Личное дело игрока Рубашова (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Карл-Йоганн Вальгрен
Личное дело игрока Рубашова


Как-то раз… нет, не годится… Это случилось тогда, когда… О, Господи! Что еще за «тогда-когда»… В стародавние времена жил в… какие стародавние? Это же было совсем недавно! Ну, хорошо… Не так уж давно жил в городе один человек… Безнадежно, совершенно безнадежно! Сдаемся!


* * *

В космологии ирокезов дочь Земли родила близнецов. Сначала родился мальчик — обычным, традиционным путем, а за ним последовал его брат, Флинт. Он появился на свет из подмышки матери, и она, разумеется, в этих экзотических родах и скончалась. Можно сказать, что младший близнец, не успев родиться, уже начал приносить несчастье. Подумать только — мать убил. Без умысла, конечно, по младенческому неведению, но убил же!

Первенец (мы, к сожалению, забыли его имя), тот, конечно, да, тот-то — дурного слова не скажешь, а Флинт был куда менее одаренным ребенком. Старший брат изобрел домашний скот и огонь, и крышу над головой, и множество других исключительно полезных для человека предметов. И Флинт попробовал ему подражать, но несмотря на все усердие, у него мало что получалось. Тогда он раскапризничался, потерял терпение и начал расшвыривать по всей земле неприступные горы и непреодолимые ущелья, чем нарушил простоту и гармонию, кропотливо создаваемую его братом. И горы и ущелья разделили племена и народы, и все начали говорить каждый на своем языке; люди перестали понимать друг друга, и это привело к войнам и варварству… Бедняга Флинт. Он до сих пор льет горькие слезы. Нелегкая это участь — быть неудачливой тенью брата.

У верховного бога хананеев Эля тоже был сын — Баал, бог растений и плодородия. Выглядел он, признаемся, довольно странно: зеленый и рогатый, к тому же совершенно невозможно было разобрать, что он говорит. У него была каша во рту, но не в переносном, а в самом прямом: он постоянно жевал, глотал, отрыгивал и снова пережевывал свежие зеленые листья, высасывая их живительный сок. Злейшим врагом его был Мут, бог бесплодия и смерти. Миллионы лет вели они бесконечные споры. Баал, мягкий, застенчивый и болезненный, куда охотнее отправился бы в лес пересвистываться с птицами, но Мут постоянно втягивал его в диспуты. И наконец, туманным осенним вечером Баал проиграл решающее пари — что-то такое о зимнем солнцестоянии или, может быть, о весеннем равноденствии — о чем обычно в древности спорили боги. И тогда Мут подверг его оскорблениям и унижениям, поработил, а в конце концов безжалостно казнил и отправил в царство мертвых, где тот влачил жалкое существование, грыз камни и землю, чувствовал себя всеми покинутым и беспрерывно рыдал.

Прошло семь земных лет. Неурожай следовал за неурожаем — то засуха, то беспрерывные дожди, то саранча. Люди голодали и мерли, как мухи. На восьмой год они в отчаянии начали приносить кровавые жертвы, чтобы как-то привлечь внимание небожителей к своей беде. На счастье, мольбы их услышала Лнат, сестра Баала, богиня войны и любви. Она по странной прихоти относилась к смертным с определенной нежностью, но шутить с ней мы бы не рекомендовали. Какое ликование началось на земле, когда пожаром пронеслась весть: Лнат отыскала Мута! Люди с наслаждением пересказывали друг другу сладостные подробности — сначала она изрубила его мечом, потом сожгла на костре и, наконец, смолола в мельнице. Труху, получившуюся в результате этих продуманных действий, Лнат развеяла по всей земле, попутно освободив и Баала. С триумфом возвратился Баал на землю — земля, увидев его целым и невредимым, начала плодоносить и благоухать, как никогда ранее, потому что только Баала она и ждала, именно его присутствия земле и не хватало… Эта драма эпохи раннего земледелия послужила основой бесчисленного множества легенд о вечной борьбе между жизнью и смертью, плодородием и бесплодием, между Баалом и Мутом, добром и злом. Правда, со временем многое перепуталось, в частности, некоторые атрибуты враждующих сторон — этот зеленый цвет, к примеру… ну что это такое! И потом, рога — ну посудите сами, чьим украшением служат рога?!

История с Ахриманом проливает свет на вопрос — насколько важна верность как фундамент доброкачественной линии развития общества. Машья и Машьяна, первые люди, жили счастливо и беззаботно в роскошном саду в долине Тигра. Но вот в один несчастный момент появляется этот легкомысленный Ахриман, плейбой-хамелеон, которому ничего не стоит принять облик змея, ящерицы или даже прекрасного юноши… и все идет прахом: он сеет рознь, вбивает клин в их чистые отношения и в довершение всего распутничает с Машьяной в зарослях дикого винограда, покуда Машья, ничего не подозревая, забрасывает в речку сети…

Иудейский бог одно время содержал некое подобие небольшого двора. Двор этот состоял главным образом из его сыновей, сыновей бога, бене ха-елохим, довольно-таки похотливой братии: высшей радостью для них было переспать с земной женщиной. Это привело к целому ряду нежелательных генетических последствий, поскольку их потомство (ныне вымершее) представляло собой волосатых монстров, ростом в сто шестьдесят футов, известных в истории под именем Гигантов. Бесконечные дела об установлении отцовства и споры о наследстве утомили иудейского бога до такой степени, что он просто-напросто вышвырнул своих сыновей из небесного царства; можно себе представить, как они летели оттуда вверх тормашками кто куда и как с отчаянными воплями валились в бездонные пещеры и провалы в созданной их отцом Земле…

Изначально Господь олицетворял собою и то, и другое, и добро, и зло — во всяком случае, еще недавно можно было услышать такие утверждения. Правая рука его сеяла добро и милосердие, левая — ярость и разрушение. То есть правой рукой надавливал он, с целью получить желаемый результат, на правую половину человеческой души, йетсер ха-тоб, хорошую половину, а левой надавливало на левую, йетсер ха-ра — эта половина была похуже. Где правая, а где левая, пытаемся мы сообразить… а что можем мы сообразить, если сами находимся в еще не определившейся окончательно системе координат: где добро, а где зло; что правильно, а что неправильно; все это звучит чересчур уж абстрактно, чтобы можно было безоговорочно довериться этой теории.

Что касается Иешуа из Назарета — не будем касаться истории с жертвенным агнцем, слишком уж она традиционно и не оставляет места для философических рассуждений, а именно такие рассуждения мы любим более всего. Вместо этого посмотрим, что пишет про все это Иренеус.

Если верить Иренеусу, человеческий род грешил так безобразно, что попал в заложники к злому ангелу. Он наказывал их по всем правилам своего искусства, и, надо признаться, справедливо, потому что люди в то время представляли из себя омерзительную свору воров, лгунов, убийц и мошенников, не выполняющих ни одной из заповедей, и такого рода поведению необходимо было положить конец. Но Бог испытывал к созданному им по своему образу и подобию существу довольно-таки сентиментальные чувства; он просто не мог спать по ночам — настолько леденили ему душу вопли истязуемых, а молитвы их о пощаде просто разрывали сердце. И он решил действовать. Это было не так легко, поскольку с юридической точки зрения все права были на стороне злого ангела — люди и в самом деле были страшными грешниками, и он держал их в заложниках с полным на то основанием. Поэтому он, злой ангел, мог выдвигать определенные требования. Хорошо, сказал он, я смилуюсь над людьми, но Бог должен лично внести залог. Это казалось разумным, поскольку во всем мироздании один только всемогущий обладал свободной волей. У людей не было ни власти, ни средств, чтобы внести выкуп, поэтому Бог в качестве залога предложил своего единственного сына. Злой ангел принял предложение, что с его стороны было не особенно предусмотрительно. Он не сообразил, что иметь сына самого Создателя в качестве заложника не укладывается ни в какие рамки — сын Господа был совершенно безгрешен, а держать в заложниках безгрешное существо противоречит вечному порядку. Таким образом, пишет Иренеус, злой ангел потерял одним махом и людей, и сына Божья, и был низринут в мрачное царство теней.

Остерегайтесь скачек, предупреждает нас Тертуллиан, он частенько посещает скачки. Его можно встретить и в башнях астрологов, и в палатках факиров, в тавернах и в театрах. Особенно в театрах — это его любимое развлечение. Если присмотреться, вы легко его увидите: вот он сидит в задних рядах, затесавшись среди публики, и посасывает свою тросточку с набалдашником в виде лягушачьей головы; а вот он уже и на сцене… смотрите, смотрите, вот он — в маске из терракоты, исполняет роль холерического барда в греческой трагедии.

Ничто не вечно в космическом порядке, заявил вскоре после этих событий Ориген. Архангел может пасть и сделаться демоном, человек может возвыситься и стать ангелом, ангел опуститься и стать человеком. И даже падшего архангела, если он признал свои грехи, могут снова взять в небесное царство.

Такова история. Она полна парадоксов, непонимания, легенд, загадочных и фальшивых документов. Но когда-то все же надо начать.

Итак…

Как-то раз…

Нет, не годится…

Это случилось в те времена, когда…

О, Господи! Измываешься Ты над нами?

Тогда вот так:

В конце девятнадцатого века…

I

Пролог в Петербурге

В конце девятнадцатого века жил в Петербурге человек по имени Николай Руба-шов, сын крещеного киргизского купца и девушки-эстонки. В ее генеалогических лабиринтах заблудились некогда еще и неизвестные шведы из Пярну и Хаапсалу. По ее настоянию сын даже был наречен двойным именем — Йозеф-Николай, но все называли его Николай или просто Коля. Отец, будучи, как уже сказано, крещеным, на киргизском именослове не настаивал. Несмотря на свое на первый взгляд экзотическое происхождение, Коля был типичным представителем святой Руси, этого циклопического гобелена языков и народов, гениальных умалишенных, просвещенных олухов, святых и циников, богоискателей и безбожников, белых и желтых, с незапамятных времен перемешавшихся между собой и заполнивших чуть не шестую часть земной поверхности, от Одессы на западе до Чукотки на востоке.

Можно, конечно, поведать читателю о жизни нашего героя в одном из уголков этого величественного континента: о детстве на Тверской, в тени куполов Смоленского собора; о даче в Нарве, где проводила лето его семья, о его любви к матери, Эвелине Ивановне Рубашовой, ныне находящейся на излечении по поводу крайне тяжело протекающей падучей болезни, о его любви к актрисе Нине Фурье, примадонне и belle de jou[1] нового французского театра; не говоря даже о сложных, мягко выражаясь, отношениях со старшим братом, корректным и невероятно щепетильным Михаилом Рубашовым, нынешним главой семьи.

Можно описать чуть не каждый день его жизни, опираясь на письма и записки, написанные его собственным сразу узнаваемым почерком, или, скажем, на дневники его гувернеров. Можно сослаться и на документы, до сих пор находящиеся в нашем распоряжении — в этой части никакого недостатка мы не испытываем. Наоборот.

Наши архивные шкафы забиты папками, бланками и аккуратнейшим образом заполненными формулярами, фотографиями и газетными вырезками, вклеенными в пыльные альбомы — все это тщательно пронумеровано и каталогизировано.

Но мы не станем этого делать, поскольку в настоящий момент нас интересуют совершенно иные факты. Годы детства и юности Николая относятся к прошедшей эпохе, и мы не имеем намерений ее касаться.

Можно даже сказать, что повествование о нем приобретает значение только с определенного момента его жизни, только с боя часов, возвестившего, что жизнь его изменилась самым решающим образом. К этому-то поворотному пункту мы и подходим, поскольку время неумолимо приближает нас к тончайшему занавесу, за которым уже нетерпеливо подрагивают первые, еще робкие секунды двадцатого столетия.

И прежде чем петербургские колокола возвестят нам начало нового века, а гомон многотысячных толп на Невском сольется в единое «ура!», мы позволим себе привлечь ваше внимание к двум предметам: к черному санному экипажу, что скользит сейчас в снежном вихре по Садовой, приближаясь к дому, где Рубашов снимает у офицерской вдовы комнату в четвертом этаже — обратите внимание на этот экипаж! — а также к колоде ломбардских карт, лежащих на столе в его комнате и только и ждущих, чтобы быть распечатанными, стасованными и розданными. В экипаже едет судьба, а судьба его зависит от этих карт. Поскольку Николай Рубашов — игрок, истинный игрок, он одержим демоном игры, он… попробуем отыскать нужное слово… он — сибарит азарта. И как в высшей степени естественное последствие разрушительной страсти, как последнее звено в непрерывной цепи постоянно поднимаемых ставок, его судьба… более того, его жизнь в ближайшие мгновения тоже превратится в ставку.

Давайте на секунду задержимся и потянем за ниточку, которую мы только что выпустили. Игрок? Мы сказали — игрок? Сибарит азарта? Да-да, именно так мы и выразились, и знаете, почему? Да потому, что точнее и сказать нельзя, потому что именно так и есть, это про него, Николая Рубашова, человека, околдованного и измученного Игрой, этим бичом человеческого рода.

Он был фанатом карт и костей, рабом тотализаторов и ставок, заложником пари, наркоманом, постоянно возбужденным белладонной азарта; началось все в восемнадцатилетнем возрасте, когда он проиграл первую в жизни партию в кости проезжему французскому лейтенанту. С тех пор прошло двенадцать лет, целая эпоха жалких выигрышей и сокрушительных проигрышей, марафонского танца по нелегальным игорным домам императорского города. Подстрекаемый демоном игры, он обратил в прах отцовское наследство, заложил фамильные драгоценности, кредиторы осаждали его со всех сторон. И теперь, наконец, последние печальные вздохи уходящего девятнадцатого века напоминали ему, что он беден, по уши в долгах и вот-вот окажется в долговой яме.

По-видимому, не было такой придуманной человеком игры, в которую он хотя бы раз в своей жизни не проигрывал. Он пробовал карты, покер, двадцать одно и вист, джинрамми, скопоне, полиньяк и шмен де фер, называемую попросту железкой, и преферанс, и стуколку, и экарре с торговлей. Он кидал кости и играл в шашки, бросал монеты и вытягивал спички. Часами стоял он у рулеточного стола, наблюдая, как стопки его фишек медленно и неумолимо исчезают в ненасытной пасти банка. С горящим от азарта лбом он выстаивал очереди у тотализаторов. На петербургских скачках имя его стало нарицательным, он был притчей кегельбанов, он проигрывал на лошадях и собаках, в баккара и в императорскую лотерею в пользу инвалидов, а в подвале некоего мексиканского моряка он проиграл на петушиных боях кольцо, подаренное ему на совершеннолетие. Он выбросил целое состояние на пирамидные игры, даже не говоря о бесконечных взятках алчным банковским чиновникам, чтобы раздобыть новый займ и таким образом не дать остановиться все бешенее вращающейся порочной карусели… и все это с такой энергией, что, если употребить ее на благие цели, можно было достичь определенных и, возможно, даже положительных (такая надежда не умирает никогда!) изменений существующего миропорядка.

Кто знает, может быть, именно обо всем этом он и думал, сидя в своей комнате, озаряемой то и дело вспышками фейерверков в ночном небе; а может быть, он думал и о том, что, невзирая на проигрыши и потери, невзирая на то, что он стоял на грани полного разорения, что он проиграл даже материнскую пожизненную ренту… невзирая на все это, он все же познал наслаждение.

Это было правдой. Он наслаждался — и наслаждение это было за пределами разума и здравого смысла. Казалось, он должен особенно стыдиться именно этого наслаждения — но он не находил в себе даже тени стыда. Двенадцать лет назад, когда француз вложил ему в руку игральные кости и хриплым пропитым голосом предложил сыграть — в то самое мгновение ему открылся новый мир; мир надежды на авось и холодного расчета, гадания и алгебры, интуиции, жульничества и теории вероятности, лихорадки и холодного пота, мир, в котором ты близок к тому, чтобы потерять сознание, открывая карты партнера, когда на кону скопилось свыше десяти тысяч рублей… Он получал неизъяснимое наслаждение, и сейчас, хотя и стыдился, что не чувствует никакого стыда, он его и не чувствовал — за исключением стыда по поводу того, что он не стыдится.

Он поднялся и подошел к окну. В доме было тихо. Из центра доносился гул ликующей толпы. Нина, должно быть, тоже там, подумал он. Маленькая артистка с карминно-красным ртом и маленькой расщелинкой между передними зубами, женщина, страстно любимая им вот уже больше десяти лет. И ее он тоже потерял, с той же беззаботностью, как проиграл свою усыпанную бриллиантами заколку для галстука или кунью шубу, принадлежавшую когда-то его отцу, почившему в бозе Дмитрию Осиповичу Рубашову. Не так давно она еще была с ним, он был еще богатым наследником, приглашал ее к Донону,[2] посылал драгоценности и любовные строки из Лермонтова и Тютчева, переписанные на тончайшей китайской бумаге, сбрызнутой голландскими духами. Теперь она и видеть его не хотела, и он даже и винить ее не мог, потому что это легко объяснимо. Почему она должна с ним встречаться? С ним, Николаем Рубашовым, нищим приживалом, обуянным демоном игры, с нависшей над ним, как полуотломившийся толстый сук, угрозой долговой тюрьмы… Но и в этом он находил наслаждение! Это приводило его в такое же бесстыдное возбуждение, как и долгий ряд проигрышей.

Взорвалась очередная шутиха и рассыпалась волосяным дождем искр по иссиня-черному небосклону. Коля оцепенел. В этой внезапной вспышке света он увидел в полуквартале от дома скользящий по снегу санный экипаж.

— Неужели это возможно? — подумал он. — Неужели это и в самом деле возможно? О, Боже! Он уже здесь…

В дверь постучали, но как-то робко, как мог бы постучать, скажем, разносчик лотерейных билетов. Коля посомневался немного, преодолевая вполне понятный страх, взял лампу и вышел в полутемный холл. Хозяйки, офицерской вдовы Орловой, дома не было, не было и никого из ее жильцов — ни немца Цвайга, помощника адвоката, ни Вайды, коллежского регистратора, снимавшего комнатушку у черного хода. Все были в городе, все хотели праздновать наступление нового века. Все, кроме него. А он остался ждать своего гостя, и вот тот явился. Страх внезапно исчез, и Рубашов пошел к двери даже с каким-то облегчением.


Он открыл и остался стоять. Внезапный, невесть откуда взявшийся знобкий ветерок пронесся по лестничной площадке. Огонь от лампы заколебался, и в игре пробегающих по стенам длинных и острых теней Николаю Дмитриевичу никак не удавалось различить черты лица своего гостя. Только странный запах — уксус, немного, кажется, тухлое яйцо… угольная пыль… Может быть, аммиак, скисшее молоко и, совсем уж неуместно — то ли рокфор, то ли стилтон.

— Йозеф-Николай Дмитриевич Рубашов? — спросил гость высоким, чуть ли не детским голосом. — У нас назначена встреча, не так ли?

— Это я, — сказал Коля, подивившись, что гость назвал его полузабытым полным именем.

— Вот и прекрасно. Прошу простить, но задерживаться не могу. Время мое расчислено по минутам.

С этими словами он решительно вошел в прихожую, закрыл за собой дверь и снял шубу из отливающего серебром меха — Николай не припоминал, что он когда-либо видел подобный. Гость протянул ему руку, и Коля пожал ее, не в силах отделаться от чувства, что все это происходит во сне.

— Я и думать не мог, — сказал он, — вернее, не предполагал…

— Что я все же приду, хотите вы сказать? — не давая ему закончить, спросил гость. — Или, по-вашему, я должен был явиться в сопровождении раскатов грома и ливня из живых лягушек? Mon frere, quelle folie.[3] Или вы не видите ракет за окном? Если это каким-то образом ускользнуло от вашего внимания, позвольте напомнить: наступает двадцатый век. По грегорианскому календарю — через четверть часа, если быть точным.

Он перебросил шубу через руку. Коля смущенно улыбнулся — теперь он наконец разглядел гостя. Тот был приблизительно в его возрасте, если судить по внешности, но это, разумеется, обманчиво. Небольшого роста, поджарый, намечающаяся лысина. Тупой нос, из недр которого вот-вот готова была скатиться капля, похожая на растаявшую жемчужину. Круглые очки, порез от бритья на щеке. За ухом ручка-вставочка, а в руке — потрепанный коричневый портфель из телячьей кожи.

— Чего же мы ждем? Я никак не могу задерживаться после полуночи. Уверяю вас, Йозеф-Николай Дмитриевич — подписать контракт недолго, но процедура требует соблюдения установленного порядка.

Коля снова застенчиво улыбнулся и пригласил гостя следовать за ним. Они прошли через прихожую, выстеленную сильно потертыми коврами сомнительно бухарского происхождения, и переступили дверь Колиной комнаты в четвертом этаже, окнами на Садовую.

Фейерверкерия за окном все прибавляла и прибавляла, являя собою истинные шедевры пиротехнического искусства — наипричудливейшие фигуры, метлы, грибы, букеты; даже знаки Зодиака, окрашенные в цвета русского флага, беспрерывно вспыхивали в ночном небе. У столика, где лежала нераспечатанная колода, Николай помедлил. У него немного кружилась голова, как бывает, если после долгого лежания вдруг резко поднимешься с постели.

— И что же вы на меня уставились? — спросил гость. — А, понимаю… мои одеяния… что, уже не в моде? Заверяю вас: я стараюсь, как могу, но не успеваю, не успеваю… Только сошьешь костюм, а он уже безнадежно, постыдно устарел, и уже надо шить следующий. Я стараюсь, Йозеф-Николай Дмитриевич, очень стараюсь; но попробуйте вообразить — вечный цейтнот, визиты, визиты… очень многие желают со мной встретиться, по самым разным, самым-самым разным причинам.

Он положил шубу на шезлонг, с чисто женскою небрежной грацией, палец за пальцем стянул замшевые перчатки и неодобрительно покосился на окно.

— Чертоград, — пробормотал он, — так они называют свой город. Олухи. Что за вирус такой поразил людей? Скоро мы уже в двадцатом веке, но неужели вы и в самом деле думаете — что-то изменится? Вряд ли. А если и изменится, только к худшему.

Он снял запотевшие очки, тщательно протер их манжетом сорочки, снова устроил на носу и оборотился к Николаю.

— А вы, Коля? — спросил он, улыбаясь. — Что вы сами-то хотите? Женщину? Может быть, много женщин, гарем, чтобы они поили вас вином и кормили засахаренными грушами? Деньги? Золото, драгоценности… может быть, три желания? Очень популярно. Скажем так: месть врагу, исцеление хронического сифилиса и, разумеется, рецепт любовного эликсира. Признавайтесь, признавайтесь, здесь нечего стыдиться. К тому же вам трудно меня удивить — чего я только ни слышал…

Коля вновь обратил внимание на странный запах, исходивший от гостя, — на этот раз ясно угадывался новый нюанс: дешевый провинциальный одеколон. Недурные предложения, подумал он, весьма привлекательно… если, конечно, это и в самом деле тот, о ком я думаю… если все это мне не снится, а в этом я никак не уверен. Деньги! Забыть про долговую яму! Да и бог с ней, с долговой ямой, одну ночь, всего одну ночь, лучше в мае, пусть даст мне одну ночь, чтобы бродить с Ниной Фурье по сонному Петербургу, пусть ее белые тонкие пальцы сплетутся с моими, пусть губы ее, похожие на красные виноградины, шепчут что-то мне в ухо… О нет, я должен как-то оправдаться перед матерью, купить ей дворец на Морской, нанять слуг, сестер милосердия, как-то облегчить страдания, пусть горькая осень ее старости обратится в благоухающую весну… Но все это не входило в его планы. Сейчас речь шла только о чести.

— Нет, — сказал он. — Я хочу… пощекотать нервы.

Гость наморщил лоб, пробормотал что-то неразборчивое и начал кругами ходить по комнате. Наконец остановился у платяного шкафа и открыл дверцу.

— Не густо, — сказал он, — пакет с нафталинными шариками, два жилета, бабочка, выходной костюм… на локтях… да, несомненно, на локтях протерся… все признаки экономического кризиса. Чем же вы грешите, Николай Дмитриевич? Абсент?

Он захлопнул шкаф, подошел к ломберному столику и поскреб колоду безупречно отполированным ногтем.

— А это у нас что? Ага, Марсель, пятнадцатый век… Копия, натурально, но я, помнится, игрывал и оригиналом — изумительной красоты произведение искусства… исчез, исчез во время очередной идиотской войны…

Он замолчал так внезапно, что Коля даже вздрогнул. Сложив руки на груди, незнакомец пристально уставился на хозяина.

— Да не разыгрываете ли вы меня? — сухо спросил он. — Что это еще за «пощекотать нервы»? Всем, каждому человеку что-то надо. Цыгане метят в прелаты, кто-то хочет быть маршалом, другой стремится сесть на папский трон. Третий мечтает во что бы то ни стало совершить какое-нибудь нелепое открытие или, в крайнем случае, написать эпохальный роман. И конца этому нет… А вам, Йозеф-Николай Дмитриевич, повезло… или не повезло, как хотите считайте. Все ваши попытки с этим смехотворным кастратом, вы знаете, кого я имею в виду… вы ведь не думаете, что я к вам приехал благодаря скопцу? Чертоград, mon dieu! Вы ведь, я думаю, понимаете, что для людей вашего сорта у меня обычно просто-напросто нет времени. Но вот ведь какая штука: некий политик, республиканец, успел на ваше счастье… или несчастье, это как считать… успел как раз нынче пасть жертвой анархистской пули. Так что высвободилось немного времени, и вот я здесь. Говорите прямо: что вы хотите?

Он смерил Колю взглядом и слегка прикусил губу.

— Женщина? — спросил он, посчитав, что выдержал достаточную паузу. — Разбитое сердце? Симптомы несомненны, патогномоничны,[4] я бы сказал…

— Нет, — сказал Коля. — Не женщина. Интерес. Азарт, если хотите. Я слышал, что месье не без удовольствия посвящает свой досуг азартным играм.

Гость засмеялся — неожиданно музыкальным, переливчатым, очень красивым смехом, напомнившим Коле звон серебряных жетонов, ссыпаемых в карман удачливого игрока.

— Покер? — сказал гость. — Я понимаю… Так вы, оказывается, один из этих запойных игроков! Положение ваше хуже, чем я полагал. Не почтите за труд отложить куда-нибудь мои перчатки… и можем начинать. Силы небесные! — «интерес, азарт»… ну что ж, интерес и азарт тоже имеют свою цену.

Коля взял перчатки и отнес их на полку у окна. В эту секунду взорвалась очередная петарда, рассыпавшись дождем красно-бело-голубых огненных брызг и осветивши на мгновение улицу. Коля машинально глянул вниз и заметил, что санки гостя стоят теперь на противоположной стороне улицы, у булочной.

— А ваш кучер? — спросил он. — В такой мороз милосерднее было бы пригласить его сюда.

— Он весьма и весьма необщителен. А мороз он, поверьте, никак не замечает, — сказал гость, зевая, отчего последняя фраза его прозвучала несколько даже нараспев.

Коля присмотрелся к сгорбившейся на облучке фигуре. Вновь пошел снег. Медленные изящные снежинки театрально опускались на тонкий черный плащ кучера, отливающий, как и шуба гостя, серебристыми бликами в капризном свете шутих и петард. Теперь он разглядел его — бледное лицо, темные, глубоко, слишком глубоко посаженные глаза… Что-то было не так с этим кучером, Коля не мог сообразить, что же это, потом, наконец, понял — изо рта его, несмотря на трескучий мороз, не вырывалось даже легкого облачка пара…

С бьющимся сердцем вернулся он к столу.

— Попрошу снять, — сказал гость.

Игра началась.


Любая неожиданность, подумал Николай, занося руку, чтобы снять стасованную для первой сдачи колоду, любая неожиданность вызывает у нас некое подобие шока, да, по сути дела, именно шока, слабого или сильного, в зависимости от степени неожиданности самой неожиданности. И если шок этот не парализует нас окончательно, то оставляет, по крайней мере, чувство нереальности — не может быть, чтобы все это было на самом деле, нет, это происходит в другом каком-то измерении… да, пожалуй, в моем случае так и есть — в другом измерении… Он украдкой покосился на гостя, разглядывающего с меланхолической миною свои ногти, вовсе, судя по всему, не заинтересованного предстоящей партией. Какое еще чувство может внушать этот человек… этот тип… это существо, с его странными манерами, сухим цинизмом, круглыми очками и ручкой за ухом? Какое еще чувство, кроме того, что все это происходит если и не во сне, то наверняка уж за пределами нормального человеческого сознания? Действительность вовсе не совпала с нарисованной Колей в предвкушении этой встречи картиной. То, что он себе представлял — в шутку, конечно, понарошку, без малейших ожиданий, что встреча эта все же состоится… да нет, его фантазии, даже и сравнивать нечего, были куда страшнее. Но гость его отнюдь не внушал страха. Если не обращать внимания на странный запах, он напоминал более всего чиновника из провинциальной губернской управы, и внешне чем-то был похож на соседа Вайду, коллежского регистратора.

Он вспомнил сказанное гостем, и ему почему-то стало стыдно. «Все ваши попытки с этим смехотворным кастратом». Крошечный скопец Илиодор диктовал ему письмо писклявым голосом, жег курения из побегов алоэ и толченого янтаря и читал отрывок из Ключа Царя Соломона.[5] Скопец утверждал, что и сам уже много лет назад определил для своей души будущее, и в доказательство показал ему пожелтевший контракт, написанный сорочьей кровью, как он говорил, пером от черного гусака, на краденом монастырском пергаменте; а чуть позже — позже, как минимум, на две бутылки мадеры — когда они сидели в келье Илиодора в скопческом монастыре, при свете сальной свечи он предъявил Рубашову бритое темечко, на котором, как раз позади большого красного уха, красовалось тавро — некий загадочный номер. Тогда я не принял его всерьез, подумал Николай Дмитриевич, а надо было, надо было…

— Что с вами, Йозеф-Николай Дмитриевич? — дружелюбно спросил гость. Он снял очки, слегка подогнул дужку и нацепил снова. — Вы не совсем здоровы? Может быть, вы раздумали? Только бога ради, не обращайте все это в шутку.

У меня прорва дел. Если хотите, я могу уйти.

— Нет-нет, — сказал Коля. — Останьтесь.

Гость потрогал ручку за ухом.

— Как угодно, — сказал он. — Все вы какие-то, простите меня, странные. Но позвольте заметить — несмотря на ваши заверения, что вам ничего не нужно, кроме, как вы это назвали, щекотания нервов, мы все равно должны играть на что-то. Вы, понятно, ставите на кон свою душу, в тполное мое распоряжение, иного я и предполагать не могу. Но что бы вы хотели получить на тот случай, если вы, вопреки всем прогнозам, выиграете?

Николая опять посетило чувство полной нереальности происходящего. Игра, подумал он, этот поселившийся в нем демон, этот постоянно шепчущий внутренний голос, вынуждающий его за последние десять лет все увеличивать ставки; особый азарт мотовства. Но не менее азартен и выбор противника — о, как много здесь всего! — сухой голос букмекера, бормочущего что-то о соотношении ставок, и шелест смокинга склонившегося над столом крупье, лопаткой подвигающего стопки фишек победителю, и все новые и новые игроки, он искал их и находил; невозмутимый карточный игрок, вот он, покосившись на часы, удваивает ставку; игрок в кости, старательно дующий в руку перед тем как решиться наконец кинуть кубики; их загадочные улыбки, словно они знают нечто, другим недоступное; показное равнодушие; или отчего не те, чьи помыслы вращаются вокруг совсем уж эфемерических предметов — несчастная любовь, к примеру, или счастливая… что за разница! Он думал обо всех этих сотнях, нет, даже тысячах встреченных им игроков; о тех, кто, плача, падал на колени, проиграв состояние, и о тех, кто ликовал, унося двадцатитысячные выигрыши, унылых и возбужденных; он думал и о ротмистре Дьяковиче — Николай Дмитриевич сам видел, как тот, проиграв партию в кости, пустил себе пулю в лоб на глазах жены… Он помнил их всех, крестьян и солдат, калек и графов, бакунинцев и народовольцев. Все они принадлежали к одному игроцкому братству, все они были настроены на одну и ту же струну бесконечного и бездонного азарта, и он любил их так же беззаветно, как и саму игру… Но никогда не довелось ему встретиться только с одним из них, с главным, с королем всех игроков, ни разу он не пробовал с ним свою удачу. И вот он, этот загадочный партнер, сидит напротив него.

Ему предстоит самая главная Игра в его жизни. Дальше этого уже пути не было — не могло быть соперника достойнее, не могло быть и ставки выше — поставить на кон бессмертную свою душу, не требуя ничего взамен!

— Итак, Йозеф-Николай Дмитриевич, — ободряюще сказал гость. — Что же вы хотите, чтобы я поставил? Бочку с золотыми дукатами? Раймондинами? Флоринами? Сердце изменницы? Выбор ваш!

— Спасибо, не надо — мне вполне довольно чести состязаться с вами.

— Чести? — уставился на него посетитель. — Чести? Увольте, это не ответ. Речь идет о весьма и весьма delicate affaire,[6] — сказал он почему-то по-французски. — Посудите сами, Йозеф-Николай Дмитриевич — стоит ли? Истинно ли следуете вы голосу вашей совести? Я не играю с людьми, по прихоти случая действующими вопреки глубочайшим своим убеждениям. Играть будем на что-то реальное, имеющее ценность. Это фундаментальный принцип. Таковы правила.

Тут он достал из кармана жилета сигариллу,[7] прикурил, затянулся и пару раз аккуратно кашлянул.

— Вы должны понимать — для меня это… как бы лучше сказать… Egal.[8] Я не охочусь за вашей душой. Что за важность — одной больше, одной меньше. Поэтому подумайте хорошенько. Что вы на этом выиграете? Славу? Приятное воспоминание? Будете в старости рассказывать внукам у камина? Не понимаю — я же даю вам шанс одуматься. Внемлите же голосу разума!

Колю грызли сомнения. Он подумал о своей матери, Эвелине Ивановне, вспомнил взгляд ее скорбных ореховых глаз. Он вспомнил хрупкое тельце, ее сердечко, трепещущее под пахнущей лавандой простыней, календарик с ангелами и букет бессмертников на тумбочке. Если бы она сейчас его увидела, сердце ее лопнуло бы, как перезрелый помидор, она умерла бы, даже не успев сотворить крест морщинистой своей рукой.

Он посмотрел на колоду и перевел глаза на гостя. Тот беспокойно вытащил из кармана часы и начал их трясти, поднося к уху, с весьма напряженным выражением на физиономии. Видение матери поблекло и сменилось другим — он увидел перед собой брата своего, Михаила Рубашова, с непередаваемой ненавистью грозящего ему дрожащим пальцем… На него нахлынула волна презрения к себе. И что? Проиграл? Разве он не потерян окончательно? Разве он не погиб бесповоротно? Он получил все, что заслужил. Так отчего же он не может позволить себе последний, самый последний разок… Соблазн был слишком велик.

— Я не хочу слушать голос разума. Мы играем ни на что иное, как на мою душу. И, если вы не против, приступим сейчас же.

— Я искренне сожалею о вашем упрямстве, Йозеф-Николай Дмитриевич. Но раз вы настаиваете, будь по-вашему. Осталась только пара формальностей.

Он нагнулся, поднял с пола портфель, запустил в него руку и извлек на свет лист бумаги.

— Попрошу вашу подпись вот тут, внизу. Чистая формальность. Можно сказать, больше для архива.

Это был обычный, типографским способом напечатанный формуляр, весьма похожий на те, что использовались при периодических императорских переписях населения. Параграфы, сноски, ряды с текстом… Отрывной талон с его личными данными, заполненный небрежным размашистым почерком — родился, крестился, а это что… ага, цитата из письма, продиктованного ему Илиодором. Формуляр был датирован завтрашним днем, первым днем нового века — по русскому летоисчислению.

— Чего же вы ждете? — спросил гость. Он выудил из портфеля чернильницу-непроливайку, достал из-за уха ручку и протянул ее над столом. — Это, можно так выразиться, долговая расписка, вещь, думаю, вам небезызвестная. Помогает избежать юридических кляуз в будущем. Нет-нет, не волнуйтесь, — поспешил сказать он, перехватив Колин взгляд, — в чернильнице самые обычные чернила. Все эти мрачные истории с подписью кровью — не более чем легенды. Я ненавижу кровь, я просто-напросто не переношу вида крови; со мною даже и обмороки случались.

Он вдруг понизил голос.

— Вы все еще можете отказаться, Йозеф-Николай Дмитриевич, — сказал он. — Но времени у нас остается все меньше. Через полчаса, — он глянул на часы, — даже меньше, чем через полчаса, у меня другая встреча.

Но Николай Дмитриевич его уже не слушал. Он макнул ручку в чернила и поставил свою подпись. У него по-прежнему слегка кружилась голова, но зато последние следы сомнения исчезли, растаяли, словно облачко пара в мрачной квартире офицерской вдовы Орловой.

— И наконец, — сказал гость, — последняя, но немаловажная деталь: деньги.

Из того же портфеля он извлек на свет божий десять пачек ассигнаций, перевязанных парусным шпагатом, толстых, как котлеты в трактире Смехова. Пять пачек он протянул Коле, остальные оставил себе.

— Мы должны создать определенную видимость, — сказал он, улыбаясь, — если уж мы играем, то играем всерьез, как истинные игроки. Проигравшим считается тот, кто останется с пустым карманом.


Потом, когда уже отзвонили все петербургские колокола и Николай остался один в пустой комнате, только потом он сообразил, что в этот вечер происходили странности со временем; его гость просто-напросто отключил, если так можно выразиться, время. Потому что партия в покер, продолжавшаяся, если верить часам на комоде, не более десяти минут, показалась ему бесконечной, длящейся часами, интереснейшими, может быть, часами в его жизни.

Они играли простой покер с закрытыми картами и свободной торговлей, и удача, как это часто бывает у ранее не встречавшихся игроков, резко колебалась то в одну, то в другую сторону. В какой-то момент гость сорвал крупный банк, и у левого локтя его лежали аккуратной стопкой чуть не все деньги, но Николай Дмитриевич все вернул благодаря великолепной серии триад и двух пар. Гость, к его большому удивлению, оказался игроком куда слабее, чем он предполагал. Ему совершенно не удавалась «покерная физиономия», по его лицу почти всегда можно было прочитать, что на руках у него не заслуживающая внимания дрянь. Он без конца жаловался на мешающий ему грохот с улицы, он даже вспотел, несмотря на плохо натопленные комнаты, ворчал, хрюкал, а один раз даже начал сыпать проклятиями по поводу собственной очевидной ошибки, когда он поменял туза в надежде на флеш-рояль в червах. Нет, игроком он был ниже среднего. Он не принадлежал к категории тех заблудших ясновидцев, что в горячке игры обострили свое внутреннее зрение и со своим односторонним знанием человеческой души могли сразу определить характер партнера, а значит, и карты, сжимаемые тем в потных пальцах, были для них открытой книгой.

Но игра продолжалась. Потом Николай Дмитриевич вспоминал свое разочарование по поводу пропущенного стрита, а также проигранный им, несмотря на триаду в тузах, банк. Все было до странности реальным — лицо гостя, его похрюкивания, шелест ассигнаций, знакомое легкое возбуждение, возвращавшееся вновь и вновь при каждой сдаче. Сколько же денег было на столе? Только потом он сообразил, что не менее двухсот тысяч рублей, сумма, которую он даже и не видел с тех пор, как получил отцовское наследство. Но он даже и не думал о деньгах иначе, как о некоем поддерживающем огонь игры топливе, как о кирпичиках, из которых строится ускользающе-воздушный замок азарта.


И наступил финал. После долгой серии равных игр они сидели друг напротив друга, доторговавшись до того, что чуть не все деньги оказались на кону. Николай Дмитриевич давно уже перестал считать сдачи, прошла, казалось, уже целая ночь, но он не чувствовал ни малейшей усталости.

На этот раз сдавал гость. Ничего обещающего Коле не пришло — разрозненные масти, полный разнобой. Он поменял три карты, оставив валета червей и даму пик. У гостя карты были, похоже, еще того хуже — он поменял все пять. Коля взял из колоды три карты, положил их под низ и, чуть перегнув, развернул так, что только уголки видны были, этаким скупым веером. Ему пришлось сделать над собою немалое усилие, чтобы скрыть захлестнувшую его триумфальную радость: ему пришел фулл-хэнд, три дамы и два валета.

Ракеты, петарды и шутихи взрывались теперь без перерыва, на улице было светло, как днем. Шум толпы на Невском еще, казалось, усилился, под окнами слышны были пьяные голоса, прерываемые криками «ура». Николай Дмитриевич ничего этого не замечал. Он сверлил взглядом своего гостя, а тот, в свою очередь, сверлил взглядом свои карты, вытирая тыльной стороной ладони капли пота со лба. Николай вновь почувствовал исходивший от него кисловатый запах, он щекотал ему ноздри, как перышко, вызывая желание чихнуть. Он постарался устроить на физиономии мину неуверенности, но едва-едва заметную, так, чтобы гость не заметил, что мина эта наигранна, и положил половину оставшихся денег на кон, почти уверенный, что его партнер спасует.

Гость ошарашено поглядел на него и почесал шею. Его совершенно очевидно одолевали сомнения. «Странно, — проворчал он про себя, — очень и очень необычно». Потом пожал плечами, с кривой улыбкой принял ставку — и повысил.

И это был конец. У Коли уже не было возможности спасовать. Да и зачем — выигрыш был его, весь этот огромный банк сейчас перейдет в его карман. Подумать только: чуть ли не самый высокий фулл-хэнд! Осталось только положить в банк оставшиеся деньги и открыть партнера. Гость подавил зевоту, снова достал свои часы-луковицу, потряс и глянул на циферблат. Это совершенно невероятно — чтобы он, поменяв все, что у него было на руке, получил какую-то заслуживающую внимания комбинацию! Что там может быть? Фулл-хэнд в королях и тузах? Каре? Флеш? Такое случается один раз на десять тысяч.

И он положил на кон последние деньги. За окном вдруг наступила тишина, смолкли фейерверки, стих шум многотысячных толп.

— То есть вы открываете меня? — спросил гость. — Я вас предупреждал, Йозеф-Николай Дмитриевич.

И, слегка пожав плечами, ничем не выражая радости победы, он выложил на стол карты — королевское каре.

— Вы проиграли, — сухо сказал он.

И в эту самую секунду над внезапно притихшим, будто околдованным великим городом поплыл первый трагический раскат большого колокола Спаса на Сенной. Наступило новое столетие.


Пиротехнические чудеса закончились, толпы начали расходиться по домам. За окном мягкими тонкими хлопьями падал снег. Где-то громко тикали настенные швейцарские часы мадам Орловой. Время словно опомнилось и вернулось к нормальному течению: пять минут первого часа двадцатого века. Николай покачался на стуле — стул заскрипел. Он ничего особенного не ощущал — обычный проигрыш, ничем не отличающийся от долгого ряда других; разве что денег он не проигрывал — деньги с самого начала принадлежали гостю. Небо казалось еще темнее, чем раньше, только где-то в недостижимой высоте его, наверное в прогале между тучами, угадывались две-три звезды.

Гость прокашлялся.

— Я очень сожалею, Коля… Так же нежданно для меня, как и для вас. Неслыханная удача! Каре в королях! Я просто не поверил своим глазам.

Николай посмотрел на стоявший на полу потертый портфель телячьей кожи. И даже и не смешно, подумал он, только нереально… словно давно читанный и порядком уже и позабытый рассказ…

— Новый век, — сказал гость, — а смотрите, какая вдруг тишь. Что же я сижу-то у вас, мне пора бы и в путь — уже опаздываю.

Николай Дмитриевич кивнул. Он не знал, что сказать — поблагодарить за визит? Пожелать счастливого пути? Что предписывает этикет в подобных случаях?

Вместо этого он спросил:

— И что теперь будет?

— Встреча на Морской. А потом подамся на юг. Некий архиепископ в Херсоне настаивает на свидании, а потом генерал в Минске. Этому нет конца, поверьте мне, сударь, иной раз и желал бы, но нет… Только и надеяться, что взрыв какой-нибудь… или эпидемия… тогда можно и отдохнуть.

— Нет, вы не поняли… Я имею в виду — что будет со мной? Я теперь, наверное…

— Ах, вот вы о чем! Вы имеете в виду… м-м-м… переселение в более жаркий климат? Ах, дорогой вы мой, преисподняя — всего лишь метафора, теологическая фигура. Мы же уже в двадцатом веке! — Гость приложил палец к губам, словно бы опасаясь проговориться. — К тому же все переполнено. Уже несколько сотен лет ни одного свободного места! Мне пришлось ввести квотирование, более того, нечто вроде очереди — каждый получает свой номер…

Он, не вставая, нагнулся за портфелем.

— В моей епархии царит хаос. Истинный хаос. Анархия. И поэтому, чтобы избежать ужасной тесноты, подчеркиваю — ужасной… вы и вообразить не можете… короче говоря, пришлось ввести другую систему, даже не знаю, как назвать… в общем, вы будете наказаны бессмертием. Душа ваша останется вечной пленницей земного существования. Терпение, дорогой, терпение… ключевое слово в вашем случае — терпение…

Бормоча неразборчиво себе под нос, он аккуратно перевязал пачки денег шпагатом, сунул их в портфель и поднялся.

— Извините за торопливое прощание, — сказал он, — но сами понимаете — кучер ждет, новые клиенты тоже ждут… мир, сударь, — это гигантский зал ожидания для человеческих душ.

— Я этому не верю, — вдруг сказал Коля.

— Чему?

— Ничему. Как я могу верить, Господи Боже мой, да вы поглядите на себя, вы же…

Бухгалтер, хотел он сказать. Канцелярская крыса. Но не сказал.

— Йозеф-Николай Дмитриевич, — протяжно сказал гость, — что вы от меня требуете? Что вам нужно, чтобы вы поверили? Чуда? Или, по крайней мере, чтобы я выглядел не так буднично? И куда я сунусь с козлиными копытами и этими идиотскими рогами? Стыд, простите, глаза выест. Что вы ожидали… дыма? Огня? Факирских трюков? Да? Ну что ж…

С этого момента, врезавшегося навсегда в его память, Николай Рубашов более не испытывал сомнений, кем на самом деле был его ночной гость. Потому что на том самом месте, где недавно находился… находилось это существо, в двух метрах от Коли, теперь стояла актриса Нина Фурье или, по крайней мере, точная ее копия, двойник, похожий настолько, что Николай никогда не смог бы отличить его от оригинала, поставь их рядом. Разве что этот кислый запах и круглые очки, нелепо балансирующие на точеном носике.

— Коля, — сказала Нина… определенно, Нина, никаких сомнений… и голос ее, Нинин, неотличимый, совершенно узнаваемый, с милой французской картавинкой. — Коля… ты все еще мне не веришь?

Шок был таким, что Рубашов едва не потерял сознание; упасть в обморок ему помешал другой шок, не менее сильный, и второй этот шок вернул его в мир полной, обжигающей, как лед, ясности: теперь перед ним стояла его мать, в льняной больничной рубахе с вышитой на вороте монограммой архиепископа, со старым календарем с ангелами в одной руке и нечетким дагерротипом, представляющим маленького Колю, в другой. И она обычным усталым голосом, не очень внятным из-за повреждений языка, полученных во время припадков падучей, тихо произнесла:

— Коленька… я не понимаю, как ты можешь ничему не верить?

Вслед за этим превращения посыпались одно за другим — брата Михаила сменил покойный отец его, Дмитрий Осипович, превратившийся в черную курицу. За курицей последовали: хроменький ослик, мохнатая собака, горбатый карлик, пьяница из соседнего двора, никому не известный юродивый, парализованный турок… и много-много других персонажей, каждый из которых обращался к нему своим особенным голосом и на своем особенном языке, до тех пор, пока гость не принял вновь свой первоначальный облик и сделался похожим… даже очень похожим на коллежского регистратора Вайду.

— Настоятельно прошу, — сухо сказал лже-Вайда, — настоятельно и убедительно прошу не распространяться о том, что вы сейчас видели. Это может повредить вашей репутации. У людей, как вы и сами прекрасно понимаете, есть свои представления о реальности, и они готовы их защищать… Он взял свою шубу и перчатки, сунул за ухо ручку-вставочку, подцепил потертый телячьей кожи портфель, коротко откланялся и покинул квартиру на Садовой.

Николай Дмитриевич несколько минут сидел неподвижно. Встать он был не в состоянии. В комнате остался запах кислого молока и угольной пыли. Взгляд его блуждал — он смотрел то на карты, то на стены, то на ни с того ни с сего начавшую чадить керосиновую лампу. Наконец, превозмогая слабость в ногах, Николай Дмитриевич заставил себя выглянуть в окно. Гость как раз подошел к саням. Кучер, похоже, задремал, потому что ночной посетитель начал его грубо расталкивать, поднял даже руку, как для удара, и что-то закричал, какие-то упреки — слов слышно не было. Тот, сгорбившись, уставился на ездока, и в пустых глазницах его мелькнуло нечто похожее на стыд.

«А разве мертвецы спят? — в полубредовом состоянии подумал Коля. — А бессмертные? Спят ли бессмертные?..»

Новогодние обещания

Спать ему обретенное давеча бессмертие, как тут же выяснилось, вовсе не мешало. Всю эту ночь, первую ночь двадцатого века, он проспал в своей квартире на Садовой, уткнувшись носом в подушку, так что постороннему взгляду голова его напомнила бы большое волосатое яйцо. Снились ему странные сны: будто он каким-то образом угодил в механизм огромных часов. Каждый час в циферблате открывалось окошко, и он должен был, совершенно против воли, высовывать голову и выкрикивать детскую считалку по-латыни, после чего окошко закрывалось, и он вновь оказывался пленником в окружении шестеренок, колесиков, пружин и маятников.

Николай Дмитриевич Рубашов спал, а Петербург уже пробуждался, наступало первое утро нового столетия, пахнущее рвотными массами и испражнениями, кислым пивом и прогорклым салом, но не только, не только… пахло также и дорогим шампанским, ибо праздник отмечали и во дворцах, и в хижинах. Медленно, словно полусонная тысяченожка, приходил в движение огромный город. Нищие выползали из угольных подвалов. Похмельные лакеи, балансируя на цыпочках между отбросами и человеческими извержениями, спешили в булочные купить свежих круассанов для своих стонущих после вчерашних возлияний хозяев, вряд ли способных в течение ближайших нескольких часов, а может быть и до завтрашнего дня, оторвать голову от подушки.

Пьяницы подкреплялись остатками живительной влаги из выброшенных бутылок, красноглазые священники торопились в церкви. Свежевыпавший снег был уже весь в желтых пятнах. На фасадах домов виднелись пороховые следы от вчерашних фейерверков, ветер то и дело подхватывал обрывки цветной бумаги. Фыркали лошади, лаяли ошалевшие от обилия вчерашних объедков уличные собаки.

Наконец его разбудил громкий и нетерпеливый стук в дверь — это была офицерская вдова Орлова. Он сел в кровати, весь в поту, и, еще толком не проснувшись, ладонью расправил складку на своих последних приличных брюках. Вспомнил сон и зябко поежился — что-то еще ему снилось… перед циферблатом сидел огромный черный кот, и каждый раз, когда он высовывал голову, чтобы выкрикнуть дурацкую считалку, кот лязгал зубами, пытаясь вцепиться ему в физиономию. А минутную стрелку оседлал брат его, Михаил Рубашов. Брат кричал, что он, Николай, должен немедленно покончить жизнь самоубийством, поскольку она, Николаева жизнь, безвозвратно испохаблена самыми отвратительными грехами; во сне Коля, изнемогая от стыда, признавал, что брат, как ни поверни, кругом прав…

А за дверью, в коридоре, голос мадам Орловой делался все визгливее:

— Господин Рубашов! Вас тут двое господ дожидаются. Николай Дмитриевич? Спите вы, что ли? Вы меня слышите?

Он слышал, конечно, он ее слышал, но отвечать ему вовсе не хотелось. Потому что еще на пороге пробуждения, еще не открыв глаза, он обратил внимание, что вчерашний запах, словно легкая прозрачная фата, словно некое ольфакторическое эхо,[9] по-прежнему витает в комнате, напоминая о вчерашних событиях. Он посмотрел на стол — фулл-хэнд в валетах и дамах и королевское каре так и лежали рядом с колодой. В памяти всплыли: гость, кучер, превращения.

В прихожей вдова громко с кем-то перешептывалась, потом он снова услышал ее голос.

— Когда я к вам обращаюсь, Николай Рубашов, то смею ожидать — и вправе ожидать — немедленного ответа. Вы поплатитесь за свои действия. Господа ждут, они говорят, что это очень важно, речь идет о каком-то векселе. А я собираюсь поговорить с вами о плате за квартиру.

Она повертела ручку, но дверь была заперта.

— Четыре месяца! Этого я не потерплю. У меня доброе сердце, господин Рубашов, но есть же границы! Вы меня слышите?

Коля поднялся. Рядом с картами лежала бумага. К своему удивлению, он обнаружил, что это сделанная под копирку копия с так называемого контракта, или долгового обязательства, как угодно называйте… но, как бы то ни было, он подписал вчера эту бумагу еще до полуночи. Он поднес документ к свету, струившемуся из окна, как густая серо-жемчужная жидкость. Коля не понимал, как оказалась здесь эта копия — помнится, гость ничего после себя не оставлял.

В самом низу, рядом с его собственной подписью, стояла еще одна, неразборчивая, так, закорючка какая-то, кримелюра, а также печать на непонятном языке, древнееврейском, должно быть, решил он… Он сложил лист в несколько раз, медленно разорвал его на мелкие, не больше, чем в ноготь, клочочки и выбросил в корзину.

— Я слышу, что вы там! — закричала вдова. — Чем вы заняты? Что вы там рвете? Лотерейные билеты? Почему вы не отвечаете? Впустите меня, и мы поговорим, как взрослые люди. За четыре месяца ни рубля! Я знаю, куда уходят ваши денежки, у вас только игра на уме… да откройте же, господа торопятся!

Но Николай Дмитриевич открывать не намеревался. Он пододвинул стул к столу, сел и оторопел — на столе лежал контракт, точная копия того, что он только что разорвал на кусочки. Он нахмурился, скомкал лист в бумажный мячик и бросил через плечо. Но когда он вновь повернулся к столу, там лежала точно такая же бумага. И тогда он понял…

Вдова оставила попытки заставить его отворить дверь. Он слышал, как она протирает пыль на литографиях в коридоре. Потом снова грохнула в дверную филенку, может быть, даже ногой — уже не надеясь, что он откроет, просто от злости. В комнате помощника адвоката Цвайга было тихо, зато у Вайды кого-то рвало. Потом он услышал жалобное бормотание, похоже, читали молитву… Коля решил убедиться в правильности своей догадки и заглянул в корзину — на месте ли обрывки. Там было пусто. Исчез и мячик, сделанный им из второй копии. Он взял контракт в руки и начал ходить по комнате взад-вперед, задумчиво бормоча себе под нос.

Потом подошел к изразцовой печи, нашел спички и поджег контракт. Ничего страннее в жизни он не видел: языки огня лизали бумагу, не причиняя ей ни малейшего вреда; потом пламя само по себе расположилось по периметру, как желто-оранжевая рамка. «Из чего они там делают такую бумагу? — мысленно поинтересовался он. — Может быть, материал вроде брезента?» Нет, скорее всего бумага пропитана какими-то огнеупорными химикалиями…

Следующий эксперимент состоял в том, что он извлек на свет последнюю бутылку крепчайшего ямайского рома и вылил немного на пол — образовалась лужица. Он тщательно намочил в ней бумагу, сначала одну сторону, потом перевернул, намочил другую и поджег. С контрактом ничего не случилось, зато загорелись стоявшая поблизости картонная шляпная коробка и его старые тапки, потом огонь перекинулся на корзину для бумаг. Комнату заполнили кучевые облака дыма. Коля ринулся к постели, схватил наполовину заполненный ночной горшок и вылил его на огонь, потом яростно затоптал корзину. Слава богу, пожара не случилось. Когда он оглянулся с почерневшей от сажи физиономией, на пороге стояла, уставясь на него, офицерская вдова Орлова, сходившая за запасным ключом.

— Господин Рубашов, — полузадушенным голосом сказала мадам Орлова и закашлялась. Справившись с кашлем, она повторила: — Господин Рубашов! Вы здесь больше не живете!


Через десять минут он уже стоял во дворе дома на Садовой. Все его пожитки уместились в небольшом узелке: кое-какая одежда, колода карт и странный документ. Последнее, что он слышал, сбегая по черной лестнице, — разъяренный вопль армянина-ростовщика, ворвавшегося в его продымленную каморку и обнаружившего, что он сбежал.

Уверившись, что теперь не попадется на глаза своим нетерпеливым заимодавцам, он пошел к Невскому. Его обогнали несколько саней; трезвость кучеров, как он подметил, внушала серьезные сомнения, потом прогрохотала конка. На другой стороне улицы несколько мальчишек-попрошаек лепили снеговика: бумажный кушак, нос из морковки, в одной руке сгоревшая ракета, в другой — бутылка из-под очищенной.

Николай Дмитриевич задумался. Со стороны его положение завидным назвать было трудно — без копейки, и даже нет крыши над головой. Но со стороны многого не заметишь — для него важнее денег и жилища было иное: планы.

Он перешел мост через Фонтанку, миновал дворец князя Белосельского-Белозерского. Снова пошел снег, прохожие плотнее завернулись в шубы и шинели. Пьяный рядом с ним поскользнулся и грохнулся на тротуар, вдали снова услышались колокола Спаса на Сенной.

У Московского вокзала он вновь остановился и сунул руку в узелок — проверить, на месте ли контракт. Подумав, достал его, сложил вдвое и положил в карман пальто. Ветер заметно усилился, острые снежинки больно хлестали по лицу, но он не обращал на них внимания. У него вдруг возникло чувство абсолютной непобедимости, весь мир лежал у его ног. Он дошел до площади Александра Невского и остановился у парапета набережной. От воды исходил кислый запах, между льдинами плавали отбросы. Вдруг он заметил утопленника — течение несло вздувшийся уже труп навстречу неизвестной судьбе.


Он находился в юго-восточной части города. Два мужика в кафтанах проволокли мимо него сани со свежесодранной лошадиной шкурой. Нужный дом находился рядом с большой булочной. Коля, удерживая дрожь возбуждения, позвонил в дверь с вывеской: «Др. Ц. И. Бобрицкий, внутренние болезни».

Он доложил о своем приходе косенькой служанке, и та проводила его в комнату для ожидания. Он опустился в кресло. Стену украшали большие анатомические рисунки — мозг в разрезе, круги кровообращения, нервные пути, мышцы и внутренности. На столе стоял череп в аквариуме, в углу — пожелтевший скелет. На особой витрине разместились ампутационные пилы, отсосы, ланцеты и другие старинные хирургические инструменты. Мысли Колины вернулись ко вчерашнему гостю и его задремавшему кучеру. Ночные события виделись смутно и бессвязно, словно бы все это ему почудилось по пьяному делу. Контракт… превращения… бессмертие?! Для него понятие это было лишено смысла. Но в одном он был уверен: лист бумаги в его кармане был сделан из совершенно невероятного материала.

Через мгновение его пригласили в приемную доктора.

— Коля? — сказал доктор без энтузиазма. — Чем обязан? Что вас ко мне привело?

Привел его сюда, разумеется, странный документ. Но главное — доктор был в той же степени одержим бесом азарта, что и сам Николай Дмитриевич. Поскольку он знал психологию любого игрока так же досконально, как и свою собственную, у него не было ни малейших сомнений: доктор не сможет устоять перед соблазном заключить пари, и чем нелепее, тем лучше. Произнеся обязательные, диктуемые правилами хорошего тона любезности, он изложил доктору свое предложение — пари на двести рублей, сумма достаточная, чтобы вызвать интерес доктора, но не слишком большая, чтобы его испугать. Суть пари заключалась в следующем условии: если доктор сумеет уничтожить вот этот совершенно обычный, чуть попахивающий кислым молоком лист бумаги, что он держит перед собой в руке — доктор выиграл. Весь этот монолог Коля произнес на одном дыхании, с миною крайней серьезности.

Доктор взял документ, внимательно его рассмотрел и даже, наморщив нос, понюхал.

— Вы меня разыгрываете? — спросил он. — Я должен уничтожить этот клочок бумаги, я правильно вас понимаю?

— И выиграете двести рублей.

— Вы не больны, Коля?

Но Коле не потребовалось доказывать доктору свою вменяемость — в глазах его он ясно прочел, что наживка схвачена.

В результате последовавших за этой примечательной беседой событий Коля покинул практику доктора Бобрицкого, обогатившись на двести рублей. Но, как он тут же для себя решил, еще важнее были приятные воспоминания. Деньги — прах, подумал он, деньги исчезнут, а воспоминания он пронесет до старости, и, может быть, когда-нибудь, когда наступит осень его жизни, ему захочется посмеяться — и тогда он вызовет в памяти картину, как доктор старался уничтожить документ. Доктор пробовал все. Сначала попытался сжечь его в железном камине, потом смолоть в ручной мельнице; когда все эти попытки не увенчались успехом, он отнес документ в лабораторию, и там, разражаясь то и дело длинными тирадами на идиш и сефардском испанском, прибег к могущественным завоеваниям современной химии. Но ни эфир, ни серная, ни азотная кислоты, ни царская водка,[10] ни чистый спирт, в котором доктор хранил почки и яичники для научных целей — ничто на бумагу не действовало. Наконец он, шмыгая носом и сумрачно бурча, отсчитал Николаю Дмитриевичу двести рублей — несмотря на все свои замечательные профессиональные и прочие качества, доктор терпеть не мог проигрывать.

Провожая Рубашова к дверям, он сказал:

— Надеюсь, Коля, это останется между нами. Не хотелось бы посвящать знакомых в эту идиотскую историю.

Николай Дмитриевич успокоил его, давши честное благородное слово помалкивать. Удивительно было другое — в азарте пари доктор даже не спросил, что это за документ и как он к Коле попал. Впрочем, что ж тут удивительного — в психологии игрока мир выстроен согласно высшим принципам азарта, и ценность предмета спора ограничивается именно и только одним: он является предметом спора.


Петербург начинал понемногу очухиваться после жестокого новогоднего похмелья. На улице были теперь уже не только пропойцы, слуги и нищие; благородная публика тоже решила не отказать себе в удовольствии подышать свежим воздухом. Снег милосердно прикрыл белым своим одеялом отбросы и нечистоты, северный ветер унес отвратительные запахи. Дрожки, сани, конки сновали во всех направлениях; попадались даже автомобили.

Николай Дмитриевич сел на конку и поехал в центр. Сквозь запотевшие окна вагона он рассеянно смотрел на дворцы и церкви с вызолоченными куполами. Молодой офицер громко рассказывал приятелю о своих ночных приключениях с известной в городе цыганкой… Коля подумал о двухстах рублях во внутреннем кармане — сумма не такая уж малая, можно, если экономить, прожить пару месяцев. Можно снять комнату под чужим именем, чтобы отвязаться от кредиторов, побродить по распивочным, где его никто не знает… одним словом, переждать, пока все не успокоится.

Итак, что делать дальше? Если повезет, можно на этом контракте выиграть еще парочку пари, но больше-то вряд ли, пойдут слухи. Можно наскрести несколько сотен, впрочем, этого не хватит, чтобы расплатиться даже с малой частью его головокружительных долгов. Ему вдруг стало очень грустно. Ничто не изменилось, все как раньше…

Конка переехала мост через Фонтанку. Вдали над крышами замаячила игла Адмиралтейства, похожая на желтый клюв упавшей на спину цапли. Он уже почти не помнил, что было ночью; скорее всего, ничего и не было, все ему только приснилось. Или почудилось — и ничего удивительного, в последнее время психической уравновешенностью похвастать он не мог. Какая уж тут уравновешенность? Несчастная любовь. Мать умирает… Он вдруг понял, что, несмотря на бесконечные проигрыши, все эти годы его не оставляла надежда на провидение, благосклонный кивок судьбы — вдруг все изменится к лучшему? Вернется нормальная жизнь, состояние, пусть не все, пусть хоть небольшая часть, свобода, любовь… не обязательно к Нине — к людям, к городу, к самой жизни наконец! Но сейчас, сидя в холодном вагоне конки и глядя на ползающего по полу безногого нищего, он вдруг осознал с ледяной ясностью: ничего этого не будет. Ничего этого не будет — никогда. Скорее небо свалится на землю.

Впервые он осознал масштабы постигшей его жизненной катастрофы, и это оглушило его. Что у него осталось, ради чего стоит жить? Может быть, прав был явившийся ему во сне брат его Михаил — пора кончать. Пойди и повесься, кричал он. Бросься в Неву или возьми отцовский мушкет и пусти себе пулю в лоб. Посмотри на себя — ты родился с серебряной ложкой во рту, люди заботились о тебе, любили тебя. А ты? Где твои друзья? Где твоя семья? Никому, кроме матери нашей, чей разум уже помутился в припадках падучей, кроме нашей умирающей матери, никому больше ты не нужен. Тебя уже просто нет, ты пропал, потерялся, ты уже мертв. Так что же ты робеешь? Попробуй! Ты же сам этого хочешь! В глубине души ты хочешь этого сам…

Брат прав, подумал он. Нет смысла продолжать эту жалкую жизнь. Я падший человек. Все, что говорил брат, — все правда.

Вагон остановился, и он вышел. Снег падал теперь крупными, с грецкий орех, комками. Небо было затянуто тяжкими свинцовыми облаками. Он добрался сейчас до самых темных уголков своего сознания, он словно угодил на зараженную землю, огромную пересохшую пустыню души, и над пустыней этой болтался на тонкой слизистой нити черный месяц. Вдали, почти недостижимый, различался горизонт, но и за ним надежды не было… В обратном направлении мчалась конка, кучер звонил в колокол. Кто-то крикнул: «Осторожно, конка!» Но Коля не слушал. Пропустив взмыленных лошадей, он изловчился и прыгнул на рельсы. На него стремительно накатился показавшийся ему неправдоподобно огромным вагон, и мир сделался черным.


Он ничего особенного не чувствовал. Вообще ничего не чувствовал. Разве что легкую тяжесть в голове, как будто накануне выпил пару стаканов плохого молдавского. А так — ничего. Никакой боли — ни в теле, ни в конечностях. Потрогал языком зубы — язык цел, и зубы тоже. Ни привкуса крови во рту, ни даже испуга. Может быть, он уже мертв? Может быть, такая она, смерть, и есть — похожа на похмелье после скверного вина? Но нет, он был жив — вокруг него быстро собиралась толпа, его о чем-то спрашивали — совершенно как живого, не может быть, чтобы так говорили с мертвыми.

— Чудо Господне, — сказал голос рядом. — Истинно говорю, чудо Господне. Чудо Господне, разрази меня Господь!

«Как странно она говорит, — подумал Коля, — разве можно так сказать? Наверное, я все-таки мертв».

Беззубая старушка быстро и мелко крестилась. Кто-то склонился над ним и помог встать. «Невероятно, — доносились до него голоса, — невероятно… два вагона, двенадцать колесных пар… можно было ожидать, что от него только фарш останется…»

Ему протянули его узелок, мужик в малахае осторожно похлопал по спине, желая, очевидно, убедиться в его материальности. Давешний калека, выползший из вагона на той же остановке, предложил ему хлебнуть из бутылки. Он сделал большой глоток. Водка приятно обожгла желудок, и он понял, что голоден. Следовательно, жив.

— Я врач, — услышал он голос, — пропустите меня, я врач.

Ага, они вызвали врача. Еще одно доказательство. Мертвым врач не нужен, тогда приехала бы труповозка. По-прежнему шел снег, он чувствовал его холодные прикосновения за оторванным воротом пальто. Невесть откуда возникший городовой уговаривал народ разойтись. Нигде не пишут, что на том свете можно встретить петербургского городового. Впрочем, что ж тут странного? Вполне может быть. А дышу ли я? — мелькнула почему-то испугавшая его мысль. Он сделал несколько глубоких вдохов и украдкой покосился на грудь. Грудь исправно вздымалась. Его обступили, старались прикоснуться к нему, кто-то даже обнял. Мало что соображая, он позволил отвести себя к саням.

— Куда вы меня везете? — спросил он непослушными губами.

— В ближайшую больницу. Не исключены внутренние повреждения. Рельсовый экипаж! Уму непостижимо.

Городовой, обдав запахом гнилых зубов, подсадил его в кибитку. Он потянул носом и уловил источаемый одеждами доктора слабый запах карболки, аромат свежевыпеченных пирогов из булочной на углу… Жив, жив, сомнений нет…

Никаких повреждений в больнице не нашли — ни сломанных костей, ни разрыва селезенки, более того — даже шишки какой-нибудь несчастной или просто царапины. Ничего не нашли. Хирург, закончив обследование, сел и покрутил головой.

— Невероятно, — только и смог он из себя выдавить. — Не-ве-ро-ят-но…

Позвали больничного священника, уже приготовившегося к последнему помазанию — ему сказали, что привезут попавшего под конку. Заметно тронутый, он отложил кадило и пожал Коле руку.

— Подумайте о масштабах случившегося с вами чуда, — сказал он высокопарно, — на вашем месте я бы пошел в Афон поклониться святым местам.

Доктор последний раз приложил к его груди красивый деревянный стетоскоп, и ему наконец разрешили одеться. Молоденькая сестра милосердия проводила его к выходу, посоветовав быть поосторожнее — уличное движение стало совершенно невыносимым.

Он остановился. На другой стороне мерцала красная вывеска игорного клуба «Аквариум», похожая на взбесившуюся звездную туманность. Николай Дмитриевич тупо уставился на мигающие лампочки. Только сейчас до него дошло. Невероятная правда теперь ощущалась им физически, каждым нервом, все остальные мысли и чувства куда-то исчезли, словно отброшенные медленным томительным взрывом. Он потрогал контракт в кармане и вспомнил слова гостя, сказанные им до того, как он затеял этот безвкусный номер с превращениями. «…Вы будете наказаны бессмертием… душа ваша — пленница земного существования… Терпение…»

Значит, все это правда. Ему это не приснилось. И то, что произошло два часа назад, тоже правда. Он, Николай Рубашов, бессмертен. Умереть он не может.


Два вида рулетки практиковались в те годы на Руси. Нигде в мире ничего подобного не было. В одном из них револьвер заряжали любым, в зависимости от условий игры, количеством патронов — от одного до пяти. Специальный арбитр крутил барабан, после чего играющий совал пистолет в рот и нажимал курок. Другой вид, встречавшийся гораздо реже, был скорее разновидностью слепой дуэли, часто упоминающейся в романтических мифах о жизни поэтов девятнадцатого века. Два игрока вставали по обе стороны занавеса из конской попоны, от пола до потолка, и по сигналу начинали пальбу через этот занавес, пока кого-то не настигнет пуля. Указом императора от 1827 года дуэли, в том числе и слепые, были запрещены, но этот указ, как и другие законы и указы, часто, разумеется, обходили.

На карикатурах в петербургских газетах того времени этих безумцев изображали в моноклях и визитках,[11] обязательно в перчатках, с револьвером в одной руке и с сигарой в другой. На заднем плане обычно помещали слугу с бутылкой шампанского во льду наготове. И в самом деле, играли в эту чудовищную игру главным образом молодые люди благородного происхождения, искавшие, чем бы приправить порядком надоевшую им роскошную жизнь. Но были и другие — запойные игроки, настолько измученные постоянной гонкой за все более высокими ставками, что с облегчением сводили свою собственную жизнь к некоей цифре в заключаемом пари.

В первом из названных видов рулетки тоже существовало, в свою очередь, два варианта. Участник мог сам поставить на исход своего выстрела, причем сумма выигрыша стояла в прямой зависимости от количества пуль в барабане. Но истинный выигрыш зависел от заключаемых публикой пари, это было как бы наградой за презрение к смерти. Здесь ставки варьировались очень сильно, потому что для зрителей смерть была всего-навсего цифрой в холодных статистических расчетах. Согласно кривой вероятности, шансы уцелеть по мере того, как уже несколько игроков остались в живых, составляли уже не один на шесть, а значительно меньше. В определенный момент смерть предъявляла свою собственную статистику.

В Петербурге в это время были десятки строжайше запрещенных подпольных клубов, где играли в русскую рулетку, и самый известный из них находился в подвале игорного дома «Аквариум». Туда и направил стопы Николай Рубашов в первый вечер нового столетия с твердою решимостью переменить направление своей судьбы.

Заплатив двадцать рублей за вход ливрейному швейцару, он спустился в подвал. Большое помещение было набито битком. Есаул казачьего войска только что занял место в кресле, называемом Троном Смерти, стоящем на подиуме у короткой стены. В банке было уже несколько тысяч рублей. Букмекер, немец в черном коленкоровом костюме, обходил публику, приглашая делать ставки.

Казак уже зарядил револьвер. Рефери в жилете и вышитой шелковой рубахе прокрутил барабан несколько раз, прежде чем неуловимым движением кисти зафиксировал его и подал оружие игроку на носовом платке… Ставки были сделаны. В подвале воцарилась гробовая тишина. Есаул несколько секунд молча смотрел на револьвер, потом поднял и сунул в рот. Ноздри его раздувались, рука дрожала так, что рефери в вышитой рубахе был вынужден помочь ему удержать оружие. Глаза блуждали по комнате. Наконец есаул нашел глазами еще двоих казачьих офицеров, по-видимому однополчан. Кто-то тихо выругался. Он нажал курок.

Все было кончено за одно мгновение. Смерть на секунду высунулась из-за занавески, но снова скрылась — из статистических соображений. Только сухой короткий щелчок — и комната взорвалась оглушительным криком. Букмекер двинулся раздавать выигрыши.

Народу в зале еще прибавилось. Ставки на печальный исход, подумал Николай, наверняка резко возросли — после есаула пытали судьбу еще четверо, и каждый раз раздавался щелчок. Настала его очередь.

Он сел в кресло. Ему подсунули под шею подушку. От кресла исходил запах пота и ужаса, обивка из красного дамаста была вся в пятнах. Интересно, пришла ему в голову мысль, как часто приходится менять обивку?

— Сколько патронов? — спросил букмекер.

— Пять, — сказал Коля.

— Пять? — недоверчиво уставился тот на него. — Вы и в самом деле собираетесь зарядить пять патронов?

— Осел какой-то, — услышал он голос в публике. — Самоубийца. Можно покончить с жизнью и более простым способом.

Еще какие-то обрывки: «…отчаяние…», «…кто знает, может быть, повезет…»

Букмекер подал ему оружие. Коля присмотрелся — американский револьвер, барабан сделан так, что не видно, сколько в нем патронов. Он взвесил его на руке. «Смерть легка, — подумал он, — жизнь куда тяжелее».

Он огляделся. В глазах публики он был всего лишь объектом ставки, не более, чем, скажем, конь на скачках, или еще того чище — таракан в тараканьих бегах. Банк останется в проигрыше, подумал он. Многие поставили крупно на то, что ему повезет, но не потому, что были в этом уверены, скорее, наоборот — они почти не сомневались, что проиграют, но такова логика азарта: если произойдет чудо, выигрыш возрастет многократно. Он слышал свои мысли так ясно, как будто произносил их вслух. А может быть, он и в самом деле говорил вслух, сам того не замечая? Он поднял револьвер и сунул дуло в рот, почувствовав холодный металлический вкус. Как снег, подумал он… Молчание публики. Господа в цилиндрах. Аристократия, голубая кровь. Вон тот, к примеру, с красной рожей. Пить надо меньше. В России алкоголь губит больше народу, чем голод. Святая Русь, купающаяся в водке. Полезно для здоровья, говорит доктор. Казачьи офицеры… они остались, хотя того, кто стрелял, не видно. Бравые солдаты, гордость царя и отечества. Южане. Нина? Жива. Мама? Скоро умрет. Я, должно быть, слишком долго сижу, вон они уже жужжат, как мухи… Все игроки, насквозь их вижу. Вон тот господин в сюртуке… как же, как же, встречались… рулетка у Адлона. Играет только на нечет и красное. Навязчивая идея… А вон там — профессор гражданского права, Мышкин, кажется. Знакомый. Зажал билет в руке… интересно, сколько он поставил? Пару сотен? Ставит, должно быть, на мою смерть. Странные у меня знакомые. Потом воняет просто невыносимо… Немец на меня уставился. Надо бы ему поработать над произношением — явно днепровский немец. Меннонит, конечно. Что им здесь делать? Напутала императрица, напутала… Украина для украинцев…

Он продвинул дуло еще дальше, оно коснулось неба, и его чуть не вырвало. А если не сработает? А если все не так, как я думаю? У смерти нет жалости, нет у нее и фаворитов. Наносит удар и исчезает. Все — прихоть слепого случая… Р-раз — и мозг твой на подушечке…

Он попытался проглотить слюну, но не смог… как у зубного врача, мелькнула мысль. Очень медленно, до последнего сомневаясь, нажал курок. В любой момент, успел подумать он, в любой момент…

Тихий нелепый щелчок.


В комнате словно взорвалась бомба. Люди кричали, перебивая друг друга. Победители ликовали, букмекер проверял билеты. «Банк опустеет, — подумал Николай, — и не без моего участия».

Но были и другие, те, кто поставил осторожно и проиграл. Все громче слышались обвинения в жульничестве, что с револьвером поработали. Снова наступила тишина. Высокий господин дворянской внешности протиснулся к Николаю Дмитриевичу.

— Дайте-ка мне оружие, — скомандовал он не допускающим возражений тоном.

Коля протянул ему револьвер. Гость… Контракт… Он побывал уже под колесами конки, теперь вот это… Высокий господин отодвинул его в сторону и направил револьвер на кресло. Во внезапно наступившей тишине оглушительно грохнул выстрел, и подголовник разлетелся на куски.

Эти пятна, понял вдруг Коля с удивившей его самого ясностью, эти пятна вовсе не от крови, как я думал. Они меняют не обивку, они меняют кресла!


В этот вечер Николай Рубашов повторил свой мрачный подвиг ни больше ни меньше как в семи нелегальных клубах Петербурга. Везде он требовал зарядить в револьвер пять патронов, оставляя себе лишь один шанс из шести. И, как и в «Аквариуме», публика приходила в крайнее возбуждение. Банки прогорали, непременно находился скептик, подозревающий жульничество, револьвер каждый раз испытывали — с одним и тем же результатом. Еще и месяц не успел озарить призрачным своим сиянием столицу империи, как Николай Рубашов снова стал богатым человеком. За этот вечер выиграл он сто восемьдесят тысяч рублей, в России той поры сумма поистине астрономическая.

Он был счастлив. Он радовался и внезапно свалившемуся на него богатству, и тому, что удача, как капризный мистраль, вновь наполнила паруса его затонувшего было корабля, и, главным образом, пришедшему к нему в этот волшебный вечер решению: никогда более не играть ради денег.

Это явилось ему как озарение почти религиозной силы. Никогда более, он знал это твердо, не переступит он порог казино. Никогда не займет очередь у тотализатора. Довольно. Он в экстазе следил за происходившим в душе его судебным заседанием — обвинение победило.

Словно бы огромная тяжесть свалилась с плеч. Он даже стал как бы выше ростом, он видел лучше и дальше… да что там: он видел перед собой новую свою жизнь — вот она, рукой подать, ее видно, это не мираж за горизонтом, то ли он есть, то ли его и вообще в природе не существует; жизнь, где главной ставкой служит добродетель, жизнь с радостными человеческими победами… и, конечно же, любовная лотерея, в которой, он был теперь в этом уверен, рано или поздно ему повезет. Наконец-то он был свободен. Неумолимый бес азарта покинул его, не выдержав восьми щелчков револьверного курка. Впервые за много лет он вздохнул свободно…

Первым делом ему хотелось поделиться фантасмагорическим поворотом своей судьбы с матерью, Эвелиной Ивановной Рубашовой, лежавшей на излечении в больнице Священного Синода в Озерках. Он добрался туда в восьмом часу. Сестра в коридоре, занятая вязанием бабы для самовара, кивнула ему, не поднимая глаз от работы, потом все же встала и проводила до палаты.

Эвелина Ивановна лежала в большом больничном зале и, казалось, спала. Он смотрел на нее внезапно повлажневшими глазами блудного сына. На тумбочке лежал ее неизменный старый календарь, открытый на изображении святой иконы Казанской Богоматери. Ничего не изменилось с того раза, как он был у нее последний раз, а прошло уже четыре недели.

Он положил на стол перчатки и хотел было уже разбудить ее, как опять нахлынули воспоминания прошедшей ночи. Он поежился, вообразив отвратительные превращения гостя — совершенно поглощенный только что данным себе обетом прекратить игру, он как-то и позабыл, что послужило этому поводом и причиной. Вдруг выяснилось, что даже и эпизод с конкой ускользнул из памяти.

Усилием воли он заставил себя переключиться. «Позже, — подумал он, — позже как-нибудь. Всему свое время. Сейчас самое главное — я принял решение. Самое важное, наверное, решение в моей жизни».

— Мама, — ласково сказал он. — Ты спишь?

Она открыла глаза.

— Дмитрий? — прошептала она. — Это ты?

— Нет, мама, это я, Коля. Несколько секунд она, казалось, обдумывала новость, потом улыбнулась.

— Коленька! Я и не слышала, как ты подошел. Я что, заснула?

— Сестра сказала, у тебя был припадок.

— Припадок? Какой припадок?

— Падучей. Но ты же знаешь — ты потом ничего не помнишь.

Он покосился на календарь. На обложке детским угловатым почерком было написано «Дмитрий», имя ее умершего мужа. По мере ухудшения течения болезни прогрессировало и слабоумие.

— Мама, — сказал он. — Я бросил играть.

Мать смотрела на него нежно. В уголках рта ее пенилась слюна.

— Но, Коленька, — сказала она. — Ты же и не играл никогда.

— Еще как играл, мама. Двенадцать лет. Но теперь этому конец. Раз и навсегда.

— И ничего ты не играл, — уверенно сказала Эвелина Ивановна. — Игра и женщины — это не для тебя. Дмитрий говорит, что тебе надо было бы стать священником.

«Бог ты мой, папа же умер давно», — хотел воскликнуть он, но удержался, а вместо этого произнес вот что:

— Да, мамочка, да. Я играл. Разве ты не помнишь — я ведь даже проиграл твою пожизненную ренту.

— Ренту? Никогда бы о тебе этого не подумала. С этой стороны Урала добрей тебя ребенка и не было. Я же помню, как твой брат стащил у тебя головастиков и сунул их кухарке в уху. Ты даже и слова не сказал, даже не пискнул, хотя так уж любил этих головастиков! Неужели не помнишь, у них даже уже и ножки появились, а он их сварил. А ты даже ни слова. Поплакал только и пошел играть с оловянными солдатиками.

— Но как же ты не помнишь? Твоя рента? Я же растратил твою пенсионную ренту!

— Пенсионную? На что она мне — в тридцать-то лет!

— Шестьдесят пять, мамочка, тебе скоро уже шестьдесят пять.

— Шестьдесят пять?! Господи, как время-то летит!

— Но теперь с этим покончено. Ты не волнуйся — я отдам все до копейки.

Николай с гордостью достал из кармана пачку денег и помахал ею, словно веером, перед носом матери.

— Пойми, мама, я начинаю все сначала. Не надо грустить! Я заберу тебя отсюда. В частную клинику на Морской. Каждую Пасху и каждое Рождество будешь ездить на воды и на Черное море.

— Мне и здесь отлично, — сказала Эвелина Ивановна. — И будь поосторожней с деньгами, не размахивай ими повсюду. Ты еще слишком юн, чтобы понять, как много грабителей и разбойников топчут нашу русскую землю… Ты всегда был чересчур доверчив, Коленька, это в тебе, должно быть, шведская кровь.

— Но, мама…

— Черное море! Выдумал тоже! Что мне там делать, среди негров-то? Сядь-ка лучше, мальчик, вот сюда, на краешек, и мы велим принести нам бульону. Шестьдесят пять, говоришь… никогда бы и не подумала.

Таким странным образом протекал разговор матери с сыном в первый вечер нового века. «Мы в разных мирах, — подумал Коля, — и ни я, ни она не в состоянии купить входной билет в мир другого. Ее мир, вернее сказать, ее время — оно свернулось, как прокисшее молоко, где-то в восьмидесятых годах. И какое это было время! Время гоголевских вечеров, и чаепитий, и незабываемого бала в Зимнем дворце, когда Дмитрий Осипович Рубашов достиг зенита своей карьеры: перешептывались, что чуть ли не сам великий князь занимал у него деньги. Это было давно… а теперь в ее сознании царит мрак, словно бы в противовес тогдашнему сиянию хрустальных люстр императорского дворца».

Он посмотрел на нее — она снова погрузилась в полудрему. Льняная больничная рубаха… она похожа на ангела, подумал он, а легкие седые волосы — словно нимб над бледным, как луна, лицом. Он возьмет ее отсюда. Деньги у него есть, он возьмет ее отсюда. Он дал обет не играть, и сознание это наполняло его счастьем. Может быть, священник и прав, может быть, и вправду надо сходить в Афон.

Он представил себя с посыпанными пеплом власами, взбирающегося на священную гору с пением подходящего к случаю псалма. Но мысль эта быстро оказалась в своего рода религиозном cul-de-sac,[13] потому что перед глазами тут же возник ночной гость, небрежно помахивающий подписанным контрактом. Его вдруг зазнобило. Это же с ним он играл, играл и проиграл, с ним, с величайшей загадкой мира, обвинителем и соблазнителем, королем теней и герцогом греха… И он, чтобы убедить его, Николая Рубашова, показал ему невероятные превращения и осудил его на…

В нем снова начался прервавшийся вроде бы судебный процесс. Чистая и нечистая совесть перебивали друг друга, некоторые свидетели защищали его, другие набрасывались с чудовищными обвинениями. Обе стороны блистали аргументами, черпающими свою убедительность в его жизни, начиная чуть ли не с младенческого возраста. И, чтобы окончательно не спятить, он принял сторону фракции, утверждающей, что да, он жил в грехе, он думал, что пал окончательно, но есть и смягчающие обстоятельства — например, играл он, не требуя ничего взамен. Он не продал свою душу за золото или власть, он играл только лишь, чтобы нервы пощекотать, а те деньги, что он сейчас сжимает в кулаке, — это вовсе и не цена за его душу, эти деньги он честно выиграл в благородную русскую рулетку. Прецедентов нет и не было, дело должно быть прекращено, списано, забыто.

Он встрепенулся, погладил слабенькую руку матери и глубоко вдохнул, чтобы вернуть покинувшее было его мужество. «Все образуется, — подумал он, — мир так устроен, особенно для тех, у кого есть деньги: все всегда образуется. Всегда».


В тот же вечер Николай навестил своего брата Михаила. Он остановился у подъезда. Снег наконец прекратился, и высокие звезды плели на бархатно-черном небе свои волшебные серебряные кружева. Первый этаж стоял темный, но во втором этаже, в салоне, горела люстра. Он поднял руку, чтобы позвонить и засомневался. Они не виделись полгода после того, как безобразно поссорились по поводу проигранной им пенсии матери. Михаил грозил заявить в полицию, а Коля мрачно намекал, что и ему кое-что известно о братовых темных делишках в поставках зерна, а это с точки зрения полиции вполне перевешивает его игроцкие подвиги. Они шантажировали друг друга с младых ногтей. Даже и поверить нельзя было, что они братья.

Он наконец решился и позвонил. Открыла служанка Оля.

— Мне, сударь, вас не велено пускать, — сказала она. — Господин строго-настрого запретил.

— Скажи, что речь идет о матери, я хочу ее забрать из синодской.

— Попробую, сударь. Но господин нынче не в настроении.

Она закрыла дверь у него перед носом, но через пару минут открыла снова и пригласила его в салон.

Брат стоял с сигарой в углу рта перед большим портретом покойного Дмитрия Осиповича Рубашова, отец на портрете тоже был с сигарой. «Видок у брата так себе, — подумал Николай. — Хорошо, должно быть, Новый год встретил». Или еще что-то его мучит, о чем Николай и догадываться не может. Их встречи всегда ограничивались исключительно взаимными оскорблениями.

— Сашенька заболела, — сказал Михаил. — Скарлатина. Отец Василий приходил, читал над ней, но теперь, кажется, худшее позади. Я неделю не спал.

Он передернулся, словно презирая себя за чересчур дружеский тон.

— Если ты намерен клянчить деньги, можешь убираться сразу.

— Наоборот, — сказал Коля. — Хочу перевести мать в частную клинику. Средства я найду.

Брат уставился на него.

— Ты посмотри, на кого ты похож! И тебе не стыдно на людях появляться? Все пальто в клочьях!

— Я угодил в аварию.

— Кредиторы? Их столько, что могут в цех объединиться! Двое были здесь утром. Если вы не внесете залог, ваш брат угодит в долговую тюрьму. Вот и отлично, сказал я. Там ему и место. После кончины отца он измучил всю семью. Ободрал до косточек родную мать, считай, выписал ей путевку в могилу. Заприте его, а ключи — в колодец. Он это заслужил.

Брат яростно запыхтел сигарой.

— Тебя к тому же и из квартиры вышвырнули, даже добрейшая вдова, и та не стерпела. И я ее понимаю, сказал я им. Лучше самого черта иметь в жильцах, чем моего братика Николая. Я бы ни секунды не колебался выкинуть его из дома босиком, хоть и в сорокаградусный мороз, и… — брат закашлялся и опустился в обитое узорчатым ситцем кресло. — Не понимаю, что теперь тебе нужно от матери. Оставь в покое несчастную женщину!

Николай не ответил на все эти выпады. Он достал пачку денег, отделил десять тысяч рублей и положил на чайный стол.

— И где ты это взял? — спросил Михаил. — Записался в бакунинцы? Бог мой, Коля, если бы тебя сейчас видел отец…

— Я хочу перевести ее в частную клинику. Есть хорошее место на Морской. — Он отсчитал еще пять тысяч и положил их рядом с первой стопкой. — Это тебе. Последний год на тебя легли все заботы о маме. Я хочу как-то загладить свою вину. Я бросил играть, Миша.

Брат глядел на него, онемев от удивления. Где-то в квартире закашлял ребенок — должно быть, Сашенька.

— Бросил играть? И ты хочешь, чтобы я в это поверил?

— Можешь думать, что тебе угодно, но с этим покончено. Я очень сожалею. Больше этого не будет.

Михаил встал. Мелкими, припрыгивающими шагами он подошел к столу, словно боясь, что от неосторожного движения деньги исчезнут. Он послюнил коричневым языком палец и пересчитал ассигнации.

— И это все мне? Этого не может быть.

— Я же сказал — с этим покончено.

У брата навернулись слезы. Он смахнул слезу и неловко схватился за бабочку.

— Коля, — сказал он. — Брат!

И он обнял Николая, прижал его к пахнущей сигарным дымом груди и громко заплакал, повернувшись к стене, откуда Дмитрий Осипович Рубашов с недоумением взирал на свое такое разное потомство.


Действительно, достойный финал первого дня двадцатого века, подумал Николай Дмитриевич — помириться с братом после продолжавшейся полжизни вражды. Но и весь день был, мягко говоря, необычным, полным необъяснимых парадоксов. Брат дал ему кое-что из старой одежды — кораллово-красный сюртук и шляпу австрийского покроя. Он позвал жену, вечно чем-то озабоченную Наташу, и она, узнав, что Коля бросил играть, предложила ему комнату в их доме. Но Николай Дмитриевич отказался — он собирался пока поселиться в гостинице, но, как только все устроится с матерью, начнет искать собственную квартиру. Он выпил рюмочку ликера, оставил тридцать рублей на подарки детям, поцеловал Наташе руку и, поблагодарив, извинился, что должен их покинуть. Брат проводил его к выходу.

В прихожей он услышал какое-то странное бормотанье в комнате для прислуги, как будто там читали молитву.

— Оля, — сказал брат, перехватив его взгляд, — глупая баба уверена, что насту пил судный день. Она где-то слышала, что на Невском появлялся нечистый. Какой-то нищий его видел — говорит, пронесся мимо на черных санях с мертвецом на облучке. В очках, говорит.

Михаил Рубашов легонько постучал согнутым пальцем по виску.

— Скажи мне только одно, Коля, — задумчиво произнес он. — Как может Россия выбраться из отсталости и мракобесия с такими подданными? С таким же успехом можно было бы возобновить крепостное право.

Он пожал Колину руку и поцеловал его.

— У меня есть место на предприятии, — патетическим шепотом сказал он, — старый бухгалтер помер в прошлом месяце. Лучше места, чтобы войти в дело, и не придумаешь. А через полгода подумаем и о повышении. Или, чем черт не шутит, о компаньонстве.

Николай Дмитриевич поблагодарил и сказал, что подумает. Под аккомпанемент жутковатого бормотания служанки он покинул дом брата.


В полночь он уже пил шампанское в ресторане гостиницы «Астория». Из соседнего зала слышались недвусмысленные звуки останавливающейся рулеточной карусели. Но у него не возникало ни малейшего желания, да что там, даже намека на желание принять участие в игре. Хрустальные люстры лили мягкий приглушенный свет, шелестели шелк и парча дамских платьев. Последствия ночных излишеств наложили свой грустный отпечаток на настроение гостей — они сидели маленькими группами за мраморными столиками и расслабленно пили мятный ликер и Кюрасао.

Он прислушивался к разговорам. Лилипут из цирка ругался с официантом. У стены с крашеными пилястрами расположился небольшой цыганский оркестр. Звуки музыки доставляли ему удовольствие, они словно заглушали усталость. Скоро уже сутки истекут после ухода странного гостя… поистине, странного, но какими мерками измерить его странность? А то, что произошло потом? Ночные события по-прежнему казались непостижимыми. Десять с лишним лет он медленно проваливался в бездонную пропасть, термометр его счастья давно перевалил нулевую отметку и показывал уж и вовсе несовместимый с реальностью минус — и вдруг все это… Он вспомнил молитву прислуги Оли и нищего, видевшего Сатану в черном экипаже. Но страха больше не было. Благодарность была, а страха — нет, страха не было. Гость вовсе неплох, его оговорили, он жертва наших человеческих предрассудков.

Бессмертен? Он произнес это слово вслух, будто попробовал на вкус, но понятнее оно от этого не стало. Несмотря на увлекший его водоворот невероятных событий, вроде бы и подтверждающих его это самое бессмертие, космический смысл слова все равно лежал за пределами его умственных горизонтов. Как бы то ни было, началась иная жизнь, и распорядись он своим счастьем разумно, ему никогда более не придется жить в бедности.

Он попытался представить себе ближайшее будущее — перед ним лежало необозримое поле возможностей. Он поочередно представлял себя то компаньоном в братниной фирме, то почему-то держателем ломбарда. И ни за что не играть, даже не прикасаться к картам, и поосторожнее с алкоголем — опыт научил его, что один грех неминуемо влечет за собой другой, грехи совокупляются, как кролики, и дают несметное потомство… Мысли его прервал официант — он держал на подносе пахнущую бергамотом записку.

Он развернул ее и прочитал:


Дорогой Коля,

со своего наблюдательного поста всего-то в нескольких столиках от тебя я вижу, что счастье твое переменилось. Новые одежды, забавная шляпа, дорогое шампанское и так далее. Мой последний лейтенант убыл на зимние учения. Не окажешь ли мне честь?

Твоя Нина Фурье.


Много лет спустя, когда все уже изменилось, он часто думал, что из всех сюрпризов, поджидавших его в первый день столетия, это был самый большой.

Он резко повернулся. Она улыбалась ему, и он уже знал, что улыбка эта сулит ему будущее…

Хорошие годы

Мы рассматриваем Журнал Санкт-Петербургской Епархии за 1905 год… На фотографии запечатлен Николай Дмитриевич Рубашов вместе с вице-председателем благотворительного комитета отцом Семеном на открытии вдовьего приюта на Васильевском острове. Рубашов во фраке и цилиндре, на пальце — золотая печатка величиной с майского жука. Рядом с ним красуются пухлые представители православной церкви, а на заднем плане — довольно-таки унылый кирпичный дом, на крыльце которого живописной группой выстроились первые жилицы — их вывели для фотографирования.

Снимок очень красноречив — бедность, разумеется, удручающая бедность; высохшие нищие старушки в платках и штопаных юбках… но вместе с этим мы видим и дух прогресса, индустриальных магнатов и меценатов, как, например, наш герой…

Он так и не стал компаньоном брата. Возможно, из гордости или из духа противоречия, но скорее всего из страха, что давняя их вражда все же скажется и поставит под угрозу семейный мир. Вместо этого Николай Дмитриевич вложил свое состояние в бумажную промышленность, в то время лихорадочно пытающуюся не отстать от все увеличивающейся свободы слова. Потом он отступил на шаг в технологической цепочке и купил лес в Финляндии, а затем сделал шаг вперед и на свой страх и риск приобрел газету в Киеве. С леса и газет он перекинулся на производство спичек и серы, и когда вспыхнула русско-японская война, он уже был совладельцем химического завода, поставлявшего порох ни больше ни меньше, как четырем армиям. Он постепенно заложил основы деловой империи. У него была недвижимость в Крыму, медные рудники на Урале, мыльная фабрика в Кенигсберге и птицефабрика в Ревеле. Он занимался гравюрами и иконами, одна из его мастерских изготовляла рясы и кресты для крестных ходов. Он покупал облигации военного займа и зарубежные акции. Однажды он произвел сенсацию на бирже — продал все акции военной промышленности и вложил деньги в деревообрабатывающий завод, специализирующийся на производстве дешевых гробов. Но, как он сам однажды выразился: «Когда весь порох продан, остается только копать могилы».

В тридцать пять лет его имя гремело в деловых кругах, и враги боялись его в той же степени, в какой любили и уважали те, кому он помогал в безвыходных положениях. Он был председателям концерна, занятого разработкой русских цеппелинов.[14] Он был совладельцем селекционной фабрики в Галиции и вложил много сил и средств в проект создания нового сорта репы, призванного помочь победить голод в польской провинции. Как-то раз, когда он направлялся на биржу с целью купить «Петербургскую газету», его остановила девочка, продававшая фиалки. Он купил букетик, чтобы подарить Нине, и тут его осенила блестящая идея — основать флорографическую фирму, предприятие, поставляющее цветы на дом. Этот проект пользовался колоссальным успехом, многочисленные конторы едва успевали справляться с заказами. Постепенно он приобрел пять гигантских теплиц и стал монополистом по выращиванию и продаже роз. Все, к чему он ни прикасался, обращалось в золото. Меньше чем за десять лет он стал миллионером — и в рублях, и в фунтах стерлингов.

Он был широко известен и как щедрый покровитель искусств, помогающий начинающим талантам, он был главным меценатом Экспериментальной оперы, где певал и всемирно известный бас Шаляпин. По совету архиепископа он жертвовал десятки тысяч на благотворительные цели. Дом для солдатских вдов носил его имя, так же как и специальная усадьба, где лечили больных туберкулезом крестьянских детей. Ни один попрошайка не уходил от его дверей с пустыми руками, а всю зиму на черной лестнице его квартиры работала полевая кухня — всем голодным бесплатно выдавалась тарелка горячего супа. Он стал настоящим филантропом, и его почему-то очень тянуло к квакерам.

Летом 1902 года он женился на Нине Фурье. Чтобы осчастливить Эвелину Ивановну, она приняла православное крещение и взяла фамилию мужа. Она еще пару лет работала во Французском театре, но когда империя Николая Дмитриевича начала расти всерьез, Нина уволилась из театра — надо было заниматься домом. Как хозяйка она была само совершенство; на довольно-таки частых обедах для деловых партнеров она управляла слугами едва заметными взглядами и кивками, читала наизусть из «Мадам Бовари» и пела московские куплеты под аккомпанемент немецкой пианолы. Супруги по-прежнему горячо любили друг друга, и только одно омрачало их счастье — у них не было детей.

Прошло больше пяти лет их супружества, прежде чем они обратились к специалисту из Восточной Пруссии, и тот констатировал, что Нина не может иметь детей по причине ранее перенесенного воспаления яичников. Они были совершенно раздавлены диагнозом, они горевали, как горюют о потере близкого человека, но, как ни странно, на почве общего горя любовь их расцвела еще более пышным цветом. Они поговаривали об усыновлении, но никак не могли решиться. Как-то они взяли на лето слепую девочку из далекого Екатеринбурга. Наняли гувернера, тот научил ее читать по системе Брайля, но когда пришло время расставаться, они были настолько огорчены, что решили такого опыта не повторять никогда.

Все это время Николай Дмитриевич даже близко не подходил к ломберному столику или рулетке. Он сдержал данное себе слово и никогда больше не играл — даже на благотворительных лотереях. Надо заметить, что, будучи занятым светскою жизнью, он и не вспоминал о событиях первой ночи века. Вся эта история казалась очень далекой, словно сон, — то ли был он, то ли не был, то ли это его фантазия сыграла с ним шутку, придав этому сну черты реальности, то ли и не сон это даже был, а облачко пара из загадочного гейзера подсознания… Странный контракт нашел свое место в ящике письменного стола. Иногда он доставал его и разглядывал со смешанным чувством сентиментальной ностальгии и скепсиса. С удивлением, но, пожалуй, без испуга разглядывал он каждое утро свое лицо в зеркале в ванной. Удивительно — ни морщинки, ни складки… и когда как-то утром, проснувшись в их огромной, с расшитым шелковым балдахином, супружеской постели, Нина Рубашо-ва с любовью заметила, что он ни капли не постарел, его это не испугало, скорее польстило.

Состояние Эвелины Ивановны постепенно улучшалось, в чем была немалая заслуга заметного прогресса в искусстве врачевания и успехов медицинской науки. Заболевание ее уже не носило унизительного имени «падучая», теперь оно стало гордо называться «эпилепсией»; правда, для Николая Дмитриевича это звучало еще более пугающе, но зато эпилепсию можно было лечить гипнозом и новейшими лекарствами. Припадки становились все реже и короче, но, к сожалению, слабоумие прогрессировало. Она провела несколько лет в частной клинике. Потом они взяли ее домой, наняв медсестру, получившую образование в Вене и Кракове, большую поклонницу учения доктора Фрейда. Нина и мать прекрасно между собою ладили, хотя со временем Эвелина Ивановна совершенно уверилась, что Нина — ее мама и как-то раз даже попросила покормить ее грудью. Но постепенно, укачиваемая все сильней и сильней в печальной колыбели старости, она погрузилась в молчание, нарушаемое только шорохом ее неизменного календаря со святыми. Скорее всего, она была счастлива — с уст ее не сходила мечтательная улыбка…

Отношения с братом поддерживались на уровне статус-кво. Встречи их были формальными и, как ни крути, отмечены печатью подозрительности; да и странно было бы, если бы они, враждуя между собою полжизни, вдруг прониклись друг к другу ничем не омраченным доверием Но, тем не менее, когда фирма брата была близка к разорению по причине постоянно падающих цен на зерно и дешевого американского импорта, Николай Дмитриевич все же помог ему, причем анонимно. Они встречались редко, разве что на семейных и церковных праздниках. Михаил почти всегда выпивал лишнего и назойливо рассказывал анекдоты про евреев, почерпнутые им у партнеров с Украины. Рассказчик он был плохой, отчего анекдоты казались грубыми и неостроумными; впрочем, в большинстве случаев такими они и были. Николаю претил запах его дешевого мускусного одеколона и похотливая ухмылка, когда он украдкой заглядывал за Нинин корсет, но он прекрасно понимал, что Михаил ему просто-напросто завидует; поэтому он всячески избегал рассказов о своих успехах, чтобы не усугублять зависть. По той же причине он отказался и от намерения подарить пони маленькой Сашеньке Рубашовой, хотя она клянчила лошадку с того самого дня, когда он приобрел конный завод. Николай интуитивно понимал, что одержимость одного-единственного врага может причинить больше вреда, чем падение биржи или стачка. Он был осторожен, и осторожность закалила его. Такая жизнь, отмеченная счастливым для Николая Дмитриевича стоянием планет, продолжалась около десяти лет.


Как-то, прогуливаясь по набережной Фонтанки, он встретил на Аничковом мосту человека, живо напомнившего ему о первоисточнике его счастья. Это был Илиодор, скопец. Он просил подаяния.

Николай юркнул в ближайший подъезд и затаился. Он сам удивился своей реакции — ему стало трудно дышать, он весь вспотел, по спине побежал холодный пот, ручейком стекая между ягодицами. Он наблюдал за кастратом — тот с широкой улыбкой протягивал прохожим шапку. Глаза были совершенно пусты, похоже, лампада души его погасла раз и навсегда. Вскоре он сунул мелочь в карман, надел шапку и двинулся в путь. Николай последовал за ним.

Путь их лежал в бедный район огромного города. Величественные каменные дворцы постепенно уступили место деревянным лачугам. Отовсюду доносились пьяные выкрики и обрывки песен; улицы становились все уже; наконец они попали в темный переулок, куда и солнце-то, казалось, никогда не заглядывало. Воняло тухлой капустой и выгребной ямой, босоногие мальчишки то и дело увязывались за ним, клянча милостыню.

Илиодор зашел в один из дворов, и Николай Дмитриевич почти сразу услышал его голос, высокий и мелодичный. Он проскользнул за забор и увидел, что Илиодор стоит в тени гигантского клена и, сжимая в руке шапку, поет старинный хорал. Окно открылось, и оттуда полетела на улицу мелочь, с необыкновенною ловкостью пойманная им в шапку, да так, что ни одна копейка не укатилась. Скопец смолк, и лицо его исказилось страшной гримасой.

Он медленно опустился на колени и стал изрыгать проклятия, пророча скорый конец света, и под конец, доведя себя до исступления, вытащил из кармана кинжал и порезал себе руку. Обильно полилась кровь, но он лишь хохотал, это был странный, неудержимый, нервический хохот, какой можно наблюдать у истеричных детей. Ясно было, что он не в себе.

Наступал вечер, переулок быстро погружался во тьму — фонарей не зажигали, да их тут и не было. Скопец вышел со двора, свернул в еще более узкий переулок направо, и тьма поглотила его.

Николай Дмитриевич Рубашов стоял, прислонившись к стене. Мимо то и дело пробегали довольно крупные крысы, пьяный голос выводил бесконечные куплеты чудовищно непристойной песни. Его вдруг охватило отчаяние — подумалось, что все его счастье — не его, оно куплено в кредит, и скоро ему придется это счастье возвращать с процентами, скорее всего многократно превышающими размеры самого займа. Он задумался настолько глубоко, что даже не заметил, как Илиодор подкрался к нему в темноте и дернул за рукав, да так сильно, что он едва не потерял равновесия.

— Что тебе от меня надо? — спросил скопец.

— Ты что, не узнаешь меня? Это же я, Николай!

— Я тебя никогда раньше не видел. Что это ты за мной ходишь?

— Неужели не помнишь? Ты мне помог как-то…

Илиодор криво усмехнулся.

— Не помню, — сказал он. — Я ничего не помню… А вот погляди-ка!

Он разжал руку. На ладони лежал палец; окровавленный, скрюченный, завернувшаяся кожа уже начала желтеть.

— Это ему, — прошептал он. — Моему Князю. Подарочек. И даже не больно было, это он мне помогает, не забывает меня, чего нет, того нет, боли я не чувствую.

Он протянул другую руку — вместо большого пальца был белеющий хрящом обрубок, перемазанные запекшейся кровью обрывки кожи и мяса.

— Совсем не больно было, — вновь заверил он. — Чего не сделаешь из-за любви. Душа моя принадлежит Ему.

— Илиодор, — начал было Николай Дмитриевич и замолчал — не знал, что сказать.

Скопец снова истерически захохотал — и скрылся, исчез в зловонном туннеле переулка.


В конце этого года семья Рубашовых купила дом под Хааспалу на эстонском берегу. Это была старинная усадьба, большое красивое здание, принадлежавшее когда-то прибалтийскому барону, рыцарю ордена Меча. Дом, несколько запущенный, был тщательно отремонтирован под руководством Нины, и они проводили тут все свободное время.

Ему должно было вот-вот исполниться сорок — время, когда следовало бы уже подыскать какое-то увлечение, забаву, чем он мог бы заниматься в свободное время. Он начал коллекционировать монеты и быстро стал известен среди петербургских нумизматов своими знаниями о византийских армейских монетах и греческих тетрадрахмах. Попытался охотиться, но очень скоро понял, что ему ненавистно хладнокровное убийство ни в чем не повинных красивых, свободных и диких зверей. Вместе со своим глухонемым конюхом Федором он совершал долгие верховые прогулки по лесу. Результатом этих прогулок стал составленный в духе Линнея каталог эстонской болотной флоры.

Николай Дмитриевич обожал смотреть, как его жена в тени двухсотлетней яблони вышивает салфеточки под фарфоровые статуэтки; но более всего он радовался, что у Эвелины Ивановны иной раз на глазах показывались слезы умиления — она дышала воздухом своего детства, она была счастлива, туман, окутывающий ее душу, конечно, не рассеялся, но окрасился в нежнейшие цвета детских воспоминаний… и он знал, что ей суждено почить в мире и покое.

Это было счастливое время. Любовь их цвела, как дико разросшиеся побеги декоративной вьющейся фасоли, той, что местные крестьяне любили сажать у стен своих беленных известью домов. Он забыл про встречу с Илиодором или, по крайней мере, на географической карте своей памяти отвел ей место в самом глухом и редко посещаемом углу. Рост его состояния от него как бы уже и не зависел; своего рода финансовый perpetuum mobile, как написал он в письме одному из знакомых.

Случалось, что он просыпался этими белыми ночами — не от чего иного, как от чувства внезапно нахлынувшего счастья. И он лежал и смотрел в жемчужное балтийское небо, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить Нину, спрятавшую лицо ему под мышку… так кладут в шкатулку драгоценную камею, подумалось ему.

Ничто не могло им угрожать. Ничто. Счастье придавало ему силы, это был вечный и радостный кругооборот…


Осенью 1911 года он получил, в качестве мецената и спасителя новой русской оперы, приглашение на бал в Зимнем дворце. Стоял ноябрь, время, когда осенний ледяной ветер становился все более частым гостем северо-русской равнины. Нина была очень чувствительна к переменам погоды, к тому же слегка простужена, и он, посомневавшись, решил поехать на бал один.

Ему не особенно запомнился банкет — речи были все похожи одна на другую, бесконечные тосты подымались за здоровье государя императора и императрицы, которые, впрочем, даже и не почтили ужин своим присутствием. Императорскую семью представлял великий князь, племянник убитого московского генерал-губернатора Сергея Александровича.

После ужина гостей пригласили в Малахитовый зал, когда-то в нем принимали иностранных послов. Роскошь была подавляющей: золото, мрамор, гигантские малахитовые своды; хрустальные люстры, напоминавшие сказочные воздушные корабли, с подвесками величиной со страусиное яйцо. Портрет актрисы Антонии Запате работы Гойи навел его на мысли о жене.

Он стоял и рассматривал все это великолепие, как вдруг кто-то дотронулся до его плеча. Он обернулся — перед ним стоял Григорий Ефимович Распутин.

— Вид у тебя, господин хороший, уж больно смутный. Али гнетет что?

На нем было крестьянское платье — вышитая рубаха и высокие смазные сапоги. Длинная, спускающаяся на грудь борода… в этом море бальных платьев и фраков, в мире богатства и заученных французских фраз он, вдруг подумалось Николаю Дмитриевичу, он — словно сама Россия, плод перекрестного опыления Азии и Европы.

— Да нет, вроде бы ничто не гнетет.

Распутин уставился на него пронзительными глазами неслыханной голубизны.

— Я вообще-то не ошибаюсь. Может, исповедаться хочешь? Душу облегчить?

Николай Дмитриевич неуверенно улыбнулся, но Распутин не шутил.

— Всех что-нибудь да гнетет, — сказал он, — и царей, и нищих. И ты не из другого теста… А вот наугад: бездетный, небось? Ну да ничего, придет и на твою улицу праздник.

Николай Дмитриевич остолбенел. Распутин глядел на него, улыбаясь и почесывая язык о крупные желтые зубы. Вдруг с ним случилась небольшая отрыжка, отчего в воздухе явственно запахло луком.

— И мамаша, кажется, нездорова?

«Наверняка что-то обо мне слышал», — подумал Рубашов. Мысль эта еще шевелилась так и эдак в голове у него — когда? от кого? — но старец прервал ее неожиданным ответом:

— Никогда. Даже и как зовут тебя, не знаю.

Они как-то само собой двинулись и пошли к выходу. Им вслед оглядывались и перешептывались. Николай машинально обратил внимание на полотно Тициана: Мария Магдалина с обнаженной грудью устремила экстатический взор на голубое шевиотовое небо. Распутин снова рыгнул, на этот раз поэнергичнее, совершенно не стесняясь. Наконец они выбрались из тесноты.

— Вы правы, — сказал Николай Дмитриевич. — Мы с женой страстно и, кажется, безнадежно мечтаем о ребенке, и матушка моя нездорова — как вы это-то знать могли?

— Тебе какая печаль, — сказал Распутин, — они тебя все равно покинут. Так уж Божий мир устроен — встречаются, расходятся, и конца нету этому кружению.

«Сумасшедший он, что ли? — подумал Николай Дмитриевич. — Императрица окружила себя юродивыми. Пророчества, смешанные с пустой болтовней. Нина меня оставит… чушь какая…» Но Распутин снова ответил на его невысказанный вопрос.

— Нет, не сумасшедший. Чего нет, да и не будет — тьфу-тьфу, нехорошо зарекаться — не сумасшедший. Пророк маленько — это да, это может быть. Люди-то слушают, слушают, что мне ангелы в уши нашептали. Поэтому-то и сторонятся меня — людишки-то как, они все больше будущего опасаются, им бы за прошлое стыдиться, а они перед завтрашним днем дрожмя дрожат, как лист осиновый… Они к этой самой хронологии кнопками прикноплены, чисто жуки какие. Это, конечно, счастье, с одной-то стороны, а с другой поглядеть — проклятие. Грех-то, он ведь не сам по себе, он взгляда назад требует, а мы назад-то и поглядеть боимся… без прошлого-то нам откуда знать, что хорошо, а что плохо, что Богу угодно, а что нет… А какая вера, если раскаяния нет?

Они остановились у окна. Гомон толпы в Малахитовом зале отдаленно напоминал шум моря. Николай Дмитриевич поглядел в окно. Черные понтоны мерно покачивались на свинцово-матовой невской воде.

— Вы как будто слышите мои мысли.

Распутин тоже посмотрел на реку.

— Я бы так не выразился, — тихо сказал он, помолчав. — Я мысли не слышу, я их чувствую. У всех людей есть аура. Мысли, воспоминания… все это шевелится, толкается… а я, как сейсмограф.

Николай Дмитриевич подивился мудреным словам — аура, сейсмограф — в устах неграмотного, если верить газетам, Распутина, но промолчал. Распутин положил руку ему на плечо.

— Как звать-то тебя? — спросил он прежним, простонародным говорком.

— Николай Рубашов.

— Ну что ж, господин Рубашов… Мне пора. Сирены кличут. Иль не слышишь, как поют? Фрейлины императрицины, ой, беда с ними… Но мы еще встретимся, даже и не сомневайся.

Он коротко кивнул и вернулся в зал, с достоинством прокладывая себе дорогу. Потом затерялся в толпе.


В июле следующего года случилось первое из предсказанных Распутиным событий: Нина Рубашова родила мальчика.

Беременность ее с медицинской точки зрения была совершенно необъяснима. Это было чудо, словно бы само провидение сжалилось над ней. Роды были на редкость мучительными и продолжались чуть не четверо суток. Первый крик новорожденного, родившегося под знаком Льва, они услышали в воскресенье. Он родился в сорочке, с уже появившимися молочными зубками, и при крещении получил имя Леопольд. Они просто задыхались от счастья, любовь их достигла сфер, по их глубокому, почти религиозному убеждению, закрытых для смертных. Наняли кормилицу-финку, ребенок сосал молоко с аппетитом теленка. «Чудо красоты и анатомической гармонии, — думал Николай Дмитриевич, глядя на мальчика, — с материнскими глазами цвета морской волны и бабушкиными золотыми волосами…» Он любил его так, как никогда и не думал, что может кого-то любить.

Они жили в Хаапсалу до конца лета, клали ребенка в колясочку и гуляли, гуляли… Сама природа словно бы воспевала их счастье — деревья кланялись им по велению легких порывов ветра, подсолнухи улыбались своими золотыми мордашками, посевы словно дымились прозрачным колеблющимся маревом. В детской кормилица повесила амулет — защиту от сглаза. Николай очень смеялся, и Нина смеялась… им было очень хорошо, и они без конца смеялись тем летом…

Осенью снова начались беспорядки на Балканах, а падение американского коммерческого банка вывело биржу из равновесия. Само по себе это большой опасности не представляло, но неспокойная обстановка требовала присутствия Николая Дмитриевича в Петербурге, и семья вернулась в город. Несколькими продуманными ходами в этой довольно тревожной обстановке он скорее укрепил свое положение на бирже, так что источник их семейного счастья продолжал струить свои волшебные воды. Сынишка их был спокойным и веселым ребенком, ко дню зимнего солнцестояния он выучился ползать ужом и гулить нечто похожее на «мама». Как-то раз, умилив до слез Николая Дмитриевича, он, сидя у него на коленях, показал на лежащую в своей постели Эвелину Ивановну и сказал: «Вава».

На Рождество двери их квартиры, как обычно, были открыты для нищих. Толпы стариков и детей приходили сюда похлебать горячего сытного супа, малышам раздавали рождественские подарки, тем, кто приходил совсем уж в тряпках, дарили поношенную одежду. Нина купила по случаю партию детских башмачков, пятьдесят пар. Было трогательно смотреть, как начинали светиться лица изголодавшихся людей. Из провинции просачивались слухи о голоде, о детях, вынужденных сосать свиней, потому что у матерей от недоедания пропадало молоко, о семьях, где на всех не хватало одежды, и они могли выходить из дома только по очереди. Николай Дмитриевич прекрасно понимал важность благотворительных поступков в такие тяжкие времена; он радовался, как много пользы он может принести людям благодаря своему огромному состоянию. Он знал не понаслышке, что это такое — падать все ниже, не имея надежды за что-нибудь зацепиться. Он помнил, как бедствовал в конце прошлого века, и такого он даже врагу бы не пожелал.

Среди постоянных посетителей их благотворительной кухни была некая Соня Филиппова. Она ночевала в сарае на заднем дворе одного из близлежащих домов и добывала средства для пропитания тем, что за гривенник гадала на яичных желтках, а также, если ей давали подержать какую-либо вещицу, принадлежавшую скончавшемуся, сообщала родственникам, как усопший себя чувствует на том свете. Но теперь для гадания и спиритизма настали плохие времена, и она христарадничала на пару с мальчиком-сиротой по имени Гаврила… Как-то раз Нина стояла с ребенком на руках и наблюдала за раздачей супа. Вдруг ни с того ни с сего Соня схватила ее за руку.

— Мамочка! — воскликнула она. — Дом-то твой проклят! Проклятье супружника твоего и на дом перешло!

Глаза ее закатились, и она рухнула на пол в страшных судорогах, очень похожих на те, что время от времени случались и с Эвелиной Ивановной во время ее все более редких припадков. Нина не знала, что предпринять. На крик прибежал Николай Дмитриевич. Волнуясь, поднес к лицу Сони смоченный ароматическим уксусом платок и держал, пока она вновь не пришла в сознание и отшатнулась — выражение смертного ужаса в ее глазах он запомнил на всю жизнь.

— Ты проклят! — прошептала она. — Помилуй вас Бог, ваше благородие, но проклят ты, ой, горе-то какое, проклят, проклят…


На Крещение ребенок внезапно заболел. Он совершенно отказывался есть и даже если съедал что-нибудь, его тут же рвало или проносило. Потом поднялась температура, появились мышечные судороги, и все его маленькое тельце покрылось гнойными нарывами.

Один врач сменял другого. Делались уколы камфары, капали настойку опия на сахар, но шла неделя за неделей, и никакого улучшения не отмечалось. Нарывы начали лопаться, изуродовав до неузнаваемости его личико. Тельце высохло совершенно, он весь горел, бедный мозг его буквально кипел в черепной коробке… Когда в марте болезнь отпустила его, выяснилось, что мальчик остановился в своем развитии. Он стал идиотом.

Удар был так силен, что Нина всю весну не вставала с постели. Николай Дмитриевич так и не сумел забыть выражение ее лица, когда она беспрерывно повторяла с терзающей душу апатией: «Боже, лучше бы это случилось со мной…» Он всерьез опасался, что она сойдет с ума, и страх этот вылился в ненависть к собственному ребенку. Он не мог даже глядеть на него, не говоря уже о том, чтобы дотронуться, когда тот с мутными глазами идиота сидел в своей постоянно, несмотря на беспрерывные смены белья, загаженной испражнениями кроватке…

Дело шло к лету. Николай Дмитриевич попытался забыться в работе. Но если раньше он следил за делами, что называется, краем глаза и полагался главным образом на свою безошибочную интуицию, бывшую главным его оружием в мире цифр и деловых бумаг, то теперь, когда он решил заняться делом всерьез, посмотреть, так сказать, в лицо своей империи, то счастье от него отвернулось — он стал совершать ошибку за ошибкой. Вновь возникшая биржевая лихорадка нанесла ему очень чувствительный ущерб. Всего за один майский день 1911 года он потерял два миллиона рублей на внезапном падении государственных облигаций, а к середине года многие из его фабрик были близки к разорению. Первыми пали цветочные предприятия — по загадочной причине в теплицах сгнили все луковицы. Потом рухнула медная шахта — погибло тридцать шесть рабочих. Он был вынужден уступить несколько предприятий — очень и очень невыгодно, а чтобы спасти галицийскую селекционную фабрику, пришлось продать дом в Хаапсалу.

Все происходило в каком-то обвальном темпе. К августу от некогда всемогущей империи Николая Рубашова остались только рыбоконсервный заводик, немного леса и серная фабрика. Даже роскошные апартаменты пришлось продать. Семья переехала в четырехкомнатную квартиру на востоке Петербурга, а из слуг осталась только кормилица.

Нина беспрерывно рыдала, это было так мучительно, что он перешел спать на раскладушку в комнате матери. Старушка, не имеющая ни малейшего представления о постигших семью несчастьях, была совершенно счастлива. Она восторженно кудахтала, когда он молился, а по ночам частенько будила его пением.

Мальчика он старался не замечать. Его сердце закрылось для него, и когда кормилица упрекнула его в отсутствии отцовских чувств, он только брезгливо усмехнулся, словно неуместной шутке.

Он старался поменьше бывать дома. При свете луны сидел он допоздна в своей конторе, вчитываясь во все более бедственные доклады бухгалтеров. Теперь уже и серная фабрика приносила убытки, а коммерческий банк грозился отобрать его финский лес. Он курил сигару за сигарой и писал отчаянные белые стихи на обороте долговых писем. И что поистине было странно — он даже и не искал никакого утешения. Наоборот, сыпавшиеся на него бедствия даже доставляли ему некое извращенное наслаждение. Ему казалось, что он расплачивается за старые грехи, за незаслуженное счастье, но ему никак не удавалось вспомнить в своей жизни грех, который мог бы повлечь за собой такое наказание.

Как-то ночью, придя домой, он застал Нину в ванной. Перед ней стоял стакан с раствором мышьяка.

— Выпей, если есть такое желание, — сказал он. — Мне все равно.

Он в зеркале видел ее красные заплаканные глаза. Она вылила яд в раковину и, ни слова не говоря, ушла к себе. Ему стало стыдно. Он бродил по темной квартире, молясь Богу, но Бог, к которому взывал он в своем отчаянии, слушать его не желал. Он остановился в кухне. Угли в изразцовой печи совсем остыли. Он подложил дров и угля, поджег и открыл нижнюю вьюшку, чтобы улучшить тягу. Из спальни доносился плач Нины. Оглушенный горем, он вышел из дому, забыв закрыть вьюшку…

Он взял извозчика и поехал в Новую деревню, часть города, где жили цыгане. До рассвета сидел он в ресторане и пил дешевую водку с оранжадом. Ему не давало покоя видение: жена со стаканом мышьяка в руке. Он любил ее. Она была драгоценнейшим камнем в его короне, но корона-то уже проржавела настолько, что вот-вот развалится… Цыган с заячьей губой подошел к его столику со своей скрипкой. Незнакомая пожилая женщина в залатанном платье положила руку ему на плечо. Его отчаяние было настолько очевидно, что официант даже не взял с него денег.

Когда он возвращался домой, солнце уже взошло. Деревья протягивали свои руки к небу. Он чувствовал, что к нему вернулась ясность, словно бы водка отмыла его мысли от многомесячной грязи. Он вновь воззвал к Богу, и в наступившей тишине почудился голос, призывающий его утешиться. Он сплел что есть силы пальцы на груди, наклонил голову и закрыл глаза. Может быть, может быть… может быть, как-то все образуется… вера творит чудеса… вера сдвигает горы. Перед внутренним взором его возникли изображения святых мучеников, людей, страдавших и погибших за веру; он молил их всех сжалиться над ним и указать ему путь в эти черные мгновения его жизни.

Огонек надежды забрезжил перед ним. Если ему не удалось спасти свое состояние, что ж… можно выучиться жить скромнее. У них есть любовь. Он страстно мечтал спасти свой брак, сделать его вновь таким же счастливым, как он был всего год назад. Может быть, ему удастся опять полюбить своего несчастного, ни в чем не повинного мальчика; может быть, Нине удастся родить снова…

Но не успели дрожки подъехать к дому, он уже знал, что случилось непоправимое. Дым стелился по улице, вокруг с криками бегали люди, звон пожарного колокола все приближался. Он знал еще до того, как ему сказали.

Они все погибли там, в горящем доме. Они все сгорели.


Единственное, чего он хотел — умереть. Только умереть.

Смерть стала его мечтой, его надеждой на освобождение, мощной рукой, в чьих силах было одним ударом вырвать его из цепей неизбывного страдания. Он хотел только одного: оставить земную жизнь, память, мысли, трагедию его жизни и любви. Ни о чем другом он просто не мог думать, только о смерти. Свобода. Смерть.

Он ходил по Петербургу, как призрак, ничего не видя, ничего не слыша, ходил по кругу, не в силах оторваться от центра этого круга — невыносимого, ни на секунду не ослабевающего отчаяния. Он даже не мог плакать.

Не обращая внимания на холодный осенний дождь, он бормотал, как сумасшедший, выкрикивал, вдруг принимался петь и наконец впал в молчание, прерываемое разве что неравномерным биением его сердца. Если ему хотелось пить, он утолял жажду водой из канавы, он ел все, что попало — отбросы, лошадиный навоз, опавшие листья. Он спал там, где его настигал сон.

На пятую ночь он случайно набрел на дом, где помещалась его контора. Там почти ничего не осталось — все разграбили его бывшие помощники.

На столе стояла их семейная фотография. Он поцеловал ее, бросил на пол, растоптал и изорвал на куски.

В каморке уборщицы он нашел банку с крысиным ядом, развел его дождевой водой так, что получилась густая каша, и съел, плача от облегчения. Его тут же вырвало, и он в отчаянии начал биться головой о стену.

На чердаке, изнемогая от желания покончить со своими мучениями, он нашел кусок пеньковой веревки и привязал ее к потолочной балке. Нашел стремянку, залез на нее, сунул голову в петлю и прыгнул. Закрыв глаза, ждал он желанного конца. Он качался примерно в метре от пола, балка скрипела, веревка впилась в горло, как будто это был кусок вареной колбасы, голова, казалось, вот-вот лопнет.

Через полчаса, убедившись, что смерть обмануть не удалось, он сам перерезал веревку, подошел к чердачному окну и открыл его. Он даже не прыгнул, просто встал в проеме, наклонился вперед и медленно упал. Несколько секунд, что он летел с седьмого этажа к земле, крича от радости, показались ему вечностью, и он успел даже подумать, что прошлая жизнь, как об этом пишут, перед глазами не проходила. С глухим ударом упал он на булыжную мостовую. На какую-то секунду почувствовал страшную боль в затылке, перед глазами вспыхнул ослепительный красный свет. Наконец, подумал он, наконец свободен…

Но ничего не произошло. Он лежал с закрытыми глазами. Дождь хлестал в лицо, он начал дрожать от холода. С безумным смехом он встал и снова поднялся в контору, где в ящике письменного стола лежал старый контракт. Он уже несколько лет не вспоминал о нем, а сейчас достал и уставился на все эти отрывные талоны, печати, подписи… Внутри него все ревело от боли, но сам он кричать, как ни старался, не мог.


В феврале он приплелся в пансионат для бедных на Садовой. Он чуть не упал в обморок, поглядев на себя в зеркало. Он похудел не меньше, чем на два пуда, кожа на плечах свисала, как тряпка на вешалке.

Несколько раз он бросался под трамвай — уже несколько лет, как Петербург обзавелся этим новомодным средством передвижения, и бросаться под него было не в пример удобнее, чем десять лет назад под конку — но каждый раз поднимался с рельсов целый и невредимый и на глазах ошеломленных свидетелей, смеясь, уходил своей дорогой… Пробовал он и автомобили-с тем же результатом. К нему никто не решался даже приблизиться — нечеловеческие страдания его были настолько очевидны, что люди в ужасе отшатывались.

Он спал в парках, вместе со спившимся сбродом и отслужившими свое проститутками, и ему снились даже и не цветные, а окрашенные сероватою охрой кошмары, и в кошмарах этих демоны беспрестанно выкрикивали его имя. Как-то он пытался проглотить битое стекло, в другой раз вошел в горящий склад в порту. В памяти почему-то осталась ночь в каком-то подвале, он смешал в стакане гигантскую дозу хинина с аптечным спиртом и выпил все до дна. На рассвете этого же дня он прыгнул с водонапорной башни, а потом, не добившись успеха, со строительных лесов.

Наконец он сдался. Это было бессмысленно. Над ним висело проклятие. И, хотя он и жаждал всей душою смерти, умереть он не мог.

С балкона приюта, через тонкую сетку снежинок, открывался вид на дом вдовы Орловой, тот самый, где четырнадцать лет назад он играл в покер со своим гостем. Теперь он помнил совершенно ясно все, что происходило и что говорилось в ту ночь, и осознал, что все происходящее — не что иное, как заслуженное им наказание. Оставалось только одно. Был только один выход — найти своего ночного гостя и молить его о помиловании. Ему предстояло ни более ни менее, как отыскать верховный суд сил тьмы, куда падшие души обращаются с апелляциями.

Он располагал единственной нитью — кастрат Илиодор. Он припомнил написанное ими совместно письмо — скопец должен был лично передать его Князю тьмы. Но он помнил также, с каким презрением говорил об Илиодоре ночной его гость. Он вспомнил, как выслеживал скопца, и его словно окатило ледяной волной: безумный хохот Илиодора, отрезанный палец на ладони…

Он пошел в монастырь, в тот скопческий монастырь, где они встретились впервые. Как раз шло богослужение, в капелле было полно кастратов с бритыми головами, в рясах цвета лесного ореха. Перед алтарем стоял поп, в руке у него было алебастровое кадило. По центральному проходу двигалась процессия мальчиков, новообращенных, с поднятыми над головами иконами. Поп прочитал молитву, прозвучало стоголосое писклявое «аминь».

Он осторожно встал сзади. Там почти никого не было, стоял только старый монах с огромным, заметно отягощавшим его распятием на груди.

— Есть здесь Илиодор? — прошептал Николай.

— Илиодор? — монах поглядел на него удивленно. — Илиодор в аду…

Они прошли через монастырский двор с замерзшими колодцами и гигантскими, похожими на беременных китов сугробами, и попали в главное здание. Бесконечные извилистые переходы привели их в самое сердце монастыря — в сыром зале, освещенном факелами, на деревянной скамье лежал прикованный цепями мальчик.

— Посвящение в братство, — прошептал старик.

Вокруг мальчика толпились человек десять; ему налили самогона из глиняного кувшина и заставили выпить. Мальчик тихо хныкал, глядя, как раскаляются докрасна на огне факела хирургические инструменты. Под все усиливающееся бормотание псалма ему раздвинули ноги, от страха у ребенка возникла эрекция. Ему перевязали шпагатом мошонку, она налилась кровью и напоминала странный букет. Скальпель взвился в воздух, и все его мужские достоинства оказались в руке у оператора. Он поднял руку с трофеем; в колеблющемся свете факелов свисающие окровавленные жилки напоминали корни растения.

Николай Дмитриевич проследовал за монахом по коридору, по обе стороны которого располагались темные кельи и портреты выдающихся старообрядцев. Они дошли до лестницы, спускавшейся в подвал. Там, в стеклянном гробу, лежал голый Илиодор.

— Его решили набальзамировать, — сказал монах. — Мы показываем его новообращенным в целях устрашения.

Он поднял крышку гроба и потрогал темя карлика.

— Поглядите-ка сюда, — сказал он.

Но Рубашов уже и раньше видел то, что собирался показать ему монах — номер, выжженный за ухом.

— Это дьявольские знаки. Он умер два года назад. Он продал душу дьяволу, и это свело его с ума. Он даже на мальчиков начал кидаться. Хуже того — убил двоих, сварил и съел, обсосал косточку за косточкой… Вот здесь еще, поглядите. — Он раздвинул губы Илиодора. — Он себе зубы наточил напильником, гляньте, острые, как у волчищи. Мы-то знаем, откуда это все у него, такое зло от человека не происходит. Вот и держим его здесь, чтобы другим неповадно было.


Николай Дмитриевич прожил в пансионате около месяца. Он часами сидел с пожелтевшим контрактом в руке, уставясь на занавешенный снежным тюлем горизонт, и прислушивался к молчанию в душе. Он перебрал все события этих лет, отсоединил их друг от друга, словно детали в часовом механизме, потом вновь собрал воедино в гигантскую мозаичную головоломку больной памяти. Лабиринты любви… он бродил в них, задыхаясь от счастья, и в конце концов заблудился. Деньги, словно охотничий трофей, добытый без малейших на то усилий, лежали у его ног, миллионы и миллионы. Чудо — появление ребенка, этот библейского размаха дар судьбы, а он, обуянный гордыней, отвернул лицо свое от Него.

Он думал о матери, цветущей когда-то женщине, настоящей Юноне в годы ее молодости, женщине, которую любил он не меньше жены; любил любовью, превозмогающей жалкое ее состояние, подогреваемой еще и чувством вины перед ней за поступки, что он совершил когда-то, будучи запойным игроком. С болью вспоминал он дом в Хаапсалу, поездки, их с Ниной любовные игры и тот незабываемый вечер в Мариинке, когда он сделал Нине предложение, и она звонким своим, певучим голосом ответила «да» — и упала в обморок от счастья. Или все их планы; они часто сидели на балконе под звездным небом и мечтали, шепча друг другу признания на самом богатом в мире и все же недостаточном языке любви… Ничто не сбылось из того, о чем он мечтал. Все покатилось в пропасть, он ошибся во всех расчетах.

Он спал очень чутко и часто просыпался. Ему чудился все время запах угольной пыли и уксуса, ему казалось, что вот-вот появится гость его и смилостивится над ним; он появится, увидит, как он несчастен, и сжалится, конечно же, он сжалится, другого и быть не может.

Все было в его руках. Он, Николай Дмитриевич Рубашов, находился вне пределов земной юрисдикции — все было в руках Князя тьмы.

Столоверчение

— Они уже скоро пожалуют. А скажи мне, Коленька, ты воду-то налил в самовар? Я, чай, тебе денежки плачу не за то, чтобы ты спал на ходу. Прислуга-то и сама должна соображать! Этот гобелен сними к шишкиной матери, сам-то теперь крестьянские мотивы не одобряет. Слишком уж пасторально, говорит, народу в такое время нужно что-нибудь героическое… И печенья, печенья достань, те, что с изюмом. И стол! Господи, чуть не забыл — стол! В чулане стоит, в прихожей, маленький такой, откидной, там еще всякие эзотерические штуки нарисованы, крест, песочные часы, а также, обрати внимание, Соломонова печать о пяти лучах. Столоверчение, Коля! Значит, никогда ты не бывал на спиритических сеансах? Даже при твоем, э-э-э… как сказать-то лучше… оккультном опыте? Нет, что ты, что ты, я знаю… никому. Нем, как пенек. Это наш с тобой маленький секрет… А еще куренья зажги, это хорошо для настроения. От этих восточных ароматов духи до того говорливыми делаются… не знаю, что уж так на них действует. Две бутылки мадеры, в буфете стоят, вчера эта подарила… тьфу, Господи, как ее звали-то, что вчера была? Катька Репина, ей-то всегда охота. До чего ж бабы злы до этого дела! Ох, тяжелы грехи наши… Ты обе-то не пробуй, одной хватит. Я людям уже не верю. Вчера друг сердечный, завтра супостат. И она тоже могла взбеситься, белены в напиток богов подсыпать или этой… белладонны? Или это один шут? Кстати, о белладонне — как там наш доктор? Последняя наша надежда — как он там? Спит, все спит, бедолага. Ты мимо проходить будешь, корму ему задай, а то от голодного какой от него толк. Питание для стариков — альфа и омега. Ты меня слышишь, Коленька? Давай, давай, поторопись…

Николай вышел в кухню, откупорил бутылку мадеры и перелил в графин, а вторую поставил на лед в холодном чулане. Даже трудно представить себе, что они будут пить эту дешевую мадеру — маленькая женщина с орденской лентой и муж ее с пятью фунтами медалей на груди. Они и в самом деле прислушивались к Григорию, сомнений нет, если уж он убедил их отказаться от французского шампанского в пользу русских напитков. Может быть, это как-то связано с войной? Национализм… это слово теперь у всех на устах. С этим словцом они и ложатся в могилы от Антверпена на западе до Кенигсберга на востоке. Правильно как-то старец заметил: кто в высшие принципы не верит, тот на бойню не пойдет. Война и гимны. Порох и молитва. За царя и святое Отечество!

Он налил немного вина в бокал и попробовал. Отдает железом. Как будто ранку высасываешь, хотя слаще. Но яда нет. У Григория есть причины быть настороже. Не проходило недели, чтобы не подсылали отравленные продукты. Вся Россия знала о слабости старца к сладкому и ликерам. На Николая яд не действовал. Самое худшее, что ему грозило — приступ рвоты, неважно, что там было, крысиный яд или бритвенные лезвия. «Лучше кравчего[15] и не найти», — без конца повторял Распутин во время их первого совместного путешествия. Он нарадоваться не мог на Колины способности: «Фунт динамита в брюхе грохнет, а ему хоть бы хны». С тех пор уже полгода прошло, они тогда выслушали сотни странных рассказов — о змеиных дождях и ведьмовстве, плохих предзнаменованиях, о шарлатанах-самоучках, о темнеющих хрустальных шарах… Даже Успенский не мог им помочь, а Гордеев был за границей… Потом все, как по мановению волшебной палочки, изменилось — они нашли доктора сами.

Он прижал ухо к двери в гардеробную. Ни звука. Спит, наверное. В его-то положении что за разница — несколькими часами сна больше или меньше? Спасибо Григорию — они привезли доктора в Петербург. Он не мог понять, почему Распутин взялся за это дело — старец был занят по горло, двор нуждался в нем более, чем когда-либо. Маленький Алексей хочет прыгать через скакалку с сестрами. Нельзя — гемофилия. Любая царапина — и он уже в постели, шелковые простыни в крови. Отец где-то на фронте, проводит совещания. Не должен был он слушать великого князя Николая Николаевича. Военная партия и втянула нас во все это. Четвертое августа. Жара такая, что на улице показаться страшно. Им бы друг другу мороженое посылать, а не ультиматумы. Непостижимо. Сначала эрцгерцог в Сараево, потом австрийцы под этим предлогом нападают на маленькую Сербию. Фарс, да и только. Император Вильгельм удит форель в Норвегии, в Берлине — время отпусков, ни души. Никого, кто мог бы принять разумное решение. В министерстве иностранных дел пара юристов-практикантов, в нормальных условиях им ничего бы и не доверили, разве что скрепки разгибать. И австрийцы получают карт-бланш, а тогда и мы должны объявлять мобилизацию. Как же, разве можно позволить им побить сербов, они же уже лет двадцать под нашим крылышком! Да здравствует панславизм! Николай Николаевич под крики «ура» произносит речь в Думе…

Но царь-то, надо отдать ему должное, держится. «Только против австрийцев. Не надо дразнить старину Вилли». — «Так не выйдет». — «Почему это не выйдет?» — «Вы же сами понимаете, ваше императорское величество, с нашей огромной армией, с нашими необозримыми границами, с нашим транспортом… будет хаос, каких свет не видывал. Только тотальная мобилизация!»

Господи Боже мой, надо быть идиотом, чтобы не сообразить, что теперь и немцам, и австрийцам просто ничего другого не оставалось, как сделать то же самое! И все это в тридцатипятиградусную жару… Открой атлас, ткни пальцем в любую страну и спроси — как? Сил нет, скажут, и у нас все молоко скисло. Люди словно обезумели. Сотни тысяч, невиданные толпы падают на колени, стоит царю появиться на балконе. За Отечество! За веру и царя! Никогда он не был так популярен. Весь континент сошел с ума. Ликуют в Вене, ликуют в Париже, ликуют в Берлине: народные празднества, да и только. Люди садятся в поезда и, ликуя, добровольно направляются в мясорубку. Война кончится через месяц, сказал Николай Николаевич. Крестный ход в Казанском соборе. На Бранденбург! И что получилось? Людендорф тут же натянул ему нос в мазурских болотах. Только и остается, что столоверчение…

В дверь позвонили. Он пошел открыть. Эта была женщина, он помнил ее в лицо — она уже присутствовала на одном из знаменитых распутинских ужинов.

— Мне нужно поговорить с отцом Григорием, это очень важно.

Слава Богу, пока еще не они. Он никак не мог сообразить, как же следует вести себя с помазанниками Божьими. На колени пасть? Посыпать голову пеплом? Петь «Боже, царя храни» в ми-мажоре?

— Не слышишь, что ли? Мне нужен отец Григорий.

Узнал он ее, узнал. Катенька Репина, дочка фельдмаршала. Доктор застонал в гардеробной. Катенька наморщила нос, так что пудра посыпалась, и спросила:

— У вас что, кошка заболела?

— Лучше вам подождать, сударыня, пока я доложу.

Он постучал в спальню Григория.

— Катя Репина, говорит, очень важно.

— Выпроводи ее, — раздался веселый голос, — Христа ради, под любым предлогом выпроводи, они же с минуту на минуту… Стол принес?

Дверь открылась, и появился Распутин, сопровождаемый, словно невидимой тенью, слабым запахом навоза и лука. В глубине комнаты виднелась огромная кровать, циклопический любовный корабль, на борту которого перебывала едва ли не вся женская половина аристократического Петербурга. Вот он, этот странный человек с глазами святого и сумасшедшего, человек, ставший образцом для многих поколений самозванных гуру и пророков, в пародийных крестьянских одеждах, высоких нечищеных сапогах и мешковатых портках, в вышитой домотканой рубахе с пятнами от варенья, желе, ванильного соуса, муссов, морошковых пудингов, creme caramelle[16] и сотен других лакомств, поглощаемых им с ребячьим восторгом и жадностью голодного каторжника.

— Катя Репина? Скажи, чтоб завтра приходила ужинать, — он доверительно подмигнул Коле. — Это она, Коля, завтра не ко мне, к тебе придет. Очень, очень, доложу я тебе, голубчик… очень и очень. Что скажешь? Любовь, Коленька, — Божий дар. Это чтобы мы при жизни прочувствовали, каково оно там, в раю.

Но Николай уже не слышал этой жизнерадостной тирады, он направлялся в прихожую.

— Григорий Ефимович просит вас завтра отужинать.

— Он не понимает, что ли, мне надо поговорить с ним сейчас?

— Добро пожаловать завтра, милостивая государыня.

Она начала плакать и размахивать руками. Он мягко, но решительно вытолкал ее на лестницу и закрыл дверь. Старец, подумал он, всем старцам старец… Если бы только императрица слышала его изречения: «Чтобы заслужить прошение, надо грешить, иначе и прощать нечего», «Господне благословение только того достигнет, кто свою плотскую слабость не скрывает». И женщины, женщины… висят на нем, как виноградная гроздь. И он всех тащит в постель, ему все одно — похотливые и святоши, старые и молодые, красивые и уродливые, стройные и хромые… одна даже мычала, как корова. Необычная, прямо скажем, мораль для человека, называющего себя богоизбранником, у которого к тому же жена и дети в Покровском.

Он поджег курения в специальной урне в салоне и принес стол и блюдо с печеньем. Может быть, это и есть секрет его притягательной силы — оловянное блюдо со сладостями на столике для спиритических сеансов? Предельная простота и предельная замысловатость… не портрет ли это всей нашей родины в миниатюре? Что за странный запах в комнате — словно овечий сыр, замоченный в уксусе… Вот оно что — на подлокотнике кресла висели шерстяные носки старца Григория Ефимовича. Он взял их двумя пальцами и вынес, открыв окно, чтобы немного проветрить. Неисправим. Под ногтями — чернозем, а навозом несет так, как будто он и родился с этим запахом. И ведь моется часто — голые дамы, на седьмом небе от счастья, часами намыливают его в бане за углом, постанывают, повизгивают, а он только щиплет их за все, до чего дотянется, и приговаривает: «Давай пока за жопку ущипну, а там, глядишь, и до устрички доберемся». И ведь добирается, думал Николай Дмитриевич, ставя самовар, находит своим безошибочным чутьем устричку, хоть там и семь нижних юбок надето.

Он поставил на сервировочный стол чашки, рюмки и баночку с пикулями.[17] В дверь вновь позвонили. Он, быстро глянув в зеркало, поправил пробор и пошел открывать. С дрожью в коленях отпер замок, но и это были не они.

— Могу ли я попросить аудиенции у святого старца, если, конечно, не побеспокою? Меня охрана уже проверяла там, внизу, я им показал бумагу из министерства.

Мелкий чиновник из провинции. За тридевять земель добирался до Петербурга ради этой аудиенции. Попросить Распутина замолвить словечко. Важнейший проект — выращивание бройлеров в какой-нибудь дыре, какой и имя-то выговорить невозможно. Ясное дело — армейские поставки. Лапша и куриный суп. Гениальный ход. Разбогатеть хочет. Милый мой, что такое богатство? Все бы отдал, чтобы стать таким же смертным, как и ты…

— Подождите здесь, — сказал он вслух. — Посмотрю, что могу для вас сделать.

Распутин стоял полуголый у большого напольного зеркала и натирал бороду льняным маслом.

— Гони в шею. Пусть к Рождеству придет.

Он вернулся, отослал чиновника и запер дверь. Это никогда не кончится — бесконечный поток нищих, юродивых, авантюристов и изнемогающих женщин. Он не раз видел, как тот или иной посетитель совал Григорию в карман конверт с тысячерублевыми ассигнациями и медовым голосом просил походатайствовать перед министром внутренних дел или еще каким-нибудь министром. Но конверт этот вручался первому же попавшемуся нищему, клянчившему кусок хлеба: «На тебе, вот, пять тыщ! Купи себе дачу, что ли!»

Он вернулся в гостиную, закрыл окно и задернул драпри. Из гардеробной послышалось шевеление. Он приоткрыл дверь и заглянул. К еде даже не притрагивались. Доктор по-прежнему спал; если бы не храпел, его и не различить — куча тряпья на матрасе… Даже и представить себе трудно — полный телесный распад. Пустые глаза, единственный свет в них — свет забвения, память — за столько-то лет! — угасла… не совсем ли? И все равно, он был единственной его надеждой.

— Доктор, — прошептал он. — Вы меня слышите? Вы спите? Вы помните что-нибудь? Знаете ли вы, где мы с вами находимся?

В ответ раздалось бульканье, вроде того, что случается, когда последняя вода уходит из ванной в канализацию. Он спал уже несколько недель. Может быть, и надежды-то уже нет? Интересно, собирается ли Распутин рассказать о нем царю?

— С чего бы, Коля?

Он вздрогнул и захлопнул дверь. За спиной его стоял Григорий.

— С чего бы я стал царю рассказывать? Это наше с тобой дело, зачем государю знать? Себя-то в порядок приведи. Ливрею надень, ох, грехи наши… Ты бы хоть постарался слугой-то выглядеть… Они уж вот-вот будут. Инкогнито явятся, только один сопровождающий.

Распутин улыбнулся. Опять. Опять он прочитал его мысли, словно по бумаге. Впрочем, читать по бумаге он как раз и не умел. Надо все время быть настороже. В последнее время он даже разработал систему защиты, стараясь перемежать самые интимные свои мысли с бредовыми идеями, безумными сравнениями, нелепыми озарениями, пустым перебором понятий и предметов, так что получалась совершенно бессвязная путаница. Григорий даже воскликнул как-то раз: «Да прекрати ты, Христа ради, Коля, у меня голова болит от этой чуши!» Бедный Григорий… Участь Сивиллы. Не думаю, чтобы это было легко. Но он все равно любит блеснуть своими талантами. Едут, бывало, на автомобиле, а он вдруг: «Сто к одному, что за углом валяется пьяный мужик в красной шерстяной шапке!» И ни разу не ошибся. Сворачивают за угол — все так и есть. Пьяный. В красной шапке. И Распутин довольно похохатывает…

Колокола за окном прозвонили семь, и он запер дверь в гардеробную.

— Забудь про доктора пока, — сказал Григорий. — Одень передник, когда будешь подавать. Они уже здесь. И князь Юсупов с ними.


Николай открыл и склонился в глубоком поклоне. Он очень волновался — до этого он видел их лишь на фотографиях. Император в военном мундире или платье для коронации, императрица в короне и с орденской лентой через плечо. А сейчас они стояли на пороге, одетые, как буржуа средней руки. Он не особенно хорошо знал, что предписывает в таких случаях этикет — может быть, надо было преклонить колена? Но он так и не успел принять никакого решения — на помощь ему пришел Распутин.

— Папочка… Мамочка… Бог вас благослови. Добро пожаловать… а это кто с вами? Да не может быть! Ваше сиятельство! Князь Юсупов!

За спиной императрицы князь Юсупов, дальний родственник царя, отвесил принужденный поклон.

Они прошли в салон. Григорий попросил их присесть на простую деревянную лавку. В воздухе витал сизоватый ароматический дымок. Николай Дмитриевич занял место у сервировочного столика.

Стараясь не привлекать внимания, он исподтишка наблюдал за императорской четой, не в состоянии отделаться от чувства нереальности происходящего и… не стоило кривить душой — невольного подобострастия, всосанного с молоком матери подобострастия перед помазанником Божьим на земле. Неужели это и есть Александра? Ходячий миф, вечная мишень для оговоров. Немецкая принцесса, а говорит с заметным английским акцентом — сказывается воспитание при викторианском дворе. Республиканцы не любили ее за то, что она царица, славянофилы — за то, что она немка. Существовало ходячее представление, что она предательница, что она нашептывает кайзеру, что ее милосердие не далеко ушло от змеиного. Рядом с ней на скамье сидел царь, небольшой, тонкой кости, с коротко подстриженной бородкой. Он уже успел выкурить самое меньшее три папиросы. Завзятый курильщик, уверен, что это успокаивает нервы, — дурная привычка, унаследованная от матери-датчанки. И этот маленький кашлюн несет на своих плечах судьбу русского народа!

— Как война-то идет, папочка? — спросил Распутин. — Ты бледненький что-то…

— Катастрофа, Гришенька. Особенно в свете наших первоначальных стратегических фантазий. Великий князь уложил две армии в Восточной Пруссии. Полмиллиона человек! Ренненкампф готовился ударить по Кенигсбергу. Замысел был — соединенными силами идти на Берлин, — он стряхнул пепел в керамическую пепельницу в виде римского креста и вздохнул. — Ума не приложу, что там произошло. И никто не понимает. Полный хаос в Генеральном штабе. Самсонов разбит под Ниденбургом. Сотни тысяч наших пленных. А через месяц Гинденбург атакует северную армию Ренненкампфа. Мальчики наши гибнут десятками тысяч в мазурских болотах… Мы вернулись к самому началу. Кое-где немцы даже стоят уже и на нашей земле.

Он замолчал и нервно загасил папиросу.

— Ваше величество забывает про польский фронт, — сказал Юсупов. — Мы прогнали противника из Лодзи. И что такое сотня тысяч пленных? Пошлем еще сто тысяч. И еще сто тысяч. Гекатомбы! Пусть враг захлебнется нашей кровью!

— Как всегда крайности, Юсупов. Молитесь лучше Господу. И пусть отец Григорий помолится за нашу военную удачу.

Николай подкатил сервировочный столик поближе. Юсупов глянул на него с подозрением.

— Я, папочка, предупреждал, — сказал Распутин. — Не надо было слушать этих горе-вояк в Думе. Зачем нам эта война?

— Ты, может быть, и знаешь все о вечном блаженстве, Григорий, — возразил Юсупов, — но в войне не смыслишь ни бельмеса. Должен же и ты в конце концов понимать, что есть пределы. Ты рассуждаешь, как предатель Отечества.

Князь поднялся в раздражении, подошел к окну и поглядел в щель между гардинами.

— А как у отца Григория с мерами безопасности? Хорошо тебя охраняют? Ищейки твои?

— Я и не просил меня охранять, это внутренний министр и полицеймейстер настаивают, — добродушно сказал Распутин и повернулся к царю. — Сотни тысяч пленных, папочка… никакой цензурой не скроешь.

— Цензура… это, кажется, единственная работающая институция в моей стране. А что касается боевого духа… что ж, остается надеяться на преданность наших подданных. Министр внутренних дел настаивает на новом названии города — Петроград. Что скажешь, Григорий? Петербург звучит слишком по-немецки.

Он с надеждой глянул на Распутина, но взгляд старца вдруг потемнел и сделался убийственно серьезным.

— Ты, папочка, кажись, даже и не понял, что война и для тебя может быть концом. Тебе бы с самого начала меня послушаться, не тянуть Россию в эту бойню. Кому она нужна, сам посуди? Пусть европеяне друг дружку колошматят. Я русскую-то душу знаю, устал народ, вот-вот против тебя повернется, против жены да детей твоих, против всего дворянства…

Царь задумался. Императрица молчала, нервно вертя на пальце простое серебряное колечко. Только Юсупов выглядел вполне невозмутимо… «И я нахожусь в одной комнате с этими людьми! — подумал Николай Дмитриевич и ощутил на спине ледяную шершавую лапу озноба. — Война… все бывает во время войны, самые невероятные случаи и совпадения. Война сейчас у всех на устах — у царей, у дворян, у Распутина, у крестьян и нищих. Миша Руба-шов, вспомнил он с болью… Он лейтенант в резерве. Может быть, и его уже закопали где-нибудь в Восточной Пруссии… Если закопали…»

— Коля!

Голос Распутина вывел его из размышлений.

— Да, Григорий Ефимович?

— Что это ты размечтался? Подавай винцо да пирожные. Ты кишмиш-то пробовал?

Николай с деликатным поклоном сунул в рот пирожное и разжевал. Вкус жженого сахара и овсяной крупы на небе… кисло-сладкий душистый кишмиш… какой, к черту, кишмиш, обычный изюм… нет, ничего нет: ни горечи стрихнина, ни едкого привкуса цианидов, ни цветочного душка белены.

— Кравчий мой, — перехватив вопросительный взгляд царицы, пояснил Распутин, — в такие времена никому верить нельзя… А Колю-то, его никакой яд не берет.

— Господи Боже мой, кравчий! — насмешливо воскликнул Юсупов, и красивое молодое лицо его исказилось злобной гримасой. — Отцу Григорию следовало бы побольше о своей репутации думать, чем об отравителях! Весь Петербург перемывает тебе косточки. Никому не нравится твое вмешательство в дела государства, не говоря уж о влиянии на Ее Императорское высочество.

Царица взглядом заставила его замолчать.

— Гриша, — сказала она тихо, — я очень беспокоюсь за Алешу. Он должен иметь возможность играть с другими детьми. Мы же не можем держать его взаперти, как зверька. Это для него непосильная духовная нагрузка, особенно теперь, когда Николай все время на фронтах.

— А пусть играет, — ласково сказал Распутин. — Молился я давеча за него; отступает болезнь его злая, отступает. Тебе бы в Оптину пустынь с ним съездить, веру его укрепить, пока отец-то на фронте.

Николай Дмитриевич стал обходить гостей, катя перед собой инкрустированный сервировочный столик. Император приветливо ему кивнул и взял пирожное. Императрица улыбнулась и взяла два. Юсупов взял рюмку мадеры и отмахнулся от предложенных сладостей.

— Ни в какой степени не преуменьшая важность посещения царевичем монастыря, — сказал он, — и с полным сочувствием к тяжкому его недугу, хочу все же подчеркнуть, что Его Императорскому величеству следовало бы приказать Великому князю направить в Киев армейский корпус. Украина неспокойна, и беспорядки могут начаться в любой момент. Нам ко всем нашим потерям не хватает разве что гражданской войны. Там в каждом кабаке свой Стенька Разин, и на каждого благонамеренного подданного по Емельяну Пугачеву. Для социалистов — идеальнейшая почва, чтобы пропагандировать свои взгляды. Троянский конь в самом сердце Отечества! И разве не наша прямая обязанность, черт возьми…

— Юсупов! — предупреждающе воскликнул царь.

— Простите, Ваше величество, но профилактические меры никогда не излишни. В войне важны обе части уравнения: и фронт, и тыл. И мы не имеем права опозориться перед союзниками. Как можем мы допустить, чтобы сепаратисты и социалисты толкали страну в пропасть? Что скажут французы?

Рубашов стоял поодаль, прислушиваясь к разговору. Юсупов… князь явно из военной партии. Родня Николая Николаевича. В начале войны был интернирован в Германии, потом отпущен — уж не завербован ли? Интересно, как он попал в общество императора с императрицей? Кажется не особенно надежным, но это, может быть, только на первый взгляд… как с доктором. На него все упования. Если он, конечно, тот, за кого себя выдает… Непостижимо все это — столетия… вечность…

— Христа ради, Коля! — взмолился Распутин. — Ну сколько ж раз тебе говорить, у меня голова кругом идет от твоего жужжания!

Старец уставился на него, а гости удивленно уставились на старца.

— Простите, это у нас с Колей между собой, — пояснил Григорий. — Мне иногда кажется, что он сам с собою громко разговаривает, как помешанный. Чушь всякую…

— Вот точное слово! Короткая и точная характеристика! Так ты сам и определил, что народ думает о твоих пророчествах, Григорий Ефимович, — ядовито сказал Юсупов. — Замечательное определение — громко и чушь.

Он наградил Распутина враждебным взглядом и обернулся к царю.

— Пока я не потерял нить, Ваше величество. Армейский корпус в Киев. Кстати, пригодится и на случай, если турки откроют фронт, что может случиться, как вы и сами прекрасно знаете, в любой и при этом наименее подходящий момент.

Царь прикурил одну папиросу от другой.

— Советую князю приберечь свои советы, — сухо сказал он. — Отец Григорий, может быть, начнем?


Сеанс начался. Григорий и три члена царской семьи сели за овальный стол. Они закрыли глаза и взяли друг друга за руки. У Распутина был такой вид, как будто бы он впадает в транс. Аромат курений заполнил комнату, и в него вплетался, словно прихотливый второй голос в дуэте, запах шерстяных носков старца. Из гардеробной донеслось слабое покашливание. Юсупов повернул голову и прислушался, но все было снова тихо.

Что-то слабо стукнуло по столу, потом, словно бы посомневавшись, еще несколько раз.

— Что они говорят? — прошептал царь. — Спроси про войну, Григорий. Спроси, что нам делать с Лодзью.

— Я покамест не знаю, кто это, — сказал Распутин. — Женщина, кажись… ну да, точно, женщина. Твоего рода, папочка.

— Екатерина, конечно, кто же еще… Екатерина! Спроси, спроси ее, нужны ли еще люди на австрийском фронте. Можем ли мы перейти Карпаты до Рождества?

По столу снова застучало, быстро и с определенным ритмом, словно бы выстукивали триоли на малом барабане.

— Она говорит… не пойму… она говорит, чтобы ты опасался Ульянова. Не знает она, кто такой Ульянов, но надо его опасаться. Готовься к долгой войне… очень долгой… мильёны жизней… никаких территориальных завоеваний… одни потери.

— Какой еще Ульянов? Анархист? Империя велика… Спроси ее — он имеет какое-то отношение к войне? Как она может рассчитывать, что я могу принять решение на основании таких шатких сведений! Попроси ее быть поточнее…

Снова послышался звук, но на этот раз не от стола. Глухой удар донесся из комнаты доктора.

— Ждете кого-нибудь, Григорий Ефимович? — спросил Юсупов. — С черного хода? В такое время?

Он отпустил руку императора и повернулся к двери гардеробной, но в этот самый момент стол словно затрясся в стуке.

— Не нарушайте круг, Юсупов! — резко сказал царь. — Это приказ!

— Разве Ваше величество не слышали странных звуков?

— Я сказал — это приказ!

Юсупов неохотно подчинился.

Стол стучал все быстрее. Царь от волнения даже высунул язык.

— Что она говорит? Григорий, скажи же ты, наконец, что она говорит?

— Беспорядки… голод… окопная война на западе… защита от газов… по понедельникам — только в голубом… немец тоже человек… два фунта сахара на фунт редьки…

Распутин нахмурился.

— Не в себе она, — вдруг заявил он. — Околесицу несет…

Он замолчал, вслушиваясь. Из гардеробной вновь донеслись глухие удары, словно бы кто-то рвался наружу, но за исходящим от спиритического стола истерическим треском их почти не было слышно.

— Погодите, — сказал Распутин, — погодите-ка… Очень странно. Очень и очень…

Царь облизнул подрагивающую нижнюю губу.

— Что, Григорий? Что там?

— Блазнится, что ли… Это тебе, Коля, — вдруг сказал Распутин.

Он повернулся к Рубашову и поднял брови домиком, отчего они стали похожи на два черных полумесяца. Николай вспомнил, что точно то же выражение было у него, когда они месяц назад стояли перед отшельнической хибарой доктора в Витебске.

— Духи, — сказал Распутин. — Они утверждают, что он поправляется. Он проснулся… он может помочь тебе, Коля! Ты слышишь, Коля, он тебе может помочь, наш друг доктор Сускарапель!

Доктор Сускарапель

В ноябре, после долгого путешествия сначала на поезде, потом на санях, путешествия, предсказанного еще во сне, они оказались в лесу, в Витебской губернии. На поляне, рядом с замерзшим родником, стояла полуразвалившаяся хижина, даже правильнее было бы назвать ее халупой, под крышей из еловых ветвей, скрепленных торфом. Стены сложены из камня и обмазаны глиной. На суку векового дуба висел странный ржавый меч. Из ямы поодаль несло человеческими испражнениями. Неподвижно сидевший на камне ворон вдруг всполошился и улетел, хлопая крыльями.

Николай Рубашов был немало озадачен открывшимся перед ним зрелищем — хижина отшельника в русской глуши. Удивление его можно было понять — до этого момента он не имел ни малейшего представления, куда и зачем они направляются. Жизнь, проведенная в религиозных исканиях, наложила на Распутина отпечаток: он был загадочен даже в мелочах.

Со времени их второй встречи в июне, незадолго до начала войны, прошло полгода. Николай очень хорошо запомнил бал в Зимнем, когда Распутин предсказал ему рождение ребенка и смерть Нины, и решил найти его.

Григорий сразу узнал его, хотя прошло уже три года с лишком. Он, не перебивая, выслушал рассказ Николая Дмитриевича — Рубашов не утаил ничего, он поведал Распутину обо всех более или менее значительного свойства событиях, произошедших с той новогодней ночи на пороге нового века.

— И почему ты думаешь, что я могу тебе помочь?

— Вы — или никто, — твердо сказал Николай. — Только ваши дарования.

Распутин вздохнул. Уже год прошел с тех пор, как в одном из вещих снов своих видел он Россию, гибнущую во вселенском пожаре. Такой сон и дурак истолкует, сказал он, война будет; большая война. Любою ценой хотел он помешать царю втянуть Россию в кровопролитие. Николай долго не мог забыть пронзительную, почти неземную грусть, отуманившую глаза Распутина, когда он достал с полки факсимильное издание средневековых пророчеств монаха Тостова, сдул с него пыль и срывающимся голосом зачитал несколько фраз, до жути напоминавших сегодняшнее положение в стране, и даже опознал себя самого в одном из символических существ, то и дело появляющихся в книге. После чего захлопнул фолиант и попросил оставить его одного.

За этим последовали два дня мучительного ожидания в монастырской келье, где Рубашов нашел временный приют. Инстинктивно он чувствовал, что если не Распутин, то помочь ему не сможет никто. Но он также понимал, что судьба предназначила этого человека для свершений куда большего масштаба, чем его пусть и важное, но все же частное дело. Но на третий день старец, к его удивлению, все же объявился — приехал на автомобиле. Поспрошал у совести своей, сказал он. Грех это — не помочь человеку в нужде.

Тем же вечером они уехали. Вдоль дороги росли пыльные березы, вдалеке в поле шел молебен по случаю хорошего урожая. На вопрос, куда они направляются, Распутин что-то смутно пробормотал о некоей деревенской церкви, где на Иванов день дьявол якобы держал перед общиною речь с амвона, после чего община вся словно помешалась, люди стали резать скотину и пили кровь черной овцы, отчего все поголовно сделались совершенно пьяными. Может, еще одно предзнаменование, сказал Распутин, как будто других мало, а может, так — досужие домыслы. Он не возлагал на эту историю больших надежд, но надо же было где-то начинать…


К вечеру они наконец добрались до нужной деревни. Стояла тяжелая, влажная жара, и деревня казалась совершенно пустой. Не меньше часа ушло у них, чтобы найти хотя бы одного обитателя. Им оказался старик-крестьянин; он узнал Распутина по газетным портретам и поцеловал полу его рубахи. Скот и вправду резали, подтвердил старик, но это потому, что объявили новый налог. Насчет того, что какой-то чужак проповедовал с амвона — тоже правда, может, и дьявол — кто их разберет. Говорил, из меньшевиков, все звал, чтобы народ от призыва отказывался. Пока старик развивал свою точку зрения на горькую судьбу матушки-России, Распутин повернулся к Николаю и прошептал:

— А тебе кто сказал, что это будет легко?

Вся эта нелепица словно задала тон последующим неделям. Они были в деревне, где прошел дождь из змей, но все, что им удалось увидеть, была пара сброшенных змеиных кож и два дебильных пастуха, утверждавших, что их постигла кара Божья за сожительство со своими буренками. Некоему звонарю из деревушки под Новгородом стали являться привидения: утопленники пытались освободиться от своих одежд, другие швырялись в него кладбищенской землею, третьи просто подсаживались к печке и мрачно глазели на огонь. По истечении месяца измученный звонарь обратился за помощью к нечистому и добился клятвенного обещания, что покойники больше его не побеспокоят. И так они ездили от одного умалишенного к другому и вернулись в Петербург, не продвинувшись ни на йоту.

Через пару недель Николай Дмитриевич был близок к тому, чтобы сдаться. Все выслушанное им за это время лишь подтверждало слова старца: «Русское вранье границ не знает».


Но Распутин-то сдаваться не собирался. В середине месяца он начал расспрашивать своих бесчисленных монастырских знакомых, перебирать всю гигантскую сеть, сплетенную им во время путешествий к святым местам, сеть, чьи ячейки простирались далеко за Урал, в самые глухие закоулки Сибири.

Ему слали письма и телеграммы. Никто не встречал рубашовского гостя, но рассказы о всяких невероятных событиях лились рекой. В одном письме рассказывалось о человеке, одержимом сразу девятью болезнетворными демонами, богохульничающими на семи разных языках. В другом сообщалось о теленке с тремя головами, из которых средняя отличалась приветливым нравом, могла с изрядною точностью предсказывать погоду и за несколько месяцев сообщать о смерти того или иного прихожанина. В Херсоне некий кузнец глотал раскаленные угли и утолял жажду расплавленным свинцом без видимого повреждения для здоровья. А в лесу под Минском некий спятивший егерь назвался Христовой невестой, прибил себя гвоздями к кресту и на глазах изумленной публики вместе с этим крестом ушел под землю, словно камень в зыбучие пески.

У одной женщины от святой воды появились на коже гнойные волдыри, другую похитила стая ведьм и вознесла ее высоко в небо над грузинскою церковью Светицховели в Мцхете, а потом тех же самых ведьм — или, может быть, других, но по описанию очень похожих — видел пастушонок-ясновидец во время обедни в Карелии: они сидели задом к прихожанам и глодали труп самоубийцы, норовя ухватить наисочнейшие его части.

По мнению Распутина, эти россказни выглядели совершенно неправдоподобно; все это, как он считал, были лишь отдельные, среди многих других, признаки надвигающейся катастрофы, неумолимо приближающейся войны.

И война действительно приближалась. Ни дня не проходило, чтобы император не обратился к народу с пламенной речью. Началась мобилизация юношей соответствующего года рождения. Призвали резервистов. По улицам Петербурга гарцевали казаки.

Как-то утром на рынке на Аптекарском острове он видел своего брата, Михаила Рубашова. Просторные склады были переоборудованы в призывной пункт для резервистов. Михаил стоял на тротуаре, в новом поручицком мундире, во главе взвода новобранцев. Босоногие новобранцы выделывали артикулы деревянными ружьями. Он слышал голос брата — мягкий, такой мягкий, что он даже никогда не предполагал, что брат может разговаривать таким голосом… Их разделяло не более двадцати саженей, но расстояния теперь уже не имели значения. Брат считал его мертвым. Брат был уверен, что и он погиб при пожаре, вместе с женой и матерью. По нему даже отслужили заупокойную. Лились слезы, произносились слова… Он понял, что брат глубоко скорбит об их гибели. Наказание, предназначенное ему, коснулось всех.

Он подавил желание подойти к брату. Ну хорошо, он признается, что во всем происшедшем его вина, его, и ничья больше-и что это даст? Он отвернулся, закрыв лицо руками. Он уже умер. А мертвые не должны являться живым.


Вскоре после этой встречи, в начале августа, пришло письмо из Волховского монастыря. Настоятель, давнишний приятель Распутина, писал, что у него есть для них важные сведения.

Они приехали в монастырь. Вечерело. Настоятель встретил их у врат, он был очень бледен, как будто с ним стряслось несчастье, и, не говоря ни слова, проводил в одну из келий, обычно используемых для размещения паломников.

— Не так давно, — рассказал он, — с юга пришел старик. Маленький, как мальчик. Сказал, что доктор. Мне не доводилось видывать таких старых.

Монах присел на койку и достал из кармана кушака четки.

— Два дня он тут бродил среди новичков, то бормочет себе под нос, то вдруг хохотать примется… По всему — не в своем уме человек. На второй день не спалось мне. Пошел помолиться, а по дороге слышу… вот прямо на этой лестнице… он это, старичок-паломник. С кем-то разговаривает. Я подождал за дверью, покуда он не замолкнет, и заглянул. А там никого. Словно растворился. Ни следа, ни запаха — ничего. Только вот это…

Он вновь полез в карман кушака, откуда пять минут назад появились четки, и достал пожелтевший лист бумаги с линованными строками и отрывными талонами. Николай Дмитриевич сразу опознал документ — точно такой же так называемый контракт подписал и он четырнадцать лет назад. В самом низу стояла подпись: «Доктор Сускарапель».

— Я знаю, что это за контракт, отец Григорий, — тусклым голосом сказал настоятель. — Я уже видел такой раньше.

Когда я только пришел в монастырь, еще здесь в лесах богомилы[18] жили… Те-то чуть не все в сговоре с нечистым.

Он замолчал и уставился в пол.

— Не к добру это, — прошептал он. — Беда грядет… беда, да как бы и не конец Руси нашей…

Они вернулись в столицу. В ту же ночь над Петербургом разразилась небывалая, неслыханная гроза. Молнии с сухим нарастающим грохотом беспрерывно раздирали ночное небо, порой было светло, как днем. Распутин попросил Рубашова присесть на козетку, используемую им для гипнотических экспериментов, и под аккомпанемент грозовых раскатов объявил, что он наконец-то начинает видеть некоторые закономерности, что теперь можно постепенно начинать складывать два и два и не всегда получать пять в ответе. Он предложил Рубашову пожить у него, потому что он якобы чувствует, что они вот-вот найдут существо, которое может ему, Николаю, помочь. Когда Николай Дмитриевич спросил, кого он имеет в виду, тот загадочно покачал головой — всему свое время, Коля, в чем-чем, а уж во времени-то у тебя недостатка нет…

В день, когда Николай Дмитриевич переехал на Гороховую, началась война. Все утро Петербург жужжал от слухов. Говорили, что немцы и австрийцы напали на разных фронтах, каждый на своем, но французы у них за спиной, так что… Газеты выходили дополнительными тиражами, аршинные заголовки кричали о победах. Не встретив никакого сопротивления, армия Ренненкампфа вторглась глубоко в Восточную Пруссию. Настроение царило — карнавальное. По центру шли факельные процессии, пробки от шампанского стреляли в потолок. Но Распутин, казалось, всего этого не замечал; он заперся у себя в кабинете, и Николай из-за двери слышал, как он проклинает военных и молится за скорейший конец войны.

Поздно вечером он поднимался в свою мансарду. Измотанный постоянным общением с Распутиным, переполненный впечатлениями от его незаурядной личности, он не мог додумать до конца ни одну мысль. «Настоятель? — думал он. — Паломник? Забытый контракт… И этот Сускарапель… кто же это такой — доктор Сускарапель?»


Ответ на этот вопрос он получил только в ноябре. К тому времени прошел уже год после пожара. Не было дня, чтобы он не вспомнил жену и сына. Горе по-прежнему управляло его жизнью; законы скорби превратили его в марионетку, в сухой лист, носимый ветром невозвратимых потерь. Не проходило дня, чтобы он не молился Господу об успехе своих поисков.

Мир — сцена чудес, сказал как-то старец, видя его отчаяние; и сцена немалая — всем свершениям Господним место найдется. Только люди замечают эти чудеса не сразу, а потом. Всего-то несколько тысяч лет тому назад человек не различал цвета. Все были дальтоники. И так же, как открылись нам краски мира, так и другие чудеса откроются. Не теряй надежды, Коленька, надейся, голубчик…

Через пару дней после этого разговора старцу во сне было откровение — тот, кто мог бы помочь Николаю Дмитриевичу, находится в Витебске…

Их окружали белый лес и странная, неземная тишина. Медленно падал снег. Поодаль стояли сани, возчика бил озноб. Они добирались сюда несколько часов по занесенным дорогам, если это можно было назвать дорогами… Дверь в хибару медленно, очень медленно отворилась…

— Позволь представить, — торжественно прошептал Распутин. — Господин Филипп Аурелиус Теофраст Бомбаст фон Хохенхейм, доктор медицины в Базеле, изобретатель эликсира жизни, ученик Фуггера, равновеликий с Цельсием, великий Парацельсиус, известный также под анаграммой: доктор Сускарапель!


Прошло еще много лет, прежде чем Николай Рубашов осознал, что в этот день к нему впервые пришло понимание сути старости — человек, появившийся в дверях хибарки, превосходил самые дикие фантазии о разрушительном влиянии времени на человеческое тело.

Это был ходячий атлас всех возможных признаков старости, причем в гротескных, невиданных формах. Ростом он был не больше десятилетнего ребенка, к тому же истощен настолько, что можно было всерьез опасаться, что его вот-вот унесет ветром. Лицо испещрено глубочайшими морщинами и безобразными шрамами. Ногти похожи скорее на обломки камня, а зубы — на ржавые железные стружки. Кожа на груди и руках истончена настолько, что иногда казалось, что он прозрачен. Под стать была даже тень его; это была самая старая тень, какую только можно вообразить: желтоватая и в дырках, словно ломоть швейцарского сыра. На спине в довершение всего красовался большой горб…

Много веков назад признанный, хотя и не всеми, врач по имени Парацельсиус натянул смерти нос. Ему тогда еще не было и пятидесяти, но жизнь его, по тогдашним меркам, уже клонилась к закату. Годы утомительных доказательств противочумных свойств подобных мрамору минералов и бесконечных споров, на каком языке следует читать его сенсационные лекции, на немецком или на латыни, наложили отпечаток на его характер — он сделался желчным, разочарованным в жизни стариком. Он с грустью вспоминал годы своего ученичества у аббата Иоганна Тритхейма и великого алхимика Фуггера, с чьей помощью он разработал свой знаменитый метод, как вызывать болезнетворных демонов и держать их в узде с помощью магической пентаграммы. Он с удовольствием вновь надел бы монашеские одежды, но, к великому разочарованию Парацельсиуса, его не приняли ни в один орден. Тогда он ударился в странствия.

За долгие годы скитаний по Азии и Европе он выучил шестнадцать языков, но неугомонная его натура не позволяла ему задерживаться на одном месте дольше, чем на пару месяцев. Он служил придворным лекарем у эксцентричных князей, причем стал причиной нескольких громких скандалов, с удивительной регулярностью похищая министерских дочек. В 1520 году он примкнул к банде грабителей, следовавших за датским королем Кристианом в его походе на Стокгольм. После массовых кровавых казней на Большой площади ему удалось похитить меч палача, единственный предмет, за исключением полевых медицинских инструментов, с которым он не расставался впоследствии никогда. Считалось, что меч, после того как им отсекли по крайней мере восемьдесят голов, обладает неслыханной магической силой.

Он скончался, если верить хроникам, в 1541 году в Зальцбурге, но той же ночью на кладбище явился нечистый и выкопал свежезахороненное тело. В апокрифических источниках можно прочитать, что со стороны дьявола поступок этот вовсе не был случайной прихотью; наоборот, Князь тьмы лишь соблюдал условия договора, заключенного с усопшим еще в годы его юности. Тогда Парацельсиус, в наркотическом возбуждении от введенной в прямую кишку изготовленной из белены мази, якобы вызвал духа преисподней и продал ему душу в обмен на рецепт эликсира жизни. Контракт был составлен настолько исчерпывающе, что никаких юридических кляуз не могло возникнуть — ни тогда, ни в будущем. Парацельсиус якобы поблагодарил своего спасителя, выманил из него несколько важнейших алхимических формул, не считая решений нумерологических задач, после чего проклял все колена рода Габсбургов и покинул Австрию навсегда… Первый век своего бессмертия Парацельсиус держался подальше от Европы. Люди были ему отвратительны. Их постоянное нытье, их мелочность… Ему была омерзительна их манера совокупляться с поросячьим хрюканьем, но еще более отвращали его их войны, их жестокость и кровожадность, каким он даже и в животном мире не мог подобрать сравнения. Он был словно одержим единственной мыслью — найти потерянный рай. В сопровождении своего черного кота он побывал в самых глухих уголках планеты. Он взбирался на увенчанные вечными снегами горы, сплавлялся на плотах по неизвестным рекам. Он посетил загадочные, скрытые от посторонних глаз индийские деревни, где факиры питались исключительно утренней росой и повергали односельчан в изумление, поднимая возбужденным фаллосом семифунтовые гари. Он был в Канченджунге и видел крышу мира — Гималаи, пересек на верблюде пустыню Гоби. Он жил в хижинах из льда на крайнем севере и в африканских дворцах, чьи стены были увенчаны бесконечными рядами человеческих челюстей. Позже, бесплатным пассажиром на английской шхуне, он пересек Атлантику с целью отыскать наконец философский камень, находящийся, по его расчетам, в испанских колониях. Там он женился на мулатке и был ей верен, пока она не умерла от сонной болезни в возрасте ста шести лет.

Шли десятилетия, потом века. Подгоняемый непонятной ему самому тоской, он продолжал свои странствия. Он пережил чуму в Нидерландах, но запах разлагающихся трупов погнал его на восток. Он дошагал до России, где, переделав имя свое в анаграмму — доктор Сускарапель — зарабатывал на жизнь, как бродячий знахарь. Постепенно перебрался в Витебск, где сошелся с мудрой старушкой из местных. Отношения их были чисто деловыми — они торговали святыми мощами и к тому же раздобыли монополию на продажу лечебных трав.

Но во время голода в середине двадцатых годов девятнадцатого века их обвинили, что они якобы накликали на деревню неурожай, и закидали камнями, как колдунов. Старушка испустила дух, но Парацельсиус откопался из могилы и под защитой ночи скрылся. Через несколько лет его снова поймали и решили сжечь на костре, но, когда костер прогорел, он вышел, отряхивая с себя тлеющие угли и даже не особенно вспотев. Объятые ужасом крестьяне спустили на него собак — они были убеждены, что это никто иной, как сам Наполеон, вернувшийся в Россию по прямому заданию Антихриста — довольно по тем временам распространенное суеверие — и Парацельсиус решил не искушать судьбу, взял ноги в руки и метнулся в ближайший лес… Несколько месяцев он, заблудившись, скитался в полесских болотах. Он ходил кругами, совершенно потеряв представление о сторонах света. Наконец нашел в лесу лужайку, где из земли бил небольшой чистый родник, и задержался, чтобы с помощью наблюдений за звездами и высотою солнцестояния определить, где находится. Но он настолько устал, что чуть ли не впал в летаргию, и дни превратились в годы, а годы — в десятилетия. Если не считать пары паломничеств и посещения монастыря в Волхове, он прожил на этой поляне около ста лет. Местные крестьяне складывали про него сказки, он считался у них лесным гномом-вековичком, знающим птичий язык.

Всю эту историю Распутин поведал Николаю, пока они стояли и смотрели, как старик, присев под дубом на корточки и тупо глядя в пространство, ковыряет землю ржавым мечом и что-то бормочет на непонятном языке. Во сне-то, сказал Распутин, когда он мне во сне-то явился, этакий живчик был, болтал без умолку… А этот… какая-то слабоумная развалина.


В тот же вечер они остановились на постоялом дворе в ближайшем селе. Доктора завернули в лошадиную попону; он казался глубоко погруженным в непроницаемый туман прожитых им столетий. Он, судя по всему, даже и не замечал, как они отмывали его в медном тазу. Только раз как-то, когда Распутин выкрикнул: «Парацельсиус!» прямо ему в ухо, он лениво почесал горб. Его старые поры источали немыслимое зловоние. Они оттерли омертвевшую и даже кое-где заплесневевшую кожу со спины, сожгли завшивевшие лохмотья в дровяной печи. Семь раз они меняли воду, и только на восьмой им удалось наконец увидеть покрытое патиной дно медного таза.

Измученный затраченными на банную процедуру усилиями, Николай Дмитриевич разглядывал своего товарища по несчастью. От мысли, что он не одинок в своей судьбе, у него по рукам бежали ледяные мурашки и подымались дыбом волосы. Он и я. Может быть, нас и больше. Может быть, этот человек сможет помочь ему, с его жизненным опытом, с его безграничными знаниями, этот мистик и алхимик, ветеран в когорте бессмертных.

Небо наконец прояснилось. Стояла глубокая ночь. Огромная луна заливала убогую комнату холодным опаловым светом. Николай посмотрел на кровать, где, свернувшись калачиком и прижимая к груди свой ржавый меч, лежал Парацельсиус. Из комнаты по соседству слышалось хихиканье служанки и возбужденное бормотание Распутина.

Он упал на колени и схватился за край фосфоресцирующей в лунном сиянии простыни.

— Скажи мне, где его найти, — прошептал он. — Скажи мне, где его найти, спаси мою душу!


Четыре недели старик отсыпался в гардеробной. В тот вечер, когда к Распутину приходил царь, он впервые пробудился к жизни, но окончательно пришел в себя лишь к Новому году. Еще не один месяц он только бессмысленно гулил, как трехмесячный ребенок, и совал себе в рот попадавшиеся под руку мелкие предметы, мучительно напоминая Николаю Дмитриевичу погибшую в огне мать. Наконец сознание Парацельсиуса прояснилось, и он слегка дрожащим голосом спросил, где он находится. Ему объяснили, и он, казалось, понял. Он даже сказал, что приятно польщен возможностью познакомиться с Петербургом — ранее ему не случалось бывать в этом городе.

Ознакомившись с планировкой распутинской квартиры, он потребовал, чтобы они представились ему, и тут же с ужасом хватился своего меча. Получив заверения, что меч в целости и сохранности и убедившись в этом воочию, он поинтересовался, какой год на дворе. Узнав, что год ныне 1915 от Рождества Христова, он удивленно почесал горб и пробормотал:

— Вот это да! Я проспал больше пятидесяти лет!

Они рассказали ему вкратце, что происходит в мире, о ныне властвующих королях, императорах, князьях и курфюрстах, о небывалом техническом прогрессе, о войне, что за полгода потребовала больше жертв, чем все предыдущие войны, вместе взятые. И, воспользовавшись паузой, потребовавшейся Парацельсиусу, чтобы осознать все эти новости, Распутин вытащил на свет божий старый контракт, забытый тем в Волховском монастыре, и объяснил, зачем они его сюда привезли.

Доктор долго и грустно глядел на них, не говоря ни слова. Потом сиплым шепотом поведал, что не видел того, кого они ищут, вот уже… да, никак, никак не меньше — четыреста лет. У нас с ним чисто деловые отношения, заверил Парацельсиус, и за все эти годы он ни разу не пожалел о договоре, заключенном в правление Карла V Ему по душе были скитания, и по душе была та особого рода свобода, заключающаяся в отсутствии необходимости испытывать страх за свою жизнь. Поэтому он никогда — никогда! — за все эти четыреста лет не предпринимал никаких попыток его найти. И на униженную мольбу Николая Дмитриевича помочь ему в его горе он попросил дать ему время на размышление.


Думал он долго — всю зиму. За это время сгладились и исчезли все симптомы его слабоумия, и даже физически он заметно окреп. Распутин же, наоборот, постепенно впадал в депрессию.

Его беспрерывно мучили видения и кошмары. Он был совершенно убежден, что его скоро убьют, и вместе с ним умрет Россия. Знаки к тому недвусмысленны, мир идет к своему концу. Война вовлекала в свою смертельную орбиту все больше и больше стран и народов, и несколько раз в неделю Распутин мчался в Царское Село, чтобы попытаться уговорить царя вывести Россию из войны. По дороге домой он частенько терял самообладание и принимался безутешно рыдать.

В феврале поползли слухи, что у Распутина якобы роман с императрицей, и в публицистическом клубе известный монархист произнес зажигательную речь, протестуя против влияния Распутина на государственные дела. Газеты открыто обвиняли его в шпионаже, а как-то ночью разбросали листовки — Распутин якобы продавал государственные секреты австрийцам… Это был удар ниже пояса. По ночам Григорий Ефимович запирался в своем кабинете и углублялся в чтение Книги Откровений Иоанна Богослова. Иногда он будил Николая и просил его посидеть с ним. Страх смерти уже вонзил свое отравленное копье в его могучую грудь. Он потел и читал бессвязные молитвы. Он даже повернул иконы лицом к стене, чтобы святые не видели его отчаяния.

Когда начали поговаривать о возможной немецкой интервенции, он заказал несколько бочек мадеры у виноторговца на Морской и все чаще проводил ночи в борделях в компании неизвестных людей.

Но тогда, на Пасху 1915 года, Рубашов словно и не замечал страданий Распутина; он был слишком поглощен Парацельсиусом…

Этот удивительный доктор лежал целыми днями на матрасе в гардеробной и покуривал трубку. Он объяснил, что терпеливо выжидает высших указаний, и что значили несколько месяцев по сравнению с лежавшей у его ног, как послушный пес, вечностью… Он, как выяснилось, очень рассеян, мечтателен и, что всего хуже, неисправимый врун.

В своих бесконечных сюитах лжи он смешивал высокое с низким, смехотворное с трагическим, возможное с невозможным. Его ничто не смущало, поэтому он врал одинаково вдохновенно о не заслуживающих никакого внимания мелочах и о событиях мирового значения. Он часто запутывался в противоречиях, из которых с немалым трудом, но все же выбирался. Он утверждал, что вылечил Эразма Роттердамского от подагры, но по его же рассказам выходило, что в то самое время, когда Эразм проходил курс лечения, Парацельсиус служил фельдшером в седьмой левантийской экспедиции, где лишился пальца на ноге в схватке с турецкими пиратами. Он обсуждал вопросы конкордата[19] с Лютером много лет спустя после его смерти, а также совершил эпохальные открытия в изучении жизненного цикла глистов, тайно внедряя паразитов в кишечники цыган, в те времена не добравшихся еще до Западной Европы. Он пережил периоды головокружительного богатства и не менее головокружительной нищеты, его превозносили и унижали; короче говоря, он видел все, что только позволяли видеть необозримые границы его фантазии.

Николай Дмитриевич, ныне оставленный наедине со своими мыслями, постоянно задавал себе вопрос: а не само ли Время разыгрывает с ними эти шутки? Может быть, это именно Время, перекатывая могучие волны нескончаемого потока, искажает истину, обтачивает ее наждаком веков до неузнаваемости или, еще того чище, копирует вновь и вновь, пока последние копии окончательно не разойдутся с оригиналом?

И, если следовать этой мысли, может быть, истины вообще не существует? Может быть, то, что привыкли мы называть детиной, всего лишь эхо равнодушного ритма мгновений и веков?

Но за неделю до Марьиного дня случилось нечто, что вновь вдохнуло огонь в его едва уже теплившиеся надежды. Парацельсиус увязался за ним в подвал, куда Распутин послал его за статуэткой святой девы Марии. В пахнущей плесенью темноте старик наткнулся на сундук, где хранились материальные свидетельства давнего увлечения Распутина — остатки алхимической лаборатории. При виде треснувшей реторты, изготовленной никак не позже, чем в XVII веке, на глаза доктора навернулись слезы, и он высокопарно объявил, что наконец принял решение: он поможет Николаю найти того, кого он ищет, но произойдет это исключительно с помощью божественной алхимии…

В ту же ночь они взялись за дело. Николай Дмитриевич был потрясен энергией, внезапно обнаружившейся в дряхлом тельце доктора. В мире фильтров, реторт, дистилляторов и читаемых сзаду наперед заклинаний Парацельсиус чувствовал себя как рыба в воде. Он помолодел на несколько сот лет, он вновь вернулся в еретические годы своей юности, ведомый невидимой рукой великого Фуггера. Еще до наступления утра он превратил подвал в настоящую лабораторию: из нагреваемых на спиртовках реторт валил пар, булькали таинственные флюоресцирующие жидкости, шипели горелки Бунзена. В воздухе витал острый запах ртутных паров.

Двое суток они не смыкали глаз. Между ними вдруг возникла вслух не высказываемая, но несомненная связь, подогреваемая общей судьбой; они неутомимо прокладывали единственно верный курс в море, полном оккультных подводных рифов. Уже к вечеру первого дня Парацельсиусу удалось с помощью дерзких заклинаний, воскурения цианида золота и сладко-горького паслена, с помощью десятка всевозможных декоктов и сложнейших расчетов взаимостояния планет… (а что говорить о вычитанных в гнилом желтке прогнозах для некромантов…) — с помощью всех этих действий Парацельсиусу удалось вызвать целую дюжину полуматериализовавшихся демонов. Впервые у Николая Дмитриевича не было никаких оснований для недоверия.

О, эти демоны! Грустное скопище почти прозрачных существ, пытающихся, извиваясь, вывернуться из обозначенного алхимиком магического круга. Они вздыхали и стонали, вымаливая прощение на каком-то непонятном языке. Здесь был семиголовый Орний, демон призрачных всадников, и Тефрас, демон, появляющийся только в абсолютной темноте; Акефалос, король зависти, Плеяды, семь злобных фурий, плюющихся слизью и угрожающих поджарить их на костре, предварительно нашпиговав святыми просфорами; был тут и Обизут — этот вообще состоял из одних только глаз; может быть, он и неплохо справлялся со своей основной задачей, а именно пугать новорожденных, но при виде Парацельсиуса потерял душевное равновесие и сам разрыдался, как ребенок. Были и несколько болезнетворных демонов, декани, эти были похожи на находящиеся в беспрерывном движении скопления жидкости; среди них выделялись Куртаель, демон кишечных колик, и Лиррус, король чесотки. Помимо уже перечисленных, Парацельсиусу удалось вызвать Асмодея, разрушителя браков, Онесклиса, подстрекателя отцеубийц, и Ксерфатоса, лижущего по ночам уши пастухов и тем самым подбивающего их к содомии и пьянству.

Парацельсиус работал, как одержимый, глаза его сверкали. Он что-то выкрикивал, бормотал, а время от времени на него нападал истерический смех. Стоя в безопасности за пределами им же обозначенного магического круга, он выводил демонов из себя латинскими дразнилками и пытался, чередуя посулы с угрозами, вытянуть из них, где находится соблазнитель Николая Дмитриевича. Но ответа не добился — и кто знает, от чего это зависело, от собственного его неумения или от полного невежества вызванной им из небытия нечисти. И постепенно, несмотря на отчаянные заклинания доктора, демоны растворились в воздухе и исчезли.

За этими занятиями прошло двое суток, но они были так же далеки от успеха, как и в начале, если не дальше. Демоны больше не появлялись, и предметы, материализующиеся один за другим в магическом круге, становились все более и более загадочными: лопнувшие песочные часы времен Римской империи, позеленевшие испанские доспехи, серебряная монета с изображением фараона Рамзеса или объеденный червями скелет с незаросшим родничком. С леденящими душу стонами Парацельсиус перекапывал свою память в поисках нужной алхимической формулы, ключа, который смог бы открыть им заветную дверь. Но никакие трюки не помогали; ни ночной гость, ни даже демоны больше не появлялись, и под конец магический круг опустел…


Как-то в апреле доктор попросил Николая Дмитриевича оставить его в лаборатории одного. Он пояснил, что хотел бы поработать без помех, и Николай заподозрил, что он собирается предпринять особо опасный и требующий полного сосредоточения эксперимент, для чего необходимо одиночество. На самом же деле Парацельсиус лишь пытался как-то оживить свою уснувшую память.

К ужасу своему, доктор обнаружил, что многие из его с таким трудом и такой ценой добытых знаний ускользнули с черного хода забвения. Это мучило его и доводило до помешательства. В неописуемом хаосе реторт, кастрюль, пробирок и сосудов, помутневших от соединений ртути и с прилипшими к стенкам, похожими на волосатых пауков комочками расплавленного свинца — сидя на кипе старых книг и обхватив голову руками, он делал отчаянные попытки отвоевать назад знания, которые забвение, воспользовавшись его недолгим замешательством, у него похитило.

Он мысленно повторил все, что знал из сефиротики. Он снова рассчитал стояние планет и созвездий. Он восстановил все формулы Гебера из магии моров и проштудировал свои собственные симпозиумы, те, что он проводил в давние времена, будучи тайным профессором курса естественной магии в Базельском университете. Но ничто не помогало — никакие повторения, никакая гимнастика ума и даже руководство по вызыванию Князя тьмы, написанное немецким пневматиком, поклонником Сведенборга, — эту запрещенную книгу он тайком выписал из книжного магазина «Розовые кресты». Исчезла решающая эзотерическая мудрость, тот алхимический инстинкт, то не поддающееся описанию седьмое или даже восьмое чувство, что отличает истинного мага от цирковых шарлатанов.

Он сидел в сыром погребе и плакал над поэтическим совершенством «Тайны тайн».[20] Потом отложил книги — как он думал, навсегда. Он был готов сдаться. Он почувствовал, что настал конец — он сам стал жертвой забвения.

И все же, вскоре после Пасхи, Парацельсиус появился на кухне с заплаканными глазами и пачкой графических символов семи металлов под мышкой. Он, казалось, снова постарел, почти ничего не слышал, и отвратительный запах изо рта возвестил о его приходе задолго до того, как вошел он сам. Он сказал, что остается только одна возможность: прибегнуть к тайному ритуалу копта[21] Арона и следовать ему досконально.

Они тщательно готовились к этому последнему эксперименту. Парацельсиус велел раздобыть магическую вилку — раздвоенный сук орешника, срубленный одним ударом серебряного ножа, закаленного в гниющей сорочьей крови. И с этой вилкой, с этим всесильным амулетом на шее они приступили к ритуалу, начав его, как предписывалось, с семидневного строгого поста.

Запершись в подвале, они сидели перед алтарем, на котором были две свечи и курительница с бересклетом и камфорой. Трапеза допускалась только после захода солнца и состояла из нескольких просфир и кровяной колбасы, приправленной пряностями, но без соли. И, как предписывал ритуал, через день они напивались допьяна красным вином, настоянным на пяти соцветиях черного мака и пяти унциях толченых семян конопли. Перед тем как пить, вино процеживали через специальный рушник, сотканный блудницей. Так протекали сутки за сутками, в темноте, в голоде, в похмелье…

Потом Николай Дмитриевич вспоминал, как доктор, чтобы скоротать время, рассказывал ему в эти дни о своих приключениях за прожитые им века. Как всегда, это были главным образом байки, в которые невозможно было поверить, но Парацельсиус не давал себя смутить недоверием. Ему вообще, казалось, было все равно, слушает его кто-либо или нет. Может быть, он адресовал эти россказни самому себе? Может быть, после стольких лет скитаний по миру уже не имело значения, правда все это или выдумка?

В свете потрескивающих литургических свечей он рассказывал о гигантской оккультной библиотеке, собранной им при дворе цыганского барона Рамиро Рамиреса в Сьерра-де-Гредос; об оригинальных изданиях Гримориум Верум и Закона Гонориуса,[22] о волшебной книге Лемегетона, весившей, при своих-то семистах с лишним страницах, не более девяти граммов, об Откровениях Энокса, написанных невидимыми чернилами, перегнанными из загадочного вещества, называемого византийцами «слеза ангела», об изданных в золотых переплетах сочинениях Альбертуса Магнуса, Роджера Бекона и Арнольда Вилланова. За десять лет он якобы собрал не менее четырех миллионов томов. Трехтомник аббата Иоганна Тритхейма о телекинезе и искусстве передавать сообщения на расстояние в сто и более миль, не пользуясь ни посыльными, ни почтой; самое первое рукописное издание оккультной философии и самые засекреченные книги Тертуллиана и доктора Фауста о толковании снов… все было в этой поистине небывалой библиотеке. Там хранились также множество невидимых глазу свитков и сто сорок мешков с каббалистическими рукописями, упорядоченными по системе египтянина Энока; там было все, от Сефира Езираха до вступления в нумерологию, написанного на обработанных шкурах давно вымерших животных.

Глаза Парацельсиуса сияли в темноте; он перескакивал из века в век и обратно с легкостью гимнаста, перепрыгивающего с трапеции на трапецию. Если верить ему, он присутствовал при всех более или менее значительных событиях; он был свидетелем самого первого поражения Валленштейна и бегства Наполеона из Москвы. Он пил сидр с Робеспьером и отмывал кисти Веласкеса. Иногда получалось, что он в одно и то же время присутствовал сразу в десяти точках земного шара, но такие мелкие противоречия его, как уже было сказано, не смущали. Темнота и странный запах курений, казалось, еще добавляли ему забывчивости. Его старое изношенное тело натужно скрипело, когда он менял позу. Он хлопал себя по горбу и хохотал, когда ему приходили в голову особо веселые истории.

Сама церемония, как решил Парацельсиус, должна происходить в Вальпургиеву ночь, это настойчиво подчеркивает и копт Арон. В конце недели поста он ушел из дому, чтобы найти подходящее место — в этом смысле ритуал предъявлял немалые требования. Предписывалось найти кладбище, посещаемое злыми духами, желательно заброшенное, в глуши, кладбище, где по ночам покойники громогласно чествуют своих убийц, или, на худой конец, заброшенный женский монастырь, где самая святая из монахинь поругала свою веру; ни о чем ином, по словам Парацельсиуса, даже думать не следовало.

Перед рассветом он вернулся и возбужденно рассказал об армянском кладбище, о битве не на жизнь, а на смерть с семиголовым призраком, из которой он еле-еле вышел победителем, не без кровопролития с обеих сторон. Николай Дмитриевич приуныл, ртуть на термометре его надежды снова упала ниже нуля, но он все же решил следовать за выдумщиком…

В эту ночь, несмотря на возвратившиеся вдруг холода, на фруктовых деревьях с легким, почти неслышным звуком лопались почки, и отовсюду слышалось хлопанье крыльев возвращающихся перелетных птиц. Парацельсиус был в прекрасном настроении. На плече у него была сумка, содержимое которой составляли четыре гвоздя из гроба казненного преступника. «Это все детские игры, — сказал он, — по сравнению с атрибутами, требующимися при исполнении некоторых других ритуалов; например, голова кота, питавшегося перед этим как минимум пять дней человеческим мясом, или свечи, изготовленные из жира нерожденных младенцев, или ключица отцеубийцы, к тому же дважды бигамиста. Но им не нужны все эти гадости, поскольку у него есть магический меч и магическая вилка…»

В эту ночь они досконально следовали указаниям копта. Бормоча заклинания, Парацельсиус, а вслед за ним и Николай Дмитриевич, обошли три раза кладбище против часовой стрелки, потом проделали то же самое, но уже по часовой стрелке, причем задом наперед. Парацельсиус все бормотал и бормотал; Николаю Дмитриевичу казалось, что это рифмованные заклинания. Доктор перебирал пергаментные свитки, без конца сверялся с зодиакальными созвездиями и, похоже, не на шутку начал впадать в транс. Вдруг он попросил Рубашова сесть на первый попавшийся могильный камень и зажмуриться.

Он слышал, как доктор насвистывает какую-то старинную мелодию, потом послышались звуки открываемой сумки, звякнули гвозди… Потом он чем-то начал долбить землю — мечом, догадался Николай Дмитриевич.

Потом все затихло. От камня исходил невыносимый холод. Его начал бить озноб. Минуты шли — пять минут… десять… еще десять. Через полчаса он открыл глаза.

— Парацельсиус?

Но доктора не было.

Он искал его несколько часов. Заглядывал в огромные мраморные мавзолеи, где покоились богатые армянские купцы и фабриканты. Искал за выветрившимися могильными камнями бедняков, украшенными мелкими камушками и засохшими цветами. Искал в сарае могильщиков, где хранились запачканные землей ломы и лопаты, и даже в дупле векового дуба, чьи переплетенные сучья напоминали молитвенно сложенные руки. Сначала ему было страшно, он звал доктора, выкрикивал его имя, пока в темноте не зажглось окно и сварливый женский голос не велел ему заткнуться.

Тогда он вернулся к тому самому камню, на котором сидел, пока старый доктор вершил великий коптский ритуал. Ночь сжимала его в черных своих объятьях, и высоко над ним мигали звезды, будто старались сообщить ему нечто, но шифр их был непонятен.

Доктора не было. Распутин тоже ему теперь не поможет. Остается одно — искать самому.

Мы видим его на холодном могильном камне, в холодном лунном свете, под холодно мерцающими звездами. Мы видим его — у нас есть документы. Мы видим его закрытые в смертной тоске глаза. Мы видим его очень ясно…

Адские вариации


1-й Баварский пехотный полк «Лист»

Штаб батальона

Составитель: подполковник Пик

Дело: представление к награде Железным крестом I степени (посмертно)

Имя: Иозеф Рушбов

Чин: рядовой.


Основания к представлению:

Рядовой Рушбов записался в армию добровольцем во время призыва в Восточной Пруссии в мае. После летней подготовки в Хемнице и Герау был в июле зачислен в четвертый добровольческий корпус и направлен в 1-ю разведроту пехотного полка «Лист» на участке фронта «Лонгви». Рушбов отличился особой храбростью уже в августе во время проведения операции «Клементин», когда было отвоевано двести метров фронта у 5-го укрепрайона ценой 10 000 павших. Рушбов добровольно вызвался разведать положение на самых передовых постах неприятеля и доложил о подготовке к штурмовому артиллерийскому огню, что было принято в учет при составлении плана операции на заседании штаба 19 августа. За период с июля по октябрь Рушбов осуществил не менее 14 добровольных разведывательных вылазок такого же характера. В ночь на 16 ноября, при рекогносцировке неприятельских батарей, он пропал без вести. Исполняющий обязанности командира редута ефрейтор Виш доложил об интенсивном вражеском огне и «выкриках по-французски», отмеченных им через десять минут после ухода Рушбова на задание (см. прилагаемый рапорт).

Рушбов с задания не вернулся. Начальник разведроты Херцог заявил также, что в ту же ночь исчез ротный кот. Ходят слухи, что он сопровождал Рушбова и погиб вместе с ним за императора и великую Германию.

Булай, семнадцатого сентября 1918

Ф. Пик, подполковник


Он лежал, привалившись к краю траншеи. Отсюда хорошо была видна изрытая воронками мокрая глина. Где он находился? Некоторые утверждали, что под Лонгви, хотя другие говорили, что это не Лонгви, а город Тионвилль — в ясную погоду на горизонте можно было различить какие-то здания. Время, география — все это потеряло смысл и значило не больше, чем мокрая глина в этой окопной войне.

— Видишь что-нибудь? — спросил ефрейтор у него за спиной.

Он поднял к глазам бинокль. Все как всегда — трупы, ржавые снарядные гильзы, заполненные мусором и жидкой грязью воронки; полуразложившееся тело французского солдата, повисшее в нелепой позе на колючей проволоке. Вздутый живот, рука вот-вот оторвется. От лица почти ничего не осталось — черви проели его чуть не до костей.

— Ничего, — ответил он. — Все спокойно.

Ефрейтор кивнул.

— Высунь-ка голову еще чуть-чуть и погляди, что там делают их обозники.

Он оперся на локти и пополз вперед. Мокрая земля блестела в последних лучах заходящего солнца. Блестели и отполированные кости людей и лошадей, тут и там вспыхивали блеском оторванные металлические пуговицы.

— Видишь что-нибудь? — снова спросил ефрейтор. — Мне надо знать, что там делается на форпосте. Слишком уж тихо.

«Ефрейтор прав, — подумал он, — даже слишком тихо». Обычно из французских окопов слышны крики: «lis ne passeront pas… lis ne passeront pas… Здесь вам не пройти!» Но в последние сутки стихли и выкрики, и огонь заметно увял. Что-то готовится.

— Ужин готовят, — сказал он. — Только один пулеметчик на посту.

Ефрейтор улыбнулся.

— Счастливый народ — французы! Tres chanceux.[23] Здесь мы жрем холодную кашу и пайки погибших товарищей. Кстати, знаешь ли ты, в чем разница между ними и нами? Вот именно — француз воюет, чтобы жрать, немец жрет, чтобы воевать. А мы-то, Рубашов, мы-то — не немцы и не французы? Кто мы?

Он задумчиво почесался — должно быть, укусила блоха. Он тоже был добровольцем с самого начала войны. Некоторые считали его итальянцем, другие — испанцем. Сам он никогда не говорил о своем происхождении.

— Попробуй прислушаться — что они там говорят? Нам же надо знать, что у них на уме.

— Отсюда не меньше шестидесяти метров. Не слышно ни звука.

— К ротному идти не с чем… Может быть, снаряды подвезли? Новые пушки?

— Насколько я понимаю, нет.

Все эти трупы не выходили у него из головы. Трупы — фундамент войны. Перегной, на нем хорошо растут военная крапива и военные чахлые кусты, искалеченные трупы валятся в преисподнюю вместе со взорванными домами, разлетаются с оконными рамами, кусками крыши и снарядными гильзами, за неимением другого материала их даже складывают штабелями при строительстве все новых и новых брустверов или укреплении старых. В их окопе из земляной стены долго торчала почерневшая рука; разведчики вешали на нее каски, пока не явился инспектор из штаба батальона и не приказал эту руку закопать. «Компост, — подумал он. — Блестящее доказательство закона о кругообороте веществ в природе. Сгнить на прокорм червям».

— Темнеет, — сказал Рубашов. — Уже почти ничего не видно.

— Почти ничего не видно? И дальше что? Это не ответ. Зачем мы тогда здесь? С котом играть?

— Может быть, попробовать с ракетой?

Виш пожал плечами.

— Ответь-ка мне на один вопрос, Рубашов. Что делают в России после Брестского мира?

— Не знаю, господин ефрейтор.

— Пытаются построить нечто новое? Изменить мир? Или все по-старому — маленькая передышка, а потом опять все пойдет к чертовой матери?

— Не могу ответить, господин ефрейтор.

— И Распутин, этот пророк… Говорят, он оставил завещание — предсказывает гнет еще хуже, чем был при царе. А правда ли, что, когда разъяренная толпа выкопала его тело из могилы и сожгла, он сел в гробу, сделал рукою знак и исчез? Знаешь, Рубашов, я собираюсь, когда война кончится, поехать туда и поглядеть своими глазами.

Ефрейтор сплюнул и достал из планшета блокнот для донесений.

— А что ты думаешь о Деникине?

— Не составил пока особого мнения, господин ефрейтор.

— Он говорит, что сражается за свободу. Против красных, говорит, против еще большего угнетения масс. А ты замечал это угнетение, Рубашов? Или ты принадлежал к привилегированному классу? Они вешают священников, говорит Деникин. И дворянство. Большевики заключили мир, чтобы развязать себе руки и поубивать всех неугодных.

Ефрейтор недовольно уставился на него.

— Война или мир, — сказал он. — Социализм или капитализм. А разница-то есть?

Он поднялся, нырнул под колючую проволоку, подполз к Рубашову и улегся рядом, с блокнотом для донесений в руке. От его грязной шинели пахло одеколоном.

— Рубашов, — сказал он серьезно. — А что ты, собственно говоря, здесь делаешь? Ответь мне честно, что ты здесь делаешь? Pourquoi?

— Ищу кое-кого.

— Нашел место! Поверь мне, на войне никто не находит того, что ищет. Здесь можно найти только одно — человеческую злобу. А эта злоба никакой ценности не имеет, поскольку не может нас научить ничему, что мы уже и без того не знаем.

— А сам господин ефрейтор что здесь делает? Господин ефрейтор же тоже доброволец.

— Что я здесь делаю? Я записываю, Рубашов. Все, что вижу и что слышу. Записываю. Записываю, к примеру, что ты говоришь, что другие говорят. Пытаюсь документировать эту проклятую войну. Чтобы ее не забыли.

Ефрейтор печально улыбнулся.

— И когда война кончится, — сказал он, — я поеду в Россию и буду записывать все, что увижу и услышу.

Разглядеть что-либо было уже невозможно. Они снова сползли в окоп. Ефрейтор раскурил трубку. Глаза его слабо поблескивали в темноте. Снова пахнуло одеколоном.

— Через шесть часов я должен представить донесение, — сказал он. — Попробуй подползти к ним поближе и понять, что они затевают. Темно, они тебя не увидят.

Он посмотрел на траншею. В нише у бруствера копошились крысы, опьяненные трупным запахом.

— О, Боже, — сказал он. — Где же наш кот? Мы же взяли его сюда, чтобы избавиться от этой нечисти. Ты не видел кота, Рубашов?


Он выждал, пока месяц зайдет за тучу, подполз под колючую проволоку и скрылся в темноте. Из окопов противника голосов больше не слышалось — стояла полная тишина, не нарушаемая ни человеческими голосами, ни визгом пуль.

Он ориентировался на ничейной земле, как у себя в спальне. Он медленно шел, стараясь не наступить на мину и не угодить в воронку. Он переступал через раздувшиеся трупы людей и лошадей, в которых со странным непрекращающимся шелестом шевелились черви. Из-под ног его то и дело с писком выскакивали крысы. «Для смерти, — устало подумал он, — мундир неважен — она пожирает все на своем пути, оставляя после себя только перегной и червей».

Люди здесь лишились всяких чувств. Ни сострадания, ни скорби, ни даже брезгливости. Только голод, никогда не утоляемый голод. Такова война, говорит ефрейтор Виш — бездушная машина, ей нужны трупы, ей нужно топливо, чтобы все ее ремни, шестеренки и подшипники были в движении. А на Западном фронте война никогда не отдыхает. И ни та, ни другая сторона на топливо не скупится. Все запасы идут в ход, человеческие тела охапка за охапкой исчезают в топке, пока машина не насытится и не станет ясно, что на пару дней ей хватит. Можно положить двадцать тысяч человек, чтобы завоевать пару квадратных километров. После чего все замирают и слушают, как ненасытная машина работает на холостом ходу, а у офицеров появляется время, чтобы подсчитать потери и представить к медалям наиболее отличившихся — каждые сорок восемь часов. Человеческие тела следуют потоком, один год рождения за другим. Сейчас как раз очередь дошла до мальчиков 1901 года рождения. Из старших остались только ветераны вроде ефрейтора — ушлые мужики, чудом пережившие первый год службы и приобретшие некий иммунитет к вирусу смерти. У них особый талант, они внутренне приспособлены к такому существованию — ползать, извиваясь, по жирной глине, не пропустить лишнюю порцию жратвы, убивать с таким же равнодушием, с каким обычный человек подавляет зевок.

На отрезке фронта к юго-востоку отсюда, рассказал как-то ефрейтор, шли бои за французский форт. Немцам в самоубийственной атаке удалось захватить форт, но тут на третьем этаже обнаружилось французское подкрепление, и немцев оттеснили в погреб, где размещались выгребные сооружения. Больше недели шло сражение, и только в этих боях погибло сто восемьдесят человек. Окровавленные головы торчали из канализационных колодцев, мертвые штабелями лежали за выгребными бочками. Потом удача сопутствовала немцам, и они загнали французов в тот же погреб, из которого только что выбрались. И опять начались бои за канализацию, на этот раз погибло девяносто человек. Так продолжалось еще неделю, пока наверху не сообразили, что слишком много жизней положено за обладание кучей дерьма, и войска отозвали на первоначальные позиции. «Это их война, — подумал Руба-шов. — Это их великая отечественная окопная война».

Он остановился. Ничейная земля. В пятидесяти метрах от него различался слабый свет французского редута. Нет, он не ошибался. Запах. Где-то поблизости мяукнул кот. Этого кота в августе притащил парень из стрелковой роты. Это был самый обычный пестрый деревенский кот, он нашел его в брошенном селе. Ефрейтор обрадовался — будет кому отпугивать крыс. Они привязали его на длинный поводок. Меньше чем через неделю в траншее не осталось ни одной крысы. Еще через неделю выяснилось, что кот совершенно оглох от непрерывных разрывов. Поводок ему был уже не нужен.

Как-то ночью, когда Николай стоял в карауле, он вдруг услышал мяуканье. Это его удивило — кот с самого момента появления в роте не издал ни звука. Зверек съежился, шерсть его встала дыбом. Он уставился в темноту и мяукал — громко и отчаянно, и именно в тот момент, совершенно для себя неожиданно, Рубашов почувствовал запах.

Сомнений не было — это был тот самый запах, запах первой ночи века. Он замер и почти потерял сознание. Он повертел головой — пахло откуда-то с ничейной земли. Он обернулся и увидел, что кот выскочил из окопа. Это его удивило — до этого зверек никогда не покидал траншеи. Кот вскочил на мешки с песком и нырнул под колючую проволоку. Даже не думая, Николай двинулся за ним.

Больше часа блуждали они по ничейной земле. Кот, беспрерывно мяуча, шел вперед, потом останавливался, замирал, вертел головой и менял направление. Так они и ходили кругами между передовыми, пока запах вдруг не исчез — так же внезапно, как появился.

В последующие недели это повторялось чуть не каждую ночь. Именно тогда он стал добровольно вызываться на разведку — это давало ему основания выходить на нейтральную полосу. Кот следовал за ним, как будто понимал, что предмет поиска у них один и тот же, и оба могут извлечь из этих прогулок определенную пользу.

Сейчас запах был сильнее, чем когда-либо. Он ощущал его совершенно ясно, со всеми, казалось забытыми, но, как выяснилось, навсегда засевшими в память нюансами. Он крался в темноте. Кот шел впереди, то мурлыча, то вновь принимаясь тоскливо мяукать. Его желтые глаза мерцали в темноте, как маленькие маяки.

Они шли вдоль брошенной траншеи с полуобрушенным бруствером. Вдруг кот остановился, уверенно свернул налево, перескочил лужу и исчез из вида.

Стало еще темней. На луну слоями наплывали все новые и новые тучи. Запах опьянял его. Он не просто опьянял, он раздирал ему душу, на глаза навернулись слезы. Запутавшись в брошенном рваном знамени, он споткнулся о неразорвавшийся снаряд. Потом наступил на чей-то труп и тут же почувствовал, как под ногой его лопнул живот и послышалось тихое жужжание миллионов насекомых. В воздухе распространилось невыносимое зловоние. Его чуть не вырвало.

Он нашел кота у колючей проволоки с французской стороны. Тот сидел тихо и за чем-то пристально наблюдал. Николай ясно слышал собственное дыхание, и его удивляло, почему его до сих пор не обнаружили.

В десяти метрах от него, скорчившись в окопе, сидели четыре мальчика из русского добровольческого полка. Он слышал, как они тихо переговариваются между собой. Дворянские дети, подумал он. Многие бежали после октябрьских событий по древней русской традиции в Париж и в ожидании возвращения на родину завербовались во французскую армию. Всего лишь маленькие мальчики, но война лишила их права оставаться детьми. Чтобы придать себе мужественности, они старались разговаривать хриплыми голосами, но в глазах их затаился страх.

Он повернулся на звук. Там, в траншее, ведущей во второй эшелон окопов, сидел, склонившись над картой, еще один. Этот был постарше, в капитанском чине. Потом он встал, подошел к солдатам и сообщил о порядке несения караула. Раздал боеприпасы. Потом достал карманный фонарик и посветил на карту. На какое-то мгновение луч света упал на его лицо. Николай вздрогнул — он узнал этого человека.

Откуда-то с ничейной полосы накатила новая волна запаха. Кот громко мяукнул, и в то же мгновение солдаты обнаружили Рубашова. От неожиданности они замерли на несколько секунд, потом на него обрушился град пуль, сопровождаемый нечеловеческим ревом. Потом наступила внезапная оглушительная тишина. И тут они увидели: он стоит, как стоял, целый и невредимый, со смущенной улыбкой на губах… Они побросали оружие и с криками ужаса бросились бежать сломя голову по лабиринту траншей…

Запах исчез. И кот тоже.

Он спрыгнул в окоп. На земле валялись брошенные миски. Он взял одну, снял с огня котелок и наполнил миску доверху горячей похлебкой. Он сидел, глубоко задумавшись, и хлебал французскую похлебку. Потом закрыл глаза и увидел перед собой лицо капитана — бородатое и грязное, но от этого не менее знакомое.

И так он сидел, за тысячи километров от дома, в брошенном окопе на западном краю войны и ждал… Чего он ждал? Он и сам толком не знал — может быть, запах появится снова. Шли часы, но он их не замечал, как не заметил и группу французских солдат, подкравшихся к нему сразу с двух сторон. Внезапно наступила полная, непроницаемая темнота, и он ощутил сильный запах джута — ему накинули на голову мешок.


Три недели его допрашивали каждую ночь. Он молчал — просто не знал, что сказать. На рассвете его, измученного бессонницей и светом направленной в глаза яркой лампы, бросали назад в перепачканную куриным пометом низкую железную клетку, где он мог только лежать. Иногда приходил часовой и просовывал сквозь прутья решетки еду, но руки у него были связаны за спиной, поэтому он мог только, припав к миске лицом, грызть или лакать, как животное. Его поливал дождь. Все, что он мог видеть — сапоги проходивших мимо солдат. Иной раз сапог бил по клетке с таким грохотом, что он на секунду возвращался из постоянного забытья; иной раз кому-то приходила в голову мысль помочиться на него, и в затылок ему била вонючая струя. «Ненависть, — думал он, — эта всеобщая безличная ненависть, она заражает всех, кто попадается ей на пути, это та же ненависть, из-за которой война никак не может закончиться, продолжается год за годом, вспыхивает все с новой силой, ненависть настолько безграничная, что позволяет им посылать на бойню собственных детей…»

В конце третьей недели утром его выволокли из клетки и привязали к дереву на краю лагеря. Повсюду сновала военная полиция, на возвышении разместился духовой оркестр — они уже начали настраивать свои сверкающие медью инструменты. Он был убежден, что его привели расстреливать, и, когда он представил, что будет, когда рассеется пороховой дым и они увидят его целым и невредимым, его разбирал смех. Но скоро он понял, что его пока не собираются расстреливать, его привели сюда как свидетеля — и смех застрял у него в горле.

Прямо перед собой, за колышущимся морем офицерских фуражек, он увидел пять столбов. К ним были привязаны плачущие мальчики, те самые, которых он спугнул в окопе.

Вдруг грянул оркестр, и толпа перед ним немного рассеялась, так что стало хорошо видно происходящее. На возвышение поднялся офицер и зачитал приговор: «…позорно дезертировали… смерть через расстрел… оставили жизненно важный наблюдательный пункт, испугавшись одного-единственного врага…» При слове «врага» все повернулись в его сторону, но он этого даже не заметил — его заливал холодный пот, он не мог оторвать взгляд от осужденных, он смотрел на них и понимал, что в их смерти виноват только он.

Он видел их страх, их мучительную юную тоску по жизни, которой их сейчас лишат. Они рыдали и умоляли о помиловании. Самым крайним слева стоял капитан. Его еще не привязали к столбу — как начальника караула, его собирались казнить последним.

Военный прокурор замолчал. Четыре стражника отсалютовали ружьями. Зазвучали фанфары. Один из мальчиков, перекрывая пронзительные вопли труб, закричал: «Мама!» и в ту же секунду увидел привязанного к столбу Рубашова, и крик его перешел в рев ужаса, все нарастающий, поднимающийся, как столб раскаленного дыма, в серое фронтовое небо, пока его не оборвал залп и тела их во внезапно наступившей тишине бессильно обвисли на столбах.

Он не мог оторвать от них взгляда, не мог и не хотел, потому что это он осудил их на смерть, и он, как судья, обязан видеть плоды своего приговора.

Снова прозвучали фанфары. Теперь настала очередь капитана. На секунду их глаза встретились. Капитана привязали к столбу, и полевой священник последний раз осенил его крестным знамением.

Николай Рубашов рыдал, как дитя, он рыдал и выкрикивал проклятья, он, рыдая, судорожно закрыл глаза, когда раздался неумолимый грохот винтовок, и на белой сорочке капитана расцвели кровавые розы. Он закрыл глаза, но слезы прожгли ему веки. Потому что это был его брат, Михаил Рубашов.


Всю эту ночь он не сомкнул глаз. Казненных сложили на телегу прямо перед его клеткой. В лунном свете мертвые лица казались еще мертвее, тела их словно плыли в волшебном надмирном сиянии. Он, не отрываясь, смотрел на брата; он хотел запечатлеть его черты навсегда — его безжизненные глаза, его лицо; он хотел, чтобы память эта не ослабела никогда, как никогда не ослабеет его ненависть. Потому что сейчас у него не было других чувств. Только ненависть. Ненависть к своему ночному посетителю.

С каждой минутой, что он лежал, вглядываясь в позорные плоды снимаемого смертью урожая, ненависть его становилась все сильней. Она росла и росла, она уже переполнила все его существо, но продолжала расти. Его уже не волновала собственная судьба. Сейчас речь шла о другом — хоть бы один раз посмотреть в физиономию этого мерзкого, бесчеловечного существа, хоть бы успеть плюнуть ему в лицо и проклясть его имя и все, что за ним стоит.

Так прошла ночь. Если бы кто-то из любопытства присел на корточки и заглянул в клетку, где, скорчившись, лежал Николай Дмитриевич, то увидел бы на его губах застывшую кровожадную улыбку, улыбку хищника. Ненависть пульсировала в нем, ненависть такой силы, что она жила уже своей жизнью, словно мрачный стих, вышедший из-под пера отчаявшегося самоубийцы. Скорее всего, именно эта небывалая концентрация ненависти, эта накрывшая его с головой лавина ярости притупила органы чувств. Потому что он не сразу заметил, что запах появился снова — как тихий шепот, как невидимый дымок, стелющийся над французским штабом в Лонгви. И когда он наконец ощутил его, он выбросил вперед руку, словно надеялся схватить ночного гостя за горло и удавить его. Рука задела дверцу, и он вдруг понял, что клетка не заперта.

Запах теперь шел отовсюду, он словно играл с ним в какую-то дьявольскую игру, дразнил, появляясь то с одной стороны, то с другой. Но теперь уже не надежда на помилование заставляла его поворачиваться во все стороны, описывать круги и эллипсы в поисках источника запаха. Теперь единственной его побудительной силой была ненависть. Это была не та ненависть, что опасным блеском горела в глазах солдат, не та ненависть, что, как чума, уничтожала все на своем пути, оставляя после себя лес крестов, проросших корнями в бесчисленные гробы; не та ненависть, что высасывала питательные соки из компоста гниющих трупов. Это было нечто другое — его ненависть была направлена только в одну точку, она была словно острый синий луч, маяк отмщения, указывающий ему путь на север. В его душе не было ничего, кроме кипящей, сконцентрированной ярости. Он не будет отдыхать, пока не найдет его. И у него нет времени на сомнение и сострадание, потому что эта война возвела зло на олимпийские высоты, придала кровожадности и жестокости космические масштабы, и где-то тут, совсем рядом, он понимал это с пугающей ясностью, где-то совсем рядом прятался его гость и подстрекал людей убивать друг друга, бросал детей в объятия палача, где-то здесь, в огромном море крови, плыл он одному ему известным курсом смерти и разрушения.

Освещая дорогу прожектором своей ненависти, бродил он по ничейной земле. Все, что он видел перед собой, подтверждало его выводы. Война уже перешла во что-то иное; она взорвала собственные границы, и само понятие войны не соответствовало тому, что он видел перед собой. Непостижимая жажда убийства, зло, недоступное мысли, зло, покинувшее сферы человечности и живущее собственной жизнью. Ненависть, как некий оптический прибор, обострила его зрение, и он теперь видел истину с ясностью пророка. Когда французы пошли в атаку, он оказался в самой горячей точке. Он видел, как атакующие шли вперед с точно рассчитанной скоростью, как артиллерийские снаряды рвались перед ними, очищая им путь, словно занавес смерти, который они толкали перед собой штыками. Это был сплошной ад огня и истерических воплей, извержение вулкана, где роль кипящей лавы играла льющаяся потоками кровь. Люди гибли полками, их засыпало заживо в окопах, повсюду валялись оторванные руки и ноги, тысячи и десятки тысяч трупов покрывали пространство на тысячах квадратных километров. Но Николай Рубашов уже не замечал человеческих страданий. Он следовал запаху, он ничего не видел, кроме того, что освещал ему пронзительно-синий луч его ненависти… только плюнуть ему в физиономию, только сомкнуть руки на его горле и удавить его, удавить, удавить…

В один из дней, он не знал точно, сколько прошло времени, он остановился в полях под Сомме. Вокруг царила странная, призрачная тишина. Солнце пригревало ему лицо, колючая проволока скрипела, раскачиваемая легким бризом. С деревьев падали желтые листья, словно вдруг ни с того ни с сего настала осень. На трупах лежали мертвые мухи. Лягушки прервали свой вечный концерт, а с неба камнем падали птицы.

Он ничего не обнаружил, только почувствовал, как что-то удушающее заполняет его легкие, и глаза начинают слезиться. Полуослепший, он пошел по ветру, пока не добрел до немецких окопов. Вокруг полевой кухни, с еще дымящимися мисками на коленях, сидели мертвые солдаты. Смертоносные газы застали их за едой, некоторые так и остались сидеть с ложками во рту…

Шли недели. Вокруг него был мир невидимой смерти, смерти, являющейся с дуновением ветра. Но Николай не замечал ничего: его вел вперед другой запах, запах его гостя, запах, к которому ненависть его была привязана невидимым канатом, как корова к столбу. По ночам она вела его путаным следом по передовым; случалось, он останавливался и слушал жалобы и молитвы солдат, их мечтательные, хотя и искаженные резиной противогазов голоса, когда они говорили о своих девушках в Саарланде, Корнуэлле или Гаскони. Но они его не замечали, хотя он стоял, замерев, на самом краю окопов. Только, когда из груди его против воли внезапно вырывался возглас яростного отчаяния, они, с фосфоресцирующими от страха глазами, начинали беспорядочную пальбу, и он уходил, чувствуя, как пули задевают спину.

Наконец ранней осенью, он дошел до Фландрии. Ошеломленно глядел он на этот лунный пейзаж. Это был мир снарядных воронок, красного песка и пепла, на котором ничто не росло. Небо было затянуто гигантскими облаками пыли. Солнца видно не было, не говоря уже о звездах — здесь, на этом участке фронта, ежесуточно взрывалось не меньше миллиона снарядов.

Где-то между Биксшуте и Пашендале он нашел пощаженный артиллерийским огнем дом. Он совершенно оглох от непрерывных взрывов, он ничего не слышал, кроме постоянного шелестящего шума в ушах. Но запах был совершенно явным, он никогда не достигал такой силы с тех пор, как он стал свидетелем казни своего брата в Лотарингии.

Зажмурившись, он спустился в погреб. Запах теперь был везде, вокруг него и в нем самом, такой сильный, что у него закружилась голова. Он открыл глаза. Перед ним, ярко освещенный лучами его ненависти, сидел кот — тот самый пестрый ротный кот из-под Лонгви. Кот сидел неподвижно, уставясь на него, и в огромных очах его он прочитал пронзительную, неизбывную скорбь, скорбь, величины и силы которой хватило бы на все человечество. Душу Николая Дмитриевича заполнила тьма. Он хотел подойти к коту, но тот, мяукнув, сорвался с места и исчез. В ту же секунду исчез и запах.

Вдруг он почувствовал, что смертельно устал. Темнота закутала его невесомым своим одеялом, а перед внутренним взором все стоял этот странный кот с бессильно протянутой, словно в молитве, лапкой. Но что это была за молитва, Николай Дмитриевич понять не умел…

Когда он проснулся, его поразила странная тишина. Он поднялся по лестнице из погреба. Над ним голубело яркое небо, облака пыли рассеялись. Вокруг заграждений из колючей проволоки пробивалась зеленая трава, ветер носил обрывки бумаги, откуда-то донеслось мычание коровы. И он понял, что война кончилась.

II

Трактат для бессмертных

1) Старайся оставаться на одном месте. Найди пустынный лес или сырую пещеру, мрачный погреб или одинокую келью. Один дожидайся конца времен.

2) Любовь — твой первый враг.

3) Дружба — второй твой враг.

4) Избегай смертных, ибо они предадут тебя. Души их заражены безверием. В прах обратятся они, в прах, землю и пепел, и слезы твои увлажнят их могилы.

5) Мертвая материя сродни тебе. Сотвори себе кумира из камня. К нему обратишься ты, когда одиночество превозможет силы твои.

6) Память — твой третий враг, поэтому ищи забвения. Уничтожь ясность мысли, разрушь воспоминания, опустоши сознание, и пусть прошлое твое обратится в безжизненную пустыню. Погаси светильник разума.

7) Не говори. Из слова рождается сознание.

8) Не слушай. Слово — поводырь смертных. Живи, как слепой и глухой.

9) И пусть тело твое станет оболочкой пустоты.

10) И боя часов не слушай. Твое время — вне времени, жизнь твоя — фата-моргана, ибо нет для тебя жизни до смерти.


Навечно да будет так.

Чарльстон для бессмертных

Нет, не всю жизнь Иозефа-Николая Рубашова охватывают документы, хранящиеся в его личном деле. Есть и белые пятна. Вот, к примеру, между 1918 и 1920 годами мы совершенно теряем его из вида. У нас нет никаких сведений, чем он занимался в этот период. Может быть, отдыхал? Может быть, на время прервал свои поиски? Мы снова встречаем его имя лишь осенью 1920 года, в заметках графа фон Брауна о пребывании Рубашова в Новом Храме Вечности, но мы к этим заметкам еще вернемся.

Еще один документ, не такой исчерпывающий, но от этого не менее интересный, относится к 1922 году, тому самому году, когда Муссолини возглавил свой великий поход на Рим. Этот документ касается игорных предприятий в Монте-Карло.

Полковник Щеглов, русский эмигрант, на допросе по делу о мошенничестве в казино рассказал о некоем «Нико Рашбулове». Этот самый Нико Рашбулов якобы выудил у членов русской и польской колоний значительную сумму денег при помощи «странной бумаги, которую невозможно уничтожить». Из протокола ясно, что полковник находится в отчаянном положении. Он очень беден, «явился на допрос без обуви».

Сходные сведения поступают почти в то же самое время из Австрии, где в распространенном среди венской полиции промеморио описывается некий «белорус или, возможно, украинец, в короткое время вызвавший полное замешательство в игроцких кругах в „Мейдлинг Бангорден”». Снова упоминается загадочный неуничтожимый документ, как и слухи, что где-то тайно играют в русскую рулетку. И у нас, разумеется, есть все основания, чтобы заподозрить: речь идет о Николае Рубашове.

В Берлине, в начале двадцатых годов, на только что отстроенной кинофабрике УФА снимались первые альпийские фильмы. Это были предвестники появившихся впоследствии мелодрам, еще без звука. Любовные страсти разыгрывались на фоне ослепительных альпийских красот — потом этот жанр был доведен до совершенства такими режиссерами, как Лени Рифеншталь. И в нашем распоряжении имеется любопытный документ — приложение к смете фильма «Вершины любви» под названием «спецзатраты на каскадеров». Тут упоминается некий статист, русский эмигрант, который на съемках фильма якобы совершил падение с двадцатиметровой кулисы, изображающей недоступный южный склон перевала Сен-Готард. Этот русский, стоявший, как и другие безработные, часами в очереди у ворот кинофабрики в надежде получить случайный заработок, «не получил при падении ни царапины, был вознагражден чеком на приличную сумму и, слегка прихрамывая, исчез. Но уже на следующий день он снова появился на студии. Ему предложили исполнить тот же трюк. И еще раз он „совершил падение" с двадцати метров, не причинив себе никакого вреда, разве что заработав легкую головную боль, и снова получил достойное вознаграждение. Лишь на третий раз зародилось подозрение, что тут „не обходится без мошенничества". Вызвали полицию, допросили свидетелей. Загадочный статист „вел себя как типичный русский — был молчалив и мрачен"».

А вот сведения из Лондона, мы можем датировать их февралем следующего года. В это время все рекламные тумбы города были увешаны афишами театра «Аполлон». На ярко-красном плакате, увенчанном изображением миловидной и весьма легкомысленно одетой балерины, обнимающей циркового медведя, можно, помимо списка обычных для любого варьете номеров, прочитать о некоем киргизском артисте Йосафаре, чей номер описывается, как мировая сенсация, вполне на уровне головокружительных номеров Гудини. Любопытно совпадение — легендарный артист как раз в это время тоже находится на гастролях в Европе.

О событиях того февраля пишет Эдгар Э. Хёффлер, самый первый биограф Гудини, к тому же внук небезызвестного Джека Хёффлера, в чьем цирке состоялся дебют великого артиста сорок лет назад:

В конце месяца Гудини со своей супругой Бесс прибыл на вокзал Виктория, чтобы обсудить со своим импресарио, господином Муром, детали планируемого британского издания его воспоминаний. Импресарио встретил его на перроне и первым делом рассказал о фантастическом, сенсационном номере некоего киргиза, выступающего в этот вечер на сцене варьете в прилегающем к гавани квартале. Гудини заинтересовался его рассказом, и они прямо с вокзала, чтобы успеть к вечернему представлению, поехали в варьете…

Зал был полон, пишет Хёффлер, и обществу предоставили ложу на самом верху, где они были защищены от любопытных взглядов. Гудини потирал ладони и возбужденно шептал на ухо жене — он предвкушал предстоящее развлечение, потому что последние годы жизни он сам уже почти не выступал, но посвятил себя разоблачению трюков других иллюзионистов; он с удовольствием выводил на чистую воду многочисленных лжемедиумов и шарлатанов — тех, что, по его выражению, «словно чумная зараза, вызванная сестрами Фокс в Гайдсвилле, расползлись по всему миру».

Но в этот вечер, пишет далее Хёффлер, Гудини сидел, как изваяние. И остаток своей жизни — а оставалось ему не так уж много — он пытался разгадать увиденный им фокус, но так ни к чему и не пришел.

Прозвучали фанфары, исполненные вполне приличным секстетом духовых, и на авансцену вышел конферансье во фраке. Он представил артиста; загадочный Йосафар явился к директору варьете в ужасную непогоду, в пургу, одетый только в рваную военную шинель, и попросил разрешения показать свой номер. Директор посомневался, но все же предоставил ему такую возможность. Увидев выступление Йосафара, он обомлел — это была сенсация…

Занавес поднялся, пишет Хёффлер, в лучах прожекторов стоял человек лет тридцати. На нем был старомодный, в черно-белую полоску, купальный костюм. За спиной его, на четырех витых ножках, стоял аквариум, по замечанию Гудини, «размером и формой напоминающий гроб», доверху заполненный водой.

Йосафар поклонился публике и спросил, не найдется ли добровольца, желающего выйти на сцену и осмотреть аквариум. Гудини шепнул что-то жене, и она пошла на сцену. Вернувшись, Бесс заверила мужа, что аквариум и в самом деле заполнен водой, никаких сомнений нет, и что стекло аквариума такое тонкое, что для тайных воздушных карманов места просто нет.

Йосафар снова поклонился. Весьма соблазнительно одетая помощница по имени мисс Вера Винкель связала ему руки и ноги ремнями, после чего он, не совершая более никаких комплиментов в сторону публики, улегся на дно аквариума и освободил легкие от воздуха с таким бульканьем, что его было слышно даже в последних рядах партера. И это было начало номера, а для Гудини — начало его пожизненных размышлений.

Если верить Хёффлеру, мисс Вера Винкель закрыла аквариум стеклянной крышкой. Свет погасили, остался только один прожектор, освещавший человека в водяном гробу. Он напоминал гигантского заспиртованного младенца, «выставочный экземпляр в музее естественной истории», как пишет Хёффлер. Минуты шли, а Йосафар лежал совершенно неподвижно.

Минут через десять публика начала волноваться, женщина в третьем ряду выкрикнула, что артисту нужна помощь, что он потерял сознание или, возможно, уже захлебнулся. Но в то же мгновение Йосафар с гибкостью рыбы повернулся и сделал публике успокаивающий жест. Последний пузырек воздуха выкатился изо рта его, как серебристая жемчужина.

Невероятно медленно и тщательно он начал зубами развязывать ремни. Прошло еще не меньше десяти минут, прежде чем ему удалось освободить руки. Только через полчаса, пишет Хёффлер и подчеркивает несколько раз жирными линиями, а значит через пятьдесят минут после погружения, он развязал последние на совесть завязанные мисс Верой Винкель узлы и встал. С него капала вода. Бесс аплодировала, как сумасшедшая, а бледный, как мел, Гудини повернулся к Муру и сказал: «Это противоречит всем законам природы, человек не может так долго обходиться без кислорода!» И это сказал Гудини, «Король оков»! Что касается Йосафара, то он стоял как ни в чем не бывало, даже одышки не было заметно. Он скромно улыбнулся и выжал воду из лямок купальника.


В эти годы в Сицилии, в деревне Цефалу жил человек, постоянно дававший поводы для самых разнообразных слухов. Он был известен, как альпинист, ненасытный дон-жуан и провокатор, а также автор множества оккультных книг, вызывавших всеобщее отвращение своим откровенно садистическим содержанием. Какое-то время он занимал ведущее положение в ордене «Золотой рассвет», но был исключен после размолвки с главой ордена, Уильямом Батлером Йитсом.

Под именем принц Шива-Хан этот человек совершал долгие путешествия по странам Азии, где обогатился энциклопедическими знаниями о ведической медицине и народном колдовстве. Жизнь его была отнюдь не безоблачна — первая жена. Роза Келли, сошла с ума, а новорожденная дочь умерла от тифа в Рангуне.

В десятые годы он основал в Лондоне свой собственный орден, Argentum Astrum, Серебряная Звезда. В пику скандальным газетам, обвинявшим его во всех возможных грехах, он заточил себе клыки, чтобы, как он выразился, «баловать своих подруг змеиными поцелуями». Он экспериментировал с наркотиками, учредил, вдохновленный Книгой Откровений, кровавые ритуалы и стал называть себя «Великая Бестия 666».

Избалованных девушек из высшего общества тянуло на его сеансы, как бабочек на огонь. Всем его последовательницам предписывалось надевать ярко-красные платья, подобно женщине, что скачет на чудовище в последние мгновения Апокалипсиса. На обвинения в безнравственности он отвечал хвастливыми заявлениями о якобы учрежденных им казнях невинных зверушек.

Когда началась война, он уезжает в США, где навлекает на себя всеобщую ненависть прогерманской пропагандой. В газеты потоком идут возмущенные письма читателей, но он принимает оскорбления, словно комплименты самого высокого пошиба. На фоне всей вакханалии он надевает маску черта и делает предложение любимой женщине, Ли Хирциг. В начале двадцатых годов молодожены возвращаются в Европу и поселяются на Сицилии, где он приступает к осуществлению мечты своей жизни — основать спиритическую церковь. В качестве первого камня в фундаменте этой церкви он открывает Новый Храм Вечности в деревне Цефалу. За короткое время ему удается организовать вполне дееспособный монастырь и собрать исчерпывающую библиотеку герметиков.[24] Он называет себя теперь лорд Болескин, но нам известно и его настоящее имя: Алистер Кроули.

Жизнь этого человека — лорда Болескина, принца Шива-Хана, Великой Бестии 666, Алистера Кроули — документирована буквально по минутам, с раннего детства в Стратфорде до смерти от наркомании в Лос-Анжелесе. Только один период скрыт от нашего взора — осень 1920 года.

Одним из немногих источников, относящихся к этому периоду его жизни, являются дневниковые записи некоего графа фон Брауна, швейцарского теософа, несколько месяцев проведшего в Новом Храме Вечности, где он изучал пневматику. В дневнике, который он вел весьма спорадически с сентября до Нового года, можно прочитать о неустойчивом экономическом положении монастыря, о серьезных проблемах с водоснабжением, приведшим к эпидемии дизентерии. Подробно описываются спиритические сеансы и черные мессы, а также эксперименты с мескалином,[25] проводимые Хирциг на прямо-таки клиническом уровне.

Но несколько строк в дневнике посвящено загадочному русскому бродяге, объявившемуся в один из сентябрьских дней в монастырском саду с грязным заплечным мешком. Мы можем с полным на то основанием предположить, что речь идет о Рубашове.

«У него глаза старика, — пишет фон Браун, — хотя, если судить по внешности, ему не более тридцати пяти. Он попросился поговорить с настоятелем, и я проводил его в библиотеку, где сидел Кроули, углубившись в рукопись Элифаса Леви[26] Я задержался в дверях и слышал, как эти двое беседовали, шепотом, с доверительностью, объяснимой разве что тем, что они были знакомы и раньше. Потом они поднялись на второй этаж в кабинет Кроули».

О том, что происходило осенью, мы можем только догадываться, фон Браун пишет о посетителе весьма неохотно, к тому же под сильным воздействием наркотиков, поэтому записи его лишь набрасывают некий мистический покров на предмет нашего интереса.

Как-то раз, рассказывает фон Браун, в полнолуние, Кроули и русский заперлись в лаборатории. Более четырех суток не выходили они оттуда, когда же наконец появились, Кроули был смертельно бледен, «словно бы в шоке». В тот же день фон Браун нечаянно слышит (или подслушивает) ночной разговор Кроули с Ли Хирциг в их спальне. «Они говорят возбужденными голосами, — пишет он, — а потом Хирциг кричит: „Невозможно! Я в это не верю!”». О чем шел разговор, из записей неясно.

Следующая запись от 5 октября. Общество срывается с места и направляется в Альпы, чтобы подготовить весеннее восхождение. На поезде русский едет в купе вместе с Кроули, Ли Хирциг, фон Брауном и Ненетт Шамуэй, любовницей Кроули. Шамуэй читает вслух Джеральдину Куммин, машинопись в шести томах. Кроули пишет письмо Джеральду Бруссо Гарднеру, с которым у него в последнее время завязалась оживленная переписка. Потом они беседуют о Гарднеровских ритуалах «Котел реинкарнации» и «Танец колеса», и Кроули не скрывает гордости, что молодая знаменитость увлечена его космологическими теориями. «По Кроули, — усердно записывает фон Браун, — в истории мира до них было две эры: эра Изиды, то есть эра матриархата, эра женщины, и эра Осириса, эра мужчины. В 1904 году началась эра Хоруса, эра ребенка. Эта эра характеризуется „телемой”, свободной волей, когда человек сам становится Богом. Кроули учит, что мы, руководствуясь „телемой”, вправе делать именно то, что нам хочется, не давая себя смутить почитанием авторитетов. У каждого своя дорога к спасению. Не надо защищать слабых и грешных от результатов их слабости и грешности, неполноценность должна изжить самое себя».

Через двое суток они прибывают в Женеву. Уже поздно, и они поселяются в первый попавшийся отель поблизости от вокзала. За ужином, отмечает фон Браун, Кроули в хорошем настроении цитирует сонеты Шекспира — как он говорит, второго по значению человека из Стратфорда, после него самого. Они курят сигары и пьют коньяк, усердно обсуждают Плимутских братьев,[27] и Ли Хирциг утверждает, что это движение зародилось в той же самой среде, что воспитала и Кроули. Одна ассоциация сменяет другую — евангельские секты, крикуны,[28] мадам Блаватская…

Далее мы читаем, что русский за всеми этими беседами задремал и начал храпеть, по выражению фон Брауна, «как лесопилка». Но Кроули будит его и «просит рассказать о старине Распутине». На ломаном французском русский рассказывает дикую историю, как он «служил кравчим у этого сибирского шарлатана». «Не верю ни единому слову!» — заключает фон Браун свою запись.

Этой же ночью, когда все уже разошлись спать, происходит полнейшая несуразица. Из номера супругов Кроули доносятся странные постукивания, потом грохот, словно некто пытается пробить дыру в стене. Просыпается весь этаж, и фон Браун в одной ночной сорочке бежит к ним в номер. «Хрустальные люстры раскачивались, — пишет он, — картины посыпались со стен, стакан из-под грога катался по столу во всех направлениях, словно его двигала невидимая рука». Перепуганная Ли Хирциг выскочила из номера и даже, по-видимому, вообще покинула отель, а Кроули, улыбаясь, сидел в кресле и объяснял происшедшее элементарным полтергейстом. Появился и русский. Он встал у дверей и начал принюхиваться — сначала с видимым любопытством, потом как бы даже и разочарованно».


В конце ноября Кроули организует семинар для спиритов в Новом Храме Вечности. Приезжают свыше сорока участников. По ночам они собираются на близлежащем кладбище, накачиваются наркотиками и проводят сеансы. Хирциг пытается усовершенствовать новый метод некромантии, но эксперимент срывается — женщина-медиум впадает в тяжкую истерику, и ее увозят в больницу. Русский все время перешептывается о чем-то с лордом Болескином. Становится все жутче, могильные камни сами по себе валятся на землю. В темноте раздаются странные вздохи, в заколоченной церкви вдруг начинает что-то светиться. В одну из ночей Кроули впадает в транс и корчится на земле в судорогах. Изо рта его клубится пена, он взывает о помощи. Придя в себя, он обвиняет русского в покушении на его жизнь.

Приближается Рождество, но атмосфера в монастыре далеко не рождественская. С этим русским нечисто, отмечает фон Браун. Как-то его ужалил толстохвостый скорпион, но никаких признаков действия яда замечено не было, а эпидемия дизентерии, разразившаяся из-за плохой воды, пощадила его одного. Кроули все более нервничает, он подозревает, что русский подослан к нему тайными вражескими силами.

В новогодний вечер Кроули пытается с помощью Шамуэй отравить его, но смесь ягод лигустеры и цианистого калия не оказывает на русского видимого воздействия. Шепотом он делится с фон Брауном своей теорией — это не кто иной, как демон, в задачу его входит повергнуть Храм в хаос. Но русский, отмечает фон Браун, будто и не замечает общего настроения: он самозабвенно играет с козлятами и щурится на заходящее солнце, а по ночам сидит в библиотеке и читает все подряд о Парацельсиусе.

Как-то, под действием мескалина, Кроули хватает малокалиберный пистолет и несколько раз стреляет в русского, но тот остается целым и невредимым. Фон Браун тоже при этом присутствует — он тоже наглотался мескалина — и упрекает Кроули, что тот не умеет стрелять, после чего, желая представить доказательство своих слов, сомнамбулически обследует стену. Когда он заявляет, что ничего не нашел, Кроули падает в обморок. Русский же сидит в кресле-качалке и виновато улыбается…

Последняя запись в дневнике фон Брауна датирована 3 января. Общество служит черную мессу в брошенном кармелитском монастыре недалеко от Палермо. Закалывают черную овцу. Кроули не снимает маску из тыквы. Танцуют голые девушки — танец их представляет восемь фаз луны. Все пьют вино…

Записи, сделанные фон Брауном, по-видимому, наутро, фрагментарны. Упоминается запах, «похожий на прокисшее молоко», лицо в очках, материализовавшееся над огнем. Русский тогда встал и «сделал стойку, как гончая», уставившись в темноту. Общество с внезапной жалостью смотрит на чужака, и русский, не говоря ни слова, исчезает в ночи — «словно услышал клич, — пишет фон Браун, — клич, нам, остальным, неведомый и неслышимый»…

И до самой осени 1926 года мы ничего о нем не знаем. Перед нами снимок из бельгийской профсоюзной газеты «Либерте» — репортаж о взрыве на угольной шахте в Арденнах. Царит полный хаос, никому из находившихся на месте аварии спастись, по-видимому, не удалось — никому, кроме русского инспектора шахт по имени Руслов.

Мы видим его в шахтерском комбинезоне и каске, со сломанным фонарем в руке. Мы узнаем знакомые черты, глаза его блуждают, это заметно даже на статичной фотографии. За ним стоят носилки с погибшими, укрытые одеялами. Руслов выглядит очень взволнованным, корреспондент пишет, что «инспектор был не расположен комментировать происшедшее». А когда через неделю его пытаются найти, чтобы все-таки взять у него интервью, обнаруживается, что он бесследно исчез.

Двадцатые годы дотанцовывают свой чарльстон, камера фотографа постепенно заменяет карандаш рисовальщика. И кино делает большие успехи, появляется новый жанр — «документальный фильм», и весной 1927 года мы снова видим Рубашова, теперь уже в движении, в немом еще репортаже о дочери Григория Распутина, под именем Галя, сделавшей головокружительную артистическую карьеру во Франции. В титрах фильма мы впервые за эти годы читаем его имя в полном написании: Йозеф-Николай Рубашов, «близкий друг легендарного отца примадонны». Мы видим их вместе на премьере фильма, а также на последующем ужине, данном театром «Одеон», где, кстати, присутствует и Чаплин. Николай Рубашов, во фраке и белых перчатках, не выпускает сигарету изо рта и заметно нервничает. Мы не знаем точно, что заставило его искать Галю Распутину, знаем только, что визит был очень коротким.

Лето 1927 года он проводит на французской Ривьере в обществе известной канадской женщины-медиума мадам Грег. Мы знаем это из записок князя Феликса Юсупова, живущего после революции в изгнании. Юсупов упоминает его в письме к товарищу по эмиграции, барону и бывшему министру Морелю в Бретани. Юсупов якобы несколько раз встречался с нашим героем в ночном клубе в Антибах. «Кравчий Гришки, — сообщает он с удивлением, — нисколько не постарел, ни на год, ни даже на месяц!»

Может быть, на Рубашова повлияла встреча с Юсуповым, а может быть, и общение с мадам Грег, но как бы там ни было, он вновь обращает взор свой на восток и возвращается в Россию.

На нерезкой фотографии мы видим его в красноармейской форме в окружении бойцов. В этот день определилась судьба Троцкого, и вся власть Советов перекочевала в руки одного-единственного человека — Сталина. Мы видим, что ноздри Николая Дмитриевича на этом снимке раздуваются, а лицо искажено гримасой, словно ему внезапно пришла в голову страшная мысль, или его мучают воспоминания, или — мы не беремся однозначно толковать, но такое выражение лица может быть и у человека, вдруг ошарашенного невыносимой вонью. Он неотрывно смотрит на делегатов в глубине зала… и, если бы мы увеличили снимок, мы увидели бы в рядах высшего звена спину некоей фигуры, чем-то нам знакомой или, по крайней мере, чем-то знакомой Николаю Рубашову… но расстояние слишком велико и снимок чересчур зернистый… нет, сказать с определенностью мы не можем.

Зимой 1929 года мы вновь находим его, на этот раз на документальных кадрах из архива секретной полиции, ОГПУ. Фильм показывает выселение кулаков из Смоленской губернии. Мы видим его, одетого в тряпье, в колонне замерзающих голодных крестьян. Трупы лежат в телегах на обочине, у некоторых отрезаны ягодицы; голод довел людей до каннибализма. Николай Рубашов держит на руках крошечную девочку. Взгляд ее угасает прямо на глазах, и, кажется, кинооператор запечатлел момент, когда отлетела ее невинная душа. На глазах его слезы.

Вот так он и скитается по континенту, оказываясь в местах, где царит человеческое и нечеловеческое зло. Он свидетель природных катастроф и несчастных случаев, он то и дело появляется среди медиумов и оккультистов. Мы знаем, что он присутствовал при взрыве анархистской бомбы перед штабом карлистов в Мадриде и что его даже арестовали по подозрению в этом покушении. Мы знаем, что он внимательно следит за развитием событий в Италии, а потом в течение довольно долгого периода исчезает в горах Шотландии. Но все его действия кажутся странными, импульсивными, как будто никакого плана у него не было и нет…

В новогоднюю ночь 31-го года мы вновь видим его на фотографии, сделанной неизвестным фотографом в Париже в борделе на Монпарнасе. На голове у него бумажный новогодний колпачок, на коленях — чахоточная проститутка. Их улыбки разительно напоминают друг друга — одинаково неискренние, глаза их одинаково безрадостны, чтобы не сказать — мертвы. Руба-шов держит в одной руке бутылку дешевого шампанского, а локтем другой опирается на край стола, чтобы не потерять равновесия. Такое ощущение, что локоть вот-вот соскользнет. Он выглядит совершенно отчаявшимся. Опьянение старит его, и осанка его говорит, что это уже очень пожилой человек, много повидавший на своем веку. Даже слишком много.

И опять исчезает он с нашего горизонта, оставив только дразнящий привкус загадки… и новый провал в его биографии, который мы можем заполнить только предположениями.

Мы как-то уже отмечали, что находящееся в нашем распоряжении личное дело не покрывает всю жизнь Николая Рубашова. Но мы еще услышим о нем. Через несколько лет мы вновь нападаем на его след. Теперь он находится довольно далеко от парижского веселого заведения.

Место называется Берлин. Год — 1933.

Забытый запах


…Один из моих коллег, геронтолог, доктор Селерс, рассказал об интересном случае. В клинике Панкова на прием к нему явился русский пациент с явными признаками гериатрических изменений, причем любопытно, что выглядел он при этом — если судить по состоянию кожи, осанке и т. д. — никак не старше тридцати пяти лет. Никаких жалоб он не предъявлял, речь шла о текущем диспансерном обследовании.

Его осмотрел заведующий отделением, специалист в области возрастных заболеваний. Он отметил, что, несмотря на выраженные симптомы пресбиопии, с характерной для этого заболевания ригидностью хрусталика, никаких нарушений зрения у пациента не отмечено. То же касается и органов слуха — обнаруженные неирогенные изменения в барабанной перепонке и внутреннем слуховом проходе должны были бы привести к определенной степени глухоты, но признаков снижения слуха не выявлено. По-видимому, его обращение к врачу было вызвано «болезнью недостатка общения», что теперь не такое уж редкое явление в Берлине. Поскольку в остальном он был совершенно здоров («образцовое здоровье», как выразился доктор), для того чтобы составить себе более полное представление о его гериатрическом статусе, он осмотрел также его зубы. Дентальный износ был такого рода, что обычно встречается у людей в 60-65-летнем возрасте. Селерс, человек от поэзии весьма далекий, в данном случае не нашел ничего лучшего, чем прибегнуть к метафоре. Он сравнил его со шмелем, который, вообще говоря, слишком тяжел, чтобы летать, но поскольку сам об этом не знает, то продолжает и продолжает свой беспечный полет.

Готфрид Бенн, из дневника 1932.


И вот мы, спрятавшись в подъезде, прижавшись к кирпичной стене, оклеенной черно-красными предвыборными плакатами и лозунгами о справедливости и расовой чистоте, наблюдаем, как он марширует в поющей толпе, направляющейся к площади Принца Альбрехта. На нем короткие кожаные брюки, несмотря на зиму, подтяжки и каска с ремешком под подбородком, коричневая рубашка с нарукавной повязкой, украшенная знаком, бросающим вызов нашим скромным эпиграфическим знаниям — персидский символ? На глазах у него слезы — в этой толпе никто, ни один человек не чувствует себя одиноким. Ты идешь в ногу со всеми, твой голос вливается в мощный победительный хор, поющий гимны светлому будущему, тебя никогда не бросят на произвол судьбы, тебе не дадут утонуть в болоте твоей памяти, твоей собственной убогой истории, не дадут погибнуть в жалком окопе собственных бед. Какое счастье — раствориться в общности! Это настоящая мужская дружба, с пивом, сосисками, маршами и парадами, с пением «Хорста Весселя» или «Хайли-Хайло» во всю глотку. Это мелодия времени, это его неумолимый зов, мы знаем это, мы испытали это и сами — вступить в партию, клуб, боевую группу, ячейку. Все без исключения состоят в каком-нибудь объединении — группы гражданской обороны, Стальной Шлем, коммунистический Красный фронт. Вся Германия разделилась на боевые группы.

Позади остались годы кризиса, инфляции и биржевых катастроф. Люди же не глупы! Они помнят плохие времена и имеют возможность сравнить их с хорошими. Все помнят, как жужжал печатный станок, чтобы как-то умилостивить бастующих в Руре шахтеров. Инфляция, банкротства, дальнейшая инфляция, дальнейшие банкротства. Чтобы купить почтовую марку — тачка денег. Люди открывали газ, вешались, травились и стрелялись, бросались из окон. Топили голодающих детей.

Тогда, после войны, Фридрихштрассе оккупировали инвалиды. Несчастные без носов, без глаз, без челюстей, ног и рук, ушей; в худшем случае вообще без голов. Нищие инвалиды, их пенсии не хватало даже на зубочистки. И только-только опомнились от этой нищеты — рухнула биржа. Домашние хозяйки шли на панель, чтобы заработать на детское питание. Все помнят очереди за дармовым супом, где насмерть дрались за порцию со дна, где лежали слипшиеся комки теста — неразменная валюта голода.

Но теперь-то это время прошло! Знамена колышутся на Фридрихштрассе; коммунисты, националисты — разве они хотят не того же самого? Разве не все они принадлежат к одному и тому же братству, в отглаженных мундирах и начищенных сапогах, поющему и марширующему братству? Разве они не сотрудничали в рейхстаге, когда надо было что-то делать по поводу большой стачки транспортников в Берлине? Бифштексы — так называли себя многие в группе Йозефа Рубашова: коричневые снаружи, красные внутри.

«Хайли-хайло-о-о-о…» — стройно поет толпа. Люди на тротуарах выкрикивают приветствия, мальчишки машут руками, даже собаки, и те приветствуют марширующих заливистым лаем, радуясь веселому звону стальных набоек на их сапогах.

С этим ничего не сделаешь — ты околдован, заворожен, и вот уже ты стоишь в спортивном дворце и кричишь во всю глотку, и плачешь, когда огромный оркестр начинает играть величественный Баденвайлер-марш. Выходит Геббельс и произносит речь, а иногда выходит Вальтер Ульбрихт и произносит речь, и все трогательно едины, мало этого — неслыханно едины, такого единения не знала история, и все идут вместе пить пиво и есть сосиски — коммунисты и нацисты, единое, единое братство, разве что рубашки на них разные, вот и все. Иногда, правда, все заканчивается дракой, но это скорее по старой привычке, к политическим взглядам отношения не имеющей.

Юноши и девушки объединяются в сельскохозяйственные коммуны, они благословляют земное плодородие и живут в деревне, и не пьют ничего крепче настоя крапивы. Детишки объединяются в организации, маленькие прелестные Hitlermadels и Hitlerpimpfes, девочки Гитлера и мальчики Гитлера; они собирают пожертвования в пользу бедных и поют песни о дружбе у лагерных костров.

«Сила через дружбу», организация, занятая обеспечением достойного народного досуга, устраивает для рабочих поездки в Альпы, а для подагрических тетушек — на воды в Судетах. Есть объединения для всех — скаковой клуб имени Гитлера, клуб филателистов под эгидой СА и даже Немецкий Женский Орден, состоящий, главным образом, из медицинских сестер на пенсии; в их задачу входит оказание первой помощи жертвам пивных потасовок.

Он сотворил чудо, этот вождь, он и в самом деле сотворил чудо, и теперь его портреты в стеклянных рамках украшают чуть ли не каждый немецкий дом, он, со своим влажным идеальным пробором, с загадочными темными глазами, мудро и с отеческой теплотой наблюдает, что происходит в немецких гостиных и спальнях. Его приветствуют выбрасыванием руки, это знак послушания и выдержки, он же отвечает на эти приветствия, слегка поднимая руку к плечу, что, конечно, при поверхностном суждении можно расценить как пренебрежение, но если подумать, как у всех болят руки после массовых действ, наутро вообще не поднять… какие-то можем же мы все-таки предоставить ему льготы… он, как-никак, новоизбранный канцлер Германии.

Довольно с репарациями, хватит, сказал он, он обещал начать масштабное дорожное строительство, что, как известно, лучший способ борьбы с безработицей, он обещал им приличную армию, но никогда больше войн, никогда — только в том случае, если на нас нападут…

…Вот они минуют Потсдамский вокзал и выходят на Нидеркирхенерштрассе. Народ кричит «ура», потрясает кулаками. Иозеф Рубашов улыбается. Присмотритесь внимательно: он улыбается. Он улыбается, потому что это как раз то, о чем он мечтал, мечтал десятилетиями, о чем он тосковал и чего, по всей вероятности, ему не хватало. Влиться в какое-то общество, забыть свое проклятие, быть снова среди живых, пренебречь своей несчастной судьбой во имя высшей цели. Он не думал сейчас о ночном госте. Он даже уже и не испытывал к нему ненависти. Что за важность в этом убогом проклятии, когда речь идет о мечте человечества о лучшем мире?

Перед отелем «Принц Альбрехт» они остановились. Весь квартал был забит штурмовиками, на улице словно колыхалось коричневое море. В последний год их становилась все больше, даже и вербовки не требовалось — люди сами рвались к ним. Люди шли толпами, но вербовка не прекращалась. В этом месяце он сам завербовал четверых безработных из холостяцкой ночлежки на Коппенплац, сегодня очередь Маринуса, голландца.

На втором этаже открылась балконная дверь, и глазам толпы предстал маленький, слегка прихрамывающий доктор.

— Товарищи! — закричал он охрипшим от неустанных трудов, внушающим уважение и доверие голосом. — Товарищи! Наше время пришло. Фюрер привел нас к порогу нашего будущего, нового рейха, третьего великого германского рейха, вечного и святого рейха немецкого народа. Наши противники всеми способами старались нам помешать. Но мы победили. Мы победили с вашей помощью, с помощью простого народа! Вы, закаленные годами испытаний бойцы, закаленные, суровые, беспощадные воины! Вы вырвали Германию из болота демократии!

Он сделал приветственный жест, стараясь, чтобы вышло похоже на фюрера, и исчез. Колонна стала строиться для обратного марша. И в тот момент, когда они затянули бодрую боевую песню, Рубашов услышал, как его окликнули с балкона. Он обернулся. Это был ефрейтор Виш, в мундире генерала СС.

Шофер остановил машину у моста Янновиц. Они вышли и пешком обогнули красное гранитное здание. На заднем дворе, не видимый с улицы, стоял дом, похожий на дворец. Парадная дверь бесшумно открылась. Они очутились в огромном зале, освещенном горящими факелами. Одну из стен целиком занимал монументальный портрет фюрера. На другой висело полковое знамя времен войны. По мраморной лестнице в стиле барокко они спустились в подвал.

Здесь был ресторан. Античные гобелены, карнизы украшены позолоченными амурами. Из невидимых репродукторов лилась музыка. В нишах стояли покрытые патиной латы, на потолке — знаки Зодиака.

Виш углубился в меню.

— Так ты, значит, вступил в партию? — неожиданно спросил он. — Это меня радует, Рубашов. Единственно верный шаг. Надеюсь, кое-чему научишься. И запомнишь, чему научился. Скажу тебе по секрету — я нисколько не удивился, когда тебя увидел. У меня все время было чувство, что мы должны встретиться. Когда ты исчез в окопах, я знал, что это не навсегда.

Официант тактично остановился поодаль. Виш скользил пальцем по винной карте. От него, как и на фронте, сильно пахло одеколоном, скорее всего лавандовым экстрактом.

— Мне принадлежит часть этого ресторана, — шепотом сказал он. — Фюрер иногда сюда заходит. Если не считать «Остериа Италиана» в Мюнхене, это его любимый ресторан. Тебя это удивляет?

Он достал из кармана мундира блокнот и с некоторым затруднением укрепил в правом глазу монокль.

— И я по-прежнему веду записи. Обо всем, что со мной случается. Больше всего меня, конечно, интересуют люди. Вот, посмотри. Я записываю: 27 февраля 1933 года. Снова встретил Йозефа Рубашова. Он нисколько не постарел.

Покуда Виш, улыбаясь, писал в блокноте, два официанта принесли большое блюдо с крупно толченным льдом, на котором влажно поблескивали в своих доисторических раковинах устрицы, и миску с тончайшей, почти прозрачной лапшой.

— Приятного аппетита, — сказал Виш, — и расскажи мне, пожалуйста, каковы устрицы на вкус. — Он скорбно заглянул в миску с лапшой. — Сам-то я уже этого не переношу… К своему ужасу, обнаружил, что нет хуже диктатора, чем желудок; вся моя жизнь теперь строится по его расписанию.

На второе он заказал маринованных перепелов, после долгих сомнений отвергнув фаршированного лебедя и каплуна в вине.

— И розы, — остановил он официанта, — букет роз, желательно бурбонских, Луи Одье, в бутонах… ничего нет прекраснее… Обожаю розы девятнадцатого века, — повернувшись к Рубашову, сказал он. — Розы к главному блюду… признак savoir vivre, не правда ли? Форма, цвет… А запаха я, к сожалению, давно не чувствую — у меня что-то с обонянием. Даже к врачам ходил — говорят, необъяснимо… Желудок, нос… Все органы наслаждения отказали. Я уже не тот, что был раньше.

Подали перепелов. Вишу официант принес маленькую тарелку протертого овощного супа и деликатно отошел в сторону.

За едой они вспоминали войну. Виш отчаянно жестикулировал, и при каждом его движении в нос Рубашову ударял парфюмерный запах. Наверное, сам он его не чувствует, подумал Николай Дмитриевич, как и запаха роз.

На десерт Рубашову подали морошковое суфле, а Виш ограничился чашкой настоянного на мяте бледного чая. Он расстегнул мундир, достал из внутреннего кармана черепаховый веер и начал обмахиваться.

— Тебе, наверное, интересно, что привело меня в партию? — внезапно спросил он. — Я отвечу: геополитическая теория фюрера. Невероятно интересно. Жизненное пространство на Востоке. Когда фюрер воевал на Западном фронте, он понял, что там многим не поживишься. Но на Востоке! Борьба за место на земле! — Виш показал на знак на нарукавной повязке. — Думаю, что ты уже понял: наше движение — не традиционная партия. Борьба за жизненное пространство… само по себе, конечно, это тоже… но партия выходит за рамки обычного политического движения. Наша партия — это фундамент новой религии, природной религии, если ее так можно назвать, этим она и отличается от других партий, и это и делает ее такой… трудно подобрать подходящее слово… революционной?

Виш поднял к свету графин с бургундским. Черты лица его прихотливо исказились в хрустальных призмах.

— Ты понял, о чем я говорю? — спросил он серьезно.

— Нет, господин ефрейтор.

— Я говорю о том, что наша партия не разделяет природу и человека, и эта мысль чрезвычайно интересна, поскольку идет вразрез с тысячелетней традицией.

Он сложил веер.

— Евреи и католики с незапамятных времен утверждают, что человек стоит над природой, поэтому у него особые права и особые обязанности. А фюрер провозгласил обратное. Мы не стоим над природой, мы — часть природы, такая же, как и другие ее части, ни больше, ни меньше. Он — провозвестник новой религии, а не очередной политической идеи. И поверь мне, последствия не заставят себя ждать.

Виш с отвращением прихлебнул свой травяной чай, с завистью глядя на стоящий перед Рубашовым бокал с вином.

— Отменное вино, — сказал он. — Так говорят, во всяком случае… Tete de cuvee.[30] Я, как уже сказано, насладиться им не могу- желудок… да даже и не в желудке дело. Говоря откровенно, я не страдаю, потому что все равно не чувствую вкуса. Что-то с языком — как и с носом, и с желудком… Все на один вкус. Вот этот чай, к примеру — водянистый, солоноватый, немного жгучий… точно, как на Западном фронте. Avotre sante,[31] Рубашов.

Он брезгливо поглядел на чашку. Один из официантов уменьшил свет в люстрах, и по полу, словно ковровые дорожки, раскатились длинные тени. Виш глубоко о чем-то задумался.

— Извини меня, — сказал он после довольно-таки долгой паузы, — иногда отвлекаюсь… Слишком много помню — и хорошего тоже, но, к сожалению, не только хорошего… Как раз сейчас вспомнил не особенно приятную историю…

Виш помахал официанту и попросил принести сигару. Когда тот ушел, он снова достал блокнот и что-то записал. Потом поглядел на Рубашова в монокль.

— Самый фундаментальный закон природы — борьба. Так, по крайней мере, утверждает фюрер. Воля к борьбе — это воля к жизни. Посмотрите на зверей! — пишет он в своей книге. Посмотрите на волков. Сильная стая гонит слабую, а самый сильный в стае становится вожаком. Тот, кто не борется, обречен. Так же и народы — если они постоянно не борются за выживание, они тоже обречены. Поэтому, говорит фюрер, люди должны бороться, все время бороться, более того — они должны всю жизнь посвятить борьбе, жить ради борьбы и умирать ради борьбы. Во всяком случае, так я понимаю фюрера.

Он захлопнул блокнот.

— Борьба — это религия партии, не забывай это, Рубашов, если тебя кто-нибудь начнет расспрашивать о планах на будущее. Человек только и ценен в борьбе. И борьба между расами ничем не отличается от того, что происходит в природе. Возьми, например, коричневых крыс. Они победили черных во всей Европе, стали полными властителями всех европейских клоак. Борьба эта продолжалась не меньше ста лет, зато теперь коричневая крыса — победитель, она и держится, как победитель — в клоаках, на мусорных свалках, в любом деревенском сортире. Учитесь у коричневой крысы, сказал фюрер недавно на закрытом совещании для высокопоставленных членов партии — я там, кстати, тоже был. Тот, кто хочет выжить, сказал фюрер, должен бороться и, если нужно, убивать — убивать где угодно, в том числе и в сортире. Так он и сказал — слово в слово. Можешь себе представить? В том числе и в сортире! И мы не имеем права на сострадание, сказал он. Ни при каких условиях! Мы просто не можем позволить себе сострадание!

— Почему не можем? Виш уставился на него.

— Ну и вопрос! Почему не можем…

Он снова задумался, глаза его приобрели отсутствующее выражение.

— Хочу сразу подчеркнуть, — наконец сказал он, тряхнув головой, — у меня в этом вопросе своего мнения нет. Я — всего лишь глашатай, адепт… чего, ты спросишь? — отлично, давай считать, что я адепт теории. И в этом качестве я хочу задать тебе риторический вопрос — думаю, кстати, фюрер сформулировал бы его так же. К примеру, егерь, в чью задачу входит уменьшить поголовье некоего вида — разве он чувствует сострадание? Разве он жалеет этих слабых и ни к чему не пригодных зверей? Это необходимое зло. Слабые должны уйти и освободить место для сильных и здоровых. В борьбе сострадания нет и не может быть. Тот, в ком есть жизненный стержень, добывает право на жизнь силой. Согласен?

— Не знаю, господин ефрейтор.

Виш протер монокль салфеткой.

— Поверь мне, Рубашов, — тихо и с внезапной усталостью сказал он, — я только исполняю свой долг — в моем положении, в этом мундире своих взглядов иметь не положено.

Он снова начал обмахиваться своим черепаховым веером.

— Ты играешь в карты? — спросил он с улыбкой. — Что может быть лучше, чем партия в покер после хорошего ужина… Скат? Баккара? Что пожелаешь?

— Я не играю, — сказал Рубашов. — Теперь не играю.

— Обжег крылышки когда-то? Понятно… На пути к раскаянию…

Николаю Дмитриевичу показалось, что Виш хотел сказать что-то еще, но удержался.

— Ты вербуешь людей в штурмовой отряд?

— Пока четверых — за этот год. Надеюсь, сегодня будет еще один. Голландец.

— Интересно! Голландец… А тебе известно, что ты — гордость первого баварского полка? И время с тобой ничего не делает, выглядишь превосходно, никаких признаков возраста. Как будто с того времени, как вы тогда пропали с ротным котом, не прошло и дня.

— Совершенно верно, господин ефрейтор. Как будто не прошло и дня.

— Называй меня Шарло, — сказал Виш и вытер рот салфеткой.

— Слушаюсь. Шарло.

— Шарло Федер-Виш.

— Необычное имя, господин ефрейтор.

— Это мой псевдоним, — сказал Виш. — Если у тебя возникнут неприятности, ты должен обратиться ко мне.

— Обязательно, Шарло.

— Ну хорошо, береги себя, Рубашов. Мне пора. Я очень занятой человек. Тысячи поручений. Ежедневные заседания, конференции. Помимо этого, сотни записываются на прием. Половину не успеваю. Никогда в жизни не был так занят, как сейчас.

Он посмотрел на часы.

— Через полчаса у меня, например, встреча с председателем рейхстага Герингом. Надо кое-что срочно подготовить. Желаю счастья, Рубашов!

— И вам тоже, господин ефрейтор, не забывайте о здоровье…

Они вышли на улицу. За углом стояла машина с уже открытой дверцей. Шофер в дождевике и кепке сгорбился за рулем.

— Удачи с твоим голландцем, — вспомнил Виш. — Как, ты сказал, его зовут?

— Я не говорил. Маринус ван дер Люббе.

— Люббе… Ну что ж, удачи тебе с Люббе. Хайль Гитлер!

— Хайль Гитлер, господин ефрейтор…

Борьба, воля к жизни, предательство интеллектуалов… о чем это говорил Виш? — думал он, сидя в трамвае по дороге на Александерплац. Его слова подтверждают только одно — движение терпимо к любым взглядам, в том числе и к таким. Главное не это — самозабвение, радость, общее дело. В движении все были как дома — и Виш, и Байер, и он сам, и полуслепой голландец.

Трамвай катился по Лейпцигерштрассе, мимо Шпиттельмарк, где, как всегда, царил полный хаос. У огромного универмага Титца он вышел, пересек Пренцлауерштрассе и двинулся к Хиртенштрассе.

Он был уже почти дома. Теперь ему приходилось продираться сквозь толпу старьевщиков и тачки с поношенной одеждой. Наконец он открыл дверь ночлежки для холостяков. Люббе дома не было, но на двери висела записка — тот ждал его у Рейхстага.


Фонари на Шиффбауердамм были погашены. Погасли и звезды — небо над Берлином затянули тяжелые снеговые облака.

Он остановился у Маршальского моста и посмотрел на Рейхстаг. Во французской гимназии темно, зато ярко освещены окна дворца председателя Рейхстага. Там сейчас, наверное, в свете хрустальных люстр стоит ефрейтор… генерал Виш и беседует с Германом Герингом.

Он миновал дворец и пошел вдоль северной стороны Рейхстага. Вдруг кто-то схватил его за рукав и рванул к стене. Голландец.

— За мной! — прошептал он.

Не успел Рубашов сообразить что-либо, ван дер Любе открыл дверь в полуподвальный склад, и оттуда непостижимым образом, Николай Дмитриевич впоследствии так и не смог вспомнить, как это получилось, они проникли в темное здание.

— Я запишусь в твой чертов отряд, — бормотал голландец, — дай мне еще минуту и считай, что завербовал еще одного штурмовика.

Он протянул ему сумку и потащил за собой во тьму. Рубашов не протестовал — он был слишком поглощен тем, чтобы не дать полуслепому ван дер Люббе разбиться о какой-нибудь шкаф. Наконец они оказались у высоченного окна, откуда был виден дворец Геринга.

— Если я ошибаюсь, поправь меня, Рубашов, — прошипел голландец. — Это ведь у Геринга горит свет?

Николай даже не успел подтвердить его слова — Люббе, охваченный необъяснимым экстазом, и не ждал ответа. Он словно не отдавал себе отчета в своих действиях.

— Давай сюда сумку, — крикнул он. — Скорее давай сюда сумку; если уж я записываюсь в твой проклятый отряд, пусть это будет при свидетелях, это же важное решение, я хочу, чтобы это событие запомнилось… незабываемый момент…

Он открыл сумку, достал оттуда полдюжины бутылок с горючей жидкостью, и через несколько секунд шестиметровые пыльные шторы были охвачены огнем. Но Люббе, казалось, все еще не был удовлетворен своим пиротехническим подвигом, он, выкрикивая проклятия движению, партии, фюреру, всей Германии, метался от одного окна к другому, от одной деревянной скамьи к другой, пока не заполыхало все здание.

Но что делает наш герой, что делает Николай Дмитриевич Рубашов в эти драматические минуты?

Он стоит в пылающем коридоре, представьте себе, он совершенно неподвижно стоит в коридоре, где огненные блики, чередуясь с мгновенными уродливыми тенями, пляшут по стенам, подбираясь к потолку… он стоит с застывшим взглядом и раздувающимися ноздрями, потому что вновь чувствует хорошо знакомый запах, кислый и резкий; и ему кажется, что он слышит, как эхом отдается в огромном здании смех его ночного гостя, но веселья нет в этом смехе, нет в нем и злорадства; смех этот удивительным образом напоминает душераздирающую бесконечную жалобу…

Сенсация на манеже

«Расово безупречный цирк братьев Вагнер» — вот что написано на афише, выдержанной в цветах государственного флага — кроваво-красном, угольно-черном и алебастрово-белом, с двумя свастиками в углу. Афиша, о которой идет речь, наклеена на щелястом заборе на пустыре в Берлине-Вильмердорфе; идет 1935 год.

Вот, например, чистокровный ариец Гильермо, знаменитый жонглер китайскими фарфоровыми вазами времен династии Тан, известный также парадным номером — жонгляж горящими факелами на одноколесном велосипеде с проколотой шиной, в одежде, пропитанной бензином; вот Грета К., виртуознейшая гимнастка на трапеции, а вот коверные Ральф и Альф, гвоздь программы, сенсация из Франции, затмевающие великого Чарли Ривеля. А как не отметить метателя кинжалов Оссиана и его презирающего смерть ассистента или укротителя зверей Ханса Хансена — мы так и видим, как бенгальский тигр слизывает с его щек поросячью кровь. А волшебник Адольф Эндлер, а женщина-змея Хельга Хайнц, а факир из Вестфалии Гумбольт со своими вставными зубами! Далее: бородатая женщина, живой вампир, человек с одним глазом посередине лба, похожий на античного Циклопа, и еще множество других артистов, и диковинных животных, и карликов, и лошадей, и дрессированных собачек, не говоря уж об оборотне из Индии… смогли бы вы противостоять соблазну? Особенно если случайно оказались рядом, а на дворе промозглый апрель, и грязная рука сумерек небрежно швыряет комки тьмы на улицы столицы Рейха?

Представление начинается с выступления чистокровного арийца Гильермо, жонглера. Нельзя сказать, чтобы у него была чересчур уж арийская внешность; наоборот, он темнокож, как араб, сверкающие черные глаза… на нем смоченная бензином шелковая сорочка, а на голове тюрбан с куском стекла, изображающего внушительных размеров изумруд. Для разминки он жонглирует тончайшими фарфоровыми вазами, подбрасывает их ногами на голову, где они умещаются одна на другой, составляя изящную качающуюся башенку; а потом поджигает факелы, и они, разбрасывая искры, крутятся в воздухе, пока он, вихляясь, балансирует на колесе под громовой аккомпанемент скрытого в облаке дыма циркового оркестра. Его награждают вежливыми аплодисментами, и появляются коверные Ральф и Альф — эти в основном, оправдывая свое название, поочередно валятся на ковер и хриплыми голосами выкрикивают репризы. Их сменяет женщина-змея Хельга Хайнц; на коже у нее и в самом деле вытатуирована змеиная чешуя. Гибкость ее не знает границ — в конце номера она сворачивается в клубок и, интригуя публику шипением, очень похожим на змеиное, умещается в обувной картонке. Но Николаю Дмитриевичу Рубашову более всего интересен четвертый номер, метатель кинжалов Оссиан и его презирающий смерть ассистент.

Оссиан, улыбаясь, выходит на манеж и показывает публике большие, поблескивающие в свете прожекторов кинжалы, в то время как барабанщик в оркестре сухой частой дробью извещает о появлении его презирающего смерть ассистента. Ассистент крепко привязан к большому щиту на тележке с рекламой номера, на нем мундир кайзеровской кавалерии, украшенный многоцветными лентами, он сверкает, как переукрашенная рождественская елка, когда его выкатывают в центр манежа. Шталмейстер выкрикивает его имя — господин Бомбаст! Это маленького роста человечек с очень старым лицом, кожа, напоминает дубленую крокодилью. Он так стар, что, если встретиться с ним в лесу, можно легко принять его за поросший мхом камень. На спине его, под сверкающим мундиром, красуется большой горб.

Метатель кинжалов Оссиан и его презирающий смерть ассистент железной рукой удерживают внимание публики. Оссиан кидает кинжалы, и они, впиваясь в щит, постепенно обрисовывают контур господина Бомбаста — с такой точностью, что между ножами и его мундиром вряд ли просунешь даже почтовую марку. К неописуемому восторгу публики, этот старичок, этот пенсионер не выказывает ни малейших признаков страха перед свистящими вокруг него смертоносными снарядами. Ножи с не предвещающим ничего хорошего пением втыкаются в щит, иной раз пригвождая к нему какую-нибудь из лент, украшающих величественный мундир на скособоченной фигурке ассистента, но это его, очевидно, не трогает — наоборот; когда один из ножей срезал пару последних волос с его морщинистого черепа, он совершенно непритворно зевнул… Кажется, что номер ему давно надоел, даже сверкание холодной стали не в силах вывести его из сонного равнодушия. Даже и сомневаться не приходится — именно это его презрение к жалким миллиметрам, отделяющим жизнь от смерти, к крошечному пространству между его телом и свистящими клинками, грозящему при малейшей ошибке обернуться бездной, это полнейшее, нечеловеческое его пренебрежение к смерти, самообладание на грани невозможного… нет, сомневаться нечего — именно это и обеспечивает номеру грандиозный, грохочущий овациями успех.

Публика донельзя возбуждена, люди выбрасывают руки и кричат «Хайль!» каждому кинжалу. Наконец наступает кульминация этой оргии образцового, истинно немецкого мужества: Оссиан и его презирающий смерть ассистент покидают манеж под самозабвенные аплодисменты и не менее самозабвенное пение — шатер сотрясается от звуков старого доброго «Хорста Весселя».

После конца представления он находит доктора в кибитке, где тот делит помещение с чистокровным арийцем Гильермо.

— Теофраст? — шепотом произносит Рубашов полузабытое имя. — Это я, Коля.

Старик, в окружении венков, партийных значков, бутылок шампанского и записок из публики, смотрит на него в стоящее на гримировочном столике зеркало, вправленное в рамку из цветных ракушек.

— Разве мы знакомы? — спрашивает он. — Прошу прощения, но моя память оставляет желать лучшего.

И это правда. В его древнем сознании нет более места для воспоминаний, и когда оно переполняется, излишки просто-напросто выплескиваются наружу, память десятилетий исчезает в мгновение ока. Николай чувствует разочарование. Доктор, человек общей с ним трагической судьбы… партнер в вечной жизни… кто, как не он, мог бы помочь ему обнаружить утерянный след? Даже не след, а просто мог бы помочь ему подобрать ключ к той секретной, за семью печатями, дверце, где спрятан ответ на его загадку.

…Он просидел в его кибитке весь вечер. Покуда доктор стирал со щек пудру влажным ватным тампоном, время от времени одобрительным свистом приветствуя проходящую мимо гимнастку Грету К., очевидно, смутно волнуясь при виде ее вызывающего декольте — все это время Коля пытался вызвать в памяти доктора его загадочное исчезновение на кладбище.

Он напомнил ему, как сидел, зажмурившись, на могильном камне, пока доктор ковырял кладбищенскую землю мечом, а когда открыл глаза, доктора уже не было. Он доставал контракт и поджигал его, чтобы убедить доктора в его подлинности, он пытался напомнить ему их эзотерические эксперименты. Он рассказал ему всю историю, как они нашли его в отшельнической хижине под Витебском, о том, как доктор очнулся из забытья в Петербурге и как был он поражен, когда узнал, что проспал не более не менее, как пятьдесят лет.

Он напомнил ему о библиотеке, которую тот, по его словам, собрал при дворе самодержца Рамиро Рамиреса, о графических символах семи металлов, о постепенной деградации Григория Распутина; они наблюдали ее в такой непосредственной близости, что забыть это, по мнению Николая Дмитриевича, было просто невозможно. А семидневный пост? А нож, закаленный в сорочьей крови? Гвозди из гроба казненного? Ключица многоженца?

Но Парацельсиус не помнил ничего. Он барахтался в болоте слабоумия, не умея, а может быть и не желая хвататься за подбрасываемые ему соломинки воспоминаний.


Шли недели. Мне не уйти от своей судьбы, думал Николай Дмитриевич. Все остальное не имеет значения, все — пустяки, осколки, он должен решить самую главную загадку в своей жизни — проклятие. Доктор — всего лишь пучок высохших и выветрившихся воспоминаний, хранимых им в старческом незамечаемом беспорядке где-то в области горба, но, несмотря на это, в нем — его единственная надежда.

Уже и весна расправила над Берлином свои голубые нежные крылья. Для прогулок в парке доктор был чересчур немощен, поэтому они катались на экскурсионных пароходиках или сидели в кафе на свежем воздухе. Он словно пытался разбудить спящего, очень осторожно, не повредив сна, но раз за разом убеждался, что память доктора, как и его тень, вся в больших дырках, как швейцарский сыр. Впрочем, это не касалось первых прожитых им столетий — события золотых своих лет он помнил совершенно ясно и в поражающих воображение деталях; например, слова какого-нибудь второстепенного политического деятеля, или, скажем, что он ел на обед, путешествуя в дилижансе из Парижа в Лион в 1621 году. Можно сказать, что лишь в последние десятилетия мир для него стал сливаться в некое неразборчивое месиво. Впрочем, кто знает, может быть, причиной тому было не подкравшееся старческое слабоумие, а сам по себе дух времени: отсутствие моральной узды, ненадежные люди, да что там, сама основа мира, материя распадалась на его глазах.

Этот старец старцев, этот Мафусаил даже не мог сообразить, что он делал и где он находился все эти годы до того, как попал в цирк. Какое-то время, по его утверждению, он плавал матросом на океанском корабле… Взявшись за рукоятку своего меча — меч по-прежнему был с ним, он носил его теперь у пояса в бордовом бархатном чехле на ремне, опоясывающем его поскрипывающие чресла, — положив руку на свой меч, он разразился длинной тирадой о первом плавании «Титаника», о фонтанах с шампанским, о роскошных ужинах и о борьбе голых девиц в грязной луже, якобы происходившей втайне за занавеской в каюте машиниста; об огромном айсберге, о том, как корабль под звуки генделевского «Largo» ушел под воду, и как он один, проплыв свыше сорока морских миль, был подобран китобойным судном, направлявшимся с Ньюфаундленда на Азорские острова. Его нимало не смущало, что рассказ его хронологически вовсе и не совпадал с истинной датой гибели «Титаника».

Потом он замолкал и смотрел на Николая Дмитриевича, смущенно почесывая горб. «Или я перепутал? — спрашивал он грустно. — У меня иногда возникает чувство, что память моя производит фантазии чистейшей воды».


Как-то утром они сидели в открытом кафе в Тиргартене. Стоял теплый майский денек, из веселого дома напротив доносились звуки музыки — там устроили маскарад. Они видели Снежную королеву, мирно беседующую с крестоносцем, а некто в костюме римского папы развлекал китайского мандарина. Дверь борделя открылась, и на улице появился Пиноккио в компании рыжей лисы, а за ними следовал господин с козлиными рогами и волшебной палочкой в руке. На плече его сидела белая крыса. Они рассеянно поглядели на рогатую фигуру, и вдруг Парацельсиус вымолвил:

— Ну, положим, он выглядит совершенно по-иному.

У Николая перехватило дыхание.

— Чего только не напридумывали об этом создании! — тихо добавил доктор.

Он допил стакан любимого им сока бузины — спиртное он не употреблял с незапамятных времен — и поправил подушку-под горбом. Горб в последнее время начал побаливать и сделался весьма чувствительным, особенно к погоде, так что Парацельсиус мог за несколько суток предсказать грозу или град.

— Вопрос в том, существует ли он в иных обличьях, чем выдуманный образ в сознании неучей? Слухи, сказки… Описания жизненного эликсира… Все это смехотворно, и только.

— Но доктор же встречался с ним! — воскликнул Николай. — Доктор сам же и получил от него эликсир!

— Я? — Парацельсиус уставился на него. — Эликсир?

— Доктор сам мне об этом рассказывал. Дело было в Париже.

— Вы что-то путаете, мой друг. Я вполне современный человек. Не забывайте, что именно я и провозгласил Просвещение! И я, по-вашему, должен верить в эту чушь? Моя специальность — анатомия, научная анатомия… медицина, милостивый государь! Я автор основополагающих трудов о глистах, и что получил в награду? Вечные битвы с теологами. Я всегда был противником излишней религиозности, а они с этим примириться не могли.

Он показал на двери борделя. Дьявол на крылечке теперь тискал хохочущую женщину-бабочку с большими желтыми крыльями, укрепленными на корсете.

— Смехотворно, — повторил доктор, — рога, козлиные копыта… даже и в мои времена, когда я был молод, мы — я имею в виду людей моего круга — мы отказывались верить в подобную околесицу. Но попам он нужен… подумайте сами — ну как привлечь людей к церкви? Угрозой, друг мой, только угрозой…

— А ваш возраст? — спросил Николай. — Как доктор мог достичь такого возраста?

— Какой еще возраст? Помилуйте, тридцать шесть лет — еще не возраст.

Николай Дмитриевич тут же вспомнил мать… печальная картина старости и распада сознания.

— А эликсир? А ночь в Париже?

— Какой эликсир? Увольте, милостивый государь, вы меня разыгрываете!

Доктор надменно поднял бровь, как будто он имел дело с идиотом или неумным шутником, и вдруг захохотал, обнажив почерневшие остатки зубов. Отсмеявшись, он, нимало не смущаясь, начал рассказывать полные постыднейшего вранья байки о своем участии в гражданской войне в Китае, о контрабанде золота из стран Магриба и наконец совсем уж несусветную историю, как он якобы заснул в Алжире, а проснулся в Перу.


Доктор на глазах терял последние остатки здравого смысла. Ночной гость, предмет рубашовских поисков, не подавал никаких признаков своего присутствия. У Рубашова было ощущение, что он где-то очень далеко, поэтому и оставалась только слабая надежда на Парацельсиуса…

В начале июня, когда цирк давал свои последние представления, душевное состояние доктора ухудшилось. Теперь он вообще ничего не помнил. Он даже забывал свои обязанности презирающего смерть ассистента метателя ножей Оссиана. В довершение всего, он забыл, что цирк уезжает в Мюнхен, где было договорено о площадке. Поэтому в один прекрасный день Рубашов нашел его в гостиничном номере, одного. Мундира, украшенного лентами, не было, не было и банок с пудрой — цирк разорвал с ним контракт и уехал.

И вот он начинает с того, что пересказывает какую-то дурацкую шутку, принадлежавшую, по его словам, сэру Френсису Дрейку, а затем на старинном эстремадурском диалекте, на котором говорили еще конкистадоры, начинает грустную повесть о том, как он проиграл партию в шашки шведской королеве Кристине, жившей в изгнании в Риме после того, как ее подданные отвергли католицизм… Потом он внезапно замолкает и смотрит в пространство взглядом, вызывающим в памяти только что уснувшего судака.

В отчаянии Николай Дмитриевич начинает на него наседать. Он плачет и выкрикивает проклятья, он трясет доктора за дряхлые плечи и умоляет его прийти в себя. Он угрожает ему, хлещет по щекам, щиплет его крокодилову кожу на горбу. Но доктор лишь бубнит сомнамбулически и кивает сам себе, словно соглашается с внезапным поворотом действия в невидимой и непостижимо далекой пантомиме прошлого, где все возможно, где хронология мертва.

Тогда Рубашов оставляет его — с его мечом, с его убийственной забывчивостью, с его бормотанием, садится на трамвай и едет в мрачный квартал в Митте, находит открытый ресторан и там, оглушенный собственным бессилием, впервые за много лет напивается вдрызг.

Мысль о том, что где-то в сознании Парацельсиуса, недостижимый, словно на дне морском, хранится ключ к его загадке, мучит его несказанно. Он проклинает его, он проклинает себя и свою судьбу. Он пьян, его вот-вот вырвет. Он ощущает себя опрокинутым на спину насекомым.

Он бродит без цели по улицам. Потом он срывает с себя мундир штурмовика — он ему более не нужен. Он устал от их маршей, их бодрых песен, их драк в пивных. Он устал от дешевой имитации обновления и силы, он не в состоянии больше это выдерживать.

Постепенно он успокаивается и возвращается в гостиницу, где оставил доктора. Последняя надежда — а вдруг Парацельсиус очнулся, вдруг он вспомнит хоть что-нибудь, даст ему хоть какой-то намек.

Дверь заперта изнутри на три оборота. Он кричит, но никто не отзывается. Портье помогает ему открыть дверь.

Номер пуст. Меча нет. Нет его одежд и потрескавшегося дорожного сундука. Окно закрыто на засов и заперто — тоже изнутри.

Парацельсиус снова исчез — так же загадочно и необъяснимо, как и в первый раз.

Дворецкий Филиппа Боулера

— Уважаемый господин Штильман, за эту старинную мезузу я могу вам предложить шестнадцать марок, и ни пфеннигом больше… Что? В справочнике по антиквариату? Четыреста? Но разве вы не понимаете, Штильман, что за времена теперь? Рынок определяет покупатель, а не продавец. Мне очень жаль, но это все, что я могу вам предложить. Мы задыхаемся от барахла. Вы только поглядите вокруг! Поглядите на это море пыльных манускриптов, десяток изданий Мишны в позолоченном переплете восемнадцатого века. И где вы сейчас найдете покупателя на шофар[32] из слоновой кости? Или серебряные принадлежности для миквы?[33] Где спрос? Каждую ночь приходят люди, вытаскивают меня из постели прямо в пижаме… им, видите ли, надо срочно избавиться от фамильных ценностей… Но кто это купит? Я вас спрашиваю, Штильман, — кто это купит? Мне очень жаль. Шестнадцать марок.

Рот, старьевщик, достал деньги из кассы.

— Ну хорошо, шестнадцать пятьдесят. Берите или идите в другое место. Если вы, конечно, найдете кого-то, кто захочет с вами, извините, иметь дело.

Раввин взял деньги и сунул в карман пальто.

— Есть еще ковчег, — сказал он. — Итальянский, шестнадцатый век. Сделан Бенвенисте по заказу ребе Исахара Доу Рокача в Кракове.

— Ковчег! И куда я с ним сунусь, позвольте вас спросить?

— В данном случае речь идет не о деньгах, Рот. Община считает, что ковчег следует спрятать в безопасном месте. Мы выкупим его, когда настанут лучшие времена.

— Да у меня просто нет места для еврейских ковчегов! Серебряные подсвечники, Штильман, золотые принадлежности — это еще туда-сюда. Плачу пятьдесят пфеннигов за грамм серебра, семьдесят пять — за грамм золота.

— Семьдесят пять пфеннигов за золото?

— Я же уже сказал — рынок определяет покупатель. Посмотрите на моего подручного… русский, Рубшов или, кажется, Рубаслов. Знаете, за какое вознаграждение он работает? Две порции еды в день, а по пятницам — три, чтобы продержаться до понедельника. У вас нет настоящих бумаг, вы никаких требований ставить не можете. И если вы уезжаете в Америку, то это, боже упаси, не мои проблемы. Мне очень жаль. Кстати, почему бы вам не остаться? Многие остаются. Ну хоть эта фехтовальщица… как ее? Майер?

— Нам не разрешают работать, Рот. Нам не разрешают преподавать. Нам не разрешают заходить в немецкие магазины и не разрешают иметь свои. Нам не разрешают иметь собственность или деньги… несколько жалких марок… нам не разрешают иметь домашних животных, даже собак…

— И что я могу сделать, Штильман? Открыть еврейский собачий клуб? Разве я могу что-то сделать один? Хочу напомнить вам, что сейчас, в этот самый момент, я нарушаю закон — я вообще не имею права что-либо у вас покупать. А вы пришли в мой магазин, да еще и ночью. Я тоже рискую. Если нас увидит полиция, Штильман, мы оба загремим на каторгу. Могу ли я заниматься филантропией в таких обстоятельствах? Заплатить вам четыреста марок за вещь, которую я вряд ли когда-нибудь продам? Вы, должно быть, меня разыгрываете?

— Нет, конечно, но…

— Не забудьте, что я прежде всего старьевщик. Я в ваших делах ничего не понимаю… Предметы еврейского культа, ковчеги, мезузы… Меня интересует поношенная одежда. Это окупается в наше время… ну, может быть, еще и золото.

Раввин хотел что-то сказать, но вместо этого махнул рукой и пошел к двери. Пригибаясь и оглядываясь, мелким семенящим шажком он перешел улицу и скрылся в ночи.


В ожидании, что Филипп Боулер даст о себе знать, он устроился подручным в магазин старьевщика. Каждый день он обходил задние дворы в Берлин-Митте, собирал старые одежды, утиль, мебель, руины человеческого прошлого и к вечеру катил тележку на склад к Роту, становясь невольным свидетелем его махинаций.

Он старался молчать. Он был мрачен и замкнут, ибо в душе его шла отчаянная борьба с забвением. Не так давно, перед встречей на этой странной вилле в Тиргартене, он был близок к сумасшествию. Именно тогда он отрастил бороду. Он хотел привести свою внешность в соответствие со все более и более изменяющей ему памятью.

С пронзительной грустью замечал он, как выцветают картинки памяти, как исчезают краски, детали, все, что делало память частью его личности. Он не помнил деталей — а разве не детали составляют фундамент воспоминаний?

Раз за разом он бросался в уже подернутый ряской пруд минувшего в надежде найти эти детали, краски, звуки — с их помощью он мог бы попытаться восстановить разрушающееся здание памяти. У него не было ничего, кроме памяти и отчаянной борьбы, чтобы эту память спасти.

Без памяти я ничто, думал он, пустое место, глашатай инстинктов и примитивных потребностей; печальное дерево без корней, кусок плоти, ведомый сиюминутными порывами, биологический объект, созданный только и исключительно для того, чтобы дышать и набивать желудок.


Как-то раз, примерно за месяц до описываемых событий, Николай Дмитриевич шел по ночному Берлину. Около ресторана на Розентальштрассе стояли несколько штурмовиков. Они что-то крикнули ему вслед, но ему было все равно. Пусть делают, что хотят. Они тоже состарятся, их тоже настигнет забвение, и время, как и ему, нанесет сокрушительный удар, отыскав самое незащищенное место.

Проходя мимо парка Монбижу, он заметил, что они идут сзади. Один из них догнал его и сильно толкнул в спину. Он упал.

Они бросились на него. Они выкрикивали проклятья, орали и били его. Он не сопротивлялся. Стоявшие неподалеку двое полицейских отвернулись в сторону. Они изорвали его одежду. Прижали к мостовой сапогами. Тупыми ножницами обкромсали бороду. Он, словно со стороны, услышал чей-то странный смех, похожий на смех умалишенного — и не сразу сообразил, что смеется он сам.

Подошли полицейские.

— Отпустите его, — приказал один.

— Кого?

— Кому сказано — отпустить!

— С чего это? Вонючий жид.

— Говорю — отпустить! — он неопределенно мотнул головой в сторону. — Какая-то крупная шишка.

Стая рассеялась и исчезла в темной берлинской ночи. Когда он поднялся, он увидел бесстыжие улыбки полицаев, а за их спиной, рядом с огромным сверкающим автомобилем, в полном генеральском облачении со сверкающими медалями ему махал рукой ефрейтор, генерал… Виш. Он посадил его на переднее сиденье между собой и шофером.


— Рубашов, балда, — сказал Виш, когда они ехали по пустынным улицам, — они могли тебя убить! В такое время, да ночью, да еще с еврейской бородой! Зачем это все?

— Не знаю, ефрейтор.

— Не знаешь? Это не ответ. О, Господи… Познакомься с моими друзьями: господа Боулер и Брак.

Сзади сидели двое. Он пожал им руки.

— Погляди на себя в зеркало, Рубашов! Ни одной целой тряпки. Если ты до потасовки и не был похож на еврея, то теперь очень даже похож.

Виш так и не избавился от дурной привычки чересчур щедро пользоваться парфюмерией. На этот раз он пах амброй.

— Ну да ладно, — сказал он, — все наладится. Товарищи по оружию друг друга в беде не бросают. У меня теперь совершенно новые и очень широкие полномочия.

Поэтому я провозглашаю тебя почетным арийцем!

Один из сидящих сзади, тот, кто представился Боулером, наклонился вперед.

— Наш друг Эйхман говорит, что их всех надо выслать на Мадагаскар, чтобы здесь, дома, было хоть чуть-чуть поспокойней. А Эйхман знает, о чем он говорит, он жил среди них, даже говорит на их языке.

— Может ли кто-нибудь мне объяснить, — сказал Брак, — что им вообще здесь делать? В нашей стране? И в то же время они ведут против нас войну на всех фронтах! В средствах не стесняются, даже детей используют. Этот самый Грюнспанн, о котором так много говорят… ему же было не больше семнадцати!

— Господа нашего Иисуса Христа распяли, — сказал Боулер, — мало этого: они утверждают, что он был евреем! Христос был евреем!

Они ехали на запад, мимо Тиргартена. Шофер, по-видимому, знал, куда они направляются.

— А разве нет? — спросил Брак.

— Ни в коем случае! Христос был галилеянин. Из Галилеи. Ассирийская кровь, как показали расовые исследования. Стопроцентный ариец! К тому же есть убедительная версия, что отцом его был вовсе не плотник Иосиф из Назарета, а германский солдат, служивший в римской армии. Германец, у него было прозвище Пантера, он крутил с девкой по имени Мария. Даже могилу его вроде нашли — у нас, в Германии.

Виш достал свой блокнот. Он что-то записал и теперь изучал написанное в монокль.

— То, что движет этими мальчиками, — сказал Боулер, — не что иное, как здоровый расовый инстинкт. Вы когда-нибудь слышали о коричневых крысах, Рубашов? Они победили черных буквально в каждом деревенском сортире! Почему? Да потому, что у них сильнее воля к жизни!

— Что я могу для тебя сделать, Рубашов? — спросил Виш. В голосе его звучала неожиданная грусть. — Тебе нужны деньги?

Рубашов покачал головой.

— Работа? Синекура в каком-нибудь полузабытом департаменте? Три желания, Рубашов! Для меня, в моем теперешнем положении, ничего невозможного нет.

Миновав Тиргартен, они остановились перед виллой на тихой улице. Виш открыл дверь подъезда, и они поднялись по лестнице в большую комнату, похожую на конференц-зал, украшенный темными дубовыми панелями.

— У вас чрезвычайно интересная форма черепа! — сказал Боулер, усаживаясь в кресло. — Вы немец, хотя и с Востока, не так ли? Скорее всего, из Зибенбурга — я правильно догадался? Это объясняет славянское звучание вашего имени. А френология, друг мой, — едва ли не самая интересная в мире наука.

Брак утвердительно кивнул.

— Вы правы, Филипп, — сказал он. — Несомненно, форма черепа изысканная. Скульптурная, я бы сказал. Непонятно, как его могли принять за еврея. Впрочем, все может случиться в темноте.

— Если вы позволите, — сказал Боулер и достал из портфеля инструмент, напоминающий большой кронциркуль. — Инструмент у меня всегда с собой — бывает, совершенно случайно наткнешься на редкостный череп!

— Обратите внимание на этот красивый прямой нос, — продолжил он, снимая размер за размером с рубашовской головы своим инструментом, который, как выяснилось, назывался психографом, — а эти изысканной формы тонкие губы! Превосходный изгиб шеи, а глаза! Ваши предки были, по-видимому, крестоносцами? Радуйтесь, молодой человек! Вы — безупречный экземпляр расовой чистоты!

— У нас есть проект, который, как мне кажется, должен вас заинтересовать, господин Рубашов, — сказал Брак.

— Единственное условие — вам должны нравиться арийские женщины, — улыбнулся Боулер. — И, конечно, участник проекта сам должен быть совершенно полноценным экземпляром. Это главное, чтобы сохранить чистоту расы. Может быть, как раз вы и есть наш человек, Рубашов. Великолепная форма черепа. Ветеран войны, награжденный за храбрость. И ни царапины, хотя эти идиоты прилично вас отмутузили! Вы, должно быть, сделаны из очень прочного материала. То, что нам надо! Брак, принесите нашего подопечного.

Брак вышел в соседнюю комнату. Слышно было, как он с кем-то разговаривает — мягко, но требовательно. Через мгновение он появился в дверях с младенцем на руках.

— Это Хайнц, — сказал Боулер. — Он родился на одной из наших ферм. Очень удачный экземпляр.

На мальчике была пижама. Он щурился от яркого света и тянул ручонку в партийном приветствии.

— Посмотрите-ка на маленького Хайнца. Очень любопытно. Его отец — немец из судетов, мать — тоже немка, но из Румынии. Поразительно, как в изгнании им удалось сохранить первозданную расовую чистоту! Разве это не еще один аргумент в пользу нашей теории?

Малыш зевнул и начал сосать палец. Его светлые волосики были взлохмачены.

— С этими манерами придется расстаться, Хайнц, — серьезно сказал Боулер. — Солдаты пальцы не сосут. Это разрешено только девочкам.

Он знаком приказал Браку унести ребенка.

— Заинтересованы? — спросил он. — Мой инстинкт говорит мне, что вы как раз тот человек, кто нам нужен. Не сомневайтесь, Рубашов! Вас ожидает превосходная жизнь!

Он поднялся, подошел к полке с книгами и достал фотоальбом.

— Посмотрите-ка сюда. Это снимки с одной из ферм. Новорожденный на снимке — Хайнц. Мать кормит его грудью. Отца, судетского немца, на фотографии нет. Он в соседней комнате.

Боулер перелистал альбом. Большая, во всю страницу фотография представляла нескольких голых парней, сидящих на койках в напоминающем казарму помещении. На стене висели графики, похожие на температурные кривые. На ночных столиках стояли цветы, над каждой койкой висел портрет Гиммлера.

— Это наши мальчики, — сказал Боуер. — Посмотрите только, какая потенция! Ржаные волосы, неподкупная расовая сознательность. Истинные солдаты. Но никаких донжуанов. Мы не открываем бордели на деньги налогоплательщиков. В зале номер девять происходит размножение. Мы измеряем у женщин температуру во влагалище, дожидаемся наиболее благоприятных условий для оплодотворения и только тогда даем им направление в зал номер девять. Эти жеребцы легко справляются с дюжиной за день.

Он вновь перевернул страницу. В саду, под большим зонтом, обедала группа юношей и девушек.

— Как только женщина понесет, ее переводят в другое здание. Тогда приезжают другие, вот как эти. Мы даем им возможность пообщаться с производителями пару недель, прежде чем они идут в дело. Создать настроение — далеко не последнее дело, Рубашов. Мы тщательно следим, чтобы они получали все самое лучшее. Добротное питание, хорошее вино. Свежий воздух, прогулки. В таких условиях у нас никогда не будет недостатка в доброкачественной продукции. Выводок Хайнца, например, один из образцовых. Он захлопнул альбом.

— Ну что, договорились, Рубашов? Только дайте нам знать. Виш говорит, что вы очень необычный человек.

Он позвонил в колокольчик, и в комнату вошел человек, одетый, как дворецкий, с подносом, уставленным бокалами с шампанским. Он обошел всех и остановился перед Рубашовым с последним бокалом.

Вдруг Николай Дмитриевич увидел, что на лице дворецкого не было кожи и не было плоти. Перед ним был череп, и череп этот приветливо ему улыбнулся и сказал:

— Прошу вас!

Он дважды зажмурился. Видение исчезло — совершенно обычное лицо, слуга, дворецкий, ничего особенного; он, поклонившись, покинул комнату. Николай Дмитриевич поглядел на остальных — они расположились в кожаных креслах. Боулер снял сапоги, а Виш раскуривал сигару. Он чуть не спросил — неужели они не видели?

— Скажи шоферу, Рубашов, чтобы он отвез тебя домой, — сказал Виш, и в голосе его вновь прозвучали скорбные нотки, — и пусть он запишет для Боулера твои адрес. Ты ведь, как мне кажется, хотел бы уехать из Берлина? Мы же можем это организовать, Боулер?

Он вытащил блокнот и сделал запись. Николая Дмитриевича окатила душная волна амбры.

Боулер кивнул.

— Конечно! — он улыбался. — У нас есть и еще один проект, который мог бы вам понравиться, Рубашов. Очень интересный проект…


Он сидел на заднем сиденье в машине, мчавшей его по ночным берлинским улицам. Душа его была полна недобрых предчувствий. Мысли скользили и падали, то скакали бешеным галопом, то ползли, извиваясь, как испуганные черви. Наконец он уловил контуры водителя в зеркальце.

— Надо ли было ждать чего-то другого? — услышал он голос. — Поскреби чуть-чуть позолоту цивилизации, и что мы увидим? Звериные хари!

Он почти не видел его. Круглая фуражка, и иногда, в свете фар встречной машины, вспыхивающий скорбным блеском правый глаз.

— Люди, вместо того чтобы молиться на историю своего создания, зажимают ее в кулаке, не так ли? Кто знает, о чем тут идет речь… Инстинкты, и только?

Вдруг он понял, что за рулем шикарной генеральской машины сидит не кто иной, как кучер его ночного гостя на рубеже веков. Но так ли это? Голос водителя был странно далеким и с металлическим призвуком, словно исходил из забытого ржавого ящика в его собственной памяти или из чего-то такого, что вовсе и не было памятью… так, пещера, склеп с выдуманными воспоминаниями, артефактами, рожденными чьей-то чужой фантазией.

Они проехали центр. Ночные фонари то и дело просовывали свои щупальца в окна, но слишком коротко, чтобы он мог различить черты водителя.

— Все это выглядит очень скверно… господин Рубашов? Я правильно произношу вашу фамилию — Рубашов?

— Да, совершенно правильно… Йозеф Рубашов.

— Барометр истории упал невероятно. Штормовое предупреждение… Даже не шторм грядет. Ураган…

Он раскурил сигарету. В слабеньком свете от тлеющего табака Николай Дмитриевич видел его кожу — бело-голубая, неестественной белизны и неестественной голубизны кожа.

— Да разве это важно? — продолжил шофер свою мысль. — Человек получает то, что заслужил… Так уж оно устроено, чет-нечет, а потом наоборот.

Он затормозил у платанов на Коппенплац. Теперь Рубашов разглядел его лицо — это был тот самый дворецкий, что подавал им шампанское.

— Или, может быть, я преувеличиваю?

Мимо прошла группа солдат, громко разговаривая, откуда-то пахло дымом, над кварталом плыл острый, удушливый запах пожара, или, может быть, он ошибался. Он уже не верил своим органам чувств.

— Как мне его найти? — спросил он.

— Кого?

— Вы знаете, о ком я говорю. Дворецкий улыбнулся.

— Примите предложение господ Боулера и Брака… примите их предложение.

Дворецкий предупредительно открыл дверцу.

— Мы увидимся, — сказал он. — Когда ураган немного стихнет, мы обязательно увидимся. Поверьте мне, господин Рубашов.

Т-4

— Позвольте представить — баронесса фон Лаузиц, — сказал Боулер, показывая на пожилую женщину. — Баронесса фон Лаузиц — лишь один из многих персонажей, живших в этой даме до недавнего времени. Исключительно интересный случай; без преувеличения — самый интересный в моей профессиональной карьере. Собственно говоря, зовут ее Маргарета Барш. Из простой крестьянской семьи под Котбусом. Сербские корни с отцовской стороны… но это мало что объясняет.

Женщина тихо сидела на краю больничной койки. Боулер снял с нее смирительную рубаху, но она инстинктивно держала руки сложенными на груди — видимо, еще не привыкла. Вирт с интересом ее рассматривал.

— И что с ней сейчас? — спросил он.

— Это не деменция, — задумчиво сказал Боулер, — и не гериатрические изменения, насколько мы можем судить. Личностные нарушения сейчас тоже сгладились… Сейчас в клинической картине ведущими являются нарушения речи… разрыв глубинных связей между словом как фонетической конструкцией и его абстрактным смыслом.

— Повреждение мозга? Объемный процесс? — спросил Вирт и сделал знак Рубашову: запиши.

— Возможно…

Боулер начал перебирать флаконы с лекарствами на ее тумбочке.

— Мы наблюдаем ее уже несколько лет, — сказал он, — вопрос только, что поучительного можем мы извлечь из этих наблюдений. Это, впрочем, основной вопрос всей психиатрии: можем ли мы вообще чему-либо научиться? Какая-то польза должна же быть и от этой жизни, иначе зачем она возникла?

Он ласково погладил больную по голове и протянул ей стакан воды.

— Что ты держишь в руке, Маргарета? — спросил он. — Как это называется… ну то, из чего ты пьешь?

— Окно, — сказала она серьезно и посмотрела на стакан.

— Это называется стакан… а не окно.

— Окно, — повторила она, нагнулась и сняла с себя башмак. Очень осторожно, словно выполняя некое требующее огромного сосредоточения действие, наполнила башмак водой и вылила ее себе на голову.

— Вот видите, — сказал Боулер. — Кто может знать, что за драма разыгрывается в душе Маргареты Барш? Причем следует отметить, что «стакан — окно» — одна из ее наиболее логичных, во всяком случае понятных ассоциаций.

— А до этого, — спросил Вирт, — до возникновения этих… речевых нарушений… у нее было расщепление личности?

— Это довольно трагичная история. В шестнадцать лет у нее возник психоз, что послужило причиной — неизвестно, возможно, ранняя смерть матери. Ей пришлось взять на себя воспитание младших сестер и братьев, что для юной девочки является немалой психологической нагрузкой. Есть довольно расплывчатые сведения о том, что она, еще не успев созреть, подвергалась сексуальным домогательствам со стороны отца.

Вирт сочувственно кивнул.

— Вскоре на сцене появляется первый из персонажей, поселившихся в ее душе ни много ни мало как на последующие пятьдесят лет: баронесса Катерина фон Лаузиц. В истории болезни тех времен отмечается, что раздвоение личности было настолько выраженным, что повлияло на все ее поведение. У нее появилось высокомерное выражение лица, аристократические манеры… даже осанка изменилась. Прямая спина, красивая походка… Она по-иному стала вести себя за столом, даже начала слегка картавить… ни дать ни взять, настоящая аристократка.

— А вообще-то существует или существовала какая-нибудь баронесса с таким именем? — спросил Вирт.

— Странно, но да. И к тому же Маргарета Барш знала ее жизнь, как свои пять пальцев, что придает всей этой истории некий мистический, я бы даже сказал, жутковатый оттенок. Не знаю, известно ли вам, уважаемые господа: баронесса фон Лаузиц была одной из последних, кого сожгли на костре в Верхней Силезии как ведьму. Маргарета Барш знала о ее жизни все. В деталях. Как выглядел парадный зал в фамильном замке. Какая музыка ей нравилась. Она подробно описывала знакомых, свои беседы с ними — и, надо сказать, по оценкам экспертов-историков, темы этих бесед совершенно соответствовали принятым в тогдашних аристократических кругах. Она описывала свои отношения с молодым поклонником, неким графом Пфайфером, со своей польской кормилицей, мудрой старушкой, сыгравшей впоследствии определенную роль в судебном процессе против баронессы… Отец баронессы, как показали позднейшие исследования, так же как и отец Маргареты Барш, использовал девочку для удовлетворения своих низменных потребностей. Этот скандал, кстати, использовали на суде как аргумент против баронессы — утверждали, что она с дьявольской помощью искусно сплела сети для уловления родителя… Маргарета Барш описывала не только сам процесс, но и его кульминацию — очищение фон Лаузиц через огонь. Причем с мельчайшими подробностями — какая это страшная боль, как кипит под кожей жир, как сама кожа лопается от жара… Жуть, не правда ли?

Вирт знаком приказал Рубашову прекратить записывать.

— Во время первой госпитализации, — продолжил Боулер, — она объяснила врачам, что просто сжалилась над бездомной душой баронессы фон Лаузиц и позволила ей жить в своем теле. Потом Барш побывала и в других лечебницах — в Баутцене, в Гейдельберге, Штеттине… Началось даже не раздвоение, в растроение… расчетверение, и так далее, личности — сначала она была сынишкой лесничего, на следующий год — белошвейкой… Но Катерина фон Лаузиц все эти годы оставалась с ней. Персонал постепенно привык, и ее даже начали называть Катериной, а не Маргаретой. Впрочем, так оно и продолжается — здесь ее для краткости называют баронессой.

Женщина вдруг засмеялась и помахала кому-то в углу. Там стояло зеркало, но никого не было.

— Сейчас у нее, по-видимому, и другие расстройства, — заметил Вирт.

Боулер грустно кивнул.

— У нее для каждого из персонажей была своя, если так можно сказать, речевая характеристика, свой голос. Сын лесничего говорил на своем, простонародном языке, баронесса, как мы уже заметили, была настоящей баронессой, а белошвейка пришепетывала, как будто у нее был полный рот булавок. Наконец все эти голоса вытеснили ее собственный, и теперь вообще невозможно понять, что она хочет сказать.

— Могила, — вдруг воскликнула Маргарета, указывая на стетоскоп. — Могила!

И засмеялась тихим, очень печальным смехом.

— Раньше ее, возможно, сожгли бы на костре, точно, как баронессу фон Лаузиц. А что мы должны делать с такими созданиями сейчас? С одержимыми? Чередование горячих и холодных ванн? Инсулиновые шоки? Шансов не больше, чем, скажем, трясти мешочек с фишками для лото в надежде, что они расположатся по порядку, от единицы до девяноста девяти. Она неизлечима.

— Вопрос пользы, — сказал Вирт, листая историю болезни. — Может ли она быть нам полезна? И если будут рождаться такие же, как она — могут ли они когда-либо нам пригодиться? Ведь эти заболевания не так уж редко носят наследственный характер…

— Так же, как и с ведьмами, — заметил Боулер, — профессия ведьмы имела выраженные наследственные черты. По наследству передавалось умение видеть будущее, знания о болезнях… от матери к дочери. Сегодня мы их считаем умалишенными. Сегодня ведьмы сидят в сумасшедших домах. И что нам с ними делать?

Боулер вновь надел на женщину смирительную рубаху. Она не сопротивлялась, только кивала в сторону его стетоскопа и раз за разом повторяла: «Могила! Могила!»

— Господа, — сказал он, — у нас не так много времени. Мне хотелось бы показать вам еще парочку пациентов до отъезда.

Они направились к дверям. Пожилая женщина грустно покивала головой. Она хотела что-то сказать, но поток слов и понятий в ее сознании устроил, по всей вероятности, бешено крутящуюся карусель, и не так-то легко было выхватить из нее нужное.


— Я согласен с вами, Филипп, — пробормотал Вирт, идя по коридору, — все эти люди страдают, хотя снаружи это, может быть, и незаметно. И родственники их страдают, но никогда в этом не признаются.

— Разумеется, Вирт. Мы просто не имеем права забывать о страданиях. Их самих и родственников. Еще об одном мы просто обязаны говорить открыто — каких затрат это требует. Психиатрическая служба обходится государству в миллионы. За эти деньги мы могли бы выдать брачное пособие двадцати тысячам молодых пар, по десять тысяч рейхсмарок! Или построить полторы тысячи холостяцких общежитий. Или две тысячи новых квартир. Сто пятьдесят полевых госпиталей! Не забывайте, господа, — идет война.

На визитной карточке Вирта стояло «Управление лечебных заведений Т-4», но что это был за проект, Рубашов так и не мог понять. Что-то с психиатрией, настолько-то он соображал, в основном они посещали отделения для больных старческим слабоумием и хронических шизофреников. Но были и другие — монголоиды и эпилептики, больные паранойей и различными фобиями, были даже пациенты с военными психозами и контуженные. Он пытался сложить все это в систему, пока делал для Вирта записи или заходил с ним в управление госпиталем заполнить талоны на бензин и таблицы километража.

Может быть, они решили эффективизировать психиатрическое лечение? Или привязать государственный сектор к военному бюджету? Он точно не знал. Проект был засекречен. Множество запечатанных сургучом документов и засекреченных памятных записок. И Вирт был не особенно разговорчив.

Николай Дмитриевич начал уже думать, что судьба его сложилась неплохо. Мир уменьшился до нескольких элементарных водительских навыков, простейших секретарских поручений и тихого восхищения немецкими пейзажами — реками, озерами, степями, альпийскими красотами — каждую неделю они накручивали тысячи километров по Великому рейху, туда и назад, в бранденбургскую тюрьму строгого режима, где у Вирта была контора. Там же он по ночам проводил секретные совещания с чиновниками из Министерства здравоохранения. Проект был подчинен управлению, возглавляемому Боулером и Браком. Он иногда встречался с ними в поездках.

Обер-полицай Вирт был здоровый мускулистый мужчина с врожденной жестокой гримасой на физиономии, иной раз до полусмерти пугающей пациентов, особенно параноиков, о чем он искренне сожалел. Он измерял их черепа и уши точно так же, как Боулер когда-то измерял череп Николая Дмитриевича, и пытался успокоить, ласково похлопывая по спине. Он почти все' время молчал. Сидел на заднем сиденье и заполнял бесконечные таблицы, иногда звонил по срочному делу в Берлин. «В стадии планирования, — вот и все, что он говорил о работе, — когда будет готово, вы это заметите сами».

И так они колесили по новым роскошным шоссе, а за окнами мелькали такие зеленые луга, такие умиротворяющие пейзажи, что Николаю Дмитриевичу трудно было представить, что где-то за горизонтом идет война.

Когда они посетили психиатрическую лечебницу в Гессене, шла вторая военная осень. Лечебница размещалась в старом монастыре на холме, у основания которого примостилась маленькая прелестная деревушка. В замке шел ремонт, больницу расширяли. Уже приступили к отделке гигиенических помещений — местная фирма взяла подряд на замену кафеля. В то утро, когда Вирт с Рубашовым приехали в лечебницу, один из слесарей заболел гриппом, и, поскольку с ремонтом почему-то очень торопились, Вирт приказал Рубашову помочь рабочим.

Он работал в моечной, пока Вирт совещался с Боулером, приехавшим для очередной инспекции. Они положили новый черно-белый кафельный пол, стены, тоже из кафеля, были совершенно белыми. Из подсобки протянули свинцовую перфорированную трубу и укрепили в стене, примерно в метре от пола. Йозеф, как его называли последние годы, ничего не имел против — ему было даже приятно поработать руками.

Через два дня все было готово. Боулер принес в качестве благодарности за хорошую работу пирожные, и они сидели на сверкающем новом полу, ели пирожные и разговаривали по душам. Все присутствующие принадлежали к счастливому племени освобожденных от фронта. Боулер и Вирт по причине важного задания в Т-4, а персонал в лечебнице — потому что их в порядке служебного перемещения командировали для наведения порядка в психиатрической службе.


Пришла зима. Немецкие равнины засыпало белым, искрящимся снегом. На войне ничего особенного не происходило — только англичане, запертые на своем жалком островке, как-то еще сопротивлялись. Вирт с чувством долга исполнял свои обязанности, поездок становилось все больше — иногда они отсутствовали целую неделю и более. Из Берлина пришли новые указания: больных переводить в более крупные больницы. Вышло предписание, по которому семьи, где имелись психически недоразвитые дети, обязаны заявить об этом властям. Что при этом имелось в виду — было не совсем ясно.


Мелькали пейзажи за окнами, мелькали недели. И если бы Рубашова спросили, как ему жилось эту зиму, он бы, скорее всего, улыбнулся. Судьба была милостива к нему; он слабо надеялся, что стрелка компаса удачи повернулась в другую сторону…

В середине апреля они снова приехали в Гессен, чтобы осмотреть новую лечебницу. Приехали и Боулер, и Брак, и еще один чрезвычайно скромный офицер в эсэсовском мундире по имени Брандт. Боулер пригласил их в зал ожидания в приемном покое. Стоял изумительный весенний день, вспоминал потом Рубашов. В больничном парке уже расцвели гиацинты, снег на крышах давно растаял. По небу то и дело пролетали стаи возвращающихся с зимовки птиц. Брак и Вирт перешептывались с застенчивым эсэсовцем, а Боулер угостил Рубашова сигаретой. Со двора донеслись крики — там остановились два автобуса, и оттуда вышли человек тридцать больных под предводительством двух медсестер.

Ну и компания, успел он подумать — слабоумные старики, дети, женщины, мужчины… там была и старая знакомая — красивая пожилая дама Маргарета Барш, заблудившаяся в тумане слов и понятий. «Ложка!» — с радостью узнавания произнесла она, указывая на стоявшие в приемном покое весы. Потом она дала новые названия чуть не всем находившимся в комнате предметам, поскольку в сознании ее все слова и все их значения сплавились воедино, а затем оказались отлитыми в новые формы, в тайный шифр, и ключ к этому шифру знала только она одна.

Больные плакали и держались друг за друга, словно ища защиты. Он обратил внимание, что одеты они были в одинаковые бумажные рубахи, а на запястьях были бирки с их данными. Боулер, помедлив немного, откинул занавеску в приемную, где их раздели, взвесили и что-то там измерили.

Йозеф Рубашов все слышал — стены были довольно тонкими. Он слышал и характерный звук магниевой вспышки — пациентов фотографировали в трех ракурсах, слышал он и дружелюбный голос Боулера, он сверял данные со списком, где стояли дата рождения и диагноз.

Больные вернулись в зал ожидания. Все они были совершенно голые, у некоторых на спинах — жирные синие кресты. Санитар открыл дверь в моечную — ту самую, где он когда-то клал кафель, и Брак проводил их туда. Они шли гуськом, мелкими шажками, пока все не скрылись из вида. Он оставил их стоять на сверкающем кафельном полу и закрыл за ними дверь, сказав несколько успокаивающих слов. Николая Дмитриевича вдруг затряс озноб, он ощутил внезапную волну страха и не мог понять его причину.

Они вошли в комнату для приема, где стоял Боулер, склонившись над какими-то бумагами. Брандт спросил Боулера, в чем смысл чернильных крестов, и Рубашов услышал спокойный ответ:

— Золотые зубы… мы отметили тех, у кого золотые зубы… и потом, некоторые из них представляют научный интерес.

Рубашов оцепенел. Он словно надышался хлороформом, между ним и окружающим миром возникла белесая полупрозрачная пленка. Сам не понимая, что делает, он открыл первую попавшуюся дверь. Там сидели два санитара перед утыканной флажками картой. Вокруг них стояло несколько урн, и они, надев перчатки, методично заполняли их золой из жестяных ведер. Откуда ни возьмись рядом с ним оказался Боулер, голос его звучал очень педагогично:

— Очень важно иметь как можно больше достоверных данных о пациентах… не так давно поступила рекламация от родственников; мы в официальном соболезновании написали, что он скончался от разрыва нагноившегося аппендикса, а выяснилось, к нашему ужасу, что ему удалили аппендикс много лет назад. Мы, конечно, вышли из положения — написали, что, по-видимому, произошла ошибка, вам послали не ту урну… И еще один случай — двое больных случайно оказались из одной и той же баварской деревни, и там вызвало подозрение, что оба они умерли от пневмонии. Но мы учимся на ошибках. Система с флажками разработана именно для того, чтобы избежать подобных ошибок. Мы теперь строго следим, чтобы земляки имели разные диагнозы…

Они зашли еще в одну комнату — тут за пишущими машинками сидели несколько машинисток; они писали тексты писем с соболезнованиями. Он не мог понять, зачем Боулер все это ему рассказывает, но потом сообразил, что тот обращается не к нему, а к Брандту. Боулер взял со стола бумагу и показал пальцем.

— При контакте с родственниками мы используем трехступенчатую систему. Сначала, чтобы исключить момент неожиданности, мы извещаем их, что больного перевели в другую лечебницу. Временно, конечно, — перестройка, ремонт, к сожалению, посещения в ближайший месяц-два невозможны, это просто невозможно организовать чисто практически… Потом телеграммой извещаем о кончине. Всегда называем причину, чаще всего воспаление легких, выражаем соболезнования и предлагаем забрать прах усопшего. И, наконец, посылаем урну с золой. У нас здесь есть и замечательный прозекторский зал, господин Брандт, цементный стол, дренирующие каналы, все по последнему слову, так что в наиболее интересных случаях проводятся вскрытия…

Он слышал только обрывки слов, слов, произносимых на языке настолько страшном, что он даже не до конца осознавал их значение; такого языка не существовало; его просто не могло существовать, это был язык, потерявший все человеческие черты:

— Нам интересны и патологические случаи… вы видите рельсы в крематорий… и тележки… к сожалению, дети в деревне пугают друг друга — смотри, а то в печку угодишь… в дальнейшем дикая эвтаназия совершенно исключена… нет-нет, инъекции скополамина обходятся слишком дорого… мы обещали персоналу устроить небольшой праздник после десятитысячного пациента — пиво, бутерброды…

Он больше не слушал. Что тут было слушать? Ничего не понятно, изуродованный синтаксис, пустая фонетика, слова, похожие на слова, но означающие что-то иное.

Он шел по длинным гулким коридорам, и за дверьми ему были слышны дикие крики, вой и молитвы запертых там людей. Он открыл подъезд и вышел в парк. Снега на газонах уже не было, повсюду пели птицы. Далеко в поле работали несколько крестьян. Садовник чистил лопату.

Он начал медленно спускаться к деревне, то и дело останавливаясь, чтобы вырвать. Потом споткнулся и упал. Поднявшись, принюхался: помимо запаха гиацинтов и влажной земли, в воздухе тонкой, но ощутимой струей плыл иной запах — удушливый едкий запах горелого человеческого мяса, отчего душа его исполнилась отчаянием.

Он огляделся, словно ожидал увидеть линию фронта — здесь, в мягких изгибах уже зазеленевших холмов, в этой мирной деревушке, в прекрасном Гессене; услышать залпы артиллерии, увидеть окопы, переполненные обугленными солдатскими телами… Или, может быть, костер, где жгут ведьм… Но он видел только дымовую трубу, из которой подымался дым, клочками разносимый ветром.

Слезы заливали ему лицо. Его снова начало рвать, и рвало до тех пор, пока рвать уже было нечем.

Тьма

Что это за город, где он очутился, он не знал; город, один из многих на земном шаре, сожженные и разбомбленные дома, в руинах люди греются у костров. Ворота открылись, его втолкнули и оставили в темноте. Что это за язык? Польский… идиш… Он понял, что попал в гетто.

Стояла глубокая ночь. Он побрел по переулку. Везде ему попадались плачущие, нищие люди, дети дергали его за одежду, вымаливая кусок хлеба. Бормочущие призраки отделялись от темных стен и исчезали снова. Они были бесплотны, почти как скелеты.

— Рубашов? Что ты тут делаешь?

Он не сразу различил в темноте фигуру человека. Это был Виш.

— Кто мог подумать, что мы встретимся здесь… В аду… Как ты сюда попал, Рубашов?

Он не знал. Он ровным счетом ничего не знал. Он потерял сознание, а очнулся совершенно в другом месте.

— Впрочем, какая разница… Я хочу кое-что тебе показать.

Они двинулись в темноту. У фасадов разрушенных домов лежали трупы, дети ощупывали их карманы в надежде найти что-либо съедобное.

— Сюда загнали полмиллиона человек, — прошептал Виш. — На территорию в пару квадратных километров. Со всей Европы. Вавилон… Послушай только: они говорят на всех языках мира, плачут, жалуются и проклинают на всех возможных наречиях.

Они зашли в переулок. По-прежнему их окружали призраки. В канаве на корточках сидел раввин с мертвой девочкой на руках. На площади жгли костры, люди в лохмотьях жались к огню. Это была нищета, размеров которой невозможно было себе представить, непостижимая, средневековая нищета.

— Ты прав, Рубашов, — пробормотал Виш, словно прочитав его мысли. — Средневековье. Тьма… болезни, нужда, чахотка… колокола Судного дня и тени… тел давно не существует, это только тени на стене, увенчанной колючей проволокой…

Не смей это забывать, Рубашов! Нигде и никогда!

На задней улице продавали крыс. Они были освежеваны и подвешены за хвосты на стальной проволоке. Рядом ползла на четвереньках женщина, она повизгивала, как побитая собака, изо рта текла слюна.

— Они ютятся в подвалах, — сказал Виш, — в закопченных руинах, в каморках, на чердаках, в погребах, под лестницами, в церквях, синагогах и клоаках. Теснота ужасающая. Еды никакой нет, то, что проносят контрабандой, продают за бешеные деньги. Люди едят то, что находят в канаве. Выдирают последние золотые зубы, чтобы обменять их на кусок хлеба.

Ему показалось, что Виш говорит с ним, не разжимая губ. Словно бы он слышал его голос где-то внутри.

— Несколько километров стены… Шесть ворот, охраняемых солдатами. Живым отсюда никто не уходит. Мы в ловушке, Рубашов.

Он обратил внимание, что Виш плачет, плачет беззвучно, хотя и не скрывая. Где-то поблизости застрекотал пулемет, и на площадь выехал грузовик. В кузове стояли пьяные солдаты. Они палили направо и налево, но никто не обращал на них внимания, никто не пытался убежать.

Они протискивались сквозь толпы пошатывающихся бормочущих людей — от них пахло грязью и смертью.

— Есть еще такие, что надеются, — пробормотал Виш, по-прежнему не разжимая губ, — рассчитывают, что их пошлют на восток, ходят слухи о принудительных работах в России. Некоторые надеются, что вмешается наконец их всесильный Бог; вмешается и освободит их… К сожалению, они ошибаются…

Он замолчал. Кто-то дернул Рубашова за брюки так, что он едва не упал. Это была крошечная голая девочка.

— Скоро выпадет снег, — продолжал Виш. — Нет угля, нет дров, вообще никакого топлива, десятки тысяч просто замерзнут, потому что теплой одежды у них тоже нет… Каждое утро трупы складывают в штабеля на тротуарах… у них отрезают ягодицы, бедра… говорят, что торгуют человеческим мясом…

Виш повернулся к нему. Слезы ручьями бежали по его щекам. Николай Дмитриевич слышал теперь его голос совершенно ясно, он отдавался у него в душе, словно в пустой церкви. И вдруг Виш исчез, растворился у него на глазах, сделался прозрачным и исчез, словно его никогда здесь и не было…

Должно быть, он потерял сознание, потому что, когда открыл глаза, обнаружил себя в крытой повозке на окраине гетто. Старая цыганка быстро говорила что-то, обращаясь к нему, но он не понимал ни слова. Трупный запах был настолько силен, что его вырвало. Он не мог понять, существует ли он сам, Николай Рубашов, или он просто чья-то больная фантазия, чья-то искалеченная память.

Он, вспотев от ужаса, достал старый контракт — контракт был на месте. Старуха читала над ним бесконечные заклинания. Он снова потерял сознание, а когда очнулся, обнаружил, что сидит за накрытым белоснежной льняной скатертью столом в огромном зале, освещенном мерцающим светом сотен серебряных канделябров… в руках у него — столовый прибор из чистого золота, а на тарелке — золотисто-желтый подрагивающий пудинг. Он втыкает в него вилку, но пудинг вдруг оборачивается клубком червей, а скатерть — почерневшей человеческой кожей. За его спиной раздается дикий истерический хохот, и в зеркале он видит Боулера и Вирта в волчьем обличье.

Тут он опять проснулся и увидел, что перед ним, на прелестной зеленой, благоухающей полевыми цветами лужайке сидит Виш и играет на лютне. На нем потертый костюм и старинные круглые очки… он выглядит точно так, как его гость в начале века, это он, Рубашов узнал его. Николай Дмитриевич хочет задушить его, но тот превращается в маленький светящийся комочек и начинает порхать над лугом, словно горящая бабочка…

Когда он вновь пришел в себя, была уже ночь. Его бросало то в жар, то в холод, цыганка по-прежнему сидела рядом.

Он встал и, не говоря ни слова, исчез в ночи.


Неделями он бродил по гетто, без сна и отдыха. Он не мог понять, что все это значит, но смутно догадывался, все, что он видит перед собой — дело рук человека: неслыханное злодейство, как смертоносное излучение, исходит только от людей, и ни от кого более.

В гетто были бордели и рестораны, где контрабандисты танцевали под джазовые оркестры. Были и игорные дома, и бани, а в тайных магазинах за деньги можно было купить все. Проститутки рядами стояли вдоль тротуаров — обоего пола, готовые на все за кусок хлеба. Были даже кабаре, где вышучивалась жизнь в гетто, был отель для влюбленных — оазис в пустыне смерти: с деньгами можно купить себе хотя бы час забвения… Бандиты из других частей города прятались в гетто от полиции. Они тоже надевали повязки со звездой Давида — циничная шутка, порожденная безумной властью.

Он никогда этого не забудет: брошенный мальчонка, рыдающий в подъезде; сошедший с ума от голода раввин, бродящий между трупами и читающий кадиш;[34] он пробовал говорить с ними, пытался внушить им надежду… Но надежды не было. Только ему, Николаю Рубашову, суждено выйти отсюда живым, и, понимая это, он сгорал со стыда.

Как-то ночью он вдруг осознал, что его покинула вера. Бог умер для него, утонул в море страдания. Если Бог и это чудовищное зло могут существовать вместе, значит, Он не всемогущ. Если его представления о добре и зле разительно отличаются от человеческих, и тогда что за смысл считать его Богом? Если его мораль непостижима, то это не тот Бог, которому он хотел бы служить.

Наконец зима кончилась. За несколько месяцев треть населения гетто погибла от холода и голода. Стала пробиваться первая трава, но цветов не было — изголодавшиеся люди съедали нераспустившиеся бутоны.


Летом из закрытых лагерей стали тысячами прибывать калеки и хронические больные. Свозили и евреев из других гетто. Все чего-то ждали, что-то было в воздухе — неужели может быть еще хуже? Это не укладывалось в сознании — хуже просто не могло быть. Ходили слухи настолько страшные, что ими делились только шепотом, по ночам. Говорили, что немцы построили огромные человеческие бойни, целые фабрики, где из людей будут варить мыло. Но до Николая эти слухи не доходили, потому что он только бродил, ночью и днем, не отдыхая и ни с кем не заговаривая.

Как-то вечером его остановила немая нищенка. Совсем молодая женщина, но цинга лишила ее волос и зубов, а постоянный неубывающий ужас взял в залог ее голос, оставив вексель в виде безумия. Она схватила его руку, словно хотела погадать, и тут же убежала.

Плача от стыда, он последовал за ней, протискиваясь в толпе оборванных нищих и проституток, она то и дело сворачивала в проходные дворы и наконец исчезла в полуразрушенном доме в восточной части гетто. Он последовал за ней в темноту и нашел ее в выкопанной в полу подвала землянке. Она дрожала, как зверек.

— Не бойся меня, — сказал он тихо. — Я буду тебя защищать.

Он остался с ней и утешал ее, пока она не заснула — тихо, как ангел. Потому что она и была ангелом, ангелом с давно забытых небес. Это был серафим, сошедший на землю, чтобы засвидетельствовать преступления человечества, но вместо этого сам лишившийся рассудка в этой империи страха и голода. Николай Дмитриевич полюбил ее. Чувство без всяких условий, без прошлого и будущего. Он любил ее, потому что она гибла, он знал это и не мог помешать. Потеря уже жила в нем, он знал, что теряет ее, и от этого любил еще сильнее. Потому что так было назначено в его жизни — он был осужден терять всех, кого любил, и всех, кого он терял, он любил вечно.

По ночам он лежал рядом с ней без сна слушал, как где-то внутри нее с часовым тиканьем распускается огромный цветок вечности. Она была своего рода Каспаром Хаузером,[35] у нее не было прошлого, она не знала, откуда пришла и как ее зовут. Она никого не знала, ее одиночество было совершенным.

Иногда он провожал ее через клоаки на другую сторону. Они шли подземными ходами, где по полу текли испражнения. Иногда им приходилось карабкаться на четвереньках, как зверям. Им то и дело встречались контрабандисты, проносившие в гетто еду или оружие — к этому времени начало зреть движение сопротивления. Тени бесшумно двигались в зловонной тьме — это был мир призраков.

Каждый раз в тайнике под мостом на другой стороне они находили мешочек с картошкой или фасолью. Он не знал, с кем у нее заключен такой договор, кто этот неведомый благодетель, кто поддерживал в ней жизнь. Он понимал, что и ей это неведомо, так же как и ему. Она действовала по неосознанному приказу утраченной памяти, памяти ее прошлой жизни.

В середине лета из гетто начали вывозить людей. В северной оконечности устроили временную железнодорожную станцию, людей грузили в поезда и увозили неизвестно куда. Снова пошли слухи, настолько жуткие, что люди не хотели верить. Опустевали квартал за кварталом, полиция и солдаты гнали людей прикладами к грузовым вагонам. Все время разыгрывались душераздирающие сцены, плачущих детей вырывали из материнских рук, стариков и немощных убивали на месте. Над гетто летали похожие на снежинки белые хлопья, но это был не снег. Это были перья из одеял, подушек и перин, вспоротых солдатами в поисках прячущихся узников. Каждый день вывозили тысячи человек. После отхода поезда воцарялась жуткая тишина.

Как-то он оставил немую девушку в подвале. Когда он вернулся, ее не было. Ее забрали.

Он пошел на станцию. Увиденное переполнило его сердце ужасом. Плетьми загоняли людей в товарные вагоны, захлебывающиеся яростным лаем собаки рвались с поводков. Людей не считали за людей — для солдат это была скотина. В стадах по тысяче и более голов их гнали к станции, ударами и пинками заполняли до предела вонючие вагоны, а когда уже не было мест, совали детей поверх голов. Потом вагон запирали и двери завязывали колючей проволокой. Умершим некуда было упасть — трупы стояли среди живых. Люди задыхались в немыслимой жаре, они умоляли о глотке воды, глотке воздуха. Испражнения, моча и кровь текли на шпалы сквозь щели в полу вагонов.

Самых слабых убивали на месте. Матери отчаянно звали своих детей. Пожилого мужчину забили прикладами на глазах у семьи. Многие теряли рассудок.

В этом аду он пытался найти девушку, он шел между рыдающими, умирающими, минуя охранников, давно потерявших представление о грани дозволенного, — они убивали так же машинально, как, скажем, люди потягиваются спросонья. Его увлекали потоки людей, многие плакали, другие хранили молчание, на них спускали собак, их подгоняли кнутами, дальше, дальше, к поезду, к вагонам… На какую-то секунду он потерял сознание от горя, а когда вновь очнулся, обнаружил себя уже в вагоне, где люди тряслись в смертном ознобе, молили о пощаде, выкликали имена родных или в тишине несвязно бормотали — возможно, читали последнюю молитву.

Это конец, подумал он. Это конец человечества. Оно никогда не опомнится после таких преступлений, ниже пасть невозможно; это конец, последний круг ада.

Но он ошибался. Это был еще не конец. Потому что то, что он увидел там, куда их привезли, превосходило все его представления о Зле. Зло было такого рода, что никакой Данте не мог бы его представить, никакой дьявол не мог бы такое изобрести. Слов, чтобы описать это, не было и нет. Это было дело рук человеческих — Ад на земле.

III

Блуждания

Вновь мы встречаем Николая Рубашова в 1946 году на Нюрнбергском процессе. На серии фотографий, сделанных для архива трибунала, он сидит в ложе прессы, среди журналистов. На нем наушники, на полу перед ним — настоящий водоворот кабелей для синхронного перевода. Он внимательно вслушивается в допрос, мы понимаем, что его что-то беспокоит.

На другой фотографии он беседует с тюремным врачом Гилбертом. Снимок сделан перед Дворцом юстиции. На нем почему-то форма маркитанта, рядом — тележка с судками. На третьем документе из личного дела — и это тоже фотография — мы видим его перед тюремной ротондой. Он пожимает руку начальника тюрьмы Андрусса. Оба излучают взаимную симпатию, нетрудно понять, что это рукопожатие — прощальное.

Мы точно не знаем, что он делал в Нюрнберге во время процесса, какую роль играл и на какие вопросы хотел получить ответ. Но, приглядевшись внимательнее, мы замечаем, что Николай Дмитриевич изменился. Он постарел. Мы видим перед собой пожилого человека. Седые волосы, морщинистые щеки, и взгляд… что сказать про этот взгляд? Взгляд человека, навсегда отмеченного печатью террора. Легко догадаться, что пережитые им ужасы по масштабу своему сравнимы с вселенскими.

Может быть, пытаемся мы понять, жизнь его и вовсе не имеет смысла, если не имеет смысла и значения все им пережитое?

Может быть, именно поэтому должен он продолжать свои поиски?


В датской утренней газете «Берлингске Тиденде» от 18 сентября 1948 года, в разделе, посвященном Копенгагену, мы читаем некролог Фольке Бернадотту, шведскому дипломату, застреленному экстремистом из «Звезды»,[36] когда он пытался способствовать примирению арабов и евреев-иммигрантов на Ближнем Востоке. Колонка рядом — аналитическая статья о двойной игре англичан в период мандата. Тот, кто дочитал статью до конца, наверняка обнаружил фотографию, совершенно очевидно помещенную не на то место. Снимок относится к статье на следующей странице об осеннем празднике на острове Амагер[37] — восторженный репортаж о беспроигрышной лотерее и о бесплатных леденцах, о послевоенной эйфории и трофейном парижском колесе — с высшей точки его можно было видеть отделенные проливом Эстерсунд шведские города. И наконец — люди-снаряды, Джинг и Джанг, по их утверждению, самые старые в мире.

Их-то мы и видим на снимке, по ошибке напечатанном на предыдущей странице. Не узнать их невозможно. В полосатых, напоминающих шкуру зебры трико, в шлемах, почерневшие от пороха, смотрят они в объектив. Слева — человек лет восьмидесяти, седой, морщинистый, он нервно улыбается, похоже, принимает всеобщее внимание за некое неизбежное зло. А справа… слабоумная улыбка, огромный горб, свисающая изо рта зубочистка, крошечный старичок; он опирается на ствол пушки, из которой их выстреливают четыре раза в день, словно полосатые метеоры — непревзойденный аэробаллистический тандем, побивший все рекорды от Нарвика до Наварры… ну конечно же, это они — господа Рубашов и Теофраст Бомбаст.

Мы снова встречаем их во время январского кризиса в Чехословакии в том же году. На фотографии, сделанной в Доме ремесленников, Готвальд и Масарик с отвращением обмениваются рукопожатием, а среди публики, чуть позади, словно в рамке из статных фигур полицейских… конечно же, это они… Рубашов напряженно вглядывается в публику, словно уверен: вот сейчас, в одну из этих судьбоносных минут он увидит знакомое лицо. Его спутник с пустыми глазами, согнутый, словно высохший карликовый дуб, съежившийся от дождей и соленых ветров, с лицом, как кора, со странным ржавым мечом в руке… да, это он — Парацельсиус.

Потом Масарика на фотографиях заретушировали… что же, не в первый раз люди пытаются вывернуть из механизма истории важнейшую гайку и заменить ее куском жвачки — и вместе с Масариком со снимка исчезли и наши герои. Но меч на фотографии остался: видимо, ретушер не заметил его либо посчитал, что и так хорошо, но этот древний меч замазать забыли, и он словно щекочет Готвальда под мышкой, отчего напряженная улыбка вождя чешского народа и его вытянутая рука выглядят, как упражнение в самообладании.


Ну что же, располагая этими данными, мы можем с полным правом сделать два вывода:

1) Йозеф-Николай Рубашов еще не сдался в своих поисках. Впрочем, почему должен он сдаться? Годы и десятилетия лежат перед ним, как сухая и пыльная тропа в пустыне, где один горизонт сменяет другой — и так без конца.

2) Парацельсиус снова рядом с ним.

Они появляются во всех горячих точках. Мы внимательно присматриваемся ко всем очагам беспокойства, ко всем кровавым событиям на нашем несчастном континенте, и кого же мы там почти сразу обнаруживаем? Господ Теофраста и Рубашова.

Мы видим их в кучке приглашенных ученых, политиков и военных на пробных испытаниях стомегатонной водородной бомбы за Уралом. На них темные очки, защитные костюмы, а перед ними — мы видим это совершенно четко — вздымается к пронзительно-голубому небу гигантский гриб-поганка, сотканный из адского пламени и смертельного излучения. Облака играют всеми цветами радуги, и ангелы с обожженными крыльями, задыхаясь и кашляя, удирают восвояси. Мы с некоторым удивлением констатируем, что Николай Рубашов в приподнятом настроении, он словно полон надежд; можно подумать, что он поставил последнюю копейку на наступающий конец света и почти уверен, что выиграет. А Теофраст Бомбаст, этот гедонист, утомленно зевает, прикрывая рот ладонью.


За два года до этого в документальном фильме, посвященном визиту Роя Кона и Дэвида Шайна в американское посольство в Афинах, мы видим допрос старика-сторожа (Рушабова, как его называет Шайн в своем докладе). Допрос проводится согласно анкете, разработанной Маккарти:

Кон: Вы утверждаете, что вы — русский?

Рушабов: Во мне течет русская и киргизская кровь, а также эстонская и шведская…

Кон: Что входит в ваши обязанности в посольстве?

Рушабов: Ничего особенного. Делаю, что попросят… (пауза). Иногда просят перевести кое-что.

Кон: Что?

Рушабов: Как-то я переводил письмо неизвестного шантажиста… не помню (пауза). Приглашения из других посольств… дипломаты часто общаются между собой неофициально… Документы ужасной гражданской войны…

Кон: Вы говорите на нескольких языках?

Рушабов (кивает).

Кон: Космополит?

Рушабов: Я не знаю, что значит это слово.

Кон: Еврей?

Рушабов: Нет.

Кон: Состоите ли вы или когда-либо состояли в коммунистической партии? Симпатизировали ли вы коммунистическим идеям? Подписывались ли на коммунистические газеты? Поддерживаете ли греческих коммунистов? Отвечайте коротко — да или нет?

Рушабов: Не помню, чтобы я когда-либо… (обрыв).

Кон: Посещали ли вы за последние десять лет Советский Союз или какую-либо дружественно настроенную к Советскому Союзу страну?

Рушабов: Ситуация сложилась так, что я…

Кон: Значит, признаете… (поворачивается к камере). Итак, вы видите сами: русский… азиат… коммунист занимает ключевой пост в самом сердце одного из наших важнейших зарубежных посольств.


Кон победительно улыбается. На заднем плане, возле стола, где юристы посольства разложили подозрительные в смысле коммунистической направленности книги, стоит маленький горбун, почти карлик. Он фехтует заржавленным мечом, словно сражаясь с невидимым противником…


В «Правде» от 11 апреля 1952 года — репортаж с фотографиями о семинаре в Академии Наук в Минске. Председательствует знаменитый физиолог Демиков. Участники докладывают о последних достижениях советской науки — успешная гибридизация овец и коз. Демиков произвел успешное сшивание двух собак, причем у животных после операции некоторые жизненно важные органы стали общими, как, например, сердце и легкие. В кулуарах говорили также о возможной гибридизации человека и шимпанзе с целью получения дешевой и эффективной рабочей силы, необходимой для строительства коммунизма. Те, кто внимательно изучил бы снимки или имел бы доступ к негативам, чтобы отпечатать их с большим увеличением, наверняка заметил бы в публике, поодаль от сцены, два знакомых персонажа: один из них, похоже, спит, а у другого на лице гримаса ужаса, он уставился на президиум, где идет горячее обсуждение научных проблем… А вон там… давайте-ка понаблюдаем еще за одной фигурой… кто же это? Он в белом врачебном халате, внимательно слушает, как Демиков описывает внешность и несомненные достоинства предполагаемого к созданию получеловека, кивает и записывает, то снимает очки, то надевает, лоб наморщен, лицо то и дело искажает страдальческая гримаса, словно дискуссия пробуждает в нем мучительные воспоминания. Конечно же, это он. Несомненно, он. Рубашовский гость, тот самый ночной гость начала века.

Под фотографиями — подписи с именами участников семинара. Человека в белом халате зовут, оказывается, Детлеф Федервиш Моргенштерн, он биолог из берлинского Гумбольдского университета в ГДР, почетный гость Демикова, специально приглашенный, чтобы председательствовать на семинаре «Этика и генетика в социалистическом государстве».

В статье рассказывается также об странном эпизоде с участием Моргенштерна. Некий старик из публики вдруг встал и начал протискиваться к президиуму, но был задержан охраной. Когда его выводили из зала, он на «непечатном русском» всячески ругал гостя из ГДР. Оскорбленный немец покинул зал заседаний и исчез в автомобиле, за рулем которого сидел «необычного вида» водитель.

Вскоре объявили перерыв на обед. Через час заседание продолжилось, но Моргенштерн не появился. За ним поехали в гостиницу, но и там его не было.

На следующей неделе в белорусских газетах появились две коротеньких заметки. Немецкий профессор «бесследно исчез». Начали дело о розыске, подозревали научный шпионаж, утверждали, что в дело замешаны секретные службы империалистического лагеря. Более того, выяснилось, что ученого по имени Федервиш Моргенштерн в Гумбольдском университете никогда не числилось, а в старом потрескавшемся телячьей кожи портфеле, оставленном немцем в номере, нашли четыре фальшивых паспорта разных стран. Западногерманскому консулу вручена нота протеста.

Весной 1955 года Би-Би-Си затеяла серию радиорепортажей о жизни цыган. Молодая журналистка Ребекка Хайсмит несколько месяцев путешествовала с табором по восточному побережью. Репортажи были поистине исчерпывающими, отмечено впоследствии в годовом отчете — яркие портреты, вдумчивое и подробное описание быта. Слушая эти репортажи, можно было словно ощутить вкус куриного супа и буколи — черного хлеба с перцем, испеченного на костре, представить, как трудно выделывать лошадиные шкуры; понять, как функционирует крис, цыганский суд, где приговоры выносятся согласно древнему обычаю. В таборе были и выжившие после немецких лагерей уничтожения.

В репортаже, записанном у потрескивающего костра, они рассказывали о Бухенвальде, а когда Ребекка Хайсмит начала задавать вопросы, то одна старуха с трубкой, жертва экспериментов доктора Менделе, упала в обморок. Мы узнали эту женщину — это она бессменно дежурила около Николая Рубашова, когда он валялся в беспамятстве в гетто.

Последний репортаж посвящен ее похоронам. Звучит печальная музыка, песни, плач, муж трое суток сидит без сна у ее смертного ложа. На поминках выступает «цыганский комедиант», седой старик с заметным русским акцентом. Его называют «Николай Бессмертный». Хайсмит подробно его описывает.

Это комик… может быть, клоун… я не знаю, как объяснить… может быть, это в какой-то степени связано с цыганскими представлениями о переходной фазе, отрезке времени, когда умерший еще не добрался до царства мертвых. В этот период, по-видимому, следует умилостивить его душу, чтобы она не являлась живым… Вокруг Николая Бессмертного теснится народ… он говорит по-цыгански и по-русски… посмотрим… нет, это не комик. Это скорее факир… вот он идет прямо через огромный костер… босиком по раскаленным углям… похоже, он не чувствует вообще никакой боли… минутку… а сейчас… вы слышите выстрелы?! Они стреляют в него… они стреляют в него из своих револьверов… а он только улыбается…

Мы не знаем, что делал Николай Руба-шов в цыганском таборе, в каких отношениях с цыганами находился — возможно, его невероятные и, по правде говоря, жутковатые способности способствовали тому, что он стал предметом культа? Мы не знаем также, куда делся доктор; по-видимому, они разлучились. Но почему? Ясно только, что Рубашов недолго задержался на Британских островах.

В тот же год у него начинается новый оккультный период. Рядом с ним женщина. Они находятся на острове Мэн, где располагается ковен[38] под предводительством духовного наследника Кроули, Джеральда Бруссо Гарднера. В письме к Мэри Гуннингхэм, лидеру секты в Лондоне, Гарднер сообщает в прибытии двух новеньких: «Один из них — русский, когда-то был связан с лордом Болескином; женщина, по-видимому, его жена». Они снимают комнату поблизости от монастыря, молча участвуют в спиритических сеансах, держась за руки, но, как пишет Гарднер, в сексуальных ритуалах не участвуют. «Они окружены мощным полем, — пишет он далее, — и даже в мире духов производят определенное беспокойство!»

Мы не знаем, кто эта женщина и откуда она. В единственном доступном нам источнике, письме Гарднера, она описывается, как цветущая дама среднего возраста, скорее всего центрально-европейского происхождения.

В марте 1956 года он посылает Мэри еще одно письмо, где жалуется, что русский и его женщина влияют на его «ауру». Он заметно раздражен по поводу того, что некоторые из членов секты порвали с ним и образовали новую секту, где они молятся загадочному русскому, называя его «черный папа». «Они совершенно одурели, — пишет далее Гарднер, — у них нет даже тени сомнения, что русский состоит в прямой связи с Люцифером». Идут слухи, что русский подписал с Дьяволом контракт, а в постскриптуме Гарднер рассказывает, как он поспорил с русским, утверждавшим, что ему не удастся уничтожить кусок бумаги. «Я проиграл пари, — признается Гарднер, — пять фунтов и пинту пива». Вскоре пара исчезает с острова.


Мы можем предполагать, что их несет волна духовных поисков, захлестнувшая Европу после войны. Антропософия, теософия. Учение юного Антона Лавея.[39] Мексиканская «Сантерия».[40] Ложа Белого Орла.[41] Сайентология. Мартинус.[42] ОТО.[43] Тайный орден замковых рыцарей…

Их приглашают в качестве почетных гостей на семинар по «Фаусту». На конференции о ясновидении они сидят рядом с Германом Йозефом Метцгером, председателем Психофизического общества. Они принимают также участие в юбилее ордена Иллюминаторов,[44] затем проводят несколько недель в алхимической лаборатории в Уэльсе. Все эти сведения довольно отрывочны, но в июне 1956 года мы видим их с внезапной резкостью, словно в наведенном на фокус объективе — дело касается бесноватого мальчика Люцио в Салерно.

Нашумевший случай одержимости произошел на Пасху, и один из монахов близлежащего монастыря капуцинов, отец Амброзио, берет на себя труд по изгнанию демонов. В письме в Ватикан он описывает мучения мальчика — из язв на теле сочится уксус, температура превышает пятьдесят градусов Цельсия, он постоянно что-то бормочет на непонятных языках и разными голосами. Письмо это случайно попадает в руки прессы, начинается истерия. В измученной и голодной Италии послевоенных лет люди жаждут сенсаций. Журналисты осаждают монастырь, и, чтобы дать мальчику покой, его тайно увозят в глухую деревню в Умбрийских горах.

К середине июля никакого улучшения в состоянии мальчика не отмечается. В письме в Ватикан, отправленном монастырским советом, описывается некий загадочный странник, появившийся однажды утром в деревне. На нем пропыленный костюм, старомодные очки, под мышкой — портфель. Он выглядит очень усталым, утверждает, что его преследуют, хотя и не вдается в детали, кто именно.

Монахи разрешают ему переночевать. Наутро, перед тем как снова отправиться в путь, он просит позволения взглянуть на одержимого мальчика. Он падает на колени у его постели, причем Люцио извивается в страшных конвульсиях и изрыгает хриплые проклятия. Странник ударяется в горькие рыдания и, не говоря ни слова, покидает деревню, продолжая свой путь на юг.

Вскоре после этих событий, рассказывается далее в письме, в деревню приходят с гор пешие странники: «бродячий целитель в сопровождении молчаливой женщины». Они интересуются одержимым мальчиком, и знахарь просит разрешения поговорить с отцом Амброзио. Он также, если верить письму в Ватикан, настойчиво расспрашивает отца Амброзио о недавнем посетителе, нашедшем в деревне приют, но тот, ссылаясь на обет сохранения тайны, от ответа уклоняется.

В третьем письме снова речь идет о странной паре. Они задерживаются в деревне и помогают монахам в лечении больного. «Целитель» берется за дело с большой энергией, «словно речь идет о его собственном спасении», отмечает Амброзио. Он помогает монахам в экзорсистских ритуалах и самоотверженно ухаживает за больным.

Как-то вечером пара просит разрешения остаться с мальчиком наедине. Монахи, стоящие под дверью, слышат голоса, выкрики на неизвестном им языке, четыре распятия, одно за другим, падают на пол. Когда шум становится невыносимым, они врываются в комнату. Целитель и его подруга лежат на полу и молятся по-русски, а мальчик, впервые за много недель, спит покойным и мирным сном.

Согласно письму, после этого события мальчик начинает поправляться. Во время реконвалесценции[45] эти двое остаются в деревне. Вечерами целитель сидит в деревенском трактире, он несколько раз повторяет, что потерял надежду найти того, кого ищет. Замечено, что ему неслыханно везет в карты. В начале сентября пара снимается с места — папа Пий XII просит их приехать в Ватикан.

В заметках Пия XII, хранящихся в библиотеке Ватикана, можно найти запись о встрече с необычным целителем и его женщиной. Первая встреча происходит в Кастель Гондольфо.

Пий просит их назвать свои имена и род деятельности. Мужчина представляется Григорием Русловым, женщина — Марией Русловой. О своих занятиях они просят разрешения умолчать.

Слуга из швейцарской гвардии подает амонтильядо[46] и фрукты в роскошном зале с видом на Альбанские горы. Они говорят о демонологии, экзорсизме и душевных заболеваниях, причем русский выказывает недюжинные познания в этой области. Папа Римский спрашивает их о состоянии Люцио и получает ответ — мальчик совершенно здоров.

При второй встрече, состоявшейся несколько дней спустя, они беседуют с Пием XII в его личной библиотеке. Они пьют уже не амонтильядо, а чай, и загадочный целитель на этот раз несравненно более разговорчив. Он заявляет, что раскаивается в своей скрытности перед наместником Бога на земле. Он грешник, потерянный для Бога человек. «Я слишком много видел, — говорит он. — Меня гнетет память. Как я могу найти в себе силы верить после всего, что я видел?»

Пий цитирует одного из первосвященников: «Борьба между духом и плотью формирует человека. Победа духа называется добродетелью. Победа слепого зверя в человеке называется грехом. Но нет добродетели вне борьбы с грехом, ибо добродетель не что иное, как победа принципов добра над принципами зла; также и грех существует лишь тогда, когда он побеждает добродетель. Душа ваша, сын мой, если я сужу верно, сейчас в разгаре этой борьбы, но я знаю, что вы победите».

Женщина постоянно присутствует при этих беседах. Пий описывает ее на удивление подробно — статная, подчеркнуто спокойная, в платье глубокого красного цвета. Папа Римский особое внимание уделяет платью — пуговицы, пряжка на поясе, форма воротника, загадочные знаки на манжетах; описание настолько подробно, что наводит на мысль, что Пий придает платью символический смысл. Во время бесед женщина молча кивает, соглашаясь со всем, что говорит русский, а иногда смотрит на него взглядом, полным такой любви и такого сострадания, что Пий чувствует, как «краска заливает ему щеки».

Мы располагаем и фотографиями этого периода; все они, правда, сделаны на расстоянии, крупных планов нет. Вот они в траттории на Пьяцца Навона. А на этом снимке они идут по набережной Тибра… вот они обнимаются под уличным фонарем около Форума. Кажется, фотограф хочет подчеркнуть, что все их окружение напоминает о древности, постепенном распаде материи, словно ставит целью замутить зеркально-гладкую поверхность их любви… Вот они снова сжимают друг друга в объятиях, на этот раз на лестнице под Палатино. А вот пляж в Анцио — он заботливо укутывает ее махровым полотенцем. Они выглядят счастливыми, поглощенными своей любовью. Рубашов, по-видимому, не замечает, что их фотографируют; женщина же, это мы видим не на одном снимке, то и дело косится в объектив.

Последняя встреча состоится в начале октября в обсерватории, вечером. Целитель просит святого отца о причастии. Мы не знаем, что происходит на исповеди и о чем они говорят, но папа покидает исповедальню необычайно взволнованным. По сведениям секретаря папской канцелярии Д'Аннунцио, русский задавал вопросы о непонятном молчании Ватикана во время геноцида евреев десять лет назад. Осуждение Ватикана могло бы привести к закрытию газовых камер. Мы, кстати, знаем, что еще в 1942 году Курт Герштейн предоставил Совету все сведения о том, что происходит в Европе, но вплоть до капитуляции Германии официальных заявлений от Папы Римского не последовало. Быстрая реакция Ватикана могла бы повлечь за собой и бомбовые рейды, направленные на уничтожения фабрик смерти.

Впрочем, по другим данным, русский просил, главным образом, о духовной помощи. Мы знаем, что уже на следующий день папа Пий XII послал специального курьера к арестованному кардиналу Миндшени в Венгрию, в то время бывшему ведущим демонологом католической церкви и непримиримым критиком коммунизма. Может быть, тут есть связь. И, скорее всего, курьером этим был не кто иной, как Йозеф-Николай Рубашов, потому что загадочная пара вновь появится на нашем горизонте уже в Будапеште.

В конце октября 1956 года полковник Пал Метер, принявший на себя руководство восстанием, мчится в военном джипе в Килианские казармы. У нас сохранился узкопленочный любительский фильм — мы видим суровое, с плотно сжатыми губами лицо полковника, за его спиной — горящие дома, взорванный советский танк.

Вокруг — вакханалия смерти: окровавленные трупы, плачущие люди склоняются над мертвыми, целуют руки… Молоденькая девушка в закопченном поплиновом плаще выдергивает чеку гранаты, студентов с винтовками в руках, они стреляют в направлении здания ненавистной тайной полиции. Звукозаписи, естественно, нет, но не надо обладать развитым воображением, чтобы представить себе истерические крики, взрывы, выстрелы, рыдания… запах разлагающихся трупов, пороха, крови, пота и смертной тоски.

Камера на несколько секунд задерживается на подъезде. Там стоит женщина в темно-красном платье, она отвернулась, чтобы не видеть происходящего. Мужчина рядом накинул на нее свое пальто, он целует ее волосы, гладит по спине. Две — ровно две — секунды оператор всматривается в его лицо — это лицо влюбленного. Любовь, как чистейшей пробы золотой нимб, освещает его черты. Это Николай Рубашов.

Будапешт кипит слухами. Порядок в Европе пошатнулся. В то же самое время в Лондоне и Париже, в тени венгерских событий, под шумок готовят нападение на Суэц. Что ж, Европа как Европа — ханжество, двойная мораль, лисья хитрость и ложь.

Наше внимание привлекают снимки, сделанные немецким фотографом Фёгелисом для журнала «Лайф» в последний день восстания. На тротуаре пожилой человек преклонил колена перед… сначала кажется, что это раненая женщина. Но если вглядеться внимательнее, видно — и это крайне удивительно — что это никакая не женщина — на тротуаре лежит красное платье. Впечатление такое, что хозяйка этого платья только что исчезла, изошла облачком дыма.

Лицо старика обращено к камере. Черты его искажены непередаваемым горем, словно вся боль мира собралась в его взгляде. Видно, что его бьет озноб, рот перекошен в беззвучном вопле. Порыв ветра поднимает красное платье, сейчас оно улетит.

В двадцати метрах стоит еще один человек. На снимке он вышел нерезко, к тому же наполовину скрыт проезжающей машиной. Но лицо у него тоже страдальческое, по щекам текут слезы. Это гость Николая Дмитриевича, тот самый, мы узнаем его, хоть он и не в фокусе. В руке у него фотоаппарат.

Конгресс у часового мастера

Где мы? Тесно, темно, затхлый воздух. Мы ползем по полу, не так-то это просто, надо признаться: клубки пыли, мелкие трещины и дырочки, мы… кто же мы, в конце концов?., да какая, впрочем, разница! Таракан, если угодно, или паук. Но шум стоит просто невыносимый: оглушительные звонки, скрип, тиканье, а то ни с того ни с сего в разгаре зимы начинает куковать кукушка.

Что за странное место! К тому же есть в нем нечто необычное… не сразу мы понимаем, что это. Время! Время заполняет каждый закуток, сам воздух пропитан временем, оно капает с маятников и анкеров, летучей мышью висит на потолке.

Мы подымаемся по стене, притворившись… ну, скажем, мокрицей, этим славным темнолюбивым существом, да, определенно мокрицей, мокрицы — наши любимицы. Голова немного кружится, не надо смотреть вниз. Наконец доползаем мы до полки. О, Господи, да здесь полным-полно всяких диковин! Песочные часы, водяные часы, маятниковые часы, серебряные луковицы, астролябии, горология,[47] к тому же исчерпывающие переводные таблицы, разработанные фламандцем Фламстедом. Что-то мы начинаем соображать… Это… ну конечно, Рубашов находится в Голландии. У старого часового мастера в Амстердаме, в его темной мастерской; на нем грязный клеенчатый плащ, а в кармане — глиняная бутылка дженевера.[48]

Можем добавить — на дворе осень. В бойнице окна виден кусочек звездного неба. Время звездопада; если приглядеться, видно, что небо прочерчивает бесчисленное количество мелких метеоритов, сверкающий шифр, совершенно нам непонятный, сливающийся в бессмысленное мелькание — так, как годы и десятилетия сливаются воедино для Николая Рубашова, превращаясь в клейкую кашу или в некое подобие давным-давно переваренного супа, где все ингредиенты потеряли свой вкус и превратились в серое зернистое пюре. Николай Дмитриевич очень стар и очень устал.

— Гляньте-ка, — показывает часовщик узловатым пальцем, — настенные часы из Кракова, сделанные мастером Гётцем в пятнадцатом веке. Обратите внимание — два циферблата. Один для темпоральных часов, другой — для натуральных. Понимаете ли, наш способ измерять время не всегда был таким уж общепринятым. В те времена, когда жил Гётц, сутки делили на двенадцать дневных часов и двенадцать ночных. Понятно, что продолжительность этих часов зависела от времени года. Зимой дневные часы были короче, а ночные — длиннее. Представьте себе зиму где-нибудь на севере. Там дневной час длился не более пятнадцати минут. И никто даже не задумывался. Час есть час, какая разница, длинный он или короткий.

Часовщик, опираясь на клюку, двинулся дальше. И мы, само собой, за ним.

— Восемнадцатый век, — буркнул он, указывая на необычный, пока непонятный нам предмет. — Только что появился маятниковый тормоз. Сэмюэль Уинстон сделал часы невероятной точности — ошибка не превышала трех секунд в месяц. Часы становились все лучше, все точнее, и люди начали без конца на них поглядывать, словно завороженные. За сто лет до этого никто не волновался, если, к примеру, часы ушли вперед или отстали на час или два за сутки. Но теперь все изменилось, появились машины, приборы, люди бросили вызов времени, они хотели улучшить его, им понадобились минутные, а потом и секундные стрелки, время становилось все точнее и точнее. Все сделались точно одержимые. Вы только подумайте — чем точнее время, тем сильнее человеческая от него зависимость…

Ох, какой он, оказывается, старый, этот часовщик! Возраст словно привел его на второй круг, он был такой старый, что даже морщины стерлись, и лицо его напоминало лицо младенца.

— А вот, обратите внимание — расписание американских поездов. В девятнадцатом веке насчитывались сотни часовых поясов. Люди по-прежнему ставили часы по полуденному солнцу, и понятно, что время, скажем, в Бостоне и Солт-Лейк-Сити было совершенно различным. В Америке было семьдесят шесть различных исчислений времени. На любом вокзале — свое время. В поездах — свое. Часы в поезде показывали одиннадцать, часы на вокзале били двенадцать, а на следующей станции — час. Только представьте себе эту путаницу! Ой-ой! Время жило словно бы параллельной жизнью…

Они идут по плохо освещенному коридору. Часы здесь стоят рядами, словно пилястры. Высокие футляры отливают таинственным вишневым свечением, позолоченные стрелки медленно, почти незаметно движутся по циферблатам, изображающим красивые, писанные маслом лесные пейзажи. Рубашову приходится двигаться очень осторожно среди этих сокровищ. К тому же он совершенно пьян, он шатается, икает, мозг его отравлен четырехлетним беспрерывным пьянством, прерываемым разве что короткими, на несколько часов, периодами спячки — где угодно, на вокзалах, на скамейках в парке, там, где застал его сон; все его имущество умещается в маленьком узелке на шее — сорочка, бутылка, старый контракт. И сон не приносил ему облегчения, это был не сон, а скорее богато иллюстрированный кошмар его жизни.

— А вот эти часы принадлежали Иммануилу Канту, — сказал часовой мастер, — интересный, очень интересный был человек. Замечательный, скажу я вам, человек. Время, учил Кант, существует только внутри нас. Это врожденное орудие, остроумный инструмент души, и мы используем его, чтобы навести порядок в хаосе ощущений. У него была хронофобия, он боялся времени и хотел его приручить. Дом был забит огромными звездными картами и таблицами, и с их помощью он мог вычислить совершенно точно, как будут стоять небесные тела в какой-нибудь ничем не примечательный четверг 2004 года. Его привычки были настолько неизменны, что люди выставляли по нему часы. Многие великие были рабами времени, разве вы не знали? Ну как же! Сэр Исаак Ньютон, Наполеон Бонапарт… Вы слушаете, господин Рубашов? Я не ошибаюсь — Йозеф Рубашов, не так ли?

Вот как! Часовщику известно его имя. Забавно. Он не помнит, чтобы он представился. Впрочем, он не помнит даже, как сюда попал. Снова провал памяти. О, эти провалы, короткие замыкания, белые пятна забвения…

— Почему вы пьете, Рубашов?

— А что? Вас-то это с какой стороны касается?

— Вы правы — меня-таки это не касается. Всему свое время. Любить. Пьянствовать. Сейчас это поговорка, но для наших предков так оно и было. Для всего было отведено свое время. Время чинить часы. Пасти животных. Часами такое время не измеряется. Наши прародители подняли бы нас на смех. Каждое дело заключает в себе свое собственное время, как и весь мир.

Прародители? Собственное время? Если и есть время, разительно отличающееся от общепринятого, то это время пьяниц. Прошлое в тумане, будущее — карта в колоде. Человек живет только настоящим, текущим моментом (как может момент течь, мутно подумал он, дичь какая-то). Плевать на завтра, шепчет ему демон пьянства, забудь вчера. Делай, что тебе хочется сейчас… Пей и оплакивай ушедших… что он и делает. Хотя он понимает, что в реальности этой женщины и не было. Если бы он был смертным, и к тому же каким-нибудь животным, например лебедем, он давно бы уже умер от тоски по ней. Ушел бы глубоко в лес и лег под первым попавшимся кустом, чтобы никогда более не просыпаться, ибо он любил ее безгранично. Не меньше, чем любил некогда жену, хотя новая любовь и не вытеснила первую, они существовали каждая в своей сфере, потому что любовь нельзя сравнить с другой любовью. Любовь вообще ни с чем нельзя сравнить. Но ее уже нет. Может быть, ее и не было — призрак, пешка в игре, называемой бессмертием, дуновение ветра, ее просто унесло из того проклятого времени, как горстку пепла, как ветер уносит туман… Нет, признаемся, мы поступили излишне жестоко.

— Уважаемый часовщик, можете ли вы объяснить мне одну вещь?

— Слушаю вас.

— Что я здесь делаю?

— Что вы здесь делаете, господин Руба-шов? Вот это вопрос! Вас давно ждут…

Это его удивило. Его ждут? Этот часовщик еще и совладелец ближайшей распивочной? Какая разница, думает он. Все равно ничего не осталось. Только пить. За ваше здоровье, господин часовщик… давайте забудем про ваши часы и ваше время… Давайте выпьем. На восьмой день Господь создал самогон, чтобы люди могли забыть мерзости творения… Так оно и было — спирт помогал ему забыться. Спирт и ненависть. Он ненавидел свое окружение. А окружение… что ж, признаемся, — окружающие ненавидели его, Николая Рубашова. Они плевали на него, когда он валялся в парках, они сажали его в клетки вытрезвителей, они показывали на него пальцем, когда он, томимый неизбывным горем и непомерным количеством спиртного, шатаясь, брел по улицам города, плача и бормоча, словно деревенский дурачок.

— Посмотрите, — часовщик остановился у четырехугольного ящичка. — Рубашов! Посмотрите! Секундомер Тэйлора. Девятнадцатый век. Индустриализация. Время — деньги. Они так считают: время — деньги. Аккордные подряды, рационализация времени, машины, конвейер, штампованные часы. Выиграть время. Что за идиотское выражение! Думали ли вы когда-нибудь, Рубашов, что сегодня фабричный рабочий производит за единицу времени во много раз больше продукции, чем пятьдесят лет назад? А поэт? Скажите — как вы думаете — поэт может выиграть время? Разве написать стихотворение сегодня занимает меньше времени, чем тогда? У стиха свое собственное время. Его можно написать за час или за неделю, но время у стиха свое. Поэты не стали писать быстрее. Зато они стали дороже обходиться обществу. Кому по карману содержать поэтов? И кому по карману тратить время на писание стихов? Поэты вымирают… Разве не странно, что мир стал таким, каким он стал?

Бог мой, что за мрачная дыра! Бесконечный коридор, пыль, паутина, выживший из ума часовщик… А там, в глубине космоса, человек… Невероятно! Вот вам и рационализация. Вот куда их привели время и прогресс. В космическое пространство!

— Прошу прощения, я, разумеется, не вполне трезв, вы совершенно правы… но вот сейчас все говорят о возможности полета на другие планеты. Мне вдруг пришло в голову — а может быть, там рай? Простой, естественный рай, сад радости, населенный какими-то иными существами… Как вы считаете, это возможно?

Он ощутил необыкновенную ясность. Так бывало — спиртное вдруг дарило остроту мысли, лучи концентрированного света невыносимой яркости… Но если там и есть рай, вдруг пришло ему в голову, смертные испохабят его: они посеют зло и будут, хохоча, собирать свой гнилой урожай, потому что таковы люди. Пропащее племя.

— Вы что-то сказали, господин Руба-шов?

— Нет-нет. Ничего важного…

— Я как раз подумал… Как вы себя чувствуете? Вы очень побледнели.

— Вы, такой образованный… такой умный… все знаете о часах, о механических, штампованных, песочных… можете вы объяснить бедному дилетанту, о чем идет речь?

— Что вы имеете в виду, господин Рубашов?

— Время… Для чего нужно это проклятое время?

— Господин Рубашов! Вы соображаете, что вы такое спрашиваете?.. По-вашему, я кто? По-вашему, я Бог?

— Какая разница, кто вы… Я хочу, чтобы мне объяснили… Вы когда-нибудь слышали о таком заболевании — передозировка времени?

Часовщик открыл люк в напольных часах. Обнажился сложнейший механизм — шестеренки, маятники, балансиры, пружинки, цепи, звоночки… Он завел часы серебряным ключиком.

— Блаженный Августин считал, что время течет в нашем сознании, как взбитые сливки, выдавливаемые через шприц. Другие утверждают, что время — это определенное количество проходящих «сейчас», а это самое «сейчас» — это и кратчайший, и самый длинный интервал, воспринимаемый человеком, как «миг» или «момент». Есть еще такие, кто уверен, что время — своего рода нервные импульсы. Нейроны в нашем мозгу, говорят они, посылают сигналы, пятьдесят сигналов в секунду, и эти сигналы, как ток по проводам, бегут по нашей нервной системе. Бесперерывно, всю жизнь, тикают в нас эти часы… Сам-то я думаю, что в нас существует сразу несколько видов времени. Минувшее живет в нас в виде памяти, но память у людей разная, и ничье прошлое не похоже на прошлое другого человека… Поэтому и время у каждого свое. Так и живем мы сразу в тысяче времен, подумайте, в тысяче, а то и больше, и все они пересекаются в нашем сознании и оставляют неизгладимые следы… у каждого — разные.

Николай Дмитриевич снова приложился к бутылке. Какое ему-то дело до времени? Пусть оно ведет себя, как угодно — ползет, карабкается, пятится, извивается, словно уж, или прыгает через скакалку… или спит, нахлобучив шляпу, в итальянской траттории… Какое ему дело, где оно, это время — вверху, внизу, справа, слева, какая у него длина и ширина, присутствует оно везде или разлито по бутылкам… Ему все равно, он хотел только одного — тонуть все глубже в убаюкивающем озере алкоголя, забыть все… О, Мария Медея, блеф, иллюзия, последняя любовь. Как можно забыть ее? Кипящая плазма чувств, субботний хлеб его сердца… Как жена была она ему, как сестра и мать, как друг и исповедник в тяжелые минуты. Ее вырвало у него из рук время, вырвало с корнями и бросило на свалку истории, но вина в этом не только времени, самое страшное, что виновато не только время, виновны… мы…

Он остановился у тяжелой дубовой двери с ржавыми петлями.

— И даже в том, что касается истории, часы тоже нас обманывают, — грустно сказал мастер. — Если им верить, история остается позади нас. Событие произошло, и время вышвыривает его на берег, а мы плывем по реке дальше… вот что часы стараются нам внушить. Но так ли это? Как вы думаете, Рубашов? Оглянитесь-ка на собственную историю и скажите честно — разве она не изменяется постоянно? Разве вы не оцениваете ее каждый раз по-новому, не переистолковываете? Ни у кого, кажется, нет сомнений, что сегодняшние события влияют на будущее, но они влияют и на прошлое! Они бросают на него совершенно иной свет… и не успеешь оглянуться, как история вступает в совершенно новые отношения с вашим «сейчас»… Прошедшее так же живо и так же подвижно, как и настоящее. Оно тоже плывет по той же реке времени, может быть, по другому рукаву, но река-то та же самая… А вещи? Разве вещи не плывут во времени рядом с нами? Гляньте-ка, Рубашов, вот эта дверь сделана в четырнадцатом веке… шестьсот лет назад…

Он любовно погладил бронзовую ручку.

— И последнее, что сможет как-то ответить на ваш вопрос. Время лучше всего отображено в книгах. Посмотрите, как писатели и поэты играют с ним, словно с цветным кристаллом в лучах солнца! Что такое, по-вашему, роман, как не попытка понять суть времени? Где, как не в романе, смешивается воедино «сейчас», «вчера» и «завтра»? Вы читаете начало и при этом знаете, что конец уже написан, что он уже есть, одновременно и параллельно с началом, через пару сотен страниц. Время выступает во всем своем многообразии. Ясно, что требуется какое-то количество минут или часов, чтобы прочитать от А до Я, но за это время у вас возникают ассоциации, направленные как назад, так и вперед. В одной строчке может пролететь десять лет, а потом на целой странице описывается одна-единственная секунда. Поэт останавливает время, замедляет и торопит. Он скачет в хронологии, как кузнечик. Так что только в романах время выступает во всем своем величии…

Часовщик помолчал, полез в карман и достал большой ключ.

— Чего же мы ждем? — сказал он. — Собрание началось. Конгресс Времени. И вы, Рубашов, — почетный гость.

Он сунул ключ в скважину и повернул. Замок щелкнул, послышалось шипение, кряхтение… и мастерская наполнилась многоголосым звоном и кукованьем бесчисленных часов.

— И, знаете, довольно думать о любви, — громко сказал часовщик, стараясь перекричать шум, — возьмите себя в руки! У вас еще много дел. И входите же, входите… Конгресс никакого отношения ко мне не имеет. Я хозяин помещения… я всего лишь сдаю вам свою мастерскую… считайте, что у меня постоялый двор Времени…


И что же это за конгресс? Что за люди сидят за круглым столом в мастерской у старого часового мастера? Это очень старые люди; они скорее мертвые, чем живые, поднялись из зловещего омута истории, на лицах их — налет вековой плесени, смертные грехи оставили на них неизгладимые следы.

Кое-кого он узнал. Вон тот, например, Иоганн Фауст, ученый калека, с горбом на спине, как и у Бомбаста. А этот похож на оккультиста Сен-Жермена, а это, скорее всего, Жиль де Ре.[49] А вон там, на табуретке, сидит сапожник, босой и бородатый, на нем кожаный фартук, из карманов торчат древние инструменты — сапожный нож, моток дратвы, щипцы. Кто это — Агасфер?..

Еще один, с маятником в руке, а тот, худой и черный, несмотря на возраст, сидит и гладит свою скрипку… Третий считает золотые монеты в кошельке, четвертый молится. Склонившись над блюдом с виноградом, стоит некто в тоге, с таким невероятно благостным лицом, что сразу зарождается подозрение… а почему бы и нет? Апостол Иоанн? Известный алхимик о чем-то беседует с высохшей, как пергамент, дамой, а рядом с мечом в руке — Парацельсиус. Звон бокалов, тихие тосты… Вдруг он почувствовал руку на плече — перед ним стоял дворецкий; дворецкий Филиппа Боулера, он встречался с ним на вилле в Берлине.

— Вы только поглядите, — шепнул он, — кто к нам пришел! Чувствуйте себя как дома, Коля. Мы вас ждали!

Он взял его под руку и повел с собой.

Довольно большой зал был битком набит книгами и почерневшей дубовой мебелью, стоявшей на полу, покрытом, как ковром, дециметровым слоем пыли. Повсюду в высоких бронзовых канделябрах горели свечи.

— Вы задержались, — по-прежнему шепотом сказал дворецкий, — мы думали, что вы придете раньше, но, должно быть, вас задержали дела… Ваши поиски ослепляют вас, радости жизни проходят мимо…

— Что это за паноптикум? — спросил Николай Дмитриевич. — И кто, собственно говоря, вы?

— Я? Кто я? А вы разве не видите, Коля, кто я? По-вашему, я Жиль де Ре? Я дворецкий, Коля. Дворецкий! Мы же уже встречались с вами.

Они обошли огромный стол.

— Мы понимаем, что вас мучает любовь… изменчивая и непостоянная любовь… Оглядитесь — человек в космосе, холодная война на земле… жизнь, безусловно, интересна, не стоит хоронить себя заживо в мелочах любви… Для нас любовь ничего не значит, неужели вы до сих пор не усвоили это простое правило?

Он показал со значением на человека с маятником.

— Это Калиостро. Самый мудрый из магов, к сожалению, очень ослабел от бесконечных размышлений. Пусть он послужит вам примером. Размышления стали его цепями. За последние сто лет он не произнес ни слова.

Дворецкий, миновав Калиостро, задержался около глубокого старика в средневековом платье, пересчитывающего золотые монеты.

— Раймонд Луллус, золотых дел мастер. Истинный ветеран. Он, кстати, изобрел эликсир жизни.

Старик оторвался от монет и повернулся к Рубашову.

— Вы неважно выглядите, — сказал он. — Послушайте совета старика, поставьте бутылку в шкаф. И не такие, как вы, ломались.

Луллус дружелюбно улыбнулся. В глазах его стоял ил столетий; тысячи и тысячи разочарований, бесконечные странствия…

— Возьмите, — сказал он. — Подарок на память.

Он опустил в карман плаща Николая Дмитриевича сверкающий раймондин, отчеканенный в Лондоне в четырнадцатом веке.

Дворецкий увлек его дальше. Они шли вдоль длинного ряда человеческих развалин, у некоторых текли слюни изо рта, как у слабоумных, другие неразборчиво бормотали, непонятно было, как еще держится их иссохшая плоть.

— Что это за паноптикум? — снова спросил Рубашов.

— О, мы встречаемся регулярно, всегда в одно и то же время, всегда в одном и том же месте, вы скоро поймете. Но как вы выглядите, Рубашов! Платье изодрано… когда вы в последний раз мылись?

— Вас это не касается.

— Я ничего плохого не имел в виду. С Парацельсиусом, этим лгунишкой, вы знакомы уже давно. А это Агасфер, сапожник, наш нестор, самый старый из нас… но он сейчас в депрессии. От его старого «я» почти ничего не осталось.

Сапожник был почти прозрачен; руки его, сцепленные в беспрерывной молитве о прощении и помиловании, напоминали скорее причудливые скопления пыли.

— О, Господи, — бормотал он, — сжалься, я не знал, Господи…

— Вы как будто удивлены, Рубашов. Это довольно странно, если вспомнить, что вам довелось пережить. Век был довольно содержательный, не так ли?.. Позвольте представить Жиля де Ре, детоубийцу, и графиню Элизабет Батори-Надашди, нашу жемчужину… несравненная красавица! Пожмите ей руку, Коля, графиня это заслужила… шестьсот юных женщин расстались с жизнью — она сцедила из них кровь, чтобы сохранить вечную молодость.

Все новые и новые тени выходили на свет, мужчины и женщины; в морщинах, в шрамах, полуразложившиеся, но живые. В дальнем конце стола был свободный стул, если судить по количеству столовых приборов, ожидалось богатое угощение.

— Наслаждайтесь, Коля, вы среди своих, среди братьев и сестер по проклятию. Кому хочется в рай? Давайте же наслаждаться радостями жизни. Если вас мучает бессмертие, найдите себе хобби. Это единственное лекарство против наших с вами симптомов. Время нам не угрожает, только скука…

Он отодвинул для него стул и пригласил сесть.

— Прошу вас, — сказал дворецкий. — И послушайте меня — забудьте любовь. Для нас любовь — ничто.


Дворецкий был прав. Что значит любовь для того, кто осужден на вечность? Но он все же угодил в эту ловушку, с открытыми глазами, зная, на что идет.

Это было в Лондоне, осенним днем, в книжном магазине на Оксфорд-стрит. Как он может это забыть? Красивая темноволосая женщина у полки с книгами по хиромантии и лечебным голубым кристаллам. Память не упустила ни одной детали. Ее взгляд из-под вуали… словно она только что пробудилась от ласкового сна. Теплая улыбка. Нервные руки. За спиной окно, в окне — солнце, впервые за несколько недель. Или эта полка с томами: Парацельсиус, Донне, работы Перучио о линии Сатурна. Он помнит, как будто это было вчера, и как хотелось бы хоть что-то забыть…

Он был совершенно не готов, но так всегда с любовью. Она приходит как раз в тот момент, когда ее не ждешь. Она ищет беззащитных и нападает со спины, коварно и неожиданно, и приема против нее нет. На этот раз любовь притворилась загадочной улыбкой, и он сдался мгновенно. Его тут же подключили к невидимому генератору любви, он попал в ее силовое поле, слова сразу стали не нужны, потому что вдруг все стало понятно и без слов, все совпадало, мир мгновенно прояснился.

Опьяненные парами любви, они пошли в чайную в Кенсингтоне, а оттуда — к нему домой на Челси Эмбаркмент. Там она и прочитала его судьбу — она была гадалкой, по крайней мере так представилась, и когда она увидела в линиях руки его проклятие, заплакала от сострадания так горько, что ему пришлось утешать ее.

О, он все помнит… Мария Медея… ведьма, демон… ее безграничное горе, словно у ребенка; он помнит и свою внезапно нахлынувшую скорбь, когда он подумал, что женщина, в которую он вопреки всему влюбился как юноша, с потными руками и горящими висками… эта женщина постареет, что она очень скоро, если исходить из его летоисчисления, покинет его, она же смертная… А он побредет дальше, водовороты времени будут затягивать его и выбрасывать на все новые скорбные берега, ему суждена земная тяжкая юдоль, тысячелетние рыдания; он снова останется в одиночестве, раздавленный еще одной потерей в ряду других…

Рубашов был прав, хотя и не совсем. Нет-нет, конечно же, он был прав, только правота его основывалась на неверных предпосылках, чего, впрочем, можно было ожидать, хотя никому это просто и в голову не приходило, а ожидать можно было, рисунок-то уже знакомый…

Она гадала при свете настольной лампы в его спартанском жилище, в затейливой филиграни противоречивых линий его ладони она даже увидела саму себя, но вот про маленький, почти незаметный излом линии сердца она не упомянула, про эту крошечную складочку, разделяющую сердечную линию надвое и обозначающую ее исчезновение из его жизни, его сокрушительную потерю… про нее она забыла сказать, или, может быть, не хотела — а если бы сказала? Разве бы он ее послушал?

Нет. Любовь оглушила его. Он стал глухим. Единственное, что он хотел слышать — мерное тиканье часов, возвещающих его спасенье. Она подбодряла. Она утешала. Одержимая идеей его спасения, она поклялась найти того, кого он искал.

Они искали ночью и днем. Они проехали тысячи километров, следуя интуиции и видениям в голубых кристаллах. Они проверяли слухи и небылицы, они следовали зрению, слуху и обонянию. И как он мог заподозрить неладное, как он мог догадаться, когда они так любили друг друга?

Разве падают духи ада к ногам друг друга, произнося слова любви? Выбегают ли в ярости из гостиничного номера в Саламанке после чудовищной сцены ревности, разбив каблуком дамской туфли зеркало? Посылают ли они друг другу покаянные письма с засушенными цветами? Говорят ли о невероятном зле, ознаменовавшем их век, и о том, что необходимо пересмотреть само определение понятия зла, поскольку старое стало слишком тесным? Разыскивают ли они величайшего из современных оккультистов, Бруссо Гарднера, а затем психосеферов, чтобы те помогли им? Она так деятельно служила ему, чтобы чуть позже, в Будапеште, раствориться в воздухе под аккомпанемент чужого печального смеха, раствориться, оставив после себя лишь красное платье?

Духи ада, скорее всего, так и не поступают, но с ними все так и было! Они нарушали традиции, они отклонялись от нормы. Чему же удивляться?

Он догадывался, почему она исчезла. Как-то ночью в Риме он внезапно проснулся. Ему снилось, что он сидит на гребне горы и наслаждается закатом. Она нагибается к нему, чтобы поцеловать, но как раз в ту секунду, когда губы ее вот-вот коснутся его, он обнаруживает себя в метре от нее. Она приближается к нему и вновь пытается поцеловать, но опять словно невидимая рука отодвигает его. Он открыл глаза в холодном поту, потому что понял с убийственной ясностью — он уже не хочет спасения. Если он спасется, то умрет, и потеря его в этом случае будет ничуть не меньше, чем если бы все случилось наоборот, а именно если бы исчезла она. Логика была кристально ясной. Он не хотел ее терять. Он уже не хотел снова стать смертным. Он мечтал о вечности.

В этом и было его преступление. Он хотел вечной любви, потому что полюбил эту женщину так, что сама мысль о потере была ему невыносима. Итак, они продолжат поиск, но не затем, чтобы просить для него смерти, нет — он собирался обратиться к Князю тьмы с еретической просьбой — даровать бессмертие и ей тоже, сочетать их навсегда.

Теперь он догадывался — именно в этом решении и заключалась трагедия. Его наказание не заключало в себе никаких лазеек. Именно одиночество и бесчисленные потери составляли суть его проклятия. Ему открылась суть любви — любовь показывает нам только то, что мы хотим видеть, а все остальное, все возможные утраты и невзгоды прячет за спиной, улыбаясь своей жертве фальшивой белозубой улыбкой.

Он поделился с ней своими намерениями — продолжать поиски и выпросить для нее бессмертие. И тогда она исчезла. Почти сразу. Растворилась в воздухе в городе Будапеште. Ее роль была к этому времени сыграна; вернее, именно это исчезновение и было кульминацией ее роли. Оставить его одного в высшей точке его любви, оставить сломанным и более несчастным, чем когда-либо…

Еще раз признаемся по зрелом размышлении: это было очень жестоко с нашей стороны.


Пир еще продолжался, когда Коля встал и пошел к дверям. Парацельсиус уставился на него, не узнавая. Коля выбросил бутылку; там еще оставался дженевер, но он подумал, что это не помогает. Он не может забыть ее, даже будучи совершенно пьяным. Зачем тогда это все?

У выхода его поджидал дворецкий, сидя в кресле.

— Уже уходите? — спросил он. — Почему? Вам скучно?

По щеке дворецкого полз паучок, спустился на шею и остановился на воротничке рубашки.

— Да, — сказал он. — Я ухожу.

— Может быть, вы и правы… Одиночество вам больше подходит. Жить вдали ото всех.

— Может быть. Наверное, мне следует избегать людей.

— Послушайте мой совет. Найдите пустынное место. Написано же в трактате — ищи одиночества.

— Может быть, может быть… Единственное, что я хочу — забыть.

Паучок перевалил через ворот пиджака, на подголовник кресла… пахнущего кожей пыльного кресла, удивительно неудобного — сплошные трещины, царапины и провалы. Очень неудобно ползти.

Дворецкий улыбнулся.

— Скука, — сказал он. — Наш главный и непобедимый враг — скука.

В мрачном зале, где пировали живые мертвецы, где властвовали забвение и вечность, шум все нарастал. Николай Рубашов поднял глаза к высокому окну-бойнице. Где-то там, далеко в космосе, летел человек. Один, совершенно один. Он бы очень хотел быть на его месте.

Попытка отшельничества


Конфиденциально

Гауптману Литтбарски

Министерство Государственной безопасности

Охраняемый объект: Хаузенштрассе


Товарищ Литтбарски,

как вытекает из представленной памятной записки, Министерство крайне заинтересовано пролить свет на странную историю с беженцем из республики на участке Бойен-Гартенштрассе. На последнем совещании с товарищем Мильке в МГБ поднимались следующие вопросы:

Как проник беженец на охраняемую территорию?

Как долго находится он на охраняемой территории (хотя бы приблизительно)?

Есть ли система в его передвижениях?

Как он обходит сигнализацию? (Товарищ Эрб, ответственный за охраняемый участок Акер-Брунненштрассе, назначил техническую проверку средств оповещения и пулеметов с автоспуском — кто мог бы провести такую проверку у вас? Лейтенант Мейер?)

Каким образом он обходит собак? Может быть, он вошел к ним в доверие? Кто-нибудь говорил об этом с кинологами?

И наконец:

Как беженец питается? Есть ли основания подозревать в сообщничестве кого-то на нашей стороне? Были ли сообщения о грабежах на складах?

В соответствии с принятым решением (см. протокол), информация передана товарищу В.У., персонально курирует дело член Политбюро товарищ Мильке.

Прошу немедленно ответить на поставленные вопросы. Рапорт прошу направить на имя Райнике, МГБ, отделение С-4.


* * *

Курьерская почта

Конфиденциально

Райнике

Отдел С-4

Министерство Государственной безопасности

Рушештрассе, Берлин


Товарищ Райнике,

согласно инструкциям Беккера, лейтенант Мейер устанавливает новые западни на участке Бойен-Гартенштрассе, кладбища св. Хедвига и Шпандауер-канала (см. прилагаемую схему). Мейер считает весьма вероятным, что мы уже к выходным получим удовлетворительный результат в вопросе о незаконном беженце.

Что касается того, каким образом подозреваемому удалось миновать внутренний защитный вал, Мейер разрабатывает версию о проникновении его из домостроения 138 по Брунненштрассе, где подвал и поныне не замурован согласно инструкции. Беженец мог проникнуть на охраняемую территорию через один из угольных люков (20x30 см), каковую возможность техники, несмотря на протесты начальника охраны, отрицают (см. мое письменное заявление «Укрепление антифашистского вала в охраняемом объекте 4»). Другое предполагаемое место утечки, по мнению сержанта Кёлера, имеющего большой опыт работы на указанной территории, — кладбище Святого Хедвига, еще не закрытое для скорбящих посетителей. Кёлер считает, что существует возможность прорыть туннель из одного из крупных склепов — но в этом случае мы должны были бы обнаружить в зоне выходное отверстие.

Первое наблюдение беженца датируется 17 июня, то есть шесть месяцев назад (данные бывшего охранника Янсена, утверждающего, что он якобы видел подозреваемого еще в ноябре прошлого года, ни я, ни Мейер не считаем убедительными). Согласно свидетельству рядовых Кербаха и Мюллера, они обнаружили подозреваемого спящим под одним из противотанковых надолбов. Они открыли огонь, после чего подозреваемый, по-видимому, не раненый, ушел в сторону Шпрее. (Кербах утверждает, что опорожнил весь магазин с расстояния меньше, чем в десять метров, что послужило поводом для служебного расследования на предмет павшего на Кербаха подозрения в содействии беженцу из республики. Что касается Янсена, его показания, возможно, объясняются высоким содержанием алкоголя в крови после кончины супруги.)

По вопросу о наличии системы в передвижениях подозреваемого могу сообщить, что никакой особой системы выявить не удалось. Херцль, начальник охраны на участке Йоганништаль-Тельтов Канал, также отмечает бессистемность передвижений подозреваемого в период августа, когда подозреваемый находился в юго-восточном районе охраняемой территории; все указывает на то, что в период августа-сентября он беспрерывно передвигался, причем на большие расстояния (см. рапорты из других охраняемых районов, а также из Потсдама).

Каким образом он избегает сигнализации и ловушек, остается загадкой. Что касается собак, ничто не указывает, что он «вошел к ним в доверие». (Молодых собак, щенков Ингрид, а именно: Ингридхен I, Ингридхен II и Ингридхен III — пришлось усыпить после инцидента с двумя известными вам русскими офицерами; прискорбно, поскольку новые собаки, если можно так сказать, совсем иного калибра.) В доверие он к ним не вошел. Наоборот, мы обнаружили куски ткани от его одежды, судя по всему оторванные собаками.

Что касается продовольственного снабжения подозреваемого, Мейер выдвинул версию, что он питается полевыми зайцами, время от времени попадающими в ловушки с гвоздями на Килерштрассе; или каким-то образом крадет пишу у собак.

Мы обсуждали также и вопрос, куда подозреваемый прячется в дневное время. Поскольку все наблюдения приходятся на вечерние и ночные часы, можно предполагать, что у него есть пока не обнаруженное укрытие — бункер или землянка, или же он днем возвращается в Берлин-Митте.

Согласно новой схеме охраны, я до конца недели остаюсь на указанном охраняемом участке Хаузенштрассе. Надеюсь, нам удастся задержать подозреваемого до понедельника.

Литбарски.


* * *

Сетка падающего снега в шарящих лучах прожекторов… слабый, словно разведенный красный свет… а там… хлопья, кристаллы… белая медвежья шкура планеты… след зайца, быстро заносимый снегом… след человека, идущего на восток. Потом следы поворачивают к наружной защитной стене, к противотанковым ежам. Ноги утопают в снегу… все та же сетка снега, мигание прожекторов, почти ничего не видно, вдоль всей бетонной стены свистит и воет ветер, словно недобрый вестник… черная мантия ночи, изукрашенная морозными узорами. Следы исчезли… еще несколько шагов — ну конечно! Здесь, с подветренной стороны от надолбов, он и сидит. Отряхивает плащ, уставившись в темноту, в сторону Шпрее, где на том берегу мигают неоновые рекламы западного сектора, где люди спешат, пригибаются от ветра, жмутся к фасадам, бегут скорее домой, чтобы найти защиту от пронизывающей декабрьской стужи.

Город обманул его ожидания. Ничего не осталось — ни былого величия, ни парадных памятников, ни роскошных, в стиле югенд, фасадов, ни роскошных отелей. Исчез Дом Отечества, императорский дворец, бар Кемпински, исчезли полмиллиона человек. Тиргартен разграблен, от квартала Принц Альбрехт осталась куча мусора.

Но строительство в разгаре. Вот — Стена, например. Построили Стену. Даже две, они тянутся километрами параллельно друг другу гигантским кольцом. Воистину — восьмое чудо света. Сколько труда стояло за этим архитектоническим шедевром, какая техническая изощренность, какой расчет, какое планирование, какая политическая самоотверженность! Постройка вполне выдерживает сравнение с египетскими пирамидами. Или висячими садами Семирамиды в Вавилоне. Или Геркулесовыми столбами. Подумать только — материалы, миллионы тонн раствора, десятки миллионов кирпичей! А богатая декорация из колючей проволоки, причудливые арабески… если вытянуть всю проволоку, пошедшую на украшение Стены, можно три раза опоясать земной шар — одно это является непревзойденным рекордом. А гигантские армии рабочих — бетонщики, каменщики, плотники, землемеры, штукатуры, инженеры, партийные функционеры. Это подвиг, настоящий исторический подвиг, мировой рекорд, непревзойденное чудо строительной технологии.

Ему было хорошо под сенью этого чуда, и зайцам тоже было хорошо, маленьким славным полевым зайчикам, совокуплявшимся дни и ночи напролет, отчего произошел заячий демографический взрыв — их расплодилось несметное количество, теперь в этом заячьем раю насчитывались десятки тысяч очаровательных зверьков… Ему было хорошо здесь — покой, одиночество, смена времен года… Здесь он мог бы остаться навсегда, на этой ничейной земле, в нейтральной зоне, в единственном для него прибежище на земле.

Это был рай. Мирное, даже идиллическое сосуществование человека и зайцев. Зверьки привыкли к нему, они позволяли себя гладить, и летом он кормил их листьями одуванчиков. Ни одной лисы. Сколько угодно еды — клевер, хрустящие низкорослые кустики, молодые побеги и цветы всех оттенков радуги. Изредка проедет военный джип или промчится с радостным лаем сорвавшаяся с поводка и ошалевшая от внезапной свободы овчарка, атакуя разбитые футбольные мячи. А так — тишина. Мир. Обетованная земля.

Поначалу, разумеется, он видел много беженцев. Люди прыгали с третьих этажей домов, которые тогда еще стояли у границы, либо направляли машину прямо в клубки колючей проволоки на участках, где Стена еще не была достроена. Потом уйти стало труднее, во всяком случае для организации побега требовалась изрядная изобретательность. Солдаты народной полиции снесли или заколотили все прилегающие к Стене дома. Стену нарастили, построили внутренние укрепления. Была назначена награда — за человеческую дичь, за каждого подстреленного беженца герой получал двести пятьдесят восточных марок, бутылку превосходной русской водки и двухдневный отпуск в польский бордель. Потом появились мины и ружья-самострелы, электрическое заграждение, утыканные гвоздями ковры, сигнализация, страх, камеры, осколочные бомбы, битое стекло, собаки и подводные заграждения в каналах. Поток беженцев иссяк, но не совсем.

Человеческую волю сломить довольно трудно. Побеги теперь совершались по тщательно разработанному плану, люди стали хитрее. Обе команды вошли в высшую лигу — чем сильнее полиция укрепляла защитные сооружения, тем изобретательнее становился народ. Изощренность достигала немыслимых высот. Чего стоили, к примеру, специальные самодельные лебедки для преодоления электрического заграждения! А водолазные костюмы? Люди уходили через канализацию и рыли туннели. Он слышал стук лопат метрах в пятнадцати под землей, скрежет тачек с вывозимой землей… Один туннель был длиной 140 метров, через него ушли 57 человек, пока полиция его не затопила. Другой туннель был прорыт дюжиной энергичных пенсионеров, самому старшему из которых стукнул 81 год. О существовании третьего туннеля узнали только тогда, когда над ним, как неудавшееся суфле, провалилась мостовая.

Когда речь идет о том, чтобы кого-то поймать или кого-то убить, человеческая фантазия безгранична, но не в меньшей степени безгранична она, эта фантазия, когда надо удрать… ибо все это отличительные черты самой жизни, правила игры, и по этим правилам человечество играет уже много тысяч лет… игра это продолжается и сейчас, без отдыха и перерыва. Были специальные фирмы, занимающиеся контрабандой людей; описание их услуг можно прочитать в листовках или даже на страницах газет. Были смельчаки, переплывавшие Шпрее со спасательным кругом, другие напоили до потери сознания капитана прогулочного теплохода и по всем правилам навигационного искусства улизнули в американский сектор. Подделывались дипломатические паспорта. Некоторые выковыривали полиуретан из задних сидений машин, словно мякоть из батона, и прятали туда людей, а самые гибкие умещались в оркестровых колонках или в обычных пластмассовых чемоданах.

Конечно, не все проявляли такую изобретательность. Многие приставляли к стене лестницу и просто бежали изо всех сил по ничейной земле. Очень немногие из них остались в живых. Они погибали, словно дичь; как подранки, лежали они и истекали кровью в мотках колючей проволоки. Некоторых растерзали собаки. Да, как правило, они умирали. С этим ничего не поделаешь: так уж устроены люди, таково их предназначение — убивать и умирать…

Как-то ночью, совсем недавно, его разбудили торжествующие крики. Он выкарабкался из своего не обнаруженного пока бункера и увидел человека, летящего на воздушном шаре над ничейной землей. Он пел и кричал в экстазе. К совершеннейшим крайностям можно отнести и такой случай: несколько мальчиков каждый вечер убегали в кино на Курфюрстендамм. Они пользовались вентиляционной шахтой в заколоченном доме. Несколько раз он разговаривал с ними.

— Что ты здесь делаешь? — спрашивали они его, и он не мог дать им ответ. Может быть, они и не ждали ответа. Они улыбались, перекидывали через стену веревочную лестницу и ждали, пока их помощник на той стороне укрепит ее на дереве так, чтобы она не была видна охранникам, — по-видимому, киноэнтузиаст, считавший, что стоит рискнуть жизнью, чтобы посмотреть Омара Шарифа в роли Лоуренса Аравийского во дворце УФА[50] около Цоо. Иногда, возвращаясь, они приносили ему сигареты.

Кстати, он курил и сейчас, пробираясь по полосе смерти, осторожно, чтобы не зацепить спусковое устройство автоматического пулемета. Глубоко затягиваясь, наслаждался тишиной и отсутствием людей. Сегодня не было ни одного беженца, все тихо — пустынный, заваленный свежим снегом рай.

Здесь все было тихо и мирно — а как в остальном мире? Нет, там раем и не пахло, впрочем, на это никто и не надеялся. Люди жили в ожидании ядерной зимы. Как-то утром, поблизости от Шпандау, он видел на западной стороне человека, строящего противоатомное укрытие для себя и семьи. Он несколько часов, словно завороженный, наблюдал за работой. Для него такое поведение было загадкой, настолько это желание выжить во что бы то ни стало противоречило его страстному желанию во что бы то ни стало умереть. Тот вырыл яму, размером с тюремную камеру, поставил сверху старую машину, постепенно заполнил салон землей, закрыл брезентом и сверху насыпал еще земли. Он провел в эту могилу воду и поставил песочные фильтры — на тот случай, если ядерный дождь вдруг обрушится с искалеченных небес, изобрел остроумную систему вентиляции, сделал своего рода тамбур, где он мог бы оставлять радиоактивную одежду после неизбежных вылазок за пищей… или в поисках других уцелевших во внезапно простершейся на месте огромного города атомной пустыне. Под конец он начал сносить в бункер еду — фасоль, горох, чечевицу, мясные консервы, ящик с таблетками йода…

«Если взрыв застанет вас на открытом пространстве, — было написано в руководствах, рассылаемых с почтой по домам, — не смотрите на свет, потому что достаточно одной секунды, чтобы ослепнуть на время или навсегда. Особенно в ночное время, когда зрачки широкие. После взрыва тепловая волна распространяется за несколько секунд на территорию в много квадратных километров вокруг эпицентра. Поэтому ищите защиту у стен или любых огнеупорных сооружений, расположенных между вами и эпицентром взрыва. Тепло, как и свет, распространяется по прямой. Даже небольшое препятствие может послужить вам защитой — канава, яма в земле, крутой спуск. Если вы находитесь в машине, откройте одно окно, чтобы взрывная волна не выдавила стекла. Лягте на пол или на сиденье. Прикройте, насколько это возможно, обнаженные части тела. Примерно через минуту после взрыва первый критический пункт позади. Срочно ищите помещение, где вы могли бы избежать радиоактивных осадков…»

Он не понимал их. Откуда это паническое желание выжить? Он-то как раз надеялся на обратное. Ему снились ракеты, ослепительный свет, тепловые и взрывные волны, манна радиоактивных осадков… Он мечтал о гигантском ядерном грибе, неслыханном жаре, испепеляющем все живое и мертвое в радиусе двадцати километров, об этом огненном мече, чья температура сравнима с температурой в центре солнца. Представив себе размеры воронки на месте взрыва, он впадал в экстаз… немыслимый огненный гриб поднимается кверху, образуя колоссальный вакуум; щебень, песок, обращенные в пыль камни… все, что осталось от Берлина, будет засосано этой могучей тягой в безжалостную космическую печь. А излучение, невидимое излучение, уничтожающее электрические связи между молекулами человеческого тела, превращающие обычную цитоплазму, жидкость, воду, источник жизни, в смертельный яд? А ударная волна, способная, помимо всего прочего, подняться в верхние слои атмосферы и, распространяясь без помех, оттуда обрушиться на землю в пятистах километрах от места взрыва. Или чудовищная гражданская война радионуклидов в кишечнике — все против всех, пленных не брать, ни женщин, ни детей… и неумолимое гамма-излучение разъедает тело, превращая его в прокисшее месиво из крови и мяса.

Лучевая болезнь — вот что им суждено в их последние дни, неукротимый понос, неукротимая рвота, кожа покрыта лиловыми пятнами, фонтаны внутренних кровотечений, выпадение волос, безоговорочная капитуляция лимфоцитов и всей иммунной системы, паническое бегство лейкоцитов, летаргия, ожидание неизбежного конца.

Или крушение центральной нервной системы — судороги, атрофия мышц, сердце, кашляющее на холостом ходу, последние вздохи, кома, смерть. Может быть, кто-то и переживет первый удар, но какой ценой — слепые от катаракты, гниющие изнутри, медленно гибнущие от лейкемии и рака легких…

Разве это жизнь?

Нет, конечно, это не жизнь. Для смертных это не жизнь. Но для него…

Это как раз и было причиной, почему он выбрал Берлин — вероятность того, что первая бомба упадет именно здесь, была велика. Существовало на этот счет даже тайное международное соглашение. Если даже атомная бомба будет бессильна против его проклятия, то, по крайней мере, он сможет наслаждаться одиночеством, великим одиночеством, еще более совершенным, чем сейчас, здесь, между наружной и внутренней стенами, одиночеством абсолютным, когда человеческий род исчезнет в фейерверке Армагеддона…

Он шел параллельно Гартенштрассе. Ветер незаметно прекратился. Было так тихо, что он слышал, как падают снежинки, как поскрипывает колючая проволока.

Странно, подумал он, два года, проведенные здесь, принесли ему спокойствие. Иногда он месяцами не видел ни одной живой души, особенно в южном районе, где ввели автоматизированную охрану. Иногда он пару недель задерживался на одном месте, как сейчас, например… потому что у него были только две возможности — бродить и отдыхать. Он давно уже ничего не ел и не пил и уже не помнил, когда последний раз справлял нужду.

В своих убежищах — обычно это был картофельный погреб, не замурованный по недосмотру, или старый, военных времен, бункер — он мог лежать часами, наблюдая за работой муравьев, или как пауки плетут свои сети. Мной уже не управляют потребности, у меня нет желаний. На что мне они? Желания только рождают новые желания, которые надо любой ценой удовлетворять… вечно сосать пустое вымя вожделений…

Подставляя лицо падающему снегу, он брел вдоль тропы, по которой обычно ходили охранники. Он ни о чем не думал, ничего не чувствовал и ничего не желал. Ему удалось достичь статус-кво, идеальных взаимоотношений между душой и телом, между вожделением и смирением, инстинктом и самоуничтожением; он был совершенно пуст, если не считать гложущей надежды, что люди все же не совладают со своей жаждой убийства, пошлют первую ракету… и наступит зима, по сравнению с которой этот декабрь покажется тропическим раем.

Он шел, утопая в снегу по колено, босой, потому что давно уже не чувствовал холода, как, впрочем, и тепла… он шел… и вдруг перестал идти. Он перестал идти, потому что под ногами не было земли… она исчезла… и, ничего не понимая, он полетел в глубокую яму.


* * *

Протокол допроса I

Николаус Й. Рушахофф

МГБ, Лихтенберг

Присутствовали: Товарищ Райнике, Товарищ Вольф

Стенограф: Хайман

Архив МГБ, 11009


Райнике: Мы уже спрашивали ваше имя. Рушахофф? Это и в самом деле ваше имя? Звучит не особенно по-немецки… Может быть, вы из этих… выселенных? Я имею в виду, из Восточной Пруссии, из Кенигсберга? Вы качуб?

Рушахофф: Нет.

Вольф: В Демократической Республике Германия не числится гражданина с таким именем. Почему бы вам сразу не признаться, что вас заслали из Бонна?

Рушахофф: Меня никто не засылал. Я здесь добровольно.

Райнике: Тогда поставим вопрос по-другому: замешано ли здесь какое-то иностранное государство?

Рушахофф: Я никакому государству не служу.

Вольф: В вашем-то возрасте!.. Они уже не соображают, с кем имеют дело…

Райнике: Как долго вы находились в охраняемом районе?

Рушахофф: Полтора года. Примерно. Точно сказать затрудняюсь.

Райнике: Вы лжете. Это невозможно. Как вы могли выжить? Вы что, никогда не едите?

Рушахофф: Нет.

Вольф: А как же? Вы, может быть, копрофаг… как зайцы?.. О, боже, что с ним делать, Райнике?

Райнике: Первый раз вас видели в охраняемой зоне семнадцатого июня. Сколько раз с тех пор вам удавалось проникнуть в охраняемую зону?

Рушахофф: Я там был все время… не хотел уходить.

Райнике: Хорошо, в таком случае, с какой стороны вы пришли в первый раз… с западной?

Вольф: Или у вас есть сообщники на нашей стороне?

Рушахофф: Я здесь никого не знаю.

Райнике: С какой стороны? С востока или с запада?

Рушахофф: Не помню…

Вольф: Нам нужны имена, Рушахофф! Имена! Начните с шефов…

Рушахофф: У меня нет никаких шефов.

Вольф: Вы лжете! К тому же вы подкупали людей на нашей стороне! Поджигатель войны! Шпион!

Рушахофф: Я не…

Вольф: Смотреть на меня, когда я к вам обращаюсь! Это не шутки! Если понадобится, у нас есть средства, чтобы заставить вас говорить!

Райнике: Начнем сначала. Как вы сюда проникли? Парашют?

Рушахофф: Тогда это было нетрудно. Вы еще не достроили… я точно не помню, но была какая-то лазейка.

Райнике: Может быть, вы будете настолько любезны и расскажете нам, где ваши тайники?

Рушахофф: Тайники?

Райнике: Провиант… Взрывчатка… где это все закопано?

Рушахофф: Я ничего не закапывал.

Вольф: Троянский конь! Они тебя послали, чтобы взорвать стену, у меня даже сомнений нет. Знаешь, что мы в старые добрые времена делали с такими, как ты? С фашистами? На куски! Рот фронт! А теперь эти коричневорубашечники вроде тебя занимают высокие посты в Бонне. Ничего не изменилось! Демократия? Парламентаризм? Сплошное притворство!

Райнике: Я все же хочу получить объяснение, каким образом вы… в течение определенного времени, давайте не преувеличивать, Рушахофф… вы же не хотите нас уверить, что два года обходились без еды на ничейной земле… и все же скажите, когда вы проводили рекогносцировку, заряжали тайники…

Вольф: И не пытайся нам внушить, что ты беженец! Какого черта! Граждан с этим именем в ГДР нет!

Райнике: Позвольте продолжить… как вы избегали нашей сигнализации?

Рушахофф: Понемногу учишься, куда можно идти, а куда нельзя.

Вольф: Чушь собачья! У тебя есть и карты, и схемы. Хотел бы я знать, кто этот Иуда, кто снабжает тебя картами… Или это и есть твое задание? Карты?

Рушахофф: У меня нет никаких карт.

Райнике: А ловушки?

Рушахофф: Поначалу я ошибался… Потом дело пошло лучше… Подружился с собаками.

Вольф: Он умалишенный. Совершенно не в себе. И что с ним делать? Обменять на кого-то из наших?

Райнике: Рушахофф! Почему бы вам с нами не сотрудничать? Отвечайте!

Вольф: А почему бы ему не исчезнуть — так, чтобы никто не заметил?.. На какую разведку ты работаешь? Отвечай!

Райнике: Послушайте, Рушахофф. Все, что мы хотим, — чтобы вы нам немного помогли. Сделаем паузу, потом продолжим. Мы, понимаете ли, от своего не отступим, как бы вы ни юлили. Мы от своего не отступим… Хайман! Все записал?


* * *

Протокол допроса IV

Николаус Й. Рушахофф

МГБ, Лихтенберг

Присутствовали: Райнике, Филби

Стенограф: Хайман

Архив МГБ, 11009 д


Райнике: Доброе утро, Рушахофф… у нас сегодня особый гость… Господин Филби …

Рушахофф: Доброе утро… Когда вы собираетесь меня отпустить?

Райнике: Всему свое время… вы сможете уехать из страны, когда захотите. До этого мы просто хотим увериться в вашем… скажем так, желании сотрудничать и способности молчать. Мы надеемся, что в дальнейшем вы будете поддерживать с нами контакт. Если так случится, то контакты эти будет осуществлять господин Филби.

Филби: Доброе утро, Николаус.

Рушахофф: Доброе утро, Фюльби.

Филби: Филби!

Райнике: Наши данные, как ни странно, подтверждают ваши показания… похоже, вы действительно находились на охраняемом участке в течение указанного вами срока.

Рушахофф: Думайте, как хотите.

Райнике: Все это весьма необычно.

Рушахофф (молчит).

Филби: Вы довольно странная личность, Николаус…

Райнике: Очень странная.

Филби: Ваши уникальные качества… хотя бы то, что вы никогда не едите… И этот странный документ…

Рушахофф: Я никогда не чувствую голода.

Филби: Но вы ничего не ели с тех пор, как сюда попали… четыре недели, Николаус! Ни крошки хлеба! Как это тренируют?

Райнике: Может быть, вы верблюд, Рушахофф? Мера овса и масса жидкости… а потом вы можете ничего не есть и не пить хоть месяц, пока не дойдете до следующего оазиса?

Филби: Мы можем предложить вам определенные льготы…

Рушахофф: Какие льготы?

Райнике: Узнаете со временем.

Рушахофф: Когда вы меня отпустите?

Райнике: Скоро. Если вы будете сотрудничать. Товарищ Ким Филби, как уже было сказано, будет поддерживать с вами контакт. Вы, конечно, большой мастер… вам нравится ваша работа?

Филби: Ничего страшного, Рушахофф… Вы и будете продолжать работать, как работали, на вашу сторону… мы даже поможем вам ознакомиться с некоторыми секретными документами. Но в обмен на определенные услуги.

Райнике: Здесь совершенно нечего стыдиться, Николаус. Посмотрите на Филби… он продолжает выполнять свои обычные обязанности, теперь, правда, как дубль-агент.

Филби: И с двойным жалованьем!

Райнике: С тройным жалованьем…

Филби: С четверным жалованьем! Иногда…

Рушахофф: Чего, собственно, вы от меня хотите?

Райнике: На текущем этапе это сложно уточнить. Никогда не знаешь заранее, где понадобятся дополнительные усилия… Можете считать себя резервом, Рушахофф. Мобилизация будет иметь место только в крайнем случае… приказ может исходить исключительно от товарища Кима.

Рушахофф: А когда вы меня отпустите?

Райнике: Когда хотите… только дайте нам определенные обещания.

Рушахофф: Какая, впрочем, мне разница? Можете держать меня под замком. Выкиньте ключи, в конце концов. Мне нравится изоляция.

Филби: Вам кто-нибудь говорил, что вы странный человек, Николаус?

Рушахофф: А что странного в желании одиночества?

Филби: Что же, мы можем поместить вас и в другое место… у нас есть местечки, где двадцать человек теснятся на пяти квадратных метрах… годами… вы этого хотите, Рушахофф? В Москву или еще куда подальше? Можем устроить. В Москве я знаю много таких мест. Я там живу.

Рушахофф: Ради Бога!

Филби: Ну вот… я вижу, мы куда-то пришли. Товарищ Райнике, не могли бы вы оставить нас с Николаусом вдвоем на минутку, мы должны обсудить кое-какие детали… Это касается и вас, Хайман…


* * *

Памятная записка

(для рассылки)

Дело: Агент Рушахофф

Источник: Филби, КГБ Москва, МГБ, Лейпциг.

Рушахофф задержан в охраняемой зоне между двумя антифашистскими заграждениями в ночь на двенадцатое декабря и немедленно доставлен для допроса в Восточный Берлин. Восемнадцатого декабря по распоряжению Райнике переведен в Лейпциг. Нижеподписавшийся прилетел из Москвы для участия в допросе.

Задержанный — совершенно неизвестная фигура, личность его установить не удалось. Следствие, проведенное агентом «Хольцем» в Западном Берлине, не дало никаких результатов. Он не значится ни в одном агентурном списке, никогда не был заявлен, как пропавший без вести. Что касается Интерпола, агент «Охотник за лисами» также никаких данных не обнаружил. Фамилия Рушахофф скорее всего вымышленная. Возможно, это какой-нибудь старый кадр, задействованный после изоляции, возможно, в Англии.

При задержании у него не было ничего, кроме одежды. В кармане плаща были: карандашный стержень, пачка сигарет «Кабинет» и лист бумаги, совершенно неразборчивый. Он был бос(!).

Медицинское освидетельствование проведено доктором Гиршем, Лейпциг:

«У испытуемого выявлена крайне низкая потребность в питании и жидкости (в анализе мочи следов наркотических препаратов не обнаружено). Пульс в покое и при нагрузке нормальный. ЭКГ без отклонений. Кровяное давление повышено. Поглощение кислорода тканями — значительно ниже нормы».

По требованию Райнике прошел психиатрическое обследование, никаких отклонений, свидетельствующих о душевном заболевании, не обнаружено. Гериатрические изменения (потеря памяти и т. д.) отсутствуют.

Что касается возраста, врачи оценивают его от 65 до 90 лет.

Приметы: среднего роста, выраженный волосяной покров на руках. Очень морщинист. Сед. Свободно говорит по-русски, а также по-немецки, хотя с акцентом, может быть, чешским.

Производит весьма стабильное впечатление. За время задержания не выказывал никаких признаков нервозности.

Рушахофф после четырех недель собеседований принял наше предложение о работе на зарубежный отдел МГБ ГДР; контактным лицом является нижеподписавшийся. Переброшен через «Выход Айзенах». База — явки МГБ во Фрайбурге и КГБ в Ганновере, с постоянной сменой адресов. Связь — телеграммы или телефон (кодировано по схеме).

Пока степень готовности низшая. Товарищ Райнике предложил постепенную инфильтрацию в ирландские целевые группы (Белфаст, Дерри). Контакты — через Западный Берлин и Франкфурт (американская зона).

Есть возможность использовать в настоящее время неактивированные ячейки, чтобы установить за ним контроль, по крайней мере, в течение двух лет, прежде чем поручать ему какое-либо задание.

Жалованье оговорено, никакого недовольства агент Рушахофф не выразил, наоборот, был видимо удовлетворен.

См. приложения — протоколы допросов, данные врачебного освидетельствования и пр.

Товарищ Ф.

Плазма

Мы видим улицу. Пустую детскую площадку. Разгромленный магазин. Горящие покрышки, словно маяки в густых облаках черного вонючего дыма. Перевернутые машины — основа баррикады. Кучи вывороченных из мостовой булыжников. Зелено-оранжево-белые флаги. Мы видим на тротуарах истекающих кровью людей, истошно вопящих, ослепленных слезоточивым газом; человеческое море, то накатывающееся, то удаляющееся, словно прибой… кое-кто одет в черные капюшоны с прорезями для глаз… а на другой стороне — полиция и солдаты САС,[53] в скафандрах, с лицами, укрытыми тонированным бронестеклом, с дубинками и ружьями, заряженными резиновыми пулями, сверкающие водометы…. а за ними — ольстерские юнионисты, юноши, ничуть не старше Лайема О'Доерти, славного мальчика, чьи глаза и бинокль мы только что позаимствовали, или Стиофейна Моррина, стоящего на страже у дверей в комнату пленника. Мы видим сотни людей, каждый на своей стороне невидимой линии фронта, как они накатываются друг на друга, собираются и снова растекаются, словно ртуть, они образуют лужицы, капли, потом сливаются снова; и это уже не люди, это единая масса, она притягивается и отталкивается в облаках дыма от горящих покрышек фирмы Мишлин, в едком облаке слезоточивого газа, хлорацетофенома.

Он сейчас в Западном Белфасте, в католической части города. В мрачной комнате, где не горит ни одна лампа. С ним двое молодых людей из Ирландской Республиканской Армии, ИРА, и еще один, пленный с той стороны, бедняга из УДА борец за свободу Ольстера. Он заперт в каморке уборщицы со своими игрушками — шмель, спичечный коробок.

Но с ними еще и женщина. Она стоит, углубившись в созерцание большого развернутого на столе чертежа, напоминающего экспрессионистский рисунок. Ее зовут Фануэла, точно так же, как… нет, подождем с этим… красивая молодая женщина южно-ирландского происхождения, может быть, из Корка или Типперери. Доминиканские монахи с Бомбей-стрит тайком перевезли ее через границу, Бог да благословит святых, они перевезли ее в коричневой рясе, переодетую монахом.

— Посмотри, Рубашов, — говорит она, и в ту же секунду за окном раздается взрыв очередной газовой гранаты, — посмотри внимательно, ты должен помнить эту схему наизусть.

Она показывает своим длинным красивым пальцем на крест в верхнем углу чертежа. И руки у нее красивые, отметил он, все у нее красивое — кроткие черты лица под белым головным платком, туника, стройное тело; напоминает ангела.

— Это вход. Здесь тебе нечего бояться. У тебя настоящий документ, мы изменили только фамилию. И фотографию.

Он посмотрел на чертеж — подробнейший план и еще несколько слоев прозрачных накладок. Ланкашир, написано в нижнем правом углу, английская электростанция. Реактор кипящего типа. Выходная мощность 700 мегаватт.

— И второй контроль трудностей не составит. Там работает охранником один из наших, некий Финнбар Доннес, его отец участвовал в пограничных схватках. Проблемы начинаются вот тут, — она показала на еще один крест. Под ним была надпись — Корпус реактора.

— Начиная с этого места, ты совершенно один. Ты должен пройти под реакторным залом, вот сюда, к главным циркуляционным насосам. Никто не должен тебя видеть. Все зависит от твоего самообладания.

Она подняла на него глаза.

— Почему мы идем на это, Рубашов? — сухо спросила она. — Что нас мотивирует?

— Бойня в Богсайде, — заученно ответил он. — Лойялисты хотят выжить нас из Ольстера.

— Они не выжить нас хотят, они хотят нас уничтожить. Уничтожить, как народ, раздавить нашу веру. В Дерри живет тридцать шесть тысяч католиков и только семнадцать тысяч англикан. Несмотря на это, власть у протестантов. Почему?

— Англичане?

— Не только они. Протестанты хитры. Они изменили границы избирательных округов, теперь деревни тоже входят в подсчет, а там живут одни лойялисты.

От нее пахло виноградом, цветами и… что еще? Ладан?

— На прошлой неделе шесть человек постучались в дом на Коунпор-стрит и спросили мистера Беана. Беан — отец четырех сыновей, из них двое помогают в церкви, как-то связаны с Шин-Фейн после кампании с листовками в мае… Жена сказала, что он на работе. Мы подождем, сказали они, мы с ним договаривались поехать на бега. И вот они сидят в гостиной… у некоторых золотые кресты на шее, так что жена уверена, что они католики, у всех белфастский диалект, говорят между собой… ну, скажем, как докеры из порта. Они сидят в гостиной, просто сидят, она достает свой лучший фарфор, поит их чаем… наконец является муж. И они его казнят. Они убили его, Рубашов, он даже не успел войти в дом, стоял в прихожей и размышлял, как он обернется с квартплатой. Выстрелом в шею из английского армейского пистолета. Убили, как пасхального ягненка. А жена? Знаешь, что они сделали с женой? Они просверлили ей коленные чашечки. Дрелью «Блэк энд Деккер»… Теперь она на всю жизнь инвалид.

Фануэла с ненавистью посмотрела на дверь в комнату пленника.

— Дискриминация… дискриминацию мы бы еще пару лет стерпели. То, что нас лишили всякого политического влияния. Что государственные строительные программы распространяются только на протестантов. Что поддержку получают только протестантские фирмы, где могут работать только протестанты. Что протестантам без ограничения выдают лицензии на ношение оружия. Мы, может быть, даже стерпели пытки в английских тюрьмах. Или насильственное кормление через зонд, если люди объявляют голодовку, отстаивая право считаться политзаключенными. Но то, что происходит сейчас, мы не потерпим. Это невозможно, Рубашов. Протестантские снайперы на крышах в Западном Белфасте, стреляющие в людей, выходящих из церкви после службы? Британские спецслужбы, избивающие мирные демонстрации католиков, но глядящие сквозь пальцы, когда эти банды убийц устраивают очередную бойню? Мы обязаны на это ответить. И мы победим. Потому что за нами — народ, а перед нами — будущее. Больше половины детей, рожденных в Ольстере, — католики. Спасибо за это нашей вере. Единственной истинной вере. Добро, поверь мне, Рубашов, в конце концов победит.

Она права, думает он, разглядывая детали чертежа. У них везде есть сочувствующие. В любом доме найдется прибежище для солдата ИРА, спасающегося от англичан. Монахи предоставляют им монастыри. Ирландская полиция смотрит сквозь пальцы на контрабанду оружия…

— Итак, у тебя четверть часа, чтобы заложить бомбу. Ради Ирландии, ради истинной веры. Крышка реактора будет открыта для замены топлива с 15.00 до 16.00. Посмотри сюда. Ты видишь купол, он тоже будет открыт. И шлюз. Ты находишься точно под ними. Бомба с часовым механизмом, она рванет точно в 16.05. В 15.55 Доннес выключит охлаждение. То есть у тебя десять минут, чтобы убраться оттуда.

— Я не хочу оттуда убираться.

— Тогда ты умрешь, Рубашов.

— Надеюсь.

— Я тебя не понимаю. Зачем эти жертвы? Нам нужны люди с твоим самообладанием, с ледяным хладнокровием, дорожащие жизнью — еще так много осталось сделать! Мы не можем позволить себе малодушно умереть до окончательной победы.

— Это задание для самоубийцы. Сколько у вас есть людей, готовых на это пойти?

Фануэла улыбнулась.

— Не так много, — сказала она. — Только ты. Ты — единственный, кто добровольно захотел взяться за это задание.

Она показала на чертеж.

— Ты даже ничего и не заметишь… Будет неслыханный взрыв! Когда охлаждение выключено, ядерное топливо плавится до состояния плазмы. И когда плазма вступает в контакт с водой… какой фейерверк! Его будет слышно, я думаю, даже в Лондоне. Все взлетит в воздух — пульт управления, трансформаторы, вся станция… А плазма, Рубашов, плазма, эта жидкая материя с температурой в миллион градусов, прожжет под собой землю и утонет в ней, превратив весь район в огонь и газ…

Неужели это правда? Неужели настал наконец его час? Должны же быть границы, не все же может перенести его заговоренный организм… Должен же быть определенный радиус действия даже у проклятия Сатаны… Где-то здесь, в извивах тонких чертежных линий, прячется его спасение.

Фануэла нажала кнопку на вдруг ожившем уоки-токи.[54]«Патруль поднимается по Кашмир-роуд», — сказал мужской голос.

— Очень хорошо. Морган? Ты меня слышишь? Открывай новый фронт на Донвилл-стрит.

— Понял.

В воздухе перед окном пляшут, как черные бабочки, хлопья сажи. С баррикад доносится непрекращающийся рев толпы. Где-то неподалеку, там, где Морган сейчас открывает новый фронт, сухо треснул выстрел.

— Только одну услугу ты должен нам оказать, прежде чем мы пошлем тебя в Англию, — говорит она. — Ты должен обменять эту лойялистскую свинью на одного из наших. Завтра состоится обмен пленными.

Она свернула чертежи и подошла к двери.

— Я имею в виду его. Мы его обменяем.

Стиофейн Моррин вставил ключ в замок. Он был похож на святого — ясные синие глаза словно освещали белый матовый лоб, отчего создавалось впечатление, что над головой его сияет нимб.

Помещение вряд ли больше тюремной камеры. Пленник лежит на куче одеял на полу. В руке его спичечный коробок, разрисованный огрызком карандаша под электробритву. Такими игрушками он обычно утешается в изоляции. В коробке сидит шмель. Он поймал его, когда тот по ошибке залетел в вентиляционное отверстие. Когда он встряхивает коробку, шмель начинает жужжать, кажется, что в руках у него и в самом деле электробритва. Он мирно водит спичечным коробком по небритой щеке.

— Завтра ты будешь свободен, — сказала Фануэла. — Будь моя воля, я бы тебя расстреляла. Но тебя обменяют.

Он кивнул, не прекращая бритья. Странный человек. Все странно в этой квартире.

— Мы взяли его четыре недели назад на Бомбей-стрит. Он возглавлял группу юнионистов, они разбили распятие в церкви. Дьявол.

Добро — зло, подумал он. Католики — протестанты. Ему было все равно. Он не мог ни о чем думать, кроме реактора. Наконец-то появилась техника, которая может его спасти, техника, которая вывела в космос и позволила опуститься на морское дно, которая подчинила им саму суть материи, они даже научились расщеплять неделимый атом… Техника, против которой бессильны любые проклятия и заклинания. Они пересаживают сердца и торгуют человеческими органами, они подсаживают человеку свиные почки… это поначалу пугало его до обморока, но потом он и в этом увидел надежду: если человек может сделаться бессмертным, значит, он может и помочь мне умереть.

— Ты меня слушаешь, Рубашов? — спрашивает Фануэла. — Завтра ты пойдешь с ним на условленное место на Фаллз-роуд. Там тебя встретит их руководитель, это женщина, ее зовут Лилит. Ты приставишь этой свинье револьвер к виску и отпустишь, только когда убедишься, что наш человек в безопасности. Потом ты свободен и можешь ехать в Англию выполнять свой долг.


Летом на рубеже шестидесятых и семидесятых годов каждую ночь ему снились атомные станции. Ему чудилось, что он идет по извилистым длинным коридорам с бегущими по потолку, словно яркие змеи, электрическими кабелями, через загадочные лабиринты, где его поджидают бесчисленные сюрпризы… словно в доме призраков в Луна-парке. За каждым поворотом. Как-то раз он увидел светящуюся физиономию, бесовскую рожу, она выглянула из-за угла и тотчас пропала. В другой раз это был черный кот, свалившийся из люка в потолке. Был случай, когда пол разверзся перед ним, и он долго стоял и смотрел в бесконечный провал, ведущий к самому центру земли, и там, внизу, кипела и плавилась плазма. Коридоры уводили его все дальше, через большие ярко освещенные залы. В одном из них висело зеркало, но, когда он остановился перед ним, отражения своего не увидел. В другом зале стоял алтарь с изображением Мадонны, но, когда он подошел к нему, Мадонна начала плакать кровью и умолять его голосом Фануэлы:

— Уничтожь меня… Обрати меня в плазму…

В третьем зале была своего рода теплица. Прямо из пола росли окаменевшие деревья, ветви их гнулись под тяжестью черных сморщенных плодов. Он открывает дверь и попадает в зал пульта управления станцией… а в кресле, в пылающем кресле перед бесконечными рядами приборов сидит их пленник… он, загадочно улыбаясь, трет щеки спичечным коробком, а из коробка слышится басовитое гудение шмеля.

Он беззвучно проскальзывает мимо, проходит шлюз и спускается по спиральной лестнице. Теперь он под реактором, под гигантским цилиндрическим реактором, в темном каньоне стали и графитовых стержней… сверху доносится скрип открываемой крышки, из своего укрытия он видит, как несколько человек в защитных костюмах меняют топливные стержни.

Он открывает сумку и достает бомбу. Четыре последовательно соединенных заряда. Липкой лентой закрепляет их в четырех местах. На стене, замечает он, висят часы. Циферблат представляет из себя череп, а стрелки — детские ребра. Все готово. Он закрывает глаза. Скоро, думает он, теперь уже скоро.

Утром жизнь на Фаллз-роуд, казалось, начала возвращаться в обычную колею.

Дворники выметали осколки стекла. Бульдозеры растаскивали баррикады. Открылись продовольственные магазины и детский сад. У забора из металлической сетки стояла старая женщина в головном платке и юбке. — Это Лилит, — сказала Фануэла, — командир ячейки. Ты пойдешь с пленным к ней. Но близко не подходи, сначала защелкни его наручники на заборе. Скажи ей, что мы выкинем ключи из окна, когда наш человек будет в безопасности. И чемоданчик тоже закрепи на заборе. Деньги. Эти свиньи требуют еще и денег.

О'Даерти поставил на пол чемодан — обычный кожаный чемоданчик, обмотанный изолентой.

— Когда покончишь с этим, получишь билет в Англию, документы и бомбу. А потом можешь умирать, Рубашов, если ты так настаиваешь. Умрешь за истинную веру.

«Уже и раньше так бывало, уже манила его надежда — но теперь? — думал он, направляясь в комнату пленника, — теперь-то, может быть, спасение и в самом деле близко?» Может быть, удастся раствориться ему в этом огненном смерче, расплавиться, превратиться в плазму, в облачко горящего газа? Может быть, время, запруженное в его бренном теле, прорвет наконец эту проклятую плотину и вырвется наружу? Потому что он живет в кредит. Кредит его проклятия, кредит, о котором он никогда не просил, кредит, многократно превышающий отмеренное ему время; он живет в воздушном замке опостылевших ему лет, лишенный возможности выплатить долг и получить право разрушить этот проклятый замок. После всего пережитого он должен был давно уже превратиться в прах, в пищу для червей, и теперь — его внезапно поразила эта мысль — он сможет наконец воссоединиться с землей, с матерью-природой в одно-единственное, экстатически прекрасное мгновение. Он наконец умрет в мире, он восстановит свое человеческое право на упокоение, на могилу глубоко под землей — пусть даже и как искра космического взрыва, горящая искра расчлененной до элементарного предела материи, вспыхнет — и исчезнет. Теперь уже навсегда.

— Все в порядке, Рубашов? — спросила Фануэла. — Ты понял, что надо сделать?

Он кивнул.

Они вывели пленника. Впервые Николай Дмитриевич увидел его при свете. Человек был совсем небольшого роста, гораздо меньше, чем казалось, когда он лежал на подстилке. Он загадочно улыбнулся и потряс своим спичечным коробком. Шмель исправно зажужжал.

— Скоро побреешься по-настоящему, свинья, — сказала Фануэла. — Твои уже ждут…

Они начали спускаться по лестнице. Пленник был обнажен до пояса; грудь его покрывали густые волосы. После нескольких недель в изоляции от него резко пахло потом. Он продолжал усердно тереть щеки спичечным коробком… Николаю Дмитриевичу глаза его, как и запах пота, что-то смутно напоминали.

— Мы, случайно, не знакомы? — спросил пленник. — Откуда-то я вас знаю. Мне кажется, мы встречались в других, более приятных обстоятельствах.

Но Рубашов не слушал его — все его мысли были поглощены предстоящим спасением.

Они вышли на Фаллз-роуд. На детской площадке с криками носилась стайка детишек.

Он защелкнул наручники пленного на заборе, потом проделал то же самое с чемоданом. Из подсобки рядом с детсадом появились четверо — все небольшого роста, такие же темные и волосатые, как и этот полоумный со спичечным коробком, они вели, даже лучше сказать волокли высокого блондина — тот был тоже в наручниках. Они все блондины, подумал Рубашов, все люди из группы Фануэлы — блондины, а все лойялисты — маленькие и чернявые.

Лилит была очень старой; лицо словно сплетено из старых веревок. Пленник улыбнулся ему, и шмель в коробке, словно увидев эту улыбку, одобрительно загудел.

Скоро, скоро всему этому придет конец. Скоро он распрощается с человеческим родом навсегда. Вдруг его охватила нежность — нежность к старой женщине, к пленнику со спичечным коробком. Нежность к Стиофейну Моррину и Лайэму О'Даерти, и к детям на площадке, ко всему человечеству. Держитесь, подумал он, скоро исчезнут баррикады, должен же кто-то наконец образумиться и прекратить все это, потому что борьба бессмысленна, бессмысленно делить людей на наших и ваших — не существует никаких наших и ваших. Существуют только смертные и бессмертные. Он поднял глаза и увидел, что Фануэла подает ему из окна знаки, чтобы он вернулся в квартиру; она улыбалась детям и старухе Лилит, и все улыбались в ответ и махали ей руками.

Он вернулся в конспиративную квартиру на Фаллз-роуд, где лежали чертежи атомной станции и пакет с бомбой — гарантия, что скоро наконец он сможет уйти на покой.

Странно. Фануэлы в квартире не было. Не было ни О'Даерти, ни Моррина. На столе не было никаких чертежей. В проеме окна, окруженный сиянием, стоял некто… откуда-то черты его были знакомы Рубашову, но он был уверен, что никогда раньше его не видел; архангел, подсказал ему внутренний голос, архангел Фану эль или еще какой-то архангел занял свой пост в квартире мятежников.

— Чертежи, — непослушными губами прошептал он, — где чертежи?

Послышался смех.

— Какие чертежи, Рубашов? Ты заболел?

— О'Даерти и Моррин… куда делся Стиофейн?

У него закружилась голова. Мощный беззвучный толчок потряс квартиру, толчок такой силы, что мир лопнул… возникла трещина — он видел ее совершенно ясно, трещина, расщепившая его поле зрения — и в эту трещину он увидел море нестерпимо-белого цвета, море небесной плазмы; он видел этот чарующий свет из затемненной конуры своего больного сознания.

— Они же были здесь утром… и чертеж, он же лежал на столе…

Существо в окне издевательски захохотало.

— Ты не в себе, Рубашов. Здесь никогда никого не было, кроме нас с тобой. И еще тот… твой гость, наш пленник.

— Электростанция, — настаивал он, — я же должен был взорвать атомную станцию.

— Взорвать что? Чем? Борьба происходит здесь. Борьба происходит всегда здесь и всегда сейчас, никогда не завтра или послезавтра, и всегда там, где ты находишься.

Это точно был архангел, теперь он видел это совершенно ясно — под туникой угадывалась пара крыльев, его окружало сияние, и почему-то мигающий нимб, словно где-то был плохой контакт; архангел Фануэль, смеющийся смехом умалишенного… Он увидел, что у архангела в руке передатчик, пульт дистанционного управления, и что он направил его на улицу, туда, где высокий блондин, потирая натертые наручниками запястья… вот он уже идет по направлению к ним, а волосатый пленник все еще стоит, прикованный к забору вместе с чемоданом, окруженный любопытными детишками…

— Да здравствует Добро! — провозгласил Фануэль. — Да здравствует истинная вера! Смерть предателям!

В комнате как будто стало еще темнее. До него начало постепенно доходить, что сейчас произойдет. Он видел играющих детей на улице, начался дождь, потемнели и заблестели вывороченные булыжники, он видел пленника и похожую на сморщенного чертенка Лилит, она открыла зонтик, они улыбались друг другу, словно два давно не видевшихся близких друга.

— Смерть предателям, — снова произнес архангел, на этот раз очень сухо, — смерть всем. Смерть сионистам. Смерть арабам. Смерть коммунистам и капиталистам. Смерть протестантам… да здравствуем мы!

— Это дети католиков, — сказал Николай Дмитриевич.

— И протестантов. Это один из проклятых смешанных детских садов… что ж, приходится считаться и с потерями.

Он видел, как это похожее на архангела существо, с потным лбом под нимбом и повисшими крыльями, бормоча что-то в экстазе, занесло большой палец над кнопкой дистанционного пульта… он понимал и не понимал, все эти помощники Фануэлы — Стиофейн — Стефан — Франциск, Филип, Базель, Теобальд — какие странные имена! = эта фанатичная клика ангелов и мучеников, появлявшаяся и исчезавшая из конспиративной квартиры… и ему показалось, что он наконец все-таки понял кое-что о борьбе Добра и Зла, сообразил, что борьба эта может происходить под любым именем, в каких угодно одеяниях, с взаимозаменяемых позиций, потому что главным была борьба, и цель не оправдывала средства, потому что на средствах все и кончалось, она и не могла их оправдывать. Что там оправдывать — безупречные, безошибочные, святые средства, борьба как самоцель, топливо вселенской машинерии. И хромая, скользя, преодолевая немощь столетнего организма, он ринулся на улицу, сбежал по лестнице, успев увидеть высокого белого святого со странной гримасой на лице, детей, толпившихся около прикованного пленника, гостя, Федер Виша… на нем теперь были очки, и он, мягко улыбаясь, показывал детишкам свою электробритву с живым гудящим шмелем внутри.

— Чемодан! — крикнул он, но голос его потонул в шторме… в кровавом шторме… в плазменном расплаве плоти, обрушившимся на него мягкими ударами крови, бьющей толчками из искалеченных тел, оторванными руками и ногами… случайно проходившая мимо старушка — голова ее свисала на паре кровавых сухожилий с распластанного на капоте машины тела… и пленник, пленник… вернее, его голова… она подкатилась к нему, подпрыгивая на неровном асфальте, словно футбольный мяч, голова эта плакала и смеялась одновременно, пока не превратилась в маленький красный смерч, унесшийся в никуда; истерически хохочущий архангел Фануэль в окне… на щеке он ощутил что-то мягкое и клейкое; это был детский язык с впечатавшимся в него, как миндаль в пирожное, молочным зубом.

На мостовой лежала нога, оторванная точно по линии носка… вдруг он увидел детскую головку, заклиненную между прутьями решетки… и сразу — а может быть, и задолго до этого — в нос ему ударил запах протухшего яйца и уксуса, ладана и миро, и только после этого пришла страшная ударная волна, а потом… экран погас, и мир почернел.

Гастроль в эфире

Семидесятые годы идут к концу под звуки стереомузыки. Чуть не в каждом доме цветное телевидение. Все это отразилось и на характере наших документов — мы видим Рубашова в цвете, слышим его стереоголос… и мы должны признаться — то, что мы видим и слышим, не особенно радостно. Это разрушенный человек.

И что же тут странного, спрашиваем мы себя. Подсунуть ему Марию Медею, в тот момент, когда любовь казалась ему единственным спасением, было, несомненно, жестоко. Не говоря уже о событиях в Белфасте… вовсе уж изощренное издевательство. Раз за разом зажигать для него маячок надежды и, дождавшись, когда он потеряет бдительность, неумолимо его гасить… Бесчеловечно! В этом нет ни любви, ни братского человеческого участия… В оправдание можем только сказать, что мы никогда и не притворялись, будто обладаем этими качествами.

Мы все время наблюдаем за ним, иногда краем глаза, иногда весьма пристально. Он — словно маленькая светящаяся точка на нашем всеохватном, можете не сомневаться, именно всеохватном радаре. У нас есть возможность увеличить эту точку, вглядеться в нее… как сейчас, например, когда мы видим перед собой горный каталонский пейзаж и город Барселону и ясно различаем эту маленькую точечку под покрывалом влаги и смога, между морем и горами. Мы следуем за ней от статуи Колумба, вдоль лас Рамбла, к Саграда Фамилиа,[55] а оттуда — к зданию ТВ, к студийному павильону № 4, где раз в неделю перед приглашенной публикой на всю страну идет невероятно популярная программа «У границ науки» с известным ведущим, бывшим диктором погоды на Втором канале, Энрике Чуспо Торресом.

Телевизионная студия являет собой потрясающий пример для изучения самопорабощения человека в конце двадцатого века; пленник высоких технологий, постоянно под контролем вездесущих камер, раб времени и машин, винтик в технократическом сотрудничестве, ибо техника переросла его, только более или менее добровольная работа множества специалистов может помешать неизбежной энтропии этой переросшей все разумные пределы системы.

Это что, сумасшедший дом? — спрашиваем мы себя, стоя неподвижно в человеческом муравейнике. Да, конечно, это никакая не студия, это сумасшедший дом. Угрожающе подмигивающие лампочки, табло, люди, мчащиеся кто куда и кричащие одновременно. Или это, может быть, театр? — приходит нам в голову, когда мы заглядываем в гримуборную, где гримеры накладывают румяна на щеки и туш на ресницы Энрике Чуспо Торреса, а он в это время думает о пухлой блондинке, которую он только что заметил, заглянув в студию, чтобы вдохнуть запах духов своей состоящей в основном из женщин публики, он сразу ее заметил — и, заметив, беспощадным своим взглядом известил о мучающем его неутолимом сексуальном голоде… Так это, наверное, космический корабль! — с удивлением убеждаемся мы, заглянув в диспетчерский пункт.

На студийный пол выкатывают пять телекамер с дистанционным управлением, самых современных, не нуждающихся в операторах — все они управляются с пульта видеорежиссера, что составляет, разумеется, их неоценимое преимущество, поскольку телеоператоры, как правило, активны в профсоюзах и то и дело бастуют. С пульта светотехника включаются прожекторы. Жужжат сканеры. Ответственный за выпуск гасит сигарету. Помощник режиссера Антония Альварес, до последнего времени одна из пяти любовниц Энрико Чуспо Торреса, выполняющих свои обязанности согласно замысловатой системе смен, разработанной им, покуда жена его, Урсула, лежит в клинике по причине слабых нервов… эта самая Антония Альварес делает последние записи касательно последовательности включения камер. Публику обучают непростому искусству удивляться и одобрительно улыбаться перед камерой. Энрике Чуспо Торрес покидает гримуборную, проходит через маленькую комнатку, где три гостя программы ожидают своего часа погреться в лучах его славы. Вооружившись безупречной улыбкой, заставляющей женщин мечтательно вздыхать чуть ли не во всех гостиных Каталонии, а мужчин в барах театрально подымать бровь, прежде чем они переключат канал на спорт… вооружившись этой знаменитой улыбкой, он занимает место на диване, наливает стакан минеральной воды и, проследив, что никто на него не смотрит, выплевывает никотиновую жвачку. Он с наслаждением переводит дыхание, с наслаждением, всегда испытываемом им при мысли, что в ближайший час он снова займет ведущее место в сердцах миллионов женщин. Он вдохновенно кивает диспетчеру передачи, тот смотрит на часы. Обратный отсчет начался. Уже звучат позывные передачи — мы в эфире…

— Всего несколько тысяч лет назад, — говорит ведущий и улыбается в камеру, — всего несколько тысяч лет назад человек, по-видимому, не мог различать цвета. В ранних индоевропейских языках, например, нет слов, обозначающих тот или иной цвет. Невольно приходит вопрос — неужели наши предки ничего не знали о цвете? Неужели они жили в черно-белом мире? Ксенофан называет только три цвета радуги — лиловый, красный и желтый. Его мнение разделяет и Аристотель — у него мы тоже читаем о трех цветах радуги. Демокрит чуть позже добавляет к ним белый и черный. Что же все это означает, дорогие телезрители? (ведущий чуть не сказал — «телезрительницы»). Когда мы сегодня подымаем голову и наблюдаем оптический феномен, называемый радугой, мы видим весь спектр. От красного до фиолетового, через оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий… Почему же, спрашиваем мы себя, Ксенофан не называет ни зеленого, ни синего? Может быть, в древней Элладе этих цветов просто не было? Может быть, эти цвета появились лишь в последнее тысячелетие? Или они были всегда, но мы их не различали, они за многие поколения как бы проявились в нашем сознании, то есть наши зрительные способности усовершенствовались за эти столетия? Если считать доказанным, что сегодня мы видим элементы радуги, недоступные Аристотелю, почему бы не предположить, что следующие поколения научатся различать и другие, сегодня нам неизвестные цвета? Сегодня, дорогие телезрители, это допущение и станет нашим исходным пунктом. Разве это не закон существования Вселенной? Разве мы не узнаём его секреты с опозданием?

Энрике Чуспо Торрес выдержал искусную паузу и обвел взглядом публику, полюбовавшись обилием глубоких вырезов. У блондинки в первом ряду, заметил он, глаза уже затуманились.

— Совсем недавно, — продолжил он медовым голосом, — человек думал, что центром Вселенной является плоская земля. Теперь мы знаем, что это не так. Не так давно гравитация считалась необъяснимым явлением. Сегодня мы можем описать гравитацию системой уравнений. Так неужели, дорогие телезрители, во второй половине двадцатого века все еще существуют необъяснимые явления? Сегодня мы попробуем дать ответ на этот вопрос. Я имею в виду явления, феномены, сегодня не объяснимые с научных позиций, но уже наши внуки, возможно, будут считать их само собой разумеющимися и описывать уравнениями.

Ведущий по давней привычке закончил последнее предложение глубоким взглядом в наезжающую камеру и кончиком языка смочил верхнюю губу — это у него получалось очаровательно непристойно. Наступило время рекламной паузы. Реклама была тоже подобрана со смыслом — зрителю предлагалось цветное издание энциклопедии человечества — от примитивного и беззаботного Australopitecus Africanus до облаченного в космический скафандр монстра, собирающегося водрузить флаг на Марсе. Энрике вновь сунул в рот никотиновую жвачку, плотоядно подмигнул блондинке и дал помощнику знак, чтобы тот пригласил в студию первого из гостей — голландского профессора парапсихологии Вима Ван дер Вейдена.

— Добро пожаловать в студию, Вим, — сказал Чуспо Торрес, когда закончилась реклама и стихли аплодисменты публики. — Мы пригласили в студию профессора Ван дер Вейдена как представителя парапсихологического научно-исследовательского учреждения МИОН, Международного Института Оккультных Наук, с центром в Гааге. Но не только — профессор является открывателем, регистратором… можно даже сказать, коллекционером парапсихологических феноменов, чудес, как многие все еще предпочли бы выразиться. Но, если я правильно помню, вы, профессор, изначально получили математическое образование?

Профессор серьезно кивнул и посмотрел в камеру.

— Я был доцентом на кафедре кибернетики.

— Вот и начнем с этого. Не могли бы вы нам объяснить, в чем суть кибернетического взгляда на бытие?

— Можно сказать, — начал Ван дер Вейден, — что кибернетика рассматривает Вселенную как гигантский компьютер, в котором одновременно работает множество больших и маленьких программ. Скажем, программа времени — гигантская и невероятно сложная. Пример более простой программы — желудь. Кибернетик сказал бы, что желудь — это программа для дуба. Даже элементарный атом можно рассматривать как мини-компьютер, как маленькую компьютерную карту, как чип…

— Вы понимаете, что речь идет не о чипсах и вообще не о еде, дорогие зрители, — вставил ведущий, пытаясь заработать очко за счет гостя.

— Нет-нет, конечно, нет, — сказал профессор. — Я имею в виду компьютерный чип, интегральную схему. Атом можно представить себе как маленькую перфокарту. В одной дырочке запрограммировано количество частиц в ядре, в другой — количество электронов в оболочке. В третьей — энергия электронов, в нашем случае выражаемая константой Планка. А возьмите, к примеру, ДНК. Все структуры ДНК — это типичная компьютерная программа, к тому же довольно сложная.

— Вы имеете в виду, что для каждого из нас существует особая программа, существующая еще до момента рождения?

— Совершенно верно. Ведущий сделал рукой еле заметный знак диспетчеру истолкованный тем однозначно — камера слишком долго задерживалась на физиономии голландца, вместо того чтобы показывать самого Энрике. Тот исправил ошибку.

— Значит, исходя из вашего математического взгляда на мир, вы, если я правильно понимаю, двинулись дальше? И выбрали оружием все ту же математику?

— Можно сказать, что наука, которой, кстати, я занялся довольно поздно… да, именно наука заставила меня задать себе вопрос, неизбежно вызвавший к жизни метафизические проблемы. Почему, например, природа решила следовать математическому ритуалу? И, к тому же, ритуалу, который мы научились понимать. Естествознание, можно сказать — подпрограмма, часть другой, более сложной программы, программы познания, и эта и без того уже гигантская программа все растет и растет, и наконец, в чем я абсолютно убежден, поможет разгадать структуру всех других программ во Вселенной.

— Вы имеете в виду, что кто-то или что-то дали нам математику, чтобы мы могли ощутить присутствие этого кого-то… или чего-то?

— Глубоко в этом убежден.

— И этот аппарат познания в конце концов овладеет и теми явлениями, что мы пока не понимаем, но наверняка поймем в будущем?

— Примерно так, да.

Камера вновь остановилась на голландце. Ведущий воспользовался случаем, чтобы выплюнуть жвачку и одарить блондинку в первом ряду обжигающим взглядом.

— И потом вы пошли дальше, — сказал он, одновременно давая знак диспетчеру: хватит разглядывать голландца, теперь в кадре должен быть я, — вы заинтересовались математическими медиумами, и это привело вас к интересу ко всем медиумам без исключения…

Голландец, слегка улыбаясь, кивнул.

— Первый, о ком я услышал, — сказал он, — был индус по имени Шринаваза Рамануян, ныне уже покойный. Очень странная фигура. Мне кажется, у нас есть его фотография.

Диспетчер нажал кнопку сканера. На мониторах появился черно-белый поцарапанный снимок молодого тамила, съежившегося под дождем на лестнице в Оксфорде, в галошах и плохо сидящем пестром пиджачке.

— Рамануян, — сказал Ван дер Вейден, — родился в Мадрасе в конце девятнадцатого века, единственный сын в семье бедного учителя и швеи из низкой касты. Получил случайное и очень неполноценное образование, что привело его к математике с весьма неожиданной стороны. Человек искусства сказал бы, что здесь сыграли роль его интуиция и чуть ли не фанатическая вера в свое подсознание. В восемнадцать лет он создал несколько теорем, не тратя времени на их доказательства. Удивительно, но многие из них, как, например, принцип дифференциального исчисления в седьмом измерении, впоследствии оказались совершенно верными.

— То есть, вы считаете, что Рамануян был математическим медиумом?

— Как и другие великие ученые — Ньютон, Парацельсиус, Шредингер, это всегда вопрос особого дара — находиться в тесной связи с непостижимым… Но, в отличие от названных гениев, Рамануян не получил образования. Говорят, что в тринадцатилетнем возрасте его осенило, когда он сидел и разглядывал уравнения в известной книге Карра «Синопсис чистой математики». То есть его гений имел пусковой механизм в виде чисто графического понимания математики. Сам он утверждал, что теоремы продиктованы ему богиней Намагири, своего рода Люцифером женского пола — якобы его мать молилась той при родах…

Чуспо дал знак диспетчеру прервать показ фото со сканнера и вернуться в студию. Помреж, Антония Альварес, жадно смотрела на него через стекло своими коровьими глазами. Он привычно отвел глаза.

— Нечто вроде демонической музы?

Голландец снова еле заметно улыбнулся.

— Вокруг него ходило много легенд. Известный оксфордский математик Харди… хотел сказать, мой знакомый. Я, знаете ли, столько лет занимаюсь этими людьми… необычными, скажем так, людьми, в чем бы их необычность ни проявлялась… что иногда мне чудится, будто я со всеми знаком лично. Так вот, профессор Харди услышал о Рамануяне и пригласил его работать в Англию. Он приехал в Англию на корабле в 1914 году, если вы помните, что это был за год. К сожалению, долго он там оставаться не мог, вы, конечно, знаете о таком явлении — столкновение культур… Он заболел нервной горячкой и, еле дождавшись конца войны, вернулся в Индию, где и умер от туберкулеза, не дожив до тридцати пяти лет…

— Вокруг его имени много легенд, — сказал ведущий, — в Индии, например, существует секта, некая ветвь движения Блаватской, обожествляющая его как «Тибетского мудреца».

— Да, я тоже об этом слышал. Он якобы получил бессмертие и живет сейчас где-то в никому не известной долине в Тибете.

На экране появилась новая картинка — темнокожая женщина.

— Еще одна представительница индийского народа, обнаруженная вами лично, — сказал Энрике.

— Мисс Шакунтала Деви. Последние несколько лет она путешествует по всему миру и удивляет ученых своими невероятными способностями к устному счету. Этот снимок, к примеру, сделан в Техасе — она только что извлекла корень тридцать пятой степени из двухсотзначного числа. Можете себе представить такое число? Ей не понадобилось для этого и пятидесяти секунд!

Ведущий воспользовался случаем и показал зрителям толстую, словно Библия, книгу, лежавшую на столе с самого начала передачи. Обложка была усеяна многочисленными загадочными символами.

— Вы в своей книге утверждаете, что она — типичный пример математического медиума. «Она подсоединена к Большому Компьютеру» — так вы выразились.

— Это так и есть. Это утверждение справедливо и по отношению к вот этим мальчикам.

Видеоинженер положил на сканер еще одно фото — два брата, по виду совершенно одинаковых.

— Джон и Джим Булл, братья-близнецы, умственно неполноценные. Они побеждают компьютер в нахождении простых чисел.

— Вы в своей книге пишете также, что мы удивительным образом относимся к таким сверхъестественным математическим способностям с пониманием. Мы приписываем им, как представителям человеческого рода, особый ум, и этим льстим сами себе.

— Победить компьютер в поиске простых чисел невозможно. И все же они это проделывают.

Ведущий программы раздраженно посмотрел в сторону диспетчерской. Снова камера слишком долго задержалась на профессоре.

— Совершенно по-иному обстоит дело, когда речь идет о других, не связанных с математикой, дарованиях, — сказал он. — Их мы не признаем. Другие паранормальные способности мы считаем шарлатанством и фокусами-покусами.

— Мы с трудом, но признаем все же, что люди в мгновения религиозной истерии могут проделывать невероятные вещи, противоречащие всем физическим и биологическим законам… например, совершая примитивные ритуалы, ходят босиком по раскаленным углям… или, скажем, эскимосский шаман четверо суток лежит в воде при температуре ноль градусов… Мы признаем, что это так, хотя и неохотно, как факт, противоречащий законам природы. Но что любопытно — дьявола мы уже не признаем. Мы говорим, что это понятие устарело, что это выдумка наших суеверных прародителей. Хотя существование дьявола, если пользоваться тем же измерительным инструментом, настолько же возможно — или, если угодно, невозможно — как ходить босиком по углям температурой в две тысячи градусов, не обжигая ног.

Ведущий повернулся к камере.

— После рекламы мы встретимся еще с несколькими необычными людьми. Все это — открытия профессора Ван дер Вейдена. Их дарования — вы получите возможность увидеть их своими глазами — мы не принимаем столь же легко, как невероятные способности умственно отсталых близнецов, господ Джона и Джима Булл. Так что оставайтесь у экранов, дорогие зрители, через пару минут встретимся с нашими интереснейшими гостями…

Камера не поймала страдальческую гримасу на лице Энрике Чуспо Торреса, сразу сделавшую его похожим на карикатуру на самого себя, карикатуру на мечту испанских женщин — помесь иезуита и тореадора, ту самую мечту, что он старался воплотить для миллионов своих почитательниц. Собственно говоря, именно камера и была причиной возникновения этой исказившей его красивое лицо мины, изображающей оскорбленную гордость. Он поднялся и пошел распекать диспетчера — опять долго, слишком долго на экране был профессор Ван дер Вейден, хотя в контракте, заключенном им после довольно жестких ночных переговоров с руководством каталонского телевидения, стояло черным по белому — он должен быть в объективе как минимум шестьдесят процентов экранного времени.

На этот раз рекламировали шампунь, собачью еду, диетическое оливковое масло и воскресную фиесту Сан-Фермин в Мадриде — каталонские любители боя быков все еще имели возможность заказать билеты. Реклама шла ровно три с половиной минуты. Когда Энрике Чуспо Торрес вновь появился в кадре, никто из зрителей даже догадаться не мог, какой скандал разыгрался в эти короткие мгновения в коридорах студии. Физиономия его была, как всегда, многообещающей и предупредительной, но в то же время стоически непроницаемой; ничто не указывало на недавний приступ гнева, разве чуть покрасневшие мочки ушей. С особенною свирепостью обрушился он на помрежа, Антонию Альварес, эту толстую свинью с коровьими глазами: он был убежден, что ее долг, в первую очередь как бывшей любовницы — следить, чтобы он выглядел наилучшим образом и появлялся в кадре как можно чаще. Она, плача, выслушала его гневный монолог и ушла из диспетчерской, а видеоинженер и продюсер заверили, что подобное больше не повторится. Барахлит новая техника, пояснили они, эти автоматизированные самоходные камеры. Успокоившись, он вернулся на свой диванчик, буквально за секунду перед концом рекламы, но тем не менее успел бросить похотливый взгляд на светловолосую дичь в первом ряду.

— Добро пожаловать, мы продолжаем передачу «У границ науки», — улыбнулся он. — Как вы заметили, со мною рядом по-прежнему сидит профессор Ван дер Вейден. Но скоро появятся другие гости, ибо профессор любезно помог своим подопечным принять участие в сегодняшнем вечере. Все они — люди с необычными способностями.

В студии появился небольшого роста человек с влажными, тщательно причесанными волосами. Он был весь в черном — черные вельветовые брюки, черная шелковая сорочка, черная бабочка, черные носки и туфли. Только один цвет оживлял мрачную черноту его облика — из кармана черного пиджака торчала изумрудно-зеленая хрустальная бутылочка.

— Мистер Сандерс, — сказал ведущий, предложив новому гостю место рядом с профессором, — вас называют сегодняшним Калиостро и Сен-Жерменом, Распутиным и Алистером Кроули. Весьма и весьма лестные параллели для человека, только недавно шагнувшего в свет рампы. Что вы сами думаете об этих сравнениях?

— Я весьма польщен, — сказал Сандерс; камера взяла его крупным планом, и обнаружилось, что у него черные даже веки — покрыты черной пудрой. — Но природная скромность не позволяет мне равнять себя с этими гигантами.

— Хочу только вкратце пояснить зрителям: мистер Сандерс — председатель собрания ведьм, так называемого ковена в Ноттинг-Хилл в Лондоне. Чуть позже мы посетим это собрание и посмотрим, что за секреты скрываются за дверьми современного замка черной магии. Может быть, мистер Сандерс поможет нам заглянуть в будущее, все утверждают, что он весьма искусен по этой части. Или, возможно, покажет нам образчики телекинеза, как Ури Геллер, то есть попытается воздействовать на материальные предметы исключительно силой мысли. Но прежде всего, скажите, мистер Сандерс, правда ли, что в вашей вере чуть ли не главное место занимает обожествление силы, которую нам дает так называемый «третий глаз»?

Сандерс скромно кивнул и побарабанил пальцами по столу.

— Совершенно верно, Энрике. Мы считаем, что у всех — я подчеркиваю, у всех людей есть скрытые оккультные способности, и проявить их можно с помощью активации так называемого третьего глаза, или эбориальной железы, если пользоваться научной терминологией.

Он постучал пальцем по лбу. Камера взяла крупный план, и тут же выяснилось, что ногти тоже покрыты черным лаком.

— Она расположена здесь, над переносицей; силовая, или энергетическая железа. Злой глаз, как ее иногда называют арабы. В античные времена ее называли «Глаз циклопа». Когда-то, на очень ранней стадии развития человека, здесь и в самом деле был настоящий глаз. На вскрытии и сейчас можно обнаружить его рудименты…

— Сейчас у нас этого глаза, как такового, уже нет, зато на его месте образовалась железа. И не просто железа, одна из многих. Если я понимаю правильно, при активации этой железы высвобождается огромная энергия?

Мистер Алекс Сандерс улыбнулся в камеру и повернулся к профессору Ван дер Вейдену, сидевшему до этого молча и, казалось, потерявшему интерес к происходящему. Профессор едва заметно, но одобрительно кивнул.

— Я мог бы показать вам пример такой энергии.

— Разумеется, — сказал Торрес, — наши зрители ждут с нетерпением.

Мистер Сандерс вперил в ведущего глаза. Воцарилась полная тишина. Публика в студии замолкла, даже мониторы, как всем показалось, вдруг перестали жужжать. Камера остановилась на Торресе, но, возможно, напрасно — лицо его покрылось крупными каплями пота, его исказила гримаса невыразимого ужаса. Он, дрожа, словно в малярийном ознобе, несколько раз судорожно сглотнул слюну. Наконец, собрав все силы, ведущий встал и хрипло произнес:

— Пока достаточно, мистер Сандерс. Мы переходим к следующему гостю, еще одному подопечному профессора Ван дер Вейдена. Это русский, Николай Рубашов.

Энрике Чуспо Торрес, не садясь, выпил сразу весь стакан минеральной воды и, чтобы успокоиться, попытался мысленно раздеть аппетитную блондинку — ему показалось, что она смотрит на него с определенным скепсисом. В студии появился русский. Энрике рассеянно пожал ему руку — то, что произошло только что, совершенно парализовало его сказочную способность к сосредоточению; он пережил приступ такого страха, какого не испытывал, насколько ему помнилось, ни разу в жизни.

То, что позволил себе мистер Сандерс, программой предусмотрено не было. Утром, обсуждая детали передачи, они договорились, что взгляд медиума вызовет у него необъяснимый зуд в области шеи, но не сильный, примерно такой, какой возникает, когда смотришь на муравейник; то есть все это должно было произвести впечатление самовнушения. Но взгляд Сандерса буквально парализовал его, обратил его сердце в черный комок ужаса; на какую-то секунду Торрес потерял контакт с окружающим миром. И в одном из закоулков своего мозга он услышал смех профессора Ван дер Вейдена и его ядовитый голос: «Ну что, Энрике, надутый хряк? Ты этого не ожидал?»

Он попробовал выиграть время, представляя нового гостя — древнего, белого, как лунь, старика с вьющейся бородой; лицо его выглядело как сплошная паутина морщин.

— Добро пожаловать, господин Руба-шов, — медленно приходя в себя, сказал он. — Вас ведь тоже разыскал профессор Ван дер Вейден, если я не ошибаюсь?

Русский кивнул и рассеянно огляделся, потом дрожащей стариковской рукой почесал ухо. Это немного успокоило ведущего.

— А дело было так, — сказал Ван дер Вейден, — если вы не возражаете, я расскажу, Энрике. Николай не особенно разговорчив. Как мы видим, он очень стар, намного старше, чем мы можем себе вообразить.

Энрике Чуспо Торрес кивнул. Ему стало легче. Пусть голландец поболтает. Он доведет до конца и эту программу. Когда эти полудурки исчезнут из студии, он позвонит жене Урсуле и измученным голосом сообщит, что, к сожалению, должен остаться в студии на всю ночь — готовить программу о брачных играх угря в Саргассовом море, а потом возьмет блондинку-поклонницу в ближайший отель и продемонстрирует ей свои потрясающие мужские возможности.

— Я обнаружил Йозефа-Николая по чистой случайности, — сказал Ван дер Вейден, — благодаря вот этой статье.

Он достал из портфеля газетную вырезку с большой фотографией места аварии.

— Тенерифе, — сказал он, — в марте прошлого года в тенерифском международном аэропорту столкнулись два «Боинга-747». Как мы помним, погибло 597 человек, самая страшная авария в истории гражданской авиации. Остался в живых только один человек — старый русский.

Ван дер Вейден повернул вырезку так, чтобы камера могла дать ее крупный план.

— Здесь мы видим его в больнице Лас-Пальмаса. Врачебное обследование показало, что он непостижимым образом не получил даже царапины.

Профессор загадочно подмигнул камере и достал новую вырезку.

— Четыре месяца спустя. Тяжелая авария в Македонии. Автобус свалился в пропасть в горах, четырнадцать человек погибло, выжил один — старик-русский. Тот же самый… Чтобы понять, в чем тут дело, я начал собирать сведения об этом странном человеке, выходящем живым из любых катастроф. И, как всегда бывает с опытными охотниками, знающими точно, за кем они охотятся, результат не заставил себя ждать. Я обнаружил, что Йозеф-Николай за последние тридцать-сорок лет не раз переживал подобные аварии и катастрофы, все эти случаи документированы АП, УПИ, Рейтер, множеством газет, радиокомпаний, агентствами новостей…

— Первая мысль профессора, — вставил Сандерс, — была чисто умозрительной; он предположил, что Йозеф-Николай бессмертен. Нечто вроде Ута Напиштима, бессмертного персонажа Гильгамеша.[56] Того самого, кого бог Эа предупреждал о катастрофах, о великом потопе… он построил ковчег — в общем, библейский Ной.

К Энрике Чуспо Торресу окончательно вернулось мужество.

— Никто, конечно же, не бессмертен, — сказал он. — Ни Бог, ни дьявол, ни наука, даже с помощью всесильной кибернетики, не могут сделать нас бессмертными. Не так ли?

— Конечно-конечно. Но Йозеф-Николай Рубашов очень и очень стар, — сказал Сандерс. — Профессору удалось провести некоторые изыскания за железным занавесом и обнаружить его подлинное свидетельство о рождении. Господин Рубашов родился в Санкт-Петербурге в 1869 году.

Чуспо Торрес покачал головой. Идиоты, подумал он. 1869 год! За время работы над программой кого он только ни повидал, но таких психов — никогда.

— Чтобы долго не задерживаться на этой истории, — менторским тоном заявил он, — скажем так: вам, профессор, удалось разыскать не только свидетельство о рождении, но и самого человека, взять его под крылышко и даже найти ему работу…

Включили сканер, и на экране появилась фотография, представляющая казино в Малаге.

— Оказалось, что Рубашов, — продолжил ведущий, — давайте не говорить пока о его возрасте, это звучит совершенно невероятно… оставим также его невероятное везение в невезении, я имею в виду все эти катастрофы… оказалось, что Рубашов является обладателем… как бы это назвать? Хорошо, назовем это листком бумаги, или листком похожего на бумагу, но доселе неизвестного материала, своего рода документа… И профессор утверждает, что этот документ невозможно уничтожить.

Картинка сменилась — теперь Рубашов стоял на сцене казино со своим контрактом в руке, в окружении любопытных посетителей.

— И с этим странным листком Рубашов, как утверждают, зарабатывал деньги во всех игровых салонах Солнечного Берега, заключая с публикой пари и давая им возможность попытаться уничтожить этот… документ.

Камера вернулась в студию, но ведущий словно бы исчез. На экране все время были только три гостя. Чуспо Торрес подвинулся, чтобы попасть в кадр.

— А не могли бы вы показать нам этот странный листок, господин Рубашов? — спросил он, с трудом скрывая раздражение, вызванное неумелостью операторов. — Нам интересно попробовать сделать то, что не удавалось другим.

Русский отсутствующе кивнул и молча передал контракт Торресу.

— Итак, вернемся к началу нашей программы, — сказал тот, — существуют ли сегодня явления, которые нельзя объяснить с помощью науки? Есть ли в радуге цвета, которые мы пока не видим? Или все это, а у меня есть серьезные опасения на счет, всего лишь блеф? Вот этот документ, например, с совершенно неразборчивым текстом — неужели его и в самом деле невозможно уничтожить? Дорогие телезрители, к сожалению, во время передачи возник целый ряд технических проблем, поэтому мы сделаем рекламную паузу прямо сейчас, а ответы на наши вопросы вы получите сразу после перерыва…


Но рекламной паузы не последовало. Вместо этого в эфир пошел репортаж из замка черной магии Алекса Сандерса в Ноттинг-Хилле, причем вовсе не тот, что Энрике Чуспо Торрес лично сделал месяц назад — там Сандерс зажигал ароматические курения и молился неизвестному демону. Пока ведущий программы ворвался в диспетчерскую, чтобы наорать на продюсера и помрежа по поводу барахлящих камер — в конце концов, это же было их решение автоматизировать передачи, они настаивали на этой чуши на заседании редакции… пока сотрудники студии пытались успокоить разъяренную телезвезду, в эфир пошла совершенно не та передача, причем никто из ответственных за выпуск этого даже не заметил. Зрители увидели странный интерьер — в огромном зале, совершенно черном, с черными стенами и черным потолком, сидели мистер Алекс Сандерс и профессор Ван дер Вейден и пили мятный чай из викторианских чашек. Вокруг них, в воздухе, танцевала мебель, словно она ничего не весила… прямо над ними парил похожий на черное облако рояль, и клавиатура сама по себе наяривала какую-то разухабистую кадриль. Винчестерское кресло поднималось и опускалось по стене наподобие лифта. На изящно плывущей по воздуху скрипке танцевал смычок. По воздуху летали пыльные бутылки, наполненные чем-то, более всего напоминающим утренний туман, а вокруг профессорской головы, словно планеты вокруг солнца, кружились четыре будильника. По столу, то и дело кланяясь танцующим фарфоровым куклам, шли на неизвестно откуда взявшихся ногах часы с кукушкой. Вдруг появился устрашающий сказочный зверь, но, впрочем, тут же исчез, зато никуда не исчезли тысячи снующих по мраморному полу крыс — все они были в отутюженных фраках.

Сотрудники студии, обнаружили наконец, что происходит, и, затаив дыхание, следили, как сюжет приближается к концу, а когда съемки закончились, сами того не желая, разразились аплодисментами. Продюсер, успевший увидеть несколько последних кадров, пробормотал, показывая на монитор: «Это не то, что мы снимали в Лондоне», — но было уже поздно. Контрольная лампа мигала, извещая, что пора выходить в эфир. Энрико Чуспо Торрес успел занять свое место на диване.

— Итак, дорогие телезрители, мы снова с вами, — сказал он, с трудом переводя дыхание. — Как вы заметили, некоторые технические неполадки пока не удалось устранить, что-то не так с камерами, и этот эпизод в черном замке мистера Сандерса… Мы надеемся, что скоро все будет в порядке, а пока с помощью наших гостей мы продолжим программу…

С этими словами он повернулся к профессору Ван дер Вейдену и посмотрел на него с такой ненавистью, что это заметили даже влюбленные в него телезрительницы.

— Как я уже сказал, передача продолжается. Все в порядке. Если мне не изменяет память, я обещал вам провести эксперимент со странным листом бумаги, принадлежащим господину Рубашову. То есть просто-напросто попытаться его уничтожить. Могу я попросить профессора передать мне спички?

— Зачем вам спички? — буркнул Сандерс. — Вам нужны не спички, Энрике, вам нужен огонь.

И в ту же секунду листок бумаги в руках у ведущего вспыхнул так, что Торрес еле успел отшвырнуть его на стол, где он тут же погас.

Ведущий весь покрылся потом. Он чувствовал, как у него горит лоб и колотится сердце, и даже в глубоком вырезе блондинки не находил он теперь утешения.

— Сами видите, дорогие телезрители, — сказал он в отчаянии, — с бумагой ничего не случилось. А то, каким способом мистер Сандерс ее поджег — еще один необъяснимый феномен. Это так называемый телекинез. Кстати, вам знаком еще один подопечный профессора Ван дер Вейдена — известный немецкий телекинетик Ури Геллер…

— Ну уж нет, — улыбаясь, возразил профессор, — я считаю господина Геллера шарлатаном, к тому же средней руки…

У Торреса по спине стекали ледяные ручьи пота. Он вдруг обратил внимание, что камеры начали жить своей жизнью — похожие на гигантских богомолов на колесах, они катались туда и сюда, беря в кадр то какой-нибудь неприбранный угол, то завернувшийся угол ковра, то пучок разноцветных кабелей.

— Вы, дорогие зрители, — произнес он, слегка заикаясь, — все, наверное, слышали об Ури Геллере, человеке, который может силой мысли гнуть ложки и заставлять ходить сломанных кукол…

— Это может проделать любой идиот, — развязно произнес Сандерс, — даже вы, господин Торрес. Давайте проведем опыт вот с этой поляроидной камерой.

В руке Сандерса внезапно материализовался поляроид. Он направил его на ведущего.

— О чем вы думаете, Торрес? — спросил он. — Сосредоточьтесь на той мысли, что у вас в голове именно сейчас! Воздействуйте на камеру! — и, не дожидаясь ответа, нажал затвор. Из поляроида поползла готовая фотография.

— Вот, дорогая публика, пример, — улыбаясь, сказал профессор Ван дер Вейден, и взбесившиеся камеры, как по команде, вновь собрались вокруг студийного дивана. — Пример несколько примитивной фантазии господина Торреса, переданный им телекинетическим способом.

И во всех гостиных Каталонии дамы следили, как медленно появляется поляроидное изображение на снимке. Фотография изображала лично сеньора Энрике Чуспо Торреса, голого, хотя почему-то со свиным рылом, лежащим между ног помрежа Антонии Альварес. Его волосатая задница на высоте любовной амплитуды взмыла в воздух, и в щедро приоткрывшейся расщелине ошеломленные телезрительницы ясно увидели похожий на розовый грецкий орех геморрой…

— Это не так! — закричал Торрес, пока Сандерс вновь наводил на него поляроид. — Это неправда! Я ни о чем таком не думал! Уберите это!

— У вас исключительно богатая фантазия, — сказал Алекс Сандерс и достал из аппарата второй снимок, — и не менее богатый телекинетический дар. Превосходит почти все, что мы видели.

На фото был снова Торрес, на этот раз прильнувший к левому соску блондинки из первого ряда. У него были большие собачьи уши и обезьяний хвост.

— Ложь! — кричал он. — Я никогда бы… Диспетчер! Прервите немедленно эфир! Я сказал, выключайте! Гоните рекламу!

Но передача продолжалась, потому что камеры и все оборудование уже никому не подчинялись, они делали, что им захочется, вели себя то как дьяволы, то как ангелы… и в гостиных Каталонии те, кому посчастливилось включить в эти минуты телевизор, наблюдали в прямой трансляции самые невероятные сцены, разыгравшиеся в студии каталонского телевидения.

На экране появилась полубезумная физиономия Энрике Чуспо Торреса крупным планом, видно было, как по его черным от туши щекам ручьями течет пот, увлекая за собой коконы пудры… а его самая большая тайна, еще с того времени, когда он зачитывал прогноз погоды, его парик… парик вдруг обзавелся крыльями, как у летучей мыши, и, к ужасу хозяина, взмыл под потолок, обнажив плешивую голову. Мистер Сандерс и профессор Ван дер Вейден спокойно сидели на диване, положив ноги на столик. Жестом гипнотизера и волшебника Сандерс извлек из кармана изумрудную бутылочку и выпустил из нее нечто, что, судя по виду, не могло быть ничем иным, кроме как демоном — из тех, что фасуют по бутылкам. Полупрозрачная нечисть весело отплясала старинный регтайм, приняв, впрочем, меры предосторожности — кончик хвоста ни на секунду не покидал бутылочку. С потолка сыпались черные тюльпаны. Камеры парили в воздухе. Диапроектор без устали показывал события из частной жизни Энрике Чуспо Торреса; вот он в тайной любовной поездке в Швейцарии с помрежем Антонией Альварес, они занимаются любовью в бассейне, причем на нем шляпа. Вот в каком-то сомнительном ночном клубе в Кордобе известный, хотя и старающийся быть незаметным, член правительства сует ему в карман пачку стодолларовых ассигнаций, чтобы Торрес поддержал его в предвыборной кампании. Вот он голый и пьяный в клубе трансвеститов в Баррио Чино, а вот картина из его юности — обозлившись, что его не взяли в юношескую футбольную команду Барселоны, он удушил свою кошку. Из диспетчерской вырывались огонь и клубы дыма, включилась система спринклеров,[57] и в водяном тумане засияла миниатюрная радуга. Персонал студии разбежался кто куда, а зрители вдруг услышали голос жены Энрике, Урсулы: она позвонила на студию, назвала мужа хряком и козлом и официально объявила на всю Каталонию, что требует немедленного развода. Из прожекторов забили фонтаны шампанского, по полу прыгали неизвестно откуда взявшиеся тысячи золотых рыбок. Перепуганная публика во главе с опозоренной ни за что ни про что блондинкой ринулась к выходам, сопровождаемая демоническим хохотом и брызгами искр из штепсельных розеток. И во всем этом хаосе, рядом с ведущим программы Энрике Чуспо Торресом, подобно капитану тонущего корабля забравшимся на прожектор, словно это была последняя из оставшихся над водою мачт, рядом с Торресом, тщетно призывавшим запустить рекламный ролик… да, совсем недалеко от него, на студийном диванчике притулился Йозеф-Николай Дмитриевич Рубашов… он словно задремал, сжимая в руке свой древний контракт. Он являет собою образец старого, опустившегося, падшего духом человека. И нам его очень жаль. Мы страдаем вместе с ним, мы искренне желаем ему лучшей судьбы. Он так стар, его реакции замедлены, настолько ослаблено его обоняние, что только когда хаос и чертовщина достигли наивысшей своей точки, и мы решили окликнуть его голосом, знакомым ему с начала столетия, только тогда он понял, кто мы. Он поднялся с дивана и с безумным блеском в глазах, с руками, сложенными так, как будто он собирается кого-то задушить, двинулся по направлению к нам старческой, семенящей походкой.

Не то чтобы мы чего-то боялись, но мы решили, что вечер на этом можно закончить. И мы исчезли, растворились, а все телевизионные аппараты Каталонии все еще вздрагивали в непонятном полтергейсте, пока наконец на экране не появилась надпись — «Временный перерыв».

Одиссея

Он нас не видит, мы наблюдаем за ним, спрятавшись в мышиной норе или притворившись осколком зеленого стекла на полу (это-то как раз чистая правда) в подвале… в районе Норребру в Копенгагене. Бледный свет зимнего дня сочится через вентиляционные отверстия, образуя столбы, колонны, гордые осанистые капители, и пылинки, словно микроскопические акробаты в цирке, танцуют, подгоняемые щелчками невидимого шамберьера.[58]

Он сидит в углу, на рваном матрасе. На нем рваный плащ времен первой мировой войны. Брюки порваны, башмаки без подошв. Лицо покрыто пленкой грязи, подбородок на коленях… набрякшие веки прикрывают крошечные, как острие иглы, зрачки. Кругом очень тихо… он отдыхает, охваченный никому не видимым, направленным внутрь себя, экстазом. Каждый нерв, каждая клетка, все крошечные лимфатические сосуды и капилляры изнемогают от наслаждения. На стенах налеплены пожелтевшие рекламы городских пивоварен… краска отстала от влажной штукатурки и хлопьями лежит на подстилке, бывшей когда-то, по-видимому, красивым восточным ковром. Крыса (это не мы!), совершенно не смущаясь его присутствием, неторопливо трусит по направлению к куче старья в углу — там у нее гнездо, там ворочаются и попискивают новорожденные крысята — слепые, розовые, безволосые, под самой кожей — сеть кровеносных сосудов. Маленькие носики вынюхивают что-то в темноте.

Он не один. У татуированной графитти двери с выломанной доской… да, теперь мы ясно видим — у двери лежит еще кто-то. Мужчина? Женщина? Даже вблизи невозможно определить. Но человек… это точно, сомнений нет — это человек, хотя весит он на взгляд не больше тридцати кило. Позвонки и кости торчат из-под лохмотьев. Рядом — высохшие испражнения. На голове, там, где еще совсем недавно была пышная шевелюра, — белые проплешины. Ногти обкусаны до мяса… или это крыса, голодная крыса-мама обнаружила питательные выросты на человеческом теле, называемые пальцами?

На плече у него жгут. Кожа на локтевом сгибе исколота настолько, что образовала своего рода панцирь, чешуйка на чешуйке, словно у тропической ящерицы. На ногах — то же самое. И на животе, и в паху, и на шее… даже на белках глаз, куда входила игла… входила и выходила, словно человек этот хотел выпустить что-то из себя, изгнать острием иглы злого духа, или какую-то ядовитую жидкость; или просто-напросто проткнуть иглой воздушный пузырек своей жизни, проткнуть эту тонкую оболочку кожи, эту крепость площадью в два квадратных метра, в которой укрылись его дух и плоть… кожа, помнится, составляет пятую часть человеческого веса… крепость, заключающая в себе суть человеческого существа и придающая ему своеобразие с помощью незначительных деталей — цветовой гаммы, эпителия, меланина, меланоцитов, всего, что делает человека… вот именно, кем все это его делает?

Воткнутый в кожу окровавленный шприц все еще покачивается, никак не находит равновесия. На полу: почерневшая ложка, почти истаявший огарок свечи, бутылка минеральной воды. Неужели эти нехитрые принадлежности виноваты во всем? Сомнительно; мать природа уже начала опасаться своих детей и посылает им — разумеется, в пределах необходимой самообороны — неизличимые вирусы, микроскопических мстителей… может быть, они и превратили этого человека в безжизненную развалину.

Пылинки-акробаты все танцуют, все танцуют, продолжая свой балет о рождении Вселенной… все танцуют и танцуют, и наш герой пробуждается к жизни.

— Поль? — бормочет он, и голос его сух и безжизнен, как кора погибшего дерева. — Поль?

И, не получив ответа, он поднимается и с невероятным усилием, таща на себе груз более чем столетней памяти, бредет, держась за стену, в волшебном коктейле пыли и света, бредет к лежащему у двери. Сине-бордовые пятна на теле Поля похожи на пролитый на скатерть вишневый сок.

— Поль… Отвечай, — шепчет он и поворачивает тело на пол-оборота, тело почти без веса, к чему хозяин его, может быть, и стремился всю жизнь — легкость… гравитационный бунтарь, революционер, восставший против силы притяжения… мальчик стремился парить над землей, играть вечную и прекрасную пантомиму освобожденной души… он поворачивает тело и понимает, что болезнь, или, может быть, тот яд, что они делили по-братски, яд из одного и того же шприца, был слишком концентрированным для сердца этого смертного… Нет пульса, замечает он… нет и дыхания… глаза высохли и сморщились, как изюм. Крыса (это не мы, не мы, заявляем совершенно честно, хотя честны мы далеко не всегда), крыса, привыкшая есть их испражнения и рвоту, тоже зависима от яда… эта крысиная самка шипит и пытается укусить его за ногу. Он протягивает руку и закрывает глаза мальчика, совершает этот древний, как мир, ритуал, чтобы душа через окна глаз не попыталась вновь вселиться в использованное ею тело. Корявыми пальцами он закрывает глаза мальчика и уходит.


Много лет он жил в непрерывном наркотическом опьянении. Он был ненасытен. Бездонная бочка. Он пробовал все, что ему давали. Месяцами он галлюцинировал… тогда внешний мир погружался в туман и главным становился мир внутренний, со своими собственными законами. Видения танцевали на его сетчатке, привидения с физиономией на животе вели с ним непрерывные беседы. Извращенные органы чувств превращали его то в какую-то самому ему непонятную тайну заколоченного гроба, то в горящую в сырой пещере свечу, в число нерешаемого уравнения, в кинжал убийцы, в тоску каторжника, в кувшин росы в пустыне.

В Милане ему подсунули яд настолько сильный, что он был без сознания два месяца. В Шотландии он, не сдвигаясь с места, провалялся всю осень на койке, вслушиваясь в голоса падающих с дырявого потолка капель. Он увеличивал и увеличивал дозу, но эффект становился все слабее. Организм привык. Наконец, настал момент, когда он вообще перестал что-либо чувствовать… Тогда он сдался и пустился в странствия. Он шел день и ночь, сам не зная куда. Цели у него не было, никаких провалов во времени, куда он мог бы выскользнуть, тоже не было. Только непрерывно сменяющаяся череда горизонтов, растущий и стареющий месяц, неизменные циклы, времена года…

На скандинавском севере вечная мерзлота лучше всего, как ему показалось, соответствовала поселившемуся в нем вечному холоду, тундра была похожа на карту его души. Его глаза были как ледники, а сердце тверже гранита. Он не встречал людей. Он громко разговаривал сам с собой, чтобы не потерять рассудок.

Пришла зима. Увязая в снегу, он брел дальше. Огромные сугробы отбрасывали тени, похожие на забытых доисторических животных, он видел, как чудовища подымаются на покрытых мохнатой шерстью задних лапах, он слышал, как они ревут голосом ветра, он слышал, как щелкают их челюсти, готовясь поглотить его, но когда они понимали, кто перед ними, когда они видели его безмерную тоску, его проклятье… отступали и с горестными воплями исчезали в снежной ночи.

На самом севере, на берегу Ледовитого океана, он остановился. Это его судьба, подумал он, он осужден жить в вечной мерзлоте.

Он пошел еще дальше, еще на север. Неделями он пробирался по паковым льдам, скользя, увязая в снегу и отчаянно крича от не оставляющего его ужаса. Путь ему указывала Полярная звезда, ветер был единственным его спутником, горе — его неразлучным близнецом.

Полярный шторм взломал лед. Он неподвижно лежал на спине на льдине размером не больше плота, увлекаемой течением на юг. Его засыпал снег, тело покрылось ледяной коркой. Ему было все равно — да и почему это должно было его беспокоить? Почему он вообще должен двигаться?

Как-то на его льдину выполз изголодавшийся тюлень. Он бессильно лежал на краю, пытаясь поймать рыбу. Все слабее становился зверь, все труднее было ему двигаться, пока однажды утром он не повалился на бок и не испустил дух. В другой раз на грудь его села большая морская птица — так неподвижен был он в своей ледяной скорлупе, что она его и не заметила.

В Нарвике льдину прибило течением к берегу. Здесь уже пришла весна, с гор, усыпанных весенними цветами, бежали ручьи талой воды. Он двинулся на юг.

В Трондхеймской гавани он сел на грузовой теплоход, забился в холодильную камеру, заставленную ящиками с рыбой и заснул.

Проснулся он в Испании, в одном из прибрежных городков. На дворе уже стояла осень, и он понял, что был без сознания несколько месяцев. В витрине он увидел свое отражение — он еще больше постарел. Он представлял собой скорее пародию на человека. Морщины стали еще глубже, они разбегались по лицу, как дельта равнинной реки, череп совершенно облысел и блестел, как долго пролежавший в воде топляк, борода стало редкой и мягкой, словно белый шелк. У него осталось только четыре зуба.

Он улыбнулся проходившей женщине, но она поглядела на него с отвращением. Это обрадовало его. Если они им брезгуют, значит, будут держаться подальше. В мусорном контейнере он нашел палку, и понял, что ему нужен посох. Его суставы совершенно потеряли гибкость, спина согнулась, он стал похож на старое умирающее дерево. Опираясь на клюку, он побрел прочь из города.

Дикая пустынная красота астурийского берега поразила его, и он остановился переночевать. Когда он проснулся, его осенило, что продолжать странствия бессмысленно.

Он ел песок. Здесь не было никого — не было людей, не было жизни, не было смеха, напоминающего об их притворной радости.

Зрение тоже заметно ухудшилось. Это его радовало. И слух, и вкус… он пил морскую воду и не чувствовал соли. Хорошо, думал он. Когда исчезнут все чувства, останется только тьма, ветер и его собственное тяжкое дыхание.

Его разбудил истерический крик чаек. Он попытался подняться, но не смог. В первую секунду ему показалось, что его разбил паралич, и мысль эта тоже наполнила его сердце радостью. Потом он понял — это была нефть, дециметровый слой сырой нефти, угольно-черный язык, высунувшийся из пасти моря и накрывший берег блестящим надгробием.

Он двинулся на восток. Повсюду он видел умирающих птиц, черных, клейких, с глазами, залепленными черной массой. Выброшенные на берег морские свиньи издавали жуткое зловоние, миллионы птичьих трупиков колыхались в волнах прибоя. Он словно увидел мир иными глазами, и увиденное переполнило сердце его страданием. Земля умирала, земля на глазах у него истекала кровью, они отравили ее, они погубили землю, тысячелетия дававшую им жизнь.

Он шел по лесам гниющих с сердцевины деревьев. Он видел озера, чьи воды были мертвы, а на берегах росли лишь ядовитые цветы. На месте вчера еще сочных лугов была пустыня. Огромные раны зияли на груди земли, кровоточащие кратеры, где они добывали свои металлы; шахты и разрезы, которые они выдоили до конца и бросили умирать. Море тоже умирало, поля были отравлены. Там, где еще недавно росли леса, были сплошные вырубки. То и дело возникали оползни. От сажи и ядовитых выбросов почернело небо, над землей стояли разбухшие от кислот свинцовые тучи, время от времени проливаясь на землю, но не утоляли они, а усугубляли ее жажду. В горных пещерах угадывал он смертельное излучение от радиоактивных отходов. Высоко в атмосфере, отравленной ядами, образовывались дыры, откуда палили смертоносные лучи солнца. Сотни видов животных вымирали, и по всему было видно, что человеческий род скоро разделит их судьбу.

Они это заслужили, подумал он. Они заслужили быть погребенными обвалом, который сами и вызвали. Только потребление интересует их, постоянный поиск новых источников потребления, день и ночь работают фабрики, удовлетворяя их потребности и создавая новые… Скоро в одиночестве будет бродить он по выжженной земле, один под черным небом, один в опустевших городах и мертвых лесах. Жизнь в панике покинет этот мир, это скопище отбросов, эту мусорную свалку цивилизации.

В городах он спал под мостами. Он видел, как клошары дерутся из-за куска хлеба, угрожают друг другу ножами из-за бутылки вина. Ночью он иногда просыпался от плача; женщины, изнасилованные своими мужьями, дочери, изнасилованные отцами, мужчины, рыдающие от грызущего их чувства вины. Они потеряли управление, думал он, они падают и не могут остановиться. И только ночью, под покровом темноты, за запертыми дверьми они могут выплакать свой ужас перед жизнью.

Он видел их за стенами домов, стенами, держащимися на цементе страха; у окон, исцарапанных невыносимым презрением к самим себе. Они дрожали в автомобилях, как ведомые на бойню животные, а на мерзких улицах они шли и шли, сами не зная куда, и глаза их были пусты, а души — мертвы. Может быть, сами они тоже мертвы? — подумал он как-то. Может быть, все они, после того, что сделал с ними век, давно уже умерли?

Однажды ночью в Йоркшире он стал свидетелем убийства. В роще у пустынного шоссе шофер грузовика занес молоток и размозжил голову девочке-проститутке. Раздался глухой удар, а потом хруст, как будто разбили яйцо. Убийца, хохоча, изнасиловал труп, хохоча и устремив в небо оргастический взгляд. Жуткий холод пронизал Николая Дмитриевича, но холод этот не имел ничего общего с только что увиденным. Это был холод равнодушия. Он мог бы помочь девушке, он мог бы помешать преступлению. Но он этого не сделал. Ему было все равно, он был равнодушен ко всему — к убийствам, террору, женским мольбам о помощи.

И, сотрясаемый ознобом равнодушия, он брел дальше. В сердце его воцарился арктический холод, наступил ледниковый период души. Он мечтал о тепле, он мечтал согреться; он мечтал сгореть. Он снова мечтал о ядерном реакторе, попасть прямо в его сердцевину, туда, где он мог бы выжечь внутренний холод, и, может быть, сгореть и сам. Но он знал, что это бессмысленно. Он был нечувствителен ни к холоду, ни к огню, он был вечен, он был так же вечен, как их злодеяния, а их ядерные станции ему суждено пережить на миллионы лет.


— Йозеф Рубашов? Это вы?

Голос принадлежал древнему старику. В подвальном кабаке в Софии старик сидел за столом один, перед ним был большой стакан яблочной водки. Выглядел он довольно странно — брюки от смокинга, грязная белая сорочка с накрахмаленной грудью, пыльная бабочка и полосатый жилет. Дворецкий Боулера. Он совершенно облысел и скрючился от многочисленных недугов. Голос его был едва слышен.

— Я еле узнал вас, Рубашов, — прошелестел он. — Это все время… оно идет чересчур быстро.

Он прочистил горло и дрожащей рукой поднес стакан к губам.

— Подождите-ка, — шепнул он, — я не один, — и исчез в задней комнате.

Вскоре он появился, толкая перед собой детскую коляску.

— Поглядите-ка… Нас теперь трудно узнать…

В коляске лежал Парацельсиус — вернее, то, что от него осталось. Теперь он был не больше трехлетнего ребенка, человек в миниатюре. Время сыграло с ним злую шутку, метафора «впал в детство» обрела буквальное значение — он и в самом деле вернулся на четыреста-пятьсот лет назад, в свое детство. Говорить он уже не мог. Он просто не замечал, что происходит вокруг. В руке он держал погремушку, то и дело встряхивая ее своей крошечной ручонкой. Его знаменитый меч исчез. Рубашов прошептал его имя, и он начал доброжелательно гулить.

Они ушли из кабака вместе. Люди оборачивались им вслед, перешептывались и показывали пальцем. Случалось, какая-нибудь женщина заглядывала в коляску, но, увидев Парацельсиуса, этот живой труп в образе младенца, в ужасе отшатывалась и осеняла себя крестным знамением.

Как-то ночью в Роттердаме, в районе порта, они повстречали Жиля де Ре. Тот сидел у костра, пальцами шевелил тлеющие угли и, не отрываясь, смотрел на покачивающийся у причала паром. Одеяние его составляли мешок из-под сахара и еще какое-то тряпье, ступни обмотаны газетами. Как и Парацельсиус, он уже не разговаривал. Время помогло им, сказал дворецкий. Время их сломало. Разве это не хороший знак? Время сжалилось над ними, время обнаружило всю несправедливость их проклятия и вмешалось. Но ничто не указывало, что они скоро умрут, они просто продолжали и продолжали стареть.

Они встречали и других бессмертных. А может быть, они и всегда были рядом, пересекали тропы друг друга, просто он их не замечал? Только сейчас у Николая Дмитриевича Рубашова открылись глаза.

В брошенной шахте в Руре жил Раймонд Луллус. Графиню Батори-Надашди они нашли в психиатрической больнице в Гамбурге. На ней была смирительная рубашка. В парижском метро они увидели, как из вагона вышли Калиостро и Сен-Жермен — они их окликнули, но те растворились в толпе.

Парацельсиус еще уменьшился — он был теперь не больше новорожденного. Беззубый рот, безволосая головка… сеть морщин совершенно исчезла — его и в самом деле нельзя было отличить от новорожденного. Дворецкий тоже старился. Он, как и Рубашов, уже не мог обходиться без посоха, говорил все реже и наконец, как и Парацельсиус, совершенно замолк.

Осенью он потерял их из вида. Проснулся утром, а их уже не было. Накануне они заночевали на обочине скоростного шоссе во Франции, и, когда он открыл глаза, увидел только одинокий черный автомобиль, вскоре скрывшийся за горизонтом. Над желтеющими холмами медленно поднималось солнце, на высохшем дереве каркали вороны. Откуда-то издалека, словно из другой эпохи, ему почудился горький смех его гостя.

Так, в бессмысленном шуршании, проходили дни и годы. Он понял, что время подшутило над ним, использовало, словно шашку в непостижимой игре. Он брал книги о Распутине — там не было ни слова о каком-либо кравчем. Он рассматривал портреты Ван дер Люббе, Филиппа Боулера, Кристиана Вирта — и не узнавал их.

Время было, словно сон наяву, и в этом сне он был обязан играть свою роль. Время уничтожало документы и создавало новые. Оно было так же вероломно, как и память. Оно было так же забывчиво, как Парацельсиус. Когда оно изменяло что-либо в настоящем, мгновенно изменялось и прошлое. Оно давало и отбирало, вовсе не думая о справедливости. Время ему не поможет.


Мы видим его в эпицентре землетрясения в Италии. Земля дрожит, трясется, он падает. За его спиной руины деревни, горы щебня и битого кирпича. Глухие стоны заживо похороненных. Лай обезумевших собак. Он поднимается и ковыляет вперед. Еще один толчок. Все мелькает, словно нам показывают фильм, снятый трясущейся камерой. От нависшей над деревней скалы отделяется огромный пласт и в облаке пыли скользит в долину. Он пляшет от радости — гигантский оползень устремляется прямо на него, небо потемнело, день превратился в ночь.

Он приходит в себя в абсолютной темноте, в подземной каверне, похороненный под тысячами тонн камня. Он вытягивает руки, пытаясь определить размеры своего убежища. Не больше, чем обычный гроб. Он закрывает глаза от наслаждения. Если ему не суждено умереть, то это лучшее, на что он мог надеяться. Темнота. Тишина. Один, наконец-то совершенно один.

Проходит несколько недель безоблачного счастья. Нора его достаточно просторна, чтобы сменить положение, если становится неудобно лежать. Ему снится тьма — и он просыпается во тьме, он уже не в состоянии отличить сон от яви. А крошечная орешниковая соня, пойманная им на второй неделе, — это сон, или она существует на самом деле? Он приручает ее, дрессирует, она оказывается способной ученицей и уже умеет проделывать несложные цирковые номера.

Он питается пауками и сосет сброшенные хитиновые оболочки жуков. Он придумал игру — угадывать частоту, с какой камешки отделяются от потолка его гробницы и падают ему на лицо. Под землей довольно жарко, и он постоянно в поту. Если он напрягается, то слышит слабнущие с каждым днем звуки — не он один оказался похороненным в скале.

Между камнями тонкой струйкой сочится вода, он слизывает ее, когда его одолевает жажда, и мочится, не вставая. Как-то в его пещеру заползла медянка. Он поиграл с ней, посмотрел, как она извивается между пальцами, заползает за ворот рубахи, в дыру в кармане брюк. Потом игра ему надоела, и он проглотил ее живьем. Много дней после этого он чувствовал, как она шевелится в желудке, постепенно разъедаемая желудочным соком. Потом затихла.

На четвертую… или, может быть, пятую или шестую неделю он услышал над собой звуки. Ритмичное постукивание металла по камню, потом собачий лай. Он решил, что это галлюцинация — последнее время он общался только с умершими, и они разговаривали с ним так ясно и с такой четкостью, как живые, пожалуй, не разговаривают никогда. Но звуки продолжаются, однообразные, ритмичные, они нервируют его. Он ложится на спину и прикрывает глаза. Вдруг в его могилу врывается ослепительный ледяной свет, и он кричит от боли в глазах. Отовсюду слышны возбужденные голоса, и, будучи уверенным, что потерял рассудок, он покорно разводит руками… но в этот момент ощущает рядом нечто, покрытое густой шерстью, кто-то лижет ему лицо. Он плачет от разочарования, когда его медленно, лебедкой, с величайшими предосторожностями извлекают из его могилы. Он плачет, он ревет от ярости и царапается — он никого не просил его спасать.


Падают стены, рушатся империи. Возникают новые войны, тайная многолетняя ненависть становится явной. Он продолжает свою одиссею.

Вот он в Боснии, бредет по лесам и болотам, где разбухшие трупы покачиваются на темной воде, как зловонные понтоны. Повсюду сожженные деревни, развалины церквей и мечетей. Навстречу ему — нескончаемые потоки беженцев. Они тащат узлы, волокут за собой изголодавшуюся скотину. Лица их белы от ужаса и влажны от слез.

Это лунный пейзаж; куда ни глянь, кратеры от разрывов снарядов и гранат, изуродованный мир, покрытая густым слоем копоти пустыня, где от лесов остались лишь сожженные пни, черные и мягкие, как бархат. В деревнях в печах опустевших домов еще тлеют угли, двери хлопают на ветру, и бесхозные истерически кудахтающие куры носятся по пустым улицам… впрочем, улицы не пусты — повсюду в самых причудливых позах лежат изуродованные, замордованные, кастрированные трупы.

Он стоит на берегу моря полуразложившихся тел, черепов с остатками почерневшей плоти, на которой еще растут волосы. Вороны клюют глаза убитых, восторженные крысы рвут и растаскивают куски мяса. Раздутые трупы под действием накапливающихся газов мерно колышутся, словно бы жизнь еще не совсем оставила их. Он закрывает глаза и пробует молиться, но сознание его, парализованное увиденным, не желает подсказать слова молитвы.

Во дворах тела сложены штабелями, как дрова, искалеченные, окровавленные. Мертвая женщина со вспоротым животом, рядом лежит нерожденный младенец в кровавой каше плаценты, облепленный муравьями. В распотрошенном чреве матери роется бездомная кошка… Он видит все это, как на черно-белом снимке — подобное страдание не имеет цвета.

Земля сотрясается от взрывов. В ночном небе холодно мерцают звезды — он никогда раньше не видел этих звезд. Может быть, настал Судный день? Конец света? Озверелые стаи собрались со всех четырех сторон света, от Гога и Магога, для последнего, решающего, как им чудится, побоища…


Все еще дымящиеся руины сербской деревни. Он, ослепленный ужасом, ощупью идет вперед. Хлопья сажи, как черный снег, трупы и крысы. Изголодавшиеся деревенские псы с висящей клочьями шерстью подлизывают кровь в канаве.

Внезапный звук останавливает его. На улице, завернутый в одеяло, лежит новорожденный ребенок. Он не верит своим глазам. Человеческое дитя не может находиться здесь, это противоречит законам природы… Он поднимает младенца и прижимает его к груди. Ребенок, успокоенный теплом его тела, затихает…

Он сидит на низкой каменной печи в сожженном доме. Месяц глядит на него с равнодушием игрока в покер. Но у его груди, словно в коконе, спит ребенок.

Он слышит его легкое дыхание, и звуки эти напоминают ему его собственного ребенка. Он помнит светлые волосы Леопольда, помнит его глаза цвета моря. Он помнит исходивший от него запах невинности и талька. Помнит крошечные складочки на ногах и рефлекторное движение пальцев, когда брал игрушку. Помнит все с жуткой, нечеловеческой ясностью.

Он сделал для ребенка рюкзачок из найденных им кожаных ремней и рваной шинели, снятой им с убитого мусульманина. Он не мог понять, что за чувство так влечет его к этому чужому младенцу — любовь или вина. Он словно хотел рассчитаться за те смерти, которым сам послужил причиной, искупить несчастья, что он навлек на других своим преступлением в последнюю ночь прошлого века. Он держался подальше от линии фронта. Людей вокруг нет, и это внушает ему спокойствие. Где есть люди, там царит зло, и он ради ребенка избегает людей.

В диких лесах скрывается он, в местах, куда не забредает ни одно живое существо. Мысль, что он поможет мальчику выжить, придает ему силы. Под покровом темноты он ворует еду на хуторах и в руинах, а когда не удается ничего раздобыть, режет себе руку и досыта кормит ребенка кровью. Он понимает, что вечно так продолжаться не может, рано или поздно они должны расстаться, но он старается оттянуть этот миг…

Наступило лето. Он шел через пыльные перевалы и горные долины, поражавшие воображение акустическим феноменом: дикий рев сражающихся солдат отдавался эхом много месяцев после их гибели. Наконец он устал карабкаться по горам и решил отдохнуть.

В долине он разыскал брошенный хутор и, изнемогая от усталости, приготовил ночлег.

Он проснулся от плача ребенка и сел. В комнате стояли четыре сербских солдата, один из них держал мальчика за ноги высоко в воздухе. Он закричал им, умоляя не делать этого, но солдат уже выпустил младенца из рук, а другой вонзил в его живот штык и на штыке поднес к его лицу, словно убитую дичь. Он видел, как свет жизни угасает в глазах малыша.

Шок был так силен, что он потерял сознание, а когда очнулся, он лежал, связанный, на полу.

Они изнасиловали его, все по очереди, но он ничего не чувствовал. Его словно завернули в брезент, и все, что с ним происходило, как будто бы происходило не с ним, а с кем-то другим. Он слышал их похотливые стоны и чувствовал вкус соли, когда они мочились ему на лицо, но все это было как бы на огромном расстоянии, может быть, вообще в иной жизни, с другим человеком, совершенным чужаком, позаимствовавшим на время его сознание. Он слышал, как они застегивают брюки. Смеясь, они облили его керосином, подожгли и ушли.

Лежа на полу, он смотрел, как постепенно обугливается и превращается в золу тело ребенка. И когда прогорели ремни, которыми его связали, он поднялся в море огня и ушел. Все волосы на теле его сгорели. Он достал из кармана старый контракт, как безумный, потряс им в воздухе и закричал так, что порвал голосовые связки.


Осенью ветры погнали его на запад. Он не понимал, как его еще носят ноги. Он не понимал, как он может видеть, слышать или даже дышать. Он не понимал, как его тело все еще выносит неподъемный груз его души.

Ночью в деревне Омарска в Боснии он видел, как сербы жгли людей заживо. Они разложили костер из горящих автомобильных покрышек и загоняли пленников в огонь. Тех, кого не удавалось затолкать в пламя, расстреливали на месте. Они занимались этим всю ночь. Всю ночь они жгли живых людей. Всю ночь они убивали.

Чтобы не видеть живых, он снова углубился в леса, но от мертвых деваться было некуда. Ночью, сидя у костра, он видел, как в темноте проступают их лица. Они окружали его, полупрозрачные и немые, и пахли перегноем и могилой. Это были жертвы войны, войны, продолжавшейся весь век. Они вздыхали и показывали свои раны, некоторые садились рядом с ним и протягивали в костер прозрачные руки. Потом они уставали и снова уходили в ночь.

Как-то вечером в Сараево мы решили ему показаться. Это была зима, середина девяностых годов. Мы решили на этот раз появиться в своем истинном облике и дать ему понять, что это мы. Мы стояли в полуразрушенном проулке, освещенные месяцем. Мы протянули ему руки, чтобы показать, что не желаем ему зла. Мы объяснили ему, разумеется, без слов, что мы, так же как и он, должны быть здесь, чтобы остались свидетели. Все остальные могут погибнуть. Мы объяснили ему, что все злодейства, которые нам приписывают, — это человеческие злодейства. Не наши.

Но ему было все равно. Мы его уже не интересовали. Он только покачал старческой головой и повернулся к нам спиной. Просто повернулся спиной и ушел.

Краткая автобиография в преддверии финала

В космологии ирокезов дочь Земли родила близнецов. Младшего звали Флинт, неудачник, многие и многие несчастья принес он племенам и народам. Конечно, не стоит сравнивать его с сыном верховного бога хананеев Баалом, или с Ахриманом, Иштаром, Дионисом, с Луке,[59] или с тем библейским судьей, что заключил с Богом пари и начал испытывать Иова. Но здесь, на земле, в море времени, в неслыханном многообразии языков и наречий, в джунглях легенд о скитаниях (никогда, кстати, не бесцельных; за каждым есть план), хоть и нельзя сравнивать всех вышеупомянутых персонажей, перевоплощения все же происходят — один перевоплощается в другого. Все это мы превосходно знаем — не первый день в этих играх.

Мы? Давайте на секунду задержимся, прежде чем добровольно угодить в эту грамматическую ловушку. С таким же успехом мы могли бы сказать «Я», но мы этого не делаем. У нас так много форм, что довольно трудно уместить их в личностных рамках «Я».

Как можно внушить себе, что ты некая реальная личность, когда выступаешь в виде небольшого вихря или, скажем, пламени свечи? Как можно ощущать себя единым и неделимым «Я», если ты, к примеру, стадо свиней? Кстати, притворяться осколком стекла или игральной костью тоже подвергает чувство собственного «Я» немалым испытаниям; поэтому нам куда родственнее с персонажами вроде Маргареты Барш, чем, скажем… впрочем, какая разница; в случаях, когда наши перевоплощения совсем уж ни в какие рамки не укладываются, что мы в таких случаях говорим? А вот что: успокойтесь, это всего лишь бессмысленная полемика местоимений.

Форма или отсутствие формы — наша проблема и одновременно величайшее преимущество. Вытекающая из этого свойства подвижность превосходит все мыслимые пределы. Люди, мягко говоря, удивляются, когда мы появляемся в зеркале. Или материализуемся из пустоты в темной комнате.

Недавно мы были в ресторане и решили посетить мужской туалет, где некто с совершенно помутившимися мозгами решил, запершись, отслужить черную мессу. По дороге мы вызвали определенное замешательство… проходя мимо писсуаров и обнаружив висящее над фаянсовой канавой зеркало, мы просто не смогли удержаться, чтобы не втиснуться между двумя слегка перебравшими господами — они дружно опорожняли свои мочевые пузыри, дымя сигарами. «Добрый вечер, — решились мы их поприветствовать — вы знаете, как это принято между нами, мужчинами, когда мы коллективно справляем нужду». Они были потрясены — мы стояли между ними, а в зеркале нас не было.

Так что, как уже было сказано, в нашем случае форма — решающее преимущество и не менее решающий недостаток, но мы стараемся приспособиться. Некоторые наши клиенты требуют соблюдения определенного этикета, прежде чем поставить свою подпись. Господа твердых правил предпочитают, например, встречаться в вестибюле отеля, или в масонском ресторане, или, для пущего настроения, в готическом соборе. Хуже всего предприниматели… впрочем, военные недалеко от них ушли. Они читают каждую бумажку минимум дважды, а то и трижды, чтобы в конце концов вцепиться в какой-нибудь параграф, начать торговаться и утверждать, что та или иная формулировка требует уточнения. В таких случаях мы одеваемся скромно, в соответствующий сезону костюм, и появляемся в сопровождении шофера. Как, например, сейчас, в этой комнате с кондиционерами, огромной, как бальный зал, на тридцать четвертом этаже небоскреба с затемненными окнами. Здесь нам даже приходится ждать. («Я знаю, что вы оговорили время, но директор как раз сейчас на важном совещании, присядьте, пожалуйста, вон там, в углу, есть кофейный автомат».)

Что ж, это дает нам повод задать несколько вопросов, касающихся общих тенденций развития человечества. Мы должны признаться, что к концу этого столетия люди стали заметно более скептичными. Может быть, в этом что-то есть? Может быть, это разумно? Кое-кто просто отказывается верить в наше существование, хотя сами же нас и приглашали. Им неважно, какими превращениями мы пытаемся доказать свое наличие… «Докажите, что это вы», — говорят они. Или: «Я в это не верю: все это — всего лишь предрассудок; вы эмпирически недоказуемы!»

Современное отношение к метафизике иногда переносится с трудом. Они флиртуют с нами, но когда доходит до дела, начинают говорить языком науки. В начале двадцатого века, возможно, было полегче; тогда, по крайней мере, еще существовали глухие уголки, где люди все еще верили, что земля плоская, и даже не могли словами выразить свою веру в Бога и Дьявола… кстати, если приглядеться к формам, в которые облекала Бога и Дьявола человеческая фантазия, они на удивление схожи. Бог и Дьявол — одного поля ягоды, разве что в тех случаях, когда кровопролития и эпидемии исходят, как люди думают, от Всемогущего, они называются «испытания». На нас же сваливают все, что, по их догадкам, не подходит под категорию «испытаний».

Впрочем, мы говорим это, совершенно не желая показаться надменными, нам не кажется важным придавать такой большой вес именно двадцатому веку. Это всего лишь один век среди тысяч других, капля в море времени. И если ты все время плаваешь в этом море, ничего удивительного, что иногда путаешь одну каплю с другой.

Все время… Вот, кстати, еще одна проблема, помимо формы — время. Время нас смущает более всего — многотысячелетний календарь с отрывными листками, они перемешиваются между собой, тасуются и снимаются, так что в конце концов ничто ни с чем не вяжется. Причинно-следственные связи, как метко сказал в начале века Распутин, для тех, кому нужен Бог. Для существа с нашей широтой кругозора причины и следствия — чистейшей воды иллюзия. Все происходящее, например, в какую-то определенную субботу — всего лишь чисто технический результат иных событий, произошедших в следующую субботу (то есть вызвано фактом, имевшим место в будущем)… понятно, что в таких замысловатых условиях понятия причины и следствия теряют смысл… Вот о чем мы обычно думаем в ожидании следующей встречи, как сейчас, например. На тридцать четвертом этаже.

И пока этот хаос причинности разыгрывается во всех возможных направлениях времени, мы пытаемся бороться с самым главным нашим врагом — скукой. Более всего мучит нас скука. Одно время находили мы развлечение в театре (Тертуллиан прав в этом пункте). Но если вы видели греческие драмы и трагедии, то, в принципе, вы видели все; все остальное — лишь вариации. В бани мы совсем перестали ходить — гигиена все ухудшается. Таверны… что ж, таверны пока себя не изжили. Но в основном сидим мы у какой-нибудь речки и пытаемся ни о чем не думать. Там-то нас легче всего и встретить. На скамеечке на берегу ручья. Если это зима, то на руках у нас меховая муфта.

Другая наша проблема — запах. Он сопутствует нам, сколько мы себя помним. Возможно, это особая железа; периодически мы вынуждены пользоваться одеколонами и духами в большом количестве, что не достигает своей цели, поскольку возбуждает излишнее ольфакторическое внимание, хотя и другого рода. Но с возрастом, слава богу, учишься примиряться со своими недостатками, а иногда даже и считать их достоинствами.

Но от скуки никуда не уйдешь, и постепенно становится все хуже. Конечно, мы постоянно боремся со скукой, разрабатываем стратегические системы… медитация, например. Еще один вариант — люциферовы письма (вот как это, например, то, что вы читаете сейчас), письма от нас к людям, дабы привлечь внимание к какой-либо проблеме. Третья возможность — углубленное изучение истории и математики… Но что удивительно — и в первую очередь удивительно для нас самих — по-прежнему в борьбе со скукой очень высоко котируются азартные игры. Это удивительно потому, что в нашем случае совершенно отсутствует главный момент игры, момент азарта. Это решающим образом отличает нас от, например, юного Коли Рубашова. О каком азарте может идти речь, если постоянно выигрываешь… И все же это именно то, что мы испытываем: азарт.

Подумать только — за все эти годы мы все еще не наигрались в скат, баккара, в тотализатор… Вращающееся с тиканьем колесо вызывает в нас необъяснимое чувство счастья, иной раз даже плакать хочется. Или лотерея — поставьте перед нами блюдо с четырьмя тысячами билетов, и мы уверенно, без дрожания рук, вытянем самый большой выигрыш. Или в казино, в окружении прекрасных человеческих самок… это, кстати, совершенно несомненно: девушки не имеют никакого иммунитета против тех, на чьей стороне удача, успех и уверенность, история не устает давать нам бесчисленные примеры этого феномена, начиная со змея в саду…

Кстати, о змее: отклонимся немного в сторону и признаемся, что мы испытываем определенную слабость к теории офитов[60] касательно этой рептилии. Офиты считали, что змей в раю был посланным Богом секретным агентом с целью дать людям кое-какие запретные знания. Запретные с точки зрения Демиурга, разумеется, потому что Демиург распоряжался всем в раю, и ему удалось с помощью нехитрых волшебств и высокопарных заклинаний втемяшить в глупые головы первых людей, что именно он и есть высший Бог, хотя он был всего лишь создателем материального мира. Истинный же Бог, рассуждают офиты, это чистый дух, как и его царство — царство духа. Змей был его посыльным, получившим задание рассказать людям о злокозненной материальной империи, созданной Демиургом, и таким образом начать нелегкий путь к спасению. Все это, конечно, не так, но нам нравится эта история, потому что она, во-первых, от начала и до конца построена на моральных принципах (если таковые вообще существуют), а во-вторых, в определенной степени возвращает змию, этому несправедливо поруганному пресмыкающемуся, его утраченную репутацию… а репутация похожа на любовь, это известно любому младенцу — она создается долго и трудно, а теряется моментально.

Интересные вещи вспоминаются… Возьмем, к примеру (далее следует правдивая история!), хотя бы тот сад, виноградники, чистейшие родники. Ночь, звездное небо, воздух пахнет благовониями, жареным барашком, финиками, магнолиями. Мы поднимаемся по холму… ночь как ночь, если не считать празднеств в городе, мы просто хотим подышать немного свежим воздухом — и в темноте натыкаемся на трех спящих после чрезмерных возлияний мужчин. Мы осторожно перешагиваем через них — это же в высшей степени невежливо будить незнакомого человека, особенно если он крепко выпил. Мы подымаемся все выше по обсаженной финиковыми пальмами тропинке и оказываемся у стены. А за стеной стоит на коленях человек с вьющимися волосами. Вид у него совершенно безумный — скорее всего, после какой-нибудь душераздирающей любовной ссоры, снова предполагаем мы. Он стоит на коленях, прижимается лицом к сухой траве и шепчет на довольно-таки деревенском, скорее всего северном диалекте: «Отец, Авва… я больше не могу… пронеси мимо эту чашу, отец… я больше не могу!» Пьяница, думаем мы, что ж, тогда все легко объясняется, особенно в это время суток… Но мы видим, как он встает с колен, дрожа от смертного страха, и, плача и спотыкаясь, бредет к тем троим, на склоне и, увидев, что они спят, приходит в ярость и начинает их распекать. Бог с ними, думаем мы, мы же хотели всего-навсего подышать свежим воздухом, это необходимо после тяжелого дня переговоров с римским прокуратором, мы хотели просто подышать, поэтому мы сворачиваем к южной стороне горы, но, не успев обойти вершину, натыкаемся на колонну солдат из замковой стражи, топающую, не разбирая дороги, прямо по виноградникам. Поскольку мы понимаем, что побыть в покое не удастся, а делать нам абсолютно нечего, мы присоединяемся к солдатам и, захваченные их воодушевлением, идем с ними. Таким образом проходим мы еще метров двести, солдаты зажгли факелы, чтобы лучше ориентироваться в темноте… проходим мы эти двести метров и останавливаемся у высоких пиний. Там, в колеблющемся свете факелов, видим мы тех троих, что только что спали на склоне, теперь они не одни, появился еще народ, и мужчины и женщины, что само по себе необычно в этом городе — мужчины и женщины вместе, да еще в такой час — и во главе тот, что преклонял колена. Он выглядит куда более собранным, лишь сильней ужас на лице, и нам становится ясно, что он совершил какое-то преступление и сейчас замковая стража отведет его в тюрьму. Из чистого любопытства протискиваемся мы вперед, где уже началась потасовка; один из тех троих, что спали на Масличной горе, полусонно машет мечом.

— А ты кто такой? — спрашивает нас один из стражников.

— Э… Малькус! — отвечаем мы, что-то же мы должны ответить. Вообще говоря, мы могли бы назваться Антониусом, но это звучит чересчур по-римски, а здесь в основном местные, а они, мягко говоря, не особенно любят римлян и при случае охотно организуют на них небольшие покушения.

Все это можно взять в скобки, извинившись за нашу страсть к ироническим комментариям; но таков уж наш язык, так он звучит; а что мы и в самом деле хотели подчеркнуть, так это вздорную роль случая в истории — из этого эпизода и выросла впоследствии легенда о Малькусе. Долго считалось (и правильно считалось!), что именно Малькус слышал литанию[61] Мастера на Масличной горе, потому что это не могли быть апостолы — они же лежали и спали там, на склоне, несчастные святые, если верить каноническим текстам Нового Завета.

Наши воспоминания — сами по себе история, они могли бы составить несколько тысяч томов мемуаров. Александр Великий, к примеру… по правде говоря, трус был, каких мало. Цезарь — дислектик,[62] все остальное — ложь и лесть. Макиавелли писался по ночам, а Геббельс родился с вывороченной ступней. Просто невероятно, какие жалкие немощи находим мы за парадным фасадом так называемых исторических знаменитостей! Как раз это подвигло нас создать теорию, что именно эти немощи, вывороченные ступни и ночное недержание мочи и определяют успехи и невероятную беззастенчивость, особенно последнее. Никакая движущая сила, как мы поняли, не может сравниться с движущей силой комплекса неполноценности, даже несомненно могучая движущая сила полового влечения.

Но память — это одно, а документы — совсем другое. Собрание документов ведем мы со всей возможной добросовестностью с незапамятных времен, там-то мы не позволяем себе никаких рассуждений — только факты. Шкаф с личным делом Йозефа-Николая Дмитриевича Рубашова — всего лишь капля в море, мы даже не можем назвать его дело особенно исчерпывающим по сравнению с другими, но зато оно содержится в отменном порядке, поэтому может служить прекрасным примером нашей деятельности. Поскольку именно в этом и заключается основная наша деятельность — кропотливое собирание фактов, вечная борьба с забвением.

— Так ли? — спросит, возможно, кто-то. — Собирание фактов? А как насчет ада?

И тогда мы качаем головой. Насколько нам известно, никакого ада не существует, если не считать того, что на земле. И, скорее всего, нет ни Бога, ни Дьявола. Для простоты мы выдаем себя за то, во что они верят, так лучше для работы; не станем отрицать, что кое-какие атрибуты и в самом деле роднят нас с этой мифологической фигурой. Правда и то, что представление о Дьяволе имеет свои корни именно в нас, особенно когда речь идет о нашей административной изобретательности, безупречном политическом чутье, чувстве справедливости, юридической изысканности… одним словом, о работе над контрактами. Но корни этого представления не только в нас — и в Ахримане тоже. И в Дионисе. И в истязателе Иова. Может быть, даже и в ирокезском Флинте.

Бог и Дьявол — имена, обозначающие изменчивые понятия. И все-таки, где-то и когда-то ведь было начало! Откуда-то люди получили свою свободную волю… Но мы не разрешаем себе пускаться в теологические философствования. Мы были всегда, и с нас этого достаточно. И наш долг собирать и хранить документы тоже вечен. Мы не можем от него уклониться.

Математики, заметим в скобках, ученые математики — вот за кого легко себя выдавать, но после того, как мы провели всеобъемлющий анализ, многое говорит за то, что математика — это программа познания, которая в один прекрасный день сможет объяснить структуру главной программы Вселенной. Остается только один вопрос — а зачем?

Да, математика всегда нас привлекала; такие личности, как Пифагор, Ньютон и Рамануян… далеко за полночь вели мы с ними ученые и вдохновенные беседы — разумеется, переодевшись. Даже тогда, в Барселоне… конечно, более всего хотелось устроить скандал, что иной раз веселит несказанно… но кое в чем мы были совершенно серьезны.

Мы любим математику, мы любим скандалы, но главное наше дело — люди. Может быть, они и правы, когда принимают нас за Дьявола. Может быть, мы, вопреки вышеприведенным рассуждениям, и в самом деле то, что они утверждают. Но это все было и остается словами и догадками, а вот главное наше задание вечно и неизменно.

Папки с документами, касающимися Рубашова, за сто лет покрылись слоем пыли, фотографии пожелтели, бумага потемнела от влаги. Время неумолимо по части разрушения материи… Мы могли бы выбрать личное дело кого-нибудь познаменитей для нашего повествования, но выбор наш часто импульсивен, его диктует скорее мгновенное вдохновение, чем логика и продуманные решения. И когда выбор сделан, об остальных возможностях речь уже не идет.

Разумеется, мы не можем представить все документы, мы делаем продуманный отбор. В части событий мы сами замешаны непосредственно, мы являлись их авторами и инициаторами, в других случаях нам пришлось перерыть немало источников.

Сюда, на тридцать четвертый этаж, мы, например, захватили его портрет из нашего архивного сейфа, сильно пострадавший от времени. На снимке — Николай Руба-шов на прогулке. Это берег Крестовского острова в Петербурге, 1911 год, когда он был на вершине своего счастья и даже предполагать не мог последующего падения. Мы сами сделали этот снимок, и уже тогда… да, это заметно по отбрасываемой им печальной тени, по непреднамеренно выбранному нами в качестве фона мертвенно-холодному небу… да, разумеется, уже тогда мы знали, что жизнь его обретет форму трагедии.

Вообще говоря, потери — это единственная и неизменная постоянная в жизни, а бренность — крестная мать человека… и все это Рубашову довелось испытать, сполна. Ему выпало бродить по веку, по форме, может быть, и отличному от предыдущих, но по содержанию — лишь повторяющему их, поскольку правила игры установлены, еще когда сама история была в колыбели. Как и любой из людей — он жертва людей.

Йозеф-Николай Рубашов символизирует всех вдов и вдовцов Европы, сирот, брошенных, обманутых, скорбящих, парализованных ужасом, замученных, униженных, изгнанных, порабощенных, — написали мы в приложении; но не только это… мы написали еще и о том, что придает ему уникальность благодаря его двойной роли, — но он символизирует и всех выживших, тех, чья судьба многажды хуже судьбы тех, кого они пережили, он — учебный пример механизмов самоубийства, он символизирует несчастнейших из несчастных: тех, кто хочет умереть, но кому это не дано.

Это, конечно, напоминает сухой бюрократический изыск, но фактически это гимн тем, кто вынужден помнить или, еще лучше — тем, кому не позволено забывать. Страшная, непереносимая судьба, но в то же время и важнейшее их призвание, к таким, как он, мы относим и себя тоже.

Скоро шкаф будет полон. Материал обширный, тысячи документов. Мы пролистываем их — жизнь поисков, жизнь, полная борьбы за свое право умереть. Он трогает нас. Мы признаемся в этом. Он глубоко трогает наше сердце, потому что, несмотря ни на что, сохранил сострадание.

Наши размышления прерывает секретарша — «директор готов вас принять». У нас никогда ранее не было дел на тридцать четвертом этаже, во всяком случае в Петербурге, но каждая возможность разнообразить жизнь радует нас безмерно.

Отсюда открывается потрясающий вид на этот измученный город. И где-то там, внизу, в толпе людей, злодеев и ангелов, хороших и плохих… где-то там, в канун нового тысячелетия, находится и Николай Рубашов.

Прощание с привидениями

На четвертом этаже старинного дома на Садовой, в аристократической квартире с высокими, увенчанными затейливой лепниной стенами, где времена и годы перетекают друг в друга по непостижимым покуда человеческому уму капиллярам, начали оживать привидения. Что пробудило их — надтреснутый гонг истории или разгоряченное тиканье взбесившейся хронологии, или доносившийся с улиц гомон толпы, с замиранием сердца ожидавшей наступления новой эпохи — неизвестно. Редчайшая значительность мгновения, военные перестроения календаря, готового к смене не только столетия, но и — подумать страшно — тысячелетия… короче говоря, в этой внезапно возникшей историко-математической симметрии просто невозможно было удержаться в состоянии вечного анабиоза… и среди тех, кто вдруг пришел в себя в этой большой, многое повидавшей квартире, был и коллежский регистратор польского происхождения по имени Вайда, чья жизнь закончилась зимой 1908 года кратким полетом из окна до мостовой во дворе, но сердце его разбилось еще до этого.

Призрак Вайды, выругавшись, открыл глаза в той самой комнате, где жизнь некогда покинула его, и с удивлением обнаружил рядом со знакомым ему портретом майорши Орловой в рамке цветной плакат с изображением теннисной звезды, которая через девяносто лет после его смерти стала кумиром петербургских девочек-подростков. Он сонно поглядел на свои прозрачные ноги и обнаружил, что парит в пяти сантиметрах от пола, на котором все еще лежал полученный вдовой Орловой в приданое дорогой, но совершенно уже затертый бухарский ковер. Я умер, подумал он, и все же я жив, как странно!

Его удивило множество предметов, о назначении которых он даже не догадывался. Экран компьютера он принял за заросший аквариум, а наушники представились ему идеальным изобретением для защиты от зимней стужи. У него возникло искушение поглядеть в окно на вид, которым он любовался тридцать четыре года, и тут же обнаружил, что уже сидит на подоконнике… он понял, что ему не надо напрягаться, чтобы переместить себя в пространстве; движение и мысль были теперь неразлучны.

Перед ним расстилался ярко освещенный город; странно подмигивали вывески всех цветов радуги, сияли уличные фонари; по небосклону с ревом ползли две красных звезды, и он без объяснений понял, что это летательные аппараты, усовершенствованные человечеством после его смерти. По улице сновали тысячи обтекаемых автомобилей; лошади, подумал он, наверное, уже вымерли.

Надо бы осмотреться, мелькнула мысль, и, не успев это подумать, он уже просочился сквозь стену и оказался в комнате соседа. Помощник адвоката Цвайг, похожий на облачко тумана, лежал на полу и шарил под кроватью в поисках ночного горшка, без большого успеха. «Сперли горшок, — услышал Вайда бурчание, — какая жестокость… Именно в тот момент, когда я проснулся и должен справить нужду». Голос его в комнате был не слышен, он звучал лишь в призрачном сознании Вайды, словно в телеграфном приемнике со встроенным словарем или, может быть, некоей установкой для синхронного перевода, поскольку Цвайг ругался по поводу утраченного горшка, употребляя идиомы никому не понятного диалекта поволжских немцев, но Вайда прекрасно его понимал.

Его немало удивило, каким образом помощник адвоката нашел дорогу в квартиру Орловой, поскольку немец умер за два года до него, в городе Выборг, куда поехал с дядей и там поздней ночью, будучи до невменяемости пьян, уснул в сугробе в пяти метрах от двери кабака, чтобы никогда не проснуться. Ты, Цвайг, как и я, подумал Вайда, ты был несчастлив в жизни… Никогда нам не доставались женщины, которых мы желали, никогда не было лишней копейки, хватало только еле-еле, чтобы держаться на поверхности. Жизнь несправедлива. Она награждает богатством только жуликов. А что получают в награду обычные люди, как мы с тобой, пытающиеся честно и достойно прожить жизнь? А вот что: мы умираем в нищете, как и жили, всеми забытые и никому не нужные…


Коллежский регистратор преобразовал свою мысль в электрический импульс, текущий по электропроводам в стене, обежал со скоростью света квартиру, пока у него не закружилась голова. Тогда он вылез из лампы на потолке и на парашюте, сшитом из нежнейших розовых лепестков, взятых, как он догадывался, из сна его предков лет тысячи этак две тому назад… на этом невесомом и невидимом парашюте спустился он на пол комнаты, принадлежавшей когда-то игроку Рубашову. Игра случая, подумал он, и всхлипнул. Именно то, что Рубашова выселили отсюда в первый день нового века сто лет назад, и послужило причиной его личного Ватерлоо: комнату сняла белошвейка и девица легкого поведения Зина Некрасова, и судьба его была решена.

Вайда помнил, как любовь поразила его, когда она въехала в комнату, с первого взгляда она зажгла в его сердце огонь, и огонь этот не смогла погасить даже смерть. Он поднял глаза и замер в изумлении. Она сидела там же, на табуретке у окна, освещенная бледными лучами того же, хоть и на сто лет постаревшего месяца, точно, как тогда, пасхальным вечером 1901 года, когда он набрался мужества и предложил ей руку и сердце — и тут же получил отказ. Она совсем не изменилась — как и тогда, она рассеянно разбирала и собирала непристойную матрешку и отмечала в календаре очередное любовное свидание с давно умершим директором конторы. Зина, — прошептал он. — Никто не любил тебя, как я, а в смерти любовь моя еще сильнее. Но я тебе был не нужен. Сколько раз ты унижала меня! Ты выбрасывала в окно цветы, что я тебе дарил, ты зевала над моими любовными стихами… А когда мы встретились в трактире на Среднем проспекте, ты сделала вид, что не знаешь меня…

«Исчезни, Вайда», — услышал он ее московский говорок, вовсе, впрочем, не скрывающий истинного ее происхождения — она была батрачкой из глухой деревни за Уралом, откуда голод пригнал ее в Петербург.

В свете новогодних ракет месяц исчез, и он мысленно раздел ее догола — никогда раньше он не видел ее голой. Кончай с этим, сказала она, даже не пытаясь прикрыть рыжеватую кисточку волос на лоне и охряные клумбы сосков на совершенной формы груди, или плати десять рублей за погляд. А если хочешь большего — еще пятьдесят или обед с шампанским у Мыслинского; я себе цену знаю, господин коллежский регистратор, я не шлюха какая-нибудь.

Вайда радостно засмеялся. Подорожник смерти, нежно приложенный к столетней сердечной ране и закрепленный невидимой ангельской паутиной, чудодейственным образом исцелил эту рану, она уже не болела. Теперь он знал, что рано или поздно он завоюет ее любовь, поскольку у его ног лежала вечность, а в вечности реализуются все возможности, все без исключения, иначе какая же это вечность. В полной экстаза бесконечности, — думал он, — заключено все, что когда-либо было создано, и даже все, что когда-либо собирались создать. Там заключено все неосуществившееся, все противоречия находят в вечности гармоническое единение… теперь он может спокойно и весело дожидаться, когда наконец придет его время. Улыбаясь, он помог ей надеть дорогое платье, то самое, что в 1902 году он видел в витрине на Невском, но не имел средств купить и, не теряя времени, отговорил садиться в ландо, в это гибельное ландо — некий помещик из Новгорода удушил ее… привез ее в свою охотничью хижину и удушил стальной проволокой. Его изобличили, но он подкупил судейских и эмигрировал в Сербию.

— Расскажи мне, любимая, как это — умереть от руки убийцы? Должно быть, ужасно… бедная девочка!

— Нет ахов, чтобы описать этот ужас, — ответила Зина Некрасова. — Ты понимаешь, что жизнь кончилась, не по болезни, не от несчастного случая, не по твоей собственной воле… Зло приняло облик богатого господина, и я умру здесь же, на полу, как скотина на бойне.

Крупные слезы побежали по ее прозрачным щекам, на одной из которых все еще была нарисована мушка — эмблема ее сомнительной профессии, и руки судорожно, как два испуганных зверька, сжали березовую матрешку.

— Я стояла лицом к окну, когда это случилось, Вайда… проволока на шее чувствовалась одновременно как огонь и как лед… и одна мысль: это происходит не со мной, это не я, это одна из моих несчастных сестер по профессии, принимающих своих клиентов в каморках, снимаемых на час. Я ненавижу мужчин, Вайда! Всех! И тебя тоже.

Зная, что теперь уже никакие потери ему не грозят, коллежский регистратор дождался, пока она растворится в воздухе, и скользнул в телефонный провод. Вновь появившись из розетки, он с недоумением обнаружил себя все в той же комнате белошвейки. С улицы доносились праздничные крики толпы и карнавальные гудки автомобилей. Кто-то сидел у стола в углу и пил из чашки чай. Он пригляделся и увидел древнего старика с белой бородой, и потусторонний инстинкт подсказал ему, что старик не из их мира, он из мира живых. Он присел на корточки на столе и начал бесстыдно, пользуясь занавесом невидимости, разглядывать незнакомца. Господин Рубашов? — прошептал он, еще не зная, слышен ли живым его голос. — Неужели это вы?

Совершенно очевидно — не только смерть, но и жизнь полным-полна чудес. Он был уверен, что игрок давным-давно умер и похоронен; он же был стар, как Ной. Интересно, что привело его сюда, в квартиру его юности? Не квартирный же долг, долг, наверное, давным-давно списан. Его привело сюда просто случайное повторение, подумал он, когда человек достигает такого возраста, он чисто статистически не может не наступать на свои же следы.

Запах старости. Коллежский регистратор огляделся. Повсюду электрический свет, неудобная мебель. Но старый самовар на месте, так же как и старинная гравюра по металлу, изображающая трехмачтовый бриг. Он постарался вызвать в памяти образ молодого человека, когда-то жившего в этой комнате. Припомнил хорошо одетого юношу из купеческой семьи, одержимого бесом игры, с долгами выше головы, но все же сохранившего определенное достоинство. Он вспомнил, как молодой человек, выходя на утреннюю прогулку, вежливо приподнимал шляпу при встрече. Юноша очень любил кошек и искренне горевал, когда хозяйка запретила жильцам держать домашних животных. Он, вспомнил Вайда, ухаживал за красивой актрисой из французского театра. И еще — когда Вайда по причине затянувшейся болезни остался совершенно без денег, молодой господин Рубашов дал ему десять рублей, за что Вайда и сейчас был ему благодарен. Не сразу распознаешь того юношу в старике, сидящем за столом и пьющем чай, уставившись в одну точку в пространстве — впрочем, может быть, это и не он, точно не скажешь.

Коллежскому регистратору стало скучно, и он, не меняя позы, все так же на корточках поплыл по коридорам темной квартиры, где годы и эпохи слились в томительное болото бесконечности. В кухне майорши Орловой он обнаружил молодую женщину. Должно быть, родственница хозяйки, решил он — черты лица ее были очень похожи на старую фотографию майорши. Здесь стояли чемоданы, лежали стопки аккуратно сложенной одежды — по-видимому, она собиралась в далекое путешествие, если судить по странному блеску в ее глазах, выражавших скорбь и облегчение одновременно.

Он приблизил ухо к ее лбу и услышал странные потрескивающие звуки — это были ее мысли. Новый год… все празднуют, а почему я сижу дома? Потому что я уезжаю, потому что я покидаю этот проклятый город, и все эти угрозы, и Сашу, самое главное — Сашу…

— Кто вы, мадам? — прошептал Вайда. — И куда вы собрались?

— Она? — ему ответил совершенной незнакомый голос, он не мог понять, откуда он исходит. — Кто она? Это Наденька, Вайда, праправнучка офицерской вдовы, майорши Анны Орловой, урожденной Климовой, скончавшейся в 1918 году, той самой Климовой, или Орловой, у которой ты тридцать четыре года снимал свою жалкую комнатушку у черного входа. Девочку, кстати, назвали в честь героини одной из песен Окуджавы, тебе, разумеется, неизвестного, потому что он стал популярен через много лет после твоей смерти… и что тебе, кстати, за дело до живых? Иди и ляг, предайся своему вечному отдыху, твое время прошло сто лет назад!

Вне себя от удивления, призрак Вайды вспорхнул к потолку. Там, прижавшись спиной к лепной розетке, он услышал целый хор голосов, перебивавших друг друга; откуда исходили эти голоса, он так и не смог определить. Девочка родилась в семьдесят девятом, мы говорим не о восьмисотых годах, Вайда, а о девятисотых; и она понятия не имеет о том, что ты привык называть святой Русью… Сообрази наконец: она ничего не знает о твоей любви к белошвейке, о твоей тайной мечте попасть на бал в Зимнем, о бородатых митрополитах, тайных скопческих сектах, о монастырях и монахах, о юродивых, русско-японской войне. Она ничего не знает и о броненосце «Потемкин», где матросы взбунтовались из-за куска пр