КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Амурские волны [Семен Иванович Буньков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Амурские волны

АМУРСКИЕ ВОЛНЫ

Ганя с силой толкнул дверь, выскочил на улицу. Музыка оборвалась, теперь в ушах стоял шум, и глаза ничего не могли различить в ночной темени. Потом на фоне мутно-серого неба он заметил исчезающую фигурку. Ганя кинулся вслед: «Может быть, Надёнка?..»

В клуб они пришли вместе. Целый вечер Наденка танцевала, смеялась, была с ним необычайно ласковой. На ее смуглом лице играл румянец, а большие глаза-миндалины под черными, на излом, бровями, смотрели доверчиво и чуть удивленно. Иногда Наденка спохватывалась и, будто стыдясь чего-то, обрывала смех и говорила вслух, что это веселье ей даром не пройдет… Ее наперебой приглашали, и Наденка не пропустила ни одного танца.

Но вот в клубе появился бульдозерист Леша Хамазюк со сверкающим перламутром баяном. Ганя ненадолго вышел. Как только раздались тревожные звуки «Амурских волн», вернулся в зал. Наденки на прежнем месте не было. С испуганным лицом подлетела ее подружка и бестолково затараторила, что к Наденке подходил какой-то парень, они о чем-то говорили, а потом она исчезла.

Щемящие звуки вальса будто сжимали Ганино сердце, когда Ганя, задыхаясь, бежал на гребень сопки. По сторонам просеки мутно топорщились глыбы выдернутых с землей пней, ветвились толстые корневища. Раза два он пересек избитые самосвалами дороги.

Девушка — это была Наденка — не оборачивалась. Гулко стучало Наденкино сердце. Отчего-то начало ломить виски.

Сзади раздался хруст, затем — гулкий топот. Девушка испуганно оглянулась.

— Ты, Наденка? — услышала она приглушенный голос.

Рядом стоял Ганя, растерянный и радостный. Ласково взял ее за локоть, осторожно спросил:

— Кто тебя обидел?

— Никто… Я просто так…

Ганя отпустил ее локоть.

Странное дело: Ганя молчит и, наверное, обижается на нее, а Наденке стало спокойнее. Она смущенно попросила:

— Ты не обижайся, ладно?..

Одна Наденка умела это — произносить свое «ладно» так, что после него не оставалось обиды. Это слово было для них будто бы паролем: произносилось в тех случаях, когда что-то касалось только их двоих.

В деревню, где временно разместились добровольцы-десятиклассники, они вошли молча. Неторопливо, утопая ногами в ласковой мучнистой пыли, дошли до моста. Там, не сговариваясь, остановились. От реки, узкой и бурливой, несло влажной свежестью. Опершись на деревянные перила, они смотрели, как раскалывается в мелкой ряби желтоватый лунный диск, дробится и словно стремится спрятаться в складках речной волны…

— Мне кажется, тебя кто-то обидел, — вполголоса сказал Ганя.

В ответ Наденка зябко повела плечами. Ганя снял пиджак, молча укрыл девушку.

— Я тебе, кажется, говорила о Грише. Он «Амурские волны» играл на баяне, когда в школе учился. А потом ушел на войну. С баяном ушел… Мы все ждали — вот закончится война, вернется наш Гриша. А он не вернулся, погиб где-то в Калининской области…

Как подходит этот страшный день, когда он погиб, мама места себе не находит. Ты бы видел, как она убивается… И, знаешь, мама все время ждет Гришу. Уж сколько лет прошло, а она не может поверить, что никогда его не увидит.

Ганя молчал, переживая чужую давнюю боль и перед глазами его отчетливо стояла такая картина.

Смертельно усталый лейтенант Гриша Смоляков после изнурительного боя тяжело опускается на чурбак в полутемной землянке и берет в руки баян. Медленно, одеревеневшими пальцами трогает лады. Потом обводит взглядом бойцов своей батареи и в усталых солдатских глазах будто читает просьбу: «Играй, лейтенант…»

И в тесной землянке, под накатами толстых бревен льются звуки старинного вальса. Сперва негромко и приглушенно, потом сильно и вольно и — Ганя тряхнул головой: это у него в ушах звучат «Амурские волны», которые он только что слышал в клубе.

— Не могу я, понимаешь, не могу плясать под этот вальс! — вырвалось у Наденки. Она помолчала и тихо, с горечью добавила:

— В зале шаркают ногами, а у меня в ушах стоны умирающего брата… Нам написали из части, что в последнем бою погибла вся Гришина батарея…

В тишине улавливались только всплески речной волны. Где-то далеко-далеко в сопках прогудел паровоз. Тоскливый голос его приглушенно повторило горное эхо. Отдаленно и слабо мерцали редкие звезды, на желтый диск луны наплывали облака.

Ганя тронул Наденку за плечо.

— Дело не только в брате, — тихо продолжала Наденка. — Мне часто кажется, что все они перед боем слушали именно «Амурские волны» и каждый о чем-то мечтал, видел лица родных, близких людей… А мы, — голос ее дрогнул, — мы даже память о них не умеем хранить… Расшаркиваем по паркету!

— А я, Надя, о другом думаю. И твой брат, и его товарищи — они же не зря погибли. Понимаешь? За людей, за жизнь на земле они воевали. А под этот вальс теперь, может быть, новая любовь начинается. Ведь правда, Надя? — Ганя отчего-то вдруг осекся.

Соглашаясь в душе с тем, что говорил Ганя, Наденка утомленно и грустно сказала:

— Я понимаю, Ганя, но все равно мне трудно…

— Конечно, — тихо отозвался Ганя.

Наденку всякий раз поражала в Гане способность улавливать тончайшие переживания и в то же время рассуждать с какой-то мудрой простотой. В такие моменты девушке казалось, что Ганя много старше своих восемнадцати лет. А, может, потому это, что у него была нелегкая жизнь? Вырос без отца, который тоже, как Гриша, погиб на войне.

Необычный разговор взволновал и Ганю.

Об отце он знал больше по фотографиям да рассказам матери и еще — по письму. Бережно завернутое в целлофан, оно и сейчас хранилось у Гани на дне чемодана: маленький солдатский «треугольник» с пожелтелыми от времени буквами, которые он недавно обвел, чтобы не стерлись, фиолетовыми чернилами. Ганя наизусть знал содержание письма, но строки, написанные отцовской рукой, хотелось обязательно сохранить. Наверное, в самое трудное время, когда наши отступали, отец из-под огненного Смоленска наказывал матери: «Береги нашего малыша, нашу радость. Постарайся, чтобы он рос здоровым, а главное — честным».

Уезжая на стройку в тайгу, Ганя выпросил у матери отцовское письмо и мысленно поклялся, что он будет верен его завещанию.

У него всегда было желание действовать, сделать что-то больше того, чем он занимался каждый день. А на стройке они, выпускники десятилетки, по глубокому убеждению Гани, занимались самыми пустяковыми делами. Наденка с подругами собирает хворост на таежных вырубках, готовит место под строительную площадку. Он с одноклассником Ваней Фарафоновым разгружает машины с кирпичом, хотя Ганя имеет шоферские права, а Ваня — тракторист. Но технику им не доверили: дескать, несовершеннолетние. Пожилой мастер, когда привел их на платформу, обвел всех внимательным взглядом и, стараясь спрятать улыбку в складках дряблых щек, иронически распорядился:

— Берите больше да бросайте дальше.

Они бросали и день и два, и вторая неделя пошла, а конца этому занятию Ганя не видел. Сегодня в клубе кто-то сказал, что комсомольский комитет набирает добровольцев на строительство высоковольтной линии. Ганя тогда же решил про себя: «Завтра схожу в комитет, к секретарю».

«А как же Наденка?» — только сейчас подумал Ганя.

От одного предположения, что девушка может остаться здесь, Гане стало не по себе. Подавляя тревогу и все еще находясь под впечатлением Наденкиного рассказа, Ганя сообщил о своих планах, а потом тихо, куда-то в пространство произнес:

— Ты поедешь со мной?

Чудной народ, эти девчонки! Только бы и сказать Наденке: «С тобой, Ганя, поеду хоть куда. Жить без тебя не могу…»

Но вместо этого — другие, раздумчивые слова:

— Надо с девочками посоветоваться… — Наденка взглянула на часы, заторопилась:

— Пойдем, а то хозяйка опять будет ворчать, что поздно вернулась, все твердит, что спать ей не даем.

— Пойдем.

Шли по улице, затененной старыми раскидистыми тополями. Небо очистилось от клочковатых облаков, звезды горели ярко, словно наверстывая упущенное время. Грустные мысли как-то незаметно растаяли — осталось чувство доверчивой близости. Хорошо вот так идти с любимой, рука об руку, навстречу теплому ветру, и верить и знать, что у них самое хорошее где-то впереди.

Ганина душа рвалась к ярким и чистым звездам, он готов был подарить Наденке всю вселенную.

— Хочешь —
                    теплым ветром тебя укутаю,
Хочешь —
                к звездам тебя донесу…
— Хочешь?.. — с ласковой преданностью высказался вдруг Ганя.

Наденка оробела, еще ниже опустила голову. Она догадывалась о Ганиных чувствах. Первая мальчишеская любовь сквозила в каждой Ганиной интонации, в каждом слове, струилась из горячих Ганиных глаз.

И Наденка тихо отозвалась:

— Хочу, Ганя, к звездам. Только вместе с тобой…

На другой день Ганя Черноусов отправился в комитет комсомола.

— Добровольцы нужны, — подтвердил секретарь. Склонив голову, как будто над бумагами, исподлобья, смерил Ганю взглядом: — Работа тяжелая, жить в палатках. Не сбежишь?

— А ты не пугай, — хмуро перебил Ганя, — мы пуганые.

Секретарь улыбчиво и доверительно согласился:

— Нам как раз такие и нужны. Будешь рыть котлованы, деревья валить.

— Я — шофер.

На худощавом секретарском лице только на миг отразилось одобрение. Потом он будто что-то припомнил и так же доверительно, с лукавой простотой поглядывая на Ганю, сообщил:

— Поработаешь, выдержишь проверку, тогда и — за баранку.

«Кто это еще должен меня проверять?» — обидчиво подумал Ганя.

Откуда ему было знать, что немало машин на стройке «разуто», и многие шоферы строят гараж. Ганя согласился ехать на строительство высоковольтной линии в любом рабочем звании. Отступать было поздно, да и мужское самолюбие не позволяло.

На попутном самосвале добрался до железнодорожного тупика. Ехал молча, сидел нахохлившись. Но когда вылез из кабины и на него уставились кроткие глаза Вани Фарафонова, Ганя с развеселой злостью сказал:

— Кирпичики перекладываешь? А мне новенький ЗИЛ дают. Еду на ЛЭП.

— Каждому — свое, — меланхолично и кратко заметил Фарафонов.

«Каждому — свое», — мысленно повторил Ганя и подумал о том, что Наденка может с ним не поехать: испугается глухомани.

Еще вчера Наденка не знала, на что решиться. Очень хотелось уехать вместе с Ганей, но боялась — вдруг одноклассники начнут болтать бог знает что? А если остаться здесь — значит не видеть Ганю, его то озорных, то вдруг чем-то опечаленных глаз, не слышать его жестковатого баска. Тосковать и втайне ругать себя за нерешительность?

Конечно, в тайге тяжело. Но без Гани, наверное, будет еще труднее…


Рабочий день начинается почти всегда одинаково. Раньше всех из палатки выбирается бригадир Васьков. Пошатываясь со сна, он подходит к грузовику и нажимает сигнал. Гудок вспарывает сонную тишь. Почти в тот же миг из палатки показывается лохматая русая голова.

— Опять дудишь, дьявол полосатый! Посадишь мне аккумулятор, — сонно кричит шофер, не обращая внимания на высокое бригадирское звание.

Васьков, довольный шумовым эффектом, хмыкает. Среднего роста, поджарый, тридцатилетний бригадир на редкость спокойного нрава. Поглядывая на восток, он распрямляет сутуловатые сильные плечи, идет умываться к глубокой лесной яме, искусно прикрытой кустами тальника.

В первые дни Ганя просыпался с большим трудом. Ныли плечи, тело было вялым, непослушно чужим. Но поднимался быстро. Бежал следом за Васьковым к колодцу. Поливал бригадиру прямо из ведра, а потом, охая и сладко замирая, сам окачивался студеной водой. Тело наливалось бодростью. Ганя веселел, подшучивал над «засонями».

По бусой траве строители уходят на работу. Позади остается свежий ярко-зеленый след. Тихо, покойно в лесу. Разгорается над тайгой солнце.

Звонко разносится звук пилы. Топоры, словно дятлы, весело долбят звенящие сосны. Лес оживает, поет.

Пятую неделю врубаются они в тайгу, оставляя позади себя широкую просеку. Следом идут землекопы, бетонщики и монтажники. На просеке, как солдаты на поверку, выстраиваются в новых мундирах стальные опоры высоковольтной. Трасса идет через сопки и болота. Дважды пересекли мелкие неширокие речонки.

Ганя не отстает от взрослых. Валит деревья с тем же упрямством и задорной силой.

Вечером, когда вовсю зуммерят комары, собираются у маленького приемника. Эти часы — на грани дня и ночи — любят все. Сумерки кажутся зелеными, лес — особенно молчаливым. На фоне светлого неба просматривается каждая веточка.

Ганя настраивает старенький, видавший виды приемник. Наденка с шитьем в руках сидит в стороне от костра на плоском теплом валуне. Девушку трудно узнать — лицо у нее загорело, обветрело, и с него будто кто-то смахнул постоянное застенчивое выражение.

Ганя поглядывает на девушку и медленно поворачивает ручку приемника — ему хочется обязательно настроиться на концерт. Но, как назло, ничего не получается: из эфира рвутся пронзительные свистящие звуки.

Вдруг кто-то крикнул:

— Бригадир едет!

В наступившей тишине послышался треск мотоцикла, а через несколько минут пропыленный до макушки Васьков уже весело раздавал газеты, письма, покупки по заказу.

— А это профсоюз прислал, — Васьков извлек патефон с коробкой пластинок, широко улыбнулся. — Специально для девчат.

— Молодец Васьков!

Ребята мигом подхватили патефон и установили его в кузове грузовика. Пока заводили патефон, Ганя, склонившись над коробкой, перебирал пластинки. На глаза попался вальс «Амурские волны». С пластинкой в руках Ганя замер на месте и, не зная, что делать, беспомощно оглянулся на Наденку. Она сидела на прежнем месте, читала письмо. Ее силуэт вырисовывался на фоне огня, отблески которого падали на лицо и руки девушки.

В памяти Гани мгновенно ожил Наденкин рассказ о брате-артиллеристе. Он хотел отложить пластинку в сторону, но чьи-то руки подхватили ее и поставили на диск патефона.

С первыми звуками Наденка оторвалась от письма, недоуменно взглянула на Ганю.

«Зачем ты это сделал? — словно спрашивал ее взгляд, — разве ты забыл о том, что я тебе рассказывала?» Ганя виновато опустил взгляд. Да и что ответишь, если знаешь: живет в душе Наденки память о брате, и звуки вальса вызывают у девушки глубокое страдание.


Третью неделю стояла жара. Просека была в знойном блеске — воздух тревожно светился. Солнце рвалось в темный бор, отбрасывало в прогалины узорчатые тени. Трава побурела, сухо шуршала под ногами.

Ганя усталой походкой подошел к толстой лиственнице. Ее узловатые корневища ветвились поверху и, казалось, ничто не сможет совладать с могучим деревом. Ганя скользнул взглядом по стволу, с почтительным чувством подумал о том, какая огромная сила таится всюду в природе. Сила эта несет красоту и помогает человеку жить на земле. А иногда будто мстит за нанесенные обиды, обрушивается на него со слепой и страшной яростью.

Внезапно Ганя уловил запах гари. Оглянулся, но костра нигде не увидел. Он взмахнул топором — лезвие впилось в ствол. Рубил часто и сильно, но запах гари усиливался, тревожил. Ганя отбросил топор, рванулся к Васькову. Вместе выбежали на просеку и увидели над лесом густую хмарь. Васьков изменился в лице, глаза его тревожно расширились. Осипшим голосом бригадир позвал: «Идем», — и крупно зашагал к лесорубам. Ганя смотрел на сутулые плечи Васькова, на его крепкую загорелую шею и дивился, как можно в такую минуту идти спокойно, не побежать?

— Будем спасать, что успеем, — говорил бригадир притихшим лесорубам.

В чертах его лица не осталось ни суровости, которую только что видел Ганя, ни обычной, всем знакомой усмешливости. Лицо было спокойным и властным. И Гане стало спокойнее, он наклонился к Наденке.

— Боишься?

— Очень…

Ганя сжал девушке локоть.

— Не бойся. Ладно?

— Ладно… — слабо улыбнулась Наденка.

Когда бежали к лагерю, Васьков сказал Гане, что придется заменить водителя машины — тот уехал утром в поселок.

Мотор завелся сразу. Васьков сквозь шум наказывал:

— Грузи самое ценное, бери людей — и сюда. Главное — от монтажников быстрее гони трактор!

Ганя резко выжал педаль сцепления, и грузовик рывком пошел вперед. В другое время, чувствуя в руках баранку и упругую податливость педалей, парень испытал бы радостное волнение от власти над машиной. Но сейчас сердце его тоскливо сжималось: над острыми вершинами сосен взметывались огненные языки.

Гане сделалось страшно: вдруг не успеет до монтажников? Вдруг захлестнет огненная лавина?

По телу поползли мурашки. Взлететь на воздух в раскаленной таежной трубе? Впервые всем существом Ганя ощутил, как ему хочется жить. Просто жить!..

Нажимая на гашетку, он по-прежнему яростно мчался вперед. Баранка в руках (он чувствовал ее тепло) была послушна его воле. Он знал, если руль держать твердо — машина будет мчаться «по ниточке», пружинисто и точно. Ну, а если не сможет Ганя удержать руль…

Сбычившись, переменил положение — будто навис над баранкой. Глаза стали зорче, злее. Злился на себя, на свое малодушие. Его отцу на фронте тоже было нелегко. И там под пулями он думал о Ганьке. Отец был сильным человеком. А Ганя?..

Мысли об отце помогли Гане взять себя в руки. Теперь он думал только о том, чтобы вдруг не отказал мотор, не сдали на каком-нибудь ухабе рессоры.

Машина стрелой мчалась по таежной дороге. Мелькнул огромный, обугленный у самых корней кедр-исполин, тускло сверкнули ошкуренные бревна на пожухлой траве.

А Наденка, Наденка-то ведь осталась там… Она ждет его помощи. И Васьков понадеялся на Ганю, как на ровню. По-мужски понадеялся…

Монтажники встретили Ганю с тревожной настороженностью. Один из парней нетерпеливо крикнул:

— Живее разворачивай свою антилопу! Вывози, пока живые.

— Трактор, надо трактор гнать. Бригадир велел…

— Не успеем, видишь, какая беда катится, — угрюмо сказал пожилой монтажник.

Ганя знал: людей надо спасать. Но и там без трактора, говорил Васьков, не защититься от огня. Что делать?

Неожиданно Ганя закричал:

— Загоняйте трактор в кузов, живее!

И с чего бы это мальчишка распоряжается? Подумаешь, командир нашелся!.. Ганя и сам на миг смутился, но тут же крикнул еще решительнее:

— Кому говори, ставьте трактор, а сами бегите. Вывезу дизель из опасной зоны, вернусь за вами.

И опять мелькали черные пни на просеке, рябило в глазах, но Ганя не сбавлял газу… Успел вывезти трактор, а следом буквально выхватил почти из пекла горстку монтажников.

…Ближе, ближе подступала лавина огня, и грозно шумела тайга. На людей накатывался лесной гул, и они торопились обогнать огонь. Знал Васьков: только злая работа — та, от которой валятся с ног, — может отвлечь людей от трусливых мыслей. Только так — лицом к лицу к опасности — можно не бояться ее!

Площадка строителей оказалась в гигантской кольцевой топке. Надежда только на просеку, которую успели прорубить. Но велика ли она?!.

Васьков принял решение: спасать имущество на поляне, впереди и чуть правее просеки. Там женщины резали дерн и обкладывали цистерну с соляркой. Мужчины сгружали с Ганиной машины бухты провода, передвижную электростанцию. Двое или трое рубили деревья, увеличивая круг.

Стальным тросом бригадир опоясывал деревья, махал рукой трактористу: «Трогай!» Деревья с хрустом ложились на поляну, и на ней становилось просторнее.

Давно померкло солнце. Все ближе катится огненный вал, едкий дым набивается в рот, застревает в горле, вызывает удушье. Набухли и покраснели веки. Наденка надрывается от кашля, работает почти вслепую. Бригадир говорил: если не укрыть цистерну, солярка от жары взорвется!

Трещат и корежатся деревья, стонут в огне зеленые березки. Летят на поляну обожженные листья, пучки хвои, с шипеньем валятся головешки. Но еще не укрыта цистерна, и женщины по-прежнему вонзают лопаты в дерн.

Сдаваться нельзя!

Грузовик светит зажженными фарами. Злым рыком бодрит работающих трактор. Падают на плечи, голову шипучие искры, пепел. Палит, невыносимо жжет лица. Смолевыми факелами вспыхивают ближние деревья, начинает тлеть одежда…

«Бегите на просеку!» — приказывают женщинам. Там, среди пней, яма с водой.

Мужчины отступают молча, последними. Ганя с патефоном в руках — он почему-то оказался в кузове машины — вынырнул из узкой горловины и замер на месте. Истошный женский крик даже сквозь гул и свист пожарища резанул слух: на глазах у всех вспыхнули палатки… Ганя провел рукой по глазам, побежал, спотыкаясь, к яме.

— Глядите-ка, музыкант… Плясать, что ли собрался, а?.. — спросил Васьков, в обожженной одежде, измазанный сажей.

— Скоро все запляшем! — Ну кто ты брось… — возразил бригадир.

Гане стало стыдно и обидно за себя… Бушует неистовое пламя. Падают багровые деревья-свечи. Волнами гуляет над головой огонь. Гудит, надвигается огненная громада и, кажется, вот-вот поглотит чумазых, обожженных, по горло забившихся в воду людей. А не то — задохнутся они в ядовитом, угарном дыму…

…Гудящим шквалом отошел в сторону огонь. Догорают, дымятся остатки лиственниц — чадные кадила. Полуживые, выбираются строители из теплой грязной ямы. Выжжена земля, и перед глазами расстилается громадное пепелище. Кругом — сплошная гарь, только гарь. Становится невыносимо тоскливо и жутко. Наденка, мокрая, грязная, садится на краю ямы и закрывает глаза руками.

Ганя смотрит на девушку, на лица товарищей, немые от боли, и сердце у него сжимается. Он делает от ямы шаг, другой, на глаза ему попадается патефон. Минуту Ганя смотрит на него непонимающим взглядом: как мог уцелеть этот музыкальный ящик, никому теперь не нужный?..

За Ганей пристально, из-под густых обожженных ресниц следит Васьков. Ганя приблизился к патефону, нерешительно открыл горячую крышку. Медленно и все еще нерешительно стал рыться в пластинках. Одну за другой откладывал он их в сторону, пока в руках у него не оказалась обломленная с одного края пластинка. Ганя поставил ее на диск, крутнул заводную ручку.

«Зачем ты это делаешь?» — чуть было не спросил Васьков, но почему-то сдержался.

Первые звуки. Как они нелепы сейчас, на огромном пепелище!.. Но отчего это Наденка отняла руки от мокрых щек?

Отчего остальные начинают вслушиваться в сильные аккорды?

Васьков с уважением взглянул на Ганю: как догадался парнишка, что надо было сделать? Вольная, нарастающая мелодия словно сблизила горстку строителей, бившихся с огнем, с бойцами Гришиной батареи.

Над поляной бушевала музыка. А перед Ганиным взором расстилалось уже не пепелище, а поле сражения, по которому перебегают фигуры и все ближе сжимается вражеское кольцо…

Вальс оборвался внезапно… Ганя спохватился, снял пластинку и с опаской взглянул на Наденку — как она?

Лицо у девушки было печально, но влажные глаза смотрели открыто, в них светилось незнакомое Гане строгое выражение. Наденкиной души в эти короткие минуты коснулось высокое и сильное — такое никогда не забывается. Старинный вальс на пепелище сказал ей много больше, чем узнала она из писем фронтовых товарищей брата.

— Сыграй еще, — попросила Наденка, и Ганя, все еще с сомнением поглядывая на девушку, снова поставил на диск «Амурские волны».

СПУСТЯ ДВА ГОДА

Лениво и будто сонно тикают старенькие ходики: тик-тик, тик-тик…

Михаил отодвинул тарелку: есть не хотелось. Варя, конечно, обидится. Придет из кухни, посмотрит и скажет: «Не знаю, что тебе готовить…»

Но она ничего не сказала. Просто взяла тарелку и вынесла с молчаливой досадой. На столе появился чайник, и все вместе — он, Варя, сынишка Сергейка и теща Валентина Антоновна — стали пить чай. Валентина Антоновна пьет усердно, со вздохами удовольствия, с большими паузами между выпитыми стаканами. Сергейка — торопливо, раздувая щеки и причмокивая. Варя пьет спокойно, словно выполняет долг, — один стакан, не больше. Сам он любит чай только крепкий. Привык, когда был студентом.

Подперев ладонью щеку, Михаил смотрит на игрушечного заводного мишку, который стоит на подоконнике. Поверни ключ — мишка пойдет танцевать. Он будет покорно наклонять голову вправо, влево и неуклюже шевелить передними лапами.

А человек — не игрушка. У него свои пружинки. И не один ключик, а много.

Что сейчас делает Подойников? Наверное, тоже пьет чай. Варя сказала:

— Надо купить Сергейке пальто.

Михаил соглашается: надо…

— Купим серое, — добавляет он.

«А Подойников мстительный. Долго выжидал удобного момента. Но тут, кажется, он просчитался. «Уволить за отрыв от строительства…» Глупо! Какой же «отрыв», если Михаил сдавал в Ленинграде экзамены и защищал дипломный проект? Хотя бы и три месяца».

— Варя!..

В его приглушенном возгласе прозвучали тревожные нотки. Михаил сам этому удивился, словно услышал чужой голос. Сейчас он расскажет Варе о Подойникове, обо всем, что камнем лежит на душе. Надо было сразу, как вернулся из управления… Но решиться не мог: поймет ли его Варя и на этот раз?

— У тебя опять что-нибудь случилось? — Варя стояла вполоборота к Михаилу, шумно складывая вилки и ножи в большую миску. — Вечно какая-нибудь история. Дня не можешь спокойно прожить.

Михаил не видел выражения ее лица, заметил только, что правая бровь приподнялась.

— Варя, у меня действительно неприятность… — начал Михаил и осекся.

Бровь поползла еще выше. Передернув плечами, Варя загремела посудой, собрала ее и вышла на кухню.

Михаил постоял у окна, разглядывая в вечернем сумраке отливающие свинцом лужи. Потом тихо вышел в другую комнату, не включая света, лег на диван.

Лежал с открытыми глазами, смотрел в густой мрак комнаты и думал, думал…

Они поженились после весеннего половодья, когда кружевными купами расцветала черемуха. В большую комнату, где жила Варенька с подружками из педагогического института, Михаил пришел в тот вечер с бутылками шампанского в красной сетке и со стеснительной улыбкой на лице. Впервые, не прячась, поцеловал Вареньку на людях и потом долго рассматривал, как поднимаются со дна стакана легкие пузырьки. Как на всякой студенческой свадьбе, мало пили, зато много пели и танцевали.

Варенькины подружки подарили серебряную разливательную ложку. Ею, по уверению девушек, можно было с равным успехом разливать щи и учить молодого мужа. Варенька в тот свадебный вечер смеялась и говорила, что она, как педагог, не может прибегать к телесным наказаниям…

На другой день Михаил перевез Варенькин чемодан на частную квартиру, в маленькую комнатку с покосившимся окном и щелястым полом. Он ласково заглядывал в голубые Варенькины глаза и все спрашивал:

— Хорошо, правда?

Варенька, улыбаясь, кивала.

Лето с гулкими заливистыми грозами и запахом ржаных полей провели в маленьком сибирском городке, где жили родители Михаила. Вареньку они называли по старинному обычаю молодушкой.

А когда прощально зашелестели, падая на землю, листья берез, когда трепетные осинники заиграли оранжевым цветом, Михаил с Варенькой покинули стариков.

По возвращении Михаил завел разговор о том, что бросит учебу и станет работать.

Он говорил и видел, как грустнели у Вареньки глаза.

К сердцу подступила теплая волна. Хотелось шепнуть: «Варенька! Ни о чем не думай. Все будет хорошо. Ведь рядом со мной — ты!..»

А вместо этого спокойно сказал:

— Я перейду на заочное. — И поцеловал жену в глаза.

Она посмотрела на голые стены, вздохнула украдкой и мягко произнесла:

— Не сердись, милый, но работать я тебе не позволю. Поживем пока на стипендию.

Помолчав, со вздохом добавила:

— Разве в деньгах счастье?

— А в чем же? — шутливо спросил Михаил, меньше всего думавший в эту минуту о смысле жизни.

— В семейной гармонии, — тоже шутливо ответила Варенька и медленно прошлась по комнате, повернулась лицом к мужу. Михаил впервые обратил внимание, что вырез на ее платье имеет форму «сердечка». Края выреза плотно, словно вклеенные, прилегают к груди. Варенька потерла бровь, и в сумрачной комнате мягко блеснуло золотое кольцо, подаренное Михаилом в день свадьбы.

— Знаешь, — мечтательно сказала жена после короткого молчания, — я уверена, что нам с тобой будут завидовать.

…Когда на свет появился сын, Михаил все-таки перешел на заочное отделение и поступил на работу. А Варя совсем оставила институт. В те вечера Михаил подходил к кроватке сына, ласково корил за то, что он не дает мамке доучиться, а тот в ответ только чмокал губами.

Он очень хорошо помнит, когда и с чего все это началось. Даже помнит настроение, с которым возвращался в тот день домой. Он шагал тропкой подле шоссе. Навстречу мчались машины, нежаркие лучи заходящего солнца брызгами раскалывались на стеклах кабин, золотили вянувшую придорожную траву. Перед глазами маячила глупая сцена: Подойников со злостью швыряет на пол сломанную папиросу и кричит на него, Михаила, который восстал против постройки временной узкоколейной ветки.

— Деньги угрохаем, а толку ни на грош. Над нами смеяться будут, — говорил Михаил.

В ответ Подойников запыхтел и приказал завтра же приступить к строительству.

— Научились играть в демократию! — кинул он вслед выходящему Михаилу.

В тот вечер Михаил не сомневался, стоит ли говорить обо всем с женой. Без такого разговора он не обрел бы душевной успокоенности.

Варя была дома. Увидев мужа, на минуту оторвалась от вышивки и снова проворно стала водить иглой.

Облачаясь в домашнюю куртку, Михаил заговорил:

— Поругался с Подойниковым. Прямо не знаю, что и делать…

Услышав фамилию начальника управления, Варя удивленно переспросила:

— С Василием Кузьмичом?..

— С ним, — подтвердил Михаил, — понимаешь, любит человек на кнопки нажимать.

Варенька мягко перебила:

— Разве нельзя без этого?

— Без чего?

— Ну, без этих стычек! — уточнила Варя, откладывая вышивку. Прислонившись к плечу мужа, добавила: — Начальников у тебя много, со всеми не переспоришь. А семья — одна…

Слова жены звучали приглушенно:

— Я хочу, чтобы у тебя на работе все, все было хорошо…

Варенька даже зажмурилась, словно желая полнее представить картину, которую рисовала в своем воображении.

— Я тоже этого хочу, — ответил Михаил, уже досадуя на то, что не сумел сразу вложить в свои слова точный смысл. Варенька, наверное, думает, что он поругался из-за пустяков.

— Ну, вот видишь, — обрадовалась та, — я же знаю, ты у меня умница.

Михаил потрогал пальцами обветренные губы, провел по подбородку и ощутил колючую щетину: «Надо бы побриться». Но вместо этого взялся за книгу. Прочитал две страницы, посмотрел на Вареньку, которая укладывала Сергейку спать.

«Вдруг Подойников прав? Может быть, я чего-то не додумал?..»

После долгих хлопот Михаил получил отдельную квартиру. Втроем в двух комнатах было непривычно. Все казалось, что вот распахнется дверь и кто-то войдет во вторую, большую комнату.

Побывав на Октябрьских праздниках у тещи, пригласили ее к себе. Валентина Антоновна вначале отказывалась, говорила, что не привыкла сидеть на чужой шее, но Варенька, целуя мать, выговаривала:

— Мамочка! Ну, как тебе не стыдно? Миша, скажи ей что-нибудь…

Михаил говорил, что у Валентины Антоновны преклонный возраст и ей пора отдохнуть от работы. А Вареньке будет веселее. Может, она институт закончит.

Валентина Антоновна надолго умолкала, расплетая какие-то свои думы, а потом вскидывала брови, отчего лицо ее принимало не то удивленное, не то хитрое выражение и опять говорила:

— Сами как-нибудь управитесь. Я лучше в гости буду ездить…

Наконец Валентина Антоновна согласилась.

Вечером, когда Михаил усаживался после ужина на диван выкурить папироску-другую и послушать пластинки, Варенька показывала салфетки с начатой вышивкой и обещала:

— Погоди, вот мама приедет, начну вышивать болгарским крестом. Ты еще узнаешь, какая у тебя хозяйка!..

Михаил радовался домовитости Вареньки. Только иногда в душе возникала тревога: жена, бросив институт, ни разу больше не заводила о нем разговора.

Через неделю после приезда Валентины Антоновны, в воскресенье, отправились в однодневный дом отдыха.

День выдался на редкость хороший. Солнце, казалось, остановилось в лазурном небе, чтобы щедро обогреть все: землю в щетинистых зеленых рощах; поляны в их затейливом цветном уборе; озера, отливающие плотной синью; людей, жадных и до воды, и до солнца, и до полевых пахучих цветов.

Ни ветра, ни облачка. Волнистые очертания гор, прибрежные заросли, остров тонули в густом мареве.

Словоохотливая горничная, тетя Дуся, рассказывала им, кто построил этот затейливый деревянный дом в старинном русском стиле — с коньком, островерхими башенками и верандой, множеством выходов, ниш и углублений. Дом принадлежал богатому мукомолу. По его прихоти на остров издалека завезли липы, и они прижились здесь, потеснили белоствольные березы с поникшими в тихой печали ветвями.

— Теперь-то многое порушено, — закончила тетя Дуся и покачала головой. — Неладно как-то: жил один человек, для него — и водопровод, и ванная, и еще што хошь. А ноне все не соберутся поправить. Говорят, какая-то дотация. А по мне, наплевать на эту дотацию, ежели хотят жить, как добрые люди.

Михаил вспомнил про дотацию, когда плыл с Варенькой в легкой двухвесельной лодке к камышовым зарослям посреди озера.

— Хорошая, видно, эта тетя Дуся, — задумчиво сказал он, неторопливо работая веслами.

Варя, опустив левую руку за корму, цедила сквозь пальцы мутноватую воду.

— Хорошая? А по-моему, она старорежимная.

— Почему ты вдруг решила? — с недоумением спросил Михаил и, чтобы смягчить укор, прозвучавший в словах, добавил: — Я замечал, что старые люди очень любят порядок. Уж если сделано что — значит, надо беречь, охранять. Правда, Варенька?

Варя согласилась. Михаил подумал, что она всегда легко соглашается с его словами, если они не касаются их семейной жизни.

Жестко поскрипывали в уключинах весла, тонкими ручейками сбегала с весел вода, когда они медленно поднимались в воздух.

Слушая однообразный скрип уключин, Михаил думал о недавнем случае. В тот вечер они были в драмтеатре. Во время антракта сидели на диване в фойе и ели мороженое. Вдруг Варенька толкнула Михаила в бок и указала взглядом на удаляющегося мужчину. По широкой спине, по расставленным в стороны локтям Михаил узнал Подойникова.

— Прошел и даже не кивнул, — переходя на шепот, заметила Варя. — Вот как он тебя уважает…

Михаил неохотно заметил, что Подойников всех так уважает, но Варенька с неожиданной досадой перебила:

— Не оправдывайся. Просто ты не умеешь себя поставить…

Позже Михаил не возвращался к этому разговору. Как-то неловко доказывать жене, что он, ее муж, хороший, а Подойников — плохой. А ведь Варя в сущности ничего не знает о Подойникове.

Грубый с подчиненными, Василий Кузьмич, стоит лишь появиться руководителям, начинает говорить особым вежливо-небрежным тоном, к месту расскажет свежий анекдотец и корректно подчеркнет самостоятельность своих действий. Пользуясь репутацией надежного инженера и руководителя, который в общем-то звезд с неба не хватает, но «программу» дает, Подойников умел быть полным хозяином на стройке, умел избавиться от неугодных ему подчиненных. Как бы между прочим он высказывал начальству свои заботы о технической слабости того или иного прораба или мастера.

Метод — убийственно расчетливый: без мелких придирок, без гонения за критику, без всего того, за что расстаются с людским уважением и партийным билетом. Михаил как-то слышал, как Подойников с кривой усмешкой сказал управляющему трестом об одном старом мастере:

— Мелко плавает. Выдохся. А мне говорили, что он большего стоит…

И такое неподдельное сожаление было в голосе, что Михаил сразу поверил; старый кадровый мастер «выдохся». А позже ему рассказали, что мастер-то был одним из лучших на стройке. Справедливый, но резкий в разговорах.

— Знаешь, чем кончилась история со строительством ветки? — спросил Михаил. Предвкушая удивление жены, выдержал паузу. Варя спросила нетерпеливо:

— Чем?

— А вот чем. Мы с одним прорабом написали об этом в стенную газету, а заметку прочитал управляющий. Поговаривают, что у Подойникова обнаружили и другие грешки, так что его могут снять.

Варенька оживилась. Зачерпнула в пригоршню воды, плеснула на Михаила и, капризно вытянув губы, сказала:

— У-у, нехороший… Молчал…

— Я тебе давно говорил, что Подойников не прав, — обрадованно подхватил Михаил и шутливо добавил: — А ты все не веришь, что муж у тебя гениальный.

— Гениальный… банальный… — начала дурачась поддразнивать Варенька. Ей опять стало весело. — Может, тебя на место Подойникова назначат?

Михаил досадливо качнул головой, откинул назад волосы и с недоумением, будто отвечая на какие-то свои мысли, проговорил:

— Какая ты, Варя, странная…

Остаток дня провели на небольшом мысу, рядом с большими деревянными мостиками. Михаил читал, Варенька играла в волейбол.

Вернулись поздно. Михаилу было грустно. Всю дорогу и дома его преследовало ощущение, будто из прежней жизни что-то безвозвратно уходит. И такое, чего не вернуть ни улыбкой, ни лаской…

Подойникова не уволили. По-прежнему он ходил по стройке своей медвежьей походкой, широко отставляя локти и сдвинув на правое ухо серую, в пятнах, фуражку. Кто-то переиначил старую поговорку на новый лад: «С экскаватором не тянись, с Подойниковым не дерись», — и она теперь гуляла по участкам, вызывая злые замечания рабочих.

Говорили, что Подойников, прочитав заметку, произнес:

— Дерябин постарался. С заметки желтый яд каплет…

Михаил решил пока ничего не рассказывать Вареньке. За последнее время она воспринимала все болезненно.

Вскоре на общем собрании Михаил сказал, что руководители управления спекулируют на энтузиазме молодежи. Это каждый может подтвердить. Экскаваторы простаивают, а траншеи приходится вручную прокладывать.

Слушая его выступление, Подойников что-то писал в блокноте. А потом так обернул дело…

В общем, оказалось, что виноват в отставании управления не начальник строительства, а он, Михаил Дерябин. На его участке недавно рухнуло перекрытие над подвалом дома.

Комиссия установила, что плиты на стройку поступили недоброкачественными, но для Подойникова лишь бы была зацепка.

— Доругаешься вот. Возьмут да уволят, — холодно произнесла Варя, когда Михаил не в силах больше скрывать, сообщил ей, наконец, обо всем.

— А совесть свою я могу уволить? — горячо сказал Михаил и вдруг смутился: получилось, как на митинге.

Кажется, и слова одни и те же, а понимают по-разному. Будто они разделены дощатой перегородкой: оба слышат речь, но один при этом и слышит, и видит, а до другого доносятся только слова.

Валентина Антоновна, с первых же дней ставшая, как она сама выразилась, на страже семейных интересов, все пристальнее следила за поступками зятя. А однажды, когда Михаил вернулся домой позднее обычного, она, открывая дверь, принюхалась…

«Дожил!» — усмехнулся он про себя и за весь вечер не проронил ни слова.

Варенька переводила взгляд с мужа на мать, с матери на мужа и, улучив минуту, сказала:

— Как тебе не стыдно! Почему ты не разговариваешь с мамой?

— О чем?

Валентина Антоновна, склонившись над шитьем, вздыхала. Приподняв к свету какое-то платье, придирчиво осмотрела работу, отложила в сторону.

— Михаил Петрович, — позвала она негромко, — я хотела поговорить с вами.

Михаил удивленно посмотрел на нее: прежде теща никогда так не обращалась, все «Мишенька» или, в худшем случае, «Миша».

Валентина Антоновна бережно укладывала очки. Жалобно стукнула крышка футляра, который она положила на столик швейной машины.

— О чем, Валентина Антоновна? — опять спросил Михаил и заметил настороженный и предупреждающий взгляд Вареньки.

— Мне кажется, — медленно заговорила Валентина Антоновна, и Михаил почувствовал, что она тщательно подбирает слова, — мне кажется, что я мешаю вам жить…

— Что вы?!

— Нет, нет. Не перебивайте! Я чувствую, что вы сердитесь на меня. А за что — не пойму. Может быть, я не права — не спорю… Но жизнь есть жизнь. — Валентина Антоновна пожала плечами, словно утверждая за собой право судить о жизни шире, чем они.

Варенька подошла к матери, обняла ее сзади и заговорила со слезами в голосе:

— Мамочка! Ну зачем ты так? Что мы без тебя будем делать? Ведь ты же наш ангел…

Михаил ерошил волосы, тер виски, ловил какую-то важную, но все время ускользающую мысль.

— У меня неприятности, понимаете? — медленно проговорил он, думая о том, что жена и теща не все знают о его неладах по работе.

Валентина Антоновна гладила, едва приметно похлопывая, руку Вареньки. Когда заговорил зять, она кивнула.

— Я, наверно, устаю от всего, — тихо добавил Михаил. Валентина Антоновна еще раз качнула головой и спокойно закончила:

— Поговорили и будет. Не обижайтесь на меня, Михаил Петрович. Чего между своими не бывает! Лишь бы вы, молодые, не ссорились. Главное, чтоб семья была крепкая. Так-то оно лучше, спокойнее.

«Главное, чтоб семья была крепкая…» — мысленно повторил Михаил слова тещи и невольно подумал: «У Вари тоже с языка не сходит это: «Главное, чтобы семья была крепкая…» И я тоже так считаю. Но почему, почему она не понимает…»

И вдруг простая, до смешного простая догадка словно пронзила Михаила.

Она хочет приучить его сдувать пушинки со старших по чину. Ведь не случайно все их семейные недоразумения происходили после его служебных неприятностей. Раньше он как-то не задумывался над этим. Считал, что даже в хорошей семье неизбежны случайные недоразумения.

«Как она изменилась!» — подумал Михаил о жене. — А ведь после женитьбы прошло всего два года. Где то чудесное время, когда они с Варей так хорошо понимали друг друга?»

…Ощутив потребность двигаться, Михаил поднялся, зашагал по комнате.

В груди закипело чувство глухой злости на жену, которая озабочена только одним — любой ценой сохранить благополучие семьи и шаг за шагом добивается от него сделки с собственной совестью; на себя — за то, что не замечал этого раньше. Злость мешала сосредоточиться, толкала Михаила из угла в угол. Придется еще раз обо всем поговорить с Варей.

Это будет, наверно, долгий и тяжелый разговор. Недостатки в характере — не сук надереве, сразу не обрубишь.

Хватит ли у Михаила сил? Должно хватить. Он чувствовал, что вместе с сомнениями к нему приходит большое чувство ответственности за судьбу, за взгляды близкого человека.

Михаил вошел в комнату к женщинам.

Валентина Антоновна, нацепив очки, читала «Работницу», а Варя занималась вышивкой.

Лениво, будто сонно тикали ходики: тик-тик, тик-тик. Они отсчитывали свои минуты и часы. И нет им никакого дела, какие это минуты — сердечной радости или глубокой, загнанной в потайные уголки души горести.

Варя обернулась на скрип дверей, увидела, что Михаил надевает фуражку, и с удивлением спросила:

— Ты далеко?

— Душно… Под окном покурю.

Улица опахнула Михаила ликующей свежестью, обдала свинцовым блеском луж, серебристым сиянием тополей.

Рабочий поселок, из конца в конец вытканный электрическими огнями, притих, словно оберегая людские тайны. Тишина казалась значительной, и было в ней что-то томительно-грустное, — такое, от чего замирает сердце и хочется идти в эту тишину, чтобы насладиться покоем и теплым, чуть прогорклым за день воздухом…

Никакое большое счастье не может обойтись без этой колдовской тишины, без мерцания звезд и таинственного полушепота…

И у него все это было. И он когда-то называл счастьем только это. Просверкнуло, засияло ненадолго обманным светом и тут же притухло. Так бывает на море. Набежит теплая, с крутым пенистым гребнем волна, окатит на берегу гальки, и те засверкают вдруг, словно драгоценные каменья. Схлынет волна, и гальки, высушенные знойным ветром, тускнеют, превращаются в обыкновенные бесцветные камешки…

Михаил курил папиросу за папиросой и думал о Варе. Она считает, что можно прожить тихо, мирно, чтобы тебя никто не тревожил и ты чтоб никого не задевал.

Нет, не только в этом счастье. Оно выверяется чем-то бо́льшим.

Где-то далеко, словно тоскуя, прокричал паровоз. Ему басисто откликнулся заводской гудок.

Из-за дальних крыш, будто исподтишка, выплыла черная туча. Ухватила своими щупальцами луну, словно желая утянуть ее за собой. Луна высветила одну сторону тучи, все ее причудливые изгибы. Несколько минут мрачное и нежно-серебристое боролись в безмолвной тишине, потом луна освободилась, засияла спокойно и бледно, пока не накатилась новая туча.

СКВЕРНАЯ ИСТОРИЯ (Рассказ „правильного человека“)

Мне нравится общественная работа. В прошлом году я был в составе курсового комсомольского бюро и, на мой взгляд, потрудился с большой пользой. Но кому-то не понравилось мое нетерпимое отношение к морально неустойчивым товарищам, и нынче в бюро меня не избрали. А на работу менее значительную я принципиально не дал согласия.

Что и говорить — обидно. Тем более, что Степан Чепуренко, виновник всей этой истории, вышел сухим из воды.

Я вовсе не хочу сказать, что комитет комсомола отнесся к моей объяснительной записке с каким-то злым умыслом. Я думаю, что товарищи просто не разобрались в существе дела. Они Чепуренко знают только с внешней стороны: третий год он получает первые призы в беге на короткие дистанции, а нынче к тому же будет играть в республиканском шахматном чемпионате.

Чепуренко, действительно, неплохой бегун. Но меня удивляет близорукость общественности: никому нет дела до его морального облика.

Ведь стоит хотя бы немного понаблюдать за этим человеком, чтобы увидеть, как он нескромен, заносчив, хвастлив.

Как-то решали мы примеры на дифференцирование. Последний попался на редкость трудный, и преподаватель сам довел его до конца. Степан не согласился с предложенным решением.

— Можно короче, — без зазрения совести заявил он всеми уважаемому Павлу Федоровичу, кандидату физико-математических наук.

Целую неделю Степан пыжился, делая разные хитроумные вычисления, — и все напрасно. В конце концов сам признался, что другого решения нет.

В другой раз он заключил с кем-то пари, что выйдет на первое место по конькам. А сам сроду в конькобежных соревнованиях не участвовал. Разумеется, наскоком первые места не завоевывают, и Степан проиграл пари: он занял только третье место. Хорошо еще, что тренировался он во время каникул, поэтому и не отстал в учебе.

Но самое отвратительное в Степане — его отношение к людям. Ему ничего не стоит оскорбить даже друга. На первом курсе мы с ним жили в одной комнате и кооперировались в приготовлении пищи. Аппетиты у нас разные, я с первых же дней обратил на это внимание и решил составлять на каждый день баланс: сколько каждый истратит и съест. В конце месяца я показал Степану свои записи и предложил доплатить разницу. У меня было все точно подсчитано. Со Степана полагалось, как сейчас помню, два рубля восемьдесят три копейки. Он даже не посмотрел на мои подсчеты, протянул полсотни. Я попросил: «Проверь, Степан…» А он ни с того ни с сего обозвал меня скверным словом, сказав, что отныне будет обедать и ужинать в столовой.

Чепуренко дружил с Леной Костинской, очень серьезной, хорошей девушкой. У нее светлые, гладко зачесанные назад волосы, высокий открытый лоб и серые строгие глаза.

Первое время всем казалось, что у них редкая любовь. Где один, там обязательно ищи другого. Их видели вместе не только на лекциях или концертах, но даже в продуктовом магазине. Прошел какой-нибудь год, и на курсе стали замечать, что любовь у них пошла на разлад. В последнее время Лена не один раз отходила от Чепуренко со слезами на глазах.

Было ясно, как день: она страдала. Но странно, что товарищи оставались равнодушными к ее слезам — никто не хотел помочь. Напротив, высказывали мнение, что Лена сама виновата. Подумайте только: Лена!

Я, разумеется, не мог с этим согласиться. Кому-кому, а уж мне-то хорошо известно, как складывались их отношения, потому что я всегда считал своим долгом интересоваться не только общественной, но и личной жизнью студенчества. Лена в меру своих сил влияла на Степана. Воплощая в себе лучшие человеческие качества — дисциплинированность, трудолюбие, — она не могла поступать иначе. Но каких усилий ей это стоило!

Помню такой случай.

Собрались мы на квартире у Северьянова встречать Новый год. Несмотря на мои возражения, купили вина. Сначала, правда, все шло хорошо. После двух или трех тостов стали петь. Я давно замечал, что у Чепуренко плохой слух. Что ж, если тебе медведь на ухо наступил, — сиди и молчи. Или, на худой конец, мурлыкай себе под нос, чтоб никто не слышал. А он, наоборот, старался орать изо всех сил.

— Перестань, пожалуйста, надоел! — сказала Лена.

Степан искоса поглядел на нее и вызывающе ответил:

— Душа поет.

И так противно прижал руку к сердцу.

Лена строго одернула его:

— Не паясничай!

Согласитесь, замечание было резонным.

Но что Степану до резонов? Он упрям, как осел. Тогда Лена пересела на другой конец стола. Степан помрачнел, как Отелло.

Когда начались танцы, Степан, этот новоявленный Отелло, показал себя во всей красе. Чего только не выделывал Чепуренко! Под вальс плясал «русского», под польку — выбивал чечетку. А потом начал по очереди поднимать ребят к потолку. Сила у него, прямо надо сказать, дьявольская.

Он и ко мне подошел.

— Хочешь, — говорит, — одной рукой подброшу?

Я, конечно, не позволил издеваться над собой.

— Только попробуй! — решительно воспротивился я. — Могу ведь и Аполлинарию Захаровну позвать.

Это его сразу остепенило. Аполлинария Захаровна, хозяйка квартиры, женщина строгих правил, а мы с ней в хороших отношениях.

Бедная Лена была в отчаянье. Она выбежала из квартиры. Когда я нашел ее, она, заплаканная, сидела на ступеньке чердачной лестницы.

— Стыдно мне… — прошептала она, увидев меня, и закрыла лицо руками. — За Степана стыдно…

Голос ее вздрагивал.

Я пытался ее утешить.

— Как можно обмануться в человеке! — немного успокоившись, но все еще продолжая тихо всхлипывать, проговорила Лена. — Прежде он не был таким и считался с моими замечаниями.

— Вы разные люди, — сказал я.

Она кивнула.

— Это так и есть.

— На мой взгляд, вам лучше расстаться.

Лена ничего не ответила. Помолчав, сказала:

— Пойду домой.

Я решил, что должен обязательно проводить ее, и вернулся в квартиру за пальто. Из большой комнаты доносилось пение. Девичий голос был сильный и довольно приятный, но сейчас он действовал на мои нервы раздражающе. Я заглянул в комнату, и мне представилась такая картина.

Стол и стулья были сдвинуты в угол, вся компания разместилась на двух диванах. А посреди комнаты первокурсница Наташа Олейникова, танцуя, исполняла незнакомую мне песенку. Там говорилось о каких-то цыганах, в груди которых кипела кровь. Песенка была до того пустая, что я с трудом припоминаю лишь несколько строчек.

Лишь только звуки дорогие,
Напевы, песни им родные,
С гитарой прозвучали вновь.
И дальше — этакое типичное «тра-ля-ля».

Мне показалось, что ей это очень нравится — разыгрывать из себя цыганку. Может, потому что в самой ее внешности много цыганского. У нее черные блестящие глаза и такие же волосы. В целом ее лицо мне нравится. Хотя оно несомненно было бы привлекательнее, если бы не челка с легкомысленными кудряшками на висках.

Больше всего меня возмутили не челка и даже не песенка, а то, с каким одобрением приняли Наташин номер старшие товарищи, в числе которых находился и ее брат Вадим, член комитета комсомола. Ей хлопали и просили еще петь. Наташа отказывалась, спрятавшись за спины девушек. Но тут к ней подошел Степан. Он сказал ей всего лишь несколько слов, и она опять вышла на середину комнаты.

На этот раз Наташа запела «Далеко, далеко, где кочуют туманы», и я вздохнул с облегчением, потому что мне не хотелось плохо думать об этой девушке. Ведь она была сестрой Вадима Олейникова, которого я искренне уважал, хотя и расходился с ним по некоторым вопросам.

Степан не сводил с Наташи глаз. Он, конечно, забыл о Лене, которая по его же вине стояла сейчас в темном коридоре, заплаканная, одинокая. Мне было неловко оттого, что я и сам заставлял ее ждать. И в то же время хотелось пристыдить Степана, пробудите в нем остатки его совести.

Лишь смолкли последние слова песни, я подошел к Степану и, дружески положив ему руку на плечо, сказал:

— Не обижайся, но ты ведешь себя недостойно. Ты знаешь, где сейчас Лена?

Степан с присущей ему бесцеремонностью стряхнул мою руку.

— Послушай, ты, — грубо прервал он меня. — Что ты понимаешь в человеческих отношениях?

Это я-то не понимаю! Почему же тогда в бюро избрали не его, а меня? Я прямо так и сказал ему.

Степан фыркнул, будто в нос ему сунули соломинку:

— Эх ты, деятель!

А потом, ухмыльнувшись, добавил:

— Надо же быть таким…

Я не обиделся, потому что привык ко всяческим оскорблениям с его стороны.

Заиграла музыка. К нам подлетела Олейникова и ни с того ни с сего заулыбалась мне:

— Пойдемте танцевать.

Пока я придумывал приличную отговорку, Степан подхватил Олейникову.

— Этот не танцует, — небрежно кивнул он в мою сторону.

Я сокрушенно покачал головой.

Только с Леной мне удалось отвести душу. Мы быстро нашли с ней общий язык и по дороге к ее дому успели о многом переговорить.

После зимних каникул я побывал у нее в гостях.

Посидели мы с ней, попили чаю. Пока Лена убирала посуду, я знакомился с ее книжным шкафом. Среди книг, подобранных с несомненным вкусом, я увидел стихи Есенина. Это несколько меня озадачило. Когда Лена вошла, я указал пальцем на корешок книги и спросил:

— Ты любишь Есенина?

Лена потупилась и смущенно произнесла:

— Это Степан подарил. Это было давно, — и предложила послушать пластинки. Я попросил ее проиграть несколько песен советских композиторов. Хорошая музыка всегда располагает к задушевной беседе. Я спросил, как у нее со Степаном.

— Мне сейчас очень тяжело… — проговорила Лена со вздохом.

— Вы порвали? — осведомился я.

— Да, — не сразу ответила Лена и подала мне конверт. Буквы на нем вытанцовывали лезгинку. Я сразу узнал почерк Степана.

Вот что он писал:

«Терпеть можно год и два. Иные люди терпят всю жизнь. Я не из их числа. Ты только подумай, сколько времени у нас с тобой ушло на всякие дрязги и мелкие ссоры. Ты выковыривала подозрения даже из воздуха, которым я дышал. Почти каждый день я должен был разубеждать тебя в очередной глупости. Чего тебе еще надо? Уходи!»

Моему возмущению не было предела.

— Выходит, я же во всем и виновата, — как-то горестно усмехнувшись, проговорила Лена. — Виновата в том, что всегда говорила ему только правду. Возможно, мне следовало быть к нему снисходительнее, прощать кое-что. Но ведь с годами его слабости могли развиться в пороки и гибельно отразиться на семье. Степан говорит, что я не доверяла ему. Это неправда. Просто я испытывала силу его чувства. В первое время Степан страшно идеализировал мой характер, видел одно хорошее. Я боялась, что он охладеет ко мне, как только увидит недостатки, свойственные каждому человеку. И чтобы внести ясность в наши отношения, я старалась прежде всего обратить его внимание на недостатки, с которыми сама боролась. Степан злился. В конце концов все вышло так, как я и предполагала: Степан охладел ко мне.

Лена помолчала и, вздохнув, закончила:

— Теперь наверное, никто не захочет со мной дружить. Подумают, что я такая же ветреная, как Чепуренко.

После такого откровенного разговора мы с Леной стали друзьями.

А Чепуренко избрал себе новую жертву — Наташу Олейникову, ту самую девушку с легкомысленными черными кудряшками, что пела цыганский романс на нашем новогоднем вечере.

Конечно, нигде не написано, что в жизни можно любить только раз. Давно известно: первая любовь чаще всего кончается неудачно. После нее остаются лишь груды фотокарточек да пачки писем.

В связи с этим мне в голову приходят довольно-таки поучительные мысли. Ведь и первая любовь бывает всякая. Она точно пробный камень. Одни выходят из нее морально окрепшими, с более трезвым и устойчивым взглядом на жизнь. У других — наоборот.

Что же касается Чепуренко, так он только еще больше опустошил свою душу. Впрочем, Лена вовсе и не первая его любовь. Мне кто-то говорил, что у Степана еще раньше был какой-то флирт. Вот почему я с неподдельной тревогой думал об Олейниковой. Что-то с ней станет? Не запутается ли она в Степановых сетях? Ведь она совсем еще ребенок. В ее глазах видна непосредственная натура, она доверчива и наивна, и Степану ничего не стоит столкнуть ее с правильного пути.

В последнее время она стала заметно отставать в учебе. И немудрено: весенняя экзаменационная сессия, не за горами, а они со Степаном прогуливаются по вечерам где-нибудь в скверике возле общежития или на плотнике городского пруда.

Как-то я засиделся допоздна в читальном зале. Решал задачи по теоретической механике. Возвращаюсь в общежитие и вдруг вижу очертания знакомых фигур. Чтобы удостовериться, перешел дорогу. Ну, конечно, они! Оживленно болтают, весело хохочут.

— Откуда, — спрашиваю, — путь держите?

Степан подозрительно взглянул на меня.

— А тебе что?

Я ему намекнул:

— С зачетом как?

Он не ответил.

Именно в тот вечер я дал себе слово во что бы то ни стало помочь Олейниковой. Но как? Поставить вопрос на бюро?

В свободное время я пробовал завести кое с кем разговор о коммунистической морали и призывал создать общественное мнение вокруг Степана. Но однокурсники предпочитали отделываться шуточками.

Оставалось одно: самому встретиться и начистоту поговорить с Олейниковой. Для этого я предварительно взял данные об успеваемости первокурсников. Сравнил итоги обоих семестров у Олейниковой. Вышло, как я и предполагал. Осенью на десятой неделе семестра ею было сдано двадцать тысяч знаков иностранного текста. А в этом семестре, соответственно, только восемнадцать. В прошлом семестре Олейникова все три контрольные работы по математическому анализу написала на «отлично», а нынче — две на «хорошо» и лишь одну на «отлично».

За день до экзамена опять встретил их. Они направлялись на волейбольную площадку. Степан в голубой футболке шел вразвалочку, на ходу подкидывая мяч, который Олейникова все время пыталась перехватить, но никак не могла. Я тогда сказал себе: «Вот и любовь Чепуренкова — прыгает, точно волейбольный мяч.

Через час я, оторвавшись от конспекта, нарочно заглянул на волейбольную площадку. Игра только что кончалась, и мы все вместе пошли в читальный зал.

Дорогой я с интересом прислушивался к их разговору.

— До десяти позанимаемся, — говорил Степан, — а потом сходим в кино.

— Конечно, — с готовностью согласилась Олейникова.

О чем она только думает! Ей бы сидеть да сидеть над учебниками. Я сказал себе: «Надо спешить!»

Улучив минуту, когда Степан куда-то вышел, я подсел к Олейниковой и предложил ей на следующий день зайти ко мне в бюро.

Олейникова удивилась:

— Зачем это?

— Мне с вами поговорить надо об одном важном деле, — подчеркнуто просто сказал я.

Она блеснула белыми зубами, но, встретившись с моим взглядом, видимо, сама поняла, насколько неуместны ее смешки. Озорные огоньки в ее глазах потухли, и она, отчего-то вздохнув, сказала:

— Хорошо. Приду.

Попутно я заметил, что у нее нет комсомольского значка.

— Забыла… — начала она оправдываться. — Я очень спешила. Новое платье… Вам оно нравится? Сама шила.

Вот она, логика! Я ей о серьезных вещах, а она… Сегодня забыла прицепить значок, завтра забудет захватить зачетную книжку, потом вовсе не приготовится к экзамену. Все это идет от Чепуренки.

Назавтра, сразу же после экзамена, я пришел в бюро и стал ждать. Я не опасался, что Степан помешает разговору. Один из наших однокурсников только что получил известие о смерти матери, и Степан увел его на верхний этаж. Там они забились в угол и, кажется, надолго: в горе теряется ощущение времени.

У меня был заранее набросан план разговора. Но Степан внес в него непредвиденное осложнение: он сдал сегодня свой экзамен на «отлично». Получи он «посредственно» — я знал бы, с чего начать.

Без четверти три вошла Олейникова. Остановилась на пороге:

— Вы уже принимаете?

Я указал рукой на стул:

— Проходите, садитесь вот сюда. Как сдали экзамен?

— Ничего.

— Какие вопросы попались в билете?

— Вы для этого меня позвали?

«У Степана научилась. Это его манера вести разговор», — подумал я.

— Не только, — терпеливо заметил я, не подавая, однако, вида, что меня начинают коробить ее ответы. — Вам хватает времени на подготовку?

— Даже остается. — Олейникова, как ни в чем не бывало, посмотрела мне в глаза: — Степан говорит, что я перестала быть зубрилкой.

— Чепуренко?

Она кивнула.

Тогда я пошел в атаку и высказал свое мнение о Степане. Причем не считал себя вправе что-либо утаить. Кончив, я встал из-за стола и, чтобы дать Олейниковой время все хорошенько взвесить, не спеша прошелся по комнате. Остановился у окна, стал разглядывать городской пейзаж. Вдруг хлопнула дверь.

Я обернулся и, признаться, был немало удивлен, потому что Наташи в комнате не было. Жаль, я не успел сказать ей всего, что наметил. Ни вечером, ни на следующий день я не видел их вдвоем. «Разошлись, как в море корабли», — с глубоким внутренним удовлетворением говорил я себе.

Случайно столкнулся в коридоре лицом к лицу со Степаном.

— Постой, мне надо поговорить с тобой!

Степан ухватился своей лапой за мое плечо. Я с трудом вырвался и дал ему понять, что нам не о чем разговаривать. Совесть моя была спокойна.

Но накануне следующего экзамена я опять увидел их рядом: они стояли в подъезде и целовались.

Это на меня подействовало угнетающе и, придя домой, я написал объяснительную записку в комитет комсомола. В ней я коротко рассказал обо всем и предложил привлечь Степана Чепуренко к комсомольской ответственности. Кто же знал, что оно так обернется… Я думаю, что теперь мне следует обратиться непосредственно в горком комсомола. Пора положить конец этой скверной истории.

ЧЕРЕЗ ЗАБОР

Сгорбившись и шаркая галошами по сухому асфальту, Геннадий Чикиланов брел широкой улицей вдоль дощатого забора, сквозь щели которого мелькала кирпичная стена недостроенного дома. Мимо ползли неуклюжие трамваи. Торопились пешеходы. Гудели сирены авто.

Геннадия раздражало все: и уличный шум, и шершавые доски забора, и яркий полуденный свет. В голове стоял противный звон: когда Геннадий выходил из института, дверь хлопнула с такой силой, что стекла едва не посыпались на пол.

На скуластом, гладко выбритом лице Чикиланова, в чуть раскосых карих глазах тлела усталость.

…В памяти всплывают обрывки разговора с профессором Сиваковым:

— Я не вижу в вашем дипломе ничего, кроме типовых расчетов… Судя по тому, что мне говорил Павел Трофимович, я ожидал от вас большего. Вы не хотите отступить от проверенных схем. А по мне, уже лучше спотыкаться, чем ехать на чужой спине… Поразмыслите об этом на досуге.

«На чужой спине…» — скривился Чикиланов. Им овладело смешанное чувство жалости к себе и досады на Сивакова.

С первого курса думал Геннадий об аспирантуре. Бывало, вечерами, вместо того чтобы мчаться сломя голову на танцы или в кино, он перелопачивал технические журналы и учебники, не считался со временем, жертвовал мелкими студенческими утехами. И только на четвертом курсе, когда неожиданно для себя Геннадий полюбил застенчивую, немного восторженную Валю Бровкину, он изменил некоторым своим привычкам, хотя занимался по-прежнему много.

Многим ребятам он казался сухарем, и это было так. Геннадий знал: все его жертвы с лихвой окупятся в будущем, как только достигнет цели. А цель от курса к курсу становилась ближе.

И вдруг явился этот Сиваков. Он начал с того, что заставил переделать всю вводную часть диплома, а теперь вот забраковал и первую главу.

К тому же Чикиланов сегодня узнал, что из двух мест в аспирантуре оставили одно. Сиваков, конечно, свой выбор остановит на Вале. Еще вчера Геннадий вместе с Валей радовался, что Сиваков заговорил с ней о научной работе. Валя тихонько ерошила волосы Геннадию и ворковала:

— Скоро Сиваков и тебя спросит: «Желаете в аспирантуру?» А ты ему: «Видите ли, Николай Семенович, в принципе у меня нет возражений. Но я хотел бы прежде посоветоваться с невестой».

Вот и посоветовался!..

Откуда-то из проулка вынырнул Павка Залужный. Тиснув Геннадию руку, пошел рядом. Невысокий ростом и широкий в кости, он обладал удивительно легкой походкой, точно не он двигался по земле, а она сама носила его. Чикиланов бросил на Павку хмурый взгляд. Тот весело прищурился и выразительно покрутил указательным пальцем над головой.

— Все там витаешь, в сферах? — спросил и будто на время забыл о Чикиланове. Лицо Павки приняло сосредоточенное выражение.

— Говорят, ты уже кончил свою диссертацию? — спросил он немного погодя и снова прищурился.

— Брось ты глупые насмешки, — со злостью оборвал однокурсника Чикиланов.

Павка был неприятен Геннадию. Все на курсе знали, что Залужный вздыхает по Вале и, когда Геннадия нет поблизости, ходит за ней по пятам.

Некоторое время шли молча.

— Вчера ходил к Сивакову, — заговорил Павка, словно беседуя с самим собой. — Старик вроде доволен. Велел только изменить режимы… Спорить с ним трудно. Я было заупрямился, а он сразу: «Наука, мол, не только на упрямстве держится». Я все-таки хочу еще раз посоветоваться с инженерами.

«И этот в науку метит», — с неприязнью подумал Чикиланов. Обломок кирпича, который попался ему под ноги, с силой отлетел в сторону и, ударившись о чугунную решетку ограды, оставил на ней оранжевый след.

Геннадий отрывисто произнес:

— В науку нашему брату не так просто попасть.

— Для кого как, — неопределенно заметил Павка. — Иному в нее забраться, как в чужой сад: ногу через забор перекинет — разве штаны порвет да совесть оставит на той стороне — и вот уже пишет диссертацию о коксовании сгущенного молока.

Павка достал сигарету, не замедляя шагов, закурил.

— Будь моя власть, я принимал бы в аспирантуру только с завода, — добавил он после двух-трех затяжек.

— Как будто Ньютон работал на заводе, — возразил Чикиланов. — На человека надо смотреть, а не в трудовую книжку. Завод! По нему крупной рысью надо бегать. Какой-нибудь Иван Иванович только и будет знать, что спрашивать план. Три шкуры спустит. Хорошенькое удовольствие — заниматься в такой обстановке наукой!..

— Ну, мне сюда, — Павка кивнул в сторону двухэтажного бревенчатого дома, — да будет усыпан розами твой путь!

На перекрестке Геннадий свернул на бульвар. Здесь было сыро, зато не людно. По дорожке скользнул пожухлый лист клена и как будто нехотя притулился к стволу тополя.

Навстречу медленно шла пара — девушка в ярком зеленом пальто и парень в коротком плаще с потертой полевой сумкой в руке. Парень что-то рассказывал, а девушка слушала его, чуть склонив голову. Проходя мимо, Геннадий увидел в его глазах столько нежности, что ему стало неловко, словно он подсмотрел чужую тайну.

Скорей бы увидеть Валю, рассказать ей все. Вместе придумали бы что-нибудь… Геннадий прибавил шагу.

…Дверь открыла Валя, Она была в фартуке, и руки у нее были но локоть в муке:

— Проходи сразу на кухню, будем пельмени делать.

— Я, Валюша, предпочитаю их есть, — без тени улыбки сказал Геннадий, снимая галоши.

— Не выйдет, — сказала Валя, стараясь придать своему голосу как можно больше строгости. Но строгости не получилось: она радовалась неожиданному приходу Геннадия.

Девушка привычным движением поправила прическу и запачкала мукой свои русые волосы. Геннадий хотел было стряхнуть муку, но передумал: так Валя казалась ему милее. В ее глазах он увидел выражение такой же нежности, какую подсмотрел в глазах незнакомой девушки.

Рядом с Валей ему всегда хорошо. И сейчас неудача с дипломом не казалась такой непоправимой, как полчаса назад. Когда начали лепить пельмени, он передал Вале мнение Сивакова о своем дипломе и неприятную новость о сокращениях в аспирантуре.

— Как же так, — встревожилась Валя. — Может, стоило поспорить?

— Попробуй-ка, — махнул рукой Геннадий, — тогда бы он вовсе прогнал. Такие старики не терпят возражений.

— Вот уж неправда!

— Что-то не клеятся у меня пельмени, — проговорил вдруг Геннадий и поднялся. Валя тоже отложила ложечку с фаршем и подошла к нему.

— Глупо как-то все складывается! — вырвалось у Геннадия. — Ты останешься в аспирантуре, а меня ушлют к черту на кулички. Ведь не оставят же меня ассистентом при тебе!

— А ты бы согласился? — спросила Валя не то сочувственно, не то укоризненно.

— А что? Я теперь и на это согласен.

— Гена!.. Ты говоришь чепуху, и сам это прекрасно понимаешь. Думаешь, если тебя пошлют куда-нибудь в другой город, я останусь в аспирантуре?

— Неужели так легко откажешься? — недоверчиво, с деланной шутливостью спросил Геннадий.

— Легко!.. Бессовестный!

Геннадий увидел ее сердитый взгляд и поспешно поправился:

— Ну, конечно, Валюша, мы оба говорим чепуху.

Неожиданно привлек к себе Валю и, не давая ей опомниться, стал целовать.

А по дороге в общежитие грустно думал о том, что Валя еще совсем не знает жизни.

Несколько дней Геннадий не выходил из общежития, ломая голову в поисках решения. В проект электродного цеха не удавалось внести существенных изменений. Снова бросился листать иностранные журналы. Там было много интересных мыслей и схем. Но как их используешь? Сиваков наверняка просматривает все издания. Нет, это не выход.

По ночам мучила бессонница. Лицо пожелтело, под глазами появились синие круги. И неизбежные разговоры соседей по комнате, и звуки баяна за стеной, и даже тиканье старенького будильника болезненно отзывались в его душе.

Как-то днем в дверь заглянул Павка:

— Пойдем на воскресник!

Геннадий сидел за столом и в сотый раз набрасывал эскиз прокалочной печи. Он поднял голову:

— Пятый курс, кажется, освобожден?

— Ну так что? — в свою очередь спросил Павка и шагнул в комнату. — Мозги-то не вредно проветрить.

— Только не сейчас, — отмахнулся Геннадий.

Глубоко засунув руки в карманы, Павка начал вышагивать по комнате.

— Ты знаешь, — сказал он неожиданно, — Сиваков-то прав оказался: придется менять режимы. Зато я раскопал такое…

— А что именно? — заинтересовался Геннадий.

— Понимаешь, рабочие подсказали интересную идею. Закончу диплом — возьмусь за книжку. Надо обязательно обобщить. Материала — целая прорва…

— А получится?

— Посмотрим. Во всяком случае, в дипломе я пробую обосновать эту идею. Сиваков любит рисковых!

Едва за Павкой захлопнулась дверь, Геннадий схватил лист чистой бумаги и начал быстро набрасывать новый эскиз.

— Так… так… так… — он все сильнее нажимал на это «так» и в конце концов, когда голос окончательно окреп, ликующе и торжественно пристукнул ладонью по столу: это как раз то, что надо!

…Однажды во время преддипломной практики Геннадий не пошел на обед, а остался в цехе. Усевшись на деревянный ящик возле окна, принялся листать записную книжку. Он и не заметил, как около примостился Анатолий Федулин — белоголовый, краснолицый парень в замасленной вельветовой куртке. Он бросал нетерпеливые взгляды на Чикиланова и, когда тот захлопнул записную книжку, спросил:

— Можно с вами посоветоваться?

— Пожалуйста… — вежливо произнес Чикиланов, едва удержавшись от улыбки. Уж очень забавными показались и серьезное выражение лица Федулина и его оттопыренные уши.

— Я нынче вечернюю школу окончил, хочу поступать в ваш институт, — продолжал Федулин.

Разговорились. Федулин выспрашивал про институт подробно, и Чикиланов в конце концов полюбопытствовал:

— Вы что, на вечернее собираетесь?

— Нет, на заочное.

— А вытянете? Ведь самостоятельно очень трудно заниматься.

— Все от человека зависит, — возразил Федулин. — Иной, может, и не вытянет, а мне вот как надо в институт, — Федулин выразительно провел ладонью под подбородком.

— Десятилетки мало? — усмехнулся Чикиланов. — Если бы каждый рабочий…

Анатолий нахмурился, поднялся с места.

— А что — рабочий? — с вызовом произнес он, исподлобья глядя на собеседника. — Если бы я умел эти самые расчеты делать… Может, быстрее доказал кое-кому…

«Хвастунишка», — подумал Чикиланов и многозначительно посмотрел на часы. А Федулин, увлекшись, продолжал:

— Я свою печь вот как знаю! Камера у нее большущая, а прогрев плохой. По центру печи температура ниже, материал прокаливается хуже. Сколько потом электродов в брак идет из-за этого!

— В чем же дело?

— В том и дело, что ткнулся туда-сюда, а мне толкуют: «Посмотреть надо». Так и смотрят второй год. Вот…

Федулин нацарапал в записной книжке схему печи и коротко изложил суть предложения.

На другой же день Чикиланов забыл об этом разговоре. Какое ему дело до Федулина. А теперь…

Во всяком случае другого выхода нет. «Тем более, что Сиваков любит рисковых, — с усмешкой подумал Геннадий. — А может, получится. Чем черт не шутит»… И карандаш в его руке лихорадочно бегал по бумаге.

Правда, смущало, что идея принадлежала не ему, а какому-то Федулину. Но ведь Федулин вряд ли чего-нибудь добьется. В цехе его вроде никто и не слушает. Да и что такое замысел, не получивший обоснования? Пустой звук, абстракция.

С другой стороны, если на Федулина сослаться — что останется автору диплома? Технический расчет. А что такое технический расчет для Сивакова? Бухгалтерия. Нет, в дипломе будет и то и другое — и оригинальные мысли, и «бухгалтерия».

Аспирантура снова стала чем-то осязаемым. И вдруг Геннадий вспомнил: в аспирантуре-то всего одно место!

«Как мы его поделим? Если мой диплом понравится, то Сиваков предпочтет, конечно, мужчину. Валя огорчится. Но все-таки это лучше: если в институте останусь я, она по закону останется со мной. Ну, а если ее диплом понравится больше?..»

В этот день Геннадий не пошел к Вале. Шагал по комнате, надолго замирал у окна и думал, думал… Вечером, когда собрался народ и комната наполнилась веселым шумом, он вышел на улицу и до глубокой ночи бродил по самым тихим закоулкам.

— Нет, Вале, пожалуй не стоит говорить. Может оказаться, что ее диплом все-таки лучше. А тогда…

«Конечно, если она готова поехать со мной куда угодно, то может и аспирантуру уступить, тем более, что это — в наших общих интересах. Но такой вариант может предложить только она сама. Начни подобный разговор я, его можно расценить, как спекуляцию на чувстве. Вся загвоздка в том, что сама-то Валя вряд ли догадается. А что тогда?..»

С этого времени на все Валины расспросы о дипломе Геннадий отвечал односложно:

— Варьирую, Валюша!

Валюша настаивала на подробностях, но Геннадий отшучивался:

— Да разве тебе интересно?

Беспокойно всматриваясь в его лицо, Валя отвечала тоже в шутливой манере:

— Ты уже сейчас так со мной разговариваешь. Что же будет потом?..

В тоне ее голоса Геннадий улавливал нотки упрека.

А Валя с обидой думала о странной перемене в характере Геннадия: он стал таким скрытным. Как будто избегает встреч с ней, в последнее время стал заходить совсем редко.

Гордый — это в ее глазах было единственным объяснением поступков Геннадия.

Сиваков все более внимательно следил за Валиной работой. Он подолгу беседовал с ней во время консультаций, расспрашивал о производственной практике и, в свою очередь, много рассказывал о своих заграничных командировках.

Валя испытывала противоречивые чувства. Она ловила себя на мысли, что хорошо бы поработать с таким большим ученым, как Сиваков. И в то же время стоило только подумать об этом, как в ней росло чувство недовольства собой: ведь ясно же, что они с Геннадием должны поехать на один завод. Значит, об аспирантуре не может быть и речи. Однажды Валя набралась смелости и заявила Сивакову, что решила сначала поработать на заводе.

Она думала, что профессор огорчится и будет ее отговаривать. Но все вышло гораздо проще. Выслушав ее, Сиваков лишь сказал:

— Что ж, это вам не повредит.

Тем временем Геннадий работал очень напряженно и заметно подвигался вперед. Занимался то в чертежном зале, склонившись над ватманским листом, то в своей комнате, составляя пояснительную записку. Писал очень быстро и очень разборчиво. Буквы плотно укладывались в слова, слова в строчки. Через каждые тридцать две строки — новая чистая страница. Перевернув лист, какие-то секунды медлил и снова брался за перо. Один раз задержался на середине страницы. Взгляд уперся в последнее слово. Коротким жестом встряхнув авторучку, будто все его сомнения висели на кончике пера, он продолжал:

«…И ввиду этого я предлагаю свой, принципиально новый проект прокалочной печи, дающий большой экономический эффект как при сооружении этой новой печи, так и при ее эксплуатации…»

Когда в глазах зарябило, Геннадий устало откинулся на спинку стула, снял очки. Задумавшись, привычными движениями пальцев долго протирал стекла. «Сиваков теперь, кажется, здорово заинтересован моим дипломом. Закончить бы его, а там… «Наука — это трамвай, — вспомнил он наставления отца в последнюю встречу на каникулам, — успей вскочить на подножку, а там уж ты настоящий пассажир».

Отец, конечно, прав, но попробуй-ка выскажи такое Сивакову…

Он решил подышать свежим воздухом. В одном пиджаке вышел во двор общежития. Все вокруг было черным-черно: и тесный двор, и куча угля, и небо, и силуэты домов. Почти во всех окнах погас свет, и только один-единственный фонарь на столбе горел ослепительно ярко.

Геннадий невзначай зацепился ногой за проволоку и чуть не плюхнулся носом в угольную пыль. Нелепо взмахнув руками, он с трудом удержал равновесие. Сбоку, по стене дома, метнулась черная тень. Геннадию показалось, что за спиной кто-то прячется.

— Черт возьми! — выругался он, когда понял, что испугался собственной тени. — Заработался. И Федулин еще этот…

Утро того дня, когда Геннадий завязал шелковые тесемки дипломной папки и скатал трубкой чертежи, было для него едва ли не самым томительным. В этот же день должно было состояться и распределение студентов по местам будущей работы. На днях Валя сказала, что окончательно отказалась от аспирантуры. Молодец Валя!..

Трамвай быстро домчал Чикиланова до института. Чуть не вприпрыжку бежал он по асфальтовой дорожке к главному корпусу. В вестибюле встретил Залужного. Тот, верный себе, съязвил:

— Куда торопишься? В аспирантуру ты, кажется, опоздал, а на заводе всем хватит места.

Бросив критический взгляд на розовые тесемки дипломной папки Чикиланова, Павка переменил тон, доверительно добавил:

— Ты разве не знаешь, что Сиваков предпочитает голубой цвет?

— Болван! — зло бросил Чикиланов, невольно ускоряя шаги.

…Чуть склонив голову, словно тронутую изморозью, Сиваков листал диплом. Чикиланов настороженно следил за движениями узловатых пальцев, потом перевел взгляд на каслинское литье, в беспорядке расставленное на длинном столе. Прикоснулся к молотобойцу, ощутил на ладони прохладу металла.

Сиваков поднял голову, забарабанил пальцами по столу.

— Ну, как вы сами-то, довольны дипломом?

Вопрос был щекотливый, и Чикиланов не сразу нашелся, что ответить.

— Мне самому трудно судить. — Он прилично улыбнулся и мягко прибавил. — Откровенно говоря, жаль, что работа закончена. Для меня теперь научное творчество… — Геннадий уже собирался перекинуть мостик от безбрежного понятия «творчество» к более определенному слову «аспирантура», но профессор прервал:

— Вы знаете Федулина?

Чикиланов обомлел:

— Какого Федулина?..

Сиваков молча вытащил из-под пресс-папье свежий номер областной газеты.

— Как же так? Вы были там на практике и спрашиваете — «какого Федулина»?

«Конец!» — мелькнуло в сознании Чикиланова. Щеки его запылали, он боялся шелохнуться и сидел, точно к стулу его припаяли.

Сиваков бросил на него острый взгляд и настойчиво предложил:

— Почитайте, почитайте. Пока мы с вами мечтаем о творчестве, Федулин перечеркнул все наши расчеты.

Чикиланов увидел заголовок: «Новаторы и консерваторы», небрежно отчеркнутый красным. Пробежал глазами статью. В ней говорилось о том, что ценное предложение рабочего Федулина, намного повышающее качество продукции, в бюро рационализации и изобретательства завода держат под сукном. Автор статьи подробно излагал суть этого предложения. Здесь же была и схема усовершенствованной печи.

Но лишь Чикиланов взглянул на схему, от сердца отлегло: предложение Федулина намного отличалось от его диплома: рабочий нашел более экономичное решение.

— Это, Николай Семенович, большая неожиданность. Выходит, мою работу только в архив сдать… — произнес Геннадий дрожащим голосом.

— Выходит, так, — согласился профессор. — Но вы не огорчайтесь. Я бы сказал даже наоборот: надо радоваться. Вы уцепились за проблему, которую подсказывала жизнь. А это, в конечном счете, самое главное.

Геннадий посмотрел на профессора благодарным взглядом. Волнение не улеглось, сердце стучало по-прежнему гулко, но он почувствовал внезапное облегчение, точно сбросил с плеч тяжелую ношу.

— Скажите, вы не думали об аспирантуре? — спросил неожиданно Сиваков и добавил: — Вы теперь можете претендовать на это место.

Геннадий поспешно согласился, поблагодарил профессора и торопливо, точно боялся, что тот изменит решение, вышел в коридор.

Валя сидела в фойе актового зала на низенькой скамеечке в напряженной, словно застывшей позе. Заметив Геннадия, она быстро поднялась и пошла навстречу.

— Ну как?

Геннадий сиял.

— Хорошо, все хорошо, Валюша! — Геннадий словно не замечал, с каким нетерпением ждет она его ответа. — И знаешь, за что Сиваков хвалил мой диплом? За творческое решение темы.

— Сам Сиваков? Но ведь это здорово, Генка!

Валя смотрела на него счастливыми глазами.

— Идем скорей! Я попросила декана, чтобы нас с тобой послали на один завод.

— Постой… — Геннадий замялся.

Мимо, под руку с преподавателем высшей математики, прошел Сиваков. Студенты почтительно здоровались, провожая взглядом его высокую, статную, фигуру. Геннадий кивнул вслед и многозначительно сказал:

— Нам, Валюша, теперь незачем спешить. Пускай себе Павка распределяется. А мне… а меня Сиваков берет в аспирантуру.

Валя пристально посмотрела на Геннадия: она не могла понять, шутит он или говорит всерьез.

— Я хотел посоветоваться с тобой, — в голосе Геннадия не было прежней уверенности. — Почему ты не пришла утром, как мы договаривались?.. Я и сам не ожидал, что Сиваков…

— Ну, в общем хватит дурака валять! — внезапно переменила тон Валя. — Я и так на тебя сердита. Плакался, что плохой диплом, а у самого… Я даже ничего не знала… А насчет аспирантуры ты не шути.

— Я не шучу, Валюша…

Растерявшись от неожиданности и не зная, что сказать, Валя напряженно смотрела на Геннадия. Она ждала, что вот сейчас он обратит свои слова в шутку. Но лицо Геннадия было серьезно, даже слишком серьезно.

— А как же я?.. — с трудом произнесла девушка.

— Но ведь всего один год! — горячо заговорил Геннадий. — Через год и ты устроишься в аспирантуру. А пока что-нибудь придумаем…

— Но ведь это… Нет, не может быть.

— Что не может быть?

— Да все… — Валя сказала это негромко, с жалостливыми нотками в голосе. Геннадию захотелось сказать что-то ласковое, что рассеяло бы ее сомнения. Но, увидев, как потемнели глаза девушки, понял, что не в его силах заставить Валю думать иначе. Горько усмехнувшись, произнес:

— Я знал, что ты не поймешь…

Валя круто повернулась и побежала к лестнице. Геннадий догнал ее в коридоре третьего этажа. Там, возле приемной директора, толпились выпускники.

— Валя! Ты куда? — с трудом переводя дыхание, спросил Геннадий.

— Оставь меня! — не оборачиваясь, резко бросила девушка.

— С ума сошла!

Весь день Геннадий старался убедить себя, что с Валей все кончено. Нельзя так. Никакого здравого смысла. Ну, допустим, виноват он перед ней. Он может извиниться. Но Валя рубит с плеча, она обо всем судит прямолинейно. В жизни всякое случается, и о каждом отдельном случае нужно судить особо, учитывать обстоятельства.

«Так дальше нельзя!» — повторял Геннадий. Устав от пережитых волнений и беспрестанной ходьбы по комнате, он прямо в одежделег на заправленную кровать и, заложив за голову руки со сцепленными пальцами, печально глядел в потолок. По потолку возле матового плафона, потемневшего от пыли и времени, ползала черная муха.

Кто-то слабо постучал в дверь. В сознании Геннадия невольно шевельнулось: может быть, Валя? И, словно спохватившись, он начал снова убеждать себя:

«Нет, нам не о чем разговаривать. Все уже сказано».

Но вечером, когда солнце спряталось за крыши домов, сам отправился к Вале.

Звякнул в передней звонок. Валя молча провела его в комнату… Достала из буфета две чашки и вазочку с печеньем. В одну чашку налила из термоса чай, пододвинула Геннадию. Сама взяла вышивку, присела на диван. Девушка зябко куталась в шерстяную кофточку, то и дело поправляла ее.

Геннадий, когда шел сюда, готовился к бурному объяснению и теперь сидел, подавленный тягостным молчанием. О чем думает Валя? Определить это по выражению ее лица невозможно: оно оставалось спокойным и непроницаемым. Когда молчание стало невмоготу, Геннадий спросил с усилием:

— Что же мы будем делать?

Валя ответила:

— Работать.

Геннадий быстро подошел, сел рядом. Взял у нее из рук вышивку и начал горячо говорить о том, что самое дорогое у него в жизни — это она, Валя, что они не могут так глупо разъехаться, что ошибиться всегда легче, чем потом исправлять ошибки. Валя слушала, его, не перебивая, а когда он кончил, сказала отрывисто, с дрожью в голосе:

— Ты обманул меня. Зачем ты пришел сюда?

Помолчав, она глухо добавила:

— Я уезжаю в Красноярск.

— Значит, ты никогда не любила меня! — выпалил Геннадий, — наверно, и Павка едет в Красноярск?

И тут же понял, что получилось это у него глупо и непоправимо пошло.

…Даже не оглянувшись на окно Валиной комнаты, Геннадий быстро зашагал по направлению к студенческому городку. Поравнялся с местом, где прежде был дощатый забор, а теперь высилось новое здание. Вспомнился разговор с Павкой Залужным.

«А вдруг Павка поедет на тот самый завод, где Федулин, случайно разговорится с ним и?..»

И в душу начало вползать противное чувство страха и неуверенности.

ИВУШКА

Второй день гудел на болоте лес. Второй день звенели там пилы, стучали топоры. Со стоном и треском падали в траву сосны, березы. Вздымались фонтаны бурой воды, часто слышался упреждающий покрик: «Сторони-нись!..»

Второй день толклась Люба Титаренко в болотной воде, по утрам еще покрытой ломкой и хрусткой коркой льда. Вместе с Наткой Белоусовой валили деревья с корня, и когда Яшка Килин разделывал их, собирали и стаскивали в кучу сучья.

Ноги в резиновых сапогах стыли, а спина под ватной телогрейкой была мокрая. Яшка, невысокий дюжий парень, орудовал топором на вид неторопливо и все же часто подгонял девчат хлесткими шуточками. Они огрызались, а Килин, словно этого только и ждал, скалил зубы, и широкое черномазое лицо его расплывалось в блаженной улыбке. Яшка, вонзив топор в толстый комель, объявил:

— Перекур с дремотой. Будем о жизни толковать.

— А что такое жизнь? — насмешливо спросила Натка.

С первых дней совместной работы она невзлюбила Яшку и открыто высмеивала его. За то, что он неверно произносит многие слова; за то, что выпускает из-под шапки чуб; за то, что путает мансарду с Массандрой и, работая с девчатами, забывает вовремя бриться.

Яшка как будто не замечал ее насмешек, но обращался чаще всего к Любе: она не высказывала своего отношения к Яшке так откровенно.

Девчата выбрали место посуше, присели на куче валежника. Яшка сунулся было к ним, но Белоусова сердито прикрикнула:

— Уйди, смолокур, со своим дымищем!

Люба даже головы не подняла. Она сидела, опершись подбородком на колени, наслаждаясь покоем. У самых ее ног березовый листок, вмерзший в матовую корку льда. Девушка смотрит на него с любопытством и грустью. Когда-то зеленый, он вместе с другими шумел на ветру, подставлял свою ладонь солнцу и дождю. Теперь, сорванный с ветки, пепельно-медный и мертвый, листок вызывал только жалость.

Какая-то жалость была у Любы и к себе. Пыталась в прошлом году поступить в медицинский институт — не прошла по конкурсу. И Натка провалилась. Приехали сюда, когда одноклассников уже разметало по разным местам. Ваня Фарафанов где-то на строительстве плотины. Как он просил, как звал ее с собой в тот последний вечер!.. Не поехала.

И стройки здесь пока нет. Жизнь, как говорят строители, начинается от пня. Когда-то еще станут укладывать первый бетон на строительной площадке. Пока что они по колено в воде врубаются в тайгу, готовят место для этой площадки.

Люба вздохнула, обернулась к подруге. Увидела на щеке у нее грязное пятно, усмехнулась:

— Утрись, а то женихи разбегутся.

Натка покосилась на нее карим глазом, лениво и рассудительно ответила:

— Не бойся, мимо не пройдут. Отсюда только одна дорожка, да и та с перекосами… И Яшка вон у нас есть…

Яшка осклабился, гуще задымил папиросой.

Натка поправила на висках клетчатый платок, натянула брезентовые рукавицы. Усмешливо покосилась в сторону одиноко сидевшего Яшки, проговорила:

— Пойдем, подруженька, робить. Женихи ленивых не любят. Верно, Яков?

— Больно ты шустрая, — нехотя отозвался Яков, — замуж, что ли, собралась?

— Ага! Только не за тебя, черномазого.

Люба шагнула в болотную жижу. Склонившись, девушки стали подпиливать высокую гладкую сосну. Изжелта-белые пахучие опилки посыпались на прошлогоднюю чахлую траву, поплыли между кочками.

Натка мурлыкала какую-то бессмыслицу. Дернет пилой, пропоет:

Была весна…
Еще раз дернет, добавит:

Цвели дрова, и пели лошади…
На скуластом, румяном от работы лице Натки ребячливо-задиристое выражение. Люба сердито спросила:

— Где ты такую чепуху услышала?

Натка рассмеялась:

— Здесь. Что — не нравится? А Якову — очень! Гляди, до ушей рот растворил, глухаря к ужину поймает…

Яшка от досады сплюнул, чертыхнулся.

Люба, упираясь рогатиной в ствол, попросила Натку:

— Помогай!

Девушки изо всех сил навалились на упоры, чтобы подпиленное дерево быстрее рухнуло. Сосна накренилась, со скрипом, усиливая разбег, круто пошла вниз. Люба отскочила и по грудь ухнула в скрытую под водой яму.

Яшка опрометью кинулся к яме. Схватил Любу за протянутые в нелепо больших рукавицах руки. Подхватил на руки и — к машине. Рядом семенила растерянная Натка. Словно в забытьи, она повторяла:

— Как же это ты, Любушка, а?..

— Отпусти, — жалобно попросила Люба, но Яшка будто не слышал ее просьбы. Только заглянул ей в глаза — в них была растерянность, но не испуг. И что-то жалостливое, молящее, как у напроказившего ребенка.

А Яшка смотрел на нее пронзительными немигающими глазами и взглядом словно о чем-то просил. Спотыкаясь о кочки, он чуть-не бегом донес девушку до самосвала. Посадил в кабину, втиснулся сам.

— Гони! — приказал он шоферу.

— Ты куда? — окликнул его бригадир.

— На свадьбу, — процедил Яшка и зло, повышая голос: — Не видишь, человек пострадал. Должен я помочь или нет? Гони! — повторил он шоферу.

Яшка довел Любу до дверей барака и мгновенно скрылся.

Вернулся с поллитровкой в кармане. Силой заставил Любу, которая успела переодеться в сухое, выпить водки, посоветовал лечь в постель и ушел.

Яшкина водка не помогла. Люба металась в бреду. Ко лбу ее нельзя было прикоснуться. Больницы в поселке не было. Врач медпункта настаивала, чтобы Любу увезли в город, но Натка не разрешила. За Любой ухаживали — в комнате было четверо девчат — по очереди. Отпрашивались раньше со смены, чтобы с рук на руки передать больную. Люба никого не узнавала, часто просила пить. На четвертый день, когда Натка, усталая после работы, сидела у кровати и с горестной задумчивостью поправляла на лбу у Любы смоченное под краном полотенце, та впервые открыла глаза, ясным измученным взглядом посмотрела на подругу.

— Очнулась? — радостно, словно не веря себе, воскликнула Натка.

Люба в ответ слабо улыбнулась. На щеках ее проступил едва заметный румянец. Девушка приподнялась, оперлась на локоть. Осмотрелась, точно была в чужой комнате.

— Долго я так?..

— Четвертый день. Да ты лежи, лежи, — зачастила Натка, — тебе нельзя много говорить. Так докторша наказывала. У тебя воспаление легких.

— Я очень хочу есть. — Люба выпростала из-под одеяла руки, сняла полотенце.

— Сейчас, Любушка, сейчас, миленькая, — Наткиной радости не было предела.

Она засуетилась, загремела кастрюлями. Из-за цветастой ситцевой занавески, где стоял кухонный столик с электрической плиткой, донесся ее голос:

— А Яшка-то, знаешь, рвется к тебе. Не может быть, говорит, чтобы не выздоровела. Мало, значит, водки ей дал, надо было больше. Самое верное средство от простуды. Хочет на тебя поглядеть, только я не пускаю. Нечего ему здесь делать!

Люба слушала, уронив голову на подушку, — она была еще очень слаба. Упоминание о Яшке вызвало в душе Любы противоречивые чувства. Приятно было узнать, что о ней кто-то, кроме подруг, заботится. Но почему именно Яшка, зубоскал и увалень, которому, кажется, на все на свете наплевать? Только потому, что помог выбраться из ямы?.. И все-таки не кто-то, а Яшка справляется у девчат о ее здоровье.

Девушка лежала, прикрывая рукой глаза отсвета. По белой наволочке разметались каштановые косы. В серых глазах — горячечный острый блеск.

— Тебе плохо? — всполошилась Натка, подходя со сковородкой в руках, на которой сердито шипела, вздувалась мелкими белыми пузырьками яичница.

Люба открыла глаза, улыбка тронула ее полные, побледневшие губы:

— Голова немного закружилась.

— А глазищи у тебя! Большие такие, красивые!.. — Натка присела на табуретку, с простосердечной завистью сказала: — Ты еще интереснее стала. Нет, правда! Не веришь?

— Нырни в ледяную воду — и ты похорошеешь, — шуткой защищалась Люба.

— А мне ныряй не ныряй — не поможет. Разве только Яшка лишний раз взглянет, — лукаво сказала Натка.

— Ну уж заладила: Яшка да Яшка. Нашла свет в окошке… — устало сказала Люба.

Но сама продолжала думать о Яшке. И на второй и на третий день.

Девчата, как только Люба стала поправляться, занялись своими делами, вечерами бегали в кино. Неуютно одной в помещении. Тоскливо. И все чаще вспоминала Люба, как упала в яму, и свой страх словно заново переживала. Вспоминала Яшку. Крепкого. Грубоватого. Сильного. Какой он на самом деле? Может, это только кажется, что грубый… Он тогда — Люба это отлично помнит — отчего-то испугался…

Однажды, когда сумерки окрасили беленые стены комнаты в синий цвет, в дверь кто-то сильно постучал. Вошел Яшка, щелкнул выключателем. Люба зажмурилась от яркого света и тут же спохватилась — натянула одеяло на голое плечо, прикрыла узкие розовые тесемки сорочки.

Яшка стоял у порога — широкий в плечах, лохматый, и, как всегда, скалил ровные белые зубы.

— Физкульт-привет! — залихватски поздоровался он и осведомился: — Живая? Совсем живая? Хорош-шо!..

Ах, какой же он, этот Яшка, нескладный! И все-то у него не так, и все иначе, чем у других.

Яшка шагнул и пошатнулся.

«Пьяный», — брезгливо подумала Люба.

Яшка между тем прошел к столу, с шумом вывалил кульки с конфетами, банку консервированных яблок, печенье. Со скрипом уселся на табурет.

— Ты пьяный? Зачем ты пьяный пришел?

— За твое здоровье выпил… — услышала Люба, и это напомнило о том, что Яшка — ее спаситель.

— Раздевайся, гостем будешь, — сухо предложила девушка.

Яшка в ответ скрипнул табуретом. Сидел прямо, не сводя с девушки блестевших, возбужденных глаз.

— Ну что ты, Яков, так смотришь? Раздевайся, говорю…

— А может сразу выгонишь? — с пьяной, какой-то злой откровенностью сказал Яшка. — Меня многие гнали…

Люба на всякий случай строго заметила:

— А ты не ходи ко многим.

Досадливо поморщилась, злясь на себя и на Яшку, еще строже повторила:

— Раздевайся и вскипяти чай. Голодный, поди? — в последних словах как-то само собой прозвучало сочувствие.

Яшка внимательнее взглянул на Любу и повиновался. Делал он все с покорностью ручного медведя. Люба невольно улыбалась, глядя на то, как исчезает в больших Яшкиных ладонях их маленький чайник для заварки, как он режет крупными ломтями хлеб и, поминутно оглядываясь на нее, спрашивает, что еще надо.

— Отвернись, — попросила девушка. Надела халат, села к столу.

— Может, мне того, сбегать в честь выздоровления? — спросил, подмигивая, Яшка.

Люба нахмурилась, пересиливая себя, как можно мягче спросила:

— Зачем ты пьешь, Яков? Парень ты неплохой, а не понимаешь, что девушки этого не любят.

— Зачем, говоришь, пью? Да я и сам не знаю… Легче вроде, когда выпьешь.

— Легче? — изумилась девушка. — А что у тебя такого тяжелого?

— Ты не ве-еришь, я знаю. Думаешь, я просто так пью…

— Нет, почему же, — смутилась Люба, — я… я просто не знаю.

— «Не знаю»… И расскажу, так не поверишь.

…Давно выпит весь чай. Отставлены стаканы. А двое сидят за столом. Люба положила подбородок на сцепленные перед лицом руки, смотрит на Яшку, слушает. И в позе ее, и во взгляде больших и теплых серых глаз, и в молчаливости — во всем Яшка чувствует понимание. И он говорит, говорит, и ни тени рисовки уже не осталось ни в словах, ни в жестах, всегда размашистых, и только одна правда — скупая, выстраданная, слышится в его голосе.

И перед Любой проходит чужая, но теперь такая близкая — вот она рядом, судьба. И видит она ковыль в степи, и обожженную, изрытую бомбами землю, и мальчонку, который в отчаянье, с плачем будит на веки вечные уснувшую мать… И, как будто издалека, слышит голос Яшки:

— Потом я сбежал из детдома… По воле заскучал… Бродяжил. Воровать приходилось. Всякого насмотрелся… И тосковал. А спроси о чем — не скажу. Но жила во мне какая-то тоска. Раз как-то увидел в Ростове — в скверике это было — мальчишку какая-то женщина гладила по голове. Так не поверишь — разревелся я…

— Не надо, Яша… Я все, все понимаю. — Люба вздохнула, совсем по-бабьи, протяжно, глубоко и жалостливо.

Прощаясь, Яшка глухо спросил:

— Можно я к тебе приходить буду?

— Приходи, Яша… — девушка помолчала, потом, поборов смущение, сказала: — Только трезвый, хорошо?

Яшка молча кивнул, нахмурив черные вразлет брови, пожал руку, исчез.


Люба стоит у сварочного станка. Глаза ее прячутся за темными защитными очками. Из-за них не видно, как внимательно рассматривает она стальной нарезной прут, к которому приставляет другой, поменьше. Ногой она нажимает педаль. Короткая, как выхлоп, вспышка, нажим на педаль — вспышка, нажим — вспышка. И так целый день.

За соседним станком — Натка Белоусова. После выздоровления Любы их обеих перевели в арматурный цех на полигон железобетонных изделий. На вид работа арматурщицы легкая. Но к концу смены немеют плечи, болит поясница. Это, наверное, с непривычки. Или потому, что после болезни Люба еще как следует не окрепла.

Люба все время думает о Яшке. Она жалеет его. Хочет помочь. Воображение рисует самые радужные картины обновления Яшкиной души. Яшка больше не пьет. И, наверное, никогда не будет. Яшка будет учиться. Яшка становится техником. Он добрый, хороший…

Потом Любу охватывает страх: что если она не сумеет, не хватит у нее сил, чтобы до конца повлиять на Яшку?.. Как быть? Люба суетится возле сварочного аппарата, бестолково пережигает стальные стержни, волнуется так, будто именно в эти минуты решается Яшкина судьба.

Надо Яшке помочь, она верит в него. Надо, чтобы Яшка почувствовал чью-то заботу, человеческую теплоту, надо поласковее с ним.

Задумавшись, Люба нажимает на педаль и раз, и два. Прожженные прутья опять летят в сторону, Люба косится на подругу: заметила та или нет? Натка ничего не заметила, и Люба с облегчением вздыхает.

В ровные аккуратные лесенки с густыми лиловыми пятнами в перекрестиях складываются стальные прутья. И, словно по этим лесенкам, громоздятся мысли — все дальше и выше. Кажется, вот-вот — и они будут на вершине, откуда все-все станет ясно. Но нет, лесенка вдруг обрывается — Натка что-то весело кричит, машет рукой. Конец смены.

По дороге домой Люба загадывает: придет или не придет сегодня Яков. Если придет, они, как в прошлый раз, уйдут из дома и будут ходить по улицам поселка, и кружить по лесу, без дорог и тропинок, и вдыхать острые запахи наступающей весны. И он станет досказывать то, что не успел в тот первый, а потом и во второй свой приход.

После ужина Натка села за письмо к родным — она писала еженедельно, подробно сообщала о всех новостях: сколько заработала, что купила, какой фильм смотрела. Так требовала мать, строгая женщина, которая с трудом отпустила Натку на стройку.

Натка водит пером по бумаге и вздыхает.

Люба знает: Натке мучительно сообщать о своем «приходе-расходе». И так же трудно врать. Но она все-таки врет и оттого вздыхает.

Люба надела зеленый, в крупных белых цветах халат, села с книгой у окна — так она быстрее заметит, если придет Яков.

Натка запечатывает письмо, оглядывается на подругу и замирает с конвертом в руке. Что-то удивительно нежное и трогательное почудилось Натке в облике Любушки. В позе, в очертаниях нежного четкого профиля, во взгляде выразительных серых глаз.

— Красивая ты, Любка, — неожиданно говорит Натка. — Не знаю только, кому достанешься. Ох, и любить тебя будут!..

Люба обернулась, тихо сказала:

— Не надо так. Это ведь такое… Ну, свое…

— Конечно, — охотно согласилась Натка и, всматриваясь в Любушкино лицо, стала пророчить:

— Вот появится самый красивый парень на стройке, влюбится в тебя и — прости-прощай, Любушка! Улетишь ты от нас, некрасивых…

— Никуда я не улечу.

— Улетишь! — уверенно отвечала Натка. — Птица и та по весне вьет гнездо. А мы, девчонки, только помани, сразу замуж выскакиваем.

Люба смущалась от того, что говорила Натка, от своих мыслей. У некрасивой Натки с ее перманентом и веснушками на широких скулах жизнь была ясным-ясна. Люба даже позавидовала в душе: до чего у подружки все просто. А у нее вот тоскует сердце, и кто скажет — отчего?

В этот вечер Яшка не пришел…

Он появился в воскресенье. В начищенных до блеска туфлях, в новом синем костюме, в белой, с отложным воротничком рубашке, которая еще больше подчеркивала Яшкину смуглоту. Люба ждала его с нетерпением, с каким-то неясным предчувствием.

Едва Яшка переступил порог, Люба начала суетиться, что-то перекладывать на тумбочке. Почти с ужасом она услышала насмешливый голос Натки:

— Явился не запылился. Далеко ли путь держишь, молодой, красивый? — Натка бесцеремонно разглядывала Яшку с ног до головы.

— Натка, перестань, — попросила Люба.

— А ты что в заступницы лезешь? — Натка обратила на подругу насмешливый взгляд. Увидела, как та покраснела и быстро отвернулась, и от удивления растерялась: «Неужели он — Яшка?»

Яшка, дерзкий, злоязыкий Яшка теперь молчал, переминался с ноги на ногу, всем своим видом подтверждая Наткины догадки. Как он заулыбался, когда Люба позвала его на улицу! Не сговариваясь, сразу от дома они повернули к лесу.

В лесу было тихо, прохладно и влажно. Пахло набухающими березовыми почками, смолистой сосной, терпким и влажным запахом просыхающей земли. Березовые рощи издали казались синими, а вблизи ярко светились берестой. Сосны тоже будто помолодели. Свежо зеленели лесные поляны.

Легко дышится в лесу, легко идти. И все — светлым-светло.

На зеленой и сухой поляне присели отдохнуть. И опять Любушке было отчего-то и радостно и тревожно. И она заговорила впервые за время знакомства с Яшкой легко и серьезно. Она говорила о том, как хорошо вокруг, и жаль, что не все люди чувствуют и видят «эту прелесть». И надо всех научить — она так и сказала «научить» — видеть красоту природы.

— Человек создан, чтобы приносить другому радость, и надо, чтобы он учил близких всему-всему хорошему, — убежденно говорила девушка и требовательно заглядывала Яшке в глаза.

Яшка снизу вверх — он полулежал рядом с сидящей Любой — взглянул Любушке в глаза, недоверчиво улыбнулся, потом взял ее руку, сказал:

— Не знаю, Люба… мне с тобой хорошо.

Яшка гладил ее руку ласково, с волнением говорил:

— Я тебе первой поверил. И самому легче стало…

Любушке передалось волнение Якова, в его глуховатом голосе слышалась признательность, а девушке подумалось, что кто-то вдруг опять может незаслуженно обидеть Якова. И в эти короткие минуты Любушка отчетливо поняла, скорее почувствовала: ничто и никто не заставит ее отступить, она все сделает, чтобы Яшке было хорошо. И горе, и радость его теперь — на двоих.

Яшка бережно обнял девушку. Она не отстранилась. Она обернулась к Яшке и посмотрела ему в глаза — долго и пытливо. Яшка не отвел глаз. Любушка порывисто наклонилась к Яшке, ткнулась тугой грудью в его широкую грудь, зашептала что-то бессвязное и ласковое. Яшка целовал ее и гладил ее косы, и рука у него была тяжелая и теплая. И Любушка склонялась все ближе к Яшке.

Любушка каждый вечер приходила к Яшке, и они шли в лес, по вечерам темный, влекущий.

В общежитии Любушка не хотела встречаться. Ее коробили и выводили из себя Наткины насмешки над Яковом. После работы она торопливо переодевалась и выскальзывала за дверь — словно убегала от пытливых Наткиных глаз. А там, в лесу, они были совсем одни.

— Знаешь, — говорила Любушка, прижимаясь к Яшке, словно искала у него в эти минуты защиты, — мне так стыдно, так стыдно!.. И Натка, кажется, догадывается. Днем думаю: «Не пойду». А вечер наступит — ничего с собой поделать не могу… А сначала я о тебе плохо думала. И боялась…

Яшка про себя недобро усмехнулся: «Она обо мне плохо думала! А сама ластилась».

Любушка, не подозревая, случайно задела самую чувствительную струну в Яшкиной душе. Ему всегда казалось, что в жизни его кто-то однажды обворовал. И сам не зная почему, он боялся за свою любовь, боялся, что вдруг все это внезапно оборвется…

Вспоминались женщины, которых он встречал во время своей бездомной жизни. Лживые, развратные. Говорили, будто их кто-то обманул. Он верил им, а потом…

Прошлое, против Яшкиной воли, тучей наваливалось на светлое — на все то, что принесла ему бескорыстная Любушкина дружба и любовь. Чувствовал Яшка: что-то невозвратимо-хорошее, доброе теряет он в такие минуты, но противиться злому чувству не мог.

А в словах Любушки все чаще слышалась тревога. Все труднее и унизительнее ходить крадучись на свидания. Понимала, что у других открытая и гордая любовь и другие не боятся, как она, при встречах со знакомыми, что те заговорят или посмотрят как-то не так. Неужели она в чем-то виновата? Ведь любят же, любят они с Яшкой друг друга!

Яшка, объятый собственными сомнениями, словно не замечал ее переменчивого тревожного настроения. Однажды Любушка высказала ему все, что думала. Он отнесся к ее словам внешне спокойно. Попробовал было отмолчаться, но Любушка открыто и требовательно смотрела ему в глаза, и Яшка, стыдясь «нежностей», пробурчал что-то вроде того, что «многие так делают и не мучаются».

— Как ты сказал? «Многие так делают»? — переспросила девушка дрогнувшим голосом. И с горечью, с болью, прихлынувшей к сердцу, тихо и трудно вымолвила: — Эх, Яшка, Яшка. Ничего-то ты не понял. — Повернулась и пошла, почти побежала к дому.

Всю ночь не сомкнула Любушка глаз. Лежала и сухими глазами смотрела в ночь.

«Многие так делают». Значит, и я для него такая? Как же так, ведь это только наше — все, что случилось. Неужели Яшка не почувствовал, не понял?

Теперь она вспоминала пристальные изучающие Яшкины взгляды, которые порой ловила на себе, ей становилось нехорошо, но тогда она ничего ему не говорила.

И не было, не было себе оправдания! И Яшкина история стала казаться выдуманной и насквозь фальшивой. И себе Любушка казалась противной.

На другой день сразу после работы она одна, молчаливая, ушла из дому, чтобы Яшка, если вздумает, не нашел ее. Шла через лес, все дальше и дальше — туда, где сквозь вырубку светлела речка.

Шла и вспоминала, как однажды воскресным днем они сидели у реки, потом разошлись и она стала громко звать Яшку. А он оказался в трех шагах за деревьями и грубо спросил:

— Ну что ты, заблудилась, что ли?

Она пропустила это мимо ушей, была рада, что Яшка здесь, рядом, что видит его. Она подошла, взлохматила ему волосы, провела пальцами по широким черным бровям. С его лица тотчас слетело угрюмое выражение, он взял ее на руки, стал кружить и грозиться, что сбросит в реку. Но она-то знала, что ни в какую реку он ее не бросит, а бережно опустит на землю и станет целовать.

Любушка вышла к реке. Широкая и спокойная, река отливала червонным золотом. Пологие ее берега густо заросли кустарниками. Прямо перед Любушкой склонились к воде ивы. Их было много, и они, тихие, ласковые, росли друг подле дружки. Лишь одна молодая ива словно отбежала в сторону от своих подруг. Любушка подошла ближе.

Ива покрепче других. Только с одной стороны была у нее на стволе какая-то метина. Низко идущее солнце осветило желтую сморщенную кору. Давно, видно, кто-то, проходя мимо, стукнул обухом топора по стволу. Ивушка справилась с горем, окрепла. Так же, как подружки, смотрится в речку. Но метина осталась на всю жизнь. И Любушке больно стало смотреть на эту метину, и она отвела взгляд, повернулась и пошла от реки, все ускоряя шаг.

Когда Люба вошла в комнату, девчонки умолкли, но по их возбужденным лицам было видно, что за минуту до этого они о чем-то спорили.

— Тебя Яшка спрашивал, — сказала Натка. Люба промолчала.

— Два раза заходил. Недавно только ушел.

Люба опять промолчала.

— Да отзовись хоть, Люба! У вас что-нибудь случилось? Поссорились?

— Характерами не сошлись.

Вскоре девчата ушли в клуб, а Натка осталась с Любой. Ластясь к подружке, она попросила:

— Расскажи мне, Любушка. Честное слово, легче будет.

Люба покачала головой.

— Легче мне от этого не будет…

— А ты все равно расскажи, — мягко и настойчиво советовала Натка.

Глядя прямо перед собой, ровным голосом, словно рассказывала о ком-то другом, Люба поведала обо всем подружке. Пока она говорила Натка молчала, перебирала ее косы. Но потом… Лучше бы Люба не рассказывала. Натка не ахала, не сочувствовала — она взорвалась ругательствами:

— Я бы их всех передушила собственными руками! — грозила Натка, но, предположив, что сил у нее для такого наказания не хватит, умолкла.

— Он здесь ни при чем. Я сама, — пробовала остановить этот поток Любушка.

— Сама? — изумилась Натка.

— Пожалела его.

— Поддалась ты, дуреха, на мужицкую ласку, — упавшим голосом заключила Натка.

— Не надо так, — морщилась и просила Люба. — Ему еще труднее, я знаю.

— Это Яшке-то? — всплеснула руками Натка.

— Ему, — упрямо, думая о чем-то своем, повторила Любушка, — в жизни надо обязательно кому-то верить. А он не верит. Думаешь, легко это?

Натка молчала.

Ночью Любушке снилось, будто идет она по лесной нескончаемой поляне. И не знает куда… Но ей хорошо. Поляна залита солнцем, кругом зеленая густая трава, а из нее выглядывают цветы.

«Здесь хорошо», — отмечает Любушка, но почему-то стремится скорее уйти на берег речки — туда, где склонились над водой ивы. Ей непременно надо еще раз взглянуть на ту, раненую, и что-то понять для себя.

Теперь вечерами Люба оставалась в общежитии, но когда раздавался твердый стук в дверь, Натка выходила в коридор и говорила, что Любы нет дома.

— Врешь, сорока, — процедил Яшка в последний раз и попытался оттеснить Натку от дверей. Натка толкнула его маленькими твердыми кулачками и зло пообещала:

— Закричу «караул»! Всех подниму на ноги. Лучше уйди, черномазый!

В Наткиных словах, во взгляде было столько неприязни, что Яшка попятился от дверей. Да и поймет ли эта сорока, что творится в его душе?

Откуда ей знать, кем стала для него Любушка. Она приняла его таким, с душевными коростами — каким пришел Яшка из прежней, трудной жизни. А он — не очень-то он заботился о ней. Отчистил болячки со своей души и — точка.

Вспоминать об этом невыносимо. Яшка казнил себя последними словами. Он похудел, осунулся, в его антрацитовых глазах поселилась тоска.

Кажется, никогда еще не было так плохо. Со стыдом припоминал он свои недомолвки в разговоре с Любушкой и косые, недоверчивые взгляды, А она-то, она ведь ни в чем его не упрекала, не жаловалась. Она боялась за их любовь, боялась, как бы не растерять ее по темным закоулкам. Как-то Люба сказала, что в темноте даже цветы чахнут, а для любви, мол, надо много солнца…

Только сейчас понял Яшка, что Любушка для него — на всю жизнь. И все темное, что прежде без труда гнездилось в его душе, теперь отступило под натиском нового тревожного чувства. Как вернуть Любушкину любовь и ее веру в него, в себя, в их любовь?

В предгрозовой вечер, когда стрижи стремительно прочеркивали сумрачное небо, Яшка без стука отворил знакомую до маленькой квадратной заплатки на обивке дверь и, не в силах двинуться дальше, замер у порога.

Любушка была одна. Она сидела у окна, не зажигая света. Когда вошел Яшка, она не шелохнулась, только повела взглядом в его сторону — что скажет?

Яшка включил свет и шагнул к девушке. Она взглянула ему в лицо и зябко повела плечами. И как тогда в первый раз, когда он вытащил ее из ямы и нес на руках, Любушка прочла в его глазах и страдание, и мольбу, и что-то новое, чего она еще не знала.

А Яков смотрел на ее побледневшее лицо, запавшие глаза, и ему передавалась ее боль. И никогда, верно, не понимал еще Яков с такой отчетливостью, как в эту минуту, что врозь им не быть.

— Прости, Любушка, — Яшкин голос дрожал, и девушка почувствовала, как нелегко даются ему эти слова. И у нее самой к горлу подступил тугой комок.

Яков помолчал и, словно бы удивленный собственным открытием, тихо добавил:

— Тяжелый, знать, я человек, нелегко тебе будет со мной, я знаю…

— Боюсь я за нас с тобой, Яша, — отозвалась Любушка.

В обидных этих словах для Яши был свой радостный смысл: Любушка возвращается к нему.


Оглавление

  • АМУРСКИЕ ВОЛНЫ
  • СПУСТЯ ДВА ГОДА
  • СКВЕРНАЯ ИСТОРИЯ (Рассказ „правильного человека“)
  • ЧЕРЕЗ ЗАБОР
  • ИВУШКА