Елена Первушина
Писательские семьи в России. Как жили и творили в тени гениев их родные и близкие
© Первушина Е.В., 2026
© «Центрполиграф», 2026
Предисловие
В этой книге вы познакомитесь с «второстепенными» русскими поэтами и прозаиками по фамилиям: Пушкин, Тютчев, Толстой, Достоевская и Чехов, все они — родственники великих писателей и поэтов. И сами писали стихи и прозу.
С одной стороны, родство с великими помогало — они видели, как создаются литературные произведения, что они не спускаются с небес в готовом виде, а появляются лишь как смутная идея и требуют для своего воплощения немалого труда. С другой стороны, они не могли не сознавать, что живут в тени гения, что навсегда останутся дядей, сыном, дочерью или братом «того самого». Казалось бы, одно это должно отбить у них охоту браться за перо и становиться мишенью для любителей нелестных сравнений. И все же они писали, видимо, потому, что идеи и образы, приходившие им в голову, были сильнее смущения, скромности и рассудительной осторожности. Удалось ли им сказать свое слово? Давайте это узнаем!
Глава 1
«Вы дядя мой и на Парнасе!» — Василий Львович Пушкин
В гости к Пушкиным
Многое о человеке может рассказать его дом, обстановка в комнатах, об ученом, писателе или поэте — его библиотека. Поэтому хорошо, что у нас есть возможность побывать в гостях у Василия Львовича Пушкина в его московском доме.
Если вы выйдете в Москве на станции метро «Бауманская» и пойдете на запад, по Спартаковской улице, то словно будете путешествовать в машине времени. Прежде всего, на вашем пути окажется современный торговый центр, далее, по левую руку, — особняк XIX века, в котором с 1930 года находится Московский театр кукол. На противоположной стороне улицы — многоэтажный кирпичный дом, построенный в середине XX века. Дальше — Богоявленский кафедральный собор на Елоховской площади. В XIV–XVII веках на территории современных Елоховской площади и улиц Спартаковской и Старой Басманной располагалось село Елохово, вошедшее в состав Москвы к концу XVIII века. Собор построен в 1835–1845 годах по проекту архитектора Евграфа Тюрина в стиле классицизма. Прежде на его месте стояла деревянная, затем каменная церковь подмосковного села Елохово.
Продолжая свой путь по Спартаковской улице, вы пройдете мимо памятника Н. Бауману в центре небольшого сквера. Далее — по правую руку увидите Библиотеку-читальню имени А.С. Пушкина в бывшей усадьбе Мухиных, построенной в начале XIX века. Это одна из городских усадеб, которыми так славилась Москва в XVIII и XIX веках. Состоятельные москвичи, проживая во втором по значению городе страны, вели, по сути, жизнь деревенскую, какую можно увидеть на картине Василия Поленова «Московский дворик», написанной в 1878 году.
Если петербуржцы почитали за счастье снять квартиру или, как Пушкины в доме княгини Волконской на Мойке, целый бельэтаж, то в распоряжении москвичей были не только особняки, выходившие на «красную линию», и дворы со службами, но и фруктовые сады, огороды, скотные дворы — все, что строилось в сельских усадьбах для удобства проживающих. В таких частных садах росло несколько яблонь и кустов крыжовника, смородины, черемухи. Прихотливо изогнутые дорожки огибали пруд и сходились к беседке на холме. Перед домом разбивали клумбы, сажали цветущие кустарники. Ранней весной распускались белые и желтые нарциссы, лиловые фиалки и алые тюльпаны. Позже — сирень, маргаритки, пионы, жасмин, душистый горошек, резеда и розы в розариях. В прудах плавали ручные карпы, стерляди. На птичнике жили куры, утки, гуси. Такой была в XVIII веке усадьба вице-губернатора Москвы Тимофея Ивановича Чонжина, в которой в 1912 году разместилась Городская бесплатная библиотека-читальня имени А.С. Пушкина.
Еще несколько домов — то XIX, то XX веков, а далее Спартаковская улица приведет вас на угол, где сходятся Старая и Новая Басманные улицы.
Старая Басманная улица до 1730 года называлась просто Басманной, а раньше, в XVII веке, одной из улиц Басманной слободы.
В словаре В.И. Даля читаем:
«Басман м. стар, (от веса, татарск. батман? шведск. безмен?) — дворцовый или казенный хлеб; басманник — житель московской Басманной слободы, дворцовый пекарь, хлебник».
По другой версии, здесь селились чеканщики по металлу. В любом случае это была одна из ремесленных слобод, жители которой обслуживали нужды столицы и царского двора. В конце XVII века здесь стали жить офицеры первых петровских полков, и район стал называться Новой солдатской, или Капитанской, или просто Новой Басманной слободой. В следующем, XVIII веке здесь строили свои дома и усадьбы купцы, офицеры, московские дворяне, которые были прихожанами двух церквей — храма Никиты Мученика на Старой Басманной и храма Апостолов Петра и Павла в Басманной слободе. В середине XVII века проложили вторую улицу, позже получившую название Новая Басманная.
В XIX веке здесь находился дом дальних родственников — Мусиных-Пушкиных — типичная московская усадьба. Софья Васильевна Мещерская (урожд. Мусина-Пушкина) вспоминает: «Дом стоял особняком на маленькой площади (Разгуляй), в конце двух Басманных, и был огромный трехэтажный; в нижнем этаже, где мы жили, стены имели два аршина толщины. К нему примыкал большой сад, в котором протекала быстрая речка Чончера, посреди сада был довольно большой и чистый пруд с островом. Далее лежали огороды с парниками, а вообще под усадьбой считалось 7 десятин».
А мы с вами, минуя памятник Бауманским ополченцам, установленный в XX веке, продолжаем свой путь по Старой Басманной и оказываемся рядом с еще одной городской усадьбой с интересной историей. Зайдем во двор и словно снова отправимся на машине времени в прошлое.
* * *
Впрочем, наше погружение будет не очень глубоким. Сначала мы отправимся в 1820 год, когда построили этот одноэтажный деревянный дом на каменном фундаменте, принадлежавший титулярной советнице Пелагее Васильевне Кетчер. Затем «перескочим» еще на четыре года вперед, в 1824 год, когда дом в Старой Басманной, в приходе Никиты Мученика, под № 128 снял коллежский асессор Василий Львович Пушкин. Его уже знаменитому племяннику в то время исполнилось 25 лет. Он окончил Лицей (куда на приемные экзамены его возил дядя), успел послужить в Петербурге, в Коллегии иностранных дел, отправиться в южную ссылку, и сейчас сослан под надзор отца в село Михайловское. Он сможет приехать в Москву лишь спустя два года.
А пока его дядя обживается на новом месте.
В XIX веке это очень уютный маленький дом. Правда, не слишком презентабельный и, скажем честно, тесноватый. Все Пушкины после войны 1812 года не были богачами, все пытались тем или иным способом выбиться из бедности и хотя бы вести жизнь, достойную дворянина, не говоря уже о том, чтобы поддерживать славу старинного рода. Им это удавалось, но с трудом. Правда, Василий Львович, в отличие от брата, не был женат, что сокращало расходы. (Позже его племянник, женившись, жаловался, что думал, будто его расходы возрастут вдвое, а вышло — вчетверо.) Но он был настоящим московским хлебосолом, да и к тому же гурманом, ценителем французской кухни. Повара-француза он себе позволить не мог и пользовался услугами крепостного повара Василия (по-домашнему — Базиля). Но на продукты для французских обедов и на французские вина приходилось тратиться. Кроме Базиля, у Василия Львовича служили камердинер Игнатий Хитров, как и хозяин, писавший стихи, лакеи и «дворовые девушки».
Гостиная и столовая могут много рассказать о вкусах хозяина, о тех гостях, которые приходили к нему. Но, конечно, лучше всего память о писателе хранит его кабинет. Здесь над письменным столом висят портреты членов семьи, в книжных шкафах — труды Общества любителей российской словесности при Московском Императорском университете, одним из учредителей которого являлся Пушкин-старший, книги, привезенные Василием Львовичем из Парижа. На столе — позолоченная чернильница с фигуркой играющего мальчика и пресс-папье. Рядом со столом — высокий кенкет, или Аргандова лампа, — модная новинка конца XVIII века, названная так по имени фабриканта Эме Арганда. Вот как описывает ее устройство «Словарь Брокгауза и Эфрона»: «Лампы с круговой полой внутри светильней. Арганд в 1783 году так устроил ламповую горелку, что воздух, который в обыкновенных, не полых светильнях, имеет доступ только снаружи, может проходить через середину, то есть внутри трубкообразной светильни, вследствие чего достигается полное сгорание горючих газов и паров осветительного материала». И добавляет, что их также называли астральными лампами или лампами-звездами. «Это название должно было указывать на необыкновенно яркий свет ламп этого рода».
Над жилым этажом надстроили низкие антресоли, где в 1826 году будет жить несколько дней приехавший из деревни Александр Сергеевич. Он частенько ссорился с отцом и искал спасения от семейных неурядиц в доме дяди. И тот всегда был рад племяннику и гордился его растущей славой, которая очень быстро затмила поэтическую славу Пушкина-старшего…
Как эта лампада бледнеет
Пред ясным восходом зари.
Заслуженно ли забыты стихи Василия Львовича? Если нам пришлось выбирать, чье поэтическое наследие сохранить: дяди или племянника, то ответ был бы однозначным. Но, к счастью, нам не нужно делать такой выбор. Стихи Василия Львовича чем-то напоминают его дом — маленький, тесный, неприметный (по сравнению хотя бы с тем домом, где находится сейчас Публичная библиотека имени А.С. Пушкина). Стихи Пушкина-дяди не из тех, что могут поразить, оставить глубокий след в душе, изменить взгляд на мир. Но сам Пушкин-старший из тех людей, о знакомстве с которыми не будешь жалеть.
Пушкины — московские старожилы
Александра Сергеевича Пушкина чрезвычайно занимала родня по матери — Ибрагим Ганнибал, знаменитый «арап Петра Великого», но и родня со стороны отца, которой он очень гордился. Помните?
Понятна мне времен превратность,
Не прекословлю, право, ей:
У нас нова рожденьем знатность,
И чем новее, тем знатней.
Родов дряхлеющих обломок
(И по несчастью, не один),
Бояр старинных я потомок;
Я, братцы, мелкий мещанин.
Не торговал мой дед блинами,
Не ваксил царских сапогов,
Не пел с придворными дьячками,
В князья не прыгал из хохлов,
И не был беглым он солдатом
Австрийских пудреных дружин;
Так мне ли быть аристократом?
Я, слава богу, мещанин.
Мой предок Рача мышцей бранной
Святому Невскому служил;
Его потомство гнев венчанный,
Иван IV пощадил.
Водились Пушкины с царями;
Из них был славен не один,
Когда тягался с поляками
Нижегородский мещанин.
Смирив крамолу и коварство
И ярость бранных непогод,
Когда Романовых на царство
Звал в грамоте своей народ,
Мы к оной руку приложили,
Нас жаловал страдальца сын.
Бывало, нами дорожили;
Бывало… но — я мещанин.
Пушкин не одинок в своем интересе, и дело не в том, что у него были по-настоящему замечательные предки, и даже не в том, что он постепенно, с ходом лет, из лирика становился историком. Поиск глубоких корней своей родословной, стремление «привязать» свой род к замечательным лицам из российской или европейской истории характерны для русской знати (впрочем, вернее сказать, для любой знати).
В допетровские времена среди московских бояр и дворян было распространено «местничество» — система распределения должностей в зависимости от знатности рода. С местничеством боролся старший брат Петра I — Федор Алексеевич. Именно при нем сожжены так называемые «разрядные книги», в которых с конца XV века отмечались ежегодные назначения служилых людей на военную, гражданскую и придворную службу. Так были уничтожены документы, опираясь на которые бояре могли обосновывать свои привилегии. С пережитками местничества боролся сам Петр, выстраивавший жесткую «вертикаль власти», первостепенное значение в которой имели личные заслуги перед царем и отечеством. Правда, он не препятствовал ведению домашних родословных книг и составлению особой книги для записи княжеских и иных честных родов, а также древних родов, представители которых были в посольствах, воеводах и иных знатных посылках. Позже эта книга называлась «Бархатной». Кстати, под соборным деянием об уничтожении местничества стоит подпись одного из Пушкиных. Действительно, многие из них служили при царском дворе, были стольниками или сокольничими, участвовали в военных походах московских царей, назначались на важные посты в провинциях.
В XVIII и XIX веках потомственное дворянство можно «выслужить», поднявшись по лестнице чинов, прописанной в петровской Табели о рангах выше 8-го класса, можно получить вместе с орденом (дворянин «по кресту»). И конечно, старые дворянские и боярские семьи, особенно обедневшие и растерявшие свое влияние, находили утешение в перечислении своих родовитых предков. Не избежали этого и Пушкины, тем более что им действительно было чем гордиться.
* * *
Правда, в судьбе Радши, или Рачи, сражавшегося бок о бок с Александром Невским, много неясного. Автор первого «Жития святого Александра Невского» — его бывший слуга, после смерти князя ставший монахом, перечисляя особо отличившихся в Невской битве дружинников, упоминает: «Шестой — из слуг его, по имени Ратмир. Этот бился пешим, и окружило его много врагов. Он же от многих ран упал и скончался». И добавляет: «Обо всем этом слышал я от господина своего Александра и от других, кто в то время участвовал в той сече».
В Новгороде Ратмира действительно могли называть Радшей или Рачей. Такое чисто славянское имя не должно смущать крещеного человека, в XII веке еще довольно часто младенец при рождении получал два имени — имя святого покровителя, чей день отмечался поблизости от дня крещения младенца, которое также использовалось при поминании в церкви или при венчании, и «домашнее» имя. И вот оно не обязательно должно упоминаться в святцах. Существует версия, что Александр Сергеевич перепутал двух героев с одним и тем же именем, упоминавшихся в летописи, и что «его» Рача переселился на Русь почти на сто лет раньше и Александру Невскому могли служить лишь его потомки. Среди этих потомков называют имя Таврило (Гаврила?) Олексич: «…он ворвался по сходням на шведский корабль на коне, был сброшен с конем в реку, но сумел выйти на берег и продолжал рубиться со шведскими воинами».
Так или иначе, а в 1686 году тогдашние Пушкины подали в Разрядный приказ родословную роспись, в которой значилось: «При державе великого государя и великого князя Александра Ярославича Невского прииде из немец муж честен именем Радша». Почему новгородский дружинник вдруг стал «немцем»? Видимо, так проще приписать ему благородный статус.
Впрочем, этому свидетельству верил сам Н.М. Карамзин, чей авторитет в вопросах русской истории был тогда непререкаем. Автор 12-томной «Истории государства Российского» и официальный историограф русского императорского двора писал: «Слава Александрова, по свидетельству наших родословных книг, привлекла к нему из чужих земель — особенно из Германии и Пруссии — многих именитых людей, которых потомство доныне существует в России и служит Государству в первейших должностях воинских или гражданских».
Род Пушкиных вписан в «Бархатную книгу», изданную Н.И. Новиковым в 1787 году, а в 1799 году Василий Львович Пушкин получил из Московского архива Коллегии иностранных дел справку, в которой значилось, что «во дни благоверного великого князя Александра Невского приехал из немец муж честен именем Радша (колено I). А у Радши сын Якуп (кол. II). А у Якупа сын Алекса (кол. III). А у Алексы сын Таврило Алексичь (кол. IV). А у Гаврила дети: Иван Морхиня (кол. V) да Акинфей Великой. У Ивана Морхини сын Александр (кол. VI). У Александра дети: Федор Неведомица, Александр Пято, Давыд Казарин, Володимер Холопиво, Григорий Пушка (кол. VII)». Дети этого Григория Пушки и получили фамилию Пушкины.
Справка понадобилась Василию Львовичу для того, чтобы подать в Московское дворянское депутатское собрание прошение о том, чтобы герб рода Пушкиных внесли в Общий гербовник дворянских родов Российской империи. К прошению прилагалось генеалогическое дерево и рисунок родового герба: «Щит трехчастный, разделен горизонтально на две части, а нижняя часть разделена вертикально на две части: в верхней части, в горностаевом поле, на пурпуровой подушке с золотыми кистями, алая бархатная княжеская шапка (служит на память того, что выехавший в Россию из Славянской земли „муж честен“ Радша еще под победоносным знаменем великого князя Александра Невского против неверных воевал).
В нижней части, справа, в голубом поле, изображена в серебряных латах правая рука с мечом, вверх поднятым (древняя Славянская эмблема издавна принята потомками Радши в доказательство происхождения их из Славонии). С левой стороны, в золотом поле, голубой орел с распростертыми крыльями, имеющий в когтях меч и державу голубого цвета. Щит увенчан обыкновенным дворянским шлемом, с дворянской на нем короной и тремя страусовыми перьями. Намет: голубой, подложенный золотом».
* * *
В Москве потомки Григория Пушки жили уже в XVI веке, хотя процветала и новгородская ветвь рода. Пушкины служили молодым царям Иоанну и Петру Алексеевичам, прадед Василия Львовича и Сергея Львовича участвовал во Втором Крымском походе князя В.В. Голицына.
Александр Петрович Пушкин (прадед поэта) — солдат лейб-гвардии Преображенского полка — личной гвардии Петра I, Евдокия Ивановна Пушкина (дочь Ивана Михайловича Головина) — с 1721 года жена сержанта гвардии Александра Петровича Пушкина, прабабка поэта Александра Сергеевича Пушкина. Так что Александр Сергеевич мог написать «водились Пушкины с царями», ничуть не погрешив против истины.
Правда, все кончилось семейной трагедией. Как позже напишет Александр Сергеевич в наброске к своей биографии: «Прадед мой Александр Петрович был женат на меньшой дочери графа Головина, первого андреевского кавалера. Он умер весьма молод, в припадке сумасшествия зарезав свою жену, находившуюся в родах». Вскоре и сам он умер в заключении. Двоих его детей, сына Льва и дочь Марию, взял на попечение дед со стороны матери — И.М. Головин. В составе наследства, которым он управлял, в частности, было село Болдино Арзамасского уезда, ставшее вотчиной рода Пушкиных.
А вот что Александр Сергеевич рассказывает о своем деде, отце Василия Львовича и Сергея Львовича: «Единственный сын его, Лев Александрович, служил в артиллерии и в 1762 году, во время возмущения, остался верен Петру III. Он был посажен в крепость и выпущен через два года. С тех пор он уже в службу не вступал и жил в Москве и в своих деревнях.
Дед мой был человек пылкий и жестокий. Первая жена его, урожденная Воейкова, умерла на соломе, заключенная им в домашнюю тюрьму за мнимую или настоящую ее связь с французом, бывшим учителем его сыновей, которого он весьма феодально повесил на черном дворе. Вторая жена его, урожденная Чичерина, довольно от него натерпелась. Однажды велел он ей одеться и ехать с ним куда-то в гости. Бабушка была на сносях и чувствовала себя нездоровой, но не смела отказаться. Дорогой она почувствовала муки. Дед мой велел кучеру остановиться, и она в карете разрешилась… моим отцом. Родильницу привезли домой полумертвую и положили на постелю всю разряженную и в бриллиантах. Все это знаю я довольно темно. Отец мой никогда не говорит о странностях деда, а старые слуги давно перемерли».
На самом деле Лев Александрович никогда не поддерживал Петра III и не сидел за это в крепости, а с самого начала принял сторону Екатерины, а позже получал от нее милости.
В 1840 году брат Василия Львовича, Сергей, на страницах уже некрасовского «Современника» рассказал свою версию биографии Льва Александровича: «Он был любим, уважаем, почитаем даже теми, которые знали его по одному слуху. Взаимная любовь его к покойной матери моей была примерная. Никто не помнил и не слыхал ни о малейшем отступлении от верности, от должного уважения друг к другу во все продолжение их 30-летнего союза. История о французе и первой жене отца много увеличена. Отец мой никогда не вешал никого. В поступке с французом участвовал родной брат его жены, А.М. Воейков; сколько я знаю, это ограничилось телесным наказанием — и то я не выдаю за точную истину. Знаю, что отец мой и в счастливом супружестве с моею матерью с нежностью вспоминал о первой жене своей». Историю же о печальной судьбе первой жены своего отца он и вовсе опровергает: «Кто не знает, что в XVIII столетии таковые тюрьмы не могли существовать в России и Москве? Правительство потерпело бы такое ужасное злоупотребление силы и власти? Родные ее не прибегли бы под защиту законов? После такого жестокого поступка сохранили бы они родственную, дружескую связь с отцом моим?» и т. д.
А что говорят исторические документы? В доме Льва Александровича Пушкина действительно жил и преподавал иностранные языки венецианец, видимо, грек по происхождению, Харлампий (Харалампос) Меркади. Он действительно подал жалобу в суд на то, что Лев Александрович и его шурин Александр Матвеевич Воейков его побили, повесили на конюшне за руки, отвезли в деревню и держали в домашней тюрьме. Причиной стали подозрения в любовной связи учителя и жены Льва Александровича, которые не подтвердились. Суд признал главным инициатором и виновником расправы Воейкова. В формулярном списке Льва Александровича Пушкина говорится, что «за непорядочные побои находящегося у него в службе венецианца Харлампия Меркади был под следствием, но по именному указу повелено его, Пушкина, из монаршей милости простить».
Мария Воейкова вернулась к мужу, родила ему еще одного — третьего — сына и около 1758 года умерла.
А Лев Александрович, сопровождавший Екатерину на коронацию в Москву, увидел в ее свите Ольгу Чичерину, дочь полковника Василия Ивановича Чичерина. Они понравились друг другу и вскоре обвенчались, соединив немалые капиталы своих семей.
Лев Александрович был владельцем села Болдино и деревень Тимашево, Кистенево в Нижегородской губернии, подмосковных деревень Раково, Семеновское и сельца Синево, а также более трех с половиной тысяч душ и московской усадьбы на Божедомке. Позже, когда ее выставят на продажу, то в описи будут числиться «свой московский двор со всяким в нем каменным и деревянным строением, с садом, оранжереями и во оных со всякими деревьями, с прудом и во оном с рыбою».
В приданое Ольги Васильевны входило 476 душ и 446 четвертей земли в нескольких имениях.
Через два года у Пушкиных родилась первая дочь — Анна. Потом — сын Василий, за ним — Сергей и, наконец, вторая дочь — Елизавета.
В начало жизни
Выйдя в отставку после второй женитьбы, Лев Александрович жил в Болдино, отстраивая и украшая усадьбу. Умер в 1790 году и похоронен в Москве, в Донском монастыре. Трое его сыновей от первой жены избрали военную карьеру.
Василий Львович родился в 1766 году, имя получил по дню памяти священномученика Василия, епископа Амасийского, и был крещен в Троицкой слободе. Будущий поэт «выбрал» очень удачный день для того, чтобы появиться на свет, так как имя его небесного покровителя совпадало с именем деда по матери — Василия Ивановича Чичерина, служившего в Семеновском полку и закончившего военную карьеру в чине полковника и в должности коменданта Полтавы. Так что никаких колебаний в выборе имени просто не могло быть.
Братья получили домашнее образование, впрочем весьма неплохое. «Главным предметом их обучения был, конечно, французский язык, которым братья Пушкины владели в совершенстве. Василий Львович, кроме французского, изучал немецкий, английский, итальянский и латинский языки», — пишет В.И. Саитов в биографическом очерке, прилагавшемся к изданию сочинений В.Л. Пушкина в приложении к журналу «Север» 1893 года.
Он же отмечает светские успехи молодого человека: «По окончании домашнего курса наук В.Л. Пушкин стал появляться в обществе. Благодаря светскому образованию в соединении с природным остроумием и веселым, общительным характером он скоро сделался любимцем московских салонов. Обладая сценическим дарованием и искусством декламации, Василий Львович, будучи еще восемнадцатилетним юношей, участвовал на всех почти любительских спектаклях, отличался на званых вечерах чтением монологов из французских трагедий и с необыкновенною легкостью сочинял французские куплеты».
Французский язык стал языком русских аристократов еще со времен императрицы Елизаветы Петровны. В юности ее прочили за одного из французских принцев. Брак не состоялся, но принцесса, кажется вообще восприимчивая к языкам, выучила французский и ввела моду на него при своем дворе.
Впрочем, далеко не все русские аристократы считали нужным прилежно учить иностранные языки. А вот Пушкины в этом преуспели, и свободное владение французским стало «визитной карточкой» этой семьи. Позже первое стихотворение (точнее — сатира) маленького Александра Пушкина будет написано именно на французском языке, а в Лицее, где учились самые образованные недоросли России, он получит прозвище Француз.
Сам Василий Львович позже в стихотворном послании к брату Сергею опишет их общее детство вполне в духе Просвещения и сентиментализма:
Ты помнишь, как бывало,
Текли часы для нас?
Природой восхищаясь,
Гуляли мы с тобой;
Или полезным чтеньем
Свой просвещали ум;
Или Творцу вселенной
На лирах пели гимн!..
Поэзия святая!
Мы с самых юных лет
Тобою занимались;
Ты услаждала нас…
Или в семействе нашем,
Где царствует любовь,
Играли мы, как дети,
В невинности сердец.
Разумеется, в этом описании нет «ничего личного» — только расхожие клише конца XVIII века, личное — только желание написать такое стихотворение и посвятить его брату. Конечно, Василий Львович с Сергеем Львовичем никаких гимнов не пели и на лирах не бряцали. Но оба писали стихи (Василий — лучше, Сергей — похуже), и оба были, как говорилось тогда, «чувствительными молодыми людьми».
Интересно, что Пушкин-младший в 1823 году напишет схожее послание брату Льву, с которым не был знаком (тот на шесть лет его младше), Александр учился в Лицее и не бывал дома, пока Лев взрослел.
Брат милый, отроком расстался ты со мной —
В разлуке протекли медлительные годы;
Теперь ты юноша — и полною душой
Цветешь для радостей, для света, для свободы.
Какое поприще открыто пред тобой,
Как много для тебя восторгов, наслаждений,
И сладостных забот, и милых заблуждений!
Как часто новый жар твою волнует кровь!
Ты сердце пробуешь в надежде торопливой,
Зовешь, вверяясь им, и дружбу и любовь.
Стихотворение очень похоже, также написано в весьма менторском тоне и состоит из «общих мест». Но оно создано уже по другим канонам — романтизм одержал быструю и решительную победу над сентиментализмом.
А что же Пушкин-старший? Он последовал за модой? Ничуть не бывало! Он, по его собственным словам, «не опасаясь гнева модных романтиков», предпочитал Мольера — Гёте и Расина — Шиллеру. Почти в то же время (а точнее, в 1824 г.) напишет стихотворение «К Л.С. Пушкину», и вот как оно будет звучать:
Благодарю тебя, племянник мой любезный,
Что вспомнил, наконец, о дяде ты своем;
Он пресмыкается еще в юдоли слезной
И часто с думою беседует вдвоем.
Не веселят меня веселые столицы,
Ни Пресненски пруды, ни славный новый сад,
Где можно есть бифштекс, пить с ромом лимонад
И где встречаются и дамы, и девицы.
В Московском клубе я, что Английским зовут,
Читаю иногда Булгарина и Греча.
Картежная идет ужасная пусть сеча,
Мне нужды нет: рублей мне карты не дают,
И в экарте
[1] играть я вовсе не умею;
К театру, признаюсь, охоту я имею,
Но езжу в месяц раз: живу я далеко;
Мне в креслах холодно, а в ложах высоко.
Ришар
[2] и Гюллень-Сор
[3] приводят в восхищенье
Всех здешних зрителей искусством ног своих;
Воронина мила; люблю я видеть их,
Люблю прелестное Римлянок слышать пенье,
Люблю отличную их ловкость и игру;
Но мне, подагрику, разъезд
[4] не по нутру,
И два часа в сенях кареты дожидаться
Нет сил… и от забав мне должно отказаться!
Итак, мой милый друг, ты видишь, дядя твой
Отшельником живет в столице знаменитой,
Но я не жалуюсь, друзьями не забытой.
Наш русский Лафонтен
[5] и Вяземский
[6] со мной
В свободные часы делят уединенье;
Еще отрада есть — поэзия и чтенье.
Благодарю судьбу: я с самых юных лет
Любил изящное, и часто от сует,
От шума светского я в тишине скрывался,
Учился и читал, и сердцем наслаждался;
Любил писать стихи, но зависти не знал;
Прямой талант в других я вечно уважал,
И лишь нелепостей был искренний гонитель:
Я не щадил невежд и скаредных писцов;
Что делать! И теперь я всем сказать готов:
Фирс добрый человек, но глупый сочинитель.
Конечно, тональность совсем другая. Это одно из тех шутливых дружеских посланий, которые особенно любил Василий Львович и которые особенно ему удавались. И даже капелька нравоучения, «минутка саморекламы» (в послании дяди племяннику) их не портили. Но ясно видно, что Пушкин-старший душой еще остался в XVIII веке, он мыслит и чувствует так, как было модно мыслить и чувствовать во времена его молодости.
Вернемся же вместе с ним в XVIII век!
Годы взросления
Василий Львович и Сергей Львович, так же как и многие молодые дворяне XVIII века, начинали свою взрослую жизнь со службы в гвардейских полках. Точнее, в лейб-гвардии Измайловском полку. Им суждено испытать все радости той жизни, о которой мечтал Петруша Гринев. Помните? «…Трудно описать мое восхищение. Мысль о службе сливалась во мне с мыслями о свободе, об удовольствиях петербургской жизни. Я воображал себя офицером гвардии, что, по мнению моему, было верхом благополучия человеческого».
Правда, Василия Львовича зачислили на военную службу не «во чреве матери», как Гринева, а в семилетием возрасте, зато сразу в Измайловский полк. В 1777 году оба брата, все еще жившие в Москве, на Божедомке, одновременно получили чин сержанта. И только в 1790 году после смерти отца отправились в Петербург, где через год пожалованы первым офицерским чином прапорщика.
Если Александру Сергеевичу суждено родиться в 1799 году, на стыке двух веков, пережить величайший триумф России — победу в войне 1812 года, — будучи еще подростком; далее наблюдать крах надежд на реформы Александра I, страшную участь декабристов и постепенное «замерзание» России при Николае I, то юность его дяди подарила совсем другие впечатления.
Если для Александра Сергеевича Екатерина II — персонаж его исторического романа в стиле Вальтера Скотта («Капитанская дочка»), то для Пушкина-дяди она его современница. Он родился спустя четыре года после того, когда она взошла на престол, и первые тридцать лет его жизни пришлись на ее царствование.
Это золотые годы для русской знати, те, о которых она будет вспоминать с ностальгией последующие сто лет. Императрица оказалась на троне не по праву, а после дворцового переворота и убийства законного государя, и поначалу ей приходилось всячески задабривать знать и гвардию, которые являлись ее единственной поддержкой, а они быстро поняли, что благоволение новой правительницы обеспечит им путь наверх.
Московский свет, где блистали Василий Львович и Сергей Львович, был тем самым, о котором так ностальгически вспоминает Фамусов в «Горе от ума». Помните?
Вот то-то, все вы гордецы!
Спросили бы, как делали отцы?
Учились бы, на старших глядя:
Мы, например, или покойник дядя,
Максим Петрович: он не то на серебре,
На золоте едал; сто человек к услугам;
Весь в орденах; езжал-то вечно цугом;
Век при дворе, да при каком дворе!
Тогда не то, что ныне,
При государыне служил Екатерине.
А в те поры все важны! в сорок пуд…
Раскланяйся — тупеем не кивнут.
Вельможа в случае — тем паче,
Не как другой, и пил, и ел иначе.
А дядя! что твой князь? что граф?
Сурьезный взгляд, надменный нрав.
Когда же надо подслужиться,
И он сгибался вперегиб:
На куртаге ему случилось обступиться;
Упал, да так, что чуть затылка не пришиб;
Старик заохал, голос хрипкой;
Был высочайшею пожалован улыбкой;
Изволили смеяться; как же он?
Привстал, оправился, хотел отдать поклон,
Упал вдругoрядь — уж нарочно, —
А хохот пуще, он и в третий так же точно.
А? Как по-вашему? по-нашему — смышлен.
Упал он больно, встал здорово.
Зато, бывало, в вист кто чаще приглашен?
Кто слышит при дворе приветливое слово?
Максим Петрович! Кто пред всеми знал почет?
Максим Петрович! Шутка!
В чины выводит кто и пенсии дает?
Максим Петрович. Да! Вы, нынешние, — ну-тка!
Это время пышных придворных торжеств, напоминавших о праздниках дщери Петровой Елизаветы, время, когда берега Невы одевались в гранит, но одновременно расширялись и границы России за счет присоединения Калмыцкого ханства (1771), Белоруссии (1772, 1793), Осетии (1774), Курильских островов (1779), Крыма (1783), Курляндии, Литвы и Западной Волыни (1795).
Золотой век Екатерины отнюдь не был мирным, на него пришлось не только восстание Пугачева, описанное Пушкиным-младшим в «Капитанский дочке» (1773–1775), Русско-турецкие войны (1768–1774 и 1787–1791), где совершал свои подвиги Суворов, новая Русско-шведская война (1788–1790), когда петербуржцы готовились защищать Северную столицу от вековечных соседей и «заклятых друзей».
А еще это время, когда Москва пережила эпидемию… чумы. Это случилось в 1771 году. Чуму привезли с юга, с полей сражений Русско-турецкой войны. Она пришла в Москву вместе с вернувшимися солдатами, а также с прибывшими в город товарами и добычей. По одной из версий, источником заражения стали шерсть и шелк, привезенные на московские мануфактуры торговцами из Турции.
И очень скоро в день уже умирало около тысячи человек. Люди искали виноватых в смерти их родных и набрасывались на всех, кто стоял на их пути. Городские власти стремились покинуть город, и скоро начались беспорядки. 15 сентября 1771 года толпа ворвалась в Чудов монастырь в Кремле и разграбила его, а 16 сентября в Донском монастыре архиепископ Амбросий распорядился запечатать короб для приношений Боголюбской иконе Божией Матери, а саму икону убрать в церковь Кира и Иоанна, мера совершенно правильная. К иконе собирались толпы народа, надеющегося на защиту и исцеление, но скопление людей только ускоряло распространение инфекции. Молящихся возмутило то, что у них отбирают чудотворную икону, которая казалась им единственной надеждой на спасение, и Амбросия убила разгневанная толпа. В Москве начался чумной бунт, генерал-губернатор Петр Семенович Салтыков бежал из охваченного эпидемией города.
Тогда императрица послала в Москву Григория Орлова «с полною мочию» (то есть с большими полномочиями) для борьбы с болезнью.
Орлов не был врачом; он обратился за советом к московским медикам, поставив перед ними следующие вопросы: «Умножающаяся в Москве смертоносная болезнь та ли, что называется моровою язвою? Чрез воздух ли ею люди заражаются или от прикосновения к зараженному? Какие суть средства надежнейшие к предохранению от оной? Есть ли и какие способы ко уврачеванию зараженных?»
Ему ответили, что да, в Москве свирепствует моровая язва, что нужно, прежде всего, запретить въезд в зараженный город людей и выезд из него, чтобы остановить распространение чумы в стране.
Внутри города также надо стараться оградить здоровых от больных, а далее — по мере возможности облегчать состояние больных, обеспечивать их водой, пищей и жаропонижающими средствами и уповать на силу натуры — эффективных антибиотиков, способных убивать возбудителя чумы, тогда еще не существовало, они появятся только через двести лет.
Город разделили на 27 участков, на территории которых производился учет и изоляция больных, а также вывоз умерших. Были открыты новые бани, обветшавшие дома сносили, крыс и мышей, разносчиков чумной заразы, истребляли. В город организовали подвоз пищи и чистой воды.
Орлов приказал открыть новые карантины, создать специализированные изолированные инфекционные больницы, увеличить число больниц общих практик и поднять жалованье докторам. Он установил денежное вознаграждение выписываемым из больниц (женатым — по 10 рублей, холостым — по 5 рублей), после чего москвичи стали добровольно отправлять заболевших на лечение. По приказу Орлова архиепископа Амбросия торжественно погребли 4 октября в Донском монастыре в Москве, в Малом соборе. Осенью эпидемия чумы пошла на убыль, и в ноябре Екатерина II вызвала Орлова обратно в Петербург. В память о борьбе Орлова с чумой Екатерина вручила ему именную медаль «За избавление Москвы от язвы в 1771 году» с надписью «Такового сына Россия имеет», впоследствии отчеканена еще одна именная медаль с надписью «Россия таковых сынов в себе имеет», а также воздвигнуты мраморные ворота в виде триумфальной арки в Царском Селе на дороге в имение Орлова — Гатчину. А через восемь лет, 28 июня 1779 года, Екатерина II подписала указ о строительстве первого московского водопровода, который обеспечивал жителей города чистой водой.
Оба брата Пушкиных благополучно пережили эти страшные дни и продолжали расти в кругу семьи, потом блистать в московском свете, где было полно старых знакомых их отца и матери, которые ласково принимали молодых людей.
В 1790 году скончался Лев Александрович, и вскоре его сыновьям пришлось уезжать в Петербург, в свой полк.
* * *
Жаль, но о годах службы юных Пушкиных в Петербурге почти не осталось воспоминаний. Кроме разве что свидетельств об их переводе из чина в чин. В 1796 году в звании гвардии поручика Василий ушел в отставку, а брат Сергей прослужил еще год и дослужился до майора.
Но, надо думать, что молодые люди отдали должное столичной светской жизни и что Василий Львович не забывал кропать стихи и прозу. Есть лишь небольшой отрывок под многообещающим названием «Любовь первого возраста», который написан в 1813 году во время пребывания Василия Львовича в Нижнем Новгороде и вышел двумя годами позже в альманахе «Российский музеум».
Повесть, как и должно, посвящена нежной любви юноши к прекрасной москвичке, имя которой он скрывает под псевдонимом Зюльмея. Молодой москвич пишет, какое впечатление на него произвела Северная столица: «Я получил чин гвардейского офицера; но вместо приятной надежды возвратиться в Москву принял наложенную на меня должность, которая не позволяла мне оставить полк свой. Великая Екатерина, которой все царствование было беспрерывным торжеством, любила торжества и праздники, и столица праздновала мир
[7] со всеми возможными увеселениями. Только и говорили о парадах, иллюминациях, балах и фейерверках. Рассеяние мешало мыслям моим заниматься Зюльмеею; я тосковал об ней и в свободные минуты писал страстные к ней письма, которые, правда, оставались всегда в моем кабинете, но которые читал я с восторгом брату, единственному поверенному моего сердца.
Потом, пустившись в блистательность общества, я стал не так робок и начал приобретать ту светскость, которой только научаются, можно сказать, в обращении с знатными и придворными. Всегда любил я поэзию и всегда ею занимался. Граф Стр*, князь Бел***, графы Сег* и Коб***, княгиня Д*** и графиня Ш*** читали стихи мои с обязательным снисхождением и позволяли мне участвовать в их забавах. Тогда в обыкновении были благородные спектакли. Я играл комедию с лучшими актерами, каких могло только произвести хорошее общество. Это образовало мой вкус и научило меня с приятностью изъясняться. Но сердце мое пылало любовью к Зюльмее, и когда встречал я прекрасную, ловкую и любезную женщину, то всегда сравнивал с тою, которая совершенно владела мною.
Таким образом протекли два года».
* * *
Из знакомств молодого поэта важнейшими стали знакомства с Николаем Михайловичем Карамзиным и Гавриилом Романовичем Державиным. Карамзин как раз вернулся из путешествия по Европе и уже прославился как автор «Писем русского путешественника». После поездки он осел в Москве, где начал издавать литературный «Московский журнал», в котором напечатал свою повесть «Бедная Лиза», мгновенно ставшую знаменитой. Державин также находился в зените своей славы, жил в Петербурге в городской усадьбе на Фонтанке и занимал должность кабинет-секретаря Екатерины II «у принятия прошений».
Тогда же состоялся литературный дебют Василия Львовича — в № 11 журнала «Санкт-Петербургский Меркурий» за 1793 год было напечатано стихотворение «К Камину». Стихотворение весьма примечательное. Вот как оно начинается:
Любезный мой Камин, товарищ дорогой,
Как счастлив, весел я, сидя перед тобой!
Я мира суету и гордость забываю,
Когда, мой милый друг, с тобою рассуждаю;
Что в сердце я храню, я знаю то один;
Мне нужды нет, что я не знатный господин;
Мне нужды нет, что я на балах не бываю
И говорить бон-мо
[8] на счет других не знаю;
Бо-монда
[9] правила не чту я за закон,
И лишь поимени известен мне бостон.
Обедов не ищу, незнаем я, но волен;
О, милый мой Камин, как я живу доволен.
Читаю ли я что, иль греюсь, иль пишу,
Свободой, тишиной, спокойствием дышу.
Пусть Глупомотов всем именье расточает
И рослых дураков в гусары наряжает;
Какая нужда мне, что он развратный мот!
Безмозглов пусть спесив. Но что он? Глупый скот,
Который, свой язык природный презирая,
В атласных шлафроках блаженство почитая,
Как кукла рядится, любуется собой,
Мня в плен ловить сердца французской головой.
Он, бюстов накупив и чайных два сервиза,
Желает роль играть парижского маркиза;
А господин маркиз, того коль не забыл,
Шесть месяцев назад здесь вахмистром служил.
Пусть он дурачится! Нет нужды в том нимало:
Здесь много дураков и будет и бывало…
Пожалуй, не сразу догадаешься, кому принадлежат эти строки. Их вполне мог бы написать не молодой гвардейский офицер, а умудренный жизнью Державин. В самом деле, в поэзии Державина легко найти схожие настроения. Вот, к примеру, стихотворение 1798 года «На счастье»:
<..>
В те дни и времена чудесны
Твой взор и на меня всеместный
Простри, о над царями царь!
Простри и удостой усмешкой
Презренную тобою тварь;
И если я не создан пешкой,
Валяться не рожден в пыли,
Прошу тебя моим быть другом;
Песчинка может быть жемчугом,
Погладь меня и потрепли.
Бывало, ты меня к боярам
В любовь введешь: беру все даром,
На вексель, в долг без платежа;
Судьи, дьяки и прокуроры,
В передней про себя брюзжа,
Умильные мне мещут взоры
И жаждут слова моего,
А я всех мимо по паркету
Бегу, нос вздернув, к кабинету,
И в грош не ставлю никого.
Бывало, под чужим нарядом
С красоткой чернобровой рядом
Иль с беленькой, сидя со мной,
Ты в шашки, то в картеж играешь;
Прекрасною твоей рукой
Туза червонного вскрываешь,
Сердечный твой тем кажешь взгляд;
Я к крале короля бросаю,
И ферзь к ладье я придвигаю,
Даю марьяж иль шах и мат.
Бывало, милые науки
И Музы, простирая руки,
Позавтракать ко мне придут
И все мое усядут ложе;
А я, свирель настроя тут,
С их каждой лирой то же, то же
Играю, что вчерась играл.
Согласна трель! взаимны тоны!
Восторг всех чувств! За вас короны
Тогда бы взять не пожелал.
А ныне пятьдесят мне било;
Полет свой Счастье пременило,
Без лат я Горе-богатырь;
Прекрасный пол меня лишь бесит,
Амур без перьев — нетопырь,
Едва вспорхнет, и нос повесит.
Сокрылся и в игре мой клад;
Не страстны мной, как прежде, Музы;
Бояра понадули пузы,
И я у всех стал виноват.
<..>
Увы! еще ты не внимаешь,
О Счастие! моей мольбе,
Мои обеты презираешь —
Знать, неугоден я тебе.
Но на софах ли ты пуховых,
В тенях ли миртовых, лавровых,
Иль в золотой живешь стране —
Внемли, шепни твоим любимцам,
Вельможам, королям и принцам:
Спокойствие мое во мне!
Разница лишь в том, что для Державина стоический вывод «спокойствие мое — во мне» — это итог многолетней (и отнюдь не безуспешной и не бессмысленной) борьбы с превратностями судьбы, а поэт следующего поколения, Василий Львович Пушкин, с этого начинает.
После Екатерины. Снова Москва
Эпоха закончилась со смертью императрицы Екатерины II осенью 1796 года. Новый император — Павел — давно и не без основания сетовал на то, что его мать распустила гвардейских офицеров. Приняв бразды правления, он установил жесткую дисциплину и прежде всего в гвардии. Что впоследствии закончилось для него плохо, но речь не об этом. Братья Пушкины очень своевременно ушли в отставку и избежали суровости нового императора. Они возвращаются в Москву.
«Я готовился возвратиться в Москву, как вдруг узнал, что Зюльмея вышла за господина Н***. Не могу изъяснить вам той горести и тоски, которые овладели мною. Мать моя и две сестры, которых любил я нежно и которые жили в Москве, ожидали меня с нетерпением, и давно сердце мое желало с ними соединиться. Я увидел их, прижал к своему сердцу и оросил слезами, пролитыми от радости и печали. Меня отпустили на 6 месяцев. Я хотел воспользоваться этим отпуском, чтобы посвятить себя трудам кабинета. Я редко выезжал, ибо страшился встретиться с Зюльмеею. Между тем главнокомандующий давал великолепный бал на случай рождения нынешнего императора. Я поехал на бал, но против воли и с некоторым предчувствием, которое оправдается, как вы увидите. Когда я вошел в танцевальную залу, первая представилась мне Зюльмея, сидящая подле своей матери и пожилого, но здорового человека, который имел в лице остроумие и откровенность. Мне не трудно было узнать в нем господина Н***. Я побледнел, остановился и, чтобы скрыть мое замешательство, сказал несколько незначащих слов одному из моих приятелей, который, по счастью, стоял рядом со мною».
Любовь в сердце несчастного юноши разгорается с новой страстью, он начинает искать новых встреч с Зюльмеей, совсем как Онегин с Татьяной, и тут… Автор обрывает свою повесть, как позже и Пушкин оборвет свой роман на самом интересном месте. В завершение же этой истории Василий Львович пишет: «Если пленительная Зюльмея никогда не существовала, как то вероятно, ибо повесть не есть история, то, по крайней мере, я представил себя таким, каким был в молодости и не перестал, кажется, быть и в теперешних моих летах, когда все мечты исчезают».
Нам остается только верить автору на слово.
* * *
А впрочем, любовную лирику он начал писать еще раньше, и она посвящена… нет, не Зюльмее, а… Хлое. Что же, за первой любовью часто приходит вторая, а уж поэту и подавно должно быть влюбленным.
Сердечное чувство
Что ты тоскуешь,
Нежное сердце?
Где твоя вольность,
Где твой покой?
Бедное сердце
Милой подвластно!
Стонет, тоскует,
Страстно любя…
Что мне в свободе?
Лучше, приятней,
Вечно любовью
К Хлое гореть.
Кто б мог со мною
В счастье равняться,
Если б прекрасной
Был я любезен?
Если бы Хлоя
С милой улыбкой
Нежно сказала:
«Сердцу ты мил!»
Дворцовый сад[10][10]
В Дворцовом ты саду вчера, конечно, был? —
Клитон мне говорил. —
А мне не удалось там погулять с тобою!
Встречались, слышал я, красавицы толпою;
Кто были там, скажи?
Какой я дам ответ? Там был почти весь свет!
Но видел я кого?.. Одну лишь только Хлою!
О милой подруге моего сердца
Два дня не быв с тобой,
Два дня не зрев тебя,
Я мучился тоскою,
И все вокруг меня
Печально, томно было.
Но был ли счастлив я,
Как сердце не любило?
Ах, нет!.. Теперь лишь знаю,
В чем счастье находить.
Люблю… и в век желаю
Любви подвластным быть.
В любви все утешает:
И грусть, что я терплю,
И слезы, что я лью;
Все чувства услаждает,
Питая страсть мою.
Не зреть тебя — ужасно!
Но мыслей и душой
С одною лишь тобой
Быть, милая, всечасно —
Вот счастие мое!
Когда узрю ее,
Твердить мне сердце страстно,
Когда скажу я ей,
Что всякую минуту
Терпел я муку люту,
Что был в разлуке с ней;
Когда улыбку нежну
Увижу на устах,
Когда прочту прелестну
Надежду я в очах,
То все тогда забуду
И счастлив, счастлив буду!
Так, милая, тобой
Рай жизни обретаю;
На скучный я покой
Любви не променяю.
Пусть огнь кипит в крови,
Пусть нужный дух вздыхает;
Но, верь мне, все вещает:
Нет счастья без любви!
К Хлое
Как все с тобою восхищает!
И луг прекраснее цветет;
Быстрее речка протекает;
Нежнее пеночка поет:
Как все с тобою восхищает!
Все в жизни расцвело моей,
Когда тобою я пленился!
Когда не знал я страсти сей,
Природой так ли веселился?
Все в жизни расцвело моей!
Как сильно бьется сердце страстно!
О Хлоя, весело любить!
Твердить я то хочу всечасно;
Нет нужды более таить:
Как сильно бьется сердце страстно!
Ты любишь! Ты навек моя!
Со мною может кто равняться?
Душа открыта мне твоя:
Нет, ты не можешь притворяться!
Ты любишь! Ты навек моя!
Так этот цикл превратился в целый роман в стихах — историю галантной любви XVIII века, историю со счастливым концом.
Когда гвардейский офицер возвращается в Москву из столицы, наступает лучшее время для того, чтобы женить его. Уже в начале следующего, XIX века англичанка Джейн Остин напишет знаменитую фразу, полную едкой иронии: «Все знают, что молодой человек, располагающий средствами, должен подыскивать себе жену. Как бы мало ни были известны намерения и взгляды такого человека после того, как он поселился на новом месте, эта истина настолько прочно овладевает умами неподалеку живущих семейств, что на него тут же начинают смотреть как на законную добычу той или другой соседской дочки». Московские маменьки конца XVIII века этого романа еще не читали, но действовали именно так. Братья Пушкины после смерти отца уже не жили, как прежде, на широкую ногу, но были все еще достаточно состоятельны, чтобы обратить на себя внимание заботливых московских матерей семейств.
Эпилог к роману в стихах («Послание к приятелю на случай помолвки») написал еще один офицер и стихотворец, приятель Василия Львовича, Григорий Александрович Хованский:
Недавно ты на лире
Приятно, томно пел,
Что был один ты в мире,
Что друга не имел;
Зефир твою принес
И милую Венеру
Тронул до самых слез.
Венера Купидону
Велела тот же час
Лететь ко Аполлону
С Зефиром на Парнас,
Чтоб о тебе спросили
Подробно у него
И ей бы доложили.
Не мешкав ничего,
Божок в Олимп пустился —
Зефир за ним летал, —
К Венере возвратился
И вот что ей сказал:
«Я был на Геликоне,
Тебе принес поклон.
Среди всех Муз на троне
Был занят Аполлон;
Но я лишь появился,
Он Музам петь велел,
Учтиво поклонился,
С улыбкой подошел,
Тотчас вручил творенья
Мне смертного того,
Которого моленья
До слуха твоего
Дошли через Зефира.
Прочтя их до конца, —
Сказал я: Эта лира —
Известного творца;
О нем таки я точно
Хотел поговорить,
И прислан я нарочно
О смертном сем спросить». —
«О бог любви прелестный! —
Сказал мне Аполлон, —
Писатель он известный;
Любезен Музам он.
Хотя немного пишет;
Но все, что ни писал,
То все любовью дышит,
Достойно все похвал».
Такие слыша речи
От сына нежна мать,
Божку колчан за плечи
Велела привязать,
И тотчас приказала
В Москву направить путь.
«Пронзи, — она сказала, —
Его и Клои грудь».
Венерино веленье
Божок исполнил вдруг —
Прими ты поздравленье
И будь счастлив, мой друг!
* * *
И вот Василий Львович уже обручен, а вскоре и женат на Капитолине Михайловне Вышеславцевой. Венчание состоялось 15 июля 1795 года в храме Троицы Живоначальной в Троицкой слободе, где когда-то был сам крещен. Годом позже брат Сергей женится на Надежде Осиповне Ганнибал, а еще через три года у них родится старший сын — Александр.
Была ли Капитолина той самой Хлоей, идеальной подругой поэта? Василию Львовичу казалось, что да. Но очень скоро Василий Львович поймет разницу между романтизмом и реализмом. Что одно дело — преданно и страстно любить романтический идеал по всем правилам галантного влюбленного, но совсем другое — жить с реальной, живой женщиной. Брак Василия Львовича оказался коротким и несчастливым.
В 1797 году мать Василия Львовича продала наследственную усадьбу и переехала в дом в Малом Харитоньевском переулке в приход церкви Святого Харитония. Сюда позже приедут старушка Ларина с Татьяной:
<..>
В сей утомительной прогулке
Проходит час-другой, и вот
У Харитонья в переулке
Возок пред домом у ворот
Остановился. К старой тетке,
Четвертый год больной в чахотке,
Они приехали теперь.
Им настежь отворяет дверь,
В очках, в изорванном кафтане,
С чулком в руке, седой калмык.
Встречает их в гостиной крик
Княжны, простертой на диване.
Старушки с плачем обнялись,
И восклицанья полились…
Женатый Василий Львович «дослуживал» еще два года в Петербурге. Сергей Львович в 1797 году служил в Комиссариатском штате, занимался снабжением войск, поселился рядом с матерью, и при его доме также был сад с плодовыми деревьями и оранжереями.
Василий же Львович, выйдя в отставку осенью 1796 года, всецело посвятил свою жизнь литературе. До 1802 года супруги жили вместе с матерью и сестрами Василия Львовича. В январе 1802 года Ольга Васильевна скончалась.
Еще раньше, летом 1796 года, Василий Львович с женой гостят в имении Абрама Петровича Ганнибала под Петербургом — в Суйде, недалеко от Гатчины. И в стихотворении, которое так и называется («Суйда»), мы видим воплощенную семейную идиллию:
С каким весельем я взирал,
Как ты, о солнце, восходило,
В восторг все чувства приводило!
Там запах ландышей весь воздух наполнял,
Там пели соловьи, там ручеек журчал,
И Хлоя тут была. Чего ж недоставало?
Что в мире я любил, что мысль обворожало,
Кем сердце нежное дышало,
Все было там со мной!
Потом, как тишина с вечернею росой
На землю опускалась,
Со мною милая на лодочке каталась,
И финским языком твердила мне: люблю!
Палаты в воздухе обыкновенно строя,
Я Хлое говорил: «Послушай, для покоя
Такое же село, как Суйда, я куплю
И буду жить с тобой там в домике прекрасном.
Нас милые друзья приедут посещать,
А мы, под небом ясным,
С сердцами чистыми их станем угощать.
Тут, в Английском саду
[12], под липою густою,
Готов нам будет чай — и Хлое разливать;
А там нас песнями и пляской забавлять
Крестьянки из села все прибегут толпою.
Оттуда мы пойдем резвиться на лужок,
Где для друзей моих построю я качели;
Потом услышим глас свирели,
И стадо тучное погонит пастушок…»
В 1822 году выходит книга «Стихотворения Василия Пушкина», автор снабдил ее примечанием: «Сии стихи были писаны в цветущей молодости моей, я тогда еще мечтал о счастии!» Но эти мечты так и остались мечтами. И в том, как водится, виноваты (или правы) были оба супруга. Видимо, разочарование в радостях супружества и семейного очага наступило быстро. В начале нового века супруги расстались, потом развелись. Капитолина Михайловна вскоре снова вышла замуж и, судя по всему, была счастлива в браке. А Василий Львович выразил свое разочарование, как его выражали в XVIII веке, — в нравоучительной басне «Соловей и Малиновка»:
Соловушко Малиновку любил
И гнездышко ей свил.
Малиновкой одной в лесу он восхищался
И думал, что она
Соловушке верна.
Он с нею никогда еще не разлучался;
Но от Орла указ, и дoлжно Соловью
Оставить милую свою.
«Послушай, — он сказал Малиновке с слезами, —
Я от тебя лечу, и долго, может быть,
Не будет, нежный друг, под этими кустами,
И петь, и счастие друг в друге находить!
Живи здесь в гнездышке — все для тебя готово,
И корм, и мох — и дай мне верно слово,
Что вечно будешь ты Соловушку любить.
О, если б ведала, как тяжко расставаться!
Мне было хорошо с тобой!
Что делать! Долг велит Орлу повиноваться.
Прости, Малиновка! Прости, дружочек мой!» —
Сказал Соловушко и с силою простился;
Она в гнезде своем осталась горевать;
Но красной зоб: Снегирь к Малиновке явился
Ее в печали утешать.
Поплакал прежде с ней; потом подсел поближе
И, голос опустив свой ниже, ниже,
Шепнул ей на ушко, что он в нее влюблен,
Что всех она прекраснее собою,
И телом, и душою.
Ах! Род Малиновок ввек лестью ослеплен!
Она хотела рассердиться.
Снегирь примолвил ей,
Что ветреный ее, неверный Соловей
Изволил отлучиться
По воле лишь своей;
Что в дальней рощице он с Зяблицей летает,
И ей, Малиновке, конечно, изменяет.
Малиновкам всегда приятно отомстить,
И также нравиться приятно.
Все сказанное ей казалось вероятно;
А время с Снегирем делить,
Почла Малиновка невинною отрадой;
Снегирь сначала ей казался только мил;
Потом стал верный друг — потом и нужен был.
Пошла награда за наградой.
Соловушко забыт, и в стороне чужой
Не помышлял никак он о такой измене.
Увы! Подвержено все в свете перемене!
Настал свиданья час — он прилетел домой,
И что ж нашел? Несчастный!
Гнездо разорено, — на дереве другом
Малиновка с своим любезным Снегирем
Сидела на сучке; и наш любовник страстный,
Певец лесов, Орфей,
Пред Эвридикою прелестною своей
Вздохнул — еще вздохнул — и в горести глубокой
Пошел жить одиноко!
В Париж! В Париж!
И вот в 1802 году «августа 13, жена коллежского асессора Василия Пушкина Капитолина (рожденная Вышеславцева) подала прошение о расторжении брака ея с оным мужем за прелюбодейную его связь с вольноотпущенною девкою».
В начале XIX века, в эпоху либеральных реформ Александра I и Сперанского, развод еще не был таким трудным и унизительным процессом, каким он станет во времена Анны Карениной. Развод оказался долгим и трудным и закончился только в 1806 году. Лечить разбитое сердце Василий Львович отправился в Париж.
Позже он встретит мещанку Анну Николаевну Ворожейкину, «милую девушку», как отзывались о ней знакомые Василия Львовича. Она поселится в его доме, родит ему сына и дочь, которых Василий Львович не сможет признать, так как по приговору Синода после развода он не мог снова вступить в брак (заботливый отец, он как мог обеспечивал свою гражданскую жену и детей), но эта встреча еще впереди, а пока Василия Львовича ждет встреча с Европой и еще одна любовь, которой он останется верен до конца дней, — любовь к Парижу.
Он напишет, обращаясь к литературным противникам — адмиралу Шишкову и другим членам литературного общества «Беседа любителей русской словесности»:
Мой разум просвещен, и Сены на брегах
Я пел любезное отечество в стихах.
Не улицы одне, не площади и домы —
Они свидетели, что я в земле чужой
Гордился русским быть и русский был прямой.
Не грубым остяком
[16], достойным сожаленья, —
Предстал пред ними я любителем ученья;
Они то видели, что с юных дней моих
Познаний я искал не в именах одних;
Что с восхищением читал я Фукидида
[17],
Он ехал через Ригу и писал Карамзину: «…жил пять дней. Этот город понравился чрезвычайно. Я осмотрел ратушу, библиотеку, дом Черноголовых (Schwarzhaup-ter)
[21], гулял в саду Фитингофа
[22]…» Затем еще один торговый город — Данциг (ныне Гданьск), Берлин. Василий Львович осматривает дворцы и картинные галереи, «арсенал, оперный дом, католическую церковь, фарфоровую фабрику, королевскую библиотеку», посещает театр, знакомится с германскими литераторами. Побывал он и в школе для глухонемых, и в новой образцовой больнице для душевнобольных. Но сердцем наш путешественник, конечно же, стремится в Париж.
* * *
Вместе с Василием Львовичем в путешествие отправился его закадычный друг и также стихотворец И.И. Дмитриев. Но отправился только… мысленно. Дмитриев пишет за приятеля шуточные письма в стихах, где описывает его восторги от увиденного. Позже, уже после смерти Василия Львовича, Александр Сергеевич расскажет об этой маленькой поэме: «„Путешествие“ есть веселая незлобная шутка над одним из приятелей автора; покойный В.Л. Пушкин отправился в Париж, и его младенческий восторг подал повод к сочинению маленькой поэмы, в которой с удивительной точностью изображен весь Василий Львович. Это образец игривой легкости и шутки живой и незлобной». В 1808 году поэма издана отдельной книгой в Москве тиражом 50 экземпляров, предназначенных для друзей И.И. Дмитриева и В.Л. Пушкина. Так что Василий Львович ознакомился с нею и одобрил. Начинается поэма с самого главного:
Друзья! Сестрицы! Я в Париже!
Я начал жить, а не дышать!
Садитесь вы друг к другу ближе
Мой маленький журнал читать:
У Бонапарта на поклоне;
Стоял близехонько к нему,
Не веря счастью моему.
Далее перечисляются те парижские знаменитости, которых посетил просвещенный москвич, и те достопримечательности, которые он осмотрел:
Все тропки знаю булевара,
Все магазины новых мод;
В театре всякий день, оттоле
Как весело! Какой народ!
Как счастлив я! — итак, простите!
Парижские бульвары, Тиволи, Фраскати — модные места прогулок парижан. «Из здешних многих гульбищ самое приятнейшее есть Фраскати», — пишет Пушкин.
Бульвары украсили Париж еще в XVII веке на месте бывших крепостных стен. Новые бульвары появились в XVIII и XIX веках. В то же время появилась «бульварная пресса» — «Le journal de Debats», «L'Observateur Francais», «Journal des Dames et Modes» — газеты, которые просматривали, присаживаясь на скамьи, стоящие вдоль бульвара, или зайдя в одну из кофеен, где можно узнать новости и прочесть в «подвале» газеты очередную главу полюбившегося «бульварного романа». На бульваре Итальянцев почти в каждом доме были или ресторан, или лавка. Самый фешенебельный отрезок этого бульвара простирался от кафе Риша до «Парижского кафе». Его называли также Гентским бульваром, и «сливки сливок» парижского общества прогуливались по его северной стороне. Один из героев Дюма, виконт Альбер де Морсер, принадлежавший «к лучшему парижскому обществу», заявляет, что «умные люди предпочитают свой особняк на улице Эльдер, Гантский бульвар и „Кафе де Пари“». Кафе, рестораны и магазины деликатесов с роскошными витринами располагались в пассажах, под крышами которых парижане прятались от дождя и солнца и по случаю заходили что-то съесть, выпить или купить лакомства для домашних.
Но Василий Львович не только отдавал должное парижским модам и деликатесам (а он был модником и гурманом и никогда этого не стеснялся). А также, несмотря на разочарования, постигшие его в супружеской жизни, верным поклонником прекрасного пола. «Французы ласковы и любят иностранных. Красавиц везде много; но должно признаться, что нигде нет столько любезных женщин, как во Франции. Все Нимфы и Грации!» — сообщает он московским друзьям.
Он также посещает писателей, ученых, слушает лекции философов. «Сегодня поутру ходил я слушать славного Метафизика Сикара, — пишет Пушкин Карамзину. — Он говорит хорошо, но слишком плодовито. Ученик его Масье удивил меня своими ответами на вопрос: что такое Бог? — Солнце вечности, отвечал он, душа вселенной, отец отцов, причина причин, машинист Природы».
Ходит в музеи, в театр, представляется Наполеону — в то время еще первому консулу. «Мы были в Сен-Клу представлены Первому Консулу. Физиономия его приятна, глаза полны огня и ума; он говорит складно и вежливо. Аудиенция продолжалась около получаса… Нас представляли также и Госпоже Бонапарте, которая принимает всех с величайшею любезностью».
Гуляет по Версалю: «Не буду Вам говорить о Версалии, великолепном ее дворце и садах, которые Вы знаете. Подобно Вам, я гулял в Трианоне и наслаждался приятным вечером. Там, где все украшалось некогда присутствием Марии-Антуанетты, видны теперь меланхолические развалины! Ресторатер живет в ее комнатах. Трианонские воды обратились в луга; где прежде ловили рыбу, там косят сено. Грот, хутор, хижина существуют и ныне; но все близко к разрушению».
Конечно, Василий Львович привез из Парижа уйму модных вещей. Позже Вяземский вспоминал: «Парижем от него так и веяло. Одет он был с парижской иголочки с головы до ног; прическа a la Titus
[27], углаженная, умащенная huil antique
[28]. В простодушном самохвальстве давал он дамам обнюхивать свою голову».
* * *
Из Парижа Василий Львович отправляется в Лондон, и Дмитриев мысленно следует за ним:
Валы вздувалися горами,
Сливалось море с небесами,
Ревели ветры, гром гремел,
Зияла смерть, a N.N. цел!
В Вестминстере свернувшись в ком,
Пред урной Попа
[29] бьет челом;
В ладоши хлопает, на скачке,
Спокойно смотрит сквозь очков
На стычку Питта с Шериданом
[30],
На бой задорных петухов
Иль дога с яростным кабаном;
Я в Лондоне, друзья, и к вам
Уже объятья простираю —
Как всех увидеть вас желаю!
Сегодня на корабль отдам
Все, все мои приобретенья
В двух знаменитейших странах!
Я вне себя от восхищенья!
В каких явлюсь к вам сапогах!
Какие фраки! панталоны!
Всему новейшие фасоны!
Какой прекрасный выбор книг!..
В самом деле, Василий Львович отдал должное английским соборам и памятникам, музеям, картинным галереям и всему, «чем для прихоти обильной торгует Лондон щепетильный», и привез из Парижа и Лондона множество книг, позже его богатой библиотеке удивлялась вся Москва.
Дмитриев заканчивает свое виртуальное путешествие вслед за такими строчками:
Европы целой собрал ум!
Ах, милые, с каким весельем
Все это будем разбирать!
А иногда я между дельем
Журнал мой стану вам читать:
Что видел, слышал за морями,
Как сладко жизнь моя текла,
И кончу тем, обнявшись с вами:
А родина… все нам мила!
Конечно, Василий Львович наверняка подписался бы под ними!
<..>
Вы помните: текла за ратью рать,
Со старшими мы братьями прощались
И в сень наук с досадой возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас… и племена сразились,
Русь обняла кичливого врага,
И заревом московским озарились
Его полкам готовые снега…
Так писал Александр Сергеевич Пушкин к 25-летию основания Лицея — к последней лицейской годовщине в его жизни.
За четверть века до того 13-летний лицеист пережидал волнения 1812 года в Царском Селе, от души жалея, что сам не может выступить против Наполеона, и вместе с товарищами публиковал боевые патриотические стихи в журнале «Лицейский мудрец»:
Идут войска уж на сраженье
С обеих поровну сторон,
Повсюду страшное смятенье,
Французов душат, как ворон.
<..>
Там от артиллерийских пушек
Солдат валятся целый ряд,
В лесах не слышно уж кукушек
И целый в плен берут отряд,
Но клик всерадостный взывает
От Русских воинов: ура!
Трикратно эхо повторяет
Сей глас — ура! ура! ура!
Для Василия Львовича Пушкина война 1812 года оказалась гораздо более тяжелым испытанием.
Они с женой и двумя маленькими детьми, с сестрой Анной Львовной, с братом и его семьей бежали из Москвы в Нижний Новгород, оставив дом и большую часть имущества. Вместе с ними уехали Карамзин с семьей, Батюшков, профессора и студенты Московского университета.
14 декабря 1812 года, уже после московского пожара, Василий Львович пишет Вяземскому: «Я вижу из письма твоего, что ты грустишь о Москве, но как и не грустить о кормилице нашей? Другой Москвы не будет, и час от часу разорение столицы нам будет чувствительнее. Я потерял в ней все движимое мое имение. Новая моя карета, дрожки, мебели и драгоценная моя библиотека, все сгорело. Я ничего вывезть не мог; денег у меня не было, и никто не помог мне в такой крайности. Что делать? Я благодарю теперь Бога, что он осенил щитом своим храбрые наши войска, поражающие бегущего злодея. Аттила нашего века покрыл себя вечным стыдом, и бедствия наши ни малейшей не принесли ему пользы. Ты спрашиваешь, что я делаю в Нижнем Новгороде? Совсем ничего. Живу в избе, хожу по морозу без шубы, и денег нет ни гроша. Вот завидное состояние, в котором я теперь нахожусь».
Литератору и сатирику, будущему основателю литературного общества «Арзамас» Д.В. Дашкову летит из Нижнего следующее послание:
Мой милый друг, в стране,
Где Волга наравне
С брегами протекает
И, съединясь с Окой,
Всю Русь обогащает
И рыбой, и мукой,
Я пресмыкаюсь ныне.
Угодно так судьбине,
Что делать? Я молчу.
Живу не как хочу,
Как бог велит — и полно!
Резвился я довольно,
С амурами играл
И ужины давал,
И граций я прелестных,
В Петрополе известных,
На лире воспевал;
Четверкою лихою,
Каретой дорогою
И всем я щеголял!
Диваны и паркеты,
Как прочие, имел;
Транжирить я умел!
Теперь пред целым светом
Могу и я сказать,
Что я живу поэтом:
Рублевая кровать,
Два стула, стол дубовый,
Чернильница, перо —
Вот все мое добро!
А впрочем, и в таком бедственном положении он не отказывал себе в маленьких радостях. Батюшков в одном из своих писем рассказывает, как на ужинах у нижегородского вице-губернатора «Василий Львович, забыв утрату книг, стихов и белья, забыв о Наполеоне, гордящемся на стенах древнего Кремля, отпускал каламбуры, достойные лучших времен французской монархии, и спорил до слез с Муравьевым о преимуществе французской словесности». Но и о стихах не забывал. К нижегородцам обращено это послание «К жителям Нижнего Новгорода»:
Примите нас под свой покров,
Питомцы волжских берегов!
Примите нас, мы все родные!
Мы дети матушки-Москвы!
Веселья, счастья дни златые,
Как быстрый вихрь, промчались вы!
Примите нас под свой покров,
Питомцы волжских берегов!
Чад, братий наших кровь дымится,
И стонет с ужасом земля!
А враг коварный веселится
На башнях древнего Кремля!
Примите нас под свой покров,
Питомцы волжских берегов!
Святые храмы осквернились,
Сокровища расхищены!
Жилища в пепел обратились!
Скитаться мы принуждены!
Примите нас под свой покров,
Питомцы волжских берегов!
Давно ли славою блистала?
Своей гордилась красотой?
Как нежна мать, нас всех питала!
Москва, что сделалось с тобой?
Примите нас под свой покров,
Питомцы волжских берегов!
Тебе ль платить позорны дани?
Под игом пришлеца стенать?
Отмсти за нас, бог сильной брани!
Не дай ему торжествовать!
Примите нас под свой покров,
Питомцы волжских берегов!
Погибнет он! Москва восстанет!
Она и в бедствиях славна;
Погибнет он. Бог русских грянет!
Россия будет спасена.
Примите нас под свой покров,
Питомцы волжских берегов!
На лето 1813 года Пушкину с семьей удалось перебраться в Болдино, благо оно находилось недалеко от Нижнего Новгорода. Осенью они вернулись в Нижний, откуда Василий Львович писал Вяземскому: «Давно, очень давно, любезнейший мой, я о тебе ничего не знаю… В деревне живучи, я обременен был такими скучными делами, что не имел времени ни к приятелям писать, ни с Музами беседовать. В конце октября месяца я возвратился в Нижний, а в будущем декабре надеюсь в Москве пировать с тобою. Как я тебе обрадуюсь! Много утекло воды с тех пор, как мы с тобой не виделись; много мы потерпели, и потери наши велики, но теперь тужить ни о чем не должно. Полнощный Орел раздавил мерзких коршунов, и французы никогда не дерзнут более вступить в Россию. Военные наши подвиги меня приводят в восхищение, и я надеюсь, что теперь все галломаны должны молчать. Скажи мне, что ты делаешь и с кем ты чаще проводишь время? Бывают ли у тебя литераторы, и не в Москве ли Бард Жуковский? „Певец во стане русских воинов“ есть, по моему мнению, лучшее произведение на российском языке».
* * *
Возможно, самым тяжелым испытанием для завзятого франкомана стало то, что теперь французы стали призираемой нацией.
Денис Давыдов писал в 1815 году, но все еще на волне воодушевления 1812–1813 годов:
За тебя на черта рад,
Наша матушка-Россия!
Пусть французишки гнилые
К нам пожалуют назад!
В 1812 году Василий Львович не без иронии описывал, как москвичи в патриотическом порыве отказывались от французского лафита в пользу кислых щей и как «адмирал Мордвинов заявил, что, пока родина в опасности, он будет обедать не восьмью блюдами, а лишь пятью, отказывается от иностранных вин, а жена и дочери перестают носить туалет и украшения, сделанные не из русских материалов и не русскими руками. Разницу между ценами адмирал обязался вносить в казначейство на расход по защите родины».
Позже племянник воспользуется воспоминаниями дяди для незаконченного романа «Рославлев», повествовавшего о событиях 1812 года: «Вдруг известие о нашествии и воззвание государя поразили нас. Москва взволновалась. Появились простонародные листки графа Растопчина; народ ожесточился. Светские балагуры присмирели; дамы вструхнули. Гонители французского языка и Кузнецкого Моста
[32] взяли в обществе решительный верх, и гостиные наполнились патриотами: кто высыпал из табакерки французский табак и стал нюхать русский; кто сжег десяток французских брошюрок, кто отказался от лафита и принялся за кислые щи»
[33].
Как нам уже известно, в 1813 году Василий Львович считал, что «все галломаны должны молчать». Он вернулся в Москву в декабре 1813 года. Весной следующего года, узнав о взятии Парижа, пишет А.И. Тургеневу короткую записку со множеством восклицательных знаков: «Какая радость, любезнейший Александр Иванович! Какая слава для России! Никакие слова не могут изобразить то, что я чувствую в сердце моем. Велик Бог! Велик государь наш, избавитель и восстановитель царств! Москва красуется бедствиями своими, и на нее должны обращаться взоры всей Европы. Поздравляю Вас и обнимаю от всего моего сердца… Ура! Виват Александр и русские!»
Василий Львович пишет целый цикл стихов в честь победы. Среди них есть и подражания русским народным песням, и… куплеты, написанные на французском языке, которые напечатал «Le Concervateur impartial» (1814. № 194). В этих куплетах Василий Львович уверяет парижан, что с ними поступят не так, как они поступили с москвичами, их город не будет сожжен. Наоборот, русские по достоинству оценят парижские музеи, бульвары и Елисейские Поля, попробуют матлот — «матросскую уху», известное парижское лакомство, и выпьют вместе с побежденными шабли во славу изгнания Наполеона и возвращения на трон Людовика. Несколько раньше Василий Львович опубликовал в той же газете и также на французском языке отчет о праздновании победы в Москве, сделав к своему рассказу такую приписку: «Я прибегнул к иностранному языку не потому, что знаю его лучше своего родного, но потому, что я хочу, чтобы Немцы, Французы, Англичане и др. понимали, что Русские нисколько не варвары, что наши сердца полны любовью к нашему Монарху и к нашему Отечеству».
В этом горячем желании, конечно, весь Василий Львович. Сознание того, что он и его соотечественники «не варвары», дорого для него в любых обстоятельствах, но не стоит обольщаться его миролюбием. Когда кто-то сердил Василия Львовича по-настоящему, а особенно когда кто-то нападал на его друзей, он отбрасывал свою незлобивость, становился задирист, как петух. Вскоре мы в этом убедимся.
Арзамасские затеи
Поэт, сравнивший себя с соловушкой, покорно отпустившим свою малиновку к снегирю, был человеком добродушным и незлобивым. Как в повседневной жизни и делах сердечных, так и в литературных баталиях.
Он радовался новым дарованиям, но, безусловно, почитал парнасских старцев.
Будучи еще относительно молодым человеком (30 лет в конце XVIII века — это возраст зрелый, но отнюдь не старческий), в 1796 году он писал другу-стихотворцу, уже знакомому нам И.И. Дмитриеву:
Ты прав, мой милый друг! Все наши стиходеи
Слезливой лирою прославиться хотят;
Все голубки у них к красавицам летят,
Все вьются ласточки, и все одни затеи;
Все хнычут и ревут, и мысль у всех одна:
То вдруг представится луна
Во бледно-палевой порфире;
То он один остался в мире —
Нет милой, нет драгой: она погребена
Под камнем серым, мшистым;
То вдруг под дубом там ветвистым
Сова уныло закричит;
Завоет сильный ветр, любовник побежит,
И слезка на струнах родится.
Тут восклицаний тьма и точек появится.
Нет нужды до того. Он мыслит, что умен
И что пиитом быть на свет произведен;
Что он с Державиным, с тобой равняться может;
Что с зависти к нему и Стерн
[34] наш пальцы гложет.
О, плаксы бедные! Жалка мне участь их!
Они совсем того не знают,
Что, где парят орлы, там жуки не летают.
И далее, говоря о своих корифеях, ставит в один ряд Державина и Карамзина:
Так хвальну песнь поет наш бард Фелице богу;
Так милый, нежный Карамзин
В храм вкуса проложил дорогу.
Но в послании к Жуковскому 1810 года Василий Львович уже не может игнорировать намечающийся литературный раскол и четко обозначает, на чьей он стороне:
Какая слава мне за тяжкие труды?
Лишь только всякий час себе я жду беды:
Стихомарателей здесь скопище упрямо.
Не ставлю я нигде ни семо
[35], ни овамо;
Я признаюсь, люблю Карамзина читать
И в слоге Дмитреву стараюсь подражать.
И завершал стихотворение строчками, достойными Грибоедова:
Слов много затвердить не есть еще ученье,
Нам нужны не слова — нам нужно просвещенье.
Но начало XIX века — время ожесточенных литературных споров и разногласий. Одним из самых захватывающих был спор архаистов, объединившихся в кружок «Беседа любителей русского слова», и «модернистов», создавших общество «Арзамас».
Свою главную задачу «Беседа…» видела в поддержке и развитии русской литературы, сохранении самобытности русского языка. Ее членом был скандально известный литератор и публицист А.С. Шишков — адмирал, по праву получивший наградное золотое оружие с надписью «За храбрость», но в то же время личность несколько анекдотическая, сторонник возвращения в повседневный обиход «старинных русских слов», зачастую изобретенных им самим, вроде «трупоразъятие» (вместо «анатомия»), краснослов (вместо «оратор»), «вельможедержавие» (вместо «аристократия»), «шарокат» (вместо «бильярд»),«противустрастие» (вместо «антипатия») и т. д. Шишков издал «Словарь Академии российской» (1783–1794), в котором центральное место занимали слова «высокого слога», преимущественно старославянские.
Почетными членами «Беседы» являлись также и Г.Р. Державин, помощник директора Императорской библиотеки (будущей Публичной библиотеки) А.Н. Оленин, баснописец И.А. Крылов, меценат и видный государственный деятель А.С. Строганов, государственный секретарь Александра I М.М. Сперанский, в авторитете которых никто не сомневался. И множество молодых поэтов, прозаиков и переводчиков, среди которых были и три поэтессы — Е.С. Урусова, А.П. Бунина и А.А. Волкова. Общество собиралось в гостеприимном доме Державина на Фонтанке регулярно до 1815 года и выпускало свой журнал.
Их разногласия с арзамасцами начались со статьи Н.М. Карамзина, опубликованной в журнале «Вестник Европы» («О любви к отечеству и народной гордости»), где были, в частности, такие слова: «Язык наш выразителен не только для высокого красноречия, для громкой, живописной поэзии, но и для нежной простоты, для звуков сердца и чувствительности. Он богатее гармониею, нежели французский; способнее для излияния души в тонах; представляет более аналогичных слов, то есть сообразных с выражаемым действием: выгода, которую имеют одни коренные языки! Беда наша, что мы все хотим говорить по-французски и не думаем трудиться над обрабатыванием собственного языка: мудрено ли, что не умеем изъяснять им некоторых тонкостей в разговоре?»
Вполне патриотичное высказывание. Но вместе с тем Карамзин призывал не бояться заимствования слов из европейских языков, говоря, что это только обогатит, а не уничтожит русский язык. Это он и подразумевал под «обрабатыванием собственного языка». «Беседа» же, по крайней мере самые радикальные ее участники, видела именно в заимствованиях корень зла. «Всякое иностранное слово есть помешательство процветать собственному, и потому, чем больше число их, тем больше от них вреда языку», — полагал адмирал Шишков, главный оппонент Карамзина.
В 1812 году Василий Львович пишет П.А. Вяземскому: «Прочтите рецензию Шишкова на Каченовского; она продается под названием „Прибавление к разговорам о словесности“. Это такая дичь, какой еще не бывало. Без всяких шуток, их всех надобно запереть в желтый дом, начиная с Глинки и Шишкова… Я надеюсь, что почтенный наш историограф (Н.М. Карамзин. —
Авт.) здоров и занимается Дееписанием. Здесь пронесся слух, что он болен, но письмо Ваше меня успокоило. Да сохранит его Бог от болезни, неудовольствий, Шишкова и Беседы!»
* * *
Идея объединения зрела у «карамзинистов» давно. Еще осенью 1813 года Вяземский пишет Тургеневу из своей усадьбы Остафьево: «И отчего дуракам можно быть вместе? Посмотри на членов „Беседы": как лошади, всегда все в одной конюшне, и если оставят конюшню, так цугом или четверней заложены вместе. По чести, мне завидно на них глядя, и я, как осел, завидую этим лошадям. Когда заживем и мы по-братски: и душа в душу, и рука в руку? Я вздыхаю и тоскую по будущему. Увижу ли я его и увижу ли как желаю? А то иное будущее и настоящего хуже. Дело не в том, чтобы зажить иначе, но чтобы зажить радостнее».
«Жить радостнее» хотели и все приятели и единомышленники. Нужна была «точка кристаллизации». И она появилась.
Один из защитников Н.М. Карамзина — В.А. Жуковский, «Беседа» и его не оставила в покое. Один из членов ее, драматург А.А. Шаховской, написал в 1815 году комедию «Липецкие воды, или Урок кокеткам», в которой вывел поэта Фиалкина, явную карикатуру на Жуковского.
Ф.Ф. Вигель писал об этом инциденте: «Мы обыкновенно день именин Дашкова и Блудова, 21 сентября, праздновали у сего последнего; Крылов и Гнедич тут также находились за обедом. Афишка в этот день возвещала первое представление 23-го числа новой комедии Шаховского в пяти действиях и в стихах под названием: „Липецкие воды, или Урок кокеткам“. Для любителей литературы и театра известие важное; кто-то предложил заранее взять несколько нумеров кресел рядом, чтобы разделить удовольствие, обещаемое сим представлением; все изъявили согласие, кроме двух оленистов.
Нас сидело шестеро в третьем ряду кресел: Дашков, Тургенев, Блудов, Жуковский, Жихарев и я. Теперь, когда я могу судить без тогдашних предубеждений, нахожу я, что новая комедия была произведение примечательное по искусству, с каким автор победил трудность заставить светскую женщину хорошо говорить по-русски, по верности характеров, в ней изображенных, по веселости, заманчивости, затейливости своей и, наконец, по многим хорошим стихам, которые в ней встречаются. Но лукавый дернул его, ни к селу ни к городу, вклеить в нее одно действующее лицо, которое все дело перепортило. В поэте Фиалкине, в жалком вздыхателе, всеми пренебрегаемом, перед всеми согнутом, хотел он представить благородную скромность Жуковского; и дабы никто не обманулся насчет его намерения, Фиалкин твердит о своих балладах и произносит несколько известных стихов прозванного нами в шутку балладника. Это все равно что намалевать рожу и подписать под нею имя красавца; обман немедленно должен открыться, и я не понимаю, как Шаховской не расчел этого. Можно вообразить себе положение бедного Жуковского, на которого обратилось несколько нескромных взоров! Можно себе представить удивление и гнев вокруг него сидящих друзей его! Перчатка была брошена; еще кипящие молодостию Блудов и Дашков спешили поднять ее».
Друзья Жуковского и Карамзина решили создать свое литературное общество, которое могло бы выступить против «Беседы». В их число входил и Василий Львович Пушкин. Вслед за ним и Александр, учившийся тогда в Лицее и часто бывавший в доме Карамзина, примкнул к новому обществу. Там было принято давать друг другу прозвища, взятые из баллад Жуковского (а их у того было немало). Василий Львович, избранный старостой, носил гордое — «Вот!» (полностью — «Вот я вас!»), Пушкин-младший — «Сверчок» (в балладе Жуковского «Светлана» есть такая строчка: «Скрипнул жалобно сверчок, вестник полуночи»). Пушкин-старший и Пушкин-младший были очень дружны, племянник-поэт равнялся на дядю-поэта, который в свое время сам отвез его в Лицей. Непоседливый и вспыльчивый лицеист вместе с арзамасцами набросился на врагов Карамзина и Жуковского.
В декабре 1815 года П.А. Вяземский писал А.И. Тургеневу: «Хороши вы, Арзамасцы! Вся Москва наводнена „Липецкими водами“ (автор пьесы князь Александр Александрович Шаховской); одни мы, усердные Арзамасцы, забыты Вами. Как не прислать одного экземпляра! На днях Кокошкин позвал меня на вечер к себе для слушания „Вод“; я повез с собою Василия Пушкина, и
Иванов
[37], Мерзляков и все московские актеры. Сначала приметно было, что некоторые умы расположены были благосклонно к Шутовскому (А.А. Шаховской. —
Авт.): хвалили разговор, свободу, чистоту, плавность слога.
Один Пушкин несколько раз испускал яростные крики, не будучи в силах обуздать порывы ретивого сердца. Я молчал и думал про себя, что версификация не свободная, а растянутая и „много воды“, а потому молчал, дав себе слово не говорить, если нечего будет хвалить.
Действие первое прочтено: хвалят тот же свободный разговор; кто-то спрашивает о ходе первого действия. „Да, — говорят, — кажется, он медлен, но подождем конца“. Читают второе действие.
Кокошкин божится, что разговор самый комический. Я молчу, будто верю; другие и заподлинно верят и вторят ему, но, однако же, лица темнеют, тень скуки крадется по челам. Василий Пушкин бодрится; крики его вырываются чаще из груди, волнуемой яростью; „я молчу и гляжу на свет бледный и унылый“ (цитата из „Светланы“ Жуковского).
Читают третье действие. Читают, читают, несется легкий ропот, и Кокошкин не божится, а зевающий его рот молча клянется за него, что и он скучает; Мерзляков уже выставляет Аристотеля; Иванов начинает выпускать плоские шутки; Василий Пушкин бьется по ляжкам и вскрикивает: „Я торжествуй/.
Я молчу и гляжу на свет бледный и унылый. Читают четвертое действие, читают пятое, кончают, и единый глас, вылетающий из разных грудей, воскликнул: „Пьеса дурна; нет в ней ни одного характера, нет хода, нет плана, нет завязки“.
И в самом деле: можно ли было ожидать от Шутовского подобной плоскости, хотя и возвышен он на чреде плоских. Что за кокетка — курва? Что за Пронский — дурак? Чего хочет Саша? Почему думает он, что Оленька влюблена в него, а что он в сетях графини? Что за Холмский? Что за Ольгин? Что за Угаров-Буянов? О Фиалкине и говорить нечего.
Подлая зависть ничего внушить хорошего не может. Одно лицо сносное: старой княжны. Что за иллюминация? Мне хочется написать на эту пьесу письмо обстоятельное к липецкому жителю, но надобно собраться с силами: я теперь болен и что-то не весел.
Надеюсь, однако же, в скорости исполнить свое желание».
И действительно, в «Российском музеуме» за 1815 год напечатаны «Письмо с Липецких вод» с подписью: «В. — сатира и на пьесу, и на ее автора».
Для борьбы с «Беседой…» арзамасцы выбрали самое действенное оружие — смех. В качестве примера достаточно вспомнить довольно известную эпиграмму Пушкина, написанную им в 1815 году еще в стенах Лицея:
Угрюмых тройка есть певцов —
Шихматов, Шаховской, Шишков,
Уму есть тройка супостатов —
Шишков наш, Шаховской, Шихматов,
Но кто глупей из тройки злой?
Шишков, Шихматов, Шаховской!
С Шишковым и Шаховским вы уже знакомы, а князь Сергей Александрович Ширинский-Шахматов также один из старейших членов «Беседы», автор поэм «Пожарский», на которую написал эпиграмму Жуковский, и «Петр Великий», которую Батюшков, в свою очередь, «наградил» такой эпиграммой:
Какое хочешь имя дай
Твоей поэме полудикой:
Петр длинный, Петр большой,
Но только Петр Великий —
Ее не называй.
А саму «Беседу любителей русского слова» арзамасцы перекрестили в «Беседу губителей русского слова» (и тоже не без участия Пушкина-младшего).
Название же «Арзамас» дано в честь еще одной сатиры Д.Л. Блудова на А.А. Шаховского и А.С. Шишкова, действие которой происходило в арзамасском трактире, и в честь… греха чревоугодия. Точнее — в часть особой породы очень крупных и очень вкусных арзамасских гусей, которыми любили лакомиться и в Петербурге, и в Москве, и на Рождество, и в другие праздники, и просто по воскресеньям, и даже в будни. Почему гусь стал символом поэтического общества? Потому что его создатели ставили своей целью развитие вкуса, а кто же будет утверждать, что правильно приготовленный арзамасский гусь невкусен?
Н.И. Михайлова, автор биографии Василия Львовича, вышедшей в серии «ЖЗЛ», рассказывает и о знаменитых гусях: «Их пешком гнали из Арзамаса в обе столицы. А чтобы лапы не стирались, обували в маленькие лапти или же обмакивали лапы в деготь, а потом ставили на песок, песчинки прилипали, вот и шли они в дальний путь в сапожках украшать собой рождественское застолье. И арзамасское застолье украшал зажаренный гусь. Пожирание дымящегося гуся стало торжественным ритуалом. Ежели почему-либо гуся за ужином не было, то „желудки их превосходительств были наполнены тоскою по отчизне“».
Но, как правило, ужин, заключавший каждое заседание «Арзамаса», «был освящен присутствием гуся», и собравшиеся принимали «с восхищением своего жареного соотечественника». Провинившийся арзамасец за ужином лишался «своего участка гуся». Вновь принятого в «Арзамас» «президент благословляет… лапкою гуся, нарочно очищенного для сего, и дарит его сею лапкою». Возрожденный арзамасец, «поднявши голову, с гордостью гуся… проходит три раза взад и вперед по горнице, а члены между тем восклицают торжественно: экой гусь!». Арзамасцы называли себя гусями, а почетных членов — почетными гусями. Славу «Арзамаса» умножали такие «почетные гуси», как Н.М. Карамзин, Ю.А. Нелединский-Мелецкий, М.А. Салтыков (будущий тесть А.А. Дельвига, А.С. Пушкин назовет его «почтенным, умнейшим Арзамасцем»), граф И.А. Каподистрия, который в 1816–1822 годах возглавлял Коллегию иностранных дел.
Нет, конечно же, не зря величественный гусь красовался на печати «Арзамаса». И если гуси спасли Рим, то почему бы арзамасским гусям, приходившим в Первопрестольную Москву — Третий Рим, не спасти от литературных староверов русскую литературу?
Об арзамасских гусях будет вспоминать Пушкин в 1820 году, когда напишет друзьям из Кишинева: «…мы, превосходительный Рейн
[38] и жалобный сверчок, на лужице города Кишинева, именуемой Быком, сидели и плакали, воспоминая тебя, о Арзамас, ибо благородные гуси величественно барахтались пред нашими глазами в мутных водах упомянутой речки. Живо представились им ваши отсутствующие превосходительства, и в полноте сердца своего положили они уведомить о себе членов православного братства, украшающего берега Мойки и Фонтанки».
Да, арзамасцы знали толк в еде, недаром Жуковский сложил шуточную балладу о том, как арзамасцы собираются:
На береге Карповки (славной реки, где не водятся карпы,
Где, по преданию, Карп-Богатырь кавардак
[39] по субботам
Ел, отдыхая от славы).
Карповка — небольшая река, ныне протекающая по Петроградскому району Петербурга, а в XIX веке — за городской чертой. Ее название на самом деле произошло не от карпов, а, скорее всего, от финского слова Korpi — «необитаемый, пустынный лес» или Korppi — «ворон». На ее славных берегах находилась дача одного из арзамасцев — С.С. Уварова. И там их посетило чудесное видение, о котором рассказал в журнале общества его историограф — Жуковский:
С лирой, в венке из лавров и роз, Поэзия-дева
Шла впереди; вкруг нее как крылатые звезды летали
Светлые пчелы, мед свой с цветов чужих и домашних
В дар ей собравшие. Об руку с нею поступью важной
Шла благородная Проза в длинной одежде. Смиренно
Хвост ей несла Грамматика, старая нянька (которой,
Сев в углу на словарь, Академия делала рожи).
«Светлые пчелы» — это, разумеется, писатели-арзамасцы.
Вигель вспоминал: «Арзамасское общество, или просто „Арзамас“, как называли мы его, сперва собирался каждую неделю весьма исправно, по четвергам, у одного из двух женатых членов — Блудова или Уварова. С каждым заседанием становился он веселее: за каждою шуткою следовали новые, на каждое острое слово отвечало другое. С какой целью составилось это общество, теперь бы не поняли. Оно составилось невзначай, с тем, чтобы проводить время приятным образом и про себя смеяться глупостям человеческим. Не совсем еще прошел век, в который молодые люди, как умные дети, от души умели смеяться, но конец его уже близился.
Благодаря неистощимым затеям Жуковского „Арзамас” сделался пародией в одно время и ученых академий, и масонских лож, и тайных политических обществ. Так же, как в первых, каждый член при вступлении обязан был произнесть похвальное слово покойному своему предшественнику; таковых на первый случай не было, и положено брать их напрокат из „Беседы“. Самим основателям общества нечего было вступать в него; все равно каждый из них, в свою очередь, должен был играть роль вступающего, и речь президента всякий раз должна была встречать его похвалами. Как в последних, странные испытания (впрочем, не соблюденные) и клятвенное обещание в верности обществу и сохранении тайн его предшествовали принятию каждого нового арзамасца. Все отвечало одно другому.
Вечер начинался обыкновенно прочтением протокола последнего заседания, составленного секретарем Жуковским, что уже сильно располагало всех к гиларитету [веселости], если позволено так сказать. Он оканчивался вкусным ужином, который также находил место в следующем протоколе. Кому в России не известна слава гусей арзамасских? Эту славу захотел Жуковский присвоить Обществу, именем их родины названному. Он требовал, чтобы за каждым ужином подаваем был жареный гусь, и его изображением хотел украсить герб Общества.
Все шло у нас не на обыкновенный лад. Дабы более отделиться от света, отреклись мы между собою от имен, которые в нем носили, и заимствовали новые названия у баллад Жуковского. Таким образом, наречен я Ивиковым Журавлем, Уварова окрестили Старушкой, Блудова назвали Кассандрой, Жуковского — Светланой, Дашкову дали название Чу, Тургеневу — Эоловой Арфы, а Жихареву — Громобоя…
Пока неуважение света и даже знакомых постигало его [Шаховского], избранный им спокойный и безответный его противник Жуковский все более возвышался в общем мнении. Ему, отставному титулярному советнику, как певцу славы русского воинства, по возвращении своем государь пожаловал богатый бриллиантовый перстень со своим вензелем и четыре тысячи рублей ассигнациями пенсиона. Такую блестящую награду сочла „Беседа“, не знаю почему, для себя обидною; а „Арзамас“, признаться должно, имел слабость видеть в этом свое торжество».
* * *
Кажется, довольно скоро арзамасцы забыли о своей миссии (да и сколько можно насмехаться над водевилем Шаховского) и продолжали свою игру просто для того, чтобы повеселиться. Их собрания вокруг арзамасского гуся, возможно, пародировали масонские, которые были «последним писком моды» в двух столицах. (В 1810 г. В.Л. Пушкин становится членом петербургской масонской ложи «Соединенных друзей», в той же ложе состоял А.Х. Бенкендорф; Василий Львович — участник различных масонских лож, вплоть до их запрета в 1822 г.).
Братья Пушкины слыли в свете острословами. Наибольшую популярность Василию Львовичу принесла его сатирическая поэма «Опасный сосед», действие которой происходит в публичном доме, куда и увлекает рассказчика его «опасный сосед» с говорящей фамилией Буянов.
К слову, у Пушкина-младшего в гости к Лариным на именины Татьяны приезжает в числе прочих главный герой «Опасного соседа»:
Мой брат двоюродный, Буянов,
В пуху, в картузе с козырьком
(Как вам, конечно, он знаком).
Позже он будет свататься к Татьяне: «Буянов сватался — отказ».
А почему «мой брат двоюродный»? Это еще одна шутка. Если поэму про Буянова написал дядя, то Буянов — его «названый сын», а значит, приходится самому Александру Сергеевичу кузеном. 2 января 1822 года Пушкин писал из Кишинева Вяземскому: «…Скоро ли выйдут его творенья? Все они вместе не стоят Буянова; а что-то с ним будет в потомстве? Крайне опасаюсь, чтобы двоюродный брат мой не почелся моим сыном — а долго ли до греха». Тогда вышло единственное прижизненное издание стихов Василия Львовича, но «Опасного соседа» там не было — не пропустила цензура. Пушкина-племянника многие считали автором «Опасного соседа», хотя, когда она была написана, Александру Сергеевичу всего было 12 лет.
* * *
И.И. Дмитриев писал П.А. Вяземскому: «Историографа (имеется в виду Н.М. Карамзин. —
Авт.) берется защищать один только Василий Львович своим бильбоке, яко Давид своею пращею!!! Все прочие други и приверженцы прижались к своим творениям. Слава и честь безкорыстному, усердному рыцарю!»
Каким же образом Василий Львович защитил Карамзина и карамзинистов в своей поэме? Например, так:
«Ну! — свистнул, — соколы! отдернем с господами».
Пустился дым густой из пламенных ноздрей
По улицам как вихрь несущихся коней.
Кузнецкий мост, и вал, Арбат и Поварская
Дивились двоице, на бег ее взирая.
Позволь, варяго-росс, угрюмый наш певец,
Славянофилов кум, взять слово в образец.
Досель, в невежестве коснея, утопая,
Мы, парой двоицу по-русски называя,
Писали для того, чтоб понимали нас.
Ну, к черту ум и вкус! пишите в добрый час!
Варяго-росс — уже знакомый нам Шахматов, а еще, когда рассказчик с Буяновым добрались до борделя, то увидели там, как
Две гостьи дюжие смеялись, рассуждали
И Стерна Нового как диво величали.
Прямой талант везде защитников найдет!
«Новый Стерн» — это тоже произведение Шахматова, в котором он высмеивал Карамзина, а последние строки поэмы:
Блажен, стократ блажен, кто в тишине живет
И в сонмище людей неистовых нейдет;
Кто, веселясь подчас с подругой молодою,
За нежный поцелуй не награжден бедою;
С кем не встречается опасный мой Сосед;
Кто любит и шутить, но только не во вред;
Кто иногда стихи от скуки сочиняет
И над рецензией славянской засыпает.
«Рецензии славянские» — это произведения Шишкова. Здесь Василий Львович отсылает читателя к своему же посланию «К Д.В. Дашкову», где такие строки:
Я каяться готов.
Я, например, твержу, что скучен Старослов,
Что длинные его сухие поученья —
Морфея дар благий для смертных усыпленья.
И если вздор читать пришла мне череда,
Неужели заснуть над книгою беда?
«Старослов» — это, конечно же, Шишков.
* * *
Но и сам Пушкин-старший часто становился мишенью для шуток. И надо сказать, очень удобной мишенью. «Ты прав, — писал недавно познакомившийся с Василием Львовичем К.Н. Батюшков Н.И. Гнедичу в июле 1811 года, — сатира Пушкина есть произведение изящное, оригинальное, а он сам еще оригинальнее своей сатиры. Вяземский, общий наш приятель, говорит про него, что он так глуп, что собственных стихов своих не понимает. Он глуп и остер, зол и добродушен, весел и тяжел, одним словом: Пушкин есть живая антитеза».
А другой его светский знакомый вспоминал: «Предметами его песнопений бывали обыкновенно юницы, только-только что выходившие из коротеньких платьиц. Небольшого роста, толстенький, беззубый, плешивый и вечно прилизывавший скудные остатки волос фиксатуаром, он был чрезвычайно слезлив и весьма рано обребячился. Влюблялся он в десятилетних девочек и пресмешно ревновал их. Так рассказывали мне предметы его поклонения, ныне солидных лет дамы и девицы»
[40].
Язвительный Филипп Филиппович Вигель (арзамасское прозвище «Ивиков журавль») создал еще более карикатурный портрет Василия Львовича: «Сам он был весьма некрасив. Рыхлое, толстеющее туловище на жидких ногах, косое брюхо, кривой нос, лицо треугольником, рот и подбородок a la Charles-Quint
[41], а более всего редеющие волосы с не большим в тридцать лет его старообразили. К тому же беззубие увлаживало разговор его, и друзья внимали ему хотя с удовольствием, но в некотором от него отдалении. Вообще дурнота его не имела ничего отвратительного, а была только забавна».
Он же рассказывает, как арзамасцы шутили над Пушкиным: «…говорил я уже о первой встрече моей с Василием Львовичем Пушкиным, о метромании его, о чрезмерном легковерии: здесь нужно прибавить, в похвалу его сердца, что всегда верил он еще более доброму, чем худому. Знакомые приятели употребляли во зло его доверчивость. Кому-то из нас вздумалось, по случаю вступления его в наше общество, снова подшутить над ним. Эта мысль сделалась общим желанием, и совокупными силами приступлено к составлению странного, смешного и торжественного церемониала принятия его в „Арзамас“. Разумеется, что Жуковский был в этом деле главным изобретателем; и сие самое доказывает, что в этой, можно сказать, семейной шутке не было никакого дурного умысла, ничего слишком обидного для всеми любимого Пушкина… Некогда приятель и почти ровесник Карамзина и Дмитриева, сделался он товарищем людей по меньшей мере пятнадцатью годами его моложе. Надобно им было чем-нибудь отличить его, признать какое-нибудь первенство его перед собою. И в этом деле помог Жуковский, придумав для него звание старосты „Арзамаса“, с коим сопряжены были некоторые преимущества. Из них некоторые были уморительны и остались у меня в памяти; например: место старосты „Вота“, когда он налицо, подле председателя общества, во дни же отсутствия — в сердцах друзей его; он подписывает протокол… с приличною размашкою; голос его в нашем собрании… имеет силу трубы и приятность флейты, и тому подобный вздор».
Пока все это были дружеские шутки, и Василий Львович с удовольствием подыгрывал своим молодым друзьям — ведь он так любил театр и никогда не отказывался от участия в представлениях. Когда ему устроили торжественное посвящение, наполненное цитатами из «Опасного соседа» и других сочинений и завершавшееся славословием: «Ты, победивший все испытания, ты, переплывший бурные пучины Липецких Вод на плоту, построенном из деревянных стихов угрюмого певца, с торжественным флагом, развевающим по воздуху бессмертные слова: „Прямой талант везде защитников найдет“, он сказал с удовлетворением: c'etaient d'aimables altdgories»
[42]. «Подите же после того: родятся же люди как будто для того, чтоб трунили над ними», — замечает по этому поводу Вигель.
В ответной речи Василий Львович сказал, что «воскрес, ибо нахожусь посреди вас; я воскрес, ибо навсегда оставляю мертвых умом и чувствами. — И продолжал: — Не мертв ли духом и умом тот, который почитает Омира и Виргилия скотами, который не позволяет переводить Тааса и в публичном, так называемом ученом собрании ругает Горация? Не мертв ли чувствами и тот, который прекрасные баллады почитает творением уродливым, а сам пишет уродливые оды и не понимает того, что ему предстоят не рукоплескания, но свистки и Мидасовы уши».
В виду имелся, конечно, Шишков и его сторонники. На Ширинского-Шаховского и его учителя Шишкова намекали и следующие слова: «К сожалению моему, я исполню сердца любезных Арзамасцев чувствительною горестью. Я возвещу вам кончину юноши, в детстве ума и детстве телесном пребывающего, юноши достойнейшего, питомца великого патриарха Халдеев, утверждающего, что тротуары должны называться „пешниками“
[43], а жареный гусь „печениной“; юноши, которому кортик не препятствовал держать в руке перо на бесславие литературы, но во славу досточестной Беседы».
Заканчивалась речь такими словами: «Пусть сычи вечно останутся сычами: мы вечно будем удивляться многоплодным их произведениям, вечно отпевать их, вечно забавляться их трагедиями, плакать и зевать от их комедий, любоваться нежности их сатир и колкостью их мадригалов. Вот чего я желаю, и чего вы, любезнейшие товарищи, должны желать непрестанно для утешения и чести Арзамаса».
Пока все очень мило, но позже арзамасцы расшутились не на шутку. Василий Львович был признанным мастером экспромтов и эпиграмм. Но стоило ему во время поездки с Вяземским и Карамзиным из Петербурга в Москву написать по дороге несколько неудачных экспромтов, как молодые и задорные друзья тут же разжаловали его из арзамасских старост и порешили именовать отныне не «Вот», а «Вотрушка» (Ватрушка). Дорожные вирши Пушкина арзамасцы назвали «бесстыдными» и «свиноподобными», годными для «Беседы…» и Академии, но позорящими весь «Арзамас». И Василий Львович, может быть, в первый раз в жизни обиделся всерьез.
Одна из этих «эпиграмм на случай» дошла до нас благодаря единственному сохранившемуся письму дяди к племяннику от 17 апреля 1816 года. В постскриптуме Василий Львович пишет: «Вот эпиграмма, которую я сделал в Яжелбицах (в Яжелбицах мы нашли почтальона хромого, и Вяземский мне эту задал эпиграмму)».
Шихматов, почтальон! Как не скорбеть о вас?
Признаться надобно, что участь ваша злая;
У одного нога хромая,
А у другого хром Пегас.
Василий Львович пытался оправдаться: «С ума вы сошли, любезные арзамасцы. Предаете проклятию арзамасского старосту и сами не знаете за что. Яжелбицкие стихи не что иное, как шутка и порождение ухабов и зажор. Они совсем недостойны критики вашей, а к вам посланы единственно от того, что ничто от арзамасцев сокрыто быть не должно. Впрочем, я отдаю их совершенно в вашу волю. Вы можете даже отдать их Павлу Ивановичу Кутузову и сотоварищам его. Я к вам не писал по многим причинам: меня грусть одолела. Простите! Всех вас обнимаю и всем желаю счастья, здоровья и терпения.
Староста Вот я Вас!
Вы, милые мои, нимало не учтивы,
Вы проклинаете несчастные стихи,
Смотрите! Несмотря на тяжкие грехи,
Шихматов, Шаховской,
Шишков, Хвостов
[44] — все живы.
В нашу Арзамасскую отчину
От Старосты Вот я Васа
Поучительная грамота
За неумением грамоте член Арзамаса Ахилл
5 пальцев приложил».
И отправляет им такое стихотворное послание «К Арзамасам»:
Cujus autem aures veritati clausae,
ut ab amico verum audire nequeant,
hujus salus desperanda est.
Cicero[45]
Я грешен. Видно, мне кибитка не Парнас;
Но строг, несправедлив ученый Арзамас,
И бедные стихи, плод шутки и дороги,
По мненью моему, не стоили тревоги.
Просодии в них нет, нет вкуса — виноват!
Но вы передо мной виновные стократ.
Разбор, поверьте мне, столь едкий, не услуга:
Я слух ваш оскорбил — вы оскорбили друга.
Вы вспомните о том, что первый, может быть,
Осмелился глупцам я правду говорить;
Осмелился сказать хорошими стихами.
Что автор без идей, трудяся над словами,
Останется всегда невеждой и глупцом;
Я злого Гашпара убил одним стихом,
И, гнева не боясь Варягов беспокойных,
В восторге я хвалил писателей достойных,
Неблагодарные! О том забыли вы,
И ныне, не щадя седой моей главы,
Вы издеваетесь бесчинно надо мною;
Довольно и без вас я был гоним судьбою!
В дурных стихах большой не вижу я вины;
Приятели беречь приятеля должны.
Я не обидел вас. В душе моей незлобной,
Лишь к пламенной любви и дружеству способной,
Не приходила мысль над другом мне шутить!
С прискорбием скажу: что прибыли любить?
Здесь острое словцо приязни всей дороже,
И дружество почти на ненависть похоже.
Но, Боже сохрани, чтоб точно думал я,
Что в наши времена не водятся друзья!
Нет, бурных дней моих на пасмурном закате
Я истинно счастлив, имея друга в брате!
Сердцами сходствуем: он точно я другой;
Я горе с ним делю, он радости со мной.
Благодарю судьбу! Чего желать мне боле?
Проказничать, шутить, смеяться в вашей воле.
Вы все любезны мне, хоть я на вас сердит;
Нам быть в согласии сам Аполлон велит.
Прямая наша цель есть польза, просвещенье,
Богатство языка и вкуса очищенье
Но дoлжно ли шутя о пользе рассуждать?
Глупцы не престают возиться и писать,
Дурачить Талию, ругаться Мельпомене:
Смеемся мы тайком — они кричат на сцене.
Нет, явною войной искореним врагов!
Я верный ваш собрат и действовать готов;
Их оды жалкие, забавные их драмы,
Похвальные слова, поэмы, эпиграммы,
Конечно, не уйдут от критики моей:
Невежд учить люблю и уважать друзей.
Вероятно, «заигравшиеся» арзамасцы почувствовали справедливость этих упреков. Мир был заключен. Что осталось в душах обиженного и обидчиков, известно только им.
Пушкин и Пушкин
Юный 16-летний лицеист, а после 17-летний чиновник 10-го класса по части иностранных дел Александр Пушкин был чрезвычайно чувствителен и раним, а потому язвителен, желчен и неуживчив. Его остроты не щадили ни друзей, ни врагов. Правда, он и в юные годы, и позже всегда четко отделял одних от других. Прекратить общение с другом потому, что тот придерживался иных взглядов, для него что-то немыслимо, но поссориться и разорвать отношения с единомышленником за то, что он оскорбил друга, — самое естественное дело на свете. Заметим, кстати, что и Василию Львовичу приходилось собирать за своим столом друзей, между которым царили разногласия и взаимные обиды. В таких случаях он обещал в приглашении:
В моем дому все будет ладно.
Откажешь — будет мне прискорбно и досадно!
И действительно, собравшиеся в маленькой столовой дома на Старой Басманной вокруг стола, на котором дымились «супа из жирной курицы», осетрина по-московски, бараньи котлеты или запеченный гусь с яблоками, стояла во льду бутылка шампанского, гости понимали, что, в сущности, их разногласия на стоят того, чтобы огорчать доброго хозяина.
Талант Пушкина стал очевиден очень рано, уже после первой его поэмы «Руслан и Людмила» Василий Андреевич Жуковский, снискавший себе всероссийскую славу именно романтическими балладами, подарил младшему Пушкину портрет с надписью «Победителю-ученику от побежденного учителя».
А как складывались отношения Пушкина-племянника с Пушкиным-дядей, чей талант гораздо скромнее и, скажем прямо, слабее; и оба не могли этого не осознавать?
Ю.М. Лотман, биограф А.С. Пушкина, пишет: «Пушкин легко покинул стены родного дома и ни разу в стихах не упомянул ни матери, ни отца. Упоминания же дяди Василия Львовича скоро стали откровенно ироническими. И при этом он не был лишен родственных чувств: брата и сестру он нежно любил всю жизнь, самоотверженно им помогал, сам находясь в стесненных материальных обстоятельствах, неизменно платил безо всякого ропота немалые долги брата Левушки, которые тот делал по-отцовски беспечно и бессовестно переваливал на Пушкина. Да и к родителям он проявлял больше внимания, чем они к нему. Тем более бросается в глаза, что, когда в дальнейшем Пушкин хотел оглянуться на начало своей жизни, он неизменно вспоминал только Лицей — детство он вычеркнул из своей жизни. Он был человек без детства».
В самом деле, отношения между Александром и его отцом портились с каждым днем. Но дядя всегда поддерживал его и восхищался его творчеством, хотя стихи Пушкина-младшего быстро начали затмевать стихи Пушкина-старшего. П.А. Вяземский писал из Москвы в Петербург К.Н. Батюшкову: «Что скажешь о сыне Сергея Львовича? Чудо и все тут. Его „Воспоминания"
[46] вскружили нам голову с Жуковским. Какая сила, точность в выражении, какая твердая и мастерская кисть в картинах. Дай Бог ему здоровия и учения и в нем прок и горе нам. Задавит каналья! Василий Львович, однако же, не поддается и после стихов своего племянника, которые он всегда прочтет со слезами, не забывает никогда прочесть и свои, не чувствуя, что по стихам он племянник перед тем».
Как я уже упоминала ранее, единственное сохранившееся письмо Василия Львовича племяннику датировано 17 апреля 1816 года: «Благодарю тебя, мой милый, что ты обо мне вспомнил. Письмо твое меня утешило и точно сделало с праздником. Желания твои сходны с моими: я истинно желаю, чтобы непокойные стихотворцы оставили нас в покое. Это случиться может только после дождика в четверг. Я хотел было отвечать на твое письмо стихами, но с некоторых пор Муза моя стала очень ленива, и ее тормошить надобно, чтоб вышло что-нибудь путное. Вяземский тебя любит и писать к тебе будет. Николай Михайлович (Карамзин. —
Авт.) в начале мая отправляется в Царское Село. Люби его, слушайся и почитай. Советы такого человека послужат к твоему добру и, может быть, к пользе нашей словесности. Мы от тебя многого ожидаем… Что до тебя касается, мне в любви моей тебя уверять не должно. Ты сын Сергея Львовича и брат мне по Аполлону. Этого довольно. Прости, друг сердечный. Будь здоров, благополучен, люби и не забывай меня».
Разумеется, Александр никогда не забывал дядю. Но вспомнил о нем и о письме лишь… спустя восемь месяцев. Вот что он пишет из Царского Села в Москву в канун нового, 1817 года:
«…Тебе, о Нестор Арзамаса,
В боях воспитанный поэт, —
Опасный для певцов сосед
На страшной высоте Парнаса,
Защитник вкуса, грозный Вот!
Тебе, мой дядя, в новый год
Веселья прежнего желанье
И слабый сердца перевод —
В стихах и прозою посланье.
В письме Вашем Вы называли меня братом; но я не осмелился назвать Вас этим именем, слишком для меня лестным.
Я не совсем еще рассудок потерял
От рифм бахических, шатаясь на Пегасе.
Я не забыл себя, хоть рад, хотя не рад,
Нет, нет — вы мне совсем не брат,
Вы дядя мой и на Парнасе.
Итак, любезнейший из всех дядей-поэтов здешнего мира, можно ли мне надеяться, что Вы простите девятимесячную беременность пера ленивейшего из поэтов-племянников?
Да, каюсь я, конечно, перед вами
Совсем не прав пустынник-рифмоплет;
Он в лености сравнится лишь с богами,
Он виноват и прозой и стихами,
Но старое забудьте в новый год.
Кажется, что судьбою определены мне только два рода писем — обещательные и извинительные; первые — в начале годовой переписки, а последние — при последнем ее издыхании. К тому же приметил я, что и вся она состоит из двух посланий, — это мне кажется непростительным.
Но вы, которые умели
Простыми песнями свирели
Красавиц наших воспевать,
И с гневной музой Ювенала
Глухого варварства начала
Сатирой грозной осмеять,
И мучить бледного Шишкова
Священным Феба языком,
И лоб угрюмый Шаховского
Клеймить единственным стихом!
О вы! которые умели
Любить, обедать и писать,
Скажите искренно, ужели
Вы не умеете прощать!»
Разумеется, он был прощен, в феврале 1819 года дядя откровенно писал: «Я восхищаюсь дарованиями моего племянника» — и сетовал, что племянник неразборчив в знакомствах.
* * *
Шли годы, популярность Александра Сергеевича Пушкина только росла. А популярность Василия Львовича, и без того неяркая, клонилась к закату.
Юрий Лотман пишет: «В годы ссылки в Михайловском Пушкин становится признанным первым русским поэтом. Обязательные эпитеты Пушкин-лицейский, Пушкин-племянник, Пушкин-младший (для того чтобы отличить от дяди — поэта Василия Львовича Пушкина) при упоминаниях его имени в переписке современников исчезают. Он делается просто Пушкин, и уже при имени В.Л. Пушкина прибавляется поясняющее „дядя“. Выход в свет в марте 1824 г. „Бахчисарайского фонтана” с предисловием Вяземского, в феврале 1825 г. — первой главы „Евгения Онегина” и в конце того же года — „Стихотворений Александра Пушкина“, журнальная полемика вокруг этих изданий, распространение (главным образом, через брата Льва, против воли самого поэта) его еще не напечатанных произведений ставят его на место, значительно возвышающееся над другими русскими поэтами. Дельвиг в письме от 28 сентября 1824 г., именуя друга „великий Пушкин“, пишет: „Никто из писателей русских не поворачивал так каменными сердцами нашими, как ты” (XIII, ПО), а Жуковский в ноябре того же года выразился еще определеннее: „Ты рожден быть великим поэтом. По данному мне полномочию предлагаю тебе первое место на русском Парнасе” (XIII, 120)».
Конечно, ему никогда и в голову бы не пришло, даже в минуты высочайшей славы «Опасного соседа», когда тот расходился в списках по всей Москве и по столице, предложить это место Василию Львовичу. Масштабы были несопоставимы. И добрейший Василий Львович прекрасно это понимал. Жалел ли он, что не получил в дар от Аполлона и муз такого гения, какой достался племяннику? Если и жалел, то ни разу не сказал и не написал об этом.
Но, скорее всего, ему это даже в голову никогда не приходило. Его дар был вполне ему по росту. Благодаря ему он мог радовать и развлекать своих друзей и чувствовать себя счастливым от того, что они веселы. Редкостное добродушие, которого так мало музы уделили его племяннику, спасло Пушкина-дядю от тяжелых мук Сальери.
Молодой поэт А.А. Кононов, видевший Василия Львовича за год до его смерти, тоже сравнивал его с племянником: «Старик, чуть движущийся от подагры, его мучившей, небольшой ростом, с открытой физиономией, с седыми, немногими остававшимися еще на голове волосами, очень веселый балагур — вот что видел я в нем при первом свидании.
При дальнейшем знакомстве я нашел в нем любезного, доброго, откровенного и почтенного человека; не гения, каким был его племянник, даже не без предрассудков, но человека, каких немного, человека, о котором всегда буду вспоминать с уважением и признательностью».
Василий Львович посвятил племяннику два стихотворения. Первое датируется 1829 годом и, видимо, написано «по следам» литературных споров старого и молодого поэтов:
К А.С. Пушкину
Я назван классиком тобой!
Все, что умно, красноречиво,
Все, что написано с душой,
Мне нравится, меня пленяет.
Твои стихи, поверь, читает
С живым восторгом дядя твой.
Латоны сына ты любимец,
Тебя он вкусом одарил;
Очарователь и счастливец,
Сердца ты наши полонил
Своим талантом превосходным,
Все мысли выражать способным.
«Руслан», «Кавказский пленник» твой,
«Фонтан», «Цыганы» и «Евгений»
Прекрасных полны вдохновений!
Они всегда передо мной,
И не для критики пустой.
Я их твержу для наслажденья.
Тацита нашего творенья
Читает журналист иной,
Чтоб славу очернить хулой.
Зоил достоин сожаленья;
Он позабыл, что не вредна
Граниту бурная волна.
Незадолго до смерти, в июле 1830 года, Василий Львович пишет новое послание племяннику «А.С. Пушкину»:
Племянник и поэт! Позволь, чтоб дядя твой
На старости в стихах поговорил стобой.
Хоть модный романтизм подчас я осуждаю,
Но истинный талант люблю и уважаю.
Послание твое к вельможе есть пример,
Что не забыт тобой затейливый Вольтер.
Ты остроумие и вкус его имеешь
И нравиться во всем читателю умеешь.
Пусть бесится, ворчит московский Лабомель:
Не оставляй свою прелестную свирель!
Пустые критики достоинств не умалят;
Жуковский, Дмитриев тебя и чтут, и хвалят;
Крылов и Вяземский в числе твоих друзей;
Пиши и утешай их музою своей,
Наказывай глупцов, не говоря ни слова,
Печатай им назло скорее «Годунова».
Творения твои для них тяжелый бич,
Нибуром никогда не будет наш москвич,
И автор повести топорныя работы
Не может, кажется, проситься в Вальтер Скотты.
Довольно и того, что журналист сухой
В журнале чтит себя романтиков главой.
Но полно! Что тебе парнасские пигмеи,
Нелепая их брань, придирки и затеи!
Счастливцу некогда смеяться даже им.
Благодаря судьбу, ты любишь и любим
[47].
Венчанный розами ты грации рукою,
Вселенную забыл, к ней прилепясь душою.
Прелестный взор ее тебя животворит
И счастье прочное, и радости сулит.
Блаженствуй, но в часы свободы, вдохновенья
Беседуй с музами, пиши стихотворенья,
Словесность русскую, язык обогащай
И вечно с миртами
[48] ты лавры съединяй.
Отправляя эти стихи на одобрение Александру Сергеевичу, перед тем как отдать их в печать, Василий Львович писал: «Шлю тебе мое послание с только что внесенными исправлениями. Скажи мне, дорогой Александр, доволен ли ты им? Я хочу, чтобы это послание было достойно посвящения такому прекрасному поэту, как ты, — назло дуракам и завистникам». Тогда еще ни он, ни Александр и никто не знал, что это будет последнее стихотворение Василия Львовича.
* * *
Еще одно стихотворение, посвященное не племяннику, а… себе, Василий Львович написал в 1815 году, и верно, оно не раз приходило на ум его друзьям, когда его не стало. Здесь он как живой.
Люблю и не люблю
Люблю я многое, конечно,
Люблю с друзьями я шутить,
Люблю любить я их сердечно,
Люблю шампанское я пить,
Люблю читать мои посланья,
Люблю я слушать и других,
Люблю веселые собранья,
Люблю красавиц молодых.
Над ближним не люблю смеяться,
Невежд я не люблю хвалить,
Славянофилам удивляться,
К вельможам на поклон ходить.
Я не люблю людей коварных
И гордых не люблю глупцов,
Похвальных слов высокопарных
И плоских, скаредных стихов.
Люблю по моде одеваться
И в обществах приятных быть.
Люблю любезным я казаться,
Расина наизусть твердить.
Люблю Державина творенья,
Люблю я «Модную жену»
[49],
Люблю для сердца утешенья
Хвалу я петь Карамзину.
В собраньях не люблю нахалов,
Подагрой не люблю страдать,
Я глупых не люблю журналов,
Я в карты не люблю играть,
И наших Квинтильянов мнимых
Суждений не люблю я злых;
Сердец я не люблю строптивых,
Актеров не люблю дурных.
Я в хижине моей смиренной,
Где столько горя и забот,
Подчас, Амуром вдохновенный,
Люблю петь граций хоровод;
Люблю пред милыми друзьями
Свою я душу изливать
И юность резвую с слезами
Люблю в стихах воспоминать.
9 сентября 1830 года А.С. Пушкин пишет из Болдина в Петербург П.А. Плетневу: «Около меня колера морбус. Знаешь ли, что это за зверь? того и гляди, что забежит он и в Болдино, да всех нас перекусает — того и гляди, что к дяде Василью отправлюсь, а ты и пиши мою биографию. Бедный дядя Василий! знаешь ли его последние слова? приезжаю к нему, нахожу его в забытьи, очнувшись, он узнал меня, погоревал, потом, помолчав: как скучны статьи Катенина!
[50] и более ни слова. Каково? вот что значит умереть честным воином, на щите, le cri de guerre a la bouche!»
[51].
О том же вспоминал и Вяземский. В день смерти Василия Львовича — 20 августа 1830 года — Петр Андреевич написал Жуковскому в Петербург: «Бедный наш Василий Львович! Он умер при мне. Последними словами его племяннику Александру накануне смерти были: „Как скучен Катенин“, которого он перед тем читал в „Литературной газете“. Это славно: это значит умереть под ружьем. Что-то мы скажем с тобой в смертный час?»
Наверное, это лучшая эпитафия Василию Львовичу. Наверное, он был бы доволен, что воспоминание о его смерти вызывает у его друзей не только грусть, но и улыбку.
Глава 2
Федор Тютчев — романист — Федор Федорович Тютчев
Отец и мать
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня…
Тяжело мне, замирают ноги…
Друг мой милый, видишь ли меня?
Все темней, темнее над землею —
Улетел последний отблеск дня…
Вот тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня…
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Федор Иванович Тютчев написал эти стихи в 1865 году и дал им название «Накануне годовщины 4 августа 1864 г.» — это годовщина смерти Елены Александровны Денисьевой. Ей было 38 лет, она умерла от обострения туберкулеза, наступившего после родов. За год до того, почти сразу же после ее смерти, Тютчев написал:
Весь день она лежала в забытьи,
И всю ее уж тени покрывали —
Лил теплый летний дождь — его струи
По листьям весело звучали.
И медленно опомнилась она,
И начала прислушиваться к шуму,
И долго слушала — увлечена,
Погружена в сознательную думу…
И вот, как бы беседуя с собой,
Сознательно она проговорила
(Я был при ней, убитый, но живой):
«О, как все это я любила!..»
Любила ты, и так, как ты, любить —
Нет, никому еще не удавалось —
О Господи!.. и это пережить…
И сердце на клочки не разорвалось…
* * *
Елена Денисьева, возможно, самая большая любовь и, несомненно, самая большая вина Тютчева. Она на двадцать лет моложе Федора Ивановича, училась в Смольном институте, куда поступила по протекции тетки Анны Дмитриевны Денисьевой, которая служила там инспектрисой. Тетка рано стала вывозить Елену в свет, чтобы скорее выдать ее замуж.
И шансы у Елены были — она обращала на себя внимание яркой красотой, веселым нравом, неглупа, обаятельна и собирала вокруг себя поклонников. Анна Дмитриевна знала семью Тютчевых, благодаря ей и встретились Елена и Федор Иванович.
Но скоро об этой связи узнают в петербургском свете. Отец отрекся от дочери. Тетка вынуждена оставить свое место в Смольном институте и вместе с племянницей переселиться на частную квартиру. Связь Елены и Федора Ивановича продолжалась четырнадцать лет, и в течение этих лет он писал стихи, рассказывавшие о той боли, которую причинил возлюбленной, и о своем бессилии что-то изменить.
Не говори: меня он, как и прежде, любит,
Мной, как и прежде, дорожит…
О нет! Он жизнь мою бесчеловечно губит,
Хоть вижу, нож в руке его дрожит.
То в гневе, то в слезах, тоскуя, негодуя,
Увлечена, в душе уязвлена,
Я стражду, не живу… Им, им одним живу я —
Но эта жизнь!.. О, как горька она!
Он мерит воздух мне так бережно и скудно…
Не мерят так и лютому врагу…
Ох, я дышу еще болезненно и трудно,
Могу дышать, но жить уж не могу.
Мы знаем, что летом 1864 года она умерла.
* * *
В то время Тютчев состоял в браке с Эрнестиной Дернберг (урожд. фон Пфеффель). Они познакомились в 1833 году в Мюнхене, где Тютчев, женатый на Элеоноре Петерсон, служил дипломатом в русской Баварской миссии. Элеонора родила ему троих дочерей — Анну, Дарью и Екатерину. Элеонора умерла от чахотки в августе 1838 года.
Эрнестина была замужем за дипломатом, но так же, как в свое время Элеонора, не смогла устоять перед обаянием влюбленного Тютчева. Тютчев и Эрнестина обвенчались меньше чем через год после смерти Элеоноры (7 июля 1839 года) в Берне и не расставались до самой смерти Тютчева. У них было трое детей — дочь Мария и сыновья Дмитрий и Иван.
Елена Денисьева родила Тютчеву троих детей — дочь Елену, сына Николая, они ненадолго пережили мать, третий сын, Федор Федорович, станет героем нашей главы.
Еще 8 августа 1864 года Тютчев писал А.И. Георгиевскому, мужу Марии Александровны Денисьевой, сводной сестры Елены: «Все кончено — вчера мы ее хоронили… Что это такое? что случилось? о чем это я Вам пишу — не знаю. Во мне все убито: мысль, чувство, память, все… Я чувствую себя совершенным идиотом.
Пустота, страшная пустота. И даже в смерти — не предвижу облегчения. Ах, она мне на земле нужна, а не там где-то…
Сердце пусто — мозг изнеможен. Даже вспомнить о ней — вызвать ее, живую, в памяти, как она была, глядела, двигалась, говорила, и этого не могу.
Страшно — невыносимо. Писать более не в силах — да и что писать?»
Георгиевский и его жена были в числе тех немногих людей, чей дом был всегда открыт для Денисьевой и для Тютчева. После смерти Денисьевой Георгиевские стали едва ли не единственными людьми, с которыми Тютчев мог говорить о своей потере.
В октябре 1864 года — новое письмо Георгиевскому из Женевы: «…память ее — это то, что чувство голода в голодном, ненасытимо голодном.
Не живется, мой друг Александр Иваныч, не живется… Гноится рана, не заживает… Будь это малодушие, будь это бессилие, мне все равно. Только при ней и для ней я был личностью, только в ее любви, в ее беспредельной ко мне любви я сознавал себя… Теперь я что-то бессмысленно живущее, какое-то живое, мучительное ничтожество… Может быть и то, что в некоторые годы природа в человеке теряет свою целительную силу, что жизнь утрачивает способность возродиться, возобновиться. Все это может быть, но, поверьте мне, друг мой Александр Иваныч, тот только в состоянии оценить мое положение, кому — из тысяч одному — выпала страшная доля — жить четырнадцать лет сряду — ежечасно, ежеминутно — такою любовью, как ее любовь, — и пережить ее…
Теперь все изведано, все решено, — теперь я убедился на опыте, что этой страшной пустоты во мне ничто не наполнит… Чего я не испробовал в течение этих последних недель, и общество, и природа, и, наконец, самые близкие, родственные привязанности, самое душевное участие в моем горе… Я готов сам себя обвинять в неблагодарности, в бесчувственности, — но лгать не могу — ни на минуту легче не было, как только возвращалось сознание. Все это приемы опиума, — минут — но заглушают боль — но и только. Пройдет действие опиума — и боль все та же. Только и было мне несколько отрадно, когда, как, например, здесь с Петровыми
[52], которые так любили ее, я мог вдоволь об ней наговориться, — но и этой отрады я скоро буду лишен. И при том я не могу не чувствовать, что даже и для тех, которые ее любили, это было простое, обыкновенное мимо преходящее горе — а не душевное увечье, как для меня… И тут тоже страшное одиночество».
И делает к письму приписку для Марии Александровны: «Дорогой, драгоценный друг! Позвольте мне сказать Вам то, что Вы и сами прекрасно знаете, — что с тех пор, как она покинула этот мир, все обесцветилось для меня, кроме того, чем она жила, к чему прикасалась. Так посудите же, какое место занимаете в моем сердце Вы… Ах, чего бы я только не дал, чтобы оказаться рядом с Вами и Вашим мужем! О да, для меня существуют лишь те, кто знал ее и любил, — хотя сейчас все без исключения говорят со мною о ней с глубочайшим участием… слишком поздно, увы, слишком поздно!.. Ах, если бы не ее дети, я знаю, где бы я теперь был… Ничто не изменилось, — как видите, — для меня она словно вчера умерла… Пишите мне, ради Бога, до востребования в Ниццу — Вы и Ваш муж, если только у него найдется время… Обнимаю и благословляю милых детей Ваших. Ах, дорогой друг, я страшно несчастлив».
В другом письме, обращенном к тому же адресату, он сетовал: «Вы знаете, как я всегда гнушался этими мнимо поэтическими профанациями внутреннего чувства, этою постыдною выставкою напоказ своих язв сердечных… Вы знаете, она, при всей своей поэтической натуре, или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих — ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней — выражалась гласно и во всеуслышание… Вот чем она дорожила: чтобы целый мир знал, чем она была для меня — в этом заключалось ее высшее не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души ее… Я помню, раз как-то в Бадене, гуляя, она заговорила о желании своем, чтобы я серьезно занялся изданием моих стихов, и так мило, с такою любовью созналась, что так отрадно было бы для нее, если бы во главе этого издания стояло ее имя (не имя, которого она не любила, но она). И что же — поверите ли Вы этому? — вместо благодарности, вместо любви и обожания, я, не знаю почему, высказал ей какое-то несогласие, нерасположение, мне как-то показалось, что с ее стороны подобное требование не совсем великодушно, что, зная, до какой степени я весь ее („ты мой собственный“, как она говорила), ей нечего, незачем было желать и еще других печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться или оскорбиться другие личности. За этим последовала одна из тех сцен, которые все более и более подтачивали ее жизнь и довели нас — ее до Волкова поля, а меня — до чего-то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке… О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моем тупом непонимании того, что составляло жизненное для нее условие! Сколько раз говорила она мне, что придет для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно. Я слушал ее и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так, как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы — и так пошло, так подло на все ее вопли и стоны отвечал ей этой глупою фразой: „Ты хочешь невозможного…“».
А в следующем письме: «Прошлый год убил меня. О, если бы этому удалось похоронить!»
Федор Иванович пережил Елену на девять лет. В последний год тяжело болел, ездил за границу на лечение, но пользы оно не принесло.
В 1870 году Тютчев отдал распоряжение отправить 10-летнего Федора из Петербурга, где тот рос на попечении тетки его матери Анны Дмитриевны Денисьевой, той самой бывшей инспектрисы Смольного института, которую маленький Федя любил и звал бабушкой, в Москву к старшей дочери поэта А.Ф. Аксаковой-Тютчевой, не имевшей своих детей.
Воспитатели
В письмах Федор Иванович Тютчев редко упоминает о сыне. Марии Александровне Георгиевской он пишет 14 июля 1865 года из Петербурга о том, как побывал в гостях у Анны Дмитриевны: «Впрочем, я был у нее (у А.Д. Денисьевой. —
Авт.), третьего дня, на даче. Она здорова, часто грустит и плачет — и это-то и составляет нашу взаимную связь. Мой бедный Федя целует Ваши ручки. И все это — и детство и старость — так жалко — сиротливо — и так мало утешительно…» И это едва ли не единственное упоминание о младшем сыне в его переписке.
У бабушки Феде жилось хорошо. Позже он вспомнит о тех днях, когда будет писать свой первый роман и «подарит» его герою свои воспоминания: «Я с сестрою воспитывался у своей бабушки, аристократки до мозга костей, в молодости игравшей немаловажную роль в салонах высшего общества. Воспитание в то время я получал самое барское, у меня были две гувернантки, кроме няни, и я не мог хладнокровно смотреть, несмотря на свои шесть лет, на лейб-гусарский мундир и на вопрос тетушек: „Чем ты хотел бы быть, Федя?” — авторитетно отвечал: „Лейб-гуссалом“».
С любовью вспоминает он также о старой няне, которая воспитывала еще его мать и искренне любила его. И заканчивает такими словами: «Мир праху твоему, прекрасная женщина. Палатой Обуховской больницы, где ты умерла, всеми брошенная, забытая, одинокая, глубоко обиженная несправедливостью людской, отблагодарил я тебя за твою самоотверженную двадцатитрехлетнюю службу мне, за потерю на этой службе здоровья, за все перенесенные тобою лишения». Но эта грустная минута еще впереди, а пока Федору приходится покинуть бабушку и переехать в дом старшей сестры, которая в своем роде была замечательной личностью.
* * *
Анна Федоровна Тютчева родилась в Мюнхене, ее мать немка, и, возможно, Mutersprache девочки и двух ее сестер был именно немецкий. Впервые они побывали в России в 1837 году. Здесь Тютчев вскоре получил новое назначение и отправился в Турин. Элеонора с детьми последовала за ним. Она должна была добраться на пароходе до Любека, а оттуда уже на экипаже до Турина. Но внезапно на корабле начался пожар. Элеоноре удалось спастись и спасти детей, но пережитые испуг и нервное напряжение окончательно подорвали ее силы, и она буквально сгорела от чахотки. Так что Анна знала, что значит потерять мать для маленького ребенка. Ей было в ту пору всего 9 лет.
Детство и юность дочерей Тютчева прошли в Германии, здесь они учились — сначала в разных частных пансионах, затем — в Мюнхенском королевском институте. В Россию Анна приехала, лишь когда ей исполнилось 18 лет. Отец воспользовался своими связями, чтобы устроить ее и сестер фрейлинами во дворец. Эта должность не только давала им пропитание и крышу над головой, но и возможность жить в столице, а не в захолустном Овстуге, в Орловской губернии, быть в высшем свете, пользоваться покровительством императорской семьи и, в конце концов, удачно выйти замуж.
О своей жизни при дворе Николая I, а затем Александра II Анна рассказала в дневниках и в мемуарах. Она была очень наблюдательна и обладала настоящим государственным умом. И с тревогой следила за неудачами России в Крымской войне, а потом — за реформами Александра II. В 1858 году Анна становится воспитательницей маленькой дочери императора Марии, а потом и его младших сыновей — Сергея и Павла.
В феврале 1858 года Анна записывает в дневнике: «Вчера у меня был Иван Сергеевич Аксаков; это один из наших так называемых московских славянофилов. Я до сих пор никогда не могла уяснить себе значение, которое придают слову „славянофилы” — его применяют к людям самых разнообразных мнений и направлений. Достаточно того, чтобы человек имел сколько-нибудь определенную индивидуальность, сколько-нибудь оригинальную мысль, чтобы он имел смелость быть самим собой, а не бледным сколком с иностранного образца, и он будет причислен к славянофилам. У нас есть двоякого рода культурные люди: те, которые читают иностранные газеты и французские романы или совсем ничего не читают; которые каждый вечер ездят на бал или на раут, добросовестнейшим образом каждую зиму увлекаются примадонной или тенором итальянской оперы, с первым же пароходом уезжают в Германию на воды и, наконец, обретают центр равновесия в Париже. Другого рода люди — это те, которые ездят на бал или на раут только при крайней необходимости, читают русские журналы и пишут по-русски заметки, которые никогда не будут напечатаны, судят вкривь и вкось об освобождении крестьян и о свободе печати, от времени до времени ездят в свои поместья и презирают общество женщин. Их обычно называют славянофилами, но в этом разряде людей существуют бесконечные оттенки, заслуживающие изучения. Людей, принадлежащих к первой категории, наоборот, легко определить в целом: это безвредные люди, не вызывающие неудовольствия князя Долгорукова, шефа жандармов, в свою очередь, человека в высшей степени безвредного и благонамеренного.
После этого общего вступления я обращаюсь к Аксакову. Мы много беседовали, во-первых, о новом сочинении его отца „Воспоминания внука Багрова"; с точки зрения психологической это настоящий шедевр. Поэтические, но смутные впечатления раннего детства схвачены и переданы с невероятной тонкостью и мастерством анализа; он сумел с неподражаемым искусством передать сказочное обаяние внешнего мира, особенно природы, для восприимчивой души ребенка; сумел объяснить радости и горести раннего детства, которые испытали все мы, но которые никто из нас не может снова уловить. На каждой строчке восклицаешь: „Это так, это именно так!” Все его рассказы касаются самых обыкновенных событий будничной жизни, но как умеет он запечатлеть в них идеал! Действующие лица у него живут; когда вы прочли его книгу, вы пожили с ними, вы уже прониклись к ним симпатией или антипатией, вы никогда их не забудете. Это обаяние правды, не является ли оно в литературе, как и в живописи, признаком истинного таланта?
Мы беседовали далее о многих крупных событиях, заполнивших последние три года, о лицах, игравших в них роль, сами того не желая, иногда и не подозревая, из чего Аксаков вывел заключение, „что премудрость божия в глупости совершается“. Он спросил меня, записываю ли я свои воспоминания, имея возможность видеть так много разнообразных людей и вещей. Я ответила ему, что не делаю этого потому, что, поддаваясь слишком сильно впечатлению данной минуты, вообще слишком страстная, я, перечитывая написанное через две недели, сама себе кажусь смешной. Он советовал мне преодолеть это чувство, потому что через двадцать лет эта эпоха, все значение которой мы в настоящее время не можем оценить, будет представлять огромный интерес и все воспоминания, относящиеся к ней, будут драгоценны. Я обещала ему исполнить это, но не знаю, насколько сдержу свое слово».
Иван Сергеевич принадлежал к тем славянофилам, что лишь «судят вкривь и вкось об освобождении крестьян и о свободе печати». Еще в 1858 году он создал Славянский комитет, позже возглавлял Московское славянское благотворительное общество и непосредственно участвовал в оказании помощи Сербии и Черногории, отстаивавших свою свободу и независимость в войне с Турцией, а идеи «славянского братства» были очень дороги Анне Федоровне. Оба — к тому же глубоко религиозные и по-настоящему православные люди, не из тех, для кого религия только череда утомительных обрядов и формальностей.
В 1866 году Анна стала женой Ивана Сергеевича Аксакова.
* * *
Казалось бы, лучших воспитателей для сына Тютчева нельзя найти. Но, увы! Ничего не получилось. Позже Федор Федорович напишет о своей жизни в доме Аксаковых: «Семь лет спустя после смерти матери меня, десятилетним ребенком, по желанию отца моего, взяла к себе на воспитание в Москву его старшая дочь от первого брака, бывшая замужем за одним из представителей московского старинного, богатого дворянского рода. Сестра моя была страшно горда и властолюбива. В доме ее все ходили по струнке, никто не смел ни в чем ей противоречить».
Тем не менее Анна умела ценить людей и быть благодарной. Федор рассказывает такой эпизод: через месяц после переезда в Москву он тяжело заболел, и выхаживать его приехала из Петербурга, от бабушки, няня.
«Надо было видеть тот восторг, какой изобразился на морщинистом лице моей няни, когда в одно утро, после долгого и тщательного осмотра, доктор объявил, что я вне опасности. По уходе доктора она как безумная схватила меня, прижала к своему сердцу и начала горячо целовать, обливаясь радостными слезами и подбирая самые нежные имена. Эту ночь она особенно долго и горячо молилась, и я до сих пор помню, как стояла она, освещенная лампадой, и как трепетали ее старческие, бледные сухие губы, вполголоса произносившие слова молитвы.
Когда через два месяца после этого я окончательно поправился и ей можно было возвратиться назад в Петербург, родственница моя предложила ей за прожитые у нас полгода сто рублей награды — сиделке пришлось бы заплатить вдвое; но, несмотря на то что няня тогда очень нуждалась в деньгах, она отказалась наотрез взять эти сто рублей, объяснив свой отказ получением за все это время жалованья от моей бабушки из Петербурга. В первую минуту родственница моя страшно рассердилась, предположив в этом отказе какую-нибудь заднюю мысль, но когда она наконец убедилась в искренности ее поступка, она, несмотря на свою феноменальную гордость, крепко обняла няню и, поцеловав, сказала:
— Аннушка, я и не думала, что на свете водятся такие, как ты, если ты не хочешь принять деньги, то прими мое искреннее спасибо и эту безделицу на память, пусть она служит воспоминанием тебе, что ты спасла Феде его жизнь, а ему, что он обязан этою жизнью тебе, и никому больше.
С этими словами она сняла с пальца одно из своих колец и надела на руку растроганной до слез няни».
Но ужиться под одной крышей брату и сестре не удалось.
Вскоре Аксаковы пристроили Федора в только что открывшийся Московский Императорский лицей в память цесаревича Николая (рано умершего наследника Александра II). Лицей состоял из «приготовительного и восьми гимназических классов», а также трех лицейских (университетских) курсов и славился своей обширной программой «мертвых» языков. Как и Царскосельский лицей, он готовил просвещенных чиновников, дипломатов и будущих университетских профессоров. Видимо, именно такую карьеру и предназначали воспитатели для Федора. Отец, который был еще жив, когда младшего сына отдавали в Лицей, одобрил это решение. Позже Федор Федорович вспоминал: «С моего отъезда в Москву в 1870 году и до смерти Ф<едора> И<вановича> (1873) я видел его два раза. В первый раз в Лицее цесаревича Николая, в Москве, куда он приехал ко мне, а второй незадолго до его смерти в Петербурге…»
Федор Иванович скончался в июле 1873 года, вскоре семью Аксаковых ждали новые испытания. В 1876 году славянофилы с тревогой наблюдают за войной России и Турции, в которую вовлекают славянские княжества, собирают деньги для помощи братьям-славянам. Анна Тютчева писала: «Я горжусь тем, что мой муж стоит во главе этого прекрасного движения и дал ему толчок своими замечательными посланиями. Я горжусь тем безграничным доверием, с каким вся Россия шлет в его руки помощь, предназначенную для славянского дела. Я горжусь проявлениями уважения, присылаемыми со всех концов России, и что особенно трогательно, среди них народные голоса, иногда наивные и даже немного смешные, но такое почитание в легендарном русском духе имеет вкус почвы, что придает ему совершенно особую цену».
Но вот Аксаков получил письмо от министра внутренних дел, в котором содержалось предупреждение, что отныне Славянским комитетам запрещается посылать денежную помощь в славянские страны иначе как через посредничество русских консулов, аккредитованных в этих странах. Был созван Совет комитета и принято освобождение Ивана Сергеевича от полномочий председателя. Далее Аксакова высылают из столицы, и он едет в Варварино — усадьбу во Владимирской губернии, принадлежавшую Екатерине Тютчевой, незамужней сестре Анны. Впрочем, ссылка Аксакова не стала подобием ссылки декабристов. Уже в декабре 1878 года он вернулся в Москву, а в конце 1880 года получил разрешение на издание еженедельной газеты «Русь».
Возможно, отчасти из-за этого, а отчасти из-за отставания в учебе в 1877 году, по совету А.И. Георгиевского, Федора отправили в Лейпциг, в один из известных частных немецких пансионов, где он год проучился в русской группе.
Надо заметить, что у Анны сохранились не лучшие воспоминания об учебе в немецких пансионах: «В Мюнхенском институте католические патеры, само собою разумеется, пустили в ход все возможные средства, чтобы привлечь меня к католицизму. Но та несколько искусственная экзальтация, которую они сумели мне внушить, не имела характера глубокого и сознательного убеждения и не могла не рассеяться под влиянием умственного развития. Вначале, не понимая по-русски, я не могла следить за нашей службой, которая мне казалась длинной и утомительной. Но потребность в молитве постоянно приводила меня в церковь, и я постепенно стала понимать наши молитвы и проникаться красотой православных обрядов».
Лейпциг — протестантский город, Аксаковы решили позаботиться о том, чтобы Федор получал наставления от православного священника. И вот уже Иван Сергеевич Аксаков пишет в Прагу архиерею русской православной церкви А.А. Лебедеву: «Из Феди не сделать ни ученого, ни дельного человека, но можно пожелать ему, надо надеяться, не стать бездельником или негодяем». С таким напутствием от опекуна Федор Тютчев отправился в Прагу и прожил год в семье Лебедевых. Он мечтал вернуться в Петербург, к Анне Дмитриевне, но Аксаков категорически против: Федор не должен снова попасть в «гнусную среду своей бабушки», избаловавшей и испортившей его в детстве, «снова свяжется со всякими старыми девицами, приятельницами Денисьевой, весьма враждебно расположенными к законной семье покойного Федора Ивановича и к нам с женою в особенности…». Впрочем, в любом случае, по его мнению, из Федора уже не выйдет ничего путного: «Мне кажется, что Феде одна карьера — поступить вольноопределяющимся в полк…» Вольноопределяющимися называли добровольцев, поступивших в русскую армию после получения среднего или высшего образования. В отличие от рекрутов они имели некоторые привилегии — сокращенный срок службы, проживание вне казармы на собственные средства. Федора, как незаконнорожденного сына, приписали к мещанскому сословию, его могли забрать в армию по рекрутскому набору, и с этой точки зрения ему, конечно, выгоднее пойти вольноопределяющимся. В июне 1879 года 19-летний Федор Федорович, невысокий юноша, хрупкого сложения, выглядевший моложе своих лет, но уже сутулый, поступает в Первый Московский драгунский полк, а 1 сентября того же года зачисляется в Тверское кавалерийское юнкерское училище. Аксаковы исправно снабжают его деньгами, на его имя положен в банк капитал в процентных бумагах, дающий тысячерублевый годовой доход. Он одет, обут, сыт, не бедствует, но ему очень одиноко.
Аксаков умер в 1886 году в Москве. Анна Федоровна скончалась через три года. Анна Дмитриевна умерла еще раньше, в 1880 году, в возрасте 92 лет. Родных людей, тех, кто хоть как-то был заинтересован в его судьбе, у Федора не осталось.
Повести о ненависти и о любви
Статус вольноопределяющихся создан в 1886 году как резерв офицерских чинов запаса и для переобучения кадровых офицеров в училищах. Были вольноопределяющиеся, не имевшие даже законченного среднего образования. Они только сдавали экзамен за шесть классов среднего учебного заведения, проходили медицинскую комиссию и давали подписку, что ни к каким тайным обществам, как бы они ни назывались, они не принадлежат и впредь принадлежать не будут. Но часть вольноопределяющихся — это выпускники гимназии, реального училища, среднего технического училища, коммерческого училища или как минимум двух курсов духовной семинарии, а то и университета.
Однако, независимо от образования, вольноопределяющиеся относились к нижним чинам. Они несли такую же службу, но их не использовали на хозяйственных работах, и они имели право носить погоны, обшитые трехцветным бело-желто-черным кантом.
После года службы вольноопределяющийся мог сдать экзамен по военным дисциплинам за курс юнкерского училища и отправиться в запас в чине прапорщика. А те, кто успешно сдал экзамен после двух лет действительной службы, получали чин подпоручика. Кроме того, независимо от срока службы, вольноопределяющегося могли направить на учебу в юнкерское училище. Этой возможностью и воспользовался Федор Федорович.
Незадолго до этого, в 1874 году, утвержден Устав о всеобщей всесословной воинской повинности, в результате чего сократился срок службы в армии. Теперь общий срок военной службы в сухопутных войсках равнялся пятнадцати годам, на флоте — десяти, из которых действительная военная служба равнялась шести годам на суше и семи на флоте; в запасе — девяти годам на суше и трем на флоте. Армии нового типа требовались и новые офицеры.
Часть учеников поступала в училища без экзамена. К примеру, выпускники высших и средних гражданских учебных заведений; выпускники военных гимназий или юноши, переведенные юнкерами в войска из военных училищ за неуспеваемость, но не имевшие серьезных дисциплинарных проступков и отслужившие в войсках унтер-офицерами не меньше трех месяцев.
Все остальные претенденты сдавали приемные экзамены, впрочем, совсем несложные. По арифметике надо знать четыре действия с целыми цифрами и дробями и русские меры длины, по русскому языку — уметь различать части речи, хорошо читать, пересказывать прочитанное и «писать под диктовку так, чтобы каждый мог разобрать написанное». Обучение длилось два года. За это время юнкера «подтягивали» русский язык, математику, географию, историю, физику, химию. На старших курсах изучали военную историю, тактику, фортификацию, артиллерию, военную топографию, законоведение, военную администрацию и т. д.
* * *
Как жилось Федору Федоровичу в кавалерийском училище? Закрытые учебные заведения, особенно военные, «славятся» царящим в них насилием. Как преподавателей над учениками, так и учеников друг над другом. Во всех странах мира закрывают глаза на эту жестокость, пока дело не доходит до убийства или самоубийства. Негласно считается, что подобные нравы «закаляют характер» будущих военных. Учат их повиновению вышестоящим и насилию над нижестоящими.
В конце жизни Федора Федоровича, в 1906 году (он скончался в 1916 г.), выйдет последний сборник его повестей, где будет в числе прочих и повесть «По жребию» с подзаголовком «Из былых времен кавалерийского училища».
Сюжет повести построен вокруг попытки учеников найти управу на старшего офицера, который давно и планомерно изводит юнкеров: «Он был неистощим в придумывании разных насмешек, кличек, которыми он их щедро наделял, и тем с большим ожесточением, чем, по-видимому, меньше обращали они на них внимания».
В одной из первых сцен повести (во время учений в манеже) этот офицер, капитан Лазенковский, показывает себя во всей своей красе: «С первого шага он принялся кричать на них, особенно на Панфилова и Глазункова, и хлопать бичом под самыми мордами их лошадей, отчего те горячились все больше и больше и, наконец, окончательно взбесившись, вышли из всякого повиновения.
Лазенковскому точно только этого и надо было.
Он остановил смену и насмешливо раскланялся.
— Благодарю, господа, за езду, покорнейше благодарю, прекрасно, превосходно, совсем зулусская гвардия. Вам бы, Панфилов, в Африку, к зулусскому королю Цетевайо в ординарцы; там, может быть, такая езда, как ваша, и понравилась бы дикарям и обезьянам, ну а в русской кавалерии несколько иные требования… Что же касается вас, г-н Малоземцев, то я положительно советую вам снять с себя фотографию и послать в Кладдерадач — прекрасная карикатура бы вышла, уверяю вас. Про Глазункова я уже и не говорю — он ездить учился в Сербии на ослах, оттого и посадка у него такая ослиная… Да и вообще, господа, я решительно недоумеваю, зачем вы покинули вашу любезную Сербию, оставались бы там, благо вас в опереточные офицеры произвели; между тамошними пастухами и свинопасами вы, пожалуй, могли бы даже выделиться, ну а в русской армии — сомневаюсь, сильно сомневаюсь… У вас нет ни желания, ни старания, науками вы пренебрегаете, строевыми занятиями тоже и воображаете, что из вас что-нибудь выйдет… Поверьте моему слову: ничего, так вечными юнкерами останетесь, юнкерами русской и подпоручиками зулусской, то бишь, виноват, сербской армии… Завидная будущность, нечего сказать».
Юнкера, над которыми он издевается, — уже не мальчики. Это вольноопределяющиеся, поступившие в свое время в сербскую армию, храбро воевавшие с турками в войне 1876–1877 годов. Как вспоминает один из друзей, «сколько горя, крови, слез-то сколько…». Все они стали офицерами сербской армии и теперь пытаются получить офицерские звания в армии Российской империи. Для этого им нужно вернуться «за школьные парты» и окончить военное училище.
П.О. Бобровский, автор брошюры «Двадцатипятилетие юнкерских училищ. 20 сентября 1864 по 1889 г.», рассказывает, какими разными путями приходили юнкера в училища: «Зайдите в какое угодно училище и присмотритесь к усердию и старанию, с каким работают в вечерние часы и 34-летний юнкер, служивший немало лет унтер-офицером, и 16-летний, сидящий рядом с ним юноша, оставивший непосильное по его дарованиям обучение… И большие и малые, и богатые и бедные, и гимназисты и семинаристы, и прочие, большей частью не дошедшие и до 5-го класса в гимназиях или же окончившие курс военных прогимназий, духовных и уездных училищ и даже не бывшие никогда в школе, — все они упорно сидят над работой, с любовью отдаются труду… хорошо сознавая, что здесь, в этих стенах, после многих, может быть, неудач в жизни решается теперь, в эти два года, их участь — быть или не быть офицерами, выйти по 1-му или 2-му разряду или же быть отчисленными за неуспехи в полк».
Картинка выглядит мирной и даже благостной, но на деле такая разница в опыте и социальном положении порождала множество конфликтов.
Но, кроме издевательств преподавателя, младшеклассникам приходилось терпеть еще и «молодецкие выходки» старшекурсников. Федор Федорович пишет: «В юнкерских училищах юнкера старшего класса зовут юнкеров младшего класса вандалами, сарматами, зверями и другими, иногда даже не совсем удобопередаваемыми кличками, себя же величают корнетами. Отсюда получила свое название и знаменитая юнкерская песня „Звериада“».
Есть в повести и сцена, рисующая нравы «корнетов»: «В „курилку” вошло разом несколько юнкеров младшего класса и в самых дверях наткнулись на фланировавшего без цели Адашина.
— А, — закричал он своим визгливым голосом, — звери, вандалы!
— Ого-го-го, вандалы, сарматы! — отозвались с другого конца комнаты еще несколько голосов старшекурсников.
— Зверье, смирно-о-о-о! — чудовищным басом заревел огромного роста юнкер Лапшин, славившийся своей непомерной глоткой и еще более непомерной тупостью.
— Зверье-о-о-о-о! — совершенно уже бессмысленно донесся чей-то голос из дальнего угла.
Ошеломленные этим неистовым ревом и гамом, вошедшие на минуту приостановились, нахмурились и затем поспешили отойти в сторону, где группой в несколько человек стояли их товарищи по классу, куря и разговаривая между собой.
Старшекурсники, однако, не унимались.
Кому-то пришло в голову диким голосом затянуть „Звериаду“. Человек пять-шесть тотчас же примкнули к этому пению, другие вторили издали, не сходя с своих мест, и скоро вся „курилка” наполнилась неистовым ревом десятков двух голосов, с увлечением горланивших:
Пора, друзья, нам спеть „Звериаду“,
Собрались звери все толпой,
Бессмысленных баранов стадо,
Забудет вас „корнет“ лихой.
Наступит скоро страшный суд,
Парад увидим превосходный:
„Корнеты“ на небо взойдут,
„Вандалы“ в ад пойдут повзводно.
Младшекурсники, не имеющие права петь „Звериаду“, теснились отдельной группой в конце зала, сердито поглядывая на певцов, но в то же время с темным вожделением мечтая о том счастливом времени, когда и они будут в этой же „курилке” распевать „Звериаду“ назло грядущим поколениям вандалов.
Прощайте, иксы, плюсы, зеты,
Научных формул легион,
Барбеты, траверсы, банкеты
[53],
Езда в манеже без стремен.
Прощайте, все учителя,
Предметы нашей тонной скуки,
Уж не заставите меня
Приняться снова за науки, —
с самоуслаждением голосили „корнеты“, изливая в звуках песни всю свою страстную ненависть к школе и наукам».
* * *
Один из героев повести — юнкер по фамилии Вудберг, — подвергается насмешкам не только из-за того, что он — младшекурсник, но и из-за своего происхождения:
«— Кто такой Вудберг, — осведомился Федюшин, — какого полка?
— Нашей дивизии, — ответил Панфилов, — одно-бригадник, драгун, нам с Глазунковым, кроме того, товарищ по гимназии.
— Какой там товагищ, — угрюмо вставил Глазунков, — двумя классами младше… мы из четвегтого в Сегбию пошли, а он только в тгетий пегешел.
— А ты, кажется, Глазынька, — усмехнулся Панфилов, — все по-прежнему его не любишь.
— Жида-то твоего? Разумеется, не люблю.
— А разве Вудберг жид? — удивился Федюшин. — Как же он может в юнкерское училище поступать?
[54]
— Да слушайте вы его, — с досадой возразил Панфилов, — Глазынька врет, со зла врет. Вудберг вовсе не жид, а русский, столбовой дворянин, Масальский.
— Почему он Вудберг, а не Масальский?
— Тут, брат, целый роман. Мать Вудберга влюбилась в Масальского, когда тот еще был женат, и сбежала к нему от своего отца, известного банкира, жида Вудберга, приняла православие и жила с Масальским за границей пять или шесть лет, пока не умерла жена Масальского, — тогда она вернулась в Петербург и тут венчалась. Вудберг родился до этого брака и считался незаконнорожденный, а его младший брат и сестренка, — те родились уже после венчания их матери, носят фамилию Масальского. Вот такая штука.
— Остроумно, — едко усмехнулся Малоземцев, — закон — антик. От одного отца и матери — один незаконнорожденный, а двое — законных. Я думаю, Вудбергу такой камуфлет не очень-то по сердцу.
— Ему, бедняге, это всю жизнь разбило, — подтвердил Панфилов, — сколько горя, сколько унижений… брат и сестра потомственные дворяне, богачи, а он мещанин, и ни гроша за душой… живет на подачки опекунов младшего брата и сестры.
— А разве отец и мать умерли?
— То-то и горе, что умерли… и, главное дело, скоропостижно… отец то есть. Мать — та в чахотке, а отец — ударом. Оттого он не успел ни усыновить его, ни даже завещания в пользу его сделать… Словом, кругом обидели человека.
— А хороший парень? — спросил Федюшин.
— Дгянь, —отрезал Глазунков, — злой, ехидный, ноговит каждого уязвить, высмеять, от товагищей стогонится… Я с ним после войны в Кишиневе встгетился, так он мне в тги дня осточегтел до живой печени».
История Вудберга лишь отчасти напоминает историю самого Федора Федоровича. Больше она похожа на историю другого русского поэта, современника Тютчева, Афанасия Афанасьевича Фета.
Афанасий Афанасьевич родился 23 ноября (5 декабря) 1820 года (тот же месяц и даже день, что и Федор Иванович Тютчев, но на добрых 17 лет позже) в усадьбе Новоселки (бывшее Козюлькино) Мценского уезда Орловской губернии, принадлежавшей русскому дворянину, ротмистру в отставке Афанасию Неофитовичу Шеншину. Мать Афанасия Афанасьевича — мещанка из Дармштадта Шарлотта Фет, в девичестве Беккер. Афанасий встретил ее во время поездки в Германию, влюбился и увез от мужа. Лихому ротмистру в ту пору уже почти 50 лет, но кажется, Шарлотта была совсем не против своего похищения. В России при крещении по православному обряду она получила имя Елизаветы Петровны. Их старший сын Афанасий рос в доме отца и до поры до времени не подозревал, что с его происхождением что-то не так. Но в 1834 году, когда Афанасию Афанасьевичу Шеншину исполнилось 14 лет, над его головой разразилась гроза. Духовная консистория отменила крестильную запись Афанасия законным сыном Шеншина и определила ему в отцы первого мужа Шарлотты-Елизаветы — Иоганна-Петера-Карла-Вильгельма Фета. Он больше не дворянин, а мещанин, как и его законные родители.
Фет пытался вернуть себе если не фамилию, то хотя бы дворянское звание, «выслужив» его в армии. Несколько раз он уже был близок к желанному чину, дающему право на наследственное дворянство, но граница все отодвигалась и заветный приз ускользал из рук Фета. С 1845 года после указа Николая I военные стали получать потомственное дворянство с VIII класса (майор в пехоте, штабс-капитан в гвардии), а низшие — только личное. В декабре 1856 года — новая перемена. По указу уже Александра II право на потомственное дворянство передвинули с VIII на VI класс (полковника), а полковничий чин для Афанасия Афанасьевича недосягаем.
Лишь в 1873 году 53-летний Фет подает прошение на высочайшее имя о возвращении ему фамилии — Шеншин, на основании того, что прежде чем сочетаться православным браком в России, его отец Шеншин сочетался лютеранским браком в Германии, и Афанасий Афанасьевич был зачат соответственно в Германии. Доказать этот факт документами он не мог, но прошение было удовлетворено. Высочайшим указом императора Александра II Фету возвращены родовая фамилия и дворянство. Отныне Фетом он становился, только когда публиковал стихи. Согласно легенде, подписывая указ, Александр сказал: «Сколько пришлось вытерпеть этому человеку». Легенду эту распространял и поддерживал в первую очередь сам новоявленный Шеншин.
Скорее всего, Федор Федорович знал эту историю и «подарил» ее Вудбергу, не желая делать его биографию слишком похожей на свою. Он внес только одно изменение — мать Вудберга не немка, а еврейка, следовательно, он сам в глазах своих однокашников тоже еврей, а значит, «законный» объект для травли. Антисемитизм в Российской империи в конце XIX века был не только «бытовым», но и оставался частью официальной и неофициальной национальной политики. И герой повести так и не смог простить постоянных издевательств, озлобился и стал причиной гибели одного из храбрых сербских офицеров.
* * *
Один из главных конфликтов в повести связан с тем, что ее герои попали в ситуацию, когда их честь задета, но они не могут вызвать обидчика к барьеру. Точнее могут, но для них это сопряжено с большей опасностью, чем для офицеров и даже для штатских, и вот по какой причине:
«— Я, — решительным тоном отвечал Малоземцев, — стою за американку. Панфилов прав. Обыкновенная дуэль в нашем положении немыслима.
— Не вижу пгичин, почему? — угрюмо буркнул Глазунков.
— Причина одна — ив ней вся суть — мы не офицеры. Больше ничего другого. Только и всего.
— Закон о дуэлях одинаков для всех и не делает газличия между офицегами и юнкегами, — стоял на своем Глазунков. — Я нагочно смотгел положение о наказаниях. Даже статьи наизусть помню: о дуэлистах — 1503 и о секундантах — 1507.
— Совершенно верно, но, милочка моя, не забудь следующего обстоятельства: когда дуэль происходит между офицерами, суд относится к ним со всяким снисхождением, наказание налагается по самой меньшей степени, затем их сажают в крепость, где они сидят, в самом худшем случае: оставшийся в живых дуэлист — год, а секунданты — один месяц. После чего следует высочайшее помилование и торжественное возвращение в полк. С нами же это будет несколько иначе. Прежде всего, к нам применят самую высшую степень наказания: для дуэлянта, убившего своего противника, — крепость на шесть лет и восемь месяцев, а после чего волчий билет и на все четыре стороны. Понимаешь разницу?
— Разумеется, так, — подтвердил Федюшин, — наша роль и в том, и в другом случае одинакова, а последствия совсем уже разные. При обычной дуэли — мы на всю жизнь обращаемся в „проходимцев“, а при американской…
— Благогодные свидетели неблагогодного убийства, — проворчал Глазунков.
— Без убийства все равно не обойдется».
Более того, просто собираться вместе для юнкеров уже опасно. Ведь типовой устав училища, вышедший в 1872 году, предупреждал: «Самовольное сборище, как в училище, так и вне оного, с какою бы то ни было целью, всякое выражение общего одобрения или неодобрения строжайше запрещается».
И кара в этом случае могла быть очень суровой: «Юнкерам воспрещается участвовать в каких бы то ни было тайных кружках и обществах, даже и без преступной цели. Юнкера, нарушившие это правило, будут подлежать немедленному исключению из училища с воспрещением поступать в какое-либо гражданское или военное учебное заведение и с подчинением их в местах жительства надзору полицейскому».
Александр II, начинавший с либеральных реформ, под конец своего правления свернул на путь своего отца, Николая I. Что, как мы знаем, не спасло его от гибели именно от рук террористов.
Что такое «американская» дуэль, объясняет сам автор от имени одного из героев: «Условия дуэли таковы: в ящик, покрытый черным сукном, секунданты опускают два совершенно одинаковых красных деревянных яйца. Внутри одного лежит бумажка с надписью „смерть“, внутри другого — такая же бумажка с надписью „жизнь“. Дуэлянты становятся один против другого, с правой и с левой стороны ящика, секунданты каждый позади своего доверителя, Глазунков за Панфиловым, Федюшин за Вудбергом. Я в качестве наблюдающего и руководителя помещаюсь посередине, между дуэлянтами, в трех шагах от ящика, и подаю команду: раз, два, три. По произнесении мною слова „три” дуэлянты одновременно вынимают попавшееся им под руку яйцо и передают их своим секундантам, которые вскрывают их и читают вложенную записку. В чьем яйце окажется бумажка с надписью „смерть“, тот сегодня же, не позже 12 часов ночи, должен… — Малоземцев слегка запнулся, но, совладав с собой, договорил медленно, отчеканивая каждое слово, — должен покончить с собою. Способ, каким он убьет себя, зависит от его усмотрения. В предсмертном письме он обязуется не делать никаких намеков и вообще не писать ничего такого, что могло бы навести на мысль о дуэли. Вот и все!» Именно с этим и связано название повести «По жребию».
Остается только добавить, что, как ни странно, пройдет совсем немного лет, и дуэли в русской армии будут… официально разрешены. Такое решение принял в 1894 году Александр III. Он издает указ, озаглавленный «Правила о разбирательстве ссор, случающихся в офицерской среде». Этот указ предписывал командирам полков представлять на рассмотрение суда общества офицеров все случаи «о всяком оскорблении, роняющем достоинство офицерского звания, нанесенном офицером своему товарищу, а равно нанесенном офицеру посторонним лицом или офицером другой части». Этот суд должен был «принять меры к примирению в том случае, если признает примирение согласным с достоинством офицера и с традициями части; в противном же случае постановляет, что поединок является единственно приличным средством удовлетворения оскорбленной чести офицера». Таким образом, офицеры должны были опираться в своих решениях на некую традицию, нигде не описанную законодательно, то есть, по сути, им давалась полная воля, не ограниченная никакими законами. Не случайно автор одного из трактатов о дуэлях, вышедших в начале XX века, завершил свое рассуждение таким образом: «Что же касается до ответственности перед юридическим правосудием, то что до нее за дело человеку, сознательно и добровольно идущему на смерть? А симпатии общества и закона к благородной и уместной дуэли не иссякнут». Офицерский суд мог регулировать условия дуэли, отказавшегося от поединка офицера могли уволить со службы. Четырьмя годами позже выходит издание «Суд общества офицеров и дуэль в войсках Российской армии. Действующее законодательство со всеми комментариями». Его автор П.А. Швейковский, военный следователь Петербургского военного округа, давал конкретные указания офицерским судам чести о том, в каких случаях уместны дуэли и на каких условиях они должны проводиться.
Новый закон о дуэлях обсуждают офицеры в романе А. Куприна «Поединок», еще не зная, что скоро и им самим придется встать к барьеру. Роман написан под впечатлением от службы автора в 46-м Днепровском пехотном полку в 1890–1894 годах.
Однако в реальной жизни офицеры часто не стремились подставляться под пулю. Большая часть «дуэльных историй» заканчивалась либо примирением, либо тем, что по каким-то причинам поединок не состоялся.
* * *
Но как я уже писала ранее, повесть «По жребию» вышла в конце жизни Федора Федоровича, в 1906 году. А первый авторский сборник под заглавием «Сочинения Ф.Ф. Тютчева. Стихотворения, исторические повести и рассказы из военного быта» увидел свет в 1888 году. В него входили повести «Денщик», «Комары» и «Кровавые дни».
«Комары» рассказывали о жизни лихих солдат-пограничников на берегах Дуная, на границе двух государств: «…грозно-могучей России и крошечного королевства Румынского», об их охоте на контрабандистов. Позже той же благодатной теме будут посвящены повесть «Ясновельможная контрабандистка» (1899) и роман «Злая сила» (1906). «Кровавые дни» — «Историческая повесть из времен военных поселений», действие которой происходит в 1831 году во времена «холерных бунтов».
«Денщик» же — это повесть о любви. О любви немолодого уже штабс-капитана N** драгунского полка Алексея Сергеевича Ястребова, которого солдаты за кроткий незлобивый характер прозвали «голубь-человек», и легкомысленной Дарьи Семеновны Шигалиной, актрисы из небольшой труппы бродячих, или, как они сами себя величали, «гастролирующих» актеров. И о его сварливом и неуживчивом денщике Степане: «С Ястребовым у Степана сложились весьма своеобразные, довольно странные отношения. Шестой год живет он у штабс-капитана и все это время ведет с ним непрерывную, ожесточенную войну; с первого взгляда можно подумать, что Ястребов и его денщик — непримиримые враги, глубоко ненавидящие друг друга. У Степана был цикл его ежедневных и постоянных обязанностей, исполняемых им неукоснительно; все же, что требовали от него сверх этого, он встречал отчаянною бранью и в большинстве случаев или совсем не исполнял, или если исполнял, то после долгих препирательств и кое-как, лишь бы с рук сбыть». И в то же время Степан по-отцовски, и даже по-матерински, заботился о своем барине.
В начале повести Алексей Сергеевич рассказывает сослуживцу: «Можете представить, какую он раз штуку удрал. В последнюю кампанию нашему эскадрону пришлось как-то целую неделю прикрывать конную батарею и часть сапер. Турки обстреливали нас со всех сторон. Впрочем, как батареи, так и прикрытия благодаря местности находились в сравнительной безопасности. Бомбы и гранаты их или перелетали через наши головы, или не долетали. Не имея возможности особенно вредить нам, турки всю свою ярость обращали на дорогу, ведшую от места расположения нашей бригады к нам на позиции. Дорогу эту поистине можно было назвать „убийственною“. Стоило кому-либо показаться, чтобы по нем немедленно открывался самый отчаянный огонь. Сидим мы как-то вечером и от нечего делать любуемся окрестностью… Глядь, кто-то идет по дороге; идет, не торопится… Турки, как только завидели его, давай, по обыкновению, жарить во всю ивановскую… Кому, думаем, пришла охота мишень живую из себя разыгрывать?.. Эх, пропадет парень ни за грош; глядим, а сердце так и замирает: вот свалится, вот свалится… Однако нет, Бог милует, идет себе, все ближе, ближе… Батюшки светы, да это Степан мой… „Ты зачем, такой-сякой?” — „А я, ваше благородие, вечорась поросенком раздобылся, добре дюжий поросенок, вот мне и вздумалось: давно ты, ваше благородие, поросенка с кашей не едал (а надо вам сказать, я это кушанье очень люблю), я, значит, поросенка зажарил и приволок: у вас тут, я чай, не ахти какие „фрыкасеи“. А чего уж, почти всю неделю одними сухарями питались. „Ах ты, дуралей! Да ведь тебя, дурья голова, и с поросенком твоим укокошить бы могли за милую душу“. — „Я и то, признаться, боялся: выбьют, думаю, черти, посудину аль самого попортят; поросенок ни за нюх табаку загиб бы, ну, да слава Богу, не вдарило ни одно, хоша и близко лопались, где им, гололобым!” Как вам это нравится, а? „Поросенок бы загиб!” Ну, не шут ли он после этого!»
Ястребов влюбляется в Дарью Семеновну, уговаривает ее уйти из театра, хочет жениться на ней. Но ей быстро надоедает оседлая жизнь, и она начинает изменять Алексею Сергеевичу — просто от скуки.
И тогда Степан, видя, как жизнь Алексея Сергеевича летит под откос, как он страдает из-за измен Дарьи, решается на страшное преступление, чтобы спасти своего барина. Кажется, в этой повести Федор Федорович воплотил свою тоску о родительской, безусловной любви, любви, которая бескорыстна, которая «долготерпит, милосердствует… не завидует… не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла… все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит». И главное — «никогда не перестает». Современные психологи считают, что если в жизни ребенка был человек, который именно так любил его, то ребенок сможет в будущем преодолеть все невзгоды и жизненные испытания. Если же ребенку не повезло и он никогда не чувствовал такой любви к себе, то он всю жизнь инстинктивно будет ее искать. Потому что только она может защитить от неизбежной жестокости мира.
Первый роман
Но вернемся в 1881 год. Федор Федорович окончил училище, выпущен подпрапорщиком с увольнением в запас армейской кавалерии, переехал в Петербург и устроился секретарем в петербургской газете «Свет». Он уже женат, но в браке он так и не нашел той любви, которой искал всю жизнь. И о крушении своей семьи Федор Федорович расскажет, возможно, в самом лучшем своем романе, который он озаглавил так: «Кто прав?».
Роман Тютчева вышел в 1892 году. А почти на полвека раньше, в 1846 году, опубликован роман А.И. Герцена «Кто виноват?», рассказывавший еще об одной семейной драме, о том, как со временем ослабевает привязанность мужа и жены друг к другу, даже если они женились по любви. О том, что новая любовь делает несчастными всех участников любовного треугольника, если они — благородные люди.
Тютчев не задает вопроса: кто виноват? Его волнует другой вопрос: кто был прав? Кто из супругов невиновен? Есть ли в семейной паре тот, на которого несчастье обрушилось незаслуженно?
Начинается история Федора Федоровича Чуева (эту фамилию легко составить из букв фамилии «Тютчев») — героя романа — с таких слов: «Хотя немного странно начинать свою биографию со дня свадьбы, но предыдущая жизнь моя так мало интересна, что я нахожу лучшим даже и не вспоминать о ней иначе как вскользь, к случаю, в связи с последующим рассказом». А немногими страницами позже он сознается: «…недаром говорят, что будто венчанье — похороны». Подразумевается — «похороны любви». Эта мысль кажется банальной и абсурдной одновременно. Свадьба — апофеоз любви и счастливый конец для романа XVIII века. Помните, как заканчивалась «Капитанская дочка», стилизованная Пушкиным под такой роман: «Вскоре потом Петр Андреевич женился на Марье Ивановне. Потомство их благоденствует в Симбирской губернии». Но в конце XIX века сплошь и рядом со свадьбы история только начинается, но чем она закончится?
А пока Чуев рассказывает о первой встрече со своей будущей женой. Тогда они еще были детьми (шести лет от роду). Это приводит на ум встречу Данте и Беатриче, когда ему было девять лет, а ей восемь. Данте описал эту встречу в трактате-комментарии к своим стихам, который назвал «Новая Жизнь»: «Девятый раз после того, как я родился, небо света приближалось к исходной точке в собственном своем круговращении, когда перед моими очами появилась впервые исполненная славы дама, царящая в моих помыслах, которую многие — не зная, как ее зовут, — именовали Беатриче… Так предстала она предо мною почти в начале своего девятого года, я же увидел ее почти в конце моего девятого… В это мгновение — говорю поистине — дух жизни, обитающий в самой сокровенной глубине сердца, затрепетал столь сильно, что ужасающе проявлялся в малейшем биении».
Но Чуев сознается, что ничего не помнит о том, какое впечатление произвела на него шестилетняя Маша, он только передает ее воспоминания: «Жена впоследствии уверяла меня, что отлично помнит нашу первую встречу: произошла она на нашей даче, куда отец ее приезжал по поручению своего принципала
[55] к моему отцу, гостившему у нас в то время и имевшему также какие-то счеты с фабрикой, которою управлял Николай Петрович Господинцев (фамилия отца моей жены). Жена описывала мне даже костюмы мои и моей старшей сестры, впоследствии умершей в чахотке на 14-м году. Передавала даже содержание игры, заключавшейся в том, что мы, рассевшись по разным углам садика, ездили друг к другу с визитом, причем роль лошади играл огромный ньюфаундленд, запряженный в легонькую соломенную тележку и которому мы под конец так надоели, что он чуть-чуть не откусил нам носы. При этом жена уверяла меня, что, несмотря на мою шелковую клетчатую рубашечку, золотой пояс и мелкие букольки на голове, я выглядел таким невзрачным, прыщеватым, слюнявым мальчишкой, что ей даже было неприятно играть со мною, она только, боясь отца, скрепя сердце подпускала меня к себе и даже на прощанье расцеловалась со мною.
— Ты был тогда точно идиотик, губы развесил, глазами хлопал, совсем юродивый! — говорила она мне со смехом всякий раз, когда вспоминала эту нашу первую встречу.
Я ничего этого не помню, ни собаки, ни колясочки, ни тогдашней моей подруги игр, ни даже сестры, которая умерла года полтора спустя».
Итак, Данте не запомнил Беатриче, самой же Беатриче Данте категорически не понравился. А еще их разделяют сословные преграды: «В то время мы были очень далеки друг от друга на ступенях общественной лестницы. Она была дочь управляющего фабрикой, мещанина по происхождению, получавшего каких-нибудь тысячу рублей в год, тогда как мой отец, камергер, сенатор, действительный тайный советник, получал одного дохода с своих огромных имений тысяч до тридцати в год… Если бы няне моей, для которой я в то время был „генеральский сынок“, кто-нибудь сказал тогда: „Вот эта девочка — будущая жена твоего балованного воспитанника“, — она бы вознегодовала не на шутку и сочла бы подобную мысль ужасною ересью».
Но мы уже знаем, что именно это и произойдет.
Во второй раз исторические Данте и Беатриче встречаются через девять лет: «Когда миновало столько времени, что исполнилось ровно девять лет после упомянутого явления Благороднейшей, в последний из этих двух дней случилось, что чудотворная госпожа предстала предо мной облаченная в одежды ослепительно белого цвета среди двух дам, старших ее годами. Проходя, она обратила очи в ту сторону, где я пребывал в смущении, и по своей несказанной куртуазности, которая ныне награждена в великом веке, она столь доброжелательно приветствовала меня, что мне казалось — я вижу все грани блаженства. Час, когда я услышал ее сладостное приветствие, был точно девятым этого дня. И так как впервые слова ее прозвучали, чтобы достигнуть моих ушей, я преисполнился такой радости, что, как опьяненный, удалился от людей; уединясь в одной из моих комнат, я предался мыслям о куртуазнейшей госпоже».
А вот как происходит вторая встреча Федора и Марии (Мани, как будет позже звать ее муж): «Как она мне потом рассказывала, я ей очень мало понравился. Во-первых, я не был красив, и не столько лицом, как всею фигурой, так как был небольшого роста, тщедушный, слегка сутуловатый. К довершению всего, я в то время был страшный фат, гримасничал, щурился, пофыркивал, как невыезженный конь, слова цедил сквозь зубы, то и дело прибавляя частичку „э“, и воображал, что это должно было быть прекрасно. Я весь был до мозга костей пропитан тем особенным кавалерийским чванством, которому поддаются так охотно почти все молодые люди в начале своей службы в полках и которое заключается в том, чтобы неподражаемо произносить: челоэк, скаатина, паэслушайте, эй вы, как вас! и т. п. любимые словечки. Для Мани, которая была заклятый враг всякой лжи, неестественности и ходульности, все эти кривлянья особенно были противны, она их не переносила, а потому, чем я больше старался понравиться ей, т. е. чем я больше ломался, тем все больше и больше терял в ее глазах, и она едва-едва выносила мое пошлое ухаживанье, хотя в то же время была сильно польщена им».
Федора же она очаровала своей живостью, грацией, а главное — внутренней энергией, той жаждой жизни, которой ему так не хватает. Тем, что примерно в то же время Бернар Шоу в пьесе «Человек и сверхчеловек» назовет «жизненным импульсом». И напишет о своей героине: «Красива ли Энн? Ответ зависит от вашего вкуса, а кроме того, — или, верней, главным образом, — от вашего возраста и пола. Для Октавиуса эта женщина обворожительно прекрасна, в ее присутствии преображается весь мир и тесные рамки индивидуального сознания раздвигаются вдруг до бесконечности силой мистической памяти о всей жизни человечества, начиная от первых шагов на Востоке или даже от изгнания из рая. В ней для него — реальность мечты, внутренний смысл бессмыслицы, прозрение истины, освобождение души, уничтожение границ места, времени и обстоятельств, превращение крови, текущей по жилам, в сладостные потоки драгоценной влаги жизни, разгадка всех тайн и освящение всех догм…
Энн — если на то пошло — вполне гармоничное создание; она очень женственна, изящна и миловидна, у нее пленительные глаза и волосы…
Но не в этом сущность обаяния Энн. Вздерните ее нос, скосите глаза, замените черно-лиловый туалет передником и шалью уличной цветочницы, уснастите ее речь вульгаризмами — и мужчины все-таки будут мечтать о ней.
Жизненный импульс так же прост, как и человеческая природа, но, подобно человеческой природе, он иногда возвышается до гениальности, и Энн — один из гениев жизненного импульса. Не подумайте, однако, что в ней преувеличено сексуальное начало: это говорило бы скорей о недостатке, а не об избытке жизненного импульса. Она вполне порядочная, вполне владеющая своими чувствами женщина, что сразу и видно, несмотря на некоторую наигранную экспансивность и непосредственность в духе времени. Она внушает доверие как человек, который не сделает того, чего не захочет, и некоторое опасение, как женщина, которая, вероятно, сделает все, что захочет, и при этом посчитается с другими не больше, чем потребуют обстоятельства и чем она сама найдет нужным. Короче говоря, она из тех женщин, о которых более слабые представительницы ее пола иногда говорят: это штучка!»
И как Октавиус будет околдован Энн, так и Федор не может противиться обаянию Мани: «Весь вечер я не спускал глаз с Мани и в душе искренно восхищался ею, а между тем она не была красавицей; но скажу откровенно, что другой такой девушки я не встречал ни до, ни после того. В ней что-то было особенное, сразу подкупающее, заставляющее невольно обратить на нее внимание, любоваться ею. Она была замечательно мила и симпатична: темно-карие, искрящиеся глаза, полные, красиво очерченные губы, бледно-розовый цвет лица, неправильные, с выемочками, но поразительно белые зубки, а главное, две ямочки на щеках, отчего, когда она смеялась, она была лучше, чем красавица. Сложена она была идеально: круглые, полные плечи, высокая грудь при чрезвычайно тонкой талии, и ко всему этому какая-то, у ней одной мною замечаемая, раздражающая грациозность. Грациозность ее не была заученной, не так, как у большинства наших полузаморенных зашнурованных барышень, у которых всякое движение рассчитано, заучено и прорепетировано перед зеркалом, нет — Маня сама не замечала своей грациозности, как не замечает ее резвящаяся кошка. Я сразу заметил, что Маня была большая кокетка, но и кокетничала она, и грациозна была не столько по сознанию, сколько в силу того, что не кокетливого, не грациозного движения она не могла сделать — так уж, видно, было устроено ее тело. Даже самые недостатки ее, по-моему, ее не портили, например, нос ее был немного вздернут и толстоват, но зато он придавал ее лицу плутовато-задорное выражение, так к ней шедшее».
Именно он, тогда богач и аристократ, видит в этой кокетливой мещаночке свое спасение. Спасение, как он думал, тогда недосягаемое: «Помню, я просидел тогда очень долго и как в чаду вернулся домой. Не знаю, как назвать то чувство, которое я тогда испытывал, я был как в тумане, что-то ныло, сосало под сердцем, мне было не то грустно, не то досадно, не то жаль чего-то, словно бы я стоял на краю безбрежной голой степи, за которой — я знал — ожидает чудная страна, мне страстно хочется проникнуть в эту страну и в то же время, обводя безнадежным взглядом необозримое пространство песков, — я сознаю, что мне не пройти их…»
Разумеется, Федор Федорович знаком с историей Данте Алигьери хотя бы поверхностно, но не мог читать пьесы Шоу — она будет написана спустя пятнадцать лет после того, как выйдет роман Тютчева. Впрочем, в этом нет необходимости. Талант писателя в том и заключается, чтобы угадывать идеи, которыми «болеет» эпоха. Кажется, и Бернар Шоу, за которым уже упрочилась слава великого драматурга, и скромный петербургский журналист «поймали» одну и ту же идею — тоску по «жизненному импульсу», по внутренней гармонии (недаром оба повторяют это слово), но гармонии не холодной, не застывшей в своем совершенстве, а живой и деятельной.
Хотя Федор понимает, что привязанность неразумна: «Жениться я не мог, во-первых, потому, что был несовершеннолетним юнкером, а во-вторых, — наше общественное положение было слишком неравно, чтобы могла зародиться сама мысль о браке. Соблазнить ее… но я инстинктивно понимал, что Маня из тех девушек, которых не одурачишь легко», все же он при любой возможности ищет встречи с ней, постепенно они подружились. Но дружба эта не может противостоять влиянию «друзей» по юнкерскому училищу, которые с удовольствием подбивают Федора на кутежи и дебоши. Окончив училище, промотав большую часть своих денег и рассорившись со всеми своими светскими знакомыми, Федор продолжает бездумно спускать деньги в компании приятелей: «Мы вечно были веселы, кутили, устраивали по всем концам богоспасаемого Петрограда всевозможные скандалы, словом, жили в свое удовольствие, а до остального нам дела не было… Скверно, безалаберно, пошло шла моя жизнь среди постоянного кутежа, пьянства, всяких дебоширств, под звон рюмок и стаканов, под гуденье трактирных органов, в обществе ночных фей. Я сам чувствовал, как я с каждым днем опускаюсь все ниже и ниже, как грубеют и опошливаются мои манеры; как я все больше и больше удаляюсь от того кавалерийского юнкера, фата и щеголя, каким я был еще год тому назад, и приближаюсь к типу так называемых трактирных завсегдатаев, окончательным выразителем которого является та всем петербуржцам знакомая личность в отрепанном пальто, в офицерской фуражке, останавливающая вас в сумерках, где-нибудь в переулочке, и просяще-грубым, нахально-робеющим голосом, скороговоркой говорящая: „Monsieur, для бедного, но благородного человека, служил в кавалерии и пехоте, в армии и во флоте и для пользы службы уволен в отставку“».
От этой незавидной судьбы и спасла его любовь к Мане. Но эта любовь не спасла их обоих от бедности. Испытания, от которого избавлены Данте и Беатриче. Но Чуевых/Тютчевых бедность придавила тяжким гнетом, и в этом виноват сам Федор Федорович. Он отдал в долг весь свой капитал в 9000 рублей старому приятелю, а тот обманул и разорил его: «Негодяй, которому я отдал свой капитал, обанкротился. Не буду рассказывать, как это случилось, скажу только одно, что, имея возможность уплатить мне, он не только не пожелал сделать этого, но еще самым наглым образом издевался надо мною и над правосудием, к защите которого я было прибег. Он так ловко в течение всех этих четырех лет сгруппировал и подтасовал целый ряд мошенничеств и обманов, что к нему нельзя было даже придраться».
В семье рождаются две дочери — в апреле 1884 года Елена, названная отцом в память матери и старшей сестры, а через два года, в июле, — Надежда.
Это — радость и смятение, и новые неотвязные тревоги: как прокормить детей, как заплатить врачу, когда дети болеют, что будет с ними со всеми дальше, удастся ли когда-то выбиться из нищеты?
Старые друзья отца, поэты Я.П. Полонский и А.Н. Майков, устроили Тютчева на должность в Общество взаимного поземельного кредита на жалованье в 33 рубля в месяц. Но этого слишком мало для семьи с двумя маленькими детьми.
Тут-то Федор Федорович и решает заработать недостающие деньги литературным трудом. Как и отец, как и Полонский с Майковым, он писал стихи, вполне в духе времени, о прекрасной и равнодушной имперской столице:
Город мрачный, но сердцу родной,
Как ты мне ненавистен порой!
Как нередко тебя проклинаю,
Обессилен неравной борьбой,
И как страстно, глубоко страдаю, —
Как томлюсь, как душой изнываю,
Мой тюремщик, в разлуке с тобой!..
Тем не менее заработать он пытается не стихами, а устраивается в газету. «Обстановка была самая подходящая. Знакомство с литературными звездами первой и второстепенной величины, масса впечатлений, разнообразное чтение, словом, начав очень и очень скромно, я скоро приобрел работу во многих редакциях. Мое имя все чаще и чаще стало попадаться в числе других литературных имен, и хотя я не смел претендовать на известность, но и совершенно безызвестным назвать себя тоже не мог. Критика довольно благосклонно отнеслась к моим первым попыткам, и многие даже пророчили мне будущее… Я чувствовал, как почва крепнет подо мною. Мало-помалу все мои знакомые и родственники, избегавшие меня, переменили обо мне мнение, и я незаметно для себя очутился в той же среде и том обществе, откуда был выбит несколько лет тому назад. И всем этим я был обязан жене: она, вырвавшая меня из дурного общества моих „приятелей“, искоренившая мои некоторые дурные привычки, помогла мне тем, что я, как говорится, снова встал на ноги».
И вот позади первые трудные годы, позади бессонные ночи с плачущим ребенком на руках. В дом переехали родители жены, они нянчат внуков, и у супругов снова есть время друг для друга.
«Маня мало-помалу начала успокаиваться, раздражение ее улеглось, и жизнь наша постепенно начала входить в прежнюю колею… половина обузы спала с плеч жены. Она спокойно спала по ночам, время от времени начала выезжать со мною в гости, повеселела, нервы ее успокоились, но все же прежнего невозмутимо-мирного настроения нашей жизни не было. Наученный горьким опытом, напуганный надоевшими мне, как зубная боль, сценами, я стал осторожней, начал взвешивать каждое слово; не было уже той простой, дружеской откровенности, когда я, не стесняясь, говорил жене все, что думал и чувствовал, я стал гораздо скрытнее, больше себе на уме. Жена моя, конечно, была настолько чутка, что сразу заметила перемену, происшедшую во мне, и это ее огорчало. В душе она искренно не считала себя виновной в чем-либо, а, напротив, была скорее склонна объяснить мое изменившееся к ней отношение недостатком любви».
И внезапно денежный достаток оказывается испытанием не менее трудным, чем бедность. А виной всему именно подозрения в недостатке любви. И собственный недостаток любви и уважения. Федор Федорович рассуждает: «Я… держался того же взгляда, что женщина, в принципе, развратнее мужчины, так как все ее помыслы с детства устремлены к одному вожделению выйти замуж; и ради этой цели придуманы ею всевозможные соблазны: каре, вырезы, „декольте“, обтянутые формы и т. п. Женщина живет разумно только в детстве; с шестнадцатилетнего возраста она начинает мечтать о женихе, и ее бросает в жар и холод в присутствии мужчины. В этот период ей не до саморазвития, она постоянно находится в состоянии нервного возбуждения. Выйдя замуж, она, в большинстве случаев, или отдается удовольствиям, или — реже — занимается хозяйством. На свою беду, женщина скоро стареет, в 30–35 лет. С этого периода большая часть их начинает жить воспоминаниями, лучшие из них принимаются за саморазвитие, наверстывая упущенное, но так как в этот период и мозги уже не так свежи, и память притупляется, и воображение слабеет, то все эти попытки к саморазвитию постепенно разрешаются в карточную страсть и в страсть к сплетням, пересудам и злоязычничеству».
Но начинается все замечательно. Федор Федорович рассказывает: «Наступил третий год нашего супружества. Год этот был самый веселый, хотя и самый бесшабашный в нашей жизни, но зато все лучшие мои впечатления, все приятные воспоминания приурочены именно к этому году. Материальное положение улучшилось, я получал хорошее жалованье, много зарабатывал литературным трудом, и, к довершению всего, мне случайно удалась одна финансовая операция, принесшая мне несколько сот рублей барыша. Удачей этой операции я был обязан одному своему знакомому, некоему Вильяшевичу, о котором речь впереди. Он посоветовал мне купить акции одного прогоревшего общества, акции, которые ходили в то время чуть ли не на 70 процентов ниже стоимости, но каким-то чудом товарищество, в самую критическую минуту, вдруг ожило, акции быстро пошли в гору и уже через месяц стояли почти в номинальной цене. Конечно, без Вильяшевича мне бы эта операция не удалась, и я ему был за это очень благодарен. Жена моя тем временем совершенно успокоилась, от прежнего дурного настроения духа не осталось и следа, она снова повеселела и неожиданно для меня начала сильно хорошеть. В этом периоде она была так хороша, как никогда больше; в ней внезапно проснулся таившийся доселе под оболочкой скромной Гретхен бедовый бесенок, бесенок, заставивший ее вдруг совершенно изменить свой образ жизни. Молодая натура требовала развлечений, удовольствий, шума и блеска, и так как, благодаря счастливо сложившимся обстоятельствам, все это вдруг явилось к ее услугам, то и немудрено, что она неожиданно развернулась, да так развернулась, что ее бы и не узнали видевшие ее год тому назад. Недаром я шутя назвал ее „Гретхен из гэтер“. Прежде она была просто хорошенькое, шаловливое существо, кокетливое и грациозное, теперь же в ней проявилось нечто новое, особенное, что-то такое, что не только на посторонних, но даже на меня — мужа, после двухлетней совместной жизни, производило впечатление наркоза. Она вдруг точно почувствовала свою силу, и я часто подмечал, как она нарочно дразнила тех, кого почему-либо выбирала мишенью для своего кокетства. Хуже всех доставалось от нее злополучному Вильяшевичу, мучить которого она считала чуть ли не своей священной обязанностью».
Естественно, вскоре Федор начинает ревновать жену к Вильяшевичу. При этом он все острее чувствует охлаждение к ней. А она кокетничает напропалую, пытаясь удержать любовь мужа. Хотя, когда они после театра ужинают в отдельном кабинете ресторана, «я совершенно серьезно переставал видеть в Мане свою жену, ухаживал, волочился за нею и готов был на всякую глупость. Она смеялась, шутила, кокетничала, а я просто терял голову и был влюблен как двадцать пар котов». Но эта «кошачья» любовь недолговечна, ведь Федора с Маней свела не она.
А прежних чувств уже не вернуть, слишком много обид они нанесли друг другу. И Маня вскоре заболевает туберкулезом, этой очень петербургской болезнью, которая подстерегает всех ослабленных и павших духом.
Федор Федорович пишет: «Она сделалась как-то монашески степенна. С этого времени я никогда уже больше не слышал от нее веселого громкого смеха, она улыбаться стала даже редко и постоянно была в каком-то грустно-задумчивом настроении. Хотя в отношении ко мне я не видел с ее стороны никакой враждебности, но и прежней кошачьей ласковости не осталось и следа. Она бросила и свое кокетство, и свои кошачьи ухватки, одеваться стала очень просто, почти безвыходно сидела дома, все свое время посвящая исключительно детям. Она сильно похудела, побледнела, осунулась, пропали совсем задорные огоньки в глазах, и эти когда-то живые, искрящиеся глазки сделались как бы неподвижными, глубоко непроницаемыми, как ночь. Иногда на нее нападало какое-то оцепенение. По целым часам просиживала она тогда на своем любимом диванчике, устремив пристальный взгляд перед собою; в эти минуты лицо ее принимало такое тоскливое выражение, что вчуже жутко становилось. Осенью у нее появился глухой, подозрительный кашель».
Манин «жизненный импульс» гаснет, не в силах преодолеть болезнь и потерю того искреннего, теплого чувства, что когда-то возникло между ней и мужем.
Смерть Беатриче для Данте — страшное горе, но и отрада, так как в его картине мира возлюбленная с самого начала была существом более небесным, чем земным, и со смертью она только вернулась домой, на небеса, где будет ждать его, чтобы сопроводить по райским ступеням.
Больная Маня тоже рассказывает мужу о своих лихорадочных видениях рая. «Если бы я была живописцем, — говорила она задумчиво, — сейчас бы нарисовала рай, каким он был, я так живо представляю его себе. Деревья такие высокие, тенистые, пахучие, темно-зеленые, точно из плюша, свет такой прозрачный, золотисто-розовый, яркий, а между тем глаз не режет, звери между кустов бродят, но не такие, как в зоологическом саду — грязные, дурно пахнущие, злые, — а напротив, чистые такие, спокойные, столько в них благородства и красоты, столько грациозной простоты в движениях»…
А он думает: «Скоро, может быть, ты воочию увидишь свой рай», но даже не смеет мечтать о загробной встрече с ней.
На границе и на войне
Смерть Мани в самом деле стала для Чуева концом всего. Он остался жить со своей виной, впрочем, жизнь его была недолгой.
Не так было с Тютчевым. Еще при жизни жены, в 1888 году, он вступил в ряды пограничной стражи и уехал из Петербурга, надеясь, что перемена климата пойдет больной на пользу. Но жена умерла, а Федор Федорович остался на военной службе. Сначала он отправлен в Ченстоховскую бригаду, квартировавшую на границе с Пруссией, потом перевелся в Бессарабию, оттуда — в Закавказье, в Западную Грузию, на границу с Турцией и Ираном. В 1900 году он возвращается в Петербург, где в чине ротмистра служит в штабе Отдельного корпуса Пограничной стражи.
Вдохновляясь впечатлениями, полученными во время службы на Кавказе, Федор Тютчев пишет приключенческий роман «Беглец» (1902), действие которого происходит на границе России и Персии. А затем трилогию «На скалах и в долинах Дагестана» (1903) — «из времен борьбы с Шамилем за владычество на Кавказе».
Кавказская война 1817–1864 годов оценивалась современниками как серьезный вызов Российской империи. Россия во время своей экспансии нигде более не встречала такого яростного и упорного сопротивления. В начале XX века это уже станет историей, которая продолжает тревожить память, заставляет возвращаться к неоконченным спорам о том, кто был прав, а кто нет. Кто ошибся и чего стоила эта ошибка, а главное — что сделано правильно и что еще нужно сделать?
И разумеется, русские писатели не могли не откликнуться на эти события. Через год после публикации романов Тютчева Лев Толстой закончит своего «Хаджи Мурата», который будет издан только в 1912 году.
Не обладая талантом Толстого, Тютчев сумел найти свой путь к читателю, свой способ донести до него то, что не понаслышке знал о Кавказских войнах.
В этих романах Федор Федорович дал возможность высказаться тем, кого он так хорошо знал: русским солдатам и офицерам, сражавшимся на Кавказе. Хотя брошюры, которые выдавались офицерам, строго предупреждали: «Первая и главная обязанность солдата — это верность Государю Императору и отечеству. Без этого качества он негоден для военной службы. Целость империи и поддержание ее престижа основано на силе армии и флота; их качества и недостатки отзываются на всей стране, поэтому не твое дело впутываться в социальные вопросы и политические умствования; твое дело неуклонно исполнять свои обязанности»
[56], все же очень сложно отучить рассуждать человека, один раз этому наученного.
И герои Тютчева — офицеры пограничных войск — не могут не думать о том, что происходит с ними и на их глазах, и не могут молчать. И роман словно гудит множеством голосов, возбужденных, взволнованных. Герои вместе пытаются найти то решение, которое принесет мир и процветание не только России, но и Кавказу.
* * *
В столице эту войну часто и вполне заслуженно называли «разорительной», «убийственной», «язвой, истощающей лучшие соки государства». Чем дольше шла она, тем чаще называлась бедствием для России. Но не все офицеры-пограничники готовы согласиться с этим мнением.
Вот старый ветеран Кавказских войн, он полон оптимизма: «Да неужели вы не видите, что кавказская война — единственная боевая школа для всей русской армии? Подсчитайте, скольких дельных военачальников она уже выдвинула, а сколько выдвинет еще. А опыт? На маневрах под Красным Селом небось тому не научишься, чему мы выучиваемся от наших врагов в непрестанной войне с ними».
А другой офицер ему возражает: «Да, с этой точки зрения вы, пожалуй, правы… но, с другой стороны, как вспомнишь об этих аульных экспедициях, о женщинах, зарезывающих своих младенцев и затем бросающихся в пропасть, об умирающих под ударами прикладов стариках, о несчастных наших раненых, изнывающих в лазаретах, обограбленных станицах, уведенных в Турцию на продажу русских девушках и детях, невольно душа мира запросит».
Столичный генерал с грустью замечает: «К сожалению, по отношению к этим, как вы говорите, разбойникам мы являемся бессильны. Нам гораздо легче добиться каких-нибудь дипломатических уступок со стороны Франции, Германии и Турции, чем принудить Шамиля отпустить захваченного им офицера на желательных для нас условиях».
Русский офицер, перешедший на сторону Шамиля, рассказывает: «Вы не смотрите, что он простой уздень — у него голова политика, он постоянно занят разными соображениями и весьма дальновиден, уверяю вас. Любо-дорого смотреть, как он вертит, как пешками, всеми этими муллами, кадиями, наибами и старшинами, да и ими ли одними? Вот уже скоро три года, как он ловко обманывает ваших генералов, усыпляет их бдительность, морочит наивными обещаниями и в то же время деятельно готовится к войне. Пока он только силы свои пробует, почву нащупывает, но скоро настанет час, когда он явится во всей своей силе и дерзости и объявит вам беспощадную войну на жизнь и смерть… Как вам сказать, победы не победы, но принудить вас уйти с Кавказа он, пожалуй, принудит. Вы не знаете сути обстоятельств. В России, разумеется, о них скрывают, а потому вам кажется, будто вы имеете дело только с Шамилем. Это заблуждение. Надо вам сказать, что за Шамилем стоит Турция, деятельно его поддерживающая, а за нею, в свою очередь, Англия и Франция. Особенно Англия. К нам в Ашильты то и дело приезжают турецкие эмиссары с предложением услуг: денег, оружия и даже офицеров. Недавно приезжал один из константинопольских улемов с письмом от главного визиря, в котором он уведомляет Шамиля, что на турецкой границе уже собрано большое войско, и как только имам начнет энергичные действия против вас, турки объявят войну и вторгнутся на Кавказ. Одновременно англо-турецкий флот сделает нападение на Черноморское побережье. Ваши войска очутятся как в клещах и принуждены будут быстро отступить. Когда вы будете выброшены на Кубань и Терек, Шамиль предложит вам мир на почетных условиях. Он готов признать себя вассалом России и даже уплачивать дань, но при условии, чтобы вы, в свою очередь, признали его владетельным князем всего Кавказа и на вечные времена установили границей линию от Анапы до Каспия, по Тереку и Кубани, не вмешивались бы в его управление краем и не заключали союз с Грузией».
Но Тютчев отвечает им от имени пограничных солдат и офицеров: причина того, что авторитет русских у Шамиля невысок, в том, что «кавказцы» — русские солдаты, воюющие на Кавказе, — получают приказы из столицы, где очень плохо знают особенности войны с горцами.
«Это было какое-то роковое недоразумение Петербурга требовать от кавказца: „носок“, „приклад“, „шнурочек», а кавказец вместо этого давал героические победы десятков над тысячами. Изумительные подвиги единичных личностей, подвиги, перед которыми легендарные деяния цезаревских легионеров в Галлии и Британии представлялись не более как детской забавой. Совершая невероятные походы по оледенелым тропинкам, переносясь как бы по волшебству через бездонные пропасти и дико ревущие горные стремнины, проникая в девственные лесные трущобы, кавказские войска никак не могли постигнуть премудрости балетной науки, „стального носка“, „мертвого приклада” и прочих тонкостей, так блестяще приведших Россию прямым путем к Севастопольскому погрому. Ходил кавказский солдат с развальцем, широким, беглым шагом. Не хлопая со всего размаха подошвой, как баба вальком, а, напротив, мягко, по-волчьи, усвоив эту походку у своего закаленного в вековечных войнах врага. Ружье носил не по уставу, а как кому удобно, по темпам заряжать не умел, памятуя одно правило: досылай пулю скорее, целься быстрее, а попадай во врага вернее по тому самому, что если ты его не убьешь, он тебя убьет наверняка».
Добиться контроля над Кавказом с помощью одних только карательных экспедиций не удалось, пограничники знали, в чем сила Шамиля и верный способ борьбы с ним: «И то сказать, мы от них далече, а Шамиль как коршун над головой висит. Иной аул, пожалуй, и рад бы смирно сидеть, да Шамиль не позволяет, в загривок тычет: „Иди, мол, на гяуров, а не пойдешь, я тебя с землею сравняю и со стариками, и с женами, и с младенцами, и со старухами. Все под одну линию, чакалкам
[57] на фрыштык“. Вот они дела-то какие, и плачешь, да пойдешь… Если бы мы в каждом мирном ауле хотя бы по одной роте постоянного войска держать могли, давно бы войне конец. Тогда бы мирных аулов больше бы было, не боялись, что Шамиль нежданно-негаданно налетит с своими оборванцами и все прахом развеет. При такой системе и воевать бы не пришлось, только сиди-посиживай да в сторону мирных почаще поглядывай. Они бы с тех взглядов смирней стали, чем теперь от наших пушек. А вот в Питере этого понять не хотят. У вас, пишут, и так войска более чем предостаточно, не прибавлять вас следует, а еще убавить, потому что на Кавказе вы только портитесь. Ни маршировать не умеют, ни артикулы делать как следует не знаете, выправки нет. Ополченцы, а не солдаты. Вот, братец, как умные люди о нас, кавказцах, понимают».
И Федор Федорович целиком на их стороне: «Чуждые высших соображений и взгляда на войну как на арену борьбы всякого рода честолюбий и состязаний в достижении карьеры ценою чего бы то ни было, простые солдаты и офицеры в низших чинах давным-давно твердо знали, что надо и чего не надо делать. Как некогда наполеоновские гренадеры носили в своих ранцах, по фигуральному выражению самого великого полководца, маршальские жезлы, так кавказские седоусые ветераны носили в своих ранцах секрет окончания войны с горцами в самое короткое время. Но высшие чины, которым мечты об орденах и производствах затмили разум, не хотели знать этого секрета. Надо было пройти десяткам лет, пролиться потокам крови до тех пор, пока секрет этот не был усвоен и проведен в жизнь энергичным и светлым умом князя Барятинского, не хотевшим лично для себя ничего, а думавшим только о пользе своей родины».
И действительно, в 1840-х годах благодаря прагматичной политике кавказских наместников М.С. Воронцова и А.И. Барятинского России наконец удалось упрочить свое положение на Кавказе. Правда, не обошлось и без таких жестокостей, как насильственное выселение черкесов в Турцию.
Но кому была нужна эта война, в самом деле разорительная и убийственная? Федор Тютчев дает свой ответ: «Кто ведет их на эту бойню? Ведь не этот генерал, там, на белом коне, с орлиным носом и огненным взглядом черных, задумчивых глаз, конечно, не он. Он сам не сегодня-завтра может быть убит и сделаться тем, чем сделается каждый последний рядовой, каждая вьючная лошадь, получившая кусок свинца в голову, т. е. ничем, грудой костей и холодного мяса, которую живые поспешат поскорее спрятать под пласт земли, чтобы она не мозолила им глаза и не отравляла воздух своим ядовитым смрадом… Кто же? Меньше всего верховный вождь России — Император, доброте которого изумляется весь мир, человек, ненавидящий убийство, истинный отец своих подданных. Меньше всего он. Ради себя лично он не пролил бы ни одной капли крови не только своих подданных, но и чужеземцев. Не ему нужна эта война. А кому же? — России. Вот кому. Сотням тех самых отцов, чьи сыновья идут сейчас под пули и шашки горцев и, в свою очередь, истребляют целые племена. И даже не тех, что сейчас обитают от Ледовитого моря до Карпат, но и тех, которых еще нет, но которые появятся впоследствии и будут называться русскими, так же, как и теперешние, любить свою родину, гордиться ею. Пройдут десятки лет, и на всем пространстве могучей России не останется ни одного из ныне живущих, постепенно, один за другим, населят они недра родной земли, обратятся в прах, исчезнут из памяти, а на тех местах, где они жили, явятся новые люди, новые поколения, похожие на сошедших в могилу лицом, характером, в которых будут биться те же чувства к родине, — вот для этих-то будущих мы и умираем теперь, сраженные чеченскими пулями, для этих будущих наши кости рассеиваются по всему лицу Кавказа, исчезают в глубоких пропастях, населяют пещеры, одиноко остаются на недосягаемых вершинах, засыпанные снегом».
Но автор не пишет военно-исторический трактат о Кавказской войне. Он не забывает радовать своих читателей яркими кавказскими пейзажами: то грозными и суровыми: «Солнце быстро склонялось за снежные вершины далекого горного хребта. Вечерние тени широкими полосами поползли по склонам, заполнили собой узкие ущелья, перегнулись через долины, холодный ветер, предвестник скорой ночи, как бы вырвавшись из ледяных объятий вечных снегов, со свистом и стоном бушующим порывом пронесся по горам, на несколько мгновений наполнил их мертвенное безмолвие адской музыкой и постепенно стих, как бы скрывшись на покой в бесчисленных пещерах».
А порой щедрыми и нежными: «Яркое весеннее солнце ласково бросало сквозь спущенные занавески свои жгучие лучи. Из сада даже сквозь запертые окна доносился веселый птичий гам и лилось нежное благоуханье. Княгиня торопливо встала, накинула на плечи пеньюар и распахнула окно. Волна теплого воздуха, пропитанного ароматом распустившихся фруктовых деревьев, ласково пахнула в ее разгоревшееся во время сна личико. Прямо перед нею, на зеленой лужайке, точно осыпанная хлопьями снега, белыми душистыми цветами цвела курага вперемешку с черешнями и яблонями. Густые кусты сирени толпились подле окон, ласково протягивая свои ветви в комнату. Несколько гигантских тополей, как стройные воздушные колонны, уходили своими конусообразными вершинами в безоблачное, ярко-голубое небо. Большой чинар, как патриарх, стоял в стороне, широко раскинув свои темно-зеленые густые ветви. Забор был сплошь закрыт густо разросшейся повителью
[58] и диким виноградником, и ничей посторонний любопытный глаз не мог проникнуть сквозь его зеленую толщу».
* * *
Федор Федорович женится во второй раз, а в 1904 году уезжает в Дальневосточную армию, в 1-й Аргунский полк Забайкальского казачьего войска, и участвует в Русско-японской войне. В газетах «Русский вестник», «Исторический вестник», «Военный сборник», «Новое время», журналах «Природа и люди», «Разведчик», «Живописное обозрение» выходят его репортажи с театра военных действий. Событиям Русско-японской войны были посвящены его повести «На призыв сердца» и «Сила любви».
Его последний роман — «из жизни русской окраины» под названием «Злая сила» — выходит в 1906 году. «Русская окраина» — это Бессарабия, куда приезжает служить молодой подпоручик Федор Федорович Денисьев. «Всего только недель шесть, как он переведен в город К., и до сих пор переживает свой медовый месяц влюбленности в новый край, кажущийся ему таким поэтичным и прекрасным. Чувство это свойственно очень многим коренным русским и овладевает ими, когда они прямо с севера неожиданно переселяются на одну из южных окраин России. Под влиянием его, все, что встречается им на пути, в их новой обстановке, кажется совершенством. Они искренне приходят в восторг и от климата, и от природы, и от новых людей с их обычаями. Жадно прислушиваются к чужому языку, всматриваются в незнакомые черты нового для них типа туземцев, наделяют их всевозможными достоинствами, о которых тем и не снилось, и, что уже хуже всего, охотно готовы признать их превосходство над угрюмым, забитым (так они часто думают) коренным русским населением».
Но вскоре ему предстоит убедиться, что в Молдавии живут не какие-то особенные люди, у них те же проблемы, достоинства и пороки, что и у великороссов. И что ради решения этих проблем они могут пойти на преступление. И снова перед нами обаятельная и харизматичная, страстная и своевольная главная героиня, которую, однако, ее страсти не доводят до добра. И ее сестра, более рассудительная и «положительная», которая ищет спокойного прочного счастья, ради которого ей не придется поступаться своими представлениями о чести. Но к чему придут обе сестры и подпоручик Денисьев в итоге?
С 1914 года Федор Федорович служит в Сводном пограничном полку заместителем командира, участвует в Первой мировой войне. Получает звание полковника, становится командиром Дрисского пехотного полка. Но 9 февраля 1916 года по дороге в свою часть скоропостижно умирает в полевом военном госпитале в Бердичеве.
Нам остались его произведения. Они не поражают оригинальностью, но, безусловно, автор хорошо знает, о чем пишет, проблемы, с которыми сталкиваются его герои, понятны ему и нам. Он много думал о них и, более того, глубоко их прочувствовал. Поэтому так интересно следовать за ним в его поисках истины.
Федор Иванович Тютчев писал:
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои —
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне
Безмолвно, как звезды в ночи, —
Любуйся ими — и молчи.
Но Федор Федорович Тютчев, напротив, делает ставку на полную откровенность. И эта откровенность пусть человека вполне заурядного, но порядочного и изо всех сил пытающегося прожить жизнь честно — бесценна.
Глава 3
Писатели из Ясной Поляны — писатели в семье Толстых
Писатель русский до мозга костей
«Гр. Толстой — писатель русский до мозга костей, — писал Тургенев французскому издателю Эдмону Абу, предлагая тому перевести на русский язык и издать „Войну и мир“, — и те французские читатели, которых не оттолкнут некоторые длинноты и странность некоторых суждений, будут вправе сказать себе, что „Война и мир” дала им более непосредственное и верное представление и о характере и темпераменте русского народа, и о русской жизни вообще, чем если бы они прочитали сотни сочинений по этнографии и истории».
Тургенев, разумеется, пристрастен. Трудно представить себе француза (кроме разве что узкого специалиста), который читает целые тома «по этнографии и истории», сравнивает их с произведением Толстого и приходит к выводу, что оно более информативно. И в самом деле, разве может один роман (даже в четырех томах) дать представление обо всем русском народе и всей русской культуре? Даже для того, чтобы провести прямую, необходимо задать координаты двух точек, а ведь история и культура целого народа — это отнюдь не прямая.
Вероятно, если бы Тургенева попросили расшифровать его слова, то он сказал бы, что при чтении романов Толстого у него возникает ощущение России, русского духа, как оно возникало у героев «Войны и мира», наблюдавших за пляской Наташи.
Помните эти строки? «Где, как, когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала, — эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, — этот дух, откуда взяла она эти приемы, которые pas de chale
[59] давно бы должны были вытеснить? Но дух и приемы эти были те самые, неподражаемые, неизучаемые, русские, которых и ждал от нее дядюшка. Как только она стала, улыбнулась торжественно, гордо и хитро-весело, первый страх, который охватил было Николая и всех присутствующих, страх, что она не то сделает, прошел, и они уже любовались ею».
Наташа (как и другой персонаж «Войны и мира» — Платон Каратаев) относится к числу любимых героев Толстого, у которых все получается само собой, инстинктивно, «впитывается из воздуха». «Она не удостаивает быть умной», — рассказывает княжне Марье Пьер, когда та спрашивает его мнение о невесте брата. Пьер и княжна Марья, да и сам Толстой, — из других. Им ничто не дается легко. Они все время оценивают себя, свое поведение, примеряя к себе самые высокие критерии, и редко остаются довольны. (Впрочем, и сама Наташа, повзрослев, познала сомнения и угрызения совести.)
Толстого (который, в отличие от Пьера и княжны Марьи, публичная фигура) также часто оценивали другие. И часто находили, что он «делает не то»: ходит в крестьянской рубахе и босиком, не ест мяса, протестует против смертной казни, а потом и вовсе бросает семью. Причем бросает ее вовсе не так, как это делают «приличные люди», не уезжает с любовницей на курорт, а уходит тайком, рано утром, один, «из идейных соображений», порывая со всей предыдущей жизнью, и умирает на маленькой железнодорожной станции. Нелепый человек. Неудобный.
Возможно, дело было в том, что Толстой остро чувствовал: человеку дается только одна попытка, и он просто обязан сделать все, что возможно, для того, чтобы прожить свою жизнь так, как ему представляется правильным. Он обязан искать это «правильное», не отвлекаясь на такие мелочи, как репутация в обществе, рискуя собственной жизнью, своим физическим существованием, ради спасения своей души.
Давайте перечитаем еще один эпизод из «Войны и мира». Пьер Безухов спит ночью на холодном постоялом дворе и во сне мучительно ищет ответ на те же вопросы, которые не давали покоя Толстому.
«Война есть наитруднейшее подчинение свободы человека законам бога, — говорил голос. — Простота есть покорность богу; от него не уйдешь. И они просты. Они, не говорят, но делают. Сказанное слово серебряное, а несказанное — золотое. Ничем не может владеть человек, пока он боится смерти. А кто не боится ее, тому принадлежит все. Ежели бы не было страдания, человек не знал бы границ себе, не знал бы себя самого. Самое трудное (продолжал во сне думать или слышать Пьер) состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего. Все соединить? — сказал себе Пьер. — Нет, не соединить. Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли — вот что нужно! Да, сопрягать надо, сопрягать надо! — с внутренним восторгом повторил себе Пьер, чувствуя, что этими именно, и только этими словами выражается то, что он хочет выразить, и разрешается весь мучащий его вопрос.
— Да, сопрягать надо, пора сопрягать.
— Запрягать надо, пора запрягать, ваше сиятельство! Ваше сиятельство, — повторил какой-то голос, — запрягать надо, пора запрягать…»
Давайте попробуем узнать, как Толстой и его дети учились «сопрягать» все впечатления, все явления окружающего мира, все, что радовало их или задевало совесть, всех людей, таких разных, и каждого со своей правдой, и правду самой Русской земли, которую они так любили. И начнем, как водится, с детства. А точнее — с семьи, с рода и с Ясной Поляны, которую тоже с полным правом можно назвать членом семьи.
«По документам деревня Ясная Поляна находилась с давних времен в „засечной черте“, — пишет Сергей Михайлович Толстой (внук Л.Н. Толстого. —
Авт.), автор книги о роде Толстых, названной им „Древо жизни“, — в XVI веке это была полоса укреплений, защищавшая Москву с юга от вторжения татар. Здесь в небольших городках располагались гарнизоны, которые несли пограничную службу. Один из военачальников, воевода Карцов, был первым известным владельцем Ясной Поляны. Затем деревня перешла во владение помещика Поздеева, который продал часть имения Сергею Федоровичу Волконскому». Сергей Федорович приходился прадедом по материнской линии Льву Николаевичу Толстому.
«Когда кто-нибудь спрашивал отца, — вспоминал сын писателя Илья Львович, — где он родился, он показывал на высокую лиственницу, растущую на месте старого фундамента.
— Вон там, где теперь макушка этой лиственницы, была маменькина комната, там я и родился, на кожаном диване, — говорил он».
Этот дом построил дед писателя — Николай Сергеевич Волконский, генерал от инфантерии (один из высших армейских чинов в XVII веке). «Умным, гордым и даровитым человеком называет его Толстой, сделавший Волконского прототипом старого князя Болконского из «Войны и мира».
Волконский служил при «государыне Екатерине», входил в свиту императрицы во время поездки в Крым, участвовал в Русско-турецкой войне, во взятии Очакова, был послом в Берлине, служил в Литве и Польше. Позже, уже при императоре Павле, он назначен военным губернатором Архангельска, важнейшего из портов Русского Севера. Волконскому отдан под командование специальный корпус, который должен защищать Архангельск в случае десанта французов на северное побережье, — Павел уже тогда понимал неизбежность войны с Наполеоном. В 1799 году, все же поссорившись с неуживчивым императором, Николай Сергеевич вышел в отставку, занялся воспитанием единственной дочери Марии, которая вышла замуж за графа Николая Ильича Толстого.
«Дед мой считался очень строгим хозяином, — пишет Толстой, — но я никогда не слыхал рассказов о его жестокостях и наказаниях, столь обычных в то время… Я слышал только похвалы уму, хозяйственности и заботе о крестьянах и, в особенности, огромной дворне моего деда».
Именно дед приобрел у владельцев оставшуюся часть Ясной Поляны и начал строить старый усадебный дом в имении, купленном некогда его отцом. По его приказу здесь выкопали пруд, разбили парк. Закончил строительство отец Толстого. Позже этот дом продали, чтобы покрыть карточные долги юного Льва Николаевича. Здание перевезли в село Долгое, в 20 верстах от Ясной Поляны. Через сорок три года после продажи дома Толстой снова побывал в его стенах. После этого посещения он записал в дневнике: «Четвертого ездил в Долгое. Очень умиленное впечатление от развалившегося дома. Рой воспоминаний».
В 1913 году имение в Долгом купила местная крестьянская община, и ставший совсем ветхим дом снесли. На месте, где стоял большой яснополянский дом, рядом с вековой лиственницей, посажанной еще Львом Толстым, теперь лежит небольшой камень с надписью: «Здесь стоял дом, в котором родился Л.Н. Толстой».
Мать
Подобно княжне Марье, Мария Николаевна Волконская проходила под руководством отца, помимо обычных для дворянской девушки предметов, математику, физику и логику. Юная княжна изучала также астрономию — для общего развития, и агрономию — чтобы стать рачительной хозяйкой Ясной Поляны. Идеалы для Марии Николаевны — это Петр I и Екатерина II. Она почитала их как просвещенных монархов, без устали трудившихся на благо своего народа, одновременно ее идеалом был Жан-Жак Руссо. Приехав в Петербург с отцом, она посещала не только балы и театры, но также осмотрела порт, фабрики и благотворительные заведения. А единственным «баловством», которое позволил ей отец, стало приобретение модной шляпки и двух пелеринок во французской лавке.
Как и княжна Марья, она была дурна собой. Современники описывают ее как некрасивую и неуклюжую девушку «с большими бровями». Подобно княжне Марье, она очень добра и, как говорили в те времена, «обладала чувствительным сердцем», не лишена и способностей к сочинительству: княжна написала детскую повесть «Лесные близнецы» о двух девочках-аристократках, друживших с крестьянскими детьми, и любовный роман «Русская Памела, или Нет правил без исключений», рассказывающий о чистой и возвышенной страсти, вспыхнувшей между князем и простой крестьянкой.
Однако, в отличие от княжны Марьи, у Марии Николаевны были друзья из окрестных поместий, делившие с ней ее развлечения в духе эпохи Просвещения.
Здесь чтение, беседа,
Музыка, билиард,
То песенка пропета,
А иногда — театр, —
писала Мария Николаевна.
По воспоминаниям современников, когда она на балах принималась рассказывать какую-то историю, то вокруг нее собирались все дамы, и кавалеры в одиночестве слонялись по залу в поисках партнерш.
* * *
Об одном из таких праздников, случившихся в Москве, рассказал в письме… Василий Львович Пушкин. Благо праздник проходил в доме его соседей, на маленькой площади, куда выходили две Басманные. Дом принадлежал семье Мусиных-Пушкиных. Екатерина Алексеевна, вдова хозяина дома Алексея Ивановича Мусина-Пушкина, в девичестве носила фамилию Волконская. Ее муж, Алексей Иванович, мог гордиться не только древностью своего рода, он сам известный историк, археолог, собиратель рукописей, нашедший знаменитое «Слово о полку Игореве». Скончался в 1817 году, оставив вдову и восемь детей — трех сыновей и пять дочерей. Одна из них, Наталья Алексеевна, вышла за Дмитрия Михайловича Волконского, генерала 1812 года, а позже видного государственного деятеля. У его отца, Михаила Сергеевича, был младший брат Николай, тот самый владелец Ясной Поляны и дед Льва Николаевича Толстого.
Итак, 8 мая 1819 года Василий Львович Пушкин писал: «Я тебя уведомляю, любезнейший мой, о всех наших происшествиях, зная, что все московское для тебя интересно. Соседки мои Пушкины дали прошедшего 1 мая прекраснейший вечер. У них были картины так называемые движущие, и всем этим управлял Тончи. Первая картина изображала Корнелию, матерь Гракхов, указывающую жене Кампанейской на детей своих. Кн. Волконская с детьми своими была Корнелия, а сестра двоюродная ее мужа, кн. Волконская, — Кампанейская жена. Во второй картине гр. Варвара Алексеевна представляла святую Сецилию, играющую на арфе и окруженную поющими ангелами (сыновьями Веневитиновой). Эта картина была прелестна! Третья картина показала нам Антигону, ведущую слепца Эдипа: Антигона была гр. Софья Алексеевна, а Эдип — Тончи. Зрелище, можно сказать, — очаровательное. В антрактах кн. Маргарита Ивановна Ухтомская играла на фортепиано, Пудиков на арфе, славный волторнист Кугель на волторне. Все это было прекрасно; и гости забыли, что в этот день шел проливной дождь, что гулянье в Сокольниках было самое несчастное!»
«Кампанейская жена» — некая знатная римлянка, которая пришла в гости к Корнелии, похвастаться своими драгоценностями, но получила суровую отповедь — почтенная матрона указала ей на своих сыновей и сказала: «Вот мои драгоценности!» Эту знатную римлянку и изображала «сестра двоюродная ее мужа, кн. Волконская» — Мария Николаевна Волконская.
* * *
После смерти отца 30-летняя старая дева осталась сама себе хозяйкой (ее мать умерла, когда дочери исполнилось всего два года). Человек, с которым она была когда-то помолвлена, Лев Голицын, умер от горячки (ее четвертый сын назван в его честь).
Оставшись одна, Мария тут же скандализировала всю Москву: она устроила свадьбы своего кузена и сестры своей гувернантки, обеспечив девушку приданым из собственных средств. Такая благотворительность изрядно напугала родственников девицы, и было решено срочно выдать ее замуж. Семья Трубецких, родственников Марии по материнской линии, воспитывавшая ее до восьми лет, пока князь находился в походах, познакомила девушку с подполковником Николаем Ильичем Толстым. У 27-летнего офицера, участника войны 1812 года, была своя сердечная тайна: он влюбился в свою кузину-бесприданницу Татьяну Ергольскую. Но отец его умер, не оставив семейству никакого содержания, и мать благословила сына на брак с богатой наследницей, а кузина приняла свою участь со смирением.
Молодой красавец с расстроенным состоянием быстро сумел завоевать любовь богатой наследницы. 9 июля 1822 года они обвенчались и после свадьбы уехали в Ясную Поляну.
* * *
За восемь лет брака в семье родилось пятеро детей: сыновья — Николай (по-домашнему Коко), Сергей, Дмитрий и Лев и самая младшая дочь Мария. Как истинная ученица Руссо, Мария Николаевна вела журнал, в котором записывала свои наблюдения за детьми и те педагогические приемы, которые применяла. К сожалению, ей не пришлось увидеть результат своих трудов: она скончалась через полгода после рождения дочери «от нервной горячки». Ее младшему сыну, Льву, было тогда три года.
Позже из рассказов родных мальчик составил себе идеализированный образ матери. «Она представлялась мне таким высоким, чистым, духовным существом, — писал Лев Николаевич, — что часто в средний период моей жизни, во время борьбы с одолевавшими меня искушениями, я молился ее душе, прося ее помочь мне, и эта молитва всегда помогала много».
Ее незримое присутствие он часто ощущал в Ясной Поляне. Например, 10 июня 1908 года он записал в своем дневнике: «Нынче утром обхожу сад, и как всегда вспоминаю о матери, о „маменьке“, которую я совсем не помню, но которая осталась для меня святым идеалом. Никогда дурного о ней не слышал. И идя по березовой аллее, подходя к ореховой, увидел следок по грязи женской ноги, подумал о ней, о ее теле. И представление о ее теле не входило в меня. Телесное все оскорбляло бы ее. Какое хорошее к ней чувство! Как бы я хотел такое же чувство иметь ко всем: и к женщинам, и к мужчинам…» Толстому тогда было 80 лет.
Детство — отрочество — юность
Согласно данным, которые собрал Сергей Михайлович Толстой, старый дом (32 комнаты) построен в стиле «русский ампир». «Парадные залы отличались богатой отделкой: росписи на потолках, паркет, огромные венецианские окна. Залы были украшены портретами предков и стильной мебелью. Жилые комнаты были обставлены просто, мебелью, по-деревенски грубоватой, сработанной яснополянскими мастерами».
Все дети в семье рождались на старом кожаном диване, который приносили в комнату Марии Николаевны перед родами. Позже этот диван стоял на первом этаже яснополянского дома, в небольшой комнате рядом с кабинетом Льва Николаевича.
От старой усадьбы уцелели только две круглые башенки, на которых раньше крепились ворота, от них вела к дому березовая аллея. В стороне располагалась «звезда» из липовых аллей, в ее центре, когда старый князь Волконский прогуливался по парку, играл оркестр, составленный из крепостных музыкантов.
Николай Ильич закончил строительство дома, построил в саду беседку-вышку, где его жена, подобно средневековой принцессе, ожидала его возвращения с охоты. Он рачительно вел хозяйство и увеличил состояние семьи.
После смерти Марии Николаевны воспитанием занялись сестра Николая Ильича Алина и его кузина — та самая Татьяна Александровна Ергольская, в которую юный Николя был когда-то влюблен, по-семейному — тетушка Туанетт. За «Левкой-пузырем», как его звали в семье, ходила нянька Татьяна Филипповна — «маленькая, смуглая, с пухлыми маленькими руками». По воспоминаниям Толстого: «Это было одно из тех трогательных существ из народа, которые так сживаются с семьями своих питомцев, что все свои интересы переносят в них и для своих семейных представляют только возможность выпрашивания и наследования нажитых денег». Позже она нянчила племянниц Толстого и его старшего сына. Брат ее, Николай Филиппович, работал в поместье кучером, дети питали к нему «великое уважение». Словом, для ребенка Ясная Поляна — целый мир, в котором много тайн, много радостей, но и много огорчений.
«Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений…» — так пишет Толстой в повести «Детство». Но на ее страницах мы видим совсем другую картину. Нежный чувствительный мальчик Николенька Иртеньев постоянно страдает от, казалось бы, пустяковых недоразумений, которые ребенку кажутся непреодолимыми: от застенчивости, неуклюжести, обидчивости, мыслей, которые мнятся ему дурными и грешными.
И все же, вероятно, были в детстве Толстого минуты чистой радости, которые искупали все трудности детской жизни.
«После молитвы завернешься, бывало, в одеяльце; на душе легко, светло и отрадно; одни мечты гонят другие, — но о чем они? Они неуловимы, но исполнены чистой любовью и надеждами на светлое счастие. Вспомнишь, бывало, о Карле Иваныче и его горькой участи — единственном человеке, которого я знал несчастливым, — и так жалко станет, так полюбишь его, что слезы потекут из глаз, и думаешь: „Дай бог ему счастия, дай мне возможность помочь ему, облегчить его горе; я всем готов для него пожертвовать“. Потом любимую фарфоровую игрушку — зайчика или собачку — уткнешь в угол пуховой подушки и любуешься, как хорошо, тепло и уютно ей там лежать. Еще помолишься о том, чтобы дал бог счастия всем, чтобы все были довольны и чтобы завтра была хорошая погода для гулянья, повернешься на другой бок, мысли и мечты перепутаются, смешаются, и уснешь тихо, спокойно, еще с мокрым от слез лицом.
Вернутся ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели — невинная веселость и беспредельная потребность любви — были единственными побуждениями в жизни?» — так пишет Толстой в повести «Детство».
(Карл Иванович, упомянутый в этом отрывке, — это Федор Иванович Рессель — учитель-немец, живший в Ясной Поляне.)
А вот воспоминания о собственном детстве Льва Николаевича: «Любимой игрой в семье была игра в муравейных братьев, придуманная старшим братом Николаем. Заключалась она в том, что дети залезали под стулья, завешивались платками и сидели в темноте, прижавшись друг к другу. Вероятно, Николя услышал где-то о „Моравских братьях” — религиозном движении в Чехии времен революции Яна Гуса, и перетолковал непонятное слово на свой лад. Другой игрой были поиски волшебной зеленой палочки, посредством которой… люди сделаются счастливыми, не будет ни болезни, никаких неприятностей, никто ни на кого не будет сердиться и все будут любить друг друга, все сделаются муравейными братьями».
Еще была Фараонова гора, на которую надо взойти и загадать любое желание, но для этого нужно выполнить все условия: «…во-первых, стать в угол и не думать о белом медведе. Помню, как я становился в угол и старался, но никак не мог не думать о белом медведе. Второе условие я не помню, какое-то очень трудное… пройти, не оступившись, по щелке между половицами, и третье легкое: в продолжение года не видать зайца, все равно, живого, или мертвого, или жареного. Потом надо поклясться никому не открывать этих тайн».
Когда в детстве ты живешь в деревне, красота природы открывается тебе — как нечто естественное, неотъемлемое, и радость жизни, несмотря ни на какие печали и тревоги, которых так много в детстве всегда присутствует на заднем плане. Отлогие зеленые холмы, рощи, луга, далекая полоса леса всегда есть в твоей жизни, напоминая, что кроме твоих мелких сиюминутных обид и огорчений есть еще что-то более вечное и неизменное, дарящее радость самим своим существованием. Эта радость будет постоянно присутствовать в романах Толстого. Достаточно перечитать сцены охоты в «Войне и мире» или в «Анне Карениной», чтобы убедиться в этом.
В «Воспоминаниях» Толстого описаны и запомнившиеся ему интерьеры яснополянского дома: круглый красного дерева стол в гостиной, диван, два зеркала в резных золоченых рамах в простенках между окнами, обеденный стол, покрытый домотканой скатертью в столовой, кожаный диван (тот самый?) в кабинете отца.
В доме собиралось многочисленное семейство Николая Ильича: его мать, сестры, племянники и племянницы. Здесь много слуг: за обедом лакей стоял позади каждой тарелки, как это было заведено в XVIII веке. Хозяйство в доме вела экономка Прасковья Исаевна (Пашенька), взятая в услужение еще старым князем Волконским. Ее Толстой описал в своей повести «Детство» под именем Натальи Саввишны.
По вечерам дети проходили в кабинет отца, он рассказывал им о войне 1812 года, о пожаре в Москве, о том, как на войне попал в плен и был в Париже, когда его освобождали. Он часто брал детей на охоту, надеясь, что закалка и умение держаться в седле и метко стрелять помогут им в будущей военной службе.
«Без своей Ясной Поляны я с трудом представляю себе Россию и свое отношение к ней, — писал Лев Толстой. — Без Ясной Поляны я, может быть, яснее увижу общие закономерности, необходимые для моего отечества, но я никогда не буду его любить».
* * *
В 1837 году 9-летний мальчик вместе с семьей переезжает из Ясной Поляны в Москву. Они отправляются туда, для того чтобы дети могли учиться в гимназии, а еще для лечения Николая Ильича — он болен чахоткой. Тревожась о судьбе своих детей и, вероятно, желая «восстановить справедливость», Николай Ильич делает предложение Екатерине Александровне. Однако та отказывает (возможно, потому, что видела многочисленные романы Николая Ильича с соседними помещицами и с дворовыми девками), но обещает ему заботиться о его детях.
Николай Ильич умирает весной 1837 года. Это становится потрясением для всей семьи. Вскоре Толстому приходится переехать в Казань, к опекунше — тетушке Пелагее Ильиничне Юшковой. Там он поступает в Казанский университет, но учится «с переменным успехом»: то прилежно берется за науку, то отчаянно ленится и скучает. С факультета восточных языков он переводится на юридический, так как проявляет «совершенную безуспешность в истории». В конце концов он подает прошение об исключении из университета и отправляется в Ясную Поляну, которая при разделе наследства между братьями и сестрой досталась на его долю. Толстой решил вести жизнь помещика-филантропа, помощника и просветителя крестьян, вникая во все их нужды и всеми возможными средствами облегчая их жизнь.
В январе 1852 года Толстой определяется на военную службу в артиллерию. В конце 1854 года он приезжает в осажденный Севастополь, вскоре выходят «Севастопольские рассказы», которые на волне подъема всеобщего патриотизма заставили всю Россию заговорить о новом писателе. После Севастополя Толстой приезжает в Петербург, где его принимают с распростертыми объятиями Некрасов, Панаев и Тургенев, а вслед за ними и вся читающая публика. Толстой начинает общаться с литераторами, его втягивает водоворот светской жизни, он молод, порывист, легко увлекается, а позже терзается угрызениями совести. И в самом деле его совести есть отчего быть неспокойной. Так, он бросает в Орле больного брата Дмитрия, для того чтобы принять участие в придворном спектакле в Петербурге.
Толстой «кочует» между Петербургом и Москвой, позже едет за границу, в Швейцарию, и в 1857 году возвращается в Ясную Поляну. «Я все жил в деревне и с утра до вечера был занят навозом, лошадьми, мужиками… Целое лето с утра до вечера я пахал, сеял, косил», — пишет он Александре Андреевне Толстой, двоюродной сестре Николая Ильича, которая, по свидетельству С.М. Толстого, была «лучшим другом Льва Толстого почти полвека». И в другом письме — В. Боткину: «Слава Богу, я не послушал Тургенева, который доказывал мне, что литератор должен быть только литератором». Он возобновляет деревенскую школу, закрытую после его отъезда, но на этот раз преподает в ней сам. Однажды в школе случилось чрезвычайное происшествие: один из учеников украл лейденскую банку из физического кабинета. Лев Николаевич с учениками судили и рядили, как наказать вора. Решили приговорить его к ношению «позорного клейма»: наклеить ему на спину ярлык с надписью «вор». Ребята толпой провожали его до дома, бежали за ним и дразнили его «с какой-то ненатуральной страшной жестокостью», как вспоминает Толстой. Через несколько дней снова кража — на этот раз маленький преступник стащил 20 копеек из кабинета учителя. Снова стали нашивать ярлык. Мальчики приговаривали: «Раз украл, другой украл, привычку взял, до добра не доведет». «Мне вдруг стало совестно и гадко, — пишет Толстой, — я сдернул с него глупый ярлык, велел ему идти, куда он хотел, и убедился вдруг, не умом, а всем существом убедился, что я не имею права мучить этого несчастного ребенка и что я не могу сделать из него то, что бы мне… хотелось из него сделать. Я убедился, что есть тайны души, закрытые от нас, на которые может действовать жизнь, а не нравоучения и наказания». Однако удовлетворения в своей учительской деятельности Толстой не находит, так как, по собственному своему признанию, он «очень хорошо знал в глубине души своей, что я не могу учить ничему такому, что нужно, потому что я сам не знаю, что нужно».
Зимой Лев Николаевич возвращается к «барским забавам» — ходит с братом на волков и на медведей, поражает местных помещиков смелой джигитовкой, рискует жизнью (один раз медведь навалился на него, сбил с ног и укусил в лоб; к счастью, рана оказалась поверхностной).
Но и в жизни помещика он не находит пасторальных идиллий. С ужасом он пишет, как «мой бурмистр, желая услужить мне, наказал загулявшего садовника тем, что кроме побоев послал его босого по жнивью стеречь стадо и радовался, что у садовника все ноги были в ранах».
Правда, и его собственная совесть не чиста. «В молодости я вел очень дурную жизнь, и два события этой жизни особенно и до сих пор мучат меня… — будет рассказывать Лев Николаевич в старости своему биографу П.И. Бирюкову. — Ия вам, как биографу, говорю это и прошу вас это написать в моей биографии. Эти события были: связь с крестьянской женщиной из нашей деревни, до моей женитьбы. На это есть намек в моем рассказе „Дьявол“. Второе — это преступление, которое я совершил с горничной Глашей, жившей в доме моей тетки. Она была невинна, я ее соблазнил, ее прогнали, и она погибла». Биографы Толстого считают, что история Глаши стала основой для сюжета романа «Воскресение». Но так или иначе Толстой тяжело переживал свою порочность и понимал, что уехать из столицы с ее соблазнами можно, но нельзя убежать от самого себя.
«Похоть мучает меня опять, — признавался он в дневнике, — лень, тоска и грусть. Все кажется вздором. Идеал недостижим, уж я погубил себя. Работа, маленькая репутация, деньги. К чему? Матерьяльное наслаждение тоже к чему? Скоро ночь вечная. Мне все кажется, что я скоро умру. Лень писать с подробностями, хотелось бы все писать огненными чертами. Любовь. Думаю о таком романе». Так мысль о смерти быстро сменяется размышлениями о том, как можно использовать это настроение в литературном произведении. Кем бы Толстой ни считал себя, но он уже стал настоящим писателем.
В 1860–1861 годах Толстой снова едет за границу вместе с братом Николаем, который болен чахоткой. В сентябре 1860 года Николай умирает. Предводитель детских игр, который долго был кумиром маленького Левушки, а потом стал его близким другом и образцом для подражания… Его потеря очень тяжела, Лев и Мария Толстые находились рядом с Николаем до конца.
Два письма и сожженная повесть
Вернувшись в Россию, Толстой стал все чаще бывать в московском семействе Берсов. Сестры Берс приезжали в Ясную Поляну, гостили у «тетушки Туанетт». Сначала Толстого привлекает старшая сестра, красавица Лиза, но потом он решает, что «один расчет недостаточен, а чувства нет», и обращает внимание на темноволосую, кареглазую и румяную Соню, которая много времени проводит в детской, играя и возясь с младшими братьями.
Софья дает ему прочитать свою маленькую повесть «Наташа». Толстой восхищен, он записывает в дневнике: «С[оня]… Дала прочесть повесть. Что за энергия правды и простоты. Ее мучает неясность». Неясность, похоже,заключалась в том, что по канонам XIX века супруги вступают в брак с разным опытом: девушка наивна и невинна, мужчина уже познал плотскую любовь, и, как правило, познал ее в публичном доме, как Дублицкий, герой повести Софьи, как десятки литературных героев и реальных женихов до него. Не случайно Пьер Безухов, в некотором роде alter ego Толстого, исповедуясь перед вступлением в масонскую ложу, в качестве главного своего греха называет сладострастие.
Впрочем, сначала Лев Толстой считал, что «это не про него»: «Все я читал без замиранья, без признака ревности или зависти, но „необычайно непривлекательной наружности” и „переменчивость суждений” задело славно. Я успокоился. Все это не про меня. Труд и только удовлетворение потребности».
О чем повесть? Старшая сестра Софьи, Татьяна Андреевна Кузминская, будет писать: «Подробности повести я хорошо не помню, но сюжет и герои остались у меня в памяти. В повести два героя — Дублицкий и Смирнов. Дублицкий — средних лет, непривлекательной наружности, энергичен, умен, с переменчивыми взглядами на жизнь. Смирнов — молодой, лет двадцати трех, с высокими идеалами, положительного спокойного характера, доверчивый и делающий карьеру. Героиня повести — Елена. Молодая девушка, красивая, с большими черными глазами. У нее старшая сестра Зинаида, несимпатичная, холодная блондинка, и меньшая — 15 лет, Наташа, тоненькая и резвая девочка. Дублицкий ездит в дом без всяких мыслей о любви. Смирнов влюблен в Елену, и она увлечена им. Он делает ей предложение; она колеблется дать согласие; родители против этого брака, по молодости его лет. Смирнов уезжает по службе. Описание его сердечных мук. Тут много вводных лиц. Описание увлечения Зинаиды Дублицким, разные проказы Наташи, любовь ее к кузену и т. д. Дублицкий продолжает посещать семью Елены. Она в недоумении и не может разобраться в своем чувстве, не хочет признаться себе самой, что начинает любить его. Ее мучает мысль о сестре и о Смирнове. Она борется с своим чувством, но борьба ей не по силам. Дублицкий как бы увлекается ею, а не сестрой, и тем, конечно, привлекает ее еще больше. Она сознает, что его переменчивые взгляды на жизнь утомляют ее. Его наблюдательный ум стесняет ее. Она мысленно часто сравнивает его с Смирновым и говорит себе: „Смирнов просто, чистосердечно любит меня, ничего не требуя от меня“. Приезжает Смирнов. При виде его душевных страданий и вместе с тем чувствуя увлечение к Дублицкому, она задумывает идти в монастырь. Тут подробностей я не помню, но кончается повесть тем, что Елена как будто устраивает брак Зинаиды с Дублицким и много позднее уже выходит замуж за Смирнова. Эта повесть интересна тем, что сестра Соня описывала в ней состояние души своей в это время и вообще семью нашу. Жалко, что сестра сожгла свою повесть, потому что в ней ярко выступал как бы зародыш семьи Ростовых: матери, Веры и Наташи».
* * *
Разумеется, Софье интересно знать мнение уже прославленного писателя. Она спрашивает, прочел ли Лев Николаевич повесть. Тот отвечает уклончиво. Но через несколько дней пишет:
«1862 г. Сентября 9. Москва.
Софья Андреевна!
Мне стыдно и больно, что я Вас втянул в фальшь, которой Вы не можете переносить и которую Вам не следует терпеть. Вот обещанные разъяснения. Ложный взгляд Вашего семейства на меня состоит в том, что я влюблен, или que je fais la cour
[60], в Вашу сестру Лизу. Это совершенно несправедливо. Ваша повесть сидит у меня в голове потому, что в ней я узнал себя Дублицким и ясно убедился в том, что я, к несчастью, забываю слишком часто, что я, дядя Лявон, старый, необычайно непривлекательный чорт, который должен один упорно и серьезно работать над тем, что ему дано от Бога, а не думать о другом счастье, кроме сознания исполненного дела.
Второе разъяснение — слова, написанные в Ивицах
[61]. Смысл тот. Я бываю мрачен, глядя именно на Вас, потому что Ваша молодость напоминает мне слишком живо мою старость и невозможность счастия. Это было написано тоже до чтения повести, которая и вследствие тех поэтических отличных требований молодости, и вследствие узнания себя в Дублицком, совершенно отрезвила меня, так что я вспоминаю повесть и Вас не только без сожаления или прошедшей зависти к П.
[62] или будущей зависти к тому, кого Вы полюбите, но радостно, спокойно, как смотришь на детей, которых любишь.
Одно грустно, что я вообще напутал и сам запутался у Вас в семействе и что потому мне надо лишить себя лучшего наслаждения, к[отор]ое я давно не испытывал, — бывать у Вас. А впрочем, Вы честный человек, с Вами лгать нельзя.
Я Дублицкой, но только жениться на женщине так, потому что надо же жену, — я не могу. Я требую ужасного, — невозможного от женитьбы. Я требую, чтоб меня любили так же, как я могу любить. Но это невозможно.
Л. Толстой.
Я перестану ездить к Вам, защитите меня Вы с Таничкой».
Письмо осталось неотправленным; Толстой написал другое письмо — предложение, которое и вручил Софье Андреевне. В нем тоже упоминается «Наташа»:
«1862. Сентября 14. Москва.
Софья Андреевна!
Мне становится невыносимо. Три недели я каждый день говорю: нынче все скажу, и ухожу с той же тоской, раскаяньем, страхом и счастьем в душе. И каждую ночь, как и теперь, я перебираю прошлое, мучаюсь и говорю: зачем я не сказал, и как, и что бы я сказал. Я беру с собой это письмо, чтобы отдать его Вам, ежели опять мне нельзя или не достанет духу сказать Вам все.
Ложный взгляд Вашего семейства на меня состоит в том, как мне кажется, что я влюблен в Вашу сестру Лизу. Это несправедливо. Повесть Ваша засела у меня в голове, оттого что, прочтя ее, я убедился в том, что мне, Дублицкому, не пристало мечтать о счастии, что Ваши отличные, поэтические требования любви… что я не завидовал и не буду завидовать тому, кого Вы полюбите. Мне казалось, что я могу радоваться на Вас, как на детей.
В Ивицах я писал: Ваше присутствие слишком живо напоминает мне мою старость и невозможность счастия, и именно Вы.
Но и тогда, и после я лгал перед собой. Еще тогда я бы мог оборвать все и опять пойти в свой монастырь одинокого труда и увлеченья делом. Теперь я ничего не могу, а чувствую, что я напутал у Вас в семействе, что простые, дорогие отношения с Вами как с другом, честным человеком — потеряны. А я не могу уехать и не смею остаться. Вы, честный человек, руку на сердце, — не торопясь, ради Бога не торопясь, скажите, что мне делать. Чему посмеешься, тому поработаешь. Я бы помер со смеху, ежели бы месяц тому назад мне сказали, что можно мучаться так, как я мучаюсь, и счастливо мучаюсь, это время. Скажите как честный человек — хотите ли Вы быть моей женой? Только ежели от Всей души, смело Вы можете сказать да, а то лучше скажите нет, ежели есть в Вас тень сомненья в себе.
Ради Бога, спросите себя хорошо.
Мне страшно будет услышать нет, но я его предвижу и найду в себе силы снести; но ежели никогда мужем я не буду любимым так, как я люблю, это будет ужасней».
Получив согласие, Лев Николаевич пишет Александре Толстой: «Я счастлив, как не был с тех пор, как родился». Та отвечает ему: «Узнав о Вашем намерении жениться, я мечтала для Вас именно об одной из сестер Берс».
Черновик Толстой отдал Софье Андреевне уже после женитьбы.
Софья Андреевна дает согласие, повесть летит в огонь, но позже Софья признается в «Автобиографии»: «Вскоре после экзаменов я принялась писать повесть, взяв героинями себя и мою сестру Таню и назвав ее „Наташей“. Так и Лев Николаевич назвал свою героиню Наташей в „Войне и мире“. Я сожгла эту повесть перед свадьбой, так же, как и свои дневники, писанные с одиннадцатилетнего возраста, и другие начала моих юных произведений, о чем очень сожалею».
Семья
Толстой и Соня Берс венчаются в Москве. В мемуарах Софья Андреевна пишет: «Ответив согласием Льву Николаевичу, я только неделю была невестой. 23 сентября нас обвенчали, вечером в придворной церкви Рождества Богородицы, и мы сейчас же уехали в Ясную Поляну… мы решили жить там безвыездно, с тетенькой Татьяной Александровной Ергольской. С первых же дней я поступила в помощницы мужу и по хозяйству, и по переписке его сочинений».
В октябре она пишет сестрам: «Девы, скажу вам по секрету, прошу не говорить, Левочка, может быть, нас опишет, когда ему будет 50».
Но это случилось раньше. Вскоре Лев Толстой говорит жене, что «с народной школой придется пока повременить», — он садится за большой роман о декабристах, из которого в итоге вырастет «Война и мир».
* * *
Первые дни, месяцы и даже годы жизни в Ясной Поляне супруги Толстые прожили в любви: безоговорочной, безусловной и даже несколько экзальтированной, что, впрочем, свойственно молодым еще людям (ему — 34, ей — 18), по любви женившимся.
«Люблю я ее, когда ночью или утром я проснусь и вижу — она смотрит на меня и любит, — писал Толстой. — И никто — главное, я — не мешаю ей любить, как она знает, по-своему. Люблю я, когда она сидит близко ко мне, и мы знаем, что любим друг друга, как можем, и она скажет: Левочка, — и остановится, — отчего трубы в камине проведены прямо, или лошади не умирают долго и т. п. Люблю, когда мы долго одни и я говорю: что нам делать? Соня, что нам делать? Она смеется. Люблю, когда она рассердится на меня и вдруг, в мгновенье ока, у ней и мысль и слово иногда резкое: оставь, скучно; через минуту она уже робко улыбается мне. Люблю я, когда она меня не видит и не знает, и я ее люблю по-своему. Люблю, когда она девочка в желтом платье и выставит нижнюю челюсть и язык, люблю, когда я вижу ее голову, закинутую назад, и серьезное, и испуганное, и детское, и страстное лицо, люблю, когда…»
Софья Андреевна ему вторила: «Любить его я не могу больше, потому что люблю его до последней крайности, всеми силами, так, что нет ни одной мысли другой, нет никаких желаний, ничего нет во мне, кроме любви к нему. И в нем ничего нет дурного, ничего, в чем я хоть подумать бы могла упрекнуть его. Он мне все не верит, думает, что мне нужны развлечения, а мне ничего не нужно, кроме его. Если б он только знал, как я радостно думаю о будущности, не с развлечениями, а с ним и со всем тем, что он любит». А впрочем, эта запись начинается словами: «Никогда в жизни я не была так несчастлива сознанием своей вины. Никогда не воображала, что могу быть виновата до такой степени. Мне так тяжело, что целый день слезы меня душат. Я боюсь говорить с ним, боюсь глядеть на него. Никогда он не был мне так мил и дорог, и никогда я не казалась себе так ничтожна и гадка».
Подобных записей в их дневниках не одна и не две. Кажется, что супруги Толстые раскачиваются на огромных качелях от горя до счастья, от ссоры до примирения. Позже сам Толстой опишет это в «Крейцеровой сонате» и придет к неутешительному выводу: причиной ссор и нарастающего отчуждения является… плотская любовь между супругами. Охваченные страстью, они обречены начать ненавидеть друг друга, воевать друг с другом в бесконечных домашних войнах, и в итоге — убить один другого.
Толстые, к счастью, до убийства не дошли, но причинили друг другу немало горя, отчасти именно из-за того, что любили друг друга и пытались (особенно Софья Андреевна) изменить себя так, как другому казалось правильным.
Ничего хорошего в итоге не получилось. Софья Андреевна быстро это поняла: «Иногда мне ужасно хочется высвободиться из-под его влияния, немного тяжелого, не заботиться о нем, да не могу. — писала она. — Оттого оно тяжело, что я думаю его мыслями, смотрю его взглядами, напрягаюсь, им не сделаюсь, себя потеряю. Я и то уж не та, и мне стало труднее».
Толстые оказали нам высокое доверие: оставили свои дневники, чтобы мы могли (каждый для себя) попытаться понять, в чем они ошиблись и в чем правы, и, возможно, сделать для себя какие-то важные выводы. Мы можем прочесть повести Толстого: одну, написанную до женитьбы, «Семейное счастье» (1859), и другою — уже упоминавшуюся «Крейцерову сонату» (1891), которая написана почти через двадцать лет после свадьбы, и подумать, является ли такое развитие событий неизбежным.
И все же в Ясной Поляне бывали очень счастливые дни. Например, вначале, когда Софья Андреевна привыкала к роли домашней хозяйки. «Как только я вступила в Ясную Поляну, тетенька Татьяна Александровна передала мне все домашнее хозяйство, — вспоминает она. — Мне легко было взять на себя эту деятельность, она была привычна.
Вошла я в хозяйственные переговоры с Дуняшей и бывшим еще крепостным поваром Николаем Михайловичем. Он был в молодости музыкантом, флейтовщиком в оркестре старого князя Волконского, деда Льва Николаевича.
— А почему же перешел в повара? — спросила я его.
— Амбушюру потерял, ваше сиятельство, — с грустью и улыбочкой иронии отвечал Николай Михайлович.
Готовил он недурно, даже многое очень вкусно, как только старинные повара умели готовить, но был чрезвычайно грязен, и я раз за обедом расплакалась, найдя в похлебке отвратительного паразита. Тогда я приняла энергические меры: завела куртки белые, колпаки и фартуки, ходила в кухню и смотрела за всеми. Но я любила этого милого старика, Николая Михайловича. Он был кроткий, безответный и старательный. Иногда напивался пьян, приходила готовить его бойкая жена, или же я сама хлопотала в кухне с чьей-нибудь помощью. И потом он со слезами просил прощения. Мы были с ним всегда друзьями, и умер он на пенсии, в кругу своей семьи в Ясной Поляне, завещав своему сыну Семке служить графу и графине. С этой целью он отдавал его в ученье в Тульский клуб, и этот Семка и сейчас у нас поваром, но уже не за 6 руб., как его отец, а за 25 рублей.
Вообще меня поражала простота и даже бедность обстановки Ясной Поляны. Пока не привезли моего приданого серебра, ели простыми железными вилками и старыми истыканными серебряными, очень древними ложками. Я часто колола себе с непривычки рот. Спал Лев Николаевич на грязной сафьяновой подушке, без наволоки. И это я изгнала. Ситцевое ватное одеяло Льва Николаевича было заменено моим приданым, шелковым, под которое, к удивлению Льва Николаевича, подшивали тонкую простыню. Просьба моя о ванне тоже была удовлетворена».
Семейное счастье и «Крейцерова соната»
Толстой работает над «Азбукой», пишет романы «Анна Каренина», «Воскресение». Софья Андреевна нянчится с детьми. Сначала рождается Сергей (первенца хотели назвать Николаем, но Софья Андреевна боялась давать сыну имя рано умершего дяди). «Няни у нас не было, — вспоминает она. — Лев Николаевич очень строго требовал, чтобы я сама и кормила, и ходила за ребенком после того, как уедет акушерка. Я еще повиновалась ему беспрекословно и считала еще тогда все его желания и мысли безусловно непогрешимыми и, несомненно, хорошими. Недоношенный, плохой мой мальчик все спал. Тельце его было желтое, грудь он не брал…» Потом родились Татьяна, Илья, Лев, Мария, Андрей, Михаил и Александра. Пятеро умирают во младенчестве.
«Главный человек в доме, конечно, — мама, — пишет сын Толстых Илья. — От нее зависит все. Она заказывает Николаю-повару обед, она отпускает нас гулять, она всегда кормит грудью кого-нибудь маленького, и она целый день торопливыми шагами бегает по дому. С ней можно капризничать, хотя она иногда сердится и наказывает».
У Софьи Андреевны в доме нет своей комнаты, она работала за маленьким письменным столом, стоящим в гостиной. Здесь она заказывала меню, вела учет покупок, записывала рецепты, а главное — переписывала набело рукописи Толстого прежде, чем отправить их в печать. За этой работой она частенько засиживалась до глубокой ночи.
Летним утром дети с отцом верхом ехали на Средний пруд, где была устроена купальня: большая — для взрослых, маленький и мелкий деревянный ящик — для детей. Толстой ездил на вороной чистокровной английской кобыле по кличке Фру-Фру; дана в честь популярной оперетты. В романе «Анна Каренина» лошадь Вронского зовут так же.
Потом после завтрака Толстой уходил работать в кабинет, но часто останавливался на пороге, потому что разговор за столом был очень уж интересным, дети знали об этой его привычке, и ждали, когда он замрет с чашкой в руке и захочет что-то сказать.
Закончив работу, он шел прогуляться по усадьбе, иногда ездил верхом. На обед созывал колокол, висевший на сломанном суку старого вяза. После обеда все снова занимались своими делами, а в восемь часов пили чай. Вечером часто читали вслух, играли на фортепиано, дети затевали свои игры.
Вся эта мирная семейная жизнь, то в деревне, то в городе, прервалась в 1889 году своеобразной литературной дуэлью между супругами. И поводом для этой дуэли послужила скандальная повесть Льва Николаевича о муже, убившем свою жену. Конечно же, речь идет о «Крейцеровой сонате».
* * *
На первый взгляд семейный уклад Толстых кажется традиционным, правильным и чуть ли не идеальным. Муж обеспечивает семью, жена воспитывает детей и присматривает за прислугой. И конечно, жить им лучше в деревне, вдали от соблазнов испорченного города. Такой выбор делают Ростовы и Безуховы в финале «Войны и мира» (1869), такой выбор делают Левин и Кити (1877) и герои повести Льва Толстого «Семейное счастье» (1893), кстати, написанной от лица женщины. Все они счастливы.
Но давайте откроем «Крейцерову сонату». Герой романа после нескольких лет брака убивает свою жену. Кто виноват? Бетховен — так считает сам убийца. Насквозь порочный институт брака и развращенное общество — полагает Толстой. Но может быть, мы сумеем отыскать в тексте повести иной ответ?
Господин Позднышев, главный герой «Крейцеровой сонаты», женится в тридцать с лишним лет на восемнадцатилетней девушке. Женится по любви.
«В один вечер, после того как мы ездили в лодке и ночью, при лунном свете ворочались домой и я сидел рядом с ней и любовался ее стройной фигурой, обтянутой джерси, и ее локонами, я вдруг решил, что это она. Мне показалось в тот вечер, что она понимает все, все, что я чувствую и думаю, а что чувствую я и думаю самые возвышенные вещи. В сущности же было только то, что джерси было ей особенно к лицу, также и локоны, и что после проведенного в близости с нею дня захотелось еще большей близости».
Однако иллюзия «родства душ» развеивается довольно быстро — еще в период помолвки.
«Говорить бывало, когда мы останемся одни, ужасно трудно. Какая-то это была сизифова работа. Только выдумаешь, что сказать, скажешь, опять надо молчать, придумывать. Говорить не о чем было».
Казалось бы, в этом и причина всех бед, но ведь самые прочные браки, самые надежные дружбы тоже нередко начинаются со смущенного молчания двух малознакомых людей. Дай людям срок, дай им возможность узнать друг друга, накопить совместный опыт — разговорятся, не остановить. Но в семье Позднышевых этого не происходит. Почему?
Свадьба сыграна, молодые уезжают в путешествие. Господин Позднышев испытывает по отношению к своей жене страстное вожделение и одновременно сильное чувство вины, так как он не девственник, и теперь с ужасом осознает, что «хочет» свою чистую и непорочную избранницу точно так же, как «хотел» проституток.
«Кажется, на третий или на четвертый день я застал жену скучною, стал спрашивать, о чем, стал обнимать ее, что, по-моему, было все, чего она могла желать, а она отвела руку мою и заплакала. О чем? Она не умела сказать. Но ей было грустно, тяжело. Вероятно, ее измученные нервы подсказали ей истину о гадости наших сношений, но она не умела сказать. Я стал допрашивать, она что-то сказала, что ей грустно без матери. Мне показалось, что это неправда. Я стал уговаривать ее, промолчав о матери. Я не понял, что ей просто было тяжело, а мать была только отговорка. Но она тотчас обиделась за то, что я умолчал о матери, как будто не поверив ей. Она сказала мне, что видит, что я не люблю ее. Я упрекнул ее в капризе, и вдруг лицо ее совсем изменилось, вместо грусти выразилось раздражение. И она самыми ядовитыми словами начала упрекать меня в эгоизме и жестокости…»
На самом деле не так уж важно, отчего плакала юная госпожа Позднышева. Может быть, она в самом деле скучала по матери, может, была шокирована интимной стороной семейной жизни, а может, у нее просто болела голова от перемены погоды. Гораздо важнее другое. Господин Позднышев с момента свадьбы начал воспринимать жену как часть себя. Ее плохое настроение, по его мнению, могло быть связано только с ним. Слезы жены напугали его, они угроза его самооценке, они словно подтверждали все те мысленные обвинения, которыми он с самого начала терзал себя, и чтобы снова успокоить свою совесть, он должен любой ценой добиться от жены улыбки, независимо от истинной причины ее печали. Одновременно она, чувствуя его недовольство, с ужасом понимает, что она «плохая жена», которая своим «скучным» выражением лица причинила боль мужу, и тут же бросается себя защищать.
Конечно, дело закончилось скандалом. Оно и не могло кончиться иначе. Когда в игру вступает страх, люди готовы пойти практически на все, лишь бы устранить пусть даже иллюзорную угрозу самооценке. Но причина размолвки, на мой взгляд, не в сексуальных проблемах новобрачных, а в пресловутой «теории половинок», в их подсознательной уверенности, что они отныне одно существо, что их эмоции должны быть общими, так же как и постель, и что прежде чем почувствовать что-то, каждый из них должен оглянуться и подумать, как это чувство отразится на партнере по браку.
Рождаются дети. Пять детей за восемь лет брака. Но их появление не приносит в семью мира. В XIX веке женщина, рожающая ребенка, не знала, доведется ли ей увидеть его взрослым. Беспокойство за здоровье детей составляло постоянный фон ее жизни. Позднышеву же эти материнские тревоги кажутся искусственными, нарочитыми. (Еще бы! Беспокоятся-то не о нем!)
«Ведь если бы она была совсем животное, — рассуждает Позднышев, — она так бы не мучалась; если же бы она была совсем человек, то у ней была бы вера в бога, и она бы говорила и думала, как говорят верующие бабы: „Бог дал, бог и взял, от бога не уйдешь“».
И все же от детей есть определенная польза: пока жена занята ими, Позднышев не ревнует. Но вот доктора, опасаясь за ее здоровье, запрещают ей рожать, и начинается новый круг ада.
«Так прожили мы еще два года. Средство мерзавцев, очевидно, начинало действовать; она физически раздобрела и похорошела, как последняя красота лета. Она чувствовала это и занималась собой. В ней сделалась какая-то вызывающая красота, беспокоящая людей. Она была во всей силе тридцатилетней нерожающей, раскормленной и раздраженной женщины. Вид ее наводил беспокойство. Когда она проходила между мужчинами, она притягивала к себе их взгляды. Она была как застоявшаяся, раскормленная запряженная лошадь, с которой сняли узду. Узды не было никакой, как нет никакой у 0,99 наших женщин. И я чувствовал это, и мне было страшно».
При этом он ненавидит жену, мечтает от нее избавиться, но избавляться — еще страшнее.
Надо сказать, что причины для страха у него были. Ведь в семейных отношениях все по-прежнему — страшная эмоциональная зависимость, не приносившая радости ни одному из супругов. Каждый из них инстинктивно стремился избежать поглощения своей личности некой семейной общностью, но при этом ничуть не меньше боялся хотя бы немного ослабить путы взаимозависимости, приобрести чуть больше самостоятельности и предоставить чуть больше самостоятельности своему партнеру.
В этой ситуации появление «третьего» человека со стороны может хоть немного разрядить обстановку, даже если этот третий — потенциальный любовник жены. И он появляется. Это бывший приятель Позднышева, который увлекается музыкой и устраивает музыкальные вечера. Он приглашает госпожу Позднышеву поиграть с ним, и та расцветает. Впервые ее жизнь занята не ревностью мужа, не беспокойством за детей, впервые она что-то делает для себя, одновременно демонстрируя свои способности публике. И разумеется, для господина Позднышева это невыносимо. Его буквально сжигает мысль, что с кем-то другим жена могла быть счастлива, пусть мимолетно — столько, сколько длится «Крейцерова соната», что в эти минуты она могла чувствовать себя самостоятельным человеком, со своими способностями и свершениями, пусть мизерными, но ее собственными. И Позднышев убивает жену, словно вырезает опухоль, которая не хочет быть частью его тела, как ей это и положено, а хочет жить своей собственной жизнью. А потом приходит раскаяние.
«Я взглянул на детей, на ее с подтеками разбитое лицо и в первый раз забыл себя, свои права, свою гордость, в первый раз увидал в ней человека. И так ничтожно мне показалось все то, что оскорбляло меня, — вся моя ревность, и так значительно то, что я сделал, что я хотел припасть лицом к ее руке и сказать: „Прости!” — но не смел».
* * *
«Крейцерова соната» оскорбила многих. Софья Андреевна вспоминает о тех трудностях, с которыми повесть проходила цензуру: «10 марта я тоже получила отказ от управляющего по делам печати, Евгения Михайловича Феоктистова, на просьбу мою министру Дурново пропустить цензуре XIII часть с „Крейцеровой сонатой“. Феоктистов мне пишет: „Г. Министр внутренних дел, получив письмо Вашего сиятельства, поручил мне известить Вас, что при всем желании оказать Вам услугу, его высокопревосходительство не в состоянии разрешить к печати повесть «Крейцерова соната», ибо поводом к ее запрещению послужили не одни только, — как Вы изволите предполагать, — встречающиеся в ней неудобные выражения“.
Отказ этот меня огорчил, я не знала, что мне делать, и выжидала, пока созреет этот вопрос для какого-нибудь решения его. Запрещение этой повести нисколько не смутило Льва Николаевича, и он в то время кончал свое „Послесловие” к этой повести».
Неудивительно, что сам министр внутренних дел озабочен судьбой повести, ведь события происходили в 1889–1890 годах, в правление императора Александра III, о котором позже Блок напишет:
В те годы дальние, глухие,
В сердцах царили сон и мгла:
Победоносцев над Россией
Простер совиные крыла,
И не было ни дня, ни ночи,
А только — тень огромных крыл;
Он дивным кругом очертил
Россию, заглянув ей в очи
Стеклянным взором колдуна;
Под умный говор сказки чудной
Уснуть красавице не трудно, —
И затуманилась она,
Заспав надежды, думы, страсти…
Но и под игом темных чар
Ланиты красил ей загар:
И у волшебника во власти
Она казалась полной сил,
Которые рукой железной
Зажаты в узел бесполезный…
Колдун одной рукой кадил,
И струйкой синей и кудрявой
Курился росный ладан… Но —
Он клал другой рукой костлявой
Живые души под сукно.
Для Софьи Андреевны запрет на печать означал денежные потери, а цензура мешала не одному Льву Николаевичу, но и всей семье. «Правительство, запретив мне „Крейцерову сонату“, продолжало нас преследовать запрещениями и портить нам жизнь, — пишет Софья Андреевна. — 18 марта был прислан в Ясную Поляну инспектор народных школ и допрашивал Машу о школе, в которой учились наши две дочери. Лев Николаевич возмутился этим посещением и точно полицейским, жандармским отношением к невинному, полезному делу дочерей. Он не принял его и не вышел к этому инспектору. Результатом этого посещения было потом требование от губернатора закрыть школу и прекратить преподавание, не основанное ни на каких законах и никем не разрешенное. К большому огорчению моих дочерей и их учеников, школа была закрыта в апреле и уже не возникла больше в том виде. Губернатор Зиновьев и вся его семья была с нами в самых дружеских отношениях, и Зиновьев против своего желания должен был, на основании законов, закрыть нашу школу.
Помню, что для этой цели приезжал к нам земский начальник Сытин, и дело было бесповоротно прекращено. Не только девочки, но и Лев Николаевич очень огорчился прекращением любимого ими дела».
И в то же время она чувствовала себя глубоко оскорбленной: «Не знаю, как и почему связали „Крейцерову сонату” с нашей замужней жизнью, но это факт, и всякий, начиная с государя и кончая братом Льва Николаевича и его приятелем лучшим — Дьяковым, все пожалели меня. Да что искать в других — я сама в сердце своем почувствовала, что эта повесть направлена в меня, что она сразу нанесла мне рану, унизила меня в глазах всего мира и разрушила последнюю любовь между нами. И все это, не была виноватой перед мужем ни в одном движении, ни в одном взгляде на кого бы то ни было во всю мою замужнюю жизнь!»
Угадывать, кто именно стал прототипом того или иного персонажа нового произведения знаменитого писателя, было и остается любимым развлечением публики. А тут и гадать особенно не приходилось. Конечно же, Позднышев — это сам Лев Толстой, а его жена — это Софья Андреевна. «Эта повесть бросила на меня тень; одни подозревают, что она взята из нашей жизни, другие меня жалели. Государь и тот сказал: „Мне жаль его бедную жену“. Дядя Костя мне сказал в Москве, что я сделалась une victime и что меня все жалеют».
Но, возможно, больше всего оскорбило Софью признание героя «Крейцеровой сонаты», что он никогда по-настоящему не любил жену, а лишь желал ее поначалу, потом и вовсе ненавидел, а человека в ней увидел только тогда, когда она была на пороге смерти, убитая его рукой. И теперь «предъявляя» эти признания публике, уже сам Толстой нанес смертельный удар тому, чем Софья Андреевна так дорожила, — той любви, что она, несмотря на все трудности, все еще испытывала к мужу.
И Софья Андреевна написала повесть «Чья вина?», не только чтобы рассказать, как она сама видит проблемы семьи и брака, но и для того, чтобы дать слово «другой стороне». Повесть, написанная в 1892–1893 годах, до конца XX века не публиковалась.
«Чья вина?»
Правда, повесть рассказывает о крахе семьи не Позднышевых (и, разумеется, не Толстых), а Прозорских. Ее героиня Анна выходит замуж, мечтая о возвышенном неземном чувстве: «Прежде всего нужна любовь, и чтоб она была выше всего земного, идеальнее… Я не могу рассказать, я только чувствую…» При этом она читает «Бюхнера и Фейербаха», а еще Дарвина — приметы времени: именно книгу Бюхнера будет рекомендовать Базаров Кирсанову-младшему, чтобы тот мог просветить Кирсанова-старшего и отучить его читать Пушкина, атеизм Фейербаха сделал его одним из самых скандальных философов XIX века. А еще Анна пишет повесть «о том, как надо любить». Она совсем уже решила быть материалисткой, но мечтает о настоящем чуде — о любви, которая разом преобразит ее мир в нечто чистое и совершенное. Любви, которая сделает ее крылатой: «Жить надо одной духовной жизнью, а все другое — между прочим. Я чувствую, что могу довести себя до такого духовного подъема, что и есть никогда не буду хотеть… Знаешь, Наташа, мне иногда кажется, когда я бегу, что вот еще немножко, я крепче упрусь ногами в землю, раз — и полечу. Вот так и душа, да, тем более душа, она всегда должна быть готова улететь вон туда, в беспредельность… Я это так знаю, чувствую, и как этого никто не понимает…»
Разумеется, тут сразу же вспоминается Наташа Ростова: «Так бы вот села на корточки, вот так, подхватила бы себя под коленки — туже, как можно туже, натужиться надо, — и полетела бы. Вот так!» Но вспоминается и «Крейцерова соната», а именно то место, где Позднышев рассуждает о «физиологии брака»: «…Неловко, стыдно, гадко, жалко и, главное, скучно, до невозможности скучно! Это нечто вроде того, что я испытывал, когда приучался курить, когда меня тянуло рвать и текли слюни, а я глотал их и делал вид, что мне очень приятно. Наслажденье от куренья, так же как и от этого, если будет, то будет потом: надо, чтоб супруги воспитали в себе этот порок, для того чтоб получить от него наслажденье.
— Как порок? — сказал я. — Ведь вы говорите о самом естественном человеческом свойстве.
— Естественном? — сказал он. — Естественном? Нет, я скажу вам напротив, что я пришел к убеждению, что это не… естественно. Да, совершенно не… естественно. Спросите у детей, спросите у неразвращенной девушки. Моя сестра очень молодая вышла замуж за человека вдвое старше ее и развратника. Я помню, как мы были удивлены в ночь свадьбы, когда она, бледная и в слезах, убежала от него и, трясясь всем телом, говорила, что она ни за что, ни за что, что она не может даже сказать того, чего он хотел от нее. Вы говорите: естественно!
Естественно есть. И есть радостно, легко, приятно и не стыдно с самого начала; здесь же мерзко, и стыдно, и больно. Нет, это неестественно! И девушка неиспорченная, я убедился, всегда ненавидит это.
— Как же, — сказал я, — как же бы продолжался род человеческий?
— Да вот как бы не погиб род человеческий! — сказал он злобно-иронически, как бы ожидая этого знакомого ему и недобросовестного возражения. — Проповедуй воздержание от деторождения во имя того, чтобы английским лордам всегда можно было обжираться, — это можно. Проповедуй воздержание от деторождения во имя того, чтобы больше было приятности, — это можно; а заикнись только о том, чтобы воздерживаться от деторождения во имя нравственности, — батюшки, какой крик: род человеческий как бы не прекратился оттого, что десяток-другой хочет перестать быть свиньями. Впрочем, извините…
— Все-таки, — сказал я, — если бы все признали это для себя законом, род человеческий прекратился бы.
Он не сейчас ответил.
— Вы говорите, род человеческий как будет продолжаться? — сказал он, усевшись опять против меня и широко раскрыв ноги и низко опершись на них локтями. — Зачем ему продолжаться, роду-то человеческому? — сказал он.
— Как зачем? Иначе бы нас не было.
— Да зачем нам быть?
— Как зачем? Да чтобы жить.
— А жить зачем? Если нет цели никакой, если жизнь для жизни нам дана, незачем жить. И если так, то Шопенгауэры и Гартманы, да и все буддисты совершенно правы. Ну, а если есть цель жизни, то ясно, что жизнь должна прекратиться, когда достигнется цель. Так оно и выходит, — говорил он с видимым волнением, очевидно очень дорожа своей мыслью. — Так оно и выходит. Вы заметьте: если цель человечества — благо, добро, любовь, как хотите; если цель человечества есть то, что сказано в пророчествах, что все люди соединятся воедино любовью, что раскуют копья на серпы и так далее, то ведь достижению этой цели мешает что? Мешают страсти. Из страстей самая сильная, и злая, и упорная — половая, плотская любовь, и потому если уничтожатся страсти и последняя, самая сильная из них, плотская любовь, то пророчество исполнится, люди соединятся воедино, цель человечества будет достигнута, и ему незачем будет жить. Пока же человечество живет, перед ним стоит идеал и, разумеется, идеал не кроликов или свиней, чтобы расплодиться как можно больше, и не обезьян или парижан, чтобы как можно утонченнее пользоваться удовольствиями половой страсти, а идеал добра, достигаемый воздержанием и чистотою. К нему всегда стремились и стремятся люди. И посмотрите, что выходит.
Выходит, что плотская любовь — это спасительный клапан. Не достигло теперь живущее поколение человечества цели, то не достигло оно только потому, что в нем есть страсти, и сильнейшая из них — половая. А есть половая страсть, и есть новое поколение, стало быть, и есть возможность достижения цели в следующем поколении. Не достигло и то, опять следующее, и так до тех пор, пока не достигнется цель, не исполнится пророчество, не соединятся люди воедино. А то ведь что бы вышло? Если допустить, что бог сотворил людей для достижения известной цели, и сотворил бы их или смертными, без половой страсти, или вечными. Если бы они были смертны, но без половой страсти, то вышло бы что? То, что они пожили бы и, не достигнув цели, умерли бы; а чтобы достигнуть цели, богу надо бы сотворять новых людей. Если же бы они были вечны, то положим (хотя это и труднее тем же людям, а не новым поколениям исправлять ошибки и приближаться к совершенству), положим, они бы достигли после многих тысяч лет цели, но тогда зачем же они? Куда ж их деть? Именно так, как есть, лучше всего… Но, может быть, вам не нравится эта форма выражения, и вы эволюционист? То и тогда выходит то же самое. Высшая порода животных — людская, для того чтобы удержаться в борьбе с другими животными, должна сомкнуться воедино, как рой пчел, а не бесконечно плодиться; должна так же, как пчелы, воспитывать бесполых, то есть опять должна стремиться к воздержанию, а никак не к разжиганию похоти, к чему направлен весь строй нашей жизни. — Он помолчал. — Род человеческий прекратится? Да неужели кто-нибудь, как бы он ни смотрел на мир, может сомневаться в этом? Ведь это так же несомненно, как смерть. Ведь по всем учениям церковным придет конец мира, и по всем учениям научным неизбежно то же самое. Так что же странного, что по учению нравственному выходит то же самое?
Он долго молчал после этого, выпил еще чаю, докурил папироску и, достав из мешка новые, положил их в свою старую запачканную папиросочницу.
— Я понимаю вашу мысль, — сказал я, — нечто подобное утверждают шекеры.
— Да, да, и они правы, — сказал он. — Половая страсть, как бы она ни была обставлена, есть зло, страшное зло, с которым надо бороться, а не поощрять, как у нас. Слова Евангелия о том, что смотрящий на женщину с вожделением уже прелюбодействовал с нею, относятся не к одним чужим женам, а именно — и главное к своей жене».
Это одна из самых возмутительных мыслей в повести, возмутительных в прямом смысле слова, — именно она возмутила цензуру. Но, разумеется, Анна, героиня повести Толстой, совсем не мечтает о прекращении человеческого рода. Она лишь хотела бы, чтобы ее дети были зачаты не только от физической похоти. «Прежде всего нужна быть любовь. И чтобы она была выше всего земного, идеальнее. Я не могу рассказать, я только чувствую».
Она очень остро осознает, что брак — это конец одной жизни и начало другой, и, разумеется, хочет верить, что эта жизнь будет чудесной.
В день свадьбы Анна еще утром чувствует, что «что-то обрывается в жизни ее», она прощается с матерью с такими словами: «Прощай, мама, прощай. Мне дома было так хорошо! Мама, спасибо тебе за все!.. Не плачь, Боже мой, не плачь, пожалуйста! Ты ведь рада?.. Да?..» И вот молодые уже садятся в карету, и всех вокруг вдруг охватывает печаль. Словно Анну увозит не ее законный муж, а злой налетчик, разбойник. Анна «услыхала крик горя матери, услыхала, как увели ревущего Мишу, дверка захлопнулась, и карета двинулась».
Потом они едут в имение князя, в карете среди ночного леса, князь в нетерпении страстно обнимает и целует Анну, она «слышит его прерывистое, с запахом табаку и духов, легкое дыхание», напоминает себе, что мать велела ей «быть покорной и ничему не удивляться», но бессознательно повторяет про себя: «Но, Боже мой, как страшно, и как стыдно… как стыдно!»
* * *
И действительно, буквально первые минуты семейной жизни Анны — это не таинство соединения двух сердец, а изнасилование, которое происходит прямо в карете. «Над ребенком совершено было насилие; эта девочка не была готова для брака; минутно проснувшаяся от ревности женская страсть снова заснула, подавленная стыдом и протестом против плотской любви князя. Осталась усталость, угнетенность, стыд и страх. Анна видела недовольство мужа, не знала, как помочь этому, была покорна — но и только». Еще сильнее оскорбляет ее встреча с крестьянкой Аришей, бывшей любовницей ее мужа. При этом она чувствует «то же, что должен был испытать ребенок, впервые увидевший разложившийся труп».
В разговоре с императором о снятии запрета на печать «Крейцеровой сонаты» Софья Андреевна скажет ему: «К сожалению, форма этого рассказа слишком крайняя, но мысль основная такова: идеал всегда недостижим; если идеалом поставлено крайнее целомудрие, то люди будут только чисты в брачной жизни».
Но если к нецеломудренным ласкам можно привыкнуть, то к одиночеству в браке привыкнуть сложнее. И Анна говорит себе: «Вот я и замужем, но нет у меня мужа-друга. Он и как муж-любовник уходит от меня. За что? За что?»
Как и многих ее современниц, Анну утешило рождение детей, хотя она понимает, что дети — это не только счастье, но и «страдание и труд». А еще — дружба с соседом по имению и бывшим приятелем ее мужа Дмитрием Бехметьевым. Дружба, в которой Анна ищет замену той возвышенной супружеской любви, о которой она когда-то мечтала. Потому что «в самой глубине душевной жизни двух супругов… не оставалось уже почти ничего общего». В то время как между ней и Бехметьевым «не было ни нежных слов, ни грубых ласк, ничего, что сопровождает любовь, но все вокруг них дышало какой-то нежностью, и все было лаской, и счастьем в ее жизни».
Этот «роман», как и «роман» госпожи Позднышевой, не плотская страсть, уже потому, что отвращение к плотской любви Анне внушил муж. Бехметьев ей симпатичен, она жалеет его, ей приятно, что он с удовольствием проводит время с ней и с детьми, но не любовь к Бехметьеву встает между ней и мужем. Сам Прозорский заставляет Анну отдалиться, она пытается сохранить его любовь «женскими уловками», но чем лучше и вернее они действуют, тем сильнее она, даже против своей воли, презирает мужа: «Анна вспомнила все то, что она делала, чтобы удержать мужа. Ей стало противно и гадко на себя. А она? Что стала она? Она уходила все дальше и дальше от того, кто убил в ней лучшую сторону ее личного, Я“».
Любовь Бехметьева становится для нее мостиком к любви, безмолвной и безымянной, любви человека к миру и любви природы — к страдающему человеку. Природа не ревнует, она ничего не требует для себя, а все, что дает, — дает бескорыстно. И так же бескорыстно указывает ему путь: к неизбежной смерти и к новой жизни. В осенний вечер Анна молча прощается с Бехметьевым, уезжающим за границу, — умирать от туберкулеза: «Они въехали в старый сосновый лес. Вековые сосны, неподвижные и темные, едва пропускали лучи ярко-красного заходившего солнца, особенно блестяще освещавшего те светлые полянки, на которые они иногда въезжали. „И это последняя навеки наша прогулка вместе“, — думала Анна, взглянув на Бехметьева».
Французский философ-экзистенциалист Альбер Камю назвал моменты ощущения единства с природой «бракосочетаниями». Такие моменты знал и Лев Толстой и дарил их своим героям: Константину Левину, князю Андрею, Николаю Ростову, Пьеру Безухову и Наташе. Но «бракосочетание» Анны с миром природы такое же грустное, как и ее настоящий брак. «Неужели он умирает? — думает Анна о Бехметьеве. — И так никогда ни слова мы друг другу не скажем. Итак, любя друг друга самой чистой бескорыстной любовью, мы оба, он — умирающий, а я — увы! — остающаяся жить, мыоба должны жертвовать нашим счастьем, хотя бы только тем маленьким счастьем, возможности сказать друг другу, насколько в эти годы мы были дороги один другому». И все же в эти минуты она ощущает неразрывное единение не только с природой, но и с человеком, с которым расстается навсегда: «Они все ехали, Бехметьев кутался и кашлял. Вечерняя прохлада пронизывала неприятной сыростью. Езда эта по неизвестным Анне местам, казалось, вела их вместе к неизвестной вечности, к переходу к тому, что не должно было их больше разлучать. Солнце село. „И оно умерло“, — подумала Анна».
И она сама умрет в тот же вечер, убитая своим ревнивым мужем.
А потом и о ней он будет вспоминать: «И она теперь слилась с той природой, которую так любила и с которой перешла в вечность… И князь понял, что ее не стало, что он убил ее не только этим белым куском мрамора, а что он давно, давно убил ее тем, что не знал и не ценил ее… Он понял, что та любовь, которую он ей давал, та любовь и убила ее, что не так надо было ее любить… И теперь, когда исчезло ее тело, он начал понимать ее душу… И все больше и больше ценил он эту отлетевшую от него любящую, нежную и чистую душу, столько лет так весело, разнообразно оживлявшую жизнь его и детей, — и все ближе и ближе хотелось ему слиться своей душой с ней…»
Так чья же вина? Ревнивого мужа? Или, именно того, что так беспокоило Толстого, что заставило его написать «Крейцерову сонату» — неумение видеть в другом человеке человека, а не средство для удовлетворения своих желаний. Нарушение нравственного императива Иммануила Канта. Пожалуй, Софья Андреевна защищала «Крейцерову сонату» перед императором не только потому, что потеря права на публикацию означала для нее и потерю доходов. Глубоко обиженная на мужа, она была согласна с ним в главном: человека, даже любимую жену, даже своего ребенка, нельзя воспринимать как часть себя, как свою собственность. Потому что этим ты «расчеловечиваешь» и его, и себя.
Еще повесть и стихи в прозе
В третьей повести Толстой «Песня без слов» (1895–1900) речь снова идет и о таинственной силе музыки, и о стремлении к нравственной чистоте и детской невинности души, которую навсегда теряют взрослые. Сама Софья Андреевна писала об этом: «Мысль, которую я хотела провести, была та, что отношение к искусству, как к природе должно оставаться девственным, т. е. чистым, без вмешательства низменных людских страстей».
Героиня повести, Саша, горюет о смерти матери, с которой была очень близка. Лишь музыка способна утешить ее. Тем более что сосед по даче, Иван Ильич, прекрасный композитор и музыкант. Впервые услышав его игру, Саша думает: «Как просто, легко можно получить это счастье, сейчас же, а оно казалось так недостижимо». И страсть к музыке переполняет ее, она чувствует себя «древней язычницей перед идолом, изображающим искусство в таком совершенстве, ей захотелось поклониться до земли той силе, которая разбудила в ней все прекрасное и призвала ее снова к жизни».
Но именно страсть к музыке, а не к музыканту. Когда Саша пытается говорить с Иваном Ильичом о чем-то серьезном, то обнаруживает наивного до глупости человека. Говорить им не о чем, но она готова часами слушать его игру: «Но в этом восприятии блаженства, так редко встречающегося в жизни, было даже что-то преступное; связь между слушательницей и играющим была так сильна, что порваться она больше никогда не могла; это было надолго, навсегда; что бы ни случилось в жизни Саши и как бы она ни сложилась после этого вечера. В эту минуту Иван Ильич овладел ей всецело; это обладание ее душой было сильнее, значительнее всякого обладания телом. И Саше стало страшно. Она смотрела на Ивана Ильича покорно, страстно, и он, кончив полонез и взглянув на Сашу, вдруг понял свое торжество и свою силу над покоренной им молодой женщиной».
И вскоре музыка уже не действует исцеляюще на Сашу: «Она вдруг поняла, что те звуки, которые впервые давали ей успокоение и радость, теперь вызвали испуг и больное, мучительное волнение. Они притягивали ее всю к тому, кто посредством их овладел ею — искусство вышло из области отвлеченной и перешло в чувство земное. Оно утратило свою чистоту и девственность».
Но на этот раз Саша, заметив, что ее чувство к Ивану Ильичу уже не так чисто и возвышенно, как это было вначале, сама становится своим палачом: «…везде грязь, везде людские страсти… Ты любишь музыку и полюбишь человека — и музыка пропала, она запятнана людской страстью! — мысленно восклицает она. И продолжает: — Нет выхода, нет, нет, и я сама грязная, гадкая, погибшая». И от этого чувства она уже не может отделаться, оно доводит ее до помешательства.
* * *
В марте 1904 года в «Журнале для всех» С.А. Толстая публикует под псевдонимом Усталая цикл стихотворений в прозе «Стоны». Выбор и названия, и псевдонима настолько нарочитый, что вызывает скорее усмешку, чем сочувствие. Да и в содержании стихотворений много наивного и даже нелепого: «…взор мой привлечен к ярко-красным шелковым стрелкам моих длинных, черных чулок. Как две струйки алой крови стремятся они вниз вдоль моих тонких, стройных ног. Я чувствую вдруг боль в моем сердце; да, из него текут, из двух ранок, две струйки крови. И ранки эти всегда открыты, обе болят от утерянной любви, и вот она, алая, блестящая кровь… кап, кап… день и ночь равномерно, беспрерывно тянутся эти две красные ниточки крови, унося мою жизнь».
Но те, кто знает, что такое материнская усталость и одиночество матери, возможно, посочувствуют Софье Андреевне, такой нелепой, но такой искренней в своем горе. Ведь в 1895 году умер ее младший, 6-летний сын, и эту утрату невозможно забыть. В стихотворении «Видение» героиня встречается со своим умершим ребенком. Заканчивается стихотворение тоже банально, но в этих банальных словах — единственная надежда матери:
О, нет сомнения, в жизни вечной
Я встречусь с тем, кто дорог был,
И связи разорвать сердечной
Земных уж там не будет сил!
Впрочем, эта надежда так же призрачна, как видение. Потому что в повести «Песня без слов» Саша отвечает на утешения подруги, которая просит ее покориться воле Божьей и не убиваться так сильно, ибо это грех: «Какой грех, какой Бог, который посылает такие страдания».
Кроме «Видения», в цикл вошли стихотворения в прозе: «Река», «В монастыре», «В пещере», «Осень», «Иней», «Тоска», «Поэт», «Ребенок».
Детские рассказы
Кроме того, Софья Андреевна написала детскую книгу со зловещим названием «Куколки-скелетцы и другие рассказы» (1902), вышедшую в типографии И.Н. Кушнерева в Москве в 1910 году.
На самом деле «скелетцы» — это всего-навсего деревянные куклы, которых ребенок может сам одеть по своему вкусу. Их покупает барыня для рождественских подарков деревенским детям из сельца Красные Поля. В ее руках и в руках ее детей куклы обретают свои характеры: «Первого, самого хорошенького скелетца одели ангелом. Пышная, белая кисейная рубашечка, на голове венчик из золотой бумаги, а за деревянной спинкой два кисейных, натянутых на тонкий каркас, крылышка.
— Какая прелесть! — умильно любовалась Таня, взяв из рук матери куколку. — Ах, мама, какой миленький ангелок, кому-то он достанется!
И Таня, полюбовавшись нарядным скелетцем, бережно поставила его в сторону.
— А няня-то какого мужика одела, чудо! — кричал Илюша, поднимая куколку в красной рубашке и черной круглой шапочке.
Затейщица Таня сделала турку в белой чалме с красным донышком. Турке наклеили усы и бороду, сделали длинный, пестрый кафтан и широкие шаровары.
Потом нарядили еще скелетца офицером в золотых эполетах и с саблей из серебряной бумаги.
Были наряжены и кормилица в кокошнике, и старушка с белыми волосами из ваты, и цыганка в красной шали через плечо, и танцовщица в коротенькой юбочке с цветочками на голове, и два солдатика в синем и красном мундирах, и паяц с острой шапкой, на конце которой был пришит бубенчик. Был и повар весь в белом, и ребеночек в чепчике, и царь в золотой короне».
И кукол, и детей, которым их подарили, ждут разные судьбы.
* * *
Другая история для детей «Бабушкин клад» — это семейное предание Берсов. Зимой 1812 года старуха-помещица прячет свои сокровища в лесу, под вековым дубом, чтобы они не достались французам. О том, где эти сокровища, знает только ее 10-летний внук Федя. Умирая, бабушка просит внука: «Не отрывай клада до тех пор, пока он тебе не понадобится на какое-нибудь доброе дело». Но как понять, что именно это дело то самое, ради которого стоит откопать старый клад?
Сказка «История гривенника» — это история о том, как «большие серебряные рубли, и маленькие пятачки, и гривенники, и золотые начинают переходить из рук в руки, из одного кошелька в другой». В конце концов постаревший и потускневший гривенник попал в переплавку: «Наш гривенник, потемневший, старый, грязный и проткнутый гвоздем, попал опять в большой котел, в котором расплавляли старое серебро, и когда расплавили, то снова сделали новенькие серебряные вещи и монеты». Заканчивается рассказ оптимистичной моралью: «Так и наша жизнь: родимся новенькими, светлыми, чистыми младенцами; проживем жизнь с разными переменами, и уйдем опять туда, откуда пришли, чтобы начать жить НОВОЙ ЖИЗНЬЮ НА ТОМ СВЕТЕ».
Два последних рассказа — это история маленького Ванечки и его собачки-таксы.
Софья Андреевна словно забывает о своем горе, об усталости и опустошении, и пишет так, чтобы детям было весело и интересно читать ее истории. И право, жаль, что сейчас они совсем забыты, хотя «Азбука» Льва Толстого постоянно переиздается.
Илья Львович
В сказке о «куклах-скелетцах» интересна сцена, когда Ольга Николаевна (Софья Андреевна) выбирает подарки для своих детей, каждому по его склонностям: «Долго выбирала Ольга Николаевна разные игрушки: куклу, посуду, инструменты, декалкомании
[63] и наклейки, — каждому ребенку, что он любит. Илюша любил лошадей, ему купили конюшню со стойлами и лошадками в них; потом инструменты, и ружье, которое стреляло и пробкой, и горохом. Маленькой Маше купили двух кукол и тележку; Леле — часы с цепочкой, кувыркающихся паяцов и органчик с музыкой. Сережа был серьезный мальчик, и ему Ольга Николаевна купила альбом, много декалкоманий и наклеек, еще настоящий ножик, в котором было девять разных инструментов: подпилок, отвертка, шило, ножницы, штопор и проч. Кроме того, была выписана из Москвы книга о птицах. Черноглазой Тане Ольга Николаевна выбрала настоящий чайный сервиз с розовыми цветочками, лото с картинками, и еще красивый рабочий ящик, в который положили ножницы, катушки, иголки, ленточки, крючки, пуговицы, все, что нужно для работы, и хорошенький серебряный наперсток с красным камешком на дне».
Еще про Илюшу сказано, что он был толстяком, здоровяком, любил поесть, и накануне праздника «больше всего радовался, что сладкой еды будет на целую неделю, если только уметь удержаться и не сразу все съесть». А на празднике «ел уже пятое яблоко. Большой пряник, изображавший рыбу, тоже исчез, и у него отобрали остальные сладости, спрятав их до другого дня, чтобы он не съел лишнего и не заболел».
А вот что писал о нем отец графине А.А. Толстой (мальчику было тогда шесть лет): «Илья, третий… Ширококост, бел, румян, сияющ. Учится дурно. Всегда думает о том, о чем ему не велят думать. Игры выдумывает сам. Аккуратен, бережлив, „мое” для него очень важно. Горяч и violent (порывист), сейчас драться; но и нежен, и чувствителен очень. Чувствен — любит поесть и полежать спокойно… Все недозволенное имеет для него прелесть… Илья погибнет, если у него не будет строгого и любимого им руководителя».
Но и он сам оставил воспоминания, благодаря которым мы знаем, каково это — расти в Ясной Поляне, быть ребенком в семье Толстых. Как это часто бывает, с возрастом толстяк Илья похудел, и на фотографии 1902 года (ему 37 лет. —
Авт.) все пять братьев Толстых сидят в ряд. Их можно отличить друг от друга разве что по форме бороды. Все довольно стройные, подтянутые, моложавые, но все с «семейной» лысиной.
Илья родился 22 мая 1866 года, учился в гимназии, но не окончил ее, служил в Сумском драгунском полку. Затем вышел в отставку, жил в Калуге, служил в банке, потом страховым агентом. В 1905 году написал рассказ «Одним подлецом меньше», который Лев Николаевич считал лучшим произведением сына. Во время Первой мировой войны работал в Красном Кресте, в 1915 году основал газету «Новая Россия». Был дважды женат: первым браком — на Софье Николаевне Философовой, которая родила ему семерых детей, вторым браком — на Надежде Климентьевне Катульской. В 1916 году уехал в Америку, зарабатывал чтением лекций о своем отце, принимал участие в экранизациях романов «Анна Каренина» и «Воскресение». Скончался в 1933 году.
* * *
О чем рассказ, который так понравился Толстому-старшему? Его действие происходит жарким летом, в Ч-ском уезде. Жара привела к неурожаю, неурожай — к голоду, но помощь голодающим организована из рук вон плохо, потому что чиновники, которым она поручена, больше озабочены сведением собственных счетов: «Ч-ский уезд исстари разделялся на две враждебные друг другу партии, именовавшими себя „консервативной” и „либеральной“.
К сожалению, там, где подобное разделение существует, общественное дело большей частью переносится на личную почву и делается ареной, на которой страстно состязаются враждующие стороны.
Так было с вопросом о признании или непризнании в уезде голода; как только некоторые представители так называемой либеральной партии признали необходимость оказать помощь истощенному народу и открыли прием частных пожертвований в пользу голодающих, консерваторы немедленно против них восстали и с необыкновенной страстностью начали доказывать, что помощь не только не нужна, но может оказать вредное действие тем, что избалует окончательно народ и отучит его работать».
В результате только часть волостей в этом уезде получает помощь; недовольство среди крестьян растет. Но рассказ не о крестьянском бунте, а об очерствевшем чиновнике Гаевском, который невольно становится виновником гибели маленького крестьянского мальчика. И тут в нем внезапно просыпается совесть: «В первый раз в жизни, тут он почувствовал свою полную беспомощность. Он готов вернуться, подойти к этой несчастной матери и умолять ее о прощении, но он чувствовал, что он не может этого сделать, что это не может быть искренне и что этим он не смягчит ее горя, а только озлобит ее. Чтобы понять друг друга, нужны человеческие отношения, и вот этого-то, главного, у него не было.
Между прочим, доктор сказал ему, что отец этого мальчика нынче с утра уехал к нему за помощью, и Гаевскому вспомнилось, как он утром прогнал всех просителей. Ему ясно представилось, как этот Петр теперь вернется домой и с какой ненавистью он к нему отнесется. Это чувство озлобления, которое, как ему казалось, он возбуждал к себе, приходило ему в голову и раньше, но тогда он не обращал на это внимания. Его роль и в жизни, и в службе была карать или миловать, и он не нуждался в снисхождении людей. Теперь, когда ему понадобилось прощение именно этих людей, которых он считал неизмеримо ниже себя, он чувствовал, что он его недостоин. Он знал в глубине души, что, если мальчик умрет, он ничем не может возместить его жизнь, но ему хотелось себя обманывать, и он придумывал, чем бы ему вознаградить родителей. То он решал дать отцу денег, то три десятины земли, но все это казалось ему мало, все это было не то, и он так ни на чем и не остановился».
И, как Раскольников на Сенной площади, Гаевский понимает, что должен покаяться перед матерью мальчика, что это покаяние необходимо для него: «Гаевский стоял и чувствовал, как на его глазах извертывались слезы. Почти не сознавая как, он подошел к Матрене и дрожащей скороговоркой проговорил: „Прости меня, ради бога, я виноват“.
Матрена на минутку замолкла, испуганно взглянула ему в глаза и неудержимо зарыдала. Николай Иванович стоял над ней, уткнувши нос в ее грязный платок, и чувствовал, как слезы бегут по его щекам и размазываются по усам и бороде. Он плакал, как ребенок, и, как ребенок, радовался своим слезам и не сдерживал их. Он уже не думал о том, как на него будут смотреть люди. Он чувствовал, как с него спадала какая-то наносная скорлупа, с которой он так бессильно боролся всю эту ночь, и как открывалось что-то новое, ясное и бесконечно радостное. Теперь он уже не боялся подойти к горю этой женщины, потому что он понял его всем своим существом. И когда она, всхлипывая, стала рассказывать ему, как мучился и умирал Васька, он смотрел на нее воспаленными глазами и вместе с ней переживал эту ужасную ночь. Иногда слезы заволакивали его глаза, и он утирал их, а бабы успокаивали его и утешали. Из рассказа Матрены Гаевский узнал всю жизнь ихней семьи, и, слушая ее, он чувствовал, как он все больше и больше сближался с ними, и все непонятнее становилось для него его прежнее отношение к этим людям».
И в финале Гаевский говорит молодому и «идейному» земскому доктору — своему новому другу и помощнику: «Вспоминая себя, каков я до того времени был, и затем все то, что мне дала эта несчастная смерть, я начинаю верить в истину того, что действительно одним „подлецом стало меньше“. Но какой ужасной ценой!»
Понятно, почему этот рассказ так нравился Льву Николаевичу, написавшему за два года до того рассказ «После бала». А еще через три года в знаменитой статье «Не могу молчать!», рассказывая о казни крестьян, Толстой-старший скажет: «Все это для своих братьев людей старательно устроено и придумано людьми высшего сословия, людьми учеными, просвещенными».
* * *
Роман И.Л. Толстого называется «Труп». Действие его происходит в Москве в 1880-х годах. Мещанин Иван Петрович Мешков покончил жизнь самоубийством, утопился в Москве-реке. Его вдова, Елена Ивановна, молодая женщина, осталась одна на свете. Она — дочь сельского учителя, «скромная и скрытная по природе», уверена, что «она, дурнушка Леночка, не смеет жить своей жизнью, счастье для других, а не для нее, а ей — ей надо служить, терпеть и не думать, потому что, чем больше думать, тем больнее чувствуется беспросветное одиночество». После смерти отца она жила у скупой и вечно сердитой тетки, в ее доме встретила квартиранта — того самого Мешкова, и вышла за него замуж, потому что он был добр к ней. Но Мешков оказался запойным алкоголиком. Человек добрый и порядочный, он не смог справиться со своей болезнью и предпочел убить себя, но не губить молодую жену. Он надеется, что, когда «развяжет», освободит жену от обузы, она сможет полюбить его приятеля — тоже благородного, но несчастного человека.
Вам ничего не напоминает этот сюжет? Конечно же, это «Живой труп» — пьеса Л.Н. Толстого. Лев Николаевич написал ее на основе реального судебного дела, когда муж-пропойца изобразил собственную кончину, чтобы его жена могла выйти замуж во второй раз. «Труп» Толстого-младшего написан в 1899 году, «Живой труп» Толстого-старшего — в 1900 году. Разумеется, сюжет новой пьесы Льва Николаевича много раз обсуждался в семье. Пьеса Толстого-старшего так и не была опубликована при жизни автора (об этом просили ее «герои» — люди, судебное дело, которое легло в основу сюжета). Впервые ее поставили во МХАТе в 1911 году под руководством Владимира Ивановича Немировича-Данченко и Константина Сергеевича Станиславского; с тех пор было множество постановок и экранизаций. На роман Толстого-младшего, кажется, так никто и не обратил внимания. Его опубликовали только в 1969 году.
Лев Львович
А что же Леля — тот, что получил «часы с цепочкой, кувыркающихся паяцев и органчик с музыкой»? Разумеется, у матери и для него находятся добрые слова. Когда дети разглядывают елку, «мечтательный Леля заметил, что лучше всего это красота елки, и ему хотелось бы подольше ее не разорять…», а позже, когда деревенская детвора приходит за своими подарками: «Леля пристально смотрел на все это, и глаза его устремились на беленькое задумчивое личико 6-летней Акульки Ершовой. Он молча взял из кучи скелетцев ангела с крылышками, которого так красиво, нежно и легко одела его мать, и подал куколку Акуле. Она вдруг улыбнулась, вся просияла и поцеловала куколку».
А отец писал о нем, тогда трехлетием: «…4-й Лев. Хорошенький, ловкий, памятливый, грациозный. Всякое платье на нем сидит, как по нем сшито. Все, что другие делают, то и он, и все очень ловко и хорошо…»
Лев Львович родился в Ясной Поляне 20 мая 1869 года. Учился в частной московской Поливановской гимназии, но учился плохо и с трудом, не с первого раза окончил ее. Возможно, проблема не в способностях и не в прилежании мальчика, а в той подготовке к гимназии, которая проходила под руководством отца, и в его своеобычных взглядах на образование. Когда 12-летний Лева, недоучившись в третьем классе гимназии, ушел из нее из-за болезни, а через два года снова пришел поступать туда, то директор гимназии Л.И. Поливанов написал Льву Николаевичу такое письмо:
«Гр. Лев Толстой, экзаменовавшийся в V-й класс в мае 1884 года, вызвал следующее заключение по совещании всех его экзаменовавших преподавателей:
1. О поступлении в V-й класс нельзя и думать даже при усиленном учении в течение лета.
2. В IV-й класс он может поступить только при усиленных и притом под руководством настоящих учителей занятиях. Он не готов в IV-й класс ни по русскому разбору, ни по географии, ни по древним языкам. Из всего этого его сведения самые отрывочные, сбивчивые (то же по истории и литературе); по географии же нет никаких изменений. Единственный успех с тех пор, как он от нас вышел, — в русском правописании; во всем прочем он пошел назад. Сверх того замечено изменение к худшему в общем настроении ученика. Прежде очень заботливый и старательный успеть в учебном деле, ему тогда даже непосильном, теперь он сделал впечатление какого-то равнодушного ко всякому успеху мальчика. Устной речью не владеет до такой степени, что мы не слыхали ни одного сколько-нибудь удовлетворительного рассказа о чем бы то ни было. Замечена и нервность, так что едва ли можно очень лишать его летом отдыха. Все это привело меня к заключению, что его путь в гимназии испорчен непоправимо. Жаль, что мне неизвестен взгляд медика на его физическое состояние. Если в этом отношении опасности нет, то исправить дело еще можно, взяв к нему настоящего педагога, который прошел бы с ним до 21 августа все курсы III класса и тогда в IV-й класс он экзамен выдержит. На занятия со студентами и тем более занятия безо всякого руководства для таких мальчиков невозможны или гибельны.
Во всяком случае мы не откажемся его проэкзаменовать в IV-й класс в августе. Но, если Вы не устроите, как я говорю, то не придумать ли Вам для него какой-нибудь другой способ обучения, вне гимназии?»
Возможно, Лев «пошел назад» в учебе и его общее настроение «изменилось к худшему», и это было связано с домашними неурядицами. Софья Андреевна вспоминает: «Я видела, как Лева недоумевал, хорошо ли поступает отец, и как ему относиться к его работам в поле и его жизни вообще.
Наблюдательный и чуткий сын мой, Лева, пристально раз посмотрел на меня и говорит: „Мама, вы счастливы?” Я удивилась его вопросу и сказала ему, что считаю себя счастливой.
„Отчего же у вас вид мученический“, — спросил он. Видно, усталость, ночи без сна с ребенком и боли отразились на моем лице, и так как Леве всегда хотелось, чтоб всем было хорошо, чтоб все были дружны и счастливы, — ему жаль стало меня».
Так или иначе, но, окончив с грехом пополам гимназию, Лев Львович поступил на медицинский факультет Московского университета, через год перешел на историко-филологический, а еще через год, бросив университет, уехал бороться с голодом в Самарскую губернию. Организовал более 200 столовых и несколько больниц, но заразился тифом, выздоровел. Поступил рядовым в 4-й стрелковый Императорской фамилии батальон, расквартированный в Царском Селе, но через год уволен по состоянию здоровья, уехал в Париж, пытался лечиться в России, затем уехал в Швецию. В 1896 году женился на Доротее Вестергунд, дочери известного шведского невропатолога Эрнста Вестергунда. В этом браке родились девять детей. В 1915 году они расстались, а в 1918-м Лев навсегда покинул Россию. В 1921 году женился во Франции на Марьяне Николаевне Сольской, в браке родился сын Иван. Но через десять лет расстался с ней и поселился в Швеции у сыновей Павла и Петра, затем жил отдельно в Холзинборге, где и скончался в 1945 году.
Публиковаться начал в 1891 году под псевдонимом Л. Львов в журнале «Книжки „Недели“» (рассказ «Любовь») и в журнале «Родник» (рассказ «Монте-Кристо»).
Лев Львович написал три книги мемуаров: «В Ясной Поляне. Правда об отце и его жизни», «Правда о моем отце» и «Опыт моей жизни». Последнюю книгу он сопроводил таким посвящением: «Во всей моей жизни больше всех людей я любил мою неоцененную мать. Она плакала, молилась и благословляла меня, когда тринадцатимесячным ребенком отнимала от груди и записала тогда в своем дневнике, что, прощаясь со мной, жалела меня больше всех остальных детей. Ее благословение и моя любовь к ней воодушевляют эту работу, которую посвящаю ее памяти».
Опубликовал несколько пьес, рассказов для детей (на основе детских воспоминаний). Но, пожалуй, самым шумным и скандальным его произведением стала повесть «Прелюдия Шопена».
* * *
«Прелюдию» Лев Львович написал в 1899 году, после женитьбы и рождения первого сына, так же, как отец и дед, названного Львом. Эта повесть — продолжение «музыкального» диалога отца и матери, а точнее — их семейного конфликта, порой затухавшего, а порой превращавшегося в то, что немцы называют «Hassliebe» — «любвененависть».
В повести Софьи Андреевны прелюдию Шопена играет Анна в минуты решительного объяснения с Прозорским, и князь говорит ей: «Лучше Шопена никто не умел вложить в музыку все тончайшие человеческие чувства». К Шопену обращается в трудный момент своей жизни и герой повести Льва Львовича.
Сюжет ее таков: княгиня Борецкая приехала в Москву, чтобы выдать замуж трех своих дочерей: «Идеалом мужа для своих дочерей княгиня представляла себе какого-нибудь молодого предводителя дворянства, которых было несколько в числе ее знакомых, молодого, богатого помещика или земского начальника, а если в городе — чиновника особых поручений, военного, тоже со средствами, конечно». Но дочери больше веселятся со студентами и не обращают внимания на солидных кандидатов в женихи. Один из студентов — Крюков — влюблен в младшую дочь княгини, Сонечку: «И, продолжая чувствовать прикосновение ее молодого, трепетавшего подле него, нежного тела, он совсем потерял голову в эту минуту. Глядя в ее подвижное, вечно подвижное, личико, со вздернутым носом и темными, блестящими глазами, — лицо, которое все находили некрасивым, он видел в нем столько жизни, молодости и силы, что он оторваться от него не мог. Он не мог не любоваться Сонечкой и об одной ей только и думать. Да, он был влюблен в нее, отчаянно влюблен, вот уже четвертый месяц».
Но матери Сонечки «в голову никогда не могла прийти мысль о серьезной возможности брака Сонечки с этим двадцатилетним мальчиком Крюковым, qui п'а pas le sou»
[64]. Сонечка с родней уезжают на лето в деревню, куда Крюкова не приглашают. Утешение он находит в музыке и у… девушки Матреши, «хорошенькой и здоровой, с глянцевым лицом и бойкими движениями», которая служит в доме его отца.
С семьей, даже с отцом, он не может поговорить о том, что его мучает: «Поговорить с отцом? Он чуткий, он понял его состояние, но зато никто не будет так жестоко холоден и безразличен к нему на деле…» Только у своего товарища, студента-медика Комкова, Крюков находит поддержку. Комков недавно женился и советует Крюкову последовать его примеру, не ломая особенно голову над тем, как он будет содержать жену: если оба супруга молоды, здоровы и неглупы, они смогут заработать себе на жизнь. «Моя жена — девица как девица, — говорит Комков. — Окончила гимназию, читает и объясняется кое-как по-французски, играет на „фортопьяно“, — дело не в этом. Не в том, какая будет твоя жена, — это вопрос счастья, одному лучше попадет, другому хуже, — а дело в нас самих, в нашем отношении к браку и в правильном разрешении им полового вопроса. Только тогда может успокоиться человек, может почувствовать, что он стал на свое настоящее место и полностью начал жить, действовать и быть полезным. Только с этого времени можно продолжать нравственно расти и развиваться. По-моему, неженатый человек или, как голодная собака, мечется, суетится, кидается во все стороны и только глупит, ничего путного не делая на свете, или это развратная обезьяна, утратившая все человеческое. Тут середины не может быть; тогда это уже не мужчина, а тряпка».
Эту тему Лев Львович поднимал и раньше, в 1893 году, в рассказе «Синяя тетрадь», герой которого провозглашает: «Чувственность — это страшное зло нашего общества, которое мы недостаточно сознаем. Я понимаю это слово в самом широком смысле. Все мы без исключения больны ею, и холостые, и женатые, и старые, и молодые. Разве мы не страдаем, не мучаемся постоянно от нее? Я, вы, каждый из нас. Разве мы не знаем, какие ужасные, тяжелые минуты иногда переживаешь от этой внутренней и часто бессильной борьбы с ее властью и силой над нами? Другим не видно этих всегда спрятанных от света темных наших сторон, но, Боже, если бы все это всплыло наружу, если бы увидели ясно люди всю грязь своей и чужой души, как бы они ужаснулись. Я думаю, они ни себя, ни друг друга бы не узнали. Но мы тщательно скрываем от себя и людей наши болезни, пороки и слабости, точно боимся тронуть их, взбаламутить всю эту тину, чтобы она не поднялась, не затопила и не задушила нас. И чувственность это самая страшная наша болезнь, потому что она ослабляет не одно тело и ведет за собой разные болезни, а она действует еще на душу. Она незаметно, понемногу загрязняет ее и делает свое дело безошибочно и жестоко. Мы до того изнежены и развращены с самого детства, что из-за наших слабостей даже не замечаем всего этого или не хотим замечать, мы поддаемся им и так привыкли к ним, что не можем себя и вообразить в известных случаях спокойными, трезвыми, без этой чувственности, как пьяница никогда не воображает себя без водки».
И если отец шокировал общество пропагандой целомудрия в браке, то сын написал настоящий трактат о том, как полезны именно сексуальные отношения супругов, что именно в них залог не только их душевного спокойствия, но и процветания всего общества: «…с малолетства приучают нас превратно и с какою-то таинственною запретностью смотреть на половые вопросы; тем, что, читая о грехопадении первого человека, мы привыкаем смотреть на это как на действительный грех, на что-то запрещенное, когда это, в сущности, только неизбежная физиологическая потребность человеческого организма, без которой не было бы и самого человека на земле и от которого зависит и его психическое равновесие и даже развитие. Ведь подумай только, какой это абсурд считать грехом то, от чего мы произошли, то самое святое в мире, что дало тебе дыхание, жизнь, вселило в тебя твою святую, божественную душу. А между тем мы считаем, что это что-то стыдное, что об этом надо умалчивать; втихомолку это решать и обдумывать, тогда как ничто на свете не требует такого открытого, гласного обсуждения всюду — в семье, в обществе, в парламентах. Недаром в Индии высшим божеством считалась эта сила, производящая жизнь, и люди поклонялись ей всюду. Недаром у древнеримских юристов брак признавался естественным правом, природным (jus naturale
[65]), которое вытекало из плотского влечения полов друг к другу. Недаром у древних персов считалось за стыд и позор безбрачие, и законы Зенд-Авесты грозили за него мучением в загробной жизни».
И только в браке, в сексуальных отношениях с женой и может родиться настоящая любовь: «Что люди разумеют обыкновенно под словом любовь? Что такое самая сильная, безумная, как говорится, любовь? Ты сделался мужчиной, ты достиг половой зрелости, тебе нужна женщина, которая бы пополнила твою личность и продлила бы твой род. Ты ищешь ее себе и сейчас же видишь их кругом себя миллион. Но на свете так скверно устроено людьми, что сойтись с женщиной, которую ты себе наметил, тебе не легко по тысяче разных причин. Первая причина хотя та, что женщина, которую ты выбрал, одета. Ну, и вот ты влюбляешься в эту, одетую в платье, женщину, ты тоскуешь по ней, сколько твоей душе угодно, хоть до сумасшедшего дома, мечтаешь о возможности сближения с ней, — одним словом, ты влюблен, степень зависит от тебя. Обыкновенно бывает, что чем больше препятствий представляется тебе сойтись с женщиной, тем сильнее бывает твоя любовь. Устрани препятствие — и любовь исчезла. На место ее стал брак, то есть сожительство мужчины с женщиной ради продления рода и пополнения друг друга. И раз началось это сожительство, тогда только может начаться настоящая любовь. Любовь к жене, к будущей матери твоих детей, к другу и спутнику твоей жизни, — любовь почти братская. Эту любовь я понимаю, и она должна существовать и существует. А любовь половая, влюбление… созданы только развратниками, полубольными и слабыми умом и телом людьми, которых должно лечить, а не подражать им. Любви половой не должно быть, как не должно быть любви к еде, к вину».
И Лев-младший открыто полемизирует с «Крейцеровой сонатой» и ее автором: «Есть люди сильные, большие, которые хотят уверить нас, что брак — это мерзость, что идеалом нашим должно быть безбрачие!.. Идеалом и целью жизни должна быть смерть… Знаете, я просто не понимаю этого, в моей бедной голове не умещается такая премудрость!.. Идеалом нашим должно быть уничтожение… прекращение рода человеческого, потому что так-де думали всегда все умные люди — Будды, Шопенгауеры, Гартманы, мы! Что ж такое, что род человеческий прекратится; туда ему и дорога. Все на свете прекращается, в этом нет никакого сомнения и ничего нового. Нам-то зачем беспокоиться об этом? Недобросовестно бояться, что род человеческий прекратится, когда дело идет не о нашем удовольствии, а о нашей чистоте. Цель нашей жизни, должно быть, стремление к идеалу чистоты. Когда люди достигнут его, они раскуют мечи на серпы, полягут, обнимутся, как братья, и помрут. Тогда настанет царство Божие на земле».
От грязных похотливых чувств, которые пробуждает в нем Матреша, его спасает любовь к Сонечке и надежда на брак с ней, а от страха перед неодобрением отца — прелюдия Шопена. Таким образом, брак и музыка, которые в «Крейцеровой сонате» представали как корень зла и источник страданий, в «Прелюдии Шопена» — оправданы и возведены на пьедестал.
Конечно, такие простые рецепты не могли прийтись по душе Толстому. Он увидел в них лишь опошление собственных идей.
Тем более его обидело предисловие к публикации «Прелюдии Шопена» в трех номерах газеты «Новое время», написанное Сувориным: «Граф Л.Л. Толстой — сын нашего знаменитого писателя, и „Прелюдия Шопена” проповедует совершенно противоположное тому, что проповедовал граф Лев Николаевич в „Крейцеровой сонате“. Отец смотрит так, сын смотрит совершенно иначе. Два поколения, отрицающие друг друга в самом важном вопросе жизни, и отрицающие радикально, без всяких уступок». Повесть успеха не имела, а насмешливые критики окрестили молодого автора «Тигр Тигрович Соскин-Младенцев».
«Лева заговорил о своей повести. Я сказал ему больно, что как раз некультурно (его любимое) то, что он сделал, не говоря о том, что глупо и бездарно», — записал Толстой в дневнике. Софья Андреевна была добрее: «У него не большой талант, а маленький, искренне и наивно…»
* * *
Первый авторский сборник Льва Львовича вышел в 1900 году. Кроме «Прелюдии Шопена», в него вошло еще три рассказа: «Помещик», «Первый ребенок» и «Сон».
В «Помещике» мы видим семью, раздавленную мелкими неурядицами: жена по настоянию мужа кормит сама, но у нее мало молока, повар запил, хозяйство в поместье идет вкривь и вкось. Одна надежда на то, что на землях поместья найдутся залежи железной руды, — тогда помещик Николай Иванович сможет поправить свои дела. «Оказывается, что его жизнь совсем неожиданно подошла к той точке, когда на первом месте, загораживая всему дорогу, затемняя все, стоит пресловутый вопрос о boire, mange»
[66]. Рассказ, как говорили в конце XIX века, «физиологический», повествующий об обеднении дворянства, об ограниченности средств и беспомощности земства, о запустении старых дворянских усадеб после того, как из-под них выбили прежнюю опору — бесплатный труд крепостных. Тема весьма злободневная, несмотря на то, что с отмены крепостного права прошло уже полвека, и Россия из патриархальной державы превратилась в индустриальную.
Рассказ «Первый ребенок» посвящен еще одной вечной теме: молодая семья в ожидании первого ребенка, ее тревоги, страхи, надежды. «И вдруг сегодня она родит, — подумал Панютин, — она чувствовала себя так странно сегодня утром. И родит благополучно! И это будет мальчик! — Ему почему-то особенно хотелось, чтобы его первый ребенок был мальчик. — И он закричит, он, ее и мой сын. И она сделается матерью и возьмет его к своей груди, и все это случится на самом деле и случится счастливо, как у других… и вот осуществится наконец то, о чем он мечтал столько лет: осуществится семья… его семья. Что нужно ему еще?»
Но одновременно его беспокоит и другой вопрос: как в новых условиях пореформенной России вести хозяйство таким образом, чтобы не наживаться на крестьянах и не обидеть свое семейство. И кажется, это невозможно и придется выбирать, о чьих интересах заботиться в первую очередь: жены и будущих детей или бывших крепостных, а теперь вольных, но почти лишенных земли крестьян. А потом ему приходится встретиться с той силой, которая сильнее всех его рассуждений.
Третий рассказ «Сон» — еще одна история о магии музыки и о бессилии и силе человеческого сострадания.
* * *
Так почему же в Ясной Поляне собралось так много писателей? Дело в генах? Едва ли. Видимо, секрет в том, что Лев Толстой, этот вечный бунтарь и спорщик, мечтавший о спокойной безмятежной жизни в родной усадьбе, обладал свойством, как сказали бы в конце XIX века, «электризовать» атмосферу вокруг себя. Ему хотелось возражать, хотелось отстаивать свои взгляды, свое право на независимость мышления. И отстаивать на его поле, с его оружием в руках. Не стоит забывать, что в XIX веке не существовало социальных сетей в привычном для нас смысле слова, а те, что были, назывались «салонными разговорами», и передовые молодые бунтари их презирали. Поэтому литература и публицистика становились самым естественным и доступным средством самовыражения, а когда рядом с тобой есть такой пример, такой человек, слова которого будоражат всю Россию и весь мир, то очень трудно удержаться от соблазна сказать и свое слово. Но при этом все они остались «в поле тяготения» Толстого, как маленькие спутники не в силах покинуть поле тяготения Юпитера. В отличие от Федора Федоровича Тютчева, у них не было своего уникального опыта вне мира отца и Ясной Поляны. Они не нашли своей темы, не смогли расслышать своего голоса. Поэтому говорить об их творчестве мы можем только в связи с творчеством Льва Николаевича.
Глава 4
Женский взгляд — Любовь Федоровна Достоевская
Menage a trois[67]: Федор Михайлович, Анна Григорьевна и деньги
У Достоевского складывались сложные отношения с деньгами. Вернее, так: у Достоевского с деньгами был бурный роман, где деньги выступали в роли роковой женщины, этакой Настасьи Филипповны, которая то бросается герою на грудь, то уезжает на тройке с другим. Достоевский, в свою очередь, как и полагается герою романа, то добивался денег, прилагая неимоверные усилия и пускаясь в различные авантюры, то жестоко расправлялся с ними, как Рогожин с Настасьей Филипповной. Последнее — почти не метафора, родные и знакомые прозвали Федора Михайловича «палачом денег», за почти невероятную способность их спускать и раздавать.
Денежная интрига — лейтмотив его реального романа с реальной женщиной — Анной Григорьевной Сниткиной. В очередной раз оставшись без средств к существованию из-за пристрастия к игре, Достоевский заключил с книгоиздателем Стелловским кабальный договор, по которому писатель обязывался до 1 ноября 1866 года написать новый роман для готовившегося к печати собрания своих сочинений. Если он нарушит это обязательство, то на девять лет потеряет право собственности на все свои сочинения — единственный источник своего дохода.
Достоевский по горячим следам задумал роман под названием «Игрок», но решительно не укладывался в сроки. Тогда друзья посоветовали ему взять секретаря-стенографиста. Достоевский полагал, что все секретари — это молодые люди, но, к его удивлению, по объявлению пришла девушка — Анна Григорьевна.
Позже она написала в своем дневнике: «Прощаясь со мною, Достоевский сказал:
— Я был рад, когда Ольхин предложил мне девицу-стенографа, а не мужчину, и знаете почему?
— Почему же?
— Да потому, что мужчина, уж наверно бы, запил, а вы, я надеюсь, не запьете?
Мне стало ужасно смешно, но я сдержала улыбку.
— Уж я-то, наверно, не запью, в этом вы можете быть уверены, — серьезно ответила я».
За 28 дней роман написан и сдан в печать, а Достоевский попросил Анну Григорьевну стать его женой. Сделал он это тоже не обычно, и очень «по-писательски». Однажды он начал рассказывать ей сюжет своего нового романа, героем которого должен стать художник, потрепанный жизнью, немолодой уже человек, который знакомится с девушкой Анной. Она чрезвычайно ему нравится. Далее в своих воспоминаниях Анна Григорьевна приводит диалог, состоявшийся между ней и писателем. Достоевский рассказывал:
«— И, однако, мечта эта представлялась ему почти невозможною. В самом деле, что мог он, старый, больной человек, обремененный долгами, дать этой здоровой, молодой, жизнерадостной девушке? Не была ли бы любовь к художнику страшной жертвой со стороны этой юной девушки и не стала ли бы она потом горько раскаиваться, что связала с ним свою судьбу? Да и вообще, возможно ли, чтобы молодая девушка, столь различная по характеру и по летам, могла полюбить моего художника? Не будет ли это психологическою неверностью? Вот об этом-то мне и хотелось бы знать ваше мнение, Анна Григорьевна.
— Почему же невозможно? Ведь если, как вы говорите, ваша Аня не пустая кокетка, а обладаетхорошим, отзывчивым сердцем, почему бы ей не полюбить вашего художника? Что в том, что он болен и беден? Неужели же любить можно лишь за внешность да за богатство? И в чем тут жертва с ее стороны? Если она его любит, то и сама будет счастлива и раскаиваться ей никогда не придется!
Я говорила горячо. Федор Михайлович смотрел на меня с волнением.
— И вы серьезно верите, что она могла бы полюбить его искренне и на всю жизнь?
Он помолчал, как бы колеблясь.
— Поставьте себя на минуту на ее место, — сказал он дрожащим голосом. — Представьте, что этот художник — я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, что вы бы мне ответили?
Лицо Федора Михайловича выражало такое смущение, такую сердечную муку, что я наконец поняла, что это не просто литературный разговор и что я нанесу страшный удар его самолюбию и гордости, если дам уклончивый ответ. Я взглянула на столь дорогое мне, взволнованное лицо Федора Михайловича и сказала:
— Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь!»
Достоевский и Анна Григорьевна обвенчались 15 февраля 1867 года в Измайловском Троицком соборе. Через некоторое время они уехали за границу, где оставались на протяжении более четырех лет (до июля 1871 г.). В Швейцарии рождается и умирает их первая дочь — Софья. В 1869 году родилась дочь Люба, а в июле 1878 года — сын Федор. Свое слово Анна Григорьевна сдержала и до конца жизни Федора Михайловича оставалась не только его женой и матерью его детей, но и его секретарем и литературным агентом. Она контролировала работу издателей, вела переговоры с книжными магазинами и добилась получения прибыли. В мемуарах она пишет: «Из наших надежд на поправление денежных обстоятельств, пожалуй, главною была возможность продать право издания отдельной книгой романа „Идиот“, а затем романа „Бесы“. Живя за границей, трудно было устроить такую продажу; не легче стало и тогда, когда мы вернулись в Россию и получили возможность лично сговариваться с издателями. К кому из них мы ни обращались, нам предлагали очень невыгодную цену, так, за право издания отдельной книгой романа „Вечный муж” (в 2000 экземпляров) книгопродавец А.Ф. Базунов уплатил нам сто пятьдесят рублей, за право издать роман „Бесы” предлагали всего пятьсот рублей, да еще с уплатою по частям в течение двух лет».
Возникает идея: заняться книгоизданием самостоятельно. «Федор Михайлович еще в юности мечтал о том, чтобы самому издавать свои произведения, и писал об этом брату, говорил мне об этом и живя за границей, — вспоминает Анна Григорьевна. — Меня тоже очень заинтересовала эта идея, и я мало-помалу старалась узнать все условия издательства и распространения книг. Заказывая визитные карточки для мужа, я разговорилась с владельцем типографии и спросила, на каких условиях издаются книги. Он объяснил, что большая часть книг издается на наличные, но что, если у автора имеется значительное литературное имя и книги его раскупаются, то каждая типография с охотою даст полугодовой кредит с тем, что если через полгода деньги не будут уплачены, то на неуплаченную сумму будет взиматься известный процент. На таких же условиях кредита можно получить и бумагу для издания. Он же мне сообщил и приблизительную стоимость предполагаемого мною издания, то есть стоимость бумаги, типографской и брошюровочной работ. Согласно его расчету, издание романа „Бесы” в количестве 3500 экз. могло обойтись около четырех тысяч рублей. Назначить за три тома, напечатанных крупным, изящным шрифтом на белой атласистой бумаге, типографщик советовал не менее трех рублей пятидесяти копеек. Из общей суммы 12 250 руб., вырученной за все экземпляры, следовало уступить в пользу книгопродавцов около тридцати процентов, но и в этом случае, считая прочие расходы, при успешной продаже романа, в нашу пользу отчислялась значительная сумма».
Достоевская отправляется в книжные магазины: «Желая издать роман „Бесы“, я пыталась спрашивать в книжных магазинах, какую они имеют уступку, но получала неопределенные ответы: что уступка зависит от книги, уступают сорок — пятьдесят процентов и даже больше. Как-то раз, покупая для мужа книгу ценою в три рубля, я, для проверки, попросила уступить ее за два под предлогом, что они сами получают пятьдесят процентов, и, следовательно, книга им стоит полтора. Приказчик был возмущен моим предложением и объявил, что сами они получают двадцать, двадцать пять и на немногие книги тридцать процентов, да еще при условии, если купят большое количество. Из подобных расспросов для меня выяснилось, какой процент и при каком количестве экземпляров следует уступать книгопродавцам».
Тираж отпечатали и привезли домой к Достоевским, и Анна Григорьевна дала объявление для книготорговцев. Естественно, они всеми возможными способами пытались обмануть неопытную клиентку. Анне Григорьевне приходилось долго и упорно торговаться. В конце концов общий итог оказался в ее пользу.
«Наша издательская деятельность началась блистательно, — пишет она, — и три тысячи экземпляров были распроданы до окончания года. Продажа остальных пятисот экземпляров затянулась на дальнейшие два-три года. В результате, за вычетом книгопродавческой уступки и за уплатою всех расходов, очистилось в нашу пользу более четырех тысяч, что и дало нам возможность уплатить некоторые тревожившие нас долги».
Детство Лили
«Наступивший 1869 год принес нам счастье: мы вскоре убедились, что господь благословил наш брак и мы можем вновь надеяться иметь ребенка, — пишет Анна Григорьевна Достоевская. — Радость наша была безмерна, и мой дорогой муж стал обо мне заботиться столь же внимательно, как и в первую мою беременность. Его забота дошла до того, что, прочитав присланные Н.Н. Страховым томы только что вышедшего романа графа Л. Толстого „Война и мир“, спрятал от меня ту часть романа, в которой так художественно описана смерть от родов жены князя Андрея Болконского. Федор Михайлович опасался, что картина смерти произведет на меня сильное и тягостное впечатление. Я всюду искала пропавший том и даже бранила мужа, что он затерял интересную книгу. Он всячески оправдывался и уверял, что книга найдется, но дал мне ее только тогда, когда ожидаемое событие уже совершилось. В ожидании рождения ребенка, Федор Михайлович писал в письме к Н.Н. Страхову: „Жду с волнением, и страхом, и с надеждою, и с робостию“. Мы оба мечтали иметь девочку, и так как уже пламенно любили ее в наших мечтах, то заранее дали ей имя Любовь, имя, которого не было ни в моей, ни в семье мужа».
Позже Любовь Федоровна будет вспоминать слова отца при рождении ребенка: «Это — величайшая радость, какую человек может испытать на Земле».
И вот у Достоевских рождается дочь. Позже Любовь Федоровна напишет в мемуарах: «Мои родители прибыли в Дрезден за две недели до моего рождения. Достоевский был счастлив, что у него снова явился предмет для его любви в виде маленькой дочурки. — „Я видел ее через пять минут после появления ее на свет, — писал он одному из своих друзей, — она красавица и мой вылитый портрет“. Моя мать смеялась от души, услыхав эти слова. „Ты льстишь себе, — говорила она мужу, — неужели ты думаешь, что ты красив?” — И добавляет: — Достоевский никогда не был красив, равно как и его дочь, но она всегда гордилась тем, что она похожа на своего отца».
Достоевские вернулись в Петербург в 1871 году, когда маленькой Любе было всего два года. Ей еще трудно произносить свое имя, и она стала звать себя Лилей. Вскоре это имя прижилось в семье. В петербургском климате дети часто болеют, и Федор Михайлович снимает для них дачу в Старой Руссе. С ней и связаны первые воспоминания девочки: «Летом мы провели четыре месяца в Старой Руссе. Врачи посоветовали в первый год после возвращения в Россию поехать туда в интересах моего здоровья. Старо-Русские воды были для меня очень полезны, и мои родители ездили туда и в следующие годы. Этот маленький сонный городок очень нравился Достоевскому, он чувствовал себя в подходящей сфере для работы. Мы жили на маленькой даче полковника Гриббе. На сделанные с трудом во время своего пребывания на военной службе сбережения полковник построил себе маленький домик в немецком вкусе прибалтийских губерний, — домик, полный неожиданных сюрпризов, потайных стенных шкафов, подъемных дверей, ведущих к темным пыльным винтовым лестницам. Все было миниатюрно в этом доме. Низкие и тесные комнатки были обставлены старою мебелью в стиле ампир, зеленоватые зеркала отражали искаженные лица тех, кто имел храбрость заглянуть в них. На наклеенных на полотно листах бумаги, служивших картинами, нашему удивленному детскому взору представлялись уродливые китаянки с аршинными ногтями и втиснутыми в детские ботинки ножками. Закрытая веранда с разноцветными стеклами была нашим единственным удовольствием, а маленький китайский биллиард со своими стеклянными шарами и колокольчиками развлекал нас в длинные дождливые дни, столь частые в наше северное лето. За домом находился сад с смешными маленькими клумбами, засаженными цветами. В этом саду, прорезанном маленькими каналами, росли всевозможные фрукты. Полковник Гриббе сам копал эти каналы, чтобы предохранить свою малину и смородину от весенних разливов, которыми грозила коварная Перерытица, на берегу которой была расположена дачка».
Конечно, центр жизни девочки — мать, а центр жизни матери и всей семьи — отец.
«Мой отец вел в Старой Руссе очень уединенную жизнь, — вспоминает Любовь Федоровна. — Очень редко он бывал в парке или в клубе, где собирались посетители курорта. Он предпочитал совершать прогулки вдоль реки в уединенных местах. Он ходил всегда по одной дороге, опустив глаза, погруженный в свои размышления. Так как он выходил всегда в одно и то же время, то нищие уже ожидали его по пути, ибо они хорошо знали, что он никогда не отказывал в подаянии. Погруженный в свои мысли, отец раздавал милостыню совершенно механически, не замечая, что он подает всегда одним и тем же людям. Мать же замечала проделки нищих и смеялась над рассеянностью мужа. Она была молода, и ей доставляло удовольствие иногда сыграть с ним шутку. В один осенний вечер, увидев своего мужа возвращающимся с прогулки, она повязала голову старым платком, взяла меня за руку и встала на его пути. Когда отец приблизился к нам, мать сказала молящим голосом: „Милый барин, пожалейте! У меня больной муж и двое детей“. Достоевский остановился, взглянул на мою мать и подал ей милостыню. Он был взбешен, когда его жена, принимая подаяние, расхохоталась. „Как ты могла сыграть со мной такую шутку? — говорил он с горечью. — И еще в присутствии твоего ребенка“».
И добавляет: «Эта вечная рассеянность, свойственная многим ученым и писателям, очень сердила моего отца и казалась ему комичной и унизительной. Он так хотел походить на всех людей. Но, увы, как трудно выдающимся талантам быть заурядными. Достоевский не мог никогда жить, как другие. Раньше, в Инженерном замке, он сидел всегда одиноко на подоконнике, мечтал, читал, любовался природой в то время, как все вокруг смеялось, гуляло, играло, бегало и веселилось сообща. Великий писатель еле соприкасается с землей, он проводит жизнь в фантастическом мире своих образов. Он ест механически, не замечая, из чего состоит его обед; он удивляется, что наступила ночь, и ему кажется, что день только что начался. Он не слышит банальных разговоров, раздающихся около него. Он бродит по улицам, говорит сам с собой, смеется и жестикулирует, так что прохожие смеются над ним и считают его сумасшедшим. Он останавливается, неожиданно пораженный взглядом, улыбкой незнакомца, которые запечатлеваются в его мозгу. Достаточно одного слова, выражения, сказанного подле него, чтобы он вдруг постиг целую жизнь, увидел идеал, который позже найдет выражение в его романах».
В 1872 году в Старой Руссе родился младший сын Достоевских — Алеша. Любовь Федоровна, старшая дочь Достоевского, вспоминает: «Старая Русса так нравилась моему отцу, что мать предложила ему остаться там одну зиму, чтобы сделать сбережения и скорее уплатить долги. Мы нашли другой дом среди города, который был больше и лучше отапливался, и провели там несколько месяцев. Здесь появился на свет мой второй брат Алексей».
Через три года в семье случилось горе — трехлетний малыш умер от эпилепсии. Примерно в этот период на страницах нового романа, который начал писать Достоевский, появляется младший сын Карамазова — Алеша, которого сам Достоевский называет главным героем своего произведения. «Заранее скажу мое полное мнение: был он просто ранний человеколюбец, — пишет Достоевский, — и если ударился на монастырскую дорогу, то потому только, что в то время она одна поразила его и представила ему, так сказать, идеал исхода рвавшейся из мрака мирской злобы к свету любви души его».
* * *
Достоевский старался заниматься детьми: пока были они маленькими — играл с ними и рассказывал истории, когда подросли — стал водить их в театр, обычно выбирая оперу «Руслан и Людмила», ходил с детьми в церковь, объяснял им смысл христианского богослужения и приохотил их к церковному пению.
По вечерам он читал русских классиков, но, ничего не зная о детских книгах, никогда не покупал их. «Первой книгой, полученной мною в подарок от отца, была русская история Карамзина с хорошими иллюстрациями, — вспоминает Любовь Федоровна. — Мой отец объяснял мне эти картинки, изображавшие прибытие Рюрика в Киев или сражение Игоря с кочевниками, окружавшими еще слабое славянское племя со всех сторон. Затем он показывал мне Владимира, как он вводит христианство в своем княжестве, Ярослава, утверждающего первые европейские законы, и прочих потомков Рюрика. Славяно-норманские князья были моими любимыми героями. Точно во сне, я слышала их песни, их военные клики. Моей любимой героиней была Рогнеда, дочь Рогволода: на наших детских представлениях я предпочитала играть ее роль».
Что же пишет Карамзин о Рогнеде? «Но сия Владимирова набожность не препятствовала ему утопать в наслаждениях чувственных. Первою его супругою была Рогнеда, мать Изяслава, Мстислава, Ярослава, Всеволода и двух дочерей; умертвив брата, он взял в наложницы свою беременную невестку, родившую Святополка; от другой законной супруги, Чехини или Богемки, имел сына Вышеслава; от третьей — Святослава и Мстислава; от четвертой, родом из Болгарии, — Бориса и Глеба. Сверх того, ежели верить летописи, было у него 300 наложниц в Вышегороде, 300 в нынешней Белогородке (близ Киева) и 200 в селе Берестове. Всякая прелестная жена и девица страшилась его любострастного взора: он презирал святость брачных союзов и невинности. Одним словом, Летописец называет его вторым Соломоном в женолюбии».
И далее: «К сему времени надлежит, кажется, отнести любопытный и трогательный случай, описанный в продолжении Несторовой летописи. Рогнеда, названная по ее горестям Гориславою, простила супругу убийство отца и братьев, но не могла простить измены в любви: ибо Великий Князь уже предпочитал ей других жен и выслал несчастную из дворца своего. В один день, когда Владимир, посетив ее жилище, уединенное на берегу Лыбеди — близ Киева, где в Несторово время было село Предславино, — заснул там крепким сном, она хотела ножом умертвить его. Князь проснулся и отвел удар. Напомнив жестокому смерть ближних своих и проливая слезы, отчаянная Рогнеда жаловалась, что он уже давно не любит ни ее, ни бедного младенца Изяслава. Владимир решился собственною рукою казнить преступницу; велел ей украситься брачною одеждою и, сидя на богатом ложе в светлой храмине, ждать смерти. Уже гневный супруг и судия вступил в сию храмину… Тогда юный Изяслав, наученный Рогнедою, подал ему меч обнаженный и сказал: „Ты не один, о родитель мой! Сын будет свидетелем“. Владимир, бросив меч на землю, ответствовал: „Кто знал, что ты здесь!” <..>…удалился, собрал бояр и требовал их совета. „Государь! — сказали они. — Прости виновную для сего младенца, и дай им в удел бывшую область отца ее“. Владимир согласился: построил новый город в нынешней Витебской губернии и, назвав его Изяславлем, отправил туда мать и сына».
Интересно, что любимицей Лили стала не гордая победительница — княгиня Ольга, а «знаменитая несчастием Рогнеда».
* * *
Перед смертью Федор Михайлович позвал к себе детей и просил Анну Григорьевну прочитать историю о блудном сыне. Любовь Федоровна рассказывает: «Дети, не забывайте никогда того, что только что слышали здесь, — сказал он нам слабым голосом. — Храните беззаветную веру в Господа и никогда не отчаивайтесь в его прощении. Я очень люблю вас, но моя любовь ничто в сравнении с бесконечною любовью Господа ко всем людям, созданным им. Если бы вам даже случилось в течение вашей жизни совершить преступление, то все-таки не теряйте надежды на Господа. Вы его дети; смиряйтесь перед ним, как перед вашим отцом, молите его о прощении, и он будет радоваться вашему раскаянию, как он радовался возвращению блудного сына».
И дальше она пишет о фантазии, которая пришла ей в голову после смерти отца: «Мне грезилось, что мой отец не умер, что он похоронен живым в летаргическом сне, что он скоро проснется в своем гробу, позовет на помощь кладбищенских сторожей и вернется домой. Я представляла себе нашу радость, наш смех, поцелуи, которыми мы обменяемся, и милые слова, которые скажем друг другу». И заканчивает такими словами: «Недаром я была дочерью писателя: потребность выдумывать сцены, жесты и слова жила во мне, и это детское творчество причиняло мне много счастья».
«Больные девушки»
Когда отец умер, Лиле исполнилось всего 12 лет. Ее первая книга, сборник новелл «Больные девушки», вышла в 1911 году, когда Лиля уже стала Любовью Федоровной и ей минуло 40 лет. Все эти годы она помогала матери, которая занималась литературным наследием отца. Позже они разъехались, и Любовь Федоровна стала жить самостоятельно.
Растущая слава отца порой доставляла ей неприятные минуты. Не случайно в романе «Адвокатка» мы находим такую сцену: «Я поморщилась, сообразив свою оплошность. Назвать свое имя значило вызвать поток восторженных нелепостей по поводу сочинений моего отца.
Так оно и случилось. Красивая русская оказалась пламенной поклонницей Достоевского. В миллион первый раз пришлось мне выслушать, как она, прочтя в „Преступлении и наказании” сцену убийства старухи-процентщицы, упала в истерике на пол, отдавив при этом ножку любимой собачки. Как после чтения „Бесов” у ней началась бессонница, продолжавшаяся несколько месяцев, так что пришлось посоветоваться с психиатром. Понизив голос, моя новая знакомая призналась мне, что Катерину Ивановну в „Братьях Карамазовых” Достоевский написал с нее, хотя, возможно, что в ранней юности она слегка напоминала Лизу Хохлакову.
Я уныло слушала, с благодарностью смотря на молчавшего Тима. По его несколько сконфуженному виду я причислила его к тем, весьма многочисленным в наше время, поклонникам Достоевского, которые не твердо помнят, какое именно из его произведений считается шедевром: „Обрыв“, „Накануне” или же „Смерть Ивана Ильича“».
Но еще меньше она любила признаваться, что пишет сама: «Скажите кому-нибудь в России, что вы — писательница, и ваша собеседница немедленно ответит восторженными восклицаниями:
— Ах, как это интересно! Счастливица! Я тоже всю жизнь мечтала писать романы. У меня в голове столько новых ярких идей! Вот только не знаю, как их выразить…
Иностранка восклицать не станет. Деловито попросит она вас объяснить ей цель вашей работы, тему вашего романа, характер вашей героини. Через несколько дней вы получите от нее письмо: „Я обдумала ваш роман и нахожу, что вам необходимо поговорить по этому поводу с Рёге X. Я писала ему, и он готов вас принять завтра в 872 часов вечера“. Или: „…мне кажется, вам для вашей книги следует прочесть сочинение Z. Обратите особенное внимание на главу XXI“».
* * *
Любовь Федоровна прекрасно понимала, что не сможет конкурировать с отцом «на его поле» — он уже икона русской интеллигенции и воплощение «загадочной русской души» для зарубежных читателей. И все же в романах Достоевского есть одна особенность, которую его поклонники не желали замечать: его героини, демонические, но страдающие, как Настасья Филипповна или Грушенька, или ангельские и тоже страдающие, как Сонечка Мармеладова, в отличие от героев, оторваны от реальности и почти фантастичны. Это скорее образы, порожденные мужской фантазией, чем живые женщины, каких не встречаешь на улицах, в магазинах, в конторах, в петербургских «углах» или дворянских особняках.
А Любовь Федоровна стала писать именно о живых женщинах, и не просто живых, больных — ио болезнях, которыми страдало современное общество. С первой «больной девушкой», Еленой Мильтопиус, Любовь Федоровна встречается в… психиатрической больнице. Это хорошо знакомая петербуржцам больница Святого великомученика Пантелеймона, находившаяся в дачном районе Удельное рядом с Удельным земледельческим училищем и прилегающим к нему парком. В наши дни она носит название Городская психиатрическая больница № 3 имени И.И. Скворцова-Степанова. «Больница находилась за городом и состояла из нескольких одноэтажных и двухэтажных домов, разбросанных среди соснового парка. Воздух был удивительный, тишина невозмутимая; несколько напоминало кладбище, но теперь, весной, кладбище это было веселое. Птицы весело пели, деревья зеленели, а вокруг хорошенькой, в русском стиле, церкви садовники взрывали непросохшую еще землю и готовили клумбы для цветов».
Однако Елену привело сюда не буйное помешательство, не истерия и даже не меланхолия. Она направлена в больницу для экспертизы по решению суда, так как ее обвиняют в… убийстве маленького ребенка — дочери своего возлюбленного надворного советника Алексея Вершинина. Газеты полагают, что преступление было совершено «на романической почве».
* * *
Сама мысль об убийстве ребенка вызывает естественный ужас и гнев. Тем более когда убийцей становится женщина. В «Дневнике писателя» — публицистических заметках Ф.М. Достоевского, которые он печатал в еженедельном журнале князя В.П. Мещерского «Гражданин», — Федор Михайлович в октябре 1876 года рассказывает об одном подобном случае. Подсудимая, крестьянка Екатерина Корнилова, выбросила из окошка, со второго этажа, свою падчерицу — шестилетнюю девочку. «Братья Карамазовы» и притча о слезинке ребенка будут написаны только через два года, но в 1876 году Достоевского глубоко возмущало насилие над детьми. Не могло быть и речи о судебной ошибке: подсудимая сама добровольно призналась, что хотела убить падчерицу, чтобы отомстить мужу за постоянные попреки и за то, что он часто ставил ей в пример свою первую жену, мать девочки.
И все же Федор Михайлович считает, что крестьянка Корнилова заслуживает оправдания. Почему? Вовсе не потому, что девочка чудом выжила, а потому, что в момент преступления она была на четвертом месяце беременности. Казалось бы, это скорее отягчающее, чем оправдывающее обстоятельство. Корнилова не только отомстила мужу, не только избавилась от лишнего рта и докуки в доме, но и от лишней наследницы (а Корнилов хорошо зарабатывал).
Но не так рассуждает Достоевский: «Всем известно, что женщина во время беременности (да еще первым ребенком) бывает весьма часто даже подвержена иным странным влияниям и впечатлениям, которым странно и фантастично подчиняется ее дух. Эти влияния принимают иногда, — хотя, впрочем, в редких случаях, — чрезвычайные, ненормальные, почти нелепые формы. Но что в том, что это редко случается (то есть слишком уж чрезвычайные-то явления), — в настоящем случае слишком довольно и того соображения для решающих судьбу человека, что они случаются и даже только могут случаться. Доктор Никитин, исследовавший преступницу (уже после преступления), заявил, что, по его мнению, Корнилова совершила свое преступление сознательно, хотя можно допустить раздражение и аффект. Но, во-первых, что может означать тут слово: сознательно? Бессознательно редко что-нибудь делается людьми, разве в лунатизме, в бреду, в белой горячке. Разве не знает даже хоть и медицина, что можно совершить нечто и совершенно сознательно, а между тем невменяемо. Да вот хоть бы взять сумасшедших: большинство их безумных поступков происходит совершенно сознательно, и они их помнят; мало того, дадут вам в них отчет, будут их защищать перед вами, будут из-за них с вами спорить, и иногда так логично, что, пожалуй, и вы станете в тупик. Я, конечно, не медик, но я, например, запомнил, как рассказывали, еще в детстве моем, про одну даму в Москве, которая, каждый раз, когда бывала беременна и в известные периоды беременности, получала необычайную, неудержимую страсть к воровству. Она воровала вещи и деньги у знакомых, к которым ездила в гости, у гостей, которые к ней ездили, даже в лавках и магазинах, куда заезжала что-нибудь купить. Потом эти краденые вещи возвращались ее домашними по принадлежности. Между тем это была дама слишком не бедная, образованная, хорошего круга; по прошествии этих нескольких дней странной страсти, ей и в голову бы не могло прийти воровать. Всеми решено было тогда, не исключая и медицины, что это лишь временный аффект беременности. Между тем, уж конечно, она воровала сознательно и вполне давая себе в этом отчет. Сознание сохранялось вполне, но лишь перед влечением она не могла устоять. Надо полагать, что медицинская наука вряд ли может сказать и до сих пор, в подобных явлениях, что-нибудь в точности, то есть насчет духовной стороны этих явлений: по каким именно законам происходят в душе человеческой такие переломы, такие подчинения и влияния, такие сумасшествия без сумасшествия, и что собственно тут может значить и какую играет роль сознание? Довольно того, что возможность влияний и чрезвычайных подчинений, во время беременности женщин, кажется неоспорима… И что в том, повторяю, что слишком чрезвычайные влияния эти слишком редко и встречаются: для совести судящего достаточно, в таких случаях, лишь соображения, что они все же могут случиться. Положим, скажут: не пошла же она воровать, как та дама, или не выдумала же чего-нибудь необыкновенного, а, напротив, сделала все именно как раз относящееся к делу, то есть просто отомстила ненавистному мужу убийством его дочери от той прежней жены его, которою ее попрекали. Но, воля ваша: хоть тут и понятно, но все же не просто; хоть тут и логично, но, согласитесь, что — не будь она беременна, может быть, этой логики и не произошло бы вовсе. Произошло бы, например, вот что: оставшись одна с падчерицей, прибитая мужем, в злобе на него, она бы подумала в горьком раздражении, про себя: „Вот бы вышвырнуть эту девчонку, ему назло, за окошко“, — подумала бы, да и не сделала. Согрешила бы мысленно, а не делом. А теперь, в беременном состоянии, взяла да и сделала. И в том, и в другом случае логика была та же, но разница-то большая».
И пресловутая «слезинка ребенка» отступает перед «загадкой женственности» — у беременных своя, особая психика, своя особая логика, они — существа «не от мира сего», а значит — неподсудны.
И в финале Достоевский замечает: «По крайней мере, присяжные, если б оправдали подсудимую, могли бы на что-нибудь опереться: „Хоть и редко-де бывают такие болезненные аффекты, но ведь все же бывают; ну так что, если и в настоящем случае был аффект беременности?” Вот соображение. По крайней мере, в этом случае милосердие было бы всем понятно и не возбуждало бы шатания мысли. И что в том, что могла выйти ошибка: лучше уж ошибка в милосердии, чем в казни, тем более что тут и проверить-то никак невозможно».
И в следующем выпуске журнала он вновь возвращается к этой теме: «По моему мнению, она переживала в то время несколько дней или недель того особого, весьма неисследованного, но неоспоримо существующего состояния иных беременных женщин, когда в душе беременной женщины происходят странные переломы, странные подчинения и влияния, сумасшествия без сумасшествия, и которые могут иногда доходить до слишком сильных уродливостей». И вновь спрашивает: «Неужели ж нельзя оправдать, рискнуть оправдать?»
А что думает об аффектах Любовь Федоровна? Правда, ее героиня, Елена, не была беременна, но ведь и без беременности у нее мог быть какой-нибудь аффект?
* * *
Елена Мильтопиус и Алексей Вершинин принадлежат к более высокому социальному классу, чем крестьяне Корниловы. Он надворный советник — гражданский чин 7-го класса в Табели о рангах в Российской империи, соответствующий армейскому чину подполковника. Чин не слишком высокий — как раз посредине иерархической лестницы, но и Вершинин еще не стар, у него впереди долгая карьера. Елена, судя по фамилии, греческого происхождения. Она — сирота, мать она потеряла в детстве, а отца — не так давно. Отец долго болел, у него была «слабая грудь», и детство Елены прошло в Крыму близ Алушты.
«Мой отец был удивительный человек, — вспоминает Елена. — Такого ума, такого сердца, такой доброты я никогда потом не встречала. Он всегда говорил со мною как с равной и не считал меня ребенком. Мы вместе читали, вместе гуляли и никогда не расставались. Какое это было счастливое время!»
Какое же воспитание дал дочери любящий отец?
«Убеждения его были совсем особенные. Потом, в обществе, я их больше не слыхала, а когда мне случалось их высказывать, то все смеялись и говорили, что все это ужасно старомодно и что моему отцу следовало родиться триста лет тому назад. Он говорил мне, что вся общественная деятельность принадлежит мужчинам. Женщины же созданы для того, чтобы заботиться о них, беречь их, утешать в тяжелую минуту и воспитывать их детей. Он считал, что все разговоры об эмансипации женщин — пустые разговоры; что свобода женщинам ничего не даст, кроме тоски; что какого бы блестящего результата ни добились женщины: будут ли они знаменитыми учеными, писательницами, актрисами или художницами, они все же будут менее счастливы, чем любая крестьянка, окруженная своими детьми. Природа не простит им, что они попрали ее законы, и тоска замучает их, несмотря на всю их знаменитость, несмотря на все рукоплескания и лавры. Если же, напротив, женщина посвятит себя всю мужу и детям, забудет о себе и о собственном удобстве, то тут-то она и сделается настоящей царицей, потому что мужчины, как бы умны и независимы они ни были, не могут жить без женщин, и если муж уверует, что жена действительно предана ему, то будет бесконечно любить и уважать ее, и она станет властвовать над ним своей кротостью, добротой и преданностью. „Главное, Елена, — повторял мне отец, — помни, что жизнь не веселье и не забава, что надо много выстрадать, прежде чем получить счастье. Нельзя жать, не сея, и надо много и долго работать, прежде чем ждать награды. Но никогда не унывай. Выбери себе человека по сердцу и держись его. Пусть он будет у тебя один на всю жизнь. Прости ему его недостатки, береги и люби его, и ты покоришь его сердце. Только не перебегай от одного к другому. Кроме разврата тела, есть еще разврат сердца, и истинно порядочная женщина должна относиться к обоим с одинаковым отвращением“.
Я всецело верила папе. Был ли на свете человек умнее, добрее и благороднее моего отца! И я мечтала, как пойду той дорогой, которую он мне указывал, как всю жизнь отдам любимому человеку, стану утешать его и никогда, ни в каком случае, его не покину».
После смерти отца Елена получила приличное наследство и переехала в Петербург.
«Я наняла себе уютную квартиру, а чтобы не жить одной, поселила у себя старую англичанку, miss Jane, которую мне рекомендовала одна из моих тетушек. Все родные встретили меня очень приветливо, перезнакомили со своими друзьями, и по окончании траура я начала выезжать. Тут я должна признаться, что мне очень понравились балы; не столько самые танцы, сколько все вместе: и музыка, и наряды, и шум, и веселые разговоры — все это опьяняло меня. Все мужчины нравились мне, хотя, впрочем, никто особенно. Смущало меня, главное, то, что никто из них не был несчастен и никто не нуждался в моем сочувствии. Напротив, все они были так довольны и самим собою, и своим положением в свете, что утешать мне решительно было некого».
Тогда-то она и встретила Вершинина, который как раз нуждался в утешении.
«Алексей стал часто ездить ко мне. Он рассказывал о своих несчастиях, о неудачах по службе, где у него были враги, которые ему все портили; жаловался на плохое здоровье и слабые нервы, говорил со мною о Боге, о будущей жизни, о своем мистическом страхе перед смертью. У него были такие возвышенные мысли! Такие благородные чувства! Я полюбила его в первый же вечер и скоро стала мечтать сделаться его женой. В мечтаниях моих не было, впрочем, ничего невозможного. Мы были одних лет, одного общества и почти одинаковых средств. Увлечение его мною было всеми замечено, и родные постоянно мне о нем говорили, что он сделает мне предложение весной, но, к большому моему разочарованию, Алексей объявил мне в мае, что уезжает на все лето за границу в обществе каких-то своих друзей. Он с увлечением говорил об удовольствиях, которые его там ожидали, обещал мне писать, а уходя, даже не спросил, где я собираюсь провести лето.
С грустным сердцем переехала я на дачу в Царское Село. Целыми днями гуляла я одиноко по парку и думала грустную думу: значит, Алексей меня не любит; я ему недорога. Зачем же бывал он у меня? Зачем открывал мне свою душу? Но вскоре стали приходить из-за границы его письма, веселые, оживленные. Он подробно описывал свои экскурсии в горах, разные эпизоды из своих путешествий, и надежда вновь закралась в мое сердце. Не слишком ли я тороплюсь? Может быть, он хочет сначала хорошенько меня узнать, прежде чем жениться? Иначе зачем бы стал он мне писать и обо мне вспоминать? Смущало меня лишь одно: он совсем не интересовался моей жизнью в Царском и ни о чем меня не спрашивал.
Осенью, в октябре, мы опять свиделись, и опять начались наши разговоры. Алексей так ласково на меня смотрел, рассказывал мне такие интимные мысли и чувства свои! Встречаясь со мной в обществе, он не отходил от меня, так что все замечали и дразнили меня им. Но весной он опять уехал, на этот раз путешествовать по Кавказу, а я опять грустно бродила по царскосельским аллеям, перечитывая письма, которые он присылал мне в изобилии.
Так прошло три года. Тоска все сильнее и сильнее охватывала меня. Я была молода, мне хотелось любви, я устала от одинокой жизни со старой miss Jane. В течение этого времени я получила несколько предложений, но с негодованием их отвергла: одна мысль выйти замуж за другого, чем Алексей, казалась мне отвратительной. Я даже стала сурово относиться к мужчинам. Мне казалось, что это будет честнее, чем быть любезной, поощрять их, а затем отказывать.
На третий год я не выдержала и решила объясниться с Алексеем. Я написала ему, что люблю его, что хочу быть его женою, и просила его перестать бывать у меня, если он меня не любит и не имеет никаких серьезных намерений. Он или сделает мне предложение, или же навсегда уйдет из моей жизни. Это будет очень мучительно, очень тяжело, но я куда-нибудь уеду, переживу это тяжелое время, зато потом опять буду свободна и начну свою жизнь сызнова. Так думала я, но, к великому моему изумлению, Алексей поступил иначе. Он ответил мне длинным, туманным письмом, в котором ничего нельзя было понять. Говорилось о Боге и о будущей жизни, делались какие-то намеки на какие-то обстоятельства и т. д. Я рассчитывала, что больше не увижу его, но Алексей стал бывать у меня по-прежнему. Он никогда не упоминал ни о моем письме, ни о своем ответе. Я не знала, что и думать. Посоветоваться мне было не с кем, так как почти все родные поссорились со мной. Они находили, что Алексей компрометирует меня, говорили, что в обществе ходят про нас дурные слухи. Я с негодованием отвечала им. Что могло быть невиннее нашей любви? Во все это время Алексей даже руки у меня не поцеловал».
А потом Алексей женился… но не на Елене. Елена тяжело это пережила, горевала, пыталась утопиться, потом заболела тифом, и компаньонка увезла ее в Италию, на озеро Гарда, где девушка понемногу пришла в себя и свыклась со своим несчастьем. Но, когда она вернулась в Петербург, то неожиданно получила письмо… от Алексея. Он жаловался на свою неудачную семейную жизнь, на то, что его юная жена ничего не смыслит в хозяйстве, просил Елену стать… экономкой в его доме. И она, верная заветам отца, согласилась. А через несколько месяцев случилось убийство.
Так кто же убил Таточку? Елена? Или другая женщина, с еще более искалеченной судьбой, которая также жила в доме Вершининых?
* * *
Героиня второго рассказа, Ляля, сама в сумасшедший дом не попала, но часто навещала там своего знакомого. Она очень его жалела и любила чистой, самоотверженной любовью. Но позже, когда он уже выписался из больницы и вернулся в светское общество, девушка однажды услышала, как он говорит о паре, которая женилась «по любви»: «Не понимаю я этой женитьбы, по-моему, если уж жениться, то или на хорошенькой, или же на хорошей хозяйке». Такой циничный расчет вызвал у Ляли отвращение, она постаралась отдалиться от этого человека, чтобы он забыл о ней.
Оставшись одна, Ляля пытается помочь своим знакомым, но из этой помощи ничего не получается: «Время шло, а Ляля все не могла устроить ничьего счастья. Ни одна свадьба не удавалась ей, ни одну из своих приятельниц не могла она утешить или уберечь от горя. Тоска все сильнее охватывала ее».
И в горестном недоумении она обращается к Богу: «Господи! Сжалься надо мной! Дай мне кого-нибудь любить и жалеть. Я не могу жить с пустым сердцем. Господи, ты видишь мою душу! Ведь я же погибаю, погибаю!»
* * *
Третий рассказ называется «Вампир», но речь идет не о легендарном кровожадном чудовище Носферату, а о милой, любящей женщине, муж которой впал в депрессию и покончил с собой, одна из дочерей оказалась в сумасшедшем доме, а вторая… мечтает отправиться туда же, чтобы избежать удушающей материнской любви, замешанной на эгоизме.
Несчастная девушка признается автору: «Если бы вы знали, милая Любовь Федоровна, как бы мне хотелось, чтобы меня когда-нибудь похвалили! Так тяжело чувствовать себя всегда виноватой, слышать одни упреки, одну критику, одно порицание! Помню, когда мы были маленькими, служанки оттирали maman после истерики и бранили нас, говорили, что мы, бесчувственные девчонки, в гроб вгоняем нашу мать. Мы с сестрой забивались тогда в угол и чувствовали себя преступницами. Затем, когда мы стали подрастать, maman ездила по знакомым, плакала, жаловалась им на нас, просила повлиять на наш ужасный характер. И тогда разные сердобольные дамы приезжали к нам и уговаривали быть добрыми и послушными и грозили, что Бог нас накажет за наше злое сердце. О, как тяжело было все это слышать и считать себя гадкой и низкой!»
И с грустью говорит: «Впрочем, я думаю, что и мы были бы здоровыми девушками, если бы нам с детства укрепляли нервную систему, а нам, напротив, ее расшатывали. Недели не проходило без сцен, упреков, криков, истерик. И после каждой сцены мы с сестрой бледнели, худели и слабели, а maman, напротив, здоровела. Мы всегда замечали, что после слез и рыданий она розовела, губы ее краснели, глаза блестели, и она становилась такой доброй и ласковой, везла нас в театр, покупала конфект, заказывала новые платья. Я думаю, что эти сцены необходимы для ее здоровья, без них она зачахла бы и умерла. Ее и осуждать за это нельзя, такая уж, верно, у ней организация.
— Я думаю, ваша мать просто ненормальна.
— Я сама тоже думаю. Но вот, посмотрите, как странно устроен мир: maman ненормальна и живет на свободе; а мы с сестрой нормальны и всю жизнь проводим в сумасшедшем доме».
В конце концов ее желание исполнилось. Она, как и сестра, попала в психиатрическую лечебницу, а мать, лишившаяся «питательной подкормки», «очень похудела и постарела», но добрее и тактичнее не стала.
«Эмигрантка»
Героиня единственного законченного романа Любови Достоевской «Эмигрантка» (1912) живет в Риме, потому что только там она «чувствовала, как с каждым днем в душу ее вливался безмятежный покой, какой невольно ощущают люди, придя в монастырь. А этого монастырского покоя и тишины более всего жаждала измученная душа Ирины». Что же измучило ее душу?
Она здорова, состоятельна, сама себе хозяйка. Правда, ей тридцать лет, и она еще не замужем, хотя и мечтает об идеальной любви. И именно это одиночество, да еще разочарование в России, только что проигравшей Русско-японскую войну, гнетет ее. Ей кажется, что ее жизнь кончится разочарованием во всем, во что она верила. Она возненавидела Петербург и влюбилась в Рим, где люди умели быть довольными и счастливыми, несмотря на бедность, и умели жить одним днем, несмотря, а может быть, благодаря многовековой истории, что осталась у них за спиной. И они, в отличие от русских, соблазненных атеизмом, искренне верят в Бога.
Какой контраст с Россией! «Ирина с горечью думала, что в одной лишь России религия оставлена на попечение жадных мужиков. Бурса, семинария всегда были в России синонимами грубости и вульгарности. Образование, умственное развитие этих будущих пастырей, — ничтожно. Общественная жизнь им совсем не известна. Едва кончившего семинарию юношу спешат посвятить в священники и отправить в глушь, в деревню, где окружающие его дикие мужики учат пьянству своего юного пастыря. Но и те, которые попадают в большие города, не приносят пользы своим прихожанам, так далеки они от общественной жизни, так мало ее знают. Они только раздражают свою паству нелепыми исповедями, дикими проповедями, бесцеремонным отношением к святыне. Храмы обращают они в мелочную лавочку и спешат извлечь из них как можно больше доходов. С горьким чувством вспоминала Ирина, как священник, давая после обедни целовать крест прихожанам, в то же время служил молебен чтимой иконе, повернувшись к ней спиной и лишь изредка отвечая на возгласы дьякона. Вспоминался еще более отвратительный молебен в провинциальном монастыре перед чудотворной иконой, где пьяный священник бранился с пьяным дьячком в промежуток между молитвами. Да мало ли было таких случаев, что больно ранили ее сердце и подрывали уважение к православию». И она начинает подумывать о переходе в католичество.
Но Ирину пленяют и памятники древней истории, которыми так славится Рим: «Чудесная лунная январская ночь спустилась на землю. Рим нежился в голубом теплом воздухе. Все приняло фантастический вид, и развалины не поражали более своей стариной рядом с современными постройками. И церкви, и дома, и улицы носилисказочный характер. Но лучше всего было в Колизее, куда направилась в эту ночь Ирина». Именно здесь, в ночном Колизее, она и встретит мужчину, который захочет отговорить ее от ухода в монастырь и сделает ее по-настоящему счастливой и по-настоящему несчастной.
«Адвокатка»
У последнего, незаконченного романа Любови Достоевской «Адвокатка» (1913) довольно оригинальный сюжет. Когда я впервые прочла роман, то решила рассказать о нем своим друзьям в «Живом Журнале» и предложила им следующую игру: «Я сейчас перескажу завязку романа, а вы попытаетесь угадать, как будет развиваться действие дальше.
Итак, рассказчица, которая прямо представляется как Л.Ф. Достоевская, дочь знаменитого писателя и тоже писательница, знакомится на Французской Ривьере с молодой парой — как она сразу понимает, они будут героями ее следующего романа.
Молодая женщина страстно влюблена в своего мужа, ревнует его к горничным, официанткам, к случайно встреченным на улице девушкам. Она богата, хорошо образованна, происходит из известной русской аристократической семьи. Муж — небогатый чиновник, разночинец. Они поженились по любви, венчались „увозом“. Сейчас женаты более десяти лет. Ревность жены чрезвычайно утомляет мужа. Любовь Федоровна пытается ее урезонить и узнает, что Алекс (Александра) и Тим (Тимофей) уже много лет не спят вместе, после неудачных родов она больше не может жить супружеской жизнью. Тем не менее Алекс действительно любит мужа и не хочет давать ему развода.
Между тем Любовь Федоровна случайно узнает, что Тим давно завел еще одну семью с дочерью старого приятеля своего отца, там растет его собственная дочка, но Тим скрывает эту связь от Алекс.
А теперь вопрос: „Как дальше будет развиваться сюжет? В принципе, в посте есть вся необходимая вам информация“».
Ответов пришло очень много, вот самые распространенные версии:
1. Роман Л.Ф. с мужем.
2. Роман Л.Ф. с женой.
3. Роман втроем и более, проповедь свободной любви.
4. Убийство мужа.
5. Убийство жены.
6. Убийство любовницы (реальной или мнимой).
7. Бракоразводный процесс.
Но на самом деле сюжет не угадал никто. Более того, о «свободной любви» в том же романе Любовь Федоровна пишет буквально следующее: «Авторы современных романов сами приходят в ужас от тех монстров, что породила их фантазия, и ищут для них выхода. За последнее время выход этот чают найти в свободной любви. „Почаще меняйте любовников, — заботливо советуют они своим героиням, — и вы будете счастливы“. Ошибаются наивные писатели! Сколько любовников ни меняй, счастья не прибавится. Прибавится лишь презрение к самой себе. Ключи женского счастья по-прежнему находятся там же, где находились во времена Навсикаи
[68] — в труде. Изменились лишь внешние условия. Навсикая, хоть и была царская дочь, а наверно, не знала грамоты, и полоскание белья являлось вполне приличным для нее занятием. Нынешние же женщины с их обширным образованием могут претендовать на более сложную работу».
Какой же выход нашла Любовь Федоровна для своей героини? И почему роман называется «Адвокатка»? После этой подсказки вы уже наверняка догадались. Любовь Федоровна сочла, что Алекс нужно пристроить к общественно-полезной деятельности, тогда она станет более здраво смотреть на вещи. Подумав, она решает, что у Алекс есть все способности к публичным выступлениям, и в этом она может найти свое призвание.
Они отправляются в Париж, где в университет на юридический факультет принимают женщин. У Алекс появляются новые знакомые среди адвокатов и адвокаток, она начинает готовиться к экзаменам.
Случайно она узнала, что у ее мужа есть другая жена и маленькая дочь. Это известие потрясло ее, она готова даже убить девочку, чтобы отомстить мужу и сопернице. Но Любовь Федоровна устраивает так, что во время учебного процесса Алекс приходится защищать «разлучницу», которая увела мужа от нелюбимой жены. Алекс ищет аргументы в пользу своей подзащитной, проникается сочувствием к ней и прощает мужа и его вторую жену. Роман не окончен, но все идет к тому, что Алекс даст ему развод и будет жить жизнью самостоятельной женщины, совершенствуясь в профессии адвоката.
Разумеется, сюжет романа полностью вымышлен, но, как сейчас говорят, «основан на реальных событиях»: в начале XX века женщины, в том числе и русские, преодолевая сопротивление общества, активно осваивали новые для себя профессии.
Одна из первых русских женщин, окончивших с отличием юридический факультет Парижского университета в 1907 году, — Екатерина Абрамовна Флейшиц. Затем, в 1909 году, сдает экстерном экзамен на юридическом факультете Санкт-Петербургского университета и получает диплом I степени. С 1909 года Екатерина Абрамовна работала помощником присяжного поверенного округа Петербургской судебной палаты, но так и не смогла стать присяжным поверенным. Ей отказали в приеме в корпорацию под тем предлогом, что она не может носить фрак, на лацкане которого нужно крепить значок об окончании университета. (Когда на одном заседании суда прозвучал этот аргумент, Екатерина Абрамовна воскликнула: «Вот уж воистину — противная сторона!». —
Авт.) Разумеется, невозможность носить значок только предлог. Екатерина Абрамовна выбрала научную карьеру и стала приват-доцентом кафедры гражданского права Петроградского университета.
В отличие от своего отца, которого нередко увлекали фантастические сюжеты, Любовь Федоровна оставалась «строгим» писателем-реалистом. Она писала именно о том, что видела вокруг себя и что казалось ей заслуживающим внимания и изучения.
Конец своей жизни она провела за границей. Жила в любимой Италии, о которой упоминала чуть ли не в каждом произведении, куда отправляла своих героинь, чтобы те соприкоснулись с вечностью и набрались душевного здоровья, и о которой говорила: «Вот страна, где нельзя быть несчастной!» Там она и умерла в 1926 году в возрасте 57 лет.
Глава 5
Братья Чеховы — писатели
Детство в южном городке у моря
Детство старших братьев Чеховых — Александра, Николая и Антона — прошло в 1870-х годах в Таганроге — маленьком городке на берегу моря, окруженном степями.
Население города в год рождения Антона Павловича составляло около 40 000 жителей. Здесь жили греки, приехавшие на эти земли из Крыма по приглашению Екатерины II, украинцы, евреи, армяне.
Старший брат Чехова, Александр Павлович, вспоминает: «Это был город, представлявший собою странную смесь патриархальности с европейской культурою и внешним лоском. Добрую половину его населения составляли иностранцы — греки, итальянцы, немцы и отчасти англичане. Греки преобладали. Расположенный на берегу Азовского моря и обладавший мало-мальски сносною, хотя и мелководною гаванью, построенной еще князем Воронцовым, город считался портовым и в те, не особенно требовательные времена, оправдывал это название. Обширные южные степи тогда еще не были так распаханы и истощены, как теперь; ежегодно миллионы пудов зернового хлеба, преимущественно пшеницы, уходили за границу через один только таганрогский порт. Нынешних конкурентов его — портов ростовского, мариупольского, ейского и бердянского — тогда еще не было.
Большие иностранные пароходы и парусные суда останавливались в пятидесяти верстах от гавани, на так называемом рейде, и производили выгрузку и нагрузку с помощью мелких каботажных судов. Каботажем занимались по преимуществу местные греки и более или менее состоятельные мещане из русских. Огромный же контингент недостаточного русского населения, так называемые „дрягили” (испорченное немецкое „trager"
[69]), снискивали себе пропитание перевозкою хлеба из амбаров в гавани и нагрузкою его в трюмы судов. Народ этот находился в полной материальной зависимости от богатых негоциантов — греков, и зависимость эта нередко переходила в самую откровенную и ничем не прикрываемую кабалу. В кабале же состояли и владельцы мелких каботажных судов — они же и шкипера этих судов.
Аристократию тогдашнего Таганрога изображали собою крупные торговцы хлебом и иностранными привозными товарами — греки: печальной памяти „Вальяно“, „Скараманга“, „Кондоянаки“, „Мусури“, „Сфаелло” и еще несколько иностранных фирм, явившихся Бог весть откуда и сумевших забрать в свои руки всю торговлю юга России. Все это были миллионеры, и притом почти все более или менее темного происхождения, малограмотные и далеко не чистые на руку…
Зато внешнего, мишурного лоска было много. В городском театре шла несколько лет подряд итальянская опера с первоклассными певцами, которых негоцианты выписывали из-за границы за свой собственный счет. Примадонн буквально засыпали цветами и золотом. Щегольские заграничные экипажи, породистые кони, роскошные дамские тысячные туалеты составляли явление обычное. Оркестр в городском саду, составленный из первоклассных музыкантов, исполнял симфонии. Местное кладбище пестрело дорогими мраморными памятниками, выписанными прямо из Италии от лучших скульпторов. В клубе велась крупная игра, и бывали случаи, когда за зелеными столами разыгрывались в какой-нибудь час десятки тысяч рублей. Задавались лукулловские обеды и ужины. Это считалось шиком и проявлением европейской культуры.
В то же время Таганрог щеголял и патриархальностью. Улицы были немощеные. Весною и осенью на них стояла глубокая, невылазная грязь, а летом они покрывались почти сплошь буйно разраставшимся бурьяном, репейником и сорными травами. Освещение на двух главных улицах было более чем скудное, а на остальных его не было и в помине. Обыватели ходили по ночам с собственными ручными фонарями. По субботам по городу ходил с большим веником на плече, наподобие солдатского ружья, банщик и выкрикивал: „В баню! В баню! В торговую баню!” Арестанты, запряженные в телегу вместо лошадей, провозили на себе через весь город из склада в тюрьму мешки с мукой и крупой для своего пропитания».
В 1864 году Таганрог соединили железной дорогой с Харьковом, а еще через два года — с Ростовом-на-Дону. В императорском указе дорога называлась Курско-Харьково-Таганрогской. В городе говорили: за то, чтобы Таганрог стал одной из станций этой дороги, ходатайствовал поэт Нестор Кукольник, который последние десять лет своей жизни (1857–1868 гг.) жил в Таганроге.
Павел Егорович Чехов был не слишком удачливым мелким торговцем, державшим в Таганроге лавку «Чай, сахар, кофе и другие колониальные товары» с винным погребком. Антон Павлович в детские годы должен был целыми днями напролет сидеть в отцовской лавке, следить за двумя столь же малолетними «сидельцами», Андрюшей и Гаврюшей, и «приучаться к торговле». Его старший брат, Александр, вспоминал: «Едва ли многим из читателей и почитателей покойного Ант. П. Чехова известно, что судьба в ранние годы его жизни заставила его играть за прилавком роль мальчика-лавочника в бакалейной лавке среднего разряда. И едва ли кто поверит, что этот строгий и, безусловно, честный писатель-идеалист был знаком в детстве со всеми приемами обмеривания, обвешивания и всяческого торгового мелкого плутовства. Покойный Антон Павлович прошел из-под палки эту беспощадную подневольную школу целиком и вспоминал о ней с горечью всю свою жизнь. Ребенком он был несчастный человек… <..>
В зрелые годы своей жизни он не раз говаривал в интимном кружке родных и знакомых:
— В детстве у меня не было детства…
<..> И Антону Павловичу приходилось с грустью и со слезами отказываться от всего того, что свойственно и даже настоятельно необходимо детскому возрасту, и проводить время в лавке, которая была ему ненавистна. В ней он, с грехом пополам, учил и недоучивал уроки, в ней переживал зимние морозы и коченел, и в ней же тоскливо, как узник в четырех стенах, должен был проводить золотые дни гимназических каникул. Товарищи в это время жили по-человечески, запасались под ярким южным солнцем здоровьем, а он сидел за прилавком от утра до ночи, точно прикованный цепью. Лавка эта, с ее мелочною торговлей и уродливой, односторонней жизнью, отняла у него многое».
А вот как описывает Александр обстановку в лавке, где и он сам в детстве провел немало времени: «Тем лицам, которые знакомы лишь с столичными колониальными магазинами, вроде Милютиных рядов на Невском, едва ли удастся составить себе представление о том, что такое бакалейная лавка в провинции, да еще в то отдаленное время, когда Антоша был подростком. Даже столичную овощную лавочку, в которой торговля ведется по мелочам, нельзя сравнить с бакалейною лавкой Павла Егоровича. Это было весьма своеобразное торговое заведение, вызванное к жизни только местными условиями. Здесь можно было приобрести четвертку и даже два золотника чаю, банку помады, дрянной перочинный ножик, пузырек касторового масла, пряжку для жилетки, фитиль для лампы и какую-нибудь лекарственную траву или целебный корень вроде ревеня. Тут же можно было выпить рюмку водки и напиться сантуринским вином до полного опьянения. Рядом с дорогим прованским маслом и дорогими же духами „Эсс-Букет“ продавались маслины, винные ягоды, мраморная бумага для оклейки книг, керосин, макароны, слабительный александрийский лист, рис, аравийский кофе и сальные свечи. Рядом с настоящим чаем продавался и спитой чай, собранный евреями в трактирах и гостиницах, высушенный и подкрашенный. Конфекты, пряники и мармелад помещались по соседству с ваксою, сардинами, сандалом, селедками и жестянками для керосина или конопляного масла. Мука, мыло, гречневая крупа, табак-махорка, нашатырь, проволочные мышеловки, камфара, лавровый лист, сигары „Лео Виссора в Риге“, веники, серные спички, изюм и даже стрихнин (кучелаба) уживались в самом мирном соседстве. Казанское мыло, душистый кардамон, гвоздика и крымская крупная соль лежали в одном углу с лимонами, копченой рыбой и ременными поясами. Словом, это была смесь самых разнообразных товаров, не поддающихся никакой классификации. Лавка Павла Егоровича была в одно и то же время и бакалейной лавкой, и аптекой без разрешения начальства, и местом распивочной торговли, и складом всяческих товаров — до афонских и иерусалимских будто бы святынь включительно, — и клубом для праздных завсегдатаев. И весь этот содом, весь этот хаос ютился на очень небольшом пространстве обыкновенного лавочного помещения с полками по стенам, с страшно грязным полом, с обитым рваною клеенкою прилавком и с небольшими окнами, защищенными с улицы решетками, как в тюрьме.
В лавке, несмотря на постоянно открытые двери на улицу, стоял смешанный запах с преобладающим букетом деревянного масла, казанского мыла, керосина и селедок, а иногда и сивухи».
А младший брат Антона, Михаил, вспоминает: «Благодаря страшным сухим жарам все братья ходили босиком. Спать в комнатах не было никакой возможности, и поэтому все они устраивали на дворе и в садике балаганы, в которых и ночевали. А.П., будучи тогда гимназистом пятого класса, спал под кущей посаженного им дикого винограда и называл себя „Иовом под смоковницей“…
Вставали в этих шалашах очень рано. Иногда наша мать, Евгения Яковлевна, поручала с вечера братьям Антону и Ивану как можно раньше сходить на базар и купить там провизии к обеду. Ходил с ними туда и я, тогда еще маленький приготовишка. Однажды А.П. купил живую утку и, пока шли домой, всю дорогу теребил ее, чтобы она как можно громче кричала.
— Пускай все знают, — говорил он, — что и мы тоже кушаем уток.
<..> Каждый день ходили на море купаться. По дороге заходили за знакомыми, и к морю шла всегда большая компания. Купались обыкновенно на Банном съезде, где берег был настолько отлогий, что для того, чтобы оказаться в воде по шею, нужно было пройти от берега, по крайней мере, полверсты. Вместе с нами ходили и две черные собаки, принадлежавшие А.П. В воде обыкновенно сидели целыми часами, и когда шли обратно, то необыкновенно хотелось пить. По пути, на углу Итальянского переулка и нашей улицы, была палатка, в которой продавали квас, — и было счастьем, когда у кого-нибудь из мальчиков находилась в кармане копейка, так как на копейку продавали целый громадный деревянный ковш, к которому мы припадали одновременно со всех сторон…
<..> Часто ходили ловить рыбу, но занимались этим уже с другой стороны, невдалеке от гавани, там, где было устроено нечто вроде набережной, грубо сложенной из диких камней. Ловились все больше бычки. Один раз, я помню, поймали по числу дней в году — 365 штук, которых потом засолили, но они испортились, и их выкинули».
Особенно тяжело пришлось братьям, когда в город проложили железную дорогу; и теперь отец требовал, чтобы сыновья на летних каникулах сидели в лавке с утра до вечера и «улавливали пассажиров». В результате летнего отдыха не получилось, пассажиры не захотели «улавливаться», а лавка окончательно разорилась.
* * *
Старший брат, Александр, сразу поступил в Таганрогскую мужскую гимназию, которую в 1875 году окончил с серебряной медалью.
Николай и Антон сначала учились в греческом частном пансионе. Отец отправил их туда, надеясь, что сыновья потом смогут устроиться клерками или бухгалтерами к какому-нибудь греческому негоцианту. Но из этого никакого толка не вышло — обучение велось на греческом языке, которого мальчики не знали. Отец не посчитал сначала это важным, но некоторое время спустя все же понял, что зря тратит деньги, и перевел юных Антониуса и Николауса Тсеховых — в русскою школу. «У греков нет звуков „ж“, „ч“, „ш“ и „щ“. Поэтому Антон Павлович Чехов превратился, как уже сказано, в Тсехофа и так и ходил под этою кличкой до самого выхода из школы», — вспоминает старший брат Александр.
Другие встречи с греками оказались приятнее. Александр Павлович, старший брат Антона, вспоминает: «Раз в году, на первый день Троицы, Антон Павлович и его братья принимали участие в монастырском празднике. Это был престольный праздник главного придела, и после торжественной греческой службы в покоях архимандрита собирались почетные прихожане-греки с поздравлениями. В качестве почетного гостя ходил и Павел Егорович с детьми. Поздравление заключалось в четырехголосном пении тропаря: „Благословен еси, Христе боже наш, иже премудры ловцы явлей…“ После обычных монастырских официальностей открывалась дверь в соседний большой покой, и почетные гости приглашались туда к торжественной трапезе, состоявшей из водок, сантуринских вин и разных греческих соленых закусок и национальных блюд. Эти-то редкие греческие соленые рыбки, маслины, иностранная снедь и сласти и составляли главную приманку для певчих. В этот день греки — и духовные, и светские — кутили изрядно и добросовестно и, вперемежку с духовным греческим пением, вспоминали свою далекую Элладу и целый лабиринт окружающих ее островов».
Павел Егорович Чехов был человеком своенравным и, как отмечает его старший сын Александр, «не без артистической жилки», при этом весьма богобоязненным. Все это привело к тому, что он организовал в Таганроге маленький церковный хор, которым сам дирижировал и аккомпанировал на скрипке. Александр Чехов рассказывает: «В Таганроге существует дом, называемый Дворцом. Это большой, угловой, одноэтажный дом с садом, принадлежавший некогда, — как гласит предание, — частному лицу, кажется, генералу Папкову. В этом доме жил и умер Александр I. С тех пор он и стал называться Дворцом, и по его панелям и днем, и ночью расхаживают взад и вперед с шашками наголо часовые-казаки. Одна из комнат в этом доме обращена в домовую церковь императора. Церковь — замечательно скромна и проста. Иконостас в ней — полотняный и такой зыбкий, что когда отворяются царские врата, то он весь волнуется и дрожит. Он делит комнату на две части, в одной из которых помещается алтарь, а другая отведена для молящихся. Пол устлан старыми, потертыми коврами. Церковь эта очень долго стояла запертою, и ключ от нее хранился у смотрителя Дворца. Какими-то судьбами и ходатайствами ее приписали к собору и отдали в распоряжение соборного протоиерея. Последний отрядил туда одного из соборных же иереев и открыл в ней богослужение.
Службы происходили по большим праздникам и по постам. Особенно тяжелы они были в Великом посту, на Страстной неделе. В дворцовую церковь ездила говеть городская знать во главе с градоначальником (Таганрог тогда был градоначальством). Публика была все отборная, аристократическая, и Павлу Егоровичу очень хотелось прихвастнуть перед нею и своим хором, и умением дирижировать, а главное — умением воспитывать своих детей не как-нибудь, а в страхе божием. Поэтому он всячески старался выдвигать их и этим, — сам того не подозревая, — причинял им много огорчений. В великопостной службе есть красивое трио: „Да исправится молитва моя“. Поется эта молитва обыкновенно среди церкви, на виду у всех молящихся, и исполнение ее, чтобы оно было хоть сколько-нибудь сносно, требует непременно хороших голосов. Голосами своих чад Павел Егорович прихвастнуть не мог, и знал это, но болезненное самолюбие и желание показать себя перед аристократией были в нем в этом случае непобедимы.
Он заставил своих троих сыновей-гимназистов разучить это песнопение и неумолимо выводил их на середину церкви.
Понять психику Антона Павловича в эти мгновения не трудно. Неуверенность в своих силах, свойственные детскому возрасту робость и боязнь взять фальшивую ноту и осрамиться — все это переживалось им и действовало на него угнетающим образом. Само собою понятно, что при наличности таких ощущений голоса доморощенного трио дрожали, пение путалось и торжественное „Да исправится” не менее торжественно проваливалось. К тому же заключительный куплет приходилось исполнять обязательно на коленях, и строгий регент требовал этого, забывая, что на ногах детей сапоги страдают недочетами в подметках и каблуках. А выставлять напоказ, публично, протоптанную, дырявую грязную подошву, — как хотите, — обидно, особенно же для гимназиста, которого могут засмеять товарищи и который уже начинает помышлять о том, чтобы посторонние были о нем выгодного мнения…
Антон Павлович всякий раз краснел и бледнел от конфуза, и самолюбие его страдало ужасно. Дома же после неудачного трио всем троим певцам приходилось выслушивать от строгого отца и оскорбленного в своих лучших ожиданиях регента внушительные упреки за то, что его осрамили собственные дети…
Великопостные службы на Страстной длинны и утомительны. Если только выстаивать их от начала до конца утомительно, то петь их — утомительнее вдвое. Детям Павла Егоровича и его хору приходилось являться в церковь раньше всех и уходить позже всех. Тягота к концу недели становилась еще тем ощутительнее, что после долгих служб и поздних всенощных не было возможности отдохнуть: хор прямо из церкви собирался на спевки — репетировать предстоящую пасхальную службу. К концу Страстной недели Антон Павлович уже чувствовал себя переутомленным и несколько напоминал бродячую тень.
Пасхальная служба была много веселее. И мотивы пасхального канона веселы, и кончается она скоро. Во Дворце хор начинал утреню в полночь и в три часа утра был уже свободен. Первым днем Пасхи и кончалось принудительное пение. Дворцовая церковь запиралась. Антон Павлович и его братья, однако же, были обязаны ходить всю Светлую неделю в другие церкви — не петь, а просто молиться или, как говорил Павел Егорович, не пропускать церковной службы. Но это уже не было так утомительно. Все-таки отдыхали… до Фоминой, а там опять начинались праздничные и воскресные службы с пением на разных клиросах».
* * *
Братья Чеховы не все детство провели в отцовской лавке, хоть редко, но случались настоящие каникулы.
Однажды им позволили отправиться с оказией на лето в Княжую слободу, где жили их дедушка Егор Михайлович и бабушка Ефросинья Емельяновна.
Дети знакомятся с совсем новым для них миром. Александр Чехов вспоминает: «Минут через десять мы были уже в степи, переживавшей в июле вторую половину своей молодости. Все степные растения спешат отцвести к июню и в июле дают уже семена, а сами блекнут, покорно отдаются во власть палящего солнца, буреют и сохнут. Но и в эту пору степь прекрасна своим широким простором и курганами. Сверху, с голубого горячего неба льется трель невидимого жаворонка. Сколько ни ищи его глазами — ни за что не увидишь. Виден только плавно парящий коршун. Крылья его почти неподвижны, и он каким-то чудом держится в воздухе; потом вдруг, свернувшись клубком, стремительно падает на землю, как камень, и вновь взвивается вверх, но теперь уже с добычей. Низко над травою и бурьяном летают разноцветные бабочки, а в самой траве, сидя на задних лапках, свистят суслики.
Хорошо, ах, как хорошо, просторно и свободно! Мы с Антошей онемели от восторга, молчали и только переглядывались. Дорога была гладкая, и мы катились ровно и без толчков, оставляя за собою ленивый столб пыли, уже успевшей покрыть собою наши гимназические мундиры и фуражки. Отчего нельзя ехать по степи всю жизнь, до самой смерти, не зная ни забот, ни латыни, ни греческого, ни проклятой алгебры, огорчавшей меня всегда одними только двойками?
Антоша, судя по его жизнерадостному лицу и счастливой улыбке, думал то же самое. Его широко раскрытые глаза говорили: к чему лавка, к чему гимназия, когда есть степь, и в этой степи так хорошо и приятно?..»
Бабушка и дедушка живут совсем просто: «Егор Михайлович выпросил у графини позволение построить для себя жилище по своему вкусу и выстроил тут же, рядом с барскими хоромами, маленькую хатку с двумя крохотными низенькими комнатками. Очутившись в привычной тесноте и духоте, оба старика почувствовали себя привольно и хорошо, как рыба в воде».
Чаепитие на хуторе также проходило без церемоний: «На середину двора был вынесен низкий круглый деревянный стол, ножки которого были ниже ножек обыкновенного стула. Вокруг уселись на скамейках вроде тех, которые ставятся под ноги, дедушка, бабушка, Антоша и я. Для армян же, как для почетных гостей, были вынесены из дома два обыкновенных стула…
<..> За чаем мы умяли целую паляницу вкусного пшеничного хлеба».
Но жизнь в Княжей слободе оказалась совсем не сказочной. Дедушка и бабушка — строги и скуповаты, мальчикам часто приходилось голодать, а еще чаще — скучать, но в жизни на хуторе бывают свои чудесные минуты:
«Но все-таки нам было скучно и спать не хотелось. Мы вышли на галерею и уселись рядом на ступеньках лестницы. Во всей усадьбе была такая мертвая тишина, что явственно было слышно, как изредка фыркают лошади в отдаленной конюшне. Кругом все спало. Тихо было повсюду — ив степи, и на речке, с ее кустарниками и камышами, и в ночном воздухе. Раз только низко над землею пролетела какая-то ночная птица, да из степи донеслось что-то похожее на крик журавля. Антоша глубоко вздохнул и задумчиво проговорил:
— Дома у нас теперь ужинают и едят маслины… В городском саду играет музыка… А мы здесь бедных воробьев разоряем да несчастных голубей едим.
Мечтою и думами он жил в этот момент в Таганроге и думал о родной семье и родной обстановке. И в самом деле, мы чувствовали себя здесь одинокими, точно брошенными на необитаемый остров.
— Зачем мы сюда поехали? Здесь не хорошо, — проговорил Антоша с грустью.
Через полчаса он ушел спать, а я остался один со своею болезненною скукою. Скоро взошла великолепная луна и залила все постройки и всю степную гладь зеленоватым серебром. Под ее магическим холодным, ровным светом степь вдруг точно проснулась и ожила. Зававакал перепел, задергал коростель, затуркали куропатки и застрекотали насекомые. Степная жизнь передалась и во дворе. У самых моих ног запел свою песенку сверчок и тотчас же немножко подальше откликнулся другой, потом еще и еще…
И все-таки ночь была тиха, пленительно тиха. Как был бы здесь уместен живой человеческий голос!
Но, чу! Я даже вздрогнул. Произошло что-то волшебное. Из-за реки вдруг донеслась нежная, грустная песня. Пели два голоса — женский контральто и мужской баритон. Что они пели — Бог его знает, но выходило что-то дивное. То женский голос страстно молил о чем-то, то баритон пел что-то нежное, то оба голоса сливались вместе и в песне слышалось безмятежное счастье… Я невольно окаменел и заслушался. Я любил пение нашего соборного хора и наслаждался концертами Бортнянского, но такого пения я не слыхивал ни разу в жизни.
— Саша, где это поют?
В дверях стоял Антоша, весь озаренный луною, с широко раскрытыми глазами и с приятно изумленным лицом.
— Это ты, Антоша? А я думал, что ты уже спишь.
— Я собирался заснуть, да услышал это пение… Где это поют?
— Должно быть, за рекой. Какой-нибудь парубок и дивчина.
Антоша опять сел подле меня, и оба мы застыли, слушая неведомых певцов. Где-то во дворе тихонько скрипнула дверь и через несколько времени мимо нас прошла, вся залитая луною, Гапка. Она шла медленно по направлению к реке и тихо рыдала.
— Боже ж мой! Боже ж мой, как хорошо! — бормотала она. — Когда-то и я тоже… А где оно теперь?..
— Саша, о чем она, бедная, плачет?
— Не знаю, Антоша…
И нам обоим захотелось заплакать.
Пение умолкло, когда небо уже начинало бледнеть. Мы вошли в комнату и улеглись усталые, но счастливые и довольные. Но заснули мы только под утро, когда в слободе пастух, собирая скотину, заиграл в трубу».
Позже, когда в слободу ездил вместе со всей семьей младший брат Михаил, ему там очень понравилось: «Дедушка и бабушка жили в простой хатке, выстроенной ими специально для себя рядом с большим барским домом, так как дедушка не пожелал жить в „хоромах“.
Когда мы приехали туда, нас, мальчиков, поместили в этом большом доме, где мы никак не могли уснуть от необыкновенного множества блох, несмотря на то, что дом целыми десятилетиями оставался необитаем. В этой усадьбе мои братья Антон и Александр гостили уже однажды, в прошедшем году, попав как раз на молотьбу, так что когда мы приехали туда, то они уже чувствовали себя там, как хозяева. Кузница, клуня
[70], масса голубей, сад, а главное — простор и полная безответственность делали наше пребывание в Княжей счастливым».
Александр Павлович Чехов
В 1876 году лавка колониальных товаров окончательно разорилась. Родители и младшие дети — сын Михаил и дочь Мария — перебрались в Москву, где уже жили и учились старшие сыновья. Александр выбрал естественное отделение физико-математического факультета Московского университета, Николай — Училище живописи, ваяния и зодчества. 16-летний Антон и 15-летний Иван остались доучиваться в гимназии и зарабатывали себе на жизнь репетиторством.
В 1879 году и Антон уехал в Москву, где поступил на медицинский факультет Московского университета, и, как писал позже: «Уже на первом курсе стал печататься в еженедельных журналах и газетах, и эти занятия литературой уже в начале восьмидесятых годов приняли постоянный, профессиональный характер». Еще в Таганроге он начал издавать школьный журнал, а в московские издания «Зритель», «Москва», «Будильник» его привел брат Александр, первым проложивший туда дорогу. Позже, когда Александр окончит университет (по его собственным словам, «естественник, основательно изучивший химию, — никому не нужный…») и уедет служить в таможне сначала назад, в Таганрог (1882–1884), затем на короткое время в Петербург (1885) и потом — в Новороссийск (1885–1886), уже Антон будет пристраивать его фельетоны в журналы.
Большая часть фельетонов Александра, как и фельетонов и ранних рассказов Антона Павловича, не сохранилась. Но один из них — «Крокодиловы слезы», по отзыву Антона Павловича, «отличный, талантливый рассказ», — вошел даже не так давно в материалы ЕГЭ.
* * *
Пожалуй, лучшие рассказы Александра Павловича связаны именно с его работой в Новороссийской таможне. Но их главная тема — вовсе не приключения таможенников и контрабандистов, как в повести Тютчева-младшего, а… отцовская любовь. Таганрогское детство Александра было тяжелым, отец для него не защитник, а семейный деспот. Позже, став отцом, он старался дать детям то, чего когда-то не хватало ему, — любовь и поддержку. Таковы же и его герои.
Во имя любви старый смотритель маяка Лука Евсеевич, герой рассказа «На маяке», отпускает в большой город, в гости к своей сестре, дочь Олю и предчувствует, что больше ее не увидит, но так надо, потому что «не место ей на маяке», ее «в жизнь, в общество, в залы, в любовь, наконец, тянет».
В одном из писем Антона Павловича есть длинный отзыв об этом рассказе, где он хвалит и ругает брата: «Твой последний рассказ „На маяке” прекрасен и чуден. Вероятно, ты украл его у какого-нибудь великого писателя. Я сам прочел, потом велел Мишке читать его вслух, потом дал читать Марье, и во все разы убедился, что этим маяком ты превзошел самого себя. Ослепительная искра во мраке невежества! Умное слово за 30 глупых лет! Я в восторге… Татарин великолепен, папенька хорош, почтмейстер виден из трех строк, тема слишком симпатична, форма не твоя, а чья-то новая и хорошая. Начало не было бы шаблонно, если бы было вставлено куда-нибудь в середину рассказа и раздроблено; Оля также никуда не годится, как и все твои женщины. Ты положительно не знаешь женщин! Нельзя же, душа моя, вечно вертеться около одного женского типа! Где ты и когда (я не говорю про твое гимназичество) видел таких Оль? И не умнее ли, не талантливее поставить рядом с такими чудными рожами, как татарин и папенька, женщину симпатичную, живую (а не куклу), существующую? Твоя Оля — это оскорбление для такой гранд-картины, как маяк. Не говоря уж о том, что она кукла, она неясна, мутна и среди остальных персонажей производит такое же впечатление, как мокрые, мутные сапоги среди ярко вычищенных сапог. Побойся бога, ни в одном из твоих рассказов нет женщины-человека, а все какие-то прыгающие бланманже, говорящие языком избалованных водевильных инженю. Я думаю, что маяк поднял тебя в глазах нововременцев на три сажня. Жалею, что тебе не посоветовали подписать под ним полное имя. Ради бога, продолжай в том же духе. Отделывай и не выпускай в печать („Новое время"), прежде чем не увидишь, что твои люди живые и что ты не лжешь против действительности… „Маяк” спрячь. Если напишешь еще с десяток подобных рассказов, то можно будет издать сборник».
Во имя любви к детям доктор Ковров, герой рассказа «Цепи», остается с нелюбимой женой и отказывается от женщины, которую любил когда-то и любит сейчас.
И наконец, во имя родительской любви «старый пират» и контрабандист Махмудка, герой рассказа «Старый Махмудка», перехитрил таможенную службу, оставив офицеров с носом. И обманутому им капитану остается только проклинать судьбу: «Войдя, он потребовал себе графинчик водки, но не проглотил из него ни одной капли. Прямо перед ним во втором отделении духана, за столиком, старый Махмудка гладил по голове и ласкал двух молодых контрабандистов, смотревших, в свою очередь, на старика с удивительной любовью. Лица их были бледны, но горели отвагой. Они показывали ему жестами, как они плыли, как боролись с волнами… Махмудка умилялся и плакал…
<..> Капитан понял все, и сцена, которую он видел перед собой, так ошеломила его, что он ударил кулаком по столу и закричал со злобою:
— Живы-таки, проклятые! Не утонули, черти. Даже и буря их не берет?! Какого же я дурака сломал?! Ведь это я их спас, а они мою конфискацию потопили!!!»
* * *
А в рассказе «Ночной трезвон» общая тревога хотя бы на короткое время сплачивает людей, делая их одной семьей. «Ночной трезвон» — это классический «рождественский рассказ» — особый жанр, популярность которому составили газеты и журналы конца XIX — начала XX века. Началось все с Диккенса, с его «Рождественской песни в прозе», опубликованной в 1843 году, и с тех пор редакторы газет и журналов на каждое Рождество или на Святки хотели порадовать своих читателей трогательной историей со счастливым концом. Классические русские рождественские рассказы — «Ночь перед Рождеством» Гоголя, «Мальчик у Христа на елке» Достоевского, «Жемчужное ожерелье» Лескова. Лесков, в частности, сравнивает «святочные» рассказы Диккенса с его обычными рассказами. Он замечает, что Диккенс «видел и наблюдал много, и фабулы его рассказов не страдают скудостию содержания. Исключение составляют разве только одни его святочные рассказы. И они, конечно, прекрасны, но в них есть однообразие; однако в этом винить автора нельзя, потому что это такой род литературы, в котором писатель чувствует себя невольником слишком тесной и правильно ограниченной формы. От святочного рассказа непременно требуется, чтобы он был приурочен к событиям святочного вечера — от Рождества до Крещенья, чтобы он был сколько-нибудь фантастичен, имел какую-нибудь мораль, хоть вроде опровержения вредного предрассудка, и, наконец, чтобы он оканчивался непременно весело. В жизни таких событий бывает немного, и потому автор неволит себя выдумывать и сочинять фабулу, подходящую к программе. А через это в святочных рассказах и замечается большая деланность и однообразие».
Александр Чехов не отступает от канонов, но рассказ замечателен тем, что его действие происходит на Черном море, в обстановке, хорошо знакомой автору, в занесенном до крыш снегом приморском городке, жители которого с тревогой ждут возвращения своих родных: рыбаков, ушедших на лед и попавших в буран, и, сменяя друг друга, трезвонят в церковный колокол, чтобы рыбаки знали, куда им идти.
«Третий день уже бушует беспросветная и беспрерывная вьюга. Снег сверху, снизу и с боков вьется в бессильной, демонической борьбе с какой-то стихийной мощной силой и несет с собою ужас. Еще два-три таких ужасных дня — и весь приморский большой город будет до крыш занесен снегом и потонет в сугробах. Второй день не открывается ни одна лавка, и сыты только те обыватели, у которых дома, до вьюги, были запасы. Второй день выходят на улицу только одни смельчаки, но и те, убедившись в бесплодности борьбы с вьюгой, спешат поскорее назад».
И читатель оказывается рядом с незнакомыми ему охваченными страхом и надеждой людьми — и с теми, кто блуждает в снежной тьме, и с теми, кто из последних сил звонит в тяжелый церковный колокол: «Море обширно, ледяная равнина кажется беспредельной. Но вьюга там вертит и неистовствует на просторе во сто раз сильнее, чем на суше. Там теперь нет дорог. Рыбаки, захваченные бурей, не знают теперь, где перед, где зад, и, несомненно, блуждают. Для них не существует ни маяков, ни огней. До них могут долетать одни только звуки колоколов, если только этих звуков не заглушит буря… Для них-то и звонят… Сначала звонил церковный клир, затем, когда он устал, звонили солдаты из бригады, наконец, стали звонить братья и сестры и отцы этих оторванных от жилья рыбаков».
* * *
Еще один рассказ «Бабье горе», сюжет которого неожиданно напоминает уже знакомый нам «Живой труп» Л. Толстого. Только драма происходит не в интеллигентной, а в крестьянской семье: муж Варвары Афанасий запил и пропал без вести. Полиция признала, что он покончил с собой, утопившись в реке. Варвара, немало бранившая живого мужа, после его смерти искренне по нему горюет. Но одной жить тяжело, и она выходит замуж во второй раз. И тут неожиданно появляется Афанасий: оказывается, он раскаялся, ходил на богомолье в Киево-Печерскую лавру. Но конец рассказа не драматический, как у Толстого-старшего и Толстого-младшего, а комический: «Афанасий нетвердым языком повествовал жадно ловившей каждое слово компании о своих мытарствах и приключениях.
Его грызла тоска, и он дал обет бросить водку — будь она проклята, — и никогда больше не пить, а чтобы дело было вернее, он, не сказав никому ни слова, предпринял далекий путь на поклонение угодникам в Киев. Пробирался он долго: где пешком, где ползком, а где и Христовым именем. Побывал в Киеве, помолился и „сподобился“, а главное — исцелился и теперь даже в рот не берет, ни боже мой, ни капли, ни-ни… Одно слово — шабаш… А если теперь чуточку пьян, так это по случаю благополучного возвращения, баловство — и только…
Жильцы внимали, сочувственно вздыхали и находили, что он совершил целый подвиг и действительно „сподобился“. И никто из них не заметил в дверях окаменевшей от испуга и восторга Варвары, стоявшей с огромными глазами, раскрытым ртом и бессильно повисшими руками.
Первым увидел ее Афанасий. Прервав рассказ, но, не вставая с места, он вскрикнул:
— А! Супруга наша приятная! Сдрасти! Давно не видались… Я теперь не пью, так вы пожалуйте выпить рюмочку!.. Федька, ну-ка, смахай, брат, еще за посудинкой! Для дорогой супруги и я разрешу за благополучное возвращение…
После этого счастливого возгласа всем показалось, будто пережитое горе улетело далеко прочь и будто к будничному прошлому и старому прибавилось что-то новое и даже как будто хорошее.
То же самое думала и Варвара, отвечая радостным криком на приветствие мужа.
Пока шло нежное свидание супругов, новый сожитель в отставке самоотверженно во весь дух „махал” за водкой».
* * *
С 1886 года и до своей смерти в 1913 году Александр Чехов — штатный сотрудник газеты «Новое время». Получая постоянное жалованье 60 рублей в месяц, он еще редактировал специальные издания «Слепец», «Пожарный», «Вестник Российского общества покровительства животным».
Он издал несколько сборников своих рассказов, брошюры «Исторический очерк пожарного дела в России», «Химический словарь фотографа», «Призрение душевнобольных в С.-Петербурге. Алкоголизм и возможная с ним борьба», в начале 1900-х годов публиковал в «Ведомостях С.-Петербургского градоначальства и столичной полиции» исторические романы с продолжением.
Он рано поседел и взял псевдоним А. Седой, оставив фамилию своему брату. Его племянница Евгения Михайловна вспоминала: «Помню, как удивилась я однажды, прочитав подпись „А. Седой“.
— Папа, а почему тут подпись „А. Седой“. Ведь дядя Саша — Чехов? — на что отец резонно ответил:
— Ты же видишь, что дядя Саша седой. Вот он и подписывается: „А. Седой“».
Александра уважали все, и даже злоязычный Иван Бунин отозвался о нем на удивление доброжелательно: «Александр был человек редко образованный: окончил два факультета — естественный и математический, много знал и по медицине. Хорошо разбирался в философских системах. Знал много языков. Но ни на чем не мог остановиться. А как он писал письма! Прямо на удивление. Был способен и на ручные работы, сам сделал стенные часы. Одно время был редактором пожарного журнала. Над его кроватьювисел пожарный звонок, чтобы он мог всегда знать, где горит. Он был из чудаков, писал только куриными перьями. Любил разводить птиц; и сооружал удивительные курятники, словом, человек на редкость умный, оригинальный. Хорошо понимал шутку, но последнее время стал тяжел: когда был трезв, то мучился тем, каким он был во хмелю, а под хмелем действительно был тяжел.
Я спросил Антона Павловича:
— А не мучается ли он, что вы заслонили его как писателя?
Он улыбнулся своей милой улыбкой и ответил:
— Нисколько, ведь и пишет он между делом, так, чтобы лишнее заработать. Да я и не знаю, что его больше интересует: литература, философия, наука или куроводство? Он слишком одарен во многих отношениях, чтобы отдаться чему-нибудь одному… Вот и брат Михаил служил в Финансовом ведомстве, бросил, работает по книжному делу у Суворина. Пишет рассказы, но никаких усилий не делает, чтобы стать настоящим писателем. У нас ведь нет такого честолюбия, как у многих писателей нынешних. У нас у всех есть любовь к тому делу, над каким мы трудимся».
А сам Александр писал (14–16 января 1887 г.) Антону: «С верою и любовью приступаю к произнесению тебе дифирамба приветственного по случаю твоего тезоименитства, хотя и делаю скорее из приличия, чем по чувству. Если бы ты на свет не родился, или превратился в „Тазу“, назначение которого — „сдохнуть“, то мне было бы легче. Я, по крайней мере, сохранил бы тогда свою собственную самостоятельную личность как единица и был бы просто Алек Палич: теперь же я — какой-то безличный прихвостень без имени. Я — брат того Чехова, который и т. д., словом, твой брат. Все и везде меня представляют, рекомендуют и знакомят именно под этим титлом. Индивидуальность моя пропала. Менелай — муж царицы, а я — брат Антона. Уничтожить эту безличность невозможно: соверши я преступление — пожалеют тебя, скажут: у такого великого человека, как Ан., брат мерзавец. Соверши я подвиг — опять скажут: это знаете кто совершил? Брат того знаменитого и т. д. Одним словом, ты видишь, что мне на спину привешен несмываемый ярлык твоих заслуг, и моя собственная личность приравнена нулю. Суди по этому, могу ли я тебя искренно поздравить с ангелом за такие подлости с твоей стороны? Право, лучше бы тебе на свет не родиться, чем видеть меня в этаком положении. Попробуй сдохнуть! Впрочем, и это не поможет. Тогда, пожалуй, будет еще хуже: я превращусь в брата покойного великого писателя… Нет, уж лучше живи и здравствуй, чорт с тобой… Дела не поправишь, ибо ты бессмертен».
Александр Павлович был женат дважды. Первая «невенчанная» жена, Анна Ивановна Хрущева-Сокольникова, родила двоих сыновей, Николая и Антона, и дочь Марию.
О рождении девочки Антон Павлович писал брату: «Первым делом поздравляю тебя и твою половину с благополучным разрешением и прибылью, а г. Таганрог со свеженькой гражданкой. Да живет (…крестись!) новорожденная многие годы, преизбыточествуя (крестись!) красотою физическою и нравственною, златом, гласом, толкастикой, и да цапнет себе со временем мужа доблестна (крестись, дурак!), прельстив предварительно и повергнув в уныние всех таганрогских гимназистов!!!»
Гражданский брак Александра вызвал немало толков в семье и сильное недовольство отца. И в том же письме Антон Павлович пытается если не примирить родных, то, по крайней мере, не допустить окончательного раскола: «„Отец написал мне, что я не оправдал себя” и т. д. Пишешь ты это в 100-й раз. Не знаю, чего ты хочешь от отца? Враг он курения табаку и незаконного сожительства — ты хочешь сделать его другом? С матерью и теткой можно проделать эту штуку, а с отцом нет. Он такой же кремень, как раскольники, ничем не хуже, и не сдвинешь ты его с места. Это его, пожалуй, сила. Он, как бы сладко ты ни писал, вечно будет вздыхать, писать тебе одно и то же и, что хуже всего, страдать… И как будто бы ты этого не знаешь? Странно… Извини, братец, но мне кажется, что тут немаловажную роль играет другая струнка, и довольно-таки скверненькая. Ты не идешь против рожна, а как будто бы заискиваешь у этого рожна… Какое дело тебе до того, как глядит на твое сожительство тот или другой раскольник? Чего ты лезешь к нему, чего ищешь? Пусть себе смотрит, как хочет… Это его, раскольницкое, дело… Ты знаешь, что ты прав, ну и стой на своем, как бы ни писали, как бы ни страдали… В (незаискивающем) протесте-то и вся соль жизни, друг.
Всякий имеет право жить с кем угодно и как угодно — это право развитого человека, а ты, стало быть, не веришь в это право, коли находишь нужным подсылать адвокатов к Пименовнам и Стаматичам. Что такое твое сожительство, с твоей точки зрения? Это твое гнездо, твоя теплынь, твое горе и радость, твоя поэзия, а ты носишься с этой поэзией как с украденным арбузом, глядишь на всякого подозрительно (как, мол, он об этом думает?), суешь ее всякому, ноешь, стонешь… Будь я твоей семьей, я бы по меньшей мере обиделся. Тебе интересно, как я думаю, как Николай, как отец?! Да какое тебе дело? Тебя не поймут, как ты не понимаешь „отца шестерых детей“, как раньше не понимал отцовского чувства… Не поймут, как бы близко к тебе ни стояли, да и понимать незачем. Живи да и шабаш. Сразу за всех чувствовать нельзя, а ты хочешь, чтобы мы и за тебя чувствовали. Как увидишь, что наши рожи равнодушны, то и ноешь. Чудны дела твои, господи! А я бы на твоем месте, будь я семейный, никому бы не позволил не только свое мнение, но даже и желание понять. Это мое „я“, мой департамент, и никакие сестрицы не имеют права (прямо-таки в силу естественного порядка) совать свой, желающий понять и умилиться, нос! Я бы и писем о своей отцовской радости не писал… Не поймут, а над манифестом посмеются — и будут правы. Ты и Анну Ивановну настроил на свой лад. Еще в Москве она при встрече с нами заливалась горючими слезами и спрашивала: „Неужели в 30 лет… поздно?” Как будто бы мы ее спрашивали… Наше дело, что мы думали, и не ваше дело объяснять нам. Треснуть бы я себя скорей позволил, чем позволил бы своей жене кланяться братцам, как бы высоки эти братцы ни были! Так-то… Это хорошая тема для повести. Повесть писать некогда».
В том же письме он рассуждает о творчестве брата: «Подчеркни ты, сильный, образованный, развитой, то, что жизненно, что вечно, что действует не на мелкое чувство, а на истинно человеческое чувство… Ты на это способен… Ведь ты остроумен, ты реален, ты художник. За твое письмо, в котором ты описываешь молебен на палях (с гаттерасовскими льдами), будь я богом, простил бы я тебе все твои согрешения вольные и невольные, иже делом, словом… (Кстати: Николке, прочитавшему это твое письмо, ужасно захотелось написать пали.) Ты и в произведениях подчеркиваешь мелюзгу… А между тем, ты не рожден субъективным писакой… Это не врожденное, а благоприобретенное… Отречься от благоприобретенной субъективности легко, как пить дать… Стоит быть только почестней: выбрасывать себя за борт всюду, не совать себя в герои своего романа, отречься от себя хоть на 72 часа. Есть у тебя рассказ, где молодые супруги весь обед целуются, ноют, толкут воду… Ни одного дельного слова, а одно только благодушие! А писал ты не для читателя… Писал, потому что тебе приятна эта болтовня. А опиши ты обед, как ели, что ели, какая кухарка, как пошел твой герой, довольный своим ленивым счастьем, как пошла твоя героиня, как она смешна в своей любви к этому подвязанному салфеткой, сытому, объевшемуся гусю… Всякому приятно видеть сытых, довольных людей — это верно, но чтобы описывать их, мало того, что они говорили и сколько раз поцеловались… Нужно кое-что и другое: отречься от того личного впечатления, которое производит на всякого неозлобленного медовое счастье… Субъективность ужасная вещь. Она нехороша уже и тем, что выдает бедного автора с руками и ногами. Бьюсь об заклад, что в тебя влюблены все поповны и писарши, читавшие твои произведения, а будь ты немцем, ты пил бы даром пиво во всех биргалках, где торгуют немки. Не будь этой субъективности, этой чмыревщины, из тебя вышел бы художник полезнейший. Умеешь так хорошо смеяться, язвить, надсмехаться, имеешь такой кругленький слог, перенес много, видел чересчур много… Эх! Пропадает даром материал. Хоть бы в письма его совал, подкураживал Николкину фантазию… Из твоего материала можно ковать железные вещи, а не манифесты. Каким нужным человеком можешь ты стать!»
Молебен на палях (сваях у морской пристани) — по случаю окончания навигации — Ал. П. Чехов описывал 23 ноября 1882 года: «Вообрази такую картину: безбрежное море, льды без конца, яркое солнце, небольшой мороз, палуба парохода, погасившего свои пары, мундирные, зябнущие лица, матросы, лысый еле козлогласующий поп, дым кадила, струею поднимающийся в морозном воздухе над ледяным полем моря… Вообрази это, и ты получишь нечто вроде того, что смахивает на заутреню на корабле капитана Гаттераса». «Путешествия и приключения капитана Гаттераса» (1866) — роман Ж. Верна.
Далее Антон Павлович пишет о «литературной кухне» вообще: «Есть на белом свете одна скверная болезнь, незнанием которой не может похвастаться пишущий человек, ни один!.. [Их много, а нас мало. Наш лагерь слишком немногочисленен. Болен лагерь этот. Люди одного лагеря не хотят понять друг друга.] Записался! Зачеркивать приходится… И ты знаком с ней… Это кичеевщина — нежелание людей одного и того же лагеря понять друг друга. Подлая болезнь! Мы люди свои, дышим одним и тем же, думаем одинаково, родня по духу, а между тем… у нас хватает мелочности писать: „умолчу!” Широковещательно! Нас так мало, что мы должны держаться друг друга… ну, да vous comprenez! Как бы мы ни были грешны по отношению друг к другу (а мы едва ли много грешны!), а мы не можем не уважать даже малейшее „похоже на соль мира“. Мы, я, ты, Третьяковы, Мишка наш — выше тысячей, не ниже сотней… У нас задача общая и понятная: думать, иметь голову на плечах… Что не мы, то против нас. А мы отрицаемся друг от друга! Дуемся, ноем, куксим, сплетничаем, плюем в морду! Скольких оплевали Третьяков и К0! Пили с „Васей” брудершафт, а остальное человечество записали в разряд ограниченных! Глуп я, сморкаться не умею, много не читал, но я молюсь вашему богу — этого достаточно, чтобы вы ценили меня на вес золота! Степанов дурак, но он университетский, в 1000 раз выше Семена Гавриловича и Васи, а его заставляли стукаться виском о край рояля после канкана! Безобразие! Хорошее понимание людей и хорошее пользование ими! Хорош бы я был, если бы надел на Зембулатова дурацкий колпак за то, что он незнаком с Дарвином! Он, воспитанный на крепостном праве, враг крепостничества — за одно это я люблю его! А если бы я стал отрекаться от А, Б, В… Ж, от одного, другого, третьего, пришлось бы покончить одиночеством!
У нас, у газетчиков, есть болезнь — зависть. Вместо того, чтоб радоваться твоему успеху, тебе завидуют и… перчику! перчику! А между тем одному богу молятся, все до единого одно дело делают… Мелочность! Невоспитанность какая-то… А как все это отравляет жизнь!»
И заканчивает письмо так: «Дело нужно делать, а потому и останавливаюсь. После когда-нибудь допишу. Написал тебе по-дружески, честное слово; тебя никто не забывал, никто против тебя ничего особенного не имеет и… нет основания не писать тебе по-дружески. Кланяюсь Анне Ивановне и одной Ма».
К сожалению, Мария рано умерла.
В 1888 году, после смерти первой жены, он женился на гувернантке своих детей Наталье Александровне Гольден, от которой родился сын Михаил — будущий известный артист. Александру удалось стать хорошим отцом и настоящим примером для своих сыновей. Вот что вспоминал о нем сын Михаил: «…Я уважал его и даже благоговел перед ним… Эрудиция его была поистине удивительна: он великолепно ориентировался не только в вопросах философии, но и в медицине, естествознании, физике, химии, математике и т. д., владел несколькими языками и в 50-летнем возрасте, кажется, в 2–3 месяца, изучил финский язык». Потом он рассказывает, как тяжело переживал Александр смерть брата Антона, и через несколько лет последовал за ним.
Биограф Александра, И.С. Ежов, подводит неутешительный итог: «Александру Чехову как литератору не удалось выбиться в передние ряды: добросовестный репортер, незначительный и неоригинальный публицист и скромный беллетрист — вот все, чего он успел достигнуть за свой 36-летний трудовой путь». Это так. Но все же лучшие рассказы Александра Чехова похожи на ночные костерки в степи — неяркие, они дарят свет и тепло тем, кто придет к ним, пусть даже на короткое время.
Михаил Павлович
«У Михаила Павловича осталось немалое творческое наследие, — пишет Евгения Михайловна Чехова, дочь писателя. — Любимым его занятием, как я уже говорила, было — писать. В воспоминаниях моего детства я вижу его в кабинете нашей петербургской квартиры за письменным столом. Раннее утро. Лампа с зеленым абажуром бросает яркий свет на лежащую перед ним рукопись. Левая рука зажата между коленями, правая пишет, пишет, пишет красивым ровным почерком. Растет горка исписанных страниц. Трудно счесть, сколько таких страниц было написано за всю его жизнь — повести, рассказы, журнал „Золотое детство“, переводы, доклады. В 1904 году вышла в свет его книга «Очерки и рассказы», которая была удостоена Академией наук почетного отзыва имени А.С. Пушкина. В 1910 году вышел сборник рассказов „Свирель“. Под тем же заглавием издан сборник и в 1969 году. И, наконец, несколько книг об Антоне Павловиче и первая биография великого писателя, помещенная в шеститомнике писем, изданных Марией Павловной в 1912–1916 годах».
Михаил Павлович, как и его братья Александр и Николай, стал одним из первых биографов Антона Павловича и написал большую книгу воспоминаний о брате и его современниках и друзьях. И я хочу рассказать вам один эпизод из этой книги, который ясно покажет вам, каким человеком был младший брат Чехова.
Итак, вернемся на короткое время в 1876 год. Антон с Иваном еще живут в Таганроге, а родители с младшими детьми — Михаилом и Марией — только что перебрались в Москву. Михаил рассказывает: «Прошли август и сентябрь, наступили ранние в тот год холода, а мы с сестрой все еще сидели дома. Наконец, это стало казаться опасным. Поговаривали об отдаче меня мальчиком в амбар купца Гаврилова, описанный у Чехова в его повести „Три года"; в амбаре служил племянник моего отца, которому не трудно было составить протекцию, но это приводило меня в ужас. Кончилось тем, что, не сказав никому ни слова, я сам побежал в 3-ю гимназию на Лубянке. Там мне отказали в приеме. Тогда, совершенно еще незнакомый с планом Москвы и с адресами гимназий, я побежал за тридевять земель, в сторону знакомого мне Курского вокзала, на Разгуляй, во 2-ю гимназию. Я смело вошел в нее, поднялся наверх, прошел через всю актовую залу, в конце которой за столом, покрытым зеленым сукном, сидел одиноко директор. Из классов доносились голоса. Я подошел к директору и, еще несвободный от южного акцента и интонаций, рассказал ему, в чем дело, и, стараясь как можно вежливее выражаться, попросил его принять меня, так как мне грозит гавриловский амбар, а я хочу учиться. Он поднял бритое лицо, спросил меня, почему не пришли сами родители; я ответил что-то очень удачное, и он, подумав, сказал:
— Хорошо, я принимаю тебя. Начинай ходить с завтрашнего же дня. Только скажи кому-нибудь из своих, чтобы пришли за тебя расписаться.
Трехверстное расстояние от гимназии до своей квартиры я уже не шел, а бежал. Узнав от меня, что я опять стал гимназистом, все мои домашние очень обрадовались, и с тех пор за мной так и установилась репутация: „Миша сам себя определил в гимназию“.
Зима была жестокая, пальтишко на мне было плохонькое, и, отмеривая каждый день по три версты туда и по три обратно, я часто плакал на улице от невыносимого мороза».
Окончив гимназию, Михаил, как и старшие братья, поступил в университет, на юридический факультет, а окончив и его, пошел на государственную службу — служил податным инспектором в Ефремове и Алексине (1890–1892), Серпухове (1892–1894), Угличе (1894–1898). Дочь вспоминает, что служба «с каждым годом все больше его тяготила. Уже тогда он начал писать небольшие повести, статьи и рассказы для детей, но пренебречь казенной службой, дававшей верный заработок, не решался. Впоследствии он не переставал сожалеть о том, что не воспользовался советом Антона Павловича сразу и целиком посвятить себя литературе».
О чем же писал Михаил Павлович?
* * *
Пожалуй, наиболее обсуждаемым произведением Михаила Чехова стала повесть «Синий чулок», вышедшая в 1904 году. Мы знакомимся с ее героиней в один из самых трудных моментов ее жизни: «Софье Михайловне было ужасно стыдно. Она дала понять доктору Заречному, что увлечена им. Он строго посмотрел на нее и, не ответив ни слова, как будто обиженный, уехал домой». Софья лишь самую чуточку старше Татьяны Лариной, как и Татьяна, живет в провинции, в усадьбе своей матери, и, как Татьяна, влюблена в первый раз: «Заречный приезжал к ним иногда в свободные часы, и Софье Михайловне казалось, что он приезжал только для нее одной, но всякий раз он держал себя с нею как-то замкнуто, точно боясь ее, и ей хотелось ободрить его, закричать ему, что бояться нечего, что он желанный гость, что здесь, быть может, их общее сказочное счастье. Но он уходил в себя, и она никак не могла проникнуть в тайники его души. Он уезжал домой, она провожала его, а затем бегом бросалась через весь сад на горку, чтобы только увидеть, как он проедет на тарантасе или верхом по озимому полю и скроется за березовым леском. Глядя на этот лесок, она долго просиживала на скамейке на горке, мечтая о нем, о себе, о своей будущей жизни, и ее наполняли счастье молодости и сладкое чувство первой любви. Спускались вечерние сумерки, ароматы и звуки вечера становились сильнее, а она все сидела и вдруг, закрыв лицо обеими руками, начинала плакать. Ей было стыдно своих слез, но она не старалась сдерживать себя и, наплакавшись, уходила домой. В столовой в это время уже кипел самовар, и ее мать, Марья Андреевна, сидела у стола и, быстро семеня пальцами и глядя по-старушечьи поверх очков, вязала чулок в ожидании детей к чаю».
Помните?
Смеркалось; на столе, блистая,
Шипел вечерний самовар,
Китайский чайник нагревая;
Под ним клубился легкий пар.
Разлитый Ольгиной рукою,
По чашкам темною струею
Уже душистый чай бежал,
И сливки мальчик подавал;
Татьяна пред окном стояла,
На стекла хладные дыша,
Задумавшись, моя душа,
Прелестным пальчиком писала
На отуманенном стекле
Заветный вензель О да Е.
И дальше:
Был вечер. Небо меркло. Воды
Струились тихо. Жук жужжал.
Уж расходились хороводы;
Уж за рекой, дымясь, пылал
Огонь рыбачий. В поле чистом,
Луны при свете серебристом,
В свои мечты погружена,
Татьяна долго шла одна.
Шла, шла. И вдруг перед собою
С холма господский видит дом,
Селенье, рощу под холмом
И сад над светлою рекою.
Она глядит — и сердце в ней
Забилось чаще и сильней.
Так начинали в XIX веке провинциальные романы Пушкин, Тургенев, Гончаров, и конец их всегда светлый и печальный. Героя и героиню разлучало какое-то роковое, но неясное, смутно угадываемое несовпадение, сила судьбы.
И как пушкинская Татьяна, тоскующая Софья Михайловна отправляется в Москву. Но не «на ярмарку невест». Потому что сейчас уже наступил новый, XX век, и Софья едет Москву, чтобы поступить на акушерские курсы. Удастся ли ей завоевать сердце своего любимого, став настоящим «синим чулком»?
* * *
В следующем году вышла еще одна повесть — «Сироты». Ее герои — семья мелких лавочников из провинции, ведущая жизнь, очень похожую на жизнь Чеховых в Таганроге. Они не нищенствуют, но все время живут на грани разорения, и любая перемена кажется им переменой к худшему. И действительно, как бы они ни пытались изменить и наладить жизнь, она все равно остается для них мачехой, а не матерью. И им грустно. «Вот мы все трое, — думал он, — как неумно рождены, как неумно прожили и как неумно заканчиваем свою жизнь! Наш отец для чего-то переписался из крестьян в мещане, отказался от земли, для чего-то родил нас, быть может, даже в пьяном виде, для чего-то пустил меня и брата по торговле и сестру выдал замуж за нелюбимого человека. И, вырванные с корнем из своей среды, мы старались завоевать себе жизнь в городе, и пока бились и завоевывали, к нам подкрадывались старость и болезни, и в результате — одно разочарование. Мы устали, изболелись душой и все-таки не создали для себя того закала, той способности бороться, которою обладали бы, если бы оставались в крестьянах. Мы полезли в среду этих тупых, самодовольных Щеклеевых, но у нас не хватило ни мужества, чтобы обмеривать, ни жестокости, чтобы упиваться властью над беззащитными женою и детьми!»
* * *
Рассказ «Неприятность» написан под впечатлением смерти Павла Егоровича — отца братьев Чеховых, он о том, как тесно сцеплены жизнь и смерть, как бессмысленна судьба отдельного человека, но она обретает смысл, если осознать ее как часть мироздания. Именно об этом — последние абзацы рассказа:
«Послышалось робкое покашливание в кулак. Александр Иваныч поднял голову и увидел Фрола.
— Что, Фрол? — спросил он его.
— Насчет посева, Александр Иваныч, — ответил он. — Будем завтра сеять али нет?
— Да чем сеять-то, голубчик?.. Семян ведь нет, да и денег у меня… нет тоже. Оставим до ярового. Почему непременно рожь?
— Что вы, что вы, барин!.. Нас куры засмеют! Нешто это можно? Давайте посеем ту, что мужики за долг отдали.
— Да ведь ей, кажется, лет пять или шесть… Взойдет ли?
— Взойдет! Чего ей зря-то лежать? Посеем!
Фрол повернулся по-солдатски и ушел. Александр Иваныч прошелся по кабинету.
„Вот оно, решение вопроса, — подумал он. — Целые годы лежала рожь в закроме неподвижно, и вот по капризу какого-то Фрола она будет призвана к жизни, будет расти, куститься, ее будут хлестать дожди, пригибать к земле ветры, плевелы будут мешать ей свободно развиваться, но что бы ни случилось, какая бы судьба ее ни ожидала, а она все-таки будет упорно спешить воспроизвести себе подобных. И когда произведет, то придет коса и тоже по чьему-то капризу безнадежно ее подкосит…”
В полуотворенную дверь просунулась голова Петруши. Он улыбнулся и радостно воскликнул:
— А у нас ребенок есть! Гы-и!»
* * *
Другие рассказы Михаила, такие как «На барже», «Наследство», «По совести», «Стена», «Преступник» и т. д., посвящены различным юридическим казусам российского законодательства и тому, как они влияют на жизнь людей.
Есть и рассказы, посвященные «особенностям русской провинции» и тому, как сложно оставаться человеком, которому будет не стыдно за себя, если все твое окружение толкает тебя к подлости: «Интрига», «Генеральша», «Реверс», «Беда» и т. д.
* * *
В 1896 году Михаил Павлович женился на Ольге Германовне Владыкиной. У них родились дочь Евгения и сын Сергей.
Семья переехала в Петербург. Михаил Павлович стал заведующим книжной торговлей на железных дорогах. Сотрудничал с газетами «Новое время», «Свет и тени», «Новости дня», «Будильник», «Русский сатирический листок», «Золотое детство», «Детское чтение», «Детский отдых», «Друг детей» и т. д., публиковал собственные сборники рассказов и повестей. Пытался издавать журнал «Европейская библиотека», но тот быстро разорился.
Евгения Михайловна Чехова вспоминает: «Михаил Павлович был всесторонне одаренным человеком. Он по слуху прекрасно играл на рояле и на виолончели, читал лекции по русской и западноевропейской литературе, делал переводы с английского и французского. В тяжелые времена Гражданской войны шил башмаки и кормил этим всю семью. Рисовал акварелью; рисунки его и сейчас экспонируются в Доме-музее А.П. Чехова на Садово-Кудринской в Москве. Он умел перетянуть пружины матраца, разводил розы в ялтинском саду, мог отполировать стол красного дерева, починить часы и даже сконструировал из фанеры отличные часы, которые находятся теперь в чеховском доме в Ялте».
В 1911–1916 годах Михаил Павлович вместе с сестрой Марией Павловной работал над изданием 6-томного собрания писем А.П. Чехова, написал к нему биографические очерки. В 1923 году вышла его книга «Антон Чехов и его сюжеты».
После революции работал в музеях Чехова в Москве и в Крыму, писал сценарии к фильмам по произведениям Чехова, создавал книгу «Вокруг Чехова». Умер в Ялте в 1936 году.
* * *
Для всех троих братьев Чеховых литература — способ заработать на кусок хлеба, продав публике то, что она хотела читать. Как сапожник продает сапоги, а портной одежду, сшитую не «на себя», а на заказчика, по его мерке. И одновременно — это способ рассказать о своих мыслях, идеях и чувствах. Все трое Чеховых оставались честны с читателями и с собой, когда писали свои рассказы и повести. У кого-то могло получиться лучше, у кого-то хуже. Но все были искренни. Наверное, это главное.
Послесловие
Произведения Пушкина, Тютчева, Толстого, Достоевского, Чехова знакомы нам со школьной парты. Учителя литературы внушали нам мысль, что эти книги являются «продуктами своей эпохи», но одновременно вечны и неизменно актуальны. И для кого-то это действительно так, но часто «русская классика» превращается в нашем сознании в памятник самой себе, в нечто, о чем необходимо помнить, но не стоит перечитывать.
Произведения авторов, о которых шла речь в этой книге, — это живые документы эпохи, которых не тронул официальный глянец и которые не успели «забронзоветь». Они написаны людьми, похожими на нас, не заслужившими даже названия «русских второстепенных» писателей
[71], а просто заурядными, обыкновенными. И если эти истории вызвали у вас интерес, значит, русская литература не ограничивается теми именами, которые мы находим в школьном учебнике. Значит, ее можно изучать и делать открытия, просто внимательно приглядываясь к тем писателям, что остались на заднем плане, в тени своих более ярких родственников.
Литература
Бобровский П. Двадцатипятилетие юнкерских училищ. 20 сентября 1864 по 1889 г. СПб., 1889.
Достоевская Л.Ф. Достоевский в изображении своей дочери. СПб., 1992.
Достоевская Л.Ф. Больные девушки. Современные типы. СПб., 1911.
Достоевская Л.Ф. Адвокатка. Современные типы. СПб.: Тип. П.П. Сойкина, 1913.
Достоевская Л.Ф. Достоевский в изображении его дочери Л. Достоевской. М.; Пг., 1922.
Достоевская Л.Ф. Эмигрантка. СПб., 1912.
Кульчицкий В. Советы молодому офицеру. Харьков, 1916.
Лотман Ю. Пушкин. Биография писателя. СПб., 1995.
Михайлова Н.И. Василий Львович Пушкин. М., 2012.
Модзалевский Б. Пушкин. М., 1929.
Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 1880–1890-х годов. М., 1982.
Письма Ал. Чехова — Письма А.П. Чехову его брата Александра Чехова. М., 1939.
Правила для юнкеров 1-го Военного Павловского училища. СПб., 1872.
Пушкин В. Сочинения. СПб., 1893.
Седой А. (Чехов Ал.). Из детства А.П. Чехова. СПб., 1912.
Седой А. (Чехов Ал.). В гостях у дедушки и бабушки. СПб., 1912.
Спутники Чехова. М., 1982.
Толстой Л.Н., Толстая С.А., Толстой Л.Л. «Крейцерова соната», «Чья вина?», «Песня без слов», «Прелюдия Шопена». М., 2010.
Толстая С. Чья вина? По поводу «Крейцеровой сонаты» Льва Толстого // Октябрь. 1994. № 10.
Толстая С. Автобиография // Начала. Пг., 1921. № 1. С. 156.
Толстая С. Дневники Софьи Андреевны Толстой: записи прошлого: воспоминания и письма / Под ред. С. Бахрушина и М. Цявловского. М., 1929. Т. 1.
Толстой И. Мои воспоминания. Одним подлецом меньше. Труп. М., 1969.
Толстой И. Одним подлецом меньше // Русская мысль.1905. № 9.
Толстой Л. Прелюдия Шопена и другие рассказы. М., 1900.
Тютчев Ф. Злая сила. Роман (Из жизни на русской границе). СПб., 1907.
Тютчев Ф. По жребию. СПб., 1906.
Тютчев Ф. Беглец. Роман из пограничной жизни. СПб., 1902.
Тютчев Ф. Кто прав? Роман, повести, рассказы. М., 1935.
Тютчев Ф. На скалах и долинах Дагестана. Роман из времен борьбы с Шамилем за владычество на Кавказе. СПб., 1906.
Тютчев Ф. Сочинения Ф.Ф. Тютчева. Стихотворения, исторические повести и рассказы из военного быта. СПб., 1888.
Чехов в воспоминаниях — А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1947.
Чехов М. Вокруг Чехова. Встречи и впечатления. М., 1964.
Чехов М. Свирель. М., 1969.
Примечания
1
Экарте — несложная карточная игра, популярная в первой половине XIX в.
(обратно)
2
Ришар Жозеф — танцовщик, родственник Фелиции Гюллень-Сор, выступавший вместе с ней в Москве.
(обратно)
3
Гюллень-Сор (наст. фам. Ришар) Фелицата (Фелисите) Виржиния — артистка балета, хореограф, педагог. Гюллен — псевдоним отца, Сор — фамилия мужа. В 1823 г. приехала в Москву. До 1839 г. работала в Большом театре: сначала танцовщица и хореограф, позднее педагог.
(обратно)
4
При разъезде гостей из театра или с бала кареты подавались к подъезду одна за другой. Если гостей было много, им приходилось подолгу ждать в фойе, когда подадут их карету. Для подагрика провести около часа на ногах было тяжело, к тому же в холодное время года, стоя перед постоянно открывающимися дверями (а шуба оставалась в карете), легко было подхватить простуду.
(обратно)
5
Иван Андреевич Крылов. С 1812 г. он работал в петербургской Публичной библиотеке, но, конечно, бывал и в Москве.
(обратно)
6
Петр Андреевич Вяземский — русский поэт, литературный критик, историк, переводчик, публицист, мемуарист и государственный деятель, жил в Москве, был близким другом семьи Пушкиных.
(обратно)
7
Со Швецией, 1790 г.
(обратно)
8
Bon mot — остроумное выражение
(фр.).
(обратно)
9
Beau monde — высший свет
(фр.).
(обратно)
10
Дворцовый сад в бывшей Немецкой слободе, на левом берегу Яузы, где когда-то любил бывать юный Петр I. По преданию, в саду росли посаженные им деревья. В конце XVIII в. был популярным местом публичных гуляний.
(обратно)
11
Цитера: 1) древнее название о. Чериго в Критском море, на котором был богатый храм Венеры; 2) фигурально — сама Венера (см.:
Павленков Ф. Словарь иностранных слов, вошедших в состав русского языка. М., 1907).
(обратно)
12
Сад в пейзажном английском стиле, модном в эпоху романтизма.
(обратно)
13
Жак-Анри Бернарден де Сен-Пьер (1737–1814) — французский писатель и мыслитель, автор повести «Поль и Виржини».
(обратно)
14
Аббат Жак Делиль (1738–1813) — французский поэт. Самое известное его произведение — поэма «Сады» (1782 г.).
(обратно)
15
Бернар Ле Бовье де Фонтенель (1657–1757) — французский писатель и ученый, племянник Пьера Корнеля.
(обратно)
16
Остяками в XIX в. называли хантов.
(обратно)
17
Фукидид (ок. 460 — ок. 400 до н. э.) — крупнейший древнегреческий историк, автор «Истории Пелопоннесской войны».
(обратно)
18
Публий (или Гай) Корнелий Тацит (середина 50-х гг. — ок. 120 г.) — древнеримский историк, один из самых известных писателей античности, автор трех небольших сочинений («Агрикола», «Германия», «Диалог об ораторах») и двух больших исторических трудов («История» и «Анналы»).
(обратно)
19
Плиний Старший (Гай Плиний Секунд; между 22 и 24 гг. н. э. — 79 г. н. э., Стабии) — древнеримский писатель-эрудит; или Плиний Младший (Гай Плиний Цецилий Секунд; 61 г. — между 113 и 115 гг.) — древнеримский государственный деятель, писатель и адвокат, занимавший в 100 г. должность консула-суффекта.
(обратно)
20
«Кандид, или Оптимизм» — произведение Вольтера. Именно из-за его упоминания стихотворение было исключено цензурой из единственного прижизненного издания сборника стихов В.Л. Пушкина.
(обратно)
21
Гильдейский дом молодых рижских купцов — памятник архитектуры XIV в. Гильдия получила название в связи с тем, что ее патроном был святой Маврикий — чернокожий христианский мученик III в. н. э., а символом — черная голова.
(обратно)
22
Борис Иванович (Бурхард) Фитингоф-Шель — ботаник, уроженец Риги, создал в конце XVIII в. пейзажный парк в Мариенбурге (город на северо-востоке Латвии у одноименного озера, административный центр Алуксненского края), который стал одной из достопримечательностей Лифляндии.
(обратно)
23
Лицеи — закрытые средние учебные заведения, появились во Франции по указу Наполеона I в 1802 г., а Царскосельский лицей открыли в 1811 г.
(обратно)
24
Церковь Святой Женевьевы, построенная по проекту архитектора Жак-Жермена Суффло в 1758–1790 гг., с 1791 г. стала называться Пантеон. Это усыпальница выдающихся людей Франции. Надпись на фризе Пантеона гласит: «Великим людям — благодарное Отечество».
(обратно)
25
По примеру ренессансного сада кардинала Ипполито II д'Эсте в итальянском городе Тиволи, украшенного множеством фонтанов, так же стали называться подобные парки в различных европейских странах. Такой парк был и в Париже.
(обратно)
26
Еще одна «реплика» итальянского сада эпохи Ренессанса, находящегося на вилле Бельведер в Тоскане.
(обратно)
27
Прическа «а-ля Тит» (
фр. a la Titus) — короткая стрижка, популярная в эпоху ампирных мод (конец XVIII — начало XIX в.), как у мужчин, так и у женщин. Названа так по имени римского императора Тита.
(обратно)
28
Серия ароматизированных масел, производимых во Франции с 1803 г., на волне моды на Древнюю Грецию.
(обратно)
29
Поп Александр (1688–1744) — английский поэт и теоретик литературы, автор поэм «Похищение локона», «Опыт о человеке», «Виндзор». Правда, Дмитриев ошибся, Поп не был похоронен в Вестминстере.
(обратно)
30
Питт Вильям Младший (1759–1806) — английский государственный деятель. Шеридан Ричард (1751–1816) — английский драматург, политический деятель, с 1783 по 1801 г. премьер-министр, выступавший в парламенте с яркими антиправительственными обличительными речами.
(обратно)
31
Кенкет — лампа, у которой горелка расположена отдельно от резервуара.
(обратно)
32
Улица Кузнецкий Мост — улица в Мещанском и Тверском районах Москвы. Проходит от улицы Большая Дмитровка до улицы Большая Лубянка. Нумерация домов ведется от Большой Дмитровки. Уже к началу XIX в. Кузнецкий Мост превратился в главную торговую улицу Москвы, где было множество французских лавок. И.А. Крылов в журнале «Зритель» писал, что это та улица, «где за французский милый взор бывает денег русских сбор». А Грибоедов заставил своего Фамусова восклицать: «А все Кузнецкий Мост и вечные французы!»
(обратно)
33
Кислый квас.
(обратно)
34
Н.М. Карамзина, автора «Писем русского путешественника», часто сравнивали с Лоренсом Стерном, английским писателем, автором «Сентиментального путешествия по Франции и Италии».
(обратно)
35
Семо и овамо
(книжн. устар.) — туда и сюда; по ту и по другую сторону. Семо, овамо — архаические наречия, образованные от местоимений сь — «этот» и овъ — «тот» (см.: БМС, 1998. С. 521;
Мокиенко В. М., Никитина Т.Г. Большой словарь русских поговорок. М., 2007).
(обратно)
36
Намек на сатиру Д.В. Дашкова «Венчание Шутовского»:
Вчера, в торжественном венчанье
Творца Затей,
Мы зрели полное собрание
Беседы всей;
И все в один кричали строй:
Хвала, хвала тебе, о Шутовской!
Тебе, Герой,
Тебе, Герой!
Он злой Карамзина гонитель,
Гроза Баллад!
В Беседе бодрый усыпитель,
Хлыстову брат.
И враг талантов записной,
Хвала, хвала тебе, о Шутовской!
Тебе, Герой,
Тебе, Герой!..
(обратно)
37
Федор Федорович, известный в свое время драматический писатель, состоял так же, как и Мерзляков с Кокошкиным, членом «Общества любителей российской словесности».
(обратно)
38
«Арзамасское» прозвище М.Ф. Орлова.
(обратно)
39
Кавардак — турецкое или узбекское блюдо, овощи, тушенные с мясом.
(обратно)
40
Семевский М. К биографии Пушкина // Русский вестник. 1869. Т. 84. Ноябрь. С. 86, 87.
(обратно)
41
Как у Карла Пятого
(фр.). Видимо, Вигель имел в виду Карла V Габсбурга (1500–1558), императора Священной Римской империи, обладателя знаменитой «габсбургской губы» и «габсбургской челюсти», заметно выдвинутой вперед.
(обратно)
42
Это были прелестные аллегории
(фр.).
(обратно)
43
А.А. Шишков в «Рассуждении о старом и новом слоге российского языка» отдавал предпочтение чешскому слову «пешник» (путь для пешеходов) перед французским «тротуар». Он писал: «При слове пешник, гораздо приятнейшем для уха, я тотчас воображаю дорожку, по которой ходят пешком; а при слове тротуар надобно мне еще узнать, что во французском языке есть глагол, trotter“ — „ступать“, из которого сделано слово, trottoir“ — „ступальня“. Пешник поймет всякий, а для тротуара надобно всем учиться по-французски».
(обратно)
44
Д.И. Хвостова, входившего в «Беседу», арзамасцы прозвали «отцом зубастых голубей» за его басню о попавшем в силки голубе, который
Кой-как разгрыз зубами узелки —
И волю получил…
(обратно)
45
Что касается до человека, уши которого к истине закрыты, так что не в силах он бывает выслушивать правду от друга, то нужно отложить всякую надежду на вразумление его (Цицерон).
(Перевод П. Виноградова.)
(обратно)
46
«Воспоминания в Царском Селе», октябрь — ноябрь 1814 г.
(обратно)
47
Стихотворение написано в 1830 г., когда Александр Сергеевич был женихом Натальи Николаевны Гончаровой.
(обратно)
48
Мирт — род южных вечнозеленых древесных растений с белыми пушистыми цветками и темно-зелеными листьями, содержащими эфирные масла. В Древней Греции считался символом молодости, красоты и целомудрия, ароматные ветви использовались для изготовления венков жениха в Древней Иудее и Израиле. В Средневековье мирт был символом любви и верности супругов. В XIX в. также символизировал любовь, часто украшал наряд невесты.
(обратно)
49
Поэма И.И. Дмитриева.
(обратно)
50
В 1830 г. «Размышления и разборы» напечатали в «Литературной газете». Павел Александрович Катенин — русский поэт, драматург, литературный критик, переводчик, театральный деятель.
(обратно)
51
С боевым кличем на устах!
(фр.)
(обратно)
52
Священник при русской миссии в Женеве А.К. Петров и его жена хорошо знали Е.А. Денисьеву, которая не раз бывала в Женеве.
(обратно)
53
Термины из фортификации — науке о постройке орудийных укреплений.
(обратно)
54
Ограничения для обучения евреев в средней и высшей школе отменили лишь в 1915 г. в связи с заслугами родителей учащихся евреев перед отечеством волей императора.
(обратно)
55
Принципал — управляющий фабрикой (от
лат. princeps — первый, главный).
(обратно)
56
Кстати, автор брошюры — ротмистр В.М. Кульчицкой, выпускник Тверского кавалерийского училища.
(обратно)
57
Чакалка — шакал, мелкий волк, питающийся падалью (см.:
Даль В.И. Толковый словарь живого великорусского языка).
(обратно)
58
Повитель — народное название различных вьющихся растений.
(обратно)
59
Pas de chale — танец с шалью, танец-импровизация, которому обучали девочек в женских институтах, при Александре I, когда в моду вошел стиль ампир. В начале XIX в. это мог быть и парный танец, но впоследствии он стал сольным дамским танцем. Сначала танец назывался а-ля грек, новое название появилось ближе к 1830-м гг. Эта традиция сохранилась до конца XIX в.
(обратно)
60
Что я ухаживаю
(фр.).
(обратно)
61
В Ивицах, имении родственников Берсов, произошла сцена объяснения между Толстым и Софьей, похожая на объяснение Левина и Китти.
(обратно)
62
М.А. Поливанов — друг семьи, влюбленный в Соню, прототип Бориса Друбецкого.
(обратно)
63
Декалькомания (от
фр. decalcomanie — переводные картинки) — изготовление печатных оттисков (переводных изображений) для последующего сухого переноса на какую-либо поверхность при помощи высокой температуры или давления. Используется для создания надписей и изображений на бумаге, картоне, керамике, для детских переводных картинок и др.
(обратно)
64
У которого нет ни су (т. е. «ни копейки»)
(фр.).
(обратно)
65
Естественное право
(лат.).
(обратно)
66
Пить, есть
(фр.).
(обратно)
67
Любовь втроем (
фр., букв, хозяйство на троих).
(обратно)
68
Навсикая — в древнегреческой мифологии царевна феаков, прекрасная дочь царя Алкиноя и царицы Ареты, героиня поэмы Гомера «Одиссея».
(обратно)
69
Нести
(нем.).
(обратно)
70
Клуня, или рига, или молотильный сарай, — хозяйственное строение, используемое для молотьбы зерна и хранения снопов.
(обратно)
71
«Русские второстепенные поэты» — так называлась статья Н.М. Некрасова, опубликованная в «Современнике» в 1850 г., посвященная в том числе творчеству Ф.И. Тютчева.
(обратно)
Оглавление
Предисловие
Глава 1
«Вы дядя мой и на Парнасе!» — Василий Львович Пушкин
В гости к Пушкиным
Пушкины — московские старожилы
В начало жизни
Годы взросления
После Екатерины. Снова Москва
В Париж! В Париж!
Арзамасские затеи
Пушкин и Пушкин
Глава 2
Федор Тютчев — романист — Федор Федорович Тютчев
Отец и мать
Воспитатели
Повести о ненависти и о любви
Первый роман
На границе и на войне
Глава 3
Писатели из Ясной Поляны — писатели в семье Толстых
Писатель русский до мозга костей
Мать
Детство — отрочество — юность
Два письма и сожженная повесть
Семья
Семейное счастье и «Крейцерова соната»
«Чья вина?»
Еще повесть и стихи в прозе
Детские рассказы
Илья Львович
Лев Львович
Глава 4
Женский взгляд — Любовь Федоровна Достоевская
Menage a trois[67]: Федор Михайлович, Анна Григорьевна и деньги
Детство Лили
«Больные девушки»
«Эмигрантка»
«Адвокатка»
Глава 5
Братья Чеховы — писатели
Детство в южном городке у моря
Александр Павлович Чехов
Михаил Павлович
Послесловие
Литература
*** Примечания ***