Плач к небесам (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Энн Райс Плач к Небесам

Посвящаю с любовью

Стэну Райсу и Виктории Вилсон


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

В шестилетнем возрасте Гвидо Маффео был оскоплен и отправлен в учение к лучшим преподавателям пения в Неаполе.

Одиннадцатый по счету отпрыск большой крестьянской семьи, он не знал до сей поры ничего, кроме постоянного голода и жестокости. И на всю оставшуюся жизнь Гвидо запомнил, что первый сытный обед и первую мягкую постель ему дали те же самые люди, что сделали его кастратом.

В высокогорном городке Карасена его привели в красивую комнату с настоящим полом, выложенным гладкой каменной плиткой, и настенными часами, которых Гвидо даже испугался, так как увидел их впервые в жизни. Потом те мужчины, что забрали его у матери, ласково попросили мальчика спеть. А когда он спел, они в знак похвалы угостили его красным вином с медом.

Затем эти мужчины раздели его и усадили в теплую ванну. К тому времени он пребывал уже в таком сладко-дремотном состоянии, что ничего не боялся. Нежные руки помассировали его шею. И, снова соскальзывая в воду, Гвидо чувствовал, что с ним происходит что-то важное и чудесное. Никто никогда не уделял ему столько внимания.

Он уже почти заснул, когда его подняли и ремнями привязали к столу. На миг ему показалось, что он падает. Это произошло потому, что голова оказалась ниже ног. Однако потом, когда те же мягкие как шелк руки принялись двигаться между его ног, доставляя ему грешное удовольствие, он опять стал погружаться в сон. Когда же появился нож, он открыл глаза и закричал.

Изогнув дугой спину, мальчик стал бороться с ремнями. Но тут же услышал у самого уха мягкий, успокаивающий голос, ласково пожуривший:

– Ах, Гвидо, Гвидо!

Память об этом осталась с ним навсегда.

В ту ночь он проснулся на белоснежных простынях, которые пахли крошеными зелеными листьями. И, выбравшись из постели, несмотря на легкое жжение под повязкой между ног, он вдруг наткнулся на маленького мальчика в зеркале. Спустя мгновение он понял, что перед ним – его собственное отражение, которое прежде ему доводилось видеть лишь на водной глади. Он увидел свои кудрявые темные волосы и ощупал все лицо и особенно маленький плоский нос, который показался ему похожим скорее на кусок влажной глины, чем на носы других людей.

Заставший его за этим занятием человек не наказал его, зато покормил супом с серебряной ложки и сказал ему что-то малопонятное, но успокаивающее. На стене были маленькие картинки, ярко раскрашенные, с изображением каких-то лиц. Когда взошло солнце, Гвидо смог лучше рассмотреть их. А еще он увидел на полу пару кожаных туфель, черных, блестящих и достаточно маленьких для того, чтобы оказаться ему по ноге. И он понял, что они предназначены ему.


Шел 1715 год. Во Франции только что умер Людовик Четырнадцатый, Король-Солнце. Петр Великий царствовал в России.

В далекой североамериканской колонии Массачусетс Бенджамину Франклину исполнилось девять лет. Георг Первый только что взошел на английский престол.

Африканские рабы в Новом Свете обрабатывали поля по обе стороны от экватора. В Лондоне могли повесить за украденную буханку хлеба. В Португалии за ересь сжигали заживо.

Выходя из дому, знатные господа покрывали головы большими белыми париками. Они носили шпаги и доставали понюшки табака из маленьких коробочек, усыпанных драгоценными камнями. Они носили бриджи с пряжкой у колена, чулки и туфли на высоких каблуках, а карманы на их камзолах были просто гигантскими. Дамы стискивали себя гофрированными корсетами и лепили на щечки мушки. Они танцевали менуэт в платьях с кринолинами, держали салоны, влюблялись и изменяли мужьям направо и налево.

Отец Моцарта еще не родился. Иоганну Себастьяну Баху было тридцать. Галилей уже семьдесят три года как умер. Исаак Ньютон был стариком, а Жан-Жак Руссо – младенцем.

Итальянская опера покорила весь мир. В тот год в Неаполе можно было увидеть II Tigrane Алессандро Скарлатти[1], а в Венеции – Narone fatta Cesare Вивальди[2]. Георг Фридрих Гендель был самым знаменитым композитором в Лондоне.

На солнечном итальянском полуострове заправляли вторгшиеся иностранцы. Эрцгерцогу Австрии принадлежали и северный город Милан, и южное Неаполитанское королевство.


Но Гвидо не знал о мире ничего. Он даже не говорил на языке своей родины.

Город Неаполь был более дивным, чем что-либо, виденное им доселе.

Консерватория[3], в которую его привезли, располагалась высоко над городом и морем и казалась похожей на великолепное палаццо[4].

Мальчику выдали черное платье с красным кушаком, и оно было самой великолепной одеждой, которую ему доводилось носить, и он с трудом мог поверить в то, что его навсегда оставляют в этом месте, где он будет вечно петь и заниматься музыкой. Конечно же, это невозможно, думал он. И в один прекрасный день его отправят домой.

Но этого не произошло.

Когда в знойный послеполуденный час в день большого церковного праздника, аккуратно одетый, с чистыми, блестящими кудрями, он шел по запруженным улицам в медленной процессии вместе с другими оскопленными мальчиками, то гордился тем, что является одним из них. Их песнопения плыли в воздухе, как смешанный аромат лилий и свечей. И когда они вступали под высокие своды церкви, а потом, среди великолепия, подобного которому ему прежде не доводилось видеть, их тонкие голоса неожиданно набирали силу, Гвидо испытывал настоящее счастье.


Много лет все складывалось для него удачно. Консерваторская дисциплина не докучала ему. Он был обладателем сопрано, от которого дрожали стекла. Стоило ему взять в руки перо, как он тут же принимался царапать ноты. Сочинять музыку он научился раньше, чем читать и писать. Учителя любили его.

Но по прошествии времени он стал понимать больше.

Прежде всего Гвидо осознал, что не все мальчики-музыканты вокруг него были в раннем детстве оскоплены. Некоторым из них предстояло вырасти в настоящих мужчин, жениться, иметь детей. Но как бы виртуозно ни играли скрипачи, как бы прекрасно ни сочиняли композиторы, никто из них никогда не мог достичь богатства и славы великого певца-кастрата.

Во всем мире итальянские музыканты были нарасхват – их приглашали в церковные хоры, придворные оркестры и оперные театры.

Но лишь певцам-сопрано мир поклонялся. Лишь за них состязались между собой короли, лишь они заставляли зал слушать себя, затаив дыхание. Певцы-сопрано выражали саму суть оперы.

Имена Николино, Кортоно, Ферри еще помнили много лет спустя после того, как были забыты имена писавших для них композиторов. И в маленьком мирке консерватории Гвидо был частью элиты, привилегированной группы, членов которой сытнее кормили, лучше одевали, селили в более теплых комнатах, холя и лелея тем самым их исключительный талант.

Но по мере того как ряды кастратов расширялись, достигшие определенного возраста уходили, а их место занимали новые, Гвидо увидел вскоре, что, хотя ежегодно под ножом оказывались сотни детей, лишь горстка из них обладала действительно прекрасными голосами. Их привозили отовсюду: Джанкарло, ведущий певец Тосканского хора, был оскоплен в двенадцатилетнем возрасте благодаря доброте деревенского маэстро, который привез его в Неаполь; Алонсо, родом из семьи музыкантов, был обязан операции своему дяде-кастрату; а гордый Альфредо уже так давно жил в доме хозяина, что не помнил ни родителей, ни оперировавшего его хирурга.

Но были среди них и такие же мальчишки, как Гвидо, – те, что попали сюда немытыми, безграмотными, не знающими ни слова по-неаполитански.

Теперь ему было совершенно очевидно, что родители просто продали его. Но его интересовало, удосужился ли какой-нибудь маэстро проверить его голос, прежде чем сделка была совершена. Он не мог этого вспомнить. Возможно, он попал в их сети как случайная ценная добыча.

Но все это Гвидо узнавал по обрывкам дошедших до него слухов и ни с кем не делился своими открытиями. Ведущий певец в хоре, солист на консерваторской сцене, он уже писал упражнения для младших учеников. В возрасте десяти лет его повезли в театр слушать Николино, дали ему личный клавесин[5] и разрешение оставаться допоздна, чтобы практиковаться. Теплые одеяла, хороший костюм и многое другое были наградами, о которых он не смел бы и заикнуться. К тому же его то и дело возили петь перед восхищенной публикой в блеске настоящего палаццо.

К тому времени, как на втором десятке жизни Гвидо начали обуревать разные сомнения, он уже успел заложить для себя отличный фундамент в учебе и дисциплине. Его голос – высокий, чистый, необычайно легкий и гибкий – считался теперь общепризнанным чудом.

Но, как это бывает с любым человеческим созданием, несмотря на мутацию, связанную с оскоплением, кровь предков продолжала оказывать влияние на его формирование. Отпрыск смуглых и коренастых людей, он не мог вырасти таким же высоким и тонким, как тростиночка, евнухом, как многие другие кастраты. Его фигура была скорее тяжелой, пропорциональной и внушающей обманчивое впечатление силы.

И хотя в его курчавых каштановых волосах и чувственных губах было что-то от херувима, темный пушок над верхней губой делал его лицо более мужественным.

На самом деле он выглядел бы очень привлекательным, если бы не два обстоятельства: его нос, сломанный при падении в раннем детстве, был расплющен так, словно по нему пришелся удар какого-то гигантского кулака. А в его карих глазах, больших и исполненных чувства, порой поблескивали хитрость и жестокость – наследие его крестьянского происхождения.

Его предки были неразговорчивы и расчетливы, Гвидо же вырос упорным учеником и стоиком. Его предки занимались тяжким трудом на земле, он немилосердно жертвовал собой ради музыки.

Но ни в манерах, ни во внешнем облике Гвидо не было никакой грубости. Более того, воспринимая своих учителей как образец, он усвоил все, что мог, из их изящных манер, а также из преподаваемых ему поэзии, латыни и классического итальянского.

Итак, он превратился в молодого певца весьма представительной наружности, необычные черты которой лишь придавали его облику волнующую соблазнительность.

Всю жизнь кто-нибудь да говорил о нем «Как он уродлив!», но всегда находился другой, кто восклицал при этом: «Но как он красив!»

Однако об одной своей особенности он даже не подозревал: в его внешности словно таилась угроза. Его предки были более грубы, чем те животные, которых они разводили, и он сам выглядел как человек, который способен на все.

И поэтому он, хотя сам и не подозревал об этом, был окружен своеобразной защитной оболочкой. Никто не пытался задирать его.

А в общем, все, кто знал Гвидо, любили его. Обычные мальчики искали его дружбы так же, как и евнухи. Скрипачи души в нем не чаяли из-за того, что он очаровывался каждым из них по отдельности и писал для них изумительно красивую музыку. Все знали Гвидо как тихого, серьезного, вежливого медвежонка, которого перестаешь бояться, как только познакомишься с ним поближе.


Гвидо шел пятнадцатый год, когда однажды утром он проснулся и услышал приказание спуститься в кабинет маэстро. Он не встревожился. С ним никогда ничего не случалось.

– Сядь, – сказал ему любимый учитель, маэстро Кавалла. Вокруг него собрались все остальные. Никогда прежде они не были с ним столь любезны, и что-то в лицах этих людей, сомкнувшихся вокруг него кольцом, ему не понравилось. Внезапно он понял, что именно. Все это напомнило ему ту комнату, в которой его оскопили. Но он отмахнулся от этого воспоминания.

Маэстро, сидевший за украшенным резьбой столиком, окунул перо в чернильницу, крупно нацарапал несколько цифр и вручил пергамент Гвидо.

«Декабрь 1727 года». Что бы это могло означать? Гвидо ощутил во всем теле легкую дрожь.

– Это дата твоего дебюта в Риме – в твоей первой опере, в качестве primo uomo[6].


Итак, мечта Гвидо сбылась.

Его уделом будет не церковный хор – ни в сельском приходе, ни даже в большом кафедральном соборе. Нет-нет, это будет даже не Сикстинская капелла. Он воспарил над всем этим и попал сразу в мечту, вдохновлявшую его все эти годы, не важно, сколь бедными или богатыми они были. Этой мечтой была опера.

– Рим, – прошептал он, выходя в одиночестве в коридор. Но там, очевидно поджидая его, маячили двое студентов. Он прошел мимо них во двор, словно не замечая. – Рим, – прошептал он еще раз, перекатывая это слово на языке, произнося его с тем же благоговейным ужасом, с которым вот уже две тысячи лет говорят об этом городе люди.

Да, он поедет в Рим, а еще во Флоренцию, Венецию, Болонью, а потом в Вену, Дрезден и Прагу, на все те передовые рубежи, которые покорили кастраты. В Лондон, в Москву, а потом обратно в Палермо! Он чуть не расхохотался во весь голос.

Но тут кто-то коснулся его руки, и он вздрогнул от неприятного ощущения. Перед глазами все еще стояли ярусы лож и рукоплещущие залы.

Когда же это видение пропало, он увидел высокого евнуха по имени Джино – светловолосого и тонкого северного итальянца с серо-голубыми глазами, который всегда и во всем опережал его самого. А рядом с Джино стоял Альфредо, богач, в чьих карманах не переводились деньжата.

Они сказали ему, что он может пойти в город и что маэстро подарил ему этот день для торжества.

И тогда он понял, почему они здесь. Они были восходящими звездами консерватории.

И он стал теперь одним из них.

2

Когда Тонио Трески было пять лет, мать столкнула его с лестницы. Она сделала это не нарочно, просто шлепнула его. А он поскользнулся на мраморном полу и полетел вниз, едва не умерев от страха еще там, на ступеньках.

Но этот эпизод почти стерся из его памяти. В любой день ее любовь к нему могла смениться приступами непредсказуемой жестокости. То она была исполнена самого теплого чувства, то вдруг, всего минуту спустя, впадала в дикую ярость. А он сам разрывался между мучительной потребностью в ней, с одной стороны, и неизбывным ужасом – с другой.

Но в тот вечер, стремясь загладить вину перед сыном, она взяла его с собой в собор Сан-Марко, чтобы он увидел своего отца в процессии.

Большая церковь была герцогской капеллой дожа, а отец Тонио был советником.

Впоследствии это казалось ему сном, хотя происходило наяву. И осталось в памяти на всю жизнь.

После того падения он много часов прятался от матери. Огромное палаццо поглотило его. По правде говоря, он изучил все четыре его этажа лучше, чем кто-либо другой в доме, и знал каждый шкаф и каждую кладовку, в которых можно спрятаться, а потому при желании мог скрываться от всех сколь угодно долго.

Темнота нисколько не пугала его. И он нисколько не опасался потеряться или заблудиться. Он совсем не боялся крыс и наблюдал за тем, как они шмыгают по коридорам, скорее со смутным интересом. И ему нравились тени на стенах и то, как на покрытых древними изображениями потолках тускло отсвечивают блики света со стороны Большого канала.

Об этих пыльных комнатах он знал гораздо больше, чем о внешнем мире. Они были неотъемлемой частью его детства, и повсюду вдоль его сложного, как лабиринт, пути лежали отметины иных судеб.

Но, оставаясь вдали от матери, Тонио испытывал боль. Поэтому и в тот раз, исстрадавшийся и дрожащий, он приплелся к ней как раз тогда, когда слуги уже совсем отчаялись отыскать его.

Мать лежала на кровати, сотрясаясь в рыданиях. И тут появился он, пятилетний мужчина, твердо вознамерившийся отомстить, – с красным лицом и грязными дорожками слез на щеках.

Разумеется, он решил никогда больше не разговаривать с ней. Никогда в жизни. Несмотря на то что разлука с ней для него невыносима.

Но стоило ей раскрыть свои объятия, как он полетел к ней на колени и застыл, прижавшись к ее груди, одной рукой обвивая шею матери, а другой – крепко, до боли, вцепившись в ее плечо.

Она сама была почти девочкой, но Тонио этого не знал. Он чувствовал ее губы на щеке, на волосах, млел от ее ласки. И, преодолев ту боль, которая на мгновение стала его сознанием, подумал: «Если я удержу ее, то она останется такой, как сейчас, и то, другое существо не вылезет из нее и не обидит меня».

Но тут она высвободилась и тряхнула непокорными волнами черных волос. Ее карие глаза были еще красными от недавних слез, но уже сверкали возбуждением.

– Тонио! – воскликнула она импульсивно, как дитя. – Еще не поздно! Я сама тебя одену! – Она хлопнула в ладоши. – Я возьму тебя с собой в собор Сан-Марко.


Няньки всполошились и попытались остановить ее. Но для матери не существовало никаких запретов. Комната тут же наполнилась весельем, забегали слуги, задрожало пламя свечей. Пальцы матери принялись ловко застегивать пуговицы на его атласных бриджах и вышитом жилете. Напевая старинную песенку, она провела гребнем по мягким, шелковым черным кудрям сына и дважды быстро поцеловала его.

Они стали спускаться вниз по коридору, и он вприпрыжку устремился вперед, завороженный тем, как громко стучат на мраморном полу каблучки его модных туфелек. А за спиной все время слышал нежное пение матери.

В черном бархатном платье она выглядела ослепительно. Оливковая кожа была залита румянцем, и в свете старого фонаря, падавшем на нее в темной фельце[7] гондолы, куда она проскользнула, лицо с чуть раскосыми глазами точь-в-точь походило на лица мадонн со старых византийских картин. Она усадила его к себе на колени. Занавеска задернулась.

– Ты меня любишь? – спросила она.

Тонио молчал, дразня ее. Тогда она прижалась к нему щекой, а потом пощекотала своими длинными ресницами, так что он непроизвольно рассмеялся.

– Ты меня любишь?

– Да.

Он тут же почувствовал ее теплое и нежное объятие и на мгновение застыл, чтобы продлить сладкое ощущение.

Когда они пересекали площадь, он танцевал, держась за руку матери. Все были там! Он отвешивал поклон за поклоном, чьи-то руки теребили его волосы, прижимали его к надушенным юбкам. Молодой секретарь отца, синьор Леммо, семь раз подбросил мальчика высоко в воздух, пока мать не остановила его. А его красавица тетушка Катрина Лизани, с двумя сыночками на буксире, откинула покрывало и, подхватив Тонио на руки, прижала к своей благоухающей белой груди.


Но как только они вошли в огромную церковь, Тонио замолчал.

Никогда прежде не доводилось ему видеть подобное зрелище. Повсюду, опоясывая мраморные колонны, горели свечи и факелы, ярко вспыхивавшие при каждом порыве ветра из открытых дверей. На огромных куполах сияли ангелы и святые, и все стены, арки и своды вокруг пульсировали золотом, мерцали миллионами и миллионами крошечных граней.

Не произнеся ни слова, Тонио вскарабкался на руки матери, как на дерево. Она даже качнулась под его тяжестью и засмеялась.

А потом по толпе, как треск разгорающихся щепок, пробежал ропот восторга. Затрубили фанфары. Тонио неистово завертел головой, пытаясь определить их местоположение.

– Смотри! – прошептала ему мать, схватив за руку.

А над головами людей, на огромном троне под развевающимся балдахином, появился дож. Воздух наполнился резким, тяжелым запахом ладана. А фанфары заиграли еще громче и пронзительнее.

А потом появились члены Большого совета в сверкающих одеяниях.

– Вон твой отец! – воскликнула мать Тонио, едва не задыхаясь от полудетского возбуждения.

Показалась высокая, костлявая фигура Андреа Трески. Рукава его одеяния волочились по полу, седые волосы походили на львиную гриву, а глубоко посаженные выцветшие глаза смотрели в одну точку, так же как глаза статуи, что была перед ним.

– Папа! – не удержался от возгласа Тонио.

Кто-то обернулся. Мать старалась побороть смех. И в это время советник заметил в толпе сына. Его взгляд тут же дрогнул, лицо совершенно изменилось, и он улыбнулся почти восторженной улыбкой, а глаза его оживленно заблестели.

Мать Тонио покраснела.

Но тут внезапно, словно из воздуха, раздалось пение – мощное пение высоких, ясных голосов. У Тонио перехватило дыхание. Какое-то мгновение он не мог двигаться, совершенно потрясенный, а потом вздрогнул и поднял глаза кверху. Резкий свет тут же ослепил его.

– Не вертись! – сказала мать, еле удерживая его на руках.

А пение становилось все более мощным и полнозвучным.

Оно накатывало волнами с другой стороны огромного нефа, и одна мелодия переплеталась с другой. Тонио казалось, что он это видит – гигантскую золотую сеть, брошенную в волнистое море, сверкающее на солнце. Словно сам воздух был залит звуком. А только потом он заметил певцов – высоко у себя над головой.

Они стояли на двух огромных хорах по левую и правую сторону; рты были открыты, а лица светились отраженным светом. Они были похожи на ангелов с мозаичных панно.

Тонио тут же свалился на пол, почувствовав, как по плечу скользнула рука матери, пытавшейся поймать его. Мальчик продрался сквозь скопление плащей и юбок, пропахших духами и зимним воздухом, и увидел перед собой дверь, которая вела на лестницу.

Когда он лез наверх, ему казалось, что стены вокруг дрожат, точно струны органа, и совершенно внезапно он очутился там – в самом тепле хоров, среди этих высоченных певцов.

Возникло легкое замешательство. Тут же он оказался у самых перил и заглянул в глаза одного великана – именно великана, а не человека – с голосом чистым и прекрасным, как звук фанфар. Этот человек пел одно великое слово: «Аллилуйя!», и оно звучало по-особенному, как призыв, обращенный к кому-то. И все остальные мужчины, стоявшие позади великана, подхватывали этот клич, повторяя его вновь и вновь, так что одно слово накатывало на другое, подобно волне.

А с другой стороны церкви второй хор вторил первому, наращивая и наращивая звук.

Тонио открыл рот. И запел. Он выпевал то же одно-единственное слово одновременно с певцом-великаном и вдруг почувствовал на плече теплую руку. Певец кивал ему, и в его больших и несколько сонных карих глазах читалось: «Да, продолжай!» А потом Тонио прижался к худому – он сразу почувствовал это через одежду – боку этого человека, и тут же вокруг его талии обвилась рука и его подняли вверх.

Внизу блистало все собрание: дож на своем троне, члены Сената в пурпурных одеяниях и все патриции Венеции в белых париках, но Тонио не отрывал глаз от лица певца, завороженный тем, что их голоса звучат в унисон. Тонио не чувствовал своего тела, ибо был вознесен в воздух слившимися воедино голосами – своим и певца. Он видел наслаждение в сверкающих глазах мужчины, из которых улетучилась сонливость. И все удивлялся тому мощному звуку, что вырывался из груди этого человека.


Когда все окончилось и мальчик снова был водворен на руки матери, она обратилась к великану, отвесившему ей глубокий поклон:

– Благодарю тебя, Алессандро.

– Алессандро, Алессандро, – шептал Тонио, уже сидя в гондоле. А потом, прижавшись к матери, с отчаянием спросил: – Мама, когда я вырасту, я буду так петь? Я буду петь так, как Алессандро? – Он был не в силах объяснить. – Мама, я хочу быть одним из этих певцов!

– О боже, Тонио, нет! – Она рассмеялась. А затем, как-то странно махнув рукой его нянюшке Лине, подняла глаза к небесам.


Поднимаясь на крышу, все домашние без умолку болтали и вздыхали. Взглянув же на устье Большого канала и с нетерпением ожидая увидеть то беспредельное очарование тьмы, в которую обычно была погружена лагуна, Тонио вздрогнул: вся акватория была охвачена заревом – на воде плясали сотни и сотни фонарей. Ему показалось, что по морю разлилось все мерцающее освещение собора Сан-Марко. Благоговейным шепотом мать сообщила ему, что государственные мужи совершают поклонение мощам святого Георгия.

Вокруг царила тишина, лишь свистел ветер, давным-давно сломавший хрупкую решетку разрушенного сада на крыше. Повсюду, шурша на ветру сухими листьями, лежали поваленные, мертвые деревья, все еще привязанные корнями к перевернутым горшкам с землей.

Тонио склонил голову. Теплая рука матери легла на нежный изгиб его шеи, и он ощутил безмолвный и жутковатый страх, заставивший еще ближе прижаться к ней.


Той же ночью, укрытый до подбородка в своей постели, он не спал. Мать лежала на спине, чуть приоткрыв губы, и ее угловатое лицо стало мягче, словно помимо ее воли. Близко посаженные глаза, столь непохожие на его собственные, были чрезвычайно серьезны, брови нахмурены и сдвинуты к переносице, так что казалось, что она не только не спит, но, напротив, на чем-то предельно сосредоточена.

Откинув покрывала, Тонио босиком соскользнул на холодный пол.

Он знал, что ночью на улицах выступают уличные певцы. Распахнув деревянные ставни, прислушался, вскинув голову, и наконец уловил в отдалении слабые звуки чьего-то высокого голоса. За ним последовал бас, шероховатая разноголосица струнных, и с каждой фразой мелодия становилась все выше, все шире.

Ночь была туманной, и не удавалось различить ни формы, ни силуэты, лишь ореол единственного факела внизу. Тонио слушал эту песню, прислонив голову к сырой стене и обхватив колени, и вдруг ему показалось, что он сейчас там, на хорах собора Сан-Марко. Голос Алессандро уже покинул его, но осталось ощущение – плавное, как сон, течение музыки.

Он раздвинул губы и пропел несколько высоких нот одновременно с далекими певцами на улице и вдруг снова почувствовал руку Алессандро на своем плече.

Но что вдруг задело его? Что стало досаждать ему, подобно попавшей в глаз мошке? В его сознании, всегда столь четком и пока еще незамутненном науками, снова возникло ощущение мягкой ладони, лежащей на его шее, всплыл образ колышущегося рукава, поднимающегося и поднимающегося кверху, к плечу. Всем доселе известным ему высоким людям приходилось наклоняться, чтобы приласкать такого маленького мальчика, как Тонио. Но он вспомнил, что даже там, на хорах, посреди пения, его поразило, как свободно легла на его талию та рука.

Она казалась чудовищной, волшебной, эта рука, обхватившая его грудную клетку так, точно он был игрушкой, и взметнувшая его высоко-высоко – в музыку.

Но песня терзала его, вытягивала из этих воспоминаний, как и всякая мелодия, рождавшая отчаянные мечты о клавесине, на котором играла мать, или о ее тамбурине, или хотя бы об одновременном звучании голосов их обоих. О чем угодно, что могло бы продлить эту мелодию. Так, дрожа на подоконнике, он и сам не заметил, как заснул.

Лишь в возрасте семи лет он узнал, что Алессандро и все высокие певцы собора Сан-Марко были кастратами.

3

А к девяти годам он уже знал, что именно было отрезано у этих паукообразных существ, а что было им оставлено и что именно нож был причиной их высоченного роста и непомерной длины рук, ибо после ужасной операции кости не становились такими крепкими, как у мужчин, способных производить на свет детей.

Но это была тайна, о которой знали все. Кастраты пели во всех церквях Венеции. Постарев, они становились учителями музыки. Учитель Тонио, Беппо, тоже был евнухом.

А в опере, куда Тонио пока не брали по малолетству, они были просто небесным чудом. «Николино, Карестини, Сенесино!» – вздыхали слуги на следующий день, произнося их имена, и даже мать Тонио однажды отказалась от своего обычного уединения ради того, чтобы послушать юного певца из Неаполя, Фаринелли, которого все звали просто Мальчиком. Тонио плакал, потому что ему не позволили пойти. Несколько часов спустя он проснулся и увидел, что мать, вернувшись домой, села за клавесин и, даже не скинув промоченной дождем накидки, которая светилась в темноте, как и ее белое, словно фарфоровое, лицо, пыталась слабым, неуверенным голосом повторить мелодии арий Фаринелли.

Увы, бедные идут на многое, чтобы есть и пить, и потому у нас никогда не будет недостатка в этих волшебных высоких голосах. Но всякий раз, когда Тонио видел Алессандро вне пределов церкви, он невольно спрашивал себя: «Плакал ли он? Пытался ли убежать? Почему его матушка не спрятала сына?» Но в длинном лице Алессандро не было ничего, кроме сонливого добродушия, его каштановые волосы роскошно обрамляли нежную, как у девушки, кожу, а глубоко внутри его тела таился голос, что на церковных хорах, на фоне задника из чеканного золота ожидал благословенного мгновения, которое делало его – по крайней мере для Тонио – одним из ангелов.


К этому времени Тонио знал также и то, что он – Марк Антонио Трески, сын Андреа Трески. Отец его, некогда командовавший галерами Светлейшей[8] на дальних морях, недавно, после многолетней службы в Сенате, был избран в Совет трех, тот самый вызывающий благоговейный ужас триумвират инквизиторов, в чьей власти было арестовать, подвергнуть пыткам, приговорить и привести в исполнение любой приговор в отношении любого человека – даже приговор к смертной казни.

Другими словами, отец Тонио числился среди людей, власть которых была выше власти самого дожа.

А имя Трески вот уже целое тысячелетие значилось в «Золотой книге». Это был род адмиралов, послов, прокураторов собора Сан-Марко и неподдающихся исчислению сенаторов. Три брата Тонио, давно умершие, – дети советника от первой жены, тоже ушедшей в могилу, – занимали в свое время высокие посты.

И Тонио по достижении двадцати трех лет наверняка занял бы место среди тех молодых государственных служащих, что прогуливаются по Брольо – длинному участку площади перед государственной канцелярией.

Этому предшествовали бы университет Падуи, двухлетнее морское путешествие, поездки по разным странам. А пока он должен был проводить долгие часы в библиотеке палаццо под ласковым, но неусыпным оком учителей.


На стенах висели портреты. Черноволосые, светлокожие мужчины семейства Трески, вылепленные словно по одному образцу, изящные, высокие, с широкими лбами и волнистыми волосами, ниспадавшими на спину. Еще маленьким мальчиком Тонио находил в себе черты сходства с ними, причем с некоторыми из них больше, чем с другими: с покойными дядьями, кузенами и родными братьями: Леонардо, умершим от чахотки в одной из верхних комнат, Джамбаттистой, утонувшим в море у берегов Греции, и Филиппо, скончавшимся от малярии в одном из отдаленных форпостов империи.

Но на некоторых портретах он видел лицо, чрезвычайно похожее на его собственное: у этого молодого человека были такие же глубоко посаженные черные глаза и такой же широкий рот с полными губами, постоянно на грани улыбки. Тонио выделял его из великого множества богато одетых людей только на тех портретах, где Андреа был изображен еще молодым, в окружении своих братьев и племянников. Трудно было соотнести каждое лицо с тем или иным именем, отличить одного от другого среди такого скопища. Общая история рода поглощала их всех в завораживающих легендах об их храбрости и совершенном самопожертвовании.

Все трое сыновей вместе с отцом и его угрюмой первой женой смотрели на Тонио с холста в самой роскошной из рам, висевших на стене в длинной трапезной.

– Они наблюдают за тобой, – дразнила Тонио его няня Лина, наливая в тарелку суп. Она была старая, но добродушная и нянчилась больше не с Тонио, а с его матерью Марианной.

Лина не догадывалась, насколько тягостно было для него лицезреть эти румяные, тщательно выписанные лица. Он хотел, чтобы его братья были живы, чтобы они жили здесь, хотел распахивать двери в комнаты, наполненные ласковым смехом и суматохой. Иногда он воображал, как это могло бы быть, представлял себе длинный обеденный стол, за которым сидят его братья. Леонардо поднимает бокал, Филиппо рассказывает о морских сражениях, и узкие глаза матери, кажущиеся маленькими, когда она печальна, широко распахиваются от восхищения.

Но в этой маленькой игре была одна странная, абсурдная деталь, о которой Тонио узнал далеко не сразу. Она чрезвычайно напугала его. Задолго до того, как он полностью осознал смысл сказанного, ему сообщили, что в каждой великой венецианской семье женится лишь один сын. И обычай этот столь стар, что обрел силу закона, и последним таким сыном в роду Трески был Филиппо, чья бездетная жена после его гибели вернулась к своим родным. Но если бы любой из этих превратившихся в тени братьев прожил достаточно долго для того, чтобы произвести на свет сына, Тонио просто не было бы! Его отец никогда не взял бы вторую жену. Тонио не существовал бы вообще. Так что своей жизнью он был обязан тому, что братья ушли, не оставив потомства.

Ему не сразу удалось до конца осознать все это. Но через некоторое время он свыкся с этим как с непреложной истиной: ему и этим его братьям не суждено было встретиться никогда.

И все же он позволял своему воображению разыгрываться; в его фантазиях пустынные комнаты были ярко освещены, в них играла музыка и благозвучными голосами беседовали мужчины и женщины, его родственники, целый рой незнакомых кузенов.

И всегда среди них – за обеденным ли столом или на паркете бальной залы – был и отец: вот он оборачивается, подхватывает своего младшего сынишку на руки и осыпает его жаркими поцелуями.


На самом деле Тонио редко видел отца.


Но в тех случаях, когда Лина звала его и взволнованно шептала, что Андреа послал за сыном, Тонио испытывал неописуемую радость. Няня одевала его во все самое лучшее: в красно-коричневую бархатную курточку, которую любил он сам, или в темно-синюю, которую обожала мать. Она причесывала его волосы так, чтобы они падали блестящей волной, не перевязанные лентой. Так он выглядел совсем ребенком, и это сердило его. Далее наступал черед перстней с драгоценными камнями, подбитого мехом плаща и его собственной маленькой шпаги с украшенной рубинами рукояткой. Наконец, подобающим образом одетый, он отправлялся к отцу, и стук каблучков по мраморному полу ласкал его слух.

Встреча всегда происходила в большой гостиной главного этажа – огромной зале, самой большой комнате в этом доме больших комнат. Единственным предметом мебели в ней был украшенный резьбой стол длиной в три человеческих роста. Мозаичный узор на мраморном полу представлял собой карту мира, а потолок – бесконечную синеву с зависшими на ней ангелами, разворачивающими струящуюся ленту с латинской надписью. Свет, доходящий сюда через открытые двери из других комнат, был неровным и тусклым, но Тонио он казался теплым, так как падал на худую, почти бестелесную фигуру Андреа Трески.

Тонио отвешивал поклон. А подняв глаза, всегда видел ту же самую, внушающую благоговейный страх живость отцовского взгляда: эти юные глаза, светящиеся нескрываемой гордостью и любовью, казалось, существовали отдельно от худого, морщинистого отцовского лица.

Андреа наклонялся, чтобы поцеловать сына. Его губы были мягкими, он касался щеки Тонио, не произнося ни звука, а потом всякий раз – хотя с каждым годом Тонио становился выше и тяжелее – подхватывал сына на руки и на мгновение прижимал к груди, шепча его имя так, словно оно было маленьким благословением.

Стоящие вокруг слуги улыбались и подмигивали. По комнате пробегала волна легкого возбуждения. А потом все кончалось. Тонио бросался к окну в комнате матери наверху и смотрел, как отцовская гондола движется вниз по каналу в сторону площади.

Никому не позволялось говорить Тонио, что он являлся последним представителем рода Трески. Смерть иссушила все ветви великого фамильного дерева, и не осталось ни одного хотя бы двоюродного брата, который мог бы сохранить их имя. Тонио должен был жениться молодым, ему следовало готовиться к исполнению своего долга. И когда изредка ему все же случалось приболеть, он с ужасом ожидал появления отца в дверях; весь род Трески лежал с ним в эти часы на подушке.


Это завораживало и пугало его. Он никогда не мог припомнить в точности тот момент, когда осознал все измерения своей вселенной. Ему казалось, что это весь мир катит широкие зеленые воды канала к его порогу. Круглый год на канале проходили регаты, во время которых мимо скользили сотни лоснящихся черных гондол. А летом субботними вечерами проводились пышные парады, и важные семьи украшали свои пеоты[9] гирляндами и позолоченными статуэтками богов и богинь. Ежедневно мимо следовали по своим государственным делам патриции, чьи лодки были выложены разноцветными коврами. С маленького деревянного балкончика над входной дверью Тонио мог увидеть саму лагуну, где в отдалении на якоре стояли большие корабли. До него доносились и грохот их салютующих пушек, и звуки фанфар со стороны Дворца дожей.

Он слышал бесконечные песни гондольеров, серенады уличных певцов, эхом разносящиеся среди оливково-зеленых и розовых стен, чудесное сладкое бренчание плавучих оркестров. По ночам под звездами бороздили воды лодки с влюбленными. Легкий морской бриз приносил Тонио серенады. И даже рано утром, когда ему бывало скучно или грустно, он мог провожать взглядом бесконечную вереницу овощных барж, с шумом тянущихся на рынки Риальто.


Но к тому времени, когда Тонио исполнилось тринадцать, ему уже порядком осточертело смотреть на мир из окна.

О, если хотя бы часть этой жизни плеснулась за его порог! Или еще лучше: если бы он только мог сам выйти за порог и вступить в эту жизнь!


Но палаццо Трески было не просто его домом. Оно стало его тюрьмой. Наставники по возможности не оставляли Тонио одного. Давным-давно потерявший голос старый кастрат Беппо учил его французскому языку, поэзии и контрапункту, а молодой и серьезный священник, темноволосый и худощавый Анджело, – латинскому, итальянскому и английскому языкам.

Два раза в неделю приходил учитель фехтования. Тонио учили владеть шпагой скорее для развлечения, нежели с целью серьезного применения этого мастерства в будущем.

А еще приходил учитель танцев, очаровательный француз, водивший его мелкими шажками менуэта и кадрили под какой-нибудь подходящий бодрый ритм, который выбивал Беппо на клавишах. Тонио должен был знать, как целовать руку дамы, когда и как кланяться, осваивал все важнейшие правила джентльменского этикета.

Это было довольно забавно. Иногда, оказавшись наедине с самим собой, он разрезал воздух взмахами клинка или танцевал с воображаемыми девушками, придуманными из тех мимолетных образов, которые ему доводилось время от времени видеть на узеньких улочках.

Но если не считать бесконечные церковные зрелища, Святую неделю, Пасху, обычное великолепие и многоголосую музыку воскресной службы, единственным прибежищем для Тонио служили необитаемые комнаты нижнего этажа дома. Ни одна душа не могла отыскать его там.

Устроившись поудобнее, с тонкой восковой свечкой в руке, он доставал иногда тяжелые тома старого архива и с восторгом разглядывал рассыпающиеся в прах записи перенаселенной истории его рода. Голые факты и даты, как и опасно хрустящие при малейшем прикосновении страницы, будили его воображение: когда он вырастет, то отправится в море или наденет пурпурное одеяние сенатора… Даже трон дожа не является чем-то недоступным для Трески.

Смутное возбуждение охватывало его. Он продолжал рыскать дальше. Отодвигал засовы, которые никто не трогал годами, находил в сырых углах старинные картины и вглядывался в незнакомые лица. Старые складские помещения все еще хранили запах специй, привезенных когда-то с Востока, в те давние времена, когда лодки подплывали к самым дверям палаццо и выгружали добычу в виде ковров, драгоценностей, корицы и шелка. А еще там валялись отсыревшие мотки пеньковой веревки, кучи соломы и царили разные смешанные ароматы, острые, соблазнительные.

Время от времени он останавливался. Жутковатый огонек свечи беспокойно плясал под воздействием тяги воздуха. Отчетливо слышался плеск воды за домом и отдаленный стук забиваемых свай. А если закрыть глаза, можно было услышать высоко над головой голос матери.

Но здесь он был в полной недосягаемости для всех. По балкам, словно на цыпочках, бегали пауки, и резким поворотом свечи он мог высветить паутину – замысловатую, золотистую. Сломанный ставень поддавался его прикосновению, и серый, тусклый послеполуденный свет проникал сквозь зарешеченное стекло, за которым он видел крыс, плавающих среди мусора в стоячей воде.

Ему становилось грустно. И страшно. Внезапно он ощущал отчаяние, для которого не находилось названия, тот ужас, который лишал все окружающее очарования.

Отец очень стар. А мать совсем молода. И где-то в самой сердцевине всего этого, казалось, таился ожидающий его неведомый ужас. Но что именно страшило его? Он не знал. Но ему казалось, что сам воздух вокруг пропитан тайнами. Иногда до его слуха доносилось произнесенное шепотом незнакомое имя, но слуги, заметив мальчика, тут же начинали оживленно говорить на какие-то обыденные темы и не отвечали на его вопросы. И он не был уверен, что слышал что-то особенное.

А может, в конце концов, все это происходило только из-за того, что мать была так несчастна.

4

Как только Гвидо был избран для сцены, началась изматывающая работа, ночь за ночью он окунался в ослепительный блеск оперного театра, где смотрел во все глаза, пел в хоре, если таковой находился, и откуда уходил, зачарованный всеобщим оживлением и одурманенный запахами духов и пудры.

Его собственные композиции были забыты, отброшены в сторону ради бесконечных упражнений в ариях, спетых другими в этом сезоне, а затем в следующем.

Но эти годы были наполнены такой восхитительной интенсивностью, что даже пробуждение страсти не могло свернуть Гвидо с этого курса.

К тому же Гвидо давно убедил себя в том, что он не может испытывать никакой страсти.


Жизнь в воздержании даже привлекала его. Он верил в то, что проповеди читаются для него. Как евнух, он никогда не получит разрешения на брак, ибо целью брака является рождение детей. Папа никогда не делал исключения для кастрата. Поэтому ему суждено прожить, как священнослужителю, ту единственную добродетельную и благочестивую жизнь, что ему дозволена.

И, считая евнухов высшими священнослужителями музыки, он соглашался с этим безоговорочно.

Даже если когда-либо, на короткое мгновение, он задумывался о той жертве, которую принес ради этого духовного сана, тут же в душе его рождалась уверенность в том, что он сам никогда не будет в состоянии оценить ее степень.

«Какое мне до всего этого дело?» – пожимал он плечами. Ведь у него непоколебимая воля, а пение – единственное, что имеет для него значение.

Но однажды поздно ночью он вернулся домой из театра, и ему приснился жутковатый сон, в котором он ласкал женщину, которую перед этим видел на сцене, – маленькую пухленькую певицу. Именно ее обнаженные плечи мерещились ему во сне, изгиб ее рук и та точка, откуда красивая шея начинает подниматься из покатых округлостей плеч. Он проснулся, обливаясь потом и чувствуя себя совершенно несчастным.

В последующие месяцы его еще дважды посещал этот сон. Он видел, как целует певице руку, сгибает ее и целует нежную складку в месте сгиба. А однажды ночью он проснулся, и ему показалось, что он слышит вокруг себя, в темной спальне, какие-то звуки, шепот, мягкий шелест шагов. И время от времени – тихий смех.

Он зарылся головой в подушку. Перед мысленным взором замелькали разные образы: кто же был здесь? Сластолюбивые евнухи или женщины?

После этого в часовне он не мог оторвать глаз от ног Джино, мальчика, стоявшего рядом. Глядя на то, как кожаный ремешок врезается в высокий подъем ступни Джино, наблюдая, как движутся мышцы под тесными чулками, он почувствовал странный спазм в горле.

Изгиб лодыжки казался ему таким красивым, таким зовущим. Ему очень сильно хотелось коснуться его, и он с великим сожалением смотрел вслед мальчику, когда тот направился к причастию.

На исходе лета он однажды вообще не смог петь, оттого что прямо перед глазами находился обтягивающий черный камзол стоявшего перед ним молодого учителя.

Этот маэстро был женат и имел детей. Он приходил в дневное время, чтобы учить евнухов поэзии и правильной дикции, то есть предметам, которые певцы должны были изучать с особой тщательностью. «Но почему, – злился сам на себя Гвидо, – почему я так пялюсь на этот камзол?»

Но всякий раз, когда молодой человек поворачивался, Гвидо смотрел на материю, туго натянутую на его пояснице, аккуратно подогнанную на талии и изящно развевающуюся над бедрами, и ему снова хотелось ее потрогать. И, разглядывая этот силуэт, он чувствовал странное возбуждение.

Он закрыл глаза. А когда открыл снова, то ему показалось, что учитель улыбнулся ему. За это время мужчина успел сесть, а усаживаясь на стуле, сделал рукой почти неуловимое движение, призванное устроить груз между ног поудобней. Но взгляд, который он кинул на Гвидо, был совершенно невинным. Или нет?

За ужином их глаза снова встретились. А потом еще раз, во время вечерней трапезы, несколько часов спустя.

Когда тьма медленно, лениво опустилась на горы, а витражи потускнели до черноты, Гвидо сам не заметил, как оказался в безлюдном коридоре и побрел мимо давно опустевших комнат.

Подходя к двери учителя, он краем глаза заметил смутный силуэт мужской фигуры. Серебристый свет, льющийся из открытой оконной створки, падал на сложенные руки, на колено маэстро.

– Гвидо! – прошептал он из темноты.

Это походило на сон. И все же ощущения были гораздо острее, чем бывает во сне. Каблуки Гвидо резко царапнули по каменному полу, а дверь мягко закрылась за ним.

За окном на холме мерцали огни, теряясь в колышущихся очертаниях деревьев.

Молодой человек поднялся и захлопнул раскрашенные ставни.

Какой-то миг Гвидо ничего не видел, лишь слышал свое хриплое, прерывистое дыхание, а потом снова увидел те светящиеся руки, словно собравшие на себя весь оставшийся свет, и эти руки стали расстегивать бриджи.

Так значит, тот тайный грех, который он рисовал себе в воображении, мог разделить с ним кто-то еще.

Он качнулся вперед, словно тело отказывалось подчиняться ему. Упав на колени, коснулся сначала гладкой, безволосой плоти живота маэстро, а потом сразу же постиг тайну всего остального, взяв в рот тот самый орган, более длинный и толстый, чем его собственный.

Ему не нужно было подсказывать, что делать. Лаская его языком и зубами, Гвидо чувствовал, как он набухает. Его тело стало ртом, а пальцы сжимали ягодицы маэстро, подталкивая их вперед.

Стоны Гвидо были ритмичными, отчаянными, заглушающими тихие вздохи мужчины.

– Ах! – выдохнул маэстро. – Нежнее, нежнее!

Но движением бедер он надавил на Гвидо влажными курчавыми волосами, самой плотью, полной мускуса и соли. Гвидо издал утробный крик, почувствовав сухую, болезненную кульминацию своей собственной страсти.

И в тот же миг, когда он, ослабев и еще не отойдя от шока, прижался к бедрам маэстро, семя мужчины хлынуло в него. Оно заполнило рот, и Гвидо подался ему навстречу с неутолимой жаждой, едва не захлебнувшись его горечью и его сладостью.

Он склонил голову, он упал ниц. И понял, что если не сможет проглотить семя, то через мгновение его организм восстанет.

Он не был готов к тому, чтобы это кончилось так резко и непоправимо.

А потом слабость скрутила его, и он отполз в сторону, изо всех сил пытаясь не разжимать губы.

– Ну же, – прошептал маэстро и попытался взять Гвидо за плечи.

Но Гвидо лег на пол. Он заполз под клавесин и прижался лбом к холодному камню пола, и эта прохлада была приятна ему.

Он почувствовал, что учитель опустился на колени рядом с ним, и отвернулся.

– Гвидо, – ласково сказал маэстро. – Гвидо, – повторил он, словно с упреком.

Когда-то он уже слышал тот же самый упрекающий тон. Когда?

Услышав потом свой собственный стон, Гвидо удивился той муке, которая переполняла его.

– Нет-нет, Гвидо, – склонился к нему маэстро. – Послушай меня, малыш…

Гвидо зажал уши ладонями.

– Послушай меня, – вкрадчиво настаивал мужчина, ероша волосы на затылке Гвидо. – Скоро ты сам заставишь их вставать перед тобой на колени.

А потом, в установившейся тишине, маэстро вдруг рассмеялся. Тихо, мягко, совсем не язвительно.

– Ты научишься, – сказал он, поднимаясь на ноги. – Научишься, когда твои уши заполнятся криками «браво!», когда тебя засыплют подношениями и цветами.

5

Теперь Марианна редко била Тонио. В тринадцать лет он был уже одного роста с нею.

Он не унаследовал ни темный цвет ее кожи, ни ее раскосые византийские глаза; у него была светлая кожа, но те же пышные черные кудри и та же гибкая, почти кошачья фигура. Когда они танцевали вдвоем, а этим они занимались постоянно, то были похожи на двух близнецов, светлого и темного. Она покачивала бедрами и хлопала в ладоши, а Тонио бил в тамбурин, стремительно кружась вокруг нее.

Они танцевали фурлану, уличный танец, которому их научили горничные. Когда старинная церковь, находившаяся позади палаццо, проводила ежегодную сагру[10] или ярмарку, они вдвоем, свесившись из задних окон, смотрели, как кружатся в танце девушки-служанки, и сами с каждым разом танцевали все лучше.

Они жили одной жизнью, и постепенно во всем, что они делали совместно – в танцах и пении, в играх и чтении, – ведущую роль стал играть Тонио.

Очень рано ему пришлось осознать, что мать его является ребенком в большей степени, чем он, и что она никогда не причиняла ему боль нарочно. Но в дурном настроении она становилась беспомощной; мир обрушивался на нее, а прижавшийся к ней плачущий и перепуганный сын приводил ее в ужас. За этим следовали яростные шлепки и пощечины, крики, швыряние в него разными предметами через всю комнату. При этом она зажимала руками уши, чтобы не слышать его громкого плача.


Он научился тому, как прятать во время ее приступов свои страхи, и всячески пытался успокоить ее, отвлечь. Если была возможность, он выводил ее куда-нибудь, развлекал.

Одним из самых надежных способов была музыка.


Она выросла в атмосфере музыки. Совсем крошкой она потеряла обоих родителей и была отправлена в «Оспедаль делла Пиета»[11], одну из четырех знаменитых монастырских консерваторий Венеции, чей хор и оркестр, состоявшие исключительно из девочек, приводили в изумление всю Европу. В ее юные годы не кто иной, как сам Антонио Вивальди, служил там капельмейстером, и это он научил ее петь и играть на скрипке, когда ей было всего шесть лет и она уже считалась исключительно талантливой.

Ноты Вивальди стопками валялись в ее комнатах. Среди них были собственноручно написанные им для девочек вокализы. Услышав о выходе его новой оперы, она обязательно посылала за партитурой.

С того самого момента, когда она поняла, что Тонио унаследовал ее голос, она окружила его отчаянной и мучительной любовью. Свои первые песни он узнал от нее, и это мать научила его играть и петь на слух, что впоследствии приводило в такой восторг его учителей. То и дело она говорила: «Если бы ты родился без слуха, я бы утопила тебя. Или утопилась сама». И он верил этому, пока был мал.


Так что даже когда она была в самом ужасном состоянии, от нее несло вином, а взгляд сверкал злобой, он принимал легкомысленный и капризный вид и увлекал ее к клавесину.

– Пойдем, мама, – говорил он ласково, словно ничего не случилось, – пойдем споем что-нибудь вместе.

В свете утреннего солнца ее комнаты были всегда такими красивыми. Кровать застелена белым шелковым покрывалом, а в бесконечных зеркалах отражались херувимчики и веночки с обоев. Она любила часы, и у нее было множество разных расписных часов, тикавших на столах, комодах и мраморной каминной полке.

И среди всего этого она, с растрепанными волосами и дурно пахнущим бокалом в руке, казалась чем-то чужеродным. Она смотрела на сына, словно не узнавая.

Без промедления открывал он крышку клавесина с двойным рядом клавиш из слоновой кости и начинал играть. Чаще всего это бывала музыка Вивальди, но иногда также Скарлатти или даже более сдержанная, меланхоличная музыка композитора-аристократа Бенедетто Марчелло. И уже несколько минут спустя он чувствовал, как мать мягко опускается на скамью рядом с ним.

Стоило ему услышать, как сливаются их голоса, как он сразу же испытывал приятное возбуждение. Его сильное, чистое сопрано поднималось выше, но ее голос имел более глубокий и чарующий оттенок. Мать нетерпеливо перебирала старые партитуры в поисках своих любимых арий или просила его продекламировать какое-нибудь недавно выученное стихотворение, чтобы тут же сочинить на него мелодию.

– Ты настоящий имитатор! – говорила она, когда он блестяще справлялся с каким-нибудь сложным пассажем.

Она выводила какую-нибудь ноту, медленно, мастерски наращивая звук, и тут же слышала его безошибочное эхо. А потом, обхватив его неожиданно теплыми и очень сильными руками, шептала:

– Ты любишь меня?

– Конечно люблю. Я говорил тебе это вчера и позавчера, но ты забыла, – поддразнивал он.

Это было ее самое горькое, вырывающееся из глубины души восклицание. Марианна кусала губы; глаза ее становились необыкновенно широкими, а потом сужались. И Тонио всегда давал ей то, что она хотела от него. Но в душе он страдал.

Всю свою жизнь, открывая по утрам глаза, он уже знал, весела она сейчас или печальна. Он умел это чувствовать. И торопил часы занятий, чтобы поскорее улизнуть к ней.


Тонио не понимал ее.

Но начинал осознавать, что его одиночество в младенческие годы, тишина этих пустых комнат и мрачность огромного дворца связаны с ее замкнутостью и склонностью к затворничеству не меньше, чем с возрастом и старомодной суровостью его отца.

К тому же у нее не было подруг, хотя в «Пиета» было полно как знатных дам, так и простолюдинок, а очень многие из них попали в замужестве в благородные семейства.

Но она никогда не упоминала «Пиета» и никогда не выезжала.

А когда их навещала двоюродная сестра отца, Катрина Лизани, Тонио знал, что этим визитам они обязаны лишь ее доброте. Марианна была похожа на монашенку. Она одевалась в черное, складывала руки на коленях, а ее черные волосы лоснились, как атлас. Катрина же, в веселом платье из набивного шелка с множеством желтых бантов, брала инициативу в разговоре на себя.

Иногда Катрину сопровождал ее охранник, обладающий отличными манерами и приятной наружностью дамского угодника, бывший к тому же отдаленным родственником, хотя Тонио никак не мог запомнить, с какой именно стороны. Но его приход радовал Тонио, потому что, когда они вдвоем отправлялись в большую гостиную, родственник пересказывал ему газетные новости и сообщал о театральных новинках. Он носил туфли на красных каблуках и монокль на синей ленточке.

Но этот аристократ был бездельником, проводящим все время в компании женщин. И Тонио знал, что Андреа против того, чтобы его жену сопровождал тип, подобный этому, да и самому Тонио тоже это не понравилось бы.

И все же он думал, что, будь у Марианны такой сопровождающий, она выезжала бы, встречалась с людьми, а те приезжали бы к ним домой и все вокруг было бы совершенно по-другому.

Но мысль об охраннике в такой близости от нее, в гондоле, за столом, во время мессы, мучила Тонио. Он испытывал сильную, крайне болезненную ревность. Ни один мужчина не должен был приближаться к ней, за исключением его самого.

– Если бы я мог быть ее охранником! – вздыхал он и видел в зеркале высокого молодого человека с лицом мальчика. – Почему я не могу защитить ее? – шептал он. – Почему я не могу спасти ее?

6

Но что делать с женщиной, которая все чаще и чаще предпочитает бутылку вина дневному свету?

Болезнь! Меланхолия! Так это обычно называлось.

К тому времени, когда Тонио исполнилось четырнадцать, Марианна уже никогда не вставала с постели раньше полудня. Часто она сказывалась «слишком уставшей», чтобы петь, и он был рад услышать это, потому что видеть, как она, спотыкаясь, тащится по комнате, было для него невыносимо. Ей хватало ума большую часть времени проводить в постели, где, утопая в белых подушках, с изможденным лицом и блестящими глазами, она слушала концерты, которые он для нее устраивал.

Стоило сгуститься сумеркам, она становилась раздражительной и непредсказуемой. Конечно, она не хотела выезжать в «Пиета». А почему она, собственно, должна была туда стремиться?

– Знаешь, – сказала она как-то вечером, – когда я жила там, меня знали все. Обо мне говорила вся Венеция. Гондольеры твердили, что я лучшая певица во всех четырех школах, я лучшая, кого они когда-либо слышали. «Марианна! Марианна!» – мое имя знали в гостиных Парижа и Лондона. И в Риме! Как-то летом мы плыли на барже вниз по Бренте. Мы пели во всех виллах, а потом танцевали, если нам этого хотелось, и пили вино со всеми гостями…

Тонио был потрясен.

Лина умыла и причесала ее, как будто она была ребенком, и налила ей вина, чтобы успокоить, а потом отвела его в сторону.

– Да так прославляют всех консерваторских девиц! Ничего это не значило, не будь дурой! – проворчала она. – Да и сейчас ведь все то же самое, спроси Бруно. Гондольеры любят девушек, хоть знатных дам, которые должны выйти замуж за патрициев, хоть самых безродных подкидышей. Это совсем не то, что стоять на сцене ради любви небес. Почему ты так смотришь?

– Я должна была выйти на сцену! – внезапно сказала Марианна.

Она резко отшвырнула покрывала и мотнула головой. Волосы рассыпались у нее по плечам.

– Помолчи! – прикрикнула на нее Лина. – Тонио, погуляй-ка немного.

– Нет, почему это он должен уходить! – рассердилась Марианна. – Почему ты всегда отсылаешь его?! Тонио, спой! Мне все равно, что ты споешь, спой то, что хочешь сам. Я должна была сбежать с оперным театром, вот что я должна была сделать! А ты должен был жить в фургонах и играть среди декораций и реквизита! А теперь… Да ты только посмотри на себя! Его превосходительство Марк Антонио Трески!

– Это чистое безумие, – сказала Лина.

– Чего ты не знаешь, моя милая, – вскричала Марианна, – так это того, что больницы для умалишенных плодят безумцев!


Это были ужасные времена.

Когда приехала Катрина Лизани, Лина удержала ее от встречи с Марианной, сославшись на какой-то не слишком внятный диагноз, а когда однажды утром нанес свой редкий, хотя и регулярный визит в женины покои Андреа Трески, его остановили под тем же предлогом.

Тогда Тонио впервые всерьез собрался улизнуть из дома.

Город был возбужден приготовлениями к самому главному венецианскому празднику – Дню Вознесения, когда дож выходил в лагуну на великолепной позолоченной галере «Буцентавр» и бросал в воду церемониальное кольцо, символизирующее его «венчание с морем» и господство Венеции над ним. Венеция и море, древний и священный союз. Тонио тоже находился в приятном предвкушении, хотя и знал, что увидит не больше, чем сможет ухватить его взгляд с крыши палаццо. И когда он теперь думал о двухнедельном карнавале, который должен был последовать за праздником, и об участниках маскарада на улочках и набережных, где маски надевают даже на младенцев и все бегут, бегут на площадь, ему становилось не по себе от ожидания и чувства обиды.

Более усердно, чем когда-либо, собирал он теперь маленькие подарки, которые можно было ночью кинуть уличным певцам, чтобы те задержались под его окном. Он нашел сломанные золотые часы, завернул их в дорогой шелковый платок и швырнул им. Эти люди не знали, кто он.

Иногда спрашивали об этом в песне.

Однажды ночью, когда Тонио чувствовал себя особенно несчастным, а до Дня Вознесения оставалось всего две недели, он пропел в ответ: «Я тот, кто любит вас этой ночью больше, чем кто-либо другой в Венеции!»

Его голос отразился от каменных стен. Он был напряжен до такого предела, что чуть не рассмеялся, но продолжал петь, вплетая в песню все известные ему цветистые стихи во славу музыки, пока вдруг не осознал, что смешон. И все же испытывал волшебное чувство. И даже не заметил воцарившееся внизу молчание. А когда в узком переулке раздались аплодисменты, неистовые хлопки и крики, он покраснел от смущения и сдерживаемого смеха.

А потом оторвал от камзола пуговицы с драгоценными камнями и кинул певцам.


Но иногда певцы приходили, когда было уже очень поздно. А иногда не приходили совсем. Может быть, им поручали петь серенады дамам, а может, они пели для влюбленных парочек на канале, он не знал. Сидя у окна, положив руки на влажный подоконник, Тонио мечтал о том, чтобы найти тайную, никому не известную дверь и уйти с ними. Он мечтал о том, как было бы хорошо, если бы он не был богат, не был патрицием. Лучше бы ему быть уличным мальчишкой, свободным петь и играть на скрипке всю ночь, посылая дивные звуки на все четыре стороны этой тесной каменной страны – той волшебной страны, которой был его город, громоздящийся вокруг него.


И все же в душе у Тонио нарастало предчувствие: что-то должно случиться.

Впрочем, как ему казалось, хуже того, что есть, уже ничего быть не могло.

И вот однажды после обеда Беппо по глупости привел Алессандро, главного певца собора Сан-Марко, послушать, как Тонио поет дуэтом со своей матушкой.

Кажется, незадолго до этого Беппо появился на пороге спальни Марианны и спросил, позволит ли она такой визит. Беппо страшно гордился голосом Тонио, а Марианну обожал как ангела.

– Конечно, приводи его в любое время, – весело сказала она. В этот момент она распивала уже вторую в этот день бутылку испанского сухого вина и бродила по комнате в халате. – Приводи. Я буду рада повидать его. Я станцую для него, если хочешь. Тонио может сыграть на тамбурине; мы устроим отличный праздник.

Тонио был оскорблен и унижен. Лина уложила хозяйку в постель. Конечно, Беппо должен был понять: ведь он стар и мудр. Учитель ничего не сказал, лишь сверкнули его маленькие голубые глазки, а несколько дней спустя Алессандро уже стоял в музыкальной гостиной в роскошном бархатном кремовом костюме и зеленом жилете из тафты. Было очевидно, что он чрезвычайно рад этому приглашению.

Марианна крепко спала при поднятых шторах. Тонио предстояло разбудить горгону Медузу.

Пробежавшись гребнем по волосам и надев лучший костюм, он в одиночестве отправился к Алессандро и пригласил его войти в дом, словно был здесь хозяином.

– Я в растерянности, синьор, – сказал он. – Моя матушка больна. Мне неловко петь для вас одному.

Но даже в этой неожиданной компании он почувствовал душевный подъем. Солнечный свет заливал резную мебель из красного дерева и обитые камчатной тканью мягкие диваны, составлявшие убранство гостиной. И, несмотря на выцветший ковер и потрескавшийся потолок, комната выглядела очень мило.

– Пожалуйста, принеси кофе, – попросил он Беппо.

А потом открыл клавесин.

– Простите меня, ваше превосходительство, – мягко сказал Алессандро. – У меня и в мыслях не было вас побеспокоить. Я думал, что просто посижу где-нибудь в сторонке, пока вы с матушкой будете петь, и не стану вам мешать. Беппо много рассказывал мне о ваших дуэтах, и к тому же я помню ваш голос. Я его не забыл.

Его улыбка была ласковой и задумчивой. Без своих хоровых одежд он уже не выглядел неземным созданием и походил скорее на деревенского богатыря, чем на аристократа. Каждый его жест смягчался плавным ритмом голоса.

Тонио засмеялся. Но он был одинок и знал, что непременно расплачется, если этот человек сейчас уйдет.

– Садитесь, пожалуйста, синьор, – предложил он. И обрадовался, когда появилась Лина с чайником, а за ней – Беппо с целой стопкой нот.

Тонио был страшно взволнован. Ему пришло в голову, что, если его общество будет приятно для Алессандро, тот будет приходить к нему снова и снова. Он взял партитуру последней оперы Вивальди, «Монтесума». Все арии были для него новы, но он не мог рисковать, исполнив что-то старое и банальное. Ему понадобилось всего несколько секунд, чтобы погрузиться в энергичную и драматическую вещь, и голос его быстро окреп.

Он никогда не пел в этой комнате. Здесь было больше голого мрамора, чем ковров и драпировки. Возник великолепный резонанс, и, когда Тонио замолчал, тишина напугала его. Он не смотрел на гостя. Но прислушивался к себе и удивлялся нарастающему любопытному ощущению: какому-то смущенному восторгу.

Он повернулся к Алессандро и импульсивно подозвал его. И был безумно рад тому, что евнух поднялся и устроился рядом с ним за клавесином. Тонио быстро начал первый дуэт и услышал тот самый восхитительный голос, как могучая сила поднимающий и выводящий вперед его собственный.

За этим последовал другой дуэт, а потом еще один, и когда дуэтов уже не осталось, они принялись сами составлять их из арий. Они выбрали из этой стопки и спели все, что им нравилось, и даже кое-что, что им вовсе не нравилось, а потом перешли к другой музыке. В конце концов Тонио уговорил Алессандро присесть рядом с ним на скамеечку, и им подали кофе.

Затем пение продолжилось и продлилось до тех пор, пока между гостем и маленьким хозяином уже не осталось никаких формальностей. Алессандро указывал ему на разные нюансы того или иного сочинения. Он то и дело замолкал, настаивая на том, чтобы Тонио пел один, и в этом случае его ободряющие слова были такими теплыми и взволнованными, словно он пытался убедить мальчика в величии его дарования и в том, что эти слова не являются пустой лестью.

Они прекратили пение только тогда, когда кто-то поставил перед ними подсвечник. Дом погрузился во тьму: было уже поздно, а они этого даже не заметили, позабыв обо всем.

Тонио притих. Мрачный вид окружающих предметов действовал на него подавляюще. Комната, словно глубокая пещера, разверзлась перед ним, и ему захотелось озарить ее всеми свечами, которые он мог бы найти. Музыка все еще звучала у него в голове, а вместе с нею пульсировала боль, и когда он увидел на лице Алессандро ласковую улыбку, встретил его задумчивый, исполненный благоговения взгляд, то почувствовал к этому человеку непреодолимую любовь.

Он хотел рассказать ему о той давнишней ночи, когда впервые пел в соборе Сан-Марко, о том, как ему это понравилось, и о том, что воспоминание об этом останется в нем навсегда. Но было совершенно невозможно облечь в слова то первое детское желание стать певцом, невозможно выговорить: «Конечно, я не могу им быть», невозможно объяснить ему комизм положения, то, что он ведь не знал, кем был Алессандро… Он отбросил эти мысли, неожиданно устыдившись.

– Послушайте, вы должны остаться на ужин, – заявил он, вставая. – Беппо, передай, пожалуйста, Анджело, что я хотел бы и его увидеть с нами за столом. И скажи поскорей Лине. Мы будем ужинать в главной столовой.

Стол был быстро накрыт подобающей скатертью и сервирован серебряными приборами. Тонио попросил принести больше свеч. Усевшись во главе стола, там, где сидел обычно, когда обедал в одиночестве, он быстро увлекся беседой.

Алессандро весело смеялся, пространно отвечал на вопросы, хвалил вино. И вскоре уже описывал недавний прием у дожа.

Такие приемы были просто чудовищны, ведь за столом сидели сотни приглашенных, а простые люди с площади ломились в открытые двери, чтобы поглазеть на них.

– И тут одна серебряная тарелка пропала. – Алессандро улыбнулся, подняв густые темные брови. – И представьте себе, ваше превосходительство, государственные мужи терпеливо ждали, пока пересчитают все серебро. Я еле удержался от смеха.

В том, как он рассказывал об этом, не чувствовалось непочтительности, к тому же он быстро переключился на другую тему. В нем была какая-то расслабленная утонченность. При свете свечей его длинное лицо было таким сглаженным, что казалось почти неземным.

И Тонио неожиданно для себя осознал, что Анджело и Беппо тихо сидят по его правую руку и делают все, что он им ни скажет. Так, Тонио предложил открыть вторую бутылку вина, и Анджело тут же послал за нею.

– И обязательно десерт! – добавил Тонио. – Если у нас нет ничего дома, пошлите кого-нибудь за шоколадом или мороженым.

Беппо действительно смотрел на него с восхищением, а Анджело даже с некоторым испугом.

– Но скажите мне, что вы чувствуете, когда поете для монарха: короля Франции, короля Польши?

– Нет разницы в том, для кого поешь, ваше превосходительство, – ответил Алессандро. – Просто хочешь, чтобы все было безупречно. На твой собственный слух. Ведь ошибки невыносимы. Поэтому я никогда не пою в одиночестве, у себя. Я не хочу услышать что-нибудь, что… несовершенно.

– Но опера? Неужели вы никогда не хотели петь на сцене? – настаивал Тонио.

Алессандро сложил пальцы домиком. Он явно задумался над ответом.

– Стоять перед рампой – совсем другое дело. Боюсь, я не смогу это объяснить. Вы видели певцов на…

– Нет, еще нет, – ответил Тонио и внезапно покраснел. Сейчас гость поймет, насколько он еще юн и как нелепо все происходящее.

Но Алессандро спокойно продолжал, объясняя, что на сцене актер предстает в образе другого человека, ему приходится играть, правильно держать себя и притом быть все время на виду. В церкви совсем не так: там главное голос.

Тонио отпил еще вина и уже собирался сказать, как страстно желает посмотреть оперу, но вдруг заметил, что Анджело и Беппо поспешно встали. Алессандро быстро перевел взгляд в другой конец стола и тоже вскочил. Тонио невольно последовал их примеру и лишь тогда увидел в голубоватом полумраке фигуру отца.

Андреа только что вошел в столовую. Свет падал на его тяжелое красное одеяние. За его спиной находилось множество других людей.

Синьор Леммо, его секретарь, стоял рядом с ним, а за ним – те молодые люди, которые учились у почтенного старейшины риторике и политическому такту.

Тонио так перепугался, что потерял дар речи.

О чем он думал, приглашая гостя поужинать? Андреа между тем уже стоял перед ним. Тонио склонился, чтобы поцеловать отцу руку, не представляя, что может за этим последовать.

А потом он увидел, что отец улыбается.

В полнейшем изумлении следил Тонио за тем, как отец садится на стул рядом с Алессандро. Некоторые из молодых людей получили приглашение остаться. Синьор Леммо велел старому лакею Джузеппе зажечь факелы на стенах, и синие атласные обои внезапно чудесным образом ожили.

Андреа много говорил, отпускал остроумные замечания. Для него и молодых людей принесли ужин, и в бокал Тонио подливали и подливали вина, а когда отец посматривал на сына, в его глазах светились лишь теплота, ласка, безграничная любовь, проявлявшаяся решительно и щедро.


Сколько это длилось? Два часа, три? Потом Тонио лежал в постели, вспоминая каждое произнесенное слово, каждый взрыв смеха. После ужина они снова отправились в музыкальную гостиную, и впервые в жизни Тонио пел для своего отца. Алессандро пел тоже, а потом они вместе пили кофе с кусочками свежей дыни, а еще им подали чудесное мороженое на серебряных тарелочках, и отец предложил Алессандро курительную трубку и даже захотел, чтобы его юный сын тоже попробовал.

В этой компании Андреа выглядел очень старым. Прозрачная кожа на его лице была столь иссохшей, что через нее проглядывали кости черепа. Но неменяющиеся глаза его, как всегда, мягко лучились и резко контрастировали с остальным обликом. Тем не менее губы его иногда старчески дрожали, а когда он встал, чтобы попрощаться с гостем, было видно, что напряжение болезненно для него.

Когда компания удалилась, вероятно, уже перевалило за полночь. И, двигаясь медленно и осторожно, Андреа двинулся за Тонио в его комнаты, где не бывал никогда, за исключением тех случаев, когда сын болел. Он почти торжественно вступил в спальню и оглядел ее с явным одобрением.

Он казался слишком великолепным для этого места, слишком величественным.

Свеча бросала отблески на его белые волосы, дымкой обрамляющие лицо.

– Ты стал уже совсем самостоятельным, сын мой, – сказал Андреа, и в его голосе не слышалось упрека.

– Простите меня, отец, – прошептал Тонио. – Мама была больна, а Алессандро…

Легким жестом отец остановил его.

– Я доволен тобой, сын мой, – произнес он.

И если у него были на этот счет какие-то другие мысли, то он их скрыл.


Но как только Тонио опустился в подушки, он тут же почувствовал крайнее возбуждение Ему никак не удавалось улечься поудобнее. Руки и ноги дрожали.

Этот простой ужин был очень похож на его сны, на фантазии, в которых оживали его братья. Даже отец сидел с ними за столом. И теперь, когда все закончилось, он испытывал внутреннюю боль, и ничто не могло ее унять.

В конце концов, когда часы по всему дому пробили три, он поднялся с постели и, положив в карман тонкую восковую свечу и одну спичку, хотя ни то ни другое не могло ему понадобиться, отправился бродить по дому.

Он скитался по верхним этажам. Заглянул в старые комнаты Леонардо, где стояла голая, похожая на скелет кровать, потом в покои, в которых Филиппо жил со своей юной невестой, а теперь не осталось ничего, кроме выцветших пятен на стенах там, где раньше висели картины. Он зашел и в маленький кабинет, где на полках все еще стояли книги Джамбаттисты, а потом, миновав комнаты для прислуги, поднялся на крышу.

Легкий туман не скрывал город, но придавал ему особенную красоту. Темные черепичные крыши поблескивали от влаги, а огни площади вдалеке отражались в небе розовым ровным светом.

Прежние мысли овладели Тонио. Кто будет его женой? Имена и лица двоюродных сестер в монастырских школах ничего для него не значили. Но он представлял себе будущую подругу жизнерадостной и милой, воображал, как она откидывает с лица вуаль и смеется застенчиво и страстно. Она никогда не будет печальной и грустной. Вдвоем они примутся устраивать грандиозные балы, будут танцевать всю ночь, у них вырастут сильные сыновья, а летом они будут ездить с другими знатными семействами в свою виллу на Бренте. Даже ее старые тетушки и незамужние кузины смогут жить в этом доме, как и ее дядья, ее братья, – место найдется для всех. Он прикажет сменить все обои, всю драпировку. Заскрипят ножи, счищая плесень с настенных росписей. Здесь не останется ни одного пустого или холодного помещения, у его сыновей будут друзья, и десятки этих друзей будут все время приходить в гости со своими воспитателями и няньками. Он так и представлял себе этих детишек, вставших парами и приготовившихся танцевать менуэт, в чудесных шелковых костюмчиках и платьицах самых разных пастельных тонов, представлял себе, как дом звенит от музыки! Он никогда не будет оставлять их одних, своих детей. Не важно, насколько он будет занят неотложными государственными делами, он никогда, никогда не оставит их одних в таком пустом огромном доме, он никогда…

И эти мысли все еще переполняли его, когда он спустился по каменным ступенькам и вошел в холодные покои матери.

Здесь он зажег спичку, чиркнув ею о свой башмак, и поднес ее к тонкой свече.

Мать спала так глубоко, что ничто не могло ее потревожить. Когда он приблизился, то уловил несвежее дыхание, однако лицо ее было удивительно гладким и оттого совершенно невинным. Впервые он столь долго без отрыва наблюдал за ней. Смотрел на ее маленький подбородок, на бледную яремную впадину.

Загасив свечу, он забрался в постель и лег рядом. Ее тело было таким теплым под покрывалами. Она пододвинулась к нему и обвила своей рукой его руку, словно хотела прижаться к ней.

Лежа с нею, он придумывал для нее сны.

Он воображал множество модно одетых дам, а рядом с ними – кавалеров. Но это ему не понравилось. Со смутным ужасом он представлял себе всю ее жизнь: она как будто медленно проходила перед ним. Он увидел ее безнадежное одиночество, ее постепенное угасание.

Прошло много времени, прежде чем она тихонько застонала во сне. Потом еще раз, громче.

– Мама, – прошептал он. – Я здесь. Я с тобой.

Она попыталась сесть. Волосы упали ей на лицо, как нелепо накинутая вуаль.

– Мой милый, мое сокровище, – сказала она. – Дай мне стакан.

Он откупорил бутылку. И смотрел, как она выпила и откинулась на спину. Убрав волосы с ее лба, он еще долго лежал, опершись на локоть, и просто смотрел на нее.


На следующее утро он почти не поверил, когда Анджело сообщил ему, что отныне они ежедневно по часу будут гулять на площади.

– Но конечно, не во время карнавала! – добавил учитель сердито. А потом сказал не слишком уверенно и чуть воинственно, словно не одобрял этого: – Ваш отец говорит, что вы уже достаточно взрослый для этого.

7

После кратких мгновений, проведенных с молодым маэстро, Гвидо стало казаться, что либо он отмечен каким-то знаком, дающим дар всевидения, либо с его глаз была удалена болезненная пелена: весь мир оказался исполнен соблазна. Теперь каждую ночь он лежал в постели и не мог заснуть: отовсюду из темноты доносились звуки любовных соитий. А в оперном театре женщины откровенно улыбались ему.

Наконец однажды вечером, когда другие кастраты готовились ко сну, он отправился в дальний конец коридора на верхнем этаже. Ночь укрыла его от посторонних глаз, когда, полностью одетый, он сел на подоконник, вытянув одну ногу. Прошел, кажется, целый час, потом начали появляться чьи-то неразличимые в темноте тени, захлопали двери, и наконец в лунном свете показалась фигура Джино, поманившего его согнутым пальцем.

В уютном и чистом чуланчике для хранения белья Джино подарил ему самое долгое, самое восхитительное объятие. Всю ночь они лежали на постели из сложенных простыней, и наслаждение накатывало головокружительными волнами, то утихая, то снова и снова возрождаясь, чтобы длиться вечно. Кожа Джино была бархатистой и душистой, его рот – сильным, а пальцы – бесстрашными. Он нежно играл с ушами Гвидо, легонько теребил соски, целовал волосы между ног и с огромным терпением подводил его к высшим моментам страсти.

В последующие ночи Джино поделился новым партнером с Альфредо, а потом и с Алонсо. Иногда они лежали в темноте вдвоем, а иногда и втроем. Для них не было ничего необычного в том, чтобы один обнимал сверху, а другой снизу, и острые удары Альфредо почти причиняли Гвидо боль, в то время как жадный, ненасытный рот Алонсо доводил его до экстаза.

Но настал день, когда более грубые и бездушные совокупления с обыкновенными студентами отвлекли Гвидо от этих утонченно-сдержанных соитий. Он совсем не боялся настоящих мужчин и не подозревал, что его собственный грозный вид все время отпугивал их.

Но потом и эти грубые, волосатые молодые люди разонравились ему.

В них было что-то такое примитивное, что вскоре совершенно наскучило Гвидо.

Он хотел евнухов, приятных и искусных знатоков тела.

И еще он хотел женщин.

Случайно или нет, но именно с женщинами испытал он максимальное приближение к полному удовлетворению. Приближением оно было только потому, что он не испытывал любви. Иначе оно поглотило бы его полностью. Бедные, вечно немытые уличные девчонки были его любимицами. Они радовались золотой монете, обожали его мальчишескую внешность и считали его одежду и манеры восхитительными. Он быстро раздевал их в комнатушках отведенных для этих целей дешевых таверен, и им дела не было до того, что он евнух, возможно, потому, что они надеялись получить от него хоть капельку нежности; а если и так, то ему было все равно, ведь он их больше не увидит, и всегда найдется много других взамен.

Но по мере того как росла его слава, двери распахивались перед Гвидо повсюду. После званых ужинов, во время которых он пел, прекрасные дамы зазывали его наверх в свои апартаменты.

Он постепенно привык к шелковым простыням, позолоченным херувимчикам над овальными зеркалами и воздушным балдахинам.

На семнадцатом году жизни у него, в качестве тайной и непостоянной любовницы, появилась красивая графиня, дважды побывавшая замужем и очень богатая. Ее экипаж часто забирал его прямо от двери, ведущей на сцену. Или, распахнув окно своей комнатки в мансарде после нескольких часов занятий, он видел, как карета медленно проезжает внизу, под тяжелыми ветвями деревьев.

Новая любовница была старовата для него, ее лучшие времена прошли, но все же она была страстна и полна дразнящего желания. Опустив глаза, она краснела до самых сосков в его объятиях, и он чувствовал, что улетает.

Это были чудесные, благословенные времена. Гвидо был почти готов к Риму и своей первой роли в римской опере. В восемнадцать лет его рост достиг пяти футов десяти дюймов[12], а легкие развились настолько, что огромный зал театра мог заполниться леденящей чистотой его голоса без всякого аккомпанемента.

И именно в этот год он потерял свой голос навсегда.

8

Площадь была не слишком большой победой, но в течение нескольких следующих дней Тонио испытывал настоящий экстаз. Небо казалось ему беспредельно голубым. Полосатые навесы вниз и вверх по каналу трепетали на теплом ветру, а в ящиках за окнами благоухали свежие весенние цветы. Даже Анджело, казалось, был доволен, хотя и выглядел в своей черной сутане довольно мрачным и несколько нерешительным. Он заметил вскоре, что, похоже, вся Европа стекается на предстоящий праздник. Куда ни повернись, везде слышалась иностранная речь.

Кофейни переместились из маленьких убогих комнатушек в аркады и заполнились богатым и бедным людом вперемешку. Обслуживающие девушки бегали туда-сюда в коротких юбках и ярких красных кофточках, восхитительно обнажив руки. Тонио достаточно было одного взгляда на них, чтобы почувствовать нарастающее возбуждение. Ленточки и кудряшки делали их невыразимо красивыми в его глазах, а их щиколотки в чулках были так хорошо видны, что Тонио приходила в голову мысль: если бы благородные дамы одевались так же, это привело бы к концу цивилизации.

Каждый день он уговаривал Анджело остаться немного подольше и пройти немного подальше.

Ничто, казалось, не могло сравниться с площадью во время обычного представления. Под арками сидели рассказчики, собиравшие вокруг себя группы слушателей, а вокруг расхаживали патриции в роскошных одеяниях и фланировали дамы в ярких нарядах из набивного шелка, столь непохожих на те черные платья, в которых они обычно посещали церковь по праздникам; даже в нищих присутствовало какое-то очарование.

Но была еще и Мерчериа[13]. Тонио увлек Анджело за собой к часовой башне собора Сан-Марко и вскоре уже торопливо шагал по вымощенной мрамором улице, на которой смешались все виды торговли и ремесла Венеции. Здесь теснились лавки кружевниц и ювелиров, аптекарей и шляпников, продававших экстравагантные головные уборы, украшенные фруктами и птицами, а в некоторых витринах красовались большие французские куклы, разодетые по парижской моде.

Но Тонио восхищали даже самые простые вещи, и он спешил к булочным на улице Панеттерия, толкался в лавчонках рыбного рынка, а добравшись до моста Риальто, бродил там среди зеленщиков.

Конечно, Анджело и слушать не желал о том, чтобы присесть в каком-нибудь кафе или в таверне, а Тонио ужасно хотелось отведать дешевой еды и плохого вина, может быть, просто потому, что все это выглядело так экзотично.

Однако он пытался не глупить.

Всему свое время. Анджело походил скорее не на молодого человека, а на высохший стручок, а поскольку он теперь был ростом ниже, чем его порывистый воспитанник, то, не дав ему времени на раздумья, можно было легко выкинуть какую-нибудь новую шалость. Схватив газету с лотка уличного разносчика, Тонио успевал прочесть кучу сплетен, пока Анджело понимал, что же он, собственно, делает.

Но самым сильным соблазном для Тонио была книжная лавка. Он видел, как в ней собираются богато одетые господа и пьют кофе и вино, а иногда оттуда доносились взрывы смеха. Здесь говорили о театре, обсуждали достоинства композиторов, авторов новых опер. Здесь продавались иностранные газеты, политические трактаты, стихи.

Анджело тащил его вперед. Иногда они бродили по центру площади, и, совершая круг за кругом, Тонио испытывал огромное наслаждение от этого движения вместе с толпой и то и дело радостно пугался шумно взмывающих ввысь голубей.

Если бы он подумал о том, что Марианна сейчас дома за задернутыми занавесями, он бы заплакал.


Они выходили в город уже четыре дня, причем всякая следующая вылазка была более занимательной и волнующей, чем предыдущая, и на четвертый день заметили на улице Алессандро, а потом произошло маленькое событие, повергшее Тонио в ужас.

Он был счастлив видеть Алессандро и, когда тот направился в книжную лавку, решил воспользоваться представившейся ему возможностью. Через пару минут – Анджело не успел даже перехватить его – он оказался внутри забитой людьми маленькой лавки, среди ароматов табачного дыма и кофе, и легонько коснулся рукава Алессандро, чтобы привлечь его внимание.

– Ваше превосходительство! – Алессандро быстро обнял Тонио. – Какая приятная встреча! Куда вы идете?

– За вами, синьор! – ответил Тонио, немедленно почувствовав себя маленьким и смешным.

Но Алессандро был очень любезен и тут же стал говорить о том, как ему понравился их недавний ужин. Все вокруг, похоже, были заняты беседой, так что Тонио почувствовал уютную незаметность. Кто-то говорил об опере и о новом неаполитанском певце, Каффарелли.

– Он – величайший певец в мире, – донеслось до него. – Что вы об этом скажете?

Потом кто-то отчетливо назвал фамилию Трески, а затем снова повторил: «Трески», но с именем Карло – «Карло Трески».

– Вы нас не представите? – послышался тот же мужской голос. – Ведь это Марк Антонио Трески, правда?

– Вылитый Карло, – сказал кто-то, и Алессандро, мягко повернув Тонио к кучке молодых людей, начал перечислять их имена, и они кивали, представляясь, а потом кто-то спросил Алессандро, считает ли он, что Каффарелли – лучший певец в Европе.

Все это казалось Тонио чудесным. Но внимание Алессандро было полностью обращено к нему, и во внезапном порыве чувств он предложил певцу выпить с ним по бокалу вина.

– С превеликим удовольствием, – откликнулся Алессандро. Он выбрал две английские газеты и быстро за них уплатил. – Что до Каффарелли, – кинул он через плечо, – то я узнаю, насколько он велик, когда услышу его.

– Это новая опера? Этот Каффарелли приезжает сюда? – спросил Тонио. Ему здесь нравилось, и нравилось даже то, что все хотели познакомиться с ним.

Но Алессандро вел его к двери; несколько человек поднялись, чтобы кивнуть ему.

А потом случилась встреча, которой суждено было поменять цвет неба и вид белоснежных облаков и омрачить весь этот день.

Один из молодых патрициев проследовал за ними в аркаду. Высокий блондин с проседью, с кожей такой смуглой, словно он побывал в какой-то тропической стране и ему там пришлось несладко. На нем было не официальное платье, а широкий и свободный табарро[14], и было во всем его облике что-то почти угрожающее, хотя Тонио, мельком взглянув на него, не мог понять, почему ему так казалось.

– Вы не могли бы выбрать кафе? – обратился Тонио к Алессандро.

Это был хитрый план. Анджело побаивался Алессандро, как, впрочем, побаивался теперь и самого Тонио. Наконец-то. Жизнь становилась все лучше и лучше.

Но тот человек неожиданно коснулся руки Тонио.

– Ты не помнишь меня?

– Нет, синьор. Должен признаться, нет, – улыбнулся Тонио. – Простите, пожалуйста.

Но тут же у него возникло какое-то странное ощущение. Тон, которым говорил этот человек, был вежливым, но его выцветшие голубые глаза, слегка слезящиеся, словно от какой-то болезни, смотрели на него холодно.

– Ну да. Но мне любопытно узнать, – продолжал мужчина, – давно ли ты получал известия от своего брата Карло?

Какое-то мгновение Тонио в изумлении смотрел на этого человека. Ровный шум площади вдруг превратился в нестерпимую разноголосицу, и в ушах что-то громко застучало, искажая все звуки. Он хотел сказать поспешно: «Вы, верно, ошиблись», но услышал лишь свое затрудненное дыхание и почувствовал физическую слабость, столь для него необычную, что даже закружилась голова.

– Брата, синьор? – переспросил он. – Синьор, у меня нет брата.

Карло… Имя это эхом отдавалось у него в голове, и если бы сознание имело форму, то в этот момент оно походило бы на огромный коридор. «Карло, Карло, Карло», шепотом разносилось по бесконечному коридору. «Вылитый Карло», – сказал кто-то несколько минут назад, но, казалось, с того момента минуло уже много лет.

Он внутренне ощутил, что прошла вечность, прежде чем этот человек распрямился и его водянистые голубые глаза зло сузились. Всем своим видом он изображал, что страшно оскорблен. Но на самом деле он ничуть не удивился, хотя и желал показаться удивленным. Нет, он был совершенно доволен ответом.

Но еще более странным было поведение Алессандро, напомнившего Тонио о том, что им надо торопиться.

– Извините нас, ваше превосходительство, – произнес он, до боли сжав руку Тонио.

– Так ты ничего не знаешь о своем брате? – поинтересовался мужчина, презрительно улыбнувшись и понизив голос, что вновь создало видимость угрозы.

– Вы ошиблись, – отозвался Тонио, а может, ему казалось, что он произнес это вслух. Он испытывал не просто головную боль, а мучительную мигрень. В нем вдруг заговорила инстинктивная преданность родителям. Этот человек нарочно хотел сделать ему больно. Он знал это. – Я сын Андреа Трески, синьор, и у меня нет брата. И если бы вы удосужились узнать…

– Ах, но ты-то ведь знаешь меня, Тонио! Вспомни. Что же касается твоего братца, то я совсем недавно был с ним в Стамбуле. Он жаждет узнать новости о тебе. Интересуется, как ты поживаешь, насколько вырос. Твое сходство с ним просто поразительно.

– Ваше превосходительство, вы должны нас извинить, – почти грубо прервал его Алессандро.

Казалось, он, если понадобится, готов был встать между этим человеком и Тонио.

– Я твой двоюродный брат, Тонио, – сказал мужчина с тем же напускным видом мрачного негодования. – Марчелло Лизани. И мне очень грустно будет сообщить Карло о том, что ты ничего о нем не знаешь и знать не желаешь.

Он повернулся в сторону книжной лавки, глянув через плечо на Алессандро. А потом сказал еле слышно:

– Как я вас ненавижу, евнухи проклятые.

Тонио вздрогнул. Это было сказано с таким презрением, словно он произнес «потаскухи» или «шлюхи».

Алессандро же просто потупил взор. Он на мгновение замер, а потом его губы растянулись в легкой смиренной улыбке. Он коснулся плеча Тонио, жестом приглашая его в кафе под аркадой.

Несколько минут спустя они сидели на грубых скамейках на самом краю площади, греясь на солнце, заглядывавшем в высокую арку, и Тонио лишь смутно осознавал, что все это не сон и он действительно сидит и пьет в кафе, где высокородные синьоры и простолюдины соприкасаются локтями.

К ним подошла хорошенькая девушка. В любой другой момент ее приближение сладко потрясло бы его. У нее были каштановые, с золотым отливом, волосы, которые показались ему невыразимо прекрасными, и в глазах так же чудесно смешивались зовущая глубина и искрящийся свет.

Но сейчас он ее едва заметил. Анджело говорил о том, что подошедший к ним человек – безумец. А Алессандро уже завел вежливый разговор о том, какая хорошая нынче погода.

– Знаете старый анекдот? – сказал он Тонио легко и доверительно, так, словно незнакомец вовсе не оскорбил его. – Если погода будет плохой и «Буцентавр» пойдет ко дну, дож сможет наконец оказаться в постели со своей женой и подтвердить их брачный союз.

– Но что это был за тип и что он нес! – пробормотал Анджело и добавил что-то о патрициях, которые не умеют подобающим образом одеваться.

Тонио смотрел прямо перед собой. Красивая девушка оказалась в поле его зрения. Она шла навстречу ему с вином на подносе и жевала конфету в едином ритме с покачивающимися бедрами, при этом улыбаясь мягкой от природы улыбкой. Когда она расставляла чашки, то наклонилась так низко, что в глубоком вырезе ее блузки он увидел розовые соски! Слабое волнение страсти шевельнулось в нем. В любой другой момент, в любое другое время… но сейчас этого словно бы не было, не было ее бедер, изящной обнаженности рук и этих красивых, таких пленительных глаз. Она была не старше его, как он понимал, а облик ее выдавал детскую смешливость.

– Но почему же он нес всю эту чушь?! – не унимался Анджело.

– Ох, хватит об этом, а? – мягко отозвался Алессандро. Он раскрыл английские газеты и спросил Анджело, привлекала ли его хоть когда-нибудь опера.

– Греховное занятие, – пробормотал Анджело. – Тонио, – сказал он, забыв о более приличествующем обращении, как часто делал, когда они оставались одни, – ты ведь не знал этого человека? Не знал?

Тонио не отрываясь смотрел на вино. Он хотел сделать глоток, но не в силах был шевельнуться.

И тогда он впервые посмотрел на Алессандро. А когда заговорил, голос его оказался тихим и холодным:

– Так у меня есть брат в Стамбуле?

9

Уже перевалило за полночь. Тонио стоял в гнетущей сырой пустоте большой гостиной. Закрыв за собой дверь, он ничего не мог различить в темноте. Колокола вдали возвестили час ночи. В руке у него была большая серная спичка и свеча.

Он чего-то ждал. Чего? Пока не отзвонят колокола? Он и сам не знал.

Весь вечер, вплоть до нынешнего момента, был для него сплошным мучением.

Он едва помнил, что случилось. Две вещи впечатались в его сознание, и они не имели никакой связи друг с другом.

Во-первых, эта девушка в кафе. Когда он уже поднялся, чтобы уходить, она легонько прижалась к нему и прошептала, привстав на цыпочки: «Запомните меня, ваше превосходительство, меня зовут Беттина». Звонкий смех, заразительный смех. Детский, смущенный и абсолютно искренний. Тонио хотелось ущипнуть ее, а потом поцеловать.

Во-вторых, Алессандро не ответил на его вопрос. И не сказал, что это неправда! Он только смотрел куда-то в сторону.

А что касается того человека, которого Анджело десять раз назвал опасным безумцем, то он действительно был двоюродным братом Тонио. Тонио вспомнил его. А уж такому человеку врать было совершенно ни к чему!

Но что тревожило его больше всего остального? Может быть, таящееся в глубине сознания смутное ощущение того, что ему это было известно? Карло. Он слышал это имя прежде. Карло! Кто-то уже говорил эти самые слова: «Вылитый Карло». Но чей голос произнес их и где? И как он умудрился дожить до четырнадцати лет, даже не подозревая о том, что у него есть брат! Почему никто не сказал ему об этом? Почему даже его наставники не знали об этом?

Но Алессандро знал.

Алессандро знал. И остальные знали. Те люди в книжной лавке знали!

И может быть, даже Лина знала. Вот почему она была так раздражена, когда он спросил ее о брате.

Он не хотел хитрить. Он сказал, что просто пришел повидать мать, но та лежала как мертвая. Под глазами у нее залегли глубокие синяки, кожа была ужасно бледной. А потом Лина велела ему уходить, пообещав, что попробует разбудить хозяйку чуть позже. И что он тогда сказал? Как он это выложил? На него нахлынуло такое унижение, такое обжигающее ощущение несчастья.

– Один из нас… Ты когда-нибудь слышала… имя Карло?

– Да здесь была сотня разных Трески! Но все это до меня! А ну давай ступай отсюда! – Все было бы довольно просто, если бы она не продолжила: – И не вздумай беспокоить свою матушку из-за тех… других. – Очевидно, она имела в виду мертвецов. Его мать никогда не смотрела на их портреты. – И ни о ком не задавай глупых вопросов!

Это была ее большая ошибка… Он понял, что она знала. Конечно же знала.


Теперь все уже улеглись. Дом принадлежал ему одному, как всегда в этот час. В темноте он ощущал себя невидимым и невесомым. И не хотел зажигать свечу. Он едва мог вынести отзвук своих тишайших шагов.

Он долго стоял неподвижно, все еще пытаясь представить себе, каково это будет испытать на себе отцовский гнев. Никогда еще отец не гневался на него. Никогда.

Но тянуть время дальше он был не в силах. Поморщившись от звука чиркнувшей спички, он смотрел затаив дыхание, как разгорается пламя свечи и слабый свет растекается по всему огромному залу. По краям легли неясные тени, но картины были видны хорошо.

И тогда он принялся изучать их.

Так, это брат Леонардо. А это, в военной форме, Джамбаттиста. Да. А это Филиппо со своей юной женой Терезой. Всех их он знал. Но вот он увидел то лицо, которое искал. И сходство снова ужаснуло его.

«Вылитый Карло». Эти слова назойливо звучали у него в ушах, и он поднес свечу ближе к холсту и начал двигать ее взад и вперед, пока не добился исчезновения раздражающего отсвета. У молодого человека были его черные волосы, его высокий и широкий, нисколько не скошенный лоб, тот же чуть великоватый рот, те же высокие скулы. Но что делало обоих особенно похожими, так это глаза – большие, широко расставленные. Любой, кто смотрел в черные глаза Тонио, чувствовал, что куда-то уплывает. И такое же чувство испытал он сейчас, глядя на это маленькое подобие себя самого, затерявшееся среди десятка похожих, одетых в черное мужчин, ласково глядевших на него с холстов.

– Но кто ты? – прошептал он.

Он переходил от лица к лицу. Здесь были и двоюродные братья, некоторых из них он не знал. Но это ничего не доказывало. И все же он не мог не заметить, что этот странный двойник его самого изображен на портрете рядом с Андреа. Точнее говоря, он стоит между Леонардо и Андреа, и рука Андреа лежит на плече этого двойника!

– Нет, это невозможно, – прошептал Тонио, хотя именно этого доказательства он искал.

Он продолжал разглядывать портреты. На одном была изображена Кьяра, первая жена Андреа, и снова он, тот маленький «Тонио», сидел у ее ног вместе с остальными братьями.

Но были и более несомненные доказательства.

Он понял это, пока стоял у портретов как прикованный. Ведь есть и другие картины, где изображены только его братья и их родители, не в окружении дальних родственников и разных чужих людей.

И он быстро и в то же время по возможности бесшумно подошел к дверям столовой и открыл их.

Там висела большая картина, изображавшая сбор всей семьи за столом, та самая картина, что всегда мучила его. И даже с того места, где он стоял теперь, было видно, что на ней нет Карло. Он почувствовал слабость, то ли от облегчения, то ли от разочарования. Он сам не знал отчего. И в то же время у него не было пока оснований ни для того ни для другого.

И все же что-то тревожило его в этом полотне. Леонардо и Джамбаттиста располагались по одну руку стоящего Андреа и его покойной жены, Кьяры, которая была изображена сидящей. Филиппо стоял отдельно от всех с другой стороны.

– Но ведь это естественно, – прошептал Тонио. – В конце концов, ведь было только три брата, так что же художнику оставалось делать, как не поместить двоих с одной стороны, а…

Но там был довольно странный зазор. Филиппо стоял не непосредственно рядом с отцом. И темный фон в этом месте образовывал провал, в который не очень изящно вписывалась красная мантия Андреа, почему-то гораздо более широкая с левой стороны, чем с правой.

– Но ведь это невозможно. Не может этого быть, – прошептал Тонио. Однако по мере того, как он приближался к картине, впечатление диспропорции становилось все сильней и сильней.

Одеяние Андреа слева было даже другого цвета! И темнота между его рукой и рукой его сына, Филиппо, не казалась плотной.

Ради эксперимента, почти нехотя, Тонио поднял свечу и привстал на цыпочки, чтобы рассмотреть поверхность холста вблизи.

Совершенно неожиданно, проступая сквозь черноту, как сквозь вуаль, обозначилась фигура того, кто был точной копией его самого. Ошибки быть не могло.

Он чуть не вскрикнул. Ноги задрожали так, что он был вынужден опуститься на пятки и даже опереться о стену пальцами левой руки. А потом прищурился и опять увидел эту фигуру, проглядывающую сквозь наслоения новой краски, как это часто бывает с картинами, написанными маслом. Долгие годы ничего не видно. А потом старое изображение вдруг начинает всплывать на поверхность, словно привидение.

Именно это сейчас и происходило. Появился тот самый молодой человек с приятным лицом. И в том «нижнем» мире, в котором он существовал, призрачная рука отца обнимала его.

10

Когда на следующий день, ближе к вечеру, он пришел домой, мать уже спрашивала о нем.

– Она проснулась, когда тебя не было, – прошептала ему Лина у самых дверей. – И пришла в ярость. Кидалась в меня разными вещами. Хотела, чтобы ты был у нее, с ней, а ты в это время шатался по площади.

Он слушал это, вряд ли понимая, что она говорит, и едва ли об этом заботясь.

Только что на площади он видел Алессандро, и тот, торопливо и горячо извинившись, кинулся прочь, так что Тонио ничего не успел спросить.

Но Тонио и сам не знал, осмелился бы он задать еще один вопрос или нет, если бы ему представилась такая возможность.

Лишь одна мысль полностью владела им: брат его жив. Он в Стамбуле, сейчас, живой. И то, что он сделал, и за что его выгнали из дома, было столь непростительным, что и образ его, и имя были преданы забвению. «И я не последний в нашем роду. Он жив, и он разделяет со мной эту ношу. Но почему он не женился? Что такое ужасное он натворил, что род Трески вынужден был обратить все свои надежды на младенца в колыбели?»

– Пойди поговори с ней. Сегодня ей лучше, – сказала Лина. – Попробуй уговорить ее встать, принять ванну, одеться.

– Да-да, – бормотал он. – Хорошо, сейчас, минутку…

– Нет, Тонио, иди к ней прямо теперь.

– Дай мне побыть одному, Лина, – проговорил он чуть слышно. Но тут же осознал, что глядит на открытую дверь, в комнату, окутанную тенями.

– Хорошо… Но постой-ка, – вдруг прошептала Лина.

– Ну, что теперь?

– Не спрашивай ее о том, другом… О том, кого ты упоминал вчера, слышишь?

Ему показалось, что нянька читает его мысли. Он пристально посмотрел на нее, изучая тяжелые черты ее простоватого лица, к старости почти утратившего краски, потом заглянул в ее маленькие, лишенные всякого выражения глаза.

Жуткое ощущение охватило его. Правда, оно мучило его уже два дня, но только теперь проявило себя со всей мощью. Это было как-то связано со страхом, с тайнами, с его детскими мрачными подозрениями о том, что не обо всем в доме можно говорить, и с растущим пониманием того, насколько мать молода и насколько отец стар, а еще того, насколько мать несчастна. Он не знал, что все это значит. Но боялся, определенно боялся, что все это связано между собой. А может быть, ужас заключался как раз в том, что все это не было связано. Что просто-напросто такова была жизнь в этом доме, где каждый испытывал одиночество и время от времени боялся вещей, не имеющих названия, и лишь наблюдал из окна за жизнью других людей, пребывающих в иллюзии вечной занятости и безумной страсти.

«Но для каждого из нас это мрачное место было самой жизнью».

Нет, так четко он это для себя не сформулировал. Просто почувствовал, а потом уловил в себе нетерпение и гнев по отношению к матери. «Она не может справиться с собой. Она швыряет вещи, так? Она мечется по своей разукрашенной спальне. Что ж, ему самому придется помочь себе. Он должен найти ответ. Простой ответ на вопрос: почему он всю жизнь считал себя единственным, почему жил среди привидений, в то время как этот отступник жив и здоров и находится в Стамбуле?»

– Что с тобой? – прошептала Лина. – Почему ты так смотришь на меня?

– Ты иди. Я хочу побыть с матушкой.

– Ну ладно. Усади ее в постели, попробуй поднять, – попросила она. – Тонио, если ты этого не сделаешь, то я не знаю, сколько еще я смогу удерживать твоего отца. Сегодня утром он опять подходил к двери. Он уже устал от моих отговорок. Не дай бог, он увидит ее в таком состоянии!

– А почему бы нет! – воскликнул Тонио, неожиданно рассердившись.

– Ты не ведаешь, что говоришь, безжалостный мальчишка, – сказала она. И, как только он вступил в комнату, плотно закрыла за ним дверь.


Марианна сидела у клавесина. Опершись на локоть, поставив рядом стакан и бутылку вина, она играла быструю, звонкую мелодию. Она отгородилась от дневного света тяжелыми шторами, и комната была освещена всего тремя свечами.

Пламя трех свечей отбрасывало на пол и на клавиши три тени, и эти три полупрозрачных слоя тьмы двигались вместе с матерью.

– Ты любишь меня? – спросила она.

– Да, – ответил он.

– Тогда почему ты уходишь? Почему оставляешь меня одну?

– Я возьму тебя с собой. И отныне буду брать тебя с собой каждый день.

– Куда, на прогулку? – пробормотала она. И снова заиграла. – Ты должен был сказать мне, что уходишь из дома.

– Ты бы меня не услышала…

– Не груби мне! – вскричала Марианна.

Тонио присел на мягкую скамеечку рядом с матерью. От нее веяло холодом. А несвежий запах резко контрастировал с ее бледной, восковой красотой. Но волосы были причесаны. Он подумал, что трется об нее, как большая черная кошка.

– Знаешь ту арию, – пробормотала она, – ту, из «Гризельды»?[15] Споешь ее для меня?

– Но ты можешь спеть ее со мной…

– Нет, не сейчас, – сказала она.

Он знал, что она права. Из-за вина ей не удавалось управлять своим голосом.

Тонио знал эту арию наизусть и начал петь, но вполголоса, как бы только для нее одной, и чувствовал, как она прижимается к нему всем своим телом. Он услышал ее слабый стон: точно так же она стонала во сне.

– Мама, – сказал он внезапно, перестав играть. Повернувшись к ней, ровно усадил ее и взглянул на ее смутный профиль. На миг его отвлекло переплетение трех теней на полу за ее спиной. – Мама, я должен попросить тебя выслушать одну маленькую историю и спросить, что ты знаешь об этом.

– Только если в ней есть феи, привидения и ведьмы, – отвечала она. – Тогда мне понравится.

– Возможно, они там есть, мама, – сказал он.

Она отвернулась и смотрела в сторону, а он описал ей Марчелло Лизани и передал все, что тот сказал, а потом поведал о своих поисках картины.

Он описал ей портрет в трапезной и то, что он там обнаружил.

И пока он говорил, она очень медленно поворачивала к нему лицо. Поначалу он не заметил ничего странного – только то, что мать действительно слушает его.

Но постепенно черты лица начали меняться непередаваемым образом, исказились, обострились от напряжения. Казалось, что с нее сняли тяжелую пелену апатии и долгого запоя.

И тут ему стало страшно.

Тонио умолк. И глядел на нее, словно не веря собственным глазам. Он чувствовал, что она превращается в другого человека.

Изменение было трудноуловимым, медленным, но безусловным. И долгое время он не мог вымолвить ни слова.

Теперь он видел ее целиком: кружевной пеньюар, босые ноги, худое лицо с раскосыми византийскими глазами, маленький рот, бесцветные губы. Губы тряслись, и все тело колотила дрожь.

– Мама? – прошептал он.

Ее рука обожгла его запястье своим прикосновением.

– Так в доме есть его изображения? Где они? – равнодушно спросила она – удивительно молодая, очень серьезная и невинная.

Она резко встала, и Тонио тоже вскочил. Она надела желтый шелковый халат, подождала, пока он вытащит из подсвечника свечу, и последовала за ним.

В ее облике и поведении было что-то ненормальное. Уже на полпути в столовую он понял, что она идет босиком и даже не замечает этого.

– Где? – повторила она вопрос.

Он открыл двери и показал на большой семейный портрет. Марианна смотрела на него, а потом глянула на сына в замешательстве.

– Я покажу тебе, – быстро сказал он, успокаивая ее. – Лучше всего его видно, если смотреть вблизи. Пойдем. – И он подвел ее к картине.

Свеча не понадобилась. Лучи предвечернего солнца пробивались сквозь зарешеченные окна, и спинки стульев были теплыми на ощупь, когда он провел по ним рукой.

Он подвел ее ближе.

– Вот. Смотри. Под черным слоем.

И приподнял ее, удивившись тому, какая она легкая, и тому, как дрожит ее тело. Подвешенная в воздухе, она приложила левую ладонь к картине, и ее пальцы приблизились к силуэту, что был там спрятан. И внезапно она его увидела. Тонио почувствовал ее потрясение и то, как она стала медленно впитывать каждую подробность, словно фигура, много лет пребывавшая в небытии, действительно выплывала на свет.

У нее вырвался стон. Тихий вначале, он все нарастал, нарастал, а потом неожиданно прервался. Мать зажала рот и так резко рванулась, что Тонио не удержал ее. Оказавшись на полу, мать отшатнулась и, широко распахнув глаза, снова застонала.

– Мама? – Он вдруг испугался. И постепенно понял, что ее лицо превращается в ту совершенную маску ярости, которую он часто видел в далеком детстве.

Почти неосознанно он поднял руки, и все же ее первый удар пришелся ему по скуле, и от резкой боли он тут же сам испытал ярость.

– Прекрати! – закричал он.

Она снова ударила его, на этот раз левой рукой, а сквозь ее стиснутые зубы вырывались короткие стоны.

– Прекрати, мама, прекрати! – кричал он, скрестив перед лицом руки и гневаясь все больше и больше. – Теперь я этого не вынесу, прекрати!

Но ее удары сыпались на него снова и снова, и она теперь кричала в голос, и он никогда в жизни не испытывал к ней такой ненависти, как сейчас.

Он поймал ее запястье и оттолкнул ее, но левой рукой она успела вцепиться ему в волосы и потащила за собой.

– Не делай этого! – орал Тонио. – Не смей!

Он обнял ее, пытаясь прижать к своей груди и утихомирить. Она рыдала, из-под ее ногтей сочилась кровь. И тут, как он со стыдом осознал, двери столовой отворились.

Тонио раньше матери увидел отца, а с ним его секретаря, синьора Леммо. Тот отступил назад и в один миг словно испарился.

А она все била сына по щекам, все кричала на него, и в это время Андреа приблизился к ней.

Должно быть, прежде всего она увидела его мантию, полыхнувшую багряным цветом, и тогда вмиг ослабла, стала падать навзничь. Андреа подхватил ее, открыл ей свои объятия и медленно прижал жену к себе.

С горящим лицом Тонио беспомощно наблюдал это. Никогда прежде не видел он, чтобы отец касался матери. А она, истерически плача, извивалась, отталкивалась от него, словно не желала позорить его мантию, словно пыталась спрятаться, заслонившись собственными руками.

– Дети мои, – прошептал Андреа.

Он перевел взгляд своих мягких карих глаз на ее свободное домашнее платье, а потом на босые ноги. Затем медленно, печально посмотрел на сына.

– Я хочу умереть! – билась она в истерике. – Я хочу умереть!

Голос вырывался из глубины ее горла. Андреа ласково коснулся ее волос. Потом его пальцы разжались, ладонь легла на ее голову, и он притянул ее к себе.

Тонио вытер слезы тыльной стороной руки. Поднял голову и тихо сказал:

– Это моя вина, отец.

– Ваше превосходительство, позвольте мне умереть, – прошептала она.

– Выйди, сын мой, – сказал Андреа ласково. Но тут же поманил Тонио и твердо пожал его руку. Прикосновение было холодным и сухим и в то же время непередаваемо страстным. – Иди, оставь меня наедине с твоей матушкой.

Тонио не шевельнулся. Он смотрел на нее. Ее узкая спина сотрясалась от рыданий, а волосы неряшливо падали на отцовскую руку. Он молча взывал к отцовскому милосердию.

– Иди, иди, сынок, – сказал Андреа с безграничным терпением в голосе. И словно для того, чтобы успокоить Тонио, он снова взял его руку, ласково пожал ее мягкими сухими пальцами и отпустил, а потом махнул в сторону открытой двери.

11

Это был тот период его жизни, когда голос Гвидо, будь он «нормальным» юношей, должен был бы измениться, упав с мальчишеского сопрано до тенора или баса. Это очень опасное время для евнухов. Никто не знает почему, но тело словно пытается остановить волшебство, над которым больше не имеет власти. И это напрасное усилие оказывается очень опасным для голоса, отчего многие учителя пения не разрешают своим ученикам-кастратам петь в течение тех нескольких месяцев, пока ломается голос. Считается, что это дает надежду на его скорое восстановление.

И обычно голос восстанавливается.

Но иногда этого не происходит.

И вот с Гвидо случилась именно эта трагедия.


Прошло полгода, прежде чем в этом убедились все. Для самого Гвидо это были месяцы невыразимых страданий. Снова и снова пытаясь запеть, он издавал лишь грубые и слабые звуки. Его учителя Джино и Альфредо не могли смотреть ему в глаза. Даже те, кто раньше завидовал ему, теперь цепенели от ужаса.

Но конечно, никто не ощущал эту потерю так, как сам Гвидо, никто, даже маэстро Кавалла, воспитавший его.


И вот однажды, после полудня, собрав все деньги, полученные на праздниках и званых ужинах, на которых он пел, и все золото, которое ему не хватило времени потратить, Гвидо исчез, не сказав никому ни слова, ушел из консерватории с одним узелком на плече.

У него не было ни проводника, ни карты. Но он задавал вопросы и десять дней шел по крутым и пыльным дорогам, уводившим его все дальше в глубины Калабрии.

И вот наконец он достиг Карасены. На рассвете вышел из гостиницы, где провел ночь на соломенной подстилке, и, поднявшись вверх по склону, обнаружил дом, в котором когда-то родился, на отцовской земле. Дом ничуть не изменился с тех пор, как двенадцать лет назад он его покинул.

У очага стояла приземистая, толстая женщина с круглым лицом, впавшими от отсутствия зубов щеками и выцветшими глазами. Руки ее были запачканы жиром. В первый момент он засомневался. Но потом, конечно, узнал ее.

– Гвидо! – прошептала она.

И все-таки боялась к нему прикоснуться. Низко поклонившись, протерла скамью, чтобы он мог сесть.

Вошли его братья. Прошло несколько часов. Грязные дети ютились в углу. Наконец появился отец, встал над ним, такой же громадный и неуклюжий, как прежде, и обеими руками протянул ему грубую чашу с вином. А мать поставила перед ним сытный ужин.

Все смотрели на его модный камзол, кожаные сапоги и шпагу в серебряных ножнах, что висела у него на боку.

А он сидел и смотрел на огонь, словно никого рядом не было.

Но иногда глаза его оживали, и он обводил взглядом мрачное сборище могучих волосатых мужчин с черными от грязи руками, одетых в овчину и сыромятную кожу.

«Что я здесь делаю? Зачем я пришел?»

Он встал, чтобы уйти.

– Гвидо! – снова произнесла мать.

Быстро вытерев руки, подошла к нему, словно желая коснуться его лица. И это было лишь второе обращение к нему.

И что-то поразило Гвидо в ее голосе. Это был тот же тон, каким говорил с ним молодой маэстро в затемненной комнате для занятий, и это было словно эхо того голоса, который принадлежал человеку, державшему его голову во время оскопления.

Он смотрел на нее. Его руки зашевелились, обшаривая карманы. Он достал подарки, полученные за великое множество маленьких концертов. Брошь, золотые часы, украшенные жемчугом табакерки и, наконец, золотые монеты, которые он стал совать каждому из собравшихся в руки, сухие, как высохшая грязь на скале. Мать плакала.

К ночи он вернулся в гостиницу в Карасене.


Добравшись до суматошного центра Неаполя, Гвидо продал пистолет, чтобы снять комнату над таверной. Заказав бутылку вина, перерезал ножом вены, уселся и начал пить вино, глядя на струящуюся кровь. Потом потерял сознание.

Но его обнаружили прежде, чем он успел умереть. И увезли обратно в консерваторию. Там он проснулся с перебинтованными запястьями в собственной постели и увидел своего учителя, маэстро Кавалла, плачущего над ним.

12

Что происходило? Действительно ли все менялось? Тонио так долго жил с непоколебимой уверенностью в том, что ничто никогда не изменится, что теперь не мог сориентироваться.

Отец находился в комнате матери два дня. Приехал врач. А Анджело каждое утро закрывал двери библиотеки и говорил: «Занимайся!» На площадь они больше не ходили, а ночью – он был уверен в этом – он слышал плач матери.

Алессандро тоже находился в доме. Тонио видел его мельком. А еще он был уверен в том, что слышал голос своей тетушки Катрины Лизани. Кто-то приходил, кто-то уходил, но за ним, за Тонио, отец не присылал. Отец не требовал от него объяснений. А когда он подходил к комнате, ведущей в покои матери, его не пускали туда, так же как когда-то не пускали отца. Тогда Анджело забирал его обратно в библиотеку.

Потом прошел слух, что Андреа оступился на пристани, когда садился в гондолу. Ни разу в жизни он не пропустил заседание Сената или Большого совета, но в это утро он упал. И хотя это было всего лишь растяжение, он не мог уже участвовать в процессии, которая должна была следовать за дожем на предстоящем празднике.

«Но почему они говорят об этом, – думал Тонио, – когда он несокрушим и могуществен, как сама Венеция». Сам Тонио не мог думать ни о ком, кроме Марианны.

Но хуже всего было то, что в течение всех этих часов ожидания он, без сомнения, испытывал приятное возбуждение. Чувство это появилось у него еще в начале года: что-то произойдет! Но когда он вспоминал, как мать кричала и била его в столовой, то чувствовал себя предателем.

Он хотел, чтобы ее схватили, чтобы отец увидел, в чем причины ее болезни. Убрал вино, заставил ее встать с постели, вывел из тьмы, в которой она пребывала, как спящая принцесса из французской волшебной сказки.

Но он-то отвел ее в столовую не для того, чтобы это случилось! Он не собирался предавать ее. И почему никто на него не сердится? О чем он думал, когда повел Марианну туда? Когда же он вспоминал о том, что она там сейчас одна, в окружении врачей и родственников, которые совсем не родственники ей по крови, он не мог этого выдержать. Его бросало в жар. На глаза наворачивались слезы. И это было хуже всего.

А где-то глубже всего этого и вне его досягаемости гнездилась тайна того, почему мать так переменилась, почему так кричала, почему ударила его. Кем был этот таинственный брат в Стамбуле?


На вторую ночь после происшедшего он получил ответ на все свои вопросы.

Ничто не предвещало этого, когда он в полном одиночестве ужинал у себя в комнате. Прекрасное темно-синее небо было наполнено лунным светом и весенним бризом, и казалось, пели все гондольеры вверх и вниз по каналу. На прозвучавшую песню тут же следовал отклик. Глубокие басы, высокие тенора, а где-то вдалеке скрипки и флейты уличных музыкантов.

Но когда Тонио лег в постель, одетый, но слишком усталый, чтобы звонить слуге, ему показалось, что он слышит, как где-то в лабиринте дома его мать запела. А когда он отбросил эту мысль, тут же услышал высокое и замечательно мощное сопрано Алессандро.

Он закрыл глаза и затаил дыхание и тогда смог различить звуки клавесина.

А едва понял, что все это ему не приснилось, как раздался стук в дверь и пожилой слуга его отца, Джузеппе, пригласил его следовать за ним: отец пожелал его видеть.


Первым среди всех он увидел отца. Тот с царственным видом возлежал на постели, откинувшись на подушки. На нем был тяжелый халат из темно-зеленого бархата, в форме мантии патриция.

Но в Андреа чувствовалась какая-то болезненность и отстраненность.

Поодаль от него находились несколько человек. Когда Тонио вошел, мать поднялась от клавесина. Розовое шелковое платье тесно обтягивало пугающе узкую талию. Хотя лицо Марианны еще оставалось мертвенно-бледным, она уже пришла в себя, и глаза ее были ясны и светились какой-то чудесной тайной. Она коснулась его щеки теплыми губами. Ему показалось, что она хочет что-то сказать, но понимает: еще не время.

Когда он наклонился поцеловать отцовскую руку, мать стояла очень близко.

– Сядь здесь, сын мой, – сказал Андреа. А когда потом заговорил, в его голосе звучала энергия, которая вообще была присуща этому человеку, несмотря на его возраст.

– Те, кто любит правду больше, чем любит меня, часто говорят, что я не из этого века.

– Синьор, если это так, – тут же вступил синьор Леммо, – то этот век прошел впустую.

– Лесть и чепуха, – отрезал Андреа. – Боюсь, что это правда и что этот век прошел впустую, но здесь нет никакой связи. Как я говорил перед тем, как мой секретарь кинулся успокаивать меня, хотя в том не было никакой необходимости, я не принадлежу этому времени, не подчинялся ему раньше и не подчиняюсь теперь. Но я не буду мучить тебя перечислением моих неудач, поскольку полагаю, что это будет скорее утомительно, чем поучительно. Я пришел к решению, что твоя мать должна повидать этот мир, а тебе следует отправиться вместе с ней. А Алессандро, давно мечтавший оставить герцогскую капеллу, согласился стать членом нашей семьи. Отныне он будет давать тебе уроки музыки, сын мой, поскольку ты обладаешь великим талантом, и совершенствование в этом искусстве позволит понять тебе многое в этой жизни, если ты захочешь. Кроме того, Алессандро будет сопровождать твою мать всякий раз, когда она будет выходить из дома, и я желаю, чтобы ты отрывался от своих занятий и присоединялся к ним. Твоя мать подвергла себя заточению, но ты не должен страдать от ее неисправимой робости. Ты должен понять, как нравится ей карнавал, ты должен увидеть, как наслаждается она оперой, как принимает те приглашения, которые скоро начнет получать. Тебе нужно понять, что она разрешает Алессандро водить вас куда угодно.

Тонио не удержался и взглянул на мать. И тотчас увидел, что она безгранично счастлива. Алессандро смотрел на Андреа с обожанием.

– Для тебя начинается новая жизнь, – продолжал Андреа, – но я верю, что ты встретишь ее с радостью. Начнете же вы с того, что послезавтра отправитесь на праздник. Я не могу пойти. Вы будете представлять нашу фамилию.

Тонио попытался скрыть свое возбуждение. Он старался не выдать охватившей его чрезвычайной радости, но не мог сдержать восторженной улыбки. Прикусив губу, он склонил голову и пробормотал слова благодарности, обращенные к отцу.

Когда он поднял голову, отец улыбался. Какое-то мгновение Тонио казалось, что отец наслаждается преимуществом своего положения над теми, кто находится в этой комнате. А может, он погрузился в воспоминания. Но потом довольное выражение исчезло с его лица, и с легким негодованием Тонио отверг это предположение.

– Я должен остаться наедине с сыном, – сказал Андреа, взяв Алессандро за руку. – И отпущу его не скоро. Так что дайте ему отоспаться утром. И еще, чуть не забыл. Подготовь вопросы, которые ты сможешь задать его прежним наставникам. Дай им понять, что они здесь по-прежнему нужны. Успокой их, скажи, что они не будут уволены и чтобы эта тема даже не возникала.

В улыбке Алессандро, в кивке его головы присутствовало спокойное достоинство. Он, казалось, нисколько не удивлен.

– Отнеси свечи в мой кабинет, – велел Андреа секретарю. Отец с трудом поднялся с постели.

– Пожалуйста, ваше превосходительство, останьтесь здесь, – попросил синьор Леммо.

– Иди, иди, – ответил Андреа, улыбаясь. – А когда я умру, не говори, пожалуйста, никому, как я на тебя сердился.

– Ваше превосходительство!

– Спокойной ночи, – сказал Андреа.

И синьор Леммо покинул их.

Андреа двинулся к открытым дверям, жестом попросив Тонио подождать. Он прошел в большую прямоугольную комнату, в которой Тонио никогда не был. К слову сказать, он никогда раньше не заходил и в ту комнату, в которой находился сейчас, но следующая показалась ему просто восхитительной: через витражные окна открывался вид на канал, а книжные полки в простенках поднимались до самого потолка. Он увидел на стенах карты с изображением всех великих территорий Венецианской империи. И даже с того места, где стоял, понял, что это была не нынешняя, а старая Венеция. Очень давних времен. Разве большинство этих владений не было утрачено? Однако здесь, на этой стене, Венеция по-прежнему представала настоящей империей.

Тут он заметил, что отец стоит по ту сторону порога и задумчиво наблюдает за ним.

Тонио сделал шаг вперед.

– Нет, погоди, – сказал Андреа. Он произнес это почти беззвучно, словно говорил сам с собой. – Не спеши войти сюда. Сейчас ты еще мальчик. Но к тому моменту, как выйдешь отсюда, ты должен быть готов к тому, чтобы стать хозяином этого дома, как только я покину его. Теперь же поразмышляй еще немного над той иллюзией жизни, которую ты для себя создал. Насладись собственной невинностью. Ее всегда начинают ценить только после того, как потеряют. Подойди ко мне, когда сочтешь себя готовым.

Тонио ничего не ответил. Он опустил глаза, сознательно и решительно подчиняясь этому приказанию, и постарался припомнить всю свою жизнь. Он представил себя в старом архиве на нижнем этаже, услышал крысиную возню, плеск воды. Ему казалось, что движется сам дом, вот уже два столетия стоящий на расположенном под ним болоте. А потом, подняв глаза, произнес быстро и тихо:

– Отец, позвольте мне войти.

И отец кивнул ему.

13

Лишь через десять часов Тонио снова открыл двери отцовского кабинета. Чистый свет утреннего солнца просачивался с улицы, когда он шел в большую гостиную, а оттуда – к парадной двери палаццо.

Это отец велел ему выйти из дому, постоять в одиночестве на площади и посмотреть на ежедневный спектакль – передвижение государственных деятелей взад и вперед по Брольо. А Тонио и сам хотел этого больше всего на свете. Ему казалось, что его окружает чудесная тишина, которую никто не может нарушить.

Ступив на маленькую пристань у самой двери, он подозвал гондольера и проследовал на площадь.

До праздника Вознесения оставался всего один день, и народу на площади собралось, как никогда, много. Государственные мужи стояли длинной вереницей перед Дворцом дожей и церемонно кланялись друг другу, а прохожие почтительно целовали их длинные рукава.

Тонио подумал о том, что он совершенно один и совершенно свободен и теперь одно вовсе не равнозначно другому.

История, поведанная ему отцом, была полна потрясений и пропитана кровью реальности и огромной печалью. И судьба рода Трески была ее частью.

Всю жизнь Тонио считал Венецию великой европейской державой. Он вырос в твердом убеждении, что Светлейшая является самым древним и сильным государством Италии. Слова «империя», «Кандия», «Морея» были связаны в его сознании с давнишними славными битвами.

Но за одну эту долгую ночь Венеция превратилась для него в дряхлое, угасающее государство, пошатывающегося на глиняных ногах колосса, который скоро станет всего лишь руинами. В 1645 году была утрачена Кандия, и те войны, которые вели Андреа и его сыновья, не помогли вернуть ее. А в 1718 году Венеция раз и навсегда была выдворена из Мореи.

От империи не осталось ничего, если не считать самого великого города и некоторых окружавших его владений: Падуи, Вероны, маленьких городков и великолепных вилл, протянувшихся вдоль реки Брента.

Послы Венеции не обладали ныне влиянием при иноземных дворах, а иностранные послы прибывали в Венецию в основном не ради политики, а ради удовольствия.

Их привлекало в Венецию не что иное, как большой четырехугольник площади, погружающийся три раза в год в вакханалию карнавала, лицезрение черных гондол, скользящих по водным улицам, неисчислимое богатство и красота собора Сан-Марко, хор сироток из «Пиета». Опера, живопись, поющие гондольеры, хрустальные люстры из Мурано.

Эти приметы становились сутью нынешней Венеции, ее очарованием, ее силой. В общем-то, именно их Тонио видел и любил с тех пор, как себя помнил; но, кроме внешней прелести, уже ничего не было.

И тем не менее это был его город, его государство. Отец завещал ему эту Венецию. Его предки были среди тех смутных протагонистов героической истории, которые первыми ступили на эти туманные болота. Состояние рода Трески, как и многих великих венецианских родов, зиждилось на торговле с Востоком.

Но правила ли Светлейшая миром или только доминировала над ним, она была судьбой Тонио.

Ее независимость находилась на его попечении, как и на попечении тех патрициев, что все еще стояли у руля государства. И Европе, стремящейся заполучить эту великолепную драгоценность, никогда не удастся прицепить ее к своей груди.

– Ты до последнего вздоха будешь держать врагов за вратами Венеции, – произнес Андреа вдохновенным и энергичным голосом, и тем же вдохновением и энергией светились его глаза.

Такова была священная обязанность патриция в эпоху, когда сколоченные на восточной торговле состояния распылялись на азартные игры, кутежи и зрелища. Таков был долг представителя рода Трески.

Но наконец настал момент, когда Андреа должен был раскрыть перед сыном свою собственную историю.

– Мне известно, что ты узнал о своем брате Карло, – сказал он дрогнувшим голосом. – Похоже, стоило тебе шаг ступить за порог, как мир уже торопится разрушить твои иллюзии, обрушив на тебя тот старый скандал. Алессандро рассказал мне о приятеле твоего брата, всего лишь одном из его многочисленных союзников. Подобные ему все еще стоят в оппозиции ко мне в Большом совете, в Сенате, везде, где могут пользоваться влиянием. А твоя матушка поведала мне об открытии, которое ты сделал на портрете, висящем в трапезной. Нет-нет, не перебивай меня, сын мой. Я не сержусь на тебя. Мне следует самому рассказать тебе все, пока другие не исказили истину и не использовали ее в своих собственных целях. Выслушай и пойми. Что осталось мне, когда я вернулся домой после столь многих поражений? Трое сыновей умерли, а жена угасла от скорби и тяжелой болезни. Почему Господь пожелал сохранить для меня лишь младшего сына, столь непокорного и буйного нравом, что величайшим наслаждением для него было неповиновение отцу? Ты видел его изображение и помнишь, насколько он похож на тебя, но на этом сходство кончается, ибо ты, безусловно, обладаешь исключительно сильным характером. И я должен сказать тебе, что все худшее из нынешних времен воплощено в твоем брате Карло. Погрязший в наслаждениях, помешанный на примадоннах бездельник, любитель поэзии, азартных игр и выпивки, он был тем вечным ребенком, который, отрицая славу служения государству, не обладал и мало-мальской смелостью.

Андреа замолчал, словно не зная, что еще сказать. Затем утомленным голосом продолжил:

– Ты, как и я, знаешь, что для патриция женитьба без разрешения Большого совета означает прекращение его родословной. Избрать в качестве невесты девушку без рода и состояния – значит исключить имя Трески из «Золотой книги» навсегда. Дети такого ослушника будут всего лишь обычными гражданами Светлейшей. И тем не менее он, от чьей страсти зависело продолжение нашего рода, проводил время в компании прожигателей жизни и отвергал все те партии, которые я пытался для него организовать. И в конце концов выбрал себе жену сам, но так, как мог бы выбрать любовницу. Девушка без имени и приданого, дочь дворянина из глубинки, у которой за душой не было ничего, кроме ее красоты. «Я люблю ее, – сказал он мне. – И не променяю ни на какую другую!» А когда я попытался воспротивиться его решению и направить его так, как велел мне долг, он, с залитыми вином глазами, оставил свой дом и отправился в монастырь, в котором содержалась девушка, а затем хитростью и обманом вытащил ее оттуда!

Андреа слишком разволновался и не мог продолжить.

Тонио захотелось протянуть руку, успокоить отца. Страдание Андреа доставляло ему физическую боль, да и сам рассказ привел его в смятение.

Андреа вздохнул.

– Можешь ли ты в столь нежном возрасте понять, насколько вопиющим было это нарушение закона? За такое поведение куда более великие люди объявлялись преступниками. Их выслеживали по всей Венеции, приговаривали к пожизненному заключению.

Андреа снова замолчал. Даже в гневе ему не хватало духа рассказывать эту историю.

– И это сделал мой сын. Дьяволом из преисподней он был, вот что я тебе скажу. Лишь наше имя и положение удержали карающую руку государства, когда я умолял дать мне время, чтобы образумить его. И вот, средь бела дня, твой брат предстал передо мной прямо на Брольо. Пьяный, с безумным взором, бормоча всякие непристойности, он продолжал декларировать свою вечную любовь к этой падшей девице. «Заплатите, чтобы ее включили в „Золотую книгу“! – требовал он. – У вас есть средства. Вы можете это сделать!» И тут же, на глазах советников и сенаторов, он заявил: «Дайте свое согласие, или я женюсь без него!» Ты понимаешь, Тонио? – Андреа был уже вне себя. – Он оставался моим единственным наследником. И вот ради этого скандального союза он пытался вырвать у меня разрешение! Я должен был заплатить за то, чтобы ее включили в «Золотую книгу», сделать ее знатной дамой и дать согласие на их брак или же увидеть, как мое семя разносится по ветру, увидеть конец рода, древнего, как сама Венеция!

– Отец, – начал было Тонио, не в силах больше молчать. Но Андреа еще не был готов к тому, чтобы его прерывали.

– Вся Венеция обратила ко мне глаза, – продолжал он дрожащим голосом. – Все ждали, пойду ли я на поводу у своего сына. Мои родственники, мои соратники… все затаились и ждали… А девушка? Что она? В гневе я решил взглянуть на женщину, которая заставила моего сына пренебречь своим долгом…

Впервые за весь этот час взгляд отца упал на Тонио. На миг показалось, что Андреа потерял нить рассказа и размышляет о том, как жить дальше. Но потом он продолжил.

– И что же я обнаружил? – вздохнул он. – Саломею, опутавшую своими злыми чарами неразвитую душу моего сына? Нет! Нет, она была невинным ребенком! Девочка, не старше тебя нынешнего, худенькая, как мальчик, нежная, смуглая и невинная, как лесные создания, ничего не ведающая об этом мире, за исключением того, что он решил показать ей. О, я не ожидал, что буду сочувствовать этой хрупкой девочке, утратившей честь. Но можешь ли ты представить степень моего гнева, направленного на мужчину, который так безжалостно поступил с ней?

Невыразимый ужас охватил Тонио. И он снова прервал отца.

– Пожалуйста, поверьте, – прошептал он, вновь прерывая отца, – во мне вы обрели послушного и преданного сына.

Андреа кивнул. Вновь его глаза остановились на Тонио.

– Все эти годы я наблюдал за тобой более пристально, чем ты мог подозревать, сын мой, и ты стал более полным ответом на мои молитвы, чем можешь себе представить.

Но было ясно, что ничто не могло бы сейчас успокоить Андрея. Он упорствовал в своем желании продолжать рассказ, полагая, что пришло время рассказать сыну все.

– Твой брат не был арестован. Он не был наказан. Это я задержал его и посадил на корабль, отправляющийся в Стамбул. Я организовал его назначение туда и дал ему понять, что, пока я жив, он никогда не увидит свой родной город. Это я конфисковал его средства, прекратив всякую поддержку до тех пор, пока он не склонит голову и не примет предложенную ему должность. И это я, я сам – в мои преклонные лета – взял себе жену, и она родила мне дитя, от которого теперь зависит жизнь этого рода.

Он умолк. Однако сколь бы утомлен он ни был, через минуту нашел в себе силы продолжить.

– Его должно было постичь куда более суровое наказание! – заявил он, снова глядя прямо на Тонио. – Возможно, это любовь к нему его матери удержала меня. С рождения он был ее отрадой, и все это знали. – Глаза Андреа затуманились, словно мысли впервые спутались у него в голове. – Его так любили братья. Его фривольность не раздражала их. Нет, они любили его шутки, стихи, которые он писал, его праздную болтовню. О, они все души в нем не чаяли! «Карло, Карло!» Слава богу, никто из них не дожил до того, чтобы увидеть, как неотразимое обаяние позволило ему соблазнить невинную девушку, как эта горячность превратилась в демонстративное неповиновение. Боже мой, что мне оставалось делать? Я выбрал единственное, не позорящее меня решение.

Андреа сомкнул брови. Голос его был таким тихим от утомления, что какой-то миг казалось, что он говорит сам с собой. Но внезапно гнев укрепил его.

– Я обошелся с ним по-божески! – с горячностью воскликнул он. – Вскоре он смирился со своим назначением. Обходился положенным ему жалованьем. И, послушно неся службу республике на востоке, вновь и вновь подавал прошение, чтобы ему разрешили вернуться. Он умолял меня о прощении. Но я никогда не позволю ему вернуться домой! К несчастью, это не будет продолжаться вечно. У него есть друзья в Большом совете и в Сенате – те мальчишки, что прожигали с ним юность. И когда я умру, он вернется в этот дом, наследником которого всегда оставался. Но тогда уже ты, Тонио, будешь здесь хозяином. Через несколько лет ты женишься на девушке, которую я выбрал для тебя. Твои дети унаследуют имя и состояние Трески.


Утреннее солнце осветило золотого льва на соборе Сан-Марко. Оно пропитало сияющим светом длинные, изящные дуги аркад, исчезавших в разношерстных движущихся толпах, и величественный шпиль колокольни, резко возносящийся к небесам.

Тонио стоял перед поблескивающей над дверями собора мозаикой. Смотрел на четырех огромных бронзовых коней на постаментах.

Он не сопротивлялся тому, что толпа увлекает его за собой. И, продолжая двигаться в бессознательном ритме, не сводил глаз с огромного скопления портиков и куполов, что поднимались вокруг него.

Никогда еще он не испытывал такой любви к Венеции, такой чистой и самозабвенной преданности ей. И при этом понимал, что в некотором смысле еще слишком молод для того, чтобы понять постигшую ее трагедию. Она казалась слишком незыблемой, слишком величавой.

Обернувшись к открытой воде, к мерцающей спокойной лагуне, он впервые в жизни почувствовал себя полным хозяином собственной жизни.

Но усталый и удрученный отец покинул его всего час назад, и выражение покорности на его лице вселяло ужас. В памяти всплыли последние слова Андреа: «Он вернется, когда я умру. Он снова превратит дом в поле битвы. Я не раз получал от него письма с заверением, что он женится на любой девушке, которую я выберу, если я позволю ему вновь лицезреть любимую Венецию. Но он никогда не женится! О, если бы я мог собственными глазами увидеть тебя у свадебного алтаря, увидеть твоих сыновей и то, как ты впервые надеваешь мантию патриция и занимаешь принадлежащее тебе по праву место в Большом совете! Но времени для этого нет, и Господь ясно указывает мне, что я должен подготовить тебя к предстоящему испытанию. Теперь ты понимаешь, для чего я посылаю тебя в свет, для чего отбираю у тебя детство сказочкой о том, что ты должен сопровождать свою матушку? Ты должен быть готов, когда придет час. Ты должен знать свет, его искушения, его вульгарность и жестокость. Помни: когда твой брат снова окажется под этой крышей, меня уже не будет, но Большой совет и закон будут на твоей стороне. Моя воля защитит тебя. И твой брат проиграет битву, как проиграл ее раньше: в тебе – мое бессмертие».

14

Ясное голубое небо раскинулось над крышами домов, и лишь несколько белых облачков плыли в сторону от моря. Слуги бегали по дому, радостно сообщая, что море спокойно и «Буцентавр» наверняка сможет доставить дожа к церкви Сан-Николо дель Лидо в целости и сохранности. Все окна над Большим каналом были распахнуты навстречу ласковому бризу, и разноцветные ковры устилали пороги домов, украшенных развевающимися на ветру флагами. Это зрелище было более величественным, чем все, что Тонио доводилось видеть прежде.

Когда они с Марианной и Алессандро, нарядно одетые, спустились на маленькую пристань, он поймал себя на том, что громко шепчет: «Я здесь, это все на самом деле!» Казалось совершенно невероятным то, что он становится частью той панорамы, которую ему столько раз приходилось разглядывать на расстоянии.

Отец махал им с балкона, расположенного над главным входом. Гондола была выложена синим бархатом и украшена цветочными гирляндами. Даже большое весло было позолочено, и, взяв его, Бруно, одетый в ярко-голубую форму, направил лодку в середину потока, где ее окружили лодки других великих семей. Следуя в кильватере сотен других, их гондола устремилась вниз по течению к устью канала и площади.

– Вот он! – прошептал Алессандро, показывая на блеск и сияние стоявшего на якоре «Буцентавра», между тем как вокруг взад и вперед сновали гондолы, пытаясь занять место. На огромной галере, сверкающей позолотой и пурпуром, стоял трон дожа и ряд золотых статуй. Тонио приподнял мать за худенькую талию, чтобы она смогла все это увидеть, и улыбнулся, заметив, что Алессандро буквально онемел от изумления.

Он и сам был вне себя от возбуждения. Он не сомневался, что запомнит на всю жизнь тот момент, когда фанфары пронзительно и величественно возвестили о том, что процессия показалась из дверей Дворца дожей.

Море было усыпано цветами. Лепестки покрывали гребни волн так плотно, что вода стала казаться твердой поверхностью. Выплывали золотые лодки главных судей, следом – послов, а за ними – папского нунция. Салютовали пушки с заполонивших лагуну больших военных кораблей и торговых судов под развернутыми флагами.

И вот наконец весь флот двинулся к маяку Лидо.

Крики, возгласы, болтовня, смех смешались для Тонио в один восхитительный, ласкающий слух гул.

Но ничто не смогло сравниться с криком толпы, вырвавшимся в тот момент, когда дож бросил свое кольцо в воду. Зазвонили все колокола острова, затрубили фанфары, тысячи ликующих голосов слились в общий хор.

Казалось, что весь город вышел в море и слился в едином крике. Потом шум пошел на убыль, лодки, лавируя, повернули к острову, оставляя за собой на воде длинные шлейфы из шелка и атласа. Это было хаотично, это было безумно, это было головокружительно. Солнце слепило Тонио; он поднял руку, прикрывая глаза, и Алессандро поддержал его, чтобы он не упал. Рядом двигались лодки семейства Лизани. Их гондольеры были разодеты в розовые одежды, а слуги бросали в воду белые цветы. Катрина обеими руками раздавала воздушные поцелуи, и ее платье из серебристого дамаста трепетало и вздувалось на ветру.

Всего этого было слишком много. Тонио чувствовал усталость и головокружение, и ему хотелось уже укрыться в каком-нибудь темном уголке и прочувствовать свое наслаждение.

Неужели могло случиться нечто еще более грандиозное? Когда Алессандро сказал им, что теперь они направляются на пир во Дворец дожей, Тонио едва ли не рассмеялся.


Сотни гостей были рассажены вдоль длинных, покрытых белыми скатертями столов. Несметное число свечей горело над серебряной резьбой канделябров, слуги шествовали вереницей, разнося изысканные яства на гигантских подносах: фрукты, мороженое, блюда с горячим мясом. А толпы простолюдинов, примостившихся вдоль стен, смотрели этот бесконечный спектакль.

Но Тонио было не до еды. Марианна постоянно шепотом объясняла ему, чем известен тот или иной гость, а Алессандро, понизив голос, рассказывал о последних новостях света, оказавшегося таким замечательным и полным приятных чудес. Вино сразу ударило Тонио в голову. По ту сторону задымленного прохода он увидел Катрину. Она лучезарно улыбалась ему. Ее светлые волосы были уложены в изящную прическу из пышных кудрей, а высокую грудь украшали алмазы.

Щеки тетушки полыхали ярким румянцем, что делало ее похожей на идеальных красавиц с живописных полотен, которые внезапно показались ему реальными; она была такой пышной, великолепной.

Алессандро между тем чувствовал себя совершенно в своей тарелке; он разрезал мясо на тарелке Марианны, отодвигал мешавшие ей свечи и ни на миг не отвлекался от ухаживания за ней. «Идеальный кавалер!» – подумал Тонио.

Наблюдая за ним, он снова стал размышлять о тайне евнухов. Что чувствовал Алессандро? Каково это – быть таким, как он? И, несмотря на то что его притягивали неспешные руки и полуопущенные ресницы Алессандро и завораживала та волшебная грация, которой отличался каждый жест певца, Тонио невольно содрогнулся. «Неужели он никогда не печалится о своей судьбе? Неужели его никогда не грызет горечь?»

Снова запели скрипки. За главным столом раздался мощный взрыв смеха. Мимо прошел, кивнув, синьор Леммо.

Начинался карнавал. Люди толпами валили на площадь.

На всеобщее обозрение были выставлены величественные картины; прилавки ювелиров и стеклодувов сверкали в свете огней открытых кафе, заполненных людьми, угощающимися шоколадом, вином и мороженым. Лавки блистали хрустальными люстрами и великолепными тканями, выставленными на продажу, а толпы людей поражали глаз разнообразием сортов атласа, шелка и дамаста.

Гигантская площадь казалась безграничной. Было светло, как в полдень, а округлые, изогнутые дугой мозаики собора Сан-Марко, возвышаясь над всем этим, искрились, словно были живыми и тоже наблюдали за происходящим.

Алессандро продолжал выполнять свои обязанности. Именно он привел Марианну и Тонио в маленькую лавку, где их тут же обрядили в бауты[16] и домино.

Тонио ни разу еще не доводилось надевать бауту, птицеподобную маску белого, как мел, цвета, закрывавшую не только лицо, но и голову. Когда маска коснулась его носа и глаз, он почувствовал странный запах. Кинув взгляд на зеркало, удивился, увидев вместо себя какого-то незнакомца. Виной тому было домино, длинное черное одеяние, спускавшееся до земли и делавшее людей полностью неузнаваемыми. Теперь невозможно было определить, кто из них мужчина, а кто – женщина. Из-под домино не проглядывало платье Марианны, она превратилась в маленького гнома, смеющегося сладким, перекатывающимся, как ртуть, смехом.

Алессандро рядом с ней казался привидением.

Вынырнув снова на слепящий свет, они были теперь просто троицей среди сотен таких же, как они, безымянных и безликих людей, затерянных в толпе, тесно прижатых друг к другу среди музыки и криков, наполнивших воздух, и среди прочих людей, одетых в причудливые, фантастические костюмы.

Гигантские фигуры комедии дель арте[17] поднимались над толпой. Они были похожи на чудовищно раздутых кукол, их раскрашенные лица гротескно сверкали под факелами. Тонио внезапно заметил, что Марианна чуть не корчится от смеха. Алессандро, на руку которого она опиралась, что-то прошептал ей на ухо. Тогда свободной рукой она уцепилась за Тонио.

Вдруг кто-то закричал им:

– Тонио! Марианна!

– Ш-ш-ш! Как ты нас узнала? – спросила Марианна.

Но Тонио тоже узнал свою двоюродную сестру Катрину.

На ее лице была лишь полумаска, под которой нагло и очаровательно алел маленький полумесяц рта. Он почувствовал прилив возбуждения и смутился. Тут же на память пришла Беттина, девочка, прислуживавшая в кафе. «Интересно, смогу ли я разыскать эту малышку?»

– Мой милый! – Катрина привлекла его к себе. – Это ведь ты, правда?

От ее поцелуя у него закружилась голова.

Он отступил назад. Неожиданное ощущение твердости между ног сводило его с ума. Он бы предпочел умереть, лишь бы не дать ей почувствовать это, но когда ее рука, обвив его шею, коснулась незащищенного тканью места, он ощутил себя на грани унизительного потрясения, которое не смог бы скрыть. Она прижималась к нему, и это сводило его с ума.

– Наверное, произошло что-то невероятное, раз твой отец позволил выйти на улицу вам обоим? – спросила Катрина и, слава богу, повернулась к Марианне.

Перед глазами Тонио неожиданно всплыл дом: темные комнаты, сумрачные коридоры. Он увидел отца, одиноко стоящего посреди тускло освещенного кабинета, в то время как утреннее солнце прогоняло тени, отбрасываемые пламенем свечей. Андреа, который со стороны больше всего напоминал скелет, согнулся под грузом истории.


Он резким движением распахнул окна. Шел дождь, хотя и слишком слабый, чтобы очистить площадь. Она была все еще заполнена людьми, когда Тонио с Марианной наконец с нее улизнули. По узенькой боковой улочке Алессандро вывел их к каналу и подозвал гондолу. И теперь, стянув промокшую и помятую одежду, Тонио облокотился о подоконник и смотрел на туманное беззвездное небо, с которого беззвучно лились серебристые струи дождя.

– Где же мои певцы? – прошептал он.

Ему хотелось бы ощутить печаль, потерю невинности и тяжесть жизни, но если то, что он чувствовал, было печалью, это оказывалось восхитительно сладкое чувство. Не раздумывая, он громко позвал певцов. И почувствовал, как его голос пронзил тьму. Звуки, словно нечто осязаемое, вырвались на свободу, и откуда-то из тьмы и того мира, что был там, вовне, откликнулся другой голос, более легкий, более нежный, и Тонио подумал, что это женский голос, зовущий его.

Он спел ей какой-то пустячок. Он пел о весне и любви, о цветах и дожде, и его фразы были полны цветастых образов. Он пел громче и громче, а потом остановился и, затаив дыхание, слушал свое эхо.

Певцы были повсюду во тьме, окружавшей его. Теноры подхватывали мелодию, которую он начинал. Чей-то голос доносился с канала Звенели тамбурины, бренчали гитары… Упав на колени и держась рукой за подоконник, Тонио тихо смеялся, постепенно погружаясь в сон.

И тут вдруг перед ним всплыл смутный образ. Карло в ярко-красной мантии в объятиях отца. А потом вдруг он оказался совсем в другом месте и, вне себя от ужаса, услышал, как кричит мать.

– Но почему она кричала?

Отец ответил быстро, доверительным тоном, но смысл его ответа ускользнул от Тонио. В реальности он никогда бы не осмелился задать такой вопрос.

«Может, она была той самой невестой, от которой отказался Карло? Может, так? Может, она та, на которой Карло не женился? Но почему? Почему? Она любила его? А потом была выдана замуж за такого старого человека…»

Он резко очнулся. Несмотря на влажное тепло воздуха, его пробила дрожь. «О нет, – подумал он, – я никогда, никогда не буду больше упоминать об этом при ней». И, снова провалившись в сон, он увидел, как лицо его брата медленно проступает на поверхности картины.

15

Анджело и Беппо были смущены. Лина хлопотала над нарядом Марианны, хотя та снова и снова повторяла:

– Лина, я надену домино, никто его вообще не увидит!

Алессандро, однако, хладнокровно исполнял свои обязанности. Но почему Анджело и Беппо не могли выйти из дому и повеселиться от души? Им хватило приблизительно пяти секунд на то, чтобы поклониться, кивнуть и исчезнуть.


Теперь площадь была запружена народом, и они едва могли двигаться. Повсюду были сооружены высокие помосты, на которых выступали жонглеры, мимы и свистящие плетьми укротители диких зверей. Акробаты кувыркались в воздухе над головами зрителей, а ветер то и дело приносил теплый дождь, который не смущал никого.

Тонио казалось, что их снова и снова подхватывает живой поток, то увлекая к переполненным кофейням, то втягивая из-под портиков. Они залпом пили то бренди, то кофе, иногда усаживались за столик просто для того, чтобы немного отдохнуть, и переговаривались странно звучащими из-под масок голосами.

А между тем повсюду попадались люди в самых разнообразных маскарадных костюмах. Испанцы, цыганки, индейцы из диких североамериканских прерий, нищие в бархатных лохмотьях, юноши, переодетые девушками, с раскрашенными лицами и в пышных париках, и женщины, переодетые мужчинами, маленькие, изящные, невыразимо очаровательные в шелковых бриджах и обтягивающих чулочках.

Им хотелось испытать столь много, что они терялись и не все могли получить. Так, Марианна желала, чтобы ей предсказали судьбу, но не смогла выстоять длинную очередь к столу гадалки, которая нашептывала всякие секреты в длинную трубку, приставленную к уху желающего узнать о себе всю правду, чтобы никто, кроме него, не проведал, что ждет этого человека в будущем. Больше повезло с дикими зверями: рев львов был просто жутким. Какая-то женщина схватила Тонио за талию, трижды закрутила его в каком-то диком танце и отпустила. И невозможно было сказать наверняка, была ли она судомойкой или заморской принцессой. В какой-то момент он прислонился к колонне церкви и постарался посмотреть на все отстраненно, освободив сознание от мыслей, что бывало с ним крайне редко, и смотрел, как толпа превращается для него в великолепное буйство красок. На дальнем помосте разыгрывалась комедия, и голоса актеров звучали так визгливо и пронзительно, что внезапно Тонио захотелось исчезнуть и отдохнуть в тишине палаццо.

И тут он вдруг почувствовал, как рука Марианны выскользнула из его руки. Обернувшись, он понял, что не может найти мать.

Он стал оглядываться по сторонам. Где же Алессандро?

Ему показалось, что высокий человек прямо впереди – это наверняка Алессандро, но тот стремительно удалялся прочь. Оглянувшись, Тонио увидел миниатюрную фигурку в бауте и домино в объятиях человека в маске. Кажется, они целовались или что-то шептали друг другу. Плащ незнакомца скрывал их лица.

– Мама! – Тонио направился к миниатюрной фигурке, но толпа оттеснила его прежде, чем он приблизился к ней.

Потом он услышал за спиной голос Алессандро:

– Тонио!

Он уже несколько раз обращался к нему как положено: «Ваше превосходительство!» – и не получал ответа.

– Она исчезла! – в отчаянии сказал Тонио.

– Она здесь, – последовал ответ Алессандро, и снова Тонио увидел жутковатую маленькую фигурку с птичьим лицом. Она смотрела прямо на него.

Он сорвал свою маску, отер с лица пот и на миг закрыл глаза.


Они вернулись домой всего за два часа до начала представления в театре. Распустив длинные черные волосы, устремив глаза куда-то в пустоту, Марианна стояла словно завороженная. А потом, заметив озабоченное выражение на лице Тонио, поднялась на цыпочки и поцеловала его.

– Но, мама! – неожиданно отпрянул он. – Там, у дверей собора… Неужели кто-то… Кто-то тебя…

Он замолчал, совершенно не в силах продолжать.

– Кто-то меня – что? Что с тобой? – спросила она несколько раздраженно и тряхнула волосами. Лицо ее заострилось, рот растянулся в удивленной улыбке. – Я не помню ничего такого, что произошло у дверей собора. Мы разве были у дверей собора? Прошло уже столько часов! А кроме того, – Марианна усмехнулась, – есть кому защитить мою честь – у меня есть ты и Алессандро.

Тонио глядел на нее почти с ужасом.

Она села перед зеркалом, и Лина начала расстегивать ей платье. Все движения матери были плавными, хотя и не очень уверенными. Марианна подняла стеклянную пробку одеколона и поднесла ее к губам.

– Что мне надеть, что мне надеть? А ты! Посмотри на себя! Ты ведь всю жизнь умолял взять тебя в оперу! Да ты знаешь, кто поет нынче вечером? – Она повернулась к нему, опустив руки на подушки скамейки. Платье сползло с плеч, и груди почти обнажились, однако Марианна, в данный момент напоминавшая обиженного ребенка, этого не замечала.

– Но, мама, мне кажется, что я видел…

– Да прекрати же наконец! – Внезапно она повысила голос. Лина в изумлении отпрянула, но Тонио не шелохнулся. – Перестань так на меня смотреть! – закричала мать еще громче, зажав уши руками, словно сама не могла вынести своего голоса. Она начала задыхаться, и ее лицо исказилось.

– Нет-нет, не надо… не надо, – прошептал он. Погладил ее волосы, похлопал по плечу, и она наконец сделала глубокий вдох и обмякла всем телом. Потом, снова взглянув на него, делано улыбнулась, стала опять сияющей и пугающе красивой. Но длилось это лишь мгновение. Глаза ее наполнились слезами.

– Тонио, я не сделала ничего плохого, – стала жаловаться она, словно была его младшей сестренкой. – Ты не осмелишься мне все испортить, ты не сможешь! За все эти годы я первый раз вышла из дому на карнавал. Ты не… Ты не…

– Мама! – Он прижал ее лицо к своей куртке. – Прости меня.


Как только они вошли в ложу, Тонио понял, что вряд ли сможет что-либо услышать.

Это не было для него сюрпризом. Он уже знал, что, если в трех театрах одновременно дают три разных представления, люди неизбежно начнут перемещаться между театрами и в этой суматохе толком не увидят ни одного из спектаклей. Катрина Лизани, в белой атласной маске, уже сидела в ложе, спиной к сцене, и играла в карты со своим племянником Винченцо. Младшие Лизани махали и шикали тем, кто внизу, а старый сенатор, муж Катрины, дремал в позолоченном кресле, порой просыпаясь только для того, чтобы пробормотать, что пора ужинать.

– Иди сюда, Алессандро, – сказала Катрина, – и расскажи, правда ли все то, что говорят про Каффарелли. – Она зашлась в смехе, прежде чем Алессандро успел поцеловать ей руку, а потом махнула Марианне, чтобы та села подле нее. – А ты, моя лапочка, просто не представляешь, что значит для меня видеть тебя здесь, такую веселую! Наконец-то ты ведешь себя по-человечески!

– Но я – человек, – прошептала Марианна.

В том, как она прильнула к Катрине, было что-то трогательно детское. Тонио казалось невероятным, что она испытывала привязанность к кому-то, что он сам мог что-то значить для нее. Ему показалось, он сейчас заплачет. Или запоет.

– Ну давай же, твой ход! – сказал Винченцо.

– Не понимаю, – брюзжал старый сенатор, который, впрочем, был намного моложе Андреа, – почему я должен ждать начала всей этой музыки, прежде чем мне подадут ужин.

Лакеи в ливреях разносили бокалы с вином. Старый сенатор пролил вино, и оно растеклось красным пятном на его кружевном воротнике. Сенатор беспомощно уставился на пятно. Когда-то он был красивым мужчиной и до сих пор производил довольно внушительное впечатление. Его седые волосы плотными волнами ложились назад от висков. У него были черные глаза и крючковатый нос, и когда он поднимал голову, то казалось, он очень гордится своим носом. Но в этот момент он был больше похож на ребенка.

Тонио сделал шаг вперед. Партер, как и все три яруса над ним, был уже заполнен.

Маски повсюду – от гондольеров в яме до рассудительных торговцев с их одетыми строго в черное женами на самом верху. Гул голосов и звон бокалов накатывали волнами в каком-то неуловимом ритме.

– Тонио, ты слишком молод для этого, – бросила Катрина через плечо. – Но позволь рассказать тебе о Каффарелли…

Однако он не взглянул на нее, потому что не хотел видеть эту восхитительную звериную щель ее рта, неприкрытого и такого красного под белой маской, придающей ее глазам кошачий вид. Ее руки в бургундском атласе казались столь мягкими, что он даже заскрипел зубами, представив на миг, как безжалостно их сжимает.

Все же он внимательно прислушивался ко всей той ерунде, которую они говорили о великом кастрате, выступающем этим вечером. Например, о том, что в Риме он был застукан мужем своей любовницы прямо в ее постели. «В постели», – сказала Катрина. У Тонио защипало глаза, когда он представил, как его мать и Алессандро слушают это. После этого, по слухам, вынужденный бежать Каффарелли провел ночь, прячась в баке с водой. Много дней после этого нанятые обманутым мужем бравос[18] преследовали его повсюду, но дама дала ему собственных телохранителей, которые везде сопровождали его, пока наконец он не бросил все это и не покинул город.

Тонио вдруг вспомнились слова Андреа. Отец что-то говорил насчет света, насчет испытаний, которые преподносит свет. Свет… Но ему не удавалось сосредоточиться ни на чем ином, кроме Каффарелли. Впервые в жизни он должен был услышать великого кастрата, и все остальное могло подождать, все, что его беспокоило, и все, что в любом случае от него не зависело.

– Говорят, он готов драться с каждым, пока его не прикончат, а если какая-нибудь примадонна хороша собой, он не отходит от нее ни на секунду. Это так, Алессандро?

– Синьора, вы знаете гораздо больше, чем я, – рассмеялся Алессандро.

– Я дам ему пять минут, – заявил Винченцо. – И если он не завладеет моим сердцем или моим слухом, я отправлюсь в театр отеля Сан-Мойзе[19].

– Не будь смешон, – сказала Катрина, – сегодня здесь весь город. Сегодня надо быть только здесь! А кроме того, идет дождь.

Тонио развернул кресло, уселся в нем, расставив ноги, и посмотрел на закрытую занавесом сцену. Он услышал, что мать рассмеялась. Старый сенатор предложил всем отправиться домой и послушать, как она мило поет дуэтом с Тонио. А потом он сможет поужинать. «Ты ведь споешь для меня, милочка?»

– Иногда мне кажется, что я вышла замуж за желудок, – сказала Катрина. – Ставь на кон свою одежду, вещь за вещью, – обратилась она к Винченцо. – Начни с камзола. Нет, с рубашки. Мне нравится рубашка.

Между тем внизу, в конце зала, разгорелась драка. Раздались крики и топот, а потом очень быстро был восстановлен порядок. Красивые девушки разносили по рядам вино и легкие закуски.

Алессандро как тень возвышался у стены ложи за спиной Тонио.

И в это время появились музыканты и, шурша нотами, стали рассаживаться по своим обитым бархатом стульям. Впрочем, шуршание слышалось отовсюду: публика перелистывала либретто, которые бойко распродавались в вестибюле театра.

И когда молодой и никому не известный сочинитель оперы вышел в зрительный зал, раздались несколько приветственных криков с галерки и взрыв аплодисментов.

Казалось, свет немного убавили, но все равно недостаточно. Тонио упер руки в подбородок и вжался в спинку кресла. На композиторе плохо сидели и парик, и тяжелый парчовый камзол, и он ужасно нервничал.

Алессандро неодобрительно хмыкнул.

Композитор неловко плюхнулся за клавесин, музыканты подняли смычки, и неожиданно зал наполнила стремительная, веселая музыка.

Она была красивой, легкой, жизнерадостной, без намека на трагедию или дурное предзнаменование и немедленно заворожила Тонио. Он наклонился вперед, потому что за его спиной болтали и смеялись. У изгиба балкона пиршествовало семейство Леммо, и от стоявших перед ними серебряных тарелок поднимался пар. Тщетно какой-то сердитый англичанин шипел на болтающих, призывая замолчать.

Но когда взмыл занавес, со всех сторон раздались ахи и охи. Золоченые портики и арки поднимались на фоне задника, изображающего бесконечное синее небо с волшебно мерцающими на нем звездами. Облака наплывали на звезды, а музыка, зазвучавшая в неожиданно воцарившейся тишине, наверное, достигала стропил. Композитор усердно колотил по клавишам, так же рьяно встряхивая напудренными кудрями, и в это время на сцене появились пышно разодетые мужчины и женщины и завели монотонный, но необходимый речитатив, предварявший хорошо всем известную и абсолютно нелепую историю, которая составляла сюжет оперы. Кто-то был кем-то переодет, кто-то был похищен, кто-то оскорблен. Кто-то должен был сойти с ума. Предстояла битва между медведем и морским чудищем, после которой героиня должна была вернуться домой к мужу, считавшему ее умершей, и чей-то брат-близнец должен был получить благословение богов за сокрушение врага.

Тонио собирался изучить либретто позже. Сейчас оно его мало заботило. Но что определенно сводило его с ума, так это смех матери и громкие возгласы членов семьи Леммо, которым как раз принесли зажаренную рыбу.

– Извини. – Он протиснулся мимо Алессандро.

– И куда вы идете? – Большая рука Алессандро легко и тепло обняла Тонио.

– Вниз. Я должен услышать Каффарелли. Оставайся с моей матушкой, не выпускай ее из виду.

– Но, ваше превосходительство…

– Тонио, – улыбнулся Тонио. – Алессандро, я тебе обещаю, клянусь своей честью, что не уйду дальше партера. Ты будешь видеть меня отсюда. Я должен услышать Каффарелли!


Не все кресла были заняты. Ожидалось, что по ходу представления прибудет еще больше гондольеров, которых свободно впускали в зал. Вот тогда точно начнется столпотворение. Пока же Тонио без труда пробрался к сцене, протиснувшись сквозь толпу, и уселся всего в нескольких футах от неистовствующего, грохочущего оркестра.

Теперь он слышал лишь музыку и пришел в настоящий экстаз.

И как раз в этот момент на сцене появилась высокая, статная фигура великого Каффарелли.

Очень многие с полным основанием считали этого ученика Порпоры[20] величайшим певцом в мире, и когда он шел к рампе в своем огромном белом парике и развевающемся карминном плаще, то казался скорее богом, а не царем, роль которого исполнял в данной пьесе. Красивый и изящный, он спокойно встал перед залом, пожиравшим его глазами. Потом откинул назад голову. Он запел, взяв первую мощную, нарастающую ноту, и весь театр тут же умолк.

У Тонио перехватило дыхание. Сидевшие вокруг него гондольеры не сдержали тихого стона и возгласов изумленного наслаждения. Звук на одной ноте нарастал и парил так, словно сам кастрат не мог остановить его. А наконец оборвав его, он ринулся в основную часть арии, кажется даже не взяв паузы, для того чтобы перевести дыхание, так что оркестр бросился догонять его.

Это был голос совершенно невероятный, не резкий, но яростный, неистовый. К концу арии почти совершенное лицо кастрата исказилось едва ли не до безобразия.

Накрашенное и напудренное лицо это, обрамленное лавиной белых кудрей, любой бы назвал благородным, даже изысканным, однако в глазах певца горел незримый огонь. Каффарелли расхаживал взад и вперед по авансцене, равнодушно кланяясь тем, кто махал, аплодировал и кивал ему из лож, бросая короткие взгляды то в партер, то на ярусы и словно рассеянно размышляя о чем-то.

Когда запела примадонна, опера вдруг утратила все свое очарование. А может, это произошло потому, что Тонио видел суету в кулисах, дам с гребнями и щетками, гримершу с пуховкой, снова и снова припудривающую Каффарелли.

Но тоненький, слабенький голосок примадонны бесстрашно следовал за мелодией, выбиваемой композитором из клавесина. Каффарелли встал перед певицей, спиной к ней, словно ее и не существовало, и, не скрываясь, зевнул. Мгновенно поднявшийся ропот людских голосов почти заглушил музыку.

Тем временем вокруг Тонио все настоящие ценители происходящего действа стали давать грубоватые, но проницательные оценки. Верхние ноты у Каффарелли сегодня были не очень хороши, а примадонна вообще просто ужасна. Какая-то девушка предложила Тонио чашу с красным вином, и, шаря по карманам в поисках монеток, он взглянул на ее лицо под маской и подумал: «Беттина! Конечно, это она!» Но потом вспомнил о словах отца и о только что оказанном ему доверии и, густо покраснев, опустил глаза.

Каффарелли снова вышел к рампе. Откинул назад красный плащ. Сверкнул глазами на первый ярус. А потом еще раз взял ту великолепную первую, трепещущую ноту крещендо. Тонио видел, как блестит пот у него на лбу и как под сверкающим металлом греческих доспехов расширяется могучая грудная клетка.

Клавесин запнулся, среди струнных произошло замешательство: Каффарелли пел невпопад с музыкой. Но он пел нечто такое, что немедленно казалось знакомым. Неожиданно Тонио понял – как и все вокруг, – что он исполняет только что законченную примадонной арию, безжалостно ее высмеивая. Струнные пытались прекратить игру, ошарашенный композитор отнял руки от клавиш. Между тем Каффарелли вполголоса напевал мелодию, повторял ее трели с такой вызывающей легкостью, которая сводила на нет все усилия певицы.

Пародируя ее долгие верхние ноты, он вкладывал в них чудовищную мощь, отчего они становились совершенно неблагозвучными. Девушка залилась слезами, но не ушла со сцены. Остальные актеры побагровели от смущения.

С галерки раздалось шиканье, а за ним крики и свист. Поклонники примадонны принялись топать ногами и яростно потрясать кулаками, тогда как поклонники кастрата катались от смеха.

И, завладев наконец вниманием каждого мужчины, женщины и ребенка в зале, Каффарелли закончил свой бурлеск монотонной, «в нос», пародией на нежный, тихий каданс[21] примадонны, а затем начал собственную aria di bravura[22] с просто уничтожающей силой.

Тонио тяжело опустился на сиденье. Его рот растянулся в улыбке. Вот оно! Вот он, сказал бы любой, кто когда-либо услышал его, вот он, человеческий инструмент, столь мощный и столь великолепно настроенный, что все остальное меркнет в сравнении с ним.

Когда певец смолк, аплодисменты раздались из всех самых отдаленных уголков здания. Крики «браво!» неслись по всему залу. Преданные поклонники девушки пытались сопротивляться этому натиску, но были вынуждены быстро уступить.

И повсюду вокруг Тонио раздавались грубые, неистовые хвалебные возгласы:

– Evviva il coltello!

– Evviva il coltello! – закричал и он. «Да здравствует нож!», вырезавший из этого человека его мужское естество, чтобы навеки сохранить дарованное ему победоносное сопрано.


Потом Тонио долго сидел в полном оцепенении. Его не задело даже то, что Марианна, сославшись на усталость, отказалась от приглашения в палаццо Лизани. Величие этой ночи заполняло всю душу, не оставляя места для иных удовольствий, и оно останется в ней навеки, а все мысли и мечты Тонио будут посвящены Каффарелли.

И все было бы совершенно замечательно, если бы не происшествие, случившееся в тот момент, когда они протискивались к дверям. Услышав, как кто-то решительно и отчетливо произнес возле самого его уха: «Вылитый Карло», Тонио обернулся и, несмотря на обилие людей, сразу понял, что слова эти принадлежали Катрине, уже разговаривавшей в тот момент со старым сенатором. И она подтвердила догадку: «Да-да, мой дорогой племянник, я просто сказала, что ты очень похож на своего брата».

16

В оставшиеся дни карнавала Тонио ежевечерне отклонял любые другие предложения и отправлялся слушать Каффарелли.

Каждый театр в Венеции давал одну и ту же оперу целый сезон подряд, но ничто не могло соблазнить Тонио посмотреть хотя бы часть любого из этих представлений. Да и почти все общество возвращалось в театр снова и снова, чтобы увидеть покорившее всех волшебство.

Ни одну арию Каффарелли ни разу не спел одинаково, и его демонстративно выражаемая скука между этими пронзительными моментами казалась скорее отчаянием, чем просто позой, направленной на то, чтобы кого-то позлить.

В вечной неутомимости великого певца было что-то зловещее. В основе его постоянной изобретательности лежала безысходность.

И снова и снова, одной лишь собственной волей, он творил чудо.

Он выходил к рампе, разводил руки, брал на себя управление залом и, игнорируя существующую партитуру, сбивая с толку толпящихся за его спиной исполнителей, создавал в одиночку, без чьей-либо помощи, музыку, которая на деле была сердцем и душой оперы.

И, проклиная его как только возможно, все знали, что без него ничего этого не было бы.

К моменту закрытия занавеса композитор зачастую окончательно выходил из себя. Прячась в тени, Тонио слышал его крики: «Вы поете не то, что я пишу, вы вообще не обращаете внимания на то, что я написал!»

– Так напишите то, что я спою! – рычал неаполитанец. А однажды даже выхватил шпагу и буквально погнал композитора к дверям.

– Остановите, остановите его, а не то я его убью! – кричал композитор, отбегая назад в проход между рядами кресел. Но все могли видеть, как он напуган.

Каффарелли отвечал раскатистым презрительным смехом.

Он был воплощением ярости, когда тыкал кончиком рапиры в пуговицы на камзоле композитора, и ничто, кроме безбородого лица, не выдавало в нем евнуха.

Но все, и даже этот молодой человек, знали, что это Каффарелли поднял оперу до недосягаемых высот.

Каффарелли преследовал женщин по всей Венеции. В любой час появлялся он в палаццо Лизани, чтобы поболтать с патрициями, а те кидались налить ему вина или подставить кресло. Тонио, всегда оказываясь поблизости, не сводил с певца восхищенного взгляда. Он улыбался, замечая, как щеки матери полыхают румянцем, когда она провожает Каффарелли глазами.

Кроме того, Тонио было приятно видеть, что мать счастлива от такого чудесного времяпрепровождения. Теперь она не сидела, уставившись в угол, не смотрела на все с подозрением, она даже танцевала с Алессандро.

И Тонио, заняв свое место в величественной веренице роскошно разодетых мужчин и женщин, которые заполняли парадную гостиную дома Лизани, выполнял четкие па менуэта, завороженный волнующим зрелищем укрытых кружевными оборками грудей, точеных ручек и нежных щек. По воздуху плыли бокалы шампанского на серебряных подносах.

Французское вино, французские духи, французская мода.

Разумеется, все просто обожали Алессандро. Скромно одетый, он казался воплощением простоты, но при этом был столь величествен и исполнен достоинства, что Тонио не мог им не восхищаться.

Вечерами, оставшись наедине, они подолгу разговаривали.

– Я боюсь, что ты скоро заскучаешь в нашем доме, – сказал ему однажды Тонио.

– Ваше превосходительство! – рассмеялся Алессандро. – Я ведь вырос отнюдь не в великолепном дворце. – Взгляд певца скользнул по высокому потолку его теперешней комнаты, по тяжелым зеленым занавесям у кровати, по письменному столу из резного дерева и новому клавесину. – Ну, может быть, проведя здесь лет сто, я и затоскую.

– Я хочу, чтобы ты остался здесь навсегда, Алессандро, – прошептал Тонио.

Потом, в тишине, к Тонио пришло странное, невыразимое словами понимание того, что этот человек, удостоенный чести выступать под сводами собора Сан-Марко, был собою недоволен и мучительно стремился к совершенству. Неудивительно, что его отличала такая тихая, скромная серьезность. Он сам стал воплощением роскоши, благонравия и красоты, всю жизнь окружавших его.

Так почему бы ему и не ходить по дому Катрины с таким непринужденным изяществом?

«Но что на самом деле думают о нем люди? – задавался вопросом Тонио. – И что они думают о Каффарелли?» Самому Тонио почему-то мучительно было представлять Каффарелли в постели с любой из роящихся вокруг него женщин. Казалось, стоит певцу пальцем поманить, как любая последует за ним.

«А что бы я делал с любой из этих женщин?» – размышлял Тонио, вдыхая в партере театра аромат сотен Беттин и замечая, что многие дамы и на него самого бросают кокетливые взгляды поверх кружевных вееров.

«Всему свое время, Тонио, всему свое время!» – тут же останавливал он себя. Он бы предпочел умереть, чем предать своего отца. Все для него было озарено волшебным светом новой ответственности и нового знания. А по ночам в своей комнате он вставал на колени перед Мадонной и молился: «Пожалуйста, пожалуйста, не дай всему этому кончиться! Пусть все это длится вечно!»

Но уже наступало лето. Зной становился изнуряющим. Карнавал скоро должен был закончиться, оборваться так резко и внезапно, как рассыпается карточный домик. Грядет дачный сезон, когда все знатные семьи перемещаются на виллы, расположенные вдоль реки Брента. Никому не хотелось проводить лето вблизи вонючих каналов, над которыми неистребимыми тучами висел гнус.

«Но тогда мы опять останемся одни. О нет, пожалуйста, не-е-е-т!»


Как-то утром, когда оставшиеся дни карнавала можно было сосчитать на пальцах одной руки, Алессандро, войдя в комнату Тонио вместе со слугами, принесшими шоколад и кофе, присел у его кровати.

– Твой батюшка очень тобой доволен, – сказал он. – Все сообщают ему, что ты ведешь себя как идеальный патриций.

Тонио улыбнулся. Ему хотелось увидеть отца. Но синьор Леммо уже дважды говорил ему, что это даже не обсуждается. В то же время Тонио казалось, что в последнее время отцовские апартаменты посещает необычно большое число людей. Среди них были поверенные, а также старые друзья. И ему это не нравилось.

Но почему он решил, что та долгая откровенная ночь должна породить новую реальность, в которой будет место частым беседам? Ведь отец по-прежнему принадлежал государству. Раз он подвернул лодыжку и теперь не мог выходить по своему желанию, значит, само государство должно являться к нему. Наверное, это и происходило.

Но у Алессандро на уме было что-то другое.

– Ты бывал когда-нибудь на вилле Лизани близ Падуи? – спросил он.

Тонио затаил дыхание.

– Ну так вот – начинай укладывать вещи. И если у тебя нет костюма для верховой езды, пошли Джузеппе за портным. Твой батюшка хочет, чтобы ты провел там все лето, а твоя тетя будет счастлива тебя принять. Но, Тонио, – продолжал Алессандро (по настоянию Тонио он давно уже перестал использовать формальное обращение), – придумай, о чем можно порасспрашивать твоих преподавателей. Они чувствуют себя ненужными и боятся увольнения. Этого, конечно, не случится: они едут с нами. Но попробуй внушить им, что они тебе по-прежнему нужны.

– Мы едем на виллу Лизани!

Тонио вскочил и кинулся на шею Алессандро. Тот невольно отступил на шаг, а потом неспешно дотронулся до волос мальчика, отводя их со лба.

– Никому этого не говори, – прошептал он, – но я взволнован так же, как и ты.

17

После того как раны на запястьях затянулись, Гвидо остался в той же консерватории, где вырос, и посвятил себя преподаванию с такой строгостью, какую едва могли вынести немногочисленные его студенты. Он был гением, но не знал сострадания.

К двадцати годам он выпустил несколько замечательных учеников, поступивших в хор Сикстинской капеллы.

Эти кастраты с посредственными голосами без занятий с Гвидо и его преподавательского чутья не достигли бы ничего. Но как бы благодарны ни были они за обучение, тем не менее панически боялись молодого маэстро и радовались, что покидали его.

И действительно, все ученики Гвидо время от времени, если не постоянно, ненавидели его.

Но преподаватели консерватории его любили.

Если человеку вообще по силам было «создать» голос там, где его не дал Бог, то это мог сделать Гвидо. Снова и снова коллеги с изумлением убеждались, что он способен взрастить музыкальность там, где напрочь отсутствовали оригинальность и талант.

К нему направляли тупиц и тех несчастных малышей, которые были оскоплены задолго до того, как выяснялось, что у них совсем нет голоса.

А Гвидо ставил им приличное и достаточно благозвучное сопрано.

Но сам он ненавидел этих учеников и не получал ощутимого удовлетворения от их скромных достижений. Он дорожил музыкой больше, чем собственным благополучием, так что тщеславие было ему незнакомо.

Тяготы и монотонность жизни еще больше подтолкнули его к сочинению музыки. Много лет, мечтая о карьере певца, он пренебрегал занятиями композицией, а между тем другие превзошли его и уже присутствовали на постановках собственных ораторий и даже опер.

Учителя сомневались, что Гвидо может чего-то добиться в сочинительстве, и загружали его преподаванием от зари до зари, так что он был вынужден сочинять музыку лишь по ночам.

Но сомнения не мучили начинающего композитора. Оратории, кантаты, серенады и целые оперы буквально выплескивались из него. И он знал, что, если бы среди его учеников нашелся хоть один прекрасный певец, он мог бы выкроить время и писать для этого голоса, чтобы завоевать признание тех, чей слух до сих пор был невосприимчив к его музыке. Такой голос мог бы вдохновлять его и дать ему стимул, в котором он так нуждался. А потом появились бы и другие, способные и жаждущие петь то, что он написал для них.

Но пока лишь бездарные маленькие воспитанники пытались, без всякого понимания и изящества, исполнять его творения.


Долгими летними вечерами, устав от духоты и какофонии учебных классов, Гвидо цеплял на пояс шпагу, доставал единственную приличную пару туфель и, никому ничего не объясняя, отправлялся бродить по суматошному городу.

Мало какие столицы в Европе так кипели и бурлили от людских толп, как великий, раскинувшийся у моря порт – Неаполь.

Такие же помпезные и блистающие, как весь новый бурбонский двор, улицы города были наводнены потоками самых разных людей, явившихся посмотреть на величественное побережье, великолепные церкви, замки и дворцы, головокружительную красоту ближайших окрестностей и островов. И над всем этим высилась в туманном небе громада Везувия, а бескрайнее море простиралось до самого горизонта и дальше.

По улицам грохотали раззолоченные экипажи, к раскрашенным дверям которых прижимались лакеи, а за каретами эскортом следовали верховые. Разодетые в кружева, сверкающие драгоценностями, взад и вперед прогуливались куртизанки.

Вверх и вниз по пологим склонам пробирались сквозь волнующуюся толпу легкие коляски, и кучера громко кричали: «Дорогу синьору!», а на каждом углу разносчики предлагали свежие фрукты и холодную воду.

Но даже в этом раю, где из каждой щели пробивались цветы и виноградники вились по склонам холмов, существовала бедность. Повсюду, смешиваясь с адвокатами и приказчиками, дамами и господами, а также монахами в коричневых рясах, бесцельно слонялись или заполняли ступеньки церквей неизбежные лаццарони[23] – бродяги, попрошайки и воры.

Не обращая внимания на то, что его толкают со всех сторон, то и дело уворачиваясь от экипажей, Гвидо смотрел на все это с немым восхищением.

Крепкого сложения, с могучими плечами, обтянутыми черным камзолом, в помятых и запыленных бриджах и чулках, он совсем не походил на музыканта, композитора и тем более на евнуха. Скорее он выглядел обедневшим дворянином, с белыми, как у монаха, руками и с достаточным количеством монет в карманах, чтобы выпить вина в приглянувшейся таверне.

Он садился за грязный столик, прислонялся спиной к стене, завешенной циновкой из виноградной лозы, и не обращал никакого внимания ни на жужжание пчел, ни на аромат цветов. Он слушал мандолину бродячего певца, смотрел на небо, менявшее цвет от лазурного до дымчато-розового, и чувствовал, как успокаивает его вино.

Но в какой-то момент опьянение вдруг обостряло боль, и глаза увлажнялись слезами. У него болела душа, и собственное несчастье казалось ему непереносимым, хотя природу его Гвидо понять не мог.

Он знал только, что, как и любой другой учитель пения, хотел обрести пылких и одаренных учеников, которым мог бы отдать всю силу своего гения. И он воображал, как эти певцы – еще неведомые ему – вносят жизнь в написанные им арии.

Ибо это они должны были представить его музыку на сцене, вынести ее в мир, это они могли реализовать единственный шанс на бессмертие, дарованный Гвидо Маффео.

А еще он испытывал совершенно невыносимое одиночество.

Ему казалось, что собственный голос был его любовником и этот любовник его бросил.

И представляя себе молодого человека, который может петь так, как он сам уже не в состоянии, ученика, которому он смог бы передать все свои знания, Гвидо верил, что тогда его одиночеству придет конец. Да, рядом будет человек, готовый понять и его самого, и то, что он делает, человек, благодаря которому без следа исчезнут все внутренние противоречия в душе и сердце Гвидо.

Звезды высыпали на небо, проглядывая сквозь тончайшие облака, похожие на принесенный с моря туман. А где -то далеко во тьме неожиданно полыхнула молния.


Но Гвидо не доставались многообещающие воспитанники. Он был слишком молод, чтобы привлечь их. Великих учеников привлекали лишь известные учителя пения, такие как Порпора, который был наставником Каффарелли и Фаринелли.

И хотя его собственные учителя хвалили те оперы, что он писал, Гвидо по-прежнему не выделялся среди множества конкурентов. Его композиции то называли «чересчур оригинальными», то, наоборот, объявляли «не слишком вдохновенным подражанием».

Много раз тяжелая, однообразная жизнь грозила сломить его. И он все яснее понимал, что хотя бы один настоящий ученик может изменить все.

Но для того чтобы привлечь достойных студентов, Гвидо должен был создать хотя бы одного блестящего певца из тех бездарностей, что доставались ему.

По прошествии времени он убедился, что это невозможно. Он был не алхимиком, а просто гением.


В двадцать шесть лет, отчаявшись обрести достойного ученика, Гвидо получил от своих наставников маленькую стипендию и разрешение отправиться в путешествие по Италии в поисках новых голосов.

– Может, он кого-нибудь и найдет, – пожал плечами маэстро Кавалла. – В конце концов, посмотрите, чего он смог добиться до сих пор!

И как бы ни были преподаватели огорчены тем, что он уезжает так далеко, все же дали ему свое благословение.

18

За свою жизнь Тонио не раз слышал об этой восхитительной летней поре под названием «дачный сезон», с долгими ужинами на всю ночь, когда меняют столовое серебро и кружевные скатерти для каждой смены блюд, и неторопливыми водными прогулками вверх и вниз по Бренте. На виллу будут приходить музыканты, и, может быть, когда профессиональных музыкантов под рукой не окажется, играть станут Тонио с Марианной. И все семейства создадут собственные маленькие оркестры: этот человек, например, здорово играет на скрипке, тот – на контрабасе, а этот сенатор столь же талантливо обращается с клавесином, как любой из профессионалов. Будут приглашены девушки из консерваторий, будут прогулки на свежем воздухе, пикники на траве, верховая езда, спортивное фехтование, просторные сады осветятся гирляндами фонариков.

Тонио упаковал все старые ноты, с трудом представляя себе, как будет петь перед публикой. А мать с нервным смешком напомнила ему о страхах на ее счет («Мое плохое поведение!»). И все же его неприятно поражало, когда он видел ее бродящей по комнате в корсете и нижней рубашке, между тем как Алессандро сидел тут же с чашкой шоколада.

Но в то утро, на которое был назначен отъезд, синьор Леммо постучался в дверь к Тонио.

– Ваш отец… – запинаясь, произнес он. – Он у вас?

– У меня? Почему? Почему вы подумали, что он может быть у меня?

– Я не могу его найти, – прошептал синьор Леммо. – И никто не может.

– Но это же смешно, – сказал Тонио.

Через несколько минут он понял, что взбудоражен весь дом. Все были заняты поисками. Марианна и Алессандро, которые ждали его у входной двери, вскочили на ноги, когда он сообщил им об исчезновении отца.

– А вы были в архиве внизу? – поинтересовался Тонио. Синьор Леммо тут же отправился туда и вернулся, чтобы сказать, что нижний этаж, как обычно, пуст.

– А на крыше? – спросил Тонио.

Но на этот раз он не стал ждать, когда кто-то отправится туда. У него было сильное предчувствие, что именно там они могут найти Андреа. Сам не зная почему, всю дорогу наверх по лестнице он был уверен, что это так.

Но дойдя до верхнего этажа, он увидел в конце коридора свет, льющийся из открытой двери. Тонио знал, что где-то здесь спали слуги, а также Анджело и Беппо и что одна комната всегда была на замке. Маленьким мальчиком он разглядывал в ней мебель через замочную скважину. Тогда он пытался открыть замок, но безуспешно.

И теперь у него возникло смутное подозрение. Тонио быстро зашагал по коридору, уверенный, что синьор Леммо следует за ним.

Отец действительно оказался в этой комнате. В одном лишь фланелевом халате он стоял перед окнами, выходившими на канал. Сквозь тонкую материю выступали лопатки. Андреа что-то бормотал, словно говорил сам с собой или молился.

Долгое время Тонио выжидал, обводя глазами стены, увешанные зеркалами и картинами. Создавалось впечатление, что крыша давно протекла: на полу были огромные пятна сырости. В комнате стоял запах плесени и запустения. Очевидно, кровать была застелена отсыревшим, полусгнившим покрывалом. Занавеси долго висели без движения; часть оконного стекла отвалилась. На маленьком столике у обитого камчатной тканью стула стоял бокал с темным осадком на дне. Лежала вниз страницами открытая книга, а другие, на полках, так раздулись, как будто вот-вот разорвутся кожаные переплеты.

Не нужно было объяснять Тонио, что это комната Карло, что покинута она была в спешке и до настоящего момента в нее никто не входил.

Потрясенный, глядел он на шлепанцы у кровати, на изгрызенные крысами свечи. А потом заметил приставленный к комоду, словно брошенный второпях портрет. Он был в знакомой овальной раме с золотым квадратным ободком, как и все картины в расположенной внизу галерее и в большой гостиной, откуда его, видимо, и принесли.

С портрета смотрело лицо брата, изображенное на редкость мастерски. Те же широко расставленные черные глаза, с полной невозмутимостью взирающие на разрушенную комнату.

– Подождите за дверью, – мягко попросил Тонио синьора Леммо.

Окно было распахнуто, и из него открывался вид на скаты красных черепичных крыш, прорезаемые тут и там зеленью садиков и остриями шпилей, и на купола собора Сан-Марко вдали.

Вдруг из губ Андреа вырвался свистящий звук. Тонио почувствовал, как боль пронзила виски.

– Отец? – осторожно проговорил он, приближаясь.

Андреа повернул голову, но в его карих глазах не мелькнуло и тени узнавания. Лицо выглядело еще более изможденным, чем всегда, и блестело от пота. Глаза, обычно такие живые, если в них не было суровости, теперь утратили ясность и словно подернулись пленкой.

Потом лицо Андреа медленно просветлело.

– Я… Я… Ненавижу… – прошептал он.

– Что, отец? – переспросил Тонио, страшно напуганный происходящим.

– Карнавал, карнавал, – бормотал Андреа, и губы его дрожали. Он положил руку на плечо Тонио. – Я… Я… Я должен…

– Может, вы спуститесь вниз, отец? – решился сказать Тонио.

И тогда на его глазах с отцом начала происходить страшная перемена. Глаза его расширились, рот перекосился.

– Что ты здесь делаешь? – прошептал Андреа. – Как ты вошел в этот дом без моего разрешения?

Он резко распрямился и затрясся от захлестнувшего его гнева.

– Отец! – прошептал Тонио. – Это я, Тонио.

– А! – Андреа поднял руку, и она так и повисла в воздухе.

Он понял свою ошибку и теперь смотрел на сына со стыдом и смущением. От сильного волнения руки его дрожали, губы тряслись.

– Ах, Тонио, – с трудом проговорил он. – Мой Тонио.

Долго ни один из них не произносил ни слова. В коридоре зашептались. Потом голоса стихли.

– Отец, вам нужно лечь в постель, – наконец сказал Тонио, обняв отца.

Он впервые заметил, что тот совсем исхудал. Легкий, как перышко, без жизненных сил и энергии. Казалось, жить ему осталось недолго.

– Нет, не сейчас. Со мной все в порядке, – ответил Андреа.

Довольно грубо он снял с плеч руки Тонио и отошел к открытому окну.

Внизу по зеленой воде плыли похожие на стручки гондолы. Медленно прокладывала свой путь к лагуне барка. На ее палубе играл маленький оркестрик, а борта были украшены розами и лилиями. Маленькие фигурки мелькали, поворачивались, копошились под навесом из белого шелка. Казалось, что оттуда, взбираясь вверх по стенам, доносится звонкий смех.

– Иногда я думаю, что состариться и умереть в Венеции – это вопиющая безвкусица! – тихо проговорил Андреа. – Да, вкус, все вкус! Словно вся жизнь не что иное, как вопрос вкуса! – дребезжащим голосом сердито продолжал он, глядя на один из отдаленных серебристых куполов. – Ты великая шлюха!

– Папа! – прошептал Тонио.

Отец положил на его плечо костлявую, как клешня, руку.

– Сын мой, у тебя нет времени на то, чтобы взрослеть медленно. Я уже говорил тебе об этом. Теперь запомни: ты должен вбить себе в голову, что уже стал мужчиной. Веди себя так, будто это абсолютная правда, тогда и все остальное встанет на свои места, понимаешь? – Бледные глаза остановились на Тонио, сверкнули на миг, а потом снова потускнели. – Я бы отдал тебе империю, дальние моря, весь мир. Но теперь могу дать лишь совет: когда ты сам решишь, что ты уже мужчина, тут же им станешь. Все остальное образуется само собой. Запомни.


Прошло два часа, прежде чем Тонио убедили-таки поехать на Бренту. Алессандро дважды ходил в покои Андреа и оба раза возвращался со словами, что приказ отца безоговорочен.

Пора было отправляться на виллу Лизани. Андреа беспокоился, что Марианна и Тонио и так уже опаздывают, и хотел отослать их немедленно.

Наконец синьор Леммо приказал грузить вещи на гондолы и отозвал Тонио в сторону.

– Он страдает от боли, – сказал секретарь. – И не хочет, чтобы ты или твоя матушка видели его в таком состоянии. А теперь послушай меня. Не нужно показывать ему, насколько ты встревожен. Если произойдет что-нибудь серьезное, я пошлю за тобой.


Когда они шли по маленькой пристани, Тонио едва сдерживал слезы.

– Вытри глаза, – шепнул ему Алессандро, помогая взойти на лодку. – Он на балконе, вышел пожелать нам счастливого пути.

Тонио взглянул вверх; он увидел призрачную фигуру, поддерживаемую с обеих сторон. На Андреа была красная мантия; волосы приглажены, а на губах, как в белом мраморе, застыла улыбка.

– Я никогда больше его не увижу, – прошептал Тонио.

Хвала Господу за быстроту лодки, за извилистое русло канала. Когда дом скрылся из виду и Тонио наконец оказался в маленькой каютке, он заплакал беззвучно, но неудержимо.

Алессандро крепко сжимал его руку. Когда же Тонио поднял голову, он увидел, что Марианна выглядывает в окно с самым мечтательным выражением.

– Брента! – почти пропела она. – Я не видела большую землю с раннего детства!

19

В королевстве Неаполь и Сицилия Гвидо не нашел ни одного ученика, ради которого стоило бы отправляться в обратный путь. То тут, то там ему показывали многообещающих мальчиков, но у него не хватало силы духа порекомендовать их родителям подвергнуть своего ребенка хирургической операции.

А среди тех мальчиков, что уже были оскоплены, он не обнаружил ни одного подающего надежды.

Тогда он отправился дальше, в Папскую область, потом в сам Рим, а затем дальше на север, в Тоскану.

Проводя ночи в шумных гостиницах, а дни – в наемных каретах, изредка обедая с прихлебателями каких-нибудь знатных семейств, он сам таскал свой скудный скарб в потертом кожаном саквояже, в правой руке под плащом сжимая кинжал, чтобы защитить себя от разбойников, которые повсюду охотились за путешественниками.

В маленьких городках он заходил в церкви. И везде – в деревнях и в городах – слушал оперу.

К тому времени, когда Гвидо покидал Флоренцию, у него было уже два более или менее талантливых мальчика. Он поместил их в один из монастырей и собирался забрать оттуда, когда будет возвращаться в Неаполь. Не бог весть какое чудо, они были лучшим из всего, что он слышал за время путешествия, а вернуться ни с чем казалось ему совершенно невозможным.

В Болонье он часто посещал кафе, встречался с известными театральными импресарио, проводил долгие часы с певцами, собравшимися там в надежде получить предложение о сезонном контракте, и все надеялся встретить какого-нибудь одетого в лохмотья и мечтающего о сцене мальчишку с восхитительным голосом.

Старые друзья покупали ему выпивку. Это были певцы, учившиеся с Гвидо в одном классе. Они были рады повидать его и, ощущая свое нынешнее безусловное превосходство над ним, с гордостью рассказывали о своей жизни.

Но и здесь он ничего не нашел.

Когда пришла весна, воздух стал теплей и ароматней, а тополя оделись зелеными листьями, Гвидо двинулся дальше на север, чтобы проникнуть в глубочайшую тайну Италии: в великую и древнюю Венецианскую республику.

20

Андреа Трески умер в самый разгар августовской жары. Синьор Леммо немедленно сообщил Тонио, что отныне Катрина и ее муж являются его опекунами. А Карло Трески, за которым отец послал, поняв, что смертный час близок, уже покинул Стамбул и на всех парусах несется домой.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Дом был наполнен смертью и чужими людьми: пожилыми господами в черных и алых мантиях, бесконечно перешептывающимися между собой. А потом в глубине отцовских покоев раздался тот ужасный, нечеловеческий крик. Тонио слышал, как возник этот страшный звук и как он нарастал.

А когда наконец двери распахнулись, в коридор вышел его брат Карло и, встретившись с ним глазами, еле заметно улыбнулся. Улыбка была нерешительной, печальной. Всего лишь тонкий заслон для гнева, бушующего в душе этого человека.


А перед этим Тонио видел прибытие брата… Лодка шла вверх по Большому каналу. Брат стоял на носу лодки, и его плащ слегка развевался на сыром ветру. И черные волосы Карло, и сама форма головы были знакомы Тонио. Встречая его на верхней ступеньке лестницы, он смотрел, как Карло входит на пристань.

Черные глаза, точь-в-точь как у самого Тонио, наполнились удивлением, когда Карло обнаружил их с братом сходство. На его лице, более крупном и загорелом, чем у Тонио, неожиданно отразилось волнение. Брат шагнул вперед, развел руки в знак приветствия и, заключив Тонио в объятия, прижал к себе так крепко, что мальчик кожей почувствовал вздох Карло, прежде чем услышал его.

Но что он ожидал в нем увидеть? Злобу? Горечь? Иссушенную страсть, переросшую в коварство? Его лицо было таким открытым, что казалось бесхитростным отражением внутреннего тепла. Руки судорожно гладили волосы Тонио, а губы прижались к его лбу. В этих ласковых прикосновениях было нечто собственническое, и в тот миг, пока они не разжали объятий, Тонио испытал самое тайное и самое прекрасное облегчение.

– Ты здесь, – прошептал он.

И брат произнес, столь мягко, словно это был голос сердца, исходивший из его массивной груди:

– Тонио.


А всего через несколько минут раздался рев, сначала глухой, но постепенно усиливающийся, – рычание сквозь стиснутые зубы, стук кулака, снова и снова обрушивающегося на отцовский стол.

– Карло! – прошептала Катрина, с шелковым шуршанием возникшая за спиной Тонио, когда дверь открылась и выпустила его брата. Она откинула траурную вуаль. Лицо тетушки было полно печали.

Вокруг слышались негромкие голоса, шепот; синьор Леммо суетился и сновал туда и сюда. Катрина пошла за ним по коридору. А Марианна, вся в трауре, смотрела себе под ноги, уставившись в одну точку.

Но то и дело Тонио видел блеск четок, которые она перебирала, и блеск в ее глазах, когда она на мгновение поднимала взгляд.

Однако она никак не прореагировала, когда Карло вошел в комнату. А тот уголком глаза сразу заметил ее. Поклонился и произнес, глядя в пол:

– Синьора Трески.

Он был такой же, как на своих портретах, разве что кожа на солнце Леванта стала более смуглой. Руки брата с тыльной стороны покрывали черные волосы, и от него исходил пряный запах мускуса и специй.

А теперь, где-то, за еще одной закрытой дверью, Катрина упрашивала его о чем-то:

– Карло, Карло!

Наверху лестницы появился Беппо, за ним возвышался Алессандро.

Алессандро обнял Тонио за плечи. Они молча, медленно прошли в комнату Тонио. На секунду из-за стены донесся голос Катрины:

– Ты дома, понимаешь, ты дома, и ты еще молод, и везде вокруг тебя – жизнь…

Ответом был низкий, нечленораздельный рокот гнева, заглушающий ее голос.

Закрыв дверь, Алессандро снял свой синий плащ в каплях дождя. В больших задумчивых глазах певца читалось беспокойство.

– Итак, он уже здесь, – прошептал Алессандро.

– Алессандро, ты должен остаться, – умоляюще произнес Тонио. – Ты мне нужен под этой крышей еще четыре года, пока я не женюсь на Франческе Лизани. Все это прописано в завещании моего отца, в его указаниях опекунам. Но четыре года, Алессандро, я должен буду как-то жить с ними всеми…

Певец приложил палец к губам Тонио, словно был ангелом, ставящим последнюю печать в момент творения.

– Не ты должен будешь им противостоять, Тонио. А завещание твоего отца и те, кто должен его выполнять. Так, значит, Карло лишен наследства?

На последних словах его голос упал. Ведь если это так, то причиной было нечто совершенно ужасное. Такое могло произойти, только если Карло когда-либо намеренно поднимал на отца руку. А этого никогда не случалось.

– Собственность неделима, – пробормотал Тонио. – Но указания моего отца совершенно четкие. Я должен буду жениться. Большая часть средств пойдет на мое образование и обучение, а затем на покрытие всех расходов, необходимых мне как государственному деятелю. Карло достались жалкие гроши и совет посвятить себя благополучию моих детей…

Алессандро кивнул. Это не было для него сюрпризом.

– Алессандро! Но он вне себя! Он хочет знать, почему должен с этим смириться. Ведь он старший сын…

– Тонио, в Венеции это ничего не значит, – напомнил ему Алессандро. – Для женитьбы и продолжения рода отец выбрал тебя. Не бойся этого человека, ведь тебя защищают закон и твои опекуны.

– Алессандро, он хочет знать, почему судьба этого дома должна зависеть от какого-то мальчика…

– Тонио, Тонио, – прошептал Алессандро. – Даже если бы ты пожелал, то не смог бы уступить ему. Успокойся. И что бы ни случилось, я здесь, чтобы помогать тебе.

Тонио тяжело дышал и глядел в сторону так, словно все уговоры не доходили до него.

– Алессандро, если бы я мог презирать его… – начал он. Алессандро склонил голову набок, и на его лице изобразилось безграничное терпение.

– Но он не кажется… Он такой…

– Это не в твоей власти, – покачал головой Алессандро.

– Что ты знал о нем? – настаивал Тонио. – Ведь ты наверняка знал о нем?

– Знал, да, – ответил Алессандро, машинально убирая локон со лба Тонио. – Но только то, что знали все. Он был совершенно неуправляемым. А в этом доме царила смерть. Смерть матери, смерть его братьев. Вряд ли я смогу рассказать тебе больше.

– Но Катрина вовсе не презирает его! – прошептал Тонио. – Она его жалеет!

– Ах, Тонио, хоть и жалеет, но она твоя опекунша и будет поддерживать тебя. Когда ты поймешь, что бессилен что-либо изменить, ты успокоишься.

– Но послушай… Та женщина, от которой он отказался. Много лет назад, когда отец хотел устроить его брак…

– Я ничего об этом не знаю. – Певец снова покачал головой.

– Он отказался от невесты, которую выбрал для него отец, и бежал с какой-то девушкой из монастыря. А от невесты отказался. Алессандро, это была моя мать?

Алессандро готов уже был возразить, но вдруг замешкался.

– Если она та девушка, от которой отказался Карло, то для нее будет невыносимо оставаться здесь…

Алессандро помолчал.

– Нет, она не та девушка, от которой он отказался, – наконец мягко ответил он.


Темный дом, пустой дом, чужеродные звуки.

Тонио поднялся по лестнице на верхний этаж.

Он знал, что Карло в своей комнате. В пыльный коридор проникал свет из приоткрытой двери.

Этим утром брат пригласил его позавтракать вместе, прислал своих турецких слуг с приглашением спуститься. И, сидя в кровати, обхватив голову руками, Тонио бормотал в эти чужие лица какие-то несвязные отговорки.

Теперь же он неслышно, на цыпочках, подошел к двери и увидел брата. Тот ходил среди попорченных от времени вещей. Кровать была завалена грязными тряпками. В руке Карло держал разбухшую от влаги книгу. Переворачивая тяжелые, намокшие страницы, он шепотом читал вслух. Голубое небо за его спиной казалось тусклым из-за грязных оконных стекол, а шепот звучал в этой комнате как нечто естественное. Карло читал монотонно, все громче и громче, хотя по-прежнему только для себя, и рукой отбивал ритм.

Но вот он увидел Тонио. Тут же лицо его просветлело, он ласково улыбнулся одними глазами и, закрыв книгу, положил на нее правую руку.

– Входи, братишка, – пригласил Карло. – Как видишь, я… так сказать, в некотором затруднении. Я не могу пригласить тебя посидеть со мной здесь, в моей комнате.

В его тоне не было иронии или злости, но кровь прилила к лицу Тонио, и, мучаясь от стыда, он был не в силах ни ответить, ни поднять глаза.

Почему он не послал слуг привести комнату Карло в порядок? Почему не подумал об этом? Господи, ведь уже какое-то время он был хозяином в этом доме, разве нет? А если не он, то кто другой мог отдать такое распоряжение? Тонио удрученно смотрел на грязные, облупившиеся стены, на полусгнивший ковер.

– Но ты видишь, как все здесь дышит любовью ко мне! – вздохнул Карло. Он отложил книгу и посмотрел на потрескавшийся потолок. – Видишь, в какой сохранности мои сокровища! Одежда спасена от моли, а книги убраны в сухое и безопасное место.

– Простите меня, синьор!

– За что?

Карло протянул руку и, когда Тонио приблизился, привлек его к себе.

Снова мальчик ощутил ласковое тепло и силу этого человека. В дальнем уголке сознания, не тронутом тревогой, мелькнула мысль: «Так я буду выглядеть, когда стану мужчиной. Я вижу себя в будущем. Немногим это удается».

Карло ласково поцеловал его в лоб.

– Но что ты мог сделать, братишка?

Он и не ждал ответа. Снова открыл книгу и провел рукой по расплывающимся строчкам. «Буря» – было написано там по-английски, а затем шел текст, напечатанный в две колонки. Карло снова перешел на ритмический шепот:

– Отец твой спит на дне морском[24]

И когда он поднял взгляд, то, похоже, присутствие Тонио его не обрадовало.

«Но отчего это? Что ты видишь? Неужели ты презираешь меня?» – думал Тонио. Атмосфера разрушения давила на него, он задыхался от пыли и с трудом мог вдыхать ту вонь, что исходила от всего гниющего и разлагающегося в этой комнате.

Но брат не отводил взгляда. В его черных глазах появилось странное выражение.

– Первое дитя любовного союза, – прошептал Карло, – дитя, рожденное на пике страсти. Как говорится, благословенный первенец. – Тут его брови нахмурились, а уголки рта опустились. – Но я был последним отпрыском своих родителей, и мы ведь очень похожи. Но на сей счет нет никаких правил, не так ли? Первое дитя, последнее дитя… Ну не считая отцовского чувства к своему первому ребенку!

– Простите, синьор, но я не понимаю, о чем вы.

– Да, конечно. А почему ты должен меня понимать? – продолжал Карло прежним ровным тоном, в котором не было ни малейшей враждебности.

Он посмотрел на Тонио с удивлением, но в то же время так, словно ему было приятно на него смотреть. Однако Тонио под его взглядом внутренне съежился и почувствовал себя несчастным.

– А это ты понимаешь? – повысил голос Карло. – Оглянись вокруг!

Снова послышался угрожающий звук – как будто крик ярости рвался из его груди.

– Синьор, прошу вас, позвольте мне прислать слуг, чтобы прибрались здесь…

– О, неужели ты им прикажешь? Ты ведь хозяин тут, правда? – Голос стал еще более резким.

Тонио взглянул брату в глаза и, прочтя в них лишь оскорбительную насмешку, беспомощно отвел взгляд.

– Нет, братишка, ты в этом не виноват, – внезапно сказал Карло. – Знаешь, в тебе есть что-то царственное, – продолжал он как будто с искренней нежностью. – Как он, должно быть, любил тебя. Но, осмелюсь сказать, будь я твоим отцом, я бы любил тебя не меньше.

– Но подскажите, синьор, как нам теперь полюбить друг друга?

– Я люблю тебя, – прошептал Карло. – Однако позволь мне на этом остановиться и не сказать то, о чем впоследствии я буду сожалеть. Видишь ли, я все еще никак не могу здесь освоиться. Как будто вернулся лишь для того, чтобы обнаружить, что я мертв и всеми похоронен, так что мне остается только бродить по этому дому, словно привидение. А в таком состоянии недолго дойти до мыслей и слов, которые окажутся просто дьявольскими.

– Тогда уйдите отсюда, пожалуйста. Пожалуйста… Его покои на втором этаже, синьор, вы можете занять их…

– Так ты отдаешь их мне, братик?

– Синьор, я не хотел сказать, что я вам их даю. Я не хотел хоть каким-то образом проявить к вам неуважение. Я просто имел в виду, что вы, конечно, можете их занять.

Карло улыбнулся и, демонстративно закатив глаза, уронил книгу на стол. А потом грубо схватил голову Тонио обеими руками.

– Ну почему ты не оказался каким-нибудь испорченным и наглым мальчишкой? – прошептал он. – Тогда я смог бы и дальше проклинать его за то, что он так избаловал тебя.

– Синьор, ни к чему говорить о таких вещах. В противном случае нам не ужиться вдвоем.

– А еще ум, мудрость и храбрость, да, храбрость. Вот чем ты обладаешь, братишка. Сам пришел, чтобы поглядеть мне в глаза и поговорить со мной. Минуту назад ты просил надоумить тебя, как нам полюбить друг друга?

Тонио кивнул. Он знал, что, если попытается сказать что-нибудь, голос не послушается его. Этот человек, крепко стиснувший его, был так близко. Медленно наклонившись вперед, Тонио коснулся губами щеки брата и услышал, как, обнимая его, Карло снова вздохнул.


– Все это слишком тяжело, – сказала Катрина. Время перевалило за полночь, и дом погрузился во тьму, не считая той комнаты, мимо которой он проходил. По резкому, без полутонов, голосу Карло Тонио догадался, что брат выпил вина.

– Но ты вернулся богатым, ты все еще молод… И боже мой, неужели в этом городе мало того, что может удовлетворить тебя и без жены и детей? Ты свободен…

– Синьора, мне осточертела свобода. Я знаю, что все можно купить. Да, богатый, молодой и свободный, и целых пятнадцать лет я был таким! Но скажу вам: пока он был жив, то был огонь Чистилища, а сейчас, когда он мертв, это адский огонь! Не говорите мне о свободе! Разве я не искупил свою вину достаточно, чтобы теперь жениться и…

– Карло, ты не можешь идти против его воли!


Смуглолицые слуги подметали коридоры. Какие-то молодые люди болтались у дверей покоев Андреа. Марчелло Лизани приехал с утра и теперь завтракал с Карло в столовой.

– Войди, Тонио!

Увидев проходящего мимо дверей брата, Карло махнул рукой и резко поднялся. Стул заскользил по выложенному плиткой полу. Но Тонио, быстро поклонившись, поспешил прочь. А войдя наконец в свою комнату, молча прислонился к двери и какое-то время стоял там, точно обрел убежище.

– Не смирился, нет, все еще не смирился, – покачала головой Катрина, сузив на миг голубые глаза.

Она пришла к Тонио проверить уроки. Просмотрев, вернула их Алессандро. В кожаной папочке у нее лежали бумаги, в которых были расписаны грядущие расходы: сколько заплатить кухарке, сколько – лакею, сколько – учителям, сколько отложить на еду и что там еще понадобится.

– Но ты должен сносить это молча, – сказала она, кладя ладонь на руки Тонио. – Не провоцируй его.

Тонио кивнул. Потерянный и расстроенный Анджело, сидевший в другом конце комнаты, то и дело поглядывал на них, отрываясь от своего требника.

– Так что позволь ему собирать здесь старых друзей, дай возможность разобраться в том, кто сейчас имеет влияние. – Понизив голос, Катрина наклонилась к Тонио и заглянула ему в глаза. – И позволь ему тратить деньги, как его душе угодно, ведь он привез домой целое состояние. Он жалуется на темные шторы и жаждет венецианской роскоши, французских безделушек, нарядных обоев. Дай все это ему…

– Да-да, – согласился Тонио.


Каждое утро Тонио смотрел, как брат уходит из дома. Карло стремительно сбегал по лестнице, бренча ключами и звякая шпагой, прицепленной на боку. Топот его башмаков по мрамору был таким непривычным для этого дома звуком, что Тонио казалось, будто эти башмаки живут какой-то своей собственной, отдельной жизнью. В щелочку двери Тонио видел белые парики на отполированных деревянных головах манекенов и слышал давний шепот Андрея: «Фатовство…»

– Братишка, спускайся, поужинай сегодня со мной. – Иногда Карло возникал из темноты, словно ждал его.

– Пожалуйста, простите меня, синьор, но мое настроение, мой отец…

Откуда-то послышалось пение. Тонио не мог ошибиться: пела мать.


Было около четырех часов пополудни. Алессандро сидел у стола в библиотеке – тихо и недвижно, как статуя. На лестнице послышался звук легких шагов. В открытую дверь вплыл голос матери: она пела печальную песню, очень похожую на церковный гимн. А когда Тонио встал и пошел к ней, то обнаружил, что она куда-то собирается.

С молитвенником в руках, опустив на лицо траурное покрывало, Марианна, казалось, совсем не рада была его видеть.

– Лина идет со мной. Алессандро ей нынче не понадобится.

– Мама. – Тонио пошел проводить ее до дверей. Она что-то бормотала себе под нос. – Ты счастлива здесь, сейчас? Скажи мне!

– Ох, зачем ты меня спрашиваешь об этом? – откликнулась она беспечно, но тут же, выпростав руку из-под тонкого черного покрывала, с неожиданной силой схватила сына за запястье.

На мгновение он почувствовал боль и рассердился.

– Если ты здесь несчастлива, то могла бы переехать к Катрине, – сказал он, ужасаясь тому, что, если она и впрямь решит съехать, ее комнаты тоже опустеют и станут чужими.

– Я в доме моего сына, – ответила она и повернулась к слуге. – Откройте двери!

Ночью он не мог заснуть и лежал, вслушиваясь в тишину. Весь мир за дверями его комнаты казался ему чужой территорией. Коридоры, знакомые комнаты, даже сырые и заброшенные закоулки. Вдруг снизу донесся смех. Слабый, почти неощутимый звук человеческого присутствия в доме. Никто бы не смог его услышать, но он услышал.

Где-то в ночи истерически кричала женщина. Тонио повернулся на бок и закрыл глаза, мимолетно подумав, что, кажется, крик звучал внутри дома.

Он заснул. И ему снилось, как будто, открыв дверь, он снова увидел их внизу. Тот же старый спор. Резкий, высокий голос Катрины. А брат… Неужели он плакал?


Был ранний вечер. Издалека доносились слабые отзвуки октябрьского карнавала. В расположенном всего в двух шагах огромном палаццо Тримани давали бал. Тонио стоял один в длинной столовой. Не отводя руки от тяжелой шторы, он смотрел, как внизу подплывают и уплывают лодки.

Мать, в сопровождении Лины и Алессандро, стояла прямо под окном на пристани, ожидая гондолу. Длинное черное покрывало спускалось до самого подола. Ветер прибивал тонкую материю к лицу Марианны, очерчивая профиль.

«А где он? В этом доме?»

Большая столовая казалась морем кромешной тьмы.

Но не успел Тонио насладиться тишиной и спокойствием момента, как услышал первые звуки. Кто-то двигался в темноте. Потом в воздухе растекся мускусный запах восточных духов, скрипнула дверь, и кто-то, мягко ступая по каменному полу, начал приближаться к нему.

«Пойман в открытом море», – подумал он, не отрывая глаз от мерцающих вод канала. Вдали, над площадью Сан-Марко, полыхало небо.

Он почувствовал чье-то присутствие уже у себя за спиной, и волосы у него на затылке зашевелились.

– В прежние времена, – прошептал Карло, – все женщины ходили в таких покрывалах, и они придавали им особую прелесть. Это была тайна, которую они носили с собой по улицам, тайна, в которой присутствовало что-то от Востока…

Тонио медленно поднял глаза и увидел брата совсем близко от себя. Белая кружевная оторочка на черном камзоле Карло казалась скорее тусклым миражом, чем тканью, а великолепно завитый, высоко поднимающийся ото лба и похожий на настоящие волосы парик слегка поблескивал.

Брат подошел к оконной раме и глянул вниз. Их сходство вновь потрясло Тонио, как потрясало всегда, когда он осознавал его. При слабом свете свечи кожа Карло казалась безупречной. Единственным признаком возраста были мелкие морщинки в уголках глаз, появлявшиеся всегда, когда он широко улыбался.

И сейчас эта улыбка смягчила его лицо, выявив искреннюю теплоту. Невозможно было поверить, что между братьями вообще существует какая-либо враждебность.

– Вечер за вечером ты избегаешь меня, Тонио, – сказал Карло. – Но давай все же сейчас пообедаем вместе. Стол уже накрыт.

Тонио снова обернулся к воде. Матери уже не было видно. В ночи не осталось ничего, кроме медленно плывущих по каналу лодочек.

– Мои мысли с моим отцом, синьор, – сказал он.

– Ах да, с твоим отцом!

Но Карло не отвернулся. В сумерках заскользили молчаливые турки, зажгли свечи в многочисленных канделябрах повсюду и в том числе на самом столе, на буфетах, расположенных прямо под той ужасной картиной.

– Садись же, братишка!

«Я хочу полюбить тебя, – думал Тонио, – что бы ты ни сделал. Я надеюсь, это можно будет как-то преодолеть».

Свесив голову, Тонио сел во главе стола, как часто делал и раньше. Лишь после этого он сообразил, что натворил, и, подняв глаза, посмотрел на брата.

Сердце его заколотилось. Он видел перед собой улыбку, излучающую только дружелюбие. Белоснежный парик еще более оттенял смуглость кожи Карло и подчеркивал красоту высоко изогнутых бровей. Брат смотрел на него без какого-либо осуждения.

– Мы не в ладах друг с другом, – сказал Карло. – Мы можем притворяться, но не в силах это изменить. Мы не в ладах. Прошел почти месяц, а мы даже не можем вместе преломить хлеб.

Тонио кивнул, и глаза его наполнились слезами.

– При том, что сходство между нами, – добавил Карло, – почти сверхъестественное.

Тонио подумал: «Можно ли почувствовать любовь другого, если выражение ее бессловесно? Может ли Карло увидеть ее в моих глазах?» И впервые за все это время, не в состоянии произнести даже самые простые слова, он осознал, как сильно хотелось бы ему опереться на брата. «Довериться тебе, искать твоей помощи. И все же это невозможно. Мы не в ладах». Ему захотелось немедленно выйти из комнаты. Он боялся странного красноречия брата.

– Прелестный маленький брат, – прошептал Карло. – Одет во все французское, – продолжал он, оглядывая Тонио, и его большие темные глаза сверкнули. – А какое изящное телосложение! Это у тебя от матери, полагаю, как и голос, прекрасное, чудное сопрано.

Тонио решительно отвел глаза. Это было мучительно. «Но если мы не поговорим сейчас, будет еще хуже».

– Девочкой она пела в капелле, – продолжал Карло, – и своим пением доводила нас до слез. Говорила она тебе об этом? Ах, сколько она получала подарков, как любили ее гондольеры!

Тонио медленно повернул к нему взгляд.

– Она была настоящей сиреной, – сказал Карло. – Неужели никто не рассказывал тебе?

– Нет, – неловко ответил Тонио.

Почувствовав, что брат наблюдает за тем, как он заерзал на стуле, он снова поспешно отвел взгляд.

– А какой красавицей она была! Даже большей красавицей, чем сейчас… – Карло перешел на шепот.

– Синьор, лучше не говорите о ней так! – воскликнул Тонио импульсивно.

– Но почему? Что случится, – продолжал Карло столь же спокойно, – если я буду говорить о ней так?

Тонио посмотрел на брата. Улыбка его изменилась: в ней появился холод. «Не бывает, наверное, на земле более ужасного выражения лица, чем такая улыбка», – подумал Тонио.

Он чувствовал, что за этой улыбкой скрывались то отчаяние, та тревога и ярость, что прорывались в реве за закрытыми дверьми.

– Но не я в этом виноват! – вдруг прошептал Тонио.

– Тогда уступи мне!

Итак, они к этому пришли.

Много дней Тонио с ужасом ждал этого момента. Ему хотелось встать и уйти, но рука брата уже легла на его руку, придавив к столу. Он почувствовал, как под одеждой выступил пот, а в комнате вдруг стало нестерпимо холодно. Он смотрел на пламя свечей, словно желая, чтобы оно сожгло ему глаза, и понимал, что не может ничего сделать, чтобы предотвратить пугающий его разговор.

– Неужели ты вовсе не жаждешь услышать мою версию происшедшего? – прошептал Карло. – Дети ведь любопытны. Неужели в тебе нет природного любопытства? – Его лицо полыхало гневом, но улыбка по-прежнему не сходила с губ, а голос понижался на последних слогах, словно он сам пугался его мощи.

– Синьор, вы враждуете не со мной. Так к чему все эти разговоры?

– Ох, братишка, ты меня просто изумляешь. Тебя не заставить подчиниться, ведь так? У тебя внутри железо, как у него внутри было железо. И острые шипы нетерпения, как у нее. Но ты выслушаешь меня.

– Вы ошибаетесь, синьор. Я не буду вас слушать. Расскажите все тем, кто назначен руководить нами обоими, управлять нашим имением, нашими решениями.

Почувствовав внезапное отвращение к брату, Тонио выдернул свою руку из руки Карло.

Но его лицо, удивительно молодое, светившееся пылкостью и страданием, притягивало. Брат словно бросал Тонио вызов, умолял его, и в нем не чувствовалось ничего от того «железа», выражаясь собственными словами Карло, которое Тонио действительно ощущал иногда в отце.

– Чего вы хотите от меня, синьор? – спросил Тонио. Распрямившись на стуле, он медленно вздохнул. – Скажите же мне, что я должен сделать!

– Я уже сказал тебе: уступи мне! – Карло снова повысил голос. – Видишь, что он со мной сделал? Ограбил меня – вот что он со мной сделал! И хочет ограбить еще раз! Но я скажу тебе: этому не бывать!

– А почему не бывать? – не удержался от вопроса Тонио. Его всего трясло, но теперь он был так взвинчен, что смущению места не оставалось. – Я должен этому воспрепятствовать? Перестаньте! Я должен пойти вопреки воле своего отца потому, что вы попросили меня сделать это? Синьор, я не знаю, есть ли во мне «железо», но во мне течет кровь Трески, и вы судите обо мне так неверно, что я в большой растерянности и не знаю, как объяснить вам, насколько вы ошибаетесь!

– А ты вовсе не ребенок, оказывается!

– Нет, я еще ребенок, и именно поэтому я все это сейчас терплю, – решительно возразил Тонио. – Но вы, синьор, – мужчина, и вы должны были бы хорошо понимать, что я вовсе не тот судья, к которому вы должны апеллировать. Это не я подписывал вам приговор.

– Ах, приговор! Да, приговор! – неровным голосом проговорил Карло. – И как хорошо ты подбираешь слова, как гордился бы сейчас тобой отец, таким юным и таким умным, а еще таким храбрым…

– Храбрым? – сказал Тонио более мягко. – Синьор, это вы вынуждаете меня произносить грубые слова. Я не хочу с вами ссориться! Позвольте мне уйти! Это просто ад для меня: брат против брата!

– Да, брат против брата, – отвечал Карло. – А что остальные обитатели дома? Что твоя мать? Как она относится ко всему этому? – прошептал он, наклонившись настолько близко, что Тонио отпрянул, хотя и не отвел глаза. – Так как насчет твоей матери?

Тонио был настолько поражен и напуган, что не мог ничего ответить.

Припертый к спинке стула, он глядел на своего двойника. Смутное ощущение отвращения вернулось к нему.

– Ваши слова кажутся мне такими странными, синьор!

– Неужели? Подумай немного, ты ведь такой сообразительный, ты ведь водишь за нос своих учителей! Так скажи мне, она согласна прожить всю жизнь одна, в доме сына, в качестве скорбящей вдовы?

– Но что еще ей делать? – прошептал Тонио.

И опять появилась та же улыбка, почти ласковая и все же такая неуверенная. «В этом человеке нет настоящей злобы, – подумал Тонио с отчаянием. – Нет злобы, даже теперь. Лишь чудовищная неудовлетворенность. Неудовлетворенность столь мучительная, что не оставляет места для мыслей о поражении или для чувства горечи».

– Ей сейчас… сколько? – спросил Карло. – В два раза больше, чем тебе? И чем была ее жизнь до сих пор, как не пожизненным заключением? Разве не была она совсем девочкой, когда пришла в этот дом? Можешь не отвечать: я и так помню ее.

– Не говорите о моей матери.

– Ты запрещаешь мне говорить о твоей матери? – Карло подался вперед. – Разве она не из плоти и крови, как ты или я? И не была целых пятнадцать лет замурована в этом доме вместе с моим отцом? А ну-ка скажи, Марк Антонио, ты считаешь себя красивым, когда глядишь в зеркало? И разве ты не находишь во мне тут же самую красоту? В большей или меньшей мере?

– Вы говорите отвратительные вещи! – прошептал Тонио. – Если вы скажете еще одно слово о ней…

– О, так ты мне угрожаешь, да? Да твои шпаги для меня – что игрушки, мой мальчик! На твоем смазливом личике еще нет и следа бороды! А твой голос столь же по-детски звонок, как и ее, о чем я тебе, впрочем, уже говорил. Не угрожай мне. Я буду говорить о ней столько, сколько захочу. Но интересно, много ли слов мне понадобится сказать ей, чтобы заставить ее проклясть эти годы?

– Ради бога, она – жена вашего отца! – Тонио заскрежетал зубами. – Принуждайте меня сколько хотите, я вас не боюсь. Но ее оставьте в покое, понятно? Если я даже и ребенок, то могу призвать на помощь тех мужчин, которые защитят меня!

О, это и был ад, тот самый ад, о котором говорили священники и который рисовали художники!

– Принуждать? – усмехнулся Карло, похоже, искренне. Лицо его разгладилось. – Зачем мне нужно кого-то принуждать? Она все еще женщина, братишка. И очень одинокая, жаждущая мужского прикосновения, если, конечно, она еще помнит, что это такое. Когда она чуть не сошла с ума, он подсунул ей евнуха вместо любовника. Но я не евнух. Я мужчина, Марк Антонио.

Тонио вскочил. Но Карло не отступил ни на шаг.

– Вы сущий дьявол, как он и говорил! – прошептал Тонио.

– О, так вот что он говорил обо мне! – вскричал Карло.

Он схватил Тонио за запястье и сжал его. Но лицо его было искажено страданием. По его лицу Тонио видел, какую боль испытывает брат. – Он говорил, что я дьявол, да? А он рассказал тебе о том, что сделал со мной? Он рассказал тебе о том, что он отобрал у меня? Пятнадцать лет в изгнании! Как это вообще можно выдержать? Если бы я был дьяволом, то обладал бы дьявольской силой, чтобы выдержать этот ад!

– Я сочувствую вам! – Тонио высвободился, резко вырвав руку. – Мне жаль вас!

Они стояли лицом к лицу, одни в пустой комнате.

– Богом клянусь, я переживаю за вас! – сказал Тонио. – Но я ничего не могу сделать, и она так же бессильна, как и я.

– Бессильна? Она? Как долго ты сможешь продержаться, если весь дом ополчится против тебя?

– Она моя мать, она никогда не ополчится против меня.

– Ты уверен в этом, Марк Антонио? Лучше сначала спроси ее: в чем заключалось то преступление, за которое она получила свои пятнадцать лет изгнания? – Он сделал шаг вперед, когда Тонио попытался рвануться в сторону. – Мое преступление заключалось в том, что я родился под другой звездой, с другим нравом. Он ненавидел меня со дня моего рождения и не видел во мне ни малейшего следа добродетели, кто бы ему на него ни указывал. Таков мой грех. Но в чем заключался грех твоей матери, за который этот человек соблаговолил сделать ее своей невестой, когда она была еще сущим ребенком, а потом похоронил заживо в четырех стенах?

– Оставьте меня в покое! – потребовал Тонио.

За открытой дверью темнела гостиная. Но Тонио никак не мог двинуться в ту сторону, хотя Карло и не удерживал его.

– Я скажу тебе, в чем был ее грех, – продолжал Карло. – Ты готов это услышать? А потом посмотрим, сможешь ли ты запрещать мне говорить о ней! Она любила меня, вот в чем заключался ее грех! И когда я пришел за ней в «Пиета», она ушла со мной!

– Вы лжете!

– Нет, Марк Антонио…

– Все, что вы сказали, каждое слово – ложь!

– Нет, Марк Антонио, в том, что я сказал, нет ни слова лжи. И ты это знаешь. А если это не так, иди спроси своего скопца, пусть скажет правду! Или свою тетушку любимую спроси, Катрину! Иди на улицы, там тебе скажет каждый! Я вывел Марианну из монастыря при свете белого дня, потому что хотел ее, а она хотела меня, а он… Он хотел не больше, чем просто смотреть на нее.

– Я вам не верю.

Тонио поднял руку, словно собираясь ударить Карло. Но теперь Тонио плохо видел его. Силуэт расплывался перед ним, хотя и приближался, загораживая огарки свечей, теперь уже темных и невыразительных.

– Я умолял его позволить мне жениться на ней! На коленях молил! И знаешь, что он мне сказал? «Аристократка с материка, – насмехался он, – бесприданница, сирота!» Мол, он сам выберет мне жену, говорил он и выбрал какую-то сушеную мегеру! Из-за ее богатства, положения, а главное – из-за ненависти ко мне! «Отец! – умолял я, – съездите в „Пиета“, посмотрите на нее!» Я стоял на коленях на этом самом полу, умоляя его. Когда же худшее свершилось и он отослал меня прочь, то выбрал ее в невесты для себя самого! Аристократку с материка, бесприданницу, сироту! Он женился на ней. И заплатил, чтобы ее включили в «Золотую книгу». Ведь он мог это сделать для меня, но отказался! Изгнав меня, он взял Марианну себе, понимаешь? Плачь, братик, плачь! Оплакивай ее и меня! Оплакивай нашу безрассудную любовь, и наши безрассудные дела, и то, чем оба мы за это заплатили!

– Прекратите, я не могу это слышать! – Тонио зажал уши руками. Глаза его были закрыты. – Если вы не прекратите, то пусть поможет мне Бог…

Он протянул руку к дверному косяку и, нащупав его, прислонился к нему головой, не в силах произнести больше ни одного слова, не в силах сдержать отчаянные рыдания.

– Подойди сегодня ночью к ее двери, – услышал он за спиной мягкий голос Карло, – послушай у замочной скважины, если пожелаешь. Она принадлежала мне тогда, будет принадлежать и теперь. Если не веришь, спроси ее!


На Тонио не было ни маски, ни табарро. Он пробирался сквозь мокрую и шумную толпу, и дождь бил его по лицу при шквальных порывах ветра. Наконец он оказался в кафе и почувствовал, как горячий воздух обволакивает его.

– Беттина! – прошептал он.

Мгновение девушка в задорной черной шапочке словно бы колебалась, но потом, протиснувшись мимо чьих-то домино, жутковатых лиц в баутах, клоунов и монстров, подошла и быстро обняла его.

– Сюда, ваше превосходительство! – Она вывела его на улочку к ближайшей пристани.

Как только гондола отошла от причала, девушка оказалась в его объятиях на полу каюты, стаскивая с него камзол и рубашку, задирая юбки, обвивая его ногами.

Дождь шумел, шлепал по воде, стучал по деревянным мостикам, то и дело возникавшим над их головами. Лодка опасно качалась, словно не выдерживая веса парочки; в каюте пахло пылью, теплой плотью, дымным запахом между обнаженными ногами Беттины, где волосы оказались влажны и горячи. Просунув туда голову, Тонио даже заскрежетал зубами. Маленькими сильными ручками Беттина прижимала его к себе, и он чувствовал у своих щек шелковую кожу ее бедер. Ее непрестанное хихиканье стояло у него в ушах, ее груди оказались такими большими, что, казалось, выплеснулись ему в ладони. Она разорвала на нем бриджи, а сама словно вытекла из блузы и юбки, белая и сладкая, и ее пальцы ласкали его, поднимали его, направляли.

Тонио боялся, что она будет смеяться, узнав, что он еще мальчик, но Беттина лишь привлекла его к себе, и он вошел в нее, вторгся, чувствуя, как взрыв в мозгу стирает и время, и растерянность, и весь ужас.

Он бы умер, если бы хоть на миг сейчас подумал о чем-то.

И поэтому его руки жадно касались горячей плоти под ее коленями, влажной теплоты под грудями, ее округлых икр и открытого, жаждущего рта, полного отчаянной смелости, шумного дыхания и этого легкого, нетерпеливого хихиканья. Великого множества мельчайших трещинок, складочек, тайн. Вода плескалась о борта лодки, наплывала и уплывала музыка, высокие звуки, низкие звуки. Иногда он ложился под Беттину, наслаждаясь ее тяжестью, а потом снова укладывал ее на спину, приподнимал рукой жаркие складки женской плоти, трогал языком маленький гладкий живот.

И когда он наконец иссяк и уже просто лежал, прижимаясь к ней, к этому примешались морской запах воды, влажный запах поросших мхом свай и дух той мягкой земли под ними, что тоже была Венецией. И все это оказалось связано со сладостью и солью, с жемчужным смехом Беттины, с серебряным косым дождем, пробивающимся сквозь маленькие окошечки и падающим ему на лицо.

О, если бы это могло длиться вечно, если бы это могло стереть из его сознания все мысли, всю боль, если бы он мог брать ее снова и снова, и мир не вернулся бы к нему, и он не оказался бы снова в том доме, в тех комнатах, слыша тот голос. Тонио перевернулся на живот и лежал в темноте, вжав лицо в подушку, чтобы Беттина не услышала, что он плачет.


Его вывели из забытья голоса.

Похоже, лодка проплывала по тем крошечным каналам с маленькими окошками над ними, из которых днем свисало постиранное белье, где на узеньких набережных валялись кучи мусора и где, подняв голову, можно было увидеть мечущихся вдоль стен крыс. В темноте выли и вопили кошки. Он слышал хлюпанье и бульканье воды. И чувствовал себя невесомым и очень спокойным, несмотря на то что девушка все еще дразнила его:

– Люблю тебя, люблю тебя, люблю, люблю…

И снова эти голоса. Тонио поднял голову. Тот тенор, который он узнал бы везде, и тот бас, да, тот самый, а также флейта и скрипка. Он приподнялся на локте, почувствовав, как кренится лодка. Это были его певцы!

– Что, ваше превосходительство? – прошептала Беттина.

Она сидела рядом с ним нагишом, лишь бесформенная куча одежды прикрывала ее колени. У нее были изящные покатые плечи, а глаза, такие большие, что казалось, существовали отдельно от белизны ее лица, следили за ним.

Тонио сел прямо и мягко высвободился. «Я обладал ею, – думал он. – Любил ее, имел ее, познал ее». Но это не принесло ему ни наслаждения, ни чудесного волнения. На миг он прижался к Беттине, вдохнул запах ее волос и поцеловал твердую округлость ее маленького лба.

А голоса между тем приближались. Это и в самом деле были его певцы! Скорее всего, они направлялись домой. Если бы он мог сейчас перехватить их… Он поспешно заправил рубашку в бриджи, завязал узлом волосы.

– Не уходите, ваше превосходительство, – попросила девушка.

– Милая, – сказал он, опуская в ее ладонь золотые монеты и смыкая ее пальцы поверх них, – завтра вечером жди меня, как только стемнеет.

Тонио набросил юбку ей через голову, надел на нее мягкую смятую блузку и туго зашнуровал корсет, почувствовав с последним уколом наслаждения, как тесное одеяние обнимает и связывает ее.

Певцы уже подошли к каналу. То был Эрнестино – сколько раз доводилось Тонио слышать это имя под своим окном? И Пьетро, обладатель прекраснейшего, глубокого баса. Скрипачом нынче ночью у них был Феликс.


Когда у ближайшего моста лодка ушла из-под его ног и исчезла в темноте, он пожалел на миг, что не пьян в стельку, что ему не хватило ума купить на площади жбан вина. Теперь же он крался вдоль стены по узкой улочке, и камни под ногами были такими скользкими, что он несколько раз поскользнулся и чуть не полетел в воду.

Как они выглядят? Раньше, в темноте, он с трудом мог их разглядеть. Узнают ли они его?

Но при свете открытой двери он сразу увидел маленький ансамбль. Высокий, крепко сбитый, бородатый человек оказался Эрнестино. Он пел серенаду неловко примостившейся на ступеньке женщине с полными руками. Она мягко посмеивалась над ним. Скрипач, раскачиваясь взад и вперед, яростно работал смычком. Музыка была пронзительной, берущей за душу.

И тут вступил Тонио, октавой выше, чем Эрнестино, в унисон повторяя те же самые фразы. Голос Эрнестино наполнился чувством, и Тонио увидел, как изменилось выражение его лица.

– Ах, это невозможно! – закричал певец. – Да это же мой серафим, мой принц из палаццо Трески! – Он раскрыл объятия, подхватил Тонио на руки и покружил его вокруг себя, прежде чем поставить на место. – Но как вы очутились здесь, ваше превосходительство?

– Я хочу петь с вами, – сказал Тонио и взялся за жбан с вином, который тут же ему предложили. Вино хлынуло ему в рот и потекло по подбородку. – Куда бы вы ни пошли, я хочу петь с вами.

Он запрокинул голову. Дождь бил его по ресницам, а он выводил бесконечно высокую, чистую, изумительную по колоратуре мелодию, которая эхом отражалась от стен и, казалось, поднималась до самой кромки неба, встающего над тьмой узкой улочки с редкими огоньками в маленьких окошках. И тут, вторя ему, зазвучал более глубокий голос Эрнестино, поддерживая его, позволяя парить высоко-высоко и дожидаясь снова восхитительной гармонии завершающей фразы.

Кто-то резко выкрикнул. «Браво!», и, словно от самих стен, отовсюду послышались негромкие взрывы комплиментов. Раздались и смолкли так же неожиданно. А когда на мокрые камни посыпались монеты, Феликс поспешно кинулся их собирать.

До самого рассвета бродили они по продуваемым всеми ветрами набережным и пели; локоть к локтю пробирались они по паутине узеньких улочек. Порой стены обступали их так тесно, что им приходилось идти в затылок друг другу. Голоса же при этом звучали необычно, сверхъестественно. Тонио знал наизусть все их любимые песни, другим они быстро обучили его. Снова и снова прикладывался он к жбану, а когда вино иссякло, купил другой.

Повсюду, где они проходили, над их головами распахивались окна, а иногда они останавливались и пели серенады вслед какому-нибудь смутному силуэту вдали. Бродя у стен больших палаццо, они отрывали от карточных столов и роскошных пиршеств богато одетых женщин и мужчин. Кровь стучала у Тонио в висках, ноги не слушались, и он то и дело оступался на скользких камнях, но голос его, похоже, никогда прежде не достигал такой неудержимой мощи. Эрнестино и Пьетро были от него в восторге. Стоило ему запеть немного тише, как они подначивали его на новые подвиги, горячими аплодисментами встречая пронзительные верхние ноты и долгие нежные переливы. Но постепенно его песни становились все медленней, наполнялись пленительной, ласкающей печалью. Он помнил потом, как стоял, раскачиваясь и сложив руки на груди, и пел вслед за Эрнестино какую-то колыбельную, а ночь все не кончалась, и луна то и дело выглядывала из-за туч, подсвечивая безмолвные серебряные потоки дождя.

Печаль оказалась поразительным ощущением. Он понял наконец, что стоит за выражением «сердце разрывается от горя».


Встало солнце.

Площадь была усыпана мусором. Из-под аркад доносились какие-то крики. Кое-где танцевали, взявшись за руки, люди в масках. Сам великий собор мерцал и колыхался в струях утреннего дождя, словно был картиной, написанной на огромном шелковом полотнище, свисающем с небес.

Беттина, с припухшим после сна лицом, бросилась к Тонио, на ходу подкалывая волосы.

Она принесла ему горячий хлеб с маслом и крепкий кофе по-турецки. Положила ему на колени салфетку и, видя, что он не в силах удержать голову, сама стала кормить его.

Он провел пальцем по ее бледной шее и спросил:

– Ты меня любишь?

2

Прошла целая неделя, прежде чем он собрался с духом и решился приблизиться к двери матери. Но ему сказали, что она ушла в церковь. В другой раз сообщили, что она спит.

Когда он постучался в следующий раз, Марианна уже отбыла в палаццо Лизани.

Всякий раз, когда Тонио приходил ее повидать, ее не было на месте.

На пятое утро, уходя от ее дверей, он громко рассмеялся.

А потом впал в бессильное молчание и уже не мог, да и не хотел ее преследовать.

При этом, как бы ни раскалывалась у него голова от постоянного недосыпа, он умывался, глотал какую-то пищу и каждый день добирался до библиотеки.


Явилась Катрина Лизани и сообщила ему, что Карло благодаря весьма существенному состоянию, приобретенному в Леванте, покрыл все долги поместья, которые были, как оказалось, значительными, и теперь собирается восстановить старую виллу Трески на Бренте.

Тонио чувствовал себя таким усталым после ночного пения серенад, что едва обращал внимание на тетушку.

– Он правильно поступает, как ты считаешь? – спросила она. – Выполняет свой долг. Твой отец не мог бы желать лучшего.


Между тем, куда бы ни шел Карло, его постоянно сопровождали трое бравос. Здоровенные молчаливые телохранители болтались по всему дому, стараясь раствориться в темноте. Они сопровождали его каждое утро, когда, надев патрицианскую мантию, он отправлялся отвешивать поклоны сенаторам и советникам на Брольо.

Судя по его попыткам очаровать всех и каждого, становилось совершенно очевидно, что он намеревается снова вести светский образ жизни.


Каждое утро после ночных скитаний Тонио стал приходить на площадь. Отсюда он мог наблюдать за братом издалека, при этом лишь воображая себе содержание его коротких бесед. Рукопожатия, поклоны, сдержанный смех. Потом появлялся Марчелло Лизани, и они вдвоем начинали прохаживаться из одного конца площади в другой, теряясь в толпе на фоне корабельных мачт и тускло поблескивающей воды.

Убедившись же в том, что Карло нет поблизости, Тонио тихо проскальзывал в дом и по кажущимся бесконечными коридорам устремлялся к дверям материнских покоев. Стук. Никакого ответа. Прежние отговорки слуг.


Катрине не потребовалось много времени, чтобы узнать, куда же уходит Тонио. Он жил ради того момента, когда с зимнего неба внезапно опускалась тьма, окутывая весь дом. Тогда он выскакивал на улицу и ждал там появления Эрнестино с компанией.

Катрина была в смятении.

– Так ты тот самый певец, о котором говорит весь город? Но послушай меня, Тонио, так продолжаться не может. Не давай его злобе разрушать тебя…

«Ах, почему ты мне не сказала?» – лишь подумал он. Учителя что-то проворчали, и он посмотрел на них. Ошибки быть не могло: на лице Алессандро был написан испуг.


Близился вечер. Больше он не мог этого выносить. Мрачный, безотрадный дом, куда неохотно пробивался робкий весенний свет. Прислонившись к двери материнских покоев, он сначала почувствовал слабость. Но потом, охваченный яростью, стал так трясти двойную дверь, что железный засов в щепки разнес дерево, и Тонио оказался в пустынной комнате.

Целое мгновение он не мог сориентироваться в темноте, различить даже хорошо знакомые предметы. Но постепенно разглядел фигуру матери, спокойно сидевшей перед туалетным столиком.

Блики света играли на ее серебряных щетках и гребнях. Лучик света упал на жемчуг, унизывавший ее шею, и Тонио вдруг осознал, что мать одета вовсе не в черное шелковое траурное платье, а во что-то роскошное, ярко-красочное, усыпанное, словно мерцающими огоньками, драгоценными камнями. Огоньки исчезли, когда Марианна подняла руки и закрыла ими лицо.

– Почему ты сломал дверь? – прошептала она.

– А почему ты не отвечаешь, когда я стучу?

Он видел ее белые пальцы, вцепившиеся в волосы. Она прикрывала груди руками, как святая, и наклоняла голову, словно хотела упасть ниц. Белела ее шея сзади, а волосы, разделяясь на две части, ниспадали спереди, как вуаль.

– Что ты будешь делать? – вдруг спросила она.

– Что я буду делать? А что я могу сделать? – Тонио рассердился. – Почему ты задаешь этот вопрос мне? Задай его моим опекунам. Или адвокатам отца. Это не в моей власти и никогда не было в моей власти. Но ты, ты сама, что ты делаешь?

– Чего ты хочешь от меня? – прошептала она.

– Почему ты никогда не говорила мне? – с горечью вопросил он, приблизившись к матери. Тут его рот исказила гримаса. – Почему?! Почему мне пришлось из его уст услышать о том, что той девушкой была ты, что это ты и он…

– Прекрати! Богом заклинаю, прекрати! – закричала она. – Закрой дверь, закрой дверь!

Внезапно вскочив, Марианна кинулась мимо него к взломанным им дверям и закрыла их. Потом бросилась к окну и задернула тяжелые бархатные шторы так плотно, что комнату буквально окутала тьма.

– Почему ты мучаешь меня? – взмолилась она. – Как мне быть с вашим соперничеством? Бога ради, Тонио, я полжизни провела в этом доме, читая тебе волшебные сказки! Я была тогда не старше, чем ты сейчас! Я совсем не знала, что такое мир, и поэтому пошла с Карло, когда он пришел за мной! Но сказать тебе? Как могла я сказать тебе? После изгнания Карло его превосходительство запер бы меня в «Пиета» или в каком-нибудь еще более ужасном месте, и я бы там просто умерла! У меня не осталось ни чести, ни способности сопротивляться, и вот он привез меня сюда, женился на мне и дал мне свое имя. Видит бог, я пятнадцать лет пыталась быть синьорой Трески, твоей матерью, тем, чем он хотел меня видеть. Но сказать тебе… Как сказать тебе?! Боже мой, да это я умоляла Карло не говорить тебе! Но, Тонио, не считая тех нескольких ночей, что я провела с ним в юности, я жила жизнью монахини! А чем я заслужила такое священное призвание? Неужели у меня лицо и фигура святой? Я женщина, Тонио!

– Но, мама, с ним, под крышей дома моего отца…

Тонио почувствовал на лице ее руки: мать пыталась закрыть ему рот, глаза, хотя он и так ничего не мог видеть. Ее теплые пальцы легли на его ресницы, ее гладкий и холодный, как мрамор, лоб ткнулся ему в губы.

– Пожалуйста, Тонио. – Она тихо плакала. – Разве важно, чем я сейчас с ним… Я ничего не могу поделать с этим соперничеством. Это не в твоей власти, но это и не в моей власти. О, пожалуйста, пожалуйста…

– Будь со мной, мама, – прошептал он. – Прошлое действительно не имеет значения, но будь со мной сейчас. Я твой сын, мама, и ты нужна мне.

– Я с тобой, с тобой! Но, как и раньше, у меня и теперь нет никаких прав.

Она опустила голову ему на плечо, и Тонио, медленно подняв правую руку, погладил ее шелковистые волосы.

– Это должно закончиться, – прошептал он.


В конце месяца Карло проиграл свои первые выборы. Старейшие члены Большого совета поговаривали о высылке его за границу, но с помощью молодых товарищей ему удалось удержаться в Венеции.

Давным-давно составленные пункты завещания Андреа Трески были раз и навсегда признаны ясными и неоспоримыми.

За его четким и грозным отказом старшему сыну в женитьбе стояло абсолютно нерушимое условие.

Андреа завещал все состояние одному сыну. Это означало, что оно никогда не могло быть разделено или продано. И наследовать его могли лишь сыновья Марка Антонио Трески. Поэтому, что бы ни предпринимал Карло, будущее семьи принадлежало Тонио.

Только в том случае, если бы Тонио умер, не оставив наследника, или если бы было доказано, что он не может иметь детей, могли быть признаны наследники Карло.

Карло, казалось, смирился с волей отца. Старые друзья Андреа посоветовали ему не оспаривать завещание во избежание скандала, и он согласился с этим. Собственные деньги он продолжал тратить на домашнее хозяйство, включая возросшее жалованье учителей и воспитателей брата.

Он прилежно исполнял все свои обязанности по государственной службе, настойчиво стремился ублажить всех сколько-нибудь влиятельных лиц и вскоре превратился в образец настоящего патриция.

И если одни не видели, другие им это объяснили: для того чтобы занять важный пост в правительстве, требовались деньги, и для того, чтобы воспитывать сыновей для будущего служения республике, тоже требовались деньги, а из всех Трески, по иронии судьбы, деньги водились только у Карло. Поэтому все те, кто надеялся упрочить свое влияние, начали обращаться к нему. Это был естественный политический процесс.

А Карло между тем всячески себя развлекал. Он не делал ничего предосудительного: всем наносил визиты, повсюду обедал, в свободное время играл, часто посещал театры, и все видели, что он – истинное дитя своего родного города.

Тонио почти не бывал дома, зачастую он даже ночевал у Беттины, в комнатке над маленькой таверной ее отца неподалеку от площади. Дважды его двоюродная родня, Лизани, вызывала его на ковер, отчитывая за поведение и грозя ему гневом Большого совета, если он не начнет вести себя, как подобает патрицию.

Но его жизнь протекала на задворках города, чаще всего – в объятиях Беттины.

К тому моменту, когда зазвонили колокола в Пасхальное утро, о голосе Тонио в Венеции уже ходили легенды.


На узеньких улочках за Большим каналом люди начали специально ждать его. На Эрнестино никогда прежде не сыпался такой поток золотых монет. Тонио все отдавал ему.

То исключительное наслаждение, которое он познал в эти ночи, было всем, чего он желал, хотя сам он до конца не понимал значения происходящего.

Он знал только, что усыпанное звездами небо и ощущение на коже соленого морского ветра действуют на него волшебно, рождая особенное вдохновение и придавая голосу особую силу. Возможно, он осознавал, что голос – единственное, что осталось у него с того недавнего времени, когда существовали отец, мать и сын и сам Дом Трески. Может быть, причиной было то, что теперь он пел один, а не вместе с матерью. Она выставила его вон, и он ушел в мир, и теперь не было пределов диапазону звуков, подвластных ему. Иногда во время пения ему грезился Каффарелли, и Тонио воображал себя стоящим на сцене, но все же его собственное исполнение отличали гораздо большая проникновенность и глубина чувств.

Люди плакали. Выкрикивали слова любви, опустошая свои кошельки. Требовали, чтобы им назвали имя обладателя этого ангельского сопрано, посылали слуг, желая, чтобы он и его маленький оркестр поднялись в роскошные обеденные залы. Он никогда не принимал приглашения.

Но под утро, когда небо светлело, он следовал за Эрнестино в одно из его любимых местечек.

– За всю свою жизнь, – беспрестанно твердил Эрнестино, – я не слышал такого голоса. У вас божественный дар, синьор. Пойте, пойте, пока можете, ведь уже скоро эти высокие ноты покинут вас навеки.

Сквозь мягкий дурман опьянения доходило до Тонио истинное значение его слов. Он должен стать мужчиной, и эта потеря будет одной из многих прочих потерь.

– Это происходит сразу, в одночасье? – как-то спросил он, остановившись на узкой улочке и прислонившись головой к стене дома.

Он поднял жбан и почувствовал, что вино, как обычно, потекло по подбородку. Но ему нужно было смыть горечь, которая ощущалась во рту.

– Боже мой, ваше превосходительство, неужели в вашем окружении не было ни одного мальчика, у которого изменился голос?

– Нет, вокруг меня не было мальчиков, лишь пожилой мужчина и очень молодая женщина. Я ничего не знаю о мальчиках и очень мало знаю о мужчинах. И если уж на то пошло, я и о пении почти ничего не знаю.

В другом конце улочки, на которой они стояли, появилась чья-то фигура. Человек двинулся вдоль противоположных стен, почти вжимаясь в них, и Тонио ощутил смутное беспокойство.

– Иногда это происходит быстро, – говорил Эрнестино, – а иногда длится и длится. Голос ломается, вы не можете ему доверять. Но поскольку для своего возраста вы очень высокий, ваше превосходительство, и к тому же… – Взяв в руки жбан, он улыбнулся. Тонио понял, что певец думает о Беттине. – Это может случиться с вами раньше, чем с большинством других. – С этими словами Эрнестино положил на плечи Тонио свою тяжелую руку и повел его дальше.

Фигура на противоположной стороне улочки куда-то исчезла.

Тонио улыбнулся в темноте и вновь погрузился в размышления. Он вспоминал последние обращенные к нему слова отца. И вдруг мучительная боль пронзила его. Он почувствовал себя страшно одиноким даже в этой теплой компании.

«Когда ты решишь стать мужчиной, ты им станешь». Но разве мозг может управлять плотью? Он покачал головой, отвечая сам себе. И внезапно разозлился на Андреа.

И еще ему показалось непростительным то, что он должен сейчас находиться здесь, бродить с бедными уличными певцами по грязным закоулкам. Но он шел вперед, все больше опираясь на Эрнестино.

Они дошли до канала. Впереди, под аркой моста, где собирались гондольеры, горели фонари.

И тут вновь появилась та же фигура. Тонио не сомневался, что это тот же самый человек, крепкого сложения и высокого роста. Он наблюдал за ними, это было совершенно очевидно.

Тонио схватился за шпагу, но тут же был остановлен.

– Что с вами, ваше превосходительство? – спросил Эрнестино.

Они были всего в двух шагах от таверны Беттины.

– Вон тот человек, там! – пробормотал Тонио еле слышно: тяжесть подозрения сломила его, сделала слабым. «Он желает моей смерти? Подослал наемного убийцу?» Ему казалось, что удар уже нанесен и что жизни больше нет, а есть только это кошмарное место: у моста маячит страшный незнакомец, а чужие люди влекут его к каким-то неведомым вратам.

– Не беспокойтесь, ваше превосходительство, – успокоил его Эрнестино. – Это всего-навсего маэстро из Неаполя. Учитель пения приехал сюда в поисках талантливых мальчиков. Разве вы его раньше не видели? Он же тенью ходит за вами.


Когда Тонио очнулся от пьяного сна и оторвал голову от стола в таверне, уже наступил рассвет. Сидящая рядом Беттина обнимала его, словно желая защитить от встающего солнца, а Эрнестино бессвязно и сердито ругался с ее отцом.

У двери, прислонившись к стене, стоял крепко сбитый, совсем еще молодой человек с каштановыми волосами, необычайно большими, суровыми глазами и плоским, словно расплющенным, носом. На незнакомце был поношенный камзол, а на боку висела шпага с латунной рукояткой. Учитель пения в упор смотрел на Тонио. Тот поднял кружку.

3

В соборе Сан-Марко было почти темно, и лишь несколько лампад, мерцавших в разных точках огромного храма, отбрасывали слабый свет на древние мозаики. Старый Беппо, учитель-кастрат, держа в руке тонкую восковую свечу, с тревогой смотрел на Гвидо Маффео, молодого маэстро из Неаполя.

Тонио стоял в одиночестве на левых хорах. Он только что кончил петь, и отдаленное эхо его последней ноты еще звучало под сводами.

Алессандро молча, сложив руки за спиной, смотрел сверху вниз на стоявших рядом с ним Беппо и Гвидо Маффео. Он первым заметил, как исказились черты Гвидо. Беппо этого не видел, и поэтому, услышав сердитый тон южанина, старик был явно поражен.

– Из величайшей венецианской фамилии! – повторил Гвидо последние слова Беппо и слегка наклонился вперед, чтобы посмотреть сверкающими глазами в лицо старому евнуху. – Вы привели меня сюда послушать венецианского патриция!

– Но, синьор, это лучший голос в Венеции.

– Венецианский патриций!

– Но, синьор…

– Синьор, – мягко вмешался Алессандро. – Беппо, возможно, не понял, что вы ищете студентов для консерватории. – Алессандро почувствовал это недопонимание с самого начала.

Но Беппо все еще не мог успокоиться.

– Но, синьор, – настаивал он, – я хотел… Я хотел, чтобы вы услышали этот голос ради собственного удовольствия!

– Ради собственного удовольствия, – прорычал Гвидо, – я мог оставаться в Неаполе!

Алессандро обернулся к Беппо и с явной неприязнью к этому невыносимому южанину сказал на мягком венецианском диалекте:

– Беппо, маэстро ищет мальчиков-кастратов.

Беппо понурился.

Тонио спустился с верхнего яруса, и вслед за эхом шагов в полутьме возник его стройный силуэт.

Он пел без аккомпанемента, но его голос с легкостью заполнил весь собор, внушив Гвидо почти суеверный ужас.

Мальчик так скоро должен был стать мужчиной, что его голос уже утратил детскую чистоту. Своему совершенству он явно был обязан долгими годами учебы. Но в то же время это был природный голос, способный звучать безупречно и без всяких усилий. И хотя это было мальчишеское сопрано, которое еще не начало меняться, в нем присутствовало настоящее мужское чувство.

В этом пении были и другие достоинства, которым разозленный и разочарованный Гвидо отказывался давать определение.

Он смотрел на мальчика почти одного с ним роста. И понимал, что не ошибся, когда подумал на миг, едва услышав его голос в соборе: это тот самый благородный бродяга, скитающийся по ночным улицам, темноглазый, белокожий, с лицом, словно выточенным из чистейшего мрамора. Он был строен, изящен и напоминал темноволосого Боттичелли. И когда он поклонился своим учителям – как будто они вовсе не были ниже его по положению, – то не продемонстрировал ни грана того высокомерия, которое у Гвидо ассоциировалось со всеми аристократами.

Но то же касалось всего класса венецианских патрициев. Из всех прочих благородных господ, которых Гвидо доводилось знавать, они выделялись учтивостью ко всем окружающим. Возможно, это было связано с тем, что в Венеции все ходили пешком. Впрочем, Гвидо было все равно: его захлестывала ярость.

Но при всей вежливости мальчика в нем чувствовались холодность и отчужденность. С весьма равнодушными извинениями маленький певец собирался покинуть собрание.

Когда открылась дверь, солнечный свет на мгновение ослепил остававшихся в соборе.

– Вы должны принять мои извинения, синьор, – сказал Алессандро. – Беппо вовсе не собирался потратить ваше время впустую.

– О нет. Нет, нет, не-е-е-е-т! – проговорил Беппо с самыми разными интонациями, возможными в таком простом слове.

– Так кто он, этот наглый мальчишка? – требовательно спросил Гвидо. – Сын патриция с божественной глоткой, нисколько не заботящийся о производимом впечатлении?

Для Беппо это было уже слишком, и Алессандро взял на себя инициативу отпустить его. Грубость была отнюдь не в характере Алессандро, но теперь и его терпению подходил конец. В глубине души он таил ненависть к тем, кто искал для неаполитанских консерваторий мальчиков-кастратов. Собственные его годы учебы в одном из отдаленных южных городков были столь жестокими и безотрадными, что стерли из его памяти воспоминания обо всех тех детских годах, что им предшествовали. Алессандро было уже двадцать лет, когда он встретил на площади перед собором Сан-Марко одного из своих братьев и даже не узнал человека, который сказал: «Вот крестик, который ты носил ребенком. Матушка посылает его тебе». Он вспомнил крестик, но не смог вспомнить мать.

– Прошу прощения, маэстро, – сказал он, наклонившись к разгневанному Гвидо (свечу он уже забрал у Беппо), – но у мальчика нет ни малейшего сомнения в том, что его голос доставляет наслаждение любому, кто его услышит. Однако он слишком хорошо воспитан, чтобы это показать. И прошу вас понять, что он пришел сюда сегодня лишь из уважения к своему учителю.

Но неаполитанец оказался не только грубым, но и толстокожим. Он почти не слушал Алессандро, растирая виски, словно его мучила головная боль. В необычайно больших его глазах сверкала звериная злоба.

И только в это мгновение, стоя близко от него, со свечой в руке, Алессандро вдруг понял, что смотрит на кастрата – правда, кастрата необычайно крепкого сложения. Он присмотрелся к гладкому лицу. Да, на этом лице никогда не росла борода. Перед ним был еще один евнух.

Певец чуть не рассмеялся. Он-то считал его полноценным мужчиной с ножом за пазухой! Внезапно Алессандро почувствовал невольную симпатию к этому человеку. И не потому, что пожалел его, а потому, что сам был членом великого братства, в полной мере способного оценить девственную красоту голоса Тонио.

– Если позволите, синьор, я мог бы рекомендовать вам несколько других мальчиков. Так, есть один евнух в соборе Сан-Джордже…

– Я слышал его, – прошептал Гвидо, обращаясь больше к себе, чем к Алессандро. – Но есть ли хоть малейший шанс, что мальчик… Я имею в виду, понимает ли он, что именно значит для него самого этот божественный дар?

Но даже прежде чем он взглянул на Алессандро, он уже понял, насколько нелеп этот вопрос.

Певец даже не удостоил его ответом.

Ненадолго воцарилась тишина. Гвидо в задумчивости сделал несколько шагов по неровному каменному полу. Пламя свечи дрожало в руке Алессандро. И при этом тусклом освещении он почти отчетливо услышал вздох, вырвавшийся из груди маэстро.

Алессандро увидел, как поникли его плечи. И почувствовал печаль, исходившую от этого человека. Печаль, к которой что-то примешивалось. Сила. В этом евнухе чувствовалась такая сила, с какой Алессандро редко приходилось сталкиваться. На мгновение его вдруг пронзило воспоминание о той жестокости, которую ему довелось испытать в Неаполе, о жертве, которую пришлось принести. Он почувствовал уважение к Гвидо Маффео.

– Вы ведь поблагодарите за меня вашего друга-патриция? Прошу вас, – пробормотал Гвидо, признавая свое поражение.

Они двинулись к дверям.

Но, уже взявшись за ручку двери, Алессандро остановился.

– И все же скажите, – проговорил он доверительно, – что вы на самом деле думаете о нем?

И тут же он пожалел о своем вопросе. Этот смуглый маленький человек был способен на все.

К его удивлению, Гвидо ничего не ответил. Он стоял, не отрывая взгляда от неровного пламени свечи, и на его разгладившемся лице застыло философски отстраненное выражение. И снова Алессандро почувствовал, что этого человека переполняют эмоции, сильные и многообразные.

А потом Гвидо улыбнулся Алессандро и сказал с тоской в голосе:

– Вот что я думаю об этом: лучше бы я не слышал его пения.

Алессандро улыбнулся ему в ответ.

Они были музыкантами; они были евнухами; они поняли друг друга.


Когда он дошел до палаццо, начался дождь. Он надеялся, что Тонио будет ждать его у входа в собор, но не застал мальчика там. И когда Алессандро, миновав большую гостиную, вошел в библиотеку, он понял, что Беппо все еще в смятении. Он рассказывал о пережитом унижении Анджело, а тот воспринимал все это так, словно фамилии Трески было нанесено величайшее оскорбление.

– Во всем виноват Тонио, – заключил Анджела. – Ему следовало бы покончить со всем этим пением. Ты говорил с синьорой? Если ты ей не скажешь, то скажу я.

– При чем здесь Тонио? – воскликнул Беппо. – Откуда мне было знать, что тот человек ищет оскопленных мальчиков? Он говорил со мной о голосах, исключительных голосах. Он сказал: «Подскажите, где я мог бы найти…» О, как это ужасно, ужасно.

– Все уже позади, – спокойно сказал Алессандро.

Он только что услышал, как внизу хлопнули входные двери. Теперь он уже хорошо различал на слух поступь Карло.

– Тонио в это время обычно бывает здесь, в библиотеке, – заметил Анджело взволнованно.

– Но откуда было мне знать? – словно не слыша его, продолжал оправдываться Беппо. – Ведь он спросил меня, где можно найти самые лучшие голоса. И я сказал ему: «Синьор, вы приехали в город, где можно найти самые лучшие голоса в мире, но если вы… если вы…»

– Так ты поговоришь с синьорой? – перебил его Анджело, посмотрев на Алессандро.

– А Тонио был великолепен, Алессандро, ты ведь знаешь, что это так…

– Так ты поговоришь с синьорой? – Анджело даже стукнул кулаком по столу.

– О чем? О чем следует поговорить с синьорой?

Анджело вскочил на ноги. Слова эти принадлежали Карло, только что вошедшему в комнату.

Алессандро сделал быстрый жест рукой, призывая к осторожности. Он не смотрел на Карло. Он не признавал за этим человеком никакой власти над младшим братом. Спокойным тоном певец объяснил:

– Тонио ушел со мной на площадь, хотя в это время должен был заниматься дома с учителем. Это моя вина, ваше превосходительство, и я прошу простить меня. Постараюсь, чтобы этого не повторилось.

Как он и ожидал, к этой теме хозяин дома проявил полнейшее равнодушие.

– И это все, о чем вы тут говорили? – Он явно ожидал услышать что-то другое.

– О, это ужасная ошибка, нелепая ошибка, – запричитал Беппо, – а этот человек теперь злится на меня. Он оскорбил меня. И был так груб с молодым хозяином! Но что я должен сказать ему?

Это было слишком! Алессандро всплеснул руками и попросил разрешения удалиться. А Беппо выложил Карло всю историю, вплоть до названия гимна, который спел Тонио в соборе, вплоть до того, как блестяще он его исполнил.

Карло коротко усмехнулся и повернулся к лестнице.

Но внезапно остановился и замер, положив руку на мраморные перила. Он выглядел в точности так, как если бы его пронзила острая боль и любое движение лишь усилило бы ее. А потом очень медленно повернул голову и вновь взглянул на старого кастрата.

Исполненный отвращения Анджело уже демонстративно углубился в чтение книги. А старый евнух качал головой.

Карло сделал несколько шагов в направлении комнаты.

– Ну-ка расскажи еще раз, – мягко попросил он.

4

Небо сияло перламутром. Долгое время по ту сторону канала не виднелось ни одного огонька, и вдруг их сразу стало много, разбросанных между мавританскими арками и зарешеченными окошками: то замерцали факелы, подвешенные для освещения ворот и дверных проемов. Тонио сидел за обеденным столом и глядел в ближайшее окно, составленное из сорока стеклышек. Голубая штора была сдвинута в сторону. В окно стучали капли дождя, изредка вспыхивая золотом от света фонаря на проплывавшей мимо лодке. При этом все вокруг фонаря погружалось во мрак. Когда же свет исчезал, снова проявлялись смутные силуэты на той стороне канала, а небо вновь становилось прозрачным и перламутровым.

Тонио сочинял вслух маленькую песню, которой почти не требовалось мелодии. Что-то вроде: «Тьма опускается рано, тьма распахивает двери, тьма укрывает улицы, и я могу выйти из дома». Он ощущал чудовищную усталость, но еще сильнее было чувство стыда. И если бы Эрнестино и остальные не решились выйти в дождь, он пошел бы тогда один, нашел какое-нибудь место, где его никто не знал, и, пьяный в доску, пел бы до тех пор, пока из памяти не улетучились все последние события.


В этот день Тонио вышел из собора Сан-Марко, охваченный отчаянием. Ему вспомнились многочисленные процессии, виденные им в детстве.

Он представлял отца, шествующего за балдахином дожа, словно наяву ощущал запах ладана, улавливал бесконечные полупрозрачные волны эфирного, неземного пения.

Затем они отправились с Катриной навещать ее дочь Франческу в монастыре, где та должна находиться, пока не станет его женой. А дождь все лил и лил, и они с Катриной вернулись домой и остались наедине.

Конечно, они не собирались заниматься любовью – женщина старше его матери и он. Но это случилось. Теплая комната была освещена пламенем камина и благоухала духами. Катрина восхитилась его умением и той силой, с которой он двигался между ее бедер. А ее тело оказалось таким пышным и прекрасным, каким он всегда себе его и представлял. Потом, однако, он почувствовал неимоверный стыд, и словно все опоры его жизни рухнули под ним.

– Но почему ты так себя ведешь? – добивалась от него тетушка.

Она требовала, чтобы он прекратил эти ночные шатания, потому что настало время, когда важно быть настоящим образцом для подражания.

– Странное наставление, – мягко заметил он, – с благоуханного ложа.

– Но почему его злоба так разъедает тебя? – удивилась Катрина.

У него не было на это ответа. Да и что мог он сказать? «Почему ты не предупредила меня, что мать была той девушкой! Почему никто не предупредил меня!»

Но Тонио не мог говорить, потому что в нем накапливался страх, становящийся сильней и сильней с каждым уходящим днем, страх столь жуткий, что он не мог признаться в нем даже самому себе, не то что кому-то другому. Он отвернулся от Катрины.

– Ладно, ладно, мой трубадур, – прошептала она. – Пой, пока можешь. Молодые люди делают куда более гадкие вещи. Мы можем потерпеть еще немного. В конце концов, при всей своей абсурдности это вполне безобидно. – А потом, лаская его, добавила: – Бог свидетель, тебе недолго осталось наслаждаться этим прекрасным сопрано…

Даже в пустом храме едва слышный голос отразился от золотых стен и вернулся, чтобы посмеяться над Тонио…


Зачем он вновь возвратился домой? Только для того, чтобы услышать от Лины, что его брат выставил Алессандро из дома, заявив, что в его услугах в качестве воспитателя больше не нуждаются? А мать скрывалась за запертыми дверями и была совсем потеряна для него.

И теперь, сидя за столом, за которым не обедал уже много месяцев, Тонио даже не пошевелился, когда услышал приближающиеся шаги и хлопанье дверных створок, сначала первых, а потом вторых.

«Я не могу избегать его вечно».

Небо темнело. Со своего места он мог видеть даже самую дальнюю кромку воды. И он не отрывал от этой точки взгляда, хотя эти двое – кажется, их было двое – уже приближались к нему. Почти отчаянно опустошил он серебряный кубок с вином. «И она тоже пришла, – подумал он. – Настоящее мучение».

Чья-то рука долила вина.

– Теперь оставь нас одних, – сказал Карло.

Он говорил это лакею, который поставил бутылку и быстро зашаркал по камням. Словно крыса пробежала по пыльному коридору.

Тонио медленно повернул голову и взглянул на них обоих. Да, это была Марианна. С ним. Свечи ослепили его, и тыльной стороной руки он прикрыл глаза, а потом увидел то, что уже, кажется, замечал раньше. Лицо матери было покрасневшим, опухшим.

Брат выглядел непривычно неопрятным, словно взъерошенным после какой-то ссоры. И когда он сел напротив Тонио и наклонился вперед, положив на стол обе руки, Тонио впервые подумал: «Я презираю тебя! Да, это правда, теперь я презираю тебя!»

На лице Карло не было ни тени улыбки. И ни тени притворства. Черты его заострились, в глазах застыло странное выражение, словно к брату пришло какое-то новое понимание.

Тонио поднял серебряный кубок, ощутив пальцем украшающий его камень. Перевел взгляд на воду. Потом на небо, в последний раз блеснувшее серебром.

– Скажи ему! – потребовал брат. Тонио медленно поднял глаза.

Мать смотрела на Карло так, словно он произнес что-то оскорбительное.

– Скажи ему! – повторил брат.

Марианна повернулась, чтобы выйти из комнаты, но Карло, опередив ее, поймал за запястье.

– Скажи ему!

Она покачала головой. И бросила взгляд на Карло, словно не могла поверить, что он так поступает с ней.

Тонио медленно поднялся из-за стола, более пристально посмотрел на мать в свете свечи и увидел, как лицо ее потемнело от гнева.

– Скажи ему сейчас, при мне! – прорычал Карло.

Тогда она, словно заразившись его яростью, вскричала:

– Я никогда этого не сделаю, ни сейчас, ни когда бы то ни было!

Ее начала колотить дрожь. Лицо сморщилось, словно она хотела заплакать. И вдруг Карло схватил ее обеими руками и начал трясти.

Тонио не шелохнулся. Он знал, что если пошевелится, то уже не сможет сдержаться. То, что его мать принадлежала этому человеку, было вне всякого сомнения.

Но Карло остановился.

Марианна стояла, зажав уши руками. Потом снова взглянула на Карло и одними губами сказала:

– Нет.

Лицо ее было искажено до неузнаваемости.

И тут Карло снова издал то ужасное утробное рычание, похожее на скорбный вопль человека, оплакивающего смерть, которую он никогда не сможет принять. Он поднял правую руку и со всей силой ударил Марианну.

Она отлетела на несколько шагов назад и упала.

– Если ты ударишь ее еще раз, Карло, – сказал Тонио, – все будет решено между нами раз и навсегда.

Он впервые назвал брата по имени, но вряд ли мог с точностью утверждать, что Карло это услышал. Брат смотрел прямо перед собой. Похоже, он не слышал и плача Марианны. Она дрожала все сильнее и сильнее и вдруг закричала:

– Я не буду, я не буду выбирать между вами!

– Скажи ему правду перед Богом и передо мной, сейчас! – рычал Карло.

– Довольно! – вмешался Тонио. – Не мучай ее! Она так же беспомощна, как и я. Ну что она может сказать мне новое, чтобы это что-то изменило! Что ты – ее любовник?

Тонио невыносимо было видеть страдания матери, казалось большие, чем она пережила за все годы ужасающего одиночества.

Ему захотелось как-то дать ей понять – молча, одними глазами, может быть, тоном голоса, – что он ее любит. И что ничего большего от нее не ждет.

Он отвел взгляд в сторону, а потом снова посмотрел на брата, который повернулся к нему.

– Это бесполезно, – заявил Тонио. – Даже ради вас обоих я не могу пойти против своего отца.

– Твоего отца? – прошептал Карло. – Твоего отца! – буквально выплюнул он. Похоже, он находился на грани истерики. – Посмотри на меня, Марк Антонио! – обрушился он на Тонио. – Посмотри на меня! Твой отец – я!

Тонио закрыл глаза.

Но продолжал слышать этот голос, который становился все громче, все тоньше, был уже почти на грани срыва:

– Она носила тебя в своем чреве, когда пришла в этот дом! Ты – дитя моей любви к ней! Я твой отец, а должен уступить место сыну-ублюдку! Ты слышишь меня? И слышит ли меня Господь? Ты мой сын, а тебя поставили выше меня. Вот что она может и должна сказать тебе!

Он замолк, словно горло у него сжалось.

И когда Тонио открыл глаза, то увидел сквозь слезы, что лицо Карло превратилось в маску боли, а Марианна стоит рядом с ним и закрывает ему рот дрожащими руками. Карло резко отпихнул ее.

– Он украл у меня жену! – закричал он. – Он украл у меня сына! Украл этот дом! Отобрал у меня Венецию, отобрал мою молодость! Но я скажу тебе: больше он не будет надо мной властвовать! Посмотри же на меня, Тонио, посмотри! Поверь мне и послушайся меня! В противном же случае – и да поможет мне Бог! – я заявляю, что не собираюсь отвечать за то, что может с тобою случиться!

Тонио вздрогнул.

Эти слова словно ударили его физически, хотя были произнесены так быстро и Тонио едва мог вспомнить их звучание, их буквальный смысл. Но это было похоже на беспощадный, беззвучный удар – как обухом по голове.

Он почувствовал, как в комнате нагнетается атмосфера уныния и страха. Словно огромная туча начала сгущаться вокруг него смертоносным кольцом и в считанные мгновения окутала его, как саван. Закрыла от него Марианну и Карло, оставила в этом сумрачном месте его одного, оставила безмолвно стоять и неотрывно смотреть на мерцающие огоньки, медленно проплывающие за окном, там, внизу, по каналу.

Тонио знал это, знал уже тогда, когда этот человек впервые обнял его, он постоянно слышал это во сне. Он знал это, когда его мать бежала по темной комнате, шепча: «Закрой дверь! Закрой дверь!» Да, он это знал.

И все же всегда оставался шанс, что это неправда, просто ночной кошмар, лишенный всякого основания, какое-то ложное заключение, построенное более на воображении, чем на реальных фактах.

Но это было правдой. А если так, значит, и Андреа тоже это знал.

То, что сейчас произошло, не имело значения. И было не важно, уйдет ли он сейчас или останется, что-то скажет или не скажет. У него не было ни воли, ни цели. И было не важно, что кто-то где-то придал голос этой тоске. Это плакала его мать.

– Запомни мои слова, – прошептал Карло.

Смутный его силуэт снова материализовался перед Тонио.

– Что, ваши слова? – вздохнул Тонио. «Мой отец. Этот человек – мой отец!» – Так вы угрожаете мне? – прошептал он и выпрямился, глядя прямо перед собой. – Вы даете мне совет, и вот уже мы воссоединяемся как отец и сын?

– Прими мой совет! – крикнул Карло. – Скажи, что не можешь жениться! Скажи, что примешь духовный сан! Скажи, что врачи признали тебя физически неполноценным! Мне все равно, что ты скажешь! Но скажи это и подчинись мне!

– Все это ложь, – ответил Тонио. – Я не могу этого сказать.

Он почувствовал страшную усталость. «Мой отец». Эта мысль разрушала его сознание, на периферии которого, все дальше проваливаясь в хаос, находился Андреа. Самым горьким, самым ужасным разочарованием оказалось то, что Андреа был ему дедом, а не отцом. А настоящий его отец – этот безумный, отчаявшийся человек, стоящий перед ним.

– Я был рожден не вашим ублюдком! – возразил Тонио, едва выговорив эти слова. – Я родился под крышей этого дома как законный сын Андреа. Я не смогу этого изменить, даже если ваши проклятия разнесутся от одного конца Венето[25] до другого. Я Марк Антонио Трески, и я должен выполнить долг, который возложил на меня Андреа Трески. Мне не вынести ни его загробных проклятий, ни проклятий всех тех, кто нас окружает и кто не знает и половины всех наших тайн!

– Так ты идешь против своего отца! – зарычал Карло. – Тогда тебе придется вынести мое проклятие!

– Пускай! – поднял голос Тонио. Оставаться здесь, продолжать этот разговор, отвечать сразу и за все было величайшим испытанием в его жизни. – Я не могу пойти против этого дома, этой семьи и человека, который знал все это и выбрал путь для нас обоих.

– Ах, какая преданность! – Карло вздохнул, губы его вновь растянулись в улыбке. – Не важно, сколь сильно ты ненавидишь меня, сколь сильно ты желаешь уничтожить меня, ты никогда не пойдешь против этого дома!

– Но я вовсе не ненавижу вас! – вскричал Тонио.

И ему показалось, что Карло, захваченный врасплох страстностью этого крика, посмотрел на него с отчаянным, внезапно нахлынувшим чувством.

– Но ведь и я никогда не ненавидел тебя! – выдохнул он, словно впервые осознав это. – Марк Антонио, – произнес он, и не успел Тонио остановить его, как Карло притянул его к себе, и они оказались так близко, что могли заключить друг друга в объятия.

На лице Карло читалось изумление и едва ли не ужас.

– Марк Антонио! – произнес он сорвавшимся голосом. – Разве я когда-нибудь тебя ненавидел…

5

Шел дождь, наверное, один из последних в эту весну. И был таким теплым, что никому не докучал. Из-за дождя площадь казалась сначала серебряной, а потом – серебристо-голубой, и пространство ее время от времени превращалось в единую мерцающую водную гладь. Закутанные в плащи фигуры метались между пятью арками собора Сан-Марко. В открытых кофейнях чадили фонари.

Гвидо никак не мог напиться допьяна, хотя ему хотелось погрузиться в хмельное забытье. Ему не нравилось это шумное и ярко освещенное место, но в то же время здесь он чувствовал себя в безопасности. Только что он получил из Неаполя свое жалованье и теперь размышлял, куда лучше поехать – в Верону или Падую. А этот город был действительно великолепен. За все время его скитаний он оказался единственным местом, стоящим того, что о нем говорят. И все же он был слишком тесным, слишком темным, слишком стесняющим. Ночь за ночью Гвидо отправлялся на площадь только для того, чтобы увидеть широкую полосу земли и неба и ощутить возможность дышать свободно.

Он смотрел, как дождь косо падает под арки. Темная фигура появилась на пороге и скользнула в комнату. В открывшуюся дверь ворвался порыв ветра, и капли принесенного им дождя попали на разгоряченное лицо Гвидо. Он осушил стакан и закрыл глаза.

А потом резко открыл их, потому что почувствовал, что кто-то сел рядом с ним.

Он медленно, осторожно повернулся и увидел человека с заурядной и весьма грубой внешностью, давно не бритого, заросшего синеватой щетиной.

– Нашел ли маэстро из Неаполя то, что искал? – спросил незнакомец на одном дыхании.

Гвидо ответил не сразу. Он глотнул белого вина. Потом сделал глоток обжигающе горячего кофе. Ему нравилось, как кофе взрывает обволакивающую мягкость, создаваемую вином.

– Я вас не знаю, – пробормотал он, глядя в открытую дверь. – Откуда вы меня знаете?

– У меня есть ученик, который вас заинтересует. Он желает, чтобы вы немедленно увезли его в Неаполь.

– Почему вы так уверены, что он меня заинтересует? – усмехнулся Гвидо. – И кто он такой, чтобы приказывать мне взять его в Неаполь?

– С вашей стороны было бы глупо не заинтересоваться.

Незнакомец придвинулся так близко к Гвидо, что тот почувствовал его дыхание. И запах тоже.

Гвидо механически перевел взгляд и уставился на человека.

– Переходите к существу, – сказал он, – или убирайтесь.

Человек криво ухмыльнулся.

– Чертов евнух, – пробормотал он.

Гвидо медленно, но открыто сунул руку под плащ и обхватил пальцами рукоятку кинжала. И улыбнулся, не представляя себе, насколько пугающими были контрастные черты его лица – чувственный рот, уродливо приплющенный нос и огромные глаза, которые сами по себе могли казаться красивыми.

– Слушайте же, – сказал мужчина приглушенным тоном. – Если вы хоть когда-нибудь, хоть кому-нибудь передадите мои слова, не советую вам впредь появляться в этом городе. – Он взглянул на дверь и продолжил – Мальчишка из высокородных. Мечтает принести себя в жертву ради своего голоса. Но кое-кто может попытаться переубедить его. Поэтому дело нужно провернуть ловко и очень быстро. И он желает уехать отсюда, как только это будет сделано, понятно? К югу от Венеции есть городок под названием Фловиго. Отправляйтесь нынче вечером в тамошнюю гостиницу. Мальчик придет туда к вам.

– Какой мальчик? Кто он? – Глаза Гвидо сузились. – Родители должны дать согласие на это. Государственные инквизиторы могут…

– Я венецианец, – продолжал незнакомец с улыбкой, – а вы не венецианец. Вы увезете мальчика в Неаполь, и этого будет достаточно.

– Да скажете ли вы мне, что это за мальчик! – проговорил Гвидо с угрозой в голосе.

– Вы его знаете. Вы слушали его сегодня днем в соборе Сан-Марко. Вы слышали его, когда он бродил с певцами по улицам.

– Я вам не верю! – прошептал Гвидо. Человек показал Гвидо кожаный кошелек.

– Идите в гостиницу, – сказал он, – и собирайтесь. Вы должны отправиться туда немедленно.


Оказавшись за дверью, Гвидо какое-то время стоял под дождем, словно струи воды могли помочь ему прийти в себя. Он напрягал те участки мозга, которыми в жизни еще не пользовался. Его терзало непривычное возбуждение. В нем словно боролись два человека, один советовал убираться отсюда подобру-поздорову на первом попавшемся судне, другой же уверял, что неизбежное произойдет независимо от того, хочет он воспользоваться этим или нет. Но что именно должно было произойти?

Он вздрогнул, почувствовав чье-то прикосновение к руке. А ведь он даже не заметил, как к нему кто-то приблизился. Сквозь тонкую пелену дождя он не мог разглядеть лица этого человека, лишь почувствовал, что незнакомец больно схватил его за руку и прошептал ему в ухо:

– Маэстро, идемте, сейчас.


Тонио сидел в таверне, когда впервые заметил этих троих.

Он был очень пьян. Поднявшись сначала к Беттине, потом он уже с трудом спустился вниз, в задымленную общую комнату, и рухнул на скамью у стены, не в силах более двигаться. Нужно поговорить с Эрнестино, объяснить ему, что нынче ночью не сможет пойти с ним и остальными. Все это скопище кошмаров невозможно передать голосом. Такая музыка еще не написана.

И, впадая в полубессознательное состояние, он вдруг подумал: как хорошо было бы совсем отключиться. Никогда прежде он так не напивался и теперь был вынужден, бодрствуя, наблюдать разрушение собственной личности.

Все расплывалось у него перед глазами: сама комната, двигающиеся под закопченными лампами тяжелые тела, опускающаяся на стол кружка.

Он собирался выпить еще, но тут заметил эти лица, вычленил их одно за другим; каждое из них располагалось под таким углом, что ему показалось, будто на него смотрит один испытующий глаз.

Сопоставив же все три лица, он сразу вспомнил, где видел этих людей, и сквозь туман опьянения почувствовал приступ паники.

В комнате ничего не изменилось. Тонио изо всех сил пытался не закрывать глаза; он поднял кружку и выпил вино до дна, не понимая, что делает. Потом наклонился вперед, сверкнув глазами на троих мужчин так, словно бросал им вызов, и откинулся назад, стукнувшись затылком о стену.

В его голове смутно вырисовывался план. Но он не мог как следует его обдумать. Нужно было определить расстояние до палаццо Лизани и выбрать наиболее безопасный путь туда. Тонио поднял руку, словно пытаясь схватить нити, которые вели его по улочкам и каналам, и вдруг все они исчезли. Он увидел, что один из троих мужчин направляется к нему.

Его губы зашевелились, произнося слова, которые он сам не расслышал из-за царящего гвалта. Слова эти были:

– Мой брат собирается убить меня.

В тоне его слышалось удивление, словно он не мог поверить, что все происходит на самом деле.

Карло? Карло, который так отчаянно хотел, чтобы Тонио понял его? Это было непостижимо! Но все же случилось. Он должен поскорей выбираться отсюда.

А этот человек – не просто браво, а сущий демон – уселся напротив него, заслонив могучими плечами всю таверну, и, приблизив к нему свою физиономию, прошептал:

– Пойдемте домой, синьор. Ваш брат хочет поговорить с вами.

– О-о-о-х, нет, – покачал головой Тонио.

Он собрался было жестом подозвать Беттину, но в тот же миг почувствовал, как его подняли будто пушинку – ноги у него тут же подкосились, и он чуть не упал – и буквально вынесли на улицу. Он жадно вдохнул воздух. Дождь хлестал его по лицу. Пытаясь удержаться на ногах, Тонио прислонился к сырой стене.

Но, осторожно повернув голову, понял, что свободен.

Тогда он бросился бежать.

Боль скручивала онемелые ноги, но Тонио понимал, что бежит быстро, буквально летит в сторону тумана, обозначавшего канал. Он уже увидел фонари на причале, когда его схватили сзади и, несмотря на отчаянное сопротивление, поволокли во тьму. Он вытащил кинжал и воткнул его во что-то мягкое. Потом клинок у него выбили, и он звякнул о землю. Крепко держа Тонио, ему стали раздирать рот.

Он извивался и бился, пытаясь сопротивляться. Потом, давясь, задыхаясь, отталкивая палку, которую вставляли ему между зубов, почувствовал, что выпитое вино извергается наружу.

И он изрыгал его с конвульсивным содроганием, окольцевавшим болью его ребра. Но последовал еще один приступ. Он чувствовал, что если не сможет закрыть рот или освободиться, то сойдет с ума. Или захлебнется.


Гвидо не спал. Он находился в том состоянии, которое порой больше, чем сон, способствует отдыху, потому что его можно блаженно тянуть. Лежа на спине в маленькой гостиничной комнатушке крошечного городишка под названием Фловиго, маэстро смотрел на деревянное окно со ставнями, которое распахнул навстречу весеннему дождю.

Небо светлело. До восхода солнца оставалось около часа. И если в обычное время он наверняка бы замерз (он был полностью одет, но ветер задувал и нес дождь прямо в комнату), сейчас ему не было холодно. Воздух остужал кожу, но не пронзал до костей.

Уже несколько часов он непрерывно размышлял – и одновременно ни о чем не думал. Никогда еще за всю жизнь его рассудок не был столь опустошенным и столь перегруженным одновременно.

Он помнил о многом. Но старался не думать об этом, хотя одни и те же мысли снова и снова посещали его.

Например, о том, что в Венеции крутится великое множество шпионов государственной инквизиции, которые знают все обо всех: кто ест мясо по пятницам и кто бьет свою жену. А сами инквизиторы могут в любое время тайно арестовать и бросить в тюрьму любого человека, где его ждет неминуемая смерть от яда или веревки, накинутой на шею.

Кроме того, Гвидо помнил, что Трески – могущественная семья, а Тонио – любимый сын.

Ему было известно, что законы многих государств Италии запрещают кастрацию детей, если на то нет особых медицинских причин, если нет согласия родителей и самого мальчика.

Но когда дело касалось бедняков, эти законы не значили ничего. Зато в отношении богачей такая операция была делом неслыханным.

Гвидо не забывал о том, что даже в этом отдаленном городишке он все еще находится на территории Венецианского государства, и ему хотелось убраться отсюда подальше.

Он знал, насколько развращена и продажна Южная Италия. Но насколько развращена и продажна Венеция, только начал узнавать.

Все известные ему евнухи были оскоплены в раннем детстве, но он не ведал, для чего это делается: ради голоса или ради облегчения самой операции.

Тонио Трески уже исполнилось пятнадцать. Гвидо знал, что обычно голос ломается года через три после этого. А тот голос, который он слышал в церкви, еще не начал изменяться и был абсолютно чистым.

Все это маэстро знал. И не думал об этом. Не думал он и о будущем, о том, что может с ним случиться через час или через день.

Но время от времени все его знание полностью покидало его, и он окунался в воспоминания – снова без всякого анализа – о том, как впервые услышал голос Тонио Трески.


Это было туманной ночью, и Гвидо лежал на кровати, точно так же как лежал сейчас в этой каморке в Фловиго, полностью одетый, под раскрытым окном. Зимние холода уже отступили, и впереди его ждало путешествие домой.

Он с сожалением покидал Венецию, которая и очаровывала, и отталкивала его. Ему внушали суеверный ужас и процветающий купеческий класс, и скрытое и замысловатое управление. День за днем бродил он по Брольо и площади Сан-Марко, наблюдая весь этот спектакль, бесконечные церемонии у официальных зданий. И местные богатые музыканты-дилетанты, которые обладали таким же мастерством и талантом, как любой из тех, кого он знавал прежде, были непривычно любезны с ним.

Но пришло время уезжать. Пора возвращаться домой в Неаполь с двумя мальчиками, ожидавшими его во Флоренции. Теперь ему было мучительно вспоминать о них: ни тот ни другой не представляли собой ничего особенного. Кроме того, он немного боялся возможного недовольства своего начальства.

Но, в общем, ему было все равно. Он слишком устал от всего этого. Как хорошо было бы снова начать преподавать, не важно, что из этого выйдет. Гвидо хотел снова оказаться в Неаполе, в консерватории, в комнатах, где провел всю свою жизнь.

И в этот момент он услышал пение.

Поначалу это показалось ему всего лишь обычным уличным представлением, неплохим, не более того. Но такого он наслышался и в Неаполе.

Однако потом остальные голоса перекрыло сопрано, поразившее его красотой тона и замечательной живостью.

Гвидо встал с постели и подошел к окну.

Поднимавшиеся перед ним стены закрывали небо. А внизу, вокруг факелов и фонарей вдоль канала, завивался, поднимался туман. Он был как живой, этот туман, тянущийся за течением воды и щупальцами опутывающий источники света. Смотреть на него было неприятно.

Неожиданно в этом лабиринте каналов и улочек Гвидо почувствовал себя как в ловушке, и ему страшно захотелось вырваться на открытое пространство, увидеть снова, как звезды скользят по изгибу небесного свода и падают в Неаполитанский залив.

Но этот голос, словно поднимающийся вместе с туманом, вызывал в нем боль. Впервые в жизни он услышал голос, принадлежность которого не смог определить. Кто это пел: мужчина, женщина или ребенок?

Колоратура была столь легкой и гибкой, что, вероятно, голос принадлежал женщине. Но нет. В нем присутствовала та резкая, не поддающаяся определению острота, которая была явно мужской. Певший был молодым, очень молодым. Но кто бы стал тратить силы на обучение вокалу обычного мальчика? Кто бы стал так щедро передавать ему такое множество секретов?

Этот голос был безупречно точен. Он переплетался с сопровождающими его скрипками, поднимался над ними, спускался вниз, насыщался новыми красками без каких-либо усилий.

И в нем не чувствовалось медной резкости; он соответствовал скорее дереву, а не металлу, скорее томительному звуку скрипки, чем бодрому пению фанфар.

Это был кастрат! Певец должен быть кастратом!

Мгновение Гвидо колебался между стремлением немедленно разыскать певца и желанием просто слушать. Он восхищался тем, что молодой человек может петь с таким чувством. Просто невероятно! И тем не менее он это слышал.

Голос, обладающий акробатической гибкостью и окрашенной такой великой печалью, ошеломил маэстро.

Да, печаль, вот что это было. Гвидо надел башмаки, закутался в тяжелый плащ и отправился на поиски певца.

То, что он обнаружил, изумило его, но не слишком.

Проследовав за маленьким ансамблем уличных певцов в таверну, он вскоре увидел, что обладатель волшебного голоса – высокий и гибкий мальчик-подросток, ангелоподобное дитя с повадками мужчины. Он явно принадлежал к высшему классу: его шею украшало изысканное венецианское кружево, а пальцы были унизаны дорогими гранатовыми перстнями. А все те, кто окружал его, с почтением обращались к нему: «Ваше превосходительство».


«Я жив», – подумал Тонио. Он слышал, что вокруг двигались, переговаривались какие-то люди. А если он был жив, значит, и дальше, вполне вероятно, останется в живых. И он был прав, Карло не мог этого сделать с ним, Карло просто не мог. С невероятным усилием удалось ему поднять веки. На него накатила тьма, и он закрыл глаза, но потом снова открыл. Он увидел, как тени разговаривающих людей скользят вверх по стенам и по низкому потолку.

Один голос он узнал. Он принадлежал Джованни, тому самому браво, что всегда торчал у дверей Карло. Он говорил что-то низким, угрожающим голосом.

Но почему они до сих пор не убили его? Что происходит? Тонио не осмеливался пошевелиться, пока не чувствуя себя готовым двигаться, и, чуть приоткрыв глаза, смотрел на этого костлявого, неопрятного человека, который держал в руках что-то вроде саквояжа и говорил:

– Я не буду этого делать! Мальчик слишком большой.

– Никакой он не большой! – Джованни начинал терять терпение. – Делай, что тебе говорят, и как следует.

О чем? Что «делай»? Слева от него стоял браво по имени Алонсо. За спиной худого человека с впалыми щеками находилась дверь.

– Я не буду в этом участвовать, – наконец решительно заявил человек с саквояжем и направился к двери. – Я не мясник, я хирург…

Но Джованни грубо схватил его и толкнул вперед. Он посмотрел на Тонио.

– Не-е-е-е-ет…

Тонио вскочил, вывернувшись из-под рук Алонсо, и резко рванулся вперед, сбив с ног костлявого мужчину. Его тут же схватили и оторвали от пола. Он отчаянно лягался, пытаясь сопротивляться, и вся комната мелькала перед его глазами. Он увидел, как распахнулся саквояж и из него выпали ножи. Потом донеслись слова молитвы: их лихорадочно бормотал тот худой человек. Левой рукой Тонио уперся ему в лицо, правым кулаком нанес удар в живот и отшвырнул его назад. Вокруг валились какие-то вещи, трещало дерево, и вдруг его отпустили, и от неожиданности он упал. И тут почувствовал на лице капли дождя. Значит, он вырвался!

Влажная земля скользила под его ногами, камни перекатывались под башмаками, и на миг ему показалось, что он может спастись, что ночь поглотит, укроет его. Но тут же услышал, что его настигают.

Его снова поймали и понесли обратно в комнату, распластали на каком-то тюфяке.

Он впивался зубами в чьи-то мышцы и волосы, извивался всем телом, чувствуя, как разводят в стороны его ноги и разрывают на нем одежду. Его нагое тело обдало холодным воздухом.

– Н-Е-Е-ЕТ! – рычал он со стиснутыми зубами, а потом это рычание вытеснило все слова, стало нечеловеческим, жутким, ослепляющим и оглушающим его.

С первым касанием ножа он осознал, что битва проиграна, и понял, что с ним сделают.


Гвидо увидел, что небо над маленьким городком Фловиго стало уже бледно-желтым. Он лежал недвижно и смотрел, как этот свет превратил дождь в туманную вуаль, повисшую над полями, простирающимися за его окном.

В дверь постучали. Гвидо не ожидал того внезапного возбуждения, какое вызвал в нем этот стук.

За дверью стоял тот самый человек, который говорил с ним в кофейне в Венеции. Он протиснулся в комнатку и, не произнеся ни слова, развернул кожаный пакет, где лежало несколько документов.

Оглянувшись по сторонам, он недовольно хмыкнул, увидев, что в комнате нет свечей. Он придвинулся к окну и изучил каждый из документов с напряжением малограмотного человека. Потом отдал их Гвидо вкупе еще с одним пакетом.

Гвидо сразу узнал этот пакет. В нем были все его рекомендательные письма из Неаполя. Он даже не знал, что эти бумаги были похищены, и теперь пришел в ярость.

Но тем не менее обратил внимание на документы. Все они были составлены на латыни и подписаны Марком Антонио Трески. В них объявлялось о его намерении подвергнуться оскоплению с целью сохранения голоса и содержалась просьба не винить никого в том, что он пришел к такому решению. Имя лекаря не было названо ради его безопасности.

В последнем послании, на имя семьи, копию которого держал в руках Гвидо, было четко сформулировано желание мальчика поступить в неаполитанскую консерваторию Сан-Анджело в класс маэстро Гвидо Маффео.

Гвидо смотрел на все это в остолбенении.

– Но не я толкнул вас на это!

Браво лишь улыбнулся.

– Внизу вас ждет экипаж, в котором вы отправитесь на юг. У вас будет достаточно денег, чтобы сменять лошадей и возниц до самого Неаполя, – сказал он. – А вот это кошелек мальчика. Он богат, я говорил вам. Но не увидит больше ни гроша, пока не поступит в вашу консерваторию.

– Семья должна знать, что я не имел к этому никакого отношения! – настаивал Гвидо. – Венецианское правительство должно знать, что это не моих рук дело!

Браво коротко усмехнулся.

– Кто этому поверит, маэстро?

Гвидо резко повернулся нему. Потом снова посмотрел на документы. Браво стоял рядом с ним, как демон-искуситель.

– Маэстро, – сказал он. – На вашем месте я бы не стал ждать, пока мальчишка проснется. Ему дали очень сильную дозу опиума. Я должен привезти его и уйти. Мне нужно как можно скорее покинуть Венецию. А вы, маэстро, позаботьтесь о мальчике. Он – ваше единственное оправдание.


Гвидо вошел в маленький домик, в котором спал Тонио. Он увидел, что лицо мальчика в крови, вокруг рта и на горле – синяки, а руки и ноги связаны грубой пеньковой веревкой. Лицо его казалось безжизненным.

Отступив на шаг, Гвидо издал протяжный низкий стон, не в силах сдержать ужас. Потом его горло сдавил рвотный спазм. Он посмотрел на пропитанный кровью тюфяк, на ножи, валявшиеся на соломе и на грязном полу. Потом весь затрясся и снова застонал.

Когда наконец он немного пришел в себя, то оказалось, что в комнате нет никого, кроме него и Тонио, что браво ушел, а дверь открыта. Городок за дверью был так тих, словно все жители его покинули.

Гвидо приблизился к кровати. Мальчик выглядел мертвым, маэстро долго не мог решиться поднести руку к его рту. Когда же он это сделал, то почувствовал слабое дыхание.

Тонио был жив.

Тогда Гвидо приподнял разорванную ткань и взглянул на результат произведенной операции.

Мошонка была разрезана и выпотрошена, рана грубо прижжена. Но сам разрез был небольшим, операцию провели максимально щадящим способом, и опухоли не наблюдалось. Со временем мошонка сожмется до ничтожных размеров.

Но, едва отведя взгляд от мошонки, Гвидо содрогнулся от еще одного очевидного открытия.

Он взглянул на спокойно лежащий орган Тонио и увидел, что он достигает в длину нескольких дюймов, почти как у мужчины.

Его охватил ужас. Острый ужас, заслонивший собой общий кошмар этой комнаты, где лежал пропахший кровью, избитый мальчик и куда грозно заглядывал болтавшийся за дверью браво.

Гвидо не был специалистом в человеческой анатомии. Он не понимал те таинственные процессы, которые произошли с ним самим, отняв у него голос на пороге величия. Он знал только, что наряду с чудовищной жестокостью в этом заключалась, возможно, столь же ужасающая несправедливость.

Он медленно коснулся лица спящего мальчика, пытаясь на ощупь определить хотя бы малейшие признаки пробивающейся бороды.

Но ничего не нащупал.

На груди волос тоже не было. Закрыв глаза, Гвидо воспроизвел своей безошибочной памятью звучание того высокого чистого голоса, который слышал под сводами собора Сан-Марко, столь восхитительно усилившими его.

Этот голос был чист, он был совершенен.

И все же перед ним лежал почти зрелый мужчина.

За его спиной в дверях опять возник браво. Своими могучими плечами он заслонил свет, просачивающийся в дверной проем, так что черты его лица было не разглядеть, однако голос прозвучал низко, угрожающе:

– Отвезите его в Неаполь, маэстро. Научите его петь. Скажите ему, что если он не останется там, то умрет с голоду, ибо не получит от семьи ни гроша. И внушите ему, пусть благодарит нас за то, что сохранили ему жизнь. И пусть помнит: он непременно расстанется с ней, стоит ему вернуться на Венето.

6

В тот же самый час в Венеции Карло Трески был поднят с постели неистовой Катриной Лизани, державшей в руках длинное и заковыристое письмо от Тонио, в котором он признавался в своем намерении лечь под нож ради голоса и поступить в неаполитанскую консерваторию Сан-Анджело. Немедленно были отправлены посыльные в государственную канцелярию, и к полудню все агенты государственной тайной полиции рыскали по городу в поисках Тонио Трески.

Эрнестино и все певцы его ансамбля были арестованы.

Анджело, Беппо и Алессандро вызвали на допрос.

К закату солнца по всем кварталам Венеции распространился слух о «жертве», которую принес «бродячий патриций» ради своего голоса. Весь город только и говорил об этом. Лекари и хирурги один за другим представали перед Верховным трибуналом.

Между тем не меньше семи разных патрициев и патрицианок признались, что выпивали и обедали в компании молодого маэстро из неаполитанской консерватории, который неоднократно расспрашивал их об уличном певце-патриции.

В конце концов Беппо, заливаясь слезами, признался в том, что приводил этого человека в собор Сан-Марко послушать Тонио. Бедняга Беппо был тут же брошен в тюрьму.

Карло с чистосердечными слезами и редким красноречием обвинял себя в столь ужасном повороте событий, поскольку не пресек своевременно неразумное и чрезмерное увлечение своего брата музыкой. Он не усмотрел в этом опасности. Он даже слышал о встрече Тонио с маэстро из Неаполя, но по неразумию не придал этому значения.

Обвиняя себя перед следователями, Карло, с опухшим от слез лицом и дрожащими руками, выглядел безутешным.

И все это было вполне натурально, потому что к этому времени он стал сомневаться в том, сработает ли все предпринятое, и с трудом сдерживался, чтобы не запаниковать.

Между тем Марианна Трески пыталась выброситься из окна палаццо в канал, но слуги удержали ее.

Маленькая Беттина, девушка из таверны, плакала, рассказывая, что ни питье, ни еда, ни даже женщины не могли удержать Тонио от пения.

Наступила полночь, но ни Тонио, ни маэстро из Неаполя не были обнаружены. Полиция прочесывала все городки и деревушки вокруг Венеции, вытаскивая из постели любого врача, который мог быть заподозрен в кастрации певцов.

Эрнестино освободили, и он принялся рассказывать о том, как тревожился Тонио из-за неизбежной утраты голоса, и во всех кофейнях и тавернах не могли говорить ни о чем другом, кроме как о таланте мальчика, его красоте и безрассудстве.

Когда рано утром сенатор Лизани наконец вернулся домой, он застал свою жену Катрину в истерике.

– Наверное, все в этом городе сошли с ума, раз поверили в это! – кричала она. – Почему вы не арестовали Карло, не обвинили его в убийстве брата! Почему Карло до сих пор жив?

– Синьора, – промолвил ее муж, в изнеможении опускаясь в кресло, – на дворе восемнадцатый век, а мы не Борджиа. В этом деле ничто не указывает ни на убийство, ни на какое-то другое преступление.

Катрина зашлась в крике. Когда наконец она смогла произнести нечто вразумительное, то заявила, что, если к завтрашнему полудню Тонио не найдут живым, Карло Трески будет убит. Она сама это сделает.

– Синьора, – сказал сенатор. – В самом деле, похоже на то, что мальчик либо мертв, либо оскоплен. Но если вы беретесь в наказание за это отнять жизнь у Карло Трески, возьмите также на себя вековечную ответственность, которую не разделит с вами ни один из государственных мужей. Ответственность за продолжение рода Трески.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Они въехали в Феррару до наступления ночи. Тонио так и не приходил в сознание. Когда экипаж, несшийся по бесплодной равнине, подбрасывало на ухабах, мальчик открывал глаза, но, похоже, ничего не видел.

В маленькой гостинице на окраине города Гвидо отнес его на кровать. Связал ему руки. Пощупал лоб.

В маленьком оконце дрожали зеленые тополя. Перед самым заходом солнца полил дождь.

Гвидо достал бутылку вина. Поставил свечу на подставку у изголовья Тонио и, усевшись в ногах, стал ждать, периодически проваливаясь в сон.

Он резко открыл глаза, сам не зная, почему проснулся. На миг ему показалось, что он в Венеции. А потом он вспомнил все, что случилось. Прищурившись, посмотрел на крохотный огонек свечи. И тут у него перехватило дыхание.

Тонио Трески сидел, прислонившись к стене. В темноте его глаза казались сверкающими щелочками. Как давно он проснулся, Гвидо не знал.

Но он ощутил присутствие опасности. И сказал по-итальянски:

– Выпей вина.

Тонио не ответил ему. Гвидо заметил, что руки у него свободны, а тряпка, которой они были связаны, валяется на полу.

Ни на секунду мальчик не сводил взгляда с Гвидо. Припухшие веки и лиловые синяки под глазами придавали ему особенно злобный вид.

Гвидо сделал глоток из стоявшей рядом с ним чашки. Потом вытащил из саквояжа документы и положил их перед Тонио на грубое белое одеяло.

Мальчик медленно перевел взгляд на латинские буквы. Но читать документы не стал, лишь мельком взглянул на них.

И так быстро соскочил с постели и прижал Гвидо к стене, что тот даже не понял сразу, что произошло. Руки Тонио сжали горло Гвидо, и тому понадобилась вся сила, чтобы оторвать его от себя. От мощного удара в голову мальчик отлетел прочь, успев опереться на руки, чтобы не упасть, и дрожа всем телом. Было очевидно, что он еще слишком слаб и не может защитить себя. Он покраснел и закрыл глаза.

Тонио не сопротивлялся, когда Гвидо поднял его и прислонил к стене. Его губы медленно раскрылись, и тело обмякло, словно он терял сознание.

Гвидо обеими руками схватил мальчика за плечи и, посмотрев ему в лицо, вздрогнул: взгляд Тонио был почти безумным.

– Послушай, – сказал маэстро тихо. – Я не имею никакого отношения к тому, что с тобой произошло. Врач, который сделал операцию, наверняка уже умерщвлен. Те, кто убил его, убили бы и меня, если бы я не согласился вывезти тебя с Венето. Они бы убили и тебя. Они так прямо и сказали.

Рот мальчика шевелился: похоже, он накапливал слюну.

– Я не знаю, что это за люди. А ты знаешь? – спросил Гвидо.

Тут Тонио послал в его лицо такой плевок, что Гвидо отпустил его, встал и секунду стоял, закрыв глаза руками.

Когда же он посмотрел на свои ладони, то увидел, что они пропитаны кровью.

Маэстро сделал шаг назад, сел на деревянный стул, на котором сидел и до того, и прислонился затылком к стене.

Глаза мальчика не изменили своего выражения, но его тело, казавшееся в темноте полупрозрачным, сотрясли жестокие спазмы, постепенно перешедшие в мелкую дрожь.

Когда Гвидо подошел, чтобы укутать его одеялом, Тонио отпрянул, прошипев по-венециански что-то вроде: «Не трогай меня».

Гвидо вернулся на свое место и битый час сидел, наблюдая за мальчиком, выражение лица которого не менялось. И ничего не менялось. Ничего не происходило. Постепенно, однако, слабость и боль одолели Тонио, и он сполз на тюфяк.

Когда Гвидо накрыл его, он уже не мог сопротивляться. И у него не было сил протестовать, когда маэстро приподнял его голову и велел выпить немного вина.

Когда же он снова лег навзничь, его глаза словно остекленели. Пока Гвидо говорил, мальчик не сводил взгляда с какой-то точки на потолке.

В гостинице стояла тишина. Звезды только появлялись на небе – крохотные, блестящие точки за подвижными тенями тополей. Приглушенным, размеренным голосом Гвидо описал человека, который подошел к нему в Венеции, и людей, которые силой привезли его в Фловиго. Потом он передал содержание бумаг, на которых стояла подпись Тонио.

Не особенно вдаваясь в подробности, он осторожно объяснил, каким образом сам оказался вовлечен в это дело и как те люди заставили его вывезти Тонио за пределы Венецианского государства. Наконец он сообщил мальчику о том, что вместе с ним были переданы карета и толстый кошелек, и сказал, что в том случае, если Тонио этого пожелает, он, Гвидо, отвезет его в консерваторию Сан-Анджело, в Неаполь.

Он объяснил, что выбор остается за Тонио. Но потом, помолчав, добавил, что, по словам тех людей, Тонио лишится дальнейшей финансовой поддержки, если откажется поехать в консерваторию и остаться там.

– Тем не менее ты свободен и можешь либо поехать со мной, либо делать, что пожелаешь.

Кошелек был весьма увесистым.

На этих словах мальчик отвернул голову и закрыл глаза, сделав рукой красноречивый жест. Поняв его смысл, Гвидо замолчал.

Он стоял у стены, скрестив руки на груди, пока не услышал, что дыхание мальчика стало ровным.

Признаки душевного расстройства исчезли с белевшего на подушке лица. Черты его смягчились. Красивый мальчишеский рот казался мягким, податливым. На изящных чертах играли отблески слабого света, придавая им особую красоту.

Свет падал на линию подбородка, высокие скулы, гладкий лоб.

Гвидо приблизился. И долго смотрел на тонкие, расслабленные во сне руки мальчика, на его полураскрытую ладонь поверх одеяла.

Теперь лоб был теплым. Тонио даже не пошевелился, когда Гвидо коснулся его.

Выскользнув за дверь, маэстро вышел в открытое поле, начинавшееся у самого дома.


Луна была скрыта за облаками. В городке не светилось ни одного огонька. По крайней мере, их было не видно с того места, где он стоял. Гвидо долго брел по высокой сырой траве, прежде чем нашел относительно сухое место, где лег навзничь и поднял глаза к редким звездам, проглядывавшим сквозь разорванные облака.

Знакомое ужасное отчаяние постепенно охватывало его.

Оно подступало, как пронизывающий зимний холод. Он узнавал его приход по дрожи, которая всегда сопутствовала ему, и по тому особому привкусу во рту, который чувствуется во время болезни.

Но он не был болен. Он был здоров, но опустошен, и вся его жизнь казалась ему лишенной всякого смысла, не более чем нелепой мешаниной случайных событий; в ней не находилось ничего благородного, ничего приятного, ничего такого, что могло бы дать ему хоть какое-то успокоение.

Это не имело ни малейшего отношения к грозящей ему смерти. Похоже, это значило для него не больше, чем все то, что когда-либо с ним случалось. И, сам того не желая, он мысленно вернулся в Неаполь, в ту комнату, где когда-то, давным-давно, пытался покончить с собой, напившись до бесчувствия и вскрыв вены.

Гвидо в мельчайших подробностях представлял ту комнату: крашеные стены, цветочный бордюр вдоль потолка. И хорошо помнил, как в самые последние мгновения мысленно стремился к морю и какое наслаждение доставляло ему воображать бескрайнюю водную гладь.

Глаза его увлажнились. И небеса над ним, казалось, источали недобрый белый свет, заглушить который можно было лишь благословенной тьмой.

И опять-таки помимо своего желания он услышал голос Тонио Трески, поднимающийся к небесам из кривых венецианских переулков, и почувствовал, что в его сознании происходит смешение этих двух мест: комнаты в Неаполе, где он был так непередаваемо счастлив, думая, что умирает, и Венеции, где он услышал это возвышенное пение.

И внезапно маэстро понял, что стояло за той дикой, непостижимой тьмой души, что угрожала поглотить его.

«Если этот мальчик не выживет, если он не сможет пережить совершенное над ним насилие, то и я жить не стану».

Вскоре он поднялся со своего ложа из трав и побрел назад в гостиницу. Но все же не нашел в себе сил подняться наверх и, присев на каменную ступеньку, обхватил голову руками и тихо заплакал.

Прошло много лет с тех пор, как он последний раз лил слезы, или так ему казалось. Но уж конечно, уже много лет он не позволял им литься столь обильно.

Остановило же его то, что он услышал собственный плач.

В удивлении Гвидо поднял голову. Небо стало светлее, первые голубые ниточки уже простегали бесконечное поле облаков. Он вытер слезы рукавом и встал.

Но когда он обернулся и посмотрел вверх, то увидел в конце каменной лестницы, идущей вдоль стены, худенькую фигурку Тонио.

Мальчик смотрел на него. Он не сводил своих черных глаз с Гвидо, пока тот поднимался к нему.

– Вы тот маэстро, с которым я встречался? – мягко спросил Тонио. – Для вас я пел в соборе Сан-Марко?

Гвидо кивнул, вглядываясь в бледное лицо, влажные губы, глаза, все еще светившиеся нездоровым блеском.

Он едва мог вынести вид разбитой, разрушенной невинности. И поднял глаза к небу, безмолвно молясь, чтобы этот мальчик отвернулся от него.

– И это из-за меня вы плакали? – спросил Тонио.

На мгновение Гвидо опешил. Потом почувствовал вспышку своего обычного гнева, от которого лицо его покраснело, а губы задергались. Но еще через мгновение понял совершенно отчетливо, словно кто-то прошептал ему на ухо: да, действительно, он плакал из-за этого мальчика.

Он сглотнул застрявший в горле комок и не сказал ничего. Просто смотрел на Тонио в мрачном удивлении.

Тут на лице мальчика, еще мгновение назад таком спокойном, почти ангельском, появилось горькое выражение. Потом горечь сменилась злобой, еще больше заострившей черты лица, и глаза засверкали опасным блеском, вынудившим Гвидо медленно отвести взгляд.

– Что ж, мы должны выбираться отсюда, – прошептал Тонио. – Мы должны продолжить наше путешествие. У меня есть дело, которое не терпит отлагательства.

Гвидо смотрел, как он развернулся и прошел в комнату. Все документы были разложены на столе. Мальчик собрал их и вернул маэстро.

– Кто были те люди, что совершили это? – внезапно спросил Гвидо.

Тонио в это время надевал плащ. Он взглянул на него так, словно был погружен в глубокую думу.

– Идиоты, – ответил он. – Идиоты под началом труса.

2

Тонио не произнес почти ни слова за всю дорогу до Болоньи, великой и суматошной северной столицы.

Если он и чувствовал себя плохо, то скрывал это, а когда Гвидо говорил ему о том, что стоит обратиться к врачу, потому что в таких случаях всегда существует риск заражения, решительно отворачивался.

Лицо его все больше менялось. Оно вытянулось, линия рта стала тверже. А глаза, расширившись, сохранили лихорадочный блеск.

Он, казалось, оставался совершенно слеп к весенним красотам итальянской провинции. Но равным образом не желал замечать фонтанов, дворцов и кишащих людьми улиц великого города.

Настояв на покупке шпаги, инкрустированной драгоценными камнями, кинжала и двух пистолетов с перламутровыми рукоятками, Тонио также приобрел себе новый костюм и плащ… Потом он вежливо (он всегда был вежлив, хотя никогда по-настоящему послушен или угодлив) попросил Гвидо найти для него адвоката, знакомого с делами музыкантов.

В Болонье это не составляло труда. В здешних кафе было полно певцов и музыкантов, стекавшихся сюда со всей Европы в надежде на встречу с агентами и импресарио, призванными обеспечить их работой на предстоящий сезон. После наведения справок Гвидо и Тонио отправились в контору компетентного адвоката.

Тонио принялся диктовать письмо в Верховный трибунал в Венеции.

Он пошел на такое самопожертвование ради своего голоса, заявлял он, и требует, чтобы никто в Венеции не был обвинен в осуществлении этого действия.

В оправдание своих учителей и всех тех, кто привил ему любовь к музыке, а также Гвидо Маффео и прочих сотрудников консерватории Сан-Анджело, он подтверждал, что никто из них не знал о предполагаемом действии до того, как оно совершилось.

Но прежде всего он хотел снять всякие обвинения со своего брата Карло.

«Поскольку этот человек является в настоящее время единственным наследником нашего покойного отца, обладает телесным здоровьем и способен жениться, он во что бы то ни стало должен быть освобожден от какой бы то ни было ответственности за мои действия, для того чтобы впоследствии мог бы исполнить свои обязанности по отношению к будущей жене и детям», – продиктовал Тонио.

Затем он подписал письмо. Несмотря на столь странное содержание, адвокат засвидетельствовал его, глазом не моргнув, и то же самое сделал Гвидо.

Копия письма была отправлена Катрине Лизани, с просьбой немедленно переслать в Неаполь все личные вещи Тонио. Мальчик просил также узнать, можно ли выплатить небольшое приданое Беттине Санфредо, прислуживающей в кафе ее отца на площади Сан-Марко, с тем чтобы она могла найти достойного жениха.

После этого Тонио вернулся в монастырь, в котором они остановились, и в изнеможении упал на кровать.


Гвидо часто просыпался среди ночи и видел, что Тонио, полностью одетый, сидит на другом конце комнаты и ждет утра. А в начале ночи, до полуночи, мальчик иногда метался во сне и даже кричал, но потом просыпался, и его лицо становилось таким же безжизненным и непроницаемым, как всегда.

Понять, сколь велика его душевная рана, было невозможно, хотя временами Гвидо казалось, что он чувствует боль, которая скрывалась за внешне спокойным видом Тонио, застывшего в углу кареты. Даже когда Гвидо хотелось с ним заговорить, он не решался сделать это, и его на миг охватывало то же отчаяние, что он испытал той ночью в Ферраре. И в то же время он чувствовал себя униженным из-за того, что мальчик застал его плачущим и даже прямо спросил, не он ли был причиной слез маэстро. При этом Гвидо абсолютно забыл о том, что он не дал тогда Тонио никакого ответа.


Во Флоренции они забрали двух мальчиков, которых Гвидо оставил там до своего возвращения в Неаполь, и Тонио явно мешало их присутствие в карете. При этом он всю дорогу не отрывал от них глаз.

Но в Сиене он купил обоим мальчикам новые башмаки и плащи, а за столом заказал для них какие-то сласти. Они были застенчивыми, послушными мальчиками девяти и десяти лет, которые не осмеливались ни говорить, ни что-либо делать без указания. Однако было видно, что у младшего из них, Паоло, весьма веселый нрав. Он часто во весь рот улыбался Тонио, и тот поспешно отводил глаза.

Однажды Гвидо задремал, а проснувшись, увидел, что этот мальчик сидит рядом с Тонио. Шел дождь. Над мягкими темно-зелеными холмами полыхали молнии. С каждым ударом грома Паоло придвигался ближе и ближе к Тонио, и в конце концов Тонио, не глядя, приобнял его. Когда карету тряхнуло, его пальцы вцепились в ногу мальчика, чтобы удержать его, и было заметно, что его внезапно охватило какое-то сильное чувство. Но потом он закрыл глаза и свесил голову набок, словно шея у него была сломана. А карета продолжала трястись под теплым весенним дождем по дороге, ведущей в сторону Вечного города.


Тонио оказался совершенно равнодушен к мрачному величию Рима, но к тому времени, когда они добрались до Порто-дель-Популо, его напряженное внимание переместилось с двух мальчиков на Гвидо. При этом взгляд его нисколько не утратил своей тихой злобности. Он безжалостно и неотступно останавливался на Гвидо, фиксировался на его походке и манере сидеть, даже на темных волосах, покрывавших тыльную сторону его ладоней. В комнатах, которые они делили по ночам, Тонио нагло смотрел, как Гвидо переодевается, разглядывал его длинные и мощные на вид руки, могучую грудную клетку, широкие плечи.

Гвидо молча сносил все это.

Но постепенно начал раздражаться, хотя сам не знал, почему именно. Собственное тело не много значило для него. С малых лет он выступал на сцене консерватории, менял костюмы, гримировался, надевал самые разные одежды и маски, так что отлично изучил особенности своей внешности. Так, например, он знал, что широкая грудь позволяет ему неплохо смотреться в мужских ролях и что его огромные глаза выглядят сверхъестественными, стоит их хорошенько подкрасить.

Но нагота, пристальное разглядывание, изъяны – все это не значило для него ровно ничего.

И все же взгляд мальчика был таким дерзким и неотступным, что начал действовать ему на нервы. Как-то вечером, не в силах больше его выдерживать, Гвидо отложил ложку и в упор посмотрел на Тонио.

Он натолкнулся на остекленелые глаза и даже испугался, не лишился ли мальчик рассудка. Но потом понял, что Тонио так сосредоточился на разглядывании, что даже не заметил, когда Гвидо вернул ему взгляд. Словно маэстро был чем-то неодушевленным. Когда же глаза Тонио чуть ожили, то казалось, будто они следуют своему собственному маршруту: взгляд переместился на горло Гвидо. А может, на белый льняной галстук? Гвидо так и не понял. Теперь Тонио смотрел уже на его руки, а потом опять на глаза, словно маэстро был картиной.

Ненависть его к Гвидо была столь всеобъемлющей, столь явной, что маэстро почувствовал, как в нем закипает гнев. У Гвидо был ужасно вспыльчивый характер, самый тяжелый во всей консерватории, в чем уже успели убедиться некоторые из его учеников. И теперь он, впервые за все это время, давал волю своей вспыльчивости, которая питалась тысячей самых мелких обид.

В конце концов дошло до того, что он оказался на посылках у этого мальчишки, словно был для него не больше чем лакеем.

На поверхность всплыла его врожденная ненависть к аристократии. Но он тут же осознал, что валит все в одну кучу.

Но Тонио уже отложил салфетку и встал из-за стола.

В эту ночь, как и во все предыдущие, они были обеспечены лучшими апартаментами, какие только мог предложить город, – на сей раз это оказался богатый монастырь, располагавший большими и изящно меблированными комнатами для путешественников, которые могли себе их позволить.

Мальчуганы еще ковырялись в своих тарелках. Тонио вышел из столовой и направился в узкий садик, обнесенный высокими стенами.

Гвидо остался сидеть в столовой. Ему нужно было подумать. И, отводя детей спать и накрывая их одеялами, он продолжал размышлять.

И все равно, выходя в ночь, он не мог еще понять своего гнева. Знал только, что страшно обижен на этого мальчика, на его неприязненный взгляд, на его вечное молчание. Он напоминал себе о боли, которую должен был испытывать Тонио, о его страдании, но думать об этом было слишком мучительно. Он вообще запрещал себе думать об этом, прежде всего потому, что эти мысли ужасали его.

И всякий раз, когда мысленно Гвидо спрашивал себя, что же все-таки происходит с мальчиком, о чем он думает и что чувствует, какой-то упрямый внутренний голос тут же нашептывал: «Ах, ты всегда был евнухом, ты знать об этом не можешь!» – и все это с оттенком насмешливого превосходства.

Так или иначе, но в тот момент, когда он направился в сад, Гвидо испытывал настоящую ярость. В лунном свете он увидел над бассейном в форме раковины огромную полулежащую статую, а перед ней – стройную фигурку Тонио Трески.

Рим полон таких огромных статуй, величина которых в три-четыре раза превышает размеры нормального человека. Создается впечатление, что эти статуи словно произрастают во всех закоулках города, у стен, над воротами, над бесконечно разнообразными фонтанами. И если где-нибудь в церкви или во дворце они не кажутся неуместными, то в маленьких двориках или садиках выглядят ужасно нелепыми и даже пугающими, особенно если наткнуться на них неожиданно.

В такие моменты человека охватывает ощущение абсурдности представшего глазам зрелища. Статуи похожи на гигантов, зажатых в узком пространстве, и при этом так реалистичны, что кажется, могут внезапно ожить и начать крушить все вокруг своими кулачищами.

Отдельные детали этих колоссов сами по себе производят впечатление. Видны словно шевелящиеся под мрамором белые мышцы, вздувшиеся вены на руках, впадины на ногтях пальцев ног. Но общий вид просто ужасен.

Вот и Гвидо испытал неприятное чувство, когда подходил сзади к Тонио.

Мраморный бог полулежал у стены, наклонив вперед гигантское бородатое лицо. С его открытой к небу ладони с растопыренными пальцами вода стекала на освещенную лунным светом поверхность бассейна.

Тонио Трески неотрывно смотрел на обнаженную грудь и широченные бедра статуи, плавно переходившие в ниспадающую свободными складками драпировку, из-под которой выступала рельефная нога – на ней покоился вес всего гиганта.

Гвидо отвел глаза от чудовищного бога. Его заворожила игра лунного света на водной ряби. А потом краешком глаза он заметил, что мальчик повернулся к нему. Эти безжалостные глаза опять принялись жадно разглядывать его.

– Почему ты вечно пялишься на меня? – спросил маэстро и неожиданно для себя вцепился в складку ткани на плече Тонио.

Он физически ощутил изумление мальчика. В свете луны было видно, как сморщилось его лицо, приоткрылся рот и губы медленно зашевелились.

Четкие, ясные черты молодого лица расплылись в беспомощности, в полном раскаянии. Наверное, если бы мог, Тонио пробормотал бы какое-нибудь отрицание, он пытался что-то сказать, но остановился и замотал головой, не в силах продолжать.

Гвидо пришел в отчаяние. Он снова протянул к мальчику руку, но рука так и повисла в воздухе, когда он с ужасом увидел, что мальчика полностью оставили силы.

Тонио глядел на свои ладони – то на одну, то на другую. Потом вытянул руки вперед, словно хотел поймать что-то в воздухе. А может, просто их рассматривал? Да, он рассматривал свои руки, а потом вдруг из его горла вырвался какой-то клекот, полусдавленный стон.

Повернувшись к Гвидо, он тяжело дышал и был похож на бессловесное животное, а в его распахнутых глазах читалось все большее отчаяние.

И внезапно Гвидо все понял.

Мальчик продолжал тяжело дышать, держа перед собой руки и не сводя с них глаз. Потом неожиданно хлопнул себя по груди, и сдавленный стон превратился в гортанный крик, становившийся все громче и громче.

Тогда Гвидо протянул руки, обнял Тонио и со всей силой прижал к себе его напряженное тело, пока не почувствовал, как оно обмякло и затихло.

Потом Гвидо молча отвел его в постель. Но на ходу мальчик успел шепнуть ему одно слово: «Чудовище».

3

Они прибыли в Неаполь первого мая. И даже долгая поездка среди зеленых пшеничных полей не смогла подготовить их к виду широко раскинувшегося великого города, который утопал в солнечных лучах, сбегал каскадами с холмов в блеске пастельных стен и расцветающих на крышах садов и принимал в объятия панораму чистого голубого залива, усеянной белыми парусами гавани и Везувия, посылающего струйки дыма в безоблачное небо.

Карета с трудом пробивалась вперед, окруженная неутомимым роем горожан. Казалось, будто само благоухающее тепло воздуха вызывало к жизни это оживление. Туда и сюда сновали кареты и экипажи, то и дело дорогу перегораживали ослики, громко расхваливали свой товар уличные разносчики, порой подходя к самым окнам и предлагая мороженое, ледяную воду, ломтики спелой дыни.

Возница щелкал хлыстом, лошади напрягались, таща карету вверх по холму, и с каждым поворотом извилистой улочки открывался новый захватывающий вид.

Это был настоящий рай. Гвидо вдруг почувствовал, что в этом нет никакого сомнения. Он был не готов к тому ощущению радости бытия, которое переполнило его.

Нельзя было смотреть на этот город с его буйной листвой и цветами, на этот изрезанный берег и эту грозную гору и не проникнуться радостью до самой глубины души.

Он видел, как возбуждены младшие мальчики, особенно меньший из них, Паоло: он чуть не выскакивал из окна, примостившись на коленях Тонио. Но и Тонио полностью забылся. Он напряженно, под разными углами разглядывал Везувий.

– Но он дышит дымом, – прошептал он.

– Он дышит дымом! – откликнулся эхом Паоло.

– Да, – ответил Гвидо. – Он так ведет себя уже очень давно. И не обращайте на него слишком много внимания. Никто не знает, когда он решит и в самом деле показать свой нрав.

Губы Тонио зашевелились, словно он молился.


Наконец лошади застучали копытами по конюшенному двору консерватории. Тонио первым спрыгнул с подножки кареты и подхватил на руки Паоло. Опустив мальчика на землю, он тут же устремился за ним во внутренний двор. Его взгляд блуждал по окружавшим его стенам, поднимавшимся над четырехугольной крытой аркадой из римских арок, сплошь увитых буйной лозой.

Из открытых дверей доносилась разноголосица инструментов. Маленькие лица выглядывали из-за стекол. Фонтан, украшенный потрепанными временем херувимчиками, бил мощной струей, которая сверкала на солнце.

Из дверей дирекции не замедлил появиться и обнять Гвидо маэстро Кавалла.

Вдовец, чьи взрослые сыновья давно разъехались по разным странам, капельмейстер любил Гвидо особенной любовью. Гвидо всегда знал это и теперь испытал внезапный прилив теплого чувства к этому человеку. Ему показалось, что Кавалла постарел. Неужели это так неизбежно? Он почти совсем седой.

Весьма небрежно поприветствовав младших мальчиков, маэстро Кавалла отпустил их. Его взгляд привлекла одинокая фигура венецианца, бродившего среди окружавших аркаду апельсиновых деревьев, уже отцветших и усыпанных крошечными завязями.

– Объясни мне, что происходит, – тихо сказал маэстро. Однако стоило ему снова взглянуть на Гвидо, как он тут же еще раз обнял его и на мгновение прижал к себе, словно прислушиваясь к какому-то отдаленному звуку. Гвидо тут же покрылся испариной.

– Вы ведь получили мое письмо из Болоньи?

– Да, получил, и каждый день ко мне являются люди из венецианского посольства. Они чуть ли не обвиняют меня в оскоплении юнца под этой самой крышей и угрожают получить ордер на обыск.

– Что ж, в таком случае пошлите за ними, – прорычал Гвидо.

На самом деле он испугался.

– Почему ты готов на все ради этого мальчика? – терпеливо спросил маэстро.

– Когда услышите его голос, поймете, – ответил Гвидо.

Кавалла улыбнулся:

– Ну, я вижу, ты остался самим собой, нисколько не изменился!

После секундного колебания он согласился, по крайней мере на время, выделить Тонио отдельную комнату в мансарде.


Тонио медленно поднялся по лестнице, невольно оглянувшись на многолюдные классные комнаты, сквозь открытые двери которых можно было увидеть сотню или даже более мальчиков, игравших на разных музыкальных инструментах. Среди общего грохота выделялись звуки виолончелей, контрабасов, флейт и труб. То тут, то там не менее десяти ребятишек стучали по клавишам клавесинов.

Мальчики учили уроки и в коридорах, примостившись на разных скамейках; один из них упражнялся на скрипке в углу лестницы, другой сочинял композицию, сидя на ступеньке и используя лестничную площадку вместо письменного стола. Когда Тонио и Гвидо проходили мимо него, он покачал головой, чуть не пропустив нужный штрих на нотном стане.

Сами ступени за века были затерты великим множеством ног, и вообще все вокруг было ветхим и обшарпанным, чего раньше Гвидо как-то не замечал.

Он не мог угадать, о чем думает Тонио, и не знал, что за всю свою жизнь этот мальчик ни один день не подчинялся правилам или дисциплине какого-либо учреждения.

К тому же Тонио совсем ничего не знал о детях. И поэтому смотрел на них так, словно они были чем-то совершенно необычным.

Он приостановился у двери, ведущей в длинную спальню, где провел в детстве много ночей сам Гвидо, и затем с видимой охотой последовал за ним по коридору мансарды в маленькую комнатку со скошенным потолком, которой суждено было стать его собственным обиталищем.

Это была очень опрятная комната, служившая для размещения особых постояльцев, например какого-нибудь кастрата, сумевшего выделиться в последние годы своего пребывания в консерватории. Как-то раз и Гвидо довелось здесь ночевать.

Открывавшиеся внутрь ставни мансардного окна были расписаны зелеными листьями и нежными распустившимися розами. По стенам вдоль потолка шел бордюр, повторявший этот цветочный узор.

Письменный стол и стул были украшены яркой эмалью. Красного дерева комод с позолоченными краями стоял в ожидании личных вещей Тонио.

Оглядевшись по сторонам, мальчик вдруг увидел в открытом окне голубоватую вершину горы вдалеке и почти неосознанно двинулся к окну.

Целую вечность стоял он, глядя как завороженный на струйку дыма, ровно поднимавшуюся к редким облачкам, а потом снова повернулся к Гвидо. Взгляд его был наполнен тихим удивлением. Потом он опять бегло осмотрел обстановку маленькой комнатки, без малейших признаков неудовольствия. Словно ему хотя бы на миг понравилось все то, что он увидел. Словно груз его боли был чем-то вполне обыденным и любой человек мог справляться с ним день за днем, час за часом, без конечного облегчения. Потом Тонио снова впился взглядом в пейзаж за окном.

– Ты хотел бы подняться на Везувий? – спросил Гвидо.

Тонио обернулся к нему с таким просветленным лицом, что Гвидо опешил. Перед ним снова предстал обычный мальчик, наивный и восторженный.

– Мы как-нибудь пойдем туда, если захочешь, – предложил Гвидо.

И Тонио впервые улыбнулся ему.

Но, к огорчению Гвидо, когда он объяснил, что Тонио придется встретиться с представителями Венеции, лицо мальчика потускнело.

– Я не хочу, – прошептал Тонио.

– Ничего не поделаешь, – вздохнул Гвидо.


Когда все они собрались на первом этаже, в большом кабинете маэстро Кавалла, Гвидо понял молчаливость Тонио.

Эти два венецианца, с которыми мальчик явно был незнаком, вошли в комнату со всей возможной напыщенностью. Другими словами, в своих огромных париках и сюртуках они напоминали галеоны, на всех парусах входящие в узкую гавань.

Они смотрели на Тонио с нескрываемым презрением. Их вопросы были короткими и враждебными.

У Тонио задрожали ресницы. Он смертельно побледнел и стиснул за спиной руки. Он ответил, что сам принял такое решение, никто из этой консерватории не оказывал на него влияния. Да, операция была сделана. Нет, он не позволит произвести осмотр. Нет, он не может открыть имя хирурга. И опять: нет, никто из этой консерватории не знал о его планах…

В этот момент маэстро Кавалла гневно прервал допрос, заявив на венецианском диалекте, столь же быстром и уверенном, как у Тонио, что его консерватория – обитель музыкантов, а не хирургов. Мальчиков никогда не оперируют здесь. «Мы не имеем к этому никакого отношения!»

Венецианцы презрительно усмехнулись в ответ.

Но и Гвидо едва не усмехнулся на это, однако сумел скрыть свои чувства.

Допрос явно подошел к концу. Присутствующие неловко замолчали. Старший из венецианцев, похоже, пытался побороть какое-то скрытое чувство.

Наконец он прокашлялся и хриплым, почти грубым голосом спросил:

– Марк Антонио, тебе нечего к этому добавить?

Он застал Тонио врасплох. Тот сжал побледневшие губы и покачал головой, не в состоянии произнести ни слова. Он смотрел в сторону, расширив глаза словно бы для того, чтобы ничего не увидеть.

– Марк Антонио, ты сделал это по собственной воле? – Венецианец шагнул вперед.

– Синьор, – начал Тонио не своим голосом, – это бесповоротное решение. Ваша цель – заставить меня об этом пожалеть?

Венецианец вздрогнул, как будто то, что он должен был теперь сказать, произносить не стоило. Он поднял правой рукой маленький свиток, который все это время висел у него сбоку. И сказал бесстрастно:

– Марк Антонио, я воевал с твоим отцом в Леванте. Я стоял на палубе его корабля у Пирея. Мне не доставляет никакого удовольствия говорить то, что тебе и без того должно быть известно, а именно: что ты предал своего отца, свою семью и свою родину. Поэтому отныне и навсегда тебе запрещен въезд в Венецию. Что до остального, то твои родственники решили определить тебя в эту консерваторию, где ты и должен оставаться, если не хочешь лишиться всякой поддержки от них.


Маэстро Кавалла был вне себя. В полном оцепенении глядя на закрывшиеся двери, он внутренне кипел от ярости.

Потом сел за свой стол, собрал бумаги Тонио в черную кожаную папку и сердито отбросил ее в сторону.

Гвидо сделал рукой жест, призывая к терпению.

Тонио не шевелился. Когда он наконец повернулся к маэстро, на лице его было выражение полной отрешенности. Лишь красноватый блеск глаз выдавал его.

Но маэстро Кавалла был слишком оскорблен, слишком разгневан, слишком зол для того, чтобы замечать происходящее вокруг.

С его точки зрения, поведение венецианцев было абсолютно возмутительным. Он даже пробормотал себе под нос с внезапной яростью, что их спесивые заявления почти ничего не значат. «Запрещен въезд! Ребенку!»

Он высыпал на стол содержимое кошелька Тонио, пересчитал его, ссыпал все в верхний ящик конторки и преспокойно запер ящик на ключ. Затем обратился к Тонио:

– Теперь ты ученик этой школы, и, принимая во внимание твой возраст, я предоставил тебе на какое-то время комнату на верхнем этаже, вдали от остальных кастратов. Но ты, как и все мальчики-кастраты, должен носить черную тунику с красным кушаком. Подъем в нашей консерватории – за два часа до рассвета, а занятия заканчиваются в восемь часов вечера. Тебе положен час отдыха после полдника и два часа дневного сна. Как только твой голос будет проверен…

– Но мой голос мне не понадобится, – тихо сказал Тонио.

– Что? – изумился маэстро.

– Я не собираюсь учиться пению, – пояснил Тонио.

– Что?!

– Если вы снова посмотрите на эти бумаги, то увидите, что я собираюсь учиться музыке, но там нигде не сказано, что я должен учиться пению…

Лицо Тонио снова закаменело, хотя голос немного дрожал.

– Маэстро, позвольте мне поговорить с мальчиком, – вмешался Гвидо.

– Я также не собираюсь носить какую-либо особую одежду, – продолжал Тонио, – которая показывала бы всем, что я… кастрат.

– Что это значит? – Маэстро встал и так придавил к столу костяшки пальцев, что они побелели.

– Я буду учиться музыке… клавишным, струнным, композиции, всему, чему угодно, но я не буду учиться пению! – заявил Тонио. – Я не буду петь сейчас, я не буду петь никогда. И я не буду наряжаться как каплун!

– Но это безумие! – Маэстро повернулся к Гвидо. – Да они все как один спятили на этих северных болотах! Скажи же мне, бога ради, зачем же ты тогда согласился на кастрацию? А ну позови лекаря! – велел он Гвидо.

– Маэстро, мальчик действительно был оскоплен. Пожалуйста, позвольте мне уговорить его.

– Уговорить! – Маэстро грозно посмотрел на Тонио. – Ты находишься под моей заботой и в моей власти. – Он протянул руку к аккуратно сложенной черной униформе, лежавшей на столе сбоку от него. – И ты наденешь форму кастрата.

– Никогда. Я буду подчиняться во всем остальном, но не буду петь и никогда не надену этот костюм.

– Маэстро, отпустите его, пожалуйста, – попросил Гвидо.

Как только Тонио вышел, Кавалла опустился на стул.

– Что происходит? – вопросил он. – У меня двести студентов под этой крышей, и я не намерен…

– Маэстро, позвольте мальчику включиться в общую программу и, пожалуйста, позвольте мне уговорить его.

Маэстро ответил не сразу. Потом, немного успокоившись, спросил:

– Ты слышал, как поет этот мальчик?

– Да, – ответил Гвидо. – И не один раз.

– И какого же типа у него голос?

Гвидо задумался.

– Представьте себе, что вы читаете новые ноты. И на миг закрываете глаза, чтобы услышать, как это может быть спето – спето в идеале. Так вот, у него голос, который звучит у вас в голове.

Капельмейстер представил себе. Потом кивнул.

– Ну ладно, попробуй его уговорить. Но если не сможешь, учти: я не позволю, чтобы мною командовал какой-то там венецианский патриций!

4

Это был кошмар, и ни проснуться, ни вырваться из него было невозможно. Кошмар все длился и длился, и всякий раз, когда Тонио открывал глаза, он все не заканчивался.

За два часа до рассвета прозвенел первый звонок. Тонио резко сел на кровати, точно его дернули за цепь. Обливаясь потом, вперил взгляд в черное небо, усыпанное медленно плывущими звездами, и на миг – на миг – был поражен этой неописуемой красотой.

Казалось невероятным, что все происходит с ним и именно он лежит теперь в комнатке с низким потолком, в пятистах милях от Венеции.

Он встал, умылся, побрел в коридор и вместе с еще тридцатью кастратами, гуськом покидающими общую спальню, спустился по каменной лестнице.

Две сотни учащихся сновали по коридорам, как муравьи, без единого слова занимая свои места у клавесинов, виолончелей, учебных столов. Где-то вдалеке отчаянно, взахлеб плакал маленький ребенок.

Дом ожил, наполнившись резкими звуками, фрагментами отдельных мелодий, сливающимися в общую какофонию. Хлопали двери. Тонио пытался слушать маэстро, но все расплывалось у него перед глазами. Слова учителя быстро неслись вперед, объясняя идеи, которые он был не в состоянии постичь. Остальные ученики заскрипели перьями. Тонио сосредоточился на упражнении и начал выводить какие-то каракули, сам не веря в то, что справится с заданием.

Усевшись наконец за клавиши, он играл, пока не заболела спина. Все тяготы и несчастья его нынешнего положения отошли на второй план, когда несколько приятных часов он занимался тем, что любил делать и что всегда умел делать. В это время он сделался одним из тех мальчиков, своих ровесников, которые не жили здесь с раннего детства, а были приняты в консерваторию поздно, лишь благодаря своему исключительному мастерству и таланту.

– Ты даже не знаешь, как держать скрипку? Ты что, никогда не играл на ней?

Он пытался водить смычком по струнам без диссонирующего визжащего звука. Плечи ужасно болели, время от времени он сутулился, наклоняясь вперед, не обращая внимания на злые слова, на резкий щелчок плети по стоявшему перед ним пюпитру.

О, если бы он хоть на минуту мог погрузиться в музыку, почувствовать, как она поднимает его, уносит ввысь. Но в кошмарной действительности это невозможно. В этом кошмаре музыка – всего лишь шум, музыка – наказание, музыка – молотки, колотящие по вискам. Тонио почувствовал острую боль от удара плетью на тыльной стороне руки и, содрогнувшись всем телом, уставился на след. Полоса краснела и разбухала, словно жила своей собственной жизнью.

Потом был завтрак. Длинный стол. Миски дымящейся горячей пищи, вызывавшей у него тошноту. Для него теперь любая еда оказывалась тошнотворной, словно малейшее наслаждение стало ему недоступно. Он отказался сидеть рядом с другими кастратами. Вежливо, тихим голосом попросил пересадить его.

– Ты будешь сидеть здесь.

Он отступил перед налетевшим на него человеком, упавшим на его плечо кулаком и этим безапелляционным заявлением.

Тонио почувствовал, как горит его лицо. Горит! Он не мог поверить, что плоть может хранить столько огня.

В комнате стояла тишина, но все глаза были устремлены на него. Он чувствовал себя так, словно его стирали в порошок – его, «венецианского принца», как, он слышал, называли его они на своем неаполитанском диалекте. Ведь здесь все до единого знали, что сделали с ним, что он один из них, этих существ со склоненными головами, искалеченными телами, этих мальчиков, которые не являются и никогда не станут мужчинами.

– Надень красный кушак!

– Не буду!

Ничего этого нет. Все это происходит не с ним. Ему хотелось резко встать и выйти наружу, в сад, но даже элементарная свобода передвижения была здесь запрещена, молчание приковывало каждого мальчика к скамье, где у каждого из них было определенное место. И все же он услышал сзади шепот:

– Почему бы вам не взять кушак, синьор, и не спрятать в бриджах? Тогда никто не узнает!

Он резко обернулся. Кто произнес эти слова? Насмешливые, хитрющие улыбки в миг сменились отсутствующим выражением на лицах.

Открылась дверь, вошел Гвидо Маффео. Да будет благословенно молчание, если хотя бы два часа он должен смотреть на это холодное бесчувственное лицо, в эти злобные глаза. Скопец, хозяин скопца. И хуже всего, он-то знал, что именно произошло, что такое этот кошмар. Его знание скрыто за бесчувственной маской гнева.

«Почему ты вечно пялишься на меня?»

«Почему, как ты думаешь, я смотрю на тебя? Потому что я чудовище, и ты чудовище, и я хочу видеть, во что превращусь!»

Почему маэстро не ударил его? Чего он ждал? Что лежало за этим неизменным выражением жестокости на таком обаятельном и привлекательном лице, почему невозможно было отвести от него взгляд? Однажды в детстве мать хлестала его по щекам и кричала при этом: «Перестань плакать, перестань плакать, ради бога, что тебе нужно от меня, перестань!» Глядя на Гвидо Маффео, он подумал: «Я впервые понимаю, что она имела в виду. Твои расспросы невыносимы, оставь меня одного! В этой комнате, сейчас, пожалуйста, боже, оставь меня одного».

«Тогда сядь спокойно. Смотри. И слушай».

«Он приводит в комнату это белолицее кастрированное чудовище. Я не хочу даже слышать это, это пытка. А он начинает свои наставления, он не дурак, он, возможно, лучше их всех, вместе взятых, но он никогда, никогда не будет учить меня».

В восемь часов, когда прозвенел последний звонок, он потащился вверх по лестнице столь усталый, что едва переставлял ноги. Он стал проваливаться, падать все ниже, ниже в кошмары, сменявшие один другой. «Пожалуйста, хоть этой ночью позволь мне не видеть снов. Я так устал. Я не могу вести эту битву во сне, я сойду с ума».

Опять за дверью кто-то стоял. Тонио поднялся на локте. Потом так неожиданно распахнул дверь, что стоявший за нею мальчик не успел убежать. Вообще-то их было двое. Они подались вперед, словно хотели войти.

– Убирайтесь отсюда! – зарычал он.

– Мы только хотели посмотреть на венецианского принца, который слишком хорош для того, чтобы носить красный кушак.

Смех, смех, смех.

– Предупреждаю вас: лучше убирайтесь отсюда.

– Да неужели? Ты не слишком дружелюбен, приятель! Не слишком любезно держать нас за дверью…

– Я вас предупреждал…

– Ого! Неужели? А это что?

Оба уставились на кинжал. Тот, что повыше, с длинными тонкими руками, уже становился похожим на чудовище. Он нервно засмеялся:

– А маэстро знает, что у тебя есть эта штука?

Левой рукой Тонио резко толкнул его, и они оба, потеряв равновесие, с боязливым смешком выскочили из комнаты. Даже говорили они странными, неестественными голосами, с какой-то визгливостью, резкостью, вынести которую было невозможно. Да, и это тоже. Он предвидел время, когда перестанет даже говорить вслух.

Он потянул за тяжелую спинку кровати. Сначала она не поддалась, но потом внезапно легко заскользила по голому полу, словно сорвалась с привязи. Он забаррикадировал ею дверь и только после этого повалился спать.

Но тут заметил краем глаза, что небо вдруг покраснело, и ему почудилось, что он услышал странный слабый звук. В здании началось какое-то движение. Приблизившись к окну, он увидел, что гора вдали охвачена огнем.

Его постоянно посещали два кошмарных сна. Первый.

Он бежит по узенькой улочке – и вот-вот ему удастся скрыться. Но его хватают и тащат назад, он вырывается и оказывается на набережной, скатывается в воду, и вот он в безопасности. Он плывет, как крыса, плавно рассекая воду, а они беспомощно бегут по берегу. Он в ужасе. Но он убегает! Он кидает все в дорожные сундуки и чемоданы, сбегает вниз по ступенькам палаццо, покидает Венецию, он спасен.

И потом вдруг приходит ужасное осознание. Словно заря медленно освещает глухие закоулки сна. Он осознает, что спит, что это не на самом деле!

Вот что произошло в реальности. О, как он сыграл им на руку! Пел, пел, пел…

На миг ему показалось, что он слышит собственный голос, отраженный теми влажными стенами, усиленный так, что это превосходит самые смелые ожидания, голос, который можно слушать без оглушающего гнева.

Второй сон.

Они еще на месте. Он может почувствовать их между ног, потому что они выросли снова. А может, их просто не отрезали так, как надо? Какую-то часть оставили, и из нее все выросло назад. Совершили ужасную ошибку. В любом случае они еще на месте, и хирург объясняет все это ему. Да, это случается тогда, когда это сделано недостаточно чисто, да, они на месте, проверь сам, если хочешь.

Тонио сел в темноте. Не заметив, как покинул теплую расщелину постели, оказался у окна, почувствовал на лице соленый морской бриз, пойманный в ловушку этой комнатой с низким потолком. Мысль о том, что он может коснуться головой крыши, неожиданно накатила на него волной ужаса. Он сжался на подоконнике, обхватив себя руками. Огни города расплывались перед его глазами. Из какой-то далекой таверны доносилась ритмичная музыка. Или это были уличные певцы, бродящие по пологим склонам? Он открыл рот, словно хотел глотнуть побольше воздуха, и закрыл глаза.

Снова сны.

Лето. Жара. Такая, как сейчас. Она словно висит в огромных пустых залах палаццо. Он пересчитывает кусочки стекла, из которых составлено окно. Их около сорока. Он лежит голый в постели с матерью. Ее бюст обнажен, и он любуется ее прекрасными грудями. Жара увлажняет ее локоны, спускающиеся ей на лоб и щеки. Она шевелится, поворачивается к нему, так, что стонет матрас, приподнимает его, притягивает к себе, и он ощущает голой спиной жар ее грудей… Ее губы щекочут волосы на его затылке…

О-о-о-о-о-о Боже, не-е-е-ет, это сон!

Звенит звонок.

Все начинается снова.

– Надень красный кушак!

– Не буду!

– Ты хочешь, чтобы тебя выпороли за это?

– Я не хочу ничего.

«Почему мне никогда не снится, что я держу его в руках, и он не может вырваться, убежать от меня, и я могу сделать с ним то же, что он сделал со мной, сделал со мной? Где он, такой сон?»

– Чего ты надеешься этим добиться? – Гвидо Маффео ходит по комнате взад и вперед. – Скажи мне, Тонио! Поговори со мной. Ведь ты сам согласился быть здесь, я не заставлял тебя. Чего ты хочешь добиться этим молчанием, этим…

– Я не могу выносить это. Я не могу спокойно выносить эти лица, пышущие гневом.

– Умоляю вас не сечь его. Если бы вы только предоставили это мне.

– Я предоставил это тебе, но он по-прежнему упрямо отказывается…

– Повяжи кушак.

– Не буду.

Первый удар, это боль, от которой ты должен защищать себя, но не можешь защитить. Второй – это нечто, чего нельзя вытерпеть. Третий, четвертый, пятый… «Не думай об этом, думай о чем-нибудь другом, о каком-нибудь другом месте, о чем-нибудь другом, о чем-нибудь другом».

– Повяжи кушак.

– Не буду.

– Тогда скажи мне, раз ты такой ученый, мой прекрасный маленький венецианец, что бывает с евнухом, который не поет?

Их всех построили у главных ворот, и они двинулись парами, руки за спиной, красные кушаки ровно пополам рассекают мягкую черную ткань туники, черные ленты завязаны у шеи. Все разом, с правой ноги, потекли за ворота. «Возможно ли, чтобы я проходил через эти ворота вместе с ними, чтобы я шел в одной процессии с этими евнухами, этими каплунами, этими кастрированными чудищами?»

Унижение большее, чем быть раздетым догола. И все же он двигался, переставлял ноги, и ему казалось, что весь мир состоит из одних людей. Люди стенами смыкаются вокруг, чтобы посмотреть поближе, их голоса поднимаются, смешиваются. И поначалу они так красивы и так уверенны, эти голоса, взлетающие кверху, кверху, в открытое небо. И каждый, кто глянет на идущих, знает, знает, не важно, есть на нем красный кушак или нет, знает в точности, кто он такой.

Это невыносимо, похоже на описания варварских пыток. Невозможно представить себе мысли и ощущения того, кто находится в самом центре происходящего, того, кого ведут в самую глубь толпы, со связанными руками, так что он даже не может прикрыть лицо. Все, что ты представляешь собой, принадлежит теперь этому миру вокруг тебя, и хотя ты глядишь вперед так, словно ничего этого не происходит с тобой, ты замечаешь облака, плавно уносимые морским бризом, ты видишь фасад церкви.

Кто они, эти южные итальянцы, кто они, как не мир, не целый мир!

Уходи отсюда, уходи.

– Если ты уйдешь отсюда, – шипит злобный Гвидо Маффео, тот самый, который знает об этом все, – куда ты пойдешь?

– Я не уйду.

– Ты хочешь, чтобы тебя отсюда вышвырнули!

И теперь, когда настало время порки, думай о боли, а не о том, как ее побороть, потому что ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем нет ни одной стороны твоей жизни, которая бы не сводила тебя с ума, стоит тебе подумать о ней. Так думай о боли. У этой боли, во всяком случае, есть пределы. Ты можешь вычислить, какими путями движется она по твоему телу. У нее есть начало, середина, конец. Представь себе, что у нее есть цвет. Первая полоса от удара, например. Какого она цвета? Красного? Красного, переходящего в сверкающе-желтый. А потом снова красного, красного, никакого желтого, а потом белого, белого, белого.

– Прошу вас, маэстро, предоставьте его мне.

– Ты будешь петь, или тебя исключат из школы!

– Куда же ты пойдешь?

Вот оно. Куда ты пойдешь? Зачем ты поместил себя в этот дворец, состоящий из пыточных камер, почему ты не уйдешь отсюда? Потому что ты чудовище, а это школа для чудовищ, и если ты уйдешь отсюда, то останешься один, совсем один. Один на один вот с этим!

Не плачь перед этими людьми. Проглоти слезы. Не плачь перед чужаками. Обрати свой плач к небесам. Плачь перед небесами. Перед небесами.

5

– Чего ты пытаешься добиться? Ты сам-то хоть знаешь, чего хочешь?

Гвидо метался взад и вперед. Лицо его было искажено гневом. Он запер дверь классной комнаты и повесил ключ на пояс.

– Почему ты порезал этого мальчика?

– Вовсе не порезал. Так, поцарапал слегка. Выживет.

– Да, на этот раз выживет.

– Он ворвался в мою комнату. Он издевался надо мной!

– А что будет в следующий раз? Ты ведь знаешь, что маэстро распорядился забрать у тебя шпагу, кинжал и пистолеты, которые ты купил. Но это ведь не прекратится, да?

– Нет, если надо мной будут продолжать издеваться. Я окружен настоящими мучителями! И это не прекратится!

– Ты что, не понимаешь? Если ты будешь продолжать в том же духе, тебя выставят из консерватории. Лоренцо мог умереть от раны, которую ты нанес ему!

– Оставьте меня одного.

– А, вот отчего у тебя глаза на мокром месте. Ну-ка скажи это снова, я хочу это слышать.

– Оставьте меня одного!

– Я не оставлю тебя одного, я никогда не оставлю тебя одного, пока ты не начнешь петь! Ты думаешь, я не понимаю, что тебя удерживает? Ты думаешь, я не знаю, что с тобой происходит? Боже мой, да ты сумасшедший, если не понимаешь, что я рисковал жизнью, везя тебя сюда, хотя мне было бы лучше избавиться и от тебя, и от твоих мучителей? Но я увез тебя с Венето сюда, куда ваше правительство может прислать своих наемных убийц, и они запросто зарежут меня на какой-нибудь тихой улице!

– Но зачем вы сделали это? Разве я вас об этом просил! Чего вы хотите от меня, чего вы всегда хотели от меня?

Гвидо ударил его. Не совладав с собой, он так сильно хлестнул Тонио по щеке, что тот отлетел назад и схватился за голову. Гвидо ударил его еще раз. А потом сжал обеими руками и стукнул головой о стенку.

У Тонио перехватило дыхание, и он издал короткий горловой звук. Гвидо схватил его за шею, стал выворачивать голову.

И вдруг отпрянул от мальчика, схватив правой рукой левое запястье, словно удерживал себя от нового удара. Он стоял спиной к Тонио, но было заметно, как он напряжен.

Ненавидя себя, Тонио не смог сдержать тихих слез, полившихся из его глаз. После секундного колебания он достал носовой платок и яростно вытер лицо.

– Ну ладно, – еле слышно через плечо произнес Гвидо. – Сядь там. Опять. И смотри.

Каменный пол и стена были нагреты послеполуденным солнцем. Передвинув скамью на солнечное место, Тонио сел и закрыл глаза.

Первым из учеников был Паоло, чей сильный голос наполнил комнату, как яркий золотой колокольчик. Он легко скользил вверх и вниз и, протягивая каждую ноту, наполнял ее настоящей радостью.

Тонио открыл глаза и увидел затылок мальчика. Слушая, он задремал и поэтому слегка удивился, услышав замечания Гвидо, объяснявшего, в чем именно ошибся Паоло. Да ошибся ли он? Гвидо говорил: «Я слышу твое дыхание, я могу его видеть. Давай сначала, помедленней». И на этот раз… на этот раз… маленький голосок снова поднялся и упал… снова эти протяжные, пронзительные ноты…

Когда Тонио вновь проснулся, в классе был уже другой мальчик, постарше. И это уже был голос кастрата, не так ли? Голос чуть-чуть богаче и, может быть, тверже, чем мальчишеский. Гвидо был рассержен. Резко захлопнул окно. Мальчик ушел. Тонио протер глаза. Кажется, в комнате стало прохладнее? Солнце уже ушло, но там, где он сидел, еще сохранилось тепло. Вдоль всего подоконника окна на первом этаже на бесконечной лозе белели цветочки.

Он встал, и спину неожиданно свело болью. Что делает Гвидо у окна? Тонио не видел его лица, лишь согбенные плечи. Там, за окном, в саду было какое-то движение, бегали, кричали дети.

Потом Гвидо распрямился со вздохом, словно исходящим от всего его тяжелого тела, массивных плеч, взлохмаченных волос.

Он повернулся к Тонио. Его лицо было едва различимым на фоне яркого пятна арки, на которую еще падали солнечные лучи.

– Если твое поведение не изменится, – начал он, – маэстро Кавалла исключит тебя в течение недели. – Голос его был таким низким и хриплым, что Тонио ни за что бы не поверил, что это голос Гвидо, однако он продолжал: – Я ничего не могу сделать. Я уже сделал все, что в моих силах.

Тонио смотрел на него в изумлении. Он видел, что эти суровые черты, которые так часто казались ему идеальным выражением гнева, смягчены признанием какого-то ужасного поражения, которого он не понимал. Ему хотелось спросить: «Почему это так важно для вас? Почему вы должны обо мне заботиться? Почему я был небезразличен вам в Ферраре? Почему небезразличен сейчас?» Он почувствовал себя беспомощным, как в ту ночь в Риме, когда в маленьком монастырском садике этот человек так яростно вопросил: «Почему ты вечно пялишься на меня?»

Тонио покачал головой, пытаясь что-то сказать, но не мог. Он хотел возразить, что усвоил все остальные предметы, которым его обучали, что подчинился правилам, таким суровым и безжалостным, подчинился, сам не зная почему… Но он знал почему. Они требовали от него одного: чтобы он стал тем, кем он был. И ничего другого.

– Маэстро! – прошептал он. Слова застревали у него в горле. – Не просите этого у меня. Это мой голос, и я не могу отдать его вам. И он не ваш, не важно, каким далеким было ваше путешествие в поисках его, не важно, что вы вытерпели в Венеции, чтобы привезти меня сюда для ваших собственных целей! Он мой, а я петь не могу. Не могу! Неужели вы не понимаете, что то, о чем вы просите меня, невозможно! Я никогда больше не буду петь, ни для вас, ни для себя, ни для кого!


В комнате было темно, хотя снаружи, над высокими фронтонами здания, небо светилось ровным перламутровым светом. Сумеречные тени спускались со всех четырех этажей в сад, где изредка мелькали какие-то силуэты, склонялись к земле тяжелые ветви с апельсиновыми плодами, и, как восковые свечки, мерцали в темноте лилии. Из всех ниш доносились характерные для позднего вечера звуки – беглые, свободно льющиеся мелодии, исполняемые на всех инструментах, на всех этажах лучшими музыкантами.

Это была уже не какофония; все здание гудело, словно живое существо, и Тонио испытал страннейшее ощущение мира и покоя.

Может, он был так измучен гневом и горечью, что позволил этим чувствам ненадолго улетучиться? Сказал им: позвольте мне минутку побыть одному. Он не думал о Венеции, не думал о Карло, не метался по тем закоулкам памяти, где таились эти мысли. Сейчас его мозг представлял собой скорее великое множество пустых комнат.

И он ощутил покой, царящий в этом месте, которое могло бы показаться ему таким прекрасным, если бы он только был способен ощущать это.

Так что сейчас, хоть на миг, пускай так и будет.

Представь, если хочешь, что жизнь еще возможна, что жизнь справедлива – что ж, хорошо. И что, если бы тебе захотелось, ты бы мог, скажем, приблизиться к этому открытому инструменту, а сев за него, положив пальцы на клавиши, мог бы запеть, если бы захотел. Ты бы мог спеть о печали, о невыразимой словами боли. На самом деле ты мог бы делать все, что захочешь, потому что все, что удерживало от этого, уже отброшено и оставлено далеко позади, как чешуя, которую скинуло тело – человеческое тело, превращенное нечеловеческой несправедливостью в нечто чудовищное, но теперь свободное и способное вновь обрести себя.

Он лежал с открытыми глазами на узкой лавке, где, возможно, иногда спал сам Гвидо в перерывах между напряженными занятиями, и думал: «Да, представь себе, сколько всего ты можешь».

Небо потемнело, и сад изменился. Апельсиновое дерево рядом с аркой, сначала окутанное сумерками, теперь почти совсем растворилось в темноте. Уже невозможно было различить ни фонтан, ни белые лилии. И только окошки по ту сторону двора светились во мраке, как множество маяков.

Тонио лежал тихо, удивляясь, что никто не запрещает ему оставаться в этой пустой комнате и погружаться в такой глубокий и бессмысленный сон.

Постепенно ему пришло в голову, что при закрытом окне и закрытой двери он мог бы сейчас подойти к клавесину, положить руки на клавиши и… Нет, если он позволит мыслям зайти так далеко, он может потерять все. И он снова закрыл глаза.

Сама мысль о собственном голосе не была теперь для него невыносимой. И не было ничего мучительного в мелькнувшем на мгновение воспоминании о тех ночах, когда он бродил по улочкам Венеции и, влюбленный в звук собственного голоса, сыграл на руку своему брату. Но если он не оставит этого сейчас, то неминуемо начнет думать об этом в той же всепоглощающей, безжалостной манере, воображая, что же теперь они говорят о нем, и пытаясь догадаться, верит ли хоть кто-нибудь, что он сам сделал это с собой, как утверждалось в его письмах.

Но все же теперь многое изменилось. Похоже, если он позволит голосу выйти на свободу, это будет уже не голос певшего с воодушевлением мальчика, а голос чудовищного создания, в которое он превратился теперь и которое останется таким навсегда. Эта мысль сразила его; как будто он сдался, как будто примерил на себя все кошмарные роли, которые для него написали, словно жизнь была оперой и ему дали эту ужасную роль.

Стыд, не что иное, как стыд, почувствовал он, едва эта мысль посетила его. Это ведь все равно что разорвать на себе одежду и позволить им пялиться на свои шрамы, на эту сморщенную, пустую…

Он чуть не задохнулся от этой мысли и, оборвав себя, сел на постели.

Услышав, что дверь открылась, поднял руки и обхватил склоненную голову.

Он знал, что в комнату вошел Гвидо, хотя и не понимал, откуда знает это. Он почувствовал, что реальный мир готов выдернуть его из грез.

Тонио поднял глаза, решительно настроенный на то, чтобы еще раз отстоять себя, и увидел, что перед ним стоит капельмейстер, синьор Кавалла, и обеими руками протягивает ему шпагу, которую не так давно отобрал.

– Возьми это, – прошептал он.

Тонио не понял. Потом он увидел на столе свой кинжал, пистолеты и кошелек.

Лицо маэстро было мертвенно-бледного цвета. На нем не обнаруживалось ни следа гнева – лишь какое-то непонятное, но все равно пугающее выражение, которое Тонио не мог определить. Он ничего не понимал.

– Тебе нет смысла оставаться здесь дольше, – сказал Кавалла. – Я написал твоим родственникам в Венецию, что они должны изменить свои распоряжения. Но тебе нет нужды ждать ответа. Ты должен уехать.

Он замолк. Даже в сумерках Тонио увидел, что подбородок капельмейстера дрожит. Но это был не гнев.

– Да, твои дорожные сундуки прибыли. Карета на конюшенном дворе. Ты должен идти.

Тонио не проронил ни слова. Он даже не взял шпагу.

– Так это решение маэстро Гвидо? – спросил он.

Капельмейстер сделал шаг в сторону и положил шпагу на кровать. Распрямившись, долго смотрел на Тонио.

– Я бы хотел… поговорить с ним, – попросил Тонио.

– Нет.

– Я не могу уехать, не поговорив с ним!

– Нет.

– Но ведь вы не можете запретить мне…

– Пока ты находишься под этой крышей, я могу запретить тебе все! – сурово произнес маэстро. – А теперь уходи отсюда и забирай с собой все горе, которое принес! Иди!

Тонио в смущении смотрел, как маэстро выходит из комнаты.

Некоторое время он стоял неподвижно, затем, прицепив шпагу, вооружившись снова пистолетами и кинжалом, взял кошелек и медленно открыл дверь.

Коридор перед главным входом в консерваторию был пуст. Зияла дверь в кабинет маэстро, придавая ему странный вид темной, заброшенной пещеры, потому что обычно при любых обстоятельствах дверь эта была закрыта.

Во всем здании не было слышно ни одного звука. Тишина стояла просто поразительная, ведь даже из длинной комнаты для занятий, где в этот час обычно находились несколько мальчиков, не доносилось ни звука.

Тонио прошел до конца коридора и заглянул в другой, тянувшийся в торец здания, где за одной из дверей горел свет.

Ему показалось, что он увидел силуэт капельмейстера, приближающегося к нему медленным, ритмичным шагом. Он был окутан полутьмой, но в том, как он идет, чувствовалась странная решимость. Тонио смотрел на него со смутным, неприятным любопытством. Наконец он и этот человек оказались лицом к лицу.

– Хочешь посмотреть на результат своего упрямства? Желаешь взглянуть своими собственными глазами?

Кавалла схватил его за запястье и потащил вперед. Тонио пытался сопротивляться, но тот рванул сильнее.

– Куда вы меня тащите? – спросил Тонио. – Зачем?

Молчание.

Он шел быстро, не обращая внимания на боль в запястье, не отрывая взгляда от профиля маэстро.

– Отпустите меня! – потребовал он, когда они приблизились к последней двери. Но маэстро Кавалла яростно потянул его за руку и втолкнул в освещенную комнату.

Мгновение Тонио не мог видеть ничего. Он поднял руку, закрывая глаза от резкого света, и разглядел ряд кроватей и огромный крест на стене. У каждой кровати стояла тумбочка. Пол был голым. Во всей этой длинной комнате витал запах болезни. В дальнем конце две кровати были заняты мальчиками, которые, по-видимому, спали.

А на другой дальней кровати, по левую руку, лежал еще один человек. Его тело под одеялом казалось большим и тяжелым.

Тонио не мог двинуться с места. Маэстро Кавалла сильно ударил его между лопаток. Но он все равно не шевельнулся. Тогда маэстро потащил его вперед и поставил у изножья кровати.

Это был Гвидо.

Волосы его казались мокрыми. А лицо, даже при этом тусклом освещении, было не похоже на лицо живого человека.

Тонио открыл рот, но ничего не сказал, лишь снова сжал губы и задрожал. В голове возникло ощущение какой-то легкости. Оно становилось все сильнее. Как будто тело его начало терять вес, как будто его вдруг подняло в воздух и понесло прочь из этой комнаты. Он снова попытался заговорить, чувствовал, как открывается его рот, как шевелятся губы. Лежавшая перед ним фигура похожего на мертвеца человека стала расплываться перед глазами, словно он смотрел на нее через залитое дождем оконное стекло.

Вокруг было много лиц, лиц молодых учителей, проводивших занятия по всем тем предметам, в которых он искал забвение, и все смотрели на него с немым осуждением, а потом он услышал жуткий, нечеловеческий стон и осознал, что стон исходит от него самого.

– Маэстро, – пробормотал он, ощутив, что рот наполнился желчью.

А потом у него на глазах произошло маленькое чудо. На кровати лежал не мертвец. Ресницы дрогнули, появилось слабое дыхание.

До Тонио дошло, что он стоит, склонившись над Гвидо. Если бы он захотел, то мог бы коснуться его лица. Никто не собирался этому мешать. Никто не собирался защищать от него маэстро. Тогда он снова позвал его.

Веки поднялись, и огромные карие глаза невидяще уставились на него. А потом медленно закрылись.

Кто-то грубо схватил Тонио, потащил его к выходу из лазарета, в коридор. Маэстро Кавалла был вне себя от ярости.

– Его увидели рыбаки, увидели при свете луны. Он плыл в открытое море. Если бы они не заметили его, если бы не лунный свет…

Глаза его сверкнули, тяжелая челюсть дрогнула.

– Я опекал этого малыша, как собственного, этого малыша с голосом ангела. И дважды вырывал его из самой пучины смерти. Один раз, когда он потерял голос, и теперь второй раз, из-за тебя!

Он подвел Тонио к дверям здания и, схватив за плечи, заглянул ему в лицо, словно мог видеть в темноте.

– Ты думаешь, я не знаю, что с тобой сделали! Думаешь, я не видел таких людей много раз! Но здесь – о! – трагедия заключается в том, что это сделали с тобой, венецианским аристократом! Богатым, красивым, на пороге взросления. Перед тобой открывалась жизнь, напоминающая цепь наслаждений, которые можно срывать, как фрукты, с любого понравившегося дерева! Ох, трагедия, трагедия! – выдохнул он. – А чем это было для него? И для всех остальных здесь? Или же они самые заурядные выродки, искалеченные в раннем детстве, причем таком, начинать жизнь с которого и вовсе не стоило? Так ведь, по-твоему?

А кем должен был стать ты? Напыщенным павлином на Брольо в этом тщеславном имперском городе, прогнившем до самой сердцевины? Членом правительства париков и мантий, прохаживающихся взад и вперед перед зеркалами, упивающихся собственным отражением, в то время как за пределами их крошечной орбиты целый мир… да, целый мир… вздыхает, вздымается, проходит мимо. А знаешь ли ты, мой гордый, элегантный юный принц, что мне совершенно безразличны твое потерянное королевство, твоя слепая и заплывшая жиром аристократия, мрачные мужчины и раскрашенные шлюхи. Я отлежал свое между этих ног, я напился до чертиков на этом костюмированном балу, который вы устроили из жизни, и я скажу тебе, что все это не стоит пыли у нас под ногами.

Всю жизнь я встречаю этих бездельников, наглых, испорченных, озабоченных лишь тщеславной защитой права на абсолютно бессмысленную жизнь, высшую привилегию не делать ничего сколько-нибудь значимого с колыбели и до могилы!

Но твой голос! Ах, твой голос, который стал ночным кошмаром моего возлюбленного Гвидо и свел его с ума, – это другой разговор! Потому что если бы ты обладал хотя бы половиной того таланта, что он описал мне, хотя бы половиной того божественного огня, то мог бы превращать обыкновенных людей в карликов и чудовищ! Лондон, Прага, Вена, Дрезден, Варшава, ты можешь назвать любые города, ведь валялся же хоть в каком-нибудь углу вашего вонючего города хоть какой-нибудь глобус! Неужели ты не знаешь, как велика Европа, неужели тебе никогда не говорили об этом?

Так все эти столицы стояли бы перед тобой на коленях, тебя бы слушали тысячи и тысячи людей, вынося твое имя из оперных театров и церквей на улицу. Они передавали бы его, как молитву, с одного конца континента на другой, они говорили бы о тебе так, как говорят о правителях, героях, бессмертных!

Вот чем мог бы стать твой голос, дай ты ему воспрянуть из руин, в которых ты оказался, выкарабкайся ты из всех своих страданий и боли и верни Богу то, что Он тебе дал!

Но ты из той древней породы, что не признает никакой аристократии, кроме себя, ты из этих позолоченных червей, жирующих на трупе Венецианского государства, храбрых обладателей высшей привилегии не делать ничего, ничего, ничего! И вот ты лишаешься единственной силы, с помощью которой мог бы взять верх над любым обыкновенным мужчиной!

Маэстро Кавалла открыл перед Тонио дверь.

– Что ж, больше я не буду терпеть тебя под своей крышей. Теперь я не испытываю к тебе никакой жалости и не стану помогать. Без своего дара ты просто урод, и нет никого презреннее тебя. Уходи же отсюда, убирайся вон! У тебя достаточно средств, чтобы найти другое место, где бы ты смог лелеять свое несчастье.

6

Гора снова заговорила.

Отдаленный грохот катился по освещенным лунным светом склонам – слабый, неотчетливый, ужасный звук, словно поднимающийся из недр земли. Глубокий вздох доносился из всех щелей и трещин на этих древних извилистых улочках, предупреждая, что в любой момент земля может начать выгибаться и трястись, как это часто бывало в прошлом, и разрушать хижины и дворцы, по той или иной неведомой человеку причине пережившие предыдущие извержения.

Повсюду на балконах и крышах стояли возбужденные люди. Их тускло освещенные лица были обращены к молниям и дыму, поднимающимся в бескрайнее небо, так великолепно озаренное полной луной, что казалось, будто оно залито не лунным, а солнечным светом. Тонио спускался с холма, и ноги сами вели его на широкие площади и проспекты нижней части города.

Спина его была пряма; он шел медленно, грациозно, перебросив через плечо тяжелый плащ с шелковыми вставками, положив правую руку на эфес шпаги; шел так уверенно, как будто знал, куда ему идти, что ему делать, что с ним станется.

Но боль парализовала его. Ощущение было такое, словно мощный порыв ледяного ветра обморозил его кожу настолько, что он вдруг почувствовал отдельные части своего тела: застывшее лицо, онемевшие руки, закоченевшие ноги, бездумно направлявшиеся к морю и к набережной Моло, громыхающей под колесами карет и копытами украшенных султанами лошадей.

То и дело он останавливался, когда жестокая дрожь сотрясала его тело так, что у него на миг подгибались ноги. Он опускался на землю, не понимая, где находится, но его бессознательный стон тут же терялся в толпе, которая всякий раз подхватывала его и уносила вперед.

Он прокладывал путь среди торговцев и разносчиков, предлагавших сласти, фруктовые напитки и белое вино, бродячих музыкантов и красивых уличных женщин, задевавших его рукавами и юбками; их смех звенел подобно сотням маленьких колокольчиков, и все это походило на праздник, словно перед тем как вулкан взорвется и погребет их всех под своим пеплом, все вокруг решили жить, жить так, как если бы завтра не настало никогда.

Но сегодня вечером вулкан не погубит никого. Он лишь порычит, выплевывая горячие камни и пар в безоблачное небо, пока луна будет освещать чудесным сиянием и волны, и всех, кто плавает в теплом море, и всех, кто прохаживается на берегу.

Это был просто Неаполь. Это был просто рай – земля, небо, море, Бог и человек. И ничто из этого не трогало Тонио.

На него не могло подействовать ничто, кроме боли, которая морозила его кожу, пронизывала до самых костей и так сковывала его, что душа оказывалась словно запертой и запечатанной внутри. В конце концов он рухнул на песок, в воды самого Средиземного моря, скорчился, согнулся пополам, как от последнего смертельного удара, и почувствовал, как вода омывает его своим теплом.

Вода наполнила его башмаки, он плескал ею в лицо, а потом услышал поверх грохота волн собственный крик.

Он был там, на пенистом краю моря, и смотрел назад, на суматоху золоченых колес, на пешеходов, передвигающихся как привидения, едва касаясь земли ногами, на лошадей, увешанных звенящими колокольчиками, перьями, цветами. Он увидел, как вдруг из этого потока, заполняющего всю широкую дорогу, аркой огибавшую город от одного конца до другого, отделилась коляска и загромыхала по камням, направляясь к нему. Возница спрыгнул с козел, встряхнул плащ Тонио и широким жестом предложил ему занять одно из мягких сидений.

Какое-то время Тонио молча смотрел на него, слегка ошарашенный его неаполитанским говором.

Море перекатывалось у его ног. Возница отвел его от воды, выразительно демонстрируя заботу о его прекрасной одежде. Брюки Тонио были в песке, капли поблескивали на кружевной манишке.

Неожиданно Тонио рассмеялся. Он распрямился и, перекрикивая грохот волн и шум уличного движения, сказал, с трудом подбирая неаполитанские слова:

– Отвези меня на гору.

Человек отпрянул.

– Сейчас? Прямо сейчас? Это будет лучше сделать днем, когда…

Тонио покачал головой. Достал из кошелька две золотые монеты и вложил их в руку возницы. Улыбнулся жутковатой улыбкой человека, уверенного в своих силах и безразличного ко всему, и сказал:

– Нет. Отвези так высоко, как можешь. Сейчас. На гору.

В пригородах коляска двигалась довольно быстро, однако путь до начала пологого склона, на котором красиво раскинулись под гигантской луной сады и оливковые рощи, оказался довольно длинным. Гул вулкана становился все громче и громче.

Тонио уже чувствовал запах гари. Пепел попадал ему на лицо и проникал в легкие. Он прикрыл рот и зашелся в кашле.

В голубоватой дымке едва виднелись маленькие домишки. Их жители, сидевшие у открытых дверей, поднимались на ноги при виде подрагивающего фонаря коляски и тут же снова опускались, услышав, как возница хлещет лошадь, подгоняя ее.

Подъем становился все круче и труднее. Наконец они достигли точки, выше которой лошадь идти не могла.

Они остановились в рощице оливковых деревьев. Далеко внизу мерцали огни Неаполя, напоминающего огромный полумесяц.

А потом раздался гул, поначалу слабый и рассеянный, но постепенно он усилился настолько, что Тонио в испуге прижался к боку коляски. Гул завершился оглушающим грохотом, и на озарившемся небе стал виден исполинский столб дыма, разделенный ровно пополам сверкающим языком пламени.

Тонио спрыгнул на землю и сказал вознице, чтобы он поспешил вниз. Тот, кажется, запротестовал. Тонио, не слушая его, сделал несколько шагов в сторону, но тут из зарослей, которыми был покрыт каменистый склон, возникли еще две темные фигуры. То были проводники, которые в дневное время помогают людям добраться до конуса вулкана.

Возница был против того, чтобы Тонио шел дальше, и один из проводников, кажется, тоже. Но, предупредив возражения, Тонио заплатил второму из них и, взяв предложенную ему палку, вдел свободную руку в ременную петлю, свисавшую сзади с пояса мужчины. Оказавшись в такой связке с проводником, Тонио последовал за ним в темноту.

Из недр земли снова донесся грохот, сопровождаемый вспышкой света. Стало светло как днем, и среди зарослей деревьев Тонио увидел маленький домик и еще какого-то человека. Тут же воздух наполнился градом мелких камней, со стуком падающих на землю. Один из камней угодил Тонио в плечо, но несильно.

Только что появившийся человек махал руками.

– Выше идти нельзя! – прокричал он, приближаясь к Тонио. При свете луны сквозь оливковые ветви можно было разглядеть его изможденное лицо и вытаращенные, как у чахоточного, глаза. – Идите вниз! Вы разве не видите, что здесь опасно?

– Вперед! – велел Тонио проводнику. Но тот остановился.

Тогда человек показал на огромную развороченную кучу земли, возвышавшуюся перед ним.

– Прошлой ночью здесь была роща, такая же, как эта, – сказал он. – На моих глазах земля вздыбилась, и вот, смотрите, что теперь. Поднимаясь выше, вы играете со смертью.

Он заковылял в сторону, так как в это время снова посыпался град камней, и на сей раз Тонио почувствовал на щеке кровь, хотя не заметил камня, который задел его.

– Иди вперед! – велел он проводнику.

Тот порылся в своих вещах. Потом подтащил Тонио на несколько ярдов вверх по склону. И остановился. Он что-то говорил и жестикулировал, но из-за гула горы Тонио не мог разобрать слов. Он снова крикнул: «Иди!» Но ему стало ясно, что проводник изнурен и напуган и ничто на свете не заставит его продолжать путь. На неаполитанском диалекте он умолял Тонио остановиться. Когда же он высвободил Тонио из ременной петли и тот полез вверх на карачках, цепляясь руками за грязную землю, проводник закричал ему по-итальянски, чтобы быть понятым:

– Синьор, этой ночью гора извергает лаву! Посмотрите, там, наверху. Идти дальше нельзя!

Тонио лег на землю, правой рукой прикрывая глаза, а левой – рот. Сквозь висевшие в воздухе частички пепла он смог увидеть слабое свечение потока, обозначающего линию склона справа от него: это лава текла вниз, исчезая в бесформенных зарослях. Тонио не шевелился и смотрел на огненный поток, не отрывая взгляда. Сверху на него сыпался пепел, а потом снова полетели камни, ударяя его по спине и голове. Он закрыл голову руками.

– Синьор! – истошно завопил проводник.

– Уходи! – прокричал в ответ Тонио.

И, не оглядываясь, чтобы проверить, послушался ли его проводник, на карачках быстро полез вверх по склону, цепляясь для ускорения за корни и опаленные ветви деревьев, врезаясь носками башмаков в мягкое месиво под ногами.

Снова посыпался град камней. Эти взрывы происходили согласно какому-то ритму, но Тонио не мог его определить и даже не пытался. Он просто припадал к земле, закрывая голову и лицо, и поднимался вновь, как только это становилось возможным. Огонь наверху освещал небо даже сквозь густое облако пепла.

Его остановил приступ кашля. Он завязал рот платком и продолжил свой путь, теперь более медленно. Его ладони и колени были сплошь в ссадинах и царапинах, а камни поранили ему лоб и плечо.

Гора опять заговорила. Сначала раздался гул. Он все нарастал и нарастал, пока не завершился ужасающим грохотом. Ночное небо снова полностью озарилось.

И тогда за полумертвыми деревьями, лежавшими впереди, Тонио увидел, что достиг подножия гигантского конуса. Он находился почти на самой вершине Везувия.

Он стал цепляться за землю, а она уходила вниз, и мелкие камешки сыпались ему в рот. Сама земля двигалась, вздымалась кверху! Яростный грохот оглушил его. Дым и пепел вились вокруг столба ослепляющего пламени, при свете которого был виден высокий голый конус, уходящий к небесам. Тонио снова двинулся вперед. Протянул руку к дереву, стоявшему всего в нескольких ярдах выше, как последний, упрямый и измученный часовой, но упал и почувствовал, что его подбросило вверх, в то время как дерево с жутким треском расщепилось пополам.

Повсюду открывались трещины, из которых поднимался кипящий пар. Тонио стал поспешно отползать назад.

В рот набивалась грязь, к ресницам прилипали мертвые листья. Но перед полуослепшими глазами по-прежнему стояла красная вспышка, как при взрыве. Он отчаянно цеплялся за землю, которая поднимала его, перекатывала с боку на бок. Снова раздался грохот, и его затрясло. Но хотя его горло сжималось спазмами крика, хотя руки цеплялись за камни, он не слышал ни одного звука, который исходил бы от него самого, он вообще не чувствовал в себе жизни, ибо стал частью горы и ревущего котла внутри ее.

7

Его лица коснулись теплые лучи солнца.

Дым висел в воздухе мириадами мельчайших частиц. Но где-то далеко пели птицы. И это было не раннее утро. Перевалило за полдень, и он мог определить это и по положению солнца на небе, и по ощущению тепла на лице и руках. Притихшая гора негромко ворчала.

Тонио только что открыл глаза. Долгое время лежал неподвижно, а потом понял, что рядом с ним стоит какой-то человек.

Его силуэт на фоне голубого неба был нечеток, а сам он был настолько изнурен, бледен и так дико таращил глаза, что казался ожившим мертвецом.

В первый момент испугавшись, Тонио тут же разглядел за его спиной прекрасные зеленые склоны, сливавшиеся внизу с плодородной долиной, на которой выделялась мозаика ярких красок и света – Неаполь. Стоящим рядом человеком был всего лишь местный житель, вышедший некоторое время тому назад из своей хижины, чтобы предостеречь Тонио.

Не произнеся ни слова, он протянул руку. Вытащил Тонио из грязи и медленно повел его вниз с горы.


Добравшись до города, Тонио зашел в одну из лучших гостиниц на Моло и снял дорогой номер из нескольких комнат. Послал слугу в лавку за парой чистого белья и смог наконец вымыться.

Искупавшись, он приказал вынести лохань из комнаты и какое-то время стоял перед зеркалом голышом, разглядывая себя. Потом облачился в чистую рубашку, аккуратно расправив кружева у воротника и на манжетах, надел бриджи, чулки и сюртук и вышел на веранду.

На завтрак ему принесли фрукты и шоколад и еще турецкий кофе, который он так любил пить в Венеции.

Он уселся на открытом воздухе, глядя на белый пляж и голубовато-зеленоватое море.

В море было полно рыбацких лодок и судов, направлявшихся в порт.

Прямо под его верандой лежала площадь под названием Ларго, наполненная той суетной и суматошной жизнью, которую он уже привык здесь видеть.

Тонио напряженно размышлял.

Хотя наступил редкий в его жизни момент, когда ему совсем незачем было это делать.

Прошло уже четырнадцать дней с тех пор, как он приехал в Неаполь. А перед этим – еще четырнадцать дней в пути, после того как они покинули убогую комнатенку в Фловиго. И все это время он, вероятно, ни разу не использовал по-настоящему свой разум.

То, что случилось с ним, навалилось на него всей тяжестью. И он никак не мог представить и осмыслить полную картину происходящего. Скорее можно сказать, что разные аспекты случившегося роились вокруг него, как жужжащие мухи, посланницы ада, призванные свести его с ума, и это им почти удалось. Раздираемый ненавистью, снедаемый скорбью по тому мужчине, которым никогда уже не будет, он ополчался против каждого встречного и даже против себя самого, без всякой цели и без надежды, ничего не исправляя и никого не побеждая.

Что ж, все это позади.

Все изменилось.

Хотя он и не вполне был уверен, что изменилось. Но после ночи, проведенной на Везувии, когда он мог двигаться, только если гора решала подвинуть его, он понял, что самое худшее, самое ужасное с ним уже произошло и теперь это позади.

И главным в этом изменении было осознание – пришедшее не в пылу гнева, но с холодной неотвратимостью, в миг опасности, – что он теперь остался один, абсолютно один.

У него никого не было.

Карло сотворил с ним зло, неустранимое зло.

И это зло отделило Тонио от всех, кого он любил. Совершенно отделило. Он никогда не сможет жить среди родственников и друзей. А если бы это даже было возможно, то их жалость, их любопытство, их отвращение просто уничтожили бы его.

Даже если бы ему не был запрещен въезд в Венецию, он никогда не смог бы вернуться туда из-за мучительного чувства унижения. Венеция и все, кого он знал и любил, оказались потеряны для него навсегда.

Хорошо. Это была более простая часть размышлений.

Теперь – более сложная.

Андреа тоже предал его. Наверняка Андреа знал, что Тонио – не его сын. И тем не менее заставил поверить в это, настроив Тонио против Карло, чтобы он продолжал за Андреа его битву после его смерти. Это было ужасное, ужасное предательство.

Но даже теперь Тонио знал, что сказал бы Андреа в свое оправдание. Если бы не Андреа, кем бы он стал? Первенцем в позорном выводке бастардов, детей опорочившего себя аристократа и обесчещенной девушки из монастыря? Какой была бы тогда его жизнь? А Андреа наказал непокорного отпрыска, который не заслуживал ничего, спас честь семьи и сделал Тонио своим сыном.

Но даже воля Андреа не могла творить чудеса. С его смертью созданные им в собственном доме иллюзии и порядки рухнули. И он ни разу не дал Тонио понять, что его ожидает. Он отправил его на битву, сплошь основанную на лжи и полуправде.

Не порождалось ли все это, в конце концов, неправильно понятой гордостью? Тонио не суждено было это узнать.

Но что он теперь знал и понимал, так это то, что он вовсе не сын Андреа и что человек, подаривший ему историю и судьбу, покинул его, а с ним исчезли и его мудрость, и его намерения, оставшиеся навек вне досягаемости.

Да, он потерял Андреа.

И что осталось от рода Трески? Карло. Карло, который сделал это с ним, Карло, которому недостало храбрости убить его, но хватило хитрости понять, что ради рода Трески Тонио никогда и ни в чем не обвинит его.

Умно. Трусливо, но очень умно. Этот испорченный и непокорный человек, который из любви к женщине когда-то угрожал своей семье пресечением рода, теперь будет строить ее на жестокости и насилии, причиненном собственному безвинному сыну.

Итак, члены семьи Трески были потеряны для него, как Андреа, так и Карло.

И все же кровь Трески по-прежнему текла в его венах. В нем по-прежнему жила любовь к тем Трески, которые ушли до этих двоих, отца и деда, и к тем, которые придут позже и должны будут унаследовать традиции и силу в мире, где мало кто будет помнить о Тонио, Карло и Андреа, этом ужасном сплетении несправедливости и страдания.

Да, это было трудно.

Но самое трудное было еще впереди.

Что ждало Тонио? Что следовало из этого хаоса? Во что превратился Тонио Трески, сидящий теперь на веранде в южном городе Неаполе, в полном одиночестве, глядя из-под сени Везувия на вечно изменяющуюся поверхность моря?

Тонио Трески стал евнухом.

Тонио Трески стал тем полумужчиной, тем недомужчиной, который вызывает презрение у любого полноценного мужчины. Тонио Трески стал тем существом, к которому прилепляются женщины и которое мужчины находят бесконечно раздражающим, пугающим, жалким, которое является предметом насмешек и бесконечных издевок, необходимым злом церковных хоров и оперной сцены и которое, если не считать его ловкости, изящества и парящего голоса, просто отвратительно.

Всю жизнь он слышал шепот за спиной евнухов, видел презрительные ухмылки, подмигивания, всякие идиотские жесты. И он теперь отлично понимал гнев того гордого певца, Каффарелли, который, стоя у рампы, злобно сверкал глазами на венецианцев, заплативших за то, чтобы поглазеть на него, как на придворную обезьяну, выполняющую вокальные акробатические упражнения.

Еще в стенах консерватории, к которой он прибился, как прибивается в чужих водах к обломкам своей потерпевшей крушение плавучей тюрьмы ее недавний узник, он увидел самоуничижение этих бесполых детей, насмешливо призывавших его разделить с ними их пониженный статус. Они прокрадывались по ночам в его комнату с необычно жестокими насмешками и шипели в темноте: «Ты такой же, как мы!»

Да, он был таким же, как они. И как же четко узаконено это миром. Брак невозможен для него, и его имя больше не принадлежит ему, и он не может его дать ни самой низкой из женщин, ни самому нуждающемуся приемышу. И церковь тоже никогда не примет его, не считая низших классов, и даже это по специальному разрешению.

Итак, он изгой, отлученный от фамилии, церкви, любого значимого института в этом мире, который был его миром, за исключением одного: консерватории. И мира музыки, для которого консерватория подготовит его и который не имел ни малейшего отношения к тому, что сделали с ним люди его брата.

Если бы не было консерватории, если бы не было музыки, то случившееся действительно могло бы быть хуже смерти. Но это было не так.

Когда он лежал тогда на кровати в Фловиго и тот браво, Алонсо, приставил к его голове пистолет и сказал: «Твоя жизнь принадлежит тебе, забирай ее и проваливай отсюда», он подумал, что произошедшее с ним – хуже смерти. «Убейте меня», – хотел он сказать в ответ, но у него не было сил сделать даже это.

Но сегодня там, на горе, он не хотел умирать. Ведь оставалась консерватория, оставалась музыка, которая даже в мгновения самой ужасной боли звучала у него в голове – отчетливая, великолепная.

Лицо его чуть дрогнуло. Он смотрел на берег моря, где похожие на стаю ласточек детишки резвились в набегавших волнах.

Итак, что он должен делать?

Он знал. Он знал это уже тогда, когда спустился с горы. Две задачи предстояло ему выполнить.

Первой была месть Карло. Выполнение этой задачи требовало времени.

Потому что Карло должен сначала жениться, завести детей, здоровых, сильных детей, которые будут спокойно расти, пока не настанет день, когда они смогут жениться и завести собственных детей.

Вот тогда он и настигнет Карло. И не важно, уцелеет ли при этом сам. Скорее всего, не уцелеет. Его погубит либо Венеция, либо убийца, нанятый Карло. Но только после того, как он сам доберется до Карло и шепнет ему в ухо: «Теперь это между нами».

Он не знал еще, как именно отомстит. Когда он думал о тех людях в Фловиго, о ноже, о коварстве и о необратимости случившегося, смерть казалась слишком простым и слишком хорошим наказанием для его отца, в свои тридцать пять уже столько испытавшего и так много любившего.

Он знал только, что настанет день – и Карло окажется в его власти точно так же, как он оказался тогда во власти тех людей в Фловиго. Придет момент, и Карло будет желать смерти, так же как Тонио желал ее в тот момент, когда браво сказал ему на ухо: «Твоя жизнь принадлежит тебе».

А уж потом телохранители Карло могут взять его, Венеция может взять его, сыновья Карло могут взять, все равно. Карло к тому времени уже заплатит.

Теперь вторая задача.

Он будет петь.

Это он сделает для себя, потому что хочет этого, не важно, единственная ли это возможность жизни для евнуха или нет. И не важно, что это тот выбор, который определили для него Карло и его прихвостни. Он будет петь, потому что любит петь и хочет петь и его голос – единственное, оставшееся у него на этом свете из того, что он когда-то любил.

О, какая великолепная ирония заключается в этом! Теперь его голос никогда не покинет его, никогда не изменится.

Да, он сделает это для себя, и он отдаст этому все, что у него есть, и он позволит этому увезти его с собой куда угодно.

И кто знает, как прекрасно все это может быть? Небесное великолепие церковных хоров, даже огромное театральное действо, он не осмеливался по-настоящему думать об этом, но все это могло дать ему единственную возможность оказаться хоть на миг рядом с ангелами Господними.


Солнце стояло высоко в небе. Ученики консерватории давно уже погрузились в жаркий, беспокойный сон сиесты.

Но Ларго внизу по-прежнему кипела жизнью. С уловом возвращались рыбаки. А у дальней стены высилась маленькая сцена, на которой перед копошащейся толпой изгалялся в непристойных жестах кричаще разодетый Пульчинелла[26].

Поглядев немного на его длинную фигуру и послушав грубый голос, то и дело перекрикивающий толпу, Тонио встал и направился в маленькую комнату собрать свои немногочисленные пожитки.

Но он вынес с собой с Везувия еще кое-что.

И в этом он был уверен более, чем во всем остальном. Это он знал совершенно определенно, хотя и не мог бы выразить словами; он знал это уже тогда, когда очнулся там, на горе, почувствовал на лице солнечные лучи и увидел склонившегося над ним человека.

Он вдруг вспомнил слова Андреа: «Ты должен вбить себе в голову, что уже стал мужчиной. Веди себя так, будто это абсолютная правда, тогда и все остальное встанет на свои места».

Тонио прицепил шпагу, набросил на плечи плащ и глянул еще раз в зеркало на отразившиеся в нем юные тело и лицо.

– Да, – прошептал он, – вбей себе в голову, что ты мужчина, и ты им будешь! И будь проклят тот, кто скажет, что это не так!

Чтобы преодолеть это, был один способ. Единственный. И в этот тихий момент, стоя перед зеркалом, он позволил себе принять все то хорошее, что его «отец», Андреа Трески, когда-то дал ему. Гнев ушел. Ненависть ушла. Слепая ярость испарилась.

Но остался страх, который он не мог проанализировать, несмотря на всю ясность ума. Он знал, что страх есть. Он ощущал его давление так же явственно, как человек ощущает угрозу, исходящую от пылающего неподалеку пламени. И в то же время он не мог повернуться к нему лицом и признать его.

Но он решил оставить это на будущее. И сказал себе: «Я не буду об этом думать, и со временем он оставит меня». Страх этот был как-то связан с сильными, волнующими воспоминаниями о Катрине Лизани, раскинувшейся на подушках своей кровати, и о маленькой Беттине, его девочке из таверны, задирающей юбки в темноте каюты. Но возможно, самым ужасным было то, что страх был как-то связан с воспоминанием о матери, мечущейся по темной спальне и шепчущей: «Закрой двери, закрой двери, закрой двери!»

Эти мысли так навалились на него, что Тонио даже забыл о том, что собирался покинуть свои комнаты в гостинице. Он стоял ссутулившись, словно только что получил тяжелый удар в грудь. Но потом сознание его прояснилось. Образы трех женщин исчезли.

А там, наверху, среди неаполитанских холмов, тусклым светом мерцала консерватория, и теперь она притягивала его, как любовница.

8

Тихое время сиесты еще не подошло к концу, когда он добрался до ворот и, никем не замеченный, поднялся по лестнице в свою маленькую комнатку, где почти ничего не изменилось. Глядя на несколько костюмов, которые кто-то так заботливо вынул из комода и сложил в дорожный сундук, чтобы он унес их с собой, Тонио ощутил почти осязаемое спокойствие этой комнаты.

Черная туника была на месте. Сняв сюртук, он натянул тунику, поднял с пола красный кушак и повязал его. Тихо пройдя мимо погруженной в дремоту спальни, спустился вниз, к дверям студии Гвидо.

Гвидо не отдыхал.

Он оторвался от клавесина с тем же внезапным выражением гнева на лице, с каким встречал всех, кто прерывал его во время работы. Но когда увидел, что перед ним Тонио, он просто лишился дара речи.

– Могу ли я убедить маэстро дать мне еще один шанс? – спросил Тонио.

Он ждал, сцепив руки за спиной.

Гвидо не отвечал. На лице его было написано такое угрожающее выражение, что на какой-то миг Тонио испытал самые противоречивые чувства. Но в его сознании мелькнула мысль: именно этот человек должен быть его учителем здесь. Мысль о том, что он будет учиться у кого-то другого, была непереносима, а когда он подумал о том, как Гвидо входит в море, чтобы утопиться, то почувствовал на мгновение всю тяжесть невысказанного чувства, давившего его двадцать восемь дней. Он постарался понять это сердцем. Он ждал.

Гвидо подозвал его жестом и стал лихорадочно рыться в нотах.

Тонио заметил на маленьком столике у клавесина стакан воды и выпил его до дна.

Взглянув на ноты, увидел, что это кантата Скарлатти. Она была незнакома ему, но Скарлатти он знал.

Гвидо заиграл вступление; его волнение было заметно по тому, как запрыгали по клавишам его коротковатые пальцы. И тут вступил Тонио, вовремя взяв первую ноту.

Но его голос звучал так мощно, неестественно для него и совершенно неуправляемо, что лишь чрезвычайным усилием воли он заставил себя продолжать движение вверх и вниз по пассажам, которые учитель вписал в текст композитора, украсив и орнаментировав его.

Наконец ему стало казаться, что с голосом все в порядке; он чувствовал, что уже вполне справляется с ним, и, когда закончил, испытал странное ощущение: ему показалось, что его унесло куда-то далеко-далеко и прошло очень много времени.

Тут он понял, что Гвидо смотрит куда-то мимо него. Это маэстро Кавалла вошел в открытую дверь, и теперь они с Гви-до смотрели друг на друга.

– Спой это еще раз для меня, – попросил капельмейстер.

Тонио слегка пожал плечами. Он все еще не мог взглянуть прямо в глаза этому человеку. Потупив взгляд, он, медленно подняв правую руку, потрогал ткань своей черной туники, будто поправляя ее простой воротник. Ему почудилось, что воротник душит его, словно напоминая, что он стал теперь тем, кем никогда не был; и сразу вспомнились все те резкие обвинения, которые обрушил на него этот человек.

Казалось, это было давным-давно, и все, что было тогда сказано, оказалось теперь не важным.

Он смотрел на большие руки маэстро, его пальцы, поросшие черными волосами. Потом перевел взгляд на широкий черный кожаный ремень, опоясывавший его рясу. И без всякого усилия мог разглядеть под ней никоим образом не искалеченную анатомию мужчины. Медленно подняв глаза, он увидел, что лицо и горло маэстро покрыты синеватой щетиной.

Но, наткнувшись наконец на взгляд маэстро Кавалла, Тонио удивился.

Капельмейстер смотрел на него мягко, с благоговейным страхом и ожиданием. И с тем же выражением смотрел на Тонио Гвидо. Оба не отрывали от него глаз и ждали.

Тонио сделал глубокий вдох и запел. На этот раз он отлично слышал свой голос.

Он позволял звукам подниматься вверх, мысленно следуя за ними без малейшей попытки их модулировать. Потом настал черед более простых и чувственных частей кантаты. Его голос обрел полет. И в какой-то неподдающийся определению миг во всей своей чистоте к нему вернулась радость.

Если бы сейчас у него были слезы, он мог бы заплакать и ему было бы все равно, что он не один, что это увидят.

Его голос снова принадлежал ему.


Он закончил петь и посмотрел в окно на солнечный свет, пробивающийся сквозь листву. И тут же почувствовал, как страшная усталость навалилась на него. День был теплым. Издалека доносилась какофония разных инструментов, на которых играли дети.

Рядом возникла тень. Почти неохотно повернувшись, Тонио глянул в лицо Гвидо.

Но учитель обхватил его обеими руками, и Тонио медленно, нерешительно откликнулся на это объятие.

Вдруг ему вспомнился какой-то другой момент, когда он так же держал кого-то в объятиях и испытывал то же самое сладкое, жестокое и тайное чувство. Но что бы то ни было – когда бы то ни было, – это ушло.

Маэстро Кавалла шагнул к нему.

– Твой голос восхитителен.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Уже в свой первый день в консерватории, распаковывая дорожный сундук, заполняя красно-золотой комод немногочисленными любимыми костюмами и расставляя на полках книги (и понимая, что родня действительно прислала все, что ему принадлежало), Тонио знал, что превращение, произошедшее с ним на Везувии, должно будет еще выдержать настоящую проверку.

Это была одна из причин, по которой он отказался покинуть свою маленькую комнатку, хотя маэстро Кавалла не замедлил предложить ему на выбор любые свободные апартаменты на первом этаже. Но он хотел остаться здесь, чтобы видеть из окна Везувий. Лежать по ночам в постели и смотреть на огонь, извергаемый горой в освещенное луной небо. Для Тонио было важно всегда помнить об открытии, сделанном на горе: каково это – быть абсолютно одиноким.

Потому что когда будущее начало выявлять перед ним истинный смысл его новой жизни, ему нужно было не отступать от принятых решений. Он знал, что еще будут моменты нестерпимой боли. И не мог избавиться от предчувствия, что, каким бы решительным ни казался он сейчас сам себе и какой бы ужасной ни была боль последнего месяца, худшее еще впереди.

И он не ошибся.

Боль не замедлила появиться, хотя пока уколы ее были секундными.

Он испытал их среди послеполуденной теплыни, когда начал доставать из сундуков расшитые бархатные камзолы. Их он надевал когда-то в Венеции на званые вечера и балы. А потом взял в руки отороченную мехом накидку и вспомнил, что закутывался в нее в продуваемом сквозняком партере театра, откуда напряженно всматривался в лицо Каффарелли.

И снова испытал боль, когда вечером того же дня, на ужине, занял место за столом среди остальных кастратов, не обращая внимания на потрясение, написанное на их враждебных лицах.

Но он выдержал это с почти ангельским выражением на лице. Кивнул своим товарищам, улыбнулся обезоруживающе тем, кто смеялся над ним. Погладил по голове Паоло, того мальчика, что ехал с ним из Флоренции и часто подходил к нему в последующие дни.

С тем же видимым спокойствием он отдал капельмейстеру свой кошелек. Но когда тот велел ему отдать шпагу и кинжал, вежливо улыбнулся и покачал головой так, словно не понимает по-итальянски. Пистолеты? Конечно, он их отдаст. Но шпагу?

– Нет, – снова улыбнулся он. – Не могу.

– Ты не студент университета, – резко возразил маэстро. – И не можешь предаваться попойкам в местных тавернах, как тебе вздумается. Напомню тебе также, что Лоренцо, тот ученик, которого ты ранил, все еще не встает с постели. Я не хочу новых ссор и увечий. Будь добр, отдай и шпагу, и кинжал.

Еще раз вежливо улыбнувшись, Тонио ответил, что сожалеет о случившемся, но Лоренцо проник в его комнату, и он был вынужден защищаться. Поэтому он не может добровольно отдать шпагу. И более легкий и удобный кинжал тоже.

И никто не смог бы понять его изумление, когда маэстро Кавалла уступил ему.

Но лишь оказавшись в уединении своей комнатки в мансарде, он стал смеяться над этим. Он ожидал, что самовнушение: «Веди себя так, будто ты мужчина» – станет его броней против унижения, но не предвидел, что это будет действовать на других. Он лишь теперь начал осознавать, что вынесенное им с Везувия было стилем поведения. Не важно, что он чувствует. Он станет вести себя так, словно с ним ничего не случилось, и все будет хорошо.

Конечно, он глубоко сожалел о том, что ранил Лоренцо. Не потому, что мальчик того не заслуживал, а потому, что это могло навлечь неприятности в будущем.

Тонио все еще размышлял об этом, когда час спустя после наступления темноты услышал в коридоре голоса старших среди кастратов, мальчиков, обязанных следить за порядком в спальне. Это были те самые студенты, что вместе с Лоренцо явились тогда в комнату Тонио, чтобы поиздеваться над ним.

Теперь он был готов к их появлению. Пригласил их войти и, предложив бутылку великолепного вина, захваченного из приморской гостиницы, извинился за отсутствие чашек или бокалов. Он сказал, что скоро это исправит, и спросил, не выпьют ли они с ним. Жестом предложил им присесть на край его кровати, а для себя отодвинул стул от письменного стола. Снова предложил вина. А потом еще раз, видя, что вино им понравилось.

Разумеется, они не могли устоять.

И все это было предложено им с такой спокойной уверенностью, что они даже не знали, должны ли были отказываться или нет.

Тонио впервые разглядел их как следует. А пока разглядывал, начал говорить. Чтобы молчание не давило на них тяжким грузом, негромким голосом он сказал несколько слов о погоде в Неаполе и о некоторых его достопримечательностях.

При этом он вовсе не пытался произвести впечатление разговорчивого человека, ибо на самом деле вовсе не был таковым.

Он хотел примериться к ним, хотел определить, хранит ли кто-нибудь из них верность Лоренцо, который все еще не вставал с постели, потому что рана его была инфицирована.

Самым высоким из пришедших был Джованни, родом с севера Италии. Ему было восемнадцать лет, и у него был вполне терпимый голос, который Тонио слышал в классе Гвидо. Этот парень никогда не будет выступать в опере, но мог бы оказаться неплохим учителем для младших мальчиков, да и многие церковные хоры не отказались бы от его услуг. Своим мягким черным волосам с помощью шелкового шнурка он придал форму парика с косичкой. Глаза у него были добрые, скучные, почти трусливые.

Похоже, он был бы совсем не прочь подружиться с Тонио.

Вторым был Пьеро, светловолосый парень, тоже северянин, который в свое время много раз шипел за спиной Тонио разные оскорбления, всякий раз отворачиваясь, словно это сказал не он. Голос у него был получше – контральто[27], которое когда-нибудь могло стать великим, но которому пока чего-то недоставало, насколько Тонио мог судить по тому, что слышал в церкви. Может быть, ему не хватало страсти, а может быть – воображения. Теперь этот парень с легкой ухмылкой на губах пил вино, а глаза его были холодными и подозрительными. Но когда Тонио обратился к нему, он мгновенно растаял и охотно ответил на заданные вопросы. То есть ему прежде всего недоставало внимания.

К концу их короткого визита Пьеро уже пытался обхаживать Тонио, старался произвести на него впечатление, как будто Тонио был старше (на самом деле это было не так) или выше по положению.

И наконец, среди них был шестнадцатилетний Доменико, столь утонченно красивый, что легко мог сойти за женщину. Грудная клетка у него была широкая за счет натренированных пением легких и гибких костей, и по форме его фигура даже напоминала женскую, с узкой талией и припухлостями грудей. Его темные ресницы и розовые губы были столь выразительными, что казались накрашенными, а унизанные кольцами пальцы – длинными и изящными. Черные вьющиеся волосы волной ниспадали на плечи. За все время беседы Доменико не произнес ни слова, и Тонио сообразил, что вообще никогда не слышал звук его голоса: ни как он поет, ни как говорит. Это заинтриговало его. Доменико лишь неотрывно смотрел на него. Точно так же, не изменив выражения, он наблюдал раньше за тем, как Тонио ударил кинжалом Лоренцо.

Теперь, взяв в руку бутылку вина, он сначала отер губы кружевной салфеткой, а потом глянул в глаза Тонио так, что тот встревожился. Казалось, Доменико оценивал его с какой-то особенной точки зрения. И Тонио подумал: «Этот юноша так хорошо знает о том, что он красив, что в этом даже нет никакого тщеславия».

В предстоящей постановке оперы на маленькой консерваторской сцене Доменико должен был играть главную женскую роль. И Тонио неожиданно поймал себя на мысли, что ему не терпится увидеть, как этот мальчик превратится в девочку. Он представил, как шнурки корсета будут стягивать его талию, и внезапно так покраснел, что даже перестал слышать, что говорит ему Джованни.

Тогда он отогнал от себя эти мысли. А потом вдруг подумал о том, что перед ним женщина, надевшая бриджи нарочно, чтобы смутить его. Он неловко вздохнул. Доменико сидел, слегка склонив голову набок. Похоже, он улыбался. При свете свечи его кожа казалась почти фарфоровой, а ямочка на подбородке делала его еще более соблазнительным.

Когда они ушли, Тонио в задумчивости присел на кровать. Потом задул свечу, лег и попытался заснуть. Но сон не шел, и тогда он представил себе, что находится на Везувии, и снова почувствовал, как трясется земля.


На многие годы это стало для него еженощным ритуалом: сосредоточиться и почувствовать дрожь земли и грохот горы.

2

Но на самом деле в тот первый вечер Тонио не очень-то требовалось снотворное.

На следующее утро, несмотря на синяки, оставшиеся у него после похода на Везувий, он проснулся в исключительно приподнятом настроении и был готов идти на урок к Гвидо немедленно.

Даже краски и запахи консерватории казались ему теперь вполне привлекательными. Особенно это касалось аромата, источаемого выставленными в коридор деревянными инструментами. Ему нравились также звуки оживающих классных комнат.

И, наслаждаясь самым обычным завтраком и особенно свежим молоком, он как завороженный смотрел на звезды на утреннем небе, которые были видны над стеной из окна трапезной.

«Воздух как шелковый», – подумал он. В атмосфере было разлито приветливое тепло. Оно словно приглашало пробежаться нагишом.

Столь ранний подъем возбуждал его.

И даже Гвидо Маффео казался ему очень милым.

Маэстро сидел у клавесина и заточенным пером делал какие-то пометки в нотах. Похоже было, что он работает уже несколько часов. Свеча его почти догорела. Тьма за окном сменилась утренними сумерками. Присев в ожидании на скамье у стены, Тонио впервые рассмотрел в подробностях маленький класс.

Это была каменная комната с жестким полом, прикрытым лишь грубой подстилкой. Правда, вся мебель – клавесин, конторка, стул и скамья – была щедро расписана цветочным орнаментом и украшена сверкающей эмалью, но это не умаляло ощущения холодности и официальности помещения. Так что маэстро, своим черным сюртуком и широким белым галстуком напоминавший строгого священника, был здесь вполне на месте.

«И он не всегда так ужасен на вид, – думал Тонио. – На самом деле он даже красив по-своему».

Но лицо Гвидо слишком часто искажалось гневом, и карие глаза, слишком большие для этого лица, придавали ему свирепое выражение. В то же время лицо маэстро было таким подвижным и выразительным, исполненным беспокойства и заботы, что Тонио не мог оторвать от него взгляд.

И все же он пытался не думать о том, что этот человек – тот же самый, что был с ним в Фловиго, в Ферраре, в том садике в Риме, где они обнялись. Стоило вспомнить об этом, как прежняя ненависть всколыхнулась бы снова. Поэтому он отгонял от себя подобные мысли.

Наконец маэстро отложил перо, задул уже ставшую бесполезной свечу и заговорил без всякого формального приветствия.

– У тебя совершенно необыкновенный голос. Тебе уже достаточно об этом говорили, – он будто спорил с кем-то, – так что не ожидай от меня дальнейших похвал, пока их не заслужишь. Но многие годы ты привык делать то, что тебе нравится и чего ты на самом деле не понимаешь. Твое исполнение казалось таким совершенным только потому, что у тебя абсолютный слух, и потому, что те, от кого ты слышал прежде эти песни, исполняли их правильно. Ты избегал всего, что казалось тебе трудным, снова и снова ища укрытие в том, что доставляло наслаждение и было легким. Поэтому ты не умеешь по-настоящему управлять своим голосом и у тебя много вредных привычек.

Он замолчал и с силой провел по своим кудрявым каштановым волосам так, словно их ненавидел. У него были волосы херувима, какими их изображали на картинах прошлого столетия, – пышные и завивающиеся кверху на кончиках. Но выглядели они немытыми и неухоженными.

– И тебе уже пятнадцать. Слишком поздно для того, чтобы начинать петь по-настоящему, – продолжал он. – Но я скажу тебе сейчас, что через три года ты будешь готов к выступлению на любой сцене Европы, если будешь выполнять все, что я скажу. Мне не важно, хочешь ты на самом деле стать великим исполнителем или нет. Мне все равно. Я тебя не спрашиваю. У тебя великий голос, и поэтому я сделаю из тебя великого исполнителя. Я подготовлю тебя для сцены, для двора, для всей Европы. А после этого ты сможешь делать с этим все, что тебе угодно.

Тонио пришел в ярость. Он вскочил и ринулся к этому сердитому плосконосому человеку у клавесина.

– Вы могли бы спросить меня, почему я решил вчера вернуться сюда! – бросил он в самой язвительной и холодной манере.

– Не говори так со мной никогда, – усмехнулся Гвидо. – Я твой учитель.

И без дальнейших слов достал первое упражнение.


Они начали в тот день с простого «Accentus»[28].

Тонио были показаны шесть нот в восходящем порядке: до, ре, ми, фа, соль, ля. А потом ему были предъявлены те же шесть нот в более сложном построении, так что получалась изящно восходящая мелодия с малыми подъемами и спусками, где каждый тон был украшен как минимум четырьмя нотами, тремя восходящими и одной нисходящей.

Все это он должен был петь на одном дыхании, уделяя каждой ноте одинаковое внимание. При этом гласный звук должен был произноситься исключительно точно, а все вместе должно было быть плавным.

И петь эту мелодию предстояло снова и снова, день за днем, в этой тихой пустой комнате, без всякого аккомпанемента, до тех пор, пока она не потечет из горла Тонио естественно и ровно, без малейшего намека на вдох в начале и на нехватку дыхания в конце.

В первый день Тонио казалось, что это упражнение сведет его с ума.

Но на второй день, уверенный в том, что монотонность является изощренной формой пытки, он вдруг заметил в себе изменение. В какой-то миг после полудня словно лопнул пузырь, надутый его раздражительностью. Ошметки пузыря опали, как лепестки бутона, и из их середины вырос огромный цветок.

Этим цветком было гипнотическое внимание к звукам, которые он пел, уплывание с ними, медленное, как во сне, осознание того, что всякий раз, приступая к «Accentus», он познает в нем какой-нибудь новый и завораживающий аспект, пусть самый незначительный.

К концу первой недели он уже перестал следить за теми разнообразными задачами, которые должен был решить, и знал лишь то, что голос его полностью изменился.

Снова и снова Гвидо указывал ему на то, что он спел до, ре или ми более любовно, чем остальные ноты. «Ты любишь их больше других? Ты должен относиться к ним одинаково». Снова и снова Гвидо напоминал ему: «Legato». Это значило: «Соединяй их медленно, плавно». Глубина не имела значения. Выражение чувства не имело значения. Но каждый тон должен был быть красив. Для этого недостаточно спеть с абсолютной точностью (Гвидо уже говорил Тонио довольно ворчливо о том, что у того от Бога абсолютный слух, но ведь и Алессандро когда-то говорил ему об этом), но требовалось, чтобы каждый звук был красив сам по себе, как капелька золота.

Потом учитель садился и объявлял: «Еще раз, с начала», и Тонио, не обращая внимания на то, что у него плывет перед глазами и голова раскалывается, начинал с самой первой ноты и постепенно втягивался в упражнение.

Но в какой-то момент, с неизменным чутьем, когда у Тонио уже болью сводило все тело от изнеможения, Гвидо освобождал его от этого упражнения и отсылал за конторку позаниматься композицией или контрапунктом. Но только стоя.

– Не сиди больше за письменным столом. Твоей грудной клетке вредно стеснение. И никогда, никогда не делай ничего такого, что бы могло повредить твоему голосу или грудной клетке, – не раз предупреждал он.

И Тонио, несмотря на боль в ногах, кивал, благодарный уже за то, что может хотя бы ненадолго забыть об «Accentus».

Но тут появлялся какой-нибудь младший ученик и начинал мучиться над тем же упражнением.

Неизвестно, сколько уже времени пел Тонио эти элементарные пассажи, когда Гвидо наконец добавил две ноты вверху и две ноты внизу и разрешил ему петь во все более быстром темпе, а затем в еще чуть более быстром. Четыре новые ноты – это было достижение, и Тонио саркастически заметил, что теперь ему непременно должно быть позволено отметить это событие и напиться.

Гвидо проигнорировал его замечание.

Но жарким полуднем, когда Тонио уже был на грани бунта, Гвидо вдруг дал ему несколько только что написанных арий и сказал, что он может воспользоваться клавесином и подыграть себе.

Тонио схватил ноты, прежде чем слова благодарности успели вырваться из его уст. Для него это было подобно нырянию в теплое море под летними звездами. И он пропел уже вторую из песен почти до самого конца, когда вдруг понял, что Гвидо, конечно, слушает его. А потом непременно скажет, что исполнение было ужасным.

Он попытался сознательно применить то, чему научился благодаря «Accentus», и вдруг понял, что и до этого пел, применяя обретенные навыки. Он артикулировал слова песен отчетливо, но легко; в его пении появились новая плавность и контроль, бесконечно облегчившие для него непосредственное восприятие музыки.

В этот момент он впервые почувствовал, что способен на многое.

И, вернувшись к упражнениям, с небывалой ранее уверенностью управлял голосом. Поздно вечером, когда он был уже таким усталым, что тут же рухнул бы при первой мысли о собственных ногах, руках или о мягкой подушке, Тонио подумал о том, что превратился из человека в инструмент, начинающий звучать, когда кто-то играет на нем.

К тому времени, когда он поднялся по лестнице, голова его была совсем пуста. Оказавшись в постели, он вдруг осознал, что по крайней мере десять дней ни разу не вспомнил о случившемся с ним перед тем, как он сюда попал.

На следующее утро Гвидо сообщил ему, что благодаря его замечательному прогрессу они теперь приступают к «Esclamazio». Что с любым другим учеником такой прыжок был бы немыслимым, но для Тонио он выработал совершенно особый порядок.

Итак, это было «Esclamazio»: медленное и абсолютно управляемое наращивание и ослабление звука, начиная с мягкого интонирования до все большего повышения громкости, а затем медленного понижения и мягкого окончания. Или, напротив, громкое начало, мягкое ослабление звука в середине, а затем наращивание и громкий конец.

Объем опять не имел значения, главной задачей становилось совершенствование звука. Проходил день за днем, а Тонио исполнял и исполнял это упражнение в разных тональностях, а потом вновь и вновь возвращался к «Accentus».

И все это звучало в тишине класса Гвидо – в помещении с каменными стенами, где создавался хороший резонанс, – без сопровождения клавесина, и все это время маэстро был крайне сосредоточен, словно прислушиваясь к тем звукам, которые сам певец не слышит.

Иногда Тонио думал, что ненавидит этого человека так сильно, что вполне мог бы ударить его. Ему доставляло удовольствие воображать, как он на самом деле бьет Гвидо, и потом ему становилось за это стыдно.

Но между этими никак не проявленными вспышками гнева к Тонио приходило понимание того, что на самом деле мучает его. Дело было в том, что Гвидо, несомненно, его презирал.

Поначалу Тонио говорил себе: «Таковы его манеры. Он варвар». Но Гвидо никогда не бывал доволен им, крайне редко бывал вежлив, а его обычная грубость, казалось, скрывала куда более глубокие неприязнь и недовольство. В какие-то моменты Тонио буквально чувствовал исходящее от учителя презрение, словно тот и в самом деле произнес что-то оскорбительное, и тогда прошлое со всем его невыразимым унижением всплывало из глубин памяти.

И тогда, сам дрожа от гнева, Тонио предлагал маэстро то единственное, что было ему нужно: голос, голос, голос. И, отправляясь потом спать, лихорадочно перебирал в памяти весь день, пытаясь вспомнить малейшее одобрение со стороны учителя.

И, сам того не осознавая, Тонио попал в ловушку, пытаясь завоевать симпатию Гвидо, вызвать у него хоть какой-нибудь интерес.

По утрам он пытался завязать разговор. «Не правда ли, сегодня жарче, чем вчера? Какой спектакль идет в театре при консерватории? Через какое время я смогу принять участие в школьных постановках? Вы ведь разрешите посмотреть мне этот спектакль?»

Гвидо что-то ворчал в ответ, но довольно равнодушно. Потом резко отрывался от своих бумаг и объявлял:

– Итак, сегодня мы подержим каждую из этих нот в два раза дольше, чем написано, и я хочу, чтобы «Esclamazio» было исполнено безукоризненно.

– Ах, как всегда безукоризненно, да? – шептал Тонио.

Но Гвидо не обращал на это никакого внимания. Иногда учитель отпускал его лишь в десять вечера, и тогда Тонио слышал «Esclamazio» во сне. И просыпался с этими текучими звуками в ушах.

Наконец они перешли к орнаментированию.

К тому времени Тонио научился управлять дыханием и тоном и сосредоточиваться на том, что поет.

Но процесс орнаментирования мелодии в большей степени требовал его личного участия. Это означало, что ему предстояло не только освоить новые звуки или их комбинации, но и научиться добавлять их к мелодии по собственному разумению.

Первый орнамент, который он разучил, назывался тремоло[29]. Требовалось петь ту же самую ноту несколько раз. Например, брать ноту ля и петь ее так: ля-ля-ля-ля-ля и снова, с полным контролем и настолько плавно, чтобы звуки переходили один в другой и при этом слышались отчетливые, как серия взрывов, удары.

Когда его мозг был уже крайне измучен этим орнаментом и когда он добился уже некоторой естественности, то перешел к трели, заключавшейся в быстром, на одном дыхании, чередовании двух соседних звуков.

После долгих недель с «Accentus» и тягучих, насыщенных нот «Esclamazio» это упражнение оказалось для него просто забавой. И добиваться полной власти над голосом становилось еще увлекательнее.

Гипнотическое погружение в музыку начиналось с каждым днем все раньше и продолжалось, казалось, дольше, чем накануне. Иногда во время вечерних занятий у Тонио открывалось второе дыхание, и он исполнял те же упражнения с вдохновенным изяществом и самозабвением.

Он сам как будто исчезал, весь обратившись в голос. Маленькая комната была окутана тьмой. Свеча мерцала над каракулями, которыми была испещрена страница, лежавшая перед ним, и звуки, которые он слышал, казались неземными, пугая его самого.

Но он продолжал и продолжал, настойчиво совершенствуясь.

Иногда в комнату входил маэстро Кавалла и говорил, что пора закончить урок. Тогда Тонио падал на скамью и мотал головой, прислонившись к стене. А Гвидо начинал импровизировать за клавесином. Насыщенные, звенящие звуки наполняли комнату. И, глядя на учителя, Тонио осознавал, как устал физически и опустошен духовно.

Потом Гвидо говорил:

– Уходи.

И Тонио, чувствуя себя униженным, поднимался к себе наверх и мгновенно засыпал.

Казалось, учитель больше никогда не даст ему насладиться ариями, и даже часы композиции были сокращены для того, чтобы он весь день мог посвятить упражнениям.

Но если в его интонациях появлялось хоть малейшее напряжение, Гвидо немедленно отправлял его отдыхать. Иногда маэстро начинал заниматься с другими учениками, а Тонио наблюдал за этими уроками, с интересом следя за успехами и ошибками других мальчиков.

И каждый раз он убеждался, что Гвидо презирает других учеников ничуть не меньше, чем его. Иногда это приносило ему приятное успокоение. Но чаще он огорчался, как если бы это касалось его самого. Когда же Гвидо бил учеников, а такое случалось нередко, Тонио приходил в ярость.

Однажды, когда Гвидо побил маленького флорентийца Паоло, Тонио окончательно вышел из себя и прямо заявил учителю, что он мужлан, хам и грубиян.

Из всех малышей, часто вызывавших его интерес, а иногда даже жалость, Паоло был единственным, кого Тонио никогда не забывал. Но больше всего его возмутила несправедливость наказания. Под руководством Гвидо Паоло продвинулся так далеко, насколько мог в силу своих способностей. Он был озорным по натуре, смешливым и улыбчивым, и именно это в большей степени, чем что-либо другое, повлекло наказание. Поэтому Тонио просто побелел от гнева.

Но Гвидо лишь рассмеялся.

И познакомил Тонио с упражнением, призванным стать итогом всех более ранних уроков, – пением пассажей.

Предстояло разбивать какую-нибудь музыкальную фразу на множество отдельных звуков при одновременном сохранении ее целостности и ясности произношения. Гвидо использовал в качестве примера слово «Sanctus»[30]. Его композитор может изобразить двумя нотами, причем вторая будет выше первой. Но Тонио должен был уметь делить первую ноту, для слога «Sanc», на семь или восемь звуков различной длительности и высоты и постепенно подниматься при этом ко второй ноте, для слога «Tus», которую также следует разделить на семь или восемь звуков, но завершить все на исходной ноте, чтобы концовка не получилась фальшивой.

Упражнения в этих мелизмах и пассажах, написанных Гвидо, были лишь началом. Вслед за этим Тонио предстояло научиться, подхватив голый остов любой композиции, со вкусом и тактом украшать и орнаментировать его. Он должен был понимать, когда следует нарастить или ослабить звук, как долго держать его, когда разбивать пассаж на ноты разной длительности, а когда равной и как далеко заходить в восходящих и нисходящих модуляциях. И при этом всегда артикулировать слова кантаты или арии так, чтобы, несмотря на изощренную орнаментировку, смысл слов оставался ясен для каждого.


Таковы были необходимые основы, преподанные Гвидо своему ученику. Остальное во многом зависело от него самого.

Обычно студенту консерватории требовалось не меньше пяти лет, чтобы овладеть этим мастерством. Рядовой ученик гораздо медленнее продвигался от «Accentus» к «Esclamazio», от «Esclamazio» к орнаментам. Но Гвидо ускорил темп занятий по очевидным причинам: во-первых, чтобы это не наскучило Тонио, а во-вторых, потому что Тонио без особого труда справлялся с этим.

Он умудрялся работать над всеми аспектами своей вокальной техники одновременно, и Гвидо начал придумывать для него все более и более сложные вокализы. Конечно, у него хранилось много старых книг, написанных преподавателями прошлого столетия или начала нынешнего. Но, как и большинство учителей, он составлял собственные упражнения, зная, чего именно недостает Тонио.

И когда Тонио убедился, что постиг основы и впереди лишь совершенствование голоса с помощью разнообразных упражнений, он залился слезами, опустив голову на сложенные на клавесине руки.

Теперь он испытывал такую умственную и физическую усталость, что ему было ясно: никогда раньше он толком не понимал, что значат недосып или изнеможение. И его совершенно не заботило, что Гвидо Маффео смотрит на него с презрением и негодованием.

Он ненавидел Гвидо. Так же, как Гвидо ненавидел его. «И пускай! Ведь все это он делал для себя, для своего собственного удовольствия». Внезапно Тонио страшно испугался. Если он лишится этого, что у него останется?

У него закружилась голова, словно он утратил равновесие, и неожиданно в памяти всплыли те сны, что всегда забывались утром. И маленькая дверца, за которой ожидал либо кошмар, либо неизвестность. Он горько заплакал, страстно желая, чтобы Гвидо Маффео сейчас же ушел. «Давай, давай уходи, брось меня с отвращением! И уходи отсюда!»

На самом деле именно это скажет ему маэстро в следующее мгновение: «Уходи отсюда!»

– Мой голос огрубел, – проговорил наконец Тонио. – Он неровный, он дребезжит и словно ломается у меня в горле. Я научился лишь слышать, насколько он плох!

Гвидо сердито смотрел на него. А потом с его лица вдруг исчезло всякое выражение.

– Можно, я пойду спать? – прошептал Тонио.

– Пока нет, – ответил Гвидо. – Ступай к себе и оденься. Я возьму тебя с собой в оперу.

– Что? – Тонио поднял голову. Он не мог поверить своим ушам. – Мы едем в город, мы едем в оперу?!

– Если перестанешь вопить, как младенец, то да. Так что одевайся скорее.

3

Тонио взлетел наверх, перескакивая через ступеньки. Плеснул в лицо холодной водой и достал нарядный костюм, который не надевал с того момента, как покинул Венецию. Через минуту на нем уже были его лучшая кружевная рубашка, синий вышитый камзол и туфли с пряжками. Прицепив шпагу, он в мгновение ока оказался на пороге апартаментов Гвидо на первом этаже.

Только тогда он вспомнил, что презирает Гвидо. И что он вовсе не ребенок, который никогда не бывал в опере. Но тут же об этом забыл. На самом деле он был так счастлив, что даже не вполне осознавал происходящее. И почему-то ему хотелось смеяться.

Тут появился Гвидо, и Тонио, привыкший видеть его в черном одеянии, был изумлен. Маэстро облачился в роскошный бархатный камзол шоколадного цвета, идеально подходивший к его карим глазам и гладко причесанным волосам, а под него надел жилет из золотистого шелка и почти такую же, как у Тонио, кружевную рубашку. Если бы при этом на лице Гвидо появилась хотя бы легкая улыбка, он, несомненно, показался бы красавцем. Но учитель был по обыкновению угрюм и молчалив.

Тонио внутренне сжался, когда увидел, насколько мрачен Гвидо. И молча проследовал за ним до первого шумного перекрестка, где они наняли кабриолет, который повез их к театру Сан-Бартоломео.

Это было старое здание, великолепно освещенное и заполненное людьми. В комнатах для карточных игр висела пелена табачного дыма и велись шумные разговоры, а в зале, перед слоняющейся и болтающей публикой, уже шло представление. В этом неаполитанском театре обычно давали героические, то есть серьезные, оперы для аристократии, занимавшей первый из ярусов.

Зрелище пленило Тонио, как будто он не встречал до сих пор такой роскоши, не вырос среди люстр из муранского хрусталя, никогда не видел такого количества восковых свечей.

И Гвидо определенно обрел горделивую осанку и блеск в глазах. Он выглядел почти как благородный синьор. Он купил и либретто, и партитуру и повел Тонио не к шумным ложам, а вниз, к наиболее дорогим местам партера, перед самой рампой. Первый акт дошел только до середины, так что важнейшие арии еще были впереди. Удобно усевшись в кресле, Гвидо усадил ученика рядом с собой.

«И это зверь, который рычал на меня весь месяц!» – подумал Тонио, изумленный и заинтригованный происходящим.

Гвидо объяснил, что в опере участвуют два кастрата и хорошенькая маленькая примадонна. «Но старый евнух, – предсказал маэстро, – перепоет всех, и не потому, что у него прекрасный голос, а потому, что он хороший ремесленник».

Как только кастрат запел, Тонио был очарован нежностью его голоса.

– И это не прекрасный голос? – прошептал он.

– Верхние ноты он взял фальцетом, потому что диапазон его невелик. Но у него такой контроль над голосом, что ты этого даже не заметил, – объяснил маэстро. – Послушай в следующий раз и поймешь, что я имею в виду. К тому же эта ария написана специально для него в несколько замедленном темпе, чтобы певец смог справиться со всеми нотами. Средние регистры – вот все, чем реально он владеет, а остальное – чистейшее ремесло.

Постепенно Тонио все яснее понимал, что учитель прав. Между тем примадонна покорила всех своим эмоциональным пением. «Она выросла на улицах, – объяснил Гвидо, – пела с бродячими музыкантами, как ты». Но хотя верхние ее ноты были пронзительными, нижними она не владела вообще. Они просто терялись в звуках клавесина. Видно было, как шевелятся губы девушки, но слышно не было почти ничего.

Младший кастрат удивил отличным контральто. Тонио редко доводилось слышать у существа мужского пола такой голос: бархатно-мягкий, завораживающий. Но, увы, как только мелодия пошла вверх, звук стал неприятно резким и все очарование тут же пропало.

Оба молодых певца могли перепеть старшего за счет своего природного дарования, но ни один из них не знал, как это делать, и снова и снова именно старый кастрат, выходя к рампе, заставлял публику сначала притихнуть, а потом взорваться аплодисментами.

Однако Гвидо не удовлетворился одним лишь разбором пения. Он обращал внимание Тонио и на партитуру, на то, какие арии явно были добавлены в нее специально для того или иного голоса, и на маленькое соревнование, проходившее между младшим кастратом и примадонной. И на то, как спокойно стоял старый евнух во время исполнения арии. Ведь если бы он начал жестикулировать своими тонкими длинными руками, то выглядел бы шутом гороховым. Младший кастрат был красив и тем приятен публике и, понимая это, держался как античная статуя. А маленькая примадонна совсем не справлялась с дыханием, но при этом ее голос обладал замечательной теплотой.


К тому времени, когда занавес опустился в последний раз, Тонио, выпив в антрактах слишком много белого вина, яростно спорил с Гвидо о том, была ли музыка явным подражанием Скарлатти или чем-то совершенно новым. Гвидо убеждал его, что в музыке присутствовала некоторая оригинальность, и советовал Тонио слушать больше неаполитанских композиторов. Они сами не заметили, как оказались в вестибюле, в тесноте возбужденной толпы, движущейся к выходу.

К Гвидо обращались и мужчины, и женщины; к открытым дверям одна за другой подъезжали кареты.

– Куда мы идем? – спросил Тонио.

Голова у него кружилась, и, когда карета тронулась, он чуть не потерял равновесие, а потом понял, что напротив сидит какая-то женщина и смеется над ним. У нее были черные волосы, молочно-белая шея, почти обнаженные плечи и ямочки на щеках.


Тонио едва помнил, как они вошли в дом. Он двигался по бесконечной анфиладе огромных комнат, брызжущих яркими красками, кажется столь приятными глазу неаполитанцев, мимо стоящей вдоль стен золоченой и лакированной мебели, мимо задрапированных расшитыми занавесями окон, мимо оплывших белым воском и увенчанных мягким светом канделябров, мимо сотен музыкантов, нещадно терзающих скрипки, упрямо дующих в золотые горны, наполняющих широкие мраморные коридоры пронзительной, почти невыносимой музыкой.

Подносы с белым вином плыли в воздухе. Тонио схватил бокал, опустошил его и взял следующий. Слуга в парике и голубом атласном камзоле стоял перед ним с невозмутимым видом.

Неожиданно Тонио почувствовал себя потерянным. Гвидо давно куда-то исчез, а к нему все время обращались какие-то женщины, то на французском, то на английском, то на итальянском. Одна, совсем пожилая, протянула длинную, худую руку, зацепила его крючковатым пальцем, привлекла к себе и, коснувшись его щеки сухими губами, обратилась к нему на неаполитанском диалекте:

– Лучезарное дитя!

Он высвободился, отшатнулся и почувствовал панический испуг. Ему казалось, что вокруг него одна лишь совершенная женская кожа, выступающие над лентами корсажей полушария женских грудей, и все это великолепие наступает на него, грозя задушить. Одна из женщин так хохотала, что чуть не задыхалась, и придерживала обеими руками прикрытые гофрированной тканью груди, словно они могли выпасть из корсажа. Взглянув на него игриво, она спрятала губы за белым кружевным веером, на котором была изображена арка из алых роз.

Дрожа, он остановился у бильярдного стола. А потом понял, что на пороге комнаты стоит изможденный, болезненного вида человек с такой прозрачно-белой кожей, что через нее чуть ли не просвечивают кости. Он смотрел на Тонио и улыбался.

Какое-то мгновение Тонио не понимал, кто перед ним, хотя и не сомневался, что видел этого человека раньше. А потом его буквально пронзило! Он узнал – это было то самое видение смерти, тот самый живой мертвец, что стоял над ним на горе Везувий. Тонио двинулся навстречу и убедился, что это действительно тот самый чахоточный, только одетый нынче в расшитый золотом камзол, с напудренным париком на голове. Роскошное одеяние придавало ему кричащий, безвкусный вид одной из тех мраморных статуй в церкви, которых верующие наряжают в настоящие одежды.

Глаза мужчины, глубоко посаженные и оттого кажущиеся непроглядно черными, почти с симпатией смотрели на Тонио, подходящего к нему все ближе и ближе.

Снова поднос с вином, тонкий бокал в руке. Тонио оказался прямо перед этим человеком, и они глянули друг другу в глаза.

– Жив и здоров, – сказал мужчина неприятным хриплым голосом.

И вдруг, словно пронзенный болью, вздрогнул и приложил к губам носовой платок. Белые костяшки его пальцев были увиты кольцами. Он отступил назад, слегка согнувшись, и тут же целый вихрь юбок подхватил его и унес.

– Я хочу выбраться отсюда, – прошептал Тонио. – Я должен выбраться отсюда.

И когда еще одна женщина подошла к нему, он неожиданно для себя взглянул на нее так злобно, что она, оскорбленная, отпрянула. Он повернулся и побрел в пустую столовую, где уже были накрыты столы.

В дальнем конце зала, в проеме между окнами стояла молодая женщина и смотрела на него.

На долю секунды ему показалось, что это маленькая примадонна из оперы. Тонио вспомнил богатство ее голоса, его сладострастные вершины. И представил маленькие груди, вздымающиеся при ее неумелом дыхании. Его охватило отчаяние, близкое к панике.

Но это была не примадонна, а совсем другая женщина, с такими же светлыми волосами и голубыми глазами, только высокая и стройная, а цвет ее глаз приближался к темно-синему.

Простое платье из фиолетового шелка, без всяких оборочек и ленточек, изумительно подчеркивало ее руки и плечи. Казалось, что она уже долго наблюдала за ним, пока он стоял здесь, и что перед тем, как он вошел, она плакала.

Он хотел выйти из этой комнаты. Но, глядя на незнакомку, почувствовал, как раздражение смешивается в нем с какой-то пьяной страстью. Она казалась такой податливой, эта девушка, и вокруг головы светились, как ореол, выбившиеся из аккуратной прически пушистые прядки.

Не понимая, что делает, Тонио пошел к ней. Однако не только ее красота влекла его. Девушка казалась ему всеми брошенной, нуждающейся в участии. «Плакала, плакала, – думал он, – почему она плакала?» Он был очень пьян. Оступившись, опрокинул свечу, та погасла, и к потолку потянулся едкий дымок.

И вдруг он оказался прямо перед незнакомкой и восхищенно заглянул в ее дымчато-синие глаза, в которых, казалось, не было никакого страха перед ним.

Никакого страха. Никакого страха. Да и почему, господи, должна она его бояться? Он стиснул зубы. Он не собирался трогать ее. И тем не менее протянул руку.

И внезапно, беспричинно, ее глаза снова наполнились слезами, и она горько заплакала.

И сама положила голову ему на плечо.

Это был мучительный момент. Полный ужаса. Мягкие золотистые волосы, касавшиеся его лица, пахли дождем, и в вырезе ее платья он увидел ложбинку между ее грудями. Он понял, что если сейчас же не уйдет, то непременно ударит девушку, совершит какое-то страшное насилие, и в то же время продолжал крепко, до боли стискивать ее в своих объятиях.

Потом он приподнял подбородок девушки и накрыл ее губы своими. И тут, вскрикнув, она стала отчаянно сопротивляться.

Кажется, он даже упал. Она была уже далеко, далеко от него, и ее взгляд в полумраке был столь невинным и в то же время исполненным такой душевной муки, что, повернувшись, он опрометью вылетел из комнаты и бежал до тех пор, пока не оказался среди столпотворения танцующих пар.

– Маэстро, – бормотал он, вертя головой направо и налево, и, когда Гвидо вдруг взял его под руку, стал горячо убеждать учителя, что им нужно уходить.

Какая-то немолодая женщина кивала ему. Стоявший рядом с ним человек объяснил ему, что маркиза хочет с ним потанцевать.

– Я не могу, – покачал он головой.

– Нет, можешь, можешь, – прозвучал совсем рядом тихий голос Гвидо.

Тонио почувствовал руку маэстро на своей пояснице.

– Проклятье, – прошептал он. – Я хочу выбраться отсюда… вы должны помочь мне… добраться до консерватории.

Но он уже кланялся этой старухе, целовал ей руку. У нее было такое приятное лицо, со следами былой красоты, и в ее сморщенной руке, протянутой ему, виделось такое изящество.

– Нет, маэстро, – шептал он как в бреду.

Она легко повернулась на белых туфельках. Комната кружилась у него перед глазами. Только бы не встретить ту светловолосую девушку! Он сойдет с ума, если она вдруг появится, и все же если бы он только мог объяснить ей…

Но что?

Что он не виноват, что она не виновата.

Они стояли лицом друг к другу, маркиза и он. Грянула кадриль, и каким-то чудом он шагнул вперед, поклонился партнерше и резко двинулся вдоль длинной линии пар, точно так же, как делал это тысячи раз, но снова и снова на какие-то мгновения забывая, что делает.

Появился Гвидо. Какие же большие у него глаза, слишком большие для его лица!

И вот уже он опирается на руку Гвидо, что-то кому-то говорит, извиняется, уверяет, что должен уйти отсюда, должен оказаться в своей комнате, в своей собственной комнате, или же они должны сейчас подняться на гору. Да, подняться на гору, ведь это единственное, чего он не смог позволить себе, это было просто нестерпимо.

– Ты устал, – сказал Гвидо.

– Нет, нет, нет, – замотал головой Тонио.

Он не мог никому в этом признаться, но мысль о том, что он никогда больше не сможет лечь с женщиной, была невыносимой. Он готов был кричать и биться головой о стену. Где она, эта девушка? Он никогда, ни на миг не верил, что Алессандро был способен на такое! Ведь мама была таким ребенком, а Беппо… Невероятно! А Каффарелли? Что же он на самом деле сделал, когда остался с ними наедине? Гвидо помог ему сесть в карету.

– Я хочу подняться на гору! – повторял Тонио яростно. – Оставьте меня одного! Я хочу туда, я знаю, что делаю!

Карета двигалась. Тонио видел над головой звезды и покрытые листвой ветви, склоняющиеся так низко, словно им хотелось прикоснуться к нему, чувствовал теплый бриз на лице. Если бы сейчас он подумал о маленькой Беттине в гондоле, о мягком сплетении ее рук и ног, о нежной, как шелк, плоти между ее бедрами, он бы сошел с ума. «Запретите мне! Ноги моей там не будет, пока… и тогда…»

Он рухнул на Гвидо. Они стояли у ворот консерватории, и Тонио сказал:

– Я хочу умереть.

«Чем открыть тебе мою боль, лучше умереть».

И тогда он снова услышал голос отца: «Веди себя как мужчина».

Поднимаясь по лестнице в свою комнату, он уже ничего не чувствовал.

4

Теперь, когда Гвидо видел, что Тонио слишком устал и не может работать, он придумывал для него какое-нибудь вознаграждение. Либо они ездили в оперу, либо Тонио получал от него какие-нибудь простые арии, которыми мог наслаждаться в свое удовольствие. Провести Гвидо было невозможно. Он знал, когда его ученику действительно требовался отдых. Как-то ранним вечером, когда Тонио был в необычайно унылом настроении, Гвидо вывел его из классной комнаты и сопроводил в консерваторский театр.

– Сядь здесь. Смотри и слушай, – сказал он, оставляя Тонио на заднем ряду, где тот смог наконец вытянуть ноющие ноги.

Тонио и раньше был более чем заинтригован звуками, доносившимися из этого зала.

И теперь оказался приятно удивлен, обнаружив, что это настоящий маленький театр, роскошный, как в венецианских палаццо.

Здесь был ярус лож, задрапированных изумрудно-зелеными занавесями, а арка над сценой сверкала позолоченными завитушками.

В оркестровой яме уместились около двадцати пяти музыкантов (это число внушало благоговейный ужас, ведь порой и в большом оперном театре оркестр насчитывал не больше). Все они сейчас разыгрывались, упражняясь каждый сам по себе и не обращая внимания на распевавших гаммы певцов и на композитора – студента Лоретти, обеспокоенного тем, что спектакль не успеют подготовить к первому представлению, через две недели.

Услышав сетования Лоретти, Гвидо остановился у дверей, коротко рассмеялся и сказал Тонио, что все идет превосходно.

Тонио словно очнулся от сна, потому что на доске, где мелом были написаны имена исполнителей, он увидел имя Доменико, того изящного мальчика – не мальчика, а сильфа, – которого он видел в последнее время лишь в трапезной, за ужином.

Каждый раз, думая об этом зале или о предстоящем спектакле, он вспоминал о Доменико.

И вот композитор призвал всех к вниманию.

Перерыв окончился, и через несколько минут в театре воцарилась тишина. А еще через мгновение музыканты заиграли увертюру.

Тонио был поражен богатством звука. Эти юные музыканты играли лучше, чем профессионалы, которых он слышал в Венеции, а когда на сцене появились первые певцы, он понял, что студенты консерватории готовы выступать на любой сцене Европы.

Несомненно, Неаполь был музыкальной столицей Италии, как это признавалось всеми, хотя венецианцы обычно усмехались, услышав нечто подобное. И в этот миг, испытывая приятное умиротворение, слушая красивую, полную жизни музыку, Тонио подумал: «Неаполь – мой город».

Он испытывал величайшее облегчение. Боль в ногах после стольких часов стояния сменилась почти приятной тяжестью. И, наклонившись к скругленной наверху, резной и обитой зеленым бархатом спинке впереди стоявшего кресла, он обхватил ее руками и положил на нее подбородок.

Появился Доменико. И хотя мальчик был одет в простую черную тунику с красным кушаком, он словно превратился в женщину, роль которой исполнял. Каждый его жест отличался плавностью и грацией, отчего Тонио вдруг занервничал и напрягся.

Но тут его захватил голос Доменико. Высокий, чистый и без малейшего признака фальцета. Диапазон этого сопрано был явно феноменальным, а текучая манера, с которой певец соединял звуки, заставила Тонио устыдиться его собственного жалкого исполнения «Accentus».

– Это голос, с которым надо считаться, – выдохнул он, едва Доменико кончил петь и удалился.

Но поскольку это была просто репетиция, певец не ушел совсем, а остался на краю сцены, замерев при этом в такой изящной позе, словно мог опираться о воздух. Тут его взгляд пересек зал и остановился на Тонио.

Тонио был так поглощен видом угловатой фигурки мальчика, его впалых щек и глубоко посаженных черных глаз, что даже не заметил, что к нему кто-то идет.

Неожиданно чья-то тень заслонила ему свет. Он поднял голову, как только смолкла музыка и в театре воцарилась тишина.

Перед ним стоял Лоренцо – кастрат, которого месяц назад он пырнул ножом за то, что тот издевался над ним.

Тонио окаменел.

Потом он медленно поднялся. Его взгляд осторожно скользнул по мальчику, который был выше его ростом. Смуглый, черноволосый, грубоватый на вид. Впрочем, как и у многих других кастратов, на щеках у него играл румянец, хотя лицо было довольно невыразительным.

Он неотрывно смотрел на Тонио. Репетиция приостановилась.

У Тонио не было с собой никакого оружия. И тем не менее, кивнув Лоренцо в знак приветствия, он начал медленно поднимать правую руку к поясу, как если бы хотел достать шпагу. А потом снова опустил, словно для того, чтобы нырнуть под тунику и вытащить кинжал. Жест был четким, рассчитанным.

Но мальчик словно не заметил его. Натянутый как струна, сжав пальцы вытянутых вдоль туловища рук, он ответил на кивок Тонио широкой кривой улыбкой.

Никто в маленьком театре не издавал ни звука.

И тогда Лоренцо, осторожно попятившись назад, повернулся и вышел.

Тонио остался стоять, размышляя. Он ожидал какого-то выпада. Но дело обстояло хуже. Лоренцо собирался его убить.


В тот же вечер, с разрешения Гвидо, Тонио отправился из консерватории в город за слесарем и врезал в двери комнаты замок. Отныне он всегда носил за поясом кинжал. И куда бы ни шел, всегда был настороже. Поднимаясь ночью по лестнице, то и дело останавливался, вслушивался и вглядывался в темноту.

Но страха он не испытывал. И, поняв причину этого, покраснел. Он не боялся Лоренцо, потому что тот был просто евнухом!

Он тряхнул головой, чтобы в голове прояснилось. Неужели именно на это рассчитывал Карло? Что Тонио – просто евнух?

Внезапно он почувствовал такую боль в висках, что ему захотелось зажать голову в ладонях. Он не знал, что сделают с ним годы и что они уже сделали с этим смуглым мальчиком, которого он ударил кинжалом так опрометчиво, когда чувствовал себя загнанным в угол зверем. Но мог ли он ожидать от него меньше, чем ожидал от себя?

Время шло, и он поймал себя на мысли, что ему даже хочется, чтобы Лоренцо напал на него. Интересно, как все это произойдет.

Думая об этом, он испытывал странное возбуждение, особенно вспоминая моменты, когда его сила противостояла силе других, причем не те удары, которые сбили его с ног в Фловиго, а момент, когда он почти уже совсем освободился. И потом, стряхнув с себя болезненное воспоминание, он подумал холодно, отстраненно: «Когда это произойдет, я отвечу».


Но в последующие недели ничего не случилось, если не считать того, что Лоренцо сменил свое место за общим столом, с тем чтобы Тонио мог видеть его зловещую улыбку.

Между тем занятия с Гвидо шли всегда по одному и тому же заведенному образцу, периодически расцвечиваясь чудесными маленькими победами. Гвидо при этом был с ним холоднее, чем всегда, однако все чаще вывозил Тонио с собой по вечерам.

Они посещали комические оперы, которые Тонио нравились больше, чем он мог ожидать (поскольку в них редко участвовали певцы-кастраты), и представления все той же трагической оперы в театре Сан-Бартоломео.

После того первого случая, однако, Тонио уже не сопровождал Гвидо на балы или званые вечера. Причины этого для маэстро оставались загадкой. Казалось, такая нелюбовь ученика к светской жизни несколько огорчала его. Он холодно говорил, что подобные развлечения были бы хороши для Тонио. На что тот отвечал, что устал или что ему лучше будет позаниматься. Пожав плечами, Гвидо уступал.

Когда случались эти маленькие споры, Тонио кидало в жар и в холод. Стоило ему подумать о женщинах, которые окружили бы его на этих балах, как он испытывал удушающий страх. А потом невольно начинал думать о Беттине в гондоле. Воспоминание было таким ярким, что ему казалось, он чувствует качание лодки, вдыхает запах воды, дышит воздухом Венеции и снова ощущает теплоту, влажность маленькой, покрытой волосами расщелины между ног Беттины, невероятную шелковистость кожи с внутренней стороны бедер, куда он порой приникал лицом.

В такие моменты он молча распрямлял спину и смотрел в окно кареты, словно был погружен в философские раздумья.

Возвращаясь однажды ночью из театра, Тонио подумал, что в стенах консерватории он никогда не будет в полной безопасности. Если учесть, что Лоренцо каждый раз встречал его своей зловещей улыбочкой, то стоит только удивляться, что такая мысль не пришла в голову Тонио много раньше.


И все же вечера эти значили для Тонио все. Он любил неаполитанские театры, и все нюансы спектаклей были важны для него. Временами после нескольких бокалов вина он становился весьма разговорчивым, и они с Гвидо в запальчивости постоянно перебивали друг друга.

Но иной раз к Тонио приходило обескураживающее понимание странности происходящего. Их с Гвидо общение по большей части походило на вражду. Тонио часто бывал столь же высокомерен, сколь Гвидо – мрачен.

Как-то ночью они ехали вдоль берега моря в открытом экипаже, ощущая солоноватость теплого воздуха, и Гвидо откупорил купленную им бутылку вина, а звезды в чистом небе висели, казалось, особенно низко и сверкали особенно ярко… Внезапно Тонио понял, что не может более терпеть ту холодность, что существует между ними. Он смотрел на профиль Гвидо на фоне белой пены и думал: «Этот грубый тиран делает мою и без того нелегкую жизнь еще тяжелее, хотя всего лишь несколькими словами похвалы мог бы ее облегчить. И в то же время передо мной – красиво одетый синьор, и говорит он со мной так, словно мы хорошие приятели, беседующие в гостиной. Гвидо – это два разных человека». Тонио вздохнул.

А маэстро, похоже, не понимал, о чем думает ученик. Тихим голосом он рассказывал ему о талантливом композиторе Перголези, ныне умиравшем от чахотки, который был осмеян в Риме на премьере своей первой оперы и так и не оправился от этого.

– Римская публика – худшая из всех, – вздохнул Гвидо.

А потом посмотрел на море, словно потеряв мысль. Но чуть погодя рассказал, что Перголези, его ровесник, много лет назад поступил в Консерваторию бедных детей Иисуса Христа. И если бы он, Гвидо, полностью отдался в свое время сочинительству музыки, то наверняка теперь и ему бы пришлось беспокоиться по поводу римской публики.

– А почему вы полностью не отдались сочинительству? – спросил Тонио.

– Я стал певцом, – пробормотал Гвидо.

И Тонио вспомнил пламенную речь, которую произнес перед ним маэстро Кавалла в ту ночь, когда он поднимался на гору. Он устыдился того, что забыл об этом. Он так много думал о себе, о своей боли, о своем выздоровлении, о своих маленьких победах, что почти никогда не размышлял об этом человеке, находившемся всегда рядом с ним. «Так, может быть, именно поэтому он презирает меня?»

– Та музыка, которую вы часто даете мне… Она ведь ваша, да? – спросил Тонио. – Она просто чудесная!

– У тебя нет права судить о моей музыке! – внезапно рассердился Гвидо. – Это я буду говорить тебе, хороша ли моя музыка, и это я буду говорить тебе, хорошо ли ты поешь!

Тонио был уязвлен. Он сделал большой глоток вина, а потом без предупреждения и неожиданно для себя самого обнял Гвидо.

Маэстро в ярости грубо оттолкнул его.

Но Тонио, смеясь, пожал плечами.

– Однажды вы обняли меня, нет, дважды, помните, – сказал он. – Так и я иногда хочу обнять вас…

– С какой стати! – рявкнул Гвидо.

Он забрал бутылку из рук Тонио и отхлебнул вина.

– Потому что я не презираю вас так, как вы презираете меня. И во мне нет такого раздвоения личности!

– Презираю тебя? – прорычал Гвидо. – Да ты лично меня вообще не волнуешь! Меня волнует только твой голос! Ты удовлетворен?

Тонио, откинувшись на спинку кожаного сиденья, обратил взор к звездам. Настроение его окончательно испортилось. «Какое мне дело до того, что чувствует или думает этот мужлан? Почему я обязан любить его? Почему я не могу просто брать то, что он мне дает?..» Потом он ощутил дрожь, предупреждавшую его о старой боли, и, чтобы отвлечься, стал размышлять об опере, которую они только что прослушали, о разных мелких музыкальных проблемах, о чем угодно, лишь бы не думать об одиночестве, которое он внезапно ощутил. На мгновение ему показалось, что в его жизни вообще никогда не было большого дома в Венеции, где он жил с отцом, матерью и учителями, составлявшими столь важную часть его жизни, и… Был только Неаполь, было это море, был этот его нынешний дом.


Пару дней спустя в конце особенно неудачного и жаркого дня Гвидо сообщил Тонио, что он может спеть маленькую партию в хоре консерваторской оперы.

– Но ведь это уже завтра вечером! – испугался Тонио, тем не менее подскочив от радости.

– Тебе нужно будет спеть лишь две строчки в конце, – успокоил его Гвидо. – Ты выучишь их в одну секунду. И тебе полезно уже сейчас испытать себя на сцене.

Тонио и мечтать не смел, что это случится так скоро.

Оказавшись за кулисами, он пришел в полный восторг и не успевал впитывать впечатления.

Он заглядывал в гримерные, где столики были уставлены пудреницами и румянами, и с благоговейным ужасом смотрел на огромный ряд разукрашенных арок, которые медленно поднимали веревками в черную пустоту над сценой, а потом беззвучно опускали вниз. На огромном пространстве за задником были собраны декорации других опер, казавшиеся Тонио бесконечным запутанным лабиринтом. Он наткнулся на золотую карету, покрытую бумажными цветочками, и на прозрачные холсты с еле заметными следами звезд и облаков на них.

Мимо пробегали мальчики со шпагами в руках, с золочеными картонными урнами, полными бумажных листьев.

И как только репетиция началась, Тонио был поражен тем, как из хаоса возникла гармония, цепочкой поплыли перед ним исполнители, оркестр вдохновенно грянул аккомпанемент, одна восхитительная ария сменялась другой, а голоса поражали виртуозностью.

На следующий день, не в силах побороть волнение, он с трудом мог сосредоточиться на своих собственных упражнениях, пока наконец Гвидо не свел их к тем двум строчкам, что предстояло спеть в хоре.

Лишь за час до поднятия занавеса Тонио увидел весь состав исполнителей в театральных костюмах.

Публика уже прибывала. В ворота въезжала карета за каретой. В коридорах слышались оживленные голоса, повсюду горели свечи, придавая зданию праздничную теплоту, оживляя ниши и закоулки, обычно скрытые вечерним полумраком Большую гостиную заполнила местная знать, явившаяся посмотреть выступление певцов и композиторов, которым предстояло впоследствии стать знаменитыми.

Тонио поспешил в кулисы, и тут его кто-то перехватил. Ему досталась роль солдата, и поэтому одет он был в один из своих самых красочных венецианских камзолов, красный с золотой вышивкой и перевязью, спускавшейся с плеча к эфесу шпаги по моде прошлого столетия.

– Сядь сюда, – услышал он женский голос и увидел у стены маленький столик с зеркалом.

Тут же на него обрушилось столько пудры, что его черные волосы приобрели совершенно белый цвет. Он вздрогнул, когда проворные руки начали прикасаться к его лицу, и завороженно уставился на свое отражение, когда гримирование подошло к концу.

Вид собственных глаз, густо обведенных черным, забавлял и одновременно раздражал его.

Но все лица кругом были такими же раскрашенными.

Глянув в щелочку с краю сцены, Тонио увидел, что ложи уже полны народу: повсюду белые парики, драгоценности, блестящие атлас и тафта. Тонио отпрянул, почувствовав непонятное волнение, какую-то странную незащищенность.

Не может быть, чтобы он выступал на этой сцене перед всеми этими мужчинами и женщинами, которые всего шесть месяцев назад… Он остановился и закрыл глаза. Нужно приказать рукам и ногам не дрожать, приказать сердцу не биться так лихорадочно! Но слезы сдержать ему не удалось.

Хорошо, что он тут же оказался захвачен вихрем активности, бушевавшим за занавесом. В зеркале поодаль он увидел мальчика – себя, такого на вид невинного, юного, с таким же безмятежным выражением лица, как у тех мужчин в белых париках, что глядели на него с портретов. И едва его уст коснулась улыбка, как боль внутри улетучилась, словно по команде. «С каждым разом, – подумал он, – наверное, будет легче».

Ему и в самом деле нравилось то, что происходило вокруг. И если в какие-то моменты он и ощущал себя в чем-то униженным, то это чувство было похоже лишь на приглушенный звук басовой струны на фоне более красивой и сильной музыки. Он коснулся пудры на лице, в последний раз взглянул на свое отражение в далеком зеркале, улыбнулся шире и спокойнее, чем в первый раз, а потом отвел взгляд в сторону.

Маэстро Кавалла проник за кулисы и обеими руками обнял только что появившуюся юную богиню с ниспадающими на спину белыми кудрями, с фарфоровой кожей, слегка подрумяненной на щеках, такую хрупкую и прекрасную, что у Тонио перехватило дыхание, когда он взглянул на нее.

Кажется, целую вечность он смотрел на эту роскошную куклу, прежде чем с изумлением понял, что на сцене не могла оказаться женщина. Это был Доменико!

Маэстро Кавалла давал ему последние наставления. Темные глаза Доменико скользнули в сторону и чуть расширились, едва он увидел Тонио. Его розовые губы при этом самым милым образом изогнулись.

Но Тонио был слишком поражен, чтобы ответить каким-нибудь жестом. Он смотрел во все глаза на стройную талию, розовые кружевные оборки, становившиеся шире и шире по мере приближения к груди, и на едва заметную маленькую расщелину в восхитительной припухлости, сжатой краем розовой ленты. «Это невозможно!» – билась в голове мысль.

Тут, подхватив обеими руками пышные белые атласные юбки, Доменико прошелестел мимо маэстро и на глазах у всех поцеловал Тонио в щеку. Тот отпрянул, словно обжегся. Все рассмеялись.

– Ну, хватит! – сказал маэстро.

Доменико было не отличить от женщины! Чрезвычайно изящно и слегка игриво развернувшись, он прошептал хрипловатым, но нежным голосом, что, конечно же, просто вошел в роль, поскольку ему предстоит быть женщиной на сцене. И снова всеобщий смех.

Но Тонио уже отступил в полумрак. На сцену был спущен первый набор раскрашенных арок. Большая часть действия должна была происходить в классическом саду, хотя речь шла вроде бы о древнегреческой деревне и все эти создания в камзолах и париках изображали сельских жителей.

Джованни, Пьеро и другие кастраты, исполнявшие в спектакле главные партии, заняли свои места у выхода, а слуги яростно отряхивали пудру с их камзолов.

Кто-то сказал, что Лоретти очень повезло: графиня пришла, и если все пройдет хотя бы наполовину так, как должно, то уже на следующий год он будет писать для театра Сан-Бартоломео.

Лоретти между тем явился за сцену, еще раз предупредил Доменико, чтобы он вступал вовремя, и певец грациозно кивнул.

Лоретти вернулся к клавесину. Огни в зале погасли, остались лишь несколько длинных восковых свечей в руках у слуг, стоявших в разных углах зала. За кулисами кто-то споткнулся о декорации, но потом занавес зашелестел, и оркестр вступил со всем бурным блеском, на какой способно великое собрание музыкантов какого-нибудь королевского театра.


Эта ночь длилась и длилась и была наполнена самыми разными происшествиями и снова и снова повторявшимся волшебством прекрасного действа, происходившего перед рампой, где в присутствии публики вдохновенно пел маленький ансамбль одаренных мальчиков. Звуки взмывали к небесам и обрушивались вниз водопадом переливов, а над всем царил голос Доменико, как божественная флейта в волшебном лесу. Огни рампы окружали его сверхъестественным светом, он передвигался по сцене с чрезвычайной грациозностью и время от времени дарил Тонио лучезарную улыбку.

Голова у Тонио уже совершенно раскалывалась к тому времени, как он сам вышел на сцену и, подхваченный величайшим возбуждением, ощутил до мозга костей, что и он является теперь частью этой великолепной иллюзии. Он слышал, как его голос оттеняется голосами вокруг, и, видя там, где должна быть публика, лишь еле заметное мерцание, чувствовал ее незримое присутствие повсюду.

Аплодисменты, разразившиеся после финала, были громоподобны.

Вряд ли что другое помогло певцам так разделить общий подъем, как то, что они все взялись за руки перед занавесом. Поклоны продолжались и продолжались. Кто-то шепнул, что Доменико теперь обеспечена слава. Он, мол, спел лучше, чем поет кто-либо еще в Неаполе. «А уж Лоретти! Вы только посмотрите на него!»

Маэстро Кавалла протиснулся за занавес и принялся обнимать всех своих учеников по очереди, пока не добрался до Доменико. Он сделал вид, что хочет наградить шлепком эту красотку, что было встречено взрывом хрипловатого смеха.

Маэстро сказал, что все они сейчас приглашены к графине, все до единого. Взяв Тонио за плечи, он расцеловал его в обе щеки, стерев немного пудры с лица, и сказал:

– Видишь, теперь яд сцены в твоей крови, и тебе никогда не оправиться от этой болезни!

Тонио улыбнулся. Аплодисменты все еще звенели у него в ушах.

Но он знал, что не должен, не может ехать вместе со всеми в дом графини.

На миг ему показалось, что избежать этого не удастся. Его удивляло, как много людей хотят, чтобы он поехал с ними.

– Ты должен поехать, – настаивал Пьеро и прошептал, что Лоренцо там не будет.

Но Тонио, на ходу отцепляя голубую ленту от шпаги, побежал прочь, в сад, куда вела дверь прямо со сцены. Тут кто-то поманил его в гримерную. Там было довольно темно, и он машинально нащупал кинжал.

– Входи же! – снова послышался шепот.

И Тонио шагнул вперед, толкнув дверь пальцами левой руки.

У другого конца большого, в полный рост, зеркала горела свеча. Повсюду на крючках висели костюмы, стояли деревянные болванки с натянутыми на них париками, валялись кучи туфель. А позвал его не кто иной, как Доменико, который быстро закрыл за ним дверь и задвинул засов.

Тонио не отрывал пальцев от ручки кинжала. Но вскоре увидел, что в комнате больше никого нет.

– Мне нужно идти, – сказал он, отводя глаза от той крошечной складки плоти, что создавала совершенную иллюзию женской груди.

Доменико поджидал Тонио у двери, и в полутьме его лицо казалось светящимся и нежным. Когда он улыбнулся, ямочки на щеках стали более глубокими, свет заиграл на скулах, и, когда он заговорил, его голос, хрипловатый и ласкающий, был голосом женщины.

– Не бойся его, – прошептал он.

Тонио невольно отступил. Сердце бешено билось в груди.

– Не бояться кого? – спросил он.

– Лоренцо, разумеется, – отвечал хрипловатый бархатный голос. – Я не позволю ему навредить тебе.

– Не приближайся ко мне! – резко сказал Тонио. И отступил еще на шаг.

Но Доменико лишь улыбнулся, и его голова немного склонилась влево, так что белые напудренные волосы перекинулись через плечо на выступающую грудь.

– Так это меня ты боишься?

Тонио в смущении отвел глаза.

– Мне нужно выйти отсюда, – сказал он.

Доменико соблазнительно вздохнул. А потом неожиданно обнял Тонио обеими руками, прижался к нему.

Тонио, намереваясь взять свечу, сделал неосторожный шаг к зеркалу, потерял равновесие и инстинктивно отдернул руку.

– Ты боишься меня, – шептал Доменико.

– Я не понимаю, чего ты хочешь! – твердил Тонио.

– Ах, зато я знаю, чего хочешь ты! Почему ты боишься это сделать?

Тонио хотел было покачать головой, но тут глянул в глаза Доменико. Было просто невероятно, что под этой очаровательной оболочкой существовало что-то мужское. А когда он увидел губы, влажные, приоткрытые, тянущиеся к нему, то закрыл глаза, пытаясь отстраниться. Конечно, он мог бы одним ударом кулака отбросить это создание на пол и все же отступал, поддавался, словно мог сгореть на месте.

Он почувствовал, как Доменико прижимается к нему всем телом, ощутил изгиб его бедра под атласной юбкой, увидел, как рука мальчика тянется к переднему краю его бриджей.

Его первым побуждением было ударить по этой руке. Но тут лицо мальчика коснулось его лица, и он почувствовал на щеке его ресницы в тот самый момент, когда рука Доменико нашла его мужской орган и, поглаживая его, заставила воспрянуть.

Тонио был так потрясен, что чуть не ударил это создание.

Но вместо этого снова закрыл глаза. И когда Доменико поцеловал его, он почувствовал, как пробуждается в нем страсть. Между тем дерзкая рука нашарила в ткани щель и выпустила на свободу его орган. Мальчик издал какой-то короткий возглас, едва взглянув на его длину, а потом, вновь подняв лицо, принялся целовать Тонио грубо, раздвигая губы, вытягивая дыхание из него и вливая в него свое дыхание, в то время как его руки придавали форму и твердость тому, что держали столь крепко.

Тонио сам не заметил, как его собственная рука проникла под платье Доменико, однако когда он нащупал там маленький твердый орган, то тут же отпрянул, словно коснулся чего-то обжигающе горячего, а Доменико снова поцеловал его.

В какой-то миг они оба оказались на коленях, и тогда Доменико лег под Тонио на каменный пол и предложил ему себя кверху лицом, как женщина.

Это было тесно, ох, так тесно и так похоже на женщину, но гораздо теснее у самого входа и грубо, так что он заскрипел зубами и издал ужасный стон сквозь зубы. Он наносил все более и более твердые удары, пока не достиг оргазма и не перевалился на пол, весь дрожа.

Он сам не заметил, как отполз в сторону, но вот оказалось, что он уже сидит у зеркала и смотрит на девушку на полу, как она поднимается, лениво и грациозно, и встает над ним.

Тонио был настолько ошеломлен, что не мог говорить. Все случилось так быстро и было так похоже на то, что уже испытывал он раньше, без малейшей разницы! Он ощутил неосознанное желание подняться, схватить эту фигурку в объятия и осыпать ее поцелуями, съесть ее поцелуями.

А еще сорвать с груди эту красную ленточку и посмотреть, что же там, под нею!

Но Доменико уже расстегивал платье. Оно упало к его ногам. Увидев тонкую газовую рубашку, Тонио вздрогнул. Но рубашка тоже упала на пол, а большой белый парик был снят и отложен в сторону, и Доменико тряхнул влажными черными кудрями, высвобождая их вполне мужским жестом.

Тонио уставился на него во все глаза. Его тело не было телом женщины, совсем нет, но оно, конечно, не было и телом мужчины.

Грудь была плоской. Лишь объем легких придавал ей полную форму, и кожа, как и везде, была очень красивой. А короткий, но довольно толстый и твердый пенис явно жаждал получить то, что ему было доступно. Но самым загадочным во всем этом было то, что темные волосы вокруг него росли как у женщины, то есть не беспорядочно поднимаясь вверх по животу, а в форме перевернутого треугольника, с ровной верхней линией, словно проведенной с помощью бритвы. Это в точности было похоже на женский лобок!

Все в Доменико возбуждало Тонио: прекрасная кожа, тонкие, изящные ноги, красивое лицо с остатками грима и пышные темные волосы, ниспадающие на спину, как у тех больших мраморных ангелов.

И вот это неземное создание опустилось на колени.

Тонио отвернулся.

– Ты думаешь, я хочу от тебя то, что ты не можешь мне дать? – прошептал Доменико. – Возьми меня снова, и на этот раз на жестком полу, чтобы подо мной не было ничего, кроме твоей руки, – сказал он и лег лицом к полу, привлекая Тонио на себя сверху.

Тонио поднялся и посмотрел вниз, на маленькие ягодицы. Его захватило воспоминание о том тугом отверстии и о тепле внутри его. И, неожиданно для себя самого, он взгромоздился на это голое тело, ощутив его наготу сквозь грубую материю своей одежды, и впился зубами в нежную плоть шеи, когда Доменико подтянул его правую руку под свой гладкий живот и положил на его ладонь свой толстый, твердый член.

Тонио чувствовал, как напрягается его тело. Он задыхался. Теперь он снова был внутри мальчика и скакал на нем, нанося один яростный удар за другим. Он крепко держал его член, терзал его, дергал его так, словно хотел оторвать, а мальчик стонал на холодном полу, и когда Тонио достиг пика наслаждения, он почувствовал, как и Доменико под ним содрогнулся в оргазме.

Тонио откинулся в сторону и лег на спину в полном изнеможении.

Когда он открыл глаза, Доменико стоял перед ним полностью одетый, в алом плаще, наброшенном на плечо.

– Давай же вставай, нас уже зовут! – улыбнулся он. – А тебе еще надо снять грим!

Тонио почти не слышал его. Ему казалось, что перед ним женщина в мужской одежде, а перед этим он был мужчиной в одежде женщины. Опершись на локоть, Тонио приподнялся и попытался что-то сказать, но не смог.

Сумбур в голове нельзя было назвать раздумьями. А то, что он чувствовал, не было счастьем. Но это оказалось самым сильным облегчением, которое он когда-либо испытывал в жизни. Он молча сделал все, что советовал ему Доменико.

В темноте кареты, всю дорогу до дома графини Ламберти, расположенного на дороге в Сорренто, он покрывал Доменико поцелуями. А когда мальчик засунул руку ему в штаны и нащупал тот самый шрам за его членом, Тонио сдержался и не ударил его. Сдержался, потому что с легкостью мог сокрушить Доменико голыми руками, ибо тот сам хотел быть смятым, раздавленным всей тяжестью тела Тонио, жаждал, чтобы им обладали, – даже здесь, в этой тряской карете.


А в конце этой долгой ночи Тонио снова увидел ту юную светловолосую женщину, которую и в прошлый раз встретил в доме графини, в пустом зале столовой. Теперь она вовсе не была так грустна, как тогда. Совсем напротив. Танцуя, она смеялась и разговаривала со своим партнером. Когда она двигалась, приподнимая сразу все свои голубые юбки, встряхивая золотистыми волосами, небрежно усыпанными беленькими цветочками, ее острые маленькие плечи, столь мило скругленные, придавали ей веселое, почти беспечное изящество.

Но когда их глаза встретились, Тонио отвел взгляд. Именно в эту ночь, единственную из всех ночей, он не хотел видеть здесь эту женщину. Он не помнил, что у нее такая чудесная шея или что ее груди так красиво подхвачены корсажем, и теперь, глядя на то, как голубая ткань плотно охватывает ее тонкую талию, непроизвольно стиснул зубы. Ему казалось, что он слышит ее голос среди множества других голосов. Но она скромно отвела взгляд, словно на миг задумалась о чем-то. Незнакомка выглядела теперь так же, как в прошлый раз, почти печальной, и ему отчаянно захотелось поговорить с ней.

Он тут же представил себе, как они окажутся где-нибудь вдвоем и он объяснит ей, что вовсе не груб и не неучтив, что он не имел намерения оскорбить ее. «Мне страшно повезло, – подумал он, – а то бы теперь уже два человека хотели отомстить мне – Лоренцо и отец этой девушки!»

Как раз когда его мысли приобрели самый неприятный оборот, его разыскал Доменико, и, увидев прекрасное лицо мальчика в такой близости от себя, осознав себя обладателем этого ослепительного создания, общества которого искали столь многие, Тонио снова почувствовал прилив страсти. Он бы мог овладеть Доменико прямо здесь. Для этого была нужна лишь какая-нибудь темная комнатка да риск быть обнаруженными.

Но перед его глазами снова и снова возникала светловолосая девушка.

Иногда он видел, как она сидит, примостившись на краешке стула и неловко сложив руки на коленях, с серьезным и отрешенным лицом.

И в такие моменты в ней снова проявлялась детская беззащитность, которую он ощущал и прежде. Казалось, ее можно было взять на руки и вынести и она даже не вздумала бы протестовать. Он представлял себе, как ерошит ее светлые волосы, как отводит ей со лба выбивающиеся локоны. Он представлял себе, как волосы падают на ее податливые плечи, а он убирает их, чтобы поцеловать ее шею. Эти мысли сводили его с ума.

Но вот через какое-то время девушка посмотрела ему прямо в глаза. Он стоял в это время довольно далеко от нее. Неужели она знала, что все это время он не сводил с нее взгляда? Тонио увидел темную синеву ее глаз, но не отвернулся, а, стоя как завороженный, думал: «Боже, лучше бы я ее никогда не встречал!»

5

В последующие недели Тонио казалось, что Гвидо наверняка известно о его маленькой «интрижке» с Доменико. При этом учитель и виду не подавал, что это так.

Он был холоден, как всегда, однако поразительная скорость, с которой прогрессировал Тонио, захватывала его полностью, не оставляя времени на беспричинную грубость. На долгие часы они погружались в работу, и расписание Тонио стало напряженным, как у выпускника.

Он пел два часа, а потом еще два часа, перед зеркалом, наблюдая за своей осанкой и жестами, как если бы он был на сцене, а затем, после обеда, изучал различные либретто, занимался дикцией. Еще час пел. Потом следовали контрапункт и импровизация. Он должен был научиться подхватывать любую мелодию и правильно орнаментировать ее на свой собственный вкус. Он неистово работал у доски, потом Гвидо поправлял его и наконец разрешал спеть.

Еще час композиции, и заканчивался день пением. А между всем этим еще были перерывы, во время которых он пел с хором консерватории или работал в театре над следующей оперой, намеченной на конец лета.

А иногда днем мальчики отправлялись петь в церквях или участвовали в каких-нибудь процессиях.

В первый раз, когда Тонио добровольно встал в строй кастратов, медленно шествовавших парами по улицам, это оказалось столь же ужасно, как он и ожидал. Какая-то часть его души, гордая и обреченная на вечное страдание, не могла согласиться с тем, чтобы он проходил мимо толп зевак в костюме скопца.

Но всякий раз, когда ему удавалось побороть это унижение, воля его укреплялась. И когда он прорывался сквозь собственную обиду и взирал вокруг спокойно, то постигал все новые стороны происходящего с ним. Он видел благоговение в глазах людей, стоявших на тротуарах. Они смотрели на старших кастратов с почтением, прислушивались к их отшлифованным голосам, запоминали их лица.

Все вместе – и гимны, разносившиеся в летнем воздухе, и сама церковь, наполненная светом и ароматом, – усиливало чувственный блеск происходившего. И в конце концов, убаюканный отрывочными мыслями или поглощенный совершенствованием собственного исполнения, Тонио начинал испытывать смутное наслаждение. В этих позолоченных церквях, наполненных мраморными, удивительно реалистичными статуями святых и мерцающими свечами, он познал мгновения безмятежного счастья.


Но все чаще его посещала мысль, что Гвидо знает об их с Доменико ночных свиданиях и относится к этому неодобрительно.

На самом деле Тонио и сам не одобрял своих поступков. Ночь за ночью он поднимался по лестнице к себе в комнату и неизменно обнаруживал там Доменико. Мальчик всегда был свеж, благоухал каким-то особенным одеколоном, и его распущенные волосы ниспадали на плечи. Он спал на постели Тонио и просыпался, когда тот приходил. Его тело было таким горячим, что порой казалось, будто у него жар. Но это был жар желания. Доменико предлагал Тонио свои губы, свои обнаженные ноги и руки, и ему было все равно, что Тонио с ним сделает.

Их совокупление всегда было грубым, внешне похожим на изнасилование, иногда с использованием соответствующей лексики, а порой с имитацией сопротивления и борьбы. Тонио разрывал на Доменико кружевную рубашку и бриджи. Проводил руками по его коже, эластичной и нежной, как у ребенка. Потом либо притворно шлепал Доменико, либо заставлял его встать на колени, словно для молитвы, и брал его в таком положении.

Но затем после долгих настояний Доменико вовлек его в другую, еще более сладкую форму предварительной игры. Улегшись между ног Тонио, он жадно поглощал его, издавая короткие стоны, словно этого действия – для Тонио это было непостижимо – оказывалось достаточно, чтобы удовлетворить его.

Но все всегда кончалось изнасилованием. Вбиваясь в Доменико без малейшей заботы или нежности, Тонио так грубо сжимал рукой его член, словно хотел наказать его сразу двумя способами.

Для него оставалось загадкой, почему Доменико не нуждался в чем-то большем, ничего не требовал и всегда выглядел вполне удовлетворенным их тайными встречами.

И днем, чаще всего в жаркие часы сиесты, тоже случались совершенно дикие моменты, когда Доменико заманивал его в какой-нибудь пустой класс, и их обычная борьба обострялась ощущением риска и недозволенности. Тонио никак не мог насытиться Доменико – хоть голым, хоть одетым; он не знал, какой из двух доставляет ему большее наслаждение.

И оно постоянно усиливалось ощущением, что Доменико – женщина. Раз или два, возбужденный совершенством лица возлюбленного, его прекрасными чертами и пышностью надушенных волос, Тонио в полную силу отшлепал его.

Но сильнее всего занимало Тонио то, что Доменико был готов в его постели на все, хотя оставался холоден и неуступчив по отношению к другим. Он был совсем не тщеславен, как Тонио уже однажды заметил, и деликатен в общении, однако с другими вел себя весьма недружелюбно, порой в ироничной манере едва ли не оскорбляя их, особенно евнухов.

И при этом ночь за ночью радостно встречал страстную жестокость Тонио.

Тонио стыдился того, что раз за разом втягивался в это ласковое изнасилование, и не понимал, почему испытывает одновременно гордость и стыд при мысли, что другие могут узнать об этом.

Когда он услышал случайно брошенное евнухом Пьеро замечание, что последним «очень хорошим другом» Доменико являлся один из нормальных парней, скрипач по имени Франческо, то был удивлен тем, как сильно заинтересовала и обрадовала его эта новость. Так значит, он выполняет свои «обязанности» так же хорошо, как этот волосатый мужчина?

И в то же время ему было стыдно. А когда он думал о том, что об этом узнает Гвидо, его буквально корежило от стыда, хотя он не мог найти этому объяснений.

Ему было бы легче, если бы они с Доменико хоть когда-нибудь беседовали или разделяли какие-то общие удовольствия. Но они практически не разговаривали друг с другом.

Доменико чаще бывал вне стен консерватории, чем внутри. Он пел в хоре театра Сан-Бартоломео, и когда они виделись с Тонио при ярком свете, это чаще всего случалось во время какого-нибудь бала или званого ужина после оперы.

Потому что Тонио начал снова ходить туда, когда учитель приглашал его.


Гвидо был явно рад этому. Однажды он вскользь заметил, что, по его мнению, все это должно было бы доставлять удовольствие любому юноше. Тонио лишь улыбнулся. Ну как он мог объяснить маэстро, какую жизнь вел в Венеции? Он просто пробормотал, что эти южные аристократы не производят на него большого впечатления.

– Они слишком пекутся о своих титулах и кажутся такими… самодовольными и праздными.

И тут же пожалел о том, что выказал грубость и высокомерие. Сейчас Гвидо рассвирепеет. Но этого не произошло. Гвидо вообще никак не отреагировал на это, словно не почувствовал себя оскорбленным.


Как-то ночью после особенно роскошного ужина в доме графини Ламберти, где слуги были повсюду – отдельный официант за стулом каждого гостя, множество других вдоль расписанных стен, кто подливал вина, кто подносил свечу к турецкой сигарете, – Тонио увидел Гвидо в неожиданном ракурсе: учитель самым естественным тоном разговаривал с женщинами, с которыми, очевидно, был хорошо знаком.

Маэстро был одет в золотисто-красное, его карие глаза сияли, и каштановые волосы были красиво уложены. Явно увлеченный темой разговора, он вел себя совершенно непринужденно. В какой-то момент он улыбнулся, потом рассмеялся и показался в этот миг таким молодым (каким он, собственно, и был) и таким обходительным и нежным, каким Тонио никогда его не видел.

Тонио не мог оторвать от учителя глаз. Даже Доменико, начавший петь в это время у клавесина, не отвлек его внимания. Он наблюдал за тем, как Гвидо реагирует на этот голос, и смотрел на него долго-долго, но потом вдруг глаза Гвидо выделили его в толпе, и лицо маэстро сразу напряглось и стало суровым.

Тонио вздрогнул, не сразу отведя взгляд. Потом перевел его на Доменико. Закончив петь под шквал аплодисментов, мальчик бросил на Тонио один из своих самых томных взоров, в котором откровенно читалось: «Я твой».

«Как противно!» – подумал Тонио.

Он ненавидел и себя, и всех вокруг себя. «Зачем обо всем этом думать?» – пробормотал он про себя и побрел в какуюто комнату, освещенную лишь лунным светом, который лился в высокие арки окон. Его терзала мысль: «Ну почему он презирает меня? И почему меня это волнует? Черт с ним!»

Его раздирал стыд. Стыд за то, что он занимался любовью с другим мальчиком? Да, это было ужасно. Но он, по крайней мере, знал, почему не мог отказаться от этого. Он знал, что всякий раз, когда тайно встречался с Доменико, он доказывал себе, что способен на это и, следовательно, сможет сделать это с женщиной, если захочет.

Он удивился, когда за его спиной щелкнула дверь. Наверное, кто-то из слуг нашел его даже здесь. Удивительно еще, что эти слуги не таятся в каждом темном углу.

Но, обернувшись, он увидел, что это Гвидо.

На Тонио нахлынула ненависть. Ему захотелось причинить этому человеку боль. В голову пришли дикие, дурацкие мысли. А что, если притвориться, что он потерял голос? Просто чтобы посмотреть, что скажет Гвидо. Или заболеть, чтобы увидеть, будет ли Гвидо беспокоиться. Что за идиотизм! «Будь мужчиной!» – тихо пробормотал он сам себе.

Конечно, Тонио не сомневался, что Гвидо видит перед собой лишь мальчика, который спокойно ждет, пока с ним заговорят. Что ж, пусть так.

– Ты устал от всего этого? – мягко спросил Гвидо.

– А вас что, это волнует? – огрызнулся Тонио.

Гвидо был изумлен.

– Да нет, нисколько не волнует. Дело в том, что от всего этого устал я. И хочу поехать в нижнюю часть города, в одну дальнюю таверну, посидеть там немного.

– Уже поздно, маэстро, – сказал Тонио.

– Утром можешь поспать, – отозвался Гвидо. – Но как хочешь. Можешь, конечно, вернуться домой. Один. Ну что, идешь?

Тонио не ответил.

Сидеть в таверне с другим евнухом? Он не мог себе этого представить. Кругом грубоватые мужики, раскатистый, хриплый смех, женщины в коротких юбках, их соблазнительные улыбки…

Тут же вспомнились теплые, забитые до отказа таверны Венеции, кафе отца Беттины и все те места, где он с Эрнестино и другими уличными певцами так часто бывал в те последние дни.

Ему не хватало всего этого, всегда не хватало. Приятное вино, табак, особое удовольствие пить в теплой мужской компании.

Но помимо всего, ему хотелось свободы передвижения, свободы спокойно пойти куда угодно, не испытывая при этом щемящего чувства незащищенности.

– Туда часто ходят мальчики, – сказал Гвидо. – Они, наверное, и сейчас там, все те, кто был сегодня в опере.

Это означало, что туда ходят старшие кастраты и другие музыканты. Тонио живо представил себе их.

Но Гвидо уже выходил из комнаты, опять став отстраненным, холодным.

– Хорошо, поезжай домой, если хочешь, – бросил он через плечо. – Полагаю, я могу надеяться, что ты будешь вести себя хорошо?

– Подождите, – сказал Тонио. – Я с вами.


В таверне было шумно и полно народу. Там собрались и музыканты из консерватории, и множество скрипачей из оперного театра, которых Тонио тут же узнал. Присутствовали и несколько актрис, но в общем и целом это было мужское общество, не считая хорошеньких официанток, с радостью бежавших на зов посетителей.

Тонио видел, что Гвидо чувствует себя здесь как рыба в воде. Он даже знал девушку, которая подошла к ним принять заказ. Гвидо попросил принести лучшее вино, а на закуску сыр и фрукты и, прислонившись к стене в деревянной нише, в которой их усадили, вытянул ноги и стал с самым довольным видом рассматривать толпу.

Похоже, ему понравился и вкус вина, которое он отхлебнул из жестяной кружки. «Ему лучше было прийти сюда одному, – подумал Тонио. – А я в Венеции, в таверне Беттины, и если я не встану сейчас и не выйду навстречу поджидающим меня бравос моего брата, значит, все это только сон». Он тряхнул головой, глотнул вина и подумал: «Интересно, все эти грубые мужики смотрят на меня как на мальчика или как на кастрата?»

На самом деле в помещении было много евнухов, но никто не обращал на это внимания – во всяком случае не больше, чем публика в книжных лавках Венеции, куда Алессандро заходил выпить кофейку и послушать театральные сплетни.

Но Тонио чувствовал, что лицо его горит, и поэтому вздохнул с облегчением, когда несколько мужчин за одним из длинных столов затянули песню и взоры всех присутствующих обратились к ним.

Тонио опустошил свою кружку и налил себе еще вина. Он смотрел на потрескавшийся деревянный стол, на капли влаги, пузырившиеся тут и там на засаленной поверхности. И устало подумал о том, сколько пройдет времени, прежде чем он и тот человек, что спустился с Везувия, станут одним существом.

Песня смолкла. Тут же двое певцов, похоже обычных уличных музыкантов, начали дуэт в сопровождении мандолины. В их песне было что-то дикое, неистовое, близкое к напевам горцев, а может быть, испанцев.

Тонио закрыл глаза и отдался во власть голосу тенора. Когда он снова открыл глаза, его кружка была пуста. Наливая себе третью кружку, он заметил, что Гвидо смотрит на него, хотя и не говорит ничего.

Он не знал, когда именно у их стола появился Лоренцо. Он только обратил внимание, что кто-то долго стоит около них, а потом, подняв голову, увидел, кто это. Голова мальчика загораживала свет, исходивший от низко подвешенных ламп, и черты его было трудно различить.

– Проваливай отсюда, Лоренцо, – холодно сказал Гвидо.

Лоренцо вздернул брови и что-то сердито проговорил на неаполитанском диалекте, обращаясь к Гвидо.

Тонио вскочил на ноги. Лоренцо тут же выхватил кинжал. За ближайшими столами все смолкли, и в тишине ясно прозвучали слова Гвидо, судя по всему приказавшего Лоренцо покинуть таверну.

Но Тонио понял и то, что угроза не возымела действия. Момент настал. На лице Лоренцо были написаны ненависть и ярость. К тому же он был очень пьян и, приближаясь к Тонио, выглядел опасным, как настоящий мужчина.

Тонио сделал шаг назад. В мыслях его царила суматоха. Он хотел вытащить свое оружие, но знал, что произойдет, стоит ему только шевельнуть рукой. Одна из местных девушек тянула Лоренцо за рукав, и несколько мужчин поднялись из-за длинного стола в центре комнаты и окружили их. Неожиданно Гвидо яростно толкнул Лоренцо. Толпа расступилась, но мальчик устоял на ногах.

Однако Тонио успел вытащить оружие.

– Я не хочу ссориться с тобой, – сказал он по-итальянски.

Лоренцо осыпал его бранью на неаполитанском диалекте.

– Говори так, чтобы я мог понимать тебя, – решительно заявил Тонио.

Вино бурлило в его венах, и, несмотря на спокойный тон, он внутренне трепетал. В какой-то миг он испытал настоящий страх, представил себе, как стальной клинок вонзается в его плоть. Но в тот же миг понял, что времени бояться у него нет. Он сделал еще один шаг назад, чтобы увеличить дистанцию и лучше видеть противника, который был гораздо выше его и уже вытягивал длинную – кажется, бесконечную – руку евнуха, готовясь вонзить смертельный клинок.

Гвидо вышел вперед, явно собираясь снова толкнуть Лоренцо, и тот немедленно развернулся к нему. Все поняли, что он угрожает всерьез и что сейчас он пырнет Гвидо.

Тут вмешался кто-то третий – в полумраке не было видно, кто именно, – и оттащил Гвидо.

Но маэстро снова попытался схватить Лоренцо, и тот уже замахнулся на него, когда Тонио, стремясь защитить учителя, с громким криком рванулся вперед.

Лоренцо резко обернулся к нему.

Дальнейшее произошло так быстро, что Тонио ничего не успел понять. Мальчик подскочил к нему, его длинная рука метнулась вперед, а Тонио вывернулся из-под нее и почувствовал, как его клинок входит в тело Лоренцо. Но потом лезвие остановилось, и Тонио со всей силой нажал на него, прорываясь сквозь одежду, или плоть, или кость, или что там еще сдерживало его, и почувствовал, как кинжал вдруг пошел легко, беспрепятственно. Не удержавшись, Тонио повалился на Лоренцо.

Левой рукой мальчик вцепился ему в лицо, а когда Тонио вытащил клинок, сделал несколько нетвердых шагов назад.

Толпа ахнула. Сузив от ненависти глаза, Лоренцо держал кинжал высоко над головой. И вдруг его глаза расширились, и он упал, бездыханный, на пол, к ногам Тонио.

А Тонио уставился на него, не веря своим глазам.

Ему показалось, что вся толпа стала единым телом, мягко выпихивающим его из таверны. Кричала какая-то женщина, а он по-прежнему не понимал, что с ним происходит. Чьи-то руки поворачивали, толкали его, подтащили к двери, вывели в темную аллею. Кто-то торопливо шептал ему: «Уходи, уходи вот сюда, уходи скорее!» И неожиданно оказалось, что это Гвидо толкает его вперед.

Наверное, это было инстинктивным порывом толпы, кинувшейся защитить его. Следовало позвать жандармов, и поэтому люди отослали убийцу куда подальше. Никто не хотел, чтобы жандармы решали, кто прав, а кто виноват.

Тонио был так слаб и напуган, что Гвидо пришлось сначала втаскивать его в кабриолет, а потом вести под руку через ворота консерватории. Тонио продолжал оглядываться назад, туда, откуда они пришли, даже когда Гвидо затащил его в свою темную студию.

Он пытался что-то сказать, но Гвидо жестом приказал молчать.

– Но я… я… – Тонио задыхался, словно ему не хватало воздуха.

Гвидо покачал головой и демонстративно сжал губы. Но, видя, что Тонио не понял, прошептал:

– Не говори ничего!

На следующий день Тонио пытался заниматься, поражаясь тому, что абсолютно владеет голосом и может с легкостью выполнять все упражнения.

Если и было получено официальное подтверждение гибели Лоренцо, то он ничего об этом не знал.

Отказавшись от завтрака и обеда (сама мысль о еде вызывала у него отвращение), он время от времени ложился на постель у себя в комнате и думал о том, что же с ним будет.

Конечно, тот факт, что Гвидо вел себя как обычно, обнадеживал. Тонио знал, абсолютно точно знал, что, окажись он в опасности, Гвидо обязательно сказал бы ему.

Но когда все собрались за вечерней трапезой, он различил шепоток, пробежавший по трапезной с его появлением. Все до единого то и дело поглядывали на него.

Неоскопленные мальчики, которых он настойчиво избегал все это время так, словно они вообще не существовали, еле заметно, но очень многозначительно кивали ему, когда встречались с ним взглядом. А маленький флорентиец Паоло, который всегда успевал сесть за столом неподалеку от Тонио, не отрывал от него глаз и совершенно забыл о еде. Его круглое курносое личико светилось искренним восхищением и то и дело озарялось лукавой улыбкой. Что касается остальных кастратов за столом, то они явно признали авторитет Тонио, так как ему первому передали хлеб и общий кувшин с вином.

Но Доменико нигде не было видно. Впервые Тонио хотелось, чтобы он был рядом, не голым в постели наверху, а здесь, рядом с ним за столом.

Когда он явился в театр для участия в вечерней репетиции, Франческо, скрипач из Милана, подошел к нему и вежливо спросил, слышал ли он когда-либо у себя в Венеции великого Тартини.

Тонио отвечал утвердительно. Он слышал и Тартини, и Вивальди в то последнее лето на Бренте.

Все происходящее было так неожиданно и так странно!

В конце концов, совсем измученный, Тонио поднялся к себе. Даже не видя Доменико в темноте, он знал, что тот здесь. И выпалил, не в силах больше сдерживаться:

– Лоренцо погиб так глупо! Глупо и бессмысленно!

– Наверно, на то была воля Божья, – ответил Доменико.

– Ты издеваешься надо мной! – вспылил Тонио.

– Нет. Он ведь толком не мог петь. И все это знали. А что такое евнух, который не может петь? Для него лучше было умереть, – совершенно искренне пожал плечами Доменико.

– И маэстро Гвидо – евнух, который не может петь, – сердито прошептал Тонио.

– И маэстро Гвидо дважды пытался лишить себя жизни, – холодно заметил Доменико. – А кроме того, маэстро Гвидо – лучший учитель в консерватории. Даже маэстро Кавалла с ним не сравнится, и все это знают. Но Лоренцо? Что мог делать Лоренцо? Хрипеть в какой-нибудь деревенской церквушке, где не слыхивали никого получше? Мир полон таких евнухов. На то была Божья воля.

На этот раз он пожал плечами довольно устало, а вслед за тем обнял Тонио за талию.

– И вообще, – сказал он, – чего тебе беспокоиться? У него не было родственников.

– А жандармы? Доменико рассмеялся:

– Боже, да в Венеции, похоже, царят мир и порядок. Иди сюда! – И он принялся целовать Тонио.

Это был их самый долгий разговор за все это время, но и он закончился.


Поздно ночью, когда Доменико заснул, Тонио тихо присел у окна.

Смерть Лоренцо потрясла его. Он не хотел стирать ее из памяти, хотя временами нить его размышлений терялась и он подолгу молча смотрел на далекий пик Везувия, на безмолвные вспышки пламени и след дыма, обозначающий путь лавы с горы к морю.

Он словно решил оплакивать Лоренцо, потому что никто больше не переживал по поводу его смерти.

И против собственной воли унесся мыслями далеко, далеко отсюда, в маленький городок на краю Венецианского государства. Он вспомнил, как бежал один под звездным небом и грязь хлюпала под ногами, а потом бравос схватили его, втащили в темную комнатку, и он со всей силой сопротивлялся им, а они, как в кошмарном сне, снова и снова распинали его.

Он вздрогнул. Посмотрел на гору. «Я в Неаполе», – подумал он, и все же воспоминания не отпускали его и своей бесплотностью были похожи на сон.

Фловиго сменился Венецией. В новом воспоминании в руке Тонио появился кинжал, но противник на сей раз был другой.

Мать что-то кричала, как в тот последний вечер в обеденном зале, и волосы закрывали ее лицо. Они ведь даже не попрощались. Да и когда теперь попрощаются? В те последние мгновения он не думал о том, что расстается с нею. А она кричала так, словно ни одна душа не могла ее успокоить.

Он поднял нож. Твердо сжал рукоятку. А потом увидел знакомое выражение на лице Карло. Что это было: ужас? Удивление?

Напряжение спало.

Он сидел у окна в Неаполе, в полном изнеможении уронив голову на подоконник.


Тонио открыл глаза. Неаполь пробуждался от сна. Солнце посылало свои первые лучи рассеять туман, окутывавший деревья. Море приобрело металлический оттенок.

«Лоренцо, – подумал он, – то был не ты». При этом мальчик был уже забыт. А Тонио почувствовал гордость, вспоминая тот омерзительный момент: клинок, с легкостью входящий в плоть, и тело, распростертое на полу таверны.

Пораженный, он опустил голову. Он осознал эту гордость во всех ее жалких составляющих, понял всю доблесть и все значение этого ужасного поступка.

Раз он мог убить так легко, значит, сделает это еще раз.

Прекрасное лицо раскинувшегося на подушке Доменико было ангельски спокойным во сне.

Но, глядя на этого красавчика, отдававшегося ему так много и так охотно, Тонио чувствовал себя абсолютно одиноким.


Час спустя он вошел в комнату для занятий и сразу понял, как ему не хватало музыки и Гвидо.

Словно в ответ на тяжесть этого дня, в его голосе появились новая чистота и сила. Увлеченный занятиями, он забыл обо всех проблемах и к полудню уже чувствовал, как убаюкивает его красота самых простейших звуков.

В тот же вечер, надевая камзол перед выходом в город, он вдруг понял, что в последнее время тот стал ему коротковат. Вытянув руки, Тонио долго разглядывал их. А потом, чуть ли не украдкой взглянув в зеркало, удивился, как, оказывается, он вырос.

6

Рос Тонио стремительно, в том не было никакого сомнения, и всякий раз, замечая это, он чувствовал слабость и внезапно начинал задыхаться.

Но он ни с кем не делился своими наблюдениями. Просто заказал себе новые камзолы и сюртуки, зная, что скоро вырастет и из них. И хотя Гвидо безжалостно муштровал его, казалось, весь Неаполь вознамерился отвлечь его от грустных мыслей.

В июле он уже наблюдал восхитительный праздник Святой Розалии, когда фейерверки осветили все море, а гавань заполнила целая армада сверкающих кораблей.

А теперь, в августе, с отдаленных холмов Апулии и Калабрии спустились пастухи, играющие на дудках и необычных струнных инструментах, которые Тонио до сих пор не доводилось слышать. Одетых в грубые овечьи шкуры пастухов можно было увидеть и в церквях, и во дворцах аристократов.

Сентябрь принес с собой ежегодную процессию к Богоматери дель Пье де ла Гротта. Все мальчики, обучавшиеся в неаполитанских консерваториях, прошли под красиво и пышно убранными по этому случаю окнами и балконами. Погода стала мягче, летняя жара спала.

А в октябре в течение девяти дней мальчики, певцы и музыканты, проводили утро и вечер в францисканской церкви. Это была официальная повинность, за которую консерватории освобождались от некоторых налогов.

Вскоре Тонио запутался в череде дней святых, праздников, уличных ярмарок и официальных церемоний, где ему приходилось появляться. Не имея достаточной подготовки, он часто вынужден был молчать, стоя в хоре, или пел всего несколько строк. Но он разучивал все больше и больше новой музыки и песен, и Гвидо задерживал его каждый раз допоздна и поднимал рано, чтобы Тонио мог со всем этим справиться.

Участвуя в многолюдных процессиях, устраивавшихся для различных гильдий, мальчикам приходилось ездить на низких платформах на колесах. Еще им доводилось петь на похоронах.

А в промежутках между всем этим, в любой свободный час был Гвидо. Была пустая каменная комната, были упражнения, и голос Тонио приобретал все новую гибкость и точность.

В начале осени Тонио получил письмо от своей тетушки Катрины Лизани и был поражен тем, как мало оно его тронуло.

Она писала, что собирается в Неаполь повидать его. Он тут же ответил, чтобы она этого не делала, объяснив, что окончательно расстался с прошлым и не станет встречаться с ней, даже если она появится в городе.

Он надеялся, что она не будет ему больше писать; впрочем, у него не было времени размышлять об этом, вспоминать прошлое, позволять ему как-то влиять на настоящее.

И когда тетушка снова пообещала приехать, он вежливо ответил, что, если понадобится, уедет из Неаполя, чтобы избежать встречи с нею.

После этого ее письма изменились. Потеряв надежду на встречу, Катрина вдруг сменила свой сдержанный стиль на более эмоциональный:


«Все страшно огорчены твоим отъездом. Скажи мне, чего бы тебе хотелось, и я тут же пришлю тебе. Пока я не получила твое письмо и не сравнила его с твоими старыми тетрадками, я не верила, что ты жив, хотя все мне твердили об этом.

Что ты хочешь узнать о нас? Я расскажу тебе все. Твоя матушка была тяжело больна, после того как ты уехал, и отказывалась от еды и питья, но теперь она поправляется.

А твой брат, твой любящий брат! Знаешь, он так винит себя в том, что тебе пришлось уехать, что лишь бесконечное число прекрасных дам способно его утешить. А это лекарство он смешивает с вином, употребляя его в чрезмерных дозах, однако это не мешает ему ежеутренне присутствовать на заседаниях Большого совета».


Тонио отложил письмо. Последние слова обожгли его. «Прошло так мало времени, а он уже изменяет Марианне! – подумал он. – Да знает ли об этом она?.. А еще она была больна. Больна ли? Отравлена, без сомнения, той ложью, которой он кормил ее долгое время!» Он не знал, зачем ему читать все это. И тем не менее снова развернул пергамент.


«Напиши мне что хочешь. Мой муж постоянно отстаивает твои интересы в Совете. Твое изгнание не будет продолжаться вечно. Я люблю тебя, мой дражайший кузен».


Прошло несколько недель, прежде чем Тонио собрался ответить. Он все повторял себе, что эти годы принадлежат ему и что он не хочет, чтобы она ему писала, и не хочет, чтобы ему вообще когда-нибудь писали из Венеции.

Но однажды вечером его внезапно охватило такое сильное желание, что он сел и написал ей короткий, но любезный ответ.

После этого почти каждые две недели он получал от нее письма, но часто уничтожал их, чтобы избежать искушения снова и снова перечитывать.

Из Венеции ему прислали еще один кошелек. Теперь у него было больше денег, чем он мог потратить.

Зимой он продал свою карету. Он никогда не пользовался ею и не хотел оставлять ее себе. Но, полагая, что, раз уж скоро у него будет худое и длинное тело евнуха, он должен пока не упускать время и одеваться получше, Тонио заказал себе больше роскошных костюмов, чем когда-либо прежде.

Маэстро Кавалла, как, впрочем, и Гвидо, поддразнивал его на этот счет, но он всегда был щедрым, раздавал золото нищим на улицах и при любом удобном случае покупал подарки маленькому Паоло.

Но и после этого денег у него меньше не становилось. Карло об этом позаботился. Ему следовало куда-нибудь вложить свои средства. Но времени на это не было.


И все же как бы насыщенна ни была его жизнь, как бы ни была она наполнена событиями и постоянным трудом, Тонио крайне удивился, когда однажды утром Гвидо сказал ему, что он споет соло в рождественской оратории.

Рождество. Уже полгода как он здесь!

Тонио долго не отвечал. Он думал о том, что на рождественской мессе в соборе Сан-Марко он впервые пел с Алессандро. Тогда ему было всего пять лет.

Он представил себе вереницу гондол, пересекающих водную гладь в направлении острова Сан-Джордже. Карло должен быть сейчас с ними.

Он попытался не думать об этом.

Первое выступление Доменико в Риме должно было состояться в театре Аржентино на открытии новогоднего карнавала.

Что сказал Гвидо? Что он будет петь – что? Тонио пробормотал какое-то извинение и, когда Гвидо повторил: он будет петь соло в рождественской оратории, – покачал головой.

– Я не могу, – сказал он. – Я не готов.

– Кто ты такой, чтобы говорить мне, готов ты или не готов? – серьезно спросил Гвидо. – Конечно, ты готов. Я бы не заставлял тебя петь, если бы ты не был готов.

Но у Тонио перед глазами все еще стояли фонарики, расцвечивающие тьму лагуны во время рождественского паломничества гондол на остров Сан-Джордже.

Утреннее солнце заливало консерваторский сад за окном, отчего каждая арка здания превращалась в законченную картинку, с трепещущими листьями на фоне желтого света. Но Тонио не замечал этого, он был далеко – в соборе Сан-Марко. Его мать шептала ему: «Смотри, вон твой отец!»

– Маэстро, не устраивайте для меня испытание, – пробормотал он, призывая на помощь все свое венецианское воспитание. – Я не могу пока положиться на свой голос. Если вы заставите меня петь соло, я подведу вас.

Гвидо скорее удивился, чем рассердился.

– Тонио, разве я когда-нибудь обманывал тебя? Я удивлен. Ты готов петь соло!

Тонио не ответил. Он тоже был удивлен, потому что не мог припомнить, чтобы Гвидо прежде называл его по имени. И он был не готов к тому волнению, которое почувствовал при этом.

Однако он продолжал настаивать, что не может петь, и одновременно пытался рассеять атмосферу собора Сан-Марко. Но Алессандро стоял рядом с ним. И Алессандро говорил: «Я никогда в это не верил!»


К концу дня он был совершенно измучен. Гвидо ни слова больше не произнес о предстоящем выступлении, но дал ему пропеть несколько рождественских песен, среди которых, он знал наверняка, было и то самое соло. Собственный голос казался Тонио немелодичным и грубым.

Поднимаясь по лестнице, он испытывал тревогу и неуверенность. Ему не хотелось видеть Доменико, но тонкая полоска мерцающего света под дверью выдавала его присутствие. Доменико был одет и готов к вечернему выходу.

– Я устал, – сказал Тонио и повернулся спиной, желая подтвердить это всем своим видом.

Часто бывало так, что они с Доменико успевали быстро совокупиться, прежде чем тот куда-нибудь отправлялся. Но сегодня вечером Тонио не мог этого сделать, сама мысль об этом угнетала его.

Он смотрел на свои руки. Уже и черная консерваторская униформа стала коротка; он нарочно избегал взгляда на свое отражение в зеркале.

– Но я специально готовился к нынешнему вечеру, – возразил Доменико. – Ты не помнишь? Я ведь тебе говорил.

В голосе возлюбленного слышалась еле заметная робость. Тонио обернулся, чтобы при свете единственной свечи лучше рассмотреть Доменико. Юноша был одет великолепно. На его стройной фигуре одежда смотрелась так же изящно, как на моделях, демонстрирующих французскую моду на гравюрах. Тонио впервые заметил, что они с Доменико одного роста, хотя тот на два года старше его. И еще он подумал, что если не избавится от него, то просто сойдет с ума.

– Я устал, Доменико, – прошептал он, сердясь на себя самого за свою грубость. – Оставь меня одного…

– Но, Тонио! – Доменико явно был удивлен. – Я уже все организовал. Я говорил тебе. Утром я уезжаю. Ты не мог забыть, что…

Он замолчал.

Тонио никогда не видел это лицо таким взволнованным. Волнение придавало ему особую привлекательность, и, глядя на него, Тонио почувствовал невольное возбуждение.

И тут неожиданно до него дошло то, что Доменико пытался ему сказать. Ну конечно! Это же его последняя ночь, потому что он уезжает в Рим! В последнее время все вокруг только и говорили, что о его отъезде, и вот момент настал. Маэстро Кавалла хотел, чтобы он поехал туда пораньше и порепетировал с Лоретти. Лоретти упрашивал маэстро дать ему возможность написать оперу для Доменико, и капельмейстер, чей вкус намного превосходил талант, уступил.

Итак, момент расставания приблизился, а Тонио этого даже не заметил.

Он немедленно начал одеваться, тщетно пытаясь вспомнить, что же говорил ему Доменико.

– Я заказал для нас номер с ужином в «Ингилтерре»[31],– сообщил Доменико.

Это было то самое роскошное заведение у моря, где Тонио отдыхал после ночи, проведенной на склоне горы. На миг он замер, услышав название, но потом обулся и снял с крючка шпагу.

– Прости. Не знаю, чем были заняты мои мысли, – пробормотал он.


Он испытал еще более жгучий стыд, когда они вошли в номер. Это были не те комнаты, которые отвели ему в прошлый раз, но из них открывался прекрасный вид на море, и сквозь свежевымытые оконные стекла отлично просматривалась совершенная белизна освещенного лунным светом песка.

В отдельной маленькой спальне стояла кровать, а ужин был сервирован в большой комнате – на белой скатерти и с серебром.

Все было очень мило, но Тонио не мог сосредоточиться на том, что говорил Доменико.

А говорил он о соперничестве между Лоретти и его учителем, о том, как робеет перед римской публикой, почему он должен ехать в Рим и почему не мог впервые выйти на сцену в Неаполе.

– Помимо всего, посмотри, что римляне сделали с Перголези.

– Перголези… Перголези, – прошептал Тонио. – Я слышу это имя повсюду.

Но это была одна видимость беседы. Взгляд его скользил по белым панелям стен, по нарисованным на них темно-зеленым листьям, красным и синим цветам. В приглушенном свете все казалось пыльным, сумрачным. Но упругая, бледная кожа Доменико выглядела такой нежной…

Он должен был купить ему какой-нибудь подарок. Просто ужасно, что он не сделал этого! Что теперь, черт побери, сказать в свое оправдание?

– Ты приедешь! – повторил Доменико.

– Что? – не понял Тонио.

Доменико с отвращением отбросил нож. Он закусил губу и стал похож на красивого ребенка, сердитого и обиженного. Потом взглянул на Тонио так, словно не мог поверить в происходящее.

– Приедешь в Рим, – повторил он. – Ты должен приехать! Тонио, ты ведь не из тех студентов, кого обучают из милости. Если ты скажешь маэстро Маффео, что должен поехать, он позволит тебе. Ты можешь приехать с графиней! Почему вообще…

– Доменико! Я не могу приехать в Рим! Почему я должен ехать в Рим?

Не успел Тонио выговорить эти слова, как отдельные куски разговора вдруг всплыли в его памяти.

На лице Доменико была написана такая боль, что Тонио не мог смотреть на него.

– Ты просто волнуешься, и без всякой на то причины, – решил успокоить его Тонио. – Ты произведешь сенсацию!

– Я не волнуюсь, – прошептал Доменико. Он отвернулся в сторону и смотрел куда-то в угол. – Тонио, я думал, что ты захочешь поехать туда…

– Я бы поехал, если бы мог, но я не могу вот так взять и уехать.

Видеть Доменико в таком состоянии было невыносимо. Он выглядел совершенно несчастным. Тонио провел рукой по волосам. Он чувствовал усталость; плечи болели, и больше всего на свете ему хотелось спать. Внезапно перспектива остаться в этой комнате еще хоть на мгновение показалась ему невыносимой.

– Доменико, когда попадешь в Рим, ты не будешь думать обо мне, наверняка не будешь, – сказал он. – Ты забудешь и меня, и всех, кого знал здесь.

Мальчик не смотрел на него. Он сидел, уставившись в одну точку, словно не услышал ничего из того, что сказал Тонио.

– Ты будешь знаменитым, – продолжал Тонио. – Боже мой, что сказал маэстро? Если бы ты захотел, то поехал бы в Венецию или прямо в Лондон. Ты знаешь это так же хорошо, как и я…

Доменико отложил салфетку и поднялся со стула. Он обошел вокруг стола и, прежде чем Тонио успел остановить его, встал перед ним на колени.

– Тонио! – воскликнул он. – Я хочу, чтобы ты поехал со мной. Не только в Рим, но и дальше. Я не поеду в Венецию, если ты не захочешь туда ехать. Мы можем отправиться в Болонью и Милан, а потом в Вену. Или поедем в Варшаву, Дрезден, не важно куда, но я хочу, чтобы ты был со мной. Я не собирался просить тебя об этом до Рима, потому что видел, что все идет хорошо, но теперь, раз так вышло, я… Я не в силах об этом думать. Но раз все… Тонио…

– Нет. Нет, прекрати, – оборвал Тонио. – Ты не понимаешь, что говоришь, и это не обсуждается. Я не могу бросить учебу.

– Не навсегда, – убеждал его Доменико. – Только вначале, может быть, первые полгода. Тонио, у тебя есть средства! Если бы ты был беден, но ты никогда не испытывал нужды, и ты…

– Это здесь совершенно ни при чем! – воскликнул Тонио, внезапно разозлившись. – Я просто не хочу ехать с тобой! Что вообще дало тебе повод думать, что я с тобой поеду!

Тут же он пожалел о своих словах. Но было уже поздно.

Доменико отошел к окну. Он стоял спиной к комнате, и его худенькая фигурка терялась в полутьме. Тонио почувствовал, что должен утешить его.

Но он не понимал, до какой степени оскорбил Доменико, пока мальчик не обернулся и снова не приблизился к нему. Лицо Доменико – сморщенное, маленькое – было залито слезами. Он кусал губы, и глаза его лихорадочно блестели. Тонио был в отчаянии.

– Я и не представлял, что ты так нуждаешься в моем присутствии, – начал было он, но, испугавшись дрожи в голосе, замолчал, совершенно убитый.

Как все дошло до этого?

Он-то думал, что этот мальчик такой сильный, такой хладнокровный. Холодность была такой же частью его шарма, как красивый рот, умелые руки, изящное, податливое тело.

Пристыженный и несчастный, Тонио почувствовал себя еще более одиноким, чем когда-либо. Если бы только он мог притвориться, что любит Доменико, хотя бы на мгновение!

Но тут, словно прочитав его мысли, Доменико тихо проговорил:

– Ты не любишь меня.

– Я не знал, что тебе это нужно, – сказал Тонио. – Клянусь, что не знал! – Почувствовав, что сам может расплакаться, он разозлился. В нем проснулась жестокость, которую он так часто проявлял в постели. – Боже правый, – воскликнул он, – да кем мы вообще были друг для друга!

– Мы были любовниками! – ответил Доменико самым тихим, самым интимным шепотом.

– Не были! – возразил Тонио. – Это все игры, глупости, ничего, кроме самого постыдного…

Доменико зажал уши руками, словно не желая слушать.

– И прекрати плакать, ради бога! Ведешь себя как самый несносный евнух!

Доменико вздрогнул. Когда он заговорил, лицо его было очень бледным.

– Как ты можешь говорить это мне? Ты должен ненавидеть себя за то, что так говоришь со мной! О боже, лучше бы ты никогда не приезжал, лучше бы я никогда тебя не встретил! Пропади ты пропадом! Гореть тебе в аду…

У Тонио перехватило дыхание. Он затряс головой, в отчаянии глядя, как Доменико направился к двери.

Но мальчик обернулся. Его лицо было таким совершенным, что даже горе не лишило его неотразимого очарования. Страсть разрумянила его и обострила черты, и он выглядел невинным и обиженным, как малое дитя, испытавшее первое разочарование.

– Мне… Мне невыносима мысль о том, что я расстаюсь с тобой, – признался Доменико. – Тонио, я не могу… – Он остановился, словно у него перехватило горло. – Все это время я думал, что ты любишь меня. Когда ты только приехал, то был таким несчастным, таким одиноким. Казалось, что ты всех презираешь. А по ночам мы слышали, как ты плачешь, думая, что все спят. Мы слышали это. А потом ты вернулся, повязал кушак и постарался нас обмануть. Но я знал, что ты несчастен. Мы все это знали. Стоило оказаться рядом с тобой, и можно было почувствовать эту боль. Я ее чувствовал! И я думал… Я думал, тебе со мной хорошо. Ты больше не плакал, и ты был со мной. Я думал… думал… что ты любишь меня!

Тонио обхватил голову руками. Он тихо застонал и тут же услышал, как закрылась дверь и Доменико побежал вниз по лестнице.

7

Неделя была невыносимой. Бессонные ночи, потянувшиеся со дня отъезда Доменико в Рим, совершенно вымотали Тонио. Вечером, вернувшись из трапезной, он понял, что больше не может работать.

Гвидо придется отпустить его пораньше. Ни гнев, ни угрозы его не удержат.


Доменико уехал, вместе с Лоретти, на рассвете после того вечера в гостинице. Маэстро Кавалла должен был прибыть позже.

Тонио услышал смех и топот, доносившиеся из коридора. Кто-то крикнул:

– Браво, Челлино!

Так звучал сценический псевдоним Доменико.

Тогда Тонио сорвался со своего обычного места на подоконнике, махом проскочил все четыре лестничных пролета и прорвался сквозь толпу мальчиков у дверей. Холодный воздух на миг обжег его, но он тут же увидел карету, которая собиралась трогаться. В руке у кучера уже был хлыст.

Доменико выглянул в окно кареты, и лицо его так просветлело при виде Тонио, что у того сжалось горло.

– Ты покоришь Рим, – сказал он. – Все в этом уверены. Никого не бойся.

На лице Доменико появилась тоскливая улыбка, и Тонио едва сдержал слезы. Он стоял на булыжной мостовой, глядя вслед удалявшейся карете, пока его не начал пробирать холод.


И вот теперь он сидел тихонечко на скамье в классе Гвидо, понимая, что сегодня вечером больше ни на что не способен. Ему обязательно нужно поспать. Или просто прилечь в своей маленькой комнатке и потосковать о Доменико, подумать о том, как не хватает ему этих теплых рук и ног, уютно обвивавших его по ночам, этой податливой, благоуханной плоти, готовой дать ему все, что он ни пожелает… Хотя в действительности его нисколько не волновало, доведется ему когда-либо увидеть Доменико или нет.

Он отмахнулся от этих мыслей и, чуть улыбнувшись, подумал о том, что, наверное, было бы неплохо, чтобы Гвидо поколотил его, когда он откажется дальше заниматься. «Интересно, что я должен сделать, чтобы Гвидо ударил меня?» Теперь Тонио уже был выше ростом, чем Гвидо. Он вдруг представил себе, что будет расти и расти, пока его голова не коснется потолка. И словно услышал голос, объявляющий: «Самый высокий евнух в христианском мире! Несравнимо лучший из всех певцов, рост которых превышает семь футов!»

Он устало поднял голову и увидел, что Гвидо закончил писать и внимательно смотрит на него.

Им опять овладело странное чувство, что Гвидо все знает о нем и Доменико, даже об этой жалкой сцене в гостинице. Он вспомнил те комнаты, те свечи. Море за окном. Ему захотелось плакать.

– Маэстро, позвольте мне сегодня уйти, – сказал он. – Я больше не могу петь.

– Но ты хорошо распелся. Верхние ноты берешь замечательно, – мягко возразил Гвидо. – И я хочу, чтобы ты спел это для меня.

Он чиркнул серной спичкой и поднес ее к свече. Внезапно все, кроме небольшого освещенного пространства вокруг них, погрузилось во тьму зимней ночи.

Словно в оцепенении, Тонио поднял глаза и увидел только что переписанные ноты.

– Это то, что ты должен спеть на Рождество, – пояснил маэстро. – Я написал это сам, для твоего голоса. – А потом очень тихо, словно для себя, добавил: – Впервые что-то мое будет здесь исполняться.

Тонио вгляделся в его лицо, пытаясь уловить следы гнева. Но в мерцающем свете было видно, что Гвидо спокойно ждет. В этот момент Тонио показался разительным контраст между этим человеком и Доменико, и в то же время что-то их объединяло – какое-то чувство, которое они пробуждали в Тонио. «Ах, Доменико – это сильф, – подумал он. – А Гвидо – сатир. А кто же тогда я? Большой белый венецианский паук».

Он горько улыбнулся, и ему на миг стало интересно, что подумал Гвидо, увидев изменившееся выражение его лица.

– Я хочу спеть это, – прошептал Тонио. – Но еще слишком рано. Я обману ваши ожидания, если попробую. Мне будет стыдно перед самим собой и теми, кто придет меня слушать.

Гвидо покачал головой. Мимолетно, но ласково улыбнулся.

– Почему ты так этого боишься?

– Вы можете сегодня меня отпустить? Разрешить мне уйти? – спросил Тонио и резко встал. – Я хочу уехать отсюда. Мне хочется быть где угодно, лишь бы не здесь! – Он зашагал к двери, но потом обернулся. – Так вы разрешаете мне поехать в город?

– Не так давно ты ездил в гостиницу, – заметил Гвидо, – и ни у кого не спрашивал разрешения.

Его слова застали Тонио врасплох, выбили почву у него из-под ног. Он глядел на Гвидо во все глаза, с опасением, близким к панике.

Но на лице учителя по-прежнему не было ни следа осуждения или гнева.

Похоже было, что он о чем-то размышляет. Наконец маэстро выпрямился, словно принял какое-то решение.

Он внимательно посмотрел на Тонио, а потом медленно и чуть ли не робко сказал:

– Тонио, ты любил этого мальчика. Все это знали.

Тонио был слишком изумлен, чтобы ответить.

– Ты думаешь, я слепой и не вижу твоего состояния? – продолжал Гвидо. – Но, Тонио, ты знал уже столько боли. Разве это может быть для тебя ужасной потерей? Конечно, ты сможешь вернуться к работе, как делал это и раньше, и, конечно, со временем ты забудешь его. Возможно, эта рана затянется быстрее, чем ты думаешь.

– Любил его? – прошептал Тонио. – Доменико?

Гвидо поднял брови почти недоуменно.

– Кого же еще? – спросил он.

– Маэстро, но я никогда не любил его! Маэстро, я ничего к нему не чувствовал! О, если бы Господь послал мне наказание, которое могло бы послужить расплатой за это!

Он остановился, словно испугавшись собственной откровенности, и не сводил глаз с маэстро.

– Это правда? – спросил Гвидо.

– Да, правда. Но вся беда в том, что лишь я знал об этом. И мне пришлось ему это показать. Именно тогда, когда он отправлялся в Рим, получив самое важное приглашение, какого, может быть, у него в жизни не будет больше! Видит Бог, если мне когда-либо предстоит проделать то же самое путешествие, как я буду презирать того, кто прогонит меня так, как я прогнал его! Я смертельно обидел его, маэстро, я оскорбил его, и так безрассудно, так глупо!

Тонио замолчал. Неужели все это он говорит маэстро Гвидо? Он глядел прямо перед собой, удивляясь собственной слабости. Он ненавидел себя за это и за одиночество, которое за этим стояло.

Но лицо Гвидо оставалось непроницаемым. Он чего-то ждал, не произнося ни звука. На Тонио вдруг нахлынули воспоминания о тех мелких обидах, которые причинил ему этот человек.

Он понял, что должен немедленно уйти, что и так уже сказал достаточно, что ему не удается владеть собой.

Но неожиданно для себя самого, помимо собственной воли или намерения, он снова заговорил.

– Боже, если бы вы только не были таким грубым и бесчувственным! – воскликнул он. – Почему вы говорите со мной обо всем этом? Я отчаянно пытаюсь поверить в то, что могу быть хорошим в душе, могу чего-то стоить, и тем не менее я превратил свою жизнь с Доменико в нечто позорное, грязное! А он после таких ночей лил слезы, и виноват в этом я.

Он сверкал глазами, глядя на Гвидо.

– Почему вы тогда хотели утонуть? – спросил он. – Что заставило вас так поступить? То, что вы потеряли мой голос, за которым ездили в Венецию? Хорошо. Но я ведь не только голос, я еще плоть и кровь! И при этом я не мужчина и не женщина, и нет разницы, с кем я лежу, и поэтому я сам себе отвратителен!

– Но что плохого в том, что ты лежал с ним! – прошептал Гвидо. – Кому было плохо от этого, теперь, когда ты тот, кто ты есть, а он тот, кто он есть? Что плохого в том, что вы хотели получить друг от друга хоть немного любви?

– Это было плохо, потому что я презирал его! И я лежал с ним, как будто любил его, но на самом деле не любил. И это ужасно для меня. Даже в моем теперешнем состоянии.

Гвидо смотрел прямо перед собой. А потом очень медленно кивнул.

– Но почему же тогда ты делал это? – прошептал он.

– Потому что он был мне нужен! – воскликнул Тонио. – Я здесь одинок, и он был мне нужен! Я не мог оставаться один! Я попытался и проиграл, и теперь я опять один, а это хуже, чем любая боль, которую я испытывал прежде. Я смотрел ей в лицо тысячу раз и поклялся ее вытерпеть. Но иногда эта боль слишком сильна, чтобы ее выдержать. Он дал мне подобие любви, позволил мне играть роль мужчины, и я принял это.

Он повернулся к Гвидо спиной. Прекрасно, не так ли? Плотина сдержанности прорвалась, и все его намерения оказались смытыми неудержимым потоком. Он понимал лишь, что обрушивает свои проблемы на другого человека. И еще ощущал ненависть. Ненависть и неприязнь, столь же отчетливые, как и те, что он испытывал к Доменико.

– Как мне вытерпеть это? – спросил он и медленно повернулся. – Как вы терпите это, работая день за днем с такой холодностью и такой злостью? В вашем голосе нет ничего, кроме суровости и приказного тона. О боже, неужели вам никогда не хотелось полюбить того, кого вы учите, проникнуться к тому, кто так мучительно старается выдержать безжалостный ритм, который вы устанавливаете для него!

– Ты хочешь любви от меня? – мягко спросил Гвидо.

– Да, я хочу любви от вас! – воскликнул Тонио. – Я бы встал перед вами на колени, только бы вы, мой учитель, полюбили меня. Вы тот, кто направляет меня, лепит меня, слышит мой голос так, как никто никогда его не слышал. Вы тот, кто изо всех сил пытается сделать его лучше, таким, каким я сам никогда бы не смог его сделать. Как вы можете спрашивать меня о том, хочу ли я вашей любви? Разве все это нельзя делать с любовью? Разве вы не понимаете, что, покажи вы мне хоть чуточку тепла, и я раскрылся бы перед вами, как весенний цветок, я бы старался ради вас так, что все мои недавние успехи показались бы вам ничтожными!

Я бы пел музыку, которую вы написали, если бы вы любили меня! Я мог бы сделать все, что, по вашему мнению, я могу сделать, если бы вы дарили мне любовь вкупе с вашими самыми суровыми, самыми справедливыми суждениями. Соедините их и дайте мне, и тогда я смогу найти дорогу во тьме, смогу выбраться, смогу вырасти в этом чужом мне месте, где я оказался существом, само название которого я не в силах произнести. Помогите мне!

Тонио умолк, не в силах еще что-нибудь сказать. Он и не представлял, что этот разговор будет столь мучительным. Он не хотел даже смотреть на это грубое, равнодушное лицо, в эти глаза, вечно пылающие яростью и полные презрения к любой боли и слабости. Он закрыл глаза. И вспомнил, как когда-то давным-давно, в Риме, этот человек обнимал его. Теперь он чуть ли не рассмеялся вслух глупости всего того, что тут наговорил. Но внезапно комната поплыла перед его глазами, свеча неожиданно погасла, и, открыв глаза в кромешной, все нивелирующей тьме, он подумал: «О, это были просто слова, а не поступки. И это тоже пройдет, как все проходит, и завтра будет все по-прежнему, каждый из нас снова окажется в своем собственном аду, и все же я буду более сильным, чем раньше, и более стойким. Потому что это жизнь, ведь так? Это жизнь, и пройдет много лет, таких же, как этот год, потому что так должно быть. Закрой двери, закрой двери, закрой двери! И нож, который привел меня сюда, был лишь острой гранью того, что ждет всех нас».

До него донесся запах горящего воска.

А потом он услышал звуки шагов Гвидо и подумал: «А вот и финальное унижение. Он уходит и бросает меня здесь. Его жестокость никогда не была столь утонченной, столь подавляющей. Ах, эти часы, что мы провели вдвоем, в отвратительном альянсе изматывающей работы, все нарастающей и нарастающей, подменяющей собой пытку. И что же я усвоил? Что и в этом, как и во всем остальном, я один. Я и раньше знал это и теперь с каждым уходящим днем должен буду осознавать свое одиночество».

Ему казалось, что земля уходит у него из-под ног.

А потом он понял, что слышит скрежет дверной задвижки и что Гвидо вовсе не бросил его.

У него перехватило дыхание. Он ничего не видел. И какой-то миг ничего не слышал. Но знал, что маэстро здесь и наблюдает за ним. И тут его пронзило такое острое желание, что он пришел в ужас.

Он излучал желание столь сильное, что казалось, оно способно было развеять темноту подобно потоку света, и он всматривался во тьму и ждал, ждал…

– Ты хочешь, чтобы я любил тебя? – раздался голос Гвидо. Такой тихий, что Тонио подался вперед, словно пытаясь ухватить его. – Любил?

– Да, – ответил Тонио.

– Но я умираю от страсти к тебе! Неужели ты до сих пор не догадался? Неужели ты никогда не видел, что прячется за моей холодностью? Неужели ты так слеп к этому страданию? За всю жизнь я никого так не добивался, как тебя, и никогда не страдал так, как страдаю по тебе. Но есть любовь и любовь, и я измучился, стараясь отделить одну от другой…

– Не разделяйте их! – прошептал Тонио. Он протянул руки, как ребенок, пытающийся схватить что-то горячо желаемое. – Дайте эту любовь мне! Но где же вы? Маэстро, где вы?

Он ощутил порыв воздуха, услышал шелест одежды и звук шагов, а потом почувствовал обжигающее прикосновение ладоней Гвидо – ладоней, которые в прошлом только хлестали его по щекам. А потом Гвидо обнял его. И в этот миг Тонио понял все.

Но это озарение было последним проблеском мысли, когда он осознал, как все было и как все будет, потому что Гвидо уже прижал его к груди и припал к нему ртом.

– Да, – шептал Тонио, – да, сейчас, и все, все до конца… Он плакал.

Гвидо целовал его губы, щеки, впиваясь в него пальцами, отрывая его от пола, как будто хотел съесть, и вся его жестокость словно растаяла и сменилась прорывом чувств, жаждой не мщения или ненависти, а самого незамедлительного и самого отчаянного слияния.

Тонио опустился на колени, увлекая за собой Гвидо. Он направлял его. Он предлагал ему себя, предлагал ему то, что Доменико всегда давал ему и чего никогда не требовал от него.

Он нисколько не боялся боли.

Пусть будет больно. И хотя ему страшно не хотелось отпускать эти губы, раскрывающие его рот, раздирающие его, проникающие в него до самых глубин, он лег на каменный пол лицом вниз и сказал: «Сделайте это. Сделайте это со мной, сделайте это. Я этого хочу». И тогда Гвидо навалился на него сверху всей своей тяжестью, подмяв его под себя, разорвав на нем одежду, ужаснув самым первым толчком. Тонио глубоко вздохнул, а потом словно все его тело само раскрылось, приглашая Гвидо, отказываясь хоть чем-нибудь помешать ему, и когда он начал наносить свои мощные удары, Тонио стал двигаться с ним вместе. На мгновение они слились, губы Гвидо впились сзади в шею Тонио, руки Гвидо сжали его плечи, притягивая его ближе и ближе, а потом утробный крик маэстро дал ему знать, что это кончилось.

Потрясенный, он вытер рот. Он был возбужден, он страстно молил о продолжении. Он не мог оторвать рук от Гвидо, но тот сам поднял его, крепко обвил руками его бедра и поднял Тонио в воздух, окружив его орган влажным, сладострастным теплом. Он делал это гораздо более сильно и мощно, чем Доменико. Тонио скрипел зубами, чтобы не закричать, а потом откинулся назад, почувствовав облегчение, перевернулся, зарывшись головой в руки, и, поджав колени, ощущал, как угасают последние толчки наслаждения.

Ему стало страшно.

Он был один. Он снова слышал тишину. Мир возвращался назад, а он не мог даже поднять голову.

И, говоря себе, что не ждет ничего, он ощущал в этот миг, что смог бы сейчас пасть на колени и молить – хоть о чем-нибудь. Но тут же почувствовал, что Гвидо рядом и руки Гвидо, такие тяжелые, такие сильные, поднимают его. Он резко поднялся и упал разгоряченным лицом на плечо маэстро. Пыльные кудри щекотали его кожу, и ему казалось, что все тело Гвидо качает, баюкает его, весь Гвидо, даже его пальцы, такие твердые и теплые, и это Гвидо был с ним сейчас здесь, это Гвидо держал его, любил его и целовал его сейчас самыми нежными в мире губами, и они были действительно вместе.


Тонио казалось, что он грезит наяву, и он не знал, куда идет, осознавал лишь то, что шагает с Гвидо по пустым холодным улицам, и замечал пугающе красивое сияние факелов на стенах. Воздух был полон ароматом кухонных очагов и горящего угля, и окна домов светились чудесным желтым светом, а потом снова становилось темно, хоть глаз выколи, и в темноте, под шуршание сухих зимних листьев, они с Гвидо сливались в грубых и жестоких поцелуях и объятиях, в которых не было нежности, только голод.

Когда они добрались до таверны, дверь распахнулась, изнутри пахнуло заманчивым теплом, и среди криков, бряцанья шпаг и стука кружек о деревянные столы они протиснулись в самую дальнюю и глубокую нишу. Какая-то женщина пела, голосом низким и глубоким, как звуки органа, пастух-горец играл на дудке, и все вокруг тоже пели.

На стол падали тени от качающихся ламп и шевелящейся толпы. Не отрывая глаз от Гвидо, сидевшего напротив, так близко, Тонио замирал от счастья. Прислонившись к деревянной стене этой маленькой ниши, он смотрел в глаза учителя и видел в них такую любовь, что был счастлив просто улыбаться и смаковать вино, в котором чувствовались кисловато-терпкий аромат винограда и привкус деревянной бочки, где оно хранилось.

Они пили и пили, а потом, когда Гвидо заговорил, Тонио почти не осознавал смысла слов, но понимал, что учитель низким, глуховатым голосом, почти шепотом, исходящим из глубин его грудной клетки, рассказывал ему все те тайны, которые никогда никому не осмеливался открыть, и Тонио снова чувствовал, как губы его невольно расползаются в улыбке, и в голове его звучало лишь: «Любовь, любовь, ты – моя любовь», а потом в какое-то мгновение, прямо в этом теплом и шумном кабачке, он произнес эти слова вслух и увидел, как пламя вспыхнуло в глазах Гвидо.

«Любовь, любовь, ты – моя любовь, и я не один, нет, не один, хотя бы на короткое время».

8

Теперь каждую ночь они занимались любовью, исполненной ненасытного голода и животной жестокости и опьяняющей после совокупления невыразимой нежностью, которая и определяла все. Засыпали, обняв друг друга руками и ногами, словно сама плоть была барьером, который следовало разрушить этим теснейшим объятием, а очнувшись от сна, снова страстно, жадно целовались и утром вставали до зари с одной мыслью – скорей приступить к занятиям в классе Гвидо.

Что касается занятий, то все переменилось.

Не то чтобы они стали менее изнуряющими или Гвидо сделался менее вспыльчив и суров к ошибкам Тонио. Уроки окрасились новой близостью учителя и ученика и поглощенностью их друг другом.

Тогда, в том безумном монологе, в потоке вылившихся в слова эмоций, Тонио обещал, что раскроется перед Гвидо. Но теперь он понял, что всегда был перед ним раскрыт, по крайней мере в том, что касалось музыки, и не он раскрылся перед Гвидо, а Гвидо – перед ним. Маэстро впервые убедился, что Тонио неглуп, и начал поверять ему те принципы, что лежали в основе его неустанных практических занятий.

На самом деле это стремление говорить, говорить и говорить не было чем-то новым для Гвидо, но в опере или во время долгих прогулок вдоль моря, которые они и раньше совершали после театра, темой их бесед неизменно становились другие певцы. Так создавалась видимость дистанции между учителем и учеником и даже некоторой холодности в их отношениях, ведь весь жар Гвидо был направлен на другую музыку, на других людей.

Теперь же Гвидо говорил о музыке, которая объединяла их обоих, и в эти первые недели самой горячей и самой жадной любви казалось, что разговоры были для него даже важней, чем страстные объятия.

Не было ни одного вечера, когда бы они не выезжали из консерватории. Наняв карету, они либо отправлялись на берег моря, либо находили в городе какую-нибудь тихую таверну, где могли говорить и говорить жарким шепотом, пока определенный вкус от вина во рту и некоторая легкость в голове не давали им понять, что пора домой.

Теперь они не ужинали в консерватории. Бродили, держась за руки, по темным улицам и, находя дверной проем или несколько деревьев, под которыми можно было укрыться, касались друг друга, припадали друг к другу, подпитываясь опасностью, теряя голову от самой ночи, ее шуршащих звуков, неожиданно из ниоткуда появлявшихся и с грохотом катившихся в гору карет, желтые лучи которых выхватывали их из темноты.

Но, оказавшись наконец на Виа Толедо, они выбирали одну из лучших таверен, так как располагали деньгами, звеневшими в карманах Тонио, и вскоре уже вкушали жареную дичь или свежую рыбу, запивая ее вином, которое оба любили, «Лагрима Кристи», и разговаривали, разговаривали…

Гвидо называл Тонио имена старых мастеров, создавших те упражнения, которые он изучал, и объяснял, чем отличаются от них вокализы, которые написал он сам.

Но величайшее удовольствие Тонио доставляла возможность задать Гвидо любой вопрос и получить немедленный ответ. Доводилось ли Гвидо видеть Алессандро Скарлатти? Да, конечно, он встречался с ним в детстве, и, кроме того, маэстро Кавалла часто возил его в театр Сан-Бартоломео, и он видел, как маэстро Скарлатти дирижировал исполнением собственных сочинений.

По словам Гвидо, именно Скарлатти принес в Неаполь величие. В прежние времена в поиске новых опер отправлялись в Венецию или Рим. Но теперь столицей оперы сделался Неаполь, и, как мог убедиться сам Тонио, именно в Неаполь приезжали учиться иностранные студенты.

– Но опера все время меняется, – говорил Гвидо. – Длинные скучные речитативы, содержащие сведения, которые положено знать публике, становятся все более и более живыми, в отличие от утомительных интерлюдий между ариями. Что касается комической оперы, то за нею, похоже, будущее. Людям хочется слушать оперу на родном языке, а не только на классическом итальянском. А еще в операх появляется все больше речитативов с оркестром, тогда как раньше основная их часть исполнялась без музыкального сопровождения.

Но всегда приходится думать о том, чего хотят люди, и не важно, сколь длинными и скучными являются интерлюдии, люди смиряются с ними ради красивых арий, и это никогда не изменится.

Потому что арии – это то, чем опера, собственно, и является: прекрасное пение[32]. И ни скрипка, ни клавесин никогда не смогут подействовать на человека так, как голос вокалиста.

По крайней мере, тогда и сам Гвидо верил в это.


Порой вечерами, устав от сидения в тавернах, они отправлялись на следовавшие один за другим балы, особенно предпочитая те, что давала графиня Ламберти, известная покровительница искусства. Но и там их бесконечный диалог не прекращался.

Обычно они находили какую-нибудь дальнюю гостиную, водружали на клавесин или новое фортепиано подсвечник, и Гвидо играл, летая пальцами по клавишам, а потом устраивался на высокой кушетке и отвечал на вопросы Тонио или начинал говорить о чем-то своем.

В такие мгновения в глазах маэстро появлялось какое-то необычное восторженное выражение, смягчавшее черты его лица, придававшее ему больше нежности. И не верилось, что этот человек может становиться жестоким и непримиримым.

В одну из таких ночей в одном из маленьких музыкальных салонов в доме графини, где они сели друг напротив друга за круглым карточным столиком и при свете свечи начали играть в какую-то простую и короткую игру, Тонио, решившись наконец завести разговор на эту тему, попросил:

– Маэстро, расскажите мне о моем голосе!

– Нет, сначала ты должен мне кое-что сказать, – ответил Гвидо, и в его голосе послышалось раздражение, отчего Тонио даже вздрогнул. – Почему ты не хочешь петь это рождественское соло, хотя я сказал тебе, что оно простое и написано специально для тебя?

Тонио отвел взгляд.

Он опустил руку, в которой держал сложенные веером карты, и, сам не зная почему, выбрал короля и даму. А потом, не в состоянии быстро придумать ответ на вопрос Гвидо, вдруг нашел простое решение для этой очередной битвы, которую должен выиграть. Он споет это соло для Гвидо, раз маэстро этого хочет. Он споет его, даже если еще недостаточно подготовлен, для того молодого человека, что спустился однажды с горы. Тонио принял твердое решение и все же не мог избавиться от страха.

Он знал, что, как только его голос в капелле прозвучит соло, он станет настоящим кастратом. Хотя ведь это так и есть, разве нет? Все-таки это большой шаг по сравнению с облачением в черную тунику и повязыванием красного пояса. Это огромный шаг по сравнению с присоединением своего голоса к общему хору. Он будет стоять впереди всех, ярко освещенный, и свет беспощадно выявит, кем он теперь является.

Это все равно что раздеться догола и показать всем, какой унизительной операции он подвергся. Чуть наклонившись вперед, чтобы передвинуть карты на полированной деревянной поверхности, он молча думал о своем высоком росте, о длинной худой руке на столе – его собственной руке. «Будет ли мой голос звучать, как голос мальчика? Да и мальчик ли я? Или теперь я был бы уже мужчиной?»

Мужчина. Он улыбнулся брутальной простоте этого слова и многообразию его значений. Впервые в жизни это слово поразило его… своей грубостью. «Не думай об этом. Ты обманываешь себя», – чуть ли не вслух прошептал он. При всей своей абстрактности слово это имело для него теперь одно, совершенно определенное значение.

Он знал, что еще слишком молод для того великого природного изменения, которое должно было бы с ним произойти. Но когда-то давно, в спальне, совсем в ином мире, женщина дразнила его, говоря, что ждать осталось недолго. И тогда он гордился своими простыми способностями, был так уверен в них и так жалок одновременно. Но то был совсем иной мир.

А теперь он кастрат и будет кастратом в той капелле, где зазвучит его одинокий голос.

И это будет лишь первое представление. За ним последует много других, и наконец наступит финальный момент: когда он выйдет на сцену какого-нибудь огромного театра, один. Если ему повезет! Если окажутся достаточно сильны его голос, его подготовка и мастерство Гвидо как учителя, тогда да: он будет евнухом, явленным всему миру.

Он посмотрел на Гвидо. И ему показалось, что тот пребывает в блаженном и непостижимом неведении относительно всех этих сложных и непреодолимых вещей. Он любит Гвидо. И он споет для него.

Неожиданно он вспомнил, что, когда Гвидо впервые заговорил об этом, он сказал: «Впервые что-то мое будет здесь исполняться». Боже правый, неужели он был таким глупцом и даже не сообразил, что это могло значить для учителя!

Он ведь знал: те великолепные арии, что Гвидо давал ему в конце дня, написал сам маэстро.

– Вам так важно, чтобы я спел это, – высказал Тонио свое предположение вслух, – потому что это написали вы?

Гвидо покраснел, его взгляд слегка дрогнул.

– Это важно, потому что ты мой ученик и потому что ты к этому готов! – сердито отрезал он.

Но гнев его вспыхнул и погас. Маэстро поставил локоть на стол и оперся на руку подбородком.

– Ты просил меня рассказать о твоем голосе, – сказал Гвидо. – Наверное, я подвел тебя, не рассказав тебе все как есть и обращаясь с тобой так сурово. Но я не знал другого способа, чтобы…

В комнату вошел слуга, бесшумный, как привидение. Колыхнулся голубой атлас, над столом, в мерцающем свете свечей, появилась рука, наливающая в бокалы вино.

Гвидо смотрел, как наполняется его бокал, потом дал слуге знак подождать, опустошил бокал и проследил, как он наполняется снова.

– Я скажу тебе прямо, – начал он наконец.. – Ты лучший из певцов, которых я когда-либо слышал, не считая Фаринелли. Ты мог бы спеть это соло в первый же день своего приезда в консерваторию. Ты мог бы спеть его даже в Венеции.

Слегка сузив глаза, он внимательно разглядывал Тонио. Легкое опьянение придало мягкость его лицу, хотя взгляд не утратил своей остроты.

– Это соло было написано для тебя, – продолжал маэстро. – А точнее, для голоса, который я слышал в Венеции, для мальчика-певца, за которым я следовал ночь за ночью. Я уже тогда знал диапазон и силу твоего голоса. Я различал твои крохотные ошибки, которых не заметила бы ни одна душа. Я видел, чему ты смог научиться самостоятельно, лишь с небольшой помощью своих учителей, и я был поражен. Абсолютный слух, природная чувственность…

Гвидо покачал головой и со свистом втянул в себя воздух.

– Все, что я даю тебе, – это гибкость и силу. – Он вздохнул. – Через два года ты будешь способен исполнить любую арию в любой опере и будешь знать, как орнаментировать ее и представить в самом совершенном виде где угодно, когда угодно, под руководством какого угодно дирижера…

Он замолчал и отвел глаза в сторону. А когда снова взглянул на Тонио, тому показалось, что глаза маэстро стали больше и темнее, а голос – чуть ниже.

– Но в тебе есть что-то еще, Тонио, что-то помимо голоса, – сказал он. – Те певцы, у кого этого нет, почти никогда этого и не приобретают, а тем, у кого это есть, не хватает твоей чистоты и силы звука. Что это? Некая тайная сила, которая потрясает всех, кто слышит тебя. Некая сила, которая воспламеняет слушателей так, что они оказываются поглощены тобою, одним тобою. Когда ты будешь петь в церкви на Рождество, люди будут оборачиваться, чтобы увидеть твое лицо, они отвлекутся от своих мыслей и мелких раздоров и, выйдя из церкви, будут спрашивать друг у друга твое имя.

Много лет я пытался это анализировать, пытался определить, в чем твой дар. В детстве я сам обладал таким даром. Я знаю, как он ощущается со стороны, но не могу все это разложить по полочкам. Может, это какое-то неуловимое чувство ритма, какое-то инстинктивное знание, когда начинать подъем звука, когда останавливать. А может, это связано с физическим – с глазами, лицом, тем, как ведет себя тело, когда голос поднимается выше и выше. Не знаю.

Тонио был взволнован. Он вспомнил момент, когда Каффарелли вышел к рампе в Венеции, вновь ощутил дрожь волнующего ожидания, пробежавшую по толпе. Тогда он сам устремился вниз, в партер, словно магнитом притянутый этим евнухом, когда тот еще просто ходил взад и вперед по сцене, не спев ни одной ноты.

Неужели и он способен делать такое с людьми? Неужели это возможно?

– Но есть и еще кое-что, – продолжал Гвидо. – Особый огонь. Этот особый огонь горел бы в тебе, даже если бы ты был оскоплен в шесть лет, как я. Но с тобой это случилось позже…

Тонио напрягся, почувствовав, как эти слова неприятно задели его.

Но Гвидо протянул руку и погладил его, успокаивая.

– Ты вырос, собираясь думать, двигаться и действовать как мужчина, – сказал он. – А это тоже добавляет тебе особую силу. В тебе нет мягкости, присущей многим евнухам. В тебе нет свойственной им… бесполости.

Гвидо замолчал, сомневаясь, стоит ли продолжать.

– Но конечно, – сказал он медленно, словно рассуждая сам с собой, – встречаются и рано оскопленные евнухи, которым тоже присуща эта сила.

– Но это может измениться, – прошептал Тонио. Он сидел, словно окаменев, и на лице застыла холодная улыбка, которая в прежние времена всегда появлялась у него в такие моменты. Но голос его оставался ровным, спокойным. – Когда я гляжу в зеркало, я уже вижу перед собой Доменико.

«Да, Доменико, – подумал он. – И моего старого двойника в Венеции, хозяина Дома Трески, улыбающегося из-за спины, видя, какими разными стали мы, когда выросли».

Он почувствовал себя легким и воздушным, каким-то безымянным существом, несмотря на все имена, которыми его когда-то называли, словно только что вылупившимся из скорлупы, – того мальчика, которым он раньше был.

– Да, – говорил между тем Гвидо, – ты будешь во многом напоминать Доменико.

Тонио не мог скрыть страх и неприязнь, и Гвидо, почувствовав это, коснулся его руки. Но образ Карло уже не выходил у Тонио из головы – смутное воспоминание о том, как он прижался щекой к грубому, колючему подбородку и услышал вздох, хрипловатый, сдавленный, несущий печаль, усталость и неизбежную, Богом данную силу мужчины.

– Доменико был красивым, – проворчал Гвидо. – Хотя и мужская сила в нем тоже была.

– В Доменико? – удивился Тонио. – Мужская сила? Да он был просто Цирцеей![33]

Сказав это, он подумал, что никогда не забудет ласк Доменико, и ему даже теперь стало стыдно за ту прежнюю страсть.

И опять перед ним замаячил образ Карло. Ему казалось, что Карло вошел в эту комнату и нарушил их с Гвидо уединение, которым он так дорожил. Ему казалось, что он слышит смех Карло, разносящийся по всем коридорам. Он посмотрел на маэстро, и к сердцу его прихлынула любовь, а глянув вниз, он увидел, что Гвидо все еще гладит его. Доменико. Сила. И Гвидо тоже смеялся, ласково смеялся.

– Может, Доменико и был Цирцеей в постели, – говорил Гвидо. – К несчастью, я вынужден принимать на веру твои слова. Но когда Доменико пел, в нем чувствовалась другая сила, и его красота способствовала ей не меньше, чем голос. Даже одевшись и причесавшись как женщина, он был стальным и сильным, и остальные его боялись. О, тебе стоило посмотреть на лица мужчин и женщин, слушавших его пение. И дело не в волосах на груди и не в позе, а в этой силе. Это идет изнутри, и Доменико обладал этим. Доменико не боялся ни Бога, ни черта. А ты, мой малыш, еще даже не начал понимать, каким может оказаться кастрат.

– Я хочу понять, – прошептал Тонио. – Но я никогда не видел Доменико таким. Я видел в нем сильфа, а временами, может быть, даже ангела. – Тонио помолчал. – А может быть, только евнуха! – признался он.

Но это нисколько не обидело Гвидо.

Казалось, маэстро о чем-то задумался.

– Евнуха! – прошептал он. – Так ты видел в нем только то, чем суждено стать тебе. А он видел в тебе свой собственный тип красоты и силы. Он всегда общался с теми, кто был похож на него. Но последние два года он очень страдал от одиночества…

– От одиночества? – удивился Тонио.

Он никогда не забудет, как обидел Доменико, хотя сам мальчик, должно быть, уже забыл об этом.

– Да, он был очень одиноким, – подтвердил Гвидо. – Потому что был лучше любого, кто окружал его, а это худший сорт одиночества. Куда бы он ни посмотрел, везде видел зависть и страх. А потом появился ты, и он полюбил тебя. Вот почему Лоренцо издевался над тобой. Ведь Лоренцо любил Доменико, а тот не обращал на него внимания.

Тонио совсем пал духом. Он смотрел на карты, лежавшие перед ним, и ему казалось, что и король, и дама смотрят на него злыми глазами. Глаза у дамы были по-византийски слегка раскосыми, а волосы черными. И конечно, это была дама пик.

– Но не волнуйся по поводу Доменико, – успокоил его Гвидо. – Если ты и оскорбил его, как ты говоришь, то это значит лишь, что ты преподнес ему необычайно ценный урок. Потому что только своей элегантностью ты напоминаешь этого мальчика. У тебя такая же тонкая кость и такие же волосы, которые очень нравятся женщинам. Но в целом ты крупнее его. Ты вырастешь гораздо более высоким, а черты твоего лица… Они… совершенно необыкновенные, потому что они… – Здесь Гвидо замялся, не сводя глаз с Тонио и шевеля губами. – Они мало отличаются от тех, что характерны для большинства мужчин. Стоя на сцене, ты будешь ослеплять, как источник света. Все окажутся просто незаметны рядом с тобой, даже Доменико, твоя хрупкая тень, случись ему оказаться рядом.


Тонио молчал до тех пор, пока они не вернулись в консерваторию и не вошли в комнаты Гвидо, по здешним меркам роскошные, хотя и меблированные весьма скудно.

Огромная кровать была в зимнее время задрапирована простыми темными занавесями. Тонио забрался поверх покрывала и вытянул ноги, прислонившись к спинке кровати в изголовье. Гвидо между тем зажег свечи, стоявшие на клавесине, что означало, что в постель они лягут еще не скоро.

– А я вырасту очень высоким? – тихо спросил Тонио.

– Никто не знает. Это зависит от того, насколько высоким должен был ты стать изначально. Но сейчас ты растешь быстро.

Тонио почувствовал, как рот наполняется желчью, точно его сейчас стошнит. Он должен был задать эти вопросы теперь или никогда, ведь так долго он мечтал просто озвучить их, произнести вслух, обратившись хотя бы к ревущему морю.

– Что еще произойдет со мной?

Гвидо обернулся к нему. «Интересно, – подумал Тонио, – помнит ли он ту ночь в Риме, в маленьком саду, когда я, задыхаясь, по-настоящему задыхаясь, словно умирая, протянул руки к нему и к той статуе, что светилась при свете луны своим собственным белым светом».

– Что произойдет со мной? – прошептал он снова. – Со всем телом. Вы знаете.

Гвидо казался безразличным. Его темный силуэт заслонил подсвечник, так что лица маэстро не было видно.

– Ты будешь продолжать расти. Твои ноги и руки удлинятся, но насколько, опять-таки никому не известно. Но помни, что тебе они всегда будут казаться нормальными. Именно за счет гибкости костей твой голос в итоге приобретет силу и красоту. С каждым днем занятий у тебя увеличивается объем легких, а растут легкие за счет эластичности костей. Так что очень скоро ты обретешь в верхнем регистре такую мощь, какой не располагает ни одна женщина. И ни один мальчик, между прочим. И ни один другой мужчина. Но твои длинные руки будут плетьми висеть вдоль тела, а ступни расплющатся. И у тебя никогда не будет обычной мужской мускулатуры.

Услышав это, Тонио так резко отвернулся, что Гвидо тут же обнял его.

– Забудь об этом! – сказал он. – Да-да, я понимаю, что говорю. Забудь об этих вещах. Потому что всякий раз, когда ты будешь мучиться из-за них, это будет означать, что ты до сих пор не смирился с неизбежным. Пойми, в чем твоя сила.

Тонио кивнул, горько и насмешливо.

– О да!

– Но я должен преподать тебе еще один урок, – продолжал Гвидо. – Тебе он нужен больше всего.

Тонио еще раз кивнул, чуть улыбнувшись.

– Что ж, преподайте!

– Ты отвернулся от женщин, а это нехорошо.

Тонио чуть не задохнулся от гнева, хотел что-то возразить, но Гвидо нежно поцеловал его в лоб.

– Там, в Венеции, у тебя была девочка. Ты скрывался с ней в гондоле, когда певцы расходились по домам. Я наблюдал за тобой. Это происходило каждую ночь.

– Об этом тоже лучше забыть, – снова улыбнулся Тонио, чувствуя, как его лицо обдало жаром.

– Нет, это не так. Никогда не забывай об этом. Лелей это воспоминание, и когда бы в тебе ни вспыхнул огонь – не важно когда, не важно где, – как только представится удачная возможность повторить этот ритуал, ты должен его повторить. Пусть это пламя вспыхнет из-за другого мужчины или другого евнуха, кого угодно, используй его, не трать его впустую, не позволь ему сгореть просто так. Делай все это с честью и здравым смыслом, но не поворачивайся к этому спиной, ни из любви ко мне, ни из любви к музыке, ни из безразличия. Прислушивайся к своим желаниям снова и снова.

– Почему вы говорите мне это?

– Потому что мы никогда не знаем, когда желания оставят нас. Мужчины никогда не утрачивают желания. Но с нами это не так.

– А вы?! Ведь вы не боитесь утратить его! – воскликнул Тонио.

– Нет. Теперь нет. Но я считал его утраченным, пока судьба не свела меня с тобой. Оно вернулось ко мне в том городке, Ферраре, когда я увидел тебя. Ты лежал на кровати в лихорадке, такой беспомощный… – Гвидо помолчал. – Я думал, что утратил желание вместе с голосом.

Тонио глядел на учителя во все глаза, не произнося ни слова. Он явно обдумывал услышанное, и Гвидо только сейчас осознал, что ему не следует никогда упоминать то время и то место. Лицо Тонио побледнело и вытянулось, и он стал похож не на себя, а на свое более горестное и пугающее подобие. И тем не менее он взял Гвидо за руку и притянул к себе.


Несколько часов спустя Тонио резко проснулся и сел в постели. Ему снился самый страшный из всех его снов, сон о настоящих вещах и настоящих мужчинах и о той борьбе, что закончилась окончательным и бесповоротным поражением.

Сидя в темноте, он ощутил тишину и безопасность окружавшей его комнаты, несмотря на то что они были опутаны горечью и печалью. И он понял, что уже долгое время слышит музыку, которая то начиналась, то прерывалась, а потом стала выливаться в торжественную, духовную по звучанию мелодию, продвигавшуюся вперед дюйм за дюймом.

В другом конце полутемной комнаты, за клавесином, он увидел Гвидо. Пламя свечей было похоже на горстку язычков, неподвижно застывших в воздухе. Лицо маэстро казалось скрытым под темной вуалью.

До Тонио долетел резкий, отчетливый запах чернил, а затем он услышал скрип пера. Потом Гвидо еще раз проиграл мелодию, и Тонио впервые услышал его голос – низкий, почти беззвучный. Он словно шептал мелодию, которую не мог спеть.

Тонио почувствовал такую любовь к учителю, что, откинувшись обратно на подушки, понял, что фиксирует это мгновение во времени. Он никогда его не забудет.


Когда настало утро, Гвидо сообщил, что значительно увеличил произведение, которое Тонио предстоит спеть в канун Рождества. На самом деле он написал целую кантату, и теперь, для того чтобы она была исполнена, оставалось лишь получить одобрение капельмейстера, маэстро Кавалла.

Уже был полдень, когда учитель вернулся в класс для занятий и сказал, что Кавалла, который так много времени провел в этом году с Доменико, был вполне доволен тем, что сделал Гвидо. Тонио будет это петь. Так что теперь они должны вдвоем довести соло до совершенства. Нельзя терять ни минуты.

9

В ночь накануне Рождества консерваторская капелла была битком забита народом.

Воздух в тот день был чистым, морозным. Тонио весь вечер бродил по городу и видел повсюду столь любимые неаполитанцами ясли в натуральную величину и статуи, передаваемые в семьях из поколения в поколение. Повсюду – на крышах и верандах, в садах монастырей – разыгрывались ритуальные рождественские сцены, представляющие великолепные образы Девы Марии, святого Иосифа, пастухов и ангелов, ожидающих младенца Спасителя.</