КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Жизнь Алексея: Диалоги [Александр Яковлевич Ярин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Александр Ярин Жизнь Алексея: Диалоги

Можно ли сейчас написать житие так, чтобы его было интересно читать и людям, далеким от церкви? Можно ли сейчас написать об Алексии человеке Божием, которого столько раз изображали и пером, и кистью, начиная ни много ни мало с V века? Написать прозу, состоящую из диалогов, в которых говорящие не названы по имени, а реплики разделяются одними лишь тире? Можно ли сейчас вообще написать прозу о таком давнем и далеком материале так, чтобы она захватывала читателя и не отпускала до самой последней страницы? Оказывается, можно, и в этом убедится любой, кто возьмет в руки книгу московского прозаика и переводчика Александра Ярина.

Вера Мильчина


Нижеследующие диалоги, если воспользоваться музыковедческим термином, представляют собой фантазию на тему некогда популярного византийского произведения Житие Алексия, человека Божия. Сюжет легенды вкратце сводится к следующему. Единственный сын, поздний ребенок богатого римского вельможи, тайно уходит из дому то ли накануне, то ли в ночь своей свадьбы, оставив безутешными сиротами нетронутую молодую жену и престарелых родителей. В своих многолетних скитаниях он обретает святость и, чтобы избежать народного преклонения, в рабском виде возвращается в родной дом. Здесь он, никем не узнанный, находит себе место у котлов на кухне, где услужает бессердечным слугам своего отца, между тем как родители и невеста-жена по-прежнему его оплакивают. Наконец он умирает, и в самый день его смерти во время церковной службы на обоих римских императоров нисходит от престола Божественный глас, который все им открывает.

Исследователи и простые читатели этого многослезного жития ломают голову, не в силах уяснить себе причин дикого и противоестественного поступка Алексия, принесшего столько горя близким и любящим его людям и поломавшего их жизнь. Я, разумеется, тоже не могу его понять, но надеюсь, что хотя бы отчасти приблизился к осознанию этого своего непонимания. Ведь, если вдуматься, в центре каждого литературного произведения, как в центре Земли, находится ядро непонимания, сверху покрытое расплавленной магмой сомнений, и уже потом – не такой уж твердой корой понимания.

В этой вещи содержится много исторических ошибок, противоречий и анахронизмов, но я, как говорится, их исправить не хочу, хотя бы в этом следуя великой литературной традиции.

Часть первая

Во времена те жил в городе Риме благочестивый муж по имени Евфимиан, синклитик. У него было три тысячи рабов, опоясанных золотыми поясами и одетых в шелк. Потомства он не имел, ибо жена его была бесплодна. Будучи весьма благочестив, он строго соблюдал заповеди Божии. Столь добрый муж постился всякий день до девятого часа. В доме своем он учреждал три стола – для сирот и вдов, для захожих людей и путников и для страждущих и нищих. Сам же вкушал от еды в девятый час вместе с захожими монахами и путниками. И всякий раз, как выходил из дому, творил заповедь милосердия и подавал милостыню нищим, говоря в душе своей: «Я не достоин ступать по земле Господа Бога моего».


Евфимиан, Аглаида.

– (Бормочет.) Помяни меня, Господи, недостойную рабу свою и дай мне плод от мужа, да будет мне сын…

– (Входит.) Десятый час, столы не накрыты, светильники не зажжены. Люди толпятся у дверей, но их не впускают. Не готова пища. Стыдно, мы принуждаем их ждать. Но еще хуже, что ждут не все.

– …сын, вождь моей старости, на нем же успокоится душа моя.

– Я часто гляжу на толпу из восточного окна триклиния и познал ее нрав. Радуюсь, заслышав ее гомон. Все множество лиц, повадок и обычаев я свел к трем. Вот потому-то и приказал учредить три стола в доме, чтобы сотрапезники чувствовали себя вольнее. Первый стол – для странников и монахов. Эти смиренны и горды одновременно. Они стучат в дверь и тут же отходят, если она заперта, хотя бы рядом толпился народ, ожидая, что вот-вот откроют. Вторые – сироты и вдовы… Ты не слышишь меня…

– …недостойную рабу свою… Прости. Через минуту все будет готово. Слуги нерасторопны. Я бессильна с ними сладить. Вчера Эгидий признался, что гнушается есть с чужими за одним столом. Многие недовольны, как и он. Отсюда их медлительность и неохота. Они просят отдельного места. Что мне ответить им?

– Придет время – они поймут никчемность своих притязаний. К чему четвертый стол? Разве не хватает и трех? Еды достанет на всех.

– Они хотят делить ее в своем кругу. Жалуются: дескать, хозяин позволил и нищим наслаждаться обществом себе подобных, мы же целый день на ногах, не имеем случая перекинуться словом даже за столом. От криков и грохота мисок звенит в ушах, теряешь близкие лица в этой толчее и гаме. Ропщут. Не уступишь ли им?

– К чему? На свете нет четвертой участи, кроме трех, виденных мною. (У дверей.) Здесь за дверью стоят сироты и вдовы, неподвижно, как сухие стволы. Я научился видеть их и сквозь дубовые доски. Кажется, что они ничего не ждут. Что они бросают тень в обе стороны: всегда здесь стояли и останутся навсегда. Но вот двери распахиваются, и они вместе с толпой вбегают в дом и едят так, словно ели всегда и никогда не перестанут. Для этих, бросающих две тени, второй стол. А рядом – стол для больных и калек. Это они колотят в дверь, дергают за кольцо, скребут по железу в неурочный час. Припадки не знают урочных часов. Передай слугам: кто слышит наружный ветер, тому не укрытие эти стены; кто не имеет ушей – судьба наставит его железной рукой.

– Я передам им твои слова.

– Скажи им: пусть не силятся множить судьбы мира. Я оставляю три стола. И не сам ли я делю хлеб со странниками? Не ты ли, их госпожа, ешь из котла с сиротами? Пусть Эгидий передаст мою волю слугам. Столов останется три. Да пусть поспешат отворить двери. Снова пора проветривать дом, взрывать излюбленный мною покой, рушить порядок, марать грязными лохмотьями стены, а пол объедками и плевками. Когда толпа врывается в дом, я подхожу к порогу и гляжу на опустевшую площадь, на траву, истоптанную между плит, чью-то сандалию, забытую на ступенях. Тогда мне кажется, что дом с площадью поменялись местами и на свете нет ничего надежного, кроме этого мягкого каменного бруса – порога.

– Ты господин, твое слово жестко в доме, так жестко, как скорлупа. Но, знаешь, приблизив ухо, я так и слышу: там внутри не тесная ночь зрелого плода, а кипящая смола сомнений.

– Жена, из всех людей ты одна умеешь – слухом ли, зреньем – войти, оставаясь снаружи. Ведь слух и зренье переносят и нас туда, куда проникают сами. Ты ближе мне меня самого, но и дальше любой незнакомой гетеры. Твой взгляд изощрился о мои черты, проник внутрь. Ты уже не видишь лица – что тебе твердость моей скорлупы?

– И вправду мы, женщины, всегда там, куда увлекают нас наши чувства. Наш взгляд, словно пара спиц, неустанно вяжет что-то в мужнем нутре. Где нам видеть ваш облик? На это мы слепы. (Проводит рукой по его лицу.) Только изредка будто очнешься от кропотливой работы и снова увидишь родное забытое лицо. Потому и родное, что забытое. (Снова легко касается его лица.) Но не надолго. Миг – и оно снова прозрачно для зрения, а на ощупь твердо, как лед.

– Что ж, я не таю от тебя своих сомнений. Душа во мне замирает и мечется от любого шороха. Выбирать и решать для нее – мýка. Мир вещей – наше проклятье, ведь даже простой взгляд на вещь пополам разрывает душу. Господь дал нам по паре ушей и глаз, потому любые образ и звук доходят до нас с трещиной посередине. В каждом взгляде таится ужас выбора. Но чем страшнее внутри, тем непреклонней мы снаружи. Человек слишком короток ростом, так может ли быть иначе? Я – опора своему дому и обоим императорам. На мне хозяйство, челядь, службы. На мне ты. Когда ноги, как мои, грузно стоят на земле, голова открыта всем ветрам. Каждый, кого гнетет долг, хватает ртом воздух тоски. Если же кто головой уперт в небо, тогда ноги его смешно болтаются в воздухе.

– Говори. Каждый раз, как ты говоришь, рядом словно бы вырастает гора и все, что вокруг, становится ей подножьем. Когда я невестой тебя увидела, мне стало дурно и нечем дышать, потому что в нее уходит весь воздух. Мир пустеет, когда ты говоришь, и ни о чем не надо помнить, ничего – знать.

– Я часто думаю: зачем мне эта мерность прибоя? Зачем тщусь раскрутить колесо своего большого хозяйства, которое я сделал как не свое. Приручить людскую волну, чтобы она лизала стены нашего дома… Ты снова далеко.

– …дай мне плод от мужа, да будет мне…

– О чем ты просишь Бога? (Она молчит, потупясь.) О сыне. Нет, не о сыне ты просишь – о большем. Просишь о будущем. О годах, которых нет, чтобы они пришли: «Да будет мне вождь в старости». Оставь. Не проси у Бога того, чего у тебя нет. Проси о том, что имеешь. Смотри, есть нищая толпа. Надо дать ей хлеба.

– (Подходит к окну.) Их впустили… Но как же? Ведь нищие просят хлеба?

– Они просят его у людей, не у Господа. Он сам их голосами просит хлеба у нас. Просит у нас свой хлеб.

– (Улыбаясь.) А что если я тоже прошу о том, что есть?


Когда же сын достиг надобного для учения возраста, ему преподали грамоту, и честное дитя в краткий срок усвоило все начатки знания, а затем грамматику и всякие церковные книги и, постигнув философию и риторику, стало премудро…

Риторика

Ритор, Алексей.

– Начинай бегло и твердо, сразу именуя того, к кому говоришь. Например, так: «Надежда, питаемая нами, Корнелий Спинтер, на твою поддержку и помощь, таяла с каждым днем, пока не сменил ее законный гнев». Или: «Флакк! Недаром дети, еще и не зная твоего прозванья, дразнят тебя вислоухим». Среди слушающих тебя найдутся и умники и хитрецы. Потому, если хочешь уберечься от себе подобных – ведь оратор что заяц или вор: и спасается от погони, и водит толпу за собою, – если хочешь, говорю, спастись, пусть речь твоя позади будет прямой и гладкой, как Аппиева дорога, впереди же – путаницей скользких тропинок. Следовать за таким словом удобно, перенять – невозможно: тебя будут гнать, не догоняя, и преследовать в надежде не поймать. Ты же каждым словом ныряй в гущу леса. И все время держи речь на изломе: позади дорога, впереди клубок глухих троп.

– Но как, не плутая, выбрать одну, верную? Второпях взвесить преимущества, сообразить выгоды и опасности?

– Неправда, что верная – одна. Ты сделаешь верной ту, по которой пойдешь. Избегай пустого – сравнивать доводы. Смотри: Тит – знаток и ценитель прекрасного. Терпя нужду, окружил себя безделушками и сам возделывает сад. Раб трепещет, подавая ему печеного угря на щербатом блюде, потому что вкус рыбы обладает привкусом, а цвет блюда имеет оттенки. Если же привкус у Тита не подружится с оттенками, то хозяин предпочтет оставаться голодным и накажет раба. Тит поднимается к Свету по мерцаниям, отблескам и переливам и сам мастерит для себя ступени. Не то – Сосий, Титов брат, бездельник. Этот не станет гнать флейтиста за одну фальшивую ноту и за десять не станет. В дребезжании звуков, в прокисшем сыре, в несовпадении сходственного он угадывает дорогу к Единому. Легко дотянуться до Высшего, и зачем подниматься с лежанки, если продолжением руки можно взять расстояние до Него? Отец равно любит обоих братьев, к обоим его благоволение. Итак, почаще вопрошай, не дожидаясь ответа, ибо остов речи составляют вопросы, речью же переполнен мир. Задавая вопрос, напрягаешь лук, поднимаешь копье, заносишь топор – и так остаешься наготове. Пусть также речь твоя льется прихотливо и как бы по капризу, но в последнем «я сказал» вдруг сверкнет план ясный, умопостижимый и симметричный. Тогда ученики будут прилежно записывать за тобой и наперебой клянчить тетрадь друг у друга. Тогда достигнешь главного – вещи станут втягивать головы, как огня бояться речи. Слово оратора губит все, к чему ни прикоснется: мир блекнет, речь наливается смыслом. Теперь возьми любую вещь на пробу и опиши ее, чтобы мне убедиться, что ты усвоил урок. Возьми что хочешь: книгу, дверь, чашу.

– Что сказать о чаше? (Подержав, ставит чашу на столик.) Ком земли, вдавленный посередине и краями поднятый в воздух… Или так: прозрачный шар, снизу обмакнутый в глину, – большой пузырь, вобравший воздух и зелень. Вода на дне, качаясь, колеблет его лучами… И это сравнение не лучшее. Но призовем на помощь воображение… Как подумаешь, трудно говорить в среде народа. Я слышу гул вокруг себя. Вижу множество лиц, все с незакрытыми ртами. Пестрое покрывало, стеганное нитями коротких речей – приветствий и шуток, пустых пререканий и быстрых сделок. Дерево, шумящее кроной. Можно молчать, пока не сгустится воздух и по листьям не побежит ропот недовольства. Но вот пора – гулко падает первая капля. Сейчас я уподоблю эту чашу тебе, учитель. Между тобой и ею нет ничего общего, но я построю цепь рассуждений, и она свяжет вас. Я видел твою речь – ибо твою речь можно видеть. Говоря ко всем, ты внимателен к каждому. С высоты своих уст в уста каждого шлешь невещественную золотую спицу, она же прободает ему язык и имеет на своей средине пронзенную глиняную лепешку, подобную круглому сирийскому щиту. Все вместе щиты образуют чашу. Разверстая к небу, она хранит содержимое от помыслов кругом сидящих. Как же иначе? Ведь дай волю, тот непременно скажет: ты говоришь одно, но уклоняешься к иному; другой: знаешь ли сам, о чем говоришь? Третий: об этом нам говорили раньше. Итак, оратор – чаша, кипящая светом, льющимся через край. Теперь я поищу второй довод… Но осторожно, учитель, ты ненароком сдвинул ее к самому краю столика… Второе сравнение противоречит первому, но ты стоишь в сердцевине обоих, и каждое держится тобой. Чтобы беречь содержимое, чаша сходствует с крепостью, но чтобы вмещать его, стенки должны быть тонки. Хороший гончар истончает их сколько возможно. В его руках чаша хочет исчезнуть, и лишь желая этого, она – чаша. Так же и ты, учитель, когда ведешь речь, весь облик твой блекнет, складки на лбу и щеках резче обозначаются, губы делаются бескровны и тонки и летают совсем беззвучно, – мы же слышим твою речь как бы отовсюду, – и сам ты будто вот-вот воскуришься, оставив по себе темный и синий воздух, пронизанный молниями сравнений: всего со всем и каждого с каждым. И не диво: ведь нас научают только потеря, только уход и смерть.

– Вот как? Чему же они нас научают?

– Ничему в особенности, но мудрости самой по себе. Смерть – наука. Лишь через поры отсутствия любовь и премудрость входят в мир. Теперь я назову третью причину вашего сходства… Что ты делаешь? Ах! вдребезги! (Опустившись на пол, перебирает осколки.) Собрать ее труднее, чем уподобить чему бы то ни было.

– Невмоготу мне было бы повсюду таскать ее за собою на цепях, что ты для нас выковал…

– Да, учитель, теперь ты от нее свободен.

– А будь у одного из нас терпенье, у другого досуг, и у обоих – охота, мы, чего доброго, обесплотили бы своими речами весь мир.

Грамматика

Учитель грамматики, Алексей.

– Смотри: солнечный луч горит уже на четвертой плите от двери и сейчас взойдет на перила. Ты заставил меня ждать.

– Моя вина. Друзья увлекли меня слушать пенье арфистки Заины. Если, говорят, не услышишь пенье Заины, не пойдет тебе впрок твоя наука. Отчего же не пойдет впрок? – спрашиваю. Говорю тебе, – Юний отвечает, – наука еще должна пойти впрок. А без того – какая же это наука? Бессмысленный вздор, вот и все. И сбили меня с пути.

– Что же, и ты не нашелся с ответом? Не вспомнил моих бесед? Нашей науке нет дела до молодых римских шалопаев. Равно как до греков, молодых ли, старых, эфиопов или гипербореев. Она не имеет нужды даже в языках. Языков много – грамматика одна. Грамматика наполняет мир. Корнями пробирает землю, ветвями живит и согревает воздух. Плоды ее отовсюду свисают, качаются у самых уст человека. Мысль человеческая, подобно быстро снующему дрозду, лишь с ее ветвей говорит свое слово… И стоит ли та похвал, расточаемых ей повсюду?

– Пришлось спуститься немного вниз, чтобы туда попасть. Там всегда веселье, курятся плошки и светло, как ночью. Мы с трудом пробрались в угол. Юний-скептик придвинул мне кресло и сам улегся возле. От душных благовоний и приглушенного шума голова моя пошла кругом и стало клонить ко сну. Я прикрыл глаза, обмяк и прислонился головой к Юниеву плечу. Оно то и дело подпрыгивало и беззвучно тряслось от смеха. Во сне я вспомнил ждущих: тебя, учитель, и еще какого-то человека, виденного мною раз ночью. Он стоял в узкой улице под дождем, прислонясь к стене и поставив фонарь на землю. Не знаю, сколько времени я спал. Вдруг знакомое имя коснулось моего слуха. Кажется, я очнулся. Заина пышная и уже начинает стареть. Она перебирала пальцами струны, притоптывала пятками и всячески кривлялась, подражая ребенку. Хотелось отвести глаза. Больше всего меня поразило то, что свои ужимки она проделывала в полной тишине. В смущении я огляделся по сторонам. Юний смотрел удивленно, но весело. Мои приятели с улыбкой обернулись к певице. Никто не выказывал недоумения. Я решил, что по-прежнему сплю, и стал прислушиваться к тихим звукам, долетавшим откуда-то издалека. Я люблю музыку и пенье, но лишь когда они мимо и даром. В ушах того, кому она предназначена, музыка слишком походит на слово.

– Ты заметил верно: слова же, летящие мимо, можно по праву уподобить музыке.

– …но тем легче мне было, воровато укрывшись за спинами сотрапезников, ловить ухом струю тонкую и негустую… С первых же слов я понял, что речь как будто шла обо мне. Я уселся поудобнее и начал подслушивать. Что-то вроде виноградной кисти клубилось у правого виска, и вникать в смысл не хотелось, потому что времени оставалось, кажется, еще очень много… Спешить было некуда. Когда чей-то далекий голос в самом твоем ухе тихонько решает твою судьбу, не станешь никуда спешить. Сперва я слушал с усмешкой, потому что я пересижу тебя, любая судьба, развалившись в кресле, как тесто в квашне! Напрасно ты кинешь в зеркало привыкший повелевать взгляд, он не найдет в глубине моего изображения, не найдет и самой этой медной тарелки, только рассыплется зерном по глухому камню стены. Юний беззвучно смеялся чему-то и тряс мою голову плечом, словно имел какое-то право на меня, и на певицу, и на все происходящее в той низкой комнате. Вдруг раздалось громкое, до потолка, ТЫ! – как будто лопнул над головой невидимый шар. Я вздрогнул. Я не верю тем, кто верит в непоправимое, но в ту минуту мне показалось, что случившегося поправить нельзя. Если бы это был приказ, я бы не стал его выполнять, если вопрос – я бы, может быть, ответил. Ты знаешь: я могу отбить летящий мяч из любого положения. Но здесь было другое: ни зов – ни просьба, ни окрик – ни отказ, ни да – ни нет. Весь мир склонился к маленькому винному пятнышку на ручке моего кресла и отдал ему свои силы. Во всем мире жило и дышало только оно одно. Оно приковало к себе мое внимание, и мне примерещилась такая картина, будто из какого-то войска прибежал гонец и упал у моих ног. Гонцу нечего сказать, потому что его самого выкрикнул истекающий кровью передовой отряд. Слово, вместе с пузырями пены выплывшее у него изо рта, тем более немо, и уж совсем пусто за душой у той вести, которая в этом слове.

– Продолжай! Разумом клянусь, ты снова на верном пути: за словом стоит вещь, но что стоит за вещами? Поистине они не обладают речью.

– Безглазое, как наши статуи в мастерской скульптора, присутствие внимательно смотрело из полусвета, и один взгляд на него был равносилен клейму на моем… Но не на чем ставить клеймо. Заглядывая в себя, я, по правде, не нахожу внутреннего человека. Натура, этот наследственный хлам, доставшийся мне от отца, – я брошу его в любую минуту. Это не меня, а мертвую куклу-наследницу растила возлюбленная моя мать, достойная Аглаида, не жалея сил и в надежде на лучшее. Она кормила ее, одевала, учила ходить и смело терпеть темноту. Но что мне до того? Я смел по натуре, ничего не боюсь? Но я смел не по натуре. Таким хотела сделать меня моя мать. Такой сделалась кукла-наследница, живущая во мне. Я знаю себя и бесстыдно трусливым. В этом высоком отцовском доме меня и прежде теснила мысль, что ни в словах моих, ни в повседневных делах меня нет и, наверно, никогда не было. Но тем и выдалось нынешнее утро, что я почувствовал вкус плода во рту: вдруг прояснившимся умом я понял, что мне нет места в этом мире звуков. Все пространство – на всех своих площадях, склонах, водах, полях, колодцах – болело моим отсутствием, как будто я этим разросшимся отсутствием осязал каждый его закоулок. Только одна точка никак не хотела растворяться в темной пустыне зрения: то гуляла где-то вдали, то забиралась под самые веки, словно одна томилась и тосковала по мне. Из этой точки показался тонкий, похожий на ивовый, прут и начал медленно расти. Тогда я весь подобрался и внутренне бросился на этот прут и стал сгибать его, как корзинщик, чтобы согнуть как нужно, пока он не перестал расти… А как было нужно и сколько ему еще расти – в этом я тогда не сомневался… Я старался изо вех сил и успел. Кривая нота немного повисела в воздухе и растаяла. Заина кончила петь. Раздались крики одобрения. Я стряхнул сон и встал, думая принять почести. Спасибо Юнию: вовремя схватил меня за плечо.

– Удержав твою руку, он уберег тебя от насмешек, которых ты не заслужил.

– Но разве не смешон тот, кто величается чужой заслугой и примеряет не свой венок?

– Так, но своим стараньем ты помог совершиться музыке. В иные возвышенные мгновенья ни за что бы ей не сдвинуться с места, если бы мы, слушающие и внимающие, не помогали певице… Существует, думаю, два рода звуков: обыкновенные, те, что люди обращают друг к другу, и иные, сами собой парящие в небе. Эти как бы окружены облаком сна или небытия. Чтобы приблизиться к ним, нужно пройти его насквозь.

– Как же нам преодолеть это названное тобою облако? Ведь погружаясь в него, мы лишаемся воли и сил, необходимых для движения. Теряем и хотение, и самую, кажется, душу, могущую хотеть.

– Из небытия извлекает нас всякий раз Божественная сила, вновь создавая в прежнем виде и вручая нам эту потерянную нами душу. И вот непреложное доказательство того, что Божеству приятно и угодно, чтобы мы творили прекрасное, а также верный довод против маловеров.

– Не будет ли правильным все сказанное тобою о звуках применить также и к словам?

– Почти так, ибо все это уже прежде было помыслено мною о словах и лишь теперь применено также и к звукам.

– Не сочти за дерзость, учитель, но, видно, и тебе пошло впрок пенье Заины?

– Наша наука равно охватывает слова, звуки и мысли.

– Выходит, в силу этого единства, что подобно тому как среди слов есть такие, что запрещены, изгнаны и как бы прокляты грамматикой, так и материя звуков сродни не гладкому и переливчатому виссону, но скорее походит на редкую мешковину, сквозящую дырами…

– Ты правильно понял. Да и царство мысли куда как скудно и сурово, а вовсе не изобильно, как думают иные поэты. Ибо мир, если приглядеться, до краев полон сущностей, которых нет.

– Благодарю тебя, учитель. Сегодня я получил много пользы от твоего урока.

Философия

Алексей.

– Было мокро от незаметного дождя. Не знаю почему, она успела отойти от того места всего шагов на десять, не больше. Я в который раз шел за ней следом по уже темному переулку и не пытался ее догнать. Она чуть волочила правую ногу, а раньше я не замечал этого порока в ее походке, но, может быть, его и не было раньше. Я, не спуская глаз, следил за всеми ее движениями и незаметно для себя (а для нее тем более) начал передразнивать их точь-в-точь, – так что даже складки на нашей одежде плясали в такт. Каждые десять шагов переносили меня на ее место – в ту позу, которую она только что оставила. И чем я был точнее, тем глубже в меня проникало сходство. Это и придавало смысл игре, скрадывая расстояние между нами, уничтожая разницу.

Нельзя сказать, сколько времени прошло: ведь для тех, кто повторяет, время не движется. Вдруг откуда-то справа послышался низкий ветряной гул и треск. Сначала я увидел только отражение ее лодыжек в засветившихся лужах на дороге, потом, уже пройдя несколько шагов, горящий дом…

Заина медленно подошла к сырым кустам, за которыми горело, и остановилась у края какой-то каменной лавки или ступени. Еще немного, и я уже стоял позади, за ее плечом. Мы молча смотрели на пожар. Горел не дом, а деревянный сарай, принадлежавший вольноотпущеннику, имя которого – Климент или Клеобул – я знал, но теперь оно стерлось из моей памяти. Наши пожары внушают ужас, но этот был скрыт за уступом стены и не вызвал ничьей тревоги. Сарай горел решительно, как макет зодчего, с шумом втягивая в себя ночной воздух из окрестных переулков. Прогоревшие куски крыши время от времени валились вниз и взрывали раскаленную труху. Одна сухая чешуйка долетела до Заининого плеча, остальным помешала прохладная водяная морось, висевшая в воздухе (от нее горело лицо).

После слышанного там, внизу, мне всегда хотелось смотреть на вещи упрощенно. Переселиться в тот язык, где смотреть и видеть – одно и то же и глаголам не нужны предметы, потому что сыпать можно только песок, лить – только воду и видеть – только огонь.

И я долго, несколько минут, стоял и смотрел, как из разных мест черной обугленной свалки волнами выходит огонь и собирается наверху в одну прозрачную волну, как в огне нарастают и лопаются перепонки, надуваются пузыри, проседают ниши. Но прозрачные, излюбленные гностиками тельца, эти бесчисленные палочки, кольца, треугольники и крючки, из которых состоит пламя, не все долетали до нас; многие тысячи застревали по пути в пористом шаре нашего зрения. Поэтому картина, доступная нашему взгляду, была пустынна и сквозила черными дырами. Необычное, но знакомое ощущение: леопардовая шкура мертвых для зрения пятен поверх горящего пейзажа. Никогда не узнаешь, что скрыто внутри их неисследимо рыскающих контуров. Нам, простым смертным, и зрячим, чье зрение состоит в постоянном вываливании вперед из собственных глаз, такое видéние бывает редко, но для художников оно, несомненно, насущный хлеб.

Я вспоминаю заморское блюдо, разбитое мною на званом обеде у моего дяди. Ледяное поле, на котором можно было воевать… Тонкое стекло тогда входило в моду. Переплетенные ветви черных деревьев, слегка измазанные оливковым маслом, прячут фасад какого-то диковинного храма, довольно приземистый и длинный, но тем громадней угадываемый за ним сумрачно-спокойный объем. Приглядевшись, я заметил, что крошечные верхние окна выполнены одним прикосновением кисти и имеют вид круглых точек – не квадратов, а именно черных круглых капель, как бы вдавленных в прозрачный фон. Точно такие же капли, заменяющие то мелкий лист, то лепной завиток, то далекую птицу, были рассеяны по всему рисунку. Тут я подумал, что этот мир, так мастерски схожий с самим собою, не достигает собственной глубины. Черные пузыри, которыми он кипит, распирают его изнутри и спорят с ним: кому на чьем фоне быть? Непроглядные, глухие пятна, отрешенные от мира и равнодушные ко всему на свете, как юноши накануне войны или как деньги. Но стоит глазу наткнуться на них, как он тотчас же слепнет шакальей слепотой затылка, не различающей даже темноты. И рука, попадая в них, исчезает, как отрубленная. И еще я думал (с куском, обреченно застрявшим в горле): неужели всю жизнь придется хватать мясо только с кончиков лучей – копий света, а в темных фонтанах мира бесполезно и шарить: все равно пронесешь руку – сквозь? А тут еще это странное, непреодолимое желание – разбить…

И мы с Заиной, хуже слепых, чего-то ждали, повернув к теплу блестящие лица. Наши глаза, как из губки, жадно впитывали скудную влагу видимого и хронически не насыщались. Таков уж, видно, удел наших глаз: открытое им сильно проигрывает в глянцевитости в сравнении с лицом, на котором они посажены. Я неспроста вспомнил о слепых. После одного случая они чудились мне повсюду. В доме моего отца бывает много нищих, и мы всегда едим вместе с ними. Однажды за столом напротив себя я заметил слепца и с ним женщину-поводыря. Юний – он всегда оказывается рядом – даже миску к себе придвинул, настолько грязнее всех остальных были эти двое. Женщина… Быть может, в царстве слепых, раздутых голодом чудищ, откуда, верно, свалились эти люди, она была зрячая по закону, но в нашем мире ей самой впору было подыскать поводыря. Черные пустые мешки под глазами, заведенные зрачки… Но ее тиран был, конечно, еще слепее. Мне почему-то хотелось смотреть на его левый выпученный глаз, дико сверкавший на лоснящемся лице, второй-то был закрыт. Этот слепой успевал разом делать три дела: запихивал в рот край лепешки, перебранивался с соседями и костерил на чем свет стоит свою подругу. «Вот погоди, – кричал он визгливым голосом, – я еще ославлю тебя на весь свет, раз уж не могу задать тебе хорошую трепку!» «Чудак, – усмехнувшись, шепнул мне Юний, – чего же он ждет, начинал бы сразу». В это время я как раз жевал кусок мягкого овечьего сыра, теплого и влажного, и вдруг подумал: «Кто сказал тебе, что это сыр; может быть, это его глаз?» Тогда я не смог ответить себе на этот вопрос, не могу и теперь, когда прошло время.

…Я часто думаю о нищих и слепых, об их скитаниях и о том, каким они видят этот мир.

Церковные книги

Алексей, Евфимиан.

– Родись у меня брат, а у тебя сын, – любил бы ты его, как меня?

– Я и сейчас люблю его, как любил и тебя прежде твоего рождения.

– Если же он никогда не родится?

– Для меня между вами нет различия.

– Должен ли я после твоей смерти следовать твоим путем?

– Да, потому что это твой долг передо мной, ведь ты мой сын.

– За всю свою юность, проведенную в твоем доме, я изучил много наук, тебе же не уделял сыновнего внимания и не сумел узнать твою волю.

– Моя жизнь оказалась мала и ничтожна, я не успел во внутреннем, а внешнее дано мне даром. Я недостоин ступать по земле Господа моего. Но душа моя от того широко разверзлась.

– Скажи еще: если бы прежде срока умерла наша мать, это связало бы нас или, наоборот, оттолкнуло бы друг от друга?

– Не знаю. Знаю только, что смерть, как и жизнь, умеет рождать. С кончиною человека она всякий раз заново рождает весь мир, и если это случится, то в этом мире, сверкающем и прекрасном, каждый лист, каждая капля и камень станут тебе матерью. Мир сам станет матерью для нас. И мы не будем больше как отец и сын, но как братья… Не знаю.

– Я бы хотел в братья к тому, о ком сказано, что, взяв у отца свою сыновнюю долю, он ушел из дома.

– Отец противился в своей душе. Хотел не делить имение, но расстилать все шире.

– Сын бродил по имению отца, был малой, еле различимой точкой среди его полей, потом обратил поля в золото и положил за пояс.


Говорят одновременно, сплетая голоса и не отличая собственных слов от слов другого.

– Он жил давно.

– Пасти свиней на чужбине было ему позором.

– Голод сдавил ему живот, как железный пояс. Рожки и помои не могли насытить его.

– Тогда он вспомнил, что в доме отца после слуг на столах остается нетронутый хлеб.

– Голодный грешник сам себе как пустой дом.

– Он захотел служить своему отцу за плату.

– Это было давно.

– Он вернулся к отцу тенью, потому что голодный грешник ничего в себе не имеет.

– Куда ж ему было деваться?

– Грех лишал его силы терпеть пустое чрево, голод питал мысль о грехе.

– Потому сказано: «Пришед в себя…»

– Пришед в себя, ничего в себе не нашел и тогда вспомнил о хлебе, остающемся на столах.

– Он вновь ступил на двор отца, чтобы попросить о малом.

– А получил великое.

– Имение отца простиралось все еще далеко, потому что сказано: «отец его издалека увидел его»…

– Да, мой младший брат жил давно… Но, послушай, какая-то тяжесть, как предчувствие конца, начинает меня угнетать. По воздуху ли вошел в меня этот недуг, или он врожден и получен от тебя, не знаю. Особенно в разгар дня, когда за окнами не темнота, как сейчас, а бесцветный эфир, прозрачней самой пустоты, как лекарская микстура, ест глаза (ты знаешь, я боюсь сильного света), тогда это на меня находит. Мне чудится, что утра никогда не было, вечер никогда не настанет и что во всем великом городе у меня нет – и к лучшему – ни одного знакомого человека. Я подхожу к окну, упираюсь лбом в переплет и смотрю на пестрый город, расползшийся по холмам. Мне начинает казаться, что время остановилось. Я не верю, что на свете существуют ремесла и науки, лица, слова, смех и плач. Само воспоминание обо всем этом становится похожим на скабрезные шутки угодливых прихлебателей. Мне тогда как-то голо. Я смотрю на свои руки, ноги, живот, и мне кажется, что они не мои, а кого-то другого. Особенно почему-то руки. Тогда я часами сижу на стуле, шевелю конечностями и представляю, будто кто-то дергает их за ниточки. Мне не верится, что это мои ноги, сомнительно, что это мой живот, и – страшно, сейчас заору – не мои, не мои это руки! В такие минуты выкрадусь из тела, буду метаться, как обезумевшая мышь между подошвами молодых шалопаев, вставших крýгом. Или – веришь, отец? – как тот древний юноша, что по воле сделал себя левшой, могу сжечь ладонь на жаровне. Руки´ не жалко, ведь она чужая. Отец! Ты видишь, что и мое имущество не мое. Так неужели я родился в этом доме случайно и напрасно? И где я найду оправдание, чтобы жить дальше?

– Я не могу поддержать тебя ни своей мыслью, ни жизнью, ни своим телесным составом. Мы стоим рядом, вот твое тело, вот мое. Между нами только воздух, но я не в силах передать тебе что-либо сквозь эту незримую стену. Однако мы вместе ведем рассказ о твоем младшем брате, и слово-сын совсем не зависит от слова-отца, оно появляется невзначай, само собой и бредет куда ему вздумается. Рассказ плутает…

– …и горе вам, люди и вещи, стоящие на его пути, ибо он несет вам погибель?

– Твой младший брат обрел то, чего не искал. Богатая одежда на дне глубоких ларей дождалась своего часа, бычья смерть превратилась в веселый пир.

– И лучшее – перстень с отцовской руки, давший тяжесть персту, дабы указывать и запечатлевать.

– «Ибо сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся».

– Не суждено ли мне оборвать тот рассказ, не закончив? Не его ли страшная тяжесть давит меня в эти минуты?

– Этот рассказ обрывается с каждым словом. Если ты не закончишь его своей жизнью, он не двинется с места. Твой брат сказал в нем последнее слово. Теперь очередь за тобой. Я жду. Лишь только ты скажешь свое – думаю, ветер ворвется в наш дом, распахнет все двери и неведомый горизонт сверкнет мне со всех сторон. Ветер вмиг сделает сад, город и дом задворками мира, манящего за порог!

– Я чувствую, будто невидимые цепи повисли на мне и ветер не может сорвать меня с места, потому что, сдвинувшись, я превращусь в малую точку, но пока держусь, я – везде.

– Из всех людей, что едят мой хлеб, больше всего меня влекут нищие, которые отбрасывают две тени. Для них из прожитого и будущего сияют два одинаково ярких солнца. Эти люди сами не знают, живы они или мертвы и в какую сторону им идти, так же и наш рассказ не должен ведать, движется он или стоит на месте.

– Я никуда не хочу из нашего сада. Где-то в его зарослях скрывается середина мира. Быть может, за голубятней у стены, вон в том дальнем глухом углу. Туда сквозь листву не проникают солнце и дождь. Я люблю сидеть там на деревянной скамье. Тогда мне кажется, что мой рассказ давно окончен.

– Как хорошо! Тогда ты совсем свободен и с легким сердцем можешь идти куда захочешь. Когда рассказ окончен, идется легко и весело. И если он вдруг оборвется – что ж, не твоя печаль. Ведь ты давно позаботился о конце, давно приберег его про запас в складках твоей одежды.

– Отец, нужны ли силы, чтобы идти?

– Нет, не нужны, но если они рвутся из тебя наружу, выпусти их, пусть вьются над дорогой, где ты идешь, и веселят тебе сердце.

– Не так ли, как те птицы – посмотри-ка наверх! – что кружатся сейчас над нашими головами?

– Видно, зовут тебя. Свои – своего.

– Там добрая половина твоих, отец.


Когда же этот святой Алексий возмужал, Евфимиан и жена его решили женить сына. Перебрав в памяти дочерей знатных семейств, они нашли одну девушку царской крови и рода, превосходящую всех красотой и богатством, и выбрали ее. И обвенчали их с честными иереями. И, введя новобрачных в свадебный покой, весь день до вечера провели в веселии. И вечером Евфимиан говорит сыну своему: «Войди, дитя, взгляни на невестку мою и супругу твою». И, вошед в брачный покой, юноша увидел ее сидящей в кресле. И он взял свой золотой перстень и поясную пряжку, завернутые в пурпурного цвета покров, и отдал ей, и сказал: «Прими это и береги, и Господь да будет между мной и тобой, пока на то воля Его», и сказал ей и другие сокровенные слова. И, выйдя из брачного покоя, удалился в свою спальню.


Алексей, жена Алексея.

– (Входит. Она сидит в кресле.) Я люблю тебя, хотя никогда прежде не видел.

– Я буду повиноваться тебе во всем, так как ты поймал и застал меня врасплох и поразил тем, что вошел, и я не в силах встать, чтобы приветствовать тебя.

– Твоей красоте не нужна похвала, потому что она сама хвалит мир и Всевышнего. Так ведь и свечой нельзя осветить солнце, ибо источаемый ею свет тонет в его лучах.

– Воистину, войдя, ты из девицы сотворил жену: девицей я впитывала свет, льющийся отовсюду, теперь сама источаю его.

– У меня нет меры, чтобы приложить к твоей красоте. Лоб твой низок, женственен и страшен, как у древней Кассандры, нежен и мягок, как у нее, но вместе бел, как оплавленный лед. Благородство лица узнают по щекам. У низкодушных они живут отдельной, слепой и каменной жизнью, чуждой заботам лица, и этим походят на волосы. Недаром и локоны льнут к щекам. Недаром и статуи наши саму субстанцию свою, округлость и непостыдство наготы заимствуют у щек. Щеки старцев умирают прежде лица и торжествуют победу над живым телом. Щеки глупой девы влекут в беспросветное царство жизни, не знающее ни бездн, ни границ. Твои же – как несокрушимый щит и как распахнутые ворота, как колесница царя и крылья голубя, как ограда для глаз и сами как зренье. Страшно коснуться до них и взглядом, потому что они подобны глазам.

– Ты господин, и тебе ни в чем не будет преграды. Войди же в ворота, ступи в колесницу, дотронься до неосязаемого.

– Я царский зять, ты – как дочь в доме синклитика. Весьма много положено к нашим ногам, и мы сами – у высокого подножья. Ты даришь по-царски, и я обещаю немало. Где возьмем закрома, куда бы ссыпáть дары?

– Поля наших отцов простираются далеко. Сады сбегают к Золотистой реке.

– Шум и музыка наших зрелищ достигают до неба. Красивая роспись покрывает потолки и стены. На все, что длится и простирается, я смотрю с изумлением. Мне непонятен дар тех, кто водит кистью или плектром, убедительно говорит в собрании или побеждает в беге. Слава их рождена движеньем. Как же человек может переходить от одного к другому: от места к месту, от звука к звуку, от этой мысли к новой? Что толкает его вперед? И зачем нам то, чего теперь нет? Зачем иное, когда есть – это? Ведь звук, который мы извлекли, не затихнет никогда. Мы, подержав, выпускаем время, проглатываем и выблевываем назад; повозившись, выбрасываем прочь, как обезьяна, не сладившая с орехом. Сам я не в силах сделать вперед ни шагу: это связывает меня по рукам и ногам. Никогда не надышусь воздухом этих мест, и не хватит веков прочесть первую букву в книге… И как оставлю здесь ту, что зовет меня своим мужем, а я ее – женой?

– Я люблю тебя за то, что никогда прежде не видела. Как бы я полюбила знаемое? И как бы вышла за камень, солнце или дворового верного пса? Мой возлюбленный совершенно не был прежде моей любви, он пришел ко мне из той жизни, что расстилается перед нами. Моя любовь летит вдогонку моей любви и любит в тебе мою любовь.

– Зачем же я? Чего твоя любовь ждет от меня?

– Я замираю, трепещу и жду, чтобы ты обратил ко мне священное ты нашей любви, чтобы ты – был, исполняясь крепости, и взял бы меня туда, туда, где ты – есть!

– Ты любишь и ждешь…

– Мы вечно ждем, любя. Любить и ждать у нас неотлучны. Когда возлюбленный далеко и мы в одиночестве лелеем его бесплотную память, любить и ждать бросаются в объятья друг друга. Но если он рядом, так близко, что позволено касаться его касаний и целовать поцелуи, то и тогда любить и ждать не расстаются, но делаются одно. И если мне осталось жить лишь одно мгновенье, ты возьмешь меня к себе и в нашем слепящем ты исчезнут моя постыдная слабость и твоя постылая сила. Оно будет нам навесом от дождя и укрытием от чужих взглядов, и будет площадью для народа, и мы повлечем его в гору и обратим ввысь, и так исполнится терпеливый труд нашей верной жизни.

– Но я не могу ни на шаг двинуться с места! Нам не связать между собой и двух мгновений. Река времени не течет. Мы незаконно наследуем нашим предкам, и завещания наши пишутся пустым пером. Прошлые века, теснясь, ждут своего спасения от каждого нового мига и всякий раз затевают ему пышную встречу. Мы бьем в тимпаны, дуем в рожки и шумно течем к городским воротам, но запыленный странник давно уже между нами: пройдя боковым переулком, неузнанно пристал к процессии и с недоумением следит взгляд толпы – в вечную пустоту пригородных полей, откуда никто не придет.

– Значит, горе тебе и мне! Если время – как рассыпанное зерно, и мир – как сеть рыболова, и каждый атом вселенной – как книжник, склоненный над вечной книгой, и если юноши перестанут играть в мяч, а старцы никогда не встретят себя юными, а и встретят, то, не узнав, пройдут мимо, и если из двух людей слепец тот, кто что-то видит, а видящий пустоту – зряч, тогда горе нам и позор! Потому что мы сгинем и сгнием на дне своего колодца, как мог бы сгинуть и тот, кого бросили в ров братья…

– Нет, но я хотел бы построить башню между ладонью гребца и весельной рукоятью и услышать пение внутри одного мига.

– Ты сделаешь то, к чему подвигнет тебя любовь. Потому что мудрость созерцает глубины, любовь же перемещает. Ею движутся воды и уста поэта, и она вращает шар неба.

– Так, но есть нечто, что совсем не простирается вширь, если звучит на устах, и не займет и мига, будучи записано на бумаге. Краткое слово все содержит в себе. (Снимает с себя перстень и пояс и, обернув материей, отдает ей. Она встает.) Возьми это и сохрани, и Господь да будет между мной и тобой, пока благодать его не устроит для нас что другое. (Шепчет ей на ухо сокровенное слово и уходит.)

Интермедия I

Рим. Входит император Гонорий с синклитом[1].

– …и дышат, будто загнанные псы,
Разинув пасть и вывалив язык,
Как головню из жаркой печи. Видом
Пугая лишь детей. Но лихоимец,
Развратник, вор, ослушник государя,
Нимало не смутясь, отгонит палкой
Такого гостя, разве иногда
Швырнет ему дымящийся желудок,
С издевкою примолвив: «Угощайся
Остатками того, что я украл
У твоего ж владыки». Тоти рад.
Иное дело в Риме. Здесь они,
Потупив нос, исполнясь бодрой злобы,
Ворча ужасно, кинуться готовы
На плечи всякому, кто злою волей
Иль невзначай преступит хоть на пядь
Границу должного… Теперь пора
Еще один указ спустить со своры.
Опять, посторонясь, дадим дорогу
Самой необходимости. Пиши:
«Своим высоким именем и властью,
Они же вкупе нам даны от Бога,
Отныне налагаем мы запрет
На варварский обычай наших предков
В амфитеатрах стравливать рабов.
Да истребится в памяти народа
Отныне даже имя гладиатор.
К тому нас побуждает дивный образ
Самой любовью движимой вселенной,
В которой твердо дольним миром правит
Смиренных граждан кроткий государь».
Великий кесарь, пастырей учитель[2],
Чьему таинственному сердцу было
Противно зрелище толпы бездарной,
Как та рабу, молящему о жизни,
В тупом восторге посылает смерть,
На учинителей кровавых игрищ
Излил свой гнев. Но псы его указов
Позаблудились в Аттике пустынной
И не смогли оплыть Пелопоннес.
Затем отец наш, славный Феодосий,
Рукой, усталой в битвах с языками,
Рассек державу надвое, чтоб снова
Суровым швом слатать, да крепче станет.
Наследники на троне Константина,
Терпя по воле отчей разлученье,
Мы с братом царствуем во всем согласно:
Как будто ветер носит между нами
Благие помыслы, и брат всегда,
Лишь собственному разуму послушный,
Навстречу нашим шлет свои решенья,
И диво! Те, встречаясь на границе,
Как в зеркале, друг друга узнают.
И всякий раз, торжественно отметив
Какой-либо из дней своим указом,
Мы верим, что двуострый меч сегодня
Неодолимою границей ляжет
Меж призрачным вчера и ясным завтра.
А чтобы не случилось по-иному,
В противность воле нашей, допиши:
«Нарушивший запрет на злое дело
Подвергнут будет самой худшей казни:
Его прибьют к кресту иль обезглавят,
Иль по приказу моего раба
Он сам в его глазах себя удавит
И будет брошен на съеденье львам».
– Отец и господин! Плохие вести.
И мало что плохие – так, осколки
Дурных вестей. Из них никак не сложишь
Двух связных слов. Руфин[3] и Стилихон[4]
Враждуют тайно. Впрочем, может быть,
Меж ними тайный сговор. Нам доносят,
Что твой вандал играет в жмурки с готом[5].
То выпустит его, то вновь захватит,
А то пируют вместе. Грабежи
Чинят повсюду. Злой евнýх Евтропий[6]
Плодит себе подобных истуканов
Из золота – везде велит их ставить:
Тем, видно, тщится возместить потерю
Телесных уд. А между тем все больше
Стяжает власть. Кругом туман клубится;
Все под его покровом рвут ногтями
Империю на части, и никто
Не хочет знать о вашей дружбе с братом.
Да знает ли о ней и сам Аркадий?
– Ты прав насчет тумана. Мы отсюда с трудом различаем даже подножье нашего стула. Туман застилает нам зренье. Где наши указы? Канули в туман. Я никогда не узнáю об их судьбе. Где лица наших подданных? Растворены в тумане. Прошлое неразличимо, будущее – туман. И все же именно я правлю миром. Я – и никто другой. Я отдаю распоряжения, и вы уносите их в туман. Задыхаясь, вбегаете с вестями. (Оборачиваясь.) Запиши: отчего это все важные вести выкрикиваются с последним вздохом? Впредь всегда прислушиваться к тем, у кого пресекается дыханье. Не будь тумана, укрывающего эти покои от глаз толпы… Бесчинства творятся в дальних закоулках дворца, но и замыслы власти зреют под покровом тайны. Едва туман рассеется, орды сметут сей ковчег с лица земли.

– Domine, царствуй вечно. Мы, твои слуги, как рыбный улов, влекомый неводом времени, кто брюхом, кто хвостом, кто головой, кто хребтом подпираем ножки твоего стула, трона вечности. Нам сменяться, ему стоять. Вечность не устает созерцать рой мгновений, и потому узнай: царевич мавров Гильдон, по всему видно, льнет к Евтропию. И тем теснее льнет, что Карфаген недосягаем из восточной столицы.

– Должны ли мы считать изменой влечение африканского комита под эгиду нашего брата? Разве Евтропий уже не слуга Аркадию?

– Изменник, не совершивший измены, всё изменник. И не его заслуга, если, раскрыв объятья врагу своего господина, он с ужасом находит в них другую ипостась того же владыки. Теперь они чертят по карте – завтра на твоей земле проступят рубцы.

– Гильдон… Из наших верных слуг. Не он ли когда-то помог нашему отцу укротить бешеного Фирма, своего брата, когда тот поднял мавров на мятеж против Рима? Бросая взгляд на Африку, мы верили принцу, как доверяют прозрачному стеклу.

– Теперь его самого усмиряет другой брат, Масцезель. У старого Нубеля еще много есть сыновей, и, говорят, все на одно лицо, как оливки.

– К чему ты клонишь? Если их души так же сходствуют между собой…

– …значит, нам следует теперь же присмотреться к Масцезелю. Неужели станем ждать, пока он повторит путь брата? Государь, послушай совета: отдай его Стилихону. Тот сам найдет, как поступить с триумфатором[7].

– Да, солнце в зените движется только на убыль. Кто, как я, достиг вершины славы и власти, тот в любой перемене видит измену. Повеет ли ветерок – надувает ему в уши об измене. Шелестят листья – составляют заговор. Ветви деревьев плетут интриги и козни. Младенцы тем, что рождаются, изменяют материнской утробе,

И старцы, стоя на краю могилы,
Предательством позорят бытие,
И каждый выдох губит дело вдоха.
Здесь, в вышине, нам хочется покоя.
Мы ценим тех из вас, чей взор недвижен,
Глаза пусты, нос тонок, губы сжаты,
Кто сам напоминает изваянье
Иль старую зачитанную книгу,
Что с полки сняв рассеянной рукою,
В тишине мне надо
Соединить разрозненные мысли.
. . . . . . . .
. . . . . . . .
. . . . . . . .
Вот эти руки упускают. . .
Вот из-под этих ног земля уходит.
. . . . . . . .

Часть вторая

И, взяв долю от богатств своих, ночью покинул дом и, придя к пристани, увидел корабль, готовящийся плыть на восток. Он взошел на этот корабль и прибыл в Магналию, город Лаодикии сирийской.


Корабельщики, первый и второй, Алексей.

– Славно идем.

– Неплохо.

– Не идем, а летим.

– Ну уж и летим.

– Как по небу.

– Перестань. Терпеть не могу сравнений.

– У тебя дома жена красивая?

– Не.

– Ха-ха-ха! Зачем же ты ее взял?

– С некрасивой жизнь веселее.

– Это почему?

– Так… Веселее, вот и все. Да они все некрасивые, как присмотреться.

– Ну ты скажешь!

– Некрасивая себя не помнит, ну и… живет себе.

– А красивая?

– Бог ее знает. Красивую не поймешь. Я красивых терпеть не могу.

– Это с какой же стати?

– А вот с такой. Когда ты ею любуешься, ты ее уже ненавидишь.

– Не понимаю я тебя, объясни!

– Ну, ты боишься, что она шелохнется, двинется и все испортит. Смотришь на нее и про себя думаешь: не смей шевелиться, тварь ты этакая!

– Так чего бы ей не пошевельнуться?

– Да так. Или болячка на губе лопнет, или усмешка глупая, или еще чего. Стояла бы и не трогалась с места.

– Как статуя?

– Говорю тебе, не надо сравнивать. Я этого не люблю. Вокруг статуи хоть обойти можно…

– А тут?

– А перед этой стоишь как вкопанный.

– Почему?

– Боишься глаз оторвать, зайти со стороны. Может, сбоку она тебе совсем и не глянется. Так и застынешь на месте.

– По-твоему, выходит, что красота превращает людей в ненавистников?

– Только тех, кто ей поддается. Да ее и вовсе нет, красоты-то…

– Как же нет, дядя? А деревья, храмы, птицы?

– Брось, парень, что в них общего? Это всё сравнения. Вон женщины и те все разные.

– Дай-ка мне камень.

– Зачем тебе?

– Хочу взглянуть на небо.

– Да что на него глядеть? Одна пустота.

– Дай же.

– Ну на, да смотри не затеряй. Дорогая вещь. Мне от утопшего товарища досталась.

– (Смотрит на небо сквозь прозрачный кристалл.) Хорошо… Ой-ой-ой!

– Что еще?

– Посмотри на небо. Что ты видишь?

– Я? Ничего. Голубое и вглубь и вширь. Ни облачка.

– Там кули.

– Какие кули, что ты мелешь?

– Говорю тебе, голубые кули вроде мешков с зерном, только прозрачные, как…

– Как что? Ну и дурак ты!

– Все небо ими набито. Ух ты! Да оно из них сложено. Ни просвета. Теснятся один к одному, как…

– Тьфу!

– Смотри, их все прибывает, того гляди на нас посыплются.

– Дай-ка поглядеть! Ничего там нет, пусто, куда ни глянь… Э-э, и правда кули! Вот так да! Что это за кули такие, друг?

– Сам не знаю, друг. Раньше никогда их в небе не видел…

– И я не видел. А какие огромные! С наш корабль.

– Нет, друг, они совсем небольшие. С обычный мешок.

– Это отсюда кажется, что с мешок, а так-то они с корабль…

– Одного не пойму, как мы их на небе различаем? Ведь они голубые и совсем прозрачные. Одного цвета с небом.

– Сам не возьму в толк. Но мы с тобой все равно их видим, ты и я, верно?

– Ну да, очень явственно. Видать, знамение нам.

– Смотри, как прыгают. А сами словно переливаются. Неровен час, падать начнут.

– Да что за притча? Откуда они там взялись?

– Давай у мудреца спросим.

– Какого еще мудреца?

– Что с нами плывет.

– А, да он мудрец? Давай.


Алексей спит на палубе в тени борта.

– Эй, мудрец!

– Вставай.

– (Просыпаясь.) А?

– Протри глаза, добрый человек. Взгляни-ка на небо.

– Не называй меня «добрый человек», а то и глаз не подниму.

– Мудрый человек, подними глаза. Глянь на небо.

– Я не мудрый.

– Постой-ка, дядя, я сам его попрошу. Эй, человек, посмотри на меня.

– Да?

– Куда ты плывешь?

– Я спал. Это ведь вы плывете, вам и знать.

– Бродяга, значит. Ты когда-нибудь видел в небе кули?

– Кули?

– Мешки такие.

– Видел только что во сне. Как сейчас вижу тебя. Они висели в небе. Потом повалились вниз, и тут вы меня разбудили.

– Вот так да! Слыхал, дядя? А какие они были с виду, приятель?

– Обыкновенные мешки, только голубые и прозрачные, как само небо.

– Точно! Я своими глазами видел.

– Тяжелые?

– Они сыпались вниз градом… Сначала я испугался, но когда они ударялись о палубу или о воду за бортом, то исчезали без следа. Два или три угодили в меня, но я ничего не почувствовал.

– А теперь ты их на небе видишь?

– Нет.

– Взгляни через камень. Дай-ка ему камень, дядя, пусть посмотрит… Видишь?

– Нет.

– Куда ему, сразу видно, что не моряк.

– Постой, теперь я и сам их не вижу! А ты?

– Я?.. Смотри-ка! И я не вижу. Где же теперь эти кули? Растолкуй нам, приятель.

– Может, это был какой знак для нас всех? Небесное знамение? Тогда нужно орать и звать остальных.

– Ты прав, друг. Это было небесное знамение. Но во сне я думал, что оно предназначено только мне.

– Но мы тоже его видели!

– Если так, то оно и для вас двоих, раз вы оба его видели.

– Но как нам понимать это знамение? Что оно сулит? Голод, мор, трясение земли?

– Да что ты несешь, дядя! Какой голод? Это были мешки с зерном, значит, оно к сытым временам!

– Нет, малый, знамения всегда к беде!

– Не богохульствуй, дядя, бывают и благодатные знамения!

– Ты сам-то их когда-нибудь видел?

– Я нет!

– Так и не рассказывай!

– Рассуди нас, умник. К чему были эти кули?

– Я не знаю.

– Ты же сказал, что видел их во сне!

– Но вы оба видели наяву.

– Что они значат, говори! Ты свел их на нашу голову, тебе и толковать.

– Хорошо, я скажу. Они ничего не значит.

– Как ничего? Такого не может быть, Бог даром слова не изронит. Через знамения небо говорит с человеком. Что нам делать?

– Вот и ответь Богу сам. Или поступи, как знамение велит.

– Но я не могу! Сначала ты должен истолковать его для нас. Нам самим невдомек!

– Объясни его нам! И тогда мы откликнемся или сделаем по сказанному.

– Мы его не понимаем! Слышишь?

– Я не могу его объяснить. Оно ничего не значит.

– Значит, значит! В старину предсказатели угадывали Божью волю по полету птиц или по кишкам овцы.

– Говорю тебе: оно ничего не значит!

– Тогда зачем оно нам послано Богом?

– …Бог посылает свое знамение на землю… оно, как боевой снаряд, пронизывает звездные сферы… проходит сквозь тела и головы предсказателей, те второпях истолковывают его народу… народ бросается врассыпную, если грядет беда, или сбивается в кучу, если оно благое… И ждет… Так?

– Как будто так.

– Потом оно ударяется о землю, сотрясает ее или исторгает огонь, как угадал предсказатель. Либо ложится на землю спасительной манной, верно?

– Ну да, так оно обычно и происходит!..

– Нет, парень, ты еще молод. Бывает, что чудеса, одно ужасней другого, разражаются в стране так быстро, что нечего и гадать. И уж тогда народ без всяких предсказателей видит: погибель, она всегда к погибели.

– Но на этот раз все случилось иначе. Знамение было послано мне во сне, и вы тоже его увидели… вот и всё.

– Что оно значит и зачем послано? Отвечай!

– Мне нечего вам ответить. Голубые кули означают только самих себя. Бог послал вам голубые кули, вам этого мало?

– Но в них ничего не было!

– И что же с того? Разве ты ждал сегодня от Бога каких-нибудь даров? Да еще мешками?

– Давай убьем его и бросим в воду как лжепророка.

– Верно! Держи его за руки!

– От меня не уйдет… И не таких унимали!

– Говорю вам, они ничего не значат, эти кули.

– Тогда зачем они были нам явлены Богом? Держи его крепче!

– Да он и не рвется.

– Я объясню. Эти кули – как деньги. Как серебряные монеты.

– Что?! Ты рехнулся? При чем тут деньги?

– Да при том, что деньги тоже ничего иного не означают. Они означают только сами себя. Когда у тебя есть монета, ты никуда не бежишь, ты просто прячешь ее в карман или за пояс. Трогаешь ее, разглядываешь украдкой, любуешься ею. Не спешишь с ней расстаться.

– Уж это верно. Трудно расставаться с деньгами. Это тебе не расписка какая-нибудь. От той только и мечтаешь избавиться, обменять ее на монеты.

– Ну да, вот уж расписка воистину много значит. Сам видишь, это совсем не то, что монета.

– Не нравится мне это сравнение. Что было пользы в тех кулях? К тому же они сразу куда-то исчезли, как не бывали! Зачем они нам?

– Просто забросьте их на дно своей памяти и забудьте. Когда-нибудь они вам пригодятся.

– Не заговаривай нам зубы, если тебе дорога жизнь!

– Да, очень дорога, хотя для тебя она ничего не значит, в точности как эти мешки. Зачем она тебе явлена, друг?

– Убьем его.

– Постой! Скажи-ка, умник, ты заплатил за перевоз?

– Я отдал деньги капитану.

– Теперь плати нам.

– Что ж, если мою жизнь можно купить у вас, то вот – тебе… и тебе…

– Ого, мне досталась серебряная, а тебе, приятель?

– У меня тоже серебро, не бронза. Увесистая… Что на твоей?

– Спереди император, а назади он же верхом. Это младший.

– А у меня старший, да лица-то не разберешь, сильно потерлась.

– Так они, оба брата, на одно лицо.

– Младший, говорят, совсем дурачок.

– Неужто ты думаешь, старший лучше?

– Я думаю, они стоят друг друга.

– А я о другом думаю – будем мы вязать нашего умника? Давай бросим его в воду.


Сверху доносится: «Земля! Земля!!!» Отовсюду слышны крики: «Ура!» – «Что за берег?» – «Какая страна?» – «Смотри, какая широкая пристань! Да там огромный город!» – «Эй, капитан! Куда приплыли?» – «Ребята, это Магналия, что в Сирийской Лаодикии!» – «Ура!!!»


– (Алексей.) Этого города нет на карте…[8]


Сойдя на берег и помолившись Господу, Алексий сказал: «Господь Бог, сотворивший небо, землю и море и спасавший меня от чрева матери моей, спаси и ныне от суетной жизни сей и удостой меня вкусить благ Твоих со всеми угодниками Твоими, ибо Ты милостивый, Спаситель, и мы славим Тебя во веки веков». И, встав с молитвы, он в тот же час встретился с погонщиками ослов, и следовал за ними до тех пор, пока не пришел в Эдессу месопотамской Сирии. И, войдя в город, Алексий облекся в нищенское рубище и сел, прося подаяния, в притворе храма во имя владычицы нашей Пресвятой Богородицы.


На церковной паперти сидят поводырь слепого священника и Алексей. По площади снует народ.


– Эй, нищий, подай на хлеб!

– Опомнись, дуралей! Нашел, у кого спрашивать. Откуда у нищего деньги?

– У меня есть. Эй, подойди! Получишь монету. Убежал… Так ты говоришь, они все больны?

– Мир болен.

– Чем страдает вон тот?

– Который?

– Что так нелепо поднимает ноги при ходьбе.

– Таких здесь на площади человек пять или шесть, приглядись. И это еще не все.

– Теперь вижу. Вон они мечутся – как цапли, потерявшиеся в толпе.

– Месяц назад их было только двое. Говорят, они облюбовали общую лачугу на окраине города и она для них уже тесна, потому что эта болезнь заразна.

– Быть может, они боятся змей?

– Нет, их глаза изнутри ест какой-то червь, оттого им кажется, что земля перед ними всегда вздымается дыбом, куда бы они ни смотрели. Каждым шагом они всходят на невидимую гору, хотя бы шли в разные стороны.

– От этого у них такой изнуренный вид?

– Еще бы! Все время карабкаться по склону. Они живут недолго и умирают в лихорадке.

– Печально.

– Откуда у тебя деньги?

– Ворованные.

– Воровать грешно. У кого ты украл?

– У себя. Тебе не случалось красть у самого себя?

– У меня ничего нет, ни запасов, ни денег. Я служу поводырем и причетником нашему слепому священнику, отцу Андронику.

– А я только и делаю, что краду свое же. Мысли, слова и жизненные соки.

– Зачем воровать? Почему не взять открыто?

– Как же возьмешь открыто? Да и зачем? Покуда ты остаешься собой, оно и так твое. Но когда проходит время, ты делаешься другим, начинаешь тосковать по забытому и крадешь у себя прежнего, что осталось без надобности.

– Выходит, время – сообщник твоих краж?

– Оно во всем мой сообщник.

– Оно и другим так помогает? У нас с тобой одинаковое время? У тебя и меня?

– Один мудрец на корабле, который хотел меня убить, приводил доводы против любых сравнений. Мне запали в память его слова. Когда прощаешься с жизнью, особенно хорошо усваиваешь чужие уроки.

– Этот мудрец был твоим учителем?

– На ту минуту он им стал.

– Что ты украл у себя, кроме денег?

– Я оставил в прошлом много неприложенных сил и мыслей.

– Каких сил? Каких мыслей?

– Я не нарадовался красивым дням и еще не изнемог, сокрушаясь по родителям и невесте. Поэтому у меня осталось много сил для жизни.

– А что о мыслях?

– Я люблю недодуманное.

– Вот как?

– Мой римский друг Юний-скептик был мне хорошим собеседником, но, кажется, мы недолюбливали друг друга. Он говорил, что больные и убогие не заслуживают нашего сочувствия.

– Но почему?

– Юний доказывает, что внутри их уютной маленькой жизни им живется даже лучше, чем нам в нашей – огромной и открытой всем ветрам. Но мы с ним не успели договорить, потому что я внезапно покинул Рим. Я так и не додумал эту мысль.

– У меня нет собеседников. Отец Андроник всегда молчит.

– Слепой и молчит?

– Когда нет службы, он занят тем, что непрестанно точит ножи, один за другим. Слова ему без надобности.

– Где он берет так много ножей?

– Ему их несут со всей округи, но он правит каждый по несколько дней. Зато если на отточенное им лезвие бросить невесомый волос седой старухи, тот со звоном распадается надвое.

– Наверно, он обрел святость за этим трудом.

– Да, его голова и кисти рук уподобились легкому дыму и со временем все больше растворяются в воздухе. Когда в полутемном храме он выходит на амвон, издали кажется, что служит живая риза с венчиком седых волос, повисшим над ней.

– Скажи, а что там за человек с этаким туманным, размытым лицом, который покупает оливки у торговца? Он тоже праведник?

– Нет, это грешник Георгий, прихожанин нашей церкви. Отец Андроник знает его с малолетства.

– Почему у него такой зыбкий облик?

– Он так яростно трясет головой из стороны в сторону, что стирает свои черты о воздух.

– Каким бесом он обуян?

– Бесом отрицания.

– Что он отрицает?

– Его гнетет несовершенство мира.

– Мир несовершенен.

– Ты прав. Но его мать думает, что во всем виноваты бобы с капустой.

– Как так?

– Он от рождения не знал никакой другой пищи, кроме этой да материнского молока. Мать, вдова стеклодува, растила его в великой бедности, и вот однажды, когда ребенку было семь лет, она, вернувшись домой с поденной работы, поставила на стол скудный ужин – тарелку с пустыми бобами, без масла и капусты. В тот день на масло и капусту у нее не хватило денег. Мальчик так отчаянно затряс головой, что она закричала от страха. Так продолжалось до глубокой ночи. Женщина заливалась слезами, умоляла его уняться, но сын не вымолвил ни единого слова. С тех пор он ни разу так и не заговорил с матерью. Но судороги не отпускают его по сей день.

– Если он не перестанет, то рискует сломать себе шею и вовсе лишиться головы.

– С двумя другими такое уже случилось.

– С другими? Как так? Разве этот недуг передается по воздуху?

– Нет, он передается иначе. Бывает, что прохожий остановится перед Георгием и, задумчиво глядя на него, качает головой – кто с удивлением, кто сочувственно, а кто и осуждая его за ярость. Потом этот человек уже не в силах остановиться.

– Что же Андроник?

– Отец Андроник один может унять дрожь Георгиевой головы, возлагая на нее свою бесплотную руку. Они вдвоем подолгу беседуют в темном углу храма.

– Ты подслушивал?

– И подсматривал тоже. Я подкрадываюсь к ним поближе, когда чищу кануны от свечного воска. Слова для меня как в засуху дождь: с отцом Андроником, глядишь, я совсем отвыкну от человеческой речи. И боюсь даже, как бы мне не ослепнуть.

– О чем же они беседуют?

– Когда прозрачная рука отца Андроника лежит на такой же прозрачной голове Георгия, мне чудится, что они оба сотканы из одного воздуха, даром что один праведник, а другой грешник. Слова Андроника всегда просты: да, мир куда как несправедлив, иным не достается ни масла, ни бобов, но ведь это не значит, что мы хотим его уничтожить, правда? И – поверишь ли? – Георгий слегка кивает ему головой…

– Почему ты боишься ослепнуть?

– Сейчас узнаешь. Нас в семье двое братьев. Мой старший брат бежит всяческих подобий. Если его собеседник плачет, он смеется, если он сидит за одним столом с обжорой, то ему кусок не лезет в рот. Рядом с весельчаком он льет слезы, с плаксивцем смеется до упаду. Мы рождены совсем непохожими, и брат любит меня за несходство…

– Ты лжешь, друг, это видно. У тебя нет никакого брата. Мать родила твоему отцу тебя одного.

– Пусть так, друг. Но разве это имеет значение? Слушай дальше.

– Продолжай.

– Я родился совсем иным, чем он. С детства я сочувствовал всему – людям, вещам, разным живым существам. Все тянуло и приковывало меня к себе. Пение птиц останавливало меня на дороге. Я запрокидывал голову и часами стоял, зажмурившись, мечтая превратиться в одну из них. Слушая свист ветра, я хотел раствориться в воздухе, а от вида наказуемого плетьми на моей спине сами собой взбухали рубцы.

– Если так, вы с братом давно поменялись бы характерами. Ты уподобился бы ему, а он, узрев твое новое отвращение от вещей мира, из упрямства сделался бы сочувственником всему, чтобы не быть похожим на тебя.

– Возможно, так оно и произошло, но от нескончаемой круговерти взаимных превращений нас уберегло только то, что один из нас бежал из дому.

– Думаю, ты теперь и сам не знаешь, который именно.

– Ты прав. Да и зачем мне знать? Достаточно того, что слепота отца Андроника неудержимо влечет меня в свою темную бездну.

– Твой отец Андроник великий грешник, не иначе.

– С чего ты взял?

– Иначе не стал бы он так прилежно точить лезвие своей святости.

– Суди сам. В пяти милях от города в горах есть заброшенная каменоломня. Туда уже много лет со всех окружных земель стекаются прокаженные. Они живут тем, что выращивают овес и делают козий сыр. У нас на рынке их зерном и сыром торговали монахи, а дневную выручку каждый вечер нетронутой приносили прокаженным обратно. Настоятелем святой общины, лежащей чуть ниже по склону гнездилища прокаженных, прежде был наш отец Андроник. Он составлял и хронику поселения тех отшельников. Казалось, на тех двух селениях почила истинная благодать. Одни мирно трудились в поле и на маслобойне, другие, чтобы поберечь народ от вида гнойных струпьев своих соседей, меняли в низине плоды их трудов на деньги, на холст либо на какую нужную утварь… Но если что-то ладно устроено, оно непременно должно разрушиться, уж так заведено от века. Беда пришла в облике страдальцев, коих я назвал бы дальними родственниками наших сыроделов. Да ты видал ли когда живых прокаженных?

– Я знаю, что у них распадается плоть и сползает с костей.

– А у тех, что притекли туда, привлеченные добрыми слухами, все было иначе. У несчастных гнили кости и выпадали из кожи. Через год-другой они теряли лодыжки, бедра, локти, даже ключицы и, как огромные морские звезды, перекатывались под ногами у старых насельников, помогая себе кто ребрами, кто зубами… Но так продолжалось недолго. Сыроделы не захотели терпеть новых помех на мирной и гладкой дороге к смерти, на которую столь уверенно и не так уж давно ступили. Ползучие собратья внушали им ужас. Откуда берется прыть! Наломав дреколья, они набросились на этих бескостных медуз и кого поубивали кольями и дубинами, кого сбросили вниз по склону, ниже поселения святых отцов. Но на то и дано нам святое благочестие, чтобы не попустить гибель безвинных людей. Ведь ползучие – такие же люди, как мы с тобой?

– Увы, иные люди так же далеки от своих собратьев, как тигры от рыб или птицы от тех и других. Потому-то, славя Творца за мудрое благоустроение мира, и мы с тобой вместе с бескостными по праву причисляем себя к людскому роду. Вот только это наше право воистину не имеет границ.

– Так вот, говорю, святые отцы не дали бескостным помереть раньше срока. Уцелевшие из этих калек по-своему обосновались на новом месте. Каждый нашел для себя какую-нибудь маленькую ямку и, как муравей, натаскал в свое жилище сухих листьев и прутиков. Монахи с благословения отца Андроника стали понемножку красть у сыроделов сыворотку и хлеб для несчастных. А воду приносил им горный ручей. Но вскоре прокаженные сыроделы проведали о происках святых воришек и подступили к ним с пылающими от гнева лицами. Да что я! С камнями и кнутьями они на них набросились… Однако же… однако… (Молчит.)

– Отчего ты замолчал?

– Меня внезапно одолела немочь.

– Ты угнетен событиями, о которых рассказываешь?

– Не знаю. Чувствую только, что кровь у меня отхлынула от языка и в груди как будто пустота. Меня клонит в сон. Я забыл, что случилось дальше.

– Ты хорошо начал, нельзя, чтобы рассказ потух, как костер, лишь потому, что один из тех, кого он согревает, клюет носом. Посмотри, ведь я уже давно не один тебя слушаю.

Их, правда, окружили уже несколько человек, привлеченных беседой; одни сидят на ступенях, другие слушают стоя.

– Так вот оно как… (Осматривается кругом.) Не то чтобы я устал, друг, но вы пьете из ручья быстрей, чем натекает вода. У меня пересохло в горле.

– Если так, отдохни и соберись с силами. Они продолжат за тебя.

– Боюсь, им не совладать с этим рассказом без моей помощи.

– Не тревожься. Ты придал ему ход и теперь все равно уже им не правишь.

– Но я не могу бросить его на полуслове. Во мне все противится этому.

– Будь благоразумен. Думаю, не случайно отобраны у тебя силы. И забывчивость недаром тебя постигла. Дай тебе волю, ты закруглишь рассказ, сомкнешь его начало с концом, и никто уже не сможет войти в его внутреннюю область.

– Но я еще даже не объяснил, почему прокаженные сыроделы так ополчились на морских звезд.


Дальше вразнобой говорят подошедшие.

– Передрались между собой, гнилые головешки, вот и весь сказ!

– Рассорились, кому первыми истлевать, кому вторыми!

– Да что же проку было им гнать тех монахов, святош с крестами?

– А кому охота вдобавок к своему подхватить и чужой недуг? Ведь монахи носили между ними заразу.

– Да ведь не одну только заразу они носили. Сновали вверх-вниз, как муравьи, то в город, то в гору, покрывали всякую нужду гнилых…

– Все равно один им конец, этим пугалам. Что так, что этак. Чего между ними разбирать?

– Вот и отец наш Андроник так рассудил. Махнул на них рукой да и удалился с горы.

– Грехи свои в нашем храме замаливать. Грешник великий.

– А по мне, грешный священник лучше праведного. Я такому больше своих грехов открою.

– Да кому они нужны, твои грехи, чучело? Эка невидаль! Уж и так по колено в них бредем. Чего в них копаться, в грехах!

– Да уж, ты верно сказал, по колено! Потому-то мы, грешники, ходим прямо, помним свой сан человеческий. Стоит встать на карачки, вмиг в своей же грязи захлебнешься, и душа вон.

– Все люди во грехах ходят.

– А вот не все! Про святого Каламария слыхали?

– Кто не слыхал!

– (Алексей.) Я здесь чужой, расскажи.

– Был такой среди бескостных. Вожак у них, святой человек. Или, по другому сказать, святая медуза. За ним водится три чуда. Вот как бескостных-то этих с горы прогнали, так кто остался в живых, все вокруг него, словно овцы вокруг пастуха, и сгрудились. А у него, может, одна только голова от всего тела и осталась. Сыроделы по злобе перекрыли ручей, текущий по склону, и святой Каламарий научил своих овечек молиться Богу и питаться утренней росой. Друг с другом они не сообщались, каждый спасался в своей ямке, а Каламарий так и вовсе зарылся в землю под огромный раскаленный валун. Мертвая тишина стояла над тем каменистым склоном, и только по ночам ветер будил и тревожил сыроделов, донося до них снизу грозные звуки песнопений, что, как пар, поднимались над землей. Сорок дней и ночей бескостные молитвами святого не терпели ни голода, ни жажды и так дожили до того дня, когда у сыроделов лопнуло терпение. И то было первое чудо святого Каламария. На сорок первый день разъяренные сыроделы, подобно шипящему кипятку, ринулись вниз по склону и, миновав заброшенную обитель монахов, ворвались… да некуда им было врываться, ведь жалкое поселение бескостных не имело вокруг себя даже подобия ограды. Тогда прокаженные здоровяки отвалили камень, под которым хоронился святой Каламарий, выковыряли его из ямы и запихнули в грубый мешок. Тот мешок они с хохотом поволокли по острым камням, колотя по нему палками почем зря, и под конец сбросили в глубокий колодец. Когда же к вечеру они толпой прибрели назад в свое обиталище, чтобы как следует подкрепиться после совершённого подвига, то увидели Каламария, возлежащего прямо посередке их длинного стола. Святой чудесным образом спасся, сожрал все их припасы и теперь отдыхал после сытного обеда, ведь он был утомлен не меньше своих истязателей. Ни вода, ни палки его не одолели. И таково второе чудо святого Каламария.


Общий хохот.

– Не смогли они извести святого старца! Не взяли в толк, дурни, что медузы в воде не тонут!

– Эх ты, осел! Да не будь он святым молитвенником, они бы его мигом в труху истолкли.

– Вот тебе и безгрешный обжора!

– Так и что же, что обжора. Есть всем тварям надобно.

– Хоть бы и так! Да ты знаешь ли, что после того случая между бескостными и безкожими воцарился вечный мир?

– Слыхал об этом. Только что уж это за вечный мир на краю могилы.

– Он истину говорит. Мы все умрем, и святые и грешники. Смерть уже сидит у всех нас на закорках. Вцепилась намертво, не отцепишь.

– Умрем, да не все! Святой Каламарий теперь навеки притулился у ног самого Господа в его тронной зале на небесах.

– Лежит там на бархатном стульчике и есть не просит!

– Да что же ты, толстяк, святотатствуешь!

– Ты сам святотатец, кривая рожа! Все знают, что у тебя вместо слов изо рта вылетают камни. Оттого ты такой желтый и тощий.

– Такое бывает, братцы. Изо рта у людей чего только не вылетает. У иного камни, у иного слюни. А то еще был один, так у него с каждым словом из глотки кусок нутра выскакивал – то печень вывалится, то селезенка, то кусок кишки.

– Да как же он жил?

– А он и не жил вовсе, молодым помер.

– Ишь ты!

– Эй, толстяк, что же ты не расскажешь про третье чудо святого Каламария?

– По-разному говорят, я забыл. Расскажи сам.

– Я слыхал, что сыроделы бросили его в котел и сварили в кипятке. Накрыли крышкой, придавили камнем для верности и развели огонь. Варили, варили, снимают крышку – а там пустая вода. Да еще холодная как лед.

– Наш отец Андроник за этим Каламарием на полях своей хроники песню записал, или рассказал ему кто, не знаю. По-латыни мы никто не разумеем, так он нам в проповеди простыми словами передал.

Нас, мол, чураются наши нечистые братья,
А их, мол, бегут благочестивые монахи.
И как только терпят тех монахов
Орды язычников, что нас окружают?
Так кто же из нас самый падший из падших?
Кто среди нас изгой из изгоев?
Так они беседуют до темноты.


А жена Алексия с того часа, как он оставил ее в брачном покое, как его искали и не нашли, затворилась в спальне его, и у окна, где он всегда сидел и читал, постелила вретище «до времени, пока Господь не призрит на меня и я не узнаю, что сталось с мужем моим».


Молодая жена.

– Я скучаю по тебе. Я по тебе сохну. Я тебя ищу. Спросишь: где? Ищу везде, тебя так много повсюду, что и искать не надо. Только вслушаться. Все время напрягать слух. Слушать. И тогда услышишь. Вот говорят у меня под окном двое. «Ты давно видел Анастасию?» – «Пошла уже вторая неделя». Или так: «Ты не знаешь, у этой птицы вкусное мясо?» – «Тебе все равно ее не поймать»… Если тот, кого спросили, помедлит с ответом хотя бы долю мгновенья, в этой тишине – ты. И тогда оно длится долго, очень долго, это мгновенье. И я слышу в нем твое дыхание. А если он не помедлит? Если ответит сразу? Я не знаю. Зачем ты спрашиваешь? Зачем насмехаешься надо мной? Разве ты хочешь, чтобы я расплакалась? Откуда мне знать, где ты? Ты везде. Ночью ты заполняешь мою комнату, и я сплю тихо. А днем… О, днем я тоже научилась тебя приближать. Сначала я металась по комнате как безумная, потом поняла. Надо сидеть смирно и о тебе не думать. Пересыпать камешки. Вспоминать себя ребенком. Как я играла такими же камешками на земле у дома, еще прежде, чем узнала тебя, а ты – меня. И тогда рядом появишься ты. Но главное, не поднимать на тебя глаза, не смотреть на тебя, тогда ты будешь стоять рядом, у плеча. Или за спиной. Но если обернуться – тебя нет. Ищи не ищи. Тебя нет в этой маленькой комнате. Просто-напросто нет. Ни в том углу, ни в этом. Я тебя обыскалась, я проглядела все глаза. Здесь тебя нет, вот и весь сказ. А есть ли ты где-нибудь еще – какая мне разница? Ты мне нужен рядом, вот здесь, прямо передо мной! Ты говорил, что я умная девушка. Да будь я глупа, вмиг по твоему слову сделалась бы умной, забыв о своей глупости. Я догадалась: твое присутствие здесь зависит только от меня. Оно похоже на птицу: ее тоже нужно сначала подманить, а потом сидеть, затаив дыхание, чтобы не спугнуть. Если хочешь, чтобы она мирно клевала зернышки у ног. У моих ног. Какое же это счастье – видеть птицу, клюющую у ног. Быстрая, горячая головка, зоркие глазки. Тук! – и тысяча лет отдается где-то глубоко в моем животе. Тук! – и еще тысяча лет. Мир и счастье. Ничего иного и не нужно… Только смотреть, как она клюет. Но порой мне не хватает выдержки, не хватает терпения, не хватает сил. Как же тебе не стыдно! Как ты не понимаешь, что я тебя жду! Меня ведь никто не держит в этой комнате. Просто я боюсь выйти – вдруг увижу тебя? Вот я ступлю за порог – сколько уж лет я не видела божьего света, – выйду, а там ты. Стоишь и улыбаешься, прикрывши ладонью глаза от яркого солнца. Да я от ужаса сразу лишусь чувств. Или умру. В мире нет человека, более тебя чужого мне, далекого и страшного. Ты как огромный древний идол, вырубленный топором каменотеса. Словно маг и волшебник неведомой земли. Чему ты улыбаешься, куда смотришь? Ты виноват во всем – в том, что солнце всходит и заходит, что день сменяется ночью, а ночь днем, что время пожирает людей, а они, как волки, жадно пожирают время. Что наш раб Эгидий умер от старости, а любимая отцовская лошадь до крови стерла кожу с лодыжки. И опилки, приготовленные для утепления цветочных луковиц, сгнили под дождем. Об этом успел мне сказать Эгидий незадолго до своей смерти. Идут дни, и каждый новый день я не узнаю себя вчерашнюю. И в этом тоже виноват ты. Ответь, наше прошлое каменеет, уходя навсегда, или продолжает жить? Куда девается блаженная походка девушек, когда они взрослеют? И знаешь, о чем я недавно подумала? Ведь туда, в прошлое, стекается и то, чего никогда не было в настоящем. Например, красота уставших женщин – она угадывается в их поблекших чертах, но у иных ее никогда и не было. И теперь она надежно хранится в их прошлом. Мы говорим: смотри, вон сидит старуха Ю-ю, увядшая красавица. В юности она пленяла сердца, это видно по ней и сейчас. Но Ю-ю отроду не была красива. Она пробежала мимо своей красоты блаженной девической походкой, даже ее не заметив. И теперь, отдыхая от дневных трудов, нежится на припеке весеннего солнца рядышком с Мелиссой. Вот уж та и вправду была – глаз не отведешь… О чем Ю-ю думает и что вспоминает? Еще хотела сказать тебе, что я читаю стихи наших поэтов, как ты меня научил. Ты спросишь, зачем теперь их читать, когда все дни напролет сидишь в четырех стенах. Вдалеке от мира слова не надуваются смыслом и походят на корабельные паруса, поникшие в безветрие. Верно, но ведь так будет не всегда. Я тебя жду, ты это знаешь. Когда ты вернешься, мы первым делом бросимся бежать на простор. Да ты знаешь ли, что такое ждать? Ждать чего-нибудь – значит быть уверенным, что оно придет. Никогда не сомневаться в этом, пусть и не спишь ночами. Ждать значит многое. Непрестанно гореть мукой неверия, ее поедающим огнем, – это ведь тоже ждать. Лежать на боку, упершись лбом в равнодушную стену. Горько плакать. Ждать значит ждать, мой друг. Это так просто. Тебе нужно долго жить, чтобы узнать и понять это. Но нет, зачем же? Из нас двоих пусть это знание целиком принадлежит мне одной. Я так хочу. Ты же не станешь отнимать его у меня, правда, милый? Просто верь и знай, что богатство мое необъятно и я сохраню его, даже когда мы встретимся и снова будем вместе, чтобы уже никогда не разлучаться. Напомни-ка мне, я когда-нибудь называла тебя по имени? Ну, конечно же, нет, не называла. И ты меня тоже не называл. Мы знали только одно наше общее ты. Мне не нужно твое имя, я давно стерла его из памяти. А ты мое стер? Думаю, стер, потому что я тоже его забыла. Уже давно не помню, как нас с тобой зовут. Когда любишь кого-то, его имя паром поднимается в небо и стоит в воздухе как тонкий аромат. И сейчас я чувствую твой запах в этой комнате. Ты когда-нибудь замечал, что слово ты не только сближает, но и легонько отталкивает людей друг от друга? Вот скажи: ты. Сначала беззвучный толчок, потом струйка воздуха, бьющая в тело. Чувствуешь? Скажи опять. Я чувствую… Я задыхаюсь от счастья, оттого что ты пустил меня в свое царство и открыл свои тайны, которых мне не перебрать за всю жизнь. Я думаю, что скоро сойду с ума.


Римская улица. Юний и Заина.

– Напрасно ты мнишь себя красавицей, девушка, ты совсем не красива.

– (Смеется.) Мне что за дело?

– Ты слишком тяжела и ходишь вперевалку, как утка.

– Не смеши меня, философ!

– Я говорю всерьез.

– Вчера ты говорил иначе.

– Что же из этого? Я говорил, что ты тощая, как сухая ветка, и при ходьбе не достаешь ногами до земли.

– Вот как? Я умру от смеха! Ты взялся меня веселить.

– Глаза у тебя сидят слишком близко.

– Или чересчур далеко, да? (Смеется.)

– Вот именно, чересчур далеко. От одного до другого по переносице трое суток ходьбы.

– Найми повозку!

– А от левого твоего бедра до правого пешком и вовсе не добрести.

– Так сделай привал посередине пути.

– Если отыщу тенистый уголок.

– А не отыщешь, так порасспроси своих товарищей, кто знаком с этой местностью. Они научат.

– Мне не нужны проводники. Люблю путешествовать в одиночку.

– В одиночку? Так что же ты плутаешь по городу целыми днями в компании каких-то бездельников? Я каждый день встречаю вас то на углу, то в таверне.

– Мы философствуем.

– О чем твоя философия?

– Тебе не понять.

– Что с того? Я только потрепанная певичка. Разве я спрашиваю, чтобы понять?

– Так для чего же ты спрашиваешь?

– Чтобы не понять, тупица!

– Ого, да ты догадлива, певичка! Угодила прямо в середку моей философии.

– И что же там, в середке? Объясни.

– Только не вздумай понять мои объяснения.

– Куда мне!

– Там в середке – непонимание.

– Вот как? Но почему?

– Мир держится на непонимании. Мы, философы, те, кто плутает со мной по городу, ограждаем мир от понимания.

– Это еще зачем?

– Такова наша школа. Мы храним и оберегаем драгоценный эликсир непонимания.

– Боитесь расплескать? Подумаешь, велика важность! Да вашу тарабарщину, благодарение небу, и так никто не понимает, ни в книгах, ни в речах.

– И слава богам! Если люди их прогневают, они пошлют нам проницательную способность понимать друг друга, и тогда мир рухнет.

– Это еще почему?

– Ты помнишь драку, приключившуюся в остерии третьего дня?

– Я чуть не умерла от смеха.

– Мы подрались из-за несходства наших точек зрения на то, как именно погибнет мир, если такое случится. Одни из нас утверждают, что взаимное понимание так сблизит между собой всех людей и все элементы мира, что он превратится в плотный колобок. Из столь густого и вязкого теста, что нельзя будет ни продохнуть, ни шевельнуться. Люди срастутся между собой, и отличить себя от соседа никто не сможет.

– Я бы не хотела угодить в эту толчею.

– Тогда, наверно, ты возьмешь сторону вторых. Эти говорят: все будет не так. Если все друг друга поймут – муж проведает о тайных влечениях свой жены, соседи раскроют происки соседей, а народ постигнет трусливые замыслы властителя, – все как один схватятся в ножи и обратят космос в клочья.

– Мне не нравятся обе ваши стороны. А какого мнения держишься ты, философ?

– Я каждый день меняю свои воззрения на противоположные.

– (Смеется.) Тогда понятно, почему твои собутыльники души в тебе не чают и волочатся за тобой, как нити за челноком. Ведь своими перебежками ты, словно стежками, сшиваешь обе их партии в одно полотно.

– Все так, певичка. Ты опять проявила догадливость.

– Догадка нам – замена понимания.

– Это потому, что она не требует от нас ни доказательств, ни подтверждений.

– Ты чураешься доказательств, философ?

– Да. Хочешь это понять?

– Нет.

– Тогда слушай. Главное для меня – ничего не доводить до конца.

– Как так?

– Там, в конце, вовсе не свет истины, а только новое замешательствои смущение души. Но если и свет, то беспросветный. А путь тернист.

– Ты доходил?

– Не знаю. Но сдается мне, я побывал где-то поблизости. Быть может, во сне. Мне приснилось, что я плутаю, усталым путником, в сбитых сандалиях, едва передвигая ноги, по улицам большого города, как две капли воды похожего на наш. Я забрел в него после долгих странствий в поисках истины. У каждого порога там, как и у нас, сидит по привратнику с толстой палкой, но я, не разбирая, перешагивал через их ноги, распахивал дверь за дверью, надеясь, что за какой-нибудь из них в грудь мне ударит сноп света – света новой истины. Разве не вправе я был ожидать этого, проделав столь долгий и опасный путь? И разве не говорят нам учителя, что истина добывается в пути? И что же? Как странно. За первой же дверью мне в глаза и вправду брызнул свет, душа моя преисполнилась радости, а сердце забилось чаще. Я уже готов был шагнуть в это слепящее марево, но тут передо мною на пороге вырос хозяин. Казалось, он только и ждал моего прихода, вплотную стоя за дверью, приложив к ней ухо и переминаясь с ноги на ногу от нетерпения. Живые, юркие глаза, масляная улыбка. Широкий гостеприимный жест вглубь своих покоев. О, он многое мне расскажет о том, чего взыскует мой ум, он прекрасно осведомлен о том, что я ищу, осведомлен больше, чем я сам, – ведь я только искал неведомого, а он уже давно знает, о чем у нас пойдет речь. Знает, наверно, от сотворения мира. Но нечто мешает мне переступить порог. Лихорадку не уймешь, сколько ни старайся: у него мелко подрагивают руки, как ни яростно он потирает ладони, как ни угодливо хихикает, словно боясь, что добыча сорвется у него с крючка. Нет, это вовсе не хозяин, это, скорее всего, приживал, а то и раб в хозяйском хитоне. У него только и хлопот, что завлечь меня внутрь и передать заботам хозяина, а там хоть трава не расти. Я с отвращением пячусь и сломя голову бегу прочь от этого места. Но и за другими дверьми меня ждет все то же рабское гостеприимство… Слуги расхаживают по дому в хозяйской одежде. Понимающие улыбки, быстрые перегляды…

– Я не знаю, что означает твой сон. Не моего ума это дело.

– С тех пор я философствую по-другому.

– Но я понятия не имею, как ты философствовал прежде.

– Прежде я стремился дойти до обрыва и заглянуть в бездну, теперь для меня главное – правильно построить речь, чтобы мои собеседники не разбежались кто куда. Ведь я одним лишь красноречием скрепляю несовместимое и удерживаю враждующих.

– Ха, но это и моя забота. Я тоже изо всех сил стараюсь удержать твоих сотрапезников пеньем и флейтой.

– Зачем?

– Деньги. Каждый оставляет по два или по три асса. А иные и пять, кто сколько захочет. Я на это живу.

– И больше ничего?

– Я люблю вести мелодию.

– Если самое важное для тебя – последование звуков, а для меня – расположение слов, значит, у нас с тобой схожее ремесло?

– Главное нам с тобой – не попасться на глаза Богу.

– Теперь уже ты веселишь меня, певичка! Объясни, почему так.

– Когда ведешь мелодию, то словно бежишь по извилистой тропинке. Это легко и наполняет радостью душу. Звуки цепляются один за другой и беззаботно влекут тебя вперед. Но стоит немного сбиться или отстать от ритма – и ты уже в открытом поле. Необозримое пустое пространство, яростные порывы ветра… Это само время вырвалось на свободу и, как тигр, без удержу мечется по песку. В небе летают молнии, пыль забивает глаза, и ты не знаешь, покарают тебя в сию минуту или помогут выбраться на дорогу.

– Опасаюсь, певичка, как бы нам с тобой не впасть в грех понимания.

– Не бойся, философ, мне снятся совсем другие сны, чем тебе.

– Какие же это?

– Вчера мне приснилось, что я стою у дороги нищей оборванной старухой, опираясь на клюку, и смотрю вслед всаднику, проскакавшему мимо на взмыленной лошади. Или нет, всадника на ней не было. Не было и седла, только мокрые от скачки бока. А вместо клюки у меня моя флейта.

– Это проскакал мимо тебя некто, кого нет.

– Уж не твой ли друг?

– Может, и так. Или тот нищий, что у стены.

– Какой нищий? Там никого нет.

– Об этом я и сказал. Его нет. Зато, видишь, на земле лежат битые черепки.

– Да, в них объедки, и даже блестит монета. Он, видно, только что был тут.

– Сейчас по глине застучит дождь. И уже накрапывает. По всему, собирается ливень

– Не дождя же он испугался? Бросить такое щедрое подаянье.

– Что там еще в его треснутой плошке?

– (Она наклоняется.) Смотри-ка, да это не простая плошка, а осколок блюда тонкой работы… Там надкусанная лепешка, пара виноградин, кусок угря и вторая монетка.

– А если бы он сидел тут, у стены, мы бы всего этого не заметили. Уйдя, он придал нашему зрению резкость.

– Мне жаль этого человека, философ.

– А мне нет. Почему жаль? Объясни и мне.

– Он одинок.

– Что с того? Мы тоже одиноки. Попробуй в мыслях поменяться с ним местами, и ты поймешь, что его доля не тяжелее твоей.

– Но ему нечего продать. Он не торгует ни словами, как ты, ни звуками, ни собой, как я.

– Что с того, раз он все же позволил себе уйти, оставив еду и деньги?

– Но если он болен?

– На это я не могу ничего тебе ответить, ибо у меня мигом иссякли все аргументы.

– Отчего же?

– Оттого что сомнения и жалость не пристали нашему разговору. Я словно бы слышу надтреснутый голос. А ведь ты хорошо чувствуешь звуки.

– Ты прав, я взяла фальшивую ноту и сбилась с ритма. У тебя тонкий слух, философ. Но ведь и мы с тобой сейчас не в остерии, и слушателей нет. Я просто немолодая девушка, только и всего.

– Хочешь вернуться к прерванной беседе?

– Нет. К тому же и небо пришло нам на помощь, чтобы ее закончить. Дождь все настойчивей гонит нас под крышу. Я уже вся измокла, пойду-ка к себе.

– Подожди, я за тобой.

– Нет, сегодня у меня нет охоты.

– Да ты не любишь меня, певичка.

– Тебя? Ха! Нет. Конечно, нет.

– А его?

– Я люблю всех, философ. Прощай.

– Будь здорова.

Интермедия II

Константинополь.

Император Аркадий, сенаторы.

– (Первый сенатор.) Государь, до каких пор мы будем терпеть правление язычников в Газе? У себя дома мы твердо преследуем даже еретиков, а в Палестине неверные издеваются над святителем Порфирием.

– Что у нас к Палестине и кто таков святитель Порфирий? Я никогда о нем не слышал.

– Праведник Порфирий – единственная опора тамошней Церкви. Палестина – наша провинция, государь.

– Вот как… И давно ли?

– Со времен императора Адриана, государь.

– Про Адриана расскажешь после, а пока принесите карту.

– Эй, карту!

– Премудрый старец, праведный Арсений[9]
Меня наставил в мире тонких смыслов,
И если я теперь кажусь рассеян,
Не потому ли, что подчас бывает
С холодных высей разума спуститься —
Как разом вылезти из теплой ванны?
И там и тут ты словно покидаешь
Заветный сад, где телу сладко спится
На мягком ложе из травы, а дух,
Ничем не связан, постигает тайны
Священных знаний, властно отделяя
Добро и истину от зла и лжи.
Пневматомахи, аполлинаристы,
Савеллиане и маркеллиане,
Евномиане, полуариане
И ариане полные – им всем
Неведом чистый свет никейской веры.
За то отец самим им веры не дал,
И я намерен следовать отцу,
Безжалостно пропалывая ниву
И на корню вытравливая ересь…
А ведь они почти достигли славы,
Но предпочли вкруг истины толочься,
Подобно мошкам в свете фонаря.
Их звонкий рой нам застилает зренье,
Мешает видеть лик и слышать голос
Того, Чей лик и голос нам насущней
Всех благ земных.
– Вот карта, государь.
– Раскрой ее пошире. Шире, шире.
Придвинь поближе к свету. Где же Газа?
– Тут, государь.
– Я, кажется, не стар,
Еще зрачки под бельмами не скрыты,
Но я ее не вижу.
– Вот она.
– Так эта точка, меньше малой буквы,
Какими выведено имя Газы,
Дерзает спорить с ширью целой карты?
– Так, государь. Они не верят в Бога
Единого, не строят божьих храмов,
Всего их три возведено на город,
А между тем у дьякона, что сверху
Глядит на Газу, в колокол бряцая,
Рябит в глазах от идолов и капищ.
Там христианам негде помолиться,
Для верных Богу не хватает храмов —
И в то же время наши церкви пусты,
Священники за алтарем скучают…
Не знаю, как свести две эти вести
В одну разумную. Тут, верно, морок
Дурной, языческий…
– Какие ж меры
Нам предпринять?
– Премудрый старец, праведный Арсений [9] Меня наставил в мире тонких смыслов, И если я теперь кажусь рассеян, Не потому ли, что подчас бывает С холодных высей разума спуститься – Как разом вылезти из теплой ванны? И там и тут ты словно покидаешь Заветный сад, где телу сладко спится На мягком ложе из травы, а дух, Ничем не связан, постигает тайны Священных знаний, властно отделяя Добро и истину от зла и лжи. Пневматомахи, аполлинаристы, Савеллиане и маркеллиане, Евномиане, полуариане И ариане полные – им всем Неведом чистый свет никейской веры. За то отец самим им веры не дал, И я намерен следовать отцу, Безжалостно пропалывая ниву И на корню вытравливая ересь… А ведь они почти достигли славы, Но предпочли вкруг истины толочься, Подобно мошкам в свете фонаря. Их звонкий рой нам застилает зренье, Мешает видеть лик и слышать голос Того, Чей лик и голос нам насущней Всех благ земных. – Вот карта, государь. – Раскрой ее пошире. Шире, шире. Придвинь поближе к свету. Где же Газа? – Тут, государь. – Я, кажется, не стар, Еще зрачки под бельмами не скрыты, Но я ее не вижу. – Вот она. – Так эта точка, меньше малой буквы, Какими выведено имя Газы, Дерзает спорить с ширью целой карты? – Так, государь. Они не верят в Бога Единого, не строят божьих храмов, Всего их три возведено на город, А между тем у дьякона, что сверху Глядит на Газу, в колокол бряцая, Рябит в глазах от идолов и капищ. Там христианам негде помолиться, Для верных Богу не хватает храмов – И в то же время наши церкви пусты, Священники за алтарем скучают… Не знаю, как свести две эти вести В одну разумную. Тут, верно, морок Дурной, языческий… – Какие ж меры Нам предпринять?

– Ты легко мог бы смести эту крошку со стола краешком своей тоги, государь.

– Одного легиона будет достаточно?

– С избытком.

– Что ж, так и поступим. Деньги на этот поход возьми из налогов, что поступают из самой Газы. Надеюсь, они исправно платят налоги?

– Обильно и добросовестно, государь. Их вкладом богатеет казна.

– Отрадно слышать.

– Этих денег хватило бы на опустошение десяти Газ.

– Прекрасно. Но в таком случае мы переменим план. Если мы внезапно нагоним на них страх, они обратятся в бегство и трон потеряет значительную часть доходов… Почему ты молчишь?

– Да, государь. Мы потеряем много.

– Так не лучше ли поступить по-другому? Не следует наносить удары, слишком тяжкие для подданных. Будем нажимать на них понемногу, отнимая у идолопоклонников звания и государственные должности, уменьшая поставки зерна. Стесненные во всем лишениями, жители Газы вскоре сами признают истину.

– (Второй сенатор.) Не так давно архиепископ Порфирий явил им чудо избавления от засухи. Постом и молитвой он вызвал дождь на истомившуюся землю и тем избавил народ от голодной смерти. Полторы сотни мужчин, тридцать женщин и четырнадцать детей крестились. Но тысячи по-прежнему упорствуют.

– Мы не уступим им в упорстве. Будем не торопясь, по одному запирать их храмы и при надобности душить жрецов. Люди уверуют. Что скажешь?

– Я внимаю твоим словам, государь, и дивлюсь твоей мудрости.

– Итак, обдумай, каким образом применить мои слова на деле.

– (Третий сенатор.) Теперь Иллирик, государь.

– Что о нем?

– Стилихон не оставляет попыток забрать его у нас.

– Этот человек высоко вознесся у моего брата.

– Так, государь.

– Значит, он взял на себя подвергнуть сомнению справедливость нашего отца, отдавшего весь тот полуостров мне. И мой малодушный брат боится ему перечить. Ему внушают, что Иллирик исконно принадлежал Риму.

– Сумей он возразить Стилихону, нам было бы не в пример легче. Выходит, что малодушие твоего брата – грозная сила. Если ты ей уступишь, мы останемся с одной лишь Фракией.

– Ни я, ни царица этого не допустим. Однажды я нашел на Стилихона управу[10]. Найду и на этот раз.

– (Первый сенатор.) Но с тех пор мы лишились Руфина. Император, твое войско в упадке.

– Я верю в удачу Евтропия. Не в него самого, нет. Но в его удачу.

– Евтропий – военачальник! Государь, прости мне неуместную смешливость. Да этот жадный евнух только и может, что плести дворцовые интриги, а на поле боя он лишь рядится в золотые доспехи.

– И все же у Стилихона теперь будут связаны руки – в Британии поднялась смута.

– (Третий сенатор.) Убедительный довод. Британский мятеж, несомненно, отвлечет его силы.


Входит императрица Евдоксия.

– Государыня!
– Приветствуем тебя, царица.
– Приветствую и вас, мужи совета,
Как вижу, вы на славу потрудились,
Пестро разрисовали вашу карту,
Рукой искусной провели границы;
Кому какой землей владеть отныне,
Куда какие двинуть легионы
Своих солдатиков, решили твердо.
С такими вглубь глядящими умами
Мы устоим.
– Сегодня ты не в духе.
– Вели своим придворным удалиться.
– Покиньте нас.
Приближенные уходят.

– Я никогда не в духе.
– Но странно, красоте твоей волшебной
Твой гнев к лицу. Открой же, в чем причина
Твоей досады.
– Это не досада.
Меня снедает ярость без причины.
А впрочем, нет, причина в красоте.
Причина ж красоты – слепая ярость.
Она, как пламя, нежно лижет щеки
Прекрасной красоты, а красота
Горит в ее огне, изнемогая,
И тем дает ей пищу.
– Позабудь
На время красоту свою и ярость.
Нам предстоит сраженье за Иллирик.
– Кто ж поведет нас?
– Препозит Евтропий.
– Царь, я хочу, чтоб ты его казнил.
Мне опротивел этот жирный карлик,
Он, как удав, обвил твой трон пластами
Своих колец. При нем никто не смеет
Чихнуть в платок… Живет он слишком долго,
Пришел его конец.
– Но, Евдоксия,
Ведь это он предательством, расчетом
И адской хитростью создал наш брак[11].
– Теперь нам нет нужды в его заботах,
Казни его. И знай, что наш союз
Лишь ярче заблистает, если ты
В угоду красоте моей и гневу
Его убьешь.
– Убить его нетрудно[12],
Сей гордый муж мгновенно дух испустит
При виде палача. Меня другое
Пугает…
– Что?
– Меня давно смущает
Священный символ нашей дерзкой веры.
Там сказано о Духе, что незримо
Исходит от Отца, Отец же вечен,
Творец всему. Но я не постигаю —
Как можно вечно жить, лишаясь духа?
Не умереть, других его лишая?..
Я трепещу бесстрастных готов Гайны,
Я вспоминаю, как они Руфина,
Наряженного в пышные одежды,
Стащили с лошади[13] и в тишине,
Тревожимой лишь робким конским ржаньем,
Десятком пик наделали отверстий
Средь мускулов его стального тела
Для исхожденья духа без препоны.
Лишь дух исшел – и перестали корчи
Волной бежать от паха до лодыжки.
Руфин лежал у ног моей кобылы
И вбок смотрел, забыв, что за минуту
Мы ехали с ним рядом тихой рысью,
Приветствиям солдат внимая гордо.
Тебе признаюсь: страх меня терзает.
Порой, уединясь в своем покое,
Закрыв глаза, сжимая ягодицы,
Засунув в обе ноздри по тампону
Из корпии, сижу на твердом стуле,
Молю Творца всего, да не допустит
Ко мне убийц на войлочных подошвах,
С кинжалами, пришедших, чтобы настежь
Открыть во мне ворота, окна, двери
Для исхожденья духа…
– Ты жалкий мальчишка, ребенок! И от тебя-то, бессильно-слабого, подслеповатого петушка, я ношу дитя у себя под сердцем! Пугливый недоросток, пригодный лишь для того, чтобы плескаться в бане и палочкой гонять жука по дну золотой чаши! Разве ты способен править полумиром? Разве можешь обойтись без опекунов и поводырей? Сначала отец, потом Руфин, потом Евтропий. Кто последует за ними? Неужто Гайна? А быть может, комит Иоанн? Нет, теперь за ниточки буду дергать я! Я рожу тебе второго Феодосия, и пусть он будет новым воплощением моего тестя, тогда-то я увижу, как ты встретишь взгляд могучего императора, своего сына-отца, царство которого ты разорил небрежением и трусостью. Но чтобы мне достичь торжества, ты выполнишь обращенную ко мне просьбу святителя Порфирия. (Вынимает письмо, читает.) «Потрудись за нас, и Господь пошлет тебе сына, который воцарится при твоей жизни»[14]. Немедля отправь солдат в Палестину, чтобы отвезли архиепископу мои дары и разом сровняли с землей все идольские капища в Газе. Не заставляй меня ждать слишком долго!


Уходит разгневанная.

Часть третья

И молва о жизни человека Божия Алексия прошла по всей той земле. Когда Алексий понял, что святость его открылась всем, он бежал из города Эдессы, и, придя в Лаодикию, взошел на корабль, и задумал отправиться в киликийский город Тарс, ибо там его никто не знал. И вот на корабль налетел бурный ветер, и по смотрению Божию корабль занесло в Рим. Выйдя на берег, Алексий сказал: «Жив Господь Бог мой. Никому более я не буду обузой, но приду в дом отца моего, ибо домашние меня не признают». И вот он встретил отца своего (тот учреждал в доме своем столы для нищих), который шел из дворца со свитой своей, и приветствовал его, говоря: «Раб Божий, окажи милость захожему нищему и дай мне угол в доме твоем, чтобы мне питаться крохами, падающими от стола рабов твоих».


Евфимиан, Алексей.

– Здравствуй, незнакомец, по тебе видно, что ты идешь издалека.

– Я недавно сошел с корабля и сразу направил путь к твоему дому.

– Ты знаешь город?

– Да, я здесь родился.

– Ты приплыл, чтобы найти мой дом?

– Нет, наш корабль прибило к берегу ветром помимо воли корабельщиков. Я не имел в мыслях высадиться в Риме, но, когда сошел на берег, мне сказали, что ты кормишь бездомных.

– Так и есть. Сейчас сюда принесут еду.

– Хорошо, господин.

– Ты сможешь подкрепиться с дороги.

– Господин, я бы хотел быть с теми, кто раздает.

– В этом у меня нет нужды.

– Тогда позволь мне спать и служить на кухне, при печах. У меня нет другого дома. Я даже не попрошу еды.

– Отчего же? Я даю каждому, кто попросит. Приходи к дверям завтра на рассвете опять, как сегодня, и ты будешь сыт.

– Я не прошу еды, господин.

– Чего же ты просишь?

– Места в твоем доме на кухне и прислуживать при печах.

– Но без еды ты умрешь.

– Я буду подбирать объедки.

– Что ж, оставайся. Ты как две капли воды похож на моего сына.

– Если так, почему ты не признаешь сына во мне?

– Я этого не хочу.

– Почему?

– Ты решил, юноша, что тебе по силам вести беседу со мной?

– Да, господин, так как ты очень похож на моего отца.

– Глупец! Ведь старик – это тот, о ком говорят, а не тот, с кем говорят.

– Но я могу говорить с тобой о тебе.

– Старик умеет говорить только с самим собою, другого разговора старики не знают.

– Пусть так, но мы с тобой похожи на отца и сына, значит, это и будет разговор с собой.

– На тебе жалкое рубище, а старики рядятся в пышные одежды, чтобы, как умеют, скрыть себя от людей.

– Будь ты в дырявом платье, я бы потупил глаза.

– Юноша влажен, а старик сух, как щепка, отскочившая от топора.

– Сухие щепки быстрее воспламеняются и жарче горят.

– От старика не жди умных слов. Он скажет разумное разве лишь со сна, или в горькой обиде, либо перед смертью. А в остальное время что слушать старика?

– Но все это как раз и сходится в тебе. Теперь утро, ты на ногах лишь недавно, обида уже пришла к тебе в моем облике, да и смерть не за горами.

– Так ты все еще хочешь говорить со мной?

– Да.

– Тогда скажи: походит ли наша жизнь на рассказ?

– Чью жизнь ты разумеешь, твою или мою?

– Разве у нас не одна жизнь на всех?

– Одна, если найдется рассказчик.

– Так существует ли он?

– Да, господин.

– Кто же это?

– Я.

– Ты возомнил, несчастный, что возвысился над давшими тебе жизнь и любовь?

– Нет, господин, ведь я никем не помыкаю. В моем рассказе нет ни блеска, ни понуждения.

– Какой же рассказ без блеска и понуждения?

– Блеск мешает смотреть и видеть, так как слепит глаза, а нудить и погонять мы можем лишь пустую человеческую оболочку, сам же человек, о ком речь, издыхает у дороги, лишенный кожи, по которой гуляет бич рассказчика, ушедшего далеко вперед за оболочкой того человека.

– Но чем же ты вовлекаешь людей и округу в твой рассказ?

– Своим бессилием, господин.

– Тогда по какому праву ты считаешь этот рассказ своим?

– По праву отсутствия. Ведь я не пишу стилусом и не диктую рабу.

– Как же ты ведешь рассказ?

– Я словно бы качаюсь в седле на высокой лошади, объятой то жаром бега, то забытьем. Сам же попеременно дремлю и бодрствую. Когда лошадь несется вскачь и напролом, я забываюсь на ней сном, когда же она, прикрыв глаза и отдавшись на волю привычки или судьбы, мерно трусит по незнакомым мне дорогам, лесам и полянам, сон с меня сразу слетает, я весь превращаюсь в слух и зрение.

– Значит, ты рассказываешь зрением и слухом.

– И забытьем.

– Чем же занят при этом твой язык?

– Я даю говорить другим.

– Видно, ты из породы рассказчиков-всадников. Но ты не поставил меня в тупик, бесприютный и жалкий странник, потому что сын дышит воздухом смерти, а отец живет под знаком бессмертия.

– Я хотел бы стать твоим сыном, господин.

– Тогда скажи: почему говорят, что раздумья старца не поспевают за мыслями юноши?

– Я еще не побывал старцем и не могу об этом судить.

– Но, может статься, ты не достигнешь преклонных лет.

– Должен ли я тревожиться об этом?

– Нет, но поищи старика в самом себе уже теперь.

– Научи меня.

– Как же я стану тебя учить, если ты разорвал нить времени и выкопал между нами бездонную яму?

– Я хотел это сделать.

– Зачем?

– Оно бежало слишком сладко.

– Cлишком сладко, говоришь ты?

– Достаточно и того, что оно бежало. Чересчур тягучей тонкой струей, точно мед.

– Я родил тебя, чтобы ты плел волокно времени, бегущее издалека, и воздал жизни за мою смерть. Теперь же как мы узнаем, кто из нас двоих кем рожден?

– Мы не узнаем.

– Я хотел бы уйти из жизни раньше тебя.

– Когда мы вплотную приближаемся к желаемому – я к тебе, ты к смерти, – оно отталкивает нас.

– Я не велю своим рабам кормить тебя.

– Воздай жизни за мою смерть.

– Я сделаю это, мой мальчик.

– Я в ужасе, отец, ибо жизнь твоего сердца мне дороже всех земных благ.

– Из этой бездонной ямы, что ты вырыл на нашем дворе, клубясь, истекает прозрачная и невесомая лава.

– Ты ее видел или, быть может, осязал?

– Нет.

– Значит и вправду она оттуда истекает.

– Зачем же ты заменил нить облаком?

– Во имя рассказа. Он ведь и есть то облако.

– Так в чем же отличие рассказа от времени?

– Из них двоих рассказ благороднее, а благородство нам пристало, ведь мы высокого рода.

– В чем же благородство рассказа в сравнении со временем?

– Рассказ может пренебрегать самим собою, а время без остатка подчинено себе.

– Что будет с теми, кто не смог родиться столь высоко?

– Эти наши братья родились в глубине.

– Что труднее, задавать вопросы или отвечать на них?

– Сначала скажи: знает ли спрашивающий ответы на свои вопросы?

– Знает.

– Тогда ему легче.

– Не знает.

– Тогда все зависит от его искусства. Если он искусен, ему труднее. Думаю, его собственное мастерство задавать вопросы множит для него трудности.

– Ты ответил верно, потому что искусный не запасает вопросов впрок, а придумывает их во время беседы. К тому же в каждом его новом вопросе должен содержаться ответ.

– Думаю, ты имеешь в виду ответ на тот вопрос, который слышится в предыдущем ответе его собеседника, не так ли?

– Да, искусный своим новым вопросом всегда отвечает на тот тайный вопрос, что содержится в прозвучавшем ответе.

– Значит, ответ тайно вопрошает, а вопрос скрыто отвечает.

– Своим вопрошанием вопрос устремлен вперед, но тем ответом, что в нем содержится, он обращен назад.

– Ответ же повернут назад, но своим внутренним вопросом ожидает неложного ответа от следующего вопроса собеседника.

– Вопросы и ответы, чередуясь, вместе образуют нить рассказа, что стежками бежит по полотну. И то, что с лица выглядит вопросом, с изнанки дает ответ.

– Потому что каждый стежок – это петля: шаг вперед и тайное возвращение на исподе.

– Об этом говорят и лица вышивальщиц, склоненных над работой. Их глаза устремлены на шитье, но в них нет зрения, потому что вышивальщицы слушают и ведут невидимый рассказ, не имеющий конца.

– Господин! Не будет ли правильным сказать, что отец и сын являют собой изнанку друг друга?

– Не жди от меня ответа, незнакомец, ибо наша с тобой беседа потекла слишком уж ладно. Не обманулся ли ты тем, что наши голоса вдруг слились воедино, не возмечтал ли, что озираешь взглядом всю округу рассказа, пусть даже насилие над ней тебе чуждо. Но разве зрение – не насилие, не владение, не господство? Нет, странник, старость нелегко поддается познанию. Окраины твоего рассказа скрыты от тебя самого. Плесни воды на раскаленный камень, наблюдай всю в пузырях шипящую влагу, и это наведет тебя на мысли о старости. Нет, не на мысли, на догадки о ней. Старик живет на пустыре, где никто не хочет жить. Он скитается по отдаленным улицам, терзаемый нерешенным сомнением: говоря о мире, взять ли бесстрастный и ровный тон, что сродни свободному рассуждению философов, или голосом уподобится хрипло каркающей вороне, а ликом – каменной стене, по которой, словно ящерицы, извилисто бегут ручейки влаги. Да и с чем лучше сравнить этот мир, как не с рыдающим камнем, глухим и холодным? Но разве камню не присуща и пристально-чуждая рассудительность философа? Об этом раздумья старика. В его бессилии сквозит рассудительность, в его здравомыслии – беспомощность. Старику нужна глубокая тишина. Черная тишина. Черная, глубокая и далекая. Там он будет сидеть и раскачиваться как маятник: его колебания – о том, стянуть ли весь мир внутрь себя или затеряться в его дальних закоулках едва различимой тенью. Старик ничего не знает. Он не выносит суждений, но горделиво следит, как его прежнее знание чередой посылок, силлогизмов, выводов и умозаключений медленным шествием навсегда уходит от него в темный провал ночи: все это я знал! Так иной богач расстается с имуществом, что выволакивают из подвалов, радуясь случаю перед прощанием впервые рассмотреть его при свете дня: это было моим! Старик не знает ни вкуса, ни такта, ни меры, он презирает их и тоскует по ним, как по прежней жизни среди людей, ибо на чем ином та покоится, как не на этих трех? Но ему самому уже нечего с ними делать. Старик презирает стариков за их мудрость. «Мудрый старик еще недостаточно стар», – говорит он. Но иногда, вдруг позабыв о собственной старости, с сыновним любопытством вглядывается в мирные морщины и руки-клешни другого старика, думая про себя: «Он не стар и не молод, он вот таков, но я не знаю никого другого, кто был бы столь близок юноше и младенцу. На его темени можно утвердить мир». Старик один знает, что такое рок. Нет, он лишь смутно его предчувствует, подобно как ты лишь смутно догадываешься о старости. Он отбросил и уронил из рук все, чем легко живет жизнь, и оставил себе только пресную стариковскую кашу да несколько тускло звенящих словесных цепочек, им же самим составленных, чтобы забавляться ими, как дитя забавляется погремушкой, и коротать время в безмолвном ожидании рока. Нечего и ждать, что он кому-то поможет. Ступай на кухню, незнакомец, я не велю слугам тебя кормить.

– Благодарю тебя, отец, ты встретил и одарил меня по-царски.


И Алексий оставался на месте, отведенном ему. А когда наступил вечер, рабы стали мучить его, посмеиваясь над ним и глумясь. И одни толкали его ногами, другие били, третьи выливали ему на голову помои.


Рабы, первый и второй.

– Скажи, ты мог бы убить человека?

– Почему ты спросил?

– Да вот эти лохмотники, которых привечает наш хозяин, спасу от них нет. Иной раз в доме не протолкнуться. Уж, бывает, и пнешь его, и помоями окатишь, и сунешь гнилую рыбину ему в грудь, скорей бы убрался. Да ведь они неотвязчивые, как мухи.

– Вроде того, что сидит там у стены?

– Где? Ах, тот! Ну да, вроде него. Они все на одно лицо. А нет! Этот другой. Те-то что ни день все новые – придут, набьют утробу да и вон, а этот все по углам да стенам, не то лежит, не то ползает, не поймешь его, весь измазанный, и есть совсем не клянчит. Я еще старому Эгидию говорил, житья от них не стало.

– А он что?

– Он говорит, не убивать же их. Теперь вот и сам ушел к предкам.

– А ты?

– Что я?

– А ты ему что?

– Я говорю, вот еще, убивать. Да они и так вроде неживых. Тут бы самому от них не окочуриться, этакое нашествие. Мы ведь не разбойники, чтоб убивать. Так, душу на таком отведешь, и ладно.

– Иного убить легче, чем обидеть.

– Это почему?

– Потому что обидеть труднее.

– Почему это?

– Ну, представь себе хоть музыканта, что играет на кифаре. Старца, юношу или зрелого мужа, это не важно, потому что кифара всех равняет, за нее и берутся осторожно да с опаской. Подойди к такому поближе, сам увидишь, что защищаться ему нечем, обе руки заняты. В пальцах правой у него плектр, левая вцепилась в раму инструмента. Голова качается на длинной шее в такт музыке, глаза смотрят внутрь или вдаль, это ведь одно и то же. Но иногда он вдруг встрепенется, человек этот, и, не прерывая игры, вдруг выкинет что-нибудь странное и нелепое. Например, ни с того ни с сего начнет угодливо кланяться неприметному куску воздуха в четырех шагах от себя. Что ему почудилось, кого он там углядел, мы с тобой не знаем, да нам и дела нет. Словно бы воздух кланяется воздуху. Что же, по-твоему, он опасен? Можешь плюнуть в него или плеснуть помоями, но чему ты нанесешь обиду? Прилипшим ко лбу мокрым кудрям? Подрагивающим щекам? Остекленевшим глазам? Отвисшей губе? Забывшим о мире пальцам? Приплясывающим коленям? Он и не почует от тебя обиды. Другое дело – убить. Нелегко только к нему подступиться. Чуть забылся – и его музыка тебя сморит. Тут и всю решимость потеряешь. Так уж лучше подкрасться сзади.

– С чего это ты схватился за какого-то музыканта? Что он тебе?

– Да я тебе для примера говорю. Убьешь его, сможешь убить всякого. Только уж незачем будет. Музыкант куда-то прячется, когда играет, понимаешь? Исчезает. И без него все само совершается. Плектр пляшет по струнам, пятки пристукивают по полу, спина извивается, плечи дергаются в такт. А самого его не видно. Как убить, кого не видишь? Тут нужно изловчиться.

– Ты сам-то убивал?

– Нет еще. Пока нет.

– А убьешь?

– Дай срок.

– Зачем вообще нужно убивать?

– Ты первый завел разговор.

– Так я сгоряча. У меня эти попрошайки уже вот где стоят.

– Тебе, может, и не нужно, а я стар, мне надоело виться за господином да исполнять его желания, которых у него, может, и нет. Хочу остаться в одиночестве, подумать о важном. О прошлом, о будущем, о себе. Что такое наша жизнь? Бессмыслица, разорванные нити, спутанные клубки, темнота, мрак и тупик. Мы рожаем, чтобы рожденный снова родил. Бежим, чтобы свалиться без сил, богатеем, чтобы разбогатеть, беднеем, чтобы стать бедняками, философствуем, чтобы наскучить ученикам, крадем, чтобы воспользоваться вещью, которой не досчитается обворованный, мы копаем, чтобы добраться до влажной глины и тогда с досадой отбрасываем лопату, мы говорим, чтобы ужаснуться сказанному, а спросив, убегаем, не дождавшись ответа. Убив человека, в точности знаешь, что ты его убил. Мертвого не воскресишь, и никто не сможет отнять у тебя сделанного. Все кончено. Я устал.

– Что тебе нужно?

– Умереть и остановить его музыку.

– Зачем?

– Говорю тебе, я устал терпеть. Жизнь неотзывчива. Сколько себя помню, она меня не замечает. Воротит нос, как равнодушная бабенка. Я хочу с ней рассчитаться. Пусть-ка попробует жить сама собой. Хочу умереть, но умереть целиком. А, не убив его, как умрешь до конца?

– Почему нет? Объясни.

– Потому что своей игрой он наполняет мир. Да и не отличить уже, где люди, леса, поля и горы, а где его игра. Он, я тебе скажу, играет этот мир, значит, и меня. Да и тебя он тоже играет. Как же я умру, если он будет все играть да играть?

– Тогда что такое смерть?

– Ха-ха! Поразмысли сам. Все годы, что я вижу свет, какой-то музыкант наигрывает на струнах ту жизнь, которой я живу. Он играет мою жизнь, а моя жизнь ничего обо мне не знает. Она обо мне даже не слыхала. Кто же властен над ней, я или тот кифаред? Он перебирает свои струны, стоя снаружи этого мира, я тоже хочу выйти вон. Я не умереть хочу, а побороться с ним за свою жизнь. Хочу сам сыграть ее мелодию.

– Но разве ты умеешь играть?

– Я сумею. Моя игра продлится недолго. Ровно столько, как моя новая жизнь. Всего одно мгновение. Нет, короче – она уместится на границе двух мгновений: того, когда я подступлю к нему, и другого: когда он упадет замертво от моего удара. Но она будет достойна его игры.

– Что станется с миром, когда ты убьешь его музыканта?

– Ты видел, как неподвижна земля, когда по ней скачет лошадь?

– Видел, как неподвижна, и слышал, как глуха. Я не знаю более глухого звука, чем стук копыт по лесной тропинке.

– Смерть так же глуха и неподвижна.

– Послушать тебя, он останется лежать распростертым поперек затерянной тропинки под нашим прозрачным небом.

– Да, по его заслугам.

– Но кто же будет играть эту тропинку, эти горы и это голубое небо, когда музыкант останется без жизни?

– Думаю, земля и горы еще успеют полюбоваться его худым мертвым телом, пока шар небес продолжит вращение по своей стародавней привычке. Но привычка вскоре иссякнет, и шар остановится.

– Но что же будет потом?

– Не знаю. Ничего. Мне нет дела. Ведь я умру вместе со всеми.

– Смотри-ка, а ведь тот, что у стены, подслушивает наш разговор.

– Пусть.

– Хочешь, я его прогоню?

– Нет.

– Нам нет до него дела, верно?

– Зато его делу есть дело до нас.

– Какое же такое у него дело?

– Слушать наш разговор. Я ни за что не стану говорить, пока меня не слушают.

– Я слушал тебя все это время.

– Ты не в счет.

– Это почему?

– Да потому что ты только и знаешь, что спрашивать – почему да почему! У тебя нет запаха.

– Что же с того? Разве я взмыленная лошадь или вспотевшая от страха свинья?

– Ты говоришь о живом запахе тела.

– А ты?

– Есть еще запах слушания. Если кто умеет слушать, от того во все стороны исходит не то ветерок, не то аромат, который разлетается повсюду и пронизывает людей, вещи и весь воздух вокруг. Без него все наши слова падают на землю, как подбитые птицы. Да и музыка досаждает, как скрипучая дверь.

– Я не люблю, когда от кого пахнет.

– Вот потому-то ты такой бессловесный.

– Что же, по-твоему, этот измазанный у стены слышит не так, как остальные люди?

– Если ты из числа остальных, то уж верно иначе, чем остальные.

– Да в чем же отличие его слуха?

– А вот в чем. Бывает, выпалишь что-нибудь, не подумав хорошенько, и слово летит вперед, позабыв толком породить мысль, оставив позади себя лишь ее бесформенный комочек. Тогда оно походит на пустую и легкую скорлупку, готовую раскрошиться от легчайшего столкновения с глухим слухом обычного человека, вот хоть с твоим. Но слух того измазанного, что у стены, не таков. Он бережет и лелеет ту скорлупку, качает ее на своих душистых струях, покуда неуклюжая мысль не догонит свою будущую оболочку и, на ходу отряхнувшись от лишних наростов, не вселится в нее. А как только вселится, сразу начинает распирать и разрушать ее изнутри – ей, видишь ли, там тесно, – слово же, противясь, сжимает мысль как бы стальными обручами. Оно желало бы размолоть ее в прах, а она – разнести его вдребезги. Но тут уж слух измазанного не противится, но в мудрости своей благосклонно внимает их противоборству. Ведь он – только слух, и его удел – лишь дивиться происходящему, но не искажать его. Если же у говорящего не слово бежит впереди мысли, а мысль раскаленными брызгами масла вдруг вырывается наружу, не дождавшись нужного слова, слух того измазанного бережно собирает то масло по каплям и дождем рассеивает его по всему пространству, чтобы оно благоухало еще сильнее. Так-то…

– Ну, может быть, мой слух и правда уступает слуху того измазанного, тебе лучше знать, но уж вижу-то я неплохо. Ты-то, небось, и не разглядел, до чего тот измазанный смахивает на нашего хозяина? Он только помоложе…

– А ведь верно, смахивает. Это ты хорошо подметил. Я-то нашего хозяина с давних лет помню. Теперь мы с ним оба старики, а в молодости он был точь-в-точь таким, как этот. Теперь и я это вижу. Точно таким…Если мне не изменяет память.

– А если изменяет?

– Если изменяет, тогда уж точно не та у меня память, что прежде.

– Сколько времени ушло, как хозяйский наследник ушел из дома?

– Ты хочешь сказать, что время ушло вместе с ним?

– Я, родившись, застал этот мир уже без него. Как же я тебе отвечу?

– Да ведь и я тебе не отвечу. Как ты его посчитаешь, время? Если брать маленькими долями, вот хоть с пядь человеческой руки или шаг ноги, так никакого и времени не хватит сосчитать то время, и в голове то число не уложится. А если мерить время человеческими жизнями, то в сумме и выходит как раз жизнь. Очень просто, всего одна жизнь утекла с тех пор, как хозяйский сын ушел из дома. Но это все философия, и не нам о том судить.

– А давай все-таки рассуждать. Согласен?

– Согласен.

– Посмотри-ка на того измазанного у стены. Похож ли он на нашего хозяина, каким тот был в молодые годы?

– Очень похож. Как человек сам на себя.

– Так, может, это и есть наш хозяин?

– Может, и так.

– Если тебе не изменяет память?

– Верно. Если допустить, что она мне не изменяет.

– Вот она, участь человека. Он даже не знает, владеет ли сам своей памятью. Как же нам жить?

– Ты прав. Потому-то я и хочу умереть. Я уже говорил тебе об этом.

– Но мы с тобой не первыми родились на свет. До нас тут жили многие люди. И каждый, как мог, добредал от колыбели до могилы. Другого пути нет. Мы все знаем лишь то, что нам известно, и помним только то, что запомнилось.

– Ты прав. Но от всех, живших прежде нас, мы с тобой отличаемся тем, что живем сейчас, в эту минуту. И через миг набежит следующая. Мы должны немедленно на что-то решиться и нечто совершить. Иначе про нас с тобой тоже скажут, мол, они жили прежде.

– Ты ведь хотел убить кого-то. Убей измазанного, и вместе с ним ты убьешь хозяина. Мы с тобой будем навсегда свободны.

– Ты недослышал. Я хотел убить музыканта. Слушальщика я и рукой не трону. Да и как дотронуться до чистого слуха?

– А я мечтаю и хочу дотронуться до него.

– Ты безумец.

– Хочу коснуться его, во что бы то ни стало. Меня сжигает это желание. Если не коснусь, то умру.

– Так что же? Торопись, пока можешь это сделать.

– Рукой не могу. Боюсь, что прикосновение меня сожжет.

– Но теперь тебя сжигает желание его коснуться.

– Верно. Гореть мне в огне, как ни повернись. И все же я знаю последнее средство. Я коснусь его через воду.


Берет ведро с помоями, подходит к Алексею и опрокидывает содержимое на его голову. Они смотрят на Алексея. Долго молчат.


– Ты опоздал, друг. Он мертв.


В один из дней – это было воскресенье после священной литургии, когда народ причащался святых и чистых тайн, в присутствии священных римских императоров – от престола изошел невидимый глас: «Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и я успокою вас». Страх и восторг объяли всех, и люди пали на лицо свое. И снова от престола изошел другой невидимый глас: «Ищите человека Божия, чтобы он помолился о Риме и обо всем народе, и все устроится вам благо, ибо в пятницу на рассвете человек Божий разрешится от плоти своей». И снова был невидимый глас: «В доме Евфимиана человек Божий и останки его, и там ищите». Тогда божественные императоры обратились к Евфимиану и сказали: «Такая благодать в доме твоем, а ты не открыл нам этого?» Евфимиан сказал: «Жив Господь Бог мой, я ничего не знаю». И, призвав ведающего домом его, он сказал: «Кто из товарищей твоих имеет такую благодать?» Раб ответил: «Жив Господь Бог мой, не знаю такого, господин, ибо все – весьма дурны».


Императоры Гонорий и Аркадий, Евфимиан, Аглаида, жена Алексея, Юний, Заина, рабы, первый и второй.


ИМПЕРАТОР ГОНОРИЙ. Теперь, когда он умер, мы должны с чего-то начать.

ИМПЕРАТОР АРКАДИЙ. Ты говоришь верно, у меня нет сомнения, что мы с тобой теперь стоим при начале. Но что это за начало, какое отношение имеет к нам, с чего начинается и куда ведет, мой ум разъяснить не может. Я даже не знаю, должны ли мы скорбеть о человеке, которого ни разу не видели живым. К тому же государственные заботы и попечение о благе подданных мешают мне с подобающей сосредоточенностью предаться этому чувству.

ИМПЕРАТОР ГОНОРИЙ. Думаю, мы должны и обязаны о нем скорбеть, и надеюсь еще убедить тебя в этом. И первое, что мы должны обсудить и решить: кого, подобно нам, затронула эта смерть? Кто из людей стал причастен к этому неизвестному нам началу? Только ли мы с тобою или также близкие почившего, а быть может, и все наши подданные, кто живет в этом мире, да и самый мир?

ИМПЕРАТОР АРКАДИЙ. Мы с тобой оба слышали, что голос, исшедший от престола, обратился ко всем без изъятия.

ИМПЕРАТОР ГОНОРИЙ. Верно, однако он ни единым словом не упомянул ни о начале, ни о скорби, которой мы обязаны почившему.

ИМПЕРАТОР АРКАДИЙ. Сдается мне, ты ведешь к тому, что нам придется в своих рассуждениях полагаться главным образом на самих себя.

ИМПЕРАТОР ГОНОРИЙ. Именно так. Будем рассчитывать на себя. Когда долгое время управляешь государством, привыкаешь слушаться советов разума. Покуда ты жив и не впал в старческое слабоумие, разум всегда находится при тебе, как верный слуга, ментор и военачальник в одной персоне. Если ты впал в оцепенение под наплывом дел первостатейной важности, потерялся с войском на незнакомой местности и не знаешь, к какому решению склониться, в то время как на тебя устремлены тысячи глаз, нетерпеливо ожидающих твоего слова, – в эти минуты разум услужливо поддержит стремя твоего коня, отечески заботливо проведет тебя по нужной тропе и властно поставит твою руку в нужном направлении. К тому же разум ни о чем не забывает: все тобой забытое он тотчас выведет из начальных посылок и предоставит в твое распоряжение.

ИМПЕРАТОР АРКАДИЙ. Ты убедительно описал все преимущества разума. Добавлю к сказанному тобою лишь то, что разум – всеобщий слуга,всеобщий ментор и всеобщий военачальник, поэтому и можно, не погрешая против истины, утверждать, что, прибегая к помощи разума, мы надеемся и рассчитываем лишь на себя самих, ведь разум поистине принадлежит без остатка каждому из нас и живет в нас как в своем жилище. Тогда как голос, к которому прислушивался еще наставник наших наставников[15] и который люди простодушно именуют внутренним, даже и он приходит к нам извне, и потому для нас он посторонний и неведомый.

ИМПЕРАТОР ГОНОРИЙ. Итак, давай разберем, почему смерть этого человека заслуживает, чтобы о ней скорбели. И не только мы, здесь присутствующие, но и остальной мир. Рассмотрим также и то, как можно в одном чувствовании соединить верность началу и скорбь об умершем.

ИМПЕРАТОР АРКАДИЙ. Что ж, попробуем. Но я по-прежнему не знаю, как построить рассуждение.

ИМПЕРАТОР ГОНОРИЙ. Наберись терпения и дай мне собраться с мыслями, я найду аргументы, чтобы убедить тебя.

ВТОРОЙ РАБ.(убивший Алексея). Я не уверен, что поиск убедительных доводов приведет нас к желаемому результату. Как не согласен и с тем, что результат сам по себе нам желателен, раз уж было сказано – а я всей душой разделяю это чувство и это мнение, – что мы находимся при некоем начале. Нахождение при начале более всего приятно и свойственно человеку. Начало веселит и радует душу, так стоит ли нам напрасно расточать силы, чтобы добраться до конца? Ибо разумное доказательство кладет конец всему.

ПЕРВЫЙ РАБ. Всему, приятель? Что ты, собственно, имеешь в виду?

ВТОРОЙ РАБ. Всему существованию, приятель. А как же иначе? Что остается делать на земле человеку, когда доказанное доказано? Ему остается только умереть. Да и кто верит доказанному? Ведь еще никем не доказано, что оно достойно веры. Будь моя воля, я бы навсегда остался вблизи начала, охранял бы его и оберегал, не отходя ни на шаг. Оно как горящий очаг посреди всемирной ледяной стужи.

ЮНИЙ. Если спросить меня, то, сказать по правде, я не нашел в себе ничего нового, когда узнал о его смерти. Ведь теперь мы только получили подтверждение тому, что считали верным и прежде: наш друг умер, и в обозримом круге жизни его нет. Прежнее наше знание о его смерти оказалось ложным в момент его истинной кончины и в тот же миг опять стало верным.

ЗАИНА. Хорош философ! И он еще мнит о себе как о способном чутко и правильно мыслить! По-твоему, жить в мире в присутствии человека, хотя бы и далекого, хотя бы и не зная, жив он или мертв, – то же, что обходиться его отсутствием? По-твоему, уход человека из мира никак не отражается на мысли философов и музыке музыкантов?

ЮНИЙ. Ты хотела уличить меня в недомыслии, женщина, но ненароком попала в самую точку: да, возможно, так и обстоит дело, как ты описала. Коль скоро он сам уравнял жизнь и смерть, мы, философы, должны в меру своих сил обдумать это его слово миру.

ЗАИНА. Ты говоришь пустяки, философ. Если есть на свете хоть одно действительное различие, так это лишь между жизнью и смертью. Да еще, пожалуй, между ладами музыки.

ЮНИЙ. Так было прежде, певица. Но он смешал карты и переставил вехи. Теперь, умерев взаправду, он превратил то время, что мы считали его смертью, в жизнь. Выходит, он жил все эти годы, а умер лишь теперь.

ЗАИНА. Я запуталась, философ. Случилась ли его смерть взаправду? Должны ли мы ей верить? Ведь один раз он уже обманул нас, выдав свою жизнь за смерть.

АГЛАИДА. У нас отнято то, чем мы уже не обладали, девушка. Мое лоно опустошили дважды, и теперь я не знаю, что мне с собой делать в моем дворце.

ЕВФИМАН. Выходит, еще недавно у тебя было что отнимать, жена, коли только теперь, увидав его тело, ты совсем потеряла себя?

АГЛАИДА. Я поняла это только сегодня, после его смерти. И теперь я желала бы вернуть хотя бы то время, когда его не было с нами, но он еще жил в мире.

ЕВФИМАН. Неужто ты черпала силы в самом его отсутствии?

АГЛАИДА. Своей нынешней смертью он показал, как много жизни во мне было еще вчера… А ты? Что скажешь ты?

ЕВФИМАН. Я скажу о том, что вижу в себе… Но разумной речью не передать странных и непонятных идей, что сейчас не то нисходят на меня, не то из меня исходят.

АГЛАИДА. На что нам разумные речи? И на что нам идеи, муж? Разве идеи – для тех, кто страдает и мучается, как мы?

ЕВФИМАН. Ты всегда побуждала меня говорить скудно и без прикрас. Что ж, скажу так: моя грудь опустела, мозг сохнет от горя, но я чувствую, что тот давний уход нашего сына все это время насыщал меня словно бы какой-то едой. А ведь я надеялся, как подобает отцу, насытить его свой смертью. Но теперь моя смерть ему не впрок. Он сумел справиться со своей жизнью, так и не повидав мое мертвое тело. И отныне мне незачем жить и незачем умирать.

АГЛАИДА. Поразмысли еще. И то и другое нужно тебе, чтобы говорить дальше. Ведь ты всегда находил слова, чутко бредущие по границе этих двух незачем. Говори же.

ЕВФИМАН. Все это время я коротал свои ночи, сплетая паутину видений, мыслей, прозрений и разочарований из самой материи его ухода. Чего мне было желать, восходя на бессонное ложе, как не мыслей о сыне, ведь моя жизнь не имела в себе ничего, кроме раздумий о нем. Я насыщался только ими. И не важно, горестны эти думы или утешны, они были моей ночной пищей. И я питался ими слишком охотно. Так охотно, что мое тело едва не залоснилось от сытости. И теперь мне горько вспоминать об этом. Как будто этим упоенным размышлением я надломил хрупкую основу его жизни.

ИМПЕРАТОР ГОНОРИЙ. Как такое может быть, синклитик? Ведь вас разделяло много дней пути и много тысяч шагов.

АГЛАИДА. Нет, господин, наш сын всегда был где-то рядом. Кому-кому, а мне это было ясно как день.

ЕВФИМАН. Ты права, он был рядом. Но я думал о нем слишком властно и жадно. Не то чтобы в мыслях я распоряжался его судьбой, или судил его поступки, или давал его тени, что витала надо мной, неисполнимые советы. Вовсе нет. Но она была слишком легка и спешила ускользнуть, как стайка рыбок прочь от руки, когда опустишь пальцы в бассейн.

АГЛАИДА. А ведь ты мог бы просто тосковать по нем все это время.

ЕВФИМАН. Теперь уже поздно.

АГЛАИДА. Я не сниму с тебя груз твоей вины, отец. Слишком уж вески твои слова и мысли. А твой сын, не в пример тебе, был совсем не умен, он был очень глупым. Разве ты не помнишь, как мы покачивали головой, когда он задавал свои нелепые вопросы? Как он не мог усидеть на стуле и, говоря с другим, все ходил из угла в угол, ладонями сжимая голову, словно любая связная речь грозит ее разорвать?

ЕВФИМАН. Да уж. Ум как панцирь, а глупость как мягкая кожа. Облеченный глупостью проберется в любой просвет.

АГЛАИДА. Ты веришь, что это мы с тобой дали ему жизнь, отец?

ЕВФИМАН. Не знаю, можем ли мы теперь верить в то, что было прежде. Я давно разучился читать свою прошедшую жизнь. Если мои речи, решения, поступки, встреченные мною люди – это слова и буквы моей жизни, значит, это буквы прыгают и плывут у меня перед глазами, а слова рассыпаются на части. Я даже не знаю, с какой стороны взглянуть на то нагромождение, что зовется моей жизнью. Она отовсюду разная. Я вижу каждый ее фрагмент, но не могу составить целого. Память хранит лишь обломки и пятна, зато хранит цепко: вот наш мальчик с гримасой боли, похожей на улыбку, втягивает воздух сквозь десны, это значит, что он понял что-то нужное, и оно доставило ему боль.

АГЛАИДА. Все, что он понимал, причиняло ему боль. Таков уж он был.

ЕВФИМАН. Я тоже, глядя на него, испытывал боль, потому что в минуты понимания время расширяется и все вещи предстают крупнее. Я видел, как с его лица капельками пота медленно стекает жизнь. Нестерпимо тяжело было смотреть на это.

АГЛАИДА. А ты помнишь его голос в минуты покоя?

ЕВФИМАН. Помню этот его редкий и осторожный покой. Редкий и краткий. Верный знак был – его голос начинал чуть-чуть дрожать и вибрировать. Совсем немного, но я это слышал. Неужели слышала и ты?

АГЛАИДА. Да, но я всегда таила это материнское наблюдение и думала, что оно отделяет меня от других. Я хранила его в тайне, рядом с другими такими же, совсем немногими, как мое скудное богатство, и берегла его от чужих взглядов.

ЗАИНА. Нет, эта дрожь была слышна всем, кто только умеет слышать. Я тоже ее знаю. Есть вещи, которые не отделяют нас друг от друга, но связывают тайно от нас самих. Его голос дрожал, как дрожат руки у человека, из последних сил держащего тяжкий груз.

ЮНИЙ. У меня никогда не было детей, поэтому я не могу до конца разделить горе его родителей.

ПЕРВЫЙ РАБ. Они поженились и взяли с собой в дорогу смерть.

ВТОРОЙ РАБ. Ты думаешь, наши хозяева, эти кормильцы нищих и прокаженных, различали живое и мертвое в их толпе?

АГЛАИДА. Поглядите на новорожденного. Любой младенец при рождении окружен облаком смерти. Наш сын всегда хотел оставаться у начала.

ЕВФИМАН. Ни разу ничего не довел до конца. Лишь начал было постигать науки…

АГЛАИДА. Он ушел, но все это время наш дом полнился его отсутствием.

ЕВФИМАН. Пока он жил с нами, я думал, что он из тех, кто способен приняться за дело не раньше, чем солнце пойдет на убыль. Но старики глупы, и я ошибался.

ИМПЕРАТОР АРКАДИЙ. Поясни нам свои слова, синклитик, ибо мы, владыки ойкумены, хотим знать всю правду об этом человеке, чтобы подтвердить или опровергнуть мнение о том, что его смерть достойна всеобщей скорби.

ЕВФИМАН. Раньше, в своем отцовском высокомерии и всезнании, я думал, что он походит на людей, в ком жар труда занимается, лишь когда солнце дня или солнце жизни поворачивает к закату. Тогда они вспоминают о грядущем приближении конца, и сосущая тревога, как стрекало, гонит их к работе. Труд у них неотделим от тревоги. Они стучатся в ворота рая лопатами и кирками, плектрами, стилусами и грифелями. Беда, кто не успел выбрать себе инструмент, говорят они в старости, – голой рукой не достучишься до рая.

ЗАИНА. Такой достучится и ладонью. В нем было другое искусство. Он чутко слышал.

ПЕРВЫЙ СЛУГА. Твоя правда, певица, он достучится.

ЕВФИМАН. Теперь-то я знаю, и давно знаю, что он и не думал дожидаться этой старческой тревоги, пока жил. Не стал дожидаться ее, чтобы начать жить. Да и начал ли он жить, прежде чем умереть? Бог весть. Он и понятия не имел о стилусе или грифеле. Наверно, даже ни разу о них не задумался. Вот и выходит, что мне уже нечего о нем сказать. Его черты рассыпались и раскатились, как бусы по мраморному полу.

ПЕРВЫЙ СЛУГА. Но неужто с его смертью из мира ушел слух?

ЖЕНА АЛЕКСЕЯ. Об этом не нужно скорбеть. В глубине мира, где живут люди, глухие, как камни, не нужен слух. Для чего он там?

ПЕРВЫЙ СЛУГА. Чтобы слышать звуки, музыку речи и музыку саму по себе.

ЖЕНА АЛЕКСЕЯ. Но откуда бы в мире взялась музыка, не будь в нем глухоты?

ИМПЕРАТОР ГОНОРИЙ. Объясни нам свои слова, женщина. На что музыке глухота? Разве не для того нам даны уши, чтобы слышать? Не желая слушать, мы закрываем слух ладонями.

ИМПЕРАТОР АРКАДИЙ. Брат говорит истину. Слышит лишь тот, кто имеет уши.

ЖЕНА АЛЕКСЕЯ. Пусть так. Но теперь, когда мой муж умер, для меня настает время другой музыки. И скоро оно настанет для вас. Той музыки, что звучит для камней. Грохот волн раздается при сшибке воды с глухой скалой. Искра вылетает при ударе камней друг о друга. Крик боли – при ударе о тело. Глухота не слышит звуков, но она их порождает. Велик тот певец, что поет для глухих. Звуки, вылетающие у него изо рта, немы – но лишь пока не столкнутся с ушами глухого. Рокот волн и грохот камней, как ангельское пение, до краев наполняют вселенную. Люди, кто охвачен горем и далеко углубился в дебри и заросли мира, не слышат этих звуков. Но они погружены в них и дышат ими.

ЮНИЙ. С этими словами можно согласиться. Хотя бы в чем-то и хотя бы на время. У нас, философов и риторов, тоже есть нужда в глухоте. Кто из нас выдал бы в свет хоть одно сочинение, кто произнес бы речь, если бы не надеялся, что первые слова, а у кого и главы, первые звуки речи, а иногда и целые фразы войдут в сознание читающих и слушающих незаметно и беззвучно? И не будут выблеваны обратно? А уж войдя внутрь, они тянут за собой всю цепочку дальнейших рассуждений, и тогда их можно слышать и разуметь. Когда наживка проглочена, оратор может наконец перевести дух. Но первые слова даются трудом и страхом. Особенно ораторы-новички мечтают, чтобы слова эти не были никем услышаны.

ВТОРОЙ РАБ. А что, друг, во всем этом что-то есть. Сам знаешь, иногда и слышать-то ничего не охота. Только заслушаешься, к примеру, пением птичек, а тебя хозяин давно зовет.

ПЕРВЫЙ РАБ. Тут и получишь палок. Вот и выходит, что лучше тихо сидеть да прислушиваться. Да чтоб век ничего не услышать…

ЗАИНА. Но что бы там ни говорили, я-то помню этого всадника и не позволю, чтобы он проскакал бесследно. Теперь я буду слушать его ушами. Кому-то его уход принес одно лишь горе, но я попробую перенять у него эту музыку слушания. Это как в шумящем шуме ночного ливня различить безнадежное достоинство каждой капли, тихо встречающей свою смерть в бурлящем потоке.

ЖЕНА АЛЕКСЕЯ. Я рада твоим словам, сестра. На-ка, понюхай отрепья, в которых он умер.


Заина берет из ее рук и нюхает рубище Алексея. Все остальные, включая императоров, тоже приближаются и, сосредоточенно втягивая воздух, по одному и вместе нюхают лохмотья, передают их друг другу. Эта сцена длится довольно долго.


ИМПЕРАТОР ГОНОРИЙ. Запах смерти.

ИМПЕРАТОР АРКАДИЙ. Запах жизни. Только жизнь может издавать такое зловоние.

ИМПЕРАТОР ГОНОРИЙ. Как он умер?

ИМПЕРАТОР АРКАДИЙ. Сказано, что от воды.

ИМПЕРАТОР ГОНОРИЙ. Несть числа нашим подданным, принявшим кончину от воды. Кто был сброшен с моста с камнем на шее, кто сорвался сам, кто захлебнулся, переплывая реку.

ИМПЕРАТОР АРКАДИЙ. Есть и такие, кто бросился в огонь или, объятый пламенем, не смог выбраться из горящего дома.

ИМПЕРАТОР ГОНОРИЙ. Иных сжигает внутреннее пламя.

ИМПЕРАТОР АРКАДИЙ. Некоторые казнены, потому что нарушили закон, либо ослушались указа, либо стали нам неугодны.

ИМПЕРАТОР ГОНОРИЙ. Есть те, что сорвались в пропасть и задавлены обвалом.

ИМПЕРАТОР АРКАДИЙ. Бывает, что гибели человека коварно добивается женщина или он сам идет на смерть по ее приказу.

ИМПЕРАТОР ГОНОРИЙ. Другой бросается на кинжал из-за безответной любви.

ИМПЕРАТОР АРКАДИЙ. Многие умерли от обжорства, в минуту триумфа.

ИМПЕРАТОР ГОНОРИЙ. Многие – от голода, познав земной ад.

ИМПЕРАТОР АРКАДИЙ. Кто-то отдал богу душу на зеленом лугу, а кто-то, дряхлея в оковах, из глухой подземельной тьмы.

ИМПЕРАТОР ГОНОРИЙ. Одни – не моргнув и глазом. Другие – годами моля Господа о смерти.

ИМПЕРАТОР АРКАДИЙ. Весной или в пышную осень.

ЖЕНА АЛЕКСЕЯ. Смерть явится каждому в каком-нибудь одном из множества обличий. Ведь она модница и любит наряжаться. И ты узнаешь ее сполна в том наряде, в каком она придет, в тот самый миг, как она отнимет у тебя всякое знание. Потому что она сразу заберет всю твою жизнь без остатка. Большего ей у тебя не отнять, и на меньшее она не согласна, иначе какая же это смерть? Но нет причин для печали. Мудрая смерть, бери себе мое знание, но мое незнание я оставлю себе. Оно неуловимо для твоих зорких глаз. Я и сама его не вижу. Уж оно-то навсегда останется при мне, ты это поймешь и с этим смиришься, потому что ты очень умна, убив стольких мудрецов. С тех пор как он ушел, я не ведаю жизни и не ведаю смерти. Ведь я и знать не знаю человека, которого потеряла. Потому что я потеряла того, кто никогда и не был моим. Значит, я потеряла свою потерю. И теперь я должна идти. Я долго сидела и ждала его в нашей спальне. Все ждала, глупая, пока он ко мне вернется. А тем временем он все натягивал и натягивал свою тетиву. И наконец, умерев, как стрелу, пустил меня в воздух. Мы только так и отпускаем своих друзей в воздух – сами умирая в воздухе. И на что же нам жизнь, если мы этого не сделаем? Я, как и он, не хочу уходить отсюда, но я, как он, не существую, стоя на месте. Вот ведь какая участь, правда? Я хочу быть с вами, но если останусь, то все равно вмиг растаю как дым на ваших глазах. Поэтому я ухожу, но оставляю вам на память свое благоухающее отсутствие. Как сделал когда-то он, моя незабвенная любовь. Больше всего я хотела бы взять с собой тебя, сестра, чтобы услаждать душу твоим пением и игрой, но люди не ходят вместе, поэтому подожди немного и отправляйся в путь сама. Я буду пробираться между большими вещами мира и оставлять их позади. Между стражниками, вставшими плечом к плечу. Между сухими, звенящими мыслями государя, которому не отпущено слез. Между палачом и еще живым человеком, у которого нет надежды. Он знает, что не выполнил своего предназначения и не справился со своей жизнью, и знает, что утром его удушат или рассекут пополам. Он меньше и слабее, чем его огромная боль, и уже почти неразличим в темном углу своей каменной темницы. Но я его увижу. И пойду дальше. Мне еще нужно пройти мимо дворцов и храмов, водруженных на гнилых болотах. Между речами людей, привыкших думать, что последнее слово за ними. Мимо старинных терпких учений, подобных палой осенней листве. И проплыть или пролететь над страшным грохотом величественного мирского моря. Я не знаю, что будет дальше. Но я буду идти, облеченная в броню своего незнания. Ведь я совсем не знаю жизни, почти всю ее проведя в пустынных брачных покоях, и не знаю смерти, в царстве которой еще никогда не бывала. Вот и все, что я знаю. Если когда-то вы отправитесь в такой же путь, я буду стараться подавать вам невидимые знаки, и тогда, если вы сможете их различить, вам, может быть, станет немного легче идти.

Эпилог

На облупившемся подоконнике в железной тарелке стоял цветочный горшок с кактусом. Кактус лез своими языками на балконы и в окна домов, слизывал с дороги автомобили, парой стеблей вяло торчал в небо. Schlumbergera buckleyi, или кактус Благодарения, по-другому, декабрист. При хорошем уходе должен бы зацвести к Рождеству, отсюда и название. Hо придвигался Новый год, а завязи не было и следа. Плохой полив, небрежный уход. К тому же один, самый длинный, безвольно повисший язык, похожий на ряд нанизанных на нить ладоней, соскользнув с края подоконника, лег на горячую батарею. Хозяин комнаты осторожно вернул пожелтевшую плеть обратно на подоконник, но та снова съехала вниз. Пришлось вовсе открутить ее от утопшей в земле кактусной кочерыжки. Он вышел на кухню, чтобы выбросить оторванный стебель в ведро, потом вернулся к окну и опять сунул лицо в заросли кактуса. Тот снова принялся шарить в пространстве своими резными щупальцами. По лаковой зеленой мякоти, как два автобуса, медленно ползли две прозрачные тли. Внизу на разлинованной тенями деревьев площадке ватага подростков играла в зимний футбол. Допотопный механический будильник на низенькой тумбочке тикал, было похоже, на всю улицу: ц-ц-ц-ц-ц… Этот отрешенный звук смешивался в ушах человека со звонкими голосами юнцов, доносившимися со двора. Ему в общем нравился этот чужой будильник в чужой квартире, снятой на срок. Не то что ужасные зеленые цветы, накатанные на зеленых обоях, светлые на темном, не то что чужой потолок, люстра с плафонами, чужие белые двери. Но это было не так уж важно. Он научился не обращать внимания на обстановку, в которой жил. Когда ему что-то не нравилось или у него что-нибудь болело, он представлял себе, что все это происходит не с ним, а с кем-то другим.

Зазвонил телефон.

– Линкеев, ну ты идешь, едешь? Ты вообще где? Тут все тебя…

– Да, я иду. Сейчас выхожу.

– Что?! Ты еще дома? Мы все собрались, ждем тебя одного. И Григорий Семенович здесь.

Он огляделся по сторонам. Неубранная постель, разбросанная одежда, холодный чайник. До выхода было далеко.

– Так начинайте без меня, зачем я вам нужен, Лиля?

– Ну просто…

– Я же ни в чем не занят. Просто приду немного позже. Посижу и все.

– Григорий Семенович очень хочет тебя видеть. Он говорит…

– Да я не знаю, что еще добавить. Я давно все сказал, что думаю. Надо просто понять, что все это как сон. В любой момент люди могут проснуться, и тогда все чудеса и ужасы сразу развеются. Или не развеются. У них все смешивается. Там, может, не сами события важны, сон и сказка, а то, как они это готовят. Как они живут между сном и явью, понимаешь? Вот он приходит домой вечером, слишком поздно, дети уже спят. Он не очень трезвый, то есть трезвый, конечно, но немного навеселе. Она начинает ревновать, ядовито над ним насмехаться, демонически хохочет, подсовывает ему какую-то свою подругу, будто красивую. А сама чуть не плачет. Он говорит: «Катя, мы целый день сидели, одни мужчины, мы играли, пойми!» – «Во что вы играли, во что?» – «Не во что, а на чем! Вадик осваивает колокольчики». – «Господи, колокольчики». – «Да, колокольчики, представь себе! Там же есть волшебные колокольчики, ты забыла? А ты чем весь день тут занималась? Я спросил, почему ты молчишь? Я спросил, что вы тут делали целый день?» – «Не ори, пожалуйста, детей разбудишь». – «Хочу орать и буду!» Он же нетрезвый, поэтому так себя ведет. «Мы репетировали». – «Что вы репетировали?» – «Ман унд вайб! Как будто не знаешь». Они еще немного ругаются и даже кричат, но она понемногу успокаивается и начинает легонько напевать: «Mann und Weib, und Weib und Mann…» Тут он к ней чуть-чуть придвигается и спрашивает уже деловито: «Это вот отсюда?..» Ну и они разбирают и репетируют седьмой дуэт и под конец начинают так голосить, что заспанные дети выскакивают из своей комнаты в ночных рубашках и удовлетворенно таращатся на родителей. Им нравится, они ведь тоже у них певцы. То есть дети просыпаются из сна в реальность, а попадают опять в какой-то сон, ты понимаешь?

– Да, Линкеев, понимаю, мне, знаешь, какое место у тебя нравится? Как три дамы перед премьерой стирают этого длинного дракона сразу в трех тазах и поют, а вокруг дети путаются под ногами, мельтешат и безобразничают:

Дети, дети, злые дети,
Мы вас просим не галдеть, и
Не шуметь, и не кривляться,
Не скакать, не кувыркаться!
Дети – жены, жены – дети,
Мы одни за все в ответе…
Ах, как жаль, что нету мужа,
Он сейчас куда как нужен!
Близок, близок грозный час,
Он врасплох застанет нас!
Застанет нас!
Это ведь они о премьере поют. Линкеев, миленький, приходи, а то она нас и правда врасплох застанет.


…Через полчаса Линкеев мимо лифта спустился по лестнице со своего пятого этажа и вышел из подъезда. Было довольно морозно, от солнца и белизны вокруг сами собой зажмурились глаза, но это его взбодрило. Он вдруг сообразил, что не помнит, повернул ли ключ в двери наверху. «Как всегда, – подумал он. – Молодой еще человек, а забывчив как старик. Ну и ладно, не буду подниматься, что там у меня грабить». И он по скрипучему снегу быстро зашагал к трамвайной остановке.

Житийное кино Александра Ярина Олег Юрьев

Раннее христианство, когда оно создавало библиотеку своих историй, было своего рода обэриутством античного мира. Оно отказывалось не просто от язычества, а прежде всего от порядка отношений между людьми, от причинно-следственных связей этого мира. Оно искало логические и истолковательные системы, ни на какие другие не похожие, оно искало их вне обычных отношений и связей. Так поступает всякое историческое движение, претендующее на полное обновление мира, – не иначе поступало и раннесоветское общество, пытаясь отменить все «дореволюционное». Обэриуты были – нет, ни в коем случае не действующими участниками и даже не наблюдателями этого процесса! – но его воспроизводителями в художественной форме, в том числе и в целях личного философствования:

Стояла бочка с пивом, а рядом сидел философ и рассуждал: «Эта бочка наполнена пивом. Пиво бродит и крепнет. И я своим разумом брожу по надзвездным вершинам и крепну духом. Пиво есть напиток, текущий в пространстве, я же есть напиток, текущий во времени»

(из письма Д. И. Хармса).
Раннехристианские святые и угодники тоже были отчасти «естественными мыслителями», наподобие тех, кого коллекционировал Даниил Хармс, например:

Александр Башилов, портной-горбун, автор афоризма «Были бы мы проще – жили бы как рощи». По-видимому, Башилов и описанный Минцем «уличный философ» с бухгалтерской книгой, полной мудрых изречений, витийствовавший в конце 1920-х годов у кинотеатра «Пикадилли», – одно и то же лицо

(из биографии Хармса, написанной В. И. Шубинским).
Описание таких людей, находящихся вне порядка жизни, ничему определенно благому (или политически вредному/полезному) не учит, как мы видим и на примере Алексия, и на примере «естественных мыслителей». Оно только демонстрирует, что есть другие люди с другими закономерностями слов и поступков. Понимать эти закономерности с самого начала было необязательно, эта непонятность, отдельность так же привлекала раннехристианского человека, как она привлекает русского писателя Александра Ярина.

Ярин не понимает этих людей (о чем честно предупреждает), хотя, конечно, читал все, что нужно было на их счет прочесть.

Исследователи и простые читатели этого многослезного жития ломают голову, не в силах уяснить себе причин дикого и противоестественного поступка Алексия, принесшего столько горя близким и любящим его людям и поломавшего их жизнь. Я, разумеется, тоже не могу его понять, но надеюсь, что хотя бы отчасти приблизился к осознанию этого своего непонимания

(из вступительной заметки автора).
Именно поэтому он хочет слышать их голоса и хочет, чтобы и мы их слышали. Говорящий человек понятнее молчащего. Если бы мы услышали голос святого Мартина, например, то, может быть, приблизились бы к осознанию своего непонимания: почему он отдал нищему половину плаща, а не целый. Шикарным жестом его разодрав. Таких примеров псевдоабсурдного поведения в агиографии множество.

Писатели XIX века желали от пересказов житий сатиры на обскурантизм (к примеру: Анатоль Франс) или умиления для себя и поучения для читателя (Толстой или Лесков позднего периода). Умиление, быть может, и достигалось при случае (как при случае достигалась и сатира), но поучение? Все бросить и уйти нищим, не думая о родных, потому что любовь к Богу выше любви к родным, это русским сектантам – хлыстам, субботникам, духоборам и прочим, не говоря уже о скопцах, – не надо было объяснять, они сами так жили. Одно из самоназваний хлыстов, кстати, было «божьи люди», то есть как бы «алексеи». Они уже были внутри этой странности мира, их некуда было дополнительно увлекать. Впрочем, встречались и образованные люди, проделавшие этот уход и это превращение, вспомним хотя бы Александра Добролюбова, одного из ранних декадентских поэтов, впоследствии основателя секты добролюбовцев. Друг его юности Валерий Брюсов уходил из дому играть в карты, когда Добролюбов заворачивал из своих странствий в Москву и навещал сестру Брюсова (по воспоминанию В. Ф. Ходасевича).

Александр Ярин вызывает перед нами действительно непонятный нам (или ложно понятный современным христианам) мир и заставляет его дышать, страдать и двигаться.

Большинство житий – это театр. Может быть, пантомима с повествователем, что тоже театр. «Алексий» у Ярина – скорее кино. Эта книга показывает нам кино, поскольку приближает нас наплывами близко к лицу то одного, то другого персонажа. И именно через прямую речь достигается это несвойственное театру (и достигаемое в классической драматургии разве что массой монологического текста) приближение.

Непонимание оказывается еще одним методом познания. Новый (или хорошо забытый) метод познания – это дорогого стоит!

Отказываться понимать – есть освобождение от манипуляции извне. Мир ловил меня, но не поймал – мало кто может сказать это про себя вместе со Сковородой. Житийный Алексий не смог бы, это было бы для него слишком… заносчиво, что ли.

Читатель не понял резонов и мира Алексия, но если он понял, что он их не понимает, то он понял всё.

Примечания

1

В действительности резиденцией Гонория была Равенна, но он бывал и в Риме.

(обратно)

2

Император Константин.

(обратно)

3

Руководитель Аркадия.

(обратно)

4

Опекун Гонория, вандал.

(обратно)

5

Аларихом.

(обратно)

6

Приближенный Аркадия.

(обратно)

7

После победы над Гильдоном Масцезель по приказу Стилихона был сброшен с моста.

(обратно)

8

Он прав: Магналии нет и никогда не существовало.

(обратно)

9

Христианский воспитатель Аркадия.

(обратно)

10

Пользуясь остатками императорской власти, он приказал Стилихону отвести войска от Иллирика. Тот повиновался.

(обратно)

11

Воспользовавшись отлучкой Руфина, желавшего выдать за Аркадия свою дочь, Евтропий коварством свел императора со своей протеже красавицей Элией Евдоксией, дочерью франкского вождя.

(обратно)

12

На этот раз Евтропий был лишь изгнан, но через год возвращен и казнен отсечением головы.

(обратно)

13

Во время приветственной встречи Аркадия и Руфина с предводителем готов Гайной солдаты Гайны внезапно накинулись на Руфина и закололи его прямо у ног императора. Говорят, что Руфин был одет богаче своего господина.

(обратно)

14

Так и случилось.

(обратно)

15

Видимо, Сократ.

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая
  •   Риторика
  •   Грамматика
  •   Философия
  •   Церковные книги
  •   Интермедия I
  • Часть вторая
  •   Интермедия II
  • Часть третья
  • Эпилог
  • Житийное кино Александра Ярина Олег Юрьев
  • *** Примечания ***