Новый мир, 2012 № 05 (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Поздние стансы

Кублановский Юрий Михайлович родился в 1947 году в Рыбинске. Окончил искусствоведческое отделение истфака МГУ. Поэт, критик, эссеист. Живет в Переделкине. Пользуясь случаем, сердечно поздравляем Юрия Михайловича с юбилеем.

              *      *

                   *

Много рябины, солоду,

ив — на обрывах Леты.

Делавший в книгах смолоду,

как дурачок, пометы,

запер я ближе к холоду

рамы на шпингалеты.

Это не то что средние

годы мои прошли,

это, считай, последние

годы меня нашли.

Днём всё пытались в целое

тучи сложиться, но

чаще клубилось белое,

тёмным подпалено,

и колтуны несжатые

ветер трепал хлебов,

вызвавшись в провожатые…

Я же заместо снов

в ночь раскалённо-тусклую

вижу, как смотрит на

нашу пучину русскую

с трупным пятном луна.

 

 

                                     

Римская набережная

Памяти Е. Ш.

Реки имеют свою природу,

не ясную до конца.

Много втянула в себя народу

их тёмная зеленца.

Брусчатка набережной, карниз

над рустом щербат везде.

И слышится шевеленье крыс

в береговой тресте.

Одни подгнившие невода

ракит шелестят вдогон

тому, кто встарь приходил сюда

и вглядывался в планктон.

Спроси у месяца, у звезды:

зачем они заодно

с пучинным током ночной воды...

И мнится, не под Ливорно, но

здесь Шелли, блузы не сняв, погиб,

что с вольного взять певца?

Он думал форсировать брассом Тибр,

и Тибр не пустил пловца.

 

 

                                     

Иван да Марья

Иван-да-марья да львиный зев

мироточили окрест когда-то

давно в полуденный разогрев.

Ищи-свищи теперь виноватых

в засилье нынешнего репья.

И полисад с сиротой рябиной

необитаемого жилья

нам отвечает тоской звериной.

Давно заволжское вороньё

угомонилось уж в кронах сосен.

А годы, годы берут своё

с заплечным грузом, чей вес несносен —

из-за коробочки порошка

зубного явно не с рынков новых,

ветровки, занятой у дружка

на время северных дней суровых.

Была ведь молодость без угла,

узкоколейкой тряслись в вагонце,

и ты в испуге, что ночь прошла,

кивнула на киселёк в оконце,

где отразилось твое лицо

поверх бегущего перелеска

............................

У других отторжение, вспомнят — вздрагивают,

ничего её не любя.

А меня Россия затягивает,

втягивает в себя.

 

                                     

Война и мир

Снова старик Солярис

в дальнем углу вселенной

воспроизводит что-то:

усадебные ворота,

боярышник и физалис,

жизни клочок смиренной…

Муаровой промельк юбки

упрямицы, верной трону,

и никакой уступки

заезжему фанфарону,

вернее сказать, поэту.

Уснувший на сеновале,

он сделался схож к рассвету

с охотником на привале.

Некогда там, далече,

и бытовалось проще,

и помиралось легче,

как светотени в роще,

откуда в окошко пташка

влетела и растрепала

сальный темляк на шашке

покойного генерала.

13 сентября 2011

 

                                     

Памяти Фета

Казалось, в ногу с практичным временем

иди, забыв про любовь и жалость.

Но над лысевшим с годами теменем

пространство звёздное разрасталось.

Как быть тут с музыкою взыскующей

в одной луной освещённом зальце,

где весь раскрыт, будто топь, бликующий

рояль — при беглости в каждом пальце…

Нет, мир не воля и представление,

что на него положили глаз мы,

а на амбарном клочке творение

про ночь и слёзные в горле спазмы.

Под спудом в крипте села Клеймёнова,

где сыровато и мало света,

каким-то чудом до лета оного

не потревожены мощи Фета.

Октябрь 2011

 

 

              *      *

                   *

С. Кистенёвой

Вдруг шепоток недолгий:

— Копи царя Бориса,

Красная слобода

где-то в верховьях Волги…

Антоновки и аниса

был урожай тогда.

И дотемна играли

в городки пацаны.

А у отцов — медали,

лица обожжены.

Там, как запретный пряник

иль дорогой трофей,

прятал киномеханик

в круглых коробках змей.

Много позднее сшила

мать, изумив родных,

из светлого крепдешина

платье для выходных.

Падкий на золотишко

маугли сникших рощ,

соберу-ка я рюкзачишко,

чтоб оставался тощ.

Осени подмалёвки...

Будет вопрос решён

даже без поллитровки.

Только держись, ветровки

сплющенный капюшон!

 

                                     

Грешнево

Золотисто-иконостасные

дни такие, что на колени

опускаешься, видя красные

капсулы шиповника в светотени.

Нет, моя Россия не для запойного

дурака на селе ли, в городе,

но для верного, беспокойного

сердца, что горячо и в холоде.

Но она и для сердца падшего.

Ездил в Грешнево — там в печи

темнота; шелестит опавшее…

Вот и снится с тех пор в ночи

разорённый склеп Некрасова старшего:

осыпная яма и кирпичи.

5 октября 2011

 

 

                                     

Поздние стансы

С землёй теперь не поспоришь —

с тех самых десятилетий,

как лёг в неё первый кореш,

а следом — другой и третий.

Но она опустилась

во вред соловью и пенке,

да так, как, поди, не снилось

какому-нибудь Лысенке.

Выбрал бы жизнь другую:

того, кто, проснувшись рано,

лил себе ледяную

на мозжечок из крана,

или того, кто долго

любил поваляться с книжкой,

или того, кто чёлкой

тряс, как последней фишкой.

Но оборвались сроки,

не доисполнясь даже,

спортсменов и лежебоки.

В новом эоне я же,

траченный болью, солью,

видя, как ты красива,

начал смиряться с ролью

частного детектива.

Правда, ещё остались

нетронутые глубины,

куда мы уйти пытались

и вынырнуть, выгнув спины.

Да разве кому-то с нашим

дыхательным аппаратом

в лазоревой толще станешь

товарищем или братом?

Всё-таки только небу

сегодня я доверяюсь,

единому на потребу,

робеючи, приобщаюсь.

Как будто после пробежки

голову задираю

и будущих странствий вешки

заранее расставляю.

Сентябрь 2011

 

 

              *      *

                   *

Как работяг на полюсе,

где замерзает ртуть,

ветер сгибает в поясе

и не пускает в путь.

Всё интенсивней тёмное

светлого визави.

Много осталось тёплого

в старой моей крови,

тёплого и мятежного.

Но в гулевой груди

ласкового и нежного

зверя не разбуди.

Стать бы тобою чаемым,

вновь заплутав в пути,

малоимущим фраером

лет двадцати пяти

с траченным примой голосом.

Чтоб у замёрзших рек

сыпался нам на волосы

и парусинил снег.

Чтобы вдвоём с усильями

шли мы рука в руке,

шли...

И вожатых с крыльями

видели вдалеке.

2012

(обратно)

Внутренний враг

Снегирёв Александр родился в 1980 году в Москве. Окончил Российский университет дружбы народов. Прозаик, автор книг “Как мы бомбили Америку” (М., 2007), “Русский размер” (М., 2007), “Нефтяная Венера” (М., 2008), “Моя малышка” (М., 2008), “Тщеславие” (М., 2010). Лауреат премии “Дебют” (2005), премии Союза писателей Москвы и др. Живет в Москве. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

 

— Алё! — незнакомый голос старика в трубке.

— Слушаю вас.

Домашним телефоном Миша не пользуется. Раньше звонили материнские знакомые, коллеги. Выражали соболезнования. Которые о смерти матери не знали, удивлялись, как это так, такая ещё молодая, что же случилось, плохие врачи, вот у меня врач хороший, на ноги поставил. Миша от звонков этих устал, устал от удивления малознакомых людей, удивления, за которым поблёскивала радость: они-то живы. Многие любопытничали, выспрашивали подробности болезни и очень разочаровывались, узнав, что болезни никакой не было. Не было страданий, паралича, ложных надежд, знахарей-шарлатанов, вонючих простыней, пролежней. Сосуд лопнул. И всё. Любопытничающих Мише ещё на похоронах хватило, один её сослуживец всё в гроб заглядывал — интересно, хороша ли коллега в последнем макияже. Однажды Миша перестал поднимать трубку домашнего телефона, и звонки сами собой прекратились. На этот раз звонок разбудил Мишу, он долго ворочался и прятался под одеяло, собрался было выдернуть шнур из телефона или поднять трубку и сразу положить, но сдался, приложил трубку к уху.

— Это кто?! — рявкнул, срываясь, голос.

Вот мерзкий старикашка. Поколение грубиянов. Это кто? Тебя надо спросить “это кто?”. Но Миша решил с утра быть вежливым и представился даже как-то манерно-шутовски:

— Михаил Глушецкий к вашим услугам.

В трубке воцарилась тишина, Миша начал злиться. Разбудил, а теперь молчит. Уж не окочурился ли неизвестный пенсионер на том конце провода. Миша алёкнул, проверяя у собеседника пульс.

— Валентину позови, — отозвался старик.

Ну вот, опять, подумал Миша. Какой-то на ладан дышащий тип хочет говорить с матерью, которая скоро год, как в могиле.

Миша уже выучился отвечать: “Она умерла”. Отвечать не запинаясь. Отвечать и не смотреть после этого в точку по часу. Не падать в бесконечный колодец укоров себя за то, что вовремя не свозил мать на отдых, не уделял ей достаточно времени, редко проведывал.

— Она умерла.

В трубке опять провал. Не такой продолжительный, как предыдущий.

— А ты ей кто?

— Послушайте! — не выдержал Миша. — Хватит мне тыкать! Вы сами-то кто? С какой стати меня допрашиваете?

Молчание.

— Ты сын Валентины?

— Ну сын, дальше что?!

В голосе старикашки Миша чуял военную привычку говорить коротко, не просить, отдавать приказы. Военных он терпеть не мог. Солдафонов. Пока Миша боролся с желанием высказать в трубку всё, что думает по поводу военных, обязательного призыва и дедовщины, старикашка заговорил:

— Ты не Миша Глушецкий. Ты Степан Васильевич Свет.

 

После смерти матери Миша остался без родственников. Отца не помнил, мать рассказывала разные истории. То отец был однокурсником в педе, то моряком, то сотрудником иностранного посольства. Ничего определённого. Не будь мать строгой чопорной училкой, Миша мог бы решить, что она и сама толком не знает, от кого залетела. Ещё в начальной школе Миша обнаружил в себе странность — он носил фамилию дедушки, маминого отца. У остальных детей были фамилии собственных отцов. Сколько Миша мать ни расспрашивал, ничего внятного добиться не мог. И однажды просто потерял интерес к собственному происхождению.

— Это друг твоего дедушки тебя беспокоит.

— Мой дедушка умер.

Трубка затихла ненадолго.

— Я говорю про отца Васи, папаши твоего беспутного.

— Моего отца зовут Григорий, — возразил Миша.

Глупо утверждать, что твоего отца зовут Григорий только потому, что отчество у тебя Григорьевич. Миша понял это, ещё не успев прозвенеть “й” в конце имени предположительного родителя.

— Вася с Валентиной Степаном тебя назвали. В честь деда. В честь его деда. Он мне сам говорил. Вася был кобель и пьяница, разбежались они быстро. Валентина тебя от папашки огораживала, отчество тебе придумала. Я чего звоню: Вася лет пять, как помер, и дед твой… — Старик замолк. — И дед твой тоже. Он мне велел найти тебя и дом перевести. Квартирка ещё была, да Вася пропил. Мне недолго… Приезжай. К нотариусу надо.

С улицы доносился звон, хруст и грохот. В подъезде меняли окна, старые рамы сваливали в железный контейнер.

 

Всем этим словам, информации этой Миша не то чтобы очень удивился, а как-то растерялся весь. Рассыпался. Выходило, никакой он не Миша. Не Михаил Григорьевич Глушецкий, не очкарик-переводчик, у которого папа за морем, за границей, чёрт знает где, а Степан Свет, у которого папа-алкаш в земле сырой. Миша-Стёпа снова подивился своей матери, её умению хранить тайну, её ощущению собственного права унести тайну в могилу.

Даже мелькнула мысль, не ловушка ли это. Нет ли у него тайных врагов, которым он не угодил на переговорах, ошибся с переводом, импорт с экспортом перепутал. Заманят в глухое место и убьют. Но разыгравшаяся фантазия не подкреплялась реальными фактами. Никаких врагов Миша припомнить не мог, никто к нему претензий не имел, а на переговорах, касающихся секретной информации, он сознательно не работал.

Вечером в гости заглянула Катя. Возлюбленная. Любовница. Девушка. С Катей уже несколько месяцев. Принесла бутылку, стала что-то готовить. Миша теребил пальцы, отвечал невпопад.

— Так как тебе идея? — спрашивала Катя, ставя перед ним тарелку.

— Идея неплохая, но стоит подумать…

— О чём тут думать, буду тебе готовить каждый день, чего ты такой напуганный?

Миша очнулся: он совсем не понимает, о чём Катя говорила весь вечер и о какой идее спрашивает его мнения.

— Я люблю тебя и хочу просыпаться рядом с тобой. — Катя опустилась на пол, рядом с Мишей, положила голову ему на колени. Волосы распались, сверкнула молния пробора. Катя посмотрела на Мишу снизу.

— Мне предлагают работу в Лондоне. Контракт на год с возможностью продления. Я думаю…

— Да-да… Знаешь, сегодня такой странный человек звонил…

И Миша рассказал подробности утреннего разговора. Ничего не утаил, даже секрет собственного имени.

— А я-то думала, что влюбилась в еврейского интеллигента! — рассмеялась Катя. — Степан Васильевич Свет! Имя, больше подходящее для какого-нибудь генерала госбезопасности. Генерал по контролю за оборотом тьмы.

Обсудив таинственного посланца покойника-деда, решили, что всё это похоже на маловероятную, но всё же правду. Завтра Катя занята с самого утра, Миша вполне может ехать один, посмотрит, что и как, и если вся эта история не ошибка слабоумного старика, он познакомит его с Катей.

— Всё-таки наследство. И о настоящем отце что-нибудь узнаешь.

 

Миша отложил работу, отменил встречи, сказав, что должен уделить время пожилому родственнику, и отправился на поиски таинственного семейного дома, в котором ныне обитал душеприказчик его родного деда.

Зарабатывал Миша переводом: участвовал в подписании договоров между компаниями, присутствовал на встречах банкиров. Иногда его приглашали на переговоры представителей бизнеса с политиками, где одни давили, а другие пытались отдаться как можно дороже. Такие встречи были единственным соприкосновением Миши с миром профессии, которую он получил в университете.

В конце двадцатого века Миша изучал политическую науку, а в самом начале века двадцать первого на торжественной церемонии, перед которой под залог паспорта студентам выдали магистерские мантии и шапочки с квадратным блином и кисточкой, получил диплом с державным золотым тиснением. Декан факультета, вундеркинд из Казахстана, высоко взлетевший в Москве, пожал Мише руку. Отныне Миша именовался магистром политических наук. Вот только политика к тому времени в стране закончилась.

В последнее десятилетие двадцатого века, десятилетие беспредела и надежд, в России начали готовить профессионалов для обеспечения работы демократической многопартийной системы. Политиком может стать каждый, а вот политологами, мастерами технологий должны работать люди обученные. Студентов учили быть консультантами при партийных вождях, мудрыми советниками при президентах, знатоками опыта прошлого, предостерегающими от повторения ошибок. Ведущим преподавателем был молодой еще мужчина, успевший побывать и министром, и советником, и депутатом, а теперь временно ушедший в науку, чтобы скоротать ожидание новой должности. В конце семинаров он любил рассказать историю из своего недавнего славного прошлого, делился хохмами о встречах руководителей государств, потчевал молодежь байками об известных политиках. Этот бывший любил приговаривать, что вот, мол, скоро назначение, уже в кулуарах поговаривают, и скоро его снова призовут, вставят обратно в обойму, ведь без его опыта и мудрости никак не обойтись. Прошёл год, другой, политический Олимп заполнили новые люди, у которых были свои застоявшиеся приближенные, и про рвущегося из университетского стойла, постаревшего раньше времени хохмача просто забыли.

Миша думал, что сможет принести пользу стране, сможет применить свои умения. Он верил, что знания Алексиса де Токвилля, Леви-Строса и Хайдеггера, транслируемые через него, уберегут Россию от новой диктатуры, обеспечат свободу и процветание.

Вышло иначе. К моменту получения золочёного диплома, когда преподаватель притих и прекратил хорохориться, когда иссякли и стали повторяться его анекдоты, а сам он всё больше хлопотал, как бы дочку выдать замуж за европейца да о зарплате, растущей слишком медленно, политические выборы вернулись к привычной в этой местности схеме — превратились в декоративное представление с драматургическими казусами, а немногочисленные партии стали получать директивы из одного кабинета. Теша себя верой в авторитарную, но просвещённую власть, Миша попробовал было встроиться в этот механизм, но, столкнувшись с тем, что единственной константой любых действий может быть только выгода начальственной группировки, ушёл. С тех пор кормил Мишу другой, полученный параллельно, лишённый всякого тиснения диплом переводчика с английского языка и обратно.

 

Следуя подробным указаниям старика и карте, Миша уже катил деревенской улицей, которая ворочалась под автомобилем, выставляя все свои ухабы, и на которую жёлто-ржавой октябрьской мочалкой с обеих сторон наползали кусты, свешивались вётлы, валились дома, будто пьяные, желающие поговорить откровенно. Улицы в России для того широкими делают, чтобы всегда можно было яму или горб объехать. Деревня, расположенная всего километрах в восьмидесяти от города, выглядела необитаемой: большинство домов прорастали изнутри деревьями, несколько избёнок покрепче со следами свежей краски были законсервированы до следующего лета. Ни лая собак, ни кудахтанья кур. Старик дал чёткие инструкции, и Миша, вопреки опасениям, без труда нашёл нужный дом на самом отшибе. У поля. Облезлые ветви пёрли поверх линялых, истлевших, мягких от старости досок забора. Сизый, крытый шифером, накренившийся сруб напоминал уснувшего пса.

Отогнув, согласно подробным телефонным указаниям, проволоку, Миша распахнул калитку. Точнее, калитка выпала на него, едва он освободил её. Пройдя по усыпанной листьями дорожке, поднялся по гнилым ступенькам. Постучал. Стеклянная дверь веранды передразнила звоном.

— Эй, есть кто?! Это Миша!

Только теперь он понял, что не знает имени старика. Во время вчерашнего разговора тот так и не представился. После нескольких минут тщетного стука и криков, на которые никто не отзывался, Миша дёрнул дверь, которая оказалась открытой, и вошёл на веранду.

Потрескавшийся, подбитый гвоздиками линолеум. Дрожащий пол. От каждого шага позвякивают стаканы в серванте. Выцветшие обои в цветочных гирляндах. Несвежий дух.

— Добрый день! Миша приехал! — прокричал Миша. — То есть Стёпа. Я приехал!

От прикосновения Миша-Стёпа вздрогнул. Слегка подпрыгнул. Чего тотчас устыдился. Позади него в кресле сидел круглоголовый старик в чёрной ватной телогрейке, в синих заношенных трениках, заправленных в шерстяные носки. Каждый из этих носков относился к парам принципиально разным: один был высоким коричневым, с вывязанной снежинкой, другой — короткий серый с красным штопаным и снова прорванным мыском. Старик толкал Мишу концом клюки:

— Не шуми.

Миша повернулся к старику и понял вдруг, что не знает, как поздороваться. Пожать руку? Просто кивнуть? Может быть, обнять…

От старика заметно попахивало. Миша решился на рукопожатие.

— Здравствуйте! — неестественно громко гаркнул он, вопреки просьбе не шуметь.

— Чего орёшь, я не глухой пока.

— Михаил Глушецкий по вашему приказанию прибыл, — шутливо отрекомендовался Миша на военный лад. Пенсам ведь нравится всё военное, с оттенком великодержавности.

Лицо старика пошевелилось, под кожей прошмыгнуло что-то, будто мышь под ковром. Старик фыркнул презрительно:

— Какой ты Глушецкий, чтобы я этой жи… — старик оборвал сам себя, — этой иностранной фамилии больше не слышал! Ты — Свет!

Он наконец протянул Мише руку. Миша пожал.

— Чего ты меня тискаешь, встать помоги!

Костлявые пальцы вцепилась в Мишину ладонь. Дёрнули. Мишу мотнуло к старику. Дурной запах ударил в нос. И даже куда-то в лоб. Под кость. Вспомнил фреску Микеланджело. Творец протягивает руку свежеиспечённому Адаму. А вот если бы Адам протягивал руку Творцу, одряхлевшему, немощному и больному. Вставайте, папаша, созданный вами мир гниёт и разваливается, переезжаем в другой, а этот сносим.

Поднявшись на дрожащие ноги, старик обнаружил себя некрупным сгорбленным грибом с мохнатыми ушами. Белые брови были густы чрезвычайно, отдельные особо длинные волосинки торчали кошачьими усами-антеннами, закручиваясь на концах, надбровные дуги выступали буграми. Угловатый нос с чёрными порами, редким ворсом и пучками из ноздрей заметно выдавался. Рот до конца не захлопывался. Правая рука дрожала. Миша обратил внимание, что старик не смотрит на него. Он пялился в пол, в стену, на Мишины туфли — куда угодно, только не смотрел в глаза.

— Паспорт взял? — переведя дух после подъёма с кресла, спросил старик, изучая растянутые джинсы на Мишиных коленках.

— Взял.

— Завтра к десяти к нотариусу поедем дарственную составлять. Дом этот тебе останется. Квартиру папаша твой пропил. Есть хочешь?

— Ещё не проголодался, спасибо, — отказался Миша, стараясь, чтобы голос звучал веселее.

— Что? — переспросил строптивый старик, который всё-таки был туговат на одно ухо.

— Есть пока не хочу! — громко повторил Миша. — Спасибо!

— Не ори.

С того первого их телефонного разговора старик ни разу не просил, только и делал, что приказывал. В другой раз Миша возмутился бы, встал бы в позу, но встреча с этим человеком, чёртом из табакерки выпрыгнувшим, возникшим вдруг из небытия, так поражала и занимала, что Миша не артачился, не своевольничал и выполнял все требования.

Миша был воспитан любящей матерью. Любил разговоры ласковые, задушевные. За сутки, прошедшие со вчерашнего утра, он успел нафантазировать себе общение с приятелем своего родного деда, которого он никогда не видел. Разговор этот Миша представлял себе в ключе несколько идиллическом. Вот они сидят у камина или печки, старик рассказывает истории из жизни его деда, вспоминает об удивительных его подвигах, с гордостью за то, что был его другом, а напоследок благосклонно сообщает, что Миша, то есть Стёпа, похож на того Стёпу в молодости, ох как похож. В реальности же ничего подобного старик не проделывал. Он и двумя десятками слов с Мишей не обмолвился. Никаких задушевных историй рассказывать не собирался, и нежностей стариковских от него явно ждать не приходилось.

Вцепившись в Мишину руку, он вошёл с веранды в избу. Ступая медленно, подстроившись под его шажки, стараясь дышать скупо, Миша осмотрелся. Грязь повсюду накопилась необычайная. Как покрытый водорослями песок на дне морском колышется от колебаний воды, так пушистый ковёр пыли дрогнул от волны воздуха, поднятой распахнутой дверью. Пыль бархатилась повсюду. Мише показалось, что он угодил в жилище существа, обитающего глубоко под водой, куда никогда не спускался Кусто. Большой круглый стол был заставлен бесчисленными склянками, коробочками с лекарствами, которые вместе напоминали макет города, где главными часами был остановившийся будильник. Некоторые склянки были не такими пыльными, как другие, что говорило о том, что хозяин изредка употребляет их содержимое. Над столом висела бронзовая люстра без плафона. В двустворчатом книжном шкафу стояло несколько потрёпанных томиков с незнакомыми именами и названиями на корешках. Мише почему-то запомнилась книжка “Голубые сугробы”. За стёклами буфета была кое-как расставлена случайная посуда: несколько бокалов, рюмок с золотыми каёмками, стопка тарелок, чашка. На стене висела большая чёрно-белая фотография, запечатлевшая молодого мужчину в гимнастёрке с петлицами на вороте, ремешком через правое плечо. Без погон, довоенная форма. Или первые годы ВОВ.

— Дед твой, — прокомментировал старик. Хотя смотрел в другую сторону и никак не мог знать, что Миша заметил фотографию.

Умение видеть затылком напугало Мишу. Что-то звериное было в этом.

Уж не увлекался ли его дедуля гомосексуализмом? Жил с каким-то мужиком, который теперь на его фотографию любуется и наследство его определяет. Мишу отвлёк неприличный и вместе с тем характерный звук, который у людей часто случается, но который не принято производить в обществе.

— Калоприёмник, — объяснил старик, и голос его показался Мише смущённым. — Рак прямой кишки. Четвёртая стадия.

Они доплелись до кухоньки. Стол был накрыт, точнее — облеплен старой, напитанной продуктовыми соками газетой. Из миски с нарезанными помидорами лениво поднялись осенние мухи. С голой загаженной лампочки свисала липкая, хрустящая, шевелящаяся от попавшихся мух лента. Пузатый холодильник “ЗИС” распирала плесень, буйно расползающаяся из его железного чрева. Нутро холодильника и хозяина безнадёжно загнило. Старик опустился на единственную табуретку и принялся за помидоры, отправляя их в рот дрожащей вилкой. Прооперированная кишка снова пукнула. На этот раз более смачно. Мишу едва не рвало.

— Чего встал, коли есть не хочешь, — буркнул пенсионер-доходяга, понимая, какое отвращение он вызывает у молодого человека.

Муха прохаживалась по бледной, в коричневых крупинках лысине.

— Там… — Старик едва заметно махнул рукой, указывая направление. — Там комната для тебя. Раньше в ней Вася жил. — И красная помидорная слюна длинным жгутом повисла на его губе.

 

Вечером хозяин велел спилить засохшую яблоню. Бензопила хранилась под его кроватью. В сарае пилу не оставлял, опасался воров. Миша быстро приноровился к опасному инструменту и свалил старое дерево. Хруст последних волокон подпиленного ствола, падение и шелестящий удар ветвей о землю. Миша порезал ствол на короткие чурки. Руки ломило, улыбка в опилках растягивала лицо. Он никогда прежде не пилил дров бензопилой и теперь испытывал радость простого труда. Ту радость, которая выдувает из головы любые мысли, делает счастливым.

Ворочаясь на старом жёстком диване, он вдыхал запах чистых, но долго пролежавших в шкафу, а потому затхлых простыней. В доме было прохладно, печь едва грела — дедок оказался скрягой, запретил расходовать дрова. Электрический нагреватель имелся только один, и тот в его комнате.

Непривычные звуки сада, отсутствие автомобильных гудков и сирен, скрипы дома, скребущиеся мыши тревожили Мишу. Только он погружался в дрёму, холодильник вздрагивал и начинал тарахтеть тракторным мотором. Пол и межкомнатные перегородки дрожали. В буфете дребезжали чашки.

Но сильнее остального Мишу тревожили мысли. Вечером, выйдя прогуляться по улице, Миша позвонил Кате и рассказал подробно о своей встрече с загадочным стариком, о том, что переночует в доме, а завтра рано утром повезёт его составлять завещание. Миша так и не узнал имя старика. Спросил раз, но тот не расслышал или сделал вид. Миша постеснялся продолжать расспросы, решил, что старик мог представиться ещё при первом телефонном разговоре, просто у Миши из головы выскочило и теперь неудобно выказывать свою забывчивость.

Когда Мише всё-таки удалось заснуть, ему приснилось, что в комнату ввалился огромный чёрный медведь. Зверь скалил клыки, вцепился когтистыми лапами в Мишино горло. Оцепеневший от ужаса, Миша пошевельнуться не мог, только рука одна непроизвольно упала в щель между диваном и стеной. Пальцы коснулись чего-то гладкого, деревянного. Топорище. Рука налилась силой. И тело Мишино через руку эту силой налилось, напряглось, напружинилось. Хрипя под медвежьими лапами, выхватил Миша топор и рубанул зверя по голове. Медведь ослабил хватку. Миша стал молотить топором по медвежьему лбу как попало — остриём, обухом, плашмя. Бил Миша и бил. Бил, покуда не опомнился. А когда опомнился, ничего от головы медвежьей не осталось, а веки Мишины слипались от медвежьей крови.

От ужаса перед самим собой, перед собственной жестокостью Миша проснулся. В окно стучала ветка. Миша пошарил между диваном и стеной. Пальцы нащупали гладкую деревянную рукоять. Вытащил находку. В тусклом свете раннего утра Миша разглядел топор.

За спиной булькнуло. Миша подскочил. Руки сами собой дёрнулись, чуть топором себя в лицо не ударил. Обернулся. В двери стоял старик. Старомодный, кургузый, но опрятный коричневый пиджак, того же цвета брюки. Тёмный галстук. Чёрные начищенные ботинки.

— Для разведки не гожусь, — каркнул старикашка, и Мише показалось, что его отвисшая губа скривилась в улыбке. — Давно стою, на тебя смотрю. Плохо спалось?

— Новое место. Непривычно.

— Привыкнешь. Пей чай и поехали.

 

В очереди у нотариуса долго ждать не пришлось. Старик записался заранее, и вскоре крупный мужчина с усишками пригласил их в кабинет.

Стены кабинета украшали вымпелы и грамоты, сообщающие, что нотариус в прошлом служил в КГБ и всячески там отличился. На большой фотографии усатенький стоял в компании одинаковых, как матрёшки, детин, буженинные розовые оковалки голов которых оплывали на камуфляжные плечи. Полиэтиленовые глаза, мягкие туши, поросшие светлой шерстью, жаркая прелость под мышками, в паху, катышки между пальцами ног. Папиломки, шрамики бледные аппендицитные. Разговелись, в прорубь нырнули, водочки хряпнули, проперделись.

Почуяв их запах, Миша захлебнулся в страхе и брезгливости. Мыши. Хочется прихлопнуть, но до того мерзко, что на табуретку забираешься. Знакомое каждому русскому интеллигенту чувство. А Миша, конечно, интеллигент. Начитанный, всегда против, люто ненавидит опричников, чекистов, обслугу вечной русской тайной канцелярии. Держится от таких на расстоянии, на другую сторону улицы переходит и оттуда полными презрения глазами спины ненавистные, кожаные, шинельные, камуфляжные буровит.

Народ российский делится на две части: те, кто за подчинение силовым, и те, кто за капитуляцию перед народами более развитыми. Первые зовутся патриотами, вторые — интеллигенцией, сторонниками прогресса. И те и другие — пассивы, рабы.

Будь его воля, он бы всех этих усатых собрал на корабль, вывез в море и потопил. Чтобы вода даже запах похоронила. Ведь из-за этой крепко затвердевшей кучки его знания, его надежды похоронены. Из-за них профессия его не нужна, диплом тиснёный на растопку, лишь подхалимство и умение закрывать глаза пользуются спросом. Из-за них одни друзья спиваются, другие терпят, убаюкивая себя: “Всё не так уж плохо, может, так и надо, а кое в чём, пожалуй, даже правильно, мы же не специалисты, откуда нам знать все тонкости”. Руки у всех опускаются, не стремятся здесь ни к чему, а лишь отсюда подальше стремятся. Из-за них Россия с боку на бок ворочается, от вечного бодуна очнуться не может. Нет им прощения!

А сами-то они кто, нынешние слуги тайных ведомств? Недалёкие подпевалы, обезьянничающие двоечники, миноритарии поеденных молью идеологий, щерящие одолженные у мумий вставные челюсти, подворовывающие втихую, путано крестясь на портретик начальника. И усики-то у них жалкие. Не николаевские калачиком, не кошачьи будёновские, не сталинские жирные, не усы Сальвадора Дали, а невыразительная лобковая поросль низших чинов, трусливо подсматривающих в щелочку за гениями прошлого.

Эти мясные бойцы выдавили на корабль таких, как Миша. Дохляков, умников, очкариков, лишних. Он работал однажды на выставке зарубежной недвижимости. Люди валом валили, хоть бы что прикупить — домик, квартирку, закуток. И не для отдыха, а для побега из страны, которая в любой момент может полыхнуть. Гадливый страх поселился в людях. Страх этот разъедает души, уродует мечты, перетирает жизни.

Мать рассказывала о бабушке, которая после ареста мужа отказалась от него в письменной форме. Отказалась и подпись свою поставила. И дату. А потом до самой смерти места себе не находила. А он, когда в пятьдесят шестом из Казахстана вернулся, прощения у неё просил за то, что своим приговором испортил ей жизнь. Мишина мать люто ненавидела всех без разбора бойцов внутреннего фронта. За отца своего ненавидела, за мать, за себя, за миллионы расстрелянных, перекованных, штабелями в рудниках закопанных, в каменистую почву Колымы втоптанных. Ненависть не приносила матери счастья, не прибавляла сил. Ненависть подтачивала её, отравляла, но простить мать не смогла. И сына своего единственного, Мишу, ненавистью своей опоила.

Те мрачные времена Миша представлял себе весьма смутно, “плохих” он, как и следовало человеку его круга, ненавидел, “хороших” почитал за мучеников. Годы сталинской диктатуры оживали в его воображении схематично. Что такое каменистая почва Колымы, Миша не представлял. Читал, что почва в тех местах каменистая, но как именно выражается её каменистость? Это когда одни камни? Или земля вперемешку с камнями? Или земля твёрдая настолько, что напоминает камень? А если всё-таки камни, то крупные или мелкие? Или средних размеров?.. Если честно, псов государевых Миша ненавидел в основном за физиономии их тиражные да затылки, скобочкой стриженные. Завидовал их могуществу, неистребимости, влекущей и устрашающей силе. Ненависть Мишина была истерической, правозащитницы с надломленной психикой так ненавидят, крестоносцы Страсбургского суда, грантососы, шакалящие у западных посольств, выкормыши Госдепа.

Разобравшись в причине визита, хозяин кабинета строго попросил Мишу выйти.

— Я должен поговорить с дедушкой наедине и удостовериться, что он сам принимает решение и никакого давления на него не оказывается. Вы только паспорт оставьте.

Миша вышел в коридор и стал прохаживаться взад и вперёд мимо ожидающих своей очереди посетителей. Минут через двадцать нотариус распахнул дверь и приветливо пригласил Мишу обратно. Физиономия его так и светилась, даже усишки топорщились.

— Вот не ожидал. Такие люди ещё есть среди нас! — восклицал нотариус.

Ассистентка уже несла чай и поднос с печеньями-конфетами.

— Угощайтесь! — ластился нотариус.

Миша откусил печенье, гадая, чем вызвана такая любезность. Чем этот хрипло дышащий, воняющий старик так угодил? Он сидел, сложив руки на рукоятке клюки, и смотрел в одну точку. Миша грыз печенье и прислушивался к своей просыпающейся ненависти. Здесь, в кабинете бывшего чекиста, которые, как известно, бывшими не бывают, Мишина ненависть потянулась после долгого сна, зевнула. Ненависть расправляла крылья, вертела затёкшей шеей. Ноздри уловили тонкий запах фекалий.

На прощание нотариус похлопал Мишу по плечу и напутствовал:

— Вы можете гордиться вашим дедом. Надеюсь, встретимся нескоро.

 

Уезжать сразу после оформления дарственной было неудобно. Выходило, приехал только ради наследства и, получив желаемое, больше в одиноком старике не нуждается. Пускай он вернётся через несколько дней, но… Не найдя никаких моющих средств, Миша, преодолевая отвращение, взялся ножом отскребать облепленный газетами кухонный стол.

— Чего расхозяйничался?!

— Стол хочу отмыть. Грязный очень, — оправдался Миша.

— Нечего тут! Езжай. Звонить будешь раз в два дня. Чтобы я тут не гнил долго, когда откинусь. А то дом так провоняет, что жить не сможешь. Завещание у нотариуса. После моей смерти в течение полугода к нему с паспортом. Запомни: этот дом дед твой построил. Береги его, ремонтируй, поддерживай, потом детям оставишь.

Смущённый отказом от помощи и обрадованный одновременно избавлением от гадкой уборки, Миша съездил в магазин, накупил продуктов, электрочайник, который был встречен недовольным бурчанием, зарядил баллон газом и укатил с чувством освобождения от тяжкого груза.

Катя, выслушав подробный, приправленный комическими подробностями рассказ о получении наследства, смеялась и едва не плакала одновременно.

— Хоть он и отказывается, надо помогать. Старики все упрямые. На выходных вместе поедем, порядок наведём. Ему жить-то осталось совсем чуть-чуть. Может, в город его перевести?

— Он не согласится.

— Я с ним поговорю, согласится. Он тебе хоть и не родственник, но всё равно надо помочь. Честно сделал то, о чём твой дедушка его просил. Мог бы какой-нибудь сиделке завещать. Нельзя старика одного оставлять.

 

Мишу завертели дела, встречи с иностранцами, долгие переговоры, затягивающиеся до глубокой ночи. Каждый раз, когда он собирался звонить облагодетельствовавшему его старику, что-то мешало. То работа, то поздний час. А потом он снова забывал. Опомнился дней через пять, не раньше.

Заметно нервничая, Миша набрал номер. Автоматический голос сообщил, что телефон старика находится вне зоны действия сети. Миша не волновался — в деревне плохой приём. Перезвонил снова. На этот раз гудки. Дождавшись автоответчика, сбросил и набрал снова. Гудки. В течение всего дня Миша звонил в каждом перерыве, на каждом перекуре. Никто так и не ответил.

С трудом дождавшись окончания встречи, на которой он был прикомандирован к юристу нефтяной компании, Миша помчался в деревню. Пустая улица, валящиеся дома. Показалось, улица стала уже, а дома накренились сильнее и вот-вот прихлопнут Мишу. Он откинул проволочное кольцо на калитке.

Дверь на веранду, как и в прошлый раз, оказалась не заперта. Дверь в дом открыта…

Старик лежал поперёк порога своей комнаты.

Миша кувырнулся к нему:

— Эй! Вы чего?! Вы живы?! Эй!

Миша тряс старика словно куклу. Ненавидел его за то, что он может вот так вдруг умереть. Стал щупать пульс. На руках. На шее. Побежал за зеркальцем. Не нашёл, вернулся с пустыми руками.

Раздался знакомый пук. Миша никогда так не радовался пердежу. Тем более чужому.

— Чего суетишься… — булькая горлом, прошамкал скукоженный рот.

— Жив!

Миша сжал его запястье. Поцеловал костлявую руку. Любовь к этому вонючему, едва живому непонятно кому вдруг наполнила его. Захватила и согрела.

Он довёл ожившего до кровати.

— Помоги сменить. — Старик с усилием задрал байковую рубашку на боку. — Ночью автоматчики приходили, сегодня старшой их вернётся.

— Кто приходил? — вытаращился Миша.

— Стоит вон, сторожит. — Старик мотнул головой в сторону.

Миша посмотрел в сторону кивка. Табуретка.

— Боятся, как бы я не убёг, — скривился улыбкой старик. — Смени пока.

Указал на пакет рядом. Сменные калоприёмники.

Сражённый его галлюцинациями, Миша поставил чайник на огонь.

Как быстро развивается болезнь. Неделю назад был абсолютно трезвомыслящий человек.

Наполнил таз кипятком. Перекинув стариковскую руку через шею, дотащил его, словно раненого, до стула. Отлепил раздувшийся переполненный пакет, омыл ярко-бордовую, кровяную кишку-трубочку, торчащую краником из бледного живота. Намылил кожу рядом с кишкой и стал аккуратно брить отросшие волоски старинным станком. Странная мысль мелькнула в голове. Странная и отвратительная. Захотелось эту кишку срезать. Такой лишней она показалась. Такой раздражающей. Гадкой и вожделенной. Покоя не дающей. Миша с трудом удержал свою руку от непроизвольного движения.

Он тряхнул головой, стал промокать кожу вафельным полотенцем. Снял предохраняющую бумажку с клейкого кружка, продел отросток в отверстие в пакете, приклеил к бледному боку новый пакет, хорошенько прижал к коже.

— Ничего. Завтра к врачу поедем. Поправишься. А хочешь помыться? — улыбнулся Миша. — Давай я тебя помою. Будешь чистенький!

Молчит.

Миша разжёг плиту. Взгромоздил на конфорку ведро воды. Подтащил нагреватель поближе. Растопил печь. Когда вода забурлила, наполнил корыто, разбавил ледяной из колодца. Расплёскивая колышущуюся гладь, успел укорить себя за несообразительность — надо было пустое корыто принести и на месте наполнить. Помог старику стянуть байковую рубашку, майку, носки шерстяные, штаны синие. Вооружившись завалявшейся губкой для мытья посуды, Миша принялся тереть маленькое, белое, беззащитное тело. Взбухшие вены, сморщенные складки, красные сосуды. Дряблый ребёнок. Наконец у Миши появился ребёнок, большой, нелепый, старый ребёнок, и он с ним нянчится. Натирая спину, Миша невзначай прижался к гладкой макушке.

— Когда Вася Валентину в дом привёл знакомиться, она болтать стала, — заговорил Степан Васильевич неожиданно. Будто мочалкой Миша кнопку “play” задел. Будто тепло, нежность, любовь нахлынувшая запустили механизм, активировали старика. — Товарища Сталина назвала… преступником.

— У мамы отец репрессирован, можно понять. А вы откуда знаете?..

— Я Васе сказал, что Валентины для меня не существует.

Миша вздохнул. Бедняга путает себя с его дедом. Был, наверное, такой случай, дед ему рассказал. Эх, дурацкие стариковские принципы. Существует — не существует. Как будто непонятно, кто такой был этот ваш товарищ Сталин. Да и как можно из-за слова “преступник” так заводиться.

— Бежать мне надо. — Старик неожиданно схватил Мишину шею, проявив молодую силу. В самое Мишино ухо захрипел, его голову к себе пригнув. — Когда у них пересменка будет, ты мне с пайкой перо передай, а я уж сам управлюсь.

И, ослабнув, отпал, тяжело дыша, от Мишиной шеи, будто вампир насосавшийся. Миша потёр кожу, на которой краснели следы хватки.

— Давай сначала домоемся, а потом и всё остальное успеем, — ласково попросил Миша, намыливая правое плечо старика.

Бледно-голубая картинка была на плече. Старая, почти растворившаяся татуировка. Будто плоть пыталась рисунок рассосать, собой разбавить, да не справилась. Звезда советская пятиконечная. От звезды широкий луч, поджаривающий корчащегося очкарика. И надпись: “Свет несёт смерть врагам народа”.

Миша потёр буквы.

Оглушённый, Миша уложил Степана Васильевича Света в постель. Укрыл одеялом. Выключил свет. Затворил дверь. Он не помнил, как проделал всё это, не помнил, как оказался перед фотографией, висящей на стене. Молодой, моложе Миши, вопреки обычаю того времени смотреть вдаль, вопреки самому себе нынешнему, спящему в соседней комнате, смотрел внуку прямо в глаза. Трудно было отвести взгляд от этих глаз. Очень хотелось отвести, но не под силу. От взгляда этого Мише стало не по себе. Стало страшно. Захотелось проснуться. Очнуться. Глаза деда были с виду ничем не примечательны — веки, ресницы, зрачки. Но Мише показалось, что не в глаза человеческие он смотрит, а в дырки нужника, в звериные норы. Миша даже прикрыл глаза деда ладонью и стал внимательно вглядываться в петлицы на воротнике, в нашивку на рукаве. Треугольник в углу петлиц. Звёздочка и полоса. Нашивка — меч и щит. Догадываясь обо всём, Миша всё-таки порылся в Сети и после недолгих поисков знал, что на момент фотографирования Степан Васильевич Свет был капитаном Народного комиссариата внутренних дел.

Вышел во двор. Осенняя ночь, как навязчивая пьяная шлюха, полезла под свитер, под брюки, принялась ласкать его тело ледяными пальцами. Миша стучал зубами от холода и страха. Смотрел в темноту сада и видел измождённых доходяг, бредущих на прииски, видел, как кровь подследственных заливала листки признательных показаний, слышал вопли, звуки ударов, шипение папирос, вдавленных в кожу. Вырванные ногти материнского отца хрустели под ногами, ветви шуршали тысячами химических карандашей, строчащих доносы.

Он вспомнил книжки, учебники, мемуары, фотографии. Перед глазами вились цепи рабов, везущих тачки с грунтом на строительстве Беломорканала, водяными знаками в воздухе возникали знаменитые документы с фамилиями, поверх которых расчеркнулись Сталин и приближённые. Случайные люди, лояльные, не заговорщики, просто так вышло.

Миша вспомнил, как с гадким любопытством рассматривал рисунки, изображающие распространённые пытки. Наивные, словно для детской книжки сделанные картинки, подкреплённые пояснениями, наглядно показывали, как следователи душили заключённых резиновыми мешками и подвешивали на дыбу.

А пытал ли дедушка? Истязал? Лампой в лицо светил, руки держал, яйца каблуками давил? Миша чувствовал себя отравленным. Заражённым. Будто всё из налитого отростка в него, в Мишу, слили. Нельзя прооперировать, вылечить, отсечь. Ядовитая кровь в нём. Переливание не поможет.

Пробудившаяся в кабинете нотариуса ненависть, ослабленная недавней нежностью, распрямилась, стала толкаться, стучать ножками, требуя выхода. В сердце ожили все невинно замученные, раздавленные, изничтоженные, втоптанные в пресловутую землю Колымы, какой бы каменистой она ни была. Они орали, колотили мисками, скреблись корявыми пальцами, требуя возмездия.

Миша не мог простить, он желал убить всех. Доживающих стариков, потомков вырезать. Всех, причастных к расстрелам, пыткам, лагерям. Осквернить памятники, снести здания-бастионы. Но не мог. А если бы мог, пытал бы бесконечно. И вождя их, идола, которого мать ласково назвала преступником, товарища С, из могилы бы выкопал, оживил бы живой водой и волочил бы по тротуарам, площадям и канавам всех городов и деревень, где хоть одного человека по его подписи убили. А сам бы Миша смотрел и вишнёвый компот бы ел из банки… Огонь невозможности вылизывал Мишу изнутри.

Пропуск в рай решил купить своим домом гнилым… Вроде как доброе дело делает, подарок внучку. Раньше он про своего внука единственного и не вспоминал. Раньше не существовало ни Миши, ни матери его, Валентины. А теперь, когда автоматчики за ним явились, его, Мишу, просит побег устроить…

Не станет он подарки из таких рук принимать. Не доберётся бывший капитан НКВД до святого Петра. Или кто там вход в Рай сторожит. Я стану его святым Петром, здесь, на Земле, на этом свете. К нотариусу больше не поеду, а ему всё выскажу, пусть один подыхает, зная, как я его презираю.

Нет... Глупо это. Дом, земля государству достанутся. Лучше я дом продам, хоть какие-то деньги выручу и сиротам пожертвую. Больным детям. Старикам одиноким. Нищим. Больным нищим старикам-сиротам...

Миша — идеалист. Натура страстная. Никогда не переводил документы для компаний, которые, по его мнению, нарушали права неимущих и чья деятельность угрожала озоновому слою. Жертвовал деньги в детский дом, после смерти матери два раза в месяц работал в больнице добровольцем — помогал ухаживать за умирающими. Он всё принимал близко к сердцу, мог расплакаться от какой-нибудь военной кинохроники, котёнку бездомному молочка вынести в блюдце.

Переводчик Миша, который каждый день помогал людям найти общий язык, не мог перевести сам себе правду родного деда. Не мог он принять деда, договориться с ним. С самим собой он теперь не мог договориться.

На запинающихся ногах он вернулся в дом. Он плохо видел, хотя очки никуда с его носа не подевались. Если бы его спросили потом, почему он сделал то, что сделал, он бы не смог ответить. Он не принадлежал себе. Не различал цветов. Он видел только топор и дверь. Взял топор. Вошёл в дверь. Щелкнул выключателем.

Невольно бросил взгляд в тот угол, в котором недавно стоял охраняющий деда автоматчик. Табуретка.

Свет лампочки не потревожил старика. Глаза оставались закрытыми, рот запал. Вот так, по ночам, они арестовывали людей. Брали кого в чём — в кальсонах, в ночных рубашках.

— Ты фашист, — заговорил Миша сбивчиво. — Ты хуже. Фашисты убивали чужаков, а ты и такие, как ты, — своих.

Миша рассматривал лицо Степана Васильевича. Тот лежал ровно, так, как Миша его уложил.

— Ты рассорил моих родителей из-за своего вождя. Слово “преступник” тебе не понравилось. Ты трус. Ты даже перед смертью не решился сказать мне, кто ты.

Миша стоял над своим дедом, беззащитным и маленьким, крепко сжимая топор. Страшно даже помыслить.

Занёс топор. Занёс так, как если бы хотел размозжить стариковский черепок.

Если бы хотел размозжить мышь.

Фанатика.

Навсегда избавить от ига.

Других избавить.

И самого себя.

Хотел.

Но не мог.

Знал, что не может.

Не сможет.

Но топор занёс. Руки тяжелели силой. Верные руки готовы были обрушить злость.

Хоть намерением насладиться...

Дед открыл глаза. И скосился на Мишу. Головы не повернул, а скосился. Зрачки в углы глаз скатил. Это произошло так неожиданно, скошенные глаза вцепились так крепко, что спину Мишину обдало ледяным снежком, затылок когти стянули. Ледяной, нестерпимый ужас наполнил его сердце.

Миша не мог отвести своих глаз от глаз деда. Дед впервые с их встречи смотрел прямо на Мишу, глаза в глаза, смотрел ясно, не отпуская. Стоя перед этой человеческой развалюхой, перед ненавистным зловонным куском дряблой плоти, Миша чувствовал бессилие. Ладони, сжимающие топорище, взмокли. В глазах деда была сила, власть, неподчинение. Презрение к Мише, к себе, к жизни и смерти. Презрение к Мишиной мечте убить его. Презрение к Мишиной нерешительности. И не от того сила, что мускулы, не от того власть, что полномочия, а от неверия и безразличия. Для деда Миша был сразу всеми очкариками, всеми умниками — троцкистами, вредителями-интеллигентиками, которых он, Степан Васильевич, так легко сжигал своим светом.

Сколько Миша простоял, зачарованный взглядом старика, он потом точно определить не мог. Может, час простоял, а может, минут пять. Дед закрыл глаза так же неожиданно, как открыл. Миша почувствовал, будто его застали за чем-то очень-очень личным, за кражей или мастурбацией, застали, посмотрели, не говоря ни слова, и отвернулись скучно. Дед застукал Мишу, поигрался с ним, с его страхом, и, проявив глубочайшее презрение, утратил интерес. Он знал, что Миша не опустит топор на его голову. А если и опустит, что с того. Миша стоял оплёванный, руки, сжимающие топор, онемели. Выбили из Миши признание без всякого труда, всё он подписал, товарищей оговорил.

Миша никак больше не мог оставаться в комнате, но и сойти с места не мог. И действие и бездействие были мучительны. С трудом великим Миша опустил топор. Руки не слушались, суставы заржавели. Сделал шаг, ступил из заколдованного круга, который незримо очертил вокруг него дед. Второй шаг. Третий. Лампочку Миша за собой не выключил.

Выбежал во двор. Он сжимал зубы, лицо его дрожало. Задрал рукав на левой руке, взял топор в правую, вытянул левую, сжал кулак, вены вздулись, занёс топор…

Опустил топор.

Снова занёс. Закусил губу. Зажмурился…

Открыл глаза. Поднёс край топора к руке. Царапнул. Кровь выступила жгучим пунктиром. Швырнул топор далеко в кусты.

 

Миша долго бродил по саду, вернулся в дом, только когда совсем продрог. Растопил печь. Огонь плясал на старых деревяшках, щекотал деревяшки, юркие огненные хвостики пролезали в самые потаённые щелочки. Огонь был как взгляд деда, не было от него спасения. Жар из топки разморил Мишу, на рассвете он не заметил, как задремал.

Во сне Миша всё так же сидел перед печью. Скользнув взглядом вверх по печи, Миша заметил, что побелка отслаивается, печь трескается. Из щели, которая расширялась на глазах, побежала струйка дыма. Миша заволновался, что комната наполнится дымом и они с дедом, чего доброго, угорят спящими. Во сне он понимал, что спит. Миша стал бегать по комнате в поисках чего-нибудь, чем залепить щель, и, не найдя ничего, кроме куска липкого яблочного пирога, стал им замазывать прореху. Дым прекратил наполнять комнату, Миша с удовлетворением облизал сладкие пальцы и только собрался снова наслаждаться созерцанием огня, как громкий звон отвлёк его. Обернувшись, Миша увидел, что оконная рама вся целиком выпала из проёма на траву в сад. Прохлада двора сразу наполнила комнату. Не успел Миша удивиться, расстроиться беспричинному крушению окна, не успел задуматься, как вставить раму на место, как с потолка на голову упал небольшой, но увесистый кусок штукатурки. Потирая ушибленное место, Миша собрался было задрать голову, чтобы посмотреть, что же такое случилось с потолком, но его внимание привлекла фотография на стене. У деда на портрете носом шла кровь. Чёрные червяки ползли из ноздрей, пересекали верхнюю губу, стекали на нижнюю, на подбородок. Кровь текла и текла, не собираясь останавливаться. Гимнастёрка на груди набрякла, а взгляд стал ещё острее, взгляд этот придавливал, гнул, подчинял.

Миша очнулся рывком. В окно светило мягкое солнце. Он потянулся, прикрыл ногой дверцу потухшей печи. Часы показывали без десяти одиннадцать утра. Посмотрев на дверь в комнату деда, Миша вспомнил ночной свой порыв и усмехнулся. Чего только ночью не придёт в голову. Ночью можно совершить столько глупостей, не то что при дневном свете.

Миша испытывал чувство обновления, какое бывает после разрешившегося нервного напряжения. Дом показался ему не таким, как накануне, он без брезгливости приготовил чай, подошёл к двери, занёс согнутый палец — постучать. Подумал, надо бы сперва что-нибудь съесть, а потом уж стучать. Воспитанный внук позавтракал бы вместе с дедом, но Миша решил заморить червячка, а потом уж звать деда и поесть с ним основательно. На пустой желудок Мишу терзал стыд за ночную выходку.

Миша отрезал кружок колбасы. Съел. Ломтик сыра. Съел. Дожёвывая, вернулся к заветной двери. Вкус пищи прибавил уверенности, он ещё больше радовался, что ночью не наделал глупостей. Радовался, что вот так вдруг обрёл близкого человека. При свете солнца родство с палачом не казалось таким отвратительным. Проглотив остатки колбасы и сыра, он уверенно постучал.

Дед не отозвался.

Миша постучал сильнее, позвал:

— Дед, завтракать будешь?

Вчерашнее мытьё, обнаружение татуировки и дальнейший замысел мести за всех невинно убиенных придавали Мише храбрости и даже развязности. Он теперь мог без запинки назвать Степана Васильевича дедом, тыкнуть ему, позабыв всякую подчёркнутую вежливость, которую демонстрировал всего неделю назад, в самом начале их общения.

Мишу осенило вдруг. Новым в этом утре был звук — тиканье часов. Покрытый слоем грязи старый будильник ожил. Стрелка-соломинка, дёргаясь, отсчитывала секунды.

Удивившись прихотям механизма, Миша постучал снова и, не дождавшись ответа, решил войти без разрешения. Степан Васильевич лежал на железной кровати в том же положении, в котором Миша оставил его ночью. Ненужный ночной горшок, жёлтый, с отбитой на блестящем боку эмалью, радиола старомодная с восковыми ручками, табуретка-автоматчик. Запах вроде как исчез.

— Дед, — снова позвал Миша и тронул старика за плечо.

Тело деда было неживым. Миша это сразу понял. Не надо разбираться в мертвецах, чтобы, наткнувшись на мертвеца, опознать его.

Дед умел осаживать Мишу. На этот раз он умер.

 

Миша смог приехать за прахом незадолго до закрытия местного крематория. Долго сидел в очереди на выдачу. Наконец служительница просунула в окошко чёрный с латунной крышкой сосуд с сожжённой головой, туловищем, ногами, руками, костями, ногтями, налитым отростком, торчащим из бока, и глазами.

Дед оказался последним постоянным жителем деревни. Девяносто восемь лет. Проживу ли я столько? Миша решил было поискать семейную могилу, чтобы сразу закопать урну, но уже темнело и кладбище закрывали.

Миша был не один, Катя вызвалась сопровождать его. Обняв урну, как когда-то обнимал аквариум с рыбками из зоомагазина, Миша остановился у запертых ворот кладбища.

— В другой раз вернёмся и похороним, — обнадёжила Катя.

Миша мысленно согласился. Сожжённой голове, костям, отростку и глазам не важно, когда их закопают.

— Поехали, наследство покажу.

И они отправились в сторону родовой развалюхи.

 

— Это он? — спросила Катя, разглядывая фотографию.

— Он.

— Вы с ним очень похожи. Особенно если без очков. — Катя сняла с Мишиного носа очки. — Ну-ка встань к свету.

Миша, щурясь, встал под фотографией, повернулся к окну.

— Одно лицо. Только глаза… У тебя глаза… добрее, что ли. Сколько ему было?

— Двадцать семь.

Катя вернула Мише очки.

— Признайся, ты заведёшь себе любовницу после моей смерти?

— С чего ты взяла, что я тебя переживу?

— Если ты протянешь девяносто восемь лет, как он, тягаться с тобой будет сложновато. На чердаке уже был?

В её голосе играла детская радость открытий. Они полезли на чердак. Лампочки там не было, и Миша стал светить встроенным в телефон фонариком. Рассеянный луч выхватил старые, полуразинутые чемоданы, коричневый и красный, из которых торчало какое-то тряпьё. Чемоданы хотели тряпьё сожрать, да подавились и застыли так с набитыми пастями. Связки газет, велосипед без колеса, костыли, люстра, серые яблоки покинутых осиных гнёзд, наросшие на стропила.

— Никаких сокровищ, — сделал вывод Миша.

— Не торопись. — Катя ковырнула сапогом тряпьё. — Посвети сюда.

Среди мятых, изъеденных молью пиджаков и комков болоньевых плащей показался предмет строгой формы. Синяя фуражка с краповым околышем.

— Нет, говоришь, сокровищ!

Нашитый на донышко фуражки ромбик носил поблекшую, вытравленную потом надпись. Свет С. В.

Катя забрала фуражку из Мишиных рук, нахлобучила ему на голову.

— Ну-ка! — Она забрала фонарик, ослепила Мишу лучом. — Красавец! Будто на тебя! А мне как?

Сдёрнула фуражку с Миши, надела на себя. Фуражка села глубоко, по самые, цвета американских купюр, глаза. Подсветила своё лицо снизу, отчего оно стало по-цирковому жутким.

— Эй ты! Фашист, враг народа, признавайся, готовил заговор против товарища Сталина и всего советского народа?! — Ткнула Мишу пальцем в грудь: — Говори! — Легонько шлёпнула его по щеке.

— Зачем имя изменил?

Шлёпнула по другой щеке:

— Стёпа Свет… Мне нравится…

Катя сжала его лицо так, что рот сморщился трубочкой. Приблизилась.

Они коснулись друг друга губами. Фуражка упала под ноги.

 

Катя вошла во вкус и, надвинув слегка растоптанную фуражку на глаза, принялась руководить:

— Эй ты, фашист, натаскай-ка дров. Топить надо, ночи холодные.

Миша принялся возить дрова в тачке из сарая в дом. Это со стороны кажется, что возить в тачке груз — дело нетрудное, после двух полных тачек парень заметно вспотел. Снял очки, положил на ступеньки.

— Не останавливаться. Как там… Труд есть дело чести, дело боблести… тьфу! Доблести и геройства! Вот! — неожиданно проявила исторические познания Катя.

Пока Миша таскал, Катя распахнула все окна, собрала простыни с постели деда, мелкий мусор, морщась, выволокла во двор и велела поджечь. Так принято. Высокий, краткий костёр.

После проветривания растопили печь, уселись перед огнём.

— Стены, кажется, крепкие, полы тоже, — топнула ногой Катя. — Добротный дом. Надо просто порядок навести и сделать мелкий ремонт. Но сначала всё оформить. А то деньги вложим, и окажется, что документы не в порядке.

— Я тут думал, — подбирая слова, начала Миша. — Знаешь… хочу дом этот продать, а деньги какому-нибудь приюту перевести.

— Много не выручишь. А с чего вдруг?

— Тебе это может показаться странностью, но… мне как-то неприятно наследство от палача принимать. Я как бы его грехи на себя беру. Вроде как прощаю его. Становлюсь таким, как он.

— Мама родная, слова-то какие! Палач. Грехи, — рассмеялась Катя. — Какие грехи?

— Ну… ты же понимаешь.

— Это всё только в твоей голове. У тебя просто богатое воображение. Это просто дом, который построил твой дед. Обычное наследство. Береги его, ремонтируй, поддерживай, потом детям оставишь. Нашим детям.

Раздался стук в дверь.

— Мне послышалось?

— Кто-то стучит.

— Вроде, кроме нас, тут никого.

— Пойду гляну. — Миша шагнул к двери.

— На, возьми на всякий случай. — Катя протянула ему кочергу.

Миша усмехнулся, но кочергу взял. Катя и не думала шутить, вооружилась ножом. Миша отпер дверь, ведущую из дома на веранду. Распахнул. В тёмных стёклах веранды отражался его силуэт и освещённая комната позади него. Из отражения на Мишу смотрел фотографический портрет деда, висящий у него за спиной.

Дождавшись, когда глаза привыкнут к темноте, Миша откинул крючок с остеклённой ромбами двери веранды, шагнул в сад.

Моросило.

— Никого! — крикнул Миша. — Показалось.

Стараясь отчего-то не поворачиваться к саду спиной, Миша плотно закрыл дверь, накинул крючок. Торопливо, делая вид, что согревается быстрой ходьбой, вернулся в дом.

— Городским в деревне всегда что-то мерещится, — улыбнулся Миша, обняв Катю. — Значит, ты думаешь, ничего страшного, если я оставлю дом себе?

— Конечно ничего страшного! — Катя посмотрела ему прямо в глаза. — Думаешь, дети расплачиваются за грехи отцов до седьмого колена? Он тебе никто, чужой человек. Он ведь так и не сказал, что он и есть твой дед.

— Не сказал…

— Тогда о какой ответственности можно говорить? Он вообще как инопланетянин. НКВД, Сталин — это же теперь как с другой планеты. Давай просто жить и радоваться. Только теперь у нас будет дом.

Несмотря на поздний час, ребята принялись фантазировать, измерили верёвкой мебель и комнаты, думая, какую сделать перестановку.

— Сервант с веранды я бы выбросила.

— А я бы оставил. Выбрасывать будем только в крайнем случае. Знаешь, мне этот дом всё больше нравится.

— Ну хоть обои-то обдерём?

— Давай прямо сейчас попробуем!

Было глубоко за полночь, когда острие отысканного в кустах, уже знакомого Мише топора поддело один из листов фанеры, которыми были изнутри обиты бревенчатые стены. Фанера в свою очередь была оклеена обоями.

Топор под нажимом расширил шов. Гвозди взвыли, обои рыхло лопнули, разорвались. Лист высотой с Катю хлопнул об пол. Волна воздуха опрокинула со стола чашку. От края откололся зубчик. Три мыши кинулись в разные стороны. Мыши передвигались короткими перебежками, пытаясь сбить с толку людей.

Омерзение и страх. Знакомое чувство. Миша упал на стул, поджал ноги. Катя запрыгала. Катя давила мышей. Ловко и быстро перебила всех.

— Что, Степан Васильевич, испугался? — улыбнулась Катя. — А дедушка твой энкавэдэшник не испугался бы.

— Сын за отца не отвечает, а внук за деда и подавно, — попытался пошутить Миша. — Он был палач, а я тонко чувствующий интеллигент, мышку убить не могу.

Они вымели труху мышиных гнёзд, горсти чёрных мышиных семян, просыпавшихся из нутра стены. Выбросили трупики. Миша замыл кровавую слизь. Обнажившиеся сизые брёвна хорошенько протёрли.

— Жучок-древоточец, — поставила диагноз Катя, увидев брёвна, изъеденные множеством дырочек. — Очень трудно вывести.

— Может весь дом сожрать? — задумчиво поинтересовался Миша.

— Может. Не волнуйся, он, скорее всего, сдох давно! — приободрила Катя.

— А если не сдох?

— Как бы это узнать…

— Надо сосчитать дырочки. Если появится новая, значит, жив, — предложил Миша.

 

Ночью шёл дождь. Струи то усиливались, то ослабевали. Мише не спалось. Кутаясь в старое одеяло, поднялся на чердак. За мерным гудением дождя о крышу было отчётливо слышно падение капель на пол. Крыша текла. Миша принёс тарелки, миски, поставил под течи. Холодная капля упала на лоб. Кап. Почему-то он задержался, не отошёл. Новая капля. Ещё одна. Забежала за шиворот, юркнула по спине.

Вспомнилась пытка, когда на голову методически капает вода. А всё-таки пытал ли кого-нибудь его дед? Расстреливал?

Миша стоял под каплями. Шлепки капель о голову заслонили все звуки. Кап — и ручеёк. Ручейки резво сбегали по вискам, затылку, за ушами на плечи. По спине и груди. Капли отсчитывали жизни. Раз, два, три. Жизни расстрелянных, жизни отправленных в лагеря, в детдома, жизни сочинителей доносов, жизни дознавателей, конвоиров и палачей, жизни письменно отрёкшихся от близких.

Он продрог и спустился вниз. Пересекая залу, посмотрел на фотографию. Молодой капитан С. В. Свет изучал его пристальным взглядом. Какой бы метод применить к этому хлюпику: задушевную беседу, мягкий нажим или сапогами по рёбрам?

 

Утром, когда Катя ещё спала, Миша, бодрый и полный решимости, полез осматривать крышу. Ему не нравилось, что вода капает на пол, протекает на первый этаж, портит пол и потолок, стены, мебель. Он решил начать ремонт дома сам, сделать что-нибудь маленькое, но важное. Прочитал, что крышу можно замазать битумной мастикой, сгонял за пять километров в хозяйственный, подтащил к стене старую лестницу, приставил так, чтобы залезть сначала на крышу веранды, а с неё уже, по доске с набитыми перекладинами, вскарабкаться на основной скат, туда, где предположительно треснул шифер.

Держа банку с мастикой в руке, он уверенно взобрался по лестнице, схватился уже за край крыши веранды, и тут лестница пошатнулась.

И встала на место.

Пустячная высота, но сердце дрогнуло.

Забравшись на крышу веранды, осмотрелся. Голые сады сплетались и топорщились, редкие голубые и розовые, все больше черные из некрашеного бревна, дома накрылись шиферными и железными крышами.

Попробовал прочность лесенки-доски, закреплённой на скате. Плашки-перекладины подгнили. Если ступать аккуратно, избегая резких движений, то выдержат. Или не выдержат.

Стал карабкаться. Первая, вторая. Надо было мастику в сумку положить, а сумку на плечо. Чтобы обе руки были свободны. Штаниной зацепился за торчащий из шиферной волны гвоздь. Хотел переставить ногу, гвоздь рванул назад. Чуть не сдёрнул с крыши.

Осторожно высвободил ногу. Выше. Печная труба. Осыпающийся кирпич, согнутый железный лист с декоративными зубчиками по краям закрывает трубу от дождя. А вот и трещина в шифере. Ощупал прореху. Осторожно достал из кармана кисть, сунул в чёрную гущу мастики. Хорошо, банку додумался ещё внизу открыть.

Добравшись до конька, уселся верхом. Заброшенные поля, зарастающие берёзками. Сиреневый лес с жёлтыми всполохами и зелёными ершами ёлок. Вдалеке массивный, поросший сухотравьем и кустарником купол церкви, упрямо прущей из-под земли огромным грибом.

Говорят, грибы в лесу растут не каждый сам по себе, а являются кончиками огромного разветвлённого организма, распространяющегося под землёй. Разве всё остальное устроено не так же: лес, поле, плесень, деревня, город, люди? Всё это не самостоятельные явления, а лишь следствия чего-то. Следствия вещества, которое заполняет мир. Можно срубить лес, но однажды он вырастет снова. Можно разрушить города — они заново отстроятся, убить людей — они появятся опять. Потому что до первопричины нельзя добраться. Первопричина содержится в каждом облачке воздуха, в каждой крупице тверди, в каждом языке пламени, в каждой капле воды, в каждом глотке пустоты.

Он вдохнул влажный прохладный воздух. Надо вызвать мастеров, самому не справиться. Бросил испачканную кисть вниз. Бросил банку — мастика густая, не вытечет. Перекинул ногу через конёк. Что-то выпало из кармана, съехало по жёлобу шиферных листов. Телефон. Застрял на середине противоположного ската, в бархатных кляксах наростов и мхов, в трухе сухих листьев.

Он сидел на коньке, смотрел на телефон и думал, что можно спуститься, взять швабру и попытаться подцепить телефон и затащить обратно наверх. Но длины швабры скорее всего не хватит. Можно поискать длинную палку и спихнуть телефон вниз. И чтобы Катя ловила. Если не поймает, телефон разобьётся о бетонную дорожку, идущую вдоль дома. Можно переставить лестницу и попытаться достать телефон снизу. Ну почему телефон упал не на скат, оборудованный лесенкой, сходящий в сторону веранды? Почему упал на противоположный?

Стал накрапывать дождь. Долго так телефон не пролежит. Миша проверил, нет ли в карманах ещё чего, полюбовался на даль и пополз вниз по скату за телефоном. Крыша была довольно покатой, шифер достаточно шероховатый, удержаться несложно. Миша прижимался к волнистому покрытию, царапался торчащими гвоздями. Вот и телефон.

Протянул руку, округлый корпус скользнул в пальцах, аппарат поехал по желобку вниз. Вылетел с крыши. Звук удара пластмассы о бетон. Звук сообщал, что телефон разлетелся на фрагменты.

Миша даже не чертыхался. Он прилип к крыше, боясь шевельнуться. Он не хотел звать на помощь Катю. Да и чем она могла помочь… Подтащить лестницу? Лестница была слишком тяжела для неё. Позвать соседей? Вокруг никого.

— Эй, Степан Васильевич! — окликнула Катя.

Отзываться или нет… Нельзя не отзываться.

— Я здесь, на крыше, — сказал он шиферу.

— Я здесь! На крыше! — крикнул он, стараясь не сильно отрывать голову от холодного, влажного шифера.

— А я слышу, кто-то по крыше топает. Решила проверить, — донеслось снизу. — Помощь нужна?

— Нет-нет, всё в порядке.

— Телефон какой-то валяется… Это же твой.

— Да, мой! — разозлился он. — Мой!

Через плечо он увидел Катю, которая отошла от дома на несколько шагов и рассматривала его.

— Отсюда не скажешь, что у тебя всё в порядке.

— А что ты можешь поделать, — сдался он. — Ты же не Карлсон!

Он чувствовал, как тело неумолимо ползёт вниз. Гвозди рвали одежду, царапали живот и грудь.

— Ты сейчас упадёшь! — завопила Катя.

Он слышал, как она металась внизу. Бегала. Что бы подложить, подстелить?..

Он стал перебирать ногами, тщетно ища опору.

— Что же делать! — донеслось снизу.

Обернувшись, он увидел копну ветвей росшей возле дома калины. Оттолкнулся от крыши, чтобы упасть в этот куст, а не на бетонную дорожку и твёрдую землю. Закрыл глаза.

 

— Я тут в буфете мёд нашла, — сказала Катя, пододвигая к нему тарелку с медовыми сотами. — Не болит?

— Нормально. — Он стал кромсать соты ложкой и есть. — Меня в кружке самбо падать научили ещё в детстве.

На лице его было прочерчено несколько царапин. Бурели лёгкие ссадины. Падение с крыши обошлось для него много удачнее, чем для телефона. Ветки хлестнули, и бедром ударился. И локтем. Без переломов.

Катя сняла закипающий чайник с гнезда, не дождавшись, пока он отключится сам. Подлила в чашки. Поставила чайник на место. Опустевший неотключенный прибор зашипел, снова начав нагреваться.

— Сгорим, выключать надо. — Миша строго щёлкнул кнопкой.

Он решил пожить в доме подольше. Сообщил работодателям, что упал на тренировке, подозрение на перелом. Самочувствие же его, напротив, от свежего воздуха и загородной жизни только улучшилось.

Падение с крыши не погасило его страсти к преобразованию и благоустройству родового гнезда. Он решил сгрести сухие листья и пошёл в сарай за граблями. Он ещё ни разу не изучал содержимое сарая внимательно. Лопаты, тяпки, вилы, грабли. На полках жестянки с гвоздями. В углу старая газовая плита. Набрал и выдул воздух из длинного насоса. Взгляд упал на поперечную балку с намотанной верёвкой.

— Моё имущество, — сказал он, подпрыгнул и повис на балке. — Я Степан Васильевич Свет.

Он так бы и сидел в своих новых владениях, если бы не Катя. Вышли на прогулку. Справа населённый пункт посредством наполненной водой, заросшей колеи переходил в необихоженное, с торчащими тут и там молодыми деревцами поле, слева же ещё был отчасти под контролем человека. Именно слева сюда и вела полоса той бугристой, будто ходящей под ногами земли, которая на картах означалась дорогой и одновременно единственной местной улицей. По этой улице Миша с Катей и решили пройтись.

Подновленные домишки, принадлежавшие дачникам, были либо выкрашены в яркий цвет, либо одеты в пластик, чем походили на деревенских шмар, прикинувшихся в броские тряпки, чтобы сойти за городских, а лучше — сразу на заграничных. Большей же частью избы были черны и выпотрошены. У таких и крыши были содраны, и полы выворочены. Вспомнились фотографии лагерных заключенных, глядящих сквозь колючую проволоку. Великая пустота, не знающая обмана и справедливости, смотрела через черные окна. Людей или другой какой живности не было.

Мишу привлёк сгоревший дом. Вопреки уговорам Кати не пачкаться и “не копаться в чужой помойке”, он вскочил на невысокий приступок фундамента в том месте, где раньше находился порог, и заглянул внутрь. Коробка потрескавшихся, изъеденных пламенем бревен. Посмотришь на них, и слышно, как они хрустели в огне. Печка со съехавшей набекрень трубой. Горы проросших сорняками шкварок людского быта. Спрыгнул туда, как в спущенный бассейн или могилу. Ковырнул носком ботинка. Краюха старой фотографии.

— Ну что у тебя там? — крикнула Катя.

Смел землю. Под разводами плесени угадывался портрет, от которого осталась только грудь. Мужчина. В форме. Ремешки, накладные карманы, блямба ордена Ленина.

Через планшетник Степан вошёл в Сеть, обнаружил сообщества любителей исторической реконструкции. Мужчины и женщины разных возрастов наряжались в костюмы прошлого, в том числе в форму НКВД. Форму шили по сохранившимся образцам, скупали костюмы после киносъёмок, разыскивали сохранившиеся подлинные вещи. Здесь же, на страничке любителей старины, можно было заказать точную копию любого приглянувшегося наряда. Степан порыскал по каталогу и выбрал себе гимнастёрку из серого коверкота. Серые носили вопреки положенным по уставу хаки. Заказал синие бриджи, ремень, портупею, чёрные сатиновые трусы, сорочку и настоящие старые хромовые сапоги коровьей кожи. Только фуражку не стал заказывать. Насчёт сапог у Степана возникли сомнения, нельзя покупать обувь без примерки, но он решил рискнуть. Есть в этом и аттракцион, и лотерея, и каприз. Он давно не позволял себе существенных трат. Вот и развлечётся.

 

В дверь позвонили. За окнами кромешная тьма, он дал Кате знак не шуметь, а сам тихо, стараясь не ступать на те доски, что скрипят, подкрался к двери. Степан понял — сделать вид, будто никого нет дома, не получится, гасить люстру поздно. Он не знал, как бы так посмотреть в глазок, чтобы звонящий, видя в глазке сначала свет, а потом затемнение, не догадался, что на него смотрят.

И Степана охватил ужас. Он вспомнил, что никакого звонка в дедовском доме нет. Он сам, когда приехал впервые, стучался в дверь веранды. А потом прошёл внутрь, обнаружив, что дверь открыта. А ведь она и сейчас открыта. А значит, тот, кто звонил в несуществующий звонок, уже прошёл на веранду и стоит теперь под дверью с веранды в дом. И глазка никакого нет.

Степан обернулся: Катя куда-то пропала. Ужас придавил Степана к полу. Неодолимое бремя. Степан смотрел на дверь, на щель под дверью. То, что звонило, уже внутри. Здесь. Оно вычерпывало из Степана силы. Свет стал меркнуть. Оно высасывало свет. Степан почувствовал дыхание. Не затылком. Не лицом. А всем своим существом почувствовал дыхание. Есть только одно спасение. Из последних сил Степан замотал головой, открыл глаза.

Вокруг была тьма. Щелчком выключателя Степан прогнал тьму из комнаты. Тьма смотрела на него чёрным окном.

— Кто звонил? — спросил Степан, чтобы услышать свой голос.

Катя перевернулась на другой бок.

 

Покупки доставили через несколько дней. Степан встретил курьера на станции. Раскошелился за доставку. Катя была в городе. Дома он нетерпеливо вскрыл коробку. Перед ним лежали предметы с картинки. Степан разглаживал ткань. Пробовал ремни на натяжение. Нюхал кожу сапог.

Скинул с себя одежду и облачился в новое. Непривычные железные пуговицы, скрипящий ремень. Правую ногу крепко обхватило ложе сапога, левая застряла в голенище. В приложенной рекомендации советовали смазать кожу касторкой или детским кремом. Среди оставшихся в доме лекарств Степан нашёл и касторку. Смазал. Отложил на два часа. Протопил печь, повалялся на кровати. Промасленный сапог стал более податливым. Нога протиснулась. Степан притопнул. Надел фуражку и стоял теперь перед зеркалом, осматривая себя со всех сторон.

Форма сидела ладно, точь-в-точь как на дедушке. Косые карманы добавляли атлетизма торсу, бриджи, а попросту шаровары, удлиняли ноги. Через форму, особенно через негнущуюся кожу сапог, в Степана вошла неведомая, новая сила. Сапогами можно притопывать, можно щёлкать каблуками, можно пинать, поддевать, растирать. Сапоги изменили осанку, жесты, взгляд. Степан смотрел в зеркало и видел молодого капитана НКВД. Он тронул горло, забранное лычками с золотым треугольником, звёздочкой и серебряной полосой. Только ордена Ленина не хватало. На фотографии у деда на левой стороне груди имелся орден, но Степан нигде его не находил.

Степан снял очки, спрятал в карман. Надвинул козырёк “лопатой” на глаза. Сдвинул фуражку на затылок. Во взгляде капитана блеснули никелированные ручки на дверцах воронков. Тюремные глазки блеснули.

— Поступило донесение, что ты призывал к разрушению СССР, это правда?

Степан сорвал фуражку с головы, прижал к груди.

— Товарищ начальник, меня оболгали, я не виноват, — прохныкал Миша и снова надел фуражку.

— Ты, гад, родину продал. Со спецслужбами каких иностранных государств состоишь в контакте?

Комкая фуражку, Миша взмолился:

— Товарищ начальник, пожалейте, у меня жена, дочка в школу пошла.

Надел фуражку.

— От жены у нас донесение имеется. Она тебя давно раскусила и обо всём честно написала. Об анекдотиках твоих поганых, о плохом влиянии на дочь.

— Что вы, товарищ начальник! Как можно!

— Ты враг, замаскировавшийся под честного гражданина. Призывал к свержению власти?

Степан ударил Мишу в подбородок. Миша упал на колени перед зеркалом, стал гладить зеркало, скрести ногтями.

— Товарищ начальник…

Ещё удар.

— Я просто сказал, что у каждого человека свой внутренний закон…

Кулаком в скулу.

— Власть у нас одна!

В глаз.

— Власть рабочих…

По носу.

— …И крестьян!

— А-а-а-а!!! — кричал Миша, пуская слюни.

— А-а-а-а!!! — ревел Степан.

Он стоял на коленях, тяжело дыша. Глаз быстро заплывал. Губа вздулась. Из ноздрей медленно выползали густые чёрные гусеницы. Из зеркала на Степана смотрел Степан Васильевич — фотография висела на противоположной стене. Блестящая латунная крышка урны поблёскивала с буфета.

Посмеиваясь над собой, Степан поднялся на ноги, умылся и полез в холодильник за едой. Достал ветчину, чёрный хлеб, два сорта сыра, откупорил бутылку красного вина. Отрезал кусок хлеба. Отрезал ветчины и сыра. Налил вина в бокал. Поднёс бокал ко рту.

Степан задумался. Отставил бокал. Отложил бутерброд. Собрал со стола всю еду и спрятал в холодильник. Перелил вино из бокала обратно в бутылку. На столе остался только кусок чёрного хлеба. Подержал хлеб в руках. Приложил к носу. Вдохнул. Откусил маленький кусочек и стал медленно жевать, разминая языком крошки.

Вечером вернулась Катя. Ого, как ты нарядился! Вживаешься в образ? А с глазом что? С губой? Ударился о перила, ты же меня знаешь, дальнозоркость, вижу только то, что вдали.

Сели за стол.

— Дожидайся, пока чайник сам выключится! — разозлился Степан на Катю, когда она в очередной раз схватила чайник, прежде чем он отключился автоматически. — Сколько можно, я его деду купил всего две недели назад, дом спалишь!

Степан схватил бутыль воды, шумно наполнил чайник, грохнул его в гнездо. Не попал, долбанул ещё раз, другой, прежде чем насадил чайник на контактный штырёк.

— Не психуй.

— Я не психую! Сколько повторять — дожидайся, когда он отключится сам!

— Посмотри лучше журналы. Специально взяла. Что люди со старыми домами делают. Старые чемоданчики, абажурчики. Сейчас модно. — Катя обняла его голову. Зашептала: — Не поеду в Лондон. Тут останусь. С тобой. Будем дом ремонтировать. Детей рожать.

Степан стерпел её нежность. Перевернул нехотя несколько толстых лоснящихся страниц.

— Давай помечтаем, как мы тут всё устроим. — Катя тронула Степана за руку.

— Почему нельзя просто посидеть, не давая мне заданий?

— Какие задания? Я просто хочу подумать о чём-нибудь хорошем, когда осень, когда тоска, стены эти вокруг гнилые, вонь повсюду!

— Не нравится — чего тогда тут сидишь?

— Сама не знаю. Дура потому что.

— Езжай в свой Лондон. Не знаю… Езжай. Там веселее. Мне надо подумать. Не знаю! Не знаю! Ничего не понимаю, ничего!!!

Степан выскочил из-за стола, убежал в сад.

 

Катя уехала. Ночью Степан стоял на крыльце, курил найденные на кухне папиросы и смотрел на жёлтый месяц. Папиросы хоть и выдохлись, но сохранили достаточно крепости, чтобы у некурящего закружилась голова после первой же затяжки.

Почему вдруг люди стали доносить, арестовывать, казнить? Как? Зачем? Натерпелись? Захотелось побуянить? Истины вековые осточертели? Хотел бы он на кого-нибудь донести, кого-нибудь казнить? Одноклассника, который однажды побил его при девчонках, выкрутил руку, и он не смог сопротивляться. Плакал. А все смотрели. Потом помирились, но если бы шанс выдался… Сантехника, установившего бракованный кран, соседей залило, пришлось оплачивать ремонт. Ну и этих, конечно, палачей. И вишенки сладкие из банки ложечкой вылавливать.

Почему сильные герои войн, бесстрашные солдаты, расписывались в самых нелепых грехах? Их застали врасплох. Они — обласканные государством, орденоносцы, хозяева красивых квартир, дач, передовики, партийцы — загордились. Поверили в правила. А если во что-то веришь, тебя можно сломать. Веришь в героизм, значит, выдержишь пытки. Но не выдержишь унижений. Такому можно все ногти повыдергать, все зубы повыбивать — и он устоит, но достаточно поставить его на колени и нассать в лицо — всё, наш окровавленный гордец сломлен. Выдерживаешь и пытки и унижения, но узнав, что жена тебя оговорила, а сын попросил расстрелять папу как врага, сдаёшься. Вера в справедливость, благородство, в честь подкашивает. Любовь предаёт. Надежда лишает сил. Все предадут — жена, дети, собака, домработница. Только пустота не предаст, только на отсутствие смысла можно положиться.

А подписал бы он абсурдные показания? Признался бы в бредовых, несовершённых деяниях? Шпион английской, японской, германской, американской разведок. Замышлял убийство товарища Сталина. Планировал покушения на маршалов, героев, балерин. Минировал заводы и электростанции. Подсыпал яд в комбикорм и воду, разрушал плотины, поджигал лес…

Степан стал есть один чёрный хлеб, одевался только в гимнастёрку и бриджи, обуви никакой, кроме сапог. Он стал пить водку. Целыми днями разбирал вещи, документы, книги, фотографии.

Вот дед с бабушкой и с мальчиком в матроске. Маленький отец. Вот они на фоне озера. Или пруда. Вот отец в выпускном классе. Вот он студент в пиджаке и рубашке с отложным воротничком, “на картошке” в болоньевом плаще и кепке.

Орден Ленина так и не нашёлся.

Приснилась огромная цветная фотография, водопад желтеющей листвы, сбегающий с берёз. Размытые фигуры на скамейке. Лиц не разобрать, но он знает, это мама и бабушка. Мама положила голову бабушке на колени. Стал вглядываться и увидел задумчивого отца в благообразной шляпе, увидел другую бабушку, каких-то мужчин и женщин в пиджаках, платьях, крестьянских зипунах, в лаптях. Бабы в косынках, мужики в шапках. Все предки Степана, бородатые и бритые, пышнотелые и иссохшие, умещались на скамейке.

Степан читал всё новые и новые страницы о тюрьмах, рассказы о лагерях. Перечитывал абсурдные обвинения, вглядывался в неразборчивые строчки признаний. Пытал дед кого-нибудь или нет? Мучил? Истязал?

Степан снял урну с буфета. Потряс.

— Гасил окурки о тела?

Приложил ухо к урне.

— Сапогами пинал? Пистолетом бил? Да или нет?

Подержал сосуд в руках и швырнул в угол комнаты. Жесть глухо звякнула, откатилась и притихла. Да или нет, да или нет, да?! Вопрос свербел в голове, жужжал, скрёбся, колотил в дверь и окна, горбился под полом, топотал по потолку, сотрясал стены.

Модем барахлил, связь то и дело рвалась. Планшетник завис. Степан тыкал пальцем. Никакого отклика. Ударил ладонью. Тщетно. Грохнул о пол. Всю силу вложил. С удовольствием. Корпус разбился, мелкие чёрные осколки разлетелись.

— Ах ты сука! — Степан пнул погасший гаджет сапогом. — Издеваешься надо мной?! Сука!

Растоптал жидкокристаллические останки. Попытался закурить. Пальцы дрожали. Долго не мог высечь огонь из зажигалки. Когда втянул дым, голова закружилась. Затуманилась. Сознание отлетело и вернулось.

А ведь у него были принципы. У Степана Васильевича. У настоящего Степана Васильевича. Мать брякнула: “Сталин преступник”, — всё, она больше для него не существовала. Это называется убеждения. Идеалы. Вера. А он, Степан, Миша, во что он верит? Какие у него идеалы? За какие слова он мог бы вычеркнуть из жизни беременную невестку?

Нет у него идеалов. “Не знаю! Не знаю!” — вот что он орал Кате. Вот чем вышвырнул её вон. Не знаю… Нацепил чужие тряпки, а веры не обрёл. Ни перед кем не благоговеет, никого не уважает беспрекословно. Ни на кого не молится. Всё ставит под сомнение, над всем подтрунивает, посмеивается. Усишки нотариуса ему не по нраву, чекисты ему не угодили, крепышей на рыбалке презирает. А сам он кто? За что готов на смерть? За правду? Какая правда… Истина? Истины нет. За терпимость, толерантность, демократические выборы, свободу слова, свободу вероисповедания?.. После двух-трёх ночей допросов у дедушки родного любой отказ бы подписал. Да просто после суток в одиночке с сально блестящими стенами цвета гороха, с парашей на пьедестале-мавзолее под самым потолком, с откидными железными нарами, убранными на день, сдался бы. Ужас бессилия, раздавленности, забытости всеми, ужас запертости в микроскопическом соте, затерянном в огромном, бесконечном пространстве, ужас подвластности справился бы сам. Никаких побоев не надо, достаточно его собственного, живущего в нём страха.

Часы надменно тикали. Свет осенил разум Степана. Он глубоко затянулся и всадил окурок себе в кадык.

Крик заглушил шипение.

Отбросил погасший окурок, схватил полиэтиленовый пакет. На голову. Затянул ручки на шее.

Кислород кончился быстро. Рот конвульсивно хватал остатки воздуха, затягивал полиэтилен. Степан почувствовал, как что-то придавливает его, гнёт к полу. Судороги. Вот и всё…

Руки сами сорвали пакет. Проклятые руки.

Степан схватил топор. Хлопнул левую ладонь о стол. Занёс топор. И обухом по пальцам.

Волоча боль вместо левой руки, Степан бросился в сарай. Стащил с перекладины верёвку, обвязал газовую плиту, перекинул через перекладину. Налегая всем телом, потянул. Балка скрипела, прогибаясь. Верёвка врезалась в плечо, в ладонь. Плита поднялась в воздух.

Выше.

Выше.

Свободный конец верёвки обвязал вокруг ствола сливы, росшей напротив сарайной двери. Плита висела в воздухе под самой перекладиной.

Степан поджёг пачку старых газет прямо на земляном полу сарая. Снял сапоги. Ступил босыми ногами на холодный грунт. Без сапог он сразу почувствовал себя безропотным, подвластным. Помогая зубами, стянул себе запястья другой верёвкой. Переступил через связанные руки, оставил их за спиной. Сворачивая голову через плечо, с огромным трудом привязал сам себя к верёвке, натянутой между сливой и висящей плитой. Пальцами ноги ухватил тонкую, специально заготовленную лучину и поднёс к натянутой верёвке.

Степан видел, как синтетические волокна лопаются, скручиваются. Видел всё крупно. Как в микроскоп. Очки он потерял в суматохе, но дальнозоркие глаза справлялись и без очков. Последняя нить лопнула, плита рухнула, Степана вздёрнуло.

Степану будто оторвало руки. Самодельная дыба крутанула плечи. В плечах оборвалось. Показалось, кожа лопнула, жилы лопнули. Он висел, касаясь земли кончиками пальцев ног. Плакал от дыма и боли.

— Простите меня, простите за моего деда, за его дела. Простите унижения, переполненные камеры, бараки, слёзы!.. Как больно, больно-о-о, простите!..

 

Степан выплакался, раскаяние иссякло. Осознал реальность. Он, бывший Миша Глушецкий, а ныне Степан Свет, пойдя на поводу у своей впечатлительной натуры, подвесил сам себя в сарае для граблей и лопат. Никто не знает, что с ним случилось. Никто не поможет.

Вечерело. Костёр давно потух. Температура стала падать. Ночью ударит мороз.

Плечи горели, плечи дёргало, в плечах стреляло. Адова вязальщица сматывает его жилы в клубок. Занемевшей ногой Степан нащупал плиту позади себя. Опёрся о ручку духовки. Подскочил. Боль в вывихнутых плечах сбила с плиты. Его замутило от боли. Едва не потерял сознание. Боль окутала Степана плотным саваном. Снова попятился, пытаясь залезть на плиту. Тщетно. Боли стало так много, что она перестала существовать. Ничего не осталось, кроме боли. А значит, и её самой не стало. Боль пропала, но выбраться Степан не мог.

Он завыл. Стал издавать звуки. Рычал. Пыхтел. Кричал. Скулил. Проклинал самолично затянутый узел.

На стенке напротив были наклеены старые, выцветшие, вырванные из журналов кинозвёзды и знаменитые певцы. Катрин Денёв, София Лорен, Лев Лещенко, Алла Пугачёва, Жан-Поль Бельмондо, Ален Делон, Адриано Челентано. Группы “Бони М” и “Абба”. Президент Кеннеди с супругой Жаклин. Лица плыли, смешивались перед глазами. В одной блондинке, кормящей ребёнка, Степан узнал мать. Слабо обрадовался.

— Мама?..

— Да, мой хороший.

— Мама, что случилось?

— Какая разница, сынок. Все давно мертвы. И палачи и жертвы. Как ты только додумался такое с собой сделать?

— Я хотел понять его. — Стёпа слабо мотнул головой в сторону другой фотографии, с которой улыбался молодой капитан Свет. — Извиниться за него.

— И как, понял?

— У него была вера, а я сомневаюсь…

— Сынок, сомневающиеся люди милосердны, а те, у кого вера, — фанатики. А с извинениями ты, может, и поспешил, не все в НКВД были злодеи. Сколько историй про порядочных людей. Возможно, он никого не мучил. Может, даже спасал.

Мать повернулась к Свету и подмигнула ему так, будто между ними что-то было и только они об этом знают. Капитан ухмыльнулся самодовольно. Степан почувствовал себя лишним, вероломно обманутым.

— Нашёлся мученик! — раздался гнусавый возглас. — Хочешь кровь чужую с себя смыть, с дедули твоего душегуба? Ты и сам изувер порядочный, о зверствах мечтаешь, да только кишка тонка! Других не можешь, только себя!

Пацан с густыми усами порноактёра, стоящий рядом с Бельмондо, перекатывал сигарету из одного угла рта в другой.

— Отец?

Пацан сплюнул.

— Чё тебе вообще известно о справедливости, о понятиях? Ты кем себя возомнил? Решаешь, что хорошо, а что нет? Добро от зла отделяешь? Осуждаешь, оправдываешь. Ты чё, прокурор? Искупить вздумал, чистеньким стать, душу спасти? Ты из верёвки выпутаться не можешь, не то что душу спасти!

— Папа, зачем?

— Сынок, поезд ушёл. Правда в том, что ты, Миша-Стёпа Свет, сынок мой единственный, страдаешь зря. Захотелось пострадать — вот и страдаешь. Никому твоя боль не нужна. Только тебе. Скоро ударит мороз, к завтрашнему вечеру ты издохнешь. А послезавтра не воскреснешь. Ты слабак. Интеллигентик. Деду твоему, Степану Васильевичу, не ровня. Он таких как окурки давил!

— Папа, папочка… зачем ты оставил меня?..

Блёклые лица с журнальных страниц кричали, вопили, визжали. Доходяги в телогрейках, с впалыми щеками стучали кирками, холёные жёны лагерных начальников с лицом Жаклин Кеннеди сладостно отдавались блатным в переполненных трюмах, сытые, невыспавшиеся следователи, похожие на Алена Делона, хлопали ладонями по столам, Софии Лорен в обтягивающих платьях валили деревья, с верхних нар свешивались, скалились беззубые, изуродованные, состарившиеся дети. Мать делала неприличные движения языком, ребёнок у неё на руках уродливо морщил личико, дед издавал ртом пукающие звуки, отец выкидывал коленца в каком-то дурацком танце. Все они требовали от Степана, потешались над Степаном, тыкали в Степана кривыми пальцами и культями.

Степан завёл измученные глаза к стропилам крыши, к старому ласточкиному гнезду под самым коньком. Что-то блеснуло на низкой дверной притолоке. Что-то знакомое было всунуто между притолокой и стеной. Из последних сил Степан натянул верёвку, сделал шаг к двери на пуантах. Орден Ленина. За притолоку был засунут орден Ленина. Так, в нагрудный кармашек, мелким чиновникам взятки засовывают.

Степан задышал часто. Размял ноги как мог, упираясь ими в поперечные бруски на стенах, в полки, в старые коробки, стал лезть. Срывался и лез. Верёвка ослабла, растянулась. Удалось спиной перевалить через балку.

Упав на плиту, он не ощутил удара. Поднялся на ноги, переступая через руки, споткнулся. Упал в остывший костёр. Лежал на земле, тяжело дыша, напитываясь свободой. Рассмотрев вздувшиеся кисти и пальцы, не поверил, что они — часть его тела. Вздувшиеся пальцы и есть он. Вспомнилось, как мать делала вино из черноплодки и надевала на бутыль резиновую перчатку. Вино считалось готовым, когда перчатка “вставала”. Кисти рук очень походили на “вставшие” перчатки. Стоило большого труда поднять руки ко рту. Зубами распотрошил узел. Глубокие бордовые борозды оплели запястья.

Массировал. Тряс руками. Кусал пальцы, грел во рту. Заставил пальцы ожить. Поддерживая одну руку другой, нащупал орден. Вытащить не получалось, железка крепко засела в щели. Тогда он граблями вырвал орден из дощатого зажима.

Потребовалось время, чтобы прорвать гимнастёрку, вставить штифт и закрутить прижимную гайку. Вернувшись в дом, Степан посмотрелся в фотографию. Степан увидел своё отражение.

 

Несколько дней Степан отлёживался. Плечи опухли, боль не проходила. Он перестал думать о Кате, без телефона и планшетника связи никакой не осталось. Он грыз сухие макароны, жевал хлеб, ел сахар, разводил муку водой. Однажды утром, лежа на диване, скатил зрачки в углы глаз, скосился на стену. На ту часть стены, с которой они с Катей сорвали фанеру. Под одной дырочкой в бревне набежала свежая дорожка трухи.

Степан взял топор. Едва окрепшими руками поддел фанеру в гостиной. Сорвал лист. Мыши кинулись врассыпную. Одна замешкалась возле его сапога. Маленькое тельце дрожало, головка вертелась: куда бежать? Степан осторожно, чтобы не раздавить, переступил через мышь, подошёл близко к стене — брёвна были сильно изъедены. Степан смотрел на дырочки, на переваренную жучком древесину. Степан ненавидел жучка. Дом теперь его, Степана, и нечего его жрать. Степан надел фуражку, поправил орден, заправил пилу и вытянулся по стойке “смирно” перед фотографией.

— Борьба с внутренним врагом обостряется. Пора с ним кончать! Есть!

Степан Васильевич Свет отдал честь, завёл пилу. Мотор взревел. Степан Васильевич Свет примерился и направил бегущую острую цепь на поражённое бревно. В лицо ударил фонтан стружки хлебного цвета. Пилу трудно было удерживать, руки сильно болели, но Степан Васильевич Свет упорствовал. Сощурившись, он навалился на пилу. Запахло жжёной древесиной. Бревно упиралось. Пила застревала, глохла. Степан Васильевич Свет не отступал.

Чтобы изъять из стены одно бревно, надо выпилить два, ведь в каждом бревне есть паз, в который вложено последующее. Пила прошла стену насквозь. Пробившийся в прорезь луч рассёк ночь. Вторая прорезь — второй луч. Степан Васильевич толкнул бревно ногой. После второго удара бревна длиной в полметра вывалились во двор и скатились под кусты смородины. Степан Васильевич сам едва не упал. Холодная ночь стала просовывать свои щупальца навстречу свету и быстро залезла сама. Степан Васильевич Свет вышел во двор и торжествующе осмотрел брёвна:

— То-то же, не будешь теперь мой дом жрать!

Степан Васильевич Свет распилил брёвна на части. Боль в руках только подзадоривала его. Кое-как расколол чурбаки. Отнёс свежие дрова в дом. Скомкал валяющуюся на столе бумагу, копию завещания. Ломая спички непослушными пальцами, растопил печь. Бумага вспыхнула, как вампирское сердце. Сухое дерево горело охотно, с готовностью, сухое дерево истосковалось по огню, заждалось огня.

— Нравится огонёк, вредитель? Гори!

Степан Васильевич Свет оглянулся на фотографию. Степан Васильевич Свет смотрел с одобрением.

Степан Васильевич Свет натолкал в топку побольше дров и снова взял пилу. Стал выпиливать поражённые жучком куски брёвен. Когда брёвна с дырочками на оголённых участках стен закончились, стал топором срывать оставшуюся оклеенную обоями фанеру.

Обе спальни и зала с кухней скоро заполнились мусором и опрокинутой мебелью. Под сапогами хрустели осколки стекла и фарфора.

Степан Васильевич Свет забыл о времени, боли, усталости. Он рвал со стен фанеру, пилил и загонял в топку свежие чурбаки. Если бы ночь знала, сколько новых отверстий, больших и поменьше, появится в стенах, она бы не торопилась протискиваться в то первое, узкое, в два брёвнышка. Ночь теперь свободно плескалась в доме, а свет хозяйничал у неё в тылу.

Пот заливал глаза, лицо облепила древесная пыль. Степан Васильевич Свет пилил до рассвета. Пилил и жёг. В доме появились дыры. Будто огромный жук поселился в нём.

Когда Степан Васильевич устал, он сел отдохнуть. Увидел на буфете урну со Степаном Васильевичем. Степан Васильевич взвесил урну в руках, поставил на пол. Взял топор. Примерился.

Топор соскочил с округлой крышки и вонзился в пол рядом с сапогом Степана Васильевича. Урна со Степаном Васильевичем отскочила. Степан Васильевич на стене забеспокоился.

Степан Васильевич снова поставил урну и со всего маху расплющил крышку обухом. Вторым ударом разрубил. Топор застрял в жестяной скорлупе. Степан Васильевич просыпался из разлома.

Степан Васильевич располовинил урну. Разметал ногой Степана Васильевича. Степан Васильевич частично забился в щели между досками.

Степан Васильевич Свет снял фотографию, вырвал из рамы.

Степан Васильевич Свет поцеловал Степана Васильевича Света.

Остриём ножа выскреб один глаз. Другой. Скрутил фотографию. Сунул концом в огонь.

Степан Васильевич полюбовался острым лоскутом пламени, распрямляющимся на конце фотографической трубочки. Огонь наступал, оставляя позади чёрную, рассыпающуюся кромку. Огонь подбирался к ослеплённому Степану Васильевичу.

— Я прощаю.

Степан Васильевич поднёс Степана Васильевича к тюлевой занавеске. Ко второй. Огонь переметнулся со Степана Васильевича и побежал вверх проворным котёнком.

Чёрная кромка стирала лицо Степана Васильевича Света. Степан Васильевич Свет бросил догорающего Степана Васильевича Света в корзинку с лучинами.

Положил фуражку на стол.

Свинтил с груди орден. Заткнул за наличник над дверью.

Уселся на ступени.

Стянул сапоги. Сначала тугой левый, затем свободный правый.

Сошёл со ступеней.

Часы безразлично тикали в спину.

Бетонную дорожку вокруг дома укрывал густой слой опилок. Окно комнаты, вокруг которого был выпилен участок стены, висело в воздухе.

Не верить в любовь, но любить. Не цепляться за веру, но верить. Однажды он не сможет открыть глаза, и тогда тьма охватит его, войдёт в него, станет им.

С ветки упало коричневое яблоко.

(обратно)

Створка твоего окна

Евса Ирина Александровна — поэт, переводчик. Выпускница Литературного института им. А. М. Горького. Автор десяти поэтических книг. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе премии Международного фонда памяти Бориса Чичибабина. За книгу стихотворений “Трофейный пейзаж” награждена Международной литературной премией имени великого князя Юрия Долгорукого. Живет в Харькове.

                 

                  

 

                 Переписка

Пишет Весам Водолей: “Приезжай сюда.

Пусть не развеселю, но скучать не дам.

Хочешь, мы, невзирая на холода,

в Дрезден с тобой смотаемся и в Потсдам?”

Пишут Весы Водолею: “Давай махнём

в Крым! Там в ночи — плюс девять, семнадцать — днем.

И у моих приятелей во дворе

розы цветут, ты вдумайся, в декабре”.

Пишет Весам Водолей: “Не могу. Прости.

Я здесь не на плаву, а на самом дне.

Всех сбережений хватит на треть пути.

Как ни крути, а лучше уж ты — ко мне”.

Пишут Весы Водолею: “Просрочен мой

паспорт, а с новым столько теперь возни!

И вообще: тащиться в Берлин зимой…

Видимо, не получится. Извини”.

Пишет Весам Водолей: “Я пятнадцать лет

не был в отчизне-мачехе. Ты поверь,

если б не пресловутый в шкафу скелет,

я бы давно в твою постучался дверь”.

Пишут Весы Водолею: “А в той, другой,

что, как родная мать, прикормила вас,

быстро ль привык не вздрагивать, дорогой,

от ежедневных „шнеллер” и „аусвайс”?”

Пишет Весам Водолей: “Как я мог забыть?

Вы ведь чуть что — под дых”. —

                                 “Поясню грубей, —

пишут Весы Водолею, — на всё забить

смог ты когда-то? Вот и сейчас забей”.

              *      *

                   *

Но еще ты спал под лепет ависаги,

даже не закрыв

хлипкого окна в нетопленой общаге

с видом на залив.

Спал, пока за мной осенней масти колли

топала туда,

где с пяти утра стояли на приколе

пришлые суда;

где не молодой, но всё-таки повеса

юной визави

тщился втолковать за чашечкой эспрессо

тонкости любви

и, без чаевых очухавшись, в неслабых

выраженьях крыл

жизнь свою и всех, кто к ней причастен, лабух,

прошерстивший Крым.

Истончаясь и дробясь, покуда спал ты

под рассветный бриз,

низкий полз туман вдоль набережной Ялты,

изымая из

бытия — лотки, помпезные фронтоны

и — невдалеке —

пирс, над коим птиц бесшумные фантомы,

заходя в пике,

падали туда, где на ребристом глянце

жидкого свинца

багровел буёк, подрагивая в танце

головой пловца…

Выразив протест витрине магазина,

продолжавшей спать,

тощая, ко мне прибившаяся псина

потрусила вспять —

не к пустым ларькам, но в сторону пригорка,

где, болтаясь на

треснувшей петле, поскрипывала створка

твоего окна.

 

 

              *      *

                   *

 

Трудно жить на свете

октябрёнку Пете:

бьет его по роже

пионер Серёжа.

 

Блеском металлических коронок

встречных ослепляя наугад,

Петя, постаревший октябрёнок,

топает с баклажками в ботсад.

Непонятный сбой в семейной саге,

ласковый, ручной полудебил,

за сирень, цветущую в овраге,

он прогулки эти полюбил.

Наблюдает Петя, как в бювете

убывает чистая вода.

Он уже усвоил, что на свете

есть плохое слово никогда .

Есть больница в трёх шагах от дома,

у подъезда — чёрный пёс Пират.

Мама есть, вахтёрша тётя Тома,

а ещё Серёжа — старший брат.

И когда, условившись о встрече,

брат приходит изредка в семью,

Петя робко втягивает в плечи

голову болезную свою.

То ли взбучки ждет он по привычке,

то ль конфет, обещанных ему,

заплетая в куцые косички

скатерти парадной бахрому.

На родню косит он виновато,

потому что вновь не угодил,

под софу загнав фуражку брата,

чтоб подольше тот не уходил.

Пирожков любимых, с потрохами,

не беря с тарелки, хоть умри,

он сидит в рубахе с петухами

грозового облака внутри.

Миг затишья Петю не обманет, —

он затылком чует, что вот-вот

налетит, сверкнёт, бабахнет, грянет!..

Но до свадьбы точно заживёт.

 

              *      *

                   *

“Погиб, — сказали. — В пьяной драке не уберёгся от ножа.

Его нашли у гаража, ну, там, где мусорные баки”.

Два бака. Я их помню. Да. Ещё — беседку в брызгах света,

где мы играли в города, а повзрослев, совсем не в это.

Кусты, скрывающие лаз в заборе. Запахи столовки.

За тридцать лет хотя бы раз могла сойти на остановке.

Так нет же. Пальцем по стеклу водила, злясь на жизнь иную,

где старый хлебный на углу перелицован был в пивную.

Но если б знать, что ты уже — от встреч случайных независим —

в тот край, куда не пишут писем, успел отбыть на ПМЖ,

чтоб, как тогда, — из темноты, многоочитой и хрипатой, —

кричать мне с первого на пятый: “Я не люблю тебя! А ты?”

 

              *      *

                   *

И седую Машу в грязном платочке в клетку,

и её срамную дочку-алкоголичку,

и жадюгу Пашу, склочную их соседку,

подбери, Господь, в свою золотую бричку.

Видишь, как плетутся, глядя себе под ноги,

за кусты цепляясь и тормозя позорно

на крутых подъёмах? Куры так на дороге

загребают пыль, надеясь нашарить зерна.

Тут одно словцо — и дурость пойдёт на дурость,

и степное эхо бодро подхватит: “Бей их!”

…Отстаёт одна. Другая, как мышь, надулась.

У неё сушняк. А третья костит обеих:

“Не сыскать у вас и корки сухой на полке!

Полведра картошки не накопать за лето!

Вечно двери настежь. Каждый кобель в посёлке

знает, чем за водку платит давалка эта!”

Посади их, Боже, в бричку свою, в повозку.

Брось попонку в ноги, ибо одеты плохо.

И, стерев заката яростную полоску,

засвети над ними звёзды чертополоха.

Подмигни им вслед пруда маслянистой ряской,

прошурши сухими листьями наперстянки.

Склей дремотой веки и убаюкай тряской,

чтоб друг с другом слиплись, как леденцы в жестянке.

И приснятся им за главной Твоей развилкой,

за холмом, горящим, словно живой апокриф:

тёте Маше — внук, Маринке — моряк с бутылкой,

а сквалыге Паше — полный солений погреб

да ещё пампушки и сковородка с карпом.

…Кто-то всхлипнет жалко, кто-то заплачет тонко.

А куда везут их с этим бесценным скарбом —

ни одна не спросит, — не отобрали б только.

                  

                 День Военно-морского флота

Отбрив жену, сосед нырнул в кусты

с бутылкою “Метаксы”.

За флигелем драчливые коты

бранятся по-китайски.

Бесшумный нетопырь – то вниз, то вверх.

Жужжит ночная трасса.

У школы запускают фейерверк

два местных лоботряса.

Курортники сражаются в деберц;

сквозь праздничные залпы

доносится: минелла, белла, терц.

“Цыганщина!” – cказал бы

один поэт. Не зря же из райка,

грозящего попойкой,

ты вырван, как страница дневника

с большой и жирной двойкой.

Но размышляешь, прячась меж ветвей

живучей ежевики,

что было бы верней зайти с червей

тому, кто ходит с пики;

что ты ловил удачу, как юнец,

рванувший в самоволку,

а мир ловил тебя и наконец

зубами взял за холку.

И вот висишь над грудой кирпича,

над пыльным базиликом,

ножонками беспомощно суча,

давясь беззвучным криком.

                 

                 Когда-то…

 

Но были там они, ведя игру

Миров…

В. Набоков

Стол со скамьёй во дворе

и дыханье подвальных глубин

затхлое в том сентябре,

что к тебе нас бездумно прибил.

С пятого (бьюсь об заклад)

этажа увертюра Массне

льётся, впадая в закат,

беспородный, как “Бiле мiцне”.

…Так хорошо мы сидим,

вчетвером, как ни разу потом.

Банка дешёвых сардин

и нарезанный крупно батон.

Блещет щербатость двора

озерцами бензиновых луж.

“Жизнь, — говоришь ты, — игра

в дурака, и на вылет к тому ж.

Кстати, а как про игру

у Набокова в „Бледном огне”,

помнишь?” Скорее умру,

чем признаюсь, что нечего мне

вспомнить. И мямлю: “Ну да.

На английском? А что за строка?”

Лучше б сгореть от стыда

мне в огне этом! “Ладно, пока,

други”. И смотрим втроём,

как в плаще ты идешь через двор.

…Всех нас в отчёте своем

упомянет настырный филёр,

тот, что с обувки сырой

соскоблив непросохшую грязь,

вражий припишет настрой,

а еще — с диссидентами связь

мне, размышляющей лишь

об одном (кто бы в чём ни винил):

всё же — в четверг позвонишь

или в пятницу? Не позвонил.

(обратно)

Одинокое путешествие на грани зимы

Ремизов Виктор Владимирович родился в 1958 году в Саратове Окончил филологический факультет МГУ. Прозаик, автор книги “Кетанда” (М., 2008). Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

(Журнальный вариант)

 

Андрею Иллешу

 

Широкая горная долина, в которой рождалась река, была хорошо укрыта снегами. В этом году рано, в начале сентября, повалило, снег, не переставая, шел четверо суток, насыпало так, что местами лось не проходил. Потом вернулось тепло, полдневные склоны и мари прорезались рябью камней и кустов, но снег уже лег основательно, до весны.

По утрам через перевалы со стороны Байкала выползали высокие, похожие на облака, полупрозрачные туманы, опускались в долину и завешивали небо и горы седыми, рваными понизу шторами. А вскоре так же легко затягивались обратно. Так бывало по нескольку раз за утро, и казалось, что озеро дышит. Дни стояли солнечные, тихие. В полдень пекло, таяло, кедровый стланик с неожиданным шумом распрямлялся из-под тяжести снега. Река негромко шумела в каньоне.

Ворон сидел на старом, с обломанной вершиной кедре и меланхолично смотрел то на скользящую под ним воду, то, склонив голову вбок, куда-то вверх по склону. Там, за редким лиственничным леском, уже ничего не было. Темные каменные осыпи, укрытые снегом, холодный ветер и холодное синее небо.

Медведица, дневавшая в стланиках с медвежонком, встала, потянулась, прогибая спину, высунула морду из-под пушистой кедровой лапы, изучая склон. Тут же и малый вскочил и тоже уставился вниз по долине. Они переходили с байкальского берега поближе к ленским кедрачам, где был урожай орехов, следы многих косолапых вели туда, и мамаша была осторожна.

Солнце садилось, лодка плыла в тени высокого берега, Ефимов ткнул веслом в снег, тот был жесткий, рассыпчатый. Руки подмерзали. Речка впереди плавно уперлась в вылизанную водой невысокую скалу и исчезла где-то внизу. Ефимов причалил, привязался за куст жимолости и выбрался на снег.

Водопад был метра три-четыре, из-за малой воды рушился отвесно на камни, и надо было разгружаться и обносить лодку и вещи, но Ефимов стоял на большом гладком валуне над рекой, щурился от солнечных бликов, глядел на падающую воду, на горы, поправлял зачем-то кепку и то ли от радости, то ли еще от чего тер седую щетину. Солнце опускалось за хребет, белые снега начинали синеть, а небо сияло ясным светом непозднего вечера.

Как он оказался здесь, в верховьях Лены в начале октября, долго рассказывать. Захотелось, если коротко. Пожить тут под чистым небом. На осеннюю речку поглядеть. Утром с двумя инспекторами заповедника притащили они с Байкала через перевал его шмотки.

И стоял Ефимов один среди стынущих осенних гор, а впереди — двести километров безлюдной тайги.

Он вернулся к лодке, развязал вещи, взвалил на плечо сумку, другую взял на локоть и, взобравшись на невысокую терраску, двинулся над речкой. Потом еще два раза сходил, лодку спустил через слив на веревке и снова загрузился. Выгреб на струю, снял шапку, пот вытер… Впереди — в ста метрах — грохотал следующий водопад, который надо было опять обносить.

Так он проплыл часа два, водопады кончились, речка стала шире, мельче, со множеством камней в русле. Ефимов скребся дном, часто застревал, выбирался в воду и вел лодку в поводу. Борта обледенели. И веревка в руках, и перчатки… но холодно не было.

Хотелось уже заняться лагерем и вечерними делами, но ничего подходящего не наблюдалось. Берега по-прежнему были крутые и белые от снега или вовсе скальники, левый поворот сменялся правым.

Рябенькая самочка чирка неожиданно вылетела из-под берега и села на воду перед ним. Когда лодка приблизилась, утка, явно не понимая, что он такое, снова перелетела недалеко. Так повторилось несколько раз. Из четырех банок тушенки две были съедены с мужиками, пока таскали вещи, а, с некоторой точки зрения, чирок как раз и был банкой тушенки. Ефимов не то что не потянулся за ружьем, но и веслом старался работать аккуратно, чтобы не спугнуть. Стрелять, греметь эхом по тихим снежным горам было совершенно невозможно… Так они с ней и плыли. Она впереди, осторожно улыбающийся Ефимов за ней.

Слева показалась ровная терраса, заросшая низким кустарником. Ефимов причалил. Вдоль кромки воды, хорошо печатаясь в снегу, тянулся медвежий след — скорее всего, ночью был мишка. Ефимов присел, ладонь вся уместилась в лапу… Большой. Большие ничего, осторожные, — подумал привычно. Он поднялся на террасу — можно было поработать топором и расчистить ерник, но как-то уж слишком беззащитно выглядела палатка на просторном безлесом склоне. Он постоял, разглядывая окрестные вершины, и пошел к лодке.

Было уже начало седьмого, когда увидел ровную и длинную косу.

Зачалился, вытащил лодку. Коса была по-зимнему глубоко укрыта снегом, Ефимов разгреб место под костер и стал носить вещи. Солнце садилось за гору и подгоняло, а настроение поднималось. После хорошего дня, после перевала и обносов — у костра посидеть, чайку попить… Он улыбался, бегом таскал вещи в кучу и, счастливый, бормотал: Господи, за что, за какие такие заслуги привел Ты меня сюда? И улыбался с благодарностью, и стеснялся этого своего невольного бормотанья.

Ивану Ефимову был почти пятьдесят один, и, может быть, дело было не только в привычной радости от сплава, может, это был поворот в его начавшей уже гаснуть жизни. Одиночество придумали не вчера, оно ко всем приходит в свое время. И к нему пришло, и он заметался, не зная, как быть. Дети выросли, им, естественно, захотелось свободы, у жены вдруг обнаружилась своя жизнь, не порочная вроде, но просто своя, вполне отдельная от Ивана, приятели сделались тяжелее и скучнее… И вот он свалил ото всех и теперь не без радости понимал, что ничего страшного, а даже и наоборот. Он чувствовал в себе силы для одиночества. Плохо, когда ты слабый остаешься один на один с собой. Когда же есть силы — оно ничего. В конце концов, важно, каков результат этой твоей одинокой жизни.

А кроме того, бывает такое прекраснейшее одиночество, когда ты никак не один и ясно это чувствуешь. Вот и Ефимов крутился с привычными делами по лагерю на снежной Ленской косе и точно знал, что рядом есть Кто-то, о Ком он редко вспоминал в городе… самый надежный в этом мире. И не то чтобы он должен был помочь или понять Ефимова, достаточно было того, что его присутствие ощущалось сейчас очень ясно.

Солнце зашло за хребет, подсветило оранжевыми отблесками кедровое воинство в седловине. Стало резко холодать. Иван поторапливался, вытоптал место, достал из сумки палатку и уже развернул было, но задумался. Вспомнил слова егеря вчера на берегу Байкала.

— Я бы не ставил палатку: тебя все видят, ты — никого! Лучше под тентиком. Глаз открыл и все видишь, костер опять же всегда поправишь… — так рассуждал старый егерь, покуривая в печку. Он, правда, больше опасался человеческого следа в лесу.

Иван постоял, рассматривая ровно вытоптанный прямоугольник в снегу, и не стал ставить палатку. Приволок лодку, привязал к ней низ тента. Другой конец поднял и растянул на веслах. Невысоко, но аккуратно вышло. Зажег костер, когда уже стало темнеть.

Было сумрачно и тихо. Далеко-далеко окрест не раздавалось ни звука. Только Лена шумливо обтекала камни, которые сама же и обнажила, и теперь была будто в исподнем или совсем раздета и оттого недовольна.

Ефимов расстелил палатку, сверху бросил коврик и спальник. Вышло неплохо. Со спины и сверху его прикрывал тент, с боков — сумки, а впереди горел кедровый, тихий и почти не бросающий искр, костер. Тьма окончательно спустилась в его ущелье. Черно, ни звезд, ни луны не было над головой, костер горел высоко, и вокруг ничего не было видно. Иван встал, вышел из-под тента — в свете фонарика вода отблескивала холодно… снег на склоне… камни скал, кустики… луч доставал даже до лесочка на повороте реки. Непривычно было, все хотелось повернуться и кого-то увидеть. Раньше, когда он светил вот так же в темноту, за спиной у костра звучали голоса или смех друзей. Сейчас же всюду было безмолвие. Костер потрескивал, да речка монотонно струила свою вечную нервную песню, иногда ясно было слышно, как глухо и гулко катятся камни по дну.

Есть не хотелось. Он повертел в руках банку тушенки, открыл ее и поставил на угли. Просто так открыл, чтобы что-нибудь сделать, на часах было всего полдевятого. Ложиться было рано, и вообще все было так необычно, что Иван, всегда находивший себе дела, теперь просто сидел у огня в рассеянной бездеятельности.

Достал виски, приложился. Виски был слишком холодный, вкус не чувствовался. Вспомнил Шотландию, где месяц назад путешествовали с Машей и Петькой. Это был конец их двухнедельного отпуска, и уже хотелось домой. Они вышли из картинной галереи в центре Эдинбурга, пешком поднялись в крепость. Начинало смеркаться, замок оказался закрыт, наверху здорово дуло, и они зашли погреться. Паб был необычно большой, вроде мюнхенских пивных, была пятница, и они с трудом нашли стоячее местечко у залитой пивом стойки. Шотландцы, видно, всю рабочую неделю молчат и мучаются жаждой… или уж так вкалывают, что ли. Ефимовы кое-как выпили кто что хотел, поглазели на этих громко галдящих, то ли славных, то ли скучных людей и вышли на холодную улицу. Взяли такси и поехали искать какой-то знаменитый рыбный ресторан в порту.

Ресторан оказался полон, они заняли очередь и сели в баре напротив. Рядом две пары тридцатилетних примерно и, кажется, женатых толстяков ели суп. Усердно и молча скребли ложками, запивали пивом. Это было ничего себе: люди в пятницу вечером пришли в бар, сидят и едят суп. На огромной стойке было полно всякого отличного виски из всех районов Шотландии.

Ефимов прилично выпил, Маша тоже слегка набралась и, поблескивая глазами, спорила с ним по поводу тех толстяков. Ивану казалось, что нельзя портить вечер таким молчаливым супом и что если бы они просто пили пиво или виски и разговаривали, то это было бы интереснее. Кроме того, все четверо были не по возрасту, прямо-таки свински толстые, с одинаково маленькими головами и большими задницами. Ефимову все это казалось верхом скуки. Маша бурно возражала, может, она и согласна была по поводу этих четверых, только ей не нравилось, что Иван осуждает людей. Иван отвечал, что совсем и не осуждает, но удавился бы, если, не приведи господи, пришлось жить такой жизнью, и бегал ей за вином. Потом она пошла в туалет, а вернувшись, села мимо стула. Иван с Петькой чуть со смеху не сдохли. Жалели ее, конечно, гладили с двух сторон, но остановиться не могли. Особенно Петька с его сипатым подростковым басом. Те четверо положили ложки и уставились на них. Им было непонятно, что тут смешного.

И это был последний аргумент в их споре. Ефимов заявил, что как следует расстроился бы, если б ушиб задницу, а на него смотрели с такими серьезными рожами. Особенно их соседям непонятно было, чего она сама-то морщится, но хохочет.

Короче, они отлично проводили время, когда за ними пришли из ресторана.

Столик оказался на проходе, мимо бегали официанты с горками тарелок, пихали Ивана, но ни разу не забыли извиниться и ничего на него не уронили. Это меняло дело. Ивану даже было неудобно, что им так неудобно, а им было неудобно за его неудобство. Короче, у них сложились отношения. Они были почти друзьями и не уставали улыбаться друг другу. Устриц, правда, уже не было. Их всех съели до них, то есть в то самое время, когда они ждали своих устриц, их как раз ели. Ефимов тоже расстроился, хотя не любил устриц. Они сначала хотели оскорбиться и уйти, но не ушли, а ушли, только когда со столиков начали снимать скатерти и тушить свет в соседних зальчиках. Утром Ефимов, как всегда, был мрачен от обжорства, пьянства и всего этого жирного безделья.

...Он поставил банку с кипящей тушенкой на утоптанный снег и взял ложку. Тушенка была хорошая, усть-ордынская, в банке было мясо, а не соя, но есть не хотелось. Он не ел с перевала, греб, таскал вещи, холодно было, в конце концов. Он должен был хотеть есть, но не хотел. Давно замечено, что когда вокруг много красоты, наступает восхитительное оцепенение и есть неохота. Так бывает, когда рядом очень красивая женщина…

Проглотил все же несколько ложек и налил чаю. Ветерок поднялся, дым костра закручивался под тент, Иван отодвинулся в сторону, потянулся за сахаром и услышал шум на склоне за своей спиной. Вышел из-за тента. Было тихо. Снег, искрящийся в луче фонарика, мелкие кустики, лесок, плохо уже видимый отсюда. Ни следов, ничего живого, да он и не рассчитывал кого-то увидеть. На склоне, на такой крутизне, никого не могло быть. Он уже нагнулся под тент, как шум повторился. Ясно было слышно, и Иван быстро обернулся. Осветил гору. Пусто. Только ветер порывами пролетал по склону и… сбрасывал снег! Обламывал комки со скал и камней. Их уже много нападало у подножья.

Это был не первый случай, когда ему что-то мерещилось. Почему он вставал и светил вокруг, он не знал. Если это и был страх, то какой-то особенный. Как икота. Он подбросил дров, положил рядом ружье и просто лежал, укрывшись спальником. В огонь смотрел. На часах было полдесятого.

Костер разгорался, взметывал легкое желтое пламя, иногда щелкал и выстреливал пучком искр. Они долетали до тента и гасли. На небе засветилось немного звезд. Река шумела, гулко отражаясь в каньоне. Он засыпал, сознание начало ломаться, тело двинулось куда-то, не завися уже от него, и тут Иван ясно услышал нарастающий тревожный гул и плеск шагов по воде. Он вздрогнул, замер с бешено колотящимся сердцем, пересилил себя и, скинув спальник, сел. Свет фонарика блуждал по мокрым камням в реке, ощупывал их зачем-то, потом пополз по берегу, по склону. Снег, кусты и снег — и никого, ничего…

Он посидел, тупо глядя в огонь и думая, что так не выспится, потом снова, как будто решительно, залез в спальник и закрыл глаза. Не спалось. Он перекладывался с боку на бок, зевал, думал о чем-то необязательном, гнал от себя мысли, а уснуть не мог. Вспоминал поведение медведей, которых видел немало, понимал, что ни один из них не полезет, не предупредив, а этого достаточно… Не помогало. Он искрутился, иззевался, иногда казалось, что вот-вот заснет, но когда начинал проваливаться в сон, в этот самый момент в ушах опять возникали какие-то необычные звуки: то плеск воды, то громкие и отчетливые шаги…

…Заснул, когда небо начало предрассветно сереть. И проспал до одиннадцати…

Надо было вставать, но он лежал под спальником и не шевелился. Только зевал неудержимо. Было отвратительно пасмурно, мгла висела над рекой и скрывала верх каньона. Казалось, его темные стены уходят так высоко вверх, что отсюда вообще не выбраться.

Костер почти совсем погас и раскатился. Ефимов приподнялся на локте, сдвинул едва дымящиеся головешки, потом нашел какую-то бумажку, какие всегда бывают в начале сплава, подсунул, посмотрел, как она обугливается, но не загорается. Понимая, что так не разжечь, расстегнул спальник. Морозило слегка. Грязно утоптанный вокруг костра снег похрустывал стеклянно.

Он выпил чаю с бутербродом, поставил воды для кофе и снял тент. Лагерек раскрылся и превратился в скучный бардак из разбросанных шмоток. Сумки, гермомешки, скомканный спальник на коврике, примерзшая к снегу палатка, весло, удочки в чехле, подмокший рюкзачок, парящий у костра, патроны, навигатор, прозрачные пластиковые банки с мукой, чаем, кофе, сахаром… топор, веревка, насос… у берега канистрочка с бензином, бензопила… Он долго ходил среди барахла и раскладывал его кучками вдоль тропы на застывшем снегу. Пытался определить, что в какой сумке поедет… Получалось бестолково. Сумок было много, они выходили полупустыми, места в лодке тоже было с избытком, и поэтому вся его укладка лишалась смысла. Настроение было на нуле. Иван хмуро посматривал на пасмурную скалу напротив, на камни, торчащие из воды по всей реке до поворота. На серое тяжелое небо, дремлющее у костра и не желающее подниматься.

Так у него все и было развалено, сам он в свитере и галошах сидел у костра и во второй раз пил кофе. Был уже час дня, когда стал накрапывать мелкий дождь…

…Через полчаса он спихнул лодку на воду. Все было уложено, пусть и не так ясно, как хотелось, но уложено, увязано и затянуто тентом. На Ефимове были непромокаемая куртка с капюшоном, такие же штаны и высокие сапоги. Все более-менее. Река мелкая, Иван вел лодку в поводу, протаскивал между камней, а сам вспоминал бессонную ночь, свои страхи и думал, что жизнь его не такая уж большая ценность, чтобы так за нее волноваться. И если кому тут и нужна, то только ему.

Он брел по колено в воде, сверху летела вода же, мелкие капли закручивались ветром под капюшон и текли по лицу.

 

В каньоне

 

Речка сужалась, становилась глубже, скальные берега поднимались все выше. Ефимов сидел на корме, держа весло в воде справа, подруливал, лодка слушалась. Дождь прекратился, было хмуро, тихо и не очень холодно. Речка окончательно втянулась в ущелье. Гулкие старые скалы над головой были разорваны сетками трещин, заросших мхом. На выступах и карнизах лежал снег, тяжелые наросты сосулек гроздьями в несколько этажей свисали тут и там, по разломам пучились натеки белесого, сероватого льда. Пахло каменной сыростью и холодом. Ни души тут не было.

К четырем часам из высокого ущелья, заросшего кедровым стлаником, пришел большой ключ, воды добавилось, скорость увеличилась, дело пошло веселее, и Ефимов слегка обнаглел. Шел без разведки: вылетал из-за поворота, не видя, что за ним, и разбирался с речкой по ходу дела.

Так он и вляпался. Это было самое узкое место каньона. Река выточила в серых базальтовых скалах гладкое извилистое ложе. Иван прошел два коротких скальных поворота, река разогналась, лодка вывернулась напрямую… впереди в тридцати метрах поднималась скала, на которую наваливалась вся Лена. Вал пульсировал, то опадал и обнажал черный низ скалы, то вздымался бурлящей горой и сваливался за большой камень налево. Это был переворот! Иван замахал веслом, он явно не успевал, лодка выскочила носом на камень, корму стало поднимать и разворачивать в слив, где неизбежно крутануло бы, Иван вцепился веслом в воду, спина и руки трещали… все было безнадежно, но вдруг бог знает откуда взявшейся струей его выпихнуло на камень. Иван метнулся на нос, разгружая корму.

До берега было рукой подать — пять-семь метров, но он стоял на коленях на дне лодки и не знал, что делать. Лодка мелко дрожала, под кормой, прихватывая ее, неслись тонны дикой воды. Он озирался, думая, как быть, а руки действовали — ружье надел через голову, выбросил спиннинг вперед, на береговые скалы, остальное было привязано… Мало-помалу сполз за борт и встал одной ногой на камень. Нужно было свалиться влево, воды тут падало мало, и высоковато лететь, но другого выхода не было. Лодка двинулась вбок и вперед, потом еще, казалось, она вся уже висит над сливом, Иван толкнул сильнее, прыгнул сверху плашмя в падающее уже судно, здорово шарахнулся локтем, успел отползти от струи, что рухнула сверху на борт и в корму… Его вынесло на ровное.

В лодке было полно воды, сумки плавали, с лица и рук текло, с кулака капала кровь… Ефимов, хмурый, слегка растерянный и недовольный собой, сосредоточенно греб и пытался понять, как оно так вышло. Перед следующим поворотом только причалил, достал котелок из кухни и стал откачивать воду.

Потом сходил, посмотрел порог впереди. Ничего опасного не было. Два камня подряд, за которыми образовывались затишья. Отличное место для рыбалки. Ефимов поскреб затылок, глянул на сплошное серое небо… Времени на рыбалку совсем не было… Он собрал спиннинг, привязал блесну, еще парочку положил в карман на всякий случай. И аккуратно, никого не пугая, зашел в воду по колени. Посмотрел, как сбиваются струи за камнем. Забросил. Блесна полметра не долетела куда надо, и он стал быстро выматывать назад.

Рыба в горной реке есть не везде, здесь она могла быть за камнем, и надо было точно провести блесну. Вторым забросом он попал хорошо, провел, потом еще несколько раз, но поклевок не было. Спустился ниже. За вторым камнем был отличный длинный язык. Иван бросил наискосок под скалку на другом берегу и стал крутить катушку. Издали было видно, как блесна поблескивает, вращаясь.

Он сделал последний, самый дальний заброс и почти уже вытянул приманку, как вдруг спиннинг согнулся. Сердце застучало от волненья. Он стал осторожно подматывать и выходить из воды. Мелькнул желтый бок, это мог быть и ленок, и крупный хариус. Рыба рвалась на струю, легкий спиннинг отчаянно гнулся, Ивану и хотелось тянуть, и боялся, что рыба сорвется. Осторожно вывел ее в тихую воду. Некрупный ленок покорно шел за леской, но когда Ефимов вытянул его из воды, заплясал отчаянно у сапог, разбрасывая снег.

Он был великолепен, Ефимов счастлив. Гладкая коричневая спина в черных пятнышках переходила в желтое брюшко, красноватые плавники с белой каемочкой по краю недовольно расщеперены во все стороны.

Вскоре пришло два притока подряд, воды стало больше, река шире, мельче и спокойнее. Начали попадаться косы, поросшие елкой, мысы с густыми кедрами, под которыми можно было ставить палатку. Было около нуля, небо серое. Иван подгребал, направляя лодку, посматривал на часы. Дело двигалось не быстро.

Медведица с медвежонком ковырялись в снегу у левого берега. Ефимов выплыл из-за поворота и увидел их в тридцати метрах, лодку прижимало течением к острым скалам, надо было отрабатывать, получалось, что прямо на косолапых. Он слегка растерялся, стукнул веслом по баллону и крикнул: “Оп-оп-оп!” Речка была не шире десяти метров, лодку нанесло все-таки на скалы, он отталкивался от них веслом и следил за медведями.

Мамаша, крупная, почти круглая от сытости, поднялась на дыбы, свесив мощные подсогнутые в локтях лапы, и смотрела в его сторону. Ефимов пришелся бы ей по плечо, если бы встал рядом. Это были строгие три-четыре секунды. Лодка плыла, метры, разделявшие их, сокращались. Ефимов, покрываясь мурашками, захлопал в ладоши: “Оп-оп-оп-оп!!!” Медведица крутанулась и рванула тяжелыми прыжками вверх по склону, оставляя в снегу глубокие следы-ямы. Малый не сразу расчухал, потом увидел, что матери нет, глянул на речку, на лодку, которая была уже совсем близко. Тоже приподнялся на задние лапы и вытянул вперед острый нос. Ефимова гаркнул на него, не очень, правда, громко, опасаясь, что матери это не понравится. Косолапый нехотя, все еще не понимая, чего она испугалась, поскакал следом за мамкой. Это был крупный пестун, размерами никак не меньше Ефимова. Они довольно быстро взобрались в невысокий хребетик и исчезли в лесу.

Медведи непредсказуемы. Ефимов много их видел, медведи, ясное дело, видели его еще больше, и все было более-менее, но нашелся один рыжий двухлеток, который, увидев Ивана издали, было это на берегу океана, рванул к нему. Иван крикнул, замахал руками, клацнул затвором, но медведь летел на махах, не сбавляя скорости. Ефимов стрелял с двенадцати шагов. Уже не жилец, зверь отскочил в сторону и встал на дыбы, рассматривая своего убийцу. Так и осталось непонятным, чего он хотел.

Речка впереди исчезала за поворотом. Надо было посмотреть. Иван ткнулся в камни, вытянул на них лодку, покачал, не уйдет ли, и, взяв ружье, двинулся к берегу. Под ногами было с полметра глубины и скользко, он шел осторожно, а сам все щурился вперед, на склон дальнего поворота реки. Он густо зарос желтыми пушистыми лиственницами, и Ивану все казалось, что там солнце. Он улыбнулся, подумал, отчего это люди так любят солнце, и поскользнулся. Одной ногой, другой и со всего маху шарахнулся лицом вперед. Вынырнул быстро, скользя и спотыкаясь, выбрался на берег и стал опускать отвороты сапог. В рукавах и сапогах стало мокро, даже по спине текла холодная струйка. Ефимов потопал ногами, воды, однако, было немного, не булькало, и он не стал выжиматься.

Прошло часа полтора, и надо было табориться, а он все плыл и плыл, притерпелся к пасмурной погодке, к мокрым сапогам и млел от окружающего его снежного и тихого мира, темной осенней хвои, живой и юной речки и древних, местами вертикально разломившихся и осыпавшихся скальных стен. Обруливал камни и деревья, склоненные над быстрой водой. Холодно не было. Была неясность в душе и много плохо или совсем никак не сформулированных вопросов к самому себе и к жизни. И не было никакого желания их формулировать.

Иногда он все-таки думал, как будет ночевать сегодня и будет ли спать. Эта мысль была не страшной, просто было интересно, как это будет.

Справа тянулась заснеженная, метров двадцать открытая коса, по краю леса было полно сухостоя. Ефимов причалил и осмотрелся. Как и на первой ночевке, над ним поднимался обрывистый, местами заросший лесом крутой склон. Только справа мог кто-то притащиться. Если ему чего тут надо было. На косе не было ни следа.

Наверное, это и есть раздвоение личности… Один в нем все чего-то опасался, другой же… тому было неудобно за своего товарища. Этот смелый откуда-то знал, что не надо ничего бояться, и был как будто спокоен. Боялся осторожный. Не панически, но так… побздохивал, как говорил покойный отец Ивана. Озирался иногда лишнего…

Саня Мальков, охотский друг и охотник-промысловик, по поводу такого раздвоения говорил: как в тайгу заезжаешь, первые три дня каждого куста шарахаешься, потом привыкаешь…

Снег был мокрый, не слякоть, но вещи на него не положить было. Места для палатки тоже не нашлось, под снегом оказалась крупная, косо уложенная галька, разъезжающаяся под сапогами. Можно было спать в лодке. Ефимов посмотрел на нее. Пустая и мокрая, она стояла на мелком каменистом перекате. Зашел в воду, постоял, подумал, задрал корму на камни, чтобы лечь лицом к берегу, с боков подпер. Лодка стояла крепко. Вышел на берег, достал виски, сел на буфет и глотнул как следует. Он был весь мокрый, и надо было переодеваться и сушиться, но сначала хотелось просто посидеть.

Сумерки опускались в каньон, место дичало на глазах. Противоположный берег приблизился, навис над лагерем, почти вертикальные черные плиты с осыпями между ними выглядели безжизненно. Ни птичек, ни мелкой живности не было, всё попряталось от хмурой погоды. Елки стояли ущербные, с небогатой, узкой кроной, затянутые паутиной и лохмотьями висячих лишайников. Казалось, что это больной лес, но здесь, на высоте полтутора тысяч метров, елки все были такие.

Иван долил бензина, завел пилу и свалил две нетолстые сушины. Пилил их на чурки, пила разносилась по каньону корявыми звуками, а он думал, хорошо это или плохо. С одной стороны, незнакомые звуки распугивают зверье, с другой — вспомнились Санины слова. “Если он недалеко где-то будет, — рассуждал Мальков, спокойно подкуривая сигарету, — он обязательно придет проверить, кто ты такой…”

Ефимов перетаскал чурки к костру, наколол ворох светленьких еловых полешек, натесал тонких щепок, сложил и встал на коленки. Было так сыро, что дрова быстро набирались влаги из воздуха и не хотели загораться. Тогда он нащипал совсем тонко… Костер на людей всегда хорошо действует. Иван наложил полешек, посушил руки над все выше поднимающимся легким огнем и начал раздеваться.

У него с детства была такая игра, он называл ее “Северный полюс”. Когда надо было сделать что-то быстро, он воображал, что в лютый мороз находится на Северном полюсе.

Сейчас надо было переодеться в сухое. Это очень страшно — снимать с себя мокрую одежду, когда вокруг белые арктические льды и минус пятьдесят. Страшно и весело. Он содрал с себя все, прыгал на одной ноге, не попадая в чистые трусы, отчаянно искал рубашку в гермомешке, напяливал ее, сухую, на влажное тело, подбрасывал дрова в костер. Наконец все было на месте — сухие носки, рубаха, свитер и даже сухая шапочка… и еще пуховая безрукавочка сверху. Штаны были влажные, но запасных у него не было, а возле костра оно было ничего. “Северный полюс” опять не успел. Мокрые шмотки тяжелой кучей лежали на сумке.

Иван натянул веревку от лодки к елочке на краю леса, подставил весла и развесил одежду.

Пока возился, набрал снега в галоши. Сидел, вытряхивал и думал, что не нравится ему этот лагерь. Все вроде сделано, костер горит, одежда сохнет, дрова есть… а какой-то он неправильный. Сырой, ходить скользко, все держится на соплях, и чего бы он ни делал, лучше уже не сделать. На самом деле он был недоволен тем, что, выбирая место, думал в основном о том, чтобы “никто не приперся”. Из-за всей этой каши в душе он сам ощущал себя не пойми чем. Глядел на себя глазами домашних, от которых свалил с видом серьезного дядьки, и ему не хотелось, чтобы они его сейчас видели. Это было странное настроение. Такое редко бывает на сплаве.

Буфет открыл — все у него было — готовь не хочу. Он и не хотел, но и перебиваться тушенкой тоже было не здорово, одна банка всего оставалась. Взгляд Ивана уперся в ленка, о котором совсем забыл. Он достал нож.

Выпотрошил, вымыл, порезал на тугие куски и сразу бросил в котелок, в холодную воду. Так в Охотске варят. Поставил на таганок, поправил огонь и сел рядом на бревнышко. Уха — дело вроде и простое, а никогда не знаешь, какой получится. Иной раз все предусмотришь и все, что надо есть, а не то. А бывает — под дождем, ночью, на сырых гнилушках — такая выйдет!

Совсем стемнело. Огонь горел высоко, трещал и отражался на мокрых скалах другого берега. Снег начало схватывать корочкой. Куртка на веревке задубела. Он бросил луковицу в котелок и пошел зажечь второй костер на всякий случай. На другом конце косы вдоль звериной тропы лежала елка, Иван попилил ее, когда было светло, и сложил в костер. Теперь, повозившись, зажег и вернулся в лагерь, опять набрав снега в галоши.

Вспомнил, что галоши, как вторую обувь, придумал Захар. Удобно — после целого дня сплава снимаешь отпотевшие сапоги и легко, ничего не развязывая-завязывая, надеваешь галоши. И сохнут, если что, быстро. Непромокаемый пластиковый ящик с расходными продуктами и котлами тоже он придумал и назвал буфетом. Так и пошло — буфет и буфет. Не все уже и помнят — подумалось.

Захар был добрый, веселый и все успевал. Захар умер три года назад на осенней гусиной охоте. Ему было пятьдесят два года, почти как мне сейчас, пришло вдруг Ивану в голову.

Был мягкий теплый денек, Захар после утренней охоты остался в катере приготовить поесть, а Вальдос — они с Захаром неразлейвода были — поплыл на куласе собрать чучела. Вернулся — Захар лежит, молча глядя в небо. Вальдос сначала искусственное дыхание делал, а потом ревел, метался по катеру, волосы на себе рвал. И все смотрел на Захара — это страшно, когда твой друг, смеявшийся десять минут назад, ничего не говорит. И не отвечает на твои вопросы.

Капустин тогда позвонил, сказал, так и так с Захаром, Иван не поверил, подумал, шутка очередная Капустинская… Но тот говорил с трудом, хлюпал носом — это была не шутка. Никто не ожидал такого…

Уха была готова. Он накрыл на буфете, сел на чурбачок. Налил в кружку и подумал о Захаре. Потом ел неторопливо, пил чай, мыл посуду. Все это не заняло времени. На часах было только полдесятого, и опять, как и вчера, уже нечего было делать.

Он сидел у огня, крутил сохнущие вещи и думал, что у одного человека дел немного. Удивлялся этой простой мысли. Получалось, что люди друг другу создают дела… В прошлом году они вдвоем с Борькой сплавлялись. И у них всегда было полно дел… А когда плыли вчетвером — и вовсе… Выходило, что желания людские не складываются, а перемножаются.

Ефимов еще налил чаю, подбросил дровишек и сел к огню. Если бы он умел думать просто так, то сидел бы сейчас и думал. Время было. Но он не умел думать без дела. Сползал с мысли на мысль, ему скучно становилось… Что вот меня теперь волнует? — спрашивал он себя, и в голову приходили его выросшие сыновья. Жена. Друзья. Его меняющиеся отношения с ними. Но больше он сам, его отношения с самим собой… В этом, видно, и беда, — понимал Ефимов, — никогда с самим собой ничего не решить… Нечего и пытаться.

Ему больше нравилось просто смотреть в огонь или на реку и ничего не думать. В такие моменты он был спокоен, сосредоточен, и мысли, не выраженные словами, были самыми глубокими. В шелесте падающего снега, в шуме дождя, в треске костра и остатках зари над тайгой есть смысл, не нуждающийся в словах.

Он просидел так какое-то время, пил чай, вспоминал о ком-то, иногда улыбался и качал головой, иногда замирал надолго… Штаны на нем высохли, только под ремнем было влажно. Он прикрыл шмотки и дрова, постелил палатку на дно лодки, сверху коврик и лег. Не спалось. Шумно от воды было, хуже, чем на берегу. Внутри лодки речка иначе гремела, и опять, в момент засыпания, шаги, всплески, и еще какие-то звуки незнакомые усиливались. Заставляли поднимать голову и прислушиваться.

Страх — это не само несчастье, это только его предчувствие. И основания для этого ожидаемого несчастья всегда внутри нас. Мы хорошо знаем о них, этого и боимся. Не было бы страшных вопросов в самом Ефимове — уснул бы давно.

Он повозился с час, но, так и не уснув, вылез из спальника и раскочегарил костер. Весело затрещало. Под ногами приморозило, похрустывало, в черноте над каньоном показались звезды. Ему и странно и хорошо было. Не уснул вроде, и мысли всякие-разные, а вот так… грустно, правда, маленько было на душе.

Когда ты один, ты серьезен и внимателен. Например, с кем-то общаешься мысленно и все хорошо, глубина хорошая есть у этого общения. Когда же встречаешься с тем, с кем так хорошо общался мысленно, то уже ничего нет. Какие-то шутки, пошлости, водка, все поверхностно… мы почему-то резко глупеем, адаптируемся, что ли, для совместного существования. Когда же сидишь у костра один, не то что адаптироваться, даже говорить ничего не надо. Поэтому все и лучше.

И он сидел, просто глядел в огонь, вспоминал друзей своих, с кем побродили немало. Думал, что вот был бы, например, кто-то из них, Борька, Матюха или Серега Медведев, — конечно, хорошо было бы. Веселее. Спокойнее. Но по-другому. Не так остро. А тут… в одиночестве — какая-то радость детская на пустом месте. Просто так. Что это за радость такая молчаливая? Одному работы достается, ясное дело, хотя сейчас просто тяжело из-за мокрого снега. Река опять же мелкая, и как-то приходится… немножко… но все равно — хорошо ведь, Господи, как же хорошо!

 

Маша, Саша и Петька

 

В шесть утра Ефимов проснулся от чего-то неясного, что происходило вокруг. Он прислушивался, но не понимал. Слишком тихо было. Нашарил фонарик под боком. Сверху, из темноты, густо падали снежинки. В слабом свете они казались серым гусиным пухом. Какие тихие штучки, — подумал Иван и стал расстегивать спальник.

На берегу было темно и скользко, вещи и костер засыпало и схватило морозцем. Ефимов стоял на мокрой и голой ночной косе — нигде не укрыться было… В таких дрянных ситуациях Иван никогда долго не думал. Он крякнул, малость с досады, но больше, видимо, от удовольствия и, не обращая внимания на снегопад, на то, что сам же и мочит вещи, спрятанные под тентом, стал устраивать крышу. Крутился по скользкой гальке с растяжками и камнями, веслами и удочками вместо подпорок… Косовато получалось. Тент был похож на неуклюжие перепончатые крылья Змея Горыныча. Места под ними, однако, хватило и вещи развесить, и для дров, и самому Ивану. Даже костер перенес под край.

Светало. Снег — мокрый и мелкий теперь — шуршал по крыше и летел мимо. Костер потихоньку разгорался. Иван сидел на коврике, чай пил. Как-то все ладненько стало. Одежда на нем, спальник, сумки — все парило от жара костра… Синий еловый дым временами занимал пространство под тентом и слезил глаза, но это было ничего, а даже и приятно.

Он порезал колбасы и сыра, зачерпнул воды в котелки и поставил на огонь. Кофе достал. Вспоминал свой рваный сон и думал, что утром, даже таким пасмурным, все совсем иначе выглядит, что ночь — это особенное состояние природы. И люди ночью тоже особенные. И звери…

Филипп вдруг вспомнился… На одной из африканских охот дело было. Однажды ночью они возвращались руслом пересохшей речки. Ефимов с профессиональным белым охотником Филиппом шли впереди, за ними трое черных следопытов по очереди несли добытого леопарда. Ночь черная, звездами все небо засеяно, под ногами сыпучий речной песок разъезжается, а иногда вдруг лужа небольшая зачавкает — все, что от речки осталось. Русло узкое, извилистое, до берегов, плотно заросших колючим кустарником, где пять метров, где десять. Налобные фонарики время от времени выхватывают темные отверстия звериных лазов.

Ефимов только что добыл леопарда, а часа за полтора до этого были всякие приключения, которые могли так себе кончиться, но они кончились хорошо, и настроение было отличное. Иван пытался заговорить с Филиппом, думая, что тот тоже доволен, но профессиональный охотник отвечал односложно и внимательно рулил следопытом, светившим по сторонам сильным фонарем. Карабин у Филиппа был снят с предохранителя. Иван замолчал и тоже стал коситься на дырки в кустах, хотя и не очень понимал, чего опасаться. Их было пятеро, шли шумно, слышно было за километр…

Когда вышли к машине, Филипп разрядил карабин, бросил его на сиденье, достал пиво и заулыбался. Потом ткнул пивной банкой в плечо Ивану:

— Хороший выстрел. Он умер с куском мяса во рту, — кивнул на леопарда.

Они еще поговорили о ночных охотах, и тут Ефимов спросил:

— А чего ты так опасался на речке, когда все кончилось?

— Когда? — не понял Филипп. Он не любил таких вопросов.

— Когда возвращались…

Филипп перестал улыбаться, посмотрел в темноту, вверх по речке, откуда они пришли:

— Там тропа… львы сегодня были…

— Ты же говорил, они боятся?

— Да, — Филипп кивнул головой, — но ночью они охотятся…

Это было нелогично, и Ивану запомнилось. Он говорил о том же: ночь — особенное состояние природы, и простая логика здесь не годится. Они забрались в открытый джип и поехали в лагерь. Допили по дороге со следопытами весь запас пива, и один из них, бедолага, так и остался спать в кузове…

Снова большими хлопьями густо повалил снег. Небо исчезло, скалы противоположного берега, деревья в лесу рядом, даже лодку почти не было видно. Речка притихла. Было беззвучно и одиноко. Не грустно, но спокойно и естественно одиноко. Ефимов глядел в рябую, сероватую глубину снежной завесы и думал, что всю свою жизнь прожил так же — окруженный такой же ненастоящей стеной дел и забот. Не видя ничего вокруг, в том числе и своего одиночества. Машу вспомнил, с которой прожил двадцать пять лет, и задумался, где же была она все это время… Он сидел, уткнувшись взглядом в мокрую, черную и блестящую гальку под ногами. Долго о своей жене Ефимов думать не умел. Он либо расстраивался, либо начинал тосковать…

Река небыстро текла узким руслом. Скал поубавилось, стали подходить распадки с ручьями, заросшие лесом. Иван поглядывал из-под капюшона, как мокрые снежинки падают на лодку, на вещи, закрытые тентом. И тут же тают и хлюпают под сапогами.

Он все не мог позвонить. Телефон не брал в каньоне. Последний раз разговаривал с женой из Иркутска. Пять дней назад. Сегодня ночью Иван вдруг задумался, как у них там дела. И ему виновато и неприятно стало от самого себя, что уехал так вот, бросил их одних. Он, впрочем, знал, что они не будут беспокоиться. Пацаны — те по возрасту, а жена… он плохо себе представлял, как она выглядит, когда встревожена за него. То ли нервы канатные, то ли так верит в правильность этого мира. Ефимов не знал. Как-то само собой сложилось, что о нем не надо было волноваться. Он сам всегда на этом настаивал.

Два года назад они всем семейством сплавлялись здесь. Они не шли через перевал, а залетели на вертолете ниже каньона. Конец августа был, плыли по прекрасной летней речке, рыбачили, купались, пировали, день рожденья Сашкин как раз пришелся…

Три крохаля взлетели из-под берега, напугали хлопаньем, над водой ровненько потянули. Крупные утки, серые с белыми зеркальцами в середине крыльев. С рыжеватой хохлатой головой и довольно тонким клювом, крючочком загнутым на конце. Очень ловкие.

Однажды весной на медвежьей охоте Ефимов наблюдал, как крохали ловили в море селедку. Было это на Дальнем Востоке, селедка огромным косяком нерестилась вдоль берега, и тут были все: медведи, белоплечие орланы, чайки, топорки, утки… Самыми ловкими были как раз крохали, они ныряли в косяк и выскакивали счастливые с бьющейся селёдиной, перехваченной пополам длинным клювом. Рыбины телом были немногим меньше уток, но крохаль уверенно перехватывал трепещущую селедку с головы, задирал клюв к небу, трясся всем телом, даже крыльями помогал, и рыба в конце концов оказывалась у него внутри. Нечасто, правда, это получалось. Чаще отнимали чайки, которые не доставали до селедки в глубине и поэтому внимательно следили за крохалями. Огромные орланы косолапыми безрукими пеньками бродили, а иногда бегали вприпрыжку по берегу, наблюдая это безобразие. Им пока вообще мало что перепадало. Потом штормануло и набросало на берег и селедок и ламинарий, обвешанных селедочной икрой. Тут уж все поели…

Сашке, старшему ефимовскому сыну, как раз здесь, на Лене, двадцать один исполнился. Сашка очень хороший и добрый, но к природе равнодушен, и это Ефимова очень огорчает. До того равнодушен, что все равно ему — что есть она, эта природа, что нет. Никакого любопытства к ней. Может, и зря Ефимов расстраивается, нормальный городской парень, в общем, в городе ведь ни облаков, ни чистой снежной пороши, ни восхода не бывает…

Когда Ефимов сказал Сашке, что едет на Лену один, то первая реакция сына была — оцепенение. Будто отец собрался с десятого этажа прыгнуть. Через десять минут, впрочем, Сашка забыл об этом и потом, пока Ефимов собирался недели две, ни разу не вспомнил.

Маленький, до школы еще, Сашка был совсем другой. Отец с сыном не пропустили ни одного выходного на даче, чтобы не пойти в лес. Жгли костерок из сучочков и жарили на нем сосиски или хлеб. Если об этом забывал сам Ефимов, то никогда не забывал Ефимов-младший.

Иван таскал его по рыбалкам и грибам, они охотились в Африке, сплавлялись на Дальнем Востоке, но чем старше Сашка становился, тем меньше оставалось в нем той естественной детской тяги, которая водила их в лес жечь костер. Ефимову иногда казалось, что Сашка не виноват, что сама жизнь разворачивается куда-то в другую, в плоскую и пошлую сторону, и с этим ничего уже не сделать.

Каньон кончался, скалы сменились невысокими крутыми сопками, заросшими тайгой, меж ними болотины стали попадаться с торчащими из-под снега кочками. По навигатору еще километров пять-семь оставалось до Малой Лены. Там можно было обедать. Дождь, теперь это был просто дождь, то затихал, то снова принимался сыпать, Ефимов причалил и стал отчерпывать воду. Изрядно налило. Он черпал кружкой и все осматривался… Наконец разогнулся, улыбаясь чему-то — он нечаянно причалил к тому месту, откуда они двадцать лет назад начинали с Федором и Вадимом. Только воды тогда было сильно меньше.

То был его первый сплав по Лене. Он готовился выпустить новый журнал, работы было по горло, и ни сплавиться, ни вообще куда-то выбраться в тот год не удавалось. Сентябрь заканчивался, он просыпался по ночам, курил, чайник ставил, понимая, что осень уходит, а ему никак нельзя. Любое быстрое путешествие требовало денег на вертолетную заброску. Денег не было совсем. И вот когда совсем приперло и, вообще говоря, поздно было куда-то соваться, он вошел в кабинет к своему издателю. Они были друзьями, но Ефимов помнил, что крепко покраснел, когда попросил Женьку о командировке на Байкал. Даже и цель какую-то придумал, похожую на дело. Совести надо было не иметь, но Женька, дай бог ему здоровья, без всяких вопросов дал денег на вертолет.

Отсюда они начинали. Ефимов намотал веревку на кочку и осмотрелся. Точно, только коса, на которой тогда надували лодку, сейчас была накрыта водой. Они накачались, сварили суп из тушенки, по полкружки разлили и, счастливые, не передать какие, отчалили. Погода звенела, лодка, которую Ефимов взял у знакомых, текла, они плыли по щиколотку в воде и время от времени отчерпывались. И смотрели друг на друга, не веря глазам своим. Вчера еще были в Москве, а теперь там остались все заботы: ефимовский журнал, Маша с пятилетним Сашкой, Федор разводился с женой, у Вадима через месяц была защита кандидатской, которую он толком и не начинал и временами был сильно задумчив. Они шутили над его кандидатской, хотя, как Вадим потом, через много лет, признался, дело было не в ней. У него тогда родился внебрачный ребенок, и он здорово переживал, искал, видно, какое-то решение. И вот все эти сложности остались далеко, над ними светило солнце, Вадим варил суп на костре и бегал с фотоаппаратом, Федор — мастер спорта по гребле, высокий красавец — накачивал лодку и прикалывался, а Ефимов тесал весла и готовил снаряжение.

Все было вот на этой косе, залитой сейчас водой. Двадцать лет назад. Почти ничего тут не изменилось, только воды много утекло. В голове Ефимова две картинки соединялись — та, далекая, солнечная и радостная, и эта — слегка пасмурная, с реальной речкой, но в которой он был почти уже старым.

И друзья его тоже. Речки не стареют, стареют люди. У Ефимова родился второй сын — Петька, и был уже выше отца ростом, у Федора, вновь женившегося вскоре после сплава, двое красивых детей, потом он что-то не поделил с женой, скорее всего собственную свободу, оставил их и женился в третий раз. Вадим тоже женился во второй раз. Детей ни в первом, ни во втором браке у него не было, а с тем внебрачным сложились нормальные отношения отца и сына. Ничего мы не можем знать…

Иван настроил спутниковый телефон, приладил на болотную кочку, ожидая сигнала. Поляна переходила в распадок и поднималась в перевал. Редкие островерхие елки и бурые от дождливой мороси лиственницы понуро темнели на снежном склоне. Сигнал появлялся и тут же исчезал. Иван еще подождал, сложил телефон и поплыл дальше.

Лена спокойно вышла в широкую долину. Отсюда Ефимов начинал с Машей и детьми.

Правый берег здесь низкий, заросший невысоким ерником. Вертолетчики были какие-то левые, не местные, сели на одной из плешин метров двести от воды, выскочили из машины и давай друг друга фотографировать. Попросили, чтобы Машка их сфотографировала. Потом они улетели, а Ефимов с пацанами стали носить шмотки на берег. По кустам и заросшим водомоинам. Только перетаскали, дождь пошел несильный. Ефимов поглядывал на своих — они были еще совсем городскими: чистенькие и растерянные от тайги, дождя и комариного звона. Саня, правда, был молодец — один накачал лодку, тринадцатилетний Петька ленился, важничал, делал задумчиво-суровый вид, он годом раньше сплавлялся с отцом на Дальнем Востоке. Медведя добыл с подхода. Бывалый. Рыбак и охотник. А Сашка, значит, так себе. Сашка спокойно на все это смотрел и качал лодку.

Петька в тот год начал тянуться, басеть, взгляд стал угловатым. Из нежных очертаний лица и характера проступили резкости, бас мешался с фальцетом. Он был забавный, а местами и растяпа, но вокруг видел намного больше старшего брата.

Ефимов причалил к левому берегу. От воды поднимался крутоватый бугор, снег был мокрый, лежал на плотных, упругих кустиках карликовой березки, и он проваливался во все это дело выше колена. А иногда и по пояс. В руке телефон, на плече — ружье. От реки не видно было, что там наверху в калтусе, и он взял ружье на всякий случай. Отчего-то было тревожно. Может, от того, что он давно не разговаривал с домом.

Телефон Маши оказался занят, потом пропала связь, он, терпеливо топча тропу в заснеженных кустах, выбрался на самый верх сопки. Здесь дул ветер, Ефимов стоял среди просторной речной долины, во все стороны расходились таежные сопки и хребты. Ни одной двуногой души не было сейчас в этих горах. Звери, елки, снег да ветер. И всегда так было, — думал Ефимов, — и всегда, когда он об этом думал, ему делалось спокойно на душе. Недалеко, километрах в трех, в долину понижался скалистый таежный отрог, вдоль которого Малая Лена впадала в Лену Большую.

Все эти горные хребты и речные долины… все это так легкодостижимо было для современного мира. Два года назад они просто заказали вертолет и через полтора часа были здесь. Ефимов поднял ворот куртки от холодного ветра. Совсем не так давно все было иначе (сам исток Лены впервые был описан всего пятьдесят лет назад), попасть сюда можно было только ногами, как и в середине семнадцатого столетия, когда здесь впервые появились бородатые мужики с крестами на шеях.

Но описан он был ошибочно, и только в 1996 году замдиректора Байкало-Ленского заповедника по науке, Семен Климыч Устинов, нашел и описал настоящий. Лена начиналась из маленького озерца километрах в двенадцати от Байкала, если напрямую. Так, кстати, и доносили казаки в письме воеводе.

На следующий год старший лесничий заповедника Владимир Петрович Трапезников поставил часовню на новом истоке Лены. Это, конечно, не входило в его обязанности. Не крещеный и не молодой уже Трапезников половину материалов для часовни на своем хребте занес, через тайгу и гольцы. Цельнометаллический купол и тяжелый крест они тащили полторы недели с одним английским волонтером по имени Джон.

А месяц назад в Чанчуре, куда теперь спускался Ефимов и где Трапезников проводит зиму вдвоем с радистом, Владимир Петрович поставил памятный камень “Казаку Курбату Иванову, первопроходцу к Байкалу”. Сводил по случаю богатых иркутских парней на берлогу и потом, под рюмочку, попросил помочь с камнем. Те и прислали зимником красивый, тонн в семь-восемь, редкий какой-то гранит из Саян. Отшлифованный с одного боку и с надписью.

Веселый, крепкий батюшка, приезжавший святить камень, начал уже было, но вдруг уставился на семидесятилетнего Петровича, держащего большую икону:

— А ты сам-то крещен ли?

— Да нету… — Петрович смутился, но не очень, икону все равно некому было держать.

Но батюшка имел в виду другое. Он загнал Петровича, а с ним и еще одного егеря и какого-то мальчишку, они всегда под ногами вертятся, в ледяную реку и крестил. Батюшка этот погиб вскоре в Иркутске, в аварии, царствие небесное…

— Алло? — Голос жены прозвучал неожиданно и громко.

— Привет! — Ответил автоматически и, как всегда, сдержанно.

— Привет, Иван, ты чего не звонил? — Маша разговаривала так, словно Ефимов был где-то рядом. Будто они договорились созвониться через час.

— В каньоне был, не было связи… Как дела?

— Все нормально.

— Баба с дедой? Пацаны?

— Нормально.

— Я звоню с того места, где мы начинали… где нас вертолет высадил… — Сердце его колотилось лишнего, соскучился, видно, он прямо видел их сейчас на другой стороне речки, качающих лодку.

— Тебя плохо слышно…

Ефимов промолчал, не зная, что сказать.

— Плохо тебя слышу! — Голос у жены был все такой же. Будто и не уезжал Ефимов никуда.

— Да все нормально у меня, говорю… — ответил, ревнуя ее к той действительности, что ее окружала. Маша любила город, Иван — лес.

Может, его и правда плохо слышно, скорее всего так и было, но она даже о погоде не спросила. Не было у Машки к нему вопросов, а ему не захотелось навязываться со своей Леной. Или с их Леной? Да нет, со своей… Они недолго говорили.

Ефимов сложил антеннку телефона, сунул его в карман и стал спускаться к реке. Маша была в шести тысячах километров от него, но дело было не в этих тысячах… Людям невозможно понять друг друга — думал Иван, шагая вниз по своей же тропе в снегу — как-то так устроено… — он, впрочем, тут же понимал, что все справедливо устроено и понять друг друга можно. Только они с женой плохо пытались это сделать. Они просто эксплуатировали друг друга двадцать пять лет. И не то что не хотели понять — у них были другие задачи. Хлопотали о сытости, о здоровье, о веселье… И вот теперь они не очень знают друг друга. И кажется, не очень в этом нуждаются.

Он постоял, поглазел на то место, откуда они начали сплав два года назад, взял лодку в повод и пошел пешком по реке. Мелко было. Лодка цепляла дном, он скользил сапогами по камням. Никого вокруг не было и было Ефимову… хорошо!

…Иногда хочется согласиться со своим одиночеством. Принять его как правильное развитие жизни, просто набраться мужества и сказать себе: вот и все. Теперь все понятно и дальше надо одному… Может, и потосковать маленько, прощаясь с теми, кто будто бы был с тобой все эти годы, и уже не страшась ничего… с Божьей помощью в спокойную неизвестность одиночества.

Это трудно. Это почти невозможно.

Речка разбилась на две протоки. Ефимов пошел по правой, дугой обтекающей низкий галечный остров с мелкими кустиками. Остров был вытянутый, в самой широкой части, в двадцати метрах от берега торчали… оленьи рога. Иван присмотрелся. Под рогами был взгляд, а потом Иван увидел и всю морду. Изюбрь лежал и следил за Ефимовым, медленно поворачивая голову. Лодку нехорошо несло под “расческу” нагнувшегося над водой дерева, Иван стал отгребаться, и этого зверь не выдержал. Поднялся и спокойной рысью стал уходить в дальний конец острова. Он не понимал, кто там плывет, он вообще мог никогда не видеть человека. Перепрыгнув протоку, олень встал боком к Ивану. Могуч же он был, с большими, раскидистыми рогами.

На этой косе они ночевали с Машей и детьми. Кострище было засыпано снегом, Иван нашел его, расковырял. Время было обеденное, можно было сварить чего-нибудь. Он осмотрелся — открытая коса под дождем выглядела не очень — лучше где-нибудь посуше, — подумал, — под какой-нибудь большой елкой. Когда ты один — много места не надо.

Дождик прекратился, было пасмурно и тихо. Ефимов достал виски и плыл, по чуть-чуть попивая. Хорошо стало, не пьяно, а хорошо, тепло. Стоянок не наблюдалось, по берегам лежал мокрый снег. Скалы гляделись в воду, с елок, склонившихся над гладью, капали остатки дождя. Ефимов проникал взглядом в мокрый сумрак тайги, мысленно забирался вверх по распадку и оглядывал оттуда открывающиеся сопки. Вечерняя река была спокойна, будто думала о чем-то приятном и вечном. Хотелось плыть и плыть по этой осторожной тишине и нетронутости.

И не было никаких пятидесяти, или это было неважно, важнее было, что все это вечное и прекрасное было вокруг: небо, река, сопка с каменистой вершиной, этот напоенный осинником горьковатый вечерний воздух. И он сам был малой их частью и оттого пребывал в тихой растерянности. И опять бормотал Ему свою благодарность за все это прекрасное. Стесняясь, конечно, сразу за всех чувствуя непоправимую вину и Его прощение.

…Это был ровный, выглаженный водой и чистый, даже без кустов, остров. С левой стороны мелкая протока спокойно отделяла его от густого елового леса, с другой — ревел на разные голоса, отлетая от скал, бурный поток. Огромная гора поднималась прямо из реки, на ней ничего не росло, кроме травы. На вершине на фоне неба торчали красновато-серые скалки и молодые прозрачные сосенки.

С мысочка острова вниз по течению были видны три живописных поворота реки с темными ельниками по берегам. Сзади нависали высокие снежные горы, а на западе, как раз над Леной, сначала прорисовался голубой кусок, а потом ненадолго среди туч показалось солнце.

Вскоре были наколоты дрова, стояли палатка и тент, на веревке подсыхали куртка, носки, полотенце. Костер мокро трещал и разбрасывал искры. Было еще светло и полно времени, неторопливый супчик варился на огне, тучи резко потащило в стороны. Ефимов дожарил лук, выскреб его в котелок и вышел из-под тента оглядеться. Начало резко холодать, и небо сильно похорошело. Солнце, ушедшее за гору, отражалось красноватой и золотой каемкой по кучерявым краям туч. Крыша палатки забелела инеем.

В Москве, обдумывая этот сплав, Иван опасался, что может оказаться слишком на одного, что начнется тоска по людям, с кем он обычно все это делил. Этого не случилось. Одному было отлично. И его вечное желанье делиться избытком красоты оказалось простой человеческой слабостью, не имеющей ни хорошего, ни плохого смысла. Все его мысли и желания были ничтожны перед величием неба, гор, тайги и одиночества…

Он стоял, глядел на костер, на аккуратный лагерь, на тент, натянутый до барабанного гула. На тот самый тент, что утром кое-как болтался под дождем. Под ним только что не текло, но ему ничего… неплохо, то есть даже очень хорошо под ним было. В голову пришла их первая двенадцатиметровая квартирка на Таганке. Две кровати не помещались, и он сделал двухэтажную, наверху спал маленький, сказочно кудрявый Сашка.

Потом была трехкомнатная, потом четырех-, потом большой загородный дом, где они поселились вместе с родителями. Целая усадьба с гостевым домом и домом для прислуги. Три поколения вместе — мечтал Иван, когда строил… Этого оказалось не так просто добиться. Потому что разницы нет, криво стоит тент или прямо. Важнее — нужно ли это тем, для кого ты строишь. Понять, что им действительно нужно, — это было важнее. Может, и не дом совсем, а просто ты сам, твое настоящее внимание им нужно было. Но до этого уже руки не доходили…

…А другой попытки не предоставляют…

Заря гасла за гору, сумерки густели на глазах, краски снежных вершин и вечернего неба тускнели, как будто их затирали серым холодеющим воздухом. Расстояния стали непонятны, а звуки — загадочнее и резче.

Когда Ефимов забирался в палатку, она хрустела от мороза.

 

Неторопливо

 

Морозило, огонь осторожно лизал мелко колотые полешки и окоченевшие руки. Вода для кофе начала позванивать в котелке. Было пятое октября. Потихоньку начинался, оттаивал четвертый день на реке. Не верилось, что только три дня прошло… Иван грел руки в пламени, отклонялся от дыма, события этих дней слились в одно большое, размерами никак не трехдневное: вода, всякая-разная вода, дождь и снег, горы, тенты и костры, косы заснеженные, звери, тайга… столько вместилось. Время — штука непростая, все пространство этих дней было до отказа наполнено редкими чувствами.

Он допил кофе, спустился к воде, сполоснул кружку. От ясного утра легко было на душе, мысли прямо скакали, и вся эта бесполезная и радостная энергия должна была бы передаться рукам и ногам, но он ничего не делал, сидел на пенечке у костра, поглядывал на небо, ожидая солнца, и на огромный склон на другом берегу, где должны были появиться первые лучи, грел чай и сам грелся. Мороз бодрил и предлагал действовать, и он же не отпускал от тепла. Все вещи были в инее, в руки не возьмешь, что должно было гнуться — ломалось: палатка, миска с околевшим супом, даже камни примерзли друг к другу.

Солнце едва уловимо возникло на вершине горы, лесок и скалки сначала чуть сбрызнулись, но вскоре зазолотились. И это нежное цыплячье пятно разгорелось в рыжую курицу вершины, потом, захватывая соседние скалки, превратилось в пестрый куриный двор и поползло вниз, к нему. Иван прикинул, как быстро оно достигнет палатки, — это такая приятность, когда все становится теплым и мягким.

Иван собрался, подклеил лодку, доел суп из котелка. Еще раз чай попил. Вся эта заторможенность была от хорошего тихого настроения. Он больше на горы, на речку да на бездонное голубое небо таращился, чем собирался.

Выплыл в полдень, в одном свитере, даже и кепку снял, пекло приятно, лучисто пробивало воду, расцвечивая камни на дне, сушило по берегам траву, то тут, то там возникали прибрежные лужайки, и ему хотелось причалить, запалить костерок и варить чай неторопливо. Но и плыть тоже хотелось, караулить какого-нибудь растяпу лося, или изюбря, или мишку. Он улыбался и качал головой на тихую, млеющую на солнце тайгу. На себя самого — одинокого. Не могло вроде быть хорошо одному, но было…

Есть вопросы, на которые не стоит искать ответы, получил такую вот чокнутую душу, так и радуйся. А нет рядом никого, кто такой же чокнутый, — радуйся, что дали сил управиться одному. Так уж, видно…

Лодка плыла сама собой по глади гладкой и прекрасной… по небу, почти голубому на этой глади, по белым облакам плыла, по вершинам острых елок. В отражениях этих елок речка была глубокой и зеленой.

Как не любить было это последнее осеннее солнце и облетающие лиственницы под ним, ручей, ледяным водопадиком булькотящий в речку, строгие таежные тени на белых северных склонах; или другие полдневные покати, сухие и теплые, где лежит теперь зверье и тоже греется и смотрит на блистающую под солнцем гладь и на Ефимова… А он просто плыл по осенней речке, делал хорошо известную ему работу, и, казалось, не было в этом ничего особенного, а душа скакала и радовалась.

Впереди показалось рыбное место, всякий рыбак остановился бы — островок разделял русло надвое. Иван причалил. Основная протока у дальнего берега была глубока и нетороплива, к ней клонились кусты и деревья. Иван вспомнил, что на самом первом сплаве речка шла чуть иначе, левый берег еще не был заросшим и рыбачили с той стороны. Тогда они поймали штук шесть или восемь больших ленков. У них с собой был эмалированный бак литров на пятьдесят, времена были несытые, коммунистические, и они солили рыбу домой. Последний же раз, с детьми, ничего этого уже не было, и Ефимову запрещали ловить больше, чем они могли съесть, что и правильно, конечно.

Со второго заброса взял некрупный ленок, Иван вытащил, полюбовался, положил его в лодку и, вспомнив, как протестовало его семейство против излишеств, не стал больше забрасывать. Просто посидел на теплом борту лодки. О них подумал, глядя на плывущую мимо воду. Два года назад тут, на дне, лежала елка, теперь ее не было, унесло, видно, большой водой. Он не помнил две трети того, чему его учили на филфаке, а речки помнил хорошо. Иногда ему казалось, что может восстановить в мельчайших деталях все тридцать с чем-то речек, что проплыл за годы.

Речка стала затихать, пошла неторопливыми, задумчивыми плесами. Солнце уже цеплялось за сопки, иногда тонуло в них наполовину или совсем, но после двух-трех поворотов реки снова обнаруживалось на небосклоне над острыми вершинами елок. Лодку несло ровно, даже не крутило, он положил весло и смотрел… смотрел. Вода всхлипывала по бортам, тянуло мокрыми мхами и травами с берегов, тайгой. Не было никакого Ефимова. Совсем не было. Только темная вечерняя речка, елки, прозрачные и красноватые в закатных лучах, блестящие паутины меж них, небо, лодка… Ивана не было. Это были совсем другие отношения с миром.

Одиночество, как и молчание — шикарное дело. Научиться бы выдерживать…

Остановился Ефимов, когда уже сильно завечерело. Берег был просторный, ровно выложенный некрупными камнями. Тепло, коса сухая, Иван снял сапоги и куртку. Пока возился с палаткой и дровами, стемнело.

Поставил сковородку на таганок, ленка порезал. Вечер был хорош. Лена негромко поплескивалась в темноте.

Ивану было двенадцать лет, когда он в первый раз ночевал один. Это было на Волге, на острове. Он все сделал так, как бывало у них с отцом: сварил уху, поел, чаю напился с пряниками, постелил телогрейку у костра, другой накрылся. Он все-таки опасался чего-то — весла вынул из лодки, положил рядом и топор под руку. Проснулся среди ночи, погода испортилась, штормило, со всех сторон на него недобро смотрели гигантские спруты, ночные чудовища, он лежал не шелохнувшись, ветер налетал сильными порывами, гнул деревья и кусты. Казалось, чудовища вот-вот найдут его. Он сжал топор, скинул телогрейку и шагнул им навстречу. Цепенея от ужаса — топор не держался в руках, — ударил, потом еще и еще ударил, щепки летели, это были высоко вымытые водой корни спиленных когда-то тополей. Пеньки — как огромные головы спрутов, а корни — они были выше Ваньки, как лапы. Нарубившись, он разжег из этих чудищ огонь, успокоился и уснул. С тех пор он более или менее спокойно ночевал один, но случай тот, сам шаг навстречу своему страху, не раз потом повторялся в жизни. Куда в более неприятных ситуациях. Может, и на Лену Ефимов рванул по той же причине. Почувствовал слабину перед этими длинными ночами, перед одиночеством, вообще перед чем-то неясным, наступающим в жизни — и айда…

Куски рыбы шкварчали на всю тайгу, стреляли маслом и загибались вокруг толстой шкуры, Иван перевернул их, отодвинул разгоревшиеся дрова, убавляя огонь. Пошел проверить палатку. Она хорошо подсохла, была хрусткая и шершавая от мороза.

Ленок оказался резиновым и невкусным. Иван выдавил майонез, помогло мало, у него еще лежало четыре свежих ленка, он вяло жевал и думал, что с ними делать. Жарить они были не очень, пустить на сагудай — он не помнил, чтобы они делали сагудай из ленков. Надо позвонить Борьке, — подумал, — Борька обычно сагудай делал.

Ленок всегда шел у них вторым сортом. Хариус был намного лучше, а еще ценнее — голец, кижуч, нерка, чир, или омуль, или таймень, наконец — в разных речках разная рыба жила. Но иногда ленок выручал. Однажды — на Дальнем Востоке дело было — они стряпали пельмени из ленков. Без мясорубки: давили тушки обтесанными тупыми палками, потом лепили тесто. У Мишки лучше всего получалось, он скульптор, потом, наверное, у Коли Барсукова, потому что он считает себя хорошим поваром, и у него в тот день был день рождения, Ефимов с Андрюхой были на последнем месте. Что за вкус получился у тех пельменей — Ефимов не помнил, конечно. Помнил только прокуренные Мишкины пальцы, под внимательное кряхтенье хозяина любовно лепящие тесто. Мишке это нравилось. Даже очки нацепил.

Разговоры о еде занимают куда больше времени, чем о красоте, например, или о смысле жизни. Еда для людей важнее. Пару лет назад на Байкале — есть там, кстати, совсем не хотелось — сидели Ефимов с Мишкой на бревнышке и размышляли, что красота имеет свойство напитывать человека сама по себе. Не хуже, чем еда. Даже и лучше, — уверенно уточнил тогда Мишка.

Мишка редко в тайге бывает. Раз в десять лет. Ему шестьдесят, он бодр, здоров, уверяет, что время это для скульпторов самое боевое, и вкалывает целыми днями в своей громадной мастерской.

У реки разнообразное пение, Ефимов высовывался из теплого спальника и засыпающим ночным ухом слушал — чего там только не было: глухой перестук камней по дну, переливы разные, и вдруг все стихнет, как исчезнет… но вот снова всхлипы и кувырки струй и бог знает что еще. Спокойно и вечно течет себе. Ефимов слушал и ощущал полную невозможность понять что-то в этом потрясающем мироустройстве. Кому нужны эти ночные звуки? Зачем они звучат? Для меня?

Он пытался смотреть на себя, лежащего сейчас в палатке среди тайги, глазами других людей и думал, что его скорее всего не понимают и никогда не поймут с этим одиночным сплавом и даже наверняка жалеют, предполагая какой-то серьезный разлад в его жизни. Одного они никогда не смогут понять: опасность, о которой так все пекутся, — пустяковая плата. Здесь и один он чувствовал то, чего невозможно было понять иначе.

Например, то, что он совсем не был здесь одиноким. Кто-то, любящий и спокойный, почти всегда был рядом. Как отец в детстве.

 

Покой

 

В палатке было влажно. Вставать не хотелось. Иван послушал, что делается снаружи. Тихо было, Лена шумела глухо, ворон стелил над тайгой неторопливое горловое ро…- ро…- ро… Увидел, видно, потроха рыбьи на берегу. Есть и Ивану хотелось. Он выполз в предбанник, высунулся наружу. Тепло и тихо было от тумана. Его седая пелена уже приподнялась от зеленой поверхности реки, но еще скрывала своей сединой лес на другом берегу, резко пахло речной сыростью и погасшим костром. Ефимов начал было подниматься, но замер, услышав ясные всплески.

Через речку шла лосиха. Поглядывала на лодку, тихо застывшую на берегу, на палатку, чуть закрытую кустиками. Неглубокая вода ей никак не докучала, и она переходила на его берег, слегка забирая от лагеря вверх по течению. Аккуратно ставила ноги, принюхивалась к воде, будто разглядывала дно. На середине лосиха остановилась и повернула губастую голову назад.

Из тальников торчала еще одна такая же мягкая вислогубая морда. Большой уже, почти с мамашу, лосенок, беспрестанно настраивая уши в разные стороны, осторожно шагнул в реку. Постоял, смешно вскидывая голову, как будто не мог выбрать, что нюхать — воздух или воду, и вдруг бодро и шумно, оскальзываясь и высоко задирая колени-ходули, зашагал к мамке. Двинулась и сохатиха. Они перебрели речку, зашли в кусты, лосенок тут же потянулся вверх к вкусным веткам. Иван нашарил кепку и безрукавку, надел тихо, высунулся снова… среди реки стоял сохатый. Большой, горбатый, почти черный, с белыми чулками выше колен. Он смотрел вверх по реке, потом повернул голову на лагерь. Рога были тяжелые и широкие, со множеством мелких отростков по краям. Палатка и особенно лодка на берегу были ему неизвестны и настораживали.

Это была редкая ситуация. Быки и коровы с телятами обычно живут порознь. Но теперь, в конце гона, самец, успокоившись уже, просто бродил за матухой. Бык перешел реку и исчез в кустах. Теленок стоял возле матери, как будто прижавшись к ней. Для людских детенышей матери, видно, тоже важнее, чем отцы, — подумал Ефимов.

Пока Ефимов умывался и заваривал чай, солнце обозначилось сначала просто чуть понятным пятном, потом от этого пятна пошло тепло, а вскоре и вовсе растащило туман. Палатка быстро подсыхала, он вынул из нее все и разложил на солнце.

Рябчик опять залился на этом уже берегу, там, где лоси зашли в лес. Иван ответил в рябчиный пищик. Они все утро так разговаривали. Рябчик — занятная курочка. Аккуратно одетая, рябенькая, с хохолком. И вкусная. Иван взял ружье, сунул в карман патроны с мелкой дробью и пошел в лес. Прошел опушку, остановился и поманил.

Тихо-тихо в лесу. Туманно. Какие-то мелкие щелчки слышны, листья слетают, роса, посверкивая, висит на хвое и ветках и капает слышно. Ветерок доносит от реки запах обсыхающих водяных мхов и камней, еще чего-то свежего и утреннего, сильно пахнет прелым осинником и даже, кажется Ефимову, откуда-то сладковато тянет изюбрем…

Рябчик засвистел тонко и ровно, потом выдал нежную трельку и закончил коротким свистом-вопросом: ты где? Или, может, ты кто?

Ефимов пошел прямо на свист. Надо было спугнуть. Рябчик срывается шумно, летит недалеко быстро и вертко меж деревьев. Садится и застывает. Шагов на двадцать подпускает. Иван уже подошел под свистуна, но тот застыл крепко. Над Ефимовым уходили в небо красно-желтые стволы корабельных сосен, просторно было, и рябчик наверняка его видел. Иван внимательно рассматривал деревья, понимая, что это ничего не даст, что рябчик ни за что уже не выдаст себя. Все было бесполезно, птица оказалась умнее, и Ефимов пошел к речке.

Рябчик с шумом сорвался сзади, пролетел над головой и сел впереди. Он был как на ладони, небольшой петушок, Ефимов даже видел, как поблескивают черные икринки глаз. Рябок прошелся по ветке, вскидывая хохолок, уселся, по-домашнему распушившись, и уставился на Ивана. До него было метров десять, и Ефимов опустил ружье, которое уже успело взлететь к плечу. Осторожно прислонился к сосне.

В рябчике не было никакого волнения, он сидел пушистым пестрым шариком с маленькой шишечкой головы и спокойно смотрел на Ивана и на его ружье.

— Ты такой смелый или такой глупый? — Ефимов удивился своему голосу, он давно ни с кем не разговаривал так вот, глаза в глаза.

Рябок на мгновение “сдулся”, вытянул шею и склонил голову набок, присматриваясь к Ефимову, но вскоре принял прежнюю спокойную позу. Ивану приятно было, что ему так доверяют. Неплохо было бы погладить глупышку и сказать: не бойся, мол, парнишка. Все нормально.

Утренний воздух был свежий, плотный, обещал отличный день. Ефимов прямо чувствовал какую-то приятность внутри и невольно улыбался. Лес чистый, просторный. Неглубокий мох мягко пружинил под сапогами, туман поднимался от просыхающей земли, и солнечные лучи косо серебрили его меж сосен.

Речка тянулась длинными, блистающими под солнцем плесами. Трава, кусты, елки гляделись в полированную гладь. Вдоль берега тянулась тропинка над обрывчиком, то спускалась к речке, то взбиралась на бугор, присыпанный снегом и желтой хвоей. Ефимову хотелось пойти по ней. Кедровки перелетали с дерева на дерево и скрипели и причитали на весь лес. Их одинокие крики подчеркивали молчаливость тайги. Впереди золотистый лиственничный лес ковром покрывал широкий склон сопки, а по вершине приникал к солнечной голубизне. В небе замерли редкие, белые и высокие облака. Воздух был полон лесных и речных запахов осени...

Ефимов причалил. Это было яркое место. Узкая и глубокая протока вся уходила под небольшой залом. Два года назад все так же было, вспомнил Иван, — Саша пошел смотреть, как обносить, а они с Петькой забросили блесны и повели из-под залома. И рты разинули — за их искусственными рыбками под водой гнались три утки. Это были крохали, в прозрачной воде было отлично видно, как они машут короткими крыльями. Двое, что настигали снасть Ефимова-старшего, увидели, видно, рыбака, свернули в сторону и, выскочив на поверхность, тут же нырнули обратно под залом. Петькин же уткнулся ему в ноги, обалдевший, вывернулся наверх и заметался между отцом и сыном. Петька застыл с блесной, уже качающейся в воздухе, наконец крохаль сообразил нырнуть и исчез в зеленой темноте под заломом. Ефимовы, ошалевшие, молча смотрели друг на друга.

Иван достал “спутник” и стал настраивать. Улыбался, как обрадует Петьку. Сигнала не было минут десять, потом он появился, и Ефимову сказали, что его сын недоступен. Ну да, конечно, он в школе, — недовольно подумал Ефимов и набрал Машу. Трубка долго выдавала длинные гудки, но ее так никто и не взял. Ефимов постоял с телефоном в руке, разглядывая камни под ногами, перелез через борт и оттолкнулся.

На автомате плыл, не глядя особенно по сторонам. Это ничего, что она не взяла трубку. Телефон могла забыть в машине. Да и что бы я сказал? Вот, мол, я сейчас на каком месте! Помнишь?! Она там что-то делает, дети, заботы, подруги, а тут я с крохалями и заломами. Так он соображал сосредоточенно, не особенно понимая, кто во всем этом виноват. Вздохнул судорожно. Всего полчаса назад он отлично чувствовал себя один. Ефимов повертел головой по берегам, на чистое небо взор поднял, он и сейчас, в общем-то, отлично себя чувствовал.

Здесь, на речке, в одиночестве, он все принимал как есть и все было отлично, в Москве же Ефимова было чересчур много. Из-за этого он слишком многого хотел от окружающих. Простая вещь. Так же ли много я им давал, как хотел от них? — щурился Иван, заранее зная ответ.

Люди не видят себя со стороны — бывает так, что человек дает деньги, например, а в ответ ждет любви. И еще обижается, когда не получает ее. За деньги можно получить деньги.

Тихо было в природе. Спокойно текла река, спокойно золотились сопки под ясным небом. Ефимов снял свитер, щурился на солнечных зайчиков, играющих на поверхности реки, и неторопливо опускал в воду весло. Денек стоял, какие бывают в конце августа, теплый, прозрачный, а было начало октября, между прочим… Это было больше, чем подарок.

...Однажды, тоже в начале октября, они сплавлялись в Охотске. Какой бес занес их туда в такое время? Снега должно было быть по пояс, а не было! Они залетели на вертолете в верховья речки, накачивали лодку, радовались осеннему солнышку, сами на небо посматривали, непохоже, чтобы долго такая благодать простояла. Может, завтра еще? Ну ладно, и так хорошо. Следующий день и правда был хорош, даже еще лучше, но к вечеру ветерок поднялся, и они настроились на тучки с утра. На осень, как оно и быть должно. Утром же только чуть облака погуляли, а потом опять звенело целый день — будто ангелы держали над ними нежную синеву. Блестела на солнце тихая осенняя паутина, пичужки тоненько попискивали. И они выпивали у вечернего костра за отличный день и за небесную канцелярию.

И вот в конце уже, один день оставался до моря, сидели они с Борькой раненько утром у костерка. Зайцев с Захаром ушли посмотреть медведя, а они пили кофе, курили и смотрели на небо, на падающие листья. Лагерь стоял на лесной поляне, с реки временами закручивал ветер — огонь испуганно шарахался и метался, но потом наступала прежняя тишина, и опять нехотя падали на мужиков желтые, корявые и громкие тополиные листья. Погода менялась. Тучи непроглядной темнотой заходили со стороны моря. И Ефимов вдруг понял благодарно, что все эти десять дней были такими — каждый из них был подарком. “Вот так бы вот провести весь сплав, — подумал он тогда вслух, — просто в тишине у костра посидеть, на речку, на небо поглазеть…” Борька как раз снимал кофе с огня, уставился на него: а я, мол, что делал? И это было правдой. Он единственный из них не охотился. И рыбачил редко. И это было то, что надо.

Теперь этого у Ефимова было сколько хочешь. И еще он молчал…

Перекат кончился, лодку вынесло над омутом. Речка почти остановилась и разгладилась. Тихо было так, что различалось легчайшее шевеление ручейка на берегу. Перекидывая весло с борта на борт, зачалился. Это был не ручей, а ручееныш, он только учился разговаривать, даже кружкой из него не зачерпнуть было. Насекомые какие-то звенели. Иван вытащил буфет, таганок поставил у ручейка, наломал с елок сухих веток. Полянка была маленькая, все под рукой. Вскоре к тишине добавились легкие потрескивания костра и их отражения за спиной, от крутого таежного склона.

Ефимов лежал на сухой траве и смотрел на речную гладь, в которой кривились течением длинные желтые силуэты лиственниц с другого берега, а ближе к нему по вершинам лиственниц облака плыли. Так все задумчиво и тихо, так все серьезно было…

Он ни о чем не думал, просто провалился куда-то в глубины своей жизни, где и невозможно уже ни о чем думать. Костер его прогорел, вода в котелке, начавшая было пускать пузырьки и шуметь, примолкла. Между этой простой и ясной жизнью природы и его собственной душевной пустотой возникло беспокойство, не тревожное, а просто как факт. Когда он глядел на речку, на тайгу, ему было хорошо и спокойно, когда же думал о себе, об ушедшей и предстоящей еще жизни — становилось скучно. В голове не было никаких мыслей, а в душе — никаких желаний.

…Вспомнился один давний случай, ему тогда и тридцати не было. На Дальнем Востоке, в маленьком деревенском аэропорту на берегу океана, даже и не аэропорт это был, а просто деревянное одноэтажное здание довоенной зэковской постройки, полосатый колдун над ним раздувался на ветру, да каменистая взлетная грунтовка, окруженная тайгой.

Стояла затяжная непогода, рейс в очередной раз отменили, немногие, местные в основном, пассажиры разошлись, товарищи Ефимова тоже ушли в поселок, и он остался один. Ветер гнал с моря беспросветную мокрую сыпь и серость, раскатисто скрипело и хлопало окно где-то в здании, и некому было его закрыть. Не читалось, Ефимов спрятал книжку в рюкзак. В диспетчерской никого не было, пульт жил своей жизнью, что-то иногда мигало, настольная лампа освещала засаленный пухлый журнал, сломанную ручку с изжеванным хвостиком стерженька, литровую банку-пепельницу, полную окурков, голов и шкурок от вяленой корюшки. Стекла однообразно дребезжали на ветру, окно хлопало, и никаких больше звуков, безжизненная, вынимающая душу тишина. И в этой тишине вдруг начинала шипеть и кричать что-то неразборчивое большая рация.

Вокруг полосы было пусто, ни техники, ни сараюшки какой-нибудь, только измученные, придавленные ветром кусты ивняка с вывернутыми наизнанку листьями. Серое небо ползло и ползло над землей, оставляя длинные следы влажной холодной испарины за всем, что сопротивлялось ветру. Ветер дул сильно и ровно, казалось, его гонит не море, а какой-то большой и злой механизм. Ефимов стоял на каменистой полосе среди безликого пространства, из которого вынули душу, и его вдруг опутал ужас. Показалось, что ему уже никогда не выбраться из этой пустоты, что ни товарищи и никто другой сюда уже не вернутся и он обречен остаться здесь…

…Иногда Ефимов задумывается, что ему еще жить лет, может, пятнадцать или двадцать… ему становится так же тоскливо и пусто. И вспоминается тот ветер и хлопающее окно…

К вечеру он достиг места одной их давней ночевки. Здесь был крутой поворот, речка метров десять всего, с его стороны была глубокая прозрачная заводь, с другой — небольшой залом, под которым спокойно прокатывалась Лена. Ефимов таскал вещи на поляну, вдающуюся в опушку леса, и все время было ощущение, что место это каким-то образом принадлежит ему. Что оно ему родное.

Двадцать лет назад все было иначе. То был первый сплав, который он организовывал сам, поэтому и волнение, и хорошее напряжение было. Вадим с Федором вообще впервые попали на таежную речку. Морозило, изюбри ревели по ночам, тайга стояла золотая. Ефимову помнилось, что они все время были в щенячьем восторге. И команда у них была дружная и веселая, и водка кончилась на полпути.

На этом месте — Ефимов тогда простыл, температура поднялась к концу дня — ребята одни пошли смотреть место для ночлега. Они ушли за поворот, и вдруг Федор бежит обратно, руками призывно машет. Оказалось, здоровый бык-рогач стоял на открытой косе и, увидев людей, одним прыжком перемахнул речку. Поставили лагерь, Ефимов заполз в палатку не ужиная, Вадим лечил его какими-то таблетками и носил горячий чай, а Федька кашеварил и смешные шутки шутил. Его голос отражался негромким ночным эхом на другой стороне Лены. Утром Ефимов проснулся здоровым. За ночь все промерзло, покрылось седым налетом, вода на перевернутой лодке застыла огромной прозрачной пластиной, и они фотографировались через нее и пили чай на морозце.

Молодые были, полные сил и надежд! Надежды, кстати, и наполняют молодость содержанием, но они растворились бесследно в коридорах жизни, а важным вышло то, что мы были тогда здесь, той поздней осенью, думал в два раза помудревший Ефимов. Могли ведь и по-другому извести те две недели жизни, и ничего не осталось бы в памяти.

Он завел пилу, распилил отличный ровный тополь на нодью, потом пару нетолстых сухих елок свалил для костра. Воду поставил на таганок, глотнул еще вискарика за то глупое, здоровое и прекрасное время. За Вадьку и за Федьку, дай им Бог здоровья.

Потом просто сидел на толстом поваленном тополе и смотрел, как сумерки густеют в ночь. Огонь костра становился все ярче. Вскоре небо стало темно-темно-синим, и только на западе над лесом чуть светлела оранжевая полоска. Вокруг все делалось неясным, сливалось в однообразное серое с темными пятнами плоское пространство. Лена глуше и непонятнее зазвучала. Пару ночевок назад напротив были высокие скалы и река ночью гремела громче, теперь же на той стороне мерцала в свете костра стена леса. Ефимов негромко гукнул, лес проглотил его голос.

Костер трещал. Искры улетали и улетали вверх, добавляя на небе звезд.

Все у Ефимова было в порядке. И сам Ефимов был тут весьма уместен. Все было так хорошо и ясно, что он чувствовал, как к нему возвращается прежнее, молодое ощущение жизни. Чувство, что впереди много всего. Даже воздуха в груди становилось больше. Много-много отличного молодого воздуха. Он прищуривался снисходительно на самого себя и думал, что все отлично и что он все успеет — и воздуха, и красоты впереди было много-много.

Рис вышел вкусный. С тушенкой и пережаренным луком. Ефимов сел пить чай и достал телефон.

Борьку набрал.

— Здорово, Петрович!

— Ай, молодец! — обрадовался Борька. — Ты где?

— Ниже Малой Лены, треть примерно…

— Как вода?

— Маленькая. Каньон три дня скребся…

— Лучше маленькая… Зверья не видел?

— Лосей видел, медведицу с медвежонком…

— Та-ак… а погода как?

— Да ничего вроде, помочило маленько, а так хорошая. Что с ленком делать? — вспомнилось вдруг Ивану. — Вчера пожарил — он как подметка. Сагудай можно из него?

— Конечно! — сказал Борька восхищенно и обиженно за ленка. — Мы же всегда делали…

— Мы всегда из хариуса делали.

— А, ну да. И из ленка тоже можно. А как рыбалка?

— Пока только ленки, но сколько хочешь. Один-то когда — тише все. Попробую завтра хариуса из залома половить. Что дома?

— Да нормально все… Как вообще-то одному?

— Совсем другое дело… Так все остро, так тихо… И… тебя самого как будто нет… много нового.

Легкий ветерок потянул вдоль реки. Нодья разгоралась. Ефимов еще посидел у костра, зевая и ни о чем особенно не думая, прикрыл продукты и полез в палатку. Хорошо, ровненько было, он угнездился, пригрелся, слушал, как трещит и стреляется костер, отражаясь от леса на другом берегу. Речка узкая, место глухое… вспомнил про ружье. Оно осталось в лодке. Идти было лень. Он лежал и спокойно улыбался в темноте палатки. Вокруг была тайга, и не было в ней никого, кто хотел бы ему зла.

 

Ночное пение

 

Почти одиннадцать часов проспал. Сидел, слегка сонный, и не спеша натягивал рубашку. Потом штаны, свитер. Вход был расстегнут, предбанник за ночь обмерз, и Иван, глядя на белый налет инея, понимал, что скоро над лесом поднимется солнце. Выползет на чистое небо и согреет его лагерь. Он сунул ноги в галоши и затарахтел замерзшей молнией выхода.

Рядом с лодкой, в пятнадцати метрах от Ефимова, сидел глухарь. На земле он был огромный. Выше круглого борта лодки. Он слышал возню в палатке и застыл, вытянув шею в сторону воды, только чуть косил на Ефимова гладкую змеиную головку с бородатым клювом. Иван замер в неудобной позе на одном колене и смотрел сквозь большую щель. Только в первое мгновение руки дрогнули в охотничьей судороге, но тут же унялись. Ружье лежало в лодке, да и съесть такого большого петуха было непросто. Ефимову интереснее было рассматривать его так близко.

Петушина вдруг развернулся боком, сделал осторожный, совершенно куриный с резким поворотом головы шаг и снова замер. Птица была сизо-черная с коричневатыми крыльями и толстыми ногами, обросшими мелким рябым пером, большой светло-желтый клюв загнут на конце и испачкан брусникой. Эти огромные летающие куры жили уже во времена динозавров.

Неожиданно и громко раздался грохот, Ефимов отшатнулся внутрь палатки и тут же выглянул. Бородач взлетел, сухо хлопая крыльями, сильно и ровно поднялся над рекой и вскоре исчез в непрозрачной утренней мгле над лесом.

Было холодно и серо, вода парила. Речка выписывала поворот вокруг лагеря, всхлипывала, плескалась негромко в заломе, вспучивалась из-под него и выносила в прозрачное улово узкие ивовые листочки. Солнца еще не было, и ни речка, ни листочки не имели как следует цвета. Из-за мороза не было в воздухе и запахов, только колючая свежесть. Ефимов умылся на том месте, где только что гулял глухарь, и уселся на буфет, поджидая, пока высохнут лицо и руки. Был приличный минус, лицо мерзло, чай и в кружке и в котле превратился ночью в мутный коричневый лед. С тополя, почти совсем голого, время от времени с хорошо различимым стукотком падали бурые листья. Они устилали землю, морожено похрустывали под галошами и были в белой каемочке изморози.

Нодья недавно погасла, не до конца прогоревшее бревно было еще теплое. Он наложил мелочи, поджег бересту, взял котелок с остатками чая и по осыпающейся гальке спустился к воде. Присел и погрузил котелок в прозрачную Лену.

Он делал эти простые и привычные дела и завидовал сам себе. Во всей этой маленькой, малюсенькой конфигурации жизни было столько гармонии и спокойствия. Все тут было правильно. Ничего не нарушено. На душе было тихо и хорошо. Просто от чистой говорливой воды, от предвкушения восходящего солнца, от легкого прозрачного костерка, трепещущего над утренней косой, который заварит ему сейчас кружку крепкого чая. От того, наконец, что все это досталось ему просто и честно.

К десяти лагерь был собран, все увязано в лодку, и Ефимов наконец-то разложил удочку. Он ждал этого момента. Удочка была длинная, легкая и прочная, на конце тонкой лески парила в воздухе легкая искусственная мушка — темненькая со светлой головкой, похожая на личинку насекомого. Солнце вовсю уже освещало речку. Тут было неглубоко — метра полтора, под заломом чуть больше — просвечивалось до дна, и, конечно, никакой рыбы не было видно. Хариуса никогда и не видно, — рассуждал Ефимов, забредая чуть выше по течению, — из-под ног ловишь, а нет его, видно ленка, но тот об этом знает и всегда вовремя сваливает.

Он зашел по колено, пустил муху, ее потянуло вдоль бревен, Иван притопил ее и направил под залом, где должны были ждать. Это всегда рискованно — под заломом полно хлама и можно зацепиться… Удар был неожиданный — когда чего-то очень хочешь и ждешь, оно всегда бывает неожиданно, — удочка согнулась звонкой дугой, леска запела, Иван боялся пересиливать, гасил рывки удилищем, иногда его кончик резво гнулся и уходил под воду, и ему казалось, что леска не выдержит. Рыба рвалась на струю, под залом, Иван же потихоньку выходил на берег и ругал себя за слишком тонкую леску, он целый год не ловил такой рыбы. Хариус все не показывался, временами лишь проблескивало что-то серебристое или тень мелькала в прозрачной, золотистой от солнца воде. Наконец боец устал и вышел из струи. Но, увидев Ивана, волчком завертелся в заводи, на поверхность выскочил, пытаясь освободиться. Иван аккуратно подтягивал. И вот хариус заплясал на береговых камешках, разбрасывая сухие листья.

Темно-золотая спинка, высокий радужный в точечку верхний плавник, брюшко светлое с золотыми продольными стёжками. Он все никак не сдавался, прыгал, Ефимов счищал с него прилипшие палочки и листья и любовался. Это была по-настоящему красивая рыба. Хариус хватал воздух ртом, раскрывал жабры… Ефимову стало жалко, и он тукнул его камнем по голове. Снова пустил муху в струю.

Хариусы брали верно, надежно засекались, он выудил пятерых, клевать перестало, поменял муху на верховую, ту, что не тонет, а изображает моль или поденку, и на нее поймал еще трех. Потом кто-то покрупнее, скорее всего ленок, согнул удочку так, что у Ивана сердце ушло в пятки, а тот неизвестный уверенно поволок леску под залом и оборвал… Иван перевязал все заново, не клевало, спустился ниже по течению на мелкий перекат и выдрал еще несколько.

Прогонистые, золоченой бронзы рыбины гибко лежали среди серых и белых мраморных камешков. Пойманные раньше потемнели и стали ярко-бронзовыми, а их брюшки — голубовато-белыми. Хариусы были крупные. Улыбаясь своему рыбацкому счастью, Ефимов собрал рыбу, положил в нос лодки и отчалил. Время было уже полпервого, а ему надо было пройти сегодня километров сорок.

Хариус — безусловно особенный. Он не живет там, где некрасиво. Один из первых исчезает из речки, если туда приходит цивилизация. Поэтому, если вы стоите на берегу реки, в которой водится хариус, глядите во все глаза вокруг! За это, видно, Ефимов и любил эту рыбу. Она была для него знаком!

Своего первого хариуса Ефимов поймал в семнадцать лет. Работал в геологической экспедиции в среднем течении Ангары. Их небольшой палаточный лагерек стоял на берегу лесной Тагары. Речка была маленькая, в самом широком месте не больше трех метров, бежала по глухой, вековечной тайге, часто исчезала с поверхности в карстовые полости, потом снова появлялась. Из-за высокого содержания железа, а их отряд по нему и работал, вода в речке была красно-коричневой. Прозрачная, правда. Там и компас дурил из-за железа: стоишь — вроде показывает на север, присаживаешься к земле — стрелка начинает крутиться в растерянности в разные стороны.

Иван, выросший на большой реке, сомневался, что в этом ручье могла быть рыба, но мужики уверяли, что обязательно есть, даже хариусы должны быть, и однажды Иван сделал удочку и пошел на рыбалку. Удобно было, речку почти в любом месте можно было перешагнуть, она петляла тайгой, бежала по ржаво-рыжим каменистым перекатикам, замирала над небольшими темными ямками в тени деревьев. В этих ямках исправно ловились гальяны — маленькие угольно-черные рыбки, похожие на бычков, Иван брезгливо выбрасывал их. Вскоре те несколько червяков, что удалось отыскать, кончились, рыбалка надоела, и он пошел обратно. На одном из перекатов что-то всплеснулось, серебристое как будто, Иван поймал на себе паута и, оторвав одно крыло, пустил по течению. Он закрутился по поверхности, заскакал по струйкам между камешков, а перед самым омутом исчез с небольшим всплеском.

Следующего паута Иван насадил на крючок.

Переходя от быстрины к быстрине, где, как оказалось, и держались хариусы, он ушел далеко вниз по течению, несколько раз терял речку и находил ее по гулу под землей, у него кончилась мазь, и зажирал гнус, кирзачи промокли… Он пропустил обед и вернулся в лагерь, когда все сидели за ужином и обсуждали, где его искать… В кармане голодного рыбака лежало шесть темненьких, измятых, в палец толщиной рыбок. Мужики смеялись, а Иван Ефимов был счастлив и думал, что они ему просто завидуют.

Лена шла прямо, по левому берегу рос красивый сосняк, Ефимов помнил, что где-то здесь было зимовье. Он зачалился, привязал лодку и, хватаясь за корни, влез на крутой сыпучий берег. Осмотрелся. Троп от реки не было, лес стоял нетронутый, он решил, что проплыл, что зимовье осталось выше по течению, и двинулся берегом назад. Тропа тянулась над обрывчиком, но не самым краем, а в двух-трех метрах, пряталась за кустами. Глухарь взлетел где-то неблизко, а все равно напугал громким хлопаньем среди таежного безмолвья. Ефимов прошел с полкилометра, расстегнулся, кепку засунул в карман. Зимовье как сквозь землю провалилось. Он углубился в лес и повернул обратно.

Следов человека, сопровождающих всякое зимовье, не было. Вернее, были, но очень старые — вот двумя ударами топора свалена сосна в руку толщиной. Зимой рубили, по снегу, пенек высокий остался. Но когда это было? Невозможно сказать. Он пихнул сапогом торчащий из мха стволик, тот легко упал и рассыпался на щепки, внутри была рыжая труха. Кто и когда срубил здесь высокую сосенку? В ста метрах от берега, в этом ничем не приметном месте тайги? Шест под капкан заготовил, или что-то починить понадобилось, а может, застрявшую в ветвях белку доставал. Тридцать лет назад? Или пятьдесят? Кто знает? Тайга долго помнит человека.

Избушка стояла ниже. Вокруг было порядочно вырублено и выпилено, старые, мятые ведра валялись, тазы дыроватые, ржавые банки из-под консервов… Коптильный сараюшка, в хлам разоренный местными косматыми хозяевами. Ефимов аккуратно заглянул в избушку, он почему-то всегда осторожно вел себя возле зимовеек. Дверь была вырвана и валялась на земле, внутри мишка тоже все осмотрел, печку переставил по-своему и вышел в окно. Нежилое было зимовье, стояло бы на берегу — кто-то чайку остановился сварить, кто-то переночевал, присматривали бы, поправляли, и все было бы иначе…

Ефимов вернулся к лодке. На зеленой мшистой полянке над рекой чернели остатки костерка. Два года назад они обедали здесь. Вид на Лену и на сопки за ней был отличный, ветерок тянул вдоль реки и разгонял комаров. Припекало, Маша сидела под старой сосной, чистила картошку, пацаны набрали сучков и шишек для костерка, и Петька, была его очередь, варил уху. Все сохранилось так хорошо, будто жгли этот костерок здесь неделю назад. Будто не было двух зим с сугробами, дождями и ветрами… К сосне была прислонена длинная тонкая палочка. Она была заточена с одной стороны, и Ефимов вспомнил, как Сашка от нечего делать тесал ее ножом, потом, лежа, накалывал ею шишки и подкладывал в огонь.

День был жаркий, ленивый, они наелись, и не хотелось никуда двигаться… Валялись на мху вокруг погасшего костра и шутили по поводу обжорства. Наконец кто-то что-то ляпнул, они расхохотались и, заражая друг друга, долго не могли остановиться. Ползали на коленках по поляне и умоляли прекратить…

Из-за утренней рыбалки времени на обед у Ефимова не было, но он достал все-таки из лодки буфет. Приятно было хоть чайку тут попить, о своих вспомнить.

Он разулся, подсушивал сапоги и стельки у огня, варил рис и пил чай с хлебом. Посередине полянки росла сосенка, которой тогда годик всего был, и Петруха с Саней огородили ее палочками, чтобы не растоптать случайно. Теперь ей исполнилось три, она поднялась почти на полметра, раскинув пушистые колючие лапки, а детский заборчик из палочек все стоял, защищая ее.

Когда Ефимов причалил, было тихо, солнце во все небо, ни тучки — теперь же, и часа не прошло, небо с севера и сопки закрыло тяжелой чернотой, время от времени налетали такие порывы, что Ефимов встал и перевязал лодку к большому дереву.

Погода портилась капитально, Ефимов обулся, достал из лодки непромокаемые штаны и куртку. Наверху почти все заволокло, временами только, как издевательство, меж туч пробивалось нехорошее, строгое и чужое солнце. Ветер гнал волны по плесу, поднимал вороха листьев с косы, и они летели через реку, крутились в вихрях, обгоняя друг друга, и взвивались высоко над лесом. Особенно доставалось другому берегу. Большие деревья раскачивало, молодые елки и сосенки загибало вдоль опушки.

У Ефимова внизу продувало не так сильно, но над головой нехорошо, вразнобой гнулись и скрипели сосны, ветки летели вниз. Рис плохо кипел, огонь сдувало, Иван затаптывал разлетающиеся по мху искры… Вдруг сзади зашумело, захрустело, Ефимов обернулся — высокая сосна падала неподалеку, круша все, что поменьше, выворотень с треском встал из земли и поднял облако пыли. Иван хотел пойти посмотреть на только что вывернутые корни, но вместо этого взял ложку и в очередной раз попробовал рис — он был еще сырой.

Лодка стояла под обрывом, чалка была натянута, тент, закрывающий вещи, временами начинал отчаянно хлопать по борту. Плыть было опасно. Ефимов поглядывал на почти черное, с седыми прядями небо и думал, не надо ли вытащить все на берег и не устроиться ли, пока все сухое, в зимовье. Он не очень понимал, куда вся эта круговерть повернет.

Но вскоре ветер стал слабеть, только порывами уже налетал, потом совсем стих, и все замерло. Лист не шелохнулся нигде, штормовой гул удалялся вниз по Лене. Ефимов встал, озадаченно озираясь, собрал сухих веток, наломанных ветром, и подложил в почти погасший костер. Кашу попробовал и замер с ложкой в руках. Со стороны зимовья из глубины тайги шел большой снег. Все седело и исчезало на глазах. Рябая белесая завеса приблизилась с тихим шелестом, прошла через Ивана и нависла над рекой. Большие хлопья падали медленно, их было так много, что другого берега не стало видно. Такая тишина наступила в природе, что он, завороженный, сел на буфет и забыл про свою кашу. Их было много, больших и маленьких, очень разных, Иван ловил взглядом одну, чем-нибудь особенную, и провожал до земли. Снежинка была красива, пока летела.

Ефимов очнулся, снял котелок с огня, выколотил почти сварившийся рис о корни сосны и, спустившись к речке, вымыл хорошо. Когда идет снег, вода всегда кажется теплее. Ефимов не верил в этот снег, он не мог бы этого объяснить, но хорошо чувствовал, что это ненадолго. Ясно лишь было, что погода испортилась и что надо плыть.

Он переправился на другую сторону, вытащил лодку кормой на отмель и достал из сумки свой безотказный двухсильный “Судзуки”. Прикрутил на транец, залил бензин и отчалил. Мотор залопотал потихоньку и потянул лодку.

Снег летел косо, мелко и колюче. Холодно было. Иван подтянул молнию куртки под самый подбородок и надел перчатки. Вскоре снег превратился в мелкий и обильный дождь, он плыл будто в облаке, радуясь, что не надо работать веслом в такую погоду. Он прошел очередной поворот, вырулил на прямой участок, река была широкая и мелкая. Справа, сквозь дождь, маячила у берега коряга, очень напоминающая силуэт медведя. Так часто бывает — какой-нибудь выворотень на берегу, очень смахивает иногда. Ефимов пригляделся — это не мог быть медведь, он стоял в воде метрах в трех от берега в какой-то странной позе, как будто на задних лапах, передними на что-то опираясь. Медведь повернул к нему голову… Это был большой зверь, до него было метров сорок, не близко, Ефимов заволновался, как ни глупо было, а заволновался от неожиданности, застучал рукой по баллону, медведь услышал, не понял, откуда звук, вздыбился и завертел головой, Иван встал, гаркнул на него и замахал веслом. В два мощных прыжка зверь исчез в кустах.

Медведь опирался не на камень. Лодка приближалась, из реки торчал здоровый лосиный рог. Сохатый был очень большой, лежал на боку, на мелководье, задница у него была хорошо отъедена. Только тут Иван понял, каких размеров был медведь. На всякий случай ружье под руку переложил и внимательно следил за кустами. Но хозяин сохатого никак не проявился, хотя наверняка наблюдал за лодкой.

Вскоре река стала спокойнее, и Иван достал виски. Сделал пару глотков. С виски и под дождем неплохо, — подумал. Было уже четыре, через часок можно было начинать искать место для ночлега. Медведь был очень крупный, если напал на такого сохатого. Скорее всего он задавил его в реке, дотащил до меляка, но в лес поднять не осилил. В лосе не меньше полутонны было. Могло, правда, и так случиться, что покойнику досталось от другого сохатого, дерутся они как следует во время гона, и медведь просто добрал подранка. Но даже если так, вытащить его к берегу… Ефимов вспомнил, как однажды они втроем тащили добытого медведя по такому же мелководью. Медведь тот был раза в два легче, но им здорово досталось. А этот один тянул. Длинноногого и рогатого…

 

…Хорошая была коса для ночлега. Высокая. Речка очерчивала вокруг правильный полукруг. Ефимов заглушил мотор, в тишине слышно стало, как мелкий дождик шипит по воде. Он вытянул лодку, разгрузился, взял топор, колья для тента и пошел смотреть, где можно было растянуть.

Было еще с час до темноты. Дождь кончился. Он сидел на буфете и слушал, как трещит костер в лесу через речку. Лена неторопливо оплывала косу и косилась на его лагерь и на него. И Ефимову, глотнувшему “огненной воды”, казалось, что она его одобряет. А иногда казалось, что она двадцатилетняя девчонка и смотрит с восхищением — что он такой из себя мачо, один тут управляется. Он почему-то совсем забыл, что не бывает таких девчонок, которые смотрят на седеющих, опухших от жизни пятидесятилетних мужиков, то есть забыл про свой возраст и тоже весело на нее посматривал. Она была совсем молоденькая, у нее все только начиналось. И Иван как будто был такой же, и ему, конечно же, важно было ее мнение.

Вода закипала, в котелке возник звонкий гундеж, потом зашелестело и забурлило. Сидя на пенечке, он аккуратно опускал хариусов одного за другим… Рев раздался так близко и неожиданно, что Ефимов встал с рыбиной в руках и тут же тихо сел, не веря своим ушам. Изюбрь ревел не дальше трехсот-четырехсот метров в долине, вниз по реке. Громко, но коротко прокричал. Иван ждал, он знал, что бык должен был повторить или ему должны были ответить. Пауза длилась долго, Ефимов снова встал и уставился в ту сторону, откуда раздался голос брачного зверя, от напряжения казалось, что ему все это почудилось. Но зверь снова запел.

Бык был молодой. Кричал тонко и одинаково. Ефимов, счастливый, стоял с хариусом в руках, изюбрь был так близко, что его можно было скрадывать на голос. Иван даже подумал просто так подойти… в это время за спиной, на противоположном берегу, закричал другой. Этот был круче: голос тяжелее, начал визгливо, потом раскатился грубо и широко и закончил злым предупреждающим визгом-хрюканьем. Секунды три-четыре длился его крик, раскатисто, мелодично и очень громко. Казалось, он стоит в соседних кустах. Для кого-то это была весьма понятная фраза. Молодой тут же ответил, все так же тонко и почти однотонно, Иван даже подумал, не охотник ли забрался в такую глушь, люди так одинаково манят в вабу. Опять запел тот, что за спиной, грубо сначала, потом с хриплым визгом и закончил тонко, красиво и чисто. Звук долго еще висел в холодном темнеющем воздухе.

Ефимов стоял, обомлев, они могли и сойтись, а он как раз был между ними. Третий мощно запел в горе по правую руку. Он был дальше, может, с километр, но стоял в сопке, которую видно было с косы, и слышно его было не хуже. Этот последний был самый главный. Ефимов прямо видел, как он могуче красуется, поблескивая светлыми штыками рогов… где-нибудь на скале, выступающей из леса, и слушает, как внизу кричат эти двое. Спокойно смотрит на своих двух, трех, а то и четырех матух, пасущихся рядом на склоне, и потом просто так, просто ради того, чтобы его оленухи знали, кто есть кто, начинает задирать благородную голову. Широко окрест несется грубое и недвусмысленное предупреждение. Песня его идет из утробы, она как будто и не очень громка, но это не визг драчливой ярости и не вопль раздираемого страстью молодого, это почти музыка. Ясная музыкальная фраза, обращенная к нежным слушательницам…

Уха кипела вовсю, пенилась через край, Иван отодвинул неурочно разгоревшиеся чурки. Плеснул виски в кружку.

Быки продолжали реветь. Тот, что был за рекой, стоял на месте, молодой потихоньку двигался ему навстречу и подошел совсем близко к лагерю. Почти стемнело. Ефимов сидел, не подбрасывая дров, чтобы не дымить лишнего, и слушал. Сердце его сначала затрепетало от охотничьей страсти, потом унялось и пребывало в растерянности от сложного чувства. Ему посчастливилось оказаться в краю непуганой дичи. Но он не мог и не хотел стрелять.

Лет двадцать назад, здесь же, на Лене, ниже заповедника это было, охотились они с Трапезниковым на реву. Первый день той охоты Ефимову на всю жизнь запомнился.

Ночевали в деревне, а утром, потемну еще, вышли пробежать, как говорил Владимир Петрович, по окрестным сопкам. Впереди он в суконке, сапогах, с пустой панягой за плечами и кедровой трубой под мышкой. Сзади Ефимов с ружьем. Тайга серая, застывшая, моховая тропа за ночь подмерзла, по болотцам лед… На первую сопку заползли, Петрович кончик трубы помуслякал, чтоб лучше, с хрипом звучала, склонил голову набок, вставил кончик в угол рта, трубу к самой земле опустил и, задирая ее к небу, сильно потянул в себя воздух. У-у-у-оу-оу-у-у! — разнеслось эхо по сопкам… Потом еще пару раз позвали, но никто не откликнулся поблизости. Вдали только пели.

К одиннадцати они намотали десятка полтора километров, подустали и шли по тропе высоким сосновым бором, довольно чистым, к ручью, о котором знал Петрович, чтобы пообедать и отдохнуть. Рябчик взлетел и сел неподалеку, Иван показал на него Петровичу, сварим, мол, на обед. Петрович шел и думал о чем-то, посмотрел в сторону рябчика:

— Ну давай… А если бык рядом? — добавил вдруг.

— А ты крикни, если не отзовется, я стрельну. — Иван присел на валежину. Он так устал, что всякую остановку приваливался куда-нибудь.

Петрович оглядел место, явно не собираясь “петь”, он любил кричать с вершин.

— До ручья с километр остался… ну давай, — вдруг согласился Петрович и стал прилаживать трубу в угол рта.

Протрубил, замер, слушая тайгу. Тихо было, ветка где-то хрустнула, он нетерпеливо махнул трубой по ходу движения, Ефимов начал подниматься, и тут совсем рядом загремел бык. Иван схватился за ружье, вперился взглядом в Петровича. Тот присел, не меньше изумленный, и зашептал:

— Вон туда пройди вперед… да ти-ихо! — Петрович сделал болезненное лицо, будто Иван на него наступил.

Ефимов крадучись двинулся, ветки-сволочи трещали под ногами, дошел до толстой, обросшей мхом валежины, присел за нее. Лес был чистый, хорошо все было видно. Сзади “запел” Петрович, и немедленно отозвался бык. Он шел к ним, и он был зол. Петрович убавил уверенности в голосе, прокричал тише и в сторону. Изюбрь был в сотне метров, стоял на одном месте, на взгорке, трубил грозно… шум ломаемых веток доносился… у Ефимова сердце останавливалось, глаза от напряжения слепли, временами он ничего не видел.

Наконец бык показался. Шел твердо, не прямо к охотникам, а верхом, чуть стороной. Это был крупный седой зверь. Метров семьдесят-восемьдесят до него было… Ефимов целился и не смел стрелять. Ему казалось, что для ружья далеко и что он может промазать. Бык постоял на одном месте, крикнул коротко пару раз и развернулся обратно. Когда он скрылся, Иван бросился к Петровичу.

— Чего не стрелял? — зашептал тот.

— Далеко было, дай твой карабин… — Взгляд у Ивана был безумный.

Петрович передернул затвор и отдал Ефимову:

— Давай к нему подойдем, так вот иди…

Стрелок пошел, спотыкаясь о ветки и озираясь на Петровича, наконец тот замахал трубой: садись, мол. И все повторилось. Изюбрь снова вышел. Теперь он был осторожнее. Долго стоял в кустах, одну голову с огромными рогами было видно. До него было метров сто, Ефимов снял карабин с предохранителя, целился, но стрелять не решался, ждал, когда покажется весь зверь. Наконец бык вышел и встал на чистом. Ефимов затаил дыхание, навел на лопатку и аккуратно нажал спуск. Выстрела не было. Он давил сильнее, курок почти уперся в скобу — карабин не стрелял. Иван сполз за бревно, осмотрел предохранитель, он был спущен, и снова, осторожно высунувшись, поймал оленя на мушку. Потянул курок. Бык рыл копытом мох, крутил и тряс головой, потом замер. Ефимов, совершенно не понимая в чем дело, давил и давил все сильнее, выстрела все не было, и вдруг он грянул. Это было так неожиданно, что Иван сначала глянул на карабин, потом на быка. Тот ровно уходил, скрываясь за кустами.

— Что у тебя за карабин?! — кинулся Ефимов к Петровичу.

— Попал? — Петрович не видел быка.

— Да какое — попал! Что за спуск-то у тебя?!!

Много-много раз потом вспоминал Ефимов тот случай. И еще, видно, будет вспоминать. И этот красавец бык все будет стоять перед глазами. На самом деле ему невероятно повезло, что так все вышло и он хорошо видел быка. Чаще всего скрадывать и стрелять приходится в густом лесу. Три осени приезжал он потом к Петровичу, пока не добыл наконец. Не одну сотню километров намотал по тайге…

Но самое ужасное, что, став опытнее, он с горечью понял, что скорее всего тогда был не промах и он попал в быка. От расстройства он заявил, что промазал, снега не было, и они не стали внимательно искать кровь, но когда они двинулись в ту сторону, куда ушел бык, вскоре метров через пятьдесят-шестьдесят поднялись с лежек четыре оленухи. Скорее всего бык рухнул где-то недалеко от них, они решили, что он лег, это означало, что все спокойно, и поэтому не убежали после выстрела и охотников подпустили на двадцать-тридцать метров. Это невозможно было ни при каких других обстоятельствах. Они лежали потому, что лежал бык.

Всякий раз, когда ему вспоминается тот случай, Ефимов жутко досадует и расстраивается. Дело это серьезное, и тут есть о чем жалеть. Настоящий охотник любит зверя, и погубить его просто так, а тем более из-за своей неопытности, непростительно.

Иван бросил в уху семян укропа, пару лавровых листиков и снял котелок. Рядом с огнем поставил. Больше часа неторопливо кипела рыба — то, что надо. Порезал хлеб, ложку с миской поставил на буфет, нашел перец. Молодой, видно, подошел слишком близко, учуял дым и замолчал. Потом замолчал на горе. Ночь опустилась на лагерь, вокруг совсем ничего не стало видно. Тот, что за речкой, рявкнул пару раз коротко в черноте ночи и тоже затих. Стало слышно, как течет Лена, заплескивается легонько на камешки берега.

Надо позвонить домой, подумал Иван.

Он аккуратно достал трех дымящихся хариусов в миску, добавил юшки до краев, поставил на буфет. Сам сел на пенек. Чего-то все же ему не хватало. Дружков, наверное… Не то чтобы он как-то очень соскучился, просто уху все-таки лучше есть не одному. Особенно когда она удалась. Он ел в задумчивости, а поев, вдруг захотел спать. Не стал звонить, ему нечего было никому сказать, прикрыл уху сковородкой, прихватил ружье и заполз в палатку.

В одиннадцать они снова начали раскатывать над ночной тайгой свои песни, и молодой подходил еще ближе. Ефимов просыпался, засыпал под их могучие мелодии, потом снова просыпался, выходил, часы показывали полвторого. Было тепло, меж туч пробивался тусклый лунный свет, иногда по палатке начинал шуршать слабый дождь. Ефимов окончательно проснулся и лежал и слушал, слушал…

 

Охота

 

Иван пил кофе. После вчерашнего дождя все быстро подсыхало. Утро было отличное. Пламя костра спокойно стремилось вверх, от теплого прозрачного дыма колыхались бурые листочки ивы. Больше нигде листьев не было. Ни на тополях, ни на унылых тальниках, березы стояли облетевшие догола, готовые к зиме. Только елки, умытые дождем, выглядели весело. Как будто ждали снега. Им на снегу красивее, конечно…

Изюбрь закричал так близко, что почти напугал, Ефимов замер, ему казалось, что бык стоит на другой стороне реки, где-то в кустах и смотрит на него. Ему ответили, сначала молодой, коротковато и тонко, потом тот большой, на сопке, затрубил. Молодой пел так близко, что Иван не выдержал, взял на всякий случай ружье, проверил зажигалкой ветер — он был слабый и сбоку — и осторожно двинулся вдоль реки. На тропе было чисто, но он все равно смотрел, куда ставит ногу, и шел тихо. Слышал свое сердце. Метров через сто остановился и стал ждать.

— У-у-у-оу, у-уоу, у-юй, ю-ю-ю, — затянул молодой.

Он был близко. Ивану прямо виделось, как изюбрь, задирая голову к небу, втягивает в себя воздух, через напряженную, музыкальную узость губ и гортани, так, что даже слышен хрип слюны в углах рта. В горе запел большой. Иван напряженно ждал, когда ответит молодой — тогда его можно попробовать увидеть. Прозрачные капли ночного дождя висели на ветках, ветерок пошевеливал поникшую бурую траву. Сзади, за рекой, прокричал коротко и слабо. Молодой все молчал, а Иван просматривал тайгу и соображал: двигаться вперед, прямо на голос, или еще пройти берегом — по тропе идти было тише.

Так он простоял довольно долго, прислушиваясь к шорохам леса, Лена катила сзади с легкими всплесками, серенькие длиннохвостые синички перепархивали, обследуя кустарники на берегу и коротко посвистывая, Иван начал уже думать, что быки вообще перестали петь. Сел осторожно на поваленное дерево. Тайга молчала. Ворон где-то далеко гракнул-клёкнул несколько раз с эхом. И опять все стихло. Он еще посидел и, сморщившись на эту свою охоту, поднялся идти в лагерь.

Охотой надо либо заниматься, либо не заниматься — он в последние годы в силу разных других дел мало охотился, терял навыки, терял хорошую компанию товарищей-охотников, и это было грустной частью его жизни.

Сзади за рекой заревел бык, почти сразу ответил молодой, он был дальше, чем казалось, и охотник двинулся по тропе. Быки опять распелись, это было на руку Ивану. Река делала поворот, он крался тропой и всматривался — могло получиться так, что бык окажется в лесном мысочке на повороте, и его легко можно будет увидеть. Его изюбрь кричал чаще других, он был уже так близко, что у Ивана ноги отказывались идти.

Тропа выводила на небольшую поляну, Иван остановился, не выходя на чистое, и стал смотреть. Метрах в пятидесяти на некрутом склоне шаталось дерево. Небольшая листвяшка вдруг начинала трястись среди других спокойных деревьев. Бык терся о нее рогами. Он не бодался, но именно терся, иначе легко сломал бы дерево. Однажды во время такой охоты Ефимов наткнулся на место драки двух быков. В радиусе пятнадцати-двадцати метров все было изрыто, мох сорван, не было ни одного дерева в кулак толщиной, все либо вырваны с корнем, либо сломаны. На больших деревьях красовались глубокие отметины и рваные канавы от могучих рогов.

Его бык так ярился, что к нему можно было идти. И Ефимов, щупая ногой мох, двинулся. Краем поляны вышел к сухой, каменистой протоке. Ее было не перейти — слишком открыто и слишком близко к быку. Он присел на колено, не зная, что делать, и тут за протокой треснул сучок и появился изюбрь. Так же как и Ефимов, не вышел на открытое, а встал в кустах. Грудь, шея и голова с небольшими, в четыре сабли идеально симметричными рогами торчали из кустов. Изюбрь стоял замерев, только уши настраивались то на речку, то на лес. Он вдруг наклонил голову и начал, Ивану показалось, чесаться, но это была маленькая, метра три высотой, хлюпенькая листвяшечка, о которую изюбрь, изогнувшись, терся серединой головы, тем местом, где у него сходились рога, и вся поза его была неловкая. Шагов двадцать до него было. Бык не заметил, как Иван поднял ружье и прицелился. Чуть-чуть кустики мешали… но пуля через них проходила…

В горе протрубил “главный”, бык поднял благородную голову в сторону сопки. Иван стал медленно опускать ружье, следя за отвернувшимся изюбрем, ремень карабина зацепился, он чуть потянул на себя… Сам Иван не слышал звука, куст едва вздрогнул, несколько дождевых капель сорвалось сверху, а изюбрь исчез. Почти беззвучно. Пару раз хрустнуло только, причем второй раз уже далеко. Это было потрясающе — большое, в три раза больше Ивана животное неслышно и мгновенно исчезло в тайге.

 

Ефимов собирался потихоньку. Укладывал просохшие вещи, посматривал на небо в надежде на погоду. Красавца быка вспоминал, улыбался и думал, что как ни верти, а без выстрела нет охоты.

Дождь опять начал засевать мелким пшеном речку и тайгу. Моторчик сзади на малых оборотах стучал, светлая вертлявая струйка всплывала за ним пузырьками. Не скучно было. Посматривал по сторонам. Там вид открывался просторный на осенние сопки, тут листвяшки молодые и пушистые клонились над гладкой Леной, насорили тонких хвоинок-золотинок и вычертили затейливую нежно-желтую береговую линию по темному песку, или омут вдруг под ним тихо двигался вверх по течению, под толщей зеленой воды видно было, как торчат замытые стволы… Когда-то это было берегом. Бог весть когда, какой-то далекой полноводной весной натащило их в этот поворот… один слой замыло, потом другой, третий… сто, двести или триста лет назад.

Ефимов выключил мотор и сплывал не торопясь. На дождливые сопочки, на облака смотрел. Они плыли вместе с ним… Бесцельное и бездумное существование. Чем я отличаюсь от облаков или березового листика, плывущего рядом? — думал Иван. У меня сейчас, так же, как и у них, никаких дурацких желаний, я никому не могу причинить зла или огорчить…

Он представлял себя в привычном ему мире людей и понимал, что там у него никогда не получится жить так же… Там он был другим. С желаниями, планами и нуждами, которые не всегда совпадали с желаниями других людей.

Впереди открылся Сухой Лом. Речка упиралась в большой завал и почти вся ныряла под него. Только справа оставался проход. Иван вытащил лодку на косу перед самым заломом, здесь можно было порыбачить.

Дождик рябил поверхность, Иван прицелился, бросил, легкая белая вертушечка плеснулась точно перед заломом, перед бревном, под которое уходила гладь воды. Он подождал, пока блесна опустится на дно, и аккуратно повел. Дуга лески выпрямилась, он чуть отпустил, дал приманке замереть и даже спуститься по течению, снова повел… Он ждал этого удара! Их там было слишком много! Хариус, Иван не сомневался, что это он, отчаянно упирался, гнул и тряс кончик удилища, кидался в стороны, но леска была прочная, Иван уверенно выводил, и вот золотистый длинноперый красавец уже заскакал по мокрой гальке.

Три заброса подряд дали по рыбке, еще несколько штук пришли из-под другого берега, потом Иван промазал и зацепил блесну в заломе…

Рыбацкая страсть — штука труднообъяснимая. Что заставляет человека под дождем, когда рыба не особенно-то и нужна, а нужно как раз плыть, ловить и ловить? Привязывать новые блесны, мокнуть, ходить по берегу и искать лучшие места? Что, наконец, заставляет сложить спиннинг и взять удочку с мухой и обнаружить, что с этого берега ею ловить нельзя, а поэтому переплыть на залом, на мокрые, скользкие бревна, мимо которых и под которые прет вода?.. Безумие! — скажут спокойные люди и будут правы.

Иван осторожно шел по хлипким бревнам залома и вел лодку, придерживая за борт одной рукой. В другой была шестиметровая удочка, он следил, чтобы свисающая легкая дуга лески не задела за сучки залома. Оставалось пройти пару метров, когда он поскользнулся и провалился ногой внутрь залома. Борт лодки выскользнул из руки, и она стала уходить по струе. Он бросил удочку, выбрался на бревно — уже не догнать было. Иван, оскальзываясь и хватаясь за что придется, пошел в сторону быстро удаляющейся лодки. Прикидывая уже, как побежит за ней по берегу. Лена в этом месте разбивалась на множество лесных проток, ничего хуже нельзя было придумать…

Лодка вдруг замедлилась, резко довернулась по струе и, задрав нос против течения, начала ходить из стороны в сторону — чалка зацепилась за одиноко торчащее из воды бревно. Оно играло на волне, петля веревки едва держалась на сучке, Иван подошел, балансируя, как мог близко и замер, не зная, что делать. Метра два было — не достать ни до чалки, ни до лодки. Он судорожно шарил глазами по залому в поисках палки или чего-нибудь и увидел, что лодка, отцепившись, уплывает. Он прыгнул в отчаянии и попал внутрь! Не на борт, не мимо, что было реальнее всего, а в саму лодку! С неровного, скользкого, качающегося на воде бревна… Если бы он стал думать, он бы не прыгнул…

Какая дурость! — ругался мысленно Ефимов, выгребая на струю.

Было уже полчетвертого, надо было где-то обедать. Посушиться заодно. Дождик как раз стал пореже, а временами и вовсе прекращался. Это очень приятно, когда поверхности реки никто не касается. Не падает сверху во множестве, мелко или покрупнее, и не разбегается мокрыми комариными кружками. Дождь с перерывами шел третий день, Ефимов привык к нему и теперь удивлялся, что вода может быть такой нерябой. Откинул капюшон и недоверчиво прищурился на глаженый шелк реки. Он прямо чувствовал, как поднимается его и без того неплохое настроение.

И место для обеда тут же нарисовалось. Он ткнулся в берег, к небольшой моховой полянке меж елками, как раз на одного мокрого путешественника. Набрал сушняка, и вскоре над поляной заплескались жаркие краски огня. Дождь и вправду прекратился, только с тальников, склоненных над водой, срывались крупные капли. Это было не в счет. Иван разделся, развесил повялиться куртку. Приятно возиться у костра в одном свитере.

Еда из свежей рыбы готовится быстро. Он плеснул масла на сковородку и, пока она нагревалась, вычистил рыбку покрупнее. Солью натер. Харюзок зашипел, забрызгался маслом, запах сковородки вкусно мешался с запахом дыма, багульника и хвои. А Иван уже стягивал шкуру с другого хариуса, срезал пластинки прозрачного мяса и раскладывал на тарелке. Потом посыпал перцем, солью и полил оливковым маслом. Лимон разрезал и выдавил сверху.

Это быстрое блюдо, быстро и съедается, вкус его описывать негуманно…

Ефимов собрал кусочком хлеба желтый лимонно-оливковый соус с темными крапинками перца, облизал пальцы и с благодарностью глянул на речку, которая дала ему эту рыбу и этот костерок.

Жареный хариус получился с корочкой, как надо. Ефимов вспомнил, что в первый сплав Вадим все время жарил, сковорода у них большая тогда была, и вот он полную нажарит… он всегда готов был это делать — хоть вечером в темноте, хоть утром. Они выпивали водочки, закусывали малосольным харюзком и приступали к сковородке. Вадим по этому поводу все время ходил выпачканный сажей или мукой или с забинтованным обожженным пальцем. Иван с Федькой ждали, когда же ему надоест, но так и не дождались, и нахваливали его, и регулярно пили за повара.

Виски, конечно, хороший напиток, но не компанейский. Виски не притворяется, что объединяет людей и таким образом как будто обособляет их, а водка притворяется. Русские не очень верят друг другу, но водке верят. Что делать, если мы растем в собственных глазах, только когда выпьем… Решая, чего взять на речку, Ефимов сначала по привычке взял водки. Потом передумал.

Никто, с кем ему приходилось тут общаться, водки не пил.

Ни речка, ни сопки, ни небо…

Чай дымился в кружке, парили куртка, перчатки, надетые на прутики у огня, речка. Костерок и вся Иванова полянка была такой уютной, что подмывало поставить еще чайку… но надо было плыть.

Едва оттолкнулся от берега, дождь опять зашелестел. Пришлось натягивать непромокаемое. Ефимов спускался по реке уже седьмой день, а домой звонил один раз. Много раз хотел, но звонил — один.

Дождик то затихал, то снова начинал что-то шептать, а то и просто с шипеньем и неприятным шумом пускался в холодный танец на воде, тек по куртке ручьями. Он уже порядком надоел. Пора было останавливаться, Иван поглядывал по берегам, но стоянок не было. Везде было глубоко, круто выбираться и зачалиться было непросто. В одном месте течение было послабее, Ефимов осторожно подошел к берегу, заглушил мотор, и, пока пробирался через скользкие вещи к носу, лодку отнесло и неприятно потащило под дерево, вершиной притопленное в воде.

Было уже четверть восьмого, стемнело, до полной темноты оставалось полчаса, но места для ночлега все не было. С круто подмытых и проносных берегов в реку клонились елки. Он шел на моторе километр за километром, поворот за поворотом, дождь налил по щиколотку в лодку… Надо было что-то делать… Надо ночевать прямо в лесу, — понял Ефимов и стал внимательнее смотреть, где бы можно было зацепиться за берег.

В одном месте он исхитрился заплыть между берегом и упавшим деревом, привязал лодку и, цепляясь за мокрую траву и корни обрывчика, вылез наверх. То, что с воды выглядело как ровное место, было кочковатым болотом. Под ногами во мху хлюпала вода. Темнота становилась все гуще.

Тихая илистая заводь подходила слева, и он решительно направил лодку в нее. Привязался, вылез на берег с пилой. В лесу было совсем темно. Место для ночлега дрянное — чапыга по берегу, густой еловый лес, все те же кочки, снег. Первая сухая елка, он их на ощупь по отслаивающейся коре понимал, нашлась метрах в двадцати от берега. Свалил, порезал на полутораметровые поленья и перетаскал к берегу, потом еще одну разделал, сложил все в лодку и отчалил. Лодка стала тяжелее, и эта тяжесть сухих дров успокаивала. Он понимал, что в конце концов найдет кусок ровного берега. Ладонь только порвал острым сучком, и перчатки стали разного цвета. В темноте одна казалась серой, другая — почти черной.

Когда совсем стемнело, Ефимов заглушил мотор и взял в руки весло. Неприятно тихо стало. Ночь была темная, без луны, но какой-то свет сочился с неба. Очертания склоненных над водой деревьев, под которые ему никак не надо было, различались. Перекаты журчали, их рябь иногда бывала видна, а иногда нет, он застревал на мелком, вылезал осторожно за борт и тянул лодку по черноте. Так он проплыл четыре или пять поворотов. Дождь временами прекращался, становилось тихо, тяжелые капли гулко падали с деревьев.

Справа серой полосой обозначилась узенькая косичка. С воды понятно было, что деревьев на ней нет. Ефимов причалил, прошел, щупая ногами место под палатку, дождь как раз припустил, палатку ставить было некуда, везде была мелкая, по колено, ивовая поросль, но это уже было не важно.

Он разгрузился прямо на кусты, нацепил фонарик на лоб, прикрыл все тентом. Дождевик мешал, он снял его, зная, что через полчаса или чуть больше заберется в палатку и там будет сухо. Он ходил в напитанный, как губка, мокрый лес, ощупью, искал ногами и пилил валежины, таскал их, скользкие и грязные, и растягивал палатку. Перчатки совсем порвались, и их пришлось бросить.

Наконец палатка встала как надо, растяжки и ткань упруго гудели под дождем, он ее хорошо не видел, но чувствовал, что это излишество, почти уже искусство, и был доволен. Можно было и забираться внутрь, он прилично промок, но настроение было такое, что он стал пилить и колоть дрова. И когда все это проделал, дождь кончился.

Костер разгорался, а Иван подкладывал и подкладывал. Вскоре все стало видно: плохонькую, заросшую тальниками косу, строго натянутую палатку у самой воды и даже оранжево бликующие от костра стволы тополей у него за спиной по краю леса. Ефимов подрубил кусты у входа в палатку, занес сумки в тамбур. Подумал и достал бутылку. Есть не хотелось. Чурбак поставил к огню.

Он сидел мокрый, конечно, но все было очень неплохо. Огонь взлетал выше головы. Он сразу сделал хороший глоток. Пар шел от штанов и свитера.

Иван грел руки, кружку с вискарем и расслабленно думал о том, зачем он здесь. Сидит на мокрой ночной косе, жжет костер.

Ему не дома было плохо, ему здесь было хорошо. Вот что! За этим странным одиночеством он сюда и ехал. При котором он ни разу не ощутил себя брошенным и никому не нужным. У него здесь были другие отношения, и они ему нравились.

Так он просидел долго. Просто глядя в огонь. Виски кончился. Дрова тоже.

 

И это было хорошо…

 

Ефимов пил чай и рассматривал свой ночлег на узкой мокрой полоске берега: кусты, вырубленные и отброшенные на другие кусты, выгоревший круг большого костра, палатка у самой воды. В нормальных условиях и не глянул бы сюда, не то что ночевать.

Ему было немного жаль, что так пришлось… Места стоянок хорошо запоминаются. Пока лагерь, то, другое, у костра возишься… вечерняя зорька, утром солнца ждешь из-за горы… Много красивых мест осталось в памяти. Это, наверное, не останется. Так он думал, прихлебывая из кружки. Тут и запоминать-то нечего. Как невзрачный, неяркий человек, встретившийся в жизни и помогший тебе… Не помнишь его потом. И даже почему-то не стыдно.

Он собрался, слил воду из лодки. Загрузил все. Пустая, косичка стала совсем скучной… а он все смотрел на нее и не отчаливал.

Он не проплыл и сотни метров, река плавно огибала отличную стоянку — просторный, хороший мыс с чьим-то старым кострищем. Ефимов не завидовал этому месту, усмехнулся только, как распоряжается им судьба. Вчера ночью ей надо было поступить с ним так.

Лена по-прежнему катила лесная, неторопливая. Елки и сосны замерли по самым берегам, какие-то клонились к реке, а часто и лежали в воде — зеленые и живые, в их струящейся, журчащей тени стояли жирные осенние ленки. Ефимов обруливал деревья, ленки осторожно отходили в сторону. Небо слегка хмурилось, иногда ему казалось, что распогодится, иногда — что так все и провисит до вечера.

Через два километра у воды в окружении старых елей стояло зимовье. Иван знал о нем, оно было отмечено на карте, в первый сплав они тут ночевали, но почему-то глазам своим не верил. Хорошее, удобное. Он заглушил мотор и медленно сплывал мимо. Вспоминал вчерашний дождь. Неплохо было бы под крышей оказаться, печку растопить…

Едва Ефимов проплыл зимовье, врезал ливень. Он зачалился, накрыл вещи, дождевик не стал надевать — впереди голубели прорешки в облаках, завел мотор и заторопился по кипящей реке. Вскоре дождь отстал, солнце засверкало по воде, и от одного вида его лучей, а может, и на самом деле стало тепло. Берега парили, лодка быстро просыхала, вокруг веселело на глазах, стали попадаться отличные лесные поляночки. К одной из них он вскоре и пристал.

Берег был высокий и обрывистый, он ухватился за кусты, подтянул и коротко привязал лодку. Вылез на травянистую, поросшую низким багульником и вереском терраску. Собрал веток и, когда разгорелось, поставил котелок с водой. Улегся рядом на траву.

Ефимов любил такие места над речкой. Елки над головой острыми вершинами стремятся в небо, багульником пахнет, синий дым от костра стелется по реке. На замшелых каменных плитах неторопливо вьются зеленые водяные пряди. И как вода, прокатывающаяся через эти плиты, какие-то еще легкие волны прокатываются сквозь сознание и кажется, вот-вот что-то поймешь в этой жизни.

В котелке будто комары зазвенели, он достал заварку, и тут пошел снег, а вместе с ним дождь крупными редкими каплями. Небо было высокое и чистое, солнце светило, а дождь пятнал речку, большие снежинки медленно падали и вместе с дымом уплывали вниз по реке. Он бросил в бурлящую воду горсть чая и снял котелок.

Странное с ним творилось. Он не ужинал вчера вечером, утром только чаю попил, а есть не хотел. Он никуда не торопился, вообще не думал об этом, и его совершенно не волновало, где ему сегодня придется ночевать и что есть.

Опять в голову забрел тот вольный березовый листок, спокойно плывущий по темной воде рядом с лодкой.

Когда тебя нет, тогда-то все и правильно, когда же тебя слишком много — тогда беда… — думал глядящий в небо Ефимов.

Так и не решив, плыть до деревни сегодня или ночевать где-то по дороге, съел малосольного хариуса с чаем, залил костер, побросал все в лодку и оттолкнулся.

Солнце хорошо пригревало, моторчик тарахтел, он сидел и думал о чем-то беззаботно. Как будто для него наступило время вечного блаженства. Ничего не хотелось, а было просто спокойно и хорошо. Плыл, посматривал по сторонам, на небо любовался. Все — и душа, и даже его полувековое тело были в таком отличном порядке, что не было никаких мыслей и желаний. Кроме удовольствия смотреть по сторонам и, щурясь от нежности, вспоминать домашних, друзей и улыбаться этому тихому осеннему солнцу.

Часа через два остановился на чистой косичке. Кофе подумал сварить. А на самом деле ему не хотелось, чтобы все закончилось, просто хотелось посидеть здесь. На таежных речках бывают такие места, когда лес расступается и широко становится видно — желтые осенние сопки грелись под солнцем, и было много синего, слегка выцветшего за лето неба. Редкие белые и высокие облака замерли в вышине. Теплый воздух поднимался над косой, кривил речку и деревья на другом берегу.

Две елки, одна с его, другая с правого берега, склонились навстречу друг другу над самой водой и почти касались вершинами. Так, видно, и мы с Машкой, — думал Ефимов, — на разных берегах выросли и тянемся друг к другу таким вот странным образом. И когда коснемся, упадем уже, и что будет дальше, никому еще не удалось выяснить. Ефимов звонил ей сегодня… Тополя, без единого листика, блестели на солнце серыми гладкими стволами.

Это любовь. Вот как это называется. К речке, к высокому небу, к солнцу, растворенному в воде, к рыжим листвяшкам и облезлым кустам ивняка, к запаху костра, запаху мороза, к желтому и синему осеннему… Это любовь…

Костерок прогорел и только дымил. Дым поднимался вверх, прямо к небу, как Иванова молитва о красоте этого мира.

Тихо было. Какие-то светленькие, почти бестелесные насекомые побольше комара, поменьше бабочки пытались перелететь речку. У них не получалось, много-много безжизненных их плыло по реке… Может, впрочем, кто-то и перелетал, откуда знать. Должно быть. Их же много было. Теплый от реки воздух поддерживал их. Крылышки были слабенькие, почти призрачные, но они ими старались.

Обязательно кто-то должен быть...

(обратно)

Подступает вода

Куллэ Виктор Альфредович родился в 1962 году на Урале. Поэт, переводчик, комментатор Собрания сочинений Иосифа Бродского. Лауреат премии “Нового мира” (2006) и итальянской международной премии “Lerici Pea – Москва” (2009). Автор двух поэтических книг. Живет в Москве.

              *      *

                   *

Ночь подсвечена снегом.

Всё в замедленном темпе.

Перемолвиться не с кем

кроме собственной тени.

Кавардак холостяцкий

утешает уродца

тем, что скорая старость

белизной улыбнётся

слов сплетеньем неспешным

как в романе старинном

пухом ангельским снежным

фосфором нафталином

белочкой прискакавшей

млечною амальгамой

облаков простоквашей

известковою ямой

 

 

              Искусство

Так много хочется сказать,

а время истекло.

В костре горит сухой кизяк,

и от него — тепло.

В конце концов не всё одно

тем, кто огнём согрет,

что им вчерашнее говно

даёт тепло и свет?

 

               

              *      *

                   *

              

П.

Говорил одному другой:

всё, что ты сочинял вдогон

тем, кто лучше нас и честней, —

недостойно этих теней.

Отвечал другому один:

я давно по жизни акын.

Выпускать стихотворный пар —

это функция, а не дар.

Так и ехали по степи,

успевая всё примечать.

И гадали, как поступить:

песнь запеть или промолчать.

Если отклика нет — зачем

возражать безмолвью небес?

Эхо от молчанья звончей,

чем от легковесных словес.

Но когда придёт тишина —

распадётся мир по слогам.

Снова станет природа слышна:

насекомые, птичий гам,

посвист суслика, шорох змеи,

блеяние заблудшей овцы…

Все они на земле свои,

только мы одни — пришлецы.

Мы превысили свой лимит

и утратили благодать.

Чтобы стать обратно людьми

и хоть как-нибудь оправдать

то, что мы коптим небосвод, —

нужно эхом вторить тому,

что над мёртвым зеркалом вод

прозвучало, рассеяв тьму.

Позабыть про пах и живот —

и тогда душа оживёт.

 

 

              *      *

                   *

Кто там осклабился впереди,

на словеса падкий?

Что-то щемит поперёк груди

и под лопаткой.

Что-то утратил я интерес

до наработанных схем.

Времени мало. Время в обрез.

Времени нет совсем.

 

              *      *

                   *

Когда падёт последний оплот,

когда догорит свеча

и виноградное мясо пожрёт

жирующая саранча —

останется только начальный стих,

обглоданный до кости.

И он брезгливо из памяти вод

своё отраженье сотрёт.

А шарик — который на произвол

судьбы послала душа —

будет кружиться, страшен и гол,

как биллиардный шар.

 

 

              *      *

                   *

Ужас ночной морзянки,

посланной в никуда.

Ты — дед Мазай. Мы — зайцы.

Подступает вода.

Умствований помимо,

всё замутняющих лишь,

просто спаси и помилуй.

Или — хотя бы — услышь.

 

 

 

 

              Рождество

 

В той стране были на поле пастухи, которые

содержали ночную стражу у стада своего.

Лк., 2: 8

В начале был внезапный свет

на небе. Мы — и млад и сед —

пошли за ним в густую тьму.

Я сам не помню почему.

Мела метель. Колючий снег

слезинки иссекал из век.

Как потревоженная мгла

отара тёмная текла

за нами, блея тяжело.

У хлева снега намело.

Мать, приподнявшись нам навстречь,

дитя пыталась уберечь

от холода, людской вражды.

От света ведшей нас звезды.

Свет материнского лица

ещё окутывал мальца,

но свет небесный, голубой,

обоих облекал собой.

Потом, беспомощен и мал,

младенец Сам светиться стал,

Собой преображая мир.

Мы отдали свой хлеб и сыр,

пред Ним склонившись до земли,

и осторожно отошли,

по мёрзлому песку хрустя.

Свет источавшее Дитя

нам улыбнулось — и погас

небесный свет, приведший нас.

Теперь светился Он один.

Для ослабевшей от родин

свет что-то значил — а для нас

был чистым чудом, без прикрас.

Ведь то, чего страшилась мать,

мы не умели понимать.

              *

С тех пор прошло немало лет.

Я сделался угрюм и сед,

неповоротлив стал, как вол.

И вдруг какой-то зов привёл —

внезапен, непреодолим —

на Пасху в Иерусалим.

Предпраздничный плескался дух.

Как рой навозных зимних мух,

чуть ошалевших от тепла,

жужжала жадная толпа.

Но подступила тошнота,

и страшный силуэт креста

мой взор ослабший приковал.

Там Тот, Кто светел был и мал,

был смертной мукою измят —

ослабший, как при родах мать.

А мать не отводила взор

от неба. Мука и укор

застыли на её лице.

И я подумал об отце:

кто был он — плотник иль пастух?

Но испустил Страдалец дух,

пробормотав какой-то бред…

И яростный небесный свет

толпу едва не свёл с ума.

А после наступила тьма.

              *

Я жив: дышу, дряхлею, ем.

За что мне Это? И зачем?

 

 

              *      *

                   *

Труд, который суров и нелеп:

из забвенья выращивать хлеб.

Если хлеб этот честно пропечь,

то получится русская речь —

та, что освобождает уста,

а не для осквернения рта.

(обратно)

1919 — 2020

Драгунская Ксения Викторовна родилась в Москве, окончила сценарное отделение ВГИКа. Драматург, прозаик, автор сборников рассказов “Целоваться запрещено”, “Честные истории для взрослых и детей”, романа “Заблуждение велосипеда”, пьес “Ощущение бороды”, “Секрет русского камамбера”, “Яблочный вор”, “Пробка” и других, идущих в театрах России и стран СНГ. Живет в Москве.

 

 

Главные роли

 

Рындина

Пирогов

Барнев

Костик

Серафим

 

Роли

 

Зоя Константиновна

Волшебник

Шура-гибрид

Девочка

Княжна Лика

Митя

 

Эпизоды

 

Полицейский

Старики на террасе

Яблочник

Соседка

Врач

Товарищ Фекла

Рахиль

Наташа

Мужик с телегой

Родители Пирогова

Парень с катушкой

Дети

Волонтеры

 

 

1. Серый день, темная вода маленькой речки.

Из воды, из реки виден пустой берег.

Мальчик выходит из воды на берег. Он в рубашке и брюках. Ему трудно дышать.

Он ложится на траву лицом вниз, закрывает глаза. Он дрожит.

Проходит время. Его накрывают теплым платком.

Мальчик открывает глаза. Рядом с ним — девочка в длинной темно-зеленой юбке. У нее рябиновые бусы.

— Ты меня не бойся, — тихо говорит девочка. — Я тоже плакала, когда узнала. Мы с мамой свечки в церкви ставили. А папа у нас — за красных.

Говоря это, она помогает ему снять рубашку, выжимает, а его получше укутывает платком.

— Иди, а то простынешь совсем. Иди домой...

Мальчик идет, но оборачивается.

Пустой берег, никого.

 

2. Америка, наши дни.

По хайвею мчится автомобиль. Впереди дорога перегорожена полицейскими машинами.

Автомобиль останавливается. Открывается окно. Человек молча глядит на чернокожего полицейского.

— Вы что, новости не смотрите? — удивляется тот. — В штате чрезвычайное положение.

— Что случилось?

— Кто-то выбросил банку из-под пива на детскую площадку. Идут розыскные мероприятия. Дороги перекрыты.

— Я опаздываю в аэропорт, — говорит человек в машине.

— Мне очень жаль, сэр…

Полицейский уходит.

Человек смотрит на часы. Звонит по мобильному.

— И пожалуйста, не вздумай трогать Нахалку без меня, — строго говорит он по-русски.

— Едешь в рай, в настоящий рай! — с обидой отвечает ему детский голос. — А мне на какой-то лошади покататься не разрешаешь…

— Почему ты думаешь, что там рай? — удивляется человек.

— А что же? Рай и есть! Бабушка и дедушка добрые, все разрешают, все покупают, на улицах полно собак и кошек, которые просто так, без никого…

Пробка начинает двигаться, полицейский машет рукой в белой перчатке.

— Не забудь, что с тебя пять стихотворений, — напоминает человек по мобильному. — Пока.

Он медленно едет мимо полицейского, и тот улыбается ему.

— Вычислили мерзавца, — довольным голосом говорит полицейский. — Нелегал из Беларуси. Теперь ему не уйти. Счастливого полета, сэр.

 

3. Московский аэропорт.

По залу прилета нервно шагает женщина в кожаном плаще. Жует жвачку и говорит по мобильному:

— Какие материалы? Вас очень плохо слышно. Вы откуда звоните? Кто вам дал мой номер? Да, я его прекрасно помню. Царство небесное. Но поймите, я больше не занимаюсь этим. Послушайте…

Женщина раздражена, худое нервное лицо, она хочет говорить дальше, но видит человека, выходящего в зал прилета, с чемоданом на колесиках, близоруко щурящегося…

— Пирог! — радостно орет она и подпрыгивает, и машет руками. — Пирог, я тут!

Человек видит ее и прет напролом через толпу к ней.

— Рында! — тоже орет он в восторге.

Они обнимаются.

 

4. Подмосковье, старая бревенчатая дача постройки тридцатых годов. Мемориальная табличка: “Дом-музей писателя Константина Соколовского”.

 

На веранде с цветными стеклами компания стариков играет в карты. Верховодит рослая усатая старуха лет восьмидесяти. Ее партнеры — дедушка в инвалидной коляске и беременная сухонькая старушенция.

На старом громоздком буфете буднично пылится темно-желтый человеческий череп с дыркой в темени.

 

В укромном уголке заросшего сада девочка с маленькими золотыми сережками в оттопыренных розовых ушах мучает большого пожилого кота.

Она держит его на руках, крепко зажав мохнатые задние лапы между колен. В одной руке передние лапы, а другой заносит тонкий острый нож над кошачьим пузом.

— Вот вырежем сейчас аппендицитик, и не будет болеть…

Кот истошно орет и извивается.

 

5. По тропинке, отводя цветущие ветки разросшегося жасмина, идут Рындина и Пирогов с тортиком.

Девочка, мучительница кота, оглядывается на звук шагов и голоса и ослабляет хватку. Кот опрометью несется прочь.

 

Пирогов и Рындина поднимаются на веранду.

— Здравствуйте, Зоя Константиновна, — принимается сюсюкать Пирогов. — Вы нас, наверное, не помните? Мы студенты Юрия Алексеевича, вашего сына, учились у него когда-то давно. Теперь вот, знаете ли, много времени прошло…

Усатая старуха так же сюсюкающе отвечает Пирогову, они ведут светскую беседу.

Старичок в кресле молча хлопает глазами.

Рындина глядит на беременный живот сухонькой старушки.

— Да, дорогая моя, — с сильным немецким акцентом говорит старушка. — Да! В молодости, в капиталистической стране, я, одинокая мелкая служащая, не могла позволить себе иметь ребенка. Но теперь я на пенсии… Замечательные русские врачи из клиники “Солнышко” совершили чудо, и у меня будет мой маленький Тобиасик.

Рындина встряхивает головой — все это кажется ей дурным сном.

— Мы приехали поговорить с вами о нашем мастере, о вашем сыне, — решительно, без любезностей и экивоков, обращается Рындина к Зое Константиновне.

Лицо старухи меняется.

— У меня нет сына, — железным голосом чеканит она и тут же истерично взвизгивает: — У меня нет сына!

— Послушайте, Зоя Константиновна… — начинает уговаривать Пирогов.

— Да вы что, вечно жить собираетесь? — напрямик рубит Рындина. — Вам сколько лет? А ему? Да вы понимаете, что ваш сын — несчастный одинокий старик, у него даже семьи нормальной нет по вашей милости! Вы хоть понимаете, что он гений?

— Вон из моего дома, бандиты! — кричит старуха.

Череп таращится на бранящихся.

— У вас череп на шкафу, — ошарашенно говорит Рындина.

— Да! — с энтузиазмом подтверждает старуха.

— Это нехорошо. — Пирогов тоже смотрит на череп.

— Это череп фронтового товарища моего отца! Товарища по Гражданской! Настоящего большевика, светлого человека. Он завещал свой скелет школе, детям, для изучения, но прошли годы, мытарства, неустройства, переезды, скелет потерялся, остался череп. И пока я жива… Мы не такие, как вы… У нас есть убеждения, есть идеалы…

 

6. Пирогов и Рындина уходят обратно с тортиком по осенней тропинке, отводя голые ветки жасмина.

Выходят за калитку. Кругом высокие кирпичные заборы, камеры слежения.

— До неузнаваемости… Я тут в детстве живала подолгу, — говорит Рындина. — У тетки на даче. Она продала потом. А рядом жил Онуприенко, и с ним никто играть не хотел…

— Онуприенко? — изумляется Пирогов. — Тот самый?

— Ну да.

— И ты такие знакомства никак не используешь?

— Тоже мне, знакомство… Мы его в детстве знаешь как дразнили? Шура-гибрид. Он вроде и сейчас тут…

— Да ладно, ему служебная дача положена…

 

7. Пирогов и Рындина садятся в машину.

Молча едут.

Думают.

 

Когда и кто первым назвал его Волшебником? Теперь и не вспомнить. Мы все были в него влюблены. Девочки по-настоящему, а парни… Ну, для нас он был таким… Недостижимым идеалом… Он всегда так одевался… Тогда ни у кого ничего не было. Джинсы у фарцовщиков покупали. А он всегда был так клево одет, и было видно, что ему это все по барабану, и от этого еще лучше выглядело… Но не в этом дело, конечно. Он был свободный. Даже походка такая… Что вот идет свободный человек… И эти его фильмы, ведь это же были детские фильмы, сказки, какие-то старые дачи, речки, мостки, дети, не похожие на пионеров… Эти фильмы просто дышали свободой… Когда я узнал, что принят в его мастерскую, что он будет моим мастером, я просто не поверил… Тупо смотрел на экзаменационный лист с его подписью… И все эти пять лет рядом с ним… А потом времена изменились, какие, на фиг, сказки… Из нашей мастерской никого путем и не вышло… Разбрелись по свету… О том, что Волшебник нищенствует и загибается, я узнал случайно, из чужой переписки в Интернете.

Так они его вспоминают за кадром.

 

8. В кадре — заброшенная, неприбранная квартира, афиши фильмов семидесятых — восьмидесятых годов.

Человек, лица которого мы не видим — мешковатые джинсы, майка-“алкоголичка”, — ходит босой по квартире. Ему худо. Пытается налить в стакан портвейн из трехлитровой банки, не выходит, худые, изможденные руки дрожат…

Пьет прямо из банки, гулко и жадно глотает. Закуривает папиросу. Тяжело ступая, идет обратно в комнату. Ложится на кровать, курит, дым в потолок…

Папироса выпадает из руки, дымится на полу, где много старых газет…

 

 

9. В машине Пирогов отворачивается от окна и смотрит на Рындину. Рындина смотрит на дорогу.

— Петь, а ты зачем тогда уехал? — вдруг спрашивает она.

— Все валили, и я свалил.

— Угу. А теперь чего приехал?

— Чтобы поддержать его. Чтобы сказать ему “ты еще ого-го”.

— Какое “ого-го”?

— Ну если у человека рак или, там, СПИД, надо сказать ему, что он еще “ого-го”.

— Да, — соглашается Рындина. — От этого многие выздоравливают. Если уже не умерли.

Пирогов долго смотрит на профиль Рындиной.

— Ань, знаешь что?

— Ну что?

— Тебе круговую подтяжку делать пора, — с мстительным удовольствием говорит он.

Но Рындина равнодушно пожимает плечами.

Помолчали.

— Ты знаешь, где он живет? Поехали.

— Это не самое веселое зрелище. Он может нас вообще не узнать.

— Разберемся.

— Тогда за яблоками заедем по дороге.

 

10. Пирогов и Рындина заезжают за яблоками.

Один дом у дороги, остальные снесены, а по обочине уже вырублены кусты и деревья, стоит дорожная техника.

За дощатым забором — сад, в саду старый деревенский дом с резными наличниками, старый автомобиль. Глава семьи — хромой дядька лет сорока, в тельняшке. Сушится белье. Дети разновозрастные бегают. Младший — на деревянной расписной качалке-лошадке.

На покрытом клеенкой столе — катушечный магнитофон. Высоцкий.

Такой оазис, заповедник, другое время.

Хозяин насыпает Пирогову и Рындиной полный пакет яблок и рассказывает:

— И из управы приезжали, и из министерства… Лично этот, как его, руку тряс… А мне чего? Уширяете трассу — и уширяйте, я-то тут при чем, у меня еще семь метров запас, никуда я не поеду, мы тут при царе Горохе жили, и дед мой с этого дома на войну уходил, и я в Афган… Жили и будем жить, наш дом, наш сад… Никуда мы не поедем. Пусть вперед ногами выносят, и баста…

— Вы такой молодец, Владислав, — говорит ему Рындина. — Вы просто образец для всех нас, пример мужества, стойкости и сопротивления. Вы всех победите!

 

11. Пирогов и Рындина с яблоками поднимаются по засранной лестнице пятиэтажки. Долго звонят в дверь.

По лестнице спускается соседка с дворнягой на поводке.

— А нету его. В больницу забрали.

— Давно?

— Да утром. Станиславна, нижняя, чует, дымом пахнет… Насилу дверь сломали. Он лежит сам отключивши, вконец обожравши, а на полу газеты от папиросы загорелись… Интересное дело! Этак он нас всех спалит… А ведь еще недавно какой мужчина был интересный, уважаемый… Опился, вконец опился…

— В какую больницу?

— Да тут у нас одна. Райбольница.

 

12. Дача Зои Константиновны. Старики играют в карты, им весело.

На поросших мхом бутовых ступеньках террасы появляется полное невысокое существо с розовым гладким лицом, модной стрижкой, маленькими сережками в ушах и колечками на аккуратных пальцах. Как ни приглядывайся, половую принадлежность существа определить трудно.

Одето существо в треники, обуто в садово-огородные калоши типа “дачник”. По-домашнему, по-соседски пришел человек.

Это Шура-гибрид.

— Зоя Константиновна, тут у вас девочка гостит, так вот она моего кота лишаем заразила.

— Вот что ты городишь, Шура, — мельком отрывается от карт Зоя Константиновна. — Постыдился бы…

— Она его постоянно тискает, тащит куда-то, у него стресс глубокий, шерсть уже вылезает клочьями, его тошнит постоянно, вы понимаете?

— Не позорься, Шура. Лучше бы женился, честное слово. Сын таких уважаемых людей, а ходит бобылем… Тьфу…

Шура кротко улыбается.

— Зоя Константиновна, я, между прочим, и по вертушке позвонить могу, — с укоризной говорит он.

Он уходит, шлепая пятками резиновых калош.

 

13. Пирогов и Рындина стоят перед стойкой в больнице.

Женщина в белой шапочке медработника говорит им:

— Я понимаю вашу обеспокоенность, но пропустить вас не могу. Это волеизъявление больного. Юрий Алексеевич, едва придя в сознание, установил строгий дресс-код для всех посетителей. Вы, прошу прощения, неподходяще одеты.

Пирогов и Рындина с изумлением таращатся на доктора, потом оглядывают друг друга — джинсы, свитера, кожанки.

— Одного, правда, пришлось пропустить, — доверительно говорит доктор. — Он священник.

— Барнев! — с досадой хлопает рукой по стойке Пирогов. — Везде пролезет со своей постной рожей, с крестом на брюхе…

— Это кто? — не понимает Рындина.

— Кто из нас в России живет — ты или я? — удивляется и раздражается Пирогов. — Барнев, Антоха, учился на пять лет раньше нас. Из предыдущей мастерской Волшебника. Священником стал в девяностых. Его по телику часто показывают. Любой вопрос осветит, без запинки. Крутой поп, сука… Здравствуйте, батюшка, — без малейшего перехода вежливо говорит он.

Рядом с ними стоит рослый, слегка располневший, но весьма видный мужчина лет сорока пяти, в подряснике. Глядит приветливо.

— Мать честная, Петюня ведь Пирогов! — Он радостно пожимает руку Пирогову, затем троекратно целуется с ним.

Пожимает руку Рындиной.

Она спрашивает:

— Как он?

— Под капельницей, в полубессознательном состоянии. Бредовые речевые интерпретации, оттуда и дресс-код. У меня в храме сорокоуст читать будут, усиленную молитву. Надеюсь, обойдется. Надо бы к его матери съездить.

— Уже были. Невменяема.

— А череп все там?

— А он вообще откуда, чей?

— Неизвестно. Но похоронить его все равно надо.

Батюшка улыбчиво, ласково смотрит на своих друзей и спрашивает:

— Ну что? По маленькой, со свиданьицем?

— Поехали ко мне? — Рындина говорит.

 

14. Квартира Рындиной. Трое выпивают. Пирогов прохаживается по комнате, глядит в окно.

— Давно я в это окошко не глядел…

— Теперь другой вид совсем…

— Раньше четыре высотки можно было насчитать. А там что за адыробло такое торчит?

— Москва-Сити…

— Поди ж ты…

У Рындиной звонит мобильный.

— Послушайте, юноша, вы слова понимаете? — раздражается она. — Говорю вам, я больше не занимаюсь этой темой! Что значит, вы специально приехали в Москву? А кто вас звал? Кто вам отмашку давал, я вас спрашиваю…

Рындина отключает мобильный.

— Деревенский малый, косноязычный такой, а настойчивый… Говорит, у него какие-то редкие материалы по затопленным территориям. Не в жилу уже все это… Никому это не интересно…

Тем временем Пирогов обнаруживает на подоконнике старый, старинный, темно-зеленого металла бинокль. Берет в руки.

— Положи, пожалуйста, на место, — советует Рындина.

— А что такое? — Пирогов не слушается.

— Вещь старая, ценная, лежит себе и лежит. Времен Первой мировой… Это оттуда, с затопленных территорий. Черные водолазы продали.

— Какие водолазы?

— Ну типа мародеров. Выезжают на катерах, ныряют, собирают, что осталось… Там монастырь был, после революции монахи ценности спрятали, потом затопление… До сих пор ныряют, клады ищут…

Пирогов подносит бинокль к глазам.

— Петя, положи, говорю, ты, руки-крюки…

Пирогов глядит в бинокль…

 

15. …Издалека:

По мощенной гладкими камнями дороге едет мотоциклетка образца начала прошлого века. В мотоциклетке — кто-то в шлеме, защитных очках и кожаной куртке. Кругом поля и леса, лето, красоты.

 

На скамейке у деревенского дома — трое. Юноша в очках, молодая женщина и мальчик лет двенадцати.

— Поймите, все, что я говорю, — убеждает юноша, — я говорю только для вашего блага. Как сестре расстрелянного контрреволюционера вам необходимо по праздникам вывешивать красный флаг. От души советую, так будет лучше для вас же. На Первомай, на Октябрь. Дальше. Третьего дня в городе были народные ликования по поводу устройства детского парка на месте фамильного кладбища купцов Голобукиных. Почему вы не ходили вместе со всеми ликовать? Чего вы от меня хотите после этого, Лика? Лика не ходила ликовать...

Стрекот мотоциклетки нарастает. Трое встают со скамейки и смотрят на дорогу. Мотоциклетка подъезжает к ним и останавливается. Ездок снимает шлем.

— Серафим! — оторопело, одними губами шепчет юноша.

— Костик! — радуется ездок.

Они обнимаются.

 

16. Вечер. В комнате уже чуть смеркается, а на улице еще долго будет светло. Короткие ночи, лето.

— Значит, ты теперь комиссар, — говорит Серафим. — А я вот — не комиссар...

— Да никакой я не комиссар. — Костик умывается за ширмой. — Уполномочен уездным исполкомом провести опись сокровищ в княжеском дворце, подлежащих национализации. Имею кое-каких знакомых среди уездных и губернских властей. Вот и все.

— Комиссар, да... — словно задумавшись, повторяет Серафим. — Коммунист... — с восхищением, чуть ли не с завистью.

— Чудной ты какой, — скромно усмехается Костик. — Ничуть я не коммунист, просто... Пойми, если можешь, коммунистическая власть в России определена не волей коммунистов, а историческими судьбами России, и, поскольку я хочу проследить эти российские исторические судьбы, я — с коммунистами, то есть поскольку коммунисты с Россией, постольку я с ними...

Журчит и звонко льется в таз вода.

— И много сокровищ во дворце? — деловито спрашивает Серафим.

— Какие сокровища, так, чепуха, пистолеты дуэльные, живопись. Они бедные были. Одно название, что князья, древний род... Жили в Москве, служили кто где, сюда приезжали летом, вроде как на дачу. Кстати, крестьяне их до сих пор просто боготворят, вот темнота. Когда в Москве голодно стало, приняли их здесь как родных... Барышню с отроком видел? Ничего, да? Княжна Челганова, собственной персоной. Я ее тут опекаю. Муж пропал без вести, брат расстрелян, сын какой-то недотыкомка, дворец национализирован, живет в простой крестьянской избе, подрабатывает тапершей в синематографе в городе... Какие уж там сокровища!..

Серафим пристально смотрит на него.

— Что ты так смотришь?

— Давно тебя не видел, — улыбается Серафим и встает. — Ты возмужал, загорел... А как твоя астма?

Костик не успевает ответить, Серафим приближает к нему лицо и шепчет доверительно, тихо, скороговоркой, словно боясь, что подслушают:

— Астма, приступ астмы в Батуме, в прошлом году, в сентябре, комнатка над зеленной лавкой, приступ астмы свалил тебя, помешал успеть на последний пароход в Константинополь...

Костик напряженно молчит. Они смотрят друг на друга. Вдали поют песню.

— Что ты, Серафим? Это, верно, не я. У меня и астмы-то никогда не было...

— Не было? Значит, я путаю. Прости. Кстати, ты знаешь, что совсем скоро можно будет одним прикосновением к коже человека узнать про него все — болезни, привычки, склонности... И мечты, и сны, и мысли!

— Да? — Видно, что Костика эта перспектива не очень радует, но он восхищенно улыбается. — Здорово, черт возьми... Это как же? Анализом?

— Нет! Не потребуется даже капли крови. Специальный прибор считает все необходимое с поверхности кожи.

— Ни капли крови?.. Здорово! Сам придумал?

— Не веришь?

— Верю. — Друг берет друга за плечи, ясно и радостно глядит в глаза. — И в то, что ты станешь великим ученым — тоже верю. Только время сейчас для науки не очень подходящее.

— Время, Костик... Кстати, тут вот что... Я хотел тебя попросить...

— Да, конечно. Говори.

— Если со мной что-нибудь случится. Ну, ты понимаешь. Если меня не станет. Позаботься о том, чтобы мой скелет отдали детям. В школу. Для изучения. Чтобы я и после смерти приносил пользу прогрессу.

— Неисправим! — восклицает Костик. — Неисправимый фантазер!

Но друг глядит на него серьезно, даже грустно.

— Конечно, — соглашается тогда Костик. — Обязательно.

 

Они сидят, разговаривают и смеются, машут руками... Серафим рассказывает что-то невероятное. Бойкая молодая тетка из местных вносит самовар... Слушает их разговор, тоже смеется, качает головой, удивляется...

17. Ясный день. По деревне идет Серафим с планшетом.

Княжна Лика Челганова вешает белье во дворе. Серафим останавливается и кланяется ей:

— Здравствуйте!

 

18. Тот же день, чуть позже. По парку, уступами спускающемуся к реке, гуляют Серафим с планшетом, Лика и ее сын.

— В университете я зачитывался книгами вашего деда, — восторженно говорит Серафим. — Представить себе не мог, что пройдет всего несколько лет — и я буду командирован сюда, для национализации его знаменитого дендрария! Пожалуй, надо подготовить проект об основании здесь, на базе дендрария, орнитологической станции. А? Как вы думаете, молодой человек? — Серафим обращается к мальчику.

Тот молча без улыбки смотрит на Серафима и уходит вперед.

 

— Мой сын вовсе не так дурно воспитан, как может показаться, — сухо говорит Лика. — Он нездоров.

Серафим смотрит вслед удаляющемуся мальчику.

— Замкнулся в себе год назад, — не спрашивает, а утверждает он. — Узнав о гибели императорской семьи?

Лика удивленно смотрит на Серафима — откуда, дескать, вы знаете?

— Представляете, — задумчиво говорит Серафим, — сколько детей в России обожали наследника? Так вот, орнитологическая станция... Признаться, это несправедливо, что какой-нибудь там аист, озябнув по осени в наших широтах, преспокойно взмахивает крыльями и без всякого мотора, не имея ни малейшего представления об аэродинамике отправляется в Палестину... Но скоро и птицы будут служить человеку, добывать секретную информацию, переносить оружие... — Серафим говорит мечтательно, с видом загородного зеваки-естествоиспытателя глядит в небо, потом смотрит на мальчика, шагающего поодаль, опять в небо и вдруг говорит совсем другим голосом: — Лидия Дмитриевна, сядемте. Времени мало. Я сидел в Бутырках в одной камере с вашим братом...

— С Володей! — восклицает княжна.

— По тому же делу, что и он. Он взял с меня честное слово, что если я останусь жив, то помогу вам с мальчиком перебраться к родне в Данию. Не позднее, чем послезавтра, вы должны сесть в поезд до Риги, а там пересесть на пароход. Паспорта, визы, билеты — положитесь на меня. Я же провожу вас до станции в Псковской губернии.

Пауза.

— Вы провокатор?

— Нет.

— Но вы из Чека, это ясно.

— Нет.

— Кто вы?

— Не знаю! Уже не знаю! — вдруг с отчаянием почти кричит Серафим.

 

Помолчали. Серафим берет себя в руки, срывает травинку, жует.

— А вот что завтра в Новоторжске случится неприятность с автомобилем товарища Сысоева, я знаю. Начнут хватать первых попавшихся, на смерть одного большевика отвечать сотнями смертей классовых врагов, кровь, кровь, кровь без конца — это я тоже знаю. — Серафим срывает другую травинку, опять жует. — Удивительно вкусная тут трава. Молочный край... Да...

— Вы сидели по тому же делу, что и Володя? Почему же вас не расстреляли?

— Родные пошли на прием к Дзержинскому...

— Мама (ударение на второй слог) тоже ходила... С невестой Володи, княжной Туркестановой. Но в кабинете Дзержинского княжна упала в обморок, не выдержав его взгляда. Мама стала ходить одна. Некий высокий большевистский чин обещал, что Володе сохранят жизнь, если он даст слово никогда больше не бороться с большевиками. На свидании мама передала брату эти слова. В ответ он только сожалел, что самый близкий человек призывает его солгать. Ничего не помогло... Их всех расстреляли, у задней стены Всехсвятского кладбища. И похоронили там же, в братской могиле. Наша семья... мы... всегда будем приходить туда.

— Кладбища скоро не станет, — хмуро говорит Серафим. — Зальют асфальтом. Там будет конечная остановка электробуса, круг.

— Как?

— Разворот электробусов. Это такие... вроде омнибусов. Но электрические. От проводов. Конечная остановка электробуса, а потом метро. Станция “Сокол”.

Лика смотрит на Серафима.

— Как я сразу не поняла... Конечно... Городской сумасшедший... Бред...

Она поднимается со скамейки, чтобы уйти.

Серафим улыбается.

— Хотите, скажу, которая ступенька в доме особенно скрипела, когда вы с братом и сестрой тайком пробирались на чердак?

Лика молча смотрит на него.

— А любительский спектакль летом девятьсот шестого, помните? Хотите, скажу, кого вы играли? И как вы оконфузились, и как вас потом дразнили?

Он прутиком начинает писать на песке французское слово.

Княжна вскакивает.

— Митя! — зовет она. — Нам пора!

 

 

19. День. Серафим катает местных пацанов на мотоциклетке — по нескольку человек. Он говорит про будущее, про метро и космос. Пацаны ходят за ним, как намагниченные.

В конце деревенской улицы показывается Митя с бутылкой молока.

Пацаны отвлекаются от Серафима, чтобы прокричать дразнилку:

— Князь, князь, упал в грязь, упал в яму, кричал маму!

Пацаны кричат все громче, окружая Митю со всех сторон.

Серафим раздвигает толпу пацанов и берет Митю за руку:

— Хотите прокатиться?

 

Серафим и Митя на мотоциклетке сворачивают с большака в поле. Мотоциклетка останавливается у старой огромной ветлы.

Оцепеневший от быстрой езды Митя прижимает к себе бутыль с молоком.

Серафим снимает шлем и очки.

— Помогите мне убедить вашу маму поверить мне. Я вашему дяде обещал. Он столько рассказывал про всю вашу семью, что я точно сто лет вас знаю.

Митя молчит.

— На днях в Новоторжск войдут белые. Большевикам это известно. Они начнут брать заложников. Вы понимаете, к чему я это говорю?

Митя смотрит на Серафима:

— Наташу однажды взяли, а потом выпустили. Только она не говорит больше.

— Это кто — Наташа?

— Кузнеца дочка. Он сам вообще за красных. А Наташа плакала, когда царевича убили.

 

Над Серафимом и Митей кружится, то опускаясь, то поднимаясь, крупная птица.

— Вам необходимо ехать, — говорит Серафим. — И вот по какой причине. Причина эта является тайной, и знать ее не должна даже ваша матушка.

— Можете на меня положиться, — обещает Митя.

 

Дальнейшее с точки зрения птицы: Серафим наклоняется к Мите, берет его за плечо и шепчет что-то. Митя пристально смотрит в лицо Серафима, переспрашивает. В ответ Серафим медленно, внимательно крестится. Не спеша расстегивает верхнюю пуговицу рубашки, достает нательный крестик, целует.

Митино лицо озаряется счастьем. Он порывисто крепко обнимает Серафима.

И Серафим обнимает Митю. Видит кружащуюся птицу и грозит ей кулаком.

 

20. Дом Наташи. Большая светлая горница. Беленая печка разрисована петухами. В углу вместе с образами — фотография императорской семьи, наследник в матросском костюме.

Лает собака. В окно Наташа видит, что Митя пришел.

Митя и Наташа в укромном месте за домом.

— Здесь мой дневник. — Митя протягивает Наташе старинную книжечку в бархатном переплете. — Видишь, тут замок? Вот так — открывается, а вот так — закрывается.

Наташа внимательно смотрит. Ясные светлые глаза. Рябиновые бусы на рубашке, крупные свежие ягоды.

— Пусть у тебя будет. Ты ее храни. Никому не показывай. Спрячь где-нибудь. Там много записано. Потом прочтем... прочтешь... прочтут... А если вдруг забоишься потерять, выучи наизусть. Только слово в слово, чтобы ошибок не было, потому что это очень важно. Все непременно дождется своей разгадки. Так один человек сказал. Прощай, Наташа.

 

21. Костик в казенном помещении разговаривает с главой местных чекистов — некрасивой изможденной женщиной с прекрасными каштановыми волосами под косынкой. Она листает записи, курит, не смотрит на Костика.

— Серафим — мой гимназический товарищ, соратник по кружку в Москве. Тебе, Рахиль, прекрасно известно, кто из этого кружка вышел. Серафим — преданный делу революции человек, за которого ручаюсь, как за себя...

— А у меня есть сведения, что он германский шпион и агент белых, — не глядя на Костика, отвечает Рахиль и дымит папиросой.

— Это провокация, — возражает Костик.

— В таком случае сделай милость, объясни мне исчезновение Челгановой с сыном. За несколько часов до того, как за ними пришли...

— Что тут объяснять, Рахиль?! Может, они уехали к родне в Москву, или в Тверь, или...

— В один день взрывается автомобиль товарища Сысоева, грабят склад с реквизированными для нужд Красной армии предметами культа, исчезает княжна с княжонком, и все это — совпадения, к которым этот твой шизофрэник не имеет ни малейшего отношения.

— Ты никогда не видела Серафима, не знаешь его. Взрывы, ограбления! Это не по его части. Серафим — ученый, изобретатель. В ближайшем будущем он прославит не только Советскую Россию, но и все человечество. Он гений, жизненно необходимый новой России. И если сию же минуту, сию минуту, Рахиль, он не будет освобожден, я телефонирую лично Льву Давыдовичу...

Рахиль тяжело раздумывает о чем-то, молчит.

— Пойми, — говорит Костик. — Серафим — это не я и не ты и не кто-то еще. Он другой. Он может изобрести прививку от бедности, от алчности, от классовых противоречий и тем самым ускорить полное наступление коммунизма на всей планете.

Рахиль отрывается от бумаг.

— Ты знаешь Юзовку? — говорит Костик. — Уголь! Один из могущественных угольных центров. Там не хватает воды, уже теперь. Степь превращается в пустыню, степь обезвожена, нет воды не только для производства, но и для жизни, для людей. Шахты заносит песком... Так вот, у Серафима есть проект, замысел, есть предвидение — повернуть вспять северные реки и напоить южные земли. Ока изменит свое русло, Москва-река потечет вспять... Под городом Москвою протечет полноводная, судоходная, новая река, город Москва окажется на новой реке, первой на Земле реке, созданной человеком...

Костик увлекается, и Рахиль слушает его.

— Ночи мы зальем электричеством, светлее солнца, и станем жить ночью, как днем: заводы, кафе, синематограф, трамваи... Не станет ни ночи, ни дня, ни границ, ни государств, ни наций... Люди будут работать круглые сутки, и машины будут работать круглые сутки и круглые годы...

Костик говорит долго, Рахиль берет его за руку:

— Идем...

Они уходят быстро и через некоторое время медленно появляются — Костик несет кожаную куртку Серафима, Рахиль, простоволосая, сжимает в кулаке косынку.

Костик и Рахиль рассматривают куртку Серафима на свет — сквозная дырка слева.

Костик берет куртку себе, прижимает, обнимает, как обнимал бы живого друга.

Рахиль и Костик избегают смотреть друг на друга.

— Надо распорядиться, — говорит Костик. — Он велел, чтобы скелет... Чтобы детям... Для просвещения...

— Да, — кивает Рахиль. — Надо распорядиться...

 

22. Костик в сопровождении кого-либо из Чека или комитета образования идет в школу, договариваться о приеме скелета. Дети рады — у них будет скелет товарища Серафима, того самого человека, что катал на мотоциклетке и обещал подземные поезда!

 

23. Костик дома.

Помощница по хозяйству, бойкая молодая женщина из местных, наливает кипяток из самовара и поет песню:

 

Пойду выйду из ворот,

Черемухой пахнет!

Скоро миленький придет,

Из нагана бахнет!

 

Пар от чашки с чаем. Костик в глубоком забытьи сидит за столом. Женщина заглядывает в его комнату:

— Товарищ Соколовский, вам записку передали...

— Кто передал? — не сразу отзывается он.

— Да барин курчавый.

— Какой еще барин?

— Дружок ваш, что про реки задом наперед рассказывал...

— Когда?!

— Да токошта... Вот перед вами... Сперва он вышедши, а потом вы вошедши... Я еще говорю, вы бы обождали его, товарищ-барин, а он: обождать никак не могу, уже ероплан раскочегарили, лететь надо...

— Когда, куда, говорите же толком, товарищ Фекла! Где записка?! — орет Костик.

— Да вот. — Она вынимает листок из кармана фартука. — И не надо тут шибко, теперь не бывшие времена...

Она с достоинством уходит.

Костик разворачивает сложенный вчетверо листок:

 

Милый мой Костик, я передумал — если что со мной случится, похорони меня по православному обычаю, а не сможешь похоронить — служи по мне панихиду. Улетаю в Коста-Рику по командировке от Чека. Обнимаю тебя, мой бесценный друг.

 

Вдалеке начинают звонить колокола в церкви. Вблизи, за стеной, товарищ Фекла заводит новую песню:

 

Не пойду я за тебя,

Обормота пьяного!

Троцкий замуж не возьмет —

Выйду за Плеханова!

 

Костик вскакивает, мечется по комнате, достает чемодан, пытается собираться, но начинает задыхаться — астма — и падает на топчан...

Звон колоколов и частушки Феклы перекрываются протяжным гудком парохода...

 

Обрыв пленки.

Пленка рвется, как в старых фильмах, как раньше, — какие-то мелькания, черно-белые клочки, “обычный формат”, и экран остается темным настолько долго, что зрители начинают роптать и шептаться, заподозрив серьезные технические неполадки.

 

24. Квартира, похожая на ту, что была в начале, но другая. Мебель стоит по-другому, предметы перемещены.

Трое перед включенным, без изображения, плазмаком. Это те же люди, те же персонажи — Рындина, батюшка, Пирогов, но выглядят по-другому — прическа, одежда, наличие или отсутствие бороды.

 

— Так, и что?

— Как, и все?

— А дальше?

— Это вообще что такое?

— Да, правда, Ань, что это?

— Это твое кино?

— Нет, это не я. Это ко мне случайно попало. Конституцию покупала, продавщица спрашивает — вам с гимном? Давайте, говорю. Там диск был сзади приклеен. Дома поставила, смотрю, а там…

Батюшка озабоченно толкает Пирогова локтем:

— Это она шутит, да?

— Да это черт знает что такое! — возмущается Пирогов. — Чек, у тебя чек сохранился?

— Ты где конституцию покупала?

— Нет, с этим надо что-то делать…

— Значит, так. Сейчас едем в Министерство культуры…

— Я считаю, надо в Думу сначала, — советует Рындина.

— В ФСБ…

— Прости, но туда я не поеду.

— Что такое? Одет неподходяще? Там без дресс-кода, не бойся.

— Просто я в такие места не хожу.

— Что вдруг? Ты же сам чекист. Священники все чекисты.

— Что ты ерунду говоришь… А я скажу, что переводчики сплошь чекисты, тебе приятно будет? Нет, вот если я сейчас скажу… Нет, вот тебе приятно? Приятно тебе будет? Вот я скажу сейчас если?.. Вот приятно?

 

— Мальчики, мальчики, не ссорьтесь… Ну подумаешь, диск, конституция, гимн… Совпадения… Еще и не такое бывает… Я вот однажды очнулась утром в какой-то такой, блин, жопе. Дыра такая, между Германией, Францией, Бельгией и Голландией. Реальная дыра. И в номере гостиничном ничего нет. Только справочник телефонный. И в справочнике — одни Миддендорфы. Фамилия там у всех такая. И сама эта чертова задница тоже называлась — Миддендорф. Вот это было да…

 

25. Тем временем Волшебник просыпается в больнице. Теперь мы видим его лицо. Видно, что раньше он был очень красивым. Сейчас постарел, небрит, но взгляд ясный, уверенный. Встает с кровати. Умывается под краном в углу, утирается вафельным казенным полотенцем. Одевается.

Беспрепятственно выходит из больницы.

Он долго едет на электричках, поездах и “кукушках”. “Кукушка” пробирается лесом, ветки деревьев трогают человека за плечи, когда он стоит на подножке, подставив ветру лицо.

Человек долго идет через лес. Устает, сидит, привалившись спиной к стволу сосны.

Смотрит на прозрачную темную воду в глубоких колеях лесной дороги.

Проезжает шагом мужик с телегой и молча кивает ему головой — мол, давай, садись.

Человек забирается в телегу, накрывается ватником, спит.

Просыпается, когда телега идет берегом гигантского озера. На берегу несколько изб, давно сгнивший причал, сгоревший магазин, ржавый, проросший бурьяном трактор, все дышит умиранием, заброшенностью.

Стоит покосившаяся стела с большими облезлыми буквами:

“КОЛХОЗ ИМЕНИ МИДДЕНДОРФА”.

 

26. Мужик с лошадью и Волшебник пьют чай в избе. В избе сумрачно. Свет с улицы, из маленького оконца. В оконце, как в раме, — гладь воды и чайки.

— Раньше катер три раза в неделю ходил — теперь отменили. Хоть помирай. А вон в Выдрах, в Вёшках — вообще дороги нет, туда только с воды и попадешь… На вымирание нас поставили, вот что… Школа одна на пятнадцать деревень… И ту закроют скоро… Там учитель помер недавно. Замерз по пьяни. Уважаемый был человек. Землячество затопленных устроил, все в народный музей собирал, как море прудили, как ГЭС строили. А отселяли-то как! У мамки моей в деревне был один, Коля-Борода, с шестью детишками, он и поднялся — не буду переселяться, куда мы с шестерыми денемся… Вечером шумел, а утром уже изба пустая. Только коняшка деревянная качается, он детям сам смастерил. Никто их больше никогда и не видел. В его избе партиец потом жил из Москвы, за стройкой смотрел. Кто море строил? Политзэки одни. От работы, от болезни падали и умирали. И вот активист этот, партиец, он и придумал, чтобы не хоронить, темпы труда не снижать, трупы в опалубку ГЭС скидывать, в бетон. Он потом в писатели подался. “Наша чаша” — про это море книга. Сталинскую премию дали. Соколовский, писатель. На костях оно лежит, это море…

Волшебник курит, из кружки пьет чай, он вроде бы дремлет в теплой сумрачной избе, но вдруг повторяет негромко:

— Соколовский…

И, помолчав:

— Это мой дедушка…

Мужик искоса недоверчиво глядит на него, переваривает услышанное. Не верит.

— А если тебе пересидеть где надо, — говорит он, — тут домов пустых много, заходи да живи…

 

Опять обрыв пленки.

 

27. Другая квартира, похожая на две предыдущие.

Трое молча смотрят в темный экран плазмака.

Это те же люди, но выглядят опять несколько по-другому.

— И все, что ли?

— А где, собственно, “Потоп”, где тридцатые годы?

— Деньги кончились. Это никому не нужно.

— Ну наснимала-наклеила, ничего не скажешь…

— Н-да… Нет, вот этот перец, который типа я, — он вообще ни фига на меня не похож…

— А про Волшебника даже и говорить нечего…

— Что за актеры такие? Ты их где взяла? Драмкружок какой-то…

— Да, неликвиды, а кто захочет бесплатно корячиться…

— Все как-то в кучу…

— Мне кажется, вот эти якобы обрывы пленки просто запутают зрителя…

— То есть, погоди, вот в начале там, вот когда они идут по дорожке, там сначала лето, а через пять минут уже осень — это так надо?

— Господи, говорю же, денег не было, снимали, как только появлялись деньги, какая, в жопу, разница — лето, осень… Откуда денег взять, чтобы снимать бесперебойно? Я же, блин, не родственница Никиты Михалкова и не подруга Феди, там, блин, Бондарчука, и не Балабанов даже, твою мать…

— Не надо ругаться матом… — мягко и негромко делает замечание батюшка. — Ты интеллектуальная элита, Аня, ты должна показывать пример…

 

Молчат, двое курят, батюшка выпивает не спеша.

 

— А я, кстати, об этом раньше не задумывался. А ведь действительно… Дедушка-то нашего Волшебника, писатель-коммунист, комиссаром в Гражданскую был, потом чекистом, небось не одну душеньку к Богу в рай определил собственноручно, — говорит батюшка.

 

— Ну, — Пирогов говорит, — в свете вышеизложенного остается только удивляться, что наш Волшебник прожил такую хорошую жизнь и живет до сих пор.

— Всё, что ли? Операция по спасению любимого мастера отменяется? Пусть ответит за грехи дедушки-коммуниста, сполна! — Рындина язвит.

— Тут, ребята, и десяти колен не хватит, чтобы ответить, — говорит батюшка. — Вам всем. Вы про царевича-то не забывайте.

— Нам всем?

— А мои предки, ребята, царевича не убивали. Они только в конце двадцатых приехали. Из Англии. Семья замороченных марксистов, прибыли помогать молодой советской республике. Спецы из Англии мои предки. Поэтому и фамилия у меня такая странная. Барни. Би, эй, ар, эн, и, уай. На конце “игрек” типа. Барнеу. Обрусела потом фамилия.

— Какая прелесть, — кривится Пирогов.

— Что такое?

— Мне нравится ход твоих мыслей, милый батюшка.

— Всегда рад.

— Но если рассуждать таким образом, то…

У Пирогова звонит мобильный.

— Да… Да, доченька. Конечно, доченька. По-русски, доченька, по-русски… Вот, вот… Пушкина читаешь? Хорошо, я приеду, и мы все решим… Целую, доченька… Если рассуждать таким образом, то… То есть священник, призванный окормлять измученный многолетним безбожием народ, на деле отделяет себя от этого народа…

— Скажи еще — от вверенного ему народа.

— Это, в конце концов, высокомерно. Гордыня, друг-батюшка.

— Беги с докладной запиской в патриархию, флаг в руки. “У отца Барнева обнаружена гордыня, примите меры”.

— Я тебе счас в лоб дам, не посмотрю, что ты поп. Святой отец нашелся, ты же пьяный вечно валялся, мы в общаге через тебя перешагивали…

— И не забудь еще добавить, что отец Барнев призывает любить Отечество и верить в его светлое будущее, а сам втихомолку учит китайский.

Пауза.

— Антон, — упавшим голосом говорит Пирогов. — Это чудовищно… Скажи, что ты пошутил.

У Пирогова звонит мобильный.

— Да, доченька… Да, зайчик… Я сказал — по-русски! — истерично орет он. — Не сметь говорить со мной по-английски! Не сметь!

Он кидает мобильный об пол, его колотит.

Пауза.

— Я вот тоже думаю, — говорит Рындина. — Нарожаю я, допустим, детей… А потом что-то такое случится, произойдет, и дети вырастут чужие, не будут знать моего родного языка…

— Какие дети? — вносит коррективу Пирогов. — Ты в паспорт свой загляни на досуге. Не в прописку, а в год рождения.

 

Пирогов выдохнул и словно очнулся от своей истерики. Собирает кусочки мобильного.

— Ребята, извините, мне худо, я лучше пойду. Антон, прости, я всегда уважал и уважаю тебя, поверь, простите, ребята, Аня, я позвоню, мне надо просто на воздух, подышать, простите…

 

28. Он выходит.

Рындина и батюшка остаются одни.

За окном тем временем может смениться время года.

— Вот, точно, теперь я вас вспомнила. Однажды осенью выпивали вместе в общаге… Мы на первом курсе, а вы уже выпускник, крутой такой…

Оба улыбаются.

— Как же мне вас теперь называть? Отец Антоний, что ли?

— Зови Антоном, как раньше… Я в двадцать лет крестился, от родителей тайком… Коммунисты… Предки по лагерям мыкались как английские шпионы, а все равно… А в девяностых годах приходы стали открываться, священников не хватало… Меня мой духовник рекомендовал, и рукоположили… А в семинарии я потом, заочно…

Пауза.

— Батюшка, скажите, — серьезно и даже строго говорит Рындина, — что же дальше-то будет? Вы только не думайте, что я смеюсь, я сейчас серьезно, я редко серьезно, потому что жизнь такая, если не смеяться — не выживешь… Никто никому не верит, люди боятся и ненавидят друг друга. Деньги заменили людям все. Кажется, еще совсем чуть-чуть — и нас вовсе не останется, мы исчезнем и нашу землю беспрепятственно, без войны, без боя, за взятки и “откаты”, займут другие, чужие… Это конец? Батюшка? Надежды нет? Это потому что мы убили этого больного мальчика в матроске?

 

Батюшка смотрит в сторону, шмыгает носом.

— Апельсиновой корочкой пахнет, — говорит он.

— Это “Герлен”, духи такие, я купила в Шереметьеве, приехала однажды слишком рано, ходила-ходила…

Батюшка поворачивает голову, теперь он смотрит на Рындину сияющими ласковыми глазами, таким взглядом, под которым можно исцелять больных — и руки-ноги бы обратно прирастали, столько нежности в этом взгляде.

— Там такой магазинчик, направо, после газетных ларьков… — продолжает Рындина, но и ее некрасивое, нервное, словно сделанное из одних острых углов лицо милеет и расцветает прямо на глазах.

Батюшка берет ее за руку, целует:

— Дорогая моя, дорогая…

Рындина не знает, что делать со жвачкой во рту — выплюнуть вовсе или запихнуть подальше за щеку.

— Милая, дорогая моя…

Целует колени, ноги.

Рындина несет пургу про дьюти-фри, батюшка принимается раздевать Рындину и набрасывается на нее со всей своей лютой мужской тоской, прикрытой благочестивым браком.

Разговор о судьбах Родины прекращается.

 

29. Машина с мигалкой едет по городу. За спиной водителя — Шура-гибрид. Прижимает к себе кота, целует. Кот почти бездыханен.

— Счас доктор посмотрит Степу, доктор полечит, Степа выздоровеет, — шепчет бедняга Шура в котовьи ушки.

Охранник Шуры подавляет вздох.

 

30. Рындина и батюшка лежат рядом. Обоим немножко неловко.

У Рындиной звонит мобильный.

— Где-где? Рядом с моим домом? А откуда вы знаете, где мой дом? Кто вас, вообще… Ладно, ждите, буду через пятнадцать минут.

 

31. В кондитерской Рындина и парень лет двадцати трех. На столике лежит небольшой квадратный сверточек, обернутый газетой и обклеенный скотчем.

Парень веселый. Один зуб родной, другой золотой, третьего нет… Руки в татуировках. С удовольствием ест большую красивую порцию мороженого, обильно политого шоколадным сиропом.

— Мы Николая Макаровича сильно уважали. Он ведь музей затопленных земель устроил, все сам. Против черных ныряльщиков боролся. А как бороться-то? У меня дед в землячестве затопленных состоял. Тоже все собирал. Он вообще учителем был, дед. Когда вас по телевизору увидал, с Николаем Макаровичем, сразу решил вам эти записи переправить. А сам пошел в Бобровку на похороны, выпил, обратно шел, притомился и замерз… Он за мамкой своей записывал, тоже историю уважал, края наши… Чтобы знали, чтобы не забывать… После деда я и решил вам это отдать, так надежнее. Я билет на автобус до Москвы на восьмое взял, а шестого с пацанами пошли на танцы в Козловку, там эти, с Грибовки, ну мы как начали их метелить… Один возьми да и кердыкнись. Потом уж, в СИЗО, и на зоне тоже, я все в толк взять не мог — ну и на фига я его так? Танцы, блин, положено, чтобы отметелить кого… Да я вообще против него ничего не имел… Танцы, блин… Четыре, блин, года, как этот, а потом по удо… Боялся, пропадут записи-то… Вроде в целости, довез…

— Ты как сам-то дальше жить собираешься? — спрашивает Рындина.

— Да как все. Дома буду. На тракториста выучусь. Женюсь. Сопьюсь. Подохну…

Смеется и встает, берет ветровку. Светловолосый, высокий. Настоящий добрый молодец, богатырь, только без зубов и в татуировках.

— Эх, Москва, Москва… Приехать бы с деньгами, в казино сходить…

 

32. Машина с мигалкой.

Шура-гибрид держит на коленях труп кота, упакованный в черный пакетик. Шура украдкой глотает слезы. Вытирает ладонью розовые гладкие щеки.

Шура стесняется водителя и охранника.

Охранник молча протягивает ему пачку бумажных платочков.

На своем участке Шура хоронит кота, кладет на могилку его игрушки.

 

33. Рындина возвращается в квартиру.

Из ванной выходит батюшка, завернутый в полотенце.

Рындина и батюшка смотрят друг на друга.

— Иди, милый, куда-нибудь, — максимально ласково говорит Рындина. — На исповедь, а потом в монастырь…

— Хочешь, я все брошу? — шепчет он. — Поедем туда, где трудно… Будем работать…

Рындина принимается распечатывать сверток, торопливо рвет газету, пытается отлепить старую изоленту…

— Это что? — Батюшка берет у нее из рук сверток, находит ножницы, аккуратно разрезает упаковку.

— Там материалы по затоплению, какие-то записи, записная книжка, дневник, не знаю…

— Как же ты берешь у незнакомых людей неизвестно что? А если там бомба?

— Оставь…

Батюшка и Рындина разворачивают газету. На свет появляется полосатая картонная коробка, футляр для магнитофонной катушки. На коробке надписи:

“Районная конференция” — зачеркнуто,

“Выпускной 74” — зачеркнуто,

“Машина времени” — зачеркнуто,

“Мама 84” — не зачеркнуто, в скобках рядом — 1919.

Рындина осторожно вынимает катушку. Держит в ладонях.

— Яблочник, — говорит Рындина. — У него катушечный магнитофон. Надо к Яблочнику.

Она начинает собираться.

Батюшка останавливает ее:

— Надо сначала череп похоронить. Это важно.

 

34. Квартира Пирогова.

Тесно от книг и виниловых пластинок.

Тут время словно остановилось — родители Пирогова, типичные шестидесятники, портрет Хемингуэя в свитере на стене, гитара.

Их фотография в молодости — папа с бородой, мама с длинными волосами, а-ля Джоан Баэз. Они совсем не изменились, только стали старые. На столе винегрет и селедка. Водка. Бутылка виски нетронутая. Звучат песни Визбора. Они уже хорошо посидели и выпили. Душевно.

Папа любит огород. Говорит, какие саженцы привезет в будущем году, чтобы посадить в саду у сына в Нью-Джерси.

Пирогов ходит по комнате.

— Мам, у тебя очень много лишних книг. Тут надо как-то их перебрать, место освободить… Вот это, это… А это что? Справочник лекарственных препаратов за семьдесят первый год… Нет, мама, ну это точно надо выбросить. Такими препаратами уже не пользуются, их просто нет в природе. Зачем тогда этот справочник?

Он небрежно бросает книгу на пол.

— Ты что, с ума сошел? — ужасается мама. — Подними книгу быстро.

— Это книга, понимаешь, кни-га?!— подхватывает отец. — Совсем одичал. Нелюдь. Выродок американский…

Без крика, очень спокойно.

— Совки сумасшедшие, — так же спокойно говорит Пирогов. — Да пошли вы… Не приеду больше. И Лизу не привезу.

У Пирогова звонит его замученный мобильный.

— Да? Ну да… Давайте. Еду.

Родители смотрят на него.

— Череп надо закопать, — объясняет он. — Это быстро.

Пирогов выходит.

Родители тревожно переглядываются.

— Он влез в какой-то черный бизнес, — догадывается мама.

— Сама всю жизнь мечтала, чтобы он в Америке устроился, выпихнула, можно сказать, парня с Родины, — корит папа.

— Мало тебя на Родине за длинные волосы в ментовках били, патриот, — шипит в ответ мама.

Заскорузлая ненависть — основа крепкой семьи.

 

35. Шура-гибрид кладет в рюкзачок ножи и веревки. Выходит по тропиночке за калитку. Смотрит по сторонам.

Впереди у соседней калитки маячит девочка, выбирает камешки покрасивее из кучи гранитной крошки.

Шура подходит к девочке. Смотрит на нее.

На солнце просвечивают ее оттопыренные розовые уши с сережками.

— Ну что? — говорит Шура. — Пошли чинить тарзанку?

— Ой, пошлите!

 

Шура и девочка идут по замусоренному, умирающему лесу. На усыпанной хвоей дороге еловые корни норовят подставить подножку.

— Когда я был маленький, я верил, что из-под хвои мертвецы вылезают. Так девчонки говорили.

Девочка смеется, не верит.

Шура забирает с дороги правее, по заячьей капусте и мху шагает в заросли сныти, в бурелом, перемешанный с металлоломом.

— Тарзанка там, — поправляет девочка, машет рукой в другую сторону.

— Пошли, ручей покажу, — говорит Шура.

 

В овраге шумит ручей. Кругом заросли. Девочка радуется воде, брызгается. Шура разводит костер. Разговаривает.

 

— Я в детстве сюда плакать приходил. Со мной никто дружить не хотел. А я все ждал, что вырасту. Что по-другому все будет. Ты пойми меня правильно, девочка. Я хороший. Честный. Родину люблю. Но кому какая разница, что у меня нежное, верное сердце, если сердце мое находится под пиджаком пятьдесят восьмого размера?

— Нет, а вот моя мама пользуется сенсационной диетой “три минус пять”, — щебечет в ответ девочка.

— У меня тоже мама была, — продолжает Шура. — Мама любила кошек. Умерла. Знаешь отчего? От меня невеста перед свадьбой ушла. И потом еще всем рассказывала, что со мной половая жизнь ненасыщенная.

Девочка хихикает, а Шуре не смешно.

— Мама умерла. Остался Степа. Мамин кот. Единственный друг. Никогда не будет советовать диету. Не спросит про личную жизнь. И ему не нужна протекция, господдержка, госзаказы, ничего ему от меня не надо. И пахнет теплой шерсткой. Мягкий, смешной Степа. Но Степа умер. Стал длинным и твердым, понимаешь, девочка. — Шура достает из рюкзачка ножи и веревки. Девочка обращает внимание на ножи. — Умер от острой сердечной недостаточности. Он был старый. Ему нельзя было нервничать.

Девочка рыпается, пытается бежать, спотыкается о еловое бревно, обдирает коленку…

Да куда тут бежать-то?

— Дяденька, — лопочет девочка, — я же не знала, я же понарошку, я доктором хочу стать, я больше не буду…

Шура печально кивает. Мол, конечно не будешь.

— Дяденька, не убивайте меня, пожалуйста, — серьезно и деловито просит девочка. — Я у мамы одна. На меня вся надежда. Я хочу стать доктором, а еще занимаюсь музыкой, чтобы прославиться и разбогатеть. Тогда моя мама купит себе красивые зубы, и приделает новые сиси, и выйдет замуж за олигарха. И противный папка, который нас бросил, наконец обосрется, гад-сука-пидарас…

— Ты пойми меня правильно, девочка, — качает головой Шура. — Не видать твоей маме новых сись…

 

36. Немного погодя Шура умывается в ручье, смывает кровь с рук и ботинок.

Смотрит в бледное подмосковное небо над верхушками елок.

На душе у него светло и легко, как никогда.

 

37. Без всякого тортика трое опять идут по тропинке. Теперь она может быть присыпана снежком или, наоборот, порасти молодой травкой.

 

На веранде старики собирают огромный пазл со Сталиным.

Рындина берет инициативу в свои руки.

— Вы монстр, Зоя Константиновна, — четко говорит она. — Сами монстр и вырастили монстра. Одной ногой в могиле, а тоже — дресс-код какой-то выдумал. Ему последние бывшие студенты помочь хотят, а он…

За столом с пазлом — смятенье.

— Хулиганье, — шамкает ртом старичок. — Вон отсюда!

— Старик, да ты еще ого-го! — подмигивает Пирогов.

От простого междометия старичок начинает задыхаться и хрипеть.

— Милиция! — орет Зоя Константиновна.

— И вот еще что, милая фрау. — Рындина нацеливает палец на живот старушки. — Не хочется вас расстраивать, но придется. Эти врачи из клиники “Солнышко” — отъявленные негодяи. Нет у вас в животе никакого маленького Тобиасика. Там только мелкие и кусачие волосатые шарики. Сейчас они ка-ак выскочат…

Старушка визжит, шум, неразбериха.

Батюшка, как самый рослый, хватает с буфета череп.

 

Трое бегут по тропинке.

На бегу батюшка старается надеть подрясник поверх джинсов и свитера.

— Слушайте, совсем забыл, мне же еще на форум надо…

— Что за форум?

— Православно-исторический, — задыхается на бегу батюшка. — “Народы-победители: вместе в истории, вместе в будущем”…

 

38. На откосе, на берегу маленькой, замученной дачниками подмосковной речки, трое хоронят череп. Детской пластмассовой лопаткой яркого цвета копают ямку.

Батюшка молится и поет.

Мимо бегут солдаты, много — пробежка или ученья. Каждый подбегает под благословение к батюшке.

Пирогов растроган:

— Россия возвращается к своим истокам…

Потом бегут милиционеры с собаками. Много. Тоже подходят под благословение.

Пирогов чуть не плачет от умиления.

 

Милиционеры бегут дальше, хватают попавшихся навстречу таджиков, пинками и тумаками запихивают в уазики.

 

39. Машина Рындиной останавливается у дома Яблочника. В саду по-прежнему колышется на ветру белье, лежат повсюду яблоки, стоит старый автомобиль, катушечный магнитофон молчит на покрытом клеенкой столе под сосной.

Никого нет.

По саду прогуливается милиционер с автоматом и девушка в форме судебного пристава, с папочкой.

— Вы что-то хотели? — приветливо спрашивает она.

— А… Тут… — мямлит Рындина.

— Семья переехала в значительно лучшие жилищные условия, — улыбается девушка. — У вас есть вопросы?

— Модернизация, — говорит вдруг милиционер вдохновенно. — Стране нужны скоростные, широкие дороги, отвечающие запросам россиян двадцать первого века. Люди свободно и быстро едут к родне, за грибами, к морю…

Пирогов, Рындина и батюшка смотрят, как качается пустая деревянная лошадка-качалка возле крыльца.

 

40. Жизнь Волшебника в деревне. Окна в избе распахнуты. Топится печка. Волшебник убирает и чинит старый дом.

Дети заглядывают в окна с улицы. У одной девочки длинные рябиновые бусы.

 

41. Пирогов, Рындина и батюшка стоят над катушечным магнитофоном. Провожают глазами медленно крутящуюся бобину.

Прислушиваются — шорох, скрип двери, отдаленное кукареканье петухов, мычанье коров, стук, звяканье ведра…

— Куда говорить-то? — спросил скрипучий старческий голос. — В эту, что ли?

Старуха на пленке покашляла, покряхтела, вздохнула и заговорила монотонно:

— В девятнадцатом году приехала княжна Лидия с сыном Митей, крестьяне позвали, голодно стало в Москве, а князья хорошие люди были, служили где-то в Москве, а в имение приезжали, как теперь вот дачники. Князь с княгиней старенькие, старшего сына Чека расстреляла, он в обществе состоял, чтобы царя спасти. Приехала Лидия с сыном, жила в избе у бывшей няньки, работала в городе, в кинематографе музыку играла. Митя, княжонок, такой молчаливый, умом вроде тронулся, когда узнал, что царевича убили. Мы с ним с одного года, подружились, я тоже плакала, когда про то узнала. Дворец заперт, парень прибыл из самой Москвы на мотоциклетке, сокровища описывать. Катал детей на мотоциклетке, про науку говорил, что скоро на Луне сады разобьем, мужики сразу смекнули — головой он прискорбный, а мальчишки слушали, рты раскрыли… Раз Митя прибежал, говорит, “мы с мамой скоро уезжаем, а вот тебе, Наташа, мой дневник, храни его, а то в дороге вдруг потеряю. Ты, Наташа, мой дневник береги, там про очень важное, а если тоже потерять боишься, выучи его наизусть. Только слово в слово, чтобы без ошибок”. И больше их с матерью никто не видел. Уехали. А парня на мотоциклетке красные расстреляли, говорили, он шпион и не во дворец приехал, а нарочно за княжной, чтобы ее за границу отправить. Скелет его в школе поставили, вроде он сам так распорядился… Дальше жили… Колхоз наступил… Молочные наши края… Это я потом, если жива буду… В тридцать шестом году приехали землемеры, чтобы море делать. Из Голландии ученый по дамбам прибыл, Миддендорф, коммунист голландский, объяснял, как дамбу строить. Бабы смеялись с него, что он скелета в школе испугался. Председатель прибег, велел всем одеться почище, иностранец прибыл. Сережа мой надел пиджак, в котором на Первомай ходил, пошел на машинный двор… А они уж тут, Миддендорф и наш начальник партийный от стройки, Соколовский, руки жмут, друг на друга смотрят. Потом обнялись вдруг… Коммунисты же оба… Сережу моего с Миддендорфом познакомили, тоже руки жали. Дети бегали, радовались — вот какой Сталин добрый, нам море сделать велел! А под затопление семьсот деревень попало и город Молога. Начали людей переселять, некоторые не хотели, особенно старики, говорят, триста человек под водой остались…

Я про то потом, если жива буду, расскажу, а сейчас про дневник Митин. Велят переселяться в Рыбинск, куда, как, осень, картоха ведь в погребе, круговерть такая, что пока собирались, дневник так в тайничке в избе и остался. Я обратно в деревню кинулась, а там уже конные с ружьями…

(Старуха помолчала, очевидно заплакав.)

Изба на дне моря очутилась. А я-то и вправду с детства все наизусть выучила, где про самое главное.

 

Тут может измениться голос старухи на голос мальчика.

 

— Серафим сказал мам а , что сидел в Бутырской тюрьме по тому же делу, что и дядя Володя, и обещал дяде Володе вывезти нас за границу, и завтра он отвезет нас на станцию и посадит на поезд до Риги. Оттуда пароходом мы доберемся до наших родных в Копенгагене. Билеты и паспорта для нас у него уже готовы. Мамба не хотела ему верить, боялась, что он провокатор и шпион, но он пересказал ей все истории, которые дядя Володя рассказывал ему про детство. Мам а уже верила, но сомневалась. Серафим катал меня на мотоциклете и в поле, у старой ветлы, сказал, что его высочество на самом деле жив, его удалось спасти и спрятать на Курильских островах, там целебный климат, можно жить долго и не болеть. Что через некоторое время мы с ним встретимся, потому что ему надо с кем-то русским дружить и играть. На этом Серафим перекрестился и целовал свой нательный крест. Значит, правда… И если так, то Бог спасет Россию и мы вернемся в наше родное Покровское, лучше которого нет ничего на свете…

 

И опять старуха говорит:

— Так про Миддендорфа-то… Его наутро мертвым в избе нашли. Угорел вроде. Бабку Женю под арест взяли: чем, ведьма, печку топила, что коммуниста голландского извела? Это уж потом, после затопления, колхоз один соседний Миддендорфом назвали, Соколовский хлопотал очень. Вот…

— Пиджак, — подсказал кто-то рядом.

— А пиджак-то мужнин, Сережи моего, — спохватилась старуха. — Дома беру почистить, а в кармане твердое что-то. Фотокарточка. Такое красивое венчание, матушки мои, и жених, и невеста, и гости… Я все смотрела-смотрела — не Митя ли княжонок? И в толк мы с Сережей не возьмем, откуда карточка? Спрятала в тайничок, к дневнику Митину. А в сороковом году как хватилась, что в тайничке вместе с дневником фотокарточка утопла, меня и прошибло — царевича это венчание. Тут бы мне в самую пору молчать, а ко мне речь вернулась. А то ведь молчала с самых заложников. Сережа мой меня немтыркой замуж взял…

Старуха покашляла и спросила громко и строго:

— Так у кого теперь узнать? Так ли? Может, и правда не убивали мальчика-то? Может, хоть этого греха на нас нет? А то ведь сгинем как один, и следа не останется… Море строили, сколько людей извели — сгнило море. И кругом так, ни в чем ладу нету… Вконец испрох б удился народ, околел заживо… У кого узнать? Кто правду скажет? Или знают, а нарочно не говорят? Виноватыми помыкать легче. Устала, пойду лягу… Колька, дай палку…

 

Под старухин текст можно показывать что угодно. Полет Гагарина, строительство Беломорканала, выступления Ирины Родниной, съезды кпсс — в огромном зале тысячи человек встают и аплодируют, Горбачев и Ельцин, Путин и Медведев, Ургант и Цекало, августовский путч, военная хроника, извлечение младенца из счастливой матери, хроника жизни современной Москвы. Главное, не забыть потом вернуться к Пирогову, Рындиной и батюшке, которые московскими переулками шагают и приходят к прехорошенькому особнячку. Он маленький, малоэтажный, но огромный кабинет, в который приходят трое, должен находиться этаже на двадцать восьмом.

 

42. Это кабинет Онуприенко, Шуры-гибрида.

Хозяин розовый, гладкий, толстый, бесполый, но без сережек и колечек, в военном френче, с увесистыми звездочками на погонах.

Огромные окна, все видно.

Шура смеется, пожимает руки батюшке и Пирогову, целуется с Рындиной.

Говорит безличными предложениями.

 

— Отрадно, очень отрадно. Сколько мы не виделись? Хорошо, что пришли. Кстати, вы правильно сделали, что обратились прямо ко мне. Материал, конечно, очень интересный. Эксклюзивный материал. Но нужно провести определенную работу, назначить экспертизу… Историки, краеведы… Специалисты по звукозаписи… Чтобы исключить возможность фальшивки, розыгрыша… Надо немного подождать. Сейчас такой цейтнот, все эти мероприятия. То одно, то другое — выборы, перевыборы, кинофестиваль, чемпионат, День семьи и верности, гей-парад еще этот… Надо хорошо провести гей-парад. Показать, на каком уровне у нас в обществе толерантность. Тогда примут в Шенген.

— Кого примут в Шенген?

— Наш город, Москву, конечно же.

— Помилуй, это как же один город отдельно от всей страны могут принять в Шенген?

— Ну, понимаешь ли, есть люди, которые могут договориться… Возможно все. Главное — достойно провести гей-парад. От этого многое зависит. Потому что долю природных богатств в Антарктиде будут иметь только члены Шенгена.

Трое смотрят на на Шуру-гибрида, слугу Отечества, кошколюба и детоубийцу.

— Так что, ребята, давайте повременим. Поезжайте куда-нибудь отдохнуть. Надо отдохнуть. Уехать… А то мало ли что… Слишком много природных богатств в Антарктиде.

В окнах очень много светлого летнего неба, теплый ветер, белые облака, самолеты туда-сюда.

 

43. Под теми же, под такими же облаками.

Человек, волшебник , идет вместе с детьми, веселый, красивый, ясный, дети прыгают вокруг него, и князь Митя тоже тут, и девочка с сережками…

Волшебник и дети идут сперва по деревне, потом берегом реки, люди машут им руками и проплывают на лодках, Серафим и Костик, княжна Лика, красноармейцы, таджики, батюшка, Шура-гибрид…

Выходят в поля и идут бескрайними полями под летним небом, а в небе — ласточки…

 

44. Камера отъезжает.

Деревня, поле и просторы — это компьютерная графика. В студии сидят два молодых человека, смотрят в монитор.

Как бы перелистывают фильм, который, как мы понимаем, весь сделан компьютерной графикой.

Говорят на незнакомом языке.

— Все вроде бы. Хорошо, что завтра уже не наша смена…

— Ну да… Я вообще так и не понял, о чем это…

— Что-то вроде про Россию…

— Которая была между Китаем и Польшей?

— Где-то там…

— У меня дедушка откуда-то оттуда. Всегда орал на нас — говорите по-русски! Буквы эти показывал, вообще ужас, вспомнить страшно…

— Я не понял, что там за мальчик, убили не убили… Это кто вообще?

— Теперь-то какая разница? Столько лет прошло… Это было еще до Первой Антарктической войны… Закончили, и ладно. Пошли, я устал уже от волонтерства…

— Все-таки у нас очень гуманное и развитое государство. Любой старик в приюте может создать компьютерный фильм.

Они оглядываются.

В кресле на колесиках сидит полоумного вида старуха в кожаном пальто. Жует жвачку. Это Рындина.

Она смотрит в монитор, где русские просторы и красоты.

Монитор медленно гаснет.

 

Памяти Бориса Пильняка.

(обратно)

Белый свет

                 Ватутина Мария Олеговна родилась и живет в Москве. Окончила Московский юридический институт и Литературный институт им. А. М. Горького. Работала юристом, адвокатом, журналистом. Автор пяти поэтических книг. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе премии “Московский счет” (2009), поэтической премии “Нового мира” “Anthologia” (2010) и Международной Волошинской премии (2011).

              *      *

                   *

                          Наталье Поповой

Я твердила себе: не могу, не могу, ну нет

больше сил моих, Господи, взращивать белый свет,

оберегом быть ему, клеточкой, скорлупой.

Я от света стала выцветшей и слепой.

Так сначала в майской дымке пресветлых утр

в лепестках сирени копится перламутр,

а потом соцветья все набухают мглой,

потому что тяжек свет, словно водный слой.

Из меня струился свет в миллионы душ,

из меня испили свет миллионы глаз.

У меня внутри прокатный стан обнаружь

и закрой его, Господи, хоть на день, на час.

Я устала, Господи, в этой плавке самой себя,

я давно миллионы раз проходила горн:

от котла со сталью, булькая и сипя,

прорывалась в космос, мордой вонзалась в дерн.

Но светила — пятой точкой, пальчиком из носка,

потным лбом своим и краснотой стыда.

Если есть на свете свет, он и мой слегка,

ты ведь сам просил светить на свои стада.

Посмотри, как свет струят, испуская дух,

на деревьях кроны, на мне больничный халат.

Я совсем погасну скоро, свергая слух

о бессмертии, но образуя облако тысячью киловатт.

Ах, какую ты святошу создал во мне!

Ибо там, где свет разлился, споткнется зло.

Ты доволен мной? Ты такую видел во сне?

Не ссылайся на шквальный мрак, здесь ведь так светло!

Да светло ль тебе, красно солнышко, от моих щедрот

в снеговой пыли, в ледяном дожде, в торфяном аду?

Я умру, а свет мой будет еще не год

и не два разливаться в этом земном саду.

И откуда он берется всегда во мне,

словно в том колодце, где блещет звёзд отражённый свет,

на такой недосягаемой глубине,

что порою кажется: дна в человеке нет.

 

 

              *      *

                   *

Трамвайщицу подрезает джип.

Она от злости дрожит.

Смотрит вправо.

— Вот подумайте только! — кричит негромко, но зло,

Так, что запотевает стекло,

Проявляя рожицу. Радио гнусаво

Объявляет: “Яузская застава”.

Ей уже ворчат сограждане “открывай”.

Трамвайщица останавливает трамвай

И природу своей обиды не понимает,

Мелко-мелко губами перебирает,

Словно листает вчерашнюю книжку из магазина

“Заговоры. Проклятья. Народная медицина”.

 

              *      *

                   *

                         Галине Гампер

Стоя на краю базар-вокзала,

Выжидала визг товарняка.

Где-то рядом женщина сказала:

— Самый возраст — после сорока!

Только и писать — когда полтинник!

Только и плясать — когда каюк!

…И как будто вся она светильник,

Свет возник и всё простил вокруг.

В век дороговизны-дешевизны

Будьте же благословенны вы,

Женщины, дарившие мне в жизни

Щедрый миг родительской любви.

И пока, Пресветлая, грядёши,

Есть тебе помощницы вчерне:

Эти голубиные ладоши,

Это материнство обо мне…

Взгляд струил воинственную ласку,

Обрывал сомненья на корню…

А про инвалидную коляску

Я ни слова здесь не пророню.

 

              *      *

                   *

                          Питерскому поэту Гале Илюхиной

 

Округлив задымленный ротик,

По реке идет пароходик.

 

Он идёт, идёт, да устанет,

Крикнет крик и камушком канет.

 

Поминаньем небо печаля,

Не ходи по бережку, Галя.

 

Не сори цветами на моле,

Неспокойно синее море.

 

Не ходи туда, не сегодня —

Беспощадно лето Господне!

 

Обожрался илистый омут…

Что же они тонут и тонут?!

 

Что же они, Галя, сквозь воду

Не всплывут никак к небосводу,

 

Словно гладь морская — железна,

Словно даже дно у нас — бездна.

 

Девочка моя золотая!

Рыбьей чешуёй обрастая,

Ты перекрестилась водою:

В двадцать называться вдовою.

 

Думаешь, не чувствую, что ли,

Как ты рыбкой бьёшься от боли

На Ямском безжалостном пляже

Под ночные вновь репортажи…

 

 

           Корзинка для монет на могиле Бунина

С протянутой шапкой, безумен,

Бредёт от столба до столба

Иван Алексеевич Бунин

По Сент-Женевьев-де-Буа.

 

Подайте ему, пилигримы,

Он мертв, но и мёртвым на жизнь

Нужны ваши франки-сантимы,

Чтоб выдюжить смертный нажим.

 

Иван Алексеевич, вы ли?

Какие насмешки судьбы!

В могилах у нас — кладовые,

Но мы побросали гробы.

 

И ходит Иван Алексеич,

И кланяется за рубли

На русское кладбище, сиречь,

На ренту французской земли.

 

 

           Ольха

 

           1

 

По карнизу голубь сизый застучал,

Встрепенулся, первернулся, замолчал.

Смотрит в комнату, застыв, и с ходу — вжить —

Улетает, что увидел, доложить.

Ты московское животное, сизарь,

Я ни слова никому, не бойся, жарь!

Как, пригретый, к нам подгрёб грядущий хам.

Завтра сносит он Богоявленский храм [1] .

           2

 

— Маруся, — шепчет Иван Петрович, — я в Бога не верю.

Но, кажется, верю в то, что он был в дааавние времена.

Маруся, партия нас развела,

Я, Маруся, всю жизнь ощущаю потерю

И стремлюсь восстановить справедливость, она

В том, Маруся, чтобы ты мне сегодня дала.

 

Маруся уже лежит, ждет.

Маруся знает: у каждого свой завод.

 

И Петрович заводится. Цыц. Лежи и терпи.

Завтра поедем в родное логово,

В сельсовет поведу тебя, в деревенский,

А сейчас по шерсти меня потрепи.

Утречком сносим храм в Елохово,

Так называемый Богоявленский.

 

Праздник Сварога и Мокоши! Слышь,

Ты, Маруся, и мертвого воскресишь.

 Вот так мы его кувалдами! Вот так,

Войдём в него и разрушим, к черту, эту берлогу!

Сорок первый год, как-никак!

Ой, Маруся, хорошо, ей-богу.

Купола на Купалу грохочут звонче,

А я зубилом, а я молоточком по золотому раю…

Я, Маруся… я, Маруся, сейчас кончу.

Я, Маруся, кончаю…

                         3

 

Человек, разрушающий все на своем пути,

Засыпает сразу после разбоя.

Но Бога часто спасает война. К шести

Часам утра самолеты уже над тобою.

Человек уснул, насытившись ритуальным танцем

Тазобедрия, все-то в нем нелепо.

Снится ему Мария с агнцем

Посреди вертепа.

У ольхи-Елохи всполохи-скоморохи,

На паперти срамные пройдохи,

А она стоит с кульком, как икона, возле.

Кто, Елоховка, спас тебя, не Христос ли?

Сон у Петровича — не сон, истерия.

Он Марии вопрос задаёт прямой:

— Мой?

— Пушкина! — отвечает Мария.

           

              *      *

                   *

 

                         Володе Гандельсману

 

Верь всему и делай всё, что хочешь.

Цепь событий всё рассудит, и

ты поймешь, каких звенящих полчищ

полон глас небесного судьи.

 

Иов, это струпья? это трупы

детские и овцы полегли?

Верь всему, и Бог поднимет трапы,

приплывут в пустыню корабли.

 

И по новой — то дары, то смерти,

будет в цепи новое звено.

Бог всё стерпит, Иов — тоже стерпит,

ибо — в цепях, то-то и оно.

 

Скоро хмель садовый одичает.

Иов, это снова гром в степи

или Бог с проверкой?

                                 Отвечает:

— Всё равно. —

                                И бродит на цепи.

[1] Елоховский Богоявленский собор, в котором крестили младенца Александра Пушкина, был намечен к сносу — после заутрени 22 июня 1941 года.

 

(обратно)

Мама, нас не убьют…

Бродский Михаил Яковлевич родился в 1934 году в Одессе. В период оккупации Одессы потерял мать, был спасен семьей известного одесского врача профессора И. А. Кобозева. После войны жил в Москве в актерской семье. Окончил Московский станкостроительный институт, работал в автомобильной промышленности. Живет в Москве. В печати выступает впервые.

 

Мое появление на свет было скандальным и для многих неожиданным. Новость о том, что молодой юрист Ольга Яковлевна Барановская родила сына от знаменитого одесского адвоката Якова Борисовича Бродского, быстро облетела город. Одесская интеллигенция, так называемая “вся Одесса”, была фраппирована. Адвокат Бродский был уже немолодым человеком сорока шести лет, имел жену и десятилетнего сына; теперь он довольно открыто стал жить на две семьи.

Отца знал весь город, он имел репутацию светского льва, женщин любил и имел у них успех. Помню его хорошо сложенным крепким мужчиной среднего роста, темноглазым брюнетом с крупными чертами лица, четким рисунком бровей, устремленных от переносицы к вискам, с неизменной трубкой черного дерева во рту и с черной же лакированной тростью элегантной простоты, висящей на сгибе левой руки или описывающей сложную, но неизменно элегантную траекторию при ходьбе. Обращали на себя внимание прямой офицерский пробор и галстук бабочкой, который в эти якобинские времена осмеливались носить лишь немногие интеллигенты, и строгий костюм, к которому очень подошла бы орденская ленточка в петлице. И крест у него был, солдатский Георгий, полученный за мужество и храбрость в боях с австрийцами в августе 1914 года, когда он, раненный в ногу, вывел свой взвод без потерь из-под огня, но, разумеется, носить этот крест в те годы было невозможно.

Такой запомнилась внешность отца в довоенные годы, хотя, вероятно, в этих впечатлениях есть отблеск более поздних воспоминаний. Блестяще образованный, учившийся в Петербургском и Новороссийском, то есть в Одесском, университетах, свободно владевший французским языком, он, как и его отец, мой дед, умерший задолго до моего рождения, стал присяжным поверенным, имел практику еще до Первой мировой войны, а широкую, может быть — даже европейскую, известность получил в середине двадцатых годов, выиграв уголовный процесс, который советская власть вела против одесских иерархов православной церкви. Отец защищал не только деятелей церкви, он защищал право, совершенно не предполагая, что спустя почти два десятка лет, во время румынской оккупации Одессы, его судебные речи в защиту духовенства спасут ему жизнь.

Я думаю, требовалось немалое мужество, чтобы взять на себя защиту подсудимых, которые уже своим социальным положением противостояли власти, а выиграть у этой власти процесс — это был вызов, перчатка, брошенная беззаконию, но в тот период этот вызов был лишь взят на заметку компетентными органами и временно оставлен без последствий.

Речи отца, как и весь его архив, исчезли после войны в недрах НКВД. Сохранилась лишь одна из них, где отец выступил в не свойственной ему роли общественного обвинителя убийцы — фельдшера, застрелившего известного одесского врача, доктора Гегелашвили. Эта речь, заставляющая вспомнить речи знаменитых дореволюционных судебных деятелей, интересна оценкой социальной роли интеллигенции, не совпадающей с отношением к ней партийных вождей, а также глубоким психологическим анализом личности убийцы, исполненного классовой ненависти и в то же время одержимого своеобразным комплексом классовой неполноценности.

Из рассказов старых одесситов и воспоминаний самого отца, которые я с интересом слушал в последние годы его жизни, можно было представить скептическое отношение отца к пролетарской юстиции. Язвительность его выступлений периодически имела следствием исключение из коллегии адвокатов. Помню рассказанный мне эпизод типичного процесса о вредительстве на одном из сельскохозяйственных предприятий. Эксперты, которым было поручено разобраться с его финансовым состоянием, обнаружили среди произведенной продукции молодое вино и, проверяя его качество, переусердствовали до такой степени, что не смогли явиться на заседание суда.

— Вот что значит не щадить живота своего правосудия ради, — заявил отец под сдержанные смешки аудитории и был немедленно обвинен в неуважении к суду.

Положение, занимаемое отцом в одесской адвокатуре, было значительным, поэтому рано или поздно период бездействия заканчивался и коллегия восстанавливала его в своих рядах до следующего конфликта. В один из таких периодов, лишенный права заниматься адвокатской практикой, отец служил юрисконсультом в итальянском консульстве, находившемся в те годы в Одессе.

— Однажды консул, — вспоминал отец, — обратился ко мне: “Господин Бродский, у нас в Италии люди с вашим образованием и вашего склада обычно делают дипломатическую карьеру”. Конечно, я не мог объяснить ему, что наши дипломатические кадры формируются по совершенно иному принципу.

Понятно, что облик отца, его врожденный аристократизм, эрудиция, ораторское искусство, иронический склад ума привлекали к нему внимание окружающих. Неудивительно, что мать, хотя уже и не юная девушка, а взрослая, замужняя женщина, увлеклась этим человеком и полюбила его.

История их любви мне неизвестна. Мать разошлась со своим мужем, врачом Анатолием Барановским, но вторая семья не сложилась. Отец не оставил жену и сына, свой хорошо налаженный быт, предпочтя роль приходящего к нам с мамой мужа и отца. Для маминых родителей, людей традиционных взглядов, это было потрясение, тяжелый удар. Смягчало удар лишь то, что отец дал мне свою фамилию, придав тем самым событию моего рождения вполне законный вид.

Как бы там ни было, я появился на свет в положенный срок и начал жить. Три макушки, которыми отметила меня природа, внушали моим близким известный оптимизм. Пожалуй, для оптимизма это было единственным надежным основанием. Ведь я родился в феврале 1934 года, в черные времена. Только что закончился ХVII съезд ВКП(б), в истории партии официально названный съездом победителей. Диктатура Сталина утвердилась, и преданность вождю не спасла победителей от участи побежденных оппозиционеров: наступили годы террора и большинство делегатов съезда, как и миллионы других людей, были объявлены врагами народа и вычеркнуты из жизни и из истории.

Много лет спустя, в эпоху политической оттепели, когда в библиотеках после многолетнего моратория стало возможным получить подшивки старых газет, мне захотелось окунуться в атмосферу начальных дней моей жизни. Тогда-то, если не ошибаюсь, в февральском номере “Правды” я и увидел впервые фотографию вождя, которая позднее стала общеизвестной. Сталин стоял на трибуне и, улыбаясь, целился в делегатов из ружья, только что подаренного ему тульскими оружейниками. Делегаты аплодировали. Трагическая метафора эпохи поразила меня. Не только делегаты съезда — вся страна в гипнотическом психозе трепетала под прицелом вождя, и, мне кажется, только большие оптимисты решались завести детей. В среде интеллигенции оптимистов было мало, среди друзей и ровесников моих родителей было много бездетных семей. Возможно, я был нежеланным ребенком, но мое раннее довоенное детство было безмятежным и счастливым.

Шли первые месяцы и годы, не оставившие в моей памяти следов. Первой вспышкой, разбудившей мое сознание и включившей эмоциональную память, был ужас. Хорошо помню смятение, охватившее меня, двухлетнего, играющего на полу нашей маленькой комнаты, при виде множества неизвестных чудовищ, появившихся из принесенной с рынка соломенной корзины и медленно ползущих ко мне. Чудовища были маленькие, но страшные, зеленоватые, хвостатые, с угрожающими клешнями. Было от чего испугаться и залезть на стол. Мама вошла в комнату и рассмеялась.

— Глупый, это же раки, — сказала она.

Больше себя в этой длинной неуютной комнате я не помню. Это значит, что очень скоро мы переехали в большой, красивый, но запущенный дом на противоположном углу улицы Гоголя и Сабанеева моста. Говорили, что до революции это был доходный дом, принадлежавший графу Толстому. Ему же, неизвестному мне графу, принадлежал и классический особняк, стоявший чуть дальше по Сабанееву мосту. Ныне в особняке размещался одесский Дом ученых, посещаемый не только учеными, но и окрестными детьми, потому что там устраивались новогодние елки и различные утренники, то есть веселые представления для детей.

Думаю, что в неизменном упоминании имени бывшего владельца дома, характерного для одесситов и намертво впечатавшегося в мою детскую память, сквозила ностальгия по ушедшим временам, но присутствовал и некий скептицизм по отношению к дням нынешним, а может быть, и смутная, подсознательная надежда на то, что старые добрые времена еще вернутся.

Мы с мамой поселились в бельэтаже, в огромной комнате. Хорошо помню, как восхищались взрослые: сорок метров, целых сорок! Еще долгое время цифра “сорок” ощущалась мной как нечто гигантское, гиперболическое. Излишне говорить, что эта комната, как и предыдущая, была в большой коммунальной квартире. Комната была красивая, квадратная, угловая, хотя, строго говоря, вместо угла было плавное закругление с большим окном. Еще два окна выходили на улицу Гоголя и на Сабанеев мост.

Солнце двигалось ежедневным маршрутом вокруг дома, от Сабанеева моста к улице Гоголя, и оттого весь день нашу комнату пронизывали его косые лучи. В лучах беспорядочно плясали пылинки, превращая световой поток в нечто материальное. Солнце освещало большой круглый стол в середине комнаты, старое продавленное кожаное кресло у стены рядом со старинным умывальным шкафом, широкую низкую мамину тахту и мою металлическую кроватку, забранную сеткой.

В тени, в простенках между окнами, стояли застекленные книжные шкафы темного дерева; их называли американскими. Стекла в деревянных рамах можно было поднять на петлях и вдвинуть внутрь шкафа в пространство между полкой и верхним обрезом книг. Рамы имели замки, и некоторые из них были заперты: на этих полках стояли книги, которые детям читать не рекомендовалось. Впрочем, и на незапертых полках книг было много. Четырех лет от роду я узнал буквы и научился читать. В то время я часто оставался дома один, когда мама уходила на работу. Было одиноко и страшно. Боялся я, что с мамой что-то случится и она больше никогда не придет. А я? Что же будет со мной? Часы, которые я проводил в одиночестве и в полной тишине, казались очень длинными. Игрушек у меня почти не было. Хорошо помню лишь пирамидку — вертикальный стержень, на который надевались разноцветные кольца с постепенно уменьшающимся диаметром, да кубики с буквами. Может быть, поэтому чтение рано стало потребностью и страстью. Книги стали моими первыми и лучшими друзьями, а вернее сказать — первой любовью. Они стояли в шкафах ровными рядами, тяжелые тома в красивых переплетах с золотыми обрезами, изданные “Товариществом Маркс”, Сытиным, Брокгаузом. Я любил держать их в руках, испытывая почти чувственное наслаждение от прикосновения к плотным, чуть пожелтевшим страницам, от шелеста шероховатой папиросной бумаги, прикрывающей гравюры, выполненные мастерами старых дней. Еще и сейчас книга для меня не просто источник информации, но синтетическое произведение искусства, некий masterpiece. Жирные пятна, загнутые страницы и другие следы оскорбительного небрежения любимыми спутниками моей жизни приводят меня в ярость. Как хорошо, что прогнозируемый распад империи Гутенберга произойдет за пределами моего существования.

В раннем детстве книги открыли мне необъятность мира, разбудили фантазию. Там, в этом мире, существовали феи и волшебники, принцы и нищие, дети капитана Гранта плыли на поиски отца, печальный Мцыри сражался с барсом и совершал подвиги отважный Руслан, разыскивая Людмилу. Воображение уносило меня в бурные моря, в темные леса Тюрингии и Шварцвальда, в ущелья Кавказа. Читать лежа запрещалось, но сколько замечательных часов я провел в одиночестве на маминой тахте с томами Жюля Верна, Пушкина, Лермонтова, с чудесно изданными сказками Гауфа и братьев Гримм! Моими близкими друзьями были отважный Дик Сэнд, чудак Паганель, благородный лорд Гленарван, таинственный капитан Немо. Олешины “Три толстяка” открыли мне пафос революционной романтики и подарили необыкновенное слово “кордегардия”, в котором слышался звон шпор, лязг оружия, грохот тяжелых ботфортов. В то же время читалась и такая милая, насквозь старорежимная книжка, как “Маленький лорд Фаунтлерой”. Помню, что этот маленький лорд мне очень нравился. Нравилось мне и то, что родители и их друзья называли меня этим именем.

Вероятно, это имя действительно подходило мне в детстве. Каким-то чудом уцелели несколько моих довоенных фотографий. С одной из них удивленно смотрит малыш примерно трех лет, в темной блузе с большим светлым бантом, большелобый, с белокурыми локонами и огромными, широко раскрытыми светлыми глазами. Вполне подходящая модель для портрета кисти Ван Дейка или Гейнсборо.

Дети известных людей почему-то интересуют публику. Как говорят, в те годы я также был популярной личностью в Одессе. Симпатичный малыш в образе благовоспитанного маленького лорда льстил отцу. Его старший сын, мой несчастный сводный брат, которому в детские годы пришлось делать трепанацию черепа, считался не очень удачным ребенком.

К сожалению, благовоспитанность под напором естественных чувств время от времени отступала. Хорошо помню домашний обед, главным блюдом которого была утка с яблоками. Я сидел за столом в своем высоком стульчике и чинно обгладывал ножку, которую позволялось есть руками, поскольку, как известно, так делала даже английская королева. Было ужасно вкусно. Настолько вкусно, что, когда мама вышла на кухню, я залез на стол и, обжигаясь, погрузил руку в фарфоровую миску, пытаясь ухватить кусочек побольше. На этом я и был застигнут мамой и позорно изгнан из-за стола.

Хорошему тону я постепенно и незаметно учился у своих родителей, перенимая их отменные манеры и стараясь подражать им. Нравоучений не было, иногда короткой реплики было достаточно, чтобы помнить всю жизнь. Однажды, когда я сидел, положив ногу на ногу и обхватив коленку обеими руками, мама сказала: “Убери руки. Так сидеть некрасиво”.

Поза была удобной, и расставаться с ней было жаль. С тех пор прошло больше шестидесяти лет, в нынешнюю эпоху хорошие манеры стали анахронизмом, однако какой-то внутренний тормоз, может быть — память о матери, не позволяет забыть о полученных в детстве уроках.

Годам к пяти я был неплохо воспитанным мальчиком. Во всяком случае, в этом возрасте я уже вел себя за столом достаточно пристойно, чтобы не оконфузиться в ресторане. По случаю выигранного процесса и, очевидно, полученного гонорара мама отправилась со мной обедать в ресторан знаменитой гостиницы “Красная”. Мне был повязан новый бант на шею, и мы отправились пешком через залитый солнцем Сабанеев мост, перекинутый над спускающейся в порт дорогой, прошли мимо музыкальной школы знаменитого Столярского, где учились одесские вундеркинды, будущие лауреаты всевозможных конкурсов и премий, мимо дома, где жил отец, о чем я узнал значительно позже, вышли на площадь к Дюку, то есть к памятнику основателю Одессы герцогу Ришелье, вокруг которого простиралась площадь имени Карла Маркса, и зашли по дороге в парикмахерскую, чтобы привести меня в достойный вид.

Парикмахерская встретила нас потемневшими от времени зеркалами, доисторическими пыльными пальмами в кадках и густым запахом одеколона. Меня усадили в кресло, или, вернее, на устроенную в кресле скамеечку, ибо я был слишком мал, а телескопических кресел в те времена в Одессе не существовало, и мама сняла с меня туфельки, чтобы я не пачкал кресло ногами.

— Вот здесь и здесь, — сказала мама, нежно прикасаясь к моему затылку теплой ладонью, — здесь лишнее, но коротко не стригите, пожалуйста.

— Бороду пока не бреем? — спросил парикмахер, щеголяя изысканным одесским остроумием.

— Пока нет, — улыбнулась мама, — но мне потом побреете шею. В качестве бесплатного приложения.

Я молчал, потрясенный величием этого громадного человека в белом халате, похожего на зубного врача, который недавно пребольно ковырялся в моих зубах.

Стрекотала машинка, ножницы лязгали, голова моя послушно поворачивалась в жестких парикмахерских руках, белокурые локоны медленно падали на накидку, а потом мне было велено зажмурить глаза, и на меня обрушились колючие струи одеколона.

Немного ошалевший от этой процедуры, я смотрел, как парикмахер подбривал маме шею. Мама носила короткую стрижку, это молодило ее и шло к ее стройной фигуре женщины, игравшей в лаун-теннис. Потом мы шли по улице Карла Маркса, бывшей Екатерининской, поток людей, знакомых и незнакомых, обтекал нас, мы прошли через сад Пале-Рояль и наконец подошли к гостинице.

Удивительно и странно, как память долгие десятки лет удерживает незначащие реплики, мелкие события детства, которые когда-то неизвестно почему поразили детское восприятие и теперь дороги лишь тем, что помогают воображению перенестись в те далекие, блаженные времена. Я помню твердый, неудобный для меня ресторанный стул, ослепительно-белую накрахмаленную скатерть и такую же салфетку, которую мама засунула мне за ворот, помню вкус горячей сочной котлеты, картофельного пюре и горчицы, которую я увлеченно добывал из фарфорового судка. Но я почти не помню живого лица моей матери, которую потерял, едва мне исполнилось восемь лет.

Сохранилось лишь несколько фотографий — непрофессиональных, любительских карточек тридцатых годов. На них изображена довольно еще молодая женщина с милым, немного грустным лицом. Люди, знавшие маму, говорили, что фотография плохо отражала оригинал, как это часто бывает, когда красивое, живое лицо нефотогенично. В эти годы мама уже приобрела имя в адвокатуре, ее начинали приглашать для участия в процессах в другие города, а я во время ее отлучек поступал на попечение дедушки и бабушки.

Дедушка Яков до революции служил в банке, бабушка Дина, естественно, была домохозяйкой. Революция не внесла в их жизнь никаких перемен, если не считать того, что банк стал государственным, жалованье, обеспечивавшее безбедную жизнь, превратилось в скудную советскую зарплату, а дом или, вернее, просторная квартира на бывшей Ришельевской улице превратилась в жилплощадь размером в две небольшие комнаты, составляющие лишь небольшую часть той же квартиры, где в результате уплотнения нетрудового элемента поселилось еще много разных людей.

Не знаю, каким был дедушка служащим, но домохозяйкой бабушка была идеальной. Паркетные полы были натерты воском до невозможного блеска, куриные бульоны с клецками и лимоном, курица под белым соусом, тефтели в томате — все это было очень аппетитно и вкусно. Но сказать правду, это было единственное, что запомнилось. Возможно, не было тепла. И вероятно, большого внимания тоже. Во всяком случае, именно в этом доме я разбил себе лоб о косяк шкафа, раскатившись на паркете, как на ледовой дорожке. Кровь залила лицо, я ревел от боли и испуга, возникла жуткая суматоха, испугались, не задет ли глаз, но все обошлось, и лишь шрам над переносицей остался пожизненной памятью о происшествии. Шрам, да еще застрявшие в памяти слова бабушки: “Что я скажу Лиле!”

Лилей в семье звали маму, и отношения у нее с родителями были сложные еще с детских лет. Мама была старшей дочерью, а ее сестра Элеонора, Нелли, была моложе на восемь лет. Вероятно, как это часто бывает, младшей дочери доставалось больше родительской любви и ласки. Кроме того, говорят, бабушка молодилась и предпочитала появляться на людях с младшей дочерью. Видимо, некий душевный дискомфорт и заставил маму рано уйти из дома и попытаться создать свою семью.

Мамина сестра Нелли еще долго жила с родителями, а потом неожиданно вышла замуж за агронома с соответствующей профессии фамилией Яровой и уехала с мужем почему-то в Ленинград. Я смутно помню ее мужа, дядю Федю, немолодого, крупного мужчину с совершенно голым черепом. Однажды летом дядя Федя и тетя Нелли приехали в Одессу и привезли с собой мою двоюродную сестру Оксану, пухленькую девочку младше меня на два года.

Помнится, этим летом было мне четыре года, и я впервые почувствовал стыд. Мы жили на даче, на восьмой станции, и как-то раз, по дороге на пляж, я устроил скандал, отказавшись купаться и загорать без трусиков. Уговоры не помогали, я упал на дорогу в пыль и вопил, что дальше не пойду. Солнце жгло немилосердно. Я сквозь слезы смотрел снизу вверх на свечи пирамидальных тополей, на огромных безжалостных людей, окружавших меня, и на маленькую сестричку, флегматично обсасывающую свой палец.

— Дай паршивцу шлепка, — ласково посоветовала тетя Нелли.

— Делать нечего, — вздохнула мама, — придется вернуться и взять запасные трусики.

Мы с мамой пошли обратно на дачу. Я все еще всхлипывал.

— Если ты уже действительно большой, то плакать стыдно, — сказала мама.

— Стыдно ходить голым, — заикаясь от слез, ответил я.

Это лето запомнилось и нелепым эпизодом. Однажды вечером на террассе сидели гости, а я скучал в одиночестве и ел алычу. На меня никто не обращал внимание. Это было обидно и непривычно. С горя я начал есть алычу с косточками, хотя и помнил наставления матери о том, что их надо выплевывать, иначе косточки застрянут в животе и может случиться заворот кишок. Что это такое, я, конечно, толком не знал, но, видимо, что-то ужасное. Проглотив несколько косточек, я побежал к маме и доложил, что у меня скоро будет заворот кишок. Началась паника. Я снова стал центром мироздания. Призвали доктора — пожилую даму, жившую по соседству. Был ощупан живот, где странствовали таинственные косточки, никак не выдавая своего присутствия. Консилиум из заскучавших гостей под руководством доктора решил немедленно кормить меня некой обволакивающей субстанцией, а именно картофельным пюре и в больших количествах. Мама приступила к делу, гости постепенно разошлись, и мы остались вдвоем. Остаток вечера я, давясь, поглощал пюре, ночью, просыпаясь, прислушивался к своему животу, а наутро косточки оказались в горшке.

Все кончилось благополучно, и я так и не стал мальчиком, у которого случился заворот кишок. Впрочем, я не слишком огорчился. Болеть я не любил.

Но болеть все же иногда приходилось. Как все дети, я переболел ветрянкой и скарлатиной. Помню себя в постели с затуманенным от жара сознанием и отца, сидящего рядом и читающего вслух сказку о попе и работнике его Балде. Читал отец хорошо, и было приятно слушать его голос, доносящийся как бы издалека, и чувствовать на своей ладошке его большую прохладную руку.

Через неделю, выздоравливая после скарлатины и слоняясь на коммунальной кухне, я услышал, как соседка, глядя в окно, сказала маме:

— Вот идет Яков Борисович с женой.

Мама промолчала. Промолчал и я. Потом, уже в комнате, я спросил у мамы:

— Разве у папы две жены?

— Да, — ответила мама, — у папы две жены.

Ответ был краток, и как-то сразу стало понятно, что продолжать распросы не следует. Но это была ошеломляющая новость. Примерно до пяти лет я воспринимал как должное, что папа живет отдельно. Теперь стало понятно, что в этом есть какая-то тайна.

Впрочем, тайна не мешала жить. В детские годы воспринимаешь жизнь такой, какая она есть, не слишком раздумывая над ее сложностями.

В конце 1939 года началась война с Финляндией. Помню какие-то обрывки разговоров о возможных бомбежках, о затемнении, но Одесса была слишком далека от театра военных действий, чтобы почувствовать, что такое война. Тем не менее воинственный дух овладел детьми. Зима запомнилась бесконечными играми в войну, где каждый из нас, малышей, был главным командиром — Ворошиловым, Чапаевым или Буденным, других героев мы не знали. Не менее ярким событием этой зимы было появление в нашем доме ящика мандаринов, привезенного из Грузии маминым подзащитным — капитаном дальнего плавания. Перипетии процесса мама обсуждала дома с отцом, и я любил слушать разговоры взрослых. Судно, которым командовал капитан, село на мель в Черном море, капитана отдали под суд, но мама сумела доказать его невиновность. Таким образом, мандарины не только украсили наш скромный стол, но и явились неким символом торжества справедливости.

Но все отступило на задний план, когда однажды, накануне дня моего рождения, мама вкатила в комнату настоящий, роскошный, блестящий хромом и никелем двухколесный велосипед.

— Это мне? — прошептал я, боясь поверить неслыханному счастью.

— Конечно, — сказала мама и громко позвонила в звонок, укрепленный на руле, — это тебе подарок. Ведь тебе исполняется шесть лет. Скоро станешь взрослым.

Я попытался сесть на велосипед и тут же упал, больно стукнувшись коленкой. Мама необидно засмеялась.

— Надо немножко поучиться. До весны уже недалеко.

До весны ждать было невозможно. Я учился ездить в комнате, вокруг стола. К весне я уже был заправским велосипедистом и лихо мчался по тротуарам, оглушительными звонками распугивая прохожих. Коронным номером было разогнаться, положить ноги на руль и стремглав лететь к Сабанееву мосту в сторону лестницы, спускающейся к дороге в порт. Перед самой лестницей, как можно ближе к ней, надо было круто свернуть влево и выехать на мост. Опасный аттракцион. Опасный потому, что лестница была крутая и длинная, и на секунду опоздать с поворотом означало переломать себе кости. Однажды это увидела мама и пригрозила отнять велосипед.

Велосипед был зримым признаком относительного благосостояния, с некоторых пор пришедшего в наш дом. К лету в семье появилась домработница Дуня, толстощекая румяная деваха, с которой мы выехали на дачу. Дача располагалась на одной из станций Большого Фонтана, среди безбрежных виноградников, где мы, дети, играли в прятки. Незабываемые, счастливые дни. В знойный полдень, когда редкие облака, словно манная каша, размазаны по голубой клеенке неба, лежишь, запрокинув голову, под виноградной лозой, и крупные, уже наливающиеся сладостью ягоды, тяжелые плотные кисти, почти касаются твоего лица, дразнят разгорающийся аппетит. Где-то неподалеку раздаются голоса. Тебя ищут. А ты перебираешься от куста к кусту, срывая по дороге еще неспелые, немного терпкие ягоды.

В то лето на даче бывало много гостей. Иногда, не слишком часто, приезжал отец, щегольски одетый, несмотря на жару всегда в пиджаке и галстуке.

— Тебе не жарко? — удивлялся я.

— Привычка — вторая натура, — отвечал он, улыбаясь. — Помню, лет сорок назад, когда я еще был мальчиком чуть постарше тебя, к моему отцу, твоему деду, летом приехал по делу какой-то англичанин. Однажды отец повез его кататься на лодке и взял меня с собой. В лодке англичанин снял пиджак и остался в подтяжках. Я был шокирован: это было неприлично. Все равно что остаться на людях в нижнем белье.

— А что это такое — неприлично? — спрашивал я.

— Это нарушение некоторых условностей, принятых в обществе. Сейчас, видишь ли, все упростилось. Раньше, например, приличный человек никогда бы не вышел на улицу без шляпы. Допускалось, правда, в сильную жару снять шляпу или канотье и нести в руке.

— Не очень-то это приятно быть приличным человеком, — заявлял я и отправлялся играть в казаки-разбойники.

В эти летние дни было много разговоров о близости войны. Где-то неподалеку стояла кавалерийская часть, и время от времени к нам на дачу доносился глухой топот копыт. Иногда днем, когда мама была в городе, к Дуне приходил кавалер — великолепный молодой военный в гимнастерке с красными кубиками в петлицах. Он легко взбегал на крыльцо, звякая шпорами и придерживая шашку, бившуюся о черные голенища сапог. Шашка отстегивалась и вручалась мне. Я осторожно вытягивал ее из ножен, разглядывал грозную сталь клинка и пытался взмахнуть им над головой. Эфес был слишком велик для моей детской руки, и шашка тяжела. Военный пил чай на террасе, я сидел у него на коленях, восхищаясь запахом новенькой кожаной портупеи и осторожно трогая тяжелую кожаную кобуру, в которой был настоящий наган.

Военная тема прочно вошла в наши детские игры. Это было неудивительно: все вокруг дышало войной. Быстро примелькались новые слова: Халхин-Гол, самураи, линия Маннергейма. Детские книжки, газеты, журналы, радио взахлеб рассказывали о подвигах красноармейцев, о боях в Испании и Китае. Мы полюбили играть в войну. Это было очень весело. Нам нравилось непонятное японское слово “банзай”. Весело было с воплем “банзай” наступать на противника, размахивая шашкой, вырезанной из тополиной ветки. Весело было и затаиться в кустах, в засаде, удерживая смех, когда противник — мальчишки с соседних дач — пробегал мимо. Веселая штука — детство.

В Ноябрьские праздники в Одессе был военный парад. Недалеко от нашего дома, на улице, среди толпы стояли танки. Люки были открыты, танкисты в шлемах, высунувшись по пояс, перебрасывались шуточками с женщинами. Мама поставила меня на броню.

— Хочешь быть танкистом? — спросил меня темнолицый богатырь в черном комбинезоне. — Полезай в танк.

Он легко подхватил меня под мышки и опустил в башенный люк. В танке было сумрачно, пахло разогретой кожей и еще чем-то непонятным, может быть — порохом. Я замер от восторга. Усатый танкист обнял меня за плечи.

— Тебя как звать, хлопец? Миша? Бачишь, Мишка, це пушка.

Я осторожно положил руку на холодный металл.

— Это называется затвор, — сказал усатый, — сюда снаряд заряжают.

— Я когда вырасту, стану танкистом, — обещал я.

— Ну расти скорей, — захохотал усатый, — а сейчас прыгай до мамки.

Сильные руки вытянули меня из танка. В толпе играла гармонь, и чьи-то резкие голоса пели популярную песню:

Три танкиста, три веселых друга —

Экипаж машины боевой.

 

Незаметно подошел 1941 год. Мне исполнилось семь лет, и осенью меня собирались отдать в школу. Зимой я получил роскошную обновку: где-то по знакомству была куплена шубка, крытая черной жеребячьей шкурой. Мама сшила себе красивое демисезонное пальто, коричневое, с воротником, широкие углы которого были оторочены коричневым каракулем, по форме напоминающим петлицы на военных шинелях. Пришло лето, наступила жара, и мы, как всегда, выехали на дачу. Пошла веселая безмятежная дачная жизнь.

Однажды поздним воскресным утром мы сидели на террасе за завтраком; я доедал яичницу, запивая какао, и слушал, как наверху, где-то на растущей рядом шелковице, оживленно переговаривались птицы. В этот момент распахнулась калитка, и на дачу ворвалась пожилая соседка.

— Вы что, ничего не знаете? — задыхаясь, прокричала она, подбегая к террасе. — Война!

Я обрадовался: кончились игры, пришло время подвигов!

— Быстро доедай, — сказала мама. — Надо бежать в магазин.

У магазина уже стояла гигантская очередь. Очередь подвигалась быстро: полки были почти пустыми, как и в предыдущие дни. Лишь громадные пирамиды консервов из дальневосточных крабов, которые в те времена почему-то не считались деликатесом, украшали витрины. Но теперь расхватывали все.

На даче стало жить трудно. Мы вернулись в город. Стал налаживаться военный быт. Вышел приказ о сдаче радиоприемников, и граждане заспешили в пункты приема. Пришлось и нам расстаться с приемником — грубоватой деревянной коробкой с динамиком, затянутым матерчатой сеткой. Если не ошибаюсь, эта модель называлась “СИ”: вероятно, это были инициалы вождя. Теперь мы были избавлены от вражеской пропаганды, все новости поступали из черной зловещей тарелки громкоговорителя, да и новости были чернее тучи.

По вечерам город погружался в черный беспросветный мрак. Дворники бдительно следили за тем, чтобы ни полоски света не пробивалось из окон. Затемнение должно было сбить с толку вражеских летчиков. Повесили глухие темные шторы и мы с мамой. Окна были оклеены крест-накрест бумажными лентами, чтобы от взрывов не вылетали стекла. Город начали бомбить. Как водится, поползли разговоры о шпионах, которые фонариками указывают фашистам цели. Одна из первых бомб попала в большое здание ломбарда напротив нашего дома. Бомба пробила крышу, проникла в хранилище ковров и не взорвалась. Бомбили по ночам: сначала слышался самолетный гул, доносились разрывы зенитных снарядов, затем раздавался оглушительный нарастающий свист и взрыв. Черное небо полосовали прожекторные лучи. Иногда в них попадал крохотный, почти игрушечный самолетик. Вырваться из луча ему уже не удавалось.

В семь лет опасность ощущается слабо. Я привык к ночному фейерверку, быстро засыпал и спал мертвым сном. Однако опасность была немалая. Мы жили в районе, примыкающем к порту, который бомбили особенно интенсивно. Бомбоубежища в доме и поблизости не было. Поэтому мама решила вернуться на дачу.

Дачную местность не бомбили. Но праздничная безмятежность дачной жизни уже исчезла. Дачи стали пустынными: молодежь была призвана в армию, одесситы прервали отпуска, гости разъезжались по домам.

В саду была вырыта щель. Так называлась длинная и глубокая, в человеческий рост, траншея с вертикальными стенами, куда полагалось прятаться во время налетов. В торце щели в грунте были утрамбованы ступеньки. Однажды днем объявили воздушную тревогу, и все находившиеся поблизости дачники сгрудились в пахнущей сырой глиной щели. Слышался гул самолетных моторов, но бомбежки не было.

— Смотрите, смотрите, воздушный бой! — закричал мой сверстник и сосед, мальчик Витя.

Все запрокинули головы. Высоко в безоблачном небе кружили и играли в догонялки крохотные самолетики. Время от времени раздавался пулеметный треск. Смертельная игра казалась с земли захватывающим аттракционом.

Я вылез из щели, чтобы лучше видеть и не пропустить момент, когда наши собьют фрица. Два самолета отвалили от группы и потянулись в сторону. Ударили зенитки. Вдруг что-то просвистело рядом с ухом и шмякнулось на землю. Я нагнулся и поднял осколок. Он был еще горячий. Мне кажется, я и сейчас отчетливо вижу этот сероватый, отливающий синевой зазубренный кусочек металла величиной с палец взрослого человека — вероятно, осколок зенитного снаряда. Недетская мысль о том, что я был на волосок от смерти, поразила меня. Я положил осколок в карман и молча сбежал по ступенькам в щель.

Вечером мама приехала из города. Мы поужинали, мама согрела воду на керосинке и велела мне вымыть ноги перед сном. Из кармана штанишек выпал осколок.

— Что это? — спросила мама.

— Железку нашел, — ответил я.

— Вечно ты какую-то гадость в карманах носишь, — проворчала мама.

Я всхлипнул и прижался к ней. Мама была теплая, и я был живой. Я еще не видел мертвых, но знал, что они никогда, никогда не возвращаются.

— Ты что? — удивилась мама, — обиделся?

— Нет, — сказал я и заплакал.

Ночью мне приснилось что-то страшное, я проснулся и долго не спал, слушая легкий шелест акации за открытым окном. Ночной бриз нес запах моря и шевелил занавески на окне. Комната то освещалась серебристым лунным светом, то снова погружалась в черноту ночи. В эту тихую летнюю ночь я впервые в своей короткой жизни думал о том, как легко убить человека.

Между тем надвигалась осень, фронт приближался, и мы снова переехали в город. На стенах домов появились плакаты: “Одесса была, есть и будет советской”. Одесситы, умеющие правильно читать советские лозунги, поняли, что враг скоро войдет в город. В повседневный лексикон прочно вошло новое слово — “эвакуация”. В середине августа Одесса была отрезана и осталась за линией фронта, покинуть осажденный город можно было только морем. Тем, кто успел уехать до того, как кольцо окружения замкнулось, повезло. Теперь попасть на уходящий транспорт считалось удачей. Маме достали билеты на теплоход “Ленин”, но она колебалась: ехать в неизвестность с ребенком, одной было страшно. Отец со своей семьей и восьмидесятилетней матерью оставался, мамины родители тоже.

Почему большинство одесских евреев не покинуло город своевременно? У каждой семьи были свои мотивы. Кто-то, доверяя пропаганде, считал, что Одессу врагу не сдадут. Скептики полагали, что преследования евреев немцами — очередной миф советской власти. Люди помнили немцев, оккупировавших Одессу в 1918 году. Они вели себя спокойно, мирное население не трогали, евреев не истребляли. Предполагалось, что в город придет та же армия, что и двадцать три года тому назад. И скептики, и доверчивые энтузиасты страшились эвакуации — опасного и тяжкого путешествия неведомо куда. Некоторые, несомненно, втайне надеялись, что советская власть не вернется в Одессу никогда и постепенно наладится нормальная жизнь, которую еще не успели забыть.

Так или иначе, все близкие оставались в городе, и мама решила не ехать. Билеты были сданы, и “Ленин”, перегруженный эвакуированным людом, ушел без нас. Через два дня в Одессе стало известно, что немецкие самолеты бомбили теплоход “Ленин” в открытом море и он пошел ко дну. Погибли почти все, многие сотни людей, в том числе и друзья нашей семьи.

А шестнадцатого октября канонада на подступах к городу стихла, и в город вступили немцы. Мы с мамой молча стояли у окна и смотрели, как от Сабанеева моста к улице Гоголя по середине мостовой маршировала немецкая колонна. Солдаты были серо-зеленые, в касках, с еще не виданными нами автоматами. Улица была пустынна, лишь какие-то женщины, выскочившие из подворотни, бросили солдатам цветы. Колонна свернула в улицу Гоголя и скрылась из виду. Грохот сапог смолк, и стало невероятно тихо.

Так началась жизнь в оккупации и кончилось обыкновенное детство.

 

Очень скоро я узнал, что мы евреи. Было непонятно, что это означает, но ясно было одно: это тайна и, если не хочешь погибнуть, эту тайну надо хранить.

— Хорошо, что я не дала сделать тебе обрезание, — сказала мама. — Мне было жалко тебя мучить.

И мама объяснила мне, что это значит.

Однажды холодным осенним утром жизнь страшно перевернулась. В дом пришли два молодых русских полицейских и забрали меня и маму, позволив взять лишь чемоданчик с самыми необходимыми вещами. Полицейские привели нас в школу, ту самую, куда я собирался поступить этой осенью. Нас отвели в большую комнату, где стояли еще никогда не виданные мной парты, и заперли на ключ. Вот это и был мой первый школьный день и начало постижения того, что называется жизнью.

Время тянулось медленно, мы сидели с мамой за партой, мама обнимала меня за плечи и успокаивала рассказами о том, как будет хорошо, когда скоро кончится война, и я приду в этот класс и буду сидеть, может быть, даже за этой партой, и учительница вызовет меня к доске, и я буду писать мелом на доске, отвечая урок, как это делают все дети во всех школах во все времена.

За окном стемнело, хотелось есть, и мама дала мне взятый из дома бутерброд.

В коридоре послышались голоса, шаги, дверь отворилась, и полицейский, уже другой, немолодой, с лицом тяжелым, как боксерский кулак, кивнул нам:

— Выходите.

Нас отвели по темной лестнице куда-то вверх, и мы очутились в маленьком коридорчике перед дверью, обитой черной клеенкой. Тускло светила маленькая лампочка. По коридорчику ходил взад и вперед пожилой румынский солдат.

— Останься здесь, — сказал мне полицейский и вошел с мамой в черную дверь.

Я сел на стул у стены. Было страшно. Солдат смотрел на меня.

— Юде? — спросил солдат.

Я уже знал, что это такое, и неопределенно помотал головой. Солдат вздохнул и полез в карман. Из кармана появился кусок рафинада. Солдат протянул его мне. Есть не хотелось, но было неудобно, и я положил его в рот. Сахар наполнил мой рот сладостью, но горький страх не прошел.

Черная дверь отворилась, и полицейский, взяв меня за плечо, подтолкнул вперед. Я вошел в небольшую, ярко освещенную комнату, где за столом сидел молодой офицер в румынской форме. В углу у стены почему-то стояла высокая деревянная лестница. Мама сидела у стола.

— Подойди сюда, мальчик, — сказал офицер на чистом русском языке.

Я подошел к столу. На столе стояла лампа под зеленым, очень домашним абажуром, несколько листочков бумаги были придавлены черным пистолетом.

Офицер рассматривал на просвет мамин паспорт, определяя, имеется ли подчистка в графе “национальность”.

— Оставьте меня с мальчиком, — сказал офицер полицейскому.

Полицейский вывел маму из комнаты.

— Послушай, — сказал офицер, — не надо скрывать, что ты еврей. Мне ведь все известно. Тебя же, наверное, учили говорить правду.

— Я не еврей, — ответил я.

— Почему ты боишься сказать правду? — мягко спросил офицер. — Мы не делаем евреям зла. Просто на время войны все евреи должны переехать в другое место. Таков приказ. Смотри.

Офицер взял пистолет, вынул обойму и показал мне. Желтые патроны, плотно пригнанные друг к другу, золотились на свету.

— Если ты не скажешь правду, мне придется тебя застрелить. Видишь этот верхний патрон? Когда я выстрелю, он будет здесь.

Офицер постучал костяшками пальцев по моему лбу и со щелком вогнал обойму обратно в рукоятку пистолета.

— А куда же вы нас отвезете? — спросил я.

— Мы отвезем вас в хорошее место, где не будут бомбить. Там будет спокойно. До конца войны. Сейчас я позову твою мать.

Вошла мама и стала у двери, прислонившись к лестнице.

— Вот видишь, — сказал офицер и улыбнулся, обнажив золотые зубы, пригнанные друг к другу, как патроны в обойме, — мальчик мне все сказал.

— Неправда! — воскликнула мама. — Что ты сказал?

— Скажи ей, — кивнул мне офицер, — мы же договорились.

— Мамочка! — закричал я. — Нас не убьют, я сказал, что я еврей, и нас просто отвезут в другое место.

— Значит, ты не мой сын! — отчаянно закричала мама и стала белая как стена.

— Мамочка... — заплакал я.

Офицер улыбался.

— Отведи их, — бросил он полицейскому, стоявшему в дверях.

Нас отвели в другой класс, где было много народу: женщины и дети. Мама тяжело молчала.

Наступила ночь. Я задремал, положив голову маме на колени. Резкий толчок разбудил меня. Мама поднимала меня на руки. Люди ломились к выходу.

— Что случилось? — забормотал я.

— Кажется, пожар, — ответила мама, прижимая меня к себе и пробиваясь к дверям.

Толпа вывалилась на лестницу, заполненную едким дымом. Люди с детьми на руках, обезумев, давили друг друга. Слышались стоны.

— Мамочка, я не хочу умирать, — прошептал я.

Толпа монолитной массой, превратившись в гигантское бессмысленное чудовище, медленно сползала по лестнице вниз. Солдаты, стоявшие у подножья лестницы, едва сдерживали напор. Сверху я увидел вестибюль, где несколько солдат топтали сапогами горящие и дымящиеся тряпки. Больше нигде огня не было. Паника погасла. Люди постепенно приходили в себя. Мы вернулись в класс, и я снова заснул.

Ранним утром всех вывели на улицу и построили в колонну. Колонна была длинная и растянулась на целый квартал. Моросил мелкий противный дождик. Мы молча шли, охраняемые солдатами, по середине мостовой под взглядами нечастых прохожих. Шли долго, через весь город, и подошли к железным воротам в красно-кирпичной стене. Это была городская тюрьма. Ворота с лязгом растворились, и колонна втянулась в тюремный двор.

Те, кто читал “Крошку Доррит” и помнит описание долговой тюрьмы Маршалси, могут попытаться представить себе множество людей, живущих каким-то странным бытом в стенах, за пределы которых выйти невозможно, но внутри их пользующихся относительной свободой. Я плохо помню те несколько дней, которые мы провели в тюрьме. Помню скученность, добывание кипятка, тяжелый ночной сон в коридоре на каком-то сундуке. Помню неожиданную встречу в тюремном дворе с Витей, товарищем, с которым мы играли на даче в войну.

Память об этих днях ушла куда-то в глубину, в подсознание.

Невозможность вспомнить и подробно рассказать об этих последних днях многих тысяч людей тем более печальна, что я, быть может, единственный или уж, по крайней мере, один из очень немногих уцелевших, избежавших ужасной участи, уготовленной евреям, согнанным в одесскую городскую тюрьму. Люди, среди которых я прожил эти несколько дней, были заживо сожжены в каких-то бараках под Одессой.

Чудо, как всегда, произошло неожиданно. В один действительно прекрасный день маму куда-то вызвали. До сих пор не понимаю, как в этом беспорядочном скопище людей можно было быстро отыскать человека. Тем не менее это случилось, и очень скоро мама вернулась. Ее глаза сияли, и она снова была молодой и красивой, как недавним летом.

— Собирайся, — шепнула она мне, — мы выходим на свободу.

Собираться было недолго. Стараясь не смотреть в глаза остающимся, мы вышли из здания и через несколько минут подошли к воротам. В проходной нас ждала женщина, пожилая, грузная, с седеющими встрепанными волосами. В руке она держала листок бумаги. Это было разрешение на выход из тюрьмы Ольге Яковлевне Барановской и ее сыну.

Так в мою жизнь вошла Мария Михайловна Кобозева.

Как и где получила она эту спасительную бумагу? Я этого не знаю и уже никогда не узнаю. Так же, как никогда не узнаю, что связывало ее с мамой и почему она пришла нам на помощь. Понимаю только одно: этой удивительной женщине, ее доброте, ее безрассудной смелости и неподражаемому нахальству я обязан жизнью.

За воротами нас ждал извозчик. Мы погрузились в пролетку и поехали прочь. В пролетке пахло кожаной сбруей и лошадиным потом. Я сидел рядом с мамой на потрескавшемся, выбеленном от старости клеенчатом сиденье и разглядывал улыбающееся лицо Марии Михайловны, сидевшей напротив нас, спиной к извозчику. Лошадь бежала резво. Булыжная мостовая неслась навстречу. Пролетка мягко покачивалась на рессорах.

Следует сказать, что на извозчике я ехал впервые в жизни. Этот ископаемый вид городского транспорта возродился в Одессе только после начала оккупации. Но, конечно, не лошади задавали тон на улицах оккупированного города. Проносились сверкающие автомобили “хорьх” с важными немецкими офицерами внутри. Неторопливо двигались странные тупорылые итальянские грузовики с кабиной, нависающей над передними колесами. Улицы приобрели какой-то новый, почти заграничный вид. Уже мелькали вывески частных магазинов, в толпе выделялись военные в немецких, румынских, итальянских мундирах, появились респектабельные мужчины, сменившие пролетарские кепки на вынутые из нафталина дореволюционные котелки. На одном из перекрестков открылся вид на площадь, в центре ее стояло еще не виданное мною сооружение — виселица. Ветер покачивал на высокой перекладине три тела со склоненными набок головами. На груди у них висели таблички. Пролетка резко свернула и понеслась дальше.

Теперь Одесса управлялась румынской администрацией и была центром Транснистрии, то есть Заднестровья. Очевидно, после ожидаемой в ближайшее время победы над Советским Союзом эта территория должна была окончательно отойти к Румынии. Генерал-губернатором Транснистрии или, может быть, военным комендантом Одессы был назначен генерал Георгиу, с которым я однажды повстречался в приватной обстановке. Генерал был весьма импозантен и потрепал меня мягкой генеральской ладонью по стриженой неарийской голове.

Но это произошло значительно позже, а пока извозчик привез нас в клинику, где главным врачом был Иван Алексеевич Кобозев, муж Марии Михайловны. Большая семья Кобозевых приютила нас у себя, потому что возвращаться на улицу Гоголя было равносильно самоубийству.

Здесь самое время рассказать о семье, в которой я прожил больше двух лет в страшное время оккупации.

Иван Алексеевич был известным в городе профессором-окулистом, коллегой знаменитого Филатова. Смутно вспоминаю, что еще до войны мы с мамой бывали у Кобозевых дома, и Иван Алексеевич лечил меня от блефарита, то есть смазывал какой-то желтой, кажется ртутной, мазью веки, на которых у меня время от времени образовывались белые корочки.

Это был высокий, всегда подтянутый красивый мужчина лет шестидесяти или немного старше, барственный, неторопливый в движениях, с крупными простыми чертами лица и густыми, совершенно белыми волосами, гладко зачесанными назад. Сколько я помню, он был немногословен и не склонен к сантиментам. Пожалуй, это был совершенный образец старого, дореволюционного профессора, уверенного в себе и внушающего доверие пациентам.

Как это часто бывает, Марья Михайловна была его полной противоположностью. Шумная, порывистая, по-одесски изобильная телом и какой-то космической энергией, она занималась домом и, как я думаю, разнообразными коммерческими гешефтами. Ее неустрашимость в общении с новыми хозяевами города, от солдата до генерала, доходила до какой-то сверхъестественной наглости. Оглядываясь назад, я почти уверен в том, что Марья Михайловна была еврейкой.

У четы Кобозевых было восемь детей: его дети от первого брака, ее дети от первого брака и общие дети. В то время с семьей жили две дочери: старшая — Татьяна, молодой врач-венеролог, с двухлетним сыном Толей, и младшая — Наташа, красивая белокурая восемнадцатилетняя девушка, постоянно конфликтующая с матерью и называющая ее мутершей. Кроме того, в семье жил внук Вова, мальчик моих лет. Известно было, что родители его жили где-то далеко на Урале. Впрочем, поскольку о них никогда ничего не говорилось, не исключено, что они были репрессированы.

Маленького Толю обихаживала жившая в семье няня, которую звали Мальвина. Это была рыхлая немолодая немка из колонистов — их было немало в Одессе и особенно под Одессой, например в Люстдорфе, который после войны был без особого полета фантазии переименован в Черноморку. Своей принадлежностью к истинным арийцам Мальвина как бы уравновешивала национальную неполноценность семейства Кобозевых. Дело в том, что Татьяна выглядела типичной еврейкой, что я хорошо понял, увидев ее двадцать лет спустя, а отец Толи, врач, погибший на фронте в первые недели войны, был несомненный еврей с отчетливой еврейской фамилией.

Это ужасное обстоятельство было замаскировано фиктивным браком Татьяны с сыном давних друзей Ивана Алексеевича, племянником знаменитого Уточкина, одного из первых русских авиаторов. Уточкин, которого звали, если не ошибаюсь, Николай, в доме Кобозевых не жил, но часто появлялся, демонстрируя принадлежность к семье.

Несмотря на то что еврейство отдельных членов семьи было формально прикрыто, дамоклов меч раскрытия преступной тайны постоянно висел над Кобозевыми, ибо “доброжелателей” всегда немало. В этих условиях взять в свой дом еврейскую семью было не просто смелостью — было безрассудным благородством.

Все мы, семеро членов семьи Кобозевых и я с мамой, ютились в подвале одного из корпусов клиники, куда временно переехали Кобозевы из своей огромной квартиры, которую в эту зиму, видимо, было невозможно обогреть.

Зима 1941 — 1942 годов была ранней и лютой. Жестокость жизни словно была подчеркнута жестокими морозами. В память врезался хмурый день, низко летящие над городом облака, жесткий колючий снег, ущелья улиц между огромными белыми сугробами, заметенные снегом трупы замерзших людей, изредка встречающиеся по дороге темные фигуры редких прохожих с закутанными от мороза лицами. Куда мы с мамой шли в этот трескучий мороз? Что заставило нас покинуть теплый сыроватый подвал? Не помню.

Жизнь в основном проходила на территории клиники, за пределы которой я выходил очень редко. Питались все за общим столом, скудно. Заметное место в ежедневном меню занимала мамалыга — кукурузная каша, своеобразный символ воцарившейся румыно-молдавской цивилизации. Тепла и воды не хватало. Время от времени устраивали всеобщую помывку: грели ведра с водой и мылись по очереди на кухне. От холода и грязи завелись вши. Запомнились картины вечернего досуга: при тусклом свете керосиновой лампы обитатели подвала, и я в том числе, ищут насекомых в складках и швах одежды и давят ногтями эту противную беловатую живность.

Однажды мама сказала мне:

— Одевайся. Пойдем прощаться с бабушкой и дедушкой.

Я ничего не понял.

— Они умерли, — коротко пояснила мама.

Я замолчал. С тех пор как в город вошли немцы, я ничего не знал о наших близких, ни о бабушке с дедушкой, ни об отце.

Мы прошли через больничный двор и оказались в каком-то одноэтажном корпусе, вероятно в морге. В центре пустого зала, показавшегося мне громадным, на металлическом столе недвижно лежали на спине два знакомых мне тела: бабушка и дедушка. Дедушка лежал в нижнем белье, в теплых женских панталонах лилового цвета, бабушка была в капоте. Пронзительно белые лица их с закрытыми глазами были каменно спокойны.

Как избежали они общей участи одесских евреев, где прожили последний месяц, как попали в клинику, почему умерли в один день, словно персонажи сказки со счастливым концом, — я ничего об этом не знаю. Спросить не у кого. Могу только предполагать, что и их пытались спасти Кобозевы и что они покончили с собой, потому что жизнь казалась страшнее смерти.

Молча мы стояли перед покойниками. Мама беззвучно плакала. Ледяная недетская печаль сковала мое сердце, я впервые стоял перед телами близких людей, из которых ушла жизнь. Так вот, оказывается, каково некрасивое обличье смерти. Две безжизненные куклы, облаченные в нелепые одежды, вместо бабушки и дедушки, еще недавно державших меня на коленях и рассказывавших мне сказки. Простота и будничность ухода из жизни предстали передо мной в своей ужасающей наготе.

Не знаю, кто и где похоронил старых Якова и Дину Раппопорт. Смерть в эти времена, когда гибли десятки и сотни тысяч людей, перестала быть событием. Вероятно, их могила, если и была устроена специально для них, не сохранилась.

Жизнь между тем шла своим чередом. К концу зимы подвальное существование окончилось. Мама начала работать помощником румынского адвоката, приехавшего из Бухареста и открывшего в Одессе свою контору. Мы покинули клинику и поселились на Молдаванке в небольшой комнате в коммунальной квартире. Квартира была небольшая, кроме нас жила еще одна семья — женщина с дочерью, подростком лет тринадцати. Я не знаю, как был организован переезд, но в комнате, к моей великой радости, оказались наши вещи и книги. Новой деталью интерьера была икона, повешенная в углу. Иисус ободряюще смотрел на меня, когда вечерами, перед сном, стоя на коленях, я в меру громко, чтобы слышали соседи, читал “Отче наш”. Бесплотное слово “бог”, которое я встречал уже в книгах, впервые обрело для меня некое материальное значение. Я представлял его в виде всемогущего и всевидящего старца, обитающего неведомо где и вместе со своим сыном Иисусом защищающего хороших и добрых людей от всяческих напастей. Очень хотелось верить, что бог возьмет нас под свое покровительство.

Дни по большей части я проводил дома и, несмотря на разницу в возрасте, подружился с девочкой-соседкой. Девочка нравилась мне.

— Я женюсь на тебе, когда вырасту большой, — убежденно говорил я.

Девочка смеялась и кормила меня карамельками.

Идиллия продолжалась недолго: громкие молитвы не помогли, в начале весны нас арестовали как скрывающихся евреев.

Разумеется, автор доноса остался неизвестен. Из разговоров взрослых, да и впоследствии, возвращаясь мысленно к этим трагическим дням, я сделал для себя вывод, что донесла наша любезная соседка. Ведь это было так естественно: можно было совершенно спокойно, без всяких хлопот получить комнату и вещи, стать хозяйкой собственной или, как говорили в Одессе, самостоятельной квартиры. В трудное военное время это было хорошим подспорьем, удачей, которой было грех не воспользоваться. К тому же все соответствовало законам Транснистрии: ведь евреев нельзя было скрывать, напротив, их надо было выявлять и передавать оккупационным властям.

Надо сказать, что тыловые румынские власти не проявляли особого рвения в вылавливании евреев, уцелевших от массовых казней. Выполнив основную грязную работу, они переключились на рутинные административные дела и коммерцию. Румынские офицеры говорили, что они и рады были бы закрывать глаза на то, что кое-где еще существуют отдельные представители этой вредной национальности, но на доносы они обязаны реагировать. А доносы, увы, были.

Во всяком случае, помнится мне, так рассказывала Марья Михайловна, а она, имевшая коммерческие дела с румынами, получала информацию, так сказать, из первых рук.

В этот раз нас привели уже не в школу, наскоро превращенную в подобие пересыльной тюрьмы. Новая власть обосновалась в городе, и полицейский участок удобно разместился там, где еще не так давно была советская милиция. Нас бросили в полуподвал, в большую общую камеру, где на двухэтажных нарах разместилось человек двадцать, мужчины и женщины, старики и молодые — довольно смешанное общество.

Мама тихо сказала мне:

— У нас документы в порядке. Нам помогут. Надеюсь, что мы отсюда выберемся.

Я успокоился и стал смотреть на окружающих с чувством жалости и некоторого превосходства.

Вечером в камеру вошел ражий детина. Тусклая лампочка осветила его грубое, молодое лицо. Помахивая обрезком резинового шланга, он ткнул пальцем в седого небритого старика, сидящего на нижних нарах, и рявкнул неожиданно тонким голосом:

— Ты! Иди сюда!

Старик сполз с полки и вышел на середину камеры.

— Ложись и спусти штаны! — гаркнул парень.

Старик покорно лег на грязный цементный пол лицом вниз. Парень принялся избивать его резиновой дубинкой. Камера притихла, глухо слышались удары и тяжелое дыхание палача. Старик молчал. С верхнего яруса нар я с ужасом смотрел на эту сцену. Наконец парень устал.

— Гата, — разогнувшись, сказал он почему-то по-румынски, очевидно подражая своим хозяевам. Как по смыслу, так и по звукоподражанию слово было понятно: готово, кончено.

Детина ушел. Загремели запоры. Старик медленно поднялся и доплелся до нар. Арестанты молчали. Скоро камера погрузилась в сон. Заснул и я, прижавшись к маме.

Проснулся я от ощущения страшной пустоты: мамы рядом не было. Чернота ночи окружала меня. Лишь подслеповатая лампочка над дверью отбрасывала тусклое пятно света на грязный потолок. В полутьме на нарах громоздились темные очертания тел, слышался разноголосый храп, кто-то бессвязно бормотал во сне.

Как рассказать о переживаниях ребенка, которому едва исполнилось восемь лет и который остается ночью в тюремной камере, набитой чужими людьми! Маленький и ничтожный, я чувствовал себя беззащитной пушинкой перед гигантской черной волной ужаса, готовой обрушиться и поглотить меня. Сжавшись в маленький дрожащий комочек, я лежал с широко открытыми глазами и ждал. Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я услышал за дверью шаги. Сердце замерло. Шаги остановились у двери, замок заскрипел, дверь отворилась, в прямоугольнике света возник знакомый любимый силуэт. Позади маячил полицейский.

Мама. Даже в неволе, в застенке, где правит жестокая воля чужих, вооруженных людей, ты и только ты моя защита от безжалостно надвигающейся, чудовищной машины зла. Как хорошо, что ты снова рядом, как быстро возвращается жизнь и отступает темный, давящий страх.

— Где ты была? — прошептал я.

— На допросе, — ответила мама. — Здесь допрашивают по ночам. Спи. Все утрясется.

Днем обитателей камеры ненадолго вывели на прогулку во двор. Хорошо помню этот большой квадратный тюремный двор, огороженный со всех сторон приземистыми неказистыми зданиями с решетками на окнах. Сквозь булыжник уже пробивалась нежная зелень травы. Хорошо промытое ночным дождем весеннее небо радостно сияло голубизной. После спертого воздуха подвала дышалось легко, и даже темные фигуры полицейских не казались такими мрачными.

Мой второй тюремный срок также оказался недолгим: на следующий день нас выпустили. Но следствие не было закрыто, оккупационные власти настойчиво хотели установить нашу национальность. Таким образом, выражаясь современным юридическим языком, нам просто изменили меру пресечения.

Насколько я знаю, организовал наше освобождение “локотенент”, а по-русски лейтенант Порумбеску, служивший в одесской сигуранце. Для тех, кто не знает, поясняю: сигуранца — это румынская тайная полиция, аналог гестапо или, если хотите, советского НКВД.

Я познакомился с Леней Порумбеску несколько позже. Это был щеголеватый офицер, красивый темноволосый молодой парень лет двадцати, прекрасно говоривший по-русски, что, впрочем, было неудивительно. Дело в том, что Леня был армянин, из семьи, бежавшей из Турции в 1915 году во время армянской резни и осевшей в Румынии, в православной стране. Настоящую его армянскую фамилию я не помню, да это и не важно. Гораздо важнее, что к этому времени он был женихом младшей дочки Кобозевых — Наташи и в этом качестве помогал семье и всем, кто входил в ее орбиту, чем только мог.

Мы вернулись в свою комнату и через несколько дней поехали к Кобозевым. В руках мама несла чемодан. К этому времени Кобозевы уже снова поселились в своей огромной квартире во втором этаже на улице Франца Меринга. Мы пили чай в большой столовой, взрослые разговаривали, слова не задевали моего внимания, скользили мимо, как шум ветра за окном, но вдруг я услышал, что говорят обо мне.

— Значит, ребенок останется у нас, — полуутвердительно-полувопросительно проговорил Иван Алексеевич.

Мама кивнула.

— Хорошо, — сказал Иван Алексеевич и внимательно посмотрел на меня.

Мама притянула меня к себе.

— Будь умницей, — сказала она, — и слушайся старших. Сейчас тебе безопасней жить здесь. Я буду приходить.

Не так-то просто восьмилетнему мальчику расстаться с мамой и поселиться в семье хотя и знакомой, но не родной. Но за последние полгода я основательно повзрослел. Поэтому прощание обошлось без слез, и я остался у Кобозевых.

Как это, наверное, часто бывает в семьях, вырастивших много детей, не так уж много тепла и внимания достается на долю каждого ребенка. В то же время я не чувствовал себя чужим в семье, в которой я так неожиданно оказался. Можно сказать, что в семейной иерархии я занял то же место, что и мой сверстник Вова, внук Кобозевых.

С Вовой мы подружились еще зимой и сейчас вместе осваивали пространство квартиры. Квартира состояла из восьми комнат, разделенных длинным коридором. Налево от парадной двери была приемная, врачебные кабинеты Татьяны и Ивана Алексеевича и спальня Ивана Алексеевича и Марьи Михайловны. Справа были четыре жилые комнаты, в том числе большая красивая столовая с балконом. В одной из этих комнат жила Наташа, в другой спали мы с Вовой. В самой дальней жила Татьяна с двухлетним Толей и няней Мальвиной. У этой комнаты длинный коридор поворачивал налево. Где-то в середине он прерывался ступеньками, которые вели вверх и вниз. Спустившись на несколько ступенек вниз, можно было продолжить путь в сторону ванной, уборной, кухни и черного хода. Деревянная лестница, идущая вверх, приводила на антресоль — большую темную комнату с низким потолком, сплошь заваленную хламом: старыми сундуками, поломанной мебелью и прочей дрянью, плотно укутанной пылью веков. Почему-то именно там, скрывшись от взрослых, сидя под скрипучим трехногим столом, мы с Вовой любили проводить часы в разговорах, мечтах и играх.

По вечерам, когда спускались сумерки, и по утрам, проснувшись, я смотрел в окно и думал о маме. Мама приходила часто, но ненадолго. Я плохо понимал разговоры взрослых, каким-то размытым фоном во время коротких свиданий служили мамины слова о том, что следствие заканчивается и скоро будет передано в суд, что очень важным свидетелем защиты будет некая доброжелательная старуха Сапегина, которая должна подтвердить мамино происхождение из русской семьи и чуть ли не свое присутствие на маминых крестинах. Казалось бы, слова скользили по краю сознания, а застряли в памяти на шестьдесят лет.

Между тем весна уже вовсю хозяйничала в городе, дни стояли майские, теплые, деревья покрылись нежной зеленой листвой, небо очистилось от зимних туч и поголубело. Однажды мама пришла днем, когда я играл в футбол с ребятами во дворе. Она поднялась в квартиру, потом вышла и остановилась в дверях подъезда.

— Мишенька, — позвала мама.

— Мама, потом, — закричал я на бегу, — мы же играем!

Мама стояла и смотрела. В азарте игры я искоса посматривал на нее, стараясь показаться молодцом. Мама улыбалась доброй, немного грустной улыбкой. Потом она помахала мне рукой и медленно, не оглядываясь, пошла в подворотню. Такой я и запомнил ее навсегда: стройная красивая женщина с грустным лицом в темной прямоугольной рамке дверного проема в подъезде, выходящем в мрачноватую длинную подворотню.

На следующий день, когда семья собиралась к обеду, примчалась Марья Михайловна. Входя в столовую, я услышал конец ее рассказа — фразу на дурном французском языке:

— Адвокат сказал: “O madame, tres mal, tres mal, madame Baranoffsky mort”.

В столовой стало очень тихо. В то время я не знал французского, но эти слова я почему-то сразу понял без перевода. В эту минуту я сердцем ощутил, что моей мамы больше нет.

Много позже я узнал, что на процессе старуха Сапегина запуталась в показаниях, неправильно указала даты, и ее свидетельство не было принято во внимание. Ценой этой рассеянности и плохо выученного урока стала жизнь человека. Суд признал обвинение в еврейском происхождении подсудимой доказанным, и приговор был — смерть.

Легче понять бандитскую логику массовых убийств, чем этот чудовищный процесс, где виной человека был факт его рождения у родителей-евреев, процесс, который, очевидно, состоялся по всем правилам искусства: с предварительным и судебным следствием, с речами защитника и прокурора и судебным вердиктом. Юристы, вероятно, провели этот процесс безупречно.

Уже взрослым я часто думал о том, как закончилась жизнь моей матери, пуля или петля поставили точку, как прожила она последние мгновения перед смертью и вспоминала ли она последний взгляд своего маленького сына, остающегося на Земле сиротой.

Но тогда, в мае 1942 года, я принял это страшное известие внешне спокойно. Горе было слишком велико, чтобы вместиться в мое детское сознание. Я не задавал вопросов, а взрослые ничего не говорили. Поэтому где-то в глубине души гнездилась надежда на то, что мама, может быть, еще появится. Только осенью, когда Марья Михайловна начала надевать сшитое перед войной мамино пальто, отороченное коричневым каракулем, я окончательно понял, что мама не вернется никогда.

До гибели мамы я жил у Кобозевых временно, гостем. Теперь я стал членом семьи. Это произошло естественно, без лишних слов, словно иное решение было невозможно. Действительно, что делать с восьмилетним ребенком, у которого убили мать, а об отце известно лишь то, что он сидит в тюрьме и замечательная румынская Фемида должна решить его судьбу. Только повзрослев, я осознал истиный масштаб подвига, так незаметно совершенного моей новой семьей.

 

Потянулась, завертелась новая жизнь. Однажды Марья Михайловна сказала: “Сегодня мы едем в церковь. Надо тебя окрестить”. Из книжек я уже знал, что младенцев крестят, окуная в купель с водой, и заволновался: как же это меня при всех будут раздевать и окунать в воду. Марья Михайловна улыбнулась: “Не беспокойся, все устроится”. Смутно помню маленький пустой храм где-то на окраине, у кладбища, старика священника, помазавшего мне лоб душистым миром и прочитавшего нараспев незнакомые мне слова. Мои крестные, Иван Алексеевич и ранее неизвестная мне Надежда Феодоровна Стрешкивская, стояли рядом. Меня нарекли Михаилом. В крестильном свидетельстве, где дата крещения была отнесена далеко назад, мою фамилию слегка изменили, придав ей более славянское звучание. Теперь моя фамилия была Барацкий.

Спустя три года Марья Михайловна привезла это свидетельство в Москву, в мою новую семью.

— Может быть, эта бумага поможет Мише вступить в комсомол, — сказала она, вероятно имея в виду нарождающийся антисемитизм.

Долго еще мы все посмеивались над этой великолепной наивностью старой одесситки. А бумага, уже пожелтевшая, более полувека лежит среди моих документов, напоминая о событиях далеких и страшных лет.

Лето 1942 года пролетело на даче в районе Большого Фонтана. Вспоминается живший рядом какой-то русский мальчик не то из Молдавии, не то из Румынии. Мальчик чуть постарше меня и Вовы и, может быть, оттого кажется нам высокомерным. Однажды мы с ним на пари чистили картошку — кто быстрее, и я проиграл. Хорошо помню это неприятное чувство унижения, неприятное вдвойне, потому что сам мальчик недружелюбен.

Этим летом я едва не сломал себе шею, но приобрел небесполезный в жизни опыт уличного мальчишки. Мы с Вовой ехали зайцами в трамвае с Большого Фонтана. Злобная тетка-кондукторша, катаевская мадам Стороженко, столкнула нас на ходу с подножки вагона. Вова спрыгнул удачно, а я лечу в траву кувырком, но каким-то чудом голова, руки и ноги остаются целыми.

Пришла осень, и Вова пошел в школу. Меня отдать в школу не рискнули: несмотря на крещение, это было слишком опасно. Я проводил время дома за чтением. Книг у Кобозевых было мало, но где-то в глубинах квартиры я раскопал подшивки “Нивы” времен Первой мировой войны. Было интересно читать о сражениях с немцами, о подвигах русских воинов, разглядывать иллюстрации, перемежающиеся рекламными объявлениями о корсетных мастерских и премьерах в кафешантане. Старая орфография не была мне в новинку, а здесь она была особенно к месту, оттеняя исторический фон событий, которые казались мне глубокой древностью.

В хорошие дни ребята нашего двора играли на улице в войну. Неподалеку, на месте разбитого бомбежкой дома, была груда развалин. Мы звали ее — развалка. Там, в развалке, среди обрушившихся стен, когда-то сложенных из аккуратно выпиленного ракушечника, среди скрученного, обгоревшего металла, среди останков погибшего быта кипели наши детские битвы и страсти. Там мальчик с белокурыми локонами и белым отложным воротником, маленький лорд Фаунтлерой, превращался в уличного разбойника.

В середине октября в Одессе был большой праздник: отмечалась годовщина вступления в город оккупационных войск, или, в официальной версии, годовщина освобождения Одессы от большевиков. По этому знаменательному поводу городской голова профессор Часовников, известный одесский хирург, давал парадный обед, и профессор Кобозев был в числе приглашенных.

Боже, что творилось в доме накануне торжества! Выворачивались наизнанку шкафы, выволакивалось дореволюционное содержимое сундуков, что-то перешивалось, что-то стиралось, что-то гладилось, и, наконец, к назначенному часу на Ивана Алексеевича надели белую крахмальную рубашку с манишкой, долго вдевали дорогие перламутровые запонки, повязали бабочку и помогли надеть в рукава длинную темно-серую визитку со скругленными полами. Теперь перед нами стоял немолодой респектабельный джентльмен, о котором невозможно было подумать, что всего несколько месяцев тому назад он давил вшей в холодном подвале.

Джентльмен надел вычищенный котелок, несомненно впервые за последние двадцать лет, и спустился к вызванной заранее пролетке.

Интересно было бы узнать, кто еще участвовал в этом обеде, какие поднимались тосты в честь немецко-румынских “освободителей”, что стало с участниками обеда после освобождения Одессы от “освободителей”. Мне известны только судьбы профессоров Часовникова и Кобозева. Городской голова Часовников в апреле 1944 года покинул Одессу вместе с отступающими румынскими войсками, был арестован в Румынии соответствующими советскими органами, судим и отправлен на долгие годы в лагеря. Может быть, он это заслужил. Профессор Кобозев, не только спасавший еврейские жизни, но и укрывший в своей клинике раненых красноармейцев, получил в конце войны боевой орден Красной Звезды. Но не будем забегать вперед.

Ближе к зиме в нашей квартире поселился немецкий майор, аккуратный, подтянутый немолодой офицер в хорошо пригнанной серой форме с серебряными витыми погончиками. Любопытный детский глаз, внимательный ко всему военному, отметил детали чужой униформы: высоко задранную тулью офицерской фуражки, пистолет на левом боку, а не на правом, как в Красной армии, нашивку за ранение. Майору отдали лучшую комнату — огромную столовую. Он был очень вежлив, здороваясь, щелкал каблуками, склоняя голову с идеальным пробором, и однажды прислал целую машину угля, который сгрузили в наш сарай во дворе. Это была щедрая плата за постой. Ведь в доме не было центрального отопления, и в каждой комнате были так называемые голландские печи, облицованные до потолка белым кафелем. Печи топились либо углем, либо торфяными брикетами — черными жирноватыми кирпичами. Майор прожил у нас недолго, а уголь остался. Я любил, приоткрыв тяжелую чугунную заслонку топки, шевелить кочергой догорающие красновато-карминовые угольки, излучающие ровный сухой жар. Хорошо было также в морозный день, прибежав с холода, прижаться спиной к горячему кафелю и наслаждаться теплом, легко наполняющим мое маленькое тело.

Этой зимой нашу квартиру посетил военный комендант Транснистрии генерал Георгиу. Вероятно, у генерала что-то случилось с глазами. Впрочем, возможно, были и коммерческие причины. Какие-то обрывки взрослых разговоров о золотом портсигаре, который он не то купил, не то продал, долетали до детских ушей. Так или иначе, но визит столь значительного лица был грандиозным событием. К визиту готовились, домашним было велено не шуметь и не мозолить глаза. Генерал прибыл вовремя и, сопровождаемый адъютантом, проследовал в кабинет Ивана Алексеевича.

Привычное течение жизни в квартире замерло ненадолго. Дети, плохо ощущающие исторический масштаб события, затеяли обычную возню. Я мчался по коридору и едва не врезался в генерала, выходящего из кабинета. Генерал, высокий седеющий мужчина в форме с красными лампасами, положил теплую мягкую руку на мою стриженую голову и, слегка запрокинув ее, заглянул мне в глаза. Я увидел обыкновенное чисто выбритое лицо с небольшими темными усами и ощутил запах хорошего одеколона. Генерал что-то сказал, вероятно по-французски, все вежливо улыбнулись и двинулись к выходу.

Много позже, уже взрослым, я однажды подумал, что генеральская рука, потрепавшая меня по голове, вполне возможно, утвердила смертный приговор моей маме. Конечно, если румынское правосудие нуждалось в этих формальностях.

Знакомство с высоким начальством полезно во все времена, а в годы оккупации тем более. Эта простая истина очень скоро подтвердилась. Как-то днем в квартиру пришли два румынских солдата с винтовками и предъявили ордер на арест Марьи Михайловны. Что послужило основанием — не знаю. Может быть, донос на ее еврейское происхождение, а может быть, обвинение в каких-то недозволенных гешефтах. Так или иначе, они на ломаном русском языке приказали ей собираться.

— Хорошо, — сказала Марья Михайловна, — я сейчас соберу вещи и зайду в туалет.

И она исчезла в глубинах квартиры. Солдаты сняли ружья и спокойно ждали, расположившись в приемной, которую они быстро наполнили дымом и ужасным запахом махорки, но Марья Михайловна не появлялась. Наконец солдаты забеспокоились. Один из них пошел обследовать квартиру и обнаружил незапертый черный ход. Арестованная старуха улизнула. Солдаты пришли в ярость.

— Одевайся! — приказали они Татьяне. — Пойдешь с нами.

И они увели ее. Маленький Толя горько плакал. Остальные притихли в ожидании дальнейших событий.

Но долго ждать не пришлось. Очень скоро, возможно через час, в квартиру влетела всклокоченная Марья Михайловна. В победоносно поднятой руке белел листок бумаги. Если бы я тогда был старше, возможно, я бы вспомнил Нику Самофракийскую. Впрочем, можно было бы найти аналогию и с историческим жестом Чемберлена, прилетевшего из Мюнхена и заявившего на аэродроме, потрясая печально известным договором: “Я привез вам мир!”

— Вот, — победительно кричала она, — читайте!

— Дай бумагу, мутерша, — сказала спокойная Наташа.

В бумаге, которую Наташа прочла вслух, было сказано, что податель сего, Мария Михайловна Кобозева, не подлежит задержанию и имеет право доступа к генералу Георгиу в любое время.

Узнав, что солдаты увели Татьяну, Мария Михайловна закричала уже на бегу:

— Сейчас они узнают, с кем имеют дело! — и помчалась вызволять дочь.

Скоро все были дома и мирно ужинали, обсуждая перипетии уходящего дня.

Теперь, одержав эту важную победу над завоевателями и ощутив себя особой, близкой к коменданту важной персоной, Мария Михайловна, пожалуй, не удивилась бы, если бы румыны начали отдавать ей честь. Во всяком случае, она не спускала им ничего. Как-то вечером мы с Вовой возвращались домой пустынной темной улицей, освещая себе путь ручным фонариком. Это был не совсем обычный фонарик, мы называли его жуком: вместо батарейки в него был встроен маленький генератор. Он и в самом деле был похож на жука: черный, бочкообразный, с блестящей клавишей, идущей вдоль тела. Ритмичное нажатие клавиши приводило генератор в действие, фонарик симпатично жужжал, и луч света освещал путь. Это был действительно хороший фонарик, и патруль, на который мы натолкнулись уже недалеко от дома, был того же мнения. Два румынских солдата реквизировали фонарик и отпустили нас с миром. Мария Михайловна пришла в ярость. Несмотря на поздний час, она помчалась в префектуру наводить порядок. Через полчаса ее торжествующий голос в прихожей возвестил о том, что порядок восстановлен.

Однажды случилось невероятное событие: появился отец. Он пришел, как всегда, элегантно одетый, с неизменной черной лакированной тростью, висящей на сгибе левой руки. Рассказ его был очень краток: он просидел много месяцев в тюрьме и вот наконец его выпустили.

— За что тебя арестовали? — наивно спросил я.

— Меня обвинили в том, что я большевик, — с саркастическим выражением лица ответил отец.

Сарказм запомнился, но оценил его я значительно позже, повзрослев. Полагаю, что для отца вступление в ВКП(б) было бы столь же противоестественным, как и хождение вверх ногами. Не сразу также я узнал, что в тюрьме отец пытался покончить жизнь самоубийством, желая и в выборе смерти остаться свободным человеком. Он вскрыл вену на левой руке, но умереть ему не дали. Шрам на запястье, стянутые в узел сухожилия и кожа остались до конца дней.

Вспоминаются разговоры о том, что, будучи евреем по национальности, отец как православный и к тому же георгиевский кавалер, согласно оккупационным законам, имел право на жизнь, не разделяя судьбу своих сородичей. Достоверно знаю, что из тюрьмы его вызволила православная церковь, не забывшая его роль в судебных процессах против священников в двадцатых годах.

Отец начал приходить регулярно два раза в неделю и заниматься со мной. Каждый раз он приносил два пирожных, подразумевалось, что одно для меня, другое для Вовы. Мы занимались русским языком, литературой, историей, арифметикой. Учебников не помню, но до сих пор помню стихи Пушкина и Лермонтова, которые полагалось выучить наизусть. Стихи я учил легко, но однажды не выучил к сроку пушкинское стихотворение “Делибаш”. Отец рассердился и ушел, пирожные, правда, оставил. К следующему уроку я уже бойко декламировал, упиваясь чеканным хореем и фантастически яркой и сказочной картиной стычки, а на современном новоязе — боестолкновения:

 

Делибаш уже на пике,

А казак без головы.

Ритм стиха я чувствовал хорошо. А вот музыкального слуха, к сожалению, не было. Выяснилось это очень скоро, когда нас с Вовой начали водить к учительнице музыки. Мы учились читать ноты; я восхитился волшебным начертанием скрипичного ключа и старался воспроизвести его на каждом клочке чистой бумаги. Через короткое время мы играли гаммы на фортепиано, барабанили чижика-пыжика и даже, кажется, собачий вальс. На этом как-то вдруг стало ясно, что вундеркиндов из нас не получится, и мое музыкальное образование кончилось.

Таким образом, жизнь постепенно вернулась в мирную, размеренную колею. Здесь изумительно подходит английское слово regular. По утрам Иван Алексеевич уезжал в клинику и возвращался поздно вечером. Татьяна принимала больных дома. Среди пациентов было много румынских солдат: оторванные от семьи мужчины легко становились добычей мерзких болезней.

Регулярно, раз в две недели, к Ивану Алексеевичу приходил парикмахер, немолодой солидный человек с маленьким чемоданчиком. Он надевал белый халат, вынимал блестящие никелированные инструменты и становился похожим на врача. Иван Алексеевич усаживался в спальне перед большим зеркалом, покрывался белой накидкой, и начиналось долгое священнодействие, сопровождаемое неспешной беседой. Ведь, как известно, парикмахеры — самые разговорчивые мужчины на свете.

По воскресеньям приходили Уточкины, пожилые супруги, родители фиктивного мужа Татьяны и родственники знаменитого русского авиатора. Уточкины — впрочем, возможно, они носили другую фамилию — были постоянными партнерами Ивана Алексеевича по игре в вист. В большой столовой раздвигался старинный ломберный столик красного дерева на гнутых ножках, спускалась пониже старинная люстра, висевшая на золоченой, а может быть бронзовой, цепи, ярко освещалось зеленое сукно, и начиналась долгая, спокойная, непонятная детям игра, прерываемая время от времени неизвестными нам словами. Потом ужинали, пили чай с белыми свежайшими булочками, за которыми я или Вова бегали в пекарню неподалеку. Булочки назывались французскими, необыкновенно вкусный хрустящий гребешок пересекал круглую пышную булочку посередине, словно экватор. Булочка разрезалась, намазывалась маслом, а поверх укладывался ломтик вареной колбасы, аромат которой тревожил буйный детский аппетит.

Похоже, что в Одессе теперь можно было купить все, что угодно. Вероятно, такое впечатление сложилось от зимних поездок на базар, изобильный одесский базар, где краснолицые, укутанные в тулупы деревенские бабы топтались на снегу у длинных деревянных прилавков и ожесточенно, крикливо торговались с покупателями. Глаза разбегались от снеди, выставленной на продажу: домашние украинские колбасы, свернутые аппетитной спиралью, толстенные куски белого с розовыми прожилками сала, бочки с квашеной капустой, мочеными яблоками и огурцами особой засолки, бидоны с творогом и сметаной, пирамиды белоснежных яиц — казалось, наконец-то наступили спокойные, сытные времена. Неумолкаемый галдеж продавцов и покупателей сливался в монотонный шум, висящий в морозном воздухе. Шум перекрывался взвизгиванием переходящих из рук в руки кур, и их отчаянное кудахтанье вносило тревожный диссонанс в мирное течение базарной жизни.

Мы, мальчики, помогали Марье Михайловне наполнять корзины, пока они не становились неподъемными. Тогда нанимались сани, зимний вариант извозчика, и, взгромоздясь на холодные сиденья, мы лихо неслись домой по заснеженным одесским улицам.

Хотя мамалыга исчезла с нашего стола, но базарное изобилие, поражавшее детское воображение, вероятно, было не слишком доступным. Например, сахар был лакомством, чай пили с таблетками сахарина. Каждый день Иван Алексеевич звал Вову и меня в спальню, открывал шкаф и выдавал нам сахар, называемый им в шутку пайком: небольшой кусочек колотого сахара, который можно было тут же положить в рот и наслаждаться сладостным, но быстро исчезающим вкусом. Однажды нам, мальчикам, поручили сбивать масло из купленной на базаре сметаны. Мы трудились усердно, меняя друг друга, и наконец-то добились результата, получив свежайшее, желтое, вкуснейшее в моей жизни сливочное масло. Этот процесс ручного преобразования одной субстанции в другую чем-то напоминал получение огня трением. Домашнее изготовление мороженого было не таким утомительным. В доме еще с дореволюционных времен сохранилась так называемая мороженица. Это был металлический агрегат, похожий на большой бидон, с двойными стенками, между которыми закладывался лед, и с рукояткой, которую надо было вертеть, пока сливки, сахар и прочие ингредиенты в основной емкости не превращались в заветную массу.

На Рождество варили кутью. Это была вкусная еда, что-то вроде сладкого холодного супа из какой-то крупы, может быть — пшеницы, где были и орехи, и мак, и изюм. Накануне вечером вокруг стола собиралась семья, чистила орехи и сортировала крупу, а может быть — пшеничные зерна, отсеивая мусор, которого было в избытке. Это кропотливое семейное занятие почему-то напоминало мне недавние картины вечернего истребления вшей во времена сидения в подвале.

Но, конечно, вкуснее всего ели на Пасху. Хорошо помню приготовления к празднику, бьющие в окно лучи весеннего солнца, освещающие длинный стол, накрытый белоснежной накрахмаленной скатертью, цветные яйца, которые мы накануне красили в луковой шелухе, домашние и рыночные соленья, копчености, окорока, покрытые нежной желтоватой пленкой жира, графины с рубиново-красным вином, хорошо начищенный никелированный самовар, в котором отражались наши деформированные детские рожицы.

Пока взрослые в своих комнатах собирались к праздничной трапезе, мы с Вовой решили произвести небольшой эксперимент. Прихватив шприц, который в медицинской семье найти было нетрудно, мы наполнили его вином и решили сделать инъекцию окороку. Мы вонзили иглу в желтое пятно жира и надавили на поршень. Окорок инъекцию не принял. Струйка красного вина, вырвавшись наружу, обрызгала нам лица и рубашки. Шалость сделалась явной, но ради праздника была прощена.

Не только гастрономические радости украшали нашу детскую жизнь. Однажды нас повели в театр на спектакль “Принц и нищий”. Книгу я уже читал и любил. Оба героя, и принц Эдуард, и нищий Том, были моими старыми друзьями. Теперь я увидел и услышал их, передо мной предстали пышный королевский двор и убогая жизнь бедняков. Несмотря на знакомый сюжет, я жадно следил за развитием действия, а когда оркестр затих и провинциальный трагик в роли отшельника, зверски вращая глазами, занес над связанным принцем нож, исторгнув из себя мощный вибрирующий рык: “Молись, несчастный!” — казалось, закачались стены, я закрыл глаза от ужаса, а сидящая рядом девочка зарыдала.

В театре я был впервые, в первый раз я воочию увидел, как оживают бесстрастные строчки книжек. Это было потрясающее, незабываемое впечатление. Ведь я еще и в кино-то никогда не был. Эти часы, прожитые мной в старой Англии, пролетели как миг, но долго еще в снах я видел себя то в королевском дворце, то в жалкой хижине нищего семейства.

Так внешне спокойно, во всяком случае для детского восприятия, протекала жизнь в оккупированной Одессе. Фронт был далеко на востоке. Одесса была глубоким тылом, где о войне напоминали неубранные развалины домов и обилие чужеземных военных на улицах. Радио не было, о событиях мы узнавали от Лени Порумбеску и из газеты “Молва”, выпуск которой был разрешен, а скорее всего организован оккупационными властями. Газета запомнилась мне главным образом двумя замечательными фельетонами из советской жизни, нелепость которых, видимо, сильно поразила мое детское воображение. Один фельетон назывался “Борщ с начальником милиции” и был о человеке, которого обвинили в том, что он съел упомянутого начальника. Дело в том, что обвиняемый рассказывал, как он обедал и ел борщ с начальником милиции. Автор второго фельетона развернул на целый подвал старый анекдот о человеке, которого арестовали, когда он сказал, что поджидает трамвай, но выпустили, потому что он догадался исправиться и сказать, что трамвай он подъевреивал.

Военные действия описывались в восторженных словах: доблестные немецкие войска одерживали одну победу за другой. Однако постепенно тон статей начал меняться. Поползли слухи о поражении немцев под Сталинградом, затем о битве на Орловско-Курской дуге. Стали появляться строчки о тяжелых оборонительных боях. Об отступлении не говорилось никогда, но можно было прочесть, что по стратегическим соображениям и в целях сокращения линии фронта немецкие войска оставили такие-то и такие-то населенные пункты. Использовалось также замечательное выражение — “эластичная оборона”. Пропагандисты, изобретатели эвфемизмов, везде не даром едят свой хлеб.

По мере приближения фронта облик Одессы постепенно начал меняться. Заметно увеличилось количество войск, особенно немецких. В районе вокзала часто можно было увидеть немецкие маршевые части в походной форме и амуниции, в сапогах с голенищами раструбом, с штык-ножами на поясе и огромными ранцами за спиной. Лица их радости не излучали.

Солдаты стали злее, однажды это почувствовали и мы. Как-то раз мы с Вовой, сопровождаемые Марьей Михайловной, отправились за керосином для кухонных надобностей. Хотя в основном пищу готовили на дровяной плите, но и примусу находилась работа. Мы несли бидончик с керосином, и навстречу нам из-за угла вышла группа немецких солдат. Что-то в нас им не понравилось, и, поравнявшись с нами, немец ударил хорошо вычищенным сапогом по бидончику, который с грохотом отлетел в сторону, а драгоценный керосин разлился по тротуару. Немцы засмеялись и пошли дальше. Мария Михайловна молчала, теперь и эта неустрашимая женщина почувствовала опасность.

В один прекрасный день стало известно, что сигуранца арестовала Николая Уточкина, мужа Татьяны. Я догадывался о том, что он был связан с подпольщиками, потому что однажды увидел у него пистолет. Мы носили ему передачи в городскую тюрьму, где некогда сидел и я. К счастью, заключение было недолгим: Леня Порумбеску помог ему выйти на свободу, и Николай ушел в отряд, скрывавшийся в катакомбах.

Наступил 1944 год. Конец оккупации был не за горами. В воздухе пахло весной и освобождением. Немцы и румыны готовились к отступлению, очевидно в целях дальнейшего сокращения линии фронта. Жгли архивы, иногда горели дома. Я впервые видел, как пылал большой многоэтажный дом. Это было страшное, но замечательно красивое зрелище. Гигантские языки оранжевого пламени вздымались в небо. Пламя гудело, лопались стекла, с грохотом рушились балки перекрытий. Как черные птицы несчастья высоко в воздухе носились обгоревшие клочья бумаги. Дом стоял обособленно, огонь не мог перекинуться на другие здания, видимо, поэтому его не гасили.

Одесса жила слухами и надеждой. Надеялись, что город сдадут без боя, но боялись грабежей. Ходили слухи, что перед сдачей город будет отдан на разграбление казакам из власовской армии. Я часто видел их в городе. На нашей улице Франца Меринга, ближе к Преображенской, в полуподвале был кабачок, откуда в последнее время часто вываливались шумные группы слегка подвыпивших казаков. Они были в немецкой форме с нашивками РОА и, если память мне не изменяет, в кубанках вместо пилоток.

К возможным грабежам готовились и у нас дома. Ценные вещи прятали на антресоли в сундуки, заваливая их поломанной мебелью. Шкатулки с драгоценностями засовывали в топки голландских печей и засыпали золой. В одну из печей поставили бутылки хорошего рейнского вина в красивых нерусских бутылках с длинными горлышками.

Стал появляться Николай. Он выходил из катакомб ненадолго и снова исчезал. Леня Порумбеску уходил с отступающими войсками, Наташа оставалась. Устоявшаяся жизнь снова всколыхнулась, наступило время тревожного ожидания.

Вечером 9 апреля мы услышали глухую канонаду. Стало понятно, что Красная армия уже на подступах к городу. В квартире погасили свет. Мы вышли на балкон. Канонада стала слышнее. Внезапно неподалеку просвистел снаряд и раздался взрыв. Стоять на балконе было небезопасно, мы ушли вглубь квартиры.

В эту ночь в Одессе мало кто спал. Утро ударило в окна горячими лучами южного апрельского солнца. С улицы, издалека, слышалась музыка, это были знакомые советские песни. Мы с Вовой выскочили на улицу. Люди шли и бежали в сторону Преображенской. Побежали и мы. По дороге мы едва не споткнулись о немецкого солдата. Он лежал на тротуаре навзничь, широко раскинув руки; невидящие глаза его были обращены к солнцу. На площади перед Преображенской улицей на фонарях, а может быть и на деревьях — точно не помню — висели трое румынских солдат. Их лица, искаженные предсмертной гримасой, долго еще стояли у меня перед глазами. На груди у каждого висела фанерная дощечка с надписью “мародер”. А по Преображенской нескончаемым потоком в сторону вокзала нестройной колонной шли усталые красноармейцы в гимнастерках с погонами и с автоматами на груди. На площади стояла машина, вероятно полевая радиостанция, и на всю Одессу гремела песня из довоенного кинофильма:

 

Там на шахте угольной

Паренька приметили,

И в забой отправился

Парень молодой.

 

 

В начале мая, недели через три после освобождения города, я упаковал свои скромные пожитки в тот же чемоданчик, с которым когда-то появился у Кобозевых, за мной пришел отец, и мы отправились к нему домой. Прощание с семьей, в которой я прожил больше двух лет, было теплым, но без лишних сантиментов.

— Приходи, — коротко сказал Иван Алексеевич и положил мне в рот последний паек — кусочек сахара.

Хоть я и привык к резким переменам в своей судьбе и особых эмоций не испытывал, но мне уже было десять лет, неласковое слово “мачеха” было мне известно, и оттого в душе было неспокойно.

Мы пришли в дом, хорошо знакомый мне с виду, потому что он был недалеко от улицы Гоголя, где мы жили с мамой в далекие, навсегда ушедшие времена. Теперь я узнал, что в этом доме живет мой папа. Дом выходил фасадом на площадь имени Карла Маркса, на памятник Дюку, который смотрел на бульвар имени Фельдмана, на знаменитую одесскую лестницу и дальше — в море.

Мы вошли в подворотню, поднялись во второй этаж и вошли в квартиру. Навстречу вышла немолодая худощавая женщина с неожиданно приятным лицом.

— Вот, Наташа, — сказал отец, — знакомься. Это Миша.

— Будем знакомы, — сказала женщина, — меня зовут Наталья Максимовна.

Установив таким образом некую дистанцию, она положила мне руку на плечо и повела в комнаты. В одной из них на кушетке лежала грузная, очень старая женщина. Это была мать отца, моя новая бабушка Минна Самойловна. Немного позже я узнал, что она родилась в год отмены крепостного права, и теперь ей было 83 года. Бабушка внимательно посмотрела на меня и тихо сказала, ни к кому не обращаясь:

— Не очень похож на Яшу, но что-то есть.

Так состоялось знакомство с моей новой семьей. Не было только брата Володи, который несколько дней назад ушел в армию. По-видимому, мое появление в семье до его проводов сочли нежелательным. Не думаю, чтобы Володя вообще знал о моем существовании до той поры, когда отец был вынужден взять меня в свою семью. Конечно, для Натальи Максимовны никаких сюрпризов не было: ведь о связи отца знал весь город. Вероятно, необходимость взять в семью внебрачного сына своего мужа не доставила ей удовольствия, но выбора не было. Невозможно же было при живом отце оставить меня у Кобозевых или отправить в детский дом. В те времена в определенных кругах еще считались с приличиями. “Конвенансы надо соблюдать”, — говаривала Наталья Максимовна и неуклонно следовала этому правилу.

Значительно позже, уже взрослым, вспоминая детство, я часто думал о том, как же получилось, что семья отца во время оккупации не пострадала. Погиб лишь его младший брат Виктор, тоже известный одесский адвокат, но не такой знаменитый. Видимо, отец заблаговременно позаботился о надежных документах. Почему же мы с мамой оказались беззащитными? Мне часто хотелось задать ему этот вопрос, но язык не поворачивался.

Тогда, весной 1944 года, я об этом не думал. Война отступила далеко, постепенно налаживалась мирная жизнь. Отец начал работать юрисконсультом в горисполкоме, Наталья Максимовна директорствовала и преподавала в музыкальной школе. Когда-то она была пианисткой и, как говорили, подавала надежды, пока не попала в железнодорожную катастрофу. У нее была повреждена рука, и на карьере пианистки пришлось поставить крест.

Теперь я заново привыкал к отцу, которого прежде знал только как элегантного джентльмена с тростью. Поэтому я испытал некоторый шок, увидев его впервые с сетчатой авоськой, в которой он принес домой к обеду теплые, еще пахнувшие солнцем помидоры.

“Авоська” — меткое, замечательное, ныне почти забытое слово, кажется, так и не попавшее в академические словари, порождение нищих советских времен, когда кошелку — сплетенную из грубых нитей крупную сетку с ручками — можно было, уходя из дома, спрятать в карман на авось: вдруг по дороге удастся чем-нибудь разжиться.

Отец приходил домой в обеденный перерыв и перед обедом наливал себе маленькую рюмку водки из графинчика. Несмотря на возраст, а ему уже шел пятьдесят седьмой год, он был здоровым, видным мужчиной и элемент позерства не был ему чужд.

— Я хорошо проспиртован изнутри, — говорил он, — поэтому меня болезни не берут.

Он был устойчив к алкоголю, и это полезное свойство организма я, видимо, унаследовал от него. Впрочем, иногда ему приходилось эту устойчивость подкреплять: так, по его рассказам, отправляясь на довоенные обеды к итальянскому консулу, он выпивал бокал прованского масла.

— Гадость ужасная, — говорил он, — но потом можно пить не пьянея, а за столом, где бывают морские волки, поддерживать компанию не просто.

По вечерам, в хорошую погоду, пили чай на огромном балконе, откуда открывался роскошный вид на площадь, на Дюка, на Потемкинскую лестницу и на море.

Балкон опоясывал парадные комнаты квартиры, которых числом было три: большой отцовский кабинет и еще две, по неизвестной мне причине стоявшие совершенно пустыми. Кроме них в квартире было еще две жилые комнаты, где обитали Наталья Максимовна, бабушка и я. Эти комнаты выходили во двор и находились в глубине квартиры, куда можно было попасть из парадной прихожей с огромными, также выходящими во двор окнами. По дороге надо было миновать большую, совершенно пустую проходную комнату. Словом, это была прекрасная, респектабельная квартира преуспевающего адвоката, и наша с мамой замечательная довоенная комната по сравнению с этой великолепной квартирой была убогой коммунальной жилплощадью.

Впрочем, воспоминания — нелегкий крест, который влачит по жизни душа взрослого человека. Мою безмятежную детскую память они не бередили. Довольно быстро я освоился с новой семьей и новым домом; отцовский кабинет днем, в его отсутствие, был моим любимым местом обитания. Это была красивая, очень светлая квадратная комната, открытая морскому ветру. В левом углу у окна стоял большой письменный стол и кресла, середину комнаты занимал круглый стол, покрытый зеленой скатертью, справа у стены был старинный диван с высокой спинкой, обтянутый черной кожей. Но главным украшением комнаты были книжные шкафы, где таились настоящие сокровища. Какие там были замечательные книги! Все-таки у Кобозевых мне их очень не хватало. Теперь я погрузился в чтение исторических хроник Шекспира, приключенческих романов Фенимора Купера, проглотил том за томом морские рассказы Станюковича, севастопольские рассказы Льва Толстого и даже прочитал “Войну и мир”, отдавая, впрочем, предпочтение батальным сценам. Интересно было раскрыть наугад любой том брокгаузовской энциклопедии и читать статью за статьей, из которых возникало несколько сумбурное представление о сложности и многообразии мира. Книги были в роскошных дореволюционных изданиях, с золотыми обрезами, их было интересно не только читать, но и разглядывать в них старинные иллюстрации, гравюры, прикрытые шуршащей матовой папиросной бумагой.

Наступило лето, жаркое одесское лето. Я завел новых товарищей во дворе. Днем я был предоставлен себе. С дворовыми мальчишками мы играли в войну на развалинах соседнего дома, ездили на пляж в Аркадию или на Ланжерон. Разрешалось ходить и ездить куда угодно, но не следовало ездить в Дюковский сад: считалось, что это пристанище хулиганов. Этот сад, расположенный на окраине города, вероятно, был не хуже и не лучше других, но в моем воображении он представал неким разбойничьим логовом, которое надо обходить стороной.

В городе было полно людей в военной форме, и в нашем дворе поселилась семья, в которой даже мальчик наших лет был одет в перешитое военное обмундирование. Не знаю, кто были эти люди, но мальчик относился к нам, детям, остававшимся на оккупированной территории, несколько свысока. Несомненно, он слышал разговоры взрослых, ведь даже дети, жившие в оккупации, стали существами второго сорта. Но однажды отец мальчика сделал ребятам нашего двора щедрый подарок: нас посадили в американский военный джип, “виллис” — открытую машину защитного цвета, и прокатили по городу. Детскому восторгу не было границ: уже просто посидеть в таком автомобиле было интересно, а уж проехаться по улицам на зависть ребятам соседнего двора — это было событие мирового масштаба, которое запомнилось на всю жизнь.

Не только американская техника стала появляться в городе. В порт приходили иностранные суда, и на улицах можно было встретить моряков, которые вместо привычных нам бескозырок носили береты с помпонами. Некоторые из моряков были чернокожие. Это были впервые увиденные мною негры. Представители угнетенного народа были белозубы, веселы, явно довольны жизнью и щедро угощали одесскую юную шпану шоколадками.

Однажды днем, когда взрослые были на работе, кто-то громко постучал в дверь черного хода. Я открыл, придерживая цепочку: передо мной стоял высокий военный, красноармеец в лихо заломленной пилотке.

— Вы к кому? — спросил я несколько растерянно.

Военный засмеялся:

— Я твой брат Володя. Давай знакомиться.

Так в моей жизни ненадолго появился старший брат. Ему было всего двадцать лет, но я смотрел на него снизу вверх, и мне он казался невероятно взрослым. На самом деле это был домашний мальчик, внезапно оторванный от семейного очага и брошенный в незнакомую и опасную жизнь. Он приехал на несколько дней в командировку и явно бравировал своей причастностью к боевой славе Красной армии, взахлеб рассказывая о своей воинской жизни и щеголяя военным жаргоном, в том числе многократным повторением непонятного и загадочного слова “помпотех”.

На радостях были куплены билеты в оперу, и на следующий день я и Володя пошли слушать “Аиду”. Идти было недалеко, и это было обидно, потому что десятилетнему мальчику прогулка по улицам со старшим братом в военной форме была, как сказали бы сегодня, “в кайф”.

Театр был полон, знаменитый одесский оперный театр, о котором говорили, что он построен по образцу Венской оперы, в чем спустя много лет я имел возможность лично убедиться. Мы сидели в партере, на отличных местах, все было замечательно видно и слышно. Это было мое первое знакомство с большим музыкальным произведением. Стихия музыки подхватила меня, и я с трудом вернулся на землю к концу спектакля. Мелодии еще долго звучали внутри меня, а мой рациональный ум мучился, заинтригованный заключительным сценическим эффектом. Действительно, это выглядело впечатляюще: дуэт Радамеса и Аиды, замурованных в пирамиде, умолкал, менялся свет, преобразующий пространство, и фигуры узников, стоявших в камере у самой рампы, отрезала от зрителей внезапно возникшая как бы из воздуха, из света четвертая глухая стена мрачной пирамиды.

Володина командировка закончилась быстро. Он уехал, и от него время от времени приходили солдатские треугольнички писем с адресом полевой почты и со штампом “проверено военной цензурой”. Сегодня уже мало осталось тех, кто помнит такие треугольники. Это был лист писчей бумаги, зачастую тетрадочный лист, который исписывался с одной стороны и сворачивался особым образом в виде треугольника так, что на чистой стороне можно было написать адрес. Таким образом облегчалась работа цензоров и экономились конверты.

Володины письма приходили недолго. Наступили тяжелые дни глухого молчания. Затем пришло официальное извещение о том, что рядовой Бродский Владимир Яковлевич числится без вести пропавшим. Формула принесла боль, хотя и оставляла зыбкую надежду. Но время шло, война уходила все дальше на запад, а о рядовом Бродском все не было известий. Так и исчез из жизни мой старший брат.

В конце лета в Одессе появились новые родственники. Сперва вернулась из эвакуации сестра Натальи Максимовны Мария Максимовна Чаплик. Затем пришло письмо от ее сына Михаила Моисеевича Штейнфинкеля, племянника отца и Натальи Максимовны. В семье его звали Муц, он был адвокатом и провел войну в Ташкенте. Письмо из Ташкента читали вслух, и я был неприятно шокирован абзацем, где Муц спрашивал о ценах в Одессе и о том, что стоит привезти из Ташкента на продажу. Очевидно, у меня была какая-то генетическая неприязнь к коммерческим операциям, которые на языке тех лет именовались спекуляцией. Мой рано сформировавшийся кодекс джентльмена не включал оборотистость в число достоинств.

Довольно скоро Муц появился в Одессе и оказался лысоватым невысоким мужчиной лет сорока, весьма жизнерадостным и тороватым. Ко мне он отнесся благосклонно, подарил тридцать рублей на кино и мороженое, что несколько сгладило неприятное впечатление от ташкентского письма.

Осенью меня определили в школу, сразу в четвертый класс. Я был неплохо подготовлен и нисколько не отставал от однокашников, хотя и был в классе самым младшим. В школу я ходил с зеленой солдатской сумкой от противогаза, заменявшей портфель. В сумке лежали учебники и остродефицитные тетрадки, которые приходилось экономить. Классная комната была в точности такой же, как и тот незабываемый класс, где мы с мамой провели ночь перед отправкой в румынскую тюрьму. Однако и здесь некий здоровенный бугай, переросток, которых в классе было немало, однажды обозвал меня жидом пархатым. Слово “пархатый” было мне в новинку и сильно удивило.

Не могу сказать, что о первом школьном годе у меня сохранились какие-либо еще яркие впечатления, кроме, пожалуй, уроков украинского языка. Язык мне нравился, он был мелодичный, звучный, и, очевидно, учили ему хорошо, потому что до сих пор я неплохо розмовляю украинскую мову и помню стихи Шевченко, например “Заповiт”.

Тем временем война продолжалась, но теперь боевые действия для нас, одесситов, воплощались в сообщения Совинформбюро, приказы Верховного Главнокомандующего, артиллерийские залпы победных салютов. Лишь однажды война жестоко напомнила о себе. В ночь на шестнадцатое октября, в годовщину вступления немецких войск в Одессу, вражеские самолеты совершили налет на город.

По сигналу воздушной тревоги мы спустились в подвал, служивший бомбоубежищем. В подвале было абсолютно темно, люди спотыкались друг о друга и почему-то старались не шуметь, словно боясь быть услышанными немецкими летчиками.

Внезапно небо над городом ярко осветилось, стало светло как днем, и свет через крохотные подвальные окна проник в бомбоубежище, скупо освещая напряженные лица людей. Это над городом повисли осветительные ракеты, сброшенные на парашютах для прицельного бомбометания. Загрохотали зенитки, и, словно в ответ, где-то над нами раздался жуткий, пронзительный нарастающий вой. Это к земле стремительно летели бомбы, летели прямо на нас. Лихорадочно стучащее сердце отсчитывало последние секунды жизни. Я прижался к отцу и ждал. Вой стал невыносимым и вдруг резко оборвался. В следующее мгновение раздался взрыв. Здание качнуло, бомбы упали близко. За оконцами потемнело, наступила невероятная тишина, затем я услышал гул уходящих самолетов. Чей-то пробил сегодня час, но мы остались живы. Наутро мы узнали, что разрушен дом неподалеку и погиб расчет морской зенитной батареи, располагавшейся в районе порта. Через день город с почестями хоронил моряков, погибших на боевом посту. На площади перед нашим домом был митинг, красные гробы на лафетах орудий были покрыты морскими флагами, на гробах лежали бескозырки, военный оркестр играл траурные мелодии, и женщины плакали.

Это испытанное мной в подвале чувство беззащитности, подчиненности слепой судьбе, ощущение надвигающейся смерти, если не своей, то соседа, я вспомнил уже взрослым, читая пронзительные строчки Семена Гудзенко:

 

Мне кажется, что я магнит,

Что я притягиваю мины.

Разрыв — и лейтенант хрипит.

И смерть опять проходит мимо.

 

Эта ночная бомбежка была для одесситов последним кровавым пароксизмом отступающей войны. Но оказалось, что и мирная жизнь может преподнести неприятные сюрпризы.

Однажды тусклым осенним днем, в предзимье, отец пришел с работы необычайно рано. Пришел он не один: его сопровождали двое незнакомых мужчин в одинаковых серых пальто и шляпах. Они прошли в кабинет, где провели немало времени, затем один из незнакомцев вышел из кабинета и стал ходить по квартире, заглядывая в шкафы и деловито выстукивая стены. Наталья Максимовна ходила с ним бледная, но спокойная. Обыск проходил формально, лениво, без понятых и закончился довольно быстро. Затем кабинет опечатали и отца увели.

Отец был арестован НКВД за сотрудничество с оккупантами. Всезнающим органам казалось подозрительнным его освобождение из румынской тюрьмы. “Почему же они вас все-таки не расстреляли?” — настойчиво допытывался следователь Шпак. Ссылка на заступничество православной церкви, естественно, в расчет не принималась. Кроме того, преступным с точки зрения органов было и то, что отец, свободно владея французским языком и легко освоив похожий на него румынский, для заработка переводил на русский язык новый уголовный кодекс Транснистрии. Но, конечно, главная вина отца, как и миллионов других людей, брошенных отступавшей армией на оккупированной территории, заключалась в самом факте временного проживания под властью оккупантов. Так же, как и плен, это было несмываемое клеймо, которое носил и я и о котором полагалось указывать в анкетах не один десяток лет после войны.

— Вы слишком заметный человек в Одессе, — говорил следователь отцу, — вы не должны были оставаться в оккупации.

Я думаю, что НКВД очень старался, очищая Одессу от так называемых пособников оккупантов. Статистика мне неизвестна, но из сравнительно небольшого числа людей, окружавших меня, десятилетнего мальчика, кроме отца арестовали Наташу Кобозеву за преступную связь с Леней Порумбеску, румынским офицером. Эта юная любовь стоила двадцатилетней девушке десятилетнего заключения в лагере и исковерканной жизни.

Обо всем этом и о многом другом я узнал через много лет, когда снова увидел отца после его возвращения из ссылки. Рассказал он мне и о том, что однажды встретил своего следователя в Северном Казахстане, куда и тот попал не по своей воле.

После ареста отца жизнь снова круто изменилась. На руках у Натальи Максимовны осталась беспомощная старуха свекровь и совершенно чужой мальчик, неожиданно возникший сын мужа от другой и, наверное, ненавидимой женщины. Откуда взяла она силы нести свой крест! Слегка перефразированные строки Ахматовой “Сын в могиле, муж в тюрьме, помолитесь обо мне” были бы уместны. Впрочем, в те годы эти строки могли повторять многие.

Не могу сказать, что я привязался к ней за несколько месяцев совместной жизни. Она была слишком хорошо воспитана, чтобы проявлять свои чувства, и некоторая дистанция, установленная в первые минуты знакомства, всегда существовала между нами. Пожалуй, я воспринимал ее не как женщину, которая могла бы заменить мне мать, но скорее как гувернантку, воспитательницу, добросовестно, но без любви выполняющую свои обязанности. Вполне вероятно, что она заслуживала большего.

Теперь, впрочем, нас объединили заботы об отце. Свидания с ним не разрешались, но можно было носить передачи. Мы с Натальей Максимовной готовили пакеты и с упакованными согласно тюремным правилам сумками отправлялись к большому серому дому — следственной тюрьме, где содержался отец. Насколько я понимаю, собрать продуктовую передачу было непросто, ведь материальное положение семьи сильно ухудшилось. Хорошо помню, что в нашем меню престижное место занимали фальшивое жаркое, то есть тушеная картошка в соусе, отдаленно напоминающем мясную подливу, и картофельный салат — отварная картошка с луком, заправленная подсолнечным маслом и уксусом.

Между тем наступил день моего рождения, и к нам пришли гости. Это были вернувшиеся из эвакуации моя сверстница Лиля Гимельфарб с мамой. Семья Гимельфарб дружила с моей мамой, поэтому, естественно, предполагалось, что должны дружить и дети. Возможно даже, что в далеком будущем дети могли бы и пожениться, что вполне бы соответствовало некоторому духу патриархальности, еще существовавшему в те далекие годы. Сохранилась довоенная фотография, где дети в возрасте примерно двух лет, Лиля и я — некрасивая большеротая девочка и белокурый светлоглазый мальчик, словно херувимчик с рождественской открытки, — заинтересованно смотрят в объектив, вероятно пытаясь увидеть вылетающую оттуда птичку. Отец Лили, Яков Гимельфарб, был врач. В памяти сохранился высокий стройный человек с голым черепом в морской офицерской форме с серебряными погонами. А до войны он был, конечно, штатским, и я помню новогоднюю елку у них в доме на Садовой, в красивой комнате с поразившим меня эркером, где веселый доктор Гимельфарб выступал в роли Деда Мороза. Мадам Гимельфарб, урожденная Тригер, или, как называли ее московские одесситы, Тригерша, была весьма экспансивной провинциальной дамой, и много лет спустя, когда Театр Образцова, где служили мои приемные родители Пава и Галя Мелиссарато, приехал на гастроли в Одессу, прислала Паве за кулисы записку “Лиля хочет Павла Георгиевича”, второпях и в ажиотаже пропустив слово “видеть”. По окончании спектакля, когда Пава представлял зрителям актеров, вышедших на поклон, он увидел в зале немолодую даму, которая бежала по проходу к рампе, аплодировала и кричала ему:

— А Галя приехала?

И записка и дама послужили поводом для ядовитых шуточек в актерской компании. А между тем провинциальность Тригерши не заслонила героизма ее прихода в дом арестованного адвоката Бродского, чтобы сын ее погибшей подруги в свой день рождения не чувствовал себя одиноким. Ведь в те годы семьям репрессированных не надо было надевать желтые одежды с колокольчиками: к ним и так боялись приближаться, как к прокаженным.

Конечно, тогда, в феврале 1945 года, я об этом не думал, а просто был рад маленькому празднику, где я был центральной фигурой, как в давние довоенные времена, и вкусной еде: домашним пирожкам и так называемым хрустикам — посыпанному сахарной пудрой печенью из тонко раскатанного теста.

Проходили месяцы, следствие шло своим чередом, и поскольку всем было известно, что органы не ошибаются, надо было готовиться к худшему. Однажды в начале весны пришло письмо из Москвы. Друзья моей матери Галина Нестеровна и Павел Георгиевич Мелиссарато узнали о несчастье, постигшем нашу семью, и предложили Наталье Максимовне взять меня к себе в Москву, по крайней мере на время, пока судьба отца не определится. Предложение было принято, и мы стали готовиться к поездке.

Первого мая 1945 года вечером Наталья Максимовна и я погрузились в плацкартный вагон поезда Одесса — Москва. Сгущались сумерки, на скудно освещенном перроне замирала предотъездная суматоха. Наконец раздался паровозный гудок, длинное суставчатое тело поезда дрогнуло, и перрон начал медленно отступать назад. Город моего детства уходил в прошлое, в жизни наступал очередной перелом.

(обратно)

Воздушные змеи над зоной

Формозов Николай Александрович — биолог. Родился в Москве в 1955 году. Окончил биологический факультет МГУ им. Ломоносова. Кандидат биологических наук, ведущий научный сотрудник кафедры зоологии позвоночных биологического факультета МГУ. Исследовал историю сопротивления в ГУЛАГе. Один из соорганизаторов (совместно с обществом «Возвращение») конференций «Сопротивление в ГУЛАГе», проходивших в 1992, 1993 и 1994 годах. Живет в Москве

 

 

Есть символ, объединяющий самое мощное и продолжительное восстание в ГУЛАГе — Норильское, и самое яркое и трагическое — Кенгирское. Это воздушный змей, парящий высоко в голубом небе, и облачко белых листовок, разлетающихся от него в разные стороны. И в Норильске в 1953 году, и в Кенгире в 1954-м листовки распространяли одним и тем же способом — при помощи воздушных змеев. В Кенгире этим руководил Юрий Альфредович Кнопмус [1] ; в прошлом советский разведчик, замечательный инженер, он мог бы «придурком» тихо отсидеть свою десятку, но он непрерывно боролся с режимом. Норильские чекисты, обвинив Кнопмуса в подготовке мятежа, арестовали его в Горлаге задолго до подлинного Норильского восстания и с новым сроком в 25 лет отправили в Кенгир. Когда там в 1954 году вспыхнуло знаменитое Кенгирское восстание, Кнопмус руководил отделом пропаганды. Бывший горлаговец, конечно же, интересовался и восстанием, и судьбой своих друзей, оставшихся в Норильске. Но кто рассказал ему о хитроумном приеме распространения листовок, до последнего времени оставалось тайной. Не было известно ни одного имени участника Норильского восстания, который бы оказался через год в Кенгире. И вот в фундаментальной подборке документов «История сталинского ГУЛАГа» [2] обнаружилась любопытная «Справка Спецотдела Управления Горного лагеря на заключенных, подлежащих этапированию в другие лагеря МВД (за пределы Норильска)». Скромная таблица, и четырнадцатая позиция в ней — «В Степной лагерь МВД пос. Джезказган» этапировать 25 человек. Кого бы вы думали? «Заключенных, преследуемых оуновцами» — таков в документах ГУЛАГа эвфемизм для стукачей или подозреваемых в стукачестве [3] . Так вот кто привез Кнопмусу сведенияоб использовании в Норильске воздушных змеев! За этой единственной строкой в скупой таблице и история двух крупнейших восстаний, и отчасти история всего сопротивления в ГУЛАГе.

С этого примера я и начну свой рассказ о том, как устная история сопротивления в ГУЛАГе переплетается с ныне опубликованными документами.

 

 

С чего началось сопротивление

(обратно)

В содрогании от злодейства

 

Павел Маркович Полян — географ, историк и (под псевдонимом Нерлер) филолог и поэт. Родился в Москве в 1952 году. Выпускник географического факультета МГУ им. М. В. Ломоносова, доктор географических наук, профессор. Председатель Мандельштамовского общества. Автор десятка книг, в том числе «Жертвы двух диктатур» (1996, 2002), «Не по своей воле» (2001), «Между Аушвицем и Бабьим Яром» (2010), «Слово и „дело” Осипа Мандельштама» (2010). Живет и работает в Москве и Фрайбурге. Материалы, подготовленные Павлом Поляном, неоднократно публиковались в «Новом мире».

 

Дина Владимировна Терлецкая — аспирантка РГГУ. Родилась в 1985 году в Москве. Выпускница Центра библеистики и иудаики — совместного проекта РГГУ и Еврейской теологической семинарии Америки, Нью-Йорк. Живет в Москве.

 

 

От публикатора

 

1

 

Немецкое слово «Зондеркоммандо» («Sonderkommando») означает всего лишь «отряд особого назначения». Но Вторая мировая война одновременно связала его значение с СС и сузила до нескольких специфических разновидностей. Основная коннотация — передовые части «айнзатцгрупп СД», то есть «боевых групп службы и полиции безопасности», действовавших в оперативном тылу войск: они охотились за вражескими подпольщиками и архивами, организовывали тюрьмы и лагеря, но массовыми убийствами населения не занимались — на то были «айнзатцкоммандо СД» (боевые отряды). Весной  1942 года была создана ставшая знаменитой трансграничная «Зондеркоммандо 1005» под командованием Пауля Блобеля, задача которой заключалась в повсеместном исправлении одной логистической «ошибки» палачей, а именно: предании трупов их бесчисленных жертв земле. Это было чревато не только отравлением грунтовых вод и эпидемиями, но и гораздо худшим — однозначной доказуемостью преступлений. В уничтожении постфактум следов всех массовых экзекуций, где бы и как бы они ни происходили, и заключался смысл «Акции 1005». Непосредственно раскапыванием и сжиганием трупов заставляли заниматься, как правило, советских военнопленных и, реже, евреев, однако это были не «зондер-», а «ляйхенкоммандо» («Leichenkommando» — трупная команда).

Та же «ошибка» была допущена и в Аушвице-Биркенау, соответственно понадобилось выкопать и сжечь трупы, выбросить пепел в Солу или Вислу. Но тех, кого в Бабьем Яру назвали бы «ляйхенкоммандо», здесь называли «зондеркоммандо»: среди них были — буквально единично — и немцы-уголовники, и поляки, и те же советские военнопленные, но подавляющее большинство были евреями, отобранными из числа тех, кого пригнали сюда на быструю смерть. Сами члены зондеркоммандо получали отсрочку, но их кардинальной особенностью было и то, что они же совмещали свою деятельность в духе «Акции 1005» (а она продолжалась почти весь 1942 год) с другой — еще более тяжелой и физически, и особенно морально: с ассистированием в конвейерном убийстве тысяч и тысяч евреев и неевреев в газовых камерах, в кремации трупов и утилизации их пепла, золотых зубов и женских волос.

Одним из членов зондеркоммандо и авторов рукописей, обнаруженных уже после войны, был Лейб Лангфус — даян [1] из Макова-Мазовецкого. Он родился в Варшаве около 1910 года. Выпускник йешивы в Суцмире (Сандомире), он был исключительно религиозным человеком. В 1933 или 1934 году женился на Дворе Розенталь, дочери Шмуэля-Иосифа Розенталя, маковского раввина. Вскоре у них родился сын — Шмуэл. Незадолго до немецкого нападения на Польшу тесть Лангфуса переехал в Варшаву, и Лейб стал фактическим духовным лидером маковской общины.

Еще до войны Лангфус утверждал, что Германии доверять нельзя, что Гитлер хочет физически уничтожить всех евреев, что этому нужно противостоять, но никто его не слушал [2] . Свою антинемецкую агитацию он продолжал и в оккупации и в концлагере: восстание, и только восстание, находил он наилучшим из всего, что можно было и нужно было попытаться сделать.

После оккупации (а район Цихенау, что на северо-востоке современной Польши, в который входил и Маков, был присоединен не к Генерал-губернаторству, а к Восточной Пруссии и, стало быть, к Рейху) с декабря 1940-го по март 1941-го евреев из Цихенау переселяли в Любим и Радом. Гетто в Макове-Мазовецком долго не трогали, но где-то между 31 октября и 18 ноября 1942 года его ликвидировали, а большинство жителей, включая и Лангфуса, 18 ноября депортировали в транзитный еврейский лагерь в Млаве. Еще через три недели (7 декабря) — уже из Млавы — их депортировали  в Аушвиц. Обстоятельства этой депортации подробно описаны Лангфусом в «Депортации» — самой большой из дошедших до нас его рукописей.

Эшелон с Лейбом Лангфусом прибыл в Биркенау из Млавы 10 декабря, из примерно 2300 человек селекцию (отбор прежде всего по состоянию здоровья, при котором слабые и больные были обречены на немедленную смерть, а физически крепких могли использовать на лагерных работах) не прошли 1976 человек, в том числе жена и маленький сын Лангфуса, — в тот же день или на следующий они были убиты, а их трупы сожжены. Прошли же селекцию только 524 человека, все — мужчины (они получили лагерные номера с 81 400 по 81 923). Из них 70 особо крепких и здоровых попали в зондеркоммандо, в их числе и Лангфус — вместе с Залманом Левенталем.

В зондеркоммандо Лангфус был, по-видимому, наиболее религиозным евреем. Интуитивно восхищаясь прочностью его веры и щадя его, капо [3] ставили Лангфуса всегда на относительно легкую работу — он был или штубовым (надзиратель в блоке бараков концлагеря) [4] , или же мыл и сушил женские волосы.

Он был известен как человек, рьяно интересующийся всеми новостями. Без указания имени он упоминается в рукописях Залмана Левенталя и, судя по всему, Залмана Градовского, в книге Миклоша Нижли [5] , а также в свидетельствах Абрахама и Иды Гарфинкелей (его земляков, помнивших его еще по гетто), Мордехая Чехановера (члена зондеркоммандо) и Шмуэля Тауба (члена санитарной команды) [6] .

Встретив Хенрика Порембского [7] на территории «своего» крематория III в самом начале октября, Лангфус рассказал ему о планах восстания и о том, что именно ему, Лангфусу, предстоит взорвать крематорий и себя вместе с ним, поэтому он просит запомнить его как можно лучше, а также запомнить то, что в различных местах в земле вокруг крематориев спрятаны емкости с рукописями.

Однако восстание, вспыхнув 7 октября, развивалось не по плану, его реальные очаги находились на крематориях IV и II, и Лангфус, находившийся, как и Левенталь, в крематории III, не мог принять в нем никакого участия. Лангфус описал свои рукописи и места, где он их спрятал. Одна из упомянутых им рукописей называется «Der Geyresh» — «Гейреш» (или «Депортация»).

 

2

И именно эта рукопись и была обнаружена еще в апреле 1945 года и стала одной из первых находок такого рода вообще. Нашел ее возле руин крематория III Густав Боровчик, впоследствии офицер Польской народной армии, житель Катовице. Нашел и, видимо не зная, что с ней делать, спрятал на чердаке своего дома. По-видимому, он никому не рассказал о своей находке.

Во второй раз рукопись обнаружил младший брат Густава Боровчика — Войцех. Произошло это в октябре 1970 года, когда после смерти матери он приехал в Освенцим и разбирался в родительском доме. На чердаке он и наткнулся на рукопись, написанную непонятными ему еврейскими буквами.  10 ноября того же года он передал ее в Государственный музей Аушвиц-Биркенау в Освенциме [8] .

Рукопись представляет собой 52 карточки формата 11 Ѕ 17 см, исписанные с обеих сторон. Ряд страниц (особенно в конце) совершенно не читались с самого начала. Пагинация на рукописи — доктора Романа Пытеля (с 1 по 128, из них последняя страница с текстом — 114-я)

У рукописи есть авторское название: «Der Geyresh» («Депортация»). Судя по сохранившейся нумерации глав, рукопись сохранилась не полностью, хотя пропусков в пагинации нет. Не исключено, что это сокращенная версия; полная не сохранилась, а при переписке автор нумерации глав не менял.

Примерное содержание рукописи (в скобках — номера листов оригинала): гл. 1, «Первое предупреждение» (1 — 30); гл. 6, «На марше» (30 — 46);  гл. 10, «В день перед депортацией» (46 — 49); гл. 11, «Депортация» (50 — 55);  гл. 12, «Млава» (55 — 83); гл. 17, «На железную дорогу» (83 — 101). Дальнейших подглавок и разбивок текста нет, но содержание последней из глав шире ее названия. Начиная с л. 88 в ней описывается прибытие эшелона из Млавы на рампу перед Аушвицем I и селекция (88 — 93): тогда было отобрано 450 работоспособных и 1525 неработоспособных. Первыми на автобусах увезли женщин и детей, во вторую очередь — стариков и слабосильных мужчин. Остальных мужчин повели пешком в Биркенау.

Когда они спросили, куда увезли их близких и что с ними будет, эсэсовцы им вежливо ответили, что их везут в специальные бараки, где они будут жить и где потом можно будет с ними видеться по выходным дням. Далее в рукописи следует описание барака и сцена в газовой камере бункера, обслуживать который поставили Лангфуса. В группе убитых в его первый рабочий день были, как он узнал впоследствии, его жена и сын. От всего их транспорта осталась лишь небольшая горка полусгоревших костей, которую отбросили в сторону лопатой.

 

3

История обнаружения, передачи и даже хранения второй рукописи Лангфуса неясна: из материалов, оказавшихся нам доступными [9] , следует, что сама рукопись была обнаружена в ноябре 1952 года (по другим данным — в начале 1953 года).

Интересно, что нашли ее не у крематория III, к которому Лангфус был приписан, а возле восставшего крематория IV. Скорее всего, автор входил в число тех, кого заставили разбирать разрушенное здание и демонтировать ценное оборудование.

Согласно официальной версии, раскопки 1952 (или 1953) года были инициированы чуть ли не Катовицким отделением Польской объединенной рабочей партии [10] . Однако из «Служебной записки» Яна Куча, сотрудника Краковского регионального бюро Главной комиссии по расследованию гитлеровских преступлений, являющейся, собственно, пересказом обращения в бюро некоего Владислава Баруса, жителя г. Кракова [11] , вырисовывается несколько иная картина.

Саму рукопись обнаружил житель Освенцима Франциск Ледвонь, косивший траву в районе крематория IV; она была запечатана в закрытой стеклянной банке светло-голубого или зеленого цвета размером со школьную реторту. Узнав о находке, эту рукопись умолял продать ему чудом уцелевший освенцимский еврей Леон Шенкер: до войны он возглавлял местную еврейскую общину, а после войны владел фабрикой «Агрохимия» в Освенциме-Круке. Однако Ледвонь отказал Шенкеру.

Вместо этого он передал рукопись Марии Боровской (предположительно — сестре), проживавшей в Варшаве, и ее мужу Станиславу Вальчику, партийному работнику. Барусу было известно, что они намеревались передать рукопись в Институт истории при ПОРП.

Кроме того, Эдмунд Хабер из Катовице, сотрудничавший с Институтом еврейской истории в Варшаве, утверждал, что рукопись находилась в свое время в этом институте. Сам Хабер намеревался продолжить поиски еврейских рукописей и получил на это разрешение Министерства культуры и искусства Польши. Его группа в составе восьми человек провела двухнедельные раскопки на территории концлагеря Биркенау; группе, в частности, удалось найти «банку с различными интересными предметами», которая была затем передана в Государственный музей Аушвиц-Биркенау [12] .

У этой рукописи не до конца прояснены даже история ее хранения и место нахождения оригинала. Наиболее вероятное местонахождение оригинала — это IPN: Институт народной памяти, отдел «Главная комиссия по расследованию нацистских преступлений в Польше». Однако, согласно устной справке сотрудников, оригинала там нет.

Вскоре после своего обнаружения оригинал (или, в крайнем случае, его хорошая фотокопия) некоторое время находился в Институте еврейской истории в Варшаве, в печатном органе которого и был впервые опубликован [13] . Но и в институте не подтверждают наличия оригинала в настоящий момент.

Копия, сделанная с оригинала, и дополнительные материалы находятся в Государственном музее Аушвиц-Биркенау в Освенциме [14] .

 

4

 

Эта рукопись долгое время фигурировала как рукопись «неизвестного автора». Однако еще в начале 1960-х годов она впервые была атрибутирована профессором Бернардом (Берлом) Марком, ее первым публикатором, как принадлежащая неустановленному магиду (проповеднику в синагоге) или даяну (религиозному судье) из Макова-Мазовецкого [15] . В 1966 году Б. Марк умер, а в 1971 году его вдова, Эстер Марк, сопоставив различные свидетельства, сумела идентифицировать и личность автора [16] .

Ее авторское название — «Заметки», или «Случаи», во фрагментарной форме описывающие самые разные события. Рукопись состоит из трех частей. Первая — под названием «Частности» — это воспоминания об отдельных эпизодах по памяти. Интересно, что здесь чередуются рассказы о событиях как 1943-го, так и 1944 годов. Вторая часть — «Садизм!» — явно записана со слов советских военнопленных.

И наконец, «Заметки» — это самый настоящий дневник. Самая ранняя его дата — 10 октября, самая поздняя — 26 ноября 1944 года (скорее всего, в этот день Лейб Лангфус стал жертвой самой последней селекции зондеркоммандо).

Лангфусу принадлежат также три фрагмента, находившихся в составе рукописи Залмана Левенталя [17] , — «3000 голых» и «600 мальчиков», а также лист на польском языке с перечнем эшелонов, прибывших в Аушвиц между 9 и 24 октября 1944 года.

Так, 14 октября руками зондеркоммандо начали разрушать стены крематория IV, изрядно пострадавшие во время восстания за неделю до этого; 20 октября грузовик привез для сожжения картотеки и горы документов, а 25 октября начали демонтировать и крематорий II (при этом в первую очередь демонтировали вентиляторный мотор и трубы для того, чтобы установить их в других лагерях — в Маутхаузене и Гросс-Розене. Таких моторов в крематориях IV и V не было — значит, немцы хотели продолжить свое дело в других местах).

В «Заметках» Лангфус присоединяется к своеобразной поэтике причитания, встречающейся и у Градовского и у Левенталя. Но он пишет особенно цветисто и осознанно «художественно», с психологическими рефлексиями, отчего достоверность его слов несколько снижается. В отличие от Левенталя, Лангфус явно рассчитывает на то, что его текст будет не просто найден и принят к сведению, но и прочитан.

В конце рукописи Лангфус зашифровал свое имя: J. A. R. A. Сокращение можно расшифровать на иврите (в транслитерации латиницей): «Jehudi Arye Reygel Arucho», что в переводе на русский значит: «Еврей Лев Длинная Нога» [18] . Имя автора рукописи на идише «Leib Langfus» [19] также переводится как «Лев Длинная Нога».

Также автор просит нашедшего собрать и издать все его рукописи под общим названием «В содрогании от злодейства». Последние слова в рукописи Лангфуса: «Сейчас мы идем в Зону. 170 еще оставшихся людей [20] . Мы уверены, что они поведут нас на смерть. Они отобрали 30 человек, которые остаются на крематории V. Сегодня 26 ноября 1944 года».

В настоящую публикацию вошли все дошедшие до нас рукописи Лейба Лангфуса, кроме самой большой из них — «Депортации».

Фрагменты, составляющие рукопись «В содрогании от злодейства» («Случаи», «Садизм!» и «Заметки»), даются по изданию Б. Марка, остальные — по сканированным копиям оригинальных рукописей.

 

Павел Полян

 

 

От переводчика

 

Тексты Лейба Лангфуса, родившегося и прожившего всю жизнь в Польше, написаны на идиш с вкраплениями польского языка для описания сельскохозяйственных или культурных реалий жизни в Польше («листопад-груздень», «жвир», «таксувки», общеевропейские «кломпы»); немецкого — для специфических лагерных реалий, с которыми автору пришлось столкнуться в его новой «жизни» («унтершарфюрер», «хефтлинг», «капо»), и иврита («Видуй», «Освящение/осквернение Имени») — для феноменов еврейской религии и литургии, в которых автор блестяще ориентировался. Для цитат польской речи («Umieram») Лангфус использует латиницу, что было сохранено нами в переводе; в противном случае заимствования были транскрибированы из идиш кириллицей с комментарием в сноске.

Рукопись частей «3000 голых» и «600 мальчиков» читается сравнительно легко, сохранность листов, покрытых записями с обеих сторон, — хорошая, за исключением отдельных размытых фрагментов (в особенности в «3000 голых»). В то же время листы перепутаны и входят к тому же в состав рукописи Залмана Левенталя (разительное различие в почерках очевидно, а кроме того, подтверждено экспертизой).

Оставшиеся нечитаемыми размытые фрагменты были отмечены многоточием в квадратных скобках. Последними же помечались дополнения оригинального текста — в частности стилистические. В целом же стилистика оригинала, местами шероховатая, сохранена максимально близкой к оригиналу.

Рукописью фрагментов «Случаи», «Садизм!» и «Заметки» мы, к сожалению, не обладаем; перевод выполнен по изданию Б. Марка [21] .

Наконец, таблица «транспортов» представляет собой отдельный длинный лист, заполненный на одной стороне простым карандашом по-польски с сокращениями слов. Для удобства чтения все сокращения были расшифрованы также в квадратных скобках.

Стоит отметить, что перевод текстов Лейба Лангфуса на русский язык осуществлен впервые.

 

Дина Терлецкая

 

Случаи

 

Когда прибыли транспорты из Бендзина и Сосновца [22] , среди них обнару-

жился пожилой раввин. Тесный круг людей, все они знали, что их ведут на смерть. Раввин зашел в раздевалку, как и в бункер [23] , с танцем и песней. Он удостоился своей смертью освятить Имя Бога [24] .

Два венгерских еврея [25] спросили одного еврея из зондеркоммандо: «Должны ли мы говорить “Видуй”? [26] » Тот ответил, что да. Тогда они достали бутылку водки, выпили «Лехаим!» [27] с большой радостью. Затем они стали всеми силами уговаривать того зондеркоммандовца, чтобы он выпил с ними. Он почувствовал себя глубоко пристыженным и не хотел пить с ними. Они его не отпускали: «Ты должен отомстить за нашу кровь, ты должен жить, а потому […] “Лехаим”?!» — и долго ему сочувствовали: «Мы тебя понимаем…» Он выпил. При этом он был столь глубоко тронут, что ужасно расплакался. Он вбежал в большой крематорий и долгие часы плакал там горючими слезами: «Друзья! Достаточно уже сожжено евреев! Давайте мы все восстанем и вместе пойдем на Освящение Имени!»

Была середина лета [28] , привезли 101 человека из венгерской еврейской молодежи на расстрел [29] . Они разделись догола во дворе крематория II. У всех была выбрита посередине головы полоса, от одной стороны к другой. Затем пришел убийца обершарфюрер Мусфельд [30] и приказал, чтобы они перешли на крематорий III. Из ворот одного крематория к другому проходит открытое шоссе длиной в 60 метров. Он выставил всю свою коммандо вдоль шоссе стеречь голых евреев, чтобы не разбежались по дороге. Так их гнали совершенно голыми, как овец, ударяя палками по головам. Погонщиком был сам начальник коммандо [31] вместе с немцем-капо [32] . На другом конце их загоняли в маленькую комнатку, били и по одному выталкивали на расстрел.

Доставили группу евреев из лагеря [33] , истощенных и иссушенных. Они разделись во дворе и один за другим заходили на расстрел. Они были страшно измучены голодом и требовали, чтобы в тот момент, который им еще оставалось жить, им дали кусочек хлеба. Принесли много хлеба. Их глаза, бывшие тусклыми и выпученными от изнуряющего голода, сверкнули диким огнем от радости изумления, и обеими руками они хватали кусочек хлеба и глотали с аппетитом, идя по ступенькам прямо на расстрел. Они были настолько изумлены и удовлетворены хлебом, что сама смерть для них стала гораздо легче. Вот как немец может замучить людей и контролировать их психику. Стоит особо подчеркнуть то, что все они прибыли в лагерь из дома всего несколько недель назад.

Был где-то конец 1943 года [34] . Привезли 164 поляка из окрестностей, среди них 12 молодых девушек. Все — члены подпольной организации [35] . С ними прибыла шеренга эсэсовцев. Одновременно привели для газации несколько сот голландских евреев из лагерей [36] . Молодая полячка обратилась ко всем присутствующим, уже голым и в газовом бункере, с короткой, зажигательной речью о гитлеровских убийцах и о притеснении и закончила: «Мы не умираем, мы обретем бессмертие в истории нашего народа. Наша инициатива и наш дух живет и процветает. Немецкий народ гораздо дороже заплатит за нашу кровь, чем он только себе представляет. Долой варварский образ гитлеровской Германии! Да здравствует Польша!» Затем она повернулась к евреям из зондеркоммандо: «Помните! Что ваш святой долг — отомстить за нашу невинную кровь. Расскажите нашим братьям-полякам, что с большой гордостью и глубокой осознанностью мы идем навстречу нашей смерти». Тут поляки, исполненные впечатления, преклонили колени и воодушевленно произнесли известную молитву. Потом они поднялись и вместе запели хором польский национальный гимн [37] . Евреи запели «Хатикву» [38] . Жестокий общий жребий сплавил вместе в проклятом уголке лирические тона этих столь разных гимнов. С глубоко трогательной сердечностью они излили свои последние чувства и свою утешительную надежду на будущее их народов. После этого они вместе запели «Интернационал». Посреди пения приехала машина Красного Креста [39] , и внутрь бункера вбросили газ. Они возвысили свои души до экстаза в момент пения, в мечте о братстве и улучшении мира.

Был конец лета 1944 года. Привезли транспорт из Словакии [40] . Все они ясно себе представляли, что, несомненно, идут на смерть. Несмотря на это, они держались спокойно. Разделись и вошли в бункер. Входя из раздевалки в газовую камеру, одна голая женщина произнесла с упованием: «А может быть, для нас все же еще свершится чудо?»

Это было в конце лета 1943 года. Доставили транспорт евреев из Тарнува [41] . Они расспрашивали, куда их ведут. Им сказали, что на смерть. Все уже были раздеты. Чудовищной силы тяжесть овладела всеми. Все погрузились глубоко в свои мысли, в тишину, надломленным голосом говоря «Видуй» о грехах своего прошлого. Все чувства были приглушены, и всех охватила и приковала к себе одна мысль: напряженный самоанализ перед смертью. Посреди этого зашла еще группа евреев из Тарнува. Молодой человек поднялся на скамью и попросил, чтобы все его внимательно выслушали. Неожиданно стало мертвенно тихо. «Братья евреи! — воззвал он. — Не верьте, что вас ведут на смерть. Невозможно помыслить, что может случиться такое, чтобы тысячи невинных людей вели вдруг на ужасную смерть. Это исключено, на свете не может быть такого жестокого, дрожь наводящего злодейства. Те, кто сказали вам это, определенно имеют какую-то цель…» — и т. п. до тех пор, пока он их совершенно не успокоил. Сразу же после того, как вбросили газ, этот проповедник морали и глубоко убеждающий человек совести протрезвел от своей наивности. Его аргументы, с которыми от так энергично успокоил своих братьев, остались иллюзией самообмана. Но он поумнел слишком поздно.

Был Пейсах 1944 года [42] . Прибыл транспорт из Виттеля [43] , Франция. Среди них — огромное количество значительных еврейских знаменитостей. Один из них был Боянер-Ребе, р. Мойше Фридман [44] , благословенна память праведника. Один из величайших ученых авторитетов польского еврейства, редкий патриархальный образ. Он разделся вместе со всеми. После этого вошел оберштурмфюрер [45] . Ребе подошел к нему и сказал на немецком языке [46] , взяв за лацканы: «Ваш страшный, подлый мир убийства, не думайте, что вы погубите еврейский народ. Еврейский народ будет вечно жить и никогда не исчезнет с арены мировой истории. Вы же, жестокие убийцы, очень дорого заплатите. За каждого невинного еврея вы заплатите десятью немцами. Вы будете стерты и исчезнете не только как власть, но более того — как самобытный народ. Близок день мести. Забытая кровь будет взыскана. Наша кровь не найдет до тех пор успокоения, пока пламенный гнев не выльется на ваш народ и не истребит вашу звериную кровь». Он говорил с ярой страстностью, с мощной энергией. Затем он надел свой капелюш [47] и вскричал в неистовом восторге: «Шма Исроэл!» [48] Вместе с ним все присутствующие прокричали: «Шма Исроэл!» И мощное вдохновение глубокой веры пронизало всех. Это был очень духовный момент, которому нет сравнения в человеческой жизни, он утвердил вечную духовную сущность еврейства.

Это был кошойский [49] транспорт, примерно конец мая 1944 года. Среди различных евреев обнаружилась пожилая ребецн [50] из Страпкува [51] , еврейка  85 лет. Она произнесла громко и отчетливо: «Прежде всего вижу я конец венгерских евреев. Правительство дало возможность большим частям еврейских общин бежать [52] . Общины спросили советов у ребе, и те дружно их успокаивали. Белзский ребе сказал, что Венгрия будет томиться пустым страхом. Пока не пришла горькая минута, когда евреи уже не могли себе помочь. Да! Воля небес была от них сокрыта, но в последнюю минуту сами они бежали в Эрец-Исроэл [53] , спасая себя, а народ остался как овцы на убой [54] . Ребойнэ  шел-ойлем! [55] В последние минуты перед моей смертью я прошу тебя, чтобы они были прощены за великое Осквернение Имени [56]

Была зима, конец 1943 года. Доставили транспорт одних только детей, вырванных курсирующими машинами из материнских домов, когда отцы были на работе в Шяуляе, что в Ковненской Литве. Начальник послал коммандо в раздевалку, чтобы раздели маленьких детей. Девочка около 8 лет стоит и раздевает годовалого братика. Подходит один из коммандо, чтобы его раздеть. Девочка произносит: «Прочь, еврейский убийца! Не смей прикасаться своей рукой, измаранной в еврейской крови, к моему замечательному братику. Теперь я — его добрая мама. Он умрет на моих руках и вместе со мной». При этом стоит мальчик лет семи-восьми. Он произносит: «Ведь ты же еврей! Как ты можешь заводить в бункер таких чудесных детей на газацию, тебе же еще жить. Неужели банда убийц тебе действительно дороже, чем жизни стольких еврейских жертв?»

Было начало 1943 года. Набился полный бункер евреев. Один еврейский мальчик остался снаружи. К нему подошел унтершарфюрер [57] и хотел его забить до смерти палкой. Он его страшно избил, и кровь лилась со всех сторон. Вдруг избитый мальчик, который лежал уже без движения, поднялся и своими детскими глазками спокойно оглядел безмолвствующего страшного убийцу. Унтершарфюрер цинично рассмеялся в голос, вынул револьвер и застрелил его.

Гауптшарфюрер Молль, бывало, выставлял 4 мужчин одновременно, одного за другим в шеренгу и одним выстрелом простреливал всех. Того же, кто наклонял голову, он живьем заталкивал в пылающую яму с трупами. Того, кто не хотел заходить в бункер, он брал за руку и ее выкручивал, валил на землю и топтал после того ногами. Бывало, он перед каждым транспортом становился на скамейку, скрещивал руки на груди и держал речь, совсем короткую: «Здесь заходят в баню, а здесь выходят после нее и разделяются по рабочим местам». Тех, кто сомневался в правдивости его слов, он жестоко избивал, создавая тем самым среди остальных дикий хаос спешки, в которой терялась ориентация.

Обершарфюрер Форст [58] вставал перед многими транспортами у двери раздевалки и трогал каждую проходившую мимо молодую женщину за половые органы, когда они голые заходили в газовый бункер. Бывали также случаи, когда немцы-эсэсовцы любых рангов вставляли пальцы в половые органы молодых красивых девушек.

В конце лета 1942 года прибыл транспорт из Пшемысля [59] , молодых людей; как полицейские все имевшие заткнутый в рукаве кинжал, они хотели броситься на эсэсовцев. Их убедил этого не делать их предводитель, доктор, который надеялся благодаря этому войти в лагерь со своей женой и хлопотал об этом у обершарфюрера, который его обнадежил. Он их успокоил. Они разделись, и его (после того) заставили зайти вместе со всеми в бункер, вместе и со своей женой.

 

 

Садизм!

1940 — 1941 гг.

 

Это был лагерь в Белжеце [60] , совсем рядом с русской границей, где ужас садизма превзошел Аушвиц.

Например, бывало, ежедневно брали евреев копать узкую, глубокую могилу и сталкивали их вниз — одного человека на могилу. После этого принуждали каждого хефтлинга [61] оправляться внутрь могилы на голову жертвы. Тот, кто не хотел этого делать, получал 25 ударов палкой. Так на него испражнялись в течение всего дня до тех пор, пока он не задохнется от вони.

Русские пограничники по другую сторону границы [62] умоляли евреев использовать каждый возможный момент и перебегать на другую сторону колючей проволоки к русским. Интересно, что того, кто делал так в момент, когда эсэсовцы видели, они не имели права подстрелить, потому что пуля упала бы по ту сторону границы. Тогда немцы-СС вставали как можно ближе к колючей проволоке и стреляли вдоль нее в еще торчащую руку или ногу, пока человек лезет. Если же русская стража протестовала, эсэсовцы кричали вдогонку: «Нога… или рука еще на нашей территории!»

Работа тогда состояла в том, чтобы выкопать длинный, глубокий, прямой ров [63] в качестве линии границы. Позже, когда немцы проникли глубоко в Россию, в лесу выстроили 8 больших бараков, расставили столы и скамейки и загнали туда евреев из Люблинского, Львовского и других воеводств и убили их током [64] .

Также был пункт в Вершовицком лесу, рядом с Травниками [65] , недалеко от Пьяска [66] , где выкопали глубокие могилы посреди леса и после этого пригнали машины, набитые евреями. Они подняли кузова и выбросили из себя евреев прямо внутрь могил, в чем они были, одетыми. Там их расстреляли и засыпали.

В Белжеце тоже погибли многие украинцы. Я убежден, что сейчас это уже достаточно широко известно. Я отмечаю это еще, так как об этом мне рассказали те же люди из нашей «команды», которые видели это своими глазами [67] . Они были еще и в Майданеке [68] , рядом с Люблином, когда они вырезали целую деревню, огородили колючей проволокой и выстроили внутри бараки. Порядок там стал такой, что зимой, в листопаде-груздне [69] 1941 года, построили бараки, каждый день утром нужно было кататься в снегу совершенно голыми вместо того, чтобы мыться. После этого заходили в холодный барак одеваться. Затем шли на работу. 4 человека должны были нести огромный деревянный щит или массивное бревно, при этом они должны были бежать трусцой, и голландский инженер бежал за ними и бил плетью по ногам.

В бараки сгоняли русских военнопленных, которые получали в качестве еды только одну картофелину и немного супа, без хлеба, и целые дни тяжело трудились под надзором эсэсовцев. Тех, кто терял силы посередине работы и не работал интенсивно, — сбрасывали в большую отхожую яму, прикрытую сверху досками с многочисленными дырами для справления нужды всего лагеря, — подводили туда и бросали внутрь отхожей ямы. Каждую ночь эсэсовцы входили в тот или иной блок и совершенно иссохших, изможденных русских пленников забивали палками до смерти. Они не оставляли ни единого живого человека в блоке. Все были настолько ослаблены, что не оказывали никакого сопротивления. Утром входила группа из 100 евреев, которые утаскивали мертвых и их хоронили. Как только блок становился пустым, быстро доставляли свежих пленных.

Если кто-либо провинился, его подвешивали за ноги вниз головой. Бывали случаи, когда люди висели до 8 часов, пока не умирали. На каждой перекличке, когда люди вставали плотно один за другим, в шеренгу стреляли из автомата.

 

3000 голых [70]

 

Начало 1944 года. Было облачно, снежно, дул холодный ветер, земля смерзлась. Прибыла первая машина к крематорию III, плотно загруженная голыми женщинами и девушками. Они не стоят в машине тесно друг рядом с другом, как всегда, нет, они в большинстве своем не могут стоять на ногах, они измождены, они лежат неподвижно, одни на телах других, совершенно обессиленные, они кряхтят и стонут. Машина останавливается, поднимает кузов и сбрасывает человеческую массу так, как сгружают массу жвира [71] на шоссе. Те люди, которые лежат спереди, падают вниз на твердую землю, их головы и тела при падении разбиваются до такой степени, что они теряют всякую способность двигаться. На них падают сверху остальные, и они еще и задыхаются и придавливаются от огромной тяжести, напирающей на них. Слышатся [...] стоны. Те, кто еще [...] без того, чтобы выкатиться из выброшенной кучи. Становятся на ноги […], начинают карабкаться [...]

Земля, они дрожат, и их ужасно трясет от холода. Медленно они доползают до бункера, который носит название «раздевалки» [72] и к которому ведут ступеньки вниз как для того, чтобы войти в подвал. Остальным помогли спуститься члены коммандо, которые быстро взбежали поднимать жертвы в их беспомощной слабости, и осторожно выталкивают раздавленных, едва дышащих, из этой кучи наружу. Их быстро вводят. Многие уже не могут переставлять ноги, их берут на руки и вносят. Они уже давно в лагере, им уже известно, что здесь в бункере — последний этап на пути к смерти.

Все же они очень благодарны, со взглядами, полными мольбы о жалости, они качают головами, выражая свою благодарность, показывая руками, что им тяжело говорить. Они очень дрожат, они замечают слезу сострадания, подавленность […] на лице того, кто ведет их вниз. Их трясет от холода, все же […] уже введенным позволяют посидеть и вводят остальных. Внизу — […] холодная комната. Знобит и трясет от холода. Вносят угольную печурку, но только немногие из них придвигаются так близко, чтобы чувствовать тепло, исходящее от печурки. Остальные сидят в полном отчаянии, опечаленные, с головой ушедшие в горе. Холод пробирает до костей, но они уже настолько ушли в себя и озлоблены на жизнь, что думают с отвращением о любом телесном наслаждении. Они молча сидят далеко в стороне.

Одна ведет сама с собой разговор, другие лежат, ослабев […] Молодая девушка […] прибыла из Бендзина в конце лета. Она осталась одна из большой семьи. Все время она тяжело работала, плохо питалась, мерзла, но все же она была здорова и хорошо держалась, надеялась выжить. Восемь дней назад в определенный день не выпустили на работу всех еврейских детей. Приказали: «Евреи, шаг вперед!» Тогда выбрали целый блок еврейских девушек без исключения […] никто не задумывался, выглядишь ли ты хорошо или плохо, больна ты или здорова […] и отставили в сторону. После этого их повели к блоку 25 [73] . Там им приказали раздеться догола для осмотра, здоровы ли они. После раздевания всех загнали голыми в три блока, по 1000 человек в блок, сжатые вместе, и тогда заперли их на трое суток, не принося ни капли воды и ни кусочка хлеба. Три страшных голодных дня. На третью ночь им выдали на 16 человек 1 кусок хлеба весом 1,4 килограмм. «Если бы нас в этот момент застрелили, убили газом, все стало бы хорошо. Многие совершенно разомлели, многие — наполовину разомлевшие, все лежали, прижатые друг к другу, на спальных нарах, изможденные до неспособности пошевелиться. Смерть была бы нам безразлична, если бы нас на четвертый день вывели из блока. Изможденных увели в лазарет, остальным опять дали нормальную лагерную еду и держали на положении отдыха, пока они не встанут […] взяли […] чтобы жить.

На восьмой день, т. е. 5 днями позже, нам опять приказали раздеться догола, затем заперли блок, нашу одежду сразу же убрали, после долгих часов голыми на холоде, на улице, нас погрузили на машину и здесь выбросили на землю. Это — самый мрачный конец нашей последней ложной иллюзии. Как же мы были прокляты в животе наших матерей, когда нашей жизни выпал такой суровый конец».

Последние слова она уже не закончила, ее голос был заглушен льющимися слезами. […] Вырвалась молодая женщина.

Они всматривались в наши лица, чтобы рассмотреть, есть ли сострадание к ним. Один из зондеркоммандовстал в стороне и наблюдает за глубокой пропастью одиночества этих беззащитных, истерзанных душ. Он не мог контролировать себя и расплакался. Молодая девушка отзывается: «Ах! До чего я дожила перед смертью! Слова сочувствия, забытая слеза о нашем страшном жребии здесь, в лагере убийства, где мучают, бьют, терзают и убивают, смотришь на безграничные злодейства и несправедливости и тупеешь, цепенеешь по отношению к большим бедам, вымирает любое человеческое чувство, падает брат или сестра на твоих глазах, а ты не провожаешь его даже вздохом… Найдется ли еще человек, которого тронет наша горькая судьба, который выразит сочувствие слезами, а? Какое чудесное явление! Что-то противоестественное! [74] Скоро же сопроводит мою смерть стон, слеза живого еврея. Есть еще тот, кто будет оплакивать нас, а я думала, что мы исчезнем с лица земли как беспризорные сироты. Я нахожу в молодом человеке некоторое утешение. Среди одних бандитов и жестоких людей я перед смертью разглядела человека, который чувствует».

Она отвернулась в сторону, прислонила голову к стене и тихо, но глубоко трогательно расплакалась. Ее сердце согрелось. Вокруг стояло и сидело еще много девушек с опущенными головами, очень озлобленные, молча, они смотрели с глубоким отвращением на подлый мир и особенно на нас. Одна говорит: «Я ведь еще так молода, я ведь еще ничего не узнала в жизни, почему мне приходит такая смерть? Почему?» Она говорила очень долго надломленным, отсутствующим голосом. Она сильно застонала и продолжила говорить: «Так бы хотелось еще жить». Она закончила свои слова с ностальгической мечтательностью и подняла глаза в пустоту, пронзив воздух дико сверкнувшими страхом смерти […].

С саркастической улыбкой присела ее подруга и задумалась. Она сказала: «Наконец, наконец пришел счастливый час, о котором я так много мечтала, сердце переполнено болью и страданиями, поглощающими в мире грабежа и жестокости, нижайшей подлости и мерзкой развращенности, безграничного злодейства, жизнь становится такой тесной, такой тяжелой, такой невыносимой, что я рассматривала смерть как избавителя, как освобождение; тяжелый пожирающий кошмар, который задавливает меня, исчезнет навсегда. Мои измученные мысли найдут покой, вечный отдых, как любовь сладка смерть, которая спустя столько беспокойных ночей стала долгожданной». Она говорила вдохновенно и с пафосом и чувством собственного достоинства. «Я сожалею только, что я сижу так… одиноко, но чтобы смерть была слаще, нужно также пройти и через позор».

В стороне лежит молодая девушка, изможденная, и стонет [75] тихо: «Um…ie…ram, um…ie…ram… [76] (Я умираю) Я умираю» Ее глаза сверкают каждый раз, когда […]

Мать сидит вместе с дочерью, обе говорят […] по-польски… Она сидит неподвижно, говорит так, что ее едва слышно от слабости. Голову дочери она прижимает к себе, крепко придерживает ее. «В один час мы обе гибнем, какая трагедия! Ты, дорогая […] моя последняя надежда! […] И ты угаснешь? […]» оставаться сидеть […] задумавшись в […] с отсутствующим взглядом! Широко разорванные, которые были заброшены […] вокруг себя […] еще долгую минуту, потом пришла в себя и заговорила дальше: «Мое горе о тебе так велико, что я обмираю от одной мысли». Она опустила свои заломленные руки, и голова дочери упала на ее колени. Молодая девушка вздрогнула и отчаянно вскрикнула: «Мама!» Она уже больше не могла говорить. Это были последние ее слова.

Отдали приказ перевести всех на дорогу к крематорию […] Я быстро исчезаю, дальнейшему ходу событий я уже не был свидетелем, потому что я принципиально никогда не присутствовал при прогоне евреев на смерть, так как могло случиться, что эсэсовцы принуждением использовать […] своих убийственных целей к крематорию.

Долгие часы ехали машины, которые вышвыривали из себя людскую массу, переворачивая их на землю. Когда их окончательно собрали, всех загнали в газовый бункер. Громкие крики отчаяния и горькие рыдания были необыкновенными, страшное замешательство от […] выражение в чудовищной, горькой […] боли, всевозможные сдавленные голоса наслаивались друг на друга и прорывались из-под земли так долго, до тех пор, пока не приехала гуманитарная машина [77] Красного Креста и не положила конец их боли и горю… [78] Вбросили 4 коробки газа через маленькие дверцы наверху и их прочно, герметично закрыли.

Скоро стало спокойно. В таинственной тишине они испустили дух.

 

600 мальчиков [79]

 

Ярким осенним днем привели 600 еврейских мальчиков возраста от 12 до 18 лет, одетых в полосатую [80] лагерную одежду, очень легкую и изорванную в клочья, ботинки или деревянные кломпы [81] . Дети выглядели такими красивыми, такими светлыми, так хорошо сложенными, что они светились сквозь лохмотья. Была вторая половина октября 1944 года. Их вели 25 тяжело вооруженных эсэсовцев. Они поднялись во двор, и предводитель коммандо отдал приказ: раздеться во дворе. Дети разглядели дым из труб и быстро сориентировались, что их ведут на смерть. Дико перепугавшись, они начали бегать кругом по двору, туда-сюда, вырывая на себе волосы, не зная, как спастись. Многие разразились страшными рыданиями, поднялся чудовищный стон.

Начальник коммандо со своим помощником сильно избивали растерявшихся детей, чтобы они раздевались. У него даже сломалась палка во время удара, он достал вторую и продолжил прорубаться в головы. Сила своего добилась: дети разделись из-за инстинктивного страха смерти. Голышом и босиком, они прижались один к другому, чтобы защититься от ударов, и еще не сошли вниз [82] . Бритый мальчик подошел […] нам, рядом […] предводителем коммандо, чтобы он позволил ему жить. Какую бы работу ему ни предложили, он готов выполнять — пусть самую тяжелую. Ответом стала пара ударов по голове тяжелой палкой. Многие мальчики стремительно подбежали к евреям из зондеркоммандо, упали им на шею, умоляя: «Спасите меня!» Другие разбежались по большому двору, как бы убегая от смерти. Начальник коммандо призвал на помощь унтершарфюрера с его резиновой дубинкой.

Молодые, чистые детские голоса время от времени усиливались до горьких, тяжких стенаний. Громкие рыдания разносились очень далеко; мы были совершенно оглушены и подавлены этим отчаянным рыданием. С довольной улыбкой, без тени сострадания стояли эсэсовцы и с гордой радостью победе с помощью жестоких ударов загоняли их в бункер. На ступеньках стоял унтершарфюрер в […] стояли, они не бежали по приказу на смерть, добавляя каждому страшный удар резиновой дубинкой. Отдельные мальчики, несмотря на все это, еще бегали, смешавшись, туда-сюда, ища спасения. Эсэсовцы преследовали их, догоняли и пороли до тех пор, пока те не покорялись положению, и, наконец, загоняли их внутрь.

Их, эсэсовцев, радость была неописуемой.

Неужели у них никогда не было детей?

 

[Таблица транспортов с узниками, сожженными в крематориях Биркенау между 9 и 24 октября 1944 года] [83]

 

 

 9/10 [84]        2000         М[ужчины]              Лагерь немц.              Кр[ематорий]          1                  

 9/10         2000         Сем[ьи]                   Терезин                       Кр[ематорий]          1

 9/10         2000         Жен[щины]             Лагерь Це [85]                 Кр[ематорий]          4

10/10        800          Дети                       Цигейне [86]                     Кр[ематорий]          4

11/10        2000         Сем[ьи]                   Словак[ия] [87]               "                                2

12/10        3000         Жен[щины]             Лагерь Це [88]                  "                                1

13/10        3000         Жен[щины]             Лагерь Це                   "                                2

13/10        2000         Сем[ьи]                   Терезин                       "                                1

14/10        3000         Терезин                  Сем[ьи]                       "                                2

15/10        3000         Жен[щины]             Лагерь Це                   "                                1

16/10        800          м[ужчины]              Лагерь немц. [89]           "                                2

 

16/10        600         м[ужчины]               Лагерь больных                         "                            2

17/10        2000        м[ужчины]               Бунау [90]                                        "                            1

18/"           3000        Сем[ьи]                    Словак[ия]                                  "                            1

18/"           2000        Сем[ьи]                    Терезин                                      "                            2

18/10        300         Сем[ьи]                    Различн[ые] [91]                             "                            2

18/10          22          м[ужчины]

                                 п[олитические]        Бункер [92]                                     "                            2

18/10          13          ж[енщины]

                                 м[ужчины]

                                 п[олитические]        Тюрьм[а]                                     "                            2

19/10        2000        Сем[ьи]                    Словак[ия]                                  "                            1

19/10        2000        Сем[ьи]                    Терезин                                      "                            2

20/10        2500        Сем[ьи]                    Терезин                                      "                            1

20/10        1000        м[ужчины]

                                 Дети 12 — 18,

                                 в осн[овном]           Деревня (Ди[херрнфурт]) [93]     "                            2

20/10        200         Жен[щины]              Лагерь Це.                                  Кр[ематорий]      2

20/10        1000        Сем[ьи]                    Лагерь [––]                                 Кр[ематорий]      1

21/10        1000        Жен[щины]              Лагерь Це [94]                                 "                            4

23/10        400         м[ужчины]               Гливиц [95]                                     "                            2

24/"           2000        Сем[ьи]                    Терезин [96]                                    "                            1     

 

 

Заметки

 

14-го октября 1944 года приступили к демонтажу стен крематория IV. Работники из зондеркоммандо.

 

20-го октября привезли для сожжения 2 небольшие таксувки [97] и одну тюремную машину с документами хефтлингов, картотеками, освещающими смерть, обвинительными актами и т. п.

 

Сегодня, 25-го ноября, начали демонтировать крематорий II. После этого на очереди крематорий III. Интересно, что сначала вынимаются вентиляционный мотор и трубы и отсылаются в лагеря: первый в Маутхаузен [98] , второй — в Гросс-Розен [99] , т. к. это еще пригодится для отравления газом в больших масштабах, ведь в крематориях IV — V, в основном, такого механизма не было, это наводит на подозрение, что в этих лагерях будет отдано распоряжение об организации таких же пунктов уничтожения евреев.

 

Я прошу, чтобы собрали все мои различные по времени, спрятанные описания и заметки с подписью «Й. А. Р. А.» [100] . Они находятся в различных коробочках и слоях на дворе крематория III, как и два больших описания: одно под названием «Депортация». Оно лежит в захоронении костей у крематория II, как и еще одно описание под названием «Аушвиц». Оно лежит среди перемолотых [101] костей в юго-восточной стороне того же двора. После этого я переписал его, дополнил и закопал отдельно среди пепла у крематория III — упорядочили это и опубликовали все вместе под названием:

«В СОДРОГАНИИ ОТ ЗЛОДЕЙСТВА».

 

Сейчас мы идем в Сауну, 170 оставшихся человек [102] . Мы уверены, что нас ведут на смерть. Они отобрали 30 [103] человек для того, чтобы остаться в крематории V.

Сегодня 26 ноября 1944 года [104] .

[1] Д а я н  — судья по религиозным вопросам.

[2] E s t h e r  M a r k. Notes on the identity of the «Anonymous» author and on his manuscript. — In:  «The Scrolls of Auschwitz». Tel-Aviv, «Am Oved publishes», 1985, р. 168.

[3] К а п о (Каро) — сокр. от Кameradschaftspolizei — внутрилагерная полиция из узников. Узник — старший в подразделении (например, рабочей команды, барака или бригады), отвечавший за порядок и пользовавшийся значительными привилегиями.

[4] G r e i f  G i d e o n. «Wir weinten trаnenlos…» Augenzeugenberichte der judischen «Sonderkommandos» in Auschwitz. Frankfurt am Main, 1999, S. 30.

[5] N y i s z l i  M i k l o s. Auschwitz: A Doctor’s Eyewitness Account Author. «Richard Seaver Publisher: Arcade Publishing Copyright», 1960, р. 195 — 197. Нижлиописываетегокакхудого, слабого, черноволосогочеловека.

[6] Эти воспоминания находились в архиве Б. Марка. Бернард (Берл) Марк  (1908 — 1966) — польский историк и публицист еврейского происхождения, в 1949 — 1966 гг. — директор Института еврейской истории в Варшаве. Один из первых ученых, всерьез заинтересовавшихся публикацией, атрибуцией и анализом рукописей, найденных в Освенциме.

[7] Хенрик Порембский — электрик, обслуживавший крематории, доверенное лицо и связной зондеркоммандо, осуществлявший связи с подпольщиками в Аушвице I, — утверждал, что ему лично известно о 36 схронах на территории крематориев. См.: Г р а- д о в с к и й  З а л м а н. В сердцевине ада. Записки, найденные в пепле возле печей Освенцима. М., «ГАММА-ПРЕСС», 2001. (Аушвиц I — главный концентрационный лагерь, был основан в июне 1940 г. В октябре 1941 г. в расположенной в 3 километрах от Аушвица I деревне Бжезинка начали строить новый лагерь, названный впоследствии Аушвиц II — Биркенау).

[8] См. протокол акта приемки от 10.11.1970 (Архив Государственного музея Аушвиц-Биркенау — APMAB. F. 13. Wsp. 420). В музее рукопись получила свой архивный шифр: Syg. Wsp. / Autor neznaemy / 449a (ксерокопия: Wsp., tom 78, 79; микрофильм: инв. № 156866). Копия и дополнительные материалы к рукописи находятся также в Яд-Вашеме (сигнатура № 303).

[9]  Аннотация копии документа, хранящейся в Государственном музее Аушвиц-Биркенау, и приложенная к ней «Служебная записка» от 2 апреля 1974 года магистра Яна Куча, сотрудника краковского регионального бюро Главной комиссии по расследованию гитлеровских преступлений.

[10] Польская объединенная рабочая партия (ПОРП) обладала монопольной властью в стране до 1989 года.

[11] О служебном положении В. Баруса в записке Я. Куча ничего не говорится, но, судя по всему, он работал на стыке партийной и культурной иерархий. В Главную комиссию по расследованию он обратился после того, как на глаза ему попалась публикация «Рукописи неизвестного автора» в посвященном зондеркоммандо специальном выпуске «Аушвицких тетрадей», вышедшем на польском языке в 1971 г.

[12] Весьма вероятно, что здесь подразумеваются успешные раскопки с участием Х. Порембского в 1962 г.

[13] Biulletin ZIH. 1954, Nr. 9 — 10, s. 303 — 309.

[14] APMAB: Syg. Wsp. /Autor neznamy / Tom 73. Nr. 420a (фотокопия; Mikrofilm  Nr. 462. Инв. № 156644. Л. 1 — 28).

[15] Позднее эта атрибуция неоднократно подтверждалась независимыми экспертами, в частности профессорами Иерусалимского университета Э. Купером и В. Московичем.

[16] E s t h e r  M a r k, p. 166 — 170.

[17] Рукопись Левенталя была впервые опубликована в 60-е годы в переводах на польский и немецкий и неоднократно переводилась на другие языки. См.: Rekopis Zelmana Lewentala [Рукопись Залмана Левенталя]. Прочтение на иврите и идиш: Lieber Brener, Adam Wein; пер. на польск. яз.: S z y m o n  D a t n e r.  Szukajcie w popiorach. Papiery znalezione w Oswincimiu [«Ищите в пепле». Рукописи, найденные в Освенциме]. Glowna Komisja Badania Zbrodni Hitlerowskich w Polsce. Lodz, «Wydawnictwo Lodzkie», 1965,  s. 125 — 130.

[18] Далее транслитерация латиницей передает близкое автору рукописи ашкеназское, восточноевропейское произношение, а не современное сефардское. «J. » — Jehuda ( иврит) — имя, но также и «царское» колено народа Израиля, чьим символом являлся лев; jehudi ( иврит ) — еврей. «A. » — arye ( иврит ) — лев. «R. » — reygel  ( иврит ) — нога. «A. » — arucho ( иврит ) — длинная. Необходимо учесть, что в иврите определение следует за определяемым. Таким образом: J.A.R.A.  — «Jehudi Arye Reygel Arucho», в переводе  с иврита: «еврей Лев Длинная Нога».

[19] Leib ( идиш ) — «лев». Lang ( идиш ) — длинная. Fus ( идиш ) — нога.

[20] На самом деле селекции и ликвидации подверглись только 100 человек.

[21] См. сб. «The Scrolls of Auschwitz».

[22] Окончательная ликвидация гетто в Бендзине, Сосновце (а также в Домброве-Горнице) состоялась 1 — 3 августа 1943 г., причем евреи оказали серьезное вооруженное сопротивление. При его подавлении погибло около 400 евреев. В акциях по подавлению сопротивления участвовали и эсэсовцы из Аушвица, премированные за это дополнительным выходным днем (см.: S z t e r n f i n k i e l  N. Zaglada ŻZydow Sosnowca. Katowice, 1946, s. 59).  Из Сосновца в Аушвиц прибыло 8 транспортов — 1, 3 (трижды!), 5, 6, 10 и 12 августа. Всего с ними прибыло около 21 тысячи человек, из них селекцию прошел менее чем каждый пятый: 4044 человека, из них 1892 мужчины и 2152 женщины. Транспорт из Бендзина был один — 2 августа: из примерно 2 тысяч евреев селекцию прошли 385 человек, из них 276 мужчин и 109 женщин.

[23] Имеется в виду т. н. «Белый домик», или бункер-1, — газовая камера, устроенная в деревенском доме. Собственно газовые камеры и крематории к этому времени еще не были построены.

[24] Традиционная позитивная заповедь «освящать Божественное Имя» основана на библейском стихе, где Бог обращается к народу Израиля с повелением: «И не бесчестите святого имени Моего, дабы Я был святым среди сынов Израилевых, Я, Господь, освящающий вас» (Лев. 22: 32). С точки зрения одного из классических комментаторов Библии РаШИ (акроним «Рабейну — учитель наш — Шломо Ицхаки», 1040 — 1105, Труа, Франция), это указание расширительно толкуется следующим образом: еврей должен быть готов отдать свою жизнь, но не осквернить имени Творца, и когда он так поступает, освящается имя Бога в мире. Из этого выводится категоричная заповедь освящать Божественное Имя как обязанность жертвовать всем, включая собственную жизнь, во славу Божию. Особенно ярко проявляется в ситуации выбора между жизнью через отказ (даже фиктивный) от веры в Его существование и единственность — и мученической смертью.

[25] Массовая депортация венгерских евреев в Аушвиц началась в мае 1944 г. Первые транспорты с ними прибыли на новую рампу в Биркенау 16 мая, а последние —  11 июля 1944 г. В тот же день, 11 июля, были ликвидированы и последние 4000 евреев из Терезина.

[26] Дословно: «исповедание» (иврит), покаянная (здесь — предсмертная) молитва, содержащая «унифицированный» список всевозможных грехов, при произнесении каждого из которых человек ударяет себя в грудь. Грехи перечислены в порядке и количестве букв алфавита, что дополнительно символизирует грех нарушения всех возможных заповедей Торы, от «А» до «Я».

[27] Дословно «За жизнь!» (иврит) — традиционный еврейский тост.

[28] Лето 1944 года.

[29] По всей видимости, это была особая группа, состоявшая из участников Сопротивления. В противном случае их бы не казнили, а пропустили через селекцию, которую большинство юношей благополучно бы прошли.

[30] Обершарфюрер  СС Эрих Мусфельдт  (1913 — 1947) — в Аушвице с августа 1940 по ноябрь 1941 г., начальник крематория в Маутхаузене — с июня 1942 по начало апреля 1944 г., с 6.4.1944 снова в Аушвице. Приговорен к смерти в Кракове 22.12.1947, приговор приведен в исполнение.

[31] Отто Молль (1915 — 1945, Дахау) — гауптшарфюрер CC, в Аушвице-Биркенау с 2.5.1941 по сентябрь 1945 г., начальник бункера в центральном лагере с декабря 1942 по сентябрь(?) 1943 г., с мая по сентябрь 1945 г. — комендант всех крематориев в Биркенау. В апреле 1942 г. награжден крестом за боевую выслугу второго класса. В 1944 г. был переведен в Равенсбрюк. Автор так называемого «Плана Моля» по уничтожению следов массового истребления евреев.

[32] Карл Конвоент, капо бригады, прибывшей в Биркенау из Майданека, немец по национальности.

[33] То есть тех, кто не прошел внутреннюю селекцию уже в самом концлагере Аушвиц.

[34] Предположительно 18 или 19 ноября.

[35] В октябре-ноябре 1943 г. произошли аресты в очагах польского движения Сопротивления в Кракове, Катовице и в районе Аушвица.

[36] 17 ноября 1943 г. в Аушвиц прибыли 2 транспорта с евреями из Голландии. Первый — 1150 человек из лагеря Херцогенбуш и второй — 995 человек из лагеря Вестерборк. Из них 553 человека селекцию не прошли и были удушены газом.

[37] «Mazurek Dаbrowskiego» («Мазурка Домбровского» или «Марш Домбровского»), написанная предположительно Юзефом Выбицким (Jozef Wybicki) в 1797 г., стала государственным гимном Польши в 1926 г.: «Еще Польша не погибла, / Если мы живы. / Все, что отнято вражьей силой, / Саблею вернем!..»

[38] «Х а т и к в а» ( иврит «надежда») — еврейская песня; первоначальный текст из девяти строф написан Нафтали Герцем Имбером из Злочева (Галиция) в 1878 г. и опубликован в его первом сборнике «Баркаи». Мелодия восходит к итальянской песне XVII века «La Mantovana» и легла в основу сразу нескольких народных песен на разных европейских языках. Автор аранжировки «Хатиквы» — композитор Шмуэль Коэн. С 1897 г. песня стала гимном сионистского движения, с 1948 г. — неофициальным, а с 2004 г. — официальным гимном государства Израиль. Другой аналогичный случай с пением «Хатиквы» и «Интернационала» описан З. Градовским (Г р а д о в с к и й  З а л- м а н, стр. 132 — 138).

[39] Газ циклон Б подвозился к газовым камерам эсэсовцами в автомобилях, закамуфлированных под машины Красного Креста.

[40] В октябре 1944 г. после подавления восстания в Словакии в Аушвиц вновь стали поступать еврейские транспорты из Словакии, в частности из Кошице.

[41] После ликвидации гетто в Тарнуве 1 — 2 сентября 1943 г. (последняя акция по принудительному выселению) евреи оттуда были депортированы в Аушвиц. Во время ликвидации гетто узники подняли вооруженное восстание.

[42] Еврейский календарь — лунный: в 1944 г. Пейсах пришелся на промежуток с 8 по 15 апреля 1944 г.

[43] Привилегированный лагерь для евреев, имевших заграничные паспорта нейтральных стран (в частности, стран Южной Америки и др.). С мая 1943 г. по апрель 1944 г. там находился поэт Ицхак Каценельсон, депортированный в Аушвиц в апреле 1944 г.

[44] Реб М о й ш е  (Мошеню)  Ф р и д м а н (1881 — 1943) — раввин из Кракова, представитель знаменитой хасидской династии Боянеров из Черновцов.

[45] Предположительно, обершарфюрер СС Эрих Мусфельдт.

[46] В оригинале фраза начинается по-немецки (первое предложение, в идишской транскрипции), после чего текст переходит на идиш.

[47] Традиционная хасидская шляпа, ее простой, «будничный» вариант — из твердого фетра, без заломов тульи и изгибов полей.

[48] Важнейшая еврейская молитва; по сути, символ веры иудаизма. Состоит из трех библейских стихов: Втор. 6: 4 — 9, 11: 13 — 29 и Чис. 15: 37 — 41 и читается ежедневно утром и вечером, а также и в случае смертельной опасности и перед смертью.

[49] От Кошау ( идиш «Кошой») — немецкое название восточнословацкого города Кошице (по-венгерски Косо, Касса).

[50] Жена ребе.

[51] С т р а п к у в — местечко в Восточной Словакии, откуда был депортирован 1081 еврей, в основном в Аушвиц. По сведениям Б. Марка, страпкувская ребецн ведет свой род, вероятно, от известной династии раввинов и ребе Халберштам.

[52] Сведений о попытках венгерского правительства до периода немецкой оккупации, т. е. до 19 апреля 1944 г., спасти евреев, нет. Части евреев удалось бежать через Турцию в Палестину и Румынию.

[53] «Страна Израиля» (иврит) — словосочетание библейского происхождения, традиционно в еврейской культуре обозначающее Палестину.

[54] По-видимому, имеется в виду лидер венгерской еврейской общины доктор Рудольф Кастнер, руководитель еврейских штадланов, или «ходатаев» (иврит), представлявших общину в целом перед нееврейскими властями.

[55] «Властелин мира» (иврит) — традиционная молитвенная формула обращения к Богу.

[56] Категория иудаизма, противоположная упомянутому «Освящению Имени». Строжайший запрет на осквернение Божественного имени основан на его прямом упоминании в Библии (Лев. 21: 6).

[57] На крематориях работало несколько унтершарфюреров (В. Эмерих, Й. Горгес,  Р. Эрлер, Ф. Фризе, Й. Пурке и др.).

[58] Скорее всего, правильно — обершарфюрер СС Питер Фосс (в таком варианте произношения фамилии о нем пишет З. Градовский), начальник крематориев в Аушвице-Биркенау до мая 1944 г.

[59] Первая массовая депортация евреев Пшемысля произошла 27 июля — 3 августа 1942 г. Из 12 500 депортированных часть была привезена в Аушвиц. Возможно, здесь автор ошибается в дате, так как пшемысльский транспорт прибыл только в сентябре 1943 г.

[60] Польское: Belzec (Люблинское воеводство). В 1941—1940 гг. — трудовой лагерь, с марта 1942 г. до марта 1943 г. — лагерь уничтожения. Убито около 600 тысяч человек, главным образом евреев.

[61] Идишская транскрипция немецкого слова «Hаftling» — узник.

[62] Речь идет о ситуации между 17 сентября 1939 г. и 22 июня 1941 г.

[63] Часть будущей системы противотанковой обороны.

[64] Так думали в то время. Сейчас достоверно известно, что способом массового умерщвления в Белжеце была газация — удушение выхлопными газами мощного авиационного двигателя.

[65] Травники (Люблинское воеводство) — трудовой лагерь, филиал концлагеря Майданек. С конца июня 1941 г. под управлением СС.

[66] Пьяски (Пьяски Лютерски, или Пьяски Великие) — город в Малопольше, Люблинское воеводство, повят (средняя административно-территориальная единица в Польше) Свиднице. Во время войны в местное гетто свозили евреев из Люблина и Германии (в частности, из Амберга в Баварии). Все они были уничтожены в Белжеце.

[67] Имеются в виду члены зондеркоммандо — советские военнопленные.

[68] Майданек — концентрационный лагерь и лагерь уничтожения, функционировал с осени 1941 г. по июль 1944 г. Из приблизительно 300 тысяч человек, уничтоженных в Майданеке, евреев было не менее 2/3. Изначально Майданек создавался в июле 1941 г. как рабочий лагерь СС для военнопленных (то же самое было и в Аушвице).

[69] Ноябрь — декабрь (польск., укр.) .

[70] Находилось в составе рукописи З. Левенталя.

[71] Ж в и р  (польск.) — крупный песок, песчаник. Написано на идише, в транскрипции.

[72] Крематории II и III имели «раздевалки» — подземные помещения, где жертвы раздевались, прежде чем войти в газовые камеры.

[73] Лазарет. Фактически барак для доходяг, или так называемый «Блок смерти», в женском лагере Биркенау (в зоне BIa). Оттуда узников — после еще одной селекции — отправляли в газовые камеры.

[74] Последние четыре слова приведены по-немецки («Was a wunderliche Erscheinung! Etwas unnaturliches?») в идишской транскрипции. Образующийся при этом «высокий штиль» придает фразе особый сарказм.

[75] В тексте — польское слово «йеньчет» («стонет»), транскрибированное на идиш.

[76] «Умираю» (польск.) . Единственный случай, когда Лангфус прибегает к латинице (не считая списка эшелонов, целиком составленного по-польски, — см. ниже).

[77] Обычно серьезный и патетичный, Лангфус здесь позволил себе иронию.

[78] В газовые камеры на крематориях II и III газ циклон Б вбрасывался через дверцы в потолке, а на крематориях IV и V — через окошки в боковой стене.

[79] Находилось в составе рукописи З. Левенталя.

[80] В оригинале — «пасекартиге», т. е. «полосатый». Первая часть слова — идишская («пасек», полоска), вторая — немецкая (образование прилагательного: «-образный»).

[81] Имеется в виду деревянная колодкообразная обувь узников, служившая дешевой заменой кожаной обуви; «кломпес» на идише.

[82] Во внутренние помещения раздевалки и газовой камеры на крематории II.

[83] Находилось в составе рукописи З. Левенталя.

[84] Таблица транспортов с узниками, сожженными в крематориях Биркенау между 9 и 24 октября 1944 г. Таблица, в отличие от остального текста, написана по-польски. Непронумерованная последняя строка приписана автором вертикально справа сбоку. Упоминаемые в таблице крематории 1, 2 и 4 у нас имеют нумерацию II, III и V.

[85] Женский лагерь, или зона BIIc, называемая сокращенно «Лагерь C». Лагерь насчитывал 32 блока.

[86] Цыгане (нем.).

[87] К транспорту были добавлены 123 женщины из «коммандо» Альтенберга, привезенные из Бухенвальда, и 132 женщины из Венгрии из лагеря-филиала Хасаг, Лейпциг (Hasag, Leipzig).

[88] 131 еврейская женщина из транзитного лагеря и 2836 — из лагеря BIIc.

[89] 805 немецких евреев, которых в тот же день привезли из Берлина. Из них переслали в лагерь только 5 узников.

[90] В тексте дано написание с ошибкой (Bunau). «Буна» — чешское фабричное учреждение от немецкой фирмы «Й. Г. Фарбен-Индустрия» в Моновице, несколькими километрами восточнее от Аушвица. Там производили синтетический бензин и искусственную резину, так называемую «Буна». Лагерь назывался «Буна» или «Моновиц», а также «Буна-Моновиц». Это был самый большой вспомогательный лагерь системы Аушвиц III. В августе 1944 г. количество узников в нем составило около 10 тысяч, 95% — евреи из различных стран Европы. Лагерная администрация СС систематически проводила селекции, после которых не способные к интенсивной работе отправлялись к газовые камеры.

[91] В упомянутый день из Будапешта в лагерь прибыл 431 еврей; из них 18 мужчин и 113 женщин остались в лагере.

[92] Это были политические арестанты из лагерной тюрьмы, т. н. «бункера», в блоке № 11 в Аушвице.

[93] Дети из Дихеррнфурта (Dyherrnfurth) рядом с лагерем, который перешел в подчинение концентрационному лагерю Гросс-Розен.

[94] Из лагерного госпиталя — 117 и 77 — из транзитного лагеря (Durchgangslager).

[95] В Глейвице (Силезия) находился один из 39 лагерей-филиалов Аушвица.

[96] 24 октября 1944 г. из гетто в Терезине прибыл транспорт с 1715 евреями. После селекции 215 женщин и несколько сотен мужчин были отправлены в лагерь, а остальные — в газовую камеру.

[97] От польск. «taksowka» — машина такси. Заимствованное польское слово, написано еврейскими буквами, с идишским окончанием для славянских слов.

[98] М а у т х а у з е н (Австрия, близ Линца) — в 1938 — 1945 гг. нацистский концентрационный лагерь.

[99] Г р о с с-Р о з е н, сейчас Рогожница (Польша) — в 1940 — 1945 гг. нацистский концентрационный лагерь.

[100] См.  «От публикатора».

[101] Непрогоревшие кости просеивались в решетах и подвергались дроблению и измельчению.

[102] На самом деле этой селекции и ликвидации подверглось не 170, а 100 человек.

[103] 30 узникам из зондеркоммандо, отобранным для обслуживания крематория V, удалось выйти из лагеря 18 января 1945 г. с первым транспортом узников, который немцы эвакуировали из Биркенау.

[104] Последняя запись. Очевидно, Лейб Лангфус попал в число тех 100 членов зондеркоммандо, которых в этот же или на следующий день ликвидировали.

(обратно)

Цитадель Андрея Баумана и торт размером с город

Вадим Месяц, поэт, прозаик, издатель. Родился в 1964 году в Томске. Окончил Томский государственный университет, кандидат физико-математических наук. Автор 15 книг стихов и прозы. В 1993 — 2003 годах курировал русско-американскую культурную программу при Стивенс-колледже (Хобокен, Нью-Джерси). В 2004 году организовал «Центр современной литературы» в Москве и издательский проект «Русский Гулливер». С 2011 года издает литературный журнал «Гвидеон». Лауреат Сетевого литературного конкурса «Улов» (2001), Бунинской премии (2005), входил в шорт-лист Букеровской премии (2002). Стихи и проза переведены на английский, немецкий, итальянский, французский и испанский языки.

 

 

Я должен раз и навсегда запомнить, что каж

дый человек достоин уважения, если только он не

считает себя лучше других.

Джек Лондон, «Ночь на Гобото»

 

1

 

Михаил Гаспаров в «Записях и выписках» [1] говорит, что любит русскую поэзию, но не считает себя вправе ее судить. «Кто говорит „Я имею право…”, тот уже этого права не имеет». Творчество — вещь тонкая, поэт — существо сложное. Нельзя забывать, что будь ты хоть семи пядей во лбу — твоя оценка субъективна и относительна. В этом смысле меня всегда настораживали люди, объявляющие себя профессионалами в экспертизе поэзии. Что-то здесь есть ребячливое, незрелое. Ты можешь иметь некоторый сокровенный опыт чтения, способность к рефлексии и критике, но вот профессионализм… Можно ли быть профессионалом в любви, если ты не работаешь в эскорт-сервисе? Когда мой сорокалетний друг сказал мне недавно со значением, что он стал взрослым, я подумал: этого-то скорее всего и не произошло… Пускай о твоих зрелости или профессионализме скажут другие: по крайней мере, шанс, что в этих словах кроется доля правды, — есть. Если я в данном тексте буду резок, прошу повсюду приставлять вводное «на мой взгляд»: повторять это каждый раз не стоит с точки зрения стиля.

В мартовской книжке «Нового мира» Дмитрий Кузьмин дал развернутое представление о своих литературных вкусах, с претензией на анализ нескольких поэтических премий [2] . Те премии, где его влияние ослабло, он простодушно именует невменяемыми, а те, где к его мнению прислушиваются, — настоящими. Для практики «персонализма» вещь обычная: каждый тянет одеяло на себя. «Одеяло» Кузьмина в настоящий момент представляет собой журнал «Воздух», издательство «АРГО-РИСК», хорошую интернет-коллекцию поэзии на «Вавилоне» и «Литкарте» и т. д. Серьезный задел. С Дмитрием Владимировичем мы знакомы лет двадцать. Долгое время сотрудничали бесконфликтно.  Я и на этот раз пропустил бы его монолог мимо ушей, если бы речь не касалась моего выбора на состоявшейся зимой прошлого года премии «Дебют», где по просьбе организаторов я судил поэтический конкурс. Ярость, с которой Кузьмин обрушивается на моего «дебютанта»-лауреата, поразительна. Так ведут себя люди в предчувствии серьезной опасности. Я вынужден предположить, что появление на поэтическом небосклоне фигуры Андрея Баумана угрожает существованию многочисленных проектов Кузьмина, а то и всей системе его литературных координат. Возможно, опасения оправданны. Бауман монументален, фундаментален, во многом неуязвим. Паническим передергиванием и наветами с ним не справиться. Кузьмину он не близок, но таковы итоги общего голосования жюри. Что, собственно, произошло? Выбрали неизвестного литератора? «Дебют» на то и «Дебют» [3] . Кто-то не вписывается в твои представления о литературе? Останься при своем мнении, сохрани дистанцию. Я отработал согласно собственному пониманию литературной ситуации. Это понимание я транслирую со страниц «Русского Гулливера», бумажного и сетевого «Гвидеона», чужих ресурсов, предлагающих мне таковую возможность. Моя точка зрения не секрет. Ни кота в мешке, ни фиги в кармане. В программной статье «Гулливера» «Поэзия действия» [4] , опубликованной в одноименной книге и в Сети, моя позиция изложена более-менее подробно. Я отдаю предпочтение поэзии, уходящей от частностей, стремящейся к цельности сознания, способной к философским и историческим обобщениям.

Я не являюсь сторонником лирической и даже светской словесности, мне ближе псалом или, если хотите, эпос. Я — за поэзию вне эгоизма. За «внешний» голос. Не за «новый эпос», суть коего мне так и не открылась, а за создание масштабных полотен, включающих в себя и историю, и философию, и теологию, в зависимости от поставленных задач. За поэзию, которая больше поэзии, — иначе не вижу в ней смысла. Это не рецепт творчества. Это то, что я приветствую на страницах наших изданий в первую очередь. «И этому не противоречит широта поэтик и точек зрения, которые охватывает „Русский Гулливер”», — замечает Лев Оборин на страницах «Нового мира» [5] , подчеркивая нашу, условно говоря, веротерпимость и открытость. Мы действительно издаем очень разные книжки. Настрой на позитивную созидательность освобождает от бесплодной полемики и даже, если хотите, от партийности, о которой в этой статье еще пойдет речь.

Я понимал, что введение в литературное поле нового имени вызовет настороженность сообщества. Не знал, насколько оно готово воспринимать непривычную для тенденций последних лет поэзию, но надеялся на широту взглядов читающей публики. Традиция, представленная Андреем Бауманом, лежит в основании нашей поэтической культуры: странно предположить, что мы настолько потеряли восприимчивость к ее звучанию и смыслообразованию. Я предварил оглашение победителя на «Дебюте» признанием, что мой скепсис на начальных этапах конкурса был неоправдан: я считал потенциал молодежи более скромным. Все оказалось интересней. Лонг-лист премии я рассматривал не только как «эксперт», но и как издатель. И в качестве потенциальных авторов «Русского Гулливера» отобрал бы гораздо больше авторов, чем четырех финалистов. Я искал поэтов с самостоятельным мышлением и письмом, с устоявшимся мировоззрением. Это мои ощущения, но только им, как и собственному опыту, я мог доверять. Ощущение чуда, нерукотворности, подлинности, убийственной простоты, цветущей сложности… и, главное, того, что Платон называл «священным безумием». Забытые величины, нынешней филологией не рассматриваемые.

Позиционирование и трендирование имеют смысл, но людей не обманешь: сколько поэт вложил энергии в свое творчество, столько же читатель получит и на выходе. За дальнейшую судьбу победителя «Дебюта» 2011 года я не волнуюсь. Один из немногих, Андрей Бауман производит впечатление поэта, который знает, что хочет сказать. Это исчезнувшее качество нужно пестовать. В моду входит невнятица, разговор с кашей во рту. Чтобы обучиться дикции, во рту нужно держать камни. То, что пишет Андрей Бауман, делать трудно — чисто физически. Я увидел в его творчестве работу физиологического свойства, труд становления. Поэзию большую, чем поэзия, — во времена, когда расслабленность эпохи позволяет не иметь ни мировоззрения, ни стиля, ни интенции преодоления материи.

Что такое поэт, независимый от трендов (Баумана на сайте «Дебюта» кто-то представил именно так)? В переводе на житейский это означает, что поэт не считает необходимым смотреть в рот хозяевам дискурса, способен к самостоятельному существованию. Воспитание эпигонов и подхалимов — неблагодарный труд. Я рад, что смог руководствоваться в своей работе иными мотивами.

 

Становящийся словом — обнажается от себя.

Становящий слово — впервые рождает и рождается в сущих.

Слагающий стихи

говорит ради тех, в тех и во имя тех,

чей голос отрезан от слуха и языка:

говорит от имени

всех погибших и всех заключенных в молчание.

Он говорит ими,

а они — им.

                                                            («Поэзия»)

 

Этим торжественным гимном Бауман открывает книгу «Тысячелетник», выходящую весной 2012 года. Попытки определения поэзии — нечастое явление в стихах: обычно ограничиваются набором пышных эмоций. «Это — круто налившийся свист, это — щелканье» и т. д. Лично меня определение Баумана впечатляет больше. Именно потому, что он не идет на поводу у ненадежных эмоций. Особого рода лирическая эмоциональность — не мужское дело: мужчина должен говорить по существу. К этому уверенному голосу подключается и маститый Владимир Гандельсман, написавший предисловие к «Тысячелетнику»: текст публиковался в первом выпуске «Гвидеона», и Кузьмин не может о нем не знать. Гандельсман удивляется, насколько «неожиданна уже первая строка: „Становящийся словом — обнажается от себя”. Не „до себя”, а „ от себя”. Здесь скрещение смыслов: обнажается, но и отталкивается, отчуждается от себя, перестает быть собой (у Григория Богослова: „Видите благодать дня, видите силу таинства: не восторглись ли вы от земли? Не явно ли вознеслись уже горе, подъемлемые моим словом и тайноводством?” — читатель обратит внимание на аналогичную конструкцию и двойственное значение этого „восторглись от…”), и потому мы никогда не станем свидетелями „обнажения” как такового. <…> Потому что

 

Первое в нем — прославление,

второе в нем — оплакивание.

Всё в нем — пересозидание,

и всё в нем — сберегание.

 

Если так, то средства выражения выбраны безукоризненно» [6] , — завершает свою мысль Гандельсман, а я привожу эти стихи, чтобы подтвердить: поэт Бауман обладает уникальным для нынешнего поколения поэтическим опытом освоения средневековой философии, богословия, истории. Гандельсман указывает, что Бауман опирается на опыт от Державина до Хлебникова, это верно. Я бы добавил, что интегральная традиция европейского стихосложения здесь даже важнее, чем национальная. Бауман универсален — вплоть до создания собственного, органичного современному языку словаря. Серьезный, начитанный, культурный.Именно это поразило мое воображение и помогло сделать столь трудный выбор в определении победителя. Оговорюсь, что имена Алексея Порвина, Василия Бородина, Андрея Гришаева, Павла Арсеньева, Наты Сучковой, Александра Авербуха, Наталии Эш, Руслана Комадея, Евгения Никитина, Айгерим Тажи, Анны Золотаревой для меня дороги — и необходимость выбора одного-единственного победителя далась мне тяжело. Я должен был остановиться на чем-то невиданном: читая Баумана — понял, что ход времен восстановлен: что не было никаких культурных революций, «постмодернистского» разврата и «хронического обезбоживания организма», как иронически заметил сам Бауман. Он может выразить целую историческую эпоху в одной строфе, свободно ориентируется в пространстве Древнего Рима, Эллады, Берлина или Аушвица, оперирует основными вещами мира: поминовение, сотворение, воскрешение, познание, творчество, молитва, ад и рай, Война и Родина с большой буквы, Апокалипсис…

 

Когда внутри услышишь говор птичий

и гул тысячелиственной волны —

их путеводной сделайся добычей:

 

вдоль поколений, что заключены

в тебе, ступай, ведя их как лозничий;

древесными корнями тишины

 

вбери в себя всю кровность осязаний,

сквозь каждую пройди земную пядь,

вглубь воздуха, проросшего глазами,

 

молитвенно раскрывшимися вспять —

к смотрящему из них первоистоку;

за прядью дней разматывая прядь,

 

необратимо двигайся к востоку

от времени, с которым началось

изгнанничество; вверх по кровотоку

 

иди обратной ощупью: насквозь,

в доопытную тьму неразделенья

на свет и тьму; лимбическую ось

 

межтеменного кругообращенья

в телах взведенным сердцем ощути,

теперь познавшим первый день творенья,

 

откуда все расходятся пути

с неукротимой сжатостью лавины.

Ты должен воедино их свести,

 

земную жизнь пройдя до пуповины.

                                       («Обратное странствие»)

 

Андрей Бауман получил премию «Дебют» за верность традиции, смелость классического выбора. Это и в советские времена не приветствовалось. Не приветствуется и сейчас.

Премия, где я работал в прошлом году, не призвана обслуживать какой-либо тренд. Ежегодная ротация позволяет каждому назначенному в жюри проявить свой вкус и видение ситуации. Это конкурс: такова философия премии «Дебют» со времен ее основания. Ранее, насколько я понимаю, в большей степени приветствовались вещи экспериментальные. «Свежих и самостоятельных жестов» в этой области в последнее время мною не наблюдалось: уравнивание художественных практик, взаимное подражание, культивирование бесформенной, расползающейся «ризомы» дали свои результаты. Если нет успехов на одном фланге, то, может быть, стоит поискать их на другом? Может, до Баумана не было подходящих кандидатур?

Я не поклонник «узкоклассического» подхода. Мифология, с которой, думаю, сопрягается деятельность «Гулливера», — скорее модернистская практика, авангардистская. Но десятилетняя работа в качестве куратора русско-американского литературного проекта, переросшая в издательский и культуртрегерский труд в России, общение с поэтами различных воззрений и культур научили меня взгляду со стороны, в меру нейтральному, в меру заинтересованному. Я давно в теме — и Шостаковичем, которого заставили судить конкурс рок-групп, как пишет Кузьмин, себя не чувствовал. По какой-то причине люди перестали воспринимать серьезные вещи: такое впечатление, что они собираются жить вечно. Вам скучно? Вы вообще понимаете, о чем с вами говорит поэт? Наша критика научилась обращать внимание на самые мелкие нюансы речи, находить отличительные особенности стиля там, где он еще не успел сформироваться, — а разговор поэта о жизни и смерти, пусть этот разговор будет даже «бревном в глазу», может остаться без внимания. Настолько велика сила инерции, привычки, оглядки друг на друга, боязнь самостоятельного решения.

 

Вечное дитя

играющее с песчинками и морскими звездами

я улыбнувшийся шепот перворождённой воды

витой переливчатый свет тишины

корабельное солнце течет в моей золотистой коже

посмотри в меня всеобъятным звучанием слуха

в юную амфору с океанским вином

с драгоценным жемчужным миром

пенье мое отшлифовано тысячелетним касанием волн

посмотри в меня

в колыбель всех твоих поколений

выходящих на берег дыхания

научи меня

его филигранной оливковой умирённости

его полыхающей кипарисовой речи

                            («Песнь раковины в глубине моря»)

 

Судя по нескольким странным репликам, используемым при рассмотрении стихов Баумана, можно подумать, что с традицией Кузьмин знаком по произведениям Расула Гамзатова, стихотворению Арсения Тарковского, услышанному в кинофильме, а также центонам Иртеньева и Кибирова… Не все советское так уж плохо, если читать с чистым сердцем, но… для разговора о поэтике Андрея Баумана этих знаний недостаточно.

Освоение систем стихосложения со времен реформы Ломоносова — Тредиаковского делалось на слух; думаю, вслед за слухом движется и Андрей Бауман, идущий от византийского Средневековья вплоть до нынешнего «многоговорения». Он не имеет ничего против Расула Гамзатова и Тимура Кибирова, но работает в совершенно другом стиле. Он — человек интегральной, объединяющей поэтики, использующей европейский опыт для необходимостей русского стиха. Бауман «группирует текст» согласно слуху и знанию просодий, способных объяснить сложности метафизических контекстов в наиболее понятном и внятном стихотворном разрешении. Ищет доступный язык для областей недоступных, возводит цитадель посреди мира мнимых величин и «растерянных симулякров».

Пусть костяная тень с зашитым ртом

сквозит по-над копнами конских грив,

меж всадников и пеших слуг,

бараками чумных госпиталей,

бунташной хваткой горло их держа, —

растущих метастазов мятежа

ползет по карте сыромятный гул, —

противостань ей, время низложив,

и ощути, как гомон городов

вливается в твой тонкостенный слух,

лицом к лицу свой жребий встреть скорей:

прими тот бой, к которому готов, —

навстречу гимнам орудийных дул —

восстань, старик,

                      ты жив.

 

Приведенное стихотворение («Миллениум») непосредственно наследует «Щиту Ахилла» Одена, «Византии» Йейтса и «Вознице в Дельфах» Джеймса Меррилла. Вообще, смысл «Тысячелетника» именно как целостного проекта — попытка дать некую картину европейской истории, уловить ее тысячелетнюю пульсацию: от античности до наших дней.

Поэт обращается к катастрофическому опыту последнего столетия: от Первой мировой («Горчичная осень 1917-го», «Серебряный век») и революции («Монолог Петрограда») через Аушвиц («Разговор», «Реквием»), Хиросиму («Солнце») и ГУЛАГ («Дано мне тело…», «Земля»), через Вторую мировую («Солдаты», «Восточный фронт») и память о блокаде («Братья») к трагедии Новейшего времени («11 сентября», «Москва третий мир»). На протяжении всей книги происходит переосмысление опыта осевых фигур европейской поэзии: Гомера, Эсхила и Еврипида («Илион»), Данте («Обратное странствие»), Гёльдерлина («Пир богов»), Рильке («Дерево», «Дитя»), Мандельштама («Слово», «Медлительно, сквозь явь и через сон…»), чинарей («Человек выходит из дома»), Целана («Из наготы», «В этих комнатах»), Айги («Теофания»).  А, скажем, «Андрогин» и «Кода» замешаны на густой графической метафизике столь любимого мной Дилана Томаса.

Поэт Андрей Бауман — плоть от плоти европейской культуры: Петербург — единственный наш европейский город. Там «сегментирования и разметки литературного пространства»на московский лад — не любят.

 

Сквозь изнанку домов, на подветренной зыби стекла

Шаг за шагом сгущается сумрак — слепой, черно-синий.

Солнце бьется всё реже, не чувствуя, чтобы текла

Регулярная кровь по артериям стынущих линий.

                                               («Осень Петербурга»)

 

Однако главным открытием для меня оказалось возрождение языка богословских и литургических текстов как одного из оснований для современной поэтической практики. Это серьезная новация, смелое начинание. Неоплатонический словарь, переосмысленный Дионисием Ареопагитом, каппадокийцами (Василий Великий, Григорий Богослов, Григорий Нисский) и Максимом Исповедником, становится тканью новой стихотворной речи («Литургия», «Воскресение», «Песнь песней»). Автор «Тысячелетника» обращается к опыту сирийских гимнографов IV — VI веков (Ефрем Сирин и Иаков Серугский) и византийских поэтов-теологов (Григорий Богослов, Симеон Новый Богослов, Феодор Студит), французского мистического богословия (Бернард Клервоский и сен-викторская школа) и рейнских мистиков (Экхарт, Сузо, Таулер). В книге описываются крестный путь Христа («Благовещение», «Рождество», «Via Dolorosa», «Pieta», «Крест») и Его непосредственное присутствие в современном мире после Катастрофы («Диакония», «Рассказы последнего времени»). Философия ХХ столетия, выраженная в таких книгах, как «Око и дух» Мерло-Понти, «Гуманизм другого человека» Левинаса, «Гераклит» и «Парменид» Хайдеггера, «Логико-философский трактат» Витгенштейна, «Я и Ты» Бубера, становится почвой для поэтического опыта.

Игнорируя этот бэкграунд, Кузьмин считает стихи Баумана «не имеющими контекста, места и времени рождения, зависшими в безвоздушном пространстве „вечных ценностей”». Бауман соперничает за «артистическую легитимность» в пространстве «артистической легитимности», и позиции индивидуумов и институтов, оценивающих его работу, в данном случае должны быть этому поиску адекватны.

 

2

 

В качестве объекта для анализа Дмитрий Кузьмин избирает «начальные стихотворения трех журнальных публикаций Андрея Баумана, представленных в „Журнальном зале”».Первые сомнения в добросовестности критика возникают уже здесь: автору статьи известно, что премия вручается не по совокупности журнальных публикаций, а за подборку, поданную на конкурс.  В пресс-релизе «Дебюта» четко сказано, что премия присуждена Андрею Бауману «за книгу стихотворений „Тысячелетник”». Ну а поскольку данная книга в момент написания мартовской статьи еще только готовилась к печати (жюри рассматривало ее в формате doc), Кузьмину, прежде чем анализировать итоги премии, по меньшей мере нужно было дождаться выхода «Тысячелетника» из типографии.

Подобный выбор «источниковедческой базы» сделан исключительно из тактических соображений: анализ книги, удостоенной «Дебюта», как целостного произведения показал бы несостоятельность основного полемического тезиса. Кузьмин расчетливо не упоминает о представительной подборке Баумана на сайте «Полутона»: этот сайт, по вполне справедливому замечанию самого критика, — один из «важнейших региональных литературных центров», причастных к премии «ЛитератуРРентген», которую коллеге зачем-то необходимо противопоставить «Дебюту». Анализируя заглавное стихотворение книги «Тысячелетник», Кузьмин спешит заявить, что «ботаника тут плохая (и к хвойности и к широколиственности эта придорожная трава с мелкими цветочками имеет весьма косвенное отношение)». Он обнаруживает в словаре, что тысячелетник — «травянистое растение с многочисленными перистыми листьями», и не замечает, что в первой же строке («Тысячелетник — высь широких трав») происходит радикальное переопределение самого этого слова. После подобного открытия науку, представителем которой является Кузьмин, можно назвать «ботаникой», а самого соискателя — соответственно ботаником. Ботаника и есть наука о трендах. Систематика и классификация. Сфера профессиональных интересов Дмитрия Кузьмина.

Разбор поэтического текста по методике Кузьмина — вопрос стиля. Рецепт простой: берутся наименее понравившиеся строки автора, который тебе не по душе, и снабжаются эпитетами «поминальный», «позднесоветский», формулировками типа «несамостоятельность мысли и корявость формы», «неподлинность», «неискренность». Потом берутся «свои» поэты (надо признать, замечательные). Им присуждаются определения «настоящая поэзия», «смысловое поле», «масштаб», «державинский» и «додержавинский», «кокон смыслов» (крайне сомнительный комплимент!). Вот и весь стиль. Причем на фоне вульгарно-материалистического анализа речь идет, по существу, не о литературе, не о чудесных вещах и словах, а о технологиях литературного процесса. Для искушенного читателя это видно невооруженным глазом, обычному читателю подобные изыскания вообще неинтересны. Любопытно, что Кузьмин называет свою критическую манеру научной.

Что здесь научного? Вот из стихотворения «Тысячелетник» выуживается оборот «жирная пашня», «веющий <…> каким-нибудь Пантелеймоном Романовым»; отрадно, что Кузьмин так хорошо знаком с прозой Пантелеймона Романова, но он даже не замечает, что здесь прямая аллюзия на мандельштамовскую строку «Как на лемех приятен жирный пласт» из стихотворений «Чернозем» и «Я должен жить, хотя я дважды умер…». Словосочетание «сроднившийся исконно» неприемлемо для Кузьмина, поскольку это оксюморон. Однако оксюморон принадлежит к числу самых значимых выразительных средств поэзии во все времена: от пушкинского «сей труп живой» («Полтава») и лермонтовского «Но красоты их безобразной / Я скоро таинство постиг» («Из альбома Карамзиной») до блоковского «жара холодных числ» («Скифы»), строки Анненского «Снегов немую черноту» («Зимний поезд») и ахматовского «Лайм-лайта холодное пламя» («Читатель») или «Надо, чтоб душа окаменела, / Надо снова научиться жить» («Приговор»), от «And painful pleasure turns to pleasing pain» Эдмунда Спенсера до знаменитых строк Уистена Одена: «With the farming of a verse / Make a vineyard of the curse, / Sing of human unsuccess / In a rapture of distress» («Вырасти на поле строф / Виноградник бранных слов. / О несчастье пой в экстазе / Горя, бедствия и грязи» («Памяти У. Б. Йейтса», перевод Михаила Фельдмана)). Более того, называя плуг «с землей сроднившимся исконно», Андрей Бауман говорит не просто об изначальном родстве двух противоположных и взаимосвязанных сущностей, соответственно «культуры» и «природы», — нет, он говорит именно о творящем перводействии, которое выкристаллизовалось в форме мифа в древнейшей памяти человечества.

Иронизируя над словосочетанием «шумящий гул» — «отличающийся, должно быть, от другой разновидности гула, бесшумной», коллега снова забывает о том, что стихотворение — это не научный доклад и что у стихотворения иной синтаксис, иная энергетика. Плеонастическое выражение «шумящий гул» совершенно органично вписывается в русскую литературную традицию: от пушкинского «Бориса Годунова» («Народ! Мария Годунова и сын ее Феодор отравили себя ядом . Мы видели их мертвые трупы ») до тютчевского «Как океан объемлет шар земной…» («И мы плывем, пылающею бездной / Со всех сторон окружены» ) (курсив мой. — В. М. ).

С общим смыслом стихотворения коллега,впрочем, тоже не сумел совладать: то, что «гул» может стать частью «покоя», а тот, в свою очередь, «простором» для «первого и последнего разговора» и «стрельчатоголосого хора», — для Кузьмина непереносимый нонсенс. Непереносимый по одной простой причине: малейший намек на «хор», на сверхпсихологическую целостность, в которую включено «я», вызывает у автора статьи о поколении «Дебюта» панический страх «упразднения индивидуальности», словно «обезличить» и «обезобразить» хотят его самого.

Аналогичная история и со стихотворением «Солдаты». Кузьмину никак не дается мысль, что дата смерти человека, погибшего в данном случае между 41-м и 45-м годами, «перекрывает крест-накрест» его, этого человека, жизнь. Видимо, то, что дата смерти, выбитая на надгробии, ассоциируется с могильным крестом, а последний — с перечеркиванием жизни, — слишком сложный образ. Точно так же рецензент не понимает выражение «почтальонша с древненьким капюшоном», по поводу которого он способен вспомнить лишь о «ветхом шушуне». Видимо, вся иконография Смерти, изображавшейся как фигура, прикрытая капюшоном, прошла мимо Кузьмина. В противном случае не возникло бы и рассуждений о штемпеле, не полагающемся почтальонам (какая историко-бытовая проницательность!). Наконец, ерничество по поводу фразы «всё справедливо внутри умерших» — чистой (чистой ли?) воды риторика: Кузьмин не может (или все-таки может?) не понимать, что посмертная справедливость уберегает не от «смертельной опасности погибнуть вторично», но от необходимости снова и снова переживать ад той мясорубки, в которую попали солдаты Великой Отечественной, равно как и любой другой войны.

Разбирая стихотворение «XXI век», Кузьмин снова лукавит, причисляя его к «центонной поэзии 1980-х, давно сданной в архив даже ее собственными изобретателями Иртеньевым и Кибировым». Ведь речь здесь именно о том, с чем вступило в XXI век сознание, воспринимающее поэзию: вступило после того, как концептуализм развенчал сначала советскую мифологию, а затем и всякую мифологию как таковую, сделав из традиции полуабсурдный коллаж разнопорядковых и разнонаправленных цитат. Вот это растерянное, неприкаянное и недоуменное состояние читателя, на сломе тысячелетий увидевшего во всей предшествующей литературе лишь лоскутное одеяло, сотканное из сотен более-менее известных обрывков, Андрей Бауман и фиксирует с беспощадной точностью диагноста.

Заключительная придирка, к стихотворению «Пейзаж с влюбленными», — опять непонятна… Испытав неудовольствие от словосочетания «полной горсточкой», Кузьмин наставительно замечает: «…и это я еще не спрашиваю, отчего и в каком смысле (помимо необходимости вписаться в размер) полная горсть, чтобы ею брать от жизни, уважена у Баумана уменьшительно-ласкательным суффиксом». Надо сказать, правильно делает, что не спрашивает, поскольку ответ самоочевиден: уважена ради создания того парадоксально-иронического эффекта, на котором основано все стихотворение в целом. Вообще, столь лобовой позитивистский подход к анализу поэ