Новый мир, 2012 № 08 (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Дуб по имени Филимон

Фаликов Илья Зиновьевич родился в 1942 году во Владивостоке. По образованию филолог. Поэт (десять книг лирики), эссеист, критик, романист. В “Новом мире” печатается с 1971 года. Живет в Москве. Пользуясь случаем, сердечно поздравляем нашего автора с юбилеем.

 

*       *

     *

Обидчивости маловато.

Ну, не тяну.

Холодного ума палата,

изба да хата

на всю страну.

Ну никого, куда ни выдь.

Отпеть? Отвыть?

Была обида, да пропала.

Тайга пустеет после пала.

Закон — тайга.

Душа не стала после бала

искать врага.

Пришла хорошая погода,

не до обид.

Рекорд 27-го года

в Москве побит.

Тринадцать градусов тепла

плюс ноль четыре.

Москва растаянно стекла

с граненого стекла бутыли.

Забудь упреки и уколы,

всем тяжело.

На окнах музыкальной школы

растрескивается стекло.

Там, брат по крови,

поет над розой соловей,

и в черной шапочке по брови

в округе множится злодей.

А я стою посредь бульвара,

где Гоголь в воздухе висит,

и девушка, ему не пара,

наносит облаку визит.

По-видимому, не без дозы

она ему приносит розы,

а розы смотрятся скорей

кварталом красных фонарей.

Ну, вот мы и достигли, морда,

температурного рекорда.

Да кенигсбергским коньяком

залить бы, Ваня,

пространство, где ползешь пешком,

с тугим мешком

пустых переживаний.

*       *

     *

Тучу кромешную с площади сдуло, пусто на площади — лишь

ты, из породы вошедших со стулом, в голом пространстве стоишь.

Площадь? Лепешка, собачья плацента, сброшенная на ходу,

плоская крыша торгового центра в огнеопасном аду.

Дует и воет, и вьется поземка, и не осталось следа

от запланированного потомка, и разбежались стада.

Были дома — за громадой громада рухнули, стали дырой.

Слава те господи, нет и не надо площади как таковой.

Твой просвещенный избранник, невеста, вдруг не сумел усидеть,

со своего перегретого места канув топориком в Сеть.

Шутки истории столь искрометны, кто-то чего-то раздул,

пропиты плотницкие инструменты — чем ремонтировать стул?

Чем ты опять нагрузилась, подружка, что ты тут делаешь, мать?

Вьется поземка, древесная стружка стелется, — трудно стоять.

Yersterday

Откосил от армии — спрятался в сельце.

Слушал шорох дерева, сидя на крыльце.

Небо урожайное, золотая рожь,

трех шестерок не было, трех семерок тож.

Церковь опустелая мохом поросла,

а невеста белая с облака сошла.

Не ударил колокол, и на купола

не садились соколы, не было орла.

Были брови ласточкой, белое лицо.

Брачной ночью сделалось тихое сельцо.

Третьих лишних не было, из-за синих гор

не гремел русалочий уссурийский хор.

Шум большого города по небу не шел.

Пел высоким голосом ливерпулец Пол.

Лотос рос на озере свадебным венком.

Оглашал окраину хриплый военком,

облака облаивал, защищал Вьетнам —

откликались шарики по глухим дворам.

Евтушенко бодрствовал, на передовой

Аллен Гинсберг встряхивал буйной бородой,

Рэмбо не бездействовал с грустью на лице —

я сидел под деревом на своем крыльце.

Колокол не вкалывал, колокол не вол,

зимнего и летнего не было Никол, —

джунглями таежными мимо ливня пуль

нас водила молодость в город Ливерпуль.

На восходе солнечном, выхлебав закат,

поправлял здоровьице весь военкомат.

Кантилена

Un Marito per Anna Zaccheo” (“Дайте мужа Анне Дзаккео”), в советском прокате “Утраченные грезы”, режиссер Джузеппе Де Сантис, 1953

Мандолина, мандолина, — мучается Анна

тем, что вся она невинна, всем она желанна.

Ах, она не виновата в том, что мы пахали,

что у каждого юнната вены разбухали.

В кинозал, глаза протерши, копия скелета

мимо юбки билетерши юркнет без билета.

По весне живые мощи сохнут о высоком,

ствол березы, тоже тощий, истекает соком.

Камень вроде занавески прячет сцену драки,

а над камнем пляшут бески [1] , белые во мраке.

И с солдатами матросы в припортовом сквере

бляхами решат вопросы на своем примере.

Грохот пенного прибоя и сердцебиенье,

школьный тренинг мордобоя, кол за поведенье.

Всем на свете, мандолина, птице ли, скоту ли,

дан фонтан адреналина, пять по физкультуре.

Рыбозаводской поселок

пышнотелых телок.

Ноет сердце, кантилена, каменный осколок.

Эти девки, эти тетки сами с голосами,

и курсанты мореходки машут палашами.

Круглый год идет путина, вылов комсомолок,

мандолина, мандолина, темный переулок,

и когда затихнут склянки и ночная птица,

кроме нежной итальянки, ничего не снится.

Света нет, трепещет свечка, тремоло ночное,

тихий треск, играет печка что-нибудь печное.

Ах, Сильвана Пампанини, девушка простая,

произросшая из пиний, книжек не читая.

Звонко брызжут, мандолина, звезды из-под весел.

Фантастический мужчина поматросил — бросил.

О, удел фотомодели, бедная харизма,

бесы в черно-белом теле неореализма.

Уроженцы океана,

внуки балалайки —

за тебя воюют, Анна,

уличные шайки.

Ах, утраченные грезы

выпали, как сажа

на железные березы

местного пейзажа.

*       *

     *

От русской народной сказки

останется для острастки

кому-то веленье щучье,

кому-то — хотенье сучье.

Сидеть бы себе на печке,

но два существа на встречке

разъехаться не сумели —

и кончен сюжет Емели.

Беспутно лихое слово,

но пользователя лихого,

уйдя в глубину портала,

молитва не покидала.

— Меня без тебя не станет.

Лишь ветер перелистает

открытую книгу жалоб.

Меня без тебя не стало б.

Винодел

Князь Голицын большое вино создает,

Лев Сергеич по делу гуляет и пьет.

Старше рода Романовых только один

древний род, и в начале его — Гедимин.

В подземелье огромная люстра зажглась,

серебром и свечами сияющий глаз.

Здоровяк в армяке, завсегда ни в глазу,

он копает подвалы, разводит лозу.

Серсиаль, Изабелла, Мальбек, Шардоне,

Альбурла, Катауба, Мерло, Каберне.

На французском наречье легко говорит,

римским правом владеет, как люстра горит.

Нос воротит от духа сивушных бород

благодетель и мот, говорун и банкрот.

Наше дело шампанский восторг создавать

и не наше призвание им торговать.

На чужбине в чести Траминер и Гренаш,

там понятья не наши и климат не наш.

И глядит прародитель его Гедимин

на тоннели его и коллекцию вин.

Из удельных имений погонят его,

на уступе скалы похоронят его.

Наступает в России 17-й год.

Торжествует революционный народ.

Водки нет, потому как не выращен хлеб, —

разорили подвалы, порушили склеп.

Не о том ли мечтал, не того ли хотел?

Наконец свой народ напоил винодел.

Монтобан, Саперави, Мурведр, Семильон,

Ркацители, Альбилло, Кишмиш, Совиньон.

*       *

     *

Памяти Я.С.

Ну, правда, выйди за жокея, когда меня свезут в тюрьму.

Его достоинств не имея, я благодарствую ему.

Я вас, подруга, познакомил, когда ходил на ипподром.

Я познакомил вас, подруга, и дай вам бог, не надо драм.

Он ловкий парень, сильно юркий, и прирастает ко хребту

неалхетинской сивки-бурки, и набирает высоту.

Лети, куда меня не просят. Там жены серебрятся те,

кто, проливая слезы, носят лишь херувимов в животе.

Упала тяжкая подкова

на Ярослава Смелякова.

В какой-нибудь эпиталаме большой певец вернейших баб

побрякивает кандалами, ползет с этапа на этап.

Сто лет нам стукнет или двести — не так ведя свои дела,

запутались в вопросах чести.

А тут Манефа — померла.

Она сожгла себя, Манефа, от свечки, стоя перед ней,

она сожгла себя, Манефа, от свечки, стоя перед ней.

Ни культа личности, ни ЛЕФа,

ни пролеткульта в сто свечей.

*       *

     *

Доползти восвояси домой

из роскошной квартиры чужой.

Вот теперь куда надо пришел —

миновали разгул и развал,

ниже плинтуса пол, только пол,

где никто никого не распял.

И не сдвинется, выйдя в тираж,

с места — огнеупорный стеллаж,

и на месте, как тот Секре-кёр,

допотопный стоит секретер,

и ни стопки оттуда не спер

интерьер буржуазных фатер.

И не стала причиной стиха

ни одна из проблем ЖКХ.

Выше всех превзойденных наук

результат — ничего не иметь,

и в углу туалета паук

крупно вяжет всемирную сеть.

*       *

     *

Дуб по имени Филимон посреди безымянной флоры,

посреди безымянной флоры дуб по имени Филимон.

Он единственный старожил — проходимцы, фигляры, воры,

финансисты, гипнотизеры напирают со всех сторон.

Уроженец, абориген, не захватчик и не лимитчик,

не хомячит куски халявы, не добытчик и не купец,

не выдумывает родни, с документами не химичит,

не накручивает на спиле не своих годовых колец.

Происходит вокруг него вечный тендер, сплошное ралли,

тени предков идут по небу, седина кучевых бород,

горы праха в его корнях, в черных дуплах его застряли

Тохтамыш или князь Пожарский, проскочившие Крымский брод.

Самозванцы, герои дня засветились, погасли, сдулись,

где, листвой заглушив перуны, обретается испокон

дуб по имени Филимон посреди улетевших улиц —

улетевших столбами пыли — дуб по имени Филимон.

(обратно)

Терешкова летит на Марс

Савельев Игорь Викторович родился в Уфе в 1983 году. Закончил филологический факультет Башкирского университета. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Урал” и др. Живет в Уфе.

 

 

Путин замолчал.

Пару секунд он еще гипнотизировал камеру; снег красиво ложился на черное номенклатурное пальто; выхваченный кусок Кремля — стены, ели — был до того залит белейшим светом фонарей, что кажется, готовился принимать инопланетные корабли.

Затем — несколько ракурсов вокругкремлевской Москвы, и редкие машины удирали так стремительно, размазывая красное, что верилось: это снимают сейчас в 23.58, наверное.

За столом случилось некоторое оживление. Едва знакомый Павлу хозяин, большерукий парень со странным румянцем — вероятно, обморозился, курочил и раскручивал золотишко. Слишком лихорадочно. Пробка пошла, он зря пытался ее удержать, отчаянно гримасничая, а после глухого углекислого хлопка (девушки и не успели взвизгнуть) — закрывал пальцами горлышко — а что оставалось делать?

— Преждевременный финал? — сострил Игорь.

На него опять посмотрели с неприязнью. Когда-нибудь этого мудака спустят с лестницы.

Надтреснутый бум, циферблат курантов, будто скроенный из листов старого-престарого сукна, которое в детстве казалось зеленым, потом синим, теперь черным почти.

Чокались. Девушки визжали. Парни гундели какое-то первобытное подобие “ура”. Человечество за окнами взбесилось. (Канонада салютов, петард.) Паша вспомнил, что можно и желание загадать. Запоздало.

После гимна (в момент которого никто не знает, как себя вести) виртуальные фейерверки вывели на экране “2007” — к счастливой радости собравшихся. А раньше, лет за десять до того, цифры выезжали прямо из курантов, Павел точно помнил. Они медленно и неумолимо приближались, росли с каждым ударом, и в память врезались строгие — без всяких курсивов, и синие — без всяких нарядностей, “1996”, когда мама сказала: “Как три шестерки”, и стало страшно.

Но сейчас лучше. Сейчас — 2007.

Месяц назад уехала Наташа. (Лучше, да. Просто зашибись.) Летела она, разумеется, с пересадкой — сначала в Москву, самолет был ранним утром, да фактически ночью, и Паша все представлял первый день без нее: он проснется по будильнику в восемь, скорбно спустит нагретые ноги на декабрьский пол и вспомнит, что вот он и остался один... Получилось все не так, а до обидного буднично. Во-первых, он проспал, а вместе с жиденьким солнцем разбудил его звонок из Шереметьева: Наташа сетовала, что забыла положить денег на “трубку”, и может не хватить в решающий момент, “а тут терминалы дурацкие, и разменять негде...”. И Паша метался по кухне, не зная, что сглотать за двадцать пять секунд, мчался стоя — распятый скоростями в “газелях”, чтобы в центре закинуть Наташке пару сотен в салоне связи. Язык на плече, какое уж скорбное опускание ног, но тем не менее — это действительно был первый день без Наташи.

День, кстати, нетрагичный до дурного — как начался, так и кончился, друзья достали халявные билеты на третьесортный концерт, и в каком-то бестолково-веселом толкании то на входе, то в зале, то на выходе все и прошло. Но это не отменяло главного. Когда катастрофа случилась, какая разница, как потом вертит тела и какие-нибудь — в ледяной испарине — дюралюминиевые обломки.

Паша остался один: его любимая уехала в Штаты (в Питтсбург) учиться, проходить практику, возможно — работать, возможно — жить.

У Наташи была редкая специальность — технолог промышленных печей (“какая-то не женская!” — причмокнула губами Пашина мама когда-то). В местном политехническом институте ее — специальность — постоянно грозились прикрыть, ибо она ковыляла инвалидно из года в год — от трех десятков студентов к двум. И в деканате велись душеспасительные беседы, кого бы и куда перевести. Но не-ет, Наташа криво усмехалась, Наташа билась бы до последнего. Не то чтобы она обожала стекольные печи, уродливые, с вонью да лампами, — это просто был такой характер. Чертов характер.

Первой идеей фикс был замысел перевестись в питерский вуз — с петровским очень титулом “горный”. Хоть по свежевведенной “болонской системе” — с четвертого курса в магистратуру, хоть по целевому назначению (и искался завод), короче — хоть как. И началась великая беготня по деканатам да ректоратам, звонки на берега Невы и прочая. Потом — чуть успокоилась.

И новая идея! Оказалось, перевестись в США доучиваться по специальной грантовой программе — не так уж и сложно. Просто об этом мало кто знает. И только Наташа, с упорством крота, могла дорыться до истины на забугорных сайтах. Это несложно. Только и надо, что подтвердить английский, до того взвинтив его на вечерних курсах, да довести себя до белого каления в коридорах посольства...

Безотказный, Паша был рядом. Он до конца не верил, что она улетит всерьез. Она улетела играючи. А он побрел один по декабрю с обветренными, воспаленными губами, с чувством шарфа на воспаленных губах.

Невыносимо-то бывало вечерами, когда, пройдя сквозь сказочные фонари, сыпавшие снег, Павел обращался в развалину. Он тер глаза, как при температуре, осоловевше сидел под лампами, тупел, тупел, тупел. Рано заваливался спать...

Наташка, едва обосновавшись в Питтсбурге, завела привычку выходить на связь по скайпу (у нее утро, у него температурная прострация), но разговоры как-то не клеились. Павел не только не пытался взбодриться перед ядовито-пористым микрофончиком, но видел в своей тормозной, свиной мрачности благородство и служение, если не упрек. (“Вот я страдаю”.) Наташа же заметно нервничала. Может, и из-за тамошних своих проблем тоже. Но они любили друг друга, а там, где любовь, там нет места гладким разговорам. Пятнадцать-десять минут пытки, и Паша героически держался: дольше, дольше (как в золотые времена — в других обстоятельствах), и мрачно раскаивался в щелкнутом-таки “отбое”.

Иногда он выволакивал себя обратно на снежно-простудные дворы, снова — в маршрутные “газели”, в которых лишние люди стояли скорбно, как повешенные. Он объезжал студенческих друзей — немногих оставшихся. Они вместе учились в местном педе, на СГФ — социально-гуманитарном факультете, и, чаще всего, случайные знакомые спрашивали их, порой не без иронии:

— А чему там учат?

Так было пять лет назад, так было теперь. Ответить внятно Павел не мог все эти годы. И ему все чаще казалось, что это позор — иметь такое образование — никакое; это как твердая синяя корка от диплома — без вкладышей. Красивые водяные знаки на внутренней стороне, важно все так. Гербы. Но ничего не написано.

Но если бы с друзьями было веселее, когда вымыты рекой времен все темы и глотаешь пиво — в молчании, разгоняемом моторчиком холодильника...

Паша приходил к Игорю, например. Игорь — нелепый, толстый, да и просто некрасивый, с близко сидящими глазами, — пребывал в перманентном если не восторге, то воодушевлении, шумно радовался встрече, воровато — родители дома — тащил в свою комнату бутылки псевдо-“Гиннесса”, черные и гладкие, будто только что рожденные неизвестно кем. Горький печоночный раствор.

Игорь считал себя писателем. К несчастью, кажется, всерьез. Его беспомощные, уж откровенно, рассказы — автор упорно оставался верен фэнтези — не брали порой и в местной “молодежке” (редактор которой, здоровый усатый мужик, на фото так и брутальный, писал в своей колонке: “Ура! Наконец-то выпал снег! Утром у меня замерзли ушки”). Однако он не страдал и не комплексовал, а марал и марал бумагу, пер, как слепой бульдозер, через все преграды, да и просто через здравый смысл. Когда им было по семнадцать и скучной лекции посредь Игорь двигал ему, Павлу, кривенький листочек с очередной “нетленкой”, это еще можно было с иронией принять. Когда им двадцать третий год и один на полном серьезе читает другому бредни новые, которые никак не изменились (к лучшему), и те же в них, простите, киборги...

— Что нового? — с энтузиазмом вопрошал Игорь после того, как они конспиративно выпивали принесенное. Господи, ну что могло случиться за несколько безвоздушных дней.

Уходил Павел с кислым послевкусием “Гиннесса”, разбитый еще больше домашнего, зная: от безысходности притащится снова и снова.

Так кончался декабрь.

Когда на носу оказался Новый год и, по обыкновению, забурлили торговые центры etc, Паша даже повеселел, объявив, что праздновать не будет, а завалится спать. И это так понятно. О, благородный траур. Но в сам день 31-го, перенасыщенный кухонным паром, Павел довольно глупо дал себя уговорить. Данила собирался к каким-то своим “ролевикам”, брал с собой Игоря, они на пару “дожали” и Павла. И тот мрачно собирался, пока родители скандалили и подгружали салатницы, а по телику менялись две новостные картинки: негодующий Лукашенко и небоскреб “Газпрома”. В этом здании все выдавало начало 90-х: и явная бедность архитектурной мысли, и впечатление сырого цемента по боковинам. Гладиолус-урод. Паша ведь немного занимался архитектурой. И если бы... Если бы. Нельзя еще и это вспоминать. Давлением сплющит мозг и вышибет слезы. Подходило к восьми, и надо было поспешить, чтобы успеть к этим чертовым даниловским дружкам...

Чертовы дружки являли собой крайне разнородную толпу, в которой знакомы друг с другом едва ли больше половины. Скованные девушки с трудом договаривались и до салатов в кухне. Скованные парни предпочитали со значением молчать, отхлебывая кто что и делая вид, что ничего интереснее всей этой оргии в телевизоре — в жизни не видели. Игорь же всячески старался всех расшевелить и вел себя как скоморох. Видимо, он и правда не въезжал, что косятся на него с откровенной неприязнью.

— Есть у меня знакомый, — рассказывал, например, он. — Ну реально кризисный какой-то весь чувак. И вот он встречал Новый год один. И че-то так ему было паршиво, что когда било двенадцать, он встал на подоконник (ну еще чего-то подложил, наверное) и высунул хрен в форточку. Типа — на, наступающий год!..

Молчание. Все упорно рассматривали взрыв маленьких искусственных кудряшек у Аллы Борисовны.

— ...На улице в этот момент все равно никого не было. Двенадцать же. Так что кого шокировать, — упавшим голосом добавлял Игорь.

— Он себе ничего не отморозил, нет? — наконец брезгливо сжалился рыжий парень с печаткой.

Этот парень потом оказался за столом рядом с Пашей, и ночью они едва разговорились. Парень, выяснилось, работает на стройке. “Путинку” он пить отказался — принес с собой какую-то дорогую горилку. Раза три Паше странно бросилось в глаза, что ногти его соседа как-то слишком уж молодо-здорово отблескивают — как масляный лучок в винегрете. Сосед поймал его взгляд. Подтвердил: пару дней назад зашел в салон и “привел себя в порядок”.

Заглатывая порцию “Путинки” и впиваясь в зачем-то свежий помидор, оглушительно безвкусный после водки, Паша мрачно думал, что вот она — примета времени: строитель с маникюром. Не так абсурдно, кстати. Идет перераспределение ролей, и наступает эра не технарей даже, а людей физического труда — с кучей времени, бабла и сил, а главное, без “тараканов в голове”. Им все доступно, и они уже в авангарде не только техническом (навороченный мобильник; спецы в компьютерах, программах, сети; чуть не англоязычность как следствие этого), но и — концерты, показы, модное кино, проекты... Это тебе не интеллигент в третьем поколении, сын училки, который нигде не бывает, ничего не видит, и не знает, и не узнает.

— Так за московский Новый год! — взверещали в два часа. — Граждане, давайте хоть без шампанского, ну будем гуманистами…

Ходили запускать петарды, вернулись, замерзшие и довольные, — наглотавшись и свежего и жженого воздуха. Развалились на мелкие компании. Кто-то уж и на диване спал, кто-то дербанил дешевый кухонный приемничек, добиваясь права на музыкальный суверенитет.

— Как Наташка-то? — спросил Игорь, не пьяный, но взвинченный водкой больше обычного.

— Да так же... — И Паша мямлил про Питтсбург, негров, квартирную хозяйку, тараканов.

— Возвращаться не собирается?

Зачем отвечать на глупый вопрос?

Но глаза Игоря уже загорелись. Он уже был занят любимым своим делом — сотворением сюжетов.

— А давай... А пусть ее вышлют из Америки! Чего усмехаешься, реально, там сейчас многих высылают... Ага! Мы пошлем на ее адрес письмо (ну, в смысле, не мы — анонимное), а в нем белый порошок! Там ЧП, расследование, то-се... Она иностранка...

— Наша почта не пропустит, — флегматично отозвался Данила.

— Да? — Игорь не любил, когда в его таинство вмешивались, но никогда не сдавался. — А вот! А там же вроде высылали каких-то пакистанцев, которые искали какие-то схемы самолетов, что ли. Терроризм, все дела... Шикарно! Вложим в конверт чертежи!

Это да, это пугало иногда: он действительно не понимал, где граница между “всерьез” и всеми его карнавальными бреднями во главе с представлением о себе самом как об эдаком Толкиене. Он уже носился по квартире, по всему этому полураспаду праздника, выясняя у хозяина, есть ли Интернет и принтер. А в Павле поднималась, как вода, обида: он здесь — чужой (с кучей пьяных посторонних уродов), он — один, его бросила любимая девушка, и не бросила даже, а просто отодвинула в сторонку, и вот он стоит, со свежим скальпельным разрезом, а над ним еще и глумятся, еще и кто!

А над ним еще и глумились, оседлав вдвоем компьютер, весело шарились по поисковикам, и вот уже Данила распечатывает чертежи какие-то с официального сайта КБ Туполева и озабоченно спрашивает:

— А Ту-104, интересно, подойдет?..

— Все! Хватит!

На Пашу глянули и посторонние.

— Мы же тебе хотим помочь! — по инерции весело крикнул Игорь, его улыбка гасла.

— Да перестаньте! Помочь! Чему — помочь! Наташка в этой гребаной Америке — не просто так. Она молодец. Она делает карьеру, строит свою жизнь, понимаете! А че ей возвращаться, че ей здесь делать-то? Со мной сидеть? С вами? Да кто мы вообще такие! Возвращатели, мля, нашлись...

Друзья застыли изумленно, да и Паша не ожидал от себя таких воплей.

— Да ладно, чего ты... — Растерянный Данила рвал бумажки.

— Паш, ну серьезно, ну извини...

— Вы просто достали. “Наташа, Наташа”. Мне и без вас тошно.

Ну а дальше, конечно, стало совсем неинтересно. Да и времени — пятый час. Паша засобирался спать домой, и напрасно друзья призывали его остаться, чтобы вместе пойти к Даниле на заветные койко-места. И шагал он один по яркому, извергающему салюты-салаты, пьяному, но уже мрачно впадающему в похмелье городу.

 

II

 

— Волгоград! Первая линия — Волгоград!

Никто не кинулся. Волгограда вообще не наблюдалось. Разнокалиберные сумки, утянутые в синюю химию до бесформенных тюков, скорее походили на сердца — из-за цветных ремней и лямок, и катались по ленте транспортера уж по третьему кругу. Напрасно Павел с Наташей, да и все, кто прилетел, ловили их за бумажные хвосты, чтобы сличить номера с корешками багажных бирок. А вот теперь объявили: это — оказывается — Волгоград. И все покорно отошли от ленты. А где же — их? И никаких ведь волгоградцев в пустом приземистом зале, похожем на цех по сборке синей целлофановой байды... А где же — справедливость?

Это было за два месяца до мрачного Нового года — в начале октября 2006-го. Наташа приехала в посольство, уже в который раз. Бумажки, разноцветные, справки; выпрямившиеся от скуки кудри факсов с готовым выцвести напрочь текстом... Как она не уставала? А в этот раз запросто и, может, для проформы спросила:

— А хочешь со мной?

— В Америку?

Посмеялась...

Конечно же в Москву, и только в Москву. Два дня. А что?.. И Паша внезапно согласился. Не то чтобы он очень хотел. Даже так: не то чтобы это хоть что-то могло изменить. Через месяц она будет на другой стороне Земли, где-то под его подошвами, мантиями-ядрами и что там есть в планете — надолго? На год? На пять? На десять? И не разубедить... И надо ли разубеждать... И промолчать — нельзя, и, господи, как больно отпускать самому, и уж точно не решит ничего пара лишних московских дней вдвоем. Дней утомительных, с переездами-переходами (захватанными помадками и бисквитами переходов метро), с ночевкой у дальних приятелей на дальней станции... Но что-то же он должен сделать!

— Сделай ей предложение. Серьезно, предложи пожениться, — спокойно выдал накануне Данила, всегда — невозмутимый, низенький и нелепо длинноволосый любитель ролевых игр. Данила-Мастер. Так его почему-то звала вся эта шушера.

— Да не, ну ты что, — отмахнулся Паша. И полетел в Москву.

И теперь в Шереметьевском совсем не дворце они битых полчаса ожидали багаж. Отдельные лампы на потолке, испорченные, мигали, как будто снимали без остановки место преступления. Весь рейс разбрелся: кто сел на корточки, а кто неврастенически таскался, мозоля и мозоля взгляд. На одном из спящих транспортеров, как птенцы-переростки на жердочке, уселись высоченные парни, с десяток, все в олимпийках, с приметными коленями. Это московская волейбольная команда возвращалась с соревнований.

Они очень страдали в “тушке”. Пересаживались, слонялись. Уморительно упрашивали стюардессу пустить их в бизнес-класс, полупустующий, а она уморительно же, очень вежливо отнекивалась. Беда их заключалась в том, что сиденья им, двухметровым, были не по калибру, а места у прохода взять не успели — поздно приехали в аэропорт.

— Если лететь далеко, то нам берут билеты на аэробусы, там места больше, — пояснил Наташе с Пашей громадный обаятельный блондин. — Ну а если меньше двух часов, то разрешается на Ту-154. Ну а от вас как раз час пятьдесят лететь...

И он очень профессионально поел. Знаете ли, вся эта куча коробок, пластмассовые ножички и масло, с этим нужно наловчиться.

Он поменялся с кем-то, кто сидел у прохода, втиснулся: “Не возражаете?” Конечно нет. Полет был если и не жутковатым, то удручающим точно. Из-за часовых поясов получалось, что улетали и прилетали в один и тот же час, да не лайнер — машина времени, будто бы висящая на месте. Относительно солнца ведь, по крайней мере, точно? Улетали затемно и прилетали затемно, и было в этой предутренней мгле тревожно, большую часть времени без света, с путеводной звездой “No smoking”. А тут и разговорчивый сосед. Чего с таким бояться, — усмехнулся Павел, буквально-таки втиснутый в сильное мужское плечо.

Порой тот и поспать пытался — и стоя, как слон, нависая над всеми. Шнурки, небритость, ногти как иконы.

— Я ведь вообще из Молдавии. Меня оттуда выкупил клуб, получается. (Ой, бляха-муха, с каким скандалом все это шло, вы бы знали.) Ну, там родители, братья... Друзья... Иногда езжу, если отпуск... Редко получается, конечно.

— А тебе вообще хотелось уезжать? — спросил Паша, мучимый своими мыслями, после короткой паузы. Сосед не без труда, аж повернувшись, посмотрел на него с недоумением. Он, кажется, не очень понял вопрос.

— Нет, ну мне клуб дал квартиру... Нормально... Сейчас я “лексус” взял, в кредит, правда...

Сейчас птенцы-мутанты попрыгали с жердочки, вернее, с транспортера, который дернулся, и потекли долгожданные сумки-чемоданы, промороженные в стратосфере до самых до глубин.

К несчастью, Наташа на каком-то форуме прочла, что когда-то, зачем-то и для кого-то от Шереметьева ходит автобус в американское посольство. Никаких не то что официальных, а даже и внятных подтверждений найти не удалось, но Натка, несмотря на затянувшиеся семь утра, пребывала в худших формах активности. Снаружи, за громадными стеклами, ряды “газелей” мокли с “до метро”, но для Наташи это был не аргумент. Оставив Павла с вещами, она помчалась в поисках мифического автобуса по хмурому похмельному аэровокзалу, где зевали буфетчицы и брились люди в туалетах — совсем как в советском кино.

Офонаревший от недосыпа Павел побрел с тяжелой сумкой, чтобы хоть куда-то побрести, и стал таращиться в уголке в лист с объявлением, чтобы хоть куда-то таращиться.

— Тбилиси? — сунулся к нему прыщеватый тип.

— Что?

— Ты в Тбилиси, говорю? Можем помочь. Пошли, там набирается чартер на Баку, оттуда тоже переправим... Осталось всего несколько мест...

— Извините, вам что надо?

— ...А если тбилисский билет на руках, то помогу сейчас сдать без очереди.

— Псих, что ли, — пробурчал Паша, взваливая сумку, умотанную в целлофан и весившую как труп Лоры Палмер.

С Наташей они ехали в Москву в плотненько усаженной “газели” все-таки, тащились в химкинских пробках, небо синело и сырело, а они спали щека к щеке, любимо и крепко, как дети.

На то, чтобы пристроить вещи и Наташу пристроить в посольство, ушло часа три, и Павел нырнул в метро с внезапной свободой, не зная, куда и податься во всю эту пропасть времени. Ему уже случалось бездельничать в Москве, меряя часы и километры по арочным иномарочным переулкам. Путь неизменно начинался из центра, от нарочито медного Пушкина, перед которым и теперь, в октябрьскую хлябь, скейтеры наверняка гоняют голубей. Помнится, в какой-то любимой книжке путь по пиратской карте начинался от скелета. “Остров сокровищ”?

В метро Паша стоял у задней двери, смотрел на следующий вагон, похожий на расшатавшийся зуб, и мучительно соображал, нет ли книг и дисков, которые следовало бы купить в столице. Ничего не приходило в голову. Ну что ж, придется просто думать, и здесь, без дел и встреч, от этого уже не убежать.

Оптимистичная дура читала, как пономарь, про Красные ворота и про “...инвалидам, пожилым людям, пассажирам с детьми”.

Итак, что делать?

Можно, конечно, понадеяться, что именно в этот момент Наташе отказывают в визе, но это же смешно. А что. И в храм зайти, где Пушкин венчался, и свечку за это поставить. Ха. Бред.

Был в принципе и аварийный вариант, о котором он как-то старался и не думать, но в конце-то концов — нельзя, оцепенев, наблюдать, как так вот просто уходит любимый человек. Надо дергать за все рычаги, за которые только можно... и, наверное, нельзя.

Парень знакомый, учились на одном потоке, летом — едва вручили дипломы — покидал в сумку минимум вещей, сделал ручкой всем — родителям, друзьям, стране — и умотал в никуда. Буквально. Тоже в Штаты, но там его никто не ждал, и только полулегальная, полубомжеская жизнь без целей, с каким-то, условно говоря, подметанием улиц. Так, может, подгружать полярной белизны картофель в раскаленные масла фастфуда — его мечта? Едва ли. Мечты, наверное, не было. Просто полярная, опять же, свобода, когда нигде и ничего не держит. Но у Паши есть хотя бы цель. Поломать об колено всю свою жизнь, всех бросить — ради того, чтобы быть рядом с Ней. Все отдать ради этого, и хоть машины мыть, хоть развозить пиццу, забыв себя и все свое прошлое, как манкурт.

Он, Паша, сможет?

Павел Николаич летит на Марс. С концами.

Глаз неприятно зацепился за английские слова: две доски благородных металлов, “roubles only / только в рублях” и “Здесь жила Любовь Орлова”, соседствовали на одном доме...

Это все жизнь мстит ему, потому что нельзя предавать мечты. Он не стал кем хотел, побоялся амбиций, целей, и вот результат, он никто, а Наташа строит свое будущее, а он... А он — никто, так чего же путаться под ногами.

Началось классе в девятом. Все сошлось: и невинный поначалу интерес к зодчеству, с пыльными зеркальными плитами — томами из юношеской библиотеки, и успехи в черчении, и... Желание стать архитектором родители вроде поощряли — так удивленно, благожелательно. Архитектурное отделение в политехническом было столь устрашающе серьезным, что на многочисленные курсы можно было бегать хоть сызмальства — и все равно торчать там до ночи, с переменным успехом. Паша и торчал. К сожалению, было оно и устрашающе “мажорским”.

Десятый класс. Одиннадцатый. Благодушие сменялось неврозом. Мать паниковала все больше, суетилась, убивалась: армия, не поступит, не расплатятся. Слабые попытки отца успокоить только подливали бензина в телефонные костры — и Паша, белея, вынужден был вечерами слушать все это из-за стены.

Напряжение росло, росло, чем-то должно было кончиться. В прекрасные новогодние каникулы, поздним огнистым вечером, вдыхая нашатырные звезды, Паша, слегка возбужденный вином на вечеринке, переходил дорогу, и...

Машины пронеслись мимо, обдав мелкой гадкой взвесью: Москва разродилась кислым октябрьским дождиком. На перекрестке разливались то зеленые, то красные моря, и Паша тяжело, на пятках, перешел. Ноги все равно промокли. Плевать. В испорченных кроссовках он прошагал через Красную площадь и свернул на набережную, повинуясь загибу кремлевской башни, ее чересчур истертым кирпичам.

Шел очень долго.

Вдали, в Котельниках, маячила и совершенно не темнела от дождя высотка, этот социалистический Гауди. Похожа на гигантский сталактит, с продуманной вымытостью каждой морщинки. Но сталактиты же растут вниз?.. Значит, это Паша как летучая мышь — смотрит на него вверх ногами.

Он мог и не смотреть. На курсах он рисовал раз перспективу этого ансамбля Д. Н. Чечулина.

А что же с новогодней аварией? Счастливый раззява, Паша шагнул под джип, и пластмассовый бампер, фальшиво надутый, хрястнул посильней ноги. Нет, ничего страшного, обошлось, и ночью полные ужаса родители уже забирали его — веселого и виноватого. Врачи “скорой” и гаишники шатались по приемному покою, хамоватые и брезентово-мешковатые, как сантехники.

Но не все оказалось так счастливо. Перелом, выяснилось, коварный, со спицами и желтыми жидкостями, чудовищно утомительный. Больничный месяца на три. Никакой учебы, никаких курсов. В принципе — Павел мог бы. Он мог бы рвануть, наверстать, подтянуть, взять эту преграду — архитектурный. Но невозможно было ни на что решиться в этом кошмаре, ибо мать в голос рыдала: все, конец, школу не закончит, никуда поступить не сможет; армия; дедовщина; Чечня. Подключались все педагогические связи, Паша сдался на милость победителю и только угрюмо сопел, посещая лечебные процедуры, схожие с шарлатанством.

В итоге он безучастно закончил школу (с аттестатом проблем все-таки не случилось) и поступил на социально-гуманитарный факультет пединститута, который славился низким баллом и острым дефицитом сильного пола. Потом Паша не раз думал: а чего он был так обдолбан воплями матушки, что не решился поступать в хоть чуточку более приличное и интересное место? На специальность, а не ее отсутствие. Он бы поступил! Но нет. Из глупых перестраховок был выбран самый дурацкий, самый ничтожный вариант.

Мечта Паши была временно подорвана: он сам решил, что временно. Явившись 1 сентября в новый коллектив, хромая, он суровел лицом, но уже скоро решил, что летом — родителям ни слова! — заберет документы и поступит-таки на архитектора. Повеселел. Выдохнул. Постарался зажить веселой студенческой жизнью.

К весне он понял, что, пожалуй, еще недостаточно готов... Осенью услышал, что якобы вторую студенческую отсрочку — на другой вуз — военкомат по закону не дает... Когда решил окончить-таки пед, чтобы потом поступать на второе высшее — как кусок мяса судьбе, отрезать и бросить эти никчемные пять лет, — уже чувствовал, что врет себе.

Так и вышло. Ни денег, ни сил, ни — былых семнадцати. Апатичный, опять припугнутый армией (как раз тогда стали активно призывать выпускников вузов, не защищенных законом и ранее), он дал уговорить себя деканатским дамам и поступил в аспирантуру, которая была еще большей фикцией, чем студенчество на СГФ. Теперь числился. Что-то якобы делал... Приходило плавное понимание жизни впустую. Боялись, что не сможет, не поступит, денег не хватит; боялся слово сказать поперек — а в итоге? Оглянуться не на что. А что впереди?

Впереди — двор высотки, странно пустой, и вторые этажи натянули непонятные неводы, ловя в железные сетки не то мусор, не то раскаявшихся членов ЦК. (Ха.) Из вколоченного в стенку кондиционера вела трубочка, вода капала и капала на одну из мемориальных досок, оплакивая неутешимо безвестного Героя Соцтруда. Во всяком случае, шикарное имя Роман Кармен ничего Павлу не сказало.

И все мы как манкурты.

А ближе к вечеру встретились с Наташей — уставшей, выпитой посольством до дна. Они пошли по хляби, в которой дрожали огни, поднялись на третий этаж безликой, сварганенной турками стекляшки возле метро, привлеченные надписью “Cafe”. А из неоновых трубочек было ловко сплетено подобие коктейля, с термоядерным закатом лимона. Это была идея Паши — устроить что-то вроде романтического вечера перед тем, как тащиться до кольцевой, потом до конечной, потом маршруткой и пробираться по чужой квартире, полушепча и полуспотыкаясь.

Но Наташе, казалось, не до того было. Вялая, задумчивая.

— Они сняли у меня отпечатки пальцев, представляешь? Кое-как потом отмыла.

Со стороны, наверное, могло показаться, что она как ребенок — руки перед едой показывает.

Хорошо, что Паше пришло в голову зайти сюда: салатики, пиво, робкое мясное. Музыка. Несколько глотков, глубоких вздохов — и Наташу стало отпускать.

— Знаешь, я вот подумала... Сидела во всех этих очередях... Подумала — надо ли мне вообще ехать, надо ли мне это все...

Павел замер.

— Но ведь, с другой стороны, так дальше тоже нельзя. Я причем сейчас даже не про учебу или, там, работу... Ну просто не могу я так. Как будто болото. Одни и те же лица... Один день как другой... Ты меня понимаешь?

Паша смотрел в пиво, его резануло “болото”, он хотел дать это понять уголком губ.

— Не обижайся. Пожалуйста.

Она взяла его руку.

Внезапно вырубился свет, заглохло и радио, раздались взволнованные голоса и всяческий вилочный звон. Почему-то светился один холодильник с пивом — ледяными на вид полками, притом пустыми, притом и холодильников-то было несколько.

— Не волнуйтесь! — хорошо поставленным голосом объявила барменша, раблезианская в свете холодильника. — У нас сегодня весь день отключают. Внизу же казино, так там — знаете же — проверки, изъятия, сегодня все аппараты там снимают, ну и...

Она с шутками, прибаутками, обещая скорый свет, выставляла свечки на столики.

И горько и больно, но Паша не мог не схватить красоту момента, то, как слабый свет волшебно ложится на Наташино лицо; романтику, черт бы ее побрал.

— Я не хочу жить как мама, понимаешь? Мы с ней однажды разговаривали... У нее были такие мечты! Нам и не снилось. Представляешь, она очень хотела быть как Терешкова и прыгала с парашютом, она мне и свидетельства показывала с грамотами, и перспективы какие-то были, способности, я не знаю... А что получилось?

— Что? — вяло, скорее эхом, откликнулся Павел. Не надо было ставить вопросительный знак.

— Что-что. Да ничего. Побоялась она ехать в эту летную школу, всего она побоялась, все у нее плохо, теперь обо всем жалеет... Сам же все знаешь. — Наташа заметно раздражалась, пока громоздила все эти слова, и сейчас смотрела в тарелку, замкнулась.

Он и правда все знал. Анна Михайловна, его несостоявшаяся теща, была глубоко страдальческой женщиной. Достаточно ее взгляда и голоса или складки лба, чтобы в общем и целом понять, что муж давно бросил с дочкой, что больное сердце, а школьники, у которых она ведет музыку, устраивают на уроках бедлам. Учительница не обернется. Она будет дальше и дальше играть никем не слышимый полонез, и лицо ее будет отражаться в полировке пианино, выныривать, бледное, как у утопленницы.

Паша вспомнил и толстую, нелепую, обожаемую Анной Михайловной болонку, нагло изменяющую своей безвольной хозяйке: она жила на две квартиры, бегала к соседям, полагая, вероятно, что глупым людям об этом неизвестно. Однажды забылась и прибежала к Анне Михайловне с соседским тапком в зубах.

Павел сжал Наташину руку:

— А если бы у нее в жизни получилось по-другому, то ты бы не родилась.

— Я бы родилась в любом случае! — сказала Наташа преувеличенно бравурно: она не хотела такой ноты для вечера. Она улыбалась.

И тут дали свет.

Ну зачем?

 

III

 

Его душили крепким двужильным электрошнуром, и было непонятно, кто выживет — шнур или человек. Ногтями он чертил по ковру, говорят, эти следы так и остались. В сивушном озверении и панике, в разбомбленном жилище, подростки, один из которых, самый щуплый, тринадцатилетний, стоящий “на стреме”, боится оглянуться в комнату...

Откуда Паша мог знать эти подробности? (Паша открыл глаза, с головной болью, с наросшими за ночь минералами в ресницах: утро красило нежным светом, гости спали тут и там, кисло и токсично после попойки.) Непонятно. Ведь это случилось в далеком городе — в Чебоксарах, и очень давно. Но эта история, все больше расплываясь, становясь призраком, все равно сопровождала Пашиного друга Данилу — везде и всегда. И на их социально-гуманитарном факультете об этом неясно нашептывали с первых же, кажется, дней первого курса.

Павел медленно, похмельно поднялся. Он так и спал в одежде, теперь противной.

Пьянка состоялась в квартире бабушки Данилы — трехкомнатной, старой постройки, невообразимо развернутой, как кроссворд. Пока бабушка лежала в больнице, Данила временно жил тут один. Это странно, как две вселенные уживались в одном пространстве, игнорируя друг друга: все эти плакаты, пирамиды дисков, хеви-метал — и бесчисленные банки с прахом каких-то лекарственных трав, прочий нетронутый заповедник старого скарба.

На столе — массивные две рюмки, из сервиза (в этом доме — и тяжелейшие-темнейшие мельхиоровые ножи с клеймом “Завод имени Сталина”), накрыты компакт-дисками. Кто-то не нашел других контейнеров для линз. Тризна по зрению.

Прошла неделя после того трудного Нового года, когда Паша позволил себя вытащить (он и сейчас позволил — на эту никчемную пьянку с ролевиками, с которыми тусуется Данила). Зачем?.. И вся неделя — тосклива невыносимо. Раньше хоть бывала сессия. Теперь не было ничего, включая праздничное настроение, и новорожденными сверкучими вечерами Паша тупо сидел дома, а по ночам — по Интернету, в скайпе — они с Наташей бесконечно изводили друг друга. Каждую ночь, холодея и в соплях, Павел позволял Наташе всю душу из него вынуть и валился тряпичной куклой, и начинался новый цементный день.

Теперь вместо этого он зачем-то приехал бухать в честь Рождества.

...Поначалу-то все было не так кошмарно, хотя и безрадостно. Родился и вырос Данила в Чебоксарах. Мать рано погибла. Едва ли все шло как в сказке про злую мачеху (подробностей Паша не знал, Данила, конечно, ничего не рассказывал), но завертелось: двойки, прогулы, клей в мешках, плохая компания. И кончилось довольно быстро тем, что салагу, припугнув, повели “на дело”: один “мажор” с соседнего двора хвастался, что ему купили две “Sony Play Station”, а отец вот-вот купит “мерседес”...

Зверское убийство всколыхнуло Чебоксары.

В итоге Данила пошел на процессе как свидетель, он ведь побоялся даже войти в ту комнату, где пытали человека чуть старше его (а миллионов тот так и не выдал: не было никаких миллионов), да и возраст сыграл роль; в любом случае уголовной ответственности Данила еще не подлежал. Но тогда, в наступившем аду, разницы особой не было: допросы, ужас, суд, психиатр, травля, газеты, учет в детской комнате милиции, спецшкола, ночные кошмары, ужас, ужас, ужас…

Если бы не бабушка — сошел бы с ума.

Бабушка, мамина мама, отчаянная фронтовая разведчица, а после скромный партработник фабричного масштаба, ныне бодрая пенсионерка, примчалась в Чебоксары, трясла орденами, гремела кулаком, оформила опекунство и увезла внука навсегда.

В новом городе жизнь Данилы пошла на лад. Он в меру учился, в меру занимался спортом, молчал, отпустил волосы, взгляд в себя. Не сразу, но понял, что чебоксарская кровь будет на нем всю жизнь. С этим можно лишь смириться — и закрыться. В местной милиции его автоматом переставили на учет — до совершеннолетия. Знали в школе. Знали пацаны во дворе, настороженно-безучастные. Знали соседи. Дурная слава разливалась как эфир, непонятно через какие поры просачиваясь из прошлой жизни, из другого измерения. Его даже на педагогическую специальность не хотели поначалу зачислять, и бабушка, чуть сдавшая, опять гремела орденами. А Данила и не собирался работать в школе. Он подал документы туда, где был меньший конкурс. И работать потом тоже пошел куда попало: ему подвернулась вакансия грузчика на складах бытовой химии, коробки — нетрудно, сутки через двое — удобно, и все... Полное отсутствие амбиций — как одна из форм глухоты: плевать, что о тебе говорят, как смотрят, всегда — спокойный, равнодушный. Это был его протест и его борьба.

Сейчас спал на диване, вповалку с такими же хайрастыми ролевиками: он нашел себе в итоге такой круг, где никому не важно — кто ты на самом деле, что за имя стоит за твоим “ником” и что у тебя за спиной.

Фу, какой тяжелый дух. Паша открыл форточку, дошагав до кухни. Ледяной воздух потек, играя с оконными рамами.

Чаю. Чаю — и домой. Паша сполоснул первую попавшуюся кружку. И настроение и самочувствие — все ни к черту.

— Доброе утро! Хотя какое доброе... — На кухню вышел Игорь, с почти криминальными отпечатками и. о. подушки на лице. — Господи, кто припер вчера этот бальзам? Как он назывался?.. Отвратительно. Может, он с полонием? Фу-ф, как плохо... А ты чего не спишь в такую рань?

— Да так. — Паша мрачно отпил крепенький чай. — Надо валить домой. Есть одно важное дело.

— Пропылесосить? — усмехнулся Игорь.

— Приедет Максим, это мой троюродный брат.

— Экая “Санта-Барбара”.

— Я хочу, чтобы он меня устроил к себе на работу. Он мне еще в том году предлагал, я не согласился. Дур-рак.

Злой, провокационный тон мог бы насторожить Игоря, но тот с похмелья потерял всякую проницательность.

— А что за работа?

— Пока не знаю. И — вот не поверишь — мне абсолютно пофиг. Хоть что, хоть дерьмо убирать в хлеву, я не знаю!..

И Паша взвинченно зачем-то рассмеялся. Игорь шутку не оценил, наливая чай, сделал главную ошибку: полез в нудную дискуссию на тему, что нельзя заниматься чем попало — без призвания и удовольствия. В такие утра приступы занудства были для него обычным делом.

Паша в итоге взорвался:

— Да мне надоело уже! Пинали воздух в этом педе, теперь в этой типа аспирантуре — ни интересов, ни амбиций, ничего! Мы даже просто нормальных денег заработать и то не можем! Не хотим! Нам надо, чтобы было какое-то “призвание”, вот тогда мы, может быть, соизволим...

Игорь ухмыльнулся, сделал вид, что пародия его не задела. И не сдержался тем не менее:

— Так тебе нормальные деньги, что ли, нужны? Так ты попроси. Я дам. Взаймы.

— Ну конечно, мамочка-то с папочкой небось регулярно подбрасывают? — в тон съязвил Паша. Игорь был из обеспеченной семьи. Все это знали.

— Конечно. — Игорь тонко улыбнулся. Геройски сохранял самообладание.

Паша понял, что это тупик, и трудно сдал назад, как вездеход, ищущий других дорог.

— Да деньги даже и не главное... Я просто хочу, чтобы у меня было дело, чтобы меня уважали! Чтобы меня моя девушка уважала, я не знаю...

Паша хотел продолжить гневную тираду, но встретил ухмылку — такую, в духе: ну все понятно. Игорю не хватило вкуса промолчать. Он еще и вслух пробормотал:

— Ах, Наташа...

— Что? — спросил Паша уже с совершенной и ледяной ненавистью.

— Нет-нет, ничего.

Игорь криво улыбался — и то была последняя капля.

— А ты знаешь что? — Паша задыхался. Сейчас он наговорит глупостей. Сейчас. — Вот ты думаешь, ты, типа, крутой писатель, да?.. Типа, писатель вообще?..

Игорь стоял перед ним и грандиозно держал паузу. Подбородок его сделался аристократическим. Выдержка потрясающая. Ему фон Штирлицем быть, а не стоять на кухне разведчицы 416-й отдельной роты 328-й стрелковой Житомирской краснознаменной, ордена Богдана Хмельницкого дивизии 61-й армии Первого Белорусского фронта.

Он держал паузу, прежде чем кинуть козырь.

— Я не понял, а чего ты мне все это высказываешь? Это все исключительно твои проблемы. Я-то работаю! Между прочим.

Паша задохнулся от возмущения и от того, как глупо позволил себя срезать. Между прочим, Игорь и правда числился на полставки в одной газете, где получал копейки, а делал и того меньше, редко появляясь, и все по-советски. Он сам со смехом рассказывал, как на громыхающе официозной планерке редактор, надуваясь от важности, раздавал полуставочникам нацпроекты, кому о каком писать: четыре сопливых студента — четыре нацпроекта. Игорю достался аграрно-промышленный комплекс. Он так же торжественно оформил черную папку, набил ее распечатками нормативных документов с сайта и водрузил в центр стола, на самое видное место. Больше к сельскому хозяйству (о котором ничего не знал) не возвращался. Но все были очень довольны. Его вообще как-то случайно прибило к этой редакции, зато как красиво (для родителей) получалось: типа учится в аспирантуре и типа работает. Светлая голова! Ну а что сидит на шее, так это временные издержки... затянувшиеся... затянувшиеся...

Полуголый Данила, со спутанными волосами на белой спине, прошел, не здороваясь, в туалет и начал звучно блевать. Как это чудовищно — санузел возле кухни, санузел без всякой звукоизоляции. Как это чудовищно — наша жизнь. Игорь криво усмехнулся Павлу. Павел почувствовал себя ужасно, пошел и оделся и пошел.

Морозцем запаяло нос, а чистая, после ночного снегопада, белизна ударила в самые зрачки; Паша продышался, попутался в наушниках, пошел. Плеер он купил недавно, эта штука скрашивала долгие, бесцельные маршруточные вечера, жрала батарейки и открывала простор из серии “слушать — не переслушать”. Особых музыкальных предпочтений, кстати, и не было. Паша заливал туда ну все подряд, таскался со свалкою ритмов в мозгу — а сегодня это были, к примеру, Beatles . И битлы загорланили да заиграли раздельно в оба уха, как цыганки на вокзале. (И не так ли загипнотизировали человечество?)

С низкой крыши детского, что ли, садика или просто какой-то конторы несильная метелица тянула руки. По ледовой площадке носилась пацанва, сухо — костляво — там стучал хоккей, а на пути к остановке встретились аж две пенсионерские пары с лыжами наперевес, пробранные ледяным сосновым кислородом, румяные, счастливые. Паша позавидовал таким людям, впервые и странно. “А может быть, спорт?” — подумалось вдруг. Выжигать себя каленым железом — не работой невесть где и кем (но так, чтоб загрузиться выше головы, чтоб не продохнуть), а жестким спортом. Тренировки до ночи. Ледяная вода в шесть утра. Носом не хлюпать, боец...

Максим ждал его, уминал салаты, — рослый, почти тридцатилетний, молодецки хохочущий на весь дом. Родственник он был дальний, с семьей Паши связывало его то, что когда-то, невообразимо давно, он приехал из глухого района — поступать, — и долго у них прожил. Павлу было лет двенадцать, чуть больше. Что были за времена! Запомнилось, как Максим, тощий, с неясными туманностями — подобием усов, хвастался районным своим аттестатом: они выдавались тогда в блекло-коричневых, старческих тонах, а круглая печать и вовсе была такая, как будто и штемпельную подушечку наполняли фуфлом.

— Ну вообще-то ты вовремя ко мне обратился, если честно. Еще бы недели две, и чем бы я тебе помог... А тут мне как раз нужен помощник, штат нам расширяют, было на представительство две единицы, с нового года три...

— Какое представительство?

Максим с удовольствием похохотал. Вообще выглядел он довольным. Праздники, что ли. Или налопался. А может, он на лыжах ходит по утрам.

— Не, ну ты молодец, братец, вообще не знаешь, куда устраиваешься... Региональное представительство компании “АРТавиа”, слышал про такую?

Пять минут позора прямо-таки: ничего-то он не знает, ничего-то он не слышал.

— А в принципе и правильно, — внезапно успокоился Максим, сменив все свои молодецкие хохотушки на нормальный человеческий тон. — Мы ведь не даем рекламу, и большой пассажиропоток нам на фиг не нужен, чем народ привлекать-то: цены высокие, скидок нет... Мы работаем адресно с вип-клиентами — обеспеченными людьми. Соображаешь?

Павел соображал. С зачатками тоски он подумал, что придется, вероятно, облачаться в костюмы и душить себя галстуками. А с другой-то стороны... Какая разница.

— У нас отсюда только рейс на Москву и обратно. А больше-то... куда? Никому больше никуда и не надо, а за границу мы не имеем права летать, но это долгая история... К нам присылают машину, в которой целиком все переделано в бизнес-класс, ты представляешь?

Паша вяло кивнул, удивляясь только мальчишеской гордости, с которой Максим выдал этот совершенно неинтересный факт. Максим же смотрел с заговорщицким выражением:

— Я знаю, что ты хочешь спросить.

Паша не знал.

— По поводу зарплаты. Понимаешь же, что я тебя не кину. Вообще — будет поначалу двадцать, ну около того. Но в первый месяц по обстоятельствам: испытательный срок, сам понимаешь...

— Да, конечно, — ответил Павел и подумал: да, конечно. Какая разница вообще.

Максим еще мешал в парадной чашке жемчужный, благородный от старости сахар, жал на прощанье руку, гремел комплиментами маменьке — в прихожей и еще в подъезде. Паша отпал от прощания, как только позволили приличия, остудил лоб об оконное стекло: день великолепно старел, прирастали тени, все в золоте. Молодая пара несла малыша, растопыренного в комбинезончике, как морская звезда.

В Питтсбурге что? — молодая ночь?.. Спит ли Наташа, ждет ли его; пыталась ли отыскать в эфире днем, когда он бурно, с водочными переглотами, ночевал у Данилы? — все смешалось... И идти, и настраивать скайп, и снова молчать друг другу, превозмогая остатки похмелья.

Остановись, давленье, ты прекрасно.

 

IV

 

Иван Корогодин слишком энергично поднимал машину и вывел ее на закритические углы атаки.

Иван Корогодин — командир экипажа Ту-154, разбившегося 22 августа 2006 года в степях под Донецком. Народ летел с курортов — из Анапы.

Местные жители вспоминали аномальные грозы в те дни, они обрушивались на села грандиозными огненными сорок первыми; аномальную же жару, тоскливую тишину, в которой, наверное, пели кузнечики.

В ослепительном январе, в котором наш Павел ходил по поблекшему для него городу, как бизон в лесах — свирепо и без интереса, все газеты день за днем вспоминали августовский донецкий кошмар: МАК, Международный авиакомитет, огласил — наконец — результаты расследования. А ведь сколько было версий: молния, например, первый якобы случай в современной большой авиации, что звучало как первое большое и совершенно античное по форме вмешательство богов.

МАК заявил, что, огибая грозовой фронт сверху, самолет набрал слишком большую высоту — 11 900. В этот день на этой высоте было нетипично тепло, минус 36 против минус 55 обычных, воздух был разрежен, двигатели задыхались, как задыхались тогда горожане.

Иван Корогодин отключил, как читали горожане, автопилот. Углы атаки и тангажа (положения самолета относительно воздушного потока) превысили допустимые значения срабатывания автомата углов атаки и сигнализации перегрузок.

Сигнализация перегрузок — вот что билось в голове отупевшей без сна Наташи, ускоренно сдававшей в то лето двойную сессию да распечатывавшей кучу американских вузовских бумажек: формулировки такие заковыристые, шрифты такие мелкие, что не всегда распознает их принтер...

Судя по графикам, с самолетом начало твориться неладное. Всего за десять секунд он набрал 833 метра высоты, и забрасывание вверх было быстрей, чем потом падение. “Это так называемый подхват, — сказал горожанам газетный эксперт. — Это конструктивная особенность Ту-154: при определенном угле атаки нарушается обтекание крыла потоком, и самолет подбрасывает...” “Туполев” встал фактически вертикально и обрушился в плоский штопор — под Донецк.

Наташа изнемогала тогда, разбираясь в многоступенчатых словесных формулах, злилась, посылала Пашу за дефицитным англо-русским словарем юридических терминов.

Экипаж при обходе зон грозовой деятельности и турбулентности допустил раскачку самолета по тангажу и вывел за диапазон углов атаки. Отсутствие контроля за скоростью полета и невыполнение указаний по недопустимости попадания лайнера в режим сваливания при неудовлетворительном взаимодействии в экипаже не позволили предотвратить...

В общем, упал (а Наташа уехала).

Все это в газетах, спускающих плавно новогоднюю мишуру, Паша читал в первые будние дни на новой работе. Все это вырезалось и собиралось в красную, каких-то прежних благородно-юбилейных времен, папку, оставшуюся, кажется, от бывших арендаторов офиса.

Читал, и ему вспоминалось неприязненно, как тогда, на рубеже лета и осени, он услышал две схожие реакции на катастрофу. Первую он разобрал с трудом, потому что радио в наушниках ловило плохо, тем более что Паша ехал в маршрутке, ныряющей в лабиринты городского центра. Передавали интервью с модным столичным диджеем, малахольным, ломающимся. Он изнемогал от звездной болезни. Паше донеслось, обрывками: “Упал самолет... Немножко вдохновился... Стало немножко грустно за людей”.

Грустно за людей.

Второй случай был с Игорем, изобретшим внеочередной сюжет. Как видно, его впечатлил любительский ролик, снятый на мобильный телефон (его купил и ретранслировал центральный канал; купил у каких-то гопников села Сухая Балка). На ролике ничего особенного: тяжелый бег, скачущие пиксели, вспышка вдали. Игоря поразило само сочетание, что вот гуляет в поле сельская молодежь, чисто с мобилкой, и тут из неба страшно гудящий...

Сюжет, которым Игорь с Пашей поделился, неприятнее всего был тем, что в нем что-то таилось — крупица, эмоция, оттенок. Близ глухой деревни падает лайнер. Наезжает туча людей, журналисты, спецы всякие. Аборигены пришиблены и собираются вечерами на тихие посиделки чуть не при керосинке. В этих молчаливых, потрясенных вечерах была какая-то неожиданная для Игоря правда.

Тем свирепей Паша разгромил сюжет. (Конечно, потому и не состоявшийся.)

Итогом деревенских сходок, по Игорю, была мысль: здесь во главе комиссии — министр транспорта, а нам дорогу к селу надо сделать. Идут с челобитной. Тот, выслушав: так я же российский министр, а вы — Украина...

Конец, собственно. Браво. Полный маразм.

Вот такой вот он — Великий Писатель, Игорь свет Александрович...

— А зачем все это собирать? — удивился теперь Паша, листая свежие вырезки в красной папке: отчеты МАК, как всегда, были обильно поразбавлены редакционными советами, как не бояться летать, как дышать в полете при приступах страха, прикладываться ли к фляжке et cetera.

— Это тоже часть нашей работы, — загадочно парировал Максим.

Вот уже несколько дней они сидели вместе, в офисе представительства — на пятом этаже якобы-бизнес-центра, совершенно неинтересного куба за бортом городского проспекта. Куб изображал из себя хай-тек и весь был крыт нечеловечески синим, вырвиглаз, стеклом. Когда ярко светило солнце, машины, мчащиеся по проспекту, буквально избивало сильнейшими да синейшими бликами. Притом не надо быть архитектором, чтобы понять, что за всем этим стеклянно-хромовым пижонством — дешевка, и Паша уже тоскливо знал наперед, что окна тут не открываются, с кондиционерами швах и лейтмотивом будет пластиковая вонь.

Оказалось чуть лучше.

С Максимом они особо и не общались с тех самых пор, когда Паша был салагой и темным полуподпольным, из-за лампы, вечером тощий, чуть усатый Максим показывал свой секрет. Секрет заключался в каком-то марсианском, странно розовом пятне на запястье.

— Что это? — пугался Павлик.

— Проверка на пацана! — отвечал Максим гордым шепотом и пояснял, что у них в поселке так прижигают в пацанском кругу, “бычкуют” сигарету о руку новичка, чтобы посмотреть — не вскрикнет ли, не заплачет. “В твоем возрасте”, — сказал Максим, и Павлик мучительно думал, крикнул ли бы он.

Сейчас он не мучительно, но как-то назойливо думал, осталось ли у Макса это пятно, и не мог перестать коситься на обе его руки (он не помнил — какая) с безупречно выступающими манжетами.

Максим изменился очень.

Вот за таким человеком Наташа, наверное, и пошла бы на край света. Успех и целеустремленность он попросту источал. Каждое утро он вставал над столом, как капитан шхуны, с прищуром, с крепкими зубами в безупречной улыбке, и с каким-то шиком свежую деловую прессу выбрасывал на берег.

Экипаж же весь — Паша да секретарша Эля, блондинка, все как полагается. Эля была заочницей, как это ни смешно, сельхозинститута (правда, по какой-то экономической специальности), была безмятежна, играла на компе в “косынку”. Однажды, когда она отсутствовала по причине экзаменов, Паша полез в ее компьютер за какими-то документами и случайно попал в чат, в котором Эля, видимо, и обитала. Чат безликий, созданный для озабоченного в меру молодняка, тупенько оформленный, и звалась коллега в нем “Элька-ENTER”. Да уж. Чудеса оригинальности. Жаль, Максиму не рассказал. Тот бы обязательно поглумился на тему того, что “enter” — это “ввод”.

Сам же офис как офис. Над начальственным креслом Максима Паша заметил приклеенную скотчем бумажку, бланк, заполненный летяще медицински, приплюснутый фиолетовой печатью, и в каком-то не то гербе, не то лейбле, исполненном в стиле советской текстильной промышленности, Паша узнал символ радиации. А вглядевшись, узнал и украинский язык.

— Так я же ездил в Чернобыль, ну, в Припять, в смысле, — оживился Максим. Горделивая нотка. — Летом. Дорого, черт... Но двухдневная экскурсия... Прикольно!

— Ой, это же опасно! — напевно ужаснулась Эля.

— А что опасно? Ты про радиацию, что ли? Да чушь вообще. По крайней мере, два дня там можно побыть без особого... И знаете, сколько приезжает туристов? Особенно из Европы. Им это как “адский Диснейленд”, так сказал один немец, а мне проводники передали.

— Проводники? — Паше на ум пришли вагоны, поезда.

— Ну кто там водит все эти экскурсии... Знаешь, на что это реально похоже? На Кубу. Как на Кубе заповедник всех этих “бьюиков” и “кадиллаков”, так и Зона тоже такой заповедник уже. Я там день походил, по всем этим кварталам, подъездам, и понял, что все это уже видел на фотках, там каждый “вкусный” ракурс обсосали уже десять раз. Все эти маленькие противогазики на полу детского сада... Над ними дышать нельзя, понимаешь? — так все это охраняется, эта псевдозаброшенность... Тем более без жителей все становится какое-то жутко ветхое, там зайдешь в подъезд и думаешь, как бы все эти лестницы не рухнули, — а ведь построено тогда же, когда наши дома, даже попозже... Ну так вот. Три с половиной эффектные картинки. Все вокруг них ходят на цыпочках, табунами, и боятся шевельнуть этот чертов противогаз на полу. Была катастрофа, а теперь гламур. — И Максим порадовался внезапной мудрости.

— Гора родила мышь, — ответил Паша, соображая, насколько все это правда, а насколько — ради красного словца и смог ли бы он шагать через детские противогазы, не содрогаясь. Ну а разве не смог бы? Действительно, после сотой фотосессии, “концептуальной”, обработанной каким-нибудь модным изнемогающим гением, с придыханием: “Стало немножко грустно за людей”.

Что-то общее и правда было, едва брезжило. До знакомства с красной папкой Паша и не обращал внимания, как смакуют в газетах авиаужасы, как бравируют словечками вкупе с самыми эффектным деталями последнего полета живых людей. И будущий пассажир, сидя с газетным листом в стеклянной громаде аэровокзала (в руках картонка посадочного талона — не потерять, в башке жиденькое эхо объявлений — не прослушать), холодея, совсем как гость Чернобыля, хочет: еще, еще!

Пытаясь загрузить себя по уши, стахановски обрушивая пласты памяти, мыслей, чувств, Павел в первые дни являл миру невиданный энтузиазм и пару предложений шефу высказал. Например, запомнились слова Максима, что в город к ним гоняют самолеты со сплошным бизнес-классом. И вспомнились страдания несчастных волейболистов, которые не умещались в кресла и понуро торчали в проходе в полусне, как подвешенные для копчения рыбины. Волейболистов — в просторные кресла “АРТавиа”. Пусть летают только этой компанией. Заключить договоры с их клубами. Чего проще. Наверное, если оформлять карты клиентов на всех игроков, скидку можно сделать...

— Нет, — сказал Максим, слушавший увлеченного Пашу с отстраненным, чуть даже жалостливым взглядом. — Скидки мы не делаем (если бы и захотели — Москва не позволит). Да и вообще... Спортсмены не клюнут, я это точно знаю. У нас билет вдвое, да фактически втрое дороже, чем у конкурентов на линии. Спортклубы на это не пойдут. Да им просто спонсоры впаяют нецелевое расходование, и все. Сейчас там с этим жестко...

— Но втрое дороже! Кто за эти деньги будет у нас летать?

— Лета-ают, — с шикарной, купеческой интонацией протянул Максим. — У нас, брат, не сто процентов, конечно, но заполняемость хорошая... Фактически все самые обеспеченные люди города — у нас.

Паша почувствовал себя двоечником на уроке экономики. Причем дебилом.

— А дело тут вот в чем. — Учитель упивался этой ролью. Взял красную папку и, с ощутимыми воздушными волнами, потряс ею. — В этих самых статейках. Ну, точнее, в самих катастрофах, аварийных посадках, бесконечных... Уже до чего дошло: я всю жизнь летаю, но вот осенью полетел в Египет, и я сижу и жопой чувствую эти десять тысяч метров, жевать не могу толком... Люди, которые делают реальные какие-то дела, не могут не летать, страна-то у нас большая. Но многие из них боятся. И за полную, абсолютную безопасность, по сути — за гарантию, они готовы не то что втрое — в десять раз переплатить. Ферштейн?

— Как-то не очень, — признавался Паша. Хотя фантастики тут нет, думал он далее. Если новые самолеты... Какой-нибудь сверхопытный экипаж... И все-таки...

— И все-таки! Что значит “абсолютная гарантия”?

— Это значит только то, что наши клиенты знают: наше воздушное судно не может пострадать. Никогда. Ни при каких обстоятельствах, — отчеканил Максим.

— Как так?! Кто может дать такую гарантию? С чего, откуда?! А если... я не знаю... ураган?

— Павлик, ты не кипятись, — с приглушенной насмешливостью осадил Максим: его учительство да тон Совинформбюро закончились. — Сам скоро все поймешь. Ты пока вот посмотри, как мы с Элечкой работаем... Да, Элечка? Дадим мальчику мастер-класс? — и непристойно гоготал.

Мастер-классов, однако же, не было. Иногда приходили клиенты: мужчины средних лет, порой с женами. Максим увивался. Мужчины заполняли бланки, отвергая предложенную ручку, получали пластиковые карты клиента, билеты здесь без этого не продавались, что было, наверное, аналогом этакого британского, этакого джентльменского клуба. Паша смотрел чуть с иронией... Мужчины, действительно, выкладывали приличные суммы, иногда это были наличные, и если случались пачки пятисоток, то они мертвенно розовели на срезе, как лучок. А пятитысячные купюры Паша видел и вовсе впервые, и роскошная блондинка Эля бесхитростно определила их как “цвет дерьма”.

Вечерами все-таки уставал и плелся домой под сутулыми фонарями. Поднимался ветер, фонари мелко трясли головами в огненных снопах метели, назидательно. Звонил мобильник.

— Ты куда пропал? — нарочито дурашливо вопрошал Игорь.

— Очень много работы, — ледяным тоном отвечал Паша. Обиды его сплавились в странный клубок, он вроде обижался и на Игоря и на себя... И на Наташу?

— Заходи ко мне? Пива попьем. — Игорь срывался и на вовсе жалкую интонацию.

— Я устал сегодня. — И Паша нажимал “отбой”, даже не прощаясь...

Во дворе рычала раненая “Волга”, и надо было помогать выталкивать, взмокая под шарфом. Но это-то чушь. Вытаскивать себя за волосы гораздо тяжелее.

 

V

 

Как они познакомились? Паша любил вспоминать тот день, несмотря на промозглое осеннее моросение, под которым торчали и мокли много часов как колхозные овощи, несмотря на общее идиотство происходившего.

Активистом Паша не был. Еще в школе героически сопротивлялся, когда его пытались вытащить вперед, поручить стенгазету — для полночного колдовства с плакатными перьями — или впихнуть в запуганную, насильно согнанную команду КВН. Но на девчачьем факультете сопротивление оказалось бесполезным. Паше приходилось выходить тут и там, и на “Студенческой весне” он, обалдевший, не узнавал свой голос, а тогда — осенью четвертого курса — деканат погнал его, да и не его одного, на очередное массовое действо.

Молодежь с транспарантами мокла на площади.

Не сразу выяснилось, что собравшимся надобно изображать движение студенческих стройотрядов. Тогда в области возник бзик возрождения стройотрядов, а так как в реальности их не было (в лучшем случае — еще не было), то “учредительный съезд” на чернильной от дождика площади пришлось имитировать кому попало. Массовка собралась и бешено полоскала сырыми знаменами в лучших традициях фильма “Заговор обреченных”. Гуляли фляжки и усмешки. И ждали, очень долго, неизвестно чего. Ведущий, артист драмтеатра, которого терзали — судя по мимике — непонятные страсти, тоже выдохся и уже в третий раз повторял, как Путин с заработков в стройотряде купил свой первый “запорожец”. (Как будто был второй.)

Паша даже и не помнил, как завязался разговор с Наташей, симпатичной активисткой из политеха, облепленной волосами: от пакета на голову отказывалась категорически. Через полчаса они уже весело хлебали ядовитый алкогольный коктейль из баллона, кем-то щедро протянутого; через час орали вместе и фанатично, как фашисты, на разрыв гланд. Толпа разучивала и репетировала кричалки: “Энергия и труд молодых — региону” и, что звучало совсем уж чудовищно, “Вечно молода ты, область моя”.

Когда наконец увалень-губернатор пошел на сцену и под это включили музыку из “Звездных войн”, Павел и Наташа в хохоте просто повалились в объятия друг друга...

Потом еще шатались и умеренно пили, сначала компанией, потом уже и вдвоем...

Потом Паша чуть простыл... А когда позвонила Наташа и они встретились (и он обмирал от волнения), он удивился ее русым волосам: тогда, под дождем, они казались почти черными.

И теперь, спустя два года, увязая в воспоминаниях, он шагал по сугробам по окраине города. Здесь в основном частный сектор, серые, сцепившиеся рогами сады (а летом — зеленое море, ароматы, насекомые носятся в воздухе, и не успеешь выйти из распаренного автобуса, как в тебя что-нибудь хитиново треснется).

Наташа давно в Штатах, но Паша, конечно, не забыл дорогу к ее дому, к пятиэтажке, торчавшей, как крейсер.

Он обещал ее маме быть к двум и, похоже, не особо опаздывал.

Да, Наташа попросила. Сама заварила кашу... Ведь знала же, что уедет в Штаты (надеялась, по крайней мере), а все равно летом затеяла суетный ремонт в собственной комнате. Ну а поскольку уютная квартирка, окруженная морем яблонь и косеньких крыш, была совершенно типичным бабьим царством, помогал, конечно, он, Павел. То есть сам ремонт-то делала немая малярша. А он двигал столы, диваны, шкафы. И Наташина мама благоговейно наливала ему добавки борща. А уж как привередливо Наташа выбирала обои! Они таскались по магазинам до изнеможения, Наташа звонила маме ежеминутно, а то и фоткала образцы на телефон, чтобы переслать файлом mms ; маменька не могла разобраться, как файл открыть; и то была коллективная истерика.

Наступила новая осень, и все стало зря. Обои, наклеенные, кстати, очень хорошо (а уж потолок немая свирепая баба скребком тесала так...), хозяйку комнаты уже не трогали. Ударившись в перелеты-переписки, битвы с ведомством Кондолизы Райс, она уже совершенно не интересовалась оборванным на финишной прямой ремонтом и готова была ночевать, как на вокзале, в комнате с как попало развернутой мебелью. Там и прощались. Расставание — и так муторно, а от забрызганной, со следами любви (малярши к своему делу) пленки на шкафах было муторно втройне. Предметы в комнате расшвыряло, как при крушении, отчего казалось, что Наташа спешно покидает тонущий корабль, а остающихся вот-вот зальет тоскливой ледяной водой.

Анна Михайловна тоской той захлебнулась. Мнительная, болезненная, нелепая, сейчас одна в тишине квартиры, с тупенькими толчками кухонных часов... Понятно, что терпеть еще и этот раздрай, мгновенный снимок отъезда единственной дочери, выше ее сил. Ну а кто еще вернет шкафы на их законные места?.. Наташа попросила. И Паша шагал через парк, который, кстати, помнил с детства.

В парке — безлюдно, бесконечно холодной торчала стела борцам за советскую власть, и у вечного огня жались вечные кошки.

Когда Паша был маленький — в начале девяностых, — этот огонь отключали, горелка оглушительно молчала и вся была какого-то чудовищного, никакого цвета. Бронзовые буквы, которыми выложен список павших бойцов, наполовину сбила шпана (без идеологий), и Пашей овладевал не то чтобы страх — не страх, конечно, — но щемящее чувство: теперь имена и фамилии похороненных здесь людей никому и никогда в точности не узнать. Это до такой степени никому не нужно, что стерто египетскими ветрами, песками навсегда... Сейчас-то бронзовые буковки, заново отлитые, сверкали среди старых тут и там, и Паша улыбался той детской наивности: неужели он правда думал, что ни в архивах, ни в подшивках...

Анна Михайловна все та же, в старомодных и удивительных очках, напоминавших про артистку Белохвостикову.

— Пашенька, я тебя не отвлекаю? — Она суетилась.

— Ну что вы. Сегодня же выходной.

— Ну да, точно, это только школа по субботам работает... Я, правда, отдыхаю: у меня библиотечный день.

Паше это напомнило: когда в студенческие годы приходилось-таки садиться за тома в библиотеке, он то и дело отвлекался, таращась в страшную, старую как мир, мутировавшую флору. Громадный древний кактус. Подперт более древней линейкой с расплывшимся вконец, по волоконцам, штампом “Периодика”. Чахлые декабристы. Горшки руинированы.

А вспомнилось так — до мерзости — отчетливо потому, что и здешняя обстановка как-то располагала. С отъездом дочки Анна Михайловна сдала. Хотя бы в том, что реже убиралась, улавливалось сыроватое какое-то запустение, и казалось, что где-нибудь в ванной, как в лесу, можно со сладким треском не треском вляпаться лицом в полотно паутины.

— Павлик, суп будешь? Рассольник!

Хотел привычно отказаться, но заурчало в животе, да и догадался запоздало (после “да”), что, может быть, ему и сварено. Ужасно было бы обидеть эту женщину. Ну а рассольник, кстати, ничего.

— Как там Наталья? — спросила Анна Михайловна, классически любуясь тем, как ест несостоявшийся зять. Спросила, как будто он примчался двигать мебель из Питтсбурга... Чуть удивленный взгляд — уловила. — Ну, она говорит, что вы как-то там разговариваете по Интернету, вроде как по телефону. Я-то не знаю этого всего...

Павел размешивал в тарелке сметану, получалась этакая банная взвесь, и даже не знал, что сказать. С Наташей в последние дни все выходило неважно. Поговорить нормально не удавалось, она все время была на взводе, даже когда в хорошем настроении: чувствовалось, что это нервное. Дальше больше. Вчера она предложила попробовать секс по скайпу.

— Что? — изумился Паша.

— Ну... Мы будем говорить... Ты будешь... ну... ласкать себя, ну и я тоже...

Когда ее голос так вот становился чуть деревянным от смущения и она произносила сокровенное как на чужом языке, Пашу это заводило. (Да он и сам не умел правильно звучать в постели.) Но не сейчас. Почему-то ему, не ханже в общем-то, идея эта показалась настолько кощунственной... Он теперь и сам не мог объяснить, отчего так возмущенно задохнулся. Опошляло ли это, как показалось, его новое скорбное монашество. (Глупо, конечно...) В общем, не смог он скрыть свое викторианское ледяное изумление, хоть и пытался. Наташа чуть поплакала — а сейчас и мать ее про скайп... Ужасно, вообще. Быстрее взяться за шкафы.

И они очень аккуратно и с большими усилиями все это двигали, подкладывали под ножки сложенные газеты, на которых оттиралась неэстетичными следами свежая мастика; следили, чтобы не поломались эти самые ножки, ибо были и треснувшие... Болонка в восторге мешалась, путалась, носилась.

Пытаясь помочь, Анна Михайловна суетилась не меньше болонки, бралась за вещи неправильно, видно было, что ей тяжело. Паше оставалось только тихо изумляться тому факту, что эта слепая курица, в очках на пол-лица, как будто вверх тормашками надетых, в молодости прыгала с парашютом, едва ли не мечтала попасть в отряд космонавтов... И что от этого осталось. Как все-таки расправляется с нами жизнь.

По дороге сюда Павел неясно винил себя в том, что обидел Наташу. Теперь же все больше зрело в нем обратное. Какая все-таки эгоистка. Готовая переступить через всех. Ну ладно он. (Хотя отчего же ладно.) Но мать-то она как может так вот бросать, одну, растерянную... Все это, конечно, хорошо — учеба, все, — но выключение чего-то человеческого...

По Анне Михайловне не сказать, рада она видеть Пашу или нет. Но она старалась держать лицо. Расспрашивала, например:

— А ты ведь устроился куда-то работать? Наташенька говорила...

— Да, — воодушевлялся Павел. — Да...

И он сбивчиво рассказывал про фирму и с усмешкой поймал себя на детском таком желании приукрасить, подать свою роль в “большой авиации” поважней.

Ну конечно. Чтобы Ей передали...

Едва сложились их отношения, как Наташа стала все более всерьез интересоваться, а чего это он — на четвертом курсе — и не работает? Сама она чем-то постоянно занималась помимо учебы, моталась в одно рекламное агентство, при другом — стояла промоутером в торговом центре; кто-то постоянно ей звонил, куда-то она не успевала... Столь же бестолковой оказалась и первая работа Павла, куда его чуть не за руку притащила Наташа, к каким-то знакомым, у которых освободилось место младшего менеджера; она щебетала, щебетала, щебетала.

Он трудился несколько месяцев, растерянно болтался в офисе, ничего особенного не делал и мало получал. Потом пришлось уйти. Родители “возбухали”, наседали, капали на мозги: мол, начинается последний курс, а там диплом, экзамены в аспирантуру, “куда тебе еще работать”. Он и не возражал. Наташа тоже: примерно тогда она загорелась идеей перевода в другой вуз и как-то было ей уже ни до чего.

А Паша так с тех пор толком и не работал: то одно, то другое; отъезд Наташи; какие-то случайные доходы — и бесконечная осенняя да зимняя тоска...

Стемнело. Люстра, едва заметно для обоняния, грела пыль. Шкафы подвинуты. Ну что ж, надевать сапоги с цементными после февральского снега разводами и — вперед?

Тут Анна Михайловна вспомнила:

— Мне же вчера принесли фотографии с дня рождения, в школе... День рождения и двадцать лет педагогической деятельности — вроде как юбилей... Очень хорошо прошло все, так душевно.

И сел смотреть эти фото как дурак. Ответить “нет” здесь было нельзя. Чашка чая, вежливое хлопанье страницами альбома, это все нужнее, чем шкафы. И приходилось с этикетной улыбкой оценивать весь этот разномастный белорусский трикотаж — коллекция “Педколлектив”, и читать поздравительные вирши, сварганенные силами учительской. Было в них и такое:

Вы стали краше юных дев,

Сегодня тоже молодев .

— Это писал не учитель русского? — похохмил Паша и пожалел, что похохмил, потому что Анна Михайловна отвечала совершенно искренне:

— Нет, трудовик... Талантливый человек! А какие он ложки делает! У меня тоже есть, целый набор...

За стеной молчало пианино. Хорошо хоть его не надо двигать.

— А это ваш актовый зал? — внезапно заинтересовался Паша.

На фото, за спиной растроганной и смазанной юбилярши, красный занавес, тяжелейший, способный и завалить при землетрясении, — бархат пошел темными пятнами и отпечатками, что ли, рук, это наводило на смутные мысли о месте убийства. Выше пришпилены развеселые картонные буковки, ничего не ясно, но Паша вспомнил. Он же был в этом зале — и совсем недавно.

— А в какой школе вы работаете?

— В девяностой.

— Это же здесь, на углу Софьи Перовской, правильно?..

Вот тормоз. Когда они парковались с Максом и Элей во дворе этой школы, оглушительно залитом оранжевым светом (такое ввели повсеместно, кажется, после Беслана), Павел еще подумал — надо же, Наташин район. Спросить, что ли, по скайпу Наташу, не здесь ли она училась... Что здесь работает Анна Михайловна — он и не подумал.

Он с самого начала не очень понимал цель этого выезда. Максим объяснял, что так принято в их фирме — раз в неделю или в две устраивать неформальные встречи, собирать клиентов авиакомпании: угощение, общение... И арендуется для этого один из нескольких постоянных залов (тот, который в нужный вечер свободен) — в окраинном ДК, школе, техникуме...

“Господи, кому это надо!” — в тоске удивлялся Паша, которого попросили быть в белой рубашке, раз уж нет светлого костюма. У Максима такой пижонский элемент гардероба был. И Элечка в белой кофточке.

Оказалось — надо много кому! Собралось человек сорок. Респектабельные мужики. Важные дамы. Все так торжественно рассаживались в актовом зале. Павел даже не сразу заметил, что все они тоже так или иначе в светлом.

А уж когда Максим, взобравшись за трибуну, заговорил, Паша и вовсе начал терять чувство реальности.

Максим, паталогически серьезный — куда делись прежние циничные усмешки, — буквально-таки вещал, заклинал зал, оставалось лишь изумляться его интонациям.

— ...Мы — сила! Мы — успешные люди, самые важные люди для этого города! Все, чего мы добились, — это не благодаря случайности или каким-то обстоятельствам... А в мире и нет случайностей! Все дело в том, что у нас — особая карма. Мы привлекаем успех! И не случайно мы собрались сегодня вместе...

Максим говорил, говорил, где-то обволакивая интонацией, а где-то делаясь пожестче, будто впечатывая слова, сверлил зал взглядом. Паша пытался поймать этот взгляд, но безуспешно. Он все старался понять, что происходит. Какое-то шоу? Психологический тренинг? Помимо авиации, Максим занимается и таким, примеряя лавры Кашпировского?..

Но вскоре стало ясно, что и к авиации это имеет самое прямое отношение.

— ...Наша карма нас защищает! Мы не упадем! Потому что мы не можем упасть! Это касается всего — и в первую очередь это касается полетов. Авиакатастрофы — не случайность в этом мире. Проблемы с тем воздушным судном, в котором собрались люди со слабой, нежизнеспособной кармой. Мы не такие! И наш самолет не может попасть ни в какую аварию, даже пустяковую. Самолет “АРТавиа” надежен больше чем на сто процентов не только потому, что у нас лучшие самолеты, лучшие экипажи и совершенный предполетный контроль. Он надежен и потому, что это мы с вами обеспечиваем его надежность! Среди нас нет неудачников...

— Дурдом “Ромашка”. На выезде... — прошептал Павел себе под нос, чтобы отделаться от наваждения. Ничего не стыковалось: дурашливая аляповатость школьного актового зала, зайчиками украшенного, — с убийственной серьезностью публики, одухотворенное лицо Максима — с его балагурством “в миру”...

— Мы не упадем! Мы не упадем!

Отрешившись на мгновение, Павел едва не рухнул с кресла от глухих раскатов: это заклинание повторял весь зал, сурово, опустив взгляды и позакрывав глаза. Все раскачивались и восклицали, раскачивались и восклицали, как ящик заколачивали.

А тут были люди и из “ящика”. Хоть и смотрел на них Паша с заднего ряда, он узнавал некоторых, мелькавших периодически на городском телеканале, крикливом, любящем жилищно-коммунальные проблемы. Вообще же публика сидела разношерстная. Очень полная дама с крупными перстнями, зверски поставленной прической. Наоборот, интересная девушка, к креслу прислонен ноутбук. Два гея. По второму-то ничего особенного не заметно, а первого выдавало лицо. У молодящихся геев почему-то бывает: лица как после автокатастрофы, будто заново собранные и стянутые вечной анестезией... В сидевшем перед Пашей мужике крепкая багровая шея, чрезмерно сжатая воротом рубашки, выдавала, пожалуй, ветерана былинных разборок, успешно вышедшего в итоге в приличные люди. Знаете ли — через треники к звездам.

Коллективная молитва кончилась. Все заговорили друг с другом не просто оживленно, а с каким-то видимым облегчением.

— Господа и дамы, а теперь — скромный кофе-брейк! — Максим сменил тон с патетического на светский, как менял пиджаки. — Наша очаровательная Элина угостит вас...

И очаровательная Элина понеслась очертя голову, чертя шпильками. Может быть, у нее не все было готово с кипятком в дежурке школьного сторожа.

Очаровательный Максим очаровательно пил минералку, ходя кадыком, а встретив глаза Павла — подмигнул Павлу. Взгляд его ничего не выражал.

 

VI

 

Такси уже ждало, выхлоп воровато бежал по стоянке, не особенно растворяясь в пространстве: какой холодный день.

Новая “Волга” вся ощетинилась хромом и была даже не желтой, а зеленоватого такого цвета, навевавшего на Пашу не очень хорошие мысли о гайморите. Этими государственными такси никто давно уже не пользовался из-за дороговизны, так и дремали они рядами где-нибудь у подножия вокзала, как крокодилы на солнышке, — но при необходимости в “АРТавиа” вызывали именно их. Не ехать же к клиентам на “убитой” какой-нибудь “шестерке” без опознавательных знаков.

— Поселок Красный Ключ? — спросил Паша, отжав дверцу, а потом и усаживаясь: водитель кивнул.

В “Волге” пахло, как всегда пахнет в “Волгах”.

Паше почему-то вспомнилась история, настойчиво повторявшаяся в новостях несколько лет тому назад: когда разразилась война в Ираке, больше всех пострадал в России Горьковский автозавод, ибо подготовил для хусейновского режима партию десятка в три “Волг”-такси, исполненных во всей социалистической роскоши. О том, что их выкупят американские оккупанты, отчего-то даже робко не мечтали. И так трагично об этом говорили, показывая ряды желто-зеленых машин, сверкающих хромом и не лишенных тяжеловесного ЗИМовского изящества. И так растерянно мямлили официальные лица. Словно оставить эти тридцать “Волг” в стране будет национальным бедствием.

— А вы живете в Красном Ключе? — спросил таксист. Они выезжали на проспект.

— Ну что вы! Я похож на олигарха?

Посмеялись...

Ехали в коттеджный поселок, имеющий в городе вполне определенную репутацию.

— Паша, тебе сегодня очень серьезное задание, — начал с утра Максим, достав бумаги. — Сегодня тебе надо обратить в нашу веру девушку из оч-чень благородного семейства.

— Да, святой отец. — Паша склонил голову. Поржали.

— Нет, кроме шуток. Ты знаешь, кто такой Львов?

Ну еще бы не знать. Человек в городе известный, мелькающий в СМИ, особенно когда воспаленно вспыхивало что-нибудь политическое и почтовые ящики наводнялись сомнительными газетками. Евгений Борисович Львов. Близок к власти: раньше он представлял область в Совете Федерации. Занимается бизнесом: совладелец машиностроительного завода. Словом — серьезный человек.

— И у него есть дочка. Дочка периодически летает, в том числе и в Москву. И угадай, услугами какой авиакомпании она отныне будет пользоваться по решению папочки. — Максим тонко улыбнулся. Он позволял себе минимум иронии. — Папочка хочет, чтобы были исключены любые ЧП, любые! Именно поэтому он обратился к нам. И сейчас ты поедешь к ним и оформишь доченьке золотую карту клиента. Они уже проплатили, в день обращения, мигом. А как же? За полную безопасность полета надо платить!

Паша взял бумаги, полистал. Львова Ольга Евгеньевна. Двадцать лет. Студентка местного университета. Как это ни странно.

— А почему она не учится в Москве? Или вообще в каком-нибудь Питтсбурге?

— Не знаю. — Максим пожал плечами. — Значит, ей это не нужно. Ни ей, ни ее отцу. А может, он просто не хочет ее отпускать от себя.

Странно — хотя... Может быть, это — отсутствие лишних понтов — и есть норма? Это, а не Наташины метания по миру, с готовностью все вышвырнуть за борт, как балласт...

Паша вздохнул: таксист на него покосился. Они нудно, нудно стояли на одном из самых дурацких светофоров.

Что-то не клеилось. Точнее, ничего не клеилось. Разговоры с Наташей — все хуже. Вчера она вообще не вышла на связь. (Да и позавчера торопилась закончить разговор, нервничала.) Мелькнула даже бредовая мысль, что она там одна, могла... кого-то встретить. Из новых однокашников. Американца... Нет, это бред, конечно, но ведь здесь они не расцеплялись, а там, когда он, Паша, перестал постоянно “мозолить глаза” и место рядом оказалось вакантным...

Да Паша и сам понимал, что это бредятина (горько усмехнулся туманному, зеленоватому тоже зеркалу), но от этого не сильно легче: все равно все рушилось, все те наивные кустарные баррикады, которые он пытался возвести, сопротивляясь судьбе.

— Пристегнись, — сказал водитель.

Они выезжали за город, через КПМ, а там эта формальность еще требовалась — и Паша послушно перетянул себя ремнем.

Он все отчетливее ощущал, что этот его отчаянный шаг — кинуться с головой в бизнес, да хоть во что-нибудь, стать тоже целеустремленным человеком, стать достойным ее, — результатов как-то не приносит. И чем яснее это осознавалось, тем более яростно хотелось разбить лоб о ветровое стекло. Новая жизнь Паши — с работой в авиации, со скайпом, с хорошей зарплатой, кстати, — напоминала фильм “День сурка”, где герой бросается то с высокого этажа, то на машине в пропасть, но неизменно просыпается в своей постели в один и тот же день и час, и все начинается заново — одно и то же.

Павла даже начал иногда раздражать Максим, его образ “короля мира”, вечные “шутки-смех-веселье”, на американский как раз манер. В нем если не ощущалась, то подозревалась какая-то инвалидность, он как будто нес себя на протезах. Или: есть настолько опытные слепые, у которых по глазам недуг не увидишь, но что-то неправильное шкурой почувствуешь. Паша предположил, что Максим никогда не страдал, а может, и не любил. А с человеком, не прошедшим этот огонь, уже не получается говорить как с равным.

— Приехали, — сказал водитель.

За кованым забором прогревался “мерседес”, редко вспыхивал поворотниками.

“Мерседес” есть, да и, наверное, две суперпопулярные когда-то компьютерные приставки “Sony Play Station” в этом-то доме уж точно имелись...

— Спасибо. Сколько я вам должен?..

Особняк господина Львова — необычный. Приземистый, в желто-серых тонах, окна занавешены... Павла ждали: ему стоило назвать фамилию — калитка открылась; несимпатичный — никакой — гражданин в парадном костюме пролистал его бумаги в странном холле с широкой лестницей. Лаковые деревянные перильца, полуэтажи: все как внутренности шкафа, как понарошку. “Следуйте за мной”. В анфиладе комнат не было ни вещи, ни газеты брошенной.

Ольга Львова, шатенка с челкой, симпатичная, с припухлостью щек, смотрела видео. Когда вошли, и конвоир в черном произнес “Ольга Евгеньевна”, и сам Паша приветственно откашлялся, в сетчатых колонках взыграли скрипки, и с безупречно черноволосого затылка на экране торжественно размотали бинты. “Поздравляю вас...” — заговорил киношный врач, а коротко стриженной даме уже подносили зеркало. Его наивно как-то поправляли, чтобы сделать лучший ракурс. Распахнутые, начерненные глаза, взвинченные донельзя брови и что-то азиатское, желтушное от лишнего грима. Паша сообразил. Он видел эти кадры недавно. Телеканалы отмечали юбилей Любови Орловой — 105 лет, и странно возлюбили разом фрагменты этого “полочного” фильма: четыре километра чистого цветного эксклюзива.

— А, вы из “Аэрофлота”? — Девушка заулыбалась. — Здравствуйте, проходите... Меня папа предупредил...

— Только не “Аэрофлот”, — неожиданно для себя смутился, даже и полупоклоном ответил. — “АРТавиа”. Меня зовут Павел. Для вас заказана золотая карта клиента... Это очень хорошее предложение... Это означает, что в любой момент...

— Да не рассказывайте. — Ольга махнула рукой. — Мне-то самой, честно говоря, все равно — на чем летать, я-то не боюсь... А хотите чаю?

— С удовольствием. И все-таки я должен вам немного рассказать об услугах нашей компании. Ну хоть чуть-чуть. — И Паша развеселился тоже.

Дама на экране между тем меняла, как в стареньком калейдоскопе, парики, наряды, лица: в одних сценах она напоминала сегодняшнюю Гурченко, в других — Эльзу Леждей, в третьих еще кого-то, туманно плывя подбородками. И в самой этой утере лица было что-то заведомо трагичное. Ухо ловило забавный, не семидесятых совсем, выговор: фюр э р, р э йс, аэр о дром , а взгляды в сторону актриса кидала как-то нарочито, птичьи, а щурилась тоже... — в канонах разве что не немого кино. Когда она выходила из кадра, все становилось уж совсем картонным, неприличным и несостоятельным: фильм, конечно, ни о каких не о разведчиках. А о ее взгляде, повороте головы, подаче перчатки для поцелуя. О том, с каким шиком она захлопывает дверцу слезящегося в хляби “мерседеса”.

— Вам нравится Любовь Орлова? — чуть насмешливо даже спросила Ольга, перехватив взгляд Паши.

— Ну вообще — да... Но не в “Скворце и Лире”, конечно.

— Я тоже люблю Орлову. С детства. — И вдруг Ольга граммофонно и неожиданно похоже пропела: — “Диги-диги-ду, диги-диги-ду, я ис пущка в небо уйду!”

Паша от неожиданности чуть не рухнул с кресла, они долго смеялись.

— Но “Скворец и Лира” — это позор, — почему-то жестко продолжила Ольга. — В семьдесят играть девушку! Вон как она прячет лицо в букетик и оттуда разговаривает...

— А мне ее жалко, — вдруг сказал Павел, серьезно, внезапно для самого себя. — Вроде бы такая звезда, да? А что она играла? Всякую чушь, пляски-песенки... А тут — попытка хоть в старости сыграть какую-то серьезную роль. Они же с Александровым не виноваты, что в шестидесятые, семидесятые годы... ну, их выбросило из реальности, что ли.

Паша немного интересовался советским кино и запоздало сейчас испугался, что понесло его на “умные разговоры” в совершенно не той обстановке и ситуации. Но увидел внимательные глаза Ольги. Она его рассматривала как впервые.

— Ну почему — не виноваты? Здесь со стороны Александрова — элемент карьеризма в какой-то степени. То он снимал, а то не снимал по десять лет. Зашиб денег, построил дворец, и все, кино больше не нужно. Взялся на старости лет вот за это позорище: наверное, деньги на книжке кончились, ага. А Орлова, по-моему, все-таки была не такая...

Ольга говорила все это с таким неожиданным жаром, а Павел не мог не поймать в этой пламенной речи “дворец” да “деньги”: а сами они сейчас — где сидят?..

— А я вот Александрова и Орлову уважаю за это, за то, что они взялись за этот фильм, — рубанул Паша. — Дерьмо получилось (простите...), но — уважаю. Вот они как раз и могли сидеть на этой, как вы говорите, сберкнижке. А они все-таки решились на этот фильм. Они как умирать пошли в искусство. Они же все на это бросили — имя, легенду, здоровье, не знаю... И все проиграли, кстати. Но главное — рискнули. Орлова-то, она сколько делала операций, сколько всего, строила красоту, и все в эту топку, под лампы, под килограмм грима... И после этого и заболела и умерла.

— Просто переход души на пленку! — сострила Ольга и правильно сделала, потому что и Паше к концу его монолога захотелось чем-то сбить патетику — как сбивают температуру.

— Да вы рыцарь, — Ольга улыбнулась, — защитник прекрасной дамы...

— Старой дамы, ага. Я просто уважаю людей, у которых есть цель. Ну мечта — как угодно! Какой-то главный стимул, ради которого можно всем рискнуть и... все отдать. Наверное.

Он поскучнел.

С золотой карточкой было покончено. Чай не выпит. И Ольга даже спустилась его проводить:

— Спасибо! Так, честно говоря, неожиданно, что такие интересные люди... — Она запнулась.

— ...Бывают курьерами! — расхохотался Павел.

Ольга протестовала и тоже смеялась. На том и расстались. Прэлестно.

Ну, беседы беседами, а “интересным людям” тоже надо как-то выбираться из элитных поселков: Павел не догадался, а точнее, как-то не собрался вызвать такси из особняка Львова (пришлось бы еще задерживаться, сидеть) и теперь ошарашенно выпал на идеальную асфальтовую ленту меж заборов и брел по ней до самой трассы. Идеально и мертво: ни звука, он ощущал, как за ним следят камеры. Был он тут — или не тут? — в относительном детстве, когда только началась мода на коттеджи. Все стояло серое, цементное, пустое, и даже детские площадки во дворах походили скорее на строительные. Но тогда было не тихо, а буйствовали до блевоты волкодавы в этих самых дворах.

В тот день, 19 февраля 2007 года, в Красноярске аварийно сел “Боинг-757”, следовавший рейсом Красноярск — Москва. Как сообщило РИА “Новости” в пресс-службе авиакомпании “КрасЭйр”, на борту находились 136 пассажиров. Сразу после взлета сработала сигнализация отказа кондиционирования. Командир корабля принял решение возвращаться в красноярский аэропорт Емельяново. Никто не пострадал.

Пострадал Паша — от невызванного такси, от непойманной попутки, от горячечного тусклого света в маршрутном “пазике”, подобравшем его — одинокого — на промышленных окраинах, когда галстук давно уже стал как хомут. “Пазик” катил под какими-то научно-фантастическими, от пышной серебристой изоляции, трубами, послушно тормозил перед узкоколейками, наполнялся рабочим людом, и было так нелепо, что час назад спорили о горностаевой Орловой из фантастических киношных дворцов, в более скромном, но и более реальном дворце... Свет в “пазике” тускнел и разгорался в зависимости от скорости, Паша чувствовал: еще чуть-чуть — и заболеет, поэтому звонку из “цивилизации” внезапно обрадовался. Звонил Игорь.

— Приезжай, а? — Игорь был каким-то жалобным. И, понизив голос: — Тут Даниле плохо.

— Заболел, что ли?

— Не совсем... Давай приезжай.

— Сейчас. — И Паша постарался сориентироваться в пространстве. Уже въехали в город. И он перепрыгивал по маршруткам, с одной на другую, стремительно, как Кинг-Конг в Нью-Йорке.

Данила спал в темной комнате. По крайней мере, лежал. Лицо Игоря было столь строгим и скорбным, что Паша в конце концов выругался:

— Да что случилось-то?!

— Вот. Сам прочитай. — Игорь подвел его к компьютеру, где мерцала, в бледненькой верстке, страничка газеты, если верить логотипу — “Советской Чувашии”.

Павел не сразу разобрался, из-за чего же, собственно, сыр-бор.

В далеких Чебоксарах, оказывается, отбыли свой срок и вышли на свободу главные участники давнего и зверского убийства. Почти десять лет прошло: никто бы и не вспомнил. Но помнили, конечно, родители замученного подростка. Совсем постаревшие, беспрестанно за все благодарящие — за стул, за чашку чаю, — они пришли в редакцию, где долго и с повторами рассказывали, как несправедливо малы были сроки, некоторые отсидели совсем недолго, а некоторые не понесли и вовсе никакого наказания. Журналисты помочь старикам не могли. Только напечатать небольшое интервью, чтобы хоть чем-то утешить. С фамилиями. С фамилией Данилы, “одного из нелюдей, избежавшего наказания”.

Статья не очень свежая, и не очень ясно, как она вообще попала к Даниле. Игорь так понял, что ее прислал по электронке кто-то из “доброжелателей”. Сам он застал Данилу уже выпившим, разбитым и совершенно подавленным.

— Ну что делать?

— Не знаю. Пусть спит пока. Может, жратвы какой-нибудь купим нормальной? А то он тут ест всякую гадость...

— Сколько заботы, — похохмил Паша, и они пошагали до ближайшего магазина, где — куры-гриль, салатики, вино.

В сгустившихся сумерках фонари, если задирать голову, светили до рези, а на кассах толпился усталый трудовой народ. И Паша тоже — усталый, трудовой. Он чувствовал, как сыреет остро заточенная рубашка под мышками — волнующе от дезодоранта.

Потом сидели на кухне, вяло прихлебывая вино.

— Я его впервые таким видел, — рассказывал Игорь с паузами и все-таки немного красовался. Играл в писателя. — Вот веришь, нет, прямо на глазах слезы, и трясет всего. И все повторяет: сколько это терпеть, сколько это еще терпеть?..

— Знаешь, и родителей можно понять, — возразил Паша, стараясь потише. У него не шла из головы газетная фотография, эти жалкие, больные улыбки двух сломленных людей.

— Можно! Я и не спорю! Но Данила-то был ребенком тогда, да и он сам не... Ты и так все знаешь. А сейчас получается, что он всю жизнь как изгой, в него все плюют до сих пор, а он терпит, терпит...

— И взорвется?

— И скоро взорвется.

Данила встал совсем вечером, мрачный, будто потерявший ориентацию во времени, — где он, когда он?.. Ел, запивал. Больше молчал, хотя друзья пытались его разговорить.

Надо было чем-то срочно его отвлечь и порадовать.

— А хочешь со мной в Москву? — предложил Паша.

— А ты летишь в Москву?..

Это была идея Максима. Головной офис “АРТавиа” устраивал очередные двухдневные курсы для своих менеджеров из регионов, вероятно — для новичков, вероятно — для закрепления техник убеждения, внушения, влияния. Словом, общения с клиентами. “А почему бы тебе не поехать? — на днях спросил Максим, получив циркуляр. — Ничему особенному там, конечно, не научат, но так... Прокатишься в столицу на халяву”. Лететь предлагалось самолетом компании, жить — в гостинице опять же компании (“это обычная общага, губу особо не раскатывай”), так что без расходов. А главное, на регион давали две квоты. “Так что можешь девчонку свою взять, потусите в столице. Больше все равно ехать некому”. Паша поджал губы. Он не мог разобраться: то ли Максим и правда забыл, что “девчонка” его в Америке (а расспрашивал однажды), то ли он так тонко, “гуманно” подкалывает.

— ...Так что можешь за компанию со мной слетать. Место в самолете и в гостинице все равно пропадает.

— Да ты знаешь... Неохота. Спасибо, конечно. Но что я там забыл, — мрачно отрезал Данила. Непробиваемый. Снова суровый подбородок, снова весь как в броне.

— Ну смотри. Если все же надумаешь — звони...

 

 

VII

 

Полетел в итоге Игорь.

И решили ехать вместе на такси, хоть жили и не рядом, ибо аэропорт — далеко, выволочен за самые за окраины, и до него чуть не полчаса уже на скорости, по пустым под утро трассам. Мелькают столбы, мелькают лампы, заливающие все намертво цветом медной проволоки, да и вся дорога тянется, пожалуй, как эта проволока по черным печальным полям. Где-то вдали, редко, лунный огонек, ферма ли, подстанция. Паша провожает взглядом: какая-то странная, чуть тревожная и слишком трезвая сосредоточенность, какая и бывает, когда проспишь перед стартом часа три.

Узнав, что дешевле им будет выдвинуться вместе, Игорь накануне крайне воодушевился и предложил кульбит: вот они вечером уладят все дела, соберутся у Данилы, ударятся в возлияния, а потом, утром, не просыхая/засыпая/приходя в сознание...

— Дурак ты, — сказал Паша.

— Почему?

— Да хоть бы потому, что мне надо делать дела в Москве, я что — с бодуна туда поеду?! Это тебе... как в Диснейленд съездить...

“Адский Диснейленд”, — вспомнилось.

И поехали без возлияний, хотя Игорь, усевшийся на заднее сиденье во вторую очередь, цыгански сверкал в темноте глазами: ему это было приключение. Слетать в Москву чисто так, на пару дней, и даже без вещей. Это вызывало какой-то поджелудочный, от легкого волнения, восторг, который — если кратко — можно охарактеризовать песенной строчкой “Как крутой”. А впрочем, Паша был не вполне справедлив и постарался одернуть себя, притушив иронию в глазах — вглядываясь в пляску обалдевших фонарей. Игорь полетел не просто так. Тогда же, на вечерних посиделках, Игорь признался, что давно уже собирался духом, чтобы рвануть — и показать свои нетленки в Москве. И если не сейчас, то когда? Он даже плечи распрямил, когда решился. Цель все-таки красит людей.

Приехали. Во все приземистое здание горело имя города: странный чертежный шрифт, принадлежность шестидесятых — тех счастливых макетных времен, когда герои штурмовали космос, фото их в газетах свирепо рисовались заново тушью и белилами, а читатель какой-нибудь “Детской энциклопедии” (бодренькой и желтенькой) терял всякую границу правды и вымысла, проморгав заголовок “На ВДНХ будущего”...

— Что, по пивку? — спросил Игорь.

Толстая и тушью начерненная таможенница с фальшивым усердием вглядывалась в их паспорта.

— Вообще-то шесть утра! — возмутился Паша.

Все-таки надо было лететь одному?

И — все-таки — сели в буфете, полном транзитных, похмельных, помятых. Уникальное место и время. Когда приличный человек не стесняется, например, пропустить стаканчик: а) ранним утром, б) один, в) вытащенный как на сцену в этот залитый светом, стеклянистый буфет, посреди темных полей да пространств, посреди огромного черного пространства... Небесные врата раскрыты. Тут только проникаешься первоочередным значением и звучанием этого: “воздушный флот”. И присевшая за прилавком с подсохшими икринками какая-нибудь измотанная, сонная буфетчица — как беззащитна перед этим черным раскрытым морем, но и как уютно здесь, с людьми, перед шагом в небо.

И лунные “Туполевы” лениво болтаются у причала, едва привязанные к земле.

Взяли два “Гиннесса”. Все-таки два.

Хлебнув этой горечи и припадая к едва живому пирожку, Паша, как ни странно, повеселел. Да все у них с Наташей правильно. Этот образ жизни: самолеты, континенты, скайпы. Двадцать первый век. Успешные, современные люди. Все равно они окажутся в итоге вместе, будь то хоть Москва, хоть Штаты, хоть... Да, они будут слетаться и разлетаться. Урывать вечер, чтобы в хорошем ресторане под музыку взахлеб рассказать друг другу о своих делах... Разлететься после этого? Ну что же. Это счастье состоявшихся людей. И так даже ярче, чем в унылом, однообразном, полном взаимного поедания — амебном, нищенском браке...

— Пирожок какой-то странный, — глубокомысленно заметил Игорь.

...Первый серьезный рассказ случился у Игоря классе в восьмом. Конечно, что-то писалось и до этого. И бумагу он марал с детства (и навсегда запомнил эти жемчужные, розоватые или голубоватые, толщи нетронутой бумаги “для пишущих машин”, мама приносила с работы — из Управления, ибо все тогда было дефицитом. Но толщи завораживали). Кривые рисунки, чумазые комиксы. Многословное подражание книжной серии “Детский детектив”. Знатное семейство умилялось. В какой-то момент Игоря просто перехвалили.

Но классе в восьмом на бумагу выплеснулось что-то серьезное, а впрочем, Игорь тогда всерьез страдал. Он замышлял планы, как ему перестать быть всеобщим шутом: больше и мрачно молчать, не встревать со своими остротами, что было сложно выполнить на практике; делать трагичное лицо...

Всеобщим клоуном Игорь был всю свою школьную — вернее, гимназическую жизнь — и уже тогда стал осознавать, что никто не воспринимает его всерьез, что настоящих друзей-то и нет, что жизнь проходит мимо. Эта жизнь, сейчас препарируемая во многих сериалах, тогда — у восьмиклассников — только стала волшебно вскипать: компании, отношения, любови. А Игорь ходил тайным Грушницким в солдатской шинели, смотрел со стороны, внешне по-прежнему развлекал народ, обнаруживая в себе какого-то слезливого романтика. Песня, которая нравилась ему (самая наивная, сентиментальная попса девяностых), нравилась, может, и половине класса, но Игорь никогда бы в этом не признался, жестко глумясь на дискотеке над ее глупеньким текстом. А дома копились тайные кассеты, купленные ли, записанные ли с радиоэфира — грубыми кусками. И он бы умер на месте, если бы кто-то нашел и включил пленку из этого тайника.

Жаль, что тот рассказ не сохранился. Игорь чуть улыбнулся — краешком губ, — глядя на исчезающего себя в исполинской витрине аэропорта: светало. Рассказ не сохранился, потому что раз в пару лет, где-то так, на Игоря нападало яростное желание выскоблить все старое, несовершенное, начать гениальный путь с нуля. Культурные слои, пласты бумаг валились на помойку. И даже родители жалели вслух — почти всерьез.

На посадку пригласили с опозданием и везли притихшим автобусом меж спящих слоновьих “Туполевых”. Туман стелился по бетонке. Самолет ждал в стороне. Свистели на малых оборотах турбины. Выдыхали пар, на малых глотках морозного воздуха, негромко переговаривались, ждали. Ту-154 все-таки красив: похож на стрелу, выпущенную из его же фюзеляжа. Кто-то и когда-то сказал, что это последний лайнер, по которому видно, что он реактивный. Сама эта эстетика, романтическая... И Павел, мерзнущий у подножия красавца бога RA, чувствовал это прекрасно.

По вип-пассажирам не было видно, что они вип. Так же топтались у трапа, допотопного, нижней — автомобильной — частью похожего на картинки в старинной книжке про Незнайку... Кто-то с шиком отшвырнул сигарету: ветер погнал ее под колесищи. Все-таки элита бывает только тогда, когда есть чернь. А когда в салоне все — бизнес-класс... Наверху только стюардесса, у люка, с корешками талонов, пронятая всеми высокими ветрами, мудрая. Поднимались малыми партиями. И прежде чем шагнуть в низкий ковролиновый мирок, Паша хлопнул ладонью по мокрому железу, как по плечу: не подведи.

Ничего же плохого не может с ними случиться? Стоп, неужели он сам поверит во все эти заклинания...

Их с Игорем посадили в самом конце салона, отделив от остального человечества пятью или шестью рядами спинок, полубеззубыми. Когда они уже катили, стюардесса на фоне шторок виртуозно дирижировала самолетом, то есть размахивала кислородной маской.

— А какие рассказы ты повез в Москву? — спросил вдруг Паша с участием, завозившись в ремнях. Лайнер круто брал вверх, так что вздыбились шторки, резал под углом пространство над перекошенными лесами, и хотелось упереться взглядом в переднюю спинку, не думая ни о чем.

В местной газете рассказ Игоря впервые напечатали, когда автор пошел класс в десятый и стояла сухая багровая осень. Писателя ждала немеркнущая слава. Газетный лист повесили на стенде у школьной библиотеки. Отзывы одноклассниц Игорь втайне записывал. На шутливые “разводы” одноклассников поддался, выкатив с гонорара крепкого пива — “обмывать”. (Тайной оставался факт, что гонорар оказался меньше стоимости пива и автор свои карманные добавлял.) Наконец, это повлияло даже на “профориентацию” (был такой дурацкий щит в вестибюле, полный постороннего). В журналистику Игоря запихнули прямо с урока физкультуры.

Ненавистный физрук предложил — раз уж Игорь печатается — разместить в газете заметку о каких-то успехах школьной команды в городских соревнованиях (с подтекстом: чем на глупости место печатное тратить...). Негласно это означало послабления в физ-ре, по которой пожизненно маячило твердое “три”, и потоки глумлений типа “жиртрест”. В позоре мелочных обид шагал Игорь в редакцию, снова и снова.

Физрука он презирал всей душой. Тот же воодушевлялся. В эпоху информационных войн физрук взял за привычку во время баскетбола подсаживаться к одинокому Игорю (освобождение от подвижных игр!) и обсуждать скандальные передачи Сергея Доренко. Вернее, пересказывать свои впечатления, скудные, все переломанные без мата. Например, он садился рядом, разящий потом и чесноком, и говорил: а че-то я вчера смотрел Доренко, задремал (“пьяный был”, — проносилось у Игоря), проснулся — а на экране ничего, помехи. И Игорь брезгливо разъяснял известный уже всему городу факт, что вчера губернатор распорядился срочно оборвать трансляцию... Физрук шумно радовался в ключе “а я-то проснулся, а на экране нет ниче!”. Игорь презрительно улыбался. А потом шагал, ледяной, с распаренными парнями в раздевалку.

Такие сложные дороги вели Игоря в журналистику и литературу.

Они оказались тем более извилисты, ибо Игорь скандально провалил поступление на филфак. Полгода он занимался аж с завкафедрой, прогорклым профессором, отношения с которым не особо сложились. (Газетные листы с рассказами, горделиво принесенные в первый же день, тот читал оглушительно холодно.) Затем был с позором изгнан с экзамена, пойманный на шпаргалке, и удалялся с мертвой улыбкой, а прогорклый профессор смотрел в окно. В панике успели перекинуть документы на некий социально-гуманитарный факультет — там еще принимали. Но это уже совсем другая история. Игорь ткнулся лбом в неохватную небесную тундру, ледяную, как стекло, да он и ткнулся в стекло. На высоте — по фактуре — оно стало чуть арбузным.

Когда долетели до ясной, безоблачной Москвы, то долго кружили над аэропортом, и то, что кружили, было понятно только по ослепительному утреннему солнцу. Оно — молодое и хищное — заглядывало в салон то с одной, то с другой стороны, как маньяк, и медленно ползало по замершим лицам. Все почему-то подавленно молчали, и Паша подумал, что, наверное, ужас аварийной посадки — это так.

Еще он подумал, что Шереметьево, наверное, болезненно напомнит октябрь, поездку с Наташей, Наташу. Боль не то чтобы заедала, но... Паша не столько, пожалуй, переживал, сколько знал, что переживает, что так и должно быть. И кстати, не напомнило. Они вообще попали в здание аэровокзала через другой терминал. Автобусы — и вовсе сверхъестественные, что твои марсианские корабли, столько “наворотов”, и даже как-то оскорбляло, что такая техника обслуживает такие скучные, такие земные и вчерашние самолеты.

Не имея особых багажей, наша пара очень быстро все прошла и набилась в “газель”, в которой все очень смиренно готовились к химкинским пробкам.

— Я на семинарах до вечера, — деловито командовал Павел. — Ты пока съезди в центр, погуляй, что ли.

Он готов был “завещать” свои обычные маршруты, Тверскую — чудовищные кораллы фасадов, заросшие мемориальными досками, набережную Москвы-реки… Своих у Игоря быть не могло.

— У меня ведь дела, ты забыл?! — почти возмутился Игорь и раскрыл толстенькую папку, весь полет по ней долбил пальцами. Паша не сдержал улыбки, так наивно выглядел этот “географический наборчик”, который Игорь достал: календарик с картой метро, вырезки из журналов с адресами-телефонами редакций. “Отпечатано в типографии „Известий Совета народных депутатов СССР””. Браво.

— Журналы-то старенькие?

— Ну какие были.

— А ты не думал, что они могли, например, переехать, закрыться?

— Черт. — Игорь всерьез растерялся. — Надо было хоть в инете проверить... Ну в крайнем случае, есть же интернет-кафе?..

Он и правда рванул, рискнул вслепую, просто зная, что какая-то “высшая лига” должна быть в природе, должна была остаться. Все обвалилось в тартарары, с тех самых пор, как родители Игоря, как и всякие порядочные перестроечные интеллигенты, выписывали “Новый мир” и “Знамя”. Теперь неизвестно, осталось ли что-нибудь где-нибудь вообще. Это как в голливудских триллерах после глобальной катастрофы: летит ли самолет, плывет ли катер — вокруг чернота, никого на радарах, и герой за штурвалом уже не очень верит, что найдет живых. Так и Игорь, так и все, кто начинал в провинции на рубеже веков. Игорь распечатал свое лучшее и собрал в папку, чтобы прорываться — неизвестно куда.

Пашу Москва встретила головной болью, то ли от бессонной ночи, то ли от турбин и одиннадцати тысяч и от утреннего пива. Он проглотил что-то в первой встречной сомнительной аптеке, но было непонятно: помогло, нет. Общий свинец в башке оставался. Паша обреченно шагнул на эскалатор, под бесконечно махровый низ какого-то ордена из мозаики, тоскуя, что битый час придется болтаться в грохочущих тоннелях, с головой-то. Он пытался отвлечь себя, цеплялся за все вокруг.

Вот у подножия эскалатора, в своем скворечнике, дежурная — служивая старушка — говорит в телефонную трубку, черную-эбонитовую-сороковых, с грубым шнуром. Как странно, что эти аппараты не меняют, и как прекрасно, что не меняют. Можно представить, что дежурная говорит с сороковыми годами. А когда по телику показывают Путина или остальных, то столы уставлены белыми дисковыми телефонами семидесятых. (На очень редкие вопросы журналистов отвечают про “современную электронную начинку”.) Прекрасно тоже.

На Новодевичьем есть надгробие: гранитный маршал связи говорит в гранитную трубку, гранитный провод которой уходит, пожалуй что, в вечность.

Паша посидел на станции, куда с фронтовым бомбовым воем врывались поезда, унимая свою голову. А интересны эти старинные вагоны с “архитектурными излишествами”, подкрашенные нарядно, как яблоньки, и с какой-то совершенно невагонной ручкой двери в финале. Им может быть и тридцать и шестьдесят. Почему так? — ведь, скажем, самолет очень быстро стареет, становится устало-серым, с неясными темнотами у турбин, похожими на призрачные усы старших школьников. А эти вагоны выпадают из времени. Может, все дело в том, что их просто таскают, усилие им незнакомо, жизнь на поверхности, на просторах — незнакома...

К пронзительно синему вечеру “семинар региональных менеджеров” (первая его часть) кончился. Не оставаясь на банкет, ибо не было как-то сил, Паша вызвонил Игоря, и они вместе поехали в “гостиницу”, благоразумно расположенную невдалеке от Шереметьева-1. Копеечная общага (в “АРТавиа” она громко именовалась ведомственной, хотя, как стало ясно из вывесок, принадлежала другому ведомству) оказалась слишком копеечной, дышала сырой разрухой и горелыми тряпками, а в душевой по швам меж кафелем носились сороконожки, и Игорь скабрезно шутил про зэков.

Чайник победно пел.

— А зато весело, — заявил Игорь.

Ни о спокойном общении, ни о сне не приходилось думать, ибо в другом конце комнаты — семиместной! — расположились какие-то мужики, явно не имевшие отношения к “менеджерам из регионов” (а чтобы заселяться в стаде белых воротничков, стоило, вероятно, задержаться на банкет). Мужики в меру, как-то скрыто выпивали, внешне скорее просто багровели, громыхали хохотом и резали чесночную колбасу.

Паша выдохся, устал. Подумывал укрыться с головой от жирно припорошенной пылью лампочки и провалиться — и завтра автобус на семинар аж в восемь утра... Игорь тоже начал раздражаться. У него это проявлялось, в частности, в том, что он начинал назойливо “докапываться” — внешне с вполне доброжелательным видом.

— А вы все летчики, да?

Мужики посмеялись. В том, что Игорь догадался, ничего удивительного-то и не было — по разговорам, но их, вероятно, позабавило дилетантское, расплывчатое “летчики”.

А Игорь вспомнил, по своей грандиозно смешной подготовке к филфаку, “ассоциативный словарь Караулова” (можно сказать, памятник эпохи: изданный в девяностых, то есть изданный так, как никогда не выпускали и не будут выпускать словари). В нем к слову “импотент” предлагалось две самые массовые ассоциации: “летчик” и “средних лет”. Вспомнив, усмехнулся. Будто это тайный козырь. Вслух спросил:

— А это нормально, что вы летчики и вы пьете?

Мужики посмеялись опять. Расхлябанные, не в масть, ответы лежали в диапазоне от “мы не пьем” до “нам завтра не в рейс”. Они уже с веселым интересом таращились на Игоря: мол, что это за фрукт такой. Но тот не успокаивался. Словесная дуэль продолжалась.

— А вот я сегодня, когда летел, прочитал в буклете, — начал Игорь заунывно, — что “АРТавиа” — единственный перевозчик, который гарантирует безопасность сто процентов. Что это подкрепляется в том числе особым контролем качества воздушного судна и высоким уровнем экипажа. Что многочисленные комиссии, включая медицинскую, перед каждым полетом...

Тут Павел с легкой меланхолией предположил, что их теперь побьют.

Но в комнате грохнуло.

Мужики валились от хохота — визжали панцирные сетки.

— “АРТавиа”!.. Сто процентов!.. Я умираю... Многочисленные комиссии... Ой, анекдот!..

— Сто процентов они гарантируют... Да ты сам понимаешь, какая это чушь? Да они только по ушам ездят... богатым дяденькам... Вот это они умеют, вот тут — сто процентов...

Самый рослый из мужиков, выставив ядреные ступни, говорил это так горячо, так серьезно, что Паша вынужден был завороженно кивать, — он только понял, что конфликта не будет. Мужики не смолкали. Наболело. Прорвало.

— Ты думаешь, если мы летаем, то мы не в курсе, что там делается, что ли?.. Нас, кстати, тоже учили всем этим штучкам, как что сказать, как убедить... Это гипноз фактически. Вы же знаете, как эта секта работает!

— Я — нет, — парировал Игорь. Протестный задор в нем сохранялся.

— А “особый контроль” качества — это же вообще пэ-цэ, — вмешался еще один, с пугающе близко посаженными глазами. — Мы же на гробах летаем! (Все посуровели.) Набрали в лизинг всякого металлолома... Из Средней Азии, из Казахстана в основном... Ребят, я в пятой компании летаю, если считать советский “Аэрофлот”, я такого состояния машин вообще не видел! Да мне страшно тумблерами щелкать в кабине, все на соплях...

— Ага, вы почитайте наш журнал отложенных неисправностей. Эта штука посильнее “Фауста” Гёте. Или удостоверение летной годности вэ-эс... Там откроешь перед полетом, е-мое, куда я сел, где мои вещи! То реверс, то спидометр... То гидравлика шасси... Даже бумажки — чистый цирк, ха, можно журналистам продать... когда кто-нибудь грохнется...

Особый, мрачный смех.

— Слушайте. — Паша приподнялся на кровати. Ему и правда стало интересно. — Мы с вами в ведомственной гостинице. (Пилоты снова заржали.) Сейчас идет семинар, приехали люди. Вы не можете не понимать, что мы можем иметь какое-то отношение к “АРТавиа”. — Паша запутался в оборотах. — Вы с нами, незнакомыми людьми, не боитесь вести такие разговоры?

В глазах у некоторых он увидел настороженность — у тех, кто и раньше помалкивал. Но активисты не испугались. Наоборот, даже агрессия появилась в голосе:

— А чего мне бояться? Чего мне терять? Да я бы сам к чертям уволился, меня звали на “Уральские линии” в Ебург, так эти же держат, уговаривают... Копейки же платят! Я, пилот первой категории, с такими часами (ну, с налетом)... Мне стыдно сказать, сколько я получаю, особенно в новом году! А обещали-то... А главное, такие деньжищи гребут!

Летчики так взволновались, что не унять. Они бухтели и возмущались, и это надолго.

— Ха, — откликнулся Игорь дурашливым голосом, — а ведь нам еще обратно лететь! Может, поездом, а, Паш?

Но Паша уже не отвечал на шутки, ибо спать ему хотелось — до полного отупения, и только лампочка тиранила и тиранила самый мозг.

 

 

(Окончание следует.)

(обратно)

Смерть первенцев

Черных Наталия Борисовна — поэт, прозаик, эссеист. Родилась в городе Челябинск-65 (ныне Озёрск), в семье военнослужащих. С 1987 года живет в Москве. Окончила библиотечный техникум, работала по специальности. Автор нескольких поэтических книг.

 

 

Подняла глаза вверх —

увидела хлеб

свежий

ржаной

(небесный)

в киоске.

Те первенцы были — хлеб,

из рук убежали в пыль

бесконечной трассы.

Их нервное, тонкое

(что вам не снилось),

их многоярусный шёлк:

кухни, беседы и длинные волосы,

грампластинки, салоны, тома в коленкоре —

всё их без остатка:

девьи тела, девьи мягкие руки,

майский дождь босиком,

враньё от стыда и смущенья.

Они поднимались как молнии,

чтобы низвергнуться прочь:

кто торопливо женился,

кто шёл торговать, кто в политику.

Но все сохраняли тепло тесностенных квартир,

тепло полудружеских слов,

щемящее чувство полулюбви,

тепло статуй словесных.

Невозможен им реквием — только наполовину.

Мука мира и мука страны, пока жили они,

смягчалась фатально счастливым бездельем.

То были все фараоновы дети,

то была его рать.

То были первенцы

(смерти?).

В ночь, когда запах мяса с горькими травами

мреял в египетской тьме

и кровь засыхала на косяках у дверей,

вышел Ангел.

Мёртвый упал, не успев осознать:

почему и за что,

за какие такие грехи,

уже в лабиринте агонии мёртвый пытался понять

(им всегда и всё надо понять):

кто убил его.

Ненависть к Адонае,

как и рай,

легла с ним на ложе.

Всё, что стало грехом, в них ещё было —

остатками света, елеем невинности.

(И Рахиль зарыдала о детях своих.)

Фосфорический сонм, земляное кружение леших!

Заглянувши в глаза тебе, вижу: ты точно из них.

Они ходят и говорят,

драгоценности, первенцы смерти.

Посмотрела на троицкий стол,

на развал из игрушек для дома сирот,

на червонцы в корзинке.

Это им поминание.

Это миссия их —

обучать нас живым и усопшим.

(обратно)

Учитель цинизма

Окончание. Начало см. № 7 с. г.

 

 

23

 

Шурик говорил: “Чтобы научиться играть, нужно проигрывать. Причем проигрыш должен быть по-настоящему болезненным. Если ты от скуки попиляешь по копеечке за вист, никакого толку не будет. Так ты можешь всю жизнь играть и ничему не научишься. Ну проиграешь три рубля — это же не катастрофа. А вот если тебя так больно саданет, что ты потом уснуть не можешь, ворочаешься, и все вспоминаешь расклады, и считаешь варианты, и понимаешь, какой же ты был лох, — вот тогда что-то, может, и сдвинется, что-то войдет в ум по-настоящему”.

Шурик играл хорошо. Я играл хуже. Но однажды он остался без партнера, а предстояло ехать на гастроль в финансовый институт: договоренность была жесткая, а постоянный партнер Шурика некстати растворился в воздухе. Шурик походил-походил по общаге и встретил меня.

— Поехали к финансистам распишем, — не очень уверенно предложил он.

— Отчего не поехать, — как-то чересчур легко согласился я.

Шурик колебался. Мы с ним писали, и не раз. И мой уровень он хорошо знал, но его мучили предчувствия. Шурик посмотрел мне в глаза:

— Ты сегодня пил?

— Пил.

— Много пил?

— Немного. Три кружки пива.

— Закусывал?

— Закусывал. Яичницей в “Тайване”.

— Ладно. Выветрится, — наконец решился мой опытный товарищ.

В преферанс, в отличие от бриджа (в бридж играют пара на пару), каждый играет за себя, и если один начинает несколько навязчиво подыгрывать другому, можно и канделябрами получить. Но на лапу можно играть и осторожно, так, чтобы сговор особенно в глаза не бросался, и его можно было объяснить, например, недосмотром или ошибкой. У каждой пары, которая расписывает, скажем так, не совсем по правилам, есть своя система сигналов, с помощью которой один налапник дает другому знать о своей руке. Причем дать знать надо так, чтобы противник сигнал не разгадал. Мы с Шуриком таким парным катанием до сих пор не занимались. Это и было главной причиной его сомнений.

Пока мы ехали, он рассказывал мне основные сигналы, которые были приняты у него с напарником. В частности, когда на руке хороший распас, нужно свернуть веер, положить карты длинной стороной параллельно краю стола и прикрыть их ладонями. Жест довольно естественный и подозрения не вызывает.

Была и другая причина его беспокойства. Шурик знал, что я еще никогда не расписывал по-крупному, а это совсем другая игра.

Мы приехали в общагу финансового института. Зашли в условленную комнату. Сняли куртки. Нас встретили два не слишком симпатичных молодых человека, которые осмотрели меня цепкими глазками и переглянулись. Шурика они знали хорошо. Он здесь был не впервые.

Заперли двери на ключ, чтобы к нам в самый ответственный момент случайно не заглянул оперотряд — этакие добровольные или не совсем добровольные холуи администрации, следящие за дисциплинкой. Очистили стол. Нарисовали пулю. Распечатали новую колоду. И тут я почувствовал некоторую дрожь. Писали ростов по первому номеру. Только не по копеечке, а по рублю за вист. Я совершенно протрезвел и даже пожалел, что протрезвел. Я весь зазвенел внутри, как перетянутая струна. Меня как будто сковало.

Любой человек без особых усилий хоть десять раз подряд пройдет по доске шириной с ладонь, если эта доска лежит на земле. А вот если она лежит над пропастью…

А вроде бы какая разница? Но разница есть, и она в цене ошибки.

Сначала все шло нормально. Сдача следовала за сдачей. То больше везло нам, то — им. Они играли на лапу. Это было ясно. Но пока все отпиливались в нули. Я немного припадал на распасах, но некритично. Шурик сыграл довольно рискованный, но хорошо посчитанный восьмерик. И мы даже начали понемногу подниматься.

Что мне было несколько необычно, игра шла абсолютно молча. Никаких баек, присказок, карточных присловий и взаимных подколок, которые так украшают легкое времяпрепровождение. Здесь мы не играли, а делали тяжелую, напряженную работу. Слышались только правильные слова: “семь первых”, “вист”, “пас”, “ложимся”, “свояк”. Поскрипели ручками, записали. Следующая сдача.

Я даже вспотел. Но потом пришел в себя. Ну и ничего страшного, и так тоже можно. Помолчим. Попиляем. И вот тут-то мне пришла какая-то совершенно гнилая карта. Я был на третьей руке. Шурик и финансист пасовали. У меня игра была крайне сомнительная, а распас и вовсе никакой, хоть сразу все взятки забирай. И как будто черт на ухо шепнул: “Два паса — в прикупе чудеса”. И я упал на трехкозырку. В прикупе были две фоски не в масть, хоть сноси. Я поднял глаза и посмотрел на Шурика: его прикрытые ладонью карты лежали на столе длинной стороной параллельно краю. У него был чистый распас. А значит, у финансиста наверняка сильная карта. Сердце у меня оборвалось, но было поздно. Потом ошибся и Шурик, вместо того чтобы вистовать и играть втемную, он пасовал. Если бы они стояли — у меня был шанс, что финансовый человек сделает ошибку и все закончится не так херово. Но Шурик решил, что втемную я еще каких-нибудь чудес наделаю, — и спасовал. Финансист сказал: “Ложимся”. Они легли. Все было ясно и без игры, но сдачу сыграли до конца. Малоприятный молодой человек спокойно вырезал у меня струну и уронил без трех. Собственно, можно было заканчивать.

Нам и дальше не везло, хотя таких катастроф больше не случалось. А у финансовых людей наоборот — то приходили восьмерики, то выпадали чистые распасы, то играли третьи дамы, чуть ли не четвертые валеты и вторые короли. У нас все шло с тяжелейшим скрипом. Пулю дописали к половине седьмого утра. Мы достали деньги — на двоих у нас было в наличии два червонца. Я написал расписку почти на полтинник. Финансист посмотрел на меня тяжелым взглядом: “Времени у тебя сутки”. Я кивнул. Молча, не прощаясь, мы вышли в утреннюю промозглую дымку.

Шурик молчал. Я сказал: “Надо бы выпить”. Шурик кивнул: “Надо. Поехали на Мосфильмовскую, там пивная в восемь утра открывается, у меня еще трешка осталась”. — “Шурик, я отдам”. — “Не сомневаюсь”, — хмуро ответил Шурик. “Я все отдам. Это моя вина”. — “Хорошо”, — просто согласился мой невеселый налапник. Мы добрались до Мосфильмовской. Разменяли деньги, набрали пива в автомате, и как-то постепенно развиднелось. А на пятой кружке стало совсем светло. “Да будет тебе, Шурик, жизнь не кончилась”. — “Не кончилась, но деньги отдать надо сегодня”. — “Значит, отдам”. Меня знобило от бессонницы и нервного напряжения. А где взять такую огромную сумму, я не представлял.

 

24

 

Бабушка приехала в Москву в 1924 году. Ей было 19 лет. Когда она сошла на Казанском без денег, без образования, без профессии, первое, что она увидела, — вдоль всей крыши щусевского творения аршинными буквами было написано: “Нигде кроме, как в Моссельпроме”. Таким слоганом ее встретила столица.

Первое время она служила домработницей у брата Тухачевского. Она готовила, ухаживала за детьми, но в основном работала на огороде. Жили они на окраине где-то в районе Шаболовки, и, отправляясь в лавку за керосином, юная Саня любила остановиться и посмотреть, как достраивают Шухову башню.

Но жизнь ее как-то не задалась. Красный командир Николай Николаевич Тухачевский положил на нее глаз, а жене его Зинке это не понравилось. Все братья Михаила Николаевича Тухачевского и мужья сестер были военными и служили в Красной армии. А он хоть и не был старшим по возрасту — был старшим по званию, и именно он стал главой огромной семьи. Михаил Николаевич собрал семейный совет, всех выслушал и принял решение: “Саня будет жить у меня”. И Саня переехала в Дом правительства на Никольской. Там была огромная квартира, и хоть она была перенаселена братьями и сестрами командарма и их семьями, ей выделили отдельную комнату. Она дружила и с Ниной Евгеньевной — женой Тухачевского, и особенно с его дочерью — Светланой.

Саня пошла работать на завод “Мосэлемент”. Чем она там занималась, я не знаю, а вот перекусывали они с подружкой после работы в ГУМе и брали там самое дешевое изо всего, что было, — бутерброды с осетриной. Уже (или еще) был НЭП.

Потом Саня поступила в лесохимический институт. Вряд ли она думала о каком-то призвании, поступила и поступила. Поскольку не знала она почти ничего, то сначала год училась на рабфаке, а уж потом стала познавать азы лесохимии. Очень она любила вспоминать, что учили ее профессора из Первого МГУ и преподавали ей среди прочего “интегралы и дифференциалы”, — она произносила эти слова с неизменным почтением. Что они значат, она, конечно, не помнила в то время, когда пестовала меня маленького, но, я думаю, она и во время обучения не слишком-то вдавалась в подробности этой мудреной науки. Зато слова какие красивые!

Тухачевский ее стремление к учебе очень одобрял. А Саня была старательной и целеустремленной, чем разительно отличалась от своего любимого внука-раздолбая.

Потом семья Тухачевского вместе с Саней перебралась в Дом на набережной. Был период, когда она жила в маршальской квартире вообще одна — Тухачевские временно переехали в Питер. Как взрывали храм Христа Спасителя, она видела из окна. В доме едва не вылетели стекла. В Бога она не верила.

В нашем доме была довольно большая, хотя и хаотичная библиотека. И в этой библиотеке была специальная бабушкина полочка: на ней стояли тоненькие книжки “Воениздата” о военачальниках — героях Гражданской войны. Таких книжек выпустили довольно много в шестидесятые: Якир (я чуть не написал “и Красин”, но это тема совсем из другой оперы), Уборевич, Блюхер… Со всеми этими видными деятелями Саня была знакома. Они бывали у Тухачевского в доме, и когда случались застолья, а устраивались они нередко, он обязательно Санечку приглашал. Она вспоминала, как Михаил Николаевич настаивал, чтобы в один из таких вечеров она непременно попробовала “виску”, которая была очень большой редкостью. “Виска” ей не понравилась, а его настойчивость она помнила всю жизнь. Больше всех бабушке нравился Буденный и совсем не нравился Ворошилов, она считала, что это он помешал Тухачевскому стать наркомом (ведь наркомом, конечно, должен был стать только он), а потом в трагические дни не помог.

Сталина она ненавидела так, как только может один человек ненавидеть другого: он был ее личным врагом. Когда она говорила о Сталине, у нее темнели глаза. Мне кажется, если бы ей представился удобный случай, она бы перегрызла ему горло, совершенно не задумываясь о том, что погибнет сама. И не за то, что он на десять лет отправил ее мужа и моего деда в Карлаг, а за то, что он сделал с Тухачевским.

Я много читал о красном маршале, но образ, постепенно проступавший из книг, никак не влиял на мое отношение к этому необыкновенно обаятельному, заботливому и даже нежному человеку. Бабушка говорила: “Ну конечно были женщины, но ведь они сами ему на шею вешались, а он не всегда мог устоять, вот они и виноваты, а он не виноват”. Но Нину Евгеньевну она очень жалела. Логики в этом было немного, потому что в этом была другая логика — логика любви. Только став взрослым человеком и кое-что пережив, я понял: бабушка всю жизнь, с самого своего детства, может быть, с того самого дня, когда во Вражском угощала его малиной, была влюблена в Тухачевского. Она бы никогда в этом чувстве не призналась даже себе самой, а он — опытный сердцеед — наверняка догадывался.

Когда Светлане нужно было что-то выпросить у отца, например чтобы он дал машину для поездки за город, она уговаривала Саню: “Санечка, милая, попроси у него, тебе он точно не откажет, а меня прогонит”. И Санечка просила, и красный маршал, перед которым трепетали целые армии, уступал робкой, смущенной просьбе, конечно прекрасно зная, кому на самом деле понадобилась эта машина.

Тухачевский был красив, одарен незаурядной физической силой, умен и музыкален. Он делал скрипки. Он дружил с Шостаковичем. У него в доме устраивались вечера, на которых играли Оборин и Ойстрах. И Санечка непременно на таких вечерах присутствовала. Слуха у нее не было, в музыке она не понимала ничего, но вряд ли она скучала — ведь там был он.

 

25

 

Кто такой этот любимый с детства Михаил Николаевич Тухачевский? Идеал человека, о котором я на протяжении многих лет слышал только восторженные слова в превосходной степени.

Сын обедневшего помещика. Гимназист. Кадет. Юнкер. Поручик гвардейского Семеновского полка. Военнопленный на германской войне. Заключенный крепости Ингольштадт, где он познакомился с другим военнопленным — Шарлем де Голлем. Член РСДРП. Командарм и герой Гражданской войны. Победитель Колчака. В двадцать восемь лет во время проигранной вчистую польской кампании командующий Западным фронтом. Борец за мировую революцию. Особо доверенное лицо большевистского правительства, чей военный талант активно использовали Ленин и Троцкий. Военачальник, в 1921 году разгромивший Кронштадтский “мятеж” и Тамбовское крестьянское восстание. Заместитель наркома обороны, к которому прислушивался и которого до времени терпел Сталин. Красный маршал, расстрелянный в 1937 году за измену Родине, шпионаж и подготовку террористических актов.

Человек, оставивший страшный след в истории страны. Во время подавления Тамбовского восстания он брал и расстреливал заложников, травил несдавшихся газами.

Человек, которого всю свою жизнь безо всякой надежды, втайне от самой себя любила моя бабушка.

 

26

 

После проигрыша я не пошел на занятия, а поехал домой. Дорога была неблизкой, и алкогольное возбуждение после нашего с Шуриком раннего завтрака постепенно выветрилось. Я задремал в полупустом автобусе, а когда очнулся, почувствовал глухую трудную пустоту в груди.

Когда я пришел, дома была только бабушка. Она сразу взялась меня кормить. Я откушал горячих бабушкиных беляшиков, но как-то без аппетита. И прилег отдохнуть.

Спал я недолго. Встал, вышел на кухню, налил чаю, присел к столу, за которым бабушка перебирала на расстеленной газете гречневую крупу.

— Как дела у Ростовых? — спросил я безо всякой, кажется, задней мысли.

Бабушка посмотрела на меня поверх очков:

— Есть хочешь?

— Пока нет.

Пришел кот и потерся о мою ногу.

— Помнишь, сколько проиграл Николенька Ростов Долохову?

— Много.

— Долохов играл до тех пор, пока выигрыш не составил сумму его возраста и возраста Сони. Ростов проиграл 43 тысячи. Серьезные деньги.

— Да, серьезные, — кивнула бабушка. И посмотрела на меня особенно внимательно.

— Вот видишь, какие случались несчастья, а я проиграл всего 47 рублей.

Бабушка не сказала ничего. Я вернулся в свою комнату, лег и снова уснул. Меня разбудила вернувшаяся с работы мама:

— Вставай, нам надо поговорить.

Я стряхнул сонное оцепенение и пошел следом за ней на кухню. Бабушка по-прежнему сидела за столом. Крупы перед ней не было. Газета была аккуратно сложена.

— Мы с мамой посоветовались. Мы дадим тебе деньги и отцу ничего говорить не будем. Но если ты еще раз проиграешь, мы пойдем к ректору и попросим тебя отчислить, потому что таким студентам не место в МГУ.

И она совершенно неожиданно улыбнулась.

Я горячо заверил собравшихся, что никогда больше играть не буду.

Деньги я отдал тем же вечером, но странно мне в этой истории вовсе не то, что родные люди выручили меня, и понимал я прекрасно, что ни к какому ректору они никогда не пойдут. Странно, что я их не обманул.

Я больше не играл, не только по-крупному, но даже по копеечке, чтобы весело провести время, — никогда, ни во что, даже в шахматы.

 

27

 

На первом курсе меня для занятий физкультурой определили в группу легкой атлетики. Это было справедливо. Я неплохо бегал на средние дистанции — близко ко второму разряду. Средние дистанции — очень тяжелые. Для коротких нужна сила и резкость, поэтому спринтеры такие накачанные — настоящие атлеты. Для длинных — выносливость, стайеры обычно сухие и невысокие — одни жилы. Оно и понятно: тащить груду мышц на десятку — это никому не под силу. А вот что нужно, чтобы бежать восемьсот метров, тысячу или полторы? Вроде бы и не спринт, а резкость, особенно на финише, нужна едва ли не спринтерская, вроде бы дистанция и не стайерская — а выносливость необходима, нельзя сразу выплеснуться — до финиша не дотянешь. Средневику высокого класса нужна какая-то совершенно особая физическая одаренность. Но я любил бегать тысячу, хотя результаты и были не ахти какие блестящие. И не потому, что я не мог лучше, а как раз потому, что очень даже мог.

Осень. Мне пятнадцать лет. Я в хорошей форме. Районные соревнования — кросс тысяча метров. Со старта выхожу вперед и вдруг чего-то пугаюсь: а если сил не хватит? И притормаживаю. Забег ускоряется — я отстаю. Потом ускоряюсь и я, но уже поздно. Финиширую легко, даже не задыхаюсь. Из трех минут я выбежал. Ко мне подходит тренер и говорит: “Зачем себя берёг? Ты можешь опять тысячу бежать — без перерыва. Сил-то осталось целый вагон. Ну и что ты будешь делать с этими силами?” А я не знаю, что буду с ними делать. Бежать уже некуда. Соревнования закончились.

Но на фоне мехматовских студентов я все-таки выглядел неплохо. Мы сдавали нормы ГТО — как раз бег на тысячу метров. Для меня норматив был совершенно плевый, хотя, как я потом понял, уложиться на тысяче в 3:20 может не каждый. Я бегу легко, совсем не напрягаюсь. Спешить мне не хочется. Прибегаю не первый, но норматив выполняю с большим запасом. Все. Вроде бы можно идти домой.

Но я не ушел, а остался посмотреть, как пройдут другие забеги. Стоял возле финиша и смотрел. Не знаю зачем. Вижу, как незнакомый юноша с кудрявыми пшеничными волосами рвет со старта и к концу первого круга уходит от основной группы метров на сорок. Препы ему кричат: “Давай, давай! Отлично идешь!” Мне тоже интересно. Неужели выдержит в таком темпе? Бежать еще полдистанции. Забег начинает финишировать. Юноши, который так мощно стартовал, среди победителей нет. Эх, значит, не выдержал, сварился. Нет его и среди прочих, и среди последних. Препы уходят. Стадион пустеет. Его вообще нет. Я стою один и не знаю, что думать. И тоже ухожу. На Москву опускается сентябрьский вечер.

Это был Аркадий.

Потом мы подружились. Жили в одной комнате. Я никогда ему про тот забег не напоминал. А на четвертом курсе Аркадий меня подвиг пробежать любимую когда-то дистанцию на факультетских соревнованиях. Зачем мы вообще на эти соревнования потащились, я до сих пор не понимаю — Аркадий умел убеждать. Я чувствовал себя отвратительно. Видимо, накануне серьезно перебрал. Была зима, и соревнования проходили в университетском манеже. Мы бродили из сектора в сектор, то ядро толкали, то прыгали в высоту, короче — валяли дурака. Я постепенно пришел в себя. Последним видом был как раз бег на тысячу. Поначалу я наотрез отказался. Но потом подумал: “Ну что, в конце концов? Одолею как-нибудь. Не в первый раз”.

Стартовали. В манеже круг короткий — двухсотметровый, и бежать приходится почти все время по виражу. А это довольно трудно. К середине дистанции у меня кончился воздух. Так бывает: ты пытаешься вдохнуть и только, как рыба, хлопаешь губами — кислорода нет. Но я бежал, бежал так, как хотел от меня когда-то тренер. Ни за чем, ни для кого. Сознание отключено. Ноги сгибает и разгибает за тебя кто-то другой. Лидеры уже обошли тебя на круг, но тебе до этого нет никакого дела, потому что ты участвуешь в других соревнованиях: не с людьми, а с какой-то метафизической субстанцией.

Едва я пересек финиш, у меня начался тяжелейший приступ кашля. Я валялся на матах. Меня било. В глазах было темно, и я боялся, что прямо сейчас меня вырвет. Пришел в себя только через полчаса. С трудом поднялся и поплелся в раздевалку, бледный как смерть. Аркадий тоже добежал. Он выглядел не лучше.

Больше я тысячу никогда не бегал.

 

28

 

Когда я поступил в универ, мне нужно было каждое утро к 9 часам приезжать на занятия. Мама будила меня в половине седьмого. Я вставал. Чистил зубы. Завтракал и отправлялся в мой крестный путь. Зимним морозным утром нужно было дойти до автобусной остановки. Близко — пять минут. На остановке уже стояла толпа, настроенная крайне решительно. Подходил автобус — ЛАЗ, совершенно не приспособленный к перевозке такого количества пассажиров. Автобус шел издалека, и когда он приближался к поселку, не только все места были заняты, — о том, чтобы сесть, никто и не думал, — но и в проходе, и на крохотных площадках люди стояли настолько плотно, что действительно можно было поджать ноги и остаться висеть на распоре.

Этот автобус, где задача плотной упаковки была решена гораздо лучше, чем умеют делать математики, останавливался и пытался открыть двери… Начинался штурм, который сопровождал всегда один и тот же бодрый вопль: “Проходите вперед! Я вижу, там свободно!” Граждане, подпирая, оттирая, трамбуя друг друга, раздвигая тех, кто уже взял свой Перекоп и теперь блаженствовал, повиснув на одной руке и безуспешно пытаясь куда-нибудь пристроить вторую ногу, втискивались в салон. Везло, конечно, не всем, а поскольку никаких очередей не было, в следующий автобус нужно было рваться с удвоенной силой, раз ты уже опаздывал.

Надо сказать, что буквально через каких-то три-четыре часа автобусы шли почти свободные. Но мне-то, как и подавляющему большинству моих сограждан, нужно было успеть к девяти. И я бросался в бой, искривляя телом пространство. И под радостные крики кондуктора: “Отойдите от двери! Дайте двери закрыть!” — пристраивался на самом краешке площадки. И когда двери все-таки закрывались, я мог выдохнуть, хотя уверенности, что опять удастся вдохнуть, не было никакой.

Но это еще было счастье! Случалось, что переполненные автобусы просто шли мимо, не останавливаясь, даже не давая шанса пойти на штурм. И толпа на остановке угрожающе росла, мерзла и зверела.

Удивительно, но когда до моего поселка пустили просторные “Икарусы” с широкими площадками и проходами, но малым количеством посадочных мест, их тут же пренебрежительно прозвали “скотовозами”, хотя добраться до города стало несравнимо легче. Люди так неблагодарны!

Но сесть в автобус — это еще самое начало. Кондукторша глядела вороном со своего высокого сиденья и подбадривала тяжелую, как бетон, толпу: “Передаем на проезд! Эй, очки! Почему не передаем?” Очки мучительно выпрастывали руку с двугривенным и передавали. “На передней что? Вапще платить не хотят! Десять человек село! Передали за двоих! Щас автобус остановлю. Коля, давай тормози, наплодили дармоедов! Щас сама пройду”. Глядя на ее корпулентную фигуру, как-то не верилось, что она пройдет через весь салон до передней площадки, хотя и соломинку протиснуть нельзя. Но пару раз я видел, как она проходила. После такого прохода остаться в живых было не просто.

Но самым тяжелым в этой дороге был железнодорожный переезд. Если шел поезд, переезд закрывали, и автобус останавливался минут на десять, а то и на двадцать. Это было испытание. Я едва ли не молился, чтобы сегодня эту консервную банку с человечьей икрой не остановили на переезде, чтобы она благополучно миновала все преграды и, наконец, кособоко приткнулась возле станции метро.

На платформе метро “Ждановская” тоже стояла готовая к штурму толпа. В поезд не садились, в него врывались, втискивались, вбивались. Но на “Ждановскую”-то поезд подходил пустой, поэтому шанс всегда был. А вот дальше… Мудрые сотрудники метрополитена внесли рационализаторское предложение: каждый третий поезд в час пик не открывал на “Ждановской” двери и шел пустым дальше, иначе на “Текстильщиках” пришлось бы стоять часами. Там в поезд садились с разбега.

Дальше дорога была полегче. “Таганка”. “Парк культуры”. “Университет”. Две остановки на автобусе до клубной части. Сдать пальто в гардероб. Приехали…

Но не тут-то было. Предстояло взять последний редут на пути к просвещению — сесть в лифт, идущий на этажи мехмата, — с 12-го по 16-й, и перед первой парой сделать это было ох как непросто. Впрочем, вот тут, я думаю, и сегодня ничего не переменилось.

Славно отдохнув дорогой, расправляю плечи и вхожу в аудиторию 14-08. Сегодня первой парой лекция по матану. Вот теперь приехали. Здравствуйте, девочки и мальчики!

Надо сказать, в нашей семье я один был такой несчастный. Мама работала в больнице, на территории которой мы и жили. А отец ездил на работу в свой научный институт заказным автобусом. Это было и близко — минут, наверное, 20, и комфортно.

Впрочем, когда на пятом курсе я жил в ГЗ в северной башне, то ходил на занятия пешком и даже лифтом не пользовался, просто шел по переходу из общаги на факультет — с 19-го этажа на 13-й. Этажи в зоне Б, где расположена общага, и в главной башне, где находятся аудитории, имеют разную высоту.

 

29

 

Первый раз я ушел из дому на втором курсе. Ушел после страшного скандала с отцом, которому не очень нравился мой образ жизни. Я тогда по-настоящему голодал, хотя вроде бы и не придавал этому особого значения. Я даже не сразу понял, что голодаю. В столовке хлеб был бесплатный, и чай бесплатный, если без сахара, и горчица тоже бесплатная. Горчицей хлеб намажешь и чаевничаешь. Но молодому растущему организму этого было мало. Ребята, конечно, выручали. Но и у них денег особо не водилось. Да и потом, пиво-то бесплатно не давали. Выкручивались по-разному. В кафе в зоне Б можно было взять гарнир — за пятак. Его еще подливкой польют. Но туда тоже неловко каждый день ходить. Еще мы ходили в овощной магазин. Там продавали картошку. Картошка стоила осенью 10 копеек за килограмм. Но мы старались взять бесплатно. В этом овощном были такие средства малой механизации. Приходит покупатель, его спрашивают: сколько картошки? Он говорит: “Килограмм пять”. Продавец сыплет картошку в жестяной желоб, покупатель сумку подставляет, потом завешивают. Но картошка плохая, гнилой много, и покупатель выкидывает негодную в ящик. Приходим: “Можно, мы повыбираем?” Продавщица знала уже нас: “Выбирайте”. Мы поковыряемся в ящике с отбросами, наберем себе картошки поцелей. Потом идем в общагу. Нажарим пару сковородок, народ соберется, сидим, едим. Вкусно. Но только это тоже не часто — поскольку в лом. А на пропитание деньги занимать трудно. Однажды проснулись с Аркашей. Поскребли по сусекам — а денег-то нет. Надо бы занять. Ходили-ходили целый час. Ничего не заняли. Тогда Аркаша говорит: “Хрен с ней, с едой, давай лучше водки выпьем”. Разбежались. Встречаемся в комнате через пять минут. У нас рублей пятнадцать на двоих — настреляли целое состояние. Рассмеялись и пошли в столовую обедать. Если тебе ну просто край как трудно, занять деньги очень непросто, а если тебе эти деньги не очень-то и нужны — водки можно и в другой раз попить, — тогда они найдутся легко и сразу.

Тогда у меня начались голодные обмороки. Стоим в очереди за билетами в кино. Чувствую — подкатывает, голова начинает кружиться, холодный пот, сейчас грохнусь. Зову Аркадия. Постой, говорю, в очереди, а он мне кивает: сейчас, мол, — и продолжает с кем-то о чем-то важном беседовать. А мне неловко ему сказать, что у меня край уже — вот-вот упаду. Может, думаю, обойдется. Нет, не обошлось. Все закружилось — быстрее, быстрее, быстрее, — холодно стало и уже все равно. Прямо около кассы рухнул на мраморный пол. Меня подняли. Аркадий на меня посмотрел: “Ты когда ел последний раз?” А я и не помню. Он меня обругал последними словами и повел в столовую кормить. Ты, говорит, чего молчишь, деньги же есть сейчас? А я почему молчу? Мне неловко, если бы на пиво, я бы попросил, а вот на еду — неловко. “Ну и дебил”, — заключил Аркаша.

Но чаще всего меня прихватывало в метро. Стою, стою — и ноги подламываются. Люди вокруг суетятся, из вагона выводят, на скамейку сажают, валидол суют. Я благодарю, головой киваю. Спасибо, все хорошо, уже значительно лучше. Они уезжают с чувством выполненного долга. А я сижу на лавочке, пытаюсь отдышаться. И думаю о том, сколь добры и неравнодушны граждане моей страны и особенно жители моего города. Потом доковыляю до вагона и дальше еду. После обморока мир немного меняется. Как будто его промыли. Он становится чистым и холодным. И голова тоже ясная и холодная. Как будто — не совсем, но отчасти — заново живешь. Как будто выныриваешь на поверхность. И весь мокрый — в холодном поту.

 

30

 

Я научился плавать, когда родители привезли меня в Крым. Мы пришли к морю, и родители разговорились с семейной парой, оказавшейся рядом на плотно уложенном человеческими телами галечном пляже. Новые знакомые были у моря уже две недели и собирались уезжать. В прибое перебирал камешки их сын — примерно мой ровесник. Отец спросил: “А мальчик умеет плавать?” Женщина ответила: “Когда приехали, не умел, а сейчас уже научился”. Я посмотрел на мальчика с огромным уважением. Надо же, а я вот никак не научусь. Конечно, в девять лет не уметь плавать — очень, очень стыдно. А тут всего за две недели. Наверное, он талантливый. Но я тоже быстро научился плавать. Уже через несколько дней я совсем не боялся воды и полюбил плавать с маской и трубкой. Я рассматривал морское дно: у берега галька мелкая, но стоит немного отплыть, как подводный ландшафт резко меняется и вместо веселых разноцветных камешков появляются тяжелые валуны. Я зависал высоко над ними, подо мной проплывали плотные белые шары медуз, у меня перехватывало дух, и я спешил к берегу, перебирая руками и ногами. Но по-настоящему плавать — быстро, долго, кролем или брассом — я так и не выучился, слишком редко я выбирался к морю.

 

31

 

Вода не всегда была ко мне благосклонна. Мы с моими дворовыми товарищами купались на озере за поселком. Оно было большое — метров, наверное, двести или триста в широких местах. Мы кувыркались на мелководье, а Гришка из параллельного, вообще крайне боевой — школьный хулиган, поспорил с ребятами постарше, что он переплывет озеро и, не выходя на берег, вернется обратно. Это было приличное расстояние. Гришка вошел в воду, далеко пронырнул и саженками (или, как говорили у нас, — вразмашку) поплыл. Плыл он уверенно и быстро, и казалось, что это совсем несложно и я так смогу. Гришка пересек озеро туда и обратно. Вышел из воды. Показалось, он даже не устал. Гришка получил то, на что спорил: три сигареты “Прима”.

У меня этот случай никак не выходил из головы. И однажды я пришел на озеро один, без товарищей — я так сделал нарочно: если опозорюсь и не получится, стыдно не будет. Я вошел в воду и тоже вроде бы уверенно поплыл на другой берег. Может быть, все и кончилось бы нормально, но я не учел одной вещи. Озеро лежало в глубоком разлоге, и на берегу ветра не было, а вот когда я был уже близко к середине, подул ветер — по курсу встречный правый боковой — и поднял волну. Меня захлестнуло, я глотнул воды, сбился с ритма, задергался и запаниковал, — я понял, что тону. И еще понял, что даже если не будет никакого выхода, я ни за что не позову на помощь, — на берегу ведь были люди, хотя и незнакомые. Но лучше утонуть, чем покрыть себя вечным позором, крикнув: “Помогите!” Я изменил направление и поплыл так, чтобы волны били в спину. Сил почти не было, но я кое-как по-собачьи метр за метром выгребал на мелководье. Берег был уже недалеко. Я попробовал достать ногами дно: дна не было, я вынырнул и продолжал грести. Попробовал еще раз. Если бы достать дно опять не удалось, я бы, наверное, уже не вынырнул: подкатывало спокойствие, то последнее спокойствие, за которым уже ничего нет. Но я встал. Медленно вышел на берег, в обход вернулся к своим вещам. Лег. И долго смотрел в небо. И его не видел.

 

32

 

Едва не утонув, я как будто прошел инициацию, и вода меня приняла. Уже юношей лет пятнадцати я поехал с родителями в станицу Михайловка-на-Хопре, где жил бабушкин брат — мой дед Паша. Хопер там неширокий и течение не быстрое, мы с моим троюродным дядей и ровесником Петькой через него переплывали по многу раз в день. У Петьки я научился ловить раков. Вообще-то раков ловят так. Берут морду — плетеную корзину с горлом в виде воронки: попасть в нее нетрудно, а вот выбраться почти невозможно, кладут в эту морду кусок тухлого мяса и забрасывают в рачье место вечерком. А наутро вытаскивают битком набитую раками. Безо всяких хлопот.

У меня морды не было — это-то поправимо, всегда можно одолжить на ночь, но такой способ ловли мне был неинтересен. Я поступил иначе. Раки живут в норах, которые они роют под крутым берегом в мягкой глине. И днем почти всегда в этих норах сидят. Можно просто нырять под берег, таскать раков из этих нор и бросать в ведро. Часа за полтора я целое ведро и натаскал. Прямо голыми руками. Раки не очень больно кусаются. Петька говорил, что в мае, когда рачихи носят икру, их руками ловить нельзя — прокусывают до кости. Но я-то ловил не в мае. В одной из нор мне попался рак без панциря. Он был странен: розовая кожа, ни клешней, ни мощного хвоста. Он линял. Я посмотрел на него с интересом и, не задумываясь, бросил в ведро.

Когда я пришел домой с ведром, полным раков, и снял крышку, мне стало дурно. Розовое тело этого самого рака было невозможно различить — его просто не существовало: в него впились десятки клешней. Они его съели.

Я попытался его спасти, я отрывал и ломал клешни, но это было бессмысленно. Потом я не раз в своей жизни вспоминал этот эпизод и все его примеривал к ситуациям, которые происходили с людьми. Нельзя с ними жить, если ты без панциря, нельзя к ним приближаться, они, может, и братья тебе, не знаю, но если они почувствуют, что ты не можешь дать отпор, они в тебя вопьются, не со зла — инстинктивно.

Почему в юности так здорово дружить? Почему именно в юности складываются самые тесные дружбы, которые люди проносят через всю жизнь и хранят как главную свою драгоценность? Может, потому, что в это время жизни все мы без панциря? Да и кусаемся слабо, как раки летом, а не как рачихи весной, потому что нечего нам еще защищать и важнее разделить общее время и место, чем выгрызть единственное свое.

 

33

 

В детстве я целые дни проводил с бабушкой, часто играл с отцом в шахматы и в футбол и очень редко видел маму. Я переносил эту странную разлуку стоически, и только когда вырос, понял, как я скучал. А мама всегда была на работе: она уходила, когда еще не рассвело, и возвращалась с работы затемно, когда бабушка уже укладывала меня спать. Иногда мне везло, и я успевал ткнуться в мамино пальто, пахнущее морозом и еще чем-то тревожным, лекарственным. А в воскресенье, когда мама была дома, она тоже весь день работала: стирала, мыла полы. Два раза в год — перед майскими и на Октябрьскую — белила квартиру. Ей опять было не до меня. И я привык.

Моя мама — врач. Мой отец — горный инженер. Моя бабушка — только моя бабушка, милая бабушка. А я — бабушкин сын.

Когда мне случалось видеть маму, я любил слушать ее рассказы. Почти все ее истории были про больницу, про коллег и про больных, но иногда она рассказывала о своем детстве, о том, как с другими дворовыми ребятами пасла коз в военном и послевоенном Ярославле.

Мама вспоминала день, когда началась война: они шли с ее бабушкой Степанидой по полю цветущих подсолнухов. Слепило солнце. И в этом световом ливне, когда кажется, что свет не только падает с голубого неба, но и по обеим сторонам тропинки стоят маленькие солнышки, мама и ее бабушка дошли до деревни. Там они узнали, что началась война. Следующий солнечный день был День Победы.

 

34

 

Мои родители поженились в 1959 году в Чашинске (Курганская область) и уехали по месту работы отца — в поселок Полысаево (Кузбасс). Там я и родился. Отец работал на шахте Полысаевская-3, рядом с которой располагался поселок Мереть. Мама начала работать цеховым врачом на Полысаевской-1, а потом перешла в городскую больницу № 5, где стала заведующей терапевтическим отделением.

 

Мамины рассказы

 

Я тогда только начала на Полысаевской работать. В шахту спустилась, страшно там очень. И нездоровая, конечно, обстановка. Я не про выбросы метана, не про пожары и обвалы. Это не мои дела — просто работа у людей такая. Я о болезнях. Профессиональное заболевание шахтеров — это пневмокониоз, “черные легкие”. Тончайшая угольная пыль, которая висит, как туман, в очистном или проходческом забое, которую разносит потоками воздуха по штрекам, садится на легкие. И никакие респираторы не помогают. Есть такая легенда: когда проводили вскрытие умершего от пневмокониоза старого шахтера, о его легкие сломали скальпель. Это легенда, конечно. Но хорошего и вправду мало.

Есть и другие заболевания — хроническая пневмония, бронхиты, плевриты. В шахте сильные сквозняки. Иногда двери у перемычек так хлопают — не попадайся, убьет запросто безо всяких шуток.

По шахте ходишь, смотришь, вроде забудешься за делами, а потом как подумаешь, сколько над тобой сотен метров породы, — жутко становится. На ногах сапоги резиновые, роба не по размеру. Но терпимо. Зато здорово подниматься на поверхность. Выходишь из клети и вдыхаешь воздух — дымный, пахнущий углем и соляркой — слаще ничего нет. Это — воздух свободы, какая разница, какой у него вкус.

Была у меня медсестра — трудолюбивая простая женщина. Мне с ней было легко. Я уже много всего умела — научилась, пока в Чашинске работала, и попривыкла. Вообще-то врачи многое могут и сразу после института. А нас в ярославском меде хорошо учили. Еще старые профессора оставались, которые до революции начинали. Был такой профессор Акинфий Павлович. Мы его между собой звали Амфибий. Мы хохотушки были. Он деликатный, старорежимный, когда встречал кого-нибудь из студентов — всегда поклонится и шляпу приподнимет. Вот он нас с подружкой встречает, здоровается, а мы ему дружно: “Здравствуйте, Амфибий Павлович!” Он бы, может, и не заметил, а с нами буквально смеховая истерика. Но он нормально отнесся, улыбнулся и пошел дальше.

Жили мы трудно, мама — баба Маня твоя — уборщицей на трех работах. Все равно совсем мало получала, отец на фронте погиб, стипендия у меня крохотная. Но было весело, хотя учиться и трудно.

На Полысаевской у нас был небольшой домик — вроде медпункта или маленькой поликлиники. Вот весь день мы с медсестрой работали, больных принимали. Устали. Я встала из-за стола, от своей писанины оторвалась, подошла к окну, а там зимний закат. И странный фиолетовый оттенок на всем, но особенно на снегу. Я такого никогда не видела. Зову медсестру, говорю: “Смотрите, снег какой сегодня”. Она подошла, посмотрела: “Ну снег как снег, обычный”. Я даже не знала, что сказать. Как же она не видит! А потом поняла: она ведь действительно не видит. Глаз у разных людей настроен по-разному, а к старости чувствительность снижается, и человек тонкие оттенки перестает различать. Мир как будто выгорает, бледнеет, теряет краски. Может быть, природа так готовит человека к уходу? Из яркого горячего мира трудно уходить, а из блеклого, может быть, легче? Но так не всегда бывает, у многих людей глаза нормально различают цвета и в старости.

Когда я уже работала в больнице, самое интересное, хоть и самое трудное, — это были дежурства по экстренной помощи. Сделаешь вечерний обход, тяжелых посмотришь, назначения проверишь и идешь чай пить к хирургам. Мы большой бригадой дежурили. С нами иногда Зельман дежурил, уже когда стал заврайздравом — большим начальником. Он был хороший хирург и не хотел совсем на бумажную работу переходить. А может, адреналина не хватало. Это ведь всегда стресс. Кого сегодня привезут? Что делать? Как спасать? Тоже вроде спорта: успеем — не успеем, сможем — не сможем. Помнишь у Чехова, как Дымов умирает? Он у девочки дифтеритную пленку отсасывает и заражается. Чехов сам врач, он правильно пишет: нет в этом никакого особого героизма, просто несчастный случай на производстве. Дымов увлекся, забыл подстраховаться, ну и ситуация, конечно, была очень острая, думать особо некогда — ребенок задыхается. Главное, спасти — это почти голый азарт. Вот банкиру или финансисту, им что, миллиарды нужны? Они что, их потратить могут на свои удовольствия, что ли? Это ведь невозможно. Для них деньги тоже вроде спорта. Или человек разорился — у него осталось миллионов десять, вроде с голоду не умрет. А он в отчаянии стреляется.

Самый большой травматизм — среди опытных шахтеров. Молодые и старые — те реже гибнут. Молодые еще боятся — правила безопасности выполняют, стараются. Они не понимают, что важно, что не так важно. Им все важно. А вот опытные — они вроде бы уже узнали все, они сами любые правила напишут, вот и расслабляются, и рискуют не по делу, и гибнут по глупости. А старики — почти все смерть видели глаза в глаза. Кто в завал едва не попал, кто пережил взрыв метана. Почти у всех кто-то из друзей погиб. Они знают, что гору нельзя понять, она по своим законам живет, а если молчит, то, значит, затаилась.

Сидим на дежурстве с хирургами, пьем чай, истории смешные рассказываем. Звонок из санпропускника — привезли. Спускаемся. И начинается.

Привезли старушку, она зевнула особенно сладко, и у нее челюсть выскочила. Сидит с распахнутым ртом. Смотрит огромными глазами — перепуганная вся. Головой кивает, руками разводит, сказать ничего не может. Маргарита ей челюсть вправила, и старушка давай сыпать, как из худого мешка, — и говорит, и благодарит, и рассказывает и что с ней случилось, и как она вдруг, да вот, да челюсть, и говорит, и говорит, и говорит. Маргарита сначала ее слушала, пишет и головой кивает, потом посмотрела так сурово: “Ты, бабуля, если сейчас не замолчишь, я тебе челюсть опять выставлю”. Та испугалась, замолчала, но ненадолго, потом опять начала.

Привезли мужчину. Дрожит весь, завернут почему-то в ватное одеяло. Развернули одеяло, а он сидит голый на табуретке. Мы сначала ничего понять не могли. Оказалось, он пьяный с женой поругался: “А! Ты меня совсем затравила! Ни покоя, ни воли! Я вот тебе сейчас отомщу!” Покой и волю он понимал своеобразно. Пошел в чулан, принес молоток и гвозди. Жена притихла, пилить его перестала, испугалась, но понять не может, зачем ему, пьяному, молоток да еще и гвозди. А он гордо снял штаны, сел на табуретку и самым настоящим образом прибил к ней мошонку. Он сильно пьяный был, боль не сразу почувствовал. А потом-то пробрало. Он орет, а сделать ничего не может. Жена мечется по дому, что делать — не знает. Вызвала “скорую” — они ржут, грузят его в машину, везут к нам. И вот сидит он, болезный, в санпропускнике на табуретке, стонет, плачет, а у нас тоже проблема — клещи нужно искать. Клещи-то плотницкие не самый популярный хирургический инструмент. Хирурги стоят и ничего делать не могут от смеха. Ну нашли клещи, гвоздь вытащили, зашили ему. Уж и не знаю, как он потом с женой-то жил.

Привезли труп из Мерети. Жена зарубила мужа топором. Он буянил, бил ее, а потом уснул, прямо на порожек голову положил и спит. Жена — женщина решительная, и замучил он ее сверх всякой меры — взяла и топором в висок саданула. Умер — не проснулся. Потом суд был показательный в клубе. Судья, прокурор, адвокат — все как положено, народу набилось — не протолкнуться, всем интересно. А она плачет: “Изверг этот меня совсем замучил — бил смертным боем”. Зал кивает: точно, бил и кричал, что убьет, вся в синяках ходила. “Из дому выгонял на мороз с детишками”. Зал опять кивает: выгонял в одной рубашке, по соседям согревались и прятались. Как напьется, сущий был дьявол. “А как меня расстреляют за этого кровопийцу, куда же дети-то пойдут?” А дети маленькие — трое, и старшему еще шести нет. “И родных у нас нет! Кто ж кровиночек пригреет!” А дети тут прямо в зале суда плачут и мамку зовут. Все опять кивают: действительно, некуда детишкам деваться, сиротами останутся, только в детский дом. Судья была женщина, она их слушала, слушала и вынесла приговор: убийство совершено в целях самозащиты, ввиду смягчающих обстоятельств — 5 лет условно. И освободили убийцу из-под стражи прямо в зале суда. И пошла она домой как героиня. Но этим-то дело не кончилось! Буквально через месяц опять привозят из той же Мерети труп мужчины. В чем дело? — спрашиваем. А врач со “скорой” говорит: “Эти бабы в Мерети совсем ополоумели: вот второго мужика жена зарубила. Видно, решила, что и ей с рук сойдет. Надо их по всей строгости закона, а то они всех мужиков перерубят”. Ну и правда, на этот раз приговор был уже построже. А то бы, боюсь, двумя трупами дело и впрямь не ограничилось. Остались бы в русских селеньях одни женщины.

Очень мы не любили длинные праздники. Тогда это случалось не часто, но бывало, и по три дня не работали, если в Новый год или на Октябрьскую. В праздник редко кого “скорая” привезет, но зато после — как с поля боя. И тут уже не к хирургам, а прямиком ко мне в терапию — инфаркты, инсульты, отравления, обморожения, ожоги.

Сколько людей умерло у меня, и не сосчитать. Но ведь все равно нельзя к этому привыкнуть. Я всегда представляла себе: вот живет человек — это же целый мир, память, полная людей, воспоминаний, разные желания, мысли о будущем. Никогда человек не может себе сказать: живу до завтра, а потом не будет меня. Даже смертельно больные, которые уже ни на что не надеются, все равно что-то планируют, прикидывают, как будто еще сто лет жить собираются. И вот весь этот мир, все это невероятное богатство начинает гаснуть и меркнет: жизнь уходит, руки-ноги холодеют, и все — нет человека. Лежит тело. Холодное, как бревно. Ничего в нем нет. Мне всегда хотелось хоть чуть-чуть заглянуть в этот исчезающий мир, чтобы хоть что-нибудь, хоть какую-нибудь малость сохранить. Зачем сохранить? Кому это нужно? Зачем это мне-то нужно? Не знаю. Но знаю, что почему-то нужно. И что странно, сохранить хочется не рассказы, не слова — другое что-то. Есть что-то более важное. Человек ведь не из слов состоит.

Помню, под утро заглянула в палату — там пожилая женщина лежала, я знала, что ей недолго осталось, да и она знала. Захожу тихонько. Все спят. А она лежит с открытыми глазами. “Вы чего не спите?”, — спрашиваю. “А я жду, когда солнышко взойдет, вот посмотрю на него последний раз и помру. Обидно очень до рассвета умереть”. Было еще рано совсем, но летом рано светает. За окном небо голубое, свежее, промытое, утреннее. И первые солнечные блики по стене палаты. Наверное, она хорошо отличала все оттенки этого мира — они для нее еще не выгорели — и попрощаться хотела. Так на восходе солнца и умерла. Все-таки дождалась.

Я тогда атеистка была, комсомолка. Да и к смерти все равно нужно притерпеться, иначе работать невозможно. Врачи вообще редко о душе думают — им надо тело спасать. Но все-таки что-то должно оставаться. Иначе никак нельзя.

 

35

 

Ты живешь среди людей, они связывают с тобой надежды и планы, они на тебя рассчитывают. Раздели с ними их усилия, впрягись в чужую телегу, тогда тебе помогут везти твою, ведь ты ее иначе даже с места не сдвинешь. Но взаимные обязанности образуют сеть, и сеть эта связывает.

Когда ты был свободен? И никто от тебя ничего не хотел, и ты ни от кого ничего не ждал? Так было. Я две недели болел крупозным воспалением легких. Мне было 14 лет. Я лежал в больнице у мамы. И меня лечили.

У Джека Лондона в “Мартине Идене” есть такой эпизод. Мартин и Джо устраиваются на работу в гостиничную прачечную. “Они проявляли чудеса мужества, работали до полуночи, при электрическом свете, сократили время еды, начинали работать еще до завтрака. Джо заботливо распоряжался минутами, никогда не терял ни одной, считал их, как скряга считает золото; работал яростно, неистово, как машина, в постоянном контакте с другой машиной, которая была некогда человеком по имени Мартин Иден. Мартину редко приходилось думать. Обитель мысли была заперта, окна заколочены, а сам он был лишь сторожем-призраком у ворот этой обители. Да, он стал призраком. Они оба были призраками в царстве нескончаемого труда”.

И тогда Джо говорит: “Бросим все к черту, пойдем бродяжничать. Я никогда не пробовал, но это, должно быть, здорово. Подумай только: ничего не делать! Я раз в тифу провалялся в больнице, так даже вспомнить приятно. Хоть бы опять заболеть”.

Избыточное — область свободы, а без нее человек действительно жить не может. Он просто перестает быть человеком, становится животным или машиной. Нельзя всю жизнь работать в гостиничной прачечной, работать, чтобы выжить. Чтобы остаться человеком, необходимо (именно необходимо ) бросить все и пойти бродяжничать или, скажем, заработать миллиард: по сути это одно и то же — прорыв к “лишнему”, то есть к свободе. А сама свобода — это состояние, когда ты весь — лишний. Наверное, такое состояние кратко и неустойчиво, но оно прекрасно.

 

36

 

В самом конце восьмого класса, когда занятия уже кончились и оставались только экзамены, ко мне пришел друг мой Гуся: “Давай отпразднуем мой день рождения”. Мы взяли две бутылки “Агдама” и пошли в березовую рощу. Открыли бутылку, сделали по глотку, и начался дождь. Сильный, холодный. Я говорю: “Я знаю, как сохранить одежду сухой”. Я об этом в арабской сказке прочитал. Разделся, одежду сложил в пакет и скакал голый под дождем, пока не замерз. Не учел я, что в арабских сказках климат-то потеплее будет, чем в Сибири, хоть и в мае. Гуся стоит под деревом и только головой качает осуждающе. Дождь кончился. А пить эту дрянь совсем не хотелось. Гуся ее вылил. Я вернулся домой и почувствовал какую-то слабость во всем теле. Лег и уснул. Проспал до утра. Мама меня будит: “Вставай, пора на экзамен”. А я встать не могу. Она температуру померила: почти сорок. Но ничего, проводила меня до школы. Давай, говорит, сочинение напишешь — и в больницу пойдем. Сочинение я написал. Что-то шибко умное написал про различие между героизмом и фанатизмом. Вроде бы у нас пионеры-герои — они герои, значит, у них героизм, а вот у фашистов гитлерюгенд — они не герои, значит, у них фанатизм. Идеологически стойкий был юноша. Но чувствую, стойкость моя помогает плохо: сейчас упаду. Сочинение сдал, пошел домой. Обычно-то я минут за десять добегал. А тут иду, иду, иду, а перед глазами все плывет. Пытаюсь сосредоточиться, секунду-две вижу нормально, а потом опять картинка расплывается. Дотащился до дома. Лег. Лежу. Дышать не могу. Только вдохну — резкая боль в левом боку. Стараюсь не дышать. Получается не очень. Пришла мама. Пошли к ней в больницу. Стали мне делать рентген. Я прямо в рентгеновском кабинете потерял сознание. Мне нашатырь дали нюхать, привели в чувство. Сделали уколы. Больно. Чуть не до слез. А я чувствую себя абсолютно счастливым. Я ничего не делаю. Меня попросить ни о чем нельзя. Я занят — болею, по-настоящему, болезнь моя опасна для жизни. Сейчас у меня нет будущего. Оно меня отпустило. Ничего никому я не должен. Уйдите все. Больно, а так хорошо, что лучше быть не может. Я потом прочел об этом у Пастернака. У него есть стихотворение “В больнице”. Ему плохо совсем — у него инфаркт, его в больницу привезли, а он, вместо того чтобы переживать и расстраиваться, плачет от счастья. Я знаю почему — это никакая не благодарность Создателю за его творение, как Пастернак пишет. Это — самая настоящая свобода. У мира нет к тебе никаких претензий. Он как-то сам по себе обходится. Смотрит на тебя и говорит: “Сегодня ты свободен”. Ты один, и ты прав. И весь мир с твоей правотой согласен. И ведь если ты болеешь не по-настоящему, если еще можешь что-то делать — такого счастья не будет. Когда боль отступает, счастье гаснет. Ты уже можешь что-то делать, значит, должен что-то делать, и все, у кого к тебе разные требования, — они уже на них право имеют. Вот стало тебе полегче — готовься к экзаменам, иди в школу сдавай. Я так и ходил из больницы на экзамены. А счастье уже не возвращалось. Я потом еще в больницах лежал, но такого уже никогда не было. Наверно, болел не так сильно. А может, у взрослых людей такого не бывает. Но вот, правда, у Пастернака — было.

Стать бы настоящим бомжом, жить под забором. Бутылки собирать. Милостыню просить. Только бомжам водку не продают. То есть ее продают, конечно, но в магазин не пускают из-за запаха. Очень это горько. Вот стоят они у магазина и просят: купите бутылку, вот деньги, только купите, а то нас не пускают. А никто не покупает, все нос воротят. Но это тоже, наверно, можно преодолеть. Ты свободен. И не надо тебе почти ничего. Но главное — никому от тебя ничего не надо. Весь мир смотрит на тебя и только головой качает: “Да, это человек конченый. Оставим его в покое”. Это покой и воля и есть, наверно.

Мы с бабушкой ходили огоньки собирать. Смотришь, а они по склону к речке бегут. Яркие, оранжевые на зеленой траве. А рядом березы, листва легкая, прозрачная. Бабушка собирает огоньки, но я больше люблю колокольчики. Огоньков много, а колокольчиков мало. Потом принесем домой, поставим в банку. Дома цветы сразу как-то поблекнут. Или сидим с мамой на сеновале — у нас ситный хлеб, свежий, хрустящий, и клубничное варенье, мы едим хлеб с вареньем, запиваем молоком. Мама мне читает польские сказки, а они все почти про шахтеров. Как они в забое работают, как они там чертей встречают и всяких подземных жителей. Эти жители подземные с ними шутки всякие страшные шутят. Ты лежишь на спине, сеном пахнет. Смотришь перед собой, а видишь не дощатую крышу, а этих шахтеров и как они со всякой нечистью разговаривают. И это счастье. И нельзя его повторить.

 

37

 

Умная, образованная 37-летняя женщина-филолог спросила меня: “Что такое „чирик”? 5 рублей? Или 3?” Я ответил: “Чирик — это червонец, купюра достоинством 10 рублей”. Она помнит, что “чирик” как-то связан с деньгами, но слово ушло и сегодня практически не употребляется.

Я говорю о вполне определенном времени и месте и совершенно не уверен, что сегодня легко представить, о чем идет речь.

Например: что такое автоматы с газированной водой? Или телефоны-автоматы? Что такое очереди? Как выглядели полукруглые витрины в кондитерском отделе магазина “Продукты” на улице Московской и какие в вазах стояли конфеты? Какой вкус был у тающего эскимо за 11 копеек, которое все время грозило сорваться с палочки и упасть в тротуарную пыль?

У Андрея Вознесенского есть такие строчки: “Мой кот, как радиоприемник, зеленым глазом ловит мир”. У котов и сегодня зеленые глаза, как в 1961 году, когда появились эти строчки. А я помню, как выглядел “зеленый глаз” у радиоприемника. На панели загоралась круглая лампочка величиной с пятак: в центре лампочки было круглое затемнение, похожее на зрачок, а “радужка” светилась изумрудно-зеленым. От “зрачка” вниз в такт звуку радио подрагивал и подмигивал, расширялся и сужался темный сектор. Этот мигающий серо-зеленый индикатор действительно производил впечатление живого кошачьего глаза. Необыкновенно уютно лежать на полу на бабушкиных половиках рядом с радиоприемником, крутить ручку настройки и путешествовать по панели: Рига, Стокгольм, Лондон, Париж, Дели, Мельбурн… “Колючих радио лучи”: то музыка, то быстрая, резкая, лопочущая нерусская речь, то “Издалека долго течет река Волга”… Подступающий к самому лицу огромный океан — шелестящий, шумящий, цокающий и щелкающий радиоприбой, который тебя колеблет и укачивает, и тревожно слушать его и хорошо. И вдруг жесткий звук, как будто бросают металлические листы, наверное, так закрывается “железный занавес”. И дальше только жесткий шум.

Это было в стране, которая называлась СССР, где возникла “историческая общность — советский народ” и этот самый народ строил коммунистическое завтра. Но это для парадов и лозунгов, а на самом деле эту страну населяло население, о чем горько шутил Жванецкий: народ у нас замечательный, а вот население — вечно всем недовольно.

У Алексея Цветкова есть стихотворение “то не ветер”, где он говорит о детях, которые всю жизнь болели, лежали в больнице и почти ничего не видели — ни степи, ни леса. Мальчик Коля хвастается, что, когда он был ходячий, видел жука и “лошадь говорит большая / как слон”. Увидеть живого слона эти дети имели еще меньше шансов, чем жука или лошадь, а неизвестное невозможно объяснить, сравнив с неизвестным. Но дело в том, что видеть слона и не нужно — это символ самого большого существа на свете. Вот и СССР для сегодняшних молодых людей — а часто уже и не слишком молодых, тридцатилетних, — это такой умытый слон, нечто большое и чистое. И они совсем не представляют себе и не очень интересуются, как же там жили люди — это самое население. Образ этой страны сегодня складывается из тех ярких переводных картинок (а что такое “переводная картинка”, кто сегодня помнит?), которые сохранили для нашего времени советские кинофильмы. Советская пропаганда одержала крупную победу. Она оказалась самым долговечным институтом СССР. Как и дети у Цветкова, которые видели слона только на картинке, сегодняшние молодые люди представляют себе СССР по кинофильмам — нечто доброе, красивое и очень-очень большое, то есть великое. И они хотят быть к этому великому причастными.

Надо ли их разочаровывать? Надо ли говорить о нищей стране, зашоренных людях, которые, как шахтовые лошади, шли по кругу и неизбежно слепли. Вряд ли, вздыхая о самом большом слоне, сегодня кто-то думает о беспаспортных колхозниках с пенсией 15 рублей; о пустых прилавках и бесконечных очередях; о тех временах, когда поездка за границу была сродни манне небесной, а возможности отправить детей учиться в Гарвард не имел даже генсек; когда реклама “Покупайте книги в книжных магазинах” выглядела как откровенное издевательство; когда попытка открыть рот и сказать, что ты думаешь о нерушимом блоке коммунистов и беспартийных, была уголовно наказуема по 70-й или по 190-й; когда родное государство обирало, грабило и убивало своих граждан во имя высоких идеалов, но зато у советского народа было чувство глубокого удовлетворения и уверенность в завтрашнем дне.

Человеку, никогда не стоявшему в очереди за молоком или хлебом, объяснить, что это такое, трудно. Еще труднее объяснить, почему это приходилось делать ежедневно. Но, может быть, и не нужно? Пусть мечтают о слоне. А я буду вспоминать о том, как в наш двор приходил тощильщик с точильным камнем, работавшим от ножного привода. Я вижу, как: “Не сыпались искры, а сыпались, гасли. Был день расточителен; над школой свежей. Неслись облака, и точильщик был счастлив, что столько на свете у женщин ножей”.

 

38

 

Лето после второго курса у меня вышло совсем никудышное. Из общаги все разъехались, пришлось домой перебираться. А у меня в сессию два хвоста — по дифгему и по дифурам. Вообще на мехмате четвертая сессия очень трудная. Пятая, впрочем, не легче. Живу дома, отец смотрит волком. Я стараюсь ему на глаза не попадаться. На работу устроила меня мама. На завод железобетонный. Хожу на работу. Там люди работают, ну я тоже. Не умею ничего. Поставили меня желобки у форм вычищать. Бетонные конструкции как делают: берут железную форму и в нее кладут арматуру и бетоном заливают. Потом бетон остынет, форму откроют, балку краном зацепят, а вот в форме остается бетон в желобках. И его вычищать надо, чтобы форма плотно закрывалась. Дали мне молоток, палку стальную, вроде стамески. Работаю, выбиваю бетон из желобков. Тяжело. Ну да ничего. Потом меня на другой участок перевели — дырки в стенах долбить, под водопроводные трубы в доме. Дом строился, а мы его, значит, долбили. Тут работы совсем никакой не было. Мужики придут, пару раз кувалдой саданут по стене — и перекур. Курим. Потом меня за плодово-выгодным посылают. Я иду. И так до вечера. Сидим, курим. И на другой день так же. Уволился я.

Стал к экзаменам готовиться. В сессию, когда все готовятся, как-то не особенно замечаешь, что занимаешься много. Но тут каникулы, а я сижу как проклятый и конспекты по дифгему листаю. И ненавижу и дифгем этот, и себя за то, что такой идиот. Каждую страницу приходится брать с боем. И главное, в голову ничего не идет. Смотрю на страницу, там что-то написано про тензоры. Вроде и не слишком все сложно, а голова работать отказывается. Думает о чем-то постороннем. Вот о том, что ребята в поход пошли на Алтай, а я никак пойти не мог. Сижу, смотрю на страницу, как баран: формулы расползаются в разные стороны, будто разные морские гады, индексы эти, верхние, нижние. Жуть одна. И спрашиваю себя: а зачем тебе математика эта? Толку от тебя математике — строгий ноль, а тебя от нее вообще тошнит. Ну выучишь пару формул и забудешь, как только сдашь. Ни уму ни сердцу. И представляются все эти занятия абсолютной бессмыслицей. А ты ведь уже на третьем курсе. Надо же что-то понять наконец, пора ведь. Говорю всякий вздор, уговариваю себя, уговариваю. Ничего не получается. Ничего не по-ни-ма-ю. Чуть не до слез. Вообще-то в математике бывает такое. Она ведь как пирамида: сначала вещи самые конкретные. Вот и Пуанкаре говорил, что невозможно научить человека складывать дроби, если не разрезать яблоко или пирог. Сложил правильно, потом съел. Иначе никак. А ведь начинает человек учиться с самой трудной абстракции — с понятия натурального числа. Что такое это самое натуральное число? Что такое две ложки — понятно, что такое два яблока — понятно. А что такое “два”? Вот просто “два”, и все? А не знает никто. Так только, более-менее, с точностью до изоморфизма. Но вот что странно — понятно это. Всем понятно, даже самым тупым. Наверное, это и есть первичный опыт, самоочевидность. А потом человек учится, учится, переменные появляются — эти самые иксы-игреки. Их уже не всякий может осилить. Потому что икс — не просто число, а любое число. Как так любое? Непонятно. Потом множества, отображения, преобразования, пространства… Еще один шаг абстрагирования, потом еще и еще. Тензоры. Ну и мало кому хватает воображения их себе представить. Все, предел. Да и предел этот самый — limit : чтобы с ним работать, нужно себе бесконечность представлять, и хорошо представлять, как любимую кошку. И у меня тем летом случился вот такой ступор. Это я теперь знаю: если такое происходит, всегда нужно сделать шаг назад. И посмотреть, а как это все на самом деле выглядит. Схватить целиком, без конкретики. Представить себе. Тогда полегче пойдет. Нельзя в стенку упираться. А тогда — сижу, упираюсь, и все бесполезно. И мысли уже совсем черные. Значит, я просто идиот. Все ведь сдали этот дифгем. Даже девчонки сдали, а я вот не могу. Значит, я глупее самых глупых. Я эти страницы с конспектами до сих пор помню. Что там было написано, совсем не помню, а страницы помню. Вот я сижу, их переворачиваю, ворочаю, как железобетонные конструкции. И сил моих на это не хватает.

 

39

 

В сентябре наш курс на картошку поехал. А я не поехал. Все пытался чего-то сдать. Но препы уверены, что курс на картошке, какие уж тут пересдачи. Отец гонит — иди сдавай, а мне сдавать некому. Ну и я тоже на картошку поехал. И слава богу, а то бы вообще свихнулся с этим дифгемом.

Там встретились с Аркадием. Не виделись больше двух месяцев.

— Привет. — Я расплылся в улыбке. Хотел ему очень многое сказать. Хотел ему сказать, как рад его видеть, как я думал о нем.

— Привет, — ответил он и, не останавливаясь, прошел мимо.

То, что я не обиделся, хотя и удивился, тоже довольно странно. А он был необыкновенно деятелен и очень занят. Он куда-то все время спешил. Мне, впрочем, тоже было не до него, но я бы, конечно, нашел время, чтобы и поговорить и выпить. У него времени не нашлось. У меня на картошке появилась подружка. Она была прекрасна и ко мне благосклонна. И я мог подойти к ней, обнять и поцеловать. И от этого совсем обалдел. Она ходила в меховой черной шапке-ушанке, то ли из кролика, то ли из какого другого животного. И у меня голова шла кругом. Звали ее Елена. Она занимала все мои мысли и все пять чувств, или даже больше — кажется, у меня тогда чувств было как минимум семь. И все принадлежали ей. И все были предназначены, чтобы видеть ее, слушать ее голос, вдыхать запах ее волос и пота, чувствовать вкус ее щек и губ, ощущать гладкость и влажность ее кожи и, кроме того, вмещать ее живой образ и понимать умом и сердцем, что если я не увижу ее в течение ближайших десяти минут, то умру, как умирают от голода, холода и жажды, когда все эти звери бросаются на тебя одновременно. На картофельное поле нас возили автобусом из пионерлагеря “Космос”, где мы жили. Было это поле от лагеря километрах в пяти. И вот ночью мы с ней вдвоем отправились гулять и нечаянно до этого самого поля дошли. Я разложил костер. И мы целомудренно уснули прямо на земле рядом с огнем. Я обнял ее, и вдруг треснула ветка в огне, и уголек упал мне на запястье. Но я не отдернул руку, так и продолжал обнимать. А уголек медленно гас, прожигая кожу. Это, наверное, была самая сладкая боль, которую я пережил. От той ночи на всю жизнь у меня остался шрам.

Но все-таки, как я ни был занят, за Аркадием я наблюдал, правда только издали. Я понимаю, что можно увлечься новыми друзьями и идеями, но не до такой же степени, чтобы едва узнать человека, с которым прожил полгода в одной комнате, с которым делил последний хлеб. Что-то в этом было ненормальное. С моей точки зрения. А с точки зрения Аркаши все шло просто отлично.

Для начала Аркадий впал в производственный ажиотаж. Основная наша колхозная работа состояла в собирании картошки, которую выкапывал картофельный комбайн. Он выворачивал клубни, а мы за ним подбирали. Собирали картошку в корзины, потом корзины относили на конец поля и высыпали в мешки. Потом приезжал трактор, и мешки грузили на него. Погода стояла сухая, работать было вполне можно. И была какая-то норма — мешков, кажется, пять на человека в день. Ничего, конечно, с тобой страшного не случалось, если ты эту норму не выполнял. Пайки не лишали. Кто-то и сачковал, и даже мысли не возникало, что это неправильно. Но вот группа товарищей вдруг решила, что нужно работать так, чтобы установить немыслимый какой-то трудовой рекорд. Это был чистый спорт. И Аркадий тоже загорелся. Они своей небольшой бригадой собирали что-то мешков по тридцать-сорок на человека. И каждый день старались превзойти достижение, установленное вчера. Я смотрел на это их увлечение скептически. Они так работали, что еле-еле могли дойти до столовой. Маньяки, ну просто маньяки!

Им объявляли какие-то официальные благодарности, но наши герои труда, конечно, не ради благодарностей ставили свои рекорды, они работали вполне бескорыстно, ну разве что девушки из столовой глянут восхищенно и положат лишнюю порцию гуляша. И Аркадий участвовал в этой бессмысленной гонке, настолько бессмысленной, что было в ней уже что-то эстетически значимое.

Картошка кончилась, мы вернулись в универ. Я благополучно сдал свои хвосты. Аркадий продолжал творить чудеса. Он, например, стал бегать по утрам. Само по себе это занятие вполне нормальное, если не доводить его до идиотизма. Аркадий взял абонемент в бассейн “Москва”, что на Волхонке, а это от универа, прямо скажем, не близко, и бегал туда к первому сеансу. Пробежится, значит, километров семь, поплавает и потом успевает к первой паре. Непременно к первой. Он ходил на все занятия. Старательно записывал лекции, выполнял задания и вообще стал необыкновенно добросовестным студентом. Это вызывало у меня еще большее недоумение, чем его картофельные подвиги.

Аркадий решил стать отличником. Опять-таки в этом тоже не было ничего предосудительного, но нужно же знать меру. В день его рождения мы с подружкой пришли его поздравить — на лекцию по теорверу. Лекция была на последней — четвертой — паре, и аудитория почти пустовала. Аркадий сидел в первом ряду и старательно записывал. Лекция кончилась. Я вручил ему подарок и надеялся на продолжение банкета. Аркадий вежливо поблагодарил. Пожал мне руку, раскланялся с моей подружкой и быстро-быстро ушел. Тут я уже заподозрил неладное. Все можно понять: хочешь бегать по утрам и вести здоровый образ жизнь — не пить и не курить — хорошо. Хочешь старательно заниматься и отлично учиться — хорошо. Но в свой день рождения, вместо того чтобы в кругу друзей и подруг принимать поздравления, сидеть на лекции по теорверу, а потом еще куда-то торопиться, не замечая окружающих тебя не совсем случайных людей, к тому же к тебе весьма расположенных, — это уже некоторый перебор. Аркадий убежал. Я присел за стол, за которым он только что выводил значки и формулы, и подпер голову рукой. Милая моя подружка не поняла моей задумчивости. И я ей объяснил, что Аркадий не обижает меня своим отношением — это его дело, а я, как истинный философ, спокоен и незамутнен: “Аркадий меня беспокоит. На месте ли крыша?” И опять я вспомнил его забег на тысячу метров, когда он сначала вырвался далеко вперед, а потом так и не смог добежать до конца дистанции. Его необычайная активность действительно напоминала рывок задолго до финиша.

А когда он, этот финиш? Жизнь — штука длинная. И выигрывают, как правило, стайеры. Впрочем, не всегда. Да и что считать победой? “Живи быстро — умри молодым”. Тоже вполне нормальная жизненная программа. Но здесь было другое: Аркадий пытался рывком выиграть длинную дистанцию. А это возможно только тогда, когда рывок — финишный. Иначе такая тактика не только бессмысленна, но и опасна, иногда гибельна.

Мы с прекрасной Еленой сидели в 14-08, и я смотрел на нее. Она уже не вызывала у меня того острого чувства, которое возникало еще совсем недавно, но все равно очень нравилась. И я ей, кажется, тоже. Но и она отдалялась от меня: у нее появилось свое увлечение — этот самый теорвер. Что-то она стала уделять сему предмету времени все больше и больше. А я вел рассеянный образ жизни. Иногда ходил на лекции, чаще прогуливал и предпочитал стоять за столиком в “Тайване” и беседовать с Шуриком или с Сереженькой Шрейдером о чем-нибудь нейтральном, например об истории и поэзии.

Мы с моей подружкой продолжали ходить в кино и целоваться, но она как-то не торопилась до конца открыть мне свои объятья. Так у нас дело до дела и не дошло. Вероятно, поэтому мы спокойно и вполне безболезненно расстались.

 

Первые признаки приближающейся катастрофы я заметил в сессию. Аркадий все сдавал на отлично, но вдруг что-то засбоило, и он получил единственную четверку на последнем экзамене. Но не это меня насторожило. Я встретил его на факультете. Он, кажется, впервые за несколько месяцев никуда не спешил и попытался со мной заговорить, и не об экзаменах, а о чем-то совсем необязательном. Но на этот раз спешил я, поскольку в сессию у меня была самая горячая пора, надо было сдавать экзамены, а для этого хорошо бы хоть что-нибудь узнать.

 

40

 

Уже после зимних каникул я заглянул к Аркадию без всякой надежды его застать. Был учебный день, и, помня о его подвигах в предыдущем семестре, я полагал, что Аркаша усердно посещает занятия. Он сидел на кровати в некоторой прострации и, кажется, мне обрадовался.

— Как дела? — спросил я, присаживаясь, но не снимая куртку. Я, естественно, спешил по своим неотложным делам.

— Вот сижу, курю, — ответил Аркадий.

— Так ты куришь опять? — удивился я. — Может, ты еще и пиво пьешь? Я как раз в “Тайвань” собираюсь — пошли.

Аркадий промямлил что-то неопределенное. Вроде того, что нет, мне надо бы курсовую вот пописать, порешать, а то Стечкин... Пора что-то уже показывать, а у меня ничего нет.

— Как у тебя ничего нет? Ты же целый семестр пахал, как папа Карло.

Тут Аркаша все-таки очнулся:

— Папа Карло был бездельник, он по дворам с шарманкой ходил, а пахал как раз Джузеппе Сизый Нос — он был плотник и столяр.

— Тоже верно, — легко согласился я. — Выходит, ты пахал именно как папа Карло, раз у тебя нет ничего для Стечкина.

— Выходит, что так, — грустно согласился Аркаша.

— Ну давай тогда решай.

— Подожди, я еще подумаю.

— Прости, родной, уже опаздываю, — решительно заявил я и поднялся.

— Ну ты вообще заходи, что-то ты не заходишь совсем.

Я хотел ему сказать, что не захожу по простой причине — нет у меня никакой уверенности, что меня здесь ждут. Но ответил иначе. “Ладно, загляну при случае”. Видимо, я все-таки не вполне простил Аркашу. В “Тайвань” я как раз не пошел, а отправился в читалку готовиться к теорверу, который в сессию так и не сдал. Аркадий, вместо того чтобы со всем рвением заняться курсовой — любимыми сплайнами, — посидел еще минут пять и побежал меня догонять, но уже не нашел. Об этом он мне сам на следующий день рассказал. Во всей этой истории меня больше всего удивило не то, что Аркаша оказался дома во время занятий, не то, что он опять начал курить и готов был отправиться в “Тайвань”, но его полная неуверенность в себе и своих решениях. Он стал полной противоположностью себе самому, каким он был буквально месяц назад — абсолютно уверенным в себе и точно знающим, чего хочет и как этого достичь.

Была весна. Плохая весна. Аркадий все больше лежал. Он даже не плыл по течению, он стекал, как бесформенная субстанция. Он мог выпить — если позовут, мог не пить. Мог полистать учебник. Мог заснуть. И было видно, насколько ему тяжело любое действие: сходить пообедать или добраться до факультета — это требовало от него каких-то нечеловеческих усилий. А ведь надо было учиться. И со Стечкиным тоже нужно было разговаривать.

Как-то Аркаша все-таки к Стечкину выбрался. Показать ему было почти нечего. Результатов никаких. Только немножко начитано, и то по верхам. Но хуже того, Аркаша накануне выпил и никак не мог прийти в себя. У него дрожали руки, и прочие члены его не очень слушались. Стечкин посмотрел на него внимательно, пару минут послушал его лепет, покачал головой и начал рассказывать, как он был в гостях у своего старинного знакомого — немецкого математика, который по случайному стечению обстоятельств оказался к тому же бароном и владел небольшим комфортабельным замком где-то в баварских Альпах. Математика математикой, но в замке нашелся погребок с солидным запасом отличного мозельского. И друзья-ученые в процессе умных разговоров о красотах идеального мира по очереди спускались в погребок за одной-другой бутылочкой. Неизвестно, как продвигались математические размышления, но вот за мозельским спускаться становилось все труднее. И в конце концов на самом интересном месте они оба попадали в кресла и благополучно уснули. Аркаша был Стечкину за этот рассказ очень благодарен.

 

41

 

У Ахмадулиной есть стихотворение “Плохая весна”. В нем говорится о некоем человеке, которого весна со всеми ее красотами вконец замучила. Лицо это — мужеского полу, но понятно, что говорит Ахмадулина о себе, и говорит вещи отчаянные: “В груди птенцы пищали: не хотим! Гнушаясь их мольбою бесполезной, вбивал он алкоголь и никотин в их слабый зев, словно сапог железный”. Но ведь это не случайно. И алкоголь и никотин. Это — попытка хотя немного сдвинуть сознание с мертвой точки. Хоть на какое-то время, пусть краткое, но человеку нужна передышка, пусть ненадолго, но нужно забыть о своем реальном страдании: “И он страдал. Об острие угла разбил он лоб, казня его ничтожность, но не познал достоинство ума и не изведал истин непреложность”. Да, тут уж не до достоинств. Так было и с Аркашей. Он никак не мог выпростаться из тяжелейшего депресняка. Обратный ход вещей был столь же впечатляющ и мощен, как и прямой. Аркаша своими экспериментами над собой, своей попыткой выстроить жесткую структуру и в ней существовать слишком резко качнул маятник, а как его остановить — не знал. Осенью Аркадию казалось, что он все может, а весной выяснилось, что он не может ничего. И эта невозможность действия встала перед ним — жесткая, как половая доска, которая встречает твою физиономию, когда ты в полный хлам. Маниакальная стадия неумолимо сменилась депрессивной. И строго говоря, надо было сесть на трамвай и доехать до клиники неврозов им. Соловьева З. П., где в свое время по пустяковой причине отдыхал Просидинг-младший.

Весеннюю сессию Аркадий как-то переборол. Этой весной мы виделись часто, и я наблюдал вблизи весь процесс человеческого полураспада. Но помочь своему другу я не умел. А вот Аркашин школьный товарищ — Андрей Любарский — с этой задачей блестяще справился.

После сессии Аркадий уехал домой — в Челябинск-77, номерной город на Южном Урале, где его родители в меру сил крепили советский ядерный щит, а заодно и меч. Аркадий хотел, чтобы его оставили в покое, хотел забиться на самую глубину, как можно плотнее закутаться в кокон, из которого уже не будет выхода. Но Андрей, увидев, что его друг находится в не лучшем состоянии, рассудил иначе и оставлять его в покое наотрез отказался. Андрей каждое утро заходил к нему домой — благо у обоих были каникулы и делать им было нечего — и куда-нибудь тащил. Сил сопротивляться бодрому Андрюшиному напору у Аркадия не находилось, и он покорно отправлялся куда-нибудь выпивать. Потом Андрей — человек необыкновенно деятельный — настоял, чтобы они устроились на работу — грузчиками на железнодорожную станцию. Там они занимались разгрузкой ликеро-водочных и прочих спиртных и слабоалкогольных напитков. Работа с таким хрупким товаром предполагает некоторый процент боя. В качестве боя принимались только бутылки с неповрежденной пробкой — начальство считало (или делало вид, что считает), что бутылка с неповрежденной пробкой действительно разбилась, а не была выпита. Люди в бригаде подобрались серьезные. Боя, конечно, никакого не допускалось — ящики носили, сосредоточившись и твердо ставя ногу. Наступал обеденный перерыв. Несильным, но точным ударом о бетонный выступ неповрежденная пробка вместе с горлышком аккуратно откалывалась, причем откалывалась одним куском, без осколков, а затем содержимое сливалось в ковшик. В акте списания процент боя был в точности такой, какой и предусмотрен инструкцией — ни бутылкой больше, ни бутылкой меньше, а потому и Аркадий с Андреем, и их товарищи по оружию всегда были несколько возбуждены. Так продолжалось недели три, и когда Аркадий в условленный день приехал в Москву, откуда мы с ним собирались вместе в Ригу к Сергею Ильичу, он уже был в боевой форме, к тому же с некоторым количеством денег, честно заработанных на погрузочно-разгрузочных работах.

 

42

 

Когда мы встретились у касс Рижского вокзала, Аркаша, даже не успев толком поздороваться, для начала крепко меня отматерил. И отматерил, строго говоря, по делу.

Еще весной Аркадий попросил меня записать на магнитофон мои стихи. Я честно выполнил его просьбу, даже слегка перевыполнил, сопроводив чтение музыкальным аккомпанементом. Я записывал стихи теплым майским днем. Окно на улицу было открыто. Я услышал характерные звуки. Тогда в моем поселке еще было принято хоронить покойников с оркестром, исполнявшим классический marche funebre . В тот самый момент, когда я выпевал свои сочинения, прямо под окнами пошла похоронная процессия. Из чистого хулиганства я не стал выключать магнитофон, а продолжал скандировать что-то бодрое и нечленораздельное про весеннюю грозу: “По крыше восьмилетней школы, по груде выброшенных парт, спрягая голые глаголы, как девочка Мари Стюарт”. Оркестр звучал как и положено поселковой ударно-медной группе. Изрядно взявшие на грудь музыканты в ноты категорически не попадали. Но эту мелодию трудно с чем-то спутать даже в таком вольном изложении. Я записал народную вариацию на тему Шопена, дочитал свои сочинения, передал Аркаше пленку с записью и напрочь об этом забыл.

Когда мы встретились на Рижском, Аркадий, выплеснув эмоции и несколько успокоившись, сказал: “Ты вообще сильные подарки делаешь. Мы с Андреем взяли портяшки, сели насладиться твоими бессмертными творениями и вдруг…” Даже когда Аркадий рассказывал об этом, было видно, что ему не по себе. Я искренне извинился, хотя и не ожидал такого сильного эффекта. Единственное, что я смог пробормотать в свое оправдание: “Это же шутка просто”. Аркадий тяжело вздохнул и улыбнулся, но как-то через силу.

43

 

“Латвия”. Желтые вагоны. Наверное, этот фирменный поезд покрасили не без умысла. “Вагоны шли привычной линией, подрагивали и скрипели; молчали желтые и синие; в зеленых плакали и пели”. В блоковские времена вагоны первого класса были как раз желтые, а второго — синие. Зелеными были только вагоны третьего класса. Практически все поезда в СССР были зелеными.

Советская заграница начиналась прямо в поезде. В полупустом вагоне-ресторане официант с бордовой бабочкой, в пиджаке с бархатными отворотами принес нам два шницеля по-венски, только что из глубокого фритюра. Шницеля сияли золотистой хрустящей панировкой. Они были окружены жареной картошечкой и свежайшими помидорами. В графинчике играла водочка “Столичная”. Мы разлили по первой, опрокинули ледяную водку и с наслаждением погрузили молодые, крепкие зубы в нежную телятину. Праздник начался.

Потом была Рига. Сергей Ильич в маечке шириной с Балтийское море. Полное отрешение от всего и сопричастность всему миру и человечеству. В первый же день мы отправились в Юрмалу и в Лиелупе присели “под соломкой” — в пивной в стиле рустик, где над столиками были шелестящие соломенные навесы. Чайки все время норовили стащить что-нибудь со стола и при этом издавали звуки, похожие на треск ломающейся доски. А мы славно отдохнули и отправились купаться.

Бесконечный пустой песчаный пляж, сосны на дюнах, длинная-длинная отмель, по которой нужно долго идти, чтобы наконец окунуться. Холодная вода. Серебристо-серый балтийский свет. Небо — праздничное в разрывах. Ресторанчик “Лайва” в устье Лиелупы, где мы ели невиданное в Москве блюдо — копченых кур. Здесь же работала коптильня, где этих кур готовили. “Лайва” была прекрасна — вертикально вкопанные в песок рыбачьи баркасы под общей крышей. Каждый баркас представлял собой что-то вроде отдельной каюты, в которой стоял столик. Ресторанчик был маленький, и мы в нем были одни. Мы ели кур и пили латвийскую водку. А потом опять купались в холодном хмуром море. И все это было праздником — молодости, свежести и безоглядной радости бытия.

На другой день Сергей Ильич повез нас в Сигулду. Там мы опять предавались гастрономическим удовольствиям — ели фирменный серый горох. Надо сказать, никакого впечатления он на меня не произвел. Поднимались на башню, откуда сквозь узкую бойницу открывался чудесный вид на речку Гаую, которая мягко извивалась среди холмов, и Сережа с неожиданной гордостью сказал: “Сигулда — это латвийская Швейцария”. Никто из нас в Швейцарии, конечно, не был, и сравнить было с чем. Но хотелось думать, что так и есть.

Мы бродили по окрестностям Сигулды и вышли к симпатичному кафе, в котором, кроме нас, не было ни одного посетителя. После московской давки и очередей весь этот потребительский комфорт и ухоженная пустота казались сценами из другого мира. Кафе выглядело довольно нетрадиционно: небольшой аккуратный домик на склоне холма. Столики стояли не только на открытой террасе, но и прямо под соснами. Мы приносили пиво, веселились, роняли бутылку, заливали дощатый стол и, ничтоже сумняшеся, перебирались за соседний. Около кафе играла очаровательная девочка лет шести — с косой и в передничке. Наверное, дочка кого-то из работавших здесь латышей. По-русски она, кажется, не говорила или не хотела отвечать на бурные проявления Аркашиного внимания. А он вдруг посерьезнел и сказал, обращаясь к ней: “Через десять лет ты вырастешь, и я приеду к тебе свататься. И мы поженимся. И будем счастливы”. Девочка внимательно посмотрела на моего друга и убежала. Мы с Сережей долго резвились по поводу Аркашиного превентивного сватовства, а он пожимал плечами и спокойно отвечал:

— А почему бы и нет? Все возможно. И почему бы не встретиться двум людям — вот так внезапно. Через десять лет она будет юна и прекрасна, почти как сейчас, — ей исполнится шестнадцать или семнадцать, а мне — всего лишь двадцать девять, и я для нее еще не буду слишком стар.

— И тебя посадят за растление малолетних.

— А вот так и случится, и мы поселимся где-нибудь здесь. Я стану пиво продавать и столы протирать за всякими московскими козлами, которые здесь насвинячат. А потом мы с ней будем кататься на лодке по Гауе, и она будет смотреть на меня влюбленными глазами, серыми как Балтика, и расчесывать свои длинные льняные волосы бабушкиным костяным гребнем.

— Ну а что? Очень романтично. Действительно, после мехмата самое оно — пивом торговать.

Аркадий посмотрел на дверь, за которой скрылась его нареченная, и сказал:

— А я думаю, что человек рождается не для того, чтобы разбогатеть или прославиться, и даже не для того, чтобы доказать еще одну теорему, — а чтобы быть хотя бы чуть-чуть счастливым.

— Конечно, “человек рожден для счастья, как птица для полета” — написал, зажав карандаш пальцами босой ноги, один безрукий поляк.

На это Аркадий ничего не ответил, он только улыбнулся. И нам стало неловко.

Это было самое славное лето, какое только мне выпадало. Каникулы продолжались пять месяцев! Такое представить себе трудно. Случилась Олимпиада-80 в Москве, и наши прозорливые руководители решили, что на Москву произойдет нашествие иностранных спортсменов и туристов. Расселять эту несметную орду планировалось в студенческих общежитиях, тех, которые поприличнее, и кормить в студенческих столовых, но по особому — высшему — разряду. Обслуживать огромные толпы чужеземцев должны были студенты, владеющие английским, французским и другими неведомыми языками. А чтобы Москва не треснула по швам от наплыва жаждущих спортивных зрелищ заморских гостей, в нее нагнали какое-то непредставимое количество ментов, гражданам своей страны въезд в столицу запретили, а тех, кто не вызывал доверия властей, выслали на 101-й километр, а кого и подалее. Но многие западные страны Олимпиаду бойкотировали из-за советского вторжения в Афганистан, и почти никто не приехал. И Москва стояла как дура с мытой шеей, никому не интересная, кроме милиции. И надо было из нее срочно бежать, чтобы случайно не угодить в кутузку. Очень власти озаботились культурным поведением граждан на улицах и в транспорте, и появляться на публике даже слегка выпимши стало довольно стрёмно. Но нам-то что было за дело до всех этих мер безопасности и идеологической чистоты. У нас сессия кончилась 15 апреля, а занятия начинались 15 сентября. И мы с Аркадием и Сергеем Ильичом, вернувшись из Риги, двинули в Севастополь — в археоложку, где трудился историк Андрюша Любарский.

Праздник продолжался.

 

44

 

Разговоры перед сном. № 4

Я и Сергей Ильич.

— Помнишь, ты рассказывал про свои бородавки?

— Угу.

— Ты тогда говорил, что научился бородавки выводить, а потом разучился.

— Помню.

— А как это случилось? Тоже что-то мистическое?

— Ну конечно, вся эта история — сплошное мистическое действо.

— Давай круши мое рациональное сознание. Я готов.

— Да, собственно, история простая и печальная. Я рассказал своей приятельнице, что умею выводить бородавки, и она говорит: “Вот бородавка у меня на мизинце, мешает очень и неловко”. — “Ну, — говорю, — давай, выведу”. Нашел какое-то растение, обвязал петелькой, выкинул — все как положено. Она как положено поудивлялась. А потом и говорит: “Если ты так уверен, давай я тебе заплачу”. Я говорю: “Не надо, не принято это”. Вот откуда-то я знал, что нельзя деньги брать. Никто мне этого не говорил, а я это твердо знал. Она настаивает. “Вот тебе, — говорит, — красивый рубль юбилейный, это вроде даже не плата, а подарок”. Я и взял. И забыл об этом тут же. Потом был веселый вечер, мы с Алешей Смирновым выпивали и закусывали, и оказался я по ночи безответной на Арбате. Настроение превосходное. Иду по Арбату и пою во все горло. “Ах, Арбат, мой Арбат, ты мое призвание”. Вдруг откуда-то появляется мелкий такой человечек, мальчишка почти. Пристал, рядом идет, говорит: “Ах, как хорошо вы поете”. Я, как та ворона, клюв-то и разинул. А денег у меня полные карманы, стипендию получил. “Давай, — говорю, — где-нибудь найдем чего-нибудь добавить”. Голова-то не включается. Он кивает: “Давайте, у меня тут есть знакомое местечко, там всегда можно прикупить”. И мы пошли в это местечко. Свернули с Арбата. Я иду, расслабленный весь, разгоряченный, люблю всех, особенно провожатого моего, только вдруг замечаю, что он как-то странно ускорился и юркнул в подворотню. Я, как ни пьян был, заподозрил неладное, и тут меня сзади по голове железной трубой со всего размаху саданули. Я равновесие потерял, рухнул на асфальт, и меня начали ногами метелить, куртку разорвали, деньги вытащили, а еще и очки сбили, а я без очков не вижу ничего. Даже разглядеть не успел, сколько их было. Они растворились. Я встал на четвереньки, ползаю, очки ищу в темноте. И тут ко мне подходит вежливый такой молодой человек, спрашивает: “Что вы тут делаете? Может, вам помочь?” Я говорю: “Вот очки потерял, не вижу ничего, помогите”. А он: “Ах ты, сука, еще и очки тебе найти!” — и давай меня опять ногами, и все норовит по голове попасть. Я рванулся и побежал. Выскочил на Арбат. Что делать, куда идти, не знаю. Побрел к “Арбатской”. А поздно уже, метро закрыто. На тачку денег нет. Вижу, мент идет. Я к нему: “Товарищ милиционер, вот ограбили меня”. А он осмотрел меня: пьяный, куртка изодранная, морда вся в крови. “Иди, — говорит, — в отделение — вон оно, на Арбате”. Я ему пытаюсь втолковать, что не найду я без очков да в темноте никакого отделения. Но очень был занятой мент. Свернул куда-то и исчез. Пошел я, искал-искал отделение, так и не нашел. Слава богу, хоть весна была, насмерть не замерзнешь, но все равно холодно очень. Пошел опять к метро. Лег там на травку. Задремал. Светает. Народ у метро собирается к первому поезду. Я тоже подошел, стою. И вдруг два пьяненьких молодых человека к метро подходят и прямо ко мне. “А, — говорят, — это ты, давай плати нам деньги, у нас твой паспорт”. И опять меня бить. Только тут уж ничего у них не получилось. Теперь они были пьяные, а я протрезвел. Отмахиваюсь от них. И тут два мента идут, я к ним: “Стойте, — кричу, — держите этих подонков, они меня ночью ограбили”. А менты эти как зайцы от меня бегом, юркнули в метро и двери закрыли. “Вот, блин, — думаю, — какая у нас милиция замечательная”. А эти мучители мои опять подступают. И еще какой-то солдатик, и тоже на меня ногой машет — вроде каратист. Я его ногу поймал и шваркнул его на асфальт. Ему-то что за дело до меня? Видно, если бьют, никак нельзя не поучаствовать. Но вижу, много что-то их стало. Пришлось мне опять убегать, добрел до “Библиотеки”, спустился, подошел к бабульку: пустите, говорю, в метро. Она посмотрела на меня — грязный, рваный, в засохшей крови, и пустила, ментов не позвала. Ну я до дома кое-как добрался.

— История просто леденящая душу-кровь. Менты — суки, это ясно и без тебя. Но при чем тут бородавки?

— Так ведь это было магическое наказание за то, что я заповедь нарушил — деньги взял. Нельзя было. Я точно чувствовал.

— Брось, ну мотался ты пьяный, ну набили тебе лицо, бывает. Связь просматривается слабо.

— Я тоже думал, что связи никакой нет, но ведь у приятельницы моей бородавка-то не сошла, и вообще бородавки перестали выводиться. Больше никому я не помог. Вот ведь какая штука. Я все сопоставил и понял: магическое наказание.

— Выдумщик ты.

— Нет, не выдумщик. Просто не надо в такие игры играть.

— А паспорт?

— А паспорт мне вернула какая-то тетка. Позвонила домой, говорит, нашла ваш паспорт возле урны и записную книжку. Ну я поехал, червонец отдал. И она паспорт вернула. Тетка такая невидная, в синем спортивном костюме. Наверно, бегунья трусцой.

— Ты хоть убей меня. Не вижу я в этом ничего магического.

— Это потому что ты ограниченный материалист.

— Спи, неограниченный ты мой. И пусть тебе никогда не привидятся менты — ни во сне, ни наяву.

 

 

45

 

В начале сентября, когда я вернулся домой после долгих олимпийских каникул, Аполоныч зашел ко мне в гости. Я с некоторым удивлением понял, что немного без него скучал. Мы сидели в комнате, пили чай. Дима рассказывал о больнице. Он выглядел усталым, но просветленным. После сотрясавших его бурь наступила ясность.

— Болезнь прогрессирует. Если я попаду туда на следующее лето, то уже не выйду. Я выписался две недели назад. В больнице очень тяжело. После лекарств все тело ломит. А тебя поднимают утром и ложиться на кровать запрещают. Единственную кушетку кто-нибудь сразу займет. И ты ходишь по коридору, ходишь. Стоишь у стены. Сядешь на корточки. Сидеть тяжело. Особенно трудно, если некому носить передачи. Я-то хоть не курю. Курящим там совсем плохо. Нужно, чтобы к тебе часто приходили. Много сигарет спрятать некуда — украдут. Один закурит — другие уже вокруг стоят: дай докурить. Сейчас я в хорошей форме. Думаю даже съездить в университет. Может, найду старых знакомых. А почему ты не представишь меня своим друзьям? Среди них наверняка есть любопытные люди. А мне необходимо общение со свежими людьми. Иногда мне кажется, что ты их от меня прячешь.

— Так и есть. Ведь ты же опасный человек. Ты искушаешь каким-то эзотерическим знанием, а это неполезно. Я-то от тебя защищен. Я скептик, материалист, на меня твоя магия не действует. А кто-то может попасться в твои коварные сети, отнестись к твоим словам всерьез, тогда — гарантированная психушка. Мне бы не очень хотелось стать причиной такого исхода.

Аполоныч усмехнулся довольно зло:

— Ты сильно преувеличиваешь свою интеллектуальную независимость, но это бог с тобой. Я ведь никого не собираюсь искушать, а тем более кушать. Каждый человек — это кристаллик марганцовки, брошенный в воду. Он ее как-то окрашивает. Кто-то сильнее, кто-то слабее. Мой способ окрашивания — разговор. Я почти ничего не пишу — записанное слово не может передать того, что я чувствую. Любой мой трактат — всего лишь неудавшийся конспект моего же мироощущения. Но я могу многое дать, когда мое пространство идей соприкасается с пространством другого. Мне это необходимо. Мне нужно отдавать готовое знание. Я чувствую, как оно разлагается, оставаясь невостребованным. Но ведь оно может быть нужно кому-то еще. Тебе интересно, что ж ты пользуешься мной один?

— Дима, пользуемся мы оба друг другом. И еще неизвестно, кто больше от этого получает. Но я подумаю, может, я кого-нибудь к тебе и привезу.

Мы говорили долго. Я похвастался, что читаю умную книгу — “Эстетику” Борева. Аполоныч хмыкнул:

— Ну ты нашел что почитать. Спросил бы меня, что ли. Зачем тебе этот непереваренный Гегель? Читай уж самого Гегеля. А то взялся изучать седьмую воду на киселе.

Я немного огорчился, но принял Димины слова к сведению. “Может, действительно, попробовать читать Гегеля?”

Аполоныч смотрел на меня рассеянно и покачивал головой:

— Гегель неисправимый романтик. Он-то действительно великий искуситель. Куда мне до него. Он истиной искушает и в словах не путается. Читаешь и думаешь — вот ведь все понятно, все на русском языке.

— На немецком.

— Все равно на каком. Царь философов строит модели, а они почти математика. Какая разница, в каких они одежках? Вот Ленин потратил прорву сил на Гегеля — конспектировал, думал над ним. Много взять он все равно не мог, потому что философ был никакой, но ему хватило. На все. Гегель — источник силы. Когда ты его читаешь, ты как будто борец на ковре, и он все время норовит тебя сломать, и ломает, и ты теряешь мысль и приходишь в отчаяние, но потом — если сможешь — все равно вернешься, потому что нет более высокого наслаждения, чем такая борьба.

Часов в одиннадцать я пошел Диму провожать. Мы долго бродили по осеннему поселку. Пахло туманом, чадом костров, в которых тлели опавшие листья. Было свежо и спокойно. Мы останавливались под фонарями. Уходили в темноту. Смотрели на звезды. Аполоныч не только говорил. Сегодня он еще и слушал, хотя и кривился, когда я пытался философствовать.

Собственно, с кем мне Диму знакомить — я понимал. Выбор у меня был небольшой. К обоюдному удовольствию надо было познакомить его с Аркадием. Аркашу вечно куда-то заносит, всегда его притягивает иррациональное, нелогичное — на грани патологии. Аркадию будет интересно, да и Диме полезно. Не все ему смотреть на такого лопуха, как я. К тому же у Аркадия был и формальный повод — ему как бы негде было жить: его и Володю Глебова, его соседа по комнате, выселили из общаги на четыре месяца за злостное нарушение правил общежития. Выселили-то их, а вот правила нарушал я, да еще как нарушал. Но меня ведь как выселишь? Я же не прописан. А значит, как бы не существую.

И теперь уже Аркадий жил без подушки. Так что Димина жилплощадь была весьма кстати. Ненадолго, конечно, ведь с Аполонычем кто долго-то проживет? Разве что человек из мрамора или человек из железа.

А провинился я довольно стандартным для себя образом — виной всему беспробудное пьянство, переходящее в хронический алкоголизм.

 

46

 

У Аркаши была любимая книга. Вообще-то у него было много любимых книг, но эта книга была своего рода руководство к действию. Он намеревался воплотить изложенные в ней идеи в жизнь. Это был фантастический роман Альфреда Бестера “Человек без лица”. Собственно, Аркашу интересовал не детективный сюжет романа, а некоторое фантастическое допущение, на котором он построен.

Действие романа происходит в будущем, где телепатия стала обычным делом. В этом новом мире работает своего рода каста — Лига эсперов, крутых телепатов, которые способны проникать в сознание и даже подсознание человека. Эти телепаты умеют воспитывать новых эсперов и ставят своей целью сделать телепатами все человечество. У них есть глобальный евгенический проект. В “Человеке без лица”, как и во многих хороших фантастических романах, делается ровно одно допущение — существование Лиги эсперов, людей, способных к “телепатической перцепции”. Вся остальная фантастика — только следствие этого допущения. Эсперы бывают трех категорий. Низшая — эсперы-три, они могут проникать в сознание человека и читать его мысли, как читают книгу. Эсперы-два способны проникать в подсознание и понимают глубокие, не сформулированные явно мотивы. Эсперы-один — высший класс эсперов. При общении между собой эсперы способны ставить блоки, то есть по собственному желанию запрещать другим эсперам читать свои мысли. При этом эспер-три не может заблокировать свое сознание от эспера-два, а эспер-два — от эспера-один. Разговор эсперов-один превращается в прямой поединок сознаний.

Аркаша был совершенно убежден, что эсперы существуют в реальности, что телепатия — вполне обычное дело, вот только люди как-то не могут сосредоточиться на решении некоторых чисто технических проблем телепатического общения.

В эту осень он направил свою активность не на отличные оценки, не на бег и бассейн по утрам и даже не на собирание картошки, а на вот такую странную цель.

Зачем это было нужно ему? Он говорил, что люди не понимают друг друга и для них телепатическое общение необходимо.

— “Мысль изреченная есть ложь”.

— И эта мысль тоже. Вариация парадокса лжеца. Детское желание. “Счастье, когда тебя понимают”. Но что изменится, если мы будем проникать в сознание друг друга? Что мы там увидим? Животное тепло, инстинктивная ненависть, похоть, очищенная от цивилизации сущность естественного человека, чтоб он был здоров.

— Но мы же научимся ставить блоки. Наша условная, неточная человеческая речь получит бесконечное число новых измерений вместо линейной цепочки символов в дискретном сообщении. Вместо слов придет иное: математическая кривая? музыка? плетенка? архитектурный проект? Мы сможем обходиться без слов.

— Зачем?

— Слова не раскрывают человека, они придают ему поверхностный глянец. Что за словами? Я хочу это понять.

— Но существуют же и другие виды этих твоих плетенок: стихи, например, они ведь тоже многомерная речь. Разве нет?

— Этого недостаточно. Мы подглядываем друг за другом сквозь замочную скважину — узкое отверстие речи. Но при этом каждый остается в своей комнате.

— Так, может быть, это хорошо? Иначе мы предстанем друг перед другом голыми.

— Нет, не предстанем. Мы будем одеты в изысканные ткани и формы внутренних голосов, артикулированных эмоций, цветовых рефлексов.

— Боюсь, что тогда другому окажется явлена не наша внутренняя красота, а наше внутреннее уродство. Когда говорят: “Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо”, почему-то всегда имеют в виду животное в человеке и оправдывают этим “не чуждым” только животные поступки.

— Я не люблю слова.

— Может быть, потому что ты не умеешь говорить? Язык — тончайший инструмент, им тоже надо уметь пользоваться.

— Я умею говорить, я тебе и не только тебе это докажу.

— Каким образом?

— Самым непосредственным: “Другой же встал и стал пред ним ходить. Сильнее бы не мог он возразить”. Я буду “ходить”, устрою семинар по теории общения, на котором попробую пробиться в подсознание напрямую — сплошным неделимым потоком речи.

— Ну вот я же сказал, что ты не умеешь говорить. Ты, конечно, можешь ссылаться на Пушкина, но в данном случае классик сел в лужу. “Хвалили все ответ замысловатый. Но, господа, забавный случай сей другой пример на память мне приводит: ведь каждый день пред нами Солнце ходит, однако ж прав упрямый Галилей”. Этот “другой пример” не опровергает движения как такового, даже движения Солнца не опровергает, как намекает классик. Галилей прав не в том, что Солнце “не ходит”, а в том, что движение относительно. Ответ Диогена, который “ходил”, Пушкиным не опровергнут и даже не поставлен под сомнение, он этот ответ просто не понял.

— Не цепляйся к словам.

— Но ведь мы же говорим именно о словах, которые ты почему-то отвергаешь, считая их недостаточными и ложными.

— Я заставлю слова звучать нелинейно. Вот, например, ты замечал, что в повседневных разговорах слова звучат не так и значат не то, что, например, в прозе. В живой речи возникает множество грамматических нарушений, необоснованных инверсий, случайных повторов, вводных слов, противоречий и так далее. Это происходит потому, что человек воспринимает не последний полученный символ или слово, а некий речевой объем длительностью, может быть, десяток секунд, и все слова, произнесенные в этот промежуток времени, звучат одновременно и воспринимаются одновременно. Господина Журдена обманули — он никогда не говорил прозой, прозой говорил Мольер.

— То, что ты говоришь о естественной речи, очень напоминает стихи. Выходит, Журдена действительно обманули — он, как и любой другой человек, всегда говорил стихами.

— Может быть, ты прав. Я буду называть такой речевой сгусток плетенкой, потому что при обмене репликами внутри сгустка одновременно звучат слова всех собеседников. Так у Бестера говорят эсперы. Получается, если мы будем тренировать спонтанный речевой поток, мы хотя бы отчасти сможем представить себе, что такое телепатическая перцепция.

— Не нервничай. Все фигня, кроме пчел.

— Я не люблю мед.

— А я очень люблю. Ну что ж, попытайся. Наверное, это любопытно, но я не буду участвовать в этих твоих странных играх.

— Почему?

— Потому что я предпочитаю смысловую ясность.

— Ясность — это одна из форм полного тумана.

— Нет, по словам Бора, ясность — дополнительна истине.

— Я буду порождать речевые сгустки и исследовать их влияние на людей, рассматривать, как одни сгустки перетекают в другие, как они множатся, растут и гаснут.

— И это будут пузыри земли.

— Чужие слова?

— Это — Блок, который цитирует Шекспира.

— Ты всегда прячешься за цитатами, как за забором.

— Никогда не думал, что это плохо. Цитата есть цикада.

— Это уже цитатный маразм.

— Маразм крепчал по экспоненте на области своего определения.

— Бла-бла-бла…

— А не пошли бы вы на хер, любезнейший?

— Ну вот и поговорили.

Так начались Аркашины семинары.

 

47

 

Разговоры перед сном. № 5

Все четверо в своих постелях.

— Нет, господа присяжные, с вами определенно нельзя говорить серьезно. Что за страсть такая? Ни слова без подначки!

— Ну почему же, мы вполне можем. О чем желаете беседовать? О телепатии? О телепортации? Или о графе Калиостро?

— Может, лучше о бабах? Помню, приходит ко мне одна…

— Нет уж, херушки девушки. О бабах — это без меня и в другом месте.

— О, горькие слезы мои, уже и о бабах нельзя. А как же три темы, достойные мужчины?

— Это какие, простите?

— Как это какие? Голод, любовь и война.

— Это меня не интересует. Об этом не говорить надо, а пережить.

— Да, интересного немного, голая физиология.

— Лучше полураздетая.

— Пошли мы в поход. На Алтай. Поход тяжелый — двадцать семь дней по пятьсот грамм. Месяц без подкормки, все на себе. Больше мы бы не подняли, и так рюкзаки за сорок. У нас девушка была завхозом. У нее родители — серьезные походники. Отец ее спрашивает: “В поход идешь?” — “Иду”, — отвечает гордая Наталья. “Завхозом идешь на пятьсот грамм?” — “На пятьсот грамм”. Отец пожал плечами: “Съедят”. Она не поверила. А зря. Едва не съели. Первые дни еще ничего, а потом начался жор. Голод такой, аж сосет все внутри. Грибы рвали и ели, когда и сырые и без соли. Так вообще они ничего — подберезовики, подосиновики и другие прочие. Грибов там — в общем, вам по пояс будет. Жри, пока не одуреешь. Но мы быстро одурели. Помню, увидели гадюку — там гадюк полно, плавают красиво, змеюги. Схватили сучья пострашнее и давай ее гонять. Бегаем и орем как ошалелые: “Колбаса уползает!” Девушки визг подняли, перепугались. Пришлось нашу “колбасу” отпустить. Они быстро ползают, вьють — и нет ее. В общем, жуть. Засыпаешь — и снится хлеб. Ничего не хочется — только хлеба. Это и есть настоящий голод. Мы по Катуни шли на кате. Остановились. Смотрим, домик такой невзрачный стоит. Двери открыты. А от кого там запираться? Людей нету километров на сто вокруг. Входим — и аж голова закружилась. Там на столе, на лавках — везде буханки, буханки, буханки… Может, рыбаки запас сделали, а скорее всего скотину подкормить. Мы как сомнамбулы к хлебу. А наш командир как заорет: “Не трожь! Не наше!” Мы остановились и обратно пошли. Только завхоз — наша Наташа — успела кусочек отщипнуть. И я вот до сих пор не знаю, прав он был или не прав. Ну съели бы мы пару-тройку буханок, ну что бы случилось? И мы бы сутки были сытыми, и пастухи бы не обеднели. Так, наверное, и выглядит рай — голод жуткий и вдруг целая избушка хлеба. Или ад — если хлеба не дают. А когда дошли до жилья, причалили. Поздно уже, магазин закрыт. Отправились по домам. Купили яйца, творог. “А хлеб?” — спрашиваем. Хозяйка отвечает: “Хлебовозка уже два дня не приезжала. Весь подъели”. И тут видим, у крылечка стоит кулек с корками. “А это? Можно, мы у вас корочки купим?” Женщина смутилась даже. “Да это я поросенку приготовила. Вы так берите, не надо денег”. Поросенок в этот день голодал. Мы все корочки сгрызли. Яичницу сделали. И вот ведь странно: поели, конечно, но как-то вяло. Желудки, наверно, ссохлись. Так что голод я пережил. Знаю.

— Ну, про любовь и войну я уж молчу — этого у тебя полно.

— Про любовь — не знаю. Бабы были, а любовь — это, наверно, что-то возвышенное — со стрельбой и поножовщиной. Да и не воевал я никогда.

— У Платонова Жачев говорит: невоевавший мужик — все равно что нерожавшая баба.

— Это у него старорежимный взгляд на вещи.

— Надо же, какой ты у нас образованный! Откуда у тебя “Котлован”?

— Ксеру Славка принес. “Ардис”, с предисловием Бродского, между прочим.

— Ну, тада, блин, ваще.

— А ты что, жалеешь, что не воевал?

— Да как сказать. Иногда кажется — жалею. Мужчина все-таки. А это самое мужское дело. “Есть что-то дамское в пацифистах”. Это ведь правда.

— Так на войне людей надо убивать.

— Они тебя тоже убить могут. Это не убийство, а бой. Другое совсем дело. Зато адреналина, наверное, немеряно.

— Что ж ты тут делаешь тогда? Заявление на стол, декана — на хер, комсомолию — туда же, а сам — в Афганистан. Там как раз таких дебилов очень не хватает.

— А я, может, так и сделаю. Погляжу на ваши рожи, багровые от интеллектуального напряжения, и свалю на южные границы, как Лев Толстой. Повоевал, между прочим, и убивать тоже небось приходилось.

— Голод вы обсудили. Войну тоже. Теперь я попрошу внимания.

— За телепатию желаешь? Что же с тобой делать… Давай за телепатию, пока все не поуснули. Только ты не возбуждайся, я с тобой спорить не собираюсь. Телепатия есть? Конечно есть. Мы, истинные марксисты-ленинцы, в этом ни секунды не сомневаемся. Ведь что такое мысль?

— Неужели знаешь? Скажи, прямо дух захватывает.

— Конечно знаю. Мысль есть протяжный скрип, издаваемый мозгами в процессе думания.

— Да, ты крут. Это ты, наверное, на собственном опыте выяснил. Ну и как, сильно скрипят? Спать не мешают?

— Надеюсь, никто не будет возражать, что человек думает головой?

— Безусловно. Кроме тех, кто думает задницей.

— Значит, мышление есть некоторый физиологический процесс, вроде пищеварения, только более тонкий и происходящий не в кишках, а в нейронной сети головного мозга.

— Теперь я знаю: когда у тебя революция в желудке — это, оказывается, ты желудком мыслишь.

— Я пока говорю, буду игнорировать ваши шуточки, а потом встану и молча дам кому-то в морду. Если мышление — физиологический процесс, что, безусловно, так и есть, то этот процесс должен сопровождаться некоторыми сигналами.

— Например, негромким попердыванием.

— И эти сигналы в принципе можно зарегистрировать достаточно чувствительным прибором. Это и есть телепатия — регистрация электромагнитных следов процесса мышления. Мы уже умеем считывать ритмы мозга, осталось только понять, что они значат.

— Сущая фигня. Начать и кончить.

— Все это очень похоже на правду. Может, ты объяснишь заодно, есть ли телепортация?

— Ну тут-то все совсем элементарно. Конечно есть. Если совсем грубо говорить — это передача состояния между двумя зацепленными частицами или зацепленными системами. Про это очень любит Шура рассказать, когда на минуточку на Машу пялиться перестает.

— А что такое зацепленные частицы?

— А тебе, между прочим, это популярно объяснял профессор Гольцов. И тебе это сдавать. Или ты опять в “Тайване” квантовой механикой занимался?

— Да как сказать…

— А Гольцов не просто так физик-теоретик, он еще и пианист классный. Профи. Его даже на конкурс Чайковского допустили. Он, правда, заменжевался че-то и участвовать не стал.

— Надо же, скромный какой, а так вроде и не скажешь.

— Вы слушать будете, блин? Не знаете ведь ни хера, хоть послушали бы умного человека.

— Ладно, давай, умный человек, не кипешись.

— Эйнштейн предложил мысленный эксперимент, который, как он считал, опровергает квантовую механику или, точнее, показывает ее неполноту. Представьте, что частица распадается на две…

— Знаешь, что Дэвид Бом говорил: воображаемый эксперимент в квантовой механике не имеет никакого смысла, даже воображаемого.

— Но ведь это же знаменитый пример Эйнштейна — Подольского — Розена!

— Да пошли они лесом…

— Может, и телекинез есть?

— А вот никакого телекинеза нет. Не может электромагнитная волна сдвинуть с места не только стакан, даже пушинку. Сжечь может, а с места не сдвинет. Силенок не хватит.

— Так, может быть, есть какое-то другое поле, которое может?

— Это уже произвольное фантазирование, и я в такие игры играть отказываюсь.

— Нет уж, фиг тебе. В мозгу происходят электрические процессы, и вообще в теле человека есть слабые токи, возбуждение проходит по нейронам, как электрический сигнал. Почему мы не можем предположить, что эти слабые токи способны воздействовать на заряженные частицы? Даже и предполагать нечего — они, безусловно, воздействуют. А в металлах воздействие внешнего электромагнитного поля способно породить электрический ток: электрончики побежали — вот тебе и телекинез. Нужно эти внутренние токи уметь усиливать мыслью, и тогда ложку можно согнуть и балкон уронить. Просто воздействие в среднем крайне слабое, но это же не повод его вообще отрицать, ты же сам говорил, что мозги скрипят, когда думают. Может, они еще и светятся.

— Нет, это полная фигня. И все твои телепаты долбаные — голимые шулеры.

— Ты догматик.

— Вас послушать, так получается, что мышление — это чистая физиология, а мозг — всего лишь биологический компьютер, который работает как тупая нейронная сеть.

— Да ведь так и есть! Даже не сомневайся.

— Потому что тогда нет ничего невозможного в создании нечеловеческого интеллекта и сознания. Причем вычислительная мощность этого сознания может неограниченно возрастать, если у него не будет всех этих человеческих проблем типа голода, любви и войны. Не кажется ли вам, что это доказательство бытия Бога? Он и есть такое внешнее сознание, и человек действительно создан по образу и подобию, у него такой же тип мышления, только слабенький.

— За Бога ты не бойся. Любое конечное приращение конечной интеллектуальной мощности не может привести к бесконечным возможностям, а Бог в любой интерпретации обладает именно бесконечной мощностью.

— И правильно. У него просто было бесконечное время для обучения и развития нейронной сети. А бесконечного времени как раз хватит для бесконечного развития. И тогда вполне можно представить внешнее человеку сознание, которое человек неумело и бестолково копирует.

— Все, ребята, труба. “Было бесконечное время”! Ты сам-то чувствуешь всю глупость этого высказывания? Я как интуиционист затыкаю уши и отказываюсь слушать вашу некорректную пургу.

— Здесь может быть другая проблема. Ты легко так говоришь, что интеллектуальная мощность может неограниченно нарастать. А как быть с ограничением на предельность скорости света? Информацию-то передавать надо, а она передается с конечной скоростью — вот тебе первое ограничение. А потом, у сложных систем всегда куча проблем по сравнению с простыми, хоть они вроде бы и делают то же самое. Программу, которая два умножит на два, написать легко, а вот если надо два возвести в тысячную степень? Это придется попотеть, поскольку компьютер не умеет такие длинные целые числа хранить. Значит, надо работать с цепочкой символов. Это же принципиально другая сложность. А если степень еще увеличить, то придется менять машину, поскольку у нашей убогой “пидипишки” и внешней памяти не хватит, чтобы такую цепочку записать, и вычислительной мощности, чтобы посчитать.

— Эх вы, я вам про Бога, а вы мне про “пидипишку” впариваете. Не все такие убогие, как мы, есть и БЭСМы.

— И охота вам говорить о такой ерунде…

— А что не ерунда?

— Не знаю, но есть. Есть…

— Теорема чистого существования. Не-конст-рук-тив-но-о-о-о!

— Сказала коза человеческим голосом.

— Не пора ли забыться сном? А, марксисты-ленинцы? У нас-то нет бесконечного времени на сон. Мы не боги.

— Вот и нечем хвастаться.

48

 

Из общаги Аркадия и Володю Глебова — совсем уж безвинно пострадавшего — выселили после одной истории, о которой я мимоходом обмолвился, но потом отвлекся. А виновником был как раз я. Увы мне. Все началось скромно, тихо и взвешенно, но развивалось по нарастающей. Сначала мы с Аркашей и Ромой отправились в “Тайвань”. Это благословенное место я поминал многократно, пора бы о нем рассказать поподробнее. Свое название пивная получила на совершенно законных основаниях, поскольку располагалась на улице Дружбы рядом с китайским посольством. Посольство огорожено высокой кирпичной стеной (у фасада переходящей в кованую решетку), а “Тайвань”, как ему и положено, стоял отдельно и независимо. По своей незамысловатой архитектуре это была банальная стекляшка. Но в солнечные сентябрьские дни лучи пронизывали стеклянные стены, и наступал праздник света. Пиво в “Тайване” было довольно дорогое, но эта пивная считалась придворной университетской, поскольку располагалась ближе всех прочих мест культурного отдыха и к ГЗ и к ФДС. Здесь хорошо было потягивать пиво, беседовать о разных насущных проблемах, закусывать традиционной яичницей и наслаждаться жизнью. К тому же днем в “Тайване” было просторно и всегда имелись свободные столики. А после аперитива, если позволяло время — а оно почти всегда позволяло, — можно было отправиться в ближайший винный за портвейном. Дабы усугубить и не расплескать полноту бытия.

Вообще-то китайское посольство едва ли не самое большое в Москве из всех иностранных диппредставительств. Это — целый городок. В конце 70-х в нем, кажется, почти не было обитателей — окна горели редко, машины из ворот выезжали еще реже. Тишина. Но какая-то настороженная. Отношения между СССР и Китаем были напряженные.

Однажды ограниченный контингент студентов университета штурмовал китайское посольство. Был холодный февраль. В телевизионке в субботу вечером, как всегда, происходили танцы. Аркадий что-то такое изображал под забойный ритм взревывающего магнитофона. В своих тяжеленных ботинках мой друг напоминал гарцующего бегемота. Но старался очень. А вот Шура танцевал классно. У него была настоящая пластика. Я тоже пытался как-то дергаться, но предпочитал медленные танцы. Как называл их Григорий Просидинг — публичное хождение в обнимку. Но я появлялся на танцах довольно редко, вполне осознавая всю полноту собственной бездарности как по части пластических упражнений, так и по части музыкального восприятия. Ну нету у меня ни чувства ритма, ни музыкального слуха. Нету. И ничего, ничего с этим поделать нельзя. Видимо, это генетически. Я всегда музыку за слова любил, а если слов нет, на что мне этот хорошо темперированный шум? А на людей, с восторгом говоривших о Шопене или Рахманинове, я смотрел с подозрением. Не могут же они, в самом деле, испытывать какое-то удовольствие от этого. Ясно, не могут. Значит, выпендриваются. Классика — престижно и солидно. Однажды мой музыкально образованный товарищ повел меня в Зал Чайковского. Он долго выбирал, что бы такое мне послушать для первого раза, — почти как я сам когда-то выбирал для Аркаши, с чего бы ему начать знакомство с поэзией, — и не придумал ничего лучше Чайковского. Давали Первый концерт, а потом Восьмую симфонию. Концерт хоть громкий. Па-ба-ба-бам! Плюх! А когда началась бесконечная симфония, я вдруг вспомнил, что лучше всего слушать музыку, закрыв глаза. Глаза я закрыл и тут же заснул. После этого случая, даже если меня приглашали, я вежливо ссылался на прямо-таки нечеловеческую занятость и отказывался. Правда, в телевизионке на танцах звучал не Чайковский, но мне было как-то не легче.

Вдруг в самый разгар веселья двери в полутемную нашу плясальню распахнулись, и юноша в растянутой майке прямо с порога заорал: “Война!” Все внутри оборвалось. И никто не усомнился, никто не подумал, что такое сообщение может быть лихой пургой. Мы все где-то подспудно были готовы к тому, что война с Китаем все-таки начнется. Была такая популярная песня: “Листья желтые над городом кружатся”. Ее перепели, несколько видоизменив: “Лица желтые над городом кружатся”. Китайский десант. Ха-ха-ха. Но выходило как-то несмешно.

“Китай напал на Вьетнам!” То, что не на Советский Союз, а всего лишь “на братский Вьетнам”, — принципиально дела не меняло. Значит, завтра мы объявим войну Китаю, поскольку у нас с Вьетнамом договор о взаимопомощи. Магнитофон выключили. Танцы свернули. Заявление наших драгоценных руководителей по ящику послушали. И тут началось. “А чёй-то желтомордые все могут себе позволять! Сейчас мы им покажем!” Быстро растущая крайне возбужденная толпа высыпала на улицу. И из нашей Шестерки, и из других корпусов. “К посольству! Мы им покажем, как маленьких друзей обижать!” Несколько сот человек, подогретых отчасти портвешком, отчасти праведным негодованием, двинулось прямо к посольству — до него от ФДС минут пять быстрым шагом. Когда толпа агрессивно настроенных студентов вышла на улицу Дружбы, было, наверное, часов двенадцать. Как обычно, у ворот посольства топтались два мента. Они мгновенно оценили обстановку и как зайцы рванули куда подальше. Борцы за правду подошли прямо к кованым воротам и начали скандировать: “День! Ночь! День! Ночь! Мир говорит упрямо! Руки прочь! Руки прочь! Руки прочь от Вьетнама!”, а также другие идеологически выдержанные речевки, благо лозунгов таких за время войны Вьетнама с Америкой в головах застряло изрядное количество. Но было в этом горячечном порыве что-то искреннее. Какая-то и вправду братская солидарность. Да и в самом деле, вьетнамцы для нас были не абстрактные жители далекой страны, а наши же одногруппники и однокурсники. На мехмате их было много, и учились они почти всегда очень хорошо. А на нашем факультете это непросто — одной задницей не возьмешь, нужны и кое-какие способности. В стены и окна посольства полетели снежки. Единственное горевшее окно погасло. “А, суки, затаились!” Долго орать — занятие утомительное. И самые горячие головы уже начали призывать от предупредительных мер переходить к решительному штурму. Что из этого получится? Никто и не думал. Кто-то уже повис на железной решетке, прикрывавшей фасад посольства, когда появился первый автобус с ментами. Все уже изрядно замерзли — стало быть, прошло никак не меньше часа. Менты двинулись на толпу.

Власти попали в довольно-таки нелепое положение. С одной стороны, мы вроде бы действовали правильно: осуждали китайскую агрессию, а с другой — кто нам позволил такую самодеятельность? Все должно быть организованно: “Партия сказала: „Надо!” Комсомол ответил: „Есть!”” А если партия не говорила “надо!”, то комсомол должен сопеть в две дырки и ждать, пока скажет.

Менты заняли тротуар на стороне китайского посольства. Метание прекратилось. Но никого не повязали. Никому даже замечания не сделали. Самые упертые орали часов до двух. Потом и они угомонились. И отправились домой. Портвейн допивать. Благо назавтра было воскресенье.

Это топтание около посольства продолжалось еще несколько дней. Но все уже было строго организовано. Приезжали стройные колонны возмущенных студентов из московских институтов. Впереди шли вьетнамцы (они не только на мехмате учились, в каждом вузе были свои нгуены), за ними несли правильные лозунги, осуждающие китайскую агрессию. Колонна демонстрировала свое единение с братским вьетнамским народом и благополучно отправлялась обратно. Никакого энтузиазма масс больше замечено не было.

Беда пришла, откуда не ждали. В награду за наш спонтанный порыв “Тайвань”, находившийся в двух шагах от этих народных гуляний, закрыли, и все долгие дни, пока шла организованная демонстрация единства советского и вьетнамского народов, пивная не работала. Это был удар ниже пояса. Никакой войны между СССР и КНР, впрочем, не случилось. Китай что-то такое свое продемонстрировал и угомонился. Заваруха продлилась от силы месяц. Советский Союз ограничился осуждением.

Мы стояли в придворной пивной с Аркашей и Ромой и решали основную проблему философии — где взять денег на портвейн. Портвейн был многолик, необыкновенно вкусен и питателен во всех своих бесчисленных ипостасях: “Кавказ”, “Агдам”, “777” (“Три семерки”), “Иверия”, “Чашма”, “Молдавский”, “Акстафа”, ну и, конечно, в дополнение к этому изысканному букету — “Вермут розовый крепкий” в бомбах по ноль восемь — куда же без него. Впрочем, его брали только в самые трудные времена, все-таки даже на наш невзыскательный вкус это была редкостная дрянь. Навеки памятные строки братьев Просидингов: “Купить портвейн „Алабашлы” в спецуху ближнюю пошли” (“спецуха” — это специализированный винный магазин, если кто вдруг забыл).

Впрочем, поскольку ближайшим к ФДС магазином был “Балатон” — с этаким венгерским акцентом, то в нем брали большие бомбы вермута “Гельвеция”, но его ведь много не выпьешь. Приходишь в общагу, все ходят красные и трезвые — значит, в “Балатон” “Гельвецию” завезли. Водка была не то что дороговата, но при ее употреблении беседа почему-то быстро расстраивалась и круг общения стремительно сужался. А хотелось, чтобы праздник был долгим. И по возможности без эксцессов. Получалось не всегда.

С основным вопросом философии у меня вышло большое расстройство. Семинары по историческому материализму у нас вел симпатичный молодой преподаватель — Леша Барабашев. Он кончил мехмат, кафедру логики, а потом защитился на философском факультете. Такие перескоки с факультета на факультет случались, хотя и не часто. Занятия его были замечательны тем, что он ничего не преподавал. Ну то есть совсем ничего. На его семинарах говорили в основном студенты. А он только иногда вставлял свои пять копеек. И слушал нас. Главное открытие, которое я сделал безо всякой вроде бы подсказки со стороны Леши (так мы его звали между собой, а к нему обращались как положено, по имени и отчеству — Алексей Георгиевич), что в философии далеко не все еще решено и вообще возможно ли что-то решить окончательно — тоже непонятно. Как же так? Разве основоположники еще не вытоптали всю поляну? Выходило, что вроде бы нет. Это было откровение.

Я сделал на семинаре доклад о русской поэзии начала XX века. Я сам предложил тему, и Леша ее с энтузиазмом поддержал. Говорил я что-то не слишком внятное, но старался очень. Вот были декаденты — они неправильные, потому что впали в декадентство, а это непрогрессивно. А были символисты (тут прямо дыхание перехватывает от нечеловеческой смелости докладчика, поскольку символистов власти не особо жаловали), они не декаденты, а совсем наоборот. Они говорили о вечном, любили Владимира Соловьева и Прекрасную Даму. Одновременно. Всей толпой. Поэтому они — прогрессивные. А потом были еще акмеисты, они тоже хорошие, но времени о них поговорить уже не хватило. После этого моего выдающегося выступления скептический Шура сказал: “Ты столько классных книжек притащил! Почитал бы просто стихи”. Книжки я и правда принес редкие: синего Мандельштама с предисловьем Дымшица, “агатовую” Ахматову (почему “агатовую” — точно знал Андрей Вознесенский, в моем распоряжении был черный том), Цветаеву из малой серии “Библиотеки поэта” и, конечно, любимого Блока. О нем-то я в основном и говорил. Хотя самое большое впечатление на собравшихся произвело стихотворение Зинаиды Гиппиус “Все кругом”. “Страшное, грубое, липкое, грязное, жестко тупое, всегда безобразное, медленно рвущее, мелко-нечестное, скользкое, стыдное, низкое, тесное…” и так далее почти до самого конца стихотворения. Заканчивался этот не самый духоподъемный текст неожиданно оптимистически: “Но жалоб не надо; что радости в плаче? Мы знаем, мы знаем: все будет иначе”. Радости в плаче действительно немного, но с чего вдруг с этим прилагательным месивом “все будет иначе”, не вполне понятно.

Найти Гиппиус было непросто. Реакционерка — одно слово! Я прочитал стихотворение и заметил: “В последних двух строчках выражается надежда на поворот к лучшему, но поэту, кажется, не удалось переломить созданную в стихотворении инерцию”. Как же я был горд, что читал во вполне официальной обстановке полузапрещенные стихи!

Леша меня одобрил и предложил сдать экзамен досрочно. Это означало “отлично” почти автоматом. В том-то и дело, что “почти”.

Для того чтобы сдавать досрочно, нужно было еще сделать конспект любого философского сочинения из предложенного Лешей списка. Он сказал: “Если вы внимательно прочтете хотя бы одну философскую работу, с вами это знание останется на всю жизнь”. Я выбрал Декартово “Рассуждение о методе” и старательно его законспектировал. Понял я немного, но проникся. Бацилла философствования попала в благотворный питательный бульон и начала размножаться.

Но на экзамене вышел полный облом. Декарта я еще пересказал. А потом Леша с труднопредставимым коварством задал дополнительный вопрос: “Как соотносятся бытие и сознание?” Я автоматически ответил: “Бытие определяет сознание”. — “А как оно его определяет?” Это были просто двенадцать ножей в спину революции. Почем я знаю? Мы же весь семестр лясы точили, Декарта читали и Соловьева, я же в учебник ни разу не заглянул. Леша объяснил: “Развитие производительных сил — базиса — определяет развитие других видов человеческой деятельности — надстройки”. Взял зачетку и написал “хорошо”. Я был раздавлен.

Вот так всегда будет. Увлекут, закружат, соблазнят, а потом мордой об стену со всего размаху. Но насчет бытия и сознания я Леше не поверил. Потом я прочел не одно и не два философских сочинения. Теперь-то я знаю, что на вопрос, заданный мне на этом экзамене, строго говоря, ответа не существует, потому что конструктивно определить, что есть бытие и что есть сознание, вряд ли возможно. Да и вряд ли нужно. А уж спрашивать, кто кого (или что кого, или кого что, или что что) определяет, — и вовсе бессмысленно.

 

49

 

А вот Аркаша получил у Барабашева “отлично” автоматом. Леша организовал у нас на курсе философский кружок. На нем делались настоящие серьезные доклады. Например, Шура рассказывал о размерности пространства. И весьма толково рассказывал. Но Шура-то готовился к докладу месяца четыре, не меньше, а самое первое заседание кружка состоялось буквально через неделю после начала семестра. Тема: “Красота математики”. И Аркаша взялся эту тему осветить.

Заседание кружка происходило в обычной семинарской аудитории, но народу набилось больше, чем в лекционную 14-08. Храбрый Аркадий начал говорить, но ему не дали. Буквально через пять минут на докладчика обрушился такой шквал вопросов, язвительных замечаний, требований уточнить терминологию и проч. и проч., что тут и более опытный и подготовленный лектор не справился бы. Аркадия просто смели. На заседании присутствовала молодая особа, которую Леша представил собравшимся как философа, пишущего диссертацию как раз о красоте математики. Она попыталась говорить, но ее заткнули еще быстрее, поскольку у каждого присутствующего был свой единственно правильный взгляд на эту самую “красоту”. Один за другим нездешние знатоки математической эстетики вырывались к доске, что-то такое пытались втолковать остальным и садились на место под свист и улюлюканье. Редкие попытки вернуть обсуждению хотя бы малую толику конструктивности тонули в белом шуме. Леша завершил заседание вовремя. Еще немного — и в ход пошли бы силовые аргументы.

Почему мы все так возбудились? Может быть, потому, что каждый на своем опыте эту красоту как-то переживал, каждый точно знал, что эта красота есть, но сформулировать отчетливо никто ничего не мог из-за полного отсутствия философской эрудиции и неумения вести правильный спор.

Аркадий, вынырнув из бурного и агрессивного потока, в который его окунули друзья-студенты на заседании кружка, был совершенно растерян. Каково же было его удивление, когда через некоторое время Леша, встретив его на факультете, сказал: “Помните девушку, которая пишет диссертацию о красоте математики? Она была на заседании кружка. Она передает вам привет и благодарность. После случившегося обсуждения она полностью изменила концепцию своей работы”. Аркадию было впору возгордиться, а он только охнул. В конце семестра Барабашев поставил ему “отлично” автоматом — без сдачи экзамена.

Основной вопрос философии, очень занимавший нашу компанию в “Тайване”, был не проще того, на который я не смог ответить на экзамене. Но здесь обсуждение было не только заинтересованным, но и конструктивным. Где взять денег на продолжение банкета? Последовал интенсивный мозговой штурм, и были намечены потенциальные кредиторы. И наша уже изрядно нагрузившаяся пивом компания направилась в ФДС-6.

Как заметила однажды Наталья Касперская (ныне один из крупнейших акционеров компании с ежегодным доходом полмиллиарда долларов, а в те времена, когда мы познакомились, студентка МИЭМа Наташа Штуцер), деньги нужно привлекать, когда они не очень нужны. Но мы-то с Аркадием это еще когда точно знали! В полном соответствии с этим принципом все вышло как нельзя лучше. Мы привлекли необходимые инвестиции и отправились в магазин за портяшкой.

 

50

 

Бледный апрельский вечер. Народ возвращается с работы. Очередь — человек пятьдесят. Обстановка — сумрачная. Все время кто-то пытается пролезть внаглую. Люди несколько возбуждены. У многих серьезный недобор. Чем ближе прилавок, тем труднее. Люди стоят плечом к плечу, чтобы не протиснулся посторонний. С одной стороны — победа близка. С другой — ну сколько же можно. С третьей стороны, к тебе все время подходят мутные личности и просят взять бутылку. И необходимо справиться с внутренней дрожью и нетерпением и отбиться от наседающих проныр. А то и встать грудью, когда морда кирпичом лезет по головам.

Ну это я погорячился. А грудь-то не жалко? А то ведь и по чайнику можно схлопотать, если этакий шкаф обратит на тебя свое заинтересованное внимание, подойдет и скажет: “Это кто тут самый недовольный? Ты, что ли?” И чугунным кулаком по кумполу. Трепанация черепа обеспечена. Если она еще понадобится. И как-то сразу прозрение наступает: “Действительно, что это я? Все нормально вообще-то. Пусть берет. Хорошему человеку не жалко”.

Нам легче — нас трое, и можно по очереди (опять “очереди”, чтоб их!) выйти покурить. Отстояв положенный час, а то и больше, напряженно ожидая радостного вопля: “„Кавказ” закончился, осталась одна „Чашма”. Водки последний ящик — скажите, чтобы не занимали”, невозможно взять всего одну бутылку. Брать нужно на все деньги, какие есть. Ну оставить самую малость на символическую закуску. Свершилось. “Чего надо?” И тут я делаю роковую ошибку: “Три „Столичной” и „Кавказ””, — на четвертую бутылку водки денег просто не хватает, а то ведь взял бы. Рома радостными воплями приветствует мое смелое решение. Аркадий трудно молчит. Наконец произносит: “Это полный абзац”. — “Ну можно ведь все не допивать”, — пытаюсь я оправдать свой поступок. Ответом мне служит Аркашин горький смешок. Мы с Ромой смотрим на него осуждающе и отправляемся в гастроном за буханкой черного, колбасой, кильками в томате и “Астрой”.

Мы возвращаемся в общагу, запираем дверь. Аркашины соседи в отъезде. Открываем кильки. Нарезаем колбаску. Разливаем по первой. Произносим вполне формальный тост: “Будем!” Движением, не лишенным известного изящества, я опрокидываю свою соточку и занюхиваю рукавом. Закусывать после первой — не принято. Что ж мы сюда жрать, что ли, пришли? Водка обжигает горло. Тепло разливается по телу. Жизнь светлеет. Между первой и второй комар не должен пролететь. “Вздрогнули!” Опрокидываем по второй. Теперь можно взять кусочек черного и положить на него кружочек колбаски. Неторопливо пожевать. Закурить сигаретку. Жизнь налаживается.

Начинается разговор. Самый увлекательный из всех возможных — разговор ни о чем…

Ночь. Пространство внезапно проясняется. Как будто зрение наводят на резкость. Сознание необыкновенно отчетливо. Существование полно смысла. Это — хрустальная трезвость. Она наступает граммов после 400, если поверх пива и почти без закуски. Дальше нужно встать, откланяться, поблагодарить за приятную компанию и удалиться спокойным твердым шагом. Потому что если добавить даже чуть-чуть, хрусталь лопнет, пространство расколется и фрагменты бытия осыплют меркнущий мозг. Но разве можно вот так остановиться, если еще и портвейн не открыли, и водка на столе?

Мне вообще-то водку пить нельзя. Я в какой-то момент теряю сознание. Но еще хуже другое: сознание-то я теряю, а вот мое бытие продолжает функционировать в автономном режиме. Что я могу наделать в состоянии отключенного сознания с собой и окружающими? Был такой случай. Мы крепко выпили. Не хватило. И я отправился занимать деньги к Сереже Кашину. Сережа — Божий человек — всегда давал в долг, а кроме того, еще и сигареты с собой носил, хотя и не курил, — для друзей, если они вдруг спросят. Сережа ссудил меня пятеркой, и тут пришел Шура. И нагло так заявил: “Да ты же и так еле стоишь, зачем тебе еще пятерка?” — “Я трезвый”, — хмуро и очень сосредоточенно ответил я. “Мой отец — врач, — продолжал рассудительный Шура. — Вот как он определяет, пьяный человек или нет: сможешь десять раз присесть, тогда ты еще ничего”. Я присел десять раз, взял со стола нож и молча пошел на Шуру. Он сначала вроде засмеялся, но потом серьезность моих намерений стала очевидна и Шуре и Сереже. Хоть присесть десять раз я и смог, с координацией дело обстояло не лучшим образом, и Шуре удалось увернуться от ножа. Но дальше игра в корриду ему как-то разонравилась. И хорошо, что он был юноша спортивный и бегал быстро, а то и не знаю, что могло случиться. Бегать за ним мне, вероятно, показалось утомительным, и я отправился к товарищам, которые меня уже заждались.

Ничего этого я не помню. Эпизод начисто стерся из памяти. Занавес опускается в тот момент, когда я опрокидываю очередную рюмку. Следующий кадр — утреннее пробуждение. Всю историю мне рассказали Шура и Сережа уже наутро. Это значит, я ходил по общаге, занимал деньги, приседал, собирался Шуру зарезать — в абсолютно бессознательном состоянии. Когда я это понял, мне стало как-то не по себе. Выводы я сделал самые радикальные: то есть абсолютно никаких.

Наши посиделки с Аркашей и Ромой тоже закончились сценой, которую я помню фрагментарно. Я поднялся и, вместо того чтобы отправиться в сортир, подошел к окну, распахнул его настежь, залез на подоконник, и, громогласно матеря весь белый свет, расчехлил свой причиндал, и принялся орошать окрестности с четвертого этажа. При этом меня еще и мотало так, что было непонятно, как это мне удается не сверзнуться вниз. Долохов нервно курит в сторонке. Мои товарищи не сразу среагировали. Видимо, выпитое вызвало некоторое торможение. Пока они стаскивали меня с окошка, внизу некстати проходило некое чмо, которое оказалось каким-то депутатом какого-то райсовета. Это чмо (убежден, что я до него не достал горячей струей, изливавшейся из глубин моего молодого организма, и нечего базлать) что-то такое начало орать. Ну я ему ответил по всей строгости текущего момента — обложил по законам добра и красоты. Чмо обиделось. Ну депутат же, блин, не хер собачий. И пошло оно в общагу, и вот ведь внимательное какое — вычислило комнату по окну. Ну а потом целая гоп-компания во главе с комендантом общаги принялась штурмовать нашу тихую обитель. Дверь была заперта. Мы сделали вид, что нас не существует в природе, — меня утолкали куда-то чуть ли не под кровать. Народ потоптался перед дверью, погрозил всеми небесными карами и разошелся. Дверь ломать не стали — самим же потом чинить. Но даром это событие не прошло.

Аркашу и Володю Глебова — которого вообще не было в комнате: домой он поехал, к маме, — выселили из общаги на четыре месяца. Это было малое наказание. Видимо, наше общажное начальство все-таки не было до конца уверено, что депутато так точно вычислило, из какой именно комнаты его пытались обоссать.

Но Аркаша остался без жилья, и я подумал, что он, пока эти четыре месяца изгнания не закончились, вполне мог бы пожить у Аполоныча. Мы взяли две бутылки настоящего “Крымского” портвейна и отправились в гости к моему сумасшедшему другу.

 

51

 

Октябрь. Природа. Посмотрев в окно автобуса, я увидел небо, интенсивно синее, как на картинах плохих художников. Облетающие березы на опушке леса, за которыми просвечивает темный хвойный задник. Заросшее старое кладбище. Облупившееся здание поселкового клуба, куда мы школьниками ходили смотреть кино, где с бокового входа располагалась библиотека. В ней я провел много приятных часов, бродя между полками, читая тоненькие поэтические книжки. Авторов я не знал. Но это меня не слишком волновало. Зато я знал, что все написанное в столбик — интересно. Потому что это какой-то неведомый мне язык, засасывающий, влекущий.

Мы с Аркашей сошли на остановке “Школа”. Рядом и правда была школа. Я ее недавно закончил. Еще и четырех лет не прошло. Двухэтажное здание, построенное в начале XX века. Там был тяжелый плотный паркет цвета запекшейся крови. И ступеньки на лестнице — с той стороны, что ближе к перилам, — были оплывшие, как будто камень оплавился от времени.

Через маленький сквер мимо голых тополей мы направились к Аполонычу. Я-то уже привык и не замечал таких трогательных подробностей, а вот на Аркадия дверь Диминой квартиры произвела сильное впечатление: петли для навесного замка, разорванная обивка, свисающая клоками вата.

Дима нас ждал. “Не надо разуваться, я не филистер, чтобы не подмести пол за своими друзьями”. Я-то знал, что это такая фигура речи, а пол на моей памяти Дима вообще никогда не подметал. Фраза была адресована исключительно Аркаше. Аполоныч хотел произвести впечатление.

Мы прошли в комнату. Здесь было все как всегда. Однако угадывался какой-то неочевидный намек на попытку навести порядок.

Надо же, а Дима-то, оказывается, готовился к визиту высокого гостя. Может, даже чай есть.

Аркадий сел на табуретку у стола, Дима — на стул. Мне досталось место на галерке — на старом диване. Дима был сосредоточен на новом знакомом. Поначалу мне показалось, что Аркаша несколько растерялся, но он быстро пришел в себя. А Дима уже вещал.

Я достал “Крымский”, который мы привезли, но тут случилось небольшое недоразумение. Дима удивился и заявил, что он вообще ни в каком виде не употребляет спиртное. Я припомнил его рассказы про отца-алкоголика и с некоторым удивлением осознал, что сколько мы с Аполонычем ни общались, ничего крепче жидкого чая никогда не пили. Хотя тут-то вроде бы случай особый. Ан нет. Пить без хозяина мы не стали, хотя Дима что-то такое и бормотал, что он не филистер и если мы хотим, то пожалуйста. Портвейн остался на столе нетронутым.

Аркадий осматривался и осваивался. А Дима продолжал разглагольствовать, иронически кивая в мою сторону: “Ты вообще похож на цыпленка. На такого желтого, пухового — ходишь, смотришь искоса. Молчишь. Слушаешь. Что-то, наверно, хочешь вызнать”. Сравнение товарища с цыпленком Аркашу повеселило. А меня несколько задело.

Испросив разрешения, я отправился на кухню заваривать чай. Дима мне милостиво позволил. Чай, как всегда у Димы, был “Грузинский”, даже не первый сорт. Я принес стаканы, заварник, который мне так и не удалось как следует отмыть от навечно въевшихся черных разводов. Разлил чай. Дима как-то очень быстро нашел темы, которые Аркашу задевали. Он заговорил о конспирологии, о трансперсональном континууме, о путешествиях во времени. Я с Димиными теориями уже был знаком и слушал краем уха, прихлебывая чай и поглядывая, какое впечатление производят эти разглагольствования на Аркашу. Я чувствовал себя свахой, которая привела невесту на смотрины. Или жениха. В общем, кого надо, того и привела. Лишь бы срослось.

Все было нормально. Даже хорошо. Мои друзья вроде бы понравились друг другу, чего, собственно, я и хотел. Но непонятная тревога меня не покидала. Мне не слишком нравилось, что Аркаша все больше молчит, хотя другому он бы слова не дал сказать. У него своих теорий хватало. Молчит. Хоть и не цыпленок. Мне не нравилось, как Дима смотрит на Аркашу. Что-то было не то плотоядное в его глазах, не то заискивающее, просительное. Такого Диму я еще не видел. Как-то слишком быстро у них возникла неприятная близость, как будто век были знакомы. И готовность принять друг друга. Кому и почему грозит опасность, я не понимал.

Рассказывают, что во время Манхэттенского проекта физики экспериментально искали критическую массу урана. Ее довольно легко посчитать теоретически, но экспериментаторы всегда относились к теоретикам с подозрением: мало ли чего они там нафантазируют, а нам потом расхлебывать. Тут все слишком серьезно, и все надо ручками потрогать. Один кусок урана положили на рабочий стол, другой закрепили на конце карусели. Когда она вращалась, закрепленный на ней уран проходил мимо куска, лежащего на столе. В этот момент фиксировали уровень излучения, чтобы проверить, не началась ли цепная реакция. Карусель вращалась достаточно быстро, чтобы реакция не успела достигнуть взрывной силы, но и достаточно медленно, чтобы бросок излучения можно было зарегистрировать. Массу кусков урана постепенно увеличивали. Это было рискованно. Но критическую массу таким пролетарским способом отыскать действительно удалось.

Мои отношения с Димой напоминали такую карусель. Но я-то всегда довольно быстро уклонялся от жесткого излучения, а вот Аркаша, кажется, не собирался этого делать. И у меня возникло ощущение, что так они могут довести дело до настоящего взрыва. Что будет дальше, мне думать не хотелось.

Я допил остывший чай. И перестал прислушиваться к разговору, который все больше напоминал Димин майский бред, но им обоим, кажется, становилось только интереснее. А мне как-то все наскучило — что ж так всухую-то сидеть, — и я стал прощаться. Меня никто не пошел проводить даже до дверей.

На улицах жгли опавшую листву. Пахло костром и прелью. И я понемногу развеялся, хотя когда вспоминал, что они там сидят и разговаривают, становилось немного не по себе.

Аркаша действительно у Димы поселился. Он ездил в универ тем же маршрутом, что и я, и жил, получалось, в двадцати минутах ходьбы, но ни разу ко мне не зашел.

 

52

 

— …Аполлонический и дионисийский, классический и квантовый…

Дверь не заперта. Только прикрыта. Я снимаю куртку в прихожей. В квартире висят плотные слои табачного дыма.

В комнате, кажется, ничего не изменилось с тех пор, как я ушел отсюда неделю назад. Аркаша сидит на табуретке. Дима ходит по комнате. Он курит. Он раньше никогда не курил. На столе грязные чашки с остатками заварки. И тарелка, полная окурков. Похоже, они так и не выходили отсюда. Кивок головой.

— А, это ты.

Меня для них не существует. Мне это, впрочем, почти безразлично. Так даже удобнее наблюдать за ними. Пусть я буду невидимкой. Ничего. Присаживаюсь. Закуриваю. Пододвигаю стоящую у дивана пол-литровую стеклянную банку. Она тоже полна окурков. Наверное, они все-таки выходили. За сигаретами.

— Аполлон — бог гармонии, бог меры, сотворенный из платино-иридиевого сверхтвердого сплава, — продолжает Дима, — но здесь он, похоже, и не ночевал. Здесь поселился Дионис. Пой дифирамб. Бог безмерности в мире мер. Бог хаоса, меона, гилоса, материи, необходимости, содержания, отпущенного на волю. Срывающего крышу. Сминающего пространство. Разве ты не знаешь, что кончился век рациональности? Что просвещение никому не нужно? Нужен плоский, как лезвие ножа, миф. Не тронь его. Порежешься, баран. И хлынет кровь твоя из яремной вены. И ее уже не остановить. И уже поздно и ничего не поправить. Твердое войдет в мягкое. Так кончается свет. Это — жертва хаосу. Пой, Дионис, пляши, окруженный сатирами и вакханками.

— И тем не менее. Ты утверждаешь, что никакие законы природы не запрещают путешествия во времени. Но ведь есть же второе начало термодинамики. Энтропия в замкнутой системе не убывает.

Так, похоже, ребята зациклились. Они вроде бы об этом уже говорили.

— В замкнутой, конечно, не убывает, но кто тебе запрещает рассматривать открытые? Попробуй представить себе некую систему, в которой все процессы идут в обратном направлении. Развернутое — сворачивается, старое — молодеет и исчезает. Причем в обратном времени идут все взаимодействующие между собой процессы, а не какой-то один. Обязательно — все. Для короткого промежутка, например ничтожной доли секунды, это вполне реально. Но в таком случае обратное течение времени нет никакой возможности заметить. Информация сворачивается, и нельзя зафиксировать ее изменение, потому что нет мерной линейки. Наблюдатель, движущийся во времени обратно, не имеет никаких точек отсчета. Он молодеет вместе с миром и теряет всю накопленную информацию.

— Но если мы принципиально не можем зарегистрировать такой процесс, чем он нам может быть интересен? Чем его наличие отличается от его отсутствия?

— А, захотел практической пользы! Истину следует любить бескорыстно. Иначе она мстит. Она закрывается от охотников, и они стреляют друг в друга, потеряв ориентацию. Но мертвые встают. Пули влетают в стволы. Пороховые газы упаковываются в патрон. А отличие в том, что если есть некоторый трансцендентный Разум, не запачканный ни в одном из процессов, этот Разум может ставить эксперименты — у него есть возможность отката назад. Продвинулся вперед на N шагов, посмотрел — выходит что-то не то. Откатил на N шагов. Внес кое-какие изменения в начальные условия, попробовал еще раз.

— Нет, что-то не срастается. Как это — внеси изменения в “начальные условия”? Да и нет ведь никакого трансцендентного разума.

— А ты почем знаешь? Он же не запачкан в доступной тебе информации. Он невидим, хотя и вездесущ.

Я встаю, собираю со стола чашки и несу их в раковину. Мою. Вытряхиваю окурки из тарелок и банок в мусорное ведро. Никто этого не замечает. Я, вероятно, и есть тот самый трансцендентный процесс, сворачивающий энтропию, мои действия неразличимы для пирующих философов.

Пытаюсь поймать мысль, пытаюсь включиться в разговор. Получается не очень. Обращаю внимание на зеленый фотоальбом, лежащий рядом с диваном. Поднимаю его и перелистываю. На фотографиях не лица друзей и знакомых, а какой-то текст.

Дима вдруг обращается ко мне:

— Возьми почитай. Тебе будет небезынтересно. Это перевод одной английской книжки. Мне его принес Дьявол Оранжевых Вод.

— Грина, что ли, начитались? — скептически спрашиваю я.

— Грин тут ни при чем. Дьявол — мой приятель еще по физфаку. Он неплохо знает английский. А книжка прелюбопытная.

— О чем?

Аркаша криво ухмыляется:

— Ну конечно о всемирном заговоре.

— Новейшие рецепты приготовления мацы из христианских младенцев?

— Нет, евреи как раз ни при чем.

— Ну тогда какой же это всемирный заговор.

Дима морщится:

— Ты бы хоть полистал, что ли. А то все твои язвительные замечания мимо цели.

— Слушайте, вы здесь сидите не знаю какие сутки. Занимаетесь этакой бодрой трансляцией клинического бреда. Я-то человек здоровый. Пока.

— Ну и нечем гордиться.

— И что же это за книга? Новая библия?

— Я далеко не все понимаю, о чем там идет речь. Но ясно, что это очень серьезно. Стилистически перевод, правда, далек от совершенства. Дьявол никогда особыми талантами по этой части не отличался. Но по смыслу, я думаю, изложение вполне добротное.

Я открыл книгу на случайном месте и попробовал читать. Там были какие-то маловразумительные математические выкладки. Мои товарищи вдруг замолчали и с интересом уставились на меня. Потом Аркаша встал и отправился в ванную. Зашумела вода. Дима пошел на кухню ставить чайник.

На пороге он оглянулся:

— Спасибо за чашки.

Это было настолько на него не похоже, что я растерялся. Оказалось, что они оба готовы пожертвовать несколькими часами своего драгоценного общения, чтобы дать мне возможность прикоснуться к основам мироздания. О том, что я мог бы взять книгу с собой и почитать на досуге, речь не шла. Сразу было ясно, что такую, блин, драгоценность из дому не выносят. Впрочем, возможно, они просто устали и решили сделать паузу.

Аркаша вышел из ванной с полотенцем:

— Ты читай пока. А я посплю.

С этими словами он прошел в маленькую комнату и плотно прикрыл за собой дверь. Дима сел на диван и стал расстегивать рубашку.

— Ты перебирайся на кухню и читай сколько хочешь. Или сколько сможешь. Будешь уходить — просто прикрой дверь. А я прилягу. Мы действительно давно не спали.

Дима распахнул настежь форточку. Немного потоптался. Открыл еще и окно. Были уже первые заморозки.

— Не май месяц, конечно, но мы тут изрядно накурили, — бормотал он, ни к кому не обращаясь.

Я пошел на кухню. Дима выключил свет. Заполз под одеяло и буквально через минуту засопел.

 

53

 

Такие самопальные издания мне видеть уже приходилось. Книги — особенно редкие или запрещенные — переснимали обычным фотоаппаратом, а потом отпечатанные снимки складывали в пакет от фотобумаги. У Димы был такой “Заратустра”. Только в очень редких случаях фотографии переплетали или вставляли в фотоальбом. (Еще можно было читать прямо под фотоувеличителем.) Книга, которую я держал в руках, и была таким альбомом в зеленом бархатном переплете с серебряным гербом на обложке. Моя бабушка хранила снимки в точно таком же. Фотографии сделали с машинописной копии. Текст был хоть и мелкий, но почти везде достаточно четкий.

Я начал читать. Книга, с которой был выполнен перевод, вышла в одном из американских университетских издательств в 1960 году. Автор, на фамилию которого я поначалу не обратил внимания, рассыпался в благодарностях: он благодарил коллег по университету, каких-то меценатов, которые ему помогали, какие-то фонды, какие-то не то христианские общины, не то буддистов, не то кришнаитов, не то всех вместе. Единственным, кого я знал в этом списке, был Норберт Винер. Потом шли благодарности семье, очень страдавшей без его внимания, пока он писал эту свою тряхомудию, которую я почему-то должен теперь читать, сидя на холодной кухне. Особенно автор благодарил жену Изабель, без чьей заботы и помощи никакой книги не было бы. В заключение шли благодарности работникам библиотек, которые выдавали ему книги, корректорам, редактору, каким-то консультантам, студентам, с которыми он, оказывается, эту книгу обсуждал на своих семинарах, — вот надо же, еще и студентов припахал. Отчего-то он забыл упомянуть поваров и официантов — ел ведь он что-то, пока писал, да и производителей бумаги и карандашей стоило бы поблагодарить, они не меньше студентов потрудились. Но и без того список был фамилий на сто. Посвящалось это сочинение деду писателя — поэту и философу. Я такой длиннейший список увидел впервые. Редким занудой был не только автор, но и переводчик. Зачем он все это переводил? Я бы как-нибудь обошелся и без благодарностей всем этим совершенно незнакомым мне людям. Разве что указание университета, в котором автор книги работал вместе с Винером, производило весьма солидное впечатление. Если он с Винером работал, то, может, действительно сочинил что-то стоящее.

Я начал читать. Фамилия автора казалась мне определенно знакомой. Майкл Сааведра. Ну да, его зовут как Сервантеса. И ведь имя тоже совпадает. Мигель. Майкл. Может быть, псевдоним? Хотя книги под псевдонимом таким количеством благодарностей не снабжают. Труд назывался, прямо скажем, не шибко-то изобретательно: “Зеленая книга. Математические модели в биологии”. Когда Винер написал свою работу по криптографии и ее должны были читать все инженеры, работавшие непосредственно с шифровальными машинами, они эту работу прозвали “Желтая опасность”. Она была в желтой обложке, и изложение велось на весьма высоком уровне абстракции — ее попросту мало кто понимал.

А эта, значит, “Зеленая” и тоже, похоже, “опасность” — выкладок и формализмов и здесь хватает. Прочитав первые страниц десять, я совсем растерялся. А чего это мои друзья мне ее подсунули, да еще так ультимативно — типа пока не прочтешь, нам с тобой и говорить не о чем. Они что, такие любители математических моделей в биологии? Что-то я прежде за ними таких увлечений не замечал. А здесь речь идет как раз об этом. И с чего ее взялся переводить этот Дьявол Оранжевых Вод? Ему-то что за польза? И почему я этот текст читаю в самиздате, а не нормально отпечатанным в издательстве “Наука”, например, если он такой научный? Это все никак не укладывалось в моей пустой голове. И я начал клевать носом. Смысл я понимал плохо. Глаза слипались. Автор, которого я тут же окрестил Дон Кихот, медленно и дотошно — сразу видно, математик — вводил основные понятия, давал определения, напоминал читателю теории, которые он будет использовать в дальнейшем, — из этих теорий я знал дай бог треть, а то и меньше. Шансы пробраться сквозь этот текст с каждой страницей падали, но не пойми откуда взявшаяся добросовестность не позволяла заглянуть в конец, чтобы подсмотреть ответ — зачем мне все это надо и почему это они так легко согласились, что это новая библия. Так продолжалось до начала второй главы. Я очнулся, когда заглянул в первый же затекстовый комментарий. Майкл Сааведра писал:

“Примечание 1. В этом примечании я сформулирую рабочую гипотезу или объяснительную модель. Я не настаиваю на ней, поэтому не будьте слишком суровы в ее оценке. Я отступлю от математической строгости и немного порассуждаю на свободную тему. Если мне удастся показать, что эта объяснительная модель работает, можно будет предложить другую формально эквивалентную, но, скажем, более реалистичную. Эта в некотором отношении удобнее мне.

Я исхожу из предположения, что человечество — не первый разумный социум на Земле и не последний, были (и будут) другие, более сильные и более устойчивые к внешним воздействиям, а потому человечеству особенно гордиться нечем: человек не венец творения, а всего лишь одна из промежуточных стадий эволюции, может быть — не самая существенная.

Человеку для того, чтобы себя осознать, нужен Другой — отсюда все эти поиски инопланетного (или иноприродного) разума, невероятная популярность фильмов и книг об иных цивилизациях. (Замечу в скобках, что это говорит, в частности, о той огромной, часто недооцениваемой роли, которую играет искусство в жизни человечества — в том числе самые „низкие” жанры, например научная фантастика. Причем эта роль не факультативная, это — прямая функция выживания: если человечество окажется не способным видеть себя как некое целое, неизбежно наступит предельная атомизация, взрыв и последующий за ним коллапс, как при рождении сверхновой.) Но в подавляющем большинстве случаев в таких книгах (моделях) человечество сталкивается с собой же — с точно таким же разумом, разве что несколько гипертрофированным в том или ином отношении (что было бы, если бы человек мог читать мысли другого, перемещаться во времени или мгновенно переноситься из одной точки пространства в другую, имел возможность постоянного обмена информацией на расстоянии; что было бы, если бы у людей отрастали хвосты или они могли дышать под водой и т. д.).

Почти очевидно, что контакт с действительно иным — принципиально и радикально отличным — разумом невозможен, но человечество как-то не спешит смириться с такой простой мыслью. Можно предложить некоторую исследовательскую программу, которая позволит это утверждение достаточно строго обосновать. Контакт человека и иного сводится к обмену криптографическими сигналами без ключа. Например, до известной степени человек и собака понимают друг друга, поскольку у них есть общее поле коммуникации: их представления о голоде или продолжении рода практически совпадают, более того, они примерно одинаково представляют себе, что такое опасность и как от нее нужно защищаться. Их общее коммуникативное поле достаточно велико, и контекст для интерпретации некоторых сигналов есть. (А для других, может быть для большинства, — нет: даже если собака прожила с вами всю жизнь, не следует вести себя с ней слишком фамильярно, ведь вы все равно не знаете, что у нее на уме.) Пчелу мы понимаем хуже, чем собаку. Здесь общее поле ограничено только процессами обмена и необходимостью воспроизводства. Никакого психологического контакта (подобного общему представлению человека и собаки об опасности) в этом случае мы не найдем. Еще меньше общего у нас с бактериями. И совсем мало с камнем.

При этом я вовсе не утверждаю, что бактерии не обладают сознанием или что камни — неживая природа. Просто здесь общее коммуникативное поле, контекст, необходимый для интерпретации криптографического послания, практически вырождается.

Повторюсь: распознать неантропоформные формы разума можно, если и только если они генетически родственны человеку, то есть происходят из одного и того же общего корня — и это, естественно, Творение. Если все формы разума друг для друга нераспознаваемы — значит, любой разум совершенно одинок во Вселенной и для себя строго единственен.

Будем исходить из невырожденной предпосылки. Существует хотя бы один разум, отличный от человеческого. Декарт писал в „Рассуждении о методе”, что Бог незлокознен и вряд ли стал бы нас намеренно обманывать, напротив, Он есть основание того ясного и очевидного, что мы кладем в основу познания. Более того, только Его бытие позволяет хоть что-то достоверно познавать.

Если развитие разума суть своего рода информационно-генетическая эволюция — то есть „отцы” и есть „дети”. И здесь самое интересное не столкновение с „родителями”, с теми, кто тебя непосредственно — не создал, нет, всех сотворил Создатель (или Универсальное начало), а именно породил. Конфликт поколений необходим, иначе все сведется к бесконечному повторению — репликации без мутаций, но он разрешается апелляцией внуков к дедам — опорой, найденной через поколение, переосмысленной старой новостью. Поэтому, чтобы исследовать проблему самостояния человека, нужно проследить минимум три поколения разума, последовательно отрицающих друг друга, но через поколение друг на друга опирающихся. Об этом написана „Зеленая книга”: люди — второе поколение — среднее инструментальное звено. Каменные обитатели Земли — „деды”, они „мертвы” и потому могут так пристально всматриваться в „жизнь”. А люди всматриваются в „смерть” и готовят рождение информационной цивилизации, которая, в свою очередь, будет апеллировать к кремниевым „дедам”. Такая тройка и есть минимальный эволюционный шаг Разума”.

Вот так — ни больше ни меньше. Круто. Похоже, мой Дон Кихот сбрендил малька. Но теперь хоть понятно, чего это мои товарищи так возбудились.

Я закурил. Согрел чайник. Посмотрел в окно. Была глубокая ночь. По стеклу стекали капли дождя. Даже выглядывать в окно было зябко, не то что выйти на улицу. Ну, значит, дождусь, пока кончится дождь. Что мне, плохо, что ли? Спать я вроде пока не хочу. Или хочу? Просто бодрюсь. Вон товарищи мои наговорились до полного онемения языков и выпадения из реальности и дрыхнут. А Дима начал курить, это нехорошо.

И читают всякую пургу. Да нет, вроде бы не пургу. В 50-е годы физики и математики слегка сошли с ума. Им мерещилось какое-то очередное последнее решение: вот еще шаг — и наступит полная победа, и будет понята природа сознания, а если понята, то и смоделирована. Любимая тема: может ли компьютер мыслить, тест Тьюринга. Бедный Тьюринг… За что они так с ним, как с Уайльдом? Люди все-таки последние суки. Он, видишь ли, гомосексуалист… Тоже мне проблема. Хотя мне это и дико. Но что с меня взять — “пуританские нравы” родного совдепа въелись в плоть и кровь. А в демократической Великобритании в середине XX века — и вдруг такое дело. Машина Тьюринга — это фундаментальное открытие. Ничего нового в классических компьютерах придумать нельзя: все остальное — мелочи реализации. Тьюринга поставили перед выбором — либо тюрьма, либо принудительное лечение от гомосексуализма. Вот он и выбрал — третье. Взял яблоко, впрыснул в него лошадиную дозу цианистого калия и съел кусочек. Золотое яблоко из сада гесперид. Надкушенное яблоко — это же вечный позор человечества, такой же, как приговор афинским навархам или Сократу. Демократия, блин. Не бывает никакой демократии.

Что ли почитать Дон Кихота моего... Он вообще-то очень образованный. Математик. С Винером работал. Но Винер тоже ведь странный был человек. Кибернетику изобрел. Так ведь нету никакой кибернетики. Много всего есть, а кибернетики нету. Шеннон был прав. Природа редко позволяет открыть две свои тайны одним ключом. А кибернетика — это целая толпа тайн. Ну и не подошел один ключик. Пришлось разные изобретать, вот и разбрелись. Нет никакой единой науки управления, есть только теория имени академика Понтрягина.

А мой Дон Кихот, похоже, изобрел генетические алгоритмы — задолго до Холланда. Вот так штука. Да, становится занятно.

“Примечание 54. Отвлечемся на некоторое время от непрерывных случаев и рассмотрим простой дискретный пример. Будем искать оптимальное значение некоторой функции путем специальных последовательных приближений. Например, решим приближенно задачу коммивояжера. Коммивояжеру нужно объехать некоторое количество городов, соединенных дорогами. Решение представляет собой оптимальный — самый короткий — маршрут. Выберем наудачу несколько путей обхода и будем к ним применять преобразования, которые назовем по аналогии с генетикой — мутациями и скрещиваниями. Каждое решение — это последовательность чисел или хромосома. Хромосомы могут мутировать — случайным образом изменять последовательность обхода — и могут скрещиваться — случайно обмениваться частями маршрутов. Всякий раз мы будем отбирать решения, которые лучше приближают функцию цели, в нашем случае задают более короткий маршрут. Легко показать, что при таких преобразованиях процесс будет сходиться — то есть постепенно приближаться к оптимальному решению”.

Ну да, только, чтобы “легко показать”, пришлось голову поломать лет пятнадцать. Впрочем, чтобы “легко показать”, что Великая теорема Ферма верна, и трехсот лет не хватило, а самому Ферма, вишь ты, не хватило полей в книжке, чтобы записать свое “удивительное решение”. Мог бы вообще-то и слугу за бумагой послать в лавку, раз уж был такой умный, да вот беда, очень занятой.

“Этот пример о многом говорит. Если эволюция принципиально подобна работе приведенного алгоритма решения задачи коммивояжера, то она могла бы не плутать в потемках, а достаточно быстро двигаться в предопределенном направлении. Но для этого нужна телеологически предопределенная функция цели, и отбор должен осуществляться в соответствии с ней. Почему мы этого не допускаем? Почему мы не хотим согласиться с такой простой мыслью, что эволюция развивается вполне целенаправленно? Не в операционном смысле — здесь-то как раз все вполне случайно: мутации и скрещивания непредсказуемы, — а в процессе отбраковки неверных решений, отбрасывании заведомо тупиковых ветвей развития. Причем эти ветки могут какое-то время вполне нормально развиваться, пока не наступает коллапс. Тогда они прерываются. То есть мы ищем не локальные максимумы, а некоторый глобальный — вот он-то и предопределен телеологически. Кто определяет функцию цели? Можно сказать, природа, но что-то слишком разумное есть в этом процессе”.

Конечно, и сказал Бог, что это — хорошо, а вот то — совсем нехорошо. И то, что хорошо, стало еще лучше, а то, что нехорошо, немедленно загнулось. Вопрос к подсудимому: а почему бы тогда Богу не выкинуть, на хрен, всю эту эволюцию и сразу все не устроить оптимальным образом? Креационисты, собственно, это и утверждают. Или Он, как последняя сволочь, дал нам свободу сломать себе шею, чтобы потом, парализованных, в колясочке, подвести к оптимальному решению, когда мы уже и дергаться не сможем? Хороший Он мужик, однако. Или Ему интересно посмотреть, как именно мы себе шею сломаем? Глядит так внимательно-внимательно, ткнет иголочкой и говорит: “Ишь ты, дергается еще” — и опять иголочкой — раз, и еще — раз…

“Функция цели в этом случае будет действовать как трансцендентная направляющая, как некоторое потенциальное поле, в котором происходит эволюция. Биологи с этим не могут согласиться. Им хочется, чтобы задача была имманентно замкнута, чтобы система содержала внутри себя все условия своего развития. Но это очень сомнительно. Какую бы мы ни рассматривали систему, она все равно будет развиваться в предопределенных внешних условиях по трансцендентным ей законам. Когда мы говорим, что эволюция есть нарастание порядка, мы всегда говорим об открытой термодинамической системе — в замкнутой системе энтропия не убывает.

А развитие открытой системы предопределяется как ее внутренними свойствами, так и вмещающим пространством. Почему нас не пугает Принцип наименьшего действия Гамильтона? Он ведь тоже крайне странно выглядит: природа всегда действует оптимальным образом. Это фактически закон красоты, но именно он определяет структуру и эволюцию мира на всех уровнях — от элементарных частиц до целой Вселенной. Если мы запретим функцию цели и будем исходить только из внутренних имманентных свойств системы, объяснить скорость эволюционных изменений и их направленность достаточно трудно.

Управляющая роль вмещающего пространства видна и на таком примере. После оплодотворения яйцеклетки мы получаем зиготу — клетку с полным хромосомным набором. Эта клетка имеет все необходимое для своего развития. Она большая, богатая энергетическими ресурсами, но она всего одна. Все, что она может, — делиться. А поскольку она вполне симметрична, при делении должны возникать одинаковые клетки. Почему при дальнейшем развитии из нее разовьются настолько разные специализированные тканевые клетки, из которых и состоит организм, — неясно. Если мы поместим зиготу в однородную питательную среду, она, вероятнее всего, погибнет и уж во всяком случае никогда не разовьется в полноценный организм. Что мы видим в реальности? Сначала зигота просто делится, но на разные получившиеся в результате деления клетки по-разному воздействует материнское метапространство, регулируя экспрессию и репрессию генов в клетках зародыша. То есть информация о первой фазе развития, вероятно, содержится не в самом зародыше, а в полноценном развитом материнском организме. Именно он указывает направления (различные!) развития первоначально одинаковых клеток. Именно он определяет, где будет голова, а где хвост. То есть мы и здесь видим, что управляющая функция цели является внешней по отношению к замкнутой системе.

Конечно, аналогия ничего не доказывает, но наводит на определенные размышления.

И последний пример, который я хочу привести, это постулаты Канта. Фактически он полностью согласен с тем, что любая система является включенной в метапространство. Но возникает вопрос: а возможно ли мышление как таковое, мышление о мире как о целом? Кант постулирует существование априорных синтетических суждений. Он, в частности, относит к ним представления о пространстве и времени. Эти суждения не имеют эмпирических обоснований, они предшествуют всякой эмпирике. Это — трансцендентальные формы познания. Именно они обеспечивают возможность строгого мышления об эмпирическом содержании восприятия. Здесь мы опять сталкиваемся с метапространством, только в данном случае оно не физическое, а логическое. Но без него познание невозможно — это точный аналог того ясного и очевидного, о котором писал Декарт, то есть божественного”.

Вроде вывернулся. Скользкий он мой.

Светает. И время позднее. Автобусы уже пошли. Интересно, Аркаша-то собирается сегодня в универ? А я, пожалуй, прогуляю, посплю подольше. Пора домой. Да и дождь вроде кончился.

Я закрыл альбом и пошел в прихожую. Аполоныч спал сладко, как фавн. В Аркашиной комнате тоже было тихо. Я оделся, прикрыл дверь, спустился по лестнице, вышел на улицу. Нет, дождь никуда не делся. Мерзкий, мелкий, ноябрьский, а я, конечно, без зонтика.

Ну и пусть мир устроен красиво и оптимально, мне-то от этого легче, что ли? Вот сейчас вымокну весь, а потом меня автомобиль взбесившийся переедет. Гребите к прекрасному будущему по оптимальной кривой, но уже без меня. Но тогда к чему стремлюсь я? К чему стремится человек? Он стремится к смерти как к минимуму потенциальной энергии, причем по пути наибыстрейшего спуска. Нет ничего прекраснее смерти, не потому что она распад, а потому что конец. Совершенная рама, которая завершает творение. В ней нет ничего случайного.

 

54

 

Я встретил Аркашу около лекционной аудитории 16-24. Он сидел на широченном мраморном подоконнике в глубокой задумчивости. Аркадий уже перебрался от Аполоныча в общагу. Срок его изгнания закончился, и он торжественно вселился в ГЗ и получил подушку. Теперь он был полноценный житель зоны Б.

— Ну что, наговорились с Аполонычем?

— Ты к нему несправедлив. Он интересный мужик.

— А я и не спорю. Книжки интересные у него.

Аркаша достал из портфеля зеленый альбом.

— Бери, почитай.

— Это как же он разрешил тебе ее взять?

— Ее вернуть надо этому Дьяволу Оранжевых Вод. Он на физфаке аспирантствует. Вот Дима и попросил меня. Но это не срочно. Так что читай без спешки, неделя у тебя есть.

— Спасибо, я с удовольствием.

— Ну, удовольствие-то сомнительное.

— Почему же? Меня заинтересовало. Любопытные теории. Только я так и не понял, при чем тут конспирология.

— Это просто. Когда-то на Земле жила цивилизация кремниевых людей и этот Майкл Сааведра как бы даже с ними был знаком.

— Все страньше и страньше. У тебя сейчас пара?

— Я бы лучше пива выпил. А то что-то чувствую себя несколько утомленным.

— Ты побольше с Димой общайся, вообще ноги протянешь. Впрочем, можно и по пиву, я как раз сегодня совершенно свободен.

— А ты своей задачей, что, совсем не занимаешься?

— Занимаюсь, но так, слегонца.

— Вот-вот, не сделаешь ведь ни хера.

— Ни хера так ни хера. Только что-нибудь все равно сделаю. Но сейчас мне как-то все это несколько, как это сказать помягче, осточертело.

— Тогда пошли.

— В “Тайвань”? У меня денег мало совсем.

— У меня есть совершенно лишний червонец.

— Выиграл?

— Я больше не пишу.

— Надо же, и ты, Брут, продался большевикам?

— Мне скучно стало. Просто скучно. Да и народ весь разбрелся. Кто серьезно ушел в го, кто в бридж-клубе штаны просиживает. Распалось преферансное братство. Ты-то тоже ведь не пишешь? Или развязал?

— Знаешь, если бы я мог поехать в Монте-Карло, то играл бы в рулетку. И всегда бы выигрывал. Понемногу, правда, зато надежно.

— Ладно, пошли. Дорогой расскажешь, как это в рулетку играют и всегда выигрывают. Если не секрет, конечно.

— Какой секрет? Играть-то негде. Лучше ты мне расскажешь, как это Сааведра общался с кремниевыми людями.

Был солнечный день, такой редкий в ноябре. Светло и славно, хотя и подмораживало. Самое лучшее время — не праздник, а его предчувствие. Дальше все предсказуемо. И может быть, откровенно плохо. Но пока все хорошо. Только Аркаша меня немного беспокоил. Не переобщался ли он с Аполонычем? А то мама говорила, что шизофрения наводится. Мало ли.

Мы стояли в “Тайване” за столиком, а солнце заливало нашу любимую стекляшку. Пена задумчиво оседала.

— Я немного прочел из этой “Зеленой книги”, и ничего там про конспирологию не было. Пиво сегодня хорошее. И яичница с колбасой. Все это бодрит.

— А ты что же — хотел, чтобы тебе вот так все прямо и рассказали? Какая же это конспирология, если все всем и так известно?

— Действительно, как это я не догадался. Это Дима наверняка все понял и тебе открыл, про то как целый поселок раком заразили, а он один спасся плавлеными сырками “К пиву” — они единственное известное противоядие. Ты, кстати, уже запасся?

— Все примерно так и есть. Но теория получилась достаточно убедительная.

— Давай шашказывай, а то я весь в нетерпении.

— А между тем все просто. На Земле жили кремниевые люди.

— Интересно, отчего это они из кремния, а не из мышьяка, скажем? Так было бы куда экзотичнее.

— Не знаю, но об этом пишет Сааведра.

— Да, это я читал. Только он ведь ничего не утверждает.

— А это потому, что боится, и у него есть все основания опасаться их мести, поскольку он и так выдал многие их секреты. А они этого не любят.

— Вот ведь как бывает. Так что же он их боится, если они жили миллион лет назад и все давно окаменели, как дерьмо на морозе.

— Ты будешь слушать или я пошлю тебя в определенном направлении?

— Свобода — это когда тебя посылают на хер, а ты идешь куда хочешь.

— Свобода — это свобода от желаний.

— Тогда самый свободный человек — мертвый человек.

— А ты не хочешь помолчать? Или ты для этого слишком возбужден? Давай, пока не допьешь пару пива, будешь посдержаннее.

— Договорились.

— Эти кремниевые люди практически вечные. Они и сейчас живут, но глубоко под землей, на краю литосферы и мантии. Им для жизни нужна очень высокая температура. Но поскольку они создали человечество, они все-таки озабочены его судьбой. И среди них нет полного согласия, что делать дальше: совсем устраниться или создать новую функцию цели и еще раз перепрограммировать эволюцию.

— Угу.

— И вот среди этих каменных людей возникла группа, которая решила активно вмешаться в дела человечества. Они решили, что люди пошли вразнос, слишком быстро эволюционируют и нужно человечество слегка притормозить. И тогда они выбрали в качестве такого тормоза Россию. Этой стране предопределен был путь, который ни при каких условиях не может привести к возникновению открытого информационного общества — зародыша будущей информационной цивилизации. Россия должна была развиваться очень интенсивно, но в совершенно ином направлении, не в том, что западный мир, и постоянно ставить заслоны циркуляции информации: запретить свободу слова, контролировать каждый шаг человека, а тех, кто без понятия, — уничтожать. Для этого была устроена революция, которая, начавшись в России, расползется по всему миру. Вот тогда человечество не смогло бы добраться до основ теории информации и генетики.

— А генетика-то тут при чем?

— А генетика как раз очень даже при чем, она распространяет информационный подход на всю область живого. Генетический код — это сигнал, который передается сквозь время. А информация прошивает пространство. Получается такая информационно замкнутая цивилизация.

— Да уж куда замкнутей! Это точно.

— И поэтому в СССР так яростно боролись и с генетикой и с кибернетикой, называли их не иначе как буржуазными лженауками. Именно для того чтобы воплотить идею торможения, к власти пришли большевики. Вроде бы поначалу у них все получалось. Несмотря на всю их кажущуюся глупость, они непонятно по каким причинам победили и начали выполнять указания своих каменных руководителей. Но потом все пошло криво. Видимо, развитие остановить было уже невозможно.

Первый сбой произошел во время польской кампании, которой командовал Тухачевский. Он, конечно, поначалу ничего не знал о причинах революции и о ее истинных целях. Но тоже старался в меру сил. Сначала должен был разгромить Польшу, потом двинуть войска на Германию. Взять Берлин. Все к тому и шло. Ну и дальше большевики должны были взять под контроль сначала всю Европу, а потом и весь мир. И не допустить свободного развития науки, в частности компьютеров и генетики. Наступило бы новое средневековье и утвердилось жесткое иерархическое общество, в котором единственным источником информации является приказ сверху. А поскольку верховные вожди контролировались кремниевыми агентами, на самом деле мир оказался бы в их руках и они могли бы все устроить так, как считали нужным.

И все бы у них получилось как нельзя лучше. Но есть подозрение, что Тухачевского и еще нескольких красных командармов перевербовали. Я уже говорил, что среди этих кремниевых людей были серьезные разногласия, и существовала сильная группа либералов, которая считала, что затормозить развитие, как это хотели сделать консерваторы, уже нельзя, и потому не надо вмешиваться — человечество уже достаточно созрело для того, чтобы самоорганизоваться и продолжать развитие самостоятельно. Поначалу они проморгали большевиков, а потом расчухали, что все происходит не без влияния их соплеменников. И они сделали так, чтобы польская кампания провалилась. И Тухачевский им в этом очень помог. Внешне все выглядело как военный просчет, нехватка резервов и прочая мура, но на самом-то деле он был в тайном сговоре с Пилсудским. Поэтому контрнаступление поляков удалось, и Красная армия потерпела жестокое поражение. Просто Тухачевский героически отказался поддерживать консервативную линию, которую проводили Ленин и Троцкий. Но ставка-то делалась…

— На Сталина, ясное дело. Аркаша, я уже слышал о чем-то подобном. Ты вот не знаешь, а Сталин был динозавр. Когда в Донбассе в самой глубокой шахте докопались до кладбища динозавров, он не смог вынести надругательства над могилами предков и устроил “шахтинское дело”. Ну и потом действовал в том же духе. Просто он был последний динозавр, очень одинокий и несчастный.

— Нет, Сталин был не динозавр, он был кремниевый человек, которого отправили на Землю работать под прикрытием. Вождя изображать. Обрати внимание, как он двигается, даже в кино видно. Медленные, как будто затрудненные движения. Это потому, что он плохо приспособлен для существования в среде обитания человека. В реальности он двигался еще медленнее. Он должен был решить трудную задачу. Человеческие жертвы никакой роли не играли. Он ведь нечеловек, с чего бы он стал кого-то жалеть? Тухачевского и его подельников сдал кто-то из кремниевых людей. И их расстреляли. Но после первых неудач было еще несколько попыток установить тотальный контроль над Землей. И здесь все развивалось с переменным успехом. Вроде бы под контроль консерваторов попал Китай. И вообще постепенно эта зараза распространилась по миру. Одна из самых успешных операций — уничтожение Тьюринга. Его боялись очень. Он слишком близко подошел к созданию прототипа искусственного интеллекта. После его смерти таинственным образом пропали все его бумаги. Сталина убрали раньше — умереть он не мог, его именно убрали кремниевые либералы. Но это он организовал убийство Тьюринга. И только после исчезновения Сталина в СССР стали и генетику понемножку разрешать, и компьютеры строить. А Уотсон и Крик открыли структуру ДНК. Работа опубликована 30 мая 1953 года. Сразу после смерти Сталина. До этого ее обнародовать было нельзя. Сегодня, судя по всему, консерваторы совсем проигрывают, и “Зеленая книга” — самое сильное тому подтверждение. Но ее распространению очень сопротивляются, и в Советском Союзе она еще долго будет под запретом.

— Да, ребята, совсем у вас плохо с головой. Вы, похоже, и в самом деле сбрендили.

— Почему же? Разве не реалистичная картина?

— Просто голый реализм. Только Тьюринга-то зачем приплели? Вся его история слишком человеческая.

— Это на твой непросвещенный взгляд.

Аркадий посмотрел на меня загадочно. Улыбнулся и пошел за новой порцией пива.

Когда он вернулся, мы сделали еще по доброму глотку. Закурили. И тут я понял, что мне напоминает вся эта история про Сталина, который, оказывается, не динозавр, а, наоборот, каменный человек.

— Аркаша, а ведь это очень похоже на повесть Стругацких “За миллиард лет до конца света”. Там тоже некие природные силы борются с самыми сильными открытиями. Не дают человечеству увеличивать энтропию.

Аркадий посмотрел на меня. И назидательно поднял палец вверх:

— Вот видишь, самые умные и чуткие люди ощущают некое неконтролируемое воздействие на процесс познания. Просто не все понимают его причины. Но повесть Стругацких только подтверждает, что такое воздействие действительно есть.

— Да, случай это клинический, и без портвейна нам сегодня никак не обойтись.

 

55

 

Потом мы бродили по Мосфильмовской. Сидели на лавочке под рябинами, пока окончательно не замерзли. Портфель с тремя бутылками портвейна приятно тяготил. В его глубинах уютно позвякивало. Но мы почему-то откладывали начало процесса.

Я тяжело вздохнул:

— Сессия скоро.

— Не к ночи будь помянута.

— Я, наверно, домой переберусь. Надо же хоть что-то поучить, наконец.

— Да, теормех будет за три семестра. Мало не покажется.

— Но сегодня-то мы свободны как птицы.

— Можно подумать, вчера мы были шибко заняты.

Покурили. Я вздохнул еще тяжелей:

— Четвертый курс, это — почти старость. Я вот думаю, что сделал большую глупость, когда на дискретку пошел. Надо было идти к Рыбникову на историю математики. Там столько вещей удивительных. Вот греки, например, не знали нуля.

— Да ты гонишь.

— Зуб даю. Выучил бы фарси, поехал в Тегеран, сидел бы в библиотеке, Хайяма переводил или кого еще.

— Хайяма без тебя перевели. А тебя бы местные товарищи, как Грибоедова, затоптали. И привезли бы сироту на родину в цинковом ящике. Да и кто тебя пустит в Тегеран? Вот в Герат — добро пожаловать и безо всякого Хайяма.

— Ну не в Тегеран. Но все равно интересно.

— Конечно интересно. Писал бы труды про партийность в математике, как Рыбников.

— Экий ты зануда, и помечтать не дашь.

— Почему не дам? Валяй, мечтай.

Мы замолчали. Идти никуда не хотелось. Полная расслабленность и упадок сил. Аркадий очнулся:

— Пошли, что ли? А то совсем закоченеем.

— Пошли. Предадимся греху гортанобесия.

— Гортанобесие — это когда вкусно, а портвейн хлебать — это даже не чревоугодие, а мазохизм.

И мы пошли. Почти побежали, чтобы поскорее согреться. Портфель я нес, прижимая к груди, как младенца. Только нежнее.

Аркаша жил на 14-м этаже. Сосед его отсутствовал. И мы расположились вполне вольготно. Помыли стаканы, разлили портяшку. Тяпнули. Повторили. Еще повторили.

Разговор неизбежно свернул на Аполоныча. Я спросил:

— А ты помнишь этот рассказ Грина?

— Какой?

— Тот самый, про Дьявола Оранжевых Вод.

— Нет, я Грина вообще мало читал. Разве Грэма.

— Там один человек, необыкновенно деятельный англичанин, встречает другого — какого-то расслабленного — русского. И англичанин все время что-то такое затевает, куда-то едет, на обезьян охотится, а русский его все время подзуживает — типа соблазняет: зачем нам куда-то идти, давай в лесу останемся, просто ляжем и потихоньку кони бросим, а то люди, они плохие, обижают все время, с ними жить нельзя. А ситуация у них прямо аховая. Жрать нечего, как из лесу выбираться — непонятно.

— И что англичанин?

— А тот ни в какую.

— И чем сердце успокоилось?

— Русский решил, что никуда он идти не хочет, взял у англичанина револьвер с одним патроном и решил застрелиться.

— А что англичанин?

— Он спокойный, как слон. Хочешь — стреляйся, говорит.

— А русский?

— Он заплакал и застрелиться не смог. Застрели, говорит, меня.

— А англичанин?

— Он решил — почему не оказать товарищу услугу? Ну и натурально его застрелил.

— Во как.

— Застрелил, а сам на корабль устроился матросом и уплыл в Шанхай.

— Круто. А почему Дьявол Оранжевых Вод?

— Дьявол — потому что искушал, а про оранжевые воды, наверно, для красоты. Хотя постой: они там костер развели у самого берега реки и вода стала оранжевой. Я где-то такое видел.

— Невеселая история.

— Почему невеселая? Очень даже поучительная. Типа не слушай дьявола. Выгребай, пока силы есть.

— А если сил нет? Но если уж этот русский был дьявол, то последнее его искушение состоялось. Англичанин его убил, значит, заповедь-то нарушил и душу свою погубил.

— Нарушил, точно. Но только не мучился и не раскаивался. Не Раскольников какой-нибудь.

— А ведь Грин-то — русский.

— Русский. Повторим?

Аркадий кивнул и хлопнул себя по лбу:

— Я ведь должен тебе передать приглашение на свадьбу.

— И кто же та счастливица, на которую ты так глаз положил, что она не устояла?

— Я тут ни при чем, то есть немного “при чем”. Я тоже приглашен. Аполоныч женится.

— Надо же, какая удача. На Кассандре?

— Ее, кажется, Галя зовут.

— И что эта Галя? Ты ее видел?

— Видел. Она заходила как-то. Маленькая такая, невзрачненькая. Она его однокурсница еще с физфака.

— Дима же лет пятнадцать назад с физфака вылетел.

— Вот с тех пор она в нем души и не чает. А он только что созрел. Говорит, ей жить негде. Она где-то в ящике работает и в общежитии живет.

— Пятнадцать лет? Да, не кисло. То есть кисло как раз, даже горько.

— Аполоныч говорит, будет кому его из дурки забирать и передачи носить. А то без родных-то неохотно отпускают. И вообще жалуется, что устал онанизмом заниматься.

— Да, к тридцати пяти годам можно и устать. Значит, брак по расчету?

— Типа того. По взаимовыгодному. Он ей — жилплощадь, она ему — прочие услуги. Но вообще-то к нему девушки заходят. Нечасто, правда.

— Не встречал.

— Как-то заглядывала одна сумасшедшая художница. Красивая, но, правда, на всю голову… Безумие буквально в глазах. Смотрит на тебя, и непонятно, то ли она прямо сейчас раздеваться начнет, то ли пырнет ножичком. Дикое зрелище, но возбуждающее. Меня Дима спать услал и велел не выглядывать.

— И где же будет праздничный ужин? В “Арагви”? Или в “Метрополе”?

— Мы же не филистеры. Будет все скромно, по-домашнему, мы с тобой приглашены, еще Дьявол этот тоже приглашен. Подарок нужно придумать. Коромысло не предлагать.

— Коромысло — это в прошлом. На такие подвиги люди способны только в бесшабашной молодости, курсе на втором. И вообще подарки — мещанский обычай. Предрассудок и пережиток. Портвейна вот купим и цветочков, и хватит с них. Кстати о портвейне. Повторим?

Мы повторили. Еще раз повторили и дополнили. По мере того как темная жидкость переливалась из бутылки в наши крепкие молодые организмы, мы становились все возбужденнее. Разговор потерял всякую связность, пепельница наполнилась окурками. И душа захотела простора. А где у нас простор? Простор у нас на крыше.

И мы бодро потопали по этажам. Маленькие башенки на крыше университета только снизу маленькие — на самом деле это дома в пять с лишним этажей. Пять этажей жилых, а сверху еще что-то вроде каменной беседки. Мы добрались до башни и через окно вышли на крышу. Это довольно высоко. При низкой облачности облака буквально ползают на брюхе по университету. А вообще на крыше была большая помойка. Там можно было встретить непарную обувь или, например, учебник по истории КПСС. Эту крышу облюбовали вороны. И когда обитателям башен особенно сладко спится на утренней зорьке, эти вороны устраивают настоящий фестиваль — кар-р-р-р стоит такой, что не только спать невозможно, соседа не слышно. Вот тогда-то и летят в них подручные предметы, какие не жалко. Толку от этого нет никакого, вороны поднимутся на минуту и опять за свое, но моральное удовлетворение — безусловное.

Мы выбрались на крышу, закурили. Холода мы не чувствовали, напротив — чувствовали необыкновенное возбуждение. Где-то далеко внизу к игрушечной остановке подошел автобус размером со спичечный коробок, горели крохотные фонари и люди величиной с булавочную головку спускались по университетской лестнице.

Крыша огорожена широкой и высокой — по грудь — мраморной балюстрадой. Свалиться вниз нет ни единого шанса. Но высота положения действует опьяняюще, особенно после портвейна.

— А давай через парапет… — весело предложил Аркадий.

— А давай, — не менее весело отозвался я.

Через какие-то секунды мы, перемахнув парапет, уже сидели на краю карниза. Я устроился поудобнее, свесил ноги. Страха не было, как будто я сидел на лавочке под рябиной. И смотрел вниз. Прямо под нами было темно.

Карниз — широкий, точно как лавочка, но слегка покатый. С лавочек люди редко падают. Так какая разница, где сидеть — на лавочке, которая стоит на бульваре, или на карнизе на двадцатом этаже? Но разница есть, и она — в цене ошибки.

— Может, махнем… — начал было Аркадий, но осекся.

— Отчего не махнуть. Только ты первый.

Я оглянулся. Мой друг сидел на корточках, вжавшись спиной в мраморные балясины. Он весь съежился. Скрестил руки на груди, как в ледяной воде. Поглядев на него, я тоже почувствовал смутное беспокойство. Что это мы тут делаем, интересно?

— Полезли обратно, — пробормотал Аркаша.

Обратно мы переползали через высокую балюстраду уже не так легко. Если бы мы выпили больше, то у нас были бы серьезные проблемы. Если бы мы выпили меньше, мы наверняка бы сорвались. Впрочем, тогда бы мы, наверное, на карнизе не оказались. Хотя кто знает. Нет предела человеческому идиотизму. А так — подтянулся, ни о чем таком не думая, закинул ногу, перенес тяжесть тела через широкий и покатый на обе стороны мрамор и соскользнул на крышу.

Но, оказавшись в безопасности, мы усомнились в собственной безупречной храбрости. Действительно, не прыгнули ведь. И полезли по внешней стене башни в открытое окно третьего этажа. Вдоль стены очень кстати свисала толстая проволока. По ней и по замысловатым выступам мы легко забрались в окно. Вообще-то, если бы мы сорвались, нам бы хватило и трех этажей. Но об этом мы не подумали. Когда мы влезли в окно кухни, там стояла и курила знакомая девушка. Она ахнула. И мы получили некоторое удовлетворение. Я расслабился, сел на подоконник и резко откинулся назад. Стекло лопнуло, и меня осыпало осколками. Один из них, к счастью небольшой, ударил по носу. Потекла кровь, и девушка побежала за перекисью. Все наше приключение продолжалось, наверное, минут пять.

Когда я проснулся утром и вспомнил, как мы сидели на карнизе, свесив ножки над бездной и колеблясь, словно умный камыш, по телу прошла дрожь. Я закрыл глаза, отвернулся к стене и долго не мог успокоиться.

Сев на кровати, я увидел Аркадия. Он стоял у окна, смотрел вниз и курил. Мне показалось, что он так и не ложился. Я задал риторический вопрос:

— Остается один непростой вопрос: вот на хера это было надо?

Аркадий пожал плечами.

Я подвел итог наших вчерашних увеселений:

— Я благодарен судьбе за то, что не решился сигануть первым, а предоставил это почетное право тебе. А у тебя хватило ума… В общем, я не уверен, что у меня бы хватило.

Аркадий кивнул:

— Да, я это почувствовал.

Я ополоснул физиономию, и мы пошли в столовую есть рассольник с курицей, он хорошо оттягивает поутру.

 

56

 

Сергей Ильич бросил мехмат на первом курсе. Причем бросил сам. Вообще-то вылетали с факультета часто. Но обычно не по собственной инициативе. Человек, занятый неотложными делами, нечаянно забывал, что среди этих дел есть еще и сессия и надо бы что-то уже делать, например зачеты сдавать. А потом неожиданно обнаруживал, что количество хвостов не поддается никакому учету, и благополучно вылетал по причине тяжелой формы академнеуспеваемости. Правда, у всех были свои объяснения. Кого-то почему-то не удовлетворяло качество образования — ну чему эти козлы могут меня научить? У кого-то не складывались отношения с преподавателями — ну чему эти козлы могут меня научить? Разница действительно серьезная.

Надо сказать, что, поступив потом в какой-то другой институт, человек почти всегда превращался из двоечника в хронического отличника. Но это происходило чаще всего не потому, что на мехмате такие уж запредельные требования, а потому, что человек просто не мог себе позволить учиться плохо — прошлое обязывало, и он напряженно занимался. Если бы эти же люди прикладывали к учебному процессу столько же усилий во время учебы на мехмате, никто бы их, конечно, не отчислил.

Сережа всегда был человеком собранным. И первую сессию он сдал вполне нормально — всего лишь с одной тройкой. Еще ничего не было потеряно, и все могло сложиться как нельзя лучше, но он вдребезги поругался с семинаристом, который вел у него анализ, и решил забить на этот мехмат. Ну чему эти козлы меня могут научить?

На нашем курсе обучался весьма своеобычный юноша — Юра Позднеев. Он три или четыре раза с легкостью поступал то на мехмат, то на матмех, но всегда с первого курса вылетал. Умел человек сдавать вступительные. Ильич звал его — Голубь: то ли потому, что Юра никак не мог усидеть на месте, то ли испытывая к товарищу особенно добрые чувства. Впрочем, всех перелетных голубей истребили еще в XIX веке.

Поступать-то Позднеев поступал, а потом ему становилось скучно. На факультете он появлялся редко. И всегда очень спешил. Он церемонно здоровался и сразу исчезал. На лекциях я его не видел ни разу. Он носил огромные очки, зрение у него было еще хуже моего — то ли минус десять, то ли еще больше. Поэтому никакая армия ему не грозила. Таких не берут в космонавты. Вот он и экспериментировал. Искал себя. Мог себе позволить, в отличие от простых смертных, которые были к первому же своему выбору прибиты буквально гвоздями, хочешь не хочешь — учись. Армия выглядела малопривлекательно.

На нашем курсе Позднеев тоже не задержался. Они с Ильичом перекантовались в общаге до конца учебного года и отправились поступать в Питерский универ. Добирались они электричками, естественно, без билетов. И все у них сошло почти идеально. Их оштрафовали уже в Стрельне в электричке, которая шла в Новый Петергоф, — то есть за пару остановок до цели путешествия. После долгой торговли с контролерами им выдали на двоих один квиток — “Штраф за провоз без билета ребенка старше 7 лет”. Вопрос, кто из них двоих “ребенок старше 7 лет”, вызвал у высоких договаривающихся сторон серьезные разногласия.

У Сережки поступление не задалось — его завалили на физике. А Позднеев благополучно, как и всегда, поступил, на этот раз на экономический факультет, благо там экзамены были почти те же, что и на матмехе, а требования поскромнее.

Сережка поехал домой в Ригу сдавать экзамены в Латвийский универ, а Позднеев, будучи человеком порывистых решений и сильных чувств, крепко напился, отмечая свое поступление. Он шел по коридору общаги. Его немного штормило. Мотануло в сторону. А в общаге в холлах были стеклянные стены — до самого пола, такие, значит, архитектурные излишества, и Юра резко оперся о стекло. Технологически стекло должно было быть толстым и крепким, но студенты умудрились такое стекло расколоть, и администрация не придумала ничего умнее, как вставить на его место обычное, оконное.

Стекло не выдержало, и Голубь вместе с осколками вылетел с девятого этажа. Это была первая смерть на нашем курсе.

 

57

 

Я лежал на кровати и, вместо того чтобы готовиться к зачетной неделе, читал Сааведру. Книжка меня все больше увлекала. То, о чем писал Сааведра, можно было бы назвать общей теорией эволюции. Я уже говорил, что в 50-е годы математики и физики очень увлекались биологией. Может быть, потому, что в этой биологии ничего не смыслили и полагали: еще немного — и они откроют все ее главные тайны. Раз уж разобрались в таких нетривиальных вещах, как квантовая механика и понятие вычислимости, то в такой простой области все решится в два счета. Шредингер взялся объяснить, что такое жизнь, Тьюринг — все понял про морфогенез, а Винер и фон Нейман — про теорию управления. Да и компьютеры как раз подоспели, и хотя были они слабосильны и неуклюжи, как недоношенные мамонты, казалось, что победа близка, что скоро мы все поймем, настроим умных роботов — и будет всем счастье. И биологи относились к этой псевдоматематической профанации с интересом и уважением и тоже заболели конечными автоматами с обратной связью, теорией информации, колмогоровской сложностью, а потом и теорией катастроф. Но никакого прорыва не последовало. И постепенно все встало на свои места. Математики занялись математикой, физики — физикой, а биологи добились каких-то запредельных успехов и сделали биологию подлинной королевой наук.

А вот в 50-е казалось, что все будет по-другому. Сааведра тоже вставил свои пять копеек в создание теории эволюции, да не только биологической, но и социальной. Эта тема его почему-то особенно возбуждала.

Как рассуждал Сааведра: в природе существуют две базовые структуры порядка — дерево (иерархия) и сеть. Дерево, конечно, тоже сеть, только специфическая. У дерева есть корень, из которого растут ветви, эти ветви в свою очередь ветвятся, и так далее. Точки ветвления (вершины) образуют уровни — номер уровня считается по числу веток до корня, который является главной вершиной — из нее ветви идут только вниз ко второму уровню. (В отличие от березы, например, в иерархии корень обычно располагается на самом верху, можно, конечно, и наоборот нарисовать, но так уж принято.) Получается многоуровневая связная структура. Причем вершины, расположенные на одном уровне, соединяться не могут — соединяются только вершины соседних уровней. В качестве примера такого дерева можно рассматривать отношение вассалитета. Корень — это король. Ветви — отношение подчинения. Королю подчиняются графы, графам — бароны, баронам — простые рыцари, а рыцарям — прочая черная публика. Графы не могут подчиняться графам, бароны — баронам, это естественно, но есть еще один существенный запрет: “вассал моего вассала не мой вассал”. Согласно этому запрету отношение подчинения возможно только между соседними уровнями. Граф подчиняется королю, барон подчиняется графу, но королю напрямую уже не подчиняется. Король может приказать графу, чтобы тот приказал барону — только так, непосредственно приказать барону король не может. Это вполне работающая схема. И она более или менее точно воспроизводится в различных системах управления — например в армии.

Сеть устроена не так. На первый взгляд она довольно проста и хаотична. Здесь нет корня — нет главной выделенной вершины. Любая вершина может соединяться с любой.

Но на самом деле ни чистой иерархии, ни чистой сети не бывает. Бароны бегают жаловаться королю, графы пытаются подчинить графов, а рыцари вообще болтаются как дерьмо в проруби и все время норовят сменить сюзерена. Не говоря уже о черных сословиях: города борются за самоуправление, крестьяне бунтуют, выбирают себе короля, так сказать, ad hoc и пытаются всю красивую и совершенную иерархию раздолбать, на хрен.

Сетевые структуры — например, торговое сословие или ремесленники — объединяются в гильдии и цеха, выбирают начальников, наделяют их властными полномочиями и тем самым выстраивают локальную иерархию. То есть в сети постоянно идет процесс самоорганизации, наиболее совершенной формой которой и является иерархия...

Изложив весь этот ликбез, Сааведра задается вопросом: что такое кризис? И бодро рапортует: это момент, когда иерархия перестраивается в сеть или сеть обретает черты иерархии. В это время система выходит из-под контроля и становится в большей или меньшей степени неуправляемой, она теряет устойчивость. Иерархия, теряя связи, распадается, и ей нужно время для установления новых горизонтальных связей, чтобы стать полноценной сетью. Сеть, перестраиваясь в иерархию, напротив, должна потерять многие избыточные связи, узлы должны получить различный вес, чтобы одни поднялись на более высокие уровни иерархии, а другие опустились вниз.

Но это важнейший момент эволюции — потому что при такой перестройке система обретает новое качество. Таким новым качеством может стать полный распад и гибель. А может — и новый подъем…

Можно привести термодинамическое объяснение кризиса. Когда иерархия растет, система как бы “остывает”, разогревая окружающее пространство. Вокруг совершенной структуры нарастает хаос, и этому “горячему” хаосу все труднее и труднее противостоять. Когда растет сеть, она постоянно разогревается сама, и в результате на ее границах возникают области “охлаждения” — то есть структуры, тяготеющие к иерархии.

Сааведра специально подчеркивает, что ни одна структура не лучше другой, кроме того, эти структуры проникают друг в друга, образуя многоранговые сети с корнем или без. Но в каждый момент времени наиболее эффективной оказывается либо одна, либо другая, а в периоды кризисов одна структура заменяет другую.

Сеть может быть военной и гражданской демократией, иерархия — империей или теократией. Это не имеет решающего значения. Решающее значение имеет только базовая структура порядка — дерево или сеть.

Дальше стало совсем интересно.

Сааведра писал: “Приведя довольно много примеров из истории человеческой цивилизации, я хочу вернуться к области, которую оставил на время, но не забыл: биологической эволюции. Биологическая эволюция на Земле есть процесс нарастания сложности структуры. Это верно, но это не все. Сложность бывает разной. И если говорить строго, то сложность сети несомненно выше, чем сложность иерархии — иерархия вообще-то очень простая структура: она самоподобна — каждая ветка есть маленькое дерево. Для описания иерархии в идеальном случае достаточно одной рекурсивной функции. Сеть — случайна и потому сложна. Для ее описания может понадобиться ее полное перечисление — матрица смежности.

В биологической эволюции мы видим процесс появления сложных молекул из простых, объединение одноклеточных организмов в многоклеточные, рост и развитие этих многоклеточных и т. д. до появления человека — по общему согласию, самого сложного создания природы. Человек как бы аккумулирует в собственном организме всю предшествовавшую ему эволюцию (и здесь лишний раз приходится задуматься над тем, не была ли эволюция направленной, то есть вызванной точными и точечными внешними раздражителями). Человек строго устроен, и его мозг является величайшим созданием природы. Но человек — это как бы иерархия, а значит, он должен однажды уступить место сетевой структуре. Человек представляет собой иерархическую структуру и в физическом и в интеллектуальном (или информационном) плане. Но сегодня мы уже можем наблюдать приближающийся кризис человека и человечества.

Что будет представлять собой эта сетевая структура, которая человека заменит — причем в точности заменит, не только в интеллектуальном, но и в физическом плане, — сейчас предсказать трудно, но то, что это произойдет, вполне очевидно. Кризис отчетливо проступает.

Вполне возможно, что возникающая сетевая структура окажется цивилизацией практически вечных специализированных бактерий, каждый класс которых будет выполнять свою крохотную задачу, а глобальные проблемы будут решаться скоординированными усилиями и решения будут носить вероятностный характер.

Такая цивилизация будет уже не биологической, а постбиологической, потому что ее основой станет информационная среда существования. Такая цивилизация будет более устойчивой, и задачи перед ней встанут иные. Причем возможности интеллектуального развития у подобной структуры будут, безусловно, выше, чем у человечества, поскольку сигнал в такой структуре проходит напрямую к агенту, который должен на него реагировать, а не долгим окольным путем, к тому же затрудненным и искаженным очень высоким уровнем шума. Нужный агент может быть полностью сформирован сигналом. Элементарные операции будут легко складываться в глобальные действия.

Человек плохо приспособлен к задачам, которые стоят перед ним. Он медленно растет, трудно усваивает уже готовые накопленные знания, он не готов к космической экспансии. Его восприятие неотчетливо. Он неэффективно тратит имеющийся ресурс. Отчетливо видно иерархическое „переохлаждение””.

Что-то мне совсем не хотелось превращаться в какие-то постбиологические сопли, затопившие Солнечную систему. Радовало только, что это прекрасное будущее наступит, судя по всему, не завтра и до этого тотально счастливого “существа”, в которое превратится человечество, я не доживу. Но вообще-то это ведь описан лемовский “Солярис”, только зануднее, без Хари и Кельвина, Сарториуса и Снаута, они симпатичные и страдают. Сааведра писал как апологет этих постбиологических существ, как некое порождение их коллективного сознания, а Лем оставался человеком, который способен к иррациональным поступкам. И почему бактерии? Сразу бы элементарные частицы. Тогда вообще все будет отлично. Наверное, это на следующем витке эволюции.

Но теормехом тоже пора бы заняться. И я с грустью отложил “Зеленую книгу” и открыл ненавистного Березкина. Это ж надо, целых два таких томищи настрогать! Или пива попить? О, искушение! Воистину, человек очень плохо приспособлен к стоящим перед ним интеллектуальным задачам.

 

58

 

Я не могу слушать рок-оперу “Jesus Christ Superstar”. И не потому что она мне не нравится, совсем наоборот — нравится, и очень. Но, к сожалению, я ее не слышу. И обязан я этим Алеше Смирнову. Алеша, будучи человеком целеустремленным и последовательным, всерьез решил выучить английский. Учил он язык многими способами, например, читал на английском книжки и нам — в иностранных языках несведущим — их иногда пересказывал. Но один из его методов был довольно агрессивный: Алеша непрерывно, наверное, на протяжении целого семестра, а то и дольше слушал “Jesus Christ”. Когда бы ты ни заглянул в его комнату, ты наталкивался на звучащие из кассетника голоса Каиафы или Иуды. Как это бесконечное повторение достало Алешиного соседа по комнате — нетрудно представить. В конце концов тот не выдержал: “Прекрати! Прекрати! Я уже наизусть все знаю”. Алеша посмотрел на товарища с интересом, подошел к магнитофону, нажал на “Stop” и сказал:

— Продолжай.

Бедный студент не смог.

— Ну так о чем ты говоришь, — разочарованно произнес Алеша и пустил запись дальше.

Соседу пришлось смириться. Так мы и слушали рок-оперу, до тех пор пока она не слилась с фоном и различить эту замечательную музыку стало невозможно.

Английский Алеша выучил. А когда настали свободные времена, благополучно перебрался в Кремниевую долину — в этот элизиум русских программистов, где и обосновался, то ли в Пало-Альто, то ли в Маунтин-Вью.

Слушает он там “Jesus Christ” или давно о ней забыл, я не знаю.

 

59

 

Существует ли любовь с первого взгляда? Я не очень верю в любовь со второго. Это, конечно, не значит, что, увидев женщину, ты либо должен в нее тут же влюбиться, либо она тебя уже никогда не заинтересует (хотя чаще всего случается именно так). Но взгляд, открывающий ту, без которой ты не можешь жить, — всегда первый, потому что он вдруг (непременно “вдруг”) обнажает сущность бытия. Это — озарение. Это — открытие мира.

Любовь — чувство странное. Если оно есть, то ты просто не можешь представить, как без него можно жить, потому что жизнь без него не имеет ни вкуса, ни запаха, как дистиллированная вода. Если его нет, ты просто не представляешь, о чем вообще идет речь и к чему все эти бессмысленные слезы, охи, ожиданья, придыханья и прочая ерунда, не имеющая отношения ни к слову, ни к делу.

Мужчина, чье сердце не было разбито любовью к женщине, ненастоящий мужчина. Чего-то главного он лишен. Чего-то не знает. Хотя вспомнить, как это было и почему случилось, очень трудно. Часто невозможно. Ты смотришь на женщину, от одной мысли о которой у тебя темнело в глазах, и не понимаешь, что же это было. Помешательство какое-то.

Когда ты любишь, ты не способен к анализу. А когда анализируешь, всегда анализируешь пустоту. Перебираешь какие-то отрывки, фрагменты — какую-то рвань, когда-то бывшую льющимся шелком, нежным, как внутренняя поверхность ее бедер.

Ты берешься реконструировать, но у тебя нет для этого материала.

Поэтому так трудно писать о любви.

Поэтому, когда писатель хочет что-то сказать о любви, он говорит не о любви, а о влюбленных, о том, как Ромео зарезал Тибальта, а потом очень расстроился, и полез к Джульетте в спальню через балкон, и в конце концов не придумал ничего умнее, чем тяпнуть ядку за упокой живой возлюбленной. Это все, конечно, поучительно, но это лишь внешняя рябь событий, за которой надежно спрятано то, что люди называют любовью.

Писать о любви трудно еще и потому, что ты должен высветить что-то настолько глубоко личное, интимное, что делается страшно. Ты — рак без панциря и должен спокойно согласиться, что тебя съедят друзья твои раки. Как бы ты ни изворачивался — вроде это и не про тебя, и вообще здесь действуют не “я” и “ты”, а “он” и “она”, но чужого опыта любви не бывает — бывает или собственный, или никакого. И если начать придумывать, то фальшь станет очевидна уже на втором слове. А может, на первом или вообще до всяких слов.

Здесь непригодны иносказания и непригодны прямые высказывания — первые скользят по поверхности, вторые — убивают прикосновением. “Пошло слово „любовь”, ты права. Я придумаю кличку иную”. Хер. Не придумаешь. Ни кличку, ни погоняло не придумаешь. Может, весь мир и можно переименовать, но не любовь — это инвариант.

Так как же говорить об этом?

А между тем о чем же еще говорить?

 

60

 

— Ты помнишь, как мы увиделись? Впервые увиделись?

— Нет, не помню. Когда я увидела тебя, мы уже были давно знакомы.

— В электричке?

— Да, в электричке по дороге на двадцать пятый слет. Было поначалу очень много народу, толпа, давка, в вагон не зайти. Я пристроилась в тамбуре на рюкзаке и пыталась что-то читать. Учебник, кажется. И вдруг в Загорске сразу все вышли. И я оглянулась — ты стоял у дверей и улыбался. Ты ничего не говорил, ты меня не окликнул. Ты молча улыбался. И что-то у меня внутри оборвалось.

— Мы познакомились за полгода до той встречи. Я заехал к Славе, мы как раз собирались в лес. Ты тоже ехала на слет. Он нас представил. Я поклонился. Ты сделала книксен. На тебе был черный облегающий свитер. И у меня закружилась голова. Я подумал: вот эта женщина — жена моего друга, значит, я не имею на нее никакого права. Слышишь — ни-ка-ко-го. Смирись. Ты уехала, а мы остались. Славка собирался, рюкзак укладывал, потом мы выпили по соточке. И тоже потянулись на слет. Была зима. Мы бродили по лесу, присаживались у костров. Что-то пили. Что-то пели. Уже под утро мы набрели на костер, где ты сидела одна и очень сосредоточенно пыталась что-то сыграть на блок-флейте. Ее тебе только что подарили.

— Нет, этот слет я не помню. Их было много. Слишком много. Они уже сливаются в моей памяти.

— Да, в моей тоже.

— Но двадцать пятый был особый.

— Да, двадцать пятый был особый. Мы с тобой бродили по слету, Славка подбежал и вдруг толкнул нас друг к другу и бодро так сказал: “Холодно, грейте, грейте друг друга”.

— Он все чувствовал. Он всегда все чувствовал.

— Было действительно не жарко. Мы присели у незнакомого пустого костра. И смотрели на огонь. О чем мы говорили? Ты помнишь?

— Нет, не помню. Помню, потом стали подходить люди, присаживались, переговаривались. Это был костер Берковского. Там был Дима Богданов. Кажется, Дихтер. Они только что выступали. Они нас не знали. Предложили нам чаю. И мы сидели с ними и пили чай.

— Это я тоже помню. А когда уже светало, мы набрели на костер, где всех поили спиртом. Стояла фляга литров на десять, и они всех поили. Там еще был человек в белом халате, врача изображал. И я тоже зачерпнул прямо кружкой из фляги и выпил. Спирт гидролизный очистки Б. И не опьянел. Но потом на несколько минут уснул. Когда мы простились после слета, я был уверен, что мы с тобой больше никогда не увидимся.

— Вот уж я так не думала.

— Буду вспоминать. С самого первого нашего свидания у трамплина на Ленгорах и до самого последнего — у тебя дома, в твой день рождения. Все, день за днем, ничего не упущу, ничего не забуду, ничего.

— Не надо так. Тем более это было последнее свидание, но не последняя наша встреча.

— Но тогда встретились уже не мы, а другие люди. В принципе ведь и сейчас мы можем встретиться, у тебя, кажется, даже телефон не изменился, а я его тридцать лет зачем-то помню.

— Не изменился.

— Но мы-то остались там.

— Остались.

— Твой голос похож на эхо.

— Так и есть. Ты меня придумываешь.

— Я помню.

— Ну как хочешь. Только знай, если ты действительно вспомнишь все — я исчезну. Я стану словами. Твоими словами. И чем точнее ты будешь вспоминать, тем меньше меня останется. Так что решай.

— Может быть, мне это и нужно. Чтобы расстаться с тобой. Наконец. Навсегда.

— Навсегда…

 

61

 

У меня очень болит голова. Боль пульсирует в виске и затылке. Я думаю, а если бы она не пульсировала, если бы она была постоянной, не отпускающей, я бы выдержал? Так больно, что даже смешно. На сопротивление боли уходят все силы. Ничего не остается. Даже если совсем замереть и совсем не двигаться. Эти уколы продолжаются. Уже много часов подряд. И анальгин не помогает. Вот еще укол, еще укол. То вдруг подряд целая дробь. Тонкой иглой — раз, два, три. То долгая пауза. И что делать, непонятно, потому что трудно это терпеть. Что уж совсем странно — эта боль постепенно растекается по виску, по затылку, но почему-то не мешает писать. Такой аккомпанемент. Аккомпанемент боли. Пиццикато.

Я все никак не найду правильные слова, чтобы начать говорить о тебе. То одно вспомню, то другое. Оказывается, очень трудно о тебе говорить. Оказывается, просто невозможно о тебе говорить.

— Лиля, как трудно тебя окликнуть.

 

62

 

Ты в платье, коротком, белом, с какими-то цветами. Я жду тебя у трамплина на смотровой. Вообще-то свидание я тебе назначил не у трамплина, а на трамплине. Ты спокойно согласилась…

Ты в черном свитере, улыбаешься мне, а говоришь не со мной…

Ты в длинной узкой черной юбке, лежишь на траве среди майских одуванчиков, запрокинув руки и кверху голову задрав…

Ты в длинной широкой цветастой, почти цыганской юбке, встречаешь меня на пороге и делаешь глубокий реверанс… Я кланяюсь…

Ты в джинсах — в синих, в светло-голубых, черных…

Ты в оранжевой куртке, в вязаной шапочке… Осень. Абрамцево. Пруд…

Ты после ванной с полотенцем на голове, вроде чалмы, в Питере на кухне у Светки Курицыной…

Ты в купальнике с открытой спиной, собираешь на стол на дачной террасе, сейчас мы будем ужинать, а я так смотрю на тебя, что, кажется, твоя голая спина сейчас пойдет волдырями от ожогов…

Ты без купальника…

Ты в одной шерстяной шали редкой вязки стоишь на коленях у моего изголовья. Я поднимаю руку и касаюсь твоего бедра...

Мы едем в гости к Аполонычу. Ты ему очень нравишься. Он не сводит с тебя глаз. Он читает “Александрийские песни” и нараспев — Окуджаву: “О чем ты, Тинатин? Ты вся смятенье, покачиваешься, слаба, как хорошо, что не смертельны твои смертельные слова”. Дима в ударе. Он выпевает глубоким, ласкающим голосом: “Где листья облетают первые, где бабочки последние летят”. Он танцует, его руки живут своей отдельной жизнью, они изгибаются, как реки, как змеи… Дима весь светится. А я как-то неуместно резок и слишком ироничен. Мы возвращаемся от Димы, и ты говоришь: “Зачем ты так? Ты же был почти груб. На тебя это не похоже”. — “Ничего, стерпит”. — “Он-то стерпит…”

Мы идем по Ленгорам, спускаемся к реке, садимся на речной трамвайчик, сидим за столиком, а на потолке играют и переливаются золотые отблески воды. Тото Кутунья…

Мы на качелях, в осеннем пустом парке, ты так раскачиваешь жестяную лодочку, что мне становится не по себе, я не в такт приседаю и повисаю на руках — качели уходят из-под ног. У меня перехватывает дыхание…

Мы едем на дачу, и ты уходишь за занавеску, чтобы переодеться, а я не делаю ни шага к тебе и, наоборот, делаю вид, что читаю, и ты топишь печку, а потом мы возвращаемся в Москву и весь обратный путь почти целый час стоим в тамбуре, курим одну за одной и не отрываясь смотрим друг другу в глаза, и мне кажется, что твой взгляд выжигает мне душу до углей, дотла, до тошноты…

Мы едем в Питер, а там шатаемся по городу, ночуем на Бухарестской у Оли Глазуновой, едем в Ораниенбаум — осенний, пустой парк, где нет ни одного человека, сырая серая погода, листва грязно-желтая, а мы бродим и говорим ни о чем, а потом останавливаемся на мостике, курим и бросаем в речку два окурка, и они плывут рядом, но твой как-то быстро утыкается в берег, а мой уплывает дальше и дальше к Финскому заливу… Или в том же Ораниенбауме стоим на набережной и видим близкий, но недоступный Кронштадт… И я начинаю говорить о Кронштадтском мятеже, и фантазирую, и говорю, что если бы мятеж удался, то все в этой стране было бы по-другому, но они не решились. И ты качаешь головой: “Я тоже читала „Остров Крым””… А потом мы едем в Петергоф, и там такая же серая погода, и мы опять бродим по облетающему парку. И ты поешь: “Домик окнами на запад, домик дверью на восток, сколько их сменилось за год, что просились на постой”… А в поезде уже по дороге в Москву ты говоришь: “Спасибо тебе за эту осень”, и я не понимаю, что это прощание… А потом эти полуслучайные встречи в универе, куда ты с Эдмундовной приходила заниматься гимнастикой, а потом вы поднимались в общагу, и мы встречались с тобой всегда вдруг, не уговариваясь, мы почти никогда не уговаривались, будто боялись друг друга связать… И мы с тобой поднимаемся в мой блок, в блоке две комнаты, моя — пустая, мой товарищ уехал на неделю… Мы выключаем свет. И ты раздеваешься и остаешься в трусиках и лифчике — белом атласном, и я вдруг, обернувшись, вижу тебя всю, подсвеченную заоконными прожекторами, которые включили к ноябрьским праздникам. Как я их всегда материл за то, что спать мешают! И как я им сегодня благодарен. Ты смущенно улыбаешься, у меня перехватывает дыхание, как на качелях. Я опускаюсь на колени, и целую тебя в живот, и не могу оторваться. Мы ложимся на узкую мою постель, и я не с первой попытки расстегиваю твой лифчик и медленно стягиваю с тебя трусики. Ты раздвигаешь ноги, и я с помутившимся от желания сознанием пытаюсь в тебя войти и не могу, ты — совершенно сухая, я делаю попытку, еще, еще и рву уздечку, мне больно… Ты успокаиваешь меня. Я засыпаю расстроенный, чтобы, проснувшись в предутреннем сумраке, увидеть тебя спящую и поцеловать в плечо… А утром выясняется, что юноша из соседней комнаты ушел и запер блок… И мы сидим в нашей комнате и не можем выбраться… Я читаю юбилейный номер “Воплей” — посвященный 100-летию Блока, ты, как всегда, читаешь учебник… Ты ведь такая прилежная ученица… Мы заперты, а значит, свободны, свободны до самого вечера… Мы принадлежим только друг другу. Я говорю о Блоке и вдруг понимаю, что его стихи меня совершенно не трогают… А потом оказалось, что ключ лежал в почтовом ящике и мы его просто не нашли…

4 января мы расстаемся… Расстаемся навсегда, а у тебя все время какие-то мужики, то один, то другой, я переживаю и на свадьбе Аркаши и Эдмундовны, где ты свидетельница невесты, едва не плачу и очень быстро напиваюсь. А потом и на самом деле плачу, и Гриша Просидинг меня успокаивает в такси. Пьяного, размазывающего слезы по лицу, человека, который не может, не умеет жить без тебя, человека, который тебе совершенно неинтересен, скучен, чужд… И просто надоел…

Началось все вроде бы у трамплина, а кончилось жестким ударом о землю. Я шел по коридору зоны Б и вдруг (это ведь всегда вдруг) почувствовал, как внутри меня взорвалось сердце…

Такой странный аккомпанемент. Аккомпанемент боли. Пиццикато.

 

63

 

50 рублей — это много? Ровно столько можно было заработать за две ночные смены на разгрузке вагонов с морожеными коровьими полутушами на Микояновском мясокомбинате. Вагон подают к платформе. Снимают пломбы, раскатывают двери. Полутуша — это просто половина коровы, распиленной вдоль хребта. Ты весел, бодр, полон идей и мечтаний. Например, о том, как поедешь в Питер и будешь деньги тратить не считая. Ты берешь в руки тяжелый длинный крюк, цепляешь полутушу и пытаешься вырвать ее — примерзшую — из вагона, а она не поддается. Рывок, рывок — попробуем вдвоем, двумя крюками. Наконец она падает на платформу. А нельзя, чтобы падала, платформа грязная. Подходит мастер и материт тебя на чем свет стоит. Но мастер понимает, что стопятидесятикилограммовую тушу на руках не дотащить до транспортера, и он — коварный — посыпает платформу солью. По соли туша не едет, платформу нужно, наоборот, салом смазать, чтобы ехала. И ты эту соль смахиваешь с платформы под колеса. Туша плюхается на бетон. Ее надо приподнять, подвесить на крюк и толкать до поворота. Там резко и точно перецепить, чтобы она вместе с крюком перескочила на другой транспортер — автоматический, который уже сам поедет на второй этаж в холодильную камеру. Ты поднимаешься вслед за тушей по лестнице и руками толкаешь ее в угол камеры. На улице теплая летняя ночь, в камере — минус 18. Халат, насквозь пропитанный жиром, мгновенно встает колом. Пар изо рта. Но холода ты не чувствуешь.

Самый трудный момент — это переход с ручного транспортера на автоматический, при этом туша может сорваться и упасть, и тогда эту громаду нужно будет снова поднять и подвесить на крюк. Сто пятьдесят килограммов человек в одиночку поднять не может. Сначала — часов примерно до трех — работа в охотку: тяжело, но сносно, а потом начинаются глюки. Смотришь на туши, висящие на крюках, а видишь повешенных. Один, второй, третий — и дальше, дальше в бесконечную перспективу. Они чуть покачиваются. Нужно тряхнуть головой, крепко зажмуриться, тогда морок спадает. Но потом возвращается. Подвешенная полутуша в тусклом освещении становится мадонной с младенцем. Что общего между мадонной и коровьей полутушей? То же, что между сгустком черных строк посередине белой страницы и человеком, — вертикаль, вертикаль, доходящая до… Галлюцинации становятся все навязчивее. С ними трудно бороться. В углу вагона навалены куски сала. Их невозможно отличить от мягких игрушек: вот медведь плюшевый белый — нужно подойти, взять кусок в руки, поднести к глазам, тогда отпускает. Нет, это просто сало. Здесь не может быть плюшевых медведей. Как не может, если ты их видишь? Понемногу светает. Приходят работяги. Матерят тебя и твоих бледных от усталости товарищей: “Что ж вы только полвагона разгрузили? Кто за вас доделывать будет? Мать вашу…” Ты двигаешься как сомнамбула. Сил нет. Их совсем нет. Это не метафора. Ты доходишь до ручки. Вырвали полутушу. На транспортер. Погнали до угла. Перетолкнули на другой транспортер. Подняли. В холодильник. Отогнали в угол. Спустились. Вырвали полутушу… Уже совсем светло. Глюков вроде бы нет. Еще одна. Еще. Еще. Все. Отмучились. Пересилили. Теперь нужно доехать до дома и упасть на постель. Но ты засыпаешь в метро, и поезд тебя увозит черт-те куда.

50 рублей — это много.

 

64

 

Пришло время заканчивать мою богадельню. Последние полгода я почти ничего не делал. Переживал очень по поводу своей несчастной любви. Стихи писал кубометрами. Очень хорошие, не хуже “Облака в штатах” и на ту же тему: “Я выхожу замуж”. Да ведь она и так замужем. Где они, эти стихи? Да хер с ними.

Госы — государственные экзамены, последние, которые я сдавал в своей жизни. Их было два — по математике и по научному коммунизму. На мехмате был замечательный обычай. Билеты по госам разыгрывали заранее, и, приходя на экзамен, ты уже знал, какой билет тебе достанется. Секретарь комиссии тихонечко спрашивает: “Какой билет?” Ты одними губами отвечаешь. Она аккуратно так приподнимает билеты один за другим, находит нужный и показывает. Ты его, родной, берешь. И громко объявляешь. Все делают вид, что ничего не замечают. Делалось это по понятным причинам — чтобы двоек не было. Двойка на госе — это всем жуткая головная боль. А так все вроде хорошо. Я был настолько занят своими неотложными делами, что даже на розыгрыш билетов прийти не удосужился — за меня Шура тянул.

На математике знать билет еще не все, потом тебя по всему огромному курсу серьезно погоняют. А вот научный коммунизм… У нас в группе учился немец Вернер Хоффман из ГДР. Очень толковый парень — из лучших в группе. Но он же был парторгом немецкого землячества — то бишь немцев университетских — они все состояли членами СЕПГ (Социалистическая единая партия Германии — если кто вдруг забыл), других на мехмат не посылали. Такие немцы строгие. И вот наш прямоугольный как шпала Вернер заявил, что он билет разыгрывать отказывается, а будет учить и сдавать весь курс. Ему чутко так объяснили: ты-то учи, это твое дело, но билет, будь добр, тяни заранее, как все, и на экзамене его отвечай. Ведь если один идиот откажется, так что же, всем, что ли, в этот непроходимый бред погружаться с головой?

В общем, обломали его. И поступил он совершенно бесчестно, пошел на поводу у растленного советского студенчества.

А если бы отказался? Разговор происходил в аудитории на 14-м этаже. Этажи в ГЗ метров по 4 — 5 (не считая первого, который метров 10), значит, аудитория находится метрах в 80 над землей. Внизу — гостеприимный мрамор. Взяли бы юного Вернера добрые люди, заломили руки за спину, добавили коленом по челюсти, чтобы особо не вякал, распахнули окно пошире… Девушки бы потупились. Кто-то уронил бы скупую слезу. Но никто даже из самых жалобных не возвысил бы голос в защиту нарушителя конвенции. Все понимали — такой грех карается только смертью. Потому что если он мертв, то на экзамен точно не придет и чужого билета не вытащит. А ничто другое этого не гарантирует.

И отправился бы бедный Вернер в короткий полет, и обнял мраморные плиты, и погиб во славу научного коммунизма. И никто никогда не узнал бы, как окончил свой путь последний подлинный ленинец. “Орленок, орленок, тряхни опереньем”. “Эх, коротки крылышки!” “Мы жертвою пали в борьбе роковой”. Короче — вечная память.

А я встретил Олёну, и у нее оказался тот же билет, что и у меня, — она училась в другой группе и экзамен уже сдала. И она отдала мне свои научно-коммунистические шпоры. Первый вопрос я не помню, а второй был — речь Л. И. Брежнева на каком-то съезде комсомола. Шпоры-то я забрал, но даже заглянуть в них не удосужился — впервые увидел их на экзамене. Кое-как списал. Но отвечал не очень уверенно — попросту взгляд не мог оторвать от листочка. И тогда мне задали коварный дополнительный вопрос: “Скажите, а как относится итальянская коммунистическая партия к помощи Советского Союза братскому Афганистану?” Ответ я знал, поскольку аккурат накануне экзамена весьма внимательно слушал “Голос Америки”, где подробно комментировали речь итальянского генсека Энрико Берлингуэра. Ну что ж, думаю, спрашиваешь — получи: “Осуждает, — говорю, — итальянская компартия нашу братскую помощь и жестко критикует. Называет агрессией против суверенной страны”. И думаю: “Что будет?” А экзаменатор кивает: “Правильно”. И ставит мне “хор”. Так и получилось, что вся моя подготовка к государственному экзамену по научному коммунизму свелась к прослушиванию “Голоса Америки”.

Математику я сдал хорошо. Но тоже без чудес не обошлось. Гос мы сдавали именно по математике — то есть нужно было припомнить чуть ли не все дисциплины, которые нам читали на трех первых курсах, а это довольно много. Я собрал книги и поехал домой, к родителям. И там, вместо того чтобы валять дурака, очень внимательно все билеты проштудировал. Времени было на это две недели. И кажется, никогда я так интенсивно не занимался. Мне было интересно и несколько странно, поскольку те проблемы, с которыми я сталкивался, когда приходилось эти курсы сдавать, теперь почему-то решались сами собой, и все выстраивалось в очень красивую, строгую схему. Я тогда подумал, вот если бы я учился на мехмате не пять лет, а семь и все экзамены сдавал на последнем курсе — так же как, например, Михаил Булгаков в своем меде, я был бы, наверно, чуть ли не круглый отличник. Что-то такое перещелкнуло к пятому курсу. Может, голова выросла — в смысле увеличилась в размерах. Голова-то долго растет, лет до 20. А может, мозги перестроились — в смысле нейронные сети. Они ведь весьма подвижная, адаптивная структура.

На экзамене я отвечал уверенно и не только свой билет, его-то уж я знал как надо, но и другие вопросы — и задачи решал одну за другой, и экзаменаторы кивали головами исключительно одобрительно. Но потом я немного сбился на теории комплексных переменных. И мне сказали: ну ладно, достаточно. И решили они мне поставить четверку. Но, заглянув в мою зачетку, несколько растерялись — там троек больше половины. Как же так? Учился на тройки, а гос чуть ли не на пять сдает? Дальше было совсем весело. Они меня отпустили с экзамена, но, так сказать, временно. Я пошел курить спокойный, как слон. Мне действительно было пофиг, что они там решат. И вот зовут меня. Пригласили, значит, в помощь нашего профессора по этим комплексным переменным Миллионщикова. Он и говорит: “У вас трудности возникли с моим предметом. Вот вычислите этакий интеграл по контуру”. Я беру мел и так сурово вычисляю все вычеты, получаю результат и говорю: “Ноль”. Миллионщиков спрашивает: “А нельзя было вычислить этот интеграл проще?” — “Ну конечно можно, — радостно сообщаю я, — нужно применить преобразование Кельвина, и тогда сразу получим ноль”. — “А почему вы так не сделали?” — заинтересованно так смотрит на меня профессор. “Ну, если бы я так сделал, вы бы не увидели, как я здорово умею вычеты считать”, — нагло отвечаю я. Миллионщиков улыбнулся. Поставили они мне мою четверку и отпустили с миром. На все четыре стороны. На свободу. Куда глаза глядят. В пустоту.

 

Стоим в “Тайване”. А за соседним столиком ребята знакомые с нашего курса. Тоже отмечают. Мы столы сдвинули. Праздник. А потом взяли портвейна ящик. Целый ящик. Никогда ни до, ни после я целый ящик портвейна не покупал.

 

65

 

Май был жаркий. Душный. Тяжелый. И в какой-то перерыв между своими занятиями я решил навестить Аполоныча. Пришел. Стучусь. Он открыл не сразу и вместо “здрасте” и разговоров про филистеров, которым лень пол подмести за своими друзьями, рассеянно пробормотал: “А, это ты…” И ушел на кухню. Ну вот, думаю, интересные дела, что-то мне здесь не шибко рады. Захожу на кухню следом. И чувствую: что-то не то, что-то не так.

Сел к столу и начал бояться. А бояться было чего. Дима на меня совсем не смотрел. Он смотрел в окно, потом резко поворачивался и застывал, сосредоточившись на чайнике с позавчерашней заваркой. Потом ушел в ванную и очень долго мыл руки. Когда он вернулся, они были красные, как клешни. Потом он наклонил голову к правому плечу и стал столь же внимательно, как прежде на чайник, смотреть на меня. Я засомневался, понимает ли он, что перед ним живой человек, и отличает ли живое от неживого. Наверное, все-таки отличал, поскольку в ответ на мой невинный вопрос: “Как поживаешь в законном браке?”, Дима взорвался: “А-а-а-а, завидуешь! Знаю, знаю, зачем ты явился, ты хочешь меня зарезать столовым ножом, отрезать голову и схоронить в мусорном баке. А когда Галя вернется из своей Костромы, ты прикинешься мной и станешь ее соблазнять и пить у нее ночами кровь. Она, конечно, не догадается, только будет, бедная, бледнеть день за днем, пока не загнется, а ты поселишься в этой квартире — это же и есть твоя цель, ты же всегда мне завидовал, что у меня есть жилплощадь, а у тебя нет ничего”. Тут я немного успокоился. Ну бред, ну и пусть себе. “Нет, Дима, так долго я ждать не буду, я сразу голову откушу, сначала тебе, а потом ей. Мне, знаешь, ждать особо некогда — мне надо морально разлагаться, коснея в патриархальности, пьянстве и разврате. А зубы у меня великолепные, как раз чтобы позвонки перегрызать и яремные вены перекусывать”. На Диму моя тирада подействовала неожиданно умиротворяюще: он пощелкал челюстями, как будто пробуя их на прочность и готовясь к решающей схватке на зубах. Я закурил и совсем расслабился. Не то чтобы мне стало спокойно, но и бояться наскучило. Торжествовало всепобеждающее любопытство.

Кухня выглядела совершенно обычно. Исцарапанный и изрезанный по краям стол. Грязное окно — одна створка была открыта и поэтому другая на контрасте выглядела как мутное бельмо. Кухонный шкафчик — почти пустой — открыт. Там стояли две чашки. Какие-то жестяные банки, в которых, вероятно, когда-то хранились крупы, может быть, щепотка гречки там и сейчас пересыпается на донце, почерневшая и окаменевшая, как тысячелетняя пшеница из раскопа. Смятая упаковка из-под чая. Газовая плита, заляпанная пятнами неясного происхождения — то ли каша убежала и, не в силах сползти на пол, присохла, то ли яичницу решили приготовить не на сковородке, а прямо на плите. Раковина грязная настолько, что даже я, при всей моей любви к енотополоскунству, не смог бы ее отдраить. Галя, наверное, уехала давно. Или она относится к порядку и чистоте с тем же безразличием, что и Дима.

Единственное, пожалуй, что несколько нарушало торжество распада, — пустое цинковое мусорное ведро, стоявшее посреди кухни. Оно было чисто вымыто.

Дима присел на табуретку. Тут же встал. Наполнил чайник. Поставил на газ. Закурил сигарету “Дымок”, сделал две быстрые затяжки. Ткнул сигарету в переполненную окурками глубокую тарелку. Снова присел. Бросил на меня взгляд. Встал. Его как будто изнутри что-то толкало. Он совершал четкие выверенные движения, в них не было случайности, не было хаоса. В них была механическая повторяемость. Он не мог удержать себя на месте. Так ведет себя не человек, а марионетка. Только кукловод был не снаружи, а внутри. Дима пытался с чем-то совпасть. И не мог.

Он снова присел. Закрыл глаза и, кажется, на мгновение задремал. Но тут же очнулся и посмотрел на меня испуганно:

— Мне нельзя спать. Совсем. Нельзя.

— Да, выглядишь ты не лучшим образом.

— Они приходили, — прошептал Дима и показал указательным пальцем в пол.

— Соседи снизу?

Дима поморщился и ничего не ответил. Встал. Погасил газ под закипевшим чайником. Переставил чайник на стол. Взял в руки чашку и опять сел на табуретку.

— Они мне все объяснили. Сказали, что вернутся за мной.

— Дима, ты бы поспал. А когда Галя приедет?

— Не знаю. Не помню. Не важно. Ее они не тронут.

— Что, соседи “скорую” вызывали?

Дима ничего не ответил. Теперь он не отрываясь смотрел в пол, как будто пытался что-то разглядеть прямо сквозь бетон.

— Но ничего, ничего. — В его голосе вдруг возникло странное торжество. — Ничего они не получат! Все сохраню! Все, что осталось, сохраню. Ничего не получат.

Я налил в нечистую чашку кипяток. Есть ли в доме заварка, спрашивать бессмысленно. Дима сидел на табуретке, едва заметно для глаза покачиваясь взад-вперед.

— Ничего не получат.

Я прихлебывал кипяток. Самое странное, что мы сидели молча. Такого не случалось никогда. Дима, вместо того чтобы развешивать у меня на ушах свои бесконечные и безначальные теории, сидел, прикрыв глаза. Руки сложены на коленях. Плечи опущены. Если взглянуть на него бегло — это была поза воплощенного покоя. И нужно присмотреться, чтобы почувствовать какое-то запредельное напряжение — в чуть подрагивающих ноздрях, или мгновенно дернувшемся уголке рта, или движении пальцев, как будто он хотел сжать кулак — и вдруг испугался, что кто-то заметит этот запрещенный жест, и раскрыл ладонь.

Кипяток остыл. Я подумал, что вообще-то мне пора валить, пока не случилось что-нибудь непредвиденное. Например, Дима вот посидит, посидит, а потом выльет на меня чайник кипятка, или табуреткой шарахнет, или изящным движением выкинет меня в окно — а здесь, как-никак, третий этаж, лететь прилично. Может, насмерть и не разобьешься, но все себе переломаешь — это точно.

А во время бреда, как я слышал, у человека, даже не очень сильного физически, откуда-то берутся немереные силы — становится человек прямо геркулесом. Этот эффект описал Лев Толстой, который заметил, что мать может медведя задушить голыми руками, если она защищает ребенка. Когда она забывает о себе, все ее силы оказываются направленными вовне, а этих сил у человека очень много, но они законсервированы, потому что сосредоточены на самом человеке, на его самозащите. Так действует инстинкт самосохранения. А в бреду человек себя теряет — его нет и защищать нечего, вот он и метелит окружающих. Вообще я не то чтобы слаб здоровьем, но с такими мистическими силами могу и не справиться.

Дима почти очнулся и спросил:

— Как там Аркадий?

Это было тоже неожиданно. Дима вообще-то ничем, кроме себя, никогда не интересовался. Он, наверное, мог бы и про Аркадия спросить, но в каком-то другом контексте, более увязанном с ним самим. Я пожал плечами:

— Одинаково. Мы сейчас все одинаково. Дипломы, госы. Кончилась лафа. Пора о чем-то подумать более существенном.

Дима смотрел на меня. Нет, уже не на меня, а мимо.

— Я помог ему выстроить пространство идей. Он теперь тоже слишком чуткий. Он опасен. За ним тоже придут. Я виноват. Следовало быть аккуратнее.

— Димочка, а за мной не придут часом? Я вас, болезных, так хорошо знаю. Может, чего от вас надышался?

Аполоныч болезненно скривился:

— Не беспокойся. И за тобой придут. Позже. Не сейчас.

— Вот спасибо, успокоил сироту.

И опять мы молчали. Я поставил чайник на газ. Согрел кипяток. Налил себе в чашку. И вообще вел себя по-хозяйски.

Дима закрыл лицо руками. И мне показалось, что он сейчас заплачет. Вот те нате. Нет, он не плакал, хотя, когда отнял руки, глаза были красные, но это, наверное, от бессонницы.

Я сидел и глядел на него. Он глядел в пространство, как флейтист. Мы оба глядели. Но видели разное.

Я видел кухню. И видел человека. Нестарого еще человека. Но уже разрушенного. Болезнью. Нищетой. И каким-то изливающимся из него не то огнем, не то гноем.

Дима посмотрел на меня так, будто увидел впервые:

— Ты что здесь делаешь?

— Я пью кипяток и курю сигарету “Астра”. А ты?

Вместо ответа Дима вскочил и резко толкнул меня в плечо:

— А, подонок, пришел! Ничтожество, какое же ты ничтожество! Ты же ничего не можешь и ничего не смыслишь, ты бездарен и бессилен, за что только тебя Лиля полюбила. Даже великие женщины иногда делают ошибки, когда отпускают на волю инстинкт. Тогда им такие прощелыги и нравятся!

Я отнесся к Диминой тираде достаточно спокойно, но вот слово “прощелыга” меня задело, возможно, потому, что смысл его был мне неясен и подозревалось что-то крайне обидное и непристойное.

— Ты что! Опомнись! Я сейчас уйду и вообще дорогу к тебе забуду. Ты чего это руками размахиваешь!

Тут Дима вообще перешел на визг:

— А! Ты меня три года высасывал, как змея, весь интеллект, всю чистую энергию забрал. А я остался с черным отстоем. Нет уж, ты так просто не уйдешь!

Он схватил меня за руку и резко дернул к себе. Я упал на колени. Такой резвости я от Димы не ожидал. Я быстро поднялся, получил толчок в грудь и отлетел к стене. Но тут Дима потерял ко мне всякий интерес, сел на табуретку и задумался, сосредоточенно глядя в какую-то ему одному известную точку на забрызганном и покрытом потеками кафеле над плитой.

Я был настроен крайне решительно, но, посмотрев на Диму, вдруг опять смягчился и сказал:

— Все, прощай, Дмитрий Аполлонович, я пошел, а то работы много.

Он оглянулся и покачал головой. Он проводил меня до дверей и почти извиняющимся тоном сказал:

— Ну, ты вообще заходи, скоро Галя приедет, чаю попьем, поговорим о машине Тьюринга и реверберации геделевских номеров.

Я махнул ему рукой и сбежал по лестнице. Больше мы не виделись никогда.

 

Осенью я узнал от Гали, что Диму увезли еще до ее возвращения. Соседи вызвали психовозку, когда он вышел на улицу — ходил и раздавал детям свои рисунки. Дети плакали, пугались — то ли жутковатого Диминого вида, то ли его несколько недетских рисунков. Приехали санитары. Взяли его прямо на качелях. Даже двери в квартиру остались открытыми. Его забрали в Яковенко.

Галя его навестила, принесла одежду, зубную щетку, пасту, “Дымок” и большой апельсин. Он его съел прямо во время свидания. Весь соком заляпался. Он выглядел разбитым, но бреда уже не было. Он уже возвращался из далеких, только ему одному ведомых страшных странствий. Его должны были перевести из Яковенко в клинику на улице 8 Марта. Когда Галя приехала туда с передачей, ей сообщили, что во время переезда Дмитрий Аполлонович Никитин-Завражский, 1944 года рождения, скончался от асфиксии, которая наступила в результате попадания в дыхательное горло инородного тела. Попросту говоря, Дима подавился вареной картофелиной. В машине сопровождающего не было, а до водителя он достучаться не сумел. В больницу привезли уже труп.

Когда Галя мне все это рассказала, я встряхнул головой, отгоняя наваждение. Я не знал, что бывает такая смерть.

 

66

 

Самым знаменитым киником в истории был и остался Диоген Синопский. Он жил в бочке, точнее — в пифосе недалеко от Коринфа в IV веке до н. э. Питался тем, что подавали сердобольные граждане полиса. Работал — Диогеном, то бишь главной городской достопримечательностью — такой знаменитый городской сумасшедший.

Основателем кинической школы был не Диоген, а ученик Сократа — Антисфен. Впрочем, кажется, основатели всех философских школ в Греции были или учениками Сократа, или учениками его учеников. Сократ был подлинный киник. Платон его причесал, завил и заставил молотить языком о едином и многом. Сократ много пил, воевал, при осаде Амфиполя ходил босиком по льду. Зарабатывал на хлеб тем, что обтесывал мраморные глыбы. Иногда задавал окружающим детские вопросы.

Диоген, как всякий истинный киник, регулярно занимался безразличием — то есть мастурбировал прямо на площади при большом стечении народа. Когда его укоряли таким небрежением общественной пристойностью, он отвечал: “Вот кабы и голод можно было унять, потирая живот!”

Ничего достоверного мы о Диогене не знаем. Все эти байки придумал или записал с чужих слов другой Диоген — Лаэртский. А жил он чуть ли не на 500 лет позднее. Срок вполне достаточный, чтобы все исказилось до неузнаваемости. А сами киники жили как собаки и почти ничего не писали. Почему их называли философами, совершенно неочевидно, но совершенно очевидно, что они были именно философами.

Киник — это человек, который живет на границе культуры и тем самым подчеркивает ее бытие. Варвар не может быть киником, потому что ему нечего нарушать и опровергать. Его культура слишком конкретна. Варвары не понимают, почему какой-то тип поведения запрещен согласно установленным кем-то правилам, почему нужна целая свора о-о-очень дорогих лоеров, чтобы разобраться, кому принадлежат права на слово “iPhone”. Варвары твердо знают, что нельзя бежать с поля боя, нельзя надругаться над могилой, нельзя обмануть доверившегося, но это так ясно, что не надо ничего объяснять — за нарушение просто карают смертью. Таким естественным жестом — отсечением гнилого члена — восстанавливается здоровье организма. (Конечно, при таких простых понятиях немудрено и невиновному голову оттяпать, случается под горячую руку. Страховка тут только одна: если судебная ошибка выяснится, голова обвинителя на плечах тоже задержится недолго.) А все остальное — разрешено.

Разрушать и подчеркивать можно только высокую культуру, которая строится на системе абстрактных понятий и развитых идеологий. Киник пробует эту систему на прочность, фактически он работает бритвой Оккама, но не как мыслитель, а как деятель: он точно знает, что логически безупречная теория может оказаться бессодержательной (более того, бессодержательная теория всегда логически безупречна) и потому философию следует поверять не другой философией, а прагматикой.

Киник испытывает систему на разрыв. Только то, что выдержит прагматическое испытание, имеет действительную ценность. Нужно ли такое испытание? Не очевидно ли, что жесткой проверки на необходимость не выдержит почти ничего, кроме элементарных животных желаний и потребностей? Нужно. Иначе мир зарастает словесным сорняком и покрывается сальным глянцем общих мест.

Кинизм — это радикальная критика, которая задает только один вопрос: “Зачем?” Не кантовский “Как это возможно?”, не Декартов “Что я знаю достоверно?”, а элементарный: “Зачем это нужно тебе?” Но задает его всегда. Любой другой ответ, кроме единственного — “чтобы выжить”, не принимается. Чем более развита культура, тем необходимее кинический взгляд на нее. Неправда, что киники разлагают культуру, они ее очищают. Жванецкий говорил: “А пис а ть, простите, как и п и сать, надо, когда уже не можешь”. Это — банальность. Но киники никогда не боялись банальностей. Писание может быть такой же необходимостью, как естественные отправления — “чтобы выжить”. Человек, погубивший собственный дар — из-за несобранности и лени или в силу непреодолимых обстоятельств, — будет навеки отравлен гниением слов и смыслов. И обречен. Это трудная форма смерти.

Быть киником — это существовать на пределе человеческих возможностей. Опорой киника служит не изощренная систематика и логика, а самостояние свободного человека. Опора должна быть чистой и беспрекословной, иначе это не критика, а продажа. Только заняв независимую позицию вне высокой культуры, можно увидеть ее целиком и плюнуть ей в лицо.

Нельзя брать деньги.

Нельзя брать власть.

Нужно избегать славы.

Это — искушения. Они делают киника зависимым от социума, погружают его в социум, а значит, оплавляют твердость эталона и раскачивают отвес. Если я принимаю признание социума, значит, я уже не могу выступать его судьей.

Идеальный кинизм невозможен, потому что, живя на границе культуры, ты неизбежно идешь с ней на компромисс. Оторваться от культуры нельзя: ты можешь говорить с ней только на ее языке. Тишина существует как пауза, иначе — это глухота. Киник непоследователен. Но собственную философскую нечистоту он тоже принимает кинически. Грязь нужна, чтобы у тебя не возникло желания счесть себя самого чем-то достойным внимания, уважения, восхищения, бессмертия.

Все не могут быть киниками и не будут. Бояться этого нечего. Людей, способных на такое самоотречение, не бывает. Почти не бывает.

Главная философская заповедь, которую киники безнадежно пытались вбить в головы современников и потомков: нельзя себя любить, нужно относиться к себе безжалостно. Если не думать о себе, если освободиться от лишнего — а почти все при ближайшем рассмотрении оказывается лишним, — можно приблизиться к истине. Как говорил Венечка Ерофеев — подлинный киник XX века: “Я не хочу сказать, что я познал истину, но я приблизился к ней на такое расстояние, с которого ее наиболее удобно рассматривать”. Именно рассматривать . Не познавать, а всего лишь рассматривать. Это — философское смирение.

Впрочем, и киники не были чужды лести сильным мира сего. Когда к Диогену подошел Александр Македонский и сказал: “Проси у меня чего хочешь”, философ ответил: “Не заслоняй мне Солнца”. Кто может заслонить Солнце? Только тот, кто сравним с Солнцем. Властелину полумира вряд ли доводилось слышать похвалу слаще, чем та, которую преподносит свободный человек и делает это ворчливым и независимым тоном, к тому же в столь наглой форме. Но зачем это нужно было Диогену? Может быть, ему просто стало страшно? И Александр на самом деле закрыл ему Солнце? Не то, которое на небе, а то, которое освещает разум. Лучше я буду думать, что это позднейший апокриф.

Я отказываюсь проводить границу между кинизмом и цинизмом. Кинизм — это цинизм, покрытый благородной патиной времени. Последовательный циник и сегодня — киник.

“И вот король шествовал по улицам под роскошным балдахином, а люди, собравшиеся на улицах, говорили:

— Ах, какое красивое это новое платье короля! Как чудно сидит! Какая роскошная мантия!

Ни единый человек не сознался, что ничего не видит, никто не хотел признаться, что он глуп или сидит не на своем месте. Ни одно платье короля не вызывало еще таких восторгов.

— Да ведь он голый! — закричал вдруг какой-то маленький мальчик”.

Подлинный циник — не король, он всего лишь капризный дурак и пленник этикета, не портные — изобретательные мошенники. Подлинный циник — невинный младенец, закричавший: “Да ведь он голый!”

Цинизм — это не книжки. Эта веселая наука пишется кровью и слезами, сульфазином и галоперидолом, петлей и бритвой. Истинные адепты этой науки стоят и просят, чтобы им купили бутылку водки, потому что их в магазин не пускают — пахнут они неприятно. Или умирают от инфаркта в больничном коридоре.

Цинизм — это не философия, и именно поэтому это единственная возможная сегодня философия. Когда вскрытие уже все показало.

Не обязательно мастурбировать на Красной площади, не обязательно рисовать член длиной в целый мост… Это — внешние вещи. Они допустимы как некоторая агитационная деятельность, как акция несогласия. Но дело не в этом. Нужно встать на краю и переступить за край. Кому-то повезет, и он вернется, но только для того, чтобы опять попробовать. Эстетическая работа кончается там, где она кончается, и уже невозможно ее отличить от самоповтора. От пустоты — то есть от небытия. Небытие многогранно — оно может себя показать и как изысканное, снобистское, самодовольное и самовлюбленное творчество. Цинизм — это не болезнь, а горькое, как хина, лекарство, которое показано высоким культурам.

Это все нельзя написать. Это можно только прожить. День за днем. Час за часом. На границе культуры и варварства, гармонии и распада, жизни и смерти, наконец.

Я не циник, а только учусь.

Как говорил Боконон: “Я никогда не следую собственным советам, я знаю им цену”.

 

67

 

Сентябрь. Желтые листья. Еще зеленая трава. Белорусский вокзал. Платформа. Мы едем на слет.

Рюкзаки. Гитары в чехлах. Подходят люди в штормовках. Приветствуют друг друга. Хлопают по плечам. Говорят о других другах. Кто приедет сегодня, кого задержали в городе неотложные дела, кто будет только к ночи. Юноши курят дешевые сигареты. Девушки курят сигареты подороже, но тоже, положа руку на сердце, говно. Никого это не смущает. Все немного возбуждены.

Это самое лучшее время — дорога на слет. Когда все еще полны сил, все трезвы. Впрочем, вон в том кружке уже появилась и пошла по рукам фляжка, наверно с водочкой, судя по тому, как морщатся девушки, когда к ней прикладываются. А как же не прикладываться, если это чаша дружбы? Отказаться нельзя, да, честно говоря, и не хочется. Куда мы сегодня едем? Наверное, в Скоротово или в Перхушково. Да какая разница? Главное — едем. Нас ждет настоящий праздник, мы встречаем друзей. Мы ждем нечаянных встреч. Мы ждем небывалых открытий.

После летних разъездов многие давно не виделись. Как вы? Где вы? Стопом? На Золотом пляже? Как сплав? Карелия? Алтай? Кавказ? Хибины? Шуя? Чуя? Храми? Риони?

Платформа постепенно заполняется людьми. Подходит электричка. Кто-то уже расчехлил гитару, и уже что-то бодро-лирическое зазвучало: “А мне б хоть раз в году взглянуть, а мне б хоть раз в году шагнуть на эту тесную дрожащую площадку и за собой туда втащить мой крепкий старенький рюкзак, в котором котелок лишь да палатка”.

Народ рассаживается по вагону. Веселье крепчает. Фляжечка опустела. Появилась вторая. Молчанов в своем вечном дождевике. Настоящий романтический герой. Весь в кудрях и мировой скорби. Милый мой, сколько ж мы не виделись? Мелькают станции. Скоро выходить. Путь вроде неблизкий, а за мудрой беседой с друзьями и подругами проходит незаметно. Пускай нас сегодня не тронут контролеры. Пускай все будет спокойно. Да и что они могут сделать, если целый вагон безбилетников? Выгружаемся.

— Пошли к лагерю, вы где встаете?

— Да где придется, мы же неорганизованные каэспэшники — хвосты.

Вечереет. Кто-то деятельный, как всегда, построил сцену. Привез микрофоны и прочую аппаратуру. Комсомольцы-добровольцы. Слет маленький, кустовой, наверное — “Сокол”. Но тоже человек пятьсот-то есть.

— Пошли “Мышеловку” послушаем, они здорово поют.

Постепенно темнеет. Не только вокруг, но и внутри. Водочка плещется уже где-то под горлом. Но все равно не хочется спать, хочется ходить от костра к костру, пить чай, слушать песни. Встречать знакомых, полузнакомых, совсем незнакомых, прихлебывать крепкие напитки. И в конце концов уснуть где-нибудь. Необязательно в своей палатке, можно и в чужой. Можно и не в одиночестве, а в приятном обществе прекрасной девушки Инны. Ах, сударыня, как вы были хороши!

А потом будет трудное утро. Все понемногу будут пробуждаться, выползать из палаток, прихлебывать чай из кружек. А Миша Трубецкой уже под рюкзаком подойдет и скажет своему неуверенно сидящему на бревне товарищу: “Сколько можно тебя ждать. Я ухожу”. И уйдет твердой походкой. А его товарищ, вместо того чтобы собирать рюкзак, ляжет на землю и горько произнесет прямо в пространство: “Ушел! Ушел и даже не пристрелил”.

А потом народ потянется к электричке, и доберется до Белорусской, и пойдет в “Гульбарий”. И наберет пива из автоматов в каны, и будет сидеть на травке и поправлять здоровье. И будут подступать скучные какие-то мысли о предстоящей трудовой неделе. Но ведь будет еще суббота, и мы снова соберемся, и снова будет весело и легко, и жизнь продолжится, потому что мы встретим друг друга…

Юность. Гитара. Песни. Друзья. Подруги. Водка. Крепкие напитки. Разве может быть что-то лучше? Жаль только, все это недолго продлится. Скоро наступит усталость. Скоро шуточки Мишани Лебедева осточертеют, скоро от этих песен начнется аллергия. А потом ты просто забудешь, как шумит ветер в кронах, как пахнет костром твоя старая шторма, забудешь, где лежит твой штопаный рюкзак. Будешь кривиться от одного воспоминания об этих самодельных стишках, которые пели, которые читали, выдавая за настоящие. И ты встретишь знакомого, и он между прочим скажет тебе, кто умер, кто уехал, а кто-то уехал и умер. Хотя это уже некоторый перебор.

Сосны. Среди зеленой нетронутой поляны горит костер. Тишина. И только слышно, как потрескивают сухие дрова. А между сосновых вершин в осеннем прозрачном небе стоят крупные звезды. И никого вокруг. Да и сам-то ты где? И правда, где я?

 

68

 

Я еду в Ригу. Надо дать Сергею Ильичу телеграмму. Даю. Уже перед самым отходом поезда. Я еду “Латвией”. Ночь в дороге. Засыпаю с мыслью о скорой встрече. Жду ее. Представляю, как мы будем бродить по Риге, а я буду что-то такое сочинять об этом городе, который мне очень нравится. Старая Рига, улица Фрича Гайля, где жил Исайя Берлин, “Маленькая Ницца” — крохотная кафешка, где мы ели омлет на завтрак и отправлялись за колхозным, темным, тяжелым, негазированным пивом, которого больше двух кружек не выпьешь, которое наливали огромным черпаком прямо из бочки. Засыпаю. Сплю. Уже Рига.

Надо вставать. Ильич всегда ругается, когда я выхожу из вагона последним. “Тебе что, вещи долго собирать? Сраную сумочку искал? Или гривенник из-под лавки выковыривал?” Он волнуется. Вдруг меня дорогой собаки съели, или мыши сгрызли, или пьяного выкинули из вагона-ресторана в Великих Луках и тело мое снежком замело под насыпью. Нет, надо выйти среди первых, не буду его дразнить. Выхожу. Граждане пассажиры тоже выходят, спешат, платформа быстро пустеет, а Ильича нет. Ну надо же. И где он? На него это совершенно не похоже. Он, в отличие от меня, раздолбая, человек ответственный. Я совершенно не волнуюсь, хотя, убей бог, не помню, как добираться до Сережкиного дома. Я приехал к нему не первый раз, и не второй, но вот ничего не знаю. Ильич меня всегда везде водил, а я пребывал в некоторой прострации. Расслаблялся. И это правильно. Его энергии хватит на десятерых, так что незачем суетиться. Надо где-то сесть на электричку до Елгавы. Найду, в конце концов. Адрес я знаю. Улица Кр. Барона. Я всегда ее расшифровывал как “улица Красного Барона” и все удивлялся странности этого названия, пока Ильич меня не просветил, что “красный барон” тут ни при чем, а улица названа в честь Кр и шьяниса Б а рона — и ударение обязательно на первом слоге. Это какой-то замечательный мужчина, собиратель дайн — латышских частушек или, точнее, страданий. Что-то вроде “Я страдала, страданула, с моста в речку стартанула”.

Все это весело и славно. Но на платформе уже почти никого не осталось, а где же Ильич?

Ко мне подходит человек и несколько смущенно спрашивает:

— Простите, вас не Сережа должен был встречать?

— Сережа!

— Я его брат Саша, он не успел приехать и просил меня вас встретить. Но он вас описал не совсем так, как вы выглядите

— Да, забавно. Неужели забыл?

— Пойдемте, я ему позвоню и провожу вас на электричку.

Идем. Саша звонит по автомату:

— Слушай, ты мне что сказал: “Приедет клиент в апельсиновом тулупчике и непременно с командирским планшетом через плечо”? Да. Да. Так вот слушай меня. Приедет клиент в гипюровой кофточке, да, и с гвоздикой в зубах. Так что не ошибись.

Саша проводил меня на электричку, а Ильич встретил уже в Елгаве.

— Ты что, телеграмму давал перед самым выездом, что ли?

— Ну да.

— Ты чем думал, как я тебя встретить успею? Мне телеграмму утром принесли. Я звоню брату Саше в Ригу. Говорю, будет клиент в апельсиновом тулупчике. Ты куда тулупчик дел, лишенец?

— Ильич, ну могу же я иногда сменить шкурку, я в этом тулупчике года три ходил.

— Мог бы еще походить. Приехал серый, как заяц. Ну ладно, добрался. Все теперь в порядке. Пошли пиво пить. Здесь классная пивная есть неподалеку.

И мы пошли. Пивная действительно оказалась классная. Маленькая, уютная, столики покрыты клеенкой в цветочек, клеенка не резаная и чисто вымытая. И ни одного человека, кроме нас. Взяли пива. Сидим, расслабляемся.

— Как твои дела, что поделываешь? Ты по-прежнему круглый отличник?

— Да в этой богадельне под названием Латвийский университет кто бы отличником не стал.

— Не скажи. Чем занимаешься?

— Корнями топологических отображений.

— Да ты серьезный мужчина, как я погляжу.

— А ты как думал? Я такой.

— Я чего хотел тебе рассказать…

Мы прихлебываем пиво. Нам хорошо. Мы давно не виделись.

— Помнишь, мы говорили о природе вычислений и ты мне про счетные палочки рассказывал?

— Смутно.

— Ты говорил, что всякое вычисление есть физический процесс, а мы загружаем в автомат входные данные, запускаем процесс, а потом измеряем наблюдаемый результат.

— Вроде так и есть.

— И я тебе говорил, что человек — это тоже вычислитель, а ты отмахивался, дескать, с человеком сам разберешься.

— И ты разобрался?

— Конечно разобрался. Все оказалось просто, как грабли.

— О-го-го.

— А-а-а, интересно?

— Нет, неинтересно, ты опять какую-нибудь мистическую хрень выкопал. Ну куда же от тебя денешься, валяй, круши мое рациональное сознание.

— У Пуанкаре есть такое эссе “Математическое творчество”. Вот смотри, я книжку тебе привез.

— Адамар. “Исследование психологии процесса изобретения…” Знаешь, я ее, кажется, видел. Любопытно, что выпустило ее издательство “Советское радио”. Я тебе потом расскажу про другую книжку этого странного издательства. Они там что-то серьезное курят, раз такие книжки выпускают. Или уровень познаний советского радиоинженера достиг каких-то высот запредельных.

— Здесь в приложении приведено эссе Пуанкаре. Адамар все время на него ссылается, и они решили это эссе тоже опубликовать, оно небольшое, но важное.

— Ты что, мне его читать вслух собрался?

— Ага, читать и комментировать. Я, может, за этим и приехал. Не только за этим, конечно, еще пива попить. Слушай.

Ильич откинулся на спинку стула. Вытянул ноги. Сложил руки на животе. И смежил глаза.

— Ты что, спать собрался?

— Я тебя слушать собрался. Не отвлекайся. Нет, погоди, давай еще пива возьмем.

Ильич подошел к стойке, и женщина, почему-то не в грязно-белом халате, как это принято у нас, а в платье, нацедила две кружки. Ильич пунктуально дождался, пока осядет пена. Женщина долила в кружки темную пахучую жидкость.

Ильич поставил кружки на стол. Мы отхлебнули.

Мой друг опять уселся в позе полной расслабленности, как будто собирался слушать меня часа три как минимум.

— Пуанкаре пытается понять, как работает математик, и не придумывает ничего умнее, чем проанализировать собственный опыт. Он вспоминает, как искал решение задачи, которая потом привела к созданию теории автоморфных функций. Две недели он каждый день садился к столу и пытался над ней размышлять, и ничего у него не получалось. Однажды вечером он выпил чашку кофе — против своего обыкновения — и не смог уснуть. И всю ночь сидел и думал. Он чувствовал, как идеи теснятся и сталкиваются в его голове. Они как будто делали это самостоятельно, без его сознательного вмешательства. Но под утро он нашел одно частное решение. Потом он был вынужден внешними обстоятельствами оторваться от своих занятий и поехал куда-то по своим неотложным делам — наверное, пива попить. То есть он перестал вроде бы думать о проблеме. И вот в тот момент, когда он садился в автобус, вдруг моментально понял, что вся городуха, которую он выстраивал, — это в точности модель геометрии Лобачевского на плоскости. Его удивила красота решения и его мгновенность. Причем он не проверял догадку — он был уверен, что она верна, и продолжил прерванный на минуту разговор.

Дальше я прочитаю: “В то время я занялся изучением некоторых вопросов теории чисел, не получая при этом никаких существенных результатов и не подозревая, что это может иметь хоть малейшее отношение к прежним исследованиям”.

Пуанкаре всегда занимался целой толпой разнообразных задач из самых разных областей науки, он вполне мог заняться и какой-нибудь другой проблемой, но почему-то выбрал именно эту.

“Разочарованный своими неудачами, я поехал провести несколько дней на берегу моря и думал совсем о другой вещи. Однажды, когда я прогуливался по берегу, мне так же внезапно, быстро и с той же мгновенной уверенностью пришла на ум мысль, что арифметические преобразования квадратичных форм тождественны преобразованиям неевклидовой геометрии”.

Бац! И наверное, не случайно, что это именно геометрия Лобачевского, — наглядная интуиция часто проясняет суть дела. Дальше пошло веселее. Он решал одну за другой возникающие по ходу рассуждений задачи, но потом опять остановился — ему не хватало последнего, завершающего обобщения. И тут его очень кстати призвали в армию. Служба, хоть и отвлекала его от математики, по-видимому, не была слишком обременительной — и “во время прогулки по бульвару мне вдруг пришло в голову решение этого трудного вопроса, который меня останавливал. Я не стал пытаться вникать в него немедленно и лишь после окончания службы вновь взялся за проблему. У меня были все элементы, и мне оставалось лишь собрать их и привести в порядок. Поэтому я сразу и без всякого труда полностью написал эту работу”.

Дальше Пуанкаре анализирует свои наблюдения. И приходит к весьма любопытным выводам. Причем Адамар, который подробно разбирает его эссе, с ним полностью согласен — его собственный опыт также подтверждает выводы Пуанкаре. Математическое творчество как бы сводится к двум этапам. Или, более точно, к трем, хотя функционально первый и третий похожи. Первый — это вполне сознательная работа. Освоение проблемы, анализ подходов. Разбор возможных вариантов. На этом этапе происходит то, что можно назвать постановкой проблемы, приходит понимание того, что же мы на самом деле ищем.

Но в какой-то момент математик упирается в стену. Решения нет. Проблема успешно отражает все атаки. Здесь нужно нечто большее, чем простой перебор вариантов. И тогда сознание отключается. Человек засыпает, или идет слегка послужить в армии, или гуляет по берегу моря. И начинает работать подсознание. То полубодрствование после чашечки кофе, которое описывает Пуанкаре, он называет подглядыванием за своим подсознанием. Но такое полубессознательное состояние неполноценно. Нужно действительно прервать работу. Действительно сделать шаг в сторону. Отпустить себя на волю. Нужно, чтобы проявились странные сближения. И именно в такие моменты Пуанкаре посещает геометрическая интуиция — неевклидова геометрия, которая, конечно, очень далека от квадратичных форм, которыми занимается Пуанкаре сознательно. Но ее появление приводит к тому, что все вдруг смыкается и появляется язык описания. Пуанкаре пишет, что открытие приходит мгновенно, вдруг — и никаких сомнений в правильности решения нет, и эта правильность потом подтверждается, правда не всегда.

Фактически подсознание работает автономно, и работает совсем не так, как сознание: оно не перебирает варианты один за другим, а как бы сразу пробегает по всему полю сближений и притягивает далекие области, которых слишком много, чтобы с ними рискнул работать сознательный перебор.

Пуанкаре пишет: “Есть еще одно замечание по поводу условий этой бессознательной работы: она возможна или, по крайней мере, плодотворна лишь в том случае, когда ей предшествует и за ней следует сознательная работа. Приведенный мной пример подтверждает в достаточной мере, что эти внезапные вдохновения происходят лишь после нескольких дней сознательных усилий, которые казались абсолютно бесплодными, когда предполагаешь, что не сделано ничего хорошего, и когда кажется, что выбран совершенно ошибочный путь. Эти усилия, однако, не являются бесполезными, как это думают; они пустили в ход бессознательную машину, без них она не пришла бы в действие и ничего бы не произвела.

Необходимость второго периода сознательной работы после озарения еще более понятна. Нужно использовать результаты этого озарения, вывести из них непосредственные следствия, привести в порядок, отредактировать доказательство. Но особенно необходимо их проверить. Я вам уже говорил о чувстве абсолютной уверенности, которое сопровождает озарение; в рассказанных случаях оно не было ошибочным, и чаще всего так и бывает; но следует опасаться уверенности, что это правило без исключения; часто это чувство нас обманывает, не становясь при этом менее ярким, и заметить это можно лишь при попытке строго сознательно провести доказательство. Особенно я наблюдал такие факты в случае, когда идеи приходят в голову утром или вечером в постели, в полусознательном состоянии”.

Обрати внимание, что он говорит: сознательные усилия “пустили бессознательную машину” — именно машину, то есть подсознание работает как некий внутренний процессор, для которого уже подготовлены данные. А дальше следует процесс измерения результата. Но, в отличие от классического компьютера, результат получается только с некоторой вероятностью, иногда он бывает ложным, поэтому так важна сознательная проверка, несмотря на то что ощущение настоящего озарения сопровождает и “истинное” и “ложное” открытие.

Подсознание производит огромную работу, но потом изо всех этих сталкивающихся идей нужно выбрать верную. На основании какого критерия происходит выбор? Этот критерий Пуанкаре называет “чувством математической красоты”.

“Несомненно, что комбинации, приходящие на ум в виде внезапного озарения после достаточно длительной бессознательной работы, обычно полезны и глубоки, как будто они прошли уже первый отбор. Значит ли это, что подсознание образовало только эти комбинации интуитивно, догадываясь, что лишь они полезны, или оно образовало и многие другие, которые были лишены интереса и остались неосознанными?

При этой второй точке зрения все комбинации формируются механизмом подсознания, но в поле зрения сознания попадают лишь представляющие интерес. Но и это еще очень непонятно. Каковы причины того, что среди тысяч результатов деятельности нашего подсознания есть лишь некоторые, которые призваны пересечь его порог, в то время как все прочие остаются по ту сторону? Не просто ли случай дает им эту привилегию? Конечно нет. К примеру, среди всех ощущений, действующих на наши органы чувств, только самые интенсивные обращают на себя наше внимание, по крайней мере, если это внимание не обращено на них по другим причинам. В более общем случае среди бессознательных идей привилегированными, то есть способными стать сознательными, являются те, которые прямо или косвенно наиболее глубоко воздействуют на наши чувства.

Может вызвать удивление обращение к чувствам, когда речь идет о математических доказательствах, которые, казалось бы, связаны только с умом. Но это означало бы, что мы забываем о чувстве математической красоты, чувстве гармонии чисел и форм, геометрической выразительности. Это настоящее эстетическое чувство, знакомое всем настоящим математикам. Воистину, здесь налицо чувство!”

Еще бы не знакомо, из-за этого чувства красоты, помнится, мы чуть не передрались на барабашевском кружке.

“Но каковы математические характеристики, которым мы приписываем свойства красоты и изящества и которые способны возбудить в нас своего рода эстетическое чувство? Это те элементы, которые гармонически расположены таким образом, что ум без усилия может их охватывать целиком, угадывая детали.

Что же, таким образом, происходит? Среди многочисленных комбинаций, образованных нашим подсознанием, большинство безынтересно и бесполезно, но потому они и не способны подействовать на наше эстетическое чувство; они никогда не будут нами осознаны; только некоторые являются гармоничными и потому одновременно красивыми и полезными; они способны возбудить нашу специальную геометрическую интуицию, которая привлечет к ним наше внимание и таким образом даст им возможность стать осознанными.

Это только гипотеза, но есть наблюдение, которое ее подтверждает: внезапное озарение, происходящее в уме математика, почти никогда его не обманывает, но иногда случается, что оно не выдерживает проверки, и тем не менее почти всегда замечают, что если бы эта ложная идея оказалась верной, то она удовлетворила бы наше естественное чувство математического изящества.

Таким образом, это специальное эстетическое чувство играет роль решета, и этим объясняется, почему тот, кто лишен его, никогда не станет настоящим изобретателем”.

 

69

 

— Ну что скажешь? Все совпадает. Сначала подготовка входных данных, потом включение специфического процессора — можно сказать, физического устройства. А потом получение результата, причем роль “решета” или измерителя играет эстетическое чувство. Подсознание и есть физический процесс, позволяющий человеку мыслить. Причем его работа, вообще говоря, сводится к очень быстрому обсчету экспоненциально растущего числа вариантов, чего сознание сделать не может, как мальчик из твоего рассказа умеет считать, но не умеет складывать. Подсознание работает как сумматор. Ты думаешь, это опять мистика?

— Нет, не думаю. И вот почему: я читал книжку Манина, тоже вышедшую в “Советском радио”, она называется “Вычислимое и невычислимое”. Он задается таким вопросом. Вот есть молекула ДНК, процесс ее удвоения занимает 20 минут, у ДНК — 300 тысяч витков спирали, в процессе репликации она должна раскручиваться со скоростью 125 оборотов в секунду и при этом совершать еще целый набор очень точных биохимических реакций. Это представляется невероятным. И Манин говорит, что объяснение можно отыскать, анализируя работу квантовых автоматов. Если классическая машина работает с N ячейками, то квантовый автомат будет работать с 2 в степени N одновременно, поскольку все ячейки находятся в состоянии суперпозиции. Тогда мы получим экспоненциальный рост мощности. Причем — это прямо как у Пуанкаре — все наборы значений будут обрабатываться одновременно. Правда, Манин никак не описывает процесс получения результата. Но вполне возможно, что это происходит в соответствии с критерием гармонии или оптимальности системы. Может быть, мозг и есть такой квантовый автомат. Может быть. Бог знает.

И вот еще что. Есть крупный физик Дэвид Бом. Такой крупный, ну прямо классик. Вот он придумал такое объяснение квантовой нелокальности. Есть две зацепленные частицы — они взаимодействуют мгновенно, то есть со скоростью, явно превышающей скорость света. С тем, что зацепленные частицы существуют, вроде бы все согласны. А вот как их существование согласовать с тем, что быстрее скорости света взаимодействие невозможно, — непонятно. Бом говорит: представьте себе аквариум, в котором плавает рыба. Но вы видите не саму рыбу, а ее изображение на двух экранах, и на каждый изображение транслируется со своей камеры. Поначалу вам покажется, что перед вами две разные рыбы. Но потом вы заметите странную вещь: их движение согласованно. Если одна поворачивается к вам хвостом, то другая всегда видна боком, и наоборот. Бом делает нетривиальный вывод: когда мы видим зацепленные частицы, то на самом деле этих частиц не две, а одна, просто она находится в многомерном пространстве, а мы видим две ее разные проекции. Тогда понятно, почему изменение одной зацепленной частицы приводит к мгновенному изменению другой, — состояние никуда не передается, изменяются только проекции. Получается вполне логично. Но тогда мы должны допустить, что существует это самое многомерное пространство. А то, что мы способны создавать зацепленные частицы, означает, что мы можем в это многомерное пространство проникнуть.

— Ильич, а ведь если Бом прав, то все сходится. Тогда мозг — это квантовый автомат, который позволяет при определенных условиях в это многомерное пространство выйти. И этот выход связан не только с математическим открытием, как пишет Пуанкаре, а с любым резким приращением информации и обретением новых смыслов. Таков процесс творчества, такова любовь, что-то подобное человек переживает во время смертельной опасности — во время сражения, например, или во время автомобильной катастрофы. В такое же состояние попадает человек в шизофреническом бреду, когда все сопрягается со всем, когда человек слышит голоса и ему кажется, будто кто-то ему диктует слова, заставляет его двигаться. Человек чувствует то невероятный подъем, то страшный упадок сил, он не справляется с накатившим хаосом, и он не может или не хочет выходить из этого состояния. Он становится чисто квантовой машиной, без перехода в классическое, сознательное состояние, поэтому с точки зрения нормального сознания все, что такой человек может высказать, — только обрывки, фрагменты распадающегося мира. Но на самом-то деле, может быть, это так только выглядит и человек вовсе не сошел с ума, а, напротив, вышел в то пространство, из которого и черпает “нормальное” сознание — все свои откровения, выйти-то вышел, вот только вернуться забыл. Или другими словами: есть классическое пространство — космос, и он погружен в самый настоящий многомерный квантовый хаос как в некую объемлющую метасистему. И мы, если повезет, можем выйти в этот хаос, а если повезет еще раз, можем оттуда вернуться, и тогда нам откроется гармония классического мира.

Мы замолчали. Потрясенные глубиной и ясностью картины. И только прихлебывали пиво. Но скептический Ильич заметил:

— Дело за малым. Осталось только провести корректное доказательство нашего осмысленного бреда. Как говорит Пуанкаре, у озарения бывают и ложные срабатывания.

— Да, осталась сущая фигня.

И мы, крайне довольные собой, отправились на прогулку по городу Елгаве. И очень радовались своему уму и проницательности. По дороге мы еще что-то пили, добавляли, закрепляли, лакировали, освежали и почти не закусывали. Когда наконец мы добрались до дома Сергея Ильича, нас хватило только на то, чтобы, не раздеваясь, попадать на постели и перейти в чисто бессознательное состояние. Родители Сережи, вернувшись с работы, застали два недвижных тела. Но они отнеслись к нашим поискам истины сочувственно. Конечно, дело это трудное и не всякому оно по силам.

 

70

 

После университета Аркадий пошел работать в очень достойное место, какое-то номерное НИИ на Калужской — недалеко от дома, где он поселился со своей молодой женой — Эдмундовной.

Вообще-то в этой квартире проживала еще и его теща. Но она ушла к своему другу. И молодые наслаждались свободой и самостоятельностью.

Я бывал у них нечасто. Не знаю, нравилось ли мне. Все было незнакомое, не мое. Аркадий был деятелен и отчужден. Он работал много и с удовольствием. Он постепенно вырастал в настоящего программиста. Я помню, как он рассказывал мне о VM — новой операционке, которую начали ставить на еэски.

Я вел расслабленную жизнь. По распределению попал в Институт метрологии, но явился устраиваться на работу только в октябре, а не первого августа, как положено. И мне радостно сообщили, что мое место сократили. Я не возражал. Единственное, что мне несколько докучало, — хроническое отсутствие денег. Я сказал родителям, у которых, за неимением лучших вариантов, поселился и очень тяготился этим, что на работу я уже устроился. Иначе было и нельзя, поскольку отец меня бы просто съел. Перепилил и съел. Денег в семейный бюджет от меня не требовали, но хотя бы продемонстрировать свою первую зарплату было необходимо. И я не придумал ничего лучшего, как попросить у Аркадия взаймы — на пару дней. “Зарплату” я родителям показал, но деньги Аркадию вернуть за недосугом “забыл”. Как-то непроизвольно я их потратил на свои неотложные нужды. Речь шла о крупной сумме — 50 рублей.

Ко мне в “Гульбарии” подошла Лиля и крайне сурово сказала:

— Ты что делаешь? Они же голодают, у них денег вообще не осталось. Немедленно верни.

Я слушал ее и кивал головой, возразить было нечего. Я смотрел на нее и не мог отвести взгляд. Она была прекрасна во гневе. А мои коровьи глаза на мокром месте ее страшно раздражали.

— Все. Завтра же деньги вернешь.

Я деньги занял и вернул. Аркадий был расстроен моим поведением и взялся меня воспитывать. Он объяснил мне, что на работу надо устраиваться. Что надо вести себя прилично со своими друзьями. Что я по сути человек глубоко аморальный — тунеядец и мошенник. Я выслушал его и больше в гости к нему не приезжал. Конечно, он был прав. И Лиля была права. И все кругом были правы. А я был не прав. Все так и есть.

И я пошел на работу. В первую же попавшуюся забегаловку — какое-то СКБ из области учета мяса и молока. Программистом. Программировать я не умел вообще. Но так уж я, наверное, устроен: если меня загнать в угол и заставить работать, я буду работать. То есть в моем случае максима Дмитрия Аполлоновича, говорившего, что свободный труд и труд творческий далеко не всегда одно и то же, подтверждается полностью. Не умею я свободно трудиться. Но если меня поставить в жесткие границы, я буду стремиться вырваться из них и могу раздвинуть бетонные стены, чтобы потом, обретя желанную свободу, затосковать, запить и вообще бросить работать.

Я начал программировать и примерно за год стал весьма приличным профессионалом. Плохо только, что задачи, которые я решал, были пустяковые. Нужно было бросить мою бессмысленную контору, подсчитывавшую объемы мяса, которого нет, и уйти в какое-то более серьезное место. Но я этого не сделал, поскольку полагал, что все это программирование не более чем временное отвлечение, главное дело моей жизни — поэзия. Какая разница, где перебиться пару лет? Скоро-скоро ко мне прискачет Белинский на хромой козе, чтобы меня всего облобызать. Если бы мне кто-то сказал, что я отдам программированию не год, не два, а двадцать, я бы рассмеялся, как Бог, и дал провидцу по шее, чтоб не вякал. Так же как я не поверил когда-то Стечкину, что станем мы в большинстве своем — программистами.

Я ходил на службу, называл себя клерком с математическим уклоном. Ездил на слеты. Писал и читал. Читал много и, можно сказать, системно. Начал я с античной литературы и философии и что-то понял. Но это уже совсем другая история.

А вот у Аркаши все стало разлаживаться. То есть разлаживаться у него начала семейная жизнь. Теща после своего неудачного опыта совместной жизни с другом-товарищем на его жилплощади вернулась домой, и, насколько я понимаю, они с Аркадием не поладили.

Он вдруг появился в нашей холостой компании. Выпил портвейна. Было видно, что ему не очень хочется возвращаться домой. А компания была уже совсем другая, скорее каэспэшная, чем университетская. И здесь он чувствовал себя не слишком комфортно.

Он — гордый человек — снял квартиру и предложил Эдмундовне к нему переехать. Она колебалась. Приходила. Возвращалась к матери. И никак не могла решить, что же ей делать. Аркаша ждал. На оплату квартиры у него уходили почти все заработанные деньги. Жил он трудно, но не жаловался.

Была зима. Он иногда приезжал на квартиру, которую я снимал с моими друзьями. Выглядел он потерянным. Он не был ни в чем уверен. Он не знал, чего он хочет. Он не мог принять решение. Подкатывало весеннее обострение.

В один из его приездов и состоялся наш памятный разговор. В этот раз он был возбужден. В глазах появился лихорадочный блеск. Он говорил, говорил, говорил непрерывно, взахлеб, сбивчиво, путано и все время просил меня никому ничего не рассказывать. При всем желании я бы не смог этого сделать, поскольку понимал его с трудом. Но постепенно до меня дошло главное: он говорил — окольно, какими-то аллегориями — о Светке Кольцовой, которой весьма симпатизировал еще в университете. Она тоже относилась к нему благосклонно, но теперь она жила далеко — в Новосибирске. Об Эдмундовне он не упомянул ни разу.

Он вспомнил о Дмитрии Аполлоновиче. И снова вернулся к своему университетскому увлечению. Я с некоторым удивлением понял, что у него тогда все было гораздо серьезнее, чем мне казалось. Но ведь все ушло. Все в прошлом. Или нет? Не совсем ушло? Или совсем не ушло? Совсем не в прошлом? Неужели в будущем? Новосибирск не на Луне ведь — три часа лету.

— Не надо только никому ничего говорить. Не надо. Я теперь понимаю, что сделал ошибку. Но это только моя ошибка. Никто не виноват.

Мы выпили. Потом еще выпили. Сходили за добавкой.

Я смотрел на него и понимал, что с ним происходит что-то очень серьезное. Ломка. Разочарование. Ощущение тупика. Тягость. Даже работа его уже не интересовала. А это совсем плохо.

Аркадий все сильнее возбуждался. Руки описывали какие-то странные фигуры.

— Я не понимаю. Я многого не понимаю. Я чувствую, что мир смыкается надо мной, как болото.

— Милый, но ведь ты же сам меня воспитывал и объяснял, как надо жить.

— Мало ли я глупостей наговорил. В том числе и тебе. У тебя-то все нормально. Пишешь стихи, программируешь, читаешь. Все нормально. А у меня что-то ломается. Воздух ломается. И ладони режет. После универа что-то распалось.

— Но ведь ты же сам хотел уйти от этого нашего бардака и все устроить правильно. Навести порядок в собственной судьбе. Это дело долгое, может и на всю жизнь хватить.

Тут он меня ошарашил:

— Я хотел в Афганистан, в армию пойти. Все-таки офицер, хоть и запаса. Думал, они всех берут.

— С елки рухнул?

— А там можно квартиру заработать. За пару лет…

— Это если будет кому в этой квартире жить.

— Это не страшно. Но если получится, будет крыша над головой.

— И что?

— Они у меня какую-то болячку нашли, что-то с печенью не так. А для Афгана это критично. В общем, не взяли меня.

— Господи, ну слава богу. Судьба Аркадия хранила. Так лечись.

Он только махнул рукой.

На самом деле отсутствие этой самой крыши над головой и практически полная невозможность на эту крышу когда-нибудь заработать висела над каждым из нас. Афганистан действительно казался одним из самых реалистичных вариантов. Остальные были еще призрачнее. Когда наш с Лилей роман находился в активной фазе, нам совершенно негде было остаться вдвоем. И даже когда мы впервые любили друг друга — в комнате в общаге, — на соседней кровати ворочался невольный свидетель наших телесных радостей и никак не мог уснуть. Вели мы себя довольно шумно.

Аркадий еще что-то говорил, но его несостоявшаяся армия не шла у меня из головы. Все это хорошо теоретически — и война и квартира как плата за кровь и смертельный риск. Но когда дело доходит до дела, дикость происходящего становится очевидной.

— Аркаша, тебе действительно надо лечь в больницу. И печень свою подлечить. И вообще отдохнуть не мешало бы.

В ответ он только рассмеялся. Это был жутковатый смех, похожий на треск ломающейся доски.

— Успею еще.

Он ушел. Я написал стихотворение, которое начиналось строчкой: “Передо мной сидит человек, похожий на сломанное дерево”, а кончалось: “Какая же страшная, черная пустота останется, когда он уйдет”.

Он покончил с собой в конце мая, душного, тяжелого, жаркого мая.

О смерти Аркадия мне сообщил Алеша Смирнов. Позвонил и сказал:

— Аркадий умер.

— С собой покончил?

— Да.

Я не удивился.

 

71

 

Потом были похороны. У морга в Новых Черемушках собрался чуть ли не весь наш курс. Почти все, кто был в Москве. Красивые, полные сил молодые люди, у которых вся жизнь впереди. Они вот вокруг стоят — а он в гробу лежит. Смотреть на это было тяжело даже мне. Как же на это смотрели Аркашины родители? Не знаю.

Тогда стали известны подробности его смерти. Весь последний день он провел на работе. Был деятелен и спокоен. Занимался программой. Говорил с коллегами. Никто ничего подозрительного не заметил. Он вернулся домой. В этот день к нему должен был приехать Иван — брат его близкого друга. Они договорились, что Ваня поживет у него, пока будет сдавать экзамены в универ. Иван приехал, позвонил в дверь. Ему никто не открыл. Он сел на ступеньку и стал ждать. Наступила ночь. Тогда Иван решился. Квартира была на первом этаже. И он влез в форточку. И все увидел.

Аркаша вскрыл себе вены. А потом повесился. Не смог дождаться, пока жизнь вытечет из него.

Он убивал себя с какой-то звериной ненавистью. Как будто его что-то гнало, не давая остановиться. Что это было? Конечно, я что-то предчувствовал. Но действительность оказалась страшнее. Вся ванна, коридор и даже кухня были забрызганы, заляпаны, залиты кровью.

Почему он это сделал? Почему так спешил? Иван сидел под дверью и мог помешать? Ну так можно было повременить. Туда опоздать нельзя. Или можно? Жизнь должна быть страшнее смерти. Что его взорвало? Мехмат — не самое психически благополучное место. Отсутствие квартиры. Размолвка или даже разрыв с женой. Все это трудные вещи, но ведь не смертельные же!

Истончение связи с миром, невозможное непреходящее одиночество, пустота и бессмысленность бытия. Это очень серьезно. Я сам не раз и не два думал о самоубийстве, но ведь только конченые дебилы, которые ничего не чувствуют, никогда не думают об этом. Это ведь не повод.

Я перебирал в памяти наши встречи. И наши купания мартовские, и прогулки по университетской крыше… И Дмитрия Аполлоновича. Неужели именно это знакомство стало для Аркаши роковым? Неужели последовательное пренебрежение жизнью, всеми привязанностями и ценностями, которое демонстрировал Дима, сыграло решающую роль? Но ведь сам-то Дима за эту жизнь цеплялся, еще как цеплялся.

Что есть все эти ценности? Блеф. Нет никаких ценностей. Относиться к действительности следует с особым цинизмом. Нет ничего стоящего в этом лучшем из миров. Под любым глянцем — только подоплека лжи и плесени. Пустота хлещет во все щели.

Человек распадается. Осколки. Обломки. Сколько нужно сил, чтобы снова и снова латать эти пробоины, откачивать эту пустоту.

Жизнь должна иметь смысл. Должна. Но она его не имеет.

 

72

 

Гриша Просидинг на похороны опоздал. Он приехал на следующий день. И мы втроем — Гриша, Ильич и я — поехали на кладбище. Было очень жарко.

Мы попали в перерыв электричек и добирались на попутках. Этот мегаполис мертвых находился за городом.

Когда мы подходили к могиле, я стал задыхаться. От нее шли черные волны. Они били по глазам, по телу, обволакивали, пригибали к земле. Гриша плакал. И что-то все время бормотал. Я плакать не мог. Я даже приблизиться не мог к этому холмику, заваленному венками, над которым возвышалась палка с номером, под которым... Что? Распадающаяся плоть? Все? Почему так трудно дышать?

Деревья. Уже зеленые. Край кладбища. Памятники и оградки, уходящие в бесконечную перспективу. Могилы. Свежие. Вывороченная желтая глина. Гнилой ручеек. Сортир из гофрированной жести.

Я отошел от могилы и лег на землю. Надо мной стояло выгоревшее, линялое небо. В нем ничего не было.

Ни сочувствия. Ни ненависти. Ничего.

 

73

 

Ильич подошел и сел рядом.

— Поехали. Электрички уже пошли. Пора возвращаться.

(обратно)

Занимательная энтомология

Вишневецкий Игорь Георгиевич родился в 1964 году в Ростове-на-Дону. Закончил филологический факультет МГУ. Защитил диссертацию в Браунском университете (США). Автор десяти книг стихов и прозы. Живет в Москве.

 

I. Первая страница

1

Как запевает полевой

сверчок [1] в посевах кукурузы —

смычком о зеркальце, волной

переполняя звука шлюзы,

вечерней песней, стрекотун,

сквозь трепетание надкрылий

склоняя тех, кто слухом юн,

своей мужской певучей силе

поверить, так и я сквозь сон

расплавленного солнцем края

вдохнул, порывом охмелён,

и всё пою, не замечая

ни близости холодных дней,

ни той поры, когда потомок,

рождённый песнею моей,

сам громко запоёт, — неломок

вне поколений и времён,

сменяющих одно другое,

мой голос, к жизни пробуждён

жарой и мглой земного строя.

2

Чем глубже в память, тем ясней:

лист тополя в разбеге жилок,

дневная пыль сухих камней

и перепорх степных кобылок [2] ,

чьи аскетичные тельца

бескрасочная маскировка

сливает с сушью без конца;

Дон в зеркальцах — идёт низовка,

с утра задувшая; так вот

как выглядит страница в книге,

где буквы-саранча в поход

выводят жадных строф кулиги —

“квадриги” молвил бы иной

певец возвышенного строя —

и ровный ветер надо мной

колеблет мрение степное.

Ещё не пала саранча

на смыслов первые посевы,

и степь спросонья горяча,

как лоно девы.

II. Gryllotalpa gryllotalpa

Ужас при одном только виде этого

суставчатого, длиною с ладонь существа,

пожиравшего корнеплоды в саду моей бабушки,

связан вот с чем.

Живя под землёй, оно быстро бегает —

            но ведь землеройкам бег неподвластен.

Живя под землёй, оно летает —

            но разве в земле водятся птицы?

Живя под землёй, оно ловко плавает —

            но о рыбах подземных мы не слыхали.

Однажды мальцом я услышал собачий лай.

Двоюродный брат сказал: “Пришла медведка”.

Это было так же тревожно и книжно,

как если бы кто-то сказал: “Вот и казни египетские...”

Я увидел в ночном горшке,

            налитом почти до краёв дождевою водою,

стрекочущее существо и озвучил вывод:

“Утопла. А если поддеть её палкой?” —

“Не стоит: да ты посмотри!”

                            Существо стало быстро двигаться,

к ужасу взвывшей собаки,

выпростав крылья,

поднялось

полетело к посадкам.

Такое чувство — я понял — испытывал рыцарь

при виде сражённого им безголового змея,

вдруг в смраде и в мутном дыму рванувшего в воздух

и дальше — во чрево рассевшейся адской горы, из которой он вышел.

 

III. Marumba quercus

Когда мой отец с сестрою и братом

вернулись в Азов, где у деда с ещё до войны

сохранялась квартира — две комнаты: рай! —

их на набережной встретил огромный дуб,

высаженный, как им рассказали, Петром.

В шумной кроне играли в оча:

надо было пятнать, прячась среди ветвей.

Дуб был домом ораве мальчишек,

выраставших под солнцем, без шумной тени,

потому что немцы спилили деревья —

даже просто посадки вдоль пыльных дорог,

и сожгли все байрачные рощи,

опасаясь диверсий,

и вот, всю войну протомившись,

Алексей и Георгий разбивали носы и коленки,

но карабкались вверх, к самой макушке,

где тебя запятнать

мог только безумец.

Там была вершина вселенной.

Холод ветра и солнца зенит.

Я же думаю о колебавших

серые крылья в полуденном свете

ими вспугнутых бражниках,

с виду похожих на стаи

моли — только уже великанской, —

так и есть, объедавших зелёное платье

дуба, что устоял в войну

среди треска пожаров

им — серым бражникам —

на прокорм.

То сознанье соседнего мира

память этого бередит.

IV. Человеческая саранча

Стада, перегретые солнцем, с лапчатым знаком

на крыльях прозрачных

                          движутся к Сальским степям, вгрызаясь

и сжёвывая челюстями до основанья

посев человеческой, спелой, тяжёлой пшеницы

вместе с листвой тополей — летом сорок второго.

Ландшафт сереет, алеет, потом зеленеет

от краски, впитанной полчищами жующих

злаки и кроны деревьев, воздух и грунт.

Двигаясь чешуями огромной машины,

послушные приводу шестерён и ремней,

стада колесницей сминают степное пространство,

гигантским скачком locusta migratoria

Мартыновку окружая пожаром войны.

А в древности здесь был город, но имени мы не знаем.

И вот говорят, оплотнев в полуденном жаре:

“Пойдём поиграем в игру, комиссарские детки,

безмозглые зайцы: мы будем стрелять, вы — бежать”.

Отец не рассказывал мне, но их дважды водили

с братом, сестрой и матерью те, кто читал

“Фауста”, — тех, кто после прочтёт Толстого.

Такая была забава у саранчовых.

Но ржавый язык человеческих прямокрылых,

сжёвывавших, хрустя, миллионы стеблей,

был до конца отцу моему непонятен:

“Лающий, даже не волчий — собачий язык”.

V. Noctuidae: Lyra sarmatica

В снегу, засеявшем всё пространство,

неизвестный прежде вид с о вок

висит перевёрнуто, словно сердце

современного русского, как говорил

властелин времени человека.

И когда оно выпорхнет и затрепещет,

волнами воздух вокруг разгоняя,

зиму и смерть обращая в весну,

воскреснет всё, что давно молчало:

вот дед Иван приехал к семье

после сражения под Сталинградом —

на розвальнях, с ординарцем, — сидят

рядом с отцом Алексей и Георгий,

в руках вертят табельный пистолет;

а вот я вышел с отцом

            в ночь охоты в засаду

в заснеженных плавнях Нижнего Дона:

воздух трещит, ружья на взводе,

ломкий наст к утру посинел.

Все живы, время затормозилось.

Что же, когда это вверх поплывёт,

усиками задевая о воздух,

лентой на теле язвящей стужи,

и когда станет видно дальше, чем видел

несовершенный глаз человека,

и ясность сознанья вернётся к нам,

тогда трубы последнего века

и возвестят каждому, всем,

что унаследуем мы весну

             бесконечную, где следов разрушений

не заметить, в которой — глубоко вдохну —

             и за сполохом сполох пройдёт весенний,

и моя, как в ранние дни, голова

             закружится от клейкого, сладкого духа,

и бессмертие вступит в свои права

             торжеством все-зрения и все-слуха.

7 — 9 февраля 2011. Ростов-на-Дону — Москва

(обратно)

Продюсер

Богатырёва Ирина Сергеевна родилась в Казани. В 2005 году закончила Литературный институт им. А. М. Горького. Живет в Подмосковье. Как прозаик дебютировала в 2007 году в “Новом мире” и с тех пор — постоянный автор журнала.

Был февраль, половина восьмого утра. В сибирском городе К., что на великой русской реке Е., еще глубокая ночь. На вокзале не видно ни зги, особенно на третьем пути, куда подали поезд из Томска. Было холодно, твердый, раскатанный до гладости паркета снег на платформе металлически взблескивал в неверном свете далеких вышек. Пассажиры быстро растворялись в окружающей ночи. По видимости, все они были местные, знали город К. и знали, куда им двигаться. Трое музыкантов, приехавших из Москвы, этого не знали, и в итоге у вагона остались только они и большой черный кофр, изгибом напоминающий лебедя.

Через десять минут стало ясно, что их не встретили. Что делать при таком раскладе, никто не представлял, куда идти и даже кому звонить, никто не знал, а главное, не знал Антон. С высоты своего роста он осматривался по сторонам, нервничал, но старался не показывать виду. Со злым сарказмом принимался рассуждать, что в России народ подлый, потому что живет в дурном климате. Света на это напоминала про благополучные страны Скандинавии. Она тоже волновалась, но меньше — она доверилась Антону и намеревалась верить ему до конца. Один Митя, как всегда, был выключен из хода событий, стоял с отстраненной улыбкой, а пальцы его левой руки двигались по лямке рюкзака так, будто он перебирал струны контрабаса. Даже в темноте был виден ярко-рыжий цвет его кожи, как будто ладони у Мити всегда выпачканы морковным соком: он был и сейчас без перчаток. Антон заметил это с раздражением, подумал, что рук Скиф вообще не бережет, и тут же его кольнуло тоскливое чутье, что гастроли, не задавшись с самого начала, пойдут коту под хвост.

Наконец их окончательно прихватило морозом, и Антон сказал:

— Хватит стоять. Пойдемте в вокзал греться. А когда взойдет солнце, двинем осматривать местные достопримечательности.

Чтобы попасть на вокзал, надо было преодолеть подъем по крутой и обледенелой лестнице на мост над путями. Лед намерз горкой на середине ступенек, идти надо было впиваясь в перила, практически втаскивая себя на руках. Антон взлетел наверх первым и обернулся: Скиф, придавленный сверху рюкзаком, шел медленно, потому что руки его были заняты бесценным инструментом в кофре. Светка то и дело оборачивалась, желая помочь, но Митя помощь игнорировал: свои лучшие инструменты он никому в руки не давал.

Мост был темен. Противоположный его конец тонул в белесой морозной дымке. Чернота вокруг усиливалась одиноким желтым фонарем, висящим посредине этой дистанции. Потусторонние голоса из громкоговорителей, разрезавшие морозную мглу, дополняли нереальность картины. Казалось, в таком антураже может селиться одна нежить, и две фигуры, преградившие узкий мост, только подтверждали это ощущение: обе здоровые, крепкие, одна в огромной лохматой шапке, надвинутой на глаза, другая укутана в капюшон, как какой-нибудь средневековый затворник. “Орки”, — чуть слышно шепнула Светка. Антон сперва замешкался, оценивая, что будет стоить пройти мимо них, но вдруг радостно выдохнул: “А это за нами!” — и припустил чуть не бегом.

“Ante lucem”, — ясно читалось под фонарем на листе бумаги, который один из орков держал на животе. “Ante lucem” — название их группы, точнее, дуэта Мити и Светы, потому что Антон внутренне себя к ним не причислял.

Он бодро поздоровался, принимая уверенный деловой вид.

— А вот и наши ребята, — сказал, шмыгая носом и оборачиваясь, когда те подошли ближе. У орков были соответствующие лица: тяжелые лбы, квадратные челюсти, взгляд бессмысленный, пока они в упор разглядывали музыкантов. Мите руки не подали.

— А тувинцы где? — наконец спросил один.

— Какие тувинцы? — удивился Антон и зачем-то тоже посмотрел ребятам в лица. Но все европеоиды, Митя даже ядовито-рыж, за что и был прозван Скифом, — в общем, ни одного тувинца, это было видно и в темноте.

— Нам сказали: тувинцы из Кызыла, — пробухтел с обидой второй орк. — Мы раскосых ждем. А вы кто?

— Как — кто? — поразился Антон еще больше. — Мы это — “Ante lucem”, московская группа, музыка Средневековья. — Он стал тыкать в бумажку.

— Я читать и без тебя умею, — огрызнулся орк, бумажку убрал и достал телефон. Спросил туда: — Жалгай? Ну, мы, эта, ант е лус е му дождались, только они, эта, не того совсем… Не тувинцы, короче. Да я сам не знаю кто. Ага. Ну да, лады. Понял. — И он убрал трубку в карман.

— Как это не знаю кто? — волновался Антон. — Мы московская группа!

— Поехали. Жалгай разберется. — Орк развернулся и пошел по мосту в призрачное белесое сияние невидимого города. Антон пытался еще что-то говорить, но второй орк слегка толкнул его плечом, чтобы двигался.

Их посадили в машину и повезли. Везли долго, и Антон, сперва старавшийся запоминать дорогу, скоро бросил эту затею. Город потихоньку просыпался, будто разлепляя глаза: проглядывали из темноты дома, улицы, светофоры, воздух начинал сереть, освещалась первым светом морозная дымка. Люди были неясными тенями, темневшими в белом облаке собственного дыхания. Антон с сожалением провожал все это из окна машины. Он надеялся, что у них будет целый день, что они успеют посмотреть старинный и славный город К., побывать на великой русской реке Е., но теперь чутье с уверенностью говорило, что сделать этого не удастся.

Лысые сопки на окраине города, утыканные сотовыми вышками, стали проясняться, когда машина, поплутав во дворах, остановилась у подъезда пегой хрущевки. Музыкантов быстро повели на пятый этаж — один орк шел впереди, второй — замыкающим. Звонить не пришлось, им отворили, как только они достигли площадки. Музыкантами забили небольшую прихожую, и тут же сзади захлопнулась тяжелая металлическая дверь, выглядевшая куда прочнее хрущобных стен.

— Вот, привезли, — сказал один из орков встречавшему их в дверях сухопарому лысоватому мужчине с гладким смуглым лицом.

Антон тут же безошибочно признал в нем главного — так пронизывающе, цепко, с хитрым прищуром он смотрел — и бросился пожимать руку. Ладонь была сухая, крепкая, а в глубине карих глаз зажглась понимающая улыбка, которая не понравилась Антону.

— Что? Уже? — В прихожую выкатился круглый и мягкий мужичонка с нервным красным лицом. — Что — вот эти?! — Он уставился на музыкантов огромными перепуганными глазами, и лицо его вмиг из красного стало покойницки бледным, будто откачали всю кровь. — Но ведь это же… Но ведь… Это что же?! Это — что же — конец? Нас ведь всех…

— Же-ня! — нарастяг, перекрывая причитания, неожиданно прикрикнул главный. Мужичонка вмиг притих. — Помолчи, — добавил тише и почти ласково. При этом на Женю он даже не обернулся, продолжал буравить глазами музыкантов. — Гости с дороги, а ты мельтешишь. Проходите, отдыхайте. Сейчас чаю поставим.

— Стася, какого чаю, какого, к черту, чаю! — запсиховал снова Женя. — Ты же видишь — это конец, это кошмар, он с нас с живых шкуру сдерет!

— Же-ня! — снова повысил голос главный. — Из любой ситуации есть выход. Из любой, запомни. Проходите. Вон туда.

И он неожиданно широко улыбнулся, не меняясь лицом, так что Антон вздрогнул. Как ни пытался держаться, но под этим пристальным взглядом что-то в нем сжималось. Он замечал, как Светка стреляет глазами то на него, то на мужиков, пытаясь оценить степень опасности, понимал, что должен казаться уверенным в себе и надежным, и все же ничего не мог с собой сделать. Один Митя продолжал оставаться спокойным и первым прошел в комнату, неся драгоценный кофр.

Комната была большая, светлая — и пустая. Советские бежевые обои в мелкий цветочек. Продавленный диван. Низкий буфет со стеклянными дверцами. Вид на окраины города К. за окном. Вид, похожий на все окраины всех городов.

Их усадили на диван. Антон попытался было остаться стоять, но его усадили тоже. Сидеть втроем было неудобно, как в мешке. Орк с кухни принес стул, и Жалгай сел перед ними, откинувшись на спинку. Женя на заднем плане мерил комнату шагами.

— Что ж, давайте знакомиться. Хотелось бы узнать, кто же вы все-таки будете.

— “Ante lucem”, музыка Средневековья и раннего Ренессанса, — сказал Антон как можно внятней.

— Средневековья, значит… И Ренессанса, — повторил Жалгай. — А здесь-то вы что делаете? — спросил потом вкрадчиво.

— Нас пригласили. Контракт же есть… — Антон хотел было встать, но ему на плечо легла тяжелая ладонь стоящего в дверях орка. — Да вы чего?! — Антон вскинул голову на него, потом на Стаса. — Контракт показать?

— Покажешь, — спокойно сказал Жалгай. — Потом покажешь. Кто вас вызывал?

— Я не помню фамилию. Настя… Ну, Настя, и все. Контракт от имени гендиректора.

Женя резко остановился, впившись глазами Стасу в затылок. Он стал быстро бледнеть и краснеть, как будто в нем включилась иллюминация.

— Какая еще Настя? Что за Настя? — задавленно повторял он.

— Настя, Настя… — Стас сосредоточенно думал, прищелкивая пальцами.

— Светленькая такая, — отозвался от дверей орк. — У шефа в приемной сидит.

— Секретарша, что ли? — удивился Стас.

— Ага. Она в Гоа сейчас, — добавил орк.

— В Гоа?! — ужаснулся Женя и весь как-то осел. — В каком еще Гоа! А нам, нам-то что теперь делать?!

— Же-ня! — прикрикнул Стас и поднялся со стула. Было видно, что теперь начинает выходить из себя и он. — Хорошо, вызов, значит, был. А кто программу писал? — обернулся Стас к Жене. — Кто этих тувинцев на афише рисовал?

— Не знаю! — вскрикнул Женя фальцетом. — Кто же теперь разберет, месяц прошел!

— Шеф разберет, вот увидишь, уже завтра он все разберет.

— Стася, что же делать, что же…

— Мол-чать!

Теперь Стас вышагивал по комнате, а Женя замер, будто его приколотили к стене.

— Жалгай, чайник вскипел, — сказал вдруг из коридора второй орк.

Стас обернулся, соображая, вздохнул и снова вернулся на свой стул.

— Неси! — Он уставился на ребят. — Видите ли, тут неувязочка вышла. Мы ждали не вас. Точнее, вас, но с другим репертуаром. И как-то нам всем сейчас придется это разгребать.

— Афиш ведь понаделали! По всему городу афиши висят! Народу набежит! — Женя дернулся к буфету и сгреб с него пачку бумаг, хотел показать — и рассыпал, один только лист остался в его руках, и он потрясал им, как свидетельством.

На афише какой-то раскрашенный человек, среднее между папуасом и индейцем в перьях, размахивая большим бубном, вгонял себя в транс. “Ante lucem — до восхода, — было написано под ним, — шаманская мистерия, горловое пение, чарующие звуки варгана и бубна…” — и что-то еще про блуждание по тонким мирам и очистительные вибрации тувинской музыки, что ребята уже не могли прочесть, потрясенные самой картинкой.

— Тут какое-то недоразумение, — начал было Антон, когда сумел выдохнуть, но голос ему изменил. — Это не мы и никак нами быть не может.

— Придется, — сказал Стас.

— Что значит — придется? У нас программа, у нас совсем другие инструменты…

— Вы артисты? Артисты должны уметь все, — беспрекословно сказал Стас. — И учтите: мы вас просто так не отпустим.

— Нет, погодите!

Но Антона прервал орк, вкативший в комнату столик. На нем было три разномастых стакана с чаем, сахарница и открытый пакет печенья. Митя тут же взял стакан, обнял его своими длинными музыкальными пальцами и задумчиво стал дуть на воду.

— Это шоу-бизнес, ребята, — сказал спокойно Стас, откидываясь на спинку. — Знаете, сколько в нашем клубе стоит выход на сцену? А сколько стоят билеты в вип-зону? А вы знаете, кто сегодня приглашен в эту вип-зону? Счастливые вы люди — ничего не знаете. Но вы контракт подписывали. А денежки надо отбивать.

— Послушайте, но мы же не можем стать… — Антон больше ничего не сказал. Он был не готов к такому разговору. Его лихорадило.

— Давайте отменять выступление, — вдруг вступила Света. — Мы совсем другой коллектив.

— Дома ты можешь быть кем угодно, деточка, — сказал Стас. — А здесь будешь тем, кем скажу я. — Он достал из кармана маленькую трубочку и стал забивать в нее косяк. — Пейте чай, ребятушки. — Он так сладко затянулся, что Антон сглотнул слюну. — А потом будем из вас делать шаманов.

Повисла тишина. Было слышно, как пьет чай Митя да как причмокивает, затягиваясь, Жалгай. В этой тишине вдруг противным голосом затрезвонил телефон так, что вздрогнули все, а Женя даже подпрыгнул и не сразу сообразил, что телефон у него в кармане. Потом взял трубку и ушел на кухню. Оттуда долетали его ответы: “Да. Да. Уже приехали. Да, на месте. Да. К шести. Сам будет? — Его голос взлетел и упал. — Хорошо. Понял. Понял. Хорошо. Все будет. Хорошо…” К концу разговора его голос исчез, остались только выдохи. Когда он вернулся, лица на нем не было.

— Сам будет, — повторил он еле слышно. — Шеф звонил…

Но Стас уже владел ситуацией.

— Ну что ж, значит, сидеть некогда, — сказал он бодро, хлопнул себя по коленям и поднялся. — Ну-ка, показывайте, ребятушки, с чем вы к нам пожаловали?

— Инструменты доставать? — спросил Антон.

— Доставайте, доставайте. Все доставайте.

Митя при этих словах поднялся и отправился к своему кофру.

— А сам — это директор клуба? — поинтересовался Антон, внутренне морщась от того, какой заискивающий у него голос.

Сам — это сам . Директор — это директор. Короче, тебе лучше не знать, дольше жить будешь. — Стас хохотнул. — О, что это у нас? Мм...

Митя достал и уже настраивал лютню. Легкий, как перышко, инструмент с дутым корпусом и тонким, стройным грифом, янтарного цвета с шоколадными полосами и резной, как мавританские ставни, верхней декой, он выглядел произведением искусства. Струны небесно звенели, подтягиваясь. Лютня была Митиной любовью, хотя играть он умел на всем: на любых струнных, духовых, всяких ударных, клавишных, язычковых, перкуссии… Музыкой он жил и дышал. Когда он играл, то словно бы растворялся, превращаясь в звук. Высокий, худой до неприличия, в легкой копне ало-рыжих волос, он закатывал глаза и качался в такт. Лицо его при этом всегда утончалось, сквозь черты проступало что-то нездешнее — надломленное, болезненное, экстатическое. Обычно спокойный, как трава, в музыке Митя выворачивался наизнанку, наружу живой, пульсирующей своей душой. Звуки мучили его, вытягивали изнутри, но он не мог без них жить — не мог не играть.

Ничего другого он делать и не умел. Даже как будто не жил, забывал есть, если его не кормили, ко всем людям относился одинаково безразлично и обращался только на вы , даже к Светке, хотя она была его женой. Впрочем, тот факт, что у него есть жена и ребенок, не вязался с нездешним образом Скифа. Но из всех людей в мире никто бы не подошел ему так, как Светка: она была флейтисткой от бога, такой же одержимой, как он сам. Они существовали неразлучно, как одно целое, будто бы и не осознавая своей парности, как не осознает левая рука правую руку до тех пор, пока она у нее есть.

Свое Средневековье они привезли из Европы, которую проехали автостопом вдоль и поперек, днюя и ночуя в публичных библиотеках, выискивая старые мелодии, записанные нечитаемыми крючками, перебиваясь уличными концертами и собирая везде, где они бывали, народные инструменты. Так прошло два года; они изредка объявлялись в Москве, чтобы отыграть концерт со знакомыми группами, заработать денег и уйти в странствие. Но вдруг их движение остановилось, потому что осенью Светка обнаружила у себя на руках чадо, способное пока только на сольные вокальные выступления. И как-то так сложилось, что распались все коллективы, в которых они со Скифом когда-либо играли. В общем, у них всегда было мало денег, а тут их просто не стало, того, что приносил Митя из стылых переходов, не хватало, и Светка побежала по друзьям, прося о помощи.

Тогда и всплыл Антон, старинный и верный друг детства. Он всегда существовал на периферии их жизни, наблюдая за творческим развитием Скифа. Наблюдал со скрываемым даже от себя самого восторгом и завистью, с замиранием сердца, как будто бы Митя шел по натянутой высоко над улицей проволоке, поддерживаемый только своим талантом и восхищенными взглядами снизу. Иногда Антону казалось: перестань он следить за ним — и Митя сорвется и полетит. А потому просьбу Светки воспринял с энтузиазмом, даже с радостью. “Голодному надо давать удочку, а не рыбу”, — сказал он и предложил им сколотить собственный коллектив, а сам вызвался стать продюсером: рассылал электронные письма, предлагая выступления молодого дуэта, планировал зимние гастроли. А в начале февраля взял отпуск, и они укатили по городам Сибири.

Антон вспоминал об этом, глядя, как ребята достают инструменты, и чувствовал смятение и стыд за то, что первый же серьезный контракт умудрился провалить. По дороге сюда они успели отыграть на нескольких ролевых фестивалях, где их встречали очень тепло. Но реконструкторы, разодетые в итальянскую парчу XVII века, сами были бедны как крысы. За выступления они не платили, хорошо, хоть кормили бесплатно, и Антон убеждал ребят, что эти концерты нужны им в качестве рекламы, а ставку он делает на город К. — богатый, славный город. И вот как все вышло…

Он поднялся, как будто мысль ужалила его. В принципе ребята могли играть и без него, но Антон чуял, что быть просто продюсером при Жалгае стыдно. Он взял в руки небольшой тамбурин, появившийся в коллективе именно для таких случаев.

— Три, четыре, — сказал Митя, и они заиграли.

Скиф сразу закрыл глаза и закачался в такт. Лебедевыйная лютня сладко пела трубадурский ноктюрн. Флейта плакала и вздыхала о любви к прекрасной даме. Тамбурин притопывал, как страж на городской стене, подмерзший влажной ночью и мечтающий только о большой кружке пива.

— Хорошо, — сказал Стас, когда они смолкли. — А что-то живенькое у вас есть?

Митя без лишних слов обернулся к Антону и кивнул, подавая условный знак. Тот забил сложный, быстрый ритм, изредка потрясая тамбурином, чтобы звенели тарелочки в ободе. Его подхватила флейта, потом вступила лютня, и пустилась в пляс легконогая веселая Saltarello, закручиваясь с каждым оборотом все быстрее и быстрее, до головокружения, до срыва дыхания, то вдруг замирая, как будто для глубокого вдоха, то припуская опять.

— Прекрасно, — одобрил Стас, когда они доиграли. — Только нам совершенно не годится. Бубен вот — это хорошо. — Он подошел к Антону, взял в руки тамбурин и покрутил его, разглядывая со всех сторон. — Жаль только, что такой маленький. Не впечатляет. — Он ударил по мембране, позвенел тарелочками. — На-ка. Сделай что-нибудь более аутентичное. — И перекинул тамбурин Жене через всю комнату. Тот поймал и уставился, как на гадюку.

— Что мне с ним делать?

— Включи фантазию! Всему тебя учить надо. Ладно, что еще у вас есть? Костюмы какие?

Костюмы были, и были они непростые, Антон сам выдумывал, чтобы со смыслом. У Мити — зеленая рубаха, у них со Светкой — безразмерные балахоны из искусственного шелка, с капюшонами и рукавами такими, чтобы в них утонуть, у Светки — белый, у него — черный. И маски: у него — белая, с грустной миной, у нее — яркая цветная полумаска, чтобы не мешала играть на флейте. Они стояли по обе стороны от Скифа и изображали Скорбь и Радость, а он сам был средневековый менестрель. Все это в процессе выступления объяснял Антон. Текст был наполнен подробностями и отсылками к истории культуры, содержал тонкости средневековой философии и символики карнавала, так что после концерта слушатель чувствовал себя гораздо более эрудированным человеком.

— Великолепно! — воскликнул Стас, увидав их. — То что надо! Вот видите, а говорите, вы случайно приехали. Случайностей не бывает в этой жизни, ребятушки! Же-ня! — гаркнул он, и с кухни появился Женя с сосредоточенной мыслью на лице, с кисточкой, какой красят стены, в одной руке и тамбурином в другой. — Надо чуть более аутентично. Сделаешь?

— Да кто я тебе!

— Вот и молодцба. — И балахоны порхнули к нему в руки, а Стас снова обернулся к музыкантам. — Танцевать кто-то будет? Ну, это ладно, это на месте разрулим, если что. А петь? Желательно горловым пением. — Он взглянул на Антона, как будто подозревал в нем эту способность.

— Послушайте, может, лучше не надо? Пока не поздно, — сказал тот нерешительно.

— Поздно. Уже поздно, — оптимистично ответил Стас. — Ну, от этого придется отказаться. — Он ткнул пальцем в лютню. — Что-нибудь более аутентичное в вашей программе есть?

— Он может тоже на флейте, — сказала Светка.

— От флейты тоже придется отказаться, — отрезал Стас. — Не канает флейта. Что-нибудь другое?

— Скиф, у тебя же полный рюкзак инструментов, — сказал Антон. — Покажи.

Митя поднялся, не спеша сложил лютню в раскрытый кофр, застегнул его, потом притащил из прихожей рюкзак и стал извлекать на свет божий небольшие барабанчики, разного вида и размеров флейты, походную волынку с малым мехом и одной трубой…

— Хорошо, очень хорошо, — говорил Стас, оглядывая все это богатство. Казалось, оно его совсем не впечатляло, просто примеривался, как получше употребить. — А тут чего? — спросил он и потянулся к небольшой коробочке, завернутой в кусок желтой фланели.

— Маультроммели, — коротко ответил Скиф и опередил его, перехватив коробочку первым.

— Чего? — не понял Стас.

— Австрийские нотированные маультроммели, — пояснил Скиф.

— Впервые слышу, — сказал Стас недоверчиво.

Митя со вздохом открыл коробочку. Внутри, пристегнутые металлическими скобами, лежали шесть варганов разной величины.

— Хомусы! — радостно вскричал Стас, будто увидел знакомого. — Так бы сразу и сказал! — Он потянулся к инструментам, но Митя вовремя отвел в сторону коробку. — Ладно, не трону. Чего же вы, ребятушки, молчали? Все, наше дело решенное, будете играть на хомусах. Самый шаманский инструмент.

— Исключено, — сказал Скиф, закрыл коробочку и стал аккуратно укрывать фланелью. —Переложение для варгана — слишком трудоемкое дело.

— Чего? Какое еще переложение? — вскричал Жалгай. — Хомус — это же что? Берешь — и играешь. У меня у самого хомус есть. Настоящий, шаманский. Берешь — и играешь. Легче надо быть, ребятушки, легче! Я вижу, вы такие замороченные. Я сам музыкант. Музыка — это мистерия! Вполне себе шаманское дело. А вы развели академию! В музыке что важно? Чтобы поток был! Вот так, прямо отсюда, вот так! — Он сцепил перед собой руки кольцом и стал прокручивать их, как водяную мельницу, поднимая снизу, проворачивая от себя и снова поднимая. — Надо со страстью. Страстно! Чтобы у всех загорелось. Чтобы всех с ног сорвало! А вы что? Второе еще ничего, а первое — это вообще что такое? — Он напел мотив ноктюрна, кисло и фальшиво перевирая. Митю передернуло всем телом. — Тоска. Тоска. Как неживые. В вас страсти нет. А надо. Музыка — это же как секс. Вот как надо. Так что давайте, ребятушки! Будем-ка мы с вами учиться.

Он сел, развалясь, и уставился на музыкантов с видом режиссера.

— Чего? — не понял Антон.

— Давайте играйте, — сказал Стас. — У вас же на каждого хватит хомусов. Ну, этих, как у вас… мультитроммелей. Играйте, а я погляжу. И запомните: вы должны сегодня задать жару. Вы должны так сделать, чтобы всех утащило, чтобы все в транс вошли. Вы — шаманы! Шаманы, понимаете? От вас дым должен идти! Ну, давайте. Репетируем.

— Исключено, — сказал Митя, спокойно опускаясь на диван. — Музыка так не делается.

— Да что ты знаешь про музыку! — вдруг подскочил к нему Стас. — Вон она где, твоя музыка! Ходит по улице и жрать просит! Ты нравиться должен, тупо нравиться. Народу что нужно? Народу нужен кайф, и если ты музыкант, если ты считаешь себя музыкантом, ты так сделать можешь, чтобы у народа стояло. А если нет — ты ничто. И музыкант ты фиговый.

Он прокричался в лицо Мите и замолчал. Отошел в сторону, стал щелкать впустую зажигалкой. Антон оторопел и боялся взглянуть на Скифа. Хотя он знал, что Митя все это может, сам видел, как на фестивалях, стоя на сцене перед тысячеголовым полем, объятый музыкой, Скиф отдавался ей так, что вся эта толпа стонала и раскачивалась в одном с ним ритме. И все же Антону почему-то казалось, что Митя всего этого не знает, пребывая в недоступных своих гармонических далях. И что с ним будет теперь, когда ему это высказали? Антон боялся, что теперь-то, после этого, Скиф наотрез откажется выступать.

— Готово, Жалгай! — В комнату вошел довольный Женя. В руках у него был тамбурин, а через локоть перекинуты оба балахона. Все это теперь было сложно узнать: тамбурин был крашен красными и черными полосами, на ободе висели перья и обрывки тряпок белого и красного цветов; такие же лоскуты и перья были пришиты на балахоны, а еще ремешки от часов, монетки, гайки на веревочках — все в огромном числе. Подол у балахонов был порезан на длинные лохмотья. Светка ахнула, увидев такое безобразие.

— Молодцом! — оценил работу Жалгай. — Вот что значит профессионал. Учитесь, студенты. Ну вот что. — Он посмотрел на часы. — Мы сейчас поедем. У вас есть четыре часа, чтобы отрепетировать. К шести приедете в клуб. Поставим звук, посмотрите сцену. Выступаем в восемь. Все понятно? Женя, за мной. Серый, останешься с ними. И запомните, ребятушки. — Он вдруг вернулся в комнату. — Шеф шутки шутить не любит. Вы не смотрите, что он директор какого-то там клуба, это у него хобби. А вообще он известный в городе человек. И если ему что не нравится, разбирается быстро и без пыли. Мы с вами сейчас в одной лодке. А мне не хочется узнать, куда люди без вести пропадают. Надеюсь, вам тоже.

И они ушли, хлопнув дверью. В квартире остался один орк, он сел на табуретке посреди коридора, так что ему видно было, чем занимаются в комнате. Антон оценил эту диспозицию, потом глянул с высоты пятого этажа на стылый, укатанный в гололед двор. День в городе К. стоял хмурый, не то похмельный, не то просто с головной болью. Антон утонул в диване, запрокинул голову и закатил глаза.

— Что делать будем? — сказал он.

— У нас есть программа, — спокойно ответил Митя. — Будем играть.

— М-да? — сказал Антон, открывая глаза. — И как это сочетается вот с этим? — Он ткнул пальцем в раскиданные по полу афиши. — Средневековый шаманизм?

— Не кипятись, — остановила его Светка. — Наверняка как-то все решится. Наверняка… Митя. Митя. Может, попробуем? Попробуем маультроммели…

— Исключено, — сказал Скиф. — Ничего за такой срок мы не разучим. А он вообще не умеет на нем играть.

— Я могу на бубне, — пожал Антон плечами. — Вполне себе шаманский инструмент…

— Вот-вот, — закивала Светка. — Кроме того… Ты же понимаешь… Нас с нашей программой не выпустят на сцену. Там другого ждут.

У Светки по глазам было видно, что она думает в этот момент о чаде, оставленном с бабушкой. О том, что дома нет денег на подгузники, а иногда их не хватает и на молочные смеси. У Светки было по глазам видно все, о чем она думает, — но и у Скифа все было видно по глазам.

— Света! Вы же профессионал! Вы должны понимать: нельзя у этого идти на поводу! Я не могу, я не имею права менять все с каприза!

— Митяй, да ты чего, в самом деле? — Антон не выдержал. — Ты как маленький. Или не видишь, куда мы попали? Что это за люди?

— Ничего они нам не сделают, вы это знаете не хуже меня, — отвечал Скиф.

Антон не был в этом твердо уверен, но признаться вслух не решился. Его опередила Света:

— А слушатели? Они же придут на другое. Они просто нас не поймут.

— Не считайте людей идиотами, Света. Слушатель поймет все. Наше дело, чтобы он это понял.

— Поймут! Конечно! — горячился Антон, выхаживая теперь по комнате. — У них вокруг будут тетки голые, а ты им музыку Ренессанса, дуализм скорби и радости!

Светка прыснула, несмотря на всю психозность ситуации.

— Неправда, — спокойно ответил Скиф. — Это ничему не противоречит. Вы думаете, где вся эта музыка появлялась? В таких же кабаках.

— Ну чего ты уперся! — воскликнул Антон. — Они ничего не поймут, не захотят понимать, они посчитают, что их обманули, — и будут правы! Ты же профессионал, чего тебе стоит? Сыграешь на варганах, какая тебе разница!

— Я сюда ехал с другим, — спокойно отвечал Скиф.

— А нельзя ли как-нибудь убедить Стаса, что лучше никого не обманывать? — подала вдруг голос Света. — Антоша, ты же понимаешь, мы действительно не можем быть теми, кем мы не являемся. Это вранье, а так ничего не добьешься. Поговори с ними, ты же сможешь, ты убедительный.

— И что я ему скажу? — растерялся Антон. До этого ему не приходило в голову поговорить со Стасом. Он даже весь сжался от этой мысли. Куда как проще казалось ему убедить Митю, уломать его. Он никак не ожидал, что у него есть по этому поводу свое мнение, с которого он не сойдет. Не ожидал даже, что у Мити, который, казалось, вообще и не жил ни часа среди людей, — что у него вообще есть мнение. — Чего раньше не говорили с ним? Теперь-то когда… Прямо перед сценой?

— Все можно переиграть, — настаивала Света. — Объявить, что шаманы заболели. А вместо них проездом — московская группа. А, Тоша? Ну, ты же сумеешь? — Она просительно смотрела в глаза, и Антон понимал, что не знает, как возразить ей. Да и почему ему казалось легче переубедить их, почему он сам идет на поводу у Стаса, почему внутренне согласен с ними, что меняться, подстраиваться должны именно они?.. Антона поразила эта мысль, он смутился и не мог смотреть Светке в глаза.

— Хорошо, — кивнул он наконец. — Я попробую. Попробую.

 

Ночной клуб, в который их привезли, был в пяти шагах от вокзала. Уровень престижности этого заведения читался уже по его фасаду, выполненному из темного стекла и металлических конструкций. Красные неоновые буквы на крыше зазывно мерцали во вновь сгустившемся мраке над городом К.

Недра клуба оказались велики и запутанны. Главный зал был разделен на зоны ступеньками и оформлением стен. В одном углу был бар. Ближе к нему располагались столики. У стены были три блестящих полированных шеста. Там орала музыка и три девицы на каблуках, в бикини, хищные и загорелые, как львицы, с ленивой грацией крутились вокруг шестов. За ними наблюдал высокий парень с прилизанной прической и красным шейным платком.

— Эротичней, девочки, эротичней, — говорил он, морщась, как будто у него болело горло, и хлопал в ладоши. — Сначала поехали. Три, четыре…

Между столиками сновали официантки в белых пышных мини-юбках, миниатюрные, как фарфоровые статуэтки. Они разносили приборы. Бармены за стойкой, величественные, как служители древнего культа, звенели стеклом и переговаривались на немыслимом арго, состоящем преимущественно из названий алкогольных напитков, звучащих по-бразильски, и русского мата.

Музыкантов провели мимо всего этого в самую большую часть зала перед сценой. Там несколько рабочих расставляли аппаратуру, ими руководил Стас.

— А, приехали, — обернулся он к ребятам и пожал им руки. — Серый, проводи в гримерку. Раздевайтесь, вещи оставляйте и приходите. Звук послушаем. Поговорим еще…

Антона колотило. В квартире, дав обещание со Стасом поговорить, он как будто даже успокоился. Внутренне составил свой монолог, успел прокрутить его несколько раз, но, попав на место, оказавшись с Жалгаем лицом к лицу, он понял, что ничего не сможет сделать. Он не сможет противостоять всей этой машине, которая стояла за Жалгаем, которая работала в этом клубе и которая сейчас зажевывала их “Ante lucem”. Он не сможет противостоять, ничего не скажет хотя бы уже потому, что сам не уверен в позиции Скифа. Ну почему нельзя сделать то, что от тебя хотят, чего от тебя ждут?

Вне зависимости от его воли голова стала работать в другом направлении: как уйти от всей этой ситуации. Пока их вели в гримерку — каморку сразу за сценой, — он успел заметить, что она выходит в коридор, в котором за поворотом угадывался выход на улицу, — оттуда потянуло холодом, когда двое рабочих пронесли бухту с проводом. Вокзал здесь рядом, чего проще слинять? Но, остановил он себя, поезд у них только ночью. И Митя такого шага не поймет. Да и Светка — ей деньги нужны. После разговора в квартире они оба доверились ему, как дети. И если он ничего не сделает, он один будет во всем виноват. Антон закрыл глаза. Ему казалось, что его тащит под воду.

Они оставили вещи и вернулись в зал. Стас сидел за ближайшим к сцене столиком вместе с Женей и высоким парнем в цветастой пляжной рубахе.

— А, вот и наши музыканты, — сказал он. — Берите стулья, ребятушки. Девочки! — Он щелкнул пальцами над головой. — Еще три чашки. Познакомьтесь: Слава, наш диджей. Отличный парень. Ну как вы? Отдохнули? Все хорошенько продумали? Значит, идея такая: ваше выступление в девять. Перед вами буду я, у меня группа, ребята скоро соберутся. Так сказать, на разогреве. Мы отыграли, представили вас: группа из Кызыла, шаманская мистерия, встречаем…

— Может, не стоит из Кызыла, — сказал Антон, поперхнувшись чаем.

— На афишах сказано! — взвился Женя.

— Спокойно, не заводись, — поморщился Стас. — Вам что, в конце концов, не без разницы? В общем, когда я вас представляю, вы уже должны у сцены стоять, понято? Выходите сразу, чтобы без заминок. Играете пятнадцать минут. На пятнадцать минут селезенки хватит?

— У нас программа на час, — сказал Скиф спокойно.

— Часа вам дать не могу, — ответил Стас. — Сами понимать должны: у нас минута на сцене стоит дороже вас троих вместе взятых. Так что пятнадцать минут. Как хотите выкручивайтесь. А потом пускаем диджея. Слава, ты все слышал?

Бледный нездоровой бледностью парень склонил голову с тупой значительностью.

— Ну, молодцба. — Стас похлопал его по руке. — Я тебе доверяю. Все должно быть в темпе, ребятушки, запомните. Главное — поймать поток. И на нем уже, на нем… — Он снова закрутил руками у себя перед животом. — А, что, готово? — обернулся он на голос рабочих. — Ну, отлично. Пойдемте настроимся.

Он первым вскочил на сцену. Митя стал расчехлять лютню. Антон побледнел, увидев это. Стас еще не видел, он был к ним спиной, присев на корточки на краю сцены, разговаривал с подошедшим звукорежиссером. Скиф приготовил лютню, взял стул и пошел к центральному микрофону. Сел, положил инструмент на колени, стал наклонять стойку. В колонках пошел треск — микрофон оказался подключен.

— Эй, здесь вокальные у меня стоят, — замахал руками звукорежиссер. — Мне же сказали, у вас это будет — пьяу, пьяу. — Он изобразил пальцами, будто играет на варгане.

— Нам один только нужен вокальный. Для флейты, — сказал Скиф своим спокойным, ясным голосом.

— Какие флейты?! Это ты чего такое творишь, сученыш! — вдруг ринулся из глубины зала с истерическим криком Женя. — Ты нас всех угробить решил? Да я тебя сейчас порешу вместе с твоей балалайкой!

Он летел на Скифа, как разъяренный носорог, слепой и безжалостный. Спас его от увечий Стас.

— Же-ня! — крикнул он, преграждая дорогу. — Окстись! — И тычками стал спускать напарника со сцены: — Иди отдышись. Без тебя решим. Ребятушки, — обернулся к музыкантам. — Нельзя же так. Мы вроде как с вами договорились.

Он говорил это Мите, а смотрел в глаза Антону. И тот, секунду назад обмерший и похолодевший от всего, что творилось, вдруг стал приходить в себя. Действительно, надо брать ситуацию в свои руки.

— Сейчас, сейчас! — заговорил он. — Это он ошибся. Митяй, ты забыл, что ли? Где твои варганы?

— На варганах играйте сами, — сказал Митя, вставая.

— Да ты чего, в самом-то деле?

Но Скиф уже уходил. Уходил вместе со своей лютней, вместе со всей своей музыкой. И Антон понимал, что его не остановить ничем.

— Да погоди ты! Давай хотя бы попробуем, как оно звучать будет!

Митя не отвечал и не оборачивался.

— Сейчас. Сейчас. — Антон махнул Стасу, вроде как он все уладит, и побежал за Митей в гримерку. — Скиф, ну погоди, — начал он уже там. — Ну нельзя так. Зачем лезешь в бутылку?

— Антоша, ты обещал. Поговорить обещал. — Светку тоже трясло. — Надо это срочно делать. Пойдем вместе.

— Нет! — Антон крикнул и тут же остановил себя. — Не надо. Я сам. Посидите здесь. Я все улажу сам.

Он вошел в зал, как будто задыхаясь. На сцене уже строилась группа Жалгая: подошли еще три мужика с гитарами, им ставили микрофоны. Самого Стаса там не было. Антон покрутил головой, но не приметил его в зале.

— Ну что, успокоил своего болезного? — Жалгай подошел сзади. Он успел переодеться в шелковую черную рубаху. У него в руках снова была трубка, в пальцах разминал таблетку из травы. — Тяжело ломать творческих людей, да? — Он усмехнулся, забил трубку и раскурил. Выпустил дым Антону в лицо. — Я тут между делом ваш контракт глянул. Там триста баксов прописано. На них, конечно, не рассчитывай. Мне с моими ребятами тоже как-то расплатиться надо. Сдернул мужиков в воскресенье вечером, нас же сегодня в планах не стояло. Но сотню дам. Если сыграете хорошо. Во-от, — протянул он. Покурил, причмокивая, не сводя с Антона хитро прищуренных глаз. — Ты давно продюсер? — спросил неожиданно.

— Первый раз. — Антон сам не понял, почему в этом признался.

— Ну ничего, все с чего-то начинали. Давай так: если все гладко пройдет, накину тебе полтинник, лично от себя. Так сказать, за труды. Если справишься со своим блаженным.

Он снова замолчал. Может быть, ждал, что Антон что-то ответит, но Антон не знал, что сказать. Только завороженно, с жадностью даже смотрел, как Жалгай курит.

— Хочешь? — Тот неожиданно протянул ему трубку. Антон замотал головой, как будто даже испугавшись. — Ладно. — Стас усмехнулся, выбил трубку в пепельницу на столе, убрал ее в карман. — Чекапиться пойду. Звук, в смысле, строить. А ты смотри. Если выйдете на сцену с балалайкой, уедете домой без нее. И не говори потом, что я не предупреждал.

Он легко, молодо заскочил на сцену. Антон на негнущихся ногах двинулся в гримерку. Он чувствовал себя загнанным. Виноватым со всех сторон. Что бы теперь ни случилось, все будет не так. И как развязать этот узел, выпутаться, он не знал. Может, правда убежать? Взять сейчас ребят, вещи, лютню, которой нет цены, и на вокзал. А там будь что будет. Не побегут же они следом?

У входа в гримерку он замер: из-за двери неслась музыка, там играли на варганах. Митя и Светка играли просто так, для себя, и чбудно играли: мелодия скакала и прыгала, то ускоряясь, то замедляясь, то делая обороты. Ведь умеет же, подумал Антон. До этого у него были подозрения, что Митя просто не умеет играть, потому и кобенится. Но нет: не было инструмента, на котором Скиф не умел бы играть. Он снова почувствовал восторг, какой всегда испытывал при игре Скифа, от осознания его безразмерного, какого-то недопустимого таланта, и вдруг все в нем сжалось: он вспомнил, как прошлой зимой что-то стряслось с лютней, нежным инструментом, привезенным из Германии, пришлось относить мастеру на поправку. И в это время Митя слег с нешуточным гриппом, со “скорыми”, капельницами и температурой под сорок. Что будет с ним, если лютня погибнет, не хотелось и представлять.

Антон шагнул в гримерку.

— Ну что? Как? — Светка остановила игру и посмотрела ему в глаза. — Уговорил?

— Не совсем, — уклонился Антон. — Мы договорились, что сделаем пятьдесят на пятьдесят: сначала на варганах, потом нашу программу. Это все, что я смог сделать.

Казалось, Светку это убедило. Она просияла и просительно посмотрела на Митю. Тот не моргая глядел Антону в глаза. Ему не понравился этот взгляд, показалось, будто Скиф раскусил обман. Но Антон не дрогнул и глаз не отвел.

— Строиться уже не получится, — сказал он. — Там его группа уже.

— Вы напомнили про микрофоны? — спросил Скиф. — Чтобы заменили.

— Забыл, — признался Антон. — Сейчас схожу, скажу.

— Света, возьмите теперь вот этот. — Скиф отвлекся, стал менять варганы.

Они заиграли снова, но Антон никуда не пошел. В растерянности, чувствуя себя как в мешке, он озирал гримерную, будто что-то искал. Искал то, что ему подсказало бы, как действовать, что сделать или что сказать, как развязать этот узел, как спасти все — и в первую очередь Скифа.

Варганы звучали медленно, раскатисто, низко. Взгляд Антона блуждал по вещам, по столу, заваленному афишами, обрезками проводов, бумагой, какой-то еще канителью… На стенах в рамках висели дипломы и фотографии: известные лица с работниками клуба, там был Стас, диджей Слава, еще физиономии... И один пейзаж, неясно как оказавшийся здесь: изъеденная ветрами двуглавая скала, преграждающая вход в небольшую бухту, закат, солнце садится за далекими, на горизонте, горами, и водная гладь, спокойная и величественная, пролегла между берегами, между фотографом и красным оком ныряющего за горизонт светила.

Теплые, красные тона. Тишина. Идиллия.

Антон как-то сразу догадался, что это был Байкал, хотя ни разу там не был. Но это был именно Байкал, темная, бездонная вода в лучах заката. Тихо-тихо наплескивает он на берег волну за волной. Неодолимое его пространство, гладкое его водное зеркало акустически податливо. Звеняще и пронзительно кричат над ним чайки, так далеко, что и не разобрать глазом, но звук плывет, плывет и становится тонкой, ранящей музыкой. В скалах между камней гудит ветер. Он выдувает тревоги, оставляя душу пустой и распахнутой, как до рождения, упоенной единственным чувством — безмерным восторгом земного, вечного бытия. И звук, безграничный, богатый, вбирающий в себя все и полный сам всех музыкальных гармоник, катил и катил с Байкала, через узкую щель фотографического его образа — и заполнял собой сознание, безразмерную пустоту, которую чуял Антон в душе…

Ему вдруг стало невыразимо спокойно и хорошо. И как вести себя, что делать, он сразу понял. И пускай это будет предательство. Пускай Митя его не поймет. Он-то знает, что спасет его таким образом.

Антон вышел из каморки. На сцене еще было тихо, но уже слышался гул наполняющегося зала. С другой стороны тянуло холодом — дверь на улицу была открыта. Возле гримерки стоял орк.

— Слушай, а ключ от этой комнаты у кого? — обратился к нему Антон.

— А зачем? — не понял орк.

— Ну ведь мы когда выступать уйдем, вещи оставим. А у нас все — деньги, документы.

— Я посторожу, — ответил орк.

— Зачем тебя напрягать. Вдруг ты отойти решишь куда.

— У Жалгая ключ.

Антон вышел в зал. Стас был на сцене. Он распевался, музыканты тихонько наигрывали. На них еще никто не смотрел, они чувствовали себя свободно, и Антон без помех поднялся. Ослепнув под софитами, быстро объяснил, что надо. Жалгай отдал ключ без колебаний, как будто понял, зачем ему.

— Все в порядке у вас? — спросил он, когда Антон уже уходил. Тот кивнул. — Ну, молодцба.

То, как легко все пошло, наполняло Антона пьянящим чувством сродни вдохновению. Он начинал уже верить и убеждал сам себя, что делает все правильно. У него даже слегка кружилась голова. Мысли о предательстве, об обмане покидали.

— Давайте переодеваться, — сказал он, вернувшись в каморку. — Они там уже начинают.

Под потолком гримерной включились колонки, им теперь было слышно все, что происходит на сцене. Стас был солистом в своей группе. Они бессовестно снимали хиты — какую-то попсу, русский и зарубежный рок, сладкие ВИА восьмидесятых, всего понемногу, на любой вкус. Набор был кабацкий. Пел Стас громко, но на высоких сильно фальшивил. Митя болезненно морщился. Стало ясно, что кто-кто, а Стас учить Митю музыке не имел права. Антон невольно подумал, какому же бездарю он приносит в жертву Скифа, но подумал без мучений совести, спокойно, как о данности, — он уже перешагнул внутри себя порог, за которым воспринимал предательство, все в нем подобралось и готово было к одному — действовать. Он еще сам не знал как, но понимал, что сделает все верно.

Переоделись, достали маски. Время неслось стремительно. Скиф наигрывал чуть слышно на лютне, склонившись над ней всем телом. Он совсем не нервничал перед выступлением. Антона же стало колотить, он не мог спустить с него глаз, будто выслеживал.

Заскочил Женя и наорал, почему они все еще здесь, почему не за сценой.

Сам здесь, САМ , — выпучивая глаза, дрожащим голосом шипел он. По лицу его ходили алые и белые пятна.

Ребята взяли маски, варганы, крашеный тамбурин и пошли. Митя не расставался с лютней.

Остановились у края сцены, так, чтобы их не было видно из зала. Стас сидел на высоком барном стуле под софитами и пел, закатывая глаза, про новый поворот.

— Мне надо в туалет, — сказала Светка и убежала.

— Я бы тоже сходил, — сказал Митя. И пошел. С лютней.

— Ты куда? Ее-то оставь. — Антон перехватил его за руку. — Там даже поставить некуда.

Митя остановился и недоверчиво посмотрел на Антона. Решал, отдать ему или нет. Нет, не отдать. Даже на пять минут не может передать ее чужому в руки.

— Я в гримерке оставлю, — сказал он и ушел.

И тут же в Антоне все вздрогнуло — это было именно то, что нужно. Именно то! И кто сказал, что это предательство? Пусть кто хочет, думает так, но он-то знал: он спасал Митю.

Он обернулся за два шага и заставил себя спокойно смотреть на сцену. Стас пел последнюю песню, публика, уже разогретая, хлопала и прыгала на танцполе, в мелькающем свете иллюминации иногда вспыхивала вип-зона, и Антон тщетно пытался разглядеть, кто там сидит.

И тут подошел Митя. Лица на нем не было.

— Антон… Лютня…

— Что с ней? — ужаснулся тот очень натурально.

— Там закрыто.

— Где?

— Гримерка.

— Как же так? Что же делать?

Прибежала Света и ахнула. Втроем подергали дверь. Руки у Скифа тряслись.

— А теперь, друзья, встречайте: легендарная группа из Кызыла, потомственные шаманы, маги высшей категории…

— Надо идти, — сказал Антон.

— Я не могу. Лютня… Как я без нее?

— “Анте люцем”! — проорали динамики..

Зал аплодировал. В коридор повалили музыканты, красные и потные от софитов. Последним спустился Стас.

— Вы чего тут? — накинулся он. — А ну марш на сцену!

— Давай, давай! — Антон настойчиво подталкивал ребят.

Светка натянула маску и нырнула первой под ослепляющий свет. Антон тоже надел свою белую маску — ему сразу стало легче. Митя все не сводил глаз с запертой двери.

— Эй, а ключ? — вдруг крикнул Жалгай сзади. — Ключ верните!

— Идем же, — подталкивал Антон, лишь бы Митя ничего не понял.

Тот все еще колебался, упирался, а у самой сцены вдруг поднял на него глаза, так что в нем все оборвалось.

— Хорошо. Идем, — сказал Скиф после паузы. — Начинаешь ты.

— Что? — изумился Антон. Он даже не сообразил, что Скиф обратился к нему на ты впервые в жизни.

— Ритм Saltarello. Темп — allegro. Света — варган D, я F.

И они вывалились на сцену. Антон, перепуганный и оглушенный, принялся бить в тамбурин истерически, поднося его к самому микрофону, не слыша от этого ничего вокруг, кроме того, как стучит кровь в голове в том же ритме. Сцена была уже прогретая. Он не сразу понял, что варганы уже вступили. Потом, верно, звукач выправил баланс, и все понеслось, закружило, запульсировало в мельтешении световых пятен.

Митя играл как умел — как он один умел играть, и Антон чувствовал, что страх отпускает его. Со Скифом, с тем, что он нес в себе, не было страшно на сцене, под софитами, под оценивающими взглядами толпы, директора и таинственного сама . Два варгана, один низкий, другой высокий, звучали как голоса из других миров. Минорный интервал — ре-фа — бил по нервам, маячил, звал за собой и отталкивал, завораживал, притягивал и снова бил наотмашь, стоило только довериться ему. Антона будто вворачивало по спирали в эту трещину, в этот болезненный звуковой зазор, и он с упоением, с томительным, сладостным отчаянием понимал, что не жалеет о том, что сделал, что оно того стоило, и дальше будь что будет. Страх отпустил его полностью, он посмотрел в зал — но ничего не увидел: уже напустили дыма, и люди маячили темными тенями в призрачном, подсвеченном алым тумане. И Антону показалось, что его сорвало со скалы и несет над темной, предзакатной водой, уносит все дальше и выше, тянет по ветру — и сладко и больно, но главное, уже не страшно, уже ничего не страшно — совсем.

Он не заметил, как истекло их время и перестали ли звучать варганы, но вдруг ударили со всех сторон электронные басы — включился диджей. На танцполе танцевали, к ним на сцену стали лезть, что-то спрашивать, брать автографы, адреса и телефоны… Антон ничего уже не понимал. Путаясь в полах балахона, он слетел со сцены и стащил маску. В коридоре все еще толпились музыканты.

— Молодцом, молодцом! — Жалгай стал хлопать его по плечу.

— Я-то что? — смутился Антон.

— Да ладно тебе. Знаю я, знаю. Ценю. Молодцба!

Антон почувствовал себя красным не от жара: Жалгай будто приравнивал его к себе, принимал на свою сторону. Он обернулся — Митя, к счастью, был далеко. Тогда Антон посмотрел в упор на Жалгая.

— Так вот: я ничего не делал. Понятно? Ничего, — сказал ему в лицо.

— Да понял я все, понял. Дверку-то открой, — рассмеялся тот.

 

Снова была ночь, когда они вышли из клуба и побрели к вокзалу. Они не торопились, дышали морозным, искрящимся в фонарях воздухом, таким чистым после прокуренного клуба. Светка была довольна, кошкой ластилась к Мите, терлась о его плечо, с благодарностью взглядывала на Антона. В кармане у каждого было по пятьдесят баксов, и даже дорогу им оплатили, и вообще все вышло как нельзя лучше, пусть это и меньше было того, что обещали.

Антон брел как в полусне и думал, что так и не увидит ни города К., ни великой русской реки Е., но досады не находил в себе по этому поводу. Митя на него не смотрел. После концерта он не проронил ни слова, только взял свою лютню и уже не выпускал из рук. Шел теперь, сутулясь под своим драгоценным кофром, а лицо его говорило о том, что он еще не вернулся полностью из дальних своих мистических миров. Антон смотрел на него, потом вглядывался в себя и находил только удовлетворение. Он сделал все, что мог. Он как сумел выкрутился. И чувствовал себя теперь свободным, пусть даже у этой свободы был горчащий привкус.

— Вот видишь, как все хорошо получилось, — мурлыкала Светка. — Ты слышал, что Жалгай этот говорил? Всем понравилось, даже этому саму . Что, Митя, будем отрабатывать новую программу? Шаманскую? — Она смеялась.

— Идея! — подхватил Антон ее тон. — За это, видишь, деньги дают.

И тут же оборвал себя: Скиф обернулся, глянул невидящим, потусторонним взглядом и снова уставился себе под ноги. Пальцы на лямке рюкзака выстукивали ритм в темпе аллегро.

— Ой, мальчики, отметить бы надо! — всплеснула Светка руками и побежала к киоску.

Антон почувствовал себя неловко со Скифом наедине. Светка крутилась возле освещенной витрины, выбирая сок и шоколадку, и даже со спины было видно, какая она счастливая, как будущее маячит теперь перед ней светло и спокойно.

— Я тут подумал, — начал Антон. — Короче, на, возьми. — Он протянул Мите свои пятьдесят долларов. — Возьми. Вам пригодится.

— Не надо, — ответил Скиф.

— Да ладно тебе, возьми. У тебя ребенок. Немного, а все в кассу.

— Это твои, не надо, — отказывался Скиф.

— Да чего ты, в самом деле! Поверь, я знаю, что делаю. Они мне не нужны. Я ведь с вами не за этим… Возьми!

— Не надо. Это твои деньги. Ты их честно заработал. Хороший оказался продюсер.

(обратно)

Ясельные братья

Попов Сергей Викторович родился в 1962 году. По основной профессии — медик. Выпускник Литературного института им. А. М. Горького. Автор десяти лирических сборников и пяти книг прозы. Живет в Воронеже.

*       *

     *

Ужин дачный на участке у межи.

Светляки, клубника, россказни, ежи.

Тени лиственной стирающейся край.

В города перед компотом поиграй.

Поплывут средь порыжелых низких крыш

Прага, Вена, Филадельфия, Париж

к неисправной водокачке в сосняке,

к запоздавшей электричке за мостом.

Пух по ветру, паутина по щеке,

свет по веткам в угасании косом.

И под дедовское чтение газет

от каникул и ещё один денёк

отступает за веранду, за клозет

и в костёрный превращается дымок.

Мировые точит зубы капитал.

Власть-военщина ослушников щемит.

Тот борзел, тот напряжённость нагнетал,

потому как проститутка не наймит.

Как дымит, как изгаляется сушняк

пеплом высветлить темнеющий июнь.

Усмань, Масловка, Маклок, Коротояк.

Покатай во рту согласные и сплюнь.

Сырость ранняя с подлесковым душком.

Это облако садится на сады.

Смеряй улицы заросшие пешком

от крылечка до протухшей до воды,

до сторожки, да смотри не забывай

дальних весей, мнимых далей имена,

чтобы будущий баян или абай

сбацал песню про такие времена,

где отрывки подростковой болтовни

выдавали карту завтрашнего дня

и отеческие тщетные огни

нас от завтра берегли как от огня.

*       *

     *

Вот и вишен почти не осталось

В детской миске, где стёрлась эмаль.

Не спеши, пораскушивай малость —

Уж на что, а на это не жаль

В наползающих сумерках жизни,

Допоздна шелестящей в саду.

Соком вымажись, мякотью брызни,

В темноту оступись на ходу.

Острый воздух разгара сезона,

Как дразнилка, дрожит на губах.

Если помнишь: “Держи фармазона,

шито-крыто, бабах-карабах”.

И бессмысленным счастьем пострела,

Обожателя абракадабр —

Чёрной ягоды спелое тело,

Юной ночи нечаянный дар.

И по дну оголённому шаря,

На подушечки пальцев дыша,

Улыбнётся прощально и шало —

Дескать, вишня была хороша,

Пустяки, что не выдался случай

Задержаться на этом пиру

С тёмной радостью, сладостью жгучей,

Чутким сном в грозовую жару.

*       *

     *

Стишок учи, мотай на ус

бенгальских вспышек, женских бус

все нити и оттенки.

А следом — крибле-крабле-бумс! —

и тень растёт на стенке.

И выговаривай слова

в настенный плоский мир, сперва

во весь серьёз не веря:

сердитый ангел ли, сова,

сырая грива зверя?

Огня кривые языки?

Чело всклокоченной реки?

Обрывки листьев в стужу?

Тоска оскоминой строки.

Горючий взгляд наружу.

Там снег седой, судок с едой

висит, как месяц молодой

в оконной окантовке.

И всё бубнишь как заводной,

пока грозят потоки

бесшумных сумеречных сил,

как липкий дым, упрямый ил,

накрыть гостей и ёлку,

как будто кто приговорил

к утечке втихомолку

смолу ствола, задор отца,

дозор созвездия Стрельца,

затею жить на свете

четырёхлетнего чтеца

на драном табурете.

*       *

     *

Увы, твои мальчишьи сходки,

пацанство, глупое кино,

запасы вымысла и водки

вчистую кончились давно.

Перевелись — и бога ради —

всё глуше даль, наглее близь.

Перепились седые дяди

да и по норам разбрелись.

Бушует пагуба разъятья,

что ржавый ясень на ветру.

И если ясельные братья

проснутся завтра поутру,

припомнят дом и дым над крышей,

пустые сны, былые дни,

всё невесомей, горше, выше —

и там созвездия одни.

(обратно)

Родео

Мазурова Анна Игоревна родилась в Москве, окончила Институт иностранных языков. Прозаик. Работает переводчиком. Печаталась в журналах “Знамя”, “Октябрь”. Живет в США. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

 

В 1990 году меня выгнали из инфоцентра. Вызвал к себе завотделом и говорит: “Пришло распоряжение сократить одну ставку. Думаю, что уйти должны вы. Надеюсь на вашу порядочность”. Я еще взялся спорить: “Почему именно я?”, а он мне: “Имейте совесть, вы-то же где-нибудь пристроитесь, и даже еще и лучше. А если я выгоню кого-нибудь из них?” Он отделялся от зала, где все сидели, матовой стеклянной перегородкой. У него у одного было окно, которое открывалось. Когда засиживались допоздна и его уже не было, курили в окно у него в этом аквариуме, а окурки закапывали ему в пальму. Я что-то пробормотал про гуманизм увольнения по принципу выживаемости, и он взорвался: “Послушайте, откровенно говоря, даже и помимо сокращений, разве вам здесь место?”

 

Потом я целыми днями валялся на диване. Сначала сходил несколько раз с кем-то о чем-то договариваться, а потом покрылся экземой с головы до ног. Малиновой такой экземой с чешуей. И уже больше никуда не ходил и к телефону не подходил. Трагедией было не то, что меня выкинули из инфоцентра. Как раз на это мне было совершенно наплевать. Я даже удивлялся, как я раньше не ушел. Хуже было то, что мне не только никуда не хотелось — я просто представить себе не мог, как это я сейчас пойду и сдамся, словно какой-нибудь швед. И это тогда казалось мне трагедией. До того, как меня уволили, я все бесился, что лето проходит, а я сижу там, как собака, и выхожу только покурить.

 

Кто-то ко мне тогда зашел и, видимо, решил, что я сдвигаюсь. Он был тренер по игре в го. Когда я первый раз об этом услышал, я думал, он издевается, думал, что сейчас я попрошу показать го и он сделает мне “сливу”. Потом он мне приносил, показывал фишки-то эти, но я все равно ни шиша не понял. Так вот этот тренер стал посылать меня к одной бабе, которая мозги вправляет. Я говорю: “Экстрасенс, что ли?” — “Нет, она с тобой просто поговорит”. И так прицепился, что мне уже проще было сходить.

 

Она сказала мне, что это такой особый кайф — снимать сливки с того, что ты не такой, как все. То есть специально влезать в тусовки, где ты не в своей тарелке, и от этого тащиться. Что я, типа, сам виноват, зачем я от этого тащусь, тащился бы от чего-нибудь другого. В общем, чушь всякую. “Ну правильно, — говорит этот тренер по игре в го. — Весь секрет в том, чтобы найти себе свою экологическую нишу”. И я понял, что я хочу видеть только одного человека.

 

С Витькой мы вместе служили. Он жил в Киеве. Я даже удивился, что мне так просто продали билет. Я уже привык, что все через зад. Сел в поезд, но это только так говорится, что все в купе поют, гуляют и душу наизнанку выворачивают. Одна тетка бутерброды ела, она со мной еле поздоровалась и сразу развернулась, чтоб не говорить. Думала, я бутерброд попрошу, что ли? Другая девка все переодевалась с какими-то там великими предосторожностями, а я специально не выходил. А третий мужик как сразу ушел, так потом только спать пришел. Я опять вспомнил эту фразу, “разве вам здесь место”, опять стало до смешного обидно. Можно подумать, сам я считал иначе. Вот если б он сказал “вам здесь самое и место”, это было бы нечто похуже. Но я все равно обижался. У меня был один знакомый парикмахер, он вообще не просыхал, а стриг как бог. Я такого больше не видел. Как-то я к нему к трезвому в лапы попал, и я удивляюсь, что он мне уши оставил. Так вот если б его из парикмахерской за пьянство уволили, он бы правильно обиделся.

С вокзала я сразу поехал к Витьке, у меня был адрес. Только тут я задумался, что буду делать, если адрес не тот. Адрес оказался тот. Но я его не застал. Витька жил в огромной коммунальной квартире в очень хорошем месте. Квартира когда-то была шикарная, только такая загаженная, полпола в прихожей разобрано. Я бы не удивился, что они им топят. Они даже дверь не запирали, и я вошел прямо в квартиру и брожу по ней. Наконец, вышла тетка с ребенком.

Выясняется, что Витька в зоопарке работает сторожем в секции копытно-хоботных животных. Прихожу в зоопарк, нашел клетку со слонами, тихо, пусто, никого нет, будний день. Постоял, покурил, посмотрел слонов. Надо что-то делать. Вдруг вижу внизу, во рву, человек сгребает листья. Он был ко мне спиной и похож на индуса с пачки чая — жилистый, полуголый, спина черная то ли от грязи, то ли загорел так, чуть ли не в набедренной какой-то повязке. Потом оказалось, это у него такие шорты. И тут же слоны гуляют. Я еще постоял и понял, что это он.

Он себе греб и греб, он сильно похудел, лопатки сходятся, расходятся, потом снова сходятся, и каждый раз мне кажется, что у него в спине, между лопаток, глаз и он меня отлично видит, знает, что я здесь, но дает мне шанс повернуться и уйти. И что-то мне подсказывает, что действительно сматываться надо отсюда. Не потому, что он слоновье дерьмо чистит, а я весь такой красивый. С экземой. Я сам одно время в детском саду работал ночным сторожем, сутки через трое, только там оказалась одна тонкость. Они по ночам кости варят, чтоб на следующий день на этом бульоне готовить. И вода здорово выкипает, так что сторож должен все время подливать ведро-другое. То есть получается, что я всю ночь не сплю, а воду подливаю. И если сгорит, запах страшный. За это меня и выгнали. Так что дело не в этом. Просто я поговорить приехал, а он вряд ли сможет со мной поговорить. Он, может быть, здесь и дерьмо-то чистит, чтоб отучиться от этих дел. То есть я готовился к тому, что он меня не узнает, или не захочет узнать, или в ответ будет мычать и трясти головой, как Герасим.

Я отлично знал, что должен уйти, но по какой-то инерции уже не мог остановиться и все же его окликнул. Он подтянулся на руках, вылез из рва и подошел ко мне с той стороны решетки. Он ни капли не удивился и не обрадовался, только одно, кажется, и сказал: “Погоди, сейчас закончу, я тебя к ребятам отведу”. Каким ребятам? Стою, жду в полном недоумении, и так проходит, чтоб не соврать, полчаса.

 

Сейчас уже, задним числом, когда пытаюсь стряхнуть с себя всю эту мистику между лопаток, я поражаюсь, как сам-то я себя вел. Я хотел его обнять, или спросить, есть ли еще грабли, или узнать, долго ли он будет этой херней заниматься. И ничего этого я не мог не только потому, что я как бы обнимал его через решетку и что мне было совершенно непонятно, как к нему попасть. В конце концов, я мог перелезть через решетку и спуститься к нему. Мог сесть со своей стороны, спустить туда ноги и просто начать с ним болтать. Рассказать про всех наших, про кого знал, всякую ерунду. Но я как оцепенел. Я стоял и ждал. И мне кажется, что из-за него.

Через полчаса, а может и больше, он сгреб все листья, прошелся метлой, унес инструмент в подсобку, вернулся с ключами, молча открыл замок, вышел из клетки, снова запер и подошел ко мне. “Приехал? — говорит. — Ну пошли, я тебя познакомлю”. Я, как завороженный, иду за ним, и оба мы молчим всю дорогу.

Он страшно изменился. Под конец я начал сомневаться, что это он. Он не только похудел и постарел, но и стал на голову ниже. Да и не в этом дело: у него было совершенно другое лицо, другие черты. Ни с того ни с сего я вообразил, что настоящий Витька умер, но продолжал идти за ним мимо каких-то клеток со зверями, хотя уже не понимал, зачем я вообще приехал, мне вдруг и так все стало ясно: например, как я сам, по доброй воле, просрал все лето, даже не искупался ни разу.

Наконец приходим в аквариум-террариум, а там сидит компания разнорабочих в спецодежде и пьет водку. Он им говорит: “Это вот мой друг”. Мы садимся, нам наливают, я зачем-то пью, но и не пить тоже глупо, раз приехал, что я буду вставать в позу. А Витька, между прочим, не выпил, а ушел куда-то в угол, достал узелок, вынул из него рубашку — в террариуме было довольно прохладно — и назад уже не вернулся. Копается там в темноте, что делает — непонятно, чуть ли не вшей давит или штопает.

Эти все уже пьяные. Один говорит: “Ну что, пора родео делать? Слушай, как тебя, Леша, ты когда-нибудь родео видел?” А я к этому моменту и сам уже был не очень трезвый, потому что целый день ничего не жрал. И мне вдруг показалось, что это я не к Витьке приехал, а так, прошвырнуться, так чего же я хочу — сижу вот здесь с нормальными ребятами, никто даже не спрашивает, чего это я пью их водку. Говорили они, правда, смешно, я у Витьки не так замечал. “Давай, — говорю, — валяй родео”.

Ну, один надевает резиновые сапоги, берет швабру, и все идут за ним. А там такая система: все бассейны застекленные выходят в общий коридорчик с кафельным полом. Они сначала дверь в коридорчик отперли, потом все клетки пооткрывали и вышли, остался только в сапогах и со шваброй. Сунулся он к каким-то мелким желтопузым крокодильчикам и давай их этой шваброй гонять. А они только пятятся, несчастные твари, как ящерицы, и бежать им, в общем, некуда, так как он своими сапожищами шагает прямо по их бассейну, там мелко. Как-то вытолкал он их в коридорчик, какой-то один даже огрызнулся, цапнул за сапог, небось все зубы переломал.

Но, в общем, совершенно неинтересно, хотя эти орут, подначивают и все мне рассказывают, как в прошлый раз один подпрыгнул и чуть Коляну палец не отъел. Но уж больно мелкие, смотреть не на что. Потом он их всех прямо в коридорчике бросил и выходит. “Ну что, — говорит, — будешь? Только сапоги надень все-таки”.

Я, помню, уже был такой пьяный, что сапоги надевал лежа, и, пока надевал, так обиделся на Витьку, что готов был передавить этих убогих желтопузых шваброй, так и думал, что сейчас, как войду, бить буду по голове. А Витьки вообще с нами не было. Вхожу. Ну, та же история, они норовят отползти куда-нибудь и спрятаться, а я их шваброй. Злю. И сам так озверел, колочу по чем попало и чувствую, пошло дело, не врали про того, который в прошлый раз прыгал. И вдруг — ну я не знаю, может, мне со страху так показалось, но огромными скачками ко мне несется двухметровый крокодилище из другого бассейна, и этот, когда не брюхом волочится, а на ноги встает, — он мне по колено. И я как-то вдруг успеваю осознать, где у меня кончаются сапоги, хотя при чем тут сапоги — такой отхватит ногу вместе с сапогом или вообще пополам перекусит. И больше я вообще не успеваю ничего сообразить, потому что Витек уже вытолкнул меня из коридорчика и дверь закрыл.

Сижу, молчу и почему-то отдышаться не могу, как будто я от этого крокодила бежал. Они говорят: “Ладно, теперь-то уже не ссы”. А Витек жестко так спрашивает: “Какая сука ему аллигатора открыла?”, и все молчат. Я протрезвел сразу и пытаюсь вспомнить: когда я сапоги надевал, входил туда кто-нибудь или не входил? Но все равно, если б я такую бойню не устроил, он бы вряд ли выполз. Витька поднимает меня, а им говорит: “Ладно, выпустили — так загоняйте”, но довел меня только до дверей. “Там, — говорит, — ворота уже заперты, ты видел фазанов, когда входил? За фазанами есть калитка. Ну давай”. И ушел. Вернулся к ним.

 

Пока искал фазанов, все думал, что вот он со мной и поговорил. Тогда я даже помнил о чем, а сейчас только аллигатора помню — глаза не злые, не бешеные, никакие.

(обратно)

Король Лир

Кружков Григорий Михайлович — поэт, переводчик, литературовед. Переводил стихи многих английских поэтов (Уайет, Гаскойн, Сидни, Рэли, Донн, Шекспир и др.). Защитил диссертацию в Колумбийском университете (США). Лауреат нескольких литературных премий, в том числе Государственной премии РФ (2003). Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

Перевести “Короля Лира” было моей давней, хотя и запретной мечтой. Запретной не только оттого, что это означало бы так или иначе соперничать с Пастернаком (что для меня немыслимо), но также из-за самой этой пьесы, которую я всегда считал самой великой у Шекспира. Это порождало чувство дистанции, непреодолимый переводческий барьер. Впрочем, думать о любимой пьесе я себе не запрещал. Даже написал однажды эссе под названием: “Том из Бедлама, перпендикулярный дурак”.

Перевод “Бури” еще больше придвинул меня к “Королю Лиру”. Две эти вещи казались мне связанными, как части одного замысла. Центральный эпизод “Лира” — старый король, в степи, при вспышках молний и раскатах грома заклинающий бурю уничтожить этот проклятый мир с рассеянными в нем семенами зла; но его призывы остаются воплями бессилья. В центре “Бури” тоже величавый старик, жертва коварства, но здесь — как будто сбылись желания Лира! — в руках Просперо жезл всевластья. Посланная волшебником буря топит корабль, на котором плывут его враги, и отдает их ему во власть. Но он не мстит — наоборот, всех прощает и, выбросив в море жезл и магические книги, возвращается в Милан, чтобы принять свою человеческую участь смертного. Я вновь ощутил импульс перевести “Короля Лира” и, может быть, напечатать две пьесы вместе, но и этот импульс угас без воплощения.

Дальше в дело вмешался случай. В одном детском издательстве возникла мысль сделать сокращенного Шекспира для младших школьников, в котором отрывки из пьес соединялись бы между собой прозаическим пересказом. Я согласился попробовать и довольно скоро изготовил такую “лоскутную” версию “Короля Лира”. Изготовил, прочитал и убедился, что она никуда не годится. И тогда с той отчетливостью, которая дается только опытом собственной ошибки, я понял одну очевидную вещь: пьеса Шекспира есть драматическое произведение и в пересказе теряет то же, что теряют прекрасные стихи, — то есть почти всё. Сила ее не в том, что злые дочери обидели отца, а в том, что в “Короле Лире” сталкиваются два несовместимых мира, и это нельзя передать никак иначе, кроме как через диалог. Диалог, который то и дело оборачивается абсурдом. На сцене раз за разом происходит срыв коммуникации . Логические резоны дочерей не укладываются в голове Лира, а дочерям невдомек, как утративший власть отец может еще на что-то претендовать. На этом коммуникативном диссонансе построена вся трагедия.

Но, как это часто бывает, неуспех пересказа обернулся неожиданным следствием: я утратил страх перед пьесой. Наоборот, она сама стала затягивать меня. К счастью, у меня плохая память, и, несколько раз перечитав пьесу по-английски, я уже ни строчки не помнил из ее русского текста. В общем, я решил поддаться порыву и довести свой перевод до конца, а уж потом сравнить его с пастернаковским. Я был готов к тому, что сравнение заставит меня забраковать свою работу и расписаться в неудаче. Но вышло иначе; перевод был закончен, но сбрасывать свое детище с Тарпейской скалы мне расхотелось. К тому времени я сумел уговорить себя, что каждое поколение имеет право заново перечитать классика и новые переводы — как новые платья: чем их больше в гардеробе королевы, тем лучше.

На перевод Пастернака наложило отпечаток его время. Представим себе: на дворе 1947 год. Ахматова предана анафеме и отлучена от литературы. Новые работы Пастернака рассматриваются под лупой; обвинения в идейной чуждости и космополитизме всегда наготове. Чтобы защититься, он вынужден прикрываться то невнятными объяснениями, то ссылками на Толстого и реализм: это было правдой и в то же время — прививкой от той “болезни”, из-за которой внезапно исчезали многие его современники. Пастернак объяснял, что трактует Шекспира реалистически, снимая вычуры и натяжки его стиля, что он переводит “для времени и страны, только вчера покинутых гением Толстого”.

Стоит добавить, что заказ на “Короля Лира” Пастернак получил от “Детгиза”. Издание предназначалось для школьных библиотек, следовательно, неудобные для детского чтения места он должен был микшировать. Редакторы требовали, чтобы — одновременно — все было точно как у Шекспира и притом прилично.

Современным переводчикам, конечно, легче. Сегодняшние нравы, далекие от пуританских норм послевоенных лет, приблизились к нравам шекспировской эпохи — и даже перещеголяли их, так что мне не нужно было смягчать слишком вольные остроты (впрочем, я старался нигде не переперчить). Иногда такие моменты оказывались важны для более точной обрисовки персонажей. К примеру, злодей Эдмунд, смеясь над верой в гороскопы, говорит у Пастернака: “Я был бы тем, кто я есть, если бы даже самая целомудренная звезда мерцала над моей колыбелью”. Я перевел ближе к подлиннику: “…если бы самая стыдливая звездочка светила над поляной, где мой отец брюхатил мою мать”. За этим “брюхатил” (bastardized) уже проступает затаенная ненависть бастарда, который не может простить отцу незаконность своего рождения, — и это объясняет многое в его дальнейших поступках.

Пресловутая эквилинеарность не была для меня императивом. На сцене не считают строк. Монолог заканчивается тогда, когда иссякает заложенная в него энергия — не раньше и не позже. В драме важно не физическое, а “бергсоновское” время — субъективное, динамическое и изменчивое. Меня не смущало, если иные монологи выходили у меня длиннее на строку или на две, чем у Шекспира, а другие — короче.

В наше время “Гамлета” ставят намного чаще, чем “Короля Лира”. Не потому ли, что он понятней молодым? Что его легче “осовременить”, выведя на сцену автоматчиков или марсиан? С “Лиром” так не порезвишься. В нем даже нет love story . Вместо романтического героя — вспыльчивый старик “в тонком шлеме седых волос”.

Но именно это и влекло меня к пьесе. Я смотрел на нее по-житейски, с высоты воробьиного полета. Внезапный гнев короля в первом акте, вызывавший недоумение критиков, не казался мне ни странным, ни непонятным. Я видел, как ведут себя старые люди на юбилеях, как они радуются тостам в свою честь: чем пышнее, тем лучше. И как обидно, когда кто-то из детей бестактно ломает течение ритуального действа. Дети, может быть, и умнее отцов. Но “обида старости” горше и дольше.

Сам собой приходит на ум сюжет: Лир и Толстой. За три года до своего ухода Лев Толстой посвятил большую статью развенчанию Шекспира. В качестве примера он выбрал трагедию “Король Лир”, детально, по сценам разобрал ее — и не оставил камня на камне. По мнению Толстого, “Шекспир не может быть признаваем не только великим, гениальным, но даже самым посредственным сочинителем”. Всеобщее преклонение перед Шекспиром он считает эпидемией и коллективным гипнозом, а мировоззрение Шекспира — глубоко безнравственным и развращающим.

Критики много бились над объяснением этой статьи. Указывали, в частности, на эстетические взгляды Толстого, более близкие французскому классицизму XVIII века, чем полнокровной избыточности елизаветинской драмы. Но подобные доводы не объясняют того личного пафоса, которым пронизана статья Толстого, “неотразимого отвращения”, которое внушала ему трагедия Шекспира. Это тем более непонятно, что мы безотчетно представляем короля Лира — в его величии и гневе — похожим на Льва Толстого в старости. Уход и смерть Толстого — прямой римейк “Короля Лира”, вплоть до деталей (например, младшая дочь, которая одна из всего семейства сохранила преданность отцу). Толстой так же, как Лир, отрекся от всего, чем владел: состояния, титулов, авторских прав на свои книги. И так же, как Лир, доходил до края безумия из-за поведения близких, мучивших его именно за этот акт отречения.

Вокруг этой пьесы клубятся загадки. Все дразнит воображение: год написания (одновременность с первой частью “Дон Кихота”), дата первого представления (первый день святок), фигура Эдмунда (у Шекспира был младший брат актер Эдмунд), фигура Тома из Бедлама, связь с ирландской литературой и фольклором (сказка о Лире и его трех дочерях, повесть о безумном короле Суибне)… Но об этом как-нибудь в другой раз.

Пока же предлагаю читателям отрывок из третьего акта трагедии, центральные сцены, в которых Лир сходит с ума: 2 (Лир в степи), 4 (Лир перед шалашом) и 6 (“Суд табуреток”). Выпущены сцены 3 и 5, в которых разворачивается параллельный сюжет Глостера и его сыновей.

Акт III

Сцена II

В другом месте степи. Буря не стихает. Входят Л и р   и   Ш у т.

Л и р

Дуй, дуй, ветрище, лопни от натуги!

Хлещи наотмашь, ливень! Затопи

Коньки домов и шпили колоколен!

Вы, мстительные вспышки грозовые,

Предвестники громовых мощных стрел,

Валящих наземь сосны, опалите

Седую голову мою! Ты, гром,

Расплющи чрево круглое земли,

Испепели зародыши Природы

И размечи по ветру семена

Людей неблагодарных!

Ш у т. И то, дядюшка! Сладкая водичка при дворе небось лучше, чем ливень в поле. Воротись-ка назад, поклонись дочкам. Эта ночь не щадит ни дурака, ни умного.

Л и р

Греми, гроза! Плюй ветром и дождем!

В неблагодарности не упрекну

Вас, гром и ливень, молния и буря;

Ведь я не отдавал вам королевства,

Не называл вас дочками родными.

С чего бы стал я ждать от вас добра?

Вершите вашу волю. Вот я здесь

Пред вами — слабый, жалкий и несчастный

Больной старик. О буйные стихии!

Не стыдно ль вам — со злыми дочерьми

Против отца седого ополчиться

Всей вашей силой грозной? О-хо-хо!

Ш у т (поет)

В такую пору мы с дружком

         За двери ни ногой;

Укрылся в домике один

         И в гульфике — другой.

Бродяга нынче, как султан,

         Ночует в шалаше,

И с ним в обнимку — весь гарем

         Его любимых вшей.

И только умник под дождем

         Блуждает без дорог;

Он пятку до небес вознес,

         А сердцем пренебрег.

Л и р

Молчи, старик, будь образцом терпенья.

Входит К е н т.

К е н т. Кто здесь?

Ш у т. Двое в штанах: один умный, другой шустрый.

К е н т

Вы, государь? Увы, в такую бурю

И рыщущий по дебрям хищный зверь

Спасается от ярости небес

В своей норе. Таких огромных молний,

И оглушительных ударов грома,

И страшных стонов ветра я не помню

За жизнь свою. Невыносимо смертным

Терпеть подобный ужас.

Л и р

                                      Пусть боятся

Те, кто богов разгневал. Трепещите,

Избегнувшие кары негодяи!

Убийцы тайные, забейтесь в щели,

Чтобы от мести спрятаться! Дрожите,

Кровосмесители, в своих постелях!

Предатели, лжецы и лицемеры,

Не сомневайтесь: боги сыщут вас!

Просите милости, пока не поздно.

К е н т

Под ливнем, с непокрытой головой!

Вот горе! Сэр, тут рядом есть лачуга;

Она вас может защитить на время

От непогоды; я же той порой

Вернусь к тем гордым, чьи сердца черствее,

Чем каменные стены, и заставлю

Не долг, так хоть учтивость соблюсти.

Л и р

Постой, постой... все в голове смешалось...

Сейчас я вспомню...

                    (Шуту)

                            Что с тобой, мой милый?

Тебе не холодно? Я сам продрог...

                                    (Кенту)

Ну, где твоя лачуга? Жизнь заставит,

Так и солому станете ценить.

Идем, мой шут! Каким-то краем сердца

Тебя мне жалко, бедный плут.

Ш у т (поет)

Кому мозгов не много дано, —

Дуй, ветер, дождь, поливай! —

Тому роптать на судьбу смешно.

Веди нас, милый, в сарай!

Л и р. Хорошо сказано, дружок. (Кенту) Ну, веди меня к своему шалашу.

Уходит вместе с Кентом.

Ш у т. Славная ночка! После гулянки хорошо протрезвляет. Скажу-ка напоследок предсказание.

Когда ханжу псалтырь исправит,

И эль кабатчик не разбавит,

И будет маяться в цепях

Не еретик, а вертопрах,

Когда в суды закон вернется

И сыч голубкой обернется,

Когда исчезнет в мире мзда,

И вор заплачет от стыда,

И ростовщик вернет поживу,

И сводня скажет речь не лживу, —

Тогда с небес раздастся звон,

И пошатнется Альбион,

И все начнут — представьте сами —

Ходить не вверх, а вниз ногами!

Вот вам предсказание Мерлина, который еще не родился, но скоро родится.

Уходит.

Сцена IV

Входят Л и р, К е н т и Ш у т.

К е н т

Вот и шалаш, мой добрый государь.

Он вас укроет от тиранства бури.

Л и р

Оставь меня.

К е н т

                   Прошу сюда, милорд.

Л и р

Чего ты хочешь — чтобы всё я вспомнил

И сердце раскололось от тоски?

К е н т

Я бы скорей свое разбил на части!

Войдите, сэр, тут суше и теплей.

Л и р

Ты думаешь, что холод, дождь и ветер

Меня терзают? Ты ошибся, друг!

Там, где гнездится истинная боль,

Болячка незаметна. От медведя

Бежите вы, но, оказавшись вдруг

Меж зверем и ревущею пучиной,

Вы встретите его лицом к лицу.

Капризно тело, если ум покоен;

Но у меня в душе такая буря,

Что внешняя молчит. Отца обидеть —

Да это же как руку укусить,

Что кормит вас. О, как я накажу их!

Довольно слез. Хлещи! Я все стерплю.

В такую ночь, как эта... Дочки, дочки!

Как вы могли — ведь я вам отдал все...

Молчи, старик; в той стороне безумье.

Назад, назад!

К е н т

                                               Вот вход, мой государь.

Л и р

Входите первыми, раз вам так надо.

Я — вслед за вами. Только эта буря

Могла меня от тяжких дум отвлечь.

(Шуту)

Иди вперед, дружок мой бесприютный!

Входи. Я помолюсь и лягу спать.

Шут входит в шалаш.

Л и р

Бездомные продрогшие скитальцы,

Которым негде приклонить главу, —

Спасут ли вас дырявые лохмотья

От этого безжалостного ветра

И проливного ливня? Слишком мало

О том я думал. Горькое лекарство

Прими, гордыня; испытай сама,

Что чувствует несчастный, чтобы впредь

Быть милосерднее и справедливей.

Э д г а р (изнутри). Бросай якорь! Полторы сажени под кормой!.. Бедный Том!

Ш у т (выбегая из шалаша). Чур меня! Чур! Не входи туда, дядюшка, там привидение!

К е н т. Дай мне руку, не дрожи. Кто там еще?

Ш у т. Привидение, настоящее привидение. Говорит, что его зовут бедный Том.

К е н т

Эй ты, ворчащий там в соломе, выйди

И покажись.

Появляется Э д г а р, переодетый сумасшедшим.

Э д г а р. Прочь, мерзкий демон! Отстань от меня! Сгинь!.. Ветер холодный в терновнике свищет... Ложись в свою промерзшую постель и согрейся.

Л и р

Ты все, что было, отдал дочерям?

Ах ты, бедняга!

Э д г а р. Подайте несчастному Тому! Злой демон гнался за ним сквозь пламя и дым, по болотам и топям, через броды и скалы. Демон подкладывал ему нож под подушку, совал в руку веревку с петлей, подсыпал крысиного яда в похлебку; демон искушал его прыгать через пропасть на вороном скакуне, гнаться за собственной тенью, как за черной кошкой. Сохрани и помилуй ваш разум, какой ни есть. Бедный Том озяб! Дуди-дуди-дуди... Упаси вас от хвори, сглазу и наговору! Не откажите в милостыне бедному Тому, которого мучит мерзкий демон. Вот он — сейчас я его схвачу! Ах, вот ты где — стой, не уйдешь!

Буря не стихает.

Л и р

Выходит, вот ты до чего дошел!

Все отдал дочкам и остался голым?

Ш у т. Да нет, одну тряпочку он себе оставил. А то вышел бы вовсе срам.

Л и р

Пускай все кары, что на небесах

Запасены для грешников, падут

На дочерей твоих!

К е н т

                       Сэр, у него

Нет дочерей.

Л и р

                    Молчи, упрямый спорщик!

Что может свергнуть дух в такую бездну,

Когда не злоба собственных детей?

Вот пеликанья скорбь: зачал птенцов —

Теперь корми их собственною кровью!

Э д г а р. Пили-пили, пиликаша! Где твой папаша? Тьфу на него, тьфу!

Ш у т. Эта проклятая ночка всех нас превратит в дураков и сумасшедших.

Э д г а р. Берегись злого духа; слушай отца с матерью, не нарушай слова, не соблазняй чужую жену, не завидуй чужой шубе. Бедняга Том озяб...

Л и р. Кем был ты раньше?

Э д г а р. Дамским угодником; завивал волосы, носил на шляпе перчатки своей госпожи, тешил ее гордыню днем и чрево ночью; клялся и нарушал клятвы не моргнув глазом. Засыпал с мыслями о грехе и просыпался, чтоб грешить. Бражничал, играл в кости, по женской части лютовал хуже турецкого султана. Вот каков я был: сердцем лжец, языком льстец, руками подлый грабитель. И еще: ленивый боров, хитрый лис, алчный волк, бешеный пес, кровожадный тигр. Берегитесь, люди добрые! Не дайте шороху юбки и скрипу женских каблучков свести вас с ума-разума. Избегайте шлюх, обходите дома греха, с ростовщиками не якшайтесь, злому бесу не давайтесь… Ветер холодный в терновнике свищет... У-у-у! У-у-у! Что он там ищет? Бедняга Том озяб. Сгинь, нечистый, сгинь! Скачи мимо!

Л и р. Лучше тебе лежать в земле, чем раздетому и разутому дрожать под холодным ветром. Неужели это и есть человек? Рассмотрим ближе. На нем ни кожи звериной, ни шерсти овечьей; он ничего не должен ни шелковичному червю, ни английскому барашку. Мы перед ним — раскрашенные куклы, а он являет правду как она есть; человек по сути своей — только бедное голое двуногое животное. Долой эти заемные украсы! Помогите мне расстегнуться... (Хочет сорвать с себя одежду.)

Ш у т. Успокойся, дядюшка. Не такая эта ночь, чтобы купаться. Сейчас даже костер посередине поля — как сердце старого распутника: слабая искорка в холодном сыром теле. Но что это? Какой-то блуждающий огонек бредет по степи... И он движется сюда!

Э д г а р. Это Флигертиджиббет, мерзкий демон! Он приходит после заката и бродит до первых петухов. Заячья губа, трясучка, косоглазие, тля на пшенице и прочие напасти — это все от него.

Три раза Витульд возгласил: — Свят, свят, свят! —

И топнул на бесов три раза подряд;

         Умчались в испуге

         Все ведьмы в округе,

В охапку своих похватав бесенят.

Входит Г л о с т е р, с факелом в руке.

К е н т

Вам лучше, ваша светлость?

Л и р (показывая на Глостера)

                            Что за призрак?

К е н т

Кто здесь? Зачем вы бродите во тьме?

Г л о с т е р

Откройтесь вы сперва — кто вы такие?

Э д г а р. Я — бедный Том. Питаюсь лягушками и головастиками, жабами и тритонами, пью воду с ряской из лужи. Когда демон одолевает, глотаю что ни попадя: на закуску коровью лепешку, на заедку — дохлую крысу из канавы; все меня бранят и гонят, бьют плетями и сажают в колодки; а был я парень богатый, имел шесть рубах, да штаны с заплатой, да лошадку, да кинжал, да скотины пять дюжин мышей, окромя блох и вшей... А-а-а! Враг за мною гонится! Брысь! Уймись, Смалкин, уймись, бес проклятый!

Г л о с т е р (Лиру)

Ужели, государь, вы не нашли

Достойней спутников?

Э д г а р. Владыка Тьмы — это вам не знатная персона?

Г л о с т е р (Лиру)

Плоть наша так осквернена грехом,

Мой государь, что порожденья плоти

Порою восстают на нас самих.

Э д г а р. Бедняжка Том озяб!

Г л о с т е р

Но долг мне не велит повиноваться

Приказу ваших дочерей: оставить

Вас в чистом поле, двери заперев,

В объятьях этой беспощадной бури.

Поэтому я здесь; мой государь,

Позвольте, я вас провожу туда,

Где есть огонь и кое-что на ужин.

Л и р

Я бы хотел сперва потолковать

С философом.

(Эдгару)

                    Что есть причина грома?

К е н т. Добрый мой государь, примите его предложение; пойдемте в дом.

Л и р

Еще два слова с этим мудрым греком.

Каков сейчас предмет занятий ваших?

Э д г а р. Два предмета — вши и блохи… Да еще бес проклятый. Вот привязался!

Л и р

Хочу спросить у вас наедине...

Отходит с Эдгаром в сторону.

К е н т

Уговорите, сэр, его идти.

Рассудок государя пошатнулся.

Г л о с т е р

Кто б это вынес? Дочки сговорились

Отца сгубить; а он решил, несчастный:

Пусть так и будет. Ах, мой добрый Кент!

Ты говоришь, в уме он пошатнулся.

Немудрено. Возьмем хотя б меня.

Был у меня любимый сын — любимей

На свете не бывает. Я извергнул

Его из сердца: он злоумышлял

На жизнь мою. Как не сойти с ума

От этой скорби!

                            ( Лиру ) Умоляю вас,

В такую ночь нельзя здесь оставаться...

Л и р

Потом, потом...

                   (Эдгару) Я с вами, мой учитель,

Хочу беседовать.

Э д г а р

                            Том весь прозяб.

Г л о с т е р

Под крышей ты согреешься, приятель.

Л и р

Ну, хорошо; идемте.

К е н т

                               Не сюда, —

В ту сторону.

Л и р

                   Пойду, но только с ним —

С моим философом.

К е н т (Глостеру)

                               Сэр, не перечьте.

Возьмем бродягу.

Г л о с т е р

                      Хорошо, возьмем.

К е н т

Пойдем, приятель! Ничего не бойся.

Л и р

Любезный мой афинянин, сюда.

Г л о с т е р

Прошу вас, тише.

Э д г а р

Вот к Черной башне Чайлд-Роланд подъехал на коне…

          Тьфуй! Фуй! Уф! Ух!

          Чую человечий дух!

Все уходят.

Сцена VI

Комната в сельском доме рядом с замком. Входят К е н т и Г л о с т е р.

Г л о с т е р. Здесь лучше, чем под открытым небом; и то хорошо. Постараюсь восполнить скромность этого места кое-каким угощением. Подождите, я скоро вернусь.

К е н т. Увы! Обида и гнев вытеснили прежний разум короля. Благодарю за ваши заботы, сэр.

Глостер уходит. Входят Л и р, Э д г а р и Ш у т.

Э д г а р. Вельзевул зовет меня, и Нерон забрасывает свой крючок в озеро мрака. Молись, невинная душа, чтобы не попасться на удочку бесам!

Ш у т. Скажи-ка, дядюшка, безумец по своему званью джентльмен или простолюдин?

Л и р

Король, король!

Ш у т. Нет, безумец — это простолюдин, который выводит сына в джентльмены, чтобы тот, получив герб, стыдился своего отца.

Л и р

Пусть бесы с раскаленными щипцами

Набросятся на них, шипя от злости...

Э д г а р. Эти бесы искусали мне всю спину!

Ш у т. Безумец тот, кто верит в коня лечёного и волка приручённого, в любовь юнца и клятвы гулящей девки.

Л и р

Я буду их судить. Сейчас, немедля!

(Эдгару) Садитесь тут, ученейший судья.

(Шуту) А вы сюда, мудрейший сэр. — Ну, лисы!..

Э д г а р. Вот он стоит и пялится на нас. — А вы, мадам? Желаете поглядеть на суд?

                                               ( Поет )

Спустись, дружок, на бережок,

И поплывем на тот лужок.

Ш у т (поет)

У бедной Бесси в лодке течь,

Она с тобой не может лечь

На том лужке, о том и речь.

Э д г а р. Злой демон распелся соловьем. А другой у Тома в брюхе каркает: “Дай селедку, дай селедку!” Не каркай, Хоппергугер, ничего тебе не дам!

К е н т

Что с вами, сэр? На что вы так глядите?

Не лучше ли прилечь? Тут есть подушки.

Л и р

Сперва я учиню над ними суд.

Введите в зал свидетелей! Приступим.

(Эдгару) Вы, облаченный в мантию судья,

Займите место.

                   (Шуту) Вы, сопредседатель,

С ним рядом.

                   (Кенту) Королевский прокурор

Пусть сядет там.

Э д г а р. Мы будем судить справедливо.

Проснись, любезный пастушок,

С овечками неладно;

Одна из них залезла в грязь,

Гони ее обратно.

Опять эта серая кошка! Брысь!

Л и р. Приведите первую обвиняемую. Ее зовут Гонерилья. Свидетельствую под присягой, ваша честь: это она вышвырнула за двери своего отца-короля.

Ш у т. Подойдите сюда, сударыня. Ваше имя Гонерилья?

Л и р. Она не сможет этого отрицать.

Ш у т. Прошу прощения, мадам, я принял вас за табуретку.

Л и р

А вот другая, в чьем блудливом взоре

Двуличная душа видна насквозь. —

Эй, стража! Задержать ее на месте!

К оружию! Тревога! Все сюда! —

Предатель, почему ты дал ей скрыться?

Э д г а р. Куда вы скрылись, бедные мои мозги?

К е н т

О, горе! Сэр, где ваше хладнокровье,

Которым отличались вы всегда?

Э д г а р (в сторону)

Боюсь, чтоб слезы, брызнув, не раскрыли

Мое притворство.

Л и р

                             Все собаки разом —

Трэй, Бланш и Милка — лают на меня.

Э д г а р. Бедный Том их проучит. Вот как швырнет в них свою голову, так подожмут хвосты!

Всех я вас, собачьи морды,

Будь вы злобны или горды,

Гончие или бульдоги,

Тощи или кривоноги,

Спаниели и борзые,

Малахольные и злые, —

Всех вас, шавок, проучу,

Распугаю, размечу!

Голову швырну с размаху —

Заскулите вы от страху!

Отстань, нечистый, тебе говорят! Проваливай отсюда на ярмарку или на поминки! Бедный Том! В твоем рожке совсем сухо.

Л и р. Заявляю ходайтайство, ваша честь! Пусть доктора анатомируют ее и сыщут причину, отчего так рано каменеют сердца. (Эдгару) Сэр, я вас беру в свою свиту. Только мне не нравится фасон вашего платья. Вы скажете, что это персидская мода; и все-таки перемените наряд.

К е н т

Мой добрый государь, передохните.

Прилягте.

Л и р

                                       Хорошо. Пусть не шумят.

Задерните мне полог над кроватью.

Благодарю. А утром разбудите

Меня на ужин.

Ш у т

                    Или на обед.

Входит Г л о с т е р.

Г л о с т е р

На пару слов, мой друг. Где государь?

К е н т

Он спит, его не надо беспокоить.

Он не в себе.

Г л о с т е р

                    Не медлите, прошу.

Его хотят убить; я все подслушал.

Снесите на носилках короля

К повозке и тотчас же уезжайте.

Вас в Дувре ждет укрытье и защита.

Поторопитесь; через полчаса

И короля, и всех, кто будет рядом,

Ждет скорая расправа. Ну, живее!

Берите короля и все за мной.

Еды в дорогу я вам приготовил.

К е н т

Он спит, намаявшись. Быть может, сон

Даст облегченье изнуренным нервам,

А что до исцеленья — тут надежда

Лишь на счастливый случай.

                             (Шуту) Помогай

Нести хозяина. Тебе не стоит

Здесь оставаться.

Г л о с т е р

                      Следуйте за мной.

Уходят все, кроме Эдгара.

Э д г а р

Когда и государи терпят то же,

Роптать на горести свои негоже.

Страдает люто тот, кто одинок,

Оплакивая все, что отнял Рок.

Но легче нам становится отчасти

Страдать с товарищами по несчастью.

Сколь выносимее ярмо невзгод,

Когда и короля оно гнетет.

Я от отца терплю, а он от дочек.

Но Время после долгих проволочек

Развеет ложь, мой Том! Внимай пока

Глухим раскатам бурь издалека

И будь готовым скинуть маску фальши.

О боги, что бы ни случилось дальше,

Сегодня — дайте королю спастись!

А ты, приятель, скройся. Притаись.

Уходит.

(обратно)

Эпоха больших батальонов

Нефедов Сергей Александрович — историк. Родился в 1951 году. Окончил Уральский университет в Екатеринбурге. Доктор исторических наук, ведущий научный сотрудник Института истории и археологии Уральского отделения РАН, профессор Уральского федерального университета. Автор более 180 научных работ, в том числе монографий «Факторный анализ исторического процесса» (М., 2008), «Secular Cycles» (Oxford and Princeton, 2009), «История России. Факторный анализ» в 2-х томах (М., 2010). Живет в Екатеринбурге. В «Новом мире» печатается впервые.

 

Они во всем едины,

Они не разделены,

Они непобедимы,

Большие батальоны…

...........................

И обретает имя

В их грохоте эпоха,

И хорошо быть с ними,

А против них быть плохо.

Владимир Корнилов

 15 сентября 1812 года император Наполеон верхом на лошади въехал в парадные покои русского царя Александра I в Кремле. Император удивился, не найдя никаких признаков поспешного бегства хозяина. «Все находилось на месте:даже часы шли, словно владельцы оставались дома», — писалмаркиз де Коленкур [1] . Посмеявшись над роскошью царской спальни, Наполеон принялся за письмо к Александру. Император считал, что война закончена: Москва в его власти, армия противника разбита, и Александр должен принять французские требования.

Потом была русская зима, гибель Великой армии и горькое признание: «От великого до смешного — один шаг». 31 марта 1814 года Александр I во главе войск антинаполеоновской коалиции торжественно вступил в Париж. Вместе с прусским королем и австрийским командующим русский царь принял парад на Елисейских полях, а через несколько дней император Наполеон отрекся от престола.

В чем причина такой переменчивости судьбы? Почему вдруг померкло «солнце Аустерлица»? Ведь Наполеон покорил всю Европу, его солдаты видели Вену, Берлин, Мадрид, они легко одерживали победы над армиями европейских монархий — и, в конце концов, дошли до Москвы. Что породило эту волну завоеваний? Каким образом Наполеону удалось одерживать победы над армиями всей Европы? И почему он в конечном счете потерпел поражение?

Современные историки по большей части даже не пытаются понять причины происходивших событий. «Само слово „причина” вышло из моды», — отмечает английский историк Эдвард Хьюлетт Карр [2] . Тысячи работ посвящены изучению эпохи Наполеона; огромные тома наполнены мельчайшими подробностями, включая сокровенные детали любовных интриг и гастрономических прихотей императора. Что же касается побед Наполеона, то они объясняются гениальностью императора, в то время как для объяснения поражений оказывается достаточным ссылки на его плохое самочувствие.  К примеру, Рональд Делдерфилд всерьез утверждает, что «понос, вызванный чесноком в баранине», съеденной Наполеоном после битвы при Дрездене, «стоил ему и его людям кампании, а возможно, и всей войны». Глава книги Делдерфилда, повествующая об осенней кампании 1813 года, так и называется: «Чеснок и судьба» [3] .

История наполеоновских войн — это тот случай, когда изучение мелких подробностей не помогает пониманию главного. Чтобы объяснить историю взлета и падения Наполеона, нужно искать и анализировать столь же масштабные события прошлого, нужно понять причины взлета и падения великих империй.

Хорошо известно, что рождение империи во все времена было связано с волной завоеваний. Историки утверждают, что первой мировой державой, объединившей большую часть цивилизованного мира, была Ассирийская империя. Ее рождение связано с военной реформой царя Тиглатпаласара III: в середине VIII века до н. э. ассирийский царь создал «царский полк» —  регулярный армейский корпус, вооруженный новым по тем временам оружием — железными мечами. Это была фундаментальная военная инновация, за которой последовала волна ассирийских завоеваний, охватившая весь Ближний Восток. Ассирийская держава погибла в конце VII века до н. э. в результате нашествия мидян и скифов. Скифы были первым народом, научившимся стрелять на скаку из лука и передавшим конную тактику мидянам и персам. Появление кавалерии стало новым фундаментальным военным открытием, вызвавшим волну завоеваний, результатом которой было рождение мировой Персидской державы. Персов сменили македоняне, создавшие македонскую фалангу — новое оружие, против которого оказалась бессильна конница персов. Фаланга воочию продемонстрировала, что такое фундаментальное открытие: до тех пор мало кому известный малочисленный народ внезапно вырвался на арену истории, покорив половину Азии. Завоевания Александра Великого породили то, что позже назвали «эллинистической цивилизацией»: на остриях своих сарисс македоняне разнесли греческую культуру по всему Ближнему Востоку. В начале II века до н. э. македонская фаланга была разгромлена римскими легионами: римляне создали маневренную тактику полевых сражений; это было новое фундаментальное военное открытие, которое сделало Рим господином Средиземноморья. Победы легионов в конечном счете породили новую цивилизацию — тот мир, который называли рах Romana.

Причинная связь между созданием нового оружия и рождением империи хорошо известна историкам: она описана в «теории культурных кругов» Фрица Гребнера [4] . Гребнер считал, что историю человечества определяют великие, фундаментальные открытия — в том числе и появление нового оружия. Фундаментальное открытие дает совершившему его народу решающее преимущество перед другими народами и порождает волну завоеваний, знаменующих рождение новой империи. Народы, находящиеся перед фронтом наступления, в свою очередь стремятся перенять оружие завоевателей — и вместе с этим оружием перенимают их обычаи и культуру. Иногда наступление удается остановить, в других случаях волна завоеваний останавливается под влиянием неблагоприятных природных условий. К примеру, римские легионы не смогли достичь успеха в зарейнских лесах, где им противостояли германские племена.

Волны завоеваний, порожденные созданием новых военных технологий, были характерны не только для Древнего мира, но и для эпохи Нового времени. Новое время началось с появлением огнестрельного оружия, которое попало в христианскую Европу из мусульманской Испании, но затем было усовершенствовано европейцами. В 1370-х годах в Германии ручную пищаль снабдили фитильным замком, и, таким образом, появились первые аркебузы. Однако европейские рыцари не желали использовать аркебузы, которые считались оружием простонародья, и создание новой военной технологии, использующей огнестрельное оружие, стало делом османских султанов. При султане Мураде I (1362 — 1389) были созданы первые подразделения янычар — корпус регулярной пехоты, составленный из воинов-рабов, с детства воспитанных в казармах. Дисциплина, порядок и мужество янычар помогали им одерживать победы в сражениях, но настоящая слава пришла к ним тогда, когда в руках «новых солдат» оказалось «новое оружие». При Мураде II (1421 — 1451) большую часть янычар вооружили аркебузами — тюфенгами; был создан мощный артиллерийский корпус, «топчу оджагы», — таким образом, на свет явилась армия, вооруженная огнестрельным оружием. Эта фундаментальная военная инновация вызвала волну османских завоеваний и образование огромной Османской империи [5] .

В XVII — XVIII веках фундаментальные открытия породили несколько потрясших Европу волн завоеваний. Первая из этих волн связана с созданием легкой артиллерии. Поначалу пушки были тяжелыми и не могли передвигаться по полю боя, но в 1620-х годах в Швеции была создана легкая полковая пушка, «regementsstycke» . Ее могла везти одна лошадь; два-три солдата могли катить ее по полю боя рядом с шеренгами пехоты, и таким образом пехота получала постоянную огневую поддержку. После изобретения полковой пушки в руках шведского короля Густава Адольфа оказалось новое оружие, но нужно было создать армию, которая смогла бы использовать это оружие. Швеция была маленькой и бедной страной, которая не могла содержать значительную наемную армию, однако у шведов с давних времен существовал обычай в случае войны созывать всеобщее ополчение. Густав Адольф упорядочил несение этой воинской повинности; в армию стали рекрутировать одного из десяти военнообязанных мужчин, и срок службы был установлен в 20 лет [6] .

Создание легких пушек и регулярной армии породило волну шведских завоеваний. В 1630 году шведские войска высадились в Германии, а год спустя в битве при Брейтенфельде шведские пушки расстреляли армию императора Фердинанда II. Шведы стали хозяевами Центральной Европы, за двадцать лет войны было сожжено 20 тысяч городов и деревень и погибло 2/3 населения Германии. Страны, подвергшиеся нашествию, — Австрия, Пруссия, Россия — были вынуждены поспешно перенимать военные инновации шведов, легкие пушки и рекрутскую систему. Как полагает Майкл Робертс, «военная революция» Густава Адольфа изменила весь ход истории Европы [7] . Появление регулярных армий означало необходимость перестройки финансовой системы европейских государств, необходимость увеличения налогов, что вело к росту бюрократии и в конечном счете — к установлению абсолютизма.

Второй этап военной революции связан с появлением двух важных военных инноваций: штыка и кремневого замка. В 1646 году французские мушкетеры получили на вооружение багинет, клинок 30-сантиметровой длины, узкая рукоять которого вставлялась в дуло мушкета, на время превращая его в копье. Позже, в 1699 году, была создана трубка с горизонтальной шейкой, превратившая багинет в настоящий штык. Одновременно происходила замена старого фитильного замка в мушкетах кремневым ударным замком. Это усовершенствование упростило процесс заряжания мушкета и увеличило его скорострельность с одного выстрела в две минуты до трех выстрелов в минуту.

Таким образом огневая мощь мушкета резко увеличилась, а штык превратил его в комбинированное стреляющее и колющее оружие; это дало возможность отражать атаки кавалерии огнем и штыками. В результате присутствие пикинеров в составе батальонов стало излишним. На смену сложным передвижениям мушкетеров и пикинеров пришла линейная тактика: мушкетеры строились в линию из 4 — 6 шеренг; при приближении к противнику первая шеренга стреляла и становилась на колено, заряжая ружья, затем то же самое делала вторая шеренга, затем третья — и так далее.

Пионером внедрения линейной тактики была австрийская армия. Австрийцы первыми пожали плоды этих фундаментальных инноваций: предводимые Евгением Савойским, они в 1697 году разгромили турок в сражении при Зенте и затем в союзе с англичанами одержали верх в войне за испанское наследство. В результате этих побед была завоевана Венгрия, Бельгия и часть Италии, территория габсбургской монархии увеличилась более чем вдвое, а Евгений Савойский стал самым знаменитым полководцем того времени. Новое фундаментальное открытие породило волну австрийских завоеваний и привело к рождению огромной империи Габсбургов.

Следующий шаг в развитии линейной тактики был сделан в Пруссии.  Король Фридрих Вильгельм I ввел знаменитую «прусскую муштру» — как оказалось, необходимый элемент военной подготовки. Доведенный до автоматизма процесс заряжания позволил прусскому солдату делать 5 выстрелов в минуту, в то время как солдаты других армий производили лишь 2 — 3 выстрела. Это дало возможность уменьшить глубину строя до трех шеренг и, соответственно, увеличить длину линии. Другим преимуществом, приобретенным «муштрой», стала способность быстро разворачиваться из походных колонн в боевой порядок. При линейной тактике такие перестроения были довольно сложным процессом, и другие армии стремились развернуться и занять позиции заблаговременно, до подхода противника. Прусская армия умела перестраиваться непосредственно на поле боя; это позволяло ей маневрировать и заходить во фланг противнику.

Еще одной особенностью прусской армии была система флигельманов  и флигель-рот. Массовые армии комплектовались подневольными рекрутами и ненадежными наемниками, поэтому дезертирство было их больным местом. Для предотвращения дезертирства пруссаки ставили на края взводной шеренги специальных надсмотрщиков — флигельманов, которые убивали бегущих; фланги полка занимали особые флигель-роты. Зажатые флигель-ротами прусские солдаты не помышляли о бегстве и сражались до последнего. Франц Меринг писал: «Тремя шеренгами, плечо к плечу, нога в ногу, имея по бокам взводных, а позади замыкающих офицеров, которые могли заколоть... каждого уклоняющегося, двигались эти солдаты, давая по команде залп и бросаясь прямо на вражеский огонь, пока снова не раздастся команда» [8] . «Идя вперед, мой солдат наполовину рискует жизнью, идя назад, он теряет ее наверняка», — говорил Фридрих II [9] . Дисциплина и порядок в условиях изнурительной муштры поддерживались с помощью палки: офицеры и унтер-офицеры носили трость, которой избивали солдат за малейшую ошибку. Жесткое — а временами просто жестокое — отношение к солдатам обуславливалось также и тем, что прусские солдаты по большей части были крепостными крестьянами, и офицеры-дворяне ни во что не ставили жизни несчастных холопов. Холопы отвечали на это всегдашней готовностью дезертировать; на привалах они пели: «Отечество — неблагодарно. И за него погибнуть? Эх ты, дурак!» [10] .

Победы Фридриха II более чем вдвое увеличили территорию Пруссии и превратили ее в одну из великих европейских держав. В Семилетней войне Пруссия сражалась с тремя сильнейшими европейскими монархиями, в несколько раз превосходившими ее численностью своих армий, — тем не менее Фридриху II удалось избежать неизбежного, казалось бы, разгрома и отстоять свои завоевания. Противники Фридриха II были вынуждены признать превосходство прусской военной системы и реформировать свои армии по прусскому образцу. Уставы, введенные в австрийской, русской и французской армиях, были основаны на «прусской муштре», на изнурительных тренировках, с помощью которых достигалась высокая скорость стрельбы и быстрота перестроений. В России, как и в Пруссии, армия состояла в основном из крепостных, и в ней царил режим палочной дисциплины. За малейшую провинность — и просто по прихоти офицеров — солдат жестоко истязали, нанося сотни и тысячи ударов шпицрутенами. В своей ненависти к офицерам солдаты были готовы на все: «За свою отдачу рекруты всегда дышат... злодейством и мщением», — писал генерал-аншеф Панин [11] . Когда после Семилетней войны победоносная армия возвращалась в Россию, тысячи солдат бежали из походных колонн и остались в Польше.

Эпоха Фридриха II стала временем появления еще одной военной инновации — мобильной полевой артиллерии. Ранее пушки отливались вместе с каналом ствола; при этом канал получался негладким и зачастую — с кавернами; стенки орудия приходилось делать толстыми, а между стенками и ядром полагался зазор примерно в полсантиметра. В 1734 году работавший во Франции швейцарский мастер Жан Мариц изобрел горизонтальный сверлильный стан — мощную сверлильную машину с приводом от водяного колеса [12] . Марицу удалось решить проблему вибрации сверла: он сделал сверло неподвижным, а зажатая в огромных тисках массивная заготовка быстро вращалась вокруг своей оси. Высверленный канал получался гладким, без каверн, что обеспечивало его прочность на разрыв и позволяло уменьшить зазор между стенками и ядром. Если обточить ядро и сделать его идеально круглым, то оно могло входить в канал ствола как поршень.

Понимал ли Жан Мариц последствия своего изобретения? Предвидел ли он триумф Наполеона и пожар Москвы? Мог ли он представить то, что произойдет дальше? Ведь история не сводится к пушкам. Полвека спустя Джеймс Уатт использовал сверлильный стан для обточки цилиндра паровой машины — и перед человечеством открылась дорога в другой мир, мир фабрик, паровозов  и пароходов.

Глядя на пушки, отлитые Жаном Марицем, понимаешь, что он думал совсем о другом. Эти орудия, «сanon de Valliеre», — настоящие произведения искусства, предназначенные не для войны, а для парадов и для украшения дворцов. Фигуры львов и медуз на стволе пушки перетекают в гербы французской знати и в нравоучительные латинские изречения: «Nec pluribus impar» («Никому не равный»), «Ultima Ratio Regum» («Последний довод королей»). Вероятно, Мариц хотел усилить этот «последний довод». После появления его машины стало возможным, сохраняя мощь орудия, значительно уменьшить пороховой заряд; это означало, что в принципе можно делать стенки ствола более тонкими и уменьшить его длину. Но командующий французской артиллерией Лавальер не оценил этой перспективы: он использовал машину Марица, ничего не меняя в конструкции своих орудий. И Жан Мариц продолжал отливать великолепные пушки в стиле барокко.

Однако существование сверлильного стана вскоре перестало быть секретом, и его сумели воспроизвести голландские и немецкие мастера. Главный артиллерист Фридриха II, генерал Хольцман, в 1740-х годах наладил производство облегченных орудий в прусских арсеналах; новые пушки были вдвое легче прежних образцов. В 1750-х годах облегченные пушки стали производить в Австрии и немного позже — в России. В 1760 году, во время Семилетней войны, русские взяли в плен голландского мастера, построившего сверлильный стан в арсенале Шпандау; посулив большие деньги, они уговорили его построить такую же машину на тульском заводе [13] .

В 1770-х годах была наконец предпринята реформа артиллерии во Франции; эта реформа была связана с именем генерала Жана-Батиста Грибоваля. Грибоваль долгое время служил в австрийской армии под началом генерал-фельдцехмейстера князя Лихтенштейна, поэтому в своих преобразованиях он широко использовал австрийский и прусский опыт. Так же как Лихтенштейн, Грибоваль свел всю артиллерию к нескольким стандартным образцам; зазоры в стволе были уменьшены вдвое, и вес пушек был существенно уменьшен. Великолепные украшения исчезли, новые пушки получили более легкие и прочные лафеты с железными осями; были усовершенствованы механизмы наводки. Чтобы быстрее маневрировать по полю боя, каждое орудие получило постоянную запряжку лошадей [14] .

В конечном счете труды Хольцмана, Лихтенштейна и Грибоваля привели к тому, что составлявшие полевую артиллерию мощные 6- и 8-фунтовые орудия стали столь же подвижными, как 3-фунтовые полковые пушки. «Подвижность имела неожиданные последствия, она произвела полную революцию в употреблении артиллерии», — отмечал историк-артиллерист А. Нилус [15] . Прежде батареям полевой артиллерии редко удавалось сменить позицию на поле боя, теперь появилась возможность маневра артиллерией и сосредоточения ее на участке прорыва. Слабые полковые пушки стали не нужны; в случае нужды их заменяли придаваемые полкам мощные батареи. Новые орудия позволили увеличить дальность картечного выстрела с 200 до 300 — st1:metricconverter productid="500 метров" 500 метров /st1:metricconverter . В то же время дальность ружейного выстрела по-прежнему составляла 200 — st1:metricconverter productid="220 метров" 220 метров /st1:metricconverter ; таким образом, картечь новых орудий поражала пехотинцев прежде, чем те успевали выстрелить. Сила артиллерийского огня теперь в 6 — 10 раз превосходила силу огня пехотных линий. Это в значительной мере обесценило значение ружейного огня и той «прусской муштры», с помощью которой достигалась скорострельность [16] .

Однако новое оружие само по себе не обеспечивало успех в сражениях, нужно было научиться его использовать. Фридрих II не смог это сделать: в его батареях новые пушки были перемешаны со старыми тяжелыми орудиями и их преимущество в мобильности фактически не использовалось. Главная проблема, однако, заключалось в другом: артиллерия не могла побеждать в одиночку, без взаимодействия с пехотой, а линейная тактика не обеспечивала такого взаимодействия. 20 сентября 1792 года вымуштрованная прусская армия встретилась на равнине Вальми с войсками революционной Франции. Новая французская армия состояла в значительной степени из добровольцев, не знавших военной дисциплины; офицеры-дворяне по большей части эмигрировали, а новые командиры не имели боевого опыта. Прусский командующий герцог Брауншвейгский полагал, что без труда обратит этот «сброд» в бегство. Подневольные прусские солдаты, как всегда, атаковали в линейном порядке, но шеренги стрелков не успели подойти на дистанцию выстрела, как на них обрушилась картечь сорока грибовалевских пушек. Несмотря на все усилия флигельманов, прусские линии в замешательстве отступили, но французы даже не сделали попытки атаковать противника. При всем их патриотизме у добровольцев не хватило дисциплины и мужества, чтобы построиться в шеренги и идти навстречу картечи.

Битва при Вальми показала всю непригодность линейного строя, но воспитанные в школе Фридриха II прусские генералы не сделали никаких выводов. Французские военные не были связаны столь тяжким грузом традиций. В Комитете общественного спасения военными делами ведал талантливый военный инженер, капитан Лазар Карно; он был сыном адвоката-еврея и не мог похвалиться чистотой дворянской крови. Поскольку Робеспьер не доверял офицерам-дворянам, то Карно оказался единственным военным, на которого всецело возложили организацию обороны. До революции французская армия была в основном наемной, и (поскольку наемники обходились дорого) ее численность составляла лишь 172 тысячи солдат — намного меньше, чем в Австрии и Пруссии, армии которых пополнялись посредством рекрутирования. В августе 1793 года по настоянию Карно Конвент декретировал всеобщую воинскую повинность, Levеe en masse . Если рекрутские наборы давали одного солдата с 10 или 20 дворов, то всеобщая повинность ставила под ружье всех молодых мужчин, и один лишь набор 1793 года дал 450 тысяч рекрутов. В 1794 году численность французской армии достигла одного миллиона! Эту армию необходимо было снарядить и вооружить, и революционное правительство превратило страну в огромный военный лагерь, живущий по законам регулируемой экономики [17] .

 Имея огромную, но плохо вооруженную и обученную армию, Карно предложил строить атакующие войска колонной и бросать их в штыковую атаку — без единого выстрела. Карно писал Робеспьеру: «Нужно... вести войну массами людей: направлять в пункты атаки столько войск и артиллерии, сколько можно собрать; требовать, чтобы генералы находились постоянно во главе солдат... приучить тех и других не считать никогда неприятеля, а бросаться на него очертя голову, со штыком наперевес, не думая ни о перестрелке, ни о маневрировании, к которому французские солдаты совершенно не приучены...» [18] .

Таким образом, военная необходимость породила тактику колонн. Ружей не хватало, поэтому солдаты в задних рядах колонны первое время были вооружены копьями. Но ружейный огонь в любом случае был неэффективен по сравнению с ливнем картечи. Главное заключалось в том, чтобы выбрать место прорыва и перебросить к нему батареи грибовалевских пушек. Эти батареи обычно располагались позади, образуя мобильный резерв; в решающий момент они быстро, на галопе, выдвигались на передний край и открывали уничтожающий огонь с близкой дистанции. Шедшие в передовой цепи стрелки с дальнобойными штуцерами прицельно выбивали офицеров, знаменосцев и артиллеристов противника. Затем подтянутая из глуби