Грибоедов (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Екатерина Цимбаева. Грибоедов

Первой и самой замечательной читательнице этой книги — МОЕЙ МАМЕ

ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ

Профессор Челленджер, герой «Затерянного мира» Конан Дойла, считал популяризаторов науки по сути своей паразитами, использующими достижения ученых в целях наживы или саморекламы. Это суждение близко к истине, если популяризаторы движутся по следам чужих мыслей и повторяют в легкой форме то, что было сказано до них серьезно. Однако порой фантазия заставляет их идти не позади, а впереди науки; тогда они раньше всех видят ее отдаленные горизонты, стремятся к ним и зовут за собой своих читателей. Так, великие идеи К. Э. Циолковского об освоении космоса стали известны во многом благодаря Я. И. Перельману, автору «Занимательной физики» и других увлекательных книжек, который поверил в них прежде настоящих физиков. Конечно, в роли быстрых на ногу и умом первопроходцев популяризаторы вполне могут завязнуть вместе с читателями в трясине бессмыслицы, в то время как ученые никогда не сойдут с твердой почвы фактов.

И все же популяризаторы иногда приносят пользу, а не только развлекают тех, кто не имеет охоты разбираться в специальных трудах. Данная книга отчасти являет собой подобный пример. До сих пор нет ни научной, ни даже художественной биографии Александра Сергеевича Грибоедова, охватывающей всю его жизнь, труды и многообразную деятельность. Существует огромная литература о «Горе от ума»; великолепные исследования о Грибоедове-дипломате, музыканте; о его связях с декабристами, писателями его эпохи; о грибоедовских Москве и Петербурге; о его предках, сослуживцах, друзьях, знакомых, матери, жене… Но по таинственным причинам никто не пытался свести накопленные знания воедино. А дело ведь не просто в том, чтобы опубликовать их под одной обложкой. Дело в том, что в разрозненных работах, касающихся какой-то одной сферы жизни Грибоедова, не учитываются или неверно оцениваются факты, связанные с другой ее сферой. Авторы книг о Грибоедове-дипломате или литераторе не интересуются его военной карьерой или музыкальными способностями, а между тем его дипломатический талант невозможно вполне понять, не зная характер его службы в Отечественную войну, а процесс творчества недостаточно проясняется без данных о его абсолютном музыкальном слухе. В этом удивительном человеке все было цельно, все взаимосвязано. Вполне осознавая это обстоятельство, ученые на практике мало обращают на него внимания, поэтому литература грибоедоведения (уродливое, но принятое слово!) полна дискуссий, противоречий, белых пятен и нерешенных вопросов. Победит ли все трудности последовательное и обоснованное изложение биографии Грибоедова? Во всяком случае, чем больше будет таких попыток, чем больше возможностей их сравнить, тем ближе окажется истина. Многих специалистов останавливает то, что о Грибоедове слишком мало известно, особенно о его детстве и юности. Однако в наше время это старое, еще пушкинское, представление почти не соответствует действительности.

В художественных произведениях Грибоедову повезло еще меньше. Известный роман Ю. Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара» посвящен последнему году его жизни. Ученые всегда резко и справедливо критиковали концепцию Тынянова: советский историк М. В. Нечкина назвала ее «крайне неправильной», а современный грибоедовед С. А. Фомичев заявил, что герой романа «столь же художественно убедителен, сколь и исторически недостоверен». И не просто недостоверен, а откровенно враждебен подлинному Грибоедову, каким он предстает в своих сочинениях, дневниках, письмах, в воспоминаниях о нем друзей и недругов! Большинство этих источников Тынянов читал или мог читать, но сознательно пренебрег ими. Он рисовал образ человека, пожертвовавшего убеждениями ради карьеры, предавшего единомышленников-декабристов, подавленного угрызениями совести и противного себе и автору. Это — совершенно ложная картина, но она показалась Тынянову интереснее правды. Он был напитан идеалами Серебряного века с его воспеванием раздвоения личности, бесплодных сомнений, неверия в будущее и гибели всего достойного. Он просто не мог понять людей Золотого века, которым колебания, упадок духа и наклонность к самоубийству были глубоко чужды. Знай Тынянов Грибоедова лично, он или вовсе не написал бы свой роман, или написал бы его в том же духе. Право романиста — по-своему представлять героя, но персонаж с историческим именем не следует смешивать с реальным прототипом. Кроме «Смерти Вазир-Мухтара» существуют еще два или три биографических романа о Грибоедове, но они никогда не пользовались широкой популярностью.

Что говорить об ученых и романистах, если даже в серии «ЖЗЛ», выпустившей с 1933 года более восьмисот книг о великих людях всех стран и эпох, не была издана биография Грибоедова! Настала пора восполнить этот пробел. Автор, профессиональный историк, специалист по общественной мысли XIX века, предпринял попытку создать научный труд в возможно более художественной форме. Все факты, вплоть до мельчайших, взяты из источников; все диалоги и внутренние монологи также были записаны самим Грибоедовым или мемуаристами (некоторые из них не обладали литературным навыком, поэтому изредка цитаты приводятся не только в современной орфографии, что является общим правилом, но и в соответствии с разговорной, а не книжной речью XIX века: «оный» заменяется на «этот» и т. п.).

В книге упомянуты и использованы все художественные, публицистические произведения Грибоедова (кроме разрозненных заметок), чья принадлежность его перу достаточно доказана, вся его переписка и все сколько-нибудь достоверные сведения о нем, взятые из воспоминаний современников, — поэтому читатели получат возможность сами о нем судить.

«Горе от ума» — воистину великое творение, ибо неисчерпаемо. Тысячи филологов, историков и театроведов писали о нем почти два века, но и тысяча первому нашлось что сказать. Суждения, высказанные в этой книге относительно персонажей бессмертной комедии, основаны на грибоедовских характеристиках, не замеченных или искаженных в прежних работах. Так, незавидная репутация полковника Скалозуба, будто бы получившего награду не военными заслугами, а штабными интригами, основана на прямом недоразумении и восходит к М. В. Нечкиной, по непонятной рассеянности спутавшей даты старого и нового стиля. Как оказалось, много неизвестного и интересного можно найти и в образах других героев пьесы.

«Горе от ума» считается знакомым всем, кто получил хотя бы неполное среднее образование в русской школе. Однако изучить по программе — не значит знать. Если бы Грибоедов предполагал, что его станут «проходить», он не взялся бы за перо. Но никто не застрахован от попадания в классики. «Горе от ума» — прекрасная комедия, и читателям, добравшимся до шестой главы, было бы полезно держать ее в руках или в голове.

Повествование в книге ведется как бы изнутри эпохи. Рассказчик не только не подозревает о существовании XX или XXI века, но и в 1817 году, например, не знает, что произойдет в 1821-м. Такой прием обычно используется в детективах, но он имеет свои достоинства и в историческом сюжете, заставляя читателя проживать жизнь вместе с героем, не представляя, что ждет впереди. Более того, Рассказчик глядит на мир в основном глазами героя (кроме, естественно, пролога и эпилога): то, что тот лично не видел и не слышал, сообщается исключительно по слухам, идет ли речь о московском пожаре 1812 года, восстании декабристов или нападении на тегеранское посольство. Потомки часто неверно оценивают поступки и творчество исторических лиц, потому что не сознают степень их осведомленности об окружавшем их мире.

За спиной Рассказчика незримо присутствует Историк. Он не имеет своего голоса в книге, кроме как в редких примечаниях и двух особо выделенных местах, но он представляет себе значимость происходящих событий и их последствия. Поэтому, с точки зрения современных читателей, книга имеет один недостаток: она требует внимания. Любые факты от самых первых строк, любые самые второстепенные персонажи будут так или иначе всплывать в новом свете в третьей, седьмой или даже последней главах; ни один эпизод не упоминается впустую. Рассказчик по возможности старается напомнить, где прежде встречалось то или иное имя, но читатель, пропустивший его в начале, может потерять потом нить повествования. Ведь начать читать биографию с середины — все равно что встретить взрослого человека, ничего о нем не зная: многое в нем будет непонятно.

Каковы бы ни были взаимоотношения Героя, Рассказчика и Историка, все они говорят одним языком — языком автора. Этот язык отчасти стилизован под эпоху, и все слова, сколь ни кажутся современными, принадлежат времени Грибоедова. Трудно поверить, но предки знали русский язык гораздо лучше, чем это представляется потомкам с их самомнением. Стилизация не заходит далеко. Следуя мудрым советам Вальтера Скотта, автор избегает выражений явно позднейшего происхождения, по возможности использует конструкции фраз, свойственные началу XIX века, но не старается искусственно архаизировать речь, делая ее не похожей ни на одно наречие, которым когда-либо говорили в России.

Весьма часто в текст встроены подлинные выражения и целые куски, заимствованные из мемуаров и дневников эпохи, без указания источника. По ним автор выверяет достоверность собственного стиля. Все эпиграфы принадлежат современникам Грибоедова, которых он знал лично или мог читать, либо же французским мыслителям, которых в ту пору знал наизусть всякий образованный человек; только эпиграфы пролога взяты из русской литературы XVIII века.

Что же касается образа Александра Сергеевича Грибоедова, то, создавая его, автор опирается на всю полноту имеющихся данных, однако широко пользуется своими правами сочинителя научно-художественного произведения. Там, где Историк мог бы только высказать гипотезу и привести другие возможные интерпретации фактов или их отсутствия, автор выбирает версию, кажущуюся ему наиболее правильной, и выдает ее за непреложную истину. Абсолютное большинство трактовок явлений и событий принадлежит автору или — чтобы быть скромнее — как бы продиктовано самим героем, логикой его жизни, развитием его личности, как она постепенно вырисовывалась в процессе работы «от пролога к эпилогу». Но хотелось бы подчеркнуть, что все эти трактовки, допустимые в полухудожественном произведении, основываются на серьезном научном материале.

Насколько соответствует образ героя книги подлинному Александру Сергеевичу Грибоедову, мог бы, вероятно, судить только он сам. Во всяком случае, этот образ более историчен и, смеем думать, более привлекателен, чем тыняновский герой. Читатели сами смогут решить, нравится он им или нет. Со своей стороны, автор откровенно признается, что, начиная книгу, относился к Грибоедову весьма прохладно, высоко ценя «Горе от ума», но не его создателя. Однако к третьей главе он проникся к герою симпатией, к пятой полюбил его, к шестой стал его понимать, к восьмой — глубоко ему сочувствовать и с большим трудом окончил девятую главу: так отчаянно не хотелось убивать героя.

Пролог ПРЕДКИ

Который век достиг толь лучезарной славы?

В тебе исправились испорченные нравы,

В тебе открылся путь свободный в храм наук…

И. И. Дмитриев

По преданию, предками Грибоедовых были польские шляхтичи братья Гржибовские, пришедшие в Россию в 1605 году в свите самозваного царя Лжедмитрия I. Самозванец привлек их посулами богатых русских земель, но, вступив, сверх ожиданий, на престол, не торопился выполнять обещания. Впрочем, поляки не возлагали на него надежд и не собирались тратить время на бесплодные ожидания у подножия трона. На родине они привыкли избирать монархов, судить их и свергать по своему усмотрению, не питали к ним почтения и превыше всего ставили свободы шляхетской республики. Избираемые короли тоже не любили своих подданных, и лет за тридцать до описываемых событий один французский принц, возведенный на трон Речи Посполитой, тайно бежал из страны, предпочтя получить корону Франции (он стал королем Генрихом III). Спустя годы поляки вспоминали тайное бегство короля едва ли не с умилением. После Генриха они временно нашли достойного монарха — Стефана Батория, но на смену ему, на беду себе, выбрали шведа Сигизмунда Вазу, изгнанного из Швеции и мечтавшего вернуться туда с помощью польского войска. Сигизмунд III вверг своих подданных в бесконечные и бессмысленные войны, ставшие началом конца Великой Польши. От этих-то бед и разорений Гржибовские ушли в Россию, желая приобрести приличествующее их дворянскому званию состояние.

Новая страна им понравилась. Москва изумила величиной и многолюдством, роскошью недавно законченных белых городских стен и удивительной резьбой новых деревянных стен четвертого пояса укреплений. Местные жители носили длинные одежды и длинные бороды и не знали шпаг. Но язык их был понятен, да и обычаи напоминали польские. Крестьяне так же нищенствовали, города так же бедствовали, бояре самоуправствовали, дворяне искали сражений. С севера грозили те же шведы, с юга — тот же крымский хан. Царей не уважали, а несколько месяцев назад даже свергли и убили юного наследника царя Бориса Годунова.

Но поляки не знали, что подобное состояние было для России отнюдь не привычно. Крестьяне и города разорились за двадцать пять лет Ливонской войны, за семь лет опричнины Ивана IV да за два года жестокого неурожая трехлетней давности. И бояре не были прежде столь сильны и дерзки, но осмелели после смерти Грозного. И расправа с царем московской толпы была делом совсем новым, прежде в убийствах принимала участие одна знать. Даже бороды вошли в обычай не более семидесяти лет назад, а прежде московиты ходили гладко выбритые — и в те времена бородатые европейцы считали бритье нелепым пережитком татарского ига. Ныне вкусы изменились, и бритым полякам бородатые русские казались варварами. А дело было только в моде!

Жизнь в России пришлась Гржибовским по душе. Не успели они осмотреться, как москвичи убили их Самозванца, бояре выбрали на престол Василия Шуйского, восстали крестьяне, явился новый Самозванец, шведы захватили север, поляки — запад, Шуйский отравил своего племянника — талантливого полководца, бояре свергли и постригли в монахи Шуйского, богатейший Троицкий монастырь оказался в осаде. Словом, в стране было где развернуться талантам воинственного человека. Гржибовские охотно ввязались в Смуту. И тем охотнее, что на московский престол был неожиданно приглашен сын ненавистного им Сигизмунда III. Братья решительно выступили против Владислава, и их чаяния совершенно совпали с чувствами русского народа.

Настало грозное время. Поляки, шведы, крестьяне, казаки приближались к Москве. Новые деревянные стены сгорели дотла, новые белые стены закоптились дымом пожаров, голод, мор и резня терзали страну. Но посреди беспорядков и бедствий Смуты Гржибовские не затерялись. Они переменили веру, имена и одежду, нашли русских жен, ибо многие семьи отчаянно нуждались в помощи любого храброго дворянина, способного отстоять дом и добро от своих и чужих грабителей. Братья были смелы и решительны, и победное воцарение Михаила Романова положило начало их преуспеянию.

Такова легенда. А легенды нередко по-своему отражают давно забытую правду. Во всяком случае, первые Грибоедовы известны примерно с 1614 года и вполне могли быть польскими шляхтичами.

Михаил Ефимович Грибоедов получил в 1614 году от нового царя земли в пограничном с Речью Посполитой Вяземском воеводстве — это был особый край, важнейший для государства, ибо после Смуты Россия потеряла Смоленск, путь на Москву остался незащищенным и от преданности и доблести вязмитин зависело благополучие столицы. Оттого на границе предпочитали селить тех, кто знал польский язык и мог вовремя распознать опасность. Их щедро вознаграждали за службу. Михаил Ефимович был очень богат и оставил трех сыновей: бездетного Ивана, Федора и Андрея. Все трое состояли при дворе и достигли высокого звания стольника.

Федор Грибоедов служил в Москве в приказе Казанского дворца и приобрел дополнительное состояние и вес, заботясь об освоении поволжских владений государя и присвоении доходов с них. В 1648 году царь Алексей Михайлович включил его в число лиц, готовивших Соборное уложение, установившее в стране законы и крепостное право на добрых два века, — его знание польского языка способствовало включению в этот важнейший документ многих положений Литовского статута. В 1664 году дьяк Федор перешел в Разрядный приказ, ведавший подготовкой царских церемоний и созывом дворянского ополчения. Хотя время было мирное, ополчение почти не созывалось, Федор Грибоедов свою выгоду из виду не упускал и честными трудами в войнах и переговорах нажил деревни в Алатырском, Арзамасском, Каширском, Коломенском и Переславль-Залесском уездах. Ему выпало и иное отличие — по велению царя он создал верноподданнейшее сочинение: «Историю, сиречь повесть, или сказания вкратце о благочестно державствующих и святопоживших боговенчанных царях и великих князьях, иже в Российской земли богоугодно державствующих…», кратко называемую «Историей о царях и великих князьях земли Русской». Сие творение Грибоедов составил в тридцати шести частях на основе чужих трудов к полному удовольствию монарха, пожаловавшего его шестьюдесятью рублями денег, сорока соболями и драгоценными материями и прибавившего ему пятьдесят четвертей земли к поместьям. Книгу царь взял в свои покои, поскольку она удовлетворила главное его требование — доказала происхождение дома Романовых от Рюрика и вместе с тем от римского императора Августа, что служило к чести правящей династии. Семнадцатый век не был требователен, и все «доказательства» свелись к простой фразе: «В древних летах в Российское царствие выехал из Прусской земли государя прусского сын Андрей Иоаннович Романов, а прусские государи сродники Августу — кесарю римскому». В этом утверждении не все было правдой, но и не все — ложью. Алексей Михайлович остался доволен и повелел по «Истории» Грибоедова обучать своих детей. Дьяк Федор не успел вполне вкусить царских милостей и умер в 1673 году в преклонных летах. Вскоре скончался и царь. Среди его наследников царь Федор оказался слишком болезненным, царь Иоанн слишком слабым умом, царевна Софья слишком учена, а царь и император Петр слишком деятельным для того, чтобы изучать «Историю». Труд Федора Грибоедова был забыт — и, честно скажем, забыт по заслугам.

У дьяка остался сын Семен, избравший военное поприще и к 1681 году достигший высокого положения полковника стрелецкого войска. Успех вскружил ему голову. Всего лишь дворянин, он пожелал сравняться честью и состоянием с боярами и ближними людьми. Стрельцов он почел неотъемлемой частью своего семейства, вроде крепостных людей, и на их деньги накупил леса, на их подводах привез его в Москву и их руками выстроил себе дом со всеми службами и угодьями. Конечно, строиться в Китай-городе он не осмелился, да там и пустошей уже не осталось, но свое жилище поставил в посаде, в хорошем ровном месте на берегу реки Неглинной. Несколькими годами позже эта местность стала популярной, когда тут поселился фаворит царевны Софьи князь Василий Голицын.

Во времена полковника Грибоедова здесь было относительно спокойно и безопасно. В Китае же мимо боярских дворов было страшно проходить: две-три сотни, а то и тысяча вечно голодных вооруженных челядинцев, обитавших при знатном лице, выскакивали из-за кирпичной ограды — и горе было случайному прохожему! В дальних же посадах, в оврагах Яузы, в болотах Москвы-реки проезжих поджидали настоящие разбойники и убийцы. В стенах города процветали казенные кабаки и злейшие враги казны, тайные торговцы запретным зельем — табаком. Неочищенная, дурного качества сивушная водка и неочищенный, скверный табак быстро одуряли и толкали на самые гнусные поступки. Неудивительно, что почтенные женщины не показывались на улице без двадцати-тридцати сопровождающих, а бояре в бунташный семнадцатый век скоро научились жить в каменных палатах, которые прежде считались вредными для здоровья. Эти жилища со сводами в сажень-две толщиной, с крошечными окошками, холодные и сырые, казались потомкам годными только под тюрьму или амбар. Потомки думали, что в семнадцатом веке просто не умели строить удобное жилье. Но предки знали, что делали, а их мрачные особняки служили им добрую службу, защищая от разъяренной черни, грабителей и соседей.

Дом Грибоедова был попроще, деревянный, но обнесен каменной оградой, как полагалось по царскому указу 1681 года. Зато хозяина сопровождали в церковь десятка два вооруженных стрельцов, и он щеголял в желтых сапогах и цветном платье, сшитом теми же стрельцами, и питался с огородов, устроенных на стрелецких землях и на стрелецкие средства. Впрочем, так жил не один Грибоедов. Все стрелецкие полковники, достигшие этого звания одновременно, в 1681 году, когда оно было впервые введено, обустраивались с возможной роскошью и о безопасности и порядке в столице не беспокоились. А кроме них беспокоиться было некому. Глава Стрелецкого приказа князь Юрий Алексеевич Долгорукий, прежде видный воевода Алексея Михайловича, был уже развалиной от старости и паралича, его сын и товарищ по приказу князь Михаил не пользовался уважением, царь Федор Алексеевич умирал, стрельцы волновались, бояре ссорились, деля будущую власть. Так столица оказалась предоставлена ворам, убийцам и торговцам опойным зельем.

Но едва царь Федор скончался, все оживилось. Стрельцы вдруг потребовали наказания своим полковникам-притеснителям, пригрозив разграбить их дома, если им не вернут отнятые деньги. Боярская дума, еще не выбравшая нового царя, испугалась остаться без военной поддержки и пообещала выдать полковников на расправу, однако патриарх восстал против подобной меры и его послушались — полковников судили. Было за что! Семену Грибоедову читали такое обвинение: «Били на тебя челом великому государю пятидесятники, десятники и рядовые стрельцы твоего приказа: ты чинил им налоги, обиды и всякие тесноты; для взяток и работ бил их жестоким боем, бил батогами, ругательством…; на огороды и деревни свои на всякие работы посылал стрельцов и детей их…; из государева жалованья вычитал у них деньги и хлеб, отпускал с караулов и за то брал деньги…; деньги на стенной караул и запасы из дворцов брал себе… Будучи в походах, делал им также всякие тягости и на их подводах возил свои запасы. Ты… стрельцов обижал и бил их напрасно».

В следующем веке на битье да крохоборство никто бы и внимания не обратил, но в конце семнадцатого правительство было слабо, а стрельцы чувствовали свою силу. В начале мая полковников Ивана Нелидова, Андрея Дохтурова, Павла Глебова и других били батогами, а полковников Александра Карандеева и Семена Грибоедова — даже кнутом. После порки Грибоедова от службы отставили, поместья отняли и сослали в Тотьму. Стрельцы совсем осмелели, новых полковников не признавали, прогоняли, а самых настойчивых взвели на каланчу и сбросили вниз!

В конце концов первый стрелецкий бунт был подавлен. На престол посадили сразу двух царей — Иоанна и Петра (случай даже для России невиданный). Грибоедову земли вернули, но прежнего значения он не достиг и только под конец жизни, в 1719 году, занял маловажное положение воеводы в Костроме. Наказание кнутом его не образумило — своею резиденцией он, по примеру прежнего костромского воеводы Стрешнева, сделал ратушу, чем вызвал гнев построивших ее купцов. Но при императоре Петре их жалобы остались без рассмотрения.

Семен Федорович жил в своей деревне Хмелитах в Вяземском уезде, в ста пятидесяти верстах к востоку от Смоленска. В 1683 году он выстроил там деревянную церковь. Дом же был самым простым, как бы состоящим из трех изб, соединенных сенями. У полковника не было детей, и в 1706 году, еще при жизни, он передал свои владения племяннику Герасиму, сыну его брата Григория. Эта передача глубоко оскорбила его двоюродных братьев Ивана и Алексея, сыновей Андрея Михайловича. Они очень рассчитывали на наследство дьяка Федора, тем более что имели множество детей, а Герасим был холост. Иван Андреевич начал тяжбу из-за земель, и она тянулась без перерыва более века, пока не сошла на нет за смертью всех потомков. Однако из-за нее Герасим не решался всерьез обосноваться в Хмелитах, а занимался хозяйством у себя в имениях и приумножил наследство.

Он побоялся перестраивать усадебный дом, но украсил изнутри по новому вкусу. Все парадные комнаты были обшиты деревянными панелями и затянуты расписным холстом (и потолки тоже). Росписи изображали сцены охоты, ландшафты или ниспадающие занавеси. Все писалось своими же людьми, но по тогдашним понятиям о живописи считалось недурным. Ведь важнее всего было в то время похвалиться: «Оно, правда, не очень хорошо, да писали свои крепостные мастера».

Герасим умер в 1751 году, почти одновременно со своими кузенами Тимофеем, Михаилом и Иваном, сыновьями Ивана Андреевича, и с племянником Алексеем, сыном Тимофея. Сыновья Алексея Андреевича умерли еще раньше, не оставив потомства. Семейное состояние перешло к старшему в роде — Федору, сыну Алексея Тимофеевича. Его дядья — Иван Михайлович и Михаил Иванович — начали новую тяжбу за наследство, продолжая в то же время старую.


Пока одна ветвь Грибоедовых испытывала взлеты и падения, другая прозябала во Владимирской земле. Лукьян Грибоедов, основатель этого рода, владел небольшой деревней, жил неприметно и остался в памяти только своего семейства. Он имел двух сыновей — Семена и Михаила, в пользу которых приобрел в 1647 году половину деревни Назарово с шестьюдесятью четвертями земли. Там они и провели долгие годы, Семен женился на небогатой соседке Аграфене Мякишевой, родил трех сыновей — Никифора, Леонтия и Михаила — и в 1677 году выкупил другую половину Назарова у соседа Александра Коробова. Леонтий Семенович (мы упоминаем только непосредственных предков нашего героя, чтобы не углубляться в гущу ветвей родословного древа) в 1683 году женился на соседке Антониде Михайловне Бокиной, за которой получил сельцо Горки в шестьдесят пять четвертей. В 1707 году, по смерти Семена Лукьяновича, братья разделили свое Назарово, и Леонтию досталось двадцать четвертей.

У Леонтия Семеновича было три сына — Алексей, Владимир и Никифор. Более всех преуспел Владимир Леонтьевич, занявший в конце Северной войны высокий и выгодный пост комиссара во Владимире. Комиссары в то время ведали всей подготовкой к войне: рекрутами, продовольствием, средствами уезда, и в таком богатом городе, как Владимир, должность приносила немалую прибыль. Правда, была опасность пострадать от гнева Петра I за крупные злоупотребления, но Владимир Леонтьевич в них не был замечен. Напротив, Никифор Леонтьевич служил плохо и был отставлен капралом — чин для дворянина просто неприличный. В 1713 году он женился на дочери соседа Козьмы Ивановича Внукова, погибшего в 1701 году в битве при Нарве. В приданое он получил село Федорково, но с условием содержать у себя тещу и двух незамужних сестер жены, а при замужестве выделить им по пятьдесят рублей деньгами.

Не в пример своему сверстнику Герасиму, Никифор Леонтьевич не отличался и хозяйственностью, имение его не процветало. Но не будем строго судить неудачников. Они принадлежали к несчастному поколению, родившемуся около 1685 года, воспитанному по старинке, а вынужденному жить и служить в России, преобразуемой Петром I. Устаревшие привычки и взгляды, незнание языков и новых понятий препятствовали их продвижению. Потому так охотно они выходили в отставку и уезжали в деревню.


Это были люди добрые и простые. Вставали с солнцем, в первую половину дня много двигались — по работам ли, на охоту, в полдень обедали. Ели много. В простые дни в хорошо поставленном доме подавали два горячих (щи и уху или суп какой), два холодных («закуски» по-нынешнему, но, конечно, не салаты, ибо мешанина совершенно противна русским понятиям о правильном столе, но холодные окорока, заливное, студни, грибы и прочее), четыре соуса (то есть тушеное мясо или овощи), два жарких (мясо и дичь непременно), два пирожных (то есть разное сладкое — компот, варенье, желе). Да между блюдами каши, зелень, да фрукты и орехи из своего сада во весь оставшийся день. В те времена цветниками не увлекались, сады были все больше фруктовые, со многими деревьями и ореховыми аллеями. Теперь и не знают прежних сортов (что теперь! сто лет назад они уже забылись). А были яблоки «мордочка» — небольшие длинные, кверху узкие, точно мордочка какого-нибудь зверька, и «звонок» — круглые, плоские, и когда поспевали, то зернышки будто в погремушке гремели.

Званый обед, хотя и продолжался три часа, не многим отличался. Припасы были свои, со стороны ничего не покупали, только вместо простой рыбы подавали стерлядей, да гусей или уток заменяли фазанами (но своими, доморощенными). Всё, в общем, было дешево и просто. Само собой, никто не обязан был отведывать четыре соуса и два жарких, но каждый выбирал, что по вкусу. За столом сходилось множество народу — хозяева, какие-нибудь гостящие родственники, подолгу живущая бедная родня, священник, приживалы, шуты. Дом никогда не пустовал. Для человека семнадцатого, восемнадцатого и всех предшествовавших веков не было большего наказания, чем вдруг очутиться в одиночестве. Он всегда был окружен родными, друзьями, слугами, готовыми разделить его радости, горести и заботы, но, в свою очередь, требовавшими внимания и сочувствия своим радостям, горестям и заботам. Никогда, ни на миг никто не оставался один. И это «никогда» действительно означало никогда. Ни одинокие прогулки, ни уединение в своей комнате не были понятны в те века. Слуги, естественно, также были окружены другими слугами, бедняки — многочисленной семьей из многих колен. Одиночество как способ существования отдельных чудаков изобрел девятнадцатый век.

Так жили деревенские помещики в начале восемнадцатого века. Но, как бы ни тешились размеренным существованием в покое и довольстве, они хорошо понимали: подобная жизнь доступна дворянину лишь в старости. В молодые годы, плохо ли, хорошо ли, служить было необходимо. Собственная карьера Никифора Леонтьевича и Герасима Григорьевича не задалась, но уж своих наследников они воспитывали не по старине. В 1717 году было издано знаменитое «Юности честное зерцало», узаконившее новые требования к воспитанию, постепенно утверждавшиеся в России с начала Петровских реформ. Для провинциального дворянства эта книга стала единственным источником сведений о столичных нравах, и родители сообразовались с веяниями эпохи.

К детям отныне следовало относиться строго. Им отнюдь не дозволялось держать себя со старшими дерзостно, перебивать их речи, пренебрегать их словами и не исполнять тотчас их повелений; если позовут из другой комнаты, не переспрашивать: «Чего? Што ты говоришь?» — но немедленно явиться со словами: «Что изволите, государь батюшка?» (или «государыня матушка»), В присутствии взрослых детям надлежало вести себя скромно, без спросу не говорить, без разрешения не присаживаться, севши — держаться прямо, тихо и смирно, руками и ногами не колобродить, в голове не чесать. За столом и в обществе надлежало соблюдать столько стеснительных правил, что всего не перечесть! Наконец, отрок должен был быть бодр, трудолюбив и прилежен, смел и отважен, красноречив и начитан, обучен языкам, танцам, верховой езде и фехтованию. И ни одним требованием нельзя было пренебречь, если желаешь успешно служить при государе «ради чести и прибыли».

Ленивых секли — это считалось наилучшим способом воспитания. Секли даже взрослых сыновей, уже в офицерских чинах. Случалось, били и жен, хотя в дворянской среде это все же было редкостью — делом рук всяких Гвоздиловых и Скотининых.

Такие порядки были обременительны для детей, зато им прививалось стремление поскорее вырасти и стать наравне со взрослыми — и именно этого быстрейшего преодоления детства как незначительной поры жизни и добивались воспитатели. Однако, заботясь о развитии ума и тела, создатели «Юности честного зерцала» как-то позабыли о становлении добрых душевных качеств детей. Они могли быть (и часто были в самом деле) ловки и изящны, храбры на войне и на дуэли, не чужды искусству и даже порой науке, но обуздывать свой нрав, подавлять первые приступы злобы они не умели — разве только в присутствии императора. Чуть вырастая, становясь господами над слугами и детьми, они не считали нужным сдерживаться и не давать выхода дурному настроению. Легко теряя спокойствие, они быстро и остывали, умели радоваться, умели и беситься всласть. Целебные свойства успокоительных капель еще не были открыты, и медицина восемнадцатого века не придумала для борьбы с истериками ничего действеннее прогулок на свежем воздухе и поглаживания живота шерстяной рукавицей. Но кто же, будучи разъярен, станет гладить себя по животу?!

Впрочем, необузданное поколение оказалось в России случайным и быстро исчезнувшим явлением. Людей допетровской поры в известной мере сдерживали церковные предписания, людей, родившихся в конце восемнадцатого века, — правила приличия. Но в послепетровскую эпоху церковь потеряла лицо, безбожие вошло если не в сердца, то в моду, а европейская внешняя благопристойность еще не привилась. Только во второй половине восемнадцатого века жили люди, не подвластные ни Богу, ни общественному мнению.

Зато они красиво одевались. Не только женщины, но и мужчины носили одежду нежных и ярких цветов, с рисунком, кружевами, бантами и драгоценностями. Бальные платья украшали золотым или серебряным шитьем. Толпа пестрела и искрилась, окутанная легким белым облаком из осыпающейся с париков муки. От муки чихалось, но это своеобразно скрывали… чихая от табака. Табак не курили, не жевали, а нюхали, изящно беря щепотку из роскошных дорогих табакерок. Нюхали табак и дамы, и девицы. Полезнее ли это для здоровья, чем курение, — не нам судить, но для общества в целом отсутствие ядовитого дыма было, несомненно, полезнее.

Жизнь стала интереснее, чем полувеком ранее. В моду вошли карточные игры, особенно азартная «мушка» и спокойный, сложный ломбер. Всё же карты еще не имели огромной популярности, состояний за зеленым столом пока не проигрывали.

В моду вошли музыка и театр — всё в исполнении своих крепостных артистов, ибо других (кроме иностранных) еще не было. Не было и театральных зданий, все они появились только в конце восемнадцатого века. Спектакли обычно устраивались в залах, оранжереях или просто в саду.

В моду вошли сложные, многофигурные танцы, со взаимной слаженностью нескольких пар. Хороших танцоров было мало, но танцы, как балет, были приятны не только исполнителям, но и зрителям.

В моду вошли дуэли, как правило, на пистолетах. Дуэльная пара продавалась в особых ящичках, с пулями и шомполами. В России их не производили — дуэли запрещены! — и дворяне вынуждены были тайком ввозить их из-за границы. Купить их было трудно и дорого, использовать можно только раз, поскольку пристрелка не допускалась дуэльным кодексом. Казалось бы, проще драться на шпагах — они-то всегда под рукой. Но фехтованию нигде путем не обучали — учителей не хватало даже в Петербурге. Только кавалерийские офицеры владели искусством сабельного боя, однако на саблях дуэлей не устраивали.

И в моду вошли корсеты. Дамы привыкали к ним с детства и не замечали стеснения, но природу не обманешь. Никогда не было в высшем обществе столько смертей родами и никогда не рождалось столько горбатых и кривобоких детей, как в 1750–1770-е годы. Большинство умирало во младенчестве, но и взрослых, горбатых спереди и сзади, было немало. Телесные недостатки стали настолько привычны, что почти не привлекали внимания. Вот в такой среде жили и преуспевали деды нашего главного героя.


Дед его по отцу, Иван Никифорович Грибоедов, в родном доме не получил достаточного образования, но в пятнадцать лет был отослан в Петербург и зачислен рядовым в гвардейский Преображенский полк. В ту пору солдаты гвардии набирались уже не только из дворян, но и из крестьян, что уравнивало дворянских недорослей с бывшими крепостными в казарменном быту. Однако они имели все преимущества по службе и обязательно обучались математике, языкам и военной науке. В остальном солдаты были так же грубы и разнузданны, как и офицеры, но ставки в их играх были меньше и не столь разорительны для провинциального юнца. Иван Никифорович овладел немецким языком, но служил рядовым почти пять лет и мог уже опасаться, что повторит жалкую участь своего отца, отставного капрала. Только двадцати лет он был, наконец, произведен в капралы.

В конце 1741 года преображенцы совершили переворот и возвели на престол дочь Петра I Елизавету. Закончился почти десятилетний период «бироновщины», когда все значительные посты в стране доставались иностранцам, а старая боярская знать оказывалась то в ссылке, а то и на эшафоте. Вскоре по восшествии Елизаветы Петровны началась Русско-шведская война. Грибоедов участвовал и в перевороте, и в войне, сражался при Гельсингфорсе и Фридрихсгаме, но выдвинуться не сумел. Вероятно, ему недоставало воинских доблестей, а может быть, просто удачи. В годы войны он постепенно продвигался в унтер-офицерских чинах и в 1749 году получил сержантство, что считалось уже офицерским званием в гвардии, поскольку гвардейские звания были двумя классами выше, чем армейские. После войны он целых шесть лет не получал повышения. Несомненно, одной из причин его прозябания было отсутствие средств, необходимых для поддержания блеска офицерского мундира лучшего полка России. В 1755 году он вышел из гвардии в армию сразу капитаном в новоформирующийся Сибирский гренадерский полк.

В начале Семилетней войны Иван Никифорович попытался снова отличиться, но военная карьера его явно не сложилась, и в 1757 году он вышел в статскую службу, женился и возвратился во Владимир, где переходил от должности к должности, был воеводским товарищем и вдруг возвысился, став в 1779 году председателем губернского магистрата — главой всей судебной системы в губернии. В 1781 году, при выходе в отставку, он был награжден чином надворного советника, вполне приличным для мелкопоместного дворянина.

Грибоедов, хотя и занимал несколько лет высокий административный пост, богатства не нажил. Екатерина II жестко боролась со злоупотреблениями среднего чиновничества, предоставляя безграничные возможности для казнокрадства только высшим сановникам. Иван Никифорович был, однако, честен и сам по себе и, вероятно, не стал бы воровать и без правительственных указов. Состояние он имел круглым счетом в девяносто душ в сельце Федоркове и деревне Назарове (но все пополам с родней), да за женой, дочерью соседа капитана Кочугова, взял сельцо Сущево в двадцать душ, оцениваемое со всеми угодьями всего в тысячу рублей. Прасковья Васильевна была женщиной простой и бережливой, поэтому достатка хватало и на себя, и на содержание мотоватых сыновей Никифора и Сергея, а также дочери Катерины, вышедшей впоследствии за соседа, такого же бедного помещика, капитана Ефима Ивановича Палицына. В губернии Грибоедовы пользовались всеобщим уважением и за свои достоинства, и как старожилы Владимирской земли. В 1792 году род Грибоедовых внесли в «Алфавитный список дворянских родов Владимирской губернии», в VI часть, куда записывались только древние, благородные семейства. Сделано это было из чистой любезности к Ивану Никифоровичу, поскольку документально подтвердить свою родовитость он не смог. Департамент Герольдии при Сенате не признал древность его рода (и несправедливо: потом нашлись доказательства правоты притязаний Ивана Никифоровича), но, собственно говоря, в Российской империи происхождение не имело значения.


Дед нашего героя по матери, Федор Алексеевич Грибоедов, прожил жизнь богато и счастливо. Он родился в обширном, хотя старомодном поместье своего двоюродного деда Герасима, и здесь же получил начатки знаний под руководством провинциальных учителей. Пятнадцати лет он вступил, по примеру отца, в лейб-гвардии Преображенский полк (как и его сверстник Иван Никифорович, но знакомы они почти не были). Дворяне той поры еще не научились обходить указ об обязательном вступлении в службу рядовыми и не записывали детей в полки с малолетства (а то и до рождения), желая доставить им офицерское звание к началу действительной службы. Несмотря на это, Федор Алексеевич в казарме почти не жил, а был отпущен домой для совершенствования в языках и науках. Отец не позволил ему лениться и проводить все дни в безделье или на охоте. Юноша выучил французский и немецкий языки, полюбил чтение, живопись и музыку. Федор Алексеевич был по натуре человек веселый и общительный, но в нем рано проявилось какое-то врожденное достоинство, основанное на просвещенности и уверенности в себе. В шестнадцать лет он стал владельцем двух тысяч душ крепостных, пяти тысяч десятин полей и лесов, озер и рек (братьев у него не было, только сестра Анна, замужем за коллежским прокурором Волынским), и, несмотря на происки дядьев, твердо расположился в Хмелитах, будучи уверен в незыблемости своих прав и внушая ту же уверенность губернскому и столичному судейству. Он занялся переустройством вотчины на новый лад и проявил редкие по тем временам хозяйственные способности.

Дом в Хмелитах, подновленный изнутри Герасимом Григорьевичем и еще крепкий, Федору казался нелепым и неудобным. Поставлен он был в очень неудачном месте усадьбы, с видом на огород и скотный двор. В конце семнадцатого века такое местоположение считалось разумным — службы требовали хозяйского пригляда. Но в восемнадцатом веке домовитость ценилась ниже изящности. Федор Алексеевич велел снести дом, а заодно и старую церковь полковника Семена Грибоедова. Огороды и хлева убрали с глаз, и десять лет крепостные мастера вели строительство новой усадьбы. Во время работ хозяин бывал в Хмелитах наездами летом, поскольку должность требовала его присутствия в городе. В те времена в поместьях жили одни старики да порой жены с малолетними детьми. Федор Алексеевич женился на дочери богатого соседа Ивана Игнатьевича Аргамакова, старого друга отца, и его жена с сыном и четырьмя дочерьми в летние месяцы могла останавливаться в родительском доме, пока свой был еще не достроен.

К 1759 году барский особняк, флигели и Казанскую церковь в Хмелитах завершили и отделали. А в 1762 году Федор Алексеевич несказанно обрадовался манифесту преемника Елизаветы Петровны Петра III о праве дворян служить или не служить по своему усмотрению. Дворянство было столь осчастливлено полученной вольностью, что собиралось поставить императору статую из чистого золота. Но не начали еще сбор денег, как Петр III был свергнут своей женой Екатериной и убит по ее невысказанному желанию. С переменой власти русское дворянство ничего не потеряло — напротив, оно вступило в золотой век своего существования.

Федор Алексеевич дослужился до чина гвардейского капитан-поручика и вышел в отставку классом выше, как было принято, к тому же переведясь из гвардии в армию и став, таким образом, бригадиром. Несколькими годами позже бригадир был осмеян в одноименной комедии Фонвизина, да так жестоко, что император Павел совсем отменил этот чин, вычеркнув его из Табели о рангах. Федор Алексеевич, однако, не походил на фонвизинского служаку, неизмеримо превосходя его умом, обширными знаниями и веселостью. Способности, вкус и характер хозяина ярко отразились в новом доме и парке, созданных домашними архитекторами. Хмелиты превратились из заурядного имения в великолепный, почти дворцовый ансамбль — островок обдуманной красоты среди незатейливой простоты деревенских окрестностей.

Русская усадьба — явление исторически позднее. Италия, Франция, Германия и Англия поочередно развивали и совершенствовали искусство садоводства, подхватывали друг у друга идеи, преобразовывали их и воплощали в великих творениях стиля барокко, рококо и ренессанса. Парки итальянских вилл, парки Версаля и Фонтенбло, Гринвича и Виндзора, Сан-Суси и Людвигсбурга прекрасны и несхожи, и все какой-то одной стороной восходят к идеалу, сложившемуся еще в Древнем Риме. Безупречный античный вкус требовал благородной простоты насаждений; деления парка на цветник, участок для пеших прогулок и отдаленную часть для катания на лошадях и в экипажах; соотнесения сада с архитектурой зданий и с окружающей местностью. Три части парка должны были быть различны по устройству, но художественно едины; окрестные виды вписаны в пейзаж, расширяя горизонт; и все это достигнуто без жестокого насилия над природой, без вычурностей и избытка украшательств.

Ни одна европейская страна не воплотила античный идеал. Итальянцы питали склонность к излишней декоративности и не допускали природной естественности линий. Французы боготворили симметрию и не желали замечать окрестностей, по возможности уничтожая их. Лучшим местом для парка они считали бесплодную гладкую равнину, где ничто не бросалось в глаза. Голландцы холили цветы и деревья в кадках, начищали до блеска изразцовые дорожки в садиках и не задумывались о цельности художественного впечатления. Англичане ввели в моду естественный стиль, любили обширные зеленые газоны со стадами оленей, но в порыве усердия искривляли даже от природы ровные участки. Немцы соединили лучшие достижения Англии и Франции, но утяжелили их безвкусной пышностью и ненужной грандиозностью.

Россия оказалась в выгодном положении. Создатели русских парков обладали многими преимуществами. Над ними не тяготели национальные традиции, ибо таковых не было. Они располагали средствами и временем, ибо труд крепостных был бесплатным, а время в избытке. Они обладали вкусом, развитым изучением великих произведений искусства всех стран и эпох. Они не считали совершенным только то, что создано на их родине и в их время, как полагали, например, французы семнадцатого или итальянцы пятнадцатого века. Россиянам похвалиться было нечем, и они охотно и пристально изучали достоинства других культур. Наконец, они не были склонны к чрезмерностям и детальности, которые появляются в период упадка какого-либо стиля, ибо русский стиль еще только зарождался.

В середине восемнадцатого столетия в России появились парки. Они соединили особенности итальянских, французских, английских садов, возвышенные до уровня, неизвестного древним, и связали их в единое целое благодаря античным принципам, не использованным итальянцами, французами и англичанами. Парки императорских резиденций в Павловске, Гатчине, Царском Селе бесподобны. А за ними тянулись дворянские усадьбы по всей России.

Хмелиты считались одним из красивейших поместий страны. Здесь все сулило отраду и покой во вкусе прихотливого восемнадцатого века. Восточные окна дома смотрели в цветник, где глазу приятно было останавливаться на веселой пестроте клумб, белизне мраморных статуй и зелени постриженных изгородей. За цветником начинался регулярный сад, неприметно понижавшийся к большому пруду, предназначенный для пеших прогулок и праздников под открытым небом. Пышные кринолины модных платьев требовали широких дорожек, где дамы могли бы разминуться, не сбив кружевной отделки юбок. Такой сад создавала не фантазия художника, а ножницы садовника. Здесь не было ни красивых видов, ни разнообразия красок. Растения превращались в элементы архитектуры: липовые аллеи играли роль коридоров, квадратные лужайки, очерченные аккуратными живыми изгородями, заменяли комнаты; кусты, превращенные в пирамиды и шары, несколько украшали садовый интерьер. Царство стриженой природы было бы нестерпимо, если бы не оживлялось благоуханием сирени и жасмина. Белая, розовая, лиловая сирень цвела повсюду вокруг дома и в парке. В начале лета Хмелиты были прекрасны. Но сирень отцветала — и однообразие зелени разбивалось только блеском воды в прудах и разными садовыми затеями: гротами, руинами, мостиками. Французский парк, лишенный нарядной толпы, казался пустым и унылым даже в солнечный день, а под дождем и вовсе являл собой безотрадное зрелище.

Более отдаленная часть парка радовала величиной и прелестью. Естественная красота природы не нуждалась здесь в украшениях. Сочетание цвета листвы, рисунка крон, игра света и тени на открытых и заросших участках создавали плавную смену пейзажных картин, открывавших вид на цветущие луга, склоны ближних возвышенностей и оврагов. Пение птиц, шум леса, запах свежескошенных трав дополняли удовольствие от поездок по парку. Человеческая рука словно бы не касалась этих мест. Извилистые дорожки, похожие на лесные тропы, петляли среди кустов и тенистых рощ, пересекали солнечные полянки среди раскидистых деревьев. По ним легко и мягко было скакать верхом или катиться в коляске.

Посыпанная песком аллея рассекала парк от въездных ворот до цветника, проходила по мостику над прудовой протокой и подводила к самому дому, по стилю похожему на творения придворного архитектора Растрелли. Стены были по последней моде отделаны белой лепниной на голубом фоне. Монотонность фасада перебивалась эффектной овальной лестницей, вводившей прямо на второй этаж в парадный зал с зеркальным расписным сводом.

Главный дом продолжали два флигеля, соединенных с ним светлыми галереями. От двора к западу тянулся ровный травяной газон, обрамленный оградой, в конце которого стояли еще два флигеля, а за оградой — новая Казанская церковь. Здесь парк обрывался над красивым мягким косогором — внизу лежала долина Вязьмы; цепочка прудов извивалась по широкой равнине среди плакучих ив и ракит, а за деревней, куда хватал глаз, расстилались пойменные луга, поля, стояли живописные рощицы, и горизонт скрывался в дымке смоленских лесов.

Дом был устроен роскошно и модно. Комнаты парадной анфилады были отделаны под мрамор и украшены печами в голландских изразцах, зеркалами, милыми статуэтками дрезденского и севрского фарфора, тщательно подобранной мебелью и восточными коврами. Всего в доме насчитывалось до пятидесяти помещений, включая картинную галерею, библиотеку и театр во втором этаже южного флигеля. Собрание живописи и книг составилось не усилиями многих поколений владельцев, а единовременной закупкой всей коллекции. Но что же делать, если предки не имели склонности к изящному?

Их трудно за это осуждать. Даже в середине восемнадцатого века выбор картин и книг был делом нелегким, хотя расцвет художественных школ многих европейских стран пришелся на семнадцатый, а то и пятнадцатый век. Что мог отобрать Федор Алексеевич для своей галереи? Русские художники уже лет тридцать как рисовали портреты, но в провинции их творчество удручало, а лучшие мастера увековечивали только императорскую семью и столичную знать. Ближайшие соседи россиян — поляки — были умелыми, но безжалостными портретистами, прорисовывали каждую морщинку престарелых красавиц и каждую бородавку на вельможных носах. Художники из дальних европейских стран приезжали изредка только в Петербург, по приглашению императоров.

Картины старых мастеров тоже трудно было подобрать — не всё, созданное прежними эпохами, нравилось в восемнадцатом веке. Голландцы, любезные сердцу Петра I, изображали простенькие речные виды, чистенькие городские комнаты и пьяные драки в кабаках. На стенах помещичьего дома эти картины выглядели заурядно и не привлекали внимания: серый полузимний пейзаж и подгулявшие мужички не представляли в России чего-то удивительного. Фламандцы писали роскошные натюрморты с устрицами и пузатыми бокалами, воспевали изобилие рыбных и фруктовых лавок. Эти полотна были приятнее глазу русского дворянина — а все ж сюжет малоувлекательный. (Мы, конечно, не говорим о шедеврах Рубенса, Рембрандта и Ван Дейка, недоступных провинциалам и украшавших только стены императорского Эрмитажа.)

Немцев и англичан не стоило принимать во внимание, а творения великих итальянцев остались в далеком прошлом, были редки и совершенно недосягаемы даже для императоров. В картинах испанцев величавость и возвышенность не искупали глубоко католического духа, настораживавшего приходского священника. С его мнением можно было не считаться, но вдруг бы он навлек на хозяина гнев какой-нибудь престарелой богатой тетушки?

Оставались французы. Но сюжеты их картин были часто неприемлемы в семейном доме: изображения обнаженных старческих тел или тел, заживо растерзанных и освежеванных, за пределами Франции никого не привлекали. Батальные полотна Лебрена, живописца Людовика XIV, были эффектны, несмотря на неразборчивую мешанину коней и людей, но — при длине шагов в тридцать — не влезали ни в один дом и даже в Лувре помещались с трудом.

Хмелитскую коллекцию составили в основном мифологические сцены и пейзажи с руинами третьестепенных итальянцев и второстепенных французов, из тех, под чьими картинами стоят подписи «Неизвестный художник. Портрет неизвестного». Эти же полотна висели в залах Петергофа и Ораниенбаума, но в оригиналах. А у Федора Алексеевича многое было в копиях, рисованных крепостными живописцами с полотен из коллекций богатых вельмож. Плохо обученные мастера знали живопись только по виду, в анатомии и перспективе не разбирались, но бывали прекрасными копиистами, так что подслеповатые хозяева не отличали их работу от подлинника.

С литературой дело обстояло еще хуже. Конечно, в библиотеке Хмелит стояли древнегреческие и латинские авторы (большей частью в переводах на французский); великие французские классицисты — Корнель, Расин, Мольер, Лафонтен, Ларошфуко; не великие, но приятные гривуазные авторы французского Регентства — Кребийон-сын, Мариво. Были и недавно изданные сатирические и весьма фривольные на первый взгляд сочинения Вольтера, Дидро, англичан Филдинга и Ричардсона (тоже в переводах на французский). Но писатели, которых сейчас почитают великими, еще не родились, лучшие достижения научной и художественной европейской литературы были делом отдаленного будущего.

Впрочем, существовала русская литература. Ломоносов и Сумароков вызвали из небытия российское стихосложение. К сожалению, поэты следовали убеждению, объявленному их внуками ложным, что поэзия должна быть понятна только посвященным. Очень поучительно читать примечания Антиоха Кантемира, в которых он простым языком объяснял собственные стихи своим же современникам («пойло из Индии» — кофе или шоколад и т. д.). Его последователи продолжали нарочито усложнять язык возвышенных од и нравоучительных басен, и потомкам казалось, что такова и была речь предков. Потомки не брали на себя труд продираться сквозь тягостный стиль — и голос восемнадцатого века не дошел до людей века девятнадцатого. И очень напрасно. Ломоносовские стихи ясны и просты, несмотря на некоторые искажения слов:

Шумит с ручьями бор и дол,
Победа, росская победа!
Но враг, что от меча ушел,
Боится собственного следа…

Или

Царей и царств земных отрада.
Возлюбленная тишина,
Блаженство сел, градов ограда,
Коль ты полезна и красна!

В 1739 или 1747 годах эти быстрые строки читались с удовольствием. Но важен не только звук, но и смысл. Ломоносов и Сумароков были достойнейшими людьми, воистину благородными. О первом не стоит и говорить: какой русский человек не слышал о его невероятной жажде знаний, о его заслугах перед российской наукой и словесностью! Он писал для царей и часто о царях, но не ради наград и почестей. Никто не был более него независим в делах и суждениях, разве только Сумароков. Тот не склонялся ни перед монархами, ни перед общественным мнением: развелся с женой, фрейлиной Екатерины II, и женился, именно женился, на крепостной! Кто бы из самых смелых либералов девятнадцатого века решился на подобный поступок?!

Оды Сумарокова тяжеловаты, но они почитались таковыми и в его время. Их высокоторжественный слог нравился, как нравятся военные парады: никто ведь не ищет в них простоты и естественности! В прочих стихах он проявлял удивительную легкость слога и рифм:

          Не уповайте на князей:
          Они рожденны от людей,
И всяк по естеству на свете честью равен.
          Земля родит, земля пожрет;
          Рожденный всяк, рожден умрет,
Богат и нищ, презрен и славен.

Всего лучше его песни, словно подслушанные у крестьянских певуний. Кто не сможет понять или спеть:

Не грусти, мой свет! Мне грустно и самой,
Что давно я не встречалася с тобой, —
          Муж ревнивый не пускает никуда;
          Отвернусь лишь, так и он идет туда.

Таков был обычный язык восемнадцатого века.

Федор Алексеевич знал русских авторов, но не столько стихи, сколько пьесы. Хмелиты славились на всю Смоленскую губернию замечательным крепостным театром. Владелец вкладывал в него все силы, вкус и средства. Крепостные актеры по-французски не говорили и ставили, как правило, балеты или оперы, разученные со слуха по-итальянски или даже по-русски, а иногда драмы на родном языке. Трагедии писали тот же Сумароков, Майков, Херасков, Княжнин; последние двое писали и комедии, и комические оперы, и музыкальные мелодрамы. Все это было подражательно и не вполне хорошо, но зрители оставались довольны. Не стоит удивляться, что Федор Алексеевич выписывал русские книги.

Выписывал и журналы: «Всякую всячину» (никто не знал, что в ней печаталась сама императрица Екатерина), «Трутень» и «Живописец» московского масона и издателя Новикова; читал ежегодный «Адрес-календарь», следя за карьерой знакомых и сослуживцев. А газеты не любил — в них, кроме правительственных указов да непроверенных иностранных сообщений, ничего нельзя было отыскать. Жена его, Марья Ивановна, читала французские романы прошлого века — все трехтомные, растянутые и возвышенно нравоучительные. Более других ей нравилась «Принцесса Клевская» графини де Лафайет — бесподобно печальная история о женщине, пожертвовавшей поклонником ради достойного мужа и отказавшейся от брака с любимым даже после смерти супруга. Изящное воспевание долга вызывало невольные слезы, но никакой чувствительности в романе не было, его героиня не столько страдала, сколько рассуждала о страданиях. Зато бытописательную прозу, вроде романов Ричардсона и Дидро, Марья Ивановна не любила, находя грубой и непристойной — да так оно и было в сравнении с благородной красотой французской классики семнадцатого века.

Чтение не было единственным способом рассеять скуку деревенской жизни. Кроме хозяйственных забот и воспитания детей, Грибоедовы имели множество развлечений. Они не страдали от одиночества. Новая Казанская церковь была не только домовой церковью и усыпальницей семьи, но и центром прихода, объединявшего более тридцати селений. В Юрьев день весенний (23 апреля) здесь устраивалась торжественная служба, после которой благословляли весь скот, господский и крестьянский. А 9 мая, в праздник Николы Вешнего, в Хмелитах открывалась ярмарка, собиравшая деревенских ремесленников со всей округи. В церкви находилась икона святого Николая, почитавшаяся за чудотворную и привлекавшая богомольцев из дальних мест, но впоследствии почему-то утратившая популярность. Древнюю икону Смоленской Божией Матери Грибоедовы держали в доме, и в церковь она попала только после смерти последнего в роду.

По церковным праздникам в усадьбу съезжались все соседи и, конечно, оставались к обеду и вечерним развлечениям. Федор Алексеевич умел блеснуть, давал восхитительные праздники в саду, балы и спектакли в собственном театре. Он считался богатейшим землевладельцем в губернии. Ни царские родственники Нарышкины в своем Богородицком, ни князья Вяземские в Сковородникове с ним и сравниться не могли. Другие соседи и родственники — Аргамаковы, Ефимовичи, Лыкошины, Хомяковы, Нахимовы — были еще беднее, хотя вполне достаточны. Грибоедова не разорило ни дорогостоящее строительство, ни хлебосольные приемы. Имение до поры оправдывало себя. Отличный фруктовый сад, огороды, рыбные пруды и поместительный скотный двор служили столу. Конный завод приносил доход, а крытый манеж для верховой езды манил в плохую погоду соседских сыновей.

Денег хватало, и Грибоедовы жили на широкую ногу. Простота отеческих нравов понемногу исчезала. Теперь вставали по часам, летом и зимой в одно время — в семь или восемь часов. Старики ворчали: «То солнце три часа на небе, а вы в постели, то встаете затемно, свечей не жалеете!» Поутру чаю не пили, а всегда подавали кофе. В Европе так повелось из-за редкости и дороговизны чая, а в России — из подражания Европе. Вообще же китайский чай был повсюду и дешев, потому что поступал по суше в большом количестве благодаря дружеским отношениям с китайскими императорами. К утреннему кофепитию ничего не подавали, кроме булочек с чухонским маслом, варенья и сладких коржиков. Обед отодвинулся к часу дня, а званый — даже к двум часам и был уже более прихотлив. Французские повара приучали столичное дворянство к салатам, рагу, пирожным, пирогам с несъедобной коркой и изысканной начинкой из дичи. Пристрастившись к новым лакомствам во время службы, отставные дворяне желали получать их и в деревне, и только французские протертые супы («жеваное», как их обзывали в России) не привились; уха, щи, каши по-прежнему составляли основу питания. Настоящие французские повара в барских усадьбах встречались нечасто, заморские кушанья стряпали кухарки в меру сил и умения.

Иностранные вина были дороги и редки, поэтому пили большей частью домашние наливки и настойки. Но отнюдь не водку. Пьянство оставалось уделом простонародья и невежд, не знавших, как убить праздное время. Образованные же дворяне производство водки, дарованное им в исключительную привилегию императорским указом, обратили в искусство. «Простое вино» они гнали для крестьян и продавали в кабаки, для себя же делали четверной перегонки «русские водки» на травах и ароматных листьях. Их не пили, а употребляли в лечебных целях, как сейчас лекарственные настойки. Русские водки перегонялись с различными добавками, от айвы до яблок — на все буквы алфавита. Отсюда пошла утонченная послеобеденная игра. Водящий тайком капал в стакан по капле каждой водки, название которой начиналось на букву задуманного слова, а отгадчики должны были понять его по запаху! Находились виртуозы, способные определить такие слова, как «Навуходоносор», где смешивались несколько капель одной водки со многими другими.

В пять часов пили чай. Самоваров еще не было. К чаепитию приносили в гостиную большую жаровню и медный чайник с горячею водой. Чайный прибор и сахар находились в ведении хозяйки, запертые в ее спальне на замок от детей и прислуги. Чайные ложечки были редкостью, и в богатом доме Грибоедовых их было только две: одну хозяйка носила при себе в особом футляре, а другую подавали хозяину. Ужинали обыкновенно в девять часов, чаще всего пирогами — подовыми и простыми, а французскую выпечку оставляли для украшения парадных столов — за ее внешнюю красивость, не за вкус. Кроме званых обедов, устраивали и званые ужины, которые начинались не раньше десяти вечера. Жизнь, в общем, все более сдвигалась к ночи.

Мирное, размеренное течение дней, красивые виды, красивые комнаты, отвлекавшие от случайных мрачных мыслей, нечувствительная смена времен года за окнами могли бы сделать жизнь дружной и веселой семьи счастливой и вечно праздничной. Беды приходили извне.

* * *

Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро, Будешь проклято вовек, ввек удивлением всех.

А. Н. Радищев

Дети Грибоедовых были совсем маленькими, когда в 1771 году разразилась чума. Федор Алексеевич уже вышел в отставку и в Москве не жил, поэтому все уцелели, хотя натерпелись страху, слыша, как из столицы бежал наместник граф Петр Семенович Салтыков, а архиерей Чудова монастыря Амвросий, по малодушию своему, не усмирил озлобившийся народ, а устрашился, стал прятаться и за то сам пострадал, приняв мученическую смерть от пьяного повара. Графа же Салтыкова покарала императрица, отправив с позором в отставку, где он и умер с горя год спустя. Успокоил Москву отставной генерал Еропкин, добровольно взявший на себя опасные обязанности сбежавшего начальства, и Григорий Григорьевич Орлов, присланный Екатериной в чумной город, может быть, в смутной надежде избавиться от наскучившего фаворита. Оба вельможи остались живы, но Еропкин получил немалые награды, а князя Орлова императрица послала вскоре заключать мир с турками, а после и вовсе сослала в деревню. Место Орлова при ее особе занял Потемкин.

Чумы дети Грибоедовых не запомнили. Помнить себя они стали с тех пор, как Пугачев навел ужас на всю Россию. Поволжье, где шла его армия, было далеко от смоленских земель, но и в их детских мамушки беспрестанно о нем толковали, и в гостиной вели разговор о его злодействах. Напуганные страхом взрослых, малыши боялись уснуть — им казалось, что сейчас скрипнет дверь, он войдет в комнату и всех их передушит! Но в двери входили только нянюшки, и испуг постепенно проходил.

Крестьяне в Хмелитах не бунтовали. Федор Алексеевич был рачительный хозяин, крепостным спуску не давал, был щедр на плети, но не злобствовал и лишнего не требовал, оброк устанавливал по силам, расчетливо оберегая свои будущие доходы. Жена его была к дворовым строга, могла и собственноручно отшлепать башмачком, держала себя высоко, настоящей барыней — никто при ней и пикнуть не смел. Но все это было в порядке вещей, и, в общем, господ уважали. Когда Пугачева схватили и привезли в 1775 году в Москву, многие дворяне ездили смотреть, как его будут казнить. После соседки рассказывали Марье Ивановне: «Мы были так счастливы, что карета наша стояла против самого места казни, и все подробно видели…» Но Федор Алексеевич возмутился: «Не только не имел желания видеть, как будут казнить злодея, но и слышать-то, как его казнили, не желаю и дивлюсь, как это у вас хватило духу смотреть на такое зрелище».

Он был добр и обходителен. Тогда было обыкновение к обеду и праздникам приезжать со всеми людьми, на тройках и четвернях, и загащиваться по нескольку дней. Для хозяев это было иной раз накладно, но Грибоедов сзывал гостей часто и ко всем был приветлив, говаривал: «Он мой сосед и такой же дворянин, как и я; приехал ко мне в гости, сделал мне честь — моя обязанность принять его радушно».

Со всеми соседями Федор Алексеевич жил в согласии, кроме владельца ближайшего к Хмелитам села Григорьевского Михаила Богдановича Лыкошина. Тот в 1782 году, разбогатев женитьбой, пожелал построить у себя в имении церковь и сделать ее центром нового прихода, о чем подал прошение епископу Смоленскому и Дорогобужскому. Грибоедов возмутился, счел выходку Лыкошина оскорбительной для себя и хмелитской приходской церкви. Епископ принял сторону важного бригадира и Лыкошину не только отказал, но и обсуждать его просьбу не стал. С тех пор соседи друг к другу не ездили, но с прочими Лыкошиными, в том числе с братом Михаила Богдановича Иваном, Федор Алексеевич продолжал общаться.

Дети Грибоедовых дружили между собой. Старший — Алексей — находил большое удовольствие в обществе сестриц: запрягал их в вожжи с бубенчиками и гонял до изнеможения по дому и саду, и был жестоким мучителем кукол. Девочки умирали от усталости и пылали гневом, но от игр с ним не отказывались. Учились тоже вместе. Занятия в классной комнате начинались еще до завтрака и продолжались все утро. Учились говорить и писать по-французски и по-немецки и немножко даже по-русски, изучали историю, географию, мальчика отдельно обучали математике, астрономии и мало ли чему еще. Самыми важными были уроки музыки и танцев. К урокам танцев приезжали соседки с детьми, и девочки от души веселились, прыгая под музыку. Для них танцы были единственной возможностью подвигаться. Мальчишки же не любили этих уроков. Свою ловкость они проявляли на охоте, куда ходили вместе со старшими, вооруженные настоящими маленькими ружьями. По утрам они много времени проводили в манеже, падая со своих пони, и потому не имели желания и сил крутиться в бальной зале.

Зато музыку все тогда очень любили, в каждом доме непременно стоял инструмент в гостиной и в детской, и даже мальчики умели играть хоть немного, а девочки — обязательно. Большей частью игра барышень была достаточно хороша, чтобы им самим и их родителям она нравилась, и каждый музыкант, послушав их исполнение, мог бы сказать, что у них хорошая школа, но едва ли пожелал бы услышать их вновь.

Воспитание, полученное детьми Грибоедовых, было по тем временам обыкновенным. В старшем поколении тогда еще встречались знатные барыни, которые с грехом пополам подписывали свое имя каракулями. Но на них уже смотрели с неодобрением. Среди столичного дворянства невежество решительно искоренялось, и редкий молодой человек или девица, рожденные в 1760–1770-е годы, не владели одним-двумя иностранными языками, изящными искусствами и манерами и кое-какими науками. Неграмотную особу совершенно невозможно было выдать замуж, и даже в старозаветных семьях девочек усаживали за букварь. В противном случае пределом их мечтаний оказался бы какой-нибудь Митрофанушка Простаков, а на приличную партию нельзя было надеяться. От барышень стали ожидать даже начитанности (!) — то есть умения рассуждать о новых романах, хотя бы и знаемых понаслышке.

Учение требовало времени, оттого девичество затягивалось. Прежняя традиция выдавать замуж девочек двенадцати-тринадцати лет сохранилась только в глухой провинции да в простонародье, где образование не привилось. А в столичных кругах об этом обычае вспоминали как о чем-то диковинно-древнем. Теперь на барышень пятнадцати-шестнадцати лет не смотрели как на невест, и даже возраст двадцати пяти — тридцати лет не считался стародевичьим.

Около пятнадцатилетнего возраста пути детей временно разошлись. Алексей Грибоедов вступил в Преображенский полк, но уже не солдатом, как его предки, а сразу капралом и вскоре же получил офицерский чин. В полку его научили кутить, дуэлироваться, волочиться за дамами, словом, соответствовать положению гвардейца. Для четырех его сестер настала веселая пора балов, праздников и поиска женихов. К сожалению, девушки не были красавицами, и родители этим огорчались. Приданое им приходилось обещать большое, что уменьшало наследство Алексея, а рассчитывать на хорошую партию, которая принесла бы честь и выгоду семейству, сестрам не приходилось. Всё же их любили и баловали. Летом для них устраивались танцы и музыкальные вечера в Хмелитах, зимой семья переезжала в Москву, где у Федора Алексеевича был собственный дом в приходе церкви Николая Чудотворца, что на Песках. Крепостные актеры Хмелит исправно развлекали многочисленных гостей, званых и незваных. А для французских пьес, которые во всем превосходили тогдашнюю русскую драматургию, ставили благородные спектакли.

Барышни их особенно любили, как и концерты, поскольку могли в них выставить себя напоказ. Но вот беда, ни один сочинитель не заботился об их интересах! Решительно во всех пьесах мужских ролей бывало неизмеримо больше женских, к тому же женские роли часто оказывались незначительными, без переодеваний, пения и прочих преимуществ. И тем обиднее, что юноши, как правило, не любили играть на сцене и охотно остались бы только зрителями, а между барышнями начинались ссоры из-за ролей. В Хмелитах у хозяйских дочек были все права и возможности получить лучшие роли, и все равно великие комедии и трагедии шли в нещадно урезанном и искаженном виде, но оттого не менее радости доставляли исполнительницам и их родственникам в зале.

Вечерами всех утешали танцы, всё только французские. Главным был менуэт, потом шли гавот, кадрили, котильоны и экосезы. Танцевали одни девицы, замужние дамы — очень редко, а вдовы — никогда. Кавалеры были довольно плохи, особенно в Москве и провинции, где не стояли гвардейские части; кавалеров к тому же, как всегда, не хватало, и случалось, девушке так и не попадался ни один хороший танцор.

В Москве, как и в деревне, Федор Алексеевич жил очень широко и открыто. В торжественных случаях выезжал только цугом в шесть лошадей в шорах с перьями. На запятках становился «букет». Так называли трех человек, размещавшихся позади кареты: выездного лакея в ливрее, напудренного и в треугольной шляпе; гайдука в красной одежде, непременно высокорослого; и арапа в куртке и шароварах, опоясанного турецкой шалью и в белой чалме. Перед каретой бежали скороходы в ливреях и особых высоких шапках с узенькими полями и длинным козырьком. Они проверяли, может ли проехать карета по той или иной грязи. Когда же барин ехал запросто, то скороходов не брал, на запятках стояли только лакей и арап, а лошадей запрягали четырех, но тоже в шорах. В столице Грибоедов-старший держал три цуга: один для себя, другой для жены и еще запасной и, кроме того, несколько лошадей рассыльных, водовозных и прочих, так что на конюшнях набиралось около тридцати лошадей и десяток конюхов при них.

Это не казалось в ту пору чрезмерным. Труд крепостных был дешев, припасы для содержания семьи и дворовых — все свои, оттого держали слуг премножество. В хорошем доме были дворецкий и буфетчик (а то и два), камердинер и горничная, парикмахер, два или три повара с поварятами и кондитер, лакеи и официанты, скороходы, кучера, форейторы, конюхи, садовники, швейцары, дворники; да еще музыканты и артисты, няни и гувернеры, учителя и архитекторы. Это только в городе. А в деревне еще держали ключницу, псарей и егерей, скотников и всяких мастеровых: портных, сапожников, каретников да женскую прислугу для шитья. Вот и набиралось сотни две, не считая, само собой, крестьян на пашне. Конечно, у кого было всего двадцать душ крепостных, те жили куда скромнее, а у кого их было двадцать тысяч, те тысячу отряжали для домашних работ. Но речь не о крайностях, а о среднем. В среднем доме было сто — двести человек прислуги! И казалось, что иначе и быть не может. Понятно, что дворня не была загружена работой, но и вознаграждение получала «по пяти рублей на год да по пяти пощечин на день».

В Москву Федор Алексеевич стал наезжать только тогда, когда дети подросли. А до тех пор, с самого того дня, как полковника Семена выслали за злоупотребления, Грибоедовы в столице не жили. Да и сама она, можно сказать, не жила. В конце семнадцатого века Василий Голицын, Матвей Гагарин и Иван Троекуров выстроили было себе роскошные хоромы на средства, нажитые казнокрадством, но после того как Петр I князя Голицына сослал, князя Гагарина казнил, а князь Троекуров сам умер и со всем потомством, в Москве перестали возводить новые здания. С 1703 года здесь и вовсе было запрещено строить каменные сооружения, кроме церковных — все силы государства переключились на Санкт-Петербург. Город разрастался, расползался в разные стороны деревянными домишками, заборами и огородами, посреди них торчали колокольни и стояли окруженные пустошами роскошные монастыри, а публичных зданий не было, и знатные особы города избегали. Мощные стены Китая и Белого города словно в насмешку охраняли большую деревню, лишенную к тому же сельской приятности. Даже императорской семье, в ее редкие приезды, негде было остановиться, а приходилось жить у частных лиц самым неудобным образом. Императрица Екатерина рассказывала с содроганием, как однажды ей пришлось больной лежать в проходной комнате, по которой бесконечно пробегали слуги, потому что коридора в доме не было и все покои связывались между собой и с единственным выходом на улицу.

Но с 1770-х годов Москва вышла из забвения, хотя поневоле. Почти одновременно из Петербурга были удалены впавшие в немилость вельможи братья Орловы, граф Кирилл Григорьевич Разумовский, княгиня Екатерина Дашкова. Жить в поместьях целый год им было скучно, особенно их детям, привыкшим к столичному веселью. Приезд богатейших, хотя опальных особ поразил Москву. Она враз переменилась. Сюда потянулись парикмахеры, модистки, портные, галантерейщики, мечтавшие сделаться поставщиками княжеских дворов. Пооткрывались модные лавки, в свою очередь привлекшие провинциальное барство. В Северной столице деревенским помещикам было неуютно, там жизнь вращалась вокруг двора, и кто не был вхож во дворец, тот чувствовал себя изгоем. Зима в Петербурге обходилась очень дорого, а была совсем неприятна. Страшный ветер, наводнения, нередкие оттепели мешали катаниям в санях, а дороговизна заставляла ютиться в непривычной тесноте за закрытыми окнами, что вредило здоровью.

Не то в Москве. Двор здесь не царил надо всем, каждый жил по своему хотению, по заветам старинного гостеприимства. Меблированных комнат или квартир при трактирах, где пришлось бы жить невесть с кем стена об стену, здесь не существовало. Зато можно было недорого снять этаж или флигель в дворянском доме и вести более или менее общую жизнь с хозяевами. Правда, развлечений особенных пока не было. Дамы с наслаждением посещали лавки. Здесь наконец, после долгого лета, они узнавали новые моды, заказывали новейшего фасона парики в виде башен, украшенных цветами или корабликами, рассматривали образцы только что привезенной кисеи, необыкновенные чепчики и шляпки. У мадам Виль приобретали «шельмовки» — бархатные шубки без рукавов, поражавшие ценой и бессмысленностью. Мадам Кампиони славилась гирляндами и бантиками на башмаки и платья. Юбки тогда достигли наибольших размеров, но ткани подешевели. Серебряные и золотые нити не вплетали больше в саму материю, а делали из них сетки и накидывали поверх бальных туалетов. Так выходило и красивее, и дешевле. Одной сеткой украшались все платья, оттого их можно было нашить гораздо больше. Но надевать их было почти некуда, и мать и дочки Грибоедовы покупали наряды для летнего времяпрепровождения в Хмелитах. Там у них и театр свой был, и балы, и прогулки в саду, и катания в каретах.

А в Москве был только театр у Апраксиных, строился Петровский театр на деньги Воспитательного дома и предприимчивого англичанина Медокса, но он еще не открылся, и даже балов почти не устраивали. В 1783 году положили создать Дворянское собрание, но домом оно пока не обзавелось. Мужчины спасались за картами в Английском клубе, а дамам оставалось только ездить друг к другу с визитами и в церковь. Вечерами собирались где-нибудь поиграть в карты, послушать музыку, молодежь пыталась немного танцевать в тесных комнатах старых домов.

Город стало не узнать. Повсюду спешно сносили деревянные постройки и начинали возводить каменные дворцы и публичные здания. Москва превратилась в одну большую и очень грязную стройку. Улицы еще не мостились, только кое-где покрывались досками и бревнами. От этого становилось только хуже: после дождей и таяния снега доски торчали почти стоймя и не было никакой возможности по ним проехать. Зимой, к счастью, это безобразие скрывалось под снегом, и разумные люди приезжали в столицу по первому пути, а уезжали до распутицы. И все равно, вечерами своих лошадей жалели, а запрягали наемных ямских, тем более что в темноте упряжь все равно не видна. Фонари стояли повсюду, но свечные и на расстоянии не менее сорока сажен. При их свете только что на забор не наедешь, но человека можно и не увидать — сбить с ног.

Из построек новой Москвы при Федоре Алексеевиче готовы были дворец М. Ф. Апраксина, весь изумрудно-лазоревый, чудно украшенный, с изгибающимися стенами, и еще дом известного поэта М. М. Хераскова. Эти барочные здания Грибоедов любил и охотно навещал их владельцев, тем более что разделял их любовь к театру и мог часами доказывать сердившемуся Хераскову превосходство французской драматургии над русской. В свой последний год жизни Федор Алексеевич имел удовольствие увидеть достроенным прекрасный дом П. Е. Пашкова, но умер до того, как туда вселилась огромная семья хозяина.

Остальную Москву Федор Алексеевич не любил, более того — начинал ненавидеть, как и многие старики той поры. В моду на их глазах вдруг вошел беспринципный Матвей Казаков, выстроивший в готическом, презираемом еще Вольтером стиле Петровский дворец, но тотчас же обратившийся к классическому стилю, более всего напоминавшему непривычному глазу казенную архитектуру (вроде удручающе громадного Воспитательного дома), слегка оживленную однообразной колоннадой. Федор Алексеевич, к счастью своему, не дожил до того дня, когда Казакову стали поручать не только присутственные места и больницы, не только бесчисленные частные дома, но даже церкви! На засилье казаковской школы кое-кто сетовал, но безуспешно — императрица ей покровительствовала. И молодые охотно следовали ее вкусу, поскольку вычурное искусство барокко им успело надоесть и хотелось разнообразия.

Во время последней болезни Грибоедова стали раздражать и церкви, точнее, перезвон их колоколов и часов, влетавший в окна с десяти-пятнадцати соседних колоколен. Если пономарям удавалось бить строго одновременно, от такого боя дрожали стекла в рамах, и закладывало уши, и прерывался беспокойный сон пожилого человека.

Федор Алексеевич скончался 2 марта 1786 года, оставив три тысячи душ крестьян и 55 тысяч рублей долгу. По тем временам наследство было отличное, а долг невелик. Тогда не считали достойным уметь сводить доходы с расходами, в этом видели склонность к расчетливой жизни, что-то купеческое и мещанское. Даже богатейшие вельможи, Потемкин или Валериан Зубов, например, имевшие сорок — пятьдесят тысяч крепостных и бесчисленные богатства, добытые всеми путями, оставляли до миллиона рублей долгов! Так что Грибоедов жил довольно скромно, по средствам, и долги его не обременили имение. Мария Ивановна, вдова, имела собственные средства и более двух тысяч душ, что очень немало. Дочери получили по смерти отца почти по двести душ в разных деревнях каждая и стали желанными невестами.

Алексей Грибоедов, сделавшись хозяином богатого владения, службы не бросил, хотя был всего лишь в чине гвардии поручика и имел самый благовидный предлог для отставки. Он был молод, полон веры в себя и не желал хорониться в деревне, жениться и вести покойную жизнь помещика, охотиться да развлекать соседей. Все его поколение с детства было напитано идеями Просвещения. Не то чтобы Алексей читал французских энциклопедистов, Вольтера или Руссо, или их русских и немецких подражателей, или имел склонность к метафизическим беседам и спорам о политике. Он, как и многие, впитал идеи из воздуха, которым был окружен: из театральных пьес, из журналов, из разъяснений учителей, правительства и даже полковых командиров.

Ему внушили, что достоинство человека, гражданина и патриота определяют не богатство и сословная принадлежность, но дела, служба на благо родины. По-французски эта мысль звучала как призыв покончить с жестким кастовым делением общества, с безграничной властью монарха, дать простор силам всех, кто может принести пользу стране. В переводе на русский она стала означать просто, что величие человека определяется его чином в Табели о рангах. Это бы и неплохо. Если вообразить, что тысячи молодых людей, в том числе не дворян, прекрасно образованных и духовно развитых, вступают одновременно на первую ступень служебной лестницы в равном положении, которое не зависит от денег и титулов предков, то всех выше должен вознестись самый достойный, тот, чье служение будет наиболее полезно государству. Таков был идеал российских правителей, мечтавших сделать всех подданных равными и полными рвения. Никого не смущало, что действительность нимало не соответствовала идеалу. В этом видели даже преимущество.

Тогда верили в Разум. Верили, что всё можно исправить: победить пороки, восторжествовать над злом, утвердить добрые нравы и естественные порядки, согласовать веления природы и благо общества. И чем менее походила Россия на царство Разума, чем больше предстояло труда по его утверждению, тем больше была бы слава в потомках. Достижима ли цель? Такой вопрос и не ставился! Можно ли сомневаться! Только и необходимо, что воспитать детей в понятиях добродетели и доблести (по-французски это выражалось одним словом «vertu»), удалить их от непросвещенных взрослых, заперев на годы в закрытых учебных заведениях, а потом вывести в свет, предоставив им одинаковые возможности для продвижения. Такие люди, несущие в самих себе глубоко осознанный нравственный закон, конечно, не стали бы презирать крепостных, уподобляя их скоту. Нет, они увидели бы в крестьянине человека, хотя темного и непросвещенного; стали бы для своих людей отцами и благодетелями, направляя простые их побуждения к общественному благу. Чарующая картина будущего благоденствия России открывалась с высот века Просвещения. Казалось, уже через поколение-другое наступит царство Разума на земле. В него искренне верили и — кто в малом, кто в большом — стремились внести свою лепту в кажущееся общим дело. Вера в Разум успешно подменяла веру в Бога, а порой и вовсе вытесняла ее. То и дело тот или иной молодой человек объявлял себя вольнодумцем, вольтерьянцем, годами не ходил к исповеди — и никто его за это не преследовал, не порицал. Церковь не пользовалась никаким уважением у правительства и дворянства, оставаясь прибежищем старых дев и пожилых ханжей. Над старухами, вечно отбивающими поклоны в молельнях, смеялась сама императрица в собственных своих пьесах, и с ее легкой руки высшие круги стали презирать истовость и долгие посты. Поколению, рожденному в конце 1760-х годов, будущее улыбалось и жизнь сулила радость.

Каждый год словно бы приближал торжество Разума. В феврале 1786-го императрица запретила слово «раб» в официальных бумагах, и поэт Василий Капнист откликнулся восторженной одой:

Красуйся, счастлива Россия!
Восторгом радостным пылай;
Встречая времена златые,
Главу цветами увенчай…
Да глас твой в песнях возгремит,
Исполнит радости вселенну,
Тебе свободу драгоценну
Екатерина днесь дарит…

Отмена слова воспевалась им как отмена рабства, ибо казалась шагом к совершенному будущему. И стихи Капниста вовсе не были придворной лестью, желанием возвеличить императрицу по ничтожному поводу. Тремя годами ранее он писал и бестрепетно публиковал проникнутую болью и недоумением оду на утверждение крепостного права в украинских землях. Тем отраднее было ему провозглашение вольности — хотя бы на словах.

Капнист был старше Алексея Грибоедова и его сверстников, жар его души успели остудить годы, и не он был выразителем чувств молодого поколения. Лучшими поэтами из молодых почитались Крылов и Карамзин, чьи стихи были светлы и радостны. Им подражали многие, по мере сил.

Алексей Федорович, правда, стихов не писал, даже не читал, разве что на ночь для усыпления. Но к веяниям времени был чуток, хотя выражал свое восприятие делами, а не словами. В ту пору, когда Крылов воспевал свою Анюту, а Карамзин — музу Поэзии, Алексей Грибоедов предавался ратным удовольствиям, всему предпочитая грохот битв и сражения, где решались судьбы страны и вклад каждого был заметен и важен. Он как лев дрался с турками при Суворове во вторую Русско-турецкую кампанию, отличился при Фокшанах и Рымнике, а с наступлением затишья в боевых действиях уехал в Россию.

Карамзин тем временем отправился в путешествие по Европе, надеясь увидеть в ней начала идеального устройства, необходимого Российскому государству. Крылов же затеял в Петербурге издание великолепного сатирического журнала «Почта духов», куда и писал сам все материалы.


1789 год выдался особенным. Началась революция. Не в России — боже упаси! — во Франции. Ее можно было бы предвидеть. Когда 13 июля 1788 года по Франции с юго-запада на северо-восток наискосок через всю страну полосой в 20–30 верст промчался, сметая все на своем пути, невероятный град — градины были весом более полуфунта и неслись со скоростью 70 верст в час! — многие подумали, что это недоброе предзнаменование. И ничего удивительного, что именно 13 июля следующего года парижский народ захватил Арсенал и Ратушу, а 14 июля, падением Бастилии, началась новая страница в истории человечества.

Сначала происходившие события не привлекали особенного внимания. Карамзин, очутившись в апреле 1790 года в Париже, хотя и заявил дежурно: «Париж ныне не то, что он был. Грозная туча носится над его башнями и помрачает блеск сего некогда пышного города», но сравнивать Париж прежний и революционный ему не следовало бы, поскольку никогда раньше он там не бывал. «Новые республиканцы с порочными сердцами» ему не понравились, потому что «безначалие хуже всякой власти!» И вообще «всякие насильственные потрясения гибельны». Однако прочие его описания нисколько не передавали тревожного состояния умов и города. Они даже успокаивали московских читателей. В самом деле, выяснилось, что революция не мешала славным гуляньям в аллеях Булонского леса, хотя вместо пяти тысяч блистательных модных карет на нем появилась едва тысяча экипажей и ни одного великолепного. (Для Москвы и тысяча карет была чудом, на гуляньях под Новинским или на Девичьем поле столько никогда не видывали.) И революция не мешала путешественнику всякий день посещать спектакли и оперу, пить кофе, читать журналы, бродить по лавкам Пале-Рояля, по саду Тюильри и Елисейским Полям, отдыхать в «Кафе де Валуа» за чашкой «баваруаза» (ароматического сиропа с чаем) и после театра «засыпать глубоким сном с приятною мыслью о будущем». Так спокойно шла революция первые годы, по крайней мере на взгляд проезжего наблюдателя.

Из России она виделась в более мрачном свете. Газеты, по своему обыкновению, не сообщали о том, что театры и кафе открыты, что кофе и баваруаз по-прежнему всюду подаются, что «едва ли сотая часть <народа> действует, а все другие смотрят, судят, спорят, плачут или смеются, бьют в ладоши или освистывают, как в театре!». До российских читателей доходили только сведения политические, тревожившие правительство. Король Людовик XVI был арестован, вместо Генеральных штатов образовалось Национальное собрание, где все вопросы решали голосованием. Императрица, несмотря на давнюю симпатию к просветителям, решила запретить продажу их сочинений в России и посоветовала русским подданным не ездить во Францию. Когда же на следующий год несчастный Радищев вздумал опубликовать свое «Путешествие из Петербурга в Москву», выбрав для этого самое неудачное время, она объявила его «бунтовщиком хуже Пугачева». Но, конечно, не казнила (хотя, по слухам, едва ли не собиралась), а просто сослала на десять лет в Сибирь.

Эта расправа, не вязавшаяся с мягким нравом государыни, столько сделавшей для русского дворянства, произвела тяжелое впечатление. Вскоре прекратили выходить любимые в провинции «Детское чтение» и «Экономический магазин», журнал А. Т. Болотова, настольная книга разумного помещика, и многие усмотрели в этом гонения на печать, хотя на самом деле с их издателем Н. И. Новиковым просто не продлили договор на аренду типографии Московского университета. Как бы то ни было, в Москве не осталось ни одного журнала, ни одной газеты, кроме правительственных «Московских ведомостей». Даже «Магазин аглинских, французских и немецких новых мод» прекратился в 1791 году, и дамам оставалось мучиться в неизвестности, гадая, на сколько они отстали от европейской жизни. Когда же, спустя десяток лет, восстановились отношения с Европой, все прямо ахнули от ужаса! — так отстали, просто на век.

Потому в обществе обрадовались, когда в Москву вернулся Карамзин и начал выпускать «Московский журнал», где печатал свои «Письма русского путешественника». Их читали нарасхват, и все очень хвалили. Как ни устарели к тому времени его впечатления от Европы, все же они были новее и умнее газетных сообщений. Кроме карамзинского журнала, еще какой-то В. И. Окороков выпускал книжки «Чтения для вкуса, разума и чувствований», но они безнадежно отставали от вкуса и чувств читателей.

Зимой 1793 года русские воспитанники просветителей были поражены казнью Людовика XVI. А летом до России стали доходить слухи, что в Париже к власти пришли якобинцы, чтущие одного Ж. Ж. Руссо, но странно понимающие его идеи.

Руссо в трактате «Об общественном договоре» писал: «Сам по себе народ всегда хочет блага, но сам он не всегда видит, в чем оно. Общая воля всегда направлена верно и прямо, но решение, которое ею руководит, не всегда бывает просвещенным. Ей следует показать вещи такими, какие они есть, иногда — такими, какими они должны ей представляться». Эта заповедь философа легла в основу убеждений якобинцев, а потом — и всех вообще политиков мира. Речи революционеров, особенно речи Робеспьера, тогда не доходили до русской публики, а то бы они вызвали презрение и насмешки. Когда в Париже начался голод, Робеспьер посоветовал ничего не замечать и рисовал положение таким, «каким оно должно представляться»: «…Народ никогда не бывает неправ… Но разве, когда народ поднимается, он не должен иметь перед собою достойную его цель? Разве какие-то жалкие товары должны его занимать?.. Народ должен подняться не для того, чтобы подобрать сахар, а для того, чтобы раздавить разбойников».

К весне 1793 года Робеспьер сформулировал новую заповедь: «Кто не за народ, тот против народа». Или — или. Черное — белое. Настало царство Разума во Франции: «Пусть вся Европа будет против вас, вы сильнее Европы! Французская республика непобедима, как разум; она бессмертна, как истина». Правда, для окончательной победы Разума еще многого недоставало, и якобинец установил «цель революции и предел, к которому мы хотим прийти». Этот пассаж его речи о добродетели (все та же «vertu») следовало бы читать по-французски, в русском переводе он многое теряет: «Мы хотим заменить… эгоизм — нравственностью, честь — честностью, обычаи — принципами, благопристойность — обязанностями, тиранию моды — господством разума… наглость — гордостью, тщеславие — величием души, любовь к деньгам — любовью к славе, хорошую компанию — хорошими людьми, интригу — заслугой, остроумие — талантом, блеск — правдой… убожество великих — величием человека, любезный, легкомысленный и несчастный народ — народом великодушным, сильным, счастливым».

И кто бы был против? В таких идеях нет ничего дурного или вредного. Повсюду хотели того же самого. Недаром революция пользовалась сочувствием многих умов в России. Но у той же речи Робеспьера было продолжение — о средствах, какими надо было достигнуть поставленной цели: «Если движущей силой народного правительства в период мира должна быть добродетель (vertu), то движущей силой народного правительства в революционный период должны быть одновременно добродетель и террор — добродетель, без которой террор пагубен, террор, без которого добродетель бессильна».

И посыпались головы под ножом гильотины. И уж тут с якобинцами не согласился ни один воспитанник просветителей. Какой террор не пагубен? Как может быть бессильна добродетель?! Вот к чему привело следование Разуму?!!

Крах… Крах всего, во что верили, растерянность, боль, не находящая утоления. Не приведи бог кому-нибудь пережить то, что пережили люди, рожденные в 1760-е годы. Весь их мир рухнул. Уж лучше было лишиться головы на плахе Парижа, лучше было очутиться в каземате, как Новиков, чем остаться в том же привычном мире, где не на что было больше опереться. Все вдруг осознали, что разум не всемогущ, что он не правит миром, что едва ли он вообще существует на свете. Всё, во что верили, показалось лишенным смысла, всё, что делали, — ничтожным. Легче было умереть. В истории и раньше, и позже случались катастрофы, когда погибал в руинах старый мир, а ростки нового еще и не пробивались, но обыкновенно гибель прошлого касалась в равной мере всего народа или только старшего поколения, которое и в обычное-то время всем недовольно. Здесь же невыносимая ноша легла на плечи молодежи, только она была в полной мере воспитана на идеалах просветителей. Крах веры в разум пережить тяжелее всего, ибо после нее не остается ничего… Только чувства. И первые из них — тоска и уныние. И желание бежать от мира, скрыться, спрятаться, чтобы в одиночестве пережить свое отчаяние.

Удалился в чащу леса Крылов. Когда еще привлекало его лоно природы? Давно ли воспевал любовь? Теперь он славит Уединение:

Вдали — и шумный мир исчез,
Исчезло с миром преступленье;
Вдали — и здесь, в уединенье,
Не вижу я кровавых слез.
Здесь мягкий луг и чисты воды
Замена злату и сребру;
Здесь сам веселья я беру
Из рук роскошныя природы.

Но закрыть глаза на происходящее, забыть настоящее мало, надо еще и защититься от него. А как?

Сомкнитесь, горы, вкруг меня!
Сплетитеся, леса дремучи!
Завесой станьте, черны тучи.
Чтоб злости их не видел я.
Удары молнии опасны,
В дубравах страшен мрак ночной,
Ужасен зверя хищный вой —
Но люди боле мне ужасны.

Тут, конечно, пером Крылова водила паника, приступ малодушия. Но уж если такой спокойный и, безусловно, нетрусливый человек не мог удержать вопля потрясенной души, что же чувствовали остальные?

Совершенно о том же, только яснее и немного сдержаннее, писал Карамзин. С горечью вторил он Крылову:

Почто, почто, мой друг, не век
Обманом счастлив человек?
Но время, опыт разрушают
Воздушный замок юных лет;
Красы волшебства исчезают…
Теперь иной я вижу свет,
И вижу ясно, что с Платоном
Республик нам не учредить,
С Питтаком, Фалесом, Зеноном
Сердец жестоких не смягчить.
Ах! зло под солнцем бесконечно,
И люди будут — люди вечно.

Что же тогда остается делать? Всё то же — бежать в лес, подальше от людей:

Оплакать бедных смертных долю
И мрачный свет предать на волю
Судьбы и рока: пусть они,
Сим миром правя искони,
И впредь творят что им угодно!
А мы, любя дышать свободно,
Себе построим тихий кров
За мрачной сению лесов.
Куда бы злые и невежды
Вовек дороги не нашли
И где б без страха и надежды
Мы в мире жить с собой могли.

И, наконец, Карамзин чеканит лучшие свои строки, первое утешение своему поколению:

Пусть громы небо потрясают,
Злодеи слабых угнетают.
Безумцы хвалят разум свой!
Мой друг! не мы тому виной.

Вторым утешением стали карты. В них нашли молодые люди средство забыться, испытать судьбу, которая была слишком мрачна и печальна, чтобы стоило жалеть о проигрыше. В 1790-е годы картежная игра достигла невиданного размаха. Проигрывали не просто свои состояния, но состояния детей и потомков до третьего колена. Разорялись вчистую. Даже флегматичный Крылов, когда прошел первый приступ тоски, вернулся из лесу — и прямо за карточный стол. Но играл не на имение, которого у него все равно не было, а стал настоящим профессиональным игроком, если не сказать хуже.

Третьим утешением стала история. Если уж о современности ни писать, ни думать было нежелательно и просто запрещено, лучше всего было утопить мысли в далеком прошлом. В 90-е годы в Москве, кроме литературных альманахов, выходил только один журнал, если его можно так назвать, «Словарь исторический» того же малоизвестного Окорокова, а кроме него — совсем уж пустой ежемесячник А. Г. Решетникова «Дело от безделья» (с многозначительным подзаголовком «Аптека, врачующая от уныния»).

Последним утешением стали слезы. Оплакивая чужие страдания, забываешь собственные. Сентиментальная, чувствительная литература хлынула потоком. Герои новых песен и повестей томно вздыхали, рыдали, а при развязке то и дело кончали жизнь в пруду или иначе. Зачинателем этой моды стал Карамзин, но долго она не продержалась.

Вера в жизнь не умерла вместе с верой в разум. До революции молодые люди слишком хорошо умели радоваться жизни, чтобы потерять к ней вкус из-за душевных разочарований. Поэзия самоубийств оказалась им совершенно чужда. Если разобраться, события Французской революции мало кого коснулись, и крах разума поразил только тех, у кого он прежде пользовался почтением. Алексей Грибоедов в эти тяжелые годы был занят своими бедами. Вернувшись из армии, он влюбился в милую и томную соседку, княжну Александру Одоевскую, и женился на ней в апреле 1790 года. В следующем году, родив дочь Елизавету, его жена умерла. Оставаясь в деревне во все время траура, Алексей Федорович с горя ввязался в давнюю тяжбу с соседом Лыкошиным по поводу постройки приходского храма в имении последнего. Борьба была тем упорнее, чем бессмысленнее. И на сей раз, не в пример отцу, Грибоедов проиграл. В отместку соседу он выстроил неподалеку от Хмелит Александровскую церковь в новом стиле — круглую, окруженную колоннадой. Служба там почти не проводилась, и вся затея была пустой, зато препирательство с Лыкошиным и сочинение прошений в Синод отвлекли несчастного вдовца.

Сестры его еще легче приняли произошедшие перемены. О политике они и не думали, но с удовольствием прочли чувствительную историю о «Бедной Лизе», и так как были тогда молоды и своих горестей у них не было, то и поплакали над печальной судьбой влюбленной поселянки и всех последовавших за ней «Бедных Маш», «Саш» и прочих. Они совершенно поверили Карамзину и, как многие московские барышни, начали ездить к пруду у Симонова монастыря, куда бросилась с отчаяния Лиза. Не только девицы, но и солидные мужи весьма одобряли карамзинские повести. Всем хотелось плакать, но приличнее было плакать над выдумкой, чем над правдой жизни.

Даже те, кто не читал ничего, кроме придворного адрес-календаря, осознавали, что общество изменилось. Настало «время молчати». Неопытные юноши и немолодые люди, многое пережившие, отступали бессильно перед новыми веяниями. Сам великий Державин, еще недавно яростно клеймивший недостойных «властителей и судей», делая вид, что всего лишь переводит псалом Давида, хотя бы и ставший гимном якобинцев:

Цари! Я мнил, вы боги властны,
Никто над вами не судья,
Но вы, как я подобно, страстны,
И так же смертны, как и я.
И вы подобно так падете,
Как с древ увядший лист падет!
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет!

Державин спустился с высот, начал шутя высмеивать своих товарищей-сенаторов:

Осел останется ослом,
Хотя осыпь его звездами;
Где должно действовать умом.
Он только хлопает ушами.

а потом и вовсе скрылся в свою деревню и принялся воспевать восторги вкусного обеда:

Багряна ветчина, зелены щи с желтком.
Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны.
Что смоль, янтарь-икра, и с голубым пером
Там щука пестрая — прекрасны!

или мягкого пухового дивана:

Вздремли после стола немножко,
Приятно часик похрапеть:
Златой кузнечик, сера мошка
Сюда не могут залететь.

И вместо великих мужей и самой императрицы начал восхвалять… комара! А многие вовсе перестали творить; но не только страх перед заточением или ссылкой заставил их отложить перо — они сами не понимали, о чем писать, чем заполнить душевную пустоту, чем заняться и надо ли вообще что-то делать?..

Годы спустя те, кто сумел пережить гибель века Просвещения, открыли новый интерес к жизни. И. А. Крылов обрел себя в иносказательном бичевании пороков — в баснях. Н. М. Карамзин временно нашел прибежище в исторических трудах, хотя под конец и в них разочаровался. Те же, кто был слабее волей или разумом, так и остались в 1794 году. Они всё еще были молоды, вся жизнь их была впереди, но отыскать себе дело они не сумели. Души их умерли со смертью их века, и в новый век они внесли только мудрое неверие в разум да горькое сознание бесплодности человеческих мечтаний. Для них «время молчати» наступило навсегда.

Глава I СЕМЬЯ

Края Москвы, края родные,
Где на заре цветущих лет
Часы беспечности я тратил золотые,
Не зная горести и бед…
А. С. Пушкин

Женитьба Алексея Грибоедова изменила жизнь его матери и сестер. Марья Ивановна не пожелала подчиняться новой хозяйке в доме, где сама столько времени полновластно правила. Забрав дочерей, она уехала в Москву, где начала их вывозить в свет. Конечно, это было не слишком рано — сестрам было около двадцати лет. Но прежде мешал траур по Федору Алексеевичу и другие причины, к тому же Марья Ивановна считала, что выезд в свет старит девушку, ибо только с ее первого появления на балах начинается отсчет лет ее девичества. Поэтому она предпочитала развлекать дочерей в деревне, где кавалеров было достаточно, а годы как бы и не шли. Скорая смерть невестки не заставила ее вернуться в Хмелиты. Она сознавала, что сын женится вновь, и ей опять придется покидать дом. Будучи женщиной богатой и еще не старой, она предпочла устроить свою судьбу и вторично выйти замуж. Но дочери ей мешали — нельзя же думать о браке, имея четырех дочерей на выданье! Это сочли бы неприличным.

Заботы и хлопоты казались вдове непосильными. Затягивающееся девичество вынуждало ее присматривать за благонравием дочек. Долго ли до беды? уронят доброе имя и прощай все надежды. При поездках в лавки Гостиного двора ей приходилось следить, не увивается ли за девушками какой-нибудь щеголь, пользуясь невниманием матери. Гостиный двор словно бы и выстроили для галантных похождений. Купцы жаловались, что волокиты только амурничают и мешают им торговать. А сколько бывало случаев, когда в битком набитом слугами доме, при незапирающихся дверях комнат и при полной невозможности выйти одной на улицу или принять кого-нибудь у себя барышни все же находили возможность пошалить — и иногда небезобидно.

Но о сестрах Грибоедовых нельзя было сказать ничего дурного. Имея хорошее приданое, они довольно скоро сделали приличные партии, несмотря на недостатки внешности и нрава. Александра Федоровна вышла замуж за Николая Яковлевича Тинькова, потом ставшего генерал-майором, Елизавета — за Акинфиева, Наталья — за поручика Семена Михайловича Лачинова. Все три зятя Марьи Ивановны происходили из хороших, почтенных семей и сами по себе были людьми добрыми и достойными, но ничем не примечательными. Нелегко оказалось пристроить Настасью. Мать прибавила ей двести душ приданого и настояла на первом подвернувшемся женихе. Им оказался картежник, мот и вообще человек никчемный — но родня, из того же рода Грибоедовых: знакомые не могли осудить такой выбор.

О владимирской ветви Грибоедовых давно не было речи, но и говорить особенно нечего. Старший сын Ивана Никифоровича, Никифор, служил в конногвардейцах, в отставку вышел поручиком в 1780 году, совсем молодым еще, за заслуги отца был избран владимирским дворянством заседателем в Верхний земский суд, в 1784 году окончательно удалился от дел в чине титулярного советника. И дальше, до самой смерти в 1806 году, Никифор Иванович жил с отцом, не отделяясь, поскольку так и не женился.

Сергей, младший сын Ивана Никифоровича, с детства не пользовался любовью отца за буйный характер. В службу его записали с малолетства, и четырнадцати лет он вступил корнетом в Смоленский драгунский полк. Оттуда, благодаря семейным связям, его взяли в штат к генерал-поручику князю Юрию Никитичу Трубецкому, и вместе с ним он попал в Крым в Кинбурнский драгунский полк. Может быть, Сергей нашел бы выход своему пылу в военную кампанию, но Первая турецкая война как раз закончилась. Вынужденные оставаться в диком крае, где не было ни развлечений, ни открытых домов, ни даже хорошего вина, драгуны пристрастились к картам и пуншу, и Сергей Грибоедов был тут в числе первых. Он успешно продвигался по службе, у начальства нареканий не вызывал, но по полку со временем поползли неприятные разговоры о его манере игры. В нечестных приемах его никто не решался обвинять, однако он всегда выигрывал. Явного повода для дуэли не возникло, однако князь Трубецкой посоветовал ему перейти на службу поближе к дому, под присмотр отца, и отчаянный драгун, к своему позору, оказался в Ярославском пехотном полку.

Надежды родных угомонить молодца не оправдались. Зиму 1782/83 года Сергей решил провести во Владимире, где сошелся с веселой компанией мотоватых помещиков. Конечно, то не были шулеры, но все вместе они вовлекли в игру несовершеннолетнего Никиту Волкова и обыграли его на четырнадцать тысяч рублей, начисто разорив. Тот состоял под опекой прокурора Сушкова, и последний поднял страшный шум. По екатерининскому постановлению никто не обязан был платить долги, сделанные за карточным столом, напротив, взыскание подобных долгов было преступлением. Но в дворянском обиходе то обстоятельство, что карточные долги можно было не признавать, привело к обратному желаниям властей действию: человек мог отказываться рассчитаться с портными и купцами, бегать от кредиторов, не теряя достоинства, но карточный долг — долг чести — он был обязан уплатить. Проигравшийся дворянин скорее пускал себе пулю в лоб, чем соглашался прибегнуть к помощи закона. Никита Волков не желал лишаться уважения общества на самой заре жизни, Сушков же требовал наказания компании Грибоедова. В эту скандальную историю пришлось вмешаться владимирскому губернатору Роману Ларионовичу Воронцову, некогда содействовавшему утверждению дворянских вольностей манифестом 1762 года. Воронцов предложил дело замять, но обязать игроков возместить ущерб, нанесенный юнцу.

Иван Никифорович был взбешен, и если бы не вмешательство Прасковьи Васильевны, всегда баловавшей младшего сына, Сергею дорого бы стоили его картежные похождения. Но он легко отделался, а в 1785 году предпочел выйти в отставку в чине секунд-майора. Отец наотрез отказался оплачивать долги сына, своего имения у него не было, — оставалось выгодно жениться. Несколько лет он гостил то у сестры Палицыной в селе Афанасьеве, то у родни во Владимире или в Москве, но никак не мог найти богатую невесту, достаточно непредусмотрительную, чтобы передать все состояние в руки закоренелого мота без гроша за душой.

Среди московской родни были и дальние его родственники, семья Федора Алексеевича, к дочерям которого Сергей присматривался с затаенным интересом, но при жизни их отца не смел и надеяться на счастье. Когда же тот умер, Сергей поспешил с утешением к его вдове. Останавливаться в Хмелитах, где больше не было мужчин, он не мог, но как только Марья Ивановна переселилась в Москву, начал посещать ее дом. Желание Марьи Ивановны побыстрее отделаться от дочерей сыграло ему на руку, и в 1791 году он посватался за Настасью Федоровну и получил согласие, став обладателем заветных четырехсот душ. Брат Настасьи мог бы вмешаться, но жена его тогда жестоко страдала, за ее жизнь опасались, и ему было не до семейных проблем.

Со свадьбой спешили, опасаясь близкого траура по невестке, который мог помешать венчанию. Сговор был назначен через несколько дней после предложения, поэтому звали любого, кто не был бы обижен скоропалительным приглашением. В тот же вечер состоялся молебен и обмен образами. По тогдашним понятиям думали, что потребуется особое архиерейское разрешение на родственный брак, но когда разъяснилась степень родства, жениху объяснили, что препятствий к браку нет.

Сергею Ивановичу было в 1791 году тридцать лет, Настасье Федоровне двадцать. Венчались в церкви Николая Чудотворца на Песках, в приходе которой стоял дом Грибоедовых. Невеста была в белом глазетовом платье и в венке из красных розанов на пудреных волосах — так тогда было принято, белые венки из флердоранжа появились гораздо позднее.

На следующий день молодые ездили с визитами по полупустой Москве, а потом отправились во Владимир, в деревню родителей Сергея. Прасковья Васильевна приняла невестку очень хорошо, от нее она надеялась дождаться наконец внуков. Но долго Грибоедовы там не задержались, а вернулись осенью в Москву, где своего дома у них не было, и они снимали флигель у Ф. М. Вельяминова, там же, на Песках, неподалеку от дома Федора Алексеевича, теперь проданного Марьей Ивановной своей незамужней сестре Анне Аргамаковой, тетке сосланного в Сибирь Радищева. Сама Марья Ивановна, сбыв дочерей, поспешила выйти замуж за пожилого полковника из немцев, Богдана Карловича Розенберга, некогда храброго офицера, а потом — директора Московского и Петербургского ассигнационных банков. Новый брак не послужил ей к чести: вскоре овдовев, она все свое немалое состояние записала на имя мальчика Федора, якобы рожденного ею от второго мужа до свадьбы и узаконенного уже после его смерти. Многие усомнились в столь бурном романе (при том-то, что ей было пятьдесят, а ее жениху все семьдесят к моменту смерти Федора Алексеевича!) и полагали, что она усыновила неизвестного ребенка в пику родным. Те не остались в долгу. Алексей Федорович и его сестры, потеряв верных две тысячи душ, были весьма недовольны поступком матери. А в семье Аргамаковых, которым едва ли причиталось что-нибудь из ее наследства, почувствовали возмущение ее позорной выходкой и стали между собой и даже в официальных бумагах (!) именовать ее «Марьей Розенбергшей», без указания имени отца и девичьей фамилии, словно у безродной.

Некоторые даже полагали, что Марья Ивановна на старости тронулась умом. В 1798 году ее молодые родственники Александр Каховский и его брат по матери Алексей Ермолов составили в Смоленске заговор против императора, привлекли к нему друзей, собрали тайком порох и спрятали его в имении Розенбергши. Она отлично понимала, что в ее доме происходит что-то необычное, но не возражала, хотя была многим обязана Павлу I, позволившему ей узаконить ребенка. Заговор не удался, Каховский с Ермоловым попали в крепость, Марья Ивановна не пострадала. Однако с собственными детьми ее отношения разладились совершенно.

В конце июня 1792 года у молодых Грибоедовых родилась дочь Мария, крестными которой стали счастливая бабушка Прасковья Васильевна и дядя Николай Яковлевич Тиньков. Настасья Федоровна сама кормила дочь, как это стало модно под влиянием книг Руссо. Великий романист и философ очень хорошо рассуждал об обязанностях родителей, даром что своих детей отдавал воспитывать на отдаленную ферму. Но судьба его отпрысков никого не интересовала, зато романами зачитывались все.

Жизнь малышей, родившихся в 1790-е годы, была приятнее, чем у их дедов и отцов. Они рождались, не искореженные корсетами матерей. И самих их не приучали с младенчества к корсету, не обряжали с двух лет в кринолин или треуголки. Им позволяли развиваться естественно, по возможности — на лоне природы, вдали от нездоровых испарений города.

Имея маленькую дочь, Настасья Федоровна желала поселиться в деревне. Но в Хмелитах она не могла остановиться. Алексей Федорович к тому времени перебрался в Петербург, поручив дочь заботам Одоевских, а в имении затеял переделки в новом стиле. Жить там было пока невозможно. В 1794 году Грибоедова купила на свое имя за девять тысяч рублей у полковника Я. И. Трусова сельцо Тимирево во Владимирской губернии. В этом она видела единственную возможность сохранить остатки состояния. Ее четыреста душ стремительно таяли. Она не обладала склонностью к экономии, необходимой при ограниченных средствах; в делах совсем не разбиралась и даже не могла объяснить, куда утекло ее приданое. Помимо каждодневных неумеренных трат, муж расплатился ее деньгами с самыми неотложными долгами (по закону имущество супругов считалось раздельным, но на практике это никогда не соблюдалось, если они не разъезжались официально).

Сергей Иванович продолжал играть. Время тогда было не такое, чтобы пренебрегать картами. Играли все, размах был невероятный. Да и развлечений иных не стало. За границу не ездили, служить не хотели и очень многие стремились в отставку; даже войны никакой не шло. Только в Польше Суворов подавил восстание Костюшко и последнюю ее часть присоединил к России. Событие это все отметили как радостное, хотя гордиться было особенно нечем.

Лето 1794 года Грибоедовы провели в Тимиреве, благо дом и хозяйство там находились в отличном состоянии. К зиме возвратились в Москву, где сняли часть дома у П. И. Шушириной, в приходе церкви Успения на Остоженке. Здесь 4 января 1795 года у них родился сын Александр, восприемниками которого стали также бабушка и дядя Тиньков.

Много перьев было сломано, много чернил пролито в битвах по поводу даты рождения Александра Сергеевича Грибоедова. Известно, что, став взрослым, он повсюду указывал годом рождения 1790-й, бросая тем самым — но, верно, без злого умысла — тень на доброе имя матушки. Однако никаких оснований к тому у него не было. Настасья Федоровна всеми была уважаема, и ни малейших сомнений в законности происхождения ее сына ни у кого не возникало: а будь здесь что-нибудь не так — от Москвы бы это не укрылось. И кроме того, мужчина двадцати трех лет мог без труда выдать себя за двадцативосьмилетнего, тем более пребывая в наибольшем удалении от начальства — в Персии. Но совершенно невероятно, чтобы мальчика пятнадцати лет можно было выдать близко знающему его священнику за десятилетнего. А между тем в исповедных книгах церкви Девяти мучеников, в приходе которой много лет состояли Грибоедовы, из года в год совершенно одинаково указывался возраст Александра: десять лет в 1805 году, двенадцать в 1807-м и пр. И невероятно, чтобы наметанный глаз полковых командиров принял бы двадцатитрехлетнего юношу за восемнадцатилетнего. В этом возрасте каждый год меняет человека, и разница в зрелости весьма заметна. Остается удивляться, почему сторонники даты «1790» отвергают единодушные свидетельства исповедных книг и формулярных списков раннего периода жизни Грибоедова в пользу более поздних собственных его свидетельств — ведь сам человек никак не может знать, когда он родился: ему всегда без исключения об этом сообщают посторонние. Правда, есть версия, что в январе 1795 года у Грибоедовых родился сын Павел, сразу и умерший; тогда, может быть, Александр родился в 1794 году — это не имеет особенного значения, — но уж никак не раньше. А почему он впоследствии решил прибавлять себе годы, это особый разговор.

Весной 1795 года Грибоедовы вынужденно выехали из дома Шушириной, которая занялась перестройкой его деревянных корпусов. На лето они поселились в Тимиреве, да так и остались там до 1800 года. Детям деревенская жизнь была полезна, но Настасья Федоровна ею тяготилась. Однако делать было нечего, средства совсем не позволяли ей переехать в город. К 1798 году от ее приданого осталось едва шестьдесят душ. Этого могло хватить для простой жизни в провинции, но о Москве приходилось забыть. Сергей Иванович, растратив приданое жены, совсем перестал оказывать ей внимание, а только играл и пил. Грибоедова попробовала прибегнуть к помощи брата, желая найти мужу полезное занятие и тем удержать во Владимире. Ее супруг ни в чем не принимал участия, ни разу не был даже на дворянских выборах, всякий раз отсылая положенный послужной список и всякий раз отказываясь приехать в собрание под предлогом болезни. Так и в декабре 1799 года он сказался больным и не прибыл на очередные выборы, что не помешало ему в январе укатить в Москву, несмотря на тяжелую болезнь отца. Но в его отсутствие Алексей Федорович, по тайному сговору с давним своим приятелем и сослуживцем Павлом Степановичем Руничем, бывшим тогда владимирским губернатором, убедил губернское дворянство избрать зятя в депутатское собрание — причем от Вязниковской округи, где тот никогда не бывал и поместий не имел. После разгульного времяпрепровождения в Москве, где он дни и ночи играл в банк, Сергей Иванович вернулся во Владимир и был неприятно поражен тяжким состоянием отца и приказом губернатора немедленно явиться для исправления должности.

Но Грибоедов был, когда хотел, тверд. Тотчас он послал в собрание записку, настаивая на своей болезни и требуя врачебного освидетельствования. Присланного врача владимирской управы Невианда он убедил найти у него серьезное недомогание, и тот показал, что Грибоедов «по застарелой цинготной болезни не только оной, но и никакой другой должности исправлять не может». Лекарь едва ли сумел бы объяснить, как можно довести себя до цинги, тем более «застарелой», не на корабле в кругосветном плавании, не в голодном крае, а в сельской России, на простой и здоровой пище. Но опровергать его диагноза не стали, съесть несколько лимонов Грибоедову не посоветовали, а просто махнули на него рукой, от должности отстранили, и впредь семья и друзья его жены о нем не думали и никогда не поминали.

Единственным утешением Настасье Федоровне было общение с сестрой Лачиновой, небогато жившей во Владимире и родившей в 1795 году дочь Варвару. Сестры не смогли даже побывать на свадьбе брата, после нескольких лет рассеянной жизни женившегося вновь — на соседке, Анастасии Семеновне Нарышкиной.

Женившись на Нарышкиной, Алексей Федорович попал в очень знатное семейство. Нарышкины были в родстве с царями, а отец Анастасии Семен Васильевич и ее дядя Алексей Васильевич пользовались расположением покойной императрицы. Оба были не только богаты и в высоких чинах, но превосходно образованы, писали стихи. Во время путешествия Екатерины по Волге, когда государыня со свитою взялась от скуки переводить роман Мармонтеля «Велисарий», Алексей Васильевич перевел две его главы. Позже он стал членом Императорской российской академии. У него детей не было, а дочери Семена Васильевича получили лучшее воспитание, говорили по-французски и итальянски, могли читать по-немецки и даже по-английски, пели и музицировали. Анастасия Семеновна внесла в московскую семью Грибоедовых петербургский великосветский тон, который немного задевал сестер Алексея Федоровича.

В первый год после свадьбы Алексей Федорович привез молодую жену в Хмелиты и остался там на зиму, поскольку своего дома в Москве теперь не имел, снимать не хотел, а купить или уехать на сезон в Петербург не мог — его начинали донимать кредиторы. Приходилось изворачиваться, перезакладывать деревни, выжимать деньги с оброчных крестьян. Наследство, доставшееся ему от отца, было значительно уменьшено выплатой приданого сестрам. Долги же, как и расходы, выросли. Но не только долги удерживали Алексея Федоровича в провинции. На престол в 1796 году взошел император Павел — и жизнь дворян перестала доставлять им удовольствие. Как ни печален был закат екатерининского царствования, но с восшествием Павла о его матери вспоминали со скорбью. Все вольности дворян новый монарх отменил. В Петербурге положительно невозможно стало находиться. Велено было, при встрече с каретой императора, выходить из экипажа, несмотря ни на какую грязь, и низко кланяться по этикету. Только дамам позволялось кланяться с подножки. Не то плохо, что грязно, но как-то унизительно это выходило. В Москве были другие печали: император приказал закрыть Английский клуб, словно рассадник якобинства, и карточная игра переместилась в частные дома и велась почти тайком. Даже в деревню проникало всевидящее царское око. Отныне на спектаклях домашних театров — даже благородных — обязательно требовалось присутствие полицейского пристава для наблюдения за благонадежностью. И скрыться было некуда: за границу выезжать запретили, даже книги запретили ввозить. И если случайно доходили до дам сведения о новых французских и английских модах, оставалось только расстраиваться: моды Павел тоже запретил под угрозой ссылки в Сибирь.

Алексей Федорович предпочел выйти в отставку, несмотря на незавидный чин коллежского советника, и отсидеться в деревне, надеясь на лучшие времена. Но его жена никак не хотела смириться с деревенским прозябанием. Зимние развлечения ее не забавляли, охотой она не интересовалась, а театр муж пока закрыл. В марте 1799 года Анастасия Семеновна родила первенца Семена, умершего во младенчестве, и поклялась, что ноги ее больше не будет в Хмелитах.

Летом Алексей Федорович получил известие о смерти своей тетки, сестры отца, А. А. Волынской. Она никогда не любила племянника и племянниц, хотя своих детей у нее не было, и в завещании совсем их обошла, отказав только «святые образа», а все свое имение и прекрасный дом в Москве завещала родне по мужу. Алексей Федорович очень оскорбился такой несправедливостью, для него неприятной, и начал с Волынскими тяжбу, приведшую к разделу: имение осталось все ж таки за ними, но дом на Пресне передали Грибоедову.

В августе следующего года скончался Алексей Васильевич Нарышкин, и его большое состояние, включавшее два дома в Москве, перешло к племянницам. Сестры полюбовно разделили наследство, и у Грибоедова внезапно оказалось два особняка в столице. В нарышкинском он поселился сам с семьей, а тетушкин дом передал по купчей сестре Настасье Федоровне, минуя ее мужа. Отныне вся многочисленная семья Грибоедовых могла проводить зимы в Москве в собственном жилье, а на лето уезжать в Хмелиты, куда, однако, Анастасия Семеновна, держа клятву, никогда не являлась, а проводила время у родных в деревне или в Петербурге.

Рубеж веков оказался богат смертями. Умер и Иван Никифорович Грибоедов. По разделу с матерью и братом Сергею Ивановичу досталось семьдесят три души в сельце Федоркове и часть сельца Сущево, которую он по просьбе жены продал Наталье Федоровне Лачиновой. На вырученные деньги он выкупил часть Федоркова, которой владел майор Зверев, и получил всю деревню целиком. Теперь благополучие Грибоедовых несколько восстановилось. Помимо Федоркова и Тимирева, лично им принадлежавших, они приобрели на деньги Прасковьи Васильевны два десятка крепостных в разных деревнях, записав их на имя детей. Маленькому Александру бабка продала (дав денег на покупку) свое родовое сельцо Сушнево, доставшееся ей от отца, со всеми угодьями. Ребенок был так мал, что еще не мог даже расписаться на купчей «за неумением грамоте», и за него расписался дядя по отцу — Е. И. Палицын.

Жизнь семьи устроилась. Устроилась и жизнь России. В марте 1801 года объявлено было потрясающее известие о внезапной кончине императора. Подробности происшедшего передавались по-всякому и негромко, но ими не так уж интересовались. Радости не было предела. Уже после, многие годы спустя, о Павле I начали судить взвешеннее, понимая, что не все было дурно в его кратком и несчастливом правлении. Но в те мартовские дни никто не сожалел о его судьбе, даже придворные, даже семейство публично выражали чувство избавления от страха и счастье от возврата к екатерининским порядкам.

Император Александр сразу же восстановил вольности дворян, открыл границы, вернул несправедливо сосланных. Дамы с радостью скинули необъятные кринолины, мужчины сняли опостылевшие треуголки. Новая мода, утвердившаяся в Европе за годы революции, ворвалась в Россию. Вместо тяжелых платьев с огромными фижмами и талией в рюмочку дамы облачились в белые муслиновые туники, совершенно обволакивающие фигуру, лишенные рукавов и с большим декольте. Корсет отправили в сундук. Туалеты на античный лад очень шли стройным особам, но пожилые матроны были ими удручены и старательно кутались в широкие кашемировые шали.

Парики тоже сняли. Волосы под ними раньше приходилось коротко остригать, и потому в молодом поколении, даже среди девиц, первое время восторжествовали короткие стрижки à la Titus, как у бюстов римских императоров. По мере того как волосы отрастали, менялись и прически, становясь более женственными.

Хорошо молодым, чьи локоны не поредели от многолетнего ношения париков и имели природный цвет. Но старые девы скорбели — то пудра, а теперь изволь заботиться о краске, дабы скрыть седину. Замужним волноваться было нечего: их волосы всегда прикрывали чепцы или шляпки. Но хуже всего пришлось пожилым мужам. Казалось совершенно неприличным, чтобы важный барин, сенатор или генерал, вдруг предстал бы перед знакомыми или показался на улице не в величественном парике, а со смешной лысиной. Многие решительно отказывались расставаться с косичкой и буклями. Над ними уже посмеивались, но они предпочитали слыть старомодными, чем превратиться в седых старичков. Только через несколько лет, под натиском моды, они сдались, тем более что к лысинам в обществе притерпелись и перестали особенно замечать.

Но не все согласились подчиняться новым веяниям. Давно уже перестал употреблять пудру и остригся император, но старые вельможи Москвы оставались верны пудре и кафтанам. Некоторые до самой смерти, до тридцатых и даже сороковых годов нового века продолжали являться на балы и ко двору, одетые по моде екатерининских времен: в пудре, в кафтанах и фижмах и непременно на красных каблуках.

Молодое поколение не понимало значения красных каблуков: что тут особенного, не все ли равно, какой цвет? Но для князя Н. Б. Юсупова, для князя А. Б. Куракина, для старика А. М. Лунина, для княгини П. М. Долгоруковой их смысл оставался ясен и в 1830-м, и в 1844 годах. До революции красные каблуки означали знатное происхождение; при версальском дворе носить их смело только высшее дворянство. В России этот забавный обычай тоже укоренился, хотя сперва его не принимали и критиковали. Но после революции отказ от красных каблуков стал восприниматься как уступка черни, и вот почему знатные старики вопреки всему держались прежней моды.

Новая мода с первого взгляда казалась уродливой. Узенькие платья, пояс под мышками, нога спереди видна по щиколотку, а сзади волочится хвост, подметая пол и дорожки в парке. Такая одежда нравилась одним юнцам — дамы вдруг предстали перед ними чуть ли не, с позволения сказать, просто в рубашках. В Петербурге модницы ввели парижский «нагой» стиль (la sauvage) и начали носить такие наряды, какие десять лет назад не позволили бы себе и дамы полусвета. «Нагая» мода была весьма вредна, и Монмартрское кладбище в Париже быстро заселилось ее жертвами, умиравшими от простуды. Но в России она не принесла больших бед: здесь хоть и холодно, зато и бороться с холодом умеют. На улице от мороза защищались шубами и медвежьими полостями в каретах, а комнаты хорошо отапливали и сквозняков не допускали. Вся новомодная прелесть покупалась теперь в Москве на Кузнецком мосту, и из первых лавок здесь был магазин мадам Обершальме, которую переименовали в Обер-Шельму за немыслимые цены. Мода, хотя экономила на тканях, разоряла на драгоценностях. Чем проще было платье, тем дороже браслеты, камеи и булавки, украшавшие прически, где им, казалось, и зацепиться было не за что. В мужской одежде восторжествовал не французский, а английский стиль. И поскольку в Англии вышли из употребления дуэли, а в городе Бате запрещалось даже военным ходить при шпаге, к новому костюму из фрака и панталон шпага не полагалась. Только военные носили длинные волочащиеся сабли.


Московским главнокомандующим был тогда достойный и благородный Петр Дмитриевич Еропкин, прославившийся в Чумной бунт. Императрица за заслуги прислала ему Андреевскую ленту и пожаловала четыре тысячи душ, но он ленте обрадовался, а вотчин не принял: «Нас с женой только двое, детей у нас нет, состояние имеем; к чему нам еще набирать себе лишнее». Он имел свой особняк на Остоженке (от которого сейчас осталось воспоминание в названии Еропкинского переулка, проходившего тогда сбоку от дома) и, став главнокомандующим, не пожелал переезжать и даже не взял казенных денег на угощение, а принимал всех — и саму императрицу — на свои средства. Стол он держал открытый, кто угодно мог прийти к нему обедать, лишь бы был опрятно одет и вел себя за столом прилично. И сколько бы народу ни село за стол, на всех достанет кушанья. Так жил не один Еропкин, а большинство знатных господ. Знающие люди могли у себя никогда не готовить, а круглый год обедать по знакомым и незнакомым.

Всей Москве была известна чудачка Мария Семеновна Римская-Корсакова, урожденная Волконская, женщина богатая и сама по себе, и по мужу. Она каждый день, кроме субботы, кушала со всей семьей в гостях. Тогда все блюда расставлялись на стол одновременно, перемен не делали. Корсакова, усаживаясь, все рассматривала, и когда что нравилось, говорила хозяйке: «Как это блюдо, должно быть, вкусно, позвольте мне его взять». И ее лакей уносил блюдо в карету. Все посмеивались, однако не препятствовали, поскольку она была старушка знатная и влиятельная. Так она собирала всю неделю, а в субботу звала обедать к себе и потчевала гостей их же собственными блюдами.

Чудаков в Москве было много. Здесь селилось богатое неслужащее барство, вельможи, оставившие двор, всё люди независимые и гордые. Они жили по-своему, забавлялись чем хотели и мало заботились о мнении ближних, хотя сами любили позлословить. Чудачества москвичей были невинной формой оппозиции двору и всему чинному Петербургу. Невинной, но разорительной. Кто заказывал себе карету из литого серебра, кто выстраивал китайский дом из одного желания удивить, кто задавал неслыханно роскошные празднества с фонтанами шампанского. Но по таким проявлениям глупого чванства всякий тотчас узнавал полувельможу, опасающегося уронить свое достоинство и потому, вдобавок ко всему, грубого и напыщенного.

Истинный вельможа был не таков. Дурачась, он мог вдруг снарядить сани с егерями и арапами и потащиться по летней мостовой, словно на охоту. Прохожие посмеются немыслимому кортежу, старик и счастлив на свой лад. Просто и весело. Потомки старинных родов не позволяли себе безвкусных и надменных выходок, были равно приветливы со всеми, изысканно вежливы с дамами, отличались европейской образованностью и русским хлебосольством, разбирались в изысканной гастрономии, но ценили и простой деревенский стол. С тем вместе бывали великими женолюбами, окружали себя роскошью и сонмом челяди, проигрывали не моргнув глазом сотни тысяч. Но разоряли их не карты и женщины, не стол и дворцы.

У каждого вельможи была своя страсть. Князь Николай Борисович Юсупов собирал у себя в Архангельском картины и античные статуи. Граф Николай Петрович Шереметев выстроил свое чудесное Останкино исключительно ради театральных затей, хотя уже владел великолепным имением в Кускове, которое его отец прославил на всю Россию оранжереей, фруктовые отводки которой способствовали повсюду развитию садоводства. Николай Алексеевич Дурасов всю жизнь доводил до совершенства русскую кухню и выращивал чудовищных свиней размером с небольшую корову, гигантских стерлядей и овощи. Его стерляжья уха и кулебяки решительно боролись в Москве с засильем французского поварского искусства. Наконец, Алексей Григорьевич Орлов, Чесменский герой, все силы вложил в выведение рысистой породы лошадей и добился в том непревзойденного совершенства. Такими трудами вельможи возвращали России богатства, награбленные ими самими или их предками, и детям их доставалось немного, а уж внукам — и вовсе ничего, кроме долгов и славного имени.

Москва к началу девятнадцатого века отстроилась и преобразилась, став полностью «казаковской». В центре столицы он возвел здание Благородного собрания и обширный комплекс Университета, в Кремле — Сенат, а по всему городу настроил церквей и частных домов, из которых лучшим считался дворец князя Долгорукова на Пречистенке. Казаков строил и для купцов, приноравливаясь к их вкусам. Для промышленника Демидова он создал внешне простой дом, все силы вложив в оформление спальни и гостиной хозяина, целиком отделанных золотой резьбой, — тогда это сочли претенциозным.

Казакову вторили все архитекторы, в том числе иностранные — Д. Жилярди и Д. Кваренги. Их совместными усилиями в Москве воздвиглись дворцы графа А. Безбородко на Яузе, усадьба графа А. Разумовского, гигантский Екатерининский дворец, а из публичных зданий — Гостиный двор, Шереметевский странноприимный дом (памятник любви графа Николая Петровича к жене Прасковье Жемчуговой), и Екатерининский институт благородных девиц, и Мариинская больница, и Голицынская больница, и многое другое. Каждое здание было окружено парком за оградой, а усадьба Разумовского казалась настоящим оазисом сельской природы в городе, потому что ее владелец желал жить в гордом уединении, словно и не в Москве. Дома тогда обыкновенно строили «покоем», то есть флигели выдвигали вперед, образуя пространство парадного двора за въездными воротами с непременными львами на столбах. Подъезд оформляли в виде античного портика с колоннами и треугольным фронтоном. Иногда дома оживляли полукруглой ротондой или бельведером наверху, но, в общем, все они были похожи.

Москву по привычке любили именовать большой деревней. На самом деле, в начале девятнадцатого века она уже была огромным городом и еле вмешалась в пределы прежнего Земляного города, превращенного в кольцо садов. Большая ее часть была каменной застройки — подсчитали, что каменных домов было две с половиной тысячи, а деревянных шесть с половиной. Какая же это деревня? Как будто в Петербурге деревянных зданий было меньше! А по числу жителей Москва превосходила все русские города. Особенно в павловское время, когда из Северной столицы выезжали дворяне, в ней и двухсот тысяч не осталось, а в Москве население увеличилось почти до двухсот пятидесяти тысяч. Больше были только Лондон и Париж — миллион жителей в каждом, тут уж нечего сказать! Но все прочие европейские столицы уступали Москве, и разве что в Китае нашлись бы города покрупнее; но кто ж интересовался Китаем?

Конечно, вокруг всех домов Москвы настраивались сараи, амбары, бани, погреба и конюшни — но как без этого обойтись? В лавках тогда покупали только колониальные товары (чай, кофе, сахар, восточные лакомства), а прочее было свое или особо заказывалось (как вина) и хранилось поблизости, в надворных постройках. Оттого город казался деревяннее, чем был на самом деле. А посмотреть, так в Москве даже фонарей было больше, чем в Петербурге: почти семь тысяч против пяти. Света они, может быть, давали маловато, но дело же не в свете, а в заботе городских властей. И ни Парижу, ни Лондону, ни Петербургу не сравниться было с Москвой по обилию зелени и цветов: там порой в целых кварталах и даже частях не увидишь ни травинки, а в Москве каждый двор чем-нибудь да зарос, а позади домов оставляли непременно пустырь, где паслись коровы, — иначе дети оставались бы без молока. Словом, москвичи гордились своим городом. Часто бывало, что семьи из Петербурга переезжали сюда, но чтобы московская семья уехала навсегда в столицу — такого и не упомнишь.

Дом Настасьи Федоровны Грибоедовой, где прежде жила ее тетушка Волынская, располагался замечательно хорошо. Он стоял под Новинским, в приходе Девяти мучеников. Позади дома виднелись сады, а за ними Пресненские пруды, около которых в большом парке ветшал старый деревянный дворец грузинских царевичей. В хорошую погоду дети непременно ходили сюда гулять под присмотром гувернера и гувернантки, бегали и играли со сверстниками, также пришедшими с каким-нибудь французом или немецкой бонной. Развалины Грузинского дворца, куда им запрещали подходить, неудержимо притягивали воображение мальчиков, они населяли его привидениями и разбойниками из сказок и немецких баллад, а порой думали, что непонятные «грузины» и были этими разбойниками.

Перед домом была длинная и широкая площадь, где на Святой неделе устанавливались балаганы, гулял народ, а дворянство бесконечной лентой катило в экипажах или кавалькадами. Тогда очень любили каретные гулянья. Нить карет в два ряда начиналась от Новинского, шла по Поварской, Арбатом, по Пречистенке, и Зубовским и Смоленским бульварами опять выходила к Новинскому. Дети Настасьи Федоровны, хотя родились в Москве, вернулись сюда вновь уже почти большими. В первый год зрелище катания их ослепило. До тех пор они жили в деревне и не видели ничего дальше Владимира. Этот древний город, прежняя великокняжеская столица, хотя и славен замечательными церквями, и местоположения отличного, все ж не сравнится с Москвой.

Во время гулянья дети приникали к окнам и смотрели на катающихся. Из дома Грибоедовых все было видно особенно хорошо, потому что он выходил к площади большой открытой галереей. Здесь во время катаний толпой собирались дети и смотрели, что происходило вокруг. А там все светилось довольством, махало руками, улыбалось, кланялось, ржало — и каждый миг зрелище менялось. Экипажи все были раззолочены, даже колеса, но щеголяли не столько ими, сколько лошадьми. Всякий желал блеснуть и возбудить зависть своим достатком или вкусом. Из года в год повторялся звонкий и шумный круговорот. Кареты, кони, люди, даже лакеи на запятках становились известны, и тем придирчивее дети смотрели, не нарушен ли привычный ход процессии, не появилось ли что-нибудь прежде невиданное.

* * *

Знание правил танца не принесет пользы человеку, никогда не танцевавшему; то же самое можно сказать и о любом умственном занятии.

Вовенарг.

В ту пору детей начинали учить грамоте очень рано, лет с четырех-пяти. Нередко предпочитали сразу обучать французской грамматике, и после так и не переходили к русской. Сколько было детей, которые прекрасно говорили по-русски и охотно слушали чтение, но азбуку разбирали с трудом или вовсе не имели к ней привычки! Но у Настасьи Федоровны в деревне совсем не было французских книг, подходящих для детского чтения. Давать же им в руки взрослые романы или пьесы она, естественно, не желала. Зато в 1799 году во Владимире Н. И. Новиков принялся за издание новой серии своего «Детского чтения для сердца и разума». Заботливая Прасковья Васильевна подписалась на все издание и в каждый свой приезд в Тимирево привозила внукам по новой книжечке. Из них дети узнавали, что такое молния, воздух, облака; откуда берутся дождь, снег и бабочки; как ловят обезьян в далекой Африке. Эти полезные сведения перемежались нравоучительными историями и забавными картинками. Маша читала вслух, а брат ее сидел рядом и только заглядывал в книжку, но слушал прилежно. Сам он не желал учиться азбуке: названия букв его удивляли, и зачем вообще разбирать их, когда сестра читает ему так хорошо? Но поневоле, пока он листал страницы, буквы постепенно сами собой собирались в знакомые слова, и так незаметно Саша овладел родным языком. В Тимиреве учителей не было: нанимать их в провинции Настасья Федоровна не хотела, а выписывать из Москвы было дорого.

Настоящее учение для Марии и Александра началось по приезде в столицу, где вместе с ними стала воспитываться дочь Лачиновой Варинька, тремя годами моложе Маши. В дом приняли молодого немца, Иоганна-Бернарда Петрозилиуса. Гувернер начал обучать воспитанника немецкому и латыни, а также начаткам прочих знаний. Французскую словесность дети учили с Машиной гувернанткой мадемуазель Гёз (Göze), а язык и учить было не нужно — в доме принято было говорить по-французски, Настасья Федоровна к детям иначе не обращалась. Прочие уроки давали приходящие учителя. Особенно полюбилась Маше музыка. Еще в деревне она могла часами бренчать на фортепьяно, к удовольствию своему и брата. Если Маша выходила из-за инструмента, на табуретку немедленно забирался брат и старательно подражал сестре. Когда же она возвращалась, он становился рядом и следил, как мелькают ее пальчики. В таких занятиях проходили дождливая осень, зимние вечера, грязная пора весны. И так несколько лет подряд.

В Москве учителя сразу заметили необыкновенную музыкальную одаренность детей Грибоедовых, какую-то одержимость музыкой. Если Вариньку приходилось настойчиво звать на уроки, а без присмотра гувернантки она бы немедленно убежала, то Маше и ее брату не нужно было втолковывать, что без повседневных упражнений им не добиться успехов в игре. В том, что касалось музыки, они отличались замечательным прилежанием. Кроме фортепьяно, Машу начали учить арфе, для чего приглашали арфиста, англичанина Адамса, преподававшего одновременно ее кузине Елизавете, дочери Алексея Федоровича.

Еще лучше обстояло дело с танцами. Дом Настасьи Федоровны был великоват для ее маленького семейства, и часть помещения она сдала главному столичному танцмейстеру П. Е. Иогелю. Он тогда уже был стариком, переучившим несколько поколений москвичей. Кроме Иогеля, был еще танцмейстер Фланге, но он не имел большой практики. Учиться не у Иогеля казалось немыслимым. В разные дни недели Иогеля приглашали во многие семьи, где были дети — и к Пушкиным, и к Трубецким, и к Шаховским, Бутурлиным, Муравьевым, словом — всюду. А по четвергам был большой танцкласс в доме Грибоедовой. Сюда съезжались дети со всей Москвы, и получался настоящий детский бал: не то, что потом стали называть этим словом, когда под предлогом детей на балы являлись настоящие кавалеры и оттесняли мальчиков, а подлинный детский утренник. Иогель тут не только распоряжался, но выправлял фигуры, делал подсказки, составлял пары. Благодаря танцклассу дом Настасьи Федоровны был известен всей Москве, и ее детям всегда было с кем поиграть и побегать по галерее.


Проходила зима. Наступал май, и население Москвы, прежде столь многочисленное, заметно уменьшалось. На улицах ежеминутно встречались длинные цепи дорожных экипажей и обозов: одни вывозили своих владельцев, другие приезжали за ними. Скоро в Москве оставались только коренные жители: лица, обязанные службой, купчихи, священники и монахи, иностранцы в Немецкой слободе, да еще пожарные команды и сторожа при барских особняках. Дворяне разъезжались по имениям; крепостные-отходники, отпущенные на зиму на оброк, возвращались в деревни на работы; купцы отправлялись по ярмаркам. Дети и собаки возились в пыли, не тревожимые окриками с экипажей.

Грибоедовы переезжали в Хмелиты после весенней распутицы, по просухе. Выезд семейства с детьми был не прост. Одинокий путешественник мог брать подорожную, ехать день и ночь на почтовых лошадях и питаться всухомятку по трактирам. Иное дело семейная поездка. Ехать ночами было невозможно — дети уставали, надо было останавливаться поесть и спокойно поспать. При множестве экипажей требовалось и много лошадей, а на станциях иной раз даже тройки не дождешься. Получалось, что дешевле и даже быстрее было ехать на своих. Сборы начинались за неделю. Вперед отправляли обоз: фуры с мебелью и частью сундуков, кибитки на волах парами и телеги в одну лошадь с городскими припасами, при них обозных людей и поваров. Потом выезжало семейство. Для удобства и большей приятности Алексей Федорович с сестрами сговаривались отправляться всегда вместе, и процессия экипажей получалась воистину впечатляющей. Впереди восьмиместная карета Алексея Федоровича в шесть лошадей (в дальнюю дорогу их запрягали не цугом, а четыре в ряд и две впереди), где, кроме него, сидела его дочь с мадам, аббат Боде, ее учитель и собеседник отца, арфист Адамс и рисовальный учитель, немец Майер. Позже в карету стали брать и младшую дочь, Софью, родившуюся в 1805 году. Затем шла шестиместная линейка, тоже в шесть лошадей, Настасьи Федоровны с тремя детьми, гувернером и гувернанткой. Затем кареты ее сестер Тиньковой и Акинфиевой, тоже с детьми и воспитателями. Потом коляски в четыре лошади и кибитки в три лошади с горничными, лакеями, поварами и походной мебелью, поварней, буфетом с провизией и посудой и, наконец, телега с сеном для полусотни лошадей. Конечно, в пути все перемешивались, перебегали из кареты в карету, благо езда была небыстрой, а на взгорках дети могли убежать далеко вперед и после весело дожидаться приближения экипажей. Жена Алексея Федоровича и мужья его сестер никогда не ездили в Хмелиты, поэтому обстановка была самой непринужденной и родственной.

Выезжали поутру, но редко удавалось собраться к заставе раньше полудня. До Хмелит было полных три дня пути. Обедать предпочитали останавливаться в поле или на лесной опушке, но неподалеку от деревень, где покупали молоко, яйца и наполняли водой медные чайники. Все прочее везли с собой: чай, жареных кур и уток, пироги, лепешки и всякую сдобу, даже дрова для костра (Смоленская дорога весной была запружена, сотни семейств ехали в свои западные имения, поэтому дрова и сено в окрестных деревнях продавались проезжающим втридорога и быстро заканчивались. Опытные люди брали все с собой или высылали подставы из поместий). Обед под открытым небом, хотя за настоящим столом со скатертью и приборами, вносил разнообразие в привычный уклад вещей.

Всего интереснее были остановки на ночлег. В избах старались не ночевать из-за духоты и грязи, разве что погода становилась слишком сырой. Местом остановки выбирали обыкновенно берег маленькой речки, где можно было черпать воду для лошадей. Лошадей отпрягали и, спутав, пускали пастись в поле. Разводили огонь, и иногда детям позволяли разложить свой небольшой костер, что доставляло им несказанное удовольствие. После чая с пирогами или супа все укладывались в каретах и кибитках. Их сиденья раскладывали, покрывали подушками, и можно было спать, как в постели. Почему-то тогда не принято было ночевать в палатках, если кто не желал останавливаться на постоялом дворе или в избе. А ведь палатки были хорошо известны. Так, Евграф Васильевич Татищев, сын историка, иначе не путешествовал: вез с собой палатки для себя и для людей, приказывал их разбить в приглянувшемся месте, застелить коврами и сидел себе там, жуировал, там и спал. Казалось бы, так удобнее, но вот не привилось, палатки Татищева считали только чудачеством.

Утром ночное устройство собиралось, и экипажи продолжали путь. В открытые окна карет заглядывало солнце, и ветер, когда не мешала пыль из-под копыт, приносил от окрестных имений и деревень нежное благоухание яблонь и мычание стад. Чудесная пора раннего лета живила после долгой городской зимы, свежая зелень манила побегать по придорожной травке, но ни лето, ни дорожная тряска, ни новые впечатления не доставляли детям перерывов в учении. Каникулы были правом студентов, судейских и чиновников присутственных мест. Дети ни дома, ни в пансионах о вакациях не слышали. Да и как могло прекратиться обучение? Учитель-немец говорил с ними по-немецки, француз — по-французски. Хорошо еще, если англичанин достаточно знал французский и не учил их английскому! И повсюду вокруг слышалась русская речь. Три-четыре языка звучали одновременно, перемешивались в голове, и очень трудно было не запутаться и научиться говорить каждый раз только на одном из них. Не всем это удавалось в полной мере, но кто овладевал к десяти-двенадцати годам тремя совсем разными языками, тот становился воистину изощренным лингвистом и уже без особого труда мог выучить латынь, итальянский и что угодно еще.


В ту пору к образованию подходили иначе, чем теперь. Детям не вкладывали в голову начала разных наук, не ведая, какие из них впоследствии пригодятся, а на какие только понапрасну потратится время. Будущее дворянских девочек и мальчиков было так ясно и определенно, что им прививали не знания, а навыки, необходимые в жизни. Французский язык был языком света и дипломатии и изучался всеми без исключения по всей Европе. Немецкий был языком войны и философии, поэтому мальчикам, готовящимся к военной службе, его преподавали обязательно, а девочкам — очень редко. Зато их учили итальянскому — языку музыки, редко известному мужчинам. По-английски разговаривать тогда было совсем не с кем, разве только с англичанами, но ради этого не стоило мучиться над непохожим произношением совершенно одинаковых в написании английских и французских слов. Англичан и англичанок охотно нанимали учителями и гувернантками, потому что они были сдержанны и требовательны, но английскому они своих воспитанников не обучали, иногда только чтению прекрасной английской литературы. (Оттого русские, попадавшие в Англию, чувствовали себя глухонемыми: всё могли прочесть и написать, но на слух не понимали ни звука и были никому не понятны.) Латинский язык оставался языком высшей науки, и его изучали те мальчики, которых готовили к поступлению в университет: но, конечно, не ради ученой карьеры — смешная мысль, достойная простолюдинов! — а ради более успешного продвижения в гражданской службе, на что давала право защита диссертации.

Из прочих навыков, необходимых для жизни, важным почиталось умение писать красиво и по возможности грамотно (это не касалось, впрочем, представителей высшего общества, чье положение в свете не поколебали бы неграмотность и каракули); умение танцевать и кланяться, непринужденно двигаться и всегда знать, куда девать руки и ноги, не думая о них ни мгновения. Барышень учили музыке и пению, ибо таланты привлекали взоры, а при удаче — и поклонников. Необученная музыке и танцам особа вынуждена была бы сидеть у стенки в залах и в девках всю жизнь.

Научные знания, как считалось, нужны были только в науке, и потому им не уделяли внимания, ограничиваясь сообщением мальчикам некоторых представлений о математике и физике, а девочкам — только начал арифметики ради хозяйственных и карточных расчетов, и всех вместе довольно основательно знакомили с античной и священной историей, астрономией и даже порой философией. Вот только родную историю ни в одной стране не изучали и знали разве что по слухам, от дедов и прадедов дошедшим через нянюшек.

Воспитание заканчивалось к пятнадцати годам, но умственное развитие продолжалось. Важнейшее требование к образованному человеку было обладать «развитым обширным чтением умом». Учителя прививали навыки чтения — неторопливого, вдумчивого, даже если книга не нравится. Роман ли, ученый трактат, философское рассуждение или журнальная критика — все должно было прочитываться равно внимательно, не ради одного удовольствия, но для расширения кругозора. Прочитанное учили запоминать — не столько содержание, сколько умные мысли и красивые выражения, которыми можно было при случае щегольнуть в разговоре. О прочитанном учили высказывать свое суждение, именно не письменно, по школьным канонам, а устно, развивая память и способность ясно и правильно говорить. Если мнения учеников расходились, возникала полемика, приучавшая к спорам о серьезных материях и нередко прививавшая остроумие. Такая система не рождала ненависти и отвращения к прочитанному и была высоким достижением русской воспитательной школы, созданной, правда, в основном иностранцами, но с учетом требований страны (точно так, как русская архитектура восемнадцатого — начала девятнадцатого века создалась иностранцами и все равно оказалась непохожа ни на одну другую — размах не тот). В Англии того времени, например, детей заставляли зазубривать тексты, а к чему это приводило, прекрасно показал Байрон, под словами которого могут подписаться и многие нынешние ученики:

…Я ненавидел этот школьный ад,
Где мы латынь зубрили слово в слово,
И то, что слушал столько лет назад,
Я не хочу теперь услышать снова,
Чтоб восхищаться тем, что в детстве так сурово
Вколачивалось в память. С той поры
Я, правда, понял важность просвещенья,
Я стал ценить познания дары,
Но, вспоминая школьные мученья,
Я не могу внимать без отвращенья
Иным стихам. Когда бы педагог
Позволил мне читать без принужденья,
Как знать, — я сам бы полюбить их мог,
Но от зубрежки мне постыл их важный слог[1].

Счастье Байрона, что в его время в английских школах не изучали родную литературу, иначе, возможно, проникшись к ней ненавистью, великий поэт не написал бы ни строчки! В России, напротив, старались привить любовь к книге. А тот, кто обучен неповерхностному к ней вниманию, сможет продолжить занятия, уже выйдя из-под опеки учителей, и самостоятельно приобрести сведения, понадобившиеся ему во взрослой жизни.

Подобное воспитание вполне достигало поставленной цели: из классных комнат выходили люди, пригодные для самой различной деятельности. Из одного выпуска закрытого учебного заведения, где дети с первых дней воспитывались и учились сообща, могли выйти поэт и музыкант, моряк и военный, дипломат и журналист. Учителя развивали ум детей, не забивая им головы знаниями, поэтому они легко впитывали те сведения, которые получали уже в годы службы. И поэтому так легко меняли род деятельности: поэт мог стать ученым, военный — философом, драматург — дипломатом. Притом талант их равно проявлялся в столь несхожих сферах.

Словом, тогда были убеждены, что начитанный человек — это и есть человек образованный. Детей заставляли много читать (а некоторых и заставлять было не нужно: имея ключи от библиотеки родителей, они охотно прочитывали взрослые романы и даже философские сочинения — и не всегда во вред себе). Читать приходилось и летним днем в дорожной карете, и зимними вечерами при свечах. Зрение от этого быстро портилось, но носить очки в отрочестве не полагалось — считалось неприличным, чтобы дети смотрели на старших сквозь увеличительное стекло! Для молодого человека первые очки были таким же признаком взросления, как для девушки первая длинная юбка. В самом начале девятнадцатого века юные щеголи, желая показать свою независимость от родительской власти, непременно надевали очки, но над ними подтрунивали. Карамзин придумал провести по Тверскому бульвару лошадь в огромных очках и с надписью: «А только трех лет». Впрочем, хоть и смешна близорукость не по возрасту, а была она не выдумана — редкие юноши и девушки тех лет имели острое зрение, притом девушки не могли носить очки, чтобы не уронить себя, и только замужние светские дамы или старухи пользовались лорнетом.


После двухдневного пути по Смоленскому тракту караван экипажей Грибоедовых въезжал в Вязьму — древний запустевший город с остатками могучих крепостных стен и чудесной церковью семнадцатого века, снизу доверху покрытой мелкими кокошниками. Из Вязьмы их путь шел направо, к северу, и через тридцать верст вдали, над болотистой равниной, покрытой деревнями и редкими рощами, показывался невысокий холм хмелитского парка. Проселочная дорога шла между прудами, взбиралась на взгорок — и вот, наконец, дети с облегчением выскакивали из карет перед порталом барского дома. Алексей Федорович основательно изменил его наружный вид. Барочную отделку стен стесали, сделав их по казаковскому вкусу совершенно гладкими; со стороны, противоположной овальной лестнице, поставили портик из четырех колонн, а наверху соорудили круглый бельведер со шпилем. Парк же остался прежним и стал еще прекраснее благодаря разросшимся деревьям и кустам сирени. От лестницы длинная аллея стриженых карликовых лип вела к большому пруду, левее которого, через протоку с мостиком, был другой пруд с небольшим островком у дальнего берега, где выстроили «Храм любви» — круглую ротонду-беседку, очень приятную для глаз, но редко посещаемую: местность, увы, славилась комарами.

Лето в Хмелитах проходило весело. Алексей Федорович, пока дочери были маленькими, не давал балов и праздников в саду, но развлечений хватало и детям, и взрослым. Ближайшими соседями оставались Лыкошины в Никольском — семейство Ивана Богдановича и Миропьи Ивановны со множеством детей. В ту пору дом в Никольском перестраивался, и семья вынужденно обитала в старом флигеле и амбарах, где было, конечно, неудобно. Поэтому каждый день после обеда молодежь Лыкошиных с матерью или в сопровождении гувернера и какого-нибудь студента из немцев, взятого на все вакационное время с условием говорить на своем родном языке, приходила в Хмелиты, а по воскресеньям проводила там целый день. Миропья Ивановна, рожденная Лесли, отличалась ровным характером, умом и редким образованием: кроме французского, она знала немецкий и даже итальянский языки и много читала. Старшая ее дочь Мария была ровесницей Елизаветы и Марии Грибоедовых, сыновья Владимир и Александр подходили по возрасту Александру Грибоедову, а младшие девочки Анастасия и Елизавета стали потом подружками Софьи Грибоедовой. Если же прибавить Варю Лачинову, детей Тиньковых и Акинфиевых, компания оказывалась большой, веселой и резвой, любившей выдумки и шутки над живущими в доме иностранными учителями, которых набирали множество. Тут заводилой, с общего согласия, выступал Саша Грибоедов, придумывавший бесчисленные розыгрыши, по-детски невинные и жестокие.

Неподалеку в Липицах жили Хомяковы, семья картежника и мота Степана Александровича, владевшего богатейшей библиотекой и дружившего с Алексеем Федоровичем. У Хомякова было двое сыновей — Федор и Алексей, но они были намного моложе хмелитских и Никольских мальчиков и в их играх не участвовали. Через Хомякова старшее поколение Грибоедовых познакомилось со знаменитым вельможей Никитой Петровичем Паниным, одним из организаторов убийства Павла I, в конце 1801 года сосланным в свое Дугино, рядом с Липицами и проводившим зимы в медвежьей и волчьей охоте (но даже в разбросанных по имению охотничьих домиках он непременно держал бильярд и библиотеку), а остальное время — в заботах о дугинском парке, насаженном в очень унылой местности из всех пород деревьев, способных расти в северном климате. У Панина было несколько детей, но те жили почти всегда с матерью в Москве, а если и приезжали в Дугино, то Александр Панин был немного старше хмелитской компании, а Виктор — немного младше, и мальчики не дружили. Зато по соседству в Жукове жила небогатая семья Дмитрия Андреевича Якушкина, бывшего по жене в родстве с Лыкошиными. С его сыном Иваном, родившимся в 1793 году, мальчики охотно играли.

Кроме обычных детских забав, купаний и беготни, в Хмелитах были возможны и более духовные развлечения. Случались интересные происшествия. Так, Петрозилиус начал ухаживать за той из сестер Гёз, что служила у Грибоедовых (другая была гувернанткой у Лыкошиных), и вскоре женился на ней.

С гувернером у Саши сложились особые отношения. По долгу службы тот являлся утром и вечером перед своим питомцем в ночном туалете — халате и колпаке. Этого никогда не позволяли себе другие взрослые мужчины, которые встречались с детьми только внизу, в гостиной и столовой, всегда достойно одетые. Оттого в глазах мальчика смешной ночной колпак становился такой же неотъемлемой принадлежностью воспитателя, как грифельная доска и указка. Но с другой стороны, Петрозилиус был учен и благороден. Он писал стихи и знакомил воспитанника с великими немецкими поэтами эпохи «Бури и натиска» — с Гёте, Шиллером, Гейне, Бюргером. Их поэзия была тогда почти неизвестна в России и совершенно отличалась от привычной французской классики. Она была необычна по форме, сказочно страшна, полна воскресших мертвецов, привидений и разбойников — и тем сильнее будила детское воображение. Саша не уважал, но любил своего педагога, подчас восхищался им и искренне радовался его свадьбе, тем более что благодаря ей хоть на несколько счастливых дней был избавлен от занятий.

А в 1806 году умер старый священник Казанской церкви в Хмелитах отец Алексей Соколов, начавший служить еще при Федоре Алексеевиче. Ему на смену Алексей Федорович сманил из села Григорьевского его зятя, отца Афанасия Афонского. Этим он несколько отомстил Михаилу Богдановичу Лыкошину за постройку приходской церкви в его имении, тем более что новый священник оказался очень достойным человеком, был всеми любим за простоту и ласковое обхождение.

Главным развлечением в Хмелитах оставался театр. При Алексее Федоровиче он развернулся и был дополнен настоящим цыганским хором. Грибоедов любил веселье, жил привольно и давал жить другим. Своих крестьян он наказывал, когда была нужда, но и награждал, когда того заслуживали. А на территории имения позволял останавливаться бродячим цыганским таборам, числом до двухсот и более человек. Из них он набирал певцов, которые и жили, когда табор уходил, с его крепостными актерами в длиннейшем доме, выстроенном вдоль всей южной ограды парка. Этот дом вместе с Казанской церковью и южным флигелем совершенно закрыл панораму долины, но Алексей Федорович не был ценителем красот природы.

Саша был слишком мал, чтобы играть в спектаклях, но он неизменно присутствовал на всех репетициях, постигая закулисную жизнь, и на всех представлениях, знакомясь с русскими пьесами и операми и с превосходным цыганским пением. Отечественный репертуар к тому времени несколько обогатился по сравнению с серединой восемнадцатого века, но не все было по силам крепостной труппе или по вкусу благородным зрителям. Уже были написаны знаменитые сатирические комедии Фонвизина и менее известные Крылова и Клушина, начал писать насмешливый князь Шаховской, появлялись бесчисленные переделки иностранных пьес, опер и чувствительных повестей Карамзина. В каждое представление, по обычаю, давали одну большую и более серьезную вещь — трагедию, или оперу, или бытовую комедию, вроде «Недоросля», в сопровождении более легкого и короткого фарса, или дивертисмента, или хорового пения. В перерывах зрителей развлекали балетом. Все было просто: исторических костюмов никогда не надевали, декорации делали самые незначительные, при нехватке актеров пьесы сокращали, при недостатке ролей — увеличивали вставными танцами и пением. Кроме Фонвизина, никого из тех авторов и переводчиков теперь не увидишь на сцене: язык их стихов и прозы был не особенно хорош, а подчас и вовсе странен. Но театр есть театр. В самом простом и даже смешном виде он таит волшебное очарование, сцена влечет и кружит самые серьезные головы, и снисходительные зрители, пропуская невольные заминки и огрехи, получают истинное наслаждение, которого не понять тем, кто сам никогда не стоял на подмостках и не присутствовал при сотворении спектакля.

Лето, проведенное в веселом дружеском кругу, мелькало быстро. В сентябре приходилось собираться в Москву.

Дольше задерживаться было нельзя — начнется осеннее ненастье, придется сидеть в деревне до санного пути. Сестры Грибоедовы зиму в провинции не жаловали — довольно ее натерпелись. Но Алексей Федорович оставался: по осени только начиналась настоящая охота, и к тому же хозяйский пригляд был небесполезен во время работ и сбора урожая. Хмелитское имение было наполовину оброчным, как повсюду в Смоленщине, земля была в основном роздана крестьянам, платившим оброк не столько с собранного урожая, сколько с доходов от различных ремесел, издавна здесь развитых. Оттого оброчные деньги были очень разными: архитекторы, каретники и портные, отпущенные на зиму в Петербург или Москву, платили по двадцать пять рублей, поселяне, работавшие только на земле, — рубля по два-три. Это было очень умеренно, к тому же Алексей Федорович не тратил все деньги на собственные удовольствия — будучи человеком Просвещения, он и для окрестных крестьянских детей завел школу и содержал ее всю жизнь в порядке, невзирая ни на какие долги. Барин был любим крестьянами, несмотря на жесткий порядок, установленный им в деревне. На приказчиков он не полагался: от тех больше вреда и хозяину, и крепостным. Когда же помещик проводит лето и осень в имении, приказчику негде развернуться: ни утаить доходы, ни помучить крестьян — барину пожалуются, себе хуже будет.

Алексей Федорович был суров, но не жесток. Его поколению почти не были свойственны ужасные перепады настроения, вспышки безудержного гнева и вместе с тем быстрая отходчивость. Изуверского желания наслаждаться чужими страданиями, пытками и порками они уже не испытывали, во всяком случае, не позволяли себе убийств крепостных и всяких извращений, нередко свойственных отцам и дедам. Конечно, речь идет о людях благородного происхождения и хоть некоторого воспитания: те, кто возвысился случаем из низов, временщики, невежественные фаворитки временщиков, чувствовали то же, что чувствовали люди внезапно измененной Петром I России. Полная невозможность слиться с новым окружением и полный разрыв со старым окружением делали их злобно жестокими к тому и другому кругу. Конечно, и в хороших дворянских семьях было не без уродов. Всей Москве был известен гуляка и самодур Лев Дмитриевич Измайлов, слишком рано унаследовавший громадные рязанские владения отца. В юности он был участником «афинских вечеров» графа Валериана Зубова, но не умел, подобно тому, соблюдать эстетическую меру и в самом разврате. После падения Зубова Измайлов продолжал оргии в своих имениях, от высокого античного образца дошедшие до гнусного бражничанья неучей-помещиков.

К крестьянам Измайлов был беспощаден, содержал и гарем для себя и гостей, и тюрьму для крепостных преступников. Ему ничего не стоило спалить дома ослушников и отстегать плетьми каждого третьего в деревне. Но надо признать, что к дворянам он был не милосерднее. Мог подарить уездному капитану-исправнику тройку, а когда тот вздумал, не по поговорке, посмотреть дареному коню в зубы — приказать тройку выпрячь, надеть хомут на исправника и погнать дрожки, прихлестывая беднягу; или мог мертвецки напоить человек пятнадцать соседей, посадить в лодку, привязать к ее концам по медведю и пустить всех в реку на волю Провидения; или, проиграв тысячу рублей и осерчав на банкомета за какое-то слово, бросить всю сумму мелочью на пол и заставить его подбирать деньги под угрозой быть выброшенным в окно! Но ведь и окружение было достойно такого обращения, унижение ставилось ни во что: исправник лошадей взял, соседи спаслись и продолжали к нему ездить, а банкомет деньги подобрал и опять метал ему банк, будто ничего и не произошло.

Измайлов любил играть на сотни тысяч, с равным удовольствием выигрывая и проигрывая, лишь бы испытать острые ощущения. Его буйство шло не от злобы душевной, не от врожденной жестокости, а от невежества и неумения приложить силы к полезному делу. В Англии таких людей отправляли в Азию и Африку, предоставляя создавать Британскую империю. А в России им не было выхода. Только война мирила их со скукой бессмысленной жизни. И тот же Измайлов в 1806 году, перед угрозой поражения России от Наполеона, созвал в Рязани прославившую его милицию, над которой хоть и самовластвовал, но теперь уже с пользой для отечества.

Таких, как Измайлов, и не вспомнить. В начале века нравы заметно смягчились — немало тут поспособствовало и пугачевское возмущение, с детства запомнившееся поколению Алексея Федоровича. Только старики зверствовали по давней привычке. Но и крестьяне стали посмелее. С павловского времени им было разрешено жаловаться на своих господ, хотя эти жалобы редко удовлетворялись. Когда же они не помогали — дело доходило до убийства. Павловский фельдмаршал граф М. Ф. Каменский был настоящим извергом, и кончилось тем, что люди сговорились и в 1809 году зарезали его. Крестьян отправили в Сибирь, но случай этот свидетельствовал не только об ужасах крепостного строя. Чудовищная вспыльчивость Каменского и его неумение владеть собой затрагивали не одних крестьян: он и сына своего взрослого, уже в чинах, публично выпорол по пустяку, и жену унижал, и с дворянами был без меры груб. И ведь при том был умен, создавал школы во вверенной ему губернии, и даже прелестная поэма И. Богдановича «Душенька» была издана на его средства.

Граф Каменский был, бесспорно, худшим представителем поколения «дедов» (он родился в 1738 году), Измайлов — худшим в поколении «отцов» (родился в 1764). Немыслимая жестокость таких людей, пронизывавшая Россию сверху донизу, проистекала от полной неспособности и нежелания обуздывать страсти. Бог знает, почему научились потом управлять собой? Самовластие помещиков в усадьбах, в дела которых не вмешивались ни соседи, ни родственники, ни закон, оставалось незыблемым, но дикая разнузданность по-усмирилась. Может быть, денег на прихоти стало меньше? Может, французская революция напугала? Или усилия Карамзина, Радищева и Новикова действительно просветили людей? воззвали к их лучшим чувствам?!

Просветителям было бы приятно так думать.

Глава II СТУДЕНТ

О, юности моей гостеприимный кров!
О, колыбель надежд и грез честолюбивых!
Денис Давыдов

В 1803 году Настасья Федоровна с детьми покинула Хмелиты необычно рано — в конце августа. Она решила записать Сашу в Благородный пансион при Московском университете, а его инспектор требовал платы заранее, чтобы знать, какими средствами будет располагать в учебном году. Дороги к Москве еще не запрудили обозы, поэтому ехали быстро — не было опасности попасть в хвост тянущегося в город чужого поезда или пересечься с ним на улицах Москвы. Если две вереницы дворянских экипажей сталкивались на перекрестке, оставалось молиться, чтобы разница в чинах их хозяев оказалась достаточно значительна: тогда низший пропускал высшего; или чтобы они были хорошо воспитаны; или чтобы хозяйкой одного обоза являлась всеми уважаемая дама: тогда кареты и подводы спокойно проходили, чередуясь. Но стоило встретиться в неудобном месте двум упрямым и равно важным старикам — могла начаться потасовка дворовых, и никто не уступал, пока ночь или проезд третьих лиц их не разводили. Полиция в такие дорожные неурядицы не встревала. Какой московский дворянин потерпел бы вмешательство городового!

В августе столкновений быть не могло — Москва еще пустовала. Впрочем, Настасье Федоровне они не грозили, и не только потому, что карету дамы с детьми пропустили бы любые спорщики. Дом Грибоедовых стоял у самой Пресненской заставы — просто повернуть направо к Новинскому, и тотчас они у себя. Воротившись, Настасья Федоровна уже на следующий день повезла сына на Тверскую, где размещался Благородный пансион. Александр немного волновался. Ему предстояли первые в его жизни испытания по различным предметам перед самим инспектором и учителями.

Антон Антонович Прокопович-Антонский был человеком уважаемым, профессором Московского университета по кафедре естественной истории и одновременно председателем Общества любителей российской словесности. Такое совмещение совсем разных интересов было в ту пору нередким. С 1791 года Антонский возглавлял пансион, призванный отнюдь не готовить дворянских мальчиков к поступлению в университет, а совершенно избавить их от учения в университете, где они могли встретиться на скамьях с детьми крестьян или мещан. Программа обучения в пансионе была схожа с университетской, а в старших классах преподавали лучшие профессора, или же воспитанники, называемые студентами-пансионерами, получали право посещать лекции. Поэтому выпускники пансиона имели те же чины (десятый, двенадцатый или четырнадцатый, смотря по способностям), что и студенты.

Сюда набирали мальчиков от восьми до тринадцати лет (на самом деле бывали дети и старше, и младше — нельзя же отказать, если хорошо просят!); примерно двести человек постоянно здесь жили, воспитывались и обучались (это были дети провинциалов, не имевших родственников в Москве), и столько же мальчиков приходило каждый день из дому, имея в пансионе только обед. За содержание пансионеров брали 250 рублей в год в два взноса — сумма совсем небольшая в сравнении со многими французскими заведениями, где учили хуже, а денег требовали больше — даже 1000 или 1200 рублей ассигнациями; приходящие ученики платили 150 рублей единовременно, дабы у них не возникло искушения бросить обучение на полпути.

К 1803 году университетский пансион был в самом расцвете, на середине своей истории[2]. Больше всех своих воспитанников пансион гордился поэтом Василием Андреевичем Жуковским, уже достигшим немалой известности.

В этом славном учебном заведении Александр предстал перед собранием пансионских наставников во главе с добрейшим, ласковым Антоном Антоновичем. Инспектор был тогда едва сорока лет, бодрый, подтянутый, каждое утро ездил в манеже, даже и с дамами. Воспитанников своих он очень любил, равно и умных, и глупых. Несмотря на снисходительность, Антонский умел добиваться послушания, и дети его любили и боялись одновременно, при нем стихал шум и прекращались шалости.

Сдержанный, опрятный сын Настасьи Федоровны понравился инспектору, а его знания и способности удивили учителей. По французскому и немецкому языкам и по музыке Сашу зачислили сразу в «средние» классы и только по математике и естественной истории оставили в «нижних». В пансионе классы делились не по возрастам, а по успехам. Случалось, что кто-нибудь, отличаясь в одном предмете, мог учиться в «вышнем» классе, а в другом, где был слабее, оставаться в «среднем», «нижнем» или даже в подготовительном (всего классов было семь: три основных, делившихся на старшее и младшее отделения, и подготовительный). Оттого в классах сидели мальчики разных возрастов, но равных способностей. Однако во внеурочные часы пансионеров помещали в дортуарах не по классам, а по возрастам — их тоже было три («большой», «средний» и «меньший»). Каждый мальчик поэтому имел двойное определение: «ученик среднего класса среднего возраста» или «ученик нижнего класса большого возраста». Тот, кто отставал по одному предмету и сидел с маленькими, как правило, стремился подтянуться к своему возрасту; но если это и не удавалось, от неудач в одном предмете не страдало его продвижение в другом, и он развивался в полную меру своих способностей. Нельзя не признать, что такой способ обучения имел свои преимущества!

В знак зачисления Грибоедов получил от Антонского написанную самим инспектором книжку «Постановлений малолетнему воспитаннику Благородного при Университете пансиона», где прочел шесть заповедей хорошего воспитания: любовь к добродетели, отечеству, царю, религии, родителям и наставникам. Такие книжечки печатались каждый год и выдавались всем, вступавшим в пансион.

С сентября Саша начал посещать пансион, всегда в сопровождении Петрозилиуса. В хорошую погоду они шли пешком, хотя путь был неблизким, почти через пол-Москвы. В плохую погоду посылали за ямской каретой, потому что о карете маменьки, конечно, не следовало и думать для такой поездки. Но всего чаще в дождь или особый холод Александр оставался дома. При первом своем появлении в классе он был ошеломлен беспрерывным шумом и беготней толпы мальчиков. К нему тотчас подбежали несколько десятков ровесников, выспрашивая имя и оглушая сотней вопросов. Но удовлетворив первое любопытство, мальчики отстали, и Саша остался в одиночестве. Он был бы рад порезвиться со всеми вместе, но его болезненность беспокоила матушку, и она запрещала ему быстрые движения и громкие крики; ослушаться же ее не смел ни он, ни Петрозилиус. Саша стоял в стороне, наблюдая за чужими играми. В пансионе у него так и не появилось близких друзей.

Программа обучения, составленная Антонским, была обширной и разносторонней, включая математику (от начал до алгебры и геометрии), естественную историю (физику, географию и проч.), естественное и римское право, российское законоведение, иностранные языки, а также музыку, рисование, живопись, танцы, фехтование и верховую езду. В свободное время пансионеры могли час в неделю изучать статистику России и час — сельское домоводство. Впрочем, ни один предмет не был обязательным, а выбор их определялся советами учителей и желанием родителей. Каждые полгода сдавали экзамены, но это было дело внутреннее, и посторонних на них не приглашали. Зато в конце декабря, перед Рождеством, в пансионе устраивался торжественный акт. На него съезжалась воистину вся Москва — не только родители и родственники воспитанников, но приезжал генерал-губернатор Москвы, митрополит, почетные гости, среди которых были члены Общества любителей российской словесности и бывшие участники Собрания воспитанников университетского Благородного пансиона, объединявшего лучших пансионских поэтов. Акт не был экзаменом — на нем пансион представлял Москве новое поколение детей, идущее на смену родителям. Поэтому готовились к нему загодя (стихи к нему Антонский заказывал ученикам уже в октябре), проходил он всегда одинаково, к наибольшей выгоде воспитанников и воспитателей.

22 декабря 1803 года все многочисленное семейство Грибоедовых собралось смотреть, как будет отличаться единственный представитель их рода, когда-либо обучавшийся в гражданском заведении. Парадный зал пансиона, сам по себе небольшой, казался совсем тесным от благородной толпы. Блеск золотого шитья военных и дворянских мундиров умерялся дымчато-бледными платьями дам с длинными шлейфами (тогда последний год носили шлейфы). Акт открылся торжественной речью Антонского, после которой начались выступления воспитанников. Спрашивали известное, отвечали заученное. Класс Захара Аникеевича Горюшкина представил в лицах судебное действие: все было как в жизни, но сидевшие в зале члены судебных присутствий не узнавали собственной службы — так сильно она была приукрашена безупречным соблюдением законного порядка. Потом все любовались рисунками питомцев, в которые больше всего труда, под видом исправлений, вложил учитель Николай Алексеевич Синявский. Затем играли на клавикордах, флейтах и скрипке — тут и настала пора отличиться Александру Грибоедову, исполнившему пьесу на скрипке.

За музыкой последовали танцы — мальчики изображали неизменный за много лет балет с гирляндами, поставленный старым итальянцем Францем Морелли. Дальше шло словесное отделение. Читали стихи преподавателей университета и пансиона — Алексея Федоровича Мерзлякова, автора песни «Среди долины ровныя», которую и теперь можно найти в сборниках песен, Петра Ивановича Богданова, читали стихи воспитанников (по возможности, с поправками Жуковского, по недавней памяти заботившегося о славе родного пансиона). Потом упражнялись в языках, разыгрывая какой-нибудь французский диалог. В иной год кто-нибудь произносил речь на немецком языке, но с тех пор как покинули пансион братья Александр, Андрей и Николай Тургеневы, с детства прирожденные немцы, этот язык был не в чести. Двоюродный брат Тургеневых Борис, учившийся тогда в «среднем возрасте», немецкий знал не слишком хорошо, а остальные — часто и хуже. Александр Грибоедов говорил по-немецки прекрасно, но нельзя же было поручать сочинить торжественную речь «меньшому» воспитаннику, едва три месяца проучившемуся в пансионе!

Наконец начиналось награждение. Саша получил приз по музыке в «меньшом возрасте», а в «большом возрасте» его вручили Алексею Дурново — этот мальчик, тремя годами старше Грибоедова, был таким же величайшим любителем музыки, как и Мария и Александр, но на фортепьяно не играл, хотя с удовольствием слушал, а сам решительно предпочитал флейту. Награды раздавались очень щедро, не меньше трети воспитанников получили отличия (в «меньшом возрасте» тридцать один человек), и едва ли половина мальчиков не получала ни одной награды за все годы учения. Такая щедрость являлась не следствием особой доброты Антонского, но имела глубокий смысл.

Ведь большинство детей, собравшихся в зале пансиона, от самого рождения имели право и возможность бездельничать всю жизнь. Поместья родителей, хотя бы и самые небольшие, предоставляли им радости охоты в лесах и полях, отдыха под сенью парков, купания и верховых прогулок и все услады, которые может подарить деревенское приволье и власть над крепостными. В соседних городах, даже самых захудалых, они могли развлекаться картами и балами. И так прожить долгие годы в покое, мире и деятельной праздности. И не было в России силы, которая могла бы заставить ленивого дворянского недоросля пойти служить Отечеству. В прошлом, восемнадцатом веке такая сила была. Петр I, как все его предшественники, попросту говорил: «Служи, или у тебя отберут имение!» А младшим сыновьям говорил еще проще: «Служи, ибо имения у тебя нет и никогда не будет, и ничем, кроме службы, ты не обеспечишь себя и семью». Но с тех пор как милостью Елизаветы Петровны и Петра III дворянам пожаловали право не служить и право дробить имения между всеми наследниками, с тех пор борьба с врожденной человеческой и русской ленью стала важнейшей заботой правительства. Как вынудить юношу покинуть удобный родной дом, где множество слуг выполняло малейшие его желания, расстаться со свободой и беспечностью — и вступить в беспокойный, угнетающий, порой опасный мир военной или статской службы? Зачем бы стал он что-нибудь делать, если так приятно ничего не делать?! Требовались очень сильные побуждения, чтобы толкнуть молодого человека на трудный путь.

Во времена Екатерины Великой такие побуждения находились. Власть Просвещения была сильна. Дворянин вступал в службу в уверенности, что он принесет этим пользу Отечеству и самому себе, что от него зависит будущее совершенство мира. (Кто так не думал, тот и служить не хотел. Сколько труда потребовалось, чтобы оторвать Митрофанушку от матушкиной юбки!) Тот золотой век миновал. Уже Павел не знал способа заставить служить себе. Пытался купить преданность, раздавал невероятно много земель и крестьян, а чем это для него кончилось?.. Его сын понимал уже несовершенство власти денег, титулов или возвышенных идей. В 1803 году какой юнец поверил бы, что может быть полезен стране? Правда, любой юнец понимал, что может быть полезен самому себе, и тех, кто был беден и незнатен, нужда и забота о собственном преуспеянии легко заставляли терпеть лишения и даже унижения, чтобы добыть себе высокий чин и состояние. Но кто был богат и родовит, жил в столице среди театров, балов и маскарадов и мог не беспокоиться о наследстве — чего ему недоставало? Такие люди — опора престола, но как привлечь их к службе? Деньги и почести для них — пустая игрушка.

И прежде бывали страны и народы, где знатная молодежь обладала всеми возможностями для праздной жизни, но отказывалась от нее под влиянием душевных потребностей. Лучше всего воспитание достигало цели в рыцарские времена. Любовь к Славе и любовь к Даме были такой силой, которая одевала в тяжелые железные доспехи, сажала на коня и отправляла на край света, под зной и стрелы врагов самого неповоротливого и ленивого рыцаря.

Что было хорошо в эпоху рыцарей, то стало хорошо и в прекрасные первые годы царствования Александра I. Это произошло само по себе, без обсуждений в ученых комитетах, без записей в уставах университетов. Не успели дети достаточно подрасти и осознать, что в отличие от своих отцов и дедов они имеют право не служить и даже не учиться, как родители и воспитатели принялись взращивать в их сердцах зерна могущественной силы — честолюбия. Честолюбие тех лет питалось не низменной жаждой обладания властью или богатствами, но высоким стремлением завоевать уважение тех, кто сам пользовался уважением юношей. Когда восьмилетнему мальчику вручали первую в его жизни награду и генералы, профессора, поэты, сенаторы и все выдающиеся люди Москвы рукоплескали его успеху — какие чувства рождались в его душе, какой огонь в ней разгорался? И, раз зажженный, он не гас никогда, гоня покой души, толкая к великим делам. Наставники не давали потухнуть пламени честолюбивых стремлений. В истории они указывали мальчикам на знаменитых героев, замечательных достоинствами и подвигами. Они ставили в пример не правителей, великих по праву рождения, не богачей, прославившихся грабительством или скопидомством, но гордых, непоколебимо стойких, несгибаемых римлян, сражавшихся с тиранами, варварами или судьбой, часто гибнувших в неравной борьбе, — но всегда с честью и славой.

Время титанов не миновало без следа, не только у древних авторов можно было найти образцы для подражания. И тот, кто не желал и слышать об античных кумирах, все же видел перед глазами своего современника, добившегося всего и вставшего вровень с Цезарем или Помпеем. До каких потаенных уголков России, до какого ленивого невежды не дошло имя генерала Бонапарта, происхождения самого темного, национальности самой непонятной, а ставшего пожизненным консулом — почти королем — Франции, вознесшегося не прихотью случая, не волей рока, но собственными усилиями на волне революционных перемен? Не трон, не корона, завоеванные Бонапартом, казались завидными, но возможность определять судьбы стран и народов, ища не раболепного преклонения толпы, но бессмертия в веках и потомках. Бессмертие можно было добыть властью оружия или властью слова, показав чудеса доблести или сотворив чудеса искусства — все было возможно, чтобы остаться жить, торжествуя над забвением и смертью, бросив свое имя новым поколениям, но не гнусное имя Герострата или временщика, а гордое имя Героя или Поэта.

Любовь к славе прививается легко. Рыцарскому служению Даме научить труднее. Но и об этом заботились. Светский человек, и даже сам император, обязан был быть безупречно вежливым к женщине, внимательным и почтительным; рукоприкладство в семье, столь нередкое в прошлом веке, совершенно не допускалось — даже и представить себе его стало невозможно! Дамы царили в обществе. А бесчисленные дуэли успешно заменяли собой турнирные бои. Россия прежде не знала рыцарства и культа Дамы — и тем охотнее включилась в эту милую игру, что и внешне, по положению сословий относительно друг друга и женщин относительно мужчин, весьма напоминала Европу эпохи Крестовых походов. И много лет спустя княгиня Тугоуховская одним из важнейших следствий неправильного, на ее взгляд, воспитания молодого родственника назовет:

От женщин бегает и даже от меня!

Вот почему щедро раздавал награды Благородный пансион, вот почему съезжалась сюда вся Москва, и столичное начальство делало комплименты Антонскому, а он передавал их учителям и некоторым воспитанникам, и один из старших питомцев читал хвалебные стихи наставникам. Все были довольны, и пансион пользовался совершенной благосклонностью государя. Он делал важное дело, и делал его хорошо.

Пансионский акт закончился на высокой ноте. На следующий день все отдыхали, старались выспаться хорошенько, чтобы как можно бодрее встретить рождественский вечер. В новом, 1804 году до пансиона докатились преобразования, начатые еще год назад попечителем Московского учебного округа Михаилом Никитичем Муравьевым. Сам историк, великолепный знаток Античности и русской словесности, учитель императора Александра и его брата Константина, Муравьев, однако, был не вполне доволен чрезмерным вниманием Антонского к литературе, в ущерб всем другим наукам. Инспектор пансиона, даром что ученый-естествен-ник, почитал поэзию основой всякого воспитания и выпускал юношей, часто совершенно незнакомых с математикой и физикой, зато сочинявших стихи, притом обычно бездарные. Муравьев же полагал, что пансион способен на большее и должен не просто воспитывать детей, учить их и прививать им склонность к рассуждению, но готовить молодых людей, с первых дней пригодных к службе. Он ввел в программу такие совсем особенные предметы, как артиллерия и фортификация, гражданская архитектура и государственное хозяйство, а требования к знаниям по другим предметам повысил, добавив ко всему еще изучение священной истории, бывшей, как и вообще религия, в некотором пренебрежении у просветителей. Впрочем, реформы Муравьева в пансионе шли не совсем успешно, почти его не изменили и в прежнем своем виде он существовал до самого 1818 года.

Но Александр Грибоедов в нем больше не учился. Настасья Федоровна нашла, что сыну вредно пребывание в переполненном детьми тесном помещении. Он начал слишком часто и тяжело болеть, и весь следующий год прошел для него почти впустую, не принеся ничего интереснее уроков Петрозилиуса и старательного подражания музыкальным успехам Марии. В мае семья отправилась в Хмелиты, где дети поздоровели. В сентябре, на сей раз не спеша, вернулись в Москву. Сестры с детьми ехали налегке, без обоза — только линейка, две кареты, коляска и две кибитки. Обоз отправлялся уже по первому пути, вместе с Алексеем Федоровичем. Так было удобнее — по холоду лучше везти мороженую дичь и птицу, да и урожай уже собран и ничего досылать не придется. С осени Настасья Федоровна решила приглашать университетских преподавателей домой, вместо того чтобы отсылать сына в пансион. Это, конечно, было намного дороже, но и действеннее. У нее самой средств было мало, но брат ее, не имея пока дочерей-невест, ввергавших в большие расходы, не имея и собственных сыновей, охотно взял на себя часть забот о воспитании племянника. Денег не жалели, но тратили их с умом — и Александр в самом деле получал отличное образование.

Зима тянулась медленно. Всякое утро дети занимались науками и музыкой. Днем Александр ездил в Колымажный манеж, содержавшийся старым немцем Кином при покровительстве графа Орлова-Чесменского. Кин был мастером своего дела, требовательным и беспристрастным: угодно учиться — милости просим, а гонять лошадей без цели не позволял. Сперва не давал даже стремян, пока их не заслужишь; заслужив стремена — учились ради шпор. Некоторые молодые люди роптали, но со временем все были ему благодарны за отличную кавалерийскую выучку. С детьми Кин обычно не работал, но Саша в манеже своего дяди в Хмелитах очень неплохо овладел верховой ездой и в Москве упражнялся только для поддержания навыка.

Вечера приносили единственное развлечение московских детей — Грибоедовы отправлялись в театр, где на весь сезон абонировали ложу. Прошедшим летом Александр всерьез заболел театром. В Хмелитах он меньше гулял, чем сидел в дядином театре на всех репетициях и спектаклях. Он даже стал проситься поиграть на сцене и с той поры получал роли по своему выбору. Он никогда не стремился изображать героев и волшебных принцев, а предпочитал характерные роли старух, монахов или шутов. Получалось у него замечательно весело. При чтении же пьес он мог голосом и выражением оттенить и более сложные образы и вскоре сделался прекрасным чтецом. Возвратившись в Москву, он начал упрашивать дядюшку или мать брать его на все представления, куда они отправлялись. Алексей Федорович радовался интересу племянника. То был первый год, когда русская труппа в Москве осталась без своего бессменного за двадцать пять лет директора Медокса, отставленного от всех театральных дел за чудовищные долги, но получившего от вдовствующей императрицы пенсию за заслуги перед театром. Петровский театр вернулся под опеку Воспитательного дома, сохранив всех своих превосходных актеров, с Петром Алексеевичем Плавильщиковым на первых ролях в трагедиях и драмах, Василием Петровичем Померанцевым на роли благородных отцов, комиком Силой Николаевичем Сандуновым, мужем великой Елизаветы Сандуновой. Всего в театре служило двадцать шесть «сюжетов», как их тогда называли, и только четверо из них были крепостными.

Актеры были хорошие — или почитавшиеся таковыми. А вот пьес, достойных их дарований, на русской сцене недоставало. Даже и переводы были едва приемлемыми. Старший брат Сандунова, Николай Николаевич, обер-секретарь Московского сената, перевел «Разбойников» Шиллера и поставил их в начале сезона на пансионском театре. Роль Франца Моора, к полному неудовольствию переводчика, представлял старший воспитанник, заядлый театрал Степан Жихарев. А в январе сам Жихарев перевел комическую оперу Дуни «Любовные шутки», которую давали в бенефис семейства Соломони: младшая Соломони пела, старшая играла концерт на скрипке с оркестром, а их отец ставил балет «Мщение за смерть Агамемнона». Такой-то вздор, к тому же холодный, вялый и скучный (по признанию самого переводчика), смотрела тогда публика.

Зато через два дня немецкая труппа поставила на маленькой сцене демидовского театра оперу «Русалка» (точнее — «Фея Дуная» венского композитора Ф. Крауера). Театр ломился от зрителей, хотя цены подняли донельзя: за ложу брали 12 рублей, а за галерею — рубль. Грибоедовы сидели в ложе — дети в партер или кресла не допускались. Ложи тогда были закрытыми, как комнатка, поэтому, чтобы поприветствовать знакомых (а как без этого? неприлично не замечать друг друга), приходилось выходить и бродить по театру. Хождения туда-сюда и разговоры совершенно заглушали голоса актеров и музыку. Но это никого не смущало: слова и ноты не часто заслуживали внимания. Когда же исполнялось что-нибудь знаменитое, публика дружно смолкала, поворачивалась к сцене, аплодировала — и снова возвращалась к своим делам. Зачем тогда вообще ходили в театр? А что еще было делать? Не сидеть же дома за книгой. Званые вечера устраивались не каждый день, и порой кроме театра идти было некуда.

Немецкие актеры пользовались успехом, хотя под руководством директора и лучшего актера барона Штейнсберга собрались большей частью петербургские мастеровые. Даровитая мамзель Штейн была прежде булочницей, ее брат — переплетчиком, первый герой Литхенс — обойщиком, любовник и злодей Кистер — золотых дел подмастерьем (в будущем он из актера стал бароном, миллионером и камергером одного мелкого немецкого двора), прочие сюжеты набирались из столяров, портных, переписчиков, музыкантов. Зато Штейнсберг не входил в дополнительные расходы: его артисты были сами себе декораторами, костюмерами, машинистами и копиистами. Очень удобно. А с тем вместе играли весело, слаженно и по московским понятиям очень недурно.

25 января Петровский театр в пику немцам поставил в бенефис Сандуновой первую часть «Русалки», переделанную Н. С. Краснопольским и С. И. Давыдовым. В Петербурге два года назад эта переделка имела такой успех, что последовали продолжения: «Днепровская русалка», «Леста, днепровская русалка», потом просто «Русалка, комическая опера». Все эти «Русалки» славились не сюжетом, вполне нелепым, а беспрестанной сменой декораций, мелодиями вальсов, с той поры вошедшими в моду на сцене, а несколько лет спустя — и в бальных залах, и, главное, прелестными ариями. Музыка немецких композиторов разбавлялась русскими вставными номерами — они-то и определяли славу опер. Каждая барышня знала наизусть и умела исполнить арии из первой части: «Приди в чертог ко мне златой!», «Мужчины на свете, как мухи, к нам льнут» и прочее. В Петербурге в течение года «Русалку» повторяли через день, и театр всегда был полон. В Москве же маленькая, полная, жеманная Сандунова, одетая полунагой нимфой, нисколько не выигрывала в этой роли, несмотря на прекрасное пение. Настасья Федоровна попробовала было заставить Машу разучить модные арии, но девочка с негодованием отказалась, пренебрежительно отозвавшись о простеньких мотивах. Саше, напротив, мелодии вальсов понравились. Не имея нот, он придумывал их сам и наигрывал, когда не опасался, что сестра может его услышать.

2 февраля Плавильщиков в свой бенефис поставил при полном сборе собственную комедию «Братья Своеладовы». Публика текста совсем не поняла, но горячие друзья бенефицианта позаботились об успехе. Такие-то пьесы и оперы определяли первые впечатления Александра Грибоедова от театра!

Сцена влечет. В конце января воспитанники пансиона, с которыми поддерживал знакомство Александр, забавлялись слухом, что лучший питомец Антонского, чье имя выбито на золотой доске, Федор Граве решил непременно играть у Штейнсберга. Граве пытались пристыдить, но он твердил о вдохновении и призвании. И добро бы имел талант или хоть был красавцем, а то ведь вроде рыцаря печального образа, сутулый, низенький, толстенький.

Великим постом русский театр закрылся; немцы и французы по-прежнему давали спектакли, но ходили к ним мало — как-то совестно было в пост. Мария и Александр с нетерпением ожидали четвергов, когда все отправлялись на Пречистенку к Всеволоду Андреевичу Всеволожскому, известному театральному меценату и промышленнику, у которого играли квартеты лучших музыкантов Москвы. В тот год в старой столице гастролировали скрипачи Роде и Бальо, альт Френцель и виолончелист Ламар. А из Петербурга донесся слух, что в Россию приехал молодой, но уже великий пианист Джон Фильд. Его недавние концерты в Париже пользовались небывалым успехом благодаря удивительному исполнению фуг Баха и Генделя. Он прославился нежной, мечтательной манерой игры, и первым начал сочинять певучие, лирические фортепьянные пьесы — ноктюрны. Брат и сестра воспылали непреодолимым желанием услышать знаменитого музыканта и взять у него хоть несколько уроков, но пока это оставалось мечтой.

На Святой неделе, наполненной беспрерывными праздничными визитами, от которых, к своему счастью, дети были избавлены, в доме Настасьи Федоровны перебывало пол-Москвы: 12 апреля, в прекрасную погоду, началось гулянье под Новинским, и как было знакомым не заехать к Грибоедовым с визитом или на обед? В те же дни состоялось первое — и последнее — выступление бывшего пансионера Граве, под псевдонимом Nemo. Александр присоединился к ученикам нынешним и прежним, переполнившим немецкий театр. Он сам обожал сцену, но понимал, что играть ради денег или даже славы, как Граве, а не ради удовольствия, благородному человеку не следует. Мальчики сговорились шикать и свистеть, дабы отбить у дебютанта охоту к лицедейству, но, увидев нелепую его игру и фигуру, расхохотались, и неистовый хохот, крики и топанье сошли за выражение бешеного восторга. Публика так разошлась, что полицмейстер Волков, хоть сам умирал со смеху, обратился к ней с просьбой умерить пыл. Даже актеры на сцене хохотали. Nemo был очень доволен произведенным впечатлением, но после всех переживаний решил на сцене не показываться. А Александр вернулся домой в великом возбуждении от первого виденного им театрального скандала.

1 мая 1805 года он со всей семьей отправился на гулянье в Сокольники. Погода стояла бесподобная: теплая и тихая — лучший день для праздничной встречи весны. Утренний дождь освежил зелень и прибил пыль, обыкновенно закрывавшую гуляющих от зрителей и несносную для них самих. Экипаж Алексея Федоровича влился в поток щегольских карет и прадедовских рыдванов, запряженных прекрасными лошадьми в блестящей упряжи или прежалкими клячами в веревочной сбруе. Москвичи съезжались в парк, где их ожидали заранее разбитые богатые палатки под турецкими и китайскими тканями с роскошно накрытыми столами и великолепными крепостными и цыганскими хорами — или простые хворостяные шалаши, покрытые тряпками, с дымящимся самоваром и с пастушьим рогом — для аккомпанемента пляскам. Но никакие различия не мешали беззаботному, разгульному веселью. Детям показалось здесь интереснее, чем в Новинском, где однообразная череда экипажей успела им порядком наскучить.

Главным зрелищем был необыкновенно торжественный поезд графа А. Г. Орлова-Чесменского, устраиваемый не столько, может быть, ради его удовольствия, сколько для увеселения народа; без него, говорили, и гулянье было бы не в гулянье. Впереди, на коне Свирепом в сбруе, залитой золотом и драгоценными каменьями, выезжал сам могучий, тучный вельможа в парадном мундире со всеми орденами.

За ним на прекраснейших конях одной серой масти ехали его дочь, обаятельная Анна Алексеевна, родственники и друзья из знатнейших родов столицы. Потом следовали конюшие, не менее сорока человек, ведя в поводу лошадей с графских заводов. Наконец, тянулись графские экипажи, запряженные цугами и четвериками одномастных лошадей. Народ замечал только богатство и великолепие, знатоки — совершенствование год от года знаменитых орловских рысаков.

На следующий день, при такой же благоприятной погоде, Алексей Федорович повел племянника на скачки. Галереи вокруг скакового круга были заполнены московской знатью, но многие оставались верхом и ездили внутри круга. Скакали, само собой, не рысистые лошади, а гунтеры, или охотники, — английского происхождения порода, только еще появлявшаяся в России. На приз в 500 рублей, пожертвованный Орловым, скакали десять лошадей: Орлова, Полторацкого, братьев Мосоловых, Муравьева и других. Дистанция была в два круга, то есть в четыре версты. Этот приз выиграл гнедой жеребец Травлер, родившийся в Англии и принадлежавший Муравьеву; скакал на нем его крепостной мальчик Андрей, достигший цели с оборванным стременем. В следующей скачке победила лошадь Мосолова. Потом скакали благородные ездоки на один круг, победил с большим отрывом князь Иван Алексеевич Гагарин на английской лошади. Скачки Александра совсем не увлекли — к лошадям он остался всю жизнь равнодушен, слабо в них разбирался и не восхищался их красотой, в основном потому, что дядя изрядно надоел ему с детства своим конным заводом в Хмелитах.

После скачек начались цыганские песни и пляски, кулачный бой (всех побил ярославский мужик лет пятидесяти, трактирный служка, отысканный где-то княгиней Дашковой). По окончании игрищ Орлов сел с дочерью в одноколку четвериком в ряд, на манер древних квадриг, подобрал вожжи, промчался по скаковому кругу и скрылся в пыли на дороге к Москве. Чем бы развлекалась Москва без своих вельмож?

С мая, как всегда, город опустел. Уехали в Хмелиты и Грибоедовы. Там, после прекрасного лета, их застал указ императора от 1 сентября о рекрутском наборе: государь, дабы «водворить в Европе на прочных основаниях мир», решил двинуть часть войск за границу. Взрослые толковали о войне. Ненависть к Бонапарту, к тому времени провозгласившему себя императором Франции Наполеоном, все возрастала, доверие к царю росло беспредельно. Главной причиной ненависти была невозможность торговать с Францией и Англией, лишавшая русских дворян и доходов, и модных товаров. Никто не сомневался, что война принесет новые победы русскому оружию и разрешит европейские дела.

К середине сентября Москва наполнилась, на улицах заметно прибавилось движения, открылись лавки. Открылись и театры. Петровский театр начал сезон на высокой ноте — недавно написанной трагедией В. А. Озерова «Эдип в Афинах». В Петербурге она прошла с замечательным успехом, в Москве ее еще не видели. Трагедия в стихах сочинена была со строжайшим соблюдением всех требований классицизма: единство места, времени и действия было выдержано безукоризненно, — а это главное. Такой пьесы на русской сцене еще не бывало! Мысли прекрасные, чувства бездна, никакой напыщенности, все естественно, просто, александрийские стихи наилегчайшие. Плавильщиков в роли Эдипа был превосходен:

Зри ноги ты мои, скитаясь изъязвленны,
Зри руки, милостынь прошеньем утомленны,
Ты зри главу мою, лишенную волос:
Их иссушила грусть и ветер их разнес

И проч.

Публика единодушно восторгалась.

И то сказать: где еще могла она увидеть пьесу, полную всех совершенств? Не во французском же театре! Французская труппа в Москве существовала, играла в том же Петровском театре попеременно с русскими актерами, ставила пустенькие комедии, мистерии и оперки, но о ней можно бы и не говорить, если бы не отличалась она пространными и высокопарными объявлениями о высоких достоинствах своих спектаклей, впрочем, довольно наивными. Вот, например: «Позволим себе уведомить публику, что „La Cloison“ добилась в прошедшую субботу полного успеха. Мы сожалеем только, что было мало зрителей, которые могли бы насладиться этим превосходным сочинением, достойным внимания московского дворянства, и приглашаем его почтить своим присутствием спектакль перед отъездом в деревни».

«Эдип» имел такой успех, что был повторен неоднократно, только 1 октября спектакль отменили по причине воздушного путешествия г-на Кашинского — этот воздухоплаватель в сентябре — октябре много раз поднимался над Москвой, надеясь привлечь к своим опытам интерес богатого мецената, не добился успеха и занялся подделкой отечественных и зарубежных минеральных вод по новейшим химическим открытиям, но не из корысти, а по самым патриотическим убеждениям: он надеялся дешевым способом поднять здоровье сограждан и отвратить их от разорительных поездок на заграничные воды (впрочем, в те именно годы ехать было некуда — повсюду шла война, и дворянство пило воды в Липецке или Старой Руссе).

22 октября 1805 года, незадолго до съезда публики, Петровский театр сгорел дотла — по неосторожности гардеробмейстера. Никто не пострадал, но легче ли от этого? Русские и французские актеры остались без пристанища, немецкая труппа хирела из-за тяжелой болезни Штейнсберга (вскоре умершего) и отъезда в Петербург мамзель Штейн (вскоре вышедшей замуж). Москва лишилась театра.

Больше всех пожар удручил детей. Для них театр был единственным развлечением. Уроки, даже такие интересные, как музыка, фехтование и верховая езда, оставались уроками. В гостиные и залы их не допускали, а если бы и допустили, какой интерес сидеть молча среди тетушек и дядюшек? Раз в неделю устраивались детские балы, но это удовольствие для девочек. Мальчики их ненавидели: какая радость танцевать в паре с противной девчонкой и выслушивать критику Иогеля? Добро бы еще что-то получалось!

Днем в хорошую погоду можно было чинно пройтись с гувернером по Тверскому бульвару, или съездить с маменькой в лавки, или выбежать зимой во двор поиграть в снежки, пока маменька принимает визиты. И это все, что предоставляла городская жизнь дворянским детям. (Кстати, купеческим жилось еще хуже — их вовсе из дому не выпускали и не проветривали помещение во всю зиму (!), «улучшая» воздух благовониями на горящих углях, проносимых по комнатам. Видно, люди всегда найдут способ отравить себе жизнь!)

Установившаяся поневоле скука рассеялась объявлением войны с французами. Алексей Федорович привозил из Английского клуба мнения мудрых стариков. Одни храбрились, говорили, что первою схваткою все должно окончиться и мы непременно поколотим этих забияк; другие сомневались, что одно выигранное сражение решит исход дела. Но все надеялись на Кутузова; он соединял качества настоящего военачальника: обширный ум, необыкновенное присутствие духа, величайшую опытность — и был чрезвычайно уважаем самим Суворовым. Алексей Федорович помнил Кутузова по второй турецкой кампании и не понимал, в чем видели клубные старички его опытность? Кроме нескольких битв под руководством Суворова, он как полководец ничем вроде бы не отличился, все больше дипломатические поручения выполнял. Да впрочем, в командире ли суть? Граф Федор Васильевич Ростопчин, сосланный Павлом в Москву и оставшийся здесь, уверял, что русская армия такова, что ее не понуждать, а сдерживать надобно; солдатам достаточно приказать: «За Бога, царя и святую Русь», чтобы они без памяти бросились в бой и ниспровергли все преграды.

Москва жила ожиданием больших сражений. В конце ноября пришло известие… о большом поражении при Аустерлице. Старички пораздумали и решили, что нельзя же иметь одни только удачи, которыми Россия избалована в продолжение полувека. Конечно, потеря в людях была немалая, но народу у нас много, не на одного Бонапарта хватит! Английский клуб всю вину возложил на союзников, восславил подвиги князя Багратиона, спасшего армию, выпил за вечер 2 декабря больше ста бутылок шампанского и вошел в совершенный кураж. Главнокомандующий Александр Андреевич Беклешов дал обед, Дворянское собрание — бал, и во всех домах праздновали день рождения государя и его благополучное возвращение из армии. Такова Москва! унынию она никогда не поддавалась и во всем находила повод для торжеств.

Московские стихотворцы, во главе с графом Хвостовым, взялись за перья — сочинять оды. Но толку не вышло, потому что Державин уехал в Петербург, Дмитриев од не писал с тех пор, как жестоко высмеял одописцев в своем великолепном «Чужом толке»:

…Пошел и на пути так в мыслях рассуждает:
Начало никогда певцов не устрашает;
Что хочешь, то мели! Вот штука, как хвалить
Героя-то придет! Не знаю, с кем сравнить?
С Румянцевым его или с Грейгом, иль с Орловым?
Как жаль, что древних я не читывал! а с новым —
Неловко что-то все. Да просто напишу:
Ликуй, Герой, ликуй, Герой ты! — возглашу.
Изрядно! Тут же что? Тут надобен восторг!

и проч.

Херасков был уже дряхл, Мерзляков без заказа начальства писать не решился, а прочим предмет был слишком недоступен. Вот что вышло:

…Снега алмазами блеснули,
Из льдов (!) наяды воспрянули,
И вся природа толь красна.
Что в хладе мертвом (!) и суровом
Она играет под покровом
И жизни радостной полна…(!)
…Живи, наш царь, живи во веки,
Как ты от нас был отлучен,
В мольбах мы лили слезны реки,
А ныне дух наш восхищен.

И эта чепуха, полная несуразностей, автор которой, к своему счастью, остался неизвестным, была сочинена всерьез и поднесена главнокомандующему. Как прав был Дмитриев!

* * *
Святое место! помню я, как сон,
Твои кафедры, залы, коридоры,
Твоих сынов заносчивые споры:
О боге, о Вселенной и о том,
Как пить: ром с чаем или голый ром…
М. Ю. Лермонтов.

В январе 1806 года Настасья Федоровна прекратила домашние уроки, которые дали ее сыну все, что могли, и отправила его в университет слушать лекции лучших профессоров. Она заботилась, конечно, не об уровне знаний Александра. В одиннадцать лет он знал намного больше, чем маменька и, может быть, больше, чем дядя. Но домашнее обучение было невыгодно и по дороговизне, и потому, что не давало прав ни на какой чин по его завершении. Университет же обеспечивал студентам место в Табели о рангах. Обыкновенно мальчиков записывали не в университет, а в военную службу, но Настасья Федоровна всегда твердила, что ее сын пойдет по статской стезе. Он был ее единственной надеждой на лучшее будущее, и рисковать потерять его в юных летах она не хотела. Ее собственный муж был не таков, чтобы она могла им гордиться; имение ее было невелико и расстроено. Усилиями сына она мечтала приобрести прочное состояние себе и дочери.

К тому времени учиться в университете стало не так уж стыдно. Устав 1804 года сделал все возможное, чтобы отвлечь дворян от привычного пути в гвардию. Обучение было бесплатным, что резко выделяло знаменитое учебное заведение на фоне платных пансионов. Студенты-дворяне имели право носить шпагу в любом возрасте. Прослушав полный, трехлетний, курс, выпускники получали диплом со свидетельствами профессоров и отметкой о благонадежности и 14-й класс в Табели. Окончившие курс с отличием получали ученую степень кандидата наук и 12-й класс, причем степень присваивалась в зависимости от успехов на выпускных экзаменах, но только университетский совет решал, значительны ли эти успехи. Такой порядок был удобен. В университет посылали мальчика лет тринадцати, который ни шатко ни валко присутствовал на некоторых лекциях три года подряд или просто поднапрягался несколько дней в конце и одним усилием догонял соучеников, а в заключение, без всякой военной муштры и изучения артиллерийского дела, становился чиновником или офицером, а если находил возможность перевести на русский язык чье-нибудь иностранное сочинение и выдать за диссертацию (это допускалось правилами), — достигал самым малым прилежанием звания губернского секретаря.

Поступить в университет было несложно. Летом, общаясь постоянно в Хмелитах с соседкой Миропьей Ивановной Лыкошиной, Настасья Федоровна уговаривала ее отдать двух старших сыновей в Московский университет. Та решилась и в ноябре привезла своих Владимира, тринадцати лет, и Александра, одиннадцати лет, в Москву. Мальчиков устроили вместе с гувернером за 1200 рублей в дом немецкого профессора Маттеи, европейски знаменитого филолога, еще в конце прошлого века преподававшего в Москве и, по существовавшему мнению, укравшего из библиотеки университета древний список одной трагедии Еврипида, впоследствии проданной им дрезденскому курфюрсту за 1500 талеров. Обеспечив поддержку немца, бывшего, несмотря ни на что, деканом словесного факультета, Миропья Ивановна дала отличный обед другим профессорам из немцев. За кофе в столовую ввели мальчиков под присмотром гувернера Мобера и через его посредство задали несколько сложных вопросов: как называется столица Франции и кем был Александр Македонский. Владимир отвечал довольно удачно, а младший брат с испугу заплакал и был уведен из комнаты. На этом экзамен закончился — оба ребенка были приняты.

Настасье Федоровне не потребовалось даже устраивать обед. Александр был хорошо известен университетским преподавателям, многие из которых давали ему уроки. Его зачислили без всяких испытаний на словесное отделение, и с конца января он начал посещать занятия в сопровождении неизменного Петрозилиуса. Новое казаковское здание университета принадлежало тогда Пашкову, во флигеле по Никитской разместился погорелый Петровский театр, поэтому, собственно, университет теснился в старом здании, где в бельэтаже были аудитории, в средней ротонде — конференц-зала, справа от входа с Моховой — церковь и под нею квартира ректора Страхова, а в верхних этажах — университетская гимназия да еще спальни казенных студентов. От такой тесноты многие профессора вели занятия у себя дома (практика, совершенно оставленная совсем недавно).

Табель профессорских лекций на 1805/06 год показался Грибоедову слишком обширным.

На русском языке читали

Физику — П. И. Страхов

Естественную историю — А. А. Прокопович-Антонский

Философию и логику — А. М. Брянцев

Статистику — И. А. Гейм

Эстетику — П. А. Сохацкий

Историю российскую — М. Т. Каченовский

Историю всеобщую — Н. Е. Черепанов

Российское право — 3. А. Горюшкин

Теорию законов — Л. А. Цветаев

Славянскую словесность — М. Г. Гаврилов

Теорию поэзии — А. Ф. Мерзляков

Чистую математику — В. К. Аршеневский

Приложение алгебры к геометрии — В. А. Загорский

На французском языке

Естественную историю и анатомию — Германн И. Фишер

Естественное и народное право — Х.-А. Шлецер

Химию — Ф.-Ф. Рейсс

Нравственную философию — Ф.-Х. Рейнгард

Французскую литературу — Авиа де Ваттуа

На немецком языке

Немецкую литературу — Я. де Санглен

Высокую геометрию — И. А. Иде

Помимо лекций, по взаимному желанию студентов и профессоров назначались особенные платные уроки, lectiones privatae, и особеннейшие, privatissimae, на дому преподавателей. Студент не обязан был слушать все лекции на своем отделении и одновременно мог посещать лекции других факультетов. Грибоедов равно свободно говорил и писал на трех языках и по-латыни, поэтому его выбор лекций зависел от его желаний, а не возможностей. Он посещал все занятия в словесных науках, лекции по праву и по математическим предметам. Последние отнюдь не были его любимыми, но по уставу студент обязан был знать некоторые науки, даже если ему казалось, что они ему не нужны — и математику в том числе. Единственные лекции, куда он и не заглядывал (помимо неинтересных ему химии, ботаники и анатомии), были лекции истории профессора Черепанова. Хотя и не очень старый, Черепанов читал по записям, делая буквальный перевод с немецких трудов Иоганна Шрека. Оттого фразы принимали такой вид, годами передаваемый из уст в уста среди студенчества: «Оное Гарнеренево воздухоплавание не столь общеполезно, сколько оное финнов Петра Великого о лаптях учение есть». Когда же несчастный добряк отрывался от записей, то порой сбивался на слова, которые принято заменять точками в книжной речи (например, так он характеризовал Семирамиду). Слушали его только казеннокоштные студенты, получавшие содержание в 200 рублей и старательно учившиеся ради достижения дворянского звания. Они были, как правило, уже довольно взрослыми, дурно одетыми и бледными от плохого питания.

Поодаль от этих великовозрастных юнцов сидели дворянские дети, еще безусые или совсем маленькие, все с гувернерами, говорившие между собой по-французски к зависти казенных, французский изучавших только в университете. Особенной любви между двумя группами студентов не замечалось. Казеннокоштные презирали дворян за лень, детские выходки, за богатство и жестко пресекали попытки малышей надеть на лекцию студенческий мундир (братья Лыкошины, гордые этим отличием, охотно разъезжали с визитами по бабушкам и тетушкам, восхищавшимся их шпагой, но после первого посещения аудиторий от шпаги отказались; Грибоедов же, лишенный провинциального тщеславия, даже мундир никогда не надевал). Дворяне презирали казеннокоштных за незнание языков, отчего некоторые лекции слушали почти только дети. Объяснения профессоров были им, по малолетству, едва понятны, но родители настаивали на раннем начале учения: раньше начнешь — раньше чин получишь, легче в службу вступишь. Словом, Московский университет был не вполне похож на тот храм наук, о котором полвека назад мечтал великий Ломоносов. Здесь учили немцы, привлеченные только высоким жалованьем, а учились карьеристы, не ради знаний, а ради чинов.

Конечно, отсюда выходили и ученые: вместе с Грибоедовым на скамьях университета в те годы сидели будущий профессор математики П. С. Щепкин и профессор истории К. Ф. Калайдович, профессор филологии И. И. Давыдов и профессор древней словесности И. М. Снегирев. Но они были скорее исключением. По примеру английских и немецких университетов Московский университет давал общее образование и готовил юношей к самой разной службе.

Занятия в университете начинались с восьми часов и длились до часу, а потом продолжались с трех до пяти. Тем, кто, как Грибоедов, жил далеко от центра, этот порядок был неудобен: нужно было обладать особым рвением, чтобы за два часа обернуться в обе стороны и успеть пообедать. Идти же в трактир мальчику не позволяла мать. Поэтому послеобеденные лекции он, как правило, пропускал, если не обедал вместе с Лыкошиными, жившими под присмотром Мобера в двух шагах от Моховой. Слушать профессоров было необходимо. Учебных пособий в Москве не продавали, книготорговцы пробавлялись тем, что находило наибольший спрос, да и того по невежеству разобрать не умели. Кое-что можно было выписать из Петербурга, а иностранные книги в Москве стоили баснословно дорого: опытные люди утверждали, что втрое дороже, чем за границей.

Учение оставляло вечера свободными, потому что уроков на дом не задавали, и Грибоедов по-прежнему посещал театр. В театральной жизни перед постом состоялось только одно значительное событие: немецкая труппа дала 12 января «Дон Жуана» Моцарта. Все высшее общество, все музыканты-любители заняли ложи и кресла. Дирижировал Нейком в огромных серьгах. Прелестная музыка Моцарта покорила зал. Но было бы лучше, если бы только она и звучала на сцене, не заслоняемая голосами певцов. Дон Жуана, вместо положенного баса, пел тенор Гальтенгоф, донну Эльвиру — мадам Гебгард, ради которой выходную арию опустили, ибо она была певице не по силам. Дона Оттавио, тенора, исполняла сопрано мадам Шредер и так далее. Только младшая Соломони, совершенно на своем месте в драматической роли донны Анны, спасала представление. И ведь трудную эту, большую оперу немцы репетировали больше года, вложили много сил и все свое умение! Сейчас нельзя и представить, на каком низком уровне стоял московский театр той поры.

Концерты были привлекательнее, и Грибоедовы их не пропускали. Здесь Мария и Александр близко познакомились с детьми богача Всеволожского Никитой и Александром, очень хорошими и талантливыми мальчиками, и с Алексеем Дурново, совершенным энтузиастом музыки. Как-то в феврале он всем, готовым его слушать, с восторгом рассказывал об изобретении парижским часовщиком Лораном необыкновенной флейты из хрусталя, издающей такие чарующие звуки, что, слушая их, любой разражался рыданиями.

Под влиянием Дурново Александр всерьез заинтересовался теорией музыки и брал уроки у известного авторитета И. Миллера. Мария теорией увлекалась мало, доводя до виртуозного совершенства свою технику игры.

Саша старался ни в чем от нее не отставать. Одних фортепьянных успехов ему было мало. Как бы шутя и озорничая, он вздумал порой усаживаться за арфу. Мальчикам так же не полагалось играть на арфе, как девочкам на флейте — (без какой-то особой причины, так уж сложилось, вроде юбок и брюк, ставших принадлежностью разных полов). Мария даже не хотела пускать брата за свой сложный инструмент, боялась, что он его расстроит. Но Саша был очень аккуратен, и хотя никто его не учил и нот не давал, он наловчился, к общему удивлению, импровизировать на арфе великолепные беглые мелодии. Руки его мелькали так быстро, что сливались: это был особенный, мужской способ игры на женском инструменте — барышни так не умели по нежности пальчиков.

Став студентом, Александр получил некоторые права взрослого, а с тем вместе — и обязанности. Дядя, следуя общему примеру, принялся возить его с собой ко всем известным людям столицы. По-своему он был прав: если бы впоследствии Александр вступал в жизнь и службу как сын своего отца, кому бы он был известен? Сергей Иванович не состоял даже членом Английского клуба. Но как племянник всей Москве известного дяди он не затерялся бы в толпе молодых искателей мест и чинов. Кроме того, у кого же перенимать великосветские манеры и интонации речи, как не у важнейших вельмож? Эти визиты не доставляли мальчику никакого удовольствия. Пожилые мужи его порой и не сажали, оставляли стоять, пока беседовали с Алексеем Федоровичем о прежнем житье-бытье, поругивая все новое. Немудрено, думал Александр, в их-то время у них зрение было острее, слух тоньше и желудок исправнее. Стремясь избежать неприятной повинности, Александр пускался на всякие хитрости. Завидев у ворот дядину карету, бежал в постель, укладывался и стонал: «Не могу, дядюшка: то болит, се болит, ночь не спал». В таких случаях озабоченная Настасья Федоровна всегда принимала сторону сына, оставляла его дома и посылала за доктором. А как-то раз мальчик изуродовал себя надолго: стащил бритву Петрозилиуса и сбрил себе наголо брови. Ему жестоко попало от матери — мог ведь и глаза себе выколоть длинным острием! — и немцу досталось — зачем не доглядел за своим имуществом?

Самого худшего представителя старой Москвы, фельдмаршала Михаила Федотовича Каменского тогда уже в городе не было — по распоряжению императора он в начале года отбыл в армию, потом ее неожиданно оставил, уехал в деревню, где и погиб от рук крепостных. Но вместо него, проездом в Петербург, в Москву в середине января явился во всем своем блеске генерал Измайлов, и Алексей Федорович повез к нему племянника, невесть зачем, разве только для того, чтобы похвастаться своими связями. На Александра этот визит произвел неизгладимо тяжелое впечатление: до сих пор он никогда не видел близко законченного негодяя, щеголявшего своими мерзостями. Но были среди знатных москвичей люди более почтенные. Алексей Федорович был знаком с прежним военным губернатором Смоленска Степаном Степановичем Апраксиным, опальным вельможей, всегда веселым, обходительным и любезным. По второй жене Алексей Федорович считался в свойстве со всеми Нарышкиными, из которых в Москве жил Иван Александрович, его ровесник, маленький, учтивый и большой шаркун перед высшими, имевший видную и кичливую жену и множество детей; старший его сын Александр погиб потом на дуэли с графом Федором Ивановичем Толстым-Американцем, о котором еще будет случай сказать. Другой московский Нарышкин — Александр Львович, сын знаменитого екатерининского балагура и сам человек остроумный, любил больше всего поесть. Грибоедов-дядя охотно у них бывал, ценя веселое общество, но племянник их шуток не понимал и строго судил их недостатки.

Он был не одинок в своих суждениях. Молодое поколение не понимало забав своих отцов. В конце восемнадцатого века шутки были в почете. Дернуть императора за косу парика, вытащить из-под иностранного посланника стул и при том вывернуться — это слава. Не менее славили тонкую игру слов и ума. Молодежь же начала девятнадцатого века презирала детские выходки, а изящных розыгрышей не замечала. Так, юный Жихарев попал на обед к Н. А. Дурасову в Кусково и всего наслушался от хозяина и его веселых сотрапезников, и всему поверил: и в домашнее шампанское и ликеры, и в спаржу с соседнего огорода, и даже проглотил старинную выдумку князя Цицианова о сукне из рыбьей шерсти, будто бы поднесенном князем Потемкину. Всё принял за чистую монету, к удивлению пожилых, и пошел разносить об этих чудесах по Москве. И как же обижался и удивлялся потом, когда знакомые подняли его на смех и советовали обратиться к директору пансиона Антонскому, как профессору естественной истории, за разъяснениями о рыбьей шерсти. И долго потом его веселая кузина спрашивала: «Не из рыбьего ли сукна ваш фрак?» Так развлекались старшие, а серьезнее ли их юношество — оставалось еще неясно.

В свою очередь, Настасья Федоровна возила детей ко всем знакомым дамам по случаю их именин и других важных дат. Дамское общество одно могло научить правильному поведению в свете, привить изящные, благородные манеры. Кроме того, влияние женщин в свете было куда значительнее, чем влияние отставных или опальных сановников.

Жизнь и мнение Москвы определяли старухи. И это вполне понятно. По естественному ходу вещей, среди пожилого, уважаемого поколения они составляли большинство. Так — всюду, а особенностью Москвы являлось почти совершенное отсутствие зрелых мужчин в расцвете сил и карьеры. Здесь жили одни еще не служащие юнцы да уже неслужащие пожилые. Даже московские чиновники, вплоть до главнокомандующего, набирались из тех, кто не хотел или не мог рассчитывать на лучшую участь.

Но отнюдь не числом своим подавляли старухи московское общество. Это со стороны кажется, что женская жизнь была бедна событиями и волнениями потому только, что спокойно протекала на одном месте, в то время как мужчины отправлялись на войну или перемещались по делам службы. Какие особенные беспокойства угрожали мужчине? На войне он мог получить увечье или погибнуть — но смерти боятся одни трусы, а увечье чем страшно? оно принесет почетную отставку, уважение, пенсион, а потерю руки, ноги или глаза возместят слуги, иначе для чего они существуют? В мирное время или в статской службе волнений больше: заботиться, чтобы не обошли чином, переживать, когда обойдут, подличать перед высшими в надежде на скорое повышение… Всё так, но интригами при императоре Александре многого нельзя было достигнуть, да и начальника мелкий чиновник видел редко, а крупному лебезить не пристало. И в любом случае раболепствование могло научить потакать чужим порокам и прихотям — но и только.

Иное дело женщина. С самых юных лет она приучалась к необходимости найти себе мужа, всё ее существование подчинялось этой заветной цели. Годами она сообразовывала свое поведение со вкусами молодых людей и одновременно с одобрением пожилых дам. К семнадцати годам она лучше понимала мысли окружающих, чем мужчина в двадцать пять лет. Наконец, она выходила замуж и с радостью мелко мстила мужу за все тревоги, которые перенесла в погоне за ним (ведь развестись с ней он не мог!), а он не умел ответить: бить ее он не смел, а бороться иначе был неспособен. Она лучше его знала людей, их слабые струны и могла убить словом или взглядом; он же всегда занимался одним собой да, может быть, непосредственным начальником и плохо разбирался в человеческих душах, тем более женских.

Проходило сколько-то лет, и у дамы появлялись дочери на выданье. Тут наступал самый беспокойный период ее жизни: искать женихов, отбирать их (и быстро: молодые люди больше чем на сезон в Москве не появлялись, прозеваешь — другие перехватят), привлекать достойных, избавляться от недостойных, подталкивать нерешительных, сдерживать излишне предприимчивых, дружить с матерями, крутиться между кредиторами, улаживать дела к тому времени скончавшегося супруга… и так далее до бесконечности. В каждодневных битвах она узнавала людей, разные стороны их характеров лучше, чем ее муж за тридцать лет беспорочной службы, она совсем не думала о себе, а ответственность на ней лежала большая, чем на любом государственном муже. Можно исправить последствия проигранной войны, неудачной реформы, чрезмерного налога — но как изменить судьбу дочери, если момент упущен и надежды на замужество безвозвратно ушли?

Но вот она достигала всего — дочери пристроены. Теперь, на старости лет, она могла, наконец, пожить для себя одной. Она наслаждалась безнаказанностью, снисходительно наблюдала чужие усилия найти женихов, насмешливо давала советы, выплескивала все презрение к людям, которое скопилось в ее душе за годы интриг и хитростей. Она никого не боялась, потому что бояться не привыкла. Мужчина всегда находился в подчинении, хотя бы императору — над женщиной же имели власть только родители, но это было очень давно.

Независимая, бесстрашная, решительная, разбирающаяся в людях и пружинах их действий — такой ее сделала жизнь, такой ее знает и боится Москва. Если она была добра по природе, она могла не стать грозой общества, но она всегда требовала почтения и подчинения — и получала их. Противостоять женщине было некому, никто этого не умел, никто и не смел учиться.

Самой своенравной и злоязычной старухой, бесспорно, являлась тогда Настасья Дмитриевна Офросимова, грубая со всеми без исключения; но это у нее была особая манера, род чудачества, стремление выделиться. Все перед ней трепетали.

Хуже ее никого уже не могло быть, а в общем-то она всего только и добивалась, что поклона да приседания пониже, все равно обязательных по отношению к старшим. Но за неуважение мстила немилосердно: так умела при всех ошельмовать, что от стыда сгоришь.

То старуха, а среди маменек дочерей-невест не было равных Марии Ивановне Корсаковой, родственнице той чудачке, что клянчила блюда с чужих обедов. Мария Ивановна своим пяти дочерям нашла не пять, а семь мужей (!) — по мере надобности. Обходительная со всеми, мастерица улестить кредиторов, задать праздник, бал, но и богомольная (прямо после бала, в перьях и декольте, выстаивала утреню) — все над ней немного посмеивались: уж так умела очаровать, заколдовать молодых людей, они и не замечали, как делали предложение. А между тем все маменьки смотрели на нее и, не уважая ее, ей подражали.

Такие дамы царили в Москве, властвуя над пожилыми мужьями-домоседами. И кто скажет, что они не заслуживали восхищения?


Великих людей столицы Александр мог наблюдать не только у них дома. Возвращаясь по Никитской домой к обеду, он ежедневно пересекал Тверской бульвар, единственный настоящий бульвар Москвы. Около часу дня сюда как раз съезжалось все общество, прогуливалось среди березок и обменивалось поклонами. Здесь в любую погоду катался верхом Карамзин, одетый в старинную бекешу, подпоясанную красным кушаком. Гуляли по Тверскому и прославленные поэты, как Иван Иванович Дмитриев, и актеры, и модницы, и купцы. Достаточно было встать на бульваре — и увидеть всю Москву. Он был тогда ее лицом, но лицом утренним, без вечерних ярких красок, не одушевленным ни мыслью, ни весельем, ни живостью движения.

В остальном жизнь Александра не изменилась. Вечера он продолжал проводить в театре. Русская труппа с 11 апреля 1806 года получила статус императорского театра, и все бывшие крепостные актеры прибавили к своим фамилиям в афишах желанную буковку «г.» (господин), все выросли в своих глазах на голову и раздувались от гордости и радости.

1 мая он опять был с дядей в Сокольниках, но на этот раз гулянье не показалось ему таким занимательным. Поезд графа Орлова был так же наряден, как в прошлом году, но люди, экипажи и лошади те же самые, ничего нового. Тесть Пашкова Е. Е. Ренкевич в своей палатке угощал всякого проходящего мороженым, бисквитами и вином либо чаем. На следующий день опять были скачки, победили опять лошади Мосоловых, за скачками пели цыгане, дрались кулачные бойцы. Театр напоследок дал «Наталью, боярскую дочь», переделанную из повести Карамзина Сергеем Глинкой, да так скучно и утомительно, что сил досмотреть не нашлось. Там наступило лето, там новый университетский год… Как подумаешь, что из года в год жизнь будет течь по заведенному порядку, поневоле о войне замечтаешь.

Война, однако, закончилась весьма плачевно — унизительным миром с Наполеоном, по которому Россия перестала торговать с Англией: купцы лишились доходов, дворяне — модной одежды, дамы — духов, да и Англии пришлось несладко. Многие предвидели новую войну с Францией, но пока все было спокойно.

Первые два года в университете Александр учился посредственно, больше шаля на лекциях, чем слушая профессоров. Для того и посылали с детьми гувернеров, чтобы, сидя на стульях около кафедры, они следили за прилежанием воспитанников, а вовсе не для того, чтобы продемонстрировать богатство маменек и отцов. Старший Лыкошин во всем обгонял Грибоедова, серьезно занимаясь наукой, а младший совсем ею не интересовался. Вместе с ними посещал лекции Василий Перовский, незаконный сын графа Алексея Кирилловича Разумовского. В 1807 году его отца назначили попечителем университета вместо умершего М. Н. Муравьева, и Перовский, в свои восемнадцать лет, минуя все предыдущие степени, сразу был провозглашен доктором наук, произнеся ради этого звания две лекции по ботанике (одну по-немецки, другую по-французски) и одну лекцию по русской литературе. Глядя на внезапный успех прежнего сокурсника, Владимир Лыкошин решил готовиться к экзамену на степень кандидата и сочинил на русском языке (по незнанию латыни) диссертацию о великом переселении народов, списав ее у английского историка Гиббона, прочитанного во французском переводе в домашней библиотеке профессора Авиа де Ваттуа: так распространяется просвещение!

Настасья Федоровна, узнав о намерениях Лыкошина, непременно захотела, чтобы ее сын экзаменовался вместе с ним. Александр попытался отговориться отсутствием диссертации и каких-то особенных успехов, но мать настояла на своем. Экзамены полагалось держать по всем предметам своего отделения, а по главному предмету — представить письменное сочинение. Лыкошин выполнил все требования, Грибоедов — ни одного. В начале июня 1808 года, незадолго до торжественного университетского акта, мальчики, в сопровождении вечных Петрозилиуса и Мобера, предстали в конференц-зале перед новым ректором Иваном Андреевичем Геймом: вполне понятно, что Лыкошин отвечал гораздо лучше Грибоедова, но никакого влияния на исход испытаний это не оказало — оба были провозглашены кандидатами словесности с правом носить шитый золотом мундирный воротник. 30 июля в присутствии всего университета и той, незначительной, части Москвы, что еще не разъехалась по деревням, друзья получили кандидатские дипломы вместе с еще семью юношами. Добившись цели, Лыкошин как старший полетел хвастаться 12-м классом перед кузинами, а потом уехал в Петербург поступать в службу. Младший Лыкошин от зависти к брату просто бросил учение. Грибоедов же отправился, как всегда, на лето в Хмелиты.

Пока Александр наслаждался свободой, избавленный, как кандидат наук, от утренних уроков с Петрозилиусом, старшие его родственники держали в гостиной совет о том, что делать с ним дальше. Отправлять его в службу было рано, следовало еще года два повременить. Алексей Федорович предлагал отдать племянника в какое-нибудь военное училище, хотя бы в Школу колонновожатых — почти естественное продолжение университетской стези для московских юношей, но Настасья Федоровна решительно отвергла эту идею. Тетушки советовали послать Александра в Геттингенский университет, куда как раз уезжал заканчивать образование соученик его по пансиону и университету Николай Тургенев. Но Тургенев был все-таки постарше, посамостоятельнее, а за Сашу мать вечно дрожала, боялась, вдруг он заболеет на чужбине — что тогда будет с ним без непременного московского доктора Фреза? Без дозволения Фреза ни выздороветь, ни умереть, ни даже жениться в Москве не полагалось. В конце концов Грибоедовы приняли самое простое решение: оставить единственного продолжателя своего рода в родном университете в надежде достичь более высокой ученой степени и чина, но Алексей Федорович посоветовал сменить факультет: в будущей гражданской службе принесло бы пользу изучение правовых наук. На том и порешили, поскольку так всем оказалось удобнее. Для Настасьи Федоровны наступавший сезон должен был стать хлопотным — пришла пора вывозить Марию в свет, ей уже минуло шестнадцать. Значит, утро матери с дочерью будет занято поездками к портнихам и во французские лавки, вечера — балами и визитами. Александр же будет при деле, утром посещая занятия, а вечера проводя в театре.

С тем и вернулись в Москву в октябре. Мария начала выезжать, чему очень способствовал ее дядя. Для своей старшей дочери Елизаветы Алексей Федорович начал с этого года задавать славившиеся на всю столицу балы и маскарады, куда, естественно, приглашал сестер с их повзрослевшими дочерьми. С его маскарадами соперничали только маскарады Позднякова, владельца крепостной балетной труппы и остатков крепостного хора. (Маскарад, кстати, не бал, хотя могли быть и балы-маскарады, где просто танцевали в масках и костюмах, но настоящий маскарад — это скорее костюмированное шествие по залам, когда группки лиц всякого возраста представляли без слов сценку или тому подобное: например, оденутся все эскимосами и выедут на санях, даже и кресло какой-нибудь старухи поставят на полозья. Это выходило порой забавно и приятно всем, а не только танцорам, как балы. Тут любой мог отличиться, и барышни не страдали от ущемленной гордости, сидя у стенки без кавалеров, как нередко случалось на танцах.)

Марии не грозила участь затеряться в светской толпе. Она была не особенно хороша собой, но привлекала прекрасными, выразительными глазами и благородной простотой и сердечностью, выдававшими нежную душу и просвещенность. На балах она не блистала, но ее кузина Елизавета, как дочь хозяина, всегда находилась в окружении кавалеров и заботилась о том, чтобы Мария не пропускала ни одного танца. Хозяйки домашних праздников и концертов очень скоро оценили Машины таланты, и с первого же ее сезона ни один музыкальный вечер не проходил без ее участия. Исполнительское превосходство Грибоедовой было так велико, что в ее присутствии барышни не смели и приблизиться к фортепьяно или арфе. Лишь Алексей Дурново, преданный ее поклонник, удостаивался чести выступать вместе с ней, играя на скрипке или флейте. Мария не только развлекала праздную светскую публику, но всегда украшала своим участием благотворительные концерты. Самый яркий концерт она дала 4 января 1811 года, настолько выделившись среди других дворян и множества настоящих музыкантов, что удостоилась не простой заметки в газете, а целого восторженного стихотворного послания к ее таланту, напечатанного в «Московских ведомостях». Настасья Федоровна радовалась успехам дочери и не упускала случая выставить ее напоказ, усадив за инструмент, однако искателей руки у девушки как-то не появлялось, совершенное отсутствие приданого уничтожало притягательную силу ее чар. Дурново же был слишком юн и в женихи не годился.

Балы зимы 1808/09 года ознаменовались появлением нового, скандального танца — вальса. Русская армия вынесла его из Австрии после похода к Аустерлицу, но дерзкие попытки гвардейцев закружить девиц в своих объятиях вызвали бурю возмущения всех высоконравственных особ. Гвардия из Москвы ушла, а вальс остался. Никто не умел его танцевать, но все о нем мечтали. Были дома, где на первых порах его не дозволяли, но очень быстро матушки смирились: лучше уж позволить дочерям участвовать в неприличном, безумном верчении, чем видеть их сидящими у стенки. Однако вальс прост, но коварен: свободное, подпоясанное под грудью платье дамы в вихре танца могло обвить ноги неумелого кавалера, и пара валилась на пол под всеобщий хохот, что было и позорно, и небезопасно. В вальсе впервые пары стали независимы друг от друга, не должны были выстраивать общих фигур и могли свободно перемещаться по зале. Но тем оказалось сложнее с непривычки. Пары сталкивались, причем хуже приходилось дамам: они ведь двигались спиной вперед, не видя, что происходит сзади, и невнимательные партнеры могли очень больно ударить их о колонну или столкнуть с другой парой. Девицы, уже выезжающие в свет, и юноши, казалось бы, избавленные от уроков, вынуждены были вернуться к Иогелю и разучивать вальс и другой новомодный танец — французскую кадриль.

Настасье Федоровне пришлось снова возить детей в танцклассы — обычно в дом Пушкиных у Елохова моста, где собиралось большое детское общество под присмотром старухи Ганнибал и милой Елизаветы Петровны Яньковой. Янькова, рожденная Корсакова, правнучка историка Татищева, пользовалась всеобщим уважением, была со всеми равно добра и приветлива, при ней нельзя было ссориться или сплетничать, и сама она ни о ком худого слова не говорила, разве уж за дело. У нее было несколько дочерей, и вместе с Ольгой Пушкиной, Марией Грибоедовой и ее кузинами, дочерьми Алексея Федоровича, и другими девочками, барышень оказывалось премножество, а кавалеров не хватало. Хозяйский сын, девятилетний Саша, в танцах участвовал редко — до первой насмешки над его неловкостью. Грибоедову приходилось вытанцовывать со всеми девицами, выше и старше его, и хотя он не смел противоречить матери, как Саша Пушкин, но в глубине души завидовал его своевольству и даже неопрятности. Впрочем, мелодии вальсов Грибоедову по-прежнему очень нравились, а от уроков он по возможности уклонялся под предлогом университетских занятий.

На самом деле в университете он не учился, а посещал вольным слушателем частные лекции профессора Иоганна-Теофила Буле. Правда, Буле один мог бы заменить все отделение гуманитарных наук. Ученый с мировым именем, воспитатель ганноверских и английских принцев (что тогда было почти одно и то же), знаток античной философии и культуры, историк, правовед, психолог, он возглавлял кафедру теории и истории изящных искусств на словесном факультете и одновременно кафедру естественного права на этико-политическом факультете, читал публичные лекции по философии, литературе, метафизике, логике, праву, истории культуры России, издавал журнал и многочисленные сочинения во славу Московского университета. Он произвел огромное впечатление на Грибоедова, впервые серьезно заинтересовав его наукой, особенно словесностью. Занятия у Буле Александр не пропускал и постоянно встречался там со своими сверстниками, братьями Михаилом и Петром Чаадаевыми и их кузеном князем Иваном Щербатовым. Мальчики вскоре подружились и стали бывать друг у друга, к великому восторгу Настасьи Федоровны. Она была необыкновенно довольна новыми знакомыми сына, стремясь принять их в свой дом и через несколько лет, может быть, увидеть среди поклонников Марии. Ради общения с приятелями она даже позволяла сыну не учиться, а бесполезно, как ей думалось, тратить время у Буле.

Князь Дмитрий Михайлович Щербатов, отец Ивана и опекун Чаадаевых, был истинный вельможа в духе прошлого века, просвещенный, добрый и богатый. Детей он любил, баловал и давал им исключительное, блестящее образование, а к Буле отправил для расширения кругозора. Он-то не вполне казался доволен частыми визитами Ивана в дом Настасьи Федоровны, которую недолюбливал за вздорный характер и никак бы не желал видеть тещей сына. Князь намекнул Ивану, что будет разумнее приглашать Грибоедова к себе, а не ездить к его матери. Иван отличался веселым, общительным нравом, легко увлекался людьми и идеями, и благодаря ему дом Щербатовых собирал интересное общество. Михаил Чаадаев в такой яркой и жизнерадостной компании терялся, будучи крайне медлителен и флегматичен, что многими принималось за тупость. Зато младший Чаадаев решительно выделялся среди московских юнцов и почитался всеми матушками благороднейшим образцом для их сыновей. Он охотно танцевал на детских балах, имел многообещающую наружность и необыкновенно изящные манеры, сочетавшиеся с истинно барской небрежностью и своеволием. Для Грибоедова, как и для его матери и сестры, он стал кумиром. Александр даже начал охотнее учиться у Иогеля, не желая ни в чем отставать от такого великолепного танцора.

Теперь Грибоедов большую часть времени проводил с Чаадаевыми и князем Иваном. Вместе они занимались у Буле, вместе обедали в трактире Бацова около Охотного Ряда, содержатель которого прекрасно знал Щербатовых, вместе ходили вечерами в театр, ища повода высмеять знакомых, актеров и авторов. Раз в неделю у князя Ивана собирался постоянный круг друзей, включавший молодого поэта, позже совсем забытого — Захара Алексеевича Буринского, Петрозилиуса, принимаемого в качестве немецкого поэта, а не гувернера, и родственника Грибоедова, тихого, мечтательного Ивана Якушкина, поселившегося у профессора Мерзлякова. Иногда тут бывала с братом Мария Грибоедова и всегда красавицы сестры Щербатовы, Елизавета и Наталья, в старшую из которых был влюблен Буринский, а о младшей безответно вздыхал Якушкин.

Из такого постоянного дружеского общения совершенно разных по нраву, но близких по интересам детей понемногу составилось нечто вроде собрания, имевшего ученый, поэтический и просто веселый характер. Члены его встречались, как правило, у Щербатовых, если Грибоедов не был болен (а он продолжал часто болеть). Когда это случилось в первый раз, он отправил князю французскую записку, донельзя вежливую, написанную под диктовку Настасьи Федоровны: «Крайне огорчен, князь, быть лишенным удовольствия присутствовать на вашем собрании, тому причина — мое недомогание. Рассчитываю на вашу любезность, надеюсь, что вы доставите мне удовольствие отужинать у нас сегодня вечером. Вы меня обяжете, согласившись на мое приглашение, так же как ваши кузены Чаадаевы, члены собрания и т. д., г. Буринский, который, конечно, доставит мне удовольствие своим присутствием. Преданный вам Александр Грибоедов». В оригинале эти фразы звучат не так чопорно, являясь ходовыми выражениями письменной речи, но сама по себе мысль писать приятелю по-французски выглядела странно. Александр оправдывался тем, что по-русски пишет не слишком грамотно. Петрозилиус мог научить его всему, кроме русского правописания. Он писал больше по слуху, почти фонетически. Но друзья его успокоили — все же в таком положении. Кто может назвать русскую азбуку в должном порядке? Почти никто! Да и зачем русскому дворянину знать отечественную грамматику? Вот на чужом языке стыдно писать с ошибками. А родной язык — в его власти. Известно же, что и высокопоставленные французы по-французски плохо знают. Это их право. Князь Иван сохранил записку как курьез и, придя со своей компанией на ужин к Грибоедовым, столь ясно высказал свое мнение о ней, что больше никогда Грибоедов к друзьям по-французски не писал. (Но говорил он только по-французски, и многие сомневались, вполне ли он владеет русским языком устно, а не письменно.)

В щербатовской компании Грибоедов стал первым в проказах и проделках, но во всем прочем не выделялся. Как все мальчики тех лет, он пробовал писать стихи, но никому, кроме сестры, их не показывал и ни во что не ставил. Он иногда экспромтом сочинял эпиграммы, забавляя друзей в театре или на гулянье, но никогда их не записывал.

Московская труппа переживала пору расцвета. Петровский театр отстроили заново у Арбатских ворот по проекту петербургского архитектора Росси. Новое здание было классически красиво, с портиком и с излюбленной Росси колоннадой. Здесь играли императорские актеры, в подкрепление которым из Петербурга выписали знаменитого танцовщика Дюпона с балеринами, и Москва повалила на балеты, хотя до петербургских им было далеко. По духу времени зрители и дирекция не забывали выказывать патриотические чувства. 6 декабря, в честь пребывания в столице императора, Арбатский театр дал оперу «Старинные святки», где издавна была хороша Сандунова. Все ждали ее арии «Слава нашему царю, слава!», после чего зал встал, обратился к царской ложе и вскричал: «Слава царю Александру!» Петр Чаадаев при сей демонстрации едва не выскочил из театра: он очень тяжело переживал унижение российской гордости после Тильзитского мира с Бонапартом и даже разъяснял московскому полицмейстеру возмутительность раболепствования перед французами. Когда в Москву приехала с гастролями великая французская трагедийная актриса Mlle Жорж, в расцвете молодости и красоты, и на сцене началось невиданное прежде соревнование ее с русской восходящей звездой Екатериной Семеновой, он присоединился к партии, стоящей за Семенову. Грибоедов, конечно, последовал примеру своего друга, и щербатовская компания рьяно взялась обеспечивать успех русской партии, шикая Жорж и вызывая ее соперницу, невзирая ни на какие достоинства и недостатки. Это была вторая театральная баталия (после бенефиса Nemo), в которой участвовал Грибоедов, и она пришлась ему очень по вкусу. Несколько недель он не пропускал ни одного представления и возвращался домой, упоенный веселой борьбой.

Еще большее впечатление на друзей произвела великолепная трагедия Владислава Александровича Озерова «Дмитрий Донской», чья прошлогодняя премьера в Петербурге стала национальным событием, эхо которого докатилось наконец до Москвы. Сюжет пришелся как нельзя кстати, а патриотические стихи публика применяла к современным обстоятельствам и встречала бешеными рукоплесканиями и топотом. Особенно горячо приветствовали монолог князя Дмитрия «Ах! Лучше смерть в бою, чем мир принять бесчестный!». Тут и Чаадаев присоединялся ко всеобщему шумному одобрению. Если бы не соотнесения с недавними и ожидаемыми войнами да не превосходная игра актеров, пьеса Озерова понравилась бы меньше. В ней находили смешные стороны, особенно не одобряли путешествия княжны Ксеньи по стану русских воинов с не совсем уместной целью поскорее выйти замуж и тем пресечь раздоры между Дмитрием и другими князьями. Да и сам Дмитрий Донской получился у Озерова каким-то рыцарем, движимым любовью к даме сердца, а не героем и патриотом. Александрийские стихи тоже были не без греха, но при чтении со сцены все это скрадывалось и нисколько не влияло на горячий прием зрителей. Русский театр выходил из младенческого состояния и становился ареной борьбы людей и идей — хотя бы, для начала, по пустякам.


Зато летом, в Хмелитах, театральная жизнь замерла. Алексей Федорович распустил свою труппу, оставив только любимый цыганский хор. После комедии Шаховского «Полубарские затеи», безжалостно высмеявшей крепостные театры и их обладателей, держать актеров стало совсем не модно и даже стыдно. К тому же Грибоедов-старший все более запутывался в долгах: разоряясь в Москве на великолепные приемы, он рад был в деревне сократить расходы. В тот год в имении впервые появилась его младшая дочь, пятилетняя Соня, прежде проводившая лето с матерью. Это была очень бойкая и живая девочка, и Саша охотно играл с ней в веселые игры.

К лету 1810 года он мог считаться почти взрослым. Его приятель Чаадаев уже принялся жить, руководствуясь собственным произволом, ездить и ходить куда бы ему ни вздумалось, никому не давая отчета и приучая всех этого отчета не спрашивать. Впрочем, в его действиях не было ничего предосудительного, и маменьки продолжали ставить его в образец сыновьям. Несмотря на такой пример, Настасья Федоровна не отпускала пока сына из-под своего крыла, но с Петрозилиусом пришлось расстаться: держать гувернера было бы уже смешно. Где же видано, чтобы при юноше, почти уже мужчине, находился гувернер?! Пятнадцати-шестнадцатилетний возраст был тем поворотным пунктом, когда молодой человек получал свободу от постоянной опеки[3]. Оставить гувернера дольше можно было только в случае крайней тупости воспитанника, на манер фонвизинского недоросля, либо в случае его крайней болезненности, вызвавшей отставание от сверстников. Но Грибоедов болел хотя много, но не серьезно, и в развитии умственном и телесном не задерживался. В тупости же его, несомненно, и злейший враг не мог бы обвинить. В качестве окончательного свидетельства возмужания Александр получил собственного камердинера — им стал слуга, уже два года живший в доме, молодой немец Амлих, в чьи обязанности входило и бритье.

С осени Александру следовало поступать в службу. Настасья Федоровна это понимала, но, проча сына по дипломатической части, в Коллегию иностранных дел, должна была бы отпустить его в Петербург. Ей все еще казалось это боязным, а Александр, хотя мечтал избавиться от материнского попечения, не очень стремился влачить жалкое существование мелкого служащего, занятого простенькими переводами и перекладыванием бумаг. Он убедил мать, что будет разумнее остаться в университете и готовиться к экзамену на звание доктора наук, что даст продвижение в чинах легче и быстрее, чем служба в Коллегии. Теперь он и сам стремился к более высокой ступени в Табели, с которой удобнее было бы вступать во взрослую жизнь.

В новом учебном году он записался вольнослушателем на лекции профессоров этико-политического отделения: у Х.-А. Шлецера (младшего) он слушал курс политических наук и посещал особые занятия по политическим предметам; у Ф.-Х. Рейнгарда слушал естественное и народное право, историю философии, общественную историю европейских государств и даже историю Просвещения XVIII века, у X. Л. У. Штельцера — историю римского и уголовного права, гражданское право, уголовную психологию и энциклопедию прав; у Н. Н. Сандунова, бывшего театрального переводчика и сенатского служащего, а теперь профессора, — российское законоведение. Все преподаватели были светилами первой величины не только в России, но и в Европе, и выбор их свидетельствовал о самых серьезных намерениях Грибоедова. Кроме того, он был вынужден заняться математикой, которую успел позабыть за прошедшие два года.

Прежняя его компания распалась. Чаадаевы, Щербатов и Якушкин оставили университет. Буринский рано умер «от заблуждения страстей» (Петрозилиус посвятил его памяти немецкое стихотворение, напечатанное за счет Грибоедова). Александр нашел новых друзей: братьев Александра и Никиту Всеволожских, с которыми его сближала общая любовь к музыке; Артамона и Никиту Муравьевых и их родственников братьев Александра, Николая и Михаила Муравьевых — все Муравьевы увлекались политическими идеями не только в студенческой аудитории и составили даже общество «Чока», ставившее целью основать республику на острове Сахалин. Грибоедов с ними очень дружил, но в общество не вступал, оставаясь пока под влиянием Петра Чаадаева.

Теперь он приходил в университет без Петрозилиуса, успешно подвизавшегося на государственной службе в Московской практической академии коммерческих наук. Заниматься одному Александру было с непривычки скучно и трудно, и в помощь ему Настасья Федоровна приняла в дом казеннокоштного студента Иоганна Готлиба Иона, учившегося прежде у Буле в бытность того в Геттингенском университете и им рекомендованного. Ион был несколькими годами старше, ходил с Александром на все лекции, кроме сандуновских, читавшихся по-русски, помогал ему в занятиях латынью и как бы опекал его, по мнению Настасьи Федоровны. Впрочем, по-латыни Ион с Александром читали не столько ученые труды, сколько комедии Плавта и Теренция, что отвечало их общим вкусам.

В 1811/12 учебном году Грибоедов записался своекоштным студентом, а не вольнослушателем. Он не был сыном попечителя университета, и потому должен был действительно готовиться к защите диссертации, что представлялось сложнее, чем получение кандидатской степени три года назад. Фаворит императора Михаил Михайлович Сперанский ужесточил порядок получения новых званий и даже ввел экзамены при переходе из чина в чин для всех, не получивших университетского диплома. Это многих тогда возмутило и предопределило скорое падение Сперанского. Грибоедов был наперед избавлен от всяких испытаний как кандидат наук, но докторская степень ему пока не давалась.

В том году произошла нехорошая история в университете: новый попечитель П. И. Голенищев-Кутузов невзлюбил Буле, донес прежнему попечителю графу Разумовскому, теперь министру просвещения, что немец выступает против создания кафедры славянской словесности (что было совершенно неверно), начал травлю Буле и вынудил его уйти с поста декана словесного отделения, из университета и, в конце концов, уехать из России. Вместо Буле кафедру словесности возглавил Михаил Трофимович Каченовский. Замену немецкого профессора русским (хотя Каченовский был, собственно говоря, греком по происхождению) проделали столь некрасиво, что Грибоедов и его друзья, высоко ценившие ученые заслуги Буле, искренно за него огорчились. Под влиянием сильных чувств Александр внезапно взялся за перо и написал шуточную трагедию «Дмитрий Дрянской», пародирующую прославленного «Дмитрия Донского». Начиналась она так же, как у Озерова, — советом русских, которые хотят изгнать, но не татар из России, а немцев из университета. Все приготовлялись к бою, и русские одерживали победу: профессор Дрянской, издававший журнал (Каченовский был еще и журналистом, недостойным преемником Карамзина в «Вестнике Европы»), выходил вперед, начинал читать первый номер своего журнала — и немцы засыпали. Несмотря на подражание тяжеловатому слогу Озерова, пьеска Грибоедова, по мнению его приятелей, получилась довольно забавной, полной юмора, и многие стихи показались им превосходными. Но, кроме близких друзей, автор ее никому не читал, не столько из скромности, сколько из высокой к себе требовательности.

Глава III ГУСАР

В России враг… и спит наш гром!
Почто не в бой? он нам ли страшен?
Уже верхи смоленских башен
Виются пламенным столбом.
М. В. Милонов

Зимой 1812 года Александр получил право самостоятельно бывать в свете, но почти никогда этого не делал — и по самой смешной причине. Московским главнокомандующим был тогда граф Иван Васильевич Гудович, человек достойный, но угрюмый. Будучи подслеповатым и одноглазым, он не выносил очков и, пользуясь своим высоким положением, даже в чужом доме, завидя посетителя в очках, посылал к нему слугу с наказом, что нечего здесь-де так пристально рассматривать и пусть-де очки снимет. Александр же без них становился совсем беспомощным, уже в шаге не различал лиц и боялся показаться неловким, налетая на стулья. Он изредка ездил только к дяде, когда был уверен, что Гудович не приглашен. В глубине души он завидовал успехам Петра Чаадаева, ставшего настоящим светским львом. Тот превратился в совершенного денди: ничего лишнего, простота, доведенная до высшей элегантности, тщательно уложенные короткие завитые локоны и изощренный бант шейного платка на высочайшем подгалстучнике.

Галстук остался в ту пору единственным украшением мужского костюма, и никто не доверял его завязывание камердинеру. Узел служил внешним отражением личности дворянина: простое пересечение двух концов выдавало отсутствие воображения, свисающие концы — неряшливость или похмелье (однако лорд Байрон, гордившийся своей античной красоты шеей, сделал несколько лет спустя свободный галстук неотъемлемым признаком гения — или подражателя гению), сложный эффектный бант показывал высокое о себе мнение. Были и более тонкие отличия: восточный узел, математический и прочие, выражавшие оттенки характера и даже настроения человека. Мода на галстуки захватила молодежь, пожилые мужчины ею пренебрегали, потому что под мундирный воротник узел не завязывали (хотя Чаадаеву и это удавалось), а фраки в России носили одни неслужащие юнцы. Чаадаев в Москве слыл законодателем вкуса, всегда завязывал сложный бант и усвоил небрежно-равнодушный тон речей, характерный для фата, какого ему угодно было тогда изображать. Приятели во всем следовали его примеру, заказывали фраки и перчатки у лучших портных, часами учились завязывать галстук, но отнюдь не достигали того же положения в обществе. Хозяйки балов охотились за Чаадаевым как за лучшим танцором столицы, и та из них, которая не смогла бы его зазвать к себе, могла быть уверена в величайшем негодовании всех маменек и дочек.

Грибоедов порой терялся в тени своего выдающегося друга, хотя на балах Москвы не пренебрегали и последним увальнем. Зато он брал свое на музыкальных вечерах. Фортепьянная слава сестры предшествовала ему в гостиных, и для барышень не было большего счастья, чем увидеть его в скучном собрании около инструмента и позволить часами играть и импровизировать вальсы, которые они танцевали в уголке гостиной. В музыке заключалось единственное удовольствие, которое Александр получал от пребывания в свете, и единственное, которое он доставлял свету.

В марте 1812 года московское дворянство избавилось, наконец, от графа Гудовича и убедило императора назначить на его место главного московского патриота графа Ростопчина. Все ждали новой войны, и такой выбор казался правильным. Впрочем, войны не опасались, относились к ней с легкостью: мол, Тильзитский мир оттого и заключили так беспечно, чтобы нарушить при удобном случае, и неладные отношения с Бонапартом никого не смущали — пусть грозит, повоюем. Ростопчин был наилучшим выразителем таких настроений и имел мужественный вид, хотя несколько походил на татарина, своего далекого предка. Дамы очень не одобряли его жену, урожденную Протасову, властную, тощую, с громадными ушами и грубым голосом (это-то все не недостатки), но, главное, католичку! Графиня перешла в католицизм еще в 1806 году, живя в Петербурге и страдая от крушения мужниной карьеры. Две ее дочери и четыре сестры со всем их потомством тоже стали католичками. Московскому главнокомандующему накануне войны с французами не следовало бы иметь такую жену, но графиня в его дела не вмешивалась, а ее католицизм был отчасти наносным, принятым под влиянием старшей сестры Александры Петровны Голицыной (в роде Голицыных католики встречались часто, даже становились католическими монахами и миссионерами).

Ростопчин не был гонителем очков, но Александр не успел насладиться светской жизнью, как наступила весна. Пора было уезжать в деревни, и все же москвичи медлили, тревожно ловя слухи о войне. Одни пугали: «Ну что, собираетесь в путь? Не теряйте времени, а то француз нас врасплох застанет, всех переколет», — а сами между тем оставались в городе. Ростопчин, напротив, успокаивал: «Кто это выдумал, что у нас разрыв с Францией? А ежели бы и была война, разве допустят до Москвы? Помилуйте, да ему и через границу переступить не дадут».

Грибоедовы не знали, кого слушать, ехать ли в Хмелиты. Наконец, в начале мая Алексей Федорович получил недвусмысленный совет от Степана Степановича Апраксина, по старой памяти заботившегося о смоленских знакомых. Тот очень ясно сказал: «Не полагайтесь на официальные известия и на то, что говорит Ростопчин, — дела наши идут нехорошо, и мы войны не минуем. Не разглашайте, что я вам говорю, а собирайтесь понемногу и укладывайтесь: может случиться, что Бонапарт дойдет до Москвы, будьте предупреждены».

Разумеется, после такого совета никто не поехал на запад, навстречу приближающимся французам. Настасья Федоровна на всякий случай раздобыла наличные деньги, продав свою часть сельца Тимирева в пятьдесят шесть душ — остаток ее приданого. Друзья Александра уехали в армию: Чаадаевы, Щербатов и Якушкин — в Семеновский полк, младший Лыкошин — в Преображенский, все Муравьевы — в штабы корпусов разных русских армий. Носить в такое время студенческий мундир, сидеть с матерью в Москве казалось Грибоедову постыдным. Он мечтал отправиться вслед за друзьями, но мать жестко и резко осадила его. Без ее согласия, конечно, ни один полковник не осмелился бы принять к себе молодого человека. Настасья Федоровна не была еще старухой, но связи имела огромные, характер тяжелый и легко могла испортить карьеру офицера, а сына при желании упечь хоть на Соловки за непослушание священной родительской воле. Это было в ту пору очень тяжелым, почти уголовным обвинением.

Так, например, случилось с полковником Депрерадовичем, заслуженным боевым офицером, которого мать вздумала обвинить в неуважительном к ней отношении. Все знали, что единственная вина полковника — нежелание уступать матери безраздельно все имение; но сделать ничего не могли. Император лично отдал приказ о содержании полковника в крепости, доколе он не согласится коленопреклоненно просить у матери прощения за ненанесенные обиды. Депрерадович наотрез отказался и целый год просидел в заключении. В конце концов мать изволила его «простить» — но имение не отдала!

Родители воистину имели полную власть над детьми, и благо, что они редко ею пользовались, по незнанию отечественных законов.


В середине июня в столицу пришло известие, что Бонапарт переступил через границу. Началась война; говорили, что император сам ездил к войскам и хотел остаться командовать ими, но передумал, чувствуя, что он будет нужнее для управления страной, и воевать предоставил генералам. Московское дворянство, не ожидая царского манифеста, собрало и вооружило ополчение из крепостных, а в конце июля торжественно отпраздновало заключение Кутузовым выгодного мира с Турцией. В то лето в столице осталось на редкость много народу, и каждый стремился доказать свою преданность правительству.

Когда были опубликованы Высочайший манифест и воззвание Синода с призывом защитить Отечество, многие богачи и вельможи поспешили отличиться. Измайлов сформировал на свои средства рязанское ополчение, молодой Дмитриев-Мамонов — казачий полк, Демидов — егерский, князь Гагарин — пехотный. Таким путем они покупали не только почет, но и звания, конечно, не настоящие, потому что их полки не входили в состав воинской силы и военные должности в России не продавались, как в Англии; но в обществе это различие сглаживалось, их именовали полковниками, что льстило самолюбию.

Граф Петр Иванович Салтыков решил перещеголять всех и просил дозволения сформировать в Москве гусарский полк, которому выхлопотал красивую черную форму, украшенную у офицеров золотым шитьем и шнурами. По городу была объявлена запись в новый полк: принимались все от двадцати до сорока пяти лет, «не затрудняясь, если несколько старее или моложе, имея в виду лишь силу телесную… лишь бы представляемый в воины был не урод и не карла». Услышав о наборе, Александр под каким-то предлогом ушел из дому, явился лично к Салтыкову и упросил графа принять его в полк. Петр Иванович был уже человеком пожилым, больным, в отставке штаб-ротмистром, характер имел решительный и независимый, никакая вздорная мамаша не могла уже испортить ему жизнь и судьбу: он понял юношу и зачислил его к себе корнетом. Раз внесенный в списки полка, Грибоедов не мог бы уже самовольно из него выйти без позора и наказания. В восторге от своей удачи он сообщил матери пренеприятное для нее известие. Настасья Федоровна закатила ужасный скандал и заметалась по Москве, надеясь поворотить события вспять.

Но она не нашла поддержки. Салтыков ее не принял, сославшись на важные заботы по полку, а московские дамы, у которых сыновья служили в гвардии и армии, не стали ей сочувствовать, находя ее причитания малодушными. Старуха Офросимова, сама имевшая четырех сыновей в гвардии, со свойственной ей резкостью заявила: «Убьют так убьют, успеете и тогда наплакаться». Алексей Федорович, хоть и не желал ссориться с сестрой, был весьма доволен поступком племянника. Сам он не проявил той храбрости, которая отличала его в молодости, и не решился, как его соседи И. Б. Лыкошин и С. А. Хомяков, пересидеть войну в имении, не лишая его хозяйского пригляда. Он собрался в случае беды уехать к владимирской родне и тем более был рад, что хоть один представитель Грибоедовых поддержит семейную славу на полях сражений. С возросшим удовольствием он стал делиться с Александром воспоминаниями о суворовских временах, теми вечными «Я, брат…», которые сызмала надоели молодежи.

Настасье Федоровне пришлось смириться, тем более что формирование полка Салтыкова шло очень медленно. Граф был не так богат, как ему казалось. Только первые добровольцы, в их числе и Грибоедов, получили оружие. Прочим не хватало ни амуниции, ни коней. Опытные воины находились в регулярной армии, а в московский полк записалось три-четыре отставных пожилых штаб-офицера, два десятка юных корнетов из лучших семей, не обученных строю и потому негодных к настоящей службе, да две-три сотни солдат и унтер-офицеров из всякого сброда. Волонтеров никто не муштровал, и они были предоставлены самим себе.

Грибоедов продолжал жить в родном доме. В живописной гусарской форме он показался себе самому и соседским барышням интереснее прежнего. Гусарский мундир прельщал не только дам, даже Чаадаев перешел из Семеновского полка в Ахтырский гусарский, увлекшись красотой формы. Грибоедов предпочел поступить к Салтыкову, а не в московское или владимирское дворянское ополчение, по той же существенной причине. Один бледный, болезненный юноша, почти мальчик, Петр Генисьен, знавший Александра по университету и издали восхищавшийся его учебными успехами и живым нравом, непременно решил идти по его стопам и тоже записался к Салтыкову. Он постарался завязать с Грибоедовым дружбу, полагая теперь себя равным ему, как однополчанин. Черные гусары то и дело стали мелькать на улицах Москвы и быстро сходились, даже если прежде не были знакомы. К Грибоедову пристал еще один юный корнет — Николай Шатилов, мечтавший о славе души общества и первого балагура. Шатилов полагал, что вместе с Грибоедовым составляет удачный дуэт весельчаков, однако его шутки казались взятыми из старых французских авторов и мало кого забавляли. Александр почувствовал себя гораздо увереннее, обнаружив, что во всем превосходит хоть двоих (а может быть и больше) сослуживцев.

Между тем война шла, а салтыковский полк оставался на бумаге. 5 августа французы после тяжелейших боев заняли Смоленск, через три дня — Вязьму. Родные места Грибоедовых оказались во власти неприятеля. Алексей Федорович мысленно распростился с Хмелитами: как им уцелеть! Москва потихоньку пустела, многие дворяне, у кого были имения или друзья на востоке, по Волге, стали покидать столицу, стараясь забраться подальше — и все казалось, что близко. Прочие пока оставались. Пришло известие о Бородинском сражении, но Бонапарт, хоть и был сильно поражен, шел к Москве. 30 августа Арбатский театр дал свой последний спектакль — оперу «Старинные святки», которая так возмутила Чаадаева в дни Тильзитского мира. Теперь ее патриотический дух пришелся как нельзя кстати. Грибоедов слушал привычные слова, смотрел на привычную Сандунову и не знал, когда вновь окажется в зрительном зале — и окажется ли когда-нибудь! Со времен польских предков Грибоедовых враг не угрожал столице, и никто не мог и помыслить, что такое возможно…

И вот дан был приказ оставить Москву. Полк Александра выходил утром по Владимирскому тракту, и вслед за ним уезжали его родные. На улицах было точно гулянье: тянулись экипажи, кибитки, кареты, все спешили, ехали, кто шел пешком, навьюченный узлами. Все корили на чем свет Ростопчина, до последней минуты удерживавшего население в городе, всё скрывая и всех обманывая, то ли с умыслом, то ли потому, что сам не верил в дерзость врага. Это было 1 сентября — последний день жизни старой Москвы.

Никогда прежде не покидали москвичи своего города, и многие предчувствовали, что расстаются с ним навсегда…

Но молодые гусары Салтыкова отнюдь не ощущали трагичности московского исхода. Сидя на прекрасных конях, купленных на родительские деньги (не идти же кавалеристу пешком!), в новой форме, они наслаждались радостью прежде невиданной свободы. Командиров над ними почти не было. Юнцы даже не пытались держать строй, тем более что многие не умели этого. Генисьен производил впечатление человека, который вообще не совладал бы с лошадью, не будь она совершенно смирной. Шатилов скакал и дурачился, его веселость казалась бы окружающим неуместной, но всем было не до него, и никто его не одергивал. То был совершенно исключительный случай, когда юноши, почти мальчики, получили звание солдат и вместе с тем полную свободу от всякой дисциплины. Обыкновенно в России, как и во всем мире тогда и прежде, мальчики от семи лет и до возмужания не оставлялись в компании сверстников, а включались во взрослую жизнь как самые младшие: помогая ли в крестьянском дворе, служа ли подмастерьем ремесленника или подручным купца, учась ли под руководством гувернера, — всюду подростки чувствовали себя в зависимости, не смея своевольничать под страхом немедленного наказания. Только в закрытых учебных заведениях, придуманных в восемнадцатом веке, дети росли почти без присмотра и создавали собственный мир, отгороженный от мира взрослых. Однако и мир взрослых, к обоюдной выгоде, был отгорожен от мира пансионов, и, в общем, забота об обуздании подрастающего поколения в России никогда не стояла.

Усилия графа Салтыкова эту трудность создали. И первыми с ней столкнулись обитатели городка Покров, где Московский гусарский полк, отступавший вместе с частями московской полиции, остановился на ночлег. Полнейшее незнание армейских обычаев, установленных даже и для попоек, вовлекло юнцов в невиданный разгул. Никто из них прежде не пытался курить и не пил простонародные крепкие напитки, будучи под неусыпным родительским присмотром. Первый опыт произвел невероятное действие. Даже французы не вели себя так в захваченных городах: Покровский городничий доносил владимирскому губернатору, что гусары и полиция «питейные дома и подвалы разбили и имеющиеся в оных вина буйственным образом выпустили… в кабаках били окна и двери и стекла, вино таскали в ведрах, штофах, полуштофах… и всё, что там ни находили, брали себе без денег». Следствие установило, что было разграблено водок, наливок и прочего питья и посуды на 3612 рублей ассигнациями, а всего по городу награблено на двадцать одну тысячу рублей (купцы и трактирщики, надо думать, приврали — сумма уж больно велика, но все же городничий имел право требовать себе воинскую команду для поддержания порядка, надеясь, что ее солдаты будут посмирнее). Губернатор сделал представление Салтыкову и обер-полицмейстеру Ивашкину о необходимости пресекать подобные безобразия и получил от них весьма дерзкий ответ: «Чтобы показанное покровским городничим было справедливо, они не знают, поелику об оном ни он, городничий, ниже кто из его подчиненных не доносил, и виновных по сему предмету они никого не находят».

Однако начальство держалось иного мнения, и Московский гусарский сброд получил приказ идти к Казани, под благовидным предлогом охраны Сената, переведенного туда из Москвы (хотя какую пользу Сенату могли принести безоружные и безлошадные гусары?). Отступление воинской части до Казани — случай анекдотический, как и сам салтыковский полк.

Грибоедов на Казань не пошел. В Покрове он добросовестно напился со всеми вместе, попробовал курить трубку, и хотя в грабежах замечен не был, но и сам их не заметил в дыму кутежа. Для его некрепкого здоровья столь внезапный и чрезмерный опыт оказался плачевным. 8 сентября, по прибытии полка во Владимир, он подхватил тяжелую простуду и остался в городе вместе с родней. Настасья Федоровна могла быть спокойна — война для ее сына закончилась. Генисьен пострадал еще сильнее — от простуды он перешел к воспалению легких, а потом и к скоротечной чахотке. Не имея в губернии родных, он крепился и проделал весь путь с полком, лежа в лазарете. С дороги он постоянно писал Грибоедову, но тот не имел сил так же часто отвечать ему.

Той осенью и зимой во Владимире свирепствовала какая-то горячечная болезнь: лазареты и частные дома были переполнены больными, в том числе прибывавшими из Москвы, и ранеными с полей сражений. Городские власти опасались эпидемии, но врач Невианд, некогда нашедший у Сергея Ивановича Грибоедова «застарелую цингу», теперь, в качестве главного инспектора врачебной управы, не нашел эпидемии, объяснив повальную болезнь действием плохой погоды, скученности населения и посоветовав соблюдать чистоту и проветривать помещения. Это успокоительное заявление было так же удобно начальству губернии, как в свое время цинга Грибоедову-отцу. В штабе русской армии доктору не поверили, и Кутузов приказал войскам при передислокации стороной обходить Владимирскую землю.

Болезнь Александра долго не проходила, усугубляясь бесконечными попреками матери, уязвленной его недавним стремлением к независимости. В то же время она служила извинительной причиной отсутствия в полку, избавляя его от позора дальнейшего пребывания среди сослуживцев. В декабре он узнал из писем Генисьена, что граф Салтыков умер, а полк слили с несчастным, жестоко пострадавшим в боях Иркутским драгунским полком, который велено было преобразовать в гусарский и передать ему форму москвичей (это показалось многим очень несправедливым по отношению к иркутским драгунам; хотя положение гусара было выше, но они кровью заслужили свои цвета). Новообразованный Иркутский гусарский полк велено было включить в состав резервной армии, создававшейся у западных границ.

Во главе армии поставили князя Лобанова-Ростовского, а кавалерийские резервы отдали под командование генерала от кавалерии Кологривова. Прежде Россия не испытывала потребности в особых войсках запаса, вполне обходясь постепенной заменой выбывавших рекрутов или отзывая пострадавшие части и посылая им на смену новые. Однако наполеоновские войны имели иной размах. Бонапарт поставил в строй все мужское население Франции, введя всеобщую воинскую обязанность. Потери он не считал: за двадцать лет он погубил столько же французских солдат и офицеров, сколько погибло за весь восемнадцатый век, отнюдь не бедный боевыми действиями. Россия же за семь лет войны (считая с 1805 года) потеряла около 200 тысяч человек — половину от потерь восемнадцатого века, а заграничные походы русской армии только еще начинались! Пришлось создавать резервные части, где бы шло ускоренное переформирование и обучение всех родов войск — пехоты, кавалерии и артиллерии.

Услышанные новости разочаровали Александра: ему нисколько не улыбалась мысль состоять в резервных войсках. Зато Настасья Федоровна была этому весьма рада. Узнав, что Андрей Семенович Кологривов прибыл в соседний Муром, занимаясь комплектованием своих частей, она расценила это как доброе предзнаменование и попыталась представить генералу сына и по возможности надежнее устроить его судьбу. Однако болезнь Александра и скорый отъезд Кологривова на запад пресекли ее планы.

Александр оставался во Владимире, куда доносился только отголосок великих событий. От раненых местные жители узнали о вступлении Наполеона в Москву, о великом пожаре, об уходе французов, о сражении при Малоярославце, решившем исход войны. Чувство собственного бессилия угнетало Александра, вызвав нервную бессонницу в добавление к жестокому кашлю и болям в груди. В апреле его полк проследовал через Владимир на обратном пути из Казани, подбирая выздоровевших и отставших, но Грибоедов в строй не вернулся, а отправился в деревню Лачиновых Сущево, когда-то проданную им по настоянию Настасьи Федоровны. Теперь пришел черед Лачиновых заботиться о нем в благодарность за воспитание Вари. Его поселили отдельно, в небольшом бревенчатом домике, называемом беседкой, и приставили к нему местную знахарку, лечившую его настоями целебных трав и сказками, заговаривавшими бессонницу. Установившееся тепло, лекарственное питье и доброта старушки подействовали на Александра благотворно, он оправился и вскоре начал собираться в полк. За время болезни он отрастил усы и стал теперь вполне похож на кавалерийского офицера. В начале июня он распрощался с родными и поскакал на розыски места службы, известного ему очень приблизительно: где-то между Минском, Пинском, Гродно и другими польскими городами. Его сопровождал неизменный Амлих, получивший звание денщика.

Выехав из Владимира, Грибоедов впервые в жизни оказался предоставлен самому себе. Он поскорее миновал недоброй ему памяти Покров, где черная гусарская форма служила плохой рекомендацией; впрочем, он там только переменил лошадей. На следующее утро, проведя ночь в дороге, он проехал Измайловские леса, приближаясь к Москве. Издали, из-за Яузы, она производила обычное впечатление: виден был Воспитательный дом, за ним возвышался Кремль. Но переехав реку, он был потрясен открывшимся зрелищем. Налево лежала черная выжженная равнина Замоскворечья, и ветер поднимал тучи пепла и золы. Повсюду торчали закопченные церкви, остатки зданий, и улицы из одних печных труб расходились во всех направлениях. Он вынужден был пересечь весь город, от Владимирской до Смоленской дороги. Коляска медленно катила мимо университета — на его месте широко расстилались груды обгорелых развалин, мимо Арбатского театра, исчезнувшего без следа, мимо Новинского — ему не пришлось разузнавать, уцелел ли родной дом: вся местность была сожжена дотла. Повсюду, однако, уже кипели работы, копошились люди, бродили толпы нищих и стаи собак. Что ж, был бы Кремль, а город будет…

С дороги он послал матери печальные вести о доме, ввергшие ее в совершенное отчаяние от будущих трат. Она по привычке сорвала злость на крепостных, но вышло некстати: 16 июля ее карета четверней сбила посреди поднявшейся бури какую-то нерасторопную старуху и переехала ее колесом. Та, к несчастью, оказалась из дворян, пятью рублями от нее было не отделаться. Дело дошло до суда, который признал кучера и форейтора виновными в неосторожной езде и приговорил к трехдневному содержанию на хлебе и воде (лучше бы пострадавшая взяла деньги). Даже и столь малое наказание не грозило бы людям Настасьи Федоровны, потому что она уехала в Москву — строиться. Но в феврале 1814 года скончался ее муж, и ей пришлось вернуться во Владимир, чтобы принять наследство. Тут и отловили ее крепостных. (Александр для последнего прощания с отцом не приехал: когда скорбное известие отыскало его, было уже бесполезно торопиться на похороны.)

Из Москвы Грибоедов выехал по привычной с детства дороге и не узнал ее. Повсюду виднелись следы прошедшей войны; разрушенные станции восстановили, но лошадей и провизии недоставало, приходилось подолгу сидеть в ожидании и с трудом доставать простейшие деревенские припасы. Зерно для крестьян подвозили из других губерний, но овощей, яиц или мяса нельзя было купить ни за какие деньги. Все так отличалось от прежних спокойных путешествий в семейном поезде с собственными припасами и кроватями! Из полусгоревшей Вязьмы Грибоедов свернул в сторону, посмотреть, что осталось от Хмелит. Он ожидал найти пустошь и был изумлен, завидев на взгорке барский дом и все службы. Дворовые встретили его радостно, ведь он первым из семьи приехал к ним с позапрошлого лета, притом его и сестру Марию они любили больше других за добрый нрав. Они наперебой рассказывали ему, как у них останавливался сам Наполеон, высокий, курчавый (Александр решил, что это мог быть Мюрат, зять Бонапарта, неаполитанский король, командир арьергарда французской армии), и как при отступлении французов к ним забрел отряд пехоты и был уничтожен партизанами Бегичева при помощи крестьян. Раненных в том бою привезли в Хмелиты, и одного из них Алексей Федорович по возвращении своем взял в камердинеры. Александр смог сообщить дяде очень приятные для того известия, но сам, впервые, может быть, задумался об участи русского солдата-ополченца: тот воевал, отстоял Отечество, получил раны — и что его ждет? награда службой у барина, отсидевшегося в тылу? или прежние мерзости, возврат под палку господина, к покорности и послушанию?

Теперь он новым взглядом смотрел на следы разорения, проезжая разрушенный Смоленск, встречая на каждом шагу свидетельства сражений двух великих армий. Ему было стыдно за оставленную на поругание Москву, за то, что сам он так и не принял участия в боях. Он спешил, надеясь еще успеть присоединиться к походу по Европе. В Минске он начал расспрашивать о местонахождении своего полка и, наконец, 30 июня нашел его в Кобрине, в сорока верстах от границы.

* * *
Кровь польская сказалась в сердце польском!
Не устою на роковой черте!
И, спотыкаясь в месте скользком,
Я падаю, но в ноги красоте!
Кн. Вяземский.

Вид Кобрина мало сказать разочаровывал. Крошечный городок на слиянии двух речек, полдюжины каменных домов и сотня деревянных, лавки ремесленников, солдатские палатки и конюшни полка: из таких ли дыр отправляются на завоевание Европы? Грибоедов представился в штабе полка дежурному офицеру и натолкнулся на ледяной прием. Дежурный, как и все бывшие иркутские драгуны, не переносил московских гусар. Он слишком хорошо помнил их подвиги на победоносном шествии к Казани и не прощал позора, запятнавшего честь их общего теперь мундира. Восстанавливая прибывшего корнета в полковых списках, он дал ему прочесть майский приказ генерала Кологривова, которым тот встретил появление салтыковских волонтеров: генерал уведомлял, что «находится в твердом уповании о соблюдении военными чинами должного порядка и повиновения, в противном же случае с прискорбием, но без пощады обратится он к власти, ему данной, против всякого своевольничания, озорничества, грабежа и неповиновения». Грибоедов поблагодарил за намек, но весь его облик бледного, тонкого, серьезного студента в очках настолько не соответствовал образу буяна и грабителя, что дежурный немного оттаял и послал вестового помочь ему найти квартиру, хотя это название было слишком пышно для той комнаты, которую он в конце концов получил для себя и Амлиха. Все лучшие помещения в городке были уже разобраны офицерами, явившимися в полк прежде него.

На следующий день барабанный бой поднял его с постели еще до пяти часов утра. Так рано он прежде не просыпался, если не считать того, что с отъезда из Владимира он почти не спал, проводя дни и ночи в коляске или на станциях. Офицер, проводивший учение, не пришел в восторг от болезненного вида новоприбывшего и отнесся к нему с известной резкостью. Однако он быстро переменил мнение: Грибоедов показал себя неплохим стрелком и фехтовальщиком и отличным наездником. Когда же командование узнало о конном заводе его дяди, находившемся совсем неподалеку и уцелевшем от французов, Александр оказался на хорошем счету у начальства.

Шатилов и прочие старые знакомые по московскому полку приняли его как родного, радуясь любому новому лицу, тем более такому остроумному, как Грибоедов. Они чувствовали себя очень неуверенно рядом с боевыми офицерами, сражавшимися при Бородине и Малоярославце, и, не имея возможности исправить мнение о себе, поскольку полк оставался в тылу, заглушали горечь, упражняясь во всех гусарских доблестях, кроме военных. Вино и табак они получали от родных и проводили все свободное время (а учения заканчивались к полудню) в кутежах, довольствуясь собственным обществом, потому что драгуны ими пренебрегали, а местные жители ненавидели всех русских.

Юнцы уже успели друг другу наскучить, а Коля Шатилов из записного шутника превратился в предмет общих насмешек. Он не возражал, будучи от природы добр и незлобив, и был согласен на что угодно, лишь бы его допускали в компанию более умных или способных людей, однако стать душой общества нигде не мог. Генисьен продолжал тяжело болеть, лежал в Варшаве в доме какого-то поляка и, узнав о приезде Грибоедова, стал звать его к себе. Александр не мог немедленно получить первый отпуск, да и не особенно этого хотел. Он не собирался ограничиваться общением с необстрелянными сверстниками. Пусть у него было не больше боевых заслуг, чем у них, зато он чувствовал в себе способности и силы, которыми те не обладали.

Кобрин не всегда был заштатным городишком. Еще недавно он был окружен стенами и имел два замка. Потом чума унесла большинство жителей, а Суворов, завоевав Польшу, приказал срыть все укрепления. С эпохи разделов Польши прошло всего двадцать лет, и неудивительно, что в отгремевшую войну она стояла за Наполеона, молодые поляки служили в его войсках и ушли с ним во Францию. Солдат Кутузова здесь встретили не как освободителей, а как завоевателей. После прохода армии на запад сюда явился граф Комаровский и, по личному распоряжению императора, реквизовал едва ли не всех лошадей, передав их Кологривову.

Некоторые, кто посмышленее, переметнулись к русским, но таких было мало: поляки — гордый народ. Хоть и обезлюдела Польша, но оставлять ее в тылу русской армии было опасно. Поэтому резервная армия выполняла двойную задачу: действительно готовила резервы и одновременно держала край под наблюдением, навлекая на себя бессильную ярость населения. Генерал Кологривов свое боевое звание получил в польскую кампанию Суворова, и можно представить, как любили его местные жители!

Кобринское дворянство, числом в три десятка, не составляло исключения. Между поляками и русскими офицерами поддерживался худой мир, отношения побежденных и победителей, но, коль скоро Кологривов не допускал никаких бесчинств, гусары оказались лишенными дамского общества, уж какого ни на есть. Приезд Грибоедова немного сгладил ситуацию. Он твердо верил в свои польские корни, о чем не преминул известить окружающих. К тому же, живя годами в Хмелитах, полупограничном районе, он часто встречал поляков и, при своих языковых способностях, немного говорил по-польски. Проехав Польшу из конца в конец, он весьма расширил познания в языке и стал почитаться местными дворянами почти своим. Его принимали во всех домах, но при этом не могли не приглашать и его друзей; тем самым связи между поляками и русскими немного укрепились. Словом, к собственному удивлению, Александр великолепно чувствовал себя в полку.

Его предусмотрительная мать дала ему множество писем к генералу Кологривову от общих владимирских знакомых, надеясь таким путем привлечь к сыну внимание командующего. Грибоедов возмутился ее выходкой, но нельзя же было не передать писем. Вскоре по прибытии в полк он отпросился в штаб кавалерийской армии, расположенный в Брест-Литовске, надеясь сделать верхом 80 верст в оба конца и успеть к утреннему учению.

Кологривов отсутствовал, инспектируя свои разбросанные по Польше части; Грибоедов встретил в штабе только двух молодых людей: правителя канцелярии Дмитрия Никитича Бегичева и его брата Степана, адъютанта генерала. Последний резко выделялся своим белым кавалергардским мундиром, удивительным среди черных гусар. Пока конь Грибоедова отдыхал, он разговорился с Бегичевыми. Они оказались очень дальними родственниками того генерала Бегичева из петербургского ополчения, что спас Хмелиты от разорения, зато были близкой родней генералу Кологривову по матери. Дмитрий был боевым офицером, сражался при Аустерлице и Фридланде; Степан, хотя и старший, ничем не отличался, кроме счастливой наружности, ровного, благородного характера и полного отсутствия честолюбия. В кавалергардском полку он только числился, а на самом деле всегда состоял при своем родственнике. Несмотря на высокое покровительство, братья пользовались уважением сослуживцев. Нельзя было вообразить людей более несхожих, чем Грибоедов и Бегичевы. Александр был порывист в движениях, с живым изменчивым лицом, с ускользающим близоруким взглядом, по временам блещущим искрами из-под очков, говорил он только по-французски, даже если к нему обращались по-русски, и при первом знакомстве производил бы неблагоприятное впечатление, если бы его речи не выдавали высокую просвещенность и превосходное воспитание. Бегичевы полностью соответствовали своей добродушной, сдержанной наружности. В безлюдье Брест-Литовска они давно не находили интересных собеседников, к тому же способных, как Грибоедов, понять тайную тягу Дмитрия к сочинительству и еще более тайную тягу Степана к проказам. Когда Грибоедову пришлось уезжать, все трое почувствовали большое огорчение.

По возвращении Кологривова Бегичевы, на правах родственников, рекомендовали Грибоедова его особому вниманию; о том же намекали и владимирские письма. Это заставило генерала вызвать к себе корнета, хотя бы из простой вежливости к знакомым. Сверх ожиданий, их встреча привела к совсем иным результатам, чем они оба рассчитывали. Точнее, оба ни на что не рассчитывали, и тем удивительнее было их мгновенное взаимопонимание. Кологривов судил о подчиненных не по званиям и приказывал начальникам корпусов выдвигать офицеров не по старшинству, а по достоинству. Сам он умел распознавать полезные ему способности людей, что в его положении было совершенно необходимо. В напряженной обстановке покоренной Польши малейшего повода хватило бы, чтобы навлечь на него тысячу неприятностей от населения, а он не мог тратить время и силы на успокоение края.

Грибоедов показался ему находкой: имел польское происхождение, знал язык, знал окрестные земли, а кое-кому из поставщиков лошадей был лично известен благодаря дядиному конному заводу. Генерал предложил ему перейти в штаб, где он мог бы взять на себя важнейшую обязанность: обеспечивать дружественные связи с польским дворянством. Грибоедов не испытал восторга, он по-прежнему мечтал о военных подвигах, но его полк твердо стоял в тылу, а Кологривов произвел на него сильное впечатление. Помогать ему во всех его заботах никак не могло быть недостойным офицера, да и мог ли корнет возражать командиру, тем более что сам явился к нему с рекомендательными письмами! 21 июля генерал прикомандировал Грибоедова к своему штабу с расплывчатой формулировкой в приказе: «для производства письменных дел». Что это значило, никто не мог объяснить, и Александра стали для простоты называть адъютантом. К штабным бумагам он никакого отношения не имел — ими занимались Дмитрий Бегичев и начальник экспедиции деловых бумаг корнет Гамбургер. Но дел у Грибоедова было много.

Кологривов занимался не одним только сбором рекрутов и коней и скорейшим обучением их, на нем лежали и все хозяйственные вопросы. Казна отпускала ему средства мало и редко, а император требовал отправлять на фронт каждый месяц десять, а то и двадцать вооруженных эскадронов. Приходилось изворачиваться: солдаты сами изготовляли снаряжение, конский лазарет излечивал больных лошадей, часто поставляемых нерадивыми гражданскими чиновниками, провиант закупался у местного населения по «казенным», то есть насильственно сниженным ценам. Грибоедов сопровождал командующего во время его переговоров с поляками, сперва выступая переводчиком в тех случаях, когда продавец не знал русского языка, а Кологривов из тактических соображений не желал общаться по-французски. Потом ему стали поручать улаживание дел с местным населением, недовольным поборами. Он очень ясно всегда понимал, где можно проявить твердость, а где нельзя, и благодаря его ловкости генерал мог снижать казенные издержки на миллионы рублей без серьезных столкновений с польским населением. Кологривов пекся, конечно, не о казне — та все равно не выделяла денег, но коль скоро они необходимы, ему пришлось бы платить из собственного кармана. Грибоедов избавлял его от дополнительных расходов, проявляя отнюдь не хозяйственную сметку, а врожденное, подавляемое жизнью с матерью умение находить общий язык с различными людьми.

Он проявил себя не только как эконом. В августе 1812 года император счел нужным создать совсем особую структуру в армии: высшую воинскую полицию, в чье ведение передал вопросы боевой и скрытной разведки во враждебных, союзных и нейтральных государствах. Служащие воинской полиции могли быть русскими офицерами или чиновниками, могли набираться из жителей других стран, но от обычных осведомителей отличались тем, что приносили присягу России. В резервной армии воинской полиции не полагалось, поскольку Польша считалась частью Российской империи, и разведку вести здесь вроде бы не было надобности. Однако на деле она оказалась нужна, как нигде. Кологривов обязан был наблюдать за состоянием умов поляков, чтобы вовремя замечать и при необходимости пресекать попытки противодействия и прямой измены. Не сделай он этого — страну могло охватить волнение, а то и восстание, подавление которого стоило бы крови и русским, и полякам.

Разумеется, в его распоряжении находились лица, благожелательные к России, находились многочисленные торговцы, ростовщики и прочие, заинтересованные в сохранении мира и общающиеся по делам с влиятельными людьми, чье настроение чутко улавливали. Их доклады, устные или письменные, стекались в штаб — и вот ими-то и занимался Грибоедов. Он месяц за месяцем улаживал возникавшие конфликты между армией и местным населением, стараясь не задевать гордость польских вельмож и шляхтичей, не разорять страну, но и не наносить ущерб интересам воюющей России. Ему верили обе стороны, и он не обманывал их доверия. Дела, которые ему поручали, были, в сущности, не слишком важными, но, собранные воедино, они могли бы привести к тяжелым последствиям, не прояви он дипломатического такта.

Теперь он поселился в Бресте, рядом с Бегичевыми. Город был хотя побольше Кобрина, но весьма на него похож и такой же скучный. Первым домом почиталось имение графини Оссалинской, богатой польки, лояльной к России, владевшей отличной французской библиотекой, предоставляемой в пользование всякого грамотного кавалериста. Графиня устраивала и балы. Привыкнув в Москве к изобилию барышень, готовых уцепиться за любого кавалера, Александр, вступив в залу, был немало удивлен множеству мужчин, окружавших немногочисленных дам. Красавицы польки напропалую кокетничали, в этом искусстве с ними могли соперничать одни только француженки, далеко уступавшие им в красоте. Завоевать успех в их прелестном обществе было совершенно необходимо для молодого гусара. Даже Чаадаев, при всем своем безразличии к женскому полу, привык в своем полку хвастаться победами, хотя бы выдуманными. А Грибоедов, избавленный от сдерживающего влияния матери и прежнего друга, дал полную волю врожденным склонностям. Он был молод, музыкант, влюбчив, охотно говорил вздор, притом по-французски — чего же еще надобно дамам? Он искал возможности выделиться в толпе офицеров, чтобы потом уже не упускать достигнутого преимущества. Одних музыкальных талантов тут было, безусловно, недостаточно.

К следующему балу он придумал способ отличиться: вместе со Степаном Бегичевым въехал в залу на конях, прямо по парадной лестнице на второй этаж. Появление всадников вызвало веселый переполох, хотя Кологривов был им мало доволен, находя кавалерийское мастерство более полезным в другом месте. Он сделал друзьям выговор за их выходку и начал думать, что Грибоедов дурно влияет на Степана, хотя тот старше. Он решительно не понимал, как этот молодой человек, при его гибком уме и строгом воспитании, может быть таким отчаянным повесой. Александр уже приобрел среди приятелей лестную репутацию «пасынка здравого рассудка». Поэзию он забросил и вел разгульную жизнь, раз уж не пришлось ему побывать в боях. Иногда он позволял себе такие выходки, что у Андрея Семеновича волосы вставали дыбом.

Однажды он пришел с Бегичевым на службу в соседний католический монастырь. Степан остался внизу, а Грибоедов забрался на хоры, к органисту, выгнал его и сам уселся за инструмент. Органист, конечно, не осмелился протестовать. Некоторое время Александр играл положенные духовные мелодии со всем своим великим мастерством — и вдруг в самый торжественный момент службы в величественном органном звучании под сводами костела грянула русская плясовая «Камаринская»! Другого бы генерал за это на гауптвахту отправил, но Грибоедову все сошло с рук. Ведь не спьяну он это затеял, не с мальчишеским дурачеством: мало ли русских народных песен или других мотивов, способных возмутить верующих? нет, он выбрал именно Камаринскую, имевшую довольно ощутимый антипольский дух, ибо в давние времена в Камаринскую волость Речи Посполитой стекались беглые крепостные из России, о которых и пелось: «Ах ты, сукин сын, камаринский мужик!» Католическое духовенство порой навлекало недовольство русского начальства, и Грибоедов счел полезным погрозить ему кулаком в такой шутовской форме, что, однако, позволило бы избежать более серьезных столкновений с ксендзами. Затея оправдала себя, и Кологривов предоставил своему адъютанту делать все, что заблагорассудится.

Александр весело предавался развлечениям. Шампанское, музыка и женщины на несколько лет заключили для него почти все, чем красна жизнь. Степан разделял эти вкусы, да и все равно местные прелестницы не оставили бы без внимания красавца кавалергарда. Он только не был так изобретателен в веселых проказах, так остроумен и насмешлив, как его молодой друг. Беседы Степана всегда отличались серьезностью, он много читал и размышлял и умел верно и точно судить о людях и вещах, говорил то афористически сжато, то долго и умно — и за это получил прозвание Вовенарга, в честь французского мыслителя семнадцатого века. После нагоняя, полученного от Кологривова, он немного присмирел, заслужив от Грибоедова иронический титул «Ваше Флегмородие». Но в глубине души Александр признавал нравственное превосходство Степана, чувствовал в нем силу здравого рассудка и характера. Эти добрые качества вполне отвечали его собственным: ведь не весь свой век он собирался повесничать да числиться у Кологривова по письменным делам.

Война между тем шла к концу. После октябрьской «битвы народов» под Лейпцигом стало ясно, что нужда в кавалерийских резервах скоро отпадет. Русская армия вступала во Францию, Кологривов продолжал на всякий случай готовить эскадроны, помимо сотни, уже отправленной на фронт, но император их не требовал, и в Польше скопились многие тысячи русских солдат. Часть резервов отправили под командованием генерала Ермолова в арьергард русской армии, но они так и не вступили в бой. Теперь дел у Грибоедова почти не было, вечерние его развлечения оставляли ему свободным весь день, и он решительно не мог найти себе применения.

Случай помог ему, хотя сперва он не почувствовал благодетельной заботы Провидения. В начале 1814 года он получил известие о смерти Генисьена. Оно расстроило его: привязанность к нему чахоточного мальчика немного раздражала, но он почувствовал некоторую вину, что так и не выбрался навестить его в Варшаве. Александр попытался заглушить мрачные раздумья о бренности всего сущего движением. Это тотчас произвело свое действие: во время какой-то лихой скачки по обледенелой земле конь споткнулся, он перелетел через его голову и сильно ударился грудью. Кости остались целы, но внутренние боли и власть старшего медика армии кавалера Петрова надолго уложили Александра в постель. Теперь ему оставалось только знакомое с детства развлечение — книги, однако они мало радовали: он был бы не прочь познакомиться с новинками литературы, но журналы в Брест не доходили, а перечитывать давно известных авторов было скучно. Он открыл для себя великую польскую литературу. Неподалеку жили родные польского поэта и драматурга Юлиана Немцевича, завоевывавшего славу среди сограждан. Грибоедов часто слышал о молодом поляке, но не интересовался им. Заболев, он послал к графине Оссалинской за сочинениями Немцевича, прочел и стихи Адама Мицкевича и сумел понять и полюбить польскую поэзию.

Все же он предпочитал живое общение. Дружба Бегичевых стала ему драгоценна; братья проводили у него все дни, делились мыслями о будущем и рассказами о прошлом. Грибоедов прочел им наизусть своего полудетского «Дмитрия Дрянского» и вызвал искренний восторг слушателей. Степан не питал склонности к сочинительству и тем выше ценил чужие способности, а Дмитрий в редкие свободные часы пытался набрасывать прозаические описания польского быта, но стихов не писал.

К сожалению, Бегичевы, особенно Степан, порой на несколько дней покидали Брест по делам службы. Спасением для Грибоедова стал приезд в штаб юного Лазаря Лазарева, младшего сына богача Ефима Лазарева, который основал Армянское училище, после превратившееся в Лазаревский институт восточных языков. Лазарев был очень серьезным юношей, великолепным знатоком восточных и европейских языков. В армии, где один Грибоедов мог оценить его знания и стать ему интересным собеседником, они быстро заинтересовали друг друга и сошлись. Лазарев совершенно подпал под обаяние Александра, столь непохожее на его собственный нрав; юный армянин даже прощал его неизменную трубку (Грибоедов стал завзятым курильщиком, только во сне расставался с чубуком, а днем почти не выпускал его изо рта). А между тем Лазарев мог дать Грибоедову больше, чем получить от него: он сообщал товарищу начатки сведений об армянском и других восточных языках, и они с увлечением сравнивали их с европейскими. Впрочем, для Грибоедова эти занятия были скорее забавой. По утрам он лишался и их, поскольку все офицеры отправлялись на учения. От скуки он попытался вернуться к поэзии, но дело не клеилось; душа его почти никогда не стремилась излиться в стихах, а для пьесы он не находил сюжета в окружавшей его жизни. Он мог бы попробовать описать прежних московских знакомых, но зрелище сожженной столицы еще стояло у него перед глазами — смеяться над Москвой он не мог; не мог и придумать высокую трагедию о прошедшей войне — он слишком мало ее видел. А главное, он не хотел творить для себя и друзей, как в отрочестве, без надежды увидеть свой труд в печати или на сцене. Питомец Антонского, он был по-своему честолюбив.

Степан подал ему разумный совет (Степан вообще был прекрасным советчиком, давал советы редко, но всегда счастливо, и его друзья на опыте убедились в их полезности). Бегичев предложил Александру сделать перевод какой-нибудь непритязательной комедии, которую легко было бы отдать в театр, всегда нуждающийся в коротких веселых пьесках под занавес спектакля, и поупражнять на ней полузабытое поэтическое мастерство, а спрос с него, как с переводчика, был бы меньше, чем с молодого автора, выходящего на суд публики с оригинальной вещью. Он даже обещал поискать в библиотеке графини Оссалинской подходящего автора и принес томик модного французского драматурга Крезе де Лессера.

Грибоедов увлекся работой, стараясь меньше следовать французскому тексту, а больше сочинять самому. Похвалы Бегичевых, которым он читал явление за явлением, его одушевляли и впервые дали ему представление о такой тонкой материи, как удовлетворенное авторское самолюбие. Но новые события, вместе с выздоровлением, отвлекли его. 18 марта русская армия вступила в Париж, город капитулировал, Наполеон отрекся от престола, Россия торжествовала победу, император Александр находился на высочайшей ступени славы. Настала пора раздавать трофеи. Князь Д. А. Лобанов-Ростовский за важнейшее дело по созданию резервной армии, обеспечившей победу русского оружия, получил высший орден Российской империи — орден Андрея Первозванного. Генерал Кологривов — третий по старшинству орден Владимира I степени (второй по старшинству орден Георгия I степени он не мог получить, потому что его давали только за боевые заслуги, и за всю войну его пожаловали лишь троим: Кутузову, Барклаю де Толли и Беннигсену). В Бресте весть о высоком отличии узнали в начале июня, и офицеры штаба и всех стоящих вокруг города войск, искренне любившие своего взыскательного, но доброго командира (насколько может быть добр боевой генерал), условились отметить радостное происшествие, устроив пышный, невиданный праздник. Грибоедову поручили его описать — надо же ему было, наконец, оправдать свою должность «при письменных делах». Отчет решили пристроить к В. В. Измайлову в «Вестник Европы», испытывающий постоянную потребность в интересных корреспонденциях.

Торжества назначили на 22 июня в Бресте, а четыре дня спустя отдохнувший от веселья Грибоедов отправил письмо издателю, вскоре опубликованное. Это было его первое выступление в печати, выступление, словно задавшее тон его творчеству:

«День был прекрасный, утро, смею сказать, пиитическое.
Так день желанный воссиял,
И к генералу строй предстал
Пиитов всякого сословья;
Один стихи ему кладет
В карман, другой под изголовье;
А он — о доброта! какой примеров нет —
Все оды принимает,
Читает их и не зевает».

Сам Грибоедов оду не сочинил, а стихи, которыми он щедро усеял свой текст, не произносились на празднике; они были продолжением его прозы, как проза — продолжением стихов. «Мне, было, весьма хотелось описать вам в стихах блеск сего шествия, блеск воинских нарядов; к несчастью, никак не мог прибрать рифмы для лядунок и киверов, и так пусть будет это в прозе», — шутил он.

Шатры для приема раскинули в версте от города, в очень живописном месте, рядом с дачей генерала:

       Есть в Буге остров одинокой;
           Его восточный мыс
       Горою над рекой навис,
           Заглох в траве высокой
           (Преданья глас такой,
       Что взрыты нашими отцами
Окопы, видные там нынешней порой;
Преданье кажется мне сказкой, между нами,
Хоть верю набожно я древности седой;
Нет, для окопов сих отцы не знали места,
                       Сражались, били, шли вперед,
                       А впрочем, летописи Бреста
       Пусть Каченовский разберет);
       Усадьбы, города, и селы,
       И возвышенности, и долы
       С горы рисуются округ,
И стелется внизу меж вод прекрасный луг.

Это удивительное стихотворение понравилось самому Грибоедову и его сослуживцам, но ни автор, ни читатели не придали ему значения. А между тем так в России еще никто не писал. Александр сочинил его с небрежной быстротой, не позаботясь об отделке, поэтому строчки у него вышли разной длины и совершенно беспорядочными. Таким размером издавна писали басни, имитируя разговорную речь — но у Грибоедова не было ни басенного содержания, ни басенной медлительной раздумчивости, свойственной даже Крылову. Таким размером в конце жизни иногда писал стихи Державин, но у него укороченные строчки располагались строго ритмично, наподобие припева в конце куплета:

Милый незабудка цветик!
Видишь, друг мой, я стеня
Еду от тебя, мой светик, —
           Не забудь меня.
Встретишься ль где с розой нежной
Иль лилеей взор пленя, —
В самой страсти неизбежной
           Не забудь меня.

Потом в этом стиле попытался творить Жуковский, но неизменно чередовал длинные и короткие строки через одну, что приводило к утомительному однообразию, худшему, чем в равностопных стихах. Например, в его знаменитом «Певце во стане русских воинов», необычайно популярном в 1812 году, глаз уставал скакать по лесенке стихов, хотя легких и звучных:

Наполним кубок! меч во длань!
       Внимай нам, вечный мститель!
За гибель — гибель, брань — за брань,
       И казнь тебе, губитель!

и так далее на двадцати страницах!

Грибоедов соединил легкость языка Жуковского с беспорядочной разностопностью басенного размера. Собственно говоря, он случайно открыл совершенно новый тип русского стихосложения, но сам не заметил этого и сразу же забыл о своей находке.

Не все стихи «Письма из Бреста Литовска» принадлежали самому Грибоедову. Были в армии и другие поэты-кавалеристы, двоих он упомянул; некоторых включил в текст по просьбе авторов, некоторых не включил — тоже по просьбе авторов. И подлинно, сам он едва ли сочинил бы такое приглашение Кологривову:

Вождь, избранный царем
К трудам, Отечеству полезным!
Се новым грудь твою лучом
Монарх наш озаряет звездным

и проч.

Однако автор приглашения не возражал против его публикации, хотя и анонимной. Описание же окрестностей Бреста, с язвительным упоминанием ненавистного Каченовского Грибоедов никому не уступил.

На острове посреди Буга были поставлены триумфальные ворота, войска, столы на триста человек: всё пленяло взор, всё приводило в изумление. Солдаты пели хвалебную песнь, стреляли пушки, играли музыканты, генерал стоял «безмолвен, удивлен, обрадован, растроган». Грибоедов не углублялся в детали пира: «Признаться, моя логика велит лучше пить вино, чем описывать, как пьют, и кажется, что она хоть и гусарская, но справедливая». После шумного офицерского обеда, под вечер, все переправились на другую сторону острова, где, к общей радости, нашли множество дам, чье присутствие стало, конечно, первым украшением праздника. Начался фейерверк, среди многих задумок горел вензель Кологривова и владимирская звезда. Тем временем весь остров иллюминировали, во временной галерее начались танцы, и всеобщее веселье длилось до рассвета. «Есть праздники, которые на другой же день забывают оттого, что даются без цели или цель их пустая. В столицах виден блеск, в городах полубоярские затеи; но праздник, в коем участвует сердце, который украшали приязнь, благотворительность и другие душевные наслаждения, — такой праздник оставляет по себе надолго неизгладимые воспоминания».

В восторженный и легкий слог «Письма» Грибоедов невзначай ввернул несколько цифр. Что до благотворительности, то гости собрали по подписке 6500 рублей в пользу госпиталя, а еще 100 рублей Грибоедов послал издателю «для бедных, которых так много после пожара Москвы». Но несколькими строками выше сообщил, что торжества стоили 10 000 рублей, не считая фейерверка. Так он слегка намекнул, что забвение «важных дел, скуки, горестей, неприятностей» обошлось слишком дорого. Во всяком случае, резервная армия повеселилась вовсю, и Грибоедов желал другим так же веселиться, как он 22 июня. И заключил свой рассказ: «Моя одна забота, чтобы праздники чаще давались».

Андрей Семенович был весьма доволен грибоедовским письмом. В конце четырнадцатого года он чувствовал себя несколько угнетенным, как и многие офицеры, проведшие войну в резервных войсках. Их «важные дела и неприятности», связанные со службой, остались позади, и из-под пера Грибоедова невольно вырвались слова о «скуке и горестях», забвения которых они искали на празднике. Они не шли в атаку под Лейпцигом, не въезжали на коне в Париж, не были даже в свите государя. Они занимались необходимым делом — готовили подкрепления для русской армии, держали в повиновении Польшу, — но делом новым, малозаметным и неблагодарным. Император оценил их заслуги, пожаловав орден Кологривову, но и тот мечтал о чем-то большем. В военной службе генерал достиг вершины, поскольку рассчитывать на командование армией явно не мог. Оставалось зарекомендовать себя выдающимся экономом и пойти по иной стезе.

Пост военного министра, имевший административный и хозяйственный характер, был тогда вакантным. В войну его занимал князь А. И. Горчаков 1-й, но на положении управляющего делами, а не министра, так как был нелюбим императором и вскоре предан суду за злоупотребления, оказавшиеся мнимыми. В конце 1814 года на место Горчакова метили несколько человек. Наиболее реальным претендентом считали генерала Коновницына, героя войны и воспитателя брата Александра, великого князя Николая Павловича. Но Коновницын по хозяйственной части ничем не отличался и даже не был полным генералом. Кологривов считал себя более подходящей кандидатурой на министерское кресло. Такие ли мысли его посещали, или он просто искренне желал передать преемникам опыт ускоренного формирования эскадронов при слабом казенном содержании, но он поручил своему адъютанту по письменным делам написать серьезный отчет о создании кавалерийских резервов в тот же «Вестник Европы» (кроме этого журнала, других почти не было: все прочие или нерегулярно выходили, или имели характер литературных альманахов). Главной темой статьи должен был стать вопрос государственной экономии. К тому времени он носился в воздухе, возбуждая всеобщий интерес.

Война дорого стоила России, в том числе в самом прямом, денежном смысле. Казна была истощена, деньги обесценились, и хотя кое-кто обогатился на разного рода аферах, все же большинство изыскивало средства сократить будущие расходы. Граф Аракчеев, давний фаворит императора Павла, задумывался о переводе всей огромной, теперь ненужной армии на содержание за ее собственный счет, с тем чтобы солдаты и землю пахали, и строю обучались. Идея была не новой, таковы были прежде стрелецкие войска, и судьба полковника Грибоедова, будь она более широко известна, могла бы показать графу всю бесплодность затеи. Но полковник жил давно, и даже его потомок не знал о порке кнутом, доставшейся его несчастному предку. Во всяком случае, Кологривов надеялся привлечь к своим успешным стараниям снизить убытки внимание если не Аракчеева (трудно было ожидать, что тот читает «Вестник Европы»), то по крайней мере образованного дворянства.

Хотя статья была заказная, Грибоедов приступил к ней очень охотно. От своего имени, от имени всех своих сослуживцев он хотел показать важность их деятельности: в армии ее понимали, в обществе — едва ли и вообще знали. Вместе с тем он воспользовался случаем намекнуть правительству, что если резервы и создались столь успешно, то не благодаря, а скорее вопреки его мудрому попечению.

Начал он с того факта, что по назначении А. С. Кологривова командующим кавалерийскими резервами «ни людей, ни лошадей, ни материалов для обмундировки, ниже каких необходимых пособий не было». В Муроме затеяли было «заготовления провианта и фуража на 12 тысяч человек и 90 812 лошадей». Это едва не обескровило окрестные губернии, но генерал по прибытии «прекратил сие, соображаясь, что такое число людей и лошадей не могло придти в одно время и содержаться в одном месте». Едва начали собираться рекруты в Муроме, им велели идти в Новгород-Северский, не успели они к нему подойти, отправили в Могилев, потом в Слоним и, наконец, в Брест-Литовск (две тысячи верст от Оки до Буга, как ехидно подсчитал Грибоедов, по краям, опустошенным неприятелем!), и, несмотря на доставляемые бессмысленные, лишние хлопоты, от Кологривова ожидали беспрестанных поставок эскадронов в действующую армию, что тот и осуществлял очень точно, успевая в то же время, по необходимости, экономить казенные деньги, притом вполне бескорыстно, не в свой карман. Грибоедов заметил в скобках, что не хочет «верить, чтобы ка-кой-нибудь российский чиновник помыслил о личных своих выгодах, особенно в то время, как дымилась еще кровь его собратий на отеческих полях», но что он думал на сей счет в действительности, он оставил при себе. Кологривов же был постоянно у него на глазах, и неудивительно, что Грибоедов с безусловной искренностью заключил статью хвалой «чиновнику, точному исполнителю своих должностей, радеющему о благе общем, заслуживающему признательность соотечественников и милость государя!». Более удивительно, что Измайлов напечатал последнюю фразу отчета: «Хвала мудрому государю, умеющему избирать и ценить достойных чиновников!» Хотя назначение и награждение должностных лиц есть, собственно, единственная обязанность императора, но в конце четырнадцатого года Александр I претендовал на звание полководца и триумфатора, и скромная похвала Грибоедова звучала странно, а после всех перечислений правительственных глупостей — даже иронически (если в них был виноват не сам император, то чиновники, им же поставленные).

Статью опубликовали без всяких затруднений; каких-то почестей Кологривову она не принесла, но по меньшей мере сделала его известным. Работа над отчетами развлекла Грибоедова, но иных поручений у него не было, и осенью в Бресте окончательно воцарилась неизбывная скука. Александр попросился в отпуск, охотно ему предоставленный, и вместе со Степаном укатил в Петербург.

Глава IV ДРАМАТУРГ

Была прекрасная пора:
Россия в лаврах, под венками,
Неся с победными полками
В душе — покой, в устах — «ура!»,
Пришла домой и отдохнула.
Минута чудная мелькнула
Тогда для города Петра.
Ф. Глинка

Грибоедов всегда переносил жару легче холода. Он, наверное, не отважился бы на поездку, если бы ясно представлял, что его ожидает на декабрьском почтовом тракте. В стихах «дорога зимняя гладка», но вживе испытать ее — невеликое удовольствие. Даже Бегичев устал трястись пять дней напролет в насквозь промерзшем экипаже, опрокидываться в сугробы, слушать вой волков и бесконечно переходить с мороза в тепло станционных изб и обратно. Когда, наконец, заснеженные северные леса и болота расступились у окраин столицы, у друзей не осталось даже сил, чтобы порадоваться окончанию мучений.

Они въехали в город через Нарвские ворота. Полгода назад сквозь них торжественным строем вступили в Петербург гвардейские полки, вернувшиеся из великого похода на Париж. Тогда светило солнце, и толпы народа приветствовали победителей. Теперь же, испытав осенние ненастья и зимние вьюги, деревянные ворота одиноко стояли в темноте и нисколько не походили на триумфальную арку, словно два молодых офицера и не заслуживали лучшей встречи по незаметному своему участию в войне. Они не испытали бесполезных сожалений, мечтая в тот момент не о славе, а лишь о горячем ужине и постели. Но прошло больше часа, прежде чем они добрались от Нарве кой заставы до центра города, где их ждали нанятые на сезон комнаты. Ночной мрак и ледяной ветер не дали им возможности хоть что-нибудь разглядеть за окошками кибитки.

Утром, подойдя к окну, они увидели глубоко внизу улицу и плотные ряды невзрачных домов, расходившиеся во все стороны. Серый, закопченный снег неприятно поражал паз. Грибоедов не мог взять в толк — неужели это и есть цель их тяжелого пути? Впрочем, день случайно выдался солнечным и безветренным, и Степан торопил с завтраком, спеша увидеть город, пока ранняя ночь или буран не скрыли его. Он ощущал превосходство старожила, поскольку жил в Петербурге несколько лет назад, когда учился в Пажеском корпусе. В ту пору архитектурные красоты мало его занимали, но он знал об их существовании и мечтал показать другу.

Однако многое переменилось. Молодые люди поехали было к сиявшему вдали золотому шпилю, но, приблизившись, обнаружили под ним не деловитые верфи, а необозримую стройку в полверсты, окруженную домишками рабочих и замерзшими каналами — тут возводили новое Адмиралтейство. Стройка добиралась до огромной пустой площади, с одной стороны очерченной роскошным Зимним дворцом, а с другой — невразумительными жилыми домами. Они выехали к набережной — и противоположный берег Невы показался Степану совсем незнакомым. Некогда он был свидетелем возведения и мужественного слома неудачной Биржи Кваренги, а потом закладки новой Биржи Тома де Томона. Теперь он увидел этот шедевр законченным снаружи, хотя еще закрытым внутри; благодаря его классическому совершенству Стрелка Васильевского острова и весь петербургский порт преобразились, и панорама Невы — от старой Петропавловской крепости до новенького Горного института — приобрела законченный и торжественный вид. Только здесь Александр начал чувствовать, что действительно находится в великом городе. Он очень желал оказаться на том берегу, но переезд по льду широкой реки, хотя и вполне безопасный днем, когда не орудовали разбойники (увы! они существовали под самыми стенами царской резиденции и главной тюрьмы страны), но ветер на реке так живо напоминал недавнее путешествие, что он отложил эту затею.

Вместо этого друзья отправились на Невский проспект («бульвар», как стали называть его побывавшие в Париже гвардейцы). Здесь Грибоедов совершенно примирился с Петербургом, а Бегичев перестал разыгрывать роль чичероне. Узкое и неинтересное начало Невского неожиданно вывело их к Казанскому собору, недавно освобожденному от лесов и ошеломлявшему колоннадой, словно составленной из грубоватых и живых стволов деревьев-великанов. А дальше перед глазами замелькали веселые мостики, великолепные Дворцы и публичные строения, чугунные решетки садов; вправо и влево бесконечным полукругом уходили набережные Фонтанки, плотно застроенные особняками размером поменьше, чем на Невском и, видимо, возведенными с единственным желанием ни в чем не уступить соседям и даже перещеголять их: так они были похожи друг на друга и в то же время норовили выделиться какими-нибудь небывалыми деталями отделки.

Невский поразил Грибоедова обилием экипажей и людей, как будто все население города сосредоточилось в этом единственном месте. Повсюду сверкали яркие краски военной формы и золото эполет; штатского платья почти не было видно. Казалось, город захвачен русскими войсками. В стороны же от Невского тянулись пустынные кварталы, как-то случайно расступавшиеся то перед заброшенным Михайловским замком Павла I, то перед разоренным Таврическим дворцом Потемкина, то перед необъятной пустошью Царицына луга. У Грибоедова голова шла кругом от обилия впечатлений, а ведь по слабости зрения он не видел еще вдали ни Смольного собора, ни Лавры в честь своего святого покровителя Александра Невского. Он был рад ранней темноте, давшей ему отдохнуть перед главным событием дня — поездкой в театр.

Александр с наслаждением погрузился в завлекающий мир театра; после двухлетнего перерыва он был бесконечно рад потолкаться в партере среди мужчин, стоящих, снующих или сидящих на кое-как расставленных стульях. К своему удивлению, он очутился среди знакомых, прежних соучеников по пансиону или университету, во главе со ставшим влиятельным театралом Степаном Жихаревым, кое-каких сослуживцев или соучеников Бегичева. Здесь, как и на улицах, военные мундиры решительно преобладали, и зала выглядела пестро, весело и нарядно. В креслах, где обыкновенно сидели люди знатные или богатые, Александр с неудовольствием обнаружил своего дядюшку и постарался не попадаться ему на глаза.

О том, что Алексей Федорович поселился в Петербурге, он знал по письмам матери и сестры. Настасья Федоровна с нескрываемым гневом рассказала сыну историю братниного разорения. Хмелиты уцелели от французов, но Алексей Федорович сам подорвал состояние бесконечными балами и празднествами, дававшимися ради любимой старшей дочери Елизаветы. Грибоедов-старший умудрился настолько исчерпать кредит, что целых семь заимодавцев подали на него в суд и принуждали к немедленной уплате. От них-то он и скрылся в Петербург, где вел рассеянную жизнь промотавшегося барина, надеясь отсидеться от грозы. Настасья Федоровна изливалась в жалобах: мало того, что муж ее умер некстати, заставив Марию весь послевоенный сезон проходить в неидушем ей траурном одеянии, мало того, что ее дела были расстроены, так еще и брат перестал помогать и сбежал в неведомые края. Александр не разделял матушкиного гнева, сочувствуя своей младшей кузине Софье, чье вступление в свет должно было произойти при неблагоприятных обстоятельствах. Но при всем том он не горел желанием ни жить с дядей, ни навещать его, выслушивая воспоминания о стародавних битвах. Конечно, встречи с дядей он не избежал, но обоим она не доставила удовольствия, и по молчаливому уговору они стали общаться возможно реже.

Прошло всего несколько дней, и Грибоедов разочаровался в петербургских театрах. Большой театр сгорел в одиннадцатом году и еще не был восстановлен, русская и французская труппа играли в Малом, но непревзойденный балетмейстер Дидло перед приходом Наполеона благоразумно уехал из России и пока не вернулся, хотя попечитель театра Алексей Львович Нарышкин звал его с самого декабря двенадцатого года. Балет без Дидло пришел в упадок, едва храня следы недавнего блеска. В немецкие театры благородные зрители ходили весьма редко, совсем уж от скуки; они предназначались для природных немцев, которых в столице жило до трети всего населения (весь Васильевский остров был заселен профессорами, врачами, торговцами, мастеровыми из немцев, и в других частях было множество немецких учителей, булочников, парикмахеров; для них даже газеты выходили на немецком языке).

Русский театр был богат актерами. На сцене последние годы доживал гениальный, но рано спившийся Яковлев. Рядом с ним в трагедии первой актрисой считалась по-прежнему Екатерина Семенова, которую Грибоедов видел раньше в Москве, а роли Яковлева постепенно забирал себе классически безупречный Брянский. В комедии начинал молодой красавец, актер на все роли вплоть до балета и пантомимы Сосницкий, а рядом с ним — юная воспитанница театрального училища Воробьева, Асенкова на роли субреток, Рамазанов — продувного слуги, Ежова — комических старух и другие таланты, маститые и молодые. Репертуар же был беден. Авторы прошедшего века, да и сам Озеров, после войны как-то вдруг показались безнадежно устаревшими, их продолжали ставить, но встречали без прежнего одушевления, а из новых никого не было видно. Даже князь Шаховской после двух патриотических водевилей, написанных в годы войны, замолчал и погрузился в дела театральной дирекции и воспитание юных дарований.

Оттого русские актеры играли в переводных пьесах. Трагедии Вольтера и Расина, жалкие переделки Шекспира, бесчисленные комедии Мольера не сходили со сцены. В сезоне 1814 года возобновили «Скапеновы обманы» Мольера и поставили шедевр Мариво «Игра любви и случая». Но и бесподобная легкость Сосницкого, его заразительная, чуть хитроватая улыбка, фатоватые манеры и невероятная способность к перевоплощению не спасали положения — всё же, по общему признанию, французскую комедию надо бы ставить по-французски, в переводах она теряет половину смысла и почти всю веселость. Однако ходить на представления одной только французской труппы теперь, после великой победы над Бонапартом, было как-то неловко: чему еще не научились мы у французов?! Спектакли русской труппы посещали исправно, но, по убогости текста, зрителей привлекали только исполнители. Завяжет ли Сосницкий по-новому галстук — на следующее утро половина молодежи щеголяет с подобным узлом. Бросит ли хорошенькая актриса взгляд кому-нибудь в зале — и завистники готовы строчить эпиграммы, а то и вызовы на дуэль. Актеры и зрители самозабвенно играли в театр, и авторы были тут на вторых, а то и третьих ролях.

Однако не актеры, а актрисы царили на сцене. Весь партер, многие кресла и часть лож были заняты военной молодежью, только что вернувшейся с самых кровавых за прошедшие века полей сражений. В головах боевых офицеров словно бы не прошел еще хмель от шампанского, выпитого в Париже. Да и нельзя было ему пройти — они видели слишком много разорванных ядрами тел, на их глазах умирали друзья, у всех погибли родственники. Горечь потерь понемногу стиралась, но не забывалось безумие сдавшегося Парижа. Шампанское служило не забвению ужасов, но сохранению того непередаваемо счастливого ощущения победы, которое было пока лучшим воспоминанием их жизни. Они искали новых побед, но мирных и непременно счастливых.

Напрасно барышни в ложах старались привлечь внимание молодых людей, напрасно тщательно одевались к балам. На танцах вокруг них толпились кавалеры, но не было женихов. Офицеры нисколько не желали запереться в однообразный мир семейной жизни и забот о поместье. (И Иван Петрович Белкин был глубоко не прав, когда заставил своего полковника Бурмина уже в середине 1815 года уехать в провинцию и пасть там к ногам Марьи Гавриловны. Всякое, конечно, случалось, но как редкость, обычно же мысль о женитьбе приходила героям двенадцатого года не раньше, чем году в двадцать втором. Впрочем, историю «Метели» поведала автору девица К. А. Т., и в тройном пересказе, быть может, спуталось время событий.) Актрисы и замужние дамы торжествовали над благородными девицами. Мужчины увлекались мгновенно, пылко кидались во всевозможные любовные авантюры, лишь бы вдали не маячил страшный призрак брака. Мимолетные романы не давали выхода их чувствам, они влюблялись всерьез, но любовь оставалась легкой и радостной и не нарушала праздничного настроения.

Такое состояние умов совершенно пришлось Грибоедову по вкусу. Он не видел битв, но его умение веселиться от этого нисколько не пострадало. Из армейской жизни он принес репутацию отчаянного повесы, и анекдоты о его дурачествах докатились даже до Петербурга. Сверстники и женщины встретили его с любопытством. Со своей неистощимой веселостью и остротой он во всяком кругу молодых людей, где ни появлялся, становился их душой. Он был недурен собой: среднего роста, худощавый, с густыми темными, чуть волнистыми волосами, зачесанными назад. Правда, длинноватый нос и очки несколько его портили, но благородные, безупречно светские манеры, изящные руки с длинными пальцами, серьезное лицо, красивый, звучащий искренностью голос покоряли и юных, и пожилых. Только внимательный наблюдатель по неуловимой оригинальности движений, по внезапно вспыхивающему взгляду и неожиданно ясной улыбке мог бы распознать тщательно скрытую до поры тягу к озорству. В театре Александр оказался среди первых волокит, всегда счастливых, какой бы богатый и влиятельный соперник ни становился на пути.

Бегичев тоже не затерялся в толпе театральной молодежи; приятная наружность и кавалергардский мундир благоприятствовали его успехам, и особенно Леночка Воробьева очень его отличала, но издали. Ее, как и всех воспитанниц театрального училища, держали под запором, в театр привозили в закрытой линейке и всеми силами оберегали от общества мужчин: нельзя было, чтобы нежелательные последствия знакомств помешали девушкам оправдать затраченные на их обучение деньги. Поклонники не могли выражать свои чувства чем-то большим, нежели вздохами под окнами училища да бурными аплодисментами в зале. Вне школы и сцены Воробьева появлялась лишь в доме Шаховского, чьей любимой ученицей она была.

Предприимчивый Грибоедов, желая помочь Степану, повез его как-то на вечер к князю, в небольшой двухэтажный деревянный дом Лефебра на Офицерской улице, принадлежавший Малому театру. Шаховской жил со своей гражданской женой, немолодой уже актрисой Екатериной Ивановной Ежовой и множеством общих детей («ежат», как острили злые языки). Кроме них в домике теснились семьи артистов и служащих театра. По утрам к князю являлись должностные лица, перед обедом — актеры на домашние репетиции, вечерами собирались друзья и литераторы… дом круглые сутки кишел народом, по лестницам во всякое время сновали жильцы в дезабилье, дети, слуги, собаки, посетители, стоял несмолкающий шум, а квартиры отделялись друг от друга весьма условно — все жили, по обычаю артистического мира, общей жизнью. Грибоедову понравилась непринужденная обстановка театрального дома, но в прочем он не был доволен визитом. Прежде он постоянно встречал Шаховского в зрительном зале, но мало общался с ним: тучный, лысоватый, с крючковатым носом и узкими глазами, тот был отменно уродлив, невероятно подвижен и говорлив. Грибоедову не нравился ни он, ни его комедии, которые он видел еще в детстве в хмелитском театре. Оказавшись в гостях у Шаховского, он переменил свое мнение о нем, оценив и яркость его беседы, и его безграничную, на всю жизнь, преданность русскому театру.

Князь же встретил друзей довольно прохладно. В его глазах они не имели достоинств: не могли, по недостатку средств, оказать покровительство какой-нибудь актрисе (Шаховской неизменно старался пристроить выпускницу училища наилучшим образом, и это не служило к его доброй славе), не сочиняли пьес и даже не годились как типажи в комедию. Степан был раздосадован приемом и по дороге домой принялся уговаривать Александра написать что-нибудь, что обеспечило бы радушие Шаховского — да ведь он и принимался же что-то писать? не сохранился ли тот опыт? Дома он перерыл все бумаги Грибоедова, но французской пьески, над которой тот от скуки трудился в Польше, не нашел. Александр, впрочем, пообещал что-нибудь придумать, но вихрь развлечений совершенно закружил его, и зима пролетела вмиг, не оставив ни на что времени. Он даже не выбрался к Фильду, об уроках которого когда-то мечтал. Сестра постоянно напоминала ему в письмах об этом их детском желании и недоумевала, как может Саша не поспешить к великому пианисту, едва очутившись в Петербурге. Она не представляла, какой стала теперь жизнь ее брата.

В марте веселый петербургский сезон закончился, Грибоедов с Бегичевым вернулись в Польшу, к своим обязанностям, хотя дотянули с отъездом до последних дней санного пути. Кологривов встретил их по-родственному, но они тотчас заметили его подавленность и раздражительность. Дмитрий Бегичев объяснил им, что происходит. Положение Кологривова становилось день ото дня хуже. Военным министром он так и не стал (император предпочел на этот пост не администратора, а боевого генерала Коновницына), наместник Польши Новосильцев отстранял его ото всех дел, ненужная теперь резервная армия постепенно распускалась. Вокруг кипела работа по составлению Уставной грамоты для новопровозглашенного Царства Польского, а Кологривов, как большинство военных, отнюдь не считал поляков достойными награды, коль скоро в войну они сражались против России. Он невольно оказался в оппозиции, штаб его бездельничал, генерал не знал, на чем сорвать досаду.

Вдруг в конце марта пришло поразительное известие о бегстве Наполеона с острова Эльбы и возвращении на трон. Резервы воспрянули духом — началась новая кампания союзнических войск. Она оказалась скоротечной, а русская армия совсем не приняла в ней участия. На долю Грибоедова досталась одна штабная рутина. Его помощь пригодилась бы, как и прежде, для общения с поляками, он мог бы помочь своими юридическими и, так сказать, наследственными знаниями при подготовке конституции Польши, но власть теперь была у Новосильцева, и тот не принял бы к себе протеже Кологривова ни за какие заслуги.

После веселой петербургской зимы Александр отчаянно скучал в польском безделье. Бегичев, со свойственным ему упорством, отыскал начатый перевод из Крезе де Лeccepa и упросил друга его завершить — не вечно же им оставаться в Польше, а в Петербурге он пригодится. Грибоедов взглянул на начало своей работы без воодушевления, оно показалось ему довольно вялым, стихи негладкими. Он так старался изобразить скуку жизни молодой четы, что скука эта явно передавалась читателям и слушателям. Но ему было лень переделывать все заново, он вставил только небольшой монолог главного героя, которого не было в оригинале, продолжил текст, сокращая сюжет, где только мог, прочел Бегичевым, оба пришли в восторг, которого Грибоедов не разделил, но все же отослал пьеску Шаховскому, прося дать ей ход, если князь сочтет ее пригодной к сцене.

На Шаховского «Молодые супруги» Грибоедова произвели небывалое впечатление. Он лучше всех мог оценить то, чего не заметил, может быть, и сам автор. Сколько драматургов, впоследствии посвятивших себя комедии, начинали творческий путь с большой запутанной трагедии на мифологический или библейский сюжет с толпой персонажей! Игривый Мариво сначала провалился «Смертью Ганнибала», «Клеопатра» Крылова даже не дошла до сцены, Бомарше начинал со слезливых драм, Мольера только долговая тюрьма отучила от трагедий… примеры бесконечны. Словно бы юноши, ощутив тягу к творчеству, полагали себя способными сразу сказать веское слово в литературе и торопились сказать так много и так путано, что их потуги только выдавали неопытность и наивность. Попытки эти неизменно кончались крахом. Иногда первый опыт становился последним. Так, Степан Жихарев, выложив все свое невеликое знание жизни и сцены в жуткой десятиактной (по длине) трагедии «Артабан» из персидской истории, замолчал навсегда после уничижительного о ней отзыва. Другие восставали из пепла в новом, комическом обличье.

По пальцам одной руки можно пересчитать будущих великих авторов комедий, которые комедиями же и начинали. В Англии Конгрив писал только комедии, но перед тем издал все же растянутый и невнятный роман. Шеридан начал с комедии, но на древнегреческий сюжет. Сам Шаховской в молодости трагедий не сочинял, но только потому, что не считал себя талантливым драматургом (и несколько пьес, имевших успех, впоследствии сжег за бездарность). Он поразился: какой же уверенностью в своих силах должен был обладать дебютант, чтобы обойтись без древних мифов и трагических эффектов!

Грибоедов перещеголял всех своих предшественников и последователей. Настолько, что Шаховской задал себе вопрос: а не сознательно ли юный автор поставил перед собой редкостную задачу — писать как можно проще и короче? В «Молодых супругах» всего три действующих лица (что само по себе удивительно на тогдашней сцене), двое мужчин и женщина, но это не любовный треугольник. Внешнего конфликта нет, сюжет строится на внутренних переменах в героях. Действие длится в течение примерно часа, почти в реальном времени, каждый персонаж один-два раза покидает сцену[4]. Во всем прочем Грибоедов свято соблюдал традиции. Пьесу он сочинил, следуя Лессеру, в стихах, хотя до той поры не считал себя поэтом. Как говорил один герой Мольера: «Все, что не проза, то стихи, а что не стихи, то проза». Русская драма порой использовала прозу — Фонвизин и Екатерина II иначе не писали. Но обычно трагедии и комедии сочинялись стихами. Проза могла быть любой, стихи — только александрийскими. От середины восемнадцатого века вплоть до 1818 года никакой другой стихотворный размер на сцену не допускался.


Александрийские стихи родились отнюдь не в египетском городе Александрия, а во Франции, в поэме двенадцатого века об Александре Македонском и пять веков оставались в забвении, пока в семнадцатом веке Корнель, Мольер и Расин не сделали их единственно возможным языком драмы. Они обманчиво просты. Каждая строка состоит из двенадцати слогов, каждый второй слог имеет ударение, после шестого слога находится цезура: в произношении со сцены актер здесь делает паузу и вдох, при чтении про себя здесь тоже надо сделать мысленную остановку; перед цезурой и на конце строки интонация повышается. Строки рифмуются попарно: каждая пара строк несет в себе законченную мысль, то есть завершается точкой:

Прекрасный человек ведь все-таки при этом
Отлично может быть посредственным поэтом;
Он честный дворянин, сомненья в этом нет,
Он смел, достоин, добр, но он плохой поэт;
Простить ему стихи я б только мог, поверьте,
Когда б он их писал под страхом лютой смерти[5].

Во французском языке все слова имеют ударение на последний слог, но не все слова двусложны. Подобрать их так, чтобы ударения непременно оказывались на втором, четвертом, шестом и так далее слогах, трудно. Оттого в александрийских стихах речь подвергается невероятным искажениям: ударения ставятся в самых немыслимых местах, читаются буквы, которые в разговорной речи не произносятся, и, наоборот, проглатываются те, что обычно произносятся, появляются звуки, которых нет в нормальном языке, и тому подобное. Казалось бы, результат должен быть ужасен. Но если многие пьесы Корнеля, Мольера и Расина еще живы на современной сцене, то в значительной мере они обязаны этим красоте слога. Александрийские стихи невероятно музыкальны. Даже человек, лишенный слуха и совсем не знающий французского языка, постаравшись, оценит их звучность. Они торжественны и приподняты, но могут быть нежными или насмешливыми. Их надо бы слышать из уст французских актеров, но можно научиться читать и самому (если знать язык, конечно). Это трудно, но усилия, потраченные на проникновение в стих, подобны усилиям при изучении музыки — они сами себя вознаграждают.

Но «великие александрины» (как называют их французы) живы только в своем родном языке. Немецкие и итальянские поэты затратили века, чтобы научить их звучать на других языках, но так и не преуспели. Даже русский язык, которому подвластны гекзаметр и спондей, прихотливые рифмы сонетов и спенсеровой строфы, даже русский язык спасовал перед александрийским стихом и не нашел ничего лучшего, как превратить его в монотонный шестистопный ямб без цезуры. Если кто-нибудь начнет читать русский перевод великого «Сида» Корнеля или комедий Мольера, то едва ли осилит их до конца; он просто не поймет, чем они хороши в оригинале. Унылая тягучесть стихов — не вина переводчиков, а беда, ибо русский язык бессилен передать игру французских интонаций; немецкий и итальянский языки еще хуже приспособлены для александрийского размера, а английский даже не пытается ему подражать, поскольку в нем все слова имеют ударение на первом слоге.

И все же, несмотря ни на что, русские авторы долго не теряли надежды овладеть александрийским стихом, упорно его использовали, и почти целый век заунывные звуки псевдо-александрийской речи неслись с подмостков театра. Казалось, иначе писать недопустимо. И Грибоедов, с детства привыкший к подобному стилю, не находил его нелепым. Взявшись сам за перо, он следовал привычному ритму. Цезура ему не удавалась, монотонность речи слабо разбивалась разной рифмовкой двустиший: то ударения на последний слог (мужская рифма), то на второй от конца (женская). Никакой красоты и гибкости стиха. Но ничего другого нельзя было и ожидать.

Русские авторы были не совсем не правы в своем настойчивом стремлении писать шестистопным ямбом. Настоящий александрийский стих весьма сильно искажает французский язык, и природный француз, не имея к нему привычки, не разберет, о чем толкуют актеры. Как ни музыкальна эта речь, она понятна не более чем оперное пение, если не менее. Русский же вариант, совершенно лишенный музыкальности, вполне понятен. Его легко произносить актерам, легко воспринимать публике. Рифмы стоят рядом, мысль заключается всего в двух строках, а то и в одной, оттого самый неподготовленный зритель свободно может следить за сюжетом и нить повествования не запутывается даже в самом длинном монологе. Актерам нет нужды дополнять игрой и мимикой что-то, недосказанное автором; они всего лишь должны донести до слушателей каждое слово текста.

Оттого чистота речи считалась мерилом исполнительского искусства. Плавильщиков, законодатель московской сцены в течение полувека, так, например, оценивал молодых актеров в 1805 году: «Вот хоть бы взять нашего Кондакова: он из семинаристов и, по-настоящему, плохой актер, но публика его терпит, потому что читает внятно, слова нижет как жемчуг, ни одного не проронишь. Такой человек если не оттенит своей роли, то и не проглотит ее, но передаст публике верно, что хотел сказать и написать автор. Другой пример — Караневичева: у ней один тон, что на сцене, что за кулисами, о движении страстей понятия не имеет, о пластике не слыхивала, актриса вовсе плохая, а читает хорошо и, будучи на месте зрителя, я предпочел бы ее многим пресловутым актрисам, с которыми мне играть доводилось и которые только что шептали свои роли, потому что сцену почитали пьедесталом, на котором могли поломаться перед публикой».

Актеры были в первую очередь чтецами, и спектакли походили на оперы в концертном исполнении, когда певцы только голосом и очень сдержанными жестами передают все, что при обычном исполнении они передали бы еще и костюмами, движениями, объятиями или схватками на мечах. Такой театр не знал полутонов: спектакль либо удавался, либо проваливался, среднего было не дано. Отличная пьеса при талантливых актерах доставляла зрителям удовольствие; плохие же актеры не доносили до публики текст, а игрой восполнить его не могли, и спектакль терял смысл; отличное исполнение плохой пьесы так явно выпячивало все ее недостатки, что спасти положение было невозможно. Автор и актер оказывались прочно связаны — оба должны были быть хороши под угрозой освистания обоих. Хорошие актеры выходили на сцену только в шедеврах. Плохие актеры шедевров сторонились, а плохие авторы не держались на сцене более одного представления. Отбор был жестким, но справедливым, и обижаться не приходилось.


Шаховской был в восторге от первой пьески Грибоедова. Он настолько проникся ее достоинствами, что начал сочинять собственную комедию стихами, а не прозой, как прежде. Он вообще необычайно легко воспринимал новые веяния и послушно следовал им, в каком бы противоречии друг с другом они ни были. В сущности, он считал себя не сочинителем, а умелым и талантливым подражателем.

Репетиции еще не начались, но Шаховской усиленно звал Грибоедова в Петербург, убеждая, что без него пьесу никак нельзя ставить. Александр и сам рвался в столицу, но, пока шла война, не мог, конечно, отпроситься из полка. Наконец, в середине июня до Польши дошли вести о страшной битве при Ватерлоо, где англичане и пруссаки под командованием герцога Веллингтона разбили наскоро собранную армию Наполеона (сражение состоялось 18 июня, но в России пользовались старым стилем и о европейских событиях узнавали в то же число, когда они и произошли, только двумя неделями позже). Многие вздохнули с облегчением: наконец-то с супостатом покончили! Но Кологривов был угнетен: поражение французов знаменовало закат его карьеры. Он очень охотно разрешил Степану с другом взять новый отпуск, на сей раз на год, без сохранения жалованья и выслуги лет.

В конце июня они были уже в Петербурге. Здесь отыскало Александра письмо матери, наконец разобравшейся в запутанных мужем делах. Она все подсчитала и обнаружила, что за нею и ее двумя детьми всего кругом числится 144 души в двух владимирских деревнях, общей ценой в 29 тысяч рублей, да при этом долгу 58 тысяч рублей, из которых полторы тысячи взяты у крестного отца Марии и Александра — Николая Яковлевича Тинькова, еще две тысячи у купцов и знакомых (все это — мелочь), пять тысяч — из опекунского совета под залог имений, а все остальное Сергей Иванович остался должен своей же жене, по распискам, взятым у нее на сохранение. Настасья Федоровна в деловых вопросах была несильна, но тут послушалась советов умных людей и предложила сыну не делить имения, а все — и крестьян, и земли, и долги — передать Марии в вечное и потомственное владение. От этого всем будет прямая выгода: Мария получит приданое, крестный с нее долг не потребует, мать, само собой, тоже, поскольку жить они будут вместе. Таким образом, имение почти очистится от долгов, только проценты по закладным надо будет платить.

Правда, Александр окажется без единой копейки и без единого крепостного. Но такова уж доля мужчины — пусть трудом своим зарабатывает состояние и чины. Настасья Федоровна с раздражением слышала стороной о разгульной и бесполезной жизни сына; тот все еще оставался корнетом неблестящего полка, даже заслуг военных не имел. Вот она и решила хоть голодом, да принудить его к делу. Грибоедов не стал вдумываться в побуждения матери. Он любил сестру, не сомневался, что как-нибудь проживет без отцовского наследства, и не глядя подмахнул доверенность на раздел в соответствии с желаниями Настасьи Федоровны. С 30 июня 1815 года он стал в буквальном смысле нищим, даже жалованья не получал.

По молодости лет он не заметил перемены в своих обстоятельствах. Носитель хорошей фамилии, тем более кавалергард или гусар, мог весьма долго жить в Петербурге в кредит. При том и обыкновенные нужды были дешевы, разорить могла только карточная игра, но картами Грибоедов не увлекался. Они со Степаном устроились очень дешево — в доме театральной дирекции, на одной лестнице с Шаховским. Веселая суета актерского мирка пришлась им по душе, но об уединении и удобствах здесь приходилось забыть. Александр купил фортепьяно, без которого кое-как обходился в предыдущий приезд в столицу, и начал оглашать дом руладами в самое неожиданное для соседей время. Изредка по утрам он выбирался к Фильду, что казалось ему несколько неловко: вдруг офицер затесывается в компанию барышень и малолетних, обычных учеников пианиста. Ирландец не находил в его технике недостатков и ставил ее в пример даже лучшему своему воспитаннику Мише Глинке. Но его глубоко возмущала привычка Грибоедова к импровизациям, которые тот никогда не записывал и не запоминал. Фильд видел в этом барственную небрежность и горячо убеждал Александра не бросать звуки на воздух, ведь порой у него получались замечательные и оригинальные мелодии. Тот, однако, пропускал советы мимо ушей, никогда даже не думая о себе как о композиторе.

Светский сезон в Петербурге начинался раньше московского. Уже 30 августа, в день тезоименитства императора (и Грибоедова), по традиции давали новый балет. В то лето в Россию вернулся Дидло, и все с восторгом предвкушали возобновление его постановок. Грибоедов впервые увидел творение гениального балетмейстера. Стоя в толпе офицеров, заполнивших партер до отказа, он с возрастающим изумлением смотрел на нимф в легких одеяниях, скользивших среди волшебных садов и струй настоящих фонтанов. Танцовщицы летали по воздуху, скалы двигались, плескалось море, и в заключение сцена превратилась в чарующее царство любви (давали балет «Ацис и Галатея»). Дидло ценил в танцах не прыжки и пируэты, но прежде всего грациозное положение тел исполнительниц, игру страстей на их лицах.

Оттого героини его балетов не были излишне худы или мускулисты, а напоминали прекрасные статуи. Француз плел из них, как из цветов, гирлянды и венки, возносил в небеса, группировал живописно и очаровательно. В его балетах женщины решительно преобладали, они являлись феями и одалисками, и даже мужские роли нежных любовников исполняли танцовщицы.

Роскошные картины Дидло, томные взгляды его нимф, особенно красавицы Истоминой, их слегка прикрытые красы приводили зал в неистовое волнение. Грибоедов, как и все, покорился чарам невиданного прежде искусства. Балеты стали его страстью.

Между тем в драматическом театре приближался бенефис певицы Нимфодоры Семеновой. В ее пользу давали оперу «Эфрозина и Корадин» и «Молодых супругов» Грибоедова. Актеры приняли пьесу Александра с удовольствием. Закулисной борьбы из-за нее не разгорелось: просто три лучших актера столицы — Екатерина Семенова, Сосницкий и Брянский — забрали комедию для совместного выступления в начавшемся сезоне. Пьеса оказалась очень сценична, хотя читать ее скучновато. Актеры в ней играли без труда, автор не навязывал им никакой манеры исполнения, позволяя делать что угодно.

Александр внезапно оказался в самой гуще театральных интриг. Шаховской репетировал одновременно его пьесу и свою большую пятиактную комедию в стихах «Урок кокеткам, или Липецкие воды». В новом сочинении князя должна была после долгого перерыва предстать перед зрителями прежняя соперница Екатерины Семеновой в трагедии — очаровательная Мария Вальберхова. Она отличалась превосходным воспитанием, благородными манерами, фацией и красотой, но не имела великого таланта в изображении сильных страстей. Отказавшись от состязания с Семеновой, она решила попробовать себя в комедийном репертуаре. Шаховской был рад ее возвращению на сцену, предвидя оживление публики. Однако Семенова, хотя и осталась победительницей в трагедии, не желала терпеть Вальберхову на одних подмостках с собой и взяла себе комедийную роль в пьесе Грибоедова под предлогом поддержки своей младшей сестры Нимфодоры. Некогда они обе учились у Шаховского, но Вальберхова осталась ему преданна, а Семенова перешла к другому знаменитому театралу — Гнедичу, полной противоположности Шаховскому решительно во всем.

В отличие от князя, в свои сорок лет казавшегося Грибоедову почти стариком, Гнедич был ровесник Бегичева, но невзрачен, обезображен оспой, с вытекшим глазом. Он являл собой воплощение любви к классике. Двумя годами ранее он прославился изданием отрывка из «Илиады» Гомера и ходили слухи, что он взял на себя титанический труд перевести ее целиком. Он мыслил гекзаметрами и, если соглашался снизойти до современной ему литературы, то всему предпочитал александрийский стих. Никто не умел так, как он, донести до слушателей величие и красоту мерных стоп древних эпосов и французских драм. Искусство декламации он возвел в степень совершенства, и Семенова, услышав в свое время игру Mlle Жорж, стала брать уроки у Гнедича, надеясь превзойти оригинал. Она научилась произносить слова нараспев, со строго установленными подъемами и спадами интонаций; Гнедич расписывал ее роли, как арии в опере. За Семеновой потянулась было и Вальберхова, но, перейдя в комедию, отказалась от излишне манерной речи.

Репетиции «Урока кокеткам» и «Молодых супругов» превратились в состязание двух актрис, двух наставников и двух театральных школ. Актеры-классики, воспитанные на драме восемнадцатого века, и актеры нового века, стремившиеся к естественной игре и речи, перемешались в пьесах самым причудливым образом. Гнедич, вдохновленный традиционным слогом Грибоедова, требовал от Семеновой привычного ей торжественного исполнения. Брянский, игравший друга семьи, готов был ей соответствовать, к видимому неудовольствию автора. Александр придал своему Сафиру (имена в пьесе — театрально-условные) некоторые черты Бегичева, умного советчика, добродушно-насмешливого и снисходительного. В холодном же изображении Брянского Сафир стал заурядным и унылым резонером, лишенным ироничного блеска. Зато Арист Сосницкого, остро и живо представленный светский баловень, хотя очень нравился Грибоедову, находился в полном разладе с партнерами.

В комедии Шаховского, где персонажей было гораздо больше, положение оказалось не лучше. Трагик Яковлев, Брянский, немолодая Асенкова, игравшая горничную Сашу — главную интриганку, представляли лагерь классиков. Сосницкий и Ежова рисовали своих героев с натуры. Вальберхова, Рамазанов и прочие по мере сил следовали за ними. Несогласие артистов перессорило бы всех, но Шаховской умело сглаживал недовольство веселыми анекдотами и нарочито комической живостью. Грибоедов то и дело перехватывал у него звание главного остроумца, так что поводов Для смеха в зале возникало гораздо больше, чем на сцене.

23 сентября состоялось великое событие: были играны «Липецкие воды» князя Шаховского. Наступила новая эра в русской литературе — год первый от «Липецкого потопа». Актеры бодро разыграли непритязательную, донельзя растянутую, во всех деталях неправдоподобную историю. Липецк прошедшим летом доживал последний сезон в качестве модного курорта. Лучшее общество, по причине войны не имевшее возможности уехать на заграничные воды, проводило время у российских источников. В городе выстроили галерею для танцев, отделали водяные ключи, настроили бани и особняки. Степан Жихарев издавна всем прожужжал уши о прелестях этого места, около которого находилось его имение. Поэтому Шаховской без раздумий населил свою пьесу князьями, графами и баронами, ибо титулы лучше ложились в стихи, чем неудобные русские имена-отчества. Горничная Саша по собственному побуждению интриговала, стремясь выдать свою барышню за ее избранника, на которого имела виды кокетка графиня Лелева (Вальберхова). Добродетель, конечно, торжествовала, кокетство было посрамлено. Все прочие персонажи существовали то ли для оживления действия, то ли для его замедления. Сосницкий в роли ловкого, развязного щеголя поразил всех непринужденностью игры и совершенным изображением приемов высшего света. Яковлев так и не понял, для чего, собственно, был нужен его персонаж, заслуженный воин, разве чтобы почтить героев прошедшей войны.

Соединенные усилия актеров, игравших подчас с подлинным вдохновением, едва ли рассеяли бы скуку в зале. Случай, однако, помог. Среди третьестепенных персонажей Шаховской вывел некоего жалкого поэта Фиалкина, удручающего графиню завываниями своих серенад. Он и появился-то на сцене всего два раза, в первом выходе он изъяснялся скорее элегиями, воспевал любовь и природу, хвалил собственные стихи во славу женских глаз, и только в конце пьесы упомянул о балладах, притом несколько скептически, признавшись, что напуган мертвецами:

                                           … В стихах,
В балладах, ими я свой нежный вкус питаю;
И полночь, и петух, и звон костей в гробах,
И чу!., все страшно в них; но милым все приятно,
Все восхитительно! хотя невероятно.

С чего вдруг публика решила, что в Фиалкине выведен именно балладник? а раз балладник, то самый из них великий — Жуковский? Шаховской и в уме этого не держал. Он не любил баллад, позволил себе в четырех строках посмеяться над обычными для них «чу!» и мертвецами, восставшими из гробов, но ничто в Фиалкине не позволяло увидеть в нем карикатуру на Жуковского. Сам поэт присутствовал на премьере, сидя вместе с Жихаревым, Александром Тургеневым и их друзьями Блудовым, Дашковым и Вигелем. Скромный и мягкий, он, наверное, не принял бы выходки Фиалкина на свой счет, но друзья («Уж эти мне друзья, друзья…») позаботились убедить его в несомненности оскорбления, оскорбились сами, приписали Шаховскому самые злобные намерения, раззвонили о них по городу… и публика повалила в театр смотреть на «Жуковского». Бедный Василий Андреевич не знал, куда деваться от сочувствующих. По Петербургу пошли слухи, что в вечер премьеры Шаховского увенчали лаврами за расправу над балладами то ли в доме поэтессы А. П. Буниной, то ли у самого адмирала Шишкова, главы Беседы любителей российской словесности, в которой состоял и князь.

Сторонники Жуковского, собравшись, основали собственное общество «Арзамас», построенное не на чинных великосветских чтениях классических сочинений, как в «Беседе», а на веселых дурачествах и чтении эпиграмм на Шаховского. Запевалой в «Арзамасе» выступил князь Вяземский. Он атаковал несчастного Шаховского стихами и прозой, едко, остроумно, а подчас и справедливо: «Ты спрашиваешь у меня, любезный друг, как показались мне Липецкие воды? Что сказать тебе о них? Воды как воды! И если главным достоинством воды, как и всеми признано, есть совершенное отсутствие вкуса, то Липецкие воды могут спорить о преимуществе со всеми водами на свете. В сентябре месяце произошла в них неожиданная перемена, поразившая всех здешних натуралистов. Воды получили такую усыпительную силу, что стоило только подойти к их источнику, чтобы зевать, дремать и скоро заснуть богатырским сном». Так Вяземский писал в «Сыне Отечества», намекая на скуку, растянутость и действительно некоторое безвкусие пьесы Шаховского. (Кстати, настоящие липецкие воды, которые и до сей поры без прежней славы текут из старинных источников, как раз обладают ясным железистым вкусом. Но у Шаховского никогда не было металла в творчестве.)

В эпиграммах Вяземский совсем разошелся, сочинял их Дюжинами, в том числе «Поэтический венок Шутовского»:

В комедиях, сатирах Шутовского
Находим мы веселость словаря,
Затейливость Месяцеслова
И соль, и колкость букваря.

Или

Напрасно, Шутовской, ты отдыха не знаешь,
За неудачами от неудач спешишь:
Комедией друзей ты плакать заставляешь,
               Трагедией ты зрителей смешишь.

Вяземскому вторил Дашков, его кантату «Венчание Шутовского» арзамасцы распевали хором на каждом заседании:

«Я князь, поэт, директор, воин
               Везде велик.
Венца лаврового достоин
               Мой тучный лик.
Венчая, пойте всей толпой:
Хвала тебе, о Шутовской,
               Тебе, герой,
               Тебе, герой!
Писал я на друзей пасквили
               И на отца,
Поэмы, тощи водевили,
               Им нет конца.
И воды я пишу водой».
Хвала тебе, о Шутовской,
               Тебе, герой,
               Тебе, герой!

и так далее.

Сам Жуковский в «войну на Парнасе» не вступал, хотя душой и стихами поддерживал «Арзамас». Шаховской тоже молчал, может быть, даже довольный наплывом зрителей в театр. Лучше бы и друзья его помалкивали. Среди них то ли не нашлось талантов, достойных отвечать Вяземскому, то ли они не хотели эти таланты проявлять.

Вяземский ехидничал:

Наш комик Шутовской хоть любит уязвить,
Но осторожности своей не изменяет:
Умеет он всегда сначала усыпить,
Да после сонного уж смело и ругает.

(В самом деле, выпад о балладах вставлен был в начало пятого действия, когда внимание публики весьма притуплялось, а многие и вовсе покидали театр, торопясь переодеться к обеду или балу — явное доказательство, что Шаховской не придавал значения фигуре Фиалкина.)

И что же ответил неведомый приспешник Шаховского?

Наш комик Шутовской тебя не усыпляет,
Но тот уж спит, кто вслух столь глупо рассуждает,
Наш комик сонного ругать не согласится,
А разве сонному во сне сие приснится.
Наш комик никого стихами не язвит,
Но правду лишь одну в них людям говорит.

Этакому эпиграммисту Вяземский ответил просто:

Моей рукой ты ранен был слегка,
Дружок! тебе остаться бы при этом;
Но вздумал ты почтить меня ответом, —
Зарезала тебя твоя рука.

Через десять дней после «Урока кокеткам» юный Михаил Загоскин смастерил пьесу в поддержку «Липецких вод» — «Комедию против Комедии, или Урок волокитам». Шаховской предоставил ему сцену театра, актеры быстро разыграли полемический пустячок. Теперь нападки из лагеря противников посыпались и на Загоскина. Война принимала затяжной характер.

В пылу театральных битв премьера «Молодых супругов» прошла довольно незаметно. Рецензенты отметили естественность хода пьесы, похвалили ее благородный тон. Но Семенова погубила роль. Она была превосходна в героических образах трагедий; могла изобразить сдержанную, унылую жену из начала комедии, но от слов Сафира, убедившего Эльвиру переменить поведение:

«Вот удивите вы весь свет!
            Эльвира
Так удивлю же»,

ей следовало топнуть ножкой и выпустить наружу тщательно скрывавшуюся в угоду семейному дому живость, остроумие, склонность к капризам и шуткам. Она была неспособна к такому преображению, а когда стала петь романс, самые горячие доброжелатели усмехались и пропускали его мимо ушей, во внимание к другим ее достоинствам. Грибоедов покинул театр разочарованный, сам не зная — актерами или автором. Он напрасно переживал. Судьба «Молодых супругов» оказалась счастливой. В следующем сезоне их играли шесть раз — случай неслыханный для одноактного перевода[6].

Пьесу с успехом поставили и в Москве, и впервые творчество Грибоедова стало известно его родным. Настасья Федоровна пренебрежительно пожала плечами, Алексей Федорович заметил, что маловато народу на сцене — кому ж это интересно? Одна Мария восхищалась всем, что писал ее брат, бывший с детства самым близким ей поэтом. Особенно оценила она монолог Ариста, в котором увидела отражение своих чувств. Она нередко жаловалась брату в письмах, что ее подруги, выходя замуж, забрасывают музыку, словно она для них была лишь средством показать себя женихам. Конечно, семейная жизнь прибавляет забот, но Марии казалось, что любовь к музыке, если она есть, не может исчезнуть вмиг и хоть немного времени ей можно бы уделять. Она с удовольствием прочла у Александра жалобы разочарованного мужа:

Притом и не видать в тебе талантов тех,
Которыми сперва обворожала всех.
Поверь, со стороны об этом думать можно.
Что светских девушек образованье ложно,
Невинный вымысел, уловка матерей,
Чтобы избавиться от зрелых дочерей;
Без мыслей матушка промолвит два, три слова,
Что дочка будто ей дарит рисунок новый;
С восторгом все кричат: возможно ль, как вы скромны! —
А, чай, работали художники наемны.
Потом красавица захочет слух прельщать, —
За фортепьяны; тут не смеют и дышать…
Потом влюбленного как в сети завлекли,
В загоне живопись, а инструмент в пыли.

Грибоедов скоро выкинул огорчение из головы. В сражении у Липецких вод он до поры не участвовал, не зная, кого поддержать. С одной стороны, Шаховской стал его уважаемым другом, а его противники, уже не совсем юные, дурачащиеся не по возрасту, Александру не нравились, кроме насмешника и задиры князя Вяземского. С другой стороны, он ясно видел недостатки пьесы (да и всего творчества Шаховского) и не очень желал ее защищать. Но оставаться в стороне ему было неинтересно. В ноябре он придумал отличную шутку: попросил приятелей выделить ему нескольких вестовых в гренадерской форме, громадного роста и с зычным голосом, выдал им внушительные на вид пакеты и отправил к издателям петербургских журналов. Торжественное вручение пакетов под расписку вводило редакторов в трепет. Внутри они нашли уведомление «от Аполлона»:

На замечанье Феб дает,
Что от каких-то вод
Парнасский весь народ
Шумит, кричит и дело забывает,
И потому он объявляет,
Что толки все о Липецких водах
(В укору, в похвалу, и в прозе, и в стихах)
Написаны и преданы тисненью
Не по его внушенью!

Николай Иванович Греч забавно рассказывал в своем «Сыне Отечества», что едва уселся сочинять статью о пресловутой пьесе, как получил упомянутый пакет: «Что прикажете писать после этого? Пусть те, которых права на гражданство в области Феба основательнее моих, не уважают сего приказа. Я содержу только постоялый двор на Парнасе и хотя не смею запрещать заезжим судить и писать у меня как угодно, но сам боюсь остракизма». Но и те, кто вправе был более него рассчитывать на покровительство бога поэзии и всех искусств, словно убоялись его гнева. Пасквили на Шаховского понемногу продолжали сочинять — на том стоял «Арзамас», и каждый нововступающий член обязан был напасть на злосчастного князя, — однако о «Липецких водах» почти совсем замолчали. Выходка с гренадерами стала широко известной, но никто не знал, кому принадлежало послание от Аполлона, а друзья Грибоедова молчали по его просьбе.

В конце года в столицу приехал Кологривов, и Александр начал хлопоты о выходе в отставку из военной службы. Он больше не связывал с ней никаких надежд и хотя не знал, куда определится в дальнейшем, не желал делать карьеру в армии. Он по-прежнему оставался корнетом и, следовательно, должен был бы вернуться в незавидный чин губернского секретаря, на который имел право еще в далеком 1808 году. В его звании продвижение в следующий класс совершалось не ранее чем через три года действительной службы, если не было особых заслуг, а он, поступив в августе 1812 года в полк Салтыкова, к концу 1815 года этих лет, с учетом всех своих отпусков и болезней, не отслужил. Он попросил Кологривова представить его за усердное и ревностное исполнение всех поручений к награждению чином коллежского асессора, то есть к производству из двенадцатого класса сразу в восьмой (классы 11-й и 9-й не существовали). Генерал охотно исполнил просьбу, которую Грибоедов сопроводил прошением на имя императора, указав, что поступил добровольно в гусары, отказавшись от испытаний на чин доктора права, что заработал в армии нервическую горячку, жестокий ревматизм в ногах и боли в груди от ушиба лошади и что от этого много потерял по сравнению со своими сверстниками, выводы же он оставил на всемилостивейшее усмотрение. Дело об увольнении было отослано 20 декабря, но Андрей Семенович предупредил Александра, что успех почти невероятен, хотя сам он считал повышение заслуженным и не дожидался бы просьбы Грибоедова, если бы считал ее осуществимой. Награждение зависело от военного министра, который был совсем не расположен к Кологривову. Если же обратиться выше, к самому царю, то около него влияние Новосильцева, некогда его близкого друга, пересилило бы представление полуопального командира кавалерийских резервов. Кологривов не мог помочь даже своим родственникам Бегичевым. Степан поступил к нему в адъютанты корнетом, менее чем через год стал поручиком — но тогда генерал был в силе. После же четырнадцатого года ни Степан не получал продвижения, ни даже Дмитрий, при всей его деятельности и давних боевых отличиях.

Ответ министерства, по причине праздников и обыкновенной рутины, пришел не сразу. Канцелярия не приняла во внимание заслуги Грибоедова в науках и на военном поприще. Затаенная вражда генералов дала знать — приказ об увольнении составили сперва с пропуском места для нового чина: какой-то чиновник робко пытался выторговать для протеже Кологривова хотя бы 10-й класс. Но 25 марта 1816 года вышло окончательное постановление: уволить корнета Грибоедова «для определения к статским делам прежним статским чином».

В том же месяце 16-го числа в Москве Настасья Федоровна окончательно закрепила раздел имущества на желательных ей основаниях. Теперь Грибоедов не имел ни средств, ни должности, ни даже гусарского мундира.

Он вдруг увидел себя в штатском платье среди компании сплошь военных друзей. Перемена в положении и даже обида от министерства никак не повлияла ни на отношение к нему приятелей, ни на собственное его о себе мнение. Чины, которых он добивался, нужны были ему не сами по себе, но по тем возможностям принимать важные решения, которые они предоставляли. Он чувствовал, он твердо знал, проверив это опытом и отзывами понимающих лиц (как Кологривов), что способен на большее, нежели мелкая секретарская должность в каком-нибудь департаменте. Оставшись при том же чине, он не спешил поступать в службу, ожидая момента, когда его своеобразные таланты и знания действительно понадобятся.

Денег у Александра не было, но они нашлись у Бегичева, ставшего в этом году наследником небольшого, в двести душ, но неплохого имения, с заводами, дававшими некоторую прибыль. Бегичев, конечно, не оплачивал счета друга, но поддерживал его кредит. Это было тогда в порядке вещей. Петербургская светская молодежь бедствовала поголовно — страна после войны разорилась, деньги наполовину обесценились. Молодые дворяне научились жить общим хозяйством: брали взаймы друг у друга из родительских денег и карточных выигрышей, даже в отсутствие приятеля, по принципу Грибоедова: «У меня нет ни копейки, а он верно бы со мной поделился»; кто не мог платить за квартиру, бесцеремонно переселялся к друзьям, и те не протестовали; трактирщикам и портным не платили, да и зачем? ведь не могли же они не обслуживать благородных клиентов?! Счета невидимо росли, но кого это беспокоило?

Друзей у Грибоедова было множество — и самых разных. В 1815 году, зайдя как-то случайно с дядей в Демутов трактир к хмелитским соседям, Хомяковым, он встретил у них учителя мальчиков Алексея и Федора — молодого человека, бледного, худого, с резкими чертами лица и ранней зрелостью манер. Их познакомили: Андрей Андреевич Жандр, мелкий чиновник канцелярии по принятию прошений на высочайшее имя, бедный, привыкший с детства нести ответственность за семью, много работавший, самостоятельный в делах, но зависимый в суждениях, для которых не было простора в его службе. Его личная жизнь была странной: он связался с женщиной намного его старше, с незавидной репутацией, притом некрасивой собой и без средств, но умной и склонной к творчеству и мистике, Варварой Семеновной Миклашевич. Они жили открытым домом и всеми признавались мужем и женой, хотя на деле ими не были по причинам непонятным (никто не мешал им обвенчаться). Жандр питал тайное стремление стать писателем, может быть, драматургом, и был счастлив знакомству с Грибоедовым, через которого получил доступ к Шаховскому. В свою очередь, Грибоедов увидел в скромном чиновнике нечто, скрытое от большинства наблюдателей, прежде всего — силу духа. Он ввел его в круг гвардейских офицеров, и те покорно приняли.

Ближе всего Жандр сошелся со своим сверстником, таким же мелким чиновником в Адмиралтействе Александром Ивановичем Чепеговым (все, впрочем, звали его Чипяговым). Тот тоже стремился к литературной славе, но мечтания обоих оставались пока бесплодными, они не отваживались не только на самостоятельное творчество, но даже на переводы (по той, в частности, постыдной, но существенной причине, что не знали иностранных языков, кроме французского). Грибоедов по сравнению с ними был корифеем — его первую пьесу уже играли на сцене, и не без успеха.

Однако был среди друзей Грибоедова человек совсем иного склада. Они познакомились у Шаховского, где взгляд любого посетителя не мог пропустить оригинальную фигуру Павла Александровича Катенина. Он был моложе Жандра и Чипягова, но происхождением, воспитанием и достоинствами превосходил их неизмеримо. От матери, пленной турчанки, он унаследовал невысокий рост, восточную смуглость и порывистость движений, странно сочетавшиеся с гордым мундиром преображенца. В двадцать три года за его плечами остались все жесточайшие сражения прошедшей войны (Бородино, Кульм, Лейпциг), он брал Париж и использовал проведенные там дни не впустую — увидел всех знаменитостей французской сцены и даже получил доступ в их избранный круг. Он был таким великолепным чтецом классической школы, что пользовался уважением Гнедича, знал все языки, переводил с древнегреческого, не говоря о немецком, французском, итальянском и прочих, при этом был отличным знатоком сцены, благодаря чему сблизился и с Шаховским. Памятью, начитанностью и искусством беседы он превосходил Грибоедова, больше всего любил вести дружеские споры на какие угодно темы, и какую бы мысль ему ни приходилось защищать, он побеждал любого соперника, хотя бы тот отстаивал истину. Неудивительно, что яркость личности Катенина завораживала окружающих. Творчество его, напротив, было пока скромно. Он опубликовал несколько баллад (однако у него и мысли не возникло оскорбиться из-за Фиалкина: хотя он отличался крайней обидчивостью, «друзья» не нашептывали ему злых слов на сей счет), перевел две французские трагедии (Корнеля и Расина), но полагал, что способен на большее, и никто не оспаривал этого убеждения.

Катенин, Жандр и Чипягов составляли всегдашнее и почти неразлучное общество Грибоедову и Бегичеву. Если бы не присутствие Степана, можно было бы сказать, что их объединяла любовь к театру. Но Бегичев если и интересовался театром, то в самом прикладном смысле, пера в руках никогда не держал, а сочинить хоть один стих не смог бы, вероятно, ни за какие блага. И тем не менее они все время проводили вместе: обедали, ходили в театр и каждый вечер до двух-трех часов ночи засиживались у Шаховского или в квартире Грибоедова с Бегичевым.

В одном только не удовлетворяли Грибоедова новые друзья — все трое не имели склонности к повесничанью и кутежам, по чрезмерной серьезности и высокому о себе мнению. К счастью, в Петербурге не было недостатка в шалунах и буянах. Первым по праву считался лейб-гусарский поручик Петр Павлович Каверин. Это был весельчак и дуэлянт (как это странно сочетается — весело убивать и подставлять себя под пули? — но Каверин сражался на войне и привык не обращать внимания на трупы, просто не думать о них), страшно легкомысленный в денежных делах, жил только в долг без отдачи и принимал участие во всех пирушках и проказах. Под стать ему был Василий Шереметев, кавалергард, сослуживец Бегичева, шалун и ветреник, из знатного и богатого рода, но вечно не при деньгах, в которых родители ему отказывали в наказание за распутство.

Каверин и Шереметев присоединялись к Грибоедову тогда, когда на смену литературным спорам тому приходила охота поозорничать. Бегичев же, по неизменному добродушию, готов был равно охотно и слушать молчаливо разговоры о стихах, и веселиться вовсю в ресторациях. Излюбленным местом их встреч был Шустер-клуб, основанный в прошлом веке разорившимся немцем. В этом заведении пили пиво и портер и играли во все на свете — от карт и бильярда до шахмат. Обыкновенными посетителями здесь были сначала немецкие лавочники и мастеровые. Порой сюда случайно заходили светские люди, поскольку клуб находился прямо напротив Адмиралтейства. Павел I, по свойственному ему недомыслию, решил запретить такие посещения: военных за появление у Шустера сажали на гауптвахту, а гвардейцев могли даже сослать в Сибирь. Нет нужды объяснять, что после павловского указа Шустер-клуб стал моднейшим местом — офицеры, особенно из гвардии, повалили сюда толпами. И в александровское время клуб сохранял свою притягательность, но не столько опасностью наказания, сколько необычностью кухни, обстановки и совершенно несветскими танцами и маскарадами. У Шустера или в ресторане Лореда на углу Невского и Дворцовой площади Александр постоянно сталкивался с другими веселыми кавалергардами, тремя братьями Мухановыми: Петром, Павлом и Николаем, и с совсем юным Поливановым, драчуном и задирой. Он встречался и со старыми друзьями по Москве — Якушкиным, Щербатовым, с их сослуживцем по Семеновскому полку Сергеем Трубецким (с которым когда-то учился в университете, но почти не встречался, поскольку князь Сергей бывал на занятиях от случая к случаю). Во всех гвардейских частях столицы Грибоедова принимали как своего.

Александр связывал людей между собой: без него его компания не только сразу бы распалась, но просто не сложилась бы. Друзья и враги признавали его особенный дар привлекать к себе людей, в полном смысле очаровывать их — умом, веселостью, откровенным обращением. Притом разнородность интересов его приятелей была кажущейся. Все они получили равное воспитание и образование, видное с первого взгляда по осанке, одежде и речи, все читали примерно одни книги, все владели оружием и готовы были при необходимости пустить его в ход. Бегичев не писал стихов — но он их читал и умел высказать о них суждение, недаром он получил прозвище Вовенарг. А повеса Каверин сам пытался сочинять и ценил способности других, даже собирал в отдельную тетрадку лицейские стихи юного Александра Пушкина. Грибоедов не участвовал в битвах, но в его храбрости никто не мог бы усомниться: честь, если она видна из обычных поступков дворянина, проявится им и на поле боя.


Что было причиной внешнего единства молодых дворян?

Их воспитал вальс. Он создал всё их отличие от поколения отцов и всё их сходство между собой. В прежнюю пору столичный свет делился на тех, кто умел танцевать, и тех, кто не умел танцевать. Последние могли достичь высоких чинов, могли быть важными и даже изящными, но в них всегда чувствовалась известная скованность движений, они должны были думать о постановке ног, о красоте осанки — и думать о чем-либо ином у них порой недоставало времени. Только дома, в покойном кресле, они позволяли себе предаваться размышлениям. Поэтому они жили двумя жизнями: дома и вне его. Но даже те, кто умел танцевать, разнились способностями и с детства привыкали быть среди ведущих пар, изобретателей фигур — или среди хвостовых пар, робких подражателей.

Вальс все переменил. Нет человека, который не мог бы ему научиться. Он требует всего нескольких, но безусловно необходимых навыков: особых приемов для борьбы с головокружением, прямой спины, быстроты и четкости передвижения, он учит сохранять внимательность в безумном верчении, дабы не налететь на соседей, и в то же время предоставляет каждую пару самой себе, не ставит их в зависимость друг от друга.

Даже и в наши дни танцоры отличаются безупречной осанкой, которую сохраняют до самой старости, как бы рано ни оставили сцену ради иной стези. В те времена молодежь, по крайней мере в столицах, кружилась в вальсах хоть час или два несколько дней в неделю все годы детства и отрочества. И пусть, став взрослыми, мужчины и не заглядывали в бальные залы, предпочитая им столы для карт и столы для ужина, но вальс накладывал на них неизгладимый отпечаток. Они безукоризненно держались без всякого внутреннего напряжения, и никакая пирушка не валила их с ног — они умели преодолевать головокружение. Они беззаботно и уверенно переносили взгляды окружающих и чувствовали себя равными в кругу равных.

Одна знатная дама тех лет объяснила это очень правильно: «Я часто спрашивала себя, что думают о нас люди, не принадлежащие к обществу, поскольку в своих повестях они всегда стараются изобразить нас совершенно иными, чем они сами. Я сильно опасаюсь, что мы во всем похожи на них, с той лишь разницей, что мы держимся проще и естественнее… Вот основная причина того, что у нас манеры лучше, чем у этих людей; у нас — они более естественны, потому что мы никому не подражаем; у них — искусственны, потому что они силятся подражать нам; а все то, что явно заимствовано, становится вульгарным».

Конечно, естественная простота высшего света ничего общего не имела с невоспитанной естественностью: чесанием в затылке и ковырянием в зубах. То была привычка к хорошим манерам, ставшая второй натурой. Изжить ее они не могли и не пытались — они не замечали ее в себе.

Молодежь этого поколения не чувствовала душевного разлада, который заставляет поворачиваться разными сторонами характера в зависимости от требований среды. В беседах на возвышенные темы, в кутежах, на войне и в любви они оставались в гармонии с собой и с миром. Без внутренней борьбы, без насилия над собой они являлись на утренние учения после ночи дикого разгула; в тюрьме и походе всегда были тщательно выбриты, их галстуки и манеры оставались безупречными на людях и наедине. Они с равным усердием дурачились и сочиняли, размышляли и действовали. Страсти и рассудок — все в них было цельным. Они обладали твердым внутренним ядром, сформированным воспитанием, которое позволяло проходить сквозь любые испытания житейской прозой, молодечества или каторги, сохраняя твердую осанку, ясный взор и — безупречный галстук, как знак касты.

Последующие поколения совершенно утратили эту гармоничность мироощущения и не понимали, как можно вести себя одинаково на бале и дома, во дворце и на бивуаке, в кабаке и в тюрьме; как можно интересоваться несовместимыми вещами — драться, писать стихи, издавать журналы, заниматься политикой, наукой и любовью — и все в одно время жизни, и все не поверхностно, но с талантом, а подчас с гением. Таковы были некогда люди Возрождения, создавшие идеал гармонической личности. В России этот идеал повторился — может быть, в последний раз в истории человечества.

Эта молодежь создавала новую русскую культуру, но так естественно, что ее представители почти не замечали своих усилий и умудрялись весело проводить время, хотя потомки оценили их труд как воистину титанический.


Однажды в 1816 году в театре кто-то слегка коснулся плеча Грибоедова. Он обернулся — Чаадаев! Они не виделись пять лет, и тот несколько изменился, немного поредели локоны, заострились черты лица. Но умопомрачительная изящность одежды и жестов осталась прежней, рядом с Чаадаевым Грибоедов померк, хотя считался одним из превосходно одевающихся молодых денди. Старые знакомые, они обрадовались друг другу, и Чаадаев повел Александра к себе в Демутов трактир, где останавливался всякий раз, как приезжал в Петербург из Царского Села, из своего лейб-гусарского полка. Но прежней легкости общения не было. Чаадаева неприятно поразили нынешнее легкомыслие Александра, его беспорядочные театральные связи. Он рьяно принялся за перевоспитание заблудшего юнца и начал с предложения вступить в масонскую ложу «Соединенных друзей», где и сам состоял.

О масонах говорили разное, но в ту пору их ложи представляли собой просто клубы по интересам (или без интересов), куда собирались мужчины отдохнуть от службы, дамского общества и повседневных обязанностей. Никакого иного, более высокого смысла в этих собраниях не было. Масонами были почти все столичные дворяне, и это ровным счетом ничего не значило. Грибоедов всегда сторонился масонских лож. Он с детства питал неприязнь к каким бы то ни было правилам, не любил ни карты, ни шахматы, не вступал ни в какие общества, поскольку не выносил подчинения, даже в игре. Но Чаадаев нашел его слабое место: в ложе, куда он звал приятеля, в торжественных заседаниях участвовали и дамы (!), а члены ее составляли оркестр (!) и исполняли гимны и кантаты на стихи вездесущего забавника Василия Львовича Пушкина под музыку знаменитого Кавоса, автора «Днепровской русалки». Музыкальные концерты ложи показались Грибоедову интересными, и он принял предложение, но время было неподходящим — наступало лето, ложа не собиралась.

Летом он уехал со всей компанией на дачу к Катенину. Тот недавно опубликовал новую балладу «Ольга», нарочно избрав для перевода популярнейшую немецкую балладу Г.-А. Бюргера «Ленора», уже дважды переведенную Жуковским: один раз дословно, другой раз — на русский лад под названием «Людмила». До войны «Людмила» почиталась великим произведением. Теперь он с нетерпением ждал ответа арзамасцев на свой полемический выпад, ибо хотел показать «Ольгой», как устарело творчество Жуковского, как много надо менять в русской поэзии. Что ж! в ближайшем выпуске «Сына Отечества» он нашел анонимный разбор «Ольги», с пометой, что писано в «Санкт-Петербургской губернии, деревне Тентелевой». Катенин читал критику вслух, с трудом продираясь сквозь неудобопроизносимый слог и все более и более распаляясь от придирчивости и привязчивости рецензента, не нашедшего у него никаких достоинств, а только стихи, «оскорбляющие слух, вкус и рассудок». Он, конечно, предвидел, что нарочитая простонародность, даже грубость его языка не встретят сочувствия у сторонников мягкого, сладкозвучного Жуковского, но все же возмутился, прочитав обвинения в завистливости и бездарности.

Грибоедов слушал критику с удивлением: он не мог понять, то ли ее автор считает все баллады, включая Бюргеров оригинал, дурными, а творения Жуковского — образцовыми, то ли он нападает на все баллады как жанр, а Жуковского защищает по дружбе и за красоты стиля. В последнем случае он и сам охотно согласился бы с рецензентом. Александр не любил немецких баллад, проникнутых мистическими ужасами, ходячими мертвецами и беспробудным ночным мраком. В детстве Петрозилиус довольно пугал его страшным чтением, и он, уважая и немецких романтиков, и Жуковского, решительно предпочитал жизнерадостные сюжеты. У него зачесались руки ответить неизвестному хулителю Катенина, и он принялся убеждать друга предоставить ему эту честь. Павел Александрович охотно согласился: хотя по литературным обычаям обиженный автор мог вступаться за себя сам, все же приличнее было, если это делал кто-нибудь другой. Грибоедов написал антикритику в один присест, перо его летало по бумаге, и вскоре он уже читал ее своей компании под взрывы хохота. Катенин был в восхищении. Со следующей почтой разбор ушел в «Сын Отечества» и был помещен в ближайшем выпуске журнала.

Литературная критика родилась на день позже литературы, очень-очень давно. Она часто бывала забавна: ведь можно долго болтать и так и не сказать ничего умного, но нельзя постоянно подшучивать над сочинителем без того, чтобы время от времени не вырвалось нечто действительно остроумное. Но, кажется, ни один критик за все века не проявил столько искрометной веселости, столько разящей меткости, сколько Грибоедов. Его разбор произвел на читателей невероятное впечатление.

Сначала он расправился с нападками на Катенина: «Г-ну рецензенту не понравилась „Ольга“: это еще не беда, но он находит в ней беспрестанные ошибки против грамматики и логики, — это очень важно, если только правда; сомневаюсь, подлинно ли оно так; дерзость меня увлекает еще далее: посмотрю, каков логик и грамотей сам сочинитель рецензии!

Г. Жуковский, говорит он, пишет баллады, другие тоже, следовательно, эти другие или подражатели его, или завистники. Вот образчик логики г. рецензента… Г. рецензент читает новое стихотворение; оно не так написано, как бы ему хотелось; зато он бранит автора, как ему хочется, называет его завистником и это печатает в журнале и не подписывает своего имени».

Затем он вышутил несчастного рецензента со всеми его придирками: «Слово турк, которое часто встречается и в образцовых одах Ломоносова, и в простонародных песнях, несносно для верного слуха г. рецензента, также и сокращенное: с песньми. Этому горю можно бы помочь, стоит только растянуть слова; но тогда должно будет растянуть и целое; тогда исчезнет краткость, чрез которую описание делается живее; и вот что нужно г. рецензенту: его длинная рецензия доказывает, что он не из краткости бьется.

Далее он изволит забавляться над выражением: слушай, дочь — „подумаешь, — замечает он, — что мать хочет бить дочь“. Я так полагаю, и верно не один, что мать просто хочет говорить с дочерью.

…Он час от часу прихотливее: в ином месте эпитет слезный ему кажется слишком сухим, в другом тон мертвеца слишком грубым. В этом, однако, и я с ним согласен: поэт не прав; в наш слезливый век и мертвецы должны говорить языком романическим».

Наконец он добил противника доказательствами его незнания, во-первых, русского языка: «Он свою рецензию прислал из Тентелевой деревни Петербургской губернии; нет ли там колонистов? не колонист ли он сам? — В таком случае прошу сто раз прощения. — Для переселенца из Немечины он еще очень много знает наш язык». И, во-вторых, немецкого: «…видно участь моя ни в чем с ним не соглашаться. Его суждения не кажутся мне довольно основательными, а у меня есть маленький предрассудок, над которым он верно будет смеяться: например, я думаю, что тот, кто взял на себя труд сверять русский перевод с немецким подлинником, должен между прочим хорошо знать и тот и другой язык. Конечно, г. рецензент признает это излишним, ибо кто же сведующий в русском языке переведет с немецкого…» и так далее.

Разделавшись с рецензентом, Грибоедов пошел дальше. То было присказкой, сказка впереди: «…писать для того, чтобы находить одно дурное в каком-либо творении — подвиг немноготрудный: стоит только запастись бумагой, присесть и писать до тех пор, доколе не наскучит; надоело: кончить, и выйдет рецензия в роде той, которая сделана на „Ольгу“. — Может быть, иные мне не вдруг поверят; для таких опыт — лучшее доказательство.

Переношусь в Тентелеву деревню и на минуту принимаю на себя вид рецензента, на минуту, и то, конечно, за свои грехи».

И Грибоедов взялся за «Людмилу» и по пунктам отхлестал Жуковского.

Тот не в ладах с размером:

Пыль туманит отдаленье.

Можно сказать: пыль туманит даль, отдаленность, да и то слишком фигурно, а отдаление просто значит, что предмет удаляется… Но за сим следует:

Светит ратных ополченье.

Теперь я догадываюсь: отдаленье поставлено для рифмы. О рифма!

Тот не в ладах со стилем:

«Мать говорит дочери:

Мертвых стон не воскресит.

А дочь отвечает:

Не призвать минувших дней
…………………………………………
Что прошло, не возвратимо…
…………………………………………..
Возвращу ль невозвратимых?

Мне кажется, что они говорят одно и то же, а намерение поэта — заставить одну говорить дело, а другую то, что ей внушает отчаяние».

Тот не в ладах с грамматикой:

«Облеченны вместо облечены нельзя сказать; это маленькая ошибка против грамматики. О, грамматика, и ты тиранка поэтов!»

Тот однообразен — и Грибоедов в столбик выписал строки, начинающиеся с «Чу!» (четыре) и «Слышишь!» (тоже четыре).

Тот несуразен: «Когда они всего уже наслушались, мнимый жених Людмилы признается ей, что дом его гроб и путь к нему далек. Я бы, например, после этого ни минуты с ним не остался; но не все видят вещи одинаково. Людмила обхватила мертвеца нежною рукой…» и так далее.

Тот исказил смысл баллады и сделал героиню кроткой, богобоязненной и смиренной: «…за что ж бы, кажется, ее так жестоко наказывать?.. Неужели это так у Бюргера? Раскрываю „Ленору“ <далее цитата из соответствующего места немецкого подлинника: Извините, г-н Бюргер, вы не виноваты!»

Не оставив от «Людмилы» камня на камне, Грибоедов сбросил маску рецензента и сказал «два слова о критике вообще. Если разбирать творение для того, чтобы определить, хорошо ли оно, посредственно или дурно, надобно прежде всего искать в нем красот. Если их нет — не стоит того, чтобы писать критику; если же есть, то рассмотреть, какого они рода? много ли их или мало? Соображаясь с этим только, можно определить достоинство творения».

Нельзя сказать, что последнее замечание пало на благодатную почву, но разгром Жуковского всполошил «Арзамас». Гнедич, незадачливый автор рецензии на «Ольгу», был убит и навек заклялся выступать в роли критика, погрузившись в своего Гомера. Никто не знал, как отвечать Грибоедову. Перо в его руке сверкало так уверенно, легко, так умны и зрелы были его наблюдения, что самые задиры предпочли проглотить обиду и смолчать. Но более того. Баллада умерла! Все попытки приспособить немецкую романтическую мистику к русской жизни были оставлены. Одна Каролина Павлова в Москве продолжала писать в прежнем духе, но чего ожидать от женщины, к тому же немки по происхождению?! Жуковский перешел на элегии и послания, а после, по стопам Гнедича, но без его эрудиции, взялся за Гомера и перевел «Одиссею», найдя выход творческой энергии.

Грибоедов захотел уничтожить русскую подражательную балладу — он ее уничтожил. Последнее слово осталось за ним.

* * *
Природных чувств мудрец не заглушит
И от гробов ответа не получит;
Пусть радости живущим жизнь дарит,
А смерть сама их умереть научит.
Баратынский.

Осенью Грибоедов вернулся в Петербург без Бегичева. Степан взял очередной отпуск и уехал в свое тверское имение — разбираться с хозяйством. В доме театральной дирекции произошли перемены: князь Шаховской с семейством переехал, наняв верхний этаж («чердак») в доме Клеопина на Малой Подьяческой. Александр тоже подыскал себе славную квартиру — в доме Валька на Екатерининском канале, в очень удачном месте. По соседству находилось театральное училище, а мимо окон в дни гуляний тянулись вереницы карет, едущих в Екатерингоф. Правда, все его военные друзья оказались разбросаны по городу далеко от него, но рядом жил Никита Всеволожский, у которого имели обыкновение собираться и кутилы, и литераторы. Александр предвкушал удовольствие от перемены жилья.

В октябре он вдруг тяжело заболел; врачи по обыкновению лечили его ото всех болезней сразу, и он на себе испытал разные спасительные влияния можжевеловых порошков, серных частиц, корня сассапареля и тому подобного. Знакомство с фармакопией показалось ему занимательным, а была ли от него польза, нет ли — как бы то ни было, через месяц он выздоровел. Все это время он не получал от Бегичева вестей и отчаянно по нему скучал: «Любезный Степан! Где нынче изволите обретаться, Ваше Флегмородие? Не знаю, что подумать об тебе; уверен, что меня ты любишь и следовательно помнишь, но как же таки ни строчки к твоему другу. С меня что ли пример берешь? и то неизвинительно: я не писал к тебе, потому что был болен, а теперь что выздоровел, первое письмо к тебе. Если ты не намерен прежде месяца быть в С-Петербург, то, пожалуй, потрудись не быть ленивым, обрадуй меня хоть двумя словами… Да приезжай же скорее, неужели всё заводчика корчишь, перед кем, скажи, пожалуй, у тебя нет матери, которой ты обязан казаться основательным. Будь таким, каков есть. — …Приезжай, приезжай, приезжай скорее. В воскресенье я с Истоминой и Шереметевым еду в Шустер-клуб; кабы ты был здесь, и ты бы с нами дурачился… — Прощай, мой друг, пиши, коли не так скоро будешь, что это за мерзость, ничего не знать друг об друге, это только позволительно двум дуракам, как мы с тобою».

Степан возвратился по зимнему пути, и друзья зажили так же весело, как прежде. (Только Леночка Воробьева, поскучав во время отъезда Бегичева, зимой вышла замуж за красавца Сосницкого и составила с ним на всю жизнь лучший актерский дуэт императорской сцены.) Александр побывал было на заседании масонской ложи, но вместо обещанного «собрания друзей» с оркестром и с присутствием дам обнаружил только непонятные ему раздор и распри. 13 января ложа раскололась на две части, и Грибоедов, вслед за Чаадаевым, причислился к ложе «Блага» («Du bien»). Однако эта «игра больших детей» его не заинтересовала, и он совершенно отошел от масонов. С Чаадаевым Грибоедов так и не сдружился вновь. Тот неоспоримо и без всякого сравнения был самым заметным и блистательным из всех молодых людей Петербурга, резко выделяясь высокими знакомствами, умом, красотой, модной одеждой и библиотекой. И все же Петр Яковлевич всю жизнь производил неизгладимо сильное впечатление на мальчиков-подростков, пожилых дам и случайных знакомых, но взрослые мужчины относились к нему прохладно, хотя, пожалуй, не могли объяснить причину своего отчуждения.

Тем временем матушка не оставляла Александра своими заботами и хлопотала среди родных о приеме его в Коллегию иностранных дел. Настасья Федоровна в тот год злилась до неприличия — и было отчего! Ее воспитанница Варя Лачинова собиралась замуж за владимирского соседа Александра Смирнова, ее племянница Елизавета — за бригадного генерала Паскевича, близкого ко второму брату императора великому князю Николаю Павловичу, а ее дочь Мария все сидела в девках и отказывала любым женихам под нелепым предлогом — она, видите ли, желала найти в муже понимание и душевную близость! Об этом приятно мечтать в шестнадцать лет, когда все впереди, но в двадцать пять — смешно и поздно привередничать. Мария, однако, была непреклонна, и матери оставалось утешаться тем, что многие находились в подобном положении. Мужчины после войны все еще плохо женились. Даже у Марьи Корсаковой три дочери-красавицы были непристроены (а уж как старалась!), и у Пушкиных дочь была не выдана, и у Яньковой…

Зато Александр не усугублял раздражения Настасьи Федоровны, отказываясь от подходящего места. Собственных средств у него не было, и он испытывал нужду хоть в каком-то жалованье и определенном положении в обществе. Использование семейных связей во имя карьеры тогда не только не считали унизительным, но, напротив, трактовали как важное преимущество дворян, дарованное им заслугами предков. Оттого дворяне с неодобрением относились к таким занятиям, где каждый должен был проявить себя, не имея возможности опереться на древнее имя и незапятнанную родословную: например, к творчеству. Когда Федор Толстой, граф, морской офицер и человек состоятельный, почувствовал склонность к живописи, милая и снисходительная Елизавета Петровна Янькова наотрез отказала ему в руке своей дочери, а общественное мнение хором осудило дворянина, избравшего путь художника, где нельзя воспользоваться протекцией вельмож, где необходимо самому достигнуть известности. По всеобщему мнению, Толстой этим унизил не одного себя, но всё дворянство, словно бы отказавшись от своего звания, как какой-нибудь революционер, ради удела безродного простолюдина. Более того, соученики его по Академии художеств с возмущением восприняли вторжение в их скромную среду аристократа, желавшего отнять у них трудовой хлеб, хотя у самого были бесплатные пирожные. Не труд художника почитался позорным, а неуверенность в успехе. Когда Толстой достиг выдающейся славы, Янькова пожалела об отказе, а дворяне признали графа лучшим воплотителем их вкусов. Только литературная деятельность не считалась недостойной дворянина — может быть, потому, что на писателя нигде не учили, за сочинения почти не платили, и недворяне редко имели столько досуга и средств, чтобы развлекать себя и других без вознаграждения.


Пока Настасья Федоровна вела из Москвы небыструю переписку с чиновными знакомыми, прежде всего с дальним родственником Василием Сергеевичем Ланским, важным лицом в Министерстве внутренних дел, Александр по-прежнему весело проводил время. Теперь он несколько чаше бывал в свете и как-то невзначай оказался втянут в довольно серьезные отношения с одной замужней дамой, постарше его, муж которой был в отсутствии, а дети слишком малы, чтобы занимать ее по вечерам. Ее имя он тщательно скрывал даже от близких друзей, что обыкновенно не было ему свойственно. Роман начался незаметно, незаметно и сошел на нет, и хотя Александр чувствовал себя вполне счастливым, но впредь остерегался общества женщин взрослее себя — и остерегал друзей, которым, по его мнению, грозила та же участь.

Компания его оставалась прежней. За всю зиму у него появился один новый приятель — Александр Алябьев, боевой офицер, закоренелый картежник и страстный музыкант.

В нем Грибоедов обрел родственную душу, готовую бесконечно долго слушать его фортепьянные импровизации. (Когда впоследствии Алябьев начал сочинять романс за романсом, злые языки вопрошали, сколь многим он обязан мелодиям, наигранным ему Грибоедовым? Но едва ли композитор мог и сам разобраться в этом. Музыка Грибоедова была так необыкновенно естественна, так органично соединяла напевность салонных сочинений Фильда и напевность русских народных песен, что казалась возникшей сама собой из сплава европейской и русской культур, слитых в душе российского образованного дворянина. Она нравилась всем без исключения и, может быть, была тем незаметным, ненайденным истоком, из которого начало свой великий путь музыкальное искусство России.)


11 июня 1817 года Грибоедова приняли в Коллегию иностранных дел, и в середине месяца он явился для представления начальству в роскошный особняк на Английской набережной. Среди вновь зачисленных на службу он почувствовал себя стариком — его окружали мальчики, только что окончившие Царскосельский лицей. Они казались растерянными, вдруг очутившись за стенами родного пансиона, и оттого вели себя несколько развязно или неловко, особенно Александр Пушкин (матушки могли бы им напомнить, что они встречались в детстве, но сами молодые люди забыли об этом) и его закадычный друг, нескладный Вильгельм Кюхельбекер. Грибоедов очень быстро освоился на новом месте; нашел старых знакомых — Никиту Всеволожского, Сергея Трубецкого и других; нашел и новых — особенно ему полюбился граф Завадовский, одетый по новой моде, как английский денди, но кутивший так, как позволяли себе только вельможи прошлого века. В квартире Завадовского в начале Невского и у Никиты Всеволожского на Екатерингофском проспекте собиралась золотая молодежь и актрисы, и Александр очень охотно у них бывал.

Служба его не обременяла. Раз в месяц он обязан был проводить в здании Коллегии сутки, не выходя ни на минуту, но развлекаясь внутри по своему усмотрению, а весь оставшийся месяц развлекался за стенами Коллегии. Грибоедов даже любил эти бессмысленные дежурства, а еще более любили дежурить с ним его друзья, наслаждавшиеся его балагурством и остроумными выходками.

Летом, на даче Катенина, сердясь на скверную погоду и журнальную скуку, Грибоедов с хозяином затеяли сочинение пьесы, в которой досталось бы и плаксивым модным лирикам, и теоретикам от литературы, и старым шутам, вырядившимся в новое платье (вроде Василия Львовича Пушкина), а пуще всех — тем чиновным пустозвонам, с которыми хоть и мало, но вынужден был знакомиться Грибоедов по долгу службы. Александр написал весь текст (причем прозой), а пародийные стихи и песни сочинил Катенин или сообща вся их компания.

Врагов, достойных осмеяния, было множество, но Грибоедов вывел всего два образа, которые вместили в себя все недостатки, и всего в одной комнате богатого петербургского дома за полдня сценического времени развернул действие и заклеймил все чудачества. В пожилом барине и придворном Звёздове он изобразил отчасти своего дядюшку, любителя посмеяться, посердиться по пустякам, наорать на слуг, разбазарить тысячи на ветер, но и посражаться за каждую причитающуюся копейку. Однако Алексей Федорович не был таким душевно слепым и глухим, таким безалаберным, неугомонным и пустоголовым, как Звёздов. Молодых героев — благородного статского советника Полюбина и гусара-кутилу Саблина — Александр списал с себя и своих друзей и посмеялся над ними, иронизируя даже над теми журналами, которые печатали его с Катениным труды. В центре пьесы он поставил несуразную карикатурную фигуру недавнего казанского студента из семинарских, судя по имени («Евлампий Аристархович Беневольский» звучало нарочитым противопоставлением «Евгению Ивановичу Саблину»), который приехал завоевывать столицу, мечтая о славе великого государственного деятеля, великого полководца и великого поэта в одном лице, а кончил закономерно — переписчиком бумаг в типографии. Но не за мечтательность, а за расчетливость был наказан занесшийся провинциал: зачем униженно лебезил перед Звёздовым, зачем замахнулся на богатую невесту, зачем заранее рассчитывал прибыли от будущих сочинений? В его уста авторы вложили множество издевательских пародий на стихи Василия Львовича Пушкина, Жуковского, Батюшкова, на только-только вышедшие «Опыты» последнего, где в третий раз появилась статья «Нечто о морали», уже дважды напечатанная как новая в разных журналах. («Везде рассыпаны счастливые опыты Евлампия Аристарховича Беневольского», — насмехается Полюбин.)

Но герой «Студента» — не просто жалкий лизоблюд, вроде Фиалкина у Шаховского. Он глуп и смешон потому, что живет и мыслит литературными штампами, смотрит на любую житейскую ситуацию глазами прочитанных авторов и оттого беспрерывно попадает впросак. В конце концов потерявший все надежды, брошенный всеми студент вызывает даже сострадание, и объектом критики становится не он, а вся сентиментальная литература, доведшая своего поклонника до краха. Грибоедов с Катениным совсем не хотели прийти к столь безотрадному финалу, он получился непреднамеренно и бросил мрачный отсвет на веселую пьесу. Пока они думали, как исправить впечатление, император Александр призвал Преображенский и Кавалергардский полки к исполнению обязанностей — сопровождать двор в долгую поездку в Москву. Катенин и Бегичев должны были собираться в путь. (Степан к этому времени вынужден был оставить Кологривова и по-настоящему служить в полку — иначе ему не видать было повышения. Дмитрий Бегичев перешел полковником в Иркутский гусарский полк, от чего Грибоедов пытался его отговорить: «Я в этой дружине всего пробыл четыре месяца, а теперь четвертый год, как не могу попасть на путь истинный».) В спешке проводов комедия была куда-то засунута, забыта, да так прочно, что Грибоедов никогда о ней и не вспомнил. Впрочем, он не считал «Студента» ничем большим, как черновиком будущей своей комедии. Еще зимой он начал сочинять стихотворную пьесу из современной жизни, где вывел героя, похожего на Звёздова, и его жену — сентиментальную модницу, напичканную цитатами из «милых авторов». Но собственные стихи его не удовлетворяли, образы не клеились — и он пока отложил работу, хотя Бегичев всячески его ободрял и хвалил.

17 августа сводный гвардейский полк отбыл из столицы. Проводы вылились в буйное гулянье в Ижорах, на первой станции, где, по обычаю, расставались отъезжающие с друзьями. Поливанов, ушедший с Бегичевым, затеял с Грибоедовым шутливую потасовку, и Александр на другой день не мог владеть руками, а спины вовсе не чувствовал. Через два дня после Ижор он встретился в ресторане Лореда с Кавериным. Тот был, как всегда, вполпьяна и на мели и спросил: «Что? Бегичев уехал? Пошел с кавалергардами в Москву? Тебе верно скучно без него? Я к тебе переезжаю». Они разошлись, Грибоедов поехал, естественно, к Шаховскому; ночью явился домой — и обнаружил у себя каверинские пожитки, без следа хозяина. Впрочем, Александр не возражал: он действительно не любил жить один.

В тот вечер у Шаховского в очередной раз зашел горячий спор о стихах, даром что Катенина теперь не было. Хозяин, при всем добродушии, пребывал не в радушном настроении. Начался очередной театральный сезон, естественно было бы ему сочинить новую вещь, а он после «Липецких вод» чувствовал творческую растерянность. Его попытка написать комедию на современный сюжет не встретила сочувствия. Критики осуждали его за неумелость: его персонажи изъяснялись столь просторечиво и грубо, как, конечно, ни один уважающий себя человек, тем более дама, не говорил, по крайней мере публично. К тому же, не в силах справиться с неудобопроизносимыми русскими именами-отчествами, он вывел на сцене одну титулованную знать, но этот прием, сам по себе малоправдоподобный, не спасал положения: в России считалось неестественным и просто неприличным обращаться к знакомым «граф» или «княгиня», без имени; а уж слуги никогда не могли, даже за глаза, говорить о господах: «Барон мне помешал», «Пронский покраснел» и прочее — что за неуважение?

Прошедший год Шаховской перебивался, сочиняя феерии на восточные сказочные темы и переводя трагедию Корнеля «Гораций» вместе с Катениным, Жандром и Чипяговым (Грибоедов от этой работы уклонился). Жизнь не подбрасывала князю удачных тем: не было ни войны, ни интересных сочинений, которые просились бы на сцену. Дидло, также зависимый в сюжетах, ставил балеты на мифологические темы — об Аполлоне и музах, Тезее и Ариадне. Но Шаховской не мог идти по его стопам; писать комедию на античный сюжет было в начале девятнадцатого века по меньшей мере неразумно, это был кратчайший путь к провалу.

Наконец, князь взялся за комедию «Пустодомы», где жена-модница и муж-прожектер наперебой разоряли имение при помощи продувных слуг и негодяя-немца. Но каждое его чтение встречало единодушное порицание среди посетителей «чердака», с мнением которых он привык — и справедливо — считаться. Он сердился, спрашивая — кто же пишет лучше него? Уж не Кокошкин ли в Москве, или, может быть, Борька Федоров? Но Грибоедов, главный его оппонент теперь, по отъезде Катенина, возражал, что жалкие потуги других авторов не могут служить оправданием слабостей Шаховского. Тот опять наполнил пьесу одними графами и князьями, ничем не различал речь неграмотного крестьянина и ученого барина. Друзья требовали от князя правдоподобия, а он в ответ требовал объяснить, как можно вставить в стихи имена-отчества героев и где граница, которая отделяет литературный разговорный язык от нелитературного просторечия? Он ставил опыт за опытом, но не продвигался ни на шаг — у Шаховского было много достоинств, но умением проложить новые пути в литературе он не обладал, да и не считал это своей обязанностью. Пусть другие выдвигают идеи — он же будет приспосабливать их для театра.

И он бросил вызов критикам — самим написать несколько сцен на предложенный сюжет: героиня, привезенная мужем к провинциальным родственникам, старается всем угодить и в том успевает. Он нарочно придумал самые обыкновенные имена для дядей и теток (Варвара Саввишна Вельдюзева, Максим Меркулович, Матрена Карповна и тому подобные), которые явно не ложились ни в какой стихотворный размер. Шаховской надеялся, что либо все попытки потерпят неудачу и нападки на него прекратятся, либо кто-нибудь преуспеет, поможет ему «поставить голос», и он состряпает премилую комедию к бенефису своей любимицы Вальберховой, где той будет полная воля продемонстрировать разные стороны ее дарования.

Два человека приняли вызов — Грибоедов и Николай Хмельницкий. Последний не входил в число любимцев князя, хотя бывал у него. Он являлся потомком гетмана Украины и унаследовал от великого предка готовность к государственным делам и даже некоторую способность к ним. Его отец был известным философом и ученым, составившим себе состояние собственными трудами, а сын, военный дипломат и чиновник Министерства юстиции, пока предпочитал пожинать плоды отцовских заслуг. Он отличался редкостным легкомыслием, вроде водевильного француза, и стал уже известен несколькими искрометно веселыми и совершенно нарочито пустыми переделками французских пьес восемнадцатого века. Если у Шаховского петербургские графини разговаривали, как провинциальные горничные, то у Хмельницкого, наоборот, слуги говорили, как французские маркизы. Но никто не мог отрицать изумительной легкости и чистоты его слога.

Хмельницкий представил сцену экзамена Наташи, где один из дядьев, вообразивший себя ученым на том основании, что сестра его замужем за учителем, испытывает героиню в разных науках, конечно, к собственному посрамлению. Экзамен уже выводился однажды на русской сцене в «Недоросле» Фонвизина, и там комичность строилась на абсурдно диких ответах на правильные вопросы, что могли оценить только хоть слегка грамотные зрители. У Хмельницкого же и вопросы были правильные (Максим Меркулович вычитывал их из книжек), и ответы были верные, и могла бы возникнуть скука от довольно сухой материи. Но сцена получилась блестящей, совершенно превосходной, задорной и смешной, и при том ее веселость мог понять самый невежественный слушатель. В то же время она была естественна, словно взята из жизни.

Хмельницкий взорвал изнутри привычный александрийский стих, разделив на две-три-четыре реплики одну строку, придал диалогу невиданную скорость. В беседу Наташи и Максима Меркуловича он включил реплики еще трех персонажей, которые служили не фоном, а важной составляющей сцены. Он предоставил актерам замечательные возможности для игры, а зрителям — для смеха. Только с именами-отчествами он не справился, вынуждая героев обращаться друг к другу «сударь», «сударыня» или запросто «Ну, брат Максим» и тому подобное — в его отрывке это было вполне оправданно, но не решало проблем Шаховского:

Максим (ища в книге)

                   …Итак, скажите мне… какое
Число чудес?

Наташа

Их семь.

Майор

              А наш Максим осьмое.

Максим (глядя в тетрадь)

Так точно.

Наташа (подходя к столу)

                     Знаю я всех древних мудрецов,
Поэтов, воинов, оракулов, богов…

Максим

Чур не заглядывать!

Наташа

                                           Все славные деянья,
Все царства, всех царей, войны, завоеванья,
Все храмы, города, и Дельфы, и Пафос,
Афины, и Коринф, и Спарту, и Родос…

Максим

Довольно.

Наташа (продолжая)

                            Вавилон, развалины Пальмиры,
Самос, Персёполис, мемфисские кумиры,
Сибиллу Кумскую…

Максим

Довольно! Боже мой!

Наташа

Но я желала б знать, согласны ль вы со мной?..

Максим

Согласен я во всем!

Майор

Откуда что берется!

(Максиму)

Что, загоняла, брат?

Максим

Еще нам остается

Майор

А что?

Максим

                              Эх, братец, не сбивай!
Не знаешь ничего, так делу не мешай.

Майор

Кто больше знает нас, тому и книги в руки,
А вряд ли, брат Максим, тебе дались науки.

Грибоедов выбрал эпизод, где Наташа обхаживает скупую тетку, уверяя ее в своей бережливости, крохоборстве и способности заработать трудом (!) до тысячи рублей (!!). Это, конечно, была выдумка, взятая не из жизни, зато прочие задачи Александр решил запросто. Он с легкостью ввел в текст имена-отчества, нарочно упомянув почти всех героев пьесы (и Максима Меркуловича, и Раису Саввишну, и добавил некую Федосью Николавну, Груньку, Любимушку — словом, самых нетеатральных, обыденных людей). Его диалог, не такой живой и яркий, как у Хмельницкого, оказался в то же время проще, разговорнее, образнее, богат провинциализма-ми, которых следовало ожидать от обитателей Чухломы:

Фекла

Какое ж кушанье?

Наташа

               Пирожное одно-с,
И выдумки моей.

Мавра Саввишна

                 Твоей? — Оно б не худо,
Да ведь пирожное затейливое блюдо.
Насущный хлеб теперь один составит счет,
Так лакомство, ей-ей! на ум уж не пойдет.

Наташа

Да-с, у меня зато всё снадобье простое:
Морковка, яицы и кое-что другое,
Да соку положить лимонного чуть-чуть.

Мавра Саввишна

Ну, сахар входит же?

(Наташа качает головой)

Хоть крошечка?

Наташа

                                                           Отнюдь!
Как, сахар? шутка ли? что вы? побойтесь бога!
Нет! и без сахару расходов нынче много.

Мавра Саввишна

…Как судишь ты умно! не по летам, мой свет;
В иной и в пожилой такого смысла нет.

Наташа

Помилуйте…

Мавра Саввишна

                    Чего помиловать? смотри-ка,
Житье-то сестрино не явная ль улика,
Что прожила весь век, не нажила ума?
Расчету ни на грош, увидишь ты сама;
Всегда столы у ней, — зачем? кому на диво?

Наташа

А будто трудно жить, как надо, бережливо?..

Шаховской, услышав предложенные отрывки, был очень доволен. Его словно подхлестнули. Сосницкий, присутствовавший на чтении, пришел бы в полный восторг, если бы не подозревал, что ему в создаваемой пьесе достанется бледная роль Любима, а не восхитительные роли дядюшек. Ну почему, спрашивал он, никто не напишет комедию, где в центре стоял бы мужской образ, а не женский? Разве он сам менее популярен, чем Вальберхова? Но Грибоедов и тут не вспомнил о своем «Студенте», хотя высоко ценил Сосницкого и рад был бы ему угодить. Князь забросил «Пустодомов», тем более что комедия вызывала веселую иронию Грибоедова. По поводу первого ее варианта он написал Катенину в Москву: «…развязка преаккуратная: граф женится на княжне, князь с княгиней уезжают в деревню, дядя и тетка изъясняют моральную цель всего происшедшего, Машу и Ваньку устыжают, они хотят — стыдятся, хотят — нет, Цаплин в полиции, Инкварус и многие другие в дураках, в числе их будут и зрители, я думаю, ну да это не мое дело, я буду хлопать»[7]. Шаховской с рвением взялся за основной текст «Замужней невесты». Некоторые сцены удались ему замечательно;

(Наташа обхаживает Карпа Саввича, поклонника простоты и даже глупости, поскольку счастливо прожил с глупой женой)

Майор

                                 … Ну, вот и я, сестрица.
Да где же ты? Сестра!.. Что это за девица?..
Как вас зовут?

Наташа

Меня?

Майор

Тебя!

Наташа

Меня-с?

Майор

                       Кого же?
Мы только двое здесь.

Наташа

Так, двое-с.

Майор

Ну так что же?

Наташа

Да ничего.

Майор (в сторону)

  Кой черт! Вот бедный разговор.
Да как зовут тебя? и здесь с которых пор?

Наташа

Я здесь… у тетушки.

Майор

                           Давно бы и сказала.
А ты племянница?

Наташа

Племянница.

Майор

                                             Так, стало,
Ты по сестре и мне доводишься родня?

Наташа

Нет, право-с, тетушка не тетушка моя.
Покойник дядюшка мне дядюшка.

Майор

                                  Все знаю;
Мы в сватовстве с тобой.

Наташа

Вот что-с!

Майор (в сторону)

Я примечаю.
Что вряд ли чем она покойницы умней.

Наташа (в сторону)

Доволен, кажется, он глупостью моей.

Другие сцены дались князю хуже. Отрывки Грибоедова и Хмельницкого он отредактировал по-своему, изменил слегка имена, что-то сократил и тем улучшил, но и добавил ненужные вставки, особенно вечные свои упоминания о великих эпизодах прошедшей войны (Кульме, Лейпциге, Париже), ставшие своего рода визитной карточкой его сочинений. Несмотря ни на что, комедия получилась незаурядной, и из всех ста одиннадцати (!) сочинений Шаховского она одна до сих пор украшает сцену.

Грибоедов был очень доволен своей попыткой, он почувствовал, что заставил-таки русскую драму заговорить современным языком. Не дожидаясь окончания работы князя, он отдал свои пять сцен в «Сын Отечества» — не из тщеславия, а ради желания показать прочим писателям, «как это делается». Позже Шаховской объяснял участие в пьесе молодых соавторов спешкой при подготовке бенефиса, и для провинции это сошло за правду. Но в Петербурге знали, что Грибоедов закончил свой отрывок в августе, опубликовал в ноябре, а спектакль состоялся только в конце января. Слыхано ли, чтобы спешка начиналась за полгода до представления?!

Грибоедов не возражал против переделок. Он почувствовал прилив творческих сил. Семенова попросила его дать ей что-нибудь к бенефису, который должен был бы раскрыть ее дарования не меньше, чем бенефис Вальберховой. Грибоедов выбрал романтическую трагедию Шиллера «Семела» о любви Юпитера к смертной и о ревности Юноны (ее должна была играть Семенова, причем в одной сцене переодеваться старухой), и комедию француза Барта «Притворная неверность», где была совершенно непохожая на Юнону роль кокетливой вдовы, предназначенная Вальберховой, которая, по замыслу Семеновой, должна была бы проиграть ей по всем статьям. Все это следовало перевести, но Грибоедов не хотел жадничать и предложил Жандру разделить труд. Тот недавно опубликовал отрывок из трагедии Расина «Олигополия», который покоробил Александра до крайности. Один монолог заставил его расхохотаться:

Я весь святой притвор обшел трикраты вкруг:
Все разбежались, все рассыпалися вдруг,
Как громом по полю разгнанные говяда,
И служат господу одни Левия чада.

Бедный Расин! Грибоедов написал Катенину: «Бесподобная вещь, только одно слово и к тому же рифма пребогомерзкая: говяда. Видишь ты: в Библии это значит стадо, да какое мне дело?» А мог бы и резче отозваться, да пожалел Жандра. И вообще, при чем тут стадо? Помимо беспомощных устарелых стихов, Андрей Андреевич удивил незнанием французского: во-первых, в оригинале герой обходит храм дважды, а во-вторых, хотя французское слово «troupeau» может означать «стадо», оно имеет и значение «паства», что в контексте эпизода кажется более верным переводом. Жандр удручил Грибоедова, и Александр понадеялся совместным переводом Шиллера улучшить его вкус. Но для этого ему пришлось взять на себя унылый труд — написать подстрочный перевод Шиллера. Легче было сразу перевести пьесу стихами! Стоило ли делать двойную работу? Но ему казалось, что у его друга есть задатки неплохого поэта, и в борьбе за введение современного русского языка в литературу Александр не пренебрегал союзниками.

Он не знал, что человек, которому суждено решить эту великую задачу, то и дело встречается ему днем в Коллегии, а вечерами в театре. Юный Пушкин вступал в жизнь под знаменем «Арзамаса» и потому привычно ненавидел Шаховского и всех его сторонников, хотя никого не знал лично. Его самого не принимали всерьез из-за родства с дядей, Василием Львовичем, вечным объектом дружеских розыгрышей, хотя племянник сразу показал, что далек от дядиного добродушия и не потерпит даже мнимых насмешек. Талант его был несомненен, но многие полагали, что он растратит его в буйном разгуле. Грибоедов не стал бы его осуждать за это — сам такой! — но он всех арзамасцев не любил за грубые и несправедливые нападки на Шаховского, поэтому не стремился сблизиться с Пушкиным. Шаховской постоянно приглашал молодых друзей с собой к Шишкову на заседания «Беседы», но Александр регулярно каждый вторник сказывался больным, а Жандр из почтения являлся, благополучно спал на чтениях, потом приходил к Грибоедову и бодрствовал до третьего часа ночи.

Андрей Андреевич рьяно взялся за обработку «Семелы», многое добавляя от себя и пользуясь нередко советами Грибоедова. Александр тем временем без особого прилежания, урывками переводил французскую пьеску, потом вынужден был ее оставить и уехать по делам в Нарву. Семенова торопила, чтобы они не задержали ее бенефиса: он должен был получиться особенным — первый бенефис великой актрисы в построенном наконец Большом театре Петербурга. Грибоедов перед отъездом попросил Жандра завершить перевод, но, вернувшись, обнаружил, что тот сделал только две сцены, явно нуждавшиеся в поправке. В отсутствие Грибоедова он переписывал его текст, многих стихов не смог разобрать и заменил своими; Александр эти перемены уничтожил, но иные оставил, если счел лучше своих.

«Притворная неверность» не имела других достоинств, кроме невиданно легкого, разговорного языка. Действие происходило в петербургском высшем свете, поэтому Грибоедов освободил речи героев ото всех провинциализмов и просторечия, щедро заполнивших «Замужнюю невесту». Стихи комедии получились чище, ярче, афористичнее, ну а сюжет — совершенный пустяк, так за него не он, а Барта в ответе. Александр решал иные задачи. Он бился над стилем, из-за которого откладывал и начатую самостоятельную комедию. В разных переводных мелочах он стремился выработать стих, который позволял бы сочинять и легкий быстрый диалог, и серьезные длинные монологи. Казалось, он достиг своего: «Замужняя невеста» и водевили Хмельницкого не встретили единодушного одобрения своему языку, хотя и по разным причинам, «Притворная неверность» была всеми выделена, как тот идеал, которого наконец достигла стихотворная комедия. Естественный, живой, но литературный ее слог показался петербургским критикам образцовым:

Рославлев

От этих женщин мы чего не переносим?
А кончится одним: что мы прощенья просим.

Ленский

При всяком случае готов ты их бранить.
Они несносны? — Да? — Зачем же их любить?
Нет, право, за тебя становится мне стыдно:
Ты знаешь, что прослыть ревнивым незавидно,
А многие куда как резко говорят
И громко…

Рославлев

На мой счет?

Ленский

На твой.

Рославлев

Я очень рад.

Ленский

Всем кажется, что ты брюзглив и своенравен,
И нежностью смешон, и ревностью забавен;
А в свете толковать о странностях других
Везде охотники.

Рославлев

Кто ж говорит об них?


Или беседа пожилого франта Блёстова и Ленского:

Блёстов (вслед Рославлеву)

                                 Эк он заторопился!
Я в двери, он бежать. — ушел, не поклонился.
Ах, Ленский, здравствуйте! Ваш друг не в духе?

Ленский

   Да,
Престранный человек. Заметьте, что всегда
Он тотчас убежит, где только вас завидит.

Блёстов

Скажите мне, за что меня он ненавидит?

Ленский

Причина ясная: он вас боится.

Блёстов

                                   Что?
Вот вздор!

Ленский

                             Вы женщинам так милы, как никто;
И милы так давно.

Блёстов

Зло! очень зло!..


Сам Грибоедов, несмотря на всеобщие похвалы, был недоволен стихами, ему было тесно в жестких рамках александрин, но куда из них вырваться, он не знал, признавая их очевидное сценическое удобство. Случай ему помог. Его успехи вызвали не только шумный восторг на чтениях у Шаховского, но и, вполне естественно, зависть мелких драматургов, в первую очередь Загоскина. Шаховской, Хмельницкий, Жандр не ревновали к чужой славе, а провинциал Загоскин, которому лучшие его друзья отказывали в уме, чувствовал свою второстепенность и страдал. Он, к своему счастью, не знал о комедии «Студент», а то бы мог принять ее героя на свой счет — как и Беневольский, он был новичком в столице, и даже фамилия попалась под перо Грибоедову благодаря псевдониму Загоскина, который подписывал ею статьи в «Северном наблюдателе». Когда «Молодые супруги» Грибоедова были возобновлены в бенефис четы Сосницких, Загоскин выступил с новым разбором пьески, разбранил некоторые «дурные, шероховатые» стихи и выражения, «совершенно неприличные действующим лицам». И бросил автору в лицо слова мольеровского Мизантропа:

                             Такие, граф, стихи
Против поэзии суть тяжкие грехи.

Нашел что бранить! Александр и забыл об этой пьеске. Но он в тот момент был не в духе: Бегичев уехал, стояла пасмурная осенняя погода, Катенин из Москвы сообщил новости, которые его взбесили, а тут еще дурак Загоскин в своем журнале намарал на него ахинею. Сперва, как прочел, Александр рассмеялся, но после, чем больше думал, тем больше злился. Наконец не вытерпел и 16 октября написал эпиграмму необычной формы, с разностопными строками и очень заботился, чтобы их правильно располагали при переписке. Жандр, Чипягов, Мухановы и прочие его приятели усердно размножали списки (до тысячи!), и в четыре дня ее знал весь город. Грибоедов послал ее и друзьям в Москву, надеясь, что Бегичев, бывший в ладах с издателем «Вестника Европы», сумеет пристроить ее в журнал (но не удалось). Конечно, «Лубочный театр» получился ярким, злым и очень личностным, но, оправдывал себя Грибоедов перед Катениным: «Воля твоя, нельзя же молчанием отделываться, когда глупец жужжит об тебе дурачества. Этим ничего не возьмешь, доказательство Шаховской, который вечно хранит благородное молчание и вечно засыпан пасквилями». И верно — Загоскин после пощечины Грибоедова больше не осмеливался на критику его пьес:

Добро пожаловать, кто барин тароватый.
                    Извольте видеть — вот
                    Рогатый, нерогатый
                                    И всякий скот:
                    Вот господин Загоскин,
                    Вот весь его причет:
                                   Княгини и
                               Княжны,
                           Князь Фольгин
                               и Князь Блесткин;
Они хоть не смешны, да сам зато уж он
                                 Куда смешон! —
…Вот Богатонов вам: особенно он мил.
Богат чужим добром — всё крадет, что находит,
                     С Транжирина кафтан стащил,
                    Да в нем и ходит.
                    А светский тон
                                 Не только он —
                          И вся его беседа
                Переняли у Буйного Соседа[8].
                   Что ж вы? — Неужто по домам?
                         Уж надоело вам?
                               И кстати ль?
                    Вот вам Загоскин — Наблюдатель;
Вот Сын Отечества, с ним вечный состязатель:
                    Один напишет вздор,
                    Другой на то разбор;
                    А разобрать труднее,
                    Кто из двоих глупее.

Грибоедов не случайно был доволен своей шалостью. Он всегда лучше писал, будучи задет, нежели в спокойном состоянии. А в этой маленькой вещице он почувствовал, что обрел свой стиль.

В самих по себе вольных стихах не было ничего необычного. Все басни со времен Ломоносова и Сумарокова иначе не писались. Но даже самые лучшие из них, самые великие, простые и разговорные — басни Крылова — отличались медлительностью и размеренностью, отвечающей поучительной цели басни, но не подходящей в пьесе, особенно в комедии. Даже Шаховскому не пришло в голову попытаться приспособить этот своеобразный размер для театральных нужд. Может быть, он попросту считал его слишком сложным для воплощения. Одно дело сочинить басню на одну-две странички, другое — пятиактную драму. (Разумеется, речь идет о форме, а не о содержании: иной раз в короткой басенке больше смысла, чем в самой длинной пьесе.)

И вот из-под пера Грибоедова вылился залихватский монолог балаганного зазывалы. Александрийские строчки служили ему скелетом, укороченные — подвижными членами. Три года назад он таким слогом описал празднование в честь Кологривова, но тогда его пером водила небрежность, и он забыл об этом опыте, теперь он использовал его сознательно.

Сосницкий первым оценил преимущество нового стиля. Он очень бы желал получить возможность произнести что-либо подобное со сцены. И Шаховской начал по-новому писать для своего любимца роль, достойную его таланта. Шаховской, а не Грибоедов. Александр надолго потерял всякую возможность для творчества.

Сам виноват — зачем пускал к себе Каверина? Тот вечно приставал к Грибоедову с предложением выпить (или, как он называл: «тринкену задать»), встречая отказ, пил и наедине. Утомленный пьяным духом в квартире, Александр съехал к старому, положительному другу — не к кому-нибудь, а к тому Иону, который некогда заботился о его университетских успехах. Теперь бывший немецкий студент переименовал себя в Богдана Ивановича, получил докторскую степень и занял должность директора немецкого театра в Петербурге. Они прожили вместе дней десять, но размеренная немецкая жизнь показалась Грибоедову пресной, и он перекочевал на квартиру к Завадовскому.

Здесь собиралась вся оставшаяся в Петербурге компания Грибоедова, и ему было приятнее, чем с одиноким забулдыгой Кавериным. Бегичев по-прежнему оставался в Москве, и его письма не приносили Александру утешения: матушка, по слухам, ввязалась в какую-то аферу с покупкой имения; Степан как-то уклончиво рассказывал о своем московском времяпрепровождении (почему бы он стал таиться от друга?), зато сообщал, что отец Васи Шереметева, узнав в нем сослуживца и приятеля сына, приступал с расспросами о связи Василия с Истоминой. Она длилась так давно, что уже начала восприниматься почти как супружеская. Степан не видел в этом повода для беспокойства. Князь Шаховской открыто жил с актрисой Ежовой, князь Гагарин — с Екатериной Семеновой, а Шереметев, хоть и хорошего рода, не был ни князем, ни даже графом. Но родители Василия придерживались иного мнения и, зная пылкий нрав сына, с ужасом ожидали известий о его женитьбе на танцовщице. Бегичев не мог их успокоить и переадресовал к Грибоедову как самому разумному в петербургском окружении Шереметева.

Александр с удивлением прочел просьбу неизвестного ему старика Шереметева помочь образумить заблудшего отпрыска. Василий же, бывая у Завадовского и Грибоедова, жаловался, что отец перестал высылать ему денег. Грибоедов полагал, что эта испытанная мера легко разрешит конфликт, и не был удивлен, когда в театре прошел слух, что Истомина уехала от любовника, обвиняя его в жестоких с ней поступках. Многие полагали, что юноша «ничем другим перед нею не провинился, как тем, что обмелел его карман». Это произошло в субботу 3 ноября, а в понедельник Александр зашел к балерине за кулисы и попросил поговорить с ним об этом разрыве, надеясь сообщить в Москву утешительные для Шереметевых известия. Он, само собой, не собирался мирить любовников (это была всегдашняя забота Шаховского), не собирался и ухаживать за Истоминой (он давно ее знал и не питал к ней ни симпатии, ни уважения, как, скажем, к великой Семеновой или добродушной Ежовой). Истомина была бы рада выговориться, но в театре ей все мешали, а открыто ехать к Грибоедову она боялась, зная бешеный характер Шереметева. Они договорились встретиться после спектакля у Гостиного двора, на задах театра. Александра эта предосторожность позабавила: не к нему же будет ревновать Васька Шереметев! Но он согласился, а отставленный ревнивец действительно следил из-за угла, словно герой мелодрамы, и видел, как кто-то (он не узнал издали Грибоедова) повез актрису — и куда! — к Завадовскому! Репутация его квартиры была недвусмысленна.

Шереметев в слепой ярости кинулся к юному лейб-улану, известному дуэлянту Якубовичу: что делать? У бретера на все был один ответ: драться, разумеется, только кому и с кем? Истомина была у Завадовского, но привез ее туда Грибоедов (это приятели вызнали у слуг и совершенно забыли, что Грибоедов сам там живет), стало быть, есть два лица, требующих пули, а раз Шереметев один, то Якубович готов помочь ему. Тогда составится отменная четверная дуэль (une partie carrée), от которой Якубович заранее приходил в восторг, ведь такого в России еще никогда не бывало! Ему казалось совершенно не важно, обольстил ли кто Истомину, хотел ли обольстить, есть ли у Шереметева повод для дуэли, — он мечтал устроить необычный поединок.

Василий через два дня помирился с Истоминой, но продолжал допытываться, с кем и зачем она была у Завадовского и что там в действительности произошло (не произошло ничего, но он не поверил). В пятницу 9 ноября в четыре часа дня Грибоедов с Завадовским были потревожены вторжением Якубовича с Шереметевым, которые ввалились в квартиру и потребовали «тот же час драться насмерть». Хозяева не могли взять в толк, где надо стреляться: тут же, в комнатах, или на улице, в наступившей темноте? Они как раз садились обедать, и Завадовский попросил два часа сроку, чтобы поесть, пригласив к столу и новоприбывших. Те от приглашения отказались, и Грибоедов счел все происшедшее пьяной выходкой.

Однако наутро он был поднят в девятом часу явившимся из казарм Якубовичем, который уже всерьез передал формальный вызов от Шереметева Грибоедову и свой Завадовскому. Александр никогда прежде не получал картеля. Отвергнуть его казалось невозможным даже человеку испытанной в боях храбрости. И все же он отказался стреляться с Шереметевым, «потому что, право, не за что», но согласился на дуэль с Якубовичем, если тому так уж хочется. В тот день поединок состояться не мог, на следующий день поднялась метель, и за два дня слухи о готовящейся «истории» облетели весь город. Друзья дуэлянтов пытались их урезонить. Завадовский, великолепный стрелок, вел себя безупречно, отрицал свою вину перед Шереметевым и готов был мириться. Грибоедов вообще не принимал дела всерьез и не понимал, при чем тут он. Якубовичу о возможности мира никто и не намекал, характер его был всем известен. А Шереметев твердил, что ничем не обижен, но должен непременно драться, потому что «клятву дал».

Делать нечего — но барьер договорились установить на двенадцати шагах, что не предполагало серьезного исхода. 12 ноября Грибоедов в роли стреляющегося секунданта поехал с Завадовским на Волково поле. Они взяли с собой Иона, надеясь обрести в его лице незаинтересованного и разумного наблюдателя. На месте они увидели не только противников, но и хмельного Каверина и еще каких-то офицеров, собравшихся полюбоваться невиданным зрелищем.

Первыми стрелялись Шереметев с Завадовским. Граф вышел к барьеру безмятежно спокойным, а у Василия руки дрожали от бешенства, всю ночь подогреваемого в нем Якубовичем. От нетерпения он поднял пистолет слишком рано, слишком сильно надавил на спуск — и пуля порвала сюртук противника, не задев его самого. Тут уж Завадовский разозлился («Ah! II en voulait à ma vie! A la barrière!»)[9] и начал целиться всерьез. И он и Грибоедов хором стали его уговаривать пощадить Василия, и Завадовский обещал метить в ногу. К несчастью, Шереметев услышал эти переговоры и потребовал честного выстрела, обещая в случае промаха начать новую дуэль и чуть ли не подстрелить врага из-за угла, если тот от нее откажется. Завадовский спустил курок — Шереметев упал, пораженный в живот. Каверин подошел к нему с вопросом: «Что, Вася, репка?» (то есть «Что, нравится?»), но прочим было не до смеху. Шереметев бился в конвульсиях, и даже Якубович согласился отложить поединок, чтобы отвезти раненого домой.

Александр чувствовал себя ужасно, он беспрестанно видел перед глазами умирающего Шереметева. День прошел в тягостном ожидании. Вечером 13-го Василий умер. Грибоедов, Завадовский и Якубович были арестованы, началось следствие. Грибоедов твердо стоял на том, что о дуэли знал, как и все вокруг, но сам на ней не присутствовал. Весь город слышал о его роли секунданта, но следствие от него признания не добилось и вынуждено было оставить его в покое.

«История» наделала шуму. Дуэль в России считалась преступлением, за которое по старому петровскому указу полагалось отсечь выжившим правую руку. Указ никто не отменял, но столь варварское наказание никогда не применялось. Обычно гвардейцев переводили в армию, армейских разжаловали в чинах или вовсе — в солдаты, а статских запирали на несколько месяцев в монастырь на покаяние.

Грибоедов и впрямь был в покаянном настроении, на него нашла ужасная тоска, и он с горечью писал Бегичеву о происшедшем, хотя не чувствовал за собой вины. От Степана он узнал положение дел в Москве, где все еще стоял двор. Старый Шереметев, словно древний римлянин, явился к императору и умолял простить убийц сына, говоря, что ожидал такого ему конца за его распутную жизнь. Даже мать предпочитала лучше видеть сына погибшим от руки графа Завадовского, чем женившимся на актрисе. Истомина тем временем находилась в зените славы. Шальные юнцы толпой увивались вокруг богини, из-за которой четверо — четверо! — сражались насмерть. Молодой Пушкин больше всех ею восхищался. У Шереметева нашлось множество наследников ее благосклонности — среди богатых стариков.

По рассмотрении всех обстоятельств дела император признал поведение Завадовского соответствующим «необходимости законной обороны» и не отдал под суд, участие Грибоедова в дуэли было «высочайше отставлено без внимания», но Якубовича, как главного подстрекателя, отправили в армию на Кавказ. Там как раз началась война за усмирение горских племен, и буйные головы, лишние в Петербурге, приходились кстати.

Завадовский вынужден был, пока не улягутся страсти, уехать в Англию. Грибоедов единственный из участников остался в столице и принял на себя главный удар общественного мнения, запоздало сожалевшего о гибели юного кавалергарда. Александра начали осуждать как самого виноватого, но он не обращал внимания на слухи, уверенный, что те, кто его знает, не могут приписать ему недостойную роль в истории мнимого соблазнения Истоминой, а от светских сплетников сама добродетель не должна ждать пощады.

Однако ему было грустно. Бегичев и Катенин пребывали в Москве, Завадовский уехал, Чипягов исчез неведомо куда, даже Жандр собрался по делам в Москву — а Шереметев лежал в могиле. Грибоедов вернулся в свою квартиру и с головой погрузился в театральные дела и новые любовные связи, чтобы как-то рассеяться.

24 января он увидел на сцене «Замужнюю невесту», разделив ее успех с Шаховским и Хмельницким. 11 февраля они с Жандром присутствовали в Большом театре в почетной роли авторов бенефиса Семеновой. «Семела» прошла умеренно хорошо, а «Притворная неверность» снискала тьму лестных отзывов. Грибоедов повеселел, но стихами по-прежнему не был доволен. Теперь он экспериментировал с вольными стихами, причем попытался вовсе отказаться от привычных ямбов. В один присест он набросал «Пробу интермедии» без всякого содержания (актеры упрашивают суфлера написать им бенефисную пьеску, что тот быстренько делает), где стихотворные хореические строчки небывалой короткости чередовались с прозой, порой ритмичной и необыкновенно лаконичной:

Актеры

Правда, много нас числом.
Да какая польза в том?

Фёколков

Надо, чтоб скорей поспело.

Алегрин

Поскорее? — Так за дело!
Взяться надлежит с умом!

Фёколков

В этом затрудненья мало,
Делайте, как ни попало

и так далее.

Или:

Свисталова. Актеры все налицо, в костюмах и без костюма.

Бемольская. Слов чем меньше, тем лучше.

Алегрин. Музыки у нас вволю, выбирай любую.

Припрыжкин. За танцами дело не станет.


Фёколков. Так, стало, самое нужное есть, стоит только к нему присочинить кое-что.

Суфлер. Это ничего не составляет…

Свисталова. Особливо для суфлера.

Бемольская. Он всякую всячину наизусть знает.

Резвушков. Он весь свой век чужое говорит.

Алегрин. Пусть его крадет, откуда хочет, была бы пиеса готова.

Новизна стихов всем понравилась, и в заключительном куплете Грибоедов справедливо назвал ее единственным преимуществом своей интермедии над прочими:

И в этой вздору много тоже,
Да всё на прочих не похоже.
…Лишь только бы новее было;
Всегда что ново, то и мило.

Тем временем Шаховской, ничего не написавший за целый год, готовил большой бенефис Сосницкого. Помимо обязательной комической оперы, он переделал для него французский водевиль Э. Скриба «Прогулка в Бедлам», но главные силы вложил в собственную одноактную пьесу в вольных стихах «Не любо — не слушай, а лгать не мешай». Он хотел доставить любимому ученику наибольшую радость — яркую, центральную, запоминающуюся роль в стихах нового типа. Сюжет, как обычно, он взял из жизни: Павел Петрович Свиньин, самый невероятный лгун своего времени, истинный барон Мюнхаузен, выпустил очередную часть своих записок, где повествовал о своих невероятных приключениях в Европе (он скатывался в безлошадной коляске с Альпийских гор), подвигах на море (турецкие ядра отскакивали от его груди), успехах в свете (у Рекамье в Париже его принимали как родного). Шаховской и вывел в пьесе забавного лгуна Зарницкина. В Швейцарии тот стал национальным героем:

На русский наш манер я там завел катанья,
И на одной горе, всех выше гор других.
От самой высоты велел прорыть лощину,
Угладил, прикатал, сровнял — и в тот же миг
                          Сам первый на салазках шмыг,
И с форсу пролетел двенадцать верст в долину.

На море победил с кавалерийским эскадроном целый флот:

Дашенька

А! вы дрались зимой?

Зарницкин

                        Зимой, в такую стужу,
Что море, в шесть часов, верст на пять от земли
                Так заморозило, как лужу,
                И льдом затерло корабли;
                           А я… я — разом, живо,
                Мой эскадрон с коня долой:
                               Охотники! За мной!
                Вот вам и слава и пожива…
Все на коньки…

Дашенька

Да где ж вы набрали коньков?

Зарницкин

Как где?.. мы их… спрямили из подков.

Грибоедов слушал пьесу в чтении и на репетициях. Ему понравилось воплощение его идеи, он и сам был рад помочь Сосницкому и порой, как бы невзначай, вставлял удачные реплики, которые актер подхватывал, а Шаховской закреплял в тексте. Князь знал за собой один недостаток — его язык совершенно был лишен эпиграмматичности, меткости, оттого почти не запоминался. У Грибоедова же афоризмы сыпались с уст поминутно. Шаховской никогда не признавал, что был обязан Грибоедову некоторыми запоминающимися репликами.

Мезецкий

        Ты скромничал напрасно:
Она у нас в дому как ближняя родня.

Зарницкин

Ах! нынче говорить и при родном опасно!

Их немного, но стиль пьесы несомненно превосходит все, что князь написал тогда, когда Грибоедова уже не было в Петербурге («Пустодомов» и новую пьесу в стихах «Какаду»), Александр не увидел готового спектакля. Он не думал никуда уезжать, но дипломатический мир готовил ему пренеприятный сюрприз.

Глава V ДИПЛОМАТ

Цепь пресловутая всепетого Кавказа,
Непроходимая, безлюдная страна,
Притон разбойников, поэзии зараза!
Без пользы, без красы, с каких ты пор славна?
П. А. Катенин

Грибоедов привык к хаосу. В Польше он видел разноречивые приказы равновеликих начальников (наместника и командующего резервной армией), равноправное хождение разнообразных денег (русских, польских и фальшивых), видел разномастных агентов, аферистов и авантюристов. В Петербурге он жил среди вечных театральных интриг, вечного безденежья и вечных столкновений артистов, аристократов и авторов.

Но и его удивил дипломатический мир. Польская неразбериха ограничивалась Польшей, театральная — двумя-тремя театрами. Коллегия иностранных дел занималась сохранением порядка в Европе, Азии и даже Америке, а сама пребывала в состоянии совершенной анархии, начинавшейся в комнате кассира и заканчивавшейся кабинетом императора.

Дипломаты получали жалованье в гульденах, которые чеканились, однако не в Голландии, а в России, золотым содержанием выше подлинных голландских. Голландия не возражала — таким путем она увеличивала свою казну. Россия же использовала гульдены для международных расчетов и для расплаты с нужными иностранными лицами: никакое правительство, никакая Англия или Франция не могли доказать факт подкупа, раз были использованы не рубли, а гульдены; а с Голландии какой спрос? она давно потеряла политический вес. В 1817 году русские гульдены стали ходить и в самой России, особенно в Петербурге. В тот год шел обмен обесценившихся после войны ассигнаций на новые. Народ не доверял ни тем ни другим и был рад появлению полновесных золотых монет. Их прозвали «арапчиками» из-за изображения рыцаря и непонятных надписей.

Александр мог не затруднять себя обменом и повсюду расплачивался в столице гульденами.

Но более всего его позабавило то, что он поступил на службу в несуществующее учреждение. Никакой Коллегии иностранных дел давно не было. В 1802 году Александр I заменил петровские коллегии министерствами, но штата Министерства иностранных дел не создал, а просто передал в него всю Иностранную коллегию. Должность президента (или управляющего) Коллегии он не отменил. Предполагалось, что министр будет определять общее направление внешней политики России, а управляющий — вести непосредственную работу по ее воплощению в жизнь. Император, конечно, не надеялся на их идиллическое сотрудничество, напротив, рассчитывал на взаимную вражду и отводил себе роль верховного примирителя противоречий и единоличного вершителя судеб государства. До поры до времени он сохранял нейтралитет, но можно было предсказать, что однажды появится министр, который будет ему приятнее своими личными качествами или убеждениями, нежели его коллега, и тогда баланс сил в министерстве нарушится, служащие разделятся на партии и международный престиж России станет воланчиком в закулисной игре.

Так и произошло. В 1817 году должность министра была формально разделена между двумя людьми. Странами Востока и общими вопросами ведал граф Каподистрия, чистокровный грек на русской службе, едва достигший сорока лет. Он был честолюбив, но осторожен, и, по слухам, ходившим в министерстве, цель российской внешней политики видел в восстановлении независимости Греции, несколько веков находящейся под османским игом, а остальные проблемы рассматривал сквозь призму греческих. Он приветствовал войны России с Турцией, стоял за союз с Францией, поддерживавшей идею греческой революции, и противился сближению с Австрией, препятствовавшей этой революции. Он даже создавал в Одессе греческие гетерии — объединения патриотов, готовившихся к вооруженному восстанию против турок.

Непосредственным начальником Грибоедова, управляющим Коллегией, был граф Нессельроде, немец, родившийся русским подданным, но русского языка не знавший. Он был очень осторожен, но не умен. Величайшим человеком на земле он почитал австрийского министра иностранных дел князя Меттерниха и цель российской внешней политики видел в том, чтобы заслужить его одобрение. Он стоял за союз с Австрией и всемерно препятствовал греческому восстанию, потому что оно было бы неприятно Меттерниху. Два года назад он чуть не похоронил свою карьеру, прозевав секретный договор Австрии с Францией против России, но слепого доверия к Меттерниху не утратил.

Император знал цену обоим министрам, слушал их советы не более, чем они того заслуживали, и даже в тех редких случаях, когда Каподистрия и Нессельроде сходились во мнении, проводил собственную линию. (Так, оба не питали добрых чувств к полякам, хотя по разным причинам, но это не помешало монарху дать конституцию Царству Польскому.) Всё шло благополучно, пока государь не увлекся идеалами всехристианского единства, возмечтал о мире без войн, революций и потрясений, и предложил создать Священный союз, который объединил бы православную Россию, католическую Австрию и протестантскую Пруссию, а впоследствии — может быть, и другие европейские страны. Меттерних очень одобрил Союз — религия его не беспокоила, но он увидел в ней великолепное средство привлечь Россию к Австрии. Нессельроде активно поддержал любимое детище императора, ездил с ним на конгрессы Священного союза и все более заслуживал симпатию Александра I.

Граф Каподистрия, напротив, пытался охладить пыл царя, противился заключению Союза, демонстрировал свое православие в ущерб вселенскому христианству и наконец надоел Александру. Он еще не лишился доверия императора, но уже наиболее дальновидные подчиненные начали потихоньку переходить на сторону восходящей звезды Нессельроде. Они делали бы это быстрее, если бы были уверены в способности того сохранить приобретенное преимущество.

Коллегия кипела интригами и обидами, которые усиливались неопределенностью будущего. Грибоедов не участвовал в них. Он не видел разницы, стоит ли во главе министерства грек или немец; все равно политику определял император, который пока не совершил столь серьезных ошибок, чтобы требовалось вмешательство каждого губернского секретаря. Он даже не считал, в отличие от некоторых своих друзей, что предоставление конституции Польше — такое уж неправильное решение. Александр не понаслышке знал положение в этой стране и ни на грош не верил упорным слухам, будто бы царь любит поляков и ненавидит русских и даже хочет перенести столицу в Варшаву.

Грибоедову не удалось долго оставаться сторонним наблюдателем. Каподистрия, принимая его на службу через посредство Ланского, слышал о нем больше, чем обыкновенно начальник слышит о мелком служащем. Граф, хотя слабо владел русским языком, состоял «почетным гусем» «Арзамаса». Именно через верных арзамасцев, Блудова и Дашкова, чиновников Министерства внутренних дел Ланской пристроил сына Настасьи Федоровны к месту. Грибоедов был для Каподистрии молодым драматургом, приверженцем Шаховского. На первых порах он пытался его за это презирать. Но из кабинета министра веселая борьба «Арзамаса» и «Беседы» виделась иначе, чем из литературных гостиных. Грибоедов быстро добился уважения в Коллегии. Он занимал должность переводчика, и хотя сам переводил весьма мало, но во время круглосуточных дежурств охотно подсказывал сослуживцам, как точнее передать то или иное выражение французского, немецкого, итальянского или английского языков. Французский язык в Коллегии был известен всем, вплоть до простых переписчиков бумаг, поскольку он был языком делопроизводства (в отличие от всех прочих учреждений России), но никто не знал столько языков одновременно — и так хорошо.

Слава Грибоедова-полиглота дошла и до министра. Или, может быть, стремительно теряя приверженцев, он почувствовал в нем своего брата-литератора, далекого от чиновничьих распрей. Во всяком случае, на одном из утренних приемов служащих в начале октября он подозвал его к себе и, как бы случайно, задал вопрос, не понимает ли тот и греческий язык. Александр ответил отрицательно, он не учил даже древнегреческий — только латынь, и Каподистрия, как бы шутя, посоветовал ему восполнить этот пробел. Разговор был публичным и, казалось бы, незначащим. Но Грибоедов воспринял его иначе. Если граф, зная ситуацию в мире, намекал на необходимость изучения греческого языка, это могло означать, что вскоре в Греции произойдут какие-то события и российские дипломаты со знанием греческого получат важные задания. Александр охотно поверил в это, и не без причины — он умел воспринимать скрытый смысл речей.

Как и все в Европе (кроме разве что Австрии), Александр сострадал участи греков. Эллада, колыбель европейской культуры, страна, давшая миру идеал прекрасного в литературе, архитектуре и скульптуре, гибла под турецким владычеством! Весь мир негодовал (кроме разве что Англии), когда, пользуясь тяжелым положением Греции, лорд Элджин вывозил бесценные сокровища античного искусства, украшая ими коллекцию Британского музея. В юности Грибоедов с увлечением прочел две первые песни «Чайльд-Гарольда» Байрона и полюбил многострадальную страну, которую так пылко воспевал великий поэт. Он был бы рад помочь грекам: в России очень многие молодые люди мечтали присоединиться к греческому восстанию, независимо от того, привлекала ли их романтика борьбы, поддержка православия, ненависть к туркам или восхищение красотой и прошлым Эллады. Правда, Грибоедов помнил предостережение Байрона, обращенное к грекам:

Рабы, рабы! Иль вами позабыт
Закон, известный каждому народу?
Вас не спасут ни галл, ни московит,
Не ради вас готовят их к походу.
Тиран падет, но лишь другим в угоду.
О Греция! Восстань же на борьбу!
Раб должен сам добыть себе свободу!
Ты цепи обновишь, но не судьбу.
Иль кровью смыть позор, иль быть рабом рабу![10]

И он нигде не встретил у Байрона свидетельств мужества и воинственности греков, равных тем, которые поэт столь ярко живописал в первой песне о воюющей Испании. Однако Грибоедов и не собирался помогать грекам сражаться, он не предполагал, что трусоватому Каподистрии нужны знатоки греческого языка для участия в боях.


Александр всерьез начал учиться по-гречески и прямо сходил с ума от этого языка: брал уроки каждый день по четыре часа и делал большие успехи. В отличие от всех, кто когда-либо принимался за греческую грамматику, он находил язык вовсе не трудным. Но не прозанимался он и месяца, как оказался втянут в дуэль и следствие. Когда же история завершилась, он узнал, что граф Каподистрия впал в немилость у императора. Он совершенно неподобающе вел себя во время поездки царя на открытие первого Польского сейма и так явно выражал недовольство происходящим, так дерзко отказывался выполнять простые распоряжения государя, что был почти совершенно отставлен от дел. Нессельроде ликовал, и все в Коллегии начали уже именовать его «министром».

Это произошло в конце февраля. А в начале апреля Александр был вызван в азиатский департамент Коллегии, где его принял молодой чиновник Александр Стурдза. Тот происходил из знатного молдавского рода, получил немецкое образование и прежде считался сторонником Каподистрии. Теперь он старался выслужиться перед Нессельроде, однако неудачно — он все более и более превращался в православного фанатика, а император таких не жаловал (и вскоре отправил его в отставку, предоставив на досуге сочинять рассуждения о превосходстве православной веры над прочими). Стурдза встретил Грибоедова постной улыбкой и, говоря с истинно христианской мягкостью, сообщил, что министерство решило предоставить ему просимую дипломатическую должность и направить… в только что созданную русскую миссию в Персии. Грибоедов был совершенно потрясен. Он попытался сразу же отказаться от сомнительной чести, но Стурдза с тою же приятностью предложил ему выбор между Тегераном и Филадельфией в Америке и посоветовал несколько дней обдумать свое решение.

Александр вернулся к себе в полной растерянности и не знал, с кем посоветоваться. Все его друзья отсутствовали, даже Жандр уехал в Москву, намереваясь остановиться в доме Настасьи Федоровны. Да и что могли бы они ему сказать? Спору нет, направление в Париж или Вену было бы неизмеримо приятнее, но после дуэли и поражения Каподистрии Александр не мог рассчитывать на милость начальства и понимал, что его неспроста отсылают на край цивилизации. Отказаться без важных причин было нельзя — это означало бы отставку. Если же решиться выйти из дипломатической службы, то куда? Кроме военной, больше некуда. А офицер столь же уязвим, как и дипломат, — в Закавказье идет война, вдруг его пошлют именно туда, по следам Якубовича? Так и так Персии не миновать. Об Америке он и не думал; с дипломатической точки зрения это был тупик: чем там можно было отличиться? Он предпочел согласиться на Персию, но выдвинув такие условия, которые были бы заведомо неприемлемы для Нессельроде.

12 апреля он получил приглашение министра явиться к нему. Александр положил вести себя смело до дерзости и объявил, что не решится на назначение иначе (и то не наверное), как если ему дадут повышение на два чина. Нессельроде поморщился, но промолчал. Александр изобразил ему со всевозможным французским красноречием, что жестоко было бы ему провести цветущие лета между дикими азиатами, в добровольной ссылке; на долгое время отлучиться от друзей, от родных, отказаться от литературных успехов, которых он вправе ожидать, от всякого общения с просвещенными людьми, с приятными женщинами, которым сам он может быть приятен. Словом, невозможно ему пожертвовать собою без хотя бы несколько соразмерного вознаграждения.

— Вы в уединении усовершенствуете ваши дарования.

— Нисколько, ваше сиятельство. Музыканту и поэту нужны слушатели, читатели; их нет в Персии…

Он добавил, что отроду не имел ни малейшего честолюбия, что не добивался никакой должности и будет счастлив остаться в Петербурге.

Нессельроде, вопреки его ожиданиям, не рассердился, не прогнал его. Напротив, сперва познакомил с предполагаемым начальником, главой русской миссии в Персии Симоном Мазаровичем. По происхождению далматинец, по образованию врач, родом из Венеции, подданный Австрии, он служил России, хотя даже не приносил ей присягу. (Назначение врача в дипломаты было не случайно: важные дела в Персии решались не в приемных, а в гаремах, куда имели доступ только европейские медики. Англичане, издавна работавшие на Востоке, первыми освоили правила «гаремной дипломатии» и часто направляли посланниками врачей. Нессельроде решил воспользоваться чужим опытом.)

Потом граф объяснил Грибоедову, что в любой европейской миссии он мог бы надеяться на незначительную должность в соответствии со своим ничтожным опытом и заслугами, а в Персии над ним будет один Мазарович, поэтому он получит тьму выгод, поощрений и знаков отличия по прибытии на место. Ему предлагают не синекуру, уверял граф, а настоящую, серьезную и в значительной мере самостоятельную деятельность. Грибоедов ведь занимался сбором разного рода сведений и общением с разного рода агентами и местными жителями, когда служил в штабе резервной армии, и Кологривов достаточно высоко оценивал его успехи. Теперь он будет заниматься почти тем же самым. Правда, сбор статистических и военных сведений об иностранных государствах по высочайшему указу от 12 декабря 1815 года вменен в обязанность I отделения канцелярии Управления генерал-квартирмейстера Главного штаба, но Нессельроде не считал это нововведение разумным, поскольку чиновники штаба все равно должны были входить в состав постоянных дипломатических миссий: так почему же по военно-политическим вопросам им следовало отчитываться перед Главным штабом, а по политическим — перед Иностранной коллегией? Уместнее сохранить у Министерства иностранных дел всю полноту информации. Поэтому граф отправлял Мазаровича для представительских функций, для посещения официальных приемов и проч., а Грибоедова — для любой практической работы, к которой далматинец был не совсем привычен. Больше в персидскую миссию никого не включат.

Фактически, продолжал улещивать Нессельроде, над Грибоедовым не будет прямого начальства ближе, чем в Петербурге. Министр обещал ему один чин сразу, а другой с допустимой быстротой, поскольку внезапное перемещение вверх через один класс было возможно лишь в качестве награды, на которую, как Грибоедов, конечно, должен был понимать, он не вправе рассчитывать. Александр, однако, не снизил свои требования: посулы посулами, а он хочет быть «коллежским асессором или ничем». Он сам издевался над собой, перефразируя знаменитый девиз Чезаре Борджиа «Или Цезарь, или ничто». Он чувствовал всю нелепость ситуации, когда он твердит об отсутствии честолюбивых намерений, а сам за два чина предлагает себя в полное распоряжение Нессельроде. Он надеялся, что ему откажут, но оставят в Коллегии. Вышло иначе.

Ему предложили большое жалованье в шестьсот червонцев (червонец соответствовал гульдену, а денежное его выражение определялось курсом золота к серебру, часто меняющемуся), просьбу о повышении наполовину удовлетворили, наполовину обещали удовлетворить, Мазарович был с ним любезен и показался ему умным и веселым человеком — никаких поводов для отказа нельзя было придумать. Грибоедов отчаянно тянул время и все же 16 июня официально принял должность секретаря русской миссии в Тегеране. Подавая формулярный список со сведениями о себе, он указал годом рождения 1790-й, зная, что архивы Москвы сгорели и проверить его никто не сможет. Он хотел, прибавив себе годы, подтвердить свои притязания на более высокий чин — или же получить право побыстрее выйти в отставку.

Мазарович уехал, а Александр все еще оставался в Петербурге, делая вид, что собирается, а сам втайне надеялся: вдруг в последний момент что-нибудь изменится? генерал Ермолов начнет войну с Персией и надобность в миссии отпадет? Увы! ничего не случилось — приходилось всерьез готовиться к отъезду. Александр должен был для скорости ехать налегке, а все вещи, в том числе фортепьяно, отправить особо. Укладывая его в ящик, он с болью представил, в каком виде его добрый музыкальный друг доберется до Персии!

В августе Грибоедов узнал, что двор вскоре вернется в столицу. Для него это стало последним ударом — он опасался, что просто разминется с Бегичевым в пути, увидевшись с ним на миг на какой-нибудь станции. Он затягивал отъезд из последних сил и дождался-таки Степана в Петербурге. Они встретились после года разлуки, наполненного многими важными, порой трагичными событиями, но поговорить не было времени; Степан распаковывал вещи, Александр паковал — впереди их ожидали новые годы разлуки.

29 августа Грибоедов покинул город. Бегичев, Поливанов и еще куча приятелей провожали его. Только Катенин сразу по возвращении куда-то исчез и не знал о дне отъезда Александра — Бегичев расценил его отсутствие как недружественный поступок. Все вместе доехали до Ижор, но буйного веселья и молодеческих забав, как год назад, не получилось. Грибоедов был подавлен, и компания невольно следовала его настроениям. Степан пытался его подбодрить, но легче не становилось. Когда коляска покатила вперед и Грибоедов, оглянувшись, увидел друзей, машущих руками и платками, он едва не разрыдался.

Он уезжал из города, в котором прожил всего три года; он ехал пока только в Москву, город своего детства, но чувствовал, что оставляет позади что-то очень важное, самое дорогое для него — и цеплялся памятью за малейшие радости недавнего прошлого, и не имел сил взглянуть в будущее. В Новгороде он почувствовал, что не может больше оставаться наедине с собственными мыслями, и схватился за перо, чтобы написать Бегичеву, хотя видел его всего лишь накануне:

«На этот раз ты обманулся в моем сердце, любезный, истинный друг мой Степан, грусть моя не проходит, не уменьшается. Вот я и в Новгороде, а мысли все в Петербурге. Там я многие имел огорчения, но иногда был и счастлив; теперь, как оттуда удаляюсь, кажется, что там все хорошо было, всего жаль. — Представь себе, что я сделался преужасно слезлив, ничто веселое и в ум не входит, похоже ли это на меня? Нынче мои именины: благоверный князь, по имени которого я назван, здесь прославился; ты помнишь, что он на возвратном пути из Азии скончался; может, и соименного ему секретаря посольства та же участь ожидает, только вряд ли я попаду в святые!

Прощай, мой друг; сейчас опять в дорогу, и от этого одного беспрестанного противувольного движения в коляске есть от чего с ума сойти! — Увидишь кого из друзей моих, из знакомых, напоминай им обо мне; в тебе самом слишком уверен, что никогда не забудешь верного тебе друга.

А. Г.

Коли случай будет заслать или заехать к Гречу, подпишись за меня на получение его журнала. Ах! чуть было не забыл: подпишись на афишки, присылай мне их, а коли уедешь из Петербурга, поручи кому-нибудь другому, Катенину или Жандру. — Прощай, от души тебя целую.

У вас нынче новый балет».

Колеса неумолимо крутились и крутились, и только бесконечные задержки на станциях останавливали их движение. Излив Степану горе, Александр почувствовал облегчение. В первые дни пути мысли его пребывали в Петербурге, но после двух ночей, проведенных кое-как в дороге, душа его словно бы догнала тело, он начал замечать окружающий мир и своего спутника. Окружающий мир ему не понравился — в каждой деревне стояли солдаты, точно в завоеванном крае. Спутник был приятнее.

Помимо неизменного Амлиха на задке экипажа, которого Грибоедов считал почти частью себя самого, с ним ехал юный Андрей Карлович Амбургер, родом немец, назначенный на незначительную должность регистратора при персидской миссии. Он и сам казался человеком незначительным, был маленького роста, но с тем вместе горяч, неглуп и вообще хороший малый. Станционных смотрителей он почитал своими злейшими врагами и без видимых усилий сокращал нудные ожидания попутных троек. Грибоедов, придя в себя, обрел привычную шутливость и тут же начал пре-серьезно уверять товарища, что «быть немцем — очень глупая роль на сем свете», да так убедительно, что бедняга стал подписываться «Амбургев», а не «р», и напропалую ругать немцев.

2 сентября они оказались на подступах к Москве. Чем ближе они подъезжали, тем более дальним, каким-то нереальным, стал представляться Петербург, словно его и не существовало. Александр вспомнил так ясно, как будто это было вчера, какой видел Москву в последний раз: черный пепел и улицы из печных труб. Теперь он приближался к ней с севера, со стороны, которую почти не знал. Но вот петербургский тракт перешел в Тверскую, Александр изумленно озирался по сторонам и не узнавал окрестностей. И следа великого пожара не осталось. Москва отстроилась, преобразилась, к лучшему ли? После широких проспектов, высоких доходных домов и огромных дворцов Петербурга новая Москва показалась Грибоедову совершенно провинциальной. Улицы были узкие и кривые, дома почти сплошь деревянные, одноэтажные с мезонинчиками, построенные по двум-трем высочайше утвержденным проектам. Они стояли фасадами на улицу, а не за заборами, как прежде, но от этого город не становился в большей степени городом. Мычание, кукареканье, лай и прочие сельские звуки разносились в воздухе. Грибоедов так от них отвык, что ощутил себя почти как в свой приезд в недоброй памяти жалкий польский Кобрин. Он нарочно попросил спуститься к началу Тверской и проехать по Моховой, прежде чем свернуть к Новинскому. Здание университета еще не было завершено, зато рядом стоял огромный Манеж, чье назначение казалось не совсем понятно.

Наконец, Александр увидел родное Новинское, совершенно восстановленное. Свой дом он нашел на прежнем месте, но выглядел он иначе — каменный, однако совсем простой, с низким первым этажом для слуг, парадным вторым и положенным мезонином наверху. Настасья Федоровна встретила сына после пятилетней разлуки с материнским радушием и материнским деспотизмом. Больше в городе не было никого, кого Грибоедов надеялся обнять: Мария еще не приехала из Хмелит, где проводила лето с дядиной семьей, но ее ждали со дня на день; Жандр жил у Грибоедовых, но Александр его не видел — он где-то скрывался с Варварой Семеновной Миклашевич, которую Настасья Федоровна, конечно, не могла принять у себя; Чипягов, который должен был выехать из Петербурга почти одновременно с Грибоедовым, куда-то пропал; младший брат генерала Кологривова скоропостижно умер; Дмитрия Бегичева тоже не было — зато был монумент Минину и Пожарскому, и впечатлений от него Александру хватило на первый день.

На следующий день он поехал с матерью в театр — давали «Притворную неверность». Грибоедова встретили в зале как родного и окружили толпы знакомых, ни лиц, ни имен которых он не помнил. Кокошкин, директор московских театров, актер и драматург, поспешил с ним раскланяться и униженно извинялся, что «прелестные» его стихи так терзают, что он не виноват, коли зрители не слушают. «Было бы что слушать!» — подумал про себя Грибоедов. Актеры, впрочем, казались достойны публики. Александр написал Бегичеву, что тот, кто в маске льва рычит на сцене в одном из балетов Дидло, — Росций по сравнению с первейшими московскими артистами. От Степана он получил письмо, посланное ему вдогонку, хотя Бегичев редко утруждал себя перепиской — оно и утешило Александра, и заставило опять вздохнуть по Петербургу.

Он не успел соскучиться в Москве: всё было ново, и дел было много. Он побывал у Алексея Александровича Павлова, женатого на сестре Ермолова, и тот взялся похлопотать о нем через жену. Грибоедов сразу почувствовал себя основательным: вот, не теряет даром времени, помнит увещевания Степана вести себя умно — и тотчас отправился заказывать все необходимое для Персии. Однако его благие намерения не исполнились: он встретил старого университетского приятеля, отправился с ним в ресторацию, выпил шампанского за встречу, поехал в театр хлопать хорошенькой певице (москвичи ничему не аплодировали, словно берегли ладони, и Александр нарочно поднял в зале изрядный шум). После театра он слег с чрезвычайной головной болью, и Настасья Федоровна даже сделала ему компресс. Утром он встал свежее, но за дела не взялся, а пошел проведать молоденькую соседку, которую вдруг вспомнил по прежним временам. Она так и продолжала жить рядом, и Грибоедов быстро с ней снова сдружился.

Но в прочем Москва ему пришлась не по душе. Он ощущал себя в тисках, его удручали праздность и роскошь, не сопряженные ни с малейшим чувством к чему-нибудь хорошему и изящному. Даже музыка казалась в пренебрежении. Пожилые знакомые помнили в нем Сашу, милого ребенка, который теперь вырос, много повесничал, наконец стал к чему-то годен, определен в миссию и может со временем попасть в статские советники — и больше ничего в нем не видели. Отношения его с матерью быстро сделались прескверными. Она гневалась на него за дуэль, просила Амбургера впредь оберегать его от таких столкновений; он же пытался разобраться в подробностях ее странной покупки в долг огромного костромского имения в восемьсот душ — но ему было сказано, что это не его дело, а поместье себя окупит. Настасья Федоровна как-то за званым ужином начала с презрением говорить о его стихотворных занятиях, превозносила Кокошкина и упрекала сына за завистливость, свойственную мелким писателям, поскольку он Кокошкиным не восхищался. Жандр, сидевший неподалеку, посмотрел на друга с сочувствием и поклялся себе съехать от Грибоедовых, как только проводит Александра.

Но как ни раздражала Москва, Грибоедов мечтал о Петербурге, а отнюдь не о Персии. Кто-то вернулся с Кавказа и рассказывал, что проезду нет: недавно на какой-то транспорт напало пять тысяч черкесов. Сомнительно, конечно, но Александр подумал, что с него и одного довольно будет; приятное путешествие, нечего сказать! Он пробыл в Москве две недели, писал в Петербург друзьям с невиданной частотой, а при отъезде печалился только о расставании с сестрой. Он искренне любил ее, а она не просто любила — единственная в Москве она понимала брата. Александр даже подумал, что впредь не будет эгоистом, а вернувшись из Персии, поселится с нею в Петербурге (и с матушкой, коли иначе нельзя).

Теперь Грибоедов с Амбургером ехали без остановок, но не быстро; Александр не считал нужным проводить все ночи в коляске — он ведь не фельдъегерь! Кроме того, их задерживали обычные дорожные невзгоды: в Туле целый день не было лошадей, Амбургер бесился, а Грибоедов со скуки читал целое годовое собрание давно почившего московского журнала «Музеум», украшавшее стены трактира. В Воронеже бричка, наконец, окончательно сломалась — ведь 1200 верст осталось позади! — и путешественники пробыли в городе целых два дня; но тут уж они не возражали — перед предстоящим броском в дикие края, через горы, отдых был им весьма желателен.

10 октября они достигли Моздока, сквернейшей дыры у подножия Кавказа, где нашли грязь, туман и его высокопревосходительство господина проконсула Иберии — то есть генерала Ермолова. Главнокомандующий встретил Грибоедова очень приветливо, может быть, в память о его бабке Марье Ивановне Розенберг, некогда оказавшей ему и его друзьям услуги в деле, которое он не любил вспоминать. Тот давний заговор против Павла I, приведший молодого Ермолова в крепость, где он сидел в каземате и слушал плеск волн над головой, научил его осторожности в отношениях с императорами. Но во всем прочем это был человек властный, полный хозяин Кавказа и Закавказья, наделенный правом объявлять войну и мир и устанавливать по своему усмотрению границу! Ермолов, собственно, был прямым начальником Грибоедова. Генерал в прошлом году ездил с кратким посольством в Персию, пытаясь заставить ее выполнять условия Гюлистанского мира 1813 года. Но персы требовали постоянного присмотра, для чего и создали миссию Мазаровича, долженствующую действовать в согласии с Ермоловым.

Грибоедов, к своему удовольствию, провел в Моздоке всего несколько дней. Мазарович пребывал в Тифлисе, и Александр отправил ему вперед письмо, в котором не потрудился выразить особенного почтения начальнику: небрежно объяснил задержку с приездом поломками экипажей; уведомил, что израсходовал дочиста все дорожные деньги и еще сверх того; обошелся без всяких комплиментов под предлогом их избитости и без всяких подробностей под предлогом спешки. Амбургер, поддавшись пагубному влиянию старшего товарища, вообще ничего не приписал от себя, «так как не имеет ничего прибавить». Мазарович едва ли составил себе благоприятное суждение о будущих подчиненных, прочтя постскриптум: «Простите мне мое маранье, у нас перья плохо очинены, чернила сквернейшие, и к тому же я тороплюсь, сам, впрочем, не зная почему». Разве трудно очинить перо за два дня, мог бы спросить он. А чернильница походная у Александра была своя и превосходная — прощальный подарок Бегичева, за который Александр сто раз его благодарил, так она кстати пришлась.


Первые переходы через Кавказский хребет Грибоедов с Амбургером проделали в свите главнокомандующего. Ехали верхом; вокруг сновали пехота, пушки и кавалерия. Александр вновь почувствовал себя на войне, но тут была не польская равнина. Впереди из тумана выглядывали снежные вершины гор. Лесистая местность холмилась, дорога петляла, повторяя бесчисленные изгибы Терека, но ехать пока было несложно. На второй день караван полез вверх, с крутизны на крутизну, кое-где лошади шли гуськом. Александр попробовал отъехать в сторону, чтобы немного утешить себя приятным одиночеством, но его почти тут же позвали в строй. В Кумбалеевке они оставили Ермолова и двинулись во Владикавказ в сопровождении десяти казаков.

Грибоедов вырос на равнине и не видел гор выше Воробьевых и Валдайских. Он, конечно, сознавал, что Кавказский хребет не похож на них, помнил из уроков Петрозилиуса, что Казбек и Эльбрус покрыты вечными снегами, но совершенно не мог представить себе, как это выглядит в действительности. Он хотел бы заранее приготовиться к тому, что его ожидает, но даже прочитать о горах было негде! Карамзин в «Письмах русского путешественника» изобразил Альпы, но то были предгорья. Байрон создал бессмертную третью песню «Чайльд-Гарольда», где несколькими стихотворными строчками живее передал впечатления от гор, чем Карамзин несколькими страницами, но эта песня еще не дошла до России. Немецкие географы составили подробное описание Кавказа, но из их ученых сочинений нельзя было извлечь ощущение горных пейзажей. Русские военные неоднократно переходили Кавказ и Альпы, например, в швейцарском походе Суворова в 1799 году, но ни генерал Милорадович, которого Грибоедов немного знал по Петербургу, ни другие спутники Суворова не обладали даром письменной или устной речи. Грибоедов первым из русских литераторов очутился в настоящих горах и почувствовал потребность передать последующим путешественникам сведения о том, что их ждет. Он даже стал, невзирая на усталость, записывать в конце дня всё виденное и пережитое.

На третий день пути горы были еще невысокими, но уже снег живописно лежал складками между золотистыми холмами; Терек, покрытый белыми бурунами, шумел рядом с дорогой, а издали доносился непонятный грохот — проводники объяснили, что это сходят лавины, но Грибоедов пока неясно представлял, что сие означает. У Владикавказа он поразился красоте сочетания зеленых огородов и снежного покрова — в России снег очень редко ложится рядом с цветущей зеленью. Город стоял на плоском месте, но за ним появились утесы, всё повышаясь и сближаясь, словно желали раздавить дорогу. Дикость мест подчеркивали то заброшенные осетинские замки, то русские редуты и казармы. Затем путешественники увидели огромный белый камень, нависавший над их головами, — и вступили в мрачное Дарьяльское ущелье. Терек стал невидим, только ревел под пеной. Грибоедов с каким-то ужасом глядел на мощные гранитные кручи, они подавляли его, и на следующий день, после ночлега в казармах, он с облегчением приветствовал другой огромный белый камень — теперь при выезде из Дарьяла. Он подумал, что худшее позади, повеселел и с увлечением рассматривал многочисленные живописные осетинские селения с замками, церквями и монастырями из гранита. Несколько раз они переправлялись через Терек, объезжая недавние завалы; Грибоедов снял очки — без них он не видел дальше носа лошади, зато мог не бояться головокружения от бешеной скорости реки. Долина Терека, к его удивлению, была густо заселена, он постоянно встречал на дороге людей и караваны и повсюду видел горные селения с каменными башнями. Амбургер часто вскрикивал от восторга при виде живописных пейзажей, но Грибоедов, оглядываясь, замечал не одни красоты, но и проломы от взрывов, завалы из остатков артиллерийских снарядов, недавние руины — здесь русские войска ломом и порохом пробивали Военно-Грузинскую дорогу.

На шестой день начался подлинный кошмар. От станции Коби тропа пошла резко вверх на Крестовый перевал. Тут царила зима — ветер, снег, веского человека ими не удивить, но слева у самой обочины можно было заглянуть в неизмеримую пропасть, где бился скрытый паром Терек, а справа можно было коснуться рукой неизмеримых утесов, чьи вершины тонули в облаках. Грибоедов и думать забыл о черкесах! Природа здесь была страшнее человека! Он решительно не понимал, почему все они не скатились в ущелье. Шли пешком — узкая скользкая дорога постоянно осыпалась под ногами, люди и лошади поминутно падали, он сам несколько раз упал, а уцепиться не за что; над головой висели камни и снег, грозя обвалом, становилось трудно дышать, разреженный воздух увеличивал усталость, сильнейший ветер норовил сбросить вниз. Тут оставалось только идти возможно скорее, не глядя ни вниз, ни вверх, ни вправо, ни влево, особенно под знаменитой нависающей скалой, прозванной казаками «Пронеси, Господи!». Александр мог думать только об одном: как пройдет здесь его фортепьяно? Неужели он увидит его когда-нибудь по ту сторону Кавказа?! Путь шел то круто под гору, то снова в гору, и Грибоедов не мог решить, что хуже. Он не хотел надевать очков — все равно они сразу же запотевали, а без них ему было как-то спокойнее, по крайней мере он не мог измерить взглядом глубину пропастей.

Наконец, добрались до станции Койшаур, взяли новых лошадей, немного спустились — и вдруг поразились неожиданной веселой картине. Половина Грузии лежала у их ног: Арагва вилась среди кустов и деревьев, виднелись пашни и стада, башни и монастыри, дома и мостики. Окрестности зазеленели, снега отступили, спуск, после пережитых ужасов, казался совсем нестрашным. За несколько часов путники попали из зимы в лето. Грибоедов с Амбургером сели в дрожки и правили по очереди. Ни тот ни другой никогда прежде этого не делали, и путешествие грозило закончиться в ближайшей речке, но усталые лошади сами осторожно довезли их до селения Пасанаури. Здесь заночевали. На следующий день Александр восхитился плодородию страны, в которую попал: дорога шла сквозь грушевые, яблоневые и сливовые деревья, еще увешанные фруктами, между шпалерами виноградных лоз; а местные жители смотрели на плоды равнодушно, словно это были березовые листья. Теперь они ехали как по саду, любовались грузинскими крепостями и замками, слушали грузинские мелодии и песни. У города Мцхета Арагва с шумом слилась с Курой у подножия великолепного древнего храма, и правым ее берегом они утром следующего дня въехали в Тифлис.

Город стоял на высоких обрывистых каменных берегах, украшенных древней крепостью, старинными церквями и дворцом. Дрожки весело катили по кривым улочкам, вдоль домов с балкончиками или глухих стен, прерывающихся открытыми воротами во дворы с бесчисленными лестницами, людьми и животными внутри. Александр радовался восточному виду города — было бы обидно проехать три тысячи верст и увидеть что-нибудь привычное. Он хотел осмотреть все подробнее, но не успел. Первым, кого он увидел в Тифлисе, был отнюдь не Мазарович.

На ступеньках станции, скрестив на груди руки, изящно задрапировавшись в плащ, стояла в картинной позе до боли знакомая фигура. Якубович! Опальный улан приветствовал Грибоедова с каким-то мрачным удовлетворением и немедленно потребовал окончить начатое в Петербурге дело. Он уже две недели предвкушал приезд врага и загодя распространял рассказы о гибели Шереметева, вербуя сторонников и секундантов. Ссылка на Кавказ удивительно оживила воображение Якубовича, и прежде безудержно пылкое. Он обожал быть в центре внимания и славился необыкновенно интересными историями, которые рассказывал в дружеском кругу. От раза к разу они обрастали подробностями, и сам сочинитель не замечал, как зерно истины исчезало во тьме романтических вымыслов. Сейчас он объяснял свою ссылку тем, что после ранения Шереметева, когда противники отказались продолжать дуэль, он с досады выстрелил по Завадовскому и прострелил тому шляпу. Такой поступок был бы, мало сказать, подлым, и за него он попал бы не в ссылку, а прямо на каторгу. Конечно, приятели не вполне верили Якубовичу, но не желали разрушать ореол трагической таинственности, окружавший их кумира. Его поведение было внове для Грузии и вносило разнообразие в монотонную жизнь русского гарнизона.

Вечером, не успев расположиться в трактире, Грибоедов вынужден был просить Амбургера быть его секундантом в предстоящем поединке, поскольку никого другого еще не знал в Тифлисе. Обоих удручало предстоящее дело; правда, дальше Персии их сослать уже не могли (что может быть хуже?), но стреляться в незнакомом городе на другой день по приезде с человеком, у которого, вполне вероятно, есть здесь множество друзей, казалось очень неприятным. Смерть Грибоедова поставила бы Мазаровича в тяжелое положение, а ранение отяготило бы положение самого Грибоедова.

На следующее утро в ресторации Поля Якубович представил Грибоедову и Амбургеру своего секунданта, Николая Николаевича Муравьева. Имя показалось Александру знакомым, в университетские годы он дружил с Муравьевыми, но самого молодого человека не узнал. Из всех братьев он любил его меньше прочих и при новой встрече не изменил своего мнения. Грибоедов еще не пришел в себя после дороги, был ошеломлен новыми впечатлениями и новыми неприятностями и с трудом воспринимал окружающее. Муравьев показался ему на вид добродушным из-за курносости, но холодным, осторожным и очень благоразумным. Он не мог понять, как такой положительный служака позволил втянуть себя в дуэль, пока не заметил, с каким явным восхищением тот смотрит на Якубовича, видя в нем ожившего героя романтических авторов, вроде благородного разбойника Сбогара из романа Шарля Нодье или таинственного Корсара Байрона.

Вечером все собрались у Муравьева, чтобы обсудить условия поединка. Амбургер предложил примирение, но Муравьев, вопреки обязанностям секунданта, его не поддержал, сказав, что всецело принимает решение Якубовича, полагая, что тому виднее. Амбургер настаивал, ссылаясь, раз уж ничто иное не действовало, на просьбу матери Грибоедова предотвратить дуэль. Он заставил-таки Муравьева поговорить с Якубовичем, но бретер, разумеется, и слышать не пожелал о мире. Грибоедов сам вступил в переговоры и сказал, что никогда не обижал Якубовича. Тот согласился с этим.

— Тогда почему же вы не хотите оставить этого дела?

— Я обещался честным словом Шереметеву при смерти его, что отомщу за него вам и Завадовскому!

Александр не поверил. Он знал, что Шереметев не ожидал смерти и провел последний день едва ли не в приподнятом настроении, почти радуясь своему сражению за Истомину. Было очень неправдоподобно, чтобы Василий, при его благородстве, вдруг требовал мести, тем более что причин для нее, с точки зрения человека чести, не существовало. Это не Якубович, а Грибоедов должен был считать себя обиженным.

— Вы поносили меня везде, — продолжал Александр.

Якубович ответил странно:

— Поносил и должен был сие делать до этих пор; но теперь я вижу, что вы поступили как благородный человек; я уважаю ваш поступок; но тем не менее должен кончить начатое дело и сдержать слово, данное покойнику.

— Если так, то господа секунданты пускай решают дело, — раздраженно бросил Александр и ушел в соседнюю комнату.

Муравьев предложил было стреляться у Якубовича в квартире из угла в угол комнаты до крови (а не просто обменяться выстрелами), словно оскорбление было жесточайшим и требовало немедленной битвы насмерть, но Амбургер отказался это даже обсуждать, указав, что, может быть, Якубович пристрелялся у себя в комнате и условия будут неравными.

Положили стреляться на следующее утро в поле за городом на шести шагах; Муравьев обещал найти место и врача;

Амбургер взялся достать у Мазаровича бричку и лошадей. Поведение Якубовича не укладывалось ни в какие рамки: можно было подумать, что по меньшей мере он дерется за честь семьи, так жестко он настаивал на предельно малом расстоянии между барьерами (их никогда не ставили менее чем на шести шагах, да и на шести стрелялись исключительно редко!), а поводом было всего лишь сомнительное соблазнение актрисы Завадовским, к которому Грибоедов, может быть, и имел отношение, но уж Якубович — совсем никакого. Сам Муравьев почувствовал необходимость ограничить дуэль одним обменом выстрелами, но не смог настоять на своем. Якубович обладал большим бретерским опытом, знал, что Грибоедов никогда прежде не участвовал в дуэлях, и надеялся непременно положить его.

Даже очень храбрые, испытанные в боях люди обыкновенно проводили тревожные ночи перед поединком. Грибоедов ожидал, что не заснет; Амбургер волновался не меньше его. Но после двух месяцев пути, после горных ужасов и треволнений предыдущего дня оба уснули мертвым сном. Их разбудил Муравьев, прискакавший до зари с просьбой не выезжать, пока он не вернется и не проводит их к месту дуэли — оврагу на пути из Тифлиса в Кахетию, удобно скрытому от глаз прохожих. Пока Грибоедов с Амбургером одевались, Муравьев поскакал к Якубовичу, велел ему идти к оврагу пешком и спрятаться за монументом; потом побежал к доктору Миллеру, прося его ожидать вдали, пока всадник не покажется из оврага, и тогда торопиться на помощь. Договорившись со всеми, он поехал верхом, показывая дорогу Грибоедову и Амбургеру, сидевшим в бричке. (Бричку Амбургер добыл обманом, а Мазарович, хлопотавший об отъезде, не стал допытываться, зачем она нужна его подчиненным на рассвете; может быть, он решил не задумываться о такой странности — ибо догадаться было весьма нетрудно.)

Грибоедов волновался, зная, что противник хочет его смерти и условия боя будут предельно опасными — ведь даже Завадовский с Шереметевым стрелялись на двенадцати шагах! Но, спустившись в овраг, он не увидел, к своему удивлению, Якубовича. Александр спросил о нем у Муравьева, а тот за всеми утренними хлопотами забыл, что сам велел Якубовичу стоять за монументом. Он помчался его звать, Миллер принял его появление из оврага за знак себе, поспешил навстречу, но не заметил оврага и умчался куда-то в горы. Вся эта путаница развеселила Грибоедова и, когда Якубович наконец появился, Александр чувствовал себя на удивление спокойно.

Муравьев предложил стреляться без сюртуков и фуражек: умирать, конечно, приличнее одетым, но в случае простой раны было бы неразумно лишиться верхней одежды. Тифлис, как он объяснил, город еще неустроенный, европейский сапожник тут один, а портные таковы, что петербургским щеголям не стоит на них рассчитывать. Муравьев с Амбургером зарядили пистолеты и отсчитали шесть шагов, но оба были невелики ростом, и расстояние между барьерами оказалось до смешного ничтожным. Секунданты не сделали попытки в последний раз помирить противников, и дуэлянты встали на крайнее расстояние. Муравьев подал знак о начале.

Грибоедов удивился нервности Якубовича. Александр ожидал, что тот, в классической манере бретера, будет ждать неподготовленного выстрела и потом уже, встав вплотную к барьеру и потребовав того же от соперника, хладнокровно поразит его почти в упор (как поступил, например, Завадовский). Грибоедов решил и сам так действовать, только стрелять не на поражение, а в плечо. Однако Якубович быстро подошел к барьеру, собираясь стрелять как можно скорее и дожидаясь приближения Грибоедова. Александр сделал два шага и остановился, не поднимая пистолета и не занимая еще позиции. Он ждал выстрела, Якубович ждал его подхода — так прошла минута. Положение становилось глупым, но Якубович сам на него напросился, недооценив противника.

Наконец, Якубович не выдержал и дал выстрел. Грибоедов почувствовал нестерпимую боль в левой руке, которой он, не по правилам, слегка прикрыл живот, памятуя об участи Шереметева. Он поднял руку, увидел кровь на кисти и услышал слова раздосадованного Якубовича: «По крайней мере, играть перестанешь!» Муравьев, при всем своем восхищении бретером, не поддержал его глупую радость — Николай Николаевич сам был музыкантом. Жестокость врага взбесила Грибоедова, но он не воспользовался своим правом подойти к барьеру. Несмотря на гнев, он не мог заставить себя стрелять, когда его пистолет отделен от груди безоружного врага едва ли четырьмя саженями. Он целился с места, сам не зная, хочет ли попасть в плечо или в голову Якубовича. Тот ожидал верной смерти самым достойным образом, небрежно скрестив руки. Пуля пролетела вплотную к его затылку, и он схватился за него рукой, полагая себя раненым; но крови не было.

Грибоедов упал, не выдержав боли от раны, и Якубович подбежал поддержать его, по-видимому, восхищенный интересной дуэлью. Муравьев поскакал за Миллером, но, конечно, не нашел его на месте. К счастью, он издали увидел его блуждающим в горах, позвал, и тот перевязал Грибоедова, сказал, что опасности нет, и поспешил удалиться, словно его там не было. Александра усадили в бричку, и все возвратились к Муравьеву. Условились говорить, что были на охоте и что лошадь наступила Грибоедову на руку. (В это тем легче было поверить, что раны в левую руку и вообще в левую часть туловища на дуэлях случались крайне редко. Трусы обычно пытались встать к противнику в профиль, надеясь сделаться как можно менее заметными, но опытные люди им объясняли, что такое положение опаснее всего. В правильной позиции дуэлянты стояли в три четверти друг к другу, чтобы не представлять широкой мишени, но и чтобы пуля, войдя в правый бок, не могла бы пройти насквозь в левый и задеть его важные органы. Левой рукой иногда пытались прикрыть живот или сердце, но чаще отводили ее назад для устойчивости.) Грибоедов чувствовал жар, не говоря о боли, и два дня оставался у Муравьева, хотя ему следовало посетить Мазаровича. Его кисть была прострелена насквозь, и он страшно боялся, что слова Якубовича окажутся пророческими. В квартире Муравьева стояло фортепьяно, хотя довольно плохое, и Александр не мог без слез смотреть на него.

25 октября, несмотря на все предосторожности, слух о поединке широко разнесся по Тифлису. До прихода русской армии дуэли были неизвестны в Грузии и потому привлекали особенное внимание. В обществе изобретали подробности; Муравьев слышал рассказ, что пуля попала Грибоедову в ладонь и вылетела в локоть! Полковник Наумов, командующий тифлисским гарнизоном, ожидал, что дуэлянты явятся к нему с повинной и он сможет, пожурив их за молодость, принять вид покровителя. Якубович и Муравьев так бы, вероятно, и поступили; один — чтобы показать себя, другой — чтобы не ссориться с начальством. Но Грибоедов был против, поскольку никаких доказательств поединка не существовало, и он не видел нужды самим себя выдавать. Бывшим противникам пришлось с ним согласиться, так как он был главным пострадавшим, к тому же наказание грозило скорее им, чем ему (дальше Персии не зашлют!). Наумов вызвал к себе Якубовича и попробовал хитростью добыть у него признание, уверяя, что все уже знает.

— Если вы знаете, — ответил Якубович, — так зачем же спрашиваете меня? А я вам говорю, что поединка не было и что слухи эти пустые.

Якубович, конечно, желал бы рассказать все в подробностях и присочинить еще от себя, потому что правда была для него не совсем лестна — что за дуэль на шести шагах, которая закончилась всего лишь легким ранением одного из противников? разве пистолеты были с кривыми стволами?! Но при живых свидетелях он не решался отступать от истины слишком далеко, а потому предпочел промолчать[11]. Наумов не мог назначить следствие по делу из-за твердого запирательства всех участников поединка, но потребовал от Якубовича уехать в полк. Муравьев не пострадал. Зато Грибоедов несколько дней лежал в жару, может быть, из-за инфекции, занесенной в рану, а потом долго залечивал руку. Только в январе он смог сесть за фортепьяно. Левый мизинец у него совсем не двигался, и он стал осваивать технику игры в девять пальцев — и освоил блистательно, так что и сам перестал замечать увечье.

В декабре в Тифлис прибыл на отдых Ермолов и попытался расследовать историю, но Грибоедов и Муравьев просили его через Мазаровича не сердиться на Якубовича и все оставить, как есть. Тем дело и кончилось.

Болезнь Грибоедова задержала русскую персидскую миссию. Надо сказать, что Мазарович сам очень не хотел уезжать, а Грибоедов обжился в Тифлисе и не желал его покидать. Образованных людей в городе было мало, но в Тегеране он и того бы не нашел. В Тифлисе жило несколько иностранцев (учителей, врачей, купцов), несколько русских семейств (военных и чиновников) и несколько грузинских семейств, где мужчины старше тридцати состояли на русской службе и говорили по-русски, дети все уже родились в Российской империи и учили русский и французский языки, а женщины и старики объяснялись только по-грузински. Вообще же в Тифлисе жили преимущественно армяне.

Выздоровев, Александр начал искать в городе хорошее фортепьяно, потому что его собственное еще не прибыло, и дом, где доброжелательные хозяева позволили бы ему в любое время часами занимать инструмент, играя для удовольствия, а не для развлечения гостей. Все это он обрел в семье генерал-майора Федора Исаевича Ахвердова, начальника артиллерии Кавказской армии. Сам генерал был не вполне русским, имел несколько маленьких детей от жены-грузинки, урожденной княжны Юстиниани, но вторым браком женился на Прасковье Николаевне Арсеньевой, женщине высокой образованности, одаренной прекрасными музыкальными талантами. Ахвердова воспитывала по-европейски собственных детей, пасынка, падчерицу и племянницу, а также их сверстников, детей соседа и родственника князя Чавчавадзе. Семейство Чавчавадзе жило у нее во флигеле, и дом Ахвердовой представлял подобие пансиона, где дети проводили дни напролет, вместе учились, танцевали и музицировали. Жена Чавчавадзе была совершенной грузинкой, не могла дать дочерям достойного воспитания и целиком передоверила их Ахвердовой. Князь Александр Чавчавадзе, напротив, родился в Петербурге, воспитывался в Пажеском корпусе, участвовал в заграничных походах русской армии, писал стихи и переводил на грузинский европейских поэтов-романтиков. Грибоедов нашел в нем замечательного собеседника и сам мог многое рассказать князю о Петербурге и новинках русской литературы.

Александр встретил в обоих семействах самый радушный прием. Здесь в нем видели не будущего дипломата, не дуэлянта и повесу, а поэта, музыканта и драматурга, переживали из-за его раны, радовались, когда он смог сесть за инструмент, восхищались его виртуозной техникой, невиданной в Грузии. Грибоедову было легко и интересно, это были первые семейные дома, где он нашел доброту и понимание.

Среди офицерской молодежи он почти не завел друзей. Поговорить было не с кем — и Александр поневоле привык к картам. В моде был покер — примитивная, быстрая игра, в которую тогда играла каждая барышня. В Грузии богатых аристократов не было, поэтому играли по полушке, оставались при своих, и скука почти не рассеивалась. На Новый год Грибоедов задал изысканный ужин, все выпили много шампанского, веселились, ермоловский казначей Адам Краузе показывал фокусы. Но в наступившем 1819 году Александр со многими рассорился. Заводилой вражды стал Муравьев. Он мог быть любезным и приветливым, был образован и неглуп, но чужих мнений не понимал и не признавал, свои казались ему непогрешимыми, и он с упрямством отстаивал их, выходя из себя от малейшего противоречия. Он был мелочен, самолюбив, недоверчив и обидчив, боялся себя уронить и постоянно придирался ко всем, кто его в чем-нибудь превосходил. Он ревновал Грибоедова, затмившего его славой, музыкальными талантами, успехом у женщин, а главное — у Ермолова. Муравьев с растущей неприязнью смотрел на постоянное общение Грибоедова с главнокомандующим, завидовал их кажущейся взаимной привязанности.

В начале января Ермолов с возмущением прочел в газете «Русский инвалид» сообщение о якобы происшедших в Грузии волнениях и просил Грибоедова ответить на эти поклепы. От газет чего и ждать, как не глупых выдумок, но некоторые выдумки могут иметь опасные последствия. Александр быстро настрочил ответную статью. Он далеко не оправдывал некоторых самовольных поступков генерала, казней и пожаров, которыми тот насаждал русское влияние на Кавказе; но понимал, что тут Азия, тут ребенок хватается за нож, и как бы ни был жесток Ермолов, не при нем вспыхнет здесь бунт.

Грибоедов развлекся работой, его перо с привычной легкостью разило правых и виноватых. Он процитировал «Инвалид», которому, мол, пишут «из Константинополя от 26 октября, будто бы в Грузии произошло возмущение, коего главным виновником почитают одного богатого татарского князя». И пошел издеваться:

«Скажите, не печально ли видеть, как у нас о том, что полагают происшедшим в народе нам подвластном, и о происшествии столь значущем, не затрудняются заимствовать известия из иностранных ведомостей… а можно б было, кажется, усомниться, тем более, что этот слух вздорный, не имеет никакого основания: вероятно, что об истинном бунте узнали бы в Петербурге официально, не чрез Константинополь. Возмущение народа не то, что возмущение в театре против дирекции, когда она дает дурной спектакль: оно отзывается во всех концах империи, сколько, впрочем, ни обширна наша Россия. И какие есть татарские князья в Грузии? Их нет, во первых, да если бы и были: здесь что татарский князь, что „немецкий граф“ — одно и то же: ни тот, ни другой не имеют никакого голоса». («Немецкого графа» Грибоедов ввернул, чтобы намекнуть Нессельроде, каково влияние Иностранной коллегии при Ермолове.)

Далее Грибоедов как очевидец свидетельствовал, что в Грузии бунта не было и нет: «На плоских здешних кровлях красавицы выставляют перед прохожими свои нарумяненные лица, которые без того были бы гораздо красивее, и лениво греются на солнышке, нисколько не подозревая, что отцы их и мужья бунтуют в „Инвалиде“… Вечером в порядочных домах танцуют, на саклях (террасах) звучат бубны, и завывают песни, очень приятные для поющих. Между тем город приметно украшается новыми зданиями. Все это, согласитесь, не могло бы так быть в смутное время, когда богатым татарским князьям пришло бы в голову возмущать всеобщее спокойствие».

Грибоедов не отрицал, что не бунт, а некое военное столкновение с горцами имело место в конце прошлого года, и даже его описал, но предложил интересующимся заглянуть в географические карты: «Они ясно показывают, что события с Кавказской линии так же не годится переносить в Грузию, как в Литву то, что случается в Финляндии».

Последнее сравнение было понятнее всего в Петербурге, а для того Грибоедов и взялся за опровержение, что из столицы некоторые вещи видятся иначе, чем с места, «которое ему повелено занимать при одном азиатском дворе»: «Российская империя обхватила пространство земли в трех частях света. Что не сделает никакого впечатления на германских ее соседей, легко может взволновать сопредельную с нею восточную державу. Англичанин в Персии прочтет ту же новость, уже выписанную из русских официальных ведомостей, и очень невинно расскажет ее кому угодно в Тавризе или Тейране. Всякому предоставляю обсудить последствия…»

Александр понимал, что его резкую отповедь не напечатают в «Инвалиде», и послал ее Гречу в «Сын Отечества», где она и появилась вскоре. Благодаря этому он смог заключить статью настоятельным пожеланием ко всем читателям: «Потрудитесь заметить почтенному редактору „Инвалида“, что не всяким турецким слухам надлежит верить, что если здешний край в отношении к вам, господам петербуржцам, по справедливости может назваться „краем забвения“, то позволительно только что забыть его, а выдумывать или повторять о нем нелепости не должно».

Статья Грибоедова имела у Ермолова огромный успех, и Муравьев с трудом мог утешить себя тем, что генерал не дал хода другой его заметке — о недавнем землетрясении в Тифлисе. Грибоедов впервые испытал скверное ощущение от качающейся земли и рушащихся домов и передал его так живо, как показалось неуместным привыкшему к подобным передрягам начальнику: еще подумают в России, что жизнь в Грузии небезопасна! Ермолов велел переписать заметку Грибоедова попроще, смягчив яркие краски, но Муравьев все равно остался недоволен.

16 января дело чуть не дошло до дуэли. Муравьев придрался к шутливому вопросу Грибоедова о некоем толстяке Степанове: не тот ли, мол, это человек, которого боится Муравьев? Николай Николаевич вспылил:

— Как боюсь, кого я буду бояться?

— Да его наружность страшна, — объяснил Грибоедов.

— Она, может быть, страшна для вас, но совсем не для меня, — отрезал Муравьев, сердито подозвал Амбургера и спросил его громко при всех, слышал ли он, что сказал сейчас Грибоедов. Амбургер благоразумно решил не обращать внимание на вопрос, а Грибоедов еще раз повторил, что находит Степанова страшным, потому что тот громаден. Муравьев несколько остыл, но случай оставил у всех неприятный осадок.

Между тем злость Муравьева имела под собой основание: Грибоедов действительно каждый день по несколько часов проводил у Ермолова, беседовал с ним о Петербурге, о Польше, которую оба хорошо знали, искренно восхищался его старинного образца красноречием, часто спорил с ним, однако ни разу не переспорил. Он хотел получше узнать генерала и стать ему близким человеком, но не ради какой-то малодостойной цели. Он очень ясно сознавал, что жизнь членов русской миссии в Тегеране целиком отдана в руки Ермолова. Тому дано право объявлять войну и заключать мир; вдруг придет ему в голову, что границы России недостаточно определены со стороны Персии, и он пойдет их расширять по Аракс! Что тогда будет с дипломатами, ставшими заложниками персиян? Александр вовсе не хотел погибнуть ни за что; если уж он забрался так далеко, пусть отныне спорные вопросы решаются переговорами, а не пушками. Мазарович тоже понимал трудность своего положения, он давно знал Ермолова, еще с тех пор, как сопровождал его в самом первом русском посольстве к персидскому шаху. Но сам он не мог надеяться на доброжелательность Алексея Петровича (Ермолов его не уважал) и предоставил Грибоедову возможность испытать на главнокомандующем свое обаяние. Уже садясь на коня в день окончательного отъезда, Александр полушутливо сказал провожавшему Ермолову:

— Не обрекайте нас в жертву, ваше превосходительство, если когда-нибудь затеете войну с Персией.

Генерал рассмеялся, спросил, что за странная мысль. Но Грибоедов про себя подумал, что ничуть не странная: «Кажется, что он меня полюбил, а впрочем, в этих тризвездных особах нетрудно ошибиться; в глазах у них всякому хорошо, кто им сказками скуку прогоняет; что-то впереди будет! Время покажет, дорожит ли он людьми».

Пока же они расстались друзьями. Алексей Петрович, прощаясь, объявил, что Александр, хотя повеса, а человек прекрасный, Грибоедов ответил, что, увы, ни в том, ни в другом не сомневается. Муравьев с нескрываемым облегчением смотрел на отбытие миссии, но страдал, видя, сколько народу пришло проводить Грибоедова (в том числе Якубович) и что многие огорчились его отъезду.

Грибоедов уезжал с сожалением; снова расставался с обретенными друзьями, снова его ждал путь, почти равный пройденному от Петербурга до Тифлиса. За день до отъезда он послал веселые весточки петербургским друзьям: Бегичеву, Никите Всеволожскому и поклоны тысячам знакомых. Но легкомысленный тон еле прикрывал непроходившую тоску по Петербургу, по театру: «Коли кто из вас часто бывает в театре, пускай посмотрит на 1-й бенуар с левой стороны и подарит меня воспоминанием, может быть, это отзовется в моей душе и заставит меня икать где-нибудь возле Арарата или на Араксе». Тронувшись в путь, он решил завести тетрадь и записывать все свои впечатления в форме писем к Бегичеву. Отослать их не будет пока возможности, но ему будет казаться, что он беседует с другом.

28 января Симон Мазарович с братьями Спиридоном и Осипом, Грибоедов с неизменным Амлихом, получившим должность курьера, Амбургер, переводчик, повар, слуги и конвой выехали из Тифлиса. Всего набралось человек двадцать пять и невесть сколько вьючных лошадей и борзых собак, дабы разгонять однообразие пути охотой. Ехали по снегу, дороги — никакой, только заваленная камнями караванная тропа. Первый переход Грибоедов еле вытерпел, так измотало его грузинское седло за сорок верст пути. Зато на другой день дорога привела к реке Храме, и путникам вдруг открылся великолепный мост. Александр долго им любовался, удивляясь в здешних местах такому прекрасному произведению архитектуры. Его, правда, портил пристроенный караван-сарай, который оказался весьма велик, но лучше бы его не было: большой зал занимали овцы, а пастух со своим конем расположился в соседнем покое. В нескольких шагах от роскошного моста Александр увидел начатки нового, которые много обещали да остались незаконченными. Зачем и кому понадобились два рядом стоящих моста через незначительную речку, когда через великую Куру нет ни одного подобного? Грибоедов все не мог надивиться на мост и вынужден был признаться переводчику Шемир-беку, что в Петербурге таких нет (собственно, там через Неву вообще нет мостов). Но переводчик не поверил, он очень хотел увидеть столицу России.

— Представьте, — сказал он, — восемь раз побывать в Персии и не видеть Петербурга, это ли не ужасно!

— Не той дорогой мы взяли, — вздохнул Грибоедов и сам рассмеялся.

Ехали весьма уныло, то по снегу, то по каменным кручам. Мазарович старался быть веселым и заботиться обо всех. Поговорить, однако, было не с кем, и Грибоедов, чтобы не загрустить, распевал, как умел, французские куплеты и русские плясовые, все ему вторили, даже татары. Так шли четыре дня и вступили в страшноватое Дилижанское ущелье. Тут повторились кавказские ужасы, хотя горы были поменьше, но ветер бушевал в ущелье и на открытых местах, ночевать же приходилось в палатках — впрочем, это было приятнее караван-сараев, можно было самим жарить себе над костром кебабы. Последний переход до Эривани утомил всех до крайности: Грибоедов не поверил бы прежде, что есть южные края, где можно отморозить себе щеки. Вдали виднелся наполовину скрытый туманами Арарат, но всем было не до библейских раздумий. Миссия подъезжала к столице древней Армении, каждый мечтал о тепле и отдыхе, а навстречу никто не являлся! Мазарович кричал, что прямо ворвется к сардарю и устроит скандал; Грибоедов бесился, оскорбленный неуважением к русским чиновникам. Но на самых подступах к городу к ним вдруг примчался взмыленный посланный от сардаря с извинениями, что адъютант, отправленный им навстречу, поехал по другой дороге, поскольку они выбрали кратчайший, но непривычный путь.

Их проводили в отведенный дом, разожгли камины, подали кальяны, а главное — стулья! Это повеселило Грибоедова. Стул — предмет европейской мебели, чуждый азиатам, всегда сидящим на коврах. Англичане смиренно следовали их обычаю, но генерал Ермолов приучил уже Персию, что русские не сидят на полу, не снимают в помещении обувь, требуют стульев — и попробуйте их не подать! Однако тепла и отдыха в Эривани не нашлось. Камины топили слабо, по недостатку дров, а помещение было мало приспособлено к небывалым холодам, стоявшим на улице. Внутри мельтешили толпы любопытных, суетился какой-то англичанин, явный простолюдин, если не беглый каторжник, занимавшийся обучением войска сардаря английской военной муштре (ни муштры, ни языка персидского он не знал, однако палкой работал отлично). Грибоедов не мог даже писать — то и дело кто-нибудь заглядывал в бумагу, и он еле подавлял искушение дать ему по шапке.

Хозяин дома, лысый, длиннобородый старик, почитатель Ермолова, отнесся к ним с наибольшим гостеприимством и учтивостью. Он сообщил Мазаровичу, что чрезвычайно обрадован его приездом и что, если дорогому гостю вздумается отсечь головы всем его слугам и даже брату, он доставит тем великое удовольствие хозяину. Мазарович в ответ подарил ему трубку-калейдоскоп — он вез их множество, поскольку в России они недавно были модной новинкой, а для Азии являлись диковинкой.

Грибоедову представилось, что он перенесся в Московию на двести лет назад. Хозяин угощал вином и сластями, как добродушный московит, домочадцы подставляли себя под удары палок, а заезжие иностранцы, как этот англичанин, смотрели на всё, а потом, вернувшись в свое отечество, ругательствами платили за хлебосольство.

Утром русских дипломатов принял сам сардарь, из правящей персидской династии. Они еле протиснулись по узким улочкам к его дворцу, а палаты оказались так запутаны и мрачны, что Грибоедов в них не разобрался. В приемной, однако, лежали роскошные ковры — и стояли заготовленные стулья. Беседа велась самая пустая, и Александр, пристроившись у подноса с какими-то изумительно вкусными конфетами, старательно над ними потрудился, запивая чаем с кардамоном.

Он прожил в Эривани всего три дня, города из-за лютого холода не увидел, но нравы эриванцев ему не приглянулись. Слуги в мороз бегали полуголые и полуголодные. Сардарь, не смущаясь многолюдным сборищем, излагал Мазаровичу такую теорию налогов, которая едва ли была самой сносной для шахских подданных, вверенных его управлению. В суде его слово было законом, если только истцы или ответчики не обосновывали дело кодексом великого пророка — шариатом, чьи уставы неколебимы.

«Рабы! — думал Грибоедов. — И поделом им! Смеют ли они осуждать верховного их обладателя? Кто их боится?.. В Европе, даже в тех народах, которые еще не добыли себе конституцию, общее мнение по крайней мере требует суда виноватому. Криво ли, прямо ли судят, иногда не как хотят, а как велят, — подсудимый хоть имеет право предлагать свое оправдание. Всего несколько суток, как я переступил границу, и еще не в настоящей Персии, а имел случай видеть уже не один самовольный поступок».

Так постранствуешь — Россия не худшим местом на земле покажется. Выступив из Эривани под снегом, пробираясь по сугробам или льду, рискуя свернуть шею или простудиться насмерть в этом диком крае, Грибоедов проклинал все на свете. Тяжелее всего ему была необходимость ехать молча, поскольку спутники боялись раскрыться и отморозить лицо. Однажды в пути ему встретился богатый персиянин, едущий на поклон к шаху. Тот, в восторге от знакомства с русским дипломатом, наговорил ему столько пышных восточных фраз, что, хоть и смешно было, зато до ночлега добрались незаметно. Вокруг все снег лежал да снег — как в России. «Нет! я не путешественник! — твердил себе Грибоедов. — Судьба, нужда, необходимость может меня со временем преобразить в исправники, в таможенные смотрители; она рукою железною закинула меня сюда и гонит далее, но по доброй воле, из одного любопытства, никогда бы я не расстался с домашними пенатами, чтобы блуждать в варварской земле в самое злое время года».

К середине февраля прибыли в Тавриз. Лет сто назад это был огромный торговый город с сотнями караван-сараев, мечетей и кофеен и чуть ли не полумиллионом жителей. Теперь Грибоедов не увидел и следа былого размаха. Миссия въехала в небольшое местечко с базаром и несколькими караван-сараями, всё казалось вымершим от морозов. Зима стояла лютая, и персияне не знали, как с ней бороться: вечером, к ужину, дипломатам подали мерзлые фрукты! И это в Персии!

В Тавризе не возникло трудностей со встречей русского посольства, Мазаровичу оказали почетный прием, и Грибоедов, наконец, очутился в самом центре персидской жизни. Ему хватило нескольких дней, чтобы разобраться в здешней ситуации.

Около двадцати пяти лет назад власть захватила Каджарская династия, происходившая с севера Ирана и говорившая на языке, которого основное население страны — персы — не понимало. Впрочем, несколько предыдущих династий тоже были тюркскими, и к этому положению народ привык. Но последний из династии Зендов, Лутф Али-хан, был умеренным, способным правителем и вполне отвечал представлениям персов об идеальном монархе. Он был жестоко замучен первым Каджаром, Ага-Мухаммедом, совершенным зверем, который мстил всему свету за то, что в детстве был кастрирован. Спасаясь от ненависти подданных, он перенес столицу в Тегеран, крошечный городок, неожиданно обремененный необходимостью содержать многотысячный двор владыки. Однако к 1819 году фактической столицей империи стал Тавриз, постоянная резиденция наследника престола (шах-заде) Аббаса-мирзы. Фетх Али-шах, правивший после Ага-Мухаммеда, добровольно передал в ведение сына решение всех вопросов внутренней политики, а сам делал вид, что надзирает за внешними сношениями государства. Но даже делать вид ему становилось все труднее. Гарем Фетх Али-шаха насчитывал сто пятьдесят восемь законных жен и больше девятисот наложниц; теперь, приближаясь к шестидесяти годам, шах начинал испытывать трудности с поддержанием в нем мира и порядка. Прежде это был видный мужчина с зычным голосом и длиннейшей черной бородой, славившейся на весь Иран, любитель музыки и плясок, поэт, дипломат и деспот, наслаждавшийся казнями и державший в заложниках сыновей всех вельмож страны. Но в последние годы он сдал, высох, согнулся, не решался появляться на людях и полностью погрузился в дела гарема, где кипела жесточайшая борьба за будущую власть.

Аббас-мирза, объявленный наследником шаха, чувствовал себя далеко не уверенно. Он был третьим сыном шаха и получил первенство над старшим братом только потому, что его матерью была знатная каджарка, а того — грузинская рабыня. Естественно, что обойденный брат смертельно ненавидел Аббаса-мирзу и ждал смерти отца, чтобы поднять открытый мятеж. Ненадежность будущего заставляла наследного принца предаваться всем радостям настоящего; охота, пиры, гарем и просто лень породили в нем отвращение к делам и слабохарактерность; даже борода его не шла ни в какое сравнение с отцовской. Однако ум его еще не притупился от всяких излишеств, он верно судил о людях и вещах, был проницателен и иногда стремился действовать, но порывы его быстро иссякали.

Всеми делами Персии заправлял каймакам (министр принца) мирза Бизюрк, страшный человек: сам шах его боялся, а Аббас-мирза слушался во всем. Мирза Бизюрк успешно служил пяти шахам подряд (!), легко пережил междоусобицы и смену династии и достиг всего благодаря удачно найденному образу: он изображал бедного дервиша, отказавшегося от благ и наслаждений, выказывал исключительную честность, ходил с Кораном в руках, на устах и в сердце — и тем нравственно подавлял погрязших во всех пороках властителей, восхищал иностранцев и в конечном счете оказался неограниченным властителем.

Расстановка сил в Персии была бы вполне обычной для восточной деспотии, если не упоминать о самой главной величине — Англии. На следующий же день по приезде Мазарович, Грибоедов и Амбургер получили приглашение на обед к английскому поверенному в делах Генри Уиллоку. Они нашли у него всю английскую колонию Тавриза: братьев Уиллока Эдуарда и Джорджа, военного инженера и картографа полковника Уильяма Монтиса, врача гарема Аббаса-мирзы Джона Кормика, «генералиссимуса персидской армии» майора Харта. В качестве почетного гостя присутствовал сэр Роберт Портер, путешественник, объехавший всю Грузию, Армению, Персию и Ирак. Общество собралось чисто мужское, по случаю холодов подали даже вино. (Англичане на Востоке старались обычно не употреблять алкоголь. Тяжелый климат, скверная гигиена, непривычная пища, тоскливое одиночество, да к ним еще и выпивка — в два года в гроб сведут. А для чего же они ехали на Восток, как не для того, чтобы добыть состояние и поселиться в тихом коттедже в Англии, стричь газон, удить рыбу и гулять с собакой? Эта светлая мечта поддерживала силы англичан за границей, с нею они жили и часто умирали, но — не от пьянства.) Разговор за столом был занимателен. Британцы пугали русских анекдотами из восточной дипломатической жизни.

Она требовала исключительной выдержки и неколебимого терпения. Вести переговоры с персиянами было не просто скучно, а несносно. Тягучая медлительность речей, бесконечное возвращение к уже десять раз решенным проблемам, утомительное однообразное повторение вопросов, на которые уже двадцать раз были даны ответы, сами по себе способны были довести до исступления или изнеможения. Англичане вспоминали ставший классическим случай, когда от бессмысленного топтания на месте в ходе англо-иранской конференции 1808 года уснули и английские, и персидские дипломаты. Но у иранцев были и более изощренные способы довести партнеров до бешенства и затянуть дела. То вместо обещанного текста договора, отданного для беловой переписки, английскому посланнику вручали большой лимон с вопросами о здоровье; то серьезная беседа вдруг прерывалась вежливой просьбой министра к послу… рассказать историю мира от сотворения до правления Фетх Али-шаха! От этой чести посол уклонился под предлогом некомпетентности, но невозможно было уклониться от расспросов о собственной его семье и родословной. Иранцы, как все мусульмане, превыше всего ценили родовитость, и самый нищий погонщик верблюдов умел насчитать своих предков до Магомета и дальше. Поэтому признание европейца, что он не знает свою генеалогию дальше дедов, вызвало бы глубокое презрение, вредное для успехов переговоров. Приходилось их прерывать и срочно вспоминать (или придумывать) историю семьи хотя бы до Ричарда Львиное Сердце, известного на Востоке благодаря крестовым походам.

Несмотря на увлекательную застольную беседу и любезность англичан, в их отношении к русским дипломатам сквозила плохо скрытая враждебность и явная настороженность. Грибоедов был к этому готов. Еще в Петербурге он разыскал (и в Грузии, бездействуя от раны, прочел) «Историю Персии» сэра Джона Малколма, трижды возглавлявшего посольства в Персии, введшего в этой стране картофель и много лет служившего в Индии. Никто лучше него не знал британскую политику на Востоке. Из его книги, из наставлений Нессельроде и Ермолова Грибоедов знал, что Индия — важнейшая сфера интересов Англии, «жемчужина в короне» английского короля. Англичане считали Индию своей добычей и не подпускали к ней никаких соперников. В Индию можно было попасть морем — но тут сильнейший в мире британский флот был готов отразить любые поползновения. С суши же Индия была очень удачно закрыта высочайшими Гималаями, недоступным Тибетом, Памиром, Тянь-Шанем и прочими горами со всех сторон — кроме стороны Ирана. Только с запада, от Ирана через Афганистан, сухопутная армия могла легко проникнуть на индийскую территорию, которая оказалась бы почти беззащитной, ибо британские вооруженные силы не представляли никакой силы. Поэтому Персия была важна для англичан не сама по себе, а как заслон на пути в Индию. Она находилась достаточно далеко от Европы, до нее надо было идти через всю Турцию, и со времен Наполеона Франция, единственный реальный противник Англии, не предпринимала подобных попыток и даже отозвала всех своих представителей из Ирана.

Но к 1817 году Россия, прежде спокойно лежавшая за Кавказским хребтом, вдруг перевалила через него, твердо расположилась в Грузии, Армении и даже Азербайджане. Путь на Иран ей преграждала всего лишь река Аракс, не являвшаяся серьезным препятствием. Русская армия была для англичан непобедима. Ведь еще в 1800 году казачий отряд атамана Платова, посланный Павлом I на завоевание Индии, едва не достиг ее, и только своевременная кончина императора, которой очень содействовал английский посланник в Петербурге, остановила этот безумный, неподготовленный, но тем-то и опасный поход. Теперь же Ермолов располагал неизмеримо превосходящими силами, опытом, решительностью и властью по своему усмотрению перекраивать границы на Востоке. Неудивительно, что англичане трепетали за свои владения и видели в миссии Мазаровича не обычное дипломатическое представительство, а агентов и разведчиков русского Кавказского корпуса.

Все это было вполне понятно и не ново. Но Грибоедов, пожив в Персии, понял и другое, чему ни Нессельроде, ни Ермолов не придавали большого значения — министр по своей удаленности от места событий, генерал — по кратковременности своего пребывания в Иране во главе чрезвычайного посольства. Изучение истории, экономики и собственные наблюдения утвердили Грибоедова в мысли, что англичане на Востоке не едины, что они представляют две различные силы, чьи интересы противоположны.


Страна, которую для краткости называли Англией, а официально — Великобританией или Соединенным королевством, делилась на две неравные части. Худшую, относительно немноголюдную, бедную природными ресурсами и ископаемыми составляло то, что расположено на Британских островах (Англия, Шотландия, Уэльс, Ирландия) и все колонии (Канада, Австралия, Южная Африка и разные мелочи). Лучшую — Индия, густонаселенная, богатейшая страна. Во главе Великобритании стоял король, но о нем можно не упоминать, это была чисто номинальная фигура. А в 1819 году его, можно сказать, вовсе не было. Георг III сошел с ума и был отстранен от дел, а регент, будущий Георг IV, занимался только личными делами, в первую очередь установлением новой мужской моды, хотя был уже слишком толстым, чтобы хорошо выглядеть в обтягивающих панталонах и фраке с высокой талией. В 1820 году англичане приветствовали его официальное воцарение, но первым его действием стала попытка развода с полусумасшедшей женой Каролиной. Парламент ему препятствовал (разводы в Англии запрещались при любых обстоятельствах), король настаивал, газеты рисовали карикатуры, народ сердился, и всё успокоилось только со смертью королевы.

Худшая часть британских владений принадлежала парламенту.

Лучшая — Ост-Индской компании.

Ост-Индскую компанию основала в семнадцатом веке группа предприимчивых купцов, получивших монополию на торговлю со странами Востока. Весь восемнадцатый век она процветала, продавала по баснословным ценам индийский чай, пряности, кашмирскую шерсть, выплачивала десять — двенадцать процентов дивидендов кучке акционеров, давала огромные субсидии правительству под мизерные проценты, а парламент в благодарность не покушался на ее привилегии. У власти весь век стояла партия вигов, представлявшая интересы торговцев и легко находившая общий язык с Компанией. Однако народ купцов ненавидел: на постройку своих бесчисленных кораблей они извели все деревья Англии, вырубили самые прекрасные пейзажи, и в конце восемнадцатого века в Британии остались деревья только там, куда не могла добраться Компания: на самом севере Шотландии, в охотничьих заповедниках аристократов да на полотнах живописцев. Конечно, английский военный флот тоже нуждался в лесе, но его деятельность хотя бы приносила ощутимую пользу стране, Компания же существовала для себя самой. Английские контрабандисты считали делом чести тайком ввозить чай и кофе, а все уважающие себя люди считали делом чести покупать контрабандные товары.

В конце восемнадцатого века худой мир между Компанией и Королевством нарушился. К власти ненадолго пришла партия тори, представлявшая интересы богатых землевладельцев, и ее скверное правление вызвало войну за независимость в северо-американских колониях, которые отпали от Англии под именем Соединенных Штатов Америки. Парламент потерял существенную часть своих владений и, естественно, стал с негодованием смотреть на безраздельное господство Компании в Индии. Парламент предложил ей поделиться. В Индии в ту пору произошло грандиозное восстание против англичан, Компания, вынужденная нанять большую армию, но не желавшая снижать дивиденды, влезла в долги и уступила требованиям парламента. Теперь правительство назначало контрольный совет из пяти человек, следивший за деятельностью Компании и отнимавший часть ее доходов.

Этот компромисс не мог сохраняться долго. Ост-Индская компания к началу девятнадцатого века занималась уже не столько посреднической торговлей, монополию на которую подорвали контрабандисты и парламентские акты, сколько просто владела частью территории Индии, выращивала там чай, пряности и прочее, что доставалось ей почти даром благодаря невероятной дешевизне рабочих рук. Эти территории она приобрела не военной силой. Войска у нее не было, но были военачальники. С давних пор она освоила безотказный способ борьбы: предоставляла деньги и офицеров различным индийским правителям для вооружения их армий на европейский лад, потом стравливала их между собой (а многих и стравливать было не нужно), а сама в благодарность за поддержку получала тот или иной кусочек завоеванных победителем земель. Немногочисленная администрация Компании охраняла ее интересы, но не вмешивалась во внутренние дела индийских княжеств. Порой приобретения делались совсем просто. Так, самый удачливый полководец Компании лорд Клайв получил от делийского императора в свою полную и вечную собственность огромные земли вокруг Калькутты. Клайв умер — его владения отошли Компании.

Тактика «разделяй и властвуй» не требовала большого числа европейцев для работы в Индии, но стоила очень дорого в смысле денег. Пока Компания перекидывала средства из сферы посреднической торговли в сферу индийского сельского хозяйства, ее доходы падали и, в сущности, она почти разорилась, хотя могла рассчитывать на огромные прибыли в близком будущем.

Все это совершенно не устраивало парламент. С конца восемнадцатого века Индия привлекала его не чаем и пряностями. В Англии завершалась промышленная революция, фабрики производили бесконечные ярды дешевого и довольно плохого хлопчатобумажного полотна и шерсти и бесконечные пуды чугуна и стали. Сбыть их в Англии и даже в Европе было нереально, снизить выработку — невыгодно. Фабриканты бы получали меньше, меньше бы платили и без того нищим рабочим, и землевладельцы вынуждены были бы снизить цены на хлеб, которые искусственно стояли на очень высоком уровне благодаря торийским «хлебным законам» 1815 года. Эти законы вызывали ярость народа. Первоначально тори надеялись справиться с бунтующими от голода рабочими, просто вешая их за поломки машин и нежелание работать даром, но дождались только пощечины от Байрона:

Ребенка скорее создать, чем машину,
Чулки — драгоценнее жизни людской;
И виселиц ряд оживляет картину,
Свободы расцвет знаменуя собой[12].

Тори изгнали Байрона, но борьба рабочих (луддитов) не стихала. И тогда тори всерьез взялись за изменение колониальной политики. Им требовались страны, целиком находившиеся бы в их управлении, чтобы отправлять туда недовольных английской жизнью; бедные, потому что богатые народы не захотели бы покупать фабричные товары; мирные, потому что война сокращает количество покупателей. Индия с ее многомиллионным полунищим населением казалась идеальным рынком сбыта. Она была жизненно нужна Британии. Интересы Компании, провоцировавшей междоусобицы, и Королевства, желавшего порядка, совершенно разошлись. Парламент не мог просто ликвидировать Компанию, поскольку почти весь английский торговый флот и все индийские территории находились в ее частной собственности. Приходилось действовать постепенно.

Эта борьба самым непосредственным образом отражалась на положении в Иране. Генри Уиллок представлял парламент и стремился ослабить Персию войнами с Россией, завоевать без большого кровопролития и превратить в рынок для английских промышленников. Доктор Кормик и полковник Монтис представляли Компанию и хотели дружбы с Ираном, который бы добровольно и небезвозмездно защищал индийские владения от любых соседей. Парламент опирался на поддержку военного флота, Компания — на систему подкупов. Объединяло их одно — желание удержать Россию по ту сторону Аракса. Им не приходило в голову, что Индия не интересует Россию, которая получала задешево отличный чай из Китая и не нуждалась в сбыте своих промышленных изделий. Они так привыкли считать Индию источником неисчерпаемых богатств, что не сомневались в ее привлекательности для всех без исключения.

Тайные распри британцев ускользали от внимания Ермолова и Мазаровича. Для них англичане всегда оставались англичанами, исконными врагами на Востоке, действовавшими здесь против России даже тогда, когда в Европе они состояли в союзе с ней. Но Грибоедов подумал, что, если бы удалось сыграть на противоположности интересов двух групп англичан, это могло бы принести пользу российской дипломатии, хотя пока он не представлял себе, какую именно.


Проведя в Тавризе всего несколько дней, русская миссия отправилась в Тегеран представляться шаху, хотя это было простой вежливостью. Дорога была заснеженной, но довольно легкой, порой даже приятной: вокруг громоздились белые и красные утесы, сады и удобные деревни, встречалась тьма путешественников, верблюдов и ослов. Конечно, порой лошадь еле спускалась, скользя, по круче, а сверху вдруг просвистывал свалившийся тюк (если не другая лошадь), но то ли уже было! Грибоедов любовался красотой природы, чего прежде никогда в жизни не делал, — она отвлекала его от мрачных раздумий о судьбе и крае, куда его занесло. Пятый день пути дипломаты проблуждали в тумане по узким Ущельям, заваленным глубоким снегом, и только глухой ночью разыскали замок, где полагалось ночевать. На десятый день они попали наконец под дождь, снег исчез, и больше они его не видели. Стало веселее, дорога ровнее, Грибоедов с Амбургером устроили скачки наперегонки и благодаря этому рано достигли Казбина, древней столицы поэтов и ученых, хранившей остатки былого великолепия. Хозяин дома, где они остановились, жаловался на каджаров, и вообще, они встречали повсюду довольно радушный прием, не из-под палки: здесь были рады русским.

Последние переходы походили на прогулку, горы остались слева, а справа, у подножия Эльбруса, показался Тегеран, окруженный стенами с башнями. Они въехали в город через ворота, выложенные изразцами, проехали по широкой чистой улице, вроде бульвара, потом свернули в крытую улицу, пересекли несколько площадей, усеянных народом, и оказались перед домом русского посольства. Снаружи он напоминал не то монастырь, не то тюрьму. Одноэтажное строение с плоской кровлей, целиком сделанное из необожженного кирпича, узенькие окошки под самой крышей; внутри несколько дворов, в центре одного из них — крохотный бассейнчик, и повсюду розовые кусты (роз, конечно, еще не было); обстановка внутри самая простая — ковры и подушки на полу, какие-то столики, больше ничего.

9 марта, в Навруз (мусульманский Новый год) члены миссии в сопровождении церемониймейстера отправились на торжественный прием к шаху. Город бурлил по случаю праздника, стреляли пушки, во дворе шахской резиденции суетились разодетые в шелка сановники. Мазаровича со свитой ввели в тронный зал, украшенный для освежения воздуха двумя бассейнами с водометами. Русских дипломатов усадили на помост, подали шербет, раздались три залпа фальконет, и появился шах в богатом убранстве, со своеобразным, ни на что не похожим головным убором, длиннейшей бородой — и с лорнетом. Последний раз Грибоедов видел лорнеты в петербургском театре и едва не рассмеялся его совершенной неуместности на шахе, а Амлих, не сдержавшись, пробормотал какое-то замечание, но сразу же умолк, одернутый хозяином. Больше всего Александра поразила борода правителя. Зазвучали молитвы, стихи, трубы, представления, музыка, снова стихи — конца не было приему. Варварские мелодии утомили Грибоедова, он их уже слышал накануне, всю ночь, весь день и ожидал услышать следующей ночью.

Мазарович рассчитывал пробыть в Тегеране очень недолго, но шах не отпускал его. Пребывание при шахе, конечно, было почетно, но политически бесполезно, и русские дипломаты не сомневались, что их удерживают в столице по наущению англичан, стремившихся удалить их от Аббаса-мирзы. В братьях Мазаровича сказалось венецианское воспитание, и они принялись ходить по базарам, скупая груды товаров, чтобы перепродать в России. Сам посланник избегал такого недостойного русского поверенного в делах поведения, но и не одергивал братьев, надеясь на их будущие барыши. Амбургер считал их торгашество позором и бесился, тем более что не знал, куда себя деть от скуки.

Грибоедов отправил в петербургскую французскую газету «Constitutionel» отчет о приеме у шаха и подыскал себе пищу для ума: он учил языки. В первое время по приезде он находился в растерянности: каджары изъяснялись на тюркском языке, близком азербайджанскому и турецкому, персы говорили на фарси, а поэты и ученые (каждый перс — поэт или любитель стихов) предпочитали арабский. Какой же язык важнее? Письменность всех трех языков была одинаковой, арабской, но в прочем они не имели никакого сходства, кроме многочисленных заимствований друг у друга. Он попробовал начать все три языка, но тотчас понял, что персидский из них самый легкий грамматически и по произношению, и отдал ему все силы: он смог бы тогда разговаривать с простыми людьми, а с правителями все равно приличнее было вести переговоры через переводчика (не говоря о том, что Аббас-мирза немного знал русский).

Учение занимало большую часть его времени. Раза три, пока стояла умеренная погода, он поездил по окрестностям Тегерана, видел развалины древних городов, но в апреле жара выгнала всех из города, и миссия перекочевала вслед за шахом на Султанейскую равнину, провела месяц Рамазан (пост) в Казбине, потом забралась в горы и там застряла, поскольку «дальше ехать или на месте остановиться казалось одинаково скучным, но последнее менее тягостно», — объяснил Грибоедов в письме к Катенину. Он изредка получал вести от друзей, Катенин присылал ему литературные новинки и свои переводы. Сам Александр ничего не мог писать: жара и бесконечные переезды угнетали, и читать написанное было бы некому — сослуживцы все были нерусские. В начале мая Осип Мазарович отправился в Россию торговать; здоровье и нервы Амбургера сдали, и он уехал в Тифлис отдохнуть.

Грибоедов оставался, сам удивляясь своей выносливости. Вокруг не было ни русских, ни вообще европейцев. Среди персиян он не мог найти друзей, но пользовался у них большим уважением, чем Мазарович. Во-первых, он был благородного происхождения и имел длинную родословную; во-вторых, он учился в университете, получил ученую степень, знал греческую философию; в-третьих, он писал стихи. Именно в таком порядке располагались три важнейшие добродетели персидского мира: родовитость, ученость, поэтический дар. Иранцы ценили их превыше всего, а Мазарович не мог ими похвалиться. Притом Грибоедов был умен, красноречив, держался гордо и с достоинством и был бы не прочь завести себе усы и гарем. Чего же боле? Все его качества не приносили никакой ощутимой пользы, кроме любезности поэтов и вельмож, но могли пригодиться впоследствии. Он хотел надеяться на лучшее, без этой надежды он не нашел бы сил выносить одиночество. Когда он представлял себе череду лет, которые должен будет провести вдали от друзей, от театра, ему становилось непередаваемо горько.

В конце августа остатки русской миссии под палящим зноем добрались, наконец, до Тавриза и смогли приступить к выполнению своих прямых обязанностей. К этому времени у Грибоедова с Мазаровичем сложились отношения, далекие от отношений начальника с подчиненным. На Мазаровиче лежали все хозяйственные заботы об устройстве русской миссии: он добывал деньги, предметы обстановки, нанимал рабочих для расширения дома — это он умел прекрасно. Он же выполнял представительские функции, то есть отправлялся с необходимыми визитами, принимал гостей, давал обеды, ходатайствовал по различным просьбам, переписывался с Нессельроде и иностранными коллегами — это он делал недостаточно хорошо, часто унижая, по мнению Грибоедова, достоинство России, ведя себя слишком умеренно и робко в отношениях с персидскими министрами.

Грибоедов занимался практической деятельностью: вел действительно важные переговоры и добивался соблюдения Персией условий Гюлистанского мира 1813 года, ради чего, собственно, и прислали русскую миссию.

Среди важнейших для России условий мира, кроме территориальных приращений и выплаты контрибуции, был возврат русских пленных солдат и дезертиров, составлявших в Персии знаменитый «русский батальон» бехадыран (богатырей). Русские солдаты представляли собой самую боеспособную часть иранской армии, что-то вроде личной гвардии Аббаса-мирзы, находившуюся в привилегированном положении. Наследный принц рассчитывал на русских в будущих междоусобицах с братьями, англичане подчеркнуто их уважали в пику России, русское правительство стремилось добиться их расформирования, поскольку существование батальона оказывало вредное воздействие на Кавказский корпус и на авторитет России в странах Востока. Генерал Ермолов пытался во время своего посольства договориться о выводе русских солдат, но его остановили бесчисленные трудности предстоящего пути: ведь против него были бы и персы, и англичане, и наиболее омусульманившиеся русские, во главе с беглым вахмистром Самсоном Макинцевым, ставшим телохранителем Аббаса-мирзы.

Вернувшись в Тавриз, Грибоедов на следующий же день начал хлопоты о пленных. Их положение привело его в бешенство. Солдатам-дезертирам жилось отлично, но пленные офицеры, захваченные в прошедшей войне и не пожелавшие служить шаху, подвергались неслыханным надругательствам и увечьям. Александр с ужасом узнал о жестоких издевательствах над капитаном Верещагиным, томившимся в плену с самого 1804 года. Помочь ему было уже нечем, но судьбу прочих еще можно было изменить. «Голову мою положу за несчастных соотечественников», — сказал себе Грибоедов и бросился в отчаянную авантюру.

Встретив на улице нескольких русских солдат (благо их легко было отличить от местных), секретарь посольства и бывший кавалерийский офицер резко высказал им на понятном для них языке, что они подло поступили, изменив присяге и отечеству. Те, слегка опешив, спросили его благородие, ручается ли он, что они не будут наказаны за дезертирство. Грибоедов так же резко ответил, что ручаться не может, что надо разобрать степень их вины, не воевали ли они против России, но что в благоприятном случае он позаботится об их прощении и устройстве на родине. Впечатление от его слов было огромно: никто прежде не говорил с самими перебежчиками, а в глубине души, когда были трезвыми, они тосковали по России и мечтали вернуться. Страх перед карой там, страх перед карой тут (если поймают при вторичном бегстве) удерживал их; они много пили, заглушая горе, даже в походе часто шли пьяные, и только перед боем их заботливо протрезвляли.

25 августа у дома миссии собралось около семидесяти русских солдат, просивших вывести их в Россию. Грибоедов вышел к ним и велел составить список желающих вернуться, в который оказалось вписано более полутора сотен имен. Тавриз заволновался, англичане засуетились, русский батальон заперли в казармах, среди солдат стали распространять подметные письма, где уверяли в ждущем их в России наказании; вокруг домов русских чиновников расставили караулы, чтобы не допускать к ним соотечественников. Аббас-мирза вызвал к себе Грибоедова с семьюдесятью солдатами, которые подчинялись непосредственно принцу. Первый этап переговоров ничего не дал, но Грибоедов увел солдат к себе в посольство.

30 августа шах-заде вызвал их вторично, четыре чиновника говорили с каждым поодиночке, подкупали, но солдаты, как стеклышко трезвые, не поддавались на уговоры. Только один согласился вернуться на службу к его высочеству, но уже вечером прибежал к миссии, бросился в ноги Грибоедову, просил в куски его изрубить, но принять снова: он, мол, сам не знает, как его попутали и от своих отделили. Аббас-мирза пришел в бешенство, которое излил на Грибоедова.

— Зачем вы не делаете, как другие чиновники русские, которые сюда приезжали? Они мне просто объявляли свои порученности.

— Мы поступаем по трактату, и оттого его вам не объявляем, что вы лучше нас должны его знать: он подписан вашим родителем.

Грибоедов был неколебимо уверен в правоте и оправданности своих действий и так твердо проводил свою линию в переговорах, что Аббасу-мирзе приходилось беспрерывно отступать, лавировать и просто-напросто огрызаться.

Гордый собой, вечером Александр набросал в тетради коротенькую сценку из подлинной дипломатической жизни:

«Наиб-султан (один из титулов Аббаса-мирзы). Видите ли этот водоем? Он полон, и ущерб ему не велик, если разольют из него несколько капель. Так и мои русские для России.

Я. Но если бы эти капли могли желать возвратиться в бассейн, зачем им мешать?

Наиб-султан. Я не мешаю русским возвратиться в отечество.

Я. Я это очень вижу; между тем их запирают, мучат, до нас не допускают.

Наиб-султан. Что им у вас делать? Пусть мне скажут, и я желающих возвращу вам.

Я. Может быть, ваше высочество так чувствуете, но ваши окружающие совсем иначе: они и тех, которые уже у нас во власти, снова приманивают в свои сети, обещают золото, подкидывают письма.

Наиб-султан. Неправда; вы бунтуете мой народ, а у меня все поступают порядочно.

Я. Угодно вашему высочеству видеть? Я подметные письма ваших чиновников имею при себе.

Наиб-султан. Это не тайна; это было сделано по моему приказанию.

Я. Очень жаль. Я думал, что так было делано без вашего ведения. Впрочем, вы нами недовольны за нашу неправду: где, какая, в чем она? Удостойте объявить.

Наиб-султан. Вы даете деньги, нашептываете всякие небылицы.

Я. Спросите, дали ли мы хоть червонец этим людям: нашептывать же им ни под каким видом не можем, потому что во всех переулках, примыкающих к нашим квартирам, расставлены караулы, которые нас взаперти держат и не только нашептывать, но и громко ни с кем не дают говорить.

Наиб-султан. Зачем же вы не делаете, как англичане? Они тихи, смирны. Я ими очень доволен.

Я. Англичане нам не пример и никто не пример. Поверенный в делах желает действовать так, чтобы вы были им довольны, но главное, чтобы быть правым перед нашим законным государем-императором».

Грибоедов одержал победу: не только первым семидесяти солдатам, но всем, пожелавшим уйти, было это дозволено, и Аббас-мирза, делая хорошую мину, посоветовал солдатам верою и правдой служить русскому государю. Грибоедов, однако, не дал ему возможности принять вид покровителя солдат, указав на важный пробел в его к ним отношении:

— Чрезвычайно приятно видеть, как вы, Наиб-султан, об их участи заботитесь, — съязвил он. — Ваше высочество, конечно, не знаете, что их уже за давнее время не удовольствовали жалованьем в вашей службе, и, верно, прикажете выдать столько, сколько им следует.

— Нет, нет, нет, — забормотал принц. — За что это? Если бы они меня не покидали, продолжали служить, это было бы другое дело.

— Я думал, что за прошедшую службу ваше высочество не захотите их лишать платы, — продолжал настаивать Грибоедов, не сомневаясь, впрочем, в отказе.

— Пусть Мазарович дает, они теперь его, — опрометчиво заявил Аббас-мирза и тем дал Грибоедову возможность нанести завершающий удар:

— Да, у него в руках будущая их участь. Впрочем, и за прошлое время, коли вы отказываетесь, поверенный в делах заплатит им ваш долг.

Александр потребовал привести всех, согласно поданному списку, и принц позвал Самсона Макинцева, заведовавшего делами «русского батальона». Грибоедов при виде его вспылил, объявил, что стыдно наследнику престола держать этого шельму при себе и еще стыднее показывать его благородному русскому офицеру. Что сказал бы Аббас-мирза, если бы к нему прислали для переговоров беглого армянина?

— Он мой ньюкер, — ответил тот, возможно, сознавая справедливость упрека (персы тонко чувствовали этикет).

— Хоть будь он вашим генералом, для меня он подлец, каналья, и я не должен его видеть, — гневно отрезал Грибоедов.

Тон его сделался совсем не дипломатическим, Аббас-мирза тоже рассердился, они открыто разругались, принц отказался иметь дело с русским секретарем — на том они расстались.

Грибоедов не раскаивался в своей дерзости. Он полагал, вслед за Ермоловым, что с персами следует держаться твердо, что вежливых речей они не понимают. За ним была сила русского оружия, нанесшего недавно поражение иранцам и способного нанести его столько раз, сколько потребуется. Он это понимал и знал, что персы это тоже понимают. Одни англичане придерживались в чужих странах всех их обычаев, полагая, что полная покорность повседневным традициям поможет им захватить власть над умами туземцев. (Впрочем, надо отдать британцам должное: в их приверженности восточным ритуалам было меньше расчетливости, чем искренней увлеченности. Те, кто предпочитал сырые туманы, угольные смоги и унылое однообразие английской жизни, долго на Востоке не задерживались или просто не выживали. Но многие чиновники влюблялись в своеобразное очарование Азии и, даже возвратясь в Англию, до конца дней окружали себя пестрыми коврами, кальянами, индийскими редкостями, азиатскими слугами и поварами, выписывали восточные лакомства и благовония, строили дома по колониальному образцу, а изредка даже одевались в чалмы и бурнусы. Англичан не любили на Востоке — за что бы и любить? — но их ненавидели бы гораздо сильнее, если бы они сами не любили Восток.)

* * *

Э, да это интрига, а не политика!

Бомарше.

4 сентября Грибоедов выступил с отрядом в сто пятьдесят девять человек из Тавриза, 3 октября пришел в Тифлис. Этот месяц стал одним из самых трудных в его жизни. Ему никогда прежде не приходилось нести ответственность за других людей. Он вел не обычное воинское соединение: солдаты были разоружены, а он не имел права их потерять. Смысл происходящего заключался именно в том, чтобы живыми и довольными привести их в Россию, как бы он сам и прочее начальство ни относились к перебежчикам. Задачей же англичан и персов было помешать ему, но не силой (это не произвело бы благоприятного впечатления в Закавказье), а исподволь, хитростью. Мехмендарь (сопровождающий при иностранцах) Махмед-бек старался создавать ему как можно больше препятствий. Уже на второй день похода Грибоедов получил едва треть обещанных припасов, мехмендар отговорился скудостью селения, где они ночевали, и пообещал золотые горы в селе Маранд. Грибоедов умолк и купил еду на свои деньги. Поднявшись до рассвета, он попрощался с переводчиком Шемиром, поспешил с проводником догнать отряд, но, несомненно, нарочно был отправлен не той дорогой и только полдня спустя разыскал своих. За это время мехмендар бросил в пути одного больного, услал багаж далеко вперед, разогнал всех вьючных животных. Александр чуть его не убил, приказал солдатам впредь не разбредаться и, несмотря на очень тяжелые каменистые спуски и подъемы, привел их целыми в Маранд. Здесь пришлось стать на отдых на лишний день, чего Грибоедов не хотел, но видел, что солдаты совсем разбиты усталостью. Припасов не выдали вовсе, и опять он все купил сам. Он не позволял своим людям срывать бесплатно ни одной дыни или арбуза с бесконечных окружавших их бахчей, но охотно платил за них, чтобы они могли освежиться в жару.

При выходе из Маранда отряд был окружен персами, с окрестных гор в русских швыряли камни, трех человек зашибли. Оружия у солдат не было, Грибоедов приказал запеть для поднятия духа и прорываться вперед. Так, под звуки полузабытых дезертирами «Во поле дороженька», «Как за рекой слободушка», они преодолели враждебные окрестности.

— Спевались ли вы в батальоне? — с