Пьер Дрие ла Рошель
Жиль
Предисловие
Мое романное творчество развивалось очень нелегко и зачастую ставилось под сомнение.
Причина этого скорее во мне, чем в других. Я не принадлежал ни к одному политическому клану, способному меня защитить, и лишь в редкие минуты умиленного состояния духа соглашался поиграть в литературную игру "Ты мне — я тебе". Поэтому критики сочли себя вправе обходиться со мной с развязностью, на которую они обычно не решаются. К тому же до них дошли слухи о том, что я сам в себе сомневаюсь. Художник действительно может колебаться в самооценке, но в то же время он в себе уверен. Тем не менее подвергать сомнению мое призвание романиста сделалось общим местом, постоянно кочевавшим из колонки в колонку в самых разных изданиях.
Свое недоверие мои судьи, насколько я могу предположить, оправдывали еще и разнообразием моих занятий. Поэзия, роман, новелла, критика, эссеистика, а также в какой-то мере политика и драматургия — этого, на их взгляд, было слишком много. А если добавить еще и то, что я позволял себе роскошь лениться и существовать в одиночестве, — это и в самом деле было уж слишком.
Мои романы и мои политические эссе отличаются друг от друга формами выражения, но за этим различием критики не давали себе труда увидеть полное единство взглядов.
Сплетни и пересуды в мелких газетенках внушали публике мысль о шаткости моих идей да и вообще моих литературных трудов.
Однако тесная связь, существующая между моей восприимчивостью и моей волей, бросится в глаза всякому, кто окажет мне честь перечитать основной корпус моих сочинений в их хронологической последовательности.
Как и все современные писатели, я столкнулся с удручающим фактом общественного упадка. Всем нам, каждому на свой манер, приходится так или иначе на него реагировать и от него защищаться. Но никто, кроме Селина, не осознает нынешней ситуации столь же ясно, как я. Одни пытаются выбраться из этой трясины, меняя обстановку, другие используют разные формы отказа, бегства, изгнания; я же, почти один, — с помощью систематического наблюдения и сатиры.
Если вглядеться в мое творчество немного внимательней, можно увидеть, что оно в большой своей части — творчество сатирическое. Некоторые обнаружили это довольно поздно, читая моего "Жиля", — уже после наступившего краха.
Но я дебютировал новеллой "Пустой чемодан", которая с первых же строк представляла собой детальный и беспощадный анализ характера молодого человека, каким сформировали его общественные нравы и литература в 1920 году. Я вернулся к этому портрету в небольшом романе "Блуждающий огонек", где, повинуясь роковой неизбежности всего того, что происходило перед моими глазами, черты моего персонажа проявлялись все резче, и сама логика событий неумолимо приводила его к самоубийству. Воспроизводя реальные типы, предлагаемые мне эпохой, и делая это с той максимальной точностью, которая есть первая добродетель наблюдателя, а в бедственные времена и в бедствующих краях — и единственная его добродетель, я лишь протоколировал то, что произошло за последние несколько лет с частью нашей молодежи.
Наряду с этими двумя портретами, по необходимости написанными с такой степенью плотности, что они могли показаться шаржами, я набросал также и два других, более нюансированных, более богатых оттенками, даже, можно сказать, почти струящихся и зыбких, — в "Мужчине, опутанном женщинами" и в "Странном путешествии".
В обоих речь шла о некоем
Жиле. Я вернулся к этому имени и к каким-то сторонам этого характера в романе, который вы сейчас можете прочитать. Поступая таким образом, я веду себя как живописец, который множество раз берется за один и тот же портрет или пейзаж, или как композитор, который углубляет прежнюю тему, опираясь на приобретенное с возрастом новое понимание жизни.
Меня осыпали упреками в прямолинейности "Блуждающего огонька" и в то же время осуждали за чрезмерную мягкость линий в набросках к "Жилю". В обоих случаях причину усматривали в том, что я сам себе служил якобы моделью. Но ничего подобного не было и в помине. Позже я еще вернусь к вопросу о прямом копировании модели, но могу сразу же сказать, что, сравнивая малый и одноплановый роман, каким является и "Странное путешествие", и "Мужчина, опутанный женщинами", с большим и полифоничным романом, каким является "Жиль", понимаешь, что претензии на исповедальность и автобиографичность со стороны автора оказываются ложными, а попытки такого объяснения со стороны читателя — обманчивыми. Сам того не желая, художник дает объективную картину действительности даже тогда, когда его одолевает искушение заглянуть в самого себя, ибо из всей полноты своего внутреннего мира он способен выхватить лишь какой-то фрагмент. Во фрагменте отражается неведомый, только что родившийся персонаж. Это утверждение верно даже тогда, когда автор всю жизнь ревностно занимается лишь собственной персоной, как Пруст, — в этом случае оно даже становится еще более верным. До чего отдаленное отношение имеет худосочный, малозначительный Пруст, предстающий в своей переписке, к тому центральному персонажу, мощному, полнозвучному и продолженному всеми своими спутниками, который возникает перед нами, когда мы читаем "В поисках утраченного времени"! Какой человек более отстранен от себя самого, чем Амьель, когда он бесконечно множит число ориентиров в своем "Дневнике"?
Да и кто сейчас знает, кем я был в то время, когда писал "Мужчину, опутанного женщинами"?
Существует, пожалуй, две породы эгоистов — те, кто получает удовольствие от минимальных прелестей и чар, какие дает им их положение узника, и во всем окружающем мире любит лишь то, что он может найти в своей тюрьме, и те, кто, имея склонность к наблюдению, занимается своим "я" в той только мере, в какой они рассчитывают найти здесь наиболее осязаемый и наименее обманчивый человеческий материал. Добросовестные и честные, они полагают, что, оставшись наедине с собой, они будут в силах тщательно взвесить все, что происходит вокруг, и ничто не сможет от них ускользнуть. Конечно, это еще одна иллюзия, но все же она не тот угол зрения, под каким смотрит на вещи Нарцисс, и, несомненно, она поддержала в какие-то часы и минуты самых объективных наших романистов — и самых классических наших мыслителей.
Кроме того, в силу моих представлений об упадке, самоанализ приобретал у меня нравственный смысл. Вынужденный срывать маски и изобличать, я полагал
справедливым начать с самого себя. Припоминаю, что собирался написать книгу под названием "Памфлет против себя и против моих друзей". Это был бы способ обрушиться с резкой критикой на эпоху.
К себе самому, взятому в качестве объекта для такой критики, я был не менее суров, чем к любому другому своему современнику. Без всякой жалости я бичевал в себе эпоху, ту эпоху, когда общество дряхлело с непостижимой поспешностью.
Эти нападки вполне соответствовали тем недвусмысленным предостережениям, с которыми я выступал в своих политических эссе "Масштабы Франции" и "Женева и Москва".
Связь между романами и эссе осуществлялась постепенно, с плавностью стилистических переходов, что, разумеется, ускользало от критика, который появлялся всякий раз словно бы для того, чтобы оправдать и даже усугубить леность ума обычного читателя; этот плавный переход вел от одного-двух романов, где возникала необходимость придать политический резонанс моим частным наблюдениям, — к таким очеркам, как "Гражданское состояние" или "Молодой европеец".
Романами, в которых проступила политическая грань жизни, были "Страхолюдина" и "Женщина у окна". В них неизбежно должна была отразиться оборотная сторона того, отныне уже глубокого и неизлечимого смятения сердца и духа, которое я, в отличие от большинства других авторов, изображал не слишком-то церемонясь, — коммунистическая одержимость.
* * *
Таковы были мои книги первых лет, книги в общем-то небольшого объема и писавшиеся скорее с яростною резкостью, чем с заботой о широком охвате жизни.
Я был довольно медлителен, мое развитие шло мелкими шажками.
Овладев наконец в какой-то мере своими изобразительными средствами и преодолев опасную полосу кривляния и самодовольства, которыми оборачивается для каждого французского писателя драма стиля, — лично для меня все здесь крутилось вокруг прельстительной ловушки немногословия, — я решился на произведения, требующие более длительного труда. Так появилась "Мечтательная буржуазия", потом "Жиль".
Для них я неожиданно предпочел не напряженную форму романа, в центре которого — острый конфликт, а форму пространного повествования, которое развертывается во времени и охватывает обширные пласты жизни; дело в том, что по духу своему я историк.
Если бы мне дано было начать свою жизнь заново, я бы прослужил несколько лет офицером в Африке, а потом стал историком, удовлетворив таким образом две свои самые сокровенные страсти и избежав тех постоянных нападок, от которых мне так часто приходилось страдать. Как историк, я бы избрал историю религий. Неудобство романа, охватывающего длительный период времени, — его монотонность. По своему чисто французскому складу ума я пытался хоть как-то скрасить ее, особо подчеркивая в долгом движении сюжета неожиданные перипетии и из ряда вон выходящие повороты событий. Вследствие чего каждая часть в этих двух сочинениях обладает своей автономией, группируясь вокруг какого-то одного четко выделенного эпизода. Особенно это проявляется в "Жиле".
Но тут самое время упомянуть об упреке, который был брошен двум этим романам, как, впрочем, и всем остальным. В них усмотрели зашифрованных персонажей. В главном же персонаже, оказывается, зашифрован я сам.
Следует всячески остерегаться ключей к подобным шифрам, прежде всего тех ключей, которыми буквально набиты карманы у друзей автора или у лиц, претендующих на свое с ним знакомство. Что бы вы ни написали в Париже, это сразу приобретет привкус россказней и сплетен. Но в Карпантра парижских отмычек не знают. Нужно, чтобы вас прочли в Карпантра — там о вас будут судить непредвзято и трезво.
Истина заключается в том, что по сути дела зашифрованы вообще все романы. Ибо из ничего ничто не возникает; ибо самозарождение так же неведомо литературе, как и природе; ибо всякая реалистическая литература основана на наблюдении натуры; ибо ни один, даже самый далекий от реализма автор не может избавиться от собственной памяти.
Прочтите, что написано о том, как создавались великие творения прошлого века, и вы увидите, что был найден ключ ко всем их персонажам, будь то мадам Бовари, Ставрогин или Дэвид Копперфильд. Ключ-то был найден, но не было ничего обретено — о причинах я сказал выше.
Если невозможно рисовать, не имея перед собой модели, то невозможно также и воспроизвести модель с полной точностью, начиная с того момента, как эта модель оказалась введенной в повествование, собственное движение которого трансформирует и искажает все то, что оно влечет в своем русле.
Ключ существует, потому что можно узнать в персонаже какую-то характерную черту, присущую знакомому человеку, и даже целый букет таких черт; тем не менее этот персонаж - другой человек, потому что он изображен не только в веренице вымышленных событий, но также и прежде всего в другом, новом мире, чья новизна определяется непредвиденной встречей этого самого персонажа с мужчинами и женщинами, которые оказались здесь лишь благодаря фантазии автора, то есть попали сюда лишь ради того, чтобы удовлетворить тайные и невысказанные потребности автора.
Вы скажете мне, что есть романы, где ничто не представляется вымышленным, где все кажется скрупулезно точно, рабски скопированным — и сплетение фактов, и цепочка персонажей. Я вам отвечу, что это не так. Сама структура литературного произведения, требования композиции и подачи материала неизбежно приводят к изменениям ничуть не меньшим, чем то, что принято называть художественным вымыслом и что является ничем иным, как согласием, к которому приходит автор с собою самим, с законами своего внутреннего мира.
Романист во всех случаях обречен на оригинальность. Даже если у него нет таланта (ибо тогда ему не хватает лишь внутренней оригинальности), он оказывается жертвой своей бесхарактерности, неосуществленности собственной личности. Но даже когда он, кажется, буквально вынужден быть точным, он все-таки непременно изложит искаженно историю того, что реально происходило в жизни.
Я только что говорил о своем желании быть историком. Поймите меня правильно. Историк тоже не в состоянии ничего сделать, кроме того, что делает романист, и Бальзак — это, быть может, тот же Мишле, который как-то обронил: "Да и зачем все это? К тому же надо признать..."
Но искажать факты вовсе не значит извращать их смысл, и Бальзак вновь смыкается с Мишле, этим потрясающим фантазером, для того, чтобы наилучшим образом служить тому единственному, что действительно важно, — жизни. Если вы творите жизнь, вы не лжете и не обманываете, ибо жизнь — всегда точное отражение жизни.
* * *
Некоторые художники считают, что я слишком много занимаюсь политикой и в своем творчестве, и в своей жизни. Но я занимаюсь всем — и политикой тоже. Занимаюсь много политикой, потому что ее всегда много в жизни людей и потому что с ней связано все остальное.
Можете ли вы назвать мне в прошлом большого художника — мы имеем право выбирать для себя самые высокие образцы, — который бы не был захвачен политикой?
Даже если он чувствовал склонность к самым сокровенным глубинам мистического?
Если говорить конкретно о романе "Жиль", который вы сейчас начнете читать, я должен вернуться к констатации царящего вокруг нас упадка. Только упадком можно объяснить ту ужасающую посредственность, которая изображена в этой книге.
Этот роман и сам кажется посредственным, потому что он говорит об ужасающей французской посредственности, и говорит об этом честно, без всяких уловок и умолчаний. Чтобы показать посредственность, художник должен свести себя к уровню посредственности.
С этим не пожелало смириться большинство современных писателей - что и составляет их преимущество. Но есть все же и Селин.
Почти не было замечено, что никто, за малым исключением, не рискнул нелицеприятно изобразить парижское общество последнего двадцатилетия... Оно и неудивительно, ибо это потребовало бы показать ужасающее отсутствие человечности, ужасающую сердечную скудость. Что было бы воспринято как оскорбление.
Как же поступили другие? Католики располагали огромными возможностями — мощной структурой своих теологических взглядов на человека и неисчерпаемо богатой психологической системой, многократно испытанной на протяжении веков. При этом у них была провинция, провинция исказившаяся, сведенная судорогой, но еще не испустившая дух, в отличие от Парижа. Именно так вышел из положения Бернанос, да и Мориак тоже.
Что касается Жионо, он устремился в пейзажную феерию, в лирическую пастораль, в мифологическую оперу, в которых он, успешно избежав, вторжения суровой реальности, сумел выразить свои сокровенные пристрастия к здоровью и силе.
Да, у этого пацифиста есть влечение к силе, к истинной мощи. "Песня земли" — это в сущности роман воинственный, роман буйства и физической отваги — в гораздо большей степени, чем романы Мальро или мои собственные, — но при этом свободный от политики.
Драмой для них всех было то, что в себе они ощущали куда больше энергии, чем ее оставалось в обществе. Отсюда — необходимость творческой миграции в другую среду и в другую эпоху, чтобы выразить свою мечту на ином материале, — или вынужденное ограничение лишь судорожными проклятиями.
Мальро избрал перемещение иного рода, нежели Жионо. За неимением французов, его героями стали китайцы или другие персонажи, которые действовали в Китае времен революций и сражений, или испанцы.
Мог ли он поступить по-другому? Ограничь он себя Францией, он, вероятно, пришел бы к тому же, к чему пришли Монтерлан или Селин.
Монтерлан возник в литературной жизни, наделенный дарованием такого масштаба, которое, по общему мнению, могло подвигнуть его на мощное, поистине богатырское творчество, способное развиваться под знаком Эсхила, или де Виньи, или Барреса — или, на худой конец, д'Анунцио. Но после этапа юношеских иллюзий или того великого обмана, каким обернулась война, этапа, позволившего ему написать "Сон", "Олимпийские игры" и "Бестиарии", он посмотрел вокруг себя трезвым взором. И не нашел материала, который соответствовал бы его таланту. Обладая честностью художника перед своею моделью, этот Микеланджело покорился судьбе и стал чем-то вроде Жюля Ренара. Вынужденный растоптать свое искусство, он дошел до того , что написал "Холостяка" и тетралогию "Девушки".
Селин очертя голову устремился на единственный открывавшийся перед ним путь (который в какой-то степени испробовал и Бернанос): оплевывать, только оплевывать, но уж зато сотворить из этих потоков слюны по меньшей мере Ниагару. Перед ним были образцы — Рабле или Гюго "Возмездий" или "Человека, который смеется".
Арагон, как и многие писатели более старшего поколения, ограничил свой выбор реминисценциями и изображением французского общества до 1914 года.
Я располагаюсь между Селином — и Монтерланом и Мальро.
Подобно Монтерлану в его "Холостяках", я сказал только о том, что видел, но с определенным движением в сторону памфлетов Селина, держась однако при этом в достаточно жестких рамках, ибо хоть я и являюсь поборником или большим любителем всего непомерного и грандиозного в истории французской литературы, но я все же нормандец и, как все нормандцы, скрупулезно блюду установления и законы Сены и Луары. Ощущал я в себе и стремление выйти, подобно Мальро, за французские пределы, но я был слишком захвачен драмой Парижа, чтобы уходить за границу; в Испанию, в Германию или Россию я отправлялся лишь для того, чтобы подтвердить свои предвидения, целиком относящиеся к Франции.
Зачастую я горько посмеивался над мелочной узостью драм, которые я под микроскопом исследовал в "Жиле", сравнительно с широтой тематического охвата у Мальро, у Жионо, — с широтой, для которой, мне кажется, я был рожден.
Франция — страна живописцев, где Домье выражает общественную потребность не в меньшей степени, чем Делакруа.
* * *
Я считаю, что мои романы — это романы; критики полагают, что мои романы — это перелицованные очерки или что это воспоминания, ухудшенные натужной игрой воображения. Кто же прав? Критик или автор?
Узнаем ли мы когда-нибудь об этом? Существует ли какой-нибудь пробный камень на сей счет? Пусть нас рассудят потомки. Но кем будет осуществляться этот гипотетический суд? Другими критиками... Нет, пожалуй, все же не так. Суд потомков вершится писателями, которые их читают — и предлагают свое компетентное суждение критикам. Именно так Стендаль, и Боддер, и Малларме постепенно взошли на свои высокие пьедесталы. Писатели становятся справедливыми судьями своих собратьев из ушедших поколений: зависть в этом случае оказывается не у дел; напротив, хвалящий подписывается творческой мощью призрака, которого он хвалит.
Нужно обладать большой дерзостью, чтобы уповать на суд потомков. Эту дерзость втайне лелеют в своем сердце робкие и боязливые. Те, кто имел шумный успех, надеются, что он будет продолжаться. Те, на чью долю не выпало успеха, успокаивают себя мыслями о Стендале или Бодлере. Однако Стендаль и Бодлер и при жизни были весьма уважаемы и известны — во всяком случае, в узком кругу элиты. Ибо непризнанных гениев не бывает.
Писатель просто обязан в глубине души верить, что он останется для потомков, иначе чернила в его жилах иссякнут. И, если не говорить о посредственностях, это трогает до слез. Нас в настоящее время около сотни, — тех, кто не может вырвать из своего сердца эту мысль, соблазнительную, как всякая цель, которую ставит перед собой отвага. Оно необходимо, это стремление, чтобы поддержать избранных.
Я был бы рад написать о своей уверенности в том, что, например, Монтерлан сохранится в благодарной памяти потомков, а я не сохранюсь. Но тут же я буду должен признаться: временами я сомневаюсь в том, что так уж бесповоротно осужден на забвение.
Возможно ли вообще знать что-то сколько-нибудь определенное о себе, если порой репутация тех, кто, казалось бы, неколебимо прочно укоренился в нашем к ним уважении и в нашем восхищении ими, внезапно становится сомнительной? Можно ли найти золотую середину между чрезмерным доверием и столь же чрезмерным недоверием? В самом деле, мы колеблемся между скромностью и гордыней; и то и другое может оказаться просто заблуждением.
Но все это мелкие колебания настроений, и они преходящи. Остаются две вещи: радость умельца, который делает свою работу и говорит себе, что он участвует в удивительном приключении, каким является человеческий труд, — и радость быть не только мастером, писателем, но и человеком, удобопонятным и безыскусным человеком. Человеком, который ест, пьет, курит, занимается любовью, ходит, плавает, которые не думает ни о чем и думает обо всем. Человеком, который ничего не делает и никем не является, который мечтает, молится, готовится к страшной и ослепительно прекрасной смерти, человеком, который от живописи и музыки получает не меньшее наслаждение, чем от литературы, который гораздо больше упивается тем, что делают другие, нежели тем, что делает он сам, и человеком, у которого есть еще много склонностей и страстей, который выступает за или против Гитлера, человеком, у которого есть жена, ребенок, собака, трубка, Божество.
В конечном счете, если бы я хотел поделиться с вами своей сокровенной мыслью, я бы сказал вам, что я не очень-то верю, чтобы вся эта груда казалось бы правильных статей об искусстве романа принесла хоть какую-то пользу. Я вижу в ней скорее всего только признак упадка жанра. Трагедия никогда не заставляла столько говорить о себе, как в пору своего заката; увы, она прожила еще целый век, если не больше.
Принято противопоставлять русский и английский роман роману французскому — в ущерб и поношение последнему. Но русские и английские романисты были вскормлены на французских образцах, которые и сами в свою очередь не пренебрегли образцами английскими и испанскими. Сеть многообразных влияний невероятно запутана, как и напластования заслуг и достоинств. Стране, которая дала миру мадам де Лафайет, Мариво, Вольтера, Стендаля, Констана, Бальзака, Жорж Санд, Сю, Гюго, Флобера, Золя, Мопассана, Барбе, Гонкуров, Вилье, Гюисманса, Барреса, Пруста, нечего завидовать другим странам.
Однако удалось ли нам создать что-либо, стоящее вровень с великими творениями Достоевского и Толстого? Возможно, русские внесли в роман то, что литераторы Запада успели уже вложить в драматургию и поэзию.
Так или иначе, французские методы писания романов ничуть не уступают приемам английским или русским. Впрочем, и сами французские методы весьма и весьма многообразны. Достаточно вспомнить, сколь велико различие между "Адольфом" и "Отверженными", между Стендалем и Золя.
Современный американский роман отдает, мне кажется, дань уважения французским направлениям в гораздо большей мере, чем каким-либо другим.
Все это я говорю, защищая свои личные интересы. Ибо мои романы написаны в самой что ни на есть типично французской традиции, в традиции повествования однолинейного, эгоцентричного и до такой степени концентрирующего внимание на человеке, что эта манера даже может показаться суховатой и отвлеченной.
Стоило так восхищаться иностранцами и так бунтовать против пророческих строк, начертанных в мэрии в книге записей актов гражданского состояния...
Во всяком случае, дело обстоит именно так. Остается только добавить: "А почему бы и нет?"
Июль 1942 г.
В этом новом издании восстановлены фрагменты, изъятые цензурой в октябре 1939 года.
ОТПУСК
I
В один из зимних вечеров 1917 года на перрон Восточного вокзала из поезда высыпала большая группа отпускников. Среди них было много солдат и офицеров с передовой; в толпе тыловых службистов их сразу можно было узнать по обветренным лицам и видавшим виды шинелям.
Пока молодой унтер-офицер проходил через турникет, прятал в карман увольнительную и спускался по наружным ступеням на вокзальную площадь, его физиономия ежесекундно менялась. Глаза внезапно заполнялись светом, такси, женщинами. — Царство женщин, — пробормотал он.
Он не стал задерживаться на этом замечании; всякое слово, всякая мысль оборачивались сейчас лишь отставанием от потока хлынувших на него жизненных впечатлений.
Пехотинцы и артиллеристы, уже одомашненные, спускались со своими родственниками в метро. Он был один и взял такси.
Куда поехать? Он был одинок, он был свободен, он мог поехать куда угодно. Он никуда не мог поехать, у него не было денег. Опекун, единственный в мире человек, который мог дать ему денег, был в Америке. Очередь на отпуск продвинулась быстро вперед из-за недавних потерь, понесенных батальоном, он не успел предупредить опекуна. Он больше об этом не думал. Только денежное довольствие. Что ж, на один вечер хватит. А завтра посмотрим. У него были на этот счет кое-какие идеи, а главное, была непоколебимая уверенность: ничто не сможет устоять перед его необузданным аппетитом. Может, он и сам не устоит. Но все выходки и безумства, которые он позволит себе в тылу, покажутся пустяком в тот момент, когда его снова отправят на фронт, где первый же снаряд в одну секунду уладит все неприятности.
Но что действительно беспокоило его не на шутку, это одежда. Конечно, куда как мило шагать этаким бравым молодцом-пехотинцем с галунами, шевронами и военным крестом и щеголять аксельбантом знаменитого ударного полка, но нужно еще показать, что ты не мужлан. В поезде он прикинул, что
он может позволить себе при своем безденежье. Такси привезло его на улицу де ла Пэ: был уже поздний час, и он чуть не силой вломился в магазин Шарве, когда служащий уж опускал железные жалюзи над входной дверью.
— Мне нужна сорочка, - сказал он с оттенком той жизнерадостной грубости, которой у него с избытком хватало во фронтовых кабачках.
— У нас нет полностью готовых сорочек, сударь, — ответил ему сам мсье Шарве, испытывая глубокую почтительность к солдату и ощущая при этом некоторое беспокойство относительно общественного положения, которое могло скрываться за его военной формой.
Жиль покраснел. Он впервые попал в магазин такого класса - в поезде он слышал, как о фирме Шарве толковали авиаторы. Очевидно, клиенты Шарве заказывали сорочки только дюжинами; ему следовало подумать об этом заранее.
Мсье Шарве сжалился при виде его расстроенного лица.
— Послушайте, сударь, один клиент оставил тут свой заказ... Его внезапно командировали в Соединенные Штаты... Если эти сорочки вам подойдут...
Жиль обрадовался при мысли, что он увидит сорочки, которые выбрал клиент — должно быть, весьма респектабельный господин.
— Но ведь вы не собираетесь носить их с этим...
Клиенты мсье Шарве могли быть на фронте героями, но в Париже у них, кроме этой, имелась другая одежда.
— Нет, я к вам прямо с вокзала... Я буду носить ее с другим костюмом...
— С открытым кителем?
— ...Да.
Сорочки были сшиты из очень тонкой голубой ткани. Рука Жиля сама потянулась к ним ласкающим жестом. Был тут и прекрасный выбор галстуков.
— Я беру одну! - воскликнул Жиль.
— Всего одну?
— Да, у меня их много. Это лишь на сегодняшний вечер. Жиль краснел и путался в словах.
— Но подойдет ли она вам, сударь? Боюсь, что рукава...
Жиль был настолько пленен изяществом цвета и ткани, и все это вместе возбудило в нем такое вожделение, что всякая неудача теперь казалась ему невозможной.
— Да, все подходит.
— Но, сударь...
Нужно было закрывать магазин, и мсье Шарве позволил этому простофиле уйти. На улице Жиль огляделся вокруг с торжествующим видом. Прошла женщина, потом еще две, одна обольстительнее другой. Но сейчас ему нужен был парикмахер. Его вторжение произвело фурор. Здесь не привыкли видеть таких солдат. Этот рослый пехотинец, сбросив свою грубую шинель, оказался тонким и стройным парнем. Теплая и благоуханная атмосфера парикмахерской доставила ему такое же наслаждение, как и ласковая мягкость сорочки.
— Постричь и побрить.
— Маникюр?
— ... Нет.
Он сказал "нет" машинально, с ходу отвергая непривычное и чужое. Сперва он об этом пожалел, но тут же спохватился и поздравил себя, ведь сорочка уже влетела ему в копеечку. Когда Жиль высвободился из восхитительной пелены, в которой он так чудесно расслабился и отмяк, то буквально преобразился. Лицо у него было узким, но полные, гладко выбритые щеки золотились здоровым загаром. Светлые волосы пушисто вились под порывами ветра. Синие глаза, белоснежные зубы. Вот только нос, слишком круглый и слегка обожженный, чуть-чуть подкачал.
Надо было сменить сорочку; снять для этого в гостинице номер? Ну уж дудки! Все равно эту ночь он проведет с женщиной.. Он принял в "Бар-ле-дюк" душ. Потом зашел в общественный туалет. Увы! Рукава у сорочки были ему коротки. Зато галстук оказался великолепным и прямо-таки озарял куцый мундир. На бульваре он еще раз посмотрел на свои башмаки; купленные на северном участке фронта за несколько су у английского офицера, они выглядели вполне сносно. Он дал их тут же почистить...
Теперь он наконец позволил себе смотреть вокруг и вожделеть. Весь этот мир, о котором он долгие месяцы думал с презрением, казался ему странным. Он бы мог возненавидеть мужчин, но смотрел он сейчас только на женщин, ибо женщин он обожал. Вечер был теплый. Если бы он посмотрел на небо, как делал обычно на фронте, — но он сразу забыл о своей привычке, стоило ему оказаться в большом городе, который устремляет все человеческие помыслы на узкий круг вожделенных фетишей, — он увидел бы восхитительное небо. Парижское небо без звезд. Вечер был теплый, с едва ощутимыми прожилками прохлады. Женщины распахивали меховые шубки. Они смотрели на него. Работницы или проститутки. К проституткам его тянуло сильнее, чем к работницам, но ему хотелось играть со своим желанием как можно дольше, до зубовного скрежета, до полного изнеможения. Казалось, все люди идут к своей цели. У него тоже была своя цель. Но ее лик был ему еще неведом. Рано или поздно этот лик должен будет непременно открыться.
Он спустился по улице Руаяль и оказался перед "Максимом". Раньше он никогда туда не входил; лишь однажды перед войной он, студент аскетических нравов, отважился как-то заглянуть на правый берег и прошел мимо входа, ощутив мимолетную зависть. Сегодня он вошел внутрь.
Он был немного разочарован: бар показался ему слишком узким, как и проход, ведущий в заднюю залу. В баре было полно офицеров, преимущественно авиаторов Здесь он тоже вызвал некоторое удивление: не часто увидишь тут "порядочного человека" в форме пехотинца и вдобавок даже не офицера. Сидело здесь и несколько потаскушек, среди них не было не только красивых, но даже элегантно одетых. Однако они пялились на него с тупой наглостью, которая ему импонировала.
Он никак не мог пробиться к бару и тщетно взывал к бармену, требуя порцию мартини. Какая-то женщина внезапно сунула к его губам свой стакан.
— Держи, если у тебя жажда.
— Спасибо.
— А потом купишь мне другой.
Пришлось выполнить ее просьбу, но ему не понравилось, что его приняли за простака. Бармен вдруг проявил к нему интерес, и Жиль с женщиной смогли наконец выпить. В его старом портмоне еще оставалось сто франков с какой-то мелочью.
Потаскушка ему не нравилась, но она растревожила его. Это была еще молодая, но уже расплывшаяся брюнетка, с нездоровым жирком, нездоровым цветом лица и гнилыми зубами; одета она была как нарядившаяся ради праздника кухарка. Он выпил, и острое блаженство первого вечера заструилось по его жилам. Он был в тепле, среди живых человеческих тел, среди хорошо одетых, чистых, смеющихся людей; здесь не было войны, здесь был мир. Мир являлся прежде всего царством женщин. Женщин, которым было совершенно неведомо другое царство, подступавшее к воротам Парижа, царство кровавых троглодитов, царство мужчин — лес Аргонна, пустыня Шампани, болота Пикардии, горы Вогезов. Туда ушли мужчины со своей силой, радостью, тоской. Они покинули свои цеха, конторы, дома, бросили свои будничные дела и привычки, свои деньги, своих женщин, главное — женщин. А он, охмелевший от этого изумительного возвращения природы и довоенного прошлого, он, так долго лелеявший в сердце мечту, нежданно-негаданно осуществившуюся вдруг мечту ребенка, сохранившего верность своим истокам и игравшего в дикарей и солдат, — он возвратился в царство женщин. Он изголодался по женщинам, изголодался по миру, удовольствиям, доброте, по роскоши, по всему, что прежде он ненавидел и утрату чего так восторженно принял с самого начала войны, но что сейчас возвращалось к нему вместе с женщинами. Он изголодался по женщинам, по той неизъяснимой, доводящей до спазма нежности, которую они источают. Другой, почти ему неведомый облик смерти.
Хмель приближал его к женщинам, но через минуту от них отдалял. Хмель возвращал его вспять, к вокзалу, где утром он вышел из поезда, и еще дальше назад. "Там небольшая дорога в овраге. А дальше небольшой мост. За мостом — насквозь проржавевшая станина немецкого пулемета. Пулемета, который они бросили, когда мы снова прошли через мост. А оттуда направо — короткий ход сообщения и окоп второй линии". К блиндаж, в котором ему столько раз доводилось спать и где он с горячечным отвращением читал Паскаля, с отвращением к словам, таким верным и истинным, но таким бессильным перед лицом истины совершенно другого порядка. Чего стоят слова рядом с ощущением? Да, там мы жили полной жизнью. А здесь не живут, это не жизнь. Я знаю это всей глубиной своей души, всей глубиной засевшего во мне хмеля.
Эта женщина была гнусна, и он ее хотел. Тоже всей глубиной души. Своей детской души. Ему было просто необходимо, заключить ее в свои объятья, чтобы самому пасть в ее объятия и скользнуть в бездонный колодец наслаждения. Они называют это наслаждением, но это другое — это тает сердце, тает, разлетается на куски, это как слезы. Сердце льется, как слезы, изливается до бесконечности, навсегда. Она была гнусна. Ее помыслы сводились к тому, чтобы жрать и пить и чтобы накопить деньжат на безбедную старость. У нее были мерзкие зубы, которые она, когда была работницей, ни разу не чистила. Сейчас, буржуазнее всех буржуазок, она хотела лишь одного — напиться до бесчувствия, а там хоть трава не расти; он знал народ, знал его слабое место.
— Жиль, вот ты где!
Жиль очень удивился, что к нему обращаются "Жиль"; он не мог припомнить, чтоб кто-то из оставшихся в живых имел на это право. Он обернулся и увидел парня, с которым познакомился во время своего недолгого пребывания в прифронтовом госпитале. Это был алжирский еврей, коротконогий, крепкого сложения, с могучей шеей, белыми зубами и очень синими глазами на очень загорелом лице.
— Вот как, ты значит, теперь в бронеавтомобильных частях, — проговорил Жиль с некоторой прохладцей.
— Этих стодвадцаток, старина, я так нахлебался! И досталось же нам в последнее время!
Они болтали, перескакивая с пятого на десятое. Жиль был рад встретить товарища; он со снисходительностью относился к этому Бенедикту, который так нравился женщинам.
— Давай вместе поужинаем, — предложил Жиль...
— Нет, старина, я обещал придти ужинать к матери. Если хочешь, встретимся после ужина..
— Да нет, поужинай со мной.
Бенедикт пошел позвонить по телефону. Еще утром оба они пребывали в аду, что раскинулся в ста километрах от Парижа, а уже вечером он опять приобрел свои прежние буржуазные привычки. Война не накладывала на людей своего отпечатка.
Устроились за столиком в коридоре. Жилю подумалось, что вдвоем они неплохо смотрятся. У Бенедикта тоже было несколько наград. Готовый при случае проявить храбрость, он не любил войны. Как все евреи, к идее войны он испытывал еще большее отвращение, чем к войне реальной. У него было искромсано бедро. Тем временем Жиль мгновенно перешел от обычной своей аскетичной суровости к простоватому и суетному выставлению напоказ собственной персоны. Молодой, удостоенный боевых отличий военный, сейчас он с удовольствием принимал плату за свои подвиги, которые однако, надо сказать, он совершал безвозмездно, — устремленные на него любопытные взоры штафирок и женщин. И завидовал сшитому из тонкого шевиота мундиру Бенедикта. А тот, в свою очередь, ему говорил:
— Да ты, я смотрю, молодчина: соорудил себе недурной костюмчик элегантного "солдатика из окопов".
Жиль расплылся в блаженной улыбке.
Выпили еще по коктейлю. У Жиля это был уже четвертый бокал. За два последних года он привык к спиртному, но все же здорово захмелел. Женщины вокруг них, явно другого разряда, чем сидевшие в баре, были заняты беседой со своими любовниками да и не были слишком красивы. Но вот за соседний столик сели еще две женщины — одни, без кавалеров, не потаскухи. Кто же они такие? Одна из них была намного красивее, чем другая, и она. сразу положила на Бенедикта глаз. В этом не приходилось сомневаться; такое бывало не раз в том маленьком городке, где Жиль с Бенедиктом резвились за стенами госпиталя. Рослая девица с пышными телесами. Она сильно загорела на солнце, впрочем, ее спутница тоже. Та была не так молода и поменьше ростом. Должно быть, красотки приехали с юга. Та, что постарше, держалась с большим апломбом, чем молодая, и вид у нее был пронырливый и порочный. Жиль на всякий случай стал посматривать и на нее, но любовался он красивой толстухой. Он не претендовал на нее, поскольку она по праву должна была принадлежать его товарищу. Дамочки тоже были навеселе и откровенно глазели на них. Разговор завязал Жиль, потому что он был более пьян, сильнее, чем Бенедикт, ошалел от этого вечера, и был готов таскать для товарища каштаны из огня.
— Чем вы заняты сегодня вечером?
Спросил — и тут же подумал, что придется платить за коктейли, за ужин, за весь этот вечер. Родители у Бенедикта были богаты, но это еще не повод швыряться деньгами. А! В конце концов все образуется. И потом, если ему это не нравится, пусть сам ему скажет. Сквозь винные пары Жиль отметил, что предрассудки готовы взять над ним верх. Война не разорвала прежних пут; его эгоизм, вожделение, алчность могут в любую минуту отступить, стоит ему только подумать, что скажут о нем другие.
Вопрос заставил обеих женщин рассмеяться, и причина этого смеха стала понятна, когда последовал их ответ:
— Мы идем во Французский театр на "Повышение" Бернстейна.
— Кроме шуток! На эту мерзость? — воскликнул Бенедикт.
— Спектакль обещает быть забавным, — ответила красивая толстуха. — Возьмем их с собой? — спросила она свою приятельницу. — У нас есть ложа.
— Конечно, возьмем, — сказала приятельница; у нее был легкий акцент, похожий на английский, и держалась она более отчужденно.
У Жиля мелькнула мысль, что женщины могут иметь отношение к театру.
— Я ни за что на свете не пойду смотреть эту мерзость! — снова вскричал Бенедикт. — Но в конце концов, если у вас есть ложа, дело можно устроить...
Красивая толстуха перехватила взгляд его синих глаз и расхохоталась. Все много пили и много болтали, не забывая при этом про еду. Мужчины не слишком интересовались знать, кто эти женщины, и беззаботность была взаимной.
Пришла пора расставаться.
— Сейчас около десяти. Нужно посмотреть хотя бы один акт этой...
— ...мерзости.
Жиль по-дурацки приготовился платить. Бенедикт, должно быть, вспомнил, как Жиль в госпитале признавался ему в безденежье, а возможно у него вообще была такая метода: в тот самый миг, когда старшая из женщин положила на тарелку, на которой ей принесли счет, банкноту, Бенедикт проворно протянул к их столу два пальца и переложил банкноту на другую тарелку, где лежал их с Жилем счет. Женщина усмехнулась и положила на свою тарелку еще одну банкноту.
— Хотелось бы знать, останется ли эта, - проговорила она.
Жиль был возмущен и поражен.
Отсмеявшись, отправились в театр.
В такси Бенедикт и красивая толстуха сразу же начали взасос целоваться. Вторая не очень нравилась Жилю, который решил, что и он ей не нравишься.
В Комеди Франсез царила гробовая тишина. На сцене страждущее тело солдата подавалось как невинная жертва, но ее оскверняло ненасытное сострадание публики. Зал млел от восторга, хотя его добрую половину составляли солдаты со своими родителями. Публику возмущали насмешки, доносившиеся из ложи, где рядом с двумя женщинами легкого поведения сидели двое солдат: по их неуместному зубоскальству и шикарным мундирам всем было ясно, что это высокого полета буржуи, окопавшиеся в тылу.
Жиля влекло к красивой толстухе, она же все время глядела на Бенедикта, однако иногда с любопытством поглядывала и на Жиля: быть может, она была недовольна тем, что он не пытается отбить ее у товарища. Жиль слишком много мечтал в окопах, и сейчас его вновь охватила привычная нерешительность: так или иначе, но взоры красивой толстухи он воспринял как приглашение быть поучтивей с ее подругой: теперь, в полумраке, это стало проще. Он собрал все свое мужество, чтобы ее поцеловать: она предоставила ему свой осторожный и опытный рот. Обе пары то занимались друг другом, то посматривали на сцену. Эту шумную череду поцелуев, шепота и насмешек время от времени заглушали накатывавшие из зала волны негодования.
Эти возмущенные "тише", "тсс" были внезапно прерваны долетевшим с улицы воем сирен. Воздушная тревога. Налет. Жиль и Бенедикт так и прыснули.
— Погибнуть от бомбы во время мерзопакостного героического спектакля — вот воистину прекрасный финал! - вскричал Бенедикт.
Всегда наступает минута, когда даже самый убежденный пацифист начинает жаждать крови.
— А не взглянуть ли нам, что происходит снаружи?
Они вышли из театра. Небо глумливо делало вид, будто ничего не случилось. Где-то поблизости грохнул взрыв. Жилю вспомнилась расхожая фраза: "Боги невозмутимы". И другая: "Бог — чисто духовное начало". Идея Бога неожиданно обрела для него странную реальность, ту самую реальность, которую он тщетно пытался придать ей, когда учился в колледже Там он пристрастился к молитвам. Святые отцы сумели объяснить ему, что такое добродетель, но не смогли объяснить ему Бога. Это осталось для него жестокой тайной, осязаемой и волнующей, иискать ее следовало не на небе, а здесь, на земле. Куда направить теперь стопы? Всем зверски хотелось выпить.
— Ах ты, черт побери, — воскликнул Бенедикт, — я ведь совершенно забыл, что меня ждут! Послушайте, у меня есть очаровательная приятельница, она меня ждет у себя. Давайте-ка заскочим к ней.
— Она ждет не нас, — с ревнивым видом сказала красивая толстуха.
— Она будет нам очень рада. Вот увидите. У нее есть виски, шампанское и целая куча всего прочего.
Тревога очень скоро кончилась, и они погрузились в такси, где Бенедикт и красивая толстуха жадно накинулись друг на друга. Вскоре такси въехало в одну из улиц Сен-Жерменского предместья; она выглядела чопорной и хмурой; вероятно, это была Университетская улица. Нажали на кнопку звонка, вошли во двор, в это холодное и гулкое пространство камня. Компания стала вдруг молчаливой. Бенедикт зажег одну за другой несколько спичек. Гремя, отыскал нужный подъезд.
Проходя мимо консьержки, он прокричал имя, которое повергло его спутников в благоговейное смущение:
— Мадам де Мамбре!
И тут же включился электрический свет. Поднялись по просторной пологой лестнице. — Я не совсем уверена, что все это так уж смешно. Мне не нравятся такие визиты, — сказала женщина, что постарше.
— Мне тоже, — подхватила толстуха, которую Бенедикт обнимал за талию и которая сейчас испуганно от него отстранилась.
— Дальше я не пойду, — внезапно заявила ее подруга.
— Нет, пойдем! — потребовал Бенедикт; голос его чуть дрогнул, но все равно звучал настойчиво и упрямо.
Электричество погасло.
В мерцающем пламени спички они увидели на площадке приоткрытую дверь.
Вошли в квартиру; здесь тоже, как и во всем доме было темно. Бенедикт повернул выключатель. Их восхитили высокие потолки и величественная обстановка.
Теперь женщины — Жиль не сразу понял, почему — уже не помышляли об отступлении и как зачарованные двинулись вперед. Бенедикт отворил какую-то дверь, и снова пришлось ощупью пробираться во мраке.
— На цыпочках, пожалуйста, — пробурчал Бенедикт, и его голос дрогнул еще заметней, чем прежде.
Совет был излишним.
Бенедикт открыл дверь. Пока остальные растерянно топтались на этом новом пороге, он быстро прошел вперед и распахнул еще одну дверь. И в этой последней комнате послышался сдавленный женский крик; зажегся свет.
Полуголая женщина поднималась с постели. Они увидели застигнутую врасплох обнаженную грудь и оторопевшее лицо, а в комнате, в которой они остановились, — двух спящих детей. Материнскую грудь. Обе женщины с жадным любопытством пожирали глазами тело другой женщины, интимные подробности ее туалета, ее замешательство. И одновременно злились на Бенедикта. Тем временем женщина с криком: "Это ты?" вскочила с постели и захлопнула дверь; они оказались в полной тьме рядом с детьми, которые вот-вот проснутся. На секунду все четверо неподвижно застыли, прижавшись друг к другу, потом в панике кинулись обратно в переднюю.
— Ну и жуть — дальше некуда, — сказала женщина постарше.
— Каков подлец, - проворковала красивая толстуха, не на шутку испуганная, но от этого, как видно, еще больше восхищенная.
Вслед за этим снова началась пожарная серенада: воздушные визитеры пожаловали, очевидно, опять.
На лестнице они оказались в толпе жильцов, устремившихся в подвал.
— Пойдемте-ка и мы в подвал, это будет занятно, - заявил Бенедикт, в полном восторге от учиненного им скандала и всей той сумятицы, которую он внес в их сердца.
В подвале находилось все общество Сен-Жерменского предместья — и господа, и слуги. Вскоре, подталкиваемые матерью, появились и дети, которых они не разбудили там, наверху. Мать была красивая женщина, но она держалась с такой смятенной суровостью, что на нее было жалко смотреть.
Бенедикт шепнул Жилю:
— Она была моей медсестрой. Зануда ужасная, но не в постели.
Все то время, пока продолжался налет, она простояла недалеко от них, ни слова не говоря и прижимая к себе детей. Бенедикт попытался с ней заговорить. Она ответила громким голосом:
— Заходите ко мне завтра. Сейчас мне не хочется с вами говорить. Оскорбленный тон заставил Жиля вздрогнуть. На душе у него было муторно и тоскливо — из-за того, что начал выветриваться хмель, и от скуки, царившей в этом аристократическом подземелье; он чертовски устал таскаться повсюду за своей бандой, и вдобавок его раздражал полный идиотизм этих воздушных налетов, которые не приносят немцам никакой пользы и только исключают возможность зарождения пораженческих настроений в Париже. Догадка, что немцы так же глупы или более глупы, чем французы, огорчила его. Он подошел к даме и пробормотал:
— Воздушный налет лишил нас всех рассудка: мы были не в состоянии отличить, где чердак, где подвал.
— Это ужасно — любить человека, которого презираешь, — отозвалась после недолгой паузы дама, и в ее голосе была беззащитность, которая тронула Жиля.
Однако он вскоре улизнул вместе с другими.
Решительно, всех мучила жажда, и они отправились в одну из тех подозрительных гостиниц, где в этот час, несмотря на все запреты, можно было раздобыть выпивку. Пришлось снимать номер, и шампанское им принесли туда. Они начали пить — пить всерьез, без иллюзий, глядя друг другу в глаза. Жиль спрашивал себя, зачем он приехал в Париж, и думал о том, что завтра с утра он снова уедет в поля и деревни, где расцветают снаряды и красивым цветком распускается смерть. И ничто, кроме нее, в жизни не достойно внимания.
В то время как другая женщина сидела с таким видом, будто ее мысли поглощены чем-то очень важным, что происходит не здесь, красивая толстуха не переставая пила и, сидя на коленях у Бенедикта, обнимала его.
— Вот уж поистине мерзость!
— вскричала она, отстраняя грудь от рта Бенедикта, который кусал и сосал ее через платье. - Ты знаешь в мерзостях толк не хуже Бернстейна, ты учинил там замечательную мерзость! Ты замечательный негодяй.
— К тому же, — с неожиданной яростью закричал Жиль, — я не понимаю, почему ты так ненавидишь эту пьесу! В ней все показано очень точно. Такие чувства существуют на самом деле, и многие люди живут именно так.
— Это отвратительные чувства!
— Замолчите вы оба! — запротестовала толстуха. — Поцелуй меня. Ты мне нравишься.
— А я? Я вам нравлюсь?
Жиль спросил это у другой, спросил словно нехотя, не дотрагиваясь до нее.
— Я очень беспокоюсь. Меня ждет один человек, мне нужно вернуться.
— Почему вы спрашиваете у нее, нравитесь ли вы ей, если мы обе вам не нравимся?
Это сказала красивая толстуха, и Жиль был поражен. Бенедикт тоже поглядел на нее в недоумении. Продолжая сидеть у Бенедикта на коленях, она повернулась к нему спиной и с обидой посмотрела на Жиля.
— Но я, я тебе нравлюсь! — крикнул Бенедикт; он раздвинул колени и уронил ее на пол.
Потом, повалив ее на ковер, кинулся на нее.
Она опять, через плечо Бенедикта, посмотрела на Жиля, который снова удивился. Однако он еще раз обратился к другой:
— Хотите, я вас провожу? — спросил он.
— Нет, я останусь еще немного.
— Да-да, останься, я сейчас догола разденусь! Мне хочется быть голой! — закричала толстуха, с силой вырвалась из объятий Бенедикта и вскочила на ноги.
Она уставилась на Жиля пьяными глазами, в которых читался усталый, но настойчивый вызов.
Бенедикт ее обругал. Ему вдруг открылось, что весь вечер ее интересовал Жиль.
Неловким, но неожиданно быстрым движением толстуха стянула с себя платье. Сорочку. И она уже голая. Как удается женщине быть такой толстой и одновременно такой изящной?
— Я беременна на восьмом месяце. Мой возлюбленный убит. Я тоже мерзавка, — внезапно заявила она трагическим тоном.
— А у меня, — взорвалась неожиданно другая, — есть любовник, который завтра возвращается на фронт. Он меня ждет в госпитале. Я его больше не люблю.
Жиль с Бенедиктом переглянулись и расхохотались, как школьники, которые вдруг обнаружили, что кто-то превзошел их в цинизме. Но тут же их проняла дрожь при мысли о мертвом возлюбленном. Видя, что плотским забавам Жиль явно предпочитает грустные размышления, толстуха ревниво сказала ему:
— Я тебе нравлюсь?
Жиль в ужасе глядел на это великолепное, пышное, хорошо выпеченное, точно хлеб, тело, которое всего минуту назад было словно озарено священным сиянием.
Она объяснила:
— Я только что провела два месяца с подругой в Тунисе. Она потрясно держалась и утешила меня. Я перенесла большое горе, но теперь я хочу заняться любовью. Возьми же меня, негодяй.
Она бросилась на кровать, Бенедикт тоже. Ее груди были нечеловечески прекрасны и изобильны, это были груди богини, в которых воплотилась вся сила природы.
Вторая женщина испустила крик:
— Подумай о своем малыше!
Толстуха, казалось, не слышала, она отвернула голову и начала вздыхать.
— Хотите, я вас провожу? — сказал Жиль.
— Да, — сказала вторая женщина, которая вдруг погрустнела; она ласково посмотрела на Жиля.
Ласково, но без любви.
Она и Жиль вышли. Жиль хотел найти такси.
— Нет, я остановилась совсем рядом, в "Крийоне". Пойдемте пешком. Они находилась возле улицы Скриб и пошли по улице Тронше, по улице Буасси-д'Агле. Она молчала, но дала ему руку. Жиль время от времени взглядывал на нее. Вид у нее был довольно хмурый.
Дошли до "Крийона". Когда свернули под навес галереи, какой-то офицер, который, видно, уже давно ходил тут в нетерпении взад и вперед, быстро направился им навстречу. Это был майор батальона пеших стрелков. Тонкие черты усталою, измученного лица. Жиль отдал ему честь. Майор ответил машинально, мельком взглянув на него. Он не сводил глаз с женщины.
А она, не обращая внимания на ночного портье, открывавшего перед ними дверь, вскрикнула истерически злобно:
— Ведь я вам сказала, что не люблю вас больше! Я больше не могу, больше не могу! И вовсе не потому, что вы завтра уезжаете...
Жиль опять отдал честь и ушел.
Что осталось у него от этой ночи?
II
Когда Жиль проснулся, его удивило, что он не замерз. Он не был на фронте, он был в Париже. Увы, обаяние Парижа развеялось как дым; во рту была горечь, он находился в гнусном месте.
Он ощутил рядом с собой другое тело, ощутил его равнодушное, до ужаса безучастное присутствие. Он находился в гнусном месте, и рядом лежала гнусная женщина. Она спала как убитая — как убитая, поверившая в небытие; она знать не знала о Жиле, как не знает камень о другом камне. Вся минувшая ночь показалась ему дурацкой и нелепой шуткой. В комнате было темно, но по доносившимся с улицы звукам он понимал, что давно рассвело. От гнусной женщины разило скверными духами, потом, табаком. Запах, донимавший его ноздри, был так же ужасен, как и вкус во рту.
Он, однако, нашел, что она красива. Ему нравилась такая грубая красота. Он не мог пожаловаться: она была, на его взгляд, красивее, чем толстуха и ее приятельница, и чем дама, которую они застали врасплох в постели. Так Что с этой стороны у него было все в порядке. Только вот во рту было мерзко, и ему вдруг захотелось очутиться в другой комнате, на кровати, где бы он был один и мог полсуток поспать. А потом принять ванну. А потом... Что с ним будет потом? Куда он пойдет? Где добудет денег? Что у него останется, когда он расплатится с женщиной и рассчитается за ночлег? У него не было семьи, и об этом он не жалел. Такие вещи не для него. Его опекун,выполнявший сейчас пропагандистскую миссию в Канаде, тоже был одинок как перст. Но если написать ему домой в Нормандию, его служанка вряд ли наскребет приличную сумму. У опекуна в Париже был нотариус... Но нет, Жиль предпочитал положиться на случай. На восхитительную случайную встречу. Дело шло не о женской нежности, дело шло о желании. Желание, вожделение переполняли его. Желание всего. И ничего конкретно. Нужно было найти деньги. Единственный способ — попросить их у тех, у кого они есть. Это была необходимость, и ничуть не унизительная для него. После стольких артиллерийских обстрелов, заставлявших его шлепаться мордой в грязь, уже ничто не могло его унизить. Он снова подумал о Фальканберах — он уже думал о них, когда ехал в поезде. Они были единственными богатыми людьми, до которых он мог бы добраться. Их погибшие сыновья служили в его полку. Фальканберы не смогут ни в чем ему отказать. Он был уверен, что деньги, можно сказать, у него под рукой. Зачем ему деньги? Чтобы есть, чтобы пить, чтобы спать, чтобы двигаться, останавливаться. А главное, чтобы покупать женщин. Он хотел женщин, которым платят. Потерянные женщины для потерянного мужчины. Девки для солдата.
Надо было вставать и идти к Фальканберам. Он ополоснулся, оделся.
— Уже уходишь, милый?
Повинуясь рефлексу сучки, женщина на мгновение вынырнула из сна. Ее рука приняла деньги.
Снаружи перед ним расстилалась свобода — свобода идти куда душе угодно.
Он несколько оробел, когда поднимался в Фальканберам. Он не поднялся на лифте, ему хотелось без помех насладиться спокойствием лестницы, еще одной красивой лестницы, ведь есть же красивые лестницы на свете! — насладиться ее затаенной внутренней силой, ее чуть заметным смущением, ее тяжеловесной уверенностью.
Его охватило нежное и радостное волнение: он вспомнил, что у Фальканберов есть дочери. Ему мечталось об этом в поезде, сейчас мечты возвратились. Он позвонил в дверь. Ему отворила горничная; она вздрогнула, увидев номер полка на его шинели, и растерянно взглянула ему в лицо.
— Я хотел бы видеть мадам Фальканбер.
Горничная сгорбилась под тяжестью слов, который ей предстояло произнести.
— Мсье, очевидно, не знает. Мадам Фальканбер умерла. Умерла после смерти молодых господ.
Вот что, оказывается, таилось в парижских домах. Он ощутил себя в другом городе, совсем не похожем на тот, где он прожил вчерашний вечер.
— А!
Он забыл о деньгах и готов был уйти.
— Но мсье мог бы повидать мадемуазель. Он снова обрел напористость и деловитость.
Он был настолько уверен в своем шансе, что сказал "нет". Чтобы испытать судьбу
— Нет, мне не хотелось бы ее беспокоить Я приду в другой раз.
— Нет, нет. Я вижу, что мсье служил в том же полку, что молодые господа. Мадемуазель будет очень сожалеть... Как прикажете о вас доложить?
— Мсье Жиль Гамбье.
— Ах, вот как! Хорошо, сударь. О нем в доме говорили, его знают.
Жиля провели в библиотеку. Благородно, уютно, тепло и уныло. У ножки одного из кресел притулился, раскрыв в зевке рот, меховой мешочек для согревания ног. Жиль подумал об отце семейства, мсье Фальканбере, одном из самых влиятельных и крупных парижских дельцов. До него вдруг дошло, что он в квартире евреев. До знакомства с сыновьями Фальканбера он евреев не знал. Жиль пожирал глазами книжные шкафы; к нему разом вернулась всепоглощающая страсть к чтению.
В прежние времена он исступленно читал; он не переставал читать даже на фронте, даже в госпиталях, даже в грязи и в холоде, среди мычащих стад и перепаханной снарядами земли. Ему снова вспомнился окоп второй линии, в котором он позавчера читал Паскаля. Как это прекрасно — читать, какая это большая и тихая радость, какое великолепное посрамление горя! Какая гармония, какой великий покой в этих выстроившихся со всех сторон книгах! Открылась дверь. Жиль весь напрягся во внезапном и неукротимом порыве надежды и желания — просто так, наудачу. Он был очарован.
К нему приближалось лицо. Лучезарное лицо. В котором все было простором и привольем, потому что в нем царил свет. Большие глаза, открытый лоб, продолженный копной ослепительно черных волос, — и резким контрастом рот, крупный, горестно сжатый, весь как детское обещание будущих ласк. Только спустя несколько мгновений Жиль осознал, что под этим лицом было тело, небольшая изящная грудь, тонкие ноги.
Освещение жизни менялось с каждой секундой. Он, человек, только что прибывший с фронта, навсегда и всего лишенный, обреченный на одиночество, на равнодушие, на отверженность, человек, который пришел сюда лишь затем, чтобы завладеть хоть какой-нибудь, пусть незначительной суммой и тут же отправиться восвояси, вернуться к своим неотвязным мечтаниям и проблемам, к своим проектам женитьбы, — неожиданно был пригвожден горячим желаньем. В этом лучезарном лике все было пониманием — и деньгами.
Подавив свое внутреннее сопротивление, Жиль тотчас решил, что все это богатство может принадлежать ему.
Она приближалась, худенькая девушка, напряженная и взволнованная. Простодушная и неловкая улыбка помимо ее воли безуспешно пыталась притушить сияние света, щедро озарявшее лицо, - это ей так и не удалось.
Голос был, пожалуй, несколько громковат, но очень доверчив. Французская речь сделала экзотическое лицо ласковым и знакомым. Здравствуйте, сударь.
Жиль вспомнил, что скорбная тень лежала на этом лице в ту секунду, когда оно появилось в проеме приотворившейся двери, — и эта же тень опять легла на лицо, когда лучащиеся глаза остановились на воротнике шинели, на номере воинской части.
Она была скверно одета. От этого ее траур выглядел еще горше. Но как раз эта скудость и строгость особенно взволновали Жиля, ибо они казались бессильными перед свежестью и безукоризненной чистотой девичьей кожи, которая поразила его — хотя он даже и не подумал об этом — своим изумительным контрастом с грязной кожей давешней шлюхи.
— Жак и Даниель говорили мне о вас, особенно Даниель. Она не плакала, ее лицо окаменело.
Внезапно Жиль услышал свой голос, свой собственный голос, который говорил:
— Я пришел к вам не для того, чтобы толковать с вами о них, я пришел, чтобы попросить у вас денег.
Он прервал свою речь, он был изумлен, но ни в малейшей степени не ужаснулся. Он знал за собой склонность к тому, чтобы все непоправимо испортить, и с радостью ухватился за мысль с ходу перечеркнуть непредвиденную удачу, пи минуты не медля бежать, скрыться в небытии, в восхитительном небытии улиц, безымянных закоулков. Бордель — это утроба безымянности.
Одновременно у него мелькнула коварная мысль, что он сделал сейчас искусный ход.
И действительно, девушка не удивилась. Лучезарное лицо засияло еще ярче.
— Ах, да, конечно.
Девушка нашла его просьбу естественной и не стала особенно задерживаться на ней. Она смотрела на Жиля с огромным интересом.
Он больше не думал о деньгах, он был целиком во власти этой души, светившейся на этом лучезарном лице.
Лицо опрокинулось на него и в ту же секунду отдало себя до конца, безоговорочно, с пугающим чистосердечием. В ее голосе, звучавшем среди этой отмеченной горем квартиры, голосе поначалу довольно высоком, затем более низком, гортанном, слышалась такая трепетная готовность к полнейшему, вплоть до собственной смерти, самопожертвованию, что Жилю стало совершенно ясно: он внезапно сделался владыкой и души, и огромного состояния. Скорее всего, он на этой девушке женится. Он уже видел себя женатым. Ему вспомнилось, какая тревога обуревала его накануне вечером по поводу последних ста франков. Ибо сейчас ему казалось, что невзирая на весь его вчерашний авантюризм и все его дурацкое бахвальство, его в самом деле обуревала тогда тревога по поводу последних ста франков.
Тем временем он услыхал, как его голос, его собственный голос опять принялся за свое:
— У вас есть сестра?
Если б она сказала: "Да", неистовая жажда неизведанного вспыхнула в нем с новой силой. Но она ответила: "Нет", и он оказался намного богаче. Единственная дочь.
Они заговорили о двух убитых братьях, и он с радостью, с невероятным ликованием всего своего циничного существа увидал, что она с ним вдвоем хоронит их второй раз. Похоронив ее братьев, они уже стали сообщниками. Однако в этом сообщничестве был некий предел, за который они не переходили. Сказывалось ли в этом присущее ей простодушие? Останавливал ли ее холодный блеск, который она, не отдавая себе в этот отчета, уловила в глазах Жиля? Казалось, она не замечала, как дрожат ее губы.
— Я осталась одна с отцом... Да, я работаю, занимаюсь биологией. Жиль содрогнулся. Это унылое слово еще больше, чем ее серое платье, не вязалось с прекрасными зубами, с алым ртом. Ему вдруг безумно захотелось выгрызть из этого рта слово "биология".
Он опять вспомнил о борделе, и ему стало страшно: он ощутил себя грязным, он увидел пропасть, отделявшую его от нее. Может быть, в эту ночь он подцепил сифилис, еще одно тяготеющее над солдатом проклятье. И внезапно решил, что ему пора убираться восвояси. Резким движением он встал.
Точно испуганный ребенок, он пробормотал:
— Позвольте мне зайти к вам еще раз, — и черты его исказились.
— Да, разумеется. Я часто сижу дома: когда у меня много работы, я не люблю выходить.
Он пожал ее руку и быстро ушел, оставив ее в растерянности, в тоске и восторге.
Жиль снова оказался на улице — и снова без денег. Он с негодованием обрушился на поразительную беспечность богатых людей, но был должен признать, что негодовать ему следует та свою собственную беспечность. Беспечность ли? Нет, околдованность. Слава Богу, произошло нечто такое, что заставило его забыть о деньгах. Подняться по лестнице еще раз? Нет, это было бы утомительно и уж вовсе ни с чем не сообразно; после такого на редкость удачного и решающего разговора он мог позволить себе отдохнуть. Рано или поздно деньги сами придут — как результат благородного и возвышенного общения с этой деликатной особой; деньги придут вместе со счастьем. А пока что оно, это счастье, уже здесь, рядом с ним.
Он двинулся но направлению к авеню дю Буа. На сердце у него было хорошо и легко, он ощущал себя окрыленным, он словно купался в душевной чистоте этой девушки. С его чувственности спал тяготивший его груз напряжения.
По большой улице шли роскошные гордые девушки. Первое ощущение, которое он испытал, когда она вошла в библиотеку, снова охватило его с еще более неистовой и гнетущей силой. На него давила необходимость ее покорить, безотлагательно одержать над нею победу. Он, всего двое суток назад валявшийся в блиндаже на мокрой соломе, избавленный от всяких забот и всяких усилий, — теперь он был схвачен, похищен, перенесен в другой мир. Страшное, мучительное похищение! Прекрасные книги мсье Фальканбера, ослепительные зубы его дочери, ее хрупкие руки - и высокомерное спокойствие огромной
Квартиры, деньги, лежащие в банках, - все это беспощадно наваливалось на сокровенную безучастность его сердца. Всем этим нужно было завладеть; необходимо было что-то предпринимать, суетиться; это причиняло ему боль, это было невыносимо. Он теперь ужасался, что так поспешно покинул девушку. Все его нервы трепетали при мысли, что покинув ее, он, быть может, ее потерял, что она от него ускользнет. Она опомнится, ее у него отберут. Она принадлежала к миру, в котором ему не было места. Все вернется на круги своя. Теперь он видел повсюду только жестокость, угрозы, неумолимый приговор. Он задрожал, на глаза навернулись слезы, и, как в первые недели на фронте, ему стало жалко себя. Все, что он видел сейчас вокруг, попеременно то растравляло его обиду, то успокаивало его. На какую-то секунду он был очарован проходившей мимо женщиной, и это было как бы обещание счастья. Потом мысль о счастье снова сделалась невыносимой. Острые колючки света и холода все больше раздражали его. Авеню дю Буа, достаточно широкая для того, чтобы черная масса ветвей стелилась как будто внизу, не заслоняя высокого, спокойного неба, открывала вдали от войны свою короткую мирную перспективу. Перед войной он иногда прогуливался здесь, опасаясь угодить в сети букмекера, в которые он уже однажды попался. После стольких выпавших нa его долю невзгод ему сейчас захотелось остановиться и вновь поглазеть на мир богатых - на женщин, детей, собак, лошадей, деревья, - и на людей из народа, которые неразрывно связаны с миром богатых, — на дворников, на полицейских. Жиль не то чтобы не замечал бедняков, но он с каким-то сладострастием отдавал предпочтение людям богатым. Мирная жизнь в его представлении сливалась с богатством. С богатством загадочно сочеталось множество самых различных вещей, и особенно та надменная доброжелательная мудрость, которая обозначала себя золотыми буквами на изящных переплетах В библиотеке мсье Фальканбера. Золото книжных корешков все время стояло у него перед глазами. Это была та же субстанция, что окутывала изысканным мехом шею проходившей мимо молодой женщины. Вокруг были молодые женщины и большие, роскошные, великолепно ухоженные деревья, которые круглили свои купола в поистине семейном душевном спокойствии. Какой контраст с деревьями Вердена! Несправедливость везде выставляла себя, напоказ хладнокровно и нагло. Захваченный ритмом движения гуляющих, пойманный сетью их взглядов, улыбок и жестов, Жиль немного забыл о своей тревоге. Он держался очень прямо, и ему хотелось верить, что он выглядит вполне элегантно. Тревога вернулась. Вся эта роскошь, даже если он уже держит ее в руках, не будет ему принадлежать. Он навсегда останется чужим в этом мире, который с начала времен уютно обосновался в своем самодовольном благополучии. Но она — она была не такая, как люди этой авеню. Ее отмечала печать смущения, которая является следствием углубленной работы ума, и поэтому она могла сочувствовать ему, его понимать, ему помогать.
— Могли бы и поприветствовать, молодой человек!
Кто-то схватил его за рукав. Жиль вздрогнул и обернулся; тем временем рука, повинуясь армейскому рефлексу, подлетела к фуражке.
— А, доктор!...
Это доктор Водемон, старый приятель его опекуна, вывел Жиля из глубокой задумчивости.
— Я тебе не помешал? — продолжал подтрунивать насмешливый голос. Из-под старого кепи с четырьмя потускневшими галунами на Жиля смотрело суровое, ироничное и пылкое лицо. Эти ласковые глаза, эту горькую складку в уголках губ Жиль хорошо знал.
— Ну что, малыш, ты уже там побывал? — спросил хирург.
— Да, — отвечал Жиль и внезапно вздрогнул.
— Тебя не зацепило?
— Да зацепило чуть-чуть...
Жиль рассеянно показал на свою левую руку.
— А как поживает старина Карантан? — спросил хирург про опекуна.
— Он в Канаде сейчас, поехал с пропагандистской миссией.
— Карантан занимается пропагандой?!
Хирург саркастически улыбнулся. Жилю вспомнились две-три довоенные беседы старых друзей, в ту пору сильно его поразившие. Карантан и Водемон были знакомы с незапамятных времен, глубоко уважали друг друга и высказывали друг другу все, что считали нужным, без всякой скидки на общепринятые условности. Они рассуждали о вселенной, о Боге. Хирург, католик, строго соблюдавший церковную обрядность, обладал, казалось, самым скептическим на свете умом. О науке он говорил с брюзгливым раздражением как о вещи деликатной и нелепой, которая приносит человеку не меньше зла, чем добра, и с яростью обрушивался на умозрительные построения Жильдаса Карантана, поборника оккультных наук, который на своем забитом книгами чердаке выстраивал в какой-то хитроумной мистической гармонии вокруг единого Бога целые вереницы всех мыслимых богов и божков.
Жиля удивляло, что когда хирург уходил, Жильдас Карантан всякий раз говорил об этом язвительном человеке:
— У него золотое сердце!
Хирург был несчастлив в семейной жизни. Он зарабатывал немалые деньги, но жена и дети все у него отбирали и сорили ими в свое удовольствие. В больнице ученики и пациенты относились к нему со страхом и жалостью, преклоняясь пред мастерством этого чудодейственного целителя, словно бы сомневавшегося в том благе, которое он творил, и ни за что не желавшего хоть как-то смягчить свою сдержанность и резкость.
— По утрам он ходит в церковь к ранней обедне. Только там его сердце, должно быть, и может оттаять, — добавлял Карантан.
Тем временем хирург ощупывал ужасающе худую руку Жиля и его мертвую кисть.
— Эта война терзает не только сердце людей, но и калечит их рассудок. Не понимаю, что он может сказать канадцам.
Доктор снова схватил руку Жиля. Его глаза вспыхнули холодным блеском.
— Когда тебя задело?
— Три месяца назад.
— Где? Как?
— Револьверной пулей во время атаки.
— Ну и потом?
— Раны не было, меня не стали эвакуировать. Только в тыл фронта.
— Дурачье.
— Что?
— Тебе нужна операция, малыш, иначе рука у тебя будет парализована.
Через пятнадцать минут преобразившийся Жиль входил в "Фуке". Ему предстояло лечь к концу отпуска в госпиталь в Париже, а пока чго в кармане у него было сто франков: их дал ему Водемон, который догадался, что солдат сидит на мели. Жиль впервые входил в это заведение, которое, как и "Максим", представлялось ему земным, раем, где собирался цвет аристократии. Он съел обильный завтрак, выпил два коктейля и бутылку кортона и теперь благодушно смотрел на окружавшую его публику. Разглядывая авиаторов, он пожалел, что совершил в свое время оплошность и не записался в этот род войск, где смертельный риск так великолепно сочетался с пышностью и блеском.
Его взгляд задержался на одной из женщин. Жиль не забыл о маленькой Фальканбер; время от времени ему вспоминалась ее грудь — он успел утром заметить, что грудь у нее восхитительной формы, но довольно скромных размеров. И чем больше он пил, тем сильнее росло в нем властное ощущение присутствия этой девушки. Присутствие это было только мгновением — мгновением изысканным, чудным, исполненным сияния ума, нежности, благородства, - но всего лишь мгновением. Тогда как женщина, на которой задержался сейчас его взгляд, становилась для него фигурой более значительной и важной. У нее было то неоспоримое достоинство (и она гордо выставляла сие достоинство напоказ), которое Жиль особенно ценил у девиц, — изобильная щедрость плоти, заставлявшая его верить в изобильную щедрость жизни. Должно быть, по этой причине он не замечал мещанок, как правило более умеренных в своих габаритах. Однако он прекрасно знал, что эта изобильная щедрость была всего только видимость и что девицы были поголовно, как и весь простой люд, из недр которого они вышли, заражены мещанской скаредностью. Над этой девицей, как и над всеми ее товарками, витал дух относительной чистоты, благопристойности, безмятежного спокойствия. Многозначительные взгляды, которые она бросала на Жиля, намекали на возможность лихого разгула, но этим намекам вряд ли стоило верить. Нет, он не потащится за ней. Он вернется в бордель. Механизм этих дел там прекрасно отлажен, что полностью исключает всякие недоразумения или обиды. Там царит тишина и порядок. Почти как в библиотеке мсье Фальканбера.
III
Родители Мириам Фальканбер были богаты, и им казалось, что они заботятся о воспитании своей дочери. Но они не любили друг друга и не любили ее. Мать Мириам любила ее отца не более, чем любое другое существо на свете. Сначала ей хотелось быть богатой, потом - заниматься живописью, потом — быть бедной (это означало посещать богатых министров социалистов). Она приходила в восторг, когда представленный ей мужчина оказывался известным врачом или выяснялось, что он совершил далекое путешествие, но живого человека за пышным фасадом его деяний и подвигов она не видела. Подобно астроному, который в любую минуту может свалиться в колодец, она была ослеплена небосводом, на котором, как звезды, сверкали яркие знаки социального преуспеяния. Она рано потеряла интерес к дочери, решив, что у той нет никаких шансов добиться блестящего положения. С двумя своими сыновьями, которым она отдавала предпочтение, она тоже не сблизилась. Однако сочла уместным скончаться от горя, когда их имена появились в списке убитых, напечатанном в "Фигаро".
Мсье Фальканбер, завоевавший ключевые позиции во многих сферах крупного бизнеса, имел некоторые пристрастия, каковые, как правило, биржевым воротилам не свойственны. Но этот человек, любивший женщин и наделенный тонким чувством изящного, в один прекрасный день решил вдруг жениться и тем самым обрек себя на тридцатилетнюю пытку. Он посчитал, что может безнаказанно связать свою судьбу с особой, о которой он знал, что полюбить ее неспособен; обнаружив полную бесчувственность в своей избраннице, он потом всю жизнь расплачивался за этот ее изъян муками своей обостренной чувствительности; он презирал и ненавидел себя за то, что совершил такую ошибку. Пожалуй, он больше любил сыновей, нежели дочь. Мирам не знала родительской нежности. Никому вокруг не было дела до ее сердца, которое затаилось в своем коконе. В ней не развили женственности, которая формируется с малых лет, когда ребенку исподволь прививают вкус к изящным вещам; она целиком и полностью попала во власть рассудка. Когда впоследствии она жаловалась на своих родителей, она ставила им в укор только неуменье понять ее интеллектуальные устремления; о своем сердце и его обидах она догадывалась не больше, чем они.
Братья Мириам были наделены талантами разной степени. Старший, не очень способный и к тому же ленивый, был бы довольно мил, умей он более трезво оценивать свои собственные возможности, а он пытался несносным натужным юмором компенсировать благородство и привлекательность, которых был начисто лишен и отсутствие которых в конечном счете его очень мало беспокоило. Другой был более одарен, но какая-то судорожная впечатлительность то и дело отнимала у него предмет размышлений, который сама же она минутой раньше навязывала. Оба нашли смерть в начале войны, и если рано умереть еще как-то вписывалось в образ старшего брата, то гораздо меньше это подходило младшему, которому были уготованы любовные похождения и успех у женщин, в соответствии с однообразной и небогатой выбором участью его племени. Старший любил Мириам, и это помогало ей хоть немного мириться с равнодушием отца и матери. Младший вообще не любил евреек.
У Мириам не было близких подруг. Остановленная в своем душевном развитии острой нехваткой родительской ласки, она всякий раз шарахалась в ужасе от слащавой женской чувствительности. Ее влекла к себе мужественность; нелепым следствием этого стала ее привязанность к одной из учительниц, особе на редкость черствое, которая проповедовала ей идеи феминизма, эти новомодные притязания в самой неприятной форме. Сия мадемуазель Дафр оказала на Мириам весьма пагубное влияние. Страшна как смертный грех, она расписывала перед девочкой прелести одиночества и самоистязания, словно Мириам грозило стать такой же страхолюдиной как она сама. Лицо Мириам уже озарялось внутренним светом, а она, обезьянничая, двигалась скованно и угловато, плохо одевалась, не знала забав, развлечений, кокетства. Судьбы мужчин и женщин так быстро меняются, что поневоле начинаешь думать, не повинно ли здесь ревнивое божество, которое, спохватившись, вдруг пресекает порыв своего творения к совершенству, тогда как и у животных и у растений подобный порыв, как правило, осуществляется.
После смерти матери Мириам взяла на себя все заботы об отце, но ей не удалось преодолеть ни собственную горечь, ни убежденность мсье Фальканбера в том, что, потеряв сыновей, он потерял все. У нее уже начали завязываться знакомства в Сорбонне, где она получила степень лиценциата по химии и работала теперь в одной из лабораторий; чтобы молодая особа, такая молодая и при этом хорошенькая, сочла для себя необходимым работать, — подобные случаи были в ту пору еще в новинку и вызывали у юношей и девушек дружное восхищение. Ее лицо становилось красивым. Черты не вполне правильные выровнялись и, озаренные светом, обрели благородство.
Дни, последовавшие за их встречей, Жиль провел в дурмане восторга перед Мириам.
Он, всегда испытывавший к властям предержащим лишь безразличие и презрение, сейчас, думая о Мириам, внезапно проникся глубочайшим уважением к ним. Он гордо поднимал голову, говоря себе, что эти таинственные и надменные власти склонились перед ним и избрали его. Эта долговязая девушка, робкая и хрупкая, была исполнена величия. Вещество ее белоснежных зубов было более драгоценным, чем золото. Ее руки были тонки и изящны. Все, что она говорила, казалось, несло в себе знание светских условностей, биржевых сделок, государственных секретов, которыми владели ее родителя. В его преклонении было что-то от детского страха христиан перед евреями. Он смотрел теперь на Париж другими глазами, он уже больше не был жалким, затерявшимся в городских дебрях типом, которого терзают самые низменные и при этом самые скромные вожделения. Это новое для Жиля состояние души поддерживалось его полным безденежьем. Он снял убогий номер в гостинице и последние из полученной от доктора сотни гроши тратил только на то, чтобы не умереть с голоду.
Он проводил с Мириам долгие часы, но очень редко ее обнимал. Ему хотелось заниматься любовью всласть и взахлеб, чтобы закружилась голова, как кружится она от голода, но лечь в постель с невинной девушкой — такое представлялось ему кощунством. И все то, что она перед ним открывала и что предлагала ему, было так интересно, так соблазнительно и желанно, что он забывал об ее теле.
В отрочестве Жиль был равнодушен к таким мелочам, как материальные лишения, его влекли к себе только утехи, доступные для всех, которые ценятся лишь горсткой чудаков и нелюдимов, — книги, улицы, сады, музеи. Теперь, после долгих месяцев, проведенных на фронте, где он из немыслимых далей тянулся уже к другим благам нашего мира, — вдруг обнаружилось, что они все для него уже достижимы, и это повергло его в смятение. Его пассивная натура была взволнована, потрясена. Вторжение в его жизнь новых обстоятельств порождало в нем запоздалую ярость. Он с горечью видел теперь, что его честолюбивые планы, его жажда успеха были лишь орнаментальным узором, украшавшим прежние грезы, в которых перед ним представала то изваянная им прекрасная статуя, то сочиненный им музыкальный фрагмент, то написанный им роман; искусство ничего ему не дало, ничего ему не открыло.
Мириам со своей стороны безумно хотела Жиля, однако ее неискушенность вполне довольствовалась первыми поцелуями; но даже они удручали ее.
Доказательством любви она считала уважение к ней, заставлявшее Жиля прекращать поцелуи. Она была на верху блаженства и о большем не помышляла.
Такое положение дел продолжалось два-три дня. Он тешил себя надеждой, что так будет продолжаться и дальше, пока не придет ему срок ложиться в госпиталь. Но по вечерам он оказывался один: Мириам не считала возможным принимать его у себя. И тогда он бродил у дверей кинотеатров, баров и мюзик-холлов. И снова желал проституток — и денег, на которые их можно добыть. Только проституток. О других женщинах он не думал, он их не знал, его глаза до их уровня не поднимались. Он словно бы вел двойную жизнь, и ее перепады доводили его до головокружения. Он катался с Мириам в большом лимузине, в котором за рулем возвышался старый величественный шофер, или сидел в маленькой роскошной гостиной, где его принимала Мириам и где он с нетерпением ждал полдника, самой существенной его трапезы после утреннего кофе в гостинице и двух-трех рогаликов, наскоро проглоченных по дороге. То он слонялся один по улицам, ощупывая в кармане последние су.
Однажды вечером Мириам предложила проводить его до гостиницы, от чего он поначалу с ужасом, похожим на ужас первых дней, отказался. Но через минуту, предчувствуя, что должно произойти, и даже желая этого, согласился. В самом деле, когда она увидела обшарпанный фасад, она все поняла.
— Но... — пробормотала она и со стыдом посмотрела на Жиля.
И тут он взорвался. Боясь, что не успеет ей всего высказать, он за какую-то секунду с лихвой наверстал упущенное раньше время.
— Так вот, у меня просто нет ни гроша! Я приехал в Париж с нищенской сумой солдатского жалованья! И за трое суток ни разу толком не ел!
С замирающим сердцем следил он, как она открывает сумочку, — но там было пусто. Он милостиво разрешил ей заскочить домой за деньгами. Он не мог больше ждать ни минуты.
VI
Он лег в госпиталь, и его оперировали. С рукой, помещенной в хитроумный аппарат, он валялся на белых простынях среди белых стен отдельной палаты. Он вел жизнь, которая великолепно соответствовала его лени, его склонности к одиночеству, его чувствам к Мириам. Вокруг все было белоснежно, спокойно, чисто. После завтрака, когда он заканчивал дневной отдых, вошла медицинская сестра и привела палату в порядок, чтобы он мог принять Мириам. Медицинские сестры в большинстве своем принадлежали к американской колонии, в чьем ведении находился этот элегантный госпиталь в Нейи. Мисс Хайленд была рослая белокурая девушка, довольно худая, но искрящаяся свежестью и здоровьем. Надежно защищенная своим белым халатом, опустив на живые глаза длинные густые ресницы, она держалась с большой предупредительностью, была заботлива, но очень сдержанна. Пока она возилась с цветами, которые Мириам принесла накануне, Жиль думал о том, что мисс Хайленд презирает Мириам за робость и за ее нелепую одежду. О том, чтобы возжелать эту длинную белую фигуру, он не смел и мечтать. Она была для него не менее запретна, чем Венера Милосская.
— Вам нравятся мои пластинки с негритянской музыкой? — спросила она. — Раньше мне казалось, что они вам не по душе, но вчера вы долго слушали их. Они вам понравились?
Поначалу он боялся, что эта музыка нарушит дорогую ему тишину, оглушит его душу бередящим намеком на незнакомые страны, на неведомые наслаждения; но потом он уловил что-то братское в этих наивных ритмах, где боль и тоска соединялись и смешивались с радостью жизни. Такую же радость ощущал он, прислушиваясь — не задерживая на них внимания - к собственным мыслям или настороженно ловя приметы весны, заглядывавшие к нему через окно: древесную ветку в крапинках нежной зелени, яркий солнечный луч. Он получал удовольствие от заботливых хлопот, которыми его окружали женщины, от приветливости соседей, с которыми не нужно было близко сходиться, от книг, которые он бегло просматривал, от цветов, от долгого сна. Сообщения в газетах смущали его чудовищным контрастом с его теперешней жизнью. Ночью он спал на свежем воздухе, на террасе. Отдаленные стоны, доносившиеся из палат, воскрешали в памяти зыбкие образы фронта, наполняли тревогой — оттого, что он не находится сейчас там, оттого, что скоро придется туда возвращаться.
— Вы танцуете? — спросила мисс Хайленд. — Я была вчера вечером на танцах.
— Где?
Она назвала ресторан, которого он не знал.
Он не умел танцевать, не умел ничего, что умеют люди, обладающие счастливым свойством держаться непринужденно. На первых порах он об этом жалел, потом смирился и стал находить удовольствие в мыслях, которые вряд ли следовало считать греховными.
Мисс Хайленд не настаивала. На книги, лежавшие на ночном столике, она посматривала с удивлением и опаской. Она рассказывалаему всякие байки о других раненых и делала это с величайшим простодушием. Своими ранеными она гордилась, как должно быть, гордилась своими собаками и лошадьми; она распространяла на них свою радость жизнь и радость обладания.
Мисс Хайленд внезапно исчезла. Она всегда старалась уйти из палаты до прихода Мириам.
Жиль ждал Мириам. Он опять забыл и Париж, и толпы женщин, ради которых он приехал в столицу. На белых госпитальных простынях он вновь обрел утраченную чистоту. Осталась позади операция, канули в прошлое и послеоперационный шок и боли в руке, сохранилась лишь некоторая затрудненность в движениях; прошла даже бессонница. Теперь ничто не мешало ему предаваться возвышенной любви к Мириам. Правда, ему была неприятна минута, когда Мириам входила в палату, потому что у нее была некрасивая походка, а полутраурное платье выглядело на ней мешковатым. Ее робкая, даже чуть униженная улыбка, обращенная в первый день к мисс Хайленд, когда та задерживалась в палате до ее прихода, смущала его. Но дверь закрывалась, Мириам садилась, они снова были друг с другом наедине — и он опять поддавался ее обаянию.
Они не говорили о любви. По крайней мере, о любви не говорил он, и она охотно подхватывала темы, которые волновали его. Он рассуждал о высоких материях, и она благоговейно внимала ему. Она не знала мужчин. Товарищи по работе были некрасивые, неопрятные парни, весьма мало озабоченные проблемами любви. Даже в ее мечтах никогда не было красивых и элегантных мужчин. А Жиля, не обладавшего красивой внешностью, отмечала врожденная элегантность. Его черты не отличались правильностью, но в своей совокупности делали лицо неотразимым. Он был забавен и мил — и в то же время умен; это сочетание поразило Мириам.
Однако, повинуясь своему критическому инстинкту, она старалась отыскать в нем недостатки; впрочем, даже находя таковые, она принимала их с мудростью влюбленной женщины.
— Какой у вас круглый нос! — воскликнула она при второй их встрече. Честно говоря, она постигала пока только внешние черты его облика.
Жиль вздрагивал от ее неожиданных колкостей, но с жадным любопытством ловил малейшие отзывы о своей персоне.
Ей казалось, что она создана для него, что у них много общего в чисто интеллектуальном плане. Давно и упорно занимаясь научной работой, она почти ничего не читала, практически заточила себя в четырех стенах своей лаборатории, и он с молодой увлеченностью щедро делился с ней всем, что успел почерпнуть из прочитанных книг. Она же считала полезным всякое новое знание.
Рассказывал он и о том, что особенно хорошо знал, — о войне. Суровая искренность Жиля выглядела в глазах Мириам тем более привлекательной, что его рассказы приоткрывали незнакомую для нее сферу чувств. Всякий плотский опыт, будь то спорт, любовь или война, оставался в ее сердце материей совершенно неведомой.
На другой день после их первой беседы на эту тему она вошла к нему в палату с такими словами:
— Я все утро думала у себя в лаборатории о ваших вчерашних рассказах про страх и про смелость. Это безумно интересно! Я жалею, что родилась женщиной!
— Не надо так говорить! — вскричал он с досадой.
— Представление о том, что насладиться жизнью можно по-настоящему только тогда, когда ставишь ее на карту, — незамедлительно, сию же минуту, когда тебе двадцать лет и ты делаешь это осознанно, — вот что поразительно! Это именно то, чего я искала. И, точно дура, не смогла выразить.
Ее лицо так отличалось от лица мисс Хайленд! То, что в зрелом возрасте всегда очень резко проступает в каждом еврейском лице, — поначалу на нежные молодые черты кладет лишь легкие блики, пленительные и странные.
— Да и я никогда бы этого не понял, если бы не война.
— Но я — при моих братьях, при моем отце... Уж мне-то нужно было понять. Ей было обидно, что ее уличили в невежестве.
— Ведь вы тоже пошли на большой риск, когда решились целиком посвятить себя научной работе, — мягко польстил ей Жиль.
Она взяла его за руку; любое его ласковое слово трогало ее до глубины души.
— Да, в лаборатории я именно этого и искала. Работала как зверь. А вот не додумалась до мысли... как бы поточнее выразиться...
— В ваших исследованиях недостает философской идеи, которой вы бы руководствовались... Мы с вами могли бы... Я, конечно, в вашей науке ничего не смыслю. Но...
— О! Теперь столько вещей для меня прояснилось!
Она снова потянулась к его руке. Он привлек ее к себе. Его взволновала белизна ее зубов. Но из-за сковывавшего его аппарата их поцелуи были мимолетны.
Им нужно было о многом рассказать друг другу. Она рассказывала ему о своем детстве. Об этом она вообще говорила впервые; она всегда только страдала, ничего не понимая и никому не жалуясь. Сейчас она с удивлением открывала в своем прошлом столько ужасных вещей! Ему одному была она обязана внезапно пролившимся на нее светом. Не только вопросы, которые он задавал, но даже молчание, когда он слушал ее, как будто окликало ее, точно дальнее эхо. Она чувствовала неведомое ей облегчение, долгожданную ласку; ее дух раскрепощался, но сердце при этом разрывалось от боли. Он приносил ей жизнь. Должно быть поэтому ей легко было перенести те маленькие смутные разочарования, которые причиняла ей плотская сдержанность Жиля.
Она не проявляла особого любопытства к детству Жиля. Да и он сам весьма неохотно говорил обо всем том, что касалось его прошлого. Сирота, он воспитывался кормилицей под заочным присмотром мсье Карантана, далекого опекуна, и рано был упрятан в колледж. Необычность этой жизни могла бы растрогать ее, но на судьбу он не жаловался. О своем одиночестве он говорил даже с гордостью, как о драгоценном источнике, испив из которого, он проникся презрением ко всему, что было чуждо мистическим склонностям его души. Его происхождение ее нисколько не интересовало, социальные проблемы вообще не занимали ее; в ее глазах он занимал высокое положение благодаря своим личным качествам, вот что радовало ее. С большим любопытством она расспрашивала его о поре, когда он стал самостоятельно мыслить. Перед войной ему встречалось мало людей, общение с которыми помогло бы ему отточить свой собственный ум. Один только Карантан поразил его своим характером, независимо от своих суждений. Что касается молодых, все были убиты на войне, кроме некоего Клода Дебри.
Жиль говорил с Мириам и о будущем. Если за все эти дни они ни разу не произнесли слово "женитьба", это было для Жиля своего рода игрой. Ему доставляло удовольствие ставить на карту собственную уверенность, что Мириам от него не уйти, тогда как Мириам с нетерпеньем ждала, чуть ли не на грани сладкого обморока, когда же будет сказано заветное слово. И однажды Жиль его произнес — но довольно неожиданным образом. Она говорила о своем отце, которого Жиль ни разу не видел, — говорила с таким видом, словно немного побаивалась его родительского вмешательства в их планы.
— Ваш отец, который никогда не допустит нашей женитьбы... Она побледнела от радости.
— Да нет... — сказала она. — Впрочем, какое это имеет значение? Она еще больше побледнела, на глаза навернулись слезы, и она уткнулась головой в его руку.
— Почему вы так считаете? — спросила она чуть позже, и в глазах ее сверкнул огонек любопытства.
— Потому что я ничего собой не представляю.
— Но вы еще не могли... вы даже не кончили учиться... и к тому же война. Он несколько помрачнел.
— Я не об этом хотел сказать...
В ее взгляде не было испуга — только вопрос.
— Кстати, вы ни разу меня не спросили, чем я, по-вашему, буду заниматься.
— О, вы займетесь политикой, — отвечала она, не задумываясь.
— Вы так считаете? — сказал он с явным недовольством. Она запнулась, встревоженная.
— Я ошиблась?.. Да, вы, наверное, правы, я не знаю... Вы будете писать?.. Вы ведь и так уже пишете.
Его недовольство росло.
— Я не пишу.
Она показала на столик возле кровати.
— Все эти бумаги...
— Только выписки. И ничего больше.
— Наконец, вы имеете такое влияние на людей.
Теперь Жиль казался смущенным. Она ужаснулась, оттого, что толком ничего не поняла.
— Да полноте вам, — сказал Жиль в полном расстройстве чувств.
— Отчего этот огорченный вид?
— Писать... Люди пишут лишь потому, что не могут найти себе занятий получше.
— Чем же вам хотелось бы заниматься?
— Чем-то таким, что нарушило бы все правила, опрокинуло все этикеты. Как вы, однако, быстро подобрали мне соответствующую графу!
— У вас еще есть время, — пробормотала она, растерянная и смущенная. Услыхав это, он облегченно взглянул на нее и с наслаждением вытянулся
на кровати. Вытянулся так хорошо, что незамедлительно отозвалась резкой болью оперированная рука, у него невольно вырвался стон, и Мириам торопливо кинулась у нему, надеясь вернуть себе его расположение.
Она вскоре ушла, и тут же появилась мисс Хайленд. Когда после ухода Мириам она возвращалась в палату, то всегда окидывала его лицо быстрым -вопрошающим и проницательным - взглядом, после чего она казалась, как никогда, поглощенной своими профессиональными хлопотами по уходу за Жилем, а также пленительной особым изяществом своих движений.
Когда Жиль начал подниматься с постели и бродить по госпитальным коридорам, весна была уже в полном разгаре. Он завел несколько приятелей, стал поглядывать на медицинских сестер и на посетительниц; он даже стал понемногу думать о жизни, которая шла за стенами госпиталя.
Однако в долгие часы дремотной бездеятельности, иногда перемежаемой краткими проблесками желания начать что-то делать, он вновь наслаждался своим положением больничного узника. Он погружался в раздумья, и его рука время от времени сжималась, тянулась к перу. И он писал. Затем, читая написанное, он изумлялся. Ибо до войны его мысль, которая в течение всего отрочества была импульсивной, вскоре оказалась задавлена бременем бесконечных учебных занятий и сделалась нерешительной, робкой, инертной. А за три последних года, в окопах, вдали от книг, она освободилась и окрепла. Размышляя теперь в госпитальной палате об опыте, приобретенном на войне, он видел, что его взгляды на жизнь сформировались благодаря этому опыту.
Весна, прогулки, внезапные вспышки вдохновения ставили его в новые отношения с Мириам, хотя он и не отдавал себе в этом отчета. Однажды он ждал ее в парке и увидел издалека, в самом конце очень длинной аллеи ее фигуру. Мы редко видим в отдаленной перспективе людей, с которыми рядом живем. То, что прежде мимолетно отмечалось каким-то краем сознания, открылось ему теперь во всей своей суровой неприглядности: Мириам шла скверно, некрасиво. Минутой раньше на том же месте промелькнула вдали мисс Хайленд, и ее длинная талия, длинные ноги, ее развинченная и при этом уверенная походка произвели на него большое впечатление. Контраст с Мириам потряс Жиля. Он понял, что нечто существенное и важное не нравится ему в Мириам. В порыве ярости и досады он резко шагнул ей навстречу.
— Что случилось? Вам все еще больно? Я думала, что ваши боли прошли! — воскликнула побледневшая Мириам.
Жиль сразу же успокоился — ему казалось, что он уже ее потерял.
Он увидел, что Мириам все так же простодушна, и ему легко будет утаивать от нее свои чувства. Он женится на ней. Он не может на ней не жениться, грех упускать такой шанс. Он обнял ее стан, привлек к себе и вскричал со свирепой двусмысленностью:
— Вы мне нужны!
Он ощущал в себе виртуозную способность скрывать от нее свои чувства. Она подняла к нему лицо, такое открытое и ясное.
Ему понадобилось несколько дней на то, чтобы выйти из шока. Он попытался обвинить в происшедшем самого себя. Разве он исподтишка не пресекал порывы Мириам? Разве не создал вокруг нее атмосферу, в которой ей не оставалось ничего другого, как замкнуться в себе? Если б он захотел, она бы уже сейчас держалась уверенно и смело. Ее слегка согнутый стан мог бы пружинисто распрямиться, длинные хрупкие ноги ступали бы по земле свободно и твердо. Нет такой женщины, с которой любовь не сотворила бы чуда. Ему было мучительно думать, что он лишил Мириам этого чуда. Достаточно было лишь ее захотеть. Но он догадывался, что не хочет ее, что он никогда ее не хотел.
Чудо сотворила для него Мириам — чудо денег. Появление денег может стать в чьей-то жизни таким же подлинным чудом, как чудо любви: деньги оказывают мощное действие на воображение людей, на их восприимчивость — по крайней мере в первый момент.
Но Жиль уже привык к ним. С того времени, как он находился в Нейи, он жил без единого гроша в кармане, но был буквально завален подарками, которые делала ему Мириам. Каждый день она приходила к нему, нагруженная книгами, фруктами, цветами; она принесла ему много пижам, белья, носовых платков, одеколона, всяких мелочей для его экипировки. Он уже привык к тому, что его балуют и лелеют.
Но получать вещи и получать деньги, которыми за эти вещи платят, — отнюдь не одно и то же. Ему разрешили теперь выходить в город. Однажды Мириам сказала ему:
— Раз вы уже выходите, купите себе завтра сами эти книги. Вы лучше, чем я, знаете, где их можно найти.
И она положили на ночной столик деньги — сунула под книгу тонкую купюру, такую тонкую, что вполне можно было ее не заметить.
Жиль отправился в город, размышляя, будет ли он вообще покупать книги; у него вдруг возникло жгучее желание отправиться на эти деньги в бордель. Он туда и пошел.
Жилю вскоре предстояло выписаться из госпиталя и перебраться в Центр электротерапии, где ему будет предоставлена полная свобода: он сможет ночевать на стороне. Где же ему поселиться? Конечно, в гостинице. Но какими деньгами будет он за это платить? Такие вопросы, однако, не беспокоили Мириам. Она принесла ему три тысячи франков.
— У вас будут большие расходы. На гостиницу, на питание. Вам надо одеться, у вас нет ничего. Вы не можете вечно ходить в этой окопной шинели, это выглядит нарочитым позерством.
Она была счастлива, что может оказать влияние на его жизнь, улучшить ее. Жиля мучила совесть, когда он думал о том, как все это было бы замечательно и достойно похвал, будь его сердце непорочным и чистым.
V
Так или иначе, ему нужно было повидать г-на Фальканбера. В день, когда это должно было наконец произойти, он в сильном нервном возбуждении вышел из Центра электротерапии, размещавшегося в Гран-Пале. Двух-трех часов ежедневного пребывания в центре ему и так с лихвой хватало. А сегодня, как на зло, пришлось еще дежурить на входе; вместо того, чтобы освободиться сразу после полудня, он с трудом вырвался из Центра к пяти часам. Теперь надо было нагнать упущенное время и сполна насладиться свободой. Но время, отведенное наслаждению, у него, увы, опят отнимали: нужно было не мешкая отправляться к Мириам. И все-таки он дал себе небольшую отсрочку. Он сел в такси и назвал адрес портного.
С безотчетной дерзостью он бросал вызов требованиям воинского устава. В распахнутом вороте его английского кителя аспидного цвета красовался серо-голубой егерский галстук с золотой булавкой; на нем были длинные брюки со складкой; его щегольскому кепи мог бы позавидовать самый завзятый франт из числа авиаторов. И только ботинки, купленные в магазине готовой обуви, звучали фальшивой нотой, красноречиво свидетельствуя о том, что привычками к роскоши их владелец начал обзаводиться совсем недавно.
Жизнь стала теперь для него букетом легкомысленных наслаждений, к которым лишь иногда, точно запахи, принесенные, далеким ветром, примешивалась память о кошмаре предыдущих месяцев, когда он топал по грязной фронтовой дороге между страхом и храбростью. Храбрость и страх... Да, в странные игры играла эта подружка со своим закадычным дружком!
Он вошел к портному с такою же внутренней дрожью, с какой он входил к продажным девицам. Он любил эту пещеру Али-Бабы, где со всех сторон громоздились, ниспадая длинными складками, кипы английских тканей. Он с трудом удержал себя от того, чтобы не рухнуть в эту упругую, плотную массу и не начать по ней кататься; получать от нее наслаждение лишь с помощью глаз, ноздрей да кончиков пальцев было для него теперь уже недостаточно. "Каким образом этот портной, который так очевидно глуп, в каждом моем жесте видит неопровержимое свидетельство того, что я выскочка?" Жиль примерил ратиновое пальто; выходя из примерочной кабины, он поддался искушению и купил тонкий синий свитер, ему совершенно не нужный. Увидев цивильный пиджак, лежавший на одном из столов, он вспомнил свой последний довоенный пиджак отвратительного, покроя с дешевой претензией на элегантность, вспомнил, каких трудов стоило ему уговорить своего опекуна оплатить эту покупку. Смог бы он снова жить другой, не теперешней жизнью? Разумеется, нет.
Наступило время идти на авеню де Мессии. Жиль отправился туда пешком, неторопливо, с прохладцей. Заглянул по пути в табачную лавку и купил американских сигарет, которые пьянили его своим новым ароматом. Это слабое опьянение навело его на мысль об опьянении более сильном; нужно ли дожидаться для этого вечерней поры? Он взглянул на часы, выставленные в витрине лавки. Если он заглянет сейчас к какой-нибудь доступной девице, тогда на посещение авеню де Мессин у него останется не больше четверти часа, потому что затем он должен встретиться у "Максима" с Бенедиктом. Лучше уж сохранить себя для женщины, которая в полночь...
Он подумал о Миримам, которая ждет его в тоске и тревоге, у него сжалось сердце, и он постарался обуздать охватившее его вожделение. Продолжая свой путь к авеню де Мессин, он ощущал какую-то скованность и неловкость; не то чтобы у него не было сейчас никакого желания оказаться сейчас вдвоем с Мириам, но в то же время ему очень хотелось вкусить еще хоть немного того сладостного одиночества, которым он наслаждался на улицах, в барах, в кафешантанах. А ведь все это было у него благодаря ей, и он был убежден, что, если он ее потеряет, то неизбежно и сразу потеряет все это. Потерять Мириам? Достаточно было только подумать такое, и сама эта мысль властно толкала его к Мириам.
Он поднялся к ней. Спокойная и просторная лестница стала для него почти родной. Горничная, которая отворила ему дверь, когда он пришел в первый раз, и которая чуть ли не одна обслуживала эту огромную квартиру, ибо мсье Фальканбер не захотел никем заменять мужскую прислугу, мобилизованную на фронт, улыбнулась ему с ласковым видом сообщницы. Ему было не по себе: мысль о мсье Фальканбере, о котором Мириам говорила, что у него сейчас острый приступ ревматизма, угнетала его.
Мириам принимала его теперь не в маленькой гостиной, а в комнате рядом со своей спальней; она обставила эту комнату хотя и на скорую руку, но с очевидным желанием все сделать так, чтобы ему здесь понравилось. Жилю не приходилось прежде бывать в элегантных интерьерах, но глаз у него был наметан и утончен любовью к живописи, он усердно посещал студии декораторов, дабы обмануть свой голод, пока что утоляемый лишь у портных и продавцов сорочек; и сейчас он сурово оглядывал весь этот хлам, где два-три предмета, вообразившие, будто они здесь представляют Модерн, вяло переругивались с ложным Ренессансом, которым мадам Фальканбер успела некогда наводнить весь дом.
Мириам еще раз испуганно проследила за взглядом Жиля, хотевшего удостовериться в том, что комната в самом деле обставлена довольно безвкусно; ее беспокойство возрастало еще от того, что на ней было новое платье и она боялась, что оно не понравится Жилю. Она не считала, что у нее плохой вкус, и не была уверена в том, что у Жиля вкус хороший; однако мысль о том, что он недоволен ею, была для нее невыносима и полностью отдавала ее в его власть. Заметив тень страха на лице Мириам, Жиль вдруг почувствовал, что это платье было ненавистно ему еще до того, как он его увидал. Ему стало стыдно за такую предвзятость, и он бросил на платье более снисходительный взгляд.
— Оно вам не нравится? — спросила Мириам, и в ее тоне слышалась безропотная покорность; она словно знала уже, что ей никогда не понравиться Жилю, и заранее с этим смирялась.
— Да нет, что вы. Я нахожу, что эта линия вокруг шеи очень мила.
С особым усердием похвалив линию вокруг шеи, он ни слова не сказал о том, что платье до крайности раздражает его своим унылым серым цветом.
— А цвет?
— Я понимаю, что носить полутраур не так-то легко.
Он вдруг подумал, сколь изысканным может быть со вкусом подобранный полутраур, и невольно нахмурился. Почему, черт возьми, она такая нескладная? Однако он постарался уйти от этой опасной темы.
— Со временем, я уверен, у вас это непременно получится.
В конце концов, почему бы и нет? Ей нужно только помочь. И постараться извлечь из этого пользу.
В дверь постучали. Вошла горничная, с торжественным видом сказала:
— Мсье...
— Ах, да-да, благодарю...
Горничная исчезла.
— Он сейчас в неплохом настроении, надо этим воспользоваться.
Что она сказала отцу? Какой разговор произошел между отцом и дочерью по поводу Жиля? Мириам сказала отцу лишь об одном, о том, что больше всего ее поразило в Жиле и что могло больше всего понравиться отцу, — о его уме. К сожалению, мсье Фальканбер, хотя он сам и обладал научным складом ума, отнюдь не обрадовался, когда те же свойства обнаружились у его дочери. В том неоспоримом обстоятельстве, что она начисто лишена была женственности, он не распознал черт характера, унаследованных ею от него самого, а увидел лишь черствость покойной жены. Он полагал, что, подобно своей матери, Мириам совершенно не понимает людей, не угадывает их человеческой сути; то хорошее, что она сказала ему о Жиле, настроило мсье Фальканбера против него.
Жиль очень боялся предстоящей встречи, ни минуты не сомневаясь в том, что этот могущественный человек, прекрасно разбирающийся в людях, незамедлительно раскусит его. Однако он не подумал об одном обстоятельстве, которое смогло затуманить проницательный взор мсье Фальканбера: при виде фронтового друга своих сыновей мсье Фальканбер заплакал. Этот вполне еще крепкий телом мужчина, на лице которого светился недюжинный ум, стонал и всхлипывал, скорчившись в кресле, точно ребенок; это была та же щемящая жалобная нота, которую Жиль слышал на фронте в стонах раненых и которая всегда повергала его в панический ужас. Юношу охватило смятение. Два его бывших товарища, Жак и Даниель Фальканберы, стояли по обе стороны отцовского кресла и говорили, обращаясь к Жилю: "Что ты здесь делаешь? Ты воспользовался тем, что нас уже нет. Если б мы были здесь, ты бы никогда не посмел. Ты удрал с фронта и отправился в тыл, чтобы разграбить наш дом".
Жиль ощутил, что угрызения совести по поводу того, что он уехал с передовой, по-прежнему гнездятся в самом его нутре и продолжают его терзать. Что он здесь делает? Вся его здешняя жизнь — это слабость, и трусость, и бессмысленная пустота. Он может жить только там; а еще вернее — он создан для того, чтобы там умереть. Он не создан, чтобы жить. Жизнь, такая, какой она предстала пред ним, такая, какою, как ему мнилось, он только и был в состоянии жить, эта жизнь нежданно-негаданно оказалась невероятно обманчивой и горькой. Он был способен на единственный добрый поступок — уничтожить себя. Это уничтожение было его единственной данью уважения к жизни, единственной данью, на которую он был способен. Ему страстно захотелось убежать прочь от мсье Фальканбера, и это желание принимало почти героический вид ностальгии по фронту. Он дал себе тут же зарок: "Завтра уеду, улизну без всякого шума. И Мириам меня больше никогда не увидит".
Жиль долго стоял, ни слова не говоря, перед мсье Фальканбером. Ему пришли в голову и другие тяжелые мысли. Словно при свете молнии, ему внезапно открылись головокружительные глубины жизни, куда женитьба простирает до бесконечности неисчислимые вереницы своих последствий: взятые в плен души, дети, неизгладимые следы порока, увековеченное преступление. Мадам Фальканбер захотела выйти за мсье Фальканбера, так же как Жиль сейчас хочет жениться на Мириам. Трудолюбивые существа всегда становятся добычей ничтожеств; он ощущал себя коварно зыбким, опасным фантомом, обманчиво легким, вредоносным, прозрачным, гибельно вьющимся вокруг Мириам и ее отца, которым их добродетель придает крепость и плотность.
Мириам стояла рядом с отцом и молча смотрела на него. Эгоизм влюбленной женщины мешал ей, как прежде мешали злопамятство и обида, придти на помощь этому потерпевшему крах старику, обнять его, прижаться к нему щекой, осознать, что перед нею отец, человек, у которого ноет мучительно сердце, такое похожее на ее собственное.
Наконец мсье Фальканбер возвратился в мир живых, в котором он теперь занимал свое место с усталостью и отвращением. Он открыл глаза и увидал перед собой довольно хрупкого и щеголевато одетого юношу, который с хмурым видом внимательно за ним наблюдал. Это его удивило и привело в плохое настроение. Он решил незамедлительно поставить нахального юнца на место и сказал себе, саркастически улыбнувшись: "Это охотник за приданым. А она — дура". Но вслух пробурчал:
— Нет, я не хочу, чтобы вы мне говорили о них. Их все забыли, кроме меня; впрочем, я тоже скоро буду предан забвению.
— Папа!
Крик вырвался у Мириам с поразительной быстротой, и Жиль убедился, что она привязана к своей семье куда сильнее, чем он думал. Это его испугало и воскресило в нем желание ее покорить. Мсье Фальканбер повернулся на секунду к дочери.
— Ты!... — начал он раздраженно.
Он надолго замолчал, потом, переведя дух, продолжил:
— Да, я знаю, ты говорила мне о мсье... Вы были ранены...
Всегда этот вопль сраженных несчастьем родителей: "Почему вы смогли выбраться оттуда живым?"
В Жиле вдруг вспыхнуло возмущение. Этот отец всей душой сожалел, что его сыновья не стояли сейчас на месте Жиля: этот отец запросто отдал бы жизнь незнакомого парня в обмен на жизнь своих сыновей, если так уж необходимо, чтобы кто-то погиб. А ведь это несправедливо. Сам мсье Фальканбер явно был человеком очень достойным, но его сыновья? Нет. Оба брата уже не были в глазах Жиля символом добропорядочности; они опять стали для него тем, кем были на самом деле, — посредственностями. "Посредственности. А я человек достойный. Во мне есть нечто такое, что заслуживает жизни. Разве я имею меньше прав, чем они, на жизнь и на ваши деньги? Я их заслуживаю больше, чем они. Вы не можете этого понять? Что ж, тем хуже для вас; я заставлю вас хитростью. Я хочу жить. А для меня жить — это не значит барахтаться долгие годы на дне и растрачивать силы на то, чтобы выкарабкаться наружу. Я хочу немедленного успеха и процветания. Мне нужны ваши деньги, чтобы спасти свою молодость. Я не хочу опять докатиться до жалкого уровня дрянных кабаков моих студенческих лет, где я из кожи лез вон, отрицая их удручающее уродство. Я хочу сейчас же, незамедлительно сделаться ровней всем, кто с себя сбросил оковы и путы, всем, кто преуспевает. И хочу получить возможность неторопливо размышлять. О, размышлять спокойно, не спеша, в чистом, благородном, уединенном месте, таком, как эта библиотека. Дайте мне ваши книги; ваши деньги — это и есть ваши книги. И ваша дочь. Вы прекрасно знаете, что..."
— Теперь вы чувствуете себя лучше? Вам уже сделали операцию? Мсье Фальканбер говорил вежливым, монотонным усталым голосом, которому стоило немалых усилий быть услышанным в этом обезлюдевшем мире. В течение нескольких минут он делал вид, что беседует с раненым солдатом, которым из чистого милосердия занимается его дочь. Потом он вдруг словно что-то припомнил.
— Моя дочь получает большое удовольствие от вашего общества... Ей очень интересно с вами... Что вы изучали?
Выходит, ему известно, что Жиль перед войною учился. Однако признание этого факта ни в малейшей степени не поколебало пессимизма мсье Фальканбера.
Мириам с тревогой глядела на Жиля. Казалось, за последние несколько секунд он оскорбленно замкнулся в себе.
Но на самом деле он продолжал свои беспощадные размышления.
"Твоя дочь. Да, я заберу твою дочь. Ты никогда ее не любил, ты ее презираешь. И однако она лучше твоих сыновей. Она тоже лучше их. Почему ты презираешь ее? Ты презираешь всех и вся. И сыновья для тебя лишь предлог для того, чтобы презирать и ненавидеть Жизнь, которая уходит, удаляется от тебя. От тебя удаляется, но своим могучим приливом затопляет меня. Я полон жизни. Ты, кто прежде сам был полон жизни, почему ты враждебен жизненной волне, захлестывающей меня? Ты умен, но я тоже умен. Почему тебе не быть благосклонным ко мне? Я заставлю тебя быть, ко мне благосклонным. Я все могу".
Мириам увидела, что лицо Жиля прояснилось. Он отвечал со спокойной готовностью:
— Я испытал себя в разных науках, чтобы узнать возможности... своего мышления.
Это слово решительно не вязалось с внешним видом солдата — завсегдатая баров, и мсье Фальканбер возмущенно уставился на него. Нельзя воспринимать всерьез человека в такой одежде и с таким девичьим лицом. Правда, он воевал, имеет награды.
— Вашего мышления... Что же вы изучали?
— Историю, философию, филологию.
— И что собираетесь делать дальше?
— Пока еще колеблюсь между археологией и социологией.
После чего Жиль немного увял, к великому огорчению Мириам. Проговорить эти смешные слова было выше его сил. Но он заставлял себя произносить их, успокаивая себя тем, что мсье Фальканбер, который, не жалея своего времени, старается его понять, достоин не меньшего сочувствия, чем его будущий зять-педант.
— Вероятно, — продолжал он не без усилия, — я испытываю потребность понять свою эпоху. Мне бы хотелось удалиться от проблем нашего времени, чтобы потом к ним вернуться и объяснить путем очень широких сопоставлений... чтобы этими данными смогли потом воспользоваться другие... те, кто активно действует.
— Все ясно, — пробормотал, поджав губы мсье Фальканбер, — вы хотите писать.
Мириам вздрогнула и посмотрела на Жиля; но тот, казалось, принял как должное прямолинейность этого вывода.
— Вполне возможно, — подтвердил он тем новым неторопливым тоном, которого она за ним прежде не знала и который озадачил ее.
— Это не профессия, — сказал, как отрезал, мсье Фальканбер, снова погружаясь в свои ревматические боли, — разве что...
Мириам подумала было, что от робости Жиль не находит, что сказать в ответ, как в ту же секунду молодой человек со внезапной и какой-то нелепой бесцеремонностью сделал три шага вперед, взял с небольшого столика возле кресла книгу и сказал:
— Вы это читаете? — "Это" был исторический труд о революции восемьдесят девятого года. — Работа превосходная, — продолжал он. — К сожалению, у нынешних историков, как, впрочем, и у профессоров в университетах, нет ни художественного вкуса, ни стиля, ни поэтического воображения.
Казалось, мсье Фальканбера наконец проняло; его глаза заблестели, и он уже готов был подать реплику, но так как Жиль воодушевился, по всей видимости, лишь из-за собственных мыслей и не попросил мсье Фальканбера высказать свое мнение, тот ограничился тем, что просто надулся.
Жиль внезапно поклонился ему.
— Разрешите мне вас покинуть.
Вернувшись в свою комнату, охваченная мучительным беспокойством и совершенно сбитая с толку Мириам хотела лишь одного — поскорее узнать, что обо всем этом думает Жиль. Он вошел с довольно мрачной физиономией, но, заметив ее вопросительный взгляд, мгновенно переменился и поспешил выразить свой восторг.
— Какой замечательный человек! — вскричал он.
Она была счастлива; когда у тебя интересный отец, это придает привлекательность и тебе.
Потом Жиль спросил:
— А как я себя вел?
Мириам опять стало не по себе. От Жиля исходил такой холод, что она задрожала, точно в ознобе.
В дверь постучали. Вошла горничная.
— Мсье хочет сказать мадемуазель несколько слов. Это испугало обоих.
Жиль вновь остался один. Недавний испытующий взгляд мсье Фальканбера словно раздел его догола. С тех пор как Жиль оказался в Париже, не него впервые посмотрели серьезно. Он взглянул на себя в зеркало Мириам — облик солдата отделился от него, точно маска, но под нею не обнаружилось и лица того студента аскетических правил, каким он был до войны. Тень сомнения легла на все его прошлое. Он тщетно пытался вспомнить, каким же он был, тот недавний студентик, целиком поглощенный таинственной сферой духовных открытий. В ту пору все юношеские страсти, которые он упрямо в себе подавлял, сгущались над его головой в громады грозовых туч, разряжавшихся, будто молниями, вспышками новых идей.
Вернулась Мириам. Жиль надеялся на самое худшее: он пришелся не ко двору, он изгнан с позором.
Но Мириам сказала:
— Нет, это доктор пришел.
И Жиль ускользнул, сославшись на срочное дело. Он должен был встретиться у "Максима" с Бенедиктом.
Обстоятельства жизни обоих приятелей диаметральным образом переменились. Теперь Бенедикт смотрел на Жиля как на окопавшегося в тылу; Бенедикт ему завидовал — и прежде всего произошедшей с ним трансформации; он не без довольства чуял за этим некую подозрительную игру. Но никаких вопросов Жилю не задавал: он был уверен, что Жиль сам обо всем расскажет. Жиль и вправду умирал от желания поскорее все выложить другу. Он сидел напротив Бенедикта, зажав в руке бокал с коктейлем, и вдруг ощутил твердую уверенность в том, что все было проделано им как нельзя лучше, что он показал себя молодчиной, что он мужественно вошел в эту новую жизнь, разворотив любопытнейший пласт несметных богатств; он уже совершенно забыл свои недавние сомнения и тревоги, которые так терзали его, когда он стоял перед мсье Фальканбером. Он снова стал циником, и удовольствие, которое получаешь, рассказывая о своем приключении, казалось ему неотъемлемой частью всего этого грубого великолепия.
Однако Жиль вовремя спохватился. Он чувствовал, что все, о чем он расскажет сейчас Бенедикту, бесповоротно станет в глазах приятеля низким и гнусным. И только к самому концу ужина он все же немного открылся.
— Ты завел, надо думать, много новых знакомств? — спросил Бенедикт.
— Ах, вовсе нет!
— Чем же ты целые дни занимаешься, кроме бабенок, конечно?
— Да я и сам не знаю.
— Помню, в госпитале страшно было смотреть, сколько ты читал и писал. Что же ты будешь делать, когда с фронтовой девахой будет покончено?
Жиль взорвался.
— Старина, я в ужасе от людей! Чтобы зарабатывать себе на жизнь, нужно быть в полной от них зависимости. А вот этого я и не желаю.
— Ну и как же тогда?
— Да так. Возьму жену с большим приданым.
На губах Бенедикта зазмеилась понимающая улыбка ценителя, в которой, однако, было и что-то обидное.
— Тогда ужасающие тебя "люди" сведутся к единственной персоне, и эта единственная персона почти не будет тебя стеснять. Какая она? Уж обязательно дура.
— Почему?
— Нужно быть полной идиоткой, чтобы выйти замуж за бабника вроде тебя. Идиоткой или...
Бенедикт прикусил язык, боясь, как бы эти слова не обернулись впоследствии против него, когда он будет наведываться в дом молодоженов.
— Договаривай.
— Гм... или дурнушкой, которая счастлива, что...
Жиль знал, что Мириам хороша собой, но слово "дурнушка" задело его за живое, ибо он сам мало-помалу стал воспринимать ее как урода. Перестав быть желанной, она превратилась для него в нечто совершенно бесформенное. Увидев, что Жиль повесил нос, Бенедикт улыбнулся еще обиднее.
Но Жиль встряхнулся и вознамерился проучить Бенедикта.
— Значит, ты не допускаешь, что красивая и умная девушка может заблуждаться относительно моих достоинств и недостатков? Может быть, я все-таки не так уж неприятен женщинам, как тебе это кажется.
Бенедикт сменил тон.
— Она, должно быть, очень хороша собой; во всяком случае, гораздо лучше, чем ты о ней говоришь.
— Я ничего о ней не говорю.
— Это верно.
Расставшись с Бенедиктом, Жиль в такси с ужасом подумал, что он впервые предал Мириам. То, что он сказал о ней Бенедикту, унижало ее. Подлые слова выползли из него, точно черви из истлевшего тела. Он поднес руку ко рту, прижал с силой губы.
— Мириам! — простонал он.
Его удивило, что он впервые произнес это имя наедине с собой. О, если б то был возглас любви! Нет, это было, увы, эгоистическим криком, какой вырывается у прохожего при виде несчастного случая. "У меня к ней нет даже дружеских чувств. Будь у нее друг, он раскрыл бы ей на меня глаза. Она слепа, но ее ослепление порождено любовью". Долго так продолжаться не может; постоянно видеть перед собой это воплощение нежной доверчивости, ни на минуту не подозревающей, какие коварные замыслы вынашиваются против нее, — было бы невыносимо.
Эта тревожная мысль ничуть не помешала ему предаться наслаждениям. Такси остановилось. Он позвонил у ворот, вошел в лифт, опять позвонил. Ему открыла женщина. В полумраке прихожей вырисовывался красивый силуэт; полуголая женщина с пышными формами потянулась было к нему, но, поскольку в ответ не последовало никакого жеста, мягко отстранилась.
Он вошел в квартиру, где все дышало величайшим спокойствием, благородным достоинством, превосходным вкусом. На старинной мебели в современном антураже лежала печать умеренной роскоши и английского уюта. Какова была во всем этом доля содержателя квартиры? Он посмотрел на женщину. Фактура у нее была первоклассной. Белоснежная, слегка отдающая голубизной кожа, копна мягких светлых волос, чистой воды глаза, отменного качества зубы.
Австриячка была шлюхой еще с довоенной поры. Шлюхой великолепной, какие водились в те времена. Весьма склонные к роскоши, они высоко ценили себя и полагали свою персону драгоценным украшением общества. Для них по-прежнему был очень высок престиж аристократии, которая не сошла еще окончательно со сцены, и крупной буржуазии, которая этой аристократии подражала. Шлюхи этого класса заботились о том, чтобы всегда достойно и слегка вызывающе выглядеть. Они научились хорошо тратить деньги, которые получали, а получали, должно быть, много, если решались откладывать их про запас. Теперь война даже больше, чем возраст, заставила их остепениться. Австриячка — ей удалось избежать концентрационного лагеря благодаря своему любовнику, светскому человеку, вхожему в финансовые и политические круги, — сделалась домоседкой и образцовой хозяйкой. Женщина благоразумная, она легко примирилась с тревогами, внесенными в ее размеренный быт появлением Жиля, ибо знала, что он быстро промелькнет н ее жизни, так что она не успеет потерять голову.
— Я опоздал, — заявил он.
— А я и не думала, что ты придешь вовремя.
Он предпочитал ее всем остальным, хотя ему постоянно не удавалось добраться до нее в условленное время как раз по причине этих всех остальных, которых он то и дело встречал по дороге к ней. Познакомившись с ним, она поначалу поглядывала на него с некоторым смущением. Одинокие мужчины всегда пугают. Она спрашивала себя, кто он, этот странный мальчик, который звонит ей по телефону, а потом не приходит — или через довольно долгое время звонит еще раз из опасения, что может оказаться третьим лишним. Входя, он здоровался с ней как-то слишком уж отчужденно; уставившись в какую-нибудь гравюру, он говорил о том, какая сегодня погода, солнечная или дождливая, и внезапно ее обнимал. Все то время, что он у нее оставался, он почти не разговаривал. А когда наконец раскрывал рот, выкладывал явную ложь на тему о том, что он делал и чего он не делал. Потом неожиданно замолкал, очень мило смеялся и уходил, не обернувшись. Она привыкла уже — это шло у нее и от характера, и от профессии — привыкла к тому, что не понимает его. Рассеянный и сумасбродный мальчишка. В нем не было ни капли сентиментальности. Была ли в нем чувственность? Совсем немного. Ее в нем могло быть гораздо больше, обращай он на это внимание. Внезапная нежность, накатывавшая на него в постели, была не только нежностью малого ребенка, который блаженствует в материнских объятиях; это было скорее похоже на какое-то острое беспокойство, на стремление настичь и пронзить эту женщину, на тревогу о том, что чувствует в эти минуты она, — вещь очень редкая у юношей этого возраста. Но это длилось недолго, Жиль вставал, опять отчужденный, и снова молчал — или опять начинал врать. Однако он никогда не держался с ней раздраженно, презрительно или оскорбительно — вопреки тому, что утверждали, говоря о нем, ее приятельницы, которым тоже доводилось иметь с ним дело.
В последнее время он гнал от себя всех прочих девиц, поскольку Бенедикт ввел его в этот клан добропорядочных содержанок. Ему нравилось их доскональное знание сердца и тела, Тем не менее большинство из них были слишком разговорчивыми и хвастливыми, и только одна австриячка, эта аппетитная масса сдобной белой плоти, была спокойной и молчаливой, как все заурядные девки, но при этом намного красивее и утонченнее их. Он по-прежнему не имел ни малейшего представления ни о ком, кроме проституток. Он никого в Париже не знал и не испытывал потребности кого-либо знать. Одновременно любя одиночество и женщин, он отдавал свое время проституткам, ибо они не мешали его одиночеству. Хотя после долгих своих блужданий, уже изнемогая от всех этих бесчисленных девок, он точно голодный набрасывался на всякого способного поддержать разговор мужчину и всегда испытывал заботливо скрываемое любопытство к миру мужских честолюбий, он жил так, словно все эти проблемы нисколько не занимали его. Что касается женщин, он жаждал только их голого женского естества, освобожденного от всех социальных оболочек: ему нужны были женщины как таковые, как простое и мощное выражение их пола, как существа, готовые видеть в нем такое же обнаженное выражение его мужской сути. Ему нравились те из них, кто принадлежал всем мужчинам, а не ему одному. У него не было никакого желания иметь женщину, принадлежащую только ему. Он не верил даже тому, что Мириам будет вообще ему принадлежать, он не мог отделаться от навязчивой мысли, что у нее откроются наконец на него глаза и она захлопнет перед ним дверь. И тогда он станет по-настоящему одинок.
Но эта молчаливая обнаженность отношений — разве в сущности не создавала она постепенного человеческого общения, довольно тесного, с неожиданно резкими и долго остававшимися в памяти перепадами? Его отношение к проституткам постепенно менялось, хотя он сам об этом даже не подозревал. Разве не чувствовал он между ними и собой какого-то внутреннего сцепления? Он постепенно учился любви. Они ощущали в нем заложенный самою природой любовный инстинкт. Пылкие излияния чувств, неожиданно прорывавшиеся из обычной его немоты, волновали и трогали их, и они помышляли о том, чтобы его приручить, мечтали если и не привязать его к себе окончательно, то хотя бы удержать возле себя накакое-то время. Благодаря чему устанавливалась своего рода связь, непрестанно прерывающаяся, неустанно возникающая снова связь между ним и этим неведомым, загадочным, опрокидывающим все наши о нем представления полом. Своего рода молчаливое соучастие устанавливалось между Жилем и женщинами — за исключением Мириам. Но по отношению к ней, даже когда он бывал совершенно холоден и равнодушен, в нем оставалась какая-то скрытая теплота и сила, которая благотворно омывала ее.
VI
Мириам не могла более не замечать того расстояния, которое Жиль установил между ними и которое явно росло. Это расстояние особенно ясно предстало пред нею под взглядом отца. Она тут же нашла прекрасное объяснение: Жиля мучают угрызения совести, оттого, что он не на фронте. Когда она видела, что он приходит к ней с каждым разом все позже и на все более краткий срок, и мрачно молчит или растерянно отпускает угрюмые шутки, и легко раздражается по пустякам, и говорит с неожиданным пылом или с неожиданным отвращением бог весть о чем, а потом опять замолкает, перелистывая первую попавшуюся книгу и поглядывая на часы — ей казалось, что она знает свою соперницу.
Жиль в самом деле говорил себе, что его ранение скоро не будет уже достаточным поводом для того, чтобы оставаться в Париже. Хотя рука у него была еще в плохом состоянии, он отлично знал, что стоит ему захотеть, и его с одной рукой спокойно зачислят в какой-нибудь род войск. Он успел немного забыть о своих фронтовых впечатлениях; значит, то, что его ожидает теперь на войне, будет для него в какой-то степени уже новым; он не сомневался, что новые впечатления окажутся гораздо сильнее, чем те, которые он получил за несколько месяцев своей парижской жизни. "Теперь, когда я знаю Париж, мне тем более будет легко умереть".
Добровольный отказ от всех своих чаяний и притязаний — разве не будет он убедительным свидетельством его духовной свободы? Решительно оборвав свои, как он говорил, "воинские упражнения", он тем самым снимет с них ореол неоплатного долга и придаст им задним числом характер чисто индивидуального опыта. А как же Франция? Что ж, он собьет эту неумолимую последовательницу со следа, пусть она теперь поищет его. Фурии могут вам дать порой передышку, если вы сами этого очень хотите.
Как бы там ни было, но Жиль догадался, что Мириам болезненно воспримет любой разговор на эту тему, и счел за благо ее пощадить. Существовали ведь и другие мотивы — жажда одиночества, страх перед ее деньгами, -сославшись на которые он мог бы отвести от девушки жестокую мысль, что он не любит ее. Но пока что он еще маскировал свое сильное и все возраставшее замешательство одной лишь мечтой о возвращении на войну.
Два-три раза он дал волю речам, полным угроз. Мириам, всей своей жизнью в родительской семье приученная себя сдерживать, вначале не раскрывала рта, но потом, собравшись с силами, подала реплику:
— Вас, разумеется, никогда уже не удовлетворит всякое новое участие в войне, после того, что вы и так достаточно активно в ней участвовали.
— Своего участия в войне вообще нельзя прекращать, любая торговля здесь неуместна.
— Конечно.
Мириам подумала о своих братьях; она как скупец, оспаривает у них право иметь еще одного сотоварища в преисподней. Она опять ощутила тот сардонический взгляд отца, что остановился на ней, когда она вернулась к нему в библиотеку, проводив до дверей любезного ее сердцу раненого солдата. Она наспех сочинила для себя удобную теорию, дескать, следует уважать независимость сердец, — чтобы оправдать отсутствие всей власти над Жилем. Жиль был человек, целиком посвятивший себя странным размышлениям о смерти, как другие вокруг нее столь же самозабвенно отдавались своему увлечению наукой. Мириам он мог уделять лишь крохи внимания. Это было уже немало.
В один прекрасный день ее охватил страх: она пришла к заключению, что он хочет вернуться на фронт потому, что в тылу у него нет ничего и никого, чем и кем бы он дорожил; ей вдруг стало очень холодно. С тоской и тревогой ждала она его прихода на следующий день; ей казалось, что, взглянув на него, она сразу увидит всю правду.
Жиль в самом деле назавтра явился к ней с рискованными намерениями. Минувшей ночью он напился как свинья и до рассвета таскал за собой двух шлюх, с it пьяного хохота которых сотрясались стены и звенели стекла. Он дал себе зарок: "Я ей все скажу. Сразу, прямо с порога".
Но когда он оказался в маленькой гостиной, ему бросилось в глаза прелестное кресло, которое свидетельствовало наконец о хорошем вкусе хозяйки, что немного смутило его.
— Однако же, Мириам, какое красивое кресло! Где вы его раздобыли, черт подери?
Мириам посмотрела на кресло, не меньше удивленная, чем он; она и думать забыла о своей недавней покупке. Кресло она заказала перед встречей Жиля с ее отцом. Сердце у нее мгновенно оттаяло, да и сердце Жиля немного тоже.
Тем не менее, обойдя со всех сторон это кресло, он взял себя в руки и стал подыскивать суровые слова.
Здесь он столкнулся с определенными трудностями. "Я все ей скажу. Но что именно? Я скажу ей, что я ее не люблю. Но... ведь я не люблю и никого другого". Перед ним моментально предстал план отступления. "Я не могу ей сказать, что я ее не люблю; самое большее, на что я могу решиться, это говорить о пустоте в моем сердце. Мне кажется, что никогда никого не смогу полюбить, и то нежное уважение, которое я к ней питаю, это быть может все, что я вообще могу дать женщине, женщине невинной и чистой. Желание, которое я испытываю к другим? Это все равно, что говорить, будто я влюблен в бутылку виски или в статуи посреди скверов. Во всяком случае, нужно, чтобы она это знала, знала, какого рода склонность я испытываю к проституткам. Я не могу скрыть от нее это мое столь странное свойство, которое покажется ей непостижимым, непростительным и ужасным. Так что она вполне сможет отделаться от меня".
Он запнулся, перевел дыхание, постарался избежать новой крайности. "Говорить ей, что я грязен, что мне нравится сидеть по самое горло во всей этой требухе, — это обидит ее". Ему стало жутко при мысли о той обиде, которую он собирается ей нанести; ему приоткрылась та страшная сила, которой он обладал: заставить ее страдать было целиком в его власти.
Он начал туманным аккордом:
— Я странное существо.
Острая проницательность, горевшая во встревоженном взоре Мириам, тотчас же притупилась: он сделал шаг ей навстречу; она усмотрела в этом пусть весьма крохотное, но все же свидетельство его симпатии к ней; большего ей не требовалось.
— Во мне сидит дикая, всепожирающая страсть — меня так и подмывает все бросить, от всего отказаться. Должно быть, именно этим мне война и мила. Никогда я не был так счастлив, — и в то же время так ужасно несчастлив, — как в те фронтовые зимы, когда все мое имущество составлял томик Паскаля ценой пятьдесят сантимов, нож, часы да пара носовых платков и когда я не получал ниоткуда писем.
Напугав самого себя, он бросил на нее затуманенный взгляд. Надежда и об руку с ней сострадание возвращались к Мириам полноводными весенними ручьями. Ее поддерживала мысль, что война, может быть, вскоре кончится; она уже считала дни, остававшиеся до ее окончания. О женитьбе она больше не говорила. Она считала, что они завели речь о женитьбе слишком рано и что это вызвало у Жиля испуг, вполне понятный у молодого человека двадцати трех лет; но сама она постоянно думала об этом. Тут она была женщиной; несмотря на тяжелые мгновения уныния, она вновь и вновь возвращалась к прежним планам. Вот и сейчас она использовала удачу с креслом, чтобы вернуться к разговору, который их когда-то очаровал: они стали вдвоем сочинять для себя будущий интерьер. Жиль начисто забыл про свои ухищрения, его словно подменили, и он теперь думал лишь о том, что надо скорей посетить декоратора, который поставил ей это кресло; он говорил о своем пристрастии к синему цвету. Она слушала его и видела, что между ними возникают опять какие-то связи. Она начинала догадываться, что эти узы не были теми, какие ей мнились в первые дни. То были не узы страсти, а скорее узы рождающейся привычки. Но она и этому была рада, она чувствовала силу своего терпения. Чтобы Жиль был всегда тут, с нею рядом ― вот что представлялось ей самодостаточной целью.
— Я не понимаю, как два существа могут жить в одной комнате, ― ввернула она посреди одного из рассуждений Жиля.
Ни он, ни она не почувствовали, каким грозным пророчеством повеяло от этих слов. Жиль восхищенно поддакнул ей.
Если б он все же решил отправиться снова на фронт, она могла бы его попросить сначала на ней жениться. "Если вы не женитесь на мне, люди сочтут, что я боюсь иметь мужа, убитого на войне". Она не допускала мысли, что и у Жиля могут быть сомнения такого же рода, только с обратным знаком.
Ей нужно было получить согласие отца. Она не хотела выходить замуж вопреки его воле; ей было необходимо, чтобы отец выказал Жилю дружеское расположение, и она неутомимо зондировала почву, делая это куда с большей осмотрительностью и сноровкой, чем можно было предположить, зная ее характер. После первых вспышек гневной неприязни, которую отец Мириам питал к Жилю лишь потому, что тот остался в живых, мсье Фальканбер время от времени видел мельком Жиля, и у него складывалось о нем все более неблагоприятное впечатление.
— Это человек несерьезный, — повторил он однажды более суровым, чем обычно, тоном.
Он хотел сказать: "Мужчина не должен жениться на девушке, у которой есть деньги. Во всяком случае, прежде, чем он не научится их зарабатывать". Но он слишком мало любил свою дочь и слишком устал от прожитой жизни, чтобы надеяться открыть ей глаза.
— Начнем с того, что мужчина не женится во время войны. Правда, он...
— Что? Ты находишь, что Жиль недостаточно покалечен?
Мсье Фальканбер посмотрел на дочь и ощутил угрызения совести: она защищала свое благо, свое достояние, как ему следовало тогда, когда было еще время, защитить свое. По крайне мере один из его сыновей был не настолько здоров, чтобы идти воевать, и он, отец, должен был добиться для него увольнения из армии. Когда минуту спустя он снова заговорил, его голос звучал почти спокойно:
— Почему он тебе не говорит о своей семье?
— Меня интересует только он сам.
— Когда беседуешь с кем-нибудь о своей семье, это еще один способ рассказать собеседнику о себе самом. Странно, что это его не волнует.
Мириам ничего не ответила. Она предвидела этот упрек и из духа противоречия упорно не позволяла себе о чем-либо расспрашивать Жиля. Она не хотела, чтобы он повторял ей то немногое, что она уже знала. Однажды он сказал ей как бы невзначай:
— Своих родителей я могу представлять себе какими угодно.
И в другой раз:
— Мое счастье, что у меня нет семьи, что ничего не знаю о ней. Это дает мне поразительную чистоту. Нет, я, конечно, расхвастался, поскольку опекун занимается мною больше, чем это делал бы любой отец.
Он упоминал время от времени своего опекуна, и Мириам восхищалась этим человеком. Речь шла о старом холостяке, который полгода жил в Латинском квартале, а полгода в Нормандии, в рыбачьем домишке, в глухом углу океанского побережья, около Котантена. Этот старый господин в молодые годы изъездил чуть ли не весь мир, переменив десятки профессий, и сколотил себе состояние. Его страстным увлечением была история религий. Когда у него было достаточно денег, он подолгу жил в Индии, изучая разные секты. Он опубликовал несколько книг, посвященных этой малоизученной теме.
— У него славная рожа. Настоящий нормандец, крепко сбитый, с голубыми глазами и внушительным носом. Одевается как масон, в бархат, ходит в сабо. Чудесное существо, очень грустное, очень довольное жизнью и удивительно доброе.
— Как мне хотелось бы его повидать! — вскричала Мириам.
— Да, — уклончиво промямлил Жиль.
В один прекрасный день он наконец сказал:
— Вы, вероятно считаете, что я от вас что-то скрываю относительно моей семьи. Но мне совершенно нечего скрывать. Я был доверен ему, потому что у него была сестра, которой довелось заботиться обо мне. Она очень рано умерла. Он получил меня из рук одного своего друга, которому он поклялся, что никогда не будет пытаться что-либо узнать. Одновременно ему вручили денежную сумму, которую он должен был употребить на мое воспитание и которая была израсходована задолго до того, как я завершил учебу. Вот, впрочем, и все. Одно время меня охватывало любопытство, но потом оно улеглось. Я подавил в себе тщеславное желание считать себя сыном некоей важной особы и теперь склонен представлять себя внебрачным отпрыском провинциального нотариуса, соблазнившего служаночку с фермы.
— Когда кончится война, мы с вами у него побываем?
Жиль тут же отметил, что у него совершенно нет никакого желания показывать Мириам старому добряку.
— Вы его любите? — не унималась она.
— Я обожаю его, ― сказал Жиль с волнением, пролившим бальзам на девичье сердце.
"Он в сущности нежный юноша, — подумала она, ― и обнаружить эту нежность передо мной ему мешает стыдливость, чувство юмора и присущая ому меланхолия".
— Я его обожаю, потому что он человек умный, оригинальный, а главное ― очень добрый. Исходя из этого, вашему отцу надо сообщить, что я сын служанки с фермы и неведомого отца.
Мириам в растерянности посмотрела на Жиля; он рассмеялся.
— Это правда или неправда? — подтрунивал он. — Поскольку такая версия наиболее вероподобна, а вашему отцу требуется уверенность, скажите ому именно это.
— Но почему обязательно служанка с фермы?
Жиль перестал шутить и принялся рассказывать о своем отрочестве. В течение десяти лет он был воспитанником религиозного колледжа невдалеке от Парижа; В Париж он приезжал по одному разу в месяц. Старик водил его в музеи и Театры или держал взаперти в своей мансарде, обрушивая на него целые водопады всяческих теорий относительно оккультизма, магии, франкмасонства, первобытных религий. Свои каникулы Жиль проводил у опекуна в Нормандии.
— И возле вас никогда не было женщины?
— Я спрашиваю себя, всякая ли мать была бы со мной так же ласкова, как старик.
— Позвольте мне написать ему и выразить свою благодарность.
В этот день Мириам была счастлива, ибо Жиль, расчувствовавшись от воспоминаний, сжал ее вдруг в объятиях с такой силой, какую она знала за ним только в первые дни.
VII
Однажды Жиль зашел вместе с приятелем в кафе, где по вечерам устраивались танцы и где он уже несколько раз бывал. Минуту спустя он увидел, что за одним из столиков сидит его бывшая палатная медсестра мисс Хайленд со своими друзьями и офицерами.
Он впервые видел ее в обычной одежде. Она выглядела теперь по-иному, былая величественность ее покинула, в ней появилось что-то трогательное. По сравнению с халатом, в который она была облачена в госпитале, какие-то линии в ее теперешнем костюме будто сместились и точнее обрисовали фигуру, как будто подчеркивая ее неодолимо волнующую худобу. Она и держалась теперь совсем не так, как в госпитале, - прежней замкнутости как не бывало, движения были свободны, она раскраснелась, громко смеялась. Какое-то время, пока мисс Хайленд его не замечала, Жиль внимательно за ней наблюдал. Не подозревая о его присутствии, она от души веселилась. Он признался себе, что всегда находил ее привлекательной, и с сожалением вспомнил, как сторонился ее.
Мисс Хайленд увидела Жиля, и на ее лице отразилось изумление. Она наклонилась к подруге, и та, уставившись в свою очередь на Жиля, принялась разглядывать его, словно услышала о нем какие-то важные признания. Жиль сперва удивился, но вскоре сообразил, что здесь нет ничего удивительного и что мисс Хайленд не раз давала ему в госпитале понять, что он ей небезразличен.
Он улыбнулся, помахал ей рукой. Она как будто ожидала, что он к ней подойдет, но он не сдвинулся с места. Об этом он просто не подумал; ему, человеку с улицы, не верилось, что могут существовать такие девушки, как мисс Хайленд. Воспользоваться этой случайной встречей он решительно не хотел.
Мисс Хайленд была разочарована и недовольна. Жилю показалось, что после первых минут удивления к ней вернулась прежняя заносчивость. Однако, даже снова включившись в оживленную застольную беседу, она то и дело поглядывала на Жиля. Ее взгляд, обращенный на него, стал таким строгим и в то же время таким нежным, что Жиль в конце концов поднялся и пошел поздороваться с ней. Он был смущен, и поэтому спутники Мейбл решили, что он держится вызывающе.
Ко все возраставшему удивлению Жиля, она выказала себя не меньше, чем он, польщенной, весьма оробевшей и всячески старалась его удержать. Ее нежная кожа блондинки сильно покраснела. Жилю казалось невероятным, чтобы между ним и девушкой из этого круга могли установиться какие-то отношения.
Она предложила ему сесть за их столик, он отказался и вернулся к приятелю. А тот не обращал на нее никакого внимания и был полностью занят своей соседкой. Жиль понял, что упустил замечательный случай и что никогда больше не увидит мисс Хайленд, поскольку не знает, где она живет; у него сжалось сердце. Ему и в голову не пришло, что можно заглянуть в телефонный справочник. Он ощутил себя обманутым и ужаснулся, поняв, насколько основательна его собственная инертность. Неподвижно застыв среди всеобщего гомона, он думал о Мириам. Она была создана для него, непригодного, как и она, для спокойной, приятной жизни. Женщины и мужчины созданы для того, чтобы смеяться, танцевать, отдаваться на волю дней. Нужно быть идиотом, чтобы отказываться от радостей жизни. Люди добивались подлинного мастерства во многих занятиях, которыми вовсе не нужно пренебрегать. Например, танцы — тоже прекрасная вещь. В этом кафе танцевали. Мисс Хайленд поднялась и теперь танцевала с парнем, который не вызывал у Жиля никаких ревнивых чувств, ибо был в его глазах представителем совершенно другой породы, нежели та, к которой принадлежал он сам. Этот молодой авиатор не был ни слишком красив, ни слишком элегантен, ни слишком изыскан; но он был полностью раскован и непринужден.
Проходя мимо Жиля, мисс Хайленд частично отстранилась от своего партнера и, видимо, потеряв уже всякое терпение, бросила Жилю:
— Почему вы не приглашаете меня? Стыдитесь танцевать со своей медсестрой?
— Я не танцую, — пробормотал вконец растерявшийся Жиль. Она как будто не удивилась и сказала скорее огорченно:
— Позвоните мне.
Жиль был возмущен. Все это не укладывалось в то представление о собственной персоне, которое тайно и исподволь вызревало в его душе. Он мечтал, ни от кого не завися, всю жизнь проскользить невидимкой среди этих несметных толп мужчин и женщин А его смеют беспокоить! Внезапно он встал и вышел из зала. Приятель, который был нетерпелив, наверно ждал его на улице у дверей. Тут появилась мисс Хайленд и, устремившись к Жилю, крикнула ему прямо в лицо:
— Не хотите ли вы повести меня ужинать — меня и одну мою подругу? Мои родители сейчас в отъезде.
Жиль которому надо было ехать к Мириам, без малейшего колебания согласился.
— Подождите меня минутку, сейчас я вернусь. Я просто в восторге! Ее лицо лучилось искренней радостью, которая открывала перед Жилем совершенно новые перспективы. Девушка вернулась.
— Моя подружка струхнула, она боится позвонить своим родителям. Но у меня здесь товарищ, очень славный... Он у нас будет вместо дуэньи.
Жиль, который составил себе весьма высокое понятие о нравственности девушек из общества, милостиво согласился. Дуэнья оказалась гусаром; гусар сильно хромал и с безропотной покорностью судьбе воспринял появление Жиля.
Ужинать оправились в американское бистро на улице Дюфе.
Вся команда этого корабля была мертвецки пьяна, корабль испытывал сильнейшую килевую качку. Мейбл жадно вдыхала насыщенный наслаждениями воздух и погружала свой взор в глаза Жиля уверенно, самозабвенно, чем еще сильнее смущала его.
— Вы не знаете даже, как меня зовут. Зовите меня Мейбл, неблагодарный вы этакий. Пейте.
Замечания Мейбл были неотразимы. И Жиль дрогнул, сделавшись вдруг таким расторопным и ловким парнем, который отражался в глазах Мейбл и который, возможно, бывал частенько дружком не одних только уличных девиц.
Чтобы опьянеть, Мейбл вовсе не требовалось пить, но она пила, и надо сказать, пила изрядно. "Дуэнья", отзывавшаяся на довольно забавное имя Орас де Сен-Пренан, тоже пила, чтоб утешиться и забыть о взятой на себя роли. Ужин еще не закончился, а всех троих уже связывали самые нежные узы. Мейбл была невестою Жиля, который знать не знал никакой Мириам. Что до Ораса, он все время твердил:
— Жиль, ты мой товарищ по оружию. Я тебя люблю... Твоя боевая слава затмила мою. Вполне справедливо, что тебе достанется самая высокая награда. И я вручаю ее тебе...
— Как он великодушен! ― воскликнула Мейбл. ― Отдает то, чего у него нет!
— Мейбл, я тебя любил и люблю. И тот прискорбный факт, что ты никогда меня не любила, не в силах отнять у меня тех прав, которые дает мне моя любовь, великая любовь в средневековом духе.
О том, что Мейбл была невестою Жиля, не было сказано вслух, но всем троим это и так было ясно. Чем и объяснялся тот факт, что, решив отправиться для более-менее вольного продолжения выпивки в холостяцкую квартиру Ораса, Мейбл сразу же по прибытии заперлась с Жилем в ванной комнате и с большой живостью предложила ему свой рот.
Жиль принял сей дар хотя и немного смущенно, но с большим энтузиазмом. Это было для: него крещение, и первое причастие, и помолвка. Он вспомнил, как он мечтал когда-то о молодых девушках, и вынужден был признаться, что эта мечта, которая на фронте, казалось, угасла под придавившим его аскетизмом, не переставала жить в потаенных глубинах его существа. Не пробудилась ли она впервые тогда, когда он встретил Мириам? Но можно ли считать настоящей девушкой эту лабораторную послушницу?
Держа Мейбл в объятиях, Жиль поначалу совсем не пользовался своими руками. Он не знакомился с ее телом, не пытался завладеть ее грудью и бедрами; он лишь мечтал о ней — как будто издалека. Тело Мейбл было длинным и стройным стеблем; этот стебель, не имевший ни плотности, ни толщины, завершался лицом. В этом лице был живой и подвижный рот. Мягкая податливость рта в конечном счете восторжествовала, ибо она привела руки Жиля в движение. Мейбл застонала.
Когда они возвратились в комнату, где Орас, изнывая от скуки, романтично и величественно возлежал на своей так и не понадобившейся кровати, в голове у Жиля шевельнулся на мгновенье вопрос, чему так радуется Мейбл. Только ли их поцелуям? А может быть, и посрамлению Ораса? Но хмель не позволил ему вдаваться в такие подробности.
Они опять отправились по кабакам и кафе-шантанам.
Утром Жиль снова подумал о Мириам. Он не позвонил ей вчера. Она напрасно его прождала. Мейбл была первой приличной девушкой, которую он знал. Он явственно увидел пропасть, всегда отделявшую его от Мириам. Его даже зазнобило. Нет, довольно, с этим надо кончать.
Он почувствовал облегчение и думал теперь только о Мейбл. Его жизнь, которую он уже считал устоявшейся и прочной, вовсе таковой не была. В последнее время он непрерывно себя принуждал, но теперь с принуждением покончено, он создан не для того, чтобы принуждать себя. Теперь перед ним открывалось уже нечто совсем неожиданное — он увидел перед собою счастье.
Ему никогда не была желанной и никогда желанной не станет Мириам, эта тщедушная и нескладная девушка, какой бы очаровательной она ни была. А в трепещущем стане Мейбл, извивавшемся под его рукой, обнаружилась вдруг чудесная гибкая телесность.
На вечер у него было назначено возле входа в госпиталь свидание с Мейбл, назначено в тот самый час, когда он должен был встретиться с Мириам. Нужно позвонить Мирам, объяснить ей, почему он не явился вчера и не придет к ней сегодня. У него даже не было времени ее увидеть, чтобы с нею порвать. Порвать с ней? Скажи лучше честно: растоптать ее.
Он позвонил Мириам.
— Что случилось? — спросил встревоженный голос.
Ложь с отвратительной легкостью соскользнула у него с языка. Вместо того, чтобы сказать: "Меня задержали", он произнес четко и внятно:
— Мне захотелось побыть одному.
— Вы могли бы мне позвонить, — отважился предположить голос смиренно и робко.
"Она, верно, очень сильно страдала, если решилась на это бледное подобие упрека", — подумал он. Она страдала, она всегда будет страдать; страдание прочно войдет в ее судьбу. Ему, знакомому до сих пор только со смертью, теперь приоткрывалась жестокость жизни.
— Я не смогу в шесть часов увидеться с вами.
— Да что же случилось?
— Я вам все расскажу... Можно мне с вами пообедать?
— Да, разумеется, — рванулся к нему голос
Теперь он обедал иногда в ее комнате. После обеда он уходил очень рано под предлогом, что не хочет раздражать мсье Фальканбера. Мейбл вышла к нему из госпитальных дверей, излучая нетерпенье и радость. Когда он лежал в этом госпитале, он с угрюмым наслаждением терзал себя мыслью о невозможности подобной интрижки. Как мало было в нем тогда честолюбия, как он мало стремился к счастью! Завоевать Мириам означало для него просто жить, быть вне войны, иметь крышу над головой, еду, одежду, видимость социального статуса, дружбу.
На свете существовало, кроме этого, еще великое множество самых разных вещей, но о них он тогда не думал. А теперь, под взглядом Мейбл, восхищавшейся им, он вновь становился героем-любовником, торжествующим и хмельным, каким он был накануне.
Мейбл жила на улице Коперника: они полагали отправиться с нею туда пешком. Девушка была удивительно длинной, струящейся, стройной. У нее были ослепительно белые зубы, роскошные волосы, заразительный смех. Она не сводила глаз с его рта. Не выдержав, она внезапно сказала:
— Берем такси и едем ко мне!
— Но...
— Мои родители в отъезде, это вам прекрасно известно.
В такси она сразу прильнула губами к его рту. Ее тугая и налитая худоба ритмично струилась, заполняя собою все пространство. Ее губы пылали, сильные руки сжимали талию Жиля, он чувствовал себя так, будто на него напали из-за угла и изнасиловали.
Его покоробила лихость, с которой действовала Мейбл, покоробило ее бесстыдство. У него уже стало привычкой упрятывать физическое влечение в аскетическую анонимность отношений с проститутками — вне общества, вне семьи.
И все-таки к ней он вошел не с таким сильным страхом, с каким он входил в библиотеку мсье Фальканбера, он был сейчас почти спокоен... Внезапно, на долю секунды, ему показалось, что в дальнем углу подсознания шевельнулось некое ощущение и теперь просачивается все глубже и глубже, чтобы вскоре до конца обесцветить его хмельную надежду, — ощущение, что квартира гораздо меньше размерами и гораздо беднее обставлена, чем он ожидал.
Мейбл тут же повела его в свою комнату, довольно забавную, до отказа забитую всякими мелочами, делавшими ее неуютной. Она выбежала в коридор, затворила все двери, повернула в замке ключ и бросилась на кровать. Жиль снова опьянел. Она опять, с большим пылом, подставила для поцелуя рот. Он понял, что она готова отдаться ему. Охватившее ее желание нарастало, выражаясь в судорожных движениях, стонах и вздохах.
Он с удивлением думал, как быстро нарушился церемонный, торжественный характер их встречи, ибо он считал Мейбл девственной; по существу, девственным был и он сам, несмотря на всех своих бесчисленных шлюх. Она была для него первой женщиной, он был для нее первым мужчиной. Жизнь иногда начинает почему-то спешить, перескакивать сразу через несколько ступенек, тогда как ты полагал своим долгом обстоятельно пересчитывать их одну за другой медлительными движениями.
Под платьем Мейбл была почти голой, но даже когда женщина почти полностью готова, на ней все равно еще остается какая-то амуниция, и чтобы окончательно сдаться, ей нужно сделать еще два-три жеста, подтверждающих ее согласие. Несмотря на свое опьянение, Жиль все же отметил, как быстро и уверенно действуют ее руки. Чуть позже он уже знал то, что должен был знать с самого начала, с того дня, когда он впервые увидал ее в госпитале. Безошибочность ее движений свидетельствовала об опытности.
Мириам, вот кто был его благом, его единственным благом, и он чуть было не потерял ее. С вызывающим видом он глядел на оторопевшую Мейбл и презрительно что-то насвистывал.
— Сколько?
— О чем вы?
— Сколько мужиков?
Приподнявшись на постели, молодая женщина громко всхлипнула и после короткого колебания выкрикнула в его перекошенное от злобы лицо:
— Я вас люблю!
Этот вопль выплеснулся на распутника, записного дружка проституток, точно ведро нечистот. Неподвижно застыв, он стоял перед Мейбл и глядел на нее, охваченную смятением. Он и сам находился в полном смятении, его упрямая неподвижность делала сцену отвратительной и нелепой. И, должно быть, безумно напугала Мейбл, совершенно уверенную в своей искренности, ибо ее любовный порыв был настолько могуч, что все ее прошлые приключения вмиг оказались далеко позади и даже все теперешние необдуманные жесты мгновенно были забыты.
Молчание Жиля и его неподвижность достигали зловещего напряжения. Он словно воочию видел, как это белье десятки раз комкают, мнут, ворошат другие мужские руки. Увядшему цветку не дано возродиться.
— Вы уже со многими переспали? — с гневным презрением гнул он свое. Это презрение, унижавшее молодую женщину, унижало и его самого. Ему
хотелось сказать ей: "Вы посредственны и заурядны. И у вас нет ни малейшего представления о том, что таится во мне. Вы не ведаете, каких глубин самопознания достиг я на фронте". Он мог ей многое негромко, без крика сказать. Но это придало бы его молчанию непомерно большую весомость.
— Мне следовало сразу догадаться, — громко заявил он.
— Ну, послушайте, Жиль, неужели вы можете думать?.. Да нет же, — пролепетала Мейбл.
— Словом, вы уже переспали...
— Нет... Да... Но ведь это не в счет... Я вас люблю. Вы первый, кто... Значит, вы не понимаете, совсем ничего не понимаете...
Жиль впервые оказался в одной из тех ситуаций, в которых женщина наиболее искренна и правдива именно тогда, когда она лжет. Детская искренность, отрицающая прежние факты, недоступна пониманию мужчины, даже когда он извлекает из этого пользу. Женщина великая и всемогущая реалистка, она верит в факты, она целиком и полностью опирается на факты — на сиюминутные факты. Прошлое может для нее быть значительным, памятным, властным — но лишь до того момента, пока настоящее не предъявит ей более сильной любви. И тогда прошлое испаряется в мгновение ока.
Жиль все еще повторял свое дурацкое обвинение:
— Вы уже спали с мужчинами, вы им уже говорили: "Я вас люблю".
— Не говорила! — закричала в отчаянье Мейбл.
— Вы лжете.
Она лгала и не лгала.
— Я вас люблю, — без конца твердила она, не теряя надежды.
Он хотел, чтобы она была шлюхой, потому что хотел отделаться от нее. Он хотел отделаться от нее, потому что она не было достаточно богата. Вот оно ощущение, которое возникло у него еще в прихожей и которое вынырнуло наконец из подсознания: войдя в квартиру, он был разочарован, он будто сразу носом почуял, что здесь и не пахнет тем настоящим богатством, какое рисовалось ему в мечтах и каким он заранее восторгался; впрочем, ни в госпитале, ни в кафе с танцами он на эти сокровища не притязал, прекрасно понимая, что с его стороны это было бы более чем легкомысленно. Он был ужасно обижен на Мейбл за то, что у нее не оказалось никаких из ряда вон выходящих достоинств, которые могли бы хоть как-то сгладить материальную скудость и серость открывавшейся перед ним — в случае женитьбы — судьбы.
Однако Мейбл продолжала протестовать.
— Жиль, я вам больше не нравлюсь. Вы считаете меня грязной девкой. О если б вы только знали... Я ждала вас.
Она вся корчилась, не умея выразить переполнявшие ее чувства, которые всякий раз натыкались на бесповоротное осуждение.
Жиль получал удовольствие от своей непреклонной суровости.
— Сколько же их у вас было? Должно быть, все как на подбор слабоумные, да, к тому же, альфонсы? Попадались ли среди них хоть смазливые ребятишки? Вы даже и в этом не уверены? Вам, должно быть, просто хотелось развлечься.
Мейбл ухватилась за эту спасительную подсказку.
— Да, вы меня правильно поняли... Но я их не любила. Они ужасно разочаровывали меня. Я всегда их бросала, я не могла продолжать.
— Ты их бросала. Значит их было много.
— Да нет же.
Мейбл простодушно заглатывала наживку, которую он ей злобно подсовывал.
— Если б ты только знал, как я была несчастлива, — застонала она.
— Неправда. Когда я тебя увидел, ты была радостной и веселой.
Конечно. Но сейчас Мейбл была несчастлива. И ее теперешнее несчастье затмило собой все ее прежние — легкие, игривые, то и дело возобновлявшиеся — разочарования.
— Ты их не любила и с ними спала.
Она была настолько растеряна, что все время попадала в расставленные им ловушки. Он просто навязывал ей, он чуть не диктовал все эти жалкие и неловкие ответы.
— Я их немножко любила, — пробормотала она. Жиль сладострастно ухмыльнулся.
— Ах, все-таки любила! Истина заключается в том, что они тебе были по вкусу и ты их любила... Но это не мешало тебе их часто менять.
Жиль не настолько потерял голову, чтобы не видеть противоречий в словах Мейбл, хотя эти противоречия успокаивали немного его ярость. В мужчине, который выступает против женщины в такие минуты, всегда просыпается невероятный педант, придирающийся к мелочам прокурор. Он счел своим долгом сформулировать сложившуюся альтернативу.
— Давай все же разберемся. Любила ты их или не любила? Если ты их не любила, ты просто шлюха, а если любила, ты ко всему еще и дура.
— Я не знаю! — воскликнула Мейбл и отчаянно зарыдала, содрогаясь в таких ужасных конвульсиях, будто ее рвало.
Жиль и на следующий день еще какое-то время пребывал в том душевном состоянии, в каком накануне расстался с Мейбл. Как он мог целые сутки строить какие-то планы, связанные с этой простой и вульгарной девицей? Так или иначе, но с этим покончено. И Мириам не потеряна. Нет, нет, Мириам не потеряна! Теперь для него она стала единственной и драгоценной.
В конце концов, с Мейбл он должен был играть в ту же игру, что с обычными проститутками. Стоило ли метать в нее все эти громы и молнии? — издевался он над собой. Боготворить как будущую жену первую встречную девку. Ну что ж, переспи — и поставь на этом точку. Но творить из нее идеал непорочности, а потом уязвлять ее потоками напыщенных сарказмов? Воспоминание о рыдающей Мейбл опять пробуждало в нем чувственность. Ему вспомнилось ее тело среди разбросанной одежды. Прелестное тело, худое, подвижное, ладное, вызывающее в сознании картины насилия и разбоя. Вместе с памятью об испытанном вчера презрении заявила о себе похоть.
Почему бы не начать все сначала? Его влекло к ней по-прежнему, даже сильнее, чем прежде. Ему захотелось поближе познакомиться с тем, что вчера перед ним лишь мелькнуло и что он успел впопыхах только бегло отметить.
Он позвонил ей. На другом конце провода она замерла от облегчения и надежды...
Он снова пришел к ней. В квартире было все так же пустынно и тихо, к чему он теперь отнесся снисходительно и немного смущенно. Прошел по всем комнатам. Никакой прислуги. На кухне он с двусмысленным удовольствием представил себе зыбкие тени служанок, а потом образ матери рядом с большой супружеской кроватью. Мейбл, как любая другая: девица, была теперь только деталью картины, создававшейся в его воображении.
Он вовсе не собирался обманывать Мейбл. Без предисловий он потянул ее в спальню. Она отлично поняла, что это его очередная причуда, опечалилась — тем с большим восторгом ему отдалась.
Ее тело выражало неистовую самозабвенность жертвы, ту самозабвенность, которой он сам, по воле обстоятельств, требовал от собственного тела на фронте и отыграться за которую он безотчетно пытался в любви. Быть может не слишком сильный духом солдат испытывает потребность увидеть женское тело таким же униженным и страдающим, каким было на фронте и его бедное тело.
Как противиться этому тайному зову? Мейбл с радостью увидела, что Жиль бросает на нее взгляды, в которых уж не было равнодушия, услыхала, хотя и уклончивые, но оставляющие место надежде слова. Страстно желавшая быть счастливой, она с большой неохотой впускала в свое сердце огорчения и обиды и на минуту поверила, что небо расчистилось.
— Ты меня любишь? — вскричала она.
В порыве великодушия Жиль уже готов был ответить: "Да", но, вспомнив отвращение, испытанное накануне, не решился.
— Гм.
— Ты не любишь меня?
— Да нет же, люблю.
Лишь когда он уходил от Мейбл, он наконец вспомнил про Мириам. Ведь она его ждала! Поглядел на часы — было уже почти девять. Мейбл он покинул под тем предлогом, что друзья пригласили его к себе на ужин. Кинуться к Мириам? Еще можно было успеть.
Ах нет, на улице было слишком много соблазнов! А рестораны и бары, эти населенные сверкающими тенями пустыни! Он даже издали чувствовал, как сердце Мириам полнится печалью. Этот гнет становился невыносимым. Тем слаще были минуты, когда его одинокой душе удавалось стряхнуть с себя ненавистное бремя подобных забот и хоть ненадолго погрузиться в омут забвения. Он даже не стал ей звонить.
Вскоре в его жизни установился новый распорядок. Два часа он проводил с Мейбл, потом обедал у Мириам; последнюю он убедил, что ему нужно работать как раз в те часы, которые раньше он посвящал свиданиям с ней, и что работать он может, только слоняясь по улицам и делая на ходу кое-какие заметки. Столь грубая ложь, разумеется, была непростительна, и он твердо решил как можно скорее открыть Мириам правду.
Он заставил Мейбл рассказать ему о себе и о своем семействе и нашел в ее рассказе полное подтверждение тому, что он не ошибся. Мистер Хайленд был наполовину разорен: до войны он владел банком в Турции, где теперь все его имущество конфисковали. У Мейбл остались в Англии две замужние сестры; у них мобилизовали мужей, обе оказались в трудном финансовом положении, приходилось им помогать. Сам же мистер Хайленд был пьяница и игрок; в Монте-Карло ему грозил крупный скандал.
Допрос этот он вел с бесцеремонностью, которую любая другая девушка, не столь порабощенная своей любовью, наверняка сочла бы непристойной; он даже пожелал узнать примерную сумму пенсиона, которую ей выплачивает отец. Цифра показалась ему довольно приличной, но "скоро он вконец разорится, и мы останемся без гроша". Жиль совершенно не представлял себе, какими способами можно зарабатывать деньги; уверенность в завтрашнем дне, которую он обрел благодаря Мириам, отучила его от такого рода забот; да и при другом стечении обстоятельств они вряд ли бы так уж его донимали.
Время от времени ему нет-нет, а приходила в голову мысль, что свою судьбу он все-таки мог бы связать с Мейбл, — эта мысль совмещалась в его эротических видениях с образом молодой женщины, которая в соблазнительных позах, почти обнаженная, но никогда не раздетая догола, лежит на кровати в заброшенной квартире и страстно предается любви. Примешивавшаяся к этим мечтам угроза падения вместе с Мейбл на социальное дно делала англичанку еще более привлекательной и желанной.
Краткость их встреч способствовала подобной двусмысленности; но ему предстоял недельный отпуск. Он сказала Мириам, что поедет на три дня один в деревню, чтобы кое-что на свободе обдумать. Мейбл, со своей стороны, добилась от родителей, которые тем временем вернулись с юга и которых она тщетно пыталась с ним познакомить, разрешения провести три дня у подруги.
Они оправились в Версаль, в "Трианон". Хотя уезжали они ненадолго, отъезд взволновал Жиля: это было словно предвосхищением другого, более решительного отъезда. В такси, которое увозило их вместе с тощими чемоданами, Жиль все время глядел на Мейбл. В ней не было больше ничего общего с той девушкой, которая по утрам входила к нему в палату и которую он считал почему-то надменной и неприступной. Рядом с ним сидела сейчас простушка, элегантная только внешне, неожиданно быстро сломавшаяся от злобных выходок раздраженного любовника и робко тянущаяся к нему; предчувствие неизбежной катастрофы придавало ее лицу глуповатое выражение. Постепенно, каплю за каплей, Жиль влил в ее кровь яд подавленности и отчаяния. Прежде такая смешливая, простодушная, с милой непосредственностью удовлетворявшая свои легкомысленные желания, она теперь ощущала себя погибшим, лишенным будущего существом, женщиной, которая не сумеет- найти себе мужа и обречена стать дамою полусвета. В Жиле, который, казалось, погубил и обесчестил ее, она видела единственный якорь спасения. Она говорила себе, что если она не выйдет за него замуж, ей уже вообще никогда ни за кого не выйти. Она страшно боялась его потерять — и оттого теряла его.
Жилю не терпелось запереться в ней с номере и заняться любовью. Поскольку к ней его привязывало лишь физическое желание, следовало держаться за эту ниточку, пока она не оборвется. Мейбл это чувствовала и вела себе соответственно, ибо самое крохотное облачко, нависавшее над их объятиями, приобретало фантастические масштабы.
В "Трианоне" то, что его еще привлекало в Мейбл, очень быстро исчезло. Прежде она никогда не раздевалась перед ним догола, он всегда вожделел ее в беспорядке одежд. Ее нагота внезапно слилась в глазах Жиля с убогостью ожидавшей ее судьбы. Он уже ее не хотел. Он вытянулся раздетый, как и она догола, рядом с нею в постели и тут же заявил, что смертельно устал. Он в самом деле устал, ибо вел изнурительно трудную жизнь: ложился он поздно, а вставать приходилось очень рано, чтобы не опоздать на лечение, и он хронически не высыпался. Она огорчилась, но не стала тревожить его сон. Она лежала и напряженно ждала, когда он проснется, и, как это ни странно, получала огромное наслаждение даже от этой видимости совместной жизни. Проснувшись, он пожалел, что его сон прервался, и попытался снова заснуть. На какое-то время это ему удалось, после чего он проснулся окончательно. Теперь уже спала Мейбл. Ясный весенний день клонился к закату, шторы были открыты. Вместе с мягким светом в комнату лились чуть слышные запахи сырости. Он с жадностью посмотрел на нее. С острым любопытством глядел он на это прелестное тело, которое больше ничего не говорило ему. Ровным счетом ничего. Все эти линии, которые только что были выразительны и красноречивы, вдруг умолкли. Это произошло настолько внезапно и резко, что ему захотелось еще раз немедленно все испытать, дабы удостовериться, что случившееся окончательно и бесповоротно. С каким-то ожесточением принялся он разглядыватьто, что было для него самым волнующим в этом обнаженном теле. Она была худощава, но мускулы хоть и выглядели очень тонкими, были достаточно развиты, и эту основу облекала нежная плоть, смягчавшая острые углы костяка. Жиль созерцал, восхищался, даже смаковал — но только одними глазами, и сам ужасался своей холодности. Его пронзило вдруг ощущение, что его сердце гонит по жилам стариковскую кровь. Его молодость тут же взбунтовалась против этого ощущения и собрала все свои силы, чтобы его прогнать. Он шевельнулся, разбудил ее, сжал в объятиях. Он ее целовал и ласкал, он хотел вызвать в ней прилив вожделения, чтобы оно передавалось и ему. Все произошло легко и просто, как он того и хотел. На какие-то минуты в его сердце вернулось тепло, он сделал несколько больших глотков из чаши иллюзии. Но надежда к нему не пришла.
Мгновенье спустя им владело одно лишь желанье — бежать. Мысль о том, что ему предстоит провести еще трое суток в этой пустой комнате, рядом с этим пустым существом, вызывала в нем панический ужас. Он быстро оделся и под каким-то благовидным предлогом вышел из номера. Внизу он потребовал счет, расплатился, оставил для Мейбл записку: "Я ухожу. Мы больше никогда не увидимся". И пошел прогуляться по парку, который преподал ему урок красоты, нераздельно связанной с высокомерием и жестокостью. Жиль был опьянен своим эгоизмом. Ему безумно вдруг захотелось пойти к австриячке, и он помчался на вокзал.
После австриячки, которая, когда ему было нужно, всегда оказывалась на месте, он поспешил к Мириам. Глядя на Мириам, Жиль вновь испытал удовольствие, но при этом встревожился, увидав, что страдание наложило на ее лицо более глубокую печать, чем он предполагал. Он с испугом смотрел на этот совсем еще свежий, никак не желавший изгладиться след, и его терзала уверенность, что след этот появится снова и даже по его, Жиля, вине, углубится. Конечно, он этому немного радовался как знаку своей непререкаемой власти, единственной, какую он познал в жизни, власти над женщинами — и которой он был обязан своему равнодушию. Но эта власть проявилась теперь очень легко, не требуя от него никаких усилий, и это было ему неприятно. Ему хотелось поскорее прервать уже и так достаточно затянувшееся испытание, не заходить в нем слишком далеко.
— Что происходит? - пробормотала она, не глядя на Жиля.
Подавленная, обессиленная, она сжалась в кресле. Он никогда ее не видел в таком беспомощном состоянии, но, как ни странно, оно прибавляло ей женственности.
Жиль чувствовал, как он ей лжет, и видел, какое действие эта ложь оказывает на ее лицо. Получалось, что она, пожалуй, ничего не узнает про историю с Мейбл. Он больше никогда не увидит эту вульгарную девицу и тем самым избавит Мириам от тяжкого оскорбления. Но разве не была для нее обидой вся та ложь, которую он на нее изливал? Что-то скрывать от нее, постоянно ей лгать было предательством, куда более тяжким, чем сама эта связь, от которой она, сама того не ведая, в конечном счете только выиграла.
Обо всем ей сказать. Он хотел бы ей сказать о проститутках. Она ничего не знала, ни о чем не догадывалась. Но разве не было у нее в Сорбонне достаточно приятелей мужского пола, чтобы иметь представление о том, как живут мужчины? Да, но у этих друзей-приятелей все чувства притуплены работой и нищетой. Возможно, она считает его целомудренным, потому что верит в его исключительность абсолютно во всем.
Опять оказаться вдвоем с Мириам было для него большим облегчением. Он дешево отделался! Ему удалось избежать ужасающей посредственности, той серой кошмарной посредственности, которую он узнал до войны и с которой тогда так покорно смирился. Он уже забыл, как была в ту пору прекрасна его жизнь, полная чудесной таинственности и усердной работы.
По контрасту с этой унылой серостью Мириам сияла особенно ярко. Он с наслаждением слушал, как она говорит. Все в ней было пронизано умом. Ее уму недоставало гибкости, но это был ясный ум. Свет, озарявший лицо Мириам, распространялся на все ее тело. Он снова отметил, какая у нее прелестная грудь.
Но вместо того, чтобы овладеть ею, он с удовольствием подумал о том, что когда он женится на Мириам, две эти нежные круглые груди составят фундамент их брака. Он не притронулся к ней. Мириам, которая чувствовала, что его возвращение было случайным, все же робко радовалась ему. Ее вновь охватило то сладостное оцепенение, которое она полагала достаточным, чтобы быть счастливой. Какая ужасная немота плоти сковывала их обоих! Страдала ли от этого Мириам? Он смотрел на нее с чуть большим любопытством и вниманием, чем раньше. Кто же она? Что она чувствует?
VIII
Лечение Жиля подходило к концу, пора было думать, как действовать дальше. Не возражать против отправки его в резерв того же полка и оттуда снова на фронт? Он еще неважно владел раненой рукой, чем, учитывая связи Мириам, ему нетрудно было воспользоваться, добившись если не освобождения вчистую, то во всяком случае перевода в нестроевую часть. К великому удивлению и к великой радости Мириам, он согласился на второй вариант.
Эта женитьба открывала перед ним такие перспективы, что жизнь делалась для него столь же притягательной, как и смерть, и даже, быть может, больше, чем смерть. С девятьсот четырнадцатого его без продыха мотало и било меж небом и землей, в незатихающем напряжении он постоянно болтался между жизнью и смертью. Теперь он попадал в сети жизни. Жизни какой? Общественной? Чьи плотные миражи заслоняют от человека последние горизонты природы и смерти? Нет, этот честолюбец был равнодушен к такого рода вещам, которых обычно домогается заурядное честолюбие. Этот корыстолюбец видел в деньгах только средство сделать все эти вещи совершенно ненужными.
Он знал, что в глазах Мириам деньги, которые она ему приносила, давали ему возможность спокойно работать по его собственному усмотрению. Но что представляет собой эта работа, она не знала. Знал ли он сам? Если бы он следовал своим естественным склонностям, он бы не хотел, чтобы его действия или плоды его трудов поверялись успехом в обществе; он ощущал в себе необоримое пристрастие к неподвижности, к созерцанию, немоте. Порою он останавливался, застывал посреди улицы, посреди комнаты, чтобы слушать. Слушать что? Слушать все. Он чувствовал себя отшельником, легким, скрытным, одиноким, который крадется невидимкой по лесу и вдруг замирает, чтобы поймать на лету все шорохи, тайны, свершения. Он хотел бы годами бродить по городам и лесам, быть всюду и нигде. Он был мечтатель с таинственной склонностью к вездесущности.
Можно ли было назвать это работой? Разумеется, нет, если пользоваться обычным языком заурядных людей. Им подавай нечто осязаемое и конкретное, да чтоб оно было понятно и ясно для всех органов чувств.
Прежде он безумно увлекался чтением, теперь он его отвергал, считая опасным наркотиком, который отбирает у жизни ее волшебную непосредственность. Во всяком случае, чтение явилось для него неплохой школой, подготовившей его к занятиям более самостоятельным и серьезным, к познанию жизни на собственном опыте. Время: от времени он возвращался в эти начальные классы; сидя где-нибудь в баре, порою вытаскивал из кармана книгу. Он не мог не понимать, что, преодолевая душевную смуту, пытается делать всего лишь первые шаги. Когда в госпитале он вдруг начал писать, он был сам удивлен. Ему очень хотелось рассматривать этот неожиданный порыв как некий итог, завершающий проделанную в мыслях работу. Но он лишь недоверчиво покачал головой. Когда некоторое время спустя он прочитал написанное, то не нашел в нем той одухотворенной сжатости, из которой творится поэзия, эта единственно подлинная литература. Потому он и нахмурился, когда Мириам сказала ему: "Вы будете писать". Нет, за отсутствием дарования, он предпочел бы молчать, довольствуясь созерцанием и раздумьем. Это была бы просветленная молитва, которая не просто улавливала празднословие таланта, она уверенно вторила тем редким голосам, которые имеют право что-то сказать. Он бы слушал людей, смотрел на них. Он видел себя свидетелем их бытия, свидетелем самым близким и одновременно самым далеким, свидетелем, который всегда неотлучно находится рядом и всегда неизменно отсутствует. Острым внимательным взором он вглядывался в мельчайшие проявления их жизни, давние и будущие, и тут же вдруг уносился на немыслимое расстояние вдаль, и видел их уже как сплошную безликую массу, как огромное существо, одинокое во вселенной, которое бредет сквозь время, растет, стареет, умирает, возрождается, чтобы опять повторился весь этот цикл, но уже на другом, не таком юношеском уровне. С тревогой — и в то же время наслаждаясь этой тревогой — он ощущал это шествие человечества как странствие, ведущее к смерти... если только оно не принесет себя в жертву, не отринет свою телесную оболочку и, признав, что до конца исчерпало себя, не растворится полностью в Боге.
Во время войны он в какие-то минуты ощущал жизнь не только как животное или растение, которое растет, а потом, с восхитительной гибкостью клонясь к долу, уменьшается и слабеет, но как трепетанье духа, готового уже отлететь, замершего, таинственного, неизъяснимого. Именно в эти минуты его особенно властно манила смерть, ибо она существовала более скрытно, чем жизнь. По ту сторону агонии ему слышался зов глубинной, внутренней жизни. У него бывали в окопах часы исступленного восторга; чтобы очнуться от него, нужны были конвульсии еще более страшные. Во время первых отпусков он не хотел ни Парижа, ни женщин. Уезжал к своему опекуну в Нормандию и тупо глядел на море или безостановочно мерил шагами деревенскую церковь, бросая время от времени взгляд на Пречистую Деву, Матерь Божию и на Бога, который предстал человеком, чтобы взять человека за руку и увести его в глубину преисподней. Он ощущал себя вовлеченным в божественный цикл творения и искупления. Это было то же самое блаженство, которое находило на него в окопах, но более сладкое и чудесное, едва уловимый вздох вечности в лоне бытия.
Но теперь он снова попал в сети чувственной жизни, в ловушку обольстительного колыхания ее бедер. Опять увидел он Лувр, площадь Согласия, Елисейские поля, Версаль. Мимоходом отметил непостижимые сокровища вечного изящества, залегающие в недрах женской души, и великолепное зрелище политических игр, и тысячи тысяч всяких прочих вещей. Тысячи тысяч. Я проживу тысячи удивительных минут, я буду дышать ароматом этого букета цветов, который сейчас у меня в руке.
Мириам высоко ценила это редкое состояние духа молодого человека. Девушка скромная, любившая работу ради самой работы, она тем не менее понимала, что Жиль, юноша, казалось бы, рассеянный и праздный, несет в себе, даже когда сидит в барах, мюзик-холлах и других случайных местах, большую внутреннюю собранность, ставящую его в один ряд с сотрудниками научных лабораторий. Однако она была женщина и пыталась прикинуть, каковы же будут плоды этой подготовительной работы. Она рассчитывала, что Жиль будет писать книги, и заранее гордилась осуществлением его планов. Бдительный взгляд отца тоже заставлял ее думать о результатах.
— Это начинает раздражать. Папа все время спрашивает меня, чем вы собираетесь заниматься в жизни. Я ему отвечаю, что у вас еще есть время и что ему надо положиться на мое доверие к вам. Но ему трудно это понять. В вашем возрасте он уже кончал Политехническую школу.
Жиль тоже чувствовал, и даже больше, чем Мириам, нетерпение мсье Фальканбера, что тоже вызывало в нем массу сомнений на собственный счет. Может быть, он просто ленив? В конце концов, понимает же он, и достаточно тонко, творчество других, lie пора ли уже начать что-то писать самому, чтобы сдвинуть свои мечтания с места? В противном случае они так и будут вращаться вокруг себя, станут ничтожными и пустыми. А прозябать в ничтожестве он не хотел. Нельзя без конца ото всего воздерживаться. Нужно в чем-то себя проявить, во что-то ввязаться, нужно рискнуть. Жить — это и значит прежде всего рисковать. Она отважилась задать ему несколько вопросов.
— Чем вы занимались до войны?
— Да в общем-то ерундой. Хотел быть консулом или археологом где-нибудь в Азии.
Пока что нужно было наметить и получить в нестроевых частях должность, которая дала бы ему возможность оставаться в Париже и располагать досугом. Для этого следовало обратиться к Морелям.
Мириам часто говорила ему о Морелях. Они пользовались у нее большим авторитетом. Фальканберы имели прямое отношение к могуществу Морелей. Мсье Морель был тогда министром без портфеля в правительстве национальной обороны. Бывший социалист, он являлся твердой опорой Клемансо. Он был близким другом мсье Фальканбера; он и его жена относились к отцу и дочери с самой нежной заботливостью. Мсье Фальканбер был всегда для мсье Мореля добрым и неусыпным советчиком — и не только в финансовых вопросах.
— Я хочу вас представить Марсели Морель.
Мириам и Жиль вышли из автомобиля перед одним из министерств, разместившихся в старых особняках Лезого берега. Жиль отметил, что он выступает сейчас в роли паршивого штафирки, который отсиживается в тылу и обивает пороги начальства, домогаясь теплого местечка. Ему понадобилось призвать на помощь весь свой здравый смысл, чтобы подавить рвавшиеся наружу стыд и протест. Все равно ведь приходится от кого-нибудь зависеть. Уж лучше зависеть от этой чуткой и умной девушки, чем от какого-нибудь чванливого и унижающего твое достоинство покровителя. Никому не дано сделать карьеру в одиночку, полагаясь на одни только собственные силы; рано или поздно любой, даже самый расчетливый честолюбец попадает под власть человека, действующего ему во вред. Разрешая деликатной девичьей руке ввести его в это министерство, он избирал самую потайную, неприметную дверь, дабы избежать грязных соприкосновений с посредниками. На определенной ступени нашей перенасыщенной цивилизации есть немало людей, надеющихся сохранить в незапятнанной чистоте обманчивую иллюзию своей нравственной исключительности. Но незапятнанная чистота существует только в волшебных сказках.
К тому же воспитание в старомодном духе, полученное им в общении с опекуном и преподавателями колледжа, позволяло ему войти в это министерское здание с иронией и презрением. Все персонажи, которых ему предстояло увидеть, начиная с привратника и кончая мадам Морель, были сплошь узурпаторы. Привратник был маленький узурпатор, слащавый и вкрадчивый, как все узурпаторы, и вконец обалдевший от священного характера исполняемой им должности, но при этом, однако, с проблесками природной жизнерадостности и с подозрительно красным носом. Жиль и Мириам шли через апартаменты старого режима, по хозяйски когда-то наложившего свой отпечаток на ковры, обои и кресла. Демократия прочно уселась в стильных, увешанных гобеленами гостиных. Краешком глаза Жиль взглянул на Мириам; у нее был победоносный вид. Евреи идут впереди, влившись в ряды демократии. Победа демократических сил их очень редко коробит и уж во всяком случае не мешает им пользоваться плодами этой победы.
"Впрочем, где началась узурпация власти? — подумал Жиль. — Да нигде Сам Гуго Капет
[1] ... И все же забавно видеть, как с каждой новой эпохой плодятся новые узурпаторы".
Жиль вовремя вспомнил, что он сам был всегда за узурпаторов, каковы бы они ни были. Возможно, Кольбер
[2] обладал большей духовностью, нежели мсье Море ль, но заслугой мсье Мореля, который в молодости рядился в тогу сторонника левых взглядов, был, несомненно, тот факт, что он все-таки не зря просиживал министерское кресло, в отличие от всех этих крупных буржуазных воротил, высокопарных, трусливых и ни на что не способных, чьих сынков Жиль хорошо узнал за годы своего ученья в колледже. Кто-то ведь должен отдавать приказанья толпе, которая только и ждет, чтобы ею повелевали.
Когда мадам Морель вошла, Жиль стал еще более снисходителен. Мы еще не научились смотреть на историю с точки зрения той роли, которую играет в ней Женщина. Женщина ставит все на свои места. Жиль сразу увидал историю Третьей республики в свете той роли, которую играла в ней мадам Морель. Мадам Морель была красива. Она была даже исполнена утонченности и добросердечия. Жиль окончательно отказался от своей иронии реакционера в отношении узурпаторов. Поистине Республика таила в себе сокровища любезности и доброжелательства.
Жилю показалось, что улыбка госпожи министерши, улыбка, без сомнения, добрая, была поэтому улыбкой разочарованной. Это предположение восхитило его. Оно позволяло ему видеть в мадам Морель родственную душу. Он был пленником плохо одетой Мириам, так же как эта красивая женщина была пленницей мсье Мореля, у которого, судя по фотографии, была плохо подстрижена борода. Предполагаемое признание мадам Морель обрадовало погруженного в ленивую беспечность Жиля, ибо если ложь — это единственный способ существования в некоторых сферах, то от своей лжи ты выгадываешь ровно столько, сколько теряешь.
"Обманывает ли он ее?" — подумал Жиль с опасливым, но совершенно бескорыстным любопытством.
Это любопытство, пожалуй, и возвратило его в жизнь. Как и в случае с прекрасной мадам Морель, всякий раз как ему доведется отныне встречать благородную и изысканную особу, он будет с одобрением относиться к ее участию в подозрительных играх общества — при условии, что она тоже плутует.
Впрочем, когда он подыскивал для это дамы, на самом-то деле скорее тоскующей, чем печальной, романтические оправдания ее лжи, ему и в голову не пришло самому ей солгать, и, глядя ей в глаза, он молчаливо признался, что не любит Мириам. Такое признание покоробило министершу. Жиль был этим насколько разочарован. "Понимает ли она, что ее долг по отношению к себе самой — хотя бы два-три раза в неделю отдаваться любовнику?" Он даже испугался, что жизнь может сурово покарать мадам Морель; он давно уже заметил, что люди почему-то противятся наслаждению и их приходится к нему принуждать.
Встреча между тем шла своим чередом, мило и благопристойно. Прекрасная дама привносила в беспрерывную дипломатию своих будней ласковость, слегка утомленную, но при этом достаточно проницательную. Она задала Жилю несколько вопросов и мгновенно увидела, что они бесполезны. "Он человек легкомысленный, — сказала она себе. — При таком импульсивном и простодушном характере он будет мучить бедняжку Мириам, а вскоре и вовсе бросит ее. Я с мсье Морелем обхожусь более милосердно."
Мадам Морель сделала все необходимое, чтобы помочь Мириам себя погубить. Через несколько дней Жиль был зачислен во вспомогательные войска, а затем прикомандирован к министерству иностранных дел в качестве добавочного письмоводителя на время войны.
Он написал своей благодетельнице письмо с пылкими изъявлениями благодарности, которое она вряд ли выделила в общем потоке посланий этого рода, поскольку успела уже к ним привыкнуть.
Жиль обосновался на Кэ д'Орсе, в маленьком кабинетике под самой крышей. Его приняли хорошо, с немалым любопытством и весьма доброжелательно, ибо все уже знали, что ему покровительствует Морель, а также, вероятно, сам Вертело, которому он действительно был представлен и которому явно понравился. Профессиональные дипломаты тотчас отнесли Жиля к числу тех протеже мсье Вертело, которые своим возвышением были обязаны только собственным до скандальности странным и причудливым качествам.
Непосредственный начальник Жиля звался мсье де Генгольф. Это был человек очень длинный и очень худой, с мертвенно бледным и изможденным лицом. Он был одет в поношенный элегантный костюм, говоривший, пожалуй, скорее, о скупости, нежели о бедности. Вскоре опасливая непристойность его улыбки и пугливый вопросительный взгляд сказали многое Жилю о характере этого персонажа и о мотивах его церемонной приветливости.
Работа, которую ему поручили, не представляла никакого интереса: речь шла о том, чтобы держать в образцовом порядке министерскую переписку с консулами в Южной Америке. Консулы занимались совершенными пустяками; впрочем, именно это от них требовалось.
IX
Мсье Фальканбер знал, что Жиль часто бывает у него в доме, и это раздражало его. Он увидел в Жиле поначалу хлыща и охотника за приданым, а потом, после нескольких бесед с ним, человека, хотя не лишенного каких-то трудно поддающихся определению достоинств, но на редкость нелепого. Он вообще ничего не делает или делает вещи странные и бесполезные; он поворачивается спиной к успеху. С другой стороны, мсье Фальканбер был уверен, что Жиль не любит Мириам; он сам не любил свою дочь и не в состоянии был поверить, чтобы мужчина мог ее полюбить. Жившая в этом человеке участливость к сыновьям умерла вместе с ними. Когда речь идет о собственных чадах, родительский выбор бывает непонятным и произвольным. Мсье Фальканбер с самого рождения детей решил, что сыновья — это его плоть и кровь, а дочь — плоть и кровь жены. А ведь именно дочь унаследовала все его достоинства и недостатки и должна была стать наиболее близкой его сердцу. Но поскольку он полагал, что Мириам неизбежно вручит свою судьбу не одному, т£.к другому, равнодушному к ней карьеристу, он был готов дать согласие на этого Жиля Гамбье, как согласился бы на любого другого. Однажды вечером он сказал:
— Ты собираешься выйти за этого парня?
Мириам стиснула зубы.
— Да.
— Ты хорошо подумала?
— Да.
— Этот малый тебя не любит.
Он предупреждал свою дочь, скорее желая ее оскорбить, нежели предостеречь. Мириам встала.
— Это все, что ты можешь мне сказать?
Он внезапно запнулся, и если на губах у него еще продолжала блуждать презрительная ухмылка, презрение было теперь обращено к себе самому. Чисто умозрительное знание человеческих обязанностей еще не выветрилось из его памяти. Он сказал себе: "Вот что сделала со мной моя боль". В глубине души он принял отчаянное решение: "Я должен уйти из этой жизни, если я уже не могу вести себя прилично".
— Я полагал, что ты достаточно умна и с тобой можно поговорить, — сказал он примирительным тоном.
Он привык вести дела с мужчинами, а не с женщинами. Правда, по своему характеру Мириам была немножко мужчиной; в этом была ее слабость; если оппонент, пытаясь в чем-то ее убедить, действовал с двусмысленной и коварной видимостью беспристрастия, она всегда уступала. Она снова села.
— Почему ты говоришь, что Жиль меня не любит?
Приняв минуту назад окончательное решение уйти из жизни, г-н Фальканбер почувствовал себя полностью отрешенным от дел этого мира, и дочь представлялась ему теперь крошечным атомом среди бесконечного множества других таких же элементарных частиц. Перестав ее ненавидеть, он позволил себе даже некую видимость доброты. И вместо того, чтобы сказать: "Да ведь это бросается в глаза", он ответил:
— Этот парень думает совсем о другом.
Он смягчил свое возражение, и Мириам уже не требовалось отвергать его с прежней резкостью.
— Он может думать и обо мне, и одновременно совсем о другом.
— Да, конечно... Но все-таки он думает о другом.
— В чем ты его упрекаешь? У него нет профессии? Ты забываешь, что он пока еще солдат.
— Я не про то. Впрочем, и солдату не вредно бы знать, чем он будет потом заниматься.
— Когда ты учился в Политехнической, разве ты знал, что всерьез займешься предпринимательством?
— Я знал, что буду работать.
— Жиль работает на свой лад, по-другому, чем ты.
Мсье Фальканбер был готов восхититься упорством и силой этой самоотверженной преданности. "Она будет страдать", — подумал он. Такая же сила упрямой и сладостной муки жила когда-то и в нем; у него мелькнуло в сознании, что Мириам все-таки его дочь. Но она терялась вместе со всеми другими существами где-то вдали. Он продолжал:
— И еще одна вещь... Нужно навести справки об этом молодом человеке. То, что ты мне о нем сказала, представляется очень туманным, этого недостаточно... Да, разумеется, ты ему полностью доверяешь. В твоих глазах он сам и только он сам — лучшее ручательство за него. Но верное представление о человеке можно в конечном счете составить только тогда, когда знаешь всю его подноготную. Он сирота?
Мирам посмотрела на отца с полнейшим презрением.
— Не думаю, что я так уж обременен предрассудками, — возмутился мсье Фальканбер. — Но тем не менее мне хотелось бы знать, из каких кругов вышел этот человек. Это просто непостижимо, что он ничего не говорит тебе о своей семье... Было бы естественно, если бы он удовлетворил твое и мое любопытство.
Мириам бросала на отца высокомерные взгляды. Молчаливость, которую он ставил Жилю в упрек, она считала самой ценной и привлекательной чертой своего жениха. Ей доставило удовольствие еще немного поводить отца за нос; наконец небрежным тоном, за которым таилось лукавство, она словно между прочим сказала:
— К тому же он мне все объяснил.
И она пересказала отцу все то, что сообщил ей о своем происхождении Жиль.
Мсье Фальканбер попросил ее повторить фамилию опекуна, где тот живет. Однако Жиль, пренебрегая деталями, ни разу не упомянул в беседах с Мириам названия местности, где проживает Карантан; он, впрочем, знал, что Мириам, как и большинство женщин, совершенно не разбирается в географии. Мсье Фальканбер недовольно поморщился. Она пожала плечами.
Тут он внезапно ожесточился и без обиняков высказал то, от чего в начале разговора так решительно уклонился:
— В конце концов, у этого малого нет ни гроша, а ты будешь богата... поскольку я не помешал тому, чтобы твоих братьев убили, и я...
Не упусти мсье Фальканбер время, эти его слова окончательно решили бы судьбу его дочери. Но отныне гордая: Мириам будет наотрез отказываться верить, что у Жиля могут быть нечестные замыслы. Отец почувствовал это и горько ухмыльнулся: жажда жизни, обуревавшая других, представлялась ему пагубной глупостью. Воспринимая все окружающее под углом зрения своего завещания, этой последней уступки, которую он делал абсурдности мира, он машинально добавил:
— Но заключи этот брак на условиях раздельного владения имуществом. Что, впрочем, не помешает ему тебя разорить, если у него появится такая блажь.
После этого разговора Мириам была очень грустна, но это происходило лишь по причине ее оскорбительного сострадания к отцу, вызванного его жалкими выпадами. Однако ее представление о чувствах, которые питает к ней Жиль, все-таки изменилось. Через какое-то время она ощутила словно бы отголосок его отношений с Мейбл, ничего ровным счетом об этой интрижке не зная. Повторявшиеся отлучки Жиля заставили ее всерьез задуматься над тем, что он отсутствует не только физически, но и душевно. "Мир для него значит гораздо больше, чем я. Как могла я надеяться быть в его глазах целой вселенной?"
Будь она любовницей Жиля, она без малейшего стеснения отстаивала бы свое право быть для него целой вселенной. Но в том состоянии приниженности и всяческих ограничений, в котором он постоянно ее держал, она бы искренне вознегодовала, если б кто-то позволил себе догадаться о ее тайных муках, прятавшихся под маской непритязательности и смирения. Она пребывала в полной растерянности. Она делалась абсолютно глухой к воплям своего сердца — и как раз в ту минуту, когда эти вопли звучали особенно надрывно. Чем бесчувственнее был Жиль, тем больше она погружалась в себя. Она становилась мистичной. Желание принести себя в дар мало-помалу сменилось идеей жертвенности. Все женщины чувственны, но чувственность — это инстинкт. Посмотрите на диких зверей, они запросто попадают в яму, едва прикрытую охапкой веток.
X
— Революция в Европе произошла бы легче, если бы пролетариат имел перед собой одну-единственную буржуазию, один-единственный милитаризм, одно-единственное угнетение.
Сказав это, Дебри усмехнулся. У него были острые мелкие зубы, которые не нравились Жилю. Большую симпатию ему внушал покатый низкий лоб, который, прежде чем окончательно затеряться, выставлял напоказ несколько шишек, вылепленных умелой нервной рукой.
Он встретил своего товарища по Сорбонне на улице. Они не виделись с июля 1914 года. Уже два часа бродили они без всякой цели по городу и болтали взахлеб.
Жиль неожиданно спросил:
— Вы никогда не задавались вопросом, не рождается ли эта идеология из обыкновенного страха?
Он остановился и с беспокойством взглянул на Дебри. Жиль не хотел его обижать, но еще меньше хотел допускать ошибку в суждении. Вероятно, этот человек, как, впрочем, и Жиль, чувствовал страх; но его ярко выраженная пораженческая активность являла собой другую опасность. И Жиль торопливо добавил:
— Разрешите, я объясню... Я хочу сказать, что...
— Почему я не принимаю во внимание страх?
— Мне не нравится, что вы не учитываете фактор страха как определенный компонент вашего отношения к войне. Я испытываю отвращение к идеологиям, которые исходят из такой неизвестной величины, как эмоциональная сфера человека.
Дебри взглянул на Жиля с тем веселым и доброжелательным любопытством, которое он уже выказывал ему когда-то в Сорбонне. Он считал Жиля Гамбье человеком острого ума, больше склонным к рассуждениям, чем к поступкам.
— Но вы, Гамбье, всю вашу систему строите
против страха. Я же говорю: страх это природный инстинкт, который защищает меня от зла, указывая на него. Я боюсь войны, потому что война для человека — зло...
Жиль в удивлении остановился. Храбрость была для него качеством положительным. Он продолжил свою мысль:
— Неужели вы никогда не задавались вопросом, не является ли ваша идеология оправданием... нет, не страха... как бы это выразиться поточнее... оправданием лени, неспособности... Да, именно неспособности. Вы человек неспортивный, ничего не умеете делать с помощью своего тела.
— Простите, я...
— О, согласитесь, это несерьезно! Современный мужчина страшно измельчал. Он уже больше не может вести войну, и есть еще много других вещей, которые он больше не в состоянии делать. Однако, будучи тщеславным, невежественным и наглым, он порицает все, чего он больше делать не может и чего больше не может выносить. Это как искусство. Он становится ученым, потому что больше не может быть художником.
— Прелестное искусство эта ваша война.
— Вот-вот! — с горестным вздохом вскричал Жиль. — И в самом деле, можно согласиться, что война стала настолько уродлива и безобразна, что человек вправе отвергнуть ее. Однако...
Он осекся. Дебри сделал ему знак продолжать. Он заметил, что на лице Жиля тонкая складка у рта превратилась в гримасу отвращения.
— Однако война, какие бы уродливые черты она ни принимала, остается необходимостью. Вы революционер. Революция, ко всему прочему, еще и война.
Гримаса исчезла у Жиля с лица, глаза засверкали. Дебри опять бросил на него иронический взгляд. Потом перед глазами пораженца промелькнуло некое воспоминание. Его рот злобно скривился.
— Меня постоянно преследовал страх, я просто подыхал от страха, начиная с июля четырнадцатого года.
Жиль посмотрел на своего друга. Ибо этот человек, который вел столь презренные речи, был его другом. И был этой дружбы достоин. Блестяще одаренный студент, в Сорбонне он буквально завораживал и преподавателей, и своих товарищей-студентов ненасытной жаждой подчинить их своему авторитету, и они исправно эту жажду утоляли, ибо люди всегда охотно отдают себя во власть всякому, кто хочет их заполучить. В данном случае принесение себя в дар обретало размах, поскольку Дебри щедро одаривал их взамен. Свои взгляды он формулировал очень быстро, зачастую даже слишком поспешно, и его мнения звучали язвительно и колко из-за того мощного напора, с каким он их защищал. Добавьте сюда ироничность, сарказм, умение мгновенно ощутить все то, что останется невысказанным, что отдает фальшью даже в самых товарищеских взаимоотношениях и что никогда не прощается. Жиль любил его за выдающиеся способности и в равной мере за эту иронию, которая казалась ему гарантией человечности. Он заранее готовил себя к тому, что в тот день, когда Дебри с головой окунется в политическую деятельность, он неизбежно его потеряет. Это время неуклонно приближалось... Жиль вернулся к первому пункту их спора.
— Вы сделаете из Европы, благодаря победам Германии, одну огромную Ирландию, где националистические чувства будут в результате гонений усиливаться, обостряться, все больше входить в привычку.
Он полагал, что если человек отказывается от участия в битве, он тем самым неизбежно вступает в другую битву. От закона борьбы невозможно уклониться, потому что это закон жизни. На войне ему открылась великая истина, и она вписала главную заповедь в светлую скрижаль его веры: человек существует лишь в борьбе, человек живет полнокровной жизнью лишь при условии, что он подвергает себя риску смерти. Любая мысль, любое чувство подлинны только тогда, когда они подвергнуты испытанию риском смерти.
И он снова сказал:
— Вы против войны, но вы за революцию. А ведь революция это война. К большому удивлению Жиля, на сей раз Дерби согласился:
— Да, но другая война. Гражданская.
— Гражданская война! Расскажите мне про нее. На обычной войне мы знаем, кто наши враги.
— О, в гражданской войне необходимо установить такие же различия между буржуями, как в вашей войне — между немцами.
— Различия между буржуями установить куда проще.
— Вы так считаете? Думаете, в тысяча семьсот девяносто третьем году или во время Комунны такие различия делались?
Жиль возмутился.
— Целью всякой войны является мир... посредством искоренения врага. Именно такой мир и наступает как результат и вашей революции, и моей войны.
Дебри раздраженно его прервал и тоже вернулся к началу разговора.
— Вы слишком боитесь почувствовать страх. Для нашего поколения первым жизненным опытом оказалась война. Вы боитесь, что ваш ответ на нее будет недостаточно отважным и благородным. И вот вы строите философию жизни на сопротивлении испугу.
Жиль промолчал. Ему был явно интересен этот критический разбор его собственной психологии, которого он сам сделать не смог. По природе своей созерцатель, Жиль даже в самый разгар боев нередко думал о том, как было бы сейчас хорошо покинуть передовую, чтобы в тишине обстоятельно взвесить и рассмотреть новые элементы сознания, которыми его обогатило участие в битве. Однако его враждебность позиции Дебри оставалась неколебимой.
У Дебри было плохое здоровье, что вызывало досаду Жиля. Дебри долго оставался в тылу, потом служил где-то санитаром. Теперь он был уволен из армии вчистую, и Жиль, разговаривая с ним, страдал от того, что он, Жиль, сейчас тоже не на фронте, что он не убит. Одна только смерть могла отделить его от этого племени взбунтовавшихся и фиглярствующих рабов. Он метнул на Дебри взгляд, который точно лезвие ножа бесповоротно обособлял его от этой породы. Дебри немного сутулился. На нем было цивильное платье, отмеченное той тщательно поддерживаемой небрежностью, в которой остатки сверхинтеллектуальной, но чопорной буржуазии (Дебри, например, щеголял до мобилизации в гетрах и с моноклем) еще способны идти наперекор новым модам и последним веяниям. В последнее время пацифизм сблизил Дебри с социалистами; под хорошо сшитым пиджаком на нем был черный вязаный жилет с двумя рядами пуговиц, какие носили тогда приказчики в прачечных или в молочных лавках. Улица Рейнуар, по которой они шагали безостановочно взад и вперед, извилистая и узкая, казалось, тоже дефилировала упорно и скрытно, хотя и в непосредственной близости к небу. Они прошли мимо небольшого дома Бальзака. И Бальзак, и Стендаль, и многие другие авторы принимали и даже порой прославляли насилие, отлично при этом зная обо всех его ужасных сторонах, с которыми так трудно мириться культурному человеку нервического склада. Им принадлежит немало страниц, проникнутых здравыми мыслями о войне.
Жилю вдруг захотелось покинуть Дебри. "Мне хочется покинуть Дебри, так же как хочется оставить Мириам. Я отвергаю весь этот мир. Мое отечество — это война". Война была надежным его одиночеством. Он уже и так слишком здесь задержался. Бывали месяцы, когда ему ни разу не удавалось поговорить с интеллигентным человеком, с человеком тонкого ума, общение с кем было бы для него лестно. Наконец, он сказал Дебри: "До свидания", а про себя подумал: "Нет, это скорее "прощайте".
Ритуал рукопожатия был уже завершен, когда Жиль ощутил запоздалые угрызения совести.
— А если мы вдруг окажемся рядом один подле другого на фронте? Дебри глядел на Жиля, казалось, не понимая.
— Если я увижу, как вы применяете свое пораженчество на практике?
— Ах, вот вы о чем... Если им не удалось сделать из меня санитара, я уж тем более откажусь стрелять из винтовки.
— А мне в этом случае что прикажете делать?
Дебри посмотрел на Жиля с тем же выражением веселого и немного насмешливого интереса.
— Дорогой мой, не прикидывайтесь более злым, чем вы являетесь на самом деле.
— Я бы выстрелил в вас, — сказал с усилием Жиль и покраснел. Дебри расхохотался.
— Да нет же, для этого вы слишком милы и любезны.
С этими словами он удалился, оставив Жиля в растерянности, которая тут же сменилась гневом.
Когда он вечером пришел к Мириам обедать, его ожидал сюрприз — там сидела ее подруга, которая, по всей видимости, осталась ради того, чтобы познакомиться с ним. Мириам не раз говорила про нее Жилю.
Рют оказалась некрасивой, и Жиль был разочарован. Когда ему говорили о какой-нибудь женщине, его душа все еще загоралась надеждой. Тем не менее, ему льстило, что Рют проявляет к нему любопытство. Жиль был уверен, что Мириам не сказала своей подруге открыто и прямо об их проекте женитьбы. Но та сама обо всем догадалась.
Присутствие свидетельницы придало комнате уют, которого в ней раньше не было. Жиль держался намного более оживленно, чем обычно, и блистал остроумием. Кому из этих двух молодых евреек оно сильнее щекотало самолюбие? Жиль был еще переполнен своей встречей с Дебри, он только о ней и говорил. К большому удивлению Мириам, он захотел, чтобы Рют осталась с ними обедать и послушала еще, как он разглагольствует на тему о Дебри. Мириам тоже возбудилась и не слишком жалела о том, что рухнули стены, за которыми до этого дня они старательно скрывали от всех свои планы.
Жиль набросал подробный портрет Дебри.
— Почему вы не привели его обедать? — спросила Рют.
Этот простодушный вопрос смутил Жиля. Он покраснел, он чувствовал себя виноватым: у него не было никакого желания показывать Мириам своему давнему друг/ и открывать перед ним преступную тайну своей теперешней жизни. "И однако мне все же придется рано или поздно обнародовать эту тайну".
Видимо, Рют что-то почувствовала, но, как и Мириам, объяснила замешательство Жиля его склонностью держать все в секрете. Она была просто не в состоянии представить, что можно стащиться девушки, в которой решительно все — и ум, и богатство, и озаренное внутренним светом лицо — достойно лишь преклонения.
— Как вы однако восхищаетесь этим Дебри! — воскликнула Рют.
— Да, поразительно! — поддержала ее Мириам. В тот день многое в Жиле удивляло ее. — Как вы можете им так восхищаться? — продолжала она. — Он говорит, что никогда не притронется к ружью. И он своего добьется, поскольку пользуется покровительством людей, которых он сбил с толку своими воззрениями.
— Да... — пробормотал Жиль.
— А ведь он прав, этот Дебри! — воскликнула Рют.
Но тут же прикусила язык, потому что вспомнила о братьях Мириам и увидела, что Жиль хмурит брови.
— Он может погибнуть в другой битве.
— А тем временем рабочих, у которых нет покровителей, благополучно перестреляют в этой.
— Скорее крестьян, — поправил Жиль и с гордостью посмотрел на Мириам.
Она знала его затаенную мысль, любила ее, постоянно возвращала его к ней, сама формулировала ее , когда он ее забывал. В этой неусыпной бдительности порой ощущалась даже язвительная подковырка.
Она почувствовала это и поспешила добавить:
— Вам неловко красоваться перед ним своими боевыми наградами, я вас понимаю. Так же как мне было бы стыдно козырять своими братьями.
Рют восторгалась царившим между ними согласием.
Она заговорила о своем брате, который служил сейчас на фронте врачом, и о его близком друге, некоем Клерансе; этот Жильбер де Клеранс состоял переводчиком в английской армии и собирался скоро приехать в отпуск.
— Вы непременно должны познакомиться с ним, это замечательный парень. Они болтали втроем допоздна.
Мириам и Жиль были очень оживлены. Но Жиль по-прежнему все время думал о Дебри, и когда остался с Мириам наедине, тлевшее в нем пламя вспыхнуло с новой силой.
— Мне просто необходим был такой разговор, какой я имел сегодня с Дебри, — начал он, — я очень давно ни с кем так не беседовал.
— Да, — отвечала ничего не подозревавшая Мириам, вся еще в приятном волнении оттого, что Жиль был представлен подруге.
Но этим она только его раззадорила.
— Да, не беседовал так откровенно и резко...
У нее на душе было весело, и очень хотелось его подразнить.
— Но...
— Что но? В чем же вы были с ним так резки? Судя по тому, что вы сегодня рассказывали о вашей беседе, вы ведь не сказали ему всего, что вы о нем думаете.
— Как не сказал?
— Вы ему не сказали, что он ведет нечестную игру. Жиль пожал плечами.
— Действительно, не сказал. Но я сказал ему, что, окажись он со мной рядом на фронте, я бы выстрелил в него.
— Ваша правда, по существу это то же самое.
— Почти то же самое. Однако вы правы, мне следовало ему это сказать. — Смутить Жиля в споре было нетрудно; Мириам это увидела совершенно ясно. — Но главное сейчас для меня в другом... — продолжал он, глядя на нее, и лицо его сделалось жестким.
— Так скажите же мне...
— Я ощутил, что неправильно сделал, оставшись в Париже. Мириам вздрогнула, посмотрела на Жиля с кротким упреком. Ее задело,
что эти слова пришли к ней рикошетом, как отголосок какого-то спора во время случайной встречи на улице.
— Но Дебри — ведь он же последний, перед кем... Она осеклась.
Если б она только знала, по каким ничтожным поводам начинал изводить себя Жиль: сценка из фронтовой жизни, увиденная в кино, статьи патриотического писаки в газете, фраза в какой-то книге, физиономия отпускника, который возвращается на передовую без всякого шума, ни с кем не простившись...
— Я не тот, за кого вы меня принимаете, — пробормотал он.
С недавнего времени ему почти удавалось держать себя в рамках приличий, он честно хотел блюсти верность своему решению остаться в тылу, он подавлял в себе словесные выкрутасы, попытки сопротивляться, ностальгические порывы. "Раз ужя хочу получить Мириам больше, чем отправляться на фронт, я должен ее щадить и не подавать виду, что жалею о своем выборе". Но в этот вечер он не выдержал, ему захотелось поддаться тому зыбкому и неясному, что все время шевелилось в нем под лицемерным предлогом войны, уступить немедленно, по всему фронту; искушение было слишком велико.
У Мириам, внезапно почуявшей опасность, метались в голове панические мысли. "Мужчин гораздо больше заботит мнение других мужчин, чем мнение женщин. Достаточно ему было увидеть одного из своих друзей, чтобы... Правда, это единственный из друзей, кто остался в живых, остальные убиты. Отсюда его волнение. Как я его люблю! Он прав, что мужчины для него важнее. Однако ведь женщины... Ах, как я хочу быть достойной его внимания! Мне нужно больше размышлять о серьезных вещах. Я бестолкова, я так неуклюжа... Но что он такое говорит? Он хочет сделать мне больно. Он мне делает больно".
Жиль говорил:
— Я не тот, за кого вы меня принимаете; я враль. Всегда мое первое побуждение — соврать. Порой я ему не поддаюсь, но не всегда могу устоять...
Внезапно ему вспомнилась Мейбл.
— Вы мне солгали? Когда?
— Солгал... В то время у меня была женщина, девушка, ох! В общем, женщина.
— И что?
Мириам еще надеялась, что Жиль преувеличивает, что он раздувает испытываемые им угрызения совести, как это уже не раз с ним бывало.
— Я с нею спал.
Прекрасное светлое лицо исказилось, изменило свои очертания. Все, что было в нем скрыто молодостью и чистотой, внезапно всплыло наружу... Нечто непрочное, хлипкое... Чересчур массивная челюсть на безвольной и слабенькой связке... Голова была крупна. Крупные слезы набухали на больших темных глазах, и глаза тоже делались чересчур крупными. Она была полностью обезоружена, она целиком была в его власти. Подлец, он обращается с ней бесцеремонней и резче, чем с Дебри. Он кинулся к ней, стиснул в объятиях.
Мириам мгновенно утешилась. Ей даже в голову не пришло его оттолкнуть. Она крепко прижалась к нему и, плача, искала его рот, инстинктивно стараясь воспользоваться сложившимися обстоятельствами, невзирая на их чудовищную гнусность. И Жиль с восторгом подставил ей губы.
"О, сделать ее счастливой! Я навсегда с нею связан. Первая душа, которая попадает тебе в руки. И ты уже связан. Нельзя наносить смертельную рану душе".
Но голос плоти, который не поддается обману, который не желает приноравливаться ни к какому притворству, который неумолимо придерживается своих раз и навсегда принятых решений, громко кричал в нем:
"К чему мне этот неловкий и неумелый рот? У нее полные губы, как раз такие, какие мне нравятся, и все же моим губам они кажутся худосочными". Она между тем лепетала:
— Зачем же? Как это случилось? Кто она?
И тотчас любая подробность признания стала беспощадной и невозможной. Если он скажет ей, что это была медицинская сестра у него в палате, тогда вся госпитальная пора, которая была для Мириам так прекрасна, сразу померкнет.
— Девушка, молодая девушка.
— Кто же она? — настаивал жалобный голос.
— Я ее встретил на авеню дю Буа, меня ей представили общие знакомые. Ложь приходит к нам в искусительном облике сострадания.
— Но почему? Что вы в ней нашли? — И вдруг яростно: — Вы с ней еще видитесь? Вы видели ее сегодня?
Жилю было приятно ответить:
— Нет, я с ней больше не вижусь, это длилось всего... два-три дня.
— Но почему?
— Без всякой причины.
— Как же так? Вы любили ее? О, объясните мне!...
— Нет, я никогда ее не любил. Она внушала мне ужас. Это полная дура. Хорошенькая, но...
— Ах!...
Она снова заплакала.
— Но глупость делает ее уродкой.
— Но...
— Я даже хотел сотворить что-нибудь такое, что меня разлучило бы с вами.
— Зачем?
— Да-да, я не тот, за кого вы меня принимаете. Боюсь, что я не люблю вас... достаточно сильно. Что люблю... ваши деньги.
Лицо Мириам озарилось радостным светом. Жиль прикусил язык. В который уже раз его честная попытка быть искренним заканчивалась ничем, превращалась в ловкий трюк. Дело всегда оборачивается к его выгоде. С этой малышкой все идет как по маслу.
Еще немного поплакав, она прижалась к нему и шепнула:
— Почему вы не спите со мной?
Что? Спать с ней? Она хочет с ним спать? Он закрыл ей рот поцелуем. Потом выпалил совсем обезумев:
— Нам нужно жениться.
— О, да.
Он ушел куда большим циником, чем пришел. Он отправился к австриячке, к этой молчунье. У нее была атласная кожа. Ее изогнутые груди сидели очень низко. Талия ее изгибалась и была такой длинной, что ее ногам, казалось бы, надлежало быть совсем короткими. Ан нет: ее ноги были уж вовсе нескончаемы. Эта женщина была нескончаема. Когда он был с ней, наступало великое молчание, он возвращался к своим самым заветным мыслям. Он овладел ею с такой решительной властностью, какой он никогда еще ей не выказывал. По крайней мере, хотя бы молчунью этим манером он ублажил. Неторопливо лаская ее, он прикрывал свою задумчивость нежной улыбкой друга, который во всех тонкостях знает, чему отдает предпочтение его подруга. Однако несколько позже австриячка так рассуждала вслух:
— Знаешь, почему ты мне нравишься? Потому что ты ничего не говоришь. Другим, болванам этаким, вообще сказать нечего, вот они и говорят. А ты — думаешь. Мне даже страшно. Как будто я занимаюсь любовью с котом. А ты ведь мужик, мой котик... Ну и грустный же ты. Нет? Ах, останься еще немного.
Но он ушел рассеянно улыбаясь.
XI
Ему захотелось поговорить с первым (если не считать мсье Фальканбера) свидетелем авантюры, которую он затеял с Мириам. Он позвонил Рют и попросил ее об отдельной беседе. Она удивилась, однако весело отнеслась к этой просьбе, заинтриговавшей ее, и назначила ему встречу в тот же день на площади Сорбонны, у одного из подъездов. В последнюю минуту он ощутил неловкость, испугавшись, как бы она не подумала, что он затевает с ней любовную интрижку; но, увидев ее, он успокоился: простодушная девушка была бесконечно далека от подобной мысли.
Он предложил ей пройтись по Люксембургскому саду.
— Очень хорошо, — сказала она, — мне нужно немного размяться, я три часа проторчала в лаборатории старикана Пико... Я сегодня не завтракала, так что прошу меня извинить.
Она купила рогалик и плитку шоколада.
— Тогда зайдем в какое-нибудь кафе.
— Ах, нет, я ненавижу кафе, особенно те, что в этом квартале. Они битком набиты бездельниками.
Минуту спустя он сжалился над ее нетерпением:
— Что вы думаете о моих отношениях с Мириам Фальканбер?
— Что я о них думаю? Но почему вы меня спрашиваете об этом?
— Что вы думаете о моей женитьбе на Мириам?
— Ваши отношения и ваша женитьба — две разные вещи.
— И в самом деле, — поразился Жиль. — Об этом я как-то не подумал. Он был поражен. Всегда помышляя только о женитьбе на Мириам, он
никогда не думал о том, что может овладеть ею, — этот факт, который был ему прекрасно известен, неожиданно наполнился огромным смыслом. Рют глядела на него оторопевшими глазами, с трудом дожевывая рогалик.
— Полноте, вы же любовник Мириам.
Слово "любовник" она произнесла с заметным усилием. Жиль почувствовал, что она вполне целомудренная девица и за свободу нравов выступает лишь в теории.
— Что? — подскочил Жиль.
— Как вы, однако, стыдливы, — вскричала она, не понимая смысла его восклицания. — Вы любовник Мириам — или этого вам мало? Зачем желать чего-то другого? Вам невероятно повезло — вы оба совершенно свободны. И
если вы спрашиваете у других, как относиться к вашей женитьбе, значит, вы не уверены, что вам следует жениться. Это сомнение — еще один довод в пользу того, что вы должны избежать такой бесполезной вещи, как брак... И она удовлетворенно потерла ладони, к которым пристали жирные крошки.
— Вам душно. Давайте выпьем хоть лимонада в этом киоске.
— Как вам будет угодно.
Он еще раз убеждался в том, насколько трудно быть откровенным: Рют, так же как Мириам, лишь содействовала его лицемерию. Однако он все-таки продолжил битву с самим собой.
— Я вижу, что вы противница нашей женитьбы. Это для вас вопрос принципа? Быть может, вы вообще противница брака?
— Нет, но в отношении вас и Мириам.. — Она внезапно смутилась. Жиль ждал. Она заговорила опять, но ничего нового больше не сказала: — Вы оба свободны, ничто вас не торопит, вам раньше нужно как следует друг друга узнать. Так что же, вы с нею не спите?
Жиль счел ее смешной.
— Рют, вы еще девушка?
Она покраснела и утвердительно кивнула.
— Не вижу тут никакой связи, — сказала она. Жиль не настаивал. Рют продолжала: — Почему вам не стать любовником Мириам? Большего ей не надо. Но ведь не она же...
Она опять покраснела, недовольная тем, что мысленно унизила свою подругу.
— Я никогда об этом не думал, — сказал Жиль.
— Тогда в чем же дело? Или ваша религия вам?.. Нет, религия тут, конечно, ни при чем. Вы неверующий?
При последних словах Рют метнула в него пронзительный взгляд.
— Кто вам сказал, что я неверующий?
Жиль при этом размышлял. "Как я был прав, что решил поговорить с этой девушкой. Вот я и вспомнил, что я католик. Постой, постой, ведь в церкви я венчаться не буду. Мириам католичка, я это знаю. Но у нее не лежит сердце к подобным маскарадам". Он вдруг с удивлением понял, что эта мысль его радует. Такое открытие посеяло беспокойство; он обнаружил, что так смело бросается в пучину брака только лишь потому, что дверь за ним остается открытой. Возможен развод. Он не хочет сочетаться с Мириам церковным браком, чтобы не потерять возможность в один прекрасный день жениться по-настоящему.
Рют глядела на него со значительным видом, заинтриговавшим его.
— А вы? Ведь вы... еврейка, не так ли? — спросил он.
— Черт побери! Конечно, еврейка! И верующая, глубоко верующая еврейка, представьте себе!
Жиль удивился, поразмыслил. У него мелькнула догадка.
— Вам неприятно, что Мириам католичка?
Однажды в разгворе с ним Мириам упомянула, что родители ее крестили, ее и обоих братьев.
— О, да!
Он понял, что Рют с самого начала именно к этому и клонила.
— Ее вины здесь нет, — сказал Жиль. — Это родители...
— Да, но она... Впрочем, она себя католичкой и не считает.
Жиль вздрогнул, внезапно почувствовав, что натолкнулся на какую-то стену. Что представляет собой верующий еврей?
— Какова же она, ваша вера? Рют опять покраснела.
— Наверно, я покажусь вам старомодной. Но считаю, что браки должны заключаться между единоверцами.
— Значит вы сами... Вы не могли бы выйти замуж за католика? Смущенная Рют покачала головой.
— Следовательно, вы не можете выйти замуж за три четверти, если не больше, французов... поскольку они христиане.
— Не могу.
— И поэтому... — внезапно с острым любопытством Жиль спросил себя, что он думает по поводу того, что Мириам еврейка, и какую роль это обстоятельство сыграло в их отношениях. Ибо он с удивлением ощутил, что какую-то роль оно все же сыграло. — Поэтому вы не хотели бы, чтобы мы с Мириам поженились.
— Да, не хотела.
— Вы ей об этом сказали? Что она вам ответила?
— О, не мое дело давать ей советы!
— Почему же? Разве вы не подруги?
— Я полагаю, она сама знает, что ей следует делать. Тем более, что она умнее меня.
— Но вы с ней говорили об этом?
— Попутно. Но...
— Впрочем, дело не с этом, — неожиданно прервал ее Жиль. — главное заключается в том, что Мириам богата, а я беден.
Рют удивилась; об этой стороне вопроса она, кажется, вообще не задумывалась. Жиль увидел, что сейчас она его снова поддержит в его лицемерии.
— Какое это имеет значение? — небрежно сказала она.
— Очень большое. Я себя спрашиваю, не привлекают ли меня ее деньги.
— Даже если это и так... Деньги — лишь дополнение к целому ряду ее прочих достоинств. Она красива, необычайно умна. И что важнее всего, она — личность.
— Да, конечно, — согласился Жиль, сделав над собой некоторое усилие. Все эти качества, при всей своей очевидности, больше не оказывали на него воздействия. Да и действовала ли она на него вообще, даже в первое время? В чем была истинная причина его охлаждения к ней? В том, что он не любит ее? Такой ответ заключал в себе некую неопределенность. Он жадно смотрел на Рют, словно ждал, что она вот-вот откроет ему эту причину. Впрочем одну причину она ему уже открыла. Мириам — еврейка. Что это значит, быть евреем? Он вдруг испугался, что у него могут вырваться непоправимые слова: "Я ее не люблю, мне нужны только ее деньги". Эти слова дойдут наконец до Рют, и она передаст их Мириам. Жиль испугался, переменил тему, поспешил завершить разговор. Это оказалось нетрудно, ибо девушка в течение всей беседы следовала лишь инстинкту, размышлениям не предавалась и по-прежнему была исполнена самой горячей симпатии к Жилю, перенося на него свое восхищение любимой подругой.
Из Люксембургского сада Жиль помчался на авеню де Мессин. Когда речь шла о Жиле, Мириам восторгалась неожиданностью его появлений; она видела в этом свидетельство быстроты его ума, хотя дело было, конечно, в другом: погруженный в собственные мысли и мечтая вслух, Жиль почти не отличал друг от друга своих собеседников и продолжал с одним из них беседу, начатую с другим. Едва переступив порог, он спросил:
— Знаете ли вы, что такое деньги?
Мириам посмотрела на него с улыбкой; теперь она видела в этом шутливый сюжет, становившийся постепенно привычным для их разговоров.
— Нет, насколько вам известно, я знаю об этом не больше, чем вы.
— Так вот, я как следует поразмыслил и пришел к выводу, что мы здорово ошибаемся, когда полагаем, что у нас с вами одинаковое представление о деньгах.
— Почему же?
— Деньги для бедняка и деньги для богача — две совершенно разные вещи. Она продолжала недоверчиво улыбаться. Видя это, он топнул ногой. Ему уже никогда не избавиться от того прилипчивого персонажа, каким он, Жиль, постепенно сформировался в сознании Мириам под влиянием его собственной полуискренности, полулицемерия, рассеянности, ироничности и отражение которого он видел в смеющихся глазах Мириам. Ее забавляла эта игра полутеней. И такое было у него не только с одной Мириам. Совсем недавно он убедился, что девушка, которую он видел всего каких-нибудь два часа, тоже начинала ссылаться на этот неотвратимый персонаж, словно и она вступила во всеобщий заговор против Жиля. Он не понимал, что его характер обретает сейчас окончательный вид.
— Тогда объясните мне это, — весело сказала она.
— Для бедняга деньги имеют несравненно большую ценность, чем для богача.
— Ну вот, приехали!
Однако ему очень хотелось, чтобы Мириам знала, что он не любит ее. Тогда бы ему не пришлось ощущать постоянную скованность, все время что-то скрывать. У него постепенно возникла уверенность, что он может всего добиться от своей любви, и при этом без всякого риска ее разрушить.
— Я замечаю, что говорю загадками.
Он снова запнулся. Опять с его губ была готова сорваться простая и жестокая фраза: "Я не люблю вас плотской любовью и никогда не смогу полюбить".
— Вы часто смеетесь надо мной, — начал он, — вы думаете, что воображение играет со мной злые шутки.
— Конечно, и все время одни и те же. Вы постоянно клевещете на себя.
— Разве я не прав? У меня для этого есть самые веские основания. Вы совсем не знаете меня, вы меня слишком любите.
— Я всегда буду верить тому, что мне о вас говорит моя любовь. Она чересчур была уверена в тех жалких правах на него, которые ей давала ее любовь. Он опасался могущества этой любви — любви униженной, но упорной и страстной.
— Нет, я говорю серьезно, я уверяю вас, что во мне есть черты, которых вы даже не подозреваете.
— Ну и прекрасно, — сказала она, немного обиженная суровостью его тона. Жиль начал ходить взад и вперед по комнате.
— Короче говоря, — воскликнул он вдруг с какой-то торжественной яростью, — короче говоря, Мириам... — И закончил уже спокойно: — Меня ужасает мое пристрастие к вашим деньгам.
Он сказал "меня ужасает", эти слова опять все смягчили. Она ответила с новой улыбкой:
— Я вас понимаю, я и сама ощущаю пристрастие к своим деньгам. Этот ответ прозвучал с таким естественным простодушием, что Жиль был
тронут и его раздражение улеглось. Разве не были они оба детьми, оторопевшими от свалившегося на них счастья, как другие бывают ошеломлены обрушившимся на них несчастьем? И из них двоих разве не он первым повел себя как сущий ребенок, когда испугался себя и решил, что из зеркала на него глядит оборотень? Нет, он не настолько плох, чтобы ее обижать.
Он прижался губами к ее рту. Волнение сделало ее крупные губы еще более неуклюжими. Во всяком случае, неуклюжими их считал этот отвратительный Жиль, который никогда не продолжал свои ласки, никогда не доводил ее до порога, за которым только и начинаются настоящие метаморфозы.
Почувствовав, что рот у нее утомился, он подумал, что настала пора перейти к более энергичным действиям, опрокинуть ее на диван, обнажить эту прелестную, нежную грудь, быть достаточно резким и грубым, чтобы избавить ее наконец от невинности, которой она сама тяготится. Желание нарастало в нем как волна благородного гнева против зла, которое он ей причинил.
Но ее охватила ужасная дрожь, которая испугала его и была ему неприятна.
XII
Жиль увидел, что тропа идет в гору, и это порадовало его; он вновь ощутил свои ноги бывалого пехотинца, которые выдержали все испытания Марны. Жаль только, что его изящные парижские туфли не рассчитаны на эту неровную почву, где повсюду виднеются выходящие на поверхность сильные обнажения.
Он с большим изумлением смотрел по сторонам; нет, конечно, не по сторонам, а в одну только сторону, ибо возвышавшаяся слева скала полностью закрывала от него сельский пейзаж; зато справа было море. А когда рядом море, ты сверху видишь его сразу все целиком. Его удивление было так велико потому, что только сейчас, хотя все последние месяцы он провел не на передовой, а в Париже, — только сейчас он впервые ощутил себя действительно вне войны. Казалось, вся природа окрест, в полнейшем неведении и неколебимом своем равнодушии, вообще исключала войну. Однако при этом отнюдь не была природой мирной. Эта земля и море тоже вели между собой извечную войну. Но их война ничего не знала и ничего не желала знать про другую войну, про войну химии и металлургии, войну идеологий и бюрократий.
Жиль смотрел на лежащее под отвесной скалой сине-зеленое море, испещренное светлыми пятнами, оно позволяло взору проникнуть в его ликующую доброту. У моря случаются приступы неистовой доброты, исполненной неги и страсти, и тогда приоткрывает оно свое лоно. Погрузись, погрузись же в него, о душа! Узнаешь ли ты в нем, в этом лоне, то первое лоно морское, опьянившее когда-то тебя? В детстве его душа обежала все эти утесы, безоглядно расточая и издавая неизбывный зов, что рвется наружу из груди человека при виде светлых природных стихий. И теперь, едва успев ощутить властное это влечение, душа снова принялась что-то бормотать, ворожить и скандировать, вновь обретя хмельное изобилие криков и слов.
Он остановился. Значит, вот какими богатствами он владел, а потом их утратил! Городской житель бывает всегда потрясен, когда оглядывается назад на полпути своих тяжких исканий. Теперь он вновь мог владеть утраченным богатством, но почувствовал, что больше уже не попадется в эту ловушку; его тянуло к Парижу. Однако Париж на мгновенье становился чем-то очень далеким. Париж и война. Эти две столь различные вещи позволяли ему на какой-то миг отодвинуть их в необозримую даль.
Он добрался до перевала и через расселину в скале увидел внизу, у себя под ногами, небольшую ложбину и дом Карантана — приземистую длинную хижину, одиноко стоящую посреди полного безлюдья. Старый добряк вернулся в нее, минуя Париж, из Канады и позвал к себе Жиля. Это одиночество тоже привлекало к себе Жиля. Повелительный зов одиночества сплетался здесь с могучими силами природы. Эти природные силы, от которых человек отдалялся все больше и больше, могли, к несчастью, однажды иссякнуть, если б не горстка отшельников, горстка мудрых хранителей, что поддерживают их дух и воскрешают.
Опекун был уже здесь, в своей хижине, битком набитой богами. Жиль сбежал стремглав вниз по тропе и, больше не в силах сдержаться, завопил что есть мочи. Голос у него неожиданно оказался более низкого тембра: более мужским, чем в Париже, где он медленно рассыпался во вкрадчивых смешках и язвительных подначках. Здесь к Жилю возвращался тот голос, каким он знал его за собою на фронте.
При его крике на порог вышла женщина. Служанка, служанка-любовница. Жиль не улыбнулся. Он любил и одобрял все то, что делал и как вел себя этот человек, одобрял сейчас гораздо больше, чем прежде, когда был подростком и посмеивался над ним. Правда, когда ты молод, надо оттачивать свои коготки на всем, что тебя окружает, даже на самом дорогом человеческом материале. Молодым следует остерегаться буквально всего, ибо они готовы буквально все полюбить и принять. Но теперь Жиль возвращался сюда другим человеком, теперь он был обогащен фронтовым опытом. Он возвращался из другого одиночества, из одиночества жутких пространств, где все лица искажаются и мерцают самым загадочным и двусмысленным образом, и не только лица людей, и не только лица живых, но и лица покойников и богов. Он познал наваждение адских шествий, называемое небытием и испускающее жуткие вопли. Хорошо, что Церковь, пришедшая из глубины времен, наследница древних религий, клеймит как самый тяжкий грех, как грех против духа, призыв к небытию, ибо этот призыв абсолютно бесплоден. Вырвет ли жизнь у него из груди еще один крик против нее самой — против жизни, которую он так обожает?
Он возвращался, как возвращается блудный сын к старому своему отцу, остававшемуся дома. Правда, Карантан был когда-то и сам блудным сыном. Но, даже познав столько вещей на свете, — знал ли он то, что теперь знал Жиль?
Жиль остановился довольно далеко от дома и замер, охваченный острым любопытством. Как произойдет сейчас эта встреча? Вот уже и старик появился в дверях. Какого богатырского он роста! Да и служанка не крошка. Отменная раса. Раса, к которой принадлежит и Жиль. Был ли Жиль в этом уверен? Что вообще он знал о своей расе? Впрочем, хватит об этом! Жиль подошел к дому. Он видел теперь старика. Да, конечно, это был Карантан, обаятельный Карантан, Карантан загадочный и привычный, добрый гений всей его жизни, человек, сотворивший его. Жиль смаковал чудесное ощущение: он уже больше не чувствовал того дикого страха, какой висел над ним последние предвоенные годы, страха перед чудовищной властью, которую имел над ним опекун. Теперь пуповина была перерезана. Жиль знал, что он существует в мире самостоятельно и привольно — помимо старика.
Вблизи реальность этой родной, но не породившей его плоти глубоко растрогала и смутила его. Он кинулся навстречу протянутым рукам в пучках рыжей шерсти, вылезавшим из рукавов старой вязаной кофты. Он заплакал, и старик заплакал. Долговязая служанка заплакала тоже. Омовение в слезах, искупительное очищение слезами. Наши предки плакали обильно и часто. О, священные слезы, пусть никогда не оскудеет ваш благодатный источник!
Старик заговорил. Ах, этот неистребимый нормандский акцент, медлительный и тягучий, которым добряк великолепно владел, умея, когда ему было нужно, мгновенно от него избавляться. И эта небрежность в произнесении слов, естественная и нарочитая поочередно, которая позволяет маскировать ею хитрость, иронию, самозащиту и исподволь подготавливает взрыв сжатой в пружину воли, серию грозных атак.
— Ты жив, мой сынок. Не удалось им тебя уничтожить на своей проклятой войне. Я счастлив. Это великая радость моего бренного существования.
Карантан заключал его в свои толстенные объятия и душил его в них, и дышал ему прямо в лицо свои мощным зловонным дыханием. О, это крепкое и здоровое зловоние табака, алкоголя, одиночества, медитации! От обширных диких болот иногда идет такой запах.
Карантан не переставал целовать его, осыпать тумаками, душить в объятиях, мять и месить его плечи и бедра.
— Да, да, именно так, именно так.
Он продолжал говорить о Жиле, говорить, обращаясь к себе самому, как в пору неизбежной и нескончаемо долгой разлуки. Жиль понял, что все время, пока он отсутствовал, Каратан непрерывно с ним говорил.
— Старик, большой мой старик! — в свой черед воскликнул он в возбуждении. И своими руками, куда более хрупкими, почти не огрубевшими ни от ружья, ни от лопаты, он ощупывал крепкого старика.
— Войдем.
Жиль сказал:
— Нет, старик. Погоди.
— Теперь ты называешь меня стариком.
— Это имя, которое я дал тебе там, на войне.
Жиль осматривался вокруг, он хотел убедиться, что все осталось на прежних местах. Лодка внизу на пустынной дороге; фруктовый сад, раскинувшийся уступами на склоне по ту сторону тропы; дерево, притулившееся в овражке. Бедная земля и богатое море. Море, богатое темными и светлыми пятнами; веснушчатая великанша, исполинская спутница, огромная, божественная самка, которой мужчина во сне может сказать решительно все, что придет ему в голову.
— Ты смотришь на море, ты давно его не видал. Правда, ты его видел в Греции, ведь тебе и на греческой земле довелось воевать, ты себе ни в чем не отказывал.
— Ни в чем, как и во всем прочем.
Весь этот разговор происходил в медленном темпе. Слова произносились с огромными промежутками, как будто для того, чтобы разметить долгие, туго набитые, хрустящие паузы. Это ведь очень приятно — слышать, как в тишине хрустят паузы. Здесь отчетливо слышится это похрустывание бесконечно длящихся пауз. Жизнь до отказа набита тайными паузами; стоит тебе хоть на чуточку удалиться от городов, ты сразу же попадешь на минное поле, и со всех сторон вокруг тебя уже рвутся мины.
Выраженье лица менялось у старика с непостижимою быстротой; он вдруг отодвинул Жиля и, держа его на расстоянии вытянутой руки, долго всматривался в него, потом велел повернуться кругом, удивился, нахмурился, заворчал, улыбнулся, пожал плечами, промолвил:
— Ну-ну.
Потом ему в голову пришла новая мысль, он повернулся к служанке и подтолкнул к ней Жиля.
— Обними-ка ее. Я все уши ей так и прожужжал разговорами о тебе. Огромная, вроде бы тощая, но с внушительными наслоениями живой
плоти поверх костяка, плешивая, с выбивающимися из-под чепца огненно-рыжими космами, служанка заморгала своими поразительно синими глазками и со смущенным смехом, в котором, однако, звучала неколебимая уверенность в себе, широко раскрыла беззубую пасть. В рабочем своем облачении она была просто великолепна.
О, расы, расы! Никуда не денешься, они есть в самом деле, они существуют, эти расы. У меня есть моя раса. А, как это здорово — заниматься любовью! Ведь ты в самом деле занимаешься любовью, когда прижимаешь к груди свою расу. Жиль ястребом кинулся на эту плоть, от которой, надо признаться, вовсе не так уж хорошо пахло.
— Ну, ладно, ладно! — проговорил старик. — Оно и немудрено. Пока человек жив, не надо его оплакивать, черт побери! Входи.
— Зайдем.
— Погоди-ка. — Старик остановил его; казалось у него недовольно нахмурились даже румяные щеки. — Времена переменились. Много воды утекло. Много чего случилось. С тобою, а не со мной. Ты уже не ребенок. Ты немало поездил. Повоевал. А я все сидел сиднем здесь. Знай же, что я ценю и уважаю тебя. И что хочу слушать твои рассказы. Такая скромность восхитила Жиля и развеселила его.
— Старый хитрец! — вскричал он. Старик тоже засмеялся.
— Да и мне негоже забывать, Карантан, что и ты когда-то был молодым.
— Да, разумеется. Однако ты говоришь мне "старик", "Карантан". От большого уважения?
— От очень большого уважения.
— Ну, давай, входи поживей.
Достаточно было Жилю пробыть всего минуту внутри хижины, как впечатление основательности и силы, произведенное на него Карантаном, стало заметно улетучиваться. Он это почуял носом. Обоняние не было у Жиля особенно развито, но ощущения, приходившие через нос, всегда действовали на него очень сильно. Он ощутил кисловатый запах провинции и убогого быта. И сразу этот довольный собою и напыщенный человек, которого он увидал еще сверху, с тропы, а потом в дверях хижины, уступил место старому неудачнику и старому холостяку, закосневшему в своих, не слишком приятных привычках. Жиль весь сжался, стараясь не выдать резкую перемену настроения, произошедшую с ним, но скрыть такое редко кому удается. А уж он-то и вовсе не был способен на это. Однако старик пока еще ничего не заметил.
Да он и не был так стар. Под одеянием деревенского маляра виднелась вполне еще осанистая фигура, а под пышными белыми усами — правильное и довольно красивое лицо. У него были большие, синие, слегка навыкате, несколько помутневшие глаза и прямой крупный нос.
Через неприметного вида столовую они прошли в рабочий кабинет, где по одну сторону громоздилась чудовищная груда книг. По другую, на голой стене, грубо выкрашенной бежевой краской, располагалось "все божественное барахло", как любил говорить Карантан. У него был свой пунктик — история религий, и он собрал в своем домашнем музее изображения богов всех времен и всех стран; их было здесь столько, сколько он раздобыл за всю свою жизнь. Тут были статуи, статуэтки, гравюры, фотографии (многие из которых с превеликим тщанием были когда-то выполнены им самим во время путешествий), вырванные из книг страницы, а также сделанные для него рисунки, рисунки, надо сказать, неумелые, выглядевшие порой совершенно невероятно и казавшиеся карикатурами. Здесь были и совсем примитивные божества и боги, успевшие уже проделать определенную эволюцию; одни фигуры и лица были едва намечены, другие гримасничали и кривлялись, третьи казались излишне отделанными и холодноватыми. Все было размещено согласно некоей сложной генеалогии, которую лишь запутывали и затемняли стрелки и фигурные скобки, намалеванные прямо на стене.
"Вот бы чему от души порадовался Флобер со своим Пекюше", — подумал Жиль. Он обернулся к дверям, где, положив руку на бедро, стояла служанка. Она, должно быть, любила как следует приложиться к бутылке, да и Карантан был не промах на этот счет. Впрочем, и Жиль тоже выпить был не дурак.
— У тебя, должно быть, жажда с дороги. Эжени, принеси.
— Наверное, сударь, им сейчас кофе в самый раз будет.
Жиль хорошо знал, что представляет собой этот "кофе"... Как, однако, здесь все переменилось с довоенной поры! Карантан тогда был человеком надменным, вел себя как сеньор и держал людей на почтительном расстоянии. И вот что с ним сделали старость и одиночество. Возможно, к этому следовало добавить и постоянные огорчения, терзавшие его из-за Жиля, из-за войны, которую он презирал по причинам, недоступным пониманию современников.
Старик стоял возле своего стола, на котором среди кучи бумаг, склянок и курительных трубок высилась массивная лампа; то было царство овеществленных романтических бредней и предрассудков с их всегдашней живописностью, беспорядком и нечистотой. Он медленно набивал табаком трубку, которую выбрал из кучи других, сочтя ее, очевидно, к данному случаю наиболее подходящей, и смотрел на Жиля долгим внимательным взглядом, в котором можно было прочесть, наряду с любовью и гордостью, удивление и беспокойство. "А, это он из-за моей одежды! Он не может понять."
В собственном облике Жиль ощутил вдруг чрезмерную пышность; костюм, который был сейчас на нем, уже не казался ему достаточно строгим.
Старик медленно говорил:
— А ты, как я вижу, разбогател.
Вошла служанка с подносом, уставленным всякими вкусностями. Жиль ответил, не слишком раздумывая:
— Вполне может быть.
И посмотрел на Карантана, обещая себе, что сию же минуту признается старику во всех своих прегрешениях; может быть, это поможет преодолеть ту легкую скованность, которая чувствуется сейчас в Карантане.
Но они отложили на время серьезные разговоры: Жиль принялся есть и пить, а Карантан посредством огнива и трута зажег свою трубку. Они не виделись больше года.
Жиль рассказал о своих последних месяцах на фронте, и старик выслушал его с тем безнадежно пустым и бесплодным вниманием, какое всегда свойственно тыловикам и которое, конечно, не смогло обострить смутные воспоминания волонтера 1870 года, записавшегося в армию семнадцатилетним юнцом. Затем Жиль перешел к своему приезду в Париж.
— Почему ты не дал мне телеграмму? Я бы тебе выслал денег.
— Все произошло неожиданно. А потом... потом я выпутался. Карантан не настаивал; он окинул ласковым взором молодецкую выправку своего питомца, и Жиль понял, что старик сам обо всем догадался.
— Итак, ты остался в Париже.
— Отпираться не буду, — сказал Жиль.
— Долго же тебе пришлось заниматься этой демократической работенкой. В 1915 году Карантан приехал в Бордо, куда после первого ранения был эвакуирован Жиль и где старик тщетно пытался уговорить его подать рапорт об увольнении вчистую; после чего опекун посоветовал Жилю стать переводчиком при английской армии.
"Там ты по крайней мере будешь служить рядом с людьми, которые не чувствуют себя как рыба в воде на этой демократической бойне".
Но Жиль наотрез отказался; он переживал тогда кульминацию своей мистической страсти к войне и высказывал христианскую преданность французской пехоте. "У тебя вульгарные вкусы, — ворчал Карантан, — ты уже вполне доказал свою храбрость".
Жилю вновь вспомнилась встреча с Дебри, и он подумал, что Карантан в этом споре все же признал бы его, Жиля, правоту.
— Что поделаешь, мы гораздо чаще храним верность своим привычкам, чем идеям. Неужто тебе нравится видеть меня одетым как тыловая крыса?
— Ты одет не как тыловая крыса, а как денди.
Старик явно делал над собой усилие, и Жиль рассмеялся ему в лицо. Опекун налил кальвадос, они выпили
— Ты больше туда не вернешься?
— Скорее всего, нет, — пробормотал Жиль.
— И чем, на твой взгляд, кончится эта заваруха?
— Победительница или побежденная, Франция все равно пойдет ко дну.
— Она уже пошла ко дну.
— Благодари также и своим союзникам, а не только врагам. |
Они посмотрели друг на друга. Жиль вздрогнул, на миг представив себе мысли старика, который презирает свою страну, бесповоротно ступившую на путь упадка.
— Так что же ты делаешь в Париже?
— В кабинете сижу, — ухмыльнулся Жиль.
— Да, работенка не пыльная.
— Я ведь и в окопах был большим домоседом. Потом Жиль поднялся и сказал:
— На море отлив, пройдемся по берегу.
— Я как раз хотел тебе это предложить. Эжени, мы вернемся к завтраку. Вот и опять они встретились на своем берегу. То была приемная старика, его галерея для прогулок. Здесь под угрюмой скалой он часто мерил шагами в часы отлива этот огромный коридор.
Жиль смотрел на шагающего Карантана, чья поступь была еще твердая, и молчал. Правда, он начал уже немного сутулиться, но только в плечах, а грудь и голову держал по-прежнему прямо. Шел он в кожаных мокасинах, собственноручно им сшитых, и сунув в карманы куртки свои толстые, поросшие рыжей шерстью руки.
Жиль предложил спуститься к морю, намереваясь во всем признаться, но сейчас, повинуясь внезапному побужденью, вдруг спросил:
— Так чей же я все-таки сын?
Карантан остановился и посмотрел ему в глаза.
— Почему ты задаешь мне этот вопрос? Мы с тобой говорили об этом только перед твоим отъездом в полк. Я тебе тогда сказал, что отважился на дерзкий эксперимент: я хотел сделать из тебя свободного человека. Разумеется, не лишенного вообще всяких корней, скорее наоборот. Но человека, соединенного с людьми в самом существенном и главном, сильными и чистыми узами. Я дал тебе воспитание, посредством которого заложил эти корни и эти узы; как ты ими распорядился, это уже другой вопрос. Но я не хотел обременять тебя излишними мелочами. Ближайшие родственники создают случайный, обманчивый образ. Ты тогда меня понял, согласился со мной; ты меня восхитил. Вот малыш, сказал я себе, который вернет мне вкус к жизни, если мне это понадобится... Что же случилось теперь?
— Теперь я чувствую себя достаточно сильным, чтобы все знать, все понять, все преодолеть. Я любопытен, падок до всяких человеческих мелочей. И, кроме того, вокруг меня живут люди, которым, возможно, тоже захочется знать.
— Им достаточно знать тебя: ты — вот единственная радость.
— Да, конечно.
— Видишь ли, малыш, произвести ребенка на свет — это прежде всего эгоистический акт. Когда ты производишь ребенка, ты думаешь лишь о себе — да еще порою о женщине, которой ты его делаешь. Такова истина. Дальше твой эгоизм продолжается. Ты силой навязываешь своему ребенку воспитание, направление его развития. Ни ты, ни я не принадлежим к тем тупицам, к тем рационалистическим выродкам, к тем Понтиям Пилатам, которые умывают руки и говорят: "Я не хочу ничего навязывать моему сыну; он слой путь впоследствии выберет сам". Вокруг своего ребенка нельзя создать вакуум, самое большее, чем можно его окружить, — это апатия и безучастность. Хочешь ли ты того или нет, но ты набиваешь его ум кучей самых разных вещей, и его характер получает от тебя внушительные щелчки. Так что же?.. Я давил на тебя изо всех своих сил, не так ли? Я твой духовный отец. О большем меня не спрашивай. Только это одно идет в счет. Если даже предположить, что я мог бы рассказать тебе какие-то вещи о твоем отце и о твоей матери, все равно, это были бы очень скудные сведения, неполные, безжизненные, которые тебя бы только запутали... даже еще теперь... впрочем ты бы истолковал их в соответствии с идеями, внушенными мною, или с теми идеями, какие у тебя сейчас формируются как реакция на мои. Подлинную свою личность ты пока еще не в состоянии осознать. Она — это и не я, и не тот подросток, который упрямо противился мне... По крайней мере, я на это надеюсь. Ты начинаешь самостоятельно действовать, но не можешь еще выработать юридический кодекс своих поступков. А?
Жиль улыбнулся.
— Ты говоришь, что давил на меня из всех сил! Ты самый великодушный человек, каких мне доводилось встречать. Покажи-ка мне свою лапу — это самая нежная из всех толстых лап.
И он обеими руками стиснул ее.
Старик втянул носом легкий морской ветерок и стал набивать свою трубку.
— Я фанатик.
— Конечно, но фанатик особого рода, фанатик мужской щедрости. Нет ничего более великодушного и щедрого, чем мужественность. Солдаты, которые хорошо сражаются, на редкость снисходительны.
— Но не к трусам. Моральных трусов я презираю.
— Я тоже. Будь спокоен: я буду всегда говорить напрямик.
— Всегда говорить напрямик. Вот наш девиз.
— Ты случайно не мой отец?
— Да нет, дурачок. Тогда бы мы не были такими друзьями.
— Но я люблю тебя физически.
— Правильно.
— Ладно, так на чем мы остановились?
— Мне кажется, у тебя есть особые основания задавать мне такие вопросы. Не говори мне, какие это основания. Ты уже слишком стар или еще слишком молод, чтобы исповедоваться. А главное, в жизни бывают моменты, когда человек не хочет объясняться даже с самим собой.
Жиль вздрогнул
— Старый хитрец.
— Малыш, я пишу сейчас книгу о вкладе древних греков в христианство, и почему-то мне представляется, что сия материя все-таки интереснее, чем даже превратности твоей судьбы.
— Неужели?
— Уверяю тебя, мой мальчик.
— Но я все же хочу исповедаться.
Старик на мгновение остановился, нахмурил густые, желтоватые брови, посоветовался с горизонтом и сказал:
— Если тебе так уже не терпится, выкладывай свои истории. Хорошо тому врётся, кого проверить нельзя.
Жиль рассказал о своей встрече с Мириам Фальканбер. Карантан с любопытством слушал его. Он словно увидел, как молодой человек поочередно поддается соблазну цинизма и угрызениям совести. То это был честолюбец весь во власти корыстных расчетов, то неуверенный в себе лицемер, чудовищный и пошлый.
Наконец Жиль остановился и с недовольным видом посмотрел на опекуна. Карантан вынул изо рта погасшую трубку, выбил ее о подметку своего мокасина, выпрямился, сунул трубку в карман и, напустив на себя значительный вид, не торопясь оглядел землю, небо, воду вокруг.
— Заметил ли ты, что поэты иногда — сущие дураки?
— Что, что?
— Да, они противопоставляют покою природы буйство страстей. Хотя я отшельник, но я отлично знаю, что этот уголок земли не более спокоен, чем твое сердце.
Жиль ждал, что последует дальше.
— Мне нечего тебе больше сказать.
— Старый шут, старый хитрец, старая нормандская лиса.
— Но ты ведь не ждешь от меня, парень, советов, как тебе следует жить.
— Нет, но...
— Но что?
— Я ждал от тебя какой-то реакции. По ней я мог бы верней рассчитать свои действия.
— Мой малыш, я не знаю тебя, я не знаю ее, и я не знаю твоей эпохи. Если ты хочешь, чтобы я говорил тебе глупости...
— Я не спрашивал тебя, прав ли я, собираясь жениться по расчету.
— Вопрос и не стоит о том, жениться ли тебе по расчету.
— Почему?
— Вы с ней не являетесь людьми, которые не сознают, что они делают.
— Она-то как раз не осознает, что делает.
— Ты напрасно так думаешь. Ее деньги — немалая часть ее обаяния; женщина, которая любит, не станет пренебрегать даже частью своего обаяния.
— Разве в деньгах ее обаяние?
— Нет, все, что ты мне рассказал, свидетельствует об обратном.
— Да, но тогда, если я уважаю ее, достанет ли у меня мужества принести ее жизнь в жертву моей?
— Конечно, достанет. И тем лучше для нее. Она будет страдать, но ее жизнь наполнится глубокими переживаниями. Пусть защищается. Ты ей не нянька.
— Я считаю, что она не создана для такого мужчины, как я.
— Попробуй сказать ей об этом — она не поверит тебе. Только наживешь себе лишние неприятности.
— Я действую более осознанно, чем она, и могу уберечь ее от ошибки, которая испортит ей жизнь.
— Заботится ли море о том, чтобы уберечь эту скалу?
— Я достаточно тверд в принципах христианской морали, чтобы не поддаваться таким уподоблениям человека природе.
— Сейчас ты в нерешительности перед этой женщиной, но перед следующей уже колебаться не будешь. Многим живым существам суждено страдать из-за тебя.
— Да.
— Ты сейчас себе очень нравишься. Но стоит ей сделать вид, что она от тебя ускользает, и ты снова кинешься на нее.
— Это верно.
— Я полностью одобряю женитьбу такого рода. Это избавит тебя от нищенского существования в начале твоей карьеры. Если тебе это будет по силам, всегда держи дистанцию между собой и людьми. Ты, как и я, склонен к аскетизму в области духа, но не в обыденной жизни. Отхвати себе львиную долю, я когда-то это сделал на свой манер, сделай теперь на свой. Я в свое время совершилнемало скверных поступков ради того, чтобы обеспечить себе приличные деньги.
— С Мириам эта игра выглядит слишком уж легкой.
— Трудности еще будут, не бойся. Впрочем, ты уже и не можешь отступать. Ты уже почувствовал вкус к деньгам, к роскоши. Если ты этого будешь лишен, наделаешь глупостей.
Жиля пробрал озноб. И тотчас острый взгляд Карантана впился в него.
— Вообще, вопрос совсем не в этом.
— Не в этом, — к собственному удивлению мгновенно откликнулся Жиль.
— Ты знаешь, в чем главный вопрос?
Теперь Карантан держался сурою. После некоторого колебания Жиль ответил:
— Она еврейка.
— Вот именно.
Жиль ощутил в себе еще большую скованность и одновременно отчужденность и недоверие к Карантану.
— Я вижу, куда ты гнешь, — проговорил он неприязненным тоном, которого до сих пор не было в их разговорах.
Карантан заметил это и не стал продолжать. Какое-то время оба шли молча, собираясь с мыслями, прежде чем обсуждать эту трудную тему.
— Послушай, — осторожно начал Карантан, — было бы лучше вообще об этом не говорить. Ведь ты прекрасно знаешь, что речь пойдет тут уже не о тебе, а о моих идеях, о моих, если хочешь, странностях. Ты их знаешь. Тогда к чему весь этот разговор?
— Да, очевидно, так, — ответил Жиль.
— Но я хочу определить, какая доля меня самого досталась мне от тебя. Так что говори.
— Я не антисемит, потому что испытываю ужас от всякой политики. Политика, какой она выглядит на протяжении вот уже целого века, это гнусное проституирование высоких принципов. Политика должна была бы представлять собой лишь свод кулинарных секретов, вроде тех, например, какими пользуются живописцы. Но ее начинили идеологией, этой претенциозной нелепостью. Будем считать идеологией то, что остается у людей от религии и философии, от обрывков мистики, покрытой коростой рационализма. Пошли дальше. Итак, антисемитизм — примитивное варево, как и все прочие "измы". Пошли дальше. Остается жизненный опыт, уроки, которые мы извлекаем из общения с конкретными людьми. Ну так вот, я не выношу евреев, потому что они выражают собой тот самый современный мир, который мне так омерзителен и противен.
— Да нет же, я недавно смог убедиться, что это вполне консервативный народ, который живет, опираясь на самые древние рефлексы.
Жиль имел в виду Рют.
— Конечно. Это и без меня известно. Их религия осталась на довольно архаическом уровне. Она не так рационалистична, как христианство, буддизм, ислам. Это все еще племенная религия. Но чем человек примитивнее, тем более неистово он рвется в современный мир. Для них не существует запретов. Крестьянин, прошедший Нормальную школу, может полностью впасть в самый низменный рационализм, а буржуа находит определенные запреты в своем религиозном воспитании, в своих традиционных предрассудках. Евреи же запросто переметнутся из синагоги в Сорбонну. Для меня, провинциала, деревенского буржуа, который по инстинкту и по образованию прочно связан со сложным и древним миром, еврей — это так же ужасно, как и студент Политехнической или Нормальной школы.
— Пеги говорит совершенно другое.
— Пеги — ярчайшее исключение. Он рассматривает евреев в свете их прошлого, как великую древность. А ты ведь не на древности собрался жениться.
Жиль помрачнел.
— Это поразительно верно, то, что ты говоришь о современном аспекте жизни евреев. Мириам — "научный работник".
— Да, вероятно. Я ее отчетливо вижу. Она вся в абстракциях.
— Да, но за неимением лучшего.
— Под всей этой скорлупой она, разумеется, все равно женщина. К сожалению, ты любишь ее недостаточно для того, чтобы очистить в ней от всего наносного женщину как таковую.
— Нет, моя холодность делает ее еще более неизлечимой интеллектуалкой.
— Если бы ты был ее любовником, она, возможно, уже не вернулась бы больше в свою лабораторию... Но это вряд ли бы что-нибудь изменило. Самая женственная из женщин всегда остается замечательным проводником предрассудков, привитых ей воспитанием. Самая легкомысленная еврейка швырнет вам в лицо Биржу и Сорбонну — точь-в-точь как американка... Все это и есть современный мир, ужасающе замкнутый на самом себе.
— Ну и как же мне быть?
— Женись! Это тебя многому научит. Перед тобой открывается возможность быстро и глубоко оценить свои реальные отношения с современным миром. Только не медли... В конце концов, ты мне ведь не сын, не брат и не друг; быть может, ты прекраснейшим образом приспособишься к этому миру.
— Вполне возможно.
Они медленно поднимались к дому, и Жиль со страхом думал о том, что на него сейчас снова обрушится невыносимая затхлость карантановского жилища.
— Мне совершенно необходимо, — воскликнул он, — найти общий язык со своей эпохой!
— Есть настоящее и есть будущее. Нигде не сказано, что Мириам Фальканбер — представительница будущего.
Они оба устали и заговорили о другом.
Завтрак оказался обильным, слишком обильным. Сначала все шло очень хорошо. Жиль опять заговорил о войне, Карантан рассказал о Канаде. Оба многое повидали и пережили. Люди, которые делали дело, не расположены пререкаться друг с другом.
— Ты можешь меня представить в роли пропагандиста? Знаешь, что я сказал этим честным канадцам? Еще не перевелись, сказал я, живые существа из плоти и крови, которые созданы не только для книг и газет. От имени этих французов я к вам и приехал, чтобы призвать... А вообще-то, знаешь, довольно странно видеть перед собою французов, над которыми не прошел ни тысяча семьсот восемьдесят девятый год, ни восемнадцатый век, ни, в конечном счете, семнадцатый, ни даже Возрождение и Реформация. Это француз еще совершенно сырой, свеженький, необработанный.
— Да, но они американизировались.
— Да, конечно, они уже начинают... Я говорил им о здешних крестьянах, которых сотнями и тысячами убивают на фронте. Я им сказал: "Вы потомки этих крестьян, вы не можете допустить, чтобы вырвали ваши корни". Все очень просто. О войне за какие-то права вопрос не стоял.
— Ты, оказывается, ловкий пропагандист.
— Уж так получилось. Никто ведь нарочно не командировал меня именно туда.
Входила и выходила служанка. Жиль понемногу опять раздражался. Он слушал все эти нападки на современную жизнь, вспоминал, какая великолепная, остроумная, разнообразная критика по тому же адресу звучала за этим столом и раньше. Но все же, какое полное неприятие всего существующего ныне, какая ужасная, хотя и добровольная ссылка. Нет, он, Жиль, хочет войти в этот мир, хочет попробовать его на вкус. А там будет видно.
Его совсем сбило с толку, что Карантан одобрил его планы женитьбы. Что бы это могло означать? Не было ли здесь своего рода кокетства со стороны опекуна? Не двигала ли Карантаном забота о том, чтобы опровергнуть представления Жиля о нормальных реакциях старшего поколения? Или за этим скрывалось тайной осуждение, глубоко запрятанное презрение, которое проявляет себя в пустых словесах? Все его глубокомысленные речи о еврейском вопросе оказались на поверку всего лишь парфянской стрелой.
По мере то как Жиль пил, им все больше овладевала стихия цинизма. Он уже был по горло сыт бесконечными увертками и уловками окружавших его людей. Мириам, Рют, Карантан с ласковым коварством загоняли его все глубже в трясину его собственного лицемерия.
Старику хотелось потолковать о религиях. Он говорил о книге, которую он сейчас готовил — которую наверняка никогда не закончит, — говорил о своей переписке с крупным английским ученым. Был ли Карантан неудачником? Что такое вообще неудачник? Не был ли опекун одним из последних представителей того древнего и в высшей степени благородного племени честных людей, для которых мысль — это вся их жизнь и которые не ограничивают эту мысль одними лишь книжками. Жизнь Карантана была молитвой, торжественной речью. Разве великие немые монахи были духовно-бесплодны? Жиль верил в мистическую власть одиночества. Не хотел ли он сам подвергнуться этому грозному риску?
— Зачем писать книгу? — спросил он.
— Чтобы доказать себе, что я не впал еще, сам того не ведая, в детство со всеми своими трубками, служанкой, выпивкой, древними фолиантами и деньгами.
У него на все имелся ответ, он поистине был велик.
— Я ведь знаю, малыш, что ты во мне сомневаешься, — добавил он, поудобней вытягивая ноги.
У Жиля на глаза навернулись слезы.
— Мой милый старый отец, а разве ты-то во мне не сомневаешься?
— Нет, черт меня побери! Я и не думал производить на свет маленького святого.
— Но теперь я себя замараю ужасно.
— Отмоешься позже.
— Разве нет непоправимых поступков?
— Горшок котлу не товарищ. Вопрос только в том, кто тут из вас котел. Ты или весь этот мир?
Жиль задумался. Тем временем они закурили трубки и перешли в библиотеку пить косре. Служанка ушла; прежде чем закрыть за собой дверь, она посмотрела на них долгим взглядом, в котором светилась гордость: она была горда своей службой.
Жиль снова заговорил.
— Ты знаешь? Грех — это такая штука, в которой я ровным счетом ничего не понимал. А теперь я начинаю ощущать идею греха.
— Это не идея, малыш. В религиях не бывает идей. Есть только добытые опытом факты.
— Христианская идея.
— Полноте! Христианство — это смесь всех религий, в нем есть и что-то самое примитивное, и что-то самое развитое. Именно поэтому его невозможно разрушить. Под греческими и еврейскими словами таится опыт различных рас, древнейший опыт всего человечества. Грех — неминуемый опыт. Грех — это история Эдипа. Это... Осторожно, малыш, вот мы уже в моей книжке, но все-таки я не буду тебе ее пересказывать.
— Я как-то прочел твои заметки об этом, об истоках осознания греха. Но теперь мы уже не у истоков. И я собираюсь совершить преступление с полным сознанием того, что совершаю.
— Ну-ну! Прежде всего, не надо считать, что Эдип действовал бессознательно. Убить человека, спать с его вдовой, матерью семейства, — все это поступки, которые, быстро ты их совершаешь или медленно, требуют хотя 6 немного пошевелить мозгами. Что касается тебя, причины, которые ты выдвигаешь, вполне могут быть превратны.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Ничего, абсолютно ничего. Не думай, пожалуйста, малыш, что у меня какие-то задние мысли. Кроме всякого вздора да каких-то загадочных предсказаний, от меня ты вряд ли что-то услышишь. Тебе бы надо было прожить здесь несколько дней, чтобы я что-нибудь смог уловить или что-нибудь выведать у тебя.
— Я бы с превеликим удовольствием...
— Нет, ты умираешь от желания поскорее уехать. Ты отправишься сегодня вечером.
— Да, — с усилием выдавил из себя Жиль.
Он смог бы остаться еще на два дня, но его уже грызла тоска по Парижу, по дурману Парижа.
Старик заплакал. Жиль больше не сетовал, он только в ярости закричал:
— Я вошел в жизнь этой девушки, как ночью в дом забирается вор и убийца, я к ней забрался как трус!
— Трус перед ней, но перед богами смельчак.
Жиль в большом возбуждении ходил по библиотеке взад и вперед.
— Я не хочу убивать ее в темноте. Я хочу..
— Зажечь ее фонарь.
Старик глядел на Жиля округлившимися глазами.
— Я хочу ей сказать, что мне нужны ее деньги — впрочем, я ей это уже сказал, — и что у меня нет никакого желания ложиться с нею в постель — этого я ей еще не говорил...
— И что же дальше?
— Дальше... Если она еще захочет, я ее возьму.
— Само собой разумеется.
Старик глядел на Жиля покачивая головой.
— Угрызения совести — не самая красивая вещь. Именно они и уродуют физиономию преступника.
— Ах, это я знаю!
— Жиль, я тебя меньше люблю эти последние пять минут. Я не люблю садизма. Остаток дня был довольно тягостным.
XIII
Через несколько дней, когда Жиль пришел на авеню де Мессин, он увидел, как в прихожей мелькнул силуэт молодой женщины и исчез за тяжелой портьерой библиотеки.
Горничная сказала ему с полу почтительным, полунасмешливым видом:
— Теперь у мсье секретарша.
И Жиль решился на то, о чем он давно уже думал.
— Спросите у мсье, не будет ли он любезен меня принять.
— Но мсье Жиля ждет мадемуазель.
— Это ничего, я пробуду не больше минуты.
— Не думаю, что мсье примет мсье.
— Там будет видно.
После довольно длительного отсутствия горничная вернулась.
— Мсье соблаговолил принять мсье. Это удалось не без труда. Жиль устремился к портьере, надеясь снова увидеть хорошенькую секретаршу, но мсье Фальканбер был один.
Жиль нашел мсье Фальканбера очень изменившимся, очень постаревшим. Какая-то неотвязная мысль прочно засела в его глазах. Мельком, без улыбки взглянув на незваного гостя, он сказал медлительным, ужасающе глухим голосом:
— Чего вы от меня хотите?
Жиль произнес слова, которые ему уже давно хотелось произнести и которые могли больше всего возмутить мсье Фальканбера:
— Я хочу знать, что вы думаете обо мне.
И в самом деле, мсье Фальканбера даже затрясло от негодования.
— Ах, скажите на милость!.. Я прошу вас меня оставить.
— Вы прекрасно знаете, что ваша дочь хочет выйти за меня замуж. Неужели вы доверите ее неведомо кому?
Хотя мсье Фальканбер твердо считал, что он пребывает уже за пределами этого мира, все же он оказался способен удивиться такому поведению. Он с отвращением посмотрел на Жиля.
— Моя дочь может совершить все глупости, какие захочет. И не мне ей в этом препятствовать. Я никогда и ни в чем не ставил ей преграды.
Таково было полное бессилие этого человека действия, который не имел никакой власти ни над своей женой, ни над собственной личной жизнью, ни над судьбой своих сыновей. К чему было ворочать людьми и делами на протяжении долгих сорока лет?
Жиль неторопливо продолжал:
— Ах, значит вы считаете, что ваша дочь совершит глупость, если выйдет за меня замуж?
Скорбное лицо старого господина мучительно исказилось.
— Моя дочь никогда не любила меня.
— А вы сами ее любили?
Скорбное лицо на мгновенье застыло, потом исказилось снова.
— Я вас прошу оставить меня в покое.
— Вы ведь прекрасно знаете людей. Я вас спрашиваю, что вы думаете обо мне.
— Я вас не знаю и не желаю знать.
— Но все же, на первый взгляд?
— Мне крайне неприятны люди вашего сорта.
— И что же это за сорт?
— Мне нравятся только те, кто работает.
— Ну что ж, я уже служу в министерстве иностранных дел, и дела мои идут там вполне успешно. Мсье Вертело покровительствует мне, он заинтересовался несколькими моими записками, которые были ему переданы, и готов включить меня в кадровый состав министерства.
Еще более раздражаясь из-за того, что его вынуждают менять свое суждение, мсье Фальканбер покачал головой:
— Мириам не сказала мне, что Вертело...
— Как бы она могла вам это сказать... Но речь сейчас не о том. Что вы думаете обо мне как о человеке?
— Это вам хорошо известно.
— Вы думаете, что я женюсь на вашей дочери не по любви.
У мсье Фальканбера вырвался жест, свидетельствовавший о сильнейшей досаде. Разговор казался просто непристойным!
— Вы не верите, что можно любить вашу дочь?
— Оставьте меня. Убирайтесь вон.
Но Жиль уже не в силах был остановиться.
— Пусть я в нее не влюблен, но я питаю к ней самое глубокое уважение. Так в чьи же руки она все-таки угодила, по вашему мнению?
Жиль понимал, что говорить таким тоном недопустимо, но ничего не мог с собою поделать, собственная наглость опьянила его. Мсье Фальканбер уже поднимался с кресла, а Жиль еще продолжал говорить в пароксизме стыда и ярости:
— Вы прекрасно знаете, сударь, что одиночество — страшная вещь; вам пришлось заплатить высокую цену, чтобы это узнать. Разве вам не понятно, что дочь ваша чудовищно одинока и что я тоже очень одинок? Да и сами вы тоже. Почему вы не хотите разбить этот лед?
Опешивший мсье Фальканбер опять повалился в кресло. Накал страстей достиг апогея. Но Жиль, опустошенный и отчаявшийся, вышел из комнаты.
XIV
Мсье Фальканбер сидел у себя в библиотеке. Он обводил взглядом все, что его обступало вокруг, но натыкался только на мертвые вещи. Его книги были всего лишь мертвые вещи. Книги, толковавшие об истории.
Все, что большинство историков сообщает нам о жизни людей, представляет собой не более чем мутный осадок; они говорят о политической деятельности, но и она всего лишь осадок. В мире есть небо, краски, запахи, женщины, дети, старцы, есть Бог, который удивительным образом присутствует сразу во всем и предстает перед нами в обликах тысячи различных божеств, но политики и история не принимают этого в расчет. Мсье Фальканбер искал в книгах лишь то, что он знал: абстрактное действие.
Он всегда действовал. Для чего? Не для того, чтобы зарабатывать деньги, а для того, чтобы снова и снова соприкасаться с тем единственным мерилом успеха, каким являются деньги. Он никогда не смог бы поверить, что действия его были правильными, если бы тысячи раз не прикасался снова и снова к этому символу успеха, признанному всеми людьми. Его мало заботили соображения по поводу социализма. При этом он разделял левые, даже можно сказать, радикальные взгляды. Он был демократ; быть демократом — это понятие для еврея наполнено чисто телесным, физическим смыслом. Он восхищался Жоресом как великим поэтом типа Виктора Гюго, которого почитал еще в юности. К католикам он относился терпимо и снисходительно, хотя к пастырям их испытывал недоверие; он готов бы признать генералов в военных мундирах, но не любил генералов в штатском, видя в них воплощение всяческих предрассудков. Он любил Францию по тем же причинам, по которым немного ее презирал: нестрогая, снисходительная страна, чересчур снисходительная. В начале войны он трепетал, боясь за нее, но он в ней не сомневался, ибо сомневаться в ней значило бы сомневаться в прочности отношений, которые завязала с Францией его семья, жившая прежде в Эльзасе.
Он смотрел на стоявшие вокруг книги, на эти игрушки, помогавшие хоть как-то заполнить пустые часы его старости. Старость делового человека всегда пуста. Наступает момент, когда ты больше не можешь зарабатывать деньги. Ты бессчетное число раз доказал, на что ты способен, и всегда это было абсолютно одно и то же. И сыновья его были убиты. Он надеялся, что сыновья будут продолжать его дело — тоже будут зарабатывать деньги. Оправданием предпринимательства служат для буржуа его дети. Он мог бы еще допустить, чтобы один из них занялся политикой, как аристократическим продолжением предпринимательства. Но разумной политикой. Его молодому кузену Леону Блюму не следовало вступать в социалистическую партию. Этот Леон — человек, без сомнения, очень умный, но он опрометчив. В общественной деятельности евреям положен предел: они должны безошибочно знать, в какой сфере им можно рассчитывать на успех.
Во времена дела Дрейфуса мсье Фальканбер сделал своих детей католиками, что не помешало ему быть дрейфусаром. Теперь это уже давно позади. Его сыновья оказались убиты; Франция поймала его на слове. Он имел за это зуб не на нее, а на жизнь. Евреи понимают жизнь лучше, чем все остальные народы, они смотрят на жизнь более реалистично. К сожалению, остальные гораздо более многочисленны, чем евреи, и жизнь разделяет безумие этого большинства. Жизнь отвратительна и безумна. Люди истребляют друг друга. Эта война, эта никому не нужная драка... Конечно, Германия, Вильгельм II — наиболее оголтелые из всех современных безумцез. Но Пуанкаре, Клемансо? Нет, весь этот мир сплошное безумие. Все теперь давно позади, все мертво.
Он смотрел на стены своей библиотеки, холодные, как стены могилы. Он уже находился в могиле. Хватит ему вертеться в ней с боку на бок, хватит мучиться совестью. Нужно наконец сделать то, что положено делать, когда хочешь закрыть навсегда глаза и больше не думать. Мсье Фальканбер верил в небытие. Он верил в небытие так же, как прежде верил в деньги. Для него Вселенная была Биржей, по сторонам которой расположены детские спальни. Вокруг него было небытие. Его дочь? Она собирается вручить себя этому парню, охотнику за приданным. Значит, вот к кому уйдут его деньги, деньги его сыновей. Парень довольно умен, но предельно нелеп. Чем он станет заниматься? Ничем. Он не желает зарабатывать деньги, не желает доказывать, на что он способен. Чем он будет заниматься? Писать. Что писать? У него нет веры в самого себя. Когда задаешь ему вопрос, он застывает с разинутым ртом, делая вид, что не понимает, и при этом очень доволен, что не понимает. Вот она, извечная инертность христиан Мсье Фальканбер так и не заметил, что этой инертностью были заражены его собственные сыновья.
Вот что станет с его деньгами. Лучше их просто выбросить в Сену. Все оказалось напрасным. Последняя и чудовищная насмешка - его деньги в руках этого ничтожества и грубияна — весьма точный итог всей его жизни. Конечно, он бы мог здорово поубавить доченькино наследство. Нет. Этого делать не надо. Пусть уж все будет как есть. А молодчик обманет ее. Мсье Фальканбер не любит своей дочери, она не его плоть и кровь, у нее плоть и кровь его супруги, холодная, никогда не знавшая трепета.
Мсье Фальканбер взял револьвер. Это был для него не просто револьвер. Это был ключ в совершенно конкретное место — в Небытие. Что такое Небытие? Мсье Фальканбер не задавался этим вопросом в тот день, как, впрочем, и во все остальные дни. Существовали вопросы, которых мсье Фальканбер себе никогда не задавал. Он был кавалером Большого Креста ордена Почетного легиона, с отличием окончил Политехническую школу.
Он уже собирался воспользоваться ключом, но в это время кто-то без стука вошел. Он свирепо нахмурил брови. Кто посмел нарушить его уединение? Кто-либо из прислуги? Дочь? Нет, это была его секретарша.
Секретарша бы/и его любовницей. Она любила его. В нем для нее воплощалось все: работа, деньги, ум, Почетный легион, мудрость, доброта, а также безумная страсть. Последнее время он стал ее безумной страстью, но безумной страстью, право на которую дает древняя мудрость. Он хотел себя убить. Она это знала и не хотела этого. Она не хотела умирать, ее жизнь была неразрывно связана с его жизнью. Кроме того, она считала, что жизнь мсье Фальканбера являет собою своего рода шедевр. Ей с детства привили уважение к шедеврам.
Она увидела револьвер. Она бросилась к мсье Фальканберу.
— Нет, нет! Я знаю, что вы не любите меня. Но я, я так вас люблю! Я знаю, что вам этого мало. Я не могу вам заменить ваших сыновей. Дождитесь замужества вашей дочери. Я говорю вам сейчас глупости, я знаю; это замужество вам неприятно. Ваши сыновья не хотели бы, чтобы вы это совершили.
— Замолчи. Я вновь обрету своих сыновей. Оставь меня. Уходи. Где он их обретет? В небытии?
— Какой вы злой! Нет, вы добрый. Вы так настрадались. Неужели вам безразлично, что я вас люблю? Вы мой любовник, вы мне дали возможность познать любовь. Я хочу, чтобы вы любили меня!
Секретарша нашла самые искренние слова, и они могли стать самыми действенными словами. Она была в восторге от того, что мсье Фальканбер занимается с ней любовью. Мужскими достоинствами старика она гордилась еще больше, чем его умом. Гордилась до такой степени, что совершенно забывала в эти минуты про его деньги, про его репутацию, про его орден.
Но эти слова вызвали у мсье Фальканбера негодующий вопль. Он жаждал небытия, он верил в небытие.
Когда на следующий день Мириам вошла в библиотеку, она увидела в кресле мертвого отца. Ее охватил страх. Страх за него, ужасно одинокого, всеми покинутого. Одиноким, всеми покинутым бы он и прежде; таким он отныне пребудет окончательно и навсегда. Слишком поздно. Смерть преподает молодым наглядный урок непоправимости, роль которой в человеческой жизни они понимают меньше, чем дети. Молодым хватает других забот, им нужно прежде всего созидать свою жизнь, понимать они будут потом.
Как объяснить пронзительную жалость, охватывающую живых, когда она сталкиваются со смертью? Они жалеют себя; на какую-то долю секунды им приоткрывается небытие, отнестись к которому они способны лить с недоверием. Перед Мириам леденящим кошмаром мелькнула роковая неотвратимость одиночества, завещанная ей отцом; этот дар он передал ей по наследству путем воспитания, которое он получил сперва сам, а потом дал и ей.
Отцовская смерть передала ей также упрямое мужество: Мириам решила еще крепче ухватиться за Жиля. Если она лишится Жиля, она будет в целом свете одна. И она пуще прежнего полюбила его — с робкой тревогой, со страхом его потерять. С огромной радостью подумала она и о том, что стала теперь полной хозяйкой своих душевных движений и огромного состояния и что все это: свободу и богатство (составляющие одно целое) — она отдавала ему, вместе со своим умом, сердцем и телом. Она была глыбой металла, брошенной под удары его молота на наковальню.
Первым побуждением Жиля, когда он услышал в телефонной трубке совершенно спокойный голос Мириам, было удостовериться в надежности своего алиби; он физически ощущал нависающее над ним грозное изречение "Hie fecit cui prodest"
[3]. В своем кабинете на Кэ д'Орсе он находился неотлучно. Этому безупречному алиби он порадовался, пожалуй, не меньше, чем выпавшей на его долю невероятной удаче. Он был так уверен теперь в своем богатстве, он обладал теперь такими огромными средствами, что ему захотелось немедленно ими воспользоваться, и, прежде чем поехать к Мириам, он отправился к австриячке.
Покинув австриячку, которую он оставил в сладостном изнеможении после внезапно обрушившегося на нее пленительного урагана, он отметил, что его жизнь удачливого выскочки начинает сводиться в неким привычкам — к девицам и барам, к роскоши в одежде, роскоши, которая, становясь все более изысканной, тем самым ставит себе предел; ему показалось, что он всего лишь отдает дань вежливости какому-то ритуалу. Будь у него характер, он в нем бы нашел защиту, нехитрый способ оградить себя от всего этого, и не нуждался бы в таком огромном богатстве, как то, что вручала ему теперь Мириам. Войдя в кабину лифта, он признался себе, что даже от собственного цинизма не получает уже удовольствия; оно сократилось до размеров точки в пространстве. Ему вспомнилась фраза одного из профессоров, услышанная когда-то на ужасающе скучной лекции: "Геометрия, господа, вопреки тому, что полагают на сей счет невежды, дает человеку самое глубокое наслаждение, самое глубокое, господа". Поднимаясь сейчас в кабине лифта, он был страшно далек от этой духовной геометрии.
Он вошел в квартиру и увидел то, что ожидал увидеть, — черствое лицо Мириам. Она тоже показалась циничной? Смерть отца явно обрадовала ее. Жиль посмотрел на нее с восхищением, что было формой восхищения самим собой. Но затем его чувства переменились, он думал теперь только о мсье Фальканбере. Этот человек его всегда интересовал; в разговоре с ним Жиль сделал открытие, которое он, наверно, уже не забудет и которое станет в дальнейшем служить ему защитой от самодовольства напыщенных умников (впрочем, опыт войны во многом уже подготовил его к такому открытию): можно, оказывается, обладать очень сильным характером, не обладая при этом столь же сильным умом. Он мог бы помешать ему умереть. Любое душевное движение, если оно продиктовано любовью, может иметь самые неожиданные последствия; люди ведь так податливы. Он мог бы многому научить мсье Фальканбера. С помощью Жиля эта душа, пусть с опозданием, еще могла бы ожить, расцвести. Он бы больше не думал о своих сыновьях, он обрел бы нового сына.
Жиль стряхнул с себя эти мысли. В тайниках души он ломал сейчас перед собой комедию, как другие ломают ее перед другими, выставляя ее напоказ наподобие черных перчаток и проникновенно декламируя над гробом: "Я хорошо его знал. Это был человек, который..." Комедия в конечном счете искренняя, ибо, оплакивая мертвых, этих бывших живых, живые действительно сожалеют, что не помогали им жить, и сожалеют тем самым, что и их собственная жизнь была прожита недостаточно достойно, а они могли бы прожить ее достойней и лучше, если бы щедрее отдавали себя другим. Ах, нам надо придавать глубину каждой минуте и каждой секунде, иначе они будут безвозвратно утрачены вечностью.
— Хотите его увидеть? — спросила с усилием Мириам.
Она была совершенно уверена, что Жиль откажется от участия в этом циничном спектакле, ибо вполне сознавала, в каком двойственном состоянии пребывают сейчас их души, хотя страстное влечение к Жилю, которое вновь охватило ее с неистовой силой, не могло ей позволить долго пребывать в этой двойственности.
Он и в самом деле ответил:
— Нет. Я знаю, как выглядят люди, которые только что умерли. Они принимают такой вид, который обязательно должен нас обмануть: смерть — это маска. Я знаю, что смерть — это маска. Я на фронте с лихвой нагляделся на ту ловкость, с какой люди напяливают ее на себя. Особенно памятен мне один мой солдат: убитый, он выглядел таким спокойным, таким скромным, таким умным, — он, кто всего за минуту до смерти с превеликой готовностью ржал, слушая дурацкую байку об украденном котелке. И вдруг взглянул на нее с живым любопытством.
— А ведь вы не верите в небытие после смерти. Разве я не прав? Для Мириам был всегда в высшей степени интересен ход его мыслей;
был он ей интересен и сейчас; любопытен, как всегда, но не больше того, ибо подобный вопрос не встречает отклика в душах наших современников. Ответ Мириам оказался самым банальным и плоским, это был наихудший ответ, ибо этим ответом она хотела угодить и овцам и волкам:
— Я верю, что там, наверно, должно что-то быть, однако не то, о чем обычно толкуют.
Жиль посмотрел на нее с внезапным испугом, он вдруг увидел, что ее ум, к которому он до сих пор испытывал огромное уважение, был чудовищно ограничен. Как далека она от него! Какому мрачному миру прикладных наук она принадлежит. Как похожа она на своего покойника, выпускника Политехнической школы. Он подумал о Карантане, о его богах, которые любили людей и отдали свое тело ради их спасения, — о Дионисе, Аттисе, Осирисе, Христе.
— А вы? — спросила она, удивленная иронией, в которую ему удалось обратить свое пламенное презрение.
— Я?
Он собирался отрезать решительно: "Я верю", а затем, увы, уклонившись от фантастического, нелепого и притом дерзновенно точного христианского ответа, свернуть к пантеизму, такому заманчиво доступному и оттого еще более сомнительному, — как в дверь постучали.
Это был лекарь для мертвецов. Жиля обуял очередной пароксизм острейшего любопытства. Как отреагирует врач на всю эту ситуацию? Не заподозрит ли он Жиля, не заподозрит ли он Мириам? Не прочтет ли он на их лицах неуместно жестокого согласия с этой смертью? И уж во всяком случае, не попытается ли он уличить их в том, что они способствовали ей своим равнодушием? На физиономии Жиля был написан почти что вызов, он жаждал инцидента, осложнения, начала скандала. Но тотчас понял, что никакого скандала не будет. Лекарь для мертвецов сам бы мертвец. Ему, казалось, были чужды те человеческие чувства, которые могли бы сделать его опасным, — зависть, злопамятность, недоверчивость, злоба. Казалось, он даже не подозревал о существовании мира, в котором разыгрываются трагедии.
Жиль взял инициативу на себя.
— Вот ... мадемуазель, дочь покойного... А я...
Он на секунду запнулся и почувствовал, что Мириам с беспокойством глядит на него.
— А я — ее жених.
Он покраснел и посмотрел на Мириам. Обоих потрясло неуместное вторжение этого задушевного слова.
— Хорошо... Мадемуазель... Мсье... — пробормотал врач.
— Там... Речь идет о самоубийстве.
— А!
— Господин Фальканбер так и не смог придти в себя после того, как на фронте погибли два его сына.
Врач посмотрел на Жиля с некоторым удивлением; самоубийство, совершаемое по такой странной причине в эпоху вселенской резни, показалось ему непозволительной роскошью. Жиль почувствовал, что к его устам подкатывает волна многословных объяснений. Это было опасно, у него могли вырваться слова, о которых потом придется жалеть. Он поспешил прервать этот разговор.
— Проходите... Впрочем, с минуты на минуту должен придти домашний врач, доктор Дюрюэль.
Это громкое имя пресекло дальнейшие попытки врача разобраться в случившемся; мелкий лекаришка понял, что ему не по плечу тягаться со своим знаменитым собратом. Все трое вошли в библиотеку. Мсье Фальканбер еще сидел в своем кресле с револьвером в руке. Мириам решила пока ничего не трогать. Здесь врач все-таки удивился; зрелище было действительное редким: кавалеры Большого креста ордена Почетного Легиона нечасто кончают жизнь самоубийством. Смерть уже успела сильно изменить г-на Фальканбера. На белом проступило зеленое с серым. На жилете не было крови.
Лекарь был также сбит с толку отсутствием членов семьи.
— А семья? Кроме вас никого больше нет, мадемуазель?
По бесстрастным физиономиям Жиля и Мириам тоже скользнула тень замешательства.
— Доктор Дюрюэль сейчас должен придти.
— Я предпочел бы все необходимые формальности совершить с ним вдвоем. Несколько минут все трое неподвижно стояли у кресла. Мертвые абсолютно ничего не говорят, и кажется, что это молчание выражает их полное безразличие к нам, живым.
Врач стал для проформы задавать вопросы относительно времени и обстоятельств самоубийства. Ему отвечала Мириам. Жиль вышел из комнаты.
Когда пришел доктор Дюрюэль, все было проделано быстро и просто.
XV
Через несколько дней после похорон мсье Фальканбера позвонила по телефону Рют Розанблат и сообщила Мириам, что друг, которого она ей так расхваливала, находится в отпуске в Париже; нужно как можно скорей показать его Жилю. И Мириам пригласила его на обед.
Жиль узнал, что этот Клеранс — внебрачный сын политика, носящего ту же фамилию, депутата туманных политических взглядов левоцентристского толка, но обладавшего вполне устойчивой репутацией дельца и спекулянта, — и некоей весьма известной в Париже дамы, мадам Флоримон, которая имела когда-то, по словам Рют, целую кучу любовных интрижек, а теперь принимала в своем салоне целую кучу людей.
Клеранс, красивый, элегантный юноша в офицерском мундире переводчика английской армии, понравился Жилю. Крест "За боевые заслуги" свидетельствовал о том, что Клеранс служил в пехоте отнюдь не для отвода глаз. При этом он был умен и, казалось, был в курсе буквально всего на свете. Клеранс смог сделать те же заключения по поводу Жиля и тоже как будто остался доволен. Оба тотчас нашли общий язык и повели разговор в той полуциничной тональности, которая немного напоминала Жилю его отношения с Бенедиктом, но на другом уже уровне. Войдя, Клеранс незаметно обвел быстрым оценивающим взглядом обстановку квартиры и посмотрел с улыбкой на Жиля, выражая свое одобрение. У него была крепкая спортивная фигура и тонкое лицо со слегка расплывчатыми, трудноуловимыми чертами. Впечатление двойственности, которое могло оставлять это лицо, всякий раз исправлялось подчеркнутой определенностью жеста и тона. За обедом он не раз возвращался к вопросу о честолюбии и говорил как о вещи само собой разумеющейся, что это качество возвышает его, Клеранса, — и, без сомнения, Жиля — над заурядными людьми с их ограниченными возможностями. Он рассчитывал после войны заняться политикой.
— Вы тоже, я полагаю? — спросил он у Жиля.
— Очень возможно, — ответил Жиль с видом сообщника, отчего Мириам сначала пришла в недоумение, а потом снисходительно улыбнулась.
Она начинала понимать, что с другими Жиль совершенно не тот, каким он бывает с нею наедине. Он способен, сказывается, выказывать воодушевление — он, который с ней обычно бывает недоверчив и хмур.
Клеранс заметил улыбку Мириам и, обернувшись к Жилю, добавил:
— В жизни, конечно, есть много других вещей, куда заманчивее, чем власть. Путешествия. Музыка. Может быть, я несколько лет проведу в Азии, прежде чем с головой окунуться в политику.
Жиль весьма ценил у других уверенность в себе, тут он вряд ли бы: стал улыбаться. В Клерансе его восхищало, что тот был богат — во всяком случае казался богатым, — и в то же время был в жизни очень активен. Он еще раз порадовался тому, что женитьба на Мириам поставит его уже в начале карьеры на ту же ступень.
Клеранс, который увлек всех рассказами о пышном великолепии своей предвоенной молодости, об аристократических манерах, принятых в английской армии, о знакомствах отца и матери в политических сферах, после обеда предложил своим новым друзьям отвезти их в салон мадам Флоримон.
— Моя мать весьма забавная особа. Она коллекционирует знаменитостей. Любит она и молодых людей, добивающихся успеха благодаря своим личным качествам. Она будет счастлива заполучить вас обоих.
— Но я сейчас в трауре, — сказала Мириам.
— Ну и что с того! Мы выше этих условностей, — отпарировал Клеранс. — К тому же сейчас война. А моя мать принимает у себя ежедневно и без всяких церемоний.
Они въехали в один из тупичков квартала Отелей. Перед небольшим, очень узким особняком стояло множество автомобилей, вся передняя была завалена мужскими шляпами.
— Здесь всегда мужчин больше, чем женщин, и это досадно, — шепнул Клеранс Жилю, наслаждаясь его внезапной робостью.
В гостиной сидело много старых, увешанных орденами господ, один генерал, а также две или три дамы, у которых отсутствие элегантности возмещалось огромным апломбом; они с высокомерным видом разглядывали Мириам.
Госпожа Флоримон была маленькая толстушка лет сорока. На ее красном, испещренном морщинами лице, над которым воинственно возвышалась копна рыжих волос, выделялись глаза, горевшие таким нескрываемым любопытством и цинизмом, что даже казались от этого наивными. На ней было странное, давно вышедшее из моды платье, какое носят провинциальные интеллектуалки; из него вызывающе выглядывала наружу пара очень белых и прекрасно сохранившихся грудей. Она незамедлительно приблизила их к Жилю, как будто преподносила ему их в подарок; Жиль был этим немало смущен, что вызвало у Клеранса очередную улыбку.
Сопровождаемая насмешливыми улыбками, г-жа Флоримон отвела Жиля в сторону. Она задала ему несколько крайне нескромных вопросов о нем самом, о его невесте, о его планах на будущее. Жиль отвечал раскованно и свободно, что контрастировало с его румянцем; он почти удивил свою собеседницу. Она пожирала его глазами и время от времени бросала взгляды на Мириам, которая, оказавшись отрезанной от жениха, была в явном замешательстве и приличия ради пыталась болтать с Рют.
Но в гостиную вошел очередной господин, весьма значительная персона, и мадам Флоримон внезапно покинула Жиля, который только тогда заметил, что в дальнем углу находился Вертело. Жиль направился к нему. Теплый прием, который оказал Жилю его начальник, мгновенно растопил лед на многих лицах, до сих пор наглухо закрытых перед молодым человеком.
Назавтра около полудня мадам Флоримон позвонила Мириам по телефону и попросила ее зайти в тот же день повидаться с нею. Удивленная и польщенная, Мириам не заставила себя долго просить и поспешала приехать. Она не знала, что интерес, проявленный к ней этой дамой, явился отголоском эпизода, который произошел утром в гостиничном номере, где пока еще проживал Жиль.
Когда он выходил из ванной, он был немало удивлен, увидев преспокойно входящую к нему мадам Флоримон. Он был почти голый и попятился было назад, пытаясь укрыться в ванной, но визитерша, расхохотавшись, воскликнула:
— Совсем наоборот! — и бесцеремонно уселась на его кровать.
— Но я опаздываю в министерство!
— Полноте!
Он глядел на нее с некоторой опаской, ибо сеть красных прожилок, покрывавшая ее лицо, теперь, при утреннем свете, была слишком заметна, и на ней было неуместное для этого часа платье того же стиля, что и накануне вечером, только еще более открытое и прозрачное.
— Вы не ранняя пташка, Жиль, — заметила она, бросая на него тот настойчивый взгляд, который смутил его уже вчера, ибо он выражал не только физическую, но и. моральную похотливость.
К тому же его задела фамильярность, с какой она обратилась к нему по имени.
— Я уже час гуляла в Булонском лесу. Я совсем не спала и все время думала о вас.
— Прошу меня извинить, но я должен одеться.
— Хорошо, я с вами согласна, но для того, чтобы одеться, нужно сначала раздеться. Вы можете сбросить этот халат и при мне.
Жиль не стал этого делать. Прежде чем закурить самому, он предложил даме сигарету.
— Нет, я не курю, это отбивает вкус куда к более ценным вещам. Вы чувственны?
— Не слишком.
— Я вам не верю. Вы еще просто не знаете. Война замедлила возмужание мужчин, но она же сделала их более мужественными. Война, спорт — я обожаю нашу эпоху.
Жиль покачал головой. — Знаете, Жиль, — продолжала она доверительным тоном, — я собираюсь основательно вами заняться. Вертело придерживается того же мнения, что и я: вам суждены большие успехи в самых различных сферах деятельности.
— А!
— Да, да, вы вступаете в жизнь в необычайно благоприятных условиях. Романтическая тайна вашего рождения. Я убеждена, что вы происходите из благородной семьи. Как и мой сын Клеранс. Достаточно посмотреть на ваши запястья, дайте мне ваши руки. Вы ведь знаете, что на фронте у меня еще один сын, Сириль Галан, забавный парень, совсем не похожий на Клеранса, он вам тоже понравится.
Жиль ничего не говорил ей о своем происхождении. Должно быть, об этом ходили какие-то слухи. Выходит, о нем говорят. Потрясающе!
— Вы прекрасно проявили себя на войне. И, не теряя времени, нашли эту малышку, а ведь она подлинное сокровище, с какой стороны ни посмотри. Наконец, Вертело даст вам возможность сделать неслыханную карьеру, он сразу же оценил ваш ум. Он сказал мне: "Этот мальчик сумеет создать себе в жизни свой собственный стиль".
Жиль был удручен. То, что было для него естественным, неожиданно стало восприниматься людьми, как некая тактика поведения, которая будет отныне считаться заданной ему извне. Невозможность ни на шаг отклониться по своей воле от этой раз навсегда заданной линии сделает его жизнь невообразимо унылой и скучной.
Мадам Флоримон не могла не заметить его недовольства.
— Что такое? Что произошло?
— Я полагаю, вы заблуждаетесь на мой счет.
Это было сказано сухим тоном. Мадам Флоримон обомлела, она ожидала, что он начнет рассыпаться в изъявлениях благодарности. И она продолжила немного печальным, но тем более соответствовавшим тому, что она только что высказала, тоном:
— Вы не отдаете себе отчета в том, кем вы на самом деле являетесь.
Никогда ни один человек не имел сразу столько счастливых шансов. Вы что же, не знаете, как вы нравитесь женщинам?
Она внезапно покраснела, голос дрогнул, и все, что в нейбыло чересчур резким, казалось, ушло. Когда она снова заговорила, в ее голосе прозвучали ноты упрека и даже, пожалуй, тревоги:
— Послушайте, Жиль, я не так уж слепа, как, быть может, кажусь. Вам что-то не нравится в том, что я вам говорю. Какой вы, однако же, странный. С какого-то момента вы словно во что-то уперлись. Не смотрите на мое лицо, я знаю, что оно старое; впрочем, оно никогда не было красивым. Если меня любили, то за другое.
Она опустила вниз веки, указывая на грудь.
Он повернулся к ней спиной и ушел в ванную со словами:
— Я восхищен вашей откровенностью, но... И запер дверь на задвижку.
Вне всякого сомнения, мадам Флоримон стала его врагом, ибо в шесть часов вечера в своей гостиной она говорила Мириам:
— Дорогая моя, этот юноша вас не любит. Он не понимает, как он должен вас ценить. За этим изящным лицом скрывается грубиян и распутник, неспособный ощущать никакой утонченности как в физическом, так и в нравственном смысле.
Мириам медленно бледнела. Мысль о том, что Жиль не любит ее, уже с какого-то времени маячила перед ней, но она ждала, когда подозрение станет уверенностью, которую она сможет с открытым сердцем принять; со вчерашнего вечера она ее приняла. Видя, как Жиль живет, движется, дышит среди множества людей, она не смогла больше противиться очевидности. Это ничего не изменило в ее намерениях. Она все еще хотела выйти за Жиля замуж, хотела даже больше, чем прежде. Только этого она и хотела. Хотела выйти за него замуж, чтобы он оставался с ней рядом, чтобы иметь возможность еще какое-то время наслаждаться его присутствием и воздействовать на него своими деньгами, своей неусыпной бдительностью. Физическое влечение, которое она испытывала к Жилю и в котором вынуждена была теперь перед собою признаться, потому что ощутила в салоне мадам Флоримон нестерпимые муки ревности, - вселило в нее душевную слабость и даже умиление - чувства, ей до сих пор совершенно не свойственные. Привыкнув относиться к жизненным передрягам с гордой суровостью, она, конечно, еще продолжала верить, что не чувствует никакой жалости к себе и жалеет одного только Жиля; она успела неплохо его изучить. Вначале она видела в нем только силу; он был мужчиной. Мужчиной недоверчивым, требовательным, который не прощает ни другим, ни себе собственной неудовлетворенности. Но потом она увидала, что себе самому он причиняет не меньшую боль, чем другим. И он был страшно одинок. Виновато ли было в этом его сиротство? Во всяком случае, он был неизлечимо одинок. Мириам не могла знать всех причин этого одиночества, понять всю его неотвратимость, но тем более достойным жалости он ей казался. Она дрожала от ужаса, когда знала, что он как потерянный бродит по улице. Она догадывалась теперь, какой была жизнь этого распутника. Могли ли другие женщины одарить его душевным теплом? Целую минуту он восхищался их красотой, а минуту спустя? Так или иначе, но такие минуты у него все же были, и она не хотела, чтобы он их лишился. Жиль любил красоту, он был пленником красоты. Он был бы рад полюбить Мириам, но она была недостаточно красива. Во всяком случае, он не мог ради нее даже на миг забыть столь щедро разлитую в мире женскую красоту, которая со всех сторон взывала к нему, не мог, несмотря на всю свою приветливость и нежность, несмотря на душевный порыв, властно устремивший его к ней. Ибо порыв этот был, она никогда его не забудет.
Мог ли этот порыв возвратиться? Кто знает. Надежда еще оставалась неугасимой и заполняла все ее сердце.
— Нет, он меня не любит, но я люблю его, — ответила она мадам Флоримон.
— Выходит, вы это знаете, но тем не менее...
— Я ему нужна.
— Но вам самой нужно жить.
— Я живу гораздо полнее с тех пор, как узнала его.
— Я понимаю. Но все это лишь прошлое или настоящее... Вам нужно думать о будущем.
— Нам не составит труда развестись.
— Да, но... Зачем вам связывать себя с ним еще крепче? Вы себя этим только унизите.
— Я делаю то, что мне хочется.
Мадам Флоримон имела на Жиля зуб, он ее оскорбил, оскорбил ее плоть. В ее сознании юная плоть Мириам, оскорбленная тоже, смешивалась с ее плотью. Она видела в Мириам орудие реванша.
— Вы же так хороши собой! Вы достойны того, чтобы вас обожали! Вам должны поклоняться!
В своих мечтах она была Мириам; ее собственная молодость была бедной и тяжкой, и сейчас она живо представила себе, чего она могла бы добиться в те давние годы, располагай она данными Мириам. Ей хотелось заразить ее этой неистовой мечтой.
Поняв, что все ее усилия тщетны, она еще более разозлилась.
— Это просто позор! Ведь у вас восхитительное тело!
Мадам Флоримон бросала на Мириам нескромные взгляды. Под ее платьем она угадывала нежные груди и страдала при мысли, что они тоже будут отвергнуты. Мириам ее волнение удивило.
— И вы можете примириться с тем, что вашим телом пренебрегут?
— О чем вы?
Мириам не понимала ее; от супружеской близости она ожидала чуда; ощущая последнее время восхитительную и горькую слабость, которая уже ни на миг не покидала ее, Мириам жила нетерпеливой надеждой, что подобное ощущение охватит и Жиля, когда он заключит ее в свои объятия. Она посмотрела на мадам Флоримон непонимающими глазами. Мадам Флоримон вдруг почувствовала себя бессильной.
XVI
— Через полгода мы разведемся.
Вот что сказала ему Мириам у порога мэрии VIII округа. При этих словах Жиль вздрогнул от радостного испуга.
Сейчас они в спальном вагоне катили на юг. Его непосредственный начальник по службе устроил так, что Жиль получил десятидневный отпуск.
Жиль теперь был богат, и он мог развестись, когда ему будет угодно, ибо документы были составлены таким образом, что он мог бросить свою жену и при этом не впасть в бедность. Глядя, как за окнами проносятся и исчезают деревни, в которых ютится посредственность, он с любопытством пытался припомнить, кто из них двоих предложил определить пенсион. Сам ли он? Или это была Мириам? Так или иначе, но именно Мириам повернула эту идею в практическое русло, она сама выбрала процедуру собственного ограбления и даже масштабы его. В один прекрасный день Жиль сказал ей с забавной значительностью:
— Мы поженимся, разумеется, на условиях раздельного владения имуществом.
— Да, но я хочу, чтобы у вас были свои деньги. Тогда мне больше не придется вам их выдавать, — ответила она.
И замолчала, испугавшись, что обидела его. Она всегда искренне радовалась, когда вручала ему тысячефранковые банкноты. Каждый раз он делал над собой усилие, чтобы принять одну из этих банкнот, но не обходилось без того, чтобы они все же к нему не попадали: так проскальзывают формулы вежливости, которые невозможно совсем исключить иг. беседы. Он мечтал поставить предел лицемерию; тем более, что Мириам стала теперь ему в этом пособницей.
Он ждал момента, когда она объявит ему сумму пенсиона. Он, впрочем, знал, что в его руках эти деньги быстро растают — у него не было жилки мелкого рантье. Но расточительность не мешала ему быть жадным. И он еще имел наглость удивиться, что Мириам не пожелала полностью себя разорить.
Сам акт бракосочетания оказался достаточно тяжким испытанием. В первые дни обсуждался вопрос о свидетелях. У Мириам могли быть свидетелями министр Морель и ее научный руководитель в Сорбонне. А у него? Он попросил старика Карантана, но тот отказался, написав ему: "За кого ты меня принимаешь? Представляешь, какова будет картина, когда я явлюсь в своих огромных сабо?" Жиль ответил ему: "Я хочу, чтобы ты видел, как я все это проделываю." Старик в ответ: "Подобно доброму боженьке, я тебя вижу сквозь тучу". Жиль возобновил попытку: "Нужно, чтобы ты повидал Мириам. Она хочет тебя видеть." Карантан снова: "Мы найдем более удобный повод, например, мои похороны".
Жиль обнаружил, что он одинок. Недавно в доме мадам Флоримон он познакомился с множеством известных, даже знаменитых людей, выказавших ему свою благосклонность. С Кэ д'Орсе шли слухи, что он блестящий молодой человек, которому покровительствуют Морель и Вертело, и что он далеко пойдет. Но он не поддержал ни одного из этих полезных знакомств, каждое из которых могло перерасти в дружбу. В конце концов он попросил быть свидетелем своего начальника канцелярии и Бенедикта; и тот и другой были удивлены и смущены его просьбой. Этот выбор шокировал Морелей.
Отправляясь в мэрию, Жиль был готов к тому, что все еще может сорваться; он боялся, что в результате какого-нибудь непредвиденного происшествия обнаружится жульнический характер всей этой операции. Последнее время в его поведении обострилась ироничность, выглядевшая порой довольно дерзкой. Он уже приучил к этой своей манере Мириам: о чем бы он ни заводил речь, она, поднимая на него глаза, заранее ухмылялась.
Бенедикт, который уже был на месте, держался насмешливо и хмуро. Начальник канцелярии недовольно отвернулся. Жиль подумал о том, что этот человек вернется из мэрии на Кэ д'Орсе, переполненный размышлениями, которые вряд ли будут способствовать его, Жиля, карьере, если она вообще состоится; Жиль немного отошел в сторону, чтобы издали взглянуть на Мириам, стоявшую среди стульев. Почему он не гордится ею? А ведь она красива. "В конце концов, это не моя, не моя вина. Почему она не ликует сегодня? Ликовала ли бы она, окажись на моем месте кто-то другой? И кто он, этот другой?"
С некоторого времени его занимало предположение о другом; он заметил, что мадам Флоримон представляла его невесте многих мужчин; но он отрицал, он отвергал этого другого, принижал его достоинства, сводил его к нулю. Да и кто возжелает девушку, у которой так мало женственности, так мало импульсивности, так мало кокетства, так мало секса?
А сам-то он, он разве ликует? Да, любопытно бы знать, как он выглядит в этом безликом зале, украшенном стульями, конторкой и бюстом Республики. Все его мысли, желания устремлены были в будущее, к тому заветному мгновению, когда он получит развод. С деньгами или без денег, но из этой ловушки он сбежит, бросит все и сбежит. Но тогда вообще зачем было копья ломать?
К нему подошел служитель и сообщил, что мэр желал бы с ним поговорить. Ах, да, надо дать ему денег на бедных, как их дают на те же цели приходскому кюре. Мириам уже обо всем позаботилась. Но мэр не удовольствовался получением толстой пачки купюр, он еще стал задавать вопросы. Его тревожило присутствие Мореля, и на Жиля, одетого с вызывающей элегантностью, но отмеченного боевыми наградами, он глядел со злобным недоумением. Его удивляло полное отсутствие родственников со стороны жениха; в нарочитой скромности этой брачной церемонии ему мерещилась какая-то опасная тайна.
— Мне нужно, сударь, что-то о вас сказать. Окажите любезность дать мне для этого некоторые сведения.
Жиль с ужасом воспринял весть о том, что мэр собирается о нем говорить.
— Разве это так уж необходимо?
— Я не могу не приветствовать мсье Мореля. Впрочем...
И он поглядел на стол, где лежала пачка купюр. Казалось, он говорит: "За ваши деньги вы должны получить от меня эту речь".
Это был мелкий чиновник, добропорядочный и ехидный.
— Наконец, вы были на фронте, — добавил он, и его взгляд задержался на кресте Жиля.
Речь в результате оказалась короткой и не лишенной такта. Было видно, что он привык выступать перед незнакомыми людьми и ловко избегал всяких оценок, ибо они могли обернуться конфузом. Жалкий обряд был свершен. Жиль ощутил необычайное равнодушие всех, кто присутствовал на церемонии, включая его самого. Никто ни во что не верил. А ведь брак — один из основных актов человеческого существования. Жиль поглядел на Мириам, она улыбнулась с притворной непринужденностью. Даже эта робкая реакция вызывала в нем злость. Интересно, какие чувства испытал бы он в церкви, подумал он. Там его женитьба была бы, по крайней мере, преступлением, святотатством. Здесь это просто ничего не значило. Все эти люди смотрели на него с едва уловимым презрением, которое без труда преобразилось бы в более снисходительное чувство, если бы Жиль изъявил готовность к этому; но он ловил их взгляды с непримиримой настойчивостью. Супруги Морель подсчитывали, сколько драгоценного времени растрачено сегодня ими впустую. Госпожа Морель была незыблемо прекрасна.
У выходя из мэрии все поспешно ретировались. Жиль остался наедине со своей жертвой.
Тогда-то, на тротуаре перед дверьми мэрии, куда большими группами валом валили мелкие буржуа, приглашенные на следующую церемонию, Мириам сказала ему:
— Через полгода мы разведемся.
Жиль опешил. Значит, она уже и сама к этому пришла? Значит, она успела уже пройти большой отрезок дороги, по которой он только еще намеревался заставить ее пройти? Или просто вдруг ощутила грядущие последствия этого маскарада? Или, быть может, чтение наполеоновского кодекса, иссушающее мозги, внезапно поразило ее воображение? И как она себе представляет, что должно между ними сейчас произойти?
Что произойдет сейчас между ними? Вот он сидит здесь, в спальном вагоне, вдвоем со своей женой. Все-таки ехать в спальном вагоне было очень приятно. Он оглядывал свои новые чемоданы, их добротную кожу. И мчаться на юг в самый разгар войны — уже в этом одном было изысканное наслаждение. Расценивающий и исполненный ненависти взгляд, которым обжег его контролер, явился истинным свадебным благословением.
Что же между ними произойдет? Впрочем, его беспокойство не обрело еще четких очертаний. Срок платежа был пока еще отодвинут. Несколько дней назад он как бы между прочим сказал:
— Брачная ночь — затея для дураков.
Уже основательно вышколенная Мириам посмотрела на него с упреком, давая понять, что она никогда ничего не ждала от подобного ритуала. Он ужаснулся этому предрассудку, потому что все предрассудки, из которых она непрерывно черпала оправдание ему, были для него ненавистны. Расхрабрившись, он раздраженно добавил:
— Да, это надо делать намного раньше... или намного позже.
Он больше не мог ничего прочесть на ее лице. Неужели она становилась для него загадкой?
Время шло, и у Жиля сжималось сердце. Теперь каждый жест его наполнялся глубоким смыслом, который было уже невозможно изменить. Он не мог заставить себя ее обнять, казалось, что оцепенение уже никогда его не отпустит, оно становилось гибельным и невыносимо жестоким. Он больше не осмеливался смотреть на нее, не осмеливался с ней говорить, не осмеливался молчать. Все звучало фальшиво; закурить сигарету значило прибегнуть к жалкому обману.
Ужин прошел как заупокойный обряд; Жилю казалось, что они встретились в последний раз, перед тем как похоронить свое неудавшееся приключение. Ему даже не захотелось выпить. Он с ностальгией вспоминал вечера в Париже, вспоминал те восхитительные мгновения, когда на часах бьет семь, и ты совершенно свободен, ты волен выбрать любое из тысячи удовольствий, и когда ты с радостью принимаешь опьянение как шальную и многоречивую спутницу.
После ужина отчаянная тревога охватила его в ту минуту, когда ему надо было раздеться перед Мириам, которая тем временем уже разделась и легла. Убить живое существо — в конечном счете это пустяк, но отнять у живого существа надежду... Ибо у Мириам еще сохранилась надежда, она вся была сплошною надеждой.
А у него вдруг не осталось надежды. Перед ним больше не было будущего. Он не сможет больше ничему радоваться. Будет лишь постоянно с нею бороться, отстаивая свое время, свои мысли, свое тело. А когда он будет вдали от нее, его неотступно будет преследовать мысль, что она его ждет, еще на что-то надеясь. Ненавидеть ее... Сможет ли он ее возненавидеть? Увы, сейчас даже это средство для него недоступно. В ту минуту, когда ему потребовалось совершить преступление, его охватила ужасная слабость. Сейчас ему снова захотелось свалить с себя тяжкое бремя преступления, хотелось разбавить его в большой дозе искренности, а верней, полуискренности, которая хуже любой лжи.
Полуодетый, он рухнул на диван с Мириам, и даже не прижал ее к себе, а прижался к ней сам. Нервы у него были напряжены до предела, он был готов разрыдаться. От ужаса она совсем потеряла голову, ей казалось, что она стремительно катится в пропасть, где величайшее счастье и величайшее несчастье обрушиваются на нее сплошными потоками, перемешиваясь между собой; она чувствовала, как он дрожит, как он испуган и жалок. Ей сейчас было стыдно, стыдно себя самой; она ведь сама этого хотела, она превратила себя в соучастницу злодеяния. Мириам знала, что он ее не любит; теперь она ясно представляла себе, какому огромному был он подвергнут соблазну, как легко он этому соблазну поддался и как потом он дрожал, впервые ощутив, что измаран будущим преступлением и что соприкоснулся с непоправимым. Она знала, как быстро привык он к деньгам, к роскоши, как отождествил он себя с неким выдуманным персонажем, находя в этом облегчение лишь тогда, когда усиленно нагнетал в своем двойнике иронию и цинизм, доводя их до крайности.
Конечно, он в гораздо большей степени, чем она, был создан для денег, для удовольствий, для того, чтобы очаровывать и пленять. В тоже время
все эти вещи оказывались бесконечно далекими от него, если их назначением было как-то его ограничить, ввести его жизнь в какие-то жесткие рамки. Она была его соучастницей, она тоже творила зло — и в нем, и в себе. Вконец обессиленная от желания и испуга, она обняла его слабеющими руками и прошептала:
— Спите.
Он и так уже спал, ибо днем успел попрощаться с австриячкой.
XVII
Жиль пришел в полный восторг. До сих пор он никогда не был на юге. Весь этот мавританский берег еще пребывал в первозданном виде, сверкал естественными красками и благоухал натуральными запахами. Узкая дорога вилась вокру:: маленьких бухт, которые точно окна приоткрывались в густых зарослях зелени. Стволы и ветви приморских сосен прихотливо закручивали в спираль свой смуглый разбег, зависая над неподвижной массой темно-зеленой листвы. Рыбацкая деревушка да несколько вилл — никакого другого Жилья по всему побережью не было. Роскоши такого абсолютного одиночества сегодня уж больше не встретишь.
Отель, громада которого возвышалась на первом уступе холма, располагался в самом конце великолепной платановой аллеи. В отеле было пустынно, и поэтому здание, невзирая на свою уродливую архитектуру, обретало черты благородства; во всяком случае, Жиль не прочь был в это поверить. Это был дворец, уцелевший после гибели предшествующей цивилизации и теперь медленно разрушающийся после того, как прежние обитатели покинули его, повинуясь голосу мнимого долга. Вся эта буржуазия, которая некогда здесь проживала, худо-бедно выполняя то, что почитала своими обязанностями, оставила по себе память как об аристократии аскетических нравов. Тени доблестных воинов, павших на поле брани, а также их подчистую ограбленных матерей и вдов, скользили по этим террасам сквознячками былого величия.
Жиль и Мириам были окружены по прибытии тем полуигривым, полуязвительным вниманием, каким обычно во Франции жалуют молодоженов. Они спросили для себя две отдельные комнаты; это немного удивило, но было воспринято как причуда богачей, которые могут позволить себе мило поиграть в напускную стыдливость. Жиль очень хотел бы соответствовать тому жеманному и романтическому представлению, которое сложилось о нем у персонала дворца: молодой патриций в промежутке между боями избавляется от привычной суровости и отдается ласкам юной супруги. Но дверь за ними закрылась. Вступили в силу требования комфорта и заменили собой чувственные порывы, возможности которых туманно рисовались его вялому воображению; вместо того, чтобы жадно броситься на нее, он громким голосом заявил, что грязен после дороги, и стал рассуждать о том, что хотел бы распаковать свой багаж и принять душ. Она согласилась.
Однако терзавший его в поезде страх исчез. Новые наслаждения уже в который раз помогали ему поверить, что он наконец приближается к ней. Очарование этих мест отодвинуло мысль о фальшивой ноте, грубо вторгшейся в вереницу нежных созвучий. Плоть обещала прийти на выручку сердцу. Разве трепет плоти не властен над сердцем? Разве не доводилось ему в объятиях самой что ни на есть случайной и рядовой шлюхи вдруг ощутить, как вслед за дрожью вожделения волнующий трепет нежности пронизывает все его существо? Вскоре и ей предстоит изведать то умиление, которое всегда охватывало его, когда он чувствовал, что девушки поддаются желанию плоти. Дух поклонения наполнял тогда новой жизнью его руки и губы. С чем эти руки и губы еще долго хранили признательную память, даже когда те же самые руки незамедлительно зажигали вместе с огнем сигареты огонек мгновенного и решительного забвения.
После душа, еще не выйдя из ванной, он принялся мечтать о другом купанье, морском. Уже было позднее утро. Небольшая волна размеренно набегала на берег, и казалось, что осеннее солнце согрело воду. Мысль искупаться привела Мириам в восхищение.
Когда она в купальном костюме вошла в комнату Жиля, он испытал легкий шок: она была почти голой. Он это счел неприличным и строго нахмурился, словно никогда не видел обнаженных женщин, словно никогда их не любил. Однако он схватил ее за руку и торопливо повлек за собой по коридорам отеля, по лестницам, по тропинкам к морю. Он бросился в воду. Вода была очень холодной. Мириам храбро последовала за ним
Выйдя на берег, он с тревожным любопытством взглянул на нее. Она была прелестна. Довольно высокая. Он любил высоких женщин, но ему нравился и ее хороший средний рост. Очень тоненькая. Красивые ноги с изящными щиколотками. Гибкая и трогательная в своей застенчивости линия бедер, словно отражение ее женской судьбы. Слабенькие плечи. Все это вместе сливалось в очаровательный облик, в котором, несмотря на некоторую тщедушность, преобладало изящество. Ее неловкие позы, в которых сквозил простодушный призыв, были исполнены какого-то нового для него, до сих пор неведомого обаяния. С большой осторожностью он обнял ее, поцеловал в алые, крупные, безвольные губы. Поцелуй был влажный, соленый и легкий. Она задрожала всем телом. Тогда он сделал вид, что это игра. Потом неожиданно предложил совершить послеполуденную прогулку в автомобиле. Счастливая, она сказала: "Конечно!" Когда они вернулись в отель, он заказал автомобиль, распорядившись, чтобы его подали сразу же после завтрака. Он не поднимался к себе в комнату до отъезда.
Прогулка была для них наслаждением, они совершенно расслабились и обо всем на свете забыли. При каждом новом витке дороги огромные массы земли, отягченной деревьями, со спокойной медлительностью перемещались, совершая крутой поворот, и то брали в плен, то отпускали на волю огромные массы разбухшего моря. Для Жиля, привыкшего к суровой наготе берегов Котантена, эта вода казалась не морем, а каким-то совершенно иным веществом, драгоценным и странным, и оно говорило ему о вещах легко достижимых и вместе с тем невозможных — о роскоши, о мире, о счастье. Он поворачивался к своей спутнице. Она легонько вздрагивала. Ее руки делали неожиданные для него жесты. Она стряхивала с себя оцепенение.
После обеда, в то время как она ждала его у себя, он на минуту растянулся на своем собственном ложе в своей собственной комнате. "Мое ложе, мое русло, — пробормотал он растерянно, почти в бреду. — Сейчас я выйду из своего русла точно река. Я стану течь по другому руслу, которое выбрал не я". Как хотелось ему провалиться сейчас в сон! Но вокруг неусыпно витала тревога. Он зажег сигарету. Подумалось: " Я уже где-то слышал об этом. Последняя сигарета приговоренному к смерти". Он внезапно вскочил и прошелся по комнате. Все последние недели он считал, что преступление совершено: он убил ее душу. Но истинное убийство свершится только тогда, когда он убьет ее тело. Значит, сейчас он отправится убивать ее тело? Он вошел в комнату Мириам и лег рядом с нею, чуть слышно шелестевшей на шелковых простынях. Вспыхнула новая мысль, осветив линию его стиснутого со всех сторон горизонта: все может в одно мгновенье перемениться. В своих руках он держал судьбу человеческого существа. В одно мгновение, благодаря своей плоти, она может стать счастливой, может сделаться женщиной.
Как только он придвинулся к ней, он сразу же погрузился в море безумной нежности. Он был растроган, испуган и охвачен жалостью, как будто прижимал к себе новорожденного младенца Такая хрупкая плоть в тисках такого неистового смятения, такая гнетущая тишина, ибо вся тяжесть вселенной обрушилась на это слабое лоно. Тишина, потом вздохи, судорожные вздохи, которые она тщетно пыталась сдержать. Испуганный маленький зверек, бьющийся в страшных конвульсиях. Вот что такое плоть - обнаженная душа, в необратимом порыве приносящая себя в жертву. Его охватило восхищение, уважение, ужас. Он, всегда так любивший плоть, не узнавал ее. Ему доводилось иметь дело только с женщинами, лишенными тайны, или с теми, тайна которых лишь смутно мерцала, как мелькнувший в зеркале призрак, когда вместе с наслаждением в них просыпалась вдруг нежность. А здесь была тайна, тайна мироздания во всей своей пугливой молодости, расправляющая лепестки своей загадочности с силой, которая ставит его в тупик. Выходит, он тоже был девственным?
Однако посреди всего этого смятения его охватила гордость. Он был хозяином, благодетелем, богом. Все его существо полнилось высокомерным ликованием. Из гордого он сделался грубым. "Раз ты слаба, ты будешь еще слабее. Раз ты пребываешь в смятении, ты будешь расчленена. Ты будешь уничтожена мной". Эта слабость, которая оплывала как воск, которая безоглядно раскрывала себя во все более смиренных признаниях, эта стыдливость, которая в своей утихавшей дрожи становилась бесстыдством, все это раздражало, ожесточало его, наполняло его злобой.
Он ощущал себя опасностью и угрозой, он был врагом, радостным врагом, охмелевшим от самодовольства, от торжествующей уверенности в себе, врагом, который всеми своими трепетными молекулами насмехается над партнершей. Но если его боятся, не значит ли это, что отныне его начнут ненавидеть? Да-да, конечно, она уже начинает ненавидеть его, ведь не случайно же она ему сопротивлялась. Вот уже плоть не вверяет себя другой плоти, ненавидит ее. Не так-то просто вселенной поладить с самой собой. Неправда, что вселенная хочет быть счастливой и цельной, она разделена и разорвана, ее части враждуют друг с другом.
Сейчас обстоятельства складываются так, что две части вселенной не могут соединиться, приноровиться друг к другу, совпасть. О, где ты, согласие душ?
Волна ненависти накатывала на Жиля. Сопротивление Мириам разжигало в нем ярость. Странный соблазн жестокости по отношению к женщинам возвращался к нему с неожиданной стороны. Он с головою ушел в омут ненависти и в последнем порыве насилия набросился на это страждущее, только что бормотавшее что-то, а теперь ужасно хрипевшее существо. Он беспощадно сжигал себя в муках, в муках ее и своих. Когда все было кончено, он тотчас отпрянул назад — мрачное божество, задним числом исполненное отвращения, пресыщенное жестокостью и победой.
А она уже начинала приходить понемногу в себя, начинала дышать, избавляясь не только от него, но и от себя, — растерзанная, окровавленная, переполнение^ страданием, но страданием плотским, которое после стольких моральных страданий последних дней и недель явилось для нее облегчением. Однако она была в полной растерянности от вдруг овладевшего ею чувства, которого она меньше всего могла ожидать, — решительного нежелания повиноваться ему; это чувство властно вставало меж ними, обрекая их обоих на раздор и на муки. Как посмела она, так его обожавшая, противоречить ему? Еще продолжая дрожать от собственного смятения, от собственного сопротивления, она долго лежала, неподвижно застыв, оглушенная происшедшим. Потом робко потянулась к нему, желая к нему прижаться. Она догадывалась, что он сердится, и боялась его. Ей было за себя стыдно. В то же время она задавала себе вопрос, должна ли она считать себя счастливой. Разве не пребывала она сейчас на противоположном конце вселенной?
Сделав над собой мучительное усилие, чтобы не оставаться в мертвом оцепенении, он с большой неохотой уступил ее зову. Опять заключая ее в объятия, он медленно переходил от одного инстинкта к другому. Снова стать человеком, когда ты весь еще во власти кровожадной, животной страсти? Он испытывал чувство, какое бывает на похоронах, когда ты ощущаешь в себе напряженное равнодушие и одновременно пытаешься это преступное ощущение в себе подавить. И когда ты с трудом выдираешь из себя какие-то слова, какие-то жалкие жесты, пожимаешь руки членам семьи, и это единственная ниточка, связывающая тебя с людьми, которые плоть от плоти твоей. Странные провалы, тревожные отключения. Но в тот же самый момент каким чудесным и мощным теплом наслаждается твой эгоизм в глубинах твоей утробы! Это ведь тоже чисто человеческое свойство — какую-то долю секунды осознавать лишь гнездящуюся в тебе животную суть.
Все было растрачено, все сгорело дотла... и ничто не сгорело. Он не смог ее взять. Утверждать обратное было бы неправдой.
Он сжимал ее в своих объятиях. Это человеческое существо оказалось для него слишком нежным и хрупким, слишком слабым и чистым. Он привык к совершенно другому. Он нуждался в совершенно другом, в женщинах другого рода. Но не произойдут ли с ней в будущем божественные метаморфозы? Ожидание их могло растянуться слишком надолго; более пышные, более сильные женщины с реакциями более мощными были нужны ему незамедлительно, сейчас. "Ты забыл, что не позаботился подготовить ее, что ты просто ее околдовал?" Тем хуже; есть женщины, даже девственницы, в которых наряду с сокровищами робкой весны уже заранее видишь сиянье грядущих сокровищ роскошного лета. Память услужливо разворачивала перед ним вереницу великолепно сложенных женщин, созревших, сформировавшихся, с упругим и гибким телом, наполнявших последние месяцы его жизни. Горделивые улыбки, уверенные вздохи.
Он резко прервал полет свой фантазии. Ее пронизал тревожный озноб. Во внезапном порыве подозрительности он обратил все эти сомнения против самого себя. Разве не приобрел он целую кучу вредных привычек? Она еще была ребенком, но ведь и сам он был сущим ребенком, только ребенком испорченным, развращенным. Для нее быть ребенком — нормальное состояние. Оцепеневший в испуге ребенок таится в душе каждой девственницы, доведенной своими страхами до полного изнеможения, — ребенок, а также пугливый дикий зверек, для которого спариванье — нечто невыразимо ужасное. А для него? Почему он предпочитает зрелых сложившихся женщин? Чтобы не надо было их созидать. Вот в чем его ребячество. Испугавшись, он кинулся к ней. Что с ней сейчас? Она спала.
Она спала. Он с облегчением вздохнул. Он снова был один на один с собой. Ему очень хотелось выскользнуть из этой постели.
Его удержала тревога. Он еще не был мужчиной; если б он был им, то, не ведая страха, набросился бы на это дитя. И ощущал бы сейчас только гордость.
Он посмотрел в темноту, где угрызения совести творили свой миф.
XVIII
Как только они вернулись в Париж, Жиль, придя в одно прекрасное утро к себе на службу, ощутил неодолимое желание отправиться снова на фронт. Он зашел в кабинет своего начальника и попросил направить его на сборный пункт вспомогательных войск, чтобы медицинская комиссия переосвидетельствовала его. Мсье Генгольф пришел в негодование. Как может человек, имеющий на руках такие козыри, пренебречь своим шансом? Как может человек, находящийся в полной безопасности, подвергать свою жизнь смертельному риску? Пока Жиль излагал свою просьбу, дипломат обводил тревожным взглядом стены своего спокойного кабинета и безмятежные деревья на набереж-ной, как будто боялся, что все это тоже может вдруг пошатнуться. Потом в нем проявился светский человек, бросивший на Жиля взгляд, в котором сквозило элементарное любопытство. Он вспомнил неестественность поведения молодого человека в мэрии во время церемонии бракосочетания — тут на помощь ему пришло природное злорадство. Наконец он решил, что Жиль просто поддался минутному порыву и по зрелом размышлении, несомненно сыграет отбой.
— Видите ли, дорогой мой, — начал он с видом умудренного жизнью старшего друга, — вы не подумали, очевидно, о том...
Жиль прервал его резким жестом, мсье де Генгольф обиделся и мгновенно ощутил к нему презрение. "Этот юноша плохо воспитан, он не чувствует себя достойным оставаться в наших рядах".
Такую же реакцию Жиль вызвал повсюду — на сборном пункте, на медицинской комиссии. Солдаты возмущались еще больше, чем их начальники. И те, и другие ломали голову, пытаясь докопаться до тайных причин неблаговидного толка, которые могли бы объяснить подобное безрассудство; они усматривали здесь и тщеславие, и потерю памяти (поскольку он уже побывал на фронте и должен был знать, куда он намерен вернуться), или, напротив, жажду смутить и встревожить всех окружающих. Жиль предстал перед судьями в голом виде и показал свою наполовину парализованную руку; врач с многочисленными галунами спросил его:
— Вы в самом деле хотите вернуться на фронт?...
По рядам бедных малых, оказавшихся здесь отнюдь не для собственного удовольствия, прокатился возмущенный: ропот, словно им был представлен случай самого гнусного эксгибиционизма.
Тот же доктор с галунами, возглавлявший комиссию, смотрел на Жиля с любопытством, заглядывая в какую-то бумагу, которую держал в руках. К великому огорчению Жиля, он оставил его во вспомогательных войсках, хотя и сообщил ему, что отныне он "годен для пребывания в зоне военных действий".
Жиль ушел с таким чувством, будто с ним произошло нечто постыдное; у него создалось впечатление, что он выступил в роли Тартарена. Он подозревал, что тут не обошлось без вмешательства Вертело. Он не знал, что ему делать. Но на следующий день он узнал, что назначен в качестве переводчика в бригаду американской пехоты. Он понял намерение своего покровителя, который давал ему возможность начать новую карьеру, видимо, предполагая, что любознательность является главным стимулом для этого молодого человека. Он пошел поблагодарить Вертело, но тот его не принял.
Мириам перенесла эту новость молча, с судорожно искривившимся лицом. Ужасная мука терзала ее сердце.
После первого вечера Жиль почти не сближался с ней. На следующий день он вернулся к своему первоначальному чувству и забыл обо всех сомнениях, пробудившихся было в нем относительно собственной персоны. Он твердо решил, что имеет все основания отвергать Мириам. Он не любил эту чахлую плоть, эту робкую душу, и он не желал больше лгать. Его чувственность приобрела в Париже определенный облик, и ему не следовало ничего менять. Он был человеком наслаждения, человеком, рожденным для наслаждения. И был привязан к женщинам, доставляющим наслаждение.
Он продолжал щадить ее чувства. Он даже был к ней немного внимательнее, чем прежде. В течение дня он умело скрывал за словами и жестами истерическое нетерпение всего своего существа. Он как будто считал вполне естественным, что больше не приходит к ней в постель. Она могла утешаться мыслью о том, что они уже сделали большой шаг вперед. Она боялась вызвать его гнев, если окажется чересчур требовательной. Ощущая свою неполноценность, она была бы только рада отложить на какое-то время новое испытание, при котором она вновь могла показаться ему непокорной. И в ожидании часа, когда у нее наконец появится достаточно выдержки, она в течение дня наслаждалась добрыми, даже можно сказать задушевными отношениями, установившимися между ними.
Как-то после завтрака Жиль опять овладел ею, быстро и грубо. На сей раз она огромным усилием воли заставила себя не противиться, но , утратив от страха чувствительность, была инертной и вялой. После она увидела в зеркале злое лицо своего мужа. Она безумно расстроилась и решила пойти навстречу неотвратимому; на следующую ночь она сама пришла к Жилю в постель. Ее нескладная решительность окончательно заморозила Жиля.
Они вернулись в Париж, преследуемые отчаянием и страхом. Жиль начал пить. Он возвращался домой очень поздно и всегда был пьян. Она напрасно ждала его к обеду. Оттого что они жили в гостинице, ситуация была еще более мучительной. Однажды Мириам не выдержала и разразилась слезами. Она рыдала, протестовала, умоляла его; он смотрел на нее с окаменевшим лицом, с упрямым выражением несогласия и отказа.
Так продолжалось несколько дней. А потом, как-то вечером, когда он вернулся домой особенно поздно, он не мог больше выдержать подобную сцену. Разразившись рыданьями, он начал кричать:
— Я не могу, не могу!
Она совсем обезумела, пыталась расспросить его, что случилось; в его глазах ей почудилась тень какой-то надежды. Но ей ничего не удалось из него вытянуть. Именно в этот момент он принял решение вернуться на фронт. Если его все равно убьют, зачем ему сейчас кричать: "Я вас не люблю, ваше тело внушает мне ужас!" Его совесть, которая не смогла заставить его отступить, когда еще в госпитале в Нейи он обнаружил, что не любит ее, теперь содрогнулась перед простым и ясным фактом плотского обмана. От идеи нравственного преступления, преступления, которое, полагал он, еще долго можно будет безнаказанно совершать, — он перешел к идеи физической грязи, к идее подлинного греха.
Все последние перед отъездом дни он делал чудовищные усилия, чтобы не завыть как раненый зверь, слушая ее нескончаемые признания в том, что она любит и страстно желает его, и терпеливо выносить эту пылкую и неистовую униженность, которая делала ее наконец женщиной. Она рыдала всю ночь напролет и в этих судорогах отдавалась ему.
Он стискивал зубы, чтобы не завопить: "Я вас не люблю!" Поскольку он покидает ее навсегда, поскольку он наверняка будет убит, почему не подарить ей какие-то крохи иллюзий? Он мог свалить вину на свою природу, а не на отсутствие любви именно к ней, все еще ужасавшее его. Бурные излишества, которым он предавался на стороне, возвращали к нему страх, одолевавший его в брачную ночь. Чем больше он занимался любовью с девицами легкого поведения — как бы нормально это у него ни получалось, — тем чаще посещало его подозрение в собственной неполноценности, даже в бессилии.
Однако одно страдание приносит порой исцеление от другого. Вскоре мысль об отъезде Жиля, об этой ужасной и бесповоротной разлуке, возобладала в сердце Мириам над ощущением своего полного краха. Она сквозь слезы вновь уцепилась за прежнюю идею, от которой перед тем отказалась подавлением какого-то мистического чувства. Мириам еще раз поверила в роковые свойства его натуры. Она снова начала убеждать себя в том, что он вообще равнодушен к женщинам и к любви. В который уж раз ее охватывали восхищение и жалость, когда она вспоминала о его странной склонности к одиночеству.
Для Жиля началось тогда новое искушение; нельзя было позволять себе поддаваться этой ее женской жалости. Его била дрожь, когда он думал о том, что вскоре над ним расколется небо, с адским грохотом разорвутся первые снаряды, что он опять ощутит тоскливую безысходность, когда войдет в здание прифронтового вокзала, потом доберется до окопов второй линии и снова окажется среди великого уныния разоренной земли, среди пустынного пейзажа, скрытно набитого бесчисленными толпами закоченевших, дрожащих от холода людей. Он делал жалкие попытки, чтобы избежать ненавистной мороки умиления прощальных перронов, которое может еще, затмив собой все остальное, утешить трепещущую от слез, всей душой его обожающую и все ему прощающую Мириам.
Но как он ни старался, ему все же не удалось вызволить Мириам из колдовской власти слез. Слезы, которые она проливала теперь, заставляли ее забыть о других слезах. Новая скорбь позволяла забыть, что ей предстоит потерять отнюдь не любовника.
XIX
Жиль был прикомандирован к штабу пехотной бригады, что к большому его удивлению, а также к большой иронии и любопытству, ставило его в положение штабного офицера, которых он многие годы игнорировал и презирал. Его дивизия недавно высадилась и на какое-то, очевидно длительное время была дислоцирована на самом дальнем краю фронта, возле швейцарской границы. Он сразу смекнул, что его служба, пока дивизию не переведут на более серьезный участок, будет связана с очень небольшим риском и с немалыми часами досуга. Он развлекался, открывая для себя царившие в американской армии нравы, и словно ребенок, радовался всем, в той или иной мере выгодным для него новшествам, о которых и слыхом не слыхивали во французской пехоте.
Однажды вечером он приехал в Бельфор, чтобы принять душ. Ему совершенно случайно удалось получить номер в лучшей из гостиниц, и он был очень этому рад. Когда он выходил из ванной и полуголый возвращался в свою комнату, он в коридоре столкнулся с французской медицинской сестрой.
Обрамленное белым лицо отличалось удивительной красотой. Довольно внушительный, но мастерски вылепленный нос, большие и светлые, непринужденно глядящие глаза, отмеченный благородной чувственностью рот. Все это поразило Жиля. Разумеется, он уже не придерживался тех наивных представлений о фронтовом целомудрии, которые были ему свойственны прежде, и, оказавшись в этом маленьком бедном городке, ощутил большое волнение. Он мечтал о том, что в тылах американской армии встретит немало женщин из автомобильных и других вспомогательных служб. Он изголодался по женщинам, его неудержимо влекла к себе плоть, но лицо, которое он увидел, было не только плотью. Наряду с обычным желанием из глубин его существа выплыло совсем другое желание, которого он дотоле не знал, острое желание прикоснуться к этой, проносящейся мимо судьбе. Он увидел, что женщина, так же, как и сам он, взволнована этой встречей. Они были единственными французами в этой
битком набитой американцами гостинице, и коридор по счастливой случайности был пуст. Она тоже остановилась. Без малейшего колебания он отворил свою дверь. Он ласково дотронулся до ее руки, и она вошла к нему в комнату.
— Вы француз? — спросила она, и в чистосердечной улыбке открылись великолепные зубы.
Улыбка казалась почти наивной, и эта наивность была особенно удивительна потому, что при свете лампочки, которая свисала с потолка на шнуре, глаза, лоб, щеки, подбородок выдавали в ней женщину лет сорока. Голос у нее был глубокий и чистый, выражающий страстность натуры.
— Да, — ответил дрожащим голосом Жиль.
Дрожал у него не только голос, он дрожал всем телом. Он швырнул куда попало купальные принадлежности, принесенные им из ванной, и обнял ее. Он сделал это движением, исполненным такого благоговейного восхищения, что, казалось, необними он ее, это было бы проявлением крайней непочтительности. Однако она отстранила его и положила свои сильные руки ему на предплечья.
— Да, я понимаю, но...
Она не скрывала своего волнения и жадно, глубокими вдохами вбирала его в себя.
— Ох, умоляю вас, — сказала она, — у вас замечательный голос, но помолчите.
Она подставила ему лицо, но все еще не разрешала целовать ее в рот. Она знала, что у нее красивое лицо с большими подвижными зрачками под трепещущими веками, под белым и чистым лбом. Он пылко целовал эту библейскую глину, вдохновенно сформованную резцом зрелости.
Она снова отстранила его, на этот раз для того, чтобы развязать косынку. Пока она поднимала к голове свои большие, с немного набухшими венами руки, он смотрел на ее тело. Как было прекрасно — с полным доверием желать это тело, укромно скрытое за одеждой, такое чудесно неведомое тело, которое ему было с незапамятных времен столь знакомым и близким.
Освободив от косынки свои густые волосы, в которых поблескивали серебристые нити, она попросила его погасить свет. Он погасил, и оба разделись один подле другого, не прикасаясь друг к другу. В комнате слышалось их двойное дыхание.
Настал миг, когда он почувствовал, что на ней нет больше никакой одежды.
Она шепнула сдавленным голосом:
— Вы здесь с американцами? -Да.
— Вы уже были на фронте? Впрочем, конечно. Вы все это любите.
— Да.
— Я тоже.
Они упали в постель, уверенные друг в друге.
Возвратившись в реальный мир, они радостно изумились, ибо уже знали, что это неожиданное объятие было только чудесным началом. В любви нет ничего прекрасней и чище подобного старта. Они друг на друга смотрели и узнавали друг друга. Когда они вошли в эту комнату, обоих посетило видение, в котором, за один краткий миг охватив все самое существенное в жизни другого, каждый заранее смог увидать детали и частности; Жиля не удивила, например, форма ее ушей. Он мог лишь заново прочитывать на этом лице какие-то подробности, которые успел ощутить с первого взгляда. В его жизнь вошло свободное, сильное, искреннее существо, одна их тех редких цельных натур, которым природа много дала и которые щедро ей этот долг возвращают.
В Жиле она с радостью увидела человека, который, хотя и был моложе ее, предстал перед ней существом той же самой породы, что и она, настолько он был непосредствен и прям. Движенье, каким он объял и окутал ее в постели, было лишь продолжением спокойного жеста, утверждавшего его господство над ней, права на которое он заявил, когда посмотрел на нее в коридоре.
Самая большая радость, которую женщина получает от мужчины и из которой она может извлечь глубокое чувственное удовлетворение, это уверенность в его нравственном мужестве. Возвратившись на фронт, Жиль мог дать ей эту уверенность. Конечно, в своей оценке мужского характера женщины способны чудовищно заблуждаться, но то удивительное потрясение, которое испытывают они, повстречавшись с мужчиной, чья натура многообещающе незаурядна, доказывает, что даже при том, что женское мнение бывает пассивно, оно непременно исходит из лучших свойств мужской природы. Это утверждение справедливо в отношении женщины и самой легкомысленной, и самой серьезной. За несколько лет Жиль сбросил с себя старую кожу и вышел из нее с юными мускулами, закаленными всем его опытом жизни в Париже — контактом с душами доступных девиц, душами, имеющими тот же глянец и ту же сопротивляемость, и контактом с душой молодой девушки, приучающим к головокружению. Горькое наслаждение, полученное от него одними, восхитительное несчастье, приключившееся из-за него с другой, смогли подготовить глубокую радость третьей. Глубокую радость, но и страдание, ибо, когда Жиль опять включил свет, эту сорокалетнюю женщину, представшую в полной своей наготе, с длинными, посеребренными сединой волосами, перед мужчиной, про которого она знала теперь, что при всей своей молодости он опасно опытен, охватил трепет. Впервые в жизни она осознала свою победу как первый шаг к неминуемому поражению.
Однако Жиль был самым скромным, почтительным, восхищенным, самым благодарным из победителей. Он учился с радостью и восторгом. Все терзания его последних недель, коварное сомнение, обманом прокравшееся в него и сыгравшее роль угрызений совести, — все это встрепенулось в нем на мгновение лишь для того, чтобы составить контраст с его теперешним пробуждением к жизни, к гордой уверенности и силе. Он ожил — а вернее сказать, начинал жить. Он выбрался из мрака после долгих мучительных и грязных родов. Искушенным сердцем он мог оценить всю великую правомерность своего порыва.
У них не было охоты разговаривать, они как могли оттягивали мгновенье, когда надо будет переходить к скучным подробностям гражданского состояния, к рассказу о прошлых своих воплощениях. Когда на страстного поклонника музыки, благодаря хорошему оркестру и гениальному дирижеру, как подлинное откровение обрушивается вдруг симфония, к которой он долгие годы пытался наугад подобрать духовный ключ, он отбрасывает уже не нужную ему больше программку, где ему сообщается куча формальных сведений, таких как дата создания этой симфонии, предполагаемое настроение, в котором пребывал композитор в момент ее написания, его денежные затруднения, его отношения с тупыми хозяевами жизни. Жиль и эта женщина стали вдруг обладателями драгоценного знания, которое, однако, невозможно выразить формулами.
— Как мне вас называть? Может, было бы лучше, если 6 вы вовсе не говорили мне своего имени? — спросил Жиль.
— Наверно, так, — отвечала она.
В улыбке сверкнули зубы. У первой же фразы, произнесенной ее любовником, был отменный нравственный вкус, который она с наслаждением смаковала.
Позже, уже ночью, она назвала себя Алисой.
Алиса работала медсестрой в одном из госпиталей Вогезского фронта, невдалеке от Бельфора. Поскольку на этом участке было почти так же спокойно, как и на участке Жиля, она была не слишком обременена работой. И они встречались два-три раза в неделю. Иногда в их полном распоряжении оказывалась целая ночь или добрая половина дня. Медицинской сестрой она стала после того, как на фронте погиб ее последний любовник, но уже раньше глубокая преданность, которую она испытывала к этому человеку, капитану пеших стрелков, устремила все ее помыслы к фронту.
То, что Алиса осталась верна столь ею почитаемой военной любви, которую пехотный капитан оплатил своей кровью; ее мечта посвятить этой памяти последние годы женского расцвета, которые ей еще оставались; отвращение к Парижу и к царившим там нравам — все это пришлось Жилю по душе. После нескольких пылких объятий любовь остается большой любовью только при общности других чувств и наклонностей, не только любовных. Все сходилось к тому, чтобы связь их стала большой любовью, но даже краткость их встреч свидетельствовала об их преданности другим каким-то заботам, а не только собственной радости.
Для своего пехотного капитана Алиса сделала все, что может сделать женщина в ее положении. Он умер после их длительной связи, в которой были с лихвой исчерпаны душевные силы, заложенные в любви. Она долго его оплакивала и продолжала чтить его память после того, как слезы иссякли. К моменту, когда она встретила Жиля, она не чувствовала себя готовой к решительной перемене; она уже думала, что ей пришло время отказаться от радостей жизни. И в нечаянном даре, так неожиданно осчастливившем ее гостиничного соседа, которого вскоре неизбежно и грубо у нее отберет его молодость, если не смерть, — было многое от этого ощущения.
Для Жиля в ней воплотилось все то, что он долго и тщетно пытался найти и в солдатской среде, и у девиц легкого поведения. Это прекрасное тело, уже немного усталое, но вылепленное из на редкость прочного материала, это лицо, которое удерживало красоту на такой безукоризненной костной структуре и поэтому должно было без ущерба перенести все посягательства возраста, - и это тело, и это лицо пробуждали в нем волнующий образ силы и гордости, реальное воплощение которого он долго искал как на войне, так и среди отвергнутых обществом человеческих тел. Он понимал теперь, какой тайной потребностью зачастую диктовался его выбор: его тянуло к девицам телосложения плотного и обильного, потому что это было для него олицетворение того сердечного великодушия и благородства, безраздельно служить которому было предназначено ему, как он верил, самою судьбой. Алиса дарила ему это великодушие и благородство — полностью раскрывшуюся и без остатка себя отдававшую силу. Она раскрылась и отдала себя еще до встречи с ним. Но дары, в которых она себя расточала, были настолько щедры и безоглядны, что они закалили ее, подготовив для новых столь же щедрых даров. После мужа, который оказался для неопытной девушки ошибкой молодости, у нее было трое любовников, каждый из которых безраздельно заполнил многие годы ее жизни.
С нею он забыл о своих парижских уловках, страданиях, связях. Он любил Алису со всей вновь обретенной силой своей военной любви, до блеска отполированной цинизмом и угрызениями совести. Еще ничего не зная об этом недолгом и отвратительном прошлом, она была немало удивлена непостижимой смесью простодушия и резкости его суждений. Простодушие, кажется, преобладало. Его неудержимо к ней влекло, это был стихийный порыв юнца, не знавшего матери. Впрочем, молодые люди, особенно из тех, кто оказался затянут в большие общественные катаклизмы, вовлечен в серьезное мужское испытание, в революцию или войну, всегда ведут себя с первой любовницей совершенно как дети. В свои двадцать три года он, по причине подневольности и невзгод военного бытия, во всех сферах жизни или многого просто не знал, или о многом лишь интуитивно догадывался; и то и другое изумляло и очаровывало ее своей свежестью и чудодейственной силой. Чудом было и то и другое, ибо позволяло ей вливать в него свое новое знание. Все те движения души, которые некогда были вызваны к жизни ее прежними любовниками, теперь опять появлялись на свет во всей своей волшебной силе. То было чудо преображения, которое, несомненно, проявляется гораздо более мощно у женщин, наделенных страстностью сердца, чем у мужчин того же склада, потому что женщины обладают огромной способностью забывать, позволяющей им потом загореться еще ярче, чем прежде.
Это чудо оказало на Жиля замечательное воздействие, но он был слишком юн, чтобы это понять, и через какое-то время начинал от своего непонимания страдать. Он уступал Алисе во всех отношениях. Даже войну она знала почти так же, как он; она познала Париж с очень многих сторон, ибо ее любовники занимали различное общественное положение. Восхищаясь ее знанием человеческого сердца, он видел, что постоянно попадает впросак, и вынужден был признать свою поверхностность и прямолинейность. Ему было больно при мысли о том, что весной он, возможно, умрет и сердце его не успеет научиться более хрупким и нежным чувствам. Но особенно его поражала та нравственная безупречность, которой была отмечена вся ее жизнь. Алиса с двадцатилетнего возраста целиком посвятила себя любви. Без гроша за душой, она покинула богатого мужа, чтобы связать свою судьбу с художником, у которого была сомнительная репутация, совершенно не было денег и который не мог оставить жену и детей. Впоследствии она снова стала довольно богатой с другим любовником, который был писателем. Потом опять стала бедной с тем, кому было суждено умереть на войне. Она сохранила равную память обо всех своих перевоплощениях. Жиля всегда подкупала подобная верность однажды выбранной линии жизни; такое же свойство характера привело и его на войну. Боясь проявить свою слабость в условиях мира, он думал, что только смерть, ожидающая его во время весеннего наступления, сможет вернуть его на прямую стезю, которую всегда выбирала Алиса.
XX
После отъезда Жиля страдания Мириам стали невыносимы. Она, так мечтавшая в студенческие годы о независимости и представлявшая себе, какая это великая радость — жить одной без родителей и даже не нуждаться в мужчине, а находить опору в одной лишь работе, теперь всем своим существом отвергала навязанное ей одиночество. Прискорбный факт, что Жиль находился на фронте, преобладал над всеми другими мотивами ее страдания, но их не уничтожил.
Мадам Флоримон была, кроме Рют, единственным человеком, кто интересовался ею. Эта дама была крайне поражена, узнав об отъезде Жиля. В отличие от многих, она усмотрела в этом нечто более примечательное, чем просто повод для возмущения. К разнообразию людских характеров она относилась не только с жадным любопытством, но и проявляя определенную широту взглядов, усвоенную теми заурядными и недалекими личностями, которым в силу их профессии или положения в обществе приходится это разнообразие учитывать. Хотя все это расширяло ее кругозор не больше, чем кругозор какого-нибудь модного лекаря расширяет его торопливое общение с пациентами, наша интриганка, принимая у себя в салоне одновременно светских львов и политиканов, первые из которых зачастую бывали хитрей и ловчей, чем вторые, представителей деловых кругов и литературную братию, причем первые обживали воображаемый мир с большим упоением, нежели вторые, бедняков и толстосумов, людей знаменитых и людей, которые в один прекрасный день могли сделаться знаменитыми или уже успели упустить этот шанс, — она привыкла внимательно следить за извилистыми линиями судеб и, зная прихотливые людские уловки и неожиданные скачки жребия, имела обыкновение остерегаться скорее клеветников, чем жертв клеветы.
Один из завсегдатаев ее салона, музыкант Саразен, человек достаточно наивный, но корчивший из себя циника, сказал ей:
— Я ведь говорил, что ваш Гамбье просто олух. Он поехал на фронт, потому что непроходимо глуп, верит всему, что говорится в газетах, и очень хочет, чтобы его убили.
— Нет, Саразен, вы не угадали, — возразила она. — Тут дело вовсе не в этом, а в его отношениях с женой.
— Малышка очень мила. Красивая грудь и куча денег. Надеюсь, она скоро станет вдовой. В любом случае, ею надо сейчас же заняться...
— Что ж, попытайтесь. Она очень любит, когда ею занимаются.
— Можно объяснить ей, что он дурак... Кстати, что вы сказали, дорогая? Вы как будто сказали, что из-за нее он снова поехал на фронт? Может быть, она больше не хочет его?
— Нет, вы опять-таки не угадали.
— Тогда объясните.
— Нет.
Мадам Флоримон то бывала очень осторожной и сдержанной, то очень болтливой и бестактной, в зависимости от настроения или того, какое поведение она полагала для себя более выгодным. В данном случае, хотя ее отношение к Жилю и не было свободно от какой-то доли злопамятства, все же она сохранила о нем достаточно умиленное воспоминание, чтобы не отдавать его на растерзание злым языкам; кроме того, ей хотелось поддержать вокруг Мириам ореол некоторой таинственности. Она действительно предполагала, что Жиль отправился на фронт, чтобы доказать свое бескорыстие. Он хотел придать своей жизни, как считал Вертело, некий стиль и, успев так рано наложить лапу на "денежный мешок", как принято было говорить в те времена, поспешил засвидетельствовать, что не собирается вечно цепляться за этот первый выигрыш и готов его поставить на карту ради того, чтобы выигрывать и дальше.
Когда она заговорила об этом с Бертелло, тот выдал ей такую сентенцию:
— Это поклонник всяческих суеверий. Умные люди частенько подкармливают свои идеи самыми нелепыми экспериментами. Я определил его в военные переводчики, это позволит ему вести свою игру.
Все еще ценя Жиля, мадам Флоримон решила разлучить его с женой. Она считала необходимым ставить на людях свою метку — на всякий случай и как придется. Вот почему она изводила свою молодую приятельницу бесчисленными телефонными звонками и приглашениями.
Но Мириам стала убежденной затворницей. Она взяла с Жиля обещание, что он будет писать ей, и лихорадочно ждала его писем, а они приходили редко и были короткими, загадочными, ласковыми и безнадежно далекими. Но при всей ее внешней хрупкости у нее был железный характер ее отца, и она вернулась к себе в лабораторию. Одновременно ей пришлось заниматься квартирой, которую она сняла и где временно поселилась. с)то тоже было достаточно суровым испытанием — устраивать себе жилище, в которое, наверное, никогда не ступит нога ее ушедшего в армию спутника жизни. И все же хлопоты по благоустройству квартиры оказались для нее спасением. Она еще не окончательно потеряла надежду. "Надежда умирает лишь вместе с жизнью". Но так говорят глупцы, которым невдомек, что смерть и есть то мгновение, когда по-настоящему расцветает надежда. Беспросветное отчаяние переносит надежду в область мечты и прочнейшим образом там ее закрепляет, а у таких волевых людей, как Мириам, мечта поддерживается работой. Главная опора женщин, пребывающих в унынии и скорби, — сама их натура. Мужчина, пытаясь забыть постигшее его горе, с головой уходит в работу, но работа его так далека от терзающих его сердце тревог, что она оставляет для них еще достаточно места. А женщина, направляющая свои заботы на то, что ее беспокоит, заглушает свою тревогу, обманывает ее куда искуснее и вернее. Однако письма Жиля стали вдруг так лаконичны, что страдание Мириам перешло все границы возможного.
XXI
Однажды, когда Жиль приехал непредвиденно в бельфорский отель, в один из тех дней недели, когда Алисы там не бывало, он неожиданно столкнулся лицом к лицу с Мириам. Не в силах больше терпеть пугающую неизвестность, она обратилась к Морелю и получила пропуск в Бельфор. Жиль вздрогнул, увидев ее среди американских офицеров слабенькую и хрупкую. Душевная мука очень изменила ее, сквозь тонкие черты проступала какая-то жесткость. Жиль опять увидал эту муку, мысль о которой теперь все реже посещала его. Здесь, на фронте, он был у себя дома, он больше не зависел от Мириам. Он был защищен от ее упреков своими грязными сапогами, толпою мужчин, сквозь которую он продирался в тесном гостиничном вестибюле, грохотом полевых кухонь, доносившихся с улицы.
— О, вы здесь! — пробормотал он.
— Да, — выдохнула она.
— Пойдемте.
Он повел ее к лестнице. Хозяйка гостиницы смотрела на него с удивлением и печалью. "Какие покровители у этого человека, если на фронте его посещает женщина. Но бедная госпожа Алиса! Я-то считала, что он ее обожает".
Поднимаясь по лестнице, он знал, что сейчас нанесет ей наконец тот последний удар, от которого удерживал себя долгие месяцы. Удерживал, упрекая себя в непростительной трусости, и теперь, уже уверенный в том, что нанесет этот удар, он не испытывал больше к себе отвращения, ибо знал, что благодаря Алисе сделался совсем другим человеком по сравнению с тем, каким был в Париже, а видел с искренней грустью, что оказался случайным орудием в руках судьбы. "Я вошел в эту юную жизнь точно смерть". Он понимал, что наносит Мириам смертельную рану.
Входя к себе е комнату, Жиль покрылся холодной испариной — он боялся, что какие-нибудь брошенные в беспорядке вещи раньше времени скажут Мириам о существовании Алисы. "Пусть это будет слово, а не вещь. Вещь ранит больнее".
Мириам вошла и тоже бросила на комнату испуганный взгляд. Хотя она не предполагала, что именно предстоит ей узнать, но она оглядела с опасением эти стены и эту мебель, которые через минуту могли стать свидетелями ее еще более страшных страданий. А вдруг они станут свидетелями ее радости, ее счастья - да бог с ним, со счастьем, хоть бы лишь радости! Ах, пусть будет все, что угодно, но только не эта жесточайшая мука, которая уже много недель сидит в ее сердце, но которая, она вдруг это почувствовала, может только усилиться до чудовищных, до невыносимых размеров.
Жиль затворил дверь. Он расстегивал свое тяжелое, подбитое мехом непромокаемое пальто, а взглядом продолжал еще шарить по комнате. Нет, никаких улик не видать. Он шагнул к ней на середину комнаты, где она неподвижно застыла, отправляясь сюда, она говорила себе, что обо всем догадается с первого взгляда, но пока еще ничего не знала.
Они стояли друг перед другом и молча страдали, пережив одну из тех страшных минут, которые старят людей больше, чем годы.
— Я люблю другую женщину, — сказал он.
Оказалось, что произнести это не так уж и трудно.
В языке не имеется средств, которые могли бы описать великое горе, в распоряжении горя не имеется жестов, способных его полностью выразить. Можно ли описать ощущение небытия? Ощущение небытия тяжелой своей пеленой окутало Мириам, легло на ее лицо, легло на ее жизнь. Он вспомнил, как с запозданием признался ей в истерли с Мейбл; Мириам тогда восприняла его признание довольно легко. Теперь удар пришелся по самой ее способности жить дальше, по ее молодости, по ее вере. "Это страшнее, чем смерть, это не идет ни в какое сравнение со смертью".
Чтобы избавиться от жуткого ощущения небытия, которое тут же передалось и ему, он попытался было вспомнить великую радость, испытанную им с Алисой. Но это не помогало, то был совсем другой мир, из которого он был сейчас вытеснен; напрасно он говорил себе, что вернется туда; сердцу от этого не становилось теплее. Он весь заледенел.
Мириам пребывала в оцепенении, она была мертва. Она падала в бездонный колодец. Ее наполняла мучительная дрожь. В уши лезли ничтожные звуки, точно мелкие камни, сопровождающие падение... "Я покончу с собой. Кто она? Я ненавижу тебя. Я тебя обожаю. Все погибло. Ничто никогда не погибнет. Я умерла. Ничто никогда..."
На другой день после первой встречи с Алисой, точно при вспышке молнии, Жилю привиделось это мгновение. "И я ей скажу: я полон жизни, полон желанья. Во мне уже больше нет ничего от той смерти, от той болезни, которые угнетали меня подле вас. Чего только не сделаешь, чтобы такое больше не повторилось. Значит вам хочется, чтобы я оставался живым покойником подле вас?!" Он уже не помнил сейчас этих приготовленных слов. Они были подсказаны его сочувствием к Мириам, сочувствием негативным, которое не могло ничем ей помочь. Ничто, ничто в мире никогда не сможет полностью стереть это из сердца Мириам, разве лишь Бог, которого она не знает. А на самом Жиле — каинова печать.
Однако Мириам в каком-то смысле вновь обретала вкус к жизни; открытая рана, требующая пищи, с жадностью вцепилась в вонзившийся в нее нож. Она встала с кровати, на которой лежала в прострации.
— Кто она? Где она? Она сейчас здесь? Как ей удается бывать у вас здесь? Вы видитесь с ней в Париже? Вы туда приезжаете тайно от меня? Кто же она?
— Она работает здесь медицинской сестрой, — машинально ответил Жиль.
— А! Значит вы с ней все время видитесь!
— Нет, редко.
Мириам насмешливо покачала головой.
— Какая она?
— Красивая.
— А я не красивая?
— Во мне сидит нечто... Вот и все.
Он не позволил себе продолжить: "нечто такое, что не дает мне любить вас плотской! любовью". Но она восстановила эти слова:
— Вы меня никогда не любили.
Приняв решение идти до конца, Жиль сказал:
— Не любил.
— А ее вы любите?.. Ах, да, вы мне это уже говорили! На секунду умолкнув, она опять закричала:
— Вам нравится в постели быть с нею, а не со мной!
Это было то последнее слово, которое он должен был выдавить из себя.
— Да, — сказал он, окаменев.
Она снова бросилась на кровать и отвратительно зарыдала. Ни ему, ни ей не приходило при этом в голову, что на этой постели Жиль овладел Алисой. Мужчины, которые тоже ведь иногда плачут, смотрят на плачущих женщин с необъяснимым испугом. Правда, для молодого человека этот испуг все-таки извинителен; повзрослев, он начисто забывает о детских своих огорчениях.
От своего горя Мириам избавлялась с устрашающим хрипом в подушку. На пределе моральных страданий животное начало проявляется в человеке с невероятной силой; Жиль испугался, что Мириам умирает, ибо спазмы усиливались; она же тем временем насыщалась страданием и вскоре почувствовала облегчение, потому что вновь обессилела.
До поезда в Париж оставалось еще порядочно времени. Жиль боялся, что вся эта история с Мириам может как-то отразиться на Алисе.
XXII
Однако все последующие недели Алиса была с ним совершенно счастлива. Каждый ценил в другом то, каким его партнер был сейчас, не заботясь о том, каким он был прежде или каким он станет впоследствии. Фронт все больше погружался в оцепенение; ни у него, ни у нее не было больше работы; долгие часы они проводили вместе.
Они устроили так, чтобы вместе отправиться в Лион и провести там свои короткие отпуска. Но тут, словно им запрещено было выходить за пределы защищавшего их круга, чары рассеялись. Он стал требовать от нее исповеди. Не вдаваясь в детали, она рассказала ему свою жизнь лишь в общих чертах, неспособная, как все влюбленные женщины, возвращаться к своему прошлому, коль скоро она порвала с этим прошлым. Это не удовлетворило его. С дотошностью интеллигента и с нетерпимостью юнца он недоверчиво расспрашивал, ревнуя ее к настоящему, к врачам, рядом с которыми она жила в ужасающей скученности госпиталя, и к ее прошлому, к любовникам, которые растранжирили ее жизнь, — особенно к своему предшественнику. Ревность — это прежде всего удивление. Оказавшись лицом к лицу с жизнью, он по молодости лет удивился; он увидел в ее жизни лишь то, что невозможно исправить; он с испугом вглядывался в существо, которое безвозвратно растратило свои лучшие годы. Она казалась ему подобием прекрасного памятника, пережившего стольких мужчин благодаря какой-то сверхъестественной силе. Не против этой непоправимости он восставал. Ему было необходимо хотя бы в воображении сделать это безвозвратно ушедшее время — своим. Он добивался все новых и новых подробностей, инстинктивно пытаясь приобщиться к этому опыту и этому знанию.
Он страдал и не находил себе места, и она тоже незамедлительно стала страдать — и еще сильнее, чем он. Она терялась под взглядом этих молодых обвиняющих глаз, вспоминая, что у нее уже все позади, что ей уже сорок; она словно пробуждалась от долгого сна. Ей требовались все ее силы, чтобы не кричать, принимая от него эти удары и ласки. Он все время ее желал, он переставал желать ее тело только лишь для того, чтобы вожделеть ее прошлое как самое бесценное из ее сокровищ.
Вскоре эта пытка сменилась другой. На долю Алисы выпало новое испытание. Жилю, видимо, надоело добиваться от Алисы рассказов об ее жизни, ему захотелось поговорить о себе. И он начал рассказывать ей про Мириам. Она изумилась, узнав, что он женат, и у нее буквально дух захватило, когда он поведал ей о последних месяцах своей жизни. Вот что, оказывается, таилось за возвышенными сентенциями этого молодого солдата.
Она реагировала со свойственной ей откровенностью:
— Я не думала, что в тебе сидит парижанин... самый заурядный обыватель...
Он посмотрел на нее с восхищением, испуганным и отчужденным.
Все это было так далеко от нее — корыстные выкладки, ухищрения, гнусности, как и его озлобленно-трезвое отношение к жизни. Она была человеком другой породы, исполненной благородства, защищенной от зла. Но разве не принадлежал он тоже этой породе? Он надеялся, что ее любовь сумеет очистить его от скверны.
Испытав немало на своем веку, Алиса наделена была проницательностью, которая подчас действовала помимо ее воли. Теперь Жиль предстал перед ней в совсем ином свете, и, приглядевшись к нему, она поняла, что он не порвал со своей парижской жизнью даже после того, как они познакомились. И никогда не порвет. Он продолжал заказывать и получать из Парижа предметы роскоши — сигары и сигареты, шампанское, виски. Он ставил ей в упрек осуждение всего того мира, что однажды мелькнул перед ним в Париже, у г-жи Флоримон, поразил его и прельстил. Он находил, что ум у этих людей, хотя порой и холоден, но оригинален и тонок. Она говорила о них с бесцеремонностью человека, которому многое довелось пережить и который без малейшего колебания отвергает чуть ли не все, что он когда-то испытал и познал, и с такой же категоричностью превозносит до небес то немногое, что ему пришлось когда-то по вкусу. Но Жилю только еще предстояло все это узнать, и он восставал против этой трезвости духа, против пресыщенности ума, которому удавалось двумя точными словами выразить тысячи оттенков, подмеченных за добрых два десятилетия жизни.
XXIII
Сердце Мириам заполнила невыносимая горечь. Уже и раньше она научилась умерять свое восхищение Жилем; уже и раньше она в нем обнаружила слабость. То, что представлялось ей свидетельством его слабости, по существу было угрызением совести и отвращением, которые охватывали его от сознания свое власти над ней. Теперь она обнаружила в себе злобу и следом за нею зависть; если у нее оказалась соперница, ей хотелось думать, что эта женщина не так хороша собой, как она. В Бельфоре Жиль признался ей на перроне: вокзала, что Алисе уже сорок лет.
Внезапно ей захотелось показаться людям в выгодном свете, захотелось вернуть себе го, чего Жиль так долго ее лишал. К этому бунту и призывала ее с таким страстным упорством мадам Флоримон, убеждавшая Мириам в несправедливости жребия, который та принимала безропотно. Почему Жиль отстранил ее от любви, от успеха? Последний аргумент оказался важнее всего. Конечно, в Мириам жила чувственность, которая глухо и подспудно бунтовала; этот бунт вызревал еще под сенью Жиля, но, несмотря на присущий ее характеру воинственный дух, она тогда вяло реагировала на болезненные уколы, наносимые ее самолюбию.
Когда она вернулась из Бельфора, до нее дошло наконец, что Жиль постоянно ее обманывал. От радости у него вырвалось признание в том, чему и он сам, и она старались долго не верить: он обожал заниматься любовью, пытаясь при этом внушить ей, что это интересует его менее всего. На фронте она застала его в состоянии совершенно иной одержимости, нежели та, уважения к которой он так долго требовал от нее. Сейчас ей нужно было во что бы то ни стало взять над Жилем реванш, только так могла она надеяться его снова завоевать, завоевать жестоко и беспощадно.
Так что мадам Флоримон увидела ее теперь не в том расположении духа, против которого она до сих пор безрезультатно сражалась, и порадовалась, что не позволила себе отступить. Она умоляла Мириам прийти к ней в салон, но та оставалась все той же дикаркой. Пробудившийся в ней воинственный дух не расширил диапазона ее пристрастий и вкусов. Она смутно чувствовала, что своей неразговорчивостью и отсутствием женского кокетства она обманет ожидания светских гостей мадам Флоримон, и знала, что не сумеет перемениться. Не желая подвергать себя новым испытаниям, она попросила мадам Флоримон приходить лучше к ней, и та стала время от времени ее навещать вместе с некоторыми друзьями. Друзья эти, хотя и держались без особого высокомерия, но и не слишком блистали умом; однако Мириам до сих пор не могла без ужаса вспомнить фальшивый блеск вечеров своей матери, где та вербовала новых знакомых в католических сферах; в Сорбонне же были в моде в то время антибуржуазные настроения. В полном смятении сердца Мириам мечтала лишь об одном — чтобы хоть кто-нибудь, неважно кто именно, — ею занялся.
XXIV
Алиса давно уже оторвалась от Парижа; у нее даже появилась ненависть к тыловикам. Теперь она боялась, что Париж отнимет у нее Жиля. Сперва он твердо заявил, что не будет проводить свой отпуск в Париже, потом в разговорах стал исподволь вспоминать о тех развлечениях и удовольствиях, какими придется пожертвовать, если он туда не поедет.
— В конце концов, может меня и не убьют за то время, что остается до окончания войны. И мне не мешало бы поддерживать свои знакомства на Кэ д'Орсе.
— Зачем эти уловки? Ты хочешь поехать в Париж, и ты поедешь туда. Понимая, что его раскусили, Жиль нахмурился.
— Я сделаю то, что захочу.
— Ну, конечно. И я тоже. Я туда не поеду.
Он ощутил, что между ними пролегла первая трещина. Алису он тоже заставит страдать, а ведь он считает ее такой красивой, так восхищается ею. Попытавшись в себе разобраться, он понял, что желание ехать в Париж продиктовано у него не только естественным движением души, не только пониманием того важного места, которое в жизни мужчины неизбежно занимают наряду с любовью и честолюбие, и любопытство, и работа; он спросил себя, не влечет ли его так властно в Париж прежде всего надежда увидеться с Мириам.
Что теперь с нею? Утратил ли он ее ? Он расстроился, когда понял, что его любовь к Алисе не исключает такого рода вопросов. Тем не менее блаженство по-прежнему соединяло их тела и затмевало собой все сомнения и тревоги. Правда, раньше у Алисы были любовники более опытные и изощренные, для которых наслаждение было таинством более медлительным и поэтому более жгучим. В ее объятиях Жиль забывал многое из уроков, полученных им в Париже. С женщиной, которую они сильней всего любят, мужчины, особенно молодые и к тому же в начале этой любви, редко бывают нежными любовниками. Женщины, которых так любят, охотно мирятся с этим уделом. Именно так и поступала Алиса, что было частью ее великодушия и благородства; она любила Жиля с материнской безропотностью. Любовь существа зрелого и сложившегося к существу молодому волей-неволей совмещается с добротой.
В последнюю минуту она вместе с ним поехала в Париж.
Жиль ничего не сообщил Мириам и остановился в гостинице. Его любовница, сбросив благородное облачение медицинской сестры, скрадывавшее ее возраст, стала выглядеть бедной и уже немолодой артисткой, которая одевается должным образом, но с подчеркнутым пренебрежением к тому, что бедность ее одежды бросается всем в глаза. Однако ее удивительное лицо преобладало над всем остальным. В течение нескольких дней Жиль с радостью предавался парижским развлечениям, и она эту радость с ним разделяла. Обладая великолепным здоровьем, она любила вкусно поесть и выпить и знала места, где это хорошо можно сделать. Жиль был довольно равнодушен к тонкостям кухни, но выпить любил. Каждый вечер они были под хмельком, как многие в ту пору в Париже. Они поздно вставали, выходили позавтракать, возвращались, чтобы заняться любовью, снова выходили и слонялись по берегам Сены, которые составляют весь Париж. Они выпивали, обедали, шли в кино, опять выпивали в ночных заведениях, куда набивались толпы отпускников и множество прочего люда.
На третий или четвертый день Жиль призадумался. На что была похожа эта жизнь? Деньги, которые он в изобилии брал со своего нового счета в банке и в изобилии тратил, пока еще худо-бедно расцвечивали ее. Алиса смотрела на его руки, когда он вынимал из бумажника очередную купюру. О чем она думала в эти мгновения? Он прекрасно знал, о чем она думала. Но эту мысль она не позволяла себе выразить вслух. Если бы у него не было денег, что тогда бы он
делал? Повез бы ее к Карантану. Они гуляли бы вдоль зимнего моря, этой стихии, необузданной и дикой, как богиня до сотворенья мужчин. Вечерами вместо того, чтобы сидеть в кафе-шантане или слоняться по барам, они бы слушали, как старый добряк рассказывает про Осириса, Диониса, Орфея, Митру, Христа и про всех других великих волшебников, которые принимают страдания и умирают, чтобы спасти людей. Но кому же тогда, как не молодому солдату, должна хоть на миг улыбнуться веселая жизнь? Есть что-то неотвратимое в том, что деньги, женщины, выпивка приходят к нему раньше всего остального.' К тому же через три дня он с Алисой вернется в Бельфор. Зима уже на исходе, скоро начнется весна, сезон больших наступлений; его перебросят с американской дивизией на горячий участок фронта.
Алиса понемногу учила его танцевать.
Но Мириам? В нем нарастала волна любопытства. Что делает Мириам? Ему на миг показалось, что она существует в какой-то таинственной, запретной для него зоне. У него тотчас наметился план перешагнуть через этот запрет, и он сообщил Алисе, что должен в предпоследний вечер обедать со своими министерским начальником. Она неторопливо ответила:
— Воспользуйся случаем, чтобы повидаться со своей женой. Она еще ни разу не говорила "со своей женой".
— Мне вовсе не хочется ее видеть.
— Тебе до смерти этого хочется.
— Ты ревнуешь?
— Ты не любишь ее, но ей принадлежишь.
— Деньги?
— Да, деньги и все прочие вещи.
— Какие же именно?
— Все прочие вещи, которыми я дорожку не больше, чем деньгами.
— Но ты все это изведала, а я еще новичок. Ты ведь уже была богатой.
— Ну и что!
— Вот в этом вся разница.
— Не думаю. Я любила человека, у которого были деньги. В тот же миг, как я стала его меньше любить, я ушла от него.
— В тот же миг... Ты считаешь, что мне надо уйти от Мириам?
— Ты никогда не сможешь от нее уйти.
— Я для этого слишком слаб?
— Тебе слишком нравится роскошь... Нет, впрочем, даже не роскошь, ибо я знала мужчин куда более утонченных и привередливых, чем ты. Нет, тебе дорога не роскошь, а твое представление о роскоши.
— Ты так полагаешь?
— Да, я так полагаю.
— Когда война кончится, что я буду, по-твоему делать?
"Я уже больше не думаю, что умру", мелькнуло у него в голове.
— Вернешься к своей жене.
— А ты?
— Я?... мы друг друга любили там и тогда, где и когда могли.
Жиль с порога отвергал всякое возражение. Увидев ее в обычном платье, он думал о том, что когда он вернется с войны, она уже будет старой. А ведь в Бельфоре он бывало, лелеял мысль, что если его не убьют, он покинет Мириам и будет жить с Алисой. Когда он с ней заговаривал об этом, она лишь пожимала плечами. Оставаясь одна, она подходила к зеркалу и внимательно всматривалась в свою красивую маску, а потом словно с хрустом срывала ее с себя, медленно искажая собственные черты.
Теперь Жиль испытывал к Алисе жалость, такую же как к Мириам, и приходил в отчаянье, оттого что это чувство к нему вернулось. При этом, однако, он досадовал, что Алиса так мало считается с его желаниями; для нее, видите ли, было бы проще простого взять да и отказаться от такого редкого шанса. Она-то, конечно, давно всем этим пресытилась, а он, извините, нет; у нее все это уже было, а ему еще столько всего надо открыть... Ему страшно хотелось взглянуть на квартиру Мириам. Разве это не его квартира?
Личные потребности Алисы были очень скромны. Он как-то не думал о том, что если бы материальные потребности были в ней развиты больше, она, пожалуй, оказалась бы в полной зависимости от мужчины и не могла одарить Жиля своей щедрой любовью. Он, скорее всего, не был склонен к тому, чтобы обеспечивать женщину в жизни, да и не чувствовал себя на это способным. Трудно сказать, была ли тут виновата война, но мысль о том, чтобы зарабатывать деньги, никогда не приходила ему в голову. Для него существовал лишь единственный выбор: или Мириам — или бедность. Люди с повышенной возбудимостью настолько бывают изумлены и взволнованы первой же встречей, которую подкидывает им судьба, что они уже не в состоянии думать ни о чем другом. Однако при этом он страстно сжимал в объятьях Алису и чувствовал себя с нею, как с любимой женой, которая дана ему навсегда. Он был без ума от этого сильного тела, потому что оно говорило ему о нравственных ценностях, мысль о которых по-прежнему неотступно преследовала его.
В тот вечер, о котором он ей заранее сказал, он оставил Алису одну. На обеде у "Максима" он почувствовал себя бесконечно одиноким. Как он мог, пусть даже всего на несколько часов, покинуть Алису, чье присутствие так его согревает? Почему не бросился тут же назад, чтобы поскорее ее обнять? Нет, он остался. В том, что сейчас его переполняло, он узнал то самое настроение, которое охватило его год назад, по приезде в Париж, ощущение, которым он бы обязан не столько своему честолюбию, сколько чувственной удовлетворенности своей жизнью.
Эта удовлетворенность была совсем другой, чем у Алисы. Алисе не было нужно ничего, кроме ванной комнаты, чтобы мыться, пачки дешевого табаку. Он не знал, что, купив себе по приезде несколько мелочей, она осталась без единого гроша. Он даже не думал о том, чтобы ей что-нибудь подарить, хотя бы самый пустяк. Алиса же была рада тому, что каждый день вновь и вновь с нею оказывается мужчина, который нравится ей и которому она сама нравится тоже. Во всем остальном она целиком полагалась на Божью милость.
"Но что она представляет собой, эта самая Божья милость?", спрашивал себя Жиль. На сей счет он получил накануне вечером неприятное разъяснение. Им захотелось посмотреть в театре одну пьесу, и Жиль вызвался пойти за билетами. "Да ты с ума сошел! — воскликнула она. — Я попрошу контрамарку у Леви". Она позвонила этому господину по телефону; тот поначалу как будто не очень обрадовался этой просьбе, но после фамильярного обмена любезностями в конце концов уступил. Во всем этом Жиль усмотрел тот несомненный факт, что за свою независимость Алисе приходится платить всякого рода ухищрениями, а то и мелким жульничеством. Это вернуло его к первоначальной идее, заключающейся в том, что сложности отношений с другими людьми, — все уколы совести, которыми не хочешь неизбежно сопровождать обращение банковских ценностей, все это лучше сосредоточить на одной персоне, особенно, если она так деликатна, как Мириам.
Теперь он уже с недоверием относился к жизненным установкам Алисы и видел в ней лишь единственное достоинство: ее неизменная страсть служила ему серьезной поддержкой.
Это качество в ней он действительно очень ценил; ему представлялось, что именно она с такой выразительной силой озаряет ее прекрасное лицо, светится в ее белозубой улыбке и в больших влюбленных глазах; даже задорная и полная неги линия носа вызывала у него в памяти волнующие линии ее чувственной плоти. Эти линии как будто не желали поддаваться годам и даже у опасного рубежа ослепительной зрелости оставались все так же горды и упруга. Что и говорить, Алиса могла предложить ему лишь отраженный, опрокинутый в прошлое образ пленительных форм, благодаря которым она раньше была так прекрасна. Но слегка прогнувшиеся очертания груди или немного раздавшаяся вширь линия бедра, если женщина еще не успела чересчур далеко отойти от идеальных параметров, всегда обеспечивавших ее торжество, — словно бы переносят ее в одно из тех волшебных мгновений, когда женщина, которая всегда нравилась мужчинам, вдруг распрямляется, чтобы сегодня нравиться снова. Так красота, утратив холодную безупречность первой, почти идеальной отливки, становится трогательной, и у того, кто на нее смотрит и обладает ею, сдержанное восхищение перерастает в шемящую щедрость, ибо он ее видит не только такой, какой она стала, но и такой, какою была.
Эти размышления напомнили Жилю, что Париж для него — город доступных девиц. Не поискать ли ему сейчас тело, еще более совершенное,чем тело Алисы? Он, в конце концов, вольная птица. Правда, он собирался зайти к Мириам, но время у него еще есть. Мысль о Мириам снова столкнула его в привычную колею неверности и вероломства. Было всего половина десятого. Он позвонил австриячке, угодливый голос вызвал в нем ужас. Он повесил трубку.
Он опять вспомнил об Алисе, и все эти заботы показались внезапно мелкими, ушли на второй план.
Наконец он отправился к Мириам. По дороге он с удивлением и с удовольствием снова и снова мысленно повторял, что дом Мириам это и его дом. Что ни говори, у него есть квартира, свой угол, где женщина, может быть, его еще ждет. Разве эта женщина ему не принадлежит? Да, он ее потерял, но стоило ему об этом подумать, его обожгло яростное желание ее вернуть.
Такси высадило его перед домом. Прежде чем позвонить в парадную дверь, он перешел на противоположную сторону, чтобы как следует разглядеть фасад. Дом стоял на Кур-ля-Рен, он был совсем новый, достроен уже во время войны. Здание несколько тяжеловатое, с претензией на оригинальность, но достаточно импозантное. Во всяком случае, много воздуха, света и тишины. Он вернулся к дому и позвонил. Войдя в подъезд, он обнаружил, что не помнит, какой ему нужен этаж. Мириам писала ему, что квартира находится наверху, но на каком этаже? На шестом, на седьмом? Пришлось разбудить консьержа, который заставил себя долго просить, но потом все же смилостивился.
— Сударь спрашивает мадам Гамбье? — осведомился он; казалось, что все, имеющее какое-то отношение к его новой жилице, вызывает у него недоверие.
Вероятно, манеры Мириам, весьма неискушенной в повседневном общении с людьми, успели настроить его против нее.
— Да, я мсье Гамбье. — У консьержа округлились глаза, и лицо его выразило сострадание и одновременно почтительность. Это немного встревожило Жиля. В нем с каждой минутой росло беспокойство.
— Мадам сейчас дома?
— Полагаю, что да, — отвечал с нерешительным видом консьерж.
— Это кажется, на шестом?
— Нет, на седьмом.
Консьерж был явно взволнован появлением этого странного мужа, который приходит к своей собственной жене как посторонний визитер. Но только ли этим был он взволнован? Чем занята Мириам? Кто сейчас у нее? В полном замешательстве Жиль вошел в лифт и даже не сумел по достоинству оценить его скорость.
Выйдя на седьмом этаже из кабины, Жил пожалел, что у него нет ключа и сюрприз получился неполным; звонить в дверь было как-то смешно. Звонок прозвучал элегантно и мягко. Никто не шел открывать. Жиль почувствовал облегчение. Отсутствие Мириам избавляло его от зрелища ее страданий и слез. И еще неизвестно, как бы он вышел из положения, окажись она дома: едва успев войти, ему пришлось бы чуть ли не сразу прощаться, потому что он обещал Алисе вернуться в отель не позже полуночи.
Он уже готов был уйти, но для очистки совести позвонил еще раз. И вдруг услышал в квартире какой-то шум. В передней кто-то наткнулся на мебель, послышался мужской голос. Жиль расхохотался: такого поворота событий он не ожидал. Не ожидал, в самом деле? Честно говоря, нет. Как мог он, дурень, рассчитывать, что застанет Мириам в этот вечер, как и в десятки других вечеров, в квартире одну, тоскливо льющую слезы в надежде на его возвращение! Он вдруг представил себя в совершенно новом амплуа, оказавшись героем не драмы, а комедии. И он заранее был смешон — еще до того, как откроется дверь.
Но дверь почем-то не открывалась. Охваченный любопытством, Жиль поспешно позвонил еще раз, ему не терпелось увидеть свое отраженье в глазах незнакомца.
Дверь наконец отворилась. Пред ним стоял военный, выше его ростом и значительно шире в плечах. Жиль, которому только что хотелось смеяться, опять был удивлен, потому что суровое лицо незнакомца выражало чувства, которые подходили не для комедий, а явно для драмы.
Жиль услышал собственный голос, в котором звучали высокомерно-равнодушные нотки:
— Очевидно, я ошибся этажом. Это квартира... Незнакомец торопливо его перебил:
— Нет, вы не ошиблись! Это квартира Мириам. Вы Жиль Гамбье? Жиль кивнул головой.
Перекошенное и бледное лице незнакомца выражало крайнюю неприязнь. Жиль протискивался в переднюю. Незнакомец отступил лишь секунду спустя, и они коснулись друг друга. Оба вздрогнули. Внезапно Жиль заговорил:
— Ну что ж! Передайте ей, что я забежал сюда мимоходом и у меня нет даже времени с ней повидаться.
Ему казалось, что, изъясняясь в этом лаконичном и строгом стиле, он выразит Мириам свою жажду ей отомстить и в то же время свое уважение.
Но в этот миг появилась Мириам. Вовсе не голая, а полностью одетая. Она посмотрела на Жиля глазами, в которых наряду с удивлением читалась безутешная скорбь.
— Я весьма сожалею, что не успел вас предупредить.
Она взглянула на незнакомца с ненавистью, но и с каким-то страхом. Жиль тоже посмотрел на него. Тот казался совершенно растерянным. Вдруг он воскликнул:
— Зачем вы вернулись? Вы лишь заставляете ее еще больше страдать. Вы ее не любите, оставьте ее.
Жиль тотчас ощутил симпатию к этому человеку, который без околичностей излагает суть дела и говорит к тому же чистейшую правду.
— Клянусь честью, должно быть, вы правы! — воскликнул он. Соображение, высказанное Жилем, разъярило Мириам, но ярость ее
была направлена не на Жиля, а на незнакомца.
— Подите прочь! — сказала она ему.
— Зачем же вы так? — воскликнул Жиль.
Однако соперник Жиля, видимо, не оценил по достоинству его беспристрастность. В то время как Мириам глядела на него с возрастающим беспокойством и делала Жилю знаки, призывающие к сдержанности, этот тип надвигался на Жиля с угрожающим видом — и тем более опасным оттого, что охватившее его волнение было, казалось, вызвано не только теперешними обстоятельствами, но и привычно возбужденным состоянием его нервов.
— Вы заслуживаете пули в башку, вот чего вы заслуживаете! — прорычал он.
— Ну да! — издевательски отозвался Жиль.
Ему больше всего хотелось сейчас защитить свое право быть насмешливым и циничным.
Мириам рванулась вперед и крикнула незнакомцу:
— Да замолчите же вы! И убирайтесь отсюда.
Она казалась очень испуганной. Повернувшись к Жилю, она опять сделала ему знак, как будто хотела ему показать, что незнакомец не в своем уме и способен на любую крайность.
К Жилю мгновенно вернулось все то раздражение, которое вызывала в нем Мириам.
— В конце концов, раз уж он здесь, дайте ему объясниться... И незнакомцу:
— Я прошу вас растолковать мне, что означает ваша тирада насчет пули в башку.
— Человек не имеет права обращаться с женщиной...
— Она вас любит? — перебил его Жиль. И, повернувшись к Мириам:
— Вы любите этого молодого человека?
— Нет, — ответила Мириам после небольшого колебания, вызванного скорее всего страхом.
— Тогда в чем же дело? — обернувшись к незнакомцу, спросил Жиль. Тот, похоже, был в полном отчаянии. Он посмотрел на Мириам и снова
пришел в бешенство. Бросившись на Жиля, он обоими кулаками ударил его. Жиль нанес ответный удар. Он ни разу в жизни не боксировал, да и вообще был довольно хрупкого сложения. Пытаясь ударить противника, он имел неосторожность раскрыться и вдруг ощутил, что у него больше нет головы, а все остальное тело нескончаемо долго распластывается по паркету. Очнувшись, он обнаружил, что сидит на полу в прихожей, где никого, кроме Мириам, уже нет. Не чувствуя никакого злопамятства, он признал в глубине души, что у него имеется ангел-хранитель, который устроил все наилучшим образом.
— Что ж, все же есть справедливость на свете, — пробормотал он. Мириам с исступленной нежностью гладила его лоб.
Он поднялся.
— Не надо мне было сюда приходить, — сказал он с раздражением.
— Молчите.
— Мне надо идти.
— Но каким образом вы оказались в Париже? У вас отпуск? Почему вы меня не предупредили?
— Ах вот оно что! Оказывается, я должен был вас предупреждать.
— Нет, конечно, но...
— У вас
уже есть любовник?
Пока он не произнес этого слова, он не смотрел на нее; когда оно прозвучало, он на нее взглянул и подумал при этом: "Я снова попал в смешное положение; обманутый муж, я даже не уверен в том, что в самом деле обманут; впрочем, это участь всех рогоносцев".
Казалось, что Мириам оскорблена в своих лучших чувствах. "Если подумать, это для меня только лишняя возможность надругаться над ее любовью".
— Этот парень вас любит?
— Конечно.
— А вы?
Она посмотрела на него потухшими глазами.
И он мгновенно отказался от дальнейших расспросов.
— Я ухожу.
Глаза Мириам наполнились слезами. Все это было выше ее сил.
— Я так рада, что вы здесь, — запинаясь пробормотала она. — Зачем вы приехали?
— Чтобы попрощаться с вами, но мне пора уходить, у меня остались считанные часы. Я уезжаю, как и приехал, на американском авто, которое лишь по пути заехало в Париж.
Она сразу поверила ему. Вечно эта доверчивость, идущая от неопытности и от любви. Она с трудом сдерживала себя, чтобы не кинуться к нему на шею.
— Очень мило, что вы ко мне зашли, — шептала она. Вдруг она словно вспомнила что-то.
— Вы все еще любите эту женщину?
Застигнутый эти вопросом врасплох, Жиль на мгновение заколебался. Она задрожала, вновь обретая надежду.
К нему тоже возвращалась надежда. Опять овладеть ею, снова ее завоевать, восстановить свое право. Но бледная, похудевшая, неспособная извлечь пользу из ситуации, по-прежнему лишенная женского кокетства и по-прежнему не умеющая защититься от его посягательств, она уже больше не нравилась ему; а ведь всего несколько минут назад она появилась перед ним в дверях в ореоле той двусмысленной красоты, какую адюльтер на какой-то миг придает даже самой скромной из женщин.
Он вновь стал ее уверять, что должен уйти.
— У вас еще есть какое-то время. Не на пять же минут вы приехали в Париж.
Он еще раз на всякий случай соврал:
— Я позвонил вам по телефону, но вас не было дома.
Горе буквально раздавило ее. Тут же в прихожей она рухнула в кресло и зарыдала.
Он быстрым взглядом обвел эти стены. Да, неплохая квартирка! Прихожая выглядела довольно приятно. Жгучая злоба охватила его: "Мне здесь никогда не жить". Он подошел к двери; вскочив с кресла, она кинулась к нему.
— Нет, останьтесь!
— Я не могу. Да и не хочу.
— Неужели вы не видите, как я ужасно одинока в Париже?
— Ох-ох-ох!
— Этот парень, он сумасшедший. Я его встретила у мадам Флоримон. Он тяжело заболел на Востоке. Я пожалела его.
Он с трудом удержался, чтобы не сказать ей: "И что же дальше?" Холодная ярость не оставляла его. Он вырвался от Мириам, открыл дверь, устремился по лестнице вниз.
Она окликала его, испуская ужасные стоны.
Он мчался вниз, содрогаясь при мысли, что увидит ее лежащей на мостовой.
XXV
Возвратившись в гостиницу, Жиль принес Алисе то, чего она и ждала, — свое увядшее сердце. Ждала и курила сигарету за сигаретой. Не зная Мириам, она представляла ее себе более сильной, чем та была на самом деле; ей трудно было поверить, что молодость не изыщет возможность обеспечить себе победу. Молодость была единственным преимуществом, которое она признавала за своей соперницей, но преимущество это означало для Алисы очень и очень многое. Впрочем, она ощущала, что щедростью сердца и тела она еще может дать сто очков вперед любой женщине. И с ужасом думала, что Жиль уже этим пресытился. Она видела в нем энергию, но видела также и то, что эта энергия идет не теми путями, которые ей были знакомы. Она мало верила возвышенным доводам Жиля и считала, что низменные побуждения более соблазнительны для него. Подобно многим другим мужчинам, а их она немало повидала на своем век}', он будет поглощен деньгами, тщеславием, честолюбием, — всем тем, что было для нее лишь призраками. Жиль бы не так уж не прав, когда находил, что она слишком мало считается с обуревающим его любопытством; она не замечала, что оно в нем сильней честолюбия, но проявляется лишь временами и довольно быстро проходит.
— Почему ты там не остался? — спросила она. — Я была уверена, что ты останешься с ней. Ведь не ради меня ты вернулся.
Жиля поразило, с какой отрешенностью она это сказала. Алиса выглядела равнодушной, озабоченной только тем, чтобы подавить в себе последний порыв к жизни. Она больше не хотела сражений, которые могут окончиться лишь победами, лишенными будущего.
Он посмотрел на нее и с горестным удивлением воскликнул:
— Я приношу тебе не больше пользы, чем ей.
Она отвечала с присущим ей напускным стоицизмом:
— В Бельфоре ты меня очень любил.
Жиль бросился к ней как избалованный ребенок, который уверен, что его простят как раз в ту минуту, когда он более всего виновен.
— Послушай, для меня совершенно невыносимо ее потерять! Она мне принадлежит, это моя собственность, и я хочу ее сохранить.
Алиса почувствовала, что его глаза наполняются слезами, несмотря на все его усилия это скрыть.
— Ты ее любишь.
— Нет. Понимаешь, я негодяй. Я просто привык к тому, что она мне полностью принадлежит. Я не хочу позволить ей от меня ускользнуть.
— Ну и как же все будет?
— Да вот так!..
Жиль выпрямился и прошел по комнате.
— Я в ярости оттого, что не могу сделать все необходимое, чтобы ее сохранить. Она все-таки защищается. Я не думал, что она станет защищаться. Ах, нужна всего лишь такая малость!
— Замолчи и проваливай! Ты мне противен! — закричала она. Он бросился к ней с неподдельным интересом.
— Ах вот что, я тебе противен! Я говорю с тобой как скотина, но я скотина и есть. Я решил, что полюбил тебя чистой и единственной любовью, но все это не про меня. Нет, ты права, я точно клеймом отмечен той встречей с нею, которая произошла тогда утром, да и всем остальным.
— Так иди к ней.
— Но я не хочу с нею спать! — выкрикнул он.
Он запнулся, вспомнив о сцене в прихожей, и сказал нечто совсем неожиданное для Алисы:
— Ко всему прочему, я еще и рогоносец.
— Что-что? — воскликнула Алиса; такой поворот событий, заметно его расстроивший, позабавил ее.
Он ей все рассказал. Слушая его, она чувствовала, как нервное напряжение последних дней наконец отпускает ее. Поначалу Жиль выставил себя в весьма неприглядном виде, отвратительным и смешным. Потом он устал живописать эту сцену одними черными красками, и ему удалось передать невероятный комизм происшедшего.
Они обнаружили, что дружно хохочут, и это их поразило. Алиса спрашивала себя, что с ней происходит. Когда она была права? Тогда ли, когда принимала его всерьез, а он на нее за это сердился? Или теперь, когда она относится к нему как к нелепому мальчишке, который ввязался в дурацкую историю и которого можно лишь пожалеть?
Она улыбнулась, сверкнули ослепительно белые зубы. Тогда до Жиля дошло, что она лежит в постели и из рубашки выглядывает соблазнительное плечо.
XXVI
Когда Жиль вновь оказался в Бельфоре, было объявлено, что дивизию переводят на другой, уже не столь спокойный участок. И горечь, которую он привез с собой из Парижа, мгновенно исчезла. Предстоит ли ему умереть? Долгое время он рассматривал свою близкую смерть как не подлежащий сомнению факт — быть может, в силу того древнего инстинкта, когда человек надеялся умиротворить богов, предлагая им в дар именно то, что они так хорошо умели у него принимать. Теперь уже смерть больше не представлялась ему в том облике, в каком он видел ее в начале войны, когда он не знал любви и денег, не знал Мириам и Алисы, Кэ д'Орсе и салона мадам Флоримон, и еще доброй сотни других приятных вещей. Война — занятие для подростков, которые умеют приносить ей в жертву свои неокрепшие, пребывающие в темноте и неведении души. Но мужчина, разрываемый на части всеми страстями нашего века, закаленный и запачканный ими, думает только о том, как спасти свою шкуру.
Он говорил себе: "Моя смерть не будет уже не заступничеством за людей, а покаянной и искупительной жертвой". Но, если подумать, в чем ему каяться, что искупать? Дивизия спешно готовилась к отправке, и страдания женщин теперь казались ему не стоящим внимания пустяком, равно как и те огорчения, которые он им причинял. В то время как двадцать тысяч молодых людей из Виргинии, к которым он был прикомандирован, с тревожной гордостью стягивались к месту события, ему приходилось делать над собою усилие, для того, чтобы вспомнить последние, самые душераздирающие интонации Мириам. Их уже оттесняли на задний план почтительные взгляды, которые бросали на его раненую руку и на грудь младшие товарищи, видевшие в них свидетельство его фронтового опыта. Напрасно благоразумие говорило ему, что для женщин любовь по существу то же самое, что война и вообще в любой форме борьба для мужчин. Ему стоило немалых усилий это признать, так же как и для Мириам, он это знал, стоило немалых усилий по-своему разделять с ним все тяготы, выпавшие на его долю на войне. В своей тихой квартире, даже в своей лаборатории, где она, казалось бы, могла ближе всего соприкоснуться с бренностью всего сущего, была ли она в состоянии вообразить, что представляет собой во время бомбардировки траншея, эта братская могила, которую боги в ярости топчут ногами, стремясь задушить в человеческой глотке последний крик вызова и отваги?
И даже Алиса, познавшая ужасы госпиталей, не могла подарить ему радость полного понимания и сочувствия.
Расставанье с Алисой, в которой для него воплотилась вся окружавшая его жизнь, оказалось в последний момент предельно тяжелым. Она снова предстала перед ним во всей своей цельности, в высокой осмысленности своего существования. В последний раз он созерцал внушенный ею образ — образ скромной, веселой, простодушной и благородной жизни. Он бесконечно был признателен ей за то, что она открыла ему эту сторону бытия. Он был уверен, что без нее его видение мироустройства было бы безнадежно ущербным; но ему ни на секунду не приходило в голову этим видением ограничиваться. Он не желал, чтобы его жизненная позиция определялась выбором другого человека. Он хотел, чтобы женщины учили его жизни, но не решали за него, как ему жить.
Алиса поняла это в последний момент. Он покидал ее с явным намерением сохранить за собою возможность вернуться к Мириам, но в то же время он столь же явно не дорожил этим стремлением, ибо снова бросался в пучину войны, и выходило, что в нем коренилась не скупость, а нечто другое. Гораздо сильнее, чем деньги Мириам, он хотел сохранить свою личность, право свободно распоряжаться собою. Короче говоря, он намеревался избавиться сейчас от Мириам, так же как он избавлялся сейчас от Алисы, и снова оставить открытой свою судьбу, делая вид, что замыкает ее своей смертью.
От Алисы всегда все ускользало. Жиль, который пока еще не был убит и который, возможно, убит не будет, ускользал от нее еще более неумолимо, чем человек, погибший на фронте годом раньше. Ей казалось, что вместе с Жилем от нее вообще все уходит. Ее до мозга костей вдруг пронизала какая-то страшная дрожь, которая возвещает, что в жизнь человеческого существа незаметно прокралась смерть.
И словно бы рикошетом Жиль тоже почувствовал эту дрожь. Перед ним, даже с еще большей наглядностью, чем в случае с Мириам, внезапно высветилась трагическая сторона судьбы: все мы приносим друг другу смерть. И, храня верность главному в своей жизни, Жиль, направлявшийся в края смерти, откуда он совсем недавно пришел, обернулся, чтобы округлившимися от ужаса глазами последний раз увидать прекрасное лицо Алисы, которое за его спиной с непостижимою быстротой исказилось от горя.
ЭЛИЗИУМ
I
В небольшой столовой со слишком голыми стенами несколько человек обедали у Жильбера и Антуанетты де Клеранс.
Глядя на свою невестку, мадам Флоримон испытывала сложные чувства: к восхищению трудноуловимой красотой домашнего зверька, который, живя среди людей, постоянно грезит о чем-то своем, примешивалось раздражение против все более явственно проступавшего равнодушия, благодаря которому эта женщина отодвигала на задний план абсолютно всех, кто сидел сейчас за столом, начиная с собственного мужа. Чего она этим добивалась?
Пожилая дама со столь решительным характером порой становилась в тупик; она не понимала нынешнюю молодежь, которую встречала в доме у сына. Мадам Флоримон не была даже полностью уверена, что понимает собственного сына. Она сама подтолкнула его к женитьбе на Антуанетте, дочери Мориса Мореля, с которой встретилась у Мириам Гамбье незадолго до того, как Морель стал президентом Республики, и полагала, что сын совершил этот шаг столько же по сердечной склонности, сколько из тщеславия. Но одному Богу известно, как он повел себя с этой очаровательной девушкой и как удалось ему в таком ошеломительно быстром темпе привести ее к супружеской неверности. Ну и нравы у нового поколения! Мадам Флоримон казалось, что в ее времена были в ходу только откровенные и непрестанные ухаживанья. А теперь полный ералаш! Страдает ли Жильбер из-за распутства жены? Сам же этого хотел, а теперь, должно быть, сожалеет. Но тогда зачем эта поза всепрощения, эта благодушная снисходительность?
Спит ли она по-прежнему с Жилем, который был у нее вторым или третьим любовником? Наверное, нет, поскольку у него теперь, говорят, в любовницах американка, жена дипломата, и Антуанетта, по-видимому, жалеет об этом. За обедом она то и дело поглядывает на Жиля с обычным своим видом постоянного, ни к кому конкретно не относящегося вожделения, который так раздражает свекровь. Жиль на эти взгляды не отвечает, и кажется, что мыслями он пребывает где-то не здесь, хотя при этом очень много говорит. А пьет еще больше.
Как он обманул надежды мадам Флоримон, этот парень! После войны он еще два года прожил с Мириам, полностью ею пренебрегая, гоняясь за каждою юбкой, оставаясь дома лишь для того, чтобы устраивать на скорую руку непотребные вечеринки, приглашая к себе всяческий сброд, напиваясь до безобразия, унижая Мириам и сам унижаясь.
Мириам в конце концов завела себе любовника, и Жиль с оскорбленным видом ушел. Он по-прежнему служил на Кэ д'Орсе, где окончательно погубил свои возможности, со всеми перессорился и до смерти надоел Вертело, которому он считал возможным писать приватные письма и излагать в них свои взгляды на мировую политику. После того как он провалился на экзамене для зачисления в кадровый состав, Вертело оставил его в пресс-службе министерства. Хотелось бы знать, долго ли сможет он там продержаться?
Жиль вел с Жильбером через стол совершенно несуразный разговор о политике. Мадам Флоримон задавалась порою вопросом, как ее сын при таких манерах мог сохранить честолюбие. Конечно, для этого понадобилось, чтобы молодость прошла и чтобы, вернувшись с войны, он наверстал упущенное время. И потом, у него было слишком много денег. Небольшую их долю принесла ему Антуанетта Морель, но главное, он стал наследником почти всего состояния старика Клеранса, который умер от кровоизлияния в мозг во время одного из заседаний. Эти деньги таяли неудержимо.
Поначалу Жильбер действовал ловко и быстро. Он стал депутатом от радикалов и пользовался расположением Шанто, будущего председателя совета министров. Он продолжал развивать деятельность и сейчас, но успел завоевать себе в политических кругах дурную славу. Он еще по-прежнему умел порой поражать и увлекать, но за спиной о нем уже говорили как о человеке с большими причудами и с большими претензиями. Он слишком щеголевато одевался, слишком сорил деньгами, имел слишком хорошенькую жену, слишком странную квартиру, слишком быстро добивался слишком шумного успеха и окружал себя слишком экстравагантными людьми.
К чему все это приведет? Сумеет ли он упорядочить свою жизнь? Или даст себя увлечь невероятным сумбуром бурлящих вокруг него идей?
— Сириль приведет сейчас Каэля, — объявила Антуанетта. Значит, она принимает теперь у себя Каэля, этого шарлатана, вошедшего
в моду на Монпарнасе.
Мадам Флоримон осведомилась сдержанным и довольно холодным тоном:
— Каковы идеи у этого господина Каэля? Я попросила бы, чтобы мне их объяснили. Должна признаться, я ничего не поняла.
Жильбер де Клеранс с веселым любопытством взглянул на мать.
— Вы видите все слишком академично.
— Я за серьезные умы.
— А у Сирцля вы не справлялись? — воскликнул Жиль.
Сириль Галан был вторым сыном мадам Флоримон. Он был таким же внебрачным ребенком, как первый, но его отец, вице-председатель Сената, был женат и имел других детей, отчего не смог официально его признать, как это сделал отец Жильбера мсье де Клеранс.
Сириль не был ее любимым ребенком, и она почти не занималась его воспитанием. Однако мальчик проявил блестящие способности и сразу после войны был принят в Нормальную школу; учиться он не захотел и с головой окунулся в бесцеремонную богему.
Он числился секретарем у какого-то писателя и целиком подпал под влияние Каэля. Всегда он был с ним, подле него, во главе странной группы, которая называла себя группой "Бунт" и шумная деятельность которой была действительно недоступна пониманию мадам Флоримон. Имело ли это какое-нибудь отношение к литературе? Или это было политикой?
Выйдя из-за стола, гости перешли в студию, почти такую же голую, как столовая. На огромных стенах висели всего два или три кубистических полотна, предельно суровых и холодных. Мадам Флоримон увидела входящую Рют, давнюю подругу Мириам Гамбье. Рют, которая отнюдь не была красоткой, вышла замуж за какого-то кошмарного сына раввина, которого она в этот вечер таскала везде за собой. Зачем приглашать евреев, если от них нет никакой пользы?
Когда вошел музыкант Саразен, мадам Флоримон почувствовала облегчение и кинулась к нему. Из завсегдатаев ее салона он был единственный, кто посещал дом Жильбера Клеранса. Саразен, можно сказать, принадлежал сразу всем столичным кругам. Ни одна парижская ночь не обходилась без него — так сторож-маньяк, рассеянный и внимательный, сварливый и ласковый одновременно, еженощно обходит свои владения.
Какое-то время спустя мсье де Генгольф, бывший начальник Жиля на Кэ д'Орсе, подошел к Саразену и стал жадно его расспрашивать относительно этого пресловутого Каэля, о предстоящем визите которого было объявлено во время обеда.
Мсье де Генгольф, часто посещавший салон супругов Гамбье, упорно добивался чести быть приглашенным к супругам Клеранс. Прежде всего — по причине растущей известности Клеранса и его веса в окружении Шанто, который со дня на день мог стать не только председателем совета министров, но и одновременно министром иностранных дел; далее — из-за той атмосферы, которую можно было уловить в царивших здесь нравах и в характере декларировавшихся здесь идей. Его неспокойный и мазохистский дух консерватора, мучимого жаждой приспособления и неумением приспосабливаться, заставлял его отираться возле всех новинок и новшеств, он доводил свое восприятие до самых острых и ранящих рубежей, и оно, по его словам, было так уязвимо, что за время войны покрылось сплошными струпьями.
— Каэль — продавец картин и основатель религии, — отрывисто бросил Саразен.
Мсье де Генгольф слушал Саразена с превеликим почтением, ибо знал, что тот осчастливлен дружескими, по сей день продолжающимися отношениями с несколькими герцогинями и является постоянным гостем салона мадам Флоримон; что касается этого салона, он в тот вечер спрашивал себя с внутренней дрожью, сочтет ли она уместным открыть наконец свои заветные двери.
Мсье де Генгольф ухмыльнулся:
— Религия в нашу эпоху!
Саразен, который с самого начала вечеринки так умильно разглядывал круглую орденскую бляху на груди полномочного министра, что Жиль даже шепнул ему: "Вы чересчур любите это печенье", но который терпеть не мог, когда интересовались не им, а другими, объяснил довольно небрежным тоном:
— Наши с вами современники в самом деле наивные простачки, а не только притворяются простачками. Этот тип мнит себя Богом или папой...
На секунду он прервал свою фразу, давая мсье де Генгольфу время прыснуть со смеху.
— ... и убежден в своей религии, как деревенский кюре.
— Дорогой мсье Саразен, не дайте мне умереть от любопытства. Что это за религия?
— Что я вам могу сказать... Ведь вы слыхали, что говорят про апостолов и про Троицын день...
Мсье де Генгольф скорчил гримасу, и Саразен испугался, что зашел в своем презрении слишком далеко.
— Я позволяю себе это сравнение, потом/ что вы кажетесь мне человеком немного скептичным.
— Вовсе нет, я примерный католик. Саразен кашлянул и продолжал:
— Так вот, в Троицын день апостолы получают от Святого Духа особый дар. Они сразу же начинают с легкостью говорить на всех языках. Взгляните на школу Бертлица, это же ужас! Сто двадцать переводчиков, брошенных на то...
— Сто двадцать?
— Считая и учеников, в этой академии было сто двадцать человек. Каэль это перевернул: он и его ученики тоже получили удивительный дар говорить на языке, который больше уже не является ни одним из человеческих языков.
Он остановился, и мсье де Генгольф снова состроил гримасу, глядя на позу сфинкса, которую принял его собеседник. А тот тем временем продолжил:
— Другими словами, Каэль ликвидировал синтаксис, логику, части речи. Он изобрел исступленное слово, светский экстаз, атеистическое вдохновение. На собраниях секты его последователи впадают в транс и изрыгают бессвязные слова, который фиксируются стенографистками, потом печатаются в типографии и рассматриваются как Евангелие. Впрочем, группа Каэля носит название "Бунт".
Саразен надеялся его испугать, но мсье де Генгольф с удовольствием принял удар. Он, столь панически боявшийся революции, в конце концов успокоился, когда понял, что несчастье, угрожающее человечеству, это Конец Света, катаклизм настолько глобальный, что в предвидении его всякий страх улетучивался, уступая место хмельному зубоскальству.
Спустя секунду он с сияющим видом посмотрел на Саразена и сказал:
— Да это же здорово! Растолкуйте мне, пожалуйста, поподробней. Саразен, нахмурив брови, подумал: "Вот и еще один успех авангарда".
— Ни за что не догадаетесь , — отважился он. — Каэль где-то прослышал, что гениальность — своего рода мания, бред. Из чего он заключил, что если он бредит, значит он гениален. Или, по крайней мере, если все вокруг него начнут бредить, тогда проблема гениальности, так смущающая его, сама собой отпадет.
Он замолчал, недовольный собой. Мсье де Генгольф был сердит на него за иронию и явно принимал сторону Каэля. "Если у меня окажется какая-либо надобность в министерстве иностранных дел, я пропал".
Однако мсье де Генгольф процедил сквозь зубы:
— Продолжайте, продолжайте.
— Да уж больше ничего и не скажешь.
Внезапно его охватило яростное негодование против этих невежественных проходимцев, вторгшихся в литературу, и он забыл всякую осторожность.
— Они не изобрели ничего нового, — вскричал он, — это дервиши, дервиши без Аллаха! Вот он каков, авангард, вот она, современная литература!
— А в политике?
— Это анархисты или коммунисты.
— А!
Мсье де Генгольфа наконец пробрала дрожь. Революция все-таки пугала его больше, чем Конец Света.
У Саразена был тонкий слух, который в салоне бывает нужен не меньше, чем на лесной лужайке, однако он не заметил, как Сириль Галан, — один, без Каэля — оказавшийся в студии, неслышно приблизился в нему. Возникнув внезапно за его спиной, он произнес ледяным тоном, вытянув вперед безвольный подбородок:
— Саразен, вы предаете поэзию.
Саразен испуганно обернулся; он боялся ударов сзади.
— Вовсе нет, — забормотал он.
— Это непорядочно, — гнул свое Галан, подергивая головой, словно он выпрастывал шею из чересчур туго повязанного галстука, и нацеливаясь подбородком на мсье де Генгольфа, который не замедлил отозваться широкой улыбкой сообщника.
Саразен тщетно пытался прийти в себя после случившегося с ним конфуза.
— В салонах, сами понимаете, приходится все несколько вульгаризировать. Сосредоточив свое внимание на Галане, он совсем упустил из виду, что
успел рассердить мсье де Генгольфа, на которого он теперь избегал смотреть.
— Вульгаризация — вот определение, которое вы сами для себя избрали. Надеюсь все же, что ваша музыка не вульгарна.
— Моя музыка имеет честь кланяться.
На этом весьма вялом ответном выпаде Саразен удалился и от Галана и от мсье де Гегольфа, который восхищался чистым и белым лбом молодого нахала.
— Мсье Каэль не пришел с вами, как нам было обещано?
— Нет, он не захотел сюда приходить.
— То немногое, что я знаю о ваших идеях, меня живо интересует, сударь. Галан на секунду задержал на нем взгляд.
— Вы это видите? — обронил он и обвел блеклыми глазами салон Клерансов.
— Что вы тут разглядываете? — спросил, подходя к Галану, рослый детина с грузными плечами.
Он спросил это не без иронии, в которой слышались угрожающие нотки, адресованные как самому Галану, так и любому другому. Галан перевел на плечистого молодца взор своих очень светлых глаз — в них можно было уловить какую-то долю презрения и немного зависти. Галану необходимо было любой ценой господствовать над людьми, и ему казалось, что со вновь подошедшими это не особенно трудно. Для него это не требовало особых усилий никогда и ни с кем. "Да и с Гамбье тоже, хоть он и объявил меня своим врагом. Он мне не враг и не друг. При своей резкости он по существу очень женственен".
— Что я разглядываю? Да все, разумеется.
— Вы разглядываете эту роскошную декорацию, — продолжал иронизировать длинный и грузный детина, которого звали Лорен. Грегуар Лорен.
Он предложил Галану коварный план: оба с наигранной снисходительностью, а по сути издевательски будут обсуждать и оценивать вслух элегантность огромной студии. Но Галан его не поддержал; он и сам не чурался низких приемов борьбы, но считал, что время для этого еще не пришло. Галан то и дело поглядывал на Антуанетту, свою невестку. Она была длинная, молчаливая, хмурая, неуловимая, точно кошка. Ее вялость можно было истолковать как пренебрежение к свекрови и мужу. Не перерастало ли это пренебрежение просто в презрение? Не презирала ли она соответственно и собственного отца, президента Республики? А заодно и Гамбье, который еще недавно был ее любовником?
Грегуар Лорен был агрессивнее всех собравшихся в студии гостей, которые вели оживленный обмен ядовитыми любезностями. Он внезапно заявил Галану, ожидавшему, впрочем, этой атаки:
— То, чем вы занимаетесь в своей группе, кажется мне безобидным ребячеством. Галан чуть заметно ухмыльнулся. Лорен, однако, хотел, чтобы противник
ощутил силу нанесенного ему удара.
— Я вовсе не смеюсь. Вы мерзейшим образом дурачите людей.
При словах "мерзейшим образом" Галан прищурил глаза и опустил взгляд на отвислую и жирную нижнюю губу Лорена, вяло змеившуюся под совершенно плоской и незаметной верхней губой. Отсутствие какой-то важной детали словно бы оскопляло это лицо. Отсутствие чего? Бог его знает. Для Галана имело значение лишь то, что несообразность в физиономии Лорена давала ему, Галану, преимущество перед этим дюжим идиотом, тянувшим в его сторону свои неуклюжие щупальца.
— Выходит, вы занимаетесь политикой, Лорен, — шутливым тоном проговорил он.
Лорен любил, когда к нему обращались по фамилии. В этом ему виделось доказательство какой никакой, но все же известности.
— Я не занимаюсь "политикой". Вот так-то. Вы с вашей группой не знаете того, что вам было бы небесполезно узнать. Вам неведом марксизм. А марксизм не имеет ничего общего с "политикой".
На сей раз Галан не сумел удержаться от презрительной улыбки. Лорен продолжал с новым пылом.
— Марксизм^ — неизмеримо больше, чем то, что у нас обычно именуют "политикой", прошу мне в этом поверить. Революция — это марксизм, а не жалкие ужимки группы "Бунт".
Жиль, который в другом углу студии слушал Клеранса, бросал время от времени любопытные взгляды в сторону двух спорящих мужчин. В конце концов он подошел к ним и спросил у Галана:
— Он на тебя нападает?
— Можно сказать и так...
Жиль не скрывал своего презрительного отношения к Лорену, который со своей стороны улыбался ему с дружеской злостью. Галан отметил, что каждый из них вполне созрел для измены бывшему другу. Да и может быть ли вообще по-другому между мужчинами? Правда, с Каэлем он пребывал в каком-то бесовском содружестве, по ту сторону досадной разноголосицы человеческих чувств.
Жиль уже здорово захмелел, но продолжал еще пить. Галан не пил и не курил — по мнению Жиля, в этом крылся какой-то корыстный расчет. Для Жиля наступил час суток, когда ему легче всего было отказаться от любого расчета.
— Каэль не пришел? — спросил Жиль.
— Нет, он не захотел сюда идти.
— У него предубеждения против салонов. Он считает, что кафе — это более серьезно, чем салон. Заблуждение. Одно другого стоит.
— Глупости.
— Есть кафе и кафе, - сказал Лорен. - Я говорил Галану, что их понимание революции вызывает у меня смех. Нет революции вне марксизма.
— Революции нет вообще, — ответил Жиль.
Лорен загнанно посмотрел на него, с трудом сдерживая ярость.
— Ты отлично знаешь, что я думаю об историческом моменте, — начал он примирительным тоном. — Начиная с двадцать третьего года, с поражения революционных сил в Германии, шансы на мировую революцию отодвинулись. Капитализм снова вступил в фазу процветания. Но когда исторический момент...
Глядя на Галана, Жиль насмешливо воскликнул:
— Исторический момент!.. Ох, этот жаргон! Я все спрашиваю себя, как должен выглядеть момент, который не был бы историческим.
Лорен повернулся к Галану как к судье. Судья, долгой паузой отметив предпочтительность его позиции, проговорил:
— Москва кажется мне довольно подозрительным местом.
В обществе Галана и Гамбье, которые были умнее и тоньше, чем он, Лорен ощущал сильную скованность. Но у него была поистине непробиваемая гордость, и за неимением таланта он мог всегда заменить его самомнением.
— Разумеется, в данный момент Москва подозрительна, но этот момент скоро пройдет.
— Еще один момент, — не замедлил отпарировать Жиль, на сей раз более серьезно. — От момента к моменту пройдут столетия, а ты все будешь ждать революции. Это очень удобно.
— Но пока, в ожидании этого...
— Вот-вот, в ожидании, ты сам признаешься...
— В оживании этого, работа, которой я занимаюсь...
— Какой же работой ты занимаешься? — оборвал его Жиль уж совсем оскорбительным тоном.
— Я делаю свою маленькую работу, — буркнул Лорен.
В коммунистическую партию Лорен вступил недавно; долгое время он себя считал сочувствующим.
Галан поглядывал на двух друзей, получая от их препирательств какое-то извращенное удовольствие. Гамбье всегда выставлял напоказ свое глубочайшее презрение к Лорену, а тот, всей душой ненавидя его, все равно с ним часто встречался; более того, он сделал Жиля свои интимным наперсником, и даже теперь, когда Жиль обошелся с ним так бесцеремонно жестоко, что-то в жестах и в голосе Лорена говорило о его непроизвольной привязанности к товарищу. Именно это и принесло удовлетворение Галану, который под влиянием Фрейда и других модных пересудов эпохи решил, что улавливает похотливость, таящуюся во всех человеческих отношениях.
— Ох уж мне эта твоя маленькая работа, - вздохнул Жиль.
Ему была известна необоримая лень Лорена, который, обманывая себя, целыми днями пропадал на всякого рода встречах и конспиративных сборищах; этого верзилу с кругозором лилипута вполне устраивало его жалкое прозябание; амплуа безнадежной посредственности позволяло ему спокойно жить и бездельничать в свое удовольствие.
Уязвленный Лорен огрызнулся:
— Моя маленькая работа стоит никак уж не меньше работы твоих закадычных дружков.
Группа Каэля тоже славилась свой невероятной праздностью. Их было человек двадцать, этих сторонников крайних и при этом весьма туманных идей; люди малообразованные, они жили без денег, без женщин, под странным главенством Каэля. Была ли у них какая-либо программа, кроме свирепой склонности к разрушению и нищете? Всячески уклоняясь от слишком частых и слишком тесных контактов, вызывавшие у него только скуку и отвращение, Жиль, однако, с любопытством слушал рассказы Галана о кривляньях этого скопища ужей. Лорен, по всей видимости, ревновал. Но Жиль понимал, что ревность легко может уступить место попыткам заигрыванья.
— Все эти ваши истории никому не интересны, — снова начал Лорен. При слове "истории" Жиль усмехнулся. Все затеи этих молодчиков
оказывались удивительно мелкими и ничтожными. Галан поведал ему о некоторых из этих потуг, и они повергли Жиля в уныние своей полнейшей беспомощностью и вопиющей бездарностью в словотворчестве. Сейчас "Бунт" подготавливал еще одну акцию, которая на сей раз показалась ему достойной внимания, и он снова предался мечтам, какое-то время назад сблизившим его
с "Бунтом"; полное разложение духа, присущее группе, станет когда-нибудь разоблачением всего этого пришедшего в упадок мира, в котором Жиль так страшно томился с первых дней возвращения с войны. Разразившись длинной и довольно невнятной филиппикой, Лорен в заключение заявил:
— Все ваши истории носят провокационный характер.
Словечко "провокационный" дальним эхом отозвалось в сознании Жиля. Он вспомнил, как услышал его в первой же драке, в которую он ввязался в Латинском квартале. В одной из толпившихся групп кто-то вдруг крикнул: "Это провокация!" Вся группа с кулаками набросилась на какого-то типа. Жиль внезапно увидел на исказившемся лице пугающий отблеск людского двоедушия.
Какие тайные планы вынашивал этот безудержный честолюбец Галан? Его рот немного кривился, но чистый, изящно вылепленный люб оставался невозмутимо безоблачным.
— У вас, мне кажется, очень скудный словарь, — процедил он сквозь зубы, чрезвычайно далекий от мысли, что его может оскорбить какой-то Лорен.
Он с радостью увидал, что Лорен смутился; через считанные минуты тот ощутит угрызения совести и окажется полностью у него в руках.
Полуобернувшись, Жиль встретился взглядом с Антуанеттой. Его лицо мгновенно замкнулось; красота Антуанетты уже не действовала на него, если она вообще когда-нибудь на него действовала, и он ни разу за весь вечер не подошел к ней. С беспокойством взглянул он в сторону Клеранса, который хмурил брови, весьма натурально изображая полное безразличие.
Жиль, горячо любивший сейчас другую женщину, предпочитал не вспоминать, б какую ловушку смятенных чувств попал он по милости этой супружеской пары...
В это время в студиювошел Поль Морель, сын президента Республики и брат Антуанетты де Клеранс.
Мадам Флоримон всегда приводило в волнение, когда перед ней появлялся кто-нибудь из семейства Морелей. Она понимала, какие огромные выгоды дает ее сыну женитьба на Антуанетте, открывшая ему доступ в высшие сферы политической власти; но вскоре ревность и зависть оказались для нее сильнее расчета. Она бешено завидовала мадам Морель, которая была столь красива и чья красота не желала поддаваться возрасту. Мадам Флоримон, превосходно умевшая сдерживать свои чувства, на сей раз решительно отказалась это делать и не предприняла никаких попыток проникнуть в дом своей невестки. Впрочем, Жильберу больше не было от Морелей никакой пользы, пожалуй, даже, наоборот, теперь был только вред.
Жильбер связал свою политическую карьеру с Шанто, главой радикальной партии. А мсье Морель, став президентом Республики, все свое — надо сказать, довольно слабое — влияние, употребил на то, чтобы помешать Шанто, человеку чересчур левых взглядов, прийти к власти. Жильбер шумно порвал со своим тестем и попытался добиться успеха среди радикалов левого толка.
По существу говоря, Антуанетта вполне могла уже теперь развестись с Жильбером. Но мадам Флоримон, у которой в политике всегда было пристрастие к левым силам, ненавидела по этой причине мсье Мореля почти так же, как мадам Морель, и не возражала против того, чтобы их дочь еще какое-то время жила как заложница среди их врагов. Она радовалась, когда слышала, как Антуанетта издевается над Елисейским дворцом и раздражает родителей своим поведением и речами.
Мадам Флоримон не без удовольствия наблюдала и за молодым Полем Морелем. Как и его сестра, этот восемнадцатилетний юноша стыдился той роли, какую его отец играл в Елисейском дворце, и был готов броситься в объятия отцовских противников.
Жиль все это знал и опасался, что этот мальчик с повышенной чувствительностью будет сбит с толку слишком резкими суждениями его, Жиля, друзей. Но его страхи оказались напрасными, Галан отнесся к молодому человеку с подчеркнутой предупредительностью, и тот высказал огромную радость по поводу нового знакомства.
Избегая Антуанетты, Жиль притворялся, что его интересует только Клеранс, и он решил продолжить с ним спор о революции, который он начал с другими. Поставить Клеранса в тупик было делом нелегким, ибо тот проявлял твердость только тогда, когда отстаивал свои парламентские интересы. При некотором внешнем лоске это был очень невежественный и недоверчивый человек; если разговор касался отвлеченный идей, он чувствовал себя неуверенно и в случайном споре не стеснялся признать свою слабость. Однако, желая окружить себя ореолом безоглядной дерзости, он позволял себе иногда на словах отступить от общепринятых мнений по тому или иному частному вопросу. Это не устраивало Жиля. Он был далек от всей этой кухни и наивно пытался загнать этого честолюбца в угол.
— Революция? А почему бы и нет?
— Ты удивляешь меня. О какой революции ты говоришь? — воскликнул Жиль, что заставило насторожиться Галана, Лорена и Поля Мореля. — Депутатом от радикалов ты стал для того, чтобы скорей захватить власть. Какое это имеет отношение к революции? Я имею в виду революцию коммунистическую, которая требует длительной подготовки и будет держать вас очень долго, если не вечно, вдали от власти.
Остальные улыбнулись и подошли поближе.
На всевозможных собраниях Клеранс натренировался ловко отвечать на любые реплики, и прежде всего на те, которые всерьез его задевали. Доброжелательным тоном человека, который попал в компанию прекраснодушных мечтателей и рад на минуту расслабиться, он отпарировал:
— Но власть никогда так хорошо не управляет»страной, как после революции.
— Браво! — возликовал Жиль, мгновенно поддавшись на эту отвлекающую уловку. — Каждая революция устанавливает именно ту полноту тирании, которой люди от нее ждут. Прежние властные структуры не так уж и обременительны, но они нам обрыдли.
Клеранс считал Жиля очаровательным фанфароном, чьи остроумные выпады могли быть очень опасны, ибо они давали людям ключи к загадке многих секретов, но они же могли быть для Клеранса полезны, ибо расширяли его достаточно узкий политический кругозор.
Жиль возбудился и готов был наносить удары во всех направлениях; он добавил:
— Вот почему этим собравшимся здесь господам скорее следовало бы говорить о резолюции, нежели о бунте, ибо они питают неудержимое пристрастие к тирании.
На губах Галана зазмеилась самодовольная циническая улыбка. Лорен всякую фразу воспринимал буквально.
— Тирания! — вскричал он. — У тирании нет противников более убежденных, чем марксисты. Маркс требует полной отмены вообще всякого государства.
Вокруг так и прыснули.
— Полагаю, что это камешек в мой огород, то, что ты сказал сейчас, Жиль, — процедил сквозь зубы Галан.
— Разумеется, в твой. Ваша группа держится только на патологической приверженности к тирании. У вас одна идея — сделать людей слепыми и привести их к пропасти. Есть ли более надежный способ доказать свою власть, чем гибель людей? Уничтожение — высшая ступень тирании.
— Все это свидетельство полного слабоумия, — неожиданно вставила мадам Флоримон, самым нелюбезным образом разглядывая своего младшего сына.
После чего Поль Морель, который до сих пор не промолвил ни слова, а только с обожанием глядел на Галана, воскликнул:
— Почему вы все говорите только о будущей тирании? Речь идет о тирании сегодняшней. Мы ее ненавидим, мы хотим ее уничтожить, чего бы нам это ни стоило и какие бы средства ни пришлось пустить для этого в ход.
Жиль с задумчивым видом повернулся к нему, потом опять посмотрел на Галана.
— Даже средства, которыми пользуется тирания.
Галан с удовольствием глядел на Поля Мореля: его, Галана, авторитет лишний раз сыграл свою роль. Он ощущал какую-то дьявольскую уверенность в себе, его душу заполнял всепожирающий цинизм, которому предстояло вознести его на недосягаемую высоту. Этой высоте будет грош цена, если, вскарабкавшись на нее, он не подавит оттуда всех этих людишек. Он должен подавить в первую очередь Жиля, который богат — или был богат, который нравится женщинам и на которого только что смотрела Антуанетта; и он подавит Клеранса, этого наследника огромных богатств, этого демагога спокойных времен. Вскоре придется использовать и маленького Мореля, занимающего в обществе весьма выгодное положение.
Мадам Флоримон, видимо, тоже поразило неожиданное выступление президентского сына. Он ненавидит папашу еще сильнее, чем Антуанетта. Из этого можно будет извлечь пользу, когда настанет час разделаться с Морелем и убрать его с президентского кресла.
Жиля не меньше других удивила выходка Поля Мореля. Она показала, что в этом тщедушном юнце пылает подспудная страсть, о существовании которой Жиль даже не подозревал. При этом Жиль продолжал говорить, словно он грезил вслух:
— Речь идет о том, чтобы взрастить и развить эти страсти, только об этом и ни о чем другом. Результат всегда будет губителен — по сравнению с разумом.
Мадам Флоримон посмотрела на него с презрением.
— Ох, чего вы только ни скажете, чтобы понравиться Сирилю!
— Я говорю это вовсе не для того, чтобы понравиться Галану, — отвечал он по-детски смущенно, видя, как у всех его друзей блеснули глаза, — я говорю это потому, что так думаю. Но, — добавил он горько, — Галан никогда не признается в своих замыслах.
Он знал, что Галан никогда и ни в чем не способен признаться. Тот бросил на него заискивающий и иронический взгляд. "Полноте, — говорил этот взгляд, — мы ведь не дети, нам не по восемнадцати лет, чтобы философствовать о природе вещей. Неужели ты веришь, что я попадусь в эту ловушку и выпущу оружие из своих рук?"
— О какой тирании идет речь? — неожиданно вступила в разговор Антуанетта, которая, казалось, разговаривала лишь для того, чтобы разметить свои долгие безучастные паузы.
Услыхав собственный голос, она даже вздрогнула. — Я не думаю, что имеется в виду ваш отец, — позволила себе еще одну реплику мадам Флоримон, бросая короткие взгляды на Антуанетту, потом на Поля Мореля.
Дряблая мордочка Поля скривилась.
— Мой отец — прислужник тиранов, — пробормотал он, глядя со страстью на Сириля Галана, с жалкой, болезненной страстью, в которой читалась немая мольба.
Лорен шагнул к нему, весь во власти своей педантской ярости.
— То, что вы говорите, абсолютно правильно: ваш отец, как все политики без исключения, является агентом капитализма.
— О, без исключения! — ухмыльнулся Клеранс.
Клеранс и Лорен были старыми фронтовыми товарищами. Чем больше Лорен узнавал людей, тем больше они его раздражали; но, совершенно не умея жить в одиночестве, он привязывался к людям из раздражения, как другие привязываются к ним из симпатии. И он с громким смехом крикнул Клерансу:
— А ты, братец, хуже всех остальных — ты ведь из левых, к тому же из самых пронырливых левых... Но я все-таки не теряю надежды, когда думаю о тебе.
В последних словах крылась полная желчи задняя мысль — намек на хитроумные политические маневры Клеранса в предвидении надвигающейся революции.
Антуанетта с испугом посмотрела на брата. Политика приводила ее в ужас, но природная беспечность все же позволяла ей выносить эту среду и эти разговоры, наводившие на нее смертельную скуку, — выносить, но при условии, что ее поддерживают некоторые живые существа, составляющие исключения из общего правила. И вот ее брат, с которым она обожала
поболтать о ничего не значащих пустяках, становился похож на всех прочих мужчин. Незадолго до этого Жиль, который прельстил ее своим кажущимся легкомыслием, точно так же обманул ее надежды, оскорбил и унизил ее. К счастью, она умела всякий раз снова возвращаться к жизни благодаря очарованию своего тела; она была кошкой, которая наслаждается своей персоной среди живущих угрюмой жизнью людей. Если б только найти настоящих мужчин, чтобы заняться с ними любовью.
Галан направился к ней. Он недавно с ней познакомился и приходил теперь к брату только ради нее. Он завидовал Клерансу. Как он ни подстерегал ее, до нынешнего вечера ему не удавалось с ней поговорить.
Они отошли немного в сторону, и Галан ей сказал:
— Вот они туг толкуют о революции, а единственное, что представляется мне интересным, это выйти с револьвером на улицу и стрелять в первых встречных, пока не кончатся патроны.
Это были слова Каэля.
Она посмотрела на него с благодарностью. Она не усмотрела в его словах серьезного вызова, а только забавный отказ от любых притязаний на какую бы то ни было осмысленность жизни. Мгновением позже он еще ей сказал:
— Разрушение — единственный способ достигнуть неведомых пределов, наполненных чудесами.
Антуанетта спрашивала себя, каким бы он мог оказаться любовником; во всяком случае, подобные речи врывались живыми порывами ветра в гнетущую атмосферу окружающей ее скуки и несли в себе сладостное облегчение.
У него был прелестный лоб безукоризненной белизны.
II
Сириль Галан частенько заглядывал в министерство и надолго там оставался поболтать с Жилем. Или являлся к нему домой, в квартиру на улице Мурильо, ранним утром, когда Жиль еще был в постели. Прежде Жиль никогда так помногу не общался с Галаном. Он недоумевал, когда же Сириль, ложившийся очень поздно, спит. Он пил кофе весь день.
— Ты знаешь, малыш Морель очень занятный тип. Его ненависть к отцу просто великолепна.
Жиль усмехнулся.
— И ты полагаешь, что это всерьез? Как бы то ни было, бедный он парень. Галан покачал своей маленькой головой.
— Не такой уж и бедный. Жиль знал, с какой безмятежной уверенностью Галан меняет свои суждения, исходя из собственных интересов. Он понимал, что Галан льстит Полю Морелю, чтобы его завоевать, но то, что Галан приходит к нему, Жилю, и откровенно толкует о своих планах относительно малыша, возмущало его.
— В конце концов, я уверен, что в глубине души ты его презираешь. Но тут он прикусил язык, вспомнив, с какой горячностью Поль говорил
в тот вечер о своей ненависти к тирании.
— Может быть, я ошибаюсь.
Галан с довольным видом воспринял эту уступку. Он ходил взад и вперед по комнате; ему не давала покоя неутолимая жажда действия, в голове роились десятки проектов и планов. Жиль снова заговорил:
— Только будь осторожен. Поль человек больной. Он дважды убегал из дому — в четырнадцать лет и в шестнадцать.
— Ах, вот оно что! Погоди, погоди... Этот парень может нам оказаться очень полезен в одном деле, о котором я тебе говорил.
Каэль и его друзья провели несколько запомнившихся Жилю собраний в довольно узком и разношерстном кругу; туда набились нищие духом всех мастей — неотесанные болваны, возбужденные евреи, прилежные буржуа, юные босяки от литературы и от искусства. Безусловно находкой этих сборищ явились пародийные судебные разбирательства в отношении некоторых знаменитостей того времени. Кучка горлопанов обрушивала высокопарные обвинительные речи на головы Анатоля Франса, маршала Жоффра и ряда других.
— Если мы устроим Процесс над президентом Республики, я ни минуты не сомневаюсь, что Поль на него придет и смело выступит против собственного отца. Получится великолепный скандал.
— Значит, вы все-таки собираетесь вмешаться в политику? Я думал, что вы ее презираете.
— Мы наносим удары по всем характерным для современного общества фигурам. В том числе и по фигурам политическим.
Жиль вздрогнул и улыбнулся. Он тоже питал отвращение к президенту Морелю. Морель предложил Франции не культ ненависти, которая может быть чувством широким и плодотворным, достаточно широким и достаточно плодотворным, чтобы стать равносильным любви, а культ подозрительности. Во всех своих выступлениях он проповедовал трусливую и злобную подозрительность к немцам, позволяя при этом своим министрам всячески ее культивировать. Жиль видел, как Франция, парализованная мелочной опекой какого-то Мореля, упускает свой исторический шанс; она была неспособна проявить благородную и смелую инициативу — или уничтожить Германию, или ее разоружить. Каждый день, приходя на Кэ д'Орсе, он содрогался от страха, когда думал о потерянном времени. Он возненавидел Вертело. И возненавидел Мореля. Под снисходительной маской умного, все понимающего политика и большого либерала, развращенного властью, в Мореле таился самый двуличный, самый равнодушный, самый опасный из всех тиранов; безмерная ненависть к этой фигуре в Европе все возрастала. Правда, у Жиля еще сохранились последние остатки былого удивления перед этим персонажем; всюду, где Жиль сталкивался с честолюбивым расчетом, он был готов искренне изумляться, потому что это сторона жизни была далека от него. Зато презирать Мореля он мог по самым разным причинам; он презирал в нем прежде всего лицемера, презирал буржуа, который сделался социалистом, презирал социалиста, который так и остался буржуа, презирал дурака, который своими робкими и немощными руками пытался восстановить дом, который он сам же разрушил.
— А ты? Ты будешь участвовать в этом Процессе? — спросил Галан.
— Да.
Кажется, ответ немного удивил Галана, но при этом он выглядел вполне довольным. Жиль до сих пор делал достаточно для того, чтобы скомпрометировать себя вместе с их группой, но не совершил ничего, что могли бы их удовлетворить. Поставит ли он на карту свое положение на Кэ д'Орсе? Это было для Жиля самым большим испытанием. Меньше всего ему нравилось то, что на его долю выпадет весьма посредственная роль в этом тоже достаточно посредственном спектакле. К этим разрушителям он примкнул от отчаяния, потому что в окружавшей жизни не видел энергии и сил ни в чем, кроме разрушения. Состарившийся Карантан писал ему: "Вот они, последние дни этой пресловутой "цивилизации". Европа, которая не рухнула в 1918 году, медленно осыпается, по-прежнему пребывая в развалинах. Франция не справилась со своей "миссией". Жалкая "элита" ничего не сумела извлечь из победы, которая, впрочем, принадлежала не ей. В 1918 году победила Америка. Но Америка ничего ровным счетом собою не представляет, она блистательно это доказала фактом своего исчезновения из политической жизни. Женева — это воплощенное убожество "современного мира", гнусное лицемерие его капитализма, его франкмасонства, его жидовства, его демократии, играющей в социализм; это его воплощенная импотенция... Я понимаю, что тебя искушает желание сотрясти последние столбы, мой бедный маленький Самсон, не имеющий ослиной челюсти. А пока что развлекайся со своими Далилами. Что касаемо меня, я собираюсь вскоре удрать".
У отчаянья Жиля имелись достаточно неприятные личные корни. Когда он женился г:а Мириам, он в себя верил; теперь он больше не верил в себя: возвращение после войны на какое-то время опять к Мириам опустошило и унизило его. Он взял в привычку вращаться среди всякого сброда. Он утратил уверенность в самой сути своего предназначения. Он уже почти забыл свои грезы о том, чтобы в исполненном внутренней жизни одиночестве пестовать свои чувствования и свой опыт и с прекрасной неторопливостью взращивать мысли о развитии мироздания, в которых будет что-то от чудесной и непостижимой действенности молитвы. Повстречав Галана и Клеранса, он не смог устоять перед вызовом, который бросили ему эти блестящие молодые люди. Их дерзкие затеи, стремительные успехи, которых они достигли за короткое время, гипнотизировали его, наполовину отрывая от собственных мыслей. Всего лишь наполовину, но и этого оказалось достаточным, чтобы нарушить внутреннюю собранность, поддерживавшую его. Он больше не ощущал в себе той невозмутимой стойкости, с какой он рассматривал свою должность в министерстве просто как средство к существованию, как своего рода обсерваторию, с высоты которой он сможет корректировать свое видение планеты. Он сожалел, что больше не чувствует себя способным поражать людей головокружительным взлетом свой карьеры, как это по-прежнему удавалось Клерансу. В конце, концов, кто знает, не стал бы он вторым Вертело? Попирать дураков — разве это не прямой долг всякого умного человека? Дурачье должно быть посрамлено и разгромлено. Ведь, невзирая на огромный ущерб, наносимый обществу постоянной борьбой честолюбий, наверху почти всегда оказываются двое-трое толковых людей. Эти настоящие умы заслуживают того, чтобы вести за собою толпу.
Успех Клеранса представлялся более несомненным, чем успех его младшего брата. Никто даже толком не знал, какой путь избрал для себя Галан, тогда как в отношении Клеранса все было ясно: он станет министром, возглавит кабинет. Это было даже чересчур ясно, и уже потому не могло долго нравиться Жилю, которому куда любопытнее было наблюдать за Галаном, чье честолюбие пребывало в первозданной, незамутненной чистоте. Жиля восхищала кровожадная жестокость Сириля: ведь поначалу он и сам всякий раз говорил себе: "Вокруг одни дураки, ими следует пренебречь", правда, он тут же всегда добавлял: " У некоторых из них есть душа. Решусь ли я ее оскорбить?" По опыту отношений с Мириам он знал, какую рану наносит собственной совести такая жестокость. Галан не оскорблял души людей — он просто не принимал их в расчет, ибо решительно отрицал, что у этих бедняг есть душа. Для Жиля подобная процедура представляла некоторую трудность, что придавало поступкам Галана особую цену в его глазах.
— Что поделывает твоя таинственная дама? — спросил Жиль.
В то время как он сам охотно рассказывал о своих похождениях, Галан окружал свои амурные дела завесою тайны. В некоторых своих связях он признался Жилю лишь по чистой случайности. Но в настоящий момент сдержанность Галана, по-видимому, была готова дать трещину: он намекнул на победу, которая ожидает его в скором будущем. Вероятно, приключение оказалось для него гораздо более лестным, чем обычно.
— Ну-ка, выкладывай!
У Жиля время от времени возникало ощущение, что разговоры на эти темы задевают самолюбие приятеля, лишний раз напоминая о превосходстве Жиля в любовных делах.
— Она о-ча-ро-вательна, — проскандировал Галан, отбивая такт своей безвольной челюстью. — И настоящая личность, несмотря на весь этот антураж.
— Какой антураж?
— Ну, тебе все это должно быть знакомо: несносный муж, общество, в котором она живет, мои предшественники и тому подобное...
— Насколько я понимаю, у тебя все складывается как нельзя лучше. Жиля порадовала перспектива сыграть наконец с Галаном на равных
роли двух Дон Жуанов — двух безупречных и верных товарищей. Ему захотелось, чтобы его друг выглядел ярче, чтобы он приоделся, приобрел больше уверенности в себе, когда речь идет о каких-то житейских мелочах.
— Ты не думаешь заказать себе смокинг?
Галан с грустью посмотрел на него. Время от времени Жиль давал ему деньги, но как правило очень немного. Богатый друг, если он всерьез хочет помочь своему неимущему приятелю, должен хотя бы однажды щедро его одарить, а не от случая к случаю выручать его из затруднительных ситуаций. Благие намерения и великодушные жесты Жиля Гамбье только подчеркивали его собственной материальный достаток и неблагополучие Сириля Галана, которому если иной раз и удавалось вытянуть кое-что у своей матери, то это всегда бывали жалкие крохи. Иногда Жиль мечтал о том, как он обновит в одночасье гардероб своего маленького друга и в придачу снабдит его кругленькой суммой, и каким внушительным козырем в руках Сириля явится этот дружеский дар. Но потом эту мечту вытесняли другие заботы, голова гудела от мыслей о собственных неотложных расходах и тратах. Так что Жиль решил не настаивать на приобретении смокинга. А ведь надо было бы, не откладывая, повести Галана к портному. Если у него появилась импозантная любовница, быть в ее обществе плохо одетым — это одна из тех маленьких нравственных пыток, от которых влюбленному грозит великий конфуз.
— Скажи мне, неужели из-за этой американки ты совсем забыл Антуанетту? — спросил Галан. — Ты мне о ней ничего больше не говоришь.
Жиль всегда избегал смотреть Галану в лицо, когда разговаривал с ним о женщинах; он боялся увидеть у него в глазах обиду, причиняемую ему этими разговорами. Но если бы он взглянул на Галана в эту минуту, он бы увидел, с какой затаенной тревогой тот ожидает его ответа.
— С Антуанеттой все кончено — бесповоротно. Галан отозвался желчной улыбкой.
III
Дора не казалась красивой, если смотреть на ее лицо. Не было ничего примечательного ни в глазах, маленьких и глубоко посаженных, ни в курносом бесформенном носе. Но тело ее отличалось породистой красотой, и, по контрасту с неудачей, постигшей лицо, ослепительное торжество этого тела казалось тем более волнующим. Дора принадлежала к тому же типу, что и служанка Карантана, но только в роскошном издании. В этой американке, с ее смесью шотландской, ирландской, саксонской крови, встретились и расцвели характерные черты многих северных племен и народов. А ведь именно в нордической части планеты сосредоточивались все чувственные пристрастия Жиля. Стоило ему ступить на землю Англии — и она тут же вошла в его сердце как родина; его американская дивизия, которая прибыла из Виргинии, дала ему радостную возможность дышать удивительно своим, родным, благотворным воздухом. Покинув Мириам, он сразу же устремился в Скандинавию. Дора подарила ему целый мир, уже заранее угаданный им, знакомый и близкий.
Длинные ноги, длинные бедра, — длинные бедра на длинных ногах. Мощная грудная клетка, легонько танцующая на пружинистой талии. Выше, уже в облаках, сверкающая линия плеч, прямых и широких. Еще выше, над облаками, солнечная россыпь белокурых волос.
Когда он держал это крупное тело в объятиях, он прижимал к груди свой идеал, который был ему близок и дорог. Идеал благородства и силы, утраченный после того, как он расстался с Алисой. Зачем искать его где-то еще? Зачем искать его в мире мужчин, в пустых соблазнах амбиций? Женщина — это реальность, не меньшая, чем толпа. Плевать ему на иерархию любовных страстей! Каждая любовь прекрасна по-своему. Восславим же ту из них, которая светлым ключом исходит из вашего сердца. Это многого стоит — принадлежать к редкой породе мужчин, способных получать глубокую душевную встряску от женщин и способных такую же встряску дарить им в ответ. Завязывая трагические узы и благословляя эту судьбу, они сохраняют в нашем мире надежду на равенство отношений между полами.
После изнурительно долгих загулов его каждый раз изумляло, что в его жизни существует Дора. Самое естественное кажется порой особенно чудесным — встретить женщину, которая вам подходит, которая нравится вам, дает вам удовлетворение, которая вас возбуждает; беспрестанно осязать эту трепещущую реальность, чье малейшее содроганье исторгает крик уверенности и ликующей радости. Больше не испытывать пренебрежения, граничащего с ненавистью; наоборот, одобрять, восхвалять. Восхвалять! Восхвалять свою жизнь — ничего другого он не желал, но восхвалять ее всей душой он мог лишь тогда, когда обретал подобную точку соприкосновения с ней.
"Вся эта плоть, вся эта жизнь, которая поразительно схожа с моей, целиком и полностью — моя. Она, эта женщина, — это я сам, которого я наконец повстречал, приветствовал и узнал. Радость. Радость быть наконец в согласии с собою. "И сотворил Бог человека по образу и подобию Своему... мужчину и женщину сотворил их", — говорится в Писании.
Приносить в дар и в дар получать не одно только тело, но вместе с телом и душу. Осуществление этой двойной потребности — великое таинство. Вот оно в чем, это таинство: она жена моя, я ее муж. Нет ничего, кроме этого, ни до, ни после. К несчастью, Дора уже была замужем за другим, и молния таинства уже была востребована и воплощена.
И все-таки для души было поистине чудом, когда Дора стаскивала через большие прямые плечи узкое платье и ее длинные ноги слегка вибрировали, как два гибких копья, что с размаху воткнуты в пол. А где-то вверху, будто на взлетевшем ввысь стройном жезле, нежно змеилось двойное переплетение рук. Вот, словно легкая упряжь, снимается пояс. И соскользнувшая с плеч сорочка теперь уже только лоскут вокруг поясницы. И обнажен атлетический торс, на котором с большим мастерством аккуратно уложены материнские груди (у Доры двое детей). Обнаженная Дора вызывала в памяти Жиля наивысшую отраду мужчин — дорическую красоту. Нет, она не мертва, эта великая дорическая раса, расцветающая особенно ярко и нежно, когда ее разлучают с Севером и переносят в умеренный климат, в котором она раскрывается и утончается. Жиль притрагивался отточенными нетерпением пальцами к этому чистому и цельному веществу, к этому теплому, усеянному золотистыми блестками мрамору, который так упоительно поддается ваянию.
— Что ты делала вчера вечером? — спросил растянувшийся на животе Жиль, приподнимаясь на локте.
— Мы ушли из дому с Жаклин де Бюре, ее мужем и еще одной парой, я не разобрала их фамилию.
— Но ведь ты не собиралась выходить.
— Все решилось в последнюю минуту.
Дора с тревогой глядела на Жиля; ей были знакомы эти внезапные перепады настроения, когда душа, всего мгновенье назад совершенно свободная, словно вдруг попадала в некий социальный капкан.
— Почему ты вчера не сказала, что собираешься выйти в город вместе с этими Бюре?
— Потому что вчера я еще ничего не знала. Когда Перси вернулся, он объявил, что договорился об этом по телефону — на службе, из своего кабинета.
Жиль устремил на Дору холодный подозрительный взгляд.
— Ты мне веришь? — спросила она нежным и умоляющим голосом.
— Неважно, вопрос вовсе не в этом.
— А в чем же?
Ее тон показывал, что она начинает бояться. Боялась она не за себя, а за Жиля, — боялась тех вспышек злобы, на которые его может толкнуть ревность. Внезапно взгляд Жиля потеплел, в нем светилась теперь одна лишь мольба.
— Послушай, теперь, когда мы наконец вместе, ты можешь сказать мне всю правду. На первых порах ты должна была защищаться, но сейчас...
Он полагал, что его недоверие должно казаться ей вполне законным, так же как он готов был считать естественным ее недоверие к нему: разыскания, к которым ревность вынуждает одного из любовников, представлялись ему только подспорьем, побуждающим другого щедро открыться, безоглядно отдаться партнеру.
— Ты считаешь, что Бюре был моим любовником? Нет, я сразу полюбила тебя и сразу захотела сказать тебе правду. До тебя у меня любовников не было.
Жиль, в котором еще не угасла боль от множества мелких обманов, пережитых за прежние годы, слушал Дору и не знал, должен ли он верить ее словам. Он вдруг ощутил себя бесконечно далеким от сакраментального толкования их союза. Сейчас он думал о том, что здесь, в этой постели, она может только лишь лгать, вся — клубок животных инстинктов, вся — воплощение дикости и стихии. Разве что обольстившая ее человеческая красота не позволит ей больше лгать. Под влияньем любви становится ли она более животной или более человечной?
И вообще, кто она? Он ничего об этом не знал. Познание самки, обладание ею не давало ему гарантий, что он познает женщину. До их встречи была ли она и впрямь пуританкой, чья жизнь проходила уныло, в тупом подчиненье канонам, пуританкой, которую внезапно вдруг оживили, как об этом она повествует в своей красивой легенде? А может, она пробудилась и давно жила, сохраняя лишь обличье пуританки? Были ли у нее любовники, когда она жила с мужем в Париже? Имелись ли они у нее раньше, в Америке? Его неотвязно преследовал, приводил в панику разраставшийся до грандиозных размеров образ Доры, извивающейся в когтях наслаждения. Его ужасала невероятная мощь выпущенной им на волю стихии. В этой ревности была изрядная доля смирения.
— Но Бюре тебя страстно желал, ты сама мне призналась. Он и сейчас тебя хочет.
— Сейчас? Нет.
— Почему?
— Он смирился.
— Это невозможно! — вскричал с горячностью Жиль.
Он был не в состоянии вообразить, чтобы кто-нибудь мог от нее отказаться. В этом крике прозвучала такая страсть, что Дора смутилась. Жиль с испугом увидал, что его восклицание вызвало в ней угрызения совести.
— Но он меня все еще любит.
— А!
Жиль был сам поражен, насколько буднично прозвучало у него это "А!" Как часто терзала его ревность и в прежние времена! Сколько раз любовная лихорадка захватывала, казалось, все его существо, а потом исчезала, не отставив даже и следа! Сколько раз он закатывал своим любовницам сцены, подобные этой! Правда, тогда у него было хотя бы то извинение, что его сердце не знало , любви. Но сегодня...
Видя его таким понурым и тревожным, Дора тоже спросила себя, кто же он. Но, однако, добавила:
— Он знает, что между мной и другими мужчинами существуют какие-то отношения, он признает себя побежденным, но ...
— Но?
— Он еще надеется.
Жиль уловил в этом признании нотку фатовства. Почему никогда не говорят о фатовстве женщин? Но он постарался отогнать от себя иронию. Воспламененный любовью, он больше не хотел иронии в своей жизни.
— Ты все время с ним танцуешь.
— Что за вздор!
Странное дело, при всей своей любви к женщинам, Жиль плохо танцевал. Но когда Дора, вслед за добрым десятком других женщин, пыталась уверить его, что танцы и любовь это две различные вещи, он пожимал плечами.
У него явно разладились нервы: он вдруг отчетливо увидал, как загорелые руки Бюре танцуют на коже танцующей Доры. Жиль смотрел на эту белую с широкими роговыми полосами кожу. Может, и кожа была иллюзией?
1 Ему безумно хотелось, чтобы все это было полной реальностью, чтобы эта женщина была с ним здесь вся, целиком. Таким образом, его ревность была, с одной стороны, панической реакцией его характера и глубоко засевшей в нем животной чувственности, а с другой, трепетным и беспокойным желанием духовной полноты.
Поднявшись немного выше, взгляд Жиля остановился на лице Доры. Оно нисколько не походило на лицо легкомысленной женщины, оно было очень серьезным и выражало безграничную преданность. И однако в салонах Жиль не раз уже видел, как это выражение совершенно менялось. Жиля никогда не прельщала мысль сделаться завсегдатаем салонов, и он неизменно терялся, когда на лице Доры мерцали отблески их переливающихся огней. Эта переливчатость сливалась в его мозгу с конвульсиями животной чувственности, которые охватывали ее тело в постели.
IV
Дора была воспитана в условиях, которые при ее характере затрудняли, если не делали невозможным, полный контакт с жизненной реальностью. Единственная дочь, она была взращена и взлелеяна матерью, достаточно богатой и добродетельной бостонской вдовой, и представление, которое составилось у нее об ожидавшей ее судьбе, оказалось чересчур наивным и хрупким.
Первым мужчиной, которого она встретила, бы ее муж; он обращался с ней весьма грубо, а у нее не нашлось силы сопротивляться ему, ни тем более перейти в контратаку. Единственной защитной реакцией, пробудившейся в ней, была хитрость, но хитрость, повернутая против себя и состоявшая в том, чтобы постоянно скрывать от себя какую-то долю причиняемых мужем обид, которые она из малодушия бессловесно сносила.
Во время войны, будучи медицинской сестрой, она познакомилась с авиатором Перси Редишом. Незадолго до отправки во Францию он попал в катастрофу и был тяжело ранен. Она очень долго выхаживала его, видела, как он страдает и чуть ли не с того света возвращается к жизни. Это ввело ее сердце в заблуждение. Сын англичанина, принявшего американское подданство, и мадьярки, он таил в себе необузданную вспыльчивость, прикрытую напускным равнодушием, а также одно из тех честолюбивых стремлений, ограниченных и жестоких, которые взращивают в себе некоторые кажущиеся ленивыми существа; он жаждал разбогатеть, это было необходимо ему для того, чтобы стать дипломатом, — профессия, о которой он денно и нощно мечтал. Такие люди могут убить, обокрасть или перевести свое стремление в более изощренный и коварный регистр. Он решил любою ценой жениться на этой девушке, у которой имелись и деньги, и полезные связи. Он попросил ее руки, и в смятении чувств, навеянном перемирием, она ответила: "Да". Чуть позже она спохватилась, но он уже крепко ее держал. Он непрерывно держал ее под прицелом своего взгляда, в котором сквозила угроза. Но женщина угрозу может воспринять как некое обещание; он угрожал ей никогда не отпускать ее на свободу. Чувствовать, что тебя постоянно держит крепкая мужская рука, — это может заворожить и загипнотизировать женщину, а у молодой девушки пробудить сладостную надежду. Он внушал ей страх, и этот страх воспринимался ею как зов какого-то таинственного странствия. Он овладел ей с буйной свирепостью, которая до смерти напугала и оскорбила ее, но в то же время, в подспудных глубинах сознания, ее покорила. Она родила ему двоих детей; особенно тяжко далась ей вторая беременность, после которой она долго болела.
Он получил вожделенную должность, они поселились в Брюсселе. Семейные отношения складывались из рук вон плохо. Он был с ней предельно суров и не скрывал своей злобы; он ее не любил, но принятое им жестокое решение никогда ее не покидать —ибо развод плохо воспринимался в дипломатических сферах, а найти жену более удачную, чем эта, рассчитывать не приходилось, так как он сам не отличался ни любезностью, ни красотой, — вынуждало его временами видеть в своей жертве трогательное обаяние, что безумно раздражало его. Тем более, что она нравилась и за нею ухаживали. Контраст между его безобразием и ее красотой бросался в глаза и поражал мужчин. В Европе она пользовалась еще большим успехом, чем в Штатах.
В Бельгии у нее был любовник. Своим грубым характером он был очень похож на Перси Рединга; увидев Дору в первый раз, он весьма возбудился и пошел по свежему следу; но грубость его, смягченная европейскими нравами, выгодно отличалась от грубости американца. Потом Редингов перевели на работу в Париж, где Дора опять завела любовника. Это был тот самый Бюре, который вызвал подозрения Жиля; он покинул Дору, потому как был записной ловелас; но его уязвило, что она так быстро утешилась, и он снова начал вертеться вокруг нее.
Когда Жиль встретил Дору, у него сразу же возникло отчетливое ощущение. Это случилось в Биаррице, они оказались случайно лицом к лицу в кабине лифта, и он сказал себе: "Вот женщина, которая яростно хочет мужчин". Он был изумлен необузданной силой, с какой на лице незнакомки отразилось это желание. Он еще подумал тогда: "Ну и шлюхи эти американки". Он счел ее безобразной. Это она сумела устроить их новую встречу. Заметив его как-то в баре, она попросила почти незнакомого ей человека, чтобы тот представил ей Жиля. Потом она чуть ли не силой взяла его в маленьком домике, который принадлежал ему на баскском берегу. Но внезапно освещение стало другим, она показалась ему печальной, почти отчаявшейся, изголодавшейся не по адюльтеру, а совсем по другим вещам.
Мироощущение Доры и в самом деле к тому времени переменилось. Последние годы она прожила в каком-то кошмаре. Она ясно понимала, что оказалась пленницей человека, которого она не любила и который не любит ее. Но она не пожелала признаться самой себе в том, что у нее не хватает мужества открыто бросить своему тюремщику вызов. Она придумала сентиментальное оправдание собственной слабости: она не имеет права лишать своих детей отца. Кроме того, ее пугала мысль, что жизнь Перси полностью в ее руках: если она покинет его, значит, его карьере конец. Тогда-то она и завела любовников. Первый появился у нее в тот момент, когда она окончательно выбилась из сил, когда ей надо было на кого-нибудь опереться, скорее даже не на кого-нибудь, а на что-нибудь, на какой-то поступок. Но эти мужчины были людьми такими же суровыми и черствыми, как Перси. В Жиле она поначалу увидела еще одного черствого человека: когда он в лифте смотрел на нее, в его взгляде стыло такое презрение!.. Но потом она неожиданно разглядела .в нем нечто совсем другое — нечто такое, о чем она после замужества совершенно забыла, хотя должна была часто об этом думать, потому что во всех книгах и фильмах всегда говорилось об этом. Необычность она ощутила в каких-то модуляциях голоса, в каких-то непроизвольных движениях молодого француза, а еще сильнее того — в атмосфере его маленького дома. Он сказал ей, что влюблен в другую женщину.
Вернувшись с войны, Жиль уже не мог довольствоваться одними лишь проститутками; словно вопреки его воле в его жизнь вошли теперь и другие женщины. Он уже не дичился, не боялся завязывать отношения с женщинами из буржуазных кругов и со светскими дамами. Это получалось у него не без внутреннего сопротивления. Если сопротивление проявлялось не сразу, не с самого начала знакомства, оно все равно в нем вспыхивало позднее, так что ни одна связь не продолжалась у него больше двух или трех месяцев, и стоило ему вырваться на свободу, он тотчас опять начинал охоту на девок; впрочем, этой охоты он никогда и не прекращал. Несколько девиц подобного сорта были всегда готовы его принять в самых разных уголках Парижа, а он постоянно искал все новых и новых. Женщин свободных, живущих своим трудом, он, можно сказать, не знал; ему было нужно, чтобы женщина была отмечена печатью роскоши или лени, какой бы грубой эта печать ни была.
Любовь к Доре родилась в нем не из-за физического к ней влечения, а благодаря той сокровенной мечте, которая всегда волновала его, когда он задумывался о женитьбе и о семье. Болезненно ощущая одиночество своего сиротского детства и свое одиночество нынешнее, начисто забыв о том первом впечатлении, которое возникло у него в кабине лифта, он любовался Дорой в окружении двух маленьких дочек и сурового мужа, ее надежной опоры. Он, разумеется, сразу заметил, что она не была счастлива с Перси, но какое-то время он уговаривал себя, что это только ему кажется, что это всего лишь меланхолическая греза. Когда он бывал рядом с ней, ему особенно сладко бывало представлять себя на месте Перси, воображать себя ее мужем. Пожалуй, холостяцкая жизнь вообще возможна лишь потому, что ее заполняют эти двусмысленные грезы. Даже гомосексуалисты иногда им предаются.
В те времена баскский берег в какой-то мере сохранил еще свою первозданную грубоватую прелесть. Нагроможденье отелей и вилл еще не до конца обезличило и стерло скромные очертанья побережья, и липкие взоры туристов еще не успели опошлить благородное изящество цивилизации басков; ветры родного края пока еще обвевали крестьянские дома и крестьянские лица. Жиль попытался приподнять и разгладить складки этого затасканного покрывала, чтобы показать Доре таящиеся под ним остатки простодушия и чистоты. Он уводил ее в деревни, что лежат среди поросших низкорослыми дубами холмов. Он смутно надеялся воскресить в душе этой трехвековой изгнанницы образ Европы, где еще не до конца иссякли живые источники, где там и сям еще видишь настоящую зелень, воскресить память о времени, когда необходимые людям вещи еще не сходили безликим потоком с фабричных конвейеров, а штучно создавались искусными мастерами. Или, отчаявшись, уходил с Дорой вглубь Пиренеев.
Хотя он с ней и купался, и танцевал вечерами в чудесном, омытом луною и морем уголке, который зовется Сибурским заповедником, и даже дал ей возможность краешком глаза взглянуть на корриду, но сближался с ней на удивление медленно, едва уловимо. Два-три раза он заключил ее в объятия, а потом неожиданно отправился с друзьями в Испанию.
Дора решила, что он счел ее некрасивой, что он угадал ее внутреннее смятение и робость, что он презирает ее.
Она уже думала, что потеряла его, но тут он вернулся из Испании. Они много рассказывали друг другу о своей прежней жизни, она больше намеками и обиняками, он открыто и прямо, резкими, рвущими душу словами, которые, однако, тоже мало что ей говорили; так или иначе, между ними установилась своего рода душевная близость, удивившая и очаровавшая их.
Тогда Жиль захотел продвинуться в их отношениях дальше. Когда она увидела, что он намеревается овладеть ею, она испугалась, решив, что связь с Жилем, который своими рассказами дал ей возможность почувствовать в нем человека со слишком взыскательным сердцем, окажется не более серьезной, чем ее предыдущие связи, но приведет ее жизнь к перелому, которого она всегда старалась избежать. Она считала, что не очень ему понравилась и что это приключение сразу же и прервется; это ее успокоило. Жиль, увидев вблизи ее лицо, тоже думал только о том, как бы поскорее избавиться от нее.
У Жиля был прелестный домик на побережье, но там было трудно уединиться, и он не счел возможным принять в нем Дору.Всегда подкупавший друзей свой доброжелательной открытостью, он не захотел привлекать к себе излишнее внимание Сириля Галана, которого он поселил у себя на время своей поездки в Испанию, неожиданной просьбой убраться на целый день из дому.
Настроение Жиля окончательно испортилось после того, как он имел глупость склонить Дору к совместной поездке в совершенно ужасный отель на задворках Биаррица; это заведение он знал, поскольку переспал там однажды с какой-то бродяжкой — и, по своему обыкновению, не успокоился до тех пор, пока не привел эту бродяжку в полное смятение чувств и в состояние безумной влюбленности. Легкость, с какой самые вульгарные женщины, стоило ему придать своим речам некую слащавость, уступали малейшему нажиму и начинали трепетно мечтать о высокой любви, породила в нем крайнее презрение к сердечной деликатности других представительниц слабого пола.
Приход с Дорой в этот вертеп показался Жилю неискупимым грехом, но Дора бы уже настолько измучена, что у нее притупились все чувства и она словно не замечала гнусности окружавшей ее обстановки. Однако на лестнице они столкнулись с шофером из одного приличного дома; ей показалось, что она узнала его; он спускался из номеров с другой какой-то бродяжкой.
Как только они вошли в комнату, обоих пронизала внезапная дрожь, и это сразу сблизило их. Жиль даже не подумал, что он правильно поступил, выбрав этот мерзкий притон; ни в каком другом месте они бы не почувствовали себя так одиноко. В постели Жиль ощутил то огромное волнение, какого он, наверно, ни разу не испытывал после встречи в Бельфоре и о котором с тех пор непростительно забыл, погрузившись в безликую приветливость проституток и пошлую болтовню буржуазок. Ему внезапно открылась красота этого тела. Купаясь рядом с ней в море, он упорно — сейчас он это впервые отчетливо осознал — отводил в сторону взгляд. Эта красота предстала сейчас перед ним в беспощадной и мучительной наготе, которую придало ей отчаянное и безмолвное женское признание, что сорвалось с молчащих уст Доры: "Я одинока, я опустошена, ты мне нужен, заполни меня". И его собственное одиночество возопило тоже, и он понял тогда, что надежда всегда жила в его сердце.
Их объятье было слепым и робким, но уверенным и надежным, спаянным той глубокой внутренней близостью, которую оно породило. Говорили они о чем-то? Или молчали? Когда они вышли из отеля, он с нею вместе шагнул в бескрайнюю испанскую ночь, накрывшую Биарриц, в торжественную и медлительную, напоенную далекой музыкой ночь, которая в могучем движении вечной страсти без усилий несла в себе мишуру забав и привычек слетевшейся к морю стаи туристов.
Характер Доры, каким он себя обнаружил в замужестве, должен был вновь проявиться и при встрече с Жилем. Поначалу она полагала, что им движет лишь физическое влечение, которое окажется таким же коротким, сколь и внезапным, однако потом она ощутила в нем силу, способную подвергнуть ее планомерной осаде, а может быть, и систематически преследовать. Она сдалась этой силе, но, по обыкновению своему, не стала смотреть в лицо опасности и задаваться вопросом, как далеко все это может зайти.
Ей нужно было возвращаться в Париж, где оставался ее муж, и накануне отъезда они с Жилем долго гуляли по Биаррицу. Последние дни отпуска Жиль намеревался провести в Турени, у своих друзей, где ему предстояло снова увидеться с Антуанеттой де Клеранс.
Она и была той женщиной, о которой он сказал Доре, правда не назвав ее имени. И он, конечно, солгал ей, когда сказал, что он эту женщину любит. Его победа над Антуанеттой была самой жалкой из всех его побед. Неукоснительно придерживаясь правила не обманывать женщин (если это не были проститутки), Жиль ехал в Турень для того, чтобы прямо сказать Антуанетте, что покидает ее. Однако он заставил себя скрыть от Доры, что у нее нет соперницы. Ему бы хотелось, чтобы она у нее была, ибо, несмотря на глубокое волнение, которое он испытал в том скверном отеле, он не видел возможности продолжать эти объятья, которым суждено было стать та]сим же единственным и неповторимым чудом, как и воспоминание о бельфорской поре.
Оттого, что оно уезжал к какой-то неведомой женщине, и оттого, что он по-прежнему сохранял крайнюю сдержанность в своих речах, хотя и обнаружил однажды волнение, Дора вдруг потеряла контроль над собой.
На пустынном маленьком пляже, где они сидели, она поведала ему свою невеселую историю, призналась в страхе, который она испытывала перед Перси, говорила о том, что у нее нет никаких причин терзать себя угрызениями совести. И в заключение прошептала: "Ах, если бы я могла начать жизнь сызнова!"
Жиль плохо слушал ее. Уже первые слова ее были для него потрясением. Колоссальное недоверие, которое он тщетно стремился в себе удержать, яростно противилось тому, что сейчас происходило. Но тут же ему показалось, что он предчувствовал то смятение, которое под воздействием одного только слова охватило сейчас все его существо, — предчувствовал и даже тайно его желал. В эти последние годы своего нравственного падения, своего безнадежного бегства, когда он домогался даже не столько наслаждения, сколько любовного лицедейства, легко достижимого, пьяненького и богохульного, требуя от женщин лишь первых аккордов великой и тотчас заглушаемой им мелодии, уверяя себя самого, что любые попытки добиться чего-то большего сулят ему неудачу и жестокое разочарование, — он все же не окончательно забыл того человека, каким он был когда-то в Бельфоре.
И вот он снова возник, этот человек, ослепленный мгновенно открывшейся перед ним безбрежной перспективой, потерявший голову от веры, обезоруженный, утративший способность к изворотливой осторожности, уязвимый и хрупкий, которого можно взять в руки, как драгоценный подарок, и, выпустив из рук, разбить, как надежду.
Однако внешне он себя еще сдерживал, чем вводил Дору в заблуждение. Казалось, что он отдает дань общепринятым условностям, выражая вежливое сочувствие молодой женщине, у которой так неудачно складывается жизнь. Он прекрасно видел, как отчетливо проступает на этом фоне ее характер, выявляется ее душевная слабость, но даже самые меткие наблюдения, который продолжает собирать склонный к рассудительной трезвости ум, с той минуты, как он попадает в силки любви, становятся мертвым грузом, и теперь уже трудно сказать, когда они будут востребованы. Он пока еще верил торжественной клятве любви, верил великому обещанию перемен и готов был считать, что из этого слабого существа на свет появится совершенно другое, новое существо.
"Если бы я могла начать свою жизнь сызнова", — сказала она.
Он этого ждал; ждал давно, сразу после встречи в кабине лифта. Он даже не удивился, удивление было гораздо раньше; но он без конца смаковал эти пришедшие из его заветных мечтаний слова.
Все, что он так прочно забыл, когда притворялся, что от женщины ему нужно не больше того, что может дать ему шлюха, которая вдруг просыпается среди ночи и готова облегчить свое сердце после того, как облегчила желудок, или, что еще хуже, не больше того, что дает ему светская дама между визитом к портному и улыбчивым возвращением к мужу, — все ослепительно вспыхнуло вновь. Она не говорила о разводе, но, конечно, мечтала о нем всей своей оскорбленной душой, всей своей внезапно возвратившейся молодостью, всей своей женственностью, которая наконец оказалась подвластной величайшему содроганию, величайшему смятению, вакханалии всех мятежных порывов сердца, спешащих взять верх над удовлетворенной чувственностью. Она разведется, она выйдет за него замуж, она будет принадлежать ему. Ему, кто никогда и ничего не имел, ему, человеку, знавшему только лишения и бесконечное воздержание, ему, у кого нет ни семьи, ни жены, ему...
Это неистовое чувство голода, который ты можешь наконец насытить, напомнило ему сходное ощущение, испытанное во время войны утром, когда он приехал в отпуск в Париж. Он тогда был перед Мириам ребенком, который еще не изведал жизни, он был солдат, обладавший ужасным, но бесполезным опытом. Он и теперь считал себя обделенным судьбой, но не осмеливался искать в глаза у Доры то выражение беспомощности, какое он прочитал когда-то в глазах Мириам; Дора была женщиной, уже опутанной узами. И тем не менее она была здесь, перед ним — трепеща в могучем душевном порыве, она освобождалась от пут и всем своим существом тянулась к нему.
Вслед за радостью, с первых мгновений избыточной и чрезмерной, ворвались вперемешку и другие давние чувства. Они пробудились от спячки при имени Мириам. Забавное совпадение: у Доры, как и у Мириам, были деньги.
Ирония выступила в личине натянутой шутки: Жиль обладал властью над женщинами, а через женщин — над деньгами. За два последних года он встретил немало девушек, которые были наследницами больших состояний. Ах, захоти он этого раньше... А теперь, когда он хотел...Может быть, тогда еще не приспела пора? От денег Мириам у него оставалось совсем немного.
Но через минуту ему достаточно было встряхнуться, чтобы сбросить с себя этого пошловатого беса, насмешника и фанфарона, который пытался воротить из небытия те жуткие годы. В сердце Жиля скрытно и медленно вызревало ужасное, судорожное желание завладеть самой сущностью дориного бытия, а не такими его побочными аксессуарами, как очень слабый характер или очень солидное состояние.
Лицо Жиля оставалось почти бесстрастным. Охота к игре вернулась к нему отнюдь не в форме стремления воскресить в памяти рядом с возвышенными мотивами самые низменные; по чистой прихоти воображения он спрашивал себя, не был ли бы он снова похищен Антуанеттой, которая, впрочем, никогда и не похищала его.
Тем временем он говорил:
— Да, страшно подумать, что вы так нелепо прожили многие годы своей молодости. — Он еще не знал, что молодость для того и создана, чтобы ее теряли, особенно молодость женщин. — Но в вас имеется сила, ваше тело не может лгать. Да, вы увидите: человек выкарабкивается из любых испытаний... Но нужно действовать, а не говорить.
Она смотрела на него, затаив дыхание. Она видела, что Жиль, представший перед ней этаким высокомерным гордецом, а потом, даже после испытанного волнения, державшийся осторожно и скрытно, - что он, при всей сдержанности своих речей, теперь приоткрылся. Она видела, что приобрела над ним власть; ее ликованию не было границ.
— Я люблю тебя, ты отлично знаешь, что я хотела бы стать безраздельно твоею.
Она сидела рядом с ним на песке, он увидел, как ее высокая грудь приблизилась к нему и опустилась ему на колени, в его объятия.
Когда на другой день они расстались, все было между ними удивительно многообещающим и неопределенным. Они: наслаждались этой неопределенностью и страдали из-за нее. Дора больше наслаждалась, Жиль больше страдал.
V
В Париже она снова встретилась со своим мужем, который в мгновение ока угадал происшедшую в ней перемену. Почти тотчас ей позвонил по телефону Жиль — он уже тоже был в Париже. Он не смог усидеть на месте, отказался от всякой Турени, примчался в Париж и умолял ее приехать сейчас же к нему.
Ее голос, звучавший в трубке так вежливо, удивил Жиля; наконец он понял, что рядом с ней муж. Когда она пришла к нему, она была изумлена и растрогана, увидав его совершенно другим: любовь продвигалась в его душе семимильными шагами. Он признался ей, что не смог оставаться со своей вчерашней подругой. Как он легко бросал женщину!
— Сорок восемь часов без тебя — это ужасно! Я уже не могу без тебя обойтись. Дору даже несколько смутило, когда она поняла, что он целиком в ее власти.
Он предавался своей любви безоглядно, махнув рукой на сдержанность и стыдливость, на мужское достоинство. Она никогда не видела, чтобы мужчины так поступали, и даже не представляла себе, что такое возможно. Она получила слишком основательное пуританское воспитание, чтобы романы и фильмы могли как-то повлиять на ее духовную жизнь. Это впечатление было подкреплено и усилено еще одним обстоятельством: ее удивил строгий и мрачный вид квартиры Жиля; его слишком глубоко запрятанный сладострастный умысел просто не дошел до нее. Христос работы Руо, висевший рядом с кроватью, вызвал у нее ощущение страшной неловкости: неужели можно всерьез говорить о какой-либо красоте применительно к этой мучительно изломанной вещи? Когда Жиль заключил Дору в объятия, у него было почти такое же мучительно изломанное лицо.
Дора была взволнована и испугана. Ей казалось, что благодаря любовнику к ней возвращаются все те мечты, которые когда-то одолевали ее; но возвращаются они чересчур яростными, неистовыми, требовательными и тяжкими. Такой душераздирающий вопль — как он мог вырваться из уст мужчины и всего лишь из-за женщины? Бельгиец и Бюре были той же породы, что Перси, из той же категории мужчин, которые в любых обстоятельствах застегнуты на все пуговицы. А этот пароксизм самопожертвования... Она полагала, что даже не всякая женщина способна на такое. Особенно пугалась она безудержного неистовства, с каким он жаждал ее тела. Она приходила к нему каждый день. Едва успевала она войти, как на нее обрушивался поток нескончаемых и тягостных излияний. Она с испугом смотрела на него: не изнурит ли его эта безудержная самоотдача?
Однако вскоре она вынуждена была признать, что пламя, ее ослепившее, исходило не только от Жиля, но и от нее самой. В то время как Жиль отрекался от своего былого распутства, считая его бесплодным и скучным топтаньем на месте, не дающим простора ни силе, ни выдумке, — что было явной неблагодарностью с его стороны, ибо он не сумел бы влить в сердце Доры того мужества, которое необходимо, чтобы пойти на семейный разрыв и расторжение брака, не познай он в полной мере распутства, в котором уже заключалась немалая доля любви, — Дора тем временем начинала все больше понимать, что она ничего не дала Перси и что власть, которую он над нею имел, всегда обладала только парализующим свойством. У Доры в глубинах души тоже таилась неукротимая жажда свободы, тяга к нарушению всех и всяческих запретов — та самая сила, которая мелькнула перед Жилем в лифте Биаррица и которую он за какую-то долю секунды успел разглядеть, сила ужасно пассивная, обращенная внутрь себя самой и пропадавшая втуне, растраченная во все более смутном, бессмысленном бегстве к невидимым целям, бегстве, которое заставляло ее теперь вскрикивать по утрам, когда, вставая с постели, она бросала первый взгляд в зеркало: "Значит вот она, странная родина, из которой я была изгнана, даже не подозревая об этом!" Это неисчерпаемо долгое странствие к ненасытному центру подавляло ее сознание: она уже больше не знала, кто она, прожила ли она раньше какую-то жизнь и куда она идет. Она смотрела на Жиля растерянно и беспомощно.
Существовало маленькое затруднение, которое довольно хорошо объясняло ее озадаченность. "Это и есть романская любовь?" — спрашивала она себя, пытаясь равняться на самые понятные ей ориентиры. Но этот юноша, такой худой, такой белобрысый, с такими голубыми глазами, юноша, с его импульсивными движениями, надменный и робкий, который раскрывал перед ней сокровенные глубины ее девических грез, — не был ли он прямой противоположностью романского начала? Он был истый француз во всех мелочах, во всех своих манерах и во всех предрассудках, но не обитал ли в нем в то же время некий таинственный дух, который связал его с расой Доры и который тем самым грозил дать ему над нею, над Дорой, безграничную власть?
Но все эти чары, соединявшие Жиля и Дору, могли внезапно рассеяться, когда они оба покидали мир благодатного влияния природы, птиц и зверей, влияния самого разностороннего, самого неуловимого и тонкого, и возвращались в мир социальный, который в последнее время, надо сказать, заметно сузил для них свои пределы. Особенно изменялся при этих переходах Жиль, ибо он возвращался из более дальних краев. Эти происходившие с ним перемены давали Доре новый повод для удивления и растерянности. Прежде всего эти перемены были вызваны существованием других людей, на которое он натыкался, точно слепой. Дора не могла понять, ибо Жиль не был способен ей это объяснить, панический характер охватывавшего его чувства, которое, быть может, следовало называть не ревностью и не завистью, а каким-то совсем другим словом. Он, так сильно и широко проявлявший временами свое ощущение глубочайшего согласия, существовавшего между ними, в другие моменты как будто совершенно утрачивал это ощущение: казалось, он сомневался в том, что сумел что-то ей дать, и в том, что радость в их отношениях зависит лишь от него одного.
— В конце концов, когда ты занималась любовью в Америке!... — неожиданно воскликнул он, делая вид, что это само собой разумеется, и допуская даже, что она поступала с другими мужчинами точно так же, как с ним.
— Но я не занималась любовью в Америке, ты отлично это знаешь. Он покосился на нее тусклым глазом; можно было подумать, что на этом глазу у него бельмо.
Он расспрашивал Дору о прошлом с каким-то методичным исступлением. Женщинам приходится делать над собой большое усилие, чтобы войти в этот мир мужских изысканий по поводу прошлого, изысканий, где главное место принадлежит упражнениям в достижении неукоснительной точности, каковою сознание женщин вообще никогда не озабочено. Когда она полагала, что, призвав на помощь все свое терпение, смогла наконец удовлетворить его любопытство, неожиданно оказывалось, что он так же недоверчив, как и до начала расспросов.
— Ты мне не веришь?
Она получала чувственное удовольствие от латинского обращения на "ты", но порой такая манера ее все же смущала: не означает ли это "ты" ее дальнейшего закабаления?
— Я тебе никогда не поверю, никогда не поверю ни одной женщине. Мне слишком часто приходилось видеть, что женщины обманывают нас, и я слишком часто видел, как они это делают.
— Тогда почему ты говоришь, что наша с тобою любовь — единственная в своем роде?
— Я хочу сделать тебя способной создать вместе со мной эту единственную в своем роде любовь и уничтожить всяческую ложь как в прошлом, так и в настоящем. Малейшая ложь сулит разрушение самому высокому строению. Американки лгут, пожалуй, больше француженок, поскольку они утверждают, что лгут меньше.
— Значит ты считаешь, что я тебе еще лгу?
— Я в этом уверен, но надеюсь, что заставлю тебя в конце концов возненавидеть ложь.
В этом тоже ощущался привкус идеальной страстности католика, столкнувшегося со сдержанностью протестантки. Однажды на нее снизошло вдохновение.
— Но ведь ты же меня не обманываешь? — вскричала она.
Жиль и глазом не моргнул; однажды он попытался ее обмануть, но у него ничего не получилось.
— Нет, я тебя не обманываю. И что же из этого следует?
— Почему и мне не быть такой же, как ты?
— По десятку причин.
Здесь вновь давал себя знать чисто латинский ход рассуждений: мужчина исчерпал все возможности, какие давало ему распутство, и, прекрасно понимая, что женщина не в состоянии была себе такое позволить, он тем не менее допускает, что она могла все же попробовать с ним в этом сравняться.
— По десятку причин.
— Каких же?
— Это слишком долго рассказывать.
— Ты ведь очень любишь поговорить. Немного позже он возобновил спор.
— Больше всего я боюсь, что ты меня обманываешь теперь. Ты вся намагничена нашей любовью, и мужчины будут на тебя кидаться. Можешь ли ты не воспользоваться властью над ними, которую я тебе даю?
— Значит, ты полагаешь, что из-за тебя во мне появилось что-то новое и что до тебя я не была такой намагниченной?
— Нет, просто всякий раз, когда женщина заводит нового любовника, ее власть над другими мужчинами возрождается заново.
Однако она улыбалась с чрезвычайно кокетливым видом, что только вызывало в нем новые подозрения.
— А ведь и правда, в последнее время мужчины... Но я думаю только о тебе.
— Весьма возможно, но с наибольшей напряженностью ты будешь думать обо мне в те минуты, когда будешь обманывать меня.
Десятки раз он спал с женщинами, которые обманывали с ним горячо любимого любовника, и видел, что об этом своем обмане они думают сильнее всего в тот самый момент, когда им, казалось бы, поневоле следовало думать об этом поменьше. Видел, как женщины всеми силами искренне стараются от него отбиться, когда он их обнимает, и тем более решительно уступают ему.
Он внезапно с ужасом подумал о том, что ей нет еще и тридцати, а. ведь Алисе было около сорока. Алиса и впрямь могла быть целиком поглощена единственной любовью: в своем тогдашнем возрасте она была пресыщена опытом, так же как он сейчас в свои тридцать. Эта мысль была одним из первых свидетельств того, что этот молодой еще парень начинает стареть.
Дора возвращалась домой с каждым днем во все большей растерянности. На расстилавшийся вокруг нее Париж она смотрела восхищенным и вместе с тем недоверчивым взглядом. Что за странный народ, с виду такой безобразный — и обладающий внутренний красотой, нелюбезной и резкой. Люди были уродливы, а город красив. Красив той удивительной красотой, что простиралась далеко за пределы внешнего и очевидного, такого, например, как площадь Согласия, красотой горько-сладкой, которую очень медленно постигаешь. Дора считала, что и Жиль тоже уродлив; он не походил на других французов, поскольку был высоким и светлым, и был на них очень похож, потому что не умел прилично
себя вести и допускал непристойные мысли. И однако благодаря ему пробудилось не только ее тело, но и все ее существо, пробудилось и перемещалось теперь в пространстве в непостижимою мощью, и она опасалась, что зеркала, в которые она на себя смотрит, того и гляди разлетятся на сотни осколков. Она с изумлением подмечала в себе улыбки и взгляды не то чтобы странные, а просто чужие.
Это не ускользнуло от Жиля, который, окинув ее долгим взглядом, восхищенным и в то же время тревожным, однажды утром сказал:
— Поехали в Лувр. Посмотрим на твой портрет.
Он привел ее к Джоконде.
— Это ты. Тут нет ничего загадочного. Просто женщина в полном расцвете сил, радостно кокетничающая со всей вселенной.
Однако она почти не обращала внимания на окружавших ее мужчин, разве лишь для того, чтобы проверить, как и предвидел Жиль, свою новую власть над ними. Между нею и Жилем возникали разряды такой частоты и такой ослепительной силы и яркости, что в их неистовом свете все посторонние отблески на несколько дней полностью исчезали; каждый являл собой воплощенную сосредоточенность и серьезность. Была только державная песнь, которая безраздельно изливала свою гармонию над притихшею Сеной.
Дора сделала так, что между ее мужем и любовником завязалось знакомство. Этим способом женщины, руководствуясь очень точным инстинктом и подготавливая крушение собственного адюльтера, обеспечивают незыблемость семейного очага, ибо все в их натуре стремится к тому, чтобы упрочить его.
Жиль совершенно не интересовался Перси. Он не вычленял его из спекшейся глыбы обстоятельств, в которой, благодаря своей могучей фигуре, как-то выделялась лишь Дора и из которой ему приходилось ее извлекать с терпеливостью каменотеса. Он не испытывал к Перси абсолютно никакой ревности и продолжал приписывать власть, какую тот имел над Дорой — что Жиль вынужден был признавать, — тому единственному факту, что Перси был ее мужем. По опыту с Мириам ему знаком был этот мужнин престиж, столь же оскорбительный и обидный для обладателя супружеских прав, как престиж палача. Не подавая виду, Жиль наслаждался своим равнодушием к Перси, воспринимая как большую удачу это нежданно-негаданно пропущенное звено в длинной цепи своей нескончаемой ревности, и скрывал свою радость от Доры, которая, наверняка усмотрела бы в этом одно лишь позерство.
Американский дипломат, со своей стороны, тоже не выглядел слишком встревоженным, из чего Жиль заключил, что другие подобные случаи уже позволили ему определить свои линию поведения, и Жиль лишний раз утвердился в мысли, что она ему лжет и у нее уже были любовники. Он предположил, что Перси просто не хочет слишком много обо всем этом знать. Инстинктивное нежелание что-либо знать настолько же сильно у мужей, не понимающих этого.
У Доры точно камень с души свалился, когда она увидала, что между обоими мужчинами установились сердечные отношения; ей казалось, что это отодвигает на какое-то время драму, которую она даже призывала в минуту мистического порыва на баскском пляже.
Контакт со средой, в которой Дора жила в Париже, как будто оказал поначалу на Жиля благотворное действие, приглушив его ревность, ибо стоило ему увидеть мужчину своими глазами, он сразу же переставал его бояться. Презрение и скука мгновенно уничтожали плоды беспокойной работы его воображения. Он, кто часами расспрашивал ее по поводу Бюре, теперь, познакомившись с ним, сразу начал с самым радостным видом его приветствовать, подолгу болтать с ним, и вскоре их отношения еще больше потеплели. Этот человек ему нравился — умный, элегантный, простой, и достаточно было двум мужчинам посмотреть друг другу в глаза, чтобы всякая неловкость исчезла. Он был настолько доволен былой ее связью с таким человеком, что готов бы ей это даже простить и забыть о ее лжи.
Но она в тоже время видела, что он чувствовал себя неловко в домах, куда она его за собой таскала. Она не могла понять, почему.
Жиль так и не стал светским человеком. У него была настоятельная потребность оставлять свободными большинство своих вечеров, ибо он в полной мере мог насладиться одиночеством в силу пронзающего душу контраста только вечером, в часы, когда мужчины и женщины собираются вместе. Ночь была окрашена в цвет его одиночества. К тому же ему было противно навязывать свое общество людям, в чьи игры он не играл. Уже изрядно подпортив свое положение на Кэ д'Орсе, он не мог надеяться на то, что его хорошо примет свет, который скрупулезно высчитывает по официальным реестрам и сводкам шансы каждого на карьеру. И уж совсем никакой охоты не было у него ловчить и хитростями прокрадываться туда, где он по праву должен был внушать себе уважение. И потом, его затаенная тяга к дружбе, которую он, однако, в кругу своих приятелей не очень-то спешил проявить, неизменно набивала себе синяки в этой круговерти салонов, где взгляды, слова, руки торопливо куда-то ускользают, всегда куда-то бегут, проносятся. Но тогда он впадал в другую крайность и начинал бешено ненавидеть свет, тот самый свет, чье несмываемое клеймо он на себе постоянно носил. И, конечно, на свой манер сожалел, что вынужден его ненавидеть. Однажды кто-то спросил его:
— Вы сноб, Гамбье?
— Если это означает надеяться, что люди умные станут светскими людьми, а светские станут умными, тогда я сноб.
Выслушав его ответ, собеседник сказал:
— Нет, вы не сноб. А вот я сноб, поскольку считаю, что в добром десятке салонов такая метаморфоза случается ежедневно.
Несмотря на недоверчивость, которую он выказывал и которую сам считал своим отличительным свойством, он тем не менее знал "весь Париж", иными словами, мог похвастаться личным знакомством с главными действующими лицами в банковской и биржевой сфере, в области политики и литературы -невообразимо переплетенным и запутанным клубком людей, образующих так называемые сливки общества. Сам об этом не подозревая, он был воспитан и сформирован по образу и подобию этого мира, и о каждом, кого он встречал, судил, руководствуясь мерками, которые он усвоил в общении с элитой. А Дора водила знакомство с людьми, которые держались — или которых держали — несколько в стороне от привилегированного слоя. У Жиля составилось определенное мнение об этих достойных и славных, но уж очень умеренных людях. Не находя среди них никого, кто обладал бы тем искрометным и проворным умом, к которому он привык, он быстро утрачивал и собственные, тщательно отработанные приемы блестящего светского говоруна и выглядел в глазах Доры скованным и растерянным. Она не сумела уловить это нюанс, и ее преставления о социальном облике Жиля стали меняться.
По причине не очень понятной ей должности, которую Жиль исполнял на Кэ д'Орсе, она поначалу сочла его человеком, похожим на тех, к кому она привыкла. Люди того круга, в который она вошла по приезде в Париж и который почти полностью соответствовал тому кругу, что был ей привычен в Америке, дали ей понять, что блестящие знакомства Жиля ровно ничего не значат и что легче проникнуть в те сферы, которые всегда на виду и отличаются снисходительностью и терпимостью, чем в более солидные глубинные структуры аристократии и крупной буржуазии. Так мстили они за презрение к ним, которое они почувствовали со стороны Жиля. Дора усмотрела в нем замашки авантюриста.
Но в воздухе была разлита чудесная октябрьская нежность, и он увозил ее несколько раз на целый день за город, стараясь держаться поближе к лесам. Прежде он никогда не решался вести женщину в лес и гулять с ней среди высоких деревьев. Ему хотелось вытащить Дору из салонов, из ресторанов, с площадок для гольфа. Франция — страна лесов. Вокруг Парижа, к северу и к западу от него, еще остались эти огромные прибежища. Здесь он надеялся подготовить ее к горделивому облику кафедральных соборов, замков и дворцов, этих последних оплотов благодати, ибо камни оказались прочнее, нежели души. Внезапно он ощутил, что все их заботы и треволнения постельного толка вмиг отодвинулись в невообразимую даль; Дора вновь обретала возле него нордическую атмосферу, где чувства настолько обильно и щедро отдают себя без остатка мечте, что в конце концов иссякают и на какое-то время отходят на задний план. Сейчас все вокруг них было процветанием и расцветом.
Однажды в субботу, когда Перси играл в гольф, они ранним утром отправились за город и еще до полудня оказались возле Лионса, в узкой полосе высокого и благородного леса.
— Мы сегодня не будем завтракать, — сказал он.
— Как? И это мне предлагает француз?
Он заставил ее идти через чащу высокого строевого леса. Он почти не говорил, он только шел и шел. Она глядела на него — он держался более прямо и с гораздо большим достоинством, чем в Париже. Она вдруг почувствовала, что может опереться на него как на мужчину, в то время как в Париже это был демон, иметь дело с которым было для нее невыносимо тяжело. Она оперлась на его плечо и ощутила толику той сокровенной мощи, которой когда-то в Бостоне ждала она от мужчины. И она возмутилась, что он не всегда бывает таким.
— Вы меня удивляете, Жиль, вы то и дело сбиваете меня с толку. Он остановился, посмотрел на нее и положил руки на ствол соседнего
бука. У него были длинные, белые, тонкие руки.
— Вот мои руки. Разве не странно видеть такие руки на этой коре?
— Жиль, у вас должна быть другая жизнь! — вскричала она.
— Вздор, другой жизни не надо. Надо умереть, надо, чтобы народ умер, надо, чтобы все было уничтожено в городах. Моя кровь дымится на этом грязном алтаре.
Она нашла, что ответ его претенциозен и что по существу от ответа Жиль уклонился.
— Нет, вы созданы не для того, чтобы умереть, вы созданы, чтобы жить. — И добавила наудачу:
— Что вы хотите, чтобы я сделала?
Они ни разу не возобновляли всерьез разговора, состоявшегося у них на маленьком пляже под Биаррицем, накануне отъезда.
Уход от этой темы был умолчанием Жиля: в той же мере, что и умолчанием Доры; всю надежду он возлагал на их плотское единение, которое постоянно крепло и углублялось. Сейчас, в этом лесу, он ощутил, что их единение готово дать яркие и пышные цветы. Здесь, среди животворных соков, бурлящих под корой гигантских деревьев, он не мог поверить, что их парижские объятия были всего лишь вульгарным блудом, лишь мимолетным движением на белизне простыней; нет это было нечто такое, что обретало все большую прочность и с каждым днем становилось все более неизгладимым. И разумеется, для нее это было тем же, что и для него. Разве не видел он, что день ото дня она делается все более сосредоточенной, все более собранной? Разве во взоре ее не сквозила все более глубокая, все более чистая прозрачность? Все, что было меж ними, приобретало характер необходимости, которой никто и ничто не было в силах противостоять. Их осеняла святость договора, могущество таинства, мудрость закона. Даже Перси вынужден будет признать это как очевидность. Их любовь, которая могла показаться безумной, и разрешиться могла лишь безумием — редким и почитаемым безумием брака по любви. Разве брак без любви не может быть отменен браком по любви, этим новым, более верным свершеньем того же таинства?
Но ведь тогда вся его нынешняя жизнь — да и ее жизнь тоже — будет поставлена под вопрос. Если Дора возвращалась к своим восемнадцати годам, когда ее душа не была еще искажена черствостью Перси, когда у нее все было еще впереди, все было как обещание, то ведь и он тоже заново овладевал первоначальной сущностью своей натуры. Он с нею вместе покинет Париж, вновь обретет путеводную нить своего инстинкта, полностью погрузится в природу и в тишину и опять будет вслушиваться в голоса вселенной. Только истая дочь англосаксов, изначально связанная с потаенной жизнью вещей, могла чувствовать это призвание и подпитывать его своей душой.
— Что я могу сделать? — тихо повторила она.
К ней вернулось смятение баскского пляжа, она вновь ощущала соблазн — пообещать, одарить, взволновать это человеческое существо щедростью своего дара.
— Что же нам делать? — прошептала она.
Он посмотрел на нее глазами, затуманенными от грез наяву; эти грезы придали ему какую-то новую, незнакомую красоту. Она любила его таким. Он ответил, с трудом сдерживая волнение:
— Надо дать выход источникам, что прячутся внутри нас. Ты нуждаешься в этом так же, как я. Нам нужно отправиться в Мексику, в Египет. Ты не бывала в Мексике?
Она покачала головой.
— Нет, но я была от нее очень близко.
Он немного нахмурился, когда вспомнил, что свадебное путешествие она совершила на юг Калифорнии. Свой медовый месяц она провела на ранчо возле мексиканской границы, и ее ничуть не прельстило древнее и пришедшее в ветхость богатство соседней страны. Тем же манером она прошла в стороне от всего в своей жизни.
— Нужно дать выход источникам, — повторил он.
Он опустился коленями в мох, боясь ошеломить ее водопадом восторженных слов, неудержимо рвавшихся у него с языка.
Дора жадно смотрела на него вопрошающим взглядом. Достанет ли у него сил? Может ли она на него опереться? В любом случае она могла вложить в него большой запас энергии и силы. В глубине души она боялась той неистовой надежды, которую она в нем пробуждала и которая при малейшей ошибке с ее стороны могла обернуться для него бедой как слепая разрушительная сила; однако она не могла себе запретить радоваться столь огромной власти над ним.
Будто отвечая на ее мысли, он поднялся с колен и заключил ее в объятия.
— Ты так мне нужна! — вскричал он в страстном порыве, пробившемся на поверхность из самых сокровенных глубин его существа и совместившем в себе приказание и мольбу.
— Да, я знаю. И ты тоже мне нужен.
Он опять повлек ее за собой — в более торопливую пробежку по лесу. Казалось, он хочет собрать и запомнить все приметы этого заповедного уголка, исполненные для него глубочайшего смысла.
Они дошли до опушки. Крестьянин трудился на поле, спускавшемся к неглубокой ложбине. За нею склоны вновь поджимались вверх, образуя пологие складки, между которым расположилась деревня, облик которой говорил о простоте и суровости давних веков.
— Видишь, Франция — это не Париж. Здесь тоже частица меня. Во мне живет нечто более глубокое, чем ты обо мне знаешь.
— Да, понимаю. Ведь и со мной то же самое. Поэтому я и хочу, чтобы ты увидел Америку. Там все огромно, все исполнено силою.
— Но укоренились ли американцы в Америке?
— О, да! — сказала она почти наугад. — Я чувствую свои корни.
Ее семья с давних пор жила в Новой Англии. Но их ли надо считать американцами? А не уцелевших потомков исконных жителей этих земель?
— Прежде чем ехать в Соединенные Штаты, я бы хотел побывать сперва в Мексике. Может быть, там до сих пор живут ваши боги?
— Вы наверняка все еще под влиянием вашего опекуна, — сказала она. Жиль не раз говорил ей о Карантане. Он встрепенулся.
— Да, очень возможно. Он был для меня дальше, чем отцом. Но почему вы об этом сказали? Потому что я упомянул о богах?
— Но вы же католик.
— Католицизм хранит в своих недрах посевы всех богов.
Да, в нем явно жила до сих пор главная для Карантана идея. Они снова прошли через лес и вернулись на поляну, где оставили свой автомобиль. Жиль вытащил из машины фрукты и кофе
Он начал расспрашивать ее о Нью-Йорке. В какой-то момент он воскликнул:
— Когда мы поедем туда!..
Она даже вздрогнула. Он был в ней совершенно уверен, он говорил тоном собственника, владельца. Минутой раньше он сказал по поводу портативного столового прибора, очень изящного, который он достал из своей машины:
— Мне отвратительны вещи плохого качества, пусть у меня будет очень мало вещей, но они должны быть изысканными.
В тот миг она тоже вздрогнула; он уже считал себя хозяином, хозяином не только ее души, но и ее денег. До сих пор она почти не размышляла на эту тему, кроме тех коротких мгновений, когда она чувствовала, как на нее тяжким грузом давит тот или иной факт его прежней жизни, о котором он то с заметным усилием, то во внезапном порыве циничной откровенности сообщал ей. Тут была и его злополучная женитьба, и эта еврейка, и деньги, которые он удержал у себя и на которые, очевидно, до сих пор жил. А теперь он хотел начать все это заново с ней.
Он тем не менее продолжал:
— Вы чувствуете, что я хочу сказать? Кроме машин, все чрезвычайно уродливо в современных вещах, тут надеяться не на что. И однако нам нужно себя спасти среди этих гниющих, обреченных на гибель вещей. Каждый предмет нашей обиходной утвари должен быть скрупулезно отобран. В каждом — могущество талисмана. Мы можем спастись, лишь окружая себя вещами, которые обладают благотворными свойствами.
Она смотрела на него с недоверием, к которому примешивалась ирония.
— Вы видели сейчас эту деревню на другом склоне ложбины. Там все — и линия стен, и очертания крыш, и вертикальный порыв колокольни — все просто, надежно, необходимо. Эта мнимая скудость дороже золота. А в Париже, вы только посмотрите, как отвратителен дом, в котором вы живете. В этом различии наглядный пример того, о чем я хочу вам сказать. Меня постоянно преследует мысль о силе и ценности золота, о его изначальной цене, еще до того, как ее исказили.
То, что Жиль употребил слово "золото" в чисто духовном смысле, тронуло ее, ей стало стыдно, что она подумала о нем плохо. Как он был сейчас серьезен, суров! И теперь уже это напугало ее.
— Тогда почему вы сидите в этом министерстве?
— Я туда поступил в определенный период войны...
— Почему же и теперь вы там остаетесь?
— Да, я действовал как дезертир, я изменил одиночеству. Это, наверное, оттого, что моя мысль не может функционировать в одном единственном измерении. Я не способен к философскому осмыслении жизни, если не соприкасаюсь со многими ее сторонами одновременно.
— Но на что же вы тогда жалуетесь? Вам необходим Париж. Мексика была бы только поездкой.
— Мне нужно ощутить и ощупать всю планету. Для меня все конкретно — далекое не меньше, чем близкое, безобразное не меньше, чем прекрасное, вещь прогнившая не меньше, чем вещь, которая пребывает в отличной сохранности.
Она покачала головой. Эти мысли были выше ее понимания, но они, наверное, были выше понимания и самого Жиля? Благодаря Доре? Ей, которая ощущает себя такой далекой от них?
— Вы думаете, что все эти россказни нужны мне для того лишь, чтобы оправдывать перед вами свою лень? Вы ведь считаете меня самым большим лентяем на свете.
Он смотрел на нее с ласковым упреком.
Позже, возвращаясь в Париж, она почувствовала, как на нее наваливается усталость. Присутствие рядом этого человека будоражило ее жизнь и мысли; он терзал и мучил ее. Дома она бросилась на постель, готовая разразиться слезами. Это было именно то, чего она так боялась, эта любовь была мукой; переходы от радости к замешательству, от сомнений к надежде, от единодушия к конфликтам были слишком резкими для нее и происходили слишком уж часто. Кем же в конечном счете он был?
Она размышляла об этом, когда вернулся Перси, спокойный, суровый, невозмутимый. Это была опора. Рука Доры, напряженная, сведенная судорогой, уставшая бороться с чересчур быстрым течением, могла еще ухватиться за эти перила.
VI
Жиль не переставал встречаться с Сирилем Галаном и с Лореном; теперь он встречался с ними даже чаще, чем раньше: ему была необходима компания. Нередко он вечерами не мог увидеться с Дорой, у которой были свои обязанности и которая не хотела слишком раздражать своего мужа. В таких случаях Жиль боялся остаться один. Ибо теперь его одиночество было до краев заполнено Дорой, было совершенно разорено и разгромлено ею. Беспокойство и ревность, для которых был хорош любой повод, непрерывная лихорадочная смена догадок и толкований — все это делало для него невыносимым состояние одиночества, без единой живой души рядом. При этом он всякий раз изводил приятеля, приходившего составить ему компанию, разговорами о своих любовных незадачах. Предпринимая комические усилия для того, чтобы в потоках интимных признаний ненароком не проскользнуло, что речь идет все время о Доре, он пускался в бесконечные рассуждения о любви, в которых сквозь теоретические построения то и дело проглядывала так заботливо скрываемая им правда. Дело кончалось обычно тем, что он умолял свою жертву скорее сказать ему, ничего не скрывая, какая его ожидает судьба. "Как ты думаешь, кто она все-таки? По-твоему, она меня любит?" — задавал он дурацкие вопросы.
Лорен, считавший Жиля избалованным ребенком и прекрасным примером отвратительной сентиментальности умирающей от безделья буржуазии, не без удовольствия наблюдал за душевными муками окончательно запутавшегося Жиля. В конце концов он стал с интересом следить за ходом этой шахматной партии и спрашивал себя, как долго продержится линия "классической обороны Доры", которую Жиль, при всей своей растерянности, весьма трезво порою анализировал.
Сириль Галан тоже заинтересовался тем, как развивается это приключение Жиля, но его интерес носил более личный, даже несколько тревожный характер. Он насколько мог часто заходил к Клерансам, чтобы увидеться с Антуанеттой, и узнав про связь Жиля с американкой, стал подумывать о возможности собственной связи со своею невесткой.
Поэтому он терпеливо выслушивал все откровенные признания Жиля,но и Жилю взамен приходилось делать вид, что он внимательно слушает Галана, когда тот повествовал ему о том, что делается и чего не делается в группе "Бунт". Поль Морель стал непременным участником сборищ этой группы, чем он был очень горд, и больше уже не выказывал Жилю прежней дружбы; это свидетельствовало о том, что чувства, которые испытывало к Жилю окружение Каэля, вряд ли были особенно добрыми. Больше всего его ненавидели за то, чем он особенно привлекал внимание к своей персоне, — за его образ жизни, которьш хотя и был, казалось бы, довольно свободным, таковым не являлся, согласно тому чисто поверхностному и романтическому представлению о свободе, каковое сложилось у "бунтарей".
Банда продолжала готовить заседание, которое претендовало на то, чтобы надолго остаться в памяти современников и в котором должен был участвовать Жиль. Предстояло жестоко высмеять и обильно полить грязью все официальные институты страны, начиная с президента Республики мсье Мориса Мореля. В ожидании этого "Бунт" ввязывался во все скандалы подряд, внося смуту в мир художников, музыкантов, писателей.
Сириль не успокоился до тех пор, пока Жиль не принял участие в одной из этих выходок. Как-то раз вечер у Доры оказался свободным, и она настояла на том, чтобы Жиль взял ее с собой. "Бунтари" намеревались сорвать поэтическое собрание, организованное вполне благонамеренными лицами в честь старого отшельника Бонифаса Сен-Бонифаса, который когда-то сочинил несколько прекрасных стихотворений, туманных и мрачных, но потом потихоньку впал в детство в своей нормандской деревеньке, где он поселился еще в юные годы. Каэль утверждал, что Бонифас в молодости был отчаянным бунтовщиком и что об это ни в коем случае нельзя забывать.
Карантан был одним из друзей Бонифаса. Жиль, который не навещал старика с той поры, как познакомился с Дорой, подумал, что представляется удобный случай вытащить Карантана из его дыры и подвигнуть на поездку в Париж; он написал ему, но тот не ответил. Жилю не терпелось показать Карантану свое последнее завоевание и изгладить из памяти старика неприятное впечатление, оставшееся у него после вечера, проведенного на улице Кур-ла-Рен, когда его воспитанник еще жил там с Мириам. "Она хорошенькая, твоя малышка, — процедил он сквозь зубы, когда уходил. — У нее есть сердце. Но, увы, у нее также есть голова. У них как-то чудно все, у этих евреев, они могут поместить в сердце вычислительную машину. А сердце, должно быть, страдает... Что касаемо тебя, я тебя полагал большим корсаром... Нет ничего хуже, чем выглядеть виноватым, когда у тебя руки в женской крови или женских слезах... Что до твоих друзей, мой маленький корсар, мелковаты они у тебя, чересчур мелковаты. Рядом с романтиками они все равно что теперешний радикал супротив якобинца. Этим все сказано. Все это мелкая сошка по сравнению со старым восемьдесят девятым годом. Через край таланту, да вот могутности мужской маловато. Этот ваш Каэль — ни дать, ни взять Робеспьер, только без гильотины, даже без перочинного ножичка... Твоя эпоха представляется мне достаточно убогой".
Жиль и Дора вошли в небольшой конференц-зал в Латинском квартале. Бесхитростная и в общем-то жалкая публика, пришедшая сюда скорее по наивности: старые дамы и старые господа, которые восхищались Бонифасом, потому что считали его католиком и роялистом, молодые люди, болезненные и голодные, весьма неясного умонастроения; все они оторопело пялились на группу "Бунт", которая в полном составе ввалилась только что в зал и уже начала гоготать по углам. Бросалось в глаза, что "бунтари" эти столь же тщедушны и хлипки на вид, как и их жертвы. Оголтелое отрицание всего и вся, помноженное на исступленное утверждение "сам не знаю чего", которого они неуклонно придерживались вот уже добрых пять лет, не сделало из них ни здоровяков-атлетов, ни даже просто громил. Опасение не быть услышанными было у них намного сильнее, чем боязнь выкрикнуть что-то совсем непотребное людям в лицо, и шум, который они производили, был очень похож на тявканье шавок из подворотни или на хлопанье жалким подобием крыльев, как во время драки в курятнике.
Жиль взглянул на Дору, растерявшуюся при виде этой убогой картины. "Вот он каков, его народ, — думала она. — Мне, наверно, никогда уже не избавиться от сегодняшнего впечатления. Лучше бы я увезла его в Марокко или на аэродром". Недавно он ездил с нею на матч по регби. Она увидела там, как французы, физически более крепкие, но совершенно не знающие, что такое дисциплина, были наголову разбиты валлийцами.
В публике Жиль увидал Карантана. Это было в его манере — на письмо не ответить, а просто взять и приехать. Хоть он и стал теперь еще больше сутулиться, его мощная фигура возвышалась над залом. Он помахал Жилю рукой, словно виделся с ним накануне. Но Жиль знал, что его опекун ломает комедию, изображая безразличие и озорство, что он на самом деле страдает, оттого что Жиль стал очень редко наведываться к нему в Нормандию. Как воспримет он очередную выходку "Бунта"? Надо думать, она вызовет у него отвращение, но зато он познакомится с Дорой.
И Дора с ним познакомится.
— Взгляните вон на того старикана, белого с розовым, — шепнул Жиль.
— Именно таким я представляю себе вашего опекуна.
— Это он и есть.
— Ура!
Кажется, впервые за то время, что они начали вместе бывать на людях, Дора немного разобралась, что к чему.
— Правда, хорош, а?
— Да!
— А другие?
— Ох, Жиль, это какой-то кошмар!
— Правые и левые — одни других стоят?
— О да! Просто несчастье! Знаете, кого они мне напоминают, эти французы? Poor white
[4] в наших южных штатах. Словно какая-то непонятная сила отняла у них все, чем они обладали.
— Да, французы теперь позволяют, чтобы ими командовал невесть кто, прибьшший сюда неизвестно откуда. Достаточно посмотреть на татарские рожи, там вон в углу. Эти типы приехали из Галиции. Евреи и прочий сброд. В Париже они развращаются и развращают Париж. Их присутствие приводит в отчаянье французов правого толка и заставляет неистовствовать левых французов. Те, кому понятна опасность, не решаются ничего предпринять; по-видимому, они не чувствуют себя в силах руководить собственной страной; те же, кто этой опасности не понимает, во все горло вопят, требуя смерти для всех, кто не согласен с ними. Такова позиция моих друзей. Хорошо по крайней мере хоть то, что смерть провозглашается во всеуслышание. Заслугой "бунтарей" станет, может быть, то, что они испустили младенческий вопль, по которому можно судить о том, что старец снова впал в детство.
Жиль говорил, полу отвернувшись от Доры, говорил с горячностью, в которой была слышна неуверенность. Он знал, что она смотрит на него, стараясь не показать своего отвращения и ужаса; ей только что впервые открылось, что он всегда был другим, что он не похож на того человека, каким она его себе представляла." Сейчас я делаю все для того, чтобы ее потерять". Он нашептывал про себя этот рефрен, и если у него при этом тоскливо щемило в груди, то разве лишь самую малость, ибо в эту минуту он был целиком поглощен той драмой, которая зарождалась сейчас в их взаимоотношениях.
На маленькую эстраду вышло несколько старцев, по-видимому очень важные персоны. И среди них Бонифас Сен-Бонифас, герой и виновник праздника. У него были длинные желтоватые волосы, красный нос и остекленелые глаза.
Ужасающего вида литературная дама сочла себя вправе представить юбиляра почтеннейшей публике. Эта старая карга в своих траченных молью мехах и со всклокоченной шевелюрой, выбивавшейся из-под шляпы жидкими клочьями, выставляла напоказ орден Почетного легиона.
Во Франции его теперь не имеют, пожалуй, только собаки, да и те очень скоро получат.
Дама держалась со злобно-восторженной миной хронических неудачников, которые полагают себя знаменитыми, однако не слишком в этом уверены и используют малейшую возможность, чтобы хоть немного покрасоваться на публике.
Она начала свою речь в том расплывчатом и чувствительном стиле, который присущ большинству женщин и негров: "... Наш друг Бонифас Сен-Бонифас — это самая чистая и самая сокровенная слава Франции..."
— И твой геморрой, старая шлюха, тоже ее сокровенная слава!
Этот выкрик, брошенный в зал торопливым и перепуганным голосом, которому страшно хотелось прозвучать издевательски, произвел на публику такое же впечатление, как если бы на нее с потолка неожиданно хлынула сотня ушатов холодной воды.
Всполошившиеся простаки, как по команде, побледнели, и в оцепеневшем от ужаса зале отчетливо прозвучал голос Доры, шепнувшей, пожалуй, несколько громче, чем следовало:
— What did he say?
[5]
Жиль нервически хохотнул; гул голосов нарастал, доходя до чудовищной громкости. Дама, вынашивавшая в себе сокровенную славу, состроила на мгновение мину рассеянной девочки, после чего опять превратилась в мегеру-консьержку, которая превосходно может за себя постоять в каждодневной битве с жильцами и вполне профессионально управляется с метлой и шваброй.
— Просто невероятно — услышать на собрании французских поэтов подобные непристойности. Как можно во Франции...
— Долой Францию! — раздался чей-то фальцет.
— Да здравствует тяжеловесный и неповоротливый германский дух! — подхватил эстафету еще один тявкающий голосок.
— Полноте, господа! Все мы здесь братья по поэзии... Выпрямившийся во весь рост Сен-Бонифас беспокойно жевал свою вставную челюсть.
Внезапно один молодой паренек, которого Жиль знал как одного из самых преданных и фанатичных адептов Каэля, тот, которому Каэль обычно поручал самую неприятную и тяжелую работу, взлетел на трибуну. Но не по собственному почину — его вознесли туда толстенные, поросшие рыжей шерстью кулаки Карантана.
— Ну, объяснитесь-ка, мальчуган! — прогремел на весь зал его голос.
Жиль возмутился, а Дора, которая в момент забыла все слова, кроме английских, вскричала:
— That's the thing to do!
[6]
Паренек совершенно не знал, что ему говорить. По его физиономии градом катился пот, и, пребывая в полнейшей растерянности, он не нашел ничего лучшего, как показать даме язык. На что дама, стоявшая от него в трех шагах, крикнула, не позволяя себя фамильярности:
— Мне просто вас жаль, постреленок! Посмотрите, какой отборный самец! Женщины в зале истерически взвизгнули.
Их визг утонул во всеобщем гаме. Сотни перекрывающих друг друга криков и десятки ожесточенных стычек, вспыхивающих в разных концах зала, — все разразилось одновременно.
Каэль, поддержанный с фланга Галаном, приступом взял трибуну и, обращаясь к своим, возгласил:
— Дайте ей говорить! Послушаем, что эта идиотка может сказать о Сен-Бонифасе, который некогда написал: "Я задушу всех богов, тщедушных детей человека ".
Жиль поглядел на Дору, которая с разинутым ртом уставилась на Каэля. Конечно, Каэль выглядел куда импозантнее, чем его свита, но какое ребяческое высокомерие! Огромная голова, которая над отмеченным непомерной гордынею лбом как будто удваивалась за счет обильной, страдающей манией величия шевелюры. Под этим лбом светились широко расставленные, редкой красоты глаза. Внушительных размеров и грубо подчеркнутые нос, губы, зубы, подбородок, крупное массивное тело, запущенное и неопрятное, точно здание, ранним утром покинутое бригадой рассеянных каменщиков, — все говорило об одухотворенности, избыточной и болезненной.
— С вашего разрешения или без него, но я продолжу! — воскликнула дама. Все "бунтари", что сбились в кучу у подножья трибуны, дружно заухмылялись. Жиль поискал взглядом Карантана. Тот стоял в самой гуще "бунтарей" и с
видом Гулливера склонялся над ними. Сен-Бонифас вновь уселся на место и жестами объяснял своим соседям, что на Олимпе обычно все происходит не так. Дама зачитала несколько пустых фраз, которые она со всей твердостью, на какую была способна, пыталась проскандировать.
— "Душа Сен-Бонифаса прекрасна!" — возгласила она.
Галан, который стоял у самого края эстрады рядом с Каэлем и, казалось, был целиком поглощен разглядыванием публики, неожиданно обернулся к ораторше и сказал:
— Простите, мадам, что такое душа?
Снова поднялся галдеж. Все, кто не принадлежал к "бунтарям", понемногу приходили в себя и начинали так или иначе давать им отпор. Один из самых бойких крикнул Галану:
— Тот факт, что у меня есть душа, обнаружится сейчас в том, что я дам вам пинка ногою под зад!
Какая-то толстая дама горячо одобрила это заявление.
— Перед нами господин, который уверяет, что его душа — это нога! — взвыл Каэль. — Что ж, весьма научное определение. Браво!
— Вот у таких типов, как вы, действительно нет души! — яростно брызгая слюной, завопила молодая женщина.
— "Душа Франции обретается в душе Сен-Бонифаса!" — продекламировала дама.
— Франция! Франция! Ах, Франция! — загорланили "бунтари". — Да что лее это такое — Франция?
— Долой Францию! Долой отечество! Долой все это дерьмо!
Казль, в застывшей на лице маске величия, встал впереди дамы и начал вещать:
— Вот зачем мы пришли. Чтобы выступить против этого гнусного жульничества. Сен-Бонифас — поэт, а поэзии нет дела до Франции — или до Отечества, как любите вы повторять на своем полицейском жаргоне. Поэзия — это крик, это протест человека против всего положения в мире. А самое мерзкое в этом его положении — то, что он против воли привязан к границам страны.
— Сен-Бонифас ни разу не удостоил Францию упоминанием в своей поэзии. Публика истошно вопила. Жиль молча смотрел на зал. Все здесь было
ему отвратительно, принять чью-то сторону было немыслимо. Защищать эту гнусную старуху-консьержку, эту орденоносную даму?
Забыв, что ему надо опекать Дору, Жиль плечом разрезал толпу и направился к Карантану.
— Идиотство политики скверно воздействует на литературу, как я погляжу, — без предисловий сказал ему Карантан, — эти сопляки тут, пожалуй, не виноваты.
Несколько "сопляков" со злобной руганью обрушились на него.
— Старый кретин! Болван!
Своей здоровенной лапой он стал щедро раздавать оплеухи. Кое-кто из его противников пустил в ход ноги. Жиль внезапно разъярился — не только на "бунтарей", но и на Карантана и на себя самого тоже — и с криком: "Ноги прочь, подонки!" — как следует вздул парочку "сопляков". И неожиданно оказался лицом к лицу с полицейским: в зал ворвалась полиция и начала теснить драчунов. Вокруг мгновенно восстановилось спокойствие.
— Выйдем, — сказал Жиль Карантану.
Он поискал глазами Дору; высокая и сильная, она возвышалась над утихающим людским водоворотом и выглядела грустной. Он сделала ей знак, она подошла к нему.
— Раз уж мы сюда пришли, надо оставаться теперь до конца, — сказала она Жилю, когда он показал ей на выход. Она была очень зла на него.
— Нет, — заявил Жиль, который тоже на нее разозлился. — Я жалею, что привел вас сюда. Все обернулось карикатурой. Я ухожу.
И, не заботясь больше о ней, он вышел на улицу. На тротуаре Карантан спокойно набивал табаком свою трубку. Подошла Дора. Полицейский бросал на них косые взгляды. Какой-то прохожий спросил:
— Это анархисты?
— Нет, — ответил Каэль, — это профсоюз карликов воюет с профсоюзом безногих.
— А! — отозвался, удаляясь, прохожий.
Встревоженный этой двусмысленной фразой, полицейский строго сказал:
— Проходите!
— Слушаемся, любезный сержант! — отозвался Карантан. Двинулись по улице под мелким заунывным дождем. Жиль был вне себя
от того, что не сумел выбрать удачный момент и включиться в спор, и сердился в то же время на Дору, которая ставила ему в упрек такую пассивность. Он шел взбаламученный, злой, охочий до драки.
— Представь меня мадам, — сказал ему Карантан.
Жиль очнулся. Он был поражен и опечален тем, что в этих нелепых обстоятельствах рядом с ним оказались два дорогих ему существа.
— Она тебя знает... Мой отец Карантан, Дора Рединг.
— Видите, мадам, что губит французов, они больше не чувствуют своего тела, у их все ушло теперь в мозг. Говорить дозволяется все, но поскольку слова не приводят ни к каким видимым результатам, люди ничего и не говорят. Прежде слово было ударом шпаги или гильотиной, ударом, который нужно было нанести, или гильотиной, которую ты рисковал получить. А у вас слово может еще быть ударом кулака. Теперь...
— Теперь это миллион семьсот тысяч убитых.
— О, природа своих прав не упустит. Все эти ребятишки отправятся снова на бойню, чтобы научиться жить.
— Или их дети.
— У них не будет детей.
Дора шла молча. Потом внезапно воскликнула:
— Вы только жалуетесь, но ничего не хотите делать, Жиль, почему вы не попросили слова!?
— Говорить, обращаясь к этим людям? Добавлять к их идиотствам — свои? С нежной грустью Карантан смотрел на Жиля, атакованного Дорой.
— Мадам, — сказал он, — не будем сами терять головы. У Жиля есть дела поважнее, чем читать толпе проповедь.
— Какие же? — спросила Дора.
— Ему нужно сформулировать и отточить свою мысль, прежде чем предавать ее огласке. Или прежде, чем дарить ее другим, чтобы те ее оглашали. Жиль не торопился с этим, и он чертовски прав.
Она замолчала. Жиль однажды сказал ей: "Этот славный старик Карантан, он все-таки неудачник". Сейчас Жиль горько жалел, что сказал ей такое. Сейчас он как никогда ощутил, какого глубокого уважения достоин его опекун. Ощутил, что и себя самого он тоже мог бы сейчас уважать, стань для него Карантан примером для подражания. Жиль обратился вдруг к Доре с вопросом, в котором слышалось недоверие.
— Вам бы больше хотелось, чтоб я был как Каэль или Галан?
— Нет, — вяло запротестовала Дора.
Карантан покинул их, сославшись на усталость. Прощаясь с Дорой, он посмотрел на нее проницательным взглядом. Оставшись один, он подумал, что с Жилем ей придется несладко, и покачал головой.
VII
Все трагические повороты, какими изобиловала жизнь Жиля, выглядели в глазах Доры достойными прежде всего сострадания: его происхождение, которое было загадкой, ужасающая исключительность его сиротского детства, суровая, хотя и сердечная атмосфера в доме опекуна, долгие годы, проведенные в пансионате, затем юношеская аскеза, в пору учения где-то в Сорбонне, длительный университетский отпуск, прошедший в казармах, траншеях и госпиталях, потом это странное обитание возле Мириам, которое в конечном счете обернулось еще одной полосой лишений и напряженных усилий, и наконец эти последние, проникнутые горечью годы — жизнь в мире, который он проклял и возненавидел. Но то не было состраданием, которое могло привязать ее к Жилю. Для этого ей нужно было ощутить себя соучастницей и пособницей тех жестоких методов, которые он применял к себе и к другим, защищая свое право на собственный путь; однако такое был для нее почти невозможным. То, что произошло у Жиля с Мириам, не могло не коробить ее: все это никак не вязалось с тем представлением, которое у нее первоначально сложилось о его детстве, отрочестве, фронтовой поре, казалось исполненных наивности и простодушия. Он казнил себя за то, что с первой минуты, полностью отдавая себе в этом отчет, был с Мириам предельно циничен, за то, что всегда ожесточенно сражался со своими угрызениями совести и со всеми своими сомнениями. Дора, жившая всегда в уютной атмосфере денег, которые в идеальном представлении тех, кто исправно их получает, являются верным залогом мягкости и снисходительности, была не способна понять ни жестокости Жиля, ни его хитроумных уловок. Когда он начинал толковать ей об этих вещах, что-то в его лице внезапно оказывалось для нее закрытым. В своих философских рассуждениях о людях он навязывал ей немало других неприятных мнений, которые мало-помалу очерчивали вокруг нее тот враждебный и пестрый мир, где зло и добро перемешаны были друг с другом, мир двойственный и загадочный, от которого она спасалась в стерильно чистых убежищах — таковые, благодаря полученному воспитанию, всегда имелись у нее под рукой. Жиль над этим только посмеивался.
Чтобы себя защитить, она была вынуждена защищать Перси и предпочитать его образ действий поведению Жиля. Это могло иметь серьезные последствия. Она бы ни за что на свете не захотела бы признать, что Перси мог обращаться с ней так же, как Жиль с Мириам. Получалось, что Перси страстно желал ее, любил, восхищался ею, уважал. Если все это и не выражалось еще в ее сознании достаточно четко, то во всяком случае глухо томило и будоражило ее.
С другой стороны, Жиль от любви поглупел, сделался неловким и бестактным и похвалялся тем, чего почти не было, — своими светскими успехами. После упорного сопротивления он смирился наконец с тем, что образ постоянного его одиночества непостижим для нее, и теперь пытался ей доказать, что его жизнь мало чем отличается от жизни других. Конечно, эта затея оказалась достаточно жалкой. Жиль не мог ввести Дору в избранное общество; он показал ей общество случайно встреченных им людей, которых он в лучшем случае словно бы по рассеянности терпел. Он познакомил ее с Клерансами, Галаном, Лореном. Она была смущена непринужденностью и развязностью, даже грубостью, царившими в этом крохотном мирке, одновременно весьма проницательном и ловком. У Жиля был такой вид, словно он перед ней извинялся за эти нелестные свойства, которые, впрочем, и ему самому были не слишком-то по душе. Появление Доры и впрямь давало ему возможность более строго взглянуть на всю эту компашку, в которую он, правда, позволил себя затащить, но которой он никогда бы не смог отдать предпочтение перед другими.
Не подавая виду, что он о чем-либо догадывается, Перси Рединг следил за тем, как развивается роман его жены. Хотя он отнюдь не был склонен вникать во всякие там психологические тонкости, но за годы дипломатической службы все же немного привык обращать внимание на поведение человеческих коллективов и рассматривать ситуацию с разных сторон. Поначалу он не придал особого значения этой новой интрижке, сопоставив ее с предыдущими и не опасаясь, что Дора, выкинет какой-нибудь неожиданный фортель, ибо представление, сложившееся у него о ее темпераменте, который он сам развил хуже некуда, было весьма скептическим; вот так и сами обманываются, и бывают жестоко обмануты женами нерадивые, пренебрегающие своим супружеским долгом мужья. Но Перси почувствовал в Жиле человека, который оказался в положении, очень похожем на то, в каком пребывал и он сам: Жиль тоже нуждался в такой жене, как Дора. И тогда Перси нахмурил брови. Однако он все же успокаивал себя мыслью о том, что Жилю скорее всего не хватит упорства и что к тому же очень многие обстоятельства складываются или могут сложиться против него. У Перси хватило сметливости поставить перед собой четкую цель: неприметно и тихо извлечь из этих обстоятельств максимальную пользу.
Друзья Жиля обсуждали между собой его роман. Их удивляла необузданность его чувств; однако, привыкнув считать его неспособным на длительную любовную страсть, они утверждали, что эта история закончится у него так же, как остальные. Тем более, что они не понимали, какую роль играет в ней Дора; для нас нет ничего более заурядного и банального, чем любовь других, если нам не хочется соваться в их дела.
Клерансы позвали Дору и Перси Редингов на обед. Жиль, тоже получивший приглашение, принял его не без досады, ибо он всегда скрывал от Доры фамилию Антуанетты. Ему было стыдно вспоминать о своем с ней романе, самом неудавшемся из всех его неудавшихся романов. Кроме того, ему представлялось смешным, что он проник в постель дочери президента Республики. Он даже опасался какого-нибудь мстительного выпада со стороны Антуанетты и Жильбера де Клерансов — не то чтобы по их взаимной договоренности, а скорей неосознанного.
Когда эти двое поженились, он поначалу смотрел на молодую чету с глубоким уважением: он бы склонен считать, что все супружеские пары счастливее, чем он с Мириам. Но Клеранс, которого никто ни в лицее, ни в салоне матери не мог обучить элементарным правилам поведения, слишком рано женившийся, богатый, жаждавший поскорей наверстать упущенное за годы войны время, пустился в этот чудовищами разгул вместе с женой. Страстно желая всех женщин, он находил "естественным" увиваться за ними даже на глазах молодой супруги. Антуанетта, чей рассудок, выбитый из колеи непотребным зрелищем войны, увиденной из министерства, в котором свирепствовали все мерзости тыла, и, видимо, полагавшая, что ей все дозволено, потому что досуг свой она посвящала живописи, отдалась сомнительным играм Жильбера со всей легко вспыхивающей и столь же быстро остывающей чувственностью. Но мораль, опирающаяся на незыблемые законы психологии, всегда добивается реванша. Однажды Клеранс проявил чрезмерно стойкий интерес к молодой венгерке, которая, несмотря на учиненное над нею бесчестье, сохранила девичью свежесть. Антуанетта тотчас же завела любовника, отчасти потому, что затаила обиду на мужа, но главным образом из-за того, что такая простота отношений доставляла ей больше удовольствия. Клеранс возмутился, но, связанный предрассудками свободного от предрассудков человека, счел себя обязанным заявить, что это честная борьба. Он попытался заполучить ее снова и прервал свои гнусные эксперименты, но Антуанетта ускользнула от него навсегда; постепенно он вынужден был себе в этом признаться и сильно страдал.
В один прекрасный день Жиль увидал входящую к нему Антуанетту. В первую же минуту у него мелькнула надежда, что ему удастся возродить в ней ту красивую чистосердечную девушку, которую двумя-тремя годами раньше показала ему Мириам. Но неприязнь к ее недавнему прошлому взяла у Жиля верх. Надо было оторвать ее от всех фальшивых и показных увлечений, к которым она пристрастилась. Теперь она вновь стала мнить себя художницей, вкладывая в занятия живописью всю горечь и злобу на то, что она так скверно начала свою жизнь. Совершенно невежественная и неспособная к серьезной работе, она подражала художникам последней волны парижского декаданса. Столь слабая ученица прекрасных, но при этом опальных мастеров, она могла создать лишь убогие наброски. Этого Жиль уж совсем не мог перенести. Отношения меж,ту ними становились день ото дня все хуже.
Месть Клерансов, которой Жиль так боялся, не заставила себя ждать: в гостиную вошла Мириам. Он долго не решался взглянуть на Дору, не сомневаясь в произведенном эффекте. Женщины совершенно по-особому разглядывают соперниц, отдаваясь ревности и презрению куда более бесхитростно, чем это могут делать мужчины. Предоставленная самой себе, Мириам снова превратилась в студентку, которая ведет себя бесцеремонно и резко, не замечая таких пустяков, как оттенки в отношениях между людьми. С Жилем она держалась слишком непринужденно, словно они еще жили вместе, а с Дорой — со слишком большим любопытством, в упор разглядывая ее через очки, которые теперь носила.
Недолго раздумывая, Клеранс без обиняков поинтересовался у Доры:
— Как вы находите бывшую жену Гамбье?
Не отвечая, Дора отвернулась с раздраженным и растерянным видом. Вокруг все потихоньку возликовали, и на это единодушие Клерансов, Галана, Лорена, которые, желая досадить Жилю, сохранили дружбу с Мириам, Перси откликнулся сладострастным молчанием.
Однако за обедом Жиль был остроумен и весел — новый повод удивиться для Доры, которая видела его у себя только натянутым и скованным. Выпив, он решил прибегнуть к иронии и насладиться этим обедом, как тщательно подготовленной развязкой. Он ни на кого не держал зла и твердил себе самому, что мы всегда даем своим ближним десятки оснований ненавидеть и предавать нас; его самолюбие тешилось этими шипами. Дора тоже стала частью этого шутовского спектакля, досаждавшего ему со всех сторон. Почему она в конце концов с ним так высокомерна? В ее поведении ощущалась какая-то чопорность, которая снова толкала его к Мириам и к ее простодушию и давала ему надежду на прощенье. Неужели Перси был веселее и забавнее, чем Мириам?
Позже, когда все вышли из столовой в мастерскую, Жиль обнаружил, что Антуанетта болтает в уголке с Дорой. Он подошел к ним, ощущая нечто вроде зубной боли. Дора, сидевшая, положив локти на колени, подняла на него глаза; в ее взгляде читались противоречивые чувства.
— Что это вы ей рассказываете? — спросил Жиль Антуанетту.
— Я ничего ей не рассказываю, — ответила Антуанетта небрежным тоном, с чуть заметным оттенком враждебности. — Конечно, мы говорили о вас.
Жиль покачал головой и обернулся к Доре.
— Что она вам говорит обо мне? — спросил он.
— Она говорит, что вы не любите женщин.
— Какая ерунда.
— Я этого не говорила, я сказала, что...
— Нет, вы это сказали, — настаивала Дора.
— Да, вы, должно быть, это сказали, — вставил Жиль. Антуанетта спокойно взглянула на Жиля.
— Я объясню вам, что имею ввиду. Вот, например, Жильбер — это мужчина, который любит женщин; в его жизни всегда была и будет женщина, которая каждый день будет при нем, в его доме. Понимаете, это я и называю "любить женщин". А вы непременно хотите жену кого-то другого, но если бы она была вашей...
Дору, казалось, необычайно заинтересовала эта тема.
Сириль Галан тоже подошел к ним. Ни на мгновенье не спуская глаз с Антуанетты, он с особым вниманием следил за сближением двух женщин. И пришел в ярость, обнаружив, что обе заняты Жилем и, может быть, даже оспаривают его друг у друга.
— Гарем — вот что тебе нужно! — прошептал он.
Жиль тем временем с негодующим видом резко отошел от Антуанетты. Дора последовала за ним.
— Так это она была... до меня? — спросила она с досадой.
— Не станете же вы меня упрекать в том, что я умею хранить тайны.
— Уж если мы пошли на этот званый обед, вы могли бы меня предупредить.
— Я давно уже обо всем молчу.. Да что, собственно, произошло?
Он только что поймал взгляд, которым обменялись Дора и Перси, беседовавший о политике с Жильбером. Иронический взгляд сообщников.
— Слишком уж много было у вас любовных историй, — с выражением полного отвращения шепнула она.
— Да, — пробормотал Жиль.
Назавтра все мысли Жиля, как ей показалось, были только о том, чтобы поскорее овладеть ею, и это было ей неприятно. Он прекрасно понимал, что этим еще больше портит их отношения. Но у него почти не оставалось надежды завоевать ее по-другому; рассчитывать, что их прежняя близость сама собой возродится, не приходилось, для этого было нужно, чтобы время их встреч ничем не ограничивалось. Его приводила в бешенство мимолетность свиданий. Их роман превращается в какое-то постоянное бегство. И чересчур много дел и забот наваливалось на них в эти короткие часы: Перси, друзья, Париж, который становился все враждебнее. Слов нет, надо было действовать благоразумно, но Жиль откладывал благоразумие до той поры, когда они станут свободны.
Она себя спрашивала: может быть, он просто лентяй? Это подводило итог всем ее сомнениям на его счет. А сомнения были тем более серьезны, что они, возможно, являлись для нее предлогом скрыть от себя самой неопределенность своей судьбы. Что она делает в жизни? Что мог бы делать он? В зависимости от ответа на эти вопросы желание Жиля, чтобы она развелась с Перси, — а она ощущала, что это желание давит на нее все настойчивей и сильней, — могло выглядеть совершенно по-разному. Перси провел на Кэ д'Орсе небольшой опрос. Он говорил и с друзьями Жиля, и с его недругами. Ответы тех и других позволяли ему вынести однозначное и непререкаемое суждение: Жиль ничего не представляет собой и никогда не будет ничего собой представлять.
Да, он подавал какие-то надежды, но теперь это законченный неудачник. Характер у него непонятный, но в конечном счете позволяющий заключить: он исполнен тайной гордыни под личиной притворной скромности, его одолевает бессильное честолюбие под маской беспечности и равнодушия.
Само собой разумеется, Дора не приняла этого суждения безоговорочно. Влюбленная женщина всегда находит доводы в защиту мужчины, потому что она вооружена доказательством его невиновности и знает внутренние причины его поступков. Жиль дал ей много такого, что имело высокую моральную ценность, она была уверена в этом. Творческая сила, проявленная им в любви, была для Доры бесспорна. Но не слишком ли многое отдавал он любви? Не было ли это следствием его непригодности ко всему остальному? Если она станет свободной и выйдет за него замуж, чем он будет заниматься? Он без конца твердит о безмолвии, об уходе на покой, о неведомых изысканиях в дальних странах. Выйдет ли из этого всего какой-нибудь толк?
Однажды, оказавшись на минуту наедине с Сирилем, она спросила его:
— Вам не кажется, что Жиль в конце концов станет писать? Сириль потупился.
— Да... Но что?
— Не поняла.
— Конечно, он может писать хорошо, но...
После долгих и настоятельных просьб он довольно туманно выложил ей, что Жиль отнюдь не художник, что он, конечно, может писать о политике, как он один раз уже сделал, но было ли это кому-нибудь интересно? Сириль так и исходил презрением.
Дора сделала скидку на ревность Галана, но Жиль ведь счел нужным ей сообщить, что при первой возможности он из министерства уйдет, и когда она воскликнула: "Вы наконец будете писать книги?", он с недоверием посмотрел на нее и пробормотал:
— Вам нужны доказательства, что я существую на свете?
Она прекрасно поняла, что он хотел сказать. Она помнила, какое волнение испытывала в те считанные мгновения, когда он грезил перед ней наяву, и особенно ту последнюю прогулку по нормандскому лесу. Казалось, он жил в каком-то до странности перепутанном мире, где политика становилась легендой, будоражащим воображение мифом. Даже самые точные, основанные на фактах и приправленные иронией характеристики, которые он изрекал в адрес Кэ д'Орсе, перемежались с потоками полу мистических откровений, звучали в его устах необычно и странно. Но однажды, когда Дора сидела у него в квартире одна, дожидаясь его прихода, она увидела на одном из кресел тетрадь и прочла в ней две-три страницы; они поразили ее своей отточенностью. Даже почерк свидетельствовал о спокойной тщательности отделки, что удивило ее, поскольку никак не вязалось со всегдашней расхлябанностью Жиля. Выходило, что при всех бурных перипетиях его с ней романа у него и сейчас бывали периоды полной собранности.
Вернувшись, он с недовольной гримасой сунул тетрадь в ящик стола.
— Вы не хотите, чтобы я прочла? Считаете, что мне не по силам это понять?
— Когда вы подарите мне ребенка, я покажу вам свои бумаги, в которых содержатся компрометирующие меня материалы, тогда нам больше не придется ничего друг от друга скрывать.
Приближались праздники Рождества и Нового года, и Дора должна была поехать с мужем на юг; потом ей предстояло пожить там с двумя дочерьми; Жиль собирался к ней присоединиться. Оба заранее страдали от предстоявшей разлуки, но вместе в тем мечтали вырваться из Парижа. В самом деле, их вконец измотала жизнь, которую они здесь вели; они постоянно виделись друг с другом, но в этом изобилии часов не выпадало и минуты, когда им можно было хоть немного расслабиться, они всегда находились во взвинченном состоянии, эти: повинные в прелюбодействе влюбленные, которые встречаются украдкой и обречены непрерывно демонстрировать друг другу свои чувства.
Жиль, так же как и она, прекрасно понимал, какой непоправимый ущерб они себе этим наносят. Эротизм приедается быстро. Нужно было перейти на другую ступень, увести ее в область духа. Хорошо было бы у нее на глазах и мечтать, и молчать, и наконец просто жить. Но как жить на глазах человека, который приходит к тебе — и тут же уходит?
Однажды утром она неожиданно сказала ему по телефону:
— Мне нужно очень серьезно с тобой поговорить. Вчера вечером я долго размышляла.
Голос у нее был совсем тихий, почти шепчущий, какого Жиль за ней прежде не знал. Несколько дней она провалялась в гриппе, и Жиль заходил проведать ее в дневные часы; раньше он никогда этого не делал. Он пережил глубокое разочарование, когда познакомился поближе с ее квартирой; это меблированное жилище отличалось банальной и ложной пышностью, которая, по всей видимости, должна была все больше ее смущать. В этом несносном окружении она попыталась оборудовать какие-то интимные уголки, но они выглядели не намного приятней. Он встретил здесь то, что всегда ненавидел в большинстве буржуазных домов: нечто заранее вычисленное и уж слишком традиционное в отборе предметов и особенно в их размещении, и это парализовало жившую в нем благородную склонность к прихотливости и причуде. Та фотография в рамке стояла под слишком уж выверенным, заранее предусмотренным углом к этой шкатулке для сигарет. И что тут делает этот купленный в Италии комод? Нарочитая чопорность. И приводящая в ужас духовная немощь американской буржуазии, которая, соприкоснувшись со странами античной культуры, гонится за подлинной древностью и с поразительной неуклонностью всякий раз попадает впросак. Уходя от нее, он признался себе, что и одевается она довольно безвкусно. Но любовь полна мужества: он тут же спокойно повторил про себя, что Дора достойна быть с ног до головы изваянной в мраморе.
Поскольку она настаивала на немедленной встрече, он предложил ей прогулку по Булонскому лесу, прежде, чем он к одиннадцати отправится на Кэ д'Орсе.
Она подошла к нему своей великолепной — прямой и гибкой — походкой. Выражение лица было у нее каким-то натянутым, и Жиль с ласковой иронией улыбнулся.
— Так что же случилось, любимая?
— Я должна тебя огорчить, очень сильно огорчить.
— О Господи! Что же произошло? — продолжал он тем же легкомысленным тоном.
Она сделала над собой усилие, стараясь ровнее дышать.
— Так вот, в течение всех этих дней я была почти все время одна и много размышляла.
— Да, я знаю. Тем лучше.
— Ах, ты сам увидишь сейчас. Я обнаружила ужасные вещи, я обнаружила, что я тебя целиком и полностью обманула.
— Как?
При всей своей склонности к подозрительности, он на сей раз ничего подозрительного не почувствовал.
— Я не та женщина, которой ты веришь и которую ты любишь.
Он подумал, что она наконец собралась ему признаться в романе с Бюре.
— Я тебя заставляла верить с самого начала нашего знакомства, что у меня есть мужество, но на самом деле его у меня нет. Я никогда не смогу стать свободной.
Она смотрела на него, явно ожидая, что он дрогнет под этим внезапным ударом. Но он сомневался в ней только когда ревновал, да еще когда мучился философскими сомнениями, для которых Дора была лишь предлогом. Ну, и когда распространял на нее свое недоверие ко всему, что ему представлялось буржуазным или светским. А в общем-то, с тех пор как он стал ее любовником, она пользовалась его полным доверием. И он спокойно ответил:
— Это будет для тебя нелегко, но ты своего добьешься.
— Нет. Я никогда не смогу справиться с Перси. Ты его не знаешь — это железный человек. Он не даст мне развода.
Жиль наивно полагал, что в Америке легко развестись. Однако там, как и везде, нужно получить согласие другой стороны. Она ему объяснила это раньше, она давно изучила эту проблему, потому что стала думать о разводе сразу же после свадьбы. Почему он его не даст?
— Из гордости.
— И какое же это имеет значение? — спросил он неожиданно с сарказмом.
— Не понимаю твоего вопроса.
— Если ты больше не хочешь с ним жить, если ты будешь жить от него отдельно, его гордость будет настолько уязвлена, что он должен будет уступить.
— Он отнимет у меня детей.
— Ты защитишь их, ты обвинишь его в mental cruelty
[7], как у вас говорится. -- Он обвинит меня в адюльтере.
Жилю нечего было ей возразить, и это обрадовало ее. Он удивился, что не взвыл при виде воздвигаемых перед любовью барьеров, не закричал: "Оставь ему детей!" Он принимал как должное, что детей она предпочитает ему. Почему? Потому что у него тоже было чувство долга, которое свойственно женщинам. Нет, он был глубоко убежден, что в один прекрасный день любовь, которую она питает к нему, вспыхнет жарким огнем и без труда сметет все преграды. Ему и в голову не приходило припереть ее к стенке и сказать: "Ну так что же? Мы отрекаемся?"
Теперь, после всей этой нервной встряски, она смягчилась и была готова с ним все обсудить.
Они углубились в долгие рассуждения и прикидки, как им действовать в отношении Перси. Честно говоря, Жиля это не очень интересовало. Для него все сводилось к силе любви.
— Все зависит от тебя, а не от него. Если ты в самом деле хочешь его покинуть, он это почувствует и уступит. Ни закон, ни суд ничего тут поделать не смогут.
— Но это ужасно, я чувствую, что у меня никогда не хватит силы воли на это. Для этого мне надо будет одолеть не только его, но и мою собственную мать и ее друзей.
Он окинул ее холодным взглядом.
— Хочешь ты жить? Да или нет? Ты же сама в Биаррице кричала, что была заживо погребена. Разве ты не стала в последние три месяца оживать?
Она поднесла руку ко лбу, где угнездилась мигрень. Он не поверил, что в ней говорит ее всегдашняя робость, он подумал, что это реакция на первые и самые болезненные соприкосновения с реальной борьбой.
Она опустила вдруг руку и сказала:
— Нет, я не могу жить, я не создана для жизни. Я уже давно мертва, с того самого дня, когда узнала, что до свадьбы не любила его. Я поверила было, что ты меня воскресил, но нет, нет. И потом, у меня мои дети.
Он сурово сказал:
— О ком мы будем говорить? О твоем муже или о твоих детях?
— Это одно и то же. Если я затею борьбу, я причиню зло моим дочерям. Рикошетом удар все равно придется по ним. И все будет напрасно: он не уступит.
Какое-то время Жиль молча шел рядом. Потом коротко бросил:
— А я?
— Да, я знаю. Вот почему я проснулась утром в таком испуге. Я тебя обманула, обманула твою веру в меня.
— Нет, это невозможно, — спокойно отчеканил Жиль, — ты не можешь отнять у меня жизнь, которую ты сама мне дала... Я живу теперь только тобой, ты это знаешь.
Она заплакала. Жиль ужаснулся этим слезам. Когда-то такие же слезы обильно струились и по щекам Мириам, только причины были другие. Он даже растерялся. Неужели он может ворваться в жизнь женщины только как бедствие, как катастрофа? И одиночество всегда и везде подстерегает его? Но он взял себя в руки и опять стал приводить доводы:
— Ты ведь живешь только мной, я в это верю. И разве твоим дочерям хотелось бы, чтобы ты опять была словно мертвой?
Он намекал на один из тех разговоров с детьми, которые поражают своей жестокой правдивостью. Как-то за завтраком одна из малышек вдруг сказала спокойнейшим тоном при сидящем тут же отце:
— Мама, если папаумрет...
— Что-о?
— Если папа умрет, ведь правда, что ты возьмешь мсье Гамбье другим нашим папой? Мы его очень любим.
Но особенно красноречиво этот анекдот свидетельствовал о скрытном характере Перси: тот даже не шевельнулся.
В порыве вновь вернувшейся пылкости Дора взяла руку Жиля. Жиль ощутил, как сильно может подействовать на Дору все, что придает ему в глазах общества авторитет. Он давно уже подметил, что слабость Доры в предстоявшей борьбе предопределена прежде всего ее убежденностью, что Жиль полностью лишен социального престижа. Но в этом он был непреклонен: он никогда не согласится похитить Дору у нее самой, похитить посредством той нехитрой кражи со взломом, к которой с этакой ленцой прибегает множество мужчин; им нет дела до настоящей любви, они покупают лишь ее видимость, расплачиваясь за нее другой такой же видимостью. "Верь моим деньгам или моему таланту, и я буду верить твоей любви". Он хотел стать для нее наградой за то, что своими собственными силами сумеет справиться с собой. В нем еще не угасла непреклонность молодости.
— Мне нужно идти, — сказал он.
И нежно взглянул на нее, взглянул с такой явной и любовной лаской, что она вскричала:
— Я люблю тебя!
Они расстались так, будто ничего не произошло.
VIII
В заднем помещении магазина картин, этом тайнике и убежище группы "Бунт", Каэль и Галан обсуждали подготовку к собранию, которое им предстояло провести на следующей неделе. На столе был разложен эскиз плаката, только что принесенный Галаном:
Что всего нелепее на свете?
Президент.
Несмотря на включенный калорифер, от большого окна тянуло холодом. Это бывшее фотоателье было завалено негритянскими деревянными скульптурами, полотнами кубистов, книгами по проблемам эротизма и мистики.
— Я не хочу, чтобы наше собрание запретили. Я не хочу напрашиваться на этот запрет, — вещал Каэль с тем начальственным непререкаемым видом, какой он принимал всегда в разговорах со своими учениками и последователями, даже, — и, пожалуй, особенно — в разговорах с Галаном. — Вот почему я не хочу этого плаката. Если ты мне предлагаешь его, значит ты не хочешь, чтобы это собрание состоялось.
Это было сказано тоном, недоверчивость которого переходила в презрение.
Именно эта недоверчивость чувствительно задевала уязвимую, но полную энергии душу Галана, постоянно поддерживала его, не позволяя расслабиться, за что он был безмерно благодарен Каэлю.
— Ты тут совершенно ни при чем. Нам нечего опасаться.
У Галана был крохотный подбородок; пытаясь подражать тяжеловесному изгибу каэлевой челюсти, он был нелепой карикатурой на нее.
— Ты мне все время об этом твердишь, но я не слышу от тебя доказательств.
— Я заставлю выступить маленького Мореля.
— Однако его участие как раз и приведет к запрету собрания.
— Но участие это должно до последней минуты храниться в секрете, и тогда оно станет гвоздем программы.
— Мы уже слишком много рассказали об этом. И потом я категорически возражаю против такого плаката.
При этих словах в дверь позвонили, и Каэль пошел отворить. Участники группы беспрерывно сновали туда и сюда; Каэлю, точно модному политическому деятелю, был абсолютно необходим постоянный наплыв обожателей и любопытствующих.
Галан, оставшийся в ателье, где он нервно ходил из угла в угол, внезапно насторожился. Его охватила тревога: в голосе Каэля с каждым словом все больше звучал испуг.
— Кто вам нужен? Да, это я.. А вы сами кто? Но сударь, я хочу знать... Вы не имеете никакого права...
Каэль опят появился в ателье. Мертвенно бледный, он с трудом пытался удержать на лице выражение величественности, царившее на нем всего лишь минуту назад. Он пятился от наступавшего на него человека, весь облик которого недвусмысленно говорил, что это полицейский.
Это был молодой еще человек, угрюмый и замкнутый, с виду мелкий чиновник, приниженный — и обладающий безграничной властью. Бросив быстрый, но пронизывающий взгляд на Галана, он приветствовал его поклоном, в котором было куда больше почтительности, чем в словах, за поклоном последовавших.
— Сударь... Господа, простите великодушно, не обижайтесь на меня за это вторжение. Я лишь потому позволил себе к вам придти, что надеюсь быть вам полезным.
Сделав над собою усилие, Каэль повторил:
— Но кто вы такой, в конце концов?
— Сударь, кто я такой — совершенно неважно. Меня зовут мсье Жеан, но не будем говорить обо мне, рассматривайте меня только как человека, который может оказаться вам полезным.
— Кто вы такой? Кто вас послал?
Каэль не решился спросить: "Вы из полиции?" Когда в памфлетах он обзывал своих противников полицейскими, это было в его устах страшнее всех оскорблений.
— Предположим, что я пришел к вам по своему собственному побуждению. Так уж случилось, что у меня в руках собралась информация о некоторых вещах, которые имеют прямое к вам отношение. Мне известно, что в высших сферах смотрят неодобрительно на те намерения, которые вы...
Каэль уже начал немного приходить в себя, пытаясь хоть как-то взять себя в руки, но тут он увидел на столе плакат. В полной растерянности он поднял глаза на непрошеного гостя. Но тот оглядывал стены, все эти очень странные стены.
— В конце концов я не привык разговаривать с людьми, которые... принимать у себя людей, с которыми я не имею челн быть знакомым, — проговорил, запинаясь, Каэль.
Галан быстрым движением передвинул на столе книгу, чтобы хоть немного прикрыть злосчастный плакат, потом приблизился к таинственному субъекту и тихо, вежливо, но вполне отчетливо сказал:
— Объяснитесь.
Тот поспешил сделать вид, что он по достоинству оценил это заявление. Бросив еще один взгляд на груды книг и на картины, покрывавшие стены, он сказал:
— Я прекрасно понимаю, господа, что вы художники. Есть вещи, на которые вы смотрите совсем не так, как все прочие люди.
Скорее с испугом и уважением, чем с озлоблением, он поглядел на кубистическое полотно.
— Так вот. Идут толки, что вы намереваетесь провести на следующей неделе собрание, где одному весьма важному лицу будут предъявлены обвинения.
— Откуда вам это известно?
Каэль не нашелся, что еще добавить к своему вопросу, ибо огромные буквы плаката нагло торчали из-под книги. Он не посмел даже прикоснуться к этому плакату, не то что взять его и спокойно сложить.
— Мне это известно.
— И что из этого следует? — тихо спросил Галан.
— Ну так вот, я пришел вам сказать, что вам не следует этого делать. Это невозможно. Вы не отдаете себе отчета... Я прекрасно отдаю себе отчет... само собой разумеется, вы, господа, люди совершенно особые, понимаете ли, политика...
Галан прямо-таки подскочил, услыхав это слово.
— Я вижу, что у вас неверные сведения. Мы политикой не занимаемся.
— Прошу прощения... Президент Республики — политическая фигура, как мне кажется.
Собираясь с мыслями, Галан прошелся по комнате.
— Если вы имеете в виду только это, тогда, уверяю вас, вы на ложном пути. Вам нетрудно будет это понять. На следующей неделе наш диспут будет строиться на философской основе. Нас мало интересует, что президентом Республики является мсье такой-то или мсье такой-то, или что он принадлежит к левому или к правому крылу. Мы хотим открыть чисто теоретическую дискуссию о принципах власти. Это никоим образом не должно нас втравить в политическую борьбу. Так что правительство может не беспокоиться.
Эта приятная речь как будто произвела хорошее впечатление на гостя. Галан почувствовал себя почти непринужденно. Каэль, который тоже ощутил облегчение и немедленно разозлился, что главная роль в этой перепалке досталась не ему, с апломбом заявил:
— И не надо нас принимать за вульгарных анархистов.
Не обратив на него никакого внимания, незнакомец сказал с таким видом, будто он грезил наяву:
— Я вас прекрасно понимаю, господа. Вполне возможно, что так оно и есть... Но, к сожалению...
Он запнулся, как будто смутившись и глубоко сожалея о том, что ему предстоит сообщить.
— К сожалению, что? — спросил с улыбкой Галан. Тот неожиданно ухмыльнулся.
— К сожалению, то, что вы говорите, довольно неточно или, вернее будет сказать, довольно неполно отражает истинное положение дел. Есть все основания опасаться
личных выпадов против мсье президента.
В тоне, каким он произнес "против мсье президента", ощущалась четкая субординация, тяжелые кулаки, топот подбитых гвоздями сапог.
Лицо полицейского внезапно утратило всю свою слащавую приветливость.
— Как? — воскликнул Каэль, по инерции все еще рассчитывая на успех только что выработанной им вместе с Галаном тактики. — Да я буду первым, кто этого не допустит.
— Вы великолепнейшим образом допустите выступление мсье Поля Мореля, сына мсье президента.
— Как? — повторил дрогнувшим голосом Каэль.
Он и Галан смущенно переглянулись, что полицейский сумел, конечно, по достоинству оценить.
— Да, господа, по поводу ваших отношений с этим юношей у нас есть весьма прискорбная и внушающая тревогу информация.
Он впервые сказа "мы", и это словечко вновь ввергло двух молодых людей в состояние инстинктивного ужаса, вызванного вторжением незваного гостя. Сначала оба хранили молчание, потом Каэль стал тупо все отрицать.
— У вас неверная информация. Мы едва знакомы с мсье Полем Морелем. И у нас нет никакого намерения его приглашать.
— Ах, простите, я знаю, сколько раз он приходил к вам на этой неделе
— Мсье Поль Морель не придет на собрание. Если именно это вас беспокоит. Я скажу ему, чтобы он не приходил.
Галан посмотрел на Каэля, чье достоинство опять катастрофически убывало, точно вода в дырявом ведре. Видя, что его кумир так унижен, Галан почувствовал новый прилив сил.
— Но одно из двух!
— заявил он обидчику. — Или президент предупрежден, и тогда он помешает сыну придти на собрание, или... — Он остановился, надеясь, что собеседник его перебьет. Но полицейский не пожелал этого делать. И Галану поневоле пришлось самому завершить свое рассуждение, так и не найдя верного тона, который мог бы подкрепить неожиданную дерзость его слов. — Или его не предупредили об этом. И тогда я беру на себя позаботиться о том, чтобы он был предупрежден о нашем демарше, дабы я мог узнать, дает ли он на него свое согласие.
Он надеялся припугнуть полицейского и заставить его точно определить границы своей власти. Но результат был ничтожным. Полицейский бросил на них злобный взгляд.
— Послушайте-ка, будет лучше, если вы не станете усложнять это дело; оно и так может для вас плохо кончиться. Ваше собрание не должно состояться, и нечего тут рассусоливать. Будете упорствовать, мы упрячем вас за решетку.
— Как этовы нас упрячете? — вскричал наконец в ярости, но еще больше в страхе Каэль. — Хотел бы я на это посмотреть!
— О, я думаю, нетрудно будет найти способ вас приструнить.
Каэля и Галана обожгло жуткое чувство, что они уже несколько дней сидят за решеткой, не догадываясь об этом. Галан, казалось, потрясен был сильней, чем Каэль. Полицейский же тем временем продолжал, обращаясь к Каэлю:
— Вы ведь знакомы с мсье Галаном? Мсье Сириль Галан — ваш близкий друг, не так ли?
Хотя Каэль обратил взгляд на этого друга, будто собирался представить его полицейскому, тот притворился, что ничего не заметил, и продолжал:
— Неплохо было бы сказать этому господину, что мы сумеем его утихомирить, если он, да и вы вместе с ним, не откажетесь от своей милой затеи провести подрывное сборище.
Тут он обвел мрачным взглядом все помещение, не высказывая больше в отношении кубистических полотен ни почтительности, ни испуга, и завершил:
— И потом, все это, знаете...
Больше он ничего не стал говорить. Каэль смотрел на Галана и видел, насколько тот потрясен и взволнован; он догадался, что означают последние слова этого человека, и в ярости стиснул зубы. Каэль всегда подозревал своего выученика в ереси, в отклонениях от введенных им правил, а это сей анархиствующий пророк осуждал с непреклонной суровостью обыкновенного мещанина.
Визитер направился к двери, но, видимо, передумал и быстро шагнул к эскизу плаката, которого до сих пор будто не замечал, так что Каэль с Галаном забыли и думать о его криминальном тексте. Протянув руку, он сдвинул книгу в сторону, хищными пальцами схватил со стола бумагу, скомкав ее, секунду на нее глядел, потом небрежно сложил и пошел наконец к двери. На пороге он подытожил результаты своего визита:
— Надеюсь, вы поняли, что мы с вас глаз не спускаем. И вы хорошо сделаете, если будете сидеть смирно. Собрание не состоится, потому что помещение, которое вы сняли, в этот вечер уже занято. Но не ищите другого. Прощайте.
И, смерив их взглядом палача, он вышел.
Каэль и Галан остались одни. Понадобилось несколько минут, чтобы они сбросили с себя туго спеленавшие их путы страха. Первым оправился от оцепенения Каэль. Основной удар пришелся по нему, наибольшая доза испуга тоже досталась ему, и теперь ему не терпелось выместить свою злость на Галане.
— На какую историю он там намекал?
Галан ничего не боялся так сильно, как гнева Каэля по поводу его, Галана, любовных авантюр; он знал за Каэлем подобное предубеждение, давно с ним смирился, но боялся по-прежнему.
Каэль обрушил на него град упреков:
— Я тебе не раз говорил, что меня ужас берет от всех этих поганых историй. Я подозревал, что в твоей жизни есть нечто подобное, и вот посмотри, к чему это нас привело. Не будь твоих шашней, полицейский никогда не посмел бы сюда вторгаться. Я должен знать полную правду.
Галан и сам ее не знал. У него было какое-то болезненное любопытство ко всяким амурным комбинациям и интригам. В нем жила необоримая потребность все познать и всем овладеть в этой сфере — да, впрочем, не только в этой. С гибкой податливостью он подхватьшал, имитировал, передразнивал все манеры и жесты других. В тот же транс сладострастной восприимчивости он впадал и возле всех форм искусства, мысли и действия. Он ничему не противился, чтобы ничто не противилось ему; он был словно женщина, которая завоевывает свет, отдаваясь всем и каждому в свете. Что же касается фактов, то он ни разу не был пойман с поличным, но иногда заглядывал в места, где его легко могли засечь.
Он заявил не допускающим возражения тоном:
— Ты говоришь чепуху. Ничего такого за мной нет и в помине. Этот тип блефовал.
— Но ты побледнел.
— Как и ты, когда он вошел.
Галан все же позволил себе этот небольшой выпад. Но он высказал его мягко, без малейшей язвительности.
— Ты мог бы избавить меня от полицейского вторжения, — сказал Каэль, с наслаждением пуская в ход свою вновь обретаемую величественность. — Я не допущу, чтобы сущность нашего бунта была заслонена какими-то пустяками вроде наркотиков или педерастии. Все это, как и политика, отвлекает людей от первоочередного и главного. Наша единственная цель — бунт человека против условий его существования.
Свершилось чудо: Каэль вновь окреп духом и твердо стоял на ногах. Казалось, войди сюда полицейский снова, Каэль бы его испепелил. Однако не пришла ли ему в голову мысль, что тот и впрямь может вернуться? Во всяком случае, Каэль внезапно обмяк и, резко понизив голос, спросил у Галана озабоченным и участливым тоном:
— Послушай, да что же в конце концов с тобой приключилось?
— Ничего.
— Тебя накрыли?
— Да нет же. Я, как и все, заглянул пару раз на сборища педиков... С этой стороны нам нечего бояться, — со спокойной уверенностью заключил он. И, словно не сомневаясь, что он полностью избавил Каэля от ни на чем не основанных опасений, перешел к другой теме: — Так что же мы будем делать?
— Прежде всего надо предупредить Поля Мореля.
— Да, но мы не можем ему позвонить, нас подслушивают.
— Ты полагаешь, что они взяли под контроль все наши разговоры и связи? А его?
Они посмотрели друг на друга; у обоих удовольствие от сознания собственной значительности было слегка подпорчено страхом.
— Наверняка. Но попытаться все-таки стоит. Можно позвонить ему из бистро. Заодно проверим, нет ли за ним слежки. Ты ничего не заметил?
— Нет. Что мы ему скажем?
— Надо сказать ему, что мы с ним где-нибудь встретимся.
— За ним будет хвост.
— Я дам ему понять, чтобы он соблюдал осторожность.
— Объяснять, это по телефону... Почему бы не сделать это через Гамбье?
— А ведь верно!...
IX
Слушая Галана, Жиль изумился тому, какое значение придают его друзья этой истории, изумился тем более еще потому что Галан не сказал ему об опасностях, которые угрожают лично ему, Галану. Жиль усомнился в том, что мсье Морель был в курсе дела. Жиль прекрасно знал, что собой представляет Республика, знал и о том, что работой полиции, которая ведет охоту буквально на всех и вся, никто персонально не руководит, за исключением случаев, когда режим оказывается под прямой угрозой. Последнее время Морель проявлял непонятное слабоволие. Говорили, что если бы радикалы покинули ряды правых и снова примкнули в левым, он стал бы сопротивляться, отказался бы утвердить на посту председателя кабинета главу радикалов Шанто, который рассчитывал опираться на социалистов; это грозило привести к роспуску национального собрания. Вероятно, подобная тактика начинала вызывать к нему неприязнь и порождала всякого рода происки, которые полиция, если она была ему предана, хотела пресечь. Но даже без учета всех этих обстоятельств демарш, предпринятый полицейским, выглядел вполне нормальным.
— Ну и что будет с этим вашим собранием?
Жиль с сомнением глядел на поджавшего губы Галана.
— Нам надо через Поля узнать, замешан сам старик в этом деле или нет. Если нет, то...
— Понимаю, — сказал Жиль, — ты хочешь, чтоб я созвонился с Полем. Он потянулся к телефону. Галан сделал едва уловимое движение, пытаясь
его остановить.
— Ты собираешься звонить прямо ему?
— Разумеется.
— Этого делать нельзя, его разговоры наверняка прослушиваются. Тебе не стоит подвергать себя риску... Обратись лучше к его сестре.
Жль улыбнулся. Он попросил пригласить к телефону Антуанетту. Галан отвернулся, спрашивая себя, будет ли Жиль говорить ей "ты". Жиль этого делать не стал.
— Это вы, Артуанетта? Да, это я... В самом деле? Я был очень занят... Галан вернулся было к аппарату, но тут же снова отошел от него, ибо
физиономия Жиля выражала самодовольство и скуку. Должно быть, Антуанетта решила, что Жиль возвращается к ней, и очень обрадовалась.
— Я вам звоню по неотложному делу.
В конце концов ему удалось втолковать Антуанетте, что его друг Галан хочет встретиться с Полем в условиях определенной секретности. Он знаком предложил Галану взять другую трубку. Медлительный голос Антуанетты говорил:
— Ну что ж, Поль должен сейчас сюда прийти, пускай Галан тоже приходит. Все это мне кажется очень загадочным. Скажите ему, что я буду рада его увидеть...
Сириль ушел в другой конец комнаты, чтобы скрыть от друга свое волнение. Но Жиль был слишком поглощен мыслями о Доре, чтобы заметить, что творится в сердце приятеля.
Только на улице Галан сообразил, что ему надо привести с собою Каэля. Он знал, что Антуанетта придет в восторг от этого визита. Каэль поджидал Галана в соседнем кафе.
Антуанетта, польщенная тем, что принимает у себя признанных предводителей авангарда, была необычайно любезна. Вскоре явился и Поль. Молодая женщина, которую они тем временем уследи ввести в курс дела и которая, к удивлению обоих приятелей, без всяких колебаний обвинила своего отца, вышла из комнаты, сказав, что скоро вернется.
Каэль и Галан высказали Полю свое дружеское расположение, что наполнило молодого человека искренней радостью. За последнее время он близко с ними сошелся и впитал все их идеи. Довольно смутно представляя себе — из-за своей врожденной дебильности, — реальное положение дел в стране, он обычно с упоением наслаждался темнотою и путаностью их мысли.
Галан резко и прямо, ничего не приглаживая, изложил все, что произошло.
Поля охватил мучительный стыд. Он теперь постоянно стыдился того, что он сын президента Республики, но сейчас этот стыд становился поистине невыносимым.
— Подлец, подлец! — вскричал он.
— Вы думаете, ваш отец в курсе?
— Конечно, в курсе, неужели нет?
— Но каким образом он мог узнать? Поль покраснел:
— Как-то я говорил о вас при родителях... Галан спокойно сказал:
— Вряд ли они обратили на это внимание. Но объявление о нашем собрании, должно быть, подняло полицию на ноги, она предупредила вашего отца, а он...
Поль в бешенстве перебил его:
— Но у него это не пройдет!
Каэль и Галан озабоченно смотрели на него.
— Я поговорю с ним, с этим подлым моим папашей! Каэль спросил вкрадчивым голосом:
— Вы имеете на него влияние?
— Он утверждает, что любит свободу. Я могу его задеть за живое.
— Но если вы оскорбите его?
— Я скажу ему все, что думаю.
— Да, но речь идет о том, чтобы успешно осуществить наш замысел, -вмешался Галан. — Это зависит от вас.
— Правильно! — воскликнул восхищенный Поль Морель.
— Сначала нужно осторожно его расспросить, чтобы увидеть, знает ли он.
— О, конечно, он знает!
— Тогда почему он об этом вам не сказал?
— Он скрытный человек, он лицемер. Я внушаю ему страх.
Каэль и Галан переглянулись. Поль рассмешил и испугал их своим заявлением.
— Но никогда нельзя до конца быть уверенным. Нужно самому убедиться.
— И не горячитесь, — заключил Каэль.
Наступило молчание. Оба приятеля понимали, что проведение собрания стало теперь невозможным. Но Поль этого не понимал и распалялся все больше и больше.
— Ну и что? Если мсье Морель ничего не знает, мы расскажем ему. Что дальше? Это необходимо для того, чтобы он вмешался и сделал так, чтобы собрание разрешили. Я ему плешь проем, ему станет стыдно, что его полиция влезла в это дело. В беседах со мной он часто выставлял себя старым либералом.
— Втолкуйте ему, — гнул свое Каэль, — что это собрание имеет философский, а не политический характер.
Поль посмотрел на Каэля с некоторым разочарованием, но тот встретил его взгляд с холодной, как мрамор, невозмутимостью, и к Полю вернулось его всегдашнее восхищение мэтром. Каэль уловил эту перемену и добавил:
— И скажите ему, что на собрание вы не пойдете.
— Естественно, — заговорщически усмехнулся Поль.
— Тем более, что вы действительно туда не пойдете.
— Как? И вы можете меня не пустить после того, что сегодня произошло? Я хочу доказать, что я полностью с вами, я порву с отцом и со всей его лавочкой.
— И чем же вы станете заниматься? — спросил Каэль.
— Я буду как вы.
Друзья с горечью улыбнулись.
Казль перешел вдруг на самый решительный тон:
— Я категорически против того, чтобы вы приходили на это собрание.
— Я приду в последний момент, — заверил его Поль.
— Я категорически возражаю.
Галан сделал Полю знак, чтобы он не настаивал. Обрадовавшись такому сообщничеству, Поль промолчал. Когда Каэль собрался уходить, Поль сказал Галану:
— Оставайтесь, я сейчас позову сестру.
Он давно заметил, что Галан проявляет интерес к его сестре, и был этим очень польщен. Каэль смерил Галана уничтожающим взглядом и ушел.
Галан остался.
Раскусив Клеранса, Поль возненавидел его. Раньше он очень привязался к Жилю, про которого знал, что тот был любовником его сестры; но теперь, рядом с Каэлем и Галаном, он начинал забывать об этой привязанности. Он, разумеется, видел смешные стороны двух чудаковатых парней, всегда озабоченных тем, чтобы подавлять в себе простые человеческие чувства, но быть благодаря своей тонкой организации немного смешным казалось ему естественным свойством истинных интеллигентов и ничуть не роняло их в его глазах.
Увидев, что вытянувшаяся на диване Антуанетта пристально глядит на Галана, Поль был смущен и встревожен, несколько секунд томился этой тревогой, потом убежал.
X
Мадам Морель образцово выполняла свои семейные обязанности, но это обстоятельство не могло обмануть ее сына. Он всегда любил ее с большой долей сострадания, любил как жертву. Так же как и она, он бы неравнодушен к комфорту и роскоши, но, принимая роскошь как должное и с удовольствием ею пользуясь, он не желал мириться с той непомерной ценой, какую приходилось платить за нее его матери, взвалившей на себя тяжкое бремя парадной и нудной работы. Он отваживался говорить, что мадам Морель порабощена его отцом. Отца он боялся и ненавидел. Многие мальчики, не находя в себе сил выдержать несколько суровую атмосферу мужского начала в семье, тянутся к матери и видят в ней идеальное отражение собственного малодушия и оправдание своей враждебности к отцу.
Все это резко усилилось, когда отец стал президентом Республики. Поль и раньше жил с родителями в официальных резиденциях, в министерствах , и знал, что царившая там атмосфера была той же самой, что окружала большинство других политических деятелей. Он чувствовал, что задыхается в разреженном воздухе Елисейского дворца. В придачу ко всему, Поль видел, что отцу очень хочется стать президентом, и это лишало отцовский образ того невольного восхищения, которое он, одновременно со страхом, внушал сыну прежде. Смешная и пошлая парадность президентской власти только подчеркивала озадачивавшее юношу несоответствие всего этого дутого, показного величия внутреннему облику человека, который всегда, и особенно в период войны, вызывал склонность если не к решительным поступкам, то во всяком случае к постоянной и упорной работе и который пошел вдруг на то, чтобы стать буквально нулем, перечеркнуть в общественном мнении все былые заслуги.
Имея теперь отца, которого он не только ненавидел, но и презирал, Поль увидел себя мишенью бесконечных насмешек, всеобщего недоверия и всяческих унижений. Слабые существа никогда не могут выйти за рамки тех представлений о мире и обществе, которые они получают, наблюдая жизнь в своих семьях. Нравственное падение отца внушило Полю мысль о собственном падении. Ему стало мерещиться, что все его травят. Вот почему он с таким пылом кинулся в объятия Галана и Каэля; их дружба неожиданно открыла перед ним врата искупления. Его легко увлекли за собой их сумасбродные идеи. Он прочитал немало книг и этим походил на многих молодых людей, считающихся образованными; но, не научившись мыслить, он был неспособен следить за ходом рассуждений, неспособен прервать собеседника, показывая ему непоследовательность излагаемых тем идей. Фатальное бессилие в постижении окружающего мира давало ему иллюзию, что он обладает проницательным умом, и ставило его вровень с той странной и путаной системой доказательств, какую разворачивали перед ним Каэль и Галан.
На другой день, после семейного обеда, во время которого Поль наблюдал исподтишка за отцом, он пришел следом за ним в его кабинет. Отец и сын были в смокингах. Мсье Морель, бывший социалист, происходивший из весьма состоятельной, по простой по своему укладу провинциальной буржуазии, обедал всегда в смокинге, даже когда обед проходил в тесном семейном кругу. Не то чтобы мсье Морелю это очень нравилось, но любая строгость привлекала этого человека, который когда-то решил, что сможет научиться руководить и командовать лишь при условии, что будет сам подчиняться некоей банальной и узкой идее трудовой дисциплины. Зато он отыгрался на другом: сохранил свою маленькую неопрятную бороденку.
Раньше, когда отец был всего лишь депутатом и министром, Поль с большим почтением входил в его кабинет. Он благоговел перед величественной работой отца. Но теперь это было именно то самое место, где произошло отцовское грехопаденье; именно здесь первый сановник Республики с утра и до вечера подписывал кипы декретов и законов. Именно здесь, не в силах ничего изменить, он глядел, как в причудливом хороводе снуют взад и вперед председатели совета министров, то выходя попеременно в отставку, то вновь получая распоряжение сформировать кабинет.
Мсье Морель был хорошим отцом, он любил своих детей с такой же спокойной уверенностью, с какою любил свою жену. Он предвидел, что его сыну не суждено свершить ничего мало-мальски значительного с своей жизни; это удивляло и огорчало его, но не уменьшало его нежности к Полю. Эта нежность едва прикрывалась маской суховатой сдержанности. В тот вечер Поль не мог заблуждаться на сей счет больше обычного и был из-за этого лишь еще больше озлоблен.
— Чего ты хочешь, малыш?
Поль знал, каким способом и в какой угол он загонит отца.
— Ты доволен своей теперешней работой? — начал он. Президента не удивил этот вопрос.
— Ты и так знаешь, что недоволен, и тебе отлично известно, что я думаю о роли президента в этой стране.
Десятки раз бушевал он и неистовствовал в домашнем кругу, надеясь, что эти домашние бури помогут и ему, и его домочадцам спасти репутацию. Полю часто хотелось спросить у отца: "Тогда почему же ты из кожи лез вон, чтобы добиться этого поста?" Ибо перед заключением Версальского мира Морель плел хитроумнейшие интриги. Но хотя в конце концов Поль и ощутил в себе достаточно смелости для того, чтобы задать этот вопрос, он не свернул с намеченного пути.
— Тем не менее, ты обладаешь кое-каким влиянием.
— Весьма небольшим.
— А на полицию?
— Уж на нее-то никаким!
С презрением взглянув на отца, Поль ухмыльнулся:
— Тем не менее... — Потом продолжил: — Тем не менее, когда тебе нужно, ты прибегаешь к ее услугам.
Мысли президента были заняты речью, которую ему надо было подготовить, и он не очень внимательно слушал сына, но тут он поднял голову.
— Что ты хочешь этим сказать?
— А ты не знаешь, что я хочу сказать?
— Нет. Ну, говори же. И поскорей. У меня много работы.
Поль рассказал свою историю; он изложил ее в ироническом ракурсе и достаточно сжато, настолько сжато, что президент в ней мало что понял. Однако Поль впился глазами ему в лицо; он был совершенно уверен, что отец в курсе дела и лишь притворяется, будто ничего не знает. При этом Поль промолчал о той роли, которая отводилась ему самому на этом собрании.
Президент нахмурил брови, пытаясь переключить внимание на сына, и сказал наугад:
— Что представляют собой эти люди? Значит, вот с кем ты дружишь.
— Да, дружу, и они очень хорошие люди, самые умные юноши нашего поколения.
Президент слегка пожал плечами.
— О, ты их не знаешь. Но я уверяю тебя... — сказал Поль.
— Очень может быть... Ну и что дальше?
— Так вот, ты безусловно в курсе того, что предприняла полиция. И хочу сказать: эту акцию ты только разрешил или ее провели по твоему прямому наущению?
Президент пренебрежительно бросил:
— Ни то, ни другое. Я впервые сейчас об этом услышал.
— Я в это не верю.
Президент с удивлением посмотрел на сына. Перед ним неожиданно оказалось совершенно ему незнакомое, яростное и злобное маленькое существо. Собственный сын ненавидел его; ничто до этой минуты не предвещало такого поворота событий.
Однако он с полным спокойствием произнес:
— Ты должен мне верить, когда я тебе что-нибудь говорю.
— Ты привык постоянно лгать. Пресловутые государственные секреты, — сказал Поль с вызывающим видом.
Услыхав такое ребяческое заявление, президент только пожал плечами.
— Тут не идет речь ни о каких государственных секретах.
— Тут речь идет о полиции, о ее каждодневных гнусных махинациях. Президент вдруг стал очень серьезен.
— Не понимаю, что с тобой случилось. Но я очень огорчен. Тебя будто подменили.
Окостенев душою в удручающей рутине политической возни, хронически не успевая уделять внимание человеческим чувствам, он теперь совершенно не понимал, как бороться ему со страшной участью, что так неожиданно обрушилась на него: собственный сын его ненавидел! Он испытал мучительную боль — и тотчас смирился с этим ударом жестокой судьбы. Вот уже несколько месяцев он ощущал в Елисейском дворце, как одиночество все ближе и ближе подбирается к его сердцу. Как к единственному спасению он прибег сейчас к своей обычной методе — постараться побыстрее сбыть дело с рук.
— Я ничего не понял из того, что ты мне сейчас рассказал, и прошу тебя повторить.
Сделав над собой усилие, Поль снова начал свой рассказ. Он очень боялся совершить какую-нибудь оплошность. Отец задавал ему вопросы, что-то записывал и все больше и больше хмурил брови.
Поль был в полном замешательстве: он теперь видел, что отец непричастен к этому делу.
Мсье Морель заключил:
— Я наведу необходимые справки. А сейчас дай мне поработать.
— Что ты собираешься сделать?
— Не понимаю, о чем ты.
— Ты запретишь это собрание?
— В этом деле есть ряд деталей, которые могли от тебя ускользнуть.
— А если в нем нет ничего другого, кроме того, что я тебе сообщил?
— Посмотрим.
— Значит, вот какова твоя хваленая демократия?
Президент смотрел на него с тем ужасом, какой охватывает родителей, когда они вдруг замечают, как на устах их детей начинают жить новой жизнью слова, которые они сами давно уже употребляют бездумно, лишь по привычке.
— Ты не должен запрещать такое собрание. Этим ты выставишь себя в смешном виде.
— Я не хочу обсуждать с тобой вопрос, о котором не имею полного понятия.
— Я тебе все объяснил.
— Не знаю, не знаю... А ты намерен пойти на это собрание? Поль вздрогнул, хотя и ждал этого вопроса.
— Я собираюсь пойти просто как зритель.
Задетый за живое, президент опустил голову. Он прекрасно представлял себе, во что может вылиться это дело, понимал, что полиция хочет избавить его от скандала.
— Поль, отдаешь ли ты себе отчет в том, что ты собираешься сделать? Ты не до конца осознаешь свою ответственность. Кто-то хочет воспользоваться тобою в борьбе против меня.
— Никто не может мной воспользоваться. У меня своя голова на плечах.
— И что она тебе говорит?
— Я в ужасе, когда думаю о тех силах, которые стоят за тобой. Между отцом и сыном пролегло глухое молчание.
— Какие же силы, по-твоему, за мною стоят?
— Какие силы?
Поль запнулся. Этих сил было слишком много. Однако он приступил к перечислению:
— Полиция, деньги, армия...
Мсье Морель, который испытал глубокое потрясение, обнаружив, что сын никогда его не любил, старался успокоить себя мыслью о том, что Поль вступил в период неизбежного кризиса. Президент вспомнил, что и сам он когда-то был социалистом — был им даже в пору, когда считалось, что социалисты разделяют идею насилия.
— Вот как? Ты теперь стал интересоваться политикой?
— Нет, речь идет совсем о другом... Это бунт духа, но вряд ли ты сможешь это понять...
Поль ощутил, что в глазах отца промелькнуло сомнение в интеллектуальных способностях сына. Он задрожал, весь напрягся и уже готов был выкрикнуть какую-нибудь грубость, но вовремя вспомнил о своих друзьях, которые ждут его возвращения и к которым ему нельзя приходить с пустыми руками.
И дрожащим голосом завершил:
— Наконец, я поручился перед друзьями в твоем либерализме. И, не решившись взглянуть на отца, он убежал.
Мсье Морель смутно догадывался, как обстоит дело. Так, например, до него доходили слухи о том, что полиция ведет наблюдение за образом жизни членов его семьи и за его собственными поступками, и делает это не только в целях охраны, но и с явно враждебными целями. Ему вспомнилось облеченное в весьма завуалированную форму разоблачение, касающееся Антуанетты, которое было передано ему одним из чиновников его канцелярии, поставленных здесь, по-видимому, для того, чтобы отмерять мсье Морелю небольшие порции этой обильной и тревожащей душу информации.
Когда он собирался, не без внутренних опасений, пригласить к себе этого посредника, разразился правительственный кризис. У него в кабинете постоянно толпились председатели и президенты всех мастей, бывшие и будущие главы совета министров, председатели партий, вице-президенты, председатели Национального собрания и Сената.
Однако у мсье: Мореля была педантичная, не упускавшая ни единой мелочи память, и в его сердце весьма важное место наряду с государством отводилось семье; он выкроил четверть часа, чтобы вызвать к себе этого человека, осуществлявшего связь между президентским дворцом и полицией. Он не удивился, когда увидел, как тот в знак отрицания мотает головой, битком набитой всяческой информацией, где самым нелепым образом были перемешаны точные факты и досужие вымыслы. Мсье Морель не преминул сказать после этой беседы и о том, что кольцо наблюдения вокруг его домочадцев сомкнётся еще плотнее и что это вызовет если не у Антуанетты, то во всяком случае у Поля весьма неприятную реакцию.
За этим правительственным кризисом последовал через несколько дней другой, так что на размышления о сыне президенту оставались лишь короткие мгновения. Но когда этот кризис разрешился, в один прекрасный день полицейский сам попросил президента его принять.
Агент выглядел очень смущенным, но когда он заговорил, стало ясно, что своим смущением он пользуется весьма искусно. Сей персонаж явно гордился щекотливостью своих обязанностей и считал необходимым подчеркнуть, что работа у него скорее дипломата, чем полицейского. Он сообщил мсье Морелю очень неприятную вещь: Поль был застигнут с одним из друзей в одном гнусном заведении, куда нагрянула с облавой полиция. Мсье Морель возмутился, ибо он знал, что полиция устраивает облавы только там, где ей это нужно.
— Я вас просил дать мне информацию о моем сыне. Вы бы могли предупредить меня и не доводить дело до облавы.
— Господин президент, тут все чисто случайно совпало. Наблюдение, о котором вы меня просили, велось очень осторожно и скрытно и дало довольно
сомнительные результаты, которые неожиданно подтвердились с другой стороны.
— Это должно означать, что вы подозревали моего сына в безнравственности и что ваши факты подтвердились фактом его присутствия в некоем купальном заведении, которое посещается, по вашим словам, лишь клиентами определенного толка.
— К сожалению, господин президент, на этот счет не приходится сомневаться. Он стал неторопливо рассказывать о подробностях этого эпизода: Поль был схвачен, можно сказать, в чем мать родила, вместе с мсье Сирилем Галаном, деверем мадам де Клеранс, уже взятым ранее на заметку, в одном помещении с пятью другими негодяями, на которых в полиции давно заведены соответствующие дела.
Мсье Морель приложил огромные усилия, чтобы сохранить самообладание, как во время недавнего ядовитого запроса в парламенте. Он был не только уязвлен в своем отцовском чувстве, он видел, как обретает все более ясные очертания направленный против него заговор. Он давно уже понял, что является игрушкой в руках какой-то неуловимой и неведомой силы. Она затевает сейчас против него новые козни. Причины этого не были для него тайной: несмотря на то, что ему было страшно и что он в глубине души считал, что у него нет никаких шансов на успех, неодолимая приверженность к результативности всякой работы, сохранившаяся у него после прежней трудовой жизни, вынудила его воспротивиться резкому сдвигу радикального большинства влево, который уже подготавливался в атмосфере глубокой секретности и который должен был отдать страну толстому Шанто, самому ярому, самому претенциозному и самому тупому из парламентских интриганов.
Президент довольно долго беседовал с полицейским чиновником, стараясь насколько возможно скрыть от него свои опасения; он хотел убедиться в недоброжелательных намерениях полиции. Его собеседник достаточно ясно их обнажил.
— Разумеется, все лица, замешанные в этом деле, более чем заинтересованы в том, чтобы молчать. Дело, естественно, не будет иметь никаких последствий.
Оставшись один, он, поразмыслив, решил, что в отношении сына надо действовать сурово и быстро, используя то состояние ужаса, в которое его наверняка поверг этот инцидент.
Сначала он поговорил с женой, которая удивилась, вознегодовала, не могла этому поверить, пришла в отчаяние. Ей вновь приходилось за что-то расплачиваться; вся жизнь мадам Морель была непрерывной расплатой за высокие почести, которые приносили ей только усталость; в последние месяцы к усталости прибавился страх. Она заплакала горькими слезами, и мужу почудилась в них застарелая и неизбывная тоска; он внезапно ощутил, что жену угнетает и терзает чудовищное изнеможение, от которого ей хочется выть.
— Что вы собираетесь делать? — спросила она.
— Нам нужно удалить его из Парижа на какое-то время и... Эти вещи теперь поддаются лечению... Частная лечебница в Швейцарии или где-нибудь в другом месте.
— Он не захочет.
— Он испугался, теперь самое время действовать.
Мадам Морель довелось уже видеть, как Антуанетта замкнулась, отвернулась от нее, удалилась в непонятный мир; теперь пришла очередь Поля, ее сына, ее любимца.
XI
Жиль слушал:, что говорит Поль, и не мог сдержать дрожь. Все так и должно было произойти. Выходит, он ничего не преувеличивал, когда ощутил после окончания войны, как вокруг него воздух все больше и больше сгущается; выходит, он не был не прав, когда полагал, что некая мрачная тень нависла над его поколением, уродуя и сексуальную жизнь, и характер каждого человека; он не был не прав и тогда, когда подозревал своих друзей во всех смертных грехах. Уже давно все вокруг казалось ему двусмысленным и порочным; теперь это обнаруживало свою бесповоротную враждебность жизни, все окончательно встало на службу силам разрушения. Вот что почувствовала Дора, вот что отдаляло ее от него. Эта мысль отозвалась в нем волной мучительного беспокойства и бессильной ярости.
Приглядевшись к Полю, он снова удивился: лицо молодого человека было искажено стыдом и страхом. Но это вдруг успокоило Жиля: Поль ему доверял, раскрывал перед ним свою душу, чего он, скорее всего, ни перед кем ни разу не делал. Почему он пришел к Жилю? Потому что он знал, что Жиль, только он один в их среде, воплощает идею нравственного здоровья. "И однако сам я при этом не так уж здоров. Но сохранил в себе в нетронутом виде идею здоровья, которую вложил в меня старина Карантан". Другие знали об этом. Как можно было об этом не знать — вот что сейчас удивляло и потрясало его. Наверно, будет достаточно одного его слова, чтобы Поль навсегда возвратился в сферу его влияния. Но он тут же подумал о Сириле Галане: есть, к сожалению сила, способная уравновесить его, Жиля, силу.
Он резко спросил:
— Значит, ты педераст? Ты давно спишь с Галаном? Поль пожал плечами:
— Да нет, я с ним не спал. Понимаешь, мне просто хотелось увидеть, что это такое, я только смотрел на других.
— Ты ведь был голый и со всеми ними путался?
Жиль чувствовал, что в его голосе появляются прокурорские нотки.
— Они пытались, но я не хотел.
— А он? — с: мучительным усилием выдавил из себя Жиль.
— Ах, он!.. Он это делает из вызова, как все остальное, — почти детский голосок Поля обрел вдруг значительность.
— Что остальное?
Поль замолчал, он боялся предать Галана. Они коснулись самого дна человеческого характера. Жиль тоже прекратил расспросы. Он еще продолжал по инерции настаивать, но это была уже не больше чем видимость:
— Словом, он зашел дальше, чем вы? Спрашиваю, чтобы узнать наконец, как ко всему этому отнестись.
Тон Жиля становился все суше. Ему хотелось побыстрее выбраться из этой двусмысленности, которая и так уже достаточно затянулась. Поль угрюмо молчал. Жиль больше не настаивал. Он чувствовал омерзение. И ограничился банальной ролью старшего друга, дающего младшему мудрый совет:
— Нужно обо всем рассказать твоему отцу, он все уладит.
— Ни за что. К тому же он сам все это и подстроил.
— Как ты можешь думать, что твой отец пошел бы на такой скандал!
— Он меня ненавидит. Это гнусный буржуа. Что же выходит, что ты становишься на его сторону против меня?
Мгновенно отдалившись от Жиля, Поль глядел теперь на него с затаенным вызовом. Эта ненависть сына к отцу была настолько жалкой, что Жиль отступил.
Поль пребывал в состоянии крайнего напряжения, и эта исповедь его облегчила; в последние дни на него обрушилось несколько хотя и разнохарактерных, но в равной мере жестоких событий. Он начал сталкиваться с реальной жизнью, и она не замедлила взвалить на него непосильное бремя. У него вовсе не было той извращенной склонности, на мысль о которой наводил сам факт его присутствия в купальном заведении; он действительно явился туда лишь потому, что хотел порисоваться перед Галаном, но ужаснулся, увидев, что там происходит, он почувствовал себя оскверненным. И Галан привел его в еще больший ужас, чем все остальные. Прибытие полиции доконало его. Мир предстал перед ним как мерзопакостное кишение непотребных существ, обезумевших и кривляющихся, из которого невозможен выход, ибо ему очень хотелось думать, что ловушка была подстроена его собственным отцом и даже, может быть, другом. Клевеща на своего отца, он в придачу спрашивал себя, не понадобилось ли Галану его, Поля, скомпрометировать и втянуть в еще один скандал, который намного мог превзойти по свои масштабам неудавшийся скандал с публичным собранием, когда стало ясно, что собрание провести не удастся. Поль в этих банях заметил, что Галан и полицейский, командовавший облавой, друг друга узнали. Это был действительно мсье Жеан. Так что и Галан видел в Поле только орудие. Поль не стал его ненавидеть за это; теперь он им восхищался даже больше, чем раньше. Но он был глубоко оскорблен.
Жиль, никогда не звонивший Галану, после визита Поля позвонил ему и попросил зайти.
Галан уже меньше искал общества Жиля с той поры, как свел знакомство с Антуанеттой, и особенно после того, как стал ее любовником. Ему доставила огромную радость эта победа, о которой он так долго и безнадежно мечтал, но к этой радости примешивалась и горечь. И причина его досады крылась в том, что Антуанетта была жена его сводного брата, которого он ненавидел, — да и ненавидел он его уже не так остро, после того, как депутат встал в ряды противников папаши Мореля; дело было не в Клерансе, а в Жиле. Если раньше тот факт, что Антуанетта до него была любовницей Жиля, делал ее особенно привлекательной для Галана, то теперь, когда он уже ею обладал, любое напоминание об этом становилось для него невыносимым. Тем более, что Жиль, не зная об этом приключении Сириля, был способен при случае отозваться о своей бывшей любовнице в оскорбительном для приятеля легкомысленном тоне.
И все же Галан мог считать себя счастливым: Антуанетта самозабвенно наслаждалась его яростным отрицанием всего и вся, которое льстило ее самолюбию и служило оправданием ее злобы к собственной семье и ко всему, что с этой семьей ее связывало. Она считала его и более артистичной натурой, чем Жиль, потом;? что он был более вычурным и манерным. К тому же ей было трудно не получать удовольствия в объятьях мужчины, и она старалась приноровиться к особенностям чувственности Сириля, хотя эта чувственность была неглубокой и скользила по поверхности их отношений, как досужая болтовня.
Покинув Жиля, Поль отправился к сестре и обо всем рассказал ей. Из-за своей склонности ко всему аморальному она нашла эту историю весьма пикантной и по достоинству оценила участие в ней и своего собственного братца, и своего деверя и любовника. Она с большим интересом расспросила Сириля; однако, вопреки тому, что рассказал ей Поль, Галан категорически опроверг свое личное участие в оргии, которую врасплох застала полиция.
Сириль Галан зашел повидаться с Жилем к нему домой. Он сразу заметил, что Жиль исполнен сострадания к бедному президенту, репутации которого столь грязная история причинила ущерб.
— Случайно ли то, что ты ощущаешь в себе нечто общее с мсье Морелем, с этим старым негодяем, с этой старой сволочью, с этим бывшим социалистом, выступающим с речами об отечестве?
Он говорил тоном мягким, но безапелляционным.
— Все это не имеет никакого отношения к папаше Морелю; речь идет прежде всего о Поле. Ты отлично знаешь, что представляет собой Поль Морель — слабое существо, попадающее во власть каждого, кто пожелает его во что-то вовлечь.
— Вовлечь! Мы абсолютно ни во что не вовлекаем его. Он уже достаточно взрослый, чтобы знать, что ему следует делать.
— Тебе прекрасно известно, как легко можно им манипулировать.
— Мы последовательно и планомерно добиваемся реализации нашей программы всеобщей деморализации, — как ножом отрезал Галан.
Этот жаргон, эти формулы "планомерно добиваемся реализации", в которых отчетливо проступало подражание Каэлю, заставили Жиля взорваться.
— Не со мной тебе говорить в тоне дешевого ярмарочного зазывалы! — повысил он голос.
— Именно с тобой.
— Значит, ты принимаешь меня за дурака! — с горечью воскликнул Жиль. — Я так и думал.
Он был вне себя. Сейчас произойдет то, о чем он давно мечтал: он выяснит наконец свои отношения с Галаном.
— Ты всегда считал меня недоумком. Или ты думаешь, что я хоть на миг принимал всерьез всю вашу галиматью?
Галан с беспокойством глядел на него. Он любил в нем существо сложное, колеблющееся, мягкосердечное, которым он мог вертеть как хотел и чьим юмором мог наслаждаться. Ибо Жиль, дабы удовлетворить свою любопытство к шарлатанским махинациям группы "Бунт", которые он, в своем ужасе перед деградацией современного мира, вынужден был в какой-то мере принимать, считая их самоубийственными конвульсиями этого мира, — свое отвращение к ним зачастую скрывал под маской мрачного юмора. И настолько преуспел в этом, что Галан, увидав, как он внезапно сбросил маску и встал на дыбы, искренне удивился. Жиль возобновил попытки защитить Поля.
— Тебе хорошо известно, что у Поля нет ни культуры, ни своего взгляда на вещи; он может лишь повторять урок, который он добросовестно выучил.
— Я совершенно по-другому, чем ты, смотрю на этого парня. Я всегда находил, что он намного значительнее и выше, чем ты мне толковал.
Выходит, Галан по-прежнему делает вид, что Жиль ни о чем его не предупреждал. Такое поведение было дел него очень обидным, он ощутил, как в нем поднимается гнев, но, вспомнив про Поля, вовремя сдержался.
— Если ты так высоко ставишь его ум, ты тем более должен думать о его здоровье.
— Да будет тебе! Ты сейчас говоришь, как мсье Морель собственной персоной.
— Ты знаешь, и то, что в возрасте четырнадцати и шестнадцати лет он перенес тяжелые расстройства, что его надо подвергнуть психоанализу.
— Ну и что из того? Нам всем не мешало бы это пройти.
— Наконец, ты отлично видишь болезненность Поля. Во многом она объясняется атмосферой, в которой он провел эти годы. Он прочел десятки газет, в которых ежедневно оскорбляли его отца, и справа и слева называли его лжецом, лицемером, предателем. Здесь проявилась и скрытая реакция его матери на поведение мсье Мореля. В общем, хороший букет.
— И что же из этого следует?
— Как? — опешил Жиль.
— Да, да, что из этого следует? Если даже так оно и есть, мы, по-твоему, должны упустить такой редкий шанс, предоставленный нам этим мальчишкой?
— Ах, вот оно что! — Жиль скривился в гримасе.
Итак, Галан цинично во всем признается. Жиль вздрогнул, досадуя на себя, что не сумел извлечь до конца свою выгоду из этого признания.
— Ты признаешься, ты признаешься, — пробормотал он.
— Я вовсе ни в чем не признаюсь. Я только спрашиваю: должны ли мы действовать? Да или нет?
Жиль стиснул зубы. Разве сам он не превозносил на все лады — к примеру по поводу Вертело — достоинство циничного поступка? Но он продолжал гнуть свое:
— Подопытных кроликов надо умней отбирать. Поль заслуживает снисхождения.
— Ты презираешь его.
— Я к нему привязался.
— Нет, тебе этого мсье Мореля жалко.
— Я думаю только о Поле.
Галан не переставал удивляться настойчивости Жиля. И счел за благо его пощадить.
— Да, я понимаю, к Полю ты привязан. Я тоже.
— Ты тоже?
— Ты должен признать, что Поль ничем не проявил свою слабость за то время, как мы с ним знакомы.
— Напротив, он только и проявляет ее. Но не будем начинать все сначала.
— Вот теперь, когда его отдали в лапы отца, он, я думаю, не устоит. Жиля даже озноб пробрал, когда он представил себе изумление
президента, узнавшего, в какую историю попал его сын.
Только когда Сириль ушел, Жиль сообразил, что в пылу спора забыл о самой главной претензии к приятелю и не расспросил его о том, что же в самом деле произошло в купальном заведении. Галан сумел его отвлечь от этой темы.
XII
С преисполненным отчаяния сердцем президент вызвал сына к себе. Этому злосчастному делу, больше, чем всем другим испытаниям, выпавшим на его долю с самого начала семилетнего срока его президентства, удалось по-настоящему согнуть и унизить его. Но при этом он ощущал, как вопреки всему нарастает в нем все более яростное стремление упорно продолжать, чего бы это ему ни стоило, — автоматически продолжать начатую борьбу. "Это значит быть человеком долга, — думал он, — не верить никому и ничему, даже себе, и продолжать". Он с горькой радостью сознавал, как велика его мука: его лишили мужского достоинства, у него отобрали детей, его, вероятно, убьют.
Когда Поль вошел в его кабинет, он ненавидел отца еще сильней обычного; но теперь в его ненависти была безнадежность, потому что она не могла опереться на веру в Галана и Каэля.
Он был поражен непритворно горестным видом отца. Но не отказался от своего намерения сразу перейти в наступление.
— Твоя полиция хорошо поработала.
— Послушай, мой мальчик, я не буду стараться в чем-то тебя убедить. Ты меня ненавидишь. Ты еще более слеп, чем мои враги... Я позвал тебя не для того, чтобы говорить с тобой так, как это подобает отцу... Я просто прошу тебя отлучиться на какое-то время.
Поля поразило беспросветное уныние в голосе отца. Ему было трудно убедить себя, что отец притворяется; он решил, что мсье Морель не может опомниться после того, как он узнал о безнравственном поведении сына. Полю очень хотелось перед ним на сей счет оправдаться, но как это сделать, не уступая по другим пунктам?
— Было бы лучше, если бы ты обсудил с матерью все то, что касается этой отлучки, — добавил отец.
Поль даже подскочил от негодования.
— Как? Ты ей все рассказал? Это ведь подло! Президент молчал.
— Учитывая мои с тобой отношения, — сказал он затем, — я хотел, чтобы кто-нибудь, кого ты любишь, мог...
Он запнулся, стекла его пенсне запотели.
— Так что иди, поговори с матерью и дай мне работать.
Президент, который уже ни на что не надеялся, был ошеломлен эффектом, который произвела на сына его сдержанность.
Поль зарыдал и поспешил выбежать из кабинета.
Предоставленный самому себе, Поль оказался в мире, который теперь был еще страшнее, чем прежде: это был мир, уклонявшийся и от ненависти и от любви. Он помчался к матери. Идя к ней, он с ужасом думал о том, что она ничего ему не сказала, хотя уже целых три дня знала про все. Что испытывала она? И что за человек его отец? Может ли она ответить ему на этот вопрос?
— Слушай, мама, вся эта история сплошная глупость, я не такой, как ты думаешь. Он даже сам удивился, что решил с этого начать, и подумал, как презирал
бы его за это Галан; но он поддался свой слабости, опять заплакал и, словно маленький, затих в материнских объятиях.
Спустя какое-то время он с горестной настойчивостью взглянул на нее.
— Ты мне веришь?
И увидел, что мать уже никогда не поверит ему. Она, вероятно, решила, что именно ложью обернулась стыдливость того странного типа, каким сделался ее сын. Непоправимое громоздилось вокруг него, подступая со всех сторон. С минуты на минуту он должен будет умереть.
— Конечно, я верю тебе.
В ее снисходительном взгляде сквозило любопытство.
— Я хотел бы тебе объяснить.
— Нет, ничего мне не объясняй. Немного позже... К тому же я и так тебе верю... Но ты видишь... Но ты видишь, мы окружены врагами. У твоего отца сейчас очень трудное время, вот почему...
— Да, он хочет, чтобы я уехал. Но куда? — он в растерянности посмотрел на нее. — Почему он хочет, чтобы я уехал? — с усилием продолжил он, не желая отступать от прежней линии поведения.
Мать солгала:
— Это я захотела.. Я не могу перенести, что как раз сейчас, когда отец подвергается таким нападкам, ты постоянно находишься среди людей, которые его ненавидят.
Она опустила глаза. Поль слабо запротестовал:
— Да, конечно, я для вас совершенно не в счет. Только с ним одним все считаются. Зачем ты произвела меня на свет? Выходит, я могу быть только сыном своего отца. Я не могу иметь собственного мнения.
— Когда ты вырастешь, ты сможешь. Но ты еще слишком юн... и выражаешь свои сомнения таким способом...
Взглянув на нее с бессильной яростью, он тут же на ней отыгрался.
— А ты? Разве ты его любишь? Ты хочешь, чтобы я был как ты, чтобы я зря принес себя в жертву, его не любя, лишь потому что он тот господин, о котором твердит толпа дураков. Нет, нет!
Она смотрела на него с испугом.
— Твой отец — человек необычайно добрый.
— Почему я должен его за это любить, я тебя спрашиваю. Разве ты не презираешь его за доброту к тебе? Надеюсь хоть, что ты его не обманула.
Эта жестокая бестактность возмутила ее.
— Я всегда испытывала к твоему отцу безграничное уважение, восхищение и признательность...
Она и в самом деле с великим тщанием следила за тем, чтобы не допустить к себе в сердце даже намек на какое-либо враждебное к мсье Морелю чувство, в котором ей было бы стыдно признаться. Малейшее лукавство все бы испортило в их отношениях. Она всегда держала свое сердце в чистоте, как хорошая хозяйка свое жилище, но эта безупречная стерильность не получала ныне той душевной отдачи, которой она всегда ожидала.
Слово "восхищение" особенно поразило Поля, который, услыхав его, ощутил сильную ревность и негодование. Можно ли всерьез восхищаться этим пошлым политиканом? Да еще полагать, что он много лучше ее? Это полнейшее ничтожество принадлежало в ее глазах к более высокому разряду. На как ей это сказать, не оскорбляя ее, не называя дурой? Его мать была дура. Правда, очень красивая, но все-таки дура. Дура и лицемерка. Весь мир с железной суровостью ополчался против него, лицемерие матери вкупе с лицемерием отца и лицемерием Галана и Каэля возвели вокруг него тюремную стену, образующую идеальный по форме и столь же идеально отполированный круг. Этой стене он мог противопоставить лишь свою бешеную злобу, свою клокочущую от 'бессилия ярость; в его сердце не прекращалась судорожная дрожь, и она изнуряла его.
Мать его гнала тоже. Ну что ж, он уедет, он и сам рвется отсюда бежать. Но в один прекрасный день он им всем отомстит, настанет день, когда он непременно что-нибудь вытворит. Человек может за себя отомстить, выбрать минуту, чтобы в отместку заставить живое существо страдать. О, какая это будет минута.
Мадам Морель видела, какая мучительная судорога терзает ее сына. Она испытывала величайший ужас, величайшее отвращение и величайшую жалость. В панике она кинулась к нему, прижала его к своей красивой, немного отяжелевшей груди.
Сначала он отбивался, потом опять разразился рыданиями. Весь этот мир, куда более сильный, чем он, сотрясал его плечи, разрывал его грудь. Потом мало-помалу нежное тело красивой женщины пронизало его; он оттаял и отдался восхитительному ощущению бессилия.
Он обрадовался, когда она заговорила с ним о частной лечебнице. Это опять будет кроткая нежность заботливо оберегаемого детства, прекрасное царство, за пределы которого ему никогда не следовало выходить.
XIII
Когда Дора отправилась с Перси и дочерями на юг, Жиль ощутил такой чудовищный ужас от Парижа, что ему стало невмоготу в нем оставаться. Что ему делать? Напиться? Слишком слабое средство. Изменить Доре? Это еще больше обострило бы ощущение одиночества и вновь возбудило бы ревность. Не говоря уж об отвращении. Он решил сменить обстановку, придумал похороны родственника в провинции, получил в министерстве непродолжительный отпуск и уехал в Лондон, где у него были хорошие друзья.
Но по прибытии в Лондон он их в городе не застал — они уехали в деревню. Он отправился к ним туда. Очаровательная пара. Но они, муж и жена, эти невероятно спокойные и ласково ироничные люди, могли только притворяться, будто верят туманным пророчествам Жиля — что некая комета пролетела по небу, что, возможно, на Земле снова наступит золотой век или что, наоборот, мир приближается к своему концу. Они терпеливо сносили его безумие и советовали ему вволю наслаждаться этим своим состоянием.
Не выдержав, Жиль снова вернулся в Париж, где его непременно должно было ждать хоть одно письмо от Доры, несмотря на то, что он строго-настрого наказал ей не писать ему, пока рядом с ней будет Перси.
Он нашел две телеграммы.
В первой, какую он вскрыл, говорилось:
"Первая телеграмма отменяется. Извини. Слишком несчастна. Не могу жить без тебя. Объяснила это Перси-. Извини. Отправляю следом большое письмо. Мой любимый. Дора."
Жиля охватила страшная, до сей поры неведомая тревога. Он разрезал другую телеграмму.
"Произошел разговор с Перси. Он сказал моя любимая. Обнаружила, что он меня любит. Причинила бы ему слишком сильную боль. Такое сделать невозможно. Следует отступиться. Буду всегда любить. Забудь меня".
Существовала только эта телеграмма. Единственная. Все шло прахом. Его, тридцатилетнего, охватило бесповоротное чувство, что он мертв, что он вообще никогда не жил. Могучая вера, которую он впервые в жизни недавно испытал, оборвалась, вышвырнув его в небытие. Целых полгода он верил, что сжимает в объятиях великолепные, мощные пласты жизни, но оказалось, это был только ветер. Доры не существовало. Женщины с большой буквы не существовало. Вселенной не существовало. От него ускользала не женщина, ускользала сама жизнь. Ибо Дора несколько раз говорила ему самые торжественные слова, какие женщина может сказать мужчине, не только те слова, какие вырываются у нее из углубления подушек, но те, что она долгими днями вновь и вновь многократно проговаривала в своем сердце.
Жиль вспоминал скорее лес Лионса, нежели недавнюю сцену в Булонском лесу или первую минуту на лестнице отеля в Биаррице. Тогда, в гостиничном лифте, она и впрямь бросила на него взгляд, в котором было лишь яростное желание — при полном равнодушии сердца; но ей потом не раз доводилось дрогнуть и отступить под неожиданным натиском той сентиментальности, которая внезапно примешивалась к этому первому вожделению. Но было, было ведь так же и то, что она ему подарила, был трепет великой признательности. Ведь это она поначалу так упорно преследовала его. Ведь это она так боялась, что она ему не понравилась во время первого их объятия. Допустим, все это было только азартом все того же первого вожделения. Но потом она ведь крикнула ему на пляже: "Я хочу принадлежать тебе целиком!" И она отдавалась ему безраздельно, отдавалась целиком и полностью, когда лежала в его объятиях. Как же тогда надо это все понимать? Тогда, если все это было ложью, вселенной не существует. Вероятно, вселенная попыталась реализоваться, но не смогла этого сделать.
А он? Он всего себя отдал, не было ни одной, самой малой частицы его, которую он не бросил бы в этот огонь. Он вспыхнул и сгорел целиком, он отправился к ней в путешествие, чтобы не возвращаться обратно из пламени. Она знала, что он не сможет вернуться назад, она знала, что убивает его.
Внезапно все кончилось. Она и пяти минут не продержалась перед своим мужем. Что же произошло? О, все было просто, достаточно самого бедного воображения, чтобы это себе представить! Перси посмотрел на нее, как смотрят на ребенка, который захотел убежать из дому и поиграть в мальчика-с-пальчика. И она вернулась домой. Она всегда оставалась безропотно покорной своему супругу. Вот и все. Он крепко ее держал. Больше ничего тут не скажешь.
Значит, она любит Перси? Ах, слово "любит" было тут неуместно. Тут и речи не могло быть о подобных фантасмагория. Только в волшебных сказках бывает такое. Она замужняя женщина, покорная своему мужу. Присутствовал ли здесь социальный фактор, или все определялось характером? Но у Доры характера не было, следовательно все было как фиговыми листками прикрыто определениями социального толка; лишенная характера, она могла лишь остаться там, где была. По той же причине, по какой она однажды позволила Перси подчинить ее себе, она не могла и покинуть его. Стоило ему хоть раз привлечь на свою сторону общество, и он уже прочно держал ее в руках.
Все эти размышления были только короткими вспышками на фоне того чувства, которое он испытывал теперь постоянно: "Мне казалось, что существую, но я не существовал, значит, господствует небытие. Когда все кричало во мне о великом блаженстве, о наслаждении нежностью, даже не тогда, когда я ее обнимал, а когда видел, что она появляется на углу улицы, я был жертвой самой заурядной глупости. Даже одурманив себя наркотиками, я бы не оказался так же безнадежно и прочно во власти иллюзий". Красота теперь была уже только в статуях, а не в жизни людей. Но если красота была только в статуях, ее не было нигде, не было вовсе.
Но и эти слова иссякли, он был занят только своим горем. Он страдал. Страдание полностью овладело его телом, которое все трещало от боли, никогда не раскалываясь до конца.
В тот же день Жиль получил от Доры объявленное в телеграмме письмо. Оно было написано по-английски. Он впервые читал написанное ею письмо. Его удивила банальность ее почерка и стиля — такими были все женские письма, которые он получал в своей жизни, за исключением, может быть, писем Алисы. Угловато и весьма неловко, весьма невыразительными словами Дора рассказывала ему о том, что произошло сразу же после ее приезда в Канны.
Она утверждала, что тоска, охватившая ее из-за разлуки с любовником, неожиданно подтолкнула ее к разговору с мужем. Она заявила ему напрямик: "Перси, я сильно изменилась за последнее время. Я больше не могу с тобой жить. Дай мне развод." Физиономия у Перси вытянулась, и он спросил: "И кто же здесь замешан?" Она растерялась; она надеялась, что он будет обезоружен нахлынувшими на него чувствами и не рассчитывала на такой вопрос. Поэтому она не удержалась и ответила: "Жиль Гамбье". А он тогда сказал-"Никогда".
Затем Перси перешел в контратаку и закатил ей мелодраматическую сцену, изобразив растроганность и умиление. Он обвинил себя не в том, что он не любит ее, а в том, что не умеет выразить ей свою любовь, не в том, что он слишком суров, а в том, что слишком робок; он обвинил свой замкнутый характер, от которого сам он страдает не меньше, чем она. Но горе, которое он испытал теперь, разрушит все барьеры между ними. В будущем у них все пойдет лучше.
Читая этот бесцветный, лишенный всяких оттенков рассказ, Жиль ловил себя на горьком ощущении своего сообщничества с Перси и отчетливо себе представлял его быстрые и ловкие маневры. Дора, никогда не слыхавшая от него и четвертой доли подобных фраз даже во времена ухаживанья за нею, была потрясена. Он заплакал, она разрыдалась.
Жилю вспомнилось, что в последние месяцы своей совместной жизни с Мириам он тоже плакал.
Дора повела себя поразительно трусливо и подло. Она поторопилась завести с мужем этот разговор, и тот, спровоцированный ею, сразу же встал между ней и ее любовником. Она вышла из своего всегдашнего оцепенения лишь для того, чтобы упрочить ситуацию, в которой ей никогда больше не придется ничего предпринимать.
Однако заканчивалось письмо уверениями в любви. Она сообщала ему, что ночью, оставшись одна, она ужаснулась, вспомнив, что пообещала мужу отказаться от своей любви к Жилю... Таким образом, она признавалась, что не задумываясь принесла его в жертву; как он хитро повел себя, этот Перси, решив ни слова не говорить о своем сопернике... и тем самым легко и просто отделил ее от Жиля... Жиль был этим особенно уязвлен. Это место в письме оказалось невыносимо мучительным для него. С жестоким бесстыдством она выставляла напоказ убожество своих поступков. Полностью подавленная первым страхом, она зашевелилась под действием другого, на сей раз противоположного страха. Сначала она испугалась, что потеряет Перси, потом испугалась, что потеряет Жиля. Ужаснувшись при мысли, как сильно огорчится ее муж, она потом ужаснулась, представив себе огорчение Жиля. Уверения в конце письме свидетельствовали об этом. Впрочем, уверения эти были крайне туманны: "Я никогда не смогу от тебя отказаться, я ему так и скажу. В конце концов он поймет... и т.д." Значит, ее поведение не изменилось и утром: она не взяла назад своего обещания, накануне данного мужу. Письмо, которое должно было отменить роковую телеграмму, лишь подтверждало ее самым недвусмысленным образом.
Жиля била судорога отчаяния, непрерывная, однообразная. Ему не хватало дыхания, под непомерной тяжестью нравственной муки задыхалось все его тело. Нравственная мука перешла целиком, без остатка в муку физическую. Если одна от другой на какой-то миг отличалась, то через мгновение их волны опять перекрывали и захлестывали друг друга.
Тогда Жиль поверил, он чудеснейшим образом, абсолютно и безоглядно поверил. Он поверил в нее и, поверив в нее, поверил в себя, чего с ним в жизни до сих пор никогда не случалось, если не считать отдельных мгновений на фронте или с Алисой.
Всей своей тяжестью он опирался на Дору, но в то же самое время он полагал, что она всей своей тяжестью опирается на него и получает от этой поддержки решающую силу. В жизни каждого человеческого существа наступает момент, когда оно щедро и весело изливает свою песнь; от него исходит тогда величественный клич, монотонный и при этом способный к любым модуляциям. Человек тогда верит, он верит в жизнь, он ей целиком отдается. Он приносит другому человеческому существу замечательную и единственную в своем роде сладкозвучную гармонию, дарующую счастье.
Теперь Жиль ни во что уже больше не верил. Никогда ему больше не жить так, как он прожил это счастливое время; беспощадный удар пришелся по тому самому главному, лучшему, что в нем когда-либо было. Язва несчастья гнездилась в его нутре. Жиль больше не верил... Нет, кое во что он еще все-таки верил. Он верил в небытие. Странная иллюзия, странная вера. Он верил в смерть, которая станет небытием. Культ нелепый и сладостный, сулящий тому, кто страдает, отдохновение и покой.
Он тихо сказал себе: "Я убью себя, я убью себя". Он себя убаюкивал этой ласковой фразой. Поскольку небытие невозможно вообразить, он, презиравший некогда мсье Фальканбера за такую иллюзию, предчувствовал теперь, что за этим словом скрывается окутанное туманом безмятежно спокойное, укромное место, пасмурная погода осенней Бретани, нескончаемый полусон. "Я убью себя". Он не знал, что эта идея, засевшая в его душе, была идеей отмщения. Самоубийство — тоже древняя, извечная месть, молитвенный жест побежденного, извергающего на победителя свою кровь. Убив себя, он навсегда поселится призраком в сознании Доры. Она никогда не сможет его забыть. Бесконечно возрастающее буржуазное благодушие ее жизни никогда не сумеет одолеть мимолетность этого лукавого духа.
Благотворная идея самоубийства помогла ему снять мучительное напряжение. Но боль все же еще сидела внутри. И продолжала там по-крысиному чем-то похрустывать.
Кажется, человек полностью ослеплен своим страшным страданием, но это не так. В тот миг, когда он убивает себя, он знает, что делает, он себя видит совершающим это; было бы, пожалуй, точнее сказать, что он в тот миг делает выбор. Жиль сделал свой выбор: он убьет себя на глазах у Доры. Возможно, в этом проявилось его внезапное и сокровенное намерение освободиться от нее. В то время как ему не следовало отвечать ей, он ответил; когда ему не следовало мчаться в Канны, он помчался туда. Он не мог не знать, что отношения между мужчиной и женщиной сводятся в конечном счете к тому, чья сила или чей авторитет возьмут верх; таким образом, покупая билет в спальный вагон до Канн, он выворачивал ситуацию наизнанку; он уже не был тем оскорбленным мужчиной, с которым несправедливо обошлись и который гордо удаляется, загадочный, увенчанный ореолом испытания; он становился существом униженным и молящим.
Ни за что на свете он не пошел бы на ухищрения, не стал бы ловчить, искать обходные пути, добиваясь каких-то для себя преимуществ. Он всегда испытывал отвращение к необходимости завоевывать ее; вот почему, когда миновали первые после их сближения дни, в течение которых он несколько рисовался, повествуя о себе с воодушевлением и подъемом, он стал с особым удовольствием заботиться о том, чтобы, мало-помалу сбрасывая с себя эти внешние оболочки, предстать перед ней со всей переменчивостью и сложностью своей натуры и показать ей, что он бывает и возвышенным, и подлым. Еще немного, и ради того, чтобы лучше ее испытать и проверить, он бы начал, пожалуй, каяться перед ней в пороках и проступках, которых за ним вовсе не было. Не привыкший полагаться на ум и сообразительность женщин, он надеялся на своеобычность чувства одной и единственной из них: подлинное удовольствие он мог получать от абсолютного равенства отношений между сердцами. И теперь, когда при первом же испытании она дрогнула, он упрямо стремился устранить, убрать с дороги все то, что могло замедлить окончательный крах или, Боже упаси, превратить этот крах в позорную победу.
В Каннах он ее не застал, она вернулась в Париж, и он пустился в обратный путь. Он лучше теперь понимал, насколько был прав, когда, будто предвосхищая события, получал наслаждение оттого, что напрасно растрачивал деньги, напропалую и без надобности соря ими направо и налево. В жизни все растрачивается напрасно.
В Париже он позвонил ей по телефону, рискуя, что трубку может взять Перси. Она ответила ему испуганным голосом и была очень сдержанна. Идти к нему она не хотела. Тогда он в горячке придумал, что можно встретиться у Антуанетты, которой он тут же довольно бесцеремонно позвонил. Антуанетта рассеянно согласилась.
Они увиделись снова. Если бы кто-то оказался свидетелем этой встречи, он наверняка бы заметил, что теперешнее состояние обоих не имело никакого касательства к существу дела. Они едва взглянули друг на друга; каждый из них сейчас был только туго сплетенным пучком давно задействованных сил, был только равнодействующей силой. При прежних их встречах определенные слова и какие-то жесты имели несравненно больше значения, чем все то, что могло быть ими сказано и сделано сейчас.
Присутствие Доры сняло страдания Жиля; он был за это ей благодарен, как бывает благодарно животное, когда перестают его мучить. Так человек на последней стадии голода осыпает поцелуями руку врага, бросившего ему кусок хлеба. Он впал в идиотское умиление; это присутствие, о котором он так мечтал, было, возможно, всего лишь существованием физического тела в пространстве, но и это было так прекрасно, что ужасный провал ралуки мгновенно оказался затянутым.
Спустя какое-то время он на нее посмотрел. Он вновь ее открывал, потому что успел немного забыть ее черты. Она не была красивой, но каждая ее черта, обретенная им заново, помогала ему вновь и вновь отыскать в своей памяти восхитительные места родных путей и тропинок. В последние дни он уже начинал жить за счет своей памяти.
Но эти черты были, однако, чертами чужого человека. Они были чужими всегда. Они давались ему взаймы, но никогда не дарились. Его охватило ощущение дурноты. К нему вернулось то первое чувство, которое он испытал, читая ее телеграмму, — чувство непоправимости. "Она никогда не сможет это исправить". Возможно, он тоже сказал или сделал вещи, которые он не может исправить и которые уже давно настроили ее против него.
Она была в ужасе от того, что натворила. Сначала она здорово испугалась после того, как рассказала все Перси, и тот устроил ей грандиозную и трогательную сцену, а она пообещала ему порвать с Жилем; когда же она потом почувствовала, что в ее жизнь снова вернулись мир и согласие, ее внезапно посетило видение; она увидала, что Жиль страдает, и в этом видении он предстал перед ней таким же живым, каким она видела его перед собою сейчас. Ей стало страшно оттого, что за одно мгновение сразу разбилась такая громада любви. У нее было чувство, что совершено святотатство, то самое чувство, которое когда-то было у Жиля в отношении Мириам. " Нет, это невозможно!" — вскричала она и отправила вторую телеграмму. И сейчас она снова воскликнула: "Это невозможно". Ей было нужно всеми силами отодвинуть от себя это преступление. Она не хотела убивать, не хотела, чтобы у нее на руках была кровь, не хотела видеть перед собой агонизирующее лицо.
Она смотрела на эту прекрасную мощь, поверженную как огромное дерево, в котором, хотя оно и повалено, еще сохранилось величие. Она слышала в воздухе испуганное молчание полян после трагического вздоха падения, когда лесорубы закончили свою роковую работу. Всякое разрушение надрывает сердце, вселяет в него смутное беспокойство. Она увидела, как пошатнулась в грядущем ее собственная жизнь. Еще совсем недавно эта плоть была, точно дерево, посажена в ее плодородную плоть и щедро погружала в нее корни глубокой пророческой радости. "В чреве моем была жизнь, и я ее вырвала. И пусто чрево мое". Адюльтер, любовь без детей не исключает фантомов настоящей, полнокровной любви.
Жиль плакал, и она тоже плакала. Он сжимал ее в объятиях с судорожной и болезненной напряженностью страшного рыдания, сотрясавшего все его тело.
Она смотрела на этого побежденного. Побежденного ею. Мало-помалу ее снова охватывало сладострастное стремление созерцать эту плоть, которая была ее собственностью и которую ей удалось разорить и разграбить; она наслаждалась своим могуществом, которое достигло царственного размаха в тотальном разрушении. Обладай она более чувствительным сердцем, она бы могла пойти еще дальше и ощутить отчаянье победителя, который потягивается на ложе среди опустошенного мира и в котором снова рождается влечение к нежности.
Жиль, сам теперь жертва, забыл обо всех, кто прежде был его жертвой. Своими слезами он отмыл себя от воспоминания обо всех, кто пал его жертвой. И о тех, чьи проклятия оказались напрасными; это не они его раздавили, судьба не востребовала их помощи.
— Значит, все оказалось напрасным.
Тон Жиля был ненатуральным, он фальшиво звучал в искривленных от плача устах.
— Понимаешь, я была застигнута врасплох, изумлена, я совершенно не знала, что он такой. Не знала, что у него такое доброе сердце, что он так привязан ко мне.
Она в самом деле поначалу поверила Перси, но теперь она ему больше не верила. Прошло несколько часов, и она поняла, что это вовсе не Перси ее отвоевал, ее жалость к нему была всего лишь предлогом. Она завела разговор лишь для того, чтобы вызвать реакцию Перси и использовать ее потом против
Жиля; она захотела взять разгон в поединке с Жилем. Только и всего. К тому же, Перси ломал комедию. Это стало ясно через несколько часов.
Она не чувствовала, что Жиль все это знает. Он долго молчал и слушал ее, своим молчанием вынуждая ее повторяться и все глубже увязать в своей лжи.
Потом он внезапно сказал:
— Он не любит тебя, он ломает комедию.
Она смотрела на него, она ощущала, что за эти несколько дней в ней что-то произошло, у нее составилось о нем, о его характере, о его жизни окончательное мнение, оно было бесповоротным и его осуждающим. Она видела, что он слаб, он был ее добычей, ее жертвой. Он был ею измучен, ею одержим. Она была страшно зла на него за то, что он не помешал ей поступить так, как она поступила.
Жиль совершенно раскис, он глядел на Дору в каком-то глупом восторге, не замечая, как вхолостую бегут драгоценные минуты. Какая странная сила, пленительная и противоречивая, исходила от Доры! Он восхищался этой силой. Потерявший чувство реальности, раздвоенный, исступленный, он наслаждался победой, которую Дора над ним одержала; он любовался откровенным цинизмом ее напускной нежности и притворного сожаления. Какая неотразимая прелесть пульсировала в каждой жилке этого удивительного существа, досыта напившегося его кровью!
При этом Жиль ничуть не заблуждался; Дора представала перед ним все более ясно осознающей самую суть ситуации; жалость, которую она попеременно испытывала то к своему мужу, то к своему любовнику, объяснялась лишь страхом. Страхом увидеть страдание на их лицах, услышать упрек в их словах, столкнуться с кошмарным фактом одновременного существования этих двух людей в ее жизни. В глубине души она признавалась и в своем страхе, и в своем бегстве. Но сейчас, в самом конце этого малодушного бегства, она вдруг почувствовала, как забрезжила впереди сладостная свобода — свобода для ее эгоизма. "Я буду свободной женщиной, разведенной, богатой, молодой".
— Не знаю, что со мною произошло, — повторяла она, — я была так удивлена, когда увидела, что Перси расстроился. Меня вдруг взяло ужасное сомнение: я спросила себя, не ошибалась ли я на его счет все эти годы? Я думаю, он меня по-своему любил.
Но почему такое сомнение не закралось в душу молодой женщины гораздо раньше, когда она еще носила под сердцем детей этого человека? Жиль не подумал об этом, у него не было никакого опыта в этих важных делах.
— А обо мне ты вообще не думала — не то что час, даже минуту. Она взглянула на него, и в глазах у нее мелькнул коварный огонек Она
рада была воспользоваться протянутой Жилем рукой помощи, чтобы немного выкарабкаться из лжи.
— Это верно, и это ужасно. Думала, наверно, в течение часа, не больше, а потом...
Где-то глубоко внутри в нем жило еще одно существо, оно внимательно наблюдало, зорко вглядывалось, разгадывало загадки, подмечало подробности, точно ангел Господень в день Страшного суда. Но все это было запрятано в дальних глубинах души, а на поверхности обнаженные нервы жадно ловили малейшую тень надежды.
— А потом? — спросил он, словно выпрашивая подаяние.
— Потом, когда я осталась одна, я снова подумала о тебе. Я увидела, что ты погибаешь, и мне захотелось завыть.
Он был растроган и даже ощутил нечто вроде самодовольства.
— Я почувствовала, что не смогу обойтись без тебя, что это меня убьет.
— И тогда? — спросил он, словно ребенок, который с нетерпением ждет продолжения сказки.
— Тогда?
Ничего определенного не появилось в глазах Доры.
— Тогда на следующее утро...
— Да, ты послала мне телеграмму о полном разрыве. Я не понимаю.
— Я отдала ее гостиничному портье ровно в полночь. А утром я не выдержала и послала тебе вторую телеграмму.
Жиль сделал вид, что не улавливает смысла в этом признании: ведь она могла еще до утра отменить эту проклятую телеграмму.
— И потом? Ты опять поговорила с ним и сказала ему, что за ночь решила все заново?
В ее глазах по-прежнему ничего определенного.
— Да... Я сказала ему... что за ночь я поняла, каким ужасным несчастьем для меня было бы тебя потерять, и что я не верю в свою способность вынести это... Я попросила его проявить ко мне хоть капельку жалости.
— А потом?
— С ним снова случился ужасный приступ. На этот раз страшного гнева.
— Я не люблю тебя! — вскричал Жиль.
На секунду она замерла в нерешительности, потом снова вернулась к своему повествованию.
— Он сказал, что накануне вечером я обманула его, что покинуть тебя я обещала лишь для того, чтобы выиграть время. Он сказал, что отберет у меня детей.
Она опустила глаза. Жиль почувствовал себя обезоруженным и жалким. "Что она так уж цепляется за детей? Пора бы поставить на этом точку".
Взглядом он умолял ее рассказывать дальше. Дальше? Она скоро уедет в Америку вместе с Перси, который подал уже прошение об его отзыве в Штаты.
Это мгновенно отозвалось в его сознании мыслью: "Я знаю, я знаю, что все погибло".
— Когда ты уедешь? — спросил он спокойно.
— Через месяц или два, когда там подыщут для Перси замену. По прибытии я тут же куда-нибудь уеду одна, с дочерьми. Так что, как видишь, все складывается хорошо, я тебе всегда говорила, что мне нужно побыть в Америке несколько месяцев одной, чтобы добиться от Перси согласия на развод. Это займет много времени, но у нас с тобой хватит сил, чтобы ждать, мы будем близко друг к другу, ты будешь знать, что я всегда с тобой рядом. И время пролетит незаметно.
Она говорила с ним, как говорят с больным ребенком, который, наверно, умрет, говорила медленным голосом, с наигранными модуляциями, с переходом на шепот, с легким усыпляющим присвистом. Жиль не знал, спит он или
проснулся; во всяком случае, он жил сейчас во сне, и все его чувства были заторможены. До его рассеянного внимания долетали фальшивые интонации ее слов. Он допускал, что любовь их была уже не от мира сего. Поэтому все, что говорила сейчас Дора, звучало как дань уважения, обращенная к их прошлому, как культ воспоминаний, что само по себе было приятно и ценно. Он и не подумал смеяться на ее словами; слышать он их слышал, но его мысли были заняты другими, более важными проблемами.
— Да, — сказал он, — но разлука — это единственная вещь, которую невозможно простить.
Он произнес это словно бы машинально, без малейшей тени упрека, что очень испугало ее. Она ощутила в нем психический надлом.
Кроме того, Жиль тоже сообщил ей неожиданную новость: оказывается, он попросил предоставить ему отпуск на один год иполучил его. Она посмотрела на него, испуганная еще больше.
— Я никогда не вернусь больше на Кэ д'Орсе, — сказал он. Я давно хотел оттуда уйти. Я остался там из-за какого-то небрежения к себе.
— Но что ты станешь делать?
— Я об этом много размышлял — у меня теперь все больше и больше пищи для размышлений. Я должен уехать.
— Да, это правильно, я как раз хотела просить тебя об этом: ты не можешь оставаться в Париже, моя жизнь с Перси сделалась бы невозможной.
Ее голос сочился медом. Жиль выразил свое согласие кивком головы.
— Поезжай на юг, я к тебе приеду туда. Мои дочери еще там, мне надо будет их забрать.
Сон продолжался: посреди великого горя: вдруг возник островок великого счастья: он, возможно, еще увидит ее.
Она не переставала изумляться: он был поразительно мил и послушен. Она ощутила это с такой остротой, что испытала легкое головокружение. Ей на миг приоткрылось, что в этой своей податливости он просто прячется от нее; он был смертельно ранен, он больше в нее не верил. И притом, однако, лучезарная улыбка при мысли, что на юге он снова увидится с ней.
Он поднялся. Он почти не смотрел ей в глаза, не отрывая взгляда от нижней части ее лица — вероятно от ее рта, словно пытался припомнить нечто такое, что он когда-то знал.
— Мне нужно идти, — сказал он.
— Да, — сказала она, — мне тоже пора возвращаться.
Она шагнула к нему, будто хотела, чтобы он ее поцеловал. Он ее обнял, оказалось, что он может держать ее в объятиях только как эфемерную тень. Он плакал. Он заметил, что плачет почти не переставая. Это был единственный раз, когда его сознание на миг прояснилось. Он подумал : "Как, должно быть, я ей противен".
Он ушел, не повидав Антуанетту, которой не было дома. На улице его ждало успевшее передохнуть страдание; со свежими силами оно вцепилось в него.
XIV
Жиль снял маленький дом на мавританском берегу. Там он казался в полном одиночестве. В окрестностях у. него были друзья, но ни за что на свете он не стал бы с ними встречаться: он не хотел никаких утешений. Попытался было напиться, но тяжесть алкоголя, когда она накладывается на тяготы страдания, превращалась в такое кошмарное бремя, вынести которое было ему не под силу. "Это все равно, что мертвому припарки", — твердил он весь день подобные расхожие фразы. Приходилось мириться с одиночеством, этим неизбежным спутником боли; одиночество принимало фантастические размеры, такова уж была его судьба. "Мне достался неоценимый дар, — говорил он со смехотворной многозначительностью, — познать удел человеческий во всей его красе. Отшельники обладают огромным богатством: им дано беспристрастно оценивать истинное положение человека в мироздании". Эта обреченность на отшельничество неумолимо определяла характер его отношений как с женщинами, так и с мужчинами. С мужчинами было все-таки проще, поскольку суровость и жесткость в конечном счете являются правилом этих отношений.
Но имея дело с женщинами, начинаешь верить в существование мягкости и доброты. "Это море не добрее и нежнее, чем женщины". Дом стоял на отвесной скале, омываемой волнами монотонного Средиземного моря. Январь в том году был мягким; казалось, его волны накатываются одна на другую лишь ради собственного удовольствия и ради удовольствия приехавших сюда двуногих существ, — однако море было всего лишь пульсацией, непрерывной и гнетущей, впрочем, зрелище это, которое он тупо с утра и до вечера наблюдал, оставляло его равнодушным. Как во время войны чтение Паскаля под разрывами бомб. Идея мудрости представлялась ему оскорбительным мифом.
Он вспомнил про Мириам. Он очень ослабел, он мог мыслить только с пером в руке, и он принялся описывать этот первый опыт своей жизни. Перо нещадно скрипело, стремясь прорваться сквозь безводную сушь, преодолеть ужасающее бесплодие, которое издевательски скалит зубы над мистическими порывами отлученной от благодати души. Только оно, это поскрипывание, и боролось с обступавшей дом глухой тишиной. Правда, время от времени Жиль бывал вынужден терпеть приход и уход женщины, которая наведывалась к нему для стряпни и уборки; она была довольно молода и даже недурна собой, но чудовищно неопрятна. Она выказывала ему глубочайшее презрение, которое все классы общества, а простонародье особенно, испытывают к отшельникам.
Он мало думал о той Доре, какой она стала теперь. От нее приходили жалобные письма. Письма, в которых она писала ему, что у нее почти нет времени ему писать, и в которых она, слезно предлагая ему успокоительную микстуру, распространялась о временах, когда они были счастливы. Письма натужные и отмеченные скудостью мысли.
Однажды он получил телеграмму, извещавшую его, что она приезжает. И этот отшельник вдруг ощутил прилив самодовольства. Привычка к суетным жестам и чувствам дает порой о себе знать даже при самых серьезных переживаниях. Она приехала.
К Жилю снова вернулось желание заниматься любовью, и он поспешил овладеть Дорой. Он совершил это на скорую руку. Дора показалась ему весьма пылкой; теперь она занималась с ним любовью именно так, как ей захотелось когда-то при первой встрече в Биаррице, в гостиничном лифте, обходясь без излишней сентиментальности. Она знала, что не выйдет за него замуж. С Перси она расстанется без развода. Жиль принес ей свободу, и она не уступит безрассудному порыву, побуждающему возвратить ему то, что он раньше ей дал. Он дал ей свободу чувств и нечто похожее на нравственную свободу. Она могла их использовать теперь против него и против Перси, которому больше не удастся ее разжалобить. Впрочем, понимая, что она с ним разводиться не будет, Перси перестал прибегать к хитроумным уловкам и больше не скрывал своей злобы; ему было за что ее ненавидеть, потому что она губила теперь его карьеру, после того как в начале их супружеской жизни сумела так благодатно на нее повлиять.
В эти последние недели она изменила Жилю в Париже с одним человеком, которого Жиль еще прежде начал подозревать, после того, как застал его как-то вечером у нее. И эта измена привела к тому, что вновь обретенным телом Жиля она наслаждалась теперь с большей раскованностью и даже с неистовством. Жиль ничего не замечал и в блаженном отупении источал елей.
Она провела у Жиля только две ночи. Этот очаровательный дом принадлежал музыканту, обладавшему простым и подлинным вкусом. Несколькими личными вещами Жиль уже пометил дом своей меткой, говорившей о странном сочетании строгости и сладострастия. Она разглядывала теперь эти мелочи с большим пониманием, с обращенным в прошлое любопытством.
Он проводил ее в Канны, где жили ее дочери. Было холодно, но свет вокруг был прозрачен как хрусталь, и завтрак в придорожном постоялом дворе, где они оказались одни, прошел весело. Она понемногу расслаблялась и вновь входила в ритм его жизни. Он был с нею нежен, но такой трезвой и далекой от нее нежностью, что Доре она показалась сдержанной и была этим приятна. Она снова, как в лесу Лионса, впитывала стиль его жизни. Этот стиль, который тогда ею воспринимался как нечто такое, что невозможно перенять, как что-то слишком особое и потайное, теперь мягко проникал в ее сердце и нес в себе волшебное обаяние. Внезапно у нее возникло чувство, что если она сознается ему в своем парижском обмане, он отзовется мгновенной судорогой, после чего с него спадет трагическая маска, которая всегда сковывала его. И они станут самыми лучшими друзьями, лишенными всяких амбиций, и не смогут больше расстаться.
Прованс больше говорил ее душе, чем Париж. Она забывала коварные наставления Перси, который показал ей Францию после Жиля. Дора догадывалась, что она чужая Франции и что у нее нет ни желания, ни сил решиться на такую рискованную операцию, какой является окончательный переезд в другую страну. Но если в Париже она видела перед собой только народ, который казался ей изнуренным и выродившимся, то здесь она видела только землю, на которой лежала печать благородства, не слишком бросающегося в глаза, но подлинного, достоверного.
Жиль хорошо выглядел, казался здоровым и бодрым; она видела, как с помощью несложных усилий и манипуляций она смогла бы сформировать его облик на свой вкус.
Однако ночь в Каннах не понравилась американке. Стоило зайти солнцу, как Жиль мгновенно утратил свое суровое и тонкое красноречие, которым она наслаждалась в ресторане. Внезапно сделавшись до отвращения скучным, он только и думал о том, чтобы скорее заняться любовью. Любовь, обед, любовь, сон, любовь. Она снова увидела себя в тенетах неумеренной адюльтерной любви и решила, что их совместная жизнь могла быть только такою.
Она покинула его, повторяя свои пустые обещания. Оставшись один, он прекрасно понял, что произошло.
Перед ним снова была черная дыра разлуки. Он вернулся в дом на Мавританском берегу, но пытка оказалась невыносимой. Он отправился в Канны. Поискав там "друзей", он набрел на пигую шайку, которая жила на грани смерти, нещадно истязая себя двумя незатейливыми бичами — гомосексуализмом и наркотиками. Все эти люди вовсе не ненавидели его — так же как и он их вовсе не ненавидел, они просто терпели его, так же как и он их терпел. В этом была особенно жестокая насмешка судьбы — страдая, как он сейчас страдал, оказаться среди этих псевдо-братьев, этих претенциозных и сардонически кисло-сладких существ, которые постоянно играли со смертью, ничуть ее не любя. Он ждал письма.
Оно пришло. И разочаровало его не меньше, чем те, что он получил от нее раньше. У него даже вырвался робкий смешок, однако он никоим образом не помышлял о том, чтобы отступиться. Он был одержим идеей, что никогда в своей жизни ничего не отдавая женщинам с достаточной щедростью, он уж по крайней мере одной из них отдаст столько, сколько сумеет. Он думал, что отдавать — это и значит все терпеть, пройти через все унижения безнадежного ожидания; но он в то же время догадывался о том, что все ей отдать это значит также все и погубить, все утратить и в результате оставить ее наедине с собственной судьбой. И он еще раз вернулся в маленький дом на Мавританском берегу и впрягся опять в странную работу над этюдом о Мириам. Неспособный в своем теперешнем душевном состоянии отчетливо и ясно что-то увидеть, взбаламученный штормовыми ударами страсти, он искал точку опоры в познании иного периода своей жизни, другой стороны своей души. Он видел, каким изощренным может иной раз оказаться преступление и какую иезуитскую уловку ему удалось найти, воспользовавшись слабостью Мириам и ее состраданием, чтобы продолжить свои посягательства на нее. Но хотя он уже и раньше смутно догадывался о сходстве между своей тогдашней тактикой в отношении Мириам и нынешней тактикой Доры по отношению к нему, это сравнение не доводилось в его сознании до логического конца. Жизненный инстинкт еще отталкивал от себя грозное умозаключение. Он писал ей короткие письма, в которых последовательно и упорно избегал выражений, говорящих о его нетерпении или о том, что он сомневается в ней.
Дни шли за днями, и он вспомнил давнее наблюдение, сделанное еще во время войны: дни, наполненные страданием, не кажутся более долгими, чем дни, проведенные в радости.
Перед своим отъездом в Америку Дора должна была вернуться на юг, чтобы проститься с Жилем. Ее письма становились короче, но и нежнее. Она извещала его, что "все понемногу улаживается", что "Перси начинает понимать". Чувствуя, что близится отъезд, а с ним и ее освобождение, она испытывала неодолимое желание — и, пожалуй, даже каприз — подарить Жилю последнюю радость ценою последней лжи.
Она приехала раньше, чем обещала. За два дня до того он отправился в Канны и от радости, довольно, впрочем неглубокой, которую ему доставила ее телеграмма, сообщавшая, что "все решено между Перси и ею", он переспал с первой попавшейся шлюхой.
Внезапно он полностью переменился, к нему вернулось то состояние духа, от которого он за многие месяцы совершенно отвык. Он смотрел на себя в зеркало и слышал, как произносит вполголоса слова, исполненные самого дешевого цинизма: "Я ее поимел" или "Дело в шляпе". Когда она приехала, он ощутил, что происшедшая с ним перемена усиливается. Напряжение отпустило его, он был способен бросать на нее насмешливые и даже критические взгляды; он теперь видел, что она не слишком красива, что она выглядит старше своих лет и что у нее бесформенный и чересчур красный нос. Она ввела его в курс событий. Перси добился своего отзыва в Штаты. Благодаря вмешательству ее влиятельной семьи удалось решить все проблемы, и он получил в госдепартаменте хорошую должность. Она с дочерьми поедет к своей матери в Виргинию. Но самое главное вот в чем: достигнута договоренность, что если через полгода она не откажется от своего намерения, Перси даст ей развод.
Она казалась счастливой, и, слушая ее уверенные речи о будущем, которое ожидает их обоих, Жиль глядел оторопелым взором назад, и перед ним возникало отчаянье, которое наползало на все эти прошедшие недели чудовищным ящером и одну за другой расплющивало их своей отвратительной тяжестью.
Он был по-прежнему словно пришибленный. Он продолжал видеть все окружающее в свете того страшного открытия, которым он был потрясен и убит, когда прочитал две ее телеграммы, полученные вначале в Париже. Разлука с течением времени становится ядом или, наоборот, надежным исцеляющим средством: теперь плоть Доры казалась превратившейся в какую-то совершенно другую, неведомую субстанцию, что делало женщину далекой и недостоверной. Теперь у него и в мыслях не было ее хотеть. Он сравнил все эти отсрочки, которые он уже вытерпел и которые ему еще предстоит вытерпеть в будущем, с бесконечно откладываемой помолвкой в буржуазном семействе, и она увидела в его глазах иронический блеск. Он и не пытался его скрыть. Это ее потрясло, но она ничего не сказала.
В разговоре был довольно осторожно затронут и вопрос о будущем. Что он собирается делать?
— Вы заняты тем, что пишете книгу — сколько бы не уверяли меня, что это всего лишь заметки. Из заметок создается книга. Вы хотите мне сделать сюрприз.
Перед ним был стол, за которым он в самом деле писал.
— Книга... Речь идет совсем о другом, — ответил он, с трудом сохраняя терпение.
У него больше не было никакого желания что бы то ни было ей объяснять. Она никогда ничего не узнает о том, как он мучился эти последние месяцы. Ему совсем не хотелось с ней говорить об этом.
— Так что же в конце концов вы будете делать все эти полгода?
— Я думаю, что поеду в Марокко, на юг, как можно дальше на юг. Она видела, насколько он изменился, но была вполне этим довольна;
вся ее нынешняя удовлетворенность объяснялась сладостной мыслью о близящемся разрыве с Перси. А с Жилем ей бы хотелось еще поиграть в ту игру, которая когда-то ее восхитила, — строить вместе планы на будущее. Для него эти планы были так же горьки, как разлука.
Она говорила не об одном будущем, их ожидавшем, а сразу о двух — о более близком, которое представлялось ей очень кратким, и о более отдаленном, которому вообще не будет конца. Щебеча обо всем этом, она тешила себя мыслью о том, что она будет теперь гораздо свободнее пользоваться своим богатством; когда они с Перси приедут в Нью-Йорк, она потребует от него оформить все бумаги, касающиеся раздела имущества.
Она раньше часто говорила Жилю, что очень хочет, чтобы он приехал в Соединенные Штаты. Об этой поездке она говорила как о некоем откровении, которого ему не хватало и которое совершенно перевернет его взгляды на жизнь. Прельщенный и недоверчивый, скромный и высокомерный, он лишь покачивал головой. Накопив опыт близкого общения с некоторыми американцами, он в конце концов пришел к выводу, что эти люди оказались не в силах отделаться от той духовной дряхлости, который они прихватили с собой из Европы, и что, напротив, они сберегли самые обветшавшие элементы европейской культуры, сохранили только тот отвратительный и утративший всякую силу современный миф, который составлен из рационализма, механицизма и меркантилизма. Все его американские друзья представлялись ему людьми скорее аффектированными, чем надежными; казалось, что все они одержимы каким-то непонятным и беспредметным неистовством. Короче говоря, молодость была для них, так же как и для европейцев, уже в прошлом, и тут были бессильны все эти ученые заклинания, к которым они с таким легковерием прибегали, чтобы вызвать, за отсутствием богов, нелепые призраки счастья. Мой милый старина Карантан, боги давно уже умерли.
Жиль не верил в чудо, которое она ему обещала; он верил, что скорее именно он поможет ей познать чудо, подводя ее к начальным истокам, таящимся в потаенных глубинах древнейших цивилизаций. Здесь их давно ужа разделяло полнейшее непонимание, которое, будучи самым затаенным, явилось, быть может, причиною всех остальных.
Это непонимание не замедлило обнаружиться, когда Дора произнесла неосторожную фразу. Она снова стала ему рассказывать о старом колониальном доме, в котором жила в Виргинии ее мать.
— Когда мы с вами будем жить в Виргинии... — ничтоже сумняшеся сказала она.
Он от неожиданности привскочил. Такого оборота он не предполагал. Он вдруг обнаружил, какая ему угрожает судьба. С Дорой у него произойдет то же самое, что было с Мириам: он попадет в духовную зависимость от нее, потому что сперва окажется в зависимости материальной. Там, где были деньги, там была и родина Доры, там же должна была быть и его, Жиля, родина. Он вспомнил, как в течение нескольких дней он вожделел когда-то денег Доры — почти так же, как некогда денег Мириам. Вероятно, он этим все и испортил.
— Но у меня и в мыслях никогда не было навсегда переехать в Америку. Не думаю, чтобы я смог там остаться надолго.
Это было не то, что он хотел ей сказать, это было слишком прямолинейно, потому что, несмотря на свои предпочтения, он вовсе не был лишен любопытства и симпатии ко всему остальному, и был способен принять участие в самом невероятном эксперименте. Американскую атмосферу он перенес бы, конечно, легче и проще, чем соседство с курильщиками опия или с нелепой анархичностью "Бунта". Так что непреклонная интонация, прозвучавшая в его выкрике, поразила его самого не меньше, чем Дору.
Они помолчали. Растерявшись, он даже не пытался смягчить впечатление от своих слов и бездумно смотрел на расстилавшийся вокруг изящный и скромный провансальский пейзаж. И ему показалось, что он сейчас передал в дар этому пейзажу свой разрыв с Дорой.
XV
Последний день наступил. Дора должна была уезжать. Было условлено, что вслед за нею Жиль тоже вернется в Париж. Накануне они занимались любовью, единственный раз в этот день. Они лежали нагие в пустынном доме, когда внезапно послышался чей-то голос; они замерли. Кто-то шел к дверям комнаты, которые оказались незаперты. Чтобы остановить эти шаги, Жилю пришлось заговорить. Последовала нелепейшая беседа с каким-то поставщиком, который, увидав, что входная дверь открыта, вошел в дом и начал бродить по комнатам. Дора и Жиль обменялись смущенными взглядами и отодвинулись друг от друга.
Этот случай произвел на Дору сильное впечатление, и на другой день она пришла на маленький пляж, где у них было назначено свидание, с таким лицом, что Жиль сказал себе: "Э, да у нее начнется сейчас острый приступ порядочности".
— Я никогда не смогу бросить своих дочерей, — сказала она. Жиль резко ее перебил:
— Не надо говорит о своих дочерях, говори о себе.
— Вот тебе раз! Ты меня больше не любишь?
Жиль и сам не раз задавал себе этот вопрос после той телеграммы, в которой она сообщала ему, что все улажено. И в эту минуту лукавый бесенок нашептывал ему: "Тебе будет мучительно тяжко, но завтра ты будешь ехать в своем автомобиле один. По дороге в Италию или в Китай. Перед тобою весь мир".
И однако ужасная боль переворачивала ему все нутро, боль такая же сильная, даже еще сильнее, чем та, что терзала его в Париже после первых ее телеграмм.
— Слушай, Дора, между нами все было кончено уже тогда, когда ты телеграфировала мне в Париж. Все, что ты сделала потом, отвратительно. Так что все кончено.
У него в кармане был револьвер, что придавало его горю чудовищную комичность, ибо он знал, что не воспользуется им.
Она смотрела на него с таким настойчивым любопытством, что оно казалось ему непристойным и напоминало о том похотливом влечении, каким горели: ее глаза во время первой их встречи в гостиничном лифте. Но она в то же время судорожно рыдала:
— Я тебя люблю, я тебя люблю.
Она говорила это искренне, она безумно сожалела, что он от нее ускользает. Он чувствовал, что его собственное лицо искажено нелепой гримасой.
Таким же голосом она продолжала:
— Наша любовь невозможна, ты сам это знаешь. Нас слишком многое разделяет.
— Но против любви всегда ополчается целый мир.
Он понимал, что недостаточно сильно ее любил. Он должен был взять ее силой, насильственно увезти подальше от Перси. Все на свете решает лишь сила — в любви, как и во всех прочих делах. В эти дни его испугала ее семья, ее деньги, ее Америка. Потому что он ее мало любил, недостаточно любил.
— Наша любовь невозможна. Я однажды уже тебе это сказала. У меня для этого не хватает сил, я не могу.
Он знал: если она оказалась слабой, это случилось потому, что сам он не был достаточно сильным. Женщина такова, какой ее делает мужчина. От этого не уйти. Но эта неизбежность была ему омерзительна.
Тогда он отказался от нее с грубой дикарской решительностью, тем более страшной, что он отказывался от самого себя:
— Нет, в самом деле, между нами любовь невозможна. Для тебя невозможно меня любить. Ты правильно делаешь, что не любишь меня, я не тот человек, каким я хотел бы быть ради твоей любви.
В его голосе слышался треск рухнувшего здания. Она смотрела на него с настойчивым любопытством. Со вчерашнего дня она с удивлением спрашивала себя: "Разве я хоть раз причинила ему зло? Нет, он меня не любил, он меня не любил". Она с горькой радостью ухватилась за эту мысль, значит, он ее никогда не любил. Никого не любя, никем не любима, она тем более была свободна, восхитительно свободна в своей жизни. Но от этой мысли ее пробрала холодная дрожь; она предчувствовала, что настанет день, когда эта дрожь заморозит ей в жилах кровь.
Не глядя на нее, он какое-то мгновение молчал с мрачной, сатанинской гордыней в глазах и уголках рта, гордыней бесповоротного конца. Потом медленно проговорил:
— Я тебе сейчас скажу о себе такие вещи, что тебе больше не в чем будет себя упрекать, не в чем угрызаться совестью, не о чем сожалеть.
Она снова почувствовала любопытство, и оно снова было ему отвратительно. "Что я ей сейчас наплету? — спросил он себя. — А! Неважно, через секунду я наверняка придумаю что-нибудь сногсшибательное".
И он, в самом деле, начал говорить, как говорит, сидя перед экзаменатором, студент, который сам удивлен, что столько неожиданно интересных вещей вываливается из его совершенно пустой головы. В то же время он бы возмущен
отвратительным любопытством этой женщины, которая, несомненно, говорила себе: "Он пьян, воспользуемся этим, чтобы все выведать".
— Так вот... - начал он. И тут его осенило. — Впрочем, я и так собирался обо всем этом сказать, я бы тебе все это выложил перед самым твоим отъездом.
Она посмотрела на него с притворным недоверием, чем лишь подхлестнула его.
— Вначале я ощущал вожделение не столько к тебе, сколько к твоим деньгам. Если бы у тебя не было денег, я не обратил бы на тебя никакого внимания, потому что находил тебя безобразной. С женщинами меня связывали только деньги. Я в женщин не верю, не верю, что у них есть душа. Как только они ко мне приближаются, я в страхе бегу от них прочь. Я женщин боюсь, я опасаюсь женщин.
— Однако ты мне много раз говорил о моей душе, — сказала она с гневным упреком, одновременно ощущая и испуг, и недоумение, из которых снова рождался нешуточный интерес.
— Да, издалека твоя душа — это чудесный мираж, а вблизи она — маленькая серая мышка, которая мне внушает нелепый страх и заставляет влезать на стол. А теперь уходи.
— Из всего того, что ты мне сообщил, я ничего нового не узнала, — сказала она. Говоря это, она видела, насколько ничтожны были все ее подозрения насчет характера Жиля. У нее — как и у него — было такое чувство, что она спасовала перед трудностями, который существовали лишь в ее воображении.
Он тем временем думал: "Я ей сказал: уходи. Сейчас она уйдет. Я не верю, что она уйдет, но однако, это несомненно: сейчас она уйдет. Даже перед гильотиной человек не может поверить в бесповоротность судьбы".
Она сказала ему:
— Я ухожу. Ты будешь жить. Ты полюбишь другую. Эта банальность вернула ему мысль о револьвере. Они обменивались бессвязными фразами.
— Возьми машину, я вернусь пешком.
— Нет, — сказала она. Я найду машину в ближайшей деревне. Она удалилась. Он позволил ей удалиться.
Он остался один со своим револьвером, но он знал, что и на этот раз им не воспользуется. Засевшая внутри боль была настолько мучительной, что он тут же о револьвере забыл.
Мощной волной его затопила ненависть к ней. Жить, больше некогда не увидевшись с нею, вот что станет отмщением. Он все еще жил под знаком самоубийства, которое всегда есть мщение, злопамятство, детская обида или черная магия.
Он шел к своей машине и бормотал:
— Определенно поеду в Италию.
Однако Дора стояла за деревом, надеясь и опасаясь, что он застрелит себя; увидев, как он отъезжает, она почувствовала, что обманулась в своих надеждах, но одновременно и успокоилась.
Странное, похожее на сожаление чувство, которое могло длиться всю жизнь, охватило ее.
XVI
Соглашаясь с Жилем, что между ними все кончено, Дора считала, что действует по зрелом размышлении. Да, конечно, она в течение многих часов безостановочно кружила по комнате; но у человека, который впал в истерическое состояние, часом ли больше, часом ли меньше мечется он в поисках выхода, отношение к сути вопроса от этого никак не меняется, и возбуждение, даже если оно тянется очень долго, все равно останется возбуждением. Ею руководила прежде всего досада: с момента своего возвращения на побережье она полагала, что Жиль стал ее меньше любить. Из-за этого она на какое-то время забыла, что в глубине души у нее давно уже зрела идея его покинуть. И все прежние основания для этого решения, которые она ему изложила, были уже не те, что управляли ее поступками в данный момент.
Теперь она была в ужасе от того, что натворила. Возвратившись в Канны, она хотела тут же снова отправиться в Жилю и крикнуть ему, что все это неправда. Но она не сдвинулась с места.
"Там, совершенно один в этом доме, Жиль убивает себя", — эта мысль мучила ее всю ночь. Утром она не выдержала, взяла машину и отправилась к Жилю.
Он и вправду уехал, всерьез, со всем багажом, никому не сказавши куда. Опустевший дом обрел странный и по-новому привлекательный вид; ее удивило, что у нее так и не нашлось времени как следует им насладиться. Она вернулась к себе, растерянная, сбитая с толку; отныне жизнь ее пошла спокойно и пресно. Образ Жиля в ее глазах как-то сразу начал вновь наливаться самостоятельной и таинственной силой, в нем опять появились черты, какие ее влекли к нему в Биаррице. И в своей нынешней свободе она плотски желала его так же неистово, как в первый день их знакомства.
В Париже она снова нашла своих дочерей. Все эти месяцы она не переставала внимательно к ним относиться, ей никогда не приходилось заставлять себя быть хорошей матерью. Но сейчас она впервые почувствовала принуждение. Дети увидели, что она грустна, и окружили ее заботой. Старшая лишний раз доказала, что они ясно понимают происходящее.
— Если бы мсье Гамбье был здесь, ты не была бы такой грустной. Где он?
Дора ощутила вдруг радость. Да, он вернется в Париж, и она увидит его. И все образуется. Среди накопившейся почты она нашла телеграмму:
"Умоляю вас телеграфировать несколько слов в Лион. Жиль".
Он послал это из Авиньона.
В одно мгновение Жиль — и он знал об этом — терял сейчас все, что успел отыграть. Однако внешне это никак не проявлялось. Она выглядела веселой и нежной. Поскольку она собиралась покинуть посольство и надо было продолжать предпринятые ею в последние недели усилия, чтобы сгладить в сознании окружающих то зло, которое она причинила Перси и себе самой, у нее не оставалось ни минуты свободной, чтобы отдаваться чувствам, которые изредка, словно вспышки молний, посещали ее.
Во время таких вспышек она звонила по телефону Жилю и его друзьям, чтобы узнать, не вернулся ли он. Наконец, он вернулся.
Покидая славный домик на берегу, он ощутил непереносимую муку. Одно из тех страданий, которые подобны самой зловредной инфекции, и, проезжая ночью пустынной дорогой, пересекающей плато к северу от Марселя, он в конце концов потерял контроль над машиной и над собой и влетел в яму. И, не двигаясь, продолжал тупо сидеть, воспринимая ночной холод как долгожданный покой могилы.
Проезжавшая по дороге машина остановилась. Из нее вышли люди, чтобы узнать, что произошло. Он посмотрел на них, у него вырвалось завистливое хрипенье. Это была чета влюбленных. Оба были молоды, красивы, элегантно одеты, казались умными и отзывчивыми. Они тотчас правильно оценили ситуацию и какое-то время молча стояли с ним рядом и курили. Когда женщина сочла, что их теплота к нему немного его согрела, она сказала:
— Было бы хорошо, если бы вы попробовали выбраться оттуда.
Он послушно повиновался. После нескольких попыток ему кое-как удалось вывести машину из ямы. Тогда она любезно с ним попрощалась, ее спутник тоже.
Он приехал в Марсель, улегся, и на него снизошла несказанная ласка смерти. Его душевное состояние сильно отличалось от того, какое он испытал во время своего фронтового ранения, когда он решил, что убит; он больше не ощущал того жгучего метафизического любопытства, которое позволяло ему словно бы во всеоружии войти в царство смерти. У него больше не было ни любопытства, ни сомнения; эта иллюзия небытия, некогда казавшаяся ему непостижимой и горькой, представала сейчас перед ним как нечто мягкое и бесцветное. Это был пропитанный ароматом отказ от Доры; таинственным образом она превратилась лишь в благоухание, от нее теперь оставалось только все самое лучшее, что в ней было, она стала воспоминанием о той женщине, какою она была в некие давние дни. Так человек ускользает от своих земных наваждений, чтобы повстречаться с фантомами ада, вскормленными глубинной сутью его желания и его сожалений, — так достигает он более интимного уровня своей потаенной мифологии.
Полагая, что его жизнь без Доры будет похожа на смерть, он больше не испытывал потребности себя убить. Лелея мысль о смерти, он посредством тонкой уловки вернулся к жизни. Он возвратился в Париж. Если он себя ненароком убьет, это произойдет лишь когда Дора уедет. С иронией, в которой сквозила ненависть, он сказал себе: "Я не хочу ей причинять неприятности".
Когда она позвонила ему, он, наслаждаясь собственным унижением, согласился на последнюю встречу.
Увидев ее, он мог вначале лишь плакать — слезами, которые были почти столь же сладкими, как и отказ от нее. Но присутствие рядом любимого существа — огромная сила. Вскоре его вновь охватила жажда жизни и обладания. Но он уже утратил привычку и к тому, и к другому, и смог лишь сказать:
— Если ты не вернешься, я убью себя.
Он говорил это вяло, будто повторяя заученное. Она снова почувствовала отвращение: определенно он был ее жертвой. Но неиссякающий поток слез на его лице воспринимался ею как свидетельство силы, и отвращение постепенно ушло. Или, быть может, она хваталась за любую соломинку, чтобы продержаться до конца и иметь возможность ему обещать, что она вернется, поскольку интерес к нему у нее еще не пропал.
XVII
После отъезда Доры Жиль покинул Париж. Вместе с приятелем художником он отправился в автомобильное путешествие. Он хотел провести за рулем то время, которое потребуется Доре, чтобы переправиться через океан, и которое понадобится ее первым письмам, чтобы пересечь Атлантику в обратном направлении.
Он был весел. Вся его вера как будто вернулась к нему. Страшные удары, которые он получил, и как их результат и продолжение — медленное непрерывное разрушение всего, чем он жил, — все это ужасное и непоправимое было, казалось, сметено последними торжественными словами Доры. Она сказала ему "Я принадлежу тебе. Мне нужно вернуть себе свободу. Жди меня." Услыхав эти исполненные величия слова, он с ужасом отогнал от себя мысли последних месяцев и недель. Он во всем на нее положился; своими руками она сотворит их обоюдное счастье; она это сделает. Недаром у нее такие большие и сильные руки.
Со смехом и шутками он объехал Севенны. Он сожалел, что Дора уехала, не продолжив знакомства с Францией. Какая прекрасная земля раскинулась от Клермон-Феррана до Безье! Потом, заставляя себя не торопиться, он возвратился в Париж. Дома он нашел две телеграммы и три толстых письма, написанных на корабле и в поезде по дороге в Виргинию.
Он нарочно оттягивал время: прежде чем вскрыть телеграммы и письма, он заставил себя разложить их сперва по датам отправки. Но когда он начал вскрывать первую телеграмму, его сердце мгновенно было затоплено жарким волнением.
Все было хорошо. И какая глубокая нежность! У нее вырывались слова, которых она прежде никогда не писала в письмах к нему из Парижа и даже никогда не говорила ему. Она чувствовала, какие крепкие связи установились теперь между ними. Этот отъезд целиком перевернул ее душу, с каждой страницы до него долетал ее искренний крик. И по мере того, как она от него удалялась, она словно все больше становилась им одержимой. Однако ей надо было при этом противостоять Америке, которую она заново обретала. Она казалась изумленной и ослепленной.
Он вскрыл последнее письмо, оно было самым длинным.
"Это письмо заставит тебя страдать... Если б ты знал, как я сама страдаю... Я не могу покинуть своих детей... Я окончательно отказываюсь от тебя. Если ты станешь еще мне писать, я не буду вскрывать твоих писем."
Он неподвижно застыл среди четырех стен. Это было нечто другое, нежели то, что он ощутил, получив первые телеграммы. Беда опять обрушивалась на человека, который уже до того был ею придавлен. Жиль стал более чувствительным, и последние слова Доры, когда она уезжала, опять пробудили в нем нежность, которая там, на побережье, делала последние усилия, стараясь уцелеть в неравной борьбе с горькой обидой разлуки. На сей раз мысль о смерти не была ему опорой. Он беспрерывно стонал; он страдал, и небытие уже не рисовало ему своего спасительного миража. Он знал, что окончательно теряет Дору, и идея окончательности, бесповоротности так заполняла теперь все его существо, что ему представлялось, будто он никогда не знал эту женщину, но при этом он по-прежнему был неразрывно с ней связан. Ни ненависть, ни презрение не могли быть ему помощниками в этом противостоянии с Дорой. Он горько сетовал, что она причинила ему зло вместо того, чтобы принести добро, но в конечном счете он был в состоянии лишь безропотно принимать от нее все, что она ему приносила. Его окаменевшее сердце стало раскрываться и изливать живые чувства слишком поздно. Он принимал от любимого существа все, что от него исходило. Но исходило от Доры не счастье, от нее исходила беда. Он плакал как ребенок, он вновь обретал свое несчастное детство в этих последних слезах; он полностью был во власти Доры, как был бы во власти собственной матери, если бы мать у него была. Он плакал безудержно, плакал в этой комнате от всей души и от всего сердца, так же как от всей души и от всего сердца он здесь любил, и, вероятно, уже одно то, что он находился сейчас в этой комнате, позволяло ему острей ощутить свою полную страсти и обещания безропотность: мог ли он в тех же самых стенах, где была ему дарована радость, отказаться от муки? Если мука оказалась сильнее, чем радость, значит в этом ему была явлена еще одна сторона величия Доры.
Он исступленно и страстно ощущал величие и всемогущество Доры. Ее неторопливая, обдуманная, многократно повторяемая жестокость свидетельствовала о сладострастной опытности и сноровке, которых он никогда за нею не знал, когда держал ее в своих объятьях.
Из заокеанского далека она казалась ему невероятно красивой — о, красивой духовно, ибо теперь, когда его столько раз грубо, насильственно вырывали из привычной среды и почвы, он забывал, навсегда забывал ее тело, он больше ни на мгновенье не мог представить себе, что будет желать это тело; впрочем, он уже давно перестал его желать, со времени первой телеграммы о разрыве, — она казалась ему красивой той завидной, чарующей красотой, которую придало ей поразительное совершенство ее поступка.
Он больше не думал ни об одном из тех факторов, которые можно было считать социальными и которыми можно было объяснить ее недоверие к нему или ее возмущение им. Он был теперь очень далек от мысли, что она была буржуазка или что ею двигал страх. Нет, Дора была существом, которое он любил и которое безраздельно им распоряжалось. Теперь, когда он начинал любить ее снова, ему казалось, что он и не переставал ее любить. Он жил, связанный с нею нерасторжимыми интимными узами. "Если она такое со мной сотворила, значит ей было угодно так поступить. Да сбудется воля ее, а не моя". Слова молитвы просились у него с языка, хотя он этого не замечал.
Он полагал себя бесконечно малой величиной и считал себя бесконечно виноватым, потому что был бесконечно мал. Дора не пожелала его, потому что он был ей бесконечно неприятен. Она была вправе бросить столь малую, столь жалко дрожащую душу в глубину тех пустынных пространств, которые образовались из-за ее отсутствия, из-за их вынужденной разлуки. Она вправе попрать столь чахлое сердце.
В то время как одна часть его души изливалась великой нежностью, в другой сохранялась великая сушь, как в пустыне Сахара. В Жиле рождалась ненависть и быстро нарастала, поднимаясь во весь рост. Ненависть холодная, неподвижная, вся обращенная против него самого, она пристально глядела на него и видела там отсутствие Доры. Доры никогда там и не было, и никогда не будет. Страшный приговор, с размаху ударивший по нему, сводился к простенькой шутке: "Взяв меня в любовники, она проявила дурной вкус". Он нашел, удовольствие в постыдном для него убожестве такого зубоскальства. "Она проявила дурной вкус". Ненависть к себе самому точно липкий пот покрывала всю его кожу. Он отдал Доре все самое лучшее, что в нем было, а это оказалось ничего не стоящим пустяком. То был полный и окончательный крах его жизни: весь его ум умирал вместе с сердцем.
Вначале она все же немного хотела его. Но вскоре стала тайно и страстно желать того, что не было им. Она месяцами ждала своего избавления. Угрожая ей самоубийством, он окончательно вселил в нее ужас. Она была вправе его презирать. Заигрывая со смертью, но так ее и не приняв, он оказался подлее и ниже самого что ни на есть подлого и низкого человека. Perinde ас cadaver
[8] — знаменитая иезуитская формула пришла ему на память. Почему? Фраза суматошно плясала у него в голове, как брючная пуговица в кипящем котле. Какая связь между тем, во что превратилась его жизнь, и этим девизом?.. Да нет, связь он видел: для жизни он умер — и при этом будет, по всей вероятности, подчиняться правилам жизни. Будет жить, будет работать. Он себя не убьет. Зачем себя убивать? Чтобы отмстить? Мстить у него не было больше охоты. "Если вы станете мне писать, я не буду вскрывать ваших писем". Эти слова, которые действительно все отрезали, он предпочитал всем другим словам этого письма, ценя их прекрасную и окончательную жестокость.
Почему он должен на нее сердиться? Она увидала, каким он был простачком: он, видите ли, захотел на ней жениться. Она приняла его дурацкую игру. "Поскольку нельзя переспать с тобою, мальчик, не вороша высоких слов, ну что ж, свою порцию ты получишь". Она преспокойно сыграла свою игру —-игру нормального существа, которое желает получить удовольствие, ничего больше, и которое платит за это первой попавшейся под руку фальшивой монетой. Зачем говорить, что это подло? Подлым был он, потому что ему захотелось всколыхнуть те пласты громких слов о любви, о женитьбе по любви, к которым человек благопристойный прикасаться не станет. С самого начала она ощутила в нем эту сентиментальную демагогию, это плебейское вожделение. Она сумела стать подлой, чтобы завладеть существом подлым, низким и пошлым.
Жиль безвылазно бродил по дебрям фантасмагорических рассуждений. В другой раз он сказал себе: "Ты одинок, и ты всегда ее хотел, хотел всей слабостью своей души. Какая-то частичка тебя, какой-то неуловимый бесенок радуется тому, что получил наконец свободу, свободу ничего собою не представлять и беспрепятственно предаваться собственной слабости, несостоятельности и своему поражению. Этот бесенок вырастет и превратится в матерого беса попустительства и потворства себе самому".
Сколько раз я себя ловил на том, что говорю ей непростительно много лишнего, и сколько раз с удивлением слышал странные звуки собственного голоса". Он был искренним, но на что эту искренность он направил? Он вожделел ее тело, а что до ее души, он вожделел в ней только те уголки, в которых он мог поместить свою, собственную душу, как Жильца на постой к недоимщику. Ее собственная душа не интересовала его. Только теперь он соприкоснулся с ее душой.
Иногда к его рассуждениям примешивалась толика идиотского юмора: "Если бы она жила в каком-нибудь далеком краю, она бы обращалась со мной, как обращаются с туземцем, которого не понимаешь и которого завтра покинешь. Именно так англосаксы обращаются с людьми романской расы, с латинянами. Ибо я, конечно, латинянин и смешиваю сентиментальность со свинством. А я еще пытался играть перед ней представителя нордической расы... Да я просто мадам Батерфляй".
Он судорожно метался, бросаясь от одного объяснения к другому. И всегда находил для нее если не извинения, то во всяком случае оправдания. Она так поступила с ним просто из эгоизма, повинуясь дикарской животной силе, для приличия приправленной иронией и цинизмом — качествами, которые он сам, насколько мог, всегда культивировал в своей жизни. Потом наступила минута, когда он возопил во все горло в своих четырех стенах: "Несправедливость!", по это было лишь пробою голоса, и когда он захотел повторить эту попытку, слово угасло у него на устах. Кричать о несправедливости было не в его натуре. И когда много позже, спустя годы, он вспомнил о той минуте, он увидел, что сам источник этого чувства отсутствовал в нем, поскольку даже тогда он не мог прибегнуть кнему. Нет, он не верил ни в справедливость, ни в несправедливость. Для него вопрос мог быть только о Бытии или о Силе. Сначала он из-за Доры вдруг усомнился в их существовании; такое с ним уже случилось однажды — в Вердене, во время войны. Среди адского грохота снарядов, когда мучительная глухота заткнула ему оба уха своими коловоротами, а один из соседей по окопу, получив осколок в живот, изверг на него ком окровавленных внутренностей, Жиль вдруг взбесился и в ярости завопил: "Бога нет!" И тотчас же оказался в какой-то непонятной, не имеющей ни конца ни начала вселенной. Но по зрелом размышлении он потом понял, что мир существует, великолепный и могучий, и существует Бог, который этот мир сотворил. И доказательство этому он видел в существовании Доры, могучей Доры, более сильной, чем он. Бытие, будучи выведенным из игры, оказалось сведенным к элементарному вопросу силы. "Я не жертва несправедливости, я побежден, вот и все. Она почувствовала, что она сильнее меня, и бросила меня. Вот и все. Бросила по целому ряду причин, которые я бы мог прекраснейшим образом проанализировать, если бы не эта страшная головная боль и не эта боль во всем теле. Я мучаюсь, и мне наплевать на анализ".
Боксер Грогги делает слабое движение рукой, желая показать, что он хладнокровно переносит удары судьбы и приветствует своего победителя.
Но зачем она солгала? Почему не поговорила с ним перед отъездом? Ибо, уезжая, она уже знала. Эта мысль, что она не любит его, на нее не с неба свалилась по приезде в Америку. А, может, именно по приезде в Америку... Тогда... тогда она человек, который вообще живет на уровне бессознательного?... Нет, нет, пусть лучше она будет циничной, чем глупой. Она ему солгала, потому что ложь не исключена из арсенала сильных людей. Она, вероятно, ощутила к нему влечение, которое целый месяц настолько опьяняло ее, что она порой стала заговариваться и нести чепуху, вроде этой: "Мой муж весьма далек от идеала, так что, пожалуй, лучше уж ты, чем он."
После этого рассуждения она опять стала в его глазах женщиной лживой и отлично сознающей все то, что она делает.
Вскоре позвонил по телефону Сириль, и Жиль разрешил ему придти. Он рассказал Сирилю, как обстоят у него дела. Сириль был потрясен. Ему внезапно привиделось, что в истории Жиля как в капле воды, отражается то, что ожидает их всех в приключениях с женщинами. Все они были мужчинами, которые для женщин не существуют. Женщины живут по самое горло в обществе. Общество и создано было для них, сообразно с их потребностями. Женщины нуждаются в комфорте для своих детей и в роскоши для своей красоты. Следовательно, мужчины типа Жиля и Галана для них просто не существуют. У мужчин этого типа нет ни денег, ни власти. Таких мужчин, как они, женщины делают своими любовниками, тщательно скрывая подобную связь. Разве только эти женщины сами не имеют куска хлеба, сами уродливы или дряхлы. Тогда уж они берут себе мужчину такого типа всерьез, потому что это лучше, чем ничего.
Для Сириля мгновенно стали ясны его отношения с Антуанеттой. Она никогда не бросит его сводного брата ради него. Клеранс один из тех мужчин, которые женщинам необходимы. Правда, он рогоносец, но при этом хозяин своей судьбы. Сириль понимал, что он сам тоже все время страстно желал отнять Антуанетту у Клеранса, получить ее в свою полную и безраздельную собственность. Но было ли это реально? Он не имел ни гроша за душой, не имел никакой сколько-нибудь ясной перспективы. Несмотря на свой недюжинный ум и сильную волю, он не видел сейчас никакой возможности получать по десять, по двадцать тысяч франков в месяц. С Антуанеттой он никогда на эти темы не говорил, но теперь знал, что скоро заговорит с ней об этом, и результат будет тот же, что и у Жиля.
Он глядел сейчас на Жиля так, как глядят на войне на труп первого погибшего друга. За ним последуют остальные. Все будут убиты.
Подумать только — Жиль! Тот самый Жиль, что так нравился женщинам! Перед Сирилем четко обозначился мерзкий предел любого успеха. Да и сам он, наделенный в гораздо большей мере, чем Жиль, силой воли и способностью самовыражения, — тоже знал этот мерзкий предел. Несколькими днями раньше он перечитал две свои книги; он увидел жирные, словно кляксы в ученическом сочинении, следы влияний и подражаний, увидел, как на этих страницах вызывающе и развязно пыжится его ребяческая неопытность.
Он не думал торжествовать при виде поражения друга. Он впервые почувствовал себя с ним солидарным. Он с уважением взирал на его спокойное отчаяние. И даже ощутил потребность отнестись к его горю тактично и скромно. Он потащил его с собою по кабакам, чтобы напоить его допьяна и помочь ему скрыться за этим покровом от себя самого и от других. Но это был дырявый покров.
XVIII
В Швейцарии Поль Морель на первых порах вкушал подленькую радость бегства. Избавившись от угрозы, которая постоянно висела над ним со дня банного скандала, он признался перед самим собою во всем, признался даже еще полнее, чем это было в Париже. Признался, что вел себя как негодяй и что родители правильно с ним поступили, отослав его подальше от жизни, которая слишком трудна для него. Ему казалось, что он все забыл — свою ненависть к отцу, свое бахвальство перед Каэлем и Галаном и даже ужасную сцену в купальном заведении.
Однако эта сцена произвела на него чудовищное впечатление. Ибо он с ужасом обнаружил, что эти подонки лишь повторяли применительно друг к другу те самые оскорбительные и постыдные действия, которые он уже с давних пор производил над собственной персоной. Там, где он ожидал столкнуться с демоническими страстями и могучей энергией, он нашел лишь отображение собственной слабости, своего крохотного и жалкого потаенного сластолюбия. Тем большее омерзение внушил ему этот грязньш мир; в ту минуту, когда эти подлецы попытались присоединить его :< общей игре, вся его душа и вся его плоть скорчились в самом темном углу. Подальше от этих рук и от этого смеха. Но не от них, а от собственного кривляющегося образа пытался он спастись в смертельном испуге.
Теперь он был почти счастлив. Он сбросил со своих плеч давившую на них тяжесть; его больше не изводил честолюбивый зуд, требовавший от него обязательно что-то собой представлять; он теперь понял, что никем никогда не будет. Неожиданно на него свалившимся состоянием небытия он наслаждался как избавлением.
Но может ли двадцатилетний юноша жить только идеей небытия? Поль, вероятно, бы смог, если бы ему не встретились люди более живые, чем он сам, пример которых, мучая его и терзая, возбуждал и возвращал его к жизни. Некоторые молодые люди его типа превращаются потом в самых кротких и тихих идиотов, но в течение нескольких лет своей юности они восприимчивы ко многим жизненным соблазнам.
Однажды он получил письмо от одного из самых посредственных и сереньких участников группы "Бунт" — во всяком случае, ему показалось, что узнает его подпись. После любезных слов о том, какую хорошую память оставил по себе его "дух непокорства", в нескольких не слишком внятных строках Полю сообщали, что полиция его отца "подвергает преследованиям Сириля", что вскоре после отъезда Поля началась "чрезвычайная операция вероломной расправы со всеми членами группы". Выражалось сожаление по поводу его отсутствия, которое мешает ему защищать своих друзей. Вот и все. Это письмо как удар хлыста пробудило совесть Поля Мореля: он возненавидел себя за трусость. Это была реакция слабых, но одержимых идеей силы существ: он тотчас подумал о самоубийстве. Еще один способ рукоприкладства в отношении себя самого. Но ему нужно было выбирать между различными способами самоубийства — это дало ему некоторое время. И за это время его, который вспоминал об отце уже лишь короткими и смутными наплывами, примешивая к обиде на вынужденную покорность чувство, похожее на симпатию, вновь охватил ; неудержимая злоба к нему.
Поль жил в одном из тех странных учреждений, в которых эпоха, с такими нелепыми претензиями заботившаяся о том, чтобы порвать со всякой традицией, восстанавливала, неосознанно и ни с чем не считаясь, древнейшие, можно сказать, извечные, обычаи и приемы, без которых человечество не может никак обойтись. Частная лечебница сравнительно с монастырем — то же, что конура сравнительно с домом.
Среди медицинских сестер была там одна, которая вздрогнула от отвращения, услышав его фамилию, но прониклась к нему симпатией, когда смогла посчитать его жертвой, к тому же взбунтовавшейся жертвой. Ребекка была мала ростом, невзрачна лицом и фигурой, но обладала материнским терпением уродливых женщин, непреодолимым влечением иудейки к христианину, противозаконной приверженностью к психоанализу, похотливо-болезненным любопытством и прелестной кожей. Этого оказалось больше, чем достаточно, чтобы околдовать Поля, который, хотя и был осквернен, но остался девственником. Идиллия между ними развивалась успешно. Медсестра сумела стать соучастницей порока своего пациента, делая вид, что искореняет порок, и вскоре бедный маленький Поль выдал ее трепетному любопытству все секреты своей — буржуазной и президентской — семьи, а также рассказал о похождениях группы "Бунт".
До сих пор Ребекка знала только из книг о действиях парижской секты, которой интересовались во всех "прогрессивных" закоулках Европы. Рассказы Поля захватили ее, и она активно поддержала своего нового друга в его желании возвратиться в Париж.
Он получил новое письмо, написанное другим почерком, анонимное. "Ваш отец ведет опасную игру. Он является в настоящий момент единственным препятствием для победы левых сил. Его сопротивление нелепо. Будь вы там, вы бы сами могли сделать необходимые выводы. Кто может помешать нам прибегнуть против него к средствам, применение которых его тайная ненависть ко всему, что нам дорого, сделает неизбежным?"
Письмо было проникнуто лихорадочным духом Парижа. Оно страшно возбудило Ребекку. Она с жадностью выспросила Поля обо всем, что могло скрываться за этими иносказаниями. Поль не был слишком подкован в тайнах политики, которые он вообще всегда презирал; то немногое, что он знал, было почерпнуто им из доверительных бесед его матери, которые она вела в его присутствии с несколькими близкими ей людьми. Продвигаясь наощупь, он в конце концов остановился на следующей гипотезе:
— В момент перемирия папа очень боялся, что в Германии может победить коммунистическая революция. Он придерживался по этому вопросу мнения, которого не разделяли многие его коллеги по кабинету. Должно быть, он отдал приказ каким-то образом помочь германской армии в подавлении революции. После этого, возможно, остались компрометирующие документы.
Ребекка заморгала глазами. Родившись в России, она последовала за своим отцом, социалистом-революционером, бежавшим в Швейцарию от большевистских преследований. В спокойной обстановке изгнания она сделалась коммунисткой. Ребекка все настойчивее советовала Полю вернуться в Париж. Он же, не считая это столь важным, не хотел ее покидать. Она сказала ему, что могла бы получить отпуск и поехать с ним вместе. Тогда, преодолев свое недоверие и обиду, он написал Галану.
Тот мгновенно отозвался теплым письмом, в котором не было даже тени пренебрежительного отношения. Он сообщал ему, что во многом изменился, да и Каэль тоже: "Мне удалось убедить Каэля, хоть это ему и претит, что завязалась серьезная битва против мсье Мореля и что мы не можем оставаться в стороне от нее. Мы солидарны с любой попыткой, даже не слишком чистой и весьма непоследовательной, которая может быть предпринята против столь очевидного врага. Вы знаете, что я думаю о своем брате Клерансе и о его политике. Но в данный момент я должен сказать, что позиция, которую он решил занять против мсье вашего отца, должна быть нами использована..."
— Видишь, надо ехать! — вскричала, сверкая глазами, Ребекка.
— Но что я буду там делать? — проворчал Поль, который с удивлением, недовольством и завистью узнал, что его зять и, вероятно, сестра тоже были замешаны в этой таинственной потасовке.
— Я не знаю. В любом случае ты можешь сыграть там важную роль. Ребекке мечталось, что с помощью дерзких манипуляций она сумеет поставить
своего юного друга, пусть даже вопреки его воле, на службу революции.
Поль написал своим родителям, что он выздоровел и может возвращаться. Директор лечебницы, соответственно обработанный Ребеккой, дал Морелям благоприятный отзыв об их сыне.
Однако Поль решился на отъезд с большой неохотой, поскольку ему казалось, что он потеряет Ребекку. Она предпочтет ему кого-нибудь из его сотоварищей по "Бунту". Он отлично понимал, что в основе его сексуальных отношений с нею по-прежнему лежит стыд.
Он был жутко ревнив из-за страшной неуверенности в себе и весьма опасался одного из молодых врачей этой лечебницы. За два дня до намеченной даты их отъезда он внезапно ворвался в его кабинет, где, как он полагал, могла находиться Ребекка. Прав был он или нет, сказать трудно, ибо ревнивцам чаще всего удается увидеть в реальной жизни как раз ту картину, которая неотступно преследует их в воображении, но поза его подружки, стоявшей около врача, который сидел за своим столом, и сильно к нему наклонившейся, показалась Полю более чем подозрительной. С ним случился сильнейший припадок отчаяния и гнева, и он закричал, что в Париж не поедет.
Ребекке стоило большого труда его успокоить и убедить в том, что ничего и не было. Наконец, они отправились. На вокзальном перроне он еще раз попытался вернуться назад. "Я не хочу видеть этих людей. Они опять причинят мне вред", — бормотал он.
Ребекку удивил злой и недоверчивый тон, каким он произнес "этих людей".
XIX
Луна сверкала над Парижем, как капля росы на цветке, когда Поль и Ребекка вышли из поезда На платформу вокзала. Они остановились в одной из монпарнасских гостиниц. Чтобы выиграть время, Поль убедил семью, что по дороге в Париж он сделает несколько остановок для знакомства с Бургундией. Молодая еврейка, которая никогда не бывала в Париже, была очарована им и уже не с таким нетерпением, как в Швейцарии, рвалась познакомиться с Каэлем и Галаном. Поль, который уже начал было опасаться этого ее нетерпения и даже ненавидеть его, успокоился и в конце концов дал знать Галану о своем приезде. Услышав в телефонной трубке его голос, Галан воскликнул:
— Ах, наконец-то! Я уже начал тревожиться. Куда вы девались? Я написал вам в Швейцарию. Мне необходимо срочно с вами увидеться.
У Галана был тон человека, до предела заваленного делами. В еще большей степени он произвел на Поля это впечатление, когда пришел к нему в номер. Молодой человек это отметил, как и восхищенные взгляды, которыми Ребекка буквально пожирала Сириля. По своему обыкновению, Галан уголком белесого глаза отметил свою новую победу, хотя и смотрел в это время на пол. Он сумел очень ловко задобрить его своим сдержанно приветливым видом; затем он заговорил с ним сугубо серьезным и вместе с тем доверительным тоном:
— Послушайте, я не собираюсь говорить обиняками... Но сначала хочу вам сказать, что вы превосходно выглядите.
Внезапно повернувшись к Ребекке, он продолжал:
— Буду говорить с вами обоими — и с абсолютным доверием. Не знаю, обратили ли вы в Швейцарии внимание на то, что во Франции состоялись выборы и что они принесли огромный успех левым силам.
Он сопроводил эту фразу улыбкой, которая отдавала дань уважения их общим политическим пристрастиям. Поль смущенно заерзал на своем стуле.
— Вы знаете, что ваш отец является смертельным врагом Шанто. Он хочет любой ценой помешать ему стать председателем Совета министров. Он твердит каждому, кто соглашается его выслушать: "Пусть будет любой, пусть даже социалист, но только не он". И у него действительно есть возможность этому помешать. Он хранит пачку писем Шанто, которую ему продали. Два или три года назад.
Он замолчал, не сводя с Поля своих неправдоподобно светлых глаз. Тот, стараясь перехватить взгляд Ребекки, заметил:
— Письмо... одного анонима уверяет нас в совершенно противоположной ситуации. Мы решили, что у левых есть документы, компрометирующие... мсье Мореля.
Он не решился сказать: "моего отца". Галан спросил тоном, в котором, как показалось Полю, сквозило притворное равнодушие:
— У вас есть это письмо? Поль чуть заметно ухмыльнулся.
— Мы его сожгли, — поспешила сказать Ребекка.
Когда Поль увидал понимающий взгляд, которым она обменялась с Галаном,
лицо его исказилось. Галан догадался, что Поль ревнует, и был сильно раздосадован этим. С этой секунды он старательно отводил глаза от молодой женщины.
— А каково содержание документов против Шанто? — словно нехотя спросил Поль.
— Это его юношеские письма, в которых он заявляет, что вступает в радикальную партию лишь для того, чтобы соблюдая всяческую осторожность, подготовить ее изнутри на позиции экстремизма. Он очень резко высказывается о партии, главой которой он сегодня является.
— Да полно вам! С той поры он здорово переменился! — воскликнул Поль.
— Быть может, и не так здорово, как вы думаете, — живо отозвался с понимающим видом Галан.
— Как! — наддал жару Поль. — Уж не вам этому верить. Шанто такой же предатель, как мой папаша.
— Да нет же! Тут надо все-таки делать различие.
— Различие. Вы говорите сейчас, как ваш брат, как мсье Жильбер Клеранс, депутат-радикал.
Галан посмотрел на него с ангельским терпением; Ребекка с беспокойством следила за тем, как портится и без того плохое настроение Поля.
— Да, надо делать различие, — не спеша продолжил Галан. — Шанто заставил признать коммунистическое правительство России.
— Вы теперь коммунист! — вскричал Поль. — Я считал, что вы с Каэлем презираете Москву, как и все остальное. Каэль написал, что Ленин, который учинил массовое убийство анархистов, это буржуй того же сорта, что Тьер или Пуанкаре.
Все с тем же ангельским видом Галан вдруг очень ласково сказал:
— Поль Морель, нужно, чтобы вы изъяли у вашего отца письма Шанто. С какого-то момента Поль ждал этой фразы, но все-таки вздрогнул.
— Не вижу никакого смысла в том, чтобы поддерживать Шанто в противовес моему отцу. Оба друг друга стоят.
Он чувствовал страшную неловкость под ласковым и настойчивым взглядом Галана и все же пробормотал себе под нос какое-то невнятное возражение. Тогда Ребекка воскликнула:
— Поль, ты не должен ни секунды колебаться! В конце концов, это отвратительно — использовать в своих целях личные письма человека, да еще письма его юности!
— Да, — нехотя сказал Поль.
Он ненавидел Галана, но боялся трусливо отступить перед трудным заданием. Всего два месяца тому назад он поклялся посвятить себя душою и телом Каэлю и Галану.
После недолгой паузы он продолжил с непринужденным видом человека, который наконец принял решение:
— Но сначала скажите, как, по вашему, я могу отыскать эти письма? Галан начал давать ему информацию, и она своей точностью ошеломила не
только его, но и Ребекку. Поль с ужасом вспомнил тот взгляд, которым Галан обменялся в банях с полицейским начальником. Свои сведения Галан мог получить только от полиции. Значит, полиция, была против его отца — это крайне удивило Поля. Выходило, что и мадам Флоримон, и Жильбер де Клеранс были тоже посвящены в это дело. От всего этого разило полицейской провокацией и семейным скандалом. Мадам Флоримон ненавидела его мать, это он знал. Однако Галан не спускал с него своего спокойного взгляда. Этот взгляд ввергал Поля в бездну слабоволия и бессилия, и Поль говорил себе: "Я трусливо отступаю перед единственным поступком, на который я способен и которого от меня можно потребовать. От меня они требуют совершить поступок подлеца и предателя. Они правы, требуя его от меня, хотя и он чересчур труден для моих слабых сил".
И тут он неожиданно сказал, что сделает это; он вернется в Елисейский дворец. При этом он глядел на Ребекку, и в его глазах читались упрек и угроза.
Когда Галан ушел, Поль разразился яростной тирадой на тему о том, что все, решительно все плетут вокруг него козни с целью его погубить.
XX
После эпизода в кабинете врача перед их отъездом из швейцарской лечебницы Поль перестал доверять своей подруге. Со времени их приезда в Париж он придирчиво за нею следил и вскоре, еще до визита Галана, заметил, что она каждый день ищет предлога, чтобы на какое-то время отлучиться. Он пошел за ней следом и увидал, что она ведет долгие телефонные разговоры из соседних кафе или из кабинки на почте. Он не сомневался, что она говорит с молодым швейцарским врачом. В нем нарастало болезненное возбуждение, которое он всеми силами старался скрыть от своей любовницы, но с ужасом ощущал, что эти силы подходят к концу. После кокетливых переглядываний Ребекки с Галаном ему стало уже совсем невмоготу себя сдерживать.
На следующий день после визита Галана он должен был вернуться в Елисейский дворец, но утром он заявил, что весь день будет оставаться в постели. Ребекка посоветовала ему по крайней мере предупредить об этом родителей; со злобной иронией он отказался. Он много пил после приезда в Париж и, скверно перенося алкоголь, всякий раз просыпался в тяжелом состоянии. Его слова, казалось, привели в замешательство Ребекку, которая, вероятно, рассчитывала, что вечером будет свободна. Поль вздрогнул, уловив гримасу досады на ее лице. Он тут же устроил ей ловушку.
— Я собираюсь сегодня вечером зайти к Каэлю, чтобы побеседовать с ним наедине. Я хочу знать, что он думает обо всем этом.
Не попросив позволения его сопровождать, Ребекка с притворным равнодушием сказала:
— Я пойду в кино.
— Вот и прекрасно.
Поль дрожал от нетерпения и тревога весь день. Валяясь на кровати, он курил одну сигарету за другой и мусолил страницы полицейского романа. Впрочем, выйдя их гостиницы, он тотчас занял наблюдательную позицию в табачном магазине и увидел, что Ребекка, которая только что еще была в халате, теперь вся расфуфыренная и напомаженная, выскользнула из отеля. Идя за ней следом и глядя на ее уродливые ноги и отвислый зад, он только сильнее ее обожал. Она вошла в пивной бар "Дом", села за столик и принялась ждать. С поистине дьявольской ловкостью отыскав укрытие, Поль подстерегал каждое ее движение. Сердце бешено колотилось, он всем телом дрожал и еле сдерживал рвущийся из груди крик. Чтобы немного успокоиться, ему пришлось пройти еще несколько шагов по улице. Потом, испугавшись, что она исчезнет, он резко рванулся назад. Она была там же, с ней рядом сидел мужчина, молодой врач из Швейцарии. Как загипнотизированный, Поль двинулся к ним.
Когда Ребекка его увидела, на ее лице застыл страх, потому что у Поля был поистине ужасающий вид. У него были расширены глаза, он брызгал слюной, и все его тело сотрясалось словно в пляске святого Витта.
За соседними столиками люди застыли, думая, что сейчас произойдет убийство из ревности.
— Сволочи, — с трудом ворочая языком, хрипел Поль, — вот как вы лечите своих пациентов! Сволочи, вы хорошо надо мной посмеялись, вы оба! А ты, грязная потаскуха, вот как ты думаешь о своей революции! Устроилась в Париже на мой счет да на мои денежки еще и альфонса себе завела!
— Успокойтесь, успокойтесь, — говорил молодой врач с сильным швейцарским акцентом.
Его испуганный вид не вязался с внушительной шириной плеч.
— Мой малыш, мой малыш, — говорила Ребекка.
Они выволокли Поля из кафе на улицу. За врачом увязался официант, боясь, что тот забудет заплатить за заказ. На тротуаре люди взволнованно толпились вокруг Поля, которого сотрясали сухие рыдания; маленький, сутулый, он сжимал руками голову.
Неожиданно он убрал кудри и взглянул на Ребекку. Его физиономия неузнаваемо изменилась. Нечто вроде застывшей судороги придавало лицу выражение энергии и решительности, которого Ребекка до сих пор у него не видала.
— Из всех вас лишь я один подлинный революционер. Я всегда так считал. Я знаю, что остается мне делать. Прощайте.
И он шагнул от них прочь, будто собираясь удалиться. Люди вокруг посмеивались, одни с сочувствием, другие сердито..
— Куда ты идешь? — спросила Ребекка. — Я тебя не отпущу.
— Шлюха ты, тебе нужен десяток любовников для твоей грязной задницы. Но и у меня есть десяток любовниц, они меня ждут. Пусти.
— Я тебя не отпущу.
Тем временем молодой врач вступил в перебранку с двумя подозрительного вида парнями, которые обвинили его в грубом обращении с Полем.
— Оставь человека в покое, подлюга ты этакая!
Поскольку дело там уже дошло до кулаков, Ребекка коротко вскрикнула и бросилась на помощь врачу; Поль тут же исчез в толпе.
XXI
Наутро Ребекка явилась к Галану в крохотную студенческую комнатушку, в которой он обитал. Было девять утра, и он уже давно сидел за столом и что-то писал, облаченный в весьма красивый халат, подаренный ему Антуанеттой. Ребекка рассказала, что произошло.
— Он не вернулся и не вернется. Он несомненно пустился в бега. Вы не считаете, что мне нужно предупредить Морелей?
Галан пришел в сильное волнение, но не задумываясь ответил:
— Нет.
— Почему? — спросила Ребекка. — Бедный малыш...
— Если Морели узнают об этом побеге, они опять упрячут его под замок.
— Но после приступа он будет не в состоянии выполнить то, чего вы от него хотите. А пока приступ длится, с ним может произойти все что угодно.
— Я сделаю все необходимое, чтобы это не произошло.
Ребекка сразу подумала о полиции. Таким образом, то, что сказал ей Поль, когда Галан вышел из номера, оказывалось правдой: "Он из полиции". Ее коммунистическая вера без промедления отреагировала на это, несмотря на все обаяние, исходившее от Галана в этой убогой клетушке.
— Я себя спрашиваю, — воскликнула она, — не является ли вся ваша деятельность контрреволюционной! Шанто гораздо более опасный враг пролетариата, чем Морель, потому что он более замаскированный враг.
— Те, кого мы ненавидим, должны поочередно уничтожать друг друга. Наша ненависть прежде всего направлена против Мореля.
— Но такие политики, как Шанто, всегда исхитряются сначала использовать нас в своих целях, а потом опять повернуть против нас.
— Откуда вам известно, как мы поступим с письмами Шанто, когда они попадут к нам в руки?
Ребекка посмотрела на Галана, и глаза ее заблестели от удовольствия. После такого ответа она могла с легким сердцем отказаться от всех своих подозрений и с новой силой отдаться своим похотливым стремлениям. В окно заглядывало чудесное майское солнце. Вскоре Галан затащил ее к себе в постель.
Но, выйдя от Галана, Ребекка снова с тревогой подумала о Поле. Она чувствовала себя виноватой перед ним вдвойне — как медсестра и как женщина. И дань уважения к ее женским достоинствам, которую воздал ей Галан, была слишком мимолетной и слишком надменной, чтобы на улице к ней не вернулись ее прежние подозрения относительно его связи с полицией.
Перед завтраком она позвонила по телефону в гостиницу, чтобы узнать, не возвратился ли Поль. Ей прочитали телефонограмму Каэля, который просил ее срочно приехать к нему.
Она помчалась туда. Каэль, которому Галан накануне весьма коротко сообщил о прибытии Поля в Париж и рассказал обо всем, что касалось Ребекки, а также дал адрес гостиницы, был неприветлив. Хотя она до сих пор ни разу его не видала, она сразу поняла, что он безумно напуган. У нее не было времени им восхититься, как она не преминула бы поступить в других, более заурядных обстоятельствах.
— Поль пришел ко мне. Он меня чуть не убил. У него был револьвер... Ребекке не сразу удалось составить ясное представление о том, что произошло в фотографическом ателье, ибо Каэль рассказывал об этом слишком сумбурно,
то и дело перемежая изложение событий негодующими восклицаниями по поводу глупости некоторых безумцев. Тот самый Каэль, который когда-то вывел из учения Фрейда апологию помешательства, в этот майский день заявлял, что далеко не все сумасшедшие так уж восхитительны и чудесны и что в конечном счете некоторые из них могут быть столь же глупы, как нормальные люди.
Поль позвонил в дверь, когда Каэль был один. Он вошел, грязный, весь в измятой одежде. Попросил дать ему выпить и вытянул полбутылки вермута. Каэль поначалу решил, что тот попросту пьян. Поль стал яростно его оскорблять, честил его грязным интеллигентом, подлым демагогом, шарлатаном, закоренелым онанистом. Затем перешел к безудержному восхвалению своей собственной герсоны, делая это в самых преувеличенных выражениях. Только тогда Каэль заметил, что у парня приступ буйного помешательства. Поль снова стал вопить во все горло, как перед "Ротондой":
— Я единственный революционер из всего моего поколения! Я тащу всю революцию на своем горбу! Это тяжело, но я донесу этот груз до конца! Я уже совершил целый ряд удивительных поступков, но самые удивительные еще впереди!
Сообщив об этих словах, Каэль замолчал, словно испугавшись того, что предстояло ему сказать дальше.
— Он сказал кое-что и похлеще, но это было потом. В тот момент, когда он закричал, что самые удивительные его поступки
егце впереди, он вдруг вытащил револьвер и стал мне им угрожать. "Вы хотите помешать мне действовать, вы и академики, и президенты, и полицейские. Но я вас всех уничтожу".
Каэль опять замолчала. Он и сейчас еще не пришел в себя. Его массивная челюсть непрерывно подергивалась вопреки его воле, и он глядел на Ребекку удивленными и обиженными глазами избалованного ребенка из хорошей семьи, которому уличный мальчишка неожиданно влепил оплеуху.
"Оно очень забавно, — подумала Ребекка, — это поведение человека столь сильного ума".
— Что же вы сделали? — спросила она со злорадным любопытством.
— Я не знаю... Мы с ним покружили немного по комнате... Что я мог сделать?.. В конце концов он забыл обо мне. Вот тогда он и сказал, что убьет своего отца.
— Он это сказал?
— Да. И повторил еще раз. А через какое-то время сказал, впрочем, совершенно спокойным и задумчивым тоном: "Убийство — оно даже прекраснее, чем кража."
Ребекка вздрогнула. Она поняла, что Галан не посвятил Каэля в обстоятельства дела, и поспешила рассказать ему о визите Галана к Полю.
— Это меня ничуть не удивляет! — воскликнул пораженный и испуганный Каэль. — Я знал, что Галан воспользуется любым благовидным предлогом, чтобы проникнуть в официальный и буржуазный мир, но я не думал, что он осуществит это с черного хода. Он полицейский. Вот кто он такой, мсье Сириль Галан. Как и его мамаша. Он так же низок и подл, как его брат, депутат от партии радикалов.
— Он контрреволюционер.
— Я всегда так думал.
— Я считаю, что следует предупредить Морелей.
— Безусловно.
Ребекка сочла, что в этом ответе Каэля промелькнула тень нерешительности. В свое время он написал статью под названием "Похвальное слово уголовному преступлению", а однажды на одном из сборищ "Бунта" он возопил: "Всякого, кто имеет в себе хоть частицу того, что именуется странным словечком "власть", следует убивать как собаку!" Поль рассказал ей, что из глубины зала кто-то крикнул Каэлю: "А почтальонов?" Каэль был сыном почтового служащего.
Каэль многозначительно произнес:
— Лично я не могу вступать ни в какие отношения с Морелями, но вам это можно. Позвоните мадам Морель по телефону.
Ребекке этот звонок внушал куда большее отвращение, чем Каэлю. Но ей хотелось что-то сделать для Поля. Она чувствовала, что над ним нависла угроза полицейской провокации. Каэль дал ей на этот счет более точные сведения.
— Вы совершенно правы, полагая, что полиция вышла на след Поля, — сказал он. — А если полицейские не вышли на след сами, их на него вывел Галан.
— Поль тоже считал, что Галан действует в сговоре с полицейским, который провел облаву в купальном заведении.
— Как выглядит этот полицейский?
Характерная фигура мсье Жеана четко врезалась в память Поля, и Каэль сумел узнать этого типа даже в передаче Ребекки, которой запомнилось то, что рассказал ей Поль. Каэль сделал вывод, что Галан всегда работал рядом с ним на полицию. Это льстило ему, пугало его и злило.
— В их намерения вовсе не входит в чем-либо помешать Полю Морелю, — возгласил он, — они, напротив, хотят воспользоваться его теперешним состоянием, чтобы подтолкнуть его к определенным действиям в Елисейском дворце. Они ни перед чем не остановятся, даже перед убийством.
— Вы так думаете?
Каэль, который в своих сочинениях часто говорил об убийствах, о револьверах, который в теории обрек на массовое уничтожение всю буржуазию, вместе с армией, духовенством, правительством, преподавательским составом, Академией и множеством других категорий, теперь рассеянно всматривался в возникшую перед ним ситуацию, при которой может пролиться кровь. Но больше всего он боялся быть лично замешанным в этом деле. Видя это, Ребекка обещала себе, что будет в дальнейшем проводить более четкую грань между своими убеждениями и своими человеческими склонностями и пристрастиями.
Но вместе с отвращением к позиции Каэля в ней нарастало и возмущение всеми теми интригами, которые плелись вокруг Поля и которые казались ей еще более буржуазными и гнусными.
— Я ненавижу папашу Мореля, но Шанто я ненавижу не меньше, — сказал Каэль.
Она была вынуждена нехотя согласиться:
— Я тоже.
— Так что предупредите мадам Морель.
— Возможно, — довольно сухо ответила она.
И поспешила уйти, чтобы скрыть свое разочарование. Ей все больше претило вступать в какие бы то ни было отношения с Морелями. Неожиданно ей пришла в голову мысль найти мадам Флоримон, чье имя упомянул недавно Каэль. Ей показалось, что от этой женщины ей наконец удастся узнать, действительно ли Галан связан с полицией. Время не ждет, она теряет драгоценные часы. Поль с минуты на минуту может явиться в Елисейский дворец, если он туда уже не пришел. Мадам Флоримон, которая сотрудничала с полицией, должно быть, только в воображении Каэля, но у которой были все необходимые связи, наверняка сумеет добиться того, чтобы дело взяли в свои руки серьезные люди.
Она зашла в табачный магазин и, жуя сандвич, попросила к телефону мадам Флоримон. Была половина третьего, к мадам Флоримон пришли на завтрак гости, и она не могла подойти к аппарату. Но все же подошла, когда Ребекка попросила передать, что звонит от Галана по очень срочному делу. Та предложила Ребекке придти. Такая готовность показалась молодой еврейке довольно подозрительной.
Она отметила, что у мадам Флоримон на удивление гротескная внешность, но это наблюдение коснулось ее сознания лишь мимоходом.
— Я ухаживала за Полем Морелем в швейцарской лечебнице и стала там его подружкой.
Мадам Флоримон разглядывала ее глазами знатока. Долго не раздумывая, Ребекка рассказала ей о бегстве Поля, потом вкратце изложила то, что сообщил ей Каэль. Она говорила и видела, как у ее собеседницы все больше каменеет лицо. Что ей было известно об этой старой даме? Чего она не могла о ней знать? Перед Ребеккой был крепкий орешек.
— Все это ужасно, мадемуазель, и мне надо будет предупредить префекта полиции.
Она выглядела раздосадованной и держалась довольно неприветливо.
"Если она причастна к заговору, то сочтет меня весьма неудобной свидетельницей, — размышляла Ребекка. - Я добьюсь лишь того, что меня вышлют из Франции. Но меня это не слишком волнует, поскольку моя работа — в Швейцарии".
Однако ведь она мечтала женить на себе Поля, или, на худой конец, просто жить с ним в Париже, больше не работая, жить в более свободном и интересном мире.
— Мсье Каэль мне сказал, чтобы я предупредила мадам Морель, но... Она одарила мадам Флоримон улыбкой сообщницы. Озабоченное лицо
мадам Флоримон нахмурилось при имени мадам Морель и прояснилось, когда она поняла, что Ребекка исполнена доброй воли.
— О нет, конечно, это должно остаться... между нами. Ведь вы не хотели бы, чтобы Морель использовал это дело против нас.
Она подчеркнуто выделила слово "нас", но одновременно уже поднималась с кресла, словно давая понять, что аудиенция закончена. Это покоробило Ребекку, и она сказала:
— Мадам, не хотите ли вы, чтобы я пока здесь осталась, на случай, если вам понадоблюсь... если вы позвоните к... или если вы узнаете нечто важное...
— Нет, я не думаю. Оставьте мне только ваш адрес. Я буду держать вас в курсе. Но не называйте по телефону мое имя. Вы понимаете... Что именно сказали вы моей горничной?
Мадам Флоримон определенно имела зуб на Ребекку.
Выйдя на улицу, Ребекка опять вздрогнула, подумав про Поля.
Она вовсе не была уверена в том, что мадам Флоримон его защитит. Может быть, шаг, который сейчас сделала Ребекка, еще больше осложнит положение бедного малыша. Что же делать? Она вернулась в гостиницу. Поль, естественно, не появлялся. Она бросилась на постель, пытаясь заснуть.
XXII
Мадам Флоримон повернула всю эту историю таким образом, чтобы она оказалась выгодной для ее сына Клеранса, но он сам ничего бы при этом не знал. Нельзя допустить, чтобы он скомпрометировал себя, да и своими нелепыми угрызениями совести он может ей здорово помешать, думала она.
Прежде всего, он вообще не позволил бы ей принимать участие в этом безумии. А ведь он сам, можно сказать, неосознанно стоял у истоков всей этой затеи. Антуанетта знала, что у ее отца хранится папка с документами против Шанто, и однажды, в ходе очередной кисло-сладкой перепалки со своим мужем, она об этом ему сказала, приведя этот факт как образец низости политических деятелей. Она даже сказала ему: "Когда я думаю, что рано или поздно ты тоже начнешь вытворять подобные штучки..." В тот момент, когда борьба между Морелем и Шанто особенно обострилась, Клерансу вспомнилось это признание, и он сообщил о нем Шанто, который пришел в ужас. На эту же тему Клеранс как-то заговорил в присутствии матери, которая мгновенно насторожилась и стала кое-что замышлять.
Она была очень дружна с неким мсье Майо, крупным чином в Сюрте женераль
[9]. Тот, полагая, что его будущее непосредственным образом связано с пребыванием у власти команды Шанто, тотчас решил, что эти письма следует у Мореля украсть. Мадам Флоримон рассказала о Поле. Поначалу она думала не о том, что он мог бы забрать эти письма, а о том, чтобы он, может быть, вместе с сестрой, произвел моральный нажим на отца и помешал ему шантажировать Шанто. Однако мсье Майо через тайных агентов, которые были у него в Елисейском дворце, установил то место, где скорее всего могли находиться письма, — некий сейф. Но он не знал шифра и пребывал в затруднении, не имея представления о том, кого ему выбрать из ближайшего окружения президента, чтобы этот человек узнал шифр и осуществил операцию.
Он посоветовался с мадам Флоримон, которая подала ему мысль, что Поль мог бы все это выведать у своей матери. Мадам Флоримон сообразила, что она обязана посвятить в эту тайну своего сына Сириля Галана. Это становилось теперь возможным, поскольку Сириль заметно переменился. Любовная связь, которая была у него с собственной невесткой и которая не ускользнула от мадам Флоримон, способствовала тому, что его честолюбие , кажется, устремилось к другим, более конкретным целям. Он начал интересоваться настоящей политикой. Мадам Флоримон сперва была немного раздосадована этой новой авантюрой своей невестки, но потом ей пришлось признать, что если бы это был не Сириль, на его месте мог оказаться другой, что Жильбер к этому привык и что если он в конце концов и разведется, в этом не будет большой беды. Союз с Морелями теперь заключал в себе больше неудобств и помех, нежели выгод.
Сириль великолепно вступил в игру. Мадам Флоримон была этим даже удивлена; она не знала, какой ужас внушал ему мсье Жеан.
Мсье Майо, который получил в свое время донесения мсье Жеана, касавшиеся Поля и Сириля, сообщил своему сотруднику о том, что эти двое молодых людей неожиданно обретают для сыскной полиции совершенно новый интерес. Мсье Жеан, понимая, что его шеф повел теперь игру против президента, снова встретился с Галаном и предложил ему вновь завязать отношения с сыном президента.
Тогда-то Галан и послал через подставных лиц два письма Полю в Швейцарию.
Для мадам Флоримон не было полной неожиданностью то, что ей сообщила Ребекка. Сюрте неотступно следила за Полем с того момента, как он вышел из вагона в Париже, и, разумеется, только с ведома и согласия мсье Майо мадам Флоримон встретилась с Галаном, чтобы втолковать ему, что должен он сделать, когда придет в номер к Полю. Она не предвидела, что у Поля может произойти помрачение рассудка и им неожиданно завладеет мысль кого-то убить. Испугавшись за будущее Жильбера, она спешно поставила об этом в известность мсье Майо. Он нахмурился, даже побледнел и велел позвать к нему мсье Жеана, но тот куда-то отлучился. Мсье Майо поднял по тревоге большое количество полицейских и на всякий случай попросил мадам Флоримон успокоиться.
XXIII
Жиль, уже многие дни никому не открывавший дверей, в конце концов все-таки отозвался на целую серию требовательных звонков. На пороге стояла молодая дурнушка. Откуда она взялась? Неужели это чучело собирается заменить ему Дору? Смех да и только. Дурнушка вскричала:
— Мне совершенно необходимо с вами поговорить! Это по поводу Поля Мореля. Вы даже не знаете, что с ним случилось.
Ребекка толком не знала, каковы политические воззрения Жиля; она предполагала, что они у него довольно неопределенные и весьма умеренные;, но все же считала, что он достаточно умен, чтобы разделять левые взгляды.
Вот почему, вскочив вдруг с постели, она устремилась к этому человеку, о котором Поль так недавно ей сказал: 'По существу, это мой единственный друг".
И она выложила Жилю все свои подозрения и тревоги. Жиль решил, что перед ним, в маскарадном облачении серьезного психоаналитика и пламенной коммунистки, обыкновенная мещанка типа Антуанетты. По мере того, как она говорила и как возрастало его удивление, а также негодование и интерес, он все глубже уходил в свою раковину.
Наконец он сказал:
— Но чего вы боитесь?
— Да я же вам говорю: мадам Флоримон показалась мне не слишком взволнованной тем, что я рассказала ей о тяжелом состоянии, в котором находится Поль. И если они хотят его использовать, невзирая на это состояние или именно по причине этого состояния...
— Но зачем это им? Человек в таком нервном срыве, в котором находится Поль, неспособен выполнить столь точное и требующее конспирации задание, как хищение документа из сейфа.
— Я убеждена, что он с уже давнего времени одержим идеей убийства. Я вам только что говорила, что он сказал Каэлю.
— Но этого они от него не потребуют... Хотя я знаю,что все возможно при этом извращенном порядке вещей! Но все же...
— Они могут так долго упорствовать, заставляя его совершить эту кражу, что в конце концов страшно его возбудят и толкнут на убийство.
— Вы полагаете, что в тот момент, когда он вас покинул, он вновь находился во власти навязчивой идеи убить своего отца?
— Он говорил, что совершит нечто из ряда вон выходящее. Если учитывать его психическое состояние, это может быть только убийством.
Когда она ушла, у Жиля вырвался тяжкий стон. Какое ему дело до этой истории? Может ли она его интересовать? Но чем другим он способен увлечься? Возвратившись из страны, где навсегда поселилась Дора, он оказался в положении человека, который долгие годы не был в родном городе и теперь вновь сталкивается с привычками своих давних друзей, которые были когда-то и его собственными привычками, — сталкивается с их удручающим однообразием, с их смехотворным автоматизмом. Неужели он мог когда-то всерьез принимать к сердцу такого рода истории с подобными персонажами? Что за нелепый фантом уважения к человеческой личности помешал ему сразу выставить за дверь эту ужасную еврейку, которая явилась к нем)', чтобы напомнить о существовании узкого мирка, которого он не выбирал, этого мирка отвратительных слабостей? Конечно, с этой шайкой жалких посредственностей он якшался лишь по причине полного отсутствия чего-либо другого, решительно вне ее никого не видя и не зная. Если говорить о сохранении традиций, никто не извлек из доктрины Мор-раса конструктивных и решительных выводов. Католики вели себя подозрительно и двусмысленно, каждый норовил вступить в сделку с дьяволом, в сделку лихорадочную и тайную. Временами Жиль смутно надеялся, что Галану и Каэлю и их друзьям удастся спровоцировать серьезный общественный взрыв. И вот это мелкое, ничтожное брожение умов, словно предвосхищая свой крах, свелось теперь к приступу безумия у несчастного Поля; все, что могла произвести на свет эта шайка, обернулось выкидышем, уличным происшествием низкого пошиба. Самый слабый из них оказался наиболее сильным; самый больной оказался — потому что он был более, чем другие, склонен к жутким вывертам и гримасам — наиболее способным довести до конца одну из жалких попыток совершить что-то реальное, одну из попыток, которая в себе все-таки что-то несла. Сколько каждодневных историй подобного сорта оканчивается жестокостью, достойной самого глубочайшего сострадания — жестокость сына, который убивает своего отца, потому что в крови, текущей в их жилах, недостаточно жизни, чтобы ее могло хватить на двоих.
И вот ему, Жилю, выпало стать орудием справедливости — о, какой жалкой справедливости, на каких шатких основах воздвигнутой! — выставляя все это на всеобщее осмеяние, поскольку он должен будет предупредить Морелей, и полиция, если она и строила в отношении президента коварные планы, будет вынуждена до поры до времени их отложить.
Он сейчас как никогда понимал, почему Дора могла бросить его. Она увидела его в этом окружении, в одних рядах со всей этой швалью, увидела в нем их современника, их соотечественника, их брата!
XXIV
Прохода около семи часов вечера через ворота ограды в Елисейский дворец, Жиль с недоумением подумал, что он собственно собирается делать. После того, как он неоднократно бывал здесь вместе с Мириам, он уже давно сюда не приходил; лишь один раз сопровождал сюда на семейный обед Антуанетту и Клеранса, когда Жильбер еще не поссорился со своим тестем. Он подумал внезапно о мадам Морель. И тотчас откуда-то издалека до него донеслось смутное и расплывчатое сладострастное чувство.
Привратник смотрел на него с любопытством. Кто он, этот человек, такой молодой, элегантный, грустный, который просит мадам президентшу? Жиль спросил себя, не проявляя к этому, впрочем, ни малейшего интереса, кто они на самом деле, все эти холуи? Неужели все поголовно шпионы?
— Мадам Морель кого-то принимает, она просит мсье соблаговолить несколько минут подождать.
Его провели в музейную залу. По-прежнему все та же Республика, поселившаяся в меблированных комнатах, среди утвари Старого режима. Вот, пожалуйста, тебе и XVIII век, притом подлинный.
Ожидание затягивалось. Где сейчас Поль? Чего Жилю следует опасаться? Всего? Или ничего? Как следует расценивать ситуацию, в которой Жиль сейчас оказался? Как смешную? А*может быть, как трагическую? Что он скажет мадам Морель? Ему не хотелось об этом думать.
Он терял понемногу терпение, был готов уже плюнуть на все и уйти.
Наконец, какой-то служитель, похожий больше на лакея, чем на привратника, открыл дверь и провел его в небольшую гостиную, которую Жиль узнал. Там сидела жена президент. Постаревшая? Да, конечно, но по-новому прелестная. Жиль вздрогнул, напомнив себе, что она , вероятно, сохраняла благоразумие и скромность вето свою жизнь. У нее был встревоженный вид, она, должно быть, о чем-то догадывалась.
Они обменялись несколькими фразами, достаточно любезными, чтобы не показаться банальными. Наконец Жиль спросил:
— У вас есть какие-нибудь известия о Поле? Она выпрямилась в кресле.
— Ах, так вы из-за этого пришли? Вы что-то знаете?
— А что знаете вы, мадам?
— Поскольку он не приехал, мы попросили его навести справки в Швейцарии. Он уехал оттуда неделю назад. И должен был быть здесь через четверо суток.
— Да, я знаю.
— Вы знаете, где он сейчас? Вы его видели?
— Нет, но... насколько мне известно, он в Париже.
— Откуда вам это известно?
— Мой друг его встретил.
— И что же ?
— Это все.
— Почему вы пришли? Вы что-то скрываете от меня.
Мадам Морель посмотрела на Жиля со все возраставшей тревогой.
— Мой друг ничего не знает. Он встретил Поля в кафе и обменялся с ним несколькими словами.
— Что ему Поль сказал?
— Что он покинул Швейцарию и возвратился в Париж, чтобы совершить удивительные поступки.
— Боже мой! Он был очень возбужден? -Да.
— Что он еще сказал?
— Больше ничего. Мой приятель выходил из кафе, когда Поль туда входил, и он не стал его расспрашивать.
— И он не спросил, где Поль живет?
— Он думал, что Поль бывает в этом кафе каждый день. Но все же сказал ему: "Я тебе позвоню в Елисейский дворец". А Поль с каким-то очень странным видом ответил: "Не бойся, я туда скоро пойду".
— Это все? -Да.
— И в каком состоянии, говорите вы, он находился?
— В довольно неважном...
— Но где он? И с кем?
— Я не знаю.
— Но нужно немедленно начать поиски. Я позвоню в префектуру. Где живет ваш друг?
Жиль часто сталкивался с этой привычкой должностных лиц использовать государство для личных нужд, что далеко не всегда приводило к желаемым результатам; зачастую результаты оказывались противоположными. Но в данном случае президентшу можно было, разумеется, извинить.
В своих словах Жиль сумел соблюсти осторожность, но что он ответит теперь?
— Этот друг, который предупредил вас, кто он? — настаивала мадам Морель.
— Я не знаю, где его найти, это парень, который... Никогда не знаешь, где он окажется в данный момент.
— Да что вы? В каком это было кафе?
— Не знаю. К тому же, Поль мог зайти туда чисто случайно.
В конце концов, должен ли он предупредить мадам Морель о заговоре против президента? Это означало бы принять сторону президента. Но Жиль никогда ничью сторону не принимал; во всяком случае, ему так казалось. В ту пору, когда у него были доверительные отношения с Вертело и он изредка выступал в печати, он опубликовал, подписав их вымышленным именем, несколько статей, посвященных внешней политике, где выразил свое мнение по некоторым вопросам, но он никогда не считал, что это связывает его с каким-то лицом, или с какой-то группой лиц, или с какой-то политической доктриной. Однако политика власти, которая была олицетворена в дутой фигуре какого-нибудь Мореля, всегда вызывала в нем ужас.
Но он тем не менее продолжал:
— Знаете, следовало бы установить наблюдение за всеми входами во дворец. Поль может проникнуть сюда незамеченным.
У него был загадочный вид. Мадам Морель, ошеломленная, взволнованная, несчастная, смотрела на него с испугом.
— Что вы хотите этим сказать?
— Я, конечно, не знаю, но...
Мадам Морель подумала о покушении, у нее исказилось лицо. Значит, ненависть сына к ее мужу не была для нее тайной. Эта женщина, всегда такая непринужденная, хладнокровная, благовоспитанная, всерьез приняла страсть, обуревавшую Поля, и сумела предугадать и предчувствовать все ее последствия для его больной души. Жиль решился сделать еще один шаг.
— У Поля уже и раньше бывали психические расстройства. Я это знаю. Проявлялась ли у него какая-нибудь навязчивая идея в отношении отца?
— Навязчивая идея? Что вы имеете ввиду? Ведь вы его знаете. Он настолько отличается характером от мсье Мореля... Однако в разгар этих ужасных историй, перед отъездом Поля в Швейцарию, мне показалось, что он по существу уже меньше его ненавидит.
Жиль еще раз подумал, что он сам ни в чем не уверен. Получил свои сведения от какой-то обалдевшей дурехи... Велика ли цена ее предположению, будто Поль хочет теперь убить своего отца? Пожалуй, идея явиться и похитить бумаги все же могла запечатлеться в его мозгу скорее, чем любая другая; людям в его состоянии свойственна довольно четкая последовательность идей, берущих начало в той исходной точке, которой ознаменовано начало их помешательства. Идея кражи могла случайно породить идею убийства.
— Скажите мне, Жиль, — спросила мадам Морель умоляющим, почти ласковым голосом, — чего вы боитесь?
— Всего и ничего конкретно, — пробормотал он.
— Но у вас имеется на этот счет какое-нибудь соображение?
— Может ли Поль войти сюда не через главные ворота, а как-то по-другому? Ведь есть дверь с улицы Елисейского дворца, а также вход, который расположен рядом с караульным помещением.
— Да, но его всюду заметят.
— А с Елисейских полей?
— Большие ворота там заколочены. Вы думаете, что...
— Президент сейчас у себя?
Этот неожиданный вопрос он задал светским тоном, что едва не обмануло ее.
— Он должен отправиться — или уже отправился — на один банкет... Мадам Морель, казалось, нашла естественным, что Жиль не знал про
банкет "Республиканской прессы", который должен бы состоятся в тот вечер.
— Мне надо его предупредить? — вскричала она. — Ну, конечно, я должна его предупредить...Я здесь сижу, а бедный малыш... Нужно немедленно начать розыски. Да скажите же мне, наконец, фамилию вашего друга, который видел его.
Жиль вовсе не имел желания что-либо рассказывать. Но этим он выгораживает мадам Флоримон, подумалось ему. Он вовремя не сообразил, что и она может участвовать в такой подлой махинации. Жиль родился в среде сторонников правых взглядов. Папаша Карантан, хотя и насмехался всегда над деятелями правого толка и всячески их поносил, принадлежал к правым; и в колледже, где воспитывался Жиль, все тоже принадлежали к правым. Сейчас он был против мерзкого заговора, зародившегося в левых кругах. Это заставляло его забыть о своем презрении к мсье Морелю, качнувшемуся вправо, как это поочередно происходит со всеми деятелями левого толка. Но ему совсем не нравилось, что президент держит в своей шкатулке чужие личные письма, чтобы использовать их против другого политика. Он бы очень хотел ввести честные правила игры в эту клоаку мелких предателей. Нет, он ничего больше не скажет почтенной даме про угрозу, которая нависла над этими бумажонками.
Но тем самым он, вероятно, допустит, чтобы Поль совершил этот ужасный поступок. Если предположить, что убийству смогут воспрепятствовать, то вместо него может произойти кража. Поступок ужасный. Этим непоправимым актом несчастный мальчишка будет навсегда отброшен на самый низкий уровень своего духовного развития. Этому надо помешать.
Как ни обаятельна улыбка мадам Морель, все это семейство отвратительно. Он вдруг вспомнил Антуанетту. Несколько дней дне назад ему рассказали, что она пристрастилась к курению опия вместе со знаменитой старой лесбиянкой, у которой она проводит свои вечера. Он втянул носом воздух, как будто запах опия проник в этот французский дом. Он смотрел на женщину, из чьего чрева это убожество явилось на свет. Как многие другие, она была лишь ступенькой, лишь переходом.
Во время этих размышлений, которые в беспорядке теснились у него в голове, он притворялся, что участвует в бессмысленном споре с мадам Морель. Лучше предупредить президента после банкета, уверял он ее, не стоит его волновать. Мадам Морель, для которой очередная президентская речь мало что значила, не разделяла этого мнения.
Дальнейшее обсуждение было прервано самим президентом, который вошел в апартаменты жены, не забыв постучать предварительно в дверь. Казалось, он почувствовал острую ревность. Жиль пришел в упоение, когда подумал о бездонных глубинах ревности, которые, впрочем, довольно трудно отделить от глубин эгоизма.
Он взглянул на мадам Морель. Она смотрела на своего президента с той особенной смесью уважения, страха и непререкаемой властности, которая свойственна искушенным укротительницам, когда они смотрят на своего
старого льва. В ее глазах не было ни тени иронии — вероятно, из-за колоссальной, невидимой миру ответственности, которую она с ним разделяла. Президент был во фраке и нес на лице мертвенно-бледную маску с измятой, словно перекрученной бородкой; эту маску он постепенно себе соорудил как противовес унизительности своего государственного поста. Забыв, что он сам этого поста домогался, он хотел выглядеть благородной жертвой, воином, попавшим в рабство в результате проигранного сражения. Однако перед таким человеком, как Жиль, равнодушие и проницательность которого были ему известны, он слегка сдвинул маску. С брюзгливым видом он пожал Жилю руку.
— Морис, — сказала президентша, — Гамбье пришел, чтобы сообщить мне кое-что очень серьезное. Сегодня днем я звонила в Швейцарию; Поль уехал оттуда неделю назад, там не знают, где он находится сейчас. Но Гамбье пришел нам сказать, что его видели в Париже... в довольно неуравновешенном состоянии.
Президент посмотрел на Жиля с несчастным выражением лица, что мгновенно возымело свое действие: заговор, затевавшийся против славного старика, показался Жилю еще более пакостным и гнусным. Но не намеревался ли сам мсье Морель применить шантаж против Шанто? Это не имело решительно никакого значения. Видно, что он искренне любит своего сына; возможно, он проявляет эту любовь со свойственной многим отцам неловкостью. И опять-таки дело не в этом, нужно прежде всего помешать нравственному падению Поля. С другой стороны, Жилю претило говорить недомолвками и изображать доброго гения, прячущегося за облаками. Ему вдруг показалось крайне претенциозным и бесчеловечным желание по-прежнему оставаться вне игры. Сострадание заставляло его осквернить себя контактами то с одними, то с другими из этих жалких людей. Осквернить себя контактом с людьми — это самое благородное, что в силах он сделать. "Я не стану подражать этому пресловутому Понсу, этому ужасному префекту".
— Послушайте, мсье президент, — без дальнейших раздумий заявил он, — я счел, что передо мной промелькнуло что-то весьма напоминающее заговор. Некие лица заметили, в каком состоянии находится Поль, и решили использовать его как: оружие против вас. Они попытались внушить ему мысль...
Мадам Морель смотрела на Жиля с глубоким упреком.
Воспользовавшись моментом, он взглянул на супружескую чету. Он видел, какими затравленными существами являются люди., стоящие у власти. И внезапно забыв все свои дифирамбы во славу свободной любви, он от души пожелал, чтобы мадам Морель и впредь никогда не обманывала мсье Мореля; было бы слишком жестоко вступать в сделку с врагом, когда этот враг — весь мир.
— Вы понимаете, что я хочу сказать? — спросил он с притворной бесстрастностью, вновь ощущая прилив любопытства.
И тотчас подумал: "Гляди-ка, я, кажется, тоже не могу отказаться от соблазна отщипнуть мимоходом кусок от пирога того коллективного садизма, которому подвергаются эти люди. Теперь я понимаю теорию Фрэзера о религиозных корнях монархии. Король был козлом отпущения, который нес в себе сразу все благословения и все проклятия богов, тяготевшие над общиной. Даже в этом убогом меблированном оплоте демократии что-то осталось от древнего верования.
Однако президент покачал головой, потом пожал плечами с видом человека, который затрудняется остановить свой выбор на какой-то одной из великого множества каждодневно нависающих над ним угроз.
Жиль продолжал:
— Так вот, ваши враги попытались как будто — я говорю "как будто", ибо все это было мне сообщено в довольно зыбкой и расплывчатой форме, — попытались внушить Полю мысль завладеть неким документом. Им будто бы достоверно известно, где находится этот документ.
Он не смог отказать себе в удовольствии приправить едва заметной иронией этот свой намек на то, что в окружении президента могут найтись и предатели. В то же время он взглянул на мадам Морель, которая прошептала:
— Ах! Но вы мне этого не сказали!
— Я пребывал в нерешительности, я боялся, что это, возможно, всего лишь фантасмагория.
Он посмотрел на президента, пришел в восторг от абсолютного отсутствия с его стороны какой бы то ни было реакции и тут же принял условия игры.
— Прошу меня простить, что я сообщаю вам подобную чепуху, но...
— Вовсе нет, вы совершенно правы, — спокойным голосом сказал президент. — Но не будет ли нескромным, если я спрошу вас, какого типа человек это вам рассказал?
Жиль покраснел. В то самое мгновенье, когда он ощутил, что ни за что на свете не сможет назвать имя, он с ужасом обнаружил, что его молчание равносильно прямому доносу на Клеранса, зятя президента. Было совершенно очевидно, что Морелям пришел в голову как раз этот вариант, и это страшно смутило его. Ему стало стыдно. Хорош, нечего сказать! Удружил приятелю. Надо было сбить их со следа, и он, сделав над собою усилие, чтобы голос звучал равнодушно, сказал:
— Этот человек далек от политики, он набрел на эти сведения, как я понимаю, чисто случайно и заговорил со мною об этом только потому, что знает о моих дружеских чувствах к Полю.
Тут ему в голову пришел еще один удачный ход.
— Когдая говорю "далек от политики", я хочу сказать, от политики внутренней. "Они подумают, что это кто-нибудь с Кэ д'Орсе".
Президент мрачно взглянул на часы. Жилю захотелось уйти. Из его демарша ничего не получилось. Он был недоволен собой. Он боялся, что навел из на след Клеранса. Он хотел причинить неприятности мадам Флоримон, а не Клерансу. И в конце концов, была ли вообще во всем этом хоть крупица достоверности? Он не выдержал:
— Мсье президент, — сказал он, — я надеюсь, вы извините меня, если я... задам вам один вопрос. Но чтобы выработать собственную линию поведения, мне хотелось бы знать, посмеялся ли кто-то надо мной или я действительно имел какие-то основания, чтобы...
Президент посмотрел на него и спокойно сказал:
— Вы поступили совершенно правильно., любезно сообщив нам эти сведения... Все это дело высосано из пальца... Должно быть, перед нами
отдаленное эхо каких-то неведомых слухов, которые распространяются в некоторых кругах, где, как вы знаете, меня особенно ненавидят. Я им мешаю.
Жиль и бровью не повел. У этого человека не было абсолютно никаких резонов ему доверяться. Может быть, он остерегался его? Он просто обязан его остерегаться, учитывая его колебания, его отношения с Клерансом.
Жиль откланялся. Пусть разбираются сами. Но как поступят они с бедным Полем? Он бросил на мадам Морель умоляющий взгляд и поцеловал ей руку. Это тоже досталось в наследство от старого режима. Она поняла и сказала ему:
— Спасибо. Я буду рада, если вы вновь навестите меня, когда Поль вернется. Мы поговорим с вами о нем.
Жиль вышел на улицу. Ему безумно хотелось отыскать Поля, ему казалось, что если ему удастся с ним с глазу на глаз поговорить, он сумеет справиться с его безумием — и с его предрассудками, которые окутывают мозг тем же плотным туманом, что и безумие.
Предрассудки. "Да, — размышлял он, поднимаясь по улице Фобур-Сент-Оноре, — у всех этих "свободных от предрассудков" людей полным полно предрассудков. Целые толщи все более незыблемых, все более тяжелых, все более изнурительных предрассудков. Люди непримиримо выступают против того, против сего — выступают в конечном счете за небытие, и оно проникает повсюду, во все поры общества. А в основе всего — жалкое бахвальство".
"Я должен найти Поля", — опять повторил он, остановившись перед английским посольством. "Я не должен был оставлять его на произвол судьбы, вот почему у меня так скверно сейчас на душе. Мне все кажется, что без меня, — даже если будут предупреждены другие люди, — с ним непременно случится какое-нибудь самое нелепое, самое непредсказуемое несчастье. А ведь Париж такой маленький. Неужели я так и буду бродить всю ночь вокруг Елисейского дворца? И почему именно в эту ночь, а не в другие? Дело кончится тем, что я абсолютно один совершу государственный переворот. В этом нет ничего невозможного. В одиночку, всего лишь двумя-тремя хорошо продуманными телефонными звонками можно за каких-нибудь два-три часа полностью сбить ход этой дряхлой машины".
Он снова вернулся к площади Бово. "Что я здесь делаю? С тех пор, как Дора нанесла мне удар, я все время брожу по улицам. Я совершенно чокнутый тип... Эти люди причинили мне зло. Из-за них меня бросила Дора. Она поняла, что я очень слаб, что я вконец ими ослаблен. Я не хочу, чтобы они убили этого бедного малыша, как они убили меня".
XXV
В тот же день, после завтрака, когда Галан выходил из своей квартиры, кто-то тронул его за предплечье маленькой рукой. Это был мсье Жеан, тот самый полицейский, который приходил когда-то к Каэлю, а затем устроил облаву в купальном заведении. Галан вздрогнул. С тех пор он еще несколько раз виделся с мсье Жеаном. Ведь в письме к Полю Морелю утверждалась чистая правда: мсье Жеан два-три раза являлся к Галану, угрожал завести уголовное дело и задавал десятки вопросов относительно Каэля и его деятельности. Галану даже не требовалось защищать себя от обвинений в том, что он предал Каэля, потому что вся деятельность последнего — да и всех его приспешников — была всего лишь философической болтовней. Мсье Жеан увлек Галана за собою на улицу.
— Вы видели Поля Мореля? — спросил он ласково и с большим любопытством.
— Да, — ответил Галан.
— Знаю, знаю. Где он живет?
— Вероятно, вы и это знаете не хуже, чем я.
Галан не был уверен, знает ли его собеседник о том, что Поль ударился в бега.
— Я знаю, что он сменил местожительство, — признался мсье Жеан и опустил глаза.
— А, значит, вы следите за ним. Что ж, тем лучше, — сказала Галан. — Тогда вам известно и то, что с ним произошло. Как он сейчас?
— Нет, мне ничего не известно. Так что же с ним произошло?
Галан мгновенно сообразил, что полицейский вряд ли знает что-то конкретное.
— Это очень нервный субъект. После одного инцидента, в котором была замешана женщина, с ним произошел психический срыв.
— Ах, вот как!
Мсье Жеан попросил Галана, который занимался какое-то время изучением неврозов, дать ему необходимые разъяснения. Внимательно слушая Галана, мсье Жеан размышлял. Наконец он решился и, прервав Галана не середине фразы, сказал:
— Вы должны сейчас его повидать.
Галан обеспокоено поглядел на него. Его смятение возросло еще больше, когда мсье Жеан объяснил ему, что он должен Полю сказать. Обуреваемый весьма умеренным любопытством и довольно сильным страхом, Галан отправился по указанному адресу. От него потребовалось перейти наконец к решительным действиям, но тут ему стало не по себе. Он было подумал, что следует предупредить мать, но потом отказался от этой мысли.
Поль обосновался в жалкой монмартрской гостинице, где обитали проститутки. Содержатель притона, когда Галан попросил его назвать свою фамилию, судорожно нахмурил брови. Он не вылезал из бесконечных стычек и незаконных сделок с воровскими шайками, постоянно попадал в грязные истории, но все еще не мог полностью к этому привыкнуть.
Галан постучал в дверь. Чей-то взвинченный голос, которого он не узнал, отозвался: "Войдите".
Поль стоял возле камина, повернув голову к двери. Казалось, его совершенно не интересует, кто может пожаловать к нему в гости: он и глазом не моргнул, увидев входящего Галана. Узнал ли он его?
Галан сразу отметил, что нервный срыв явился серьезной поддержкой для этого слабого существа, позволив ему резко подняться над своим обыденным уровнем. В своем помутненном просветлении Поль был, вероятно, в восторге оттого, что больше не считал себя приниженным существом, которого все презирают; он бросал теперь миру вызов, исполненный веселого злорадства.
— А, здорово, товарищ! — с излишней громкостью произнес он.
Галану трудно было поверить, что Поль вообще его не узнал.
— Весьма рад, познакомиться с вами. Вы правильно сделали, что зашли ко мне. Со мной можно говорить о серьезных вещах. Присядьте, прошу вас... Или, быть может, вы предпочтете кровать?
Тут он запнулся. Сохранилось ли у него воспоминание о том, что произошло в купальном заведении? Он посмотрел на Галана и плюнул в него. Галан попятился, выходит, Поль его все же узнал. Однако Поль отвернулся и как ни в чем не бывало стал что-то насвистывать; казалось, он не придает никакого значения своему плевку. Из всего этого Сириль сделал вывод, что продолжение разговора не сулит ему ничего хорошего. Однако он был обязан все-таки попытаться переговорить с ним, ибо мсье Жеан пригрозил ему в случае неудачи. Что касается мысли о том, что выполнив это задание, он будет способствовать посрамлению мсье Мориса Мореля, торжеству левых сил и, в частности, триумфу Шанто, — она была для него в данный момент весьма слабым утешением.
— Я не могу вам сейчас уделить много времени, — продолжал Поль несколько более сдержанным тоном, словно плевок помог ему выпустить пар. — Прежде всего, меня ждут мои любовницы. И затем, я должен выполнить свою миссию. Я уже ее выполнил, мою миссию...
Галан опустил веки. "А не разыгрывает ли он меня?"
— ... но всякий раз, стоит мне выполнить свою миссию, я тут же перехожу к следующей. Да, я выполню и ее.
— В этом я совершенно уверен.
Голос Галана разрушил на миг волшебные чары, которыми, точно коконом, окутывал себя Поль. Он как будто смешался, к нему полностью вернулось сознание, и он посмотрел на Галана со смущенным и вежливым видом, словно Галан только сейчас вошел к нему в комнату. Но это длилось не больше секунды. Он начал посвистывать и играть пробкой стоявшей на камине бутылки. Это была бутылка одеколона. Вдруг он вылил немного одеколона себе на ладони и энергично их растер, что, казалось, доставило ему огромное удовольствие. Лицо его было одутловатым и бледным.
Галан решил избрать для разговора доверительный тон. Стоит ли принимать какие-то меры предосторожности? Еще неизвестно, сработают ли они.
— Я пришел вам помочь выполнить вашу миссию.
Поль взглянул на него и разразился отвратительным смехом, смехом обезумевшей старой женщины.
— Я один, только один могу действовать. Все зависит лишь от меня одного. Я уже привел в потрясение мир — не знаю, отдаете ли вы себе в этом отчет.
— Разумеется, отдаю. Я пришел обратить ваше внимание на новую цель, которая, я надеюсь должна вас привлечь.
Поль состроил недовольную мину.
— Моя мысль охватывает абсолютно все на свете. Но всему свой черед.
— Да, конечно, но вам еще столько нужно сделать. Я пришел вам помочь. Галан был растерян и испуган. Он говорил себе: "То, что я собираюсь ему
сказать, либо абсолютно ничего не даст, либо приведет к катастрофе, бессмысленной и ненужной, последствия которой мы будем долго расхлебывать". Однако страх рассердить мсье Жеана гнался за ним по пятам.
— Ну что ж, говорите... — пробормотал Поль с измученным видом. — Говорите же.
В то же время он бросил на Галана такой неожиданно понимающий и полный иронии взгляд, что Галан, ощутив, как все опять пошатнулось, внутренне воскликнул: "Бог ты мой, да он ничуть не безумен, он просто дурачит меня!"
— Значит, так. Мсье Морель, президент Республики, удерживает в своем кабинете, в Елисейском дворце, документ, который он не имеет права хранить у себя. Вы наверняка пожелаете завладеть этим документом, который хранится под замком в небольшом сейфе, о существовании которого вам, вероятно, известно. Вам знаком этот сейф?
С чрезвычайно довольным видом Поль язвительно отпарировал:
— Понятия о нем не имею.
Галан очень тревожился, когда произносил имя Мориса Мореля. "Как отреагирует Поль на это имя?". Поль вообще никак не отреагировал. Это привело Галана к мысли, что Поль симулирует. "Самое лучшее для меня сейчас — притвориться дураком, — подумал Галан, — это должно доставить ему огромное наслаждение. В конце концов, для него речь идет о том, чтобы отомстить за себя всему миру. Не исключено, что завтра идея обокрасть собственного отца и сыграть с ним жестокую шутку покажется ему соблазнительной". И он стал давать Полю конкретные указания и набросал на конверте, который он вынул у себя из кармана, сделанный мсье Жеаном чертеж. Сюрте добыла наконец шифр этого сейфа. Каким образом это ей удалось? И почему она не поручила кражу кому-то другому? Галану казалось, что все определяется тут странным направлением ума мсье Жеана.
Поль смотрел на него. Достаточно ли он внимателен? Галана вдруг осенило, и тихим голосом он сказал, не гладя на Поля:
— Воспроизведите, пожалуйста, этот чертеж.
Поль пошарил у себя в пиджаке, ничего не нашел и направился к стене, где на обоях, карандашом, который ему дал Галан, воспроизвел чертеж. Сделал он это вкривь и вкось, но все же достаточно точно.
Поначалу Галан был удовлетворен, но потом задался вопросом, чем все это может обернуться в действительности. Но он, однако, похвалил Поля:
— Очень хорошо... Скажите теперь, как вы рассчитываете взяться за это. Нам нужно, чтобы все это было проделано быстро и незаметно.
На Поля снова напал старушечий смех, презрительный и злобный.
— Почему незаметно? Я намерен поджечь одно заведение в предместье Сент-Оноре. Потом я подожгу ряд домов и в других местах. Я все кругом подожгу. Я люблю огонь.
Он поднялся с кровати, на край которой он только что присел, и вернулся к камину, где снова налил себе на ладонь одеколону.
Галан подумал, что надо побыстрей отыскать мсье Жеана и объяснить ему, в каком состоянии находится Поль; мсье Жеан, конечно, поймет, насколько опасна эта затея. Тем временем он машинально продолжал:
— Скрытность необходима только вначале, чтобы потом можно было нанести разительный удар. Для поджога нужно выбрать подходящий момент.
Напустив на себя таинственность, Поль поднял палец.
— Я всегда выбираю подходящий момент. — Он посмотрел на поднятый палец и спокойно добавил: — Уходите, я жду женщину.
Галан боялся уходить; если он сейчас уйдет, то уже ни за что не сможет поручиться. Очевидно, этого и добивается Поль. Это не симулянт, а настоящий безумец: он действует отчасти неосознанно, отчасти сознательно, и ни ему самому, ни окружающим невозможно установить, где проходит' граница между двумя этими областями, граница чрезвычайно подвижная, каждую секунду меняющаяся.
— Что вы собираетесь делать? Мы можем на вас рассчитывать?
— Я человек слова.
— О, если вы дадите мне слово!.. — многозначительно заявил Галан.
— Я позволил вам войти в эту комнату, сволочь вы этакая.
— Я, возможно, и сволочь, но дело, которому я вместе с вами служу... Он пытался, как прежде, польстить его самолюбию. Поль улыбнулся,
возможно тоже, как прежде, польщенный.
— Когда мы снова увидимся? — спросил он более уравновешенным тоном. Галана ужаснула перспектива еще раз увидеться с ним. Какой еще фортель
выкинет Поль? Будет ли у него какое-то "после"?
Поль подошел к ночному столику и приоткрыл дверцу. На верхней полке, рядом с ночным горшком, лежал револьвер. Галан сказал себе: "Я должен был об этом подумать"; он приготовился кинуться на безумца, но Поль взял пачку сигарет, лежавшую прямо в горшке. Шаря в столике, он смахнул револьвер. Револьвер с грохотом шмякнулся об пол, и Галан мгновенно взмок. Он подумал, что падение револьвера может придать мыслям Поля неожиданный поворот.
Поль спокойно положил револьвер на прежнее место и захлопнул дверцу. Вытащив сигарету из пачки, он не повернулся к Галану, а зажег ее спичками, которые лежали на мраморе ночного столика.
— Вы можете приходить сюда ежедневно, примерно к этому часу, — сказал он, затягиваясь дымом.
— Очень хорошо, — сказал Галан насколько мог ровным тоном.
С этими словами он вышел. Лестница тоже не показалась ему безопасным местом. Едва выйдя из гостиницы, он бросился в табачный магазин, чтобы позвонить на улицу Соссе мсье Жеану; он уже совершенно умирал от страха, когда ему наконец ответили, что мсье Жеана нет на месте. Неумолимый мсье Жеан вполне мог и намеренно уйти. У Галана мелькнула мысль, не помчаться ли ему на улицу Соссе, но он очень уж боялся этого места, а также не хотел себя компрометировать. Что же ему делать?
Он должен был встретиться с Антуанеттой. По телефону он не сказал ей ничего, что могло бы вызвать у нее беспокойство.
Их встречи проходили в унылом доме свиданий. Он решил, что любовь поможет ему забыться, и с остервенением занялся любовью. Но при этом он поглядывал на Антуанетту с тем удивленным и слегка неприязненным любопытством, с каким человек, который узнал что-то важное, смотрит на другого, которому еще ничего не известно.
В своем воображении он без конца возвращался к тому, как и что сделает Поль. В головокружительном калейдоскопе возможных вариантов самым простым казался ему такой: Поль врывается в Елисейский дворец, учиняет скандал, громогласно объявляет каждому встречному о своих злодейских намерениях и, даже не пытаясь совершить то, что от него требовалось, позволяет себя скрутить и обезоружить. К этому моменту приступ помешательства у него внезапно заканчивается. К счастью, такие больные как будто полностью забывают о том, что с ними было в период их помешательства. Но так ли это? Галан подумал, что мсье Жеан при всех условиях останется в тени, его имя даже не будет названо. А он, Сириль Галан? Да ладно, что ему могут сделать? По какому поводу могут его потревожить? Если Поль о нем даже и скажет, эти государственные мужи не рискнут осложнять и без того скандальное дело. Но не пожелает ли тогда мсье Жеан, чтобы отомстить за свой провал, снова вытащить на свет историю с купальным заведением и не начнет ли его, Сириля, преследовать?
Ко всему в придачу был еще револьвер. Вспомнив об этом, он задрожал в объятиях Антуанетты, которая нашла его более обычного молчаливым и грустным.
Когда они уже собирались расстаться, ею вновь охватила паника: ко всему в придачу был револьвер. Не исключено, что этот безумец, мнимый или настоящий, выстрелит в своего отца. Это обернется для Галана совсем уж скверно: его, конечно, арестуют, и мсье Жеан наверняка отыщет способ превратить его в козла отпущения.
Как же быть? Опять звонить мсье Жеану? Но он потерял всякую надежду отыскать мсье Жеана. Предупредить Морелей? О, нет! Да! Но через третье лицо. Через Клеранса или через Жиля Гамбье.
— Послушай, мне нужно сегодня вечером увидеть Жильбера.
— Сегодня вечером мы уходим.
— Но мне необходимо его увидеть.
— Зачем?
Антуанетта сразу, как он вошел, заметила, конечно, его необычную бледность, но она уже несколько раз видела его очень бледным, очень странным, и ей даже в голову не приходило спросить у него, что случилось. Она знала, что Галан проводит странные ночи, бродя по злачным местам. Ему, должно быть, частенько грозит опасность влипнуть в какое-нибудь скандальное дело, вроде той истории с банями, потому что у него есть потребность приправлять свое вожделение страхом. Она обо всем этом догадывалась, сладострастно вздрагивала и больше об этом не думала.
— У меня к нему просьба, нужно помочь одному приятелю, у которого неприятности... Я бы мог зайти к вам перед тем, как вы уйдете.
— Но он не вернется домой. Мы с ним встретимся у наших друзей. Галан вспомнил как о чем-то очень далеком, что с того дня, когда он впервые увидел ее у Жильбера, он не переставал ее бешено ревновать. Сейчас вся эта ревность словно вдруг испарилась. Для него стало делом чести свою ревность скрывать, и при той педантичной воле, которой он обладал, это ему довольно хорошо удавалось. И когда он с неожиданной резкостью, которая объяснялась только терзавшим его беспокойством, спросил: "У кого?" — Антуанетта решила, что он как раз в этот день начал ее ревновать. Она явно была смущена. Ревность Галана совсем ее не устраивала.
— О, ты их не знаешь.
Галан ощутил, что тут проявилось вдруг нечто такое, о чем ему давно бы следовало побеспокоиться. Но мысль о револьвере мгновенно вытеснила все остальные заботы.
— Мне кажется, ты все-таки не отдаешь себе отчета в том, что мне совершенно необходимо поговорить с твоим мужем именно сегодня вечером.
Она сочла, что он придумал какое-то срочное дело, чтобы заставить ее говорить. Но говорить она не хотела. Она не успела приготовить правдоподобную ложь.
— Ну хорошо, если тебе очень хочется знать, — нашлась она, — это политический обед. И он меня просил, чтобы я никому об этом не говорила.
— Спасибо.
— О, ты меня знаешь, тебе отлично известно, что я не принимаю участия в этих разговорах.
— Это верно. Кухня твоего мужа никакого отношения к нам с тобой не имеет, — согласился он. — Но мне нужно его увидеть.
— Завтра утром.
— Нет, сегодня вечером, дело очень срочное. Она наконец поняла, что это серьезно.
— Что ты хочешь услышать в ответ? К этим друзьям ты не можешь прийти. Ко всему прочему, дело осложняется тем, что мы заедем к нашим друзьям, и они отвезут нас к людям, которых мы едва знаем.
Сириль, точно во сне, смотрел, как она лжет.
— Хорошо, но я могу туда позвонить.
Казалось, она уже почувствовала было облегчение, но теперь снова встревожилась.
— Да, — нехотя призналась она.
— Тогда дай мне их номер.
— Откуда мне его знать?
Она прикусила язык. "Сейчас он потребует, чтобы я принесла телефонный справочник, и заставит при нем искать номер. Лучше, я сделаю вид, что вспомнила его".
— Погоди, да ведь мне его утром дали, как раз на тот случай, если Жильбер будет запаздывать... Это Эли-25-25.
— Такой номер нетрудно запомнить.
Она скривила губы. Ей казалось, что он никогда еще не любил ее так, как час тому назад. Ревность, неожиданно вспыхнувшая в нем, усиливала его влюбленность. Забавно. Однако удовольствия совсем иного свойства влекли Антуанетту в другие места.
XXVI
Покинув Антутанетту, Галан помчался в бар, где мсье Жеан однажды задал ему серьезную взбучку; Галан надеялся там его снова застать. Но мсье Жеан, видно, хотел, чтобы Галан сам выкарабкался из этой истории: в баре он так и не появился. Галан позвонил на улицу Соссе, но и там никто не взял трубку.
Он начал слоняться по улицам. Повинуясь какому-то неведомому инстинкту, спустился к предместью Сент-Оноре, побродил вокруг Елисейского дворца, осмотрительно держась на достаточном отдалении. Выждав некоторое время, он позвонил по номеру Эли-25-25. Оказалось, что Антуанетта дала ему неправильный номер: это был парфюмерный магазин, где в этот час к телефону подошел оторопевший уборщик. Галан сказал себе: "Тем хуже, больше не будем этим заниматься". Но секунду спустя его опять пробрала дрожь.
Тогда он вспомнил про Жиля, который сидел безвылазно у себя и не казал носу на улицу. Несмотря на крайнюю необходимость что-то немедленно предпринять, Галан все же колебался какое-то время, помня о постигшем Жиля несчастье. Отголоски этой беды он по-прежнему ощущал и на себе. Он все еще мечтал о женитьбе на своей невестке или по крайней мере об открытой связи, о жизни с ней одним домом. Но в свете того, как повела себя Дора, он с возраставшим беспокойством размышлял о том, чего стоят все те обещания, которые он сравнительно недавно вырвал у Антуанетты. В постели, вся во власти какой-то беспричинной восторженности, она клялась, что ей окончательно опостылела жизнь, которую она ведет с Жильбером, жизнь, подчиненная светским условностям, как и ее жизнь до замужества, в родительском доме, и что она с этой жизнью порвет и уйдет с Галаном. Не выдвинет ли она в последний момент какой-нибудь благовидный предлог, как это сделала Дора?
Жиля дома не оказалось. Может быть, он сидит в каком-нибудь баре на Елисейских полях и топит горе в вине... Тот и в самом деле сидел там с американскими журналистами и был уже немного на взводе. Галану было нетрудно ввести его в курс событий, что он и сделал, умолчав, правда, о некоторых фактах. Жиль слушал, смотрел на него, не выказывая удивления, опять смотрел с насмешливым любопытством. Сириль ни словом не обмолвился о том, что в этом деле замешана полиция. Он говорил лишь об угрозе убийства, предав забвению замысел похищения документов. Он утверждал, что случайно встретил Поля в каком-то баре. Когда он, казалось, закончил, Жиль неторопливо сказал:
— Ты врешь, как сивый мерин.
К Галану отчасти вернулось его всегдашнее высокомерие.
— Я сказал тебе чистую правду.
— Да, но есть еще много другого, о чем ты мне не сказал.
Галан удивился. Откуда мог Жиль об этом проведать? Значит, возникают новые осложнения, и грозят новые опасности. Он воскликнул в смятении:
— Что тебе известно?
— Все, — ответил Жиль.
— Ну, например? — обозлился Галан.
— Ну, например, то, что происходит в лагере твой мамаши. Галан удивился еще больше.
— Ты ведь знаешь, — проговорил он, запинаясь, — что моя мать считает своим долгом влезать абсолютно во все, но по существу она все равно что муха на рогах у вола.
— Муха, это точно
[10], — жестко сказал Жиль.
Галан от оскорбления побледнел. Полуотвернувшись от него, Жиль пригубил свой бокал. Его тоже удивляло поведение Галана, который, кажется, был откровенен. Впрочем, на Кэ д'Орсе он достаточно навидался, чтобы знать, что дела человеческие творятся в невероятном сумбуре, в постоянном переплетении всеобщего невежества, безответственности и благодушных мечтаний.
— Но скажи мне, чего ты боишься?.. — спросил Жиль. — Потому что у тебя такой вид, будто ты ужасно чего-то боишься?
— Но я же тебе сказал. У Поля сейчас самый пик психического расстройства.
— Ты в этом уверен? Почему ты именно сейчас так убежден в его болезни?Когда я говорил тебе об этом два месяца тому назад, ты смеялся мне в лицо.
Он не хотел больше распространяться на эту тему. Плевать ему было на то, что он оказался прав.
— Обстоятельства переменились, — ответил Галан, чей всегдашний цинизм состоял теперь в том, чтобы признаться в своем беспокойстве и уйти от участия в споре, победа в котором будет наверняка за ним.
— Еще раз спрошу: чего ты боишься?
— Возвращения Поля в Елисейский дворец.
— А почему он должен туда возвращаться?
— Я увидел, что он только об этом и думает.
— Почему же он только об этом и думает?
— Если ты знаком с психоанализом, ты знаешь, что...
— Ты опять несешь этот ханжеский вздор и опять издеваешься надо мной. Поль хочет возвратиться в Елисейский дворец не по причине эдипова комплекса или первородного греха, а просто потому, что вы его к этому подтолкнули.
— Мы? Кто?
— Ты, и твоя матушка, и Каэль, и вся ваша клика. Скажи наконец, у кого вы состоите на службе, вы и вся ваша группа "Бунт"?
Галан совсем разъярился.
— Ни у кого на службе мы не состоим. Это ты со всеми потрохами состоишь на службе у морелей и иже с ними. Мы — на службе у бунта, у революции. И все средства для нас хороши...
— Ага! Даже Поль.
— Даже Поль. Но речь идет сегодня о том, что мы не дадим себя сбить с пути.
— И поэтому ты меня здесь отыскал? Ты хочешь, чтобы я предупредил мсье президента республики, что его сын, мсье Поль Морель, надлежащим образом натасканный тобой и госпожой твоей матушкой, собирается нанести ему визит в целях смертоубийства. Признайся, что это смешно.
— Я уже много недель не виделся со своей матерью.
— Я не верю ни одному твоему слову. Она лишь сделала безупречные логические выводы как из твоего поведения, так и из поведения всей вашей шайки. Полиция, с которой у нее наверняка самые близкие отношения, всегда умела использовать в своих целях романтические бредни, подобные вашим, и выращивать из них самые реальные дела.
— Нет никакой связи между тем, что я думаю, и тем, что делает мадам Флоримон.
Связи тут гораздо больше, чем ты полагаешь. Тесные связи имеются между всеми вещами на свете. И Дора, например, дала мне отставку не без прямой связи с тем, какую дурацкую фигуру на всех ваших сборищах я представлял.
— Ты стал заговариваться, бедный мой друг... Вернемся лучше к сегодняшнему дню.
— На сегодняшний день у тебя есть уникальная возможность укокошить мсье Мореля, да еще руками его собственного сына, что придаст этому факту глубоко назидательный смысл.
— Поль в бессознательном состоянии — это уже нечто совсем другое.
— Он всегда таким был и всегда таким будет, и я тебе об этом всегда говорил. И ты всегда рассчитывал на него именно как на человека психически больного.
— Расхлебывать кашу, как это ни глупо, придется всем нам, и тебе в том числе. Все дурацкие разглагольствования, которыми ты сейчас занимаешься, обернутся против тебя. Самые резкие страницы против Мореля написаны тобой.
— Совсем с другой точки зрения, нежели ваша.
— Для публики здесь никакого различия не будет.
— И ты думаешь, что меня это волнует?
— Ладно.
Они давно уже вышли из бара и ходили взад и вперед между площадью Согласия и авеню Мариньи, в двух шагах от Елисейского дворца. Оба были страшно раздражены, малодушие одного злобно ополчалось на малодушие другого. Галан попытался вернуть себе утраченные в этой стычке позиции.
— Ты используешь свое преимущество! — воскликнул он.
В голосе Жиля послышалась обеспокоенность, когда он спросил:
— Какое еще преимущество?
— Мы с Каэлем оказались замешанными в эту историю. Я допускаю, что ты замешан в ней меньше, гораздо меньше, чем мы.
— Смотри-ка, у тебя появляются новые аргументы!
— Но почему ты замешан меньше, чем мы? Потому что ты всегда боялся себя скомпрометировать вместе с нами и старательно этого избегал. А теперь, когда с минуты на минуту может произойти нечто ужасное, ты страшно рад, что имеешь возможность умыть руки.
Жиль вопил так истошно, что на его крик обернулись редкие прохожие и шнырявшие поблизости подозрительные парочки :
— Ты просто негодяй! В каком гнусном свете ухитрился ты представить эту историю!
Он вдруг вспомнил, что это было одним из любимых выражений Карантана. Он возвращается к Карантану. С недавних пор Галан тоже возвращается к своему отцу, вице-президенту сената, человеку левых убеждений. Он и Галан — они оба сокращают свою молодость, растрачивая ее на давние распри.
— Я не дал скомпрометировать себя вместе с вами, потому что чувствовал омерзение ко всему тому, что вы собой представляете.
— Ты говорил нам совсем другое, ты нас обманул. Ты проник в наши ряды как предатель.
— Вы меня приняли, чтобы использовать в своих целях, как принимаете всякого, как приняли Поля.
Галан, который всегда презирал доводы других, презирал их сейчас тем более, что в данную минуту способен был воспринять единственный довод — свой собственный страх.
Он продолжал с тем внешним спокойствием, какое порой достигается за счет бьющей человека безостановочной панической дрожи:
— В конечном счете из-за тебя нас посадят в тюрьму.
— Значит, нужно, чтобы я спас мсье Мореля, — для того, чтобы спасти вас!.. Бесподобная логика! Ты, революционер, как ты имеешь наглость себя называть, приходишь ко мне и требуешь спасти президента Республики, потому что ты оказался замешанным в его возможном убийстве. А как подумаешь, что это скорее всего чистейший вымысел... Поистине лучше не придумаешь! Ваша банда побьет все рекорды дурацких шуток и розыгрышей! Тартарены Революции — вот кто вы такие. Ей-Богу, я сейчас задохнусь от смеха... Нет, милый человек, если тебе хочется спасти мсье Мореля, делай это сам. Тебе достаточно просто ему позвонить.
— Я бы предпочел, чтобы это сделал ты. Эта роль тебе больше к лицу. Жиль посмотрел Галану в глаза и крикнул:
— Подлец!
Одержимый паническим страхом, Галан ничего не слышал. Ему было нужно любой ценой добиться своего спасения.
— Все же у тебя не хватит подлости, чтобы отправить меня в тюрьму. Хотя ты и грязный буржуй.
— Не грязнее тебя. Ты меня ненавидишь, потому что у меня было чуть больше женщин, с которыми я переспал. Это смешно.
— Я тебя ненавижу, потому что ты самый буржуазный буржуй из всех буржуев, которых я знал. Ты — реакционер до мозга костей.
— Ты меня ненавидишь, потому что завидуешь мне.
— С чего бы я стал тебе завидовать? Я гораздо умнее тебя.
— Я начинаю в этом сомневаться, если тебе не терпится провозгласить ночью на все Елисейские поля, что ты ужасно умен. Ты мне завидуешь из-за женщин. А поскольку ты немножечко гомик, твоя ненависть — это любовь наизнанку. Достаточно вспомнить, что ты попросил меня быть свидетелем, если тебя обвинят как педераста.
— Сутенер!
Жиль кинулся на Галана с кулаками, вопя:
— Когда ты женишься на буржуазке, чего тебе ужасно хочется, мы еще к этому вернемся! Только об этом ты и: мечтаешь!
Невероятное дело: Жиль колотил Галана, а тот колотил Жиля. Драка между двумя интеллектуалами, никогда не изучавшими бокса, оказалась не самым красивым зрелищем. Неумелый удар кулаком, неумелый удар ногой, заполошные крики. Посмеиваясь, к ним уже подходили зеваки. Жиль прекратил потасовку. Это было слишком похоже на выяснение отношений в уголовной среде. Несколько молодых людей двусмысленной наружности пришли в возбуждение.
— Длинная блондинка мне больше по вкусу! — закричал один из них пронзительным голосом.
Жиль мгновенно взмок от отвращения и поспешил удалиться. Галан тоже опомнился. Видимо, сообразив, что кулачный бой — не самый лучший способ улаживать отношения, он пошел следом за Жилем. За ним потянулись и зрители. Жиль шагнул на проезжую часть, подозвал такси. Вместе с ним в машину влез и Галан. Они опять оказались рядом, это было ужасно. Жиль яростно забарабанил в стекло.
— Остановите! Я не желаю больше ни секунды оставаться с тобой. Наконец-то ты показал свое настоящее лицо.
Такси остановилось, шофер обернулся к ним с недовольным и презрительным видом. Жиль выскочил из машины и, прежде чем захлопнуть дверцу, крикнул:
— И запомни, что я никогда не буду тебя ненавидеть, но буду всегда тебя презирать!
Он ушел, ненавидя себя, как после разрыва с Дорой: "Наши друзья, как и наши любовницы, таковы, какими мы сами их делаем".
Жиль снова оказался в окрестностях Елисейского дворца. Почему бы ему не возобновить свой ночной караул у подходов к дворцу? Но он тут же себя изругал: "Идея сентиментальная, лицемерная, никому не нужная". И отправился ужинать. Сев в ресторане за столик, он подумал о Клерансе, с которым он частенько здесь ужинал в былые времена... "Я мог бы подумать об этом и раньше". Было маловероятно, чтобы Клеранс знал об этой грязной интриге и ее допустил; если бы тут в самом деле был сговор с полицией, он бы его непременно пресек. Жиль позвонил Клерансу. "Ни мсье, ни мадам к ужину не возвращались домой. Мы не знаем, у кого они сегодня ужинают". Жилю вспомнились последние сплетни о новых пристрастиях Антуанетты. Она проводила все вечера у старой опиоманки Нелли Ванно. Он немного знал Нелли Ванно и позвонил ей. Телефон не отвечал. "Она наверняка занята сейчас курением. Если Антуанетта находится там, она мне скажет, где Жильбер. Надеюсь, он-то не начал курить, только этого еще не хватало. Пойду-ка схожу туда".
Нелли Ванно жила в двух шагах отсюда, на улице Агсо. Поднимаясь по старой лестнице к ней в квартиру, он наткнулся на Галана, стоящего на ступеньках.
— Ну это уж слишком!
Галан как ни в чем не бывало сказал:
— Нам в голову пришла одна и та же мысль.
Он успел съездить к своей матери. Она встревожилась не меньше, чем он. Она отыскала мсье Майо, который уже отдал распоряжение о розыске Поля, но в отсутствие мсье Жеана дело застопорилось. Галан сказал матери, что мсье Майо должен остерегаться мсье Жеана. Мадам Флоримон передала своему другу слова сына, и того будто озарило.
От возмущения он потерял дар речи, а потом разразился в телефонную трубку:
— Этот Жеан меня обманул! Он настоящий маньяк и способен учудить самую страшную глупость. Теперь мне понятно, почему он не возвращается на свой участок. Но вы не тревожьтесь, я прикажу усилить охрану Елисейского дворца.
— Ты не знаешь, где сейчас Жильбер? — спросил Сириль у матери. — У него сегодня какой-то таинственный ужин, но я не знаю, где. Нужно заставить его вмешаться.
Мадам Флоримон тоже слышала сплетню про Нелли Ванно; она сообщила Сирилю обо всем, что знала, и он примчался сюда.
— Раз уж ты здесь, — сказал ему Жиль, — я ухожу. Ты сам все уладишь со своим братом.
— Я не знаком с этой бабой Ванно.
— Это не имеет значения, ты все равно возьмешь ее штурмом..
— Мало шансов, что меня тут примут. Тебе нужно остаться.
Жиль, не отвечая, стал подниматься по лестнице. Они остановились перед полуоткрытой дверью.
— Ну не дом, а прямо храм божий, — брезгливо сказал Жиль. — Какой-то болван вошел или вышел, не соображая, что делает.
Разумеется, никакой прислуги. Они позвонили — никто к ним не вышел. Позвонили опять, потом в третий раз.
— Ну что ж, тем хуже, — сказал Жиль. — Проникнем в эту святая святых. Вошли в слабо освещенную прихожую. Жиль слишком хорошо знал
эту атмосферу, от которой он бежал, но которая и на расстоянии своей мертвой тяжестью продолжала давить на него. Его бесило, что он находится здесь; ему хотелось никогда впредь не иметь ничего общего с этой швалью, с этими первыми неуверенными шагами к смерти. Он громко крикнул:
— Есть кто-нибудь?
Но Галан, вновь ужаленный ревностью, уже двинулся через комнаты вглубь квартиры. В последней комнате их взорам предстало несколько тел, распростертых в глубоком сне на диване. Переплетенные, перепутанные женские тела. Словно трупы. В общей куче — Антуанетта.
Жиль посмотрел на Галана и понял: Галану мучительно больно, он любит Антуанетту. Жиль легонько присвистнул и ушел. Но Галан поплелся следом за ним. Когда они выходили из этого маленького буржуазного кладбища, они столкнулись на пороге с Клерансом, про которого оба забыли и думать. Он не пытался скрыть своей потерянности и огорчения. То, что его брат, закадычный враг его, Жиль, яростно ненавидевший все эти милые упражнения, оказались свидетелями его позора, свидетелями того, что он позволял вытворять своей жене, — было для него крайне неприятно.
Но что они в конце концов увидали? Весь еще во власти досады, он втолкнул их назад в прихожую и устремился через комнаты туда, где он мог увидать то, что увидали они. Вскоре он вернулся, в высшей степени недовольный. Жиль и Галан неподвижно стояли в прихожей, созерцая друг друга, как две физические субстанции, отделенные одна от другой безднами непостижимых абстракций. Они были так безнадежно немы, что Клеранс был избавлен от необходимости что-то говорить.
Наконец Жиль стал бесстрастным голосом перечислять факты:
— Поль Морель, который находился в частной лечебнице в Швейцарии, несколько дней тому назад покинул ее. Он приехал в Париж, где с ним произошел психический срыв; он пустился в бега. Поскольку его долго обрабатывали, настраивая против собственного отца, обрабатывал не только твой брат, здесь присутствующий, но и косвенно твоя мать, и поскольку, с другой стороны, полиция, по всей видимости, хочет его использовать в одной совершенно безумной затее против того же отца, который также является твоим тестем, — твой брат боится, что все это кончится полным провалом. С минуты на минуту Поль, который свободно бродит по Парижу, может войти в Елисеиский дворец и совершить покушение на главу государства... Но я полагаю, что ты в курсе дела.
Клеранс с горькой усмешкой проглотил эту очередную порцию абсурда; как всякий политический деятель, он успел привыкнуть к тому, что его предают и ему ставят палки в колеса близкие ему люди. Он повернулся к Сирилю.
— Ты знал, что мама ввязалась в эту историю? Конечно, ты остерегался меня предупредить, хоть и вещаешь на каждом углу, что за последнее время соизволил со мною сблизиться... Мне следовало предвидеть, что за твоими любезностями скрывается грязная интрига.
Он вновь повернулся к Жилю:
— Что заставляет тебя полагать, что в этом деле участвует полиция? Ожидая ответа, он переводил взгляд с Жиля на Галана.
Жиль сказал:
— Сириль утверждает, что ему об этом ничего не известно. Но тогда почему он так боится? А я из надежного источника знаю, что полицию сюда вовлекла твоя мать.
Клеранс злобно посмотрел на Сириля. Он хорошо помнил, как перепугался Сириль во время дела о скандале в купальном заведении и как они умолили Жильбера вмешаться: за каждым его шагом следила — или он считал, что следила, — полиция. Дерзко глядя брату в глаза, Сириль объявил:
— Совершенно неважно, замешано полиция или нет; меня беспокоит другое...
— Как? — одновременно вскричали Жиль и Клеранс. — Только это и важно!
— Впрочем, — бросил Жиль, обратившись к Галану, — теперь я могу тебе сказать, что я все это время с большим интересом слушал, как ты запутываешься в собственной лжи. Я все знаю от Ребекки.
— Кто такая Ребекка? — спросил Клеранс.
— Маленькая еврейка, коммунистка, она же, представь себе, любовница Поля. Галан поджал губы. Жиль заключил все тем же бесстрастным тоном:
— Клеранс, ты должен немедленно обратиться в полицию. Лишняя предосторожность не помешает. Я предупредил об опасности Морелей. Но часть полиции враждебна Морелю, и войти с ней в контакт можно только через тебя. — Он торжествующе взглянул на Галана. — Я предупредил Морелей еще до того, как ты меня об этом попросил.
— Хорошо, — сказал Клеранс. — Я сейчас позвоню.
Он шагнул в гостиную, которая выходила в прихожую, заглянул в две другие комнаты.
— Пойду поищу телефон, — сказал он.
В это мгновенье на пороге комнаты, в который лежали курильщицы, появилась женщина. Это была хозяйка квартиры. Опий сильнее всего разрушает блондинок. Эта бывшая красавица выглядела как груда гниющих роз. Еще до конца не
очнувшаяся, оглушенная опием, она метнула яростный взгляд на незваного гостя.
— Что тут происходит? — глухим голосом сказала она. — Хорошенькое дело! Произнеся несколько подобающих случаю фраз, Клеранс втолкнул ее
обратно в комнату, из которой она только что вышла. Послышался слабый голос Антуанетты:
— Что случилось, скажите?...
Клеранс вернулся, неся телефонный аппарат на длинном шнуре. Он попросил телефонистку соединить его с улицей Соссе и назвал незнакомое Жилю имя.
— Здравствуйте, мой дорогой. Рад, что застал вас на месте. Мне нужно немедленно вас повидать по одному очень важному делу. Не отличайтесь, пожалуйста, из кабинета, я сейчас приеду.
Он повесил трубку.
— К счастью, это отсюда недалеко. Я мгновенно вернусь — одна нога здесь, другая там. Не хотите здесь оставаться? Я вас понимаю. Ну что ж, поехали вместе со мной, подождете меня в машине.
Галан пошел вместе с ним, даже не взглянув на дверь, за которой находилась Антуанетта.
Клеранс остановил машину на углу улицы Соссе. Через две минуты он вернулся, лицо у него сияло: он принес хорошую новость.
— Поль сидит под замком в полицейском комиссариате. Лица у Жиля и Галана тоже просияли.
— Едем туда, — сказал Клеранс, отъезжая от тротуара. — Это на Монмартре. Его арестовали за то, что он плюнул в лицо полицейскому перед входом в комиссариат. Он был пьян.
Подъехали к комиссариату. Выходя, Клеранс сказал:
— Подождите меня в машине.
Но Сириль и Жиль уже устремились за ним, и все трое вошли в мрачное помещение. Некто в штатском возник перед ними. Когда Галан увидел его, его передернуло, так что Жиль, шедший за ним следом, это заметил — еще одно тягостное впечатление. В комиссариате царила гнетущая атмосфера, полицейские агенты и унтеры, которые вставали один за другим, хмуро и рассеянно смотрели на вновь прибывших.
— О, господин депутат! —воскликнул тот, чье присутствие заставило Сириля содрогнуться и который был не кто иной как мсье Жеан собственной персоной. — Очень хорошо, что вы приехали. Я ждал вас, меня предупредили по телефону.
Он вежливо повернулся к двум господам, сопровождавшим господина депутата.
— Мой брат мсье Галан... Мой друг мсье Гамбье из министерства иностранных дел.
Мсье Жеан приветствовал их с сокрушенным видом, переводя тусклый взгляд с одного на другого. Галан заметил, что мсье Жеан очень бледен и с трудом сдерживает свою ярость.
— Всем распорядился случай. Молодой человек сам отдал себя в руки полиции. Но соблаговолите войти в кабинет господина комиссара.
Интонация, с которой мсье Жеан произнес "молодой человек", помогла уяснить смысл гнетущей атмосферы, царившей вокруг них; здесь явно произошло что-то отвратительное. Прежде чем исчезнуть вместе с мсье Жеаном в кабинете полицейского комиссара, Клеранс обменялся понимающим взглядом со своими спутниками.
— Ну что же тут у вас произошло? — спросил Клеранс тем тоном, которому он научился за время своей политической карьеры и который сразу устанавливал между ним и любым лицом, значительным или не очень значительным, самое сердечное согласие — в определенных, разумеется рамках.
Комиссар, худой, низкорослый, то и дело вздрагивающий человек, повинуясь знаку мсье Жеана, предоставил ему слово.
— Этот молодой человек... я никогда не видел ничего подобного, — начал полицейский своим монотонным, еще более монотонным, чем обычно, голосом.
Он смотрел на Клеранса и как будто говорил ему: "Это ваш шурин, но мы знаем, что вы не разделяете взглядов Морелей, так же как не разделяем их мы. Вы человек левого толка". По костюму мсье Клеранса он определил, что тот бы человеком левого толка. Какое-то время назад Клерансу открылась перспектива нового поворота событий, и он сшил себе для блезиру великолепный костюм. "Демократия заменила собой дорогого Боженьку, но Тартюф по-прежнему носит черное платье", — воскликнул один умудренный жизнью журналист на очередном съезде партии радикалов. В самом деле, на расстоянии пятидесяти метров Клеранс казался одетым как церковный сторож бедного прихода — грубые башмаки, черный костюм банального покроя, белая сорочка с мягким воротничком, крошечный черный галстук, сводящий эту деталь туалета к чистой условности, волосы бобриком. Но, подойдя ближе, вы видели, что черный материал костюма — тончайший английский шевиот, что сорочка — чистого китайского шелка, а башмак скроен и сшит сапожником, обувающим миллиардеров. Наконец, во время плавания на одном их прогулочных судов Жиль обнаружил, что модель Клерансова галстука выполнена одним из Фрателлини
[11]. В тот миг, когда Клеранс шагнул в мрачный кабинет полицейского комиссара, все это вдруг обнаружило в глазах Жиля неожиданную пикантность.
— Так вот, — безмятежно повествовал мсье Жеан, — молодой человек имел при себе револьвер. Когда полицейский, которому он плюнул в лицо — да-да, прямо в лицо, — втолкнул его в участок, мсье Морель вытащил из кармана револьвер и начал палить, да-да, палить из него. К счастью, он никого не задел. Его укротили. И при этом, надо сказать, немного помяли. Вы, конечно, понимаете, мои коллеги не могут допустить, чтобы их расстреливали за здорово живешь. Но взбучка пошла молодому человеку на пользу, она его не только отрезвила, но я полагаю, что теперь он вышел из того состояния, в котором он до этого находился, как мне говорили.
При этих словах мсье Жеан посмотрел на дверь, отделявшую его от Галана.
Взгляд был брошен для сведения Клеранса, дабы помочь ему уяснить ситуацию, в которой находился Галан.
Клеранс содрогнулся, как содрогается всякий штатский человек и даже политический деятель, который вдруг сталкивается с полицией.
— Но все же, надеюсь, он не очень пострадал?
— О, нет, вовсе нет! Как я вам уже докладывал, он сейчас даже в гораздо лучшем виде, чем был до этого.
Мсье Жеан стыдливо дотронулся до своей головы. И добавил:
— Вы можете его увидеть. Полагаю, что вы заберете его. Я не знаю, предупреждена ли канцелярия президента.
Клеранс нахмурил брови.
— Вам отлично известно, что из канцелярии президента на улицу Соссе звонили еще до ужина.
Клеранс, который во время своего краткого визита на улицу Соссе сумел обо всем догадаться и локализовать полицейский заговор, прекрасно знал, что версия мсье Жеана, мягко говоря, неточна. Поль не был арестован, проходя мимо комиссариата; его привел туда мсье Жеан после того, как самого мсье Жеана наконец разыскал и сурово отчитал мсье Майо. Клеранс не хотел протестовать, но и не хотел, чтобы полиция считала, будто ей удалось его одурачить. Полагая пока достаточным просто нахмурить брови, Клеранс добавил:
— Я не в очень хороших отношениях с мсье Морелем, но... Сейчас было бы предпочтительнее не посвящать его в детали этой истории. Думаю, что я с моими друзьями смогу тихо доставить бедного маленького Поля домой. Но на улицу-то его вывести возможно?
— О, конечно! Можете сами убедиться.
Мсье Жеан вышел, и Клеранс, попрощавшись с комиссаром, присоединился к поджидавшим его в участке друзьям. Мсье Жеан вывел Поля, бережно поддерживая его под руку. Бедный парень был сильно избит, все лицо в кровоподтеках, вся одежда разодрана. Полицейские тоже глазели на эту физиономию в крайнем смущении; им ведь никто не сказал, что они попортили портрет сыну президента Республики. И они были злы на мсье Жеана за то, что тот позволил им это сделать. Поль бросился навстречу друзьям, как заблудившийся ребенок, когда его наконец отыскали и он видит перед собой знакомые лица. Жиль и Галан тоже сделали чисто детские движения. Весь этот мирок дрожащих от страха буржуа-интеллектуалов вызвал у полицейских агентов презрительные гримасы.
Торопясь поскорее со всем этим покончить, Кленранс подошел в Полю, взял его под руку и сказал:
— Пойдем, мы тебя забираем.
Жиль взял его за другую руку. Четверо жалких буржуа поспешно вышли из комиссариата и кое-как втиснулись в машину Клеранса.
XXVII
В машине Жиль, который знал, что он единственный друг Поля, сказал Клерансу:
— В таком виде Поль не может вернуться в Елисейский дворец.
— Не могу, — прошептал Поль.
— Я отвезу его к себе. А потом позвоню его матери, чтобы она за ним приехала.
— Хорошо, — сказал Клеранс, — едем тогда к тебе.
— Я выйду, — сказал Галан.
— Нет, — неприязненно отозвался Клеранс, — сначала отвезем его к Жилю. А потом я с тобой поговорю.
Когда они приехали на улицу Мурильо, ни Клеранс, ни Галан не сказали ничего Полю. После того, как Поль вышел из машины, Клеранс подошел к нему и пожал ему руку. Но рукопожатие человека, чьей профессией является политика, редко способно согреть чье-то сердце. Клеранс бросил на Жиля взгляд, в котором можно было прочесть сожаленье и зависть, и быстро вернулся в машину. Странная чета таких различных и таких схожих друг с другом братьев отъехала; Жиль позвонил в свой подъезд. Поль был рядом с ним совсем маленьким, таким маленьким, что Жиль взял его за руку. От неожиданности и удовольствия Поль даже подпрыгнул. И Жиль оставил его руку в своей. Поль плакал. Жилю вспомнились потоки слез, которые он проливал, когда виделся с Дорой на исходе их романа.
По лестнице Поль поднимался впереди него. Он шел какой-то неуверенной и в то же время не по возрасту тяжелой походкой. "В этом, безусловно, сказалась наследственность, — подумал Жиль, — но наследственность нравственная отличается от физической. Моральная зараза гуляет по нашей эпохе, и от нее человек страдает куда больше, чем от сифилиса своих отцов или дедов".
Они вошли в кабинет Жиля, и у него в который уж раз перехватило дыхание от огромной пустоты, которую после себя оставила Дора. Жиль осмотрел синяки и ушибы на лице Поля, они не казались серьезными; пока Поль мылся в ванной, позвонила по телефону мадам Морель. Она только крикнула: "Сейчас приеду!" Тем временем Жиль усадил Поля в кресло перед камином и зажег в камине огонь, потому что в этот теплый майский день Поль весь дрожал, а также потому, что огонь — это символ простых и необходимых человеку вещей, смысл которых, возможно, откроется Полю позднее.
— Хочешь что-нибудь съесть, чего-нибудь выпить?
— Нет... не знаю.
— На всякий случай я приготовлю тебе чай.
Он придвинул чайный столик и сел напротив Поля. "Только бы он не расценил всю эту обстановку как вновь обретенную буржуазную умиротворенность." Во взгляде, которым он смотрел на Поля, не было ни малейшего любопытства — только так и проявлялась его приветливость. И Поль был глубоко тронут этим. Растроган он был и тем, что Жиль ощущал себя на равных с ним, с его падением и невзгодами. Безо всякого насилия на собой Жиль отверг искушение задавать Полю вопросы типа: "А сознание ты потерял? Помнишь ли ты, что происходило с тобой в эти дни? Ты только сейчас очнулся? Что ты почувствовал в этот момент?" Он как никто знал, что нравственное страдание — это болезнь; болезнь бывает иногда, нравственным страданием и ничем больше.
Поль спросил его робким голосом:
— Я был пьян?
— Думаю, да.
— Но что я до этого делал?
— Ты поднял на улице шум, оскорбил полицейского.
— Вот чудно — я совершенно ничего не помню.
— Такое бывает.
Казалось, Поль делает неуверенную попытку собраться с мыслями.
— Но я с кем-то был. Ах, да, эта женщина...
Он разразился рыданьями. Плакал он долго: Жиль опять думал о Доре. Когда Поль немного успокоился, Жиль сказал:
— Она пришла сюда. Была очень встревожена, не знала, что с тобой сталось.
— Я больше не хочу ее видеть. Она шлюха. Все люди ужасные негодяи. Жиль слушал его и думал, что из-за Доры у него самого такой же болезненный и обреченный взгляд на миропорядок.
Он молча приготовил Полю чай и больше на него не смотрел. Ему захотелось рассказать ему о Доре, о своем несчастье. Но нет, он ведь собирался любой ценой сделать так, чтобы Поль почувствовал себя легко и свободно. И потом, Поль имел сейчас право быть равнодушным к бедам других. Нет, ни о чем не говорить, просто пить чай.
Откинувшись на спинку кресла, Поль сонно смотрел на хлопоты Жиля. Потом жадно набросился на чай: ему очень захотелось пить. Потом опять откинулся на спинку кресла, закрыл глаза и тут же уснул.
Мадам Морель прибыла не одна, вместе с ней была Антуанетта, что не понравилось Жилю. Поль проснулся. Слезы. Без долгих разговоров обе женщины вместе с Полем вскоре ушли.
Жиль снова остался один. В пустой квартире рядом с тенью несостоявшейся любви поселилась теперь тень несостоявшейся дружбы.
"Мы были прежде друзьями, но мы больше уже не друзья, потому что дружба недолговечна. Дружбе отпущен недолгий срок. Я не могу больше быть тебе другом, потому что ты нуждаешься в том, чтобы обойти-обежать множество душ, прежде чем отыщешь наиболее тебе близкую. То же самое и со мной. Но прежде чем мы закроем друг для друга свои души, я могу тебе сказать, что я все потерял. Я все потерял. Я встретил женщину и потерял ее. Женщина — это хорошо, чтобы успокоиться, чтобы исполнить то, что тебе предназначено, но нужно быть достойным ее, а я не был ее достоин."
Спустя некоторое время он продолжил:
"Почему все это произошло? Несколько лет назад я позволил заманить себя в ужасную западню. Я прожил эти годы в мире самого жалкенького, самого подленького преступления. В мире мелких воришек и даже мелких убийц. Как Поль, я им позволил себя обокрасть, если не убить. Я им позволил украсть мою душу. Да, будучи с ними, я, казалось бы, защищался от их посягательств, я был вполне ироничен, я отлично видел все их уловки, видел их слабость, ибо на преступленье идут только слабые люди. Но я обличал их только словами, и моя мысль была отдана им.
Моя мысль была парализована их мыслью. Даже их презирая, даже удаляясь от них, я действовал пассивно и вяло. Вот почему я потерпел неудачу в моих отношениях с Дорой, но эта чудовищная неудача открыла мне по крайней мере глаза, и теперь я их враг".
Он ходил и ходил по кругу своего одиночества, не переставая пережевывать ту же жвачку:
"Они поиграли у меня перед глазами обманчиво мерцающей головешкой, головешкой действия. Они заставили меня поверить, что они оторвались от инертной толпы, которой заполнено нынешнее время. Но Каэль подлей и трусливей биржевого макдера. Их сознание — смехотворное столкновение ничего с ничем. Невежды, лишенные раздумий, идей, сути. Шарлатаны, посредством ничтожных трюков симулирующие человеческую драму, с которой они знакомы лишь понаслышке. Они взвалили себе на загорбок старый хлам прорицателей и схоластов. Они ни о чем не думают, ничего не знают, ничего не хотят, ничего не могут. Но они выхватили из костра головешку действия. Интриганы, смутьяны, жалкие честолюбцы, они тешились тем, что рассыпали вокруг себя холодные искры. Они умели лишь симулировать силу, и этой симуляции им вполне хватало. Они размахивали головешкой перед нашими глазами, и на эту приманку попался один только Поль. Они хотели заставить его хоть что-нибудь сделать, неважно, что именно, ибо сами они ничего сделать не могут. Они добились только того, что он разрушает себя. Эти гнусные обезьяньи ужимки, имитирующие силу, возвеселили их обезьяньи мозги; однако теперь они подыхают от страха".
XXVIII
Эту новость сообщила Жилю по телефону Антуанетта. Поль покончил с собой.
Произошло это через несколько дней после того, как они с Жилем расстались. В Елисейский дворец Поль вернулся смирный и грустный. Он убедился, что родители искренне страдают. Честно говоря, они бы гораздо больше тревожились как из-за нынешнего его состояния, так и по поводу его будущего, если бы в этот момент их не отвлекали серьезнейшие политические заботы. Разразился новый правительственный кризис. Новое большинство, которого так опасался президент Республики, сформировалось и, свалив кабинет, потребовало, чтобы президент Республики назначил в качестве председателя Совета министров того самого Шанто, которого противники президента хотели защитить, похитив компрометирующие его бумаги. Операция была проведена с такой чудовищной яростью — и Клеранс был одним из самых активных ее сторонников в кулуарах палаты, — что Жиль, вспоминая об этих пресловутых документах, говорил себе, что они явно не имели никакого значения. По-видимому, заговорщиков ничто с этой стороны не тревожило. Все оказалось чистым блефом, игрой воспаленного воображения. Была ли тут замешана полиция? Да, поскольку Клеранс получил на сей счет подтверждение. Но тогда что собой представляла полиция?
Жиль слушал Антуанетту, которая, казалось, была охвачена не только печалью, но и странной смесью гнева и ужаса. Она рассказала ему, что ночью, лежа в постели, Поль выстрелил из револьвера себе в рот. Все обнаружилось только наутро. Жиль смотрел на нее с нескрываемым отвращением. Она сухо сказала ему:
— Почему вы на меня так смотрите? Не моя вина, если мой брат застрелился.
— И чья же это, по-вашему, вина? — спросил он. Она ответила, вконец разъярившись:
— Этого я не знаю. Мы это еще увидим.
Она полностью находилась под влиянием Галана, который, видимо, вновь воспрял духом. Она продолжала враждебным и угрожающим тоном:
— У вас была долгая беседа с Полем вечером после его ареста.
— Я был единственным, на кого он мог положиться.
— Вы так считаете? — язвительно спросила она.
— Клянусь честью, да!
Он сразу понял, что банда "бунтарей" непременно попытается установить связь между несколькими минутами его доверительной беседы с Полем и самоубийством юноши. Это не удивило и не возмутило его.
Но он не ожидал, что они выдвинут против него еще одно обвинение.
— Поль был арестован из-за вас, из-за вашего обращения к папе. Жиль подскочил.
— Арестован! Вы бы хотели, чтобы он оставался на улице? Но именно того, что он бы арестован, добивался ваш друг Галан.
Она презрительно пожала плечами. "Почему она так быстро приняла их сторону? — спросил себя Жиль. — Ведь прошло очень мало времени, и она не так уж сильно любит Галана. Но что касается идей, да будет мне позволено их так называть, тут она просто молится на Галана. Почему? Из-за обиды на меня? Вполне вероятно. И уж конечно, она должна меня особенно ненавидеть после того, как я застал ее в притоне курильщиц. Ей известно, что я думаю обо всех этих забавах, которые так плохо кончаются". Жиля пробрал озноб. Он знал с какой звериной ненавистью относятся к нему в Париже поборники самых различных пороков. И еще он спросил себя: "Как далеко потащит ее за собою Сириль? И как далеко он ее уже утащил? Вероятно, она сейчас страстно желает, чтобы ее отец проиграл".
— Вы наверняка желаете проигрыша своему отцу. Он знает об этом? А что известно вашей матери?
— Это вас не касается, — прошипела она.
— Ну и дела! — сказал Жиль.
Она смотрела на него в явном смущении, за которым проглядывала непримиримая ненависть. Он нашел, что она похорошела в последнее время, стала не такой жеманной, как прежде.
— Я полагаю, вы не хотите, чтобы я посмотрел на него? — спросил у нее Жиль.
В эту минуту в дверь постучали. Камердинер сделал Антуанетте знак, она подошла к нему.
— Пусть войдет, — громко сказала она. — Это Сириль.
— А, очень хорошо, я ухожу.
Нервное напряжение внезапно отпустило ее. Она бросила на Жиля растерянный взгляд.
— Вы пойдете посмотреть на Поля?
— Нет.
— Значит, вы не очень любили его. А я его любила. Жиль ухмыльнулся.
Он решительно направился к двери, чтобы уйти. Но вошел Сириль.
Жиль горько пожалел, что не успел уйти раньше. Проклятая баба этого и хотела. Она давно мечтала столкнуть их друг с другом. Он не протянул Сирилю руки и отвел глаза в сторону. "Она хочет, чтобы мы ненавидели друг друга".
Не глядя на них, он пошел к двери. И услыхал, как Антуанетта говорит Галану: "Он уходит, он не хочет видеть его".
Он повернулся всем корпусом и пристально, ни слова не говоря, посмотрел на нее. Она совсем растерялась.
Сириль побледнел. Он думал лишь об одном: "Они здесь были вдвоем".
Жиль пожал плечами и ушел.
— Жиль! — закричала она.
Он уже был снаружи и закрывал за собой дверь.
Дверь опять распахнулась, Антуанетта бежала за ним и звала истерическим голосом: "Жиль! Жиль!" Эту сцену наблюдал камердинер. "Она хочет, чтобы Галан окончательно возненавидел меня. Я не пойду смотреть на малыша." Почти бегом Жиль рванулся на лестницу.
Внизу, у консьержки, мелькали тени журналистов. "Еще бы, ведь это скандал. Самоубийство в Елисейском дворце".
XXIX
После самоубийства сына мсье Морель точно окаменел. Со своей небольшой бородкой, которую, казалось, совсем уже своротили набок порывы политической бури, свирепствовавшей в коридорах власти, он изо всех сил противился мощному давлению, которому сейчас подвергался; он наотрез отказался назначить председателем Совета министров Шанто. Но когда ему удалось с грехом пополам сформировать правительство, оно тотчас было отвергнуто двойным голосованием палаты депутатов и сената. После этого он даже не пытался распустить палату и подал в отставку. Подать в отставку — единственный поступок, который неплохо умеют совершать политические деятели во Франции. Некоторое время спустя Шанто стать председателем Света министров при новом президенте Республики, который действовал целиком и полностью по его указке. Клеранс, несмотря на свою молодость, был назначен генеральным секретарем президиума Совета министров.
Смерть Поля сыграла немалую роль в падении его отца. В связи с этой смертью по Парижу ходили самые противоречивые и самые нелепые слухи. Слева обвиняли президента в том, что он убил — или приказал убить, или вынудил застрелиться — своего сына просто потому, что тот придерживался левых взглядов и открыто стал на строну его противников. Справа же, наоборот, утверждали, что смерть Поля — дело рук подкупленной врагами мсье Мореля сыскной полиции, которая внушила юноше в период его психического расстройства, что он должен убить своего отца, но Поль внезапно вышел из этого кризиса и начал рассказывать каждому встречному о полицейском давлении на него. Странное намерение выкрасть документы даже не было упомянуто, если не считать публикаций пары склонных к вымогательству газет; но они сделали это в достаточно завуалированной форме и недолго настаивали на своей версии, получив, по всей вероятности, отступное.
Стало известно, что Жиль был каким-то образом причастен к этому делу, и газеты приписывали ему самые различные роли, в зависимости от политических пристрастий журналистов, на него намекавших. Его окружали, осыпали вопросами. Он отмалчивался с таким высокомерием, что вызвал всеобщее негодование.
В группе "Бунт" возбуждение по поводу этих дел искусно подогревалось. Жиль узнал об этом в тот день, когда он случайно повстречался с Каэлем. У Жиля не было с ним никакой близости. Впрочем, ни у мужчин, ни у женщин не могло быть дружеских отношений с этим напыщенным маньяком, который никогда не сходил со своего картонного пьедестала. У Жиля и раньше не было никакой охоты сидеть на нескончаемых вечерах у Каэля, где тот расспрашивал, перебивал, отчитывал, поучал, терзал, изводил своих несчастным статистов. Каэль был на Жиля сердит за постоянное уклонение от участия в этих сборищах, но в то же время он по этой же самой причине выказывал ему своего рода уважение и любопытство, ибо всю эту свору своих последователей, начиная с Галана, он презирал.
Но сейчас Каэль смотрел на Жиля довольно косо. Он хотел выместить на нем свою обиду за все те унижения, которые пришлось ему вытерпеть в деле Поля Мореля. После нескольких вежливых фраз он неожиданно сказал:
— Ваша роль в этом деле представляется мне весьма подозрительной. Жиль и глазом не моргнул: то был обычный тон, каким уже давно привык
изъясняться этот Великий инквизитор из окрестных кабаков; в этом тоне чувствовалась изрядная доля наивности, а также постоянное и мучительное усилие, которое Каэлю приходилось совершать над собой, чтобы преодолеть свою природную робость.
— Если говорить о том, что в этом деле кажется мне сомнительным, я вижу тут много подозрительных лиц, — возразил Жиль, — я был бы рад с вами при случае о них поспорить.
— Прекрасно.
И Каэль пустился в велеречивые рассуждения, дабы договориться о встрече Жиля со всей ватагой "бунтарей" у него, у Каэля, на следующий вечер. Хотя в последнее время Жиль люто возненавидел комнатную демагогию Каэля, ему все же захотелось в первый и последний раз объясниться с этими людьми. До него доходили всякие вздорные слухи, и он чувствовал, что клеветнические измышления на его счет упорно подтачивают его репутацию и делают из него козла отпущения за грехи и пороки всей этой каэлевой шушеры — за их слабоволие, трусость и мелкие угрызения совести, на проверку оборачивающиеся просто злобой.
Когда он пришел к Каэлю и обвел взглядом лица собравшихся, он уловил на устах каждого частицу того возбужденного гула, который понемногу нарастал и от которого у него уже звенело в ушах. Галан тоже был здесь, он выглядел сдержанным, немного печальным, но вполне созревшим для исступленной ненависти.
Жиль сразу перешел в наступление.
— Все вы уже достаточно много разглагольствовали по поводу самоубийства Поля Мореля и, насколько, я вас знаю, наверняка сочли это самоубийство актом незаурядным и знаменательным, достойным вашего уважения. Именно об этом я хочу вам напомнить в первую очередь.
— Простите, нужно договориться, о каком самоубийстве идет речь. Это вопрос классификации. Самоубийство имеет различные разновидности. Есть самоубийства, ставшие неизбежными для буржуазии в силу тех противоречий, которые несет в себе для названных мною классов следствие экономических условий...
Это толстый Лорен разразился очередной антибуржуазной инвективой на своем жаргоне марксистского педанта. Рядом с ним Жиль увидел Ребекку Симонович.
— Ну, конечно, — сказал Жиль, уже ощущая безмерную усталость. Он предвидел невероятное количество благоглупостей, которые начнут извергать из себя туповатые статисты типа Лорена. Двое единственно умных в этой аудитории людей, Каэль и Галан, привыкшие ловко манипулировать сворой визгливых шавок, будут весь вечер натравливать их на него, чтобы его утомить и вызвать в нем отвращение. — Ну, конечно, рядом с принципиальным вопросом всегда существуют его частные разновидности; мы знаем это уже много веков. Но я имею право напомнить вам о провозглашаемых нами принципах — о принципах, которые отнюдь не являются моими.
Тотчас Ребекка, которая сразу же, как он только вошел, стала бросать на него злобные взгляды,закричала:
— Это означает, что выступаете против самоубийства? Однако толкнули Поля на этот поступок именно вы!
Прелестное начало. Сильно покраснев, но сохраняя спокойствие, Жиль смотрел на Каэля, потом на Галана. Казалось, Каэль уловил упрек в его взгляде.
— Я вас прошу перейти от нападок и обвинений к умозаключениям, — сказал он, повернувшись в сторону Ребекки.
— Только этим я и занимаюсь, — с мелким тщеславием огрызнулась Ребекка.
— Не бойтесь, мы это и будем делать, — поддержал ее Лорен, поднимая вверх свою волосатую лапу.
— Мне хотелось бы знать, какова все-таки ваша позиция. С одной стороны, вы одобряете Поля за то, что он совершил самоубийство, а с другой — упрекаете меня в том, что я его на самоубийство толкнул.
— Потому что доводы, — воскликнул Каэль, — которыми он мог руководствоваться, были совсем иными, нежели те, которые вы ему внушили. Ваши доводы были гнусны.
— Великолепно! Браво! — раздались голоса.
Жиль понял, что начал дискуссию неудачно. Ему следовало вначале обратиться к фактической стороне вопроса и сказать, что он не мог подстрекнуть Поля к самоубийству, потому что он с ним на эту тему не говорил. Но ему было противно отмываться перед этой публикой от чудовищного обвинения, и он ощущал, что невозможно заставить ее отказаться от заранее вынесенного ему приговора.
Тем не менее он сказал:
— Я не мог подтолкнуть Поля Мореля на самоубийство по той простой причине, что...
Тут он сделал секундную паузу. Он собирался сказать: "по той простой причине, что я вообще против самоубийства". Он в самом деле вспоминал теперь с горьким презрением, как он мечтал покончить с собой из-за Доры. Но он слишком близко соприкоснулся с возможностью такого исхода, чтобы высокомерно отвергнуть его. И он по-другому завершил свою фразу:
— по той простой причине, что у меня не было с Полем никакого разговора. Говоря это, он посмотрел на Галана. Тот принял вызов.
— Поль был у тебя, когда вышел из комиссариата. Я привел его к твоей двери.
— Да, и он пробыл у меня пятнадцать минут, пока за ним не приехала его мать...
— Его мать! - издевательски передразнил его кто-то.
— ... его мать, и он был не в том состоянии, тебе это известно как никому другому, когда человек способен что-либо говорить или слушать то, что ему говорят.
— Он сдрейфил! — заголосила Ребекка. — Он все отрицает! Отрицать проще всего!
— У тебя с ним был разговор, — продолжал настаивать Галан.
— Откуда тебе это известно? — с насмешкой спросил его Жиль. В его тоне таилась угроза заговорить об Антуанетте.
— Меня заверила в это его сестра. На следующий день Поль сказал ей, что у него состоялся с тобой разговор и что ты дал ему понять, как ему теперь поступить.
— Она тебе наврала — или ты сам сейчас врешь! — закричал неожиданно пришедший в бешенство Жиль.
Однако его вдруг словно бы озарило. "Зря я не поговорил тогда с Полем, зря не сказал ему, что опыт, приобретенный им за последние недели, его закалил и что он непременно вернется к полноценной жизни. Вероятно, он увидел у меня на лице печать моей собственной безнадежности. И мог по-своему истолковать мое молчание. Должно быть, Антуанетта об этом догадалась и мерзейшим образом свою догадку обратила во зло".
Аудитория уловила за яростью Жиля отдаленное эхо смущения. Это вызвало бурю проклятий.
— Сам ты лжец! Предатель! Лицемер! Трус!
Под шквалом оскорблений ярость еще сильнее охватила его, и он ринулся в контратаку, в результате которой дискуссия окончательно ушла в сторону.
— Я пришел сюда не для того, чтобы предстать пере вами в роли обвиняемого, я пришел сыграть роль обвинителя. Я обвиняю всех присутствующих здесь в том, что они толкнули Поля Мореля на самоубийство. Я...
Его прервала волна улюлюканья. Он почувствовал, что не только краснеет, но и весь дрожит, Однако в глубине души он оставался спокойным, поставив заранее крест на этих двух часах свой жизни. Он взглянул на Каэля. Тот с величественной иронией проронил:
— Я полагаю, мы все же позволим этому... обвинителю, как он себя соизволил назвать, высказать все, что он хочет.
— Я тоже так считаю, — ухмыльнулся Галан, которого Ребекка буквально пожирала восторженными и влюбленными глазами.
Жиль поспешил воспользоваться наступившим затишьем.
— Если я начал с того, что заговорил о самоубийстве, я сделал это потому, что знаю, насколько ваши умы устремлены сейчас в эту точку. Но для меня проблема не в этом...
— Ему легко говорить! — заорал Лорен.
— К проблеме самоубийства я могу, если вы захотите, вернуться несколько позже. Но сначала я хотел бы поставить вопрос...
Тонкий голосок, принадлежавший субъекту, который был Жилю незнаком, проверещал:
— Мы не позволим вам дирижировать нашей дискуссией по своему усмотрению!
— Всему свой черед, — сказал Жиль. — Я пришел сюда главным образом для того, чтобы сказать вам, что я думаю о вашей деятельности в целом. Особенно яркий свет пролили на нее недавние события, я имею в виду не только смерть Поля Мореля. Я сказал "ваша деятельность"... Именно в связи с этим словом я и хочу вас атаковать. Любое ваше действие всякий раз оборачивалось полнейшим бездействием. Вы находите удовольствие в деятельности исключительно словесной..
— Вот это верно, - согласился Лорен, не без враждебности взглянув на Каэля.
— Если вы собираетесь продолжать в том же духе, Гамбье, — заметил с величественной улыбкой Каэль, — я бы счел своим долгом сказать вам, что вы стреляете мимо цели. Вы устраиваете здесь судилище над прошлым, которое не представляет сегодня никакого интереса.... Я говорю — никакого...
Жиль снова ощутил на секунду, что его просто забавляет наглость этой демагогии.
— Да, вы делаете вид, — утробно выдавил из себя длинный взлохмаченный детина, стоявший в оконном проеме, — будто вы не понимаете, что мы уже перестроились. Наша эволюция диалектична...
— Да, — прорычал Лорен, — ты прекрасно знаешь, что в последнее время товарищи приблизились к конкретному пониманию революции.
— Я прекрасно знаю, — возразил Жиль, который вновь мгновенно обрел ярость, видя, что его противники, в надежде уклониться от его ударов, меняют, как всегда это делал Галан, свою позицию, — я прекрасно знаю, что вы неожиданно перешли от самой расплывчатой и самой неэффективной концепции действия, основанной на туманных словах, к компромиссу самому жалкому, самому замшелому, самому затасканному, какой только можно себе вообразить.
— Что ты хочешь этим сказать? - спросил Галан, бросая на него испепеляющий взгляд.
Жиль тоже посмотрел на него, словно говоря: "Что ж, ты этого хотел".
— Я хочу сказать, что содействовать мсье Клерансу стать генеральным секретарем президиума Совета министров - это весьма неожиданное и довольно грустное завершение всех великолепных разговоров, которые вы годами вели на тему о решительном бунте, о защите человека от всех грозящих ему напастей и о прочих высоких материях.
Он посмотрел на Каэля, зная, что тот должен благосклонно отнестись к этому выпаду, который касался прежде всего Галана.
— В самом деле, — сказал Каэль, бледнея под наплывом горькой обиды, которую он всегда готов был выплеснуть на этого своего партнера, — мне
кажется, по дороге мы немного заблудились, впутавшись в довольно грязную семейную историю.
Галан тотчас обратил к нему свое неизменно ясное лицо ученика, который всей душой предан любимому учителю. Но Каэль не хотел уступать преимущество Жилю.
— Это не более чем мимолетный и совершенно незначительный эпизод, который нас решительно ни к чему не обязывает. А вот вас ваше поведение в деле Мореля обязывает ко многому. При малейшей тревоге вы, кто всего несколько недель назад заявлял о своей готовности встать в наши ряды для отпора этому отвратительному типу мсье Морелю...
— Да, Гамбье - предатель! - завопили несколько шалопаев, которым с восторгом немедленно зарукоплескала Ребекка.
Жиль бросил на своих оскорбителей измученный взгляд.
— ... вы оказались самым ревностным его защитником, защитником мсье Мореля, первого должностного лица страны, как выражается орава негодяев.
— В этом деле меня меньше всего заботил мсье Морель,- с самым непринужденным видом ответил Жиль.
— Тем не менее вы пошли предупредить его об опасности, которая грозила его личным бумагам.
Жиль посмотрел на Галана.
— Я отправился в Елисейский дворец потому, что барышня Ребекка, которая присутствует здесь и которая теперь так оглушительно вопит и поносит меня, умолила меня это сделать. Речь шла отнюдь не о бумагах, речь шла о крови. Кроме того, не зная, что я уже внял этой человеколюбивой мольбе, мсье Галан, который, правда, не вопит, но которому ужасно хочется повопить, тоже пришел ко мне и стал меня умолять, чтобы я любым способом нейтрализовал то действие, которое оказали на Поля его подстрекательства к похищению документов или к убийству.
— То, что ты говоришь, — выждав секунду, вскричал в порыве оскорбленной дружбы побледневший Галан, — это по меньшей мере нечестно! Я доверился твоей лояльности и твоему такту — такту, наличие которого подразумевалось, — чтобы встретиться с Полем и помешать ему устроить скандал. Я хотел воспрепятствовать тому, чтобы Поль действовал неосознанно, в помутнении рассудка. Это было бы нечто совсем иное по сравнению с действиями того Поля, которого мы так хорошо знали.
Статисты, очень слабо представлявшие себе истинное положение дел, почуяли во всем этом какую-то загадочную для них подоплеку и теперь молчали, стараясь ничего не пропустить в схватке главных действующих лиц.
— В тебе заговорило простое человеческое чувство, — возразил Жиль, — которое в
конечном счете делало тебе честь, и сам я тоже поддался этому человеческому чувству.
— Что значит "в конечном счете"? - воскликнул, вздрогнув, Галан.
— Всем нам известно, что представляют собой человеческие побуждения; в них перемешано злое и доброе, сильное и слабое. В твоем побуждении была, насколько я помню, изрядная доля трусости.
Тут вмешался Каэль:
— Но вы, Гамбье, которого я всегда считал отъявленным конформистом, были весьма и весьма довольны, что можете истолковать поступок Галана, поступок, надо признать, весьма спорный, — как оправдание вашего буржуазного охранительного рефлекса.
Лорен грузно поднялся со стула, отчего даже пол под ним затрещал, и вытянул вперед свой кулак дюжего мужлана.
— Мы, не имеющие никакого отношения к этому делу и заявляющие о своей сугубой сдержанности в оценке как его сути, так и его политической важности, - говоря это, он повернулся лицом к большинству Каэлевых учеников, чью злобную зависть и оскорбленное любопытство он сейчас выражал, - мы хотели бы знать, что здесь в конце концов происходит. Вы, Галан, насколько можно понять, возложили на Поля Мореля политическое поручение, прекрасно зная при этом, что он находится в состоянии психического расстройства.
Жиль с любопытством поглядел на Галана. К своему величайшему удивлению, он услышал следующий ответ:
— Я никогда не считал себя вправе упустить предоставляемую нам возможность нанести удар по самому отвратительному человеку из всех, кого мы знаем в данный момент. Это всегда было нашим методом, не так ли, Каэль? — заниматься в первую очередь тем, что не терпит отлагательств, искать самое эффективное решение, чего бы это ни стоило.
— Даже рискуя жизнью одного из так называемых наших товарищей? — в негодовании вскричал Жиль. — Тогда почему ты пришел ко мне, умоляя остановить Поля?
— Потому что ситуация изменилась. Состояние Поля...
— Как раз ты и начал с того, что воспользовался этим состоянием Поля. Это только потом тебя обуял страх. И я оказался вполне пригодным для того, чтобы уладить ради тебя это дело, — не помня себя от гнева, воскликнул Жиль.
— Пусть друзья Морелей заткнутся! -— крикнул стоявший у окна взлохмаченный верзила.
— Галан такой же их друг, — отозвался Жиль.
— Как? Почему? — раздались голоса.
Жиль посмотрел на Галана, тот посмотрел на него.
— Ты прекрасно понимаешь, что я имею ввиду, - сказал Жиль. - Мы же не в будке консьержа, чтобы перемывать людям косточки.
— Господи, да объяснитесь же, наконец, — проблеял Лорен.
— У тебя были куда более эффективные возможности вмешаться, чем у меня! - крикнул Жиль.
Он не мог решиться произнести имя Антуанетты.
— Какие возможности? Мы требуем разъяснений! — не унимался Лорен, чей злобный лай обратился теперь на Галана.
Каэль решил, что пора прийти на помощь Галану.
— Мы запутались в не имеющих никакого значения мелочах. Лучше вернемся к главному факту, который больше всего нас волнует. Какова была ваша позиция по отношению к Полю, когда вы привели его к себе?
Вы держали его у себя взаперти.
— Полагаю, что взаперти его частенько держали именно здесь, - ухмыльнулся Жиль.
— Как вы довели его до самоубийства? — возопила Ребекка Симонович.
— О самоубийстве Поля вы знаете гораздо больше, чем я. Вы были его любовницей и постоянно обманывали его, как вы сами мне рассказали.
— Это подло! - вскипела девица. - прекратите ваши инсинуации!
— Это не инсинуация. Я обвиняю вас именно в том, что вы явились причиной гибели Поля.
Поднялся немыслимый шум, выкрики мгновенно сплелись в один огромный клубок.
— Мы опять отклоняемся, - возмутился Каэль. — Вы пришли сюда, мсье Гамбье, для того, чтобы ответить нам, что вы сказали Полю Морелю.
— Так он вам и скажет, дожидайтесь!
— Увы, я ничего, к сожалению, не сказал. Несмотря на отвращение, которое охватывает меня из-за необходимости оправдываться перед вами, я все же скажу вам, что он пробыл со мной наедине четверть часа, дожидаясь прихода свой матери. Конечно, он был не в том состоянии, которое позволило бы мне с ним говорить; но если б я мог, я бы сказал ему то, что повторю сейчас на этом базаре, где мы с вами находимся.
— У тебя у самого понос!
[12] - заявил какой-то любитель не очень точного понимания слов.
— Я бы сказал ему, что вы, Каэль, приманили нас ложными притязаниями на действие. И что действие, которое вы в конце концов изобрели, действие против мсье Мореля, явилось обманом нового рода, ибо оно служило на потребу персонажам столь же отвратительным, как и мсье Морель, то есть его противникам, другим политикам, и в частности господам Шанто и де Клерансу.
— Ага, вот вы и признались! - взвыл Каэль. — Вот оно, ваше всегдашнее вероломство, мсье Гамбье. Вы ставите всех на одну доску, чтобы сделать любое действие невозможным.
— Мсье Шанто вполне стоит мсье Мореля. Мне кажется, что именно так можно истолковать вашу доктрину, если она вообще поддается какому-то истолкованию.
— Ну уж нет! Мсье Шанто ни в коем случае нельзя уподоблять мсье Морелю, в этом-то и заключается суть нашего спора. Здесь ты и показываешь свое истинное лицо, лицо предателя, когда демонстрируешь это чисто иезуитское смешение добра и зла, — проскрежетал Галан. — Мсье Шанто это нечто совсем другое, нежели мсье Морель, потому что благодаря мсье Шанто мы могли уничтожить мсье Мореля, что мы, к счастью, и сделали.
— Ты сам иезуит, — в нарочито шутовском тоне отозвался Жиль. — Я не знаю, зачем тебе надо было годами презирать своего брата, мсье де Клеранса, чтобы сейчас стать его ловким лакеем. Ибо чему должна была послужить эта кража бумаг, совершить которую ты присоветовал Полю? Только тому, чтобы сделать из твоего брата правую руку главы кабинета. Вся деятельность группы "Бунт" в конце концов вылилась в небольшое семейное дельце. Лорен вскочил со своего стула.
— Сейчас он абсолютно прав. И только в тот день, когда вы станете марксистом, Галан, вы поймете, насколько легкомысленной и опасной, если не сказать больше, была ваша роль в этой истории.
— И вместо того, чтобы вербовать меня,
— продолжал разбушевавшийся Жиль, — ты бы мог, дабы ограничить расходы, адресоваться к своей любовнице мадам де Клеранс, в девичестве Морель.
По аудитории прокатился ропот, все взоры обратились к Галану. Жиль видел, что Галан потрясен, что его физиономия выражает крайнюю степень растерянности.
Но тут Лорен перенес свое раздражение на Жиля.
— Тебе ли, — записному сердцееду, ставить в упрек своему товарищу его любовные связи...
Взгляды собравшихся опять переместились на Жиля, который побледнел так же сильно, как минутой раньше Галан. "Все эти парни, — подумал он, — злятся на меня потому, что я нравлюсь женщинам. Нравиться-то я им нравлюсь, да вот не любят они меня. Дора вынудила меня это понять. Что я представляю собой помимо всех моих любовных дел, в которых я тоже неудачник? Вот о чем они вправе меня спросить".
— Да, — закричал он в отчаянии, - вместо того, чтобы заниматься женщинами, мне бы следовало заниматься вами, мужчинами. Тогда бы я уже давно догадался крикнуть вам то, что крикну теперь: "Вы трусы и импотенты, скудоумные грамотеи, жалкие монахи в сутанах. Неспособные отважиться на что-либо путное, вы с трусливым коварством надумали поставить впереди себя маленького Поля. Был ли он в ясном сознании или рассудок у него уже помутился, когда Галан приходил к нему в последний раз? Рассудок у него уже помутился. Его рассудок не политься не мог. И когда вследствие этого бессознательного, состояния у него неожиданно оказалось больше сил, чем у вас, это смертельно вас напугало. И вы бросились врассыпную с трусливым блеяньем: "Только не это, только не это!" Вы все чудовищные трусы, да-да, все, но особенно вы, два главаря!
— Да, эффективностью обладает только марксистский метод! - протрубил Лорен.
— Товарищи! — возопила Ребекка, — вы должны немедленно примкнуть к коммунизму.
Каэль вытянул вперед свою руку.
— Я не говорю, что нам не следует внимательно отнестись к тому революционному элементу, который может содержаться в теории коммунизма.
Жиль смотрел на них вытаращенными от изумления глазами: Эти мелкие буржуа, эти канатные плясуны и ярмарочные зазывалы толкуют о коммунизме, — такое переходило уже всякие границы. Предельно вымотанный, он встал.
— Я ухожу, я достаточно насмотрелся на вас.
И, сопровождаемый разноголосыми выкриками, он направился к двери.
Когда он вышел наружу, на одну из монмартрских улиц, где витрины вертепов выставляли напоказ нелепые образцы дешевого эротизма, он чувствовал себя одиноким, почувствовал, что на всем свете у него осталась лишь одна родственная душа — Карантан. Почему ему в этом себе не признаться? Обо всем, решительно обо всем он думал теперь так же, как его старик. Эти жалкие, Немощные интеллектуалы, исполненные едва заметного самодовольства, были, конечно, последними беглецами из тех деревень с наглухо закрытыми окнами, через которые он проезжал по дороге к Карантану и весь ужас которых понял потом из его рассказов. Эти интеллектуалы были последними каплями спермы, вытянутыми у тех прижимистых стариков, которые вместе со своей агонизирующей рентой доживают век за створками последних уцелевших дверей.
Ему вспомнилось остроумное словцо Карантана. В одном из углов своего капернаума
[13] он схватил старую заржавелую шпагу и высоко ее поднял большой, поросшей рыжей шерстью рукой.
— Понимаешь, в прежние времена люди мыслили, потому что мыслить было для них настоящим поступком. Мыслить означало в конечном счете нанести удар шпагой или получить такой же удар... Но сегодня у мужчин нет больше шпаги... Артиллерийский снаряд расплющивает их, как расплющивает их летящий по рельсам поезд.
"Да, — думал Жиль, входя в дом свиданий, — мы мужчины без шпаги".
XXX
Когда он возвращался домой, ему вспомнился другой, двухлетней давности, визит к старику, еще сильнее потрясший его.
Жиль неделями не писал Карантану, месяцами не навещал его, да и редкие визиты к нему были очень краткими. Он знал, что опекун страдает от этого, и мысль о страданиях старика заставляла и его самого порою страдать, но чары Парижа оказывались сильнее.
Была зима. Он поехал в автомобиле. Кто не знает сельскую местность зимой, тот вообще не знает ее — и не знает жизни: Пересекая огромные пустые пространства, проезжая через застывшие под зимним небом деревни, горожанин внезапно оказывается лицом к лицу с грубой действительностью, в борьбе с которой были воздвигнуты и от которой прочно отгородились французские города. Ему открывается суровая изнанка смены времен года, мучительное и мрачное мгновение метаморфоз, унынье и скорбь, как условие всякого возрождения. Он видит тогда, что жизнь вскармливается смертью, что молодость есть порождение самого холодного и самого отчаявшегося созерцания и что красота — это плод заточения и терпения.
Он много раз останавливал свою машину на обочине, чтобы прислушаться к тишине. Вот чего Париж невосполнимо лишал его — тишины. А может, останавливался он ради того, чтобы почувствовать зиму. Вот чего не хватало ему — зимы, а также глубин одиночества, совершенно ему, отшельнику, неведомых. У него по спине пробегали мурашки, он снова трогался в путь; проехав немного, он опять останавливался. Ему казалось, что он бы мог остаться и жить в одиноком, на отшибе стоящем доме, но не в деревне. Ибо там, в деревнях, законы природы, казалось ему, отвергнуты еще более жестко и грубо, хотя и в непосредственной близости к ее, природы, истокам. Крестьяне, которых он встречал, казались озлобленным арьергардом потерпевшей поражение армии. Они бросали на него взгляд, полный недоверия, злобы и зависти, взгляд людей, которые остаются последними на поле боя, которые еще продолжают сопротивляться неумолимому продвижению торжествующего врага, но уже видят, как исчезает на горизонте несметная толпа дезертиров. В деревнях, где столько домов были заброшены и мертвы, последние крестьяне бродили как неприкаянные души. Неприкаянные души, униженные, разжалованные, низложенные души, изъеденные сомнением и не имеющие на свете никакого прибежища, кроме маниакальной жажды наживы и маниакального пьянства. А в маленьких городках чахлые горожане казались людьми, столь же далекими от полей и лесов с их могучими ритмами жизненных соков, как далеки от них жители самых плотно застроенных и наглухо законопаченных кварталов Парижа. Так что Жиль увидел не только зимнюю спячку природы; это была другая зима и другая смерть, обе гораздо более длительные и, быть может, несущие в себе угрозу непоправимого. Речь шла о зиме Общества и Истории, о зиме целого народа.
— Я уже давно тебе говорил, что эта война убьет Францию, - сквозь зубы цедил Карантан.
Жиль шел рядом с ним среди поля по узкой дороге, которая хрустела от холода у них под ногами. Жиль нашел, что Карантан еще больше побелел, постарел. Теперь он уже не был Жилю подмогой. Старик это чувствовал и сутулился от этого еще сильнее.
Вся человеческая мудрость, для Жиля очевидная и надежная, представлялась старику бесполезной. Через столько веков сможет она опять послужить людям? В период какого нового средневековья? Все эти мудрые изречения, что они могли поделать с кинотеатрами и кафе, с домами свиданий, с газетами, биржами, политическими партиями и казармами? "Больше никогда, — думалось Жилю, - больше никогда, больше никогда жизненные соки не заструятся в этом народе Франции с его высохшими артериями. Что может Карантан противопоставить Каэлю, немощному безумцу, который возвратился к детскому лепету и возвел этот лепет в наивысший закон разума. Что он в силах противопоставить бесплодной черствости Галана и Клеранса?"
Однако старик, дробя своими толстенными, подбитыми железом подошвами ледяную корку дороги, бормотал тягуче и гулко извечную церковную песнь:
— Вечен Бог и вечна жизнь. Вечно Бог, который восхотел сотворить жизнь, будет дальше того же хотеть. И возьми, к примеру...
Он остановился. Жиль не мог не восхищаться этим внушительным силуэтом, даже крушенье которого несло в себе царственный образ величия. Старик еще заполнял пространство благородным напоминанием о своих широких плечах, его исхудавшую шею еще прочно скрепляли мощные сухожилия, и упрямая жизненная сила таилась еще под его красными от мороза щеками, в белой щетине усов и бровей и посветлевшей родниковой воде его глаз. Он окинул Жиля с головы до пят быстрым проницательным взором, потом чубуком трубки, которую он вытащил из своей огромной зловонной пасти, указал на группу деревьев, стоявших немного поодаль от дорога. Среди них возвышался великолепный бук.
— Возьми, к примеру... Бог будет вечно хотеть, чтобы жил этот бук. Как может Бог не хотеть, чтобы на земле пребывала эта пышная красота... Видишь ли, сотворение жизни - это случайность, счастливый сюрприз среди миллиардов возможностей бытия. Но к этой случайности Бог будет возвращаться опять и опять, чтобы лелеять и нежить ее как несказанную удачу...
— Но что касается людей...
— Вечность есть в человеке, как и в деревьях.
— Но что качается французов...
— Вечность есть в человеке. Я не говорю о французах.
— Но если здесь, в этом месте, которое мы называем Францией, этот бук будет возрождаться вечно, почему не возродиться французам?
— Во всяком случае, люди будут всегда...
— А если планета остынет...
— Это уже другой коленкор.
— Но ты говоришь, что вечность есть в человеке, в дереве.
— В них есть нечто такое, что участвует в вечном. Этот бук будет в той или иной форме повторяться всегда.
— Почему ты мне все это говоришь?
— Чтобы утешить тебя в твоей скорби из-за гибели Франции.
Приехав к нему, Жиль прямо с порога стал кричать, что мир, в котором он барахтается в Париже, угасает на глазах. Политика, которую делают на Кэ д'Орсе, это политика скряг, во всех сферах жизни люди добивают и приканчивают старые добрые законы разума. И Дора все-таки не отплатила ему той же монетой -тем подлым ударом ножа, который он когда-то нанес Мириам.
Старик медленно покачал головой и внимательно оглядел его; в его глазах была отчужденность, в которой слились и обида, и растущее равнодушие, и большая доля стариковской рассеянности.
— Ты и вправду считаешь, что Франция вскоре умрет? — вскричал Жиль.
— Да, конечно же, Франция умирает. Пойдем в деревню, тут рядом я покажу тебе, дом за домом, семья за семьей, смерть Франции. Пойдем.
Они зашагали напрямик через поля и вышли к Оквилю, который Жиль хорошо знал, ибо он часто наведывался сюда в студенческие годы, во время каникул, чтобы купить сигарет или газету. Деревня лежала вдали от дорог, и ее редко посещали туристы; у нее был уже тот чисто армориканский
[14] вид, какой бывает у бретонских селений, расположенных у пределов Нормандии.
— Вот здесь, погляди, было трое сыновей, они уехали в Париж, стали рабочими. Сын женился, но детей у него нет. Дочь живет в Курбевуа с каким-то прохвостом и вместе с ним умирает... А вот у этих дети были, но все умерли во младенчестве - следствие алкоголизма и сифилиса родителей. У этих двое детей, которым удалось выжить, они вместе с родителями работают на земле... Вон там...
Тыча трубкой или палкой в крестьянские дворы, старик с гневной дотошностью перечислял, подсчитывал, подбивал итоги.
Он показывал на ставни — наглухо закрытые или чуть приотворенные, — за которыми доживали свой век бездетные или брошенные детьми старики и старухи. Однако время от времени там и сям мелькал еще силуэт полного сил человека, и Жиль тянулся и прилеплялся к нему своим отчаявшимся взглядом, своим отчаявшимся помыслом.
Прошли мимо школы.
— Каков здесь учитель?
— О, человек он, в общем, незлой, во всяком случае сам он злым себя не считает. Он даже не социалист и не коммунист. Просто умеренный. Ту убогую философию, которую ему вбили в голову в Нормальной школе, он еще больше ужал и сузил из-за своей осторожности, а быть может, и скудоумия. Своим ученикам он проповедует нечто вроде "каждый сам за себя, и Бог ни за кого", что ничего нового собой для них не представляет, ибо сей тезис уже давно вошел в их плоть и кровь.
— А кюре?
— Кюре!
Старик остановился и возвел очи горе, потом с силой стукнул палкой о землю.
— Кюре живет и мыслит точно так же, как учитель. И почти ничего не говорит сверх того, что говорит тот. Давай зайдем-ка лучше в церковь.
Это была прелестная часовня XV века, уверенным броском взметнувшаяся в небо. В ней стояло несколько прекрасных старинных дубовых скамей, но было полно всякого современного ширпотреба, который культивируется пришедшим ныне в полный упадок католицизмом: словно сошедшие с заводского конвейера Пресвятая Дева Мария, святой Иосиф, Сердце Христово, Жанна д'Арк, французский государственный флаг.
На стене — длинный список павших на войне, числом гораздо больший, чем количество нынешних жителей деревни.
— Здешний депутат - граф де Фалькур; он мыслит совсем как какой-нибудь радикал-социалист. Голова такая же пустая.
Они были в церкви одни. Карантан склонился перед алтарем и осенил себя размашистым крестным знамением. "С моей стороны этот жест был бы чистым притворством" - подумал Жиль.
Старик подвел его к алтарю и указал на могильную плиту. Две исполинские фигуры, мужчина и женщина, владетельные сеньоры Оквиля. Два длинных, вырезанных в камне силуэта.
— Древняя нормандская раса, растворившаяся в безымянной Франции.
— Но ведь после того как эта раса пришла в ХШвеке в упадок, произошло замечательное ее возрождение
— Да, но повадился кувшин по воду ходить... Заражен самый источник жизни. Ничего не поделаешь, кувшин по воду теперь ходит к беде. У французов осталась только одна страсть - околевать... Молодая крестьянка как-то сказала мне: "Думаете, я буду рожать детей? Зачем?" Видел бы ты, какие у нее были в ту минуту глаза. Бездонная мутность, бельмо небытия. Они все забыли, они больше ничего не знают. Они полностью ушли из животного мира и из мира людей.
— Совсем как парижане.
— Земля ни о чем им больше не говорит. Они не чувствуют больше землю, не любят ее. Им стыдно, что они здесь остались. Единственным избавлением в их глазах является то, что они зашибают хорошие деньги.
— И куда все это приведет?
— Они буду поглощены захватчиками. Они уже поглощены ими. Поляками, чехословаками, арабами. Но их порочность пожирает захватчиков.
Жиль покачал головой, в отчаянии оттого, что слышит свои собственные мысли из уст другого человека, к тому же еще и старца. Впрочем, у старца имелось извинение - его возраст, у Жиля не было и этого.
Когда он вспоминал этот разговор, его мучила одна мысль, мысль о скупости. Эта страна погибала от скупости, и он сам был тоже скупцом. Он как скупец жаждал денег Мириам, а потом это отчасти повторилось с деньгами Доры. Но главное, он как скряга относился к самому себе. Чем другим, как не скупостью, можно было назвать его одиночество? Он не бросился из раковины своего скаредного "я" к Доре, а когда она отвергла его, он с тайным удовлетворением, с мрачным смакованием своего несчастья, вернулся к себе и в себя.
У него не было ребенка.
АПОКАЛИПСИС
I
Жиль Гамбье отправил свое прошение об отставке в Министерство иностранных дел. Он сделал это не колеблясь, воспользовавшись первым же поводом, поскольку всегда считал себя случайным человеком в этом учреждении. Он никогда не чувствовал в себе ни малейшей чиновничьей жилки. Само понятие отставки казалось ему столь же пошлым и безвкусным, как, например, институт Почетного легиона. И когда он наблюдал за стертыми, вкрадчивыми манерами своих коллег — даже богатые дипломаты неизбежно выглядят как бедные родственники, - все его существо содрогалось от ужаса и ярости. Каждый божий день, не признаваясь в том самим себе, они смутно тоскуют о некоей расплывчатой Старорежимности. И кто же, кто из этой похоронной команды наиболее комичен, но в то же время жутко зловещ? Разве аристократ древнего рода, старательно пресмыкающийся перед выскочками — безродными адвокатшнками и учите-лишками, — ползающий у ног тех, которые, став министрами и государственными секретарями, регулярно пинают его прямо в рожу? Или буржуа, прикопивший деньжат и подавшийся в дипломатию, питая жалкие иллюзии на предмет особого лоска, который он мечтает обрести, но вместо того, как правоверный католик или монархист образца 1880 года, не находит ничего лучшего, кроме как копировать низкопоклонство старинного дворянства? О нет, самый смешной из них и самый зловещий — это тип третий, нищий выпускник Эколь Нормаль, масон, который даже с большим восторгом, чем аристократы и буржуа, готов обцеловывать герцогиням каждый пальчик или то, что сохранилось от них. А над этим пресмыкающимся болотом сменяется череда министров и государственных секретарей, которые чем дальше, тем более становятся своей посредственностью похожими друг на друга. С каждым поколением эти потомки якобинцев делаются все более никчемными и бесцветными. Добившись наконец рокового кресла, они окидывают Европу все менее дальновидным взглядом, а старая заезженная пластинка в министерской утробе, не менявшаяся со времен изобретения граммофона, под усталые смешки европейских народов продолжает наигрывать дгюбезжащую ритурнель о мире и демократии.
Впрочем, Жилю никогда не доводилось подолгу и тесно общаться с подобными людьми. Он проработал все это время в пресс-службе, поверх голов всех пресмыкающихся в раболепии подкидывая самому Вертело свои обзоры общей политики Франции, составленные весьма своеобразно. И хотя министр давно уже перестал обращать внимание на столь дерзкую сатиру, автор, критикуя официальную политику, упорно обличал чванливую непредусмотрительность последних хозяев Франции.
В тот год, перед тем, как Жиль ушел из Министерства, жалованье постепенно сделалось единственным источником его существования: деньги, доставшиеся ему от Мириам Фальканбер, когда она выходила за него замуж, подошли к концу. Близился день, когда он не просто окажется на мели — у него не останется ни гроша. Однако к этому и стремился Жиль. Его давно обуревало искушение вновь вернуться в состояние безденежья, из которого на несколько лет он был вырван случайной встречей. Что с ним станется тогда? Об этом он и думать не хотел. Для него нищета была особым состоянием, которое теперь вновь обрело в его глазах некоторую таинственность, нечто пугающее и пьяняще головокружительное. Жиль снял комнатенку в гостинице на левом берегу Сены. Продал большую часть книг, всю мебель и все картины. Он стал одеваться по-другому и наконец достиг истинной, чуть небрежной элегантности. Наслаждаясь свободой, он чувствовал ее горьковатый привкус. Он обрел ее, потеряв возлюбленную — Дору Ридинг, которая вернулась в Америку, — и растеряв друзей, очертя голову ринувшихся в коммунизм. Он утратил все то, чем никогда и не владел. У него никогда не было ничего своего — ни женщины, ни друзей, ни положения. И вот все, что заменяло ему это, внезапно исчезло. Жиль бездельничал, перестал читать, просто гулял, мечтал и отсыпался. Перестал видеться даже с теми немногими светскими людьми, с которыми прежде изредка общался. Не заводил новых знакомств. Он был совсем один, но теперь его одиночество ощущалось острее, чем прежде. Неустанно, до бесконечности наслаждался он необычностью своей судьбы. Ему всегда хотелось достичь такого состояния души, когда все вокруг упраздняется, отменяется и рушится, и вот теперь его желание сбылось. Бедность казалась ему теперь непременным условием одиночества, хотя прежде он считал таковым богатство.
Дожидаясь, когда его постигнет полная нищета, он гулял по улицам. Последние тысячефранковые купюры таяли как снег на солнце. Невыразимое наслаждение доставляло ему сознание собственного исчезновения, превращения в безымянного незнакомца. Жиль совершенно ни с кем не виделся. Он не только не в силах был поддерживать хоть какой-то разговор, но даже чужие взгляды были ему совершенно невыносимы. Под взглядом консьержки в своей гостинице он всякий раз съеживался. Теперь он избегал дважды заходить в один и тот же ресторан или кафе или даже появляться в одном и том же квартале.
Он "снимал" женщин в метро, просто на улице. Почти ничего не говорил, только смотрел. Во взгляде его не было ни мольбы, ни настойчивости; по-видимому, незнакомки распознавали в его глазах извечную сродненность мужчины и женщины. Этот прохожий, встретившийся им посреди улицы, пробуждал смутные мысли об иной жизни, о прекрасном принце, с неторопливыми, неспешными руками, поджидающем их подле горящего камина. Их охватывало волнение - смятение души и плоти. И женщины шли за ним, вслушиваясь в странно знакомые слова: "Да, опять. И снова. Мы так хорошо знаем друг друга, что вряд ли нужно сближаться еще теснее. И все же..." А когда Жиль запирал дверь, его случайная спутница погружалась в безвременье — восхитительное состояние, пока оно остается на уровне ощущения.
Каким неотступным обожанием окружал Жиль свою случайную подругу, неспешно покоряя, завоевывая ее. Едва они входили к нему в номер, едва Жиль завладевал ею... но ведь женщина была в его власти с той самой минуты, когда он первый раз прикоснулся к ее руке. И все же... все же в комнате стремления и порывы души сгущаются до такой степени, что начинаются настоящие чудеса.
Стоило им очутиться в комнате, как Жиль окончательно замолкал. Взгляд его теперь уже не был прикован к глазам незнакомки: Жиль созерцал ее колышущееся платье. Прежде всего он просил женщину сесть, не двигаться и ничего не говорить. А сам тем временем вытаскивал из карманов множество больших шелковых носовых платков и раскидывал их по комнате, чтобы как-то скрасить ее уродство. Женщина хваталась за сердце. В такие минуты Жиль никогда не курил - не хотелось. Долго, бесконечно долго глядел он на колышущееся платье, изредка, точно отмеряя тишину, произносил какие-то слова. Неторопливо вглядывался внутренним взором в тело сидевшей перед ним женщины, не пропуская ни единой подробности, ни единой детали, что так грациозно скрывалась под платьем. Изредка Жиль позволял себе легкий, едва заметный жест. Потом начинал раздеваться. Он хотел избавиться от одежды раньше, чем его гостья. Ведь совершенно немыслимо раздеваться одновременно. А кроме того он стремился дать ей возможность в полной мере рассмотреть его тело. Тут было чему подивиться: Жиль словно состоял из двух половинок, подобно анатомическому муляжу. С одной стороны то было цветущее мужское тело почти атлетического сложения, с крепко посаженной шеей, широким и округлым правым плечом, крепкогрудое и узкобедрое, с мощно сочлененными коленями, но вот другая половина напоминала пораженный молнией остов -истерзанный, скрюченный, тщедушный. С этой одной стороны задела его война, с этого бока подступали мученья, уродство, разрушение, смерть. Коварная рана у него на руке стальным когтем рассекала его плоть до самого нерва, до самого жизненного тока, замедлив его и рикошетом исковеркав весь архитектурный абрис мускулатуры. Вот что вынес Жиль с войны, по крайне мере ничего другого ему не удалось оттуда вынести — лишь это клеймо, знак неумолимой судьбы, неизлечимости, печать "никогда более".
Потрясенная, сбитая с толку женщина взирала на него изумленно, терзаемая мучительным разладом, который то повергал ее в ужас, то рождал самозабвенный порыв, влечение на грани отвращения. Она чувствовала, что крепкая, могучая мужественность правой его стороны служит ей опорой, некой отправной точкой, и сознавала, как слева эта опора исчезает, и душа ее вновь проваливается в тревожную, пугающую пустоту. Противоречивые импульсы терзали ее беспрестанно, ввергая из одной крайности в другую, одно ощущение тут же сменялось другим, но постепенно возникало равновесие в непрерывной смене побуждений, словно раскачиваясь от полюса к полюсу. В конце концов такое раскачивание рождало магическое очарование. И тогда Жиль тихонько протягивал к ней руки. Женщина становилась пленницей какого-то таинственного обряда: яростное посвящение начиналось с самой невинной инициации. Подчиняясь легким, ненавязчивым, но все же властным прикосновениям мужских рук, женщина начинала раздеваться. Жиль немного помогал ей, то подходя поближе, то вновь отступая назад. Еще оставаясь под покровом одежды, это тело так предавалось ему, так подчинялось, что теперь, когда покровы спадали один за другим, оно становилось все прекраснее, раскрывая, как распустившийся цветок, новые и новые подробности. А затем это тело покорялось, вылепливалось заново, в нем пробуждались неистовство и восторг: оно воспаряло как душа.
II
К концу весны Жилю захотелось еще глубже погрузиться в одиночество, достичь одной из его бесчисленных и столь непохожих друг на друга сфер: он удалился в пустыню. Переход от жизни в большом городе вполне логичен и не вызывает особых затруднений: от песка человеческого к песку настоящему. Жилю нужна была подлинная пустыня, то есть в самый разгар летнего зноя.
Два месяца провел он в оазисе на самом юге Алжира. И уже через несколько дней после приезда сказал себе: "Город — это еще не одиночество, потому что город истребляет все то, что заполняет истинное уединение. Город — это пустота. Но истинное одиночество - это наполненность. А здесь, в пустыне, одиночество — это сам человек, со всем, что ему принадлежит — небом, землей и душой, со всем этим неумолимым достоянием, заключающим голод, жажду, и безнадежность молитвы, когда кричишь и никто не слышит."
Его все больше одолевала лень: наконец-то он достиг того чудесного состояния праздности, к которому так близко подошел в годы войны. Но тогда он утратил его, хотя годами страстно стремился к нему: оно исчезло, когда он только начал встречаться с Мириам. Однако потом он отвлекся и перестал стремиться к этому состоянию. Когда появилась Дора, он вновь воспылал надеждой обрести с ее помощью утраченное одиночество. Непоколебимую праздность. Жиль смотрел, вслушивался и словно воочию видел свои мысли, волнами набегавшие одна за другой: их ощутимую реальность, полное единение линии и цвета. И тогда он спрашивал себя, неужели первоистоки и первопричина человека в самом деле социальны. А вернее сказать, он предавался мечтам об обществе, где человеку будет дарована большая свобода, но не та, о которой столько разговоров идет в городах: на самом деле она не что иное как ловушка, приманка для дураков, возможность свободно, без помех пошуметь; нет, он мечтал об иной свободе, о той, которой он наслаждался сейчас, предаваясь молчанию и созерцанию. Он мечтал о таком обществе, где производство и потребление материальных благ будет предоставлено обеспеченному, сытому и обмещанившемуся пролетариату; зато вся жизнь другогокласса, жизнь своеобразной элиты с той полнотой, на какую способная человеческая натура, будет посвящена созерцанию. Но созерцательность эта будет в корне отлична от инертности, присущей интеллектуалам прошлого столетия, — тем, кто, застряв в своих библиотеках, смирился с собственной телесной немощью, по причине политической беспомощности покорился власти толпы, одурманенной удовлетворением своих пошлых, низменных потребностей, захлебнулся в волне уродливых вещей, тряпок и зданий, замкнулся в субъективных грезах — все более скудных и оторванных от реальности.
Проштудировав платоновские "Законы", Жиль полагал, что созерцание становится плодотворным и творческим только в том случае, когда опирается на действия и поступки, в которых участвует все общество, нет идеи вне красоты, а красота немыслима, если ее не поддерживает весь социум, вновь открывший божественный закон меры и равновесия. Ограничение потребностей элиты, равновесие материальных сил с одной стороны и равновесие сил телесных и духовных -с другой. Аскетизм, присущий монаху, но в то же время атлету и воину.
Такой была Греция. Такой была средневековая Европа.
Мир ислама, в который он теперь погрузился, даже искалеченный колонизацией, вызывал в памяти Жиля вечное золотое равновесие, отчасти восстановленное нынешними последователями Шарля Морраса
[15].
Полуобнаженный, довольствуясь минимумом воды и пищи, Жиль проводил время в прогулках под палящими лучами солнца или посиживал в свежей, целомудренной тени, внутренне соглашаясь с офицерами южного корпуса, которые больше доверяли суровым речам людей, склонившимся пред величием пустыни, чем обильным словоизвержениям, одержавшим верх в Париже. Жиль мечтал, чтобы в один прекрасный день европейская цивилизация остановилась наконец, как некогда остановились цивилизации Азии, и чтобы в воцарившейся тишине слышались только одни звуки музыки, или звон мечей, скрестившихся на какой-нибудь дурацкой дуэли, или чуть различимый шорох поэтического пера, бегущего по странице. Довольно, хватит прогресса. Если и можно чего-нибудь ожидать, — то лишь от праздности.
Жиль мужал; что за благодать это первое затишье, предвещающее великие утраты и свершения!
Он вернулся в Алжир. Идиотский город, с призрачными, раскаленными добела домами, город, где цивилизация неминуемо будет расплющена солнечным жаром, как жестянка, хрустнувшая под его каблуком. Алжир, похожий на любой город мира — со своими кинозалами, кафе и банками. Жиль задержался там на несколько дней, наслаждаясь нелепостью городской жизни, ее абсурдностью и безумием — газеты, угольные кучи, бывшие кочевники, попавшие в ловушку цивилизации и теперь уныло слоняющиеся по улицам в шлепанцах на босу ногу.
Однажды он заглянул в какую-то чайную. За столиком сидели две женщины, одна — так, ничего особенного, зато вторая...
Глаза — точно угли, движения порывистые, летящие. Настолько, что это могло показаться провинциальной манерностью, если бы детская стремительность и воодушевление не были ее естественным состоянием. В томных очах этой золотисто-смуглой брюнетки то и дело вспыхивали искры, гордая головка вскидывалась, высокая грудь вздымалась. В облике ее странным образом сочетались пышность форм и болезненная хрупкость. Одета она была ужасно: не то романтическая дурочка в духе мадам Бовари, не то кокотка, стремящаяся вырваться из своей среды. Судя по всему — из местных. Она глядела на Жиля с той диковатой дерзостью южанки, дочери Средиземноморья, в которой есть нечто затаенно-девическое.
Они столкнулись на выходе из этой маленькой смешной чайной, где квохчущие дамочки манерно попивали чай. Девушка сама повернулась к Жилю, иначе со стороны могло показаться, что он преследует ее — а в городе это всегда выглядит довольно нелепо. Жиль проговорил: "Какая вы красавица", и от этих слов лицо незнакомки озарилось той счастливой, блаженной улыбкой, которая яснее всего говорит, что женщина уже тает от страсти и неги. Девушка была явно ему благодарна за прямоту.
— Теперь я не могу поговорить с вами, но завтра утром...
Незнакомка назначила Жилю свидание воле мечети Мустафы. Там они и встретились.
Когда она улыбалась, то выглядела совсем юной, почти девочкой; чисто детской была и решимость, с которой она кинулась в свой каприз. Она сказала, что ее зовут Миртиль, и Жиль пришел в ужас. Так он ей и заявил, и тогда девушка призналась, что на самом деле ее зовут Полиной. Ну, это еще куда ни шло.
Полина была кокотка, но это было не особенно страшно, потому что в ней была примесь испанской крови. Будь она чистокровной француженкой, ее принадлежность к древнейшей профессии оказалась бы непоправимой: вся ее человеческая сущность неминуемо скукожилась бы до примитивнейшего набора мелких ужимок, словечек и мыслишек, почерпнутых из мутных кладезей буржуазной премудрости, с помощью которых самый буржуазный, самый мещанский народ в мире, уж коли берется за ремесло кабатчика или шлюхи, то старательно возводит основы своего материального и морального благополучия. Девушки из рабочих семей и семей мелких чиновников идут в содержанки отнюдь на ради куска хлеба — работая на заводе, они смогли бы зарабатывать не только себе на хлеб, но и на масло, нет, их толкают к ремеслу шлюхи те же мотивы, какие побуждают всех обывателей, как мужчин, так и женщин, стремиться к выгодному брачному союзу. Есть в этом что-то от лотереи, от обоюдного пари.
Но для Полины самым главным в жизни была любовь. Жиль считал, что это в ней говорит испанская кровь. По его наблюдениям, испанцы еще не омещанились. Девушка была от природы одарена натурой сильной, даже неистовой; ее удивительная страстность служила противоядием против всей той пошлости, которой она незаметно нахваталась. У нее была собственная гордость, и она привносила ее даже в страсть. Она хотела любить и быть любимой, считая это своим женским предназначением. Для нее это было куда важнее денег. Думала она и о своем положении в обществе, но лишь опосредованно, лишь в связи с возлюбленным, о котором мечтала. В ней не было ни хитрости, ни расчета — один только порыв.
Жиль был очарован. В Полине он вновь обрел все те качества, которые он так любил в одной женщине десятью годами раньше; чистый и суровый взрыв темперамента, непринужденное, бьющее через край самоотречение. Но тогда, в Бельфоре, это чудо продолжалось лишь несколько недель.
Тем не менее он старался не обольщаться, прекрасно понимая, что все еще выглядит богатым бездельником и в глазах содержанки — типичным папенькиным сынком. Конечно, вполне могло быть, что он нравился ей сам по себе, но наверняка известное очарование придавали ему деньги, в которых, как считала Полина, у него нет недостатка. Ведь поначалу он сам разыгрывал перед ней богача. А девушка с радостью уверовала в это. По-видимому, она считала, что состоятельный человек непременно наделен особым благородством. И не сомневалась, что деньга у него есть, поскольку деликатность и благородство сквозили в каждом его слове и жесте. В кино она всегда видела тесную взаимосвязь высоких чувств и больших денег. Почему так чиста, так благородна эта красавица-секретарша? Потому что в конце концов она выйдет замуж за миллиардера. И золото, как отличительный признак идеализма, уже течет в ее жилах. А отчего это так отвражен молодой инженер? Оттого, что с незапамятных времен судьба избрала его в супруга наследнице Пьерпона Моргана.
Жиль выяснил обстоятельства Полины. Она была любовницей одного старого толстяка-деляги, сенатора, пользующегося большим влиянием в Алжире. Этот человек, у которого были и жена, и дети, встретил ее здесь в прошлом году, влюбился до беспамятства и увез в Париж. Теперь же Полина приехала повидаться с матерью — ненадолго, до следующего парохода в Европу. А прежде она была любовницей богатого молодого колониста, бросившего ее незадолго до своей свадьбы.
Между тем новоявленные влюбленные уже закусили удила. Еще немного, и польются высокие слова. А едва дойдет до постели — неминуемо начнутся заламывания рук и патетические клятвы: "Никто, кроме тебя!" Но ведь у Жиля не осталось ни гроша, и он не видел никаких шансов заработать денег, да и вообще считал, что деньги теперь ни к чему. Ему было безумно интересно, как воспримет это Полина.
Он пригласил ее к себе в гостиницу. Девушка отказалась. Тогда Жиль решил: "Так и есть. Она считает меня богачом. И ведет большую игру." Он стал настаивать. Полина отрезала:
— Нет, я совершенно не хочу переспать с вами просто Так раз-другой. Однажды я уже пыталась бросить господина Мурье, он ужасно страдал и потом снова сошелся со мной. Больше я не хочу изменять ему по-глупому.
Жиль слегка оторопел, а потом опять подумал: "Ну да, играет по-крупному." Когда они встретились в третий раз и гуляли по улицам, Полина вдруг объявила:
— Если хотите, я окончательно порву с ним и уеду с вами.
Тогда Жиль задумался: "Даже если она и в самом деле думает, что у меня кругленький счет в банке, это довольно странно. Ведь мы видимся всего третий раз. Как быстро она готова рискнуть! Неужели она не предполагает, что я могу бросить ее уже через неделю?".
— Так значит, вы уверены во мне?
— Нет, зато в себе — уверена. Я никогда еще так не любила. А ведь у меня есть немалый опыт, и теперь я безошибочно знаю, кого люблю, а кого — нет.
В Жиле проснулась ревность — сработал извечный механизм.
— Расскажите.
— О, все это в прошлом. Вот уже несколько дней, как я думать забыла об этом.
— Но, может быть, когда мы переспим... - выдавил он. Полина пожала плечами. Тогда он решился прибегнуть к радикальному средству.
— На все про все у меня осталось всего пять тысяч франков. Девушка недоверчиво уставилась на него.
"Она думает, я ее испытываю". - Жиль вытащил письмо своего банкира, в котором тот на правах старого друга умолял его не выдавать чеков без обеспечения. Полина изумилась.
— Странно, вы не похожи на человека без гроша за душой.
— И у меня нет никакой специальности.
— Тогда что же вы собираетесь делать?
— Займусь журналистикой. На хлеб я себе заработаю, но сверх того - нет. Задумавшись, она проговорила, точно ребенок, размечтавшийся о том, что у него будет, когда он вырастет:
— А мне так хотелось пожить с вами в Париже... Я уже столько всего придумала... Жиль глядел на девушку, в душе распрощавшись с ней.
— Ну что ж, давайте возьмем обратные билеты - чтоб уж наверняка. А потом уедем на несколько дней в домик одной моей подруги: она сейчас во Франции. Я хочу, чтобы мы стали близки здесь, у меня на родине, - неожиданно предложила Полина.
— А потом?
— Там видно будет. Во всяком случае я пошлю господину Мурье телеграмму, что между нами все кончено.
Одна жизнь рушилась, другая начиналась.
Когда наконец они оказались наедине в доме подруги, и особенно, когда она разделась, Жиль вдруг увидел ее совершенно иначе, вернее сказать, Полина опять превратилась для него в безымянную девочку, улыбнувшуюся в дверях алжирской чайной. Эту маленькую дикарку предстояло приручить, как приручают ребенка.
Но хотя она с удивительной легкостью отдала ему свою жизнь, тело свое она отстаивала. Здесь, в Алжире, она не позволяла даже целовать себя. Почему в большинстве случаев легче завладеть губами женщины, чем ее лоном? Жиль сжимал Полину в объятиях, а она оставалась безучастной. Могло показаться, что она набивает себе цену, но в действительности девушка была погружена в раздумье. В искреннее и страстное самосозерцание. Она слишком глубоко вживалась в то главное, что случилось в ее жизни, чтобы заниматься деталями. В каждом жесте, в каждом вздохе Жиля она видела проявления его чувственного стремления к ней, доказательства его выбора. Раз за разом каждое его движение ввергало ее в духовный восторг, рядом с которым меркло упоение плоти. Полина воспаряла к самым вершинам духа, и душа ее просто не успевала вернуться в телесную оболочку.
И все же тело ее пребывало рядом с Жилем. А тот внимательно изучал его, словно замысловатый документ, где он уже различал два разных почерка. Полина упорно отказывалась снять сорочку и обнажить грудь — то пробуждалась в ней античная девственница, и душа ее возвращалась к древним истокам. Но как знать, быть может, в этом было что-то от недобитой шлюхи, которая никак не могла подохнуть и которую еще можно было пробудить. Мужчине всегда не хватает знания женщин, и Жиль, столько раз задиравший юбки и влезавший женщинам в душу, не понимал, что Полина могла спать хоть с десятком мужчин, как она ему призналась, или их было гораздо больше — как он подозревал (потому что она бедствовала, когда ее бросил колонист, а г-н Мурье еще не подобрал, и наверняка побывала в публичном доме) — но духовно она могла остаться девственно-непорочной.
Замкнувшись в себе, она вполне могла избежать и привычки к суетной повседневности, и растления сердца, когда душа поддается искушению мимолетных встреч.
Прошло четыре дня, а Полина по-прежнему пренебрегала наслаждением, в ней не было и следа той скоропалительной постельной нежности, которой Жиль так домогался и так ценил в своих случайных подружках, с тем, чтобы потом ее же и ставить им в упрек. Погрузившись в неведомую глубину своего "я", девушка боролась с той силой, которая постепенно завладевала всем ее существом.
А в душе Жиля едва пробившиеся из небытия слова вновь потускнели, утратили яркость, подернувшись дымкой воспоминаний. Каждое рождавшееся в нем слово сопровождалось теперь не только чувством, но и мыслью. Теперь он говорил не в надежде на что-либо, а по необходимости. И в глазах его светилась такая печаль, такая покорность, что Полина чувствовала себя подавленной своей новой незнакомой властью, возвышенной непроницаемостью этого порога.
Прежде всего ее поразило, насколько по-разному говорил он о ее постепенном самоотречении и затаенной непокорности. В конце концов она нащупала ритм, связавший воедино одно и другое, и отдалась ему, точно мерной череде морских волн.
Жиль рассказывал Полине о своей жизни, а девушка наслаждалась изнеможением. Для этой бесхитростной души его рассказ был колдовским любовным напитком, с каждым словом становившимся все крепче и насыщеннее. В его словах она различала нечто такое, о чем сам Жиль даже не подозревал: нарастающую и почти невыносимую для нее наполненность. Но душа ее, наделенная дикой первозданной силой, не ведала ни ущербности, ни сомнений.
Освободившись от жутких городских тряпок, Полина оказалась гибкой и сильной. Однако жизнь уже наложила на нее свой отпечаток. Это смуглое, мускулистое тело, природой предназначенное цвести и плодоносить уже несло печать преждевременной усталости. Жиль видел в этом позорное клеймо прошлого Полины и терзался ревностью и состраданием.
Он не сомневался, что за годы мытарств ей в полной мере довелось изведать грубость и деспотизм случайных любовников; он опасался, что теперь в ее глазах выглядит чрезмерно слащавым и нарочито добропорядочным. Когда же он довольно грубо высказал ей свои сомнения, Полина растерялась, но постепенно свыклась с его резкостью.
— Да нет же, ты мне нравишься.
— Я прекрасно вижу, что это не так.
— Разве ты не понимаешь?
В постели у них не ладилось, но Жиль видел, с каким трепетным вниманием, с какой неизбывной пылкой благодарностью принимает она каждое его движение, каждое слово. Этот порыв, толкавший к нему женщину, — свидетельство ее полного самоотречения и жертвенности, — вновь волновал и трогал его. А первопричиной было неосознанное и безоглядное влечение к ней, возникшее у Жиля с первого взгляда, с первой встречи. Как видно, былая, а вернее сказать вечно юная сила по-прежнему таилась в нем.
III
Жиль привез Полину в Париж и занялся поисками квартиры. Ему повезло: в глубине старинного дворика на острове Сен-Луи он наткнулся на квартирку, о которой не смел и мечтать. Комнат всего две, но зато — большие, квадратные, с высокими потолками. Он перевез туда мебель из квартиры Полины, — ту, что была не слишком уродливой. Остальное, в том числе и ее драгоценности, они продали.
Теперь Жиль задумался, что делать дальше. Он не мог причислить себя ни к одной категории людей, ни к одной из существующих группировок.
На первый взгляд за последние месяцы он отдалился от политики, в которую никогда по-настоящему и не вникал, даже когда работал на Кэ д'Орсе. Но по опыту его жизни в пустыне можно было с уверенностью сказать, что через призму дикой природы и уединения он неустанно размышлял об обществе, и только об обществе. Однако, как он вынужден был признаться самому себе, понимание его не стало глубже, а мысли не обрели связности. Загадки религии и философии наряду с таинствами поэзии по-прежнему оставались для него тайной за семью печатями; Жиль уже отчаялся разгадать их — нужно было смириться и принять их в социальном контексте, постигая эти понятия через политическую грамоту.
Жизнь не поддавалась расшифровке и ускользала от него в неведомые дебри, оставляя взамен лишь огромную свалку — политику. Но из этого отвала сырой породы он выбирал драгоценные самородки, превращавшиеся в редкий драгоценный металл после переплавки в горниле его аскетического пыла. Ему страшно хотелось найти достойное выражение для своего отношения — снисходительного и слегка презрительного — к дежурному набору современной философском мифологии: понятиям Родины, Класса, Революции, Государственной машины и Партии. Такое самовыражение было для него все равно, что молитва. По мере того, как он мужал, из глубин его существа медленно проступала та сила, присутствие которой он ощущал в себе еще на войне — сила молитвы.
Нужно было создать свою собственную молитву.
Он не собирался писать ради того, чтобы его читали. Просто он должен бы последовательно пройти каждый этап внутреннего становления. Но хотелось ли ему, чтобы этот процесс по-прежнему оставался скрытым от чужих глаз? Пожалуй, что нет, хотя и считал, что именно молитва "про себя" является самым надежным способом приобщения к мировому разуму. Это подразумевалось в его высказываниях, типа: "Говорить стоит только со стенами". Жиль лишь сожалел, что его внутренняя речь ограничивается такими стертыми и незамысловатыми языковыми средствами, как газетный язык. Но хотя он всласть критиковал за это современную эпоху, неспособную создать более обширного языкового поля, он отнюдь не собирался отказываться от этого инструмента, тем паче, что иного у него и не было.
К тому же нужно было содержать Полину и себя самого. Жиль вновь оказался перед извечной дилеммой, знакомой по годам супружеской жизни с Мириам. И если он не хотел, чтобы Полина превратилась в новую Мириам, ему следовало самому продаваться хозяевам нынешних кормушек.
Любая писанина продается. Есть специальные места, где такая работа принимается, покупается и перепродается: издатели продают ее потиражно, владельцы газет — постатейно; на конференциях ее зачитывают вслух. Вся эта купля-продажа происходит в домах, куда нужно сначала позвонить у входа, затем подняться на лифте, представиться, изложить свое дело, поторговаться. Все это никак не соответствовало привычкам Жиля, не укладывалось в его понимание — он отличался чисто кошачий чистоплотностью и брезгливостью.
Выход нашелся, но, как всегда окольными путями. В свое время Жиль уже отсылал свои неудобоваримые обзоры Вертело, и подобная дерзость с его стороны была не только проявлением социальной незрелости, но и завлекательным маневром; и вот теперь, руководствуясь точно такими же побуждениями, он решил в одиночку делать газету.
Лентяи так стараются избежать какой-нибудь одной трудности, что тут же влипают в другую. Жиль взвалил на себя всю ту работу, от которой запросто избавили бы его промежуточные звенья. Но он изо всех сил избегал любых контактов, любых неприятных сделок и вообще всяческой грязи. Без лишних проволочек он отыскал какого-то печатника, кое-как сговорился с ним, выбрал бумагу, формат и шрифты. Узнав, что нужно поставить в известность правительство о создании нового "органа" и подтвердить свою ответственность перед лицом общественности, он отправился в Коммерческую палату. Там, перед листком декларации, он растерялся. Как же назовет он свою газету? И вдруг из глубины сознания всплыло нужное слово: "Апокалипсис". Служащий даже заморгал, прочитав это странное название. Потом Жиль договорился с несколькими книготорговцами, у которых много лет покупал книги, — они почему-то вообразили, будто его недавняя принадлежность к Министерству иностранных дел может служить какой-то гарантией. От них он получил адреса их провинциальных коллег, большинство из которых, если верить спискам парижских депозиторов Жиля, согласились сотрудничать с ним, как и некоторые книготорговцы в колониях и за границей.
Тем временем, не рассчитывая на достаточно приличный спрос, Жиль занялся поисками финансовой поддержки. В прежние времена писатель продавался какому-нибудь сеньору или королю, но отнюдь не читателям. Почему бы и ему не заиметь покровителя? А если не удается заручиться поддержкой одного, но могущественного человека, то почему бы не договориться с несколькими — помельче? Он собирался стучаться за помощью не к одним лишь великим
умам — таких немного. И ему вовсе не претило разжиться деньгами у некоторых старых знакомцев, для которых важны были не столько сами деньги, сколько то, что он даст им взамен. Эти славные люди ничего не станут с него требовать, заранее зная, что, по мнению Жиля, неблагодарность является родной матерью независимости. Он составил список людей богатых, но умных, с которыми его сталкивала жизнь. Как оказалось, таковых было даже в избытке. Тогда Жиль сократил список и принялся названивать по телефону, предлагая каждому потенциальному покровителю эксклюзивную подписку улучшенного качества. Операция прэшла настолько удачно, что стало ясно: за счет "Апокалипсиса" вполне можно будет прокормиться, хотя и весьма скудно.
Тогда Жиль вернулся в свою двухкомнатную квартирку на Острове и со вздохом облегчения затворился от мира. Теперь нужно было только писать, но никогда прежде он не занимался этим в расчете на публикацию. Его обнадеживал тайный, почти подпольный характер самого процесса. В сущности это почти то же самое, что его извечная привычка наспех набрасывать свои впечатления и мысли — то крайне лиричные или, наоборот, прозаические, то возвышенные, а то приземленные. Иногда он возвращался к написанному, углублял, заканчивал и переписывал со средневековым тщанием и усердием.
Жиль так уклончиво рассказывал Полине о своем новом приключении, что та видела во всем этом лишь очередную легенду, рожденную его фантазией. Она была до глубины души убеждена, что Жиль совершенно не способен работать и тем самым зарабатывать себе на жизнь. Но все же, отказавшись от всего ради счастья с этим человеком, она не чувствовала, что обрекает себя на нищету. Что бы сам Жиль ни рассказывал, одно казалось ей правдоподобным: богачи в самом деле могут дать ему денег. Покидая Алжир, она была уверена, что произойдет нечто в этом роде. И сколько ни рассказывал ей Жиль о своей родине и о превратностях своей судьбы, она твердо верила, что он навечно принадлежит к элите, надежно защищенной от любых жизненных ударов, и в силу этой принадлежности ни его расточительность, ни безразличие ничего не изменят - Жиль всегда будет баловнем фортуны.
Жиль прекрасно видел, что Полину по-прежнему притягивают деньги — даже теперь, когда она убедилась, что у него нет ни гроша. Они жили в старом и ветхом домишке, в крошечной полупустой квартирке даже без отопления, Полина лишилась всех своих мехов и драгоценностей, ей приходилось самой заниматься хозяйством, а Жиль чувствовал себя весьма неуютно и непривычно: словно какой-нибудь буржуа, он взял на содержание девушку из низов и постоянно терзается и тревожится. В самый разгар любовных излияний он говорил себе: "Я плачу ей", подобно тому как прежде, будучи мужем богачки Мириам, неустанно твердил: "Я кот, я альфонс!". Он по-прежнему рассматривал ситуацию лишь в самых крайних ее проявлениях и неустанно перебирал все возможные ее интерпретации:, считая такой подход здравой предосторожностью морального плана. Но, в конце концов, Полина наконец-то полностью доверилась ему и выглядела совершенно счастливой.
IV
Как-то раз Жиль столкнулся на улице с Грегуаром Лореном — старым своим приятелем. После той нелепой сцены с "Бунтом" они не виделись уже два года. По мнению Жиля, Грегуар быт непроходимо, уникально глуп, и на его примере наш герой пришел к выводу, что глупость непременно порождает озлобленность. Сам он не верил, что Лорен способен его ненавидеть, но этот тип мучительно завидовал Жилю, а это было гораздо хуже. В общем-то, Лорен был привязан к Жилю, но в известном отношении на дух его не переносил.
И вот, когда они шагали навстречу друг другу, Жиль заметил алчный блеск во взоре приятеля — тот вдруг отвел глаза и куда-то заторопился. На следующий день Жиль написал ему письмо, предлагая повидаться. Лорен согласился довольно сдержанно. А Жилю ужасно хотелось приглядеться к этому экземпляру особой человеческой породы, тем более теперь, когда сам Жиль оказался на мели. Ему хотелось выявить ту своеобразную порочность натуры, которая присуща людям, прозябающим в бедности исключительно по собственной лености, а в Лорене это свойство проявлялось необычайно ярко. Кроме того, Жиль устал от одиночества и ему просто нужен был какой-нибудь собеседник, а вернее сказать — слушатель, реагирующий ровно настолько, чтобы захотелось говорить дальше.
Лорен с готовностью принимал условия игры, поскольку это было ему на руку. Проницательность Жиля, исследовавшего самые затаенные уголки его сознания, открывала перед Лореном те глубинные особенности собственной натуры, что ускользали от внимания Жиля. В таких случаях Грегуар чувствовал себя умнее и проницательнее, чем Жиль, и страшно радовался.
А Жилю не терпелось рассказать о своем приключении с Полиной и заодно доказать Лорену, что он способен обходиться без денег и вообще померяться силами с бедностью. В свое время Лорен был шокирован, когда Жиль, расставаясь с Мириам, не отдал ей назад данных ему денег. Жиль тогда взбунтовался: подобная мораль казалась ему пошлой и банальной, потому что была ему неудобна. Но суть в том, что уже несколько лет его постоянно преследовало искушение испробовать свои силы в ситуации, в корне противоположной пережитому в годы молодости. "Я хочу почувствовать, что деньги не имеют надо мной власти, как во времена Мириам ощущал себя неподвластным бедности". Теперь, отметая всякие сомнения и сожаления, он стремился к бедности с той же пытливостью и упорством, как некогда к богатству.
Лорен слушал его скептически. Жиль так и остался избалованным мальчишкой: он не переживал трудности, а словно играл с ними. Хорошо бы поглядеть, что он запоет, когда и вправду увязнет. Лорен предвкушал особое удовольствие от этого зрелища.
Но Жиль был что называется красавец-мужчина, и несмотря на свою неряшливость, нравился женщинам, потому мог оказаться вполне надежным конфидентом по этой части — без всяких задних мыслей, не ощущая булавочных уколов зависти и обиды, некогда возбудивших в Галане жгучую ненависть.
Лорен зачастил в дом новоявленной четы Гамбье. Поначалу он довольно настороженно отнесся к Полине: она ведь была содержанка, и наш новоиспеченный тартюф от марксизма мог всласть поразглагольстовать.
— Почему же она не пошла работать на фабрику, вместо того, чтобы принимать подачки от какого-нибудь крупного помещика или капиталиста?
— Она изменила своему классу!
— Но ведь можно влюбиться в этого, как ты говоришь, крупного помещика.
Лорен затряс головой.
— Классового врага полюбить невозможно.
Жиль фыркал от смеха, и Лорен вторил ему, не оставаясь нечувствительным к юмору приятеля, но в то же время марксистский жаргон оставался единственным его сокровищем, и он не мог от него отказаться. На какое-то мгновение он вдруг понимал всю его смехотворность, но потом вновь замыкался в утробном самодовольстве и самолюбовании. Ему страшно нравилась та серая обыденная жизнь, которую он вел, лишь бы удовлетворялись самые примитивные его потребности. Довольно было пачки сигарет, или даже полупачки, да славной девицы рядом и нескольких газетенок под рукой, чтобы чужое преуспеяние переставало его волновать. Но стоило ему разозлиться, как он превращался в эдакого«кабана, вылезшего из своей грязной лужи и кидающегося на противника в ослеплении тупости и самодовольства.
Сей друг пролетариата, происходивший, кстати говоря, из буржуазной семьи и владевший несколькими рентами, выдавал свою любовницу — окутанную шелками манекенщицу из знаменитого дома моделей — за простую работницу с фабрики.
Вскоре, подобно Жилю, Лорен понял, что Полина жаждала не столько денег, сколько уважения; постепенно он признал искренность ее привязанности к Жилю. Ему нравилась простота и непосредственность девушки, в которых он видел что-то глубоко народное.
Жиль и Лорен не раз говорили о старых друзьях. В том числе и о Клерансе.
Клеранс, молодой депутат от партии радикалов, разумеется не ударился в коммунизм, как это случилось со многими друзьями Жиля. А вот жена его сбежала с Сирилем Галаном.
Жиль был просто поражен: конечно Антуанетта никогда не любила мужа, но эта снежная королева и к Галану не питала никаких чувств. Кроме того, она любила роскошь. Однако родители почти ничего ей не оставили, а у Галана практически ничего не было. Жиль был уверен, что этот роман — ненадолго.
Поскольку Жиль никогда не ссорился с Клерансом, в один прекрасных день он пригласил его на ужин. Клеранс явился. Лорен тоже. Отношения Клеранса с Лореном развивались по той же схеме, что и у Жиля: Клеранс забавлялся, отражая поверхностную, но изобретательную критику горе-марксиста, а Лорену доставляло удовольствие испытывать на нем, как и на всех окружающих, свою способность влиять на людей.
Клеранс почти в полной мере оценил Полину: в ней было нечто колоритное, что всегда нравилось ему в женщинах. Полина не осталась безразличной к этим знакам внимания. Вскоре начались разговоры о политике.
Поначалу, точно сговорившись, ни Жиль, ни Лорен даже не упоминали "Апокалипсис", старательно обходя эту скользкую тему. Жиль прекрасно знал, с каким презрением относился Лорен к его работе — деятельность приятеля вызывала у него точно такие лее чувства. Однако время шло, и молчать об этом стало немыслимо. И в один прекрасный день Лорен, словно не подозревая, чем занимается теперь его приятель, вдруг поинтересовался:
— Чем же ты думаешь заняться, раз ушел их Министерства?
Жиль чуть не подскочил, но сумел сдержаться.
"Апокалипсис" начинал пользоваться некоторым успехом. Есть во Франции особая, хотя и немногочисленная категория читателей, жадно накидывающаяся на любой опус, в котором политические рассуждения подаются под литературным соусом. Это довольно необычно, а все необычное с восторгом принимается безответственной элитой, привыкшей относиться к общественным явлениям как к чему-то бесконечно далекому и неведомому, достойному лишь вполне поверхностных сожалений и расшаркивания то справа, то слева.
Поэтому, чтобы ни писал Жиль в своих памфлетах, это расценивалось лишь как литературный замысел. И сам автор не возражал против этого, отнюдь не претендуя не немедленный результат. Безжалостные и скрупулезные наблюдения за жизнью Министерства и парижского света перемежались в его статьях с итогами долгих раздумий об истории и философии, с отголосками былых бесед с Карантаном. Словом, он окунулся в ту традиционную полемику, которую вот уже более ста лет ведут во Франции ярые противники современности от де Местра до Пеги, воспаряющие к высочайшим, но совершенно бесплодным вершинам духа. Отбросив партийный жаргон и обратившись к лирической форме, вводившей в заблуждение не только читателя, но и самого автора, Жиль яростно ополчился и на капитализм, и на демократию, и в то же время — хотя и в ином ключе, — на механицизм и сциентизм.
Он отчетливо понимал, что все эти средства могут перекроить политику лишь за счет всевозможных недоразумений: судьбы Европы заботили его больше, чем участь Франции, а судьбы мира — больше, чем будущее Европы. История интересовала его куда больше, чем современность. Он познал видимый успех, принимал комплименты своему стилистическому дару и был убежден, что оказался в совершенно необычайном положении.
Во всяком случае, полностью отказавшись от буржуазного декорума, он обеспечивал себя и Полину не хуже какого-нибудь честного трудяги-рабочего высокой квалификации.
Прежде, когда он только познакомился с Клерансом и Галаном, ему казалось, что лишь из амбиций человек может полезть в политику. И работа, затраченная на реализацию подобных амбиций, казалась ему пустой тратой сил. Поскольку в современном обществе социальная лестница была упразднена, то стремление достичь вершины превращалось в бесконечное и бесцельное восхождение. Постепенно в душе Жиля нарастало желание взорвать общество, навязавшее ему столь безотрадное будущее. И если в бытность свою мужем Мириам он наблюдал за крысиной возней парижского света сначала с недоумением, затем с затаенным юмором, а под конец с яростным сарказмом, то теперь в его душе зрела ненависть.
Ему казалось уже, что невозможно жить дальше, не пытаясь причинить этому обществу как можно больше вреда. Но как все-таки утолить эту ненависть? Литературным трудом. Молитвой. Однако нельзя же в самом деле молиться против! во вред! По сути "Апокалипсис" был памфлетом, и в каждой его фразе яростные нападки чередовались с экстатическими дифирамбами давним прописным истинам.
В то же время Жиль желал и предвидел нечто совсем иное. Но что именно? Он искал наугад, наощупь. А сам пока довольствовался молитвами.
И когда Лорен лукаво поинтересовался, что же он собирается делать дальше, Жиль ответил:
— Молиться. Всякий раз, когда я пишу статья для "Апокалипсиса", я творю новую молитву.
Лорен уставился на него, и глаза его были пусты, как некогда глаза мсье Оме. Жиль улыбнулся: такого он никогда и никому еще не говорил.
— Что ты хочешь этим сказать? - спросил новоявленный мсье Оме с напускной снисходительностью.
— Я хочу сказать, что не верю в марксизм и даже ненавижу его от всей души, и в тоже время не меньше, чем марксисты, мечтаю разрушить современное общество. Нужно только создать боевой кулак, настоящий ударный отряд, свободный от всех условностей.
В те годы, когда фашизм был еще почти неизвестен во Франции, — о нем заговорили лишь после того как он породил нацизм, — сама идея уничтожения буржуазного общества воспринималась как конечная цель марксистской теории. И поэтому когда Лорен пожал плечами, на первый взгляд это было совершенно правомерно.
— Без марксизма ты никогда ничего не добьешься.
При этом сам Лорен, от оголтелого анархизма которого несмотря на все его старания за версту разило мелочной обывательской придирчивостью, довольно быстро был изгнан из компартии.
— Из уст исключенного из партии коммуниста, утверждающего, что марксистское движение за долгие годы сломлено "сталинским уклонизмом", подобное заявление кажется мне весьма комичным. Во всяком случае, согласись, что просто необходимо создать некую тайную силу, дожидающуюся своего дня, и что чем тщательнее мы будем скрывать истинные ее задачи, тем разрушительней она будет.
— Марксим невозможно скрывать - как любая непреложная истина, он слишком очевиден.
— Что ж, прекрасно, в этой промежуточной или переходной силе ты вправе усматривать свои марксистские лозунги, так же, как я — свои.
— И что же это за лозунги? Вот интересно было бы узнать!
— Я хочу разрушить капиталистическое общество и восстановить понятие аристократии.
Лорен издевательски ухмыльнулся.
— Ну конечно! Так я тебе и поверил.
И когда впервые за несколько месяцев трое приятелей собрались за ужином, Жиль и Лорен исподтишка наблюдали за Клерансом, стараясь определить, изменился ли он за это время и если изменился, то в какую сторону. В конце концов они вновь принялись посмеиваться над его принадлежностью к радикальной партии. И горе-марксисту и самому Жилю радикализм казался чем-то совершенно отвратительным и гротескным. Хотя на самом деле Жиля вовсе не волновали ни партии, ни даже политические доктрины — все они казались ему бездарными кальками великих философских и жизненных установлений, которыми тщетно прикрывались бесчисленные политические группировки, издавна наводнявшие страну.
— В конце-то концов, не будешь же ты всю жизнь состоять в этой клике клевретов капитализма! — взвизгнул Лорен, когда Клеранс весьма проницательно и просто обрисовал им политическую ситуацию.
— Разумеется, нет — неожиданно для всех ответил Клеранс. Приятели переглянулись. Как видно, Клеранс немало повидал и многому
научился за то время, пока у власти был блок левых сил, вырвавшийся после падения правительства Мореля, но позорно отступивший, когда банки наложили свое вето.
— И к чему же ты клонишь? — не унимался Лорен. — Пока ты не сделаешься марксистом...
— Да я и теперь признаю правоту основных положений марксизма.
— Быть того не может!
Физиономия Лорена, просиявшая на мгновение радостным изумлением, тут же скривилась в самодовольную мину: он решил, что его бесконечные проповеди и нападки наконец-то принесли свои плоды. Жиль сначала развеселился при виде подобного самомнения, но, спохватившись, напомнил себе: Клеранс, со времен войны вообще не заглядывавший в книги, да и вообще не особенно склонный задумываться о чем-либо, на самом деле был подвержен одним лишь изустным влияниям, и потому действительно мог запомнить разглагольствования Лорена — как самые искренние из всего, что ему доводилось слышать. Благодаря им он был в струе новой интеллектуальной моды.
Растущая мода на марксизм чрезвычайно удивляла Жиля — по его мнению это бы шаг назад, поскольку марксизм, как он полагал, уже находился при последнем издыхании как раз в тех двух странах, где он реально осуществился — в России и Германии. В России марксизм кончился сразу после своего торжества, в 1918 году, и эта победоносная кончина растянулась на десятилетия, в Германии марксизм не пережил своего поражения в 1923 году. Поначалу коммунистические настроения почти не затронули интеллектуальных кругов. Жиль заметил новые тенденции лишь в силу особого своего интереса к малейшим изменениям умонастроений. Старый марксизм, упрощенный Лениным, сначала завладевал лишь самыми примитивными умами, к числу которых и относился Лорен. Но теперь и Галан с Антуанеттой собирались в Россию, и Каэль стряпал хитроумные брошюры, доказывавшие, как могло показаться на первый взгляд, что каждый мыслящий человек должен принять марксистские лозунга, но на деле опровергавшие самую возможность подобного феномена.
Жиль считал марксизм насквозь лживым и ошибочным. В его сознании диалектический материализм был скорректирован прагматичным скепсисом Ницше, которого Жиль считал незаменимым наставником по части бдительности. "В компании с этим типом мне уж точно не грозит превратиться в Панглосса", — думал Жиль. С другой стороны, по его разумению, фундаментальные идеи, подчерпнутые им из общения с Карантаном, явно превалировали над диалектической философией. В христианских догматах Троицы, Грехопадения и Искупления он усматривал диалектику не менее возвышенную и экспрессивную, нежели диалектика Гегеля, выведенная им из истории человечества. Более того, разве сам Гегель не почерпнул идею диалектики из величайших установлений христианства и языческих мистерий? Но он сузил и упростил ее, а Маркс пошел еще дальше по пути упрощения. Марксистская интерпретация гегельянства казалась Жилю бездарной популяризацией, выдуманной наспех парочкой спешащих журналистов — столь примитивной и ограниченной она была. Материализм, даже подправленный и водворенный в диалектические рамки, казался ему бессмыслицей, дурацким замкнутым кругом, из которого разум вырывался в ту же минуту, как начинала работать мысль. Не говоря уже о том, что толкование истории как процесса, ведущего к окончательной победе коммунизма, оборачивалось, по мнению Жиля, чудовищным фарсом. По своей абсурдности это толкование стоило того "логического" завершения исторического процесса, которое Гегель, утомившийся от бесконечных энциклопедических блужданий и жаждущий закончить их некоей синекурой, искал и находил то в Наполеоне, то в прусском короле Фридрихе П. Жиль был слишком убежденным ницшеанцем, слишком ярым моралистом, чтобы усматривать в якобы научной догме нечто иное, кроме властолюбия. Ему доставляло удовольствие разбираться в том, как исторический процесс превращал лицемерие правоверных христиан в лицемерие сциентистов. Интеллектуалы всегда стараются перестроить теократию к своей выгоде. И тот факт, что коммунисты усматривают спасение человечества в пресловутом мученичестве пролетариата и его окончательной победе, воспринималось им как ловкий, хотя и не особенно оригинальный маневр, как пошлая и банальная имитация гениального фокуса, проделанного святым Павлом, когда из гибели Иисуса Христа тот вывел обещание грядущего воскрешения для определенной части человечества.
Упование на равенство и прогресс казалось Жилю чем-то совершенно немыслимым, невероятным. Сам он видел в этих словесах лишь страстные стремления былых времен, задохнувшиеся теперь в миазмах больших городов. Так что же привлекало его в коммунизме? Если отрешиться от смехотворной претенциозности и мерзкого лицемерия этой доктрины, то временами он усматривал в коммунизме определенный шанс на восстановление аристократии в человеческом обществе за счет окончательного и бесповоротного разочарования народных масс в его идеалах. Теперь, когда коммунисты потерпели поражение на европейской арене и превратились в ярых реакционеров, оставалось лишь занять их место. И когда угаснет наконец многовековой утопический порыв, можно будет строить заново на основе жестких и даже жестоких реальностей. Пора было положить конец любым абсурдным претензиям на рациональность, на философию просвещения.
Он не мог представить себе, что Клеранс и вправду сделается коммунистом — для этого нужно обладать особой зашоренностью и недальновидностью, — этими пороками старый приятель отнюдь не страдал.
— Но марксизм нужно как-топриспособить к французской почве, -продолжал между тем Клеранс.
Жиль присвистнул: эти слова приятеля моментально подтвердили всю обоснованность его сомнений. Повернувшись к Жилю, Клеранс проговорил:
— Да разве ты сам не видишь, что капитализму - крышка?
— Верю.
— Тогда и спорить не о чем.
— В отношении этого — да. Но что дальше?
Лорен захохотал, как безумный, и как попугай протараторил какую-то тираду о методах марксизма. И вновь Жилю подумалось, что полигическая убежденность является самым удобным и надежным прикрытием для лентяев, деклассированных элементов всех мастей и вообще для всяческих неудачников. А вот Клерансу, коль скоро он не был марксистом, приходилось прикрываться своей посредственностью. Но ведь он был отнюдь не бездарным. Однако было ли в нем что-то еще кроме врожденных способностей?
Затянувшаяся дискуссия пошла по второму кругу. К конце концов спорщики так устали, что уже не видели и не слышали собеседника. В изнеможении они вновь заговорили о живых людях. Разговор зашел о Сириле Галане. Стараясь выглядеть невозмутимым, Клеранс объявил, что Антуанетта, его бывшая жена, уже бросила Галана и живет теперь с каким-то евреем, а еврей этот, разумеется, богат.
— Прошел слух, что Галан собирается вступать в компартию, - прибавил Лорен, приберегавший до поры до времени эту сенсационную новость.
Все трое дружно ухмыльнулись. Это напоминало уход в монастырь: слишком очевидна была связь с капризом Антуанетты. Лорен прямо-таки исходил ядом, Клеранс и Жиль реагировали более сдержанно. Им обоим уже довелось пережить все тягости внутреннего душевного разлада и передряги разрыва с привычным окружением, чтобы подобная метаморфоза вызывала у них восторг или недоумение.
Оставшись один, Жиль грезил до самой ночи. С душевной дрожью раздумывал он о Сириле Галане и о сути дружбы. В ранней юности ему казалось, что это страсть и что она посильнее любви. Он не раз говорил, что дружба гораздо надежнее, чем любовь. Но почему именно так он думал? Причина крылась в его военном опыте. Та мучительная страсть, которую он именовал дружбой, многократно, а то и постоянно утолялась в годы его жизни на передовой. И не только потому, что его вел инстинкт коллективного самосохранения, своего рода племенной инстинкт, который в тех обстоятельствах распространялся на товарищей, — нет, это чувство было выборочным, и ради одних он рисковал жизнью с большей готовностью, чем ради других.
И что же сталось теперь с его фронтовыми друзьями и их великой дружбой? Сначала их перепахала война, потом — мир. Те несколько человек, которые, как ему казалось, разделяли с ним всё в годы войны, теперь лишь изредка обменивались с ним письмами или время от времени встречались, испытывая при этом известную неловкость. Соединявшие их чувства не совладали с навалившейся на них рутиной мирной жизни, как ее понимали во Франции. И теперь эти чувства стыдливо таились в глубине души. Неужели и впрямь от этой дружбы не сохранилось ничего? И все же неизменным оставалось ощущение чуда, свершившегося на небесах.
Однако в действительности дружба частенько оказывалась недолговечной. Это и терзало Жиля, ставившего дружбу выше любви как раз из-за ее надежности. Но теперь он убедился, что дружба подвержена тем же превратностям, что и любовь, что ей точно так же присуши пылкость и эфемерность, свойственные всем человеческим страстям. Более того: дружба неспособна на обновление. Лет в сорок-пятьдесят гораздо легче воспылать любовью, чем проникнуться дружескими чувствами. Дружба однопола, и потому в ней больше горечи и разочарований, чем в любви, связывающей мужчину и женщину. Дружба требует большей самоотдачи и самоотверженности, затрагивая самую сущность человеческой личности, ограничивая ее неповторимые особенности и потребность бьпъ собой. Дружба становится уникальным ключиком к познанию чужой души, к щедрые сердца сначала с восторгом хватаются за него, но едва осознав, сколь неизъяснимо все то, что они воспринимают в этом контакте, с ужасом отвергают эту редкостную возможность. И наконец по мере взросления человека любовь все коварнее соперничает с дружбой, вытесняя и поглощая ее. По сути дела настоящая дружба возможна лишь в юности, когда ее так легко спутать с познанием жизни и любви, или на войне, или во время революции, на деле являющейся разновидностью той же войны, то есть в экстремальных ситуациях, когда человек предоставлен самому себе, как на заре жизни.
Кем же был Галан для Жиля? Неведомой формой жизни, временами обретающей мощное личностное воплощение. Но это никогда не длилось долго: Галан попросту нуждался лишь в формальном собеседнике, подающем ему реплики. Но ведь и Жиль вел себя точно так же по отношению к Галану. Словно Галан выступал в роли нанимателя, а Жиль соответственно нанимался. Обоим не раз казалось, что слушаясь сердца, можно было бы сблизиться, выйдя за рамки примитивного товарообмена, но они руководствовались разумом и потому лишь терзали и мучили друг друга. И ни одна из подлинных насущных потребностей человека, как то работа или война, не побудила их переступить призрачную разделительную черту. При всей своей кажущейся гибкости и податливости Жиль ничуть не уступал Галану в упорстве, а в чем-то был даже коварнее приятеля.
Во всяком случае, Жиль в полной мере мог представить себе, как страдал Сириль из-за измены Антутанетты, ранившей его в самое сердце: еще недавно сам Жиль точно так же терзался из-за Доры. Галан испытывал теперь муки отчаяния, так хорошо знакомые Жилю. И его влекло к себе коммунистическое учение, как Жиля манила нищенская жизнь.
Но бедность и коммунизм — это не одно и то же. Галан никогда не был богат, и теперь, когда он цеплялся за коммунизм, его ненависть к бедности обрела новую форму — в свое время он точно так же цеплялся за Антуанетту, мечтая жениться на ней. В новую форму перелилась и его склонность к фанатизму. Он кружил возле Каэля с тем высокомерным идолопоклонством, которого так жаждала его уязвимая и в то же время упорная натура честолюбца. Жиль постепенно стал понимать, сколь необходимо хотя бы некое подобие абсолюта для праздных умов, таких, как Галан — для людей, подобно большинству наших современников страдающих от недостатка темперамента и способных воспринять идею лишь путем ее тщательного изучения, поскольку бесконечные перепутья и скрещенья нынешней культуры полностью оторвали их от вековых традиций. Но в изучении идей Галан не знал себе равных. Никто не мог лучше усвоить чужую мысль во всех ее крайностях и странностях. Поистине, Галан был гениальным подражателем. Поэтому-то на фоне галановских псевдоистин яростное кипение идей, постепенно проступавшее на страницах "Апокалипсиса", казалось Жилю источником подлинной силы, долгое время подавленной, таившейся в глубинах его натуры из-за враждебности окружения. Но разве теперь он жил в иной среде? Так почему и другим силам не высвободиться и не слиться с его силой?
V
Полина была счастлива с Жилем, он давал ей именно то, чего она так хотела, и ей нечего было больше желать. Благодаря ему она обрела то высшее достоинство, которое было пределом ее желаний: она была по-настоящему любима. Отсутствие денег не тяготило ее, так как никто не мешал ей мечтать о них. Впрочем, та бедность, в которой она жила по воле возлюбленного, была соткана из столь изысканных сюрпризов, что порой казалась ей своеобразной роскошью.
Абсолютно невежественная, она была напрочь лишена вкуса. С упоением истинной дикарки она набрасывалась на то, что казалось ей престижным, утонченным, свидетельствующим о богатстве и процветании. В ней не было ни экстравагантности, ни апломба, а потому ее влекло к себе лишь то, что было для нее символом благосостояния и достатка. Поначалу Жиля забавляла и умиляла та мишура, которой она украшала себя. Его потешало то изумление, которое охватывало снобов, некогда бывших его друзьями, при виде этой дикарки, причудливо сочетавшей в себе грубую привлекательность девки и шарм возлюбленной художника. Но ему довольно быстро наскучило это смешанное с раздражением удовольствие, и он постепенно отобрал у нее все. Он не оставил ей ничего, ни одной безделушки, ни одного украшения, и одел ее в однотонное платье. Тотчас же ее природная красота, строгая, чуть грубоватая, но пьянящая, засверкала так ярко, что все были поражены. Восторг Жиля был ей не очень понятен, но до боли радовал ее. Лишь возрастающее восхищение его друзей убедило ее в том, что это был не просто чуть досадный каприз ее странного возлюбленного.
Сначала у нее вызывали удивление и ничем не обитые голые стены ее жилища. Но так как ее чувственная и сладострастная натура раскрывалась лишь в минуты самой интимной близости, она быстро привыкла к простоте, заложенной в природе каждого человека с момента его рождения. Любовь делала ее безыскусной и непритязательной. Радость, в которую она погружалась все глубже и глубже и которая не сводилась только к чувственности, придавала своеобразную изысканность ее походке, взгляду и голосу.
Рядом с ней и Жиль обретал благородство манер. Она и раньше не была болтливой, теперь же стала и вовсе молчаливой; все в ней было искренне и просто: и взгляд, и ее удивление, и восхищение, и протест. Он ощущал в ней какую-то огромную стихийную силу. Это было для него и избавлением и поддержкой. Ее молчаливое сочувствие возрождало то лучшее, что таилось в его душе и так долго не могло вырваться наружу. Он почти перестал терзать себя, оружие, которым он истязал себя, выпало у него из рук. Он мог закрыть глаза и отдаться несущему его потоку. Если ему было необходимо выразить свое состояние словами, то слова сами шли к нему, лаконичные и выразительные. Друзья неожиданно обнаружили в нем ту твердость, о которой они могли до сих пор только догадываться и удостовериться в которой им мешала его непоследовательность; до сих пор твердость проявлялась в нем лишь на мгновенье и производила впечатление каприза или насмешки.
Его жизнь с Полиной обретала какую-то невероятную чистоту, что приводило Жиля в восторг. Они прислушивались к собственной жизни, как к звуку дождевых капель, сбегающих по стеклу, и в замыкавшемся все плотнее пространстве их бытия все более задушевная музыка падающих капель омывала их сердца счастливыми слезами; восхитительный трепет пронизывал хрустальную тишину, отзываясь порой в их сердцах мучительной дрожью. Они бросались друг к другу в объятья, испуганные и восхищенные, понимая, что этому однажды может наступить конец, ибо всё это уже принадлежит вечности. Жиль никогда еще не испытывал такого ощущения полноты. Не счастья, нет. Если бы его спросили: "Вы счастливы?" — он бы повернулся и пошел мимо. Ему было бы неприятно назвать этим чудесным словом состояние бесконечного покоя, которое будет длиться столько, сколько ему суждено длиться.
В его жизни бывали периоды, когда он, казалось, достигал своего апогея, но никогда еще :яе осознавал он с такой ясностью, что высшим благом для него является полное отсутствие цели, это невыразимо легкое покачивание над неподвижными безднами. Чем менее ясна была цель, тем большим смыслом наполнялась для него жизнь. К нему возвращалось ощущение благодати, впервые обретенное им в окопах. Однажды, когда Полина заключила его в свои объятия, он вдруг вспомнил одно мартовское утро на передовой под Реймсом и первоцвет, простодушно и торжествующе расцветший на бруствере. Среди жалких и омерзительных обломков и грязи, обрамленный тремя листочками, он тихонько позванивал; так девчушка, напевая, идет в объятия сатира, и от ее вызывающей невинности мучительно замирает сердце. Тогда он подумал, что этот неуловимый трепет и является сутью его души. В этом месте, где гибель грозила со всех сторон, ему вдруг открылась простая истина: каждый момент бытия и каждое существо уникальны и неповторимы, и каждый лепесток в чашечке цветка живет благодаря изысканному совершенству своего рисунка и благодаря своей непреходящей ценности в глазах Творца. Глубоко впитавший в себя со студенческих лет философию пантеизма, он тем не менее выбрал эти совершенно чуждые ему слова: в глазах Творца. Он улыбнулся, но в тот момент не отдавал себе отчета в том, что его
внутренний порыв мог быть облечен лишь в эту художественно-метафизическую форму. Когда тишину то и дело взрывал грохот пушек, у него возникло ощущение, что где-то есть мир, в котором лишь слова "особенный, единственный, неповторимый" несут в себе трепет истины. В предшествующие дни он, напротив, был погружен в пьяную и самодовольную суету мира, взахлеб вкушал его радость телесного бытия, без смысла и логики, где в одном потоке сливались осколки железа, газы, души, земля и небо. Позднее магазины стандартных цен, как, впрочем, и Лета Наций и школа Берлитца напоминали ему эту оргию, этот пьяный разгул, где сливающиеся в яростном вожделении стихийные силы брызгами взлетали к звездам.
Он сказал первоцвету: "Я назову тебя Евлалия, ибо каждая вещь нуждается в своем особом имени. И до конца моих дней я буду твердить, что на свете была Евлалия".
Затем он занялся раздачей гранат. Его лирический порыв померк.
И сейчас, вспоминая этот эпизод в объятиях Полины, он подумал: "Лишь когда я ощущаю вечность, мои чувства полноценны".
А тем временем продолжали выходить номера "Апокалипсиса", и уважительный интерес к изданию становился все более очевидным. Жанр его трудно поддавался определению, так что это было нечто среднее между философией и политикой, между литературой и журналистикой. И эти разные миры, заинтересованные новым собратом, казалось, были готовы вступить с ним в контакт. Стоя на построенных для собственных надобностей подмостках, Жиль, сам того не желая, пытался обратить на себя внимание и преуспел в этом. Он обладал умением привлекать к себе людей. Эта способность, равная его способности столь же быстро отталкивать их от себя, была так велика, что, оказываясь в новой ситуации, он каждый раз бывал потрясен силой и быстротой его воздействия. В его статьях проскальзывали утонченно вежливые и даже лестные замечания по поводу некоторых идей, так что их творцы чувствовали себя польщенными; а его резкости, прикрытые оболочкой юмора, не обижали тех, против кого были направлены. Сам того не замечая, он становился известным в Париже, где на добродетель смотрят весьма благосклонно, если она не выглядит неприступной крепостью.
Однажды Жиль снова сказал Лорену:
— Нам обоим следует использовать Клеранса, но каждому в своих собственных целях.
Они не раз возвращались к этому вопросу. Жиль, отбросив свою природную апатию, надеялся таким образом установить соответствующие его вкусам контакты с обществом. Напрочь лишенный личного честолюбия, он отнюдь не осуждал его в других. На честолюбца с его нечистыми замыслами обрушивалось не только его презрение, но и жалость. Он смотрел на Клеранса, у которого менялся голос и появились черты лидера, как отец смотрит на странности своего ребенка — порожденного им забавного бездельника. Он говорил себе, что ведь это он, мечтатель, вызвал к жизни теперешнего Клеранса своими неуловимыми и коварными упреками, что теперь он не может бросить его на полпути и что он обязан сделать все от него зависящее для его подлинного преображения и славы. Когда же около Клеранса крутился насмешливый и не совсем бескорыстный Лорен, то он все отчетливее понимал смысл его восклицания: "Молитесь, молитесь больше чем когда-либо". Согласно одной католической идее, которая, как и все католические идеи, основывается на поразительно точном анализе человеческой сущности, а именно — согласно догмату о единстве Церкви и дополнительной благодати, он молился о душе Клеранса. Он собирал все силы, чтобы излить на друга всю свою деятельную энергию, от которой сам он неизменно стремился избавиться.
Жиль размышлял о жизненном пути и характере Клеранса. Разве тот не обладал полным набором различных достоинств, чтобы стать воплощением человека эпохи? Он видел его слабости и даже пороки, рядом с ним он нередко испытывал раздражение и отвращение, и в то же время что-то влекло его к нему. Он понимал, что в его влечении больше эмоций, чем рацио, но он считал, что ценность того или иного человека во многом зависит от поддержки друзей и близких, а группа может эффективно действовать лишь благодаря взаимопомощи. Поколение способно осуществить свое предназначение только при условии, что личный успех безоговорочно приносится в жертву общему делу.
Тишины и уединения он хотел для себя, не для других. Ему нравилось наблюдать жизнь в различных ее проявлениях и не только наблюдать, но пробуждать силы других. Несколько аскетичный и пассивный по природе, Жиль хотел видеть рядом с собой человека активного, чьи честолюбивые замыслы были бы направлены на внешний мир, а не на самого себя. Поэтому он прощал Клерансу его чудовищное тщеславие. Ему не хотелось верить, хотя у него много раз бывали к тому основания, что за этим тщеславием нет ничего более серьезного и основательного: он допускал, что человек его созерцательного склада с разочарованием видит пустоту и ничтожество там, где сквозь частокол уловок, неизбежных в низменно-враждебной парижской среде, проявляется полезный смысл.
Клеранс уже несколько лет был депутатом одного из избирательных округов в Турени, и Жиль часто проводил конец недели в Кресси, на берегу Луары, в очаровательном доме своего друга.
Он привез с собой Полину, которая прекрасно ладила с новой госпожой де Клеранс. По крайней мере так не без ехидства говорил иногда Жиль, поскольку Клеранс внезапно отказался от своей аристократической приставки и своего имени: он больше не был Жильбер де Клеранс, он был просто Клеранс. Между новой госпожой Клеранс и Антуанеттой не было большой разницы: она была такая же хорошенькая, привлекала внимание унаследованной от матери гордой кавказской осанкой, носила вызывающе модные туалеты и была точно так же равнодушна к политике.
Взглянув на дом XVII века, в соответствии с современной модой абсолютно лишенный внутри украшений, на удобную американскую машину, поджидающую владельцев у входа в сад, на молодую женщину, без драгоценностей, но безупречно элегантную, на Клеранса, одетого и обутого с изысканной скромностью дэнди, Жиль негромко сказал:
— Ты говоришь, что ты марсксист, но ты не настоящий марксист.
— Я думаю, что марксизм прав в своих основных положениях, и приговор, который он выносит капитализму, рано или поздно подтвердится.
Жиль криво усмехнулся:
— Ну-ну, это тебя не слишком-то обязывает: рано или поздно. На будущий год или через сто лет?
— Не имеет значения.
— Как не имеет значения? — Клеранс закурил английскую сигарету. — Я чту пророческое молчание людей действия, — продолжил Жиль, — но хотел бы я знать, собираешься ты применять марксизм на практике или нет?
— Кто знает?
— Ты что, издеваешься надо мной? В конце концов, существует вероятность того, что ты станешь коммунистом?
— Можно было бы создать новую партию, которая...
— Так ты не хочешь вступать в коммунистическую партию?
— Нет.
Жиль немного злился, но он говорил себе, что ему еще далеко не полностью известны взгляды Клеранса.
— И ты выйдешь из радикальной партии?
— Обязательно.
— Ты предпочитаешь социалистов?
— Как сказать.
Стало быть, Клеранс, как этого и хотелось Жилю, мечтал создать новую партию. Конечно же, эта идея, сквозившая во всех статьях "Апокалипсиса", звучала шуткой в устах парламентария. И тем не менее, она отвечала чаяниям всего их поколения.
— Я прекрасно представляю себе, какой будет твоя партия. — с внезапным энтузиазмом сказал Жиль. — Это будет партия, открытая всем, национальная, но не националистическая, партия свободная от рутины и предрассудков правых, социальная, но не социалистическая, партия, которая, не следуя никакой доктрине, дерзко пойдет по пути реформ. Я всегда считал, что мы живем в эпоху выработки методологии, а не доктрин.
Клеранс слушал с живым интересом. Ему нравились витиеватые рассуждения интеллектуалов по поводу его тщательно продуманных шагов; он извлекал из этого кое-что для себя, немного, но вполне достаточно, чтобы вызвать беспокойство парламентариев, с тревогой видевших в нем нечто непредсказуемое и необычное. Вся эта закулисная сволочь шумно насмехалась над ним, но про себя таила возникавшие время от времени опасения.
— Так когда же мы начнем? — спросил Жиль.
Клеранс посмотрел на него со снисходительной улыбкой. Жиль вдруг подумал об избирательном округе, в центре которого они находились. Он сопровождал Клеранса во время избирательной кампании и вблизи наблюдал крестьян и мелких буржуа, дороживших названиями и словами, к которым они привыкали не один год и в конце концов убедились, что их отношения с депутатами и префектами ничем не отлетаются от отношений их предков с сеньорами и королевскими наместниками. Отношения, изрядно упрощенные и искаженные гнусным индивидуализмом.
— Ты полагаешь, что я слишком спешу? - спросил Жиль.
— Безусловно.
— Но ведь я мог бы начать подготовку через "Апокалипсис"?
— Да... может быть. Но все-таки не торопись.
Жиль некоторое время размышлял о том, что он сможет сделать. Его первой мыслью было поговорить со своими сотрудниками. Но затем он отказался от столь внезапно возникшего у него намерения действовать через "Апокалипсис". Кого, собственно, мог он объединить вокруг себя? Немногих, так как он продолжал вести довольно замкнутый образ жизни и почти не встречался ни с журналистами, ни с писателями.
Один, правда, пошел ему навстречу.
Вряд ли когда-нибудь в христианской стране появлялся более развинченный, расхлябанный: нелепый еврей, чем Пройс. Где бы он ни бывал, немыслимая несуразность его одежды, движений и слов создавала стремительный и тошнотворный вихрь, завораживавший и ошеломлявший всех христиан и арийцев. Жиль познакомился с ним много лет назад в Сорбонне, а потом надолго потерял из виду. Теперь же Пройс буквально ходил за ним по пятам.
В погоне за успехом Пройсу, как и многим евреям, не хватало терпения и последовательности. У него за спиной было уже два или три поколения, сколотивших себе состояние во Франции, у которых уже слегка притупилась жажда наживы. У него же она превратилась в жажду успеха, периодически возникающую навязчивую идею, своего рода неврастению. Мелкое честолюбие не исключает неврастении, и нередко одно способствует другому В погоне за успехом Пройс был движим капризами фетишизма, что нередко свойственно людям его расы. Он бросался от одной обманчивой видимости успеха к другой, как дикарь, увидев фонограф, забывает про генеральскую фуражку. Рукопожатие известного человека, подобострастие гарсона из ресторана, улыбка дамы, пусть даже ироническая, — все это приводило Пройса в немыслимый восторг. Этот вечно возбужденный и вечно усталый неврастеник, охотник и дичь одновременно, был на самом деле всего лишь рассеянным и взбалмошным человеком. Однако христиане, на которых он обрушивал свою ласку и свои острые вопросы и чьи ответы он сопровождал как будто точным комментарием, об этом не догадывались. Эти глупые гои видели в нем цепкого и неотразимого завоевателя.
Пройс столь же пылко увлекся Клерансом, как ранее Жилем.
Лорен ненавидел Пройса, но согласился с ним сотрудничать. Он считал себя несокрушимым марксистом и хотел использовать Клеранса для создания во Франции нового марксизма, свободного и от русского влияния, и от парламентской рутины социалистов. Жиль это знал и надеялся использовать его в своих целях. Что касается Пройса, то никто не интересовался его желаниями, и он — не больше всех прочих. Он просто хотел быть внутри, а точнее, около того, что делают другие. "Он как муха, которая вьется над дилижансом, ядовитая муха, но одна единственная муха не может убить шесть битюгов".
— Мы должны подбросить Клерансу идеи, которые пока не приходили ему в голову, — сказал Жиль.
— Нужно заставить его действовать, — уточнил Пройс.
— Нужно держать его в руках, — проскрипел Лорен.
Для начала они решили дать серию портретов политических деятелей, среди которых на первом месте был Клеранс. А затем, к открытию съезда радикалов, они опубликуют манифест, разоблачающий истинное лицо радикализма, этого замшелого чудовища, которое душит Францию. А после того как Клеранс произнесет на съезде свою разоблачительную речь, порвет с радикалами и увлечет за собой кое-кого из молодежи, они решат, как действовать дальше.
VI
Полина сообщила Жилю, что она беременна. Он улыбнулся, поцеловал ее, но в тот момент не выказал ни особого удивления, ни особого волнения. Но с каждой минутой он все явственнее ощущал какой-то внутренний трепет. Он вспомнил, что раньше она была потаскухой, но отныне это не имело значения. Он вдруг почувствовал восторг. Неужели это возможно? Да, возможно. Он, который так терзал ее своей грубой ревностью, допрашивал, мучил, может быть даже оскорблял, сейчас даже не мог себе представить свое тогдашнее душевное состояние. Они оба чувствовали, что прошлое смыто очищающей волной. Как это объяснить? Это нельзя ни объяснить, ни понять, это надо почувствовать. Ему не нужны были ни объяснения, ни оправдания. Подобные потрясения и обновления в природе вещей. Когда же речь идет о душе, это называется благодатью или чудом.
Жиль раньше часто думал о чудесах; они казались ему чем-то совершенно естественным. Например, тот первоцвет в Шампани: это была весна, и это было чудо. Природа так всесильна, что позволяет святым и Богу являть свое необычайное могущество. Жиль часто представлял себе, как Христос, отшагав двадцать километров по полям, входит в галилейскую деревушку. Напитанный ароматами и испарениями земли, опьяненный своими силами, он идет, возлагая руки на страждущих. Божественное могущество, благодать казались Жилю лишь высокими проявлениями природных сил. Он понимал, что подобная точка зрения весьма уязвима и даже еретична, но зато она давала простор для глубоких размышлений.
Жиль подумал, однако, что какое-то время Полина была настоящей шлюхой, а может быть, и побывала в публичных домах, когда ей совсем нечего было есть. Это не оставило никаких следов в ее душе, но могла остаться болезнь. Вот здесь и нужно было чудо, настоящее чудо: "чудес науки" было бы недостаточно. Восторг и тревога смешались в его душе.
Он посмотрел на нее. Кожа цвета топленого молока, без грима и пудры, ослепительно белые зубы и ослепительно черные волосы, немного коротковатая, но тонкая талия, маленькие с острыми ноготками руки, выразительная ножка; она сидела перед ним с серьезной и обезоруживающей улыбкой девчушки из жарких стран, которая внезапно почувствовала себя взрослой. Однако ко всему этому примешивалось, пронизывая невидимыми нитями, ощущение ушедшей молодости или недостатка здоровья, набрасывающие легкую, неуловимую тень и на это лицо и на это тело.
Задать ей этот страшный вопрос сегодня? Нет, завтра.
Он снова вернулся к мысли о чуде. Человечество вместе с прочими утраченными возможностями, по всей вероятности, утратило способность творить и воспринимать чудеса. Оно обменяло эту свою способность на другие, менее значительные. Были когда-то чудо, благодать, причащение.
Благодать и причащение остались. Крещение, причастие, бракосочетание. Эти слова затронули в нем какие-то новые струны. Сошествию благодати на человека должны предшествовать какие-то знамения, возвещающие и приуготовляющие к нему. Он почувствовал, как нечто торжественное окутывает его и Полину. Их объятья обрели бы серьезность, чистоту, простоту и без известия об этой зародившейся жизни. Причащение лишь углубляет и направляет естественный ход бытия. Он вспомнил слова старика Карантана: "Видишь ли, малыш, христианство возникло не сегодня и не вчера. Это старая история, гораздо более старая, чем Христос. Язычники, говорят, испытали все это, не дожидаясь Христа. Сотни и тысячи лет создавали люди свои религии, вкладывая в них все необходимое для жизни. Язычники были уже до мозга и костей христианами, а христиане, по крайней мере католики, с их устоявшимися обрядами — еще, слава Богу, в известной степени язычники. Но увы, этого уже недостаточно." Этими речами старик создавал новую ересь. Жиль прекрасно понимал, что этот историк упускает из виду огромное, обновляющее, революционное значения Откровения. Но все равно, все дороги ведут в Рим.
В этот момент Жиль ощущал потребность в древних обрядах. Ему нужен был жест, освящающий Полину и ребенка; жест телесный, неторопливый, весомый, магический, продлевающий и увековечивающий состояние благодати, и нужно было еще более весомое слово. На эту хрупкую женщину должны излиться все природные соки, вся энергия языческих богов и вся неизмеримая мощь причащения.
Он содрогался от нового блаженства, превосходившего по силе все наслаждения, испытанные им в последнее время.
Он почему-то вспомнил рассказ своего друга: была ночь, и у него на руках умирал его товарищ. Он не знал, как быть, и в мозгу дрожала одна нестерпимая мысль: "Я ничего не могу сделать." Тогда он взял щепотку земли и повторил жест, потрясший его в детстве. Он сказал себе: "Вот это должно быть и есть последнее причастие".
Вот так же обратиться к самым простым и элементарным вещам и отношениям, вернуть им их смысл. Плоть, присыпанная землей или прахом.
— Ну что ж, значит мы с тобой поженимся.
Она побелела.
Секунду спустя он прошептал дрогнувшим голосом: "Дурочка ты моя".
Бракосочетание состоялось в Нормандии в ноябре. Жиль выбрал для этого церковь, вокруг которой еще витала частица души недавно умершего Карантана, столь неожиданно покинувшего этот мир, что Жиль даже не успел еще раз с ним повидаться. Жиль полагал, что и он сам появился на свет где-то недалеко от этих мест, что было некоторым ориентиром.
Они поехали в промозглый и ветреный февральский день, когда зима, кажется, желает взять роковой и страшный реванш и хочется молить всех богов и святых, чтобы они не позволили времени остановиться.
Дитя юга, Полина была напугана этим суровым холодным краем, будто навеки погруженным в мрачно-меланхолическую круговерть. Она с удивлением смотрела на Жиля. Так, стало быть, он был родом из этих мест. Теперь ей стали понятны приступы глубокого уныния, лишавшие его сил и погружавшие его в глухие сумеречные раздумья. Идя с Жилем по тропинке, ведущей к дому Карантана, который содрогался под яростными порывами уносящегося в никуда ветра, она вспоминала, что в Париже у него иногда появлялось выражение растерянного, тоскующего зверя, сбившегося с пути и словно прислушивающегося к доносящемуся издали зову. Это ее очень удивило, так как обычно он производил впечатление парижанина до мозга и костей.
Жиль недолго оставался у дома Карантана, где теперь жили рыбаки. Он был еще слишком молод и инстинктивно противился всевластию воспоминаний, опасаясь оказаться в цепях прошлого. А потому, почувствовав волнение при виде этой лачуги, где все еще жили могущественные для него мифы, он тотчас пожалел о своем приезде. Он боялся, что его поступок может показаться всего лишь комедией суеверия. Что могло означать столь непродолжительное паломничество? Что значил этот поклон небу, ветру, морю, скалам и душе покинувшего этот мир старика?
Он иронически посмотрел на Полину, пытавшуюся справиться с растрепанными ветром волосами. Ее омытое водяной пылью лицо озарилось новым светом, словно на ее смуглых щеках расцвел какой-то розово-перламутровый цветок. То сказывалась, вероятно, французская или даже нормандская кровь ее отца. Ироническое настроение не покидало Жиля, и ему вспомнилась одна фраза старого Карантана: "Мифология вечна. Люди заменили демонов, богов и святых идеями, но это не избавило их от власти образов." Кем была она? Дочерью пустынь? Или здешних мест? А он? Сын этой земли, скорее бретонской, чем нормандской? Кем были они оба? Во всяком случае сейчас они были мужчиной и женщиной, которых мягко и весомо коснулась длань закона.
Гражданское бракосочетание состоялось в Париже в присутствии случайных свидетелей. Жиль не хотел, чтобы его друзья принимали участие в этом мероприятии. Их пустота и неверие были ему тогда неприятны. Входя к священнику, он подумал: "Возможно, меня привела сюда лишь фантазия эстета, но только здесь, и еще на войне, я испытываю подлинное волнение." Во время непродолжительной церемонии бракосочетания Жиль еще раз произнес это слово: эстет. На это осторожное самообвинение он ответил: "Я делаю, что могу. Я не могу сделать этот торжественный ритуал, в котором я в данный момент принимаю участие, более величественным, чем это позволяет посредственность унылых и благонадежных священников и их паствы. Не моя вина, если все великие христиане нашего времени, которых я люблю, которыми восхищаюсь и которых считаю своими учителями, оказались как бы вне Церкви, а иные были отвергнуты ею и не смогли вдохнуть в нее свою веру." Он думал о Леоне Блуа, Поле Клоделе, Шарле Пеги, и конечно же, а может быть и прежде всего, о Бернаносе. "Не моя вина, что сегодня быть христианином — значит противостоять трем четвертям всех церковников и светских людей, провозглашающих себя христианами. Мне кажется превосходным, что несмотря на окружающее меня глубокое равнодушие, я нашел в себе силы прийти сюда. И пусть не требуют от меня отринуть ту гордыню, которая сильнее всего поддерживала меня в пути. Господи, я пришел к тебе, потому что многое презирал... Я знаю, что ты сумеешь однажды смирить мою гордыню. Смотри, я уже начинаю немного жить по любви".
Стоявшая с ним рядом Полина была бледна как смерть. Над ней чистые линии стрельчатого свода, хрупкого и сильного, бросали свой вечный вызов неверию.
VII
Вся небольшая команда "Апокалипсиса" отправилась в Шато-ле-Руа, где в этом году происходил съезд радикальной партии.
В поезде звезды сидели рядом со статистами. И те и другие с энтузиазмом предавались своего рода "предварительной проституции". Президенты заигрывали с рядовыми членами, рядовые члены с президентами. Руки искали друг друга, сливались в рукопожатии, расставались, похотливо ища прикосновений. Люди узнавали друг друга, бросали друг другу радостное "ты", поздравляли, подшучивали, язвили, подозревали и извиняли друг друга, приписывали один другому всевозможные низости и тотчас их оправдывали. Все это продолжалось в гостиницах, кафе и на улицах, в коридорах, в здании цирка, где должны были проходить заседания. В жужжании этого роя мелкобуржуазных мошек, плотным облаком окружавших власть предержащих, звучала безмерная, сладострастная готовность к соучастию и взаимному прощению грехов. Рядовые члены взирали на важных особ робко-подозрительным и восхищенно-вопрошающим взглядом; а важные особы уже несколько дней делали усилия, чтобы разбудить свою совесть, пребывавшую в аристократическом оцепенении в течение всего года, и выказать некоторую тревогу, легкое замешательство, а затем насладиться оправдательным приговором и приветствиями присяжных, втайне восхищающихся дерзостью этих жуликов, почитаемых и оберегаемых полицией. Откровенный цинизм служил приправой, необходимой, чтобы подстегнуть стремление к славе, готовое самым пошлым образом слиться с ощущением безнаказанности.
Близорукость, вызванная равнодушием, позволяла Жилю не замечать интриг, которые плелись у него под носом в Министерстве иностранных дел. Полагая, что ему досконально известны основные слагаемые человеческой природы, он слишком мало уделял внимания конкретной лабораторной работе; а потому он был еще в состоянии удивляться. Все эти столь заурядные люди, в которых для него не было ничего неизвестного и неожиданного и которых он встречал в разных уголках Франции, разыгрывали у него на глазах фантастический спектакль, чудовищно смешной и отвратительный. Жиль пытался преодолеть отвращение, так как он не выносил интеллигентскую манеру противопоставлять реальной общественной жизни стародевическую фантазию. И это отнюдь не было результатом фатовского высокомерия; за естественными проявлениями уродливого, смешного и гадкого ему открывалась глубина этих людей. Было что-то чудовищно многозначительное в том, что все эти развязные и самодовольные буржуа занимают привилегированное положение и ведут себя так, будто от них зависит процветание общества и государства. Власть немыслима без гордости и достоинства. Он, разумеется, не жалел о том, что в этом зверинце радикалов отсутствуют подчеркиваемые со слащавым и томно-высокомерным видом различия, все еще сохраняющиеся среди обломков бывших правящих классов; он сожалел о другом, о том, что заслуживало уважения и восхищения, о том нравственном благородстве, которое он встречал у некоторых мелкопоместных дворян, у крестьян, не оторвавшихся от земли, у старых рабочих, у очень скромных профессоров, учителей, священников и офицеров.
Но ведь он все-таки хотел, чтобы Клеранс хоть отчасти опирался на этих людей? А потому он очень старался быть приветливым с некоторыми из них, чтобы не сказать — почти со всеми. Он делал вид, что знакомство с министрами, которым его представляли, для него большая честь. У некоторых этих политиков маленькая группка Пройса, Лорена и Жиля вызывала то тревожное любопытство, какое вызывают во Франции у людей всех классов и всех социальных прослоек интеллигенты. Это любопытство легко переходило в злорадство, но начиналось оно всегда с изумления.
Жиль был знаком с влиятельными лицами, но до сих пор ему были неизвестны многочисленные фантомы, тени, заполняющие префектуры, кресла депутатов, сенаторов, заместителей министров и прочие доходные места и должности. Они были все на одно лицо; провинциальные буржуа, пузатые или тощие, безвкусно одетые, прикрывающие свою неуверенность шумными проявлениями традиционной фамильярности, обладающие одинаковыми дипломами и одинаково жалким умственным багажом, трепещущие перед властью, но подстрекаемые злобной завистью, бегающие по пятам за президентами и министрами, терпеливо поджидая момента, когда можно будет урвать крохи политического влияния и личного успеха. И как везде, для всей этой массы второсортных политиков соображения престижа были важнее денег.
Жиля забавляла мысль, что этот маскарад скрывает другой, почти невероятный, комично-таиственный маскарад франкмасонства. Ему вдруг показалось забавным сопоставление хорошо известного ему мира провинциальных клерикалов с иным клерикальным миром, столь же лицемерным, злобным и алчным, но лишенным плоти. Его скрывали дублирующие, подставные фигуры. За этими попиками от свободомыслию не было ничего кроме абстрактных, изможденных, бесцветных образов мелкобуржуазного рационализма и суеверий XVIII века.
Внезапно он ошарашил Пройса вопросом:
— Ты когда-нибудь встречал эту сумасшедшую старуху, именуемую свободомыслием? Как, ты думаешь, она выглядит?
— А ты когда-нибудь трахал старую училку? Пенсне, грязные подмышки и абсолютное незнание жизни.
— Да минует меня чаша сия.
Жиль решил заняться важными особами. Начал он с Шанто. Толстого, огромного Жюля Шанто. Интеллектуал, занимающийся политикой, - тип особо ценимый французами, ибо он внушает им доверие; он никогда не станет начальником, в крайнем случае, он может стать президентом и будет к вам столь же снисходителен, сколь вы будете снисходительны к нему. Шанто выбился в интеллигенты из крестьян. Крепкий, здоровый крестьянин превратился и рыхлого толстяка, сгубленного вкусной, обильной пищей и нездоровым образом жизни. Глядя на него, Жиль всегда представлял себе перебравшегося из стойла в аббатство средневекового монаха, еще забрызганного грязью, но вызубрившего кучу латинских слов и благоговеющего перед открывшейся ему премудростью. Теперь крестьянских детей влечет не Церковь, а Эколь Нормаль. Они зубрят не проповеди Бурдалу, а речи Жореса. Они обсуждают не Таинства Святой Троицы, а проблемы пропорционального представительства на выборах. А что же сталось с крестьянскими добродетелями? Исчезли. Их и у предшествующего поколения уже не было.
Многословное:, ритмичное красноречие Жюля Шанто строилось из тех слов, которые он выучил в Эколь Нормаль. И хотя он знал всех этих политических деятелей как облупленных, он тем не менее верил в эти слова. Его вера шла от гордости и тщеславия выскочки, от недоверия и ненависти к словам других, будь то правые буржуа или играющие под рабочих крайнелевые. Он верил в слова, потому что это было нечто его собственное, заработанное, его поле под солнцем, его мешок с золотыми. И потому это вызывало восхищение у людей его круга.
Напротив Шанто возвышался другой столп партии, Барбье-Дюваль. Этот тоже верил в слова "демократия", "свобода", "справедливость". Он был суше, да, пожалуй, и резче, чем Шанто. Он верил в эти слова, как буржуа верит в свою недвижимость и ренту, в своих лакеев и слуг, как верит в пункты завещания, делающего его законным наследником. Декларация прав человека была для него достоянием, которое он обрел раньше и в котором находил более тонкое наслаждение, чем Шанто, но которое он столь же ревностно защищал. Барбье-Дюваль не мог забыть 1789 год, из которого вышла его семья, но это мешало ему понимать что бы то ни было в проблемах XX века.
Жилю казалось фантастикой, что эти важные персонажи безнаказанно продолжают разыгрывать свой спектакль посреди XX века, посреди этой причудливо меняющейся каждый день Европы, так хорошо ему знакомой. Тут был и огромный таинственный заговор Советов, и не выбравшиеся из варварства славянские государства, и итальянский фашизм, подогреваемый яростью бедняков, и глухой рык Германии.
Сравнивая то, что он видел в Европе, с происходящим во Франции, Жиль содрогался от ужаса и ярости: его охватывало страстное желание уничтожить эту запоздалую ярмарку скота, эту гнусную, анахроническую суету вокруг денег. Но стоит ли забегать вперед огромной машины смерти, чья длинная тень уже готова поглотить актеров этой буржуазно-крестьянской комедии, достойной ушедшего века?
С низменным упорством приходил он на все заседания, дабы лучше узнать предмет своего презрения и ненависти. Но час спустя он покидал зал заседаний, отупев от убогого словоблудия и фальши. Он был в ужасе оттого, что все это сборище посредственностей, одновременно наглых и трусливых, пребывало, так же как и их лидеры, в полном неведении, не подозревая, что может существовать и иная политика, и иное, гораздо более гордое, одухотворенное и благородное представление о жизни народа. Это был мир последышей, ублюдков, некий суррогат политиков.Он говорил себе: "Революций не бывает; никогда. Ни эти люди, ни даже их предки никогда ничего не завоевывали. Аристократия, когда бьет ее час, нисходит в могилу, и на этой могиле могильщики распивают бутылку. Теперь бутылка пуста, и пуля, выпущенная из недр Европы, разнесет ее вдребезги". Он сладострастно ощущал, как в нем нарастает предчувствие катастрофы. Карантан был прав, когда поносил время карликов. У огромного, толстого Шанто были ум и душа карлика, дрожащие между его огромной башкой и его огромным брюхом. От него за версту смердело пошлостью и трусостью. Из совместных прогулок, которые он совершал с Лореном, Жилю становилось ясно, что под коммунистическим словоблудием последнего кроется отвращение, весьма напоминающее его собственное. Клеранс был причастен к различным интригам, и Пройс тоже пытался принимать в них участие. Болтовня Пройса как будто опережала и оставляла позади себя его хилое расхристанное тело, облеченное в сползающий с покатых плеч пиджак и сбившийся на сторону галстук. Брызгая слюной и окурками, он появлялся то тут, то там, везде чувствуя себя в соей стихии, без умолку стрекотал, одобряя сначала одного, затем другого, но обругав первого в разговоре со вторым, он ругал второго, встретившись с первым. Затем он возвращался к Жилю и говорил так, будто его единственной заботой было укрепление репутации Клеранса; на самом же деле, независимо от того, хвалил Пройс Клеранса или ругал, он оказывал ему дурную услугу. От его слов у людей оставалось в душе неизгладимое ощущение мрачности и скептицизма. Жиль не без удовольствия наблюдал за деятельностью Пройса. Насекомое, переносящее болезнь, казалось ему несмотря ни на что более живым, чем болезнь. Лорен был громоздким и бесполезным, как фальшивое лекарство. Он неизменно повторял:
— Вернейшие, самые коварные и решительные слуги капитализма -это радикалы.
— А может, все-таки социалисты?
— Нет, социалисты глупее.
Лорен, чьи связи никогда не выходили раньше за пределы маленьких кафе, был в восторге от того, что приблизился к сильным мира сего. Его язвительность смягчилась, он стал похож на усталого и сонного проповедника. Зато ел и пил он, словно орава оголодавших монахов.
Он ненавидел Пройса. Это удивляло Жиля.
— Он ведь принадлежит к той же породе, что твой Маркс и твой Фрейд. Забавно, что ты, антиклерикал, заменил Иисуса и Святого Павла Марксом или Фрейдом. Очевидно, в деятельности евреев есть некая биологическая необходимость, ибо их слова неизменно всплывают из пены упадка и разложения.
Он думал: "Естественно. Поскольку творческие возможности европейцев исчерпаны, их место займет еврейская халтура".
Однако он вновь обратил взоры к ярмарке. Приближался решающий день, день выступления Клеранса, за которьм должна была следовать заключительная речь, традиционно, уже в течение трех пятилетий произносимая Шанто.
До сих пор чередовались выступления двух видов: умеренные, но старавшиеся казаться не слишком ретроградными, и более острые, в которых тем не менее таилось нечто успокоительное.
К концу дня уверенность покинула Пройса, Лорена и Жиля. Решится ли Клеранс на разрыв с партией? И если да, то удастся ли ему увлечь за собой кого-нибудь из молодежи? Косность радикальных институтов удручала их. Пройс, впрочем, не видел в ней ничего дурного, утверждая, что косность является залогом французской стабильности.
Жиль встретил Клеранса у дверей гостиницы и пошел с ним рядом по пустынной улице.
— Ну так что?
— Я решился, они все мне отвратительны, с ними каши не сваришь. Он говорил некоторое время с таким раздражением, что Жиль подумал:
партия выиграна.
— И куда ты пойдешь? К коммунистам?
— Может быть.
Клеранс сказал это таким обреченным тоном, какого Жиль никогда еще не слыхал.
Жиля не пугала перспектива перехода Клеранса в лагерь марксистов. В глубине души он не верил ни в доктрины, ни в партии, он верил только в людей. Его очень мало интересовали все эти смехотворные этикетки; он полагал, что, вступив в контакт с коммунистами, Клеранс сумеет многих из них оторвать от их идиотской рутины. Жиль надеялся, что переход Клеранса из одной партии в другую сможет поколебать замшелые стереотипы.
Однако он хотел его испытать.
— Ты знаешь, что такое для тебя вступление в коммунизм? Тебе придется изменить свой образ жизни.
Клеранс смотрел на него отчужденно-враждебным взглядом. Жиль вспомнил, что сам он некогда точно так же смотрел на Лорена, когда тот уговаривал его отказаться от денег Мириам.
— И ты не откажешься от адвокатской практики?
— Нет.
— Ах так!
— Не могу сказать, чтобы у меня были слишком большие потребности. Жиль улыбнулся.
— А у твоей жены?
— Она мне только что сказала, что решила работать.
— Где?
— В ателье мод.
Жиль готов был расхохотаться. Клеранс это заметил.
— Ну и что! — воскликнул он, — будет она работать в ателье или на заводе...
-—А ты независимо от того, ведешь ли два или три крупных дела, дающих двести тысяч франков в год, или работаешь токарем в Бианкуре, — все равно останешься наемным рабочим капитализма.
Жиль смотрел на Клеранса, который в свое время тоже упрекал его за то, что он ставил себе деньги Мириам. Он не решался заходить слишком далеко в своей мести. А потому возобновил атаку: он знал, что за так называемыми "корыстными" мотивами всегда кроются психологические, которые в конечном счете оказываются решающими.
— А из тебя получится апостол?
— ...Я не спрашиваю, если ли у тебя необходимые для этого качества? На лице Клеранса появилось выражение заинтересованности.
— Ты ведь знаешь, что у коммунизма мало шансов на успех в Европе. Ты включаешься в деятельность, не имеющую будущего или по крайней мере не сулящую успеха в будущем. У тебя не будет иной опоры, кроме твоих собственных мыслей. Чтобы выдержать это испытание временем, тебе надо быть в равной мере теоретиком и человеком действия. Ты теоретик?
— По правде говоря, нет.
— Нет и еще раз нет. Между нами говоря, ты ведь мало читаешь (про себя Жиль добавил: ты ничего не читаешь), у тебя нет времени для размышлений. Да у тебя и потребности в этом нет. Но зато ты великолепно чувствуешь, что является в данный момент актуальным, ты можешь блестяще проанализировать и распутать какое-нибудь дело, ты великий администратор, государственный деятель. (Разве администратор и государственный деятель — это одно и то же? — подумал Жиль. — Конечно, нет, но тем хуже) Ты не апостол. Поэтому в коммунизме ты будешь зря тратить свое время, свою жизнь. Ты не будешь ничем отличаться от других коммунистов. Покорный и удобный агент грядущей лицемерной системы. Стоит ли ради того порывать с радикалами?
Помрачневшее лицо Клеранса просветлело.
— В том, что ты говоришь, есть смысл. Но не вступив в коммунизм...
— Хорошо, договорились.
Они вернулись к гостинице. Жиль вдруг испугался: то, что он только что говорил, может помешать Клерансу выйти из его партии; неплохо он поработал. Он не удержался и прыснул со смеху...
— В чем дело? — вздрогнул Клеранс, почувствовав в его смехе презрение.
— Ничего, я просто подумал, что отнимаю у тебя время и лишаю сна. Интеллектуальные друзья — штука опасная.
На следующий день Клеранс выступал. Жиль слушал и смотрел. Его взгляд быстро переходил от оратора к публике и возвращался к оратору.
Он лишь недавно начал наблюдать вблизи взаимоотношения оратора и публики. Зрелище это вызывало у него отвращение. Публика, пришедшая из любопытства, изображала заинтересованность, а затем, поаплодировав, уходила, равнодушная и быть может, чуть более разобщенная, опустошенная и аморальная. А притворство оратора, заискивающего перед публикой, усугубляло ее притворство: оратор не больше стремшхя овладеть публикой, чем та ему отдаться. Это было не здоровое и плодотворное соитие, а мимолетная встреча двух онанистов. Трудно было дать иное определение происходящему в Шато-ле-Руа. Заполнившая амфитеатр труппа держала в своих руках всю Францию. В ней, как в капле воды, отражалась суть любой французской публики. Все это удручающим образом подтверждало наблюдения Жиля. Франция теперь была воплощением немощности, алчности и ханжества.
Клеранс говорил. Он говорил хорошо, как говорит учитель физики перед своим классом или представитель администрации перед своим административным советом. Вначале он был ужасно скован; почти вся его энергия уходила на преодоление сопротивления эгоиста, вынужденного вступить в контакт со внешним миром. С детства замкнутый на самом себе, в силу интеллектуального индивидуализма, культивируемого французской системой воспитания, он делал мучительные усилия, чтобы полностью открыться внешнему миру. Это удавалось ему лишь наполовину. Не будучи в состоянии одержать окончательную победу над самим собой, он не мог надеяться победить других. Чужое "я" поддавалось ему не больше, чем его собственное. Все принимало формы уважительно-вежливого общения, как это и подобает благовоспитанным людям. Клеранс говорил солидно, умело, невозмутимо. Это не была речь вождя, и перед ним был не народ, а публика, пришедшая взглянуть на талантливого оратора, но опасающаяся всплеска политических страстей. Он анализировал "проблемы"; он сводил безмерную сложность и трепет живой жизни к "проблемам", к небольшим подборкам конкретных фактов, незначительных и эфемерных. Он анализировал их подробно, точно, скрупулезно. Жилю все это казалось "узковатым", как говорят о костюме, который жмет подмышками.
Клеранс пытался идти еще дальше, надеясь провести своих слушателей сквозь тесный лабиринт проблем и вопросов и пробудить в них тревогу, недовольство, смятение, протест. Осветив проблемы бюджета и международных отношений, он наконец осмелился сказать: "Радикальная партия не имеет целостной программы глубоких продуманных реформ. Она не дает Франции ни идей, ни надежд, ни новых мифов". Но он выражал свои мысли так сдержанно и тонко, он подталкивал этих вялых и нерешительных людей так мягко и осторожно, что у него не было ни малейших шансов когда-либо припереть их к стенке.
Речь текла, время шло. Жиль смотрел на публику, на своих друзей, на Шанто. Шанто, эта внешне невозмутимая глыба жира, где как осадки в геологическом разрезе, думал Жиль, можно разглядеть слои обильных обедов и ужинов, жмурил свои кустистые брови над глубоко сидящими глазками.
В Жиле вдруг проснулся азарт охотничьей собаки. Он вынырнул из толпы журналистов в тот момент, когда внимательный взгляд Клеранса обратился в его сторону. Жиль подбородком указал ему на Шанто. Ему вспомнилась солдатская шутка: "Колонна вогезцев, идущая на штурм горы сала". Он произнес это чуть громче, чем следовало бы. Стоящие рядом с ним прыснули. Другие тоже стали оборачиваться. Шанто невольно вздрогнул. По рядам собравшихся прошел гул. Клеранс выпрямился:
"Господа, я заканчиваю..." Внезапно он перешел в нападение: "В этом 192... году нам следует решить, жизнеспособна ли радикальная партия. Она выглядит вполне здоровой, но ее инертность говорит о наличии в ней злокачественного микроба, который через несколько лет внезапно сокрушит ее и вместе с ней, возможно, всю Францию".
Клеранс неожиданно предъявил ультиматум. Если партия не проявит достаточной решимости и не проголосует за предложенную им повестку дня, где стоит принципиальный вопрос о статусе акционерных обществ, закон о которых мог бы разрушить капиталистическую рутину, он подаст в отставку. Он заранее призывал следовать за самой молодой и динамичной частью партии. Конец его речи утонул в бурных аплодисментах, в которых было удивление, ошеломленное восхищение, робкое доверие и сочувственная мольба.
Жиль был недалек от мысли, что Клерансу удалось нанести решающий удар, однако стоявшие рядом с ним старые журналисты посмеивались. Один из них, куривший трубку, сказал ему между двумя затяжками:
— Он хорошо говорил, ваш дружок, он хорошо сыграл свою роль в комедии, роль первого любовника. Но сейчас на сцену выйдет благородный отец, и вот увидите, все снова войдет в свою колею.
Жиль бросил на него презрительный взгляд. Пройс, очень возбужденный, хихикал, пытаясь понять, откуда дует ветер. Лорен пожимал своими монументальными плечами.
— Он занимается марксистской критикой. Но поскольку он не говорит, что это марксизм, то это так себе, шуточки. Хиханьки да хаханьки.
Шанто, выставив вперед свой необъятный живот, двигался к месту своих обычных триумфов. Каждый год, с начала войны, он поднимался тем же трагикомическим шагом на эти национальные подмостки.
— Еще раз украсим лавровым венком бюст Мольера. Старый журналист слегка повел плечами.
Крепкий костяк лица и тела деформировался, готовый рухнуть под массой жира. Только шевелюра, казалось, еще жила здоровой жизнью; так на подносе с остатками пищи дышит свежестью только что сорванный лист салата. Жиль мысленно сравнил эту растекающуюся массу с крепко сбитой фигурой Жореса. Французский сыр явно немного перезрел. Несмотря на риторический размах коротких ручек, в этом дряблом брюхе не было ничего, кроме скукожившегося, косного пафоса. Сентиментального, исполненного бесстыдного сожаления о некоей геометрической устойчивости среди деревенеющего, разрушающегося, лишающегося плоти мира.
"Мои дорогие друзья, родина Декарта..."
У Жиля вырвался хриплый стон. Стон, идущий из недр его существа, из недр пережитого и перечувствованного. Он исходил и изъездил всю Францию, так же благоговейно и чутко вглядываясь в ее прошлое, как вглядываются в нарождающуюся жизнь. Он мучительно и остро чувствовал, что молодые и творческие силы Франции таятся отнюдь не в рационализме. Рационализм - это агония разума. Да, некогда существовал французский разум, живой, крепкий, простодушный и всеобъемлющий, охватывающий все элементы бытия. В нем было все: схоластические рассуждения и религиозный экстаз, город и деревня, душа и тело. Франция, некогда обладавшая ощущением цельности, ныне его утратила.
Для Жиля его одиночество было неотделимо от души Франции. Он исходил пешком и объездил на машине все ее города и селения, вопрошая горы и реки, деревья и памятники. Памятники. Обретший форму камень волновал и притягивал его к себе, как нечто все еще неотъемлемо связанное с земной твердею. Его одинокие шаги гулко отдавались во всех церквях Франции, больших и маленьких. Как часто сворачивал он с больших магистралей, как часто останавливал машину на обочине проселочной дороги и бежал к маленькой заброшенной церкви. Там, казалось ему, найдет он разгадку, утерянный ключ, открывающий тайну жизни. Французы некогда воздвигли храмы, а теперь не могли воссоздать их или хотя бы просто построить нечто им подобное - в этом была разгадка; жизнь оборачивалась чудовищной жаждой смерти. Этот народ состарился. Состарился и человек.
Архитектору, чтобы построить церковь, нужен был не только разум и точный расчет, но и творческий порыв веры. Ведь рядом с церковью было еще и живое дерево. Церковь была ответом человека на вызов Творца. Теперь люди строят административные здания, доходные дома и общественные туалеты и лишь изредка воздвигают памятники, весьма отдаленно напоминающие то, то создавалось в пору творческой молодости, когда мир был пропитан любовью.
Существовал век французского разума, страстный, гордый и яростный XII век, век героического эпоса, соборов, христианской философии, скульптуры, витражей, книжных миниатюр, крестовых походов. Французы были солдатами, монахами, архитекторами, художниками, поэтами, мужьям и отцами. Они производили на свет детей, они строили, убивали и позволяли убивать себя. Они отдавали себя на закланье и приносили жертвы богам.
Теперь все было на излете. Здесь и в Европе.
"Народ Декарта". Но Декарт соединял в себе разум и веру. Что же представлял собой теперешний картезианский рационализм последователей Декарта? Убогая, залгавшаяся чувствительность, жалкое подражание былому творческому порыву, тонкий, увядший росток.
Шанто продолжал свою речь. Его, казалось, на занимал ни Клеранс, ни его нападки, ни его угрозы, ни его ультиматум. Но постепенно он подбирался к нему. Он заговорил о нем, принимая его за личность более значительную, чем он был на самом деле. Клеранс был крупинкой в маленьком облаке пыли, облаке тревоги, дурного настроения, пыли, вздымаемой сапогами шагающего отряда. Клеранс был пылинкой под мощной ступней Шанто, великого пастыря, идущего впереди своего стада. Шанто, псевдоученик Декарта, был скорее учеником пресного Ламартина. Теперь Шанто говорил уже не о Клерансе, а об ином, о предназначении Франции в мире.
Предназначение Франции в мире. Этому вялому, слабому, изъясняющемуся недомолвками человеку легче было говорить об обязанностях Франции по отношению к миру, чем об обязанностях Франции по отношению к самой себе. Это позволяло ему уклониться от требований Клеранса и от какого то ни было давления. "Предназначение Франции, друзья мои". Жалкое тщеславие страуса, гордо выступающего посреди пустыни и при малейшем шуме прячущего голову себе под хвост, чтобы не увидеть опасности и не слышать угрозы. Старое болтливое тщеславие, трусливая претенциозность. Жиль от всей души презирал и ненавидел самодовольный, сварливый задыхающийся национализм этой радикальной партии, лишающий Францию ее детей, позволяющий миллионам иностранцев, евреев, арабов, негров, вьетнамцев портить чистоту расы.
То тут то там, среди багровых или бледных физиономий кивала курчавая голова. На эстраде важно восседала, словно Эсфирь партии, красивая еврейка с ослепительно белой грудью и жадными губами. Она ласкала всех партийных лидеров и вполне довольствовалась второсортным величием. Евреи всегда успевают подобрать увядшие лавры сошедших со сцены аристократий и народов.
Шанто говорил. Толпа зрителей, партийных активистов, городских и сельских буржуа, дипломированных юристов, ветеринаров, врачей, аптекарей, мелких промышленников, крестьян, журналистов, судейских, благонамеренных франкмасонов, образовавшихся из добрых католиков, представителей славного старого гуманизма, перешедших к ублюдочному рационализму, - вся эта толпа слушала и чувствовала себя совершение успокоенной. Клеранс был забыт. Разбуженные им сомнения и легкая тревога окончательно рассеялись. Шанто их успокаивал и снимал с них вину.
Его рост и даже его толщина были восхитительным оправданием для этих обжор и гурманов. Его раздувшаяся слабость казалась им силой. Они едва ли догадывались, что это красноречие, это цветущее брюхо скрывало хилую, коварную и хитрую душонку.
Он избавлял их от угрызений совести, и за это они прощали ему все. Оттолкнув от власти Мореля, он занял его место, но не удержался и сполз с вершины, как весной сползает снег с лишенной растительности горы. Мутный вал вознес его к власти, а затем заставил в панике бежать. Эти люди, которым никто никогда не объяснял, что такое быть человеком, не поставили ему это в укор и поспешили забыть его жалкую авантюру, ибо его слова возвращали им неведение, тщеславие и покой.
Слова, слова. Жиль произнес угасающим голосом: "Господин Омэ -чревовещатель, и из его живота раздается голос господина де Ламартина. " На него зашикали. Нельзя разрушать восторг толпы. И тем не менее определение было точным: Ламартин. Уже в Ламартине не было ничего хорошего, но этот был хуже: какая-то пресная каша, школьный Ламартин, пережеванный и выплюнутый.
Внезапно сей толстый прохвост, прекрасно знавший, к чему он клонит, хотя слушателям казалось, что весь его жир вот-вот растворится в романтических восторгах, обрушился на Клеранса. На середине романтической фразы он вдруг обратился к Клерансу, осыпая его похвалами, прощая и заклиная с неизбывной нежностью вернуться в лоно партии. Клеранс, весь бледный, стоял окруженный пятьюстами мнимых единомышленников, склонившихся к нему со слезами умиления во взоре.
Стремительно осуществлялось ежегодное ритуальное жертвоприношение, которое на каждом съезде предупредительно сворачивало шею малейшей попытке влить в партию хоть глоток живой жизни. Черное дельце было сделано, Шанто тотчас же отвернулся и перешел к заключительной части своей речи, где он, изливая поток сладких и гибельных слов, двигался, словно потерявший управление большой корабль, к неприютному и коварному берегу, у которого всех рано или поздно поджидала неизбежная война с Германией.
Гром аплодисментов. Им казалось, что, как в 1792 году, они являют собой самый многочисленный народ в Европе, которую по своему великодушию они готовы завоевать для ее же блага.
Жиль вышел. Он стал думать о Полине и о ребенке. Ведь это, несмотря ни на что, была жизнь.
VIII
Жиль старался как можно больше времени проводить с Полиной, вглядываясь в нее с напряженным интересом. В ней появилась серьезность и сосредоточенность. Когда он смотрел, как она идет, ему казалось, что он ощущает движение ее чресел. Ее жизнь неумолимой рукой была оторвана от эгоистического центра, от ее собственного "я" и неуклонно двигалась к иному, еще неведомому ей предназначению. Он с изумлением открывал в себе поразительную готовность к бескорыстным действиям и чудесные творческие порывы. "А я-то считал себя опустошенным, бесплодным, тенью среди скользящих мимо меня теней. На самом же деле в глубине моей души жили миллионы мужчин и женщин".
И он смотрел на нее в полном потрясении. Кто была эта женщина, которая приобщала его к свершавшемуся в ней таинству? Она предстала ему в волнующем новом свете, она жила теперь в ином мире, грелась в лучах иного солнца. Ее внутренняя сущность казалась ему столь же незнакомой, как и его собственная. Как и на войне, мир стал ему совершенно безразличен. Теперь он не понимал, как могла его занимать мысль о сокращении численности населения во Франции. Что значит какая-то мысль по сравнению с ребенком?
В речах Полины звучала все большая торжественность, но в то же время, к сожалению, и Жиль подспудно чувствовал это, некое самодовольство. Делясь с ним впечатлением о своем чудесном путешествии к безднам мироздания, она излучала гордость и уверенность, возвышавшие ее над сомнениями и убожеством ее прежней жизни. Но затем Жиль с досадой замечал нечто мелочное и мещанское в ее отношении к случившемуся. Родить ребенка и сочетаться законным браком означало для нее стать дамой, быть принятой в порядочном обществе. Жиль упрекал себя за то, что не знает, как помешать этому мещанскому перерождению. По всей вероятности, рано или поздно это должно было произойти. А может быть, отчасти уже произошло. В первые же дни после свадьбы он понял, что в каждой потаскухе кроется мещанка. Безусловно, она не страдала от бедности, но мещанка, даже если она смиряется и не тяготится бедностью, тем не менее остается ее рабыней. И он невольно спрашивал себя, каким она воспитает его ребенка?
У Полины менялся цвет лица. Теплые золотистые краски сменились серыми. Она страдала от болей в животе. Они пошли к врачу, наблюдавшему с начала ее беременности. Это был известный врач, с которым Жиль познакомился у своих друзей. Между прочим, один из читателей "Апокалипсиса". По просьбе Жиля он бегло осмотрел ее и спросил, не было ли у нее раньше сальпингита. Она подтвердила. Жиль нахмурился.
— Ну что ж! — сказал врач бодрым тоном. — Удивительно, что вам все-таки удалось забеременеть. Ваша беременность разбудила эти старые болезни, но она с ними справится. Это пройдет.
Жиль тайком от Полины позвонил доктору, но тот не высказал никаких опасений.
Полина выполняла все предписания врача, старалась побольше лежать. Но боли усиливались. Жиль пригласил другого врача. Тот, едва начав осмотр, нахмурился. Затем отвел Жиля в сторону и сказал ему, что у Полины фиброма и придется пожертвовать ребенком.
— Ведь вы, конечно же, - небрежно добавил доктор, - не станете рисковать жизнью матери ради ребенка.
— Нет, — машинально ответил Жиль. Затем с ужасом задумался над своим ответом.
Накануне операции его вновь захлестнула горечь всей его прошлой жизни. Он боялся рокового исхода. Он спросил, сможет ли Полина когда-либо иметь ребенка.
— Очень маловероятно.
Стало быть, ему суждено вернуться к своему прежнему эгоизму. Ехидная судьба ловко придумала для него наказание. В нем поздно проснулось желание иметь ребенка, слишком поздно. Зачем же удивляться, что этому желанию не суждено было осуществиться? И все-таки свирепое злопамятство жизни было чрезмерным. Фиброма никак не была связана с прежним образом жизни Поливы. Второй врач обозвал первого ослом и сказал, что сальпингит абсолютно исключается: она не смогла бы забеременеть.
Жиль не решался смотреть на Полину. Она же, встревоженная и униженная, следила за ним скорбным взглядом.
Ее положили в больницу. Больница — заведение вполне светское и сугубо материалистическое — является в наши дни для каждого, кто туда попадает, местом для размышления о смерти.
Санитарки смотрели на него двусмысленным взглядом священников и богов. Оставшись один в коридоре, Жиль чувствовал, что вновь становится жалким холостяком.
— Дорогой мой, это была не фиброма, а рак, — сказал ему хирург, выходя из операционной.
Операция прошла удачно. Вместе с ребенком, этим обещанием новой жизни, был извлечен и чудовищный зародыш смерти. Но корни смерти остались. У тридцатилетних рак случается редко и не поддается излечению.
IX
Что же теперь собирался делать Клеранс, выйдя из партии радикалов? Лорен, единственный коммунист среди трех сотрудников "Апокалипсиса", до смерти боялся, как бы Клеранс не вступил в сталинскую партию, из которой сам он был исключен и которую ненавидел всеми фибрами своей души. С момента отъезда в Шато-ле-Руа в душе Жиля воцарилась мрачная безнадежность. Почему бы не бросигься в коммунизм? "Пусть разрушительный смерч разрушит Францию. Приближать исполнение смертного приговора — это значить жить." В коммунизме он видел не силу, а бессилие, созвучное слабости Франции. Он не делился с друзьями своими мрачными мыслями. Ему казалось, что во Франции нет ни одной живой души, способной понять его отчаяние. Он не мог присоединиться к "Аксьон франсез". Он с давних пор восхищался философией Морраса, считая его крупнейшим политическим мыслителем конца XIX века, но если Моррас представлялся ему великим в исторической перспективе, то в настоящем он казался ему мелким и бессильным. Клеранс же уверял, что ему требуется время, много времени на размышления: он делал вид, что обдумывает то, что Жиль сказал ему накануне его выступления в Шато-ле-Руа, и что он не может пока решиться переменить жизнь. Он притворялся, что признает доводы Лорена, который говорил ему:
— Давай создадим новую марксистскую партию, не зависящую ни от социалистов, ни от разложившихся коммунистов.
Под руководством Клеранса эта партия быстро превратилась бы в нечто беспринципное и соглашательское, весьма далекое от замысла Лорена.
Пройс, так же как и Жиль, догадывался о причинах нерешительности Клеранса, но тоже помалкивал. Однако иногда он не выдерживал:
— Ты что, хочешь создать экстремистскую партию? Клеранс бормотал:
— Да нет, что ты, но...
— Что но?
И начинались нескончаемые дискуссии о тактике, где восхитительно перемешивались ирони-комический лексикон Лорена, изворотливость Пройса, безнадежная ирония Жиля и хитрая осторожность Клеранса.
Однажды вечером Клеранс собрал в крохотном зале нескольких коммунистических профсоюзных деятелей, чтобы прощупать их и выяснить, можно ли их вывести из-под русского влияния. Он произнес речь, и это было большой ошибкой. Сквозь внешнюю смелость и кажущуюся резкость слов и тона проглядывала полная неопределенность мысли. Коммунисты снисходительно посмеивались. Но Жиль видел, что они с их вызывающим формализмом тоже не слишком-то сильны.
Лорен и Жиль ушли с этого собрания удрученные: они засомневались в возможностях своего друга. Однако Лорен, надеявшийся благодаря Клерансу подключиться к политической жизни, сказал:
— Надо еще посмотреть.
— Уже все ясно, - простонал Жиль.
Он все видел в безнадежно-мрачном свете. Придя к Клерансу на следующий день, он был удивлен, застав того в прекрасном расположении духа. И вдруг он понял: перед ним был совершенно растерявшийся человек; едва Шанто отпустил вожжи, он тотчас же сбился с пути. Но вирус радикализма въелся в него на всю жизнь, и наверняка за спиной своих друзей Клеранс предпринимал какие-то шаги, о которых он им не говорил, хотя вполне можно было допустить, что он вообще ничего не делал.
Жиль ушел с чувством стыда и раскаяния.
— Очень трудно отличить вторую госпожу де Клеранс от первой, — сказал Жиль Лорену два дня спустя.
— Ты преувеличиваешь.
— Нет. Я тебя уверяю. Благосклонность Клеранса к хорошеньким женщинам губит его. Это особа гораздо красивее и элегантнее Антуанетты, но она еще более далека от того, что должно было бы быть смыслом жизни Клеранса. Хорошенькая женщина в жизни мужчины - это так или иначе мертвый груз.
— Не тебе об этом говорить. Полина ведь хорошенькая.
— Увы.
Последнее время Полина стала меняться. С тех пор как она стала себя лучше чувствовать, она проводила целые дни с Анни Клеранс. Стать подругой молодой женщины, которая была воспитана в хорошей буржуазной семье порядочной девушкой и которая обращалась с ней совершенно как с равной, — все это завершало разрушительный процесс, начатый неудачной беременностью. Еще раньше, благодаря ее первым любовникам, Полине приоткрылся мир, о котором она и не подозревала, живя под родительским кровом или в рабочем квартале — испанском, и оттого не слишком буржуазном — где она выросла. Но все-таки это не был совершенно иной мир, в сравнении с тем, в котором она очутилась благодаря Анни. И дело было не в платьях, безделушках и незначительных деталях обстановки, так как Анни, подражая мужу, относилась с уважением и даже неким подобием зависти к бедности супругов Гамбье. Дружба Анни давала Полине уверенность в том, что она принадлежит теперь к миру, совершенно не похожему на тот, где она родилась, и это было потрясающе. У нее менялись манеры, движения утрачивали непосредственность и порывистость, изменялся и голос. Таившийся в ней хорошенький зверек незаметно, не причиняя ей никаких неприятностей, становился неповоротливым и вялым. Жиль был в отчаянии. Маленький рай, где царили невинность и чудо, не мог длиться долго. Что делать? Ничего. Если он заговорит с ней об этом, он лишь совсем собьет ее с толку, сделает ее еще более неестественной. Лучше было подождать. Это у нее пройдет. Ее подлинная натура одержит верх. Он будет по-прежнему любить ее. Он все еще любил ее тело, хотя и иначе, чем раньше. Он приближался к нему теперь, как к разрушенному храму, где царила тревожная атмосфера беды, разрушения, бесплодия. Ставшая бесплодной любовь превращалась в мрачное и завораживающее опьянение пустотой и обаянием небытия.
X
С тех пор как Жиль предоставил своим друзьям страницы "Апокалипсиса", эта газетенка успела приобрести и вновь потерять несколько сотен новых читателей. У газеты не было четкой линии, все шло вкривь и вкось. Немыслимо абстрактные построения Лорена в конечном счете оказывались не поддающейся расшифровке тарабарщиной. Этот сынок обеспеченных родителей изъяснялся как поденщик, которому в детстве довелось петь в церковном хоре и который, выучив несколько фраз на непонятном языке, теперь, сидя за бутылкой в трактире, выкрикивал их безо всякого складу и ладу. Ни в лицее, ни на юридическом факультете он так и не научился думать, последовательно излагать свои мысли, находя для них серьезные обоснования. Он являл собой наглядный пример ущербности современной системы образования.
Что касается Пройса, то ясный и даже элегантный в каждой отдельной фразе, он был совершенно не способен объединить свои разрозненные мысли в некое связное целое. Он двигался вперед без определенной цели, то и дело меняя стратегию и тактику, ссылаясь на все известные ему философские направления, то осуждая, то превознося разные политические системы, пересыпая свои рассуждения тонким и блистательным анализом современности, но неизменно возвращаясь к самому заскорузлому радикальному консерватизму. Евреи безнадежно застряли на идеях 1789 года, выведшего его из гетто. Он был талантливей, но поверхностней Лорена.
Что касается Жиля, то его перо брызгало желчью и яростью. С неукротимым пылом поносил он все,
что делалось во Франции. И, по всей вероятности, именно это и было истинной причиной падения популярности "Апокалипсиса". Французы, которые уже давно не переносят откровенной сатиры, тем более не хотят слышать душераздирающих пророчеств.
Вначале Жиль полагал, что все эти сбои в работе "Апокалипсиса" объясняются неким юношеским переизбытком сил, но постепенно он понял, что за этим нет ничего кроме суеты, язвительности, безумного самолюбования, нагромождения всяческих пустяков, скрывающих зияющую пустоту. И он уже не мог себе представить, что вмешательство Клеранса сможет что бы то ни было исправить.
Состоялась еще одна встреча с коммунистами, на сей раз открытая. Пройс заставил, или думал, что заставил Клеранса туда пойти, так как тот всегда действовал по собственному усмотрению и большей частью не участвовал в столь незначительных, не дающих ему ничего нового мероприятиях.
На сей раз речь шла об акции протеста против каких-то репрессий по отношению к коммунистам, случившихся где-то в Европе. Жиль пошел туда вместе с Клерансом. Он ни в коей мере не считал коммунизм положительным фактором в развитии мировых политических процессов, полагая, что он мог возникнуть лишь в результате крушения последних средневековых основ, поддерживающих хрупкое здание современной буржуазной цивилизации. Но он все еще думал, что среди коммунистов есть здоровые и сильные люди, с которыми он хотел бы встретиться и избавить их от заблуждений. Он хотел объяснить им, что они, сами того не подозревая, содействуют силам реакции и зарождению новой аристократии, как это происходит в России.
Ему хотелось, чтобы они стали откровенными реакционерами, без демагогии и лицемерия, хотя он прекрасно понимал, что их краснобайство скрывает все то же мелкобуржуазное нутро, что по сути они ничем не отличаются от радикалов и социалистов.
В студенческую пору он часто ходил на социалистические митинги. Вскоре, однако, он отказался от этого занятия, и не только потому, что ему не внушали доверия идеи, объединяющие эту толпу, но еще и оттого, что он абсолютно не верил в благотворность идей, исходящих от самой этой толпы. Сейчас пролетариат вызывал у него еще меньше энтузиазма, чем раньше. В толпах рабочих уже не оставалось ничего от того живого и простодушного порыва, который перед войной объединял их вокруг Жореса. Это была толпа, выдрессированная годами монотонного искусственного ритуала, подчиняющаяся идущим либо снизу, либо сверху приказам. Словно движимая механической пружиной, она вставала, садилась, пела "Интернационал", находя удовольствие в звучной бессодержательности гимна, как клирики находят удовольствие в церковных песнопениях. В проклятьях, раздающихся в ответ на демагогические призывы, звучала столь бессмысленная дерзость, что вряд ли кто из сидящих на возвышении бонз мог принимать их всерьез.
Было время, когда выступал Кашен. Прошло уже двадцать, а может быть, и сто лет, с тех пор как старый профессор проповедовал перед стародавней толпой. Низкий добрый голос, большая добрая голова, большая добрая рука, свободно льющаяся речь, простая и логичная, лишь изредка нарушаемая сильными выражениями. Это была хорошо отработанная техника честного педанта, в глубине души принявшего трусливое решение ни в коем случае не вызывать бури.
После Кашена был Вайян Кутюрье. Звезда провинциальных турне. Этот бил на чувства.
Жиль с отвращением обнаружил, что у коммунистов отношения между толпой и оратором были такие же, как и у радикалов. Тот же взаимный самообман. Оратор делал вид, что верит в энтузиазм толпы, а толпа - в энтузиазм оратора. Совсем как при вступлении во Французскую академию. Франция была всего лишь огромной академией, сборищем хилых и развратных стариков, для которых за словами не стояло ничего кроме слов. Жилю казалось, что смерть, словно маленькая хитрая мышка, вгрызается в его костный мозг.
Слово взял Клеранс. Жиль втянул голову в плечи. Говорил он на редкость плохо, еще хуже, чем на том маленьком собрании. Чувствуя слабость этой толпы, он впал в абсолютную беспомощность, так что казался гораздо безвольнее ее. Возбужденные чувством ложного превосходства, они некоторое время слушали в молчании, изредка нарушаемом злобными насмешками, а затем согнали его с трибуны вызывающим пением "Интернационала".
Клеранс, впрочем, затеял еще кое-какие таинственные интриги, не посвящая в них своих друзей. Это было известно Жилю и Лорену и изрядно тревожило их; но они успокаивали себя тем, что в политической деятельности есть неизвестные им нюансы, судить о которых мог только сам Клеранс. В это время, кажется, только Пройс пользовался его доверием. Это очень огорчало Жиля, как, впрочем, и все остальное, потому что он знал, что Пройс путаник и сплетник и всегда оказывается там, где за внешней лихорадочной суетой не происходит абсолютно ничего,
— Очень может быть, что деятельность нашего друга, — сказал Жиль Лорену, - не что иное, как махинация и гнусные интриги, вроде тех, из которых соткана история этой бедной старой республики.
— Ты думаешь? — восклицал Лорен, которого гораздо больше радовал провал друга, чем успех собственных предприятий... — Посмотрим, — добавлял он с тем угрожающим видом, который позволял Жилю предположить, что не за горами время, когда на Клеранса набросится та свора, которая рвала на части его самого в пору издания "Revolte".
— А кстати, что стало с Каэлем? — спросил он однажды.
Закат таинственной и призрачной деятельности Каэля совпал с окончанием периода послевоенного процветания. Его магазинчик то ли авангардной, то ли арьергардной живописи прогорел, и он на некоторое время исчез. Однако недавно он снова открыл магазинчик поскромнее, где упорно пытался продать оставшийся у него хлам. А так как отблески Парижа с опозданием достигали некоторых частей света, то к Каэлю все еще прибывали ученики откуда-нибудь с Патагонии или с Явы, так что он вполне мог в течение еще нескольких лет разыгрывать из себя верховного жреца секты, выдавая за искусство разрезанные и раскрашенные куски картона.
Жиль обычно встречал Клеранса вопросительным взглядом. Тот отвечал ему сладенькой улыбкой. Он не хотел терять своих интеллектуальных друзей. В стареющей Франции, чье слабое дыхание сливается с веяниями чахлого интеллектуализма и выживающей из ума элиты, ничего не делается без участия интеллектуалов. Точнее, их приглашают содействовать кисло-сладким одобрением очередной политической болтовни, ведущей к провалу. И вот в один прекрасный день Клеранс с самым что ни на есть загадочным видом пригласил Жиля и Лорена на собрание, результатом которого должны были стать черт знает какие важные события. Поскольку он предупреждал их по отдельности, то каждый из них, догадываясь о каких-то таинственных переговорах, предполагал, что знает меньше другого, и это несколько умеряло их скептицизм и позволяло еще на что-то надеяться.
Собрание проходило в очаровательной квартире Клеранса, и было более чем странно видеть в изысканно-строгой обстановке всех этих не умеющих себя вести пролетариев и леваков. Надо, однако, признать, что эта неотесанная публика на самом деле состояла из славных мелких служащих, аккуратных, миролюбивых и не слишком завистливых. На первом собрании в течение двух часов обсуждались организационные детали. Нужно было сформировать комитет. Будет ли в этом комитете председатель или достаточно одного секретаря? А другие лица? И как будет называться новое движение или новая партия? Вся эта болтовня, к которой Жиль прислушивался не дольше пяти минут, позволила ему оправиться от минутного волнения; на какое-то мгновение ему показалось, что перед ним настоящие борцы, революционеры. Однако Клеранс собрал только тех людей, которые были похожи на него самого. Тут были представители либеральной интеллигенции, по недомыслию присоединившиеся к коммунистическому движению; расставшись с ним, они вновь попали в объятия анархизма, что было почти невероятно, ибо анархизм давным-давно почил в бозе. Некоторые из них искали себе пристанища в социализме II Интернационала, где в атмосфере торжественного и безупречного бессилия они могли скрыть и свои колебания, и беспомощные потуги, и растерянность, и свое многословное негодование. Рядом с ними были синдикалисты, снедаемые теми же страхами и сомнениями, но лицемерно скрывающие их под лоском корпоративного здравого смысла. Были там и франкмасоны, и евреи, разрывающиеся между капитализмом, столь долго приносившим материальные выгоды под благородным прикрытием демократии, и стремлением занять по отношению к нему более жесткую позицию.
Покинув это первое собрание, настолько лишенное даже намеков на смелость и гуманность, что это изумило его, Жиль не чувствовал ни разочарования, ни уныния. Шагая по улице под руку с Лореном, он испытывал безумную веселость. Эта веселость скрежетала как заржавленный самокат под ногой девяностолетнего отрока. Лорен же, который два или три раза получал слово на собрании, был очень доволен своими марксистскими каламбурами. А потому в поведении Жиля он не увидел ничего кроме задетого самолюбия.
На втором собрании выступлению Клеранса вновь предшествовали два часа совершенно бессмысленных разговоров о том, кого следует и кого не следует приглашать.
"Политическая ситуация во Франции, товарищи... Итак, ситуация гораздо серьезнее, чем это принято считать. Короче, в стране поднимает голову фашистское движение... Успехи сторонников Гитлера в Германии..."
Жиль был поражен. Фашистское движение во Франции? Он не имел об этом ни малейшего представления... Стало быть, он был недостаточно информирован? Нет, это какая-то фантасмагория. К чему, собственно, клонит Клеранс?
Клеранс продолжал: "Нам нет нужды создавать новую партию. Партий хватает. Но мы должны сформировать ядро, чтобы объединить вокруг него партию и отдельных людей, которых можно будет вовлечь в борьбу против фашизма".
Жиль плохо знал итальянский фашизм и имел весьма смутное представление о гитлеровском движении. Однако ему казалось, что в общем и фашизм, и коммунизм идут в одном направлении, иэто направление ему нравилось. Но коммунизм был невозможен. В этом его убедили последние встречи с французскими коммунистами, на которых он побывал вместе с Клерансом. Оставался фашизм. Почему раньше ему не приходило в голову ближе познакомиться с фашизмом?
Слушая, как Клеранс разоблачает фашизм, Жиль вдруг понял, что он сам, не отдавая себе в этом отчета, инстинктивно шел навстречу фашизму. И именно к фашизму он хотел направить Клеранса. Разве не был фашизм создан по какой-то интуиции представителями левых сил, простодушно открывавших для себя значение власти, дисциплины и силы? Ведь когда Клеранс упомянул об этих ценностях, его слушатели невольно согласились с его мнением. Жиль бросил на Лорена ликующе-иронический взгляд. Но тот, казалось, не испытывал никаких опасений. И в общем-то он был прав, так как после выступления Клеранса разгорелась яростная дискуссия, в которой оппоненты то оправдывали, то разрушали только что зародившиеся у Жиля надежды. Может быть, эти либералы, эти нераскаявшиеся анархисты меняли кожу, чтобы дать жизнь новому экстремизму, в котором сольются отдельные элементы правых и левых течений? Увы, нет.
После собрания Жиль отвел Клеранса в сторону и без обиняков выложил ему то, что думал.
— Ты мне дал пищу для размышлений: в конечном счете фашистское движение - это нечто более значительное, чем нам кажется.
— Безусловно.
— В конце концов, раз уж мы не стали коммунистами, то вполне вероятно, что мы станем фашистами. - Клеранс, как обычно, посмотрел на него с наигранно-веселой снисходительностью. - Я считаю, - невозмутимо продолжал Жиль, -что ты выбрал правильную тактику на пути к фашизму. Объявить себя антифашистом в стране, где фашизмом еще и не пахнет, это лучший способ расчистить ему дорогу.
Клеранс криво усмехнулся. Жиль не счел нужным настаивать и пошел к выходу. Когда он уже был в дверях, Клеранс сказал ему:
— "Апокалипсис" в известной степени подготовил почву для теперешних дискуссий. Когда наша группа окончательно сформируется и определится, тебе есть смысл сделать "Апокалипсис" ее органом.
— Мне кажется, что тебе следовало бы порвать и с демократией, и с капитализмом.
— Я это сделаю, но для этого нужны поступки, а не разглагольствования, которые могут отпугнуть тех, кого я хочу увлечь за собой:
— Напротив, следует открыто порвать со всеми, это единственный способ привлечь к себе здоровых и надежных сторонников.
Клеранс слегка пожал плечами, пропуская его в дверь. На следующий день Жиль спросил Пройса:
— Что из всего этого получится?
К его величайшему удивлению, Пройс абсолютно безапелляционно заявил:
— Ничего. Клерансу следовало бы остаться радикалом. Франция есть и всегда будет радикальной страной. Клеранс - как Франция.
Жиль позеленел от отвращения:
— Да нет же. французский радикализм столь же прочен, как и английский консерватизм.
— Ну если это так, то я желаю вам всем передохнуть.
Лорен явился к нему, полный какого-то демонического ликования.
— Я обработал товарищей. Мы создали прочную нео-марксистскую фракцию. На следующем собрании мы заставим Клеранса внятно признать марксистские принципы или пошлем всех к черту.
Жиль горько улыбнулся.
Следующее собрание имело совершенно отличный от предыдущего характер. Это было сборище людей, не имеющих четкой позиции, привыкших к болтливым раздорам и интригам, где каждый готов сделать все необходимое, чтобы сорвать принятое решение.
Клеранс взял слово, чтобы напомнить основные положения своего последнего выступления. "Наша программа - это контроль над капитализмом, национализация трестов; но мы не должны спешить с ликвидацией собственности, иначе на нас обрушатся две трети Франции. Мы должны объединить пролетариат, крестьянство и средний класс..."
В углу, где сидел Лорен, происходило какое-то волнение. Это напомнило Жилю последнее собрание "Revolte" несколько лет назад. Все тот же извечный мятеж посредственностей, который подогревается идеями, выдуманными в XIX веке. Лорен попросил слова.
— Клеранс, ты хочешь быть революционером. Но есть только один способ быть революционером - это ни на шаг не отступать от классовой борьбы...
Лорен нерешительно промямлил призывающую к борьбе речь и вернулся на место под торопливые и насмешливые аплодисменты своих сторонников. Следом за ним какой-то учитель произнес злобную и путаную речь, где, однако, четко звучал старый марксистский принцип: "Ничто невозможно без рабочих, все для рабочих."
Затем выступал франкмасон, с подозрительной ловкостью Тартюфа расхваливая Революцию, разумеется, бессмертную революцию 1789 года. Выступали и другие.
Клеранс ответил всем. Он не марксист, однако считает своим долгом защищать и проповедовать самый дух марксизма, но... однако... Жиль перестал слушать, ему казалось, что он присутствует на средневековом диспуте. Это было сборище абсолютно ни на что неспособных судейских клерков. Право же, жизнь была где угодно, только не во Франции. Внезапно он встал и вышел.
XI
К началу 1934 года парижская жизнь Жиля Гамбье исчерпала себя. В сорок лет ему казалось, что, останься он в Париже, круг его жизни замкнется; будущее не сулило уже ничего нового. Он знал, как он будет себя здесь вести. Скудные перемены в его жизни показали ему, сколь незначительны колебания маятника бытия. Это возвращение на круги своя убивало в нем порывы фантазии, лишало его желания перевернуть страницу и начать жизнь сначала. Он больше не верил в Полину, бесплодную, отмеченную печатью смерти, и, что было хуже всего, обуржуазившуюся. Он чувствовал, что теперь он связан с ней лишь воспоминаниями и жалостью.
После встречи с Бертой Сантон у него внезапно появилась горькая уверенность, что он больше не любит Полину. Магия таинственности утратила свою силу.
Прекрасная Берта Сантон вела довольно странную жизнь, представляя собой зловещую иллюстрацию к тому, насколько деньги порабощают человека. Сменив десяток любовников, она вышла замуж за одного из самых богатых греков в мире. Этот человек, занимавшийся какой-то торговлей (она не знала какой), гордый и напуганный тем, что женился на шлюхе с такой чудовищной репутацией, установил за ней надзор, достойный восточного деспота. Она покорно смирилась с этим. Но через несколько лет он обнаружил, что она всегда его обманывала. Он развелся с ней и жестоко отомстил, согласившись выплачивать ей значительное содержание при условии, что у нее не будет никаких любовных связей. Оскорбленный деспот не сомневался, что она все равно будет заниматься любовью, испытывая, однако, всяческие неудобства и живя в постоянном страхе. Два или три раза он превращал эти страхи в реальность, прекращая выплату содержания.
Вот такую женщину и встретил Жиль, полагавший, что его уже никогда не будут интересовать ни женщины, ни деньги. Ее тело дышало неукротимой жаждой жизни, в то время как лицо казалось каменной маской. Она даже не улыбнулась, когда он пожал ей руку в полумраке кинозала, где его с ней познакомили.
Жиль снова оказался в мире образов. Полина была для него лишь образом. Берта тоже не могла быть ничем другим. Обратить взгляд на Берту - было мучительным признанием своего бессилия. То, что побывало в чужих руках и никогда не будет принадлежать ему одному, будило в нем чувство ненависти. Рядом с Бертой у него ни на секунду не возникало тех иллюзий, которые внушала ему Дора. Этот возврат к прошлому с его обманчивыми радостями был наказанием за прошлое, наказанием, которое будет длиться вечно. С каким отчаянием вспоминал он то ощущение полноты, возвращавшее его к жизни, которое он испытывал рядом с Полиной.
Несмотря на эти размышления, он пошел навстречу желаниям Берты. Он отдавал ей свой последний огонь. Таившееся в душе отчаяние не мешало ему все еще казаться страстным. Не только казаться, но и быть. Трезвая, лишенная иллюзий страсть делала его ревнивым, тревожным, нежным, безумно и яростно сладострастным. Древо опыта и древо жизни сливались в одно древо бури, сотрясаемое последним ураганом; его кровь, казалось, всасывала все имеющиеся вокруг него соки.
Он видел, что она все больше влюбляется в него. И равнодушно взирал на это идиотское, упорное проявление женской натуры. Вероятно, женщин привлекает сопротивление, и им всенепременно надо подчинить себе тех немногих мужчин, чьим воображением они могут завладеть. Действительно, пустой и обманчивый облик Берты занимал Жиля. Она была красива: молочная белизна кожи и жгучая чернота волос, сапфировая синева глаз. Некоторое время он мог сделать вид, что не хочет ее; она выжидала, привычно скрывая свои желания:. Затем он перестал себя сдерживать, спокойно наблюдая за пробуждением стихийных сил. Он поддавался ее власти, как поддавался власти проституток. Доступных и недоступных. Ее сдерживала проблема денег. Но эта откровенная корысть была менее унизительна, чем более справедливые и скрытые причины, отнявшие у него Дору. Десяток его любовниц были замужними дамами, и он знал, чего стоит посаженная на цепь сука. В положении этой отвергнутой женщины по крайней мере не было ничего двусмысленного. На деньги Сантона она соорудила себе золотую клетку. Она жила в Нейи, на улице Варенн. Хотя это не имеет особого значения, ибо мало кто способен оценить прелесть этих последних уголков Парижа, еще утопающих в тишине и зелени, но уже агонизирующих под натиском каменных джунглей. Опасаясь шпионов своего грека, она только один раз пригласила его к себе. Одежда ее была монашески скромна. Сдержанность в цвете и фасоне, продуманный аскетизм, тревожный и грустный, отличавший кокеток этих лет. Она ограничивала себя во всем: в еде, питье, в спорте. И тем не менее, ее плоть сочетавшая с себе пышность и гармонию форм, не знала оков. Короче, ее внешний облик вполне соответствовал внутреннему.
Из-за нее он вернулся к беспокойной жизни своих молодых лет. Для мужчины всегда унизительно быть любовником женщины, которая не располагает собой полностью, но в сорок лет это становится комичным. Они могли видеться только в определенные часы и на очень короткое время. Это мешало его работе, вечером же она не решалась с ним встречаться.
И самое ужасное, что все это происходило, пока Полина была еще жива. Болезнь снова овладела ею. Она больше не вставала с постели, мучения ее были чудовищны. Она теряла все, и прежде всего женскую стыдливость, ту стыдливость, которая в глазах Жиля возвращала ей чистоту и невинность. Разрушение всех физиологических функций организма рушило и ее стыдливость. И прежде чем утратить жизнь, она теряла Жиля. Не зная точно о существовании Берты, она догадывалась, что не случайно Жиль проявляет к ней еще меньше внимания, чем все последнее время. Теперь, когда страдания не оставляли ее ни на минуту и когда она мечтала лишь о том, чтобы Жиль никогда не оставлял ее наедине с болью, он возвращался поздно или уходил слишком рано. Она верила всем его объяснениям: работа, деловые встречи.
Внезапно из жизни Жиля исчезла проблема денег. Ликвидировав "Апокалипсис", он стал зарабатывать писанием статей для различных изданий. Статьи имели успех и хорошо оплачивались, по крайней мере в иностранных газетах. Это внезапное исчезновение денежной проблемы, вызывавшее даже ощущение некое пустоты, стерло на время с лица Жиля горькую улыбку.
По жестокой иронии судьбы, болезнь, сокрушившая женственность Полины, придала ее лицу новую красоту. Ее темные, спутанные над влажным лбом волосы обрели какой-то сверхъестественный блеск. В глазах сверкало нечто более загадочное и манящее, чем огонь сладострастия. Губы казались таинственным плодом, влекущим к себе скорбные тени Аида. Жиль на мгновенье останавливался у ее изголовья, словно завороженный чем-то непостижимым и ужасным. Он смотрел, как постепенно обращается в прах то, что он любил, и не испытывал ничего, кроме ледяного равнодушия. Лишь изредка сострадание вынуждало его к жалкому притворству. Чаще всего он старался не поддаваться ему, но иногда не выдерживал и заключал ее в свои объятия.
После этого он шел к Берте. Он с пьянящей ясностью понимал, что уходя от одних развалин, приходит к другим. Он входил в безупречное жилище, которое она устроила, чтобы встречаться с ним, и где все казалось удивительно безжизненным. Покинув сожженное молнией древо жизни, он входил под сень сонного дерева, обволакивающего его своими ароматами. Мебель, картины, безделушки, — все отличалось отменным вкусом. "Какая идеальная подруга", — иронически думал он. Действительно, идеальная. Отдаваясь ему душой и телом, Берта его любила, здесь не могло быть и тени сомнений. И с каждым днем все больше. Он объяснил ей, да и она сама это понимала, что они теряют, а точнее потеряют, из-за ее любви к деньгам, так как было ясно, что Полина умрет, что они по-прежнему будут порознь.
А потом наступал момент, когда Берта смотрела на часы и начинала подталкивать его к двери. Однажды, а он никогда не упускал возможности возмутиться ситуацией, с которой она так спокойно мирилась, - он воскликнул:
— И не говори мне ради Бога, что я не должен заставлять ждать свою жену.
— О!
Ее испугал этот голос, в котором звучало столько сарказма, но она не осмелилась ему ответить. Его отношение к ней было всегда таким ровным и спокойным: разве можно было предположить, что он страдает. Он страдал от неотвратимости своей судьбы, той фатальности, которую он создал в годы распутства и безумия. Еще в большей степени, чем Дора, Берта заставляла его платить за преступление, совершенное им по отношению к Мириам. "Я виновен в страшном грехе жадности. За этот грех Полина осталась бесплодной, а ее бесплодие убило не только ее ребенка, но и убивает ее самое".
Берта испытывала терпкое, яростное наслаждение от близости с ним. Она иногда плакала, когда он уходил. Это был не протест, а обида за прерванный каприз.
Порой он надолго уезжал, отправляясь изучать центральную и восточную Европу, с давних пор привлекшую его внимание. Из своих путевых заметок, жестоких пророческих предвидений заинтересованного очевидца, он извлекал материал для многочисленных статей, публиковавшихся в независимой прессе. Только слышал ли его кто-нибудь? Он совершенно не скрывал своих мыслей, лишь немного смягчал их. Это не вводило в заблуждение ни его друзей, ни врагов. Но читатели отнюдь не спешили делать те страшные выводы, к которым он так недвусмысленно подводил их. Он видел, что Европа, в недрах которой вызревали страшные потрясения, готова свернуть с проторенных западной цивилизацией путей и начать строительство чего-то могучего и небывалого. Но непонятливый Запад пребывал в сонном и презрительном равнодушии. Материалы, публиковавшиеся на прочих страницах еженедельников, где появлялись его статьи, сливаясь в мощный хор, делали все возможное, чтобы его трагический призыв не был услышан. Он никогда раньше не думал, что статьи в парижских газетах - это глас вопиющего в пустыне. Позиция рассеянного и ворчливого юмориста предохраняла его от дьявольски искусной болтовни, которая, словно паутиной, опутывала любое смелое слово во Франции. Французская пресса -это не что иное, как талантливо устроенное похоронное бюро.
Вернувшись в феврале из Польши, он решил больше не оставлять Полину, которой сделали еще одну операцию. Ей чудовищно располосовали живот, чтобы ограничить радиус действия смерти. Но опухоль снова выросла. Получив умоляющую телеграмму Полины, он сократил свое путешествие. Она так страдала, что уже больше не думала об анонимном письме, которым кто-то счел нужным поставить ее в известность о связи Жиля с Бертой Сан-тон. Жиль обнаружил это письмо на ночном столике. Он почувствовал укол в печень, и его захлестнул поток желчи. Но разве не по его вине появилось это дьявольское послание?
Он провел с ней весь вечер.
— Ты знаешь, морфий мне больше не помогает, — хрипло сказала она. Она сидела в постели. Ее поразительно живые волосы удивляли, как
волосы мумий. Сквозь вырез рубашки, сохранившейся с тех пор, когда она была девицей легкого поведения, виднелась высохшая грудь,: которая по воле странной силы воспоминаний, казалось, наполнялась жизнью рядом с бывшим возлюбленным. Ее красота бросала вызов смерти.
Из груди ее вырвался хрип, в котором была еще какая-то невероятная жизненная сила. Потом она сказал:
— Я знаю, что ты меня больше не любишь. Тебе нужна была другая женщина. Но на самом деле ни одна женщина не сможет завладеть тобой надолго. Ты зря тратил время на женщин, ты их не любишь... Но теперь все кончено... Послушай, если ты еще помнишь это (она показала ему на пачку измятых, влажных от пота писем, которые лежали у нее под подушкой)... я их перечитала, чтобы в последний раз почувствовать тебя рядом... убей меня. Я слишком мучаюсь. Если ты не трус, убей меня.
Вот тогда Жиль почувствовал, что Берта, которая в это время была в Монте-Карло, умирает в его сердце, так и не найдя в нем места. Этот крик убивал ее. Это было как под Верденом, когда человеческое существо уже не может больше удерживать давящий на него небесный свод, и тот обрушивается и погребает его в бессмысленном хаосе.
Гладя на нее, он думал: "Каким глупым ей должно казаться мое лицо. Оно, вероятно, кажется таким же невыразительным, непостижимым и удручающим, как облупившаяся стена на маленькой улочке в три часа пополудни, на которой написано:
расклейка афиш запрещена."
— Я был твоим любовником, - простонал он скрипучим голосом старой девы в полумраке этой очаровательной комнаты, где она столько раз изнемогала от блаженства в его объятиях и шептала, задыхаясь: "Теперь я могу умереть."
Услышав этот жестокий ответ, она взглянула на него безумным взглядом несчастной женщины, которая лишилась самого смысла своего существования, любви мужчины.
— Ха, - прохрипела она. Боль была так невыносима, что она уже не думала о его последних словах. Может быть, надо было положить конец этим мучениям, призвать небытие? Но ведь небытия не существует.
— Сделай мне укол, — сказала она, когда боль чуть-чуть отпустила. Он сделал ей укол, думая о парижских наркоманах, которые уверяли, что не могут выносить жизнь. Утихнет ли боль через четверть часа? Жиль сомневался в этом, так же как и она.
Он все еще сидел у ее постели, снедаемый мукой. Она иногда смотрела на него, но видела ли она его? Нужно ли было убить ее? И сможет ли он убить ее? Он, такой жестокий, окажется ли он жестоким еще раз? Время от времени она бросала на него взгляд. Ему казалось, что она следит за ним.
На следующий день, устав писать о конфликте между германцами и славянами, он вошел в комнату Полины. Врач уже давно сидел около нее. Полина стонала и хрипела. В эту ночь Жиль не убил ее. Когда он вошел, Полина отвернулась к стене. Врач собрался уходить, Жил пошел проводить его. Это был его старый товарищ. Он всегда смотрел на Жиля с несносным любопытством. На этот раз в его любопытстве сквозила насмешка. Это напоминало Жилю о той навязчивой и мучительной мысли, которую заронила ему в душу Полина прошлой ночью.
— Представь себе, - сказал он, - она просила меня убить ее. Она уже не помнит себя от боли.
Толстый добряк со смущенным видом искоса посмотрел на него.
— Да, да, я знаю... я...
— Как знаешь?
— Да, я хотел поговорить с тобой об этом. Сказав тебе это, она, вероятно, испугалась, потому что она только что мне говорила, что боится тебя, боится, что ты хочешь от нее избавиться.
В напряженном взгляде его старого товарища угадывалась усмешка. Жиль был потрясен. "Жажда жизни не покидает человека до последней минуты. Полина все еще боится избавления через смерть". Он вернулся в спальню и сжал Полину в объятьях, как он давно этого уже не делал. Она в мучительном порыве прижалась к нему.
Некоторое время спустя он вышел на улицу. Пошел вдоль Сены к площади Согласия, как он делал это почти каждый день.
Уже несколько дней в Париже чувствовалось какое-то волнение. Толпа, движимая неясным порывом, стекалась к тому месту, где митинговала другая толпа, — месту, которое, по злобной иронии истории над уходящими династиями, называется Бурбонский дворец. Чувствовалось , что назревал мятеж из-за этих незаконных, еще более бесстыдных и вызывающих поборов, требуемых бандой старых радикалов, которые придержат власть во Франции и которые будут оставаться у ее изголовья в час агонии.
Жиль шел вдоль величественной набережной, смотрел на благородные деревья, охраняющие Сену. Он остановился, чтобы еще раз полюбоваться на Лувр и плавный изгиб реки. Пока на фоне неба будет вырисовываться силуэт Лувра, красота не покинет этот прекраснейший в мире город, который останется прекрасным, несмотря на грязнейшую пачкотню современности.
Жиль шел по направлению к площади Согласия и постепенно погружался в пустоту, образующуюся в центре больших городов. Обычная толпа прохожих исчезла, словно унесенная внезапно проснувшимся в ней инстинктом, удивительным в этих живых автоматах, в течение пятидесяти лет бодро шагавших по асфальтовым полям Парижа. Только кое-где мелькали какие-то подозрительные тревожные силуэты. На углу улицы, выходящей на площадь возле статуи, воплощающей забытые чувства иной эпохи, плотной массой стоят полицейские, прислушиваются и приглядываются. Так одинокий охотник на кабана, прячась за деревом, спрашивает себя, с какой стороны выйдет на него этот огромный зверь. Ведь этот огромный зверь, эта огромная масса мужчин и женщин, где бы она ни была, повсюду и нигде, вбирает в себя смутные желания, тайные и безумные порывы, жажду разрушения, тысячи бессильно сжатых кулаков, тонны плоти. Жиль, уже больше двадцати лет ходивший по этой набережной, усмехаясь, спрашивал себя: жители этого сонного города, чем могут они потрясти стены старого дворца, на фризе которого следы былого величия еще различимы для таких мятущихся пророков, как он.
Подобную толпу он видел много раз, на всевозможных сборищах, как правых, так и: левых, орущую то "Интернационал", то "Марсельезу". Сегодня эта вылившаяся из метро толпа будет потом вновь проглочена метро, этим вонючим, бездонным чудовищем.
Эта пустота, эта тишина на набережных и в саду Тюильри напоминали ему другие события, свидетелем которых ему довелось быть: революцию в Южной Америке, Берлин в конце 32-начале 33 года, Испанию. Какое-то предчувствие приводило его в эти места и делало случайным, но прозорливым свидетелем событий, чреватых грядущими потрясениями. Сегодня же здесь не произойдет ничего. В этой части Европы возможны лишь вялые отклики на происходящее в иных местах. Разрушительное движение в Европе, коммунистическое, а затем фашистское, умрет здесь.
И тем не менее он с любопытством прислушивался к биению состарившегося сердца. Он дошел до музея Оранжери. Мост Согласия был перегорожен рядами национальных гвардейцев и полицейскими грузовиками. Они противостояли чему-то несуществующему. Сколько раз видел он эти отряды полиции, которым было не с кем или почти не с кем сражаться. Около балюстрад Тюильри виднелось скопление конной полиции. Люди и животные завороженно смотрели на пустынное пространство. В глубине обычный людской поток, движущийся по улице Руаяль, был перекрыт узким полицейским заграждением.
Он подумал: "Здесь не произойдет ничего. Если что-нибудь и произойдет, то, как обычно, на левом берегу." По мосту Сольферино он перешел на левый берег. По маленьким, перегороженным полицейскими улочкам он обошел здание Национальной ассамблеи. Повсюду пустые пространства и темные скопления полиции. Однако со стороны бульвара Распай доносился отдаленный гул. Через Эспланаду он вернулся к Сене. В стороне, под деревьями, в молчаливом ожидании стояла большая группа людей. Недавние манифестанты. Его удивила их серьезность. В их глазах сверкал настоящий гнев. Жиля охватило какое-то смутное волнение. Понемногу стало казаться, что эти темные пятна полиции вокруг старинного парламента XVII века вот-вот будут поглощены этим пространством и этой тишиной. Именно таким и представлял он себе правящий режим, загнанный в угол, неподвижный и безвольный, занятый ничтожными расчетами. По мосту Александра III он вернулся на Елисейские поля. Вокруг Большого дворца еще одно огромное скопление манифестантов. Они стояли неподвижно, устремив горящие глаза на знамена. Все это казалось какой-то фантасмагорией.
Жиль пошел в расположенную около Елисейского дворца редакцию газеты, где у него были друзья. Они были встревожены и, покачивая головами, делали противоречивые прогнозы. Никто толком ничего не знал. Каждый, от главного редактора до последнего репортера, располагал собственной, весьма любопытной, но весьма отрывочной информацией. А кроме того каждый боялся себя скомпрометировать.
Оказываясь среди таких нерешительных предсказателей, Жиль всегда выходил из себя и бросал какую-нибудь пророческую фразу, чтобы вернуть в этот мир словно изгнанные из него силы: неизбежность, решимость, необратимость. А потому считалось, что он верит в то, что для него, с его пессимизмом, было совершенно невозможным, и вокруг него образовывалась пустота: не дай Бог иметь дело с фанатиком. Интриганы считали его бесполезным человеком, а трусы — опасным. Его речи вызывали озлобленную досаду, а его прогнозы мгновенно забывались.
— Ну так как же, Гамбье, что, по вашему мнению, должно произойти, -иронически спросил его редактор парламентской хроники.
Это был старый реакционер, из породы битых и вечно жалующихся педерастов.
— Все зависит от того, что делают сейчас коммунисты, - ответил Жиль. Тот нахмурился. - Если бы националисты могли хоть на какое-то время
склонить коммунистов к совместному выступлению против радикалов, во Франции могло бы что-нибудь произойти.
— Вы не можете этого хотеть, — пискнул старый педераст, позеленев. Он дрожал в своем большом, сверкающем кабинете.
— Еще как хочу. Все что угодно, только бы эта халупа на берегу Сены развалилась к чертовой матери.
Тот, возмущенный, презрительно склонился к зазвонившему телефону.
Жиль вновь очутился на улице. Перед ним снова была пьянящая пустота площади Согласия. Эта пустая каменная сцена под открытом небом, казалось, обрела свою первоначальную суть. Полиция и забившиеся в углы люди отказывались выходить на сцену. Так кончается История. Итальянцы ведь уже в течение трех веков бродят среди ненужных декораций.
На улице Руаяль он, вопреки ожиданиям, увидел довольно многочисленную толпу, где мужчин было гораздо больше, чем женщин. Они приходили, уходили, снова возвращались. Жиль наблюдал за этими перемещениями и все-таки безнадежно качал головой. "Поздно. Уже ничего не произойдет. Ничего не произошло." И вдруг, когда он возвращался к площади Согласия, послышался гул, словно чье-то горячее дыхание опалило ему лицо. К площади, которую он, находясь в редакции, считал пустой, потоками стекалась толпа. Толпа захватила такси, на крыше которого лежал мужчина, поддерживаемый цеплявшимися за машину людьми. Жиль увидел яростные, окровавленные лица людей, неудержимо рвущихся вперед, словно табун жеребцов, сломавших ограду и с безумным ржанием несущихся вперед, не разбирая дороги.
— Стреляют, — яростно кричали они. Обращенные к нему взоры горели страстным призывом, чьи-то руки грубо хватали его: "Пошли вместе с нами!" К нему вернулась его молодость, и он шел за ней следом. Стало быть, он ошибся? Да, ошибся. Так в 1914 году он не поверил в войну. Увязнув в вялом бессилии, он не чувствовал глухих ударов судьбы. Франция ощутила тяжесть всей Европы и пришедшего в движение мира.
Он преобразился в одно мгновение. Оглядевшись, он понял, что рядом с ним вновь стоит божественная чета, Страх и Мужество, ведущие войска навстречу друг другу. Послышался свист ее раскаленных бичей. Как однажды в Шампани, когда враг прорвал передовые линии; как в то утро в Вердене, куда он прибыл с 20-м корпусом, когда гибель дивизий прикрытия решила исход сражения.
Он побежал к обелиску и дальше. Он был один. Растерянно стоявшая на асфальте женщина окликнула его, словно была его любовницей, сделала несколько шагов ему навстречу, потом отступила, пропуская его. Впереди он увидел мост и неподвижную, невозмутимую тройную линию гвардейцев.
Справа, у входа на Елисейские поля, горел опрокинутый автобус. Вокруг этого неожиданного аутодафе суетились люди, греясь около огня. Дальше, в районе Рон-Пуэн виднелась большая толпа, ощетинившаяся слегка колышущимися знаменами: Ветераны Войны.
Жиля увлекал за собой людской водоворот, то стремительный, то безучастный, то несущийся мощной рекой, то разбегающийся маленькими ручейками. На каменной сценической площадке под открытым небом, словно отделенные друг от друга полукружия хора в греческой трагедии, народ и полиция тщетно пытались бросить свою бессильную ярость навстречу друг другу. Жиль устремлялся туда, где среди пылающих в ночи костров ему мерещилась яростная схватка. Но, добежав, он обнаруживал лишь покинутый уже квадрат асфальта, пустоту которого не могло заполнить распростертое посредине безжизненное тело.
XII
— Но вы же не понимаете, что происходит. Этот народ не умер, как в глубине души считал каждый из нас, этот народ стряхнул свое оцепенение. Этот народ, покинувший свои селения и церкви, чтобы занять место на заводах, в конторах и кинотеатрах, еще не утратил природную гордость и силу. Глядя на бесстыдное, вопиющее воровство и лихоимство, он в конце концов откликнулся на мощный призыв Эриний и вышел на улицы. Теперь ваш черед, политические деятели, оставить коридоры власти, выйти на площадь и пойти впереди народных толп. Пусть вожди будут так же едины, как и народные толпы. А они едины. Клеранс, я видел, как на этой площади коммунисты идут рядом с националистами. Я смотрел на них и наблюдал с волнением и завистью. Ты понимаешь это, Клеранс! Иди к молодым коммунистам, покажи им общего врага всей молодежи, этот старый тлетворный радикализм.
Клеранс с недоумением, смущением и горечью смотрел на Жиля, еще не пришедшего в себя от того, что он видел в ночь на 6 февраля.
— Впервые за двадцать лет я снова живу, - воскликнул Жиль, входя в кабинет, порог которого он не думал когда-либо переступить.
— Ну, положим, славные времена баррикад прошли, - сухо проговорил Клеранс, сидя в глубоком кресле перед письменным столом с аккуратно разложенными бумагами и посасывая свою двадцатую сигарету.
Его кабинет был все тот же, строгий и удобный, и тем не менее казавшийся почти необитаемым. Книги на полках были по-прежнему не разрезаны, и в сигаретном дыму как будто витала все та же неопределенность мысли. В этот день, как и обычно, в кабинете находилось несколько его молодых последователей. Они сменяли друг друга каждые полгода. Они приходили, соблазненные неясными ожиданиями, и уходили, убежденные в собственной слабости и в слабости своего учителя, смирившиеся со своей жалкой участью.
Со вчерашнего дня ничего не переменилось в этой холодной комнате, где, как и в нелепой мастерской Каэля, в бессмысленном ожидании прошла молодость Жиля. Он крикнул Клерансу:
— Если человек соберется с силами и бросит на весы свою судьбу, он сможет сделать все, что захочет. Он объединит " Аксьон франсез" и коммунистов, молодых патриотов и членов "Огненного креста", а также многих других. Ты не хочешь попробовать?
Жиль смотрел в глаза Клерансу. Холодные глаза. Светившийся в них некогда огонь давно угас. Губы слабо кривились в полупризнании бессилия. На лицах окружавших его молодых людей застыло старческое выражение недоверия и мелочной осторожности. Едва заметные морщины страха исказили их лица, шеи вздрагивали.
Жиль с яростью обернулся к Клерансу.
— Не это ты обещал нам. Я уже пятнадцать лет считаю тебя своим другом. У тебя было честолюбие, гордость, презрение. Ты хотел перевернуть это дряблое общество, заставить его дать жизнь чему-то новому. И теперь, когда впервые за всю нашу жизнь представляется такая возможность и у нас в распоряжении не больше суток, ты сидишь в этом кабинете в окружении этих господ и чего-то ждешь.
— Ты теряешь голову, — проскрипел Клеранс, слегка повернувшись, чтобы погасить окурок в пепельнице.
Жиль смотрел на его пожелтевшие пальцы. Он ненавидел эту неврастеническую потребность в курении, от которой страдал сам и которая становилась как бы символом этого дряхлого бессилия.
— Да, теряю, и горжусь этим. Я теряю голову, я готов нести ее на баррикады. Я мучился в течение двадцать! лет, оттого что не знал, что мне делать со свой головой.
Клеранс слегка привстал, как человек, терпению которого приходит конец.
— Так что же ты предлагаешь?
— Немедленно объяви набор в боевые секции. Не надо ни манифестов, ни новой партии. Только боевые секции, которые так и будут называться — боевые секции.
Из углов комнаты послышалось хихиканье, как будто собравшиеся на поминки, устав от неподвижности, внезапно зашевелились и заскрипели стульями.
— И что дальше? - спросил Клеранс, умиротворенно откинувшись на спинку кресла, как человек, чувствующий себя надежно защищенным от подобных безумств.
— Как только будет сформирована первая секция, делай что угодно.
— Вот именно, что угодно.
— Можешь атаковать или отстаивать Даладье, но только посредством конкретных действий. Можно захватить поочередно сначала правую, затем левую газету. Можно отдубасить на дому того или иного деятеля. Откажись от привычных партийных методов: манифестов, митингов, статей и речей. Ты станешь могучей объединяющей силой. Преграды между правыми и левыми будут навсегда разрушены, и жизненные потоки хлынут во всех направлениях. Паводок вот-вот достигнет высшей отметки. В наших силах дать потоку нужное направление, но делать это нужно немедленно, любой ценой.
Присутствующие стали высказывать признаки волнения, подобно зрителям в кинозале, которые начинают воинственно ерзать в кресле, когда гангстер нажимает на гашетку автомата.
Клеранс нетерпеливо встал.
— Мне пора идти в Палату. Жиль расхохотался.
— Что меня больше всего огорчает, так это то, что в течение стольких лет ты служил мне оправданием моей жизни.
Клеранс раскладывал свои бумаги на столе. Не поднимая головы, он деланно засмеялся:
— А теперь?
- А теперь я пойду с кем угодно, только бы он сбросил этот режим к чертовой матери, с кем угодно и на каких угодно условиях.
Среди участников поминок произошло некоторое движение, и из-под чьих-то очков вдруг раздался голос:
— Вы фашист, господин Гамбье.
Жиль взглянул на еврейчика, просвистевшего это слово.
— И еще какой! - крикнул он.
7 февраля Жиль побывал в самых разных местах и у самых разных людей. У него было мучительное предчувствие, что упоительное единение, собравшее людей на площади Согласия, распадается.
Он являлся к знакомым и незнакомым людям, которые от его слов съеживались точно так же, как и Клеранс. Почтенные, занимающие видное положение старцы, как пристыженные ребятишки, съезжали со стульев и на четвереньках уползали под стол, задыхаясь от удивления, ужаса и возмущения. Люди помоложе кидались под стол за старцами, чтобы заверить последних в полном отсутствии у них честолюбия и дерзости. Представьте себе, что на следующий день после 14 июля 1789 года все юноши Франции, способные однажды стать Сен-Жюстами или Марсо, бросились бы на колени перед Людовиком XVI, умоляя его научить их слесарному делу.
Жиль с отвращением узнал, что те, кто считались предводителями мятежников, сделали все возможное, чтобы удержать на месте свои отряды, а затем бросились к префекту полиции, дабы убедить его в своих сожалениях и раскаянии по поводу случившегося.
Удрученный, он бросился в партийные штабы. Там он встретил сотни молодых людей, полных гордости и надежды, искренне убежденных, что они одержали победу. Жиль не стал их разубеждать.
Он снова побежал в рабочие кварталы. Что собираются делать коммунисты? Он тщетно умолял руководителей правых партий вступить с ними в контакт. Сбреешь диктатуру франкмасонов можно было лишь объединенным усилием молодых буржуа и молодых рабочих. Он позвонил ставшему партийным функционером Галану, с которым уже много лет был в смертельной ссоре. Высокомерный голос ответил ему, что только пролетариат может совершить революцию и что он совершит ее в свое время.
Шагая по улицам, Жиль мысленно говорил себе:"Вот, все эти разрозненные силы готовы к чудодейственному объединению.. Не хватает одного жизненного порыва, который бросил бы их навстречу друг другу."
Жиль вернулся к Клерансу. Там была его жена, друзья его жены, какая-то бесцветная светская публика. Жиль потребовал от него беседы наедине.
— Неужели ты не понимаешь, - крикнул он ему в лицо, схватив за плечи, что очень удивило Клеранса, так как Жиль, нередко резкий и несдержанный в словах, никогда не позволял себе грубых жестов, - неужели ты не понимаешь, что для нашего поколения — это единственный шанс. Для нас, если и не одержимых идеей войны, то все же стремящихся к яркой, активной жизни, так ничего и не произошло. Потому что мы, горстка молодых людей, тотчас же затерялись среди вялых и перезрелых душ. Не успели мы оглянуться, как они навязали нам свой старый режим.
Чувствуя наше неминуемое поражение, мы бросились в попойки, всяческие чудачества и экстравагантности.
Но подлость в конце концов достигла пределов возможного. Дело Ставиского открыло людям чудовищную мерзость режима. Удар был так силен, что все пришли в движение: и крайне левые и крайне правые. Режим закачался, разоблачая самого себя.
Так вот, наступила минута, которая пройдет и не вернется. Вчера еще все было возможно, завтра уже все будет невозможно, но есть сегодня...
Он замолчал. Все это время он тряс Клеранса за плечи своими тонкими, но цепкими руками. Тот вяло сопротивлялся. Ничто не могло выбить его из привычной колеи. Жиль догадывался, какие слова вертятся у Клеранса на языке: "У меня есть опыт, я знаю жизнь." Магия стабильности.
— Ты уже говорил нам все это вчера. Ты из тех интеллигентов, у которых хватает политического азарта на сутки. Завтра...
— Хорошо, я не буду говорить ни о других, ни о себе. Я буду говорить о тебе. Я не знаю более честолюбивого человека, чем ты. Ведь тебе же не просто хочется стать министром, как другому хочется стать почтальоном или смотрителем музея. Так вот, клянусь тебе, что это единственный день, когда ты действительно можешь реализовать свое честолюбие. Есть оно у тебя, черт побери, или нет?
Клеранс в конце концов вышел из себя.
— А у тебя? А у вас? У кого из вас оно есть? Ни у кого. Ни у кого во Франции, потому что вся наша нация лишена честолюбия. Я не могу быть честолюбив один. Ты бы хотел, чтобы я оказался на твоем месте, ты, который всегда уходишь в сторону. Это трусливо, подло и не производит никакого впечатления. Да, Жиль Гамбье, ты такой же трус, как и я. Все, что ты сказал мне, ты бы мог с таким же успехом сказать самому себе. А потому оставь меня в покое. В этой стране ничего нельзя переменить, потому что мы ни на что не годимся. Тебе это известно не хуже, чем мне.
Жиль отстранился от него с выражением ужаса и отвращения, задрожал и рухнул в кресло. Потом он пробормотал:
— Я даже не плачу. Да, все, что ты говоришь, справедливо. Я закатил тебе дамскую истерику. Возьми меня, сделай мне больно. Два извращенца. Мы хуже педерастов.
Клеранс с облегчением вздохнул и добавил:
— Здесь все как в Англии. В обществе и в политике роли распределены между действующими лицами раз и навсегда. Там — консерваторы, здесь радикалы. Крупные газеты ни на йоту не могут отступить от установленных правил. Взрыв невозможен. И мы этим очень довольны. И мы идем, никуда не сворачивая, по нашей буржуазной тропинке. И так живут рабочие, буржуа и крестьяне, богатые и бедные, умные и идиоты.
Они расстались, даже не взглянув друг на друга. Полина умирала. Вечером 7 числа она вдруг перестала видеть и слышать. Живыми в ней остались только терзаемые болью внутренности. Она больше не кричала. Нити, связывающие душу и тело, были порваны. Жиль, изнемогающий от усталости, был потрясен этой чудовищной переменой. Пока его не было дома, она ушла; она покинула его так же дико и неожиданно, как он, несколько месяцев назад, покинул ее. И вот что оставалось теперь от былого сокровенного очарования.
Она была мертва, она уже была мертва. Нечеловеческий хрип, вырьшавшийся из ее груди, говорил о торжестве сил разрушения, разложения, о согласии души покинуть свою земную оболочку и устремиться к иным просторам.
Любовь без воли — ничто. Пролеты мостов, которые он наводил между собой и женщинами, между собой и жизнью, не имели опор. У него никогда не было жены, у него не было родины. Он не делал ничего, чтобы не дать родине погибнуть. В его душе никогда по-настоящему не было места ни для божественной благодати, ни для умирающей родины. Он не умел вернуться к истокам, чтобы потом, не сворачивая, идти по избранному пути. О Европе он думал больше, чем о Франции; но больше думая о целом, чем о части, он не нашел системы, которая могла бы вдохнуть новую жизнь в разваливающуюся на куски старую цивилизацию. Не веря в коммунизм, как он мог поверить в фашизм?
Он не знал, что это такое. Может быть современность была ему чужда, а стало быть, и созидательная деятельность тоже? Может быть, он был из тех анахоретов, чей глас вопиет в пустыне, чье бытие является соединительной нитью между человеческой природой и божеством? Возможно, он мог быть самим собой лишь там, где его жизнь была подобна короткой огненной проповеди или безответному крику на поле битвы в пустыне. Возможно, его подстерегал и подчинял своей власти дух одиночества, ангел или демон, уносящий его от контактов с толпой за моря и леса, ко всепожирающему закату? Бог или Дьявол звал его к этим высотам? Что было ему суждено, небытие или высшее совершенство?
8 февраля он провел весь день около Полины. Он забыл о Берте, которая была в Монте-Карло, но он уже ничем не мог искупить свою вину перед Полиной. И Франция, ей тоже нужно было помогать задолго до 6 февраля. Франция умирала одновременно с Полиной.
Полина тихо скончалась в ночь с 8 на 9 февраля. Жиль вдруг завыл от невыносимой, запоздалой, никому не нужной любви. На следующий день, сидя за закрытыми ставнями около стремительно разлагающегося тела своей возлюбленной, он слушал тишину Парижа, изредка нарушаемую криками и выстрелами. Там, в районе Восточного вокзала, французский пролетариат выплескивал остатки своего революционно пыла, после того, как буржуазия выплюнула свой на площади Согласия. Жизнь, казалось, уходила из него вместе с этими рыданиями. "Я родился в одиночестве, я — сирота, бастард, лишенный семьи, и я вернусь в одиночество".
Коммунистический мятеж, обманутый и преданный, так же как и националистический, провалился, потому что сердце Франции, обезглавленной, не имеющей правительства, тонуло и задыхалось под толстым слоем жира. Повсюду в провинции комитеты, ложи, торговые кафе вновь обретали, казалось, утраченную республику Ставиского и умилялись собой.
На похоронах Полины Жиль заметил, что некоторые из его друзей смотрели на него с таким любопытством, словно они никогда раньше его не видели.
Кто-то обратился к очень старому священнику, который когда-то был учителем Жиля в коллеже, и тот ответил: "Сударь, я не берусь ответить на ваш вопрос, так как возможно, что очень многого в Жиле Гамбье я не понял, но у него остался тот же взгляд человека наших западных провинций, погубленного вашим ужасным Парижем".
— Ну, нет, господин аббат, — воскликнул католический писатель, — это один из самых развращенных людей в Париже.
— Одно не мешает другому, — ответил священник.
Следующий день после похорон было 12 февраля. Жиль знал, что произойдет, и хотел это видеть собственными глазами. 12-го он хотел видеть левых революционеров, обманутых 9-го, так же как 7-го он хотел видеть правых революционеров, обманутых 6-го.
Старик Думерг был там, чтобы помочь главарям правых окончательно заманить их отряды; и вот тут-то начинает формироваться Народный фронт из 10 000 убежденных коммунистов, которые были во Франции и которые легко попадутся в ловушки, расставленные социалистами и радикалами. Они откажутся от своих благородных революционных идей и мало-помалу станут собственной тенью, жалкими солдатами, выведенными из строя шутовской стратегией. Мало-помалу они все глубже и глубже будут втянуты в этот шутовской конформизм паралитиков, в этот маразматический автоматизм и в конце концов в эту страшную войну как единственное избавление от мучительной невозможности созидать.
Жиль мысленно видел дряхлого Кашена, ведущего под руки Блюма и Даладье. Этих троих мошенников. Он помнил громы и молнии Пеги, изобличающего предательство Жореса, который уже в пору дела Дрейфуса способствовал проискам франкмасонов и евреев против пролетариата. Только теперь это было дело Ставиского.
Добавляла ли что-нибудь смерть Полины к этому чувству? Он сожалел, что 6-го февраля на какое-то время изменил своему пророческому неверию. После этого обреченного на провал взрыва Франции не оставалось ничего другого, как медленно приближаться к покою смерти.
А что будет с ним? Три газеты подряд отказались принять его статьи. Вопреки его усилиям обуздать тон своих статей, они дышали гневом и отвращением, а потому редакторы газет, стремившиеся побыстрее замять любые разговоры о недавних событиях, чувствовали себя лично оскорбленными. Они выпроваживали его с желчными словами и едва скрывавшими ярость вежливыми улыбками.
У него были долги, он продал квартиру, в том числе и библиотеку, без всяких сожалений: "Слава Богу, материальные блага - это не для меня."
Ему хотелось уехать, погрузиться в совершенно иной мир. У него уже были на этот счет кое-какие идеи.
Берта вернулась из Монте-Карло. Она засыпала его письмами, когда он не отвечал ей. Возвращалась она с ощущением, что может потерять его, и ей было страшно.
Взгляд, который он бросил на нее, войдя в печальное пристанище их свиданий, раскрыл ей смысл пробудившегося в ней там, на Лазурном берегу, страха и зависти к умирающей Полине. Со все возрастающей тревогой вглядывалась она в его непроницаемое лицо.
Жиль прекрасно знал, что одного его слова довольно, чтобы заставить ее отказаться от денег Сайгона. Только зачем? С того момента, как болезнь и бесплодие лишили его Полины, он снова стал ощущать ту незаживающую рану, которую оставила в его сердце Дора.
— Я знаю, ты меня больше не любишь, - воскликнула она.
— А ты меня никогда не любила.
— Я тебя любила с каждым днем все больше; я люблю тебя.
— Ты принадлежишь не мне, а Сантону.
— Тебе.
— Давай жить вместе.
— Хорошо.
— С сегодняшнего дня? -Да.
— Ты будешь жалеть о деньгах.
— Нет.
— Будешь. Впрочем, нет, я не могу жить с тобой.
— Ты меня не любишь, ты меня никогда не любил.
— Я больше никого не могу любить. Я уеду.
Потоки слез, рыдания, спазмы, хрип, агония, смерть, еще одни поминки.
Умершие женщины. Его дни и ночи с Дорой? Довольно. Женщины умерли для него. И он умер для женщин.
Он выжидал целый час. Берта все еще рыдала. Он сдерживал себя, чтобы ничего не сказать. Ни слова. Он огляделся. Эта очаровательная комната была так же мертва, как и комната Полины.
— Как нам могло бы быть хорошо вместе, — всхлипывала Берта.
ЭПИЛОГ
Человек ходил взад и вперед, каждые два шага поворачиваясь между закрытым чемоданом, лежащим на складном стуле рядом с умывальником, и кроватью, на которой он только что валялся. Он курил сигарету за сигаретой. Время от времени он кашлял и отхаркивался, хотя стоял август месяц. Человек был без пиджака и постоянно потел. Была ли только жара тому причиной?
Он часто с беспокойством посматривал на часы.. В какой-то момент он увидел себя в зеркале: но он отвернулся.
Он ждал определенного часа и в тоже время боялся этого часа. Он сдерживал себя, чтобы не смотреть слишком часто на часы; каждый раз, когда он поднимал свою руку, он снова с еще большей горячностью принимался курить.
Когда на узкую улочку, на которой находился его отель, уже давно опустилась ночь, момент, которого он так ждал, наконец наступил, и он стремительно вышел из комнаты.
Внизу у лестницы в вестибюле толстый мужчина, который, казалось, ждал его, воскликнул на плохом английском языке с сильным немецким акцентом:
— Наконец-то вы появились, мистер Вальтер, я уже собирался уходить.
— Это было бы неправильно с вашей стороны, - ответил человек на том же языке, тоже с акцентом, но другим.
Портье недоверчиво смотрел на обоих.
Оба человека вышли. Вальтер сказал своему толстому спутнику:
- Мистер Ван дер Брук, нам бы не следовало идти в этот квартал. Вопреки тому, что вы думаете, он, должно быть, намного опаснее, чем прежде.
- Вальтер, вы же прекрасно видели вчера вечером, что там все по-прежнему.
- Да, но вчера вечером мы никуда не заходили, а сегодня вы хотите куда-нибудь зайти. Люди непременно обратят на нас внимание.
- Бросьте! Женщинам всегда нужны деньги, и никакая гражданская война не изменит этого.
- Мужчинам тоже нужны деньги. Вы слишком хорошо одеты... И не говорите так громко.
- Бросьте! Завтра я уеду. У меня есть место в самолете. Всегда и везде можно приспособиться к обстоятельствам. - Вальтер бросил на него холодный взгляд. Тот добавил. - Вы тоже скоро можете уехать пароходом.
Вальтеру было не очень удобно идти через Лас Рамблес с этим толстым голландцем, который точь-в-точь был похож на карикатуру буржуа в коммунистической газете. Он был толстый, краснощекий и выставлял напоказ свою самодовольно-лукавую внешность. Он, вероятно, не понимал ничего из того, что происходило вокруг, и, невзирая на некоторый страх, который не покидал его, казалось, был неспособен оценить окружающие его опасности. Правда, он постоянно выпивал и, прежде, чем покинуть отель, должно быть, уже изрядно выпил. Вальтер познакомился с ним накануне в холле отеля. Когда голландец сказал ему, что улетает самолетом, он буквально прилип к нему.
Ни на кого не глядя, Вальтер шел как во сне: была ли подстерегавшая его смертельная опасность вероятнее на улице или в отеле? Не мог же он, сидя в своем номере, найти способ вырваться из Барселоны.
Они прошли через Лас Рамблас окольными путями и очутились в Барио Чино. Там народу было не так много, и: Вальтеру казалось, что все взгляды сразу устремились на них. Куда идти? До этого угла улицы? Или до другого? Следили ли за ними? В какой-то момент это ему показалось.
Ван дер Брук предложил для начала выпить в одном из баров, чтобы окунуться в атмосферу квартала. Там, казалось, никто не обращал на них внимания, но было ли это так? Наконец они подошли к одному из заведений, предмету вожделений Ван дер Брука. Вальтер хорошо его знал. Он приходил сюда совсем при других обстоятельствах. Все изменилось: и мир, и он. Разумеется, в другое время он мог бы сказать, что приноравливается к этому миру, чрезвычайно уверенно идущему к жестокой развязке. Но в настоящий момент его сознание было до предела ограничено чувством страха. Он очень желал смерти, но каждый раз, когда она заносила над ним свою лапу, он не мог не содрогаться.
Опасность делает живое существо податливым до самых глубин и с удивительной быстротой вызывает изменения и приспособляемость. Входя в этот маленький мюзик-холл или дом терпимости, Вальтер не задавался вопросом, как могут вести себя находящиеся там люди, он знал, что сразу приспособится к их манере поведения. Он всецело "основывался на фактах", как говорят учителя в тихих стенах школ.
В кабаре "Луна" было многолюдно: шлюхи, участвующие в представлении, и зрители, перемещавшиеся как обычно, зрители неопределенных, но довольно разных слоев общества. Все, кто там был, не вызывали подозрения.
Их появление оставалось не замеченным. Однако Вальтер совсем не был спокоен и спрашивал себя, почему он все-таки уступил своему спутнику. Разве не мог он сразу повести его туда, куда он сам хотел? Но для этого надо было, чтобы голландец сильнее опьянел, тогда, однако, на них бы скорее обратили внимание.
Насколько Вальтеру было известно, этот Ван дер Брук был всего лишь дельцом самого низкого пошиба и пьяницей, но однако в его поведении во время всех этих событий было нечто такое, что выходило за рамки такой характеристики, какое-то непонятное спокойствие или же нелепый вызов. Голландец пригласил к столу двух, затем трех женщин, каждая из которых была ему одинаково желанна. Эти почти обнаженные женщины сразу лее показались Вальтеру самыми обычными монстрами из его кошмарных видений, такими же далекими и такими же близкими, как те люди, которые, может быть, его скоро убьют. Его ничто не могло удивить, все подтверждало чудовищную неотвратимость и неумолимость хода событий.
Приглашенные женщины, находившиеся с момента их появления в первых рядах обступавшей их толпы, смотрели на них с боязливым и злобным любопытством. Каждая спрашивала себя, кто они. Были ли они хозяевами положения? Но какими хозяевами? Анархистами? Коммунистами? Конечно, в Барселоне было еще много иностранцев, но они почти не выделялись. Учитывая довольно опрятную одежду и нордическую внешность, их без сомнения приняли или за русских коммунистов, или за их приверженцев. А ведь дом и квартал были в руках анархистов или людей из РПМЕ
[16].
С первых же слов, брошенных ему и его спутнику, было очевидно, что эти женщины чувствовали на себе взгляды с соседних столиков. Было много милиционеров из ФАИ
[17]. Он принялся изучать некоторые взгляды: делал вид, что пьет, курит и ухаживает за грустной и пугливой брюнеткой, он ловил ее взгляды и прослеживал за ними.
Тем временем их расспрашивали:
— А из какой вы страны? Что вы делаете в Барселоне?
Ван дер Брук, притворно лаская с видом пирующего торгаша маленькую уродину, отвечал, что он голландец, торговый служащий, социалист, и что он на хорошем счету у теперешних властей. А Вальтер — бельгиец, химик, в отпуску, тоже социалист.
Ван дер Брук, казалось был спокоен, но Вальтер хорошо видел, что тот тоже, не подавая вида, изучал зал. Время от времени он посматривал на дверь, не пропуская никого из входящих. Он вел себя шумно, пил и всем раздавал чаевые. Это было плохо. Вальтер чувствовал, что с одного столика за ними особенно наблюдали. За этим столиком было четыре или пять человек. Все внимание этих мужчин было приковано к ним: не столько к нему, так плохо одетому и такому неприметному, сколько к Ван дер Бруку. Без сомнения, их прельщали его деньги. Они собирались с ним расправиться. Казалось, они говорили об этом между собой. Назревала потасовка. Он обдумывал, как себя вести, затем решился.
— За нами следят, - сказал он своему спутнику по-английски, словно бросая добрую шутку. - Люди зарятся на ваш бумажник. Ради Бога, не подавайте вида, не смотрите ни на кого. И смейтесь, - он расхохотался. Тот, казалось, нисколько не был встревожен и посмотрел на него необычайно высокомерно. Однако тоже расхохотался и еще непринужденнее, чем он. Вальтер бросил несколько фраз грустной брюнетке, затем снова по-английски обратился к Ван дер Бруку. — Я вам советую пойти в туалет. Там постарайтесь найти выход. Я к вам присоединюсь на той центральной улице, с которой мы свернули сюда.
Тот чуть слишком живо повернулся, чтобы видеть входящих. Каждый раз, когда он смотрел на входящих людей, он казался разочарованным. Ждал ли он кого? Разве он пришел сюда не кутить?
— Вы меня бросаете, — сказал голландец, хмуря брови.
— Идиот. Я же говорил вам не приходить сюда. Я даю вам единственный шанс выйти отсюда. Если мы поднимемся вместе, они набросятся на нас.
Однако голландец, не подавая вида, продолжал изучать зал.
— Хорошо.
Лицо у голландца становилось все багровее, и он еще больше, чем раньше, потел, но не дрожал, почему он не дрожал? Эта старая голландская флегма?
Вальтер и Ван дер Брук снова принялись болтать с женщинами. Затем голландец произнес:
— Если я уйду не заплатив, а вы останетесь...
— Я заплачу. Я все улажу.
Вальтер не очень-то себе представлял, как ему удастся это сделать. В этот момент он надеялся только, что никто не поймет, что Ван дар Брук собирается смыться. Потом, если Ван дер Брук нашел выход, они возможно, не тронули бы его, такого незаметного. С самого начала, как только он вошел сюда, он старался говорить с голландцем заискивающим и услужливым тоном гида.
Они еще много говорили, смеялись, пытались шутить. Люди из ФАИ, казалось, уже меньше занимались ими, а скорее двумя другими мужчинами, которые только что вошли и уселись недалеко от Ван дер Брука. Последний посмотрел на них и неожиданно принял спокойный вид. Он поднялся и непристойным жестом показал, что ему приспичило. Одна из женщин засмеялась, похлопала его по животу и проводила до туалета. Все шло как надо. Вальтер был поглощен разговором с грустной брюнеткой. Но вокруг него образовалась тишина. Краем глаза он увидел, что надвигается беда.
Двое мужчин, ухмылялись, поднялись из-за столика, от которого исходила опасность. Тишина, царившая за этим столиком, перекинулась на два или три соседних столика. Ну, а весь остальной зал, разумеется, продолжал болтать, кричать и петь.
Но когда двое анархистов собирались пристать к голландцу, два других, которых Вальтер почти не заметил и которые вошли за минуту до этого, тоже поднялись и преградили им путь. Они говорили глухими голосами с примирительными интонациями, но во всем из облике была твердая решимость. Что бы это значило? Вальтер посмотрел в сторону голландца: тот исчез.
К обоим ФАИ присоединились их товарищи по столику. Все были разъярены, горланили и выхватывали свои револьверы. Вальтер вскочил и бросился прямо к выходу. Его никто не остановил и не окликнул: несомненно, он проскочил незаметно: все внимание было приковано к драке. В тот момент, когда он выходил, раздался выстрел. Он обернулся, все смешалось в этой схватке: он уже был на улице.
Какая-то непонятная сила толкнула его в первую дверь слева. Это было нечто вроде галереи под открытым небом, в которой он натолкнулся на тяжело дышащее тело, Ван дер Брук, У Вальтера закралось подозрение:
"Этот человек не то, что я думал. Люди, которые вмешивались, защищали именно его. Они вошли после нас, они шли за нами."
Ван дер Брук направился было к улице, но Вальтер сказал:
— Нет.
Они притаились в углу под навесом, выходящим на галерею. Иллюзорное укрытие, но что делать? Вальтер дышал почти так же тяжело, как и тот.
Ван дер Брук ощупывал дверь, к которой они оба прижимались.
— О, она открывается, - выдохнул он.
Они оказались в довольно темной комнате, плохо освещенной огнями улицы: это было похоже на более или менее заброшенный магазин. Ван дер Брук щелкнул зажигалкой, его толстая рука не дрожала: Вальтер, который дрожал, вопрошающе посмотрел ему в лицо, казавшееся решительным, затем удостоверился, что комната была пустым магазином с другой дверью напротив той, которую он только что закрыл. Он спросил:
— Что это за типы, которые вмешались?
Тот погасил зажигалку и ответил твердым, незнакомым Вальтеру голосом:
— Я не знаю.
Однако Вальтер тут же заметил про себя:
"На кого он работает? На нас? Нет. Инстинкт подсказывает мне: нет... Впрочем, сделать то, что я хочу сделать, — это единственный шанс выбраться из Барселоны."
Тот снова щелкнул зажигалкой. Вальтер напряженно посмотрел на него.
"Я не могу поверить, что он из наших. А, черт, неважно. Я не собираюсь рисковать, спрашивая его об этом".
Тот смотрел на него сверлящим взглядом, которого у него никогда до этого не было.
"Он сильный... Я, может быть, тоже."
Тот прошептал:
— Стойте у этой двери, я посмотрю, что за другой.
— Хорошо.
Тот прошел вперед, повернувшись спиной к Вальтеру. Последний пошарил в своем кармане. Ухватился за дуло револьвера и ударил его по затылку изо всех сил, со всей страстью. Тот вскрикнул "ух" и качнулся вперед. Зажигалка выпала. Вальтер бросился вперед, принялся наносить удары. Но они обрушивались в пустоту. Тот упал, взвыв, как зверь.
Вальтер навалился на него, нащупал голову и снова принялся наносить ему короткие удары. Голова опрокинулась об пол. Жиль
[18] нащупал и ожесточенно ударил по виску... Остановился. Тот теперь только стонал. Тогда он засунул револьвер в его карман и обеими руками долго сдавливал шею.
Он чиркнул спичкой. Голова склонилась на плечо, уткнувшись носом в пол. Вальтер знал, где находится его бумажник, он взял его и пошел к двери. Она была закрыта. Он вернулся к той двери, через которую они вошли. Он открыл ее и, сломя голову, выскочил на улицу, не закрыв дверь. На улице он свернул налево, в сторону. Через несколько шагов, придя немного в себя, он сделал нечеловеческое усилие, чтобы замедлить шаг, чтобы отдышаться. Ужас, ни справа, ни слева нет улицы. Нет, есть, очень далеко, там, налево. Бежать. Нет, медленнее, еще медленнее.
"Я буду жить, я буду жить. Никто не закричит, никто меня не увидит. Я невидим."
Все случается, он добрался до угла улицы. Свернул, это оказался тупик. Он вернулся; вдали, перед дверью в заведение было скопление народа. Он повернул обратно и вновь зашагал старательной походкой, как пьяница, который контролирует себя. Никто не кричал, не бежал за ним. Он начинал любить эту улицу, она была благосклонна к нему.
После многочисленных петляний он снова оказался в Лас Рамбласе. Почему еще совсем недавно Лас Рамблас казался ему опасным местом? Но, после того, что произошло, ему нужно было окунуться в толпу, и, нащупав бумажник Ван дер Брука у себя в кармане, но мало-помалу наполнялся верой и отвагой. Он даже счел что это самое лучшее место для проверки бумажника. Продолжая идти между группами людей, он приоткрыл его. Да, билет на самолет Эр-Франс на месте. А в другом отделении много денег. Неожиданное прикосновение к деньгам его изумило, он о них и не мечтал. Только сейчас он впервые подумал о Ван дер Бруке. Мертв ли он? Черт возьми, действительно ли он мертв? Ну да, он же его долго душил.
А если его обнаружат сразу же? Ведь он не закрыл дверь. Какое безумие. Именно то безумие, которое губит вас. А те типы, преградившие путь милиционерам? Они знали Ван дер Брука; они должны были знать, что утром он уезжает. В бумажнике были и другие документы. Он вынул два или три и положил бумажник снова к себе в карман. Выбросить его. Не сейчас. Внезапно ему захотелось курить, он заметил, что не думал о курении с тех пор, как вышел из темного магазина. Он засунул руку в карман и вытащил оттуда пачку сигарет, которую он почти всю выкурил в отеле два часа назад. Который теперь час? Одиннадцать часов. Эта первая сигарета была наслаждением. Но он чувствовал жажду. Ужасную жажду.
Странно, он, который никогда не испытывал жажду, теперь мучительно хотел пить. А вот, оказывается, что надо сделать, чтобы испытывать жажду. Идти пить, но сначала просмотреть эти документы. Может быть, он узнает, кем на самом деле был этот Ван дер Брук. Может быть, это фальшивый паспорт, как и у него? Один аккредитив, другой... Черт побери: Красная Интернациональная Бригада. Товарищ Ван дер Брук... Это был коммунист. Ну что ж, тем лучше, он укокошил не своего и не нейтрального. Но тогда плохо с самолетом... Посреди Лас Рамбласа его снова прошибло потом. И так уж эта затея была достаточно опасной: сказать, что в последнюю минуту он купил билет у Ван дер Брука, числящегося в списке пассажиров. Теперь это было невозможно... Он обливался потом. Его сигарета догорала; он не стал закуривать другую. Вся эта история, и все напрасно... Идея. Придти в последнюю минуту и, не говоря ни о каком Ван дер Бруке, спросить, нет ли случайно свободного места. Его посадили бы на свободное место. Но это место предпочтут отдать кому-нибудь из своих. Желающих должно быть предостаточно. Тем не менее надо рискнуть. Самолет улетает в шесть часов. Что делать до этого? Не возвращаться в отель. Несмотря на уверенность, что не вызывает никакого подозрения, он мог случайно стать жертвой полицейского налета. Пойти в порт и там найти место где поспать? Или же сразу пойти на аэродром? Как быть? Вопрос очень важный: не появиться на аэродроме слишком грязным, не иметь вид беглеца, будет ужасно, если он появится без багажа. А самое опасное, может быть — прогуливаться одному.
"Как часто я был в жизни один, и какой, должно быть, был у меня подозрительный вид".
Он просмотрел другие документы. Его внимание привлекла маленькая записка. Черт возьми. Это была находка. Он перечитал ее несколько раз. Затем он снова положил ее в бумажник вместе со всем остальным. Отдельно положил билет и деньги. Деньги могли понадобиться, как только он придет в себя. Если они не пригодятся, он сумеет ими распорядиться.
Он вошел в бар, проследовал в туалет, бросил бумажник на туалетный столик, вернулся, заказал пиво и тут же пустился в болтовню с первым попавшимся. Это был невообразимый идиот, который смотрел на него теми удивленными, недоверчивыми и тупыми глазами, которые он обычно видел в жизни. Раздраженный, он обернулся к трем говорунам, с бесконечными подробностями комментировавшими спор, который, похоже, один из них вел часа два тому назад в гараже с кем-то, кого он обвинял во всех грехах Израиля.
— Тогда я сказал ему...
Как только он изрек несколько слов на своем ужасном испанском, трое одержимых забыли в одно мгновение захватывающий предмет своего разговора и переключили свое внимание на него.
Когда-то Вальтер собирался записаться добровольцем в милицию: простые люди, свободные от предрассудков, ни в какой стране ни при каких обстоятельствах не любят волонтеров. Идти навстречу войне кажется им умалением мужского ремесла, это то, в чем они упрекают буржуа: извлекать из чего-то пользу и ныть. Вальтер пожалел, что ввязался в разговор.
— У тебя есть семья?
— Нет. То есть я разведен.
— О, тогда совсем другое дело. Тебе нечего терять.
— Если бы у тебя были дети, как у нас.
Внезапно он вновь подумал о своем отъезде. Не было ли безумием с его стороны так поспешно покончить с этим, поспешно убраться из Барселоны? Ну что ж, видимо, судьбою ему было предначертано форсировать ход событий. Надо иногда уметь менять свои повадки. Черт.
Вальтер поведал собеседникам свою историю: жена оставила его. Трое мужчин пришли в восторг от того, что обманутый муж пошел на войну. Проникшись жалостью, они выпили с ним. Вальтер просидел с ними до двух часов ночи. Так как он притворился немного пьяным и делал вид, что забыл название своего отеля, один из товарищей отвел его на ночь к себе. Изнуренный, он расслабился после нервного перенапряжения и погрузился в сон, полагаясь на свой инстинкт. И, действительно, в пять часов он вскочил с этой случайной постели и, провожаемый невнятным бормотанием, быстро вышел.
В одну минуту он решил зайти в отель, чтобы захватить свой чемодан. Было бы очень подозрительно прибыть на аэродром без багажа. Заодно он бы и побрился. Это совсем недалеко. На углу улицы, где находился его отель, он осмотрелся. Ничего подозрительного. Он постоял, прежде чем позвонить: отель, казалось, не таил никакой ловушки. Бриться он не стал. Он все время не спускал глаз с ночного портье на случай, если бы тот захотел по телефону оповестить полицию об его утреннем отъезде. В зеркале он не выглядел слишком неопрятным. Он заплатил, взял свой чемодан, вышел.
У отеля "Колумб" он спокойно сел в автобус Эр Франс. Спросят ли у него фамилию? В случае необходимости он предъявит типу в автобусе билет голландца. Тогда необязательно будет показывать его в аэропорту. Полусонный служащий не спросил его ни о чем. Чувство величайшего успокоения охватило его. Он расположился на своем сидении, упиваясь своим успокоением. Осторожности ради он должен был заставлять себя приглядываться к людям в автобусе. Молчаливым. Трудно различимым, погруженным в предрассветную дремоту.
"Испанцы. Французы, Прочие. Один еврей. Дьявол. Не надо смотреть.".
Он понял, что задремал в дороге. По прибытии он обнаружил, что ехал весь скрючившись; шумно потянулся, шумно зевнул.
"А теперь осторожнее. Посмотрим, что происходит. Мало народа. Какой-то тип берет мой чемодан. Смотри-ка, странно, очень мало народа. Совсем нет великого множества стремящихся на этот невероятный рейс, чего я так боялся. Дураки, как они легко падают духом. Никогда не надо падать духом. Похоже, и полиция меня не поджидает. — Желание воспользоваться билетом Ван дер Брука охватило его. — Паспортный контроль. Господи, этот тип вместе с паспортом спросил и билет, чтобы проверить в списке пассажиров. Я об этом не подумал, какой я идиот. Ведь я же летал самолетом. Я попал." — Рядом с типом, проверяющим паспорта, стоял какой-то парень. Полиция. Парень его внимательно рассматривал. Он показал свой паспорт, в полном порядке. "Бельгийский паспорт. Отличная страна Бельгия, очень нейтральная. Весь мой облик нейтральный. Я чувствую себя нейтральным. У меня есть визы и все прочее. Вы видите. Вы можете посмотреть на меня: я готов. Ой, тип просматривает какой-то список. Неужели, я пропал?"
— Я не вижу вашей фамилии. Вальтер решил — будь что будет.
— У меня билет человека, который... — Мужчина поднял голову, полицейский бросил на него какой-то особый взгляд. — Я... — продолжал путано Вальтер с напускным спокойствием, — я не очень хорошо помню его фамилию. Это был голландец, взгляните...
Вальтер на всякий случай принял слегка сердитый вид. Человек сразу же принял крайне сведущий вид и бросил заговорщицкий взгляд на него и на полицейского. Полицейский отдал ему честь.
— А, ладно, я знаю, — сказал проверяющий паспорта. — Вам на другой самолет. Надо было сказать об этом. Вас ждут. Поспешите.
— Да-да, — подтвердил Жиль, ужаснувшись.
Тоном, каким говорит подчиненный с рекомендованными особами, человек
сказал ему:
— Вас ждут. Это "Потез"
[19], в углу налево. Теперь ваша очередь, -сказал он, отдав честь и поворачиваясь к следующему пассажиру... - Вам не нужно проходить таможню, - крикнул он вслед уходящему Вальтеру.
Тип с его чемоданом уже шел впереди. Вальтер семенил за ним. Он был ужасно напуган, сейчас он предстанет перед людьми, которые разоблачат его в одну минуту. Надо попытаться спастись. Вернуться в Барселону, где его уже могли разыскивать? Но как уйти от тех милиционеров, которые смотрели на него? Повсюду открытые пространства. Ведь мог же в этой теперешней неразберихе один человек заменить другого и быть не в курсе дела. Проверяющий паспорта находил это естественным.
Перед ним вращался пропеллер. Кто-то усиленно делал ему знаки: он бросился вперед. Около самолета тот тип, который, злобно крикнул ему что-то по-испански, но он не понял. Тип толкнул его в самолет. Старый маленький восьмиместный самолет. Внутри было только три человека. Те же, что и в автобусе. Был еврей
и, кто-то еще. Какой-то тип ринулся к пилоту, радист, без сомнения.
Он посмотрел на двух других, которые с удивлением рассматривали его. Вальтер почувствовал свободу третьего клоуна, выходящего на арену цирка.
— Ух, — произнес он безапелляционным тоном, — я умираю хочу спать. Оставьте меня в покое.
Те были все еще удивлены, но совсем не были враждебно или тревожно настроены. Явно они ждали кого-то другого. Но, похоже, они допускали, что тот, кого они ждали, был заменен другим. Они принимали его скорее за чудака, чем за подозрительного типа. Вальтер рухнул и закрыл глаза, когда самолет взлетал...
Вальтер крепко заснул. Когда он проснулся, он окинул все вокруг себя счастливым взглядом. Все, что он видел: кожаная обивка спинки сидения, спина пилота, эти лица — все это была его жизнь, которая будет продолжаться очень долго. Но этот счастливый взгляд был непродолжительным: он снова подумал о том, что обречен на смерть. У него не было никакого желания заниматься этими двумя типами, которые были здесь, в самолете. Тем не менее его судьба была в их руках. Этот маленький, ничем неприметный человечек: уже в автобусе он отметил, что это — француз, очень смешной. А другой — еврей. Ах! Ну, конечно, еврей.
Впереди были слишком занятые пилот и его помощник. Маленький, неприметный человечек время от времени перекидывался словом с евреем, который, несомненно, имел французское гражданство, но у него был дунайский акцент. Они смотрели на проснувшегося Вальтера более недоверчиво, чем вначале.
— Как вам это путешествие? - протирая глаза, изрек Вальтер по-французски почти без бельгийского акцента.
— Кто вы?
— Я. А вы?
— Моя фамилия Коган. Гастон Коган. Француз. Кто вы?
— Я Поль Вальтер.
— Что вы здесь делаете?
— Как? Что я здесь делаю? Я возвращаюсь во Францию, как и вы.
— А мы летим не во Францию.
— Как это?
— Мы летим на Балеары, на Ивису.
— Разве этот самолет не Эр Франс? Еврей пожал плечами.
— Не собираетесь же вы убеждать меня в том, что вы верите, что летите в самолете Эр Франс?
— Ну да... Мне так хотелось спать при посадке в самолет.
— Кто вам сказал сесть в этот самолет?
— Тип, который проверял мой паспорт... А! Подождите-ка я начинаю понимать.
Вальтер прыснул. Этот взрыв смеха не был притворным. Ему казалось, что все складывается удачно и что он выпутается.
— Что? — спросил довольно-таки сухо еврей.
Маленький, невзрачный француз с растерянным видом присутствовал при разговоре.
— Но прежде всего, кто вы такой, чтобы задавать мне подобные вопросы? — спросил Вальтер у еврея и к тому же игривым тоном.
— Я путешествую, — ответил еврей слегка смягчившимся тоном. — Но вместо вас должен был придти другой.
— Совершенно верно, — продолжал Вальтер. — Я начинаю понимать. Меня приняли совсем за кого-то другого и поэтому посадили на этот самолет.
— А почему же вас приняли за кого-то другого? Если бы у вас был билет...
— Я купил этот билет вчера вечером у одного типа, который не мог лететь.
— Как его звали?
— Какой-то голландец. Ван дер Брук. Я познакомился с ним в отеле. Еврей пристально посмотрел на Вальтера. Маленький невзрачный человечек заерзал. Но еврей не удостоил его взглядом,
— Этот Ван дер Брук был для меня просто провидением: я никак не мог достать билет. Это случайно не тот тип, который должен был лететь с вами? Тогда понятно, почему он хотел продать свой билет на самолет Эр Франс.
Еврей уклончиво ответил:
— Возможно.
Он был недоверчив, но, казалось, поверил в правдивость этой истории.
— А вы видели его с тех пор? — спросил он, снова уставившись на Вальтера.
— Кого? Ван дер..? Нет, — решительно сказал Вальтер. — Я же не знал его. Нас свел портье.
Наступило молчание. Еврей раздумывал. Вальтер вновь спокойно заговорил:
— Ну а что мы будем делать на Ивисе? Она сейчас в руках красных или белых?
— Красных, — сказал еврей, пристально глядя на него.
— И что тогда?
— Вы разберетесь сами, на месте.
— Похоже, вы даже не представляете себе, как это мне досадно. У меня же дело в другом месте.
— Вы заправляете делами?
— Нет, в Бельгии я — преподаватель. Я — бельгиец.
— А в Барселоне вы были туристом?
— Ну, конечно. А вы? — спросил Вальтер у невзрачного.
— Меня зовут Жан Экероль.
Вальтер забился в угол, закрыл глаза. Эти два типа явно были,красными агентами. Коммунистами, раз они поджидали Ван дер Брука. Почему у него был билет на самолет Эр Франс? Без сомнения, он получил приказ в последний момент. Так что история с продажей билета правдоподобна. Но те ему не очень-то верили. До какой степени? Неужели еврей не догадывался о самом страшном? В каких отношениях он был с Ван дер Бруком? Во всяком случае по прибытии он донесет на него.. Его будут обыскивать. Что компрометирующего было у него? Билет Ван дер Брука, и это все. Деньги? Ну и что? Все-таки на Ивисе будет нелегко. Его будут допрашивать, пытать...
Странно, но он был в себе уверен.
Он снова открыл глаза.
Коган не без тревоги смотрел на море и небо вокруг. Пилот, радист, похоже, тоже были начеку. Должно быть, подлетали к Балеарам.
"Поскольку Майорка в руках белых, мои парни должны опасаться преследования. Было бы смешно, если бы меня укокошил белый".
По мере того как время шло, сальное лицо маленького Экероля постепенно грустнело. Что он делал здесь с этим потерянным видом мелкого бюрократа?
В свою очередь Вальтер посмотрел на море.
— Мир создан из огромного сапфира, — прошептал он.
С тех пор как он начал новую жизнь, с тех пор как подчинился строгой дисциплине, он наслаждался всеми красотами мира полнее, чем прежде. Он услышал возглас еврея:
— Смотрите, Майорка.
Под ними тонкая полоса берега.
Он посмотрел на спины пилота и радиста. В этот момент они оборачивались попеременно и смотрели в пространство за самолетом. Еврей и Вальтер попытались смотреть туда же, но ничего не увидели.
— Что это может быть? Самолет! — сказал еврей, понизив голос.
— Без сомнения, — пошутил Вальтер, — вы не можете быть всегда один в небе, как сказал уж не помню какой мистик!
Еврей посмотрел на него с выражением многовековой обиды. Внезапно он ринулся к пилоту. Вальтер за ним. Еврей открыл дверцу.
— Что такое?
— Какой-то самолет у нас на хвосте.
— Красный? Белый?
— Здесь только белые.
— И что тогда?
Пилот пожал плечами и отвернулся.
Еврей с горестным видом покачал головой.
Вдруг слева они заметили самолет. Вальтер тотчас почувствовал ту же самую морскую болезнь, что и отвратительный маленький Экероль, который мог стать его товарищем по несчастью. У Вальтера почти ничего не изменилось с Барселоны. Куда бы он ни шел, опасность не оставляла его. Этот самолет, который, без сомнения, принадлежал бельм, может сбить их сейчас по чистому недоразумению. Находясь в смертельной опасности, всегда винят обстоятельства. Он сделал усилие, чтобы истолковать это происшествие, но комментарии были излишни.
— У нашего самолета есть опознавательные знаки?
— Есть, французские.
Еврей посмотрел на него. Внезапно между ними возникло что-то вроде молчаливого согласия и равенства.
Маленький толстяк прел в своей куртке. Смелость — это умение выразить свой гнев большему трусу, чем ты сам; уже с двадцати лет Вальтер знал это. Он начал ненавидеть маленького Экероля.
Трах! Самолет открыл огонь. Их самолет спикировал. Все трое перелетели через сиденья.
Но внезапно их самолет резко взмыл, сильно нарушив их внутреннее равновесие. Казалось, пилот был заодно с врагом, мучая их.
Сухой щелчок. Тот все еще стрелял, теперь снизу.
— Мы пропали.
Вальтер не смог сдержать этот возглас. Те двое поняли, что он француз: им было глубоко безразлично. Их самолет, похоже, продолжал идти ввысь.
Другой самолет, внизу, тоже набирал высоту, но не слишком, и больше не стрелял. В какой-то момент они поняли: он не хотел их сбивать, он только хотел отогнать их от Майорки. В конце концов на самолете была французская кокарда. Пилот, направивший самолет прямо на юг, вскоре успокоил их жестом. Преследовавший их самолет, описав полукруг, улетал.
Еврей, маленький толстяк и Вальтер опустились на свои сиденья.
Вальтер спрашивал себя, почему, черт побери, они так близко подлетели к Майорке. Еврей поднялся и пошел поговорить с пилотом, который повернулся к нему лицом, все еще сохраняющим суровое выражение. Вальтер подошел.
— Это был итальянец, — надрываясь, кротал пилот. — Сволочь. Они не хотят, чтобы мы пролетали. Они крепко вцепились в этот остров.
Вальтер не мог удержаться и сказал, не скрывая иронии:
— Какого дьявола вы залетели сюда?.
Пилот посмотрел на него несколько неодобрительно. Вальтер пожал плечами и вернулся на свое место рядом с Экеролем, который с трудом приходил в себя.
— Эта идея залететь сюда... вставил он, пользуясь те, что Коган все еще старался перекричать ветер.
— Мы сделали крюк, чтобы подлететь с севера, как будто мы летим из Марселя. Это почти что маршрут гидропланов Марсель — Алжир; к нам нельзя придраться.
— Неглупо.
— Это все Коган придумал. Я сел в этот самолет, чтобы лететь в Танжер, где я должен вести расследование. Если бы я знал... Но у меня не было выбора. Рейсовый самолет переполнен.
— Значит, с Ивисы самолет направится в Алжир.
— Не сразу, у Когана какое-то дело. Спустя время вдали показалась земля.
— Ивиса.
Вальтер вздрогнул. Он встряхнулся и спросил у Когана:
— А пилот знает остров? -Нет.
— Прекрасно. А вы знаете, в чьих руках остров?
— Да, по последним позавчерашним сведениям. Но вчера радио не работало.
— Ну и отважные же вы.
Они посмотрели друг на друга, не скрывая животного страха. Дрожал ли еврей за жизнь больше, чем он сам? Видно было, что он взвешивает шансы, прислушиваясь к своему врожденному инстинкту. Весь этот истерический расчет проступал у него на лице.
— Найдет ли он площадку? - повторил он два или три раза.
Коган, доведенный до отчаянья мыслью, что он не сможет никаким образом увел1гчить свои шансы, выглядел омерзительно. Он наталкивался на необходимость простого практического действия. Пилот не мог сделать больше того, что он делал: возможность шанса, зависящая от его умения, была неподвластна умозрительным хитросплетениям Когана.
Что касается Вальтера, то он снова становился безучастным. Ждать, все время ждать, положиться на судьбу, даже если давний непреходящий страх пронизывает вас насквозь. Этот укоренившийся страх не покидал его всю жизнь. Тогда к чему все то, что он сделал? Он не совсем оторвался от прошлого? Еще не прервалась отвратительная связь. Бог знает, из чего она состоит. Воспоминания? Сожаления? Гнусные и робкие попытки вернуться к покою теснились в каких-то тайниках его души. А тем временем он бесславно сдохнет. Бесславно? Он посмотрел на море. Какое чистое величие, неожиданно ясное во всей своей сути. Как его существо могло еще противиться этому? Хотелось ли ему оказаться в "Фуке", выпить стаканчик по возвращении из кино? Из кино, где можно увидеть в самолете людей, которые выглядят героями.
Маленький Экероль вылупил свои томные глаза, жаждущие невозможного утешения. Нельзя утешить таких заземленных. Еврей устроился сбоку, так чтобы видеть профиль пилота. Он словно хотел передать ему свою изворотливость, свое умение выкручиваться в жизни. Но как превратить бумажные купюры всех этих его достоинств в золото человеческого труда?
Земля все приближалась и приближалась; самолет шел на снижение.
Земля, эта желанная земля казалась если не такой вздыбленной, как вся Испания, то по крайней мере не слишком ровной. И земля ведь никогда не бывает достаточно ровной для самолета. Земля. Она шероховата, как шероховата сама жизнь. Пляжи, без сомнения, пляжи, казалось, там их много — прекрасных, тянущихся нежной каймой вокруг этого острова. Ведь он очарователен, этот остров. Такой зеленый и усеянный пятнами побеленных домов. Самолет пошел напрямик к северу острова и... Вдруг послышались выстрелы. Коган ринулся к пилоту. Снизу строчил пулемет. Сердце у Вальтера екнуло. Может быть, остров в руках белых со вчерашнего дня...
Маячила безучастная спина пилота, который время от времени вдруг резко поворачивался.
— Это может быть ошибка, - крикнул Коган. Пилот отрицательно покачал головой.
— Что вы собираетесь делать?
— Посмотрим.
Вскоре пилот и радист начали странно вести себя, переглянулись и о чем-то заговорили. Пилот обернулся:
— Пробило радиатор.
Вальтер посмотрел на Когана, который в свою очередь посмотрел на него. Решительный взгляд. Они уставились друг на друга.
Пилот начал искать пляж. Вот один — длинный, бесконечный. Браво. В последний момент — песчаный берег без конца, это была цепочка слабо обозначенных, но тем не менее разделенных выступами бухт. Предстояло сесть в промежутке между двумя выступами. Но вот один из этих выступов, они пролетают над ним. Надо сразу же садиться. Лишь бы следующий промежуток был достаточно длинным. Да, он длинный. Садимся.
— Гоп! Гоп! Бух...О! Черт побери!
Левое колесо врезалось в песок, и все полетели кубарем. Никто не пострадал. Оказались на песке. У всех был жалкий вид: выглядели как дети; все охали. Пилот и радист сразу же пришли в себя. Маленький Экероль, казалось, этим прямым ударом избавился от своего страха. Все переглядывались как старые знакомые. Вокруг ни одного дома, ни одного человека. Деревья. Абсолютная тишина среди очаровательных рощиц. Левое крыло пов])еждено. Собрали совет: пилот — крепкий, славный малый — сразу утратил свой авторитет, который перешел к Когану и Вальтеру.
— Ну так что же, этот остров белый или красный? — спросил Вальтер.
— Должно быть, что-то произошло. Именно поэтому радио и не работало.
— Может быть, остров поделен между теми и другими, — заметил Вальтер.
— Да, — сказал Коган.
Вальтер посмотрел на пилота, который чувствовал взаимное недоверие Вальтера и Когана, но, казалось, игнорировал тот факт, что Вальтер был посторонним.
Вальтер обвел всех взглядом: крепкий пилот, маленький и плотный радист, стояний несколько в стороне, и Экероль: они боялись еврея как кого-то важного и могущественного, перед которым должны были оправдываться за то, что прониклись симпатией к Вальтеру.
Тотчас же все высказались.
— Послушайте, — сказал Вальтер, — у меня есть к вам предложение. Мы окажемся перед людьми — белыми или красными, —которые будут раздражены и которым будет все равно, французы мы или бельгийцы. Они захотят узнать, с ними мы или против них. Что касается меня, я вам скажу: я — фашист, я предполагаю, что вы все — антифашисты.
Все трое, кроме Когана, были крайне ошарашены и смотрели на него со страхом. Его откровенность ужасала их. Коган, который понял, куда он клонит, смотрел на него серьезно. Вальтер продолжил:
— При входе в деревню мы бросим жребий. Выиграете вы или я. К тому же результат не будет окончательным, так как, возможно, остров разделен. Удача может переметнуться в другой лагерь. Я предлагаю не вредить друг другу. Если мы окажемся в руках белых, я позабочусь о вас. Сможете ли вы в противном случае поступить так же со мной? Короче говоря, я прошу вас объединиться против испанцев, которые в настоящий момент слишком возбуждены.
Все трое посмотрели на еврея, который представлял для них руководство. Он сказал:
— Я совершенно согласен с вами. Французы и бельгийцы должны объединиться, чтобы противостоять другой нации. То, что вы нам предлагаете, есть единственная возможность полностью проявить наш национальный характер.
— А также и потому, что без этого, - снова заговорил Вальтер, - или те, или другие, мы пропадем, а может быть, и все. Я предлагаю вам подстраховаться... Ну так как, вы согласны? - Все утвердительно кивнули. Я хочу вам заметить, что мы все обещаем, но вот сдержать свое обещание будет не так легко...
Он посмотрел им в глаза: на лицах этих жалких людей отразился страх, боязнь предстоящих неприятностей, но они снова согласились с ним.
Еврей смотрел на него сверлящим взглядом, с пониманием.
Пилот и его товарищ остались у своей машины. Экероль решился идти с Коганом и Вальтером. Они пошли вглубь острова по тропинке, которую обнаружили. Через четверть часа она вывела их на более широкую дорогу.
Они увидели дом в конце дороги, затем человека, едущего им навстречу верхом на муле. Коган и Вальтер переглянулись: сейчас они узнают.
Крестьянин сделал едва уловимый жест при приближении к ним, но этот жест был неопреде ленным. Был ли это поднятый кулак или вытянутая ладонь?
"Ситуация на этом острове неясна", - тотчас же подумал Вальтер и порадовался своей инициативе. В Барселоне люди поднимали крепко сжатый кулак.
Он снова переглянулся с Коганом. Крестьянин, не останавливая своего мула, приблизился к ним. Он смотрел на них со скрытым ужасом. Древний ужас из глубины веков снова выступил на лицах.
— Вы говорите по-испански? - спросил Вальтер.
— Несколько слов. А вы?
— Несколько слов. Говорите.
— Avion fiances caido aquj, — невнятно проговорил Коган, показывая на море. — Nosotros franceses
[20].
Крестьянин покачал головой и собрался продолжить свой путь: он был нейтральным, вне всех этих событий. Он возвращался на свою землю, которую считал нейтральной. Но те бесцеремонно преградили ему дорогу, и он смирился, предполагая, что они представляют какую-то силу.
— Quien manda aqui? Los rojos о los otros?
[21]
Крестьянин посмотрел на них с еще большим ужасом и после короткого молчания с трудом ответил:
— Los rojos.
[22]
Вальтер слегка наклонился к Когану и прошептал:
— Ваша взяла.
Экероль придвинулся к Когану.
Коган с довольно спокойным и просветленным лицом спросил, где находится ближайшая деревня. Крестьянин ехал оттуда.
— Пошли.
И они пошли. Коган и Экероль, казалось были недостаточно спокойны. Красные - это было неопределенно и рискованно. Можно было нарваться на молодчиков, на анархистов, совсем потерявших голову. При въезде в деревню, как и при въезде в любую деревню Испании, стояло несколько человек с винтовками. Местный колорит ничего в ней не менял. Конечно, Вальтер был чувствителен к оттенкам, которые придавали сугубо испанскую окраску этой сцене, но он знал, что мог бы встретить суровые характеры еще в двух десятках других стран. Грубость и мягкость, которые его французские спутники воспринимали как сугубо испанские качества, были такими же в большей части Европы. Европа - это не безмятежное место. Как, впрочем, и весь остальной мир.
Маленькая группа людей расположилась в огромном деревенском зале, где заседал местный комитет. На них смотрели с беспокойством и недоверием. Когда узнали, что они французы с потерпевшего аварию самолета, лица несколько просветлели. Но в глубине души все эти люди были встревожены. Ни Коган, ни двое других не подняли кулак, что вполне удовлетворило Вальтера.
Они узнали, что деревня, в которой они оказались, называется Сан-Антонио -маленький рыбачий порт и курорт. Из окна открывался восхитительный вид с изящными белыми домами на берегу. Местный комитет, состоявший из простого люда свирепого вида, больше из-за беспокойства и застенчивости, чем из-за революционного порыва, скорее выслушивал их, чем расспрашивал.
Чтобы избавиться от них, поспешили позвонить в Ивису, столицу острова, и потребовали грузовик. В ожидании грузовика Коган и Вальтер взяли людей и мулов, чтобы привести пилота и радиста с вещами. Грузовик прибыл вместе с тремя вооруженными людьми, слишком преисполненными, казалось, напористости и настораживающего усердия, что заставило маленькую группку людей забраться в грузовик не без тревоги.
Их прибытие в порт вызвало некое оживление среди довольно многочисленного простого люда, постоянно толпившегося возле лучшего отеля города, где расположилась штаб-квартира красных.
Снова они предстали перед Комитетом. Председатель Комитета не был настоящим командиром, что бросалось в глаза. Это был тучный, сломленный всем происходящим мужчина с розовым лицом и седыми волосами, с видом состарившегося мальчика из хора, которым он отчаянно старался не вводить окружающих в заблуждение, что было невозможно, как и примириться с этой, дарованной ему невероятной внешностью. Какой-то левый либерал неопределенного толка — социалист или левый республиканец, — без сомнения франкмасон. Рядом с этим буржуа находился рабочий, который наверняка был коммунист: моряк, без сомнения. Было и еще один или два других, пока что непонятных. "Мальчик из хора" и "моряк" говорили по-французски.
Пилот, подталкиваемый Коганом вперед, рассказал, что случилось. Те сильно заинтересовались воздушным происшествием над Майоркой. Казалось, они не подвергали сомнению его рассказ, но вновь прибывшие приводили их в замешательство.
Коммунист внимательно рассматривал каждого.
Коган спросил:
— А здесь не было мятежа? Они подняли руки.
— Сначала власть была в руках военных, как и на Майорке, но во время экспедиции из Барселоны на Майорку мы высадились здесь и взяли верх. Только мятеж снова вспыхнул со стороны Санта-Эулалии, на восточном берегу. Там высадился отряд мятежников с Майорки. Мы ожидаем с минуты на минуту, что нас атакуют.
Глаза буржуа замигали, лицо коммуниста нахмурилось, когда он рассказывал об этих событиях.
Французы многозначительно посмотрели на Вальтера.
— У вас есть радио? — спросил Коган.
— Нет, оно сломано.
Им приказали разместиться в отеле в верхних незанятых номерах.
Вальтер вышел, считая, что все складывается неплохо; казалось, что во всех подробностях ими не интересовались: он смешался с другими. Когана, который остался поговорить с моряком, он не очень-то опасался.
Французы, разговаривая то с одним, то с другим, мало-помалу начали разбираться в ситуации. Вначале красные на острове были перебиты. А те, кто был сейчас здесь, частично прибыли с континента: они тоже многих перебили.
Расстояния на острове были небольшими. Вальтер сказал себе, что удерет той же ночью и попытается добраться до белых. Но не выдадут ли его к тому времени? Сдержит ли Коган свое обещание?
Вальтер слишком устал и к ночи хотел набраться сил. Он объявил, что идет спать, и ушел.
Когда Вальтер проснулся, он увидел одного Когана, который как всегда чрезвычайно вежливо, но с более суровым видом сказал ему:
— Прошу прощения, что разбудил вас, но мне нужно с вами поговорить. -Вальтер уселся на матраце, на котором спал. - Я убежден, что вы занимаетесь политической деятельностью.
С начала фразы взгляд Когана был острый, затем он слегка опустил веки, и эта острота исчезла.
— Смотрите-ка, мы будем говорить обо мне, — отозвался Вальтер. — А почему бы не о вас?
Коган какое-то мгновение молчал. Вальтер собирался спросить его : "Кто вы?" Хладнокровие покидало его, когда он видел, как этот еврей так спокойно пользовался своей властью, которая все еще оставалась загадкой. Коммунист? Агент французского правительства? Но если Вальтер задаст ему этот вопрос, Коган может задать ему подобные. Важно, чтобы у Когана остались сомнения, хоть немного; это вынудит его быть осмотрительнее. Нужно было, чтобы в дальнейшем во Франции он опасался возможных последствий своего поведения.
Коган вновь заговорил:
— Я никак не хочу злоупотреблять настоящим положением, рамки которого вы с большим благоразумием заранее прочертили, и я бы хотел, чтобы вы тоже не злоупотребляли им.
— А как я могу злоупотребить?
— А так, что вы можете кое-что потребовать от меня, если мы окажемся в руках белых.
— Хорошо. Но каким образом, по-вашему, я хочу злоупотребить положением?
— Если сможете, то как можно раньше войти в контакт с мятежниками.
— Здесь они все были перебиты.
— Нет, не больше, чем красные были перебиты белыми в первый же день. И часть острова все еще бунтует.
— Гражданская война — это как и любая другая война. Сколько ни убивай, враги все равно остаются, не так ли?
— Так. Поэтому я опасаюсь, что при встрече с кем-нибудь вы не удержитесь от соблазна сообщить те сведения, которыми вы располагаете еще с Барселоны.
— Сведения в наше время быстро устаревают... даже если предположить, что я ими располагаю.
— Не прошло еще и двенадцати часов, как мы покинули Барселону. И мне кажется, что вы человек очень активный.
Вальтер бросил косой взгляд. Он видел, что тот хочет его разозлить. Он давно уже научился скрывать свои истинные чувства и сдерживать свои страсти. С необыкновенной мягкостью он произнес:
— К чему вы клоните?
Коган бросил с горячностью:
— Вы должны сидеть совершенно смирно. Вальтер скрестил руки и сказал:
— А что вы хотите, чтобы я делал?
— Не пытайтесь войти в контакт с другими.
— А если я попытаюсь, что вы сделаете?
— Я уже не буду связан уговором, который мы заключили на пляже.
— За мной следят?
— Я один слежу.
— Короче говоря, вы, французский гражданин, угрожаете мне, бельгийскому гражданину, разоблачением перед "властями", которые не являются ни бельгийскими, ни французскими.
Тот, не говоря ни слова, исказился в лице. Вальтер сказал:
— Не забывайте, что завтра белые могут высадиться и нас всех захватить.
— Да.
Вальтер встал; тот встал тоже, оглядывая его решительным взглядом. Вальтер сказал:
— Пойдемте ужинать.
— Я вам сказал, что буду следить за вами.
"Не прикажет же он арестовать меня, догадавшись, что я француз. Это могло бы обнаружиться и доставить ему потом, во Франции, неприятности."
Он поужинал с другими. Все они думали, что положение красных было более чем неопределенным. Вальтера рассматривали с интересом. Однако Когана среди них не было. Дьявол.
После ужина он вышел с другими, рассчитывая как можно скорее удрать. Он не побоялся рассмотреть карту острова в холле отеля. Кто наблюдал за ним? Все.
Под восхитительным небом в порту было много народа. Сегодня, как и вчера, это было место прогулки. За исключением нескольких, выделявшихся на общем фоне лиц и фигур, людская масса была безлика и неопределенна. Она поглощала, пережевывала, уничтожая события в темном, загадочном процессе. Едва ли Вальтер считал, что подробности событий, происходящих в Ивисе, могли бы его заинтересовать. Когда случается что-то, что заставляет вас думать, именно тот факт, что что-то случается, прежде всего думать мешает вам. Почему молочник был красный, а бакалейщик белый? Почему расстреляли слесаря, а не колбасника? И он знал, что, возможно, никогда не заинтересуется этими пустяками. Его интерес к другим пропал, когда пропал у него интерес к самому себе. А был ли когда-нибудь этот интерес?
Как только Вальтер начал прохаживаться по порту, он увидел Когана, который прогуливался с другими милиционерами и, похоже, не выпускал его из вида. Догадывается ли он о его плане? Поднимет ли он тревогу, когда заметит его исчезновение? Без сомнения. На этом прервется их уговор. Он направился к нему. Они обменялись несколькими полуироническими-полуоткровенными словами. Вальтер подумал, что допустил оплошность: он должен был исчезнуть сразу при выходе из отеля, теперь он терял время. Как бы вырваться из города, подступы к которому, должно быть, охраняются?
В толпе появилось и исчезло одно и то же лицо. Он заметил его. Молодое и тонкое лицо с большими горящими глазами, которые преследовали его.
Гомосексуалист? Он пожал плечами. Они повсюду. Наряду с наркоманией эта болезнь больше всего терзала его душу в Париже. Эту повальную болезнь, от которой умирал его народ, от которой чуть бьшо не умер он сам, можно было сравнить только с сотней болезней вместе взятых. Наркотики, мужчины, ласкающие мужчин, живопись Пикассо (кстати, не здесь ли он родился? нет, южнее, в Малаге) и его последнее сногсшибательное признание, мюзик-холлы, прибрежные казино, католические романисты с их отвратительной одержимостью грехами, которые они хотели представить не только первородными, но и смертными, евреи и их притворное падение, двуличные радикалы-франкмасоны, как огромные пауки, "Л'Аксьон Франсез"
[23] и ее тщетная правдивость: он вспоминал все это кошмарное кишение последних двадцати лет. И все это в этот вечер вновь появлялось в этой толпе, в которой было много напрасно убитых и с той, и с другой стороны и которая прогуливалась, глупая, беспокойная, в то же время забывающая о своем беспокойстве. Он посмотрел на Когана, на которого постоянно натыкался в потоке гуляющих и разговаривающих; итак, он сейчас его покинет, ничего больше не сказав. Лицо молодого человека с испепеляюще горящими глазами, которые необычайно настойчиво смотрели на него, появилось вновь. Было ли желание в этих глазах? Да, желание было, но какое-то другое. А может быть, это свой? Пятая колонна. Это выражение начинали употреблять в Барселоне.
При следующей встрече он подмигнул. Резко он вошел в табачную лавку.
— Хотите сигару? - крикнул он с порога Когану, который проходил мимо. Секунду спустя молодой человек с пламенными глазами слегка коснулся
его и на оном дыхании бросил ему:
— Христос Владыка.
[24]
Вальтер, закуривая сигару, смотрел на улицу и видел, как удаляется разочарованный Коган. Другой приподнял портьеру в глубине лавки. Вальтер последовал за ним.
Молодой человек повернулся к нему.
— Вы — бельгиец? В какой вы партии?
Он говорил на чисто французском языке, несколько хрипло.
— В той же, что и вы.
Вальтер поднял руку.
— Вы в опасности, вам не доверяют, вас хотят арестовать.
— Да, я как раз хотел бежать.
— Хорошо. Вам нельзя выходить через черный ход этой лавки. Это скомпрометирует хозяина. Выйдите там, где вошли, и направляйтесь к своему отелю. Постарайтесь незаметно войти туда с улочки, что справа от отеля, если стоять лицом к входу. Я буду там. Быстрее.
Вальтер вышел; подходя к двери, он заметил Когана, который поджидал его. Он пошел прямо на него.
— Вы не можете обойтись без меня.
— Я боюсь, как бы вы не наделали глупостей.
— Почему "боюсь"?
— Вы недостаточно скрываете, кто вы.
— А вы могли бы скрывать, кто вы, если бы оказались на моем месте?
— Нет. Но есть вещи, которые вы не должны делать.
— Я знаю.
— Вступать в контакт с другими.
— А если я вступлю?
— Я не смог бы помешать... Вам лучше бы вернуться в отель.
— Может быть, вы и правы.
Вальтера вновь охватила смертельная ненависть. Ему показалось, что его сейчас схватят.
"Черт побери, это вам будет нелегко".
Он весь покрылся потом. Он почувствовал слабость в ногах, колени его подгибались.
Внезапно он повернулся к Когану.
— Черт возьми, вы меня достали, я возвращаюсь.
И он быстрыми шагами направился к отелю. Тот обернулся, как будто звал кого-то. Вальтер не стал оборачиваться, чтобы не видеть, что его преследуют. Вне себя от ярости, он прибавил шагу. На стульях у входа в отель сидели мужчины с винтовками между ног.
Он дошел до угла улочки. Не оборачиваясь, он бросился вдоль нее. Освещение было слабое. Когда он побежал, полный тревоги хриплый голос крикнул:
— Aqui. Сюда.
Он обернулся. Молодой человек показывал ему на дверь, которую он проскочил и в которую теперь ринулся.
— Они сейчас бросятся за мной.
— Идемте.
Они оказались в темноте. Липкая, дрожащая рука нащупала его руку, сильно, решительно сжала ее. Эта рука - рука друга.
Кто-то во мраке прошептал что-то по-испански - голос старика. Молодой человек ответил, прерывисто дыша. Между тем они прошли вперед. Молодой человек приподнял портьеру. Маленький дворик. Другой дом. Охала сидящая на корточках старуха.
Они прошли в этот освещенный дом. Комната с пустыми кроватями, еще одна портьера. Магазинчик, улица. Все было как в Барселоне. Убийственное однообразие. Они зашагали по улице, очень быстро. Головокружительный лабиринт улиц, полных народа, потом улиц, где народа было уже меньше, они очутились на пустынной улице, тянущейся вдоль бесконечного склада. Реальность исчезла: только сердце бьется в этой тесной клетке, это безумное сердце, сердце, которое хочет выскочить навсегда.
Бежать, снова бежать, вечно бежать. Хватит. Делать что-то другое, а не бежать. Драться.
Молодой человек побежал, Вальтер побежал тоже. На углу молодой человек остановился, бросился в редкий кустарник. Оба они, запыхавшиеся, оказались на земле, с трудом переводя дыхание. Мало-помалу они успокоились.
— Это уже сельская местность? — спросил Вальтер.
— Почти... Я особенно испугался... На улочке было трое мужчин. Я боялся, что они начнут стрелять. Но они не стреляли.
— Может быть, тот тип, который следил за мной, не видел или не понял.
— Может быть, — ответил тот, думая уже о чем-то другом.
— Мы пойдем к вашим?
— Нет, я должен остаться здесь: у меня работа. Я — милиционер! Собаки...
— А!
— Но ведь вы из Барселоны. Что вам известно? Вы служите нашему делу?
— Да. У меня важные известия из Барселоны. Русские корабли с самолетами прибывают 1 сентября.
— У вас точные сведения?
— У меня был один документ. Мне пришлось выбросить его.
— Если бы я мог найти своих людей: один из них проводил бы вас к нашим в Санта-Эулалию. Извините меня, кто вы?
— Я бельгиец, это точно.
— Рексист
[25]?
— Да, конечно.
— А вы здесь по заданию?
— Да, я не могу вам сказать. Меня отправили в Барселону. Но там центр был раскрыт. Я удрал, как смог.
—Да, — сказал тот. В его голосе чувствовалось доверие. — Вам надо связаться с нашими, чтобы они предупредили Майорку. К несчастью, слишком опасно выходить на связь с моими людьми сегодня вечером, чтобы они прислали кого-то за вами.
— Конечно.
— С другой стороны, вас трудно спрятать в Ивисе. Но в конце концов...
— Послушайте, — сказал Вальтер, — остается только одно. Мы расстанемся, я попытаюсь добраться до Санта-Эулалии.
— Но вы погибнете. Столько красных постов повсюду.
— А если я пойду вдоль моря? Я посмотрел карту.
— Там тоже посты. И кроме того... холмы. Очень опасно.
— Обрывистые берега?
— Да.
— А если я пойду низом?
— Вам это не удастся при свете дня.
— Я потрачу два дня. Я буду прятаться днем. Во всяком, случае, что вы хотите, у меня нет выбора.
— Это правда.
Молодой человек объяснил ему, как выйти к морю несколько в стороне от населенного пункта и маленьких постов, которые прикрывали город. Они распрощались, обменявшись горячими рукопожатиями, в которых чувствовалась единственная настоящая дружба: дружба людей в опасности.
Он уже пошел, как вдруг вернулся к нему:
— Я забыл. Меня зовут Педро Сарон. Скажите им: Сарон.
Вальтер беспрепятственно добрался до берега моря и стал пробираться среди скал. Хотя эта авантюра была сопряжена с большим риском, он верил в свой гений одиночки, привыкшего пробираться бесшумными шагами по обочине жизни.
Войлочные подошвы, вот чего ему сейчас недоставало. На ногах у него были тяжелые ботинки, которые сильно гремели о скалы. Выбросить их было невозможно, так как ему позже, может быть, придется снова ступать по твердой земле. Он снял их и повесил на шею. Он остался в омерзительно пропитавшихся потом носках, до тех пор пока они выдержат. Он слышал только свое дыхание, и все его сознание было в этом животном дыхании. Ночь была ужасно светлая. Он долго пробирался по скалам, торчащим из воды.
"Я маленький ребенок из богатой семьи, который убежал с нелепого курорта. Или же бедный рыбак, ищущий свои сети."
Темная и прохладная вода плескалась и, казалось, обещала ему спасение в случае опасности. Плавал он хорошо.
В течение получаса он продвигался без особых трудностей. Тогда он понял, как мало ему удалось пройти: ему ни за что не удастся до рассвета пройти восемь километров, отделяющих его от французских аванпостов. Тем хуже, может быть, ему удастся спрятаться на весь следующий день в каком-нибудь углублении, где он дождется наступления ночи; ему захочется есть и пить.
Он все время шел вдоль утеса, постоянно оборачиваясь назад, так как ему казалось, что именно оттуда его могли увидеть и обстрелять.
Мало-помалу идти ему становилось все труднее. Утес становился круче, совсем переходя в отвесную скалу, а ровные выступы — реже. Молодой человек говорил, что вряд ли ему удастся пройти. Он должен был входить в воду и попеременно то плыть, то карабкаться. Чтобы не делать шума, нужно было тратить много времени. Его куртка, теперь уже вся намокшая, стала очень стеснять его. Он выбивался из сил, ему становилось холодно.
Он увидел, что огибает нечто вреде мыса. С другой стороны он внезапно заметил простирающийся довольно далеко пляж, белый и тихий, соблазнительный и тревожный. И речи не могло быть о том, чтобы обогнуть его вплавь. С этой курткой это было невозможно, и даже если пожертвовать курткой. Эта куртка становилась основанием для пессимизма. Расстреляют ли его на месте, едва схватив? Нет, без сомнения, его отвезут в Ивису. А там? Он вновь с ужасом подумал о Когане. Кем он был? Агентом ГПУ? Или еще кем?
Прошел час. Обогнув мыс, он подобрался к пляжу, стащил с себя куртку, разделся догола и попытался обсушиться на песке; но это уже был песок слегка влажной ночи. Его начинало клонить ко сну. Неподалеку от пляжа стояло несколько домов. Дома рыбаков или виллы? Не было ли там сторожевого поста?
Если он бросит свою куртку, весящую килограммов десять, не пожалеет ли он об этом позже? Он снова натянул на себя мокрую одежду. Зачем он пытался обсохнуть? Ему надо было спешить. Его часы со светящимся циферблатом показывали час, он закопал свою куртку в песок. Ужас, все документы и банкноты в его бумажнике были мокрые.
Он затаился в тени сосен, которые окаймляли пляж. Вдруг он услышал шум. Кто-то шел между соснами. Ужас приковал его к дереву. Кто-то шел. Нет, их, по крайней мере, было двое или трое, и, казалось, они удаляются. Он подождал. Шаги смолкли, это было ужасно. Воцарилась бесконечная тишина. Эта тишина длилась долго. Услышали они его? Бежать назад? У него было такое желание, но он не доверял своему нетерпению.
Другой шум со стороны моря. Но нет. Он напрягал слух. Это был шум прибоя о скалы, которые он только что покинул. Шум весел. Лодка подходила. Он всматривался и ничего не видел. Он дрожал от холода, страха, неуверенности.
Снова раздались шаги. Множество, в трех или четырех метрах от него. Куда спрятаться? Низы сосен были голые. Нет, вон там. Очень жидкие. Стоило ли ползти туда, производя шум? Он вспомнил, что в детективных фильмах его всегда приводила в негодование ангельская легкость героев, идущих по какому-нибудь коридору. Оказаться в Париже, устроив свой зад в мягком кресле кинотеатра? Или подыхать от страха здесь?. Его сердце снова билось как при бегстве из города; барабанный бой на весь этот дышащий смертью пляж.
Это полуночники. Но эта лодка? Он увидел ее, казалось, на одну секунду, луна освещала море только с одной стороны, а лодка оставалась в темной части, в тени мыса, который он обогнул. Теперь он видел ее, лодка приближалась к пляжу медленными движениями весел. Вокруг него, совсем близко чувствовалось движение. Он услышал приглушенное бормотание. Люди в лодке и люди вокруг него, были ли они заодно? Красные? Может быть, белые, в конце концов?
Если белые, как это узнать и как им дать знать о себе? Так как он не мог действовать, оцепенение охватило его. Страстное желание спать. В окопах он познал это желание спать, которое было сильнее, чем инстинкт самосохранения.
Свист. С лодки. Очень тонкий. Снова свист позади него. Все оживилось. Вокруг него шло много людей. Он еще сильнее прижался к дереву, уткнувшись носом в кору. Это хорошо пахнет, жизнь. Он окаменел. Уже были совсем рядом с ним. Невозможно, чтобы его не видели. Они белые или красные?
— Но. Hombre.
[26]
Ну все. Человек бросается на него. Какая тяжесть. Какой запах. Человек сокрушает все своей звериной хваткой и прижимает коленом.
"Он меня сейчас прикончит".
Другой человек. Его хватают за горло, он задыхается, он изворачивается как мелкое пресмыкающееся.
Испанские слова шепотом, непонятные, но ужасные. Хотят его смерти. Он задыхается, у него хрустит в груди.
— Ой!— ему запихивают в рот руку, чтобы он не кричал. — О! Когда он очнулся, электрический свет ударил ему в глаза. Суровое
лицо пристально смотрело на него. Вокруг стоял крепкий мужской запах.
— Quien es usted?
— Frances.
— Eh? Rojo?
[27]
— No.
Он доверился этому смуглому мужественному лицу несмотря на его суровость. Человек заговорил по-французски:
— Нет? Вы красный шпион? Нет?
В его голосе было что-то, что вызывало у Жиля доверие, огромное доверие.
— Педро Сарон... Педро Сарон помог мне вырваться из города, он сказал мне идти к Санта-Эулалии.
Он все еще не был уверен, что находился у белых. Он спросил:
— Falangitas?
— Si.
[28]
Руки, державшие его, немного разжались.
— Где Пабло
[29] Сарон?
— Он остался в городе, а я с французского самолета, сегодня после полудня потерпевшего аварию. Мне удалось вырваться из Барселоны.
— Французы против нас.
— Да, но я — фашист. Пабло Сарон понял, что меня вот-вот арестуют. Он помог мне бежать.
— Возможно. Но?...
Человек что-то сказал. Тот, который допрашивал его, ответил ему. Вальтер продолжал:
— Русский конвой приближается к Барселоне.
— Конвой?
— Корабли с самолетами. Надо предупредить ваших. Те переговорили между собой.
— Вы сейчас отправитесь в море. У вас есть документы.
— Да, мокрые.
— Если вы лжете, вы поплатитесь своей шкурой. Вставайте.
Его отпустили, и он с трудом поднялся. Он самым жалким образом дрожал. Вокруг него стояло только трое или четверо мужчин. Тот, который с ним говорил, был довольно маленьким. Он сделал знак, и один из мужчин, поддерживая его твердой рукой, толкнул его к лодке.
"Я дрожу. Но у этих людей даже нет времени презирать меня. А мне наплевать. От одного злоключения к другому я все-таки иду к цели".
В кают-компании этого судна, оказавшегося яхтой, Вальтер очутился с тремя мужчинами. Он долго оставался под охраной парня, с очень важным видом державшего огромный револьвер. Мужчины сновали взад и вперед, слышался приглушенный лязг оружия. Затем лодка, которая была моторной, отошла, и трое мужчин спрыгнули на берег.
Он рассказал, что с ним случилось, и проверка его документов всех убедила, а еще больше - его вид и лицо, а также некоторые сведения о его недавней деятельности, которые он смог им сообщить.
Тот, который допрашивал его на берегу, протянул ему руку.
— Меня зовут Мануэль Ортис, я — фалангист, и у меня задание на море. Оливер О'Коннор и Станислав Забуловский, мои друзья.
Оба пожали руку Вальтеру, который с любопытством рассматривал их. Поляк и ирландец, собравшиеся здесь с испанцем и французом. Красивые парни, молодые, решительные. Они в свою очередь тоже рассматривали его с удовлетворением.
— Мы расскажем о себе позже, а сейчас за дело. Короче говоря, вам повезло.
— Да, очень повезло.
— Еще чуть-чуть, мы бы вас прирезали. Теперь займемся своими делами. В присутствии Жиля он говорил с полным доверием. Главные силы франкистов, прибывающих в трех катерах, атакуют саму Ивису, а они должны будут сделать отвлекающий маневр здесь, перед этим маленьким портом Санта-Эулалии, который все еще был в руках красных вопреки тому, что думал Сарон, и который одновременно будет атакован партизанами с тыла. Он заснул на скамейке, на которой сидел. Когда он проснулся, уже рассвело; он был один. Он поднялся на палубу. Катер представлял собой маленькую очаровательную прогулочную яхту, которая стала немного походить на пиратский корабль. Вокруг двух пулеметов сгруппировались мужчины, суровые мужчины - крестьяне или рыбаки, смотревшие на Вальтера с любопытством, в котором проступали симпатия и сдержанность.
— Когда я покидал Марсель, у меня не было времени купить пушку. Какая досада, — сказал О'Коннор Вальтеру по-английски.
— Так это ваш катер?
— Да, я подумал, было бы забавно приехать сюда, а кроме того необходимо. Я — католик и защищаю католическую цивилизацию.
Вальтер с радостью посмотрел на него:
— Именно по этой причине я здесь. Могущественный католицизм, католицизм средних веков. Не так ли?
— Да, это так.
Море было мертвенно-бледным, а во рту у него все слиплось. О кофе не могло быть и речи, но ему дали сигареты.
— Что я могу делать?
— Вы хорошо стреляете?
— Из винтовки нет, но в войну мне доводилось быть пулеметчиком.
— А вы знакомы с теми орудиями?
— Нет.
— Это итальянские, вам объяснят.
Пока приближались к берегу, от которого отошли ночью, Вальтер был очень занят. Он видел, что мужчины были не очень сведущи, да и сам он чувствовал, что очень многое забыл.
Мужчины видели, что он разбирается немного больше их, улыбались ему, несмотря на свою тревогу. Он смог дать им несколько советов. Мануэль с восхищением сказал ему:
— Вот вы и будете стрелять из этого пулемета, Вальтер. Вальтер удивился.
Внезапно все подскочили. С берега доносился шум перестрелки.
— Идиоты, они начали слишком рано. Ведь они должны были... Скорее. О'Коннор побежал пустить мотор на полную скорость. Забуловский, очень длинный поджарый поляк, почесывал в своих взлохмаченных волосах, стоя рядом с сидящим на корточках Вальтером.
— Вряд ли от меня будет большой толк.
— Тем лучше. Он — врач, — сказал Мануэль.
Мануэль был красивый испанец. Выбритый, он мог бы сойти за сутенера в Мадриде или еще где. Он старательно выполнял обязанности командира, и это у него удачно получалось. В нем была определенная сила.
Вся сцена была знакома Вальтеру. Молниеносно пронеслось двадцать лет, и он как бы вновь оказался у исходной точки. Тяжелый, давящий гнет физической опасности, непреодолимый барьер для всех порывов индивидуума и в то же время душевный покой. Он был на правильном пути: никогда ни на одно мгновение он не сомневался в этом, а в этот момент подтверждал правильность избранного пути.
Приближались к маленькому порту. На берегу выстрелы раздавались все чаще и чаще, но ничего не было видно ни на дамбе, ни дальше. Запертые дома.
— Сейчас откроем огонь.
Вальтер спрашивал себя, сможет ли он стрелять хорошо. Лишь бы только пулемет не вышел из строя. Катер остановился.
— Огонь.
Это мощное сотрясение огня и железа донеслось до Вальтера и пронизало его. Тут же всем своим существом он вцепился в эту дьявольскую машину, слившись с ней. Его память совершенно прояснилась. Он должен был прочесать сам порт, лодки, дома на берегу. Надо было стрелять низко, так как эти дома были полны друзей.
Мануэль, у которого был бортовой бинокль, крикнул:
— Хорошо, немного выше... прекратить огонь, мы подойдем еще ближе. Другой пулемет заклинило. Вальтер подошел, но исправить его не смог. Боеприпасов было очень мало.
В окнах стали появляться белые лоскуты. Перестрелка, казалось, уходила влево.
— Наши побеждают... Еще. Стоп... Огонь.
Вальтер стрелял в открытую. Ни одной живой души. Покинутый город. Пули вздымали пыль на набережной.
— Стоп.
Красный с золотом флаг развевался на углу улицы. Минуту спустя появились люди, размахивая руками. Все поднялись на палубу с победными криками.
Слово "победа" показалось чрезмерным Вальтеру, который все же был доволен. Несколько резко коснулись земли. О'Коннор был против всеобщей спешки. Катер ударился о причал. О'Коннор выругался.
С мощным ликованием они соскочили на землю. Однако рыбаки стали надлежащим образом пришвартовывать катер.
Мануэль, изучив обстановку, спешно приказал спустить пулемет, увлек всех в сторону доносившегося огня. Несколько красных, в руках которых находилась деревня, отступали по дороге в Ивису. Ирландец остался на своем катере, поляк пошел с Мануэлем и Вальтером.
— Им перережут путь. Наши люди вдоль вей дороги.
С ликующими жестами женщины показывались в дверях. Вальтер последовал за Мануэлем.
"Я предпочитаю твердую землю", - думал он.
Они весело пробежали через поля посреди манговых и оливковых деревьев. Манговое дерево - это прекрасно, он узнавал манговые деревья, которые уже видел в другом месте.
Они догнали людей, которые преследовали отступающих. Появление пулемета было встречено дикими возгласами.
— Он был сержантом у пулеметчиков, отдайте его ему.
Этому человеку Вальтер сделал знак подойти; тот глядя на него, держа в руках пулемет, уже слившийся с ним, не хотел его выпускать. Мануэль бросил:
— Лишь бы он добрался с ним до Ивисы. Может быть, там плохо с оружием. Они стояли в ложбине, несколько мужчин наверху, за невысокой стеной
время от времени постреливали. Они вскарабкались к ним. Переговорив с ними, Мануэль сказал:
— Они бегут. Никто не стреляет в нас. А там, вы слышите, они столкнулись с нашими, которые перегородили им дорогу. Вперед!
Они взобрались на стену и в беспорядке устремились через жнивье. Ни одного ружейного выстрела.
Мануэль что-то крикнул по-испански. Люди посмотрели на него, переглянулись. Стрелки неумело выстроились в цепь. Было два штатских гвардейца, которые важно выступали впереди, возмущенные всем этим беспорядком. Один был в треуголке, а другой свою потерял.
Они жались инстинктивно к дороге, к левой ее стороне. Они приближались к группе домов. Мануэль остановил своих людей. Стрельба, раздававшаяся впереди, в отдалении, стала внезапно приближаться. Они увидели появившегося из-за дома человека, который, бегом обогнув дом, скрылся в нем. Мануэль сказал:
— Они сейчас запрутся там.
Они установили пулемет в тени мангового дерева. Становилось жарко. Сержант прицелился и выпустил очередь по дому. Стрелял он хорошо, люди с катера смотрели на Вальтера, одобрительно кивающего головой.
Из дома раздалось несколько выстрелов.
— А!
Раненный в плечо мужчина упал рядом с Забуловским, который ринулся к нему, найдя наконец себе применение. Мужчина, крестьянин лет пятидесяти, простонал и замолк.
— Сквозное ранение. Ничего.
Они ползком подобрались к домам. Со стороны показались люди, делающие знаки. Из тех, кто перерезал дорогу и окружал дома. Двое или трое перебегали от одного мангового дерева к другому. Они оживленно заговорили с Мануэлем, который переводил:
— Красные, должно быть убили всех в этих домах. Одна из самых богатых семей острова жила там.
Из дома раздавались выстрелы, на которые не всегда отвечали. У них больше не было патронов. Они начали продвигаться наискось вдоль бамбуковой изгороди.
Когда они оказались совсем близко, Мануэль захотел подготовить своих людей к штурму. Но внезапно люди рассыпались с дикими воплями и бросились к дверям.
Вдруг Вальтер почувствовал, как у него сжимается горло.
"Вперед, я должен видеть это."
Он был готов к худшему, а это было самое худшее. Внутри все были перебиты, прикончены е: один миг. Ударило запахом крови. Там было месиво, перебитая семья, убитые милиционеры и участники штурма, которых те убили, перед тем, как погибнуть самим. Раненный в живот мальчик вопил. Вальтер чувствовал, как бледнеет. Его воспоминания о войне, оказывается, притупились совсем.
Однако почти тотчас же ему дали есть, пить и курить, и это показалось ему прекрасным. Мужчина, пришедший с ним, рыдал, его жену убили милиционеры. Она лежала на полу, с огромным животом.
Снаружи деревня была веселая и спокойная, занятая своими собственными переменами, рядом с которыми эта была самая незначительная...
Они снова направились в Ивису. Стрельба слышалась очень далеко вокруг самого города. Вскоре она стихла. Позже на дороге появилась машина. Она ехала из захваченного города. Словно освободившись от войны, люди предавались радости и ликованию.
Взятие города оказалось легким. Враг чувствовал себя дезорганизованным и деморализованным, невзирая на то что оружия и боеприпасов было достаточно. Вальтер познакомился с несколькими офицерами. Он тут же осведомился о маленькой группе французов. Никто о них ничего не слышал, это обеспокоило его. Едва прибыв, он отправился в отель. Так как это была штаб-квартира красных, он очень боялся, что всех там перебили. У входа, как и прежде, было очень много вооруженных людей. Прямо на пороге он встретил молодого Педро Сарона. Они с трудом узнали друг друга, так как виделись мельком и в темноте. Он в нескольких словах поведал ему о своем коротком приключении. Тот пришел в восторг от удачного стечения обстоятельств. Тут же Вальтер спросил его:
— А мои французские товарищи?
Тот бросил на него дружеский снисходительный взгляд.
— Они без сомнения там. Сейчас увидим. Но у них незавидное положение, потому что видели, как они братались с красными.
— Да, но я вам сейчас объясню. И он рассказал ему об их уговоре. Тот покачал головой
— Да, это ваши соотечественники, но они красные. Они будут делать во Франции то же, что и в Испании.
— Нет, они не красные: они сами не знак>т, кто они. Они были корректны со мной... Ну что вы, будь они красные, они бы меня расстреляли. Я должен обеспечить их безопасность. Помогите мне.
В этот момент прибыл Мануэль. Снова объяснение, прерываемое замечаниями Педро. Мануэль, сблизившийся с Вальтером в бою, понимающе смотрел на него.
— Поймите, — повторил Вальтер, — я отвечаю за их жизнь. Мануэль сказал:
— Я посмотрю. Положитесь на меня.
Он рассказал Педро историю с пулеметом, тот просветлел и закричал:
— Да, положитесь на нас. Пойдемте с нами.
Они пошли по коридорам, заполненным стоящими, сидящими на корточках вооруженными людьми. Через открытую дверь Вальтер увидел сбившихся в кучу растерянных пленных. Они вошли в зал, уже знакомый Вальтеру, где за тем же столом новые лица замещали красных командиров. Педро и Мануэль поспешили к командиру, восседавшему на месте ''старого мальчика из хора". На нем была голубая рубашка фалангистов. Перед ним на столе лежала плетка, а его лицо было очень желчного цвета. Вальтер огляделся. Не теряя ни минуты, судили группу людей, стоящих вперемежку со своими стражниками, от которых их трудно было отличить. Французов там не было.
Мануэль позвал Вальтера, тот вздрогнул. Страдающий печенью командир протянул ему руку с лихорадочным и испытующим взглядом, в котором была и симпатия; Педро и Мануэль начали говорить с ним. Глядя на Жиля, человек нахмурил брови. Он покачал головой, сказал несколько слов. Разумеется, он перенес обсуждение этого вопроса на более позднее время. Но Вальтер почувствовал, что надо ковать железо, пока оно горячо. Его друзья тоже. Они настояли. Тот внезапно с недовольным видом громко заговорил.
Мануэль, тоже нахмурив брови, сказал Вальтеру:
— А действительно, как случилось, что этот самолет залетел сюда? Вальтер вздрогнул. Он уже забыл обо всем этом. Этот полет из Барселоны
на Ивису не мог не вызвать подозрения. К тому же что все они скажут, когда их будут допрашивать? Выгораживая их, он вызовет еще большие подозрения, невзирая на то, что выполнял обязанности пулеметчика. Не вдаваясь в подробности, он сказал:
— Я предполагаю, они хотели улететь на Менорку. Но нас преследовали и загнали сюда.
Вся эта история была очень компрометирующей. Он добавил:
— Нас подбили, поэтому нам пришлось приземлиться здесь, радиатор был пробит.
Сарон воскликнул:
— Они выполняли задание, вы не должны защищать их.
Вальтер спросил себя, должен ли он отделять Когана от других, чтобы по крайней мере спасти других. Но еврея ни в чем нельзя было упрекнуть.
Человек с болезнью печени жестом выпроводил их. Они вышли. Педро сказал Вальтеру:
— Он приказал нам найти ваших соотечественников и поместить их отдельно. Где они, неизвестно.
Трое друзей стали обходить все залы, переполненные пленными. Французов не было и никто о них ничего не знал.
Они вышли. В городе царил большой переполох. Бурные потоки радости и тревоги сталкивались между собой. Среди жителей одни расслаблялись от радости, у других чувство облегчения сменялось беспокойством, третьи приходили в ужас от ареста или при мысли об аресте.
Вальтер сравнивал свои теперешние впечатления с теми, которые были у него накануне вечером. Вопреки жестокости совсем недавних событий, тяжелая атмосфера, которую он чувствовал прежде, снова начинала ощущаться повсюду. Слегка приоперытая стремительным движением, непонятная душа народа вновь замыкалась в своей убогой загадочности инертности и страха.
Внезапно послышалась стрельба. Вальтер посмотрел на Сарона. Мануэль исчез.
— Расстреливают, — сказал Сарон.
Он смотрел на Вальтера своим горящим, почти сумасшедшим взглядом, как бы испрашивая полного одобрения этого расстрела. Вальтер быстро ответил ему, гладя в глаза:
— Я из страны, где многих убили. А потом колонии...
— Да, — почти крикнул Сарон, не отводя своих глаз. Вальтер удивился этому диалогу.
— Я очень хорошо понимаю.
— Да, понимаете?
— Да... А где Мануэль?
— Ему надо работать, наводить порядок. И мне тоже. Я покидаю вас. С теплойулыбкой и жестом, в котором испанская обходительность сочеталась с дружбой, Сарон покинул его.
Вальтер остался один.
"Эпоха, в которую предпринимается всеобщее сведение счетов... Человечество никогда не сможет прекратить это. Но что же стало с моими типами? Я вдвойне отвечаю за их судьбу."
Он пошел в квартал, который считался самым бедным. Там обыскивали дома, как и в других районах. Трупы на тротуарах. Были попытки сопротивления. Арестовывали мужчин. Одни протестовали, другие молчали. Женщины голосили. Свидетели молча наблюдали или с криками вмешивались.
Вальтер призадумался. Его раздумья в этот момент были едва ли глубже раздумий в любой другой момент за последние месяцы. В мире шла бесконечная борьба, здесь явная, там скрытая. Грандиозная борьба велась повсюду различными способами, в разной и меняющейся степени. В России были миллионы заключенных. И тысячи в Германии и Италии. И Китай. И два десятка других стран. Ни одна из них не избежала этой крайности. В странах с виду более спокойных противники еще только зорко следили друг за другом, приглядывались друг к другу. Но полиции, агентурные службы были уже начеку; враждующие стороны недружелюбно смотрели друг на друга на улицах. Вальтер знал об этом уже давно. Он вступил в эту борьбу со своей пророческой нервностью. Согласно своим чувствам.
"По сути мои чувства были моими страстями. Чувство одиночества было чувством сложной, деликатной и тайной доктрины, которую нужно привязывать как легкую и драгоценную пленницу к спине апокалиптического всадника".
Вдруг на углу одной улочки он столкнулся нос к носу с Коганом, неискусно переодетым в испанца. Оторванный от своих размышлений, Вальтер остался с открытым ртом, как будто он был еще новичком в этом огромном движущемся маскараде, который захватывал Европу и весь мир. У того замерло сердце и на мгновение он застыл как вкопанный. Затем снова пустился в путь. Вальтер хотел было жестом остановить его, любопытство было сильнее; но передумал. Тот прошел с видом, будто сам хочет выпутаться.
"А! Сволочь. Подумать только, ведь я же никогда не узнаю, пытался ли он вчера вечером сделать так, чтобы мена арестовали. Это же кретин, он влипнет, и что я смогу сделать для него?"
Он обернулся. Черт побери. Тот уже исчез.
"Я как Понтий Пилат".
Провели молодого человека, у которого был удивленный вид ребенка, какой бывает у очень молодых людей перед смертью. Он плакал, но нисколько не выглядел из-за этого трусом. Вальтер тяжело вздохнул.
"Таково мое время. Такова жизнь рода человеческого, всегда. Эта мерзкая резня сегодня вечером, и этот правый бой сегодня утром. Что еще можно себе представить? Могу ли я сожалеть о Париже и его оцепенении? Ведь Париж, который я люблю, это Париж столетий, залитых кровью. Разве камни Лувра не обагрены кровью? И здесь люди все еще за что-то страстно ненавидят друг друга. Ну и вот."
Он вновь представил себя во Франции двадцать лет назад, на фронте, когда он попал в одну разбомбленную деревню. Со злорадством он мучил себя вопросом: "Солидарен ли я с этим?" И получал один и тот же ответ: "Я не могу отказаться от этого. Разве я не хочу страстно чего-то такого, в чем другие не менее страстно отказывают? Не будет ли лицемерием утверждать, что то, чего я хочу, я могу захотеть только тем или другим способом?"
Он заметил, что шел за молодым человеком, которого вели на смерть. Тот бросил на него безумный, бессмысленный романтический взгляд, как будто он мог спасти его.
Вальтер внезапно остановился.
"Вчера вечером, если бы меня взяли, я на любого бросил бы точно такой же взгляд. И в этот момент во всех концентрационных лагерях мира... И эти либералы, которые стонут сегодня и которые пятьдесят лет назад расстреливали рабочих, коренных жителей колоний. И эти католики, обагренные кровью..."
Он повернулся на каблуках, опустил веки. Он вернулся в штаб-квартиру.
"Я не просто любитель."
На следующий день Вальтер был на катере ирландца, который направлялся во Францию. О'Коннор должен был высадить его в Марселе; затем вместе с поляком он продолжит плаванье на службе у Франко. Была ночь, и трое мужчин находились в кают-компании, выпивая и куря после ужина. Вальтер больше не страдал от морской болезни, как раньше: было ли это вызвано накалом эмоций в эти последние дни?
Он покидал Ивису со спокойной совестью. В конце концов выяснилось, что пилоту, радисту и Экеролю удалось бежать на рыболовном судне вместе с командирами и рядовыми красного отряда, изворотливыми и остервенелыми, готовыми идти драться куда угодно. Что касается Когана, то его и след простыл. Он смотрел на своих товарищей с удовлетворением. Его последняя радость в жизни, как и первая, будет компания мужчин, целиком сплоченных на основе чего-то общего, мужчин, имеющих одинаковую склонность. Когда-то на фронте двое или трое мужчин, встреченных тут и там среди рядового состава, давали ему эту отраду. Они не всегда были интеллектуалы. Вместе они упиваются той жертвенностью, которая по мере увеличения опасности приближает к сердцу каждого то, ради чего они рискуют. Это чудесная возможность наконец-то любить себя в других и любить других в себе. Возможность такая эфемерная и пленительная, что только одна смерть, похоже, может подтвердить ее существование. Он воскликнул:
— Любопытно, что мы встретились все трое в тот момент, когда у каждого
их нас одна и та же задача.
— И действительно, — подхватил поляк, — каждый из нас проделал путь, который должен был привести к этой встрече...
О'Коннор налил виски в три стакана и пошутил:
— Дело, за которое мы все трое боремся, проиграно.
Вальтер посмотрел на это лицо, на котором была не тень уныния, а нечто вроде озабоченности с примесью юмора.
— Что? Выдумаете, невозможно, чтобы Церковь признала всемирное и долговременное значение фашизма?
— Церковь давно уже не понимает, что происходит в этом мире. Понадобился целый век, чтобы Церковь поняла, что такое демократия, и объединилась с ней в тот момент, когда та уже становилась музейным экспонатом.
— Каждый раз, когда я встречаю интеллигента-католика, то это обязательно антиклерикал. Вы думаете, что Церковь всецело против фашизма?
— И взаимно, — сказал нараспев поляк.
— А посмотрите, что в Испании, — заметил Вальтер. — Католики сражаются за Франко.
— Но не баски, — пробормотал сквозь зубы ирландец.
— Но вы, ирландец, должны понимать басков. Они поступают так же, как ирландцы во время Большой войны: я с врагом моего врага, каким бы он ни был...
— Да, это правда, — согласился О'Коннор. Но он продолжил. —Нет никакого сомнения, что Гитлер и Муссолини хотели погибели Папы.
— И взаимно, — вставил поляк.
Вальтер внимательно поочередно посмотрел на них.
— Ни одно из этих утверждений нельзя признать неоспоримым. Во всяком случае, вы хотите оставаться и фашистами и католиками?
С одинаковой молчаливой веселостью оба мужчины согласились. Вальтер был более серьезен и угрюм, чем они, и он продолжил:
— Если Церковь вам прикажет бороться против фашизма?
— Мы не будем бороться против него.
— Ну а если фашизм вам прикажет уничтожить Церковь?
— Церковь нерушима, - воскликнул поляк. Вальтер пожал плечами.
— Это не ответ. Засадить в тюрьму священников?
— Да, если они больше занимаются коммунистической пропагандой, чем своим делом, — воскликнул О'Коннор. — Впрочем, священники должны искупить свою вину; они сами это признают. Поэтому они так не любят коммунистов.
Вальтер с беспокойством посмотрел на него. Был ли это поверхностный эстет? Или он понимал всю глубину своих противоречий? Сильная вера -это та, которая сознает заключенные в себе неизбежные противоречия.
Поляк продолжил:
— Церковь нерушима, она избавится от своих сегодняшних заблуждений, в гонениях она укрепится. И она будет жить в наших сердцах, в сердцах фашистов-католиков.
— Ну, а если вам прикажут отступиться от нее?
—Тогда мы отступимся от нее как от силы политической.
— А! Так, — сказал с усмешкой Вальтер.
— Да, - вздохнул О'Коннор, — всегда есть момент, когда мы должны приносить одну часть своей веры в жертву другой части своей веры.
— А какая у вас вера?
— Я думаю, что фашизм - это грандиозная спасительная революция, и что
Церковь должна была воспользоваться этим случаем, который ей представляется, чтобы совершенно обновиться. Вальтер, с первой минуты, как мы встретились, вы точно выразили свою мысль: мы за мужественный католицизм Средневековья.
— Браво, — сказал поляк.
Вальтер поерзал на диванчике, на котором сидел.
— Фашизм был бы истинной революцией, то есть полным поворотом Европы через смешение самого старого и самого нового, если бы он принимал Церковь, но если он от нее откажется...
— А если Церковь от него откажется, — прошептал поляк, — тогда...
— ... тогда мир будет ожидать лучших времен. Он будет ждать до тех пор, пока Церковь и фашизм не поймут, что они созданы друг для друга, - пошутил О'Коннор, сделав добрый глоток виски... - Но я спокоен; когда фашизм будет хозяином в Европе, ему понадобится католицизм, и он его преобразует.
— А в ожидании этого в какой-то момент вы, фашисты, отступитесь скорее от Церкви или от фашизма?
— Да, — сказал поляк. — Фашизм больше нуждается в нашей помощи, чем Церковь. Если Церковь не может политически определиться, как это часто случалось с ней, мы на это время оставим ее. Церкви можно верить и не верить, она вечна. Если Церковь попросит нас сражаться на стороне коммунистов против фашистов, это никогда не пройдет. Мы отойдем от Церкви, как это делали другие добрые христиане.
— А если правительство вашей страны потребует от вас сражаться на стороне коммунистов против фашистов?
Оба мужчины опустили головы в мучительном раздумье. Затем они посмотрели на Вальтера, словно тот мог разрешить это проблему.
— Я думаю, — сказал Вальтер, — что по отношению к фашизму вы можете поступать так же, как и к Церкви. Точно так же, как в Церкви вы не смешиваете ее политическую ориентацию с ее духовными установками, так и в фашизме вы не будете придавать одинаковое значение его универсальному принципу и движущим ситам, которые он воплощает и которыми он при удобном случае злоупотребляет. Если вам не удастся добиться торжества фашизма в ваших странах, вы испытаете на себе чудовищное последствие своей немощи, и вам придется защищать, если понадобится, эти страны против фашистских сил, невольно способствуя торжеству сил антифашистских. Как и Церковь, фашизм может подождать, но вы не можете приносить свою родину в жертву силам, которые служат фашизму.
— Если Польша вступит в союз с Россией против Германии, если она позволит красным оккупировать себя, я уже не смогу больше сражаться за Польшу. Так как это значило бы пожертвовать не только фашизмом, но и Церковью. Смотрите, что здесь происходит: чтобы спасти Церковь, основу Европы, честные испанцы будут вынуждены призвать на помощь Италию и Германию.
— Но и торжество фашизма не следует путать с торжеством какой-то одной нации над другими, — заметил Вальтер.
— Гегемонию; одной идею всегда путают с гегемонией одной нации, — возразил поляк. — Демократическую гегемонию в течение одного-двух веков путали с гегемонией Англии. Надо окончательно сделать выбор между национализмом и фашизмом.
— Национализм отжил свой век, - после минутного размышления продолжил О'Коннор. - То, что не удалось демократическим силам в Женеве, удастся силам фашистским. Они сделают Европу единой.
— Но если фашистские силы будут побеждены, не приведет ли это к гегемонии России? Или к одной из этих отвратительных демократий: демократии Франции, Англии или Америки? - воскликнул О'Коннор. - Для меня торжество Соединенных Штатов после мировой войны было бы таким же омерзительным, как и торжество России.
— Это было бы равнозначно, - признал Вальтер.
— И тогда?
— Тогда... — Вальтер посмотрел на обоих. — Что касается меня, то я вне наций. Я принадлежу новому военному и религиозному порядку, который образовался где-то в мире и который ставит своей целью примирение Церкви и фашизма вопреки всему и их общее торжество над Европой.
Остальные посмотрели на него с глубоким смятением.
— Но, — вновь начал поляк, — как вам удастся избежать гегемонии Германии?
— В прошлом веке народы восприняли от французов национализм и демократию и обернули это против них. Мы обернем фашизм против Германии и Италии. Впрочем, невозможно, чтобы Германия не предвидела того, что произойдет в какой-то момент в будущей мировой войне. Вторжению русской армии в Европу должен противостоять дух европейского патриотизма. Этот дух родится только в том случае, если Германия заранее даст гарантию полной неприкосновенности странам, всем странам Европы. Только тогда она сможет играть в завтрашней европейской политике ведущую роль, выпавшую на ее долю благодаря ее мощи и традиции Священной Римской империи германской нации.
— Аминь, — сказал поляк.
— Я иду спать, — сказал ирландец.
* * *
Жиль бывал еще в Испании два или три раза, чаще ему приходилось ездить в другие страны. Во Францию он наведывался редко, только проездом. Но на рождественские праздники в 1937 году его направили в Бургос. По окончании миссии он получил разрешение побывать на фронте в тихой зоне, как он того хотел.
Это было где-то в Эстремадуре. Он прибыл в одни маленький городок и отправился на постой в старинную гостиницу для туристов, в которой офицеры, жившие там, уступили ему место. Так 1;ак было поздно и он очень устал, он особенно с ними не разговаривал. Почти все офицеры были молодыми, недавними выпускниками Школы.
На следующее утро он поднялся рано. Он отправился к мессе в одну совершенно опустошенную церковь. Исчезнувший алтарь был заменен какой-то подставкой, накрытой старой, довольно красивой тканью очень бледно-желтого цвета. Совершающий богослужение был грузный крестьянин, которого нашли в одном из подвалов, где он скрывался уже несколько месяцев, с тех пор, как в ноябре 1936 года маленький городок был снова взят. В своей громадной руке он держал чашу.
Жиль подумал, что мог бы исповедаться такому мужчине. В чем ему надо было каяться? Он теперь не грешил, на это у него не было больше времени. Однако были все его старые грехи, уже отпущенные, но всегда остающиеся в реестре покаяний. Раскаивался ли он? Жизнь, которую он прожил, была полна, по правде сказать, суровых испытаний. Ему приходилось общаться в людьми, которых он не выбирал, и принимать человечество со всеми его очевидными и однообразными недостатками. Но в то же время какие наслаждения. Он жил одной идеей. С мучительным, но всегда сладострастным любопытством он относился к тем уловкам и навыкам, с помощью которых человеческая плоть сопротивлялась, когда эта идея пыталась реализоваться. Его одиночество было одиночеством идеи. Его идеи. Была ли это его идея или кого-то другого? Каждый день он отдавал ей все больше и больше своей жизни, и она воздавала ему сторицей. Вероятно, в мире существовал какой-то разум, который давал основное дыхание этой идее.
Он, который когда-то, как казалось, так бесплодно мечтал, теперь понимал, что таким образом он подготовил свой теперешний успех борца. Он держал теперь в своих руках эту разновидность счастья, таинственного и неистового, к которому он всегда стремился и которое иногда находил, и оно было таким полным, каким только может быть. Как женщины были далеки. Как Париж был далек. Что до Франции, он ее тоже покинул, но для того чтобы убедиться, что одержим ею. Он шел дорогой праведной воительницы Жанны Д'Арк.
Выходя из церкви, он столкнулся с молодым офицером, который немного напомнил ему Сарона из Ивисы, давно уже погибшего.
На этом участке фронт представлял собой узкую полосу, и они сели на лошадей, чтобы объехать все посты. Почти вся часть состояла из молодых людей, выходцев из соседней старой Касшлии. Из неисправимо простодушных здоровых молодых крестьян. Они были созданы из той бесконечно примитивной расы, которой еще полны некоторые глубины Европы, и откуда теперь выходит это сильное, неодолимое движение, которое поражает тонкие умы в некоторых городах Запада. Жиль без конца погружался в эти глубины. Он присутствовал на странных сборищах, на странных совещаниях в Венгрии и в Польше, в Эстонии и в Югославии. У него без конца сжималось сердце от ощущения этой грандиозной и приглушенной пульсации, которая порождала события.
Он совсем не любил беспокоить солдат неприятными проявлениями своего любопытства. Он прямо направлялся к пулемету неизвестной ему конструкции и пытался сам разобраться в нем. В пяти или шести разных местах он проделывал одно и то же. Молодой офицер удивлялся, Жиль сказал ему:
— Я ведь штатский, но в теперешние времена...
Молодой офицер, принимавший участие н этой испанской войне, казалось, ничего не знал, что происходит в мире.
— Так значит во Франции тоже будет война?
— Во Франции война будет в последнюю очередь.
Жиль знал, что он сделает для Франции, если война вспыхнет. В последний момент он оставит свою мировую задачу; он вернется домой, чтобы сражаться, и, рано или поздно, по наущению нескольких евреев уйдет с передовых линий, обожженных коммунистическими револьверами. Франция не может спастись, и новая победа для нее будет равнозначна поражению. Но есть идеи, родившиеся в других странах, которые, приходя оттуда, обретают другие, более объемные формы, чтобы воплотиться в них.
Жиль предложил своему молодому сопровождающему перекусить наверху одной из странных построек, которые возвышались над окрестностью. В самом деле, возвращаясь с аванпостов, разбросанных в долине, они увидели перед собой маленький городок, слегка приподнятый над излучиной реки. Две каменные громады господствовали над ним: старый римский акведук, с одной стороны резко обрывающийся прямо в небо, врезаясь в голубизну одной из своих арок, и plaza de toros
[30], современная и уродливая, безобразно округленная, которая могла бы также отлично служить газовым резервуаром.
— Отсюда сверху у нас будет прекрасный вид.
— Как угодно, — сказал молодой человек, улыбаясь. — К тому же это место — наш главный опорный пункт второй линии, и вы должны его увидеть.
На двери висела старая, благоговейно сохраненная защитниками афиша, сообщавшая о событии, которое никогда не имело места и которое было заменено другими: бой быков на первой неделе июля 1936 года.
La plaza представляла собой настоящую крепость. Ее аркады, смотрящие-в сторону сельской местности, были забетонированы и нацеливали свои пулеметы в разные стороны; внутри располагались солдаты.
Они вскарабкались на верхнюю галерею. Оттуда была видна вся Испания:, бескрайнее пространство плоскогорий и горных цепей, поверхность которых чередовалась и путалась в хаосе, отображающем сложную систему сильно пересеченной местности. И стоял пронизывающий холод, и бледное зимнее солнце мало способствовало гармоничному сочетанию коричневых, бурых, рыжеватых, охристых, жженых тонов, которые летнее солнце накладывает одни на другие, доводя их до высшей, единственной в своем роде точки. Они только что побывали на постах, которые прикрывали маленький город с востока, со стороны, противоположной реке. Перед этими постами противник, расположившийся у подножия холмов, довольно далеко в равнине, не появлялся. Но с высокого наблюдательного пункта положение на юге виделось совсем иначе. С этой стороны горный хребет, где находился противник, переходил в цепочку холмов и образовывал отрог, который, поворачивая к реке, направлялся к городу и сходил на нет у подступов к нему.
— Имей они артиллерию, они сделали бы положение здесь трудным.
— Конечно. Но у них ее никогда не было.
— Она у них может быть. У вас есть авиация?
— Мы не избалованы. Один самолет время от времени прилетает, чтобы совершить облет. Но нам достаточно своей разведки.
Жиль повернулся к акведуку, который гипнотизировал его. Этот гигантский обломок нависал над пейзажем, как будто он попал из другой вселенной, где все было значительно крупнее. Молодой испанец с гордостью проследил за его взглядом.
— У вас во Франции они тоже есть. Это латинская цивилизация.
Жиль неопределенно покачал головой. Для него была Европа. С 1918 года он верил в Европу. Что это значило? Надо было сплотить многие силы, не ущемляя ни одной из них, уважая каждую и принимая ее. Женева была чем-то мерзким, маленьким, умозрительным, что унижало все возможности вершителей судеб. Надо было, чтобы нации выработали сложную систему, гарантирующую автономию всех начал, частных и универсальных.
Когда Жиль был не один, он старательно сдерживал свои прежние мысли из страха насторожить тех, кого еще можно было насторожить. Для них он был довольно-таки незаметной личностью. Говорили, что он журналист. Это лучше всего вводило в заблуждение.
"В каком-то отношении мои мысли не имеют большого значения. Я - тот тип человека, который существовал всегда. Мечтатель и практик, одиночка и странник, посвященный и простак. Вот что они могут уловить во мне. А остальное - разве оно уловимо? Разве можно уловить мысль, которая, испытанная в разных обстоятельствах, встречая противоречия и трудности, замыкается в себе? Мысль и действие теряется в высотах. А я один из тех смиренных, кто помогает действию и мысли каждый раз снова и снова налаживать их нарушенный союз."
Они с аппетитом позавтракали. После полудня Жиль прошел прогуляться один. Его манеры несколько удивляли, и если бы не настоятельная рекомендация Штаб-квартиры, его бы сочли подозрительным. Через несколько дней он должен был подготовить рапорт для некоторых высокопоставленных лиц, о которых трудно было сказать, руководили ли они им или он ими, и хотел сжато изложить его суть под спокойным зимним небом, которое объединяло эту разрозненную драму.
Когда он вернулся, то всех удивил, объявив, что проведет еще одну ночь в этом затерянном уголке. Он закрылся в своей комнате, чтобы сделать наброски.
Ночь еще не наступила, как...
... Неописуемо мощная сила, ужасная и жестокая, обрушилась на город. Двадцать гигантских пушек метали разрушительные глыбы величиной больше, чем акведук. Ужас, неожиданность, предательство.
"Странно, я думал об этом сегодня днем. Как этот маленький бедный городок сможет сопротивляться этой несомненно чудовищной атаке, которая вот-вот обрушится? Это древний рок."
Он взглянул на свои бумаги на столе, схватил их.
Он побежал к командному пункту. На улицах женщины и дети спешили в убежища, в то время как мужчины выходили из домов, застегивая свою нелепую одежду. Запыхавшись, на полном бегу, он разорвал свои бумаги, и они понеслись, подхваченные ветром. Напрасный труд.
Он вошел в пункт, .который находился ниже уровня plaza de toros, в углублении на склоне холма. Все с нетерпением ждали новостей. Колонна спускалась с холмов и начинала обстреливать посты в долине. Два из этих постов больше не отвечали.
— Самолеты, — заорал, входя, толстый офицер.
Командовал, отдавал приказы, барабаня карандашом по карте, полковник. Это был человек очень плотного телосложения.
Когда Жиль склонялся над картой, говоря про себя: "Они сейчас атакуют вдоль реки, нападут с тыла на plaza de toros, через час она будет отрезана," — полковник бросил на него сердитый взгляд и сухо сказал ему:
— Уезжайте, мсье, я вам дам машину.
— Нет, полковник, я остаюсь.
— Разумеется.
У него было безумное желание вернуться на plaza.
"Снаряды будут свистеть, я буду припадать к земле, бежать, припадать к земле, наступит момент, когда вопреки всем моим заклинаниям, я пожалею еще о кинотеатрах на Елисейских полях, где такие авантюры приводят в хорошее расположение духа".
Он ничего не сказал и пошел к двери. Выпускали по дюжине 155-миллиметровых в минуту. И семь или восемь самолетов кружилось в небе. Город теперь там, в трехстах метрах, был пустынным. Рота тянулась вдоль реки. Наступала ночь. Он смотрел на все это из двери КП.
Вдали, в тылу, лежали города, такие мирные, такие благомыслящие. Он посмотрел вверх в сторону plaza.
"Черт возьми, она попала под обстрел. — В ней была трещина, которой не было утром. — И трах, вот еще одна, от прямого попадания. Идти туда, внутрь, голубоватая глина... Смотри-ка, разве я вам не говорил об этом? Пулеметы начинают трещать вдоль реки. Plaza будет взята с тыла".
Он ринулся, охваченный непреодолимой паникой, которая нарастала в нем начиная с первого налета на город. Он взобрался на plaza. Туда по воскресеньям поднимались женщины своими маленькими, изящно согнутыми и весело семенящими ножками... Ах! Ах, нет... Это было в небе, это покачивающееся и скрежещащее скольжение. Он бросился на землю, он снова прижимался к земле, к которой когда-то прижимался. Это упало за plaza метрах в двухстах.
— Я еще жив, — сказал он машинально. И он вновь пошел.
Он пошел на plaza. Никого у входа. Подходя к мужчинам, стоявшим к нему спиной и прижавшимся к амбразурам у самой земли, он споткнулся обо что-то, те в ужасе обернулись. Тусклый фонарь едва освещал их. Адский грохот поднимался со стороны реки: гранаты. Он спросил, где найти молодого лейтенанта, который командовал здесь. Ему показали на второй этаж, и он пошел туда. Он также подошел к молодому лейтенанту со спины и вдруг увидел его преображенное лицо. Теперь это было суровое, застывшее мужское лицо. Однако при виде его лицо мгновенно озарилось.
— Они атакуют, — сказал Жиль.
— Да, — ответил лейтенант натянутым голосом. — Они наступают.
Жиль склонился к амбразуре. Внизу вдоль реки шел ожесточенный бой, которому внезапные вспышки сулили мгновенный успех.
— Не оставайтесь здесь. Мы вот-вот будем отрезаны от города.
— А разве в городе нет резервов?
— Почти ничего. Три роты.
— Это вы здесь командуете?
— Да, мой капитан в увольнении.
— Сколько людей?
— Восемьдесят с чем-то. Четыре пулемета.
— И гранаты?
— Да, у нас не будет недостатка в боеприпасах... Уходите.
— Но здесь не опасно.
— Ну, смотрите.
Огненные вспышки и гул приближались от подножия с клона. Очевидно, окопы на берегу реки были форсированы. В тот же момент зловещее скольжение самолета в просторах неба...
Все здание содрогнулось. Оглушенный, Жиль бросился на каменный пол. Чудовищный вулкан извергся из земли.
"Мое "я", вырвавшееся в пламени, одним истошным криком. Поднявшийся, но бичуемый, осыпаемый камнями. Сотней больно бьющих камней. Истошный крик. Больше ничего."
Жиль машинально выпрямился рядом с лейтенантом, который не пригнулся, опустошенный, потрясенный. Ах! Это уже было, он забыл. Это было ужасно, невозможно. Намного ужаснее, чем когда-то. Он постарел, он больше не мог. Зачем он здесь? Рядом с ним вопил голос раненого юноши. Мрак, ни одного фонаря.
Он услышал, как лейтенант крикнул:
— По местам. — Его голос был надломлен.
Но он не был испанским офицером, и ему не было необходимости быть на этой идиотской войне. И уж во всяком случае на этой войне во мраке. Надо смываться. Очень высоко поднимая ноги, он начал продвигаться к двери. Он вспомнил, как взвыл от ужаса: постыдный истошный крик. Вытянув вперед руки, он искал место, где вошел.
Снова зловещий шум, приближающееся урчание. Какой-то вопящий человек ухватился за него и прижался к нему. Грохнуло где-то вдали. Здание ужасно содрогнулось. Непрочная эта постройка, чертов бордель.
В проблеске он увидел дверь. Он резко скинул с себя тяжело дышащее и стонущее тело, которое его обнимало. Он добрался до двери. Спустился по лестнице, как в замедленном падении. Спрыгнул; когда он понял, что он внизу, его нога коснулась чего-то металлического, подвернулась. Он упал. "Ай." — Он упал во что-то твердое и причиняющее боль. — "Ах! Нет, это слишком больно. Господи, пощади. Сволочи". Он оказался в куче винтовок, которые все еще доставляли ему боль, когда он поднимался. Тем не менее он взял одну.
Это было внизу рядом с дверью. Возле двери завязалась драка. Хромая, он устремился туда. Кто-то мешал выйти кому-то, кто хотел выйти. Это был сержант, мешавший выйти молодому парню. Голос сержанта был охрипший, твердый. Жиль подошел к ним.
— Я французский журналист, — начал было он...
Снаружи, совсем близко доносились крики, взрывы гранат, выстрелы. Вот-вот будет слишком поздно. Сержант выругался:
— Француз? Что?
И снова ругательства. Он сильно ударил прикладом другого, чтобы удобнее было преградить дорогу Жилю. Он повернул приклад в его сторону.
Жиль спохватился: ведь у него в руках была винтовка. Заряжена ли она? Его руки давно уже отекли от этого предмета. Он посмотрел назад. Там, над лестницей, у выхода, виднелось небо. Он бросил винтовку, чтобы успокоить унтера.
— Лейтенант приказал мне вернуться в город, - крикнул он ему на ломаном испанском.
В этот момент люди, ворвавшиеся снаружи, ринулись внутрь, смяв унтера.
Через выход с арены Жиль видел небо. Он направился туда. Он подумал о выходе, находящемся по другую сторону места боя. Опустошенный, забытый, весь сосредоточенный, он направился, хромая, туда. Он чувствовал боль где-то в ноге. По лестнице он добрался к выходу. Посреди площадки, внизу, стоял грузовик. Справа на ступенях он заметил раненых, обступивших врача или санитара.
Отвратительный шум. Бух. Он пригнулся, там орал раненый. Это были минометные снаряды или что-то в этом роде. Красные уже приближались со своими минометами. С этими орудиями жизнь в этом месте будет невыносима. Крайне.
Тем не менее спокойствие внутри арены передалось ему. Вместо того, чтобы бежать на другой конец амфитеатра искать выход, он не тронулся с места. Он снова находился один, он приходил в себя. Кем он был с двадцатилетнего возраста? Мало кем. Моменты, как этот, бывали и раньше, и он сохранил о них воспоминание, как о мгновениях, в которые жил. Теперь он снова мог жить. Не стремился ли он вот уже несколько месяцев к такому моменту? Не приближали ли его к этому все его усилия, смешанные с тревогами? Он смотрел вокруг себя. Он вновь обретал свою трезвость и иронию. Все его сознание снова прояснилось как луна, выплывающая вон там. Тысяча мыслей приходило ему на ум, тысяча воспоминаний, тысяча соображений. Это было так, он был самим собой, он становился самим собой больше, чем когда-либо. Он до безумия был самим собой, как пьяный, который между двумя рюмками получает удовольствие от предвкушения следующей.
Шум. Бух. Да, минометы вот-вот разнесут это кровавое место. Азарт захватывал его. Испытать судьбу.
Могла ли жизнь там, далеко, быть все еще восхитительной? Женщины, он их больше не желал. Отныне он испытывал ужас при разговоре с женщиной. Все это был только обман и с той, и с другой стороны. Раньше он не знал. Снова увидеть Флоренцию, Шартр? Он их уже так хорошо знал. Он хранил их образ, запечатленный в своей душе одним штрихом алмаза. Бог? Он мог приблизиться к нему только этим резким движением своего тела, этим безумным движением, бросающим его и сталкивающим его с жестокой смертью.
Он медленно вернулся... шум, бах. Минометы стреляли с близкого расстояния перед фасадом. Люди суетились в тени перед дверью. Они строили баррикаду.
Что происходило? Было ли это мощное наступление, которое сметет всю местность одним ударом? Или только внезапное нападение, не сулящее дальнейшего развития? Надо было защищать место быков.
Он посторонился на лестнице. Какой-то раненый на ступеньках стонал:
— Santa Maria .
"Да, Матерь Божья, матерь Божья дает человеку жизнь. Созидает, страдает в своем созидании, умирает и возрождается. Значит, я всегда буду главным еретиком. Боги, которые умирают и который возрождаются: Дионис, Христос. Ничего не делается без крови. Надо без конца умирать, чтобы без конца возрождаться. Христос кафедральных соборов, великий Бог, чистый и мужественный. Царь, сын Царя".
Он отыскал винтовку, направился к амбразуре и, прильнув к ней, принялся стрелять.
Примечания
1
(ок. 940-996), фрацузский король, основатель династии Капетингов
(обратно)
2
(1619-83), министр финансов Франции с 1665 г.
(обратно)
3
Это совершил тот, кому это выгодно
(лат.)
(обратно)
4
Несчастных белых
(англ.)
(обратно)
5
Что он сказал?
(англ.)
(обратно)
6
Вот так с ним и надо!
(англ.)
(обратно)
7
душевной жестокости
(англ.)
(обратно)
8
Как будто труп
(лат.)
(обратно)
9
Сыскной полиции
(прим. перев.)
(обратно)
10
Слово "муха" (la mouche) во французском просторечии начала века употреблялось также в значении "шпик", "доносчик", "стукач"
(примечание переводчика)
(обратно)
11
Фрателлини — семья знаменитых французских клоунов и эстрадных артистов начала XX века
(обратно)
12
Непереводимая игра слов: французское "la foire" (базар, ярмарка) имеет также значение "понос".
(обратно)
13
3десь: место, где в беспорядке свалено много разнородных вещей
(обратно)
14
Арморика — кельтское название Бретани (западной Галлии) до VII в.
(обратно)
15
Шарль Моррас (1869-1952) — французский писатель и политический деятель монархического толка, сторонник неоклассической эстетики
(обратно)
16
Рабочая Партия Марсксистского Единения
(примечание переводчика)
(обратно)
17
Федерация Анархистов Иберии.
(обратно)
18
Жиль и Вальтер здесь и далее — одно и то же лицо. Так у автора.
(примечание переводчика)
(обратно)
19
Потез — тип самолета, созданный французский авиаконструктором Аири Потезом (1891 - 1981)
(примечание переводчика)
(обратно)
20
Здесь потерпел аварию французский самолет... Мы — французы,
(исп.)
(обратно)
21
Кто правит здесь? Красные или другие?
(исп.)
(обратно)
22
Красные.
(исп.)
(обратно)
23
Французская газета.
(прим. пер)
(обратно)
24
Девиз бельгийской фашистской партии (1935-1944)
(примечания переводчика)
(обратно)
25
Член бельгийской фашистской партии.
(обратно)
26
— О! Человек
(исп.)
(обратно)
27
— Кто вы?
— Француз.
— Да? Красный?
— Нет.
(исп.)
(обратно)
28
— Фалангисты?
— Да.
(исп.)
(обратно)
29
У автора то Пабло, то Педро
(примечание переводчика)
(обратно)
30
Арена для боя быков
(исп.)
(обратно)
Оглавление
Пьер Дрие ла Рошель
Жиль
Предисловие
ОТПУСК
I
ЭЛИЗИУМ
АПОКАЛИПСИС
ЭПИЛОГ
*** Примечания ***