Перед половодьем (сборник) (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Борис Верхоустинский Перед половодьем Повесть и рассказы

Перед половодьем

1

Осенний ветер зол и дик — свистит и воет. Темное небо покрыто свинцовыми тучами, Волга вспененными волнами. Как таинственные звери, они высовывают седые, косматые головы из недр темно-синей реки и кружатся в необузданных хороводах, радуясь вольной вольности и завываниям осеннего ветра.

Медленно и важно пробирается среди разнузданных волн белый пароход с двумя угрюмыми трубами. Круглые окна кают — безжизненные глаза, красные лопасти двух колес — могучие лапы, — пароход нем и равнодушен, как судьба. Режет темно-синюю воду гордою грудью и оставляет за собой две глубокие раны на теле реки. Весь он упорство: и спасательные круги, и красные ведра, в строгом порядке развешанные вдоль бортов, и глухое, железное сердце, мерно вздрагивающее где-то в машинном отделении. Только белая, грациозная лодка на носу парохода — как скорбная невеста, украденная злым волшебником из родимого терема.

А вот и сам он, безжалостный чародей, пленивший речную красавицу. В синеньком драповом пальтеце и с озябшим носом — пуговкой; стоит около капитанской рубки и от холода ежится; черные ленты матросской шапочки печально развеваются по ветру, задевая посиневшее личико ребенка раздвоенными концами. И уже маленький человек собирается заплакать, хотя на черном околышке шапочки красуется золотистая надпись «Виктор», что значит — победитель.

Вдруг — порыв осеннего ветра: в бок судна — высокие волны, а с маленьким человеком — несчастие. Матросская шапочка срывается с головы, взлетает до крыши капитанской рубки и, несколько раз перевернувшись в воздухе, словно недоумевая, куда ей дальше направиться, стремительно падает за борт, в темно-синюю воду. Хороводы вспененных волн обдают ее брызгами, а осенний ветер трубит гордо и торжественно. Веселая шутка им сыграна — есть что порассказать мудрым елям-монахиням в далеком темном бору.

Маленький человек сначала столбенеет от неожиданности, а потом, взявшись за белокурую головку обеими руками, разражается безутешными рыданиями:

— Ой… ой! Ой… ой!

Какое страдание!

Ведь, маленький человек так любил эту шапочку, что не променял бы ее ни на бриллиантовую звезду, ни на трон восточного деспота.

— Ой… ой! Ой… ой!

Милая золотистая надпись! Милая лента с раздвоенными концами! Было много — и нет ничего. Сокровище навеки утрачено.

Маленький человек утирает кулачками катящиеся из глаз горькие слезы. Внезапно над его ухом раздается пронзительный свисток. Мальчик с изумлением обертывается и глядит на коренастые трубы, — ему кажется, это они так хрипло свистят, потому что они большие и черные. Вероятно, некий усатый дядя не на шутку разыгрался. Однако, надо проверить. Раз-два… Влезает на скамью, прислоненную к капитанской рубке, и заглядывает через стекло. Так и есть — два дяди, низкий и высокий… Низкий дергает какую-то проволоку, а высокий вертит красивое колесо с медными ручками. Ого! Заметили его и сердито переглянулись… Высокий даже погрозил пальцем. Надо бежать — чего доброго, еще изловят и выбросят в темно-синюю воду, а не то наточат широкие ножи и зарежут, как бабушкина козлика серые волки…

Мальчик поспешно слезает со скамьи и собирается дать тягу, как вдруг на его плечо ложится широкая ладонь, а грубый голос ласково спрашивает:

— А где, малыш, твоя матка?

От дяди разит водкой и табаком, но по тому, как он положил руку на плечо, маленький человек заключает, что дядя добрый:

— Моя мама внизу… Спит на диванчике. Это не ты свистел?

— Нет, не я! — отвечает загорелый дядя, — я — матрос, свистят капитаны, помощники и лоцманы. Пойдем, малыш, к матке.

— Не пойду, я шапку потерял… Мама рассердится.

— О, черт побери! — негодует дядя. — Твоя матка круглая дурища, — накося, выпустила такого сопляка на палубу… Долго ли до греха в непогодь!

И дюжими руками берет в охапку маленького человека.

— А ты меня не зарежешь? — подозрительно осведомляется мальчик.

Матрос заливается добродушным хохотом:

— О, черт побери!.. Важнецкая колбаса выйдет… Ха-ха-ха!

Но маленький человек слышит, как бьется сердце матроса, и не верит ему.

— Врешь ты… Дай-ка я тебя в щечку поцелую.

Матрос покорно наклоняет кудлатую голову:

— От-то вражий сын! Валяй… Экий, брат, ты синеглазый бесенок. Как кличут?

Вместо ответа — звонкое чмоканье:

— Ф-фуй! какие кусачие, как щетки!.. Хочешь, я тебе и ручку поцелую?

Матрос смущается.

— Ну, вот. Ну, что ты!.. Да, Господь с тобою!

Но маленький человек уже прильнул к загорелой руке алыми губами:

— Ты хороший, дядя, я знаю. Жаль мне тебя: у тебя сапоги с дырочками…

Матрос растроган, а на душе мальчика светло и печально. Вот глупости! Вот вздор! Шапка с золотистою надписью ему совсем не нужна. У него есть соломенная шляпа с красными лентами и меховая шапочка, в которой он похож на всамделишного солдатика.

…Спускаются по винтовой лестнице в общий зал 2-го класса.

У дверей матрос бережно ставит мальчика на пол и грустно говорит:

— Ну, прощай, пострел… Мотри, не вылазь боле на палубу: капитан крепко ругается — бесприсмотренным детям нету входа, воспрещается.

И нежно гладит белокурую головку корявыми пальцами, а смутная тревога медленно подползает к матросскому сердцу и щемит его и сжимает: впереди что-то неотвратимое, но что — неизвестно.

Маленький человек, войдя в залу, ищет глазами мать, но ее нет, вероятно, все еще спит в каюте. Ну, и пускай, тем лучше: час возмездия за утраченную шапочку отдаляется.

Присаживается на диван, обитый коричневым бархатом, и прислушивается, как два толстых дяди с массивными золотыми перстнями на гадких жирных пальцах оживленно беседуют о какой-то Холере и сапожнике, заживо похороненном в братской могиле. Там он очнулся и, кое-как выкарабкавшись из земли, побежал в город с яростными криками: «Бить докторов! Живых зарывают!» Люди взбунтовались, разбили бараки и убили фельдшера с сиделкой, а больных растаскали по домам.

Маленький человек затаивает в груди дыхание, широко открывая изумленные глаза.

— Не кушай яблок, — умрешь!

— Не пей, не спросись, — умрешь!

— Придет Холера и унесет тебя!

— Ого, — вот как, значит, мама не врет… Холера — длинная, черная, от нее бегают, от нее падают в корчах и навсегда засыпают. Вероятно, ее замок на высокой горе — кругом темные пропасти и нет дорог. Ест маленьких мальчиков, запивает кровью хохотуний девочек, как в какой-то страшной сказке. Еще она любит играть отрубленными головами, словно мячиками, и злобно хохотать при этом.

Внезапно мысль маленького человека переносится к свету: стемнело, вспыхивают электрические лампочки. Хорошо бы сломать вот это, с розовым абажуром в виде цвета. Странная штучка в ней: не то нитка, не то проволочка, не то серебряная паутинка. Горит, а не сгорает; спички сгорают, а она нет. Почему так?

Маленький человек задумывается, теребя медную пуговку синенького пальтеца. Скоро это новое занятие всецело поглощает его, он позабывает обо всем в мире, и о маме, и о лампочке, и о потерянной шапке с золотистой надписью.

Но входит мама, — входит так неожиданно, что пуговка отрывается и катится по полу.

Худощавая, миловидная. С глазами печальными и бледным лицом. Платье шерстяное — синее, на груди белые кружева, а на черном бархатном воротнике — брошка дутого золота. Пальцы рук длинные, тонкие, — душа покорная и мечтательная.

Мама встревожена:

— Ты здесь, Виктор? А я тебя искала-искала… Какой же ты нехороший мальчик!

И, помолчав, спрашивает:

— А где твоя шляпа?

Ну, вот… Так он и знал… Но только он ни за что не скажет, что его шляпу сдул противный ветер.

— Я… я… подарил ее бедному мальчику!

— Бедному мальчику?…Зачем врешь? Скажи лучше правду, куда ты дел свою шляпу?

Но маленький человек находчив:

— Да! Да… Бедный мальчик отвязал белую лодочку, взял мою шляпу и уехал… И уехал…

Увы! Сердечко не выдерживает тяжести лжи. Вздернутый носик краснеет от стыда и страдания, а пухлые кулачки работают над привычным делом — утиранием горьких слез:

— Хм!.. хы!.. хы!.. Шляпа утонула… Хы!.. хы!.. хы!..

— Как утонула?

— Хы!.. хы!.. хы!.. Ветер сдул.

— Так ты был на палубе? — ужасается мать, и маленький человек страдальческим шепотом признается:

— Бы-ыл…

— Боже мой! Ты злой, Витя, всегда огорчаешь бедную маму. Опять хочешь заболеть коклюшем?

Маленький человек два года прожил с матерью в небольшом именьице у бабушки и долгое время хворал. Отец же его, акцизный чиновник, уезжал куда-то в дальнюю командировку. Вернувшись, он поселился в одном из губернских городов Поволжья и написал письмо жене и первенцу, чтобы приезжали. Но два года — такая гора дней и ночей, что маленький человек уже успел совершенно позабыть, что такое «папа».

— Прости меня, я больше не буду.

— Нехорошо, Витя. Ну, где я тебе теперь достану новую шляпу?

Однако, мир заключен, и маленький человек это понимает. Слезы высохли, кулачки отработали, а васильковые глаза с жадным любопытством рассматривают бумажный мешочек в руках матери… Наверно, — ох! наверно, — в нем румяные плюшки или какое-нибудь сладкое печенье.

Так и есть! Маленький человек с аппетитом поглощает свою порцию и тут же, на коричневом диване, блаженно засыпает под плеск волн и убаюкивающее покачивание парохода.

Тепло ему и мягко.

Но на палубе беготня и крики. Один бравый матрос упал, пораженный молниеносною холерой, и уже более никогда не подымется.

Этот матрос — незнакомец маленького человека, недавно несший его на мускулистых руках.

2

Пролетела черная смерть, но мальчик беспечно лежит на диване, свернувшись калачиком, и видит золотой, упоительный сон.

Начинается так: брызжет сноп золотистых лучей, а вдали слышно тихое пение.

Кто поет? Птица ли райская, солнце ли красное или синее небо?.. Неизвестно… неизвестно… Сон развертывается, как пергаментный свиток.

Вот сад благоуханный, вот цветы с махровыми головками, и вот вереницы белых лебедей на зеркальной поверхности серебряного озера…

Румяные яблоки свисают с зеленых ветвей, а в воздухе бесшумно реют веселые бабочки, — дивное пение растет и приближается.

Внезапно синева небес покрывается золотой колеблющейся тучкой. Но не тучка то, а рой жужжащих пчел, несущих доверчивому ребенку его долю небесного меда.

Ближе, ближе — уже вьются над самою головой. Но вдруг — сон кончается. Маленький человек лениво открывает заспанные глаза и видит перед собой женщину в черном, тормошащую его за рукав.

— Вставай, Витя, приехали!

Приехали? Вот неприятная новость.

Мать надевает на его голову серую шаль и берет за руку.

Идут. Поднимаются по винтовой лестнице, ступени которой протяжно стонут «тук! тук!», — им, вероятно, тоже холодно и тоже хочется спать. А вот и мостки, перекинутые через черную сердитую воду. Ф-фу! Как холодно, как темно, как визгливо скрипит пристань под напором волны… Фонари желты и тоскливы.

И уже западает в сердце жалость, и уже вырастает в юном сердце упорная печаль. Зачем, зачем он проснулся?

Отличные яблоки росли в душистом саду, хорошую песнь напевал незримый ангел; а тут — завывающие ветры, скрипучая пристань, да некрасивые люди с деревянными горбами на спинах, — на этих горбах они переносят какие-то ящики, поддерживая ношу железными крюками и переругиваясь непонятными, черными как ночь, словами.

Холодно и неуютно: найти бы диван, найти бы теплую постельку, чтобы вновь заснуть и вновь увидеть жужжащий рой золотистых пчелок. Разве прикорнуть вот на этих канатах?

Однако, странность: к матери подходит черный бородатый мужчина и обнимает ее, а, затем, повернувшись в сторону маленького человека, внимательно рассматривает его и даже берет за подмышки, чтобы бесцеремонно поднести к фонарю около окошка кассы, и, весело смеясь, расцеловать в обе щеки!

Мальчик сердито отирает с своих губ следы неприятного поцелуя, черный же мужчина опускает его на пол и берется за ручку чемодана:

— Не узнал — детская память.

— Витя, ведь это твой папа! — укоризненно шепчет мать, но маленький человек ей не верит: от пальто черного мужчины пахнет ночной сыростью, холодом и нафталином. Злой он и чуждый.

Мать берет мальчика за руку, и они поднимаются по шатким мосткам на темную набережную. Где-то рядом стучат колеса и фыркают лошади, — ага! это ломовые телеги, — люди с деревянными горбами складывают на телеги белые ящики.

Под ногами — скользкие камни; с одного боку — не то стена, не то гора, а с другого плещут темные волны. Куда идти? Зачем идти? И не лучше ли прижаться к матери? Какой страшный этот Черный Мужчина… Никто иной, как Синяя Борода… Впрочем, любопытно взглянуть на запретную комнатку его мрачного замка. Ну, конечно, там много-много блестящих разноцветных игрушек: жестяная обезьянка, лазящая по нитке, и бочонок с настоящим золотом, деревянная пушка, из которой стреляют горохом, и маленький паровоз, проворно бегающий по рельсам. Скорей бы все увидеть…

— Лодочник!

Тьма отвечает:

— Здеся!

— На ту сторону, троих…

— Ладно.

Черный Мужчина берет мальчика на руки и переносит по узкой дощечке на широкий плот, к которому привязано несколько неуклюжих лодок. Кончено, кончено, маленький человек в грозной власти Синей Бороды!

Сердце взволновано: «тик-так-тик!» — но плакать некогда: так любопытно знать, что будет дальше!

Черные волны сердито плещутся о борта неуклюжих лодок, вползают на мокрые бревна плота — хотят поглотить маленького человека, но он обвивается хрупкими ручонками вокруг шеи таинственного незнакомца и чувствует себя в полной безопасности. Где же это слыхано, чтобы Синяя Борода оказался слабее темных речных волн?

Откуда-то выплывает широкая лодка с сидящим на ее скамье широкоплечим дядей. На голове его рваная зимняя шапка, сапоги же огромные, их носки как круглые булыжники, а кафтан дяди — пестрые лохмотья. Нос лодки освещен фонарем со стеариновым огарком.

Черный Мужчина бережно ставит мальчика на днище лодки, помогает матери сесть на скамью — дощечку, и сам усаживается рядом, — от движения лодка покачивается. Дядя же в зимней шапке кладет чемодан на широкую корму и отпихивается от плота длинным веслом.

Уключины визгливо поскрипывают: «зы-зы! зы-зы!!».

Поехали.

— Ты устала, моя дорогая? — шепчет Синяя Борода маме.

— Устала! — тихо отвечает она, — я все время дрожала, как бы Виктор не заболел холерой.

А Виктор сидит на коленях матери и прислушивается.

— «Холера»?.. Ах, да — черная, длинная… От нее люди падают и засыпают. Впрочем, спать, ведь, приятно: во сне видишь румяные яблоки, свисающие с зеленых ветвей.

Уключины скрипят.

Черно-черно: фонарь на носу лодки освещает только маленький уголок жизни — лодочника, незнакомца и мать.

В небе же золотые и серебряные звезды, а по обеим сторонам реки чьи-то тускло-желтые мигающие глаза. Много их, мерцают злобой, мерцают жестокостью, черный ветер добрее их.

Эге-ге! Дело неладное: пожалуй, лодка несется не к Синей Бороде, а к людоедке — Холере… Не заплакать ли? Нет, нет, надо сперва доподлинно узнать.

— Послушайте! — обращается маленький человек к черному незнакомцу.

У того брови поднимаются кверху.

— Вы, папа, не Синяя Борода?

Улыбается:

— Нет, я не Синяя Борода?

— А вы, папа, не Холера?

Опять улыбается:

— И не холера: я коллежский асессор.

Мама смеется, но смешного тут ничего нет.

— А плавать умеешь?

— Умею.

— Ого, как!

Маленький человек успокаивается, Черный же Мужчина смотрит на его голову и строго спрашивает:

— А почему на Викторе шаль?

— И не говори! — отвечает мать, — когда я спала, он убежал на палубу, а там ветер сдул с него шляпу.

Черный Мужчина важничает:

— Шляпа денег стоит… Шалун!

Темная волна внезапно перелетает через борт и обдает мальчика с ног до головы. Холодно, мокро и страшно из груди маленького человека вылетают страдальческие всхлипывания, а личико — как у старичка, отягощенного семидесятью семью недугами.

Но его никто не утешает: лодка пристает к плоту — надо расплачиваться с перевозчиком и вылезать.

Черный Мужчина опять берется за ручку чемодана.

Путь в гору. Кругом темно, впереди же тускло-желтые мигающие глаза; они растут, светлеют, и уже видно, что это не звериные глаза, а сонные фонари набережной.

…Опять под ногами скользкие камни мостовой, но ни реки, ни ломовых телег, ни горы, похожей на стену. С правого, холмистого берега, где раскинулся город, путники переехали на левый, низменный, к ютящейся около вокзала слободе. Домики здесь небольшие, деревянные; набережная узкая; чернеет ограда невысокой церкви, купол которой спаян с полуночным небом.

Идут, идет. Ноги устали, на щеках еще не высохли соленые слезинки.

Скоро слобода кончается.

…Темное поле, вой ожесточенного ветра и мрак, поглощающий троих людей… Дорога — глина, размытая дождями, но впереди брезжит слабый огонек.

К нему!..

Чу! Где-то протяжно и тоскливо завыл пес: если мордою вверх, то к пожару, мордою вниз — к мертвецу.

Огонек приближается. Внезапно перед маленьким человеком вырастают темные железные ворота, с фонарем наверху их.

Маленький человек боязливо ухватывается за сак матери: как бы не оставили его у этих мрачных ворот замка Синей Бороды. После в высшей степени подозрительного сближения матери с черным незнакомцем, ей нельзя особенно доверять.

За воротами же — шумное сморкание и — шлеп! шлеп! — ковыляет толстая тетушка на коротких ножках. Ее видно сквозь промежутки чугунной изгороди. Красная, курносая, а в руке густо навощенный фитиль, кидающий багрянец на изрытое оспой лицо.

Ветер бесится, злобствует, дует с ненавистью на колеблющееся пламя фитиля, оплетается вместе с подолом красной юбки вокруг коротеньких ног женщины — и треплет рыжую косичку, тонкую, как крысиный хвост.

Бренчит связка ключей, калитка при воротах открывается:

— В добрый час, хозяюшка!.. Прошу любить-жаловать!

— Здравствуйте!

— Баринушка! Чемоданчик дай-ка мне. Ох! родненький, — тяжкой, поди?.. Эва, пузан какой!

Черный Мужчина молча передает чемодан курносой бабе, — та, быстро и весело семенит короткими ножками к высокому крыльцу двухэтажного деревянного дома. Фитиль в ее левой руке скудно освещает дорогу.

За ней! За ней!.. Пошли и утонули в темных, негостеприимных сенях. Маленький человек крепче ухватывает сак матери и вздрагивает — из окружающей тьмы зловеще блестит пара зеленоватых огоньков. Уж не леший ли убежал из мглистого леса и притаился в маленькой щели бревенчатых стен?

Ближе! Рядом! У ног! О, Господи!

— Ой! Мама! я боюсь, тут змей блестит!

Но в ответ мирное мяуканье, — кур-нэ-мэ! — страхи рассеиваются:

— Кис! Кисонька!.. Послушай, это твоя кися?

— Моя! — говорит Синяя Борода.

— А не кусается?

— Если за хвост не дергают, не кусается.

Медленно и важно скользит, с легким поскрипыванием в петлях, обитая клеенкой дверь, впуская путников в ярко освещенную переднюю.

…Тепло; из кухни — запах жареного мяса; на стене желтые вешалки.

Маленький человек жмурится, потом широко открывает васильковые доверчивые глаза.

— А как зовут ее?

— Васькой.

— Ого, Васечкой!..

И радуется, хлопая в ладоши:

— Ха! ха! ха! Васечка!

Раздеваются, проходят в столовую. Лампа висячая, у дубового стола толстопузые ножки. Скатерть бела. Самовар важен. Ножи гремят по тарелкам, а кот Васька трется круглою головкою о ножку стула и жалобит, лукавый:

— Подай, Христа ради, добрый человек!

Но наползают голубые, тихие туманы; белый потолок улетает к высокому небу, лампы нет, и самовара нет — все улетело к синему небу.

Мальчик кладет руки около тарелки с недоеденной котлетой и опускает, на них белокурую головку. Глаза смыкаются.

Ого-го! — шевелятся чьи-то голубые пальцы, а красный безглазый великан подходит, раскачиваясь, и бережно уносит его в спокойную пещеру. Там он кладет его на копну душистого сена и убаюкивает: «спи, мой желанненький!»

Как мягко! Как тепло! Как радостно! Как нежны голубые, тихие туманы!

Зеленая лампадка в углу детской печально посвечивает, а в золотом кивоте кроткая Богородица нежно прижимает к благодатной груди Своего задумчивого Ребенка.

3

Утром — приятное изумление. Около самого лица чье-то горячее дыхание, и чей-то добродушный язык усердно облизывал нос-пуговку в знак доброжелательства.

Маленький человек поднимается на локтях и видит над сеткою кроватки умную голову рыжего пса. Шерсть — шелковые кудри, а передние лапы, положенные на железный прут сетки, сильны.

Мальчик и немая собака переглядываются.

— Здравствуй!

— Здравствуйте!

— Какие у тебя синие глазки…

— Да!.. а вы в пятнашки играете?

— Играю.

— Ого, как весело!

Хрупкие ручонки обвиваются вокруг шеи пса и прижимают рыжую голову к узенькой белой груди. Собака же виляет хвостом, радостно оскаливая красивые зубы, — смеется.

— Ха! ха! ха!.. миленький! — заливается мальчик звонким хохотом.

Внезапно в памяти появляется темное пятно. Постепенно оно становится ясными очертаниями кудлатого матроса, унесшего маленького человека на дюжих руках с пароходной палубы в общую каюту. Он! он! — загорелый дядя, пахнущий потом и водкою… Те же глаза, и тот же лоб и то же грубовато-нежное сердце.

Мальчик еще крепче прижимает рыжую голову пса к своей груди и хочет зашептать: «дяденька!» — но вспоминает, что псы дядями не бывают. Молчит… А потом осторожно выпускает собаку из своих объятий и падает на подушку, почтительно и дружелюбно оглядывая четвероногого зверя, отходящего от кроватки.

Белая дверь отворяется.

Входит красная, коротконогая тетушка, с рыжей косичкой, пахнущей керосином.

— Проснулся, касатик?

Пальцы короткие, красные, как шейки раков, обваренных в кипятке. А на красном носу оспиночка, но оспиночка милая.

— Ты — няня новая?

— Я!.. я и за куфарку, все я, да я…

— Одень же меня, новая нянечка.

Вдруг Красная Нянечка замечает собаку:

— Ах, батюшки!.. Зверь-от сей откедова?

Маленький человек улыбается и молчит.

— Пшол ты, анафема! — сердится Красная Нянечка, не решаясь дотронуться до пса, лежащего у кровати на коврике.

— Не гони его, он бедненький!..

— Бедный бы был, не следил бы полы ножищами. А то нако-ся! Брысь ты, дурной, сатанинское наваждение!.. Не углядела, а он — откедова ни возьмись… А и пес-то гулящий. Чай, с города притек, а, може, хозяину подарили?..

И, успокоенная, натягивает на ноги мальчика черные нитяные чулки. Пес же продолжает лежать на коврике, презрительно посматривая умными глазами на Красную Нянечку.

Опять тихо скользит белая дверь, пропуская мать в голубом капоте и Черного Мужчину, обнимавшего ее вчера на пристани.

Мать чего-то стыдится, что-то нехорошее вползло в ее сердце и обесцветило добрые глаза.

И тут только маленький человек вспоминает, что спал один-одинешенек, без матери, в просторной детской.

Взглядывает с ненавистью на Черного Мужчину, говорит глухим голосом, сердито сжимая маленькие кулачки:

— Ты — дурак, папка… У… у! Какой дрянь…

Потом рыдает, уткнувшись в подушки. Плечи вздрагивают.

Напрасно Красная Нянечка, застегивающая крючком пуговки на башмаках маленького человека, утешает его бесхитростными словами: «не порть, дитю, глазки! ангелочек золотенький» — мальчик страдальчески всхлипывает.

— Виктор, что за новости? — сухо выговаривает мать.

Черный Мужчина сострадательнее ее:

— Ну, не реви, клоп… я тебе дам белую денежку.

Соблазн велик, рыдания стихают:

— Дай!

Отец вынимает из кошелька гривенник и вручает маленькому человеку.

Горькое разочарование.

Что? — это и есть белая денежка? Мальчик предполагал, что она — большущая, как луна, или, по крайней мере, вроде суповой тарелки…

Снова рыдания, а серебряная монета со звоном катится по желто-бурому полу под кровать:

— Большую дай! Не надо этой! Не надо!

Хочется, чтобы поставили в угол, чтобы мучили и под конец убили длинными ножами.

Но Черный Мужчина, как нарочно, снисходителен:

— Василида! подбери…

Няня опускается на колени и, с легким кряхтеньем, шарит под кроватью. Находит в пыли серебряную монетку и боязливо отдает ее Черному Мужчине. Тот вынимает из кошелька медный, угрюмый пятак:

— Н-на, капризник, желтую денежку, большую… Купи пряников на нее.

Новый подарок маленькому человеку очень нравится: подумать только, какое богатство — едва-едва влезает в кармашек на груди его курточки. Обязательно надо будет купить на эту денежку несколько настоящих пароходов с капитаном и матросами — и игрушечную саблю. Ружье же и панцирь у него давно имеются… Ружье отличное: как оглушительно оно разбивает бумажные пистончики и как верно попадает пробкою в цель!

— А это что за пес? — указывает пальцем Черный Мужчина на рыжую собаку, забившуюся перед его приходом в темный угол комнаты, за комод. — Кто впустил?

— Оставь его! Не тронь! — кричит мальчик, — он бедненький… Я отворил ему дверь: ой, как холодно босыми ножками по полу!

Черный Мужчина подходит к рыжему псу и, наклонившись над ним, внимательно рассматривает его. Пес — сама покорность, само олицетворение послушания, но маленький человек, отлично знает, что это делается лишь для него. О, с какой бы радостью рыжий зверь бросился на Черного Мужчину, чтобы разорвать белыми зубами его горло, чтобы упиться кровью своего врага!

Но Черный Мужчина этого не понимает:

— Гм!.. Ирландский сеттер… Жаль, если найдутся его хозяева. Купить на выставке — рублей полтораста Чистая порода! Василида, сведи его в кухню и накорми.

— Папочка, милый, подари мне его, а я тебе подарю желтую денежку и ружье… Да… и ружье подарю тебе, оно еще не изломано.

Черный Мужчина гладит рыжего пса:

— Хорошо, клоп, хорошо!.. Если никто не придет за ним, он твой, только вот не кусается ли?

— Нет! — за ним не придут! — убежденно говорит маленький человек, — не бойся его: он добренький!

Пес одобрительно смотрит печальными человеческими глазами, похлопывая пушистым хвостом по полу.

Василида же приносит из кухни корочку хлеба, стоит в двери и манит:

— Ну, ну! Подь-ка сюды, собачка… Ну же! Эва, неслух какой, прости Господи!

Собака величественно поднимается с пола и, с гордо поднятой головой, идет на зов.

— Все-таки, Виктор, когда ты впустил этого пса?

Святая ложь, приходи на спасение!

— Утречком… Он плакал под окном, а я открыл ему двери… Да, я открыл ему двери… Он бедненький.

— Никогда больше не делай этого, Виктор. Ты можешь простудиться или впустить жулика, который убьет папу с мамой.

— А меня он тоже убьет?

— Тоже.

— Ножиком?

— Кто знает, может быть, ножиком.

— И неправда, ты врешь все: меня он не тронет — я маленький.

Рыжий пес у двери обертывается, ласково смотрит на мальчика и исчезает, вместе с красной нянечкой — Василидой.

Маленький же человек, уже окончательно одетый, подходит к окну. Вереницы белых, безглазых бабочек медленно и лениво совершают свой полет от дымно-серого неба до черной позднеосенней земли. Отныне на полях белая скатерть, отныне — холодная зима. Дед Мороз высоко взмахнет кузнечным молотом и закует в синюю броню звонкие ручьи, широкие реки, торфяные болота и многорыбные озера.

— Господи! Помилуй папу, маму и всех православных христиан! — молится мальчик, стоя на коленях перед кроткою Богородицей, робко выглядывающей из позолоченного кивота.

— Мамочка! а за собак можно? — вдруг озабоченно спрашивает он.

Отец улыбается, а мать нервничает:

— Ты всегда, Виктор, с шалостями! Я тебя в угол поставлю, подожди.

Но маленький человек упорен, тихо-тихо лепечет он детскими устами:

— Милый Боженька, помилуй и бедного Матроса!

Молитва кончена.

Уходят в столовую пить утренний кофе.

4

Комнаты растянулись в одну линию: чашку кофе до дна, иконке — поклон, и скорее к осмотру их.

Здравствуй, зеркало, висящее в промежутке окон гостиной! Все комнаты, все предметы отразились в тебе убегающей вдаль перспективой.

Угловато-унылые кресла — под орех, сиденья плюшевые…

Мрачный стол покрыт кружевною красною скатертью! Его давят, ему надоели чугунные пепельницы и кожаные альбомы с бронзовыми застежками.

Дряхлый рояль на слабеньких ножках хил и жалок. Старик! Твои клавиши пожелтели, а разбитая грудь дребезжит-кашляет. Круглые часы смотрят на тебя со стены с состраданием.

Лишь блестящие олеографии в позолоченных багетах весело смеются, цепляясь белыми снурками за медные гвоздики в коричневых обоях. Замки, лебеди, горы, мельницы и охотник, попадающий другому охотнику в ляжку.

А там, дальше, позади, виднеются — столовая с желтым буфетом и кабинет Черного Мужчины. В кабинете молчаливое кресло, крытое черною кожей, подсвечники из бронзы на зеленом письменном столе и хвастливая чернильница с мраморной подставкой.

Спальня же рядом с детской; в ней две никелированные кровати с блестящими шариками на спинках и мраморный умывальник.

Но комнаты не прельщают детского сердца. Вприскочку обойдены, мельком осмотрены. В памяти остаются только мелкие, казалось бы, не имеющие самостоятельного значения предметы — колесики у рояля, но не сам рояль, палочка сургуча в кабинете, но не кабинет.

В сенях — просторных, светлых и бревенчатых, маленького человека поражают лишь цветные стекла в окнах. Тут много хороших вещей — банки с вареньем, кадки с моченою брусникой, мешочки с сушеными яблоками и бутылки с клюквенным квасом: Черный Мужчина — домовитый хозяин, мальчик же лакомка; но внимание его приковано к разноцветным стеклам, через которые выпавший снег кажется то синим, то красным, то зеленым, то темно-коричневым. Нос посинел — в сенях холодно, а щечки порозовели — от волнения. Снег белый, а кажется красным, как зарево… Не страшно ли? Значит, солнце бывает зеленым? Значит, водятся голубые лошади, а люди, бродящие здесь и там, — кто знает, — не меняют ли по временам свою окраску?

Маленький человек садится на край кадки с моченою брусникой и растерянно озирается по сторонам. На его глазах повисают две светлые слезинки — тоскливо, скучно, хочется заплакать.

Случайно рука с розоватыми, коротко остриженными ногтями поднимает деревянный кружок, положенный на моченую бруснику, и глубоко погружается в нее, нащупывая что-то круглое, мягкое, и, вероятно, съедобное.

Яблоко! Моченое яблоко! Надо попробовать: пропажу так хорошо запрятанного плода нескоро заметят.

Раз! — Ого, мягкое…

Два! — И сладкое к тому же…

Три! — Но какая досада: от яблока осталась лишь жесткая сердцевина… Ну что же, придется ее обсосать, а остатки положить в карман для сохранения тайны.

Опять во рту пусто, а душе чего-то недостает.

Будь, что будет…

И снова:

Раз! — Такое же мягкое…

Два! — Слаще первого…

Три…

Рука с розовыми ноготками вновь погружается в кадку, осторожно нащупывая в прохладной и клейковатой влаге третье яблоко.

Ну-ка, ну-ка, вылезай на Божий свет. Да какое же миленькое!

Чавк! чавк! — зубы неутомимы: лень создана не для них.

И вдруг — угрызения совести: брать потихоньку нехорошо, тяжкий грех.

Но дело сделано, остается махнуть рукой.

В душе горькое отчаяние: всего, всего он перепробует — и яблок, и брусники, и малинового варенья!..

Преступный замысел приводится в исполнение: банка с малиновым вареньем развязана, а указательный палец ныряет в тягучую массу, вылавливая самые крупные, самые сладкие ягодки.

За малиновым развязывается красносмородиновое, за красносмородиновым баночка с поленикой, а за поленикой морошка и яблочный сироп.

Сладко, ох, как сладко, — но для души жгучий яд! Разрывается сердце от горести.

Однако, колесо, пущенное с горы, катится: маленький человек уже сидит на мешке с картофелем, печально прижимая к груди узкогорлую бутыль с клюквенным квасом и раздумывая, как откупорить неизведанный напиток.

Тужится, кряхтит, вытаскивая глубоко всаженную пробку, но ничего не выходит. Вдруг, треск, гулкое хлопанье, в потолок — жестокий удар, а в лицо — вспененные брызги; откупорившаяся бутыль выпадает из рук трепещущего мальчика и катится по белым половицам некрашеного пола.

Все погибло: — у этих бутылок гневные сердца; как бы не вздумали они заговорить все разом и уничтожить пробками грешника, берущего потихоньку запретное!

…Разверзается желтая пасть — дверь, обитая желтой клеенкой, — показывается лицо Черного Мужчины:

— Ты что тут делаешь, разбойник?.. А… бутылка…

И радуется своей силе:

— Василида!

Еще громче:

— Ва-си-лидушка!.. Принеси-ка веник.

Холоден, замкнут и торжествующ.

…Берет маленького человека за ухо, тащит через комнаты в жарко натопленную кухню. Мальчик плачет и упирается.

В кухне красная, коротконогая тетушка скоблит чешую с большой рыбы, лежащей на белом столе. Дрова под плитой весело потрескивают, а кот-Васька мяучит и, став на дыбы, точит коготки о ножку стула.

Но мальчик видит лишь белесый пузырь, валяющийся посредине кухни. Гадкий, скверный… Не наступить бы!

И, плача, силится высвободить ухо:

— Ой-о-ой!.. злюка…

В глазах отца перебегают еле заметные искорки.

— Василидушка! Веник дай. Ну-ка!

Красная тетушка подает отцу ссохшийся веник, листья которого шуршат и осыпаются. Корявое лицо бабы передернуто гримасой ужаса: с какою бы радостью она заменила своим деревенским телом слабенькое тельце ребенка!

— Я тебя, баловник! Спусти штаны, живо!..

Отец отпускает розовое ухо сына и выдергивает из веника длинные, хлесткие лозины.

Василидушка всхлипывает, утирая слезы концами синего головного платка, который делает ее похожей на ветхую покосившуюся избу с соломенной кровлей, потемневшей от осеннего дождика.

— Спусти штаны, тебе говорят. Н-ну!

Маленький человек повинуется и рыдает по смутному предчувствию, у бабушки его не секли. Что хочет делать с ним Синяя Борода? Какие пытки готовятся?.. И зачем понадобилось обнажать дрожащее тельце?

Отец сжимает шею мальчика коленами: сукно брюк шершаво, кожица нежна, а белокурая, рыдающая головка бледнее снега.

Три прута — голый, с сухим листком на верхушке, а один с маленьким сучочком на боку, — взвились и пребольно ужалили.

— Папочка!.. миленький, не буду больше, не буду… О-о-ой!

Но три прута — опять и опять: неслыханная мука и унижение.

…И уже нет слов — одни вопли, режущие сердце красной Василидушки.

Белое тельце вздрагивает, а ноги колотят стоптанными носками башмаков по полу, — так легче.

Крики усиливаются.

Краснолицая Василидушка ожесточенно бросает на стол нож, которым чистила рыбу, и брякается на пол:

— Баринушка, миленький! Не лютуй, сердца в тебе нет, небось, дитятко родное…

Ловит неуклюжими пальцами сапоги Черного Мужчины, чтобы поцеловать.

Из-под русской печки вылезает с глухим рычанием рыжая собака.

Но истязание уже кончено — три прута брошены в помойное ведро.

Поруганное тело ноет.

— И шалить буду, и потихоньку брать буду и всегда говорить неправду… — думает мальчик, теряя сознание.

Воцаряется тишина.

— Степан!.. Что это значит?.. Очнись, очнись, Витенька! — на мгновение разбивает тишину голос матери.

Слышен плач…

Вероятно, ее пальцы теперь сделались еще длиннее.

— Никогда не буду брать потихоньку, — думает мальчик: — пришла настоящая мамочка.

И опять теряет сознание.

Маленького человека переносят в детскую, на кровать.

5

Открывается царство неизмеримого.

Руки, маленькие детские руки, то вытягиваются далеко-далеко, до пределов отдаленнейших звезд, то втягиваются обратно, вглубь воспаленного тела. Белокурая же головка то вроде горы, палимой знойными лучами, то меньше незаметной песчинки.

Изнывает душа — тяжело бесконечно растянутыми пальцами ловить черную, неподвижную точку, но еще мучительнее двумя паутинками цепляться за каменные глыбы, тщетно стараясь сорвать их с места и закинуть далеко-далеко, в высокое, жаркое небо.

Подушка набита красными углями, а глаза — две железные гири…

— Оставь!.. Оставь меня… Больно, ой!

Рыжий пес вылезает из-под печки и рычит:

— От-то, вражий сын… А как кличут?

— Витею.

— Я тебя, люблю, Витенька, и не кусаюсь.

Откуда ни возьмись, зеленый охотник… Штаны красны, посапывает сизым носом, а на зеленой шляпе колеблется лебяжье перо. На стул усаживается и усы покручивает, вытянув ноги со звонкими шпорами:

— А стащи-ка, хозяин, сапоги мои длинные.

Кряхтит хозяин гостиницы, пот с широкого лба так и катится; фартуком, бедняка, утирается и от натуги багровеет. Вдруг — трах! — хозяин падает на пол, а нога в сапоге со шпорою осталась в его руке.

— Оторвал, шельмец, ну, тебе и расплачиваться!

— Ха! ха! ха!

— Хо! хо! хо!

— Хи! хи! хи!

Загоготали, застонали, захихикали. Рюбецаль-волшебник подпрыгивает на одной ноге, а его слуги, в красные платья одетые, заливаются сатанинским хохотом:

— Ха! ха! ха!

— Хо! хо! хо!

— Хи! хи! хи!

В комнату врываются узкогорлые бутыли с клюквенным квасом, пляшут, позванивают и кланяются вещему Рюбецалю:

— Не ешь моченых яблок, не ешь: папа розгами высечет. Не ешь!

Внезапно наступает тишина.

Маленький человек открывает глаза и видит над собою кроткую женщину с нежными чертами лица; среди русой косы — золотая звезда, а ресницы длинны и печальны.

— Это ты?

— Это я.

Уже ночь, уже ползают тени; где-то рядом — неровное дыхание матери. Зеленая лампадка освещает позолоченный кивот, в середине которого пусто, нет потемневшей иконки.

— Расскажи, Богородица, про белого козлика.

— Жил-был козлик у бабушки старой…

И целует:

— Не плачь, не плачь, моя крошка: волки серые не съели белого козлика… Он в серебряном домике, он увидит, увидит старую бабушку.

И медленно тает, как туман. В золоченом кивоте потемневшая иконка, вернувшаяся Богородица.

Синие глазки смыкаются. Нет дней, нет ночей, нет земли — одно небо. По синему небу, в волнах воздушного океана, реет смелая, быстрая ласточка… Ныряет, взлетает и устремляется к золотому, ликующему солнцу. И эта ласточка — он, маленький человек, претворенный в беспечную птицу.

Вверх, вниз! Как упоительно; как светлы просторы небесные!

Вдруг — треск, шум, грохот… Все завертелось в неистовом хороводе.

Щеки мальчика опаляет ледяное дыхание.

Глаза открываются…

Стоит древняя-древняя…

С железными когтями…

Рогатая…

В руке мутносветный фонарь.

Молчит.

— Холерища! — шепчет трепещущий мальчик; а она, древняя, наклоняется. Шарит костлявою ладонью по лицу маленького человека, отгибает край ватного одеяла, сжимает беленькое горло — душно, душно!

Но твердо и молчаливо подходит широкоплечий, загорелый матрос к древней великанше, и начинается жестокая борьба. Трещат кости, но стонов нет, и нет сожаления. Вот сплелись в темный, бесформенный клубок, вот покатились по полу детской, терзая и грызя друг друга острыми зубами. И вот пролилась капля, только капля темной крови, тягучей, как смола, и все разом наполнилось зеленоватыми огоньками… Кто-то вскрикнул протяжно и жалобно, где-то рядом бешено залаял пес.

Все затихло…

Зеленоватые огоньки потухли…

Рыжая голова пса заглядывает в кроватку, а широкий, добродушный язык ласково лижет личико маленького человека.

Тени слабеют; на дворе же, в сарае, важно и торжественно горланит петух, славословя и небо, и землю и пшеничные зернышки.

Мальчик тревожно засыпает.

Со стула поспешно поднимается мать и терзается:

— Не проспала ли?.. Боже мой!

Затем прикладывает холодную ладонь к голове сына:

— Жарок спал слегка… Градусов 38.

Рыжий пес лежит в углу за комодом и похрапывает.

6

Дни и ночи сменяются.

…Алые губы запеклись, а руки — две белые палочки.

Пахнет лекарствами: у кровати, на стуле, бутылки и банки с длинными топорщащимися рецептами у горлышек.

На лбу — резиновый пузырь со льдом.

Приходит доктор и уходит, а мать с отцом перебраниваются.

— Убийца! — говорит мать.

— Ну, ладно… потише, пожалуйста.

Отец смущенно наклоняется над кроваткой, грустно вглядываясь в бледное личико.

В доме торжественно и печально.

Быть может, по ночам в подполье вылезают из темных нор красные карлики с кирками и фонарями. Быть может, прикладывают пальчики к губам и шепчут:

— Молчите!

Гулкое эхо подполья громко им вторит:

— Молчите же!

Красные карлики прислушиваются к крадущимся шагам бодрствующих в доме людей и опять тревожно шепчут:

— Молчите!

Гулкое эхо опять им вторит:

— Молчите же!

Дни и ночи сменяются.

— Мальчик бредит цветами, черными, как ночь, и колючими, как шпоры волшебника-Рюбецаля, — мать же сидит у кроватки, ее длинные косы распущены, а руки с голубыми жилками бледны.

Будешь в золоте ходить,
Чистым серебром дарить,
Няням-мамушкам обносочки носить,
А уж старым старичкам —
По сафьянным сапожкам…

— поет она и тихо плачет, раскачиваясь из стороны в сторону в такт песни. Часы в гостиной бьют с хрипотою: раз-два-три-четыре-пять, — рассвет приближается. Масло в зеленой лампаде перед Богородицей на исходе.

Мать опускается на колени и молится:

— Господи!.. Да Господи же!.. Сделай так, чтобы сыночек мой выздоровел…

И нет больше слов в ее разуме:

— Господи!

Ждет чуда, и чудо свершится: велика сила матери.

Головка мальчика подымается с подушки, а слабый голос весело позванивает, как стеклянный хрупкий колокольчик:

— Ты здесь, мамочка?

Медленно-медленно встает с пола мать, чтобы подольше насладиться великою радостью, и идет, счастливо улыбаясь, к первенцу.

— Здравствуй, Витенька… Не скушаешь ли яичко, сыночек мой?

Маленький человек улыбается.

— Ого, как!.. Всмятку?.. И беленькое?

— Да, да, всмятку и беленькое.

— Очень хочется, мамочка.

Тихие слезы струятся по впалым щекам матери, но звонче голосистого соловья поет измученное сердце: сынок выздоровел.

Мать зажигает спиртовую лампочку на стуле и терпеливо варит в синей эмалированной кастрюльке белое яичко.

— А я видел, будто ружьем играл. Дай-ка мне его, не сломалось ли?

Не зря, нет, не зря звучит тревога в голосе маленького человека: уже давно им подмечено, что игрушки, виденные во сне, наяву непременно ломаются. И боится он за деревянное ружье — целы ли курки и по-прежнему ли метко попадают пробками жестяные блестящие стволы.

Яйцо готово.

Мать нежно кормит детище с чайной ложки; она похожа на серую дроздиху…

…Накормив маленького человека, она приносит ему его ружье, а с своей груди снимает золотой образок на тонкой серебряной цепочке и надевает его на шею сына, в память счастливого избавления от болезни.

Мальчик радуется всему: и деревянному ружью, и белому яичку и догорающему огню в лампаде. Хорошо, все хорошо, все прекрасно!

Милые стены с голубыми обоями, милые шторы, пропускающие бледные полоски зимнего утра! Что за прелесть быть здоровым и смотреть на белый потолок!

— Мамочка, а ведьма есть?

— Глупенький!

— Это не она меня мучила?

— Нет… Ты болел нервною горячкой.

Но неправда, не было болезни, были муки — злая ведьма, рогатая Холерища, терзала маленького человека.

— Боюсь! Ой-ой, мама милая, боюсь!

Мать теряется, не понимая, что с мальчиком, а он всхлипывает, крепко сжимая исхудалыми руками деревянное ружье и вглядываясь в какое-то пятно на желтом полу:

— Мамочка… Ой, милая, боюсь! Боюсь!.. Мамочка! Капелька!..

— Какая капелька?

— Красная, красная… Ой, мамочка, милая!

Встревоженная мать крестит его дрожащею рукой и дает ложку брома.

Маленький человек понемногу успокаивается, засыпает.

Мать задумчиво перебирает его белые кудряшки, глубоко вздыхая. Затем поднимает щелистые шторы, — бледное солнце робко и стыдливо заглядывает в детскую, освещая спящего ребенка, деревянное ружье на сером одеяле и золотой образок на узенькой груди.

Мать беспокоится, гася ночник:

— Бред продолжается…

Но внутри ее кричат голоса:

— Здоров! Здоров он, сыночек мой!..

И она уже не падает на колени перед иконою Богоматери.

7

Выздоровление идет быстрыми шагами.

Лежать надоедает, от нечего делать запеваются нестройные песни:

— Поет петух! Поет петух! Поет петух! Красный петух-тух-тух-тух!

— Идет мама в длинном платье, идет мама в длинном платье-атье-атье-атье!

И смеется, и заливается звонким хохотом — ах! как ужасно весело!

В передней дребезжит звонок, кто-то раздевается и покашливает.

Отец! — один он умеет шагать так твердо, так по хозяйственному.

— Здравствуй, клоп!

Сердце бьет тревогу, не опять ли длинные розги?..

— Здравствуй, миленький папочка!

В руке отца сверток. Маленький человек усиленно втягивает в себя струи морозного воздуха, надеясь нюхом определить содержимое таинственного пакета.

Бумага — на пол:

«Водяные краски! Целый ящичек; две белые тарелочки для обмывки миленьких кистей.

Оловянные солдатики, — трубачи, конница и лихие пехотинцы с грозно поднятыми штыками…

И что-то круглое, нежное, серенькое…

Ага! Синяя Борода хочет быть добреньким».

— Что это?

— Мяч.

Волосатая рука с размаха бросает игрушку на пол.

— Злюка!.. у-у! Какая Холерища! — негодует маленький человек, кулачки работают, утирая горькие слезы.

— Да ведь он же не разбивается! — утешает отец, но всхлипывания не прекращаются.

Пусть серый мячик и не разбился, однако, ему больно, очень больно ударяться о грубый и холодный пол.

— Нянечка! — обращается мальчик к вошедшей с половою щеткой в руках Василиде, — сшей постельку для мячика, тепленькую, из ваты, ему холодно.

Красная Нянечка сияет:

— Миленький мой, экой выдумщик!

И берет с изразцовой лежанки черные чулки:

— Дай-ка-сь ноженьки, небось, соскучились, не ходя.

Вот отлично! — значит, прощай, опостылевшая постелька… Хорошо кататься на салазках, хорошо похлопывать руками в теплых варежках, еще лучше смотреть из окна, как вздымаются в метелицу лохматые снега.

Ноги — в чулки с заштопанными пятками, к пуговкам лифчика — славненькие синие штанишки, а на плечи — серую курточку с премиленьким кармашком на груди.

В путь! В далекие странствования! — к блестящему зеркалу, висящему в промежутке окон гостиной, к старичку-роялю и к стенным сварливым часам.

Маленький человек уже готов пробежать мимо отца, как вдруг слышит его сердитый голос:

— Виктор!.. А за подарками что следует?

Виктор останавливается, тревожно осматривая мяч, ящик с красками и коробку с оловянными солдатиками, — сокровища, бережно несомые к коврам гостиной, на которых так удобно играть.

— А за подарками следует благодарность… Н-да. Не будь уличным мальчиком.

В маленьком сердце зерно досады.

Зерно всходит и дает росток — возмущение: игрушки, за исключением мяча, летят на пол.

Отец круто повертывается на каблуках и уходит из детской, раздраженно захлопывая за собою белую дверь.

— И почто только, батюшка, хозяина прогневил? — беспокоится Василидушка, но по насмешливому оттенку ее слов маленький человек заключает, что обида его понятна. Экая славная нянечка!

Мальчик подскакивает к ней и пылко обнимает, заливаясь звонким хохотом, от которого голубые стены становятся еше радостнее.

— Ха! ха! ха!

Василидушка тоже хохочет:

— Ха! ха! ха!

Уж и весело же им — того гляди, слезы из глаз брызнут и заструятся по щекам светлыми струйками.

— Милушка мой! Мальчонок хорошенький! Да и люб же ты, соколик мой беленький! То-то поревела я, как в лихоманке увалялся!

Целует маленького человека в губы и, вспомнив, торопит:

— Ах, батюшки, в баньку! В баньку! Мамочка тамотка уж давным дожидается: хворь выпарить надобно.

В баню? — Это весело: ходить нагишом и плескаться в воде, сколько хочется.

— А ты, нянечка, пойдешь?

Кивает головой:

— Пойду, ласковый.

— Ого, как!.. Вот только мыло кусается.

Она улыбается:

— А ты закрывай глазоньки.

Идут в переднюю; в спальне на спинках кроватей — блестящие шишечки, а в кабинете на зеленом сукне письменного стола — красные палочки сургуча. Все по-старому.

Но зима, ведь, зима!.. Поверх башмаков — длинные гамаши со штрипками, поверх гамаш — теплые калоши, а на плечи — синенький тулуп, пахнущий овчиной; на белые же кудри — черная мохнатая шапка.

Няня берет в одну руку узелок с бельем, а другой ведет маленького человека; скрипит дверь, из сеней в переднюю врывается морозный пар.

«То» место… но ни кадки с брусникой, ни узкогорлых бутылей…

Мальчик неприязненно оглядывает опустевшие сени, цветные стекла уже не прельщают его — тусклые, в инее, в звездном и холодном снеге. Прочь! прочь! — на широкий двор, обнесенный чугунною изгородью.

Крыльцо высоко, ступени — каскадом в три стороны.

Дом же, как сирота, одинок, лишь вдалеке, за полем, чернеют постройки слободы. Против фасада — река, стесненная холодным льдом, и заливной луг, запорошенный скучным снегом. Но светло и весело за спящей Волгой, — там берег горист, там золотые маковки церквей.

Над кровлею дома — вышка, а на вышке скрипучий флюгер в виде петуха; то вправо, то влево он вертится, не зная устали, не боясь холода, — голова с красным гребнем горделиво задрана кверху.

Стонет снег под ногами, тропинка желта, — видно, часто хожено по ней — впереди же курится двухоконная баня. Синеватый дымок улетает из черно-красной трубы к разорванным, волокнисто-облачным небесам.

…Дверная скобка у бани обледенела.

Вырывается влажный пар, оседая на лицах мелкими, тепловатыми капельками: предбанник.

На скамье — грязное белье, а за стеной кто-то оживленно разговаривает.

Василидушка раздевает маленького человека, и он видит, что ей это приятно. Хорошая она, только вот зачем от волос то керосином, то деревянным маслом несет?.. Духами лучше бы.

Раздев мальчика, Василида сама обнажается; перед маленьким человеком, вместо знакомой и милой нянечки, — странный звереныш со смуглым, топором вырубленным телом.

Ее серые глаза поблескивают:

— Озяб, беленький?

Она берет его на руки, хотя он и сам бы дошел. Носят маленьких, а он уже умеет читать.

И прижимает его к груди.

— Ой, не раздави, нянечка!

— Экой неженка!

Говорит же она как-то по-новому, не одним голосом, а тремя: тревогой, нежностью и стыдом.

— Беленыш мой, будто ярочка!

Мальчик уже сам прижимается к телу женщины:

— Милая нянечка, не урони меня только.

— Что ты, что ты, ангелочек мой, да Господь с тобою!

Переступила через высокий порог.

Пол скользкий, ветхий, а на самом верху полка две женщины — белая, да изжелта-белая. У белой русые косы сбегают на колени двумя змейками, а у изжелта-белой черная коса закручена в жгут и повязана платком, как повойником. Тараторят, перебивают одна другую и волнуются… Обок с каждой по медному тазу. Сквозь окно зимнее солнце на медные тазы ротозейничает.

— Ведь, умереть мог… Подумайте!

Изжелта-белая сочувственно качает головой, но по ее лицу заметно, что ей все равно, мог умереть сынок белой женщины или нет.

Коренастая Василидушка с завистью взглядывает на белые плечи хозяйки, бережно опускает мальчика на скамью в углу бани и начинает усердно намыливать его.

Синие глазки зажмурены — не закусало бы мыло, — а недавнее очарование заменяется раздражением. Когда же на голову выливается таз теплой воды, и глаза можно открыть безбоязненно, мальчик с отвращением смотрит на нагую женщину, стоящую перед ним:

— Ф-уй, какая ты ржавая!

И так остра неприязнь маленького человека, что больно укалывает кирпичнотелую Василидушку; робко бродят ее короткие мозолистые пальцы, намыливая мальчика губкой.

И когда она обливает его прохладною водой, он ей кажется недосягаемым, попирающим ее, низкую, как придорожную пыль.

— Витя! Иди сюда, — кричит мать с полка. — я оботру тебе лицо волосами.

Примета есть: от женских волос лицо становится свежим, и сводятся родимые пятна.

Пока мать возится с сыном, Василида, юркнув в предбанник, торопливо одевается, чему-то криво усмехаясь толстыми губами.

А потом входит он, маленький человек; Василида, молча, и не поднимая глаз, отирает его мохнатым полотенцем, надевает на него белье и, став на колени, приступает к застегиванию крючком башмаков. Неожиданно носок левой, уже обутой ноги ударяется по ее подбородку и рассекает его; течет струйка алой крови, а Василидушка убивается:

— За что же? Христос с тобой… больно, чай!

Но злыми-презлыми глазами смотрит на нее маленький человек и издевается:

— Вот тебе!

— А я хозяйке пожалуюся! — вдруг возмущается Василида: — не крепостная, небось; языком болтай, а рукам-ногам воли не давай!

Мальчик презрительно улыбается.

Василида отрывает кусок от бумаги, в которую было завернуто чистое белье, и бережно заклеивает им ранку.

Смешная и некрасивая, — не ударить ли еще раз?.. Но покорна и жалка — гнев маленького человека смягчается.

Идут домой и молчат. Снег под ногами поскрипывает.

8

Мальчик знакомится с девочкой.

Капор бел, щеки розовые и золотистые кольца волос.

Стоят с салазками на дворе у ледяной горы и беседуют:

— А у вас лапшу часто стряпают?

— Стряпают.

— А ты, ведь, в поезд играешь?

— Ого!.. Еще во как!

— А меня зовут Ирочка. Мы живем наверху вас, ты меня должен слушаться.

И хмурит золотые бровки:

— Позови-ка собаку твою, запряжем в сани и покатаемся.

Мальчик в синеньком тулупе опрометью бежит на кухню за рыжим псом и кричит:

— Матрос! Матрос! Скорее, Матросушка!

Собака лениво подымается с половика, приветливо виляя пушистым хвостом: отчего же и не пройтись, с большим даже удовольствием.

На дворе радостный визг: Ирочка летит на салазках с горы навстречу мальчику с собакой и смеется, — голубые глаза, что два живчика, так и брызжут весельем.

Туловище пса кое-как обматывается веревками, добродушный зверь терпеливо стоит, помахивая хвостом, но, когда к веревкам привязываются салазки, и на них усаживается изобретательная парочка, он упрямо садится на задние ноги, не обнаруживая ни малейшего желания заменять собой осла или какое-нибудь другое порабощенное животное.

— Н-ну! Н-ну! да н-ну же, ну! — сердится Ирочка.

Однако, упрямый зверь даже голову к шалунам не поворачивает.

— Матросик!.. Н-ну!

Ни с места.

— A-а! Так так…

Необузданная ярость охватывает мальчика, он вскакивает с салазок, поднимает брошенную на снег лопату и изо всей силы ударяет ею пса по затылку. Так весело, так хорошо — и вдруг…

Но жестокость встречается с гордостью. Игра кончается плачевно. Рыжий пес свирепо оскаливает зубы, вырывается из веревок и с диким рычанием набрасывается на обидчика. Летят клочья овчины от изодранного тулупчика, маленький человек падает в салазки на девочку и вопит благим матом, чувствуя, как из правой ноги, повыше колена, сочится что-то липкое, теплое, — конечно, красная кровь.

На детские крики из дому сбегаются люди, блестят золотистые пуговки Синей Бороды, болтается косичка Василидушки, но пес продолжает яростно трепать тулупчик.

Губы отца плотно сжимаются, волосатая рука нервно вытаскивает из кармана форменной тужурки тусклосиневатый револьвер, властно и угрожающе протягивает его по направлению к собаке, и — трах! — короткий треск острою болью впивается в левую заднюю ногу животного… перебитая нога повисает на кожице, пес вертится, как волчок, брызжа на белый снег и столпившихся людей кровью.

Сухой и отрывистый треск раздается вторично, пуля пронизывает ляжку пса, ревущего от боли.

Пес убегает в огород за баню, за ним бегут кровавые следы. В огороде он ложится под яблоню, обмотанную соломой, лижет рану широким языком и воет.

Плачущих же детей уносят домой и посылают Василиду в слободу за доктором. Боятся, — а вдруг пес взбесился, а вдруг отравил ядовитою слюной!..

Но доктор уехал в город; вместо него приходит плюгавенький веснушчатый фельдшер, в жиденьком пальто и с трясущимися руками.

Перевязывает ногу охающего мальчика и хихикает:

— Трех вещей бойтесь, молодой человек: самого себя, Господа Бога вездесущего и рябиновки-с… Хе-хе-хе! Впрочем, виноват-с, вы еще недозревший виноград…

Он пьян.

— Ну, Витя, а теперь расскажи, как это было! — ласково говорит мать, когда дверь за пьяницей закрывается; но мальчик, вместо ответа, рыдает, спрятав лицо в складках материнского капота:

— Ой, мамочка, миленькая, убей меня, убей!

Вспоминается перебитая нога пса, вспоминаются его добрые глаза.

— Убей меня, мамочка милая!..

Мать гладит белокурую головку сына, а стенные часы в гостиной угрюмо отбивают: раз-два… Будильник на буфете в столовой строго указывает черною стрелкой обеденное время.

На стол уже накрыто, суп в белой миске весело дымится, а отец бранит Василиду:

— Черт знает, что такое, — вечно наворотит ломтищи хлеба! Сколько раз тебе говорил резать тоньше… деревенщина.

Василида робко оправдывается.

Слезы на глазах мальчика высыхают, маленькая рука ловко и проворно работает серебряной ложкой над тарелкой куриного супа.

…Все, как всегда, а собаке собачья смерть.

Но нет…

До сизых сумерек рыжий пес лежит в огороде под яблоней, зализывая сочащиеся раны и жалобно завывая. Когда же из тайников выползают бесплотные тени и начинают колобродить по лесным прогалинам, по тихим кладбищам и по белосаванным полям, раненый пес с трудом подымается на ноги и ковыляет задворками, куда глядят глаза. Из его груди вырываются протяжные стоны.

У темной кучи отбросов пес на миг останавливается, соблазняясь порыться — поискать необглоданную косточку, но жестокая боль толкает дальше — продолжать бесцельное шатанье.

Задворки обнесены покосившимся деревянным забором, пес находит знакомую лазейку и выползает на брюхе в канаву, полную рыхлого снега.

Перебитая нога, как лишний придаток, только мешает движениям.

За канавою — поле. Морозная тишина чутко прислушивается к завываниям пса, а месяц то скроется, то зловеще заблестит, выпутавшись из волокон истерзанной им тучи.

Следы кровавы, впереди — тоскливый огонек.

Пес замолкает и, тяжело дыша, ковыляет к нему, словно мореход, плывущий к спасительному маяку.

Но силы изменяют, он падает на рыхлый снег и долгое время лежит без движения.

И снова, стихийным напряжением звериной воли, подымается, и снова падает, зарываясь влажным пористым носом в мерзлый снег.

Хрипит, воет, плачет звериными слезами.

И ползет…

Вперед! Вперед! К подбадривающему свету.

Разбитая нога замерзла и обледенела. Искра радости на миг западает в сердце пса, когда утомляющая тяжесть сзади вдруг исчезает, но потом он понимает, что это разорвалась кожица и на снегу осталась лежать нога, его нога, которую он так хорошо знал, и на пальцах которой были темные тупые когти.

Не надо, о, не надо двигаться вперед…

Лежит.

Стынет кровь, замерзают конечности.

Веки пса опускаются.

По темным лесам, по унылым полям бродит Великий Волк, ищущий жертвы.

Чу!.. Сейчас вопьется безжалостными зубами в трепетное горло, сейчас похитит угасающую жизнь…

Но воины смелы до смерти: пес открывает глаза и печально смотрит на стоящего над ним… человека. Несмотря на мороз, его ноги босы, а на спутанной гриве нет шапки. Из глубоких впадин сверкают два суровые ока. Неизвестный одет в черный подрясник, стянутый широким кожаным ремнем, с привешанными к нему четками.

Гладит пса по голове, осматривает его раны и, опустившись на корточки, с трудом взваливает его на согбенную спину.

Молчит.

Снег под босыми ногами поскрипывает.

И думает монах:

— Человек есть вместилище пакости!

Пес стонет.

Монах же подходит к белокаменной ограде монастыря; толстый привратник в медвежьей шубе при виде его подымается со скамьи и почтительно отвешивает поясной поклон:

— Благослови, отче.

Но руки босого монаха поддерживают живую ношу:

— Бог благословит.

Он ходил за Волгу, в городской собор, на поклон к праведным мощам, и над ним смеялись школьники, указывая пальцами на обнаженные ноги… Когда же возвращался, с душой, просветленной молитвами, рестораны были ярко освещены. Из одной портерной вышла навстречу схимнику блудница и обдала его пьяным дыханием:

— Проводи, святой отче!

Содом и Гоморра и торжество Вельзевулово!

Монах относит пса в монастырскую конюшню, постилает охапку соломы в пустом стойле, бережно укладывает на нее рыжего пса. Перевязывает раны, кормит хлебом, свежим, мягким, принесенным, по его приказу, послушником из монастырской пекарни.

Потом бредет в свою келью и, отвесив несколько земных поклонов Спасу, тускло освещенному лампадой, берет с аналоя корочку сухого хлеба — свой завтрак, ужин и обед — и принимается медленно жевать старческими зубами, запивая водой из медной кружки, формою похожей на старинную ендову.

Седовлас и важен.

Покончив с едой, опять отвешивает набожные поклоны, звеня веригами и бормоча бледными губами:

— Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас!

И раздраженно улыбается:

— Не помилует!.. Нет… Человек бо вместилище пакости.

Тягучий колокол возвещает десять часов.

До вторых петелов молится монах, наконец, совершенно изнуренный полунощным бдением, ложится в деревянный гроб, собственноручно сколоченный из прочного ясеня, о который ломаются зубья пил и острие рубанка, и над которым будет много возни голодным червям в сырой могиле.

Но спать долго нельзя: скоро Рождество, вновь родится возвестивший любовь и вновь распнут Его, по писаниям, на кресте.

Надо молиться…

9

Для маленького человека неделя перед Рождеством — отличное время. Чистка, мытье, выколачиванье пыли из мебели; все необычно, все сдвинуто с своего места, — в дом врывается беспорядок, милый детскому сердцу.

Большую часть дня, если не очень холодно, мальчик проводит на дворе в обществе розовой Ирочки. Катаются с горы, роются в грудах снега лопатами, воздвигают хрупкую постройку, снежный дом.

Но морозы крепчают — девочку не пускают на двор, маленький человек скучает, катаясь в одиночестве с ледяной скользкой горы на железных салазках, мягкое сиденье которых обито черным сукном. Уже давно мороз пробрался за гамаши, но уйти со двора все же не хочется.

Вечереет.

Василида кричит с крыльца:

— Мамочка гневается!

— Сейчас, нянечка! — отвечает мальчик и везет салазки, а по двору уже шмыгают тени.

Делается страшно.

Вдруг салазки тяжелеют, но мальчик знает наверное, что они пустые. И кажется ему, на них сидит древняя, костлявая, та самая, что являлась в бреду.

— Холерища! — ужасается он, боясь оглянуться назад и чувствуя, как лицо потеет от страха.

Кричит:

— А-а-а!

Но никто не слышит его крика.

Бежать боится, бросить веревку тоже не решается, точно от толчка, от резкого движения, стрясется нечто роковое и навеки непоправимое.

Но у заднего, «кухонного» крыльца осмеливается выпустить веревку из рук и с громким плачем ринуться в коридор.

Там он натыкается на мусорный ящик, — нет, не ящик, не ящик то, а толстое, угрюмое привидение, вот-вот оно задвигается и зашипит:

— Ага, голубчик!.. Попался, миленький!

И будет душить, и унесет истерзанного к черту.

Очень страшно. Одна надежда — откреститься, привидение тогда не посмеет взять…

Шарит дверную скобку, крестится.

Дрожит.

Скобка, как нарочно, не нашаривается, страх доходит до предела, а сердце — тук! тук!.. тук тук! — того гляди, из груди выпрыгнет.

Ура! — Скобка найдена, маленький человек бомбой влетает в кухню, чуть не сшибая с ног Василидушку.

Слез — как не бывало, но сердце еще тревожно колышется.

Поспешно раздевшись и обогревшись у плиты, мальчик бежит в детскую, освещенную зеленой лампадкой, и роется при скудном свете в корзине с игрушками.

Вынимает серенький мяч, ящичек с красками и деревянную коробочку из-под гильз, пожертвованную отцом за ненадобностью.

Затем идет в столовую, где за дубовым столом, у висячей лампы, отец и мать клеят елочные украшения — бонбоньерки, золотые и серебряные звезды, пестрые фонарики и гирлянды из разноцветной бумаги.

Мальчику очень хочется золотить грецкие орехи, это так интересно, но присутствие Синей Бороды заставляет затаить желание.

Приступает к своему делу, в важности которого не сомневается.

— Мамочка! Вырежь в ней круглую дырочку.

Протягивает матери коробку из-под гильз. Само собой разумеется, просьба косвенно обращена к отцу, так как давно известно, что мамочка неискусный столяр. Только твердой руке отца можно доверить столь значительную работу.

Отец, молча, берет из рук сына коробку и спрашивает:

— Для чего дырочку?

— Чтобы мячику было гнездышко…

Волосатая рука намечает карандашом размеры мяча и осторожно водит перочинным ножом по оставшейся на коробке черте.

Маленький человек внимательно следит за острием ножа.

Какое искусство! Правда, отец хмур и несправедлив, но в талантах ему никак нельзя отказать.

Деревянный кружок выпадает на клеенку стола — волосатая рука передает коробку мальчику, но тот робко просит еще оклеить черною, непременно черною бумагой:

— Чтобы вроде гробика было.

Отец улыбается:

— Темные гробы у лютеран, а у нас белые, в знак радости: хорошо уйти от земных тяжестей.

И вздыхает, искоса взглядывая на жену, склеивающую бумажную гирлянду.

Между ними черная кошка, какие-то нелады.

Мать еще ниже наклоняет голову и молчит, только губы сжимаются плотнее.

А коробка уже темнее ночи, по углам ее золотые полоски, что очень красиво оттеняет черноту.

— Готово!

— Мерси, папочка! — благодарит мальчик, быстро и незаметно схватывая со стола, из кучи елочных подсвечников пару блестящих и новеньких.

Одною рукой он принимает коробку от отца, а другою тщательно запихивает краденые драгоценности в карман курточки. Потом, улучив удобную минуту, запасается еще двумя синими парафиновыми свечами и приступает к раскрашиванию мяча.

Черный рот — до зеленых ушей, острые, оскаленные зубы красны. Толстый же нос, проходящий от угрюмого лба до черного рта, намалеван темно-синею краской, и лишь в зеленых кружках — сердитых глазах — голубые зрачки, как проблески великой печали.

Безобразная голова вкладывается в вырезанное в коробке отверстие, а на маковку набрасывается кисточкой пучок огненно-красных волос, и свирепое божество, дышащее гневом, готово.

Нет мяча, есть:

— Холерища!

Маленький человек относит идола в детскую, ставит на стул, втыкает по бокам нелепой головы украденные, подсвечники и морщит лоб, упорно думая какую-то сложную думу над делом своих рук — новым божеством.

— Милый божик, Холерища, прости, дорогой, что я обидел собаку-Матросика, — молится он, набожно сложив руки. Пестрая рожа идола злобно улыбается.

— «Не простит!»

Мальчик вставляет в подсвечники темно-синие свечи, чиркает спичку и зажигает их, робко прислушиваясь, не идут ли взрослые.

Освещенное божество искривлено судорожною гримасой презрения.

— Милый божик, Холерища, помилуй меня с мамочкой, а папу не надо.

Маленький человек, истово крестясь, опускается на колени. Кроткая Богородица растерянно выглядывает из золоченого кивота.

Тс-с-с! — в столовой отодвигают стул, — белокурый язычник поспешно задувает синие свечи и прячет коробку с возвышающимся на ней идолом под кровать.

— Витя!

— Я здесь, мамочка, кубики собираю…

Из соседнего монастыря плывут заунывные звоны.

— Готовься ко всенощной.

Мать велит вымыться и переодеть штаны и курточку — Бог любит чистое; но из мраморного умывальника в спальне бьет холодная струйка воды, руки коченеют, и маленький человек досадует, что нельзя молиться ни с грязными руками, ни в заплатанных штанишках.

Синяя Борода тоже наряжается в мундир с длинными фалдами и с высоким воротником. В петличке трехцветная ленточка от медали. Он тоже пойдет… Маленький человек не согласен.

Капризничает:

— Не хочется…

— Витя! — ужасается мать, — ведь к Боженьке… И как тебе только не стыдно? Будь умником.

Ласка действует:

— Пойду, милая.

Василидушка опоясывает синенький тулупчик красным кушаком, а отец, с кислым видом, подает матери ротонду на славном меху серого кенгуру.

Хлопают двери, Василиде наказ:

— К приходу самовар.

Выходят на крыльцо, за чугунную ограду, на поле, в многозвездный вечер.

Блестит луна, заливая снежное поле синеватым светом, печально завывают медные колокола.

— А зачем звезды на небе?

— Чтобы добрым жилось весело.

— Ага! — решает мальчик, — то не для меня, да и не для папочки.

— А зачем они наверх повешены?

Мать отвечает:

— Взошла звезда — человек рождается, скатилась — и нет его.

— Ну?

— Да, и нет его.

— А моя тоже поблескивает?

— Поблескивает.

— Маленькая?

— Как знать…

Но маленький человек отчаивается: «крошка она, да и темная».

— А собачьи звезды есть?

Мать смеется:

— Вот глупенький!

Маленький человек задумчиво смотрит на небо и молчит, машинально ступая за Синей Бородой, идущим впереди. И странное чувство его охватывает: что-то легкое, легкое выпорхнуло из груди, поднялось над белым полем, над монастырскою оградой и, как пушок одуванчика, весело и плавно полетело в надзвездные высоты. А оно — тело белое и слабое — осталось молчаливо шагать по скрипучему снегу.

И вот — уже не один, а суть два: идущий в синем тулупчике и легкий, радостный, бестрепетно возлетевший и засиявший, как звезда…

Когда же небесная свеча догорела, когда спустилась пушинкой одуванчика к тоскующему телу, душа назрела, как почка весеннего дерева, и распустилась в белый цветок:

— Мамочка, милая, Она всех помилует…

Недоумение:

— Кто она?

— …Боженька.

— Боженька Он, а не Она, — назидательно и отрывисто кидает отец, не оборачивая головы; — грешников покарает по их прегрешениям, а праведных поставит на Страшном Суде одесную Себя.

— Дурак папка! — мысленно бранится маленький человек: — я с мамочкой говорю, а он нос сует… Злюка!

Подходят к монастырю.

Ворота открыты настежь, арки угрюмы и тяжелы.

В церкви, на клиросе, монахи протяжно и гнусаво вытягивают непонятные песни; сперва мальчик пробует прислушаться к ним, но затем находит более интересным прислониться к приземистой колонне, креститься, когда все крестятся, и падать на колени, когда падают окружающие. Но скоро и это надоедает; он начинает усердно зевать, от скуки осматривая богомольцев и бородачей, одетых в подрясники, которые делают их похожими на женщин.

Восковые свечи мирно горят, лампады теплятся, а парчовый поп помахивает кадилом: «звяк-звяк! звяк-звяк!».

Скучно.

Когда же священник приступает к чтению евангелия, ноги маленького человека деревенеют, — смертельно хочется заснуть.

Глаза смыкаются.

— Аминь!

Слобожане потянулись из церкви длинною вереницей.

— Виктор! Пошевеливайся… Не отставать! — сухо говорит Синяя Борода, проходя мимо монастырской конюшни и исподлобья бросая подозрительные взгляды. Маленький человек понимает, что отец чем-то встревожен.

10

Наступает Рождество.

Блестят медные ручки дверей, старательно начищенные Василидушкой, на столах — праздничные скатерти, а стулья и кресла расставлены в ласкающем зрение порядке. Даже рояль повеселел, освобожденный от густых слоев пыли.

В гостиной нарядная елка, по вечерам ее зажигают — очень весело прыгать вокруг нее, вдыхая хвойный аромат и любуясь золотою звездой на ее вершине.

Маленький человек наряжен в темно-бархатную курточку с белыми кружевами, ниспадающими на плечи и на грудь. Совсем белокурый паж из блестящей свиты какого-то средневекового маркграфа!.. Но — увы! — без золотого кинжала на поясе.

— Я вам дарю эту розу, приколите ее к груди! — говорит Ирочка своему пажу, протягивая красную бумажку от конфекты.

Мальчик опускается на колени перед повелительницей, покорно исполняя ее приказание.

— А теперь давай играть по-другому.

— Хорошо, Ирочка, — соглашается мальчик, вытаскивая из-под кровати раскрашенный мячик на траурном пьедестале.

— Ах! — пугается Ирочка, схватывая мальчика за руку. — Ой, какое!..

— Молчи! — шепчет белокурый паж: — это божик Холерища. Помолимся!

Опускаются на колени перед идолом, набожно складывают руки и что-то таинственно шепчут.

Уважение к кумиру в мальчике с недавних пор еще возросло. Однажды вечером, когда отца не было дома, мать пошла с маленьким человеком наверх, к матери Ирочки. Уходя в гости, мальчик заметил, что подушка на его постели не взбита и, взбив ее, положил на старое место. Когда же они вернулись, подушка лежала в ногах и на ней была ямка, точно след чьей-то тяжелой головы…

— Аллилуйя! Аллилуйя!

Розовая Ирочка подтягивает:

— Аллилуйа! Аллилуйа!.. а что это значит?

— Молчи, не спрашивай, а то божик рассердится.

И опять:

— Аллилуйа! Аллилуйа!

Но Ирочке уже надоело. Надула губки рассердилась, щелкнув указательным пальчиком по лбу идола:

— Вот какой скучный… Не говорит…

Мальчик краснеет от негодования:

— Дрянь! Злюка! Не смей обижать моего божика!

Для большей убедительности дергает девочку за золотистую прядь волос.

— Посмей только!

Девочка начинает горько плакать, а предусмотрительный обидчик торопливо прячет идола под кровать, чтобы не отняли взрослые.

Ну, конечно, является отец и делает выговор:

— Проси у нее прощенье!

— Не хочу!

Тогда отец ставит его в угол:

— Озорник и разбойник неисправимый!

— А вот возьму и еще нос ей расквашу, — гадкая девчонка! — возмущается маленький человек.

Разобиженная Ирочка в слезах уходит домой, ее щечки пылают: всем мальчишкам следует отстригать головы ножницами!

А маленький человек стоит в углу, лицом к стене, ковыряет пальцами обои и хнычет, но слезы ему приятны: сладко страдать за веру, за возлюбленный кумир.

К обеду Синяя Борода освобождает его из-под ареста, не добившись ни слова раскаяния и, раздраженный такою гордостью, объявляет, залпом осушая рюмку водки:

— Ну-с, а завтра мы будем иметь удовольствие слушать «Попрыгунью-стрекозу» дедушки Крылова… Неправда ли, Виктор, ты основательно изучил ее к празднику?..

— Да, папочка, — робко лепечет маленький человек, отлично понимая, куда клонит свою речь отец, наслаждающийся смущением сына.

— Две недели мальчишка баклуши бил. Кажется, было, когда зазубрить басенку. Завтра непременно спрошу.

— Спроси! — шепчет маленький человек, бледный, как полотно.

Мать заступается, подкладывает на его тарелку самые сочные куски рождественского гуся:

— Да не лучше ли после праздников?

— Нет! — категорически отвечает отец. — Обязательно завтра.

— Я знаю, папочка, басенку… Знаю я!

— Ну, вот и превосходно! — саркастически улыбается отец.

Из кухни приходит Василидушка, разряженная в нелепо-пестрое платье, с зелеными драконами. В одной ее руке миска с компотом, в другой синенький конверт — только что полученное письмо.

— Из имения! — радостно вскрикивает мать, торопливо разрывая конверт нервными пальцами и мельком просматривая содержание письма. Отец еще насмешливее улыбается: вот как, письмо не ему, а ей!

«Дорогие мои! — читает вслух мать, — от вас ни слуху, ни духу, уехали и забыли!»…

— Черт знает, что такое! — негодует отец, — сколько раз говорил: напишите! напишите! — так нет того…

«Но я не обижаюсь и шлю свое горячее пожелание встретить светлый праздник Рождества Христова в мире, здоровье и полном довольстве. После праздников еду к вам, посмотреть, как устроились, да и проветриться слегка: уж больно я, старая, засиделась на одном месте. Нога моя ничего, муравьиный спирт-таки помогает. Как мой хороший, мой славный мальчик поживает? Соскучилась я по нем… Будь умником, Витя, и выучи к моему приезду какой-нибудь стишок. Порадуешь старуху! А ты, дочка, должна за мною приехать, боюсь я одна — жулики разные по дорогам шатаются, да и веселее вдвоем. О деньгах же не беспокойтесь: пришлю со следующей почтой. Ко мне-то, доченька, ты поезжай в третьем классе, а уж назад, видно, придется во втором, а то, говорят, мужиков много в третьем, да и из дверей дует. Намеднись я купила жеребца, заплатила восемьдесят целковых, боюсь только, не с запалом ли. Кузьма говорит, ничего скотина, как следует. А петух черный так и издох.

Прощайте, дорогие; Витеньку целую, будь умником, мой белобрысенький внучек. Зятю привет, а тебя, дочка, крепко обнимаю.

Ваша бабушка, мать и теща».

Отец залпом осушает рюмку водки и крякает:

— Т-тэк-с! Очень, очень приятно… Я полагаю, Витя, «Попрыгунья стрекоза» бабушке понравится. Очень миленькая басня. Неправда ли?

Но маленький человек с этим не согласен и, сев свою порцию компота, робко встает из-за стола:

— Мерси, папочка! Мерси, мамочка!

Расшаркивается, а на душе тоска. О, если бы можно было, отрезав свой мизинец, получить в обмен за него знание невыученной басни!

Плетется в детскую и зубрит там, на венском стуле, у окна:

Попрыгунья стрекоза
Лето красное пропела,
Оглянуться не успела,
Как зима катит в глаза…

И с досадой треплет корешок книги, грустно смотря из окна на пустынный двор, на чугунную изгородь и на домики слободы, виднеющиеся за полем.

«Попрыгунья стрекоза, стрекоза, стрекоза…»

Очень обидно — все по-праздничному, и, наверное, в кухне Василидушка гадает на засаленных картах, разложив их по белому березовому столу, а тут сиди и долби про красное лето и про шаловливую стрекозу.

Велик соблазн, а утро вечера мудренее. Книга с шумом захлопывается, маленький человек весело бежит в кухню к Василидушке смотреть на красавиц дам, на валетов, надменно держащих грозные булавы, и на величавых королей в зубчатых коронах.

Смеркается… И русская широкобокая печь, и медные кастрюли на полках, и безмен, одиноко висящий на стене, — сливаются с таинственностью мрака.

Василидушка сгребает карты в колоду, усаживает мальчика к себе на колени, обвивается вокруг его тельца короткими руками и прижимает к своей груди, любовно нашептывая сказку:

— …Вот лисичка-сестричка и кликает серого волка: «а не хошь ли, брательник, ты рыбушки поудить?..»

— Какая хитрая! — восторгается мальчик, склонив голову на плечо сказочницы и с удовольствием ощущая теплоту ее молодого тела.

— А волк-то дуралей взял да и опустил хвост в прорубь, ну, мороз крепче, крепче — хвост-от и примерз, не оторвать его, да и только. Лисичка-сестричка о ту пору — подавай Бог ноги! — утекла во темен лес, а волк орет: «ах! батюшки, да никак меня кума поднадула!».

— Ха! ха! ха! — заливается смехом маленький человек, — вот так Патрикеевна, экая!

Обоим радостно.

— Я тебя очень люблю, нянечка, ты хорошая!

Она целует ею:

— Цыпленыш мой, глазки синие!

А потом — свет, зажжены лампы — и нет радости, точно она скрылась вместе с мудрыми сумерками.

После же ужина, в постели, опять начинается щемящая тоска. Мерцает зеленая лампадка перед Богородицей, шмыгают досужные тени, а отчаяние безжалостно сжимает сердце:

— Не выучил! Не выучил «лето красное», не выучил!..

Маленький человек зарывается лицом в подушку и бесшумно рыдает, кусая полотно наволочки, чтобы не дать вырваться из груди мучительному крику.

Будет завтра, — хмурое и злое, будет неизбежная минута — прозвенит зловещий голос Синей Бороды:

— Ну-с, послушаем!

Но он ничего не ответит, потому что:

— Не выучил!

И розги, длинные и гибкие, со свистом полоснут тоскующее тело. Будет больно, будет очень стыдно.

— Дураки! — озлобляется мальчик на взрослых, которым нет никакого дела до его горя, и которые могут преспокойно спать в то время, как перед ним стоит ужас завтрашнего дня.

И опять рыдает, яростно кусая залитое слезами полотно наволочки и прислушиваясь к звенящей тишине.

Мысль его, как длинное копье, протянута к сердцу Синей Бороды.

— Уедь, уедь же!

Весь разум, вся воля, вся сила собрались на острие мысли-копья, маленький человек полон веры, что неотвратимое будет предотвращено.

И засыпает безмятежным сном.

Утром, когда в окна вползает фиолетовый свет, когда тает ночь, но зимний день еще не поднялся, в передней дребезжит звонок.

Шаги.

Сиплый голос.

«Оно! Оно!» — радостно думает проснувшийся мальчик, чутко прислушиваясь, как кто-то, этот темный, неизвестный кто-то, сообщает о внезапной болезни сослуживца Синей Бороды.

Синяя Борода ворчит, чертыхается, но — делать нечего — пьет в столовой утренний кофе, браня Василидушку, и, надев тяжелую лисью шубу, уезжает на тройке, ждущей его у ворот, куда-то по спешному делу.

Маленький человек вскакивает с постели и, дрожа от холода и восторга, вытаскивает из-под кровати коробку с уродцем-идолом.

— Милый божик, мерси, что ты увез моего папочку!

Целует улыбающуюся харю.

Басня к приезду отца будет выучена.

11

Наползают серые будни.

Съеден окорок, от сладких булок — только сухие крошки, а горчица, разведенная в сочельник, засохла, надо заваривать новую.

Поздним вечером мать пишет письмо своей матери в кабинете мужа, при свете двух свечей в бронзовых канделябрах:

«Моя старенькая, моя одинокая!

Как я рада, что вы надумали к нам прокатиться! Скучно вам теперь в старом доме, в этих высоких комнатах… Ночью темною, под вой зимнего ветра — неправда ли? — вас охватывает странная жуть, все кажется, будто кто-то крадется, кто-то подслушивает, кто-то заглядывает в самую глубину сердца. Вижу вас, мамаша, на том диване, где умер Володенька, вижу клубок синей шерсти, перекатывающийся в рабочей корзинке, и ваши неутомимые пальцы, вяжущие на деревянных спицах теплую фуфайку своему внуку. Все вижу и хочется мне заплакать, почему так — не знаю. Быть может, жаль далекого-далекого детства… Помните, мамаша, как я любила убегать, на пасеку, к деду Михеичу, и как он угощал меня каждый раз внушительным ломтем хлеба, густо намазанным душистым медом?.. И как с покойным братцем Володенькой мы заблудились в чернолесье?.. Далеко это время!.. С мужем я живу не особенно дружно: он грубый человек и любит угнетать. Вскоре после нашего приезда высек Витю, и тот, бедненький, прохворал больше месяца. Теперь, слава Богу, Витенька вполне здоров, но иногда я его не узнаю, он мне кажется новым, что-то скрывающим от меня. Очень впечатлительный мальчик и прилежный: круглый день однажды учил басню, чтобы прочесть ее вам, когда вы приедете. „Ну, а бабушка?“ — ежедневно пристает ко мне; воображаю, какая будет радость при виде вас. Через недельку, перед отъездом, я еще напишу, чтобы вы знали, когда высылать Кузьму с лошадью.

Крепко целую вас, любящая дочь.

8-е января».

Но через неделю над листком почтовой бумаги у письменного стола сидит не она, а муж:

«Многоуважаемая Татьяна Филипповна!

К сожалению, жена не может приехать за вами, ввиду того, что заболела воспалением легких. Сперва у нее была простая инфлюэнца, которую она застудила, игнорируя, по своему печальному обыкновению, мой добрый совет — беречься и беречься.

Очень жаль, что все так сложилось, тем более, что, во всяком случае, встанет она нескоро. Конечно, дурного исхода болезни я не ожидаю, так как телосложение вашей дочери довольно сильное.

Остаюсь уважающий вас зять».

Запечатав письмо в конверт, несет его в кухню, к Василиде:

— Немедленно снаряжайся на вокзал и опусти в ящик. Надеюсь, почтовый еще не ушел.

— А боле ничего не надыть? — спрашивает Василида, нерешительно глядя на хозяина.

— Ничего, — задумывается тот. Ах да — лимон к чаю возьми, да, смотри, получше выбирай; ежели принесешь дохлый какой-нибудь, пошлю назад. Добротность лимона в упругости и чтобы без пятен. Поняла?

— Поняла, — усмехается Василида. Черный мужчина окидывает ее быстрым, любопытным взглядом, от которого она краснеет.

— А двугривенничек хочешь? — вдруг шепчет он, скверно прищурясь.

Василида потупляется:

— Да за что же?.. Ну, вот…

Неловко ей, переминается с ноги на ногу.

— А так себе, — шепчет отец: — ни за что…

И схватывает ее за подмышки:

— Ого! Да как у тебя тепло тут.

Василида вырывается:

— Не замай, хозяин… зазорно, чай; сама пластом, а он…

Но по тому, как Василида слабо сопротивляется своими дюжими руками, отец заключает, что она не прочь быть его наложницей, — только не теперь, а после, когда хозяйка выздоровеет…

Отец выпускает ее из объятий и, круто повернувшись на каблуках, уходит в спальню, к обложенной компрессами жене; Василида же задумчиво и смущенно смотрит ему в след, а затем, надев кацавейку и накинув на голову шаль, уходит на вокзал — опускать письмо, покупать в слободской лавочке лимон к чаю хозяина.

В спальне больная слабо стонет: «умру я, Степа!» — крупные слезы медленно сползают по бледному лицу к обострившемуся подбородку. Сухой, рвущий грудь кашель нарушает угрюмую тишину комнаты.

«Глаза как у Матросика!» — думает мальчик, сидя на кровати отца и беспечно болтая резвыми ногами.

Отец нахмуривает брови, скулы на его лице выдаются.

Нерешительно, как бы стыдясь, он берет с белого пикейного одеяла узенькую руку и прижимает к своим губам. Молчит.

— Умру я! — еще слабее повторяет больная.

Жалость и стыд заполняют склоненного над печальным ложем мужа, и хочется ему властною рукою вернуть нечто ускользающее в даль.

С бесконечной нежностью целует он узенькую кисть с голубыми жилками — сутулый, мрачный, страдающий.

— Женушка!.. Знаешь, я надумал послать в город, в теплицу, за ирисами, ты, ведь, их любишь, кажется.

Но она отрицательно мотает головой: не надо белых ирисов, ничего не надо.

«Плохо, брат», — думает сутулый мужчина, и неизвестно, к чему это относится.

«Завтра же рассчитаю Василиду!» — останавливается он на решении, со злорадством мечтая, и как она будет ползать у него в ногах, а он, суровый, холодно и резко будет говорить: «нам таких стерв не надо!»

И опять целует узенькую кисть:

— Поправишься, женка, поправишься, что и говорить… Ради Бога, слушайся всех докторских предписаний.

Чтобы скрыть волнение, он сморкается.

— Витя! — стонет больная болтающему ногой мальчику, — останешься один, будь умником, иногда вспоминай…

Маленький человек сладко зевает:

— Хорошо, мамочка!

И оживляется.

— Можно взять из буфета чуточку изюмчика? Не съели бы его мышки.

Мать грустно улыбается; «можно!» — а отец подходит вплотную к мальчику и свирепо шепчет:

— Убирайся вон, бесчувственное дерево. Б-болван!

Но мать этого не слышит и зовет:

— А сперва поди сюда, Витенька, я тебя поцелую.

Отец гордо выпрямляется, все его раздражение обрушивается на больную:

— Что за телячьи нежности, не понимаю!.. Смотреть тошно на вечное миндальничанье: «ах Витенька, ах миленький…»

Важно ступая, он уходит в темный кабинет; там облокачивается на письменный стол, всматриваясь в стоящий за окном мрак. Стенные часы в гостиной угрюмо отбивают: «тик-так!» — а кто-то, сидящий в сердце, как в темнице, тоже насмешливо повторяет: «тик-так!»

— …На-ка вот сдачу! — раздается за спиной голос.

— Оставь себе! — шепчет Синяя Борода, дерзко обхватывая сопротивляющуюся Василиду и яростно сжимая ее трясущимися от волнения руками.

— Пусти, закричу, ведь! Я — честная.

— А ну, попробуй! — подзадоривает ее Синяя Борода, страстно желая, чтобы она привела свою угрозу в исполнение.

— Да ну, крикни, крикни, голубушка; небось, не крикнуть… Ха-ха-ха!

Издевается:

— Ты, ведь, стерва, знаю я тебя, и урод ты. Вот женка моя, так красавица, действительно, н-да!.. но, по-видимому, издохнет скоро… А честных нет, это ты соврала.

Часом позже — в детской тихая беседа:

— Поплачь, нянечка, поплачь, милая.

— Да не хочу же, Господь с тобою. Хошь сказочку?

— Не надо! — отвечает мальчик и молчит, точно к чему-то прислушиваясь.

Потом опять:

— Да поплачь же, милая нянечка, поплачь. Ну, вот, какая!

Василидушка закрывает лицо ладонями.

— Ага!.. заплакала! — торжествует маленький человек.

— И вовсе не, — всхлипывает Василида: — не реву я… Было бы из-за кого… У-у у! Дьяволы, господа-нехристи.

Огонек в зеленой лампадке колеблется.

— Тамотка всех разберут, — шепчет Василида. Мальчик понимает, что говорится про высокое небо, и безмятежно засыпает.

Во сне он видит не то бабочек, не то нагих, ослепительно белых человечков, так и манящих к себе своею очаровательной белизной.

— Вот я вас! Вот я вас! — кричит он, гоняясь за ними с длинным сачком в руке и норовя накрыть самого красивого, самого белого. Неизвестно, кто они, эти белые бабочко-человеки, летящие неведомо откуда.

Мать стонет и кашляет, а отец ходит по освещенному свечами кабинету, заложив руки за спину и поскрипывая новыми штиблетами.

Круглые стенные часы во тьме гостиной безостановочно выбивают «тик-таки тик-так!» — словно стучат тонким железным молоточком в какие-то золотые ворота.

Давно с груди матери сполз на пол пузырь со льдом, но поднять его некому, а сама она — в тревожном забытье.

12

Но велика сила весенняя, исцеляющая. На второй неделе Великого поста, когда в конец зимнего оцепенения еще не верится, с зеленой крыши капает капель, звонкая, упорная, — продалбливает обледенелый снег.

А в светлую спаленку проник золотистый луч, как десница небесная, и заиграл с колеблющейся пылью.

Легко и радостно в сердце матери.

С кровати спускается, на босые ноги — туфли, вышитые бисером, а на плечи — голубой капот, и, осторожно придерживаясь за стены, направляется неуверенной походкой в кухню.

— Вот и я, Василидушка! — счастливо говорит она Василиде, растапливающей на корточках плиту сосновыми растопками, благоухающими смолой.

Василида пугается, роняя растопки на железную настилку, что перед плитою:

— Ой, батюшки, а мне и не слышно, и никчемушеньки!

— Да, — сияет мать, — поднялась, вам на зло… Умирать-то не хочется.

— Ну, вестимо! — соглашается Василида, отирая тряпкою с табурета пролитую воду и подставляя его хозяйке:

— Нако-сь, устала, чай, родная.

Мать присаживается. Бледна и счастлива и с бескровными руками меж колен.

— Чем похвастаешь?

Василида смущенно наклоняет голову.

— Да что… ведра поизносились. Беспременно надыть жестянику отдать, пущай донья смастерит.

— Отдадим, — улыбается мать, — отдадим, Василидушка. Рассказывай дальше, что нового.

Еще ниже наклоняет голову Василида и тяжело вздыхает, боясь взглянуть на допрашивающую:

— Ничего, родная, вот те крест.

И молит сквозь слезы:

— Голубонька моя, сладкая, ох, грех мой перед тобой лежит…

— Да что с тобой, Василида?..

— Сливочник, сливочник утресь расколола.

— Глупая женщина! — смеется мать: — уж так и быть, не сниму с плеч повинную голову.

Помолчав, спрашивает:

— Новый?

— Новешенький.

— Да ты бы поосторожнее.

— Невмочь, родная: бес подталкивает.

— Эх, ты, ты, ты: головушка бесталанная! — вздыхает мать; пошлепывая туфлями по полу, она уходит в спальню, на кровать: кружится голова, над телом еще властвует слабость.

А отец и сын в монастырской церкви слушают старые слова запыленных книг:

— Заутра услыши глас мой, Царю мой и Боже мой! — возвещает златоризный священник, распростершись перед величием Царских врат.

— Услыши, Господи, раба твоего! — нараспев, хотя и про себя, молится отец, волнуемый благоуханным чадом ладана.

К Духу-голубю мечта устремляется, но — увы! — низкие своды, угрюмые праведники и решетки за окнами, и чугунные плиты под ногами печалью печаль не победят… Дух-голубь не пробьет кротким клювом камней нависшего над ним свода.

— Ты подожди тут, — шепчет отец мальчику, когда к правому приделу потянулись говеющие: — я на исповедь.

— Хорошо! — отвечает маленький человек, разглядывая розовую ленточку на голове Ирочки, стоящей к нему спиною.

Отец уходит за ширму, и там седенький священник отпускает ему грехи:

— Не таил ли скверны в сердце своем?

— Не богохульствовал ли?

— Не мудрствовал ли лукаво?

— Грешен, батюшка! — покорно и печально отвечает отец, рассматривая серебряный крест на груди священника.

— Не сотворил ли прелюбы?

— Не убил ли кого?

— Черным словом не злоупотребляешь ли?

— Согрешил, батюшка.

— Стань же на колени! — спокойной старчески-поучительно приказывает священник, накрывая епитрахилью кающегося.

— … и аз, недостойный иерей властию, мне данной, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих…

Под епитрахилью темно, а стоять на коленях с молитвенно-сложенными руками очень неудобно, — совсем маленьким, беспомощным ребенком чувствует себя отец, по-детски зажмуривая глаза и веря, что грехи будут отпущены.

… Тишина, и мир, и в сердце благоволение.

Конфузливо сунув серебряный рубль в кружку, отец выходит из-за ширм с просветленным лицом, с виновато-нежною улыбкой. В ушах его еще звенят благодатные слова отпущения.

— Пойдем, мой мальчик, домой!

Маленький человек отрывается от розового банта на голове Ирочки:

— Пойдем, папочка.

Отец бережно завертывает в чистый носовой платок просфору, надевает шубу и направляется к выходу, минуя босоногого монаха, злобно впивающегося суровыми очами в мальчика.

— Гаденыши! — бормочет в седую бороду монах: — плодятся, растут… семя антихристово… Будьте вы прокляты все!

Черные сны одолевают его в ясеневом прочном гробу: нагие девы с распущенными волосами и устами, красными, как кровь. Овые бряцают кимвалами медно-звенящими, овые протягивают чаши дьявольские с пенящимся вином, а овые ложатся на ложа нецеломудренные, убранные цветами.

«Какой злюка! — думает маленький человек, весело смотря на мрачного монаха, — а, ведь, нос-то у него, как у нянечки, только оспиночки нет».

Маленький человек выходит с отцом из церкви, белокурый и беспечный, как бог зеленой весны.

13

На следующий день отец в церкви один, без сына. Опять в мундире, и опять сбоку шпага с золотистым темляком.

Седенький священник дает ему с позолоченной лжицы причастие, а одутловатый дьякон утирает красным шелком смоченные губы:

— Отпускаются грехи рабу Божьему, Степану.

«Отпускаются», — гордо думает отец, давая себе честное слово никогда не быть ни грубым, ни несправедливым, ни сластолюбцем, ни хающим ближнего.

И, когда возвращается домой, в столовую, к мурлыкающему самовару, счастлив, всем доволен, даже анекдоты рассказывает.

Мать смеется, развалясь в кресле-качалке среди вороха подушек и с ногами закутавшись в одеяло.

— Не налить ли тебе, Степушка, еще стакан?

— Пожалуйста, пожалуйста, непременно еще стаканчик и чтобы с лимончиком… хе-хе-хе! Только не ты, а Василида, ты больна еще… лежи себе.

Маленькому человеку очень весело, и кажется ему, что Синяя Борода и милый, и ласковый, но что надолго — не верится.

Дни бегут в тишине и спокойствии.

Скоро мать совершенно поправляется, даже хорошеет; а к концу четвертой недели Великого поста за чугунною оградой позвякивают бубенцы — круглобокая буланая кобылка, запряженная в узорчатые русские сани, мотает головой, нетерпеливо ожидая седока.

Сияет солнце, снега ослепительно белы, маленький человек в синем тулупчике стоит на парадном крыльце и щурится.

— Прощай, мамочка! Бабушку привези и гостинчиков.

Мать треплет его ладонью по раскрасневшейся щеке и, низко наклонившись, целует в лоб, от чего плюшевая ротонда раскрывается, обнаруживая подбивку — серый мех. Маленький человек морщится:

— Ой, мамочка, у тебя кольцо жесткое!..

Кольцо обручальное.

— Да не хлопай же меня им, пожалуйста!

Мать слегка обижается, а отец, стоящий на крыльце без шапки и без пальто, в стареньком пиджаке, недовольно крутит усы.

— Кхэ! Отойди-ка, Витенька, в сторону, ты мешаешь маме… Лучше бы сходил в кухню за ямщиком дескать, пора трогаться.

Но маленький человек забрался под ротонду матери и просит оттуда:

— Прикрой меня, милая, я буду, как в домике.

Смеющаяся мать прикрывает его полами:

— Ну, хорошо, шалун, будь, как в домике.

По лицу отца проскальзывает тень раздражения, но мать этого не замечает, волна чисто материнской радости поглощает ее: приятно быть слитой со своим детищем, быть воедино с чадом лелеемым.

Отец мрачно вертит усы.

— Ну, прощай, женка, — тихо говорит он, когда к саням подходит ямщик с заткнутым за пояс кнутом.

Мать выпускает из-под ротонды хохочущего мальчика и протягивает мужу руку:

— До свидания, Степа!

Отец усаживает мать в сани, застегивает волчью полость и улыбается неприятною улыбкой, а Василидушка подает ямщику корзинку с съестными припасами — пусть-де, у него в ногах полежит, все хозяюшке попросторнее.

Скрипит снег под полозьями, лошаденка бойко встряхивает чалою холкой, а ямщик помахивает кнутом: «н-ну ты, корявая!» — Тронулись.

— Счастливого пути!

— Прощай, родная!

— Мамочка, гостинчиков не забудь!

Едет же мать за Волгу, на «большой» вокзал, не в слободской, а что в городе: бабушка на юге живет.

— Вот мы и одни! — загадочно улыбается отец, когда сани скрываются в слободе: — пойдем-ка домой, читать Рейнеке-лис, превосходнейшую сказку про зверей.

14

Дома скучно, пустынно — где ты, милая мамочка?

Всплакнуть, всплакнуть мальчика тянет, а не сидеть сиднем за дубовым обеденным столом, читая по толстой книге с ярко раскрашенными страницами о разгульной и жестокой жизни свободолюбивых зверей: о льве-владыке и о достопочтенной его супруге львице, о том, как хитрый Рейнеке обижал злополучного волка, и как они вышли на судбище перед светлые очи царственной четы.

— Устал я, папочка! — ерзает по стулу маленький человек; ему очень жаль зубастого простака, от всех получающего удары и пинки по вине безжалостного лиса.

Но отец непреклонен:

— Дальше! дальше!

Палец с грязью под широким ногтем показывает строчку, на которой маленький чтец остановился.

Вновь мысль мальчика уносится в таинственные дебри лесного королевства. Стонет беззащитный кролик, прыгают детки-лисенята вкруг обреченной на заклание жертвы, а хитрый кровожадный Рейнеке высокомерно развалился в резном кресле и играет кинжалом, висящим на поясе, — то вынет его из сафьяновых ножен, то погрузит по самую рукоять. И вдруг подходит мелкими, предательскими шажками к бедному кролику и наносит кинжалом последний удар, убивающий белого пленника.

— Вот-вот! — торжествует отец, слушая монотонное чтение, — так их и надо: все с зубами, все звери дикие, н-н-никому пощады, черт дери!

Перед ним графин с водкой и тарелка с маринованными грибами. Стеклянная пробка то и дело вынимается из узкого горлышка.

До головокружения, до саднящей боли в горле читает маленький человек, порою со страхом взглядывая на отца, глаза которого постепенно наливаются кровью и бессмысленеют.

— Довольно, папочка!..

— Дальше, дальше! — нетерпеливо стучит кулаком по столу отец, — а вернется мать твоя, и матери почитай. Удивительные в лесах правы царят: за горло — и капут, и к черту всякое сожаление.

Маленький человек вновь принимается за чтение, с трудом сдерживая готовые хлынуть слезы. «Та-та-та-та!» — шумит в ушах, и он уже не знает, о чем говорит его язык.

«Та-та-та-та!» — тяжелые, неуклюжие звуки.

Ноет грудь, лицо угрюмо.

— Папочка…

— Читай, читай!

Скоро перед маленьким человеком отчетливо вырисовывается лохматая, окровавленная харя какого-то невиданного зверя. Только миг — и она расплывается, и нет ее, но маленькая душа бурно вздымается от страха и негодования:

— Не хочу! Не хочу я больше читать! Не хочу я! Устал я. Нянечка лучше рассказывает.

— Ну, будь по-твоему! — нацеживает новую рюмку отец, — бери книжку и утекай; на сегодня, пожалуй, достаточно.

Маленький человек, с пасмурным лицом, поднимается со стула, шумно захлопывает книжку и уносит в детскую. Он очень опечален — скучно без матери, скоро ль вернется она? — а книжка злая, сердитая.

В детской он засматривается из окна на груды снега, сметенного с дорожек. Благая мысль западает в разум — немедля привести ее в исполнение.

Он приоткрывает дверь и испытующе заглядывает в кухню — нет ли нянечки. Нет — ушла в сарай за дровами: унесен топор, долго провозится. Превосходно!

Через кухню стрелой, и вот уже на дворе, без шапки, без тулупчика, без рукавиц, только с книжкою подмышкой.

Лис-хитроум, бессовестный Рейнеке, позорной памяти — позорная могила!

Маленький человек озирается по сторонам и, убедившись, что никто за ним не наблюдает, поспешно зарывает книгу в груду грязного снега:

— Спи и мерзни, негодная!

С чугунной ограды каркает голодная ворона: К-кар! К-кар! — будто от гнева задыхается.

«Ого! — гордо думает мальчик, — сердись, сердись, тетушка, не боюсь тебя»…

Все же, для большой безопасности, опрометью бежит в кухню, где каркающая ворона не сможет его достать, если только она не оборотень, не злая ведьма, слетевшая уродливою птицей со страниц какой-нибудь сказки.

Тоска по матери не покидает маленького человека и после достойного наказания жестокого Рейнеке; чтобы утешить себя, он пользуется одиночеством для удовлетворения одной запретной страстишки.

Эта страстишка — русская печь; у шестка белила с нее пооблезли и между кирпичей виднеются расшатанные кусочки соблазнительно-вкусной глины.

Выковыряв наиболее лакомый кусочек, мальчик торопливо его съедает и чуть не давится, услышав за дверью шаги Василиды, несущей здоровенную охапку дров.

Дрова с шумом падают на пол, перед плитой.

— Нянечка, ты топить?

— Не, — озабоченно мотает она головой, — это к завтраму.

— А можно, нянечка, бересточку посдирать?

— Сдирай! — разрешает она, — только пальчики не занози, смотри!

Нянечка со вздохом приступает к мытью посуды, а маленький человек садится на скамеечку и терпеливо сдирает белую чистенькую бересту с березовых полен.

Тоска по матери не стихает, хотя обнажать сухие дрова от их красивых нарядов приятно.

— Нянечка!

— Ну!

— А ямщик мамочку в прорубь не опрокинет?

— Не… не душегуб, чай.

Молчание.

— Нянечка!

— Ась?

— А топором не зарубит?

— Не… душевный мужик и двумя перстами иконам молится.

Молчание.

— Нянечка!

— Да чево тебе?

— А много злых?

— Тыща тыщ, — глубокомысленно отвечает Василидушка, утирая полотенцем тарелку.

— Ого! Много как, — А их бы взять, да всех и убить…

Василида сосредоточенно думает.

— Не, — наконец, решает она. — Богу всякие люди надобны.

Маленький человек морщит переносицу, размышляя над словами Василиды.

Темнеет.

Перемыв посуду, Василида зажигает висящую на стене жестяную лампу и распускает жиденькую косичку, чтобы расчесать ее костяным гребнем, любовно заглядывая в тусклое зеркальце на столе.

— Нянечка, давай-ка знакомиться! — вдохновляется мальчик на игру.

— Экой! Да мы же давненько знаемся, — рассеянно отвечает Василида, огорченно рассматривая свой курносый нос с оспиночкой.

— По-новому теперь, нянечка, по-новому!

Маленький человек взбирается к ней на колени и трется носиком о ее нос:

— Вот так! Ха-ха-ха!.. Мы, значит, познакомились, нянечка.

Василида притворно сердится:

— Не мешай, баламут, вишь, косыньку расчесываю.

Но от маленького человека не так-то легко отделаться:

— А давай-ка, нянечка, жениться… Вот весело!

Василида кладет костяной гребень на стол и благосклонно обнимает шалуна:

— Не упади, родненький, озорничок неотвязчивый.

Мальчик берет со стола деревянную ложку и ковыряет в ухе Василиды круглою ручкой с шишечкой на конце.

— Ой! — вскрикивает Василида, больно же, устепенись, докука!

Но потому что умоляющий голос покорен, бессознательно хочется причинить еще большую боль, еще сильнее ковырнуть круглою ручкой.

— Оставь! О-о-о! Палач-вольница!

Василида спускает упирающегося мальчика с колен на пол и сердито отпихивает от себя:

— Уйди с глаз, дурной! Всяк сопляк, а туда же лезет, — «дай, грит, поиздевляюсь»… Господа- нехристи… Брысь ты из кухни, мазурик короткоштанный!

Маленький человек испуганно убегает в детскую, испуская протяжный вопль. Нет матери и отвергнут нянечкой — страдание велико!

В полутемной детской мерцает лампада. Рыдания становятся бесшумными, кроткое мерцание смягчает боль.

Мальчик берет со столика частый гребешок, которым он чешется по утрам; этот гребешок из слоновой кости, на нем можно наигрывать великолепныя мелодии, обернув зубья тонкою бумагой.

Маленький человек ложится на кровать, мечтательно смотря на слабый огонек перед Богородицей.

«Уту-ту! Уту-ту!» — а по щекам слезы катятся.

В бесхитростном напеве — вся глубина души, вся боль одиночества.

«Уту-ту! Уту-ту!» — закрывает он глаза, стремительно падая в бездну.

— Я вас! я вас! — кричит во сне, гоняясь за дразнящими своею наготой белыми человечками.

— Миленькие! Беленькие!.. Да подождите же!

Ждут, а он к ним с хворостиною, а он их хворостиною по нежным трепещущим телам.

И тут только замечает, что это послушные, боязливые девочки, которые часто плачут.

Приходит нянечка, раздевает его, слышит он но собирает все силы своей воли, чтобы не проснуться и не выйти из блаженного оцепенения.

Ровно в полночь маленький человек просыпается, словно кто-то властный приказал: «встань и прислушайся!»

И он встает и прислушивается.

«Иди!»

И он идет к двери, и смотрит через замочную скважину в спальню, откуда доносится шепот — мужской и женский.

И видит он: на материной кровати лежит Василида. А отец, в нижнем белье, рядом с нею… Одеяло сброшено на пол.

…Маленький человек, шатаясь, отходит от двери к кровати и, быстро скользнув под одеяло, рыдает — тихо-тихо, чтобы «они» не услышали.

— Не скажу мамочке, не скажу! Не надо говорить, не надо! Ой, не надо говорить мамочке!

Лампадка теплится.

15

Идет весна. День краше дня. По дорогам великолепные лужи, собравшие все цвета радуги, а на заливных лугах, под влажным и тяжелым снегом, текут ручьи; то здесь, то там они выбиваются из- под белого покрова и, перемигнувшись с благословляющим солнцем — журчащие, ленящиеся — вновь зарываются во влажном и тяжелом снеге.

По краям Волги — большие полыньи, а от города к слободе перекинут плавучий мост: лед ненадежен, недавно провалился воз с сахаром, возница спасся, но груз и лошади потонули.

Быть ледоходу.

Пьяность и мягкость весеннего воздуха оплетают руки любвеобилием — не поднять их на жестокое дело.

— Где Рейнеке?

— Потерял!

— Неряха! — барабанит отец пальцами по столу.

На этом разговор и кончается. Мальчик брезгливо потупляется, разбалтывая ложкой сахар в чашке с утренним кофе.

Они ждут возвращения матери, оба в слегка приподнятом настроении. Несколько дней тому назад мать прислала письмо.

На отце форменная тужурка, на маленьком человеке шерстяная матросская курточка.

Отец ежеминутно вынимает из кармана золотые часы, а маленький человек спрашивает:

— Скоро ли, папочка?

— Скоро… Вот какой ты, потерял книгу, — мы бы пока почитали. В восемь двадцать — прибытие поезда, да на лошади минут сорок.

Морщится, сердито обнюхивая воздух:

— Ф-фу, черт возьми, опять эта корова начадила…

Маленький человек отодвигает от себя пустую чашку и встает из-за стола:

— Мерси, папочка. Можно мне на дворике погулять?

— Иди.

Со двора доносятся дребезжащие звуки шарманки.

Поспешно надев синенький тулуп и наскоро опоясавшись алым кушаком, маленький человек выбегает на крыльцо. В кулаке крепко сжата медная денежка.

Курчавый оборванец вертит шарманку смуглою рукой, просительно поглядывая на мальчика и на его сжатый кулак. В клетке на шарманке прыгают предсказатели — чижики, большие мастера вытаскивать острыми носиками билетики с «судьбою». На небе солнце, на вербе почки, но железные прутья крепки…

— Ну-ка, пичуга, дай-ко-сь судьбинушку мне! — просит чижика вышедшая из кухни Василида, протягивая оборванцу пятачок.

И жалеет:

— Крохотки, ножки малые, костки слабые, посадили вас в клетушку, бедные пташеньки!

Шарманщик, не переставая играть, выдвигает левою рукой ящичек в дне клетки. Чижик чирикает, прыгает, и вдруг отчаянным, пугливым взмахом крылышек подлетает к ящичку и быстро погружает свой носик в кучу билетов — подает Василиде «судьбу».

Василида бережно прижимает к груди полученную от птицы бумажку, горя нетерпением поскорее узнать, что написано.

— На, дяденька! — кричит с крыльца маленький человек, кидая денежку к ногам бродяги, хмуро вскинувшего шарманку за плечи, Тот наклоняется; кажется, вот-вот музыкальный ящик пригнет его к земле, и он никогда более не поднимется. По его лицу стекают грязные капельки пота, а рваные калоши на ногах запачканы лошадиным навозом.

— Ирочка, и ты копеечку! — радуется маленький человек, завидев девочку, степенно направляющуюся к шарманщику с монеткой, брезгливо несомой двумя пальчиками.

— И я! — весело отвечает Ирочка, вежливо отдавая монету.

«Добренькая! — умиленно думает мальчик, — вот добренькая-то… подобрее меня».

— Ирочка, давай ручьи проводить.

— А ты меня не запачкаешь?

— Нет, я осторожненько…

Сбегает с высокого крыльца на талый снег широкого двора.

Шарманщик с низким поклоном уходит, печально шлюпая калошами.

— Прочти, родненький! — просит Василида, подходя к детям с гадательным билетиком в руке.

Маленький человек берет от нее бумажку:

«Жизнь твоя многострадальна»…

Василида бледнеет:

— О, Господи!

«Особа, которую ты любишь, не отвечает тебе взаимностью»…

Василида поникает головою.

— Ну, ну, родненький!

«И дни свои кончишь в монастыре, и дослужишься до высокого сана».

— Про меня это, — сокрушается Василида, — про меня, деточки.

— Да! — соглашается Ирочка.

Маленький человек тоже подтверждает.

Расстроенная Василида возвращается в кухню и гремит там посудою, для удобства засучив рукава по локоть. В углу же, под запыленным образом Георгия Победоносца, поражающего копьем семиглавого змия, запуталась в серой паутине весенняя одинокая муха.

«Ж-ж-ж-y-y-y-y! ж-ж-ж-ж-у-у-у!» — заполняет она жаркий воздух кухни предсмертными муками. Придет паук, черный, молчаливый, и будет сосать, и будет наливаться высосанной кровью… На предательски тонкой паутине останется только сморщенный трупик весенней, одинокой мухи.

Василида оставляет работу, вытирает мокрые руки о передник и идет к иконе Георгия Победоносца, спасать крылатую малютку от ужасных пыток.

В клочья! В клочья паутину, серую и цепкую, но пауку — пощада, ибо он к богатству…

Вырвавшаяся на волю муха с радостным жужжанием летит к бумазейной юбке, повешенной на гвоздь, — много гор, равнин и дремучих лесов для нее на этой юбке, есть где побродить резвыми ножками.

Но пока что, муха сидит и смирнехонько очищает хоботком лапки от приставшей к ним паутины.

«Все бьются, все мучаются», — думает Василида, смахивая рукой слезы с своего лица; и опять принимается за работу, грустно напевая:

«Не могу! не могу! ах, не могу, могу, могу!.. Не могу, не могу, ах! не могу, могу, могу!..»

… А на дворе, залитом солнечными лучами, маленький человек и девочка проводят деревянными лопатками канавки для стока воды.

— Вот эта лужечка будет синим морем… Хорошо?

— Хорошо, Ирочка.

— Ах! Какие крутые бережки!

— Перекинем, Ирочка, через реку мост.

— А как?

— Из щепочек, они будут бревнами. А потом я принесу моих оловянных солдатиков, и мы будем воевать.

Играют, беседуют. Синие глазки мальчика блестят.

— Ирочка?

— Что?

— Ирочка!

— Да что же?

Он кидает лопатку на снег и зовет девочку:

— Пойдем на чердак, там веселее… Ты была там? Ты видела — купола, купола золотые — из окошечка?

Она колеблется:

— И отсюда видно.

— Там лучше! — убеждает он.

— А там нет страшных птиц?

— Нет.

— И не темно?

— Нет — светло, светло, светлее, чем здесь… Правда же!

— Пойдем! — соглашается девочка, кидая лопатку на крыльцо.

Маленький человек — путеводителем, ведет ее за руку, через сени по темной лестнице, на светлый и просторный чердак.

— Смотри, — указывает он пальцем за окно: — купола, купола!.. Золотые! За Волгою. Внизу хуже видать.

— Да! — удивленно качает девочка головой, вырывая свою ручку из руки мальчика: — купола! купола!.. Пусти руку, больно мне.

— А вот не пущу! — жестоко смеется он, неожиданно для самого себя требуя: — проси прощения!.. Н-ну!..

Ирочка плачет:

— Пусти ручку, больно мне… Злой!

— Проси! Проси прощения, говорят тебе! О, какая негодница!

Испуганная девочка вырывает свою ручку из руки мальчика и стремительно убегает с чердака.

— …Ледоход! ледоход! — встречает мальчика дома Василида восклицаниями, — чу! Звон стоит, чу! Шуршит… Эва, глянь-ка из окна, вода прибывает здорово.

Маленький человек опрометью бросается в гостиную, к окну. Действительно, рать за ратью, по реке величаво двигаются белые богатыри — остервенелые льдины.

16

И звон, и грохот, и поединки безжалостные…

На заливной луг наползает вода, а за водою бесноватые льдины. Становятся на дыбы, ныряют и восстают из темных глубин воскресшей реки.

— Фю-фю-фю! — свистит отец, любуясь рядом с сыном на редкое зрелище, — а ведь наши-то на том берегу застряли. Василида, стол накрывай, будем одни обедать, — дня на три протянется канитель, не иначе.

— А буде затор, и на неделюшку целую! — соображает Василида.

…Лед все идет и идет… Думается — нет ему конца, верится — нет ему начала.

Во втором этаже дома Ирочка прильнула к окну и шепчет:

— Ползет… ползет…

Помолчит с секунду и опять повторяет:

— Ползет… ползет…

Часам к трем добрая половина луга скрывается под грызущимися льдинами, а к семи между домом и рекой остается лишь узенькая полоска суши. Отец тревожится:

— Наводнение… Василида, спроси наверху, разрешат ли перенести к ним вещи.

Маленький человек с изумлением смотрит из окна на сарай, плывущий между льдинами, на желтые следы проезжих дорог, на вехи, Бог весть откуда занесенные, и на темного зверя, мечущегося по льдине, но не решающегося прыгнуть в бурлящую вокруг него черную от сумерек воду.

— Папа, папа! Смотри-ка, кто это?

Отец берет бинокль:

— Волк… Врасплох, бедняга, попался. Теперь — капут, измелет его лед.

Поднимается суматоха. Отец волнуется, спешно перетаскивая мебель с Василидой и отцом Ирочки. Сперва пустеет гостиная, потом столовая и спальня. Когда же добираются до детской, из-под пола просачивается вода; маленький человек промачивает ноги, но это не мешает ему шмыгать между взрослыми, спасая игрушки от потопа. Главное — унести милого божика, а то вода смоет с него пестрые краски, а траурная бумага отклеится от пьедестала.

В одной руке мальчика корзина со всеми богатствами, в другой — возлюбленный идол. И — наверх, в гости к Ирочке.

— Ты слышишь, слышишь? — подскакивает девочка к недавнему обидчику: — мы все потонем, все, все.

— Прости меня, Ирочка, — не отвечая на вопрос, умоляет ее маленький человек, — я тебе божика подарю.

— Ну, подари.

Мальчик со вздохом отдает ей раскрашенного идола:

— На, только не обижай, смотри.

И, помолчав, спрашивает:

— Теперь ты не сердишься на меня?

— Нет.

В знак восстановленной дружбы, Ирочка нежно целует его в губы и опять кричит, весело прыгая:

— Ты слышишь, слышишь? Мы все потонем, все, все!

— И коровушки? — огорчается маленький человек.

— Да, и коровушки.

Из слободы доносятся умоляющие вопли: «спа-сите! спа-си-те! спа-си-те-е-е!» — а слободские коровы жалобно мычат.

К лунной полночи от дома остается только один этаж, нижний же затоплен по самые карнизы. А на Волге борются со льдами буксирный пароход, освещенный красными огнями, и огромная беляна, сорванные с якорей на зимовище — в устье речки, протекающей около монастыря.

«Б-бом-бом!» — загромыхали в набат растерявшиеся монахи в затопленном монастыре.

В доме никто не спит; с матерью Ирочки, полненькой, краснощекой и очень скучной немкой, делается истерика, она видела в бинокль, как льды раздавили беляну, а на беляне были люди, отчаянно голосившие о помощи.

— Нас тоже раздавит! — убежденно шепчет Ирочка маленькому человеку, — только молчи, а то «они» испугаются.

— Хорошо, — усмехается мальчик, — я не скажу «им» ничего.

…Э-эй! — звенят голоса около дома: причалить можно?

Это кричат с буксирного парохода, выкарабкавшегося-таки из водоворотов и бесноватых льдин.

Скоро дом, с пароходом, причаленным к одиноко возвышающемуся над водой шпицу потонувших ворот, представляет диковинную картину.

— Чем не Венеция! — смеется отец маленького человека, устало зевая; — еще хорошо, что вещи-то успели перенести… Форменный потоп, зима была очень снежная, наверно, потому.

— Вероятно, — соглашается плешивый отец Ирочки разгуливающий по комнате, на правах хозяина, в одной жилетке, без пиджака; — теперь готовьте удочки, Волга скоро очистится.

А в слободе в это время чьи-то умоляющие крики то вырастают до раздирающего сердце вопля, то переходят в слабые отзвуки далекого горя, словно погасают, как свечи ярого воска.

И кажется маленькому человеку, — стоит на холодной льдине босоногая женщина, в лохмотьях, нищенка, а косы ее черные, а очи ее прекрасные. Стоит и рыдает, заломив руки: «где ты, сыночек мой, где же ты?»

Но не трогают мальчика ее мольбы, очарован он близостью с розовой Ирочкой, счастлив восстановленной дружбою.

— Ирочка, милая, давай в прятки играть.

— Давай!

Василида всплескивает руками:

— Ах, срам какой… Тутотка утопленники, а они балуются…

И зовет спать маленького человека, ведь постелька его перенесена снизу, особых затруднений нет.

— Спокойной ночи, Ирочка.

— Спокойной ночи, — отвечает она, нежно целуя своего друга.

— Увидь козла во сне!

— А вот и не так, — задорно подбоченивается девочка: — «спокойного сна, желаю видеть во сне козла».

Смеются, расходятся.

17

Утром пароход уходит на свою стоянку, а шпиц ворот окончательно скрывается под водой. На верхнем плесе, верстах в двух от города, затор. Синевато-игольчатые льдины там встали непроходимою стеной, зато между городом и слободой река почти совершенно очистилась; зашмыгали проворные катеры, поползли неуклюжие баркасы, а белые спасательные лодки на полозьях плавно скользнули от одного берега к другому, перевозя тюки с почтою и людей.

Маленький человек и розовая Ирочка наблюдают с балкона за движением лодок:

— Черная! черная!.. Черная перегонит белую, все черные лодки ходят скорей.

— Вот глупости! — Ирочка презрительно сжимает пунцовые губки, — конечно, белая… Ангелы летают быстрее всех, а ведь они тоже белые.

Маленький человек ничего не может возразить и замолкает, заложив руки за аленький кушак синего тулупчика.

В белом капоре, с оживленными глазами, с золотящейся под ярким солнцем косичкою, Ирочка ослепительно хороша.

— Смотри! смотри! — протягивает она указательный пальчик по направлению к белой лодке: — едет к нам.

Словно лебединые крылья, над ровной поверхностью залитого луга, вздымаются две пары изогнутых весел. Кроме гребцов, на лодке две женщины.

— Мама! — равнодушно говорит маленький человек, — и бабушка, и гостинчики…

Ему безразлично, едет мать или нет: только Ирочка, только славная девочка Ирочка свила теплое гнездышко в сердце мальчика, только ею положено золотое яичко в гнездо.

— Попляшем, — вдруг, ни с того ни с сего, предлагает маленький человек; девочка соглашается, и они начинают выкидывать отчаянные прыжки по тесному балкону. Сверху — небесная синь, снизу — холодная вода, в ней можно потонуть, и всюду — золотая весна, чей свежий воздух убивает чахоточных, но обновляет назначенных жить.

— Ох! — наконец вздыхает Ирочка, останавливаясь, — сейчас сердце треснет…

Маленький человек тоже прекращает неистовые па, обливаясь потом, — нелегко, ведь, в зимнем тулупчике плясать веселый танец весны.

— О-ла-ла! О-ла-ла! — торжественно поет он, девочка ему подтягивает, но скоро и это им надоедает, и они встречают звонкими криками подплывающую к балкону лодку.

С лодки на приветствия отвечают улыбками и воздушными поцелуями.

А потом — хохот до упаду: гребцы причаливают к балкону и подсаживают на его барьер толстую старушку с румяным лицом.

Это — бабушка, ее волосы — серебряная коронка, ее шубка на лисьем меху, а на ее левой руке — два обручальных кольца.

— Вот и я! — весело говорит она, перелезая через барьер, — думали струшу перед вашей глупою Волгой… Ха-ха-ха! Не на такую напали… Да ты, сударь, не трудись! — строго замечает она отцу маленького человека, вышедшему встречать приехавших, — не трудись, сударь, и сама перелезу… Ноги-то у меня прошли: опять гнутся, что ивочки.

И даже сердится, отталкивая руку зятя:

— Прочь лапу! Я тебя, сударь, еще за уши буду драть. Варвар бессовестный!

По лицу отца расплывается бессмысленная улыбка:

— Все молодеете, Татьяна Филипповна…

Но старушка уже душит внука в объятиях:

— Ай-ай-ай!.. Да и не узнать совсем… вырос, изменился. Ну, молодец, молодец, здравствуй, хороший мой.

За бабушкой, через барьер перелезает мать, быстрым и нервным движением одергивая поднимающуюся кверху юбку. Плюшевая ротонда сброшена на дно лодки.

— Витенька!

Но маленький человек насилу вырвался из бабушкиных объятий и попасть в новые ему вовсе не хочется.

— Здравствуй, мамочка! — лениво протягивает он матери руку.

Мать нерешительно ее пожимает, но затем, под внезапным приливом гордости, строго берет сына за плечи и крепко целует его в лоб. Надменна и красива. Однако, такой твердости хватает ненадолго, скоро опять робка и стыдливо-нерешительна.

Каждый ее нерв чувствует, что «он» уже не ее. «Он», которого она породила в стыде и страдании, «он», переливший ее кровь в свои жилы, «он», маленький паук, опутавший материнское сердце.

— Здравствуй, женушка. Как прокатилась?

Отец весело хихикает, обнимая ее, — вероятно, радуется встрече.

— Ничего, хорошо прокатилась… А ты, Степа, внизу ничего не оставил?

— Ничего.

И с горечью она чувствует, что вся жизнь матери сплошное ничего.

«Коровищу — вон», — думает сияющий отец, идя под руку с женой мимо Василиды, принимающей от лодочников вещи приехавших.

— Боязно было? — тем временем спрашивает Василида.

Молодой парень — перевозчик — хвастлив.

— А чего же?

— Да затор тронется… Измелет!

— Бог не выдаст! — хмуро отвечает другой перевозчик, старик с иконописным лицом, сухонький, желтенький и высокий.

— Оно, конешно, — соглашается Василида; — да може на дне-то куды лучше: лежи-полеживай, песком засыпаючись, да с окуньками играючи.

Она завистливо смотрит вслед матери, неся багаж в комнаты, где бабушка уже пробирает отца Ирочки:

— Вы бы, сударь, пиджачишко надели, а то, не дай Бог, простудитесь, — грудишка-то у вас не из важных… не люблю я распущенности такой.

Тот кряхтит, но подчиняется.

Бабушка чувствует себя как дома: журит, командует, бранит потоп, выговаривает мужчинам за то, что за обедом пьют водку, а по утрам холодной водой не обтираются. В конце концов вытаскивает из дорожной корзины новенькую колоду карт и засаживает мужчин за преферанс; но плешивый отец Ирочки имеет несчастье отыграть короля, будучи бабушкиным партнером, а потому с позором изгоняется из-за стола: пусть вместо него играет его жена.

Много прекрасных вещей бабушка привезла в подарок внуку. Дети, сидя на полу, около большой лучинной корзины, разбирают ее содержимое.

— Яблочки!.. Ирочка, возьми, пожалуйста, вот это самое толстое.

— Нет, я самое красное хочу.

— Ну, возьми и красное, и самое толстое, все возьми!

Ирочка принимает, как должное.

— Лед! — вдруг вскрикивает она, бросаясь к окну. Огромные ледяные глыбы, точно заброшенные рукой титана, вертясь и сталкиваясь, поплыли по реке: затор прорвался, беда тому, кто не успеет догрести до берега.

— Лед! Лед тронулся!

Бабушка спешит к окнам гостиной.

— Отменно хорошо! — качает она серебристою головой, — отменно!

Вокруг дома шуршат мелкие льдины, плохо сдерживаемые затонувшею оградой.

— Боже мой! Как ужасно! — мечется мать Ирочки, — мы все потонем, все!

— Да не визжите же, сударыня! — обертывается к ней бабушка, — где же это слыхано, чтобы этакой домина затонул… Вздор, у реки и воды-то не хватит.

Но мужчины тоже с опаской поглядывают на окна, преувеличенно спокойными голосами рассуждая о потопе, какого не запомнят и старожилы. Лица мужчин искажены тревогой, спокойными в действительности остаются лишь дети да старая бабушка, от души восторгающаяся красотой разгулявшейся стихии.

— Отменно хорошо… Всю бы жизнь стояла да смотрела. Не понимаете вы, судари, этой роскоши.

— Бабушка, а потоп пройдет?

— Пройдет.

— И Волга высохнет?

— Ну, нет! — загадочно усмехается бабушка, — этому не бывать, не бывать этому. Завтра, думаю, слегка опадет вода, а там и совсем войдет в русло, но звенят бессчетные ручьи, поят и кормят великую реку.

— И мы опять уйдем вниз? — грустно спрашивает маленький человек.

Бабушка смеется, гладя внука холеною рукой по кудрям:

— Что, не хочется, небось, сударь, не хочется? Скандалы любишь?

— Не хочется, — печально вздыхает мальчик, оплетая хрупкими ручонками бабушку: — ах, бабушка, как с Ирочкой весело играть!

— Ничего, сударь, — утешает его бабушка: — недалеко живет, придет и она к тебе в гости.

Но маленький человек смотрит на ползущие льдины и печалится:

— Ой, бабушка, скучно как… зачем все кончается!

— Кончается, сударь, кончается! — задумывается бабушка: все кончается, и жизнь… давно ли невестою была, а теперь… — голос бабушки замирает до шепота, — а теперь умирать пора, старой, мне… О-ох!

— Не умирай, бабушка, — льнет к старушке маленький человек: — я вырасту и куплю тебе часики золотые с длинною цепочкой.

Бабушка наклоняется, целуя внука:

— Спасибо, сударь… А пока учись хорошенько. Скоро в гимназию пойдешь, в город переедете, с мальчишками-озорниками подружишься.

— А Ирочка здесь… останется? — беспокоится маленький человек, но бабушка его утешает: Ирочка тоже должна учиться и, наверное, ее родители тоже переедут поближе к городу.

Мальчик с любопытством засматривается на тот берег. Купола — как чьи-то головы, фабричные трубы — как поднятые кверху пальцы. Страшно! страшно!

…И ни один предмет в затопленной квартире не будет стоять точь-в-точь на старом месте, когда наводнение кончится, когда из подвалов выкачают насосами воду, когда пылающие печи осушат промокшие стены.

…Новые обои, новая штукатурка на потолке, новые стекла вместо выбитых льдинами, — все новое, новое, преображенное потопом.

День меркнет, сгущается тьма, а вольные льдины все сталкиваются, все грызутся, смертной сечей приветствуя золотую весну.

И плывут далеко, далеко…

— Зажгите лампы! — командует бабушка, отходя от окна, — начнемте-ка, судари, новую пульку.


«Рассказы» т. 1, 1912 г.

Правда

1

На двор входит сам хозяин, седенький старичок в лакированных высоких сапогах, в чуйке синего сукна, в картузе с блестящим лакированным козырьком.

— Пол-ка-аш!

Пес успокаивается, вновь высовывает влажно-красный язык, равнодушно посматривая на хозяина.

Архип Егорыч подходит к будке, пес хлопает по твердой земле мохнатым хвостом, взбивая пыль и мусор. Вдруг с визгом вскакивает, ластится к хозяину, тычется в синюю чуйку пористым носом.

— Пол-каш, на место!

Архип Егорыч пробует цепь — крепка ли: намедни забрел разносчик с селедками, а Полкан сорвался и повредил ему штанину, пришлось выкинуть трешницу.

— Куш, глупый!

Пес окончательно успокаивается, на дворе прежняя тишина; светит жаркое солнце, кудахтают куры.

Стоя на крыльце, Архип Егорыч сперва заглядывает в окно — не видать ли кого из домашних, и только потом решается дернуть ручку звонка. Спущенная ручка гулко ударяется о чашку — гнездо, в передней дребезжит проснувшийся звонок.

Дверь отворяет старшая дочь Архипа Егорыча, бледная, с тускло-черными волосами и такими же тускло-черными глазами. Подмышкой — костыль: Марфонька хромоножка.

— А я, папаша, была в кухне да и думаю, и чего это Полкан разлаялся, уж не идет ли кто чужой.

Марфонька ковыляет, мягко постукивая костылем, в кухню, а Архип Егорыч, раздевшись, проходит в гостиную, разваливается в старом кресле, покрытом желтым атласом, любуется на царящий в комнате порядок. Все здесь без пылинки, без мусоринки — и трюмо в углу, и диван, и кресла, и стулья, и высокая розовая лампа на плюшевой скатерти круглого стола.

Гостиная с низким потолком, с темно-желтыми обоями. Приятно, после беготни по душным улицам, прийти домой, сесть вот в это кресло, откинуться на отлогую спинку и задуматься…

Постепенно благодушное настроение сменяется ласковою печалью. В столовой медленно тикают часы: Тик-тик! Тик-тик! Они круглые, такие же темные, как весь дом, такие же старые.

Архип Егорыч уходит в кабинет. Когда была жива покойница, здесь стояла деревянная двухспальная кровать, теперь вместо кровати — черный кожаный диван, суровый и неуютный… В левом углу кабинета — кивот. По бокам образа Богородицы печально красуются две толстые венчальные свечи, повитые золотом, украшенные белыми бантами, не догоревшие и до половины. Когда под купол взлетало торжественное пение: «Исайия, ликуй!» — еще тогда Архип Егорыч приметил, что свеча покойницы гладенькая, а из его торчит гвоздик, которым прикреплен к свече светлый бант.

Архип Егорыч выкладывает на письменный стол из потертого портфеля кипу бумаг и считает, сбивая костяшки счетов короткими, пожелтелыми пальцами. Архип Егорыч — банковый артельщик.

Подсчитав, что нужно, он аккуратно складывает бумаги обратно в портфель и замыкает его. На дворе лает Полкан, идет с покупками Параня, младшая дочь, высокая, костлявая девушка — неуклюжие руки, смиренный взгляд серых глаз.

Архип Егорыч спешит в сени открыть ей дверь.

— Вернулись? — удивляется Параня, некрасивое лицо озаряется радостной улыбкой.

— Да, сегодня раньше.

Лицо Парани опять озаряется радостной улыбкой. Обе они, и Марфонька и Параня, тихие, робкие, стыдливые. И зовет их подчас отец божьими коровками.

— Марфонька! — заглядывает он в кухню. — Скоро ли, голубушка, обед? Вот и Параня пришла, а ты все еще не готова.

— Сейчас, папаша.

Костылик суетливо постукивает по полу, раскрасневшаяся от жара плиты Марфонька ковыляет в столовую накрывать стол для обеда. Ей помогает сестра.

Архип Егорыч садится на свое место и широко зевает.

Параня приносит дымящуюся миску с супом, Марфонька разливает его по тарелкам.

Прежде, чем приступить к еде, Архип Егорыч трижды осеняет себя крестным знамением, его примеру следуют дочери. Начатый в тишине, обед до самого конца не нарушается ни смехом, ни длительною беседой, лишь позвякивают ложки о тарелки да стучат ножи.

— Ну вот! — наконец, говорит Архип Егорыч. — Бог напитал, никто не видал, а кто и видел, тот не обидел. Пойду-ка на боковую… Вы, девчонки, не дайте мне долго проспать, к вечеру много работы.

Кряхтя и позевывая, он уходит к себе в кабинет, скидывает сапоги и, подложив под голову подушку, растягивается на диване. Засыпает он сразу же, спит без храпа, без посвиста, не шевелясь, точно умер — застыл.

Перемыв посуду и расставив ее по полкам приземистого буфета, дочери уходят в свою горенку. Там две дубовые кровати, а с потолка свешивается розовый стеклянный фонарь. В углу горенки тоже стоит кивот, переполненный разными иконами. Параня — большая молитвенница: когда был жив отец Иоанн Кронштадтский, ходила она к нему на поклон, приложилась к ручке и вернулась большею молитвенницей, чем прежде.

— Сегодня папаша веселый! — улыбается Марфонька, садясь на стул к окну с работой — вышивать крестиками отцу рубаху. Параня садится на кровать, сложив руки между колен.

— Послушаешь Жития?

— Почитай, милая!

Параня достает из низа кивота толстую книгу, откидывает медные застежки, перелистывает пожелтелые воском листы. Вздохнув, она начинает читать певучим голоском Жития святых, Марфонька внимательно слушает, быстро нанизывая красные крестики на синий сатин.

Незаметно на землю сползают сумерки, в темных комнатах темнее обыкновенного. Параня отрывается от книги. Обе сестры молчат, о чем-то думая, а сумерки все пышнее расцветают темными цветами. Уже не видно лиц, только слышатся дыхания, только издали доносится слабое тиканье часов, как тихая песнь недремлющего сверчка.

— Пора будить!

Параня поднимается с кровати и, как слепая, пробирается к отцовскому кабинету.

— Папаша!

Архип Егорыч шевелится на диване, отыскивая спички.

— Ты, Паня?

— Я.

— Чай готов?

— Еще самовар не поставлен.

— Чего ж вы болтаетесь? Зажги лампы да сбегай в лавку за черносливом к чаю.

Параня зажигает в столовой висячую лампу. В кухне стучит костыль Марфоньки, в полуоткрытую дверь показывается ее встревоженное лицо, кроткие глаза щурятся, отвыкнув от света.

— Никак сердится?

— Ставь самовар, — отвечает ей Параня, — а я в лавку сбегаю за черносливом.

Марфонька поспешно зажигает кухонную лампу и берется за брюхатый самовар, тяжелый, вместительный, из красной меди. Она наливает в него воды и растопляет берестою — подожженная береста трещит и корежится. Сноп буйного огня со свистом пробивается через трубу в стояк печи.

Сердито посапывая, в столовую входит Архип Егорыч, взъерошенный, покрасневший.

— А баранки есть?

— Есть, папаша! — отзывается Марфонька.

— И их подай к чаю.

Из лавки возвращается с тюричком чернослива Параня. Она кладет тюричек и медные деньги на кухонный стол, заглядывает в столовую, встречается взором с раздраженным взором отца и потупляется.

— Скоро самовар, — гремит из столовой Архип Егорыч, — или мне самому за него взяться?

Сестры хлопочут около самовара, мешая одна другой и не говоря ни слова.

2

Утром Архип Егорыч спускается с крыльца на двор и идет к калитке. Полкан машет хвостом, сипло лает, словно напутствуя хозяина собачьими пожеланиями. Утро светло. Солнце греет с голубых высот остывшую за ночь землю, ровно стелется немощеная дорога, спокойненько стоят вдоль тротуара толстые тумбы, окрашенные в коричневый цвет. В переулке, где домик Архипа Егорыча, постройки расположены на старинный лад: впереди забор, ворота, калитка, а самое жилище в глубине двора. Так уютнее! И царит здесь невозбранная тишь… На малоезженой дороге растет зеленая травка, ютится она и около тумб.

Архип Егорыч медленно минует родной переулок и попадает на людную улицу. Тут шум, толкотня — гремят колеса ломовых телег. подпрыгивают на булыжинах мостовой резиновые шины извозчичьих пролеток, снуют пешеходы. Каменные дома в несколько этажей. Всюду краснеют, чернеют, синеют и блестят рекламы — вот наглое лицо юноши, закуривающего папиросу, внизу подпись: «Требуйте такой-то табак!» И рядом — гигантские буквы, название чудодейственных пилюль. Блестят и манят витрины магазинов, затейливые вывески разнообразны — из стекла, из фаянса, из дерева, из железа…

У самого банка Архип Егорыч натыкается на какого-то черного мужчину, высокого, усатого, с злыми, черными глазами. Столкнулись и застряли: Архип Егорыч направо, он направо, Архип Егорыч налево, он налево. И, только совсем остановившись, пропускает Архип Егорыч незнакомца мимо себя.

Дверь банка огромная, с зеркальным полукругом внутри; ее изогнутая ручка так велика, что за нее свободно могут взяться десять человек. Швейцар в золотых галунах открывает дверь перед Архипом Егорычем и почтительно кланяется.

На белокаменной широкой лестнице — красный ковер, по ковру важно спускается толстая женщина с опухшим лицом. В руках желтый ридикюль, тоже толстый, подстать его владелице.

— Процентщица!.. Видно, купоны резала.

За процентщицей быстро семенит безусый, плешивый меняло — носки ярко-начищенных штиблет задраны кверху, от этого меняло похож на татарина. Толстое брюхо жирно колышется, на горле выступает желтым треугольником кадык.

Поднявшись во второй этаж, Архип Егорыч раскрывает кожаную сумку, находящуюся при нем, достает чек, по которому следует получить деньги, и, встав в хвост, ждет своей очереди. В банке тишина, как в храме, говорят вполголоса. За проволочными решетками сидят банковые служащие, записывая бесконечные цифры в толстые книги и изредка поднимая голову, чтобы задать стоящему у низкого окошечка посетителю вопрос:

— Вам что угодно?

Архип Егорыч видит как входит подрядчик Маслобойников, дородный, с бриллиантовыми перстнями на толстых пальцах, курчавый, стриженный в скобку. Вместе с Маслобойниковым золотушный малец в немецком платье, в руке у мальца кожаный мешок, пока еще пустой. Подрядчик просовывает в окошечко бумаги, что-то говорит вполголоса кассиру, тот принимается выставлять перед Маслобойниковым свертки с рублями, с полтинниками и двугривенными. Подрядчик перекидывает столбики в раздвинутый золотушным мальцом мешок. Мешок медленно наполняется, разбухает, лежит на полу, как переполненное брюхо какого-то темного зверя. Малец стягивает его верх ремнями и туго завязывает. Завязав, он подымает его, но тотчас же опускает обратно, синий от напряжения.

— Эх ты! — Маслобойннков поднимает мешок сам, взваливает его на спину мальца. Тот спешит к двери, растопыривая кривые, тонкие ноги.

«Для расчета с рабочими!» — соображает Архип Егорыч, протягивая в окошечко чек. Волосатая рука выкладывает перед ним груду кредиток; послюнявив указательный палец, Архип Егорыч торопливо пересчитывает их.

— Сполна-с!

Он прячет деньги в сумку и спускается обратно по красному ковру лестницы. Навстречу, болтая руками, сильно подавшись туловищем вперед, шагает через ступень на ступень белобрысый мальчишка, весь в черном, с медными буквами на твердом стоячем воротнике. Таких мальчишек в банке много, они все похожи друг на друга, у всех бледные лица и синие круги под глазами. За мальчишкой чинно подымается господин в цилиндре, с золотым пенсне на горбатом носу.

— Извозчик! — кричит на улице Архип Егорыч. — Степановская, дом пять.

— Три гривенничка положьте-с.

— Двугривенный! — торгуется Архип Егорыч, крепко придерживая левой рукой сумку с деньгами.

— Пожалуйте!

Архип Егорыч садится. Извозчик, тощий мужичонка, хлопает вожжами, понукает лениво трусящую лошадь.

Жарко. Архип Егорыч вынимает из кармана красный платок, отирает им вспотевшее лицо.

Улица, по которой они едут, спокойная — не бегут трамваи, не ревут автомобили, лишь тянутся ломовики, груженные железом, оно грохочет и звенит на ухабах, заглушая стук лошадиных копыт.

Извозчик свертывает на другую улицу, здесь еще пустыннее и совсем тихо, даже не видать телег.

Архип Егорыч вдруг настораживается. Впереди по обеим сторонам узкой улицы, тихо бредут два парня, парень справа в красной рубахе, опоясан синим пояском, брюки навыпуск; парень слева — в суконном пиджаке, брюки заложены за голенища высоких сапог, на голове измятая кепка.

Когда пролетка равняется с ними, оба они поворачиваются и пристально взглядывают на Архипа Егорыча. У парня в рубахе узкое лицо, изрытое оспою, а у другого черные сросшиеся на переносье брови и румяные щеки.

— Э-эй! — вскрикивает парень в рубахе и подбегает к извозчику, направляя на него блестящий револьвер.

Парень с сросшимися бровями вскакивает на подножку пролетки и, угрожая таким же блестящим револьвером, сквозь зубы говорит:

— Подай деньги! Живо!

— К-ка-ра-у-ул! — вскрикивает Архип Егорыч. — Ка…

Грабитель ударяет его по лицу рукоятью револьвера; обливаясь кровью, Архип Егорыч падает из пролетки на мостовую, прикрывая животом сумку.

— К-ка-ра-ул! — пронзительно кричит он, барахтаясь на дороге, ничего не видя залитыми кровью глазами.

Грабитель шарит у него по карманам, вытаскивает кошелек и, не заметив лежащую под Архипом Егорычем сумку, бросается бежать. Его товарищ тоже пускается в бегство.

Архип Егорыч слышит свистки, топот ног, выстрелы, крики: «Держи его! Держи!» — поднимается с земли, захватив драгоценную сумку, и снова обрушивается на дорогу, точно проваливаясь в глубокую яму. Приходит в себя он от холодной воды, которую кто-то льет на него прямо из ведра. Вокруг него говор многочисленной толпы.

— В больницу его!

— Вот дьяволы!

— Ладно!.. Здорово им влетело.

Кто-то подсаживает Архипа Егорыча на извозчика.

— Не надо в больницу! — умоляет он, мучаясь от боли в глазах.

И слабым прерывающимся голосом сообщает свой адрес.

… Шины подпрыгивают, голоса толпы остаются позади.

Архип Егорыч усиленно трет глаза и стонет. На глазах кровавая пелена, застилающая улицы, дома, солнце, все встречающееся на пути. «Неужели ослеп?» — в отчаянии думает Архип Егорыч и снова принимается протирать глаза пальцами, носовым платком, кулаками.

Постепенно правый глаз проясняется. Смутно, в серой колеблющейся дымке, Архип Егорыч видит тихий переулок, где он живет — тумбочки, заборы, деревянные фонари у ворот. В пролетке рядом с Архипом Егорычем сидит городовой.

— Поймали? — спрашивает его Архип Егорыч.

— Есть! — обдает Архипа Егорыча смешанный запах водочного перегара и махорки. — В участок поволокли. Палили, душегубы, — теперь каюк: от веревки не отвертятся.

…Правый глаз все больше и больше проясняется, уже виден весь городовой — выпяченная грудь, квадратный бритый подбородок, шашка с медною оправой, лежащая на коленях.

Извозчик останавливается. Архип Егорыч, поддерживаемый городовым, спускается на землю и шарит в карманах, отыскивая кошелек, но его нет.

С визгом открывается калитка. Полкан рвется с цепи. «Папаша!» — испуганно кричит с крыльца Марфонька, руки Архипа Егорыча повисают, сумка с деньгами падает на землю. «Подберут… Свои здесь!» — думает он и, качнувшись, опускает голову на плечо городового.

«Папаша!» — на миг пробуждается затемненная мысль, и вновь наплывает, подкашивая ноги, увлекая куда-то вдаль, кроваво-темная волна.

3

— О! О! — стонет в кабинете на своем диване Архип Егорыч, с мокрым полотенцем на переносье.

Марфонька жалобно мигает черными ресницами и просит:

— Не скидывайте полотенце, папаша. Больно вам?

— Больно, Марфонька, больно.

— Испейте водички.

— Не надобно!

К вечеру боль в глазах почти совсем прекращается, но Архип Егорыч аккуратно прикладывает принесенную Параней из аптеки примочку и на вопросы дочерей все еще отвечает слабым, усталым голосом.

Дочери хлопочут около охающего отца, оправляют подушки, приносят любимого им чернослива, а ночью по очереди сидят в кресле перед диваном, чутко прислушиваясь к дыханию отца и к бесконечному лепету маятника.

Утром Архип Егорыч просыпается в отличном настроении духа. Оба глаза смотрят, как и раньше, а царапины на переносье подсохли и больше не беспокоят.

— Марфа!

— Я, папаша! — вздрагивает уснувшая, сидя в кресле, Марфонька.

— Ты чего здесь?.. Эх, девка!

Марфонька торопливо задувает лампу. За окном — светлое утро, на дворе звонко выкрикивает петух.

— Поди вон, — буду одеваться.

Марфонька, радостно улыбаясь, покидает кабинет. Через несколько минут выходит и Архип Егорыч, бодрый, довольный, что глаза видят. В столовой весело заливается кенар.

Архип Егорыч идет в кухню умываться из медного рукомойника. На столе сидит, спустив пушистый черный хвост, кот Егорка. Сидит и наблюдает, как за окном прыгает по приступкам заднего крыльца воробей. Жаль, окно закрыто, а то выпрыгнул бы — да хвать…

— Брысь, ты! — топает ногой Архип Егорыч. — Я тебя!

Кот нехотя спрыгивает, выгибается, зевает, обнаруживая шершавый язык, потом встает на задние лапки и натачивает когти об деревянную дверцу стола, раздраженно помахивая хвостом.

…День начинается обычно, жизнь входит в свою колею, и скоро уже спадают с переносья подсохшие корки царапин.

Как-то, вернувшись из города, Архип Егорыч находит на своем столе повестку от следователя, приглашающую его на допрос. И тут Архип Егорыч вспоминает, что у него вытащен кошелек, а в кошельке были его деньги, правда пустяшные — три с полтиной, но все же его…

Архип Егорыч идет в Жандармское Правление, там, в узкой комнате, заваленной кипами бумаг, его ожидает долговязый жандармский ротмистр — синие рейтузы, землистое лицо.

Он пододвигает Архипу Егорычу стул и, кашлянув в костлявый кулак, допрашивает. Архип Егорыч на все отвечает коротко и точно, следователь быстро записывает.

— Вы помните лица грабителей?

— Да, помню.

Следователь подает ему проволоку с нанизанными фотографическими карточками и просит посмотреть — нет ли здесь ограбивших его экспроприаторов.

Архип Егорыч быстро повертывает карточку за карточкой.

— Вот! — указывает он на парня с сросшимися бровями.

— Он вас бил?

— Так точно, он.

— А извозчику угрожал револьвером этот?

— Да-с, рябой.

— Отлично. А вы не помните, кто именно вытащил кошелек?

— А который на меня напал, вот этот-с.

Записав показания, следователь подает перо Архипу Егорычу, чтобы тот расписался. Архип Егорыч тщательно выводит свою подпись, кладет перо на чернильницу и осведомляется:

— Могу идти-с?

— Подождите.

Ротмистр нажимает в стене кнопку электрического звонка. На голой, оклеенной зелеными обоями стене, против того места, где сидел Архип Егорыч, дрожит солнечный блик: где-нибудь луч скользнул по зеркалу, по листу жести — и вот забежал дрожащий зайчик на зеленые шпалеры.

В камеру входит усатый жандарм.

— Отведи свидетеля!

Жандарм, бренча шпорами, выводит Архипа Егорыча в длинный темный коридор. Пахнет сыростью.

Архип Егорыч осторожно передвигает ноги, стараясь не оступиться. В душе у него шевелится смутная тревога. Он-то уйдет, а его подпись останется… Теперь жандармы будут знать — есть такой человек на свете — Архип Егорыч. Ему хочется вернуться и разорвать лист, скрепленный его именем.

Жандарм ведет мимо полуоткрытой двери, Архип Егорыч заглядывает в нее — камера с решетками в узком окне, мебели нет, испещренные надписями стены.

— Это что?

— Для подследственных. Здесь ждут допроса.

Выведя Архипа Егорыча на широкий пустынный двор, жандарм возвращается обратно.

За воротами Архип Егорыч встречается с женщиной в черной накидке. Глаза слезятся, как у забитой собаки, бескровное лицо покрыто бледными веснушками, на лбу тонкие морщины, а кончик худосочного носа смешно вздернут. Но когда она смотрит своими серыми глазами, то словно не замечает ни лица, ни одежды встречного, а с безысходной тоскою наблюдает за чем-то внутренним, скрытым одеждой, лицом и словами.

— Вы не из жандармского? — неуверенно спрашивает она Архипа Егорыча.

— Да, оттуда.

— Там у меня…. — Плечи женщины вздрагивают, а глаза проникают вовнутрь Архипа Егорыча.

— Арестованный?

Женщина, всхлипнув, закрывает лицо руками.

Архипу Егорычу неловко — со стороны можно подумать, что он ее чем-нибудь обидел.

— Голубушка! — хмурится он. — Э… э… э…

И, вспыхнув, отходит от нее. Экая бестолковая: что он подрядился, что ли, с нею стоять и ее успокаивать?.. Дома дочери ждут, обед…

4

В день суда моросит дождь, погода серая.

Архип Егорыч, злой и придирчивый, сидит за утренним чаем, лениво размешивая ложкою сахар.

В передней раздается звонок. Марфонька торопливо подбирает свой костыль и ковыляет отворять дверь.

— Дома Архип Егорыч? — слышится звучный голос.

— Дома.

— Могу я его видеть?

— Пожалуйте.

Гость скидывает калоши, сморкается.

Архип Егорыч выходит к нему, подозрительно оглядывай с ног до головы, — студент, грива русых волос, пушок на верхней губе веселые глаза, поношенная тужурка…

Почему-то задорно усмехнувшись, гость подает Архипу Егорычу руку:

— Сергей Микундин, занимаюсь у присяжного поверенного Варгасова. Студент юридического факультета.

Не дожидаясь приглашения, он садится, его примеру следует и Архип Егорыч.

— Чем могу служить?

— Видите ли, я к вам завернул по собственной инициативе. Да!.. Не в качестве представителя моего патрона, а так… Впрочем, — вскидывает он на Архипа Егорыча веселые глаза, — я к делам почти никакого касательства не имею, просто сшиваю бумаги, переписываю и отыскиваю статьи. Служу за сорок пять рублей в месяц.

— Тэк-с! — сердито насупливается Архип Егорыч.

— Так вот, прочел я обвинительный акт о нападении на вас и так далее. Подумал — хлопцев могут повесить, но могут и на каторгу. Все зависит от вас, от ваших показаний, Архип Егорыч. На предварительном следствии вы говорили, что они у вас вытащили кошелек… Это — вооруженное ограбление, за это повесят, ибо военный суд; если же ограбления не было, а так себе — нападение, да и кошелек-то, окажется, не вытащен, а попросту выпал, то их не казнят.

Архип Егорыч раздраженно стучит по столу пальцем:

— Обмануть судей, то есть? Правильно понимаю, молодой человек?

Студент откидывает назад наползающие на лоб волосы.

— Не обмануть, а пожалеть хлопцев. Ну, было дело — горячая кровь, голод, принципы. Ну, погниют в казематах и довольно, а то — смерть. Поведут их на заре, накинут петли… Архип Егорыч!

— А меня пожалели? — вскипает Архип Егорыч. — Чуть не ослеп, это ничего? Морду окровавили — тоже ничего? А кабы удалось? Кто бы отвечал? Я али нет? Кровные денежки кому бы пришлось платить? А убить кого могли? Могли али нет?

Студент пожимает плечами:

— Однако, не убили же.

— То-то что не убили! — исподлобья взглядывает на него Архип Егорыч. — Надо бы еще, чтоб убили.

— Да вы поймите! — опять откидывает налезающие волосы студент. — Суть всех существующих законодательств сводится к такому положению: «не тронь, а то самого тронут». Око за око — закон возмездия, охраняющий общество от преступной воли. Но в данном случае возмездие несправедливо: они вас ударили по носу, а их за это могут лишить жизни, выбросить из списка живых. Где же тут око за око? И кому, наконец, нужна их смерть? Вам?

— Мне их смерть не нужна! — напряженно таращит на гостя глаза Архип Егорыч. — Что побили меня, я их прощаю и о том на суде скажу.

— Ну вот! — торжествует студент. — Про то и толкую. Вам надо переменить показания.

Архип Егорыч сжимает кулаки, словно готовясь наброситься на собеседника.

— Врать? Судьям?.. Не буду врать! Простить — прощу, а лгать — не лгал, да и не попробую.

— Да вы поймите!..

— Не буду! — повышает голос Архип Егорыч. — Обидели меня — ладно, а правде не поперечу.

Студент дергает пушок на верхней губе, нервно вскакивает и, не подав руки Архипу Егорычу, выбегает в переднюю. Молча и торопясь, одевается. Архип Егорыч наблюдает с кресла за его движениями.

— Прощайте! — буркает студент, берясь за дверную ручку, и, круто повернувшись, резко произносит:

— Архип Егорыч! Подумайте!

Архип Егорыч смотрит широко открытыми глазами на дверь, в которую только что вышел ранний посетитель, и сутулится. Потом, не взглянув на дочерей, возвращается в столовую и опять принимается болтать ложкою в своем стакане, хотя сахар давным-давно растаял и размешался.

— Папаша, а вы в суд не опоздаете? — спрашивает Параня.

— Нет, надо к одиннадцати.

Допив чай, он уходит к себе в кабинет, садится в кресло, долго смотрит в одну точку, размышляя, и вдруг, точно выведенный из оцепенения, хватается за картуз, выходит в гостиную.

— Дочки, закройте за мной, иду в суд.

Путь он минует незаметно — перед ним желтое трехэтажное здание со многими подъездами и с чугунными воротами.

В раздевальной масса желтых вешалок, с них свисают пальто, словно трупы повешенных.

Архип Егорыч передает швейцару на хранение свою палку, черного дерева с серебряным набалдашником, и поднимается по широкой, как в банке, лестнице наверх.

По длинному залу толпится много разных людей — адвокаты во фраках, чиновники в вицмундирах; на скамьях вдоль стен сидят какие-то барышни в шляпках, пара салопниц, приказчик в высоком воротничке, подпирающем прилизанную голову, рабочие и извозчик, тот самый, что вез Архипа Егорыча в злополучный день.

— И тебя вызвали?

Извозчик мнет корявыми пальцами свою шапку.

— Да уж я, почитай, добрый час тута валандаюсь.

— Ты что же говорить станешь?

— Мы-то? — поглаживает сивую бороденку извозчик. — А ничево, по совести, значит.

— По совести! — раздражается Архип Егорыч. — Знамо, по совести, не в том дело.

И дергает извозчика за рукав:

— Время! Пойдем, брат.

Извозчик, шумно вздохнув, поднимается со скамьи, следует за Архипом Егорычем.

Зал в конце делает заворот, там, у узкой двери, на широких скамьях, сидят конвойные солдаты. При появлении Архипа Егорыча дверь, около которой они сидят, открывается — видна камера, полная арестантов, на них неуклюжие халаты, иные звякают кандалами, разгуливая по асфальтовому полу.

Рядом с Архипом Егорычем, у окна, стоит на табурете бочонок, к бочонку прикреплена медная цепочка с кружкою, чтобы всякий жаждущий мог нацедить себе хлебного квасу и напиться.

Из открывшейся двери, крадучись, выходит рябой парень, нападавший на извозчика; не сводя с Архипа Егорыча тупого взгляда, он пробирается к бочонку… Солдаты, увлеченные разговором, не замечают его. Боясь посмотреть на них, словно тогда они его обязательно увидят, грабитель перешагивает через их ноги. Только бы дойти! Только бы проскользнуть, а потом — кто знает?..

Внезапно один солдат поворачивает голову и, разинув рот от удивления, взглядывает на беглеца.

— Ты куда?!

Все конвойные, бряцая шашками, вскакивают со скамеек. Десяток штыков направляется на парня, в его глазах вспыхивает пламень.

— Братцы! За квасом я! Пропустите!

Штыки упираются в его грудь. Стиснув зубы, хватаясь руками за холодную сталь, он пятится назад; когда беглец равняется с дверью, солдат, первый заметивший его, поворачивает ружье и с размаху ударяет арестанта прикладом, пленник глухо валится на асфальтовый пол, дверь закрывается.

— Ребята! — выдвигается вперед Архип Егорыч. — Вы это что ж деретесь? На то поставлены? Человек идет квасу испить, а его — бух!.. И не стыдно? Вояки, подумаешь! Вы бы этак-то японцев отщелкивали, а колодника на пол шваркнуть невелика хитрость.

— Вестимо дело! — укоризненно качает бородой извозчик. — Сторожить — сторожи, а по грудям бить не указано. Этак и всякий почнет…

— Да вы-то кто будете? — задорно насмехаются солдаты.

— Самим захотелось?

— Проваливай, коли цел!

Архип Егорыч, косясь на штыки, гневно выговаривает:

— К тому оружие дано, чтобы жителев охранять, за правду стоять, а ты?.. Ты? — спрашиваю… Дай такому дураку пушку, так он и мать родимую картечью разнесет.

Архип Егорыч негодующе поворачивается спиной к солдатам и уходит от них. Его лицо побагровело, а сапоги слишком громко стучат по каменному полу. Какая-то дама в кружевах вскидывает на нос лорнетку, свысока озирая Архипа Егорыча.

…Обстановка зала заседаний суда поражает извозчика своею солидностью. Потряхивая бороденкой, он беспомощно шагает за Архипом Егорычем, пробирается, скрипя толстыми подошвами, между длинных скамеек, отгороженных от суда невысоким барьером, осторожно садится рядом с Архипом Егорычем и делится впечатлениями:

— А что, милый человек, почем, к примеру, аршин эдакой кожины?

Судейские кресла с высокими спинками из красного сафьяна, перед креслами стол, покрытый зеленым сукном, с краев стола спадает, как оборки платья, такой же красный сафьян, что и на креслах. Слева перед столом стоит аналой.

Зал наполняется.

К низенькому столу около скамьи подсудимых проходят с портфелями два адвоката во фраках, садятся на венские стулья, вынимают из портфелей бумаги, погружаются в их чтение. Один адвокат толстый, другой тонкий, у толстого крупная голова и широкий затылок, у тонкого длинная шея, а на ней маленькая, словно чужая голова.

Вслед за адвокатами откуда-то выходят подсудимые в сопровождении рослых жандармов — сабли обнажены наголо. В сравнении с дородными жандармами подсудимые кажутся такими заморышами, что зрители поневоле недоумевают: да неужели же не справиться пустыми руками…

Арестанты садятся, в зале воцаряется тишина, нарушаемая проходящим к своему месту священником. Его кресло слева от публики у стены, к спинке прикреплена кнопкою бумажка, гласящая: «Место священника».

Расположившись в своем кресле, священник бросает холодный взгляд на подсудимых и затем переводит его на дверь, в которую должны войти судьи. Подрясник священника лиловый со стальным отливом.

— Попрошу свидетелей в свидетельскую комнату, — машет обезьяньими руками согбенный судебный пристав.

…Сияя орденами, к сафьяновым креслам проходят судьи и, не торопясь, рассаживаются. Подстриженный ежиком прокурор угрюмо наклоняется над столом, что-то быстро отмечая в лежащей перед ним бумаге. Рядом с ним старец с седой бородой, такою длинною, как у того злого карлика, что — в сказке — прищемил бороду и никак не мог освободиться. Глаза навыкате, свисающие усы. У середины же стола, в кресле со спинкою выше остальных спинок, сидит, откинувшись назад, оливково-желчный председатель — маленькие птичьи глаза. Ноги у него вытянуты вперед, поэтому туловище кажется ускользающим под стол. Слева от председателя высится плешивый, красноносый, красногубый, с двойным подбородком, с придавленными к вискам ушами.

— Архип Егорыч стоит перед судьями.

— …Вы по профессии артельщик?

— Так точно-с!

— Расскажите, как было дело.

Откашлянув, он повествует:

— Ехал я, значит, из банка с деньгами, свернули на Степановскую, народу нет, только стоят у тумбочек вот этих двое, — он указывает на подсудимых, — лишь поравнялась лошадь с ними, они и накинулись. Вон тот пугает извозчика револьвером, а этот взобрался в пролетку и кричит: «Подавай деньги, живо!» Я не отдал, он меня рукоятью по лицу, по самым глазам, скатился я наземь вместе с сумкою, закричал — караул! — они и побежали.

— А сумку оставили?

— Да, я на нее упал.

— Ну, а скажите, — спрашивает председатель, — когда вы упали, грабители сразу же побежали или же не сразу?

— Первоначала карман мне обшарил и кошелек вытащил с деньгами.

— Этот кошелек?

— Так точно-с!

— Сколько в нем находилось денег?

— Рубля три с медью.

— Слово принадлежит прокурору! — повышая голос, произносит председатель.

Прокурор встает, опираясь руками о стол.

— Вы хорошо помните, что шарил у вас в кармане только один из нападавших?

— Да.

— Кто именно?

— А который с бровями.

— А как вы полагаете, если бы вы от удара не выпали из пролетки, стал бы в вас стрелять нападавший?

— Не пожалели бы! — сурово отвечает Архип Егорыч.

— Когда грабители побежали, вы слышали выстрелы?

— Слышал-с.

— Сколько выстрелов, не помните?

— Никак нет, по причине, что ослеп и впал в беспамятство.

Прокурор, кивнув в сторону председателя, опускается.

Тонкий адвокат с маленькой головой обращается к Архипу Егорычу:

— Вы утверждаете, что кошелек у вас вытащен? Мне кажется, в ваших показаниях существуют противоречия: упав из пролетки, вы были временно ослеплены, как же тогда вы смогли увидеть, что у вас вынимают кошелек?.. Не вернее ли предположить следующее: падая, вы обронили кошелек, который был немедленно подобран одним из нападавших.

В зале наступает глубокая тишина.

— Кошелек был вытащен! — резко говорит Архип Егорыч.

— Но как же вы это увидели? — удивляется адвокат.

— Я чувствовал.

Защитник с недовольным видом опускается обратно на свой стул.

Председатель, брезгливо взглянув на сапоги Архипа Егорыча, нетерпеливо спрашивает:

— Уверены ли вы, что кошелек вытащен? Может быть ваше ощущение обмануло вас? Может быть, вы забыли?

Архип Егорыч молчит.

— Я обращаюсь к вам! — прикрикивает на него председатель. Архип Егорыч переступает с ноги на ногу, как провинившийся школьник, и раздражается:

— Если господину председателю угодно, чтобы я отвечал, как он мне подсказывает, я отвечу, но только — кошелек вытащен, а не обронен.

Председатель краснеет, судьи недоумевающе переглядываются между собой.

— Ваше замечание крайне неуместно! — оправляется от смущения председатель. — Вас я допрашиваю не для того, чтобы слышать угодное или неугодное мне, а чтобы выяснить правду, ценную для правосудия. Не желаете ли что-нибудь еще добавить к вашим показаниям?

— Обидели они меня, — указывает Архип Егорыч на подсудимых, — морду окровавили, чуть не ослеп, за то и их побили, да и в тюрьме посидели. Стало быть, квиты. Простите их, господа судьи, покорнейше прошу, а я их прощаю. Наше дело — они меня, их за меня, ну и ладно: губить молодые жизни не подобает.

— Можете идти! — обрывает его речь председатель, брезгливо усмехаясь.

Архип Егорыч с достоинством возвращается на свое место и видит среди публики бледную женщину, встретившуюся ему при входе в жандармское правление. Вместе с матерью сидит небритый мужчина в засаленной тужурке железнодорожника. Он что-то нашептывает ей на ухо, но она замерла, как изваяние, и, вероятно, ничего не слышит, не видит и не понимает.

Лениво, словно нехотя, прокурор произносит свою речь. Прежде всего он квалифицирует преступление, потом касается его общественной и моральной сторон. Он требует наивысшей меры наказания:

— Страна в опасности! На вас, господа судьи, лежит большая ответственность, охранение мирных обывателей от деморализованного элемента. Закон ждет непреклонности!..

После прокурора говорят защитники. Тонкий вытягивает шею, размахивает руками и старается убедить своим видом всех и себя, что он чрезвычайно взволнован, но все и он сам отлично понимают, что он только пыжится. Толстый же адвокат говорит иначе: он начинает спокойным, ровным голосом, словно стоит среди добрых знакомых и с ними делится мыслями, — но чем дальше, тем тревожнее становится его речь, переходя под конец в настойчивые возгласы.

Подсудимые отказываются от последнего слова, суд уходит в совещательную комнату.

«Как же так, — напряженно соображает Архип Егорыч, — я простил, а их судят?»

— Купец! — слышится голос извозчика.

— Чего тебе?

— Пареньков-то ослобонят али нету?

— Должны освободить, помытарили, да и довольно.

— То чаю и я.

Суд совещается часа полтора, но вот раздается окрик пристава: «Встаньте!» — все подымаются.

Входят судьи и рассаживаются по своим креслам.

Председатель читает:

— …признаны виновными и приговорены: крестьянин Иван Тешков, 22 лет, к смертной казни через повешение, а мещанин Петр Силантьев, 19 лет, к ссылке в каторжные работы, сроком на двадцать лет.

Как окровавленная птица, взлетает, дрожит и падает пронзительный вопль. Все смешивается, судьи, защитники поспешно расходятся. Мать падает грудью на спинку скамьи и затихает.

— Да ты брось, да ты брось, Пелагеевна! — хлопочет около матери мужчина в тужурке железнодорожника. Чья-то рука подносит к бескровным губам матери кружку с водой.

Архип Егорыч, тяжело сопя, смотрит на происходящее и вдруг ударяет кулаком по спинке скамьи:

— Н-не по правилам! Господа судьи! — и тут только замечает, что кресла с сафьяновыми спинками пусты, что в зале нет осужденных.

— Болван! — кидает в лицо Архипу Егорычу приходивший утром студент. — Иуда!

Архип Егорыч, красный, как петушиный гребень, медленно выходит из зала суда.

5

Ржаво щелкает ключ в замочной скважине, в доме наступает мертвая тишина. Ни звука, ни шороха не доносится из уединения Архипа Егорыча.

С жаровнею и с медным тазом дочери спешат в сад — надо варить варенье, надо запасаться сладостью на зиму. День стоит тихий, теплый, один из тех кротких дней осени, когда она выпускает в неподвижный воздух крохотных мошек, не жалящих, не надоедающих, а только суетливо толкущихся.

— Уж папаша не болен ли? — беспокоится Марфонька. — И глаза запали, и нос вострым стал.

— Чай, по матушке пригорюнился! — отвечает Параня, срывая яблоки.

Марфонька отмеривает стаканом сахар, ссыпает его в таз, подливает воды, чтобы сахар не пригорел, и ставит на жаровню — угли тлеют, мигают синими язычками, в чистый воздух кроткого дня, слабо тянутся угарные струи. На табурете, в большом блюде, лежат темно-сизые сливы, косточки из них вынуты, — сливы словно дышат, открыв темно-сизые рты.

Параня молча снимает длинною палкою яблоки, наполняя ими бельевую корзину. Иные срываются и с глухим стуком ударяются оземь.

На крыльце слышен кашель Архипа Егорыча. Дочери смущенно взглядывают на спускающегося в сад отца. Он идет медленной, старческой походкой, щурясь от солнечного света.

— Варенничаете?

Прислонясь к стволу яблони, он сосредоточенно наблюдает, как Параня поддевает яблоки.

— Так-то-с, девоньки! — со вздохом выговаривает он. — Дай-ка ты, Параня, мне сладенького.

Она протягивает ему подол с яблоками; выбрав получше, он уходит обратно в дом и лишь на крыльце оборачивается:

— Девчонки, вы бы смели у меня в каморе пыль, больно развелось много.

— Хорошо, папаша!

Архип Егорыч закрывает за собою дверь. Марфонька торопливо сбирает ложкою с кипящего варенья пенку, сливает ее в стакан, снимает таз с жаровни.

— Пойдем, Параня!

Взявшись за ручки корзины, они вносят яблоки в кухню, и, вооружившись тряпками, спешат к отцу — стирать пыль, смахивать паутину.

Архип Егорыч сидит на диване, подложив под ноги мягкую скамеечку. Яблоки разложены по карнизу иконостаса.

— Эва, сколько паутины! — указывает Архип Егорыч на углы. Параня, взобравшись на стол, сметает под потолком, а Марфонька обтирает стулья, кресло, кивот. Когда они кончают работу, отец задерживает их:

— Погодьте, девоньки, хочу я поговорить.

Они с тряпками в руках садятся против него.

— Вот что: голова моя кругом идет…

Он замолкает, опустив голову. Затем тихо говорит:

— Убил человека я!

Из рук Марфоньки выпадает тряпка.

— Убил! — настойчиво повторяет отец. — И проклясть должен он меня, умирая. Как ходил в суд, так показал я судьям такое, чего не надо было показывать. Все в моих руках было — жизнь его, смерть, а я погнал его на смерть. Сказал правду, а правды-то и не оказалось.

Архип Егорыч вытягивает вперед руки и встряхивает ими:

— Кровь на мне! Доподлинный палач!

Он замолкает.

— Казнили его? — осторожно спрашивает Параня.

— Вчерась утром. В газете прописано.

— Так то же не вы! — жалобно возражает Марфонька. — Кабы вы судили…

— Из-за меня!

— Да то же не вы! Не вы же! — сквозь слезы шепчет Марфонька.

— Нет, я. Подумаешь, праведник выискался — соврать не мог… Подлый я человек!

Около его губ проскальзывает тень недовольства.

— Ну как? — вдруг переменяет он разговор. — Удалось варенье?

— Ничего! — потупляет взор Марфонька.

— Эх вы, — озлобляется Архип Егорыч, — девки! До чего камору мою довели — паутиною обросла. Нету покойницы, некому воевать с вами!

От него веет на дочерей неприязнью. Марфонька поднимает с пола тряпку и, постукивая костыликом, выходит из комнаты, за нею Параня.

Архип Егорыч озлобленно смотрит на закрытую дверь, закрывает глаза и так сидит до самых сумерек. Почему-то ему вспоминается осенний вечер и звезды, висящие в черном-черном небе. И еще воскресает в памяти дикая картина. Не может он вспомнить — действительно ли видел когда-нибудь подобное: по зеленому лугу идет оборванец, ведет за руку плачущего ребенка. Ребенок плачет, оборванец сердится — и вот хватает малютку на руки, с остервенением бросает его оземь…

Архип Егорыч со стоном пробуждается. В комнате темно, а в темноте — прямо против дивана — сидит кто-то худой. Архип Егорыч хочет крикнуть, но крик точно присох к гортани. Худой медленно поднимается, расплывается, тает, как дым.

— Марфа! — трясясь всем телом, вскрикивает Архип Егорыч. Он соскакивает с дивана, роняет на пол стул, бросается к двери, как слепец, шарит руками по гладкому дереву.

Из кухни прибегают дочери с лампою.

— Папаша, вы меня кликали?

— Сон дурной, не приведи Господи…

Болит голова, в комнатах нестерпимо пахнет смрадом жареного кофе. У покойницы был обычай — нажарить кофе, а потом проносить жарилку по комнатам, встряхивая: «К здоровью, к здоровью это, Архипушка!»

— А вы, девки, кофий не жарили?

— Нет…

— Голова трещит… Пройдусь-ка я.

Он одевается, заходит в кабинет, звенит ключами, отмыкая ящик в столе, вынимает целую кипу ассигнаций, наполняет ими бумажник и, аккуратно засунув его в карман, выходит.

…В переулке тихо и темно. Фонари светят тускло, придавая всему мрачные очертания. Архип Егорыч замечает рядом с собой две тени — одна, черная, длинная — впереди, другая крадется слева, вдоль забора, слабая, неясная. Одна от тусклого месяца, другая от фонарей. Это странно — он был уверен, что тень всегда одинока.

— Выпить, что ли, — соображает Архип Егорыч, — кажись, простудился.

Выйдя из переулка, он, однако, минует все портерные и рестораны, потому что боится опоздать…

…Каменный дом…

Бесконечная лестница, узкие площадки, на площадках по стулу.

Он задыхается от утомления.

Звонит.

Дверь открывает вихрастый гимназистик.

— Вам к папе? Пожалуйста, обождите его в приемной, он сейчас занят с клиентами.

Отдергивает тяжелую портьеру, впускает в просторную комнату, посреди которой дубовый стол, заваленный книгами и журналами. Вдоль двух стен до самого потолка возвышаются шкафы, переполненные сотнями переплетенных и занумерованных книг.

Из-за портьеры выходит толстый адвокат, защищавший парня со сросшимися бровями.

Архип Егорыч кланяется ему:

— Мое вам почтение-с! Я, ежели изволите помнить, встречался с вами, на суде был, а теперь вот — навести маленькую справочку…

— Ага! — вспоминает адвокат. — Что же вам надо от меня? Его ведь повесили, знаете?

— Знаю-с! — упавшим голосом отвечает Архип Егорыч. — Повесили, из-за меня… Я — причина-с!

— Поздно спохватились! — насмешливо вставляет адвокат. Архип Егорыч поникает головой.

— Да-с… Скажите, где проживает матушка его, того, то есть?..

— Казненного?

— Да-с.

— Сейчас вам сообщу.

Адвокат исчезает за портьерой и скоро возвращается с клочком бумаги в двух пальцах.

— Спасибо. Очень благодарен.

Архип Егорыч прочитывает адрес.

— Почему вы погубили моего подзащитного? — сурово спрашивает адвокат. — Вы ведь кажется, были предупреждены, что исход процесса в зависимости от ваших показаний.

Архип Егорыч дерзко взглядывает на него!

— Так это вы подсылали? Хэ-хэ! Не по закону-с, не по закону-с! Метлою мог студентика выгнать: не зови к лжесвидетельству. Счастливо оставаться-с!

6

Мать повешенного живет на окраине города, около спичечной фабрики. Архип Егорыч чуть не ударяется головой о притолку лачуги и низко нагибается.

…Пара табуретов, стол со спичечными коробками, красная о бок печи занавеска, за которою кто-то затяжно кашляет.

Мать у стола наклеивает на коробки бумагу. Она при входе Архипа Егорыча делает рукою такое движение, как будто бы хочет что-то прикрыть.

Он ей молча кланяется, она поднимается с табурета.

— Я с вами знаком-с!

Она испуганно смотрит на него.

— В суде был. Помните?

Она опускается обратно на табурет, а Архип Егорыч глухо говорит:

— Да-с, жизнь человеческая… Никогда наперед нельзя видеть, и не знаешь ты — что будет с тобой. Бывает — сделаешь так, а почему сделаешь, — не знаешь и сам…

Мать берет со стола оклеенный коробок и бессознательно сгибает, тонкое дерево ломается.

— Виновен я… Возьмите! — вынимает из бумажника деньги Архип Егорыч. — Все легче будет жить.

Мать тускло смотрит на деньги.

— Возьмешь? Сил моих нету.

Мать отрицательно качает головой.

— Бери же! — раздражается Архип Егорыч.

Мать опять качает головой.

— He возьмешь? — разъяривается он. — Не хочешь? Ну и черт же с тобой!

Дрожащею рукой он засовывает деньги в бумажник и, сильно хлопнув дверью, покидает лачугу.

Извозчик стегает лошадь кнутом, от толчка Архип Егорыч откидывается туловищем назад. «Чок-чок-чок-чок!» — долбят копыта по холодной земле. Архипу Егорычу делается не по себе, точно извозчик везет его куда-то в черную даль, где стоит виселица с болтающимся на веревке трупом.

Когда пролетка останавливается около яркоосвещенных дверей ресторана, Архип Егорыч соскакивает на тротуар, расплачивается с извозчиком и, отдуваясь, как после тяжелой работы, входит… У мраморных столиков масса народу — лица мужчин бледны при электрическом свете, а головы женщин в разнообразных шляпах напоминают Архипу Егорычу пестрый цветник.

Он садится к свободному столику, спрашивает у лакея кружку пива, смотрится в висящее на стене зеркало. Там в светлом, блестящем зеркале — снуют и копошатся люди, Архип Егорыч видит и себя: желтое лицо, волосы, подернутые сединой, кружка пива… «Я!» — думает Архип Егорыч.

Издалека в зеркале выплывает красная шляпа, красная, как мак. Она качается, вырастает — два больших женских глаза упорно глядят из-под красной шляпы на Архипа Егорыча. Лукавые, наглые и печальные.

Красная шляпа плывет прямо к Архипу Егорычу и останавливается за его спиной. И тут ему кажется, что он сидит между двух женщин-близнецов, одна в зеркале, другая за его спиной, обе разные, но обе — одна и та же.

— Можно к вам? — шевелит в зеркале женщина яркими губами.

— Садись!

У женщины крупный с горбинкою нос, матовое лицо, черные широкие брови. По ширине плеч, по обнаженным до локтей рукам видно, что у нее сильное, дородное тело.

— Хочешь вина?

— Угостите.

Он велит подать бутылку шампанского. Красная шляпа, подымая бокал, откидывает мизинец в сторону, это Архипу Егорычу нравится.

— Как тебя зовут?

— Эсфирь.

Они быстро опоражнивают бутылку, он велит подать новую. Его глаза оживляются, ему хочется шутить и смеяться.

— Архип Егорыч!

К столику придвигает стул высокий немец с бакенбардами, банковый чиновник, Фридрих Вильгельмович.

— Хэ-хэ-хэ! — хохочет Архип Егорыч. — Мое почтение-с! Сколько лет, сколько зим. Нет ли новенького чего?

Фридрих Вильгельмович, медленно отпивая из бокала, рассказывает про биржу, про игру на понижение, про бланкистов, про то, как разорились многие онколисты.

— О! Онколь — опасная вещь, опасная! С малым капиталом нельзя делать онколь, а с большим не имеет смысла. Онколь — вредная вещь! Почему вас нигде не видать?

— А вы не слышали? Меня же грабили, чуть не убили, да не тут-то было.

Фридрих Вильгельмович ставит на стол порожний бокал.

— Слышал. Их-то повесили?

— Одного-с.

— Вперед наука! — обнажает Фридрих Вильгельмович желтые, длинные, прокуренные сигарами зубы.

— А не выпить ли нам чего-нибудь крепконького, крепконького? — суетится Архип Егорыч. — Коньячишка, горькой… Пойдемте-ка, господа, в кабинет… Вольготнее как-то.

Он срывается со стула, говорит о чем-то с лакеем и, загребая воздух ладонями, зовет за собой Эсфирь и Фридриха Вильгельмовича с присоседившейся к тому худенькой девицей.

— Тара-тара-та-там!.. Тарара-тарара-ра-рам! — весело напевает Архип Егорыч, вваливаясь в освещенную двумя люстрами комнату.

— Андрюша! — останавливается в двери Эсфирь. — Позови цыган.

— Цыган! — радуется он. — Подать их немедленно.

Фридрих Вильгельмович озабоченно шепчет ему на ухо:

— Бросьте… Дорого будет стоить. Ну, понимаю — выпить, закусить… Отчего не выпить, не закусить…

Фридрих Вильгельмович, метнув недружелюбный взгляд на входящих цыган, торопится дошептать:

— У меня нет денег. Примите к сведению на случай недоразумения.

— Тара-тара-та-там! — не слушая его, напевает Архип Егорыч.

Лакеи суетятся, уставляя стол бутылками и блюдами. Цыгане, многозначительно переглянувшись между собой, присаживаются к столу. Их трое, два молоденьких, в пиджаках, смуглые, с воровскими глазами. Третий же цыган — в сюртуке, красиво облегающем его стройную фигуру. У этого цыгана высокий лоб, волнистые усы и певучий грудной голос. Когда на Архипа Егорыча взглядывают молоденькие цыгане, их губы складываются в слащавые улыбки, но худощавое лицо старшего цыгана остается холодно-спокойным.

Старший цыган поднимает крышку пианино и берет, стоя, несколько аккордов. В это время дверь распахивается, входит девица в желтых ботинках, пуговицы которых — цвета подмороженной рябины. Короткая юбка, широкие бедра, широкие скулы, приплюснутый нос и тонкие, бледные губы. Губы выделяются на истасканном лице, как бесстыдные присоски, готовые присосаться и к другим губам, и к щеке и ко лбу…

— Андрюша, — вполголоса говорит Эсфирь, — зачем она пришла? Кто ее звал? Она…

Эсфирь шепотом досказывает, чем промышляет незваная.

— А мне что за дело! — грубо отвечает Архип Егорыч. — Мне-то что, мне-то какое дело… Хэ-хэ!

Он без перерыва пьет, голубой туман легкого хмеля сменяется в нем тяжелым угаром.

Прислонясь к стене около пианино, молоденькие цыгане запевают под аккомпанемент старшего:

— Пой, ласточка, пой.

— Сер-дце мое у-успо-окой!..

— Гопака! — вскрикивает, выпив стакан коньяку, бледногубая девица.

Цыган играет гопака. Высоко задирая жилистыми руками юбку, она пускается в пляс, лихо притоптывает, колышет большими, бабьими грудями, хищно улыбается.

— Пойдем, немчура, плясать! — вскакивает Архип Егорыч со стула и подбоченивается. — Гоп! гоп! гопака! Ходы, Марусенка!

Он крутится, подпрыгивает, хлопает в ладоши и потеет.

— Гоп! гоп! гопака! Дали бабе гусака. Гоп! гоп! гопака!

И только устав до изнеможения, он грузно опускается на стул и, отдышавшись, целует Эсфирь в густонапудренные щеки.

— Разрешите повеличать? — наклоняется над его плечом цыган в сюртуке.

— В-валяй!

Цыган наливает в рюмку вина, ставит ее на перевернутое, вверх дном блюдечко и, пропев здравицу, подносит рюмку на блюдечке Архипу Егорычу. Тот залпом выпивает.

— Как имя вашего приятеля?

— Фридрих Вильгельмович.

Цыган вытирает рюмку салфеткою и, налив в нее вина, теми же словами, тем же напевом величает немца и так же подносит рюмку на перевернутом блюдце. Проделывает это он торжественно.

Архип Егорыч мрачнеет и переполняется отвращением к собутыльникам, к самому себе. Пьяница! Продажные твари!

Он выпивает еще несколько рюмок и заплетающимся языком требует счет. Расплачивается он щедро, презрительно выкидывая из бумажника на поднос скомканные кредитки. Щедро наделяет деньгами и цыган и потаскушек. Эсфири же он протягивает двадцатипятирублевку; но только что она собирается взять, как он отдергивает.

— Что-о?.. Задарма?! Нет, матушка, нет, миленькая, не модель-с — кровные денежки, не по-твоему заработанные.

Но, подумав, опять протягивает девушке двадцатипятирублевку.

— А то — на… На, говорю.

Когда же Эсфирь схватывает цепкими пальцами бумажку, он багровеет от злости.

— Что-о-о? Силком? Тварь ночная! А по морде хошь? Шлюха подзаборная!

Он выдергивает от Эсфири бумажку и, скомкав, бросает на пол. Все невольно делают движение в сторону соблазнительного комка.

— Тубо!.. Скажу — пиль, ты и подымешь, а пока не моги и думать.

Скверно улыбаясь, он ждет. Эсфирь повертывается к нему спиной, прикалывает перед зеркалом свою красную шляпу.

— Пиль!

Гордо подняв голову, она направляется к выходу.

— Пиль, сука!

Эсфирь в дверях повертывается, показывает улыбающееся лицо и исчезает.

Архип Егорыч подбирает бумажку с пола и, толкнув по дороге Фридриха Вильгельмовича, спешит за ушедшею, быстро минует зал со столиками, выходит на улицу. Эсфири нет. Тогда он опускает скомканную двадцатипятирублевку в карман и, качаясь, бредет домой

7

У ворот потух фонарь, а темный ветер внезапными налетами раскрывает калитку, ржавые петли скрипят.

— Х-хав! Хав! — свирепо лает в ночи Полкан, точно по двору гуляют незваные пришельцы и дразнят его.

— Х-хав!

Крепко, держась за медную ручку, Архип Егорыч звонит.

— Кто там? — слышится заспанный голос Парани.

— Я! От-отво-ряй живо…

В раскрытую дверь мелькает, как саван, рубашка дочери, босые ноги торопливо ступают по холодному полу.

— Вы, папаша, закроете?

— Ла-адно! — с трудом выговаривает Архип Егорыч и долго возится, задвигая дверную задвижку. Параня убегает в горенку на теплую постель.

В передней Архип Егорыч роняет свою палку, долго отыскивает ее по половичинам, находит, роняет вновь, находит опять. И, ползая в поисках, он задумывается — не собака ли он… Псы на четырех ногах, и он на четвереньках.

Кое-как добравшись до своей комнаты, он садится там на диван, чутко прислушивается к лаю Полкана.

Кабинет жарко натоплен, хмель от жары усиливается, голова тяжелеет, как будто она из свинца.

— О-ох! — обрушивается Архип Егорыч на диван. От перемены положения свинец, наполнявший голову, перекатывается в грудь и в живот.

— Ба-атюшки мои! — корчится Архип Егорыч. — Ба-атю-шки!

Он сползает с дивана, больно ударяется затылком о пол. Чьи-то жесткие пальцы схватывают его за горло и душат, когда же они отстают от горла, из глотки нестерпимо разит гнусным перегаром всех поглощенных напитков. Резко воняет назойливая водка, поднимается кверху маслянисто-тягучий абрикотин, коньяк, смешавшись с шампанским, тяжело вздымается по жилам, пропитывая каждый нерв, каждый мускул вонючим, горьким, прокисшим. Так мучается тело, словно бы в него вселились злые чертенята.

Изнемогая, Архип Егорыч поднимается с пола, садится на стул. И явственно слышит шорох. Кто это? Он бросается в гостиную, там прислоняется к стене. В доме тишина, только тикает маятник, точно по бесконечным ступеням проходит вереница детей в железных сапожках.

Вытаращив глаза, открыв рот, он трепетно прислушивается. Кто-то ходит, ходит… С веревкою вкруг шеи и с высунутым языком…

Цепляясь за стену руками, Архип Егорыч крадется в переднюю, выскальзывает в сени, а оттуда на двор.

…Чуть брезжит рассвет, все предметы словно выкрашены синькой.

Архип Егорыч гладит по голове пса, тот рычит, подпрыгивает, пытается лизнуть хозяина в щеку.

— Полкаш! Полкаш!

Архип Егорыч садится на камень рядом с псиной будкой, тупо глядит на темные окна своего дома. Голова свешивается на грудь, прислонясь к будке, он засыпает, тяжело дыша и чмокая.

Полкан забирается в будку и тоже дремлет, готовый при первой тревоге выскочить, яростно гремя цепью.

Медленно приближается утро.


«Современный мир» № 1, 1913 г.

Птица-чибис

Тяги пришлось ждать недолго. «Эк-э-эк»! — послышались голоса вальдшнепов, и над просекой, где притаились охотники, медленно пролетела длинноклювая птица. Самый молодой из охотников, в студенческой тужурке и в длинных сапогах, почти одновременно выстрелил из обоих стволов, но промахнулся.

— Чертова кукла! — проворчал он вдогонку птице, даже не изменившей от выстрела плавности полета.

Клубы сизого дыма поползли над просекой. Два других охотника насмешливо взглянули на неудачника. Где ему!

Охотники, — студент, мужик и земский фельдшер, стояли почти на одинаковом расстоянии друг от друга. Каждому хотелось положить почин, но у дяди Семеныча одноствольная шомполка давала безбожные осечки, а у фельдшера дрожали руки, да и бывшую с ним собаку приходилось часто осаживать, что ему также мешало.

— Стрелки тоже! — пробормотал дядя Семеныч, прислушиваясь, и замер, как истукан, в суровой, выжидательной позе.

Солнце закатывалось. В лесу быстро темнело, дневные пичуги замолкали, лишь кукушка отсчитывала чьи-то года, да козодой все никак не мог угомониться, и — то здесь, то там попискивал, словно пилил крошечными пилками крошечные листики железа. Порою проскальзывал слабый ветерок, шуршал зеленою листвой, и казался тихим лепетом дремлющего леса.

Бац! бац! — выпалил фельдшер; глупая собака взвизгнула и заметалась из стороны в сторону, а у студента от неожиданности ружье чуть не выпало из рук. Этакая скотина этот фельдшер! Впрочем, слава Богу, он тоже не попал.

Теперь студент, в свою очередь, насмешливо взглянул. Эге! Оказывается, и фельдшер мажет по горе-охотничьи. А хвастун, — я, говорит, прицелист, ружье у меня, говорит, чек-борное — страсть сколько дичи этим самым ружьем на моем веку перехлопано. Вот тебе и прицелист!

Вальдшнепы же тянули исправно. Дядя Семеныч несколько раз вскидывал самопал к плечу и, свирепо нахмурившись, прицеливался, но подлая шомполка давала осечку за осечкою.

— Господи! Неужели я не убью ни единого стервеца! — сокрушенно подумал студент. — Ну, что, как ружьишко дяди Семеныча выпалит?

— Эк-э-эк! — внезапно послышалось вдали. Раньше студент принимал этот звук за лягушечье кваканье, но теперь он освоился и знал наверняка, что приближается вальдшнеп.

— Эк-э-эк! — раздалось почти над самою головой. Кровь в студенте отхлынула от сердца, весь он вытянулся, побледнел и впился пальцем в собачку.

Летит!

Грузно, лениво вылетела брачующаяся птица на просеку. Студент прицеливался долго и подпускал ее поближе к себе, чтобы бить без промаха. Но вальдшнеп, заметив его, стал сворачивать. — А-a! Вот ты как!.. Не уйдешь, милый!

Студент нажал собачку, оглушительный выстрел прокатился по просеке и мгновенно замер; вальдшнепа не было видно в клубах стелющегося дыма. Неужели мимо? Нет! — в траве, у ног охотника, что-то билось и трепетало… Она, птица, летевшая на любовное свидание!

Студент поднял раненого самца за ноги и размозжил ему голову о приклад ружья. Не уйдешь, брат! Фельдшер и дядя Семеныч завистливо посмотрели в сторону победителя, а глупый пес опять взвизгнул так, что фельдшер раза два полоснул его арапником вдоль спины.

И вновь на просеке затихло. Кукушка на время перестала куковать. Лишь неугомонный козодой, испугавшись выстрела, запищал быстрее, как бы норовя допилить нужный ему кусочек железа.

Пальцы студента были в крови, — какая она липкая!

Он брезгливо поморщился.

Тьма сгущалась, деревья принимали сказочные очертания.

К засаде птицы больше не приближались, — дядя Семеныч зря настораживался, прислушиваясь к каждому шороху: очевидно, вальдшнепы тянут в другом месте и уже успокаиваются.

В тщетном ожидании охотники простояли еще с добрый час.

— Ни черта боле не выдет, ну его к лешему! — рассердился дядя Семеныч, когда в лесу совсем потемнело.

— Ничего не выйдет! — согласился и фельдшер, вскидывая ружье на плечо. — Пойдемте, господа, здесь не выгорит. Цезарь! Цезарь, сволочь паршивая! Назад!..

Студент торжествовал. Вот так раз, старые охотники — ни пуху, ни пера, а он, новичок, — с дичиною. Небось, сердятся… Ха-ха-ха!

Он закурил папироску, весело шагая за дядей Семенычем, знавшим в лесу все ходы и выходы. Каждую весну дядя Семеныч таскается по мхам, болотам и просекам; про себя он говорит, что стрелок на редкость, и что, если бы не проклятые осечки, он нанашивал бы во, сколько дичи… А дяде Семенычу надо верить: борода у него окладистая, как у кучера; брови могучие, вроде двух усин, и даже из носу у дяди Семеныча лезут волосы.

— Позвольте прикурить, Леонид Алексеевич! — попросил фельдшер, останавливаясь.

Студент вынул из кармана коробок и черкнул спичкой:

— Пожалуйста.

— Н-да-с, подвезло вам, подвезло. Достойно удивления: неофит в этой области, если можно так выразиться, и вдруг — представьте себе, прямехонько вальдшнепа. Твердость руки! Завидная меткость!

— Ну, ну! — улыбнулся студент, — чего там. Дуракам счастье, — знаете поговорку, так вот…

— Как можно, Леонид Алексеевич! — укоризненно ответил фельдшер. В данном случае, простите меня, ваша поговорка не уместна. Вы человек образованный, с интеллигентным складом мышлении, так сказать, какой же дурак, помилуйте.

— Да я себя за дурака и не считаю! — лениво отозвался студент, — этакий вы чудак, все всерьез принимаете.

Фельдшер переменил тон на назидательный:

— Потому рассуждаю так, что словам придаю многозначительное значение. Слово такая вещь, что иной раз убьет хуже ножа, хуже обуха. Да-с! Не воробей, вылетит — не воротишь. Это я так, безотносительно к нашему разговору. Понимаете?

— Понимаю.

— Знаете, Леонид Алексеевич, — фельдшер глухо кашлянул, — я, можете себе представить, атеист, индивидуум лишенный веры в разумное существо, координирующее наши волевые поступки. Да-с, бог — это я, иного не признаю, а умру — и прах мой могу пожертвовать даже на салотопенный завод. Все равно… Но слову придаю бо-ольшое значение. Простите, что назойливо напрашиваюсь на разговор, а только сейчас такое пессимистическое настроение.

Студент почувствовал себя неловко:

— Пожалуйста, пожалуйста, я вас слушаю с большим удовольствием… Лишь бы не отстать от дяди Семеныча.

— Не отстанем!

Фельдшер перекинул ружье за другое плечо.

— Можете себе представить, читал я Библию, и там слова: «Вначале бе Слово» — весьма замечательно сказано, и из-за этого гибнем. Слово — это душа каждого поступка. Да-с, именно душа. Но, представьте себе, всегда случается так — слово сказано, а дело еще не наступило, а когда наступит дело, от слова остались одни воспоминания. Сперва из ружья вылетает дым и огонь, а грохот позднее, и никогда вместе.

— Ну, и что же? — заинтересовался студент.

— А то, что через это погибнем.

— Не понимаю.

— Но представьте себе, Леонид Алексеевич, следующую картину. Некоторый человек, положим, моих лет, а мне 38, живет с женой десять лет, и от нее у него дети. Да-с… И сошлись они, муж да жена, по взаимности. Он ей сказал: «дорогая моя»! — и она ему то же. Можете себе представить?

— Ну?

— И вот через десять лет оказывается, то было слово. Встречается он с другой женщиной, тоже замужней, и видит, что любит-то ее, а жена, была только десятилетним словом. И лишь теперь наступило истинное дело… Хе-хе-хе! А у мужа и жены детки… Н-да-с! Ведь, поздно?

— Что за чушь вы городите! — нетерпеливо оборвал речь собеседника студент. — Ей-богу ничего не понимаю.

Фельдшер опять перекинул ружье и плаксивым голосом пробормотал:

— Не понимаете? Очень жалко, Леонид Алексеевич, что не понимаете. Т-тубо, Цезарь, п-паршивый черт, чего под ноги лезешь!..

Студент ускорил шаг и у конца просеки настиг Семеныча.

— Эва, дорога вот! — сказал мужик, зевая.

В небе уже висела огромная, красная, как медь, луна. Из лесу неслись соловьиные трели. Необыкновенно мягким, опьяняющим был весенний воздух. Студенту, измытарившемуся в городе и кое-как выбравшемуся на неделю в гости к дальнему родственнику попу, хотелось втягивать, пить этот воздух, чтобы запастись им надолго-надолго.

Горбатая дорога сползала к речке, через которую был перекинут мост.

— Постоим! — попросил студент дядю Семеныча. Семеныч согласился. Студент облокотился на перила и заглянул в журчащую между камнями воду. Откуда здесь эти глыбы гранита? Быть может, они нанесены сюда еще в ледниковый период. И потом — какие высокие берега у этой речонки. Да в них поместилась бы целая Волга! Очевидно, в древности здесь протекала великая река. Однако, черт возьми, жизнь-таки двигается!

— Вот что, дядя Семеныч, не хочешь ли ты покурить? Хороший ты человек, ей-богу, — а ружье у тебя дрянь, нужно тебе отдать справедливость.

Дядя Семеныч ответил: «благодарствуйте»! — и осторожно вынул заскорузлыми пальцами из портсигара папироску.

— Что ж, теперя и покурить можно. Глянько-сь, туман подымается.

Река дымилась. Белый, как вата, туман наползал на отлогие берега. В нем где-то невдалеке кричал коростель.

Дядя Семеныч сел на перила моста и задумчиво сплюнул.

— Строют дома и всякую чертовщину… Подумаешь! На кой шут?.. Жили и без городов. Всех бы их в хайло чертово. То-то народ дохлый пошел. Взять тебя, Леонид Алексеевич. Ведь, тля-тлей, волосы-то отрастил длинные, что у дьякона, а дать по грудям хорошенечко — и дух вон. Жил бы в деревне завсегда, на охоту ходил да парное молочко пил — и дело бы другое. Так нет, — скучно в деревне, в город хочется.

Подошедший фельдшер возразил:

— Ты этого не в силах понять, Семеныч. Город — сосредоточие интеллигентности, соль земли, так сказать. Вы на меня не сердитесь, Леонид Алексеевич? Извините, пожалуйста. Поделиться думами с другою, так сказать, индивидуальностью повлекло, а вы как раз не в настроении.

Студент пожал плечами. Что за тупая пила этот фельдшер! Несет чушь и просит прощения. Однако, по-видимому, рассказывал он про себя. Значит, деревенский ловелас — забавно!

— Нет, дядя Семеныч, не брани город. Разве у вас в деревне есть такие женщины, как в городе? Ха-ха! Брови собольи, походка павья, эка, черт возьми… Как пройдет она мимо тебя, так сердце в груди подпрыгнет. А у вас что… Но учительница все-таки недурна, правду говорю я, а?

Он хлопнул по плечу фельдшера, Тот покраснел, как вареный рак, и, отвернулся.

— Жаль, что замужняя! — докончил студент. Фельдшер строго взглянул на него; студенту показалось, что он даже слегка задрожал.

— Не смейте так о женщинах отзываться. Не хорошо-с… Мученицы и святые, если можно так выразиться. А Зинаиды Павловны вы не имеете счастья знать, они необыкновенной чистоты и, так сказать, не будут реагировать на проявления флирта. Высокая душа!

Студент улыбнулся. Попался, любезный друг. «Высокая душа! Чистота необыкновенная»! — Ах, ты, шут гороховый!

Но, взглянув на фельдшера, он устыдился. Сутулый, рыженький, в морщинах и слегка веснушчатый фельдшер был жалок, словно пришиблен судьбой. «Зачем я его мучаю? — подумал студент, — и зачем лгу на себя: ведь, не хлыщ же я и не циник».

— Пойдемте, господа.

Он откинул окурок папиросы под мост в туманную речонку. С берега доносились странные звуки: «Чиби! чиби! чиби! чиби!»

— Убью сейчас! — в волнении прошептал фельдшер, скидывая ружье с плеча и осторожно пробираясь к берегу на манящие его звуки.

Дядя Семеныч фыркнул:

— Черта с два… убил. Чибисиха зачибикала! — пояснил он недоумевающему студенту. — Нестоящая птица, а в крайности и ее можно есть. Да в тумане не углядеть, где ему!

Глухо и сдавленно прозвучал в сыром воздухе одинокий выстрел. Студент видел, как фельдшер палил, но не мог понять, что было для него мишенью. Птица, конечно, бегает по земле, скрытая травой и туманом.

— Попали? — насмешливо спросил он, подойдя к фельдшеру. Тот повернул улыбающееся лицо, бледное, как туман, и с расширенными зрачками в разгоревшихся глазах.

— Я собственно и не метил. Выстрелил наобум, на голос. Ну, — и промазал… И очень рад, что промазал.

Помолчал.

— Я собственно загадал. Ежели убью, так убью; ежели нет, так нет… И не убил.

— Что за ерунда! — засмеялся студент; фельдшер тоже засмеялся надорванным тенорком.

— Цезарь! Цезарь! — вдруг закричал он, — назад, Цезарь, куда ты?

Но пес потонул в тумане.

— Дичину пошел выискивать! — сыронизировал Семеныч. Фельдшер перестал смеяться, с беспокойством глядя вслед убежавшему псу.

Неожиданно из тумана вынырнула голова Цезаря, в зубах он держал убитую птицу. Птица-чибис, вот что это было!

Фельдшер отшатнулся. Все черты его лица сразу обострились, а зрачки глаз еще более расширились. Он взял убитую птицу-чибис, спрятал ее в ягдташ и молчаливо пошел вместе со спутниками по верху берега к селу. Слышно было, как в селе парни играли на гармониках, а девушки голосили песни.

— Убил, ведь, а? — пробормотал фельдшер.

— Да, удачно! — подтвердил студент.

— На наобум стрелял-то, понимаете?.. А вкатил в самую грудь. Вон огонек, это из окна Зинаиды Павловны…

Он указал на мерцавший в окне избы огонек.

— Н-да-с, у Зинаиды Павловны. Она еще не спит, — зайдемте, Леонид Алексеевич?

Студент согласился.

Село ютилось на крутом берегу реки; на другом было имение генерала Подрубцева, которое уже лет тридцать подряд сдавалось в аренду обрусевшему швейцарцу, Зееру, толстому и здоровенному, пившему водку стаканами, но сумевшему сохранить до старости белые зубы во рту. Село с имением соединялось мельничною плотиной. Старая мельница стояла на сельской земле, но принадлежала фельдшеру, он держал двух работников, а также частенько и сам возился у жерновов в свободное от медицинских занятий время.

У самого крыльца избы фельдшер заколебался:

— А то разве не заходить? Не стоит?.. Помешаем ей, труженица, так сказать.

— Как хотите. До свидания, господа.

Студент распрощался с ним и с дядей Семенычем, и хотел было направиться в дом попа. Когда он отошел шагов десять, фельдшер его окликнул:

— А то пойдемте?

— И что вы за несносный характер, право! — рассердился студент, возвращаясь.

Поднялись на крыльцо, толкнулись в запертую дверь; щелкнул откинутый крючок, дверь отворилась. Их встретила сама учительница, женщина лет двадцати пяти, статная, краснощекая. Она была в голубой кофточке, придававшей ей кроткий и задумчивый вид. Обнаженную шею оплетали коралловые бусы.

— Зинаида Павловна! Голубушка! — затараторил фельдшер, не велите казнить, велите миловать; шли с охоты, видим огонек, и заглянули. Хе-хе! А это, позвольте вам рекомендовать, родственничек отца Андрея, студент юридического факультета, Леонид Алексеевич Боярский. Хе-хе! Замечательный стрелок, хотя еще неофит в некотором роде.

Студент поклонился и крепко пожал руку женщины. Однако, глаза у нее славные! Настоящие глаза северянки — голубые, грустные…

— Отлично сделали, что зашли. У нас как раз гости, — карточное сражение. Вы играете?

— О, да! И в стуколку, и в двадцать одно.

— Вот превосходно!

Они поставили ружья в угол прихожей и повесили ягдташи на гвозди. Цезарь давно утек домой, фельдшер о нем не беспокоился.

Хозяйка провела их в столовую. Длинный стол, покрытой белой скатертью, был заставлен пивными и водочными бутылями, на тарелках лежали куски колбас, остатки селедки, холодная телятина, студень. По-видимому, здесь пили долго и много. На полу валялись окурки папирос, это уж было совсем безобразно.

Студент взглянул на учительницу, ее глаза с беспокойством скользнули по опустошенному столу, русые брови чуть-чуть нахмурились. Ага! Ей это пиршество не нравится, — значит, иногда она бывает недовольна своим мужем. Действительно, здесь, как в кабаке.

Игра шла в соседней комнате.

— Зина, кто там?

Голос мужа… Наверное, он в проигрыше и сердит.

Игроки при виде новых гостей поднялись со своих мест. Их было четверо: сам хозяин, чахоточный учитель, с ярким румянцем на щеках, и остриженный наголо; начальник почтовой конторы, широколицый хохол, со стальными очками на пористом носу. Взгляд у него был немножко застенчивый, как у всех близоруких. Третий — ветеринар, маленький человечек с длиннейшими черными усами, которые он часто крутил; наконец, лавочник, почтеннейший Фома Петрович.

Студент со всеми, кроме хозяина, был знаком.

— Леонид Алексеевич! Великолепно! Нашего полку прибыло!

— Очень приятно! Очень приятно! — тряс его руку учитель, — слышал в достаточной мере о вас. А почему нет отца Андрея? Что вы с охоты?.. Очень приятно, присаживайтесь. Господа, сперва только выпить и закусить, устали, поди. Зиночка!

Учительница попросила отведать, чего Бог послал. Все переселились в столовую. Фельдшер категорически отказался от всего, но студент пропустил несколько рюмок вонючей, теплой водки. Голова закружилась.

Разговорились про охоту. Оказывается, учитель любит побродить с ружьишком по лесу, но Зиночка находит, что легко простудиться, и не пускает. Так-таки и не пускает, ничего с ней не поделаешь.

Студент рассказал о своей удаче с вальдшнепом, а почтеннейший Фома Петрович стал сожалеть, что настоящая охота переводится. Где медведи? — тридцать верст вправо, тридцать влево — и ничего. Говорят, в соседней губернии есть, но подумать только — берлога триста рублей… А-а? Триста рублей за берлогу, каково! Нет, зверь перебит — еще отец Фомы Петровича ходил на Топтыгина с рогатиной, а теперь кругом чисто… Тоже и лоси. Разве что в глухих болотах парочка осталась, да и то, чай, стреляная. Кстати, известно ли Леониду Алексеевичу, что подбитый лось плачет настоящими слезами, как умирающий человек?

— А со мной вышел, так сказать, преинтереснейший случай! — начал было фельдшер, но студент его перебил:

— Ну, все-таки еще охота не погибла.

— А со мной вышел преинтереснейший факт, — опять начал фельдшер, до неприличия впиваясь глазами в учительницу. Но студент опять его перебил, а потом перешли играть в карты; так фельдшеру и не удалось рассказать про птицу-чибис.

— Сядьте рядом со мной, вы мне всегда приносите счастье! — попросил он Зинаиду Павловну. Она, робко взглянув на мужа, исполнила его просьбу, села между ним и студентом, но руку положила не на стул студента, а на спинку его стула.

У студента было только десять рублей, тем не менее, когда ветеринар поставил в банк три рубля, и банк вырос до одиннадцати, он пошел по банку, и сорвал. Ха-ха! Теперь у него было много денег, двадцать один рубль. Фельдшер проигрывал. Зинаида Павловна не приносила ему счастья.

Очередь держать банк дошла и до него. Он вынул трясущимися руками из кошелька пятирублевую бумажку.

— Посмотрим! — сказал он, кинув ее на стол, — посмотрим.

Банк начал расти. Ветеринар проиграл, начальник конторы проиграл, Фома Петрович тоже проиграл. Стояло двадцать рублей.

В висках студента застучало, он почувствовал, как кожа его щек покрывается бледностью.

— На то, что зажато в кулаке! — сказал он прерывающимся голосом.

Странная вещь: у него была тройка пик, обыкновенно он не шел на эту карту, но тут он знал, что должен выиграть — и пошел.

— Еще карту!

Фельдшер выкинул ему семерку. Итого было десять очков.

— Еще карту!

Фельдшер выкинул туза червей.

— Двадцать одно! — торжественно процедил сквозь зубы студент, открывая карты. Да, это было именно двадцать одно, полный выигрыш.

Студент разжал кулак, в нем оказалось двадцать рублей. Банк сорван. Нет, Зинаида Павловна не приносила фельдшеру счастья! Незаметно для других она отодвинула стул, — теперь она сидела за фельдшером, обе ее руки лежали на спинке его стула: ведь он, проигрывал…

— В картах не везет, в любви везет! — сострил студент, фельдшер сгорбился, вынул из кармана записную книжку и что-то написал карандашом на вырванном листике.

— Нельзя ли послать домой… к жене? — нерешительно попросил он учителя, тот крикнул прислугу, толстую, деревенскую девушку, — и передал ей записку. «За деньгами!» — торжествующе сообразил студент.

Игра продолжалась. Студент начал проигрывать. Учитель устроил банк и благополучно снял его. Ветеринар тоже снял… Фома Петрович поставил десять рублей, в надежде снять тридцать. Ах, эти лавочники дьявольски любят деньгу… «Много! много!» — запротестовал начальник конторы, но его никто не поддержал.

Прислуга вернулась с пакетом, который она передала фельдшеру. Ну-ка, кто кого? — Новенькие шуршащие кредитки легли грудою перед фельдшером. Ими он будет играть! Часть же денег он спрятал в кошелек.

— По банку!

Увы! Он проиграл.

— Зиночка! — позвал учитель жену. Она знала, что это значит. Муж просил денег; она сходила в спальню и принесла из комода все свое жалованье, полученное накануне, — его же деньги она почему-то не тронула. Пусть лежат. Ей было все равно, проиграет он ее деньги или нет.

И он их проиграл. Да, он их проиграл. В банке лежало около шестидесяти рублей. Лицо учителя стало неприятным. Смертельная бледность граничила с ярко-алыми пятнами нервического румянца. Студент пошел на тридцать рублей — и выиграл.

— Не бейте! — умоляюще прошептала учительница фельдшеру. — Вы проиграете: вы всегда проигрываете после Леонида Алексеевича.

Но он не послушался. Груда кредиток растаяла. Фельдшер вынул из кошелька новые.

… Игра затянулась. Пропели первые петухи и вторые.

Перед студентом возвышалась целая горка золота, кредиток и серебра. Выло ясно, что ему необычайно везет. Фельдшер же, проиграв последние деньги, встал и хотел уйти, но учительница что-то шепнула ему на ухо, он раздраженно мотнул головой, однако, вновь опустился на стул… Вот как, у него опять появились ставки… Странно, как раз перед этим Зинаида Павловна ходила в спальню и рылась в комоде.

— Зиночка! — смотря исподлобья, попросил муж.

На этот раз жена не поняла его с полуслова.

— Что? — спросила она, глядя в карту фельдшера.

— Пожалуйста, принеси из комода!

— У меня больше нет — сухо ответила она и с вызовом подняла глаза на супруга. — Я их одолжила…

Фельдшер поежился, а чахоточный учитель облизал кончиком языка потрескавшиеся губы.

Через полчаса все было кончено. Игроки поднялись. Пора и по домам! Фома Петрович, багровея, пересчитывал проигрыш. Да, попался; все попались, кроме студента, выигравшего около ста рублей.

— Ну, будет! — криво улыбнулся фельдшер. — А знаете, господа, сегодня со мной случился на охоте преинтеоеснейший, так сказать, факт.

Он пристально и тоскливо взглянул на Зинаиду Павловну.

— Можете себе представить, чибиса я убил. Ха-ха! В тумане… Выстрелил наобум. Н-да-с.

— Пойдемте! — лениво одернул его студент. — Спать пора, жена-то, чай, уж беспокоится.

Гости вышли из дому все вместе. Чахоточный учитель так устал, что не проводил их даже до крыльца, зато Зинаида Павловна пошла провожать студента и фельдшера. Фома Петрович, начальник конторы и ветеринар жили в другом краю села, но с ними она не пошла.

Солнце всходило. На Востоке небо розовело, алело, золотилось и разгоралось, словно костер, на котором некий царь пожелал сгореть.

— Как хорошо! Как хорошо! — воскликнула учительница.

Фельдшер молчал.

— Посмотрите же! — нежно и с тревогой повторила учительница.

Фельдшер посмотрел.

— Да, да!.. Удивительная штука наша жизнь, Зинаида Павловна. Удивительная! Сегодня, впрочем, виноват — вчера, я выстрелил в чибиса и попал, потому что не хотел попасть. Так всегда с нами случается. А нужно вам сказать, было у меня при этом кое-что загадано. Но попал…

Он недоразумевающе развел руками.

Дошли до плотины.

— Прощайте же, Леонид Алексеевич, всего вам хорошего!

Потряс руку студента:

— А уж на охоту-то с вами мне больше не придется идти. Завтра уезжаю.

— Уезжаете? — удивилась учительница, — куда?

— На север, к приятелю…

Поцеловал ее загорелую руку.

— Прощайте же, господа. Должок, Зинаида Павловна, пришлю с работником. Большое спасибо, что выручили…

Его трехоконный домишка, присоседившийся к старой мельнице, был чистенький и заново окрашен красною краской. Когда студент и учительница поднялись на кручу берега и оглянулись, они увидели, как на стук фельдшера дверь отворилась и на пороге показалась маленькая женщина в темном платье — жена фельдшера. Она, стоя на пороге, о чем-то спросила мужа и так же тихо закрыла за ним дверь, как и отворила.

— Вы с ней знакомы, Леонид Алексеевич? Милая особа… Трудно остаться в таком захолустье такою же, как была в юности, а она осталась. Я думаю, она ни о ком даже не скажет обидного слова, не говоря, уж о деле.

«Слово и дело»! — промелькнуло в уме студента, и ему стало жутко. Черт возьми, ведь, это же, ясно, как божий день, что Зинаида Павловна не любит своего мужа. Поразительно, как люди не умеют устраивать свою жизнь.

Он проводил учительницу до дому. Спать совсем не хотелось. Разговорились о крестьянах, о деревне… Вот как, Зинаида Павловна недовольна тем, что у мужиков мало земли? Чересполосица? Зеер не желает сдавать луга для подножного корма? Посадил в тюрьму мужика, рубившего в генеральском лесу жерди? — Да, да, это с его стороны большое свинство.

Когда они распрощались, студенту было досадно, что Зинаида Павловна его покидает.

Побрел домой.

Скрипя половицами, студент пробрался к буфету, поел суповой говядины, выпил стакан молока и полез по шатким ступеням на чердак, в летнюю светелку, где он спал. Дверь светелки он запер на крючок, — оказывается, на чердаке есть осиное гнездо, не налетели бы грехом на сонного, да и попова работница, вдовая солдатка, стала что-то больно ворочать глазищами при виде его — не заявилась бы и она невзначай к нему в одной рубашке. Связываться с бабами он не намерен…

Студент задернул в окне занавеску, разделся и нырнул в кровать, под одеяло. Над самою головой ворковали жившие на чердаке голуби, скоро они улетели, но за окном чирикали другие пичуги. Благоухало березовым листом: две высокие березы росли перед окном, на них-то и распевали веселые пичуги.

— А ведь я выиграл! — подумал студент, засыпая. — Девяносто шесть целковых!.. О, черт возьми, да на это можно жить целых три месяца!..

Спал он до полудня, в полдень же в дверь забарабанил поп.

— Ленька! Ленька! Вставай, фельдшер ланцетом зарезался!..

Студент вскочил.

— Чего, батька, врешь? Я с ним в карты играл выиграл.

Но поп повторил:

— Ей богу, не вру, фельдшер зарезался.

Студент торопливо стал одеваться.


«Рассказы» т. 1, 1912 г.


Оглавление

  • Перед половодьем
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  • Правда
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  • Птица-чибис