КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Степь [Евгения Владимировна Леваковская] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Евгения Леваковская СТЕПЬ


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

СЕВЕРНЫЙ ВЕТЕР

I
Костер ровно горит в ночном холоде. Трещит сухой аргал[1]. Спят верблюды, подогнув гибкие шеи. Спят псы. Спит караван там, где застала его ночь и стреножила мраком.

Караванный погонщик Мункхо тянет трубку и покачивается из стороны в сторону, как ковыль на ветру. От неверного света костра морщины на его усталом лице кажутся еще глубже. Он глотает густой терпкий дым и думает вслух, нараспев:

— Вот приведем караван в Ургу… Сдам купцу-хозяину товары… Вернусь домой… Заплачу долги… Вырастут мои дети, и скот мой умножится…

Их было двое под парусиновой крышей майхана[2]. Второй погонщик, молодой высокий арат[3], молча слушал мечтательное бормотанье Мункхо, изредка вскидывая на него блестящие черные глаза.

Мункхо потянулся, подбросил в костер горсть аргала. Вспыхнули и погасли золотые искры.

— Мункхо, как ты в погонщики попал? — спросил спутник.

Это был молодой, красивый, очень смуглый человек с длинными, узкими, чуть скошенными к вискам глазами и упрямым, резко очерченным ртом. У него был короткий прямой нос и крутой подбородок. Казалось, он легко, одним нажимом челюстей, мог бы перекусить свою оправленную в серебро трубку.

Мункхо усмехнулся:

— Разве пошел бы я водить караваны китайских купцов, беречь чужой товар, если б было чем платить долги купцу? Долги замучили, брат.

— А почем у купца товары покупал? — живо откликнулся спутник. — Долг вот платишь, платишь и еще будешь платить. А верно ли знаешь, что не втридорога купец берет?

— Что оказать тебе? — вздохнул Мункхо. — Кто грамоту знает, чтобы верно долги считать? Только большие люди. Так большие люди долгов не делают…

— Делают! — перебил его молодой. — И большие долги делают. Только платим за них мы — араты!

Мункхо удивленно поднял брови.

— Ты говоришь странные слова! — помолчав, сказал он и вытащил из-за пояса кисет с табаком. — Не нам про то знать! Больших людей бог сделал большими. Разве может арат судить хана?

Через костер они, как друзья, обменялись трубками и закурили.

— Большая у тебя семья, Мункхо? — спросил спутник.

Мункхо широко улыбнулся.

— Правду говорят старики: ребенок — благословение богов, — сказал он, довольно подтягивая пояс, — в детях вся радость! У меня сын Санжа и дочь Денсима. Ом Ма Хум![4] Веселы, как степные жеребята.

— Ребенок — улыбка всему аилу[5], — согласился спутник. — А кто еще есть?

— Жена есть, Машик, — ответил Мункхо, — хорошая, только жаль, болеет часто — грудь у нее слаба. А еще, — он нахмурился, — брат есть… младший… Доржи…

— Что за брат? — быстро спросил спутник, уловив недовольство на лице собеседника.

Мункхо покачал головой, выколотив трубку, спрятал ее в гутул[6] и засунул руки в рукава дэлина[7]. Недовольная складка не сходила с его лба.

— По плохому пути идет! — тихо сказал он, поджав губы. — Подумай сам! Был в монастыре, старшие способным называли… Бросил все, учителю стал возражать, с настоятелем рассорился и опять в араты кочевать ушел. Непокорный, своевольный… Плохим путем идет!

Мункхо низко опустил голову.

— Как знать, — неопределенно протянул молодой, прищурив глаза на огонь, — может, и не таким уж плохим!

— Что ты говоришь! — всплеснув руками, возмутился Мункхо. — Не в покорности ли счастье? Не этому ли учат нас ноены [8] и ламы?[9] Зачем же он идет наперекор судьбе?

Сердито сдвинув брови, Мункхо погрозил рукой куда-то в темноту за пески и перевалы, в аил, где остался брат.

— Так, так! — сказал молодой, похлопывая себя по колену. — Велики монгольские степи, а тесно становится в них монголу.

Мункхо промолчал. Весь сжался и глубже втянул голову в плечи. Не дождавшись ответа, молодой поднялся. Мункхо посмотрел на него снизу вверх и покачал головой.

— Не приведут тебя к добру такие слова! — укоризненно сказал он. — Как тебя зовут?

— Зовут Сухэ Батор! — улыбаясь, ответил он.

Он потянулся, расправил высокое, гибкое тело и вышел из майхана.

II
— Ну, слушай, Денсима! В давнее время в доме одного ламы завелось множество мышей. Стала пропадать провизия. Лама пришел в ярость и стал караулить вороватых мышей. А в это время кошка украла у ламы четки. Лама погнался за ней, схватил за хвост, но хвост оторвался, и кошка убежала с четками… Тогда кошке стало плохо, не стало силы ловить мышей, и от голода кошкина голова стала хитрой…

У маленькой Денсимы глаза блестели, как две черные смородины. Опершись на колени дяди, она переступала босыми ногами и жадно слушала сказку.

— …Кошка повесила на шею четки и отправилась к норам. Там она крикнула: «Смотрите, мыши! Я, кошка, отреклась от всех грешных поступков. Слушайте, мыши! Я, Кошка, приняла учение Будды!» На скромный кошкин голос вышла Главная Мышь и, поглядев на кошку в четках, сказала: «Странно, но, кажется, она действительно стала тихой, благонравной кошкой». Главная Мышь повела усами и вывела «из нор весь мышиный аил… Но случилось так, — продолжал Доржи, — что кошка, став служителем Будды, стала жиреть и толстеть, а Главная Мышь заметила, что ее аил стал уменьшаться в числе. Убедившись в обмане, она решила уличить бесчестную кошку.

Машик внесла в юрту ведро с молоком и опустилась на кошмы у двери. Отирая лицо, она вслушивалась в сказку. В глазах ее мелькнуло недовольство.

— Зачем опять без почтения говоришь о ламах, Доржи? — сказала она, выпроваживая ребятишек из юрты. Санжа вышел спокойно, а Денсима упиралась и кричала:

— Как узнали про кошку?

Доржи засмеялся:

— Идите, гуляйте! Главная Мышь посмотрела кошкин помет и нашла в нем мышиные кости. С тех пор все кошки прячут свой помет…

Ребята выбрались на улицу. За ними, урча, вышел из юрты большой мохнатый кот.

— Не рассказывай этих сказок, — сказала Машик, берясь за шитье, — я не люблю их! Ты накликаешь беду на нашу юрту своей пустой болтовней о ламах!

Степь ласково грела аил тишиной и солнцем. Доржи курил. Дым от трубки едва-едва поднимался в открытое урхо[10] — так тепел был воздух.

— Зачем только ты ушел из монастыря! — вздохнула Машик, потянувшись за новой ниткой.

— Уходят и другие, — спокойно ответил Доржи и тоже вздохнул. Он привык к жалобам домашних и знал, что возражать бесполезно.

— Другие? Но ведь уходят, если умерли братья, если гибнет род, если некому беречь очаг. А что ты? Из своеволия ушел! Будде плохо молишься, лам не почитаешь! Вот и наказывают тебя боги. Живешь впроголодь, детей нет…

Доржи передернулся — Машик задела больное место. Он подошел к урхо, потянулся. Свет пробежал по его суровому резкому лицу, невысокой гибкой фигуре. Вздохнув, он глубоко втянул в себя запахи степи и вышел из юрты.

Сотни юрт были рассеяны по степи, но в каждую ходил лама. Лама молился за аратов, лама лечил, лама замаливал грехи и предсказывал будущее. Лама был заместителем бога на земле. Лама учил покорности и обещал награду после смерти. Монгольские князья заботливо охраняли вековые крепости ламских монастырей, потому что ламство было оплотом их власти над степью, власти над людьми. И каждая юрта в степи имела своего ламу.

Вечером, когда Доржи, жена его Цивильма и Машик, рассевшись на кошмах вокруг очага, медленно тянули зеленый чай, псы за юртой захлебнулись лаем. Скрипнула дверь, и, пригибаясь, вошел лама их юрты, Самбу.

Лама поклонился сидевшим у огня. Они, встав, тоже ответили ему поклоном. Лама Самбу Поправил красное орохомчи[11] и сел на первое место — хозяина. Машик налила ему чашку чая.

— Проезжал ханский гонец в Кобдо, — дуя на чай, сказал лама, — говорил, что в Урге построили новую кумирню, а в той кумирне стоит бурхан в восемьдесят локтей вышиной.

— Восемьдесят локтей! — охнули женщины.

— Еще говорят, — продолжал лама, — что в Урге случилась большая беда: стал слепнуть правитель Монголии, владыка желтой веры, Богдо Геген, — лама молитвенно закатил глаза, помолчал, потом опять принялся за чай, — стал слепнуть Богдо Геген и сказал князьям, что зрение вернется к нему лишь при виде новой кумирни… И воистину свершилось чудо, — Самбу возвысил голос — владыка вновь прозрел, увидев величие нового храма!

Он замолк, оглядывая сидящих. Машик тихо шептала молитву, а Доржи криво усмехнулся, поглаживая пальцами край чашки. Самбу нахмурился, заметив его усмешку.

Подбросив аргала в очаг, женщины вышли из юрты пригнать на ночь овец.

Когда за ними закрылась дверь, лама поднял глаза на Доржи и придвинулся к нему. В глазах ламы притаились осторожность и недоверие. Доржи молчал. Тогда Самбу-лама тихо спросил его:

— Ну что, хорошо живется в степи?

— Не хуже, чем в монастыре! — тряхнул головой Доржи. — Когда только кончите все вы расспрашивать меня?

Доржи разворошил аргал. Разгоревшееся пламя осветило его упрямые скулы и нахмуренный лоб.

— Смотри, — Самбу-лама показал на похудевшие руки Доржи, — ты живешь впроголодь! В монастыре ты мог быть старшим ламой и не знал бы нужды!

Доржи прищурил на него узкие черные «глаза:

— Лучше недоедать, но жить честным человеком…

Лама резко отодвинулся от него и замолчал, перебирая четки. В юрту вошли женщины. Опять уселись к огню.

— Скорей бы Мункхо вернулся! — вздохнула Машик. — Денег нет, а скоро налог платить надо.

— Приплод нынче плох! — кивнул Доржи.

Лама Самбу выпрямился и строго поглядел на него.

— Думаю, что и раньше не было и в будущем не будет случаев, чтобы обеднел человек, охотно вносящий хану налоги, — сказал он. — Разве не верна пословица: «Платящему налоги помогает небо»?

Машик молча переглянулась с Цивильмой. В тишине стало слышно урчание кота и сопение ребятишек.

— Ну, пора! — сказал Доржи жене.

Они поднялись, поклонились и вышли из юрты.

Густо темнела ночь. Невдалеке спали овцы. Изредка зелеными огоньками поблескивали глаза псов. Около юрты, путаясь в треноге, щипала росистую траву лошадь ламы.

III
Стояло знойное лето тысяча девятьсот девятнадцатого года. Приближалось время стрижки овец.

Бато Сурун, ноен — ханский чиновник, медленно проходил по аилу. Он не спеша оглядывал юрту за юртой, взвешивая, прикидывая, считая. В дни стрижки половина аила шла к Бато Суруну в батраки. Расшитые гутулы ноена тяжело ступали по песку. На шапке колыхалось павлинье перо — знак отличия.

Когда пришло время, араты пошли к ноену батрачить. Воздух дрожал от овечьего блеяния. Снежными холмами лежала шерсть. Мягкие волоски, как в воде, плавали в воздухе.

Ноен дал строгий наказ: не сделать овце ни одного пореза! «Порежете шкуру, заведутся черви — прощай овца! Увижу порез — погоню с работы и денег не дам».

Нарочно никто резать не будет, но хочется остричь побольше овец — с головы плата. Овца бьется — сдержать трудно. Батрачка прихватила кожу, и овца вскрикнула сильней. Женщина зажала рукой овечий рот, но хозяин услышал. Он не торопясь подошел на овечий вопль, осмотрел овцу и кивнул батрачке:

— Уходи! Не умеешь работать — значит, деньги платить не за что!

Женщина плакала, прикладываясь лбом к пыльной поле ноенского халата:

— Пожалей!

Ноен нагнулся еще раз, поглядел примолкшую овцу, — ранка не сочилась, — и, как от мухи, отмахнулся от женщины:

— Стриги! А за порез дважды отработаешь!

Аратка поклонилась в землю, отерла слезы и снова взялась за ножницы.

Перед укочевкой на новые места надо было платить подать. В помощь коенам хан послал по аилам солдат.

Бато Сурун ретиво собирал подати с аратов и богател. А по юртам плакали аратки, отдавая овец, которых своими руками выхаживали в долгие зимние ночи.

Ламы утешали их: «Покоряйтесь! Если вы бедны, то это наказание за грехи! Работайте, молитесь Будде, и он вас вознаградит!»

Плакала и Цивильма. Юрта была бедна, солдаты отбирали последнее. И, когда погнали стадо, не вытерпела, обняла свою овцу. Овца блеяла, псы лаяли на чужих. Солдат оглянулся, подошел, взял овцу за уши и не торопясь, спокойно отшиб женщину — ногой в плечо.

Доржи рванулся из толпы. Его лицо стало серым. Машик схватила его за рукав, повисла всей тяжестью, потянула в юрту. Мункхо сзади обнял брата.

— Уйми себя! — крикнул юн в ухо Доржи. — Разве не знаешь? За бунт казнят!

Холодные внимательные глаза поена в упор смотрели на них. Он смотрел, слушал. Потом отвернулся и пошел за солдатами. Тогда из толпы торопливо, отделились еще двое и помогли увести Доржи в юрту.

И в юрте со страшным, беззвучным плачем отчаяния Доржи упал на кошму. Глядя на брата, Мункхо вспомнил слова своего попутчика по каравану — Сухэ Батора: «Тесно становится монголу в монгольских степях!»

Когда ханские слуги ушли из аила, день клонился к закату. Араты ходили, смотрели, считали оставшиеся стада.

Цивильма с распухшим плечом лежала в юрте. Мункхо погнал коня за степным ламой — лекарем — и привез его, когда зажглись звезды. Опершись на плечо Мункхо, лекарь слез с лошади и пошел в юрту. В темноте на лежанке тяжело дышала Цивильма. У холодного очага, нахохлившись, как птица, и зарыв голову в плечи, сидел Доржи. Лекарь пошел на дыхание больной, сел возле, положил руку на лоб женщины. Говорил слова простые, легкие, какие говорят детям. Попросил огня. Доржи зажег аргал в очаге. Взглянув на лицо Доржи, старик покачал головой и, ничего не сказав, вынул из-за спины большой кожаный мешок. Развязав его, стал рыться во множестве маленьких мешочков. Слезящимися глазами читал белые листки с названиями. Маленькой металлической ложечкой отмерил нужное снадобье, развел в чашке с холодным чаем и дал Цивильме. Потом достал мазь — мазать плечо.

Казалось, что в юрте от уверенных движений и слов старика стало спокойней. Спрятав лекарства в мешок, лекарь подошел к Доржи:

— Эх, неугомонный! Хорошо бегать жеребенку, поставив хвост свечкой, но подобает ли шестилетку дичиться седла?

— А если седло до кровавых ран трет? — спросил Доржи. — Что тогда? Скажи ты, который был зрел, когда я не мог еще и вороны прогнать?

Прошло лето. Прошла осень. Холодным северным ветром пахнула Сибирь на монгольские степи. Стояла лютая зима. Ближе подходили голодные волки, и, напуганные ночным воем, жались к юртам стада. В сопках стонал, выл и хохотал ветер, трясла снежной гривой метель. А когда утихал буран, серое небо лежало недоброй пеленой. Старые люди выходили в степь, глядели на мутное солнце и качали головами: не к добру!

Медленно, смутно, от аила к аилу, по степи текла страшная весть:

— В Урге князья продали Монголию. Опять будут править страной китайские мандарины, и араты должны платить все старые долги…

Услышав новость, Доржи вскочил. Денсима упала с его колен, ушиблась и заплакала. Машик молча подобрала ее.

— Продали! — кричал Доржи. — Продали! Видно, нашим князьям чужое серебро дороже аратской воли!

— Молчи! — испугался привезший новость арат. — Молчи, Доржи! Из Урги приказ пришел: ловить всех, кто много говорить будет. Вон Цывену бамбуковые занозы под ногти загоняли, за большие пальцы ног подвешивали. И двадцати раз не вздохнул — омертвел.

В ту зиму степь полнилась большими слухами. Из Забайкалья в Монголию прикочевало много богатых бурят. Они говорили, что в России — революция, что русские араты сбросили своих ноенов и ханов с плеч, как старый халат. Сбросили белого царя, сами решили править страной.

Ноен Бато Сурун сказал, смеясь:

— Обожгутся! Как бы ни был слаб детеныш слона, разве его опередит детеныш мыши? Если правители ослабеют, разве простые скотоводы их победят?

Молодая Советская республика дралась за Дальний Восток, тесня к морю многотысячные армии интервентов и белых. Отброшенный на линию главной магистрали Сибирской железной дороги, доживал последние дни бутафорский «верховный правитель», адмирал Колчак. Как грибы, вырастали на израненной стране десятки земских, коалиционных, полуяпонских и других правительств, а красные войска неутомимо, через тайгу, через степь, через реки и горы, продвигались вперед, освобождая Дальний Восток от контрреволюции.

В буранах и метелях пришел тысяча девятьсот двадцатый год. В Монголию просачивались из Сибири остатки белых банд, разгромленных красными войсками. Белые шли в одиночку, шли группами, отрядами. Пробирались сквозь снега, сквозь метель, затаив в груди ожесточенную ярость побежденных. Шли на восток Монголии, туда, где расправлял помятые крылья их последний вожак, отброшенный красными из Советской Сибири, — барон Унгерн фон Штеренберг.

В империалистическую войну Унгерн служил в частях барона Врангеля, откуда был выгнан за чрезмерное пьянство.

Революция застигла Унгерна на Дальнем Востоке, и в гражданскую войну он прославился своей никем не превзойденной жестокостью. Отступая от красных, он перешел границу Монголии и, заручившись поддержкой японцев, стал формировать армию, чтобы вначале завладеть Ургой, а потом, создав в Монголии плацдарм для нападения на Советскую Россию, начать поход на красную Сибирь.

И все белые, отступившие от Красной армии, потянулись на восток, в унгерновские полки.

Араты с недоверием косились на незваных пришельцев из забайкальских степей.

— Странный народ! — дивились старики. — Что за жизнь без родины? Зачем они идут в чужие земли?

— Говорят, их выгнали с родных пастбищ, — сказал Доржи, выколачивая трубку.

— Но насколько же плох должен быть человек, чтобы своя земля его выгнала? — покачал головой сосед.

— Рассказывают, — отозвался третий, — что это русские ноены.

— А зачем к нам идут? — быстро оглянулся Доржи. — Как будто мало у нас своих князей! Со своими-то не знаем, что делать!

Старики, как всегда, зашикали на него. Все продолжали курить молча.

Жизнь стала беспокойной. Каждый день приносил с собой новые тревожные слухи. Лама Самбу часто приходил к Мункхо, пил с ним чай, вполголоса разговаривая о новостях.

Дети подросли. Санжа стал высоким, красивым мальчиком. Глядя на него, Самбу говорил часто:

— Отдай его в монастырь, Мункхо! Во всем вашем роду нет ни одного ламы, а брат самовольно из монастыря ушел. Нехорошо! Как бы не рассердились боги на вашу юрту! Отдай сына. Будет святую жизнь вести, молиться за вас перед богом.

И добавил тихо:

— Начинается беспокойное время. Идут нехорошие слухи!

— Все верно говоришь, Самбу! — вздохнул Мункхо.

Санжу решили отдать в ламы.

Когда Доржи узнал о решении брата, он долго спорил с ним, запершись в юрте. Санжа не слыхал, что они говорили. Доржи вышел из юрты, ногой распахнув дверь, красный и раздраженный. Проходя мимо прижавшегося к стенке Санжи, ласково погладил его по голове и молча ушел к себе.

В день, когда должны были притти ламы совершить обряд посвящения Санжи в баньди[12] — первую ступень монашества, Доржи с утра оседлал коня и до ночи пропадал где-то в степи.

Обряд тянулся нескончаемо долго. Крестом сложив руки на груди, Санжа сидел против главного ламы. Лама задавал ему бесконечные непонятные вопросы:

— Не принадлежите ли вы к призрачным существам? Не исповедуете ли вы еретическое учение?

Лама задал ему сорок вопросов. Санжа устал. У него кружилась голова. Душистые свечи перед изображениями богов курились синими струйками.

Наконец лама строго спросил Санжу:

— О ты! Радуешься ли своему посвящению?

— Радуюсь! — кивнул Санжа.

Самбу назначил день, когда Санжу должны были отвезти в монастырь. С утра начались хлопоты. Машик плакала. Хоть и святым будет, а все-таки жаль — уходит сын! Она знала, что Санжа, как и сотни других мальчиков, должен будет обслуживать в монастыре какого-нибудь богатого ламу, чтобы заработать право на учение, — родители были бедны, содержать его было некому.

Доржи молча крепко обнял племянника и, ни слова не сказав, ушел в юрту. Мункхо навьючил на верблюда пожитки сына. Собрались араты — провожать. Санжа был горд. За восемь лет своей жизни он первый раз видел такое внимание и почет. Товарищи-однолетки принесли ему в подарок деньги, а старый лама, живший в их аиле, подарил потрепанные тибетские книги, по которым когда-то учился сам.

Когда мальчика усадили на коня, все старики, по обычаю, заплакали. Соседи проводили Санжу до полдороги. Потом они вернулись в аил, и мать с отцом одни повезли сына в монастырь Умзашри.

НОВАЯ СИЛА

Так трудной дорогой кочевий век за веком Монголия тащила тяжелый груз угнетения. Густая сеть торговли, несколько сотен жадных чиновников, военные гарнизоны и буддизм — вот путы, которыми так надежно был связан монгольский народ. Казалось, что этому не будет конца. Но с тысяча девятьсот четвертого года подул другой ветер. Белый русский царь, потерпев поражение на море (в русско-японской войне), протянул руки к суше. Царские дипломаты и военные серьезно занялись монгольским вопросом.

Под тайным покровительством русского царя монгольские князья восстали против китайских мандаринов. Восемнадцатого февраля тысяча девятьсот одиннадцатого года произошел почти бескровный переворот. Китайский гарнизон в Урге сдался восставшим монголам. Толстый амбань[13], подобрав шелковые полы халата и изменив своей неторопливой походке, сбежал в Российское императорское консульство. Монгольские ханы и князья, заняв место амбаня, выпустили воззвание к народу, объявив, что:

«…Наша Монголия издавна была независимой страной. Мы снова хотим править по нашим прежним обычаям. С этого времени иностранцы больше не могут принимать участия в наших политических делах. Отныне мы отрешаем от должностей всех китайцев и манчжуров, занимающих как высокие, так и незначительные места…

…Что же касается купцов и частных жителей, то, к какой бы национальности они ни принадлежали, они могут спокойно оставаться на своих местах и продолжать работу. И пусть невинные жители не боятся ничего!..»

Весть эта перекати-полем полетела по степям. Шестнадцатого декабря тысяча девятьсот двенадцатого года глава монгольской церкви Богдо Геген был провозглашен Великим ханом отделившейся от Китая Автономной Монголии и принял титул «Многими возведенного». А к осени тринадцатого года вся страна принесла «Многими возведенному» присягу на верность. Великий лама и великий пьяница, Богдо Геген стал править страной жесткими руками высших лам и ханов.

Араты кочевали, платили подати, слушали лам. Китайские мандарины и купцы рассуждали о происшедшем, учились на своих промахах и копили силы. Опять потянулся год за годом…

Но случилось неожиданное: в России произошла революция. Новые, алые знамена, как огромные цветы, расцвели за русской границей. Их яркие отблески заиграли на монгольской степи, тревожа ее правителей. Это было неожиданно и опасно — красный цвет виден издалека.

Русские купцы в Монголии, раньше опиравшиеся на авторитет и поддержку своего правительства, растерялись, а из далекого голубого Приморья на материк потянулись новые нити. В монгольских степях запахло морем и порохом. Японский империализм, поставив перед собой задачу глубокого проникновения на материк, выдвинул идею «панмонголизма» и бросил в азиатские пространства лозунг: «Азия — для азиатов».

Япония правильно учла обстановку. В Пекине стояла у власти японофильская группа «Клуб Аньфу». Провозгласив необходимость создания в Урге твердой власти для борьбы с «идущей из России заразой большевизма», правительство «Клуба Аньфу», по совету японцев, ввело в Монголию свои войска.

В сентябре тысяча девятьсот девятнадцатого года, снимая словам испуганных ханов и звону сабель иноземных солдат, Богдо Геген подписал петицию о переходе Внешней Монголии снова в подданство Пекина. Казалось, японские руки дотянулись до монгольских степей. Фактическим хозяином страны стал командующий «войсками, ярый японофил генерал Сюй Ши-чжен.

Но зима тысяча девятьсот девятнадцатого года принесла неприятность и победителям. В результате борьбы различных группировок в Китае пал и лишился всякого значения японофильский «Клуб Аньфу»… Японцы больше не нуждались в генерале Сюе, который к тому времени потерял всякий политический вес. Страна восходящего солнца отвернулась от неудачливого генерала и стала искать «новую базу для проведения своей дальневосточной политики.

Такой базой стала позднее русская белогвардейщина, и вместо «Маленького Сюя» (как называли генерала Сюя) японцы поставили ставку на генерал-лейтенанта барона Унгериа фон Штеренберг. Китайские солдаты считали дни до возвращения на родину, к детям, женам и рисовым полям.

Но новое пекинское правительство решило самостоятельно продолжать начатое по указке японцев дело вторичного покорения Монголии. В глубоком молчании выслушали отряды приказ командования о продолжении войны. Рисовые поля опять отодвинулись на долгие месяцы, а черная рука земледельца опять взялась за непривычную и надоевшую винтовку. Напуганные событиями в России, китайские власти наградили тех, кто помог им снова прибрать к рукам Монголию. И, выделив некоторых, плюнули в лицо остальным, стали издеваться над духовенством и дворянством. Купцы предъявили к уплате все старые долги. Налоги «были увеличены вдвое. С обнищалых юрт драли последние кошмы.

Жизнь стала нестерпимым гнетом. Каждый новый месяц был тяжелее прошедшего. В городах, в аилах, в горах и степях поднялся ропот. Были недовольны все, кроме клики избранных. Спорили, беспокоились в лавках, в монастырях, в богатых домах; спорили, волновались даже в узорчатом дворце Богдо, и, что всего опаснее, волновались самые низшие, те, которые, поднявшись, должны были сбросить с плеч всех, кто был выше, — начинали роптать араты. Урга, придавленная тяжелой лапой иноземной военщины, гудела, как встревоженный улей. Двадцатый год принес Монголии не ласковый покой лета, а острый посвист пуль.

В те дни разные мысли кипели, разные разговоры велись в Урге. Монгольская типография печатала приказы иноземцев. Сжав белые крепкие зубы, наборщик Сухэ Батор шептал товарищу:

— Князья и старшие ламы продались… Теперь сами жалеют. Армия была готова к борьбе, но, вместо того чтобы вести на бой, министры повели монголов на продажу!

Сухэ Батор был молод и горяч. Даже шопот его был громок.

— Терпеть дальше нельзя! Надо действовать. До каких пор будут араты только плакать и гнуть спину?

Вечерами в юрте, среди своих, он повторял:

— Мы должны начать действовать против чужеземцев, мы должны объяснить монгольскому народу, куда ведут его китайские начальники и наши князья.

Старый арат сказал озабоченно:

— Но нельзя же начинать, не спросясь ноена…

Арата перебил молодой типографский рабочий:

— Можно! Что спрашивать? Когда ноены и ханы продавали Монголию, разве они спрашивали аратов? А сейчас разве они думают о нас? Кто покрупнее, тот и устроился. Им неплохо и теперь.

— От китайцев все зло! — нахмурясь, сказал старик. — Перебить их всех…

Сухэ Батор вполголоса разговаривал о чем-то с рабочим. Услышав старика, он оборвал на полуслове и, оглянувшись, замотал головой:

— Неправда, аха[14], неправда!

Старый арат удивленно поднял нависшие веки.

Сухэ Батор встал. В юрте стало тихо.

— В степи бывают хмурые дни, но разве можно забыть, что есть солнце? В Китае столько людей, сколько шерстинок в кошме, но разве все они наши враги? Китайский крестьянин и монгольский скотовод одно ярмо тянут…

— А зачем идут в нашу страну? — выкрикнул старик.

— А зачем ты всю жизнь лучших баранов хану отдаешь? Гонят их, вот и идут… — Сухэ Батор взволнованно пригладил волосы. — Подожди! Придет время — встанут и они. Когда поднимется ветер в степи, вся трава шуметь будет. Китайский солдат хочет на свои поля, а не в монгольские степи. Не ему нужны аратские отары, а вот им… — он кивнул на восток, где раскинулись дворцы ургинской знати, — иси-ханам, князьям, мандаринам! У них одна рука, одно горло, в какую бы одежду они ни одевались и на каком бы языке ни говорили…

— Бывший министр Бадма Доржи получил титул и деньги…

— А «вот, говорят, на востоке появился белый генерал, барон Унгерн. Обещает свободу Монголии… С ним, говорят, идут народы нашей веры. Даже японец стоит за него.

— Довольно генералов! — зашумели, заволновались араты. — И желтые и белые — все одинаковы! Зачем белому генералу аратская свобода?

И опять, как натянутая тетива, зазвенел голос Сухэ Батора:

— Надо действовать! Разбрасывайте листовки, зовите аратов на борьбу! Нельзя больше сидеть сложа руки.

— Подожди, не горячись, Сухэ! А чем действовать? Где оружие? — спросил старый Намжил.

— Из России бегут белые. Скупайте у них. Скупайте револьверы, ружья, гранаты. Все, что бьет… Нечего больше ждать!

Тревожная ночь лежит над Ургой. Безлунная, черная. На свалках, рыча, дерутся псы. Улицы вымерли, только копыта разъездов цокают по камням. Во дворце Тушету-хана — свет, пьяные крики. Там веселятся князья. А на краю города, в маленькой потрепанной юрте, Сухэ Батор кончает собрание горячим призывом:

— Дадим великую, нерушимую клятву: освободить Монголию или умереть!

В первые дни монгольской революции на стенах домов, на воротах министерства, на заборе управления командующего войсками были расклеены рукописные листовки Сухэ Батора. Ламы и князья, презрительно посмеиваясь, читали горячие призывные слова. Они не чуяли в этих словах своего будущего приговора и начала новой жизни для всей трудовой Монголии. Араты жадно перечитывали кривые рукописные строчки листовок. Кто не мог, просил соседа. Солдаты разгоняли людей и срывали воззвания. Разослали шпиков во все закоулки города, но виновников не нашли. Урга напряглась, почувствовав в своих недрах новую, еще неведомую силу.

Новая организация быстро росла. Старая юрта одного из членов организации, в которой обычно собирались, была такой же, как сотни других в Урге. Когда собираться стало опаснее, решили встречаться за городом. Собрания проводили на открытом берегу Толы, купаясь и выпасая коней.

Все чаще и чаще говорили о красной России. Мысли всех тянулись на север.

Сухэ Батор медленно пил белый холодный кумыс. Настойчиво повторял:

— Надо на север! Там расправим крылья. Ведь добились же своего русские. Не может народ, который сам освободился от гнета, не поддержать нас, ищущих свободы. Скоро нашей Народной партии два года, нас — несколько тысяч. Надо ехать на север, там поднимем головы, оттуда начнем!..

Он был самым смелым. Ясно видел впереди то, о чем многие товарищи еще не решались думать.

— А как же начинать? У нас всего несколько винтовок! — сомневался Намжил.

— И Тола в своих истоках течет маленьким ручейком, — тряхнул головой Сухэ Батор. — Наберем еще! С севера начнем борьбу, за нами поднимутся араты. Помощь получим от красной России. Собой и своим имуществом поможем делу.

Решили послать на север двух товарищей, чтоб на месте все разузнать. Бросили жребий. В шапке Сухэ Батора перепуталось несколько скатанных бумажек. Вытащил Очир Бато и еще один.

Очир Бато, горячий двадцатилетний парень, тряхнул головой. На его спине заболталась черная косичка.[15]

— Я готов!

Жали друг другу руки. Вперебивку предлагали планы, как незаметно вырваться из Урги, как добраться до места. Разошлись, когда солнце уже садилось. Река потемнела и медленно шевелилась в мягких покатых берегах.

На следующий день собрали денег на дорогу. Очир Бато зашил в халат документы с полномочиями от Народной партии. Сухэ Батор отдал ему своего любимого коня. К седлам приторочили дождевые плащи и выехали тринадцатого июня тысяча девятьсот двадцатого года.

Два всадника долго кружили по городу, заметая следы. Выбирались на дорогу через перевалы и холмы, окольными тропинками.

Степь ласково приняла их. Они ехали, сторонясь проезжей дороги, горами, перелесками, падями. Ночи проводили то в незнакомых юртах, то в степи. Боясь погони, по очереди сторожили коней. Спали, как звери, и во сне чувствуя каждый шорох. Однажды, уже в конце пути, Очир Бато привстал в седле, всматриваясь в даль.

— Солдаты верхами! — крикнул Очир Бато.

Они рывком повернули коней на запад. Гнали их каблуками, свистом, кнутом. Конь Очир Бато стал хрипеть, спотыкаться. Рукояткой ташура[16], закусив губы, Очир Бато бил его по голове и гнал, гнал вперед, уходя от беды. Перевалив через гряду холмов, они отдышались. У коня Очир Бато морда распухла от ударов. Очир Бато потрепал его по шее:

— Прости, друг! Ничего не поделаешь, — борьба!

Хмурым, прохладным днем товарищи добрались до места. Из Забайкалья дул холодный ветер, по небу плыли рваные тучи, но дышалось легко и радостно. Они остановились у своих. Расседлали замученных коней — спасибо, друзья!

Откинув назад голову, Очир Бато первый отрезал и откинул в сторону свою тонкую черную косичку, — теперь новая жизнь!

А Сухэ Батор метался в Урге. С севера долго не было вестей. Рассылал товарищей по монастырям, по базарам и лавкам, — не слышно ли где чего? Наконец через подставных лиц они получили телеграмму: «Наши торговые дела идут хорошо». Это значило, что все в порядке.

Так пришла первая радость. Подбодрила, дала новые силы и волю к борьбе.

Решили встретиться, посоветоваться, как быть дальше.

Собрались, как всегда, на берегу Толы. Взволнованно обсуждали обстановку, спорили.

Услышав кашель стоявшего на карауле товарища, все переменили, разговор. Подскакал офицер с солдатами. Увидел пирушку, веселые молодые лица.

— Кто такие? Для чего собрались?

Сухэ Батор приветливо улыбнулся:

— Пьем, отдыхаем, купаемся! Время жаркое. — И добавил, указав на свое место — Может, не откажетесь, уважаемый начальник, выпить кумыса и погулять с нами?

Офицер отпил кумыса и ускакал. Вслед ему потекла песня. Пел Пунцук, один из лучших певцов Монголии:

Ягоды и дорогие камни славят горы и леса, породившие их.
Храбрый и честный воин славит свой аил…
Чиста и пространна прекрасная наша страна,
много табунов пасется на ее широкой груди.
В непрерывно журчащем источнике нет грязи;
в степи, открытой ветрам и солнцу, нет дурного запаха.
Будем петь, как ветер поет в ковыльных зарослях,
но если отступим от цели своей,
омрачатся наши дни и станут глухими песни.
— Ну, а теперь послушайте песню похуже! — вернулся к делу Намжил.

Нахмурив брови, Сухэ Батор придвинулся к нему.

— Слушайте! Во дворце творятся странные вещи. Знаю от своего брата. Он в услужении у Жамцо-ламы, а тот бывает у самого Богдо Гегена. — И еще тише закончил: — Из дворца, за подписью Богдо и с его печатью, пошло письмо за море, на восток. Просят помощи. Письмо сейчас у Наван-хана. Он его будет переправлять через границу… Вот, — закончил Намжил, — я думаю, что нам надо торопиться!

Помолчав, Сухэ Батор поднял глаза.

— Да, время начинать! Если будем выжидать дальше, можем еще новых покровителей-волков дождаться. Часть наших, по-моему, должна выехать на север, часть — остаться здесь продолжать работу. Решайте!

Решили ехать без замедления. Ночь провели в пади Богдо-Ула[17], у подножья которого раскинута Урга. Чуть забрезжил рассвет, по одному съехались к юрте Пунцука. Подошли к коням. Пунцук вынес из юрты чашу с молоком и сказал:

— Счастливый путь! За борьбу в интересах народа, за дело, которое останется в памяти наших детей и внуков, за новую встречу свободными и радостными. Счастливый путь, братья!

По обычаю, выпили чашу до дна.

На востоке разгоралась заря. Воздух был тих и прохладен. Город еще спал. Кони переминались с ноги на ногу, чуя путь, а люди всё будто ждали чего-то. Жали руки, перебрасывались словами, но слов нехватало, — расставались со своими, с самыми близкими, и не знали, свидятся ли вновь.

От города отъехали вместе, остановились. Пришел час расставанья.

Сухэ Батор сказал:

— Не жалея жизни, до последнего вздоха, друзья, будем бороться за свободу аратов. Я верю в остающихся. Передайте, братья, наш привет остальным верным и надежным!

Тихо слушали его степь, горы и товарищи.

Последний раз заглянули друг другу в глаза. Увидели тоску, горечь, и Сухэ Батор резким рывком повернул коня на север.

Пунцук долго смотрел им вслед. Пока были видны, еще не все оборвалось. Привстав на стременах, он ловил взглядом стройную фигуру Сухэ Батора. Но глаза туманились грустью. Молчали все, и, хоть ничего уже не было видно в голубом тумане степи, все вглядывались в даль, — не хотелось верить, что остались одни. И, лишь когда прогудели первые утренние трубы монастыря, нехотя повернули коней в Ургу — работать и ждать.

УСЛОВИЯ БАРОНА УНГЕРНА

Машик скучала без сына. За три месяца не было дня, когда б она не вспомнила о Санже. Когда пришло лето, Машик вздыхала, глядя на солнце, и думала о том, как любил тепло ее мальчик. Она всякий раз жадно расспрашивала Самбу-ламу. В последний приезд Самбу рассказал, что Санжа уже начал учиться, что он понравился богатому ламе монастыря — Гомбоджапу — и тот взял мальчика жить к себе в келью.

Машик прослезилась от радости и зашептала молитву, а Мункхо пошел к соседям похвалиться успехами сына.

Но соседей не было дома. Ребята указали ему за юрту Доржи, в степь. Оттуда слышались голоса. Мункхо закурил трубочку и пошел туда.

Араты сидели полукругом в широкой тени от юрты. Один, в середине, медленно читал, неумело разглаживая рукой листок. Длинные зубчики монгольских строчек были плохо видны на потертой бумаге.

Мункхо опустился, подогнув ноги, на землю.

— Что это? — недоуменно спросил он соседа.

— Вот слушай! Сам не пойму.

— «Условие… — запинаясь, читал Гунджит. — Мы, нижеподписавшиеся, выдали настоящую расписку начальнику Азиатской конной дивизии в нижеследующем:

1. Мы поступаем добровольцами на военную службу в Азиатскую дивизию на срок в четыре месяца, считая со дня заключения сего условия.

2. Обязуемся сражаться как в Монголии, так и за ее пределами, где будет указано и с кем прикажут.

3. Обязуемся беспрекословно подчиняться назначенному над нами начальнику-командиру и исполнять его требования и приказания.

4. До окончания срока службы не имеем права уволиться и просить увольнения.

5. Размер жалованья должен определяться в зависимости от исполняемых обязанностей, а именно: всадникам — пятнадцать рублей, командирами — восемнадцать…»

Араты молча слушали расценки на людей.

— «7. В случае похода или в какое-либо другое тяжелое время мы не имеем права заявлять претензий…»

Араты переглянулись. Кое-кто покачал головой.

— «9. В случае смерти кого-либо из нас в боях или от ранений, полученных в боях, наши законные наследники или лица, бывшие на нашем иждивении, вправе получить пособие в размере трехсот рублей золотом…»

— А кто это пишет? — зашелестели голоса.

— Генерал-лейтенант барон Унгерн.

Читавший с трудом произнес незнакомые слова и опустил листок.

Доржи достал трубку из гутула и сказал, усмехаясь:

— Что ж! Радуйтесь! Русский генерал все-таки ценит аратскую жизнь в триста рублей, а китайские офицеры за пять рублей недоимки шкуру опускают.

— Ну, как пойдешь с неведомым начальником?! — пожал плечами старик.

Араты с недоверием глядели на измятую бумагу.

Доржи поднялся и, уходя, посоветовал:

— Спрячьте подальше! Китайские офицеры узнают — убьют и трехсот рублей не дадут!

Засмеялся и, покачав головой, ушел в юрту. Этот тревожный, голодный год принес ему большую радость: Цивильма ждала ребенка. Соседи радовались вместе с ними: ребенок — благословение богов! Доржи сам собирал аргал, сгонял овец. Берег жену, как волчица волчонка. Но Цивильма худела, ее глаза казались огромными от синих кругов. В то лето в их кочевьях было слишком много солнца и мало трав. Далеко уходить страшились — уж очень тревожное время! — и перебивались кое-как, туже подтягивая пояса. Запасы в юртах кончались. Голод подбирался к людям и стадам.

Из Урги приходили страшные слухи. С востока надвигался белый генерал, звал к борьбе, рассылал воззвания и сеял новую тревогу. Араты пережидали засуху и хмурились. От каждой новой вести Мункхо вздыхал:

— Да что же это такое? Будет когда-нибудь спокойная жизнь арату или уж никогда?

Лама Самбу стал приходить реже. Торопливо пил чай, читал молитвы и уходил. Он тоже был озабочен, но радовал юрту вестями о сыне: за прилежание и тихий нрав учитель мальчика, Гомбоджап-лама, хвалил Санжу.

Однажды ранним утром в прохладном полумраке юрты Доржи, опершись на локоть, долго рассматривал заострившееся лицо жены. Цивильма спала, запрокинув голову. Под глазами ее тяжело темнела синева.

Доржи поднялся осторожно, чтоб не будить жены, и пошел к брату — просить коня и арбу. Решил ехать к приятелю-охотнику за Богдоульские горы поохотиться. Сушеное мясо и в жару можно было довезти до аила.

К вечеру он уехал в арбе, обещав вернуться к концу месяца.

Листок с условиями барона, по совету Доржи, решили припрятать подальше. Рвать не стали, — кто знает, какие еще времена придут! Зарыли там же, где читали, заботливо притоптав ногами сухой холмик.

Над аилом плыли жаркие, засушливые дни. Дул горячий, сухой ветер. Песок вырывался из ослабевших травяных пут, туманил воздух, хрустел на зубах и в один особенно ветреный день развеял старательно притоптанный холмик над письмом Унгерна.

Юрта Доржи стояла последней в аиле. За ней начиналась степь; в густую тень от юрты часто собирались играть дети. Однажды, раскапывая мышиную нору, они нашли сухую пыльную бумагу. В степи это было редкостью. Ровные связки строчек озадачили ребят.

Бумагу разорвали на четыре части и с восторгом бросились в аил — показать матерям находку. Но, добежав, остановились, сжимая клочки в руках.

Матери и отцы сбились в стадо, как овцы. У них были испуганные лица. Перед ними стоял ноен. Его лицо тоже было серьезно. В аил въезжали солдаты. Ребята прижались к юрте.Лошади прошли рядом. Денсима испугалась и, бросив зажатый в руке листок, метнулась в толпу к матери.

Ветер подхватил бумагу, помчал, прижал ее к крупу коня. Всадник обернулся, хотел сбросить листок. Его глаза скользнули по строчкам. Он прищурился, схватил бумагу. Пробежал отрывки фраз, подъехал к офицеру, что-то сказал ему и подал листок.

Подняв брови, офицер прочел начало воззвания барона. Его лицо стало сухим и злым. Араты замерли. Офицер молча подъехал к ноену. Тот выступил вперед. На его лице были страх и готовность. На шляпе дрожало павлинье перо. Офицер, сжав зубы, ударил его кулаком по голове и сунул в лицо бумажку:

— Откуда? Кто принес в аил эту бумагу?

Ноен сжался, как собака. Повисло сломанное перо. Он машинально хотел поправить его, но офицер вторым ударом сбил с него шляпу и, нагнувшись с коня, визгливо закричал:

— Читай! Я спрашиваю: кто принес?

Тогда ноен обернулся к аратам. Посмотрел в испуганные, напряженные глаза. В тишине было слышно тяжелое людское дыхание. Ноен шагнул в толпу, вытащил за руку плачущую Денсиму. Ударил по щеке и сунул ей в нос бумагу:

— Где взяла?

Она, всхлипывая, показала рукой в степь, за юрту Доржи:

— Там! Играли… нашли в земле…

Ноен оттолкнул девочку. Закрывая Денсиме рот, мать втащила ее обратно в толпу. Офицер двинул коня на аратов. Люди подались перед копытами.

— Кто принес?

Люди качали головами:

— Не знаем, господин!

Офицер усмехнулся, похлопывая ташуром по ноге. Повернулся к ноену:

— Все ли здесь?

Ноен открыл рот, но вдруг на его лице блеснула радость. Заметив, всадник подъехал к нему. Чиновник встал на цыпочки.

— Не все! Нет одного, бывшего ламы, Доржи…

Араты переглянулись. Ноен, держась за стремя, просительно отвел офицерского коня в сторону. До аратов долетели только отдельные слова:

— …самовольно ушел из монастыря… хорошо грамотный… неспокойный…

Цивильма выбралась из толпы и побежала в юрту. Ей не хотелось, чтобы без нее чужие входили в ее дом, а она знала, что ноен приведет солдат в юрту. Задыхаясь, она бросилась на кошмы и стала ждать.

Скоро послышался шум, голоса. Приближался конский топот. Распахнув дверь, в юрту вошли ноен и военные. За ними теснилась толпа. Оттолкнув Цивильму, солдаты стали ворошить кошмы. Цивильма охнула и, держась за живот, откинулась к стене.

Солдаты ушли, перерыв вещи, содрав со стен войлок. Юрта белела огромным ободранным скелетом.

К ночи Цивильма слегла. У нее поднялся жар, начались боли. Ее перенесли в юрту Мункхо. Машик плакала. Муж и соседи укоряли ее:

— Как недосмотрела? Зачем пустила ее в юрту?

Цивильму уложили в постель. Читали молитвы и заклинали. Вынули сбереженные на праздник свечи и затеплили перед богами, чтобы жертвами отвести несчастье. Красные отсветы заплясали по бронзовым равнодушным лицам. Женщины качали головами, шептались, слушая стоны Цивильмы. Ночь тянулась, бессонная, тревожная. В углу во сне всхлипывала Денсима. К утру привезли старого ламу-лекаря. Увидя темное лицо Цивильмы, он нахмурился.

В тот день в аиле было тихо. Только ветер свистел, нанося облака песчаной пыли. Толпясь у юрты, араты слушали стоны Цивильмы и тихий голос лекаря. Вечером все стихло. И, когда старик вышел, во всей его походке, в сгорбленной спине, в усталых глазах люди увидели смерть.

Все живые ночевали у соседей — мертвый должен быть один. Послали за ламой Самбу. Были плохие приметы: женщина умерла с открытыми глазами, ее руки свела судорога, — значит, она звала за собой живых. Лама совершил все обряды, чтобы отвести несчастья от юрты покойницы.

С похоронами торопились — слишком жаркие были дни. В назначенный день и час завернутое в дабу[18] тело вынесли в степь. Провожали всем аилом.

Вместе с молитвой по степи чуть слышно растекался тяжелый запах разложения, и вслед за людьми в степь шли псы [19].


Из других аилов текли вести, что белый генерал движется к Урге. Боясь слухов, боясь новых тревог, Мункхо решил уйти на восточные кочевья. Долго советовался с соседом Джадамбой:

— Говорят, там поспокойнее. А у меня там родственник есть. Нет сил так жить! — Он горько покачал головой. — Вернется брат — что я ему скажу? Спросит: как не уберег Цивильмы? Ну, кто же знал, что она пойдет в юрту!

Джадамба утешал:

— Ну, что сделаешь? Значит, такая судьба…

— Судьба-то судьба…

— А скоро ли вернется Доржи?

Мункхо вздохнул.

— Наверно, скоро! Но все равно укочую. Буду ждать его подальше, в степи. Здесь оставаться страшно. Пропадешь! Успокоится когда-нибудь жизнь — вернусь обратно.

Джадамба укочевывать отказался.

Мункхо всплеснул руками:

— Что будет! Аил расползается, как разрушенный муравейник…

И пошел торопить жену.

Они вышли в ночь, как только на степь упала роса.


Держи возвращался по северной дороге. Ехал чуть видными тропинками, чтоб не попасться на глаза разъездам. Товарищ предупредил, что на главном тракте военные отбирают все: и мухлюк[20] и кладь, и коня.

Охота была удачна. Доржи торопился и радовался, думая, как сытая Цивильма будет донашивать их ребенка. Уйдя в себя, он не глядел на дорогу. Поднял голову только на близкое цоканье копыт. Навстречу ехали верховые. Они остановили коней. Приглядевшись, Доржи узнал монголов и тоже остановился. Первый всадник подъехал к нему. У всадника было красивое смуглое лицо. Он был молод, просто одет, но, видимо, собрался в дальний путь — к седлу была приторочена кладь. Они присмотрелись, поздоровались и решили отдохнуть вместе. Тем, кто опасался ехать большим трактом, друг друга бояться было нечего.

Пустили коней. Развели костер. В распадке было тихо. Дым медленно уходил в синеву. Когда напились чаю, молодой раскурил и протянул Доржи трубку. Спросил:

— Кто ты, куда едешь?

Доржи ответил и спросил сам:

— А твое имя?

Незнакомец подумал немного, обвел глазами горизонт и, остановив их на оборванном халате Доржи, сказал:

— Сухэ Батор.

Вспоминая, Доржи сморщил лоб и улыбнулся:

— Я знаю тебя! Мой брат Мункхо когда-то вел с тобой караван из Калгана. Когда вернулся домой, много о тебе говорил.

Сухэ Батор рассмеялся:

— Тогда и я тебя знаю. Ты из монастыря ушел, Мункхо жаловался.

Его спутники теснее придвинулись к Доржи. Недоверие ушло — все были араты.

— Куда едете? — спросил Доржи.

Вместо ответа Сухэ Батор спросил его:

— Знаешь, что в Урге творится?

Глаза Доржи потемнели.

— Не только в Урге. И худонский арат покой потерял.

— До каких же пор вы будете терпеть это?

— А что станешь делать? — поднял глаза Доржи. Его лицо опять стало хмурым, и усталым.

— Бороться за родину! За свободу… Создавать новую жизнь!

Доржи слушал незнакомую сильную речь, впитывая ее, как пересохшая земля дождевую влагу. Все сомнения, с которыми он вышел из монастыря, весь бессильный протест против бесправной жизни, вся горечь, которой он нахлебался в родном аиле, поднялись в нем. Слова Сухэ Батора были понятнее и ближе всего, чему его учили с детства.

Уже вечерело, когда они снова подошли к коням. Доржи вынул из мухлюка несколько кусков сухого мяса, отдал Сухэ Батору и сказал:

— Возьмите на дорогу. Хоть этим хочу помочь вам, начинающим великое дело!

Его всегда спокойный голос дрожал и глаза блестели.

Сухэ Батор обнял Доржи.

— Помоги собой! Иди с нами на север!

Доржи задумался.

— Нет, не могу теперь! Дома голодная жена. Ребенка ждет. Ей везу! — кивнул он на мясо. — Может быть, позже найду ваш след!

— Но помни, брат! — Сухэ Батор опустил на плечо Доржи большую сильную руку. — Будешь с нами или нет, никому ни слова. Обещаешь?

Доржи открыто посмотрел на Сухэ Батора:

— Обещаю! Пусть ваш путь будет удачен и наша встреча близка! Они еще раз обнялись и разъехались. Было уже темно. Из черной глубины неба медленно всплывали звезды.


Доржи приехал к вечеру. Вместо родных его встретил черный круг от юрты Мункхо. Ничего не понимая, Доржи прошел в свою. Увидел холодный очаг, сложенные в кучу вещи. Все покрыла густым слоем пыль. В юрте пахло бедой. Доржи бросился к соседям и остановился, увидев их лица. Женщины быстро заговорили, боясь его вопросов:

— Брат укочевал, ждет тебя в дороге…

— А жена?

Они отвели лица. Поднялся старик-хозяин. Обняв Доржи за плечи, он показал рукой на степь:

— Там! Такая, значит, судьба!

Когда Доржи вышел из юрты соседа, весь аил ждал его у дверей. Перед толпой стоял лама Самбу и читал молитву.

Люди не решились заговорить с Доржи — так страшно было его лицо. Он молча прошел мимо них. Отшвырнул ногой привезенное мясо и стал прилаживать седло на усталую конскую спину. Араты зашептались. Самбу-лама, перебирая четки, подошел к Доржи:

— Не грусти! Все предопределено. Кто знает, может быть, в этом возмездие за прошлые грехи…

Доржи резко обернулся к ламе. Впервые в жизни, стиснув зубы, плюнул ему в лицо самым страшным проклятием кочевника:

— Изойди ты кровью с молитвами и богом твоим!

У ламы остановились глаза и пальцы. Доржи вскочил в седло, ударил коня ташуром. Конь рванулся и, послушный поводу, помчал на север.

Закусив губы, Доржи скакал по следам того, кто ему был теперь ближе всех, — по следам Сухэ Батора.

НА УРГУ!

На хорошие обещания, как мухи на сахар, к барону липли ханы и князья, таща за собой аратов. В каждой аратской юрте ноены прославляли белого генерала.

Унгерн неслышной, лисьей поступью подошел к Урге, и тринадцатого сентября тысяча девятьсот двадцатого года по городу грохнули орудия генерала.

Два дня громили город унгерновские пушки. Горожане, как кроты, закапывались в землю. Прятались в ямах, подвалах.

Солдаты генерала Сюя нехотя, беспорядочно отстреливались с берегов ургинской речки Сельбы. Нередко командиры плетями выгоняли солдат на защиту города, — война на чужой земле, за чужое добро оставалась для китайского крестьянина чужим делом.

Городские собаки наелись досыта. Мяса было в изобилии. На окраинах валялись трупы убитых. Никто их не убирал, хотя Долина смерти, где оставляли ургинцы своих покойников, была под боком. Над Ургой навис тяжелый запах мертвечины.

Из Маймачена[21], резиденции генерала Сюя, пришел приказ: арестовать Богдо Гегена. Китайские офицеры под руку вывели Богдо из дворца, усадили в автомобиль и увезли.

Это было страшнее выстрелов. Весть о святотатстве быстро распространилась по городу. Охваченные паникой китайцы готовились к бегству. Урга должна была пасть, но внезапно орудия смолкли, и Унгерн отступил на восток, оставив город удивленному Сюй Ши-чжену: у белого генерала нехватило патронов.

Оправившийся Сюй ответил на унгерновские пули новыми грабежами и насилиями. Урга превратилась в огромный застенок.

Нарастала новая волна возмущения. Город кипел гневом. Разоруженные монгольские солдаты глухо роптали:

— Продали нас князья… Угоняют теперь наш скот, грабят наши юрты…

— У моего отца около самой Урги отняли лошадь с седлом.

— А вот, говорят, семь человек с каким-то Сухэ Батором тайком уехали на север. Хотят там начать борьбу против генералов.

— Э! Да что они могут сделать! Все равно ходят по земле и по одной голове у каждого! Поймают и этих.

И хоть запретил Сюй Ши-чжен жителям Урги выход за город, араты бежали, обокраденные, прибитые.

Ламы крепче таились в монастырях, передавая на ухо друг другу шедшие из худонов[22] вести:

— Идет белый барон Унгерн! Ждите и готовьтесь!

— …Было это в пятнадцатом году на Карпатах. Являюсь я к командиру полка. Представился; все — как полагается. Полковник поговорил со мной немного и направил в распоряжение третьей роты. Она в резерве была, а при ней — полевой околоток.

«Познакомьтесь, — говорит полковник, — с боевым поручиком, бароном Унгерном. Любопытный, — говорит, — экземпляр! Он вас и устроит и угостит для первого знакомства…»

Коренастый, давно не бритый доктор в черном романовском полушубке зябко повел плечами:

— Фу, чорт, как дует! Подкиньте, поручик, навоза этого в печку!

Поручик подбросил в красную глотку печки горсть аргала. За войлочными стенами юрты бесился ветер. Трепал оборванную кошму. Печь накалилась докрасна, но по краям юрты лежал холод. Искрами поблескивали погоны.

— Ну, рассказывайте, доктор!

Доктор неторопливо прикурил от огня папиросу, придвинулся ближе и продолжал:

— …Являюсь я в роту, спрашиваю: где поручик Унгерн?

«Очевидно, — отвечают, — в окопах».

Пойду, думаю, к нему. Дали провожатого. Ходами сообщения добрался до передовой линии. Показали. Унгерн лежит животом к брустверу, с винтовкой. Постреливает не торопясь. Повернулся ко мне, кивнул и опять за винтовку. Сам — измятый, грязный. Фуражка рядом валялась. Ну, не фуражка, а прямо сальный блин какой-то!

Ветер хлопнул кошмой. От стены потянуло холодом. Поручик выругался и встал.

— Куда? — удивился доктор.

— Надоело! Пойду, привяжу кошму…

Доктор усмехнулся.

— Нервы, нервы у вас, поручик! Я вам на ночь бромчику дам. Охота вам на такую бурю!..

Поручик передернул плечами и вышел. Ночь ударила в лицо ревом, колким снегом, песком. Лагерь утонул во тьме и буране. Изредка в глубине ночи мигал короткий свет — открывалась дверь чьей-нибудь юрты. Поручик ощупью пошел по стенке. Нащупал и стал крепить кошму. Руки леденели на ветру. Несколько раз он отрывался, грел дыханием окоченевшие пальцы. Кончив, втянул голову в плечи и, зажмурясь, побрел обратно. Вместе с ним в юрту ворвался ветер и снег.

— Ну и ночка! — сказал он, отряхивая снег с полушубка. — Неужели дозоры в степи без майханов?

— Да ведь там монголы! — отозвался доктор. — Для них мороз — пустяки. Поразительный народ!

Поручик опять уселся к печке. После бури юрта казалась ему почти жаркой.

— А где вы еще встречались с генералом? — спросил он доктора, рассеянно глядя в огонь.

— Ну, хоть тогда-то он еще не был генералом… — протянул доктор.

Оба переглянулись.

Объявленный теперь атаманом Семеновым вне закона, начальник Азиатской конной дивизии барон Унгерн фон Штеренберг недавно был этим же атаманом произведен в генерал-лейтенанты.

— Да-с, не был! А встретил я его еще вот при каких обстоятельствах. Стояли мы в маленьком местечке, не помню даже названия. Вдруг, знаете ли, зовут меня на почту. Ну, прихожу я на почту и вижу — на столе человек лежит. Поверите ли, как котлета изрублен. Ни о какой помощи и речи, конечно, нет. Ну, котлета, форменная котлета! Оказалось: барон телеграмму пошел подать. Сам всегда ходил. Написал телеграмму. Чинуша, говорят, посмотрел, видит — стоит задрипанный казачишка. А Унгерн, знаете ли, всегда в очень неавантажном виде ходил. Ну, чинуша и отодвинул телеграмму, — подождешь, дескать! Унгерн, ни слова не говоря, подал опять…

Поручик усмехнулся.

— Ну, а тот?

— Ну, а тот опять телеграмму отодвинул и возится с какими-то бумажонками. Унгерн сунул ему листок под самый нос. Тут чинуша — царство ему небесное, может, в первый раз в жизни и власть-то показать захотел! — вскочил да открыл рот — заорать, а барон сгреб его одной рукой, выхватил шашку да, ни слова не говоря, и изрубил. Да так изрубил, что котлету, говорю вам, сущую котлету сделал!..

— Вот тебе и показал власть!.. — свистнул поручик и добавил уже серьезно: — Генерал, говорят, и со своими строг?

— Н-да… — протянул доктор. — А вы, поручик, до Монголии барона не знали? — повернулся он к собеседнику.

— Нет, я был у генерала Дутова… Скажите, доктор, — поручик вскинул на доктора молодые глуповатые глаза, — как по-вашему, не слишком ли уж мы возимся с ними, а?

— Вы про японцев? — переспросил доктор.

Поручик кивнул.

— Эх, батенька! — База здесь нужна, милый, база. На одних расстрелах и карательных экспедициях далеко не уедешь. Ну, а у японцев — свои планы.

— Что ж, по-вашему, мы будем драться с красными по указке Токио? — задорно перебил поручик.

— Не петушитесь, батенька, не петушитесь, — усмехнулся доктор. — Если интересы совпадают, так по указке самого чорта пойдешь!

— Позвольте! — возмутился поручик. — Как совпадают? Мы боремся за единую, неделимую…

— Старо, — махнул рукой доктор. — Надо будет, так и поделить придется. Не ради же светлых глаз барона они нам помогают… Я слышал, уж и договоренность есть: Приморье им отдадим, вероятно.

Поручик хотел что-то сказать, но прислушался и вскочил, откинув в сторону полушубок. За ним поднялся доктор.

В юрту опять ворвался клуб снега и ветра. Быстрым шагом вошел высокий, тонкий, со слишком светлыми, волчьими глазами человек. Скинул с плеч бурку, запорошенную снегом, и подошел к печке. За ним вошли полковник Резухин, трое монголов и четвертый, одетый в мех. Алый шелковый халат Унгерна пламенел среди темных дэлинов и гимнастерок. Носил он его постоянно, чтобы издали быть видным войскам. На ярком шелку еще бесцветней казалась маленькая белесая голова эстляндского барона. На плечах Унгерна светлели потертые погоны, на груди — Георгий, полученный за храбрость от Врангеля, в войсках которого барон служил в империалистическую войну.

Унгерн, отогревая, потирал руки. Небритые скулы поросли светлой щетиной, густые рыжеватые усы оттаяли и повисли.

Все отряхивались, сбрасывая с плеч липкий, мокрый снег. Блеснул белозубой улыбкой баргинец Лупсан — командующий монгольскими войсками, правая рука Унгерна. Вынул трубку молодой бурят Жигмит — любимец барона. Резухин разделся и молча вытирал мокрое лицо платком.

Тибетский лама Санжа, как лиса гибкий и хитрый, откинул орохомчи и, блестя бритой головой, подошел к одетому в черный бараний тулуп человеку. Тонкие пальцы ламы расстегнули тяжелый меховой воротник тулупа. Открылось лицо с гладкими опухшими веками. Освободившись от тяжелого меха, капитан японской армии Иосихара поклонился ламе и со свистом втянул в себя воздух. Коротко сверкнули выпяченные, оправленные в золото зубы.

Унгерн молча показал поручику на угол юрты. Поручик поставил на кошму маленький китайский столик, положил бумагу, карандаши.

Генерал кивнул и жестом пригласил всех на кошмы. Первым тяжело-опустился полковник, за ним привычно подогнули ноги монголы и капитан.

Унгерн опустился последним, пододвинул столик и обвел глазами сидящих:

— Итак, завтра — на Ургу!

Он говорил тихо, отрывистыми и резкими фразами.

— Все боевые операции с китайцами надо закончить в последнем, зимнем месяце…

Поручик закашлялся. Белесые глаза барона выжидающе остановились, на нем.

— Простите, ваше превосходительство, но как это по-русски?

— Пора бы знать, поручик! — резко бросил барон и нахмурил светлые брови. — Пора бы знать государственные названия месяцев!

И продолжал еще отрывистей:

— Из всех монгольских и русских войск один полк оставить на месте, на охрану запасов армии. И еще один полк — на месте. После взятия Урги он пойдет на Чойрэн.

Жигмит шептал баргуту и ламе перевод слов начальника. Слушали молча. Резухин взял со столика бумагу и прикидывал количество патронов.

Иосихара сидел неподвижно, прямой и угловатый. Покрасневший от мороза нос распух. Японец с трудом дышал, шумно втягивая в себя воздух. Его раздражал этот чужой воздух, жесткий и льдистый, так не похожий на влажные приморские ветры родины. Тело капитана стыло даже в юрте, но, сдержав неприятную дрожь, японец еще больше выпрямил спину и перевел на барона полузакрытые глаза.

— А как относительно Богдо Гегена? — твердо чеканя русские слова и спотыкаясь на букве «л», сказал Иосихара.

Барон склонился к японцу:

— Сейчас, капитан!

Потом выпрямился и повысил голос:

— Прошу вашего внимания!

Резухин опустил листок. Обращение было непривычным. Унгерн стал говорить медленно, разделяя слова:

— Один полк… поведете его вы, — барон указал на баргинца и ламу. — С вами поедет… Кондо… — барон повернулся к Иосихаре. Хлюпнув носом, японец кивнул. Не спуская глаз с барона, монголы выслушали перевод и утвердительно склонили головы. — Один полк пойдет по южному склону Богдо-Ула в монастырь Умзашри, оттуда через Богдо-Ул подберется ночью к Зеленому дворцу Богдо-хана…

Унгерн медленно и вразумительно тянул слова, постукивая пальцами по лакированному столику.

— …Подойдете к Зеленому дворцу Богдо-хана, налетом вырвете его святейшество из-под охраны китайцев и доставите его в монастырь!

Сказал и обвел глазами штаб. План был дерзок. Лупсан, Жигмит и тибетский лама переглянулись. Понимающе кивнули головами. Темные лица остались невозмутимы. Иосихара опять блеснул золотозубой улыбкой, сощурив тяжелые веки. Унгерн перестал постукивать пальцами и удовлетворенно перевел глаза на русских.

Пораженный Резухин пожал плечами.

— Но, послушай, это распылит наши силы! Может нам стоить целого отряда, наконец! Да и к чему, собственно, эта авантюра? Ты подумал об этом?

Унгерн криво усмехнулся.

— Не только об этом, но и о том, что полковник Резухин, конечно, не додумается до смысла этой операции и будет задавать идиотские вопросы.

Резухин передернулся. Сквозь загар на его щеках проступил багровый румянец.

— Генерал прав, тысячу раз прав! — медленно лепя фразу, скрипучим, простуженным голосом заговорил Иосихара. — Тот, кто освободит Богдо Гегена, — японец сквозь зубы вежливо втянул в себя воздух, — тот откроет сер… середеца всех… В его армию придут сордаты, денеги, скот… всё… Ему помогут монастыри. Эта операция совершенно необходима.

— Так, — коротко сказал Лупсан.

Резухин, не поднимая глаз, кивнул головой.

— Итак, — Унгерн говорил опять спокойно и медленно, — завтра начнем! Два полка пока — на месте. Один — на Зеленый дворец. Остальные войска, и монгольские и русские, веду на Ургу я! Всё.

Поручик подкинул в печь последнюю горсть аргала. Монголы, легко поднялись и поклонились барону.

— Проверьте всё! — коротко сказал Унгерн.

Пригибаясь в дверях, монголы вышли.

Когда за ними закрылась дверь, японец потянулся, сел удобнее и зябко передернул плечами.

— Подкиньте! — бросил Унгерн поручику.

Тот торопливо набил печку последними комьями аргала.

Японец поднялся. Стал ходить по юрте. Унгерн тоже встал и внимательно слушал короткие рубленые фразы капитана.

— Итак. Скоро Россия.

Потирая маленькие руки, японец подошел к столику и сел на место барона. Унгерн остался стоять, особенно высокий и худой в этой низкой и круглой юрте.

— Скоро Россия.

Глядя снизу вверх на барона, Иосихара коротко блеснул золотом зубов.

— Только я прошу вас, генерал: без лесной пожар. Жечь деревня, но не лес… — Капитан опять улыбнулся. — Хороший хозяин должен беречь свой земля!

Японец встал и протянул руку. Унгерн предупредительно нагнулся. Маленький Иосихара похлопал барона по плечу:

— Я доволен вами, генерал. У вас хороший оперейшен… До свидания! Я ухожу отдыхать.

Он долго возился, укутывая шею шерстяным кашне, застегивая крючки.

Улыбка стерлась с лица барона, как только захлопнулась дверь за Иосихарой, оставив в юрте седую волну холода.

Доктор, сидевший в полумраке у двери, мельком взглянул на лица Резухина и Унгерна и тоже поднялся.

— Разрешите откланяться, ваше превосходительство, — сказал он и вышел, крепко запахнув полушубок.

Унгерн пренебрежительно молчал, ковыряя пепел концом стэка, и первым заговорил Резухин:

— Послушай, барон! И ты, и я, и другие одинаково рискуем своими головами. У нас одно дело. Руководство в твоих руках, но не кажется ли тебе, что грубость по отношению к твоему ближайшему соратнику, да еще в присутствии этих скуластых и этого японского генштабиста, неуместна?

Поручик старательно размешивал аргал и жалел, что не ушел с доктором. Унгерн иронически усмехнулся:

— Сколько вопросов! «Подумал ли? Не кажется ли?»

Помолчав, придвинулся ближе к Резухину. Заговорил спокойно, по-приятельски:

— Ты прав! Дело у нас одно. Большое дело, и оно требует от меня твердости и тонкой игры на монгольских вкусах и настроениях, а от вас — сохранения авторитета начальника и учета обстановки. Чем скорее это дойдет до тебя, тем лучше!

Сыпались искры. В кошмы назойливо стучался ветер. Резухин молчал.

— Дальше может быть еще сложнее, — добавил Унгерн. — Но иного выхода пока что я не вижу, а игра стоит свеч!

— Стоить-то стоит, да что-то выйдет! Пока что из России нас выбили, — устало покачал головой Резухин.

— «Пока что, пока что»! — Унгерн опять нахмурился. — Пока что лучше будет, если пореже будешь прикладываться к бутылке!

Резухин поднялся с кошмы. В упор, с угрозой глянул в светлые холодные глаза барона. И сдал. Сказал спокойно:

— Ну, ладно! Значит, завтра, с рассветом?

Барон опять стал мягким. Встав, он похлопал полковника по плечу:

— Да! Завтра, с богом! А пока давайте отдыхать.

Повернулся к поручику:

— Пришлите мне бурята-ординарца. Спокойной ночи, господа!

Откозыряли, вышли. Унгерн прикрыл дверь и, медленным, усталым шагом вернувшись к печке, лег на кошмы. Провел рукой по волосам, небритому лицу, расстегнул ворот рубашки. Сразу весь потускнел и осунулся. Закинув руки за голову, попробовал задремать, но сон не шел. Откуда-то из темных углов памяти вставал кадетский корпус, Павловское военное училище. Потом война, казачьи войска, полк под командованием Врангеля… Революция, Восток… От форменки морского кадета — к шелковому халату монгольского князя… Какой извилистый путь!

В дверь постучали. Ординарец внес корзину с аргалом.

— Поставь чай. Постели там! — показал он на угол.

Пока ординарец готовил постель, Унгерн тяжело сел на лакированный столик, сжал руками виски, мучась от назойливой головной боли. До рассвета оставалось еще шесть часов. Во что бы то ни стало необходимо было выспаться. Он подошел к постели. Размашисто перекрестился:

— Завтра, с богом, начнем!

ПАРТИЗАНЫ

(1920 год)
Из порванного гутула вылезал палец. В щель набивался песок и снег. К концу дня нога больно занемела, и Доржи пошел в соседнюю юрту просить ниток.

Тяжелый ноябрьский ветер хлестал землю. Над землей с воем неслись черные тучи. Доржи приоткрыл дверь. На него пахнуло густым дымным теплом. Хозяин пригласил его к огню и, сев рядом с гостем, сказал жене:

— Дай ему все, что попросит. Он из партизан Сухэ Батора.

Женщина налила Доржи чаю. Напившись, он попросил иглу с ниткой, снял гутул и большими стежками стал пришивать отставший слой подошвы. В юрте было тепло, пахло кислой овчиной, сухо потрескивал аргал. Согревшись, Доржи расстегнул ворот.

— Когда же думаете начать? — спросил его хозяин.

— Начальник знает! — уверенно сказал Доржи, надевая починенный гутул. — Сам видишь, сколько к нам народу идет! Вот соберем людей, оружие…

— Идут многие, — кивнул хозяин, — и знаешь, брат, великое надвигается время, если из дальних краев — каких дальних! — идут араты сюда, на чужие кочевья…

— И еще больше придут! — усмехнулся Доржи. — Вот, вспомните меня, придут. Народ, как зверь, по запаху зачуял, откуда пахнет волей…

Он поднялся.

— Счастливо вам!

— Передай своим, — сказал хозяин, тоже встав с кошмы, — что у меня есть винтовка и два хороших коня.

— Спасибо, брат! — Прямо глядя в лицо арату, Доржи положил руку ему на плечо. — Береги и винтовку, и коней, и себя! Когда Сухэ Батор позовет, все будет нужно.

Он вышел на улицу. Ветер остервенело хлестнул по лицу мелким колким снегом.

Доржи размашисто шагал по поселку, и вдогонку ему заливались псы. Где-то там, в темноте, в черной глубине ночи лежала Монголия, родина, подмятая белогвардейской лапой, окровавленная, разграбленная иноземной военщиной. Туда надо было итти. Туда они пойдут, как только мускулы молодой Народной армии набухнут силой. А сзади, на севере, был тыл. Там тянулись новые земли Красной звезды. Оттуда шло спокойствие, сила, поддержка.

Доржи вернулся в свою юрту поздно. Они жили там вчетвером — араты из разных аилов, хошунов и даже аймаков, объединенные общим именем «народоармейцы». Юрту им дали здешние жители.

Когда Доржи пришел, товарищи уже спали. Угли в очаге еще переливались жаром. Доржи сел на свою кошму и стал снимать гутул. Толстая подошва не пропускала больше снега. Нога была суха.

— Надо объехать все пограничные караулы на запад и восток, — сказал Сухэ Батор, — надо самим вербовать партизан!

Очир Бато кивнул и провел рукой по голове. До сих пор затылок без косы казался непривычно легким. Как давно уже это было: скачка по степи от китайского разъезда, приезд на границу, отброшенная в песок коса… А прошло с тех пор только четыре месяца. Очир Бато поднял глаза на начальника, товарища и друга.

Сухэ Батор говорил, как всегда, увлекательно и горячо, заражая других своей непоколебимой верой в будущее.

— В Маймачене есть наш член партии, китаец-маляр. Через него надо отправить письмо в Ургу, к товарищам в подполье…

Старик-арат, сидевший близко к Сухэ Батору, недоверчиво покачал головой:

— Наверное, уже разъехались давно ваши подпольщики! В Урге, говорят, теперь и псу подышать нечем.

Смуглое лицо Сухэ Батора покраснело. Вытащив из-за пояса мятый листок бумаги, он протянул старику:

— На, прочти!

— Неграмотный, — покачал головой тот.

— Тогда слушай!

Сухэ Батор с гордостью, словно рапорт о победе, читал короткое письмо товарищей из Урги:

— «…Гамины[23]стали жестокими. За головы Сухэ Батора и других шести главных обещано по десяти тысяч мексиканских долларов. Арестовано четверо. Одного члена партии пытали три дня и три ночи, но он все вытерпел и ничего не выдал…» А вы говорите, что у нас нет людей! Да разве каждый такой, — Сухэ Батор поднял письмо, — не стоит десятка?

И, взглянув на старика, добавил:

— Не сомневайся в своих, а то у самого меньше сил будет.

— Значит, завтра едем? — спросил Очир Бато.

— Да. Поедем втроем: Лосол, ты и я, — сказал Сухэ Батор, — остальные будут здесь. И помните, братья, — повторил он настойчиво: — надо бороться за каждого арата. Каждый арат приведет с собой других. Из песчинок вырастают гобийские барханы. А когда окрепнем, оправимся, тогда посмотрим на восток! Там — Унгерн!

Лицо Сухэ Батора стало жестко-холодным.

— Как вороны, слетелись на падаль! — сквозь зубы прошептал Очир Бато и хрустнул пальцами.

— Монголия жива! — громко сказал Сухэ Батор, точно его слышали все юрты. — Монголия жива! Она встает.

Сухэ Батор провел рукой по лбу и опять опустился на кошмы. Очир Бато молча протянул ему раскуренную трубку. Сухэ Батор жадно проглотил дым и, успокоившись, продолжал:

— «Надо разбрасывать по юртам листовки, воззвания. Печатное слово — большая сила.

— Придется рукописные делать, — заметил Лосол.

— И рукописные и печатные можно. Нет типографии — будем печатать на деревянных досках, по-ламски. У нас есть грамотные товарищи. Поручить им… Надо постараться попасть в Ургу. Надо, чтобы Пунцук, Доксом и другие партийцы приехали сюда. Сейчас самое важное — мобилизация цириков[24]. И потом, — Сухэ Батор втянул в себя струю дыма, пристально глядя на огонь, — надо принять меры к агитации в унгерновских монгольских частях. Мы будем взрывать его армию изнутри!

— А не слишком ли мы тянем? — нетерпеливо сказал Лосол. — Хорошо, если бы можно было начать действовать скорее. Если б совсем не допустить Унгерна к Урге!

Сухэ Батор пожал плечами.

— Спешить нельзя! Мы еще не собрались с силами. И белые и те, кто с ними, — враги не только наши, но и красной России. Надо предложить Советской стране вместе с нами выступить против Унгерна. Я твердо уверен, что наше обращение не останется без ответа. Будет помощь, брат!

— Надо еще выждать, чем кончится борьба барона с китайцами!

— Спешить нельзя! Неужели ты думаешь, — Сухэ Батор резко повернулся к товарищу, — мне сладко думать, что Унгерн идет на Ургу? Ты забыл, брат, — Сухэ Батор опустил голову на руки, закрыл ладонями лицо, и его голос дрогнул, — ведь в Урге моя семья.

Горбы спящих верблюдов поседели от пушистого инея. На снегу черными пятнами темнели псы. Маленький поселок спал, скрывая в одной из своих потрепанных юрт ту «семерку» людей, за каждую голову которой предлагалось десять тысяч долларов. «Семерку» окружали те, которых при поимке просто вешали, ничего не платя. Белая тишина зимней ночи и молчаливая порука окрестных юрт надежно прятали поселок от глаз китайских шпиков.

Намжил, старый товарищ Сухэ Батора, разбудил Доржи:

— Вставай, брат! Тебе поручают важное дело.

Доржи быстро оделся. Они вместе вышли из юрты. Туманный рассвет осыпал их мягким влажным снегом.

— Тебе поручено важное дело, Доржи! — повторил Намжил. — Ты едешь сейчас по караулам с Сухэ Батором, Досолом и Очир Бато. Проверь револьвер, спрячь его на себе и помни, — Намжил в упор посмотрел в глаза спутника, — помни, кого ты охраняешь!

Доржи ждал Сухэ Батора у юрты. Начальник вышел легким, торопливым шагом, на ходу поправляя раскрутившийся конец пояса.

Он улыбнулся Доржи, легко вскочил в седло, сел удобнее и оглядел своих:

— Готовы?

Неподкованные кони мягко затопали по свежему снегу.

Сухэ Батор ехал чуть поодаль, опустив поводья на шею лошади. Белая чесуча шубы подчеркивала его бронзово-смуглое лицо. Он то и дело пристально всматривался в горизонт.

Лошадь Доржи порывисто встряхнула короткой жесткой гривкой и толкнула мордой пегого конька Очир Бато. Очир Бато оглянулся, придержал коня. Сухэ Батор и Досол пододвинулись. Они молча построились в ряд и погнали коней рысью.

Эта поездка была началом формирования Монгольской Народной армии.

Шли люди, объединялись в отряды, таясь от шпионов в пустынных пограничных степях и лесах.

— Если мы, монголы, будем каждый сидеть в своей юрте молчком, когда в стране происходят такие бедствия, то кто же будет нас спасать? — заявил Сухэ Батору начальник пограничного караула, старик Дамдин, и тут же поклялся: — Все, что вы говорите, — правда. Я хоть и старик, но до конца жизни буду участвовать в вашем большом деле. И то, что вы — младший брат — поручите мне, все исполню.

В партизанских отрядах каждому находилось дело. Чинили хомуты, верблюжью упряжь, седла, юрты.

Доржи с другими грамотными товарищами готовили листовки. На деревянных дощечках вырезали причудливые завитки букв. Буквы вязались в слова и фразы. Изрезанное дерево покрывалось краскою, и гладкая бумага, прижавшись на миг к дощечке, уносила с собой «Воззвание от имени представителей Народной партии к монгольскому народу».

Вместе с силами крепла вера в успех, но к Цаган-Саре [25] товарищи, посланные с письмом в Ургу, привезли плохие вести.

Похрустывая пальцами и нахмурив густые брови, Сухэ Батор слушал сообщения Пунцука:

— В Урге плохо. Много наших сидит в тюрьмах, а оставшиеся на свободе товарищи совершенно бессильны. Со дня на день ждут нападения белых на Ургу.

После Цаган-Сары пришло еще письмо из подполья. Товарищи писали:

«Третьего дня Первого месяца белобандиты заняли Ургу. Сюй отступил по тракту на север. Мобилизуйте силы, готовьтесь к борьбе…»

В руках Сухэ Батора с треском переломилась тонкая трубка. Взглянув на обломки, он отшвырнул их в угол. Его глаза вспыхнули гневом.

Собранием было постановлено:

«Всячески ускорить дальнейшее формирование отрядов. Обязать всех мобилизованных цириков по первому приказу командования выступить с границы в глубь страны…»

«РАЗВИВАЮ НАСТУПЛЕНИЕ НА СОВЕТСКУЮ РОССИЮ…»

«Урга мною взята. Развиваю наступление на Советскую Россию…» Унгерн писал сам, под копирку, крепко надавливая на карандаш, чтобы яснее была копия. На слове «Россия» графит треснул, и дерево занозой впилось в бумагу. С досадой отшвырнув карандаш, барон стал искать на столе другой. Не найдя, резко дернул колокольчик.

Вошел поручик, посвежевший, подтянутый. Новые, в обтяжку, сапоги мягко скрипели. Довольный собой, адъютант подошел к столу.

— Наточите-ка карандаши, да поскорее! — коротко сказал Унгерн. — Как капитан Иосихара и другие японцы?

— Все устроено, как было приказано, ваше превосходительство. Отдельные квартиры, китайцы-повара, запасы риса…

— Чтоб недостатка не было ни в чем! — жестко сказал барон. — Наладьте бесперебойную доставку продуктов из Манчжурии. Ступайте!

Адъютант вышел.

Унгерн встал, повернулся на каблуках и подошел к окну.

В окно вливался солнечный день, сверкающий свежим снегом. Унгерн смотрел на двор, на коней у коновязи. Желтые лампасы его казачьих галифе плоскими змеями сбегали к сапогам. Тонкая полотняная рубашка без воротничка открывала белую кожу шеи. Вытянув упрямую нижнюю губу и засунув руки в карманы, барон щурился на солнце. Приподнялся на носках, стукнул каблуками и засвистел. Шпоры тонким звоном откликнулись на свист.

— Первая крупная ставка выиграна! — вслух подумал Унгерн.

Стукнула дверь. Поручик внес карандаши. Барон вернулся к столу, не глядя взял первый попавшийся. Покусывая рыжие усы, писал медленно, почти без помарок. С его лица сошла волчья озлобленная напряженность. Он отоспался, отдохнул.

Дописав до половины страницы, барон задумался, постукивая карандашом по столу:

«Урга взята. Завоеван ключ к Монголии, но еще не вся страна. В Алтае — белые отряды Кайгородова. Нужен, просто необходим контакт».

Унгерн нетерпеливо тряхнул головой, и карандаш снова забегал по бумаге.

«Зная вас как человека, посвятившего жизнь свою на борьбу с большевизмом, и ваш авторитет в Алтае, предлагаю согласовывать ваши действия с моими. Займите Улясутай. Уничтожьте всех революционеров, какой бы национальности они ни были…»

Остановился, прочел написанное и добавил:

«В порядке подготовки будущего наступления на Россию примите меры…»

Страница кончилась. Меняя копирку, Унгерн прислушался. Через плохо замазанные окна с улицы доносился шум. Ординарец кричал на монгольских часовых. Унгерн нахмурился, покачал головой и продолжал:

«…Примите меры к тому, чтобы довести недовольство местного населения советской властью до возможных пределов. Необходимо лишить население предметов первой необходимости. Проведите реквизицию всех товаров…»

В дверь постучали. Вошел поручик. Подчеркнуто-строго, глотая последние слоги, доложил:

— Ваше превосходительство! От его святейшества…

Унгерн удивленно поднял брови, взглянул на ручные часы.

— Почему так рано?

Торопливо расстегивая халат, кивнул поручику на стол:

— Приберите!

Через пять минут в новом халате хрустящего китайского шелка барон радушным хозяином встречал гонца с переводчиком. Довел до шелковых подушек, разбросанных по кобдинскому ковру. Монгол вынул из-за пояса свиток тугого пергамента. На нем висела тяжелая печать Богдо.

За «высокие заслуги» перед желтой религией и монгольским государством Богдо Геген награждал русского барона званием потомственного великого князя. Ему предоставлялось право иметь паланкин зеленого цвета, желтые поводья и трехочковое павлинье перо. Ему присваивалось звание: «Дающий развитие государству, великий герой генерал Цзянь Цзюнь».

С церемониями вручив пергаментный свиток барону, посланный вышел, спиной пятясь к двери, как выходят от высоких сановников.

Когда дверь закрылась, поручик с улыбкой поклонился барону:

— Разрешите поздравить с наградой Богдо, ваше превосходительство!

Унгерн торопливо расстегивал халат — в комнате было жарко. Он поднял светлые глаза на адъютанта и усмехнулся в усы:

— Попробовал бы не наградить!

Ноги затекли от непривычного сиденья на подушках. Барон удовлетворенно уселся на диван и вынул золотой портсигар.

— Что-нибудь еще есть?

— Есть почта, ваше превосходительство.

— Давайте скорее. Потом я еду в мой дивизион.

Монгольский, им самим сформированный дивизион Унгерн всегда называл «своим», отдавая ему предпочтение перед остальными войсками.

Поручик подал письмо:

— Из Хайлара. От генерала Шимелина.

— Прочтите, у меня устали глаза, — сказал Унгерн, вытянувшись на диване и пуская ровные кольца дыма. Поручик вскрыл конверт.

— «Дорогой барон, поздравляю тебя с успехом. Я тоже скоро буду воевать. Амурские казаки «выбрали» меня войсковым атаманом. Для дела нам надо иметь связь. Из Хайлара уеду в апреле…»

Поручик пробежал глазами конец письма и улыбнулся. Барон повернул голову:

— Ну!

— «…личная просьба к тебе. Если можешь, вышли мне срочно пять тысяч рублей. Я тебе верну. Меня здорово подвела квартира, за которую пришлось уплатить! все, что имел. Твой Шимелин».

Унгерн передернулся. Скомкал папиросу и отшвырнул ее в угол. Поручик с любопытством ждал. Унгерн резко поднялся, подошел, взял письмо. Пробежал его еще раз.

— Что он, с ума сошел, этот Шимелин?

— В банке имеется золото, ваше превосходительство, прикажете послать?

Барон посмотрел на адъютанта, и смех ушел из глаз поручика. Унгерн был зол.

— Садитесь и пишите! — коротко кивнул он на стол. Адъютант взял перо.

— Пишите! «Дорогой Илья…»

Унгерн настойчиво выстукивал костяшками пальцев по краю стола. Теперь, когда он чувствовал себя хозяином Монголии, его раздражал панибратский тон письма.

— Денег? — Он усмехнулся. — Форменный идиот! Пишите, поручик! «Дорогой Илья! Ты не наказной атаман Амурского войска, а болван!..»

— Но, ваше превосх…

— Пишите! — ударил рукой по столу Унгерн. В малахитовом приборе задребезжали чернильницы. — «…а болван! В своем ли уме писал ты письмо, прося выслать пять тысяч?»

Унгерн задумался, покусывая ус. И уже спокойно закончил:

— «Посылаю тебе тысячу долларов, а до твоих расходов на квартиру мне дела нет. Можешь хоть целые дворцы снимать, но для этого денег не дам. Если останешься не у дел, приезжай — прокормлю». Кончили? — протянул руку за письмом.

Поручик подал. Унгерн посмотрел и подписал.

В комнату без стука вошел Резухин. Взглянув на раздраженное лицо барона, деловито поздоровался и сказал:

— Когда посылаем почту в Харбин?

— Сегодня! — отозвался Унгерн, сосредоточенно наматывая на талию бесконечный монгольский пояс. — Напишите, пусть пришлют мне трехлинейных патронов.

Пояс наконец кончился. Поручик подал барону его нагайку.Похлопывая себя по сапогам, Унгерн, не прощаясь, пошел к выходу.

— Постойте! — обратился Резухин к поручику. — У вас на крыше человек в белье лежит. Убитый, должно быть. Почему не распорядитесь убрать?

— Не убитый, а бухгалтер, — поправил его поручик, — ночью заснул над составлением ведомостей. Генерал приказал посадить на крышу на двое суток — проветриться. Обмерз, должно быть.

Адъютант торопливо собрал со стола бумаги и поспешил вслед за бароном.

Они верхом выехали на залитую солнцем улицу. Из-под копыт вырывалась морозная пыль. Сверкая ослепительным снегом вершин, в серебристой дымке холода лежали горы. На заборах города шумели вороны и ястребы.

Поручик удивленно прислушался — шум птиц показался непривычно громким. Потом понял. Когда смолкали птицы, наступала тишина. Город молчал.

Унгерн первый свернул коня на главную улицу и прищурил глаза. Темнели сорванные двери китайских лавок. Разбитые корзины и ящики валялись на земле. Растоптанный чай мешался с пылью. Блестели черепки каких-то разбитых богов. У коновязи сидел повешенный и пялил на Унгерна вывороченные белки.

Поручик попятил коня. Унгерн оглянулся. Увидев серьезное лицо адъютанта, скривил рот и жестом пригласил поручика:

— Прошу!

Ужаленная шпорой лошадь вынесла поручика вперед; под копытами хрустнуло стекло. Они повернули в узенький переулок и выехали на площадь. Площадь встретила всадников молчанием. Мертвые темнели у заборов, висели на телеграфных столбах. На одном повешенном сидел ястреб и размахивал крыльями, сохраняя равновесие. Труп качался.

После плотного завтрака поручика замутило. Он с трудом проглотил слюну и отвернулся.

— Не волнуйтесь, поручик! Это с непривычки, — процедил барон, поправляя перчатку.

В стороне дымились развалины госпиталя. Заняв Ургу, унгерновцы взорвали его на воздух вместе с раненьши.

Город кричал о страшных днях погрома, крови и грабежа. Здесь убили ребенка. Там лежал растерзанный труп старого еврея в темном сюртуке и ермолке. Живых не было. Грабители ушли — мертвые остались у открытых дверей своих разграбленных домов.

У сломанного забора, пригревшись на солнце, лежала черная мохнатая собака. Возле нее возились щенята. Маленькие, веселые, они тявкали, катались в пыли. Мать напряженно следила за ними золотистыми глазами. Она была сыта. Мяса было слишком много. Щенята росли и набирались сил.

Лошадь Унгерна потянула носом и заржала. Один щенок оглянулся, пискливо залаял и, переваливаясь на коротких лапках, бросился к коню.

Унгерн резким движением отдернул лошадь, но щенок уже бежал, поджав хвост, к матери. Она встревоженно обнюхала его. Лизнув в морду, подтолкнула к другим, потом потянулась и молча оскалила на людей белые клыки.

— Какая прелесть все-таки это звериное материнство, поручик! — кивнул Унгерн на собак.

Обежав взглядом исковерканную улицу, тела убитых мужчин, женщин, детей, адъютант не нашелся с ответом. Барон искоса взглянул на него. Его лицо опять стало насмешливо-холодным. Он молча ударил коня нагайкой и поскакал вперед, не разбирая дороги. Разогнавшаяся лошадь тяжелым галопом прошла по окоченевшему человеческому телу.

Дивизион стоял в юртах на краю города. Объезжая ряды, Унгерн принял от помощника-бурята рапорт о состоянии частей и остался ночевать в дивизионе.

Вечером он долго бродил по лагерю. Хотелось шире расправить легкие, глубже вздохнуть — так велико было ощущение победы. Урга взята! Он сам — барон Унгерн, когда-то выгнанный Врангелем за пьянство из казачьих войск, — теперь генерал, начальник азиатской конной дивизии.

Унгерн глубоко вдохнул морозный ночной воздух. Надо было итти. Ждали писем: боясь предательства, переписки он не доверял никому.

В темноте ночи горели огни майханов. Унгерн уже шел к себе, когда в его уши ворвался неожиданный шум. Несколько голосов спорили, перебивая друг друга.

Барон остановился около майхана, напряженно вытянув шею. Разговаривали цирики-монголы. В гортанном гуле непонятных слов Унгерн услышал брань, свое имя — и вошел.

Цирики сразу замолчали. Стало слышно, как трещит в очаге аргал и гудит за парусиновой стеной ветер. Три пары узких черных глаз смотрели в лицо барона.

— Кто понимает по-русски? — мягко спросил Унгерн, огладив усы.

Один поднялся:

— Я!

— Расскажи, о чем спорили.

Монгол замялся.

— Ну? — настойчиво повторил Унгерн.

Цирик передернул плечами под пристальным взглядом круглых светлых глаз.

— Вот у него, — он показал пальцем на крайнего цирика, — Урга был один хашан. Когда наша, — он обвел рукой невидимый лагерь, — Урга брал, очень много народа убил. Сколько дети убил! Маленький, совсем маленький! Один дом, я сама видел, русский солдат, твоя солдат, — забывшись, кивнул он Унгерну, — маленький мальчик, два-три года, не знаю, шашкой голова руфил…

Цирик передернулся, зажмурив глаза.

— Очень, очень много народа! Его жена, отец, дочка тоже умер. Всё! — закончил он и сел.

— Детей красных вырезал и буду вырезать! — твердо чеканя слова, сказал Унгерн. — Из детей взрослые вырастут. Нечего оставлять хвосты! Как зовут? — повернул он лицо к тому, о ком говорили.

— Лупсан! — коротко ответил тот и молча продолжал смотреть на Унгерна. Узкие глаза не скрывали вражды. Унгерн повернулся и вышел из майхана.

К себе пришел нахмуренный и злой.

Потирая замерзшие руки, сел на кошму, пододвинул приготовленный адъютантом маленький столик с бумагами.

— Пойдите сейчас к Жамбалону, — обратился он к поручику, — скажите, чтоб наблюдал за цириком Лупсаном. Какой части — не знаю. Он ночует отсюда в третьем майхане. Если будут хоть какие-нибудь разговоры, из дивизиона убрать! Сейчас можете итти. Вы мне не нужны.

— Спокойной ночи, ваше превосходительство.

Барон кивнул. Поручик вышел.

Не задумываясь, быстро и легко Унгерн писал круглым размашистым почерком одно из «приятных» писем, в которых можно было быть почти откровенным, — в Пекин, к подполковнику Григорьеву:

«…Надо сделать ядро, вокруг которого могли бы сплотиться все народы монгольского корня. Нам необходима оборона, и моральная и военная, от растлевающего влияния Запада. Я начинаю движение на север и на-днях, — Унгерн жирно подчеркнул последнюю строку, — открываю военные действия против большевиков».

Мысли обжигали горячей смелостью. То, что казалось таким недостижимым в дни позорного отступления от красных войск, теперь было близко, почти в руках, в его военной силе, в растущей популярности, в связях с вековыми крепостями ламских монастырей, в почтительных поклонах японских офицеров его штаба.

На монгольском небе высоко поднялась звезда Унгерна. Он видел ее и верил в нее. Насколько правильным оказалось равнение на Богдо! Теперь высококняжеское звание, взятое им у правителя, проложит путь к повиновению каждого арата.

Но мысль неожиданно споткнулась об упорно враждебные глаза цирика-монгола. Унгерн нахмурился и написал на обратной стороне письма, тяжело надавливая на перо: «Прошу вас прислать опытного монгола-дипломата, который мне крайне необходим».

Подписался по-приятельски коротко:

«Уважающий, вас барон Унгерн».

ПЕРВЫЙ ПОЛК

В самую глубь поросших лиственницами сопок забрался распадок, глухой и извилистый. На его дне, сжатом крутыми обрывами гор, скрывалось десятка полтора юрт и майханов. На желтой земле темнели черные ожоги костров.

В распадке отсиживался отряд партизан-добровольцев. Отрядом командовал старик Дамдин — старый пограничник, знавший каждую пядь пограничных земель. Его юрта пиявкой присосалась к пологому боку сопки, выше всех. Из нее от края до края был виден лагерь. Отряду нехватало юрт, нехватало даже майханов. Долгие зимние ночи мучили холодом, и с темнотой ровные струи дымов поднимались из распадка к сверкающим зимним звездам. От зари до зари дежурили посты, оглядывая каждую кочку в степи, настороженно прислушиваясь к каждому шороху. Но степь была тиха. Сопки надежно прятали партизан, укрыв лагерь своими огромными боками.

Отряд рос, вбирая в себя новых и новых беглецов от — китайских плетей и поборов, от больших обещаний и казней Унгерна. А по главному тракту двигались на Кяхту отброшенные бароном из Урги отряды генерала Сюя.

— Араты уходят с их пути, бросают родные земли, — рассказывал Очир Бато, когда последний раз был в отряде с распоряжениями Сухэ-Батора. — Старые и малые, мужчины и женщины бегут к нам, товарищи! Наши силы растут. Скоро это ущелье станет тесным.

Дежуря в дозоре, Доржи зябко кутался в старую овчинную шубу. С винтовкой не расставался, хотя сталь холодила, как кусок льда, и, проверяя затвор, морщась, отдирал пальцы от мгновенно прилипавшего-металла.

Ветер катил по степи легкие перекати-поле. Они, подпрыгивая, неслись по обледенелой земле. Один куст налетел на Доржи, прижался к ногам. Доржи оттолкнул его, и кустик помчался опять по голой земле, убежал далеко, стал похож на бегущего зверька. Много их, сухих, круглых, неслось по равнине. И почему-то некоторые мчались навстречу ветру…

Винтовка сама легла в руках, готовясь к выстрелу. Застыв, как волк перед прыжком, Доржи всматривался в темные движущиеся пятна, — свои приходили только по тропинкам из сопок.

Пятна стали всадниками. Ясно видимые в ледяной прозрачности морозного воздуха, они остановились. Их было одиннадцать.

Налево, невидимый за равниной, тянулся тракт. Направо — сопки, бездорожье, тайга и распадок, скрытый в лабиринте холмов. Прижавшись к скале, Доржи ждал, куда пойдут.

Всадники топтались на месте. Один показал на холмы. Ветер донес до Доржи нетерпеливое ржание лошади. Всадники растянулись цепью и медленно затрусили направо.

Спрыгивая с камня на камень, взбивая пыль и снег, Доржи бежал вниз, держа наперевес винтовку. Камни, выбиваясь из-под ног, обгоняли его и с шумом падали у самых майханов, будя тревогу. Доржи с криком вбежал в спокойный муравейник лагеря.

Распадок сразу вскипел людьми. Как волчьи зубы, защелкали затворы винтовок. Старик Дамдин, на ходу подбирая патроны, отрывисто вполголоса отдавал распоряжения.

— Помните! — сказал он, в последний раз оглядывая людей. — Чтоб ни один не ушел! Уйдет один — завтра нагрянут сотни.

Торопливо заседлав коней, небольшой отряд партизан пошел в обход, чтоб выйти в тыл тем, что пришли в долину.

— А вдруг свои? — нерешительно протянул сосед Доржи, молодой парень, садясь на коня.

Дамдин живо обернулся:

— Свои знают дорогу. Не будут зря шататься по степи. Чтоб ни один не ушел, товарищи!

Сдерживая коней, всадники потянулись к выходу из распадка. Где-то за поворотом горы таился враг. Еще раз остановились, осмотрели винтовки, револьверы.

Дамдин, чуть трогая коленями коня, двинулся вперед, осторожно обходя камни, чтобы не шуметь. Следя за каждым движением старика, Доржи застыл в седле.

Приподнявшись на стременах, Дамдин вытянулся, налег на голову коня и выглянул из распадка.

По взмаху его руки партизаны ударили коней. Под копытами, загрохотали камни. Разгоряченная лошадь помчала Доржи вперед. Раскатился выстрел. Кто-то вскрикнул. Чья-то обожженная пулей лошадь заржала и взвилась на дыбы. Перед Доржи мелькнуло чужое, оскаленное гримасой лицо. Змеей блеснула шашка. Стрелять было уже поздно. Привстав на седле, Доржи взмахнул винтовкой. Шашка, сверкнув, упала под копыта коней, а сам всадник неуклюже сорвался с седла и шлепнулся о мерзлую землю.

Ни один не прорвался. Четверо остались лежать на месте. Живых, обезоружив, отвели ближе к лагерю.

Доржи, тяжело дыша, смотрел на тонкие желтые лица и, впервые за четыре месяца, до мелочей ясно вспомнил аил, неродившегося ребенка, смерть Цивильмы…

С разъездом был проводник. Двое партизан узнали его. Это был богатый бурят Бажаев, эмигрировавший в Монголию из Забайкалья в тысяча девятьсот девятнадцатом году. Отвечая на вопросы Дамдина, он упал на колени и, цепляясь за мерзлые комья земли, закричал:

— Я вел их, товарищи, чтобы передать в ваши руки! Будь прокляты эти псы! Будь прокляты!..

Пленники не ответили на вопросы. Из сбивчивых слов проводника выяснилось, что отрядом была захвачена первая конная разведка из командиров генерала Сюя, посланная штабом на поиски «изменников-бунтарей».

Разведчиков отвели за холмы. Опустив глаза, Доржи медленно перезаряжал винтовку, стараясь не смотреть на того, кого надо было уничтожить. Руки неуверенно медлили, — это был его первый выстрел по человеку.

— Дзерен, которого ты убил, тебе ничего не сделал! — резнул его слух резкий голос Дамдина. Старик быстрыми шагами подошел к Доржи, прямо глядя ему в глаза. — А этот человек, — он показал на проводника, — несет смерть твоей родине!

Доржи выпрямился. Ударил сухой короткий выстрел. Бурят схватился за грудь. Проводник упал, взмахнув окровавленной рукой. Опустив винтовку, Доржи подошел к мему. Густая дымящаяся кровь стекала на землю. Пуля раздробила палец левой руки и ушла в тело.

Вечером Доржи долго сидел у костра, обняв руками колени. Товарищи оживленно обсуждали события и, наговорившись, стали укладываться спать. То здесь, то там, как потухающий костер, догорал разговор. Ночные посты ушли на дежурство.

Обходя засыпающий лагерь, Дамдин остановился около Доржи. Сел рядом с ним у костра. Понимающе поднял старые спокойные глаза.

— Помни, брат, — сказал старик, точно и не прерывал разговора: — если любишь друга, умей ненавидеть врага.

Утром пошли в степь — унести тела подальше в сопки, чтоб на них не наткнулся случайный путник. И страх придавил отряд: одного трупа не было. Недобитый Доржи бурят ночью ушел. Бесснежная сухая земля не сохранила следов.

— Теперь ждите, придут мстить, — махнул рукой Дамдин. — Надо удвоить караулы, могут притти в эту же ночь!

Найдя взглядом Доржи, он показал ему рукой на темные пятна, оставшиеся на земле:

— Вот! А теперь за твой недосмотр отряд своей кровью платить будет! Две, три пули потрать, но знай, что наверно!

На следующий день по западной тропинке из сопок в лагерь прискакал бледный заплаканный арат, без седла, без шапки. Соскочив с коня, он бросился к юрте начальника. Партизаны ждали. Тревожный говор оборвался, когда из юрты вышел Дамдин. Седые кусты бровей вплотную сошлись на его переносице.

— Товарищи! Наши юрты грабят и разоряют… избивают женщин и детей!

Ропот волной прокатился по толпе.

— По коня-а-ам!

Сопки эхом повторили приказ.

Затопали лошади, засуетились люди, прилаживая седла, винтовки, пояса. Опустели юрты, майханы, и распадок выпустил в степь живую лавину всадников.

Отряд гнал коней на запад, на первую открытую схватку с войсками.

Густой топот копыт разносился по степи. Отдохнувшие кони быстро вынесли партизан на холм. Отсюда уже были видны аратские юрты, окруженные толпой всадников.

Дамдин первый с криком пустил коня в долину. Взрывая замерзшую землю, кони неслись с горы. Засвистели пули; разгоряченные бегом лошади подмяли под себя дозорного, стоявшего невдалеке от юрт. Его крик утонул в мощном топоте. Захваченные врасплох солдаты стреляли не целясь. Пешие вскакивали на привязанных коней, а те метались, не в силах оторваться от коновязи.

Часть солдат успела ускакать. Отряду достались винтовки и несколько тысяч патронов. Одну женщину нашли с петлей на шее, привязанной к мухлюку. Она была еще жива. Ее с детьми отправили на восток, к пограничным юртам добровольцев.

Вечером, вернувшись в сопки, Дамдин послал гонца к Сухэ Батору. Начальник приехал утром, взбудораженный и разгоряченный вестью о схватке. Осмотрел отряд, сосчитал винтовки. Долго расспрашивал Дамдина о продовольствии, о здоровье цириков, о состоянии коней, потом открыл митинг.

Слова Сухэ Батора звенели в морозном воздухе, ударялись о скалы и опять возвращались к партизанам, точно он говорил десятками ртов:

— Поздравляю вас, товарищи, благодарю за успешный бой! Благодарю от имени всех аратов Монголии, которых вы защищаете. Пусть и следующие ваши бои будут так же удачны…

В тот день добровольческий партизанский отряд Дамдина был переименован Сухэ Батором в Первый полк Народной Монгольской армии.

Сюй шел на Кяхту. Не подготовленные к зиме, неожиданно разбитые Унгерном, его войска отступали на север без теплого обмундирования, без продуктов. Началась реквизиция скота у аратов.

Араты уходили с пути войск, бросали имущество и бежали к границе, в Народную армию.

Хмурым зимним днем полк Дамдина выступил на восток для соединения с частями главкома.

Партизаны шли северной дорогой, не таясь. Насторожившиеся монастыри провожали полк десятками глаз. Встречные араты давали муку, махорку, спички.

Вернувшись с полком в знакомые места старой стоянки Сухэ Батора, Доржи не узнал долины. Лагерь кишел людьми. По ночам костры мигали десятками огней. Паслись кони, шумели цирики. На одного знакомого приходилось десять чужих. Были и пожилые и молодые, и буряты и чахары, и монголы и тибетцы.

Доржи узнал даже двух знакомых китайцев. Один был старик-маляр, живший в Маймачене; через него несколько месяцев тому назад Сухэ Батор переправлял письма в подполье. Второй — его сын.

Доржи безустанно бродил между людьми, расспрашивая, узнавая, не слыхал ли кто чего-нибудь о его брате. Никто не знал, да и что можно было узнать в этом кипящем, взволнованном море!..

ЗОЛОТОЙ КЛЮЧ

— Ну, смотри последний раз! Ведь придется метать боевые, а не учебные гранаты.

Намжил засучил широкий рукав дэлина и, размахнувшись всем корпусом, швырнул гранату, оставив ее кольцо в руке. Саженях в девяти от них земля взрылась фонтаном. Морозный воздух донес запоздалый грохот разрыва.

— Вот действие боевой. Только не задержи гранату в руке. — Намжил спустил рукав и отряхнул ладони. — Без головы останешься.

Доржи кивнул. Прищурив глаза, он внимательно оглядывал долину. Они стояли на сопке. Далеко за холмами угадывалась Кяхта, затянутая серебристой дымкой мороза. В Кяхте окопался Сюй. Кяхту надо было взять. В полуверсте от майханов лагеря степь щетинилась остриями штыков, шумела глухими ударами учебных гранат, трескотней пулемета и винтовок. Сухэ Батор готовился к борьбе за Кяхту. Цирики обучались весь день: нужно было торопиться, чтоб использовать растерянность, охватившую разбитые Унгерном войска генерала Сюя.

Доржи прислушался к разноголосому непрестанному шуму лагеря. Партизанщина кончилась. Жила единая Народная армия, связанная общей дисциплиной, общим руководством, общими целями.

Восьмого марта лагерь закончил подготовку к военным действиям для взятия Кяхты.

С утра в юрте главкома было тесно и тихо. Штаб слушал текст ультиматума, посылаемого в Кяхту командиру китайской армии.

Сухэ Батор читал:

— «Письмо главнокомандующего всей Народной армией Монголии Сухэ Батора командующему Китайской армией в монгольской Кяхте…»

В юрту врывался глухой шум лагеря, ржанье лошадей.

— «…Наша Монгольская Народная армия приготовилась к немедленному занятию Кяхты. Однако, желая избежать ненужной гибели многих человеческих жизней, предлагаю вам, по получении настоящего письма, разоружить всех подчиненных вам солдат и сдать Кяхту. За добровольное принятие нашего предложения обещаю полную гарантию неприкосновенности жизни всех граждан Китая и возвращение их на родину».

Старик Дамдин, командир полка, в котором был Доржи, с удовольствием смотрел на молодого главкома.

— «…Ответ должен быть дан с подателем сего. В случае не-последования ответа, — Сухэ Батор замедлил слова, — или отказа от нашего предложения, Народная монгольская армия перейдет к непосредственным военным действиям.

С приветствием главнокомандующий Народной монгольской армией Сухэ Батор».


— Ну, как? — спросил Сухэ Батор, обведя глазами собравшихся.

— Можно посылать! — решительно заявил Дамдин. — И посылайте скорее! Мы не, знаем, какой будет ответ, а погода может испортиться. В буран труднее будет подойти к Кяхте.

Письмо приняли без изменений. Пригнувшись, Дамдин вышел из юрты за человеком, которого посылали в Кяхту гонцом. Нашел его готовым, торопливо допивающим у костра горячую мутную воду.

Дамдин внимательно, с головы до ног оглядел цирика. Это был его племянник, совсем молодой парень, взволнованный и гордый честью, которую оказало ему командование. Увидев старика, он вскочил, оставив недопитую чашку, и подтянул пояс:

— Я готов!

— Допей! — спокойно сказал старик, показав на воду. — Сегодня большой холод.

— Не горячись, — настойчиво повторил он, заметив нетерпеливое движение племянника, — все успеешь!

Ведя в поводу заседланную лошадь, цирик пошел за Дамдином. В юрте главкома получил жесткий конверт и спрятал его за пазуху. Обрадованный ласковым напутствием Сухэ Батора, он вышел улыбаясь, легко сел в седло и, ударив коня ташуром, поскакал по узенькой тропинке.

Сухэ Батор и Дамдин смотрели ему вслед. Вскоре всадник стал похож на жука, бегущего по блеклому ковру степи.

Дамдин первый повернулся к лагерю. Сухэ Батор, взглянув на старика, прочел на его морщинистом лице молчаливую тревогу.

— Ты беспокоишься, аха?[26] — спросил он, подойдя к старику.

Дамдин поднял глаза на почтительное обращение начальника.

— Гонец может и не вернуться, товарищ Сухэ Батор, — просто сказал он. — И мой тебе совет, начальник, — взяв Сухэ Батора за пояс, добавил старик: — не жди ответа! Сразу подготавливай наступление. Мало ли что может быть!..

— Ты уверен, что китайцы не сдадут Кяхты? — Сухэ Батор поджал нижнюю губу. — Ну, что ж, ладно! Будем готовы!

Лагерь притих, ожидая возвращения гонца. Каждый по-разному высчитывал, когда можно ждать его обратно. Доржи молча всматривался в степь, точно мог увидеть за блестящим морозным туманом, как примут в Кяхте первый ультиматум Монгольской армии. Засунув руки в длинные рукава дэлина, он сидел перед костром.

Солнце заливало людей ярким холодным светом. Холод неумолимо проникал к телу, ознобом полз по спине и плечам, забирался в гутулы и заставлял непрестанно шевелить коченевшими пальцами, чтоб прогнать из них тупую, ноющую боль.

Ждали день. Ждали вечер. Прошли все сроки, положенные самому позднему возвращению. Цирик не вернулся.

Дамдин бродил по лагерю, вглядываясь в потемневшую степь. Его морщины, казалось, стали еще глубже и острее. Цирики молча провожали глазами его сгорбленную невысокую фигуру. Он бродил пс лагерю до глубокой темноты. Потом быстрыми шагами прошел в юрту главкома. Там не потухал свет. Туда пришли другие командиры.

— Ну, что ж, пора начинать наступление! — твердо сказал Сухэ Батор. — Ответ от китайцев не пришел! Помните, товарищи, и пусть знает каждый цирик — это первый, решающий судьбу революции бой. Победим — будем иметь твердую базу для дальнейшей освободительной борьбы. Сейчас Кяхта — ключ к монгольской революции. Возьмем ее, организуем новое аратское правительство, объявим о наших задачах и обратимся к Советской России с предложением о совместном наступлении на Унгерна. Красные помогут, товарищи! — уверенно сказал он. — Белый барон не нам одним петлю готовит!

Через час по полкам объявили о наступлении.

Лагерь вздымал к темному небу огненные руки костров. Привели и заседлали лошадей. Пересчитывали выданные патроны, проверяли винтовки. Пулеметчик Чултум вытирал до блеска начищенный пулемет Кольта. Растянувшись на земле, он пробовал прицел и медленно водил чутким дулом по горизонту.

Сбившись тесным кольцом, цирики уселись вокруг костров. Тянули горячий чай, ели мясо, — впереди был холодный переход.

— А может, и убьют меня завтра! — деланно усмехнулся молодой арат, недавно пришедший из худона, и обвел испуганными глазами соседей, ища сочувствия.

Намжил хлопнул его по плечу:

— А может, и до завтра поперхнешься и умрешь! Когда в бой идешь, о жизни, брат, надо думать!

Доржи поднял голову на уверенный голос Намжила. Старый цирик, кряхтя, потягивал чай, и в его глазах смеялись красные отблески пламени.

— О жизни надо думать! Ты вспомни твой аил, твою юрту, семью, овец… — зажмурясь, он медленно растягивал слова, точно и правда вспоминал свои давно покинутые кочевья, — и пусть трава в твоей степи густая-густая, пусть много молока и мяса, дети растут… А тут всё это отнимают у тебя! Отнимают всё! И кто же? Да тот, на кого ты идешь. Собака, вор, пришедший на твою землю, отнявший шерсть твоих овец! И вот тогда весь страх пройдет. Так-то, брат!

Намжил покачал головой и налил себе еще чаю.

Языки развязались. Цирики стали рассказывать разные случаи из своей степной и недолгой военной жизни. К их костру подошел пулеметчик Чултум. Намжил, потеснившись, освободил место. Чултум протиснулся к костру и сел, поджав ноги. Это был невысокий, коренастый человек с широким, круглым лицом.

Чултума считали лучшим пулеметчиком полка.

— У нас, кроме всего другого, хороший командир! — сказал он весело и спокойно, выколачивая о гутул выкуренную трубку. — А вот сегодня ему не легко… В Кяхту-то племянник его уехал. Он его вместо сына воспитывал…

У Доржи перед глазами прошел молодой веселый парнишка, обрадованный важным поручением.

— Ты думаешь, убили его?

Чултум молча покуривал трубку.

— Эх, скорее бы, что ли! — потирая руки, оглянулся по сторонам сосед Доржи. — За все разом отплатим, собаки!

Небо заволоклось тучами. Луна погасла. Стал падать мокрый, тяжелый снег. Недалеко в белой мгле блеснул свет — открылась дверь юрты главкома. Цирики переглянулись. Ближние к юрте костры потухли. Началось движение, шум. Привстав на одно колено, Доржи напряженно всматривался в движущиеся тени.

Из темноты вынырнула знакомая фигура Дамдина.

— Приготовьтесь! — бросил на ходу командир.

Они вскочили.

— Наконец-то! — прошептал Доржи, топча ногами потухающие уголья костра.

Лагерь ушел в темноту. В белом тумане снега торопливо и уверенно двигались люди. Где-то в темноте приглушенно заржала лошадь — это вышли вперед посты. За ними двинулась на Кяхту вся Народная армия.

Снег падал густой пеленой, залеплял глаза. Доржи ежился в седле, холодные поводья обжигали руки. Уши наполнились глухим мерным шумом движения сотен всадников. Ехавший рядом цирик чиркнул спичкой, и сейчас же из темноты донесся сердитый шопот командира:

— Не курить, огня не зажигать!

Они шли темными рядами по долине и вскоре пересекли перевал и хребет Ерен-Нарасу. Доржи ехал, чуть покачиваясь в седле. Он никак не мог представить себе, какою же будет атака Кяхты, эта первая настоящая атака в его жизни. Он чувствовал только, что ждет боя, хочет его, чтобы сорвать в этом бою на враге всю боль, всю ненависть, накопленную за десятки лет жизни.

Доржи нетерпеливо тронул коленями лошадь, но спешить было нельзя. Перед ним в белом тумане плыли крупы коней едущих впереди цириков. Строй крепко держал Доржи в своих железных тисках.

Подтянув пояс, Доржи удобнее уселся в седле и закрыл глаза. После пережитого напряженного вечера захотелось спать. Казалось, не будет конца этому молчаливому движению снега.

Он задремал.

Медленно тянулась ночь.

Потом начало светать. Снег поголубел. Из белого тумана вставали покрытые лесом сопки. Привстав на стременах, Доржи оглядел ряды.

Цирики в бараньих кожухах, желтых полушубках, коричневых, синих, зеленых дэлинах поправляли оружие, подтягивая поводья, вполголоса переговаривались друг с другом. Обветренные смуглые лица были сосредоточенны и спокойны. Дыхание белым инеем оседало на меховых шапках. Низкорослые коренастые лошади легко перебирали шерстистыми ногами и, храпя, стряхивали с лохматых морд намерзшие за ночь сосульки.

Снег стихал. Редкие хлопья, как белые мухи, бесшумно садились на людей и коней. Впереди, в синей дымке утра, не видные за сотнями голов, двигались первые отряды.

Спереди донеслась приглушенная команда начальника. Отряды легкой ровной рысью пошли вперед.

Доржи увидел Сухэ Батора на Шере-Бархане. Нервный и подтянутый главком объезжал ряды бойцов. Скользнул напряженным взглядом по Доржи, его винтовке, коню.

Внизу, в долине, окутанная в голубые дымы, лежала Кяхта. В степи у города темнели передовые китайские посты. По ним головной отряд дал первый залп.

— Впере-е-ед! — понеслось над рядами.

Конец команды утонул в бешеном топоте ринувшейся в долину конницы. Доржи заметил, как упали два китайских постовых, как остальные бросились к городским воротам. Сбоку, с холма, по ним застрекотал пулемет Чултума. Вокруг бегущих земля вспыхивала снегом и пылью. Вылетев вперед, Доржи видел ошибку прицела. С досадой ударил ташуром лошадь.

— Перелет! Опять недолет… Ага, собака!

Один из китайцев упал, взмахнув руками, другой отскочил в сторону и, прихрамывая, продолжал бежать. Его смяла правая колонна красных.

Спустившись в долину, Доржи с досадой увидел, что Кяхта как будто отодвинулась, расстелив перед собой ровное полотно степи. С холма она казалась ближе, доступней. Желтая лента дороги из Кяхты к границе покрылась темным живым потоком. Застигнутое врасплох население, китайские солдаты, пешие и конные, бежали из города к границе. Блеснув на солнце полированным кузовом, промелькнул легковой автомобиль.

Лошадь Доржи закусила удила. Он летел, пришпорив ее напряженные бока. Кричал, сам не слыша своего голоса, судорожно сжимая винтовку.

Из городских ворот высыпали на равнину гамины. Прикрываясь кочками, кустами, они залегли густой цепью. Над ухом прожужжала пуля. Доржи невольно отшатнулся. Увидел, как сосед потерял повод и стал падать с седла. В китайских цепях усилилась трескотня выстрелов. Частый огонь в упор бил по несущемуся отряду, и он сдал. Рассыпался, оставив кучу тел. Доржи рванул повод. Лошадь попятилась, закинув голову. Отступив, красные залегли в степи.

Закусив губу и бросив поводья, Доржи бил без промаха — надо было беречь патроны. Вкладывая обойму, он увидел, как с холмов ринулись в долину новые части красных. Неудержимо захваченный атакой, Доржи вскочил на коня. Его остановил окрик Дамдина:

— На месте! Сейчас отойдем назад. Главком оставляет наш отряд в заслоне.

Лошадь Доржи плясала, чувствуя разгоряченность всадника.

Отходя с отрядом, он поминутно оглядывался. Цепи китайцев пришли в движение. Часть гаминов перекидывалась на защиту правого фланга. Партизаны Сухэ Батора уже врывались в город.

— Не стрелять! Беречь патроны! — понеслась по рядам команда.

Доржи сунул руку за пазуху, нашел там только три обоймы и пожалел, что не догадался подобрать подсумки убитых.

Топот и выстрелы спереди оглушили его своей неожиданностью. Он удивленно поднял голову на резкий окрик Дамдина:

— Приготовиться! Огонь!

Случилось то, что предвидел главком, оставляя здесь, в стороне от боя, отряд конницы. Гамины, в первой панике сбежавшие из Кяхты, обошли за холмами город, вернулись и ударили красным в тыл.

Опять защелкали затворы. Перезаряжая винтовку, Доржи с отчаянием вложил последнюю обойму.

Но китайцы разогнали коней и прорвались, не приняв боя. У отряда нехватило людей и патронов, чтобы их задержать.

Доржи подскакал к Дамдину.

— Что же? Неужели выбьют из города теперь, когда Кяхта почти взята?

Сжимая рукоять шашки, старик лихорадочно искал глазами что-то на опустевших холмах.

— Что же делать? — нетерпеливо крикнул Доржи и вдруг замолк.

С холмов тяжело и глухо ухнуло. За заборами, окружавшими город, взлетел на «воздух черный столб земли и обломков.

Привстав на стременах, Дамдин крикнул отряду:

— Наши пушки пришли, товарищи! Готовьтесь к атаке!

Еще один снаряд ударил по китайской коннице, несущейся к городу. Когда осела поднятая взрывом земля, Доржи увидел, как китайские всадники врассыпную бросились по степи. Отдаленный шум боя прорезал резкий крик раненной снарядом лошади. Обливаясь кровью, она билась на земле. Третий снаряд опять ударил по городу.

— В атаку!

Старик первый вырвался вперед, размахивая шашкой. Отряд летел, рассыпавшись по равнине, с шашками наперевес. Грохотала пушка. В Кяхте начался пожар. Синеву неба прорезал длинный язык пламени. Озаренный огнем и солнцем, в небо вонзался золотой крест русской колокольни.

Отряд домчался до ворот и врезался в рукопашный бой. Где-то стрекотал пулемет, но здесь пулям было тесно. Дрались только шашками и штыками. Кони уже не могли выбраться из толпы. Храпя, они мяли копытами людей. Высокий китаец замахнулся на Доржи топором, но тот успел наискось, сплеча, рубануть его шашкой, и китаец осел, как распоротый бурдюк, заливаясь кровью. Стиснув зубы, Доржи отбивался с коня от наседавших на него пеших гаминов. Мельком увидел, как покачнулся в седле старый Дамдин, сполз с коня и исчез в остервенелой толпе. Совсем близко от взорвавшегося снаряда обрушился дом. Нескольких придавило. Толпа шарахнулась и вынесла Доржи на площадь.

Сразу стало свободнее. Китайцы потеряли преимущество тесноты, в которой были парализованы лошади красных. Отступая, гамины защищали каждый аршин земли. Их было больше. Если б не кони, отряд был бы вырезан.

Слышались выстрелы, взрывы. В воздухе летали искры и копоть. Китайцев отбросили с площади, но на тесной улочке они опять сгрудились живой пробкой. Рядом с Доржи дрался молодой незнакомый арат. Сбив двух китайцев, он втиснулся в толпу, но вдруг его лошадь рухнула на колени — топор гамина подрубил ей передние ноги. Цирика подняли на штыки. Он дико завизжал. Доржи метнулся к товарищу. Рослый китаец, схватив обеими руками шашку, замахнулся на него. Испуганная лошадь взвилась на дыбы, шашка боком полоснула Доржи по ноге. Ощутив острую боль, он невольно пошатнулся и схватился за ногу. Ладонь стала горячей от крови, у Доржи закружилась голова, он зашатался, выпустил повод. Лошадь повернула и понесла его обратно, по пустой площади. Не чувствуя рук всадника, она остановилась у какого-то забора, беспокойно поводя ушами. Потерявший сознание Доржи плетью висел у нее на спине. Когда она сдвинулась с места, тело его медленно сползло с седла и тяжело упало у забора. Под разрубленной ногой наплывала темная лужа…

К ночи Народная армия заняла город.

Освещенный заревом, по притихшим улицам проскакал Сухэ Батор со штабом.

Задержав на площади коня, главком оглядел своих. Его взволнованный голос полетел в ночь вестью о победе.

— Пусть Кяхта зовется отныне Алтан-Булаком — Золотым Ключом! Этим ключом мы отопрем Монголию!

Лошадь не отходила от своего хозяина. Только поэтому Доржи был замечен и подобран двумя цириками из чужой части.

Он очнулся в жарко натопленной юрте. Оглянулся и заворочался, не понимая, где он. От движения заныла тяжелая, как бревно, нога. Доржи застонал. От очага поднялся человек и наклонился над ним. Доржи не узнал Намжила. Старый солдат осторожно погладил плечо Доржи:

— Что, сильно болит?

Доржи глядел на друга непонимающими воспаленными глазами.

— Нога болит? — Намжил показал на толстую от тряпок ногу. Доржи дернулся и вскрикнул. От икры к бедру потекла острая струя боли. Отуманенный жаром мозг плохо соображал. Мучительный зуд охватил все тело. Доржи сжимал в кулаке попавшийся кусок кошмы и скулил глухо, по-собачьи, не разжимая рта.

В тишине юрты ясно слышалось его тяжелое неровное дыхание. Намжил расправил на нем халат и вернулся к очагу.

— Хоть бы вышла из него болезнь! — вздохнул он, закуривая трубку. — Хороший парень!

Цирик, еще молодой арат, резким движением расшевелил аргал. По кошме с треском рассыпались золотые брызги искр.

— А много наших перебито, — продолжал Намжил, — много умерло! И Дамдин умер, и Чултум, и Цырен. Эх! Не сосчитаешь, сколько.

— Ничего, — отмахнулся молодой, — зато Кяхту взяли! А теперь советские отряды пришли. Вместе Унгерна бить будем.

Ни бои, ни пережитые тревоги, ни смерть товарищей не смогли согнать с него юношеского задора и пылкости. Нажмил молча, с каким-то смешанным чувством, смотрел на детски свежее лицо товарища. Немножко завидовал тому, что наверное увидит в жизни этот смешливый паренек. А с другой стороны, как-то по-отцовски жалел эту горячую, еще не окрепшую молодость, поставленную под все удары беспокойного времени.

— Родиться бы тебе лет через десять, — задумчиво сказал он парню, — жил бы ты тогда спокойно и весело!

Цирик оторопел, обиженно передернул плечами и поднял на Намжила удивленные глаза:

— Ну, это ты зря! Что ж, я плохо бьюсь, что ли?

Намжил приглушенно рассмеялся:

— Эх, ты, верблюжонок необъезженный!.

Они говорили вполголоса, поглядывая на лежавшего в углу товарища.

Доржи стонал, иногда бредил, размахивая руками. Намжил вставал и придерживал его за плечи, не давая двигаться, чтоб не бередить рану.

Лихорадка мучила Доржи четыре дня. Потом жар стал спадать, нога побелела. Рана перестала гноиться, показалась кровь, свежая и красная.

В последний раз перевязывая Доржи, Намжил облегченно отер лоб.

Он видел в своей жизни десятки ран, разбирался в них не хуже, чем в лошадях и винтовках, — Доржи поправлялся.

После трехнедельного лежанья Доржи решился, наконец, ступить на пол. Обхватив за спину, Намжил повел товарища. Неловко подпрыгивая на одной ноге, Доржи добрался до двери. Каждое движение отдавалось в ране неприятным зудом.

Дойдя, он прислонился к косяку и отер рукавом бледный потный лоб. Намжил широко распахнул дверь. Доржи заморгал, ослепленный великолепием дня. Он жадно глотал весенний воздух. Весна была во всем: в молодой зелени, в солнечном тепле, в густой синеве неба. От слабости и свежего воздуха закружилась голова. Доржи осторожно опустился на порог и сел, вытянув вперед больную ногу.

Недавно прошел дождь. Маленькие лужицы около юрты еще не успели высохнуть. В них отражались бездонное синее небо и облака. Доржи потянулся, отщипнул у края лужицы комок земли, размял его в пальцах и, улыбаясь, втянул в себя влажный, свежий запах.

В этот тихий весенний день ему совершенно не думалось о том, что где-то идут бои и степь еще пахнет смертью.

Но бои шли. Скоро Намжил ушел со своей частью на восток, а на следующее утро около юрты Доржи стал на привал советский отряд.

Сидя на обрывке кошмы, Доржи часами разглядывал долгожданных гостей. Он поражался пестроте платья, возрастов и лиц у красных цириков. В отряде он узнавал бурят, видел молодые (их было больше) и старые лица с голубыми, темными, серыми главами. И все они, разноплеменные, чувствовали себя одной семьей. Возились у костров, гремели котелками и чайниками, смеялись, передавали друг другу недокуренные самодельные цыгарки.

Единственным общим признаком были пятиконечные звезды на шлемах и шапках.

В отряде было четыре окованных железом телеги. На каждой торчали по два тупорылых тяжелых пулемета. И пулеметы и батареи с зарядными ящиками охранялись часовыми даже на привале.

Спокойные, уверенные лица новых товарищей подбодрили Доржи. Он вспомнил слова Сухэ Батора: «Помощь от красных будет.

Большевики не откажут в братской поддержке тем, кто, как и они, борется за свое освобождение. Белый генерал — общий враг!»

Эта бодрость не покидала Доржи несколько дней после того, как красные снялись с привала, а он остался в Кяхте вместе с другими ранеными и частями, оставленными Сухэ Батором на охрану города.

Первое время после ухода своих Доржи от слабости спал почти целыми днями. Но вместе с возвращающимися силами к нему пришли беспокойство, тревога. Лишенный привычной походной жизни, он почувствовал себя выбитым из колеи. Он не знал, куда ему девать день и вечер. Ночью спросонья вскакивал на каждый стук, хватался за оружие, а потом уже не мог заснуть и часами просиживал у огня или на пороге юрты, глядя на светлый весенний рассвет.

Вынужденное безделье убивало его. Особенно болезненно ощущалось отсутствие товарищей. Нехватало всей напряженной, но тесно спаянной лагерной жизни. Доржи было мучительно думать, что его друзья где-то в походе, может быть, в боях, а он — здесь, в тепле и безопасности. Эта безопасность стесняла его теперь больше, чем все неудобства в строю.

Рана зажила, но хромота не проходила. С каждым днем Доржи все тревожней осматривал ногу. Его пугала мысль остаться навсегда хромым. Раздражала непривычно медленная, неуклюжая походка.

Кяхта полнилась слухами. Разведчики принесли сведения о наступлении барона Унгерна на первый красный город Монголии, ставку временного революционного правительства — Алтан-Булак. Сухэ Батор готовился к встрече белого гостя. Город насторожился, ощетинился и ждал.

Узнав о наступлении белых, Доржи вернулся в свою юрту, разгоряченный и усталый от быстрой ходьбы. Растревоженная нога ныла. Пряча от самого себя боль и хромоту, Доржи «взял свою блестящую, начищенную винтовку и пошел в штаб. На улице он вздрогнул и прислонился к стене, — воздух наполнился знакомым густым гулом взрыва. По городу ударила первая пушка Унгерна.

Хватаясь за заборы, чтоб не упасть, Доржи заторопился. Нога мешала, он мучительно напрягал все силы, чтобы итти быстрее. Лоб его покрылся потом. Мимо проскакал первый отряд монгольской конницы, выпущенный Сухэ Батором навстречу белым. Один из цириков прикрикнул на него, чтобы он ушел с дороги.

Доржи попробовал итти еще быстрее. Винтовка болталась на его похудевшей спине, как чужая, и казалась слишком тяжелой.

Когда он пришел в часть, вконец измученный, потный и пыльный, командир выслал второй отряд. Около него стояли двое русских. Невдалеке красноармейцы, уже готовые к походу, держали лошадей в поводу. Доносились глухие взрывы снарядов и мелкая дробь пулемета. Подтянув пояс, Доржи подошел к командиру:

— Слушай, начальник! Дай мне коня.

Пунцук повернулся и, узнав Доржи, махнул рукой:

— Ты шутишь!

Он хотел отойти, но, взглянув на лицо Доржи, остановился и схватил его за плечи:

— Да что с тобой? Ты весь белый!

Он насильно усадил Доржи под навес.

— Подожди, брат, я скоро вернусь! — и отошел к отряду.

Доржи сидел, сгорбленный, нахохлившийся, похожий на больную птицу. К нему подошел русский красноармеец. Улыбнувшись, тронул за плечо:

— Сайн байна, нухор! — смешно коверкая монгольские слова, сказал он и вынул из кармана расшитый кисет. — Енде табак.

Доржи долго возился с клочком бумаги, пытаясь свернуть козью ножку, но порвал ее и улыбнулся. Его измученная улыбка обожгла русского. Присев на корточки, красноармеец подобрал с колен Доржи махорку, быстро свернул толстую цыгарку,отдал ее цирику и бегом побежал к отряду, уже садившемуся на коней.

Доржи смотрел ему вслед. Дрожавшие пальцы теребили цыгарку. Махорка тонкой струйкой сыпалась на землю. Доржи так и не закурил.

Отправив отряд, Пунцук вернулся к Доржи.

— Что с тобой, брат?

— Значит, я уже ни на что больше не годен? — спросил Доржи спокойно, только голос его чуть дрогнул и руки быстро, не переставая, поглаживали холодное дуло винтовки.

Командир, нахмурив брови, в упор глянул ему в лицо.

— Слушай, брат, — сказал он просто, — не болтай зря! Набирайся сил. Ты будешь нужен на трудное дело.

И, вплотную подойдя к Доржи, тихо добавил:

— Тебя хотят послать в тыл к Унгерну!

РАССВЕТ

I
Небо лило на землю неиссякаемые потоки дождя. Свинцовые волны реки стремглав неслись одна за другой, прибивая к берегам грязную желтую пену.

Всадник бросился в разлившуюся реку. Лошадь пятилась, фыркала, судорожно поднимая голову, и наконец, потеряв дно, поплыла. С берега за плывущими следил отряд. Вымокшие, блестящие от дождя кони, храпя, топтались в жидкой грязи. Люди, бледные, измученные, всматривались в реку. Там, плохо видимые за густой сетью дождя, темнели в волнах головы человека и лошади. Потом они исчезли на мгновение, показались опять. Человек взмахнул рукой. Сквозь шум ветра и дождя до берега глухо донесся крик.

Река опустела.

— Четвертый! — махнул рукой отчаявшийся поручик и круто повернулся к буряту, командиру монгольской части: — Слушайте! Приказ невыполним. Я не могу посылать людей на верную смерть. Это же глупо!

Бурят молча перевел на него злые зеленые глаза. У поручика на носу повисла капля. Он раздраженно смахнул ее:

— О господи!

Дивизион отступал, почти бежал от преследовавшей его Народной армии, после позорно неудачного наступления на Кяхту. Разлившаяся река преградила путь. Унгерн дал приказ — перейти во что бы то ни стало!

Измученные, измокшие люди растерянно топтались на берегу. Лошади по бабки увязали в липкой грязи. Поручик повернул коня и, встав на стременах, оглядел дивизию, вернее — то, что от нее осталось. Люди бестолково жались друг к другу, ожидая переправы. Поручик хотел скомандовать, но махнул рукой и опустился в седло:

— А ну, к чорту! Пусть сам разбирается!

По грязи быстро зачавкали копыта, и в толпу, как камень из пращи, врезался Унгерн. Осадил коня у самой воды. Выдавленная копытами грязь сползла в реку.

— Ну, что же? — не разжимая зубов, отрывисто спросил он адъютанта. — Отчего не переправляетесь?

Нагайка барона звонко щелкала по мокрой коже сапога.

— Невозможно, ваше превосходительство! — мотнул головой поручик. — Люди отказываются. За пятнадцать минут четверо утонуло.

— Если невозможно, значит, на том берегу никого не должно быть! — гаркнул барон, указав нагайкой на другой берег, где виднелись одинокие фигуры двух всадников. Не слушая ответа, он поднялся на стременах:

— За мной!

Крик гулко прокатился над притихшим отрядом.

— Это невозможно, генерал…

Унгерн отмахнулся от адъютанта и первый бросился в реку. Лошадь вошла по колени, по грудь — ноги Унгерна ушли в воду — и поплыла. За Унгерном бросился бурят и весь поток всадников. Шелест дождя, крики, ржанье лошадей, плеск воды смешались в глухой гул. Течение снесло плывущих вниз, на отмель.

Пришпорив коня и отряхиваясь, как собака, Унгерн первый вышел на песок. Не оглядываясь на реку, еще кишевшую людьми, он дернул поводья. Лошадь вынесла его на твердую землю.

Унгерн остановился, повернулся и, закусив губы, наотмашь ударил нагайкой по лицу первого идущего за ним солдата. Тот выронил поводья, схватился руками за лицо. Из-под пальцев выползла алая струя крови.

— За что, ваше высо…

— Сволочи! — Унгерн бил второго, третьего, сосредоточенно целясь по лицу. Ругался сдержанно, так, чтобы было слышно только близстоящим: — Сволочи! Если невозможно, то ни одного не должно было быть здесь!

Ожидавшие похвал солдаты один за другим попадали под тяжелую руку барона. У первых были наискось рассечены лица. Потом нагайка растрепалась, удары стали мягче.

Ошеломленный поручик подъехал к барону. Унгерн в упор посмотрел на него, молча отшвырнул нагайку и поскакал за отрядом.

Утонуло двадцать два человека.

Перейдя реку, люди шли тихо. Кое-как выбрали место для стоянки и разбили лагерь. Солдаты еле-еле слезали с коней и валились на мокрую траву. Кое-кто расседлал лошадей, остальные бросили так, в намокших седлах.

Уже стемнело, когда стал стихать дождь. Облака разорвались. Выплыли куски ночного неба, звезды. С дерева вспорхнула большая птица, и ветви обрушили на людей густой дождь звонких капель.

Солдаты зашевелились. Кто-то поднялся, стреножил лошадей и отвел их дальше, на луг. Пошли в рощу за хворостом. Под нотами затрещали сучья, послышались голоса, ругань, — лагерь очнулся. Понемногу люди приходили в себя.

Унгерн сидел на пригорке, мокрый и продрогший. Сырое платье неприятно облепляло тело. Между материей и кожей холодными пузырьками растекался воздух. В сапогах хлюпала вода. Он сидел на мокром седле, брошенном прямо на землю. Когда в лагере вспыхнул первый костер, Унгерн толкнул лежавшего рядом адъютанта:

— Пойдите, найдите ординарца: чтоб сучьев набрал…

Поручик поднялся, что-то сердито бормоча под нос, и ушел. Унгерн рассеянно смотрел на далекий огонек костра, ковырял в зубах прутиком.

Мозг работал лихорадочно и беспрерывно, отыскивая причины поражения. Все, кажется, было размечено, предусмотрено. К югу от Косогола[27] — бригады полковника Казагранди, в Урянхайском крае — Казанцев, отряды Кайгородова, бригада Резухина. Точно выработанный план атаки Кяхты, потом поход на советский Дальний Восток…

«А в результате — уйма потерь. — Барон отер рукой лоб. — Из семи орудий потеряно шесть. Почти без боя отдан обоз с боеприпасами. Много пленных».

Унгерн с сердцем отбросил изжеванный прутик:

«Красные сволочи! У них есть тыл!»

Вернулся поручик с ординарцем, несшим охапку хвороста. Отсыревшая кора долго не хотела разгораться. Поручик, не стесняясь, ругался, чиркая спичку за спичкой. Но спички тоже были мокры. Унгерну надоело ждать.

— Пойдите, возьмите головню у них! — кивнул он на солдатские костры.

Поручик в тех же интонациях передал приказание ординарцу. Унгерн молча посмотрел на него. Адъютант сел на землю и, кряхтя, стал стаскивать сапоги. Ординарец вернулся с головней, разжег костер, поставил котелок с водой.

Унгерн «придвинулся к огню. Покосился на раздевающегося поручика и тоже снял халат и гимнастерку. Протянул руки к пламени. По продрогшему телу прошла первая приятная струя тепла.

— Слушайте, поручик! — не поворачивая головы, обратился он к адъютанту. — Вы разговаривали с посланным. Почему Казагранди при отступлении потерял столько людей?

Поручик жадно прихлебывал чай из жестяной кружки.

— Да потому, что отступал, как черепаха! У них, видите ли, обоз и запасы вооружения негде было оставить. Он в авангард посылал обоз, а сам охранял его с тыла. Все время отбивался, чтобы дать обозу время уйти. Ну, и проотступал, конечно, несколько суток!

Унгерн молча покачал головой.

— А теперь вооружение есть, а вооружать некого, — столько людей потеряли! — закончил поручик.

Унгерн поднял глаза. Лагерь блестел огнями. Двигались темные тени, трещали сучья, звенели жестянки. В нескольких шагах от него, у костра, солдаты раздевались догола, даже не глядя на начальника. Отжимали свои портянки, рубахи. Один, высокий, худой, в рваных мокрых исподниках, босиком пошел к соседнему костру просить соли.

Унгерн поморщился. Во всем чувствовался какой-то разнобой, растерянность. Не было дисциплины, подтянутости.

Нахмурившись, он отвернулся. Глаза наткнулись на голые тонкие ноги поручика. Унгерн невесело скривил рот:

— Слушайте, поручик! А почему у вас такие анемичные ноги?

— Не все же сложены такими красавцами, как вы! — сердито огрызнулся адъютант.

Унгерн резко повернул голову на неожиданно дерзкий ответ.

— Да, да! — повторил поручик.

Случайная ирония барона попала на больное место. Безмускульные, недоразвитые нижние конечности с детства были слабым местом поручика.

— Молчать, щенок! — сквозь зубы сказал Унгерн, оттопырив нижнюю губу и положив руку на кобуру нагана.

— Молчите сами! — накаляясь, истерично крикнул поручик. — Можете расстрелять меня! — У него сорвался голос, он закашлялся. — Да, да! Мне совершенно наплевать на это, поняли? Наплевать! Лучше сразу сдохнуть, чем тонуть в этих проклятых лужах!.. — Он мотнул головой на реку и осекся, почувствовав животный страх под пристальным взглядом барона.

Унгерн, не отрывая глаз, как-то непонимающе смотрел на офицера. С ног до головы оглядел его тощую, съежившуюся фигуру и неожиданно усмехнулся.

— Вы похожи на крысу! — сказал он, смачно отчеканив последнее слово.

Его рука машинально постукивала по кобуре.

— Я не расстреляю вас! — сказал барон, проследив напряженный взгляд адъютанта. — Сохните!

Офицер перевел дыхание и сразу как-то обмяк.

— А знаете, поручик, — помолчав, тихо сказал Унгерн, — ведь ваша наглость гораздо показательней сегодняшнего отступления!

Адъютант растерянно пожал плечами.

— Да, да, показательней, — повторил барон, — а поэтому — страшнее! Нет, я не буду пить чай! — покачал он головой на кружку пододвинутую извиняющимся поручиком.

Поднялся и ушел.

II
Брусника поспевала. Малиново-красные ягоды, как рассыпанные бусы, блестели в густой зелени мхов и листьев.

Доржи, привычно прихрамывая, бродил по каменистой полянке. Поглядывал на солнце и нетерпеливо жевал твердый стебелек травы. Подходил конец его напряженной работе в тылу у белых.

В четырех верстах от этой сопки, в горах, засел разбитый красными под Алтан-Булацом и отброшенный из Урги недавний диктатор Монголии, «Дающий развитие государству, великий герой» — генерал-лейтенант барон Унгерн.

Сентябрь, зрелый и сытый, ярко расцветил тайгу. Лес пестрел краснеющими листьями, мягкой хвоей лиственниц, золотыми блестками берез. С могучих разлапистых елей срывались перезревшие шишки и мягко падали в траву.

Опершись на ствол, Доржи напряженно всматривался в густую зелень леса, туда, откуда обычно приходил связник. Сегодня он почему-то опоздал, и Доржи нервно перебирал пальцами обтрепанное орохомчи, — работая в тылу у Унгерна, он всегда ходил в старом рваном халате бродячего ламы.

Лес шумел, величественный и теплый. Доржи прислушался, — в несмолкаемый ровный шум листвы вошел посторонний звук. Хрустнула ветка, другая. Кто-то шел. Несмотря на многодневную привычку, Доржи сжался от напряжения. В лесу не было тропинок, не могло быть случайных прохожих. Шел или тот, кого он ждал, или враг.

Сухие сучья под ногами идущего затрещали совсем близко, и из кустов выбрался на полянку Джадамба — бывший сосед Доржи по аилу, нанявшийся год назад в войска барона.

— Все хорошо? — быстро спросил Доржи, сжав руку цирика.

Тот спокойно кивнул, снимая с лица налетевшую паутину.

Они сели, поджав под себя ноги. Джадамба говорил торопливо, вполголоса:

— Все готово. Воззвание ваше разобрали сразу. Понравилось здорово. Многие бегут…

— А что генерал?

— Ординарец рассказывал — вчера генерал очень сердился. Из Урги пришло известие: командующий монгольскими войсками Жигмит Жамбалон и баргинец Лупсан третьего дня сбежали на машинах в Манчжурию!

— А что говорят цирики? — спросил Доржи.

— Я говорю — все готово! Цирики недовольны. Недавно еще двое ушли. Их догнали. Нагайками забили до смерти.

— Так когда же думаете его взять?

— Может быть, и сегодня! Ждем, когда будет один. Жалко тратить людей на такую собаку!

Солнце ушло за лес. Сосны сразу потемнели, и от земли потянуло свежестью. Доржи поднялся.

— А не упустите?

Джадамба покачал головой.

— Люди очень злы, Доржи! Устали от него. Не выпустят.

— Ну, хорошо! — Доржи подтянул орохомчи. — Сюда я больше не приду. Как только возьмете, шлите человека к нам. Ты знаешь, где мы. Будем ждать.

Он подождал, пока шаги цирика затихли в лесу, и стал подниматься по крутому склону холма в противоположную сторону, привычно налегая на здоровую ногу.

Левая навсегда осталась искалеченной. Он приспособился, изменил походку. Хромота больше не мешала ему жить.

У склона сопки, в кустарнике, ждала стреноженная лошадь.

День измучил неожиданной в сентябре жарой. Белье липло к потному телу. Унгерн, задыхаясь, бродил по палатке. Остановившись у открытого входа, помахал на себя обрывком старой харбинской газеты и досадливо отшвырнул ее, — раскаленный воздух был неподвижен. Выругавшись, барон растянулся на кровати.

Адъютант сидел у маленького кривоногого столика и молча потирал рукой потный лоб. Когда Унгерн лег, поручик, отдуваясь, пошел в угол. Открыл небольшой чемодан из хорошей желтой кожи.

— Вы что ищете? — не поворачивая головы, спросил барон.

Поручик, кряхтя, продолжал рыться в чемодане.

— У моряков полагается, — помолчав, сказал он, — на экваторе ежедневную порцию спирта выдавать. Для понижения температуры! Не думаю, чтоб экватор был жарче сегодняшнего пекла!

Вытащив, наконец, из вещей нераскупоренную бутылку коньяка, он подошел к столу, пошарил в карманах, нашел перочинный нож и отковырнул пробку. Золотистая жидкость полилась в чайный стажан. По палатке разнесся острый запах спирта.

Унгерн потянул носом.

— Опять пьете, поручик?

— И вам советую, генерал. — Поручик поднес стакан к постели Унгерна. — Последняя бутылка. Настоящий харбинский «финь-шампань»!

— Не хочу! — мотнул головой Унгерн.

Пожав плечами, поручик отпил полстакана, влил остальное в бутылку и закупорил ее остатками исковерканной пробки.

— А Богдо-то, говорят, с красными любезничать собирается! — сказал он.

— Богдо — умный человек! — быстро отозвался барон, как будто слова поручика совпали с его собственными мыслями. — Он — умный человек!

— А что вы называете «умным», генерал? — опросил адъютант легким, немножко громким голосом захмелевшего человека. С жары, на пустой желудок коньяк ударил ему в голову. Палатка сразу показалась прохладнее, положение — не таким безвыходным. Засунув руки в карманы, он подошел к кровати барона и остановился перед ним, чуть покачиваясь на носках.

Унгерн оглядел развалистую фигуру подчиненного и промолчал, — сейчас требовать от адъютанта выправки и дисциплины было уже бесцельно.

— Кого вы называете «умным», генерал? — повторил вопрос поручик.

Унгерн подложил руки под голову и потянулся.

— Умным я считаю человека расчетливого, понимающего свои выгоды, — ответил он, не задумываясь. — А Богдо Геген, без сомнения, является таковым.

— В таком случае, поступите умно, генерал! Давайте уедем отсюда, пока есть автомобиль и пулеметы. Уйти можно! Подумайте сами…

Глядя помутневшими глазами на барона, поручик присел на край кровати. Невольно сдвинув брови, Унгерн отодвинулся.

— Подумайте сами! Ведь у вас никого не осталось. Резухин убит, на Хоботова надеяться не приходится, Жигмит и Лупсан сбежали…

При напоминании о бегстве тех, на кого он ставил ставку, у Унгерна болезненно передернулось лицо.

— И Иосихара, и Кондо! Все! Начисто смылись…

— Тоже понятно, — мотнул головой Унгерн, — предали Сюя, когда в Харбине подул другой ветер. Предали и меня…

— А что пишут из Харбина, помните? — продолжал поручик. — Патронов нет…

— Видно, плохие у них в Харбине времена, если оказалась трезвая минута написать письмо! — криво усмехнулся Унгерн.

— Надо бежать, ваше превосходительство, вот что! — решительно заявил поручик, поднимаясь с кровати. — Еще можно прорваться через сопки. Скоро поздно будет! Резухина-то, вон, свои же солдаты убили!

Унгерн порывисто вскочил с кровати и подошел к адъютанту.

— Никогда! Слышите вы! Никогда, пока останется хоть один красный, которого я смогу раcстрелять, — не уйду!

Жесткие глаза в упор смотрели на офицера. У Унгерна дрожали ноздри.

— Не уйду! — закончил он и, оглядев адъютанта с головы до кончиков пыльных нечищенных сапог, добавил, медленно отчеканивая каждое слово:

— А сами можете убираться ко всем чертям! Мне трусов не надо.

Поручик, нахмурившись, пробормотал что-то неопределенное.

— Чорт с вами! — бросил ему Унгерн, запахнув халат и обматываясь поясом.

Одернув складки яркого шелка, он поправил Георгия на груди и вышел. У коновязи ждал заседланный конь.

Жара спадала. На сопках тепло зеленел лес. В золотистом воздухе плясали мошки. Легкий ветер чуть полоскал крылья палатки. Унгерн отвязал коня, медленно занес ногу в стремя и опустился в седло.

Еще острее, чем всегда, он чувствовал свое полнейшее одиночество. Где-то в мозгу шевельнулось желание — повернуть коня, проехать в сопки, проветриться, собраться с мыслями. Но усилием воли Унгерн переломил себя, подобрал поводья, подтянулся и поскакал к дивизиону.

Все было в порядке: майханы, повозки, невдалеке табун. Но несколько лошадей почему-то стояли заседланными. Унгерн придержал коня и направился к майханам.

Вдруг неожиданно звонко в мягкой тишине летнего вечера, прожужжала пуля. Еще одна всхлипнула, зарываясь в песок почти у самых ног коня.

Унгерн густо покраснел. Резко дернул повод. Зная наизусть каждый майхан, по направлению выстрелов понял — стреляют из пулеметной команды и цель выстрелов — он.

Вздрогнувшая от шпор лошадь рывком понесла Унгерна к майханам его, им самим сформированного, монгольского дивизиона. Краска на лице барона сменилась прозрачной бледностью. Тишину уходящего дня прорезала громкая команда:

— Все! Строиться!

Люди выбегали из майханов, на ходу одергивая халаты, заматывая пояса. Быстро, быстрее, чем всегда, выстроился дивизион. Унгерн обвел глазами людей. В мозгу напряженно билась мысль: один или все?

Увидел спокойные выжидающие лица. Под пристальным взглядом барона один из цириков, пожилой высокий монгол, опустил глаза. Унгерн почувствовал, что необходимо что-то предпринять, сейчас же, немедленно. Он тронул повод. Лошадь, тряхнув гривой, подошла ближе к строю.

— Два шага вперед! — резко и громко скомандовал цирику Унгерн.

Тот замялся, быстро оглядел своих. Над людьми нависла глухая, тревожная тишина. Стало слышно, как свергочет в траве кузнечик.

Унгерн повторил команду еще отрывистей и положил руку на кобуру револьвера. Цирик сделал два шага вперед, потом вдруг, не глядя на барона, подбежал и схватил лошадь под уздцы.

Резко откинувшись назад, Унгерр выхватил наган и в упор выстрелил ему в голову. Оглушенная лошадь взвилась на дыбы и забилась на месте, схваченная десятками рук. Унгерн молча, стиснув зубы, выпустил в толпу все пули. Послышались стоны раненых. Барона стащили с коня. Он боролся с отчаянием безнадежности, до боли напрягая мышцы. От резкого удара по лицу у него потемнело в глазах. По толпе прокатился чей-то резкий окрик:

— Не бить!

Толпа отхлынула, обезоружив Унгерна и связав ему руки. Рослый цирик подвел барону его испуганную, дрожащую лошадь. Указал на седло:

— Садись!

Голова кружилась. Перед глазами плыли зеленые круги. Унгерн машинально занес ногу в стремя и покачнулся, потеряв равновесие. Цирик поддержал его снизу. Почувствовав хозяина, лошадь успокоилась. Унгерн оглянулся кругом, как будто не понимая: что же, собственно, случилось?

Запад краснел от уходящего солнца. Тонко прожужжал комар и затих, впившись в щеку. Унгерн дернул рукой, чтоб согнать его, почувствовал боль от врезавшегося в тело тонкого ремня — и тогда понял…

Это был конец.

Молнией пронеслась в мозгу вся недолгая и по сути бессмысленная жизнь. И последней мыслью было: почему сразу не убили? А за ней вторая прошла по спине неприятным ознобом: значит, будут пытать.

Цирики, столпившись вокруг убитого наповал товарища, о чем-то тихо разговаривали. Потом несколько человек пошли к заседланным коням. Унгерн перевел глаза на цирика, державшего под уздцы его лошадь. Встретив пристальный взгляд барона, тот поднес руку к лицу, тронул щеку и спросил по-русски:

— Помнишь?

На щеке светлел длинный шрам от нагайки.

Барон вспомнил отступление под Алтаном, переправу через реку и последним усилием воли расхохотался в лицо монголу:

— Мало ли я всякой сволочи перепорол!

По лицу солдата прошла дрожь. Ничего не ответив, он крепче сжал поводья. К ним подъехали верхами несколько цириков. Унгерн молчал. Всадники окружили его, взяли за поводья лошадь и на рысях пошли из лагеря.

Солнце зашло. С сопок поползли синеватые тени. На прозрачном небе резко выступили острые зубцы гор. Из притихшего леса потянуло туманной свежестью. Кони мягко топали по густой нетронутой траве.

Руки, стянутые узким ремнем, больно затекли. Унгерн передернул плечами. Восемь пар глаз впились в него, следя за каждым движением. Он сказал, медленно и ясно отчеканивая слова:

— Я безоружен. Вы меня все равно убьете. Развяжите руки, хочу покурить!

Переглянувшись, монголы перебросились быстрыми непонятными словами. Потом придержали коней, и едущий рядом развязал тугие узлы ремня.

Размяв затекшие пальцы, Унгерн взглянул исподлобья на цириков и одним движением оторвал подкладку левого обшлага. Там всегда носил цианистый кали, зашитый «на всякий случай». Случай пришел, но Унгерн глухо выругался и поднял потемневшие глаза на монгола: яда не было. По смуглому лицу того, который развязал ему руки, промелькнула кривая усмешка. Унгерн понял: ординарец вынул, когда утром чистил халат.

Ему больше не связывали рук. Цирики ударили коней и поскакали.

Унгерн дышал полной грудью, как будто хотел вобрать в себя весь свежий ночной воздух. Он перевел глаза на скакавших рядом с ним и невольно нахмурил брови — в ярком лунном свете люди показались ему зеленовато-белыми, как мертвецы.

Доржи увидел Унгерна поздно ночью, когда отряд передал его частям Народной армии. Красные — и русские и монголы — ждали барона. Высокий, негнущийся, он прошел между пылающими кострами цириков в большую юрту командира. Люди смотрели ему вслед.

Унгерн показался Доржи каким-то пыльным, серым, как летучая мышь.

— Почуял смерть! — сказал Намжил, облокотись на дуло винтовки и проводив глазами Унгерна. — Почуял!

Доржи не мог уснуть всю ночь. Никак не мог связать в одну цепь свои разбегавшиеся мысли. Попробовал лечь, но не спалось. Он встал опять и вышел на улицу.

На темном небе крупными искрами горели звезды. Влажная от росы трава мягко ложилась под ноги. Отойдя от лагеря, Доржи оглянулся. Из полуоткрытой двери юрты командира вытекал свет. Начальник допрашивал пленного барона Унгерна.

Выйдя в степь, Доржи остановился, жадно вдыхая густые запахи уходящей ночи. Восток уже желтел бледной полоской зари. На синем небе вырисовывались черные силуэты спящего стада.

Над страной медленно вставал рассвет.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ВОСЕМЬ ЛЕТ ПРОШЛО

Журавли уже прилетели. Ветер приносил свежий запах талой земли. На пологих склонах Хангайских гор распустились сиреневые ирисы. Стада жадно ощипывали свежие молодые травы. Аил затих, пригретый весенним солнцем.

— Да! Восемь лет прошло! — вздохнул Мункхо. — Длинных восемь лет!

— Вот, Мункхо! — повторил сосед, только что вернувшийся из города. — Очень сердился брат твой, когда узнал, что Денсима больна, а ты не везешь ее в больницу. Обязательно велел привезти.

Мункхо молчал.

— Доржи в городе — большой человек, — продолжал сосед, закуривая трубочку, — председателя целого аймака замещает.

Мункхо, распахнув дверь, заглянул в юрту. На кошмах, свернувшись клубком, спала Денсима.

— Белая какая, точно мукой набелили! — прищурился сосед.

— Теперь всегда такая! — вздохнул Мункхо. — Вянет на глазах, как скошенная трава. И рана-то на шее — вот! — он отщипнул маленький кусок земли, — не больше. Все гноится и гноится. Совсем пропадает девушка. А еще год тому назад все в аиле на нее любовались!

— Почему бы тебе действительно не поехать в город? — спросил сосед.

Мункхо озабоченно покачал головой:

— Лама говорит: у русских врачей грех лечиться!

— Ну, делай, как знаешь!

Сосед поднялся и, попрощавшись с Мункхо, пошел к себе.

На следующий день Мункхо сам поехал в монастырь и еще раз привез в юрту известного ламу-лекаря.

Монах выслушал его короткий рассказ.

— Ихе му байна! — причмокнул Мункхо. — Очень плохо!

Толстый лекарь поглядел на его встревоженное лицо и опять перевел глаза на распухшую шею Денсимы. От холодной руки ламы Денсима вздрогнула. Длинный ноготь лекаря указывал на глубокую ранку. Мункхо молча качал головой.

— Плохая болезнь! — равнодушно сказал лама, поднимаясь с кошмы и отряхивая пепел с халата. — Долго держится. Надо молиться больше!

Денсиму знобило. Торопливо обмотав шею, она вышла из юрты, не взглянув ни на отца, ни на ламу, ушла в степь и легла ничком на еще влажную весеннюю землю.

Ей было обидно. Она делала все, что ей говорили: пила настойки из трав, мазала мазью шею. Отец угонял в монастырь лучших баранов из стада, но бараны уходили, а болезнь оставалась.

Денсима рассеянно сорвала молодой листок и растерла его в руке. Свежий запах зелени защекотал ноздри. Денсима оглядела степь, небо, прищурилась на солнце, вспомнила холодную руку ламы и заплакала, уткнув лицо в рукав старого, пропахшего дымом халата.

Мать долго искала Денсиму по аилу, когда проводили ламу. Она подошла к дочери, села рядом, поправила ее сбившуюся косу. Денсима молча зарылась ей в колени заплаканным лицом.

— Не плачь. Мы решили с отцом: укочуем в город…

Мать говорила тихо и медленно, пригнувшись к самому уху Денсимы.

— В городе дядя Доржи. Он — большой начальник. Он поведет тебя к русскому доктору. Будешь опять здорова и красива, как оленья ножка. Не плачь!

И мать нежно обеими руками пригладила жесткие черные волосы Денсимы.



К вечеру следующего дня, когда юрта и вся домашняя утварь были уже навьючены на арбу, пришел лама их юрты. Лама был недоволен отъездом.

— В городе много соблазнов! Там сильна зараза неверия, — строго сказал он Мункхо. — Береги дочь от этой заразы. Твой брат — погибший человек. Он не верит в богов и за это попадет в ад. Береги дочь и скорее возвращайся обратно. А это, — лама вынул из-за широкого пояса заклеенный конверт, — письмо в Баин-Туменский монастырь, моему другу Иши-ламе. Пока будешь в городе, пусть он читает молитвы в твоей юрте. Слушайся его советов. Он — ученый, святой человек.

Тягучие, как крики верблюда, медные звуки ламских труб растекались по степи. Эти звуки первыми встретили арбу. Денсима нетерпеливо понукала быков.

Девушка с нетерпением ждала города. Единственная из семьи, она никогда не была в настоящем городе, где дома крепко врыты в землю, где их нельзя навьючить на верблюда и увезти, когда стада объедят траву вокруг стоянки. Настоящий город, где люди живут всегда на одном месте, где крыши храмов красивы, как китайские шелка.

Денсима огляделась. Степь кругом покрылась белыми пятнами юрт. Темнели кучи заготовленного аргала. Впереди приземистыми китайскими пагодами громоздились монастырские постройки. Потом узкий проток дороги затерялся в кривых закоулках ламского поселка. Здесь юрты тесно лепились одна к другой. Они были построены прочно и основательно. Ламы не кочевали. Монастырь пустил в землю крепкие, старые корни. Земля была бестравна и грязна. Всюду валялись людские и животные отбросы. На повороте дороги лежал труп большой собаки. Над ним жужжащей стайкой кружились синие мухи. Свернуть было некуда. Арба мягко переехала через труп.

Потом дорога расширилась. Потянулись деревянные строения, длинные низкие сараи с резными крышами. Их стены были обтрепаны, как верблюжьи спины весной, но маленькие окна прятались за толстыми деревянными решетками, а замки блестели новым лаком. В этих сараях ламы хранили запасы своего монастыря. Быки завернули за угол и вышли на площадь.

Посредине, обнесенный каменной стеной, высился главный храм монастыря. Денсима остановила быков. Ее поразила высота храма. Если бы четыре-пять юрт поставить одна на другую, они не достигли бы тяжелых резных крыш.

На карнизе прозрачного балкона высоко к небу подняли головы два золотых оленя. Солнце ослепляюще сверкало на их полированных телах.

Отец, смеясь, тронул Денсиму за плечо. Опять заскрипели пыльные колеса арбы. Город был уже виден. На горизонте, вместо привычной полосы степи, громоздились постройки, высоко в небо уходили столбы с тонкими струйками проводов. Из десятков труб город пускал в небо густые утренние дымы.

Направо синел Керелюн, и степь по берегам его густо поросла юртами. Отец повел арбу к реке. Денсима нехотя шла за ним. Любопытство пересилило усталость. Ей захотелось сразу осмотреть всё.

Они остановились недалеко от берега. Денсима с матерью отвязали деревянный скелет юрты, кошмы и войлоки. Отец уехал в город искать брата.

Он скоро вернулся с невысоким хромым человеком.

Денсима не видела своего дядю Доржи уже много лет. Она недоверчиво, исподлобья оглядывала его с головы до ног. Доржи, улыбаясь, смотрел на тоненькую дикую девушку.

— Вижу, Машик, твои глаза и брови, только не на твоем лице! — кивнул он на Денсиму, обнимая мать.

Денсима, осмелев, подошла к нему. Доржи потрепал ее за плечи.

— А ты и не помнишь, какие я тебе сказки про кошек и мышиные кости рассказывал! — сказал он. — Меня мама за них часто ругала.

Они рассмеялись. Доржи сел с братом. Подогнув ноги, попыхивая трубкой, Мункхо вполголоса рассказал ему о болезни дочери. Доржи насупился и, бросив быстрый взгляд на Денсиму, сердито передернул плечами.

— Почему же ты только теперь прикочевал?

— Лама сказал…

— Что лама? — перебил его Доржи. — Я сам был ламой! Из десяти лам — восемь шарлатаны и лгуны, а двое других мало знают! Ты что, не знаешь этого?

Посмотрев на часы, он поднялся.

— Пусть завтра вечером придут. Я договорюсь в больнице.

Выбрав ровное место, Денсима с матерью ставили юрту. Деревянные ребра сцепились между собой, внутрь поставили деревянные нары и маленький комодик. Потом на деревянный остов стали накладывать большие плотные кошмы. Отец приделал деревянную дверь, и после четырех часов работы юрта была готова.

Внутри было сыро и холодно. Кошмы отдавали росу, впитанную за долгие ночи пути. Солнце не успело прогреть их толстых платков, а теплоты человеческого жилья юрта еще не накопила. Денсима взяла ведро и пошла на Керелюн за водой.

После сырого полумрака юрты свежий день ударил в лицо солнцем и теплом. Сзади доносился смешанный гул, скрип телег, собачий лай, хриплые крики верблюдов и густые гудки машин. Там, в пыли и солнце, лежал город. На отмели, обмахиваясь от мух густыми метелками хвостов, пили быки. У одного быка хвост был оторван, мухи мешали ему пить. Он беспокойно топтался и мутил воду. Денсима пошла вверх по течению. В зыби прибрежных заливчиков грелись на солнце стайки юрких мальков. Ведро с шумом опустилось в воду, и рыбешки бросились врассыпную.

На следующий день Денсима с матерью с утра отправились осматривать город.

Когда из-за поворота дороги неожиданно выползла тупоносая машина, Денсима от страха влипла в забор. За первой машиной громыхала вторая, третья. Маленький караван пыхтящих чудовищ быстро скрылся за мостом. Денсима облегченно перевела дыхание, и они вошли в город.

На улицах знакомо пестрели разноцветные монгольские халаты. Среди них кое-где темнели строгие фигуры китайцев. Проехал водовоз. Бочка, гремя, подпрыгивала на каждой ямке и расплескивала воду. По светлому песку полз темный след.

Денсима с матерью перешли дорогу и по ступенькам поднялись в магазин. У коновязи около входа сидели на корточках трое монголов и о чем-то оживленно разговаривали. Кони их, привыкшие к шуму и гудкам, спокойно смотрели на пробегавшие машины.

От проходящих лошадей, верблюдов и машин волнами вздымалась пыль. Солнце играло на ней, как на воде.

Полки в магазине поразили Денсиму — она никогда не видела так много материй сразу. Продавец развернул перед ними разноцветные куски. Денсима выбрала блестящий оранжевый шелк и обвязала им голову.

Вечером мать повела Денсиму к доктору. Сквозь белую сетку забора больница открыто смотрела на них большими светлыми окнами, свободно и широко раскинула белые большие корпуса. Сразу же за больничной оградой зеленым морем начиналась степь. От юрт струйками вставали вечерние дымы и медленно текли к разгоряченному небу. Клубились оранжевой пеной облака.

В приемной врача Денсиме ударил в голову непривычный острый запах. Пахли пузатые банки, бутылки, пузырьки, расставленные в белых шкафах.

Толстая светловолосая женщина в белом халате поздоровалась с ними по-монгольски. Говор ее был медленный, но понятный. Машик обрадовалась знакомым словам и начала рассказывать о болезни.

Денсиму давили запахи комнаты. Ей стало нехорошо. На побледневшем лице мелкими капельками выступил пот. Женщина, оглянувшись на девушку, велела ей лечь на диван и настежь распахнула окно.

После осмотра в кабинет вошел Доржи. Он улыбнулся Денсиме и отозвал врача в сторону.

— Что с ней, товарищ Шувалова?

— Понятное дело! — пожала плечами та, развязывая белые тесемки халата. — У нее туберкулез лимфатических желез. Это наследственная болезнь. Ведь ее мать тоже болела?

Доржи кивнул.

— Ну вот. У девушки большая слабость, истощение. Рану вскроем, почистим. Дадим ей мышьяк, усиленное питание. Ничего, товарищ Доржи, поправим вашу девушку.

Она улыбнулась и крепко, по-мужски, пожала ему руку.

ЦАМ

В больнице Денсима подружилась с медицинской сестрой Нарин Бутит. Нарин была похожа на худого порывистого парня. Короткие жесткие волосы неровными вихрами торчали во все стороны, она то и дело приглаживала их нетерпеливым движением. Нарин познакомила Денсиму с городскими девушками, — свела в кино, научила говорить по телефону. Денсима была поражена. Она видела монголок, своих сверстниц, для которых мыло вошло в привычку. Они чистили по утрам зубы белым порошком, носили европейскую обувь, учились, работали.

— А у нас никто не моется мылом, — сказала как-то раз Денсима подруге, когда та умывалась. — Ведро для молока и то мать никогда не моет. Говорит: «Грех! Смоешь удой».

Денсима с детства помнила, что в их юрте никто никогда не мылся мылом и не стирал белья. Вся старая Монголия не знала ни мыла, ни стирки. Белье носилось до тех пор, пока не истлевало на теле от грязи и ветхости.

— Ничего! — тряхнула головой Нарин, вытирая руки. — А мыло ты все-таки возьми. Смотри, какая от него кожа гладкая.

На следующее утро, когда никого не было дома, Денсима взбила целую гору розовой пены и сунула в нее лицо. Мыло попало ей в нос, в глаза, защипало. Денсима, как ошпаренная, бросилась к ведру с водой и перепачкала всю кошму мыльными хлопьями.

Но ей понравилось ощущение своей прохладной освеженной кожи. Она постояла в раздумье несколько минут, держа в руках скользкое мыло, потом решительно вытерла его и спрятала под свой войлок.

Все это было странно и заманчиво. Скоро подруги уговорили Денсиму сменить неуклюжие гутулы на тонкие сапоги с узкими подошвами. Ей очень нравился стук каблуков.

Когда отец прочно обосновался на берегу Керелюна, Машик отнесла в монастырь письмо, данное ей степным монахом, и Иши, высокий, жилистый лама, стал часто ходить к ним в юрту.

Он сиживал у очага и пил маленькими глотками горячий чай. Слушая рассказы Денсимы о русской эмчи — Шуваловой, о Нарин, о кино, Иши молчал. Только однажды, когда девушка сказала, что была вместе с подругами на собрании ревсомола[28], тонкие пальцы ламы сжались, и четки янтарными брызгами рассыпались по кошме.

Мать дремала, сидя у очага. Через урхо были видны первые звезды. Денсима знала — это светились люди, жившие на небе. Так говорил лама. Денсиме был виден его лоб, большой и широкий. Огонь плясал на скулах, лицо выступало из мрака в оранжевых бликах.

Иши-лама вел с отцом долгие речи. Упорно рассказывал о далекой туманной стране, народ которой мал ростом, но велик и могуч. У людей туманной страны глаза узки, как у монголов и китайцев. Они сильны, они милостивы. Они пришли в Китай и Чахар. Они придут в Монголию.

Говорил, что в Барге, за краем монгольских земель, за той невидимой чертой границы, которую больше жизни хранят пограничные посты, есть Банчен Богдо — живой бог…

И еще говорил: есть предсказание — в новом году будет война, от которой содрогнутся степи и жизнь потечет по новому руслу.

Клубком свернувшись на кошмах, Денсима задремала. От назойливого шопота ламы и душного чада очага сны ее были беспокойны и тяжелы.

Много вечеров Денсима проводила с Доржи. Он часто приходил в юрту, и девушка опять привыкла к нему. Доржи пил чай, играл с отцом в шахматы, а потом уходил с Денсимой к стадам, на Керелюн, за китайские огороды. Они подолгу сидели на пологом берегу. Далеко за рекой, широкий и плоский, лежал город. Шум его сюда не долетал. В степи было тихо и солнечно.

Доржи молчал, покуривая свою трубочку. После утомительного дня ему не хотелось разговаривать, но, соскучившись, Денсима дергала его за рукав и просила рассказать ей о чем-нибудь. Тонкая, подвижная, она казалась Доржи мальчиком, которому по ошибке привязали на затылок тяжелый узел женских волос.

Доржи был первым человеком в ее жизни, который так бесстрашно и непочтительно отзывался о ламах. Видя ее осуждающие глаза, Доржи улыбался:

— Вот видишь, а когда я тебе говорил это маленькой — ты смеялась! Это значит, что вот сюда, — он показал пальцем на ее лоб, — уже набили много всякой чепухи.

Однажды, зараженная его смелостью, Денсима рассказала ему о предсказаниях Иши-ламы. Лицо Доржи сразу стало настороженным и сухим.

— Никто не переступит нашей границы, если мы не захотим, запомни это! — сказал он, нахмурив лоб. — Он негодяй, этот Иши, если заводит такие разговоры. Он такой же дармоед и врун, как и вся его братия!

— Откуда ты знаешь? — запальчиво спросила девушка.

Доржи усмехнулся, вынимая кисет.

— Я сам был ламой. Я знаю. Послушай, что сделали ламы в Даринганге прошлым летом, — продолжал он. — У многих аратов скот стал болеть воспалением легких. Араты не знали, что делать. Тогда ламы из тамошнего монастыря сказали, что за высокую плату они берутся вылечить скот. Араты собрали деньги и отнесли в монастырь. Ламы достали китайскую картинку, где был нарисован бык, взяли переводную бумагу и наделали множество таких картинок. Потом снесли эти картинки аратам и велели надеть их на шеи больным быкам. Вот и все! — закончил Доржи и посмотрел на Денсиму.

— А что же быки?

— Пали, конечно, — коротко бросил он. — Как же они могли не пасть? Ну, скажи: как они могли не пасть, если вместо того, чтобы лечить, их обвесили пустыми бумажками?

— Я не знаю, — растерянно пробормотала Денсима. — Может быть, картинки были священные?

— Ты не знаешь, — усмехнулся Доржи, — а я знаю. Жулики они, воры — наши ламы, и твой Иши тоже…

Денсима с ужасом смотрела на Доржи. Она ждала, что сейчас его поразит гнев богов, которых он оскорблял в лице лам. Но боги молчали.

Доржи, заметив испуганное лицо девушки, погладил Денсиму по голове и, улыбаясь, поднялся с травы:

— Ну, пойдем. Поздно…

Возвращаясь из аймачного управления, Доржи часто заходил в китайские лавочки, рылся в их пыльных недрах, отыскивая для Денсимы какую-нибудь безделушку, и с удовольствием смотрел на ее ребяческую радость от пустякового зеркала, куска шелка или кольца.

Доржи хорошо знал страшную вековую силу быта, семьи, обычаев. Понимал, что Денсима крепко связана этими цепями, и все-таки медленно, терпеливо очищал ее сознание от ламских наставлений и молитв.

Это была тяжелая работа. Денсима боялась усомниться в том, во что привычно верила с детства. Она возражала, иногда сердилась, и тогда Доржи, улыбаясь, уводил разговор в безопасную область степных легенд или сказок.

Наступили сухие, жаркие дни. Меньше становилось трав на широких пастбищах вокруг города. Стада уходили дальше в степь в поисках свежих, нетронутых кормов. Постригли овец. Мать снимала с кипяченого молока пенку, кипятила ее еще раз, потом сушила на солнце. Получалось масло. В бурдюки с закваской сливали кобылье молоко, готовили пенный кумыс и сушеный сыр на зиму.

Денсима часто уходила в город. У нее вошло в привычку мыть по утрам с мылом лицо и руки. Новые знакомства Денсимы, ее утреннее умыванье и частые отлучки домашние встретили недоверчиво. Мать перестала хвалить русскую эмчи[29]. Она видела, что вместе с лекарствами в дочь входило что-то чужое.

В те дни, когда Денсима приходила на уколы, она вечерами оставалась в больнице и помогала Нарин убирать кабинет. В компату доносились отдаленные звуки затихающего дня: мычанье коров, чья-то песня, запахи вечереющей степи.

Прием был окончен. Маленькими кусочками марли Нарин быстро перетирала блестящие шприцы. Денсима с завистью смотрела на привычные осторожные движения.

— Как ты можешь так быстро? Я бы, наверное, все переломала.

Нарин засмеялась.

— Ты бы делала это гораздо лучше меня. Да, да! Если бы знала, сколько я посуды перебила! Эмчи думала, что я никогда не научусь! А теперь вот думаю ехать учиться в СССР на доктора.

— А разве это можно?

— Конечно, можно. Только трудно. Надо читать много, много работать. Эмчи думает, что я смогу.

Нарин вымыла руки. Работа была кончена. Девушки подсели к окну. Денсима посидела на стуле, потом встала и уселась на полу, по-монгольски поджав под себя ноги. Обе засмеялись.

— Теперь я привыкла, — сказала Нарин, показывая на стул, — раньше тоже затекали ноги.

— Ты очень устала сегодня? — спросила Денсима, заметив утомленное лицо подруги.

Та кивнула.

— Ведь сейчас мне все приходится делать самой. У нас ушла санитарка, а подходящего никого найти не можем. Вот зову, зову тебя к нам работать, а ты не идешь!

Денсима опустила глаза.

— Неужели я действительно смогла бы работать здесь? Наверное, это очень трудно.

— Будешь смотреть, слушать — и научишься! — сказала Нарин, приглаживаячерную растрепанную голову.

Выйдя из больницы, Денсима задумалась, постояла минутку, потом повернула и, не оглядываясь, побежала к Доржи.

Он был в юрте один. Девушка, запинаясь, рассказала ему о предложении. Доржи молча вскинул на нее живые блестящие глаза.

— Ну, дядя Доржи? — растерянно спросила Денсима.

Он радостно рассмеялся и, поднявшись, обеими руками крепко потряс ее тонкие плечи.

— Конечно, оставайся! Не кочевать же тебе по степи неграмотной до седых волос. Семья пусть укочевывает. Жить будешь у меня. Нарин сказала хорошие слова: надо учиться!

Он подошел к шкафику, вынул коробку конфет и подставил Денсиме.

— Надо жить не так, как мы жили. Не умели двух слов прочитать и написать. Знали только скот да ламу. Вам, молодым, надо учиться. Научитесь — тогда кочуйте, учите других… Бери вот эту, она вкуснее!

Вечером Денсима рассказала дома о предложении Нарин. Отец промолчал, а мать сердито прикрикнула на девушку:

— Зачем? Лучше молиться знакомому чорту, чем незнакомому богу!

Когда через два дня Денсима опять пришла в больницу, Шувалова встретила ее улыбкой:

— Значит, остаешься у нас работать?

Денсима покраснела:

— Не знаю, согласятся ли отец, мать…

— «Оставайся, оставайся! — Эмчи потрепала ее по плечу. — Будешь хорошо работать — в Улан-Батор[30] поедешь!

Вечером в юрту пришел Иши-лама. Выслушав Машик, он сказал:

— Зачем девушке ходить в больницу? Наружная язва закрылась, а лечить внутренние болезни русские не умеют. В священных книгах я прочел, что пора бросить лечение у русского врача — рассердится дух юрты Герин Этзин!

Денсима насупилась. Эмчи Шувалова сказала: если бросишь лечение, болезнь может вернуться. За это лето она уже научилась верить Доржи, Нарин и врачу, но еще боялась не поверить ламе.

Каблуки девушки мягко стукнули о порог. Лама, оставив чай, пристально глядел ей вслед.

Пустая монастырская площадь была сжата жарким живым кольцом толпы. Пахло людским и конским потом. Из окрестных аилов, монастырей, одиноких юрт, из города съехался народ в Лама-хит на священный праздник цама. Всегда пустынный Лама-хит кишел муравейником. Переливался яркими шелками праздника. Саманные крыши строений были облеплены людьми. Трубы лам гудели медленно и строго.

Нетерпеливо понукая коня, Денсима втискивалась в потную толпу. Кони храпели. Под конскими животами пролезали вперед люди. Из-под коня Денсимы вырвался крик. Лошадь наступила на что-то мягкое и последним усилием вынесла девушку в первый ряд всадников.

Сразу перед копытами коней, на песке и камнях, в два ряда сидели араты. От земли вздымались золотистые клубы пыли. Толпа шумела. Поправившись в седле, Денсима подтянула малиновый шелк, пояса. Отерла с загорелого лица мелкие капли пота.

Посредине площади стояла четыреугольная палатка. На ее синих полотняных стенах были вышиты белые черепа. Налево от распахнутых золоченых дверей храма раскинулся огромный полог. Вокруг него волновалась толпа. Под пурпурным пологом сидели ламы. От лам к площади тянулись огромные золотые трубы. Они сверкали на солнце и были похожи на языки пламени.

Четырежды взревели трубы. Пробили медные тарелки — цаны, и ламы взмахнули шелковыми платками. Из дверей храма вышла первая пара масок. Их огромные лица были желты. Рот застыл в зубастом оскале, маленькое тело терялось в ворохе шелка, шитья, позолоты. В руках у каждой маски были кинжал и петля.

— Для борьбы с врагами веры! — сказал Денсиме накануне праздника Иши-лама и приказал ей приложиться лбом к священному одеянию масок. — Чтобы замолить грехи!

Денсима помнила рассказы Доржи и Нарин, не видела за собой грехов и была упряма. Она решила не послушаться Иши.

Сильнее взвыли огромные трубы, зазвенели медные цаны. Уже много масок кружилось по кругу в медленном танце, и одна повторяла движения другой.

Синие, черные, желтые маски проносились перед толпой, звеня бусами, четками. От них пахло затхлостью монастырских кладовых и едким потом грязного тела.

Ламы звонче ударили в цаны. В кругу медленно танцовала самая страшная маска — «Чойжил». Синела огромная голова. На толстой шее развевались ленты, бусы, куски шелка — дары богомольцев. Жуткое синее лицо медленно надвигалось на Денсиму. Все громче и громче выли огромные трубы. Женщины отшатывались от маски, закрывая лицо руками.

Страшно! Все злые духи Монголии обрушивались на них в вывернутых глазах Чойжила. В завывании труб было все: и волчий вой, и долгие степные бураны, и страшные муки буддийского ада, о котором говорил в юрте лама. Вот он, злой дух! Зубы его велики и остры! Трупно синеет огромное лицо! Грозно сверкают белки вывернутых глаз…

Денсима в ужасе бросилась с коня, чтобы упасть с другими в пыль, под ноги синему Чойжилу, чтобы прижаться воспаленным лбом к его парчевому халату и вымолить прощение — за неверие, за сомнения, за непокорность ламе, и… обернулась, захлестнутая веселым окриком.

Совсем близко от нее, крепким островом в волнующейся толпе, стоял тупомордый приземистый фордик. Во взволнованном людском море он казался незыблемым, как утес. На его лакированной крыше сидели эмчи, Ботрин, дядя Доржи и Нарин. Они смеялись. Их веселый смех, как прохладная струя в жаркий день, успокоил взбудораженную Денсиму.

Денсима сконфуженно улыбнулась, взглянув на автомобиль, вытерла платком лицо и, опять усевшись в седло, искоса посмотрела на площадь.

Прямо перед ней, на принесенной скамейке, сидел лама, изображавший Чойжила. Страшная маска лежала тут же, а другие ламы торопливо обмахивали платками красное, утомленное лицо ламы.

В огромной, раскаленной солнцем маске ему было невыносимо душно и тяжело. Он упал бы, если бы его не подхватили и не усадили на скамейку. Лама отдувался, как лошадь, вытирая испарину.

Денсима огляделась. Праздник как будто сразу полинял в ее глазах. Одежды масок с потертой позолотой и облупившимися четками больше не казались ей красивыми. Ламы танцовали так, точно исполняли тяжелую и надоевшую работу. Лица у них были утомленные и красные.

Денсима устало вздохнула и, подергивая повод, стала пятить коня из толпы.

ЮРТА ОТКОЧЕВАЛА

К осени тучнел скот. В равнинах подсыхали пушистые метелочки ковылей. Шелестя, осыпались на сухие короткие травы. Пришло время откочевки на новые места. Туда, где стоят свежие нетронутые травы. Туда, где стада и люди останутся пережидать холодную, вьюжную зиму.

Накануне Иши-лама долго говорил с Денсимой. Он обрушивал на головы русских врачей страшные предсказания священных тибетских книг.

Сказал, что девушка должна уважать родителей, во всем подчиняться им, и если родители говорят, что надо откочевывать в степь, грех с ними спорить.

Мать заплакала. Денсима обещала ей исполнить все наставления ламы. Насупившись, девушка вышла из юрты, залезла в пустую арбу и там расплакалась, зарывшись мокрым лицом, в кошмы.

Если бы могла, она разорвалась бы пополам. Если бы могла, она навьючила бы на арбу и эмчи, и Доржи, и Нарин. Но они жили в городе, а город нельзя было увезти.

Измученная Денсима заснула поздно, а утром решила тайком сбегать в последний раз в больницу, проститься с эмчи и Нарин.

День был долог, как все последние нежеланные дни. К вечеру зашел Иши-лама.

Денсима отвернулась. Она не могла видеть его самодовольного лица. Он связывал ее крепче веревок. Из-за него она должна была откочевать в степь, отказаться от друзей, от учебы. Денсима задыхалась от гнева, а Иши напился чаю, удовлетворенно поглядывая на подавленную девушку, и скоро ушел. Сказал, что должен еще успеть помолиться, чтобы хорош был их завтрашний путь.

Запад медленно догорал. С другой стороны неба поднимался прозрачный серп месяца. Вечер был безветрен и тих.

Когда Иши-лама ушел, Денсима побежала в больницу, далеко огибая центр города, чтобы не встретить отца. Подобрав полы халата, перелезала через заборы, протискивалась между арбами и верблюдами.

Волосы растрепались, она не поправляла их. В одном месте споткнулась об оглоблю, упала и расплакалась. Несколько минут постояла, пока не утихла боль, и побежала дальше. Лицо, измученное бессонной ночью и мокрое от слез, облипло пылью. Не замечая ничего, юна размазывала слезы грязным рукавом и бежала дальше.

Когда Денсима подошла к больнице, стемнело. На белых стенах чернели впадины окон. В этот час уже не было приема, ко в кабинете доктора еще горел свет и за занавеской двигались темные тени.

Денсима подошла ко второму корпусу здания, где помещалась квартира врачей, но там было темно. Она поднялась на террасу. На двери висел замок — эмчи куда-то ушла.

Денсима села на ступеньки и опустила лицо на колени. Очень не хотелось уходить, не повидавшись с эмчи. Эта женщина умела говорить слова, от которых все делалось легче и проще. С ней Денсима могла смеяться хоть над Чойжилом. Дома же, от боязливой матери и грозных слов ламы, в нее вселялся холодный страх и противно обволакивал сердце.

Звезды осыпали черный бархат неба. За оградой, в степи завыла собака. Ночь была тихая и холодная. Где-то далеко во мраке горели два огня. Они то пропадали в черноте ночи, то вспыхивали снова. Это шли по Буирскому тракту машины.

Денсима теснее прижалась к стене и задремала, но сон отскочил, как побитая собака, когда она услышала голос.

С кем разговаривал доктор? Конечно, она слышала этот голос, слышала много раз… Конечно, она знает того, кто говорит сейчас с доктором.

Денсима подбежала к двери, приложила голову к дверной скважине. Она хотела и боялась вспомнить. С этим голосом было связано что-то страшное. Он давил на ее мозг, парализовал ее волю.

Сердце своим стуком мешало Денсиме прислушаться. Она прижала его обеими руками.

Но вдруг дверная ручка повернулась. Денсима отпрянула в темноту. Она задыхалась, она не могла поверить.

Вслед за доктором, ярко освещенный большой лампой, вышел из кабинета Иши-лама.

Доктор развязывал на руках белые тесемки халата, а Иши старательно прятал в складки пояса маленький пузырек с белым листком рецепта. Его лицо было растерянно, он боязливо вглядывался в глубокую темноту двора.

Доктор усмехнулся.

— Не бойся! Никого нет, ты же знаешь, что, кроме тебя, в это время никто не ходит.

Лама запахнулся орохомчи и нырнул в ночь.

Денсима не могла оправиться, не могла поверить своим глазам и слуху. Иши-лама, который проклинал русских врачей, который призывал всех злых духов на их пустые головы, который запретил Денси-ме у них лечиться…

Денсима отерла рукавом лоб. Она не знала, что делать, куда итти.

Откуда-то из сокровенных глубин ее сознания поднималась глухая волна гнева… Денсима была растеряна и бессильна.

Чувство свободы пришло потом.

В прохладной тишине ночи звонко щелкнул замок. Доктор снял халат, не торопясь отворил дверь и ушел в комнаты.

Денсима осталась одна.

Она постояла несколько минут на холодной пустой террасе, спустилась по ступенькам; выйдя из ворот, нерешительно повернулась было к реке, но потом резко тряхнула головой и быстрыми шагами пошла в город.

Доржи уже спал. Разбуженный настойчивым стуком, он открыл дверь, зажег свет и удивленно оглядел бледную, нахмуренную Ден-симу. Она заговорила первая, решительно и громко:

— Я встретила в больнице Иши-ламу… Я больше не верю… Я останусь в городе…

Она хотела еще что-то сказать, но махнула рукой и, отвернувшись к столику, стала перебирать пальцами скатерть.

Доржи посмотрел на лицо Денсимы и в ту ночь не стал ее больше ни о чем спрашивать.

Она не пошла домой ночевать. Утром Доржи проводил ее к родителям — попрощаться.

Денсима осталась в городе. Юрта откочевала. Еще одна круглая печать человеческого жилья осталась на степи.

КУМИРНЯ

I
Весна, бурная и холодная, затянулась. По рваному небу стаями плыли низкие тучи. Прибитая ветрами земля насупилась и не давала ростков. Скалы стояли темные и мрачные. Священные знамена стали грязными от песчаных буранов.

В самом сердце Богдо-Ула притаился монастырь — цепкое горное гнездо. Строения лепились ступенями по камням вверх к небу, и последние, высеченные в скале, часовни казались из долины птичьими гнездами. Внизу чернела сосновая рощица. Из-под обломков скал выбивались кривые, кряжистые сосны.

В камнях скот голодал. Баир — монастырский послушник, баньди — угонял монастырские стада подальше, на низкие, залитые солнцем холмы. Там, на ровных пологих склонах, после весенних дождей зазеленели первые травы. Степь оттаяла на солнце, болотца размокли.

Над ними с криками кружились утки и журавли. Весна перерезала дорогу к монастырю темными полосами топи.

Скот медленно перебирался с холма на холм. Четверо молодых монастырских баньди верхами подгоняли разбредавшихся коров.

Баир издалека увидел в долине блестящую крышу автомобиля. Он привстал на стременах и окликнул товарищей. Блестящее пятно было неподвижно. Около него двигались черные фигурки людей.

— Они завязли в болоте! — сказал Баир, опускаясь в седло.

— Если засели крепко, можно заработать! — отозвался Цывен, молодой парень с изрытым оспой лицом.

Ламы переглянулись. Пастухи монастырских стад, они были оборваны и бедны, как бездомные собаки. Почет и богатство давал сан, для получения сана у них нехватало образования, а для получения образования не было денег.

В монастырь иногда приезжали на машинах русские. Они лазали по камням, гуляли в роще. Эти посещения были несчастьем для высшего ламства и удачей для ламской нищеты — всегда удавалось что-нибудь заработать.

Баньди спустились в долину. К Байру подошел один из русских и сказал на ломаном монгольском языке:

— Быков надо. Сколько денег надо?

Баир заломил высокую цену, но пассажир махнул рукой и сказал:

— Веди!

Баньди пригнал четверых косматых быков, привезли ярма и ремни.

Вместе с русскими принялись привязывать быков к кузову машины. Потом Цывен стал бить кнутом по худым бычьим бокам, шофер нажал сигнал, и перепуганные животные одним рывком вытащили машину из болота.

Русский отдал Байру деньги и, смеясь, похлопал по плечу:

— Когда Улан-Батор будешь, клуб приходи! Кино смотри, деньги не надо!

Баир понял, закивал головой. Русские помахали из машины и повернули на улан-баторскую дорогу.

Парни поделили деньги. Не торопясь, поехали обратно к стадам. День был удачен.

— Хорошо бы попасть в Улан-Батор! — прищелкнул языком Баир. — Что-то давно никого не посылали. Ну, уж если я попаду, как бешеный волк, буду рыскать по городу!

Баньди подъехали к стаду, уселись, стреножили поводами коней. Ветер к вечеру утих. Степь окружила пастухов плотным кольцом тишины. Баир вытянулся на спине и, запрокинув руки за голову, задумчиво жевал упругий стебелек травы.

— А все-таки ничего-то мы в степи не видим, кроме скота! — вздохнул Цывен. — В монастыре, и то бывать мало приходится, все паси да паси!

— Вот Санже — удача! — сказал Баир, выплюнув стебелек. — Хорошо рисует! За то его старшие и берегут. Я бы на его месте давно отпросился в город да погулял бы, а он сидит безвыходно!

Баир с досадой отмахнулся от мошки.

— И почему только он так? — спросил Цывен.

— Такой уж характер.

Баир поднялся и запахнул расстегнутый халат. Воздух заметно холодел.

— Что хочешь будет терпеть, только бы не рассердить учителя, — очень робкий характер имеет.

Он встал и оглядел стадо.

— Ну, давайте погоним, а то темно!

Они поймали коней и, окружив стадо, погнали его по долине туда, где меж двух холмов чернела гривка монастырской рощи. Уже взошла луна, когда у самого монастыря мимо них промелькнул всадник. Не глядя на лам, он погнал коня на кручу. Лошадь привычно карабкалась узкими тропками поселка вверх, к храмам. Желтый лунный свет заливал монастырь. Подъехав ближе, баньди увидели коня, привязанного у ограды настоятеля.

— Опять этот Беспалый приехал! — кивнул Баир на лошадь гостя.

II
— «…Форма лица блаженных Будд — почти круглая, подобная куриному яйцу, а у женских божеств — более продолговатая и похожа на кунжутное зерно».

Санжа внимательно слушал наставления старика. Для него жизнь была в красках, линиях и молитвах. Санжа гордился своим искусством и собой. Из семнадцати лет девять он провел в монастыре. Монастырь был его домом, его школой, его жизнью. Смутно и редко вспоминалась юрта родителей, сестра Денсима, отец, мать и дядя Доржи, воспоминание о котором заставляло Санжу краснеть. Доржи позорил их семью. В монастыре рассказывали, что он стал большим красным начальником. Говоря о нем, ламы хмурили брови. Санжа стыдился этого родства и старался забыть о нем.

В двадцатых годах, когда барон Унгерн подходил к Урге и жизнь стала беспокойной, отец Санжи откочевал на восточные кочевья. Мальчик остался один. Его учитель Гомбоджап-лама стал для него и отцом, и матерью, и хозяином.

— «…Очи всесовершенного Будды имеют в ширину два ячменных зерна…» — монотонно читал старик-художник.

Санжа нетерпеливо поморщился. Ему было тесно в этих точных рамках, размерах, пропорциях. Они ограничивали его замыслы.

— А почему нельзя нарисовать бурхана с другими глазами?

Старик махнул рукой.

— Что ты! Бурханы с древности пишутся такими. Не следует нам, недостойным, менять старые правила. Слушай лучше…

И опять забормотал деревянным языком затверженные с молодости памятью и кистью истины:

— «…Ширина носа у бурхан-бакши[31]— два пальца. Вышина — полтора пальца…»

— Учитель, расскажи про художников, каких ты знаешь или знал. Расскажи: кто учил тебя?

Больше уроков Санжа любил рассказы о живых людях, других монастырях и краях. Перед ним открывались незнакомые широкие горизонты, бескрайные разливы степи, густые заросли по берегам реки Халхи, в которых всадник не виден, как мышь; огромный бог, высеченный на горе за Буир-озером, чудо из чудес — нанкинская фарфоровая башня, великолепие пекинского дворца, птицы со сверкающими хвостами — павлины…

Старик охотно уходил в воспоминания.

— Далеко отсюда, на востоке, есть монастырь Югодзыр-хит. Там работает художник Гончик-лама. Боги наградили этого человека большим талантом. Из сухих кусков березового дерева он изготовил изображение бога Майдари, а из разноцветных кусков шелка — облик бога крови — Хачит.

— Неужели я никогда не увижу таких вещей? — вздохнул юноша.

Старик поднял на него слезящиеся глаза.

— Зачем тебе? В наших кумирнях есть не менее прекрасные изображения богов, скопленные за много десятилетий. Редкий монастырь хранит в своих недрах столько богатств! — гордо улыбнулся старик.

— Это то, что в большом храме?

Старик неслышно засмеялся.

— Нет, шаби![32] Самые лучшие бурханы спрятаны в маленькой кумирне. До лучших времен!

— Почему ты не сказал мне раньше? — спросил Санжа. — Я хочу их посмотреть!

Лама покачал головой:

— Нельзя, шаби! Кумирня заперта.

— Почему?

— Драгоценные изображения надо беречь. Такова воля Умзашри-ламы, настоятеля. Не нам ее обсуждать!

Старик вышел из кельи. Ученик принес деревянную раму, натянул на нее холст и покрыл его грунтом из разведенного мела. Запах сырой холстины освежил воздух. Приготовив на завтра холст, Санжа вытер руки тряпкой, вышел на улицу и столкнулся с загорелым, пропахшим ветром и землей Баиром.

На тонком лице Санжи расплылась радостная улыбка. Товарищи ждали каждой встречи — их связывало детство. В ранние годы учебы Санжа помогал Байру, но тот никак не усваивал тибетских премудростей. Старшие скоро махнули рукой на его образование, он был признан неспособным и назначен пастухом монастырского скота. Санжа всякий раз удивлялся равнодушию, с которым беспечный Баир принял свой приговор — навсегда остаться пастухом и никогда не достичь высокого сана.

Они обнялись, пошли вверх по тропинке к келье Гомбоджапа, учителя и хозяина Санжи, и уселись на пороге. Здесь было тихо — гора закрывала от ветра.

Оглянувшись, Баир наклонил голову к уху Санжи:

— У меня есть что рассказать! — Он торопливо зашептал ему на ухо и закончил вслух. — Вот теперь только бы в Улан-Батор пустили! Все посмотрю.

Санжа нахмурил брови:

— Большой грех!

— А все же посмотрю!

— Что посмотришь? — спросил Гомбоджап, сбоку подойдя к приятелям.

Хозяин Санжи был высокого роста лама с широкими, массивными плечами. Большая бритая голова, мясистое лицо с двойным подбородком, широкий приплюснутый нос — все производило впечатление большой тяжести и силы. У Гомбоджапа был густой, низкий голос.

Лама пользовался в монастыре большим почетом и уважением.

— Что посмотришь? — повторил Гомбоджап.

Оба вскочили. Санжа покраснел, а Баир ответил скороговоркой, прямо глядя в лицо ламы:

— Санжа рассказывал, что сделал красивого бурхана. Посмотреть хочется!

— Ну, иди отсюда! — сказал, нахмурясь, Гомбоджап и, когда парень ушел, пробормотал про себя: — Как бы не так! Похоже, что тебе хочется посмотреть бурхана.

Гомбоджап вошел в келью. Он был озабочен. Санжа видел это и остановился в дверях, ожидая приказаний.

— Пойди к Жамьян-ламе, Лхумбо и гискую[33]. Скажи, чтобы вечером пришли ко мне! — сказал Гомбоджап и стал снимать орохомчи.

— Постой! — вдруг остановил он ученика, подошел к нему, взял за плечи. — Ты часто видишь Баира?

— Нет, учитель, — Санжа поднял на ламу открытые глаза, — не часто!

— Ладно, иди!

И добавил, опуская тучное тело на лежанку:

— Он слишком легкомыслен, твой приятель. У него бывают пустые мысли. Иди!

Санжа сбежал по тропинке. Баир ждал его, сидя на большом валуне.

— А знаешь, опять приехал этот, у которого на левой руке пальца нет, — сказал он Санже: — я его вчера видел, когда стадо гнал.

— Ну, значит, Гомбоджап-лама уйдет к настоятелю на вечер! Я к вам прибегу, — обрадовался Санжа.

Они кивнули друг другу, и Санжа пошел к старшим ламам.

III
Сухой меловой грунт с обеих сторон покрыли рыбьим клеем. Когда он высох, Санжа отполировал холст волчьим зубом. Полотно было готово, но он сел перед ним и задумался. Старый художник удивленно посмотрел на него:

— Почему ты не начинаешь?

Санжа взял старика за руку.

— Учитель! Помнишь, ты говорил мне как-то, что в маленькой кумирне есть красивейшие изображения богов?

— Ну, так что же, шаби?

— Учитель, — Санжа сжал его руку, — покажи мне этих бурханов! Открой кумирню хоть не надолго, я посмотрю и буду рисовать таких же…

Старик досадливо стряхнул руку Санжи.

— Брось эту выдумку, кумирня заперта настоятелем. Никто ее не отопрет для тебя! Брось думать о том, о чем не надо думать. Придет время — всё увидишь, а сейчас работай лучше!

Санжа поднялся и молча стал набрасывать на холсте знакомые, надоевшие контуры. На его лоб легла упрямая морщина. Впервые в жизни он твердо решил нарушить запрет старших и посмотреть запертых бурханов.

Вечером он рассказал Байру о своем желании. Тот презрительно пожал широкими плечами.

— Старик сказал правду — брось думать о том, о чем не надо думать! Если заперта только дверь, то можно открыть окна. Полезай и смотри, если тебе надо.

— А если поймают? — нерешительно спросил Санжа.

— Ну и поймают, так что? — возмутился Баир. — Подумаешь! Не умрешь, если и выпорют, не святой!

Вечером, прогуливаясь, они забрались наверх, к самой скале. Там, на отлете, подпертая с боков от обвала плоскими камнями, стояла маленькая кумирня. Под обрывом начиналась глубокая тень леса. Прямо над кумирней белело огромное лицо высеченного в скале бога. Чтобы уберечь его каменную кожу от дождей и буранов, монахи устроили над изваянием деревянный навес.

Санжа остановился на тропинке и ждал, не пойдет ли кто-нибудь из поселка, чтобы свистом предупредить приятеля. Баир торопливо ощупал деревянные засовы на ставнях низеньких окон кумирни и отряхнув длинные рукава халата, удовлетворенно подошел к Санже.

— Гвозди можно отвернуть, а засовы рассохлись — отопрешь. Выберись сюда ночью, а то увидят.

Санжа решил ждать, когда Гомбоджап-лама уйдет на какой-нибудь ночной хурал [34] к настоятелю.

Дни стояли безветреные и знойные. Однажды вечером Баир большими шагами вбежал наверх. Увидя, что Гомбоджап-ламы нет дома» он потащил Санжу за собой на скалу.

— Приехал Беспалый! — объявил он. — Если Гомбоджап-лама вечером уйдет, сегодня можно итти!

Он кивнул головой на маленькую кумирню, блестевшую на закате старинной позолотой витых крыш.

Когда стемнело, учитель пришел от настоятеля озабоченный, торопливый. Он рассеянно принял от Санжи урок и задал ему новый. Твердя заданное, Санжа искоса следил за ламой. Распустив пояс, Гомбоджап лег на постель, но не заснул.

Санжа вполголоса вытверживал наизусть новые строки. Гомбоджап все лежал. Баньди уже потерял надежду, что он уйдет, но лама неожиданно поднялся оправил дэлин и, мимоходом взглянув на ученика, вышел из кельи. Санжа подбежал к окну.

Гомбоджап-лама быстро спустился по тропинке к большому камню. Увидел не успевшего спрятаться Баира. Сдвинув брови, подошел к нему.

— Что здесь делаешь?

Баньди растерялся.

— Ночь уже. Ступай к себе! — сердито бросил Гомбоджап и повернул обратно.

Увидя возвращающегося учителя, Санжа опять принялся бубнить.

— Шаби! — окликнул его Гомбоджап, стоя в дверях. — Никуда не уходи, слышишь?

Расстроенный Санжа поклонился. Лама закрыл двери и быстро пошел к главному храму.

Монастырь затопила глубокая ночь. Звезды золотистым пшеном рассыпались по черному небу. Где-то лаяли псы. Санжа лег на лежанку и, с головой укрывшись халатом, задремал.

Он проснулся от голоса будившего его учителя. Было уже поздно. Лампада догорела, и в келье было почти темно.

— Дай мне воды! — твердил Гомбоджап в ухо сонному Санже.

Тот, наконец, понял, встал и, взяв ковш, вышел за ламой на улицу. Гомбоджап старательно оттирал руки травой.

— Да проснись ты, наконец! — смеясь, прикрикнул он на Санжу, когда тот спросонья не мог попасть водой ему на руки.

Отмыв, лама вытер руки об орохомчи и подтолкнул Санжу обратно в келью:

— Иди уж, птенец!

Утром Гомбоджап поднялся рано, до рассвета. Тропинки были еще темны от росы, когда он вошел в келью гискуя, но когда они вышли оттуда, солнце уже поднималось над скалами. Гискуй сказал, разводя руками:

— Ничего не поделаешь! Кроме него, послать некого, а он — пройдоха-парень. Все сделает, как надо.

Гомбоджап недовольно покачал головой.

— Не следовало бы этого мальчишку выпускать из монастыря!

— Ничего! Съездит и вернется таким же! — решительно сказал гискуй. — Из баньди больше никого подходящего нет, а старших лам неудобно посылать — слишком заметно.

Гомбоджап молча протер глаза. Ламы вошли в ограду настоятеля.

Днем на богослужении Баир сиял, как начищенный бурхан, и изо всех сил пел молитвы. Санжа с удивлением наблюдал за невиданным усердием товарища. Когда кончилось богослужение, Баир, выходя вместе с Санжой, шепнул ему на ухо:

— Сегодня в ночь еду в Улан-Батор!

К вечеру Баира позвали к Жамьян-ламе. Санжа ждал его в пастушеской келье. Вернувшись, Баир достал нитки, иглу и, усевшись на кошме, принялся зашивать в полу халата маленький твердый конверт.

— В Хуре[35] повезешь? — спросил Санжа.

— В Гандан![36] — перекусив нитку, кивнул Баир. — А тебе я вот что советую. Гомбоджап-лама всю ночь не спал. Когда дорвется до кошмы — заснет, как мертвый. Вот вечером потихоньку и пойди!

Он показал рукой наверх, в сторону маленькой кумирни.

Внизу, у рощицы, уже паслась оседланная лошадь. Баир уселся в седле и, ударив коня ташуром, поскакал по каменистой дороге.

Вечером, постелив Гомбоджапу и затеплив лампады, Санжа стал сворачивать свою кошму.

— Куда? — удивился Гомбоджап.

— Голова болит. Хочу спать сегодня на улице.

Гомбоджап кивнул и стал раздеваться.

Из глухих горных долин на монастырь медленно наползала ночь. Огромная красная луна поднималась над скалами. Санжа лежал на животе, подперев руками подбородок. Всё казалось, что кто-то идет, слышались какие-то голоса, шорохи. Но монастырь спал. Из кельи доносился мирный храп Гомбоджапа. Санжа взглянул наверх. Залитая луной кумирня ярко выделялась на черной, как тушь, скале.

Санжа тихо поднялся, снял гутулы, прикрыл дверь кельи и прислушался: лама храпел глубоко и ровно. Санжа нащупал за поясом припрятанный нож, обломанную свечку, коробку спичек. Еще раз прижал ухо к двери и босиком, неслышно, как кошка, побежал по тропинке вверх, к белеющим стенам кумирни.

Плоские крыши монашеских келий были залиты белым лунным светом. Кумирня стояла одинокая и заколоченная. Ее древние деревянные стены облезли, как шкура старого верблюда, и окна плотно закрылись тяжелыми веками ставней.

Санжа подошел к боковому окну, глядевшему своим незрячим оком в смолистый мрак рощи, вынул из-за пояса нож и стал подсовывать его под ржавые гвозди, впившиеся согнутыми шляпками в разбухшее тело дерева.

Вдруг в темноте что-то ухнуло. Вершины зашумели. Санжа прижался спиной к стене кумирни. Из мрака на него плыли два круглых зеленых огня. Взмахивая тяжелыми крыльями, над кумирней медленно пролетела сова.

Санжа опять взялся за нож. Последним усилием осторожно повернул вниз ржавый толстый гвоздь. Другие пошли легче. Санжа осторожно потянул скрипучую створку. Она подалась. Санжа лег животом на подоконник, до полозины просунувшись внутрь. На него пахнуло теплой затхлостью. Он оглянулся и впрыгнул в кумирню.

Попятившись от окна в угол, чтобы струи воздуха не задули огня, достал спички. Две сломались в его нетерпеливых пальцах, пока на тоненькой свечке не заплясало маленькое нежное пламя.

Кумирня ожила. Из мрака выступили золотистые, медные, блестящие и матовые бурханы. Они рядами стояли по стенам, как будто нарочно собрались сюда, чтоб соревноваться друг с другом красотой своих очертаний, роскошью своих застывших одежд. Великолепные складки позолоченных мантий падали с их полированных тел, стройные бестелесные руки застыли в благочестивых движениях. Тут были маленькие и большие, мужские и женские божества. Точно все население блаженного царства Сукавади[37] спустилось сюда, чтобы один раз в жизни показать маленькому монастырскому послушнику свою несравненную красоту и богатство.

Злые духи скалили острые зубы. Молитвенно сложив ноги на обрядных подушках, протянув строгую руку, Санжу благословлял Будда Багвен. А за ним из темноты вышла она, прекраснейшая из прекрасных, богиня Дара-Ехе.

Кажется, из тысячи Санжа узнал бы этот гордый профиль, прекрасные брови и руки, эту талию, легкую, как крыло стрекозы. Из ее ушей двумя цветками свешивались зеленые серьги. На высокую грудь спускались ожерелья. Она сидела на золотом пьедестале…

Глаза Санжи скользнули с пьедестала на пыльный пол и остановились в удивлении — у ног богини лежал большой свежий лист с куста, каких много росло около кумирни.



Санжа поднял лист, но свеча догорела и обожгла пальцы. Он бросил лист и огарок. Свет потух, и боги опять ушли во тьму. Баньди открыл окно и выпрыгнул наружу.

Над долиной тихо лежала ночь. Млечный путь опоясал небо жемчужным поясом, а луна стала золотой, как лица богов.

Санжа закрыл окно, вставил гвозди на прежнее место и медленно побрел по тропинке вниз, задумчиво счищая с рук цепкие восковые капли.

ЛОЖЬ

I
Баир приехал в город днем. Привыкнув к никогда не изменяющемуся, закостенелому быту монастыря, баньди всякий раз удивлялся непостоянству города, который ламы настойчиво величали его старым именем «Хуре» и которому революция дала новое звучное название: Улан-Батор-Хото — Город красного богатыря.

Город рос и изменялся. Там, где в прошлом году на пустыре бродячие псы устраивали драки, теперь земля щетинилась огромными иглами столбов, возводились какие-то леса, что-то строилось. Телеграф сверкал на солнце свежевыбеленными стенами. По улицам огромными жуками сновали машины. Рев нетерпеливых гудков мешался с хриплыми криками верблюдов и мягким топотом коней.

На невысоком холме, отделенном от города грязной канавой, пчелиными сотами лепился ламский поселок. Из застывшего моря низеньких серых заборов и крыш, сверкая многоэтажной золотой резьбой, гордо вздымалась огромная пагода — обиталище многосаженного Будды — храм Майдари.

Баир быстро отыскал знакомые ворота — он третий раз привозил сюда письма из Умзашри-хита — и вошел в калитку. Во дворе стояла юрта, укрепленная комьями земли и колышками. Земля была грязна и вонюча. Валялись дрова, старый гутул, какие-то тряпки. Настежь распахнув дверь, Баир вошел в юрту — она была пуста. Баньди потянулся и, распустив пояс, лег на кошмы спать.

Его разбудил хозяин, низенький грязный Мунко-лама, с лицом, похожим на вялую луковицу. Опухший от сна, с налившимися кровью глазами, Баир поднялся и молча стал выпарывать конверт из полы халата.

Мунко-лама отпер сундучок, достал вареную баранину, кусок чайной плитки. Показал Байру на ведро с водой:

— Пей, ешь. Ночуй у меня, а завтра тебе скажут, когда ехать обратно. Лошадь я уведу к нашим.

Вечером Баир быстрыми шагами пошел по темнеющей улице на восток, где в юрте на самой окраине монастыря жил его приятель Максор, ганданский баньди.

Но на старом месте приятеля не оказалось. Старуха-соседка сказала Байру новый адрес Майсора, и Баир, ничего не понимая, пошел искать дом своего друга в тесных переулочках улан-баторской окраины.

Найдя, Баир нерешительно постучал в дверь большой, обтянутой новыми войлоками юрты. Услышав знакомый голос Майсора, он вошел. Обнимая приятеля, Баир с удивлением оглядел его. На Максоре был новый халат, гутулы, сам он заметно поправился. Максор улыбнулся, похлопал Баира по спине и усадил к маленькой железной печке.

Стали пить чай. Баир с удовольствием похрустывал белыми кусками сахара.

— Вот, подумай сам — какая мне радость бесконечно пасти скот и жить впроголодь? А теперь я получаю восемьдесят тугриков[38], имею юрту. Никто меня не тыркает и не мешает жить!

Максор затянулся трубкой и, пустив в урхо синий дымок, продолжал:

— Что ты думаешь? Мне и почет стал больший. На заводе ударником называют, грамоту дали. Теперь обещают еще подучить, настоящим рабочим стану.

Ошеломленный Баир не пропускал ни одного слова. Случилось совершенно неожиданное: приятель ушел из лам, поступил чернорабочим на пимокатный завод, надел аратское платье и женился. Баир искоса поглядывал на тоненькую девушку, сидевшую рядом с Максором.

— А как же монастырь? — спросил он наконец.

— А что монастырь?.. Приходили, конечно, ругались, звали. Нет, с меня хватит!

Максор сердито махнул рукой:

— В монастырях только старшие и живут хорошо, а маленькому человеку нет хуже!

— Н-да! — Баир почесал затылок, отодвинув пустую чашку. — Здорово!

Была уже ночь, когда он поднялся, ошеломленный всем, что наговорил ему Максор. Приятель приглашал:

— Завтра приходи обязательно! В клуб вместе сходим!

Утром Мунко-лама сказал Байру:

— Пробудешь у нас еще два дня, потом поедешь обратно!

Баир кивнул.

— Есть будешь у меня, — продолжал лама.

Он вынул трубочку и затянулся, откинувшись к стене. Через открытую дверь в юрту вливался теплый воздух тихого солнечного утра.

— А не был ли ты вчера у Максора, приятеля твоего? — не вынимая трубки изо рта, тихо спросил лама.

— Нет! — не задумываясь, покачал головой Баир.

Мунко-лама посмотрел ему в глаза и успокоенно вздохнул.

— Ну, так и не ходи! Там нечего делать истому ламе. Максора купили красные. Он — отступник от учителя и веры. Его покарают боги!

День прошел быстро. Темная грудь Баира облеклась в новую, снежно-белую рубашку. От жары и щегольства он целый день ходил по городу, спустив с одного плеча халат.

Вечером в клубе Баир и Максор встретили русского, которого когда-то весной пастухи Умзашри-хита вытащили из болота. Русский повел приятелей в большой кинозал и усадил в ложу.

Потушили свет. Сидя у барьера ложи, Баир оглядывался по сторонам, ища, откуда будут выходить артисты. Но зал неожиданно прорезала яркая струя света, раздвинулась целая стена, показалась река, лошади, люди. Все было какого-то необычайного серого цвета. Потом показался целый отряд конницы и, размахивая шашками, бросился прямо в зал.

Баир закричал и вскочил. На него зашикали. С досадой дернув его за рукав, Максор посадил приятеля обратно:

— Это же не живые, опоенная ты лошадь!

Но Баир все же с трудом досидел до конца и из ложи вышел усталый и потный, точно камни на себе возил.

После сеанса, когда они обходили клубные помещения, Баир дернул Максора за рукав и показал ему на невысокого человека в военной форме, у которого на левой стороне груди сверкало несколько орденов:

— Кто это?

— Неужели ты портретов не видал? Хотя — где ж тебе!

И Максор сказал с гордостью:

— Это наш военный министр!

Баир широко открыл глаза, увидев так близко красного начальника.

— А почему же он просто так, без охраны?

— Каждый честный монгол ему охрана. Не думай, в обиду не дадут!

В буфете выпили пива, и пенная горечь ударила Байру в голову. Выйдя из клуба на огромную площадь имени Сухэ Батора, они обогнали группу лам. На возбужденный голос Баира один из лам оглянулся, а потом долго смотрел вслед баньди.

Баир вернулся к Мунко поздно ночью. Дверь была заперта. Он постучал. Лама открыл ему и спросил:

— Где ты был так поздно?

— В городе гулял.

— Так, так! — закивал Мунко-лама. — Ну, что ж! Ложись, шаби, отдыхай!

Утром старик успел вернуться из храма, когда Баир еще спал. Он привел Баирова коня, и баньди проснулся от знакомого ржанья.

Войдя в юрту, Мунко-лама с ласковой улыбкой протянул Байру конверт:

— Вот ответ, шаби! Велено тебе сейчас же ехать домой. Пей чай и поезжай! Лошадь твоя накормлена.

Баир удивленно нахмурил лоб.

— Почему так скоро? Ведь ты сказал, Мунко-лама, что я дня два пробуду в Урге?

— Не знаю, шаби, не знаю. Есть люди выше меня. Тебе велено ехать сегодня. А разве тебе не радостно вернуться в ваш святой хит? — вдруг спросил он оторопевшего баньди Баир посмотрел на лицо-луковицу и вздохнул:

— Ой, Мунко-лама! Не поверишь, как стосковался! Вчера весь вечер был сам не свой.

— Ну, вот и поезжай, шаби, поезжай! — заулыбался лама. — Да смотри, письмо береги. А я тебе баранинки на дорогу дам! — И он крючковатыми пальцами принялся завязывать в тряпку кусок мяса.

Баир пошел седлать коня. Покачал головой. Ему не нравилась чрезмерная заботливость Мунко-ламы. Он знал его не первый год.

Старик сам привязал к седлу сверток с мясом. Баир вывел лошадь за ворота и вскочил в седло. Почесывая впалую грудь, Мунко-лама просил кланяться всем знакомым.

Отъехав несколько саженей, Баир оглянулся: Мунко-лама все глядел ему вслед. Баир плюнул и поскакал, похлопывая коня ташуром.

II
Спускаясь по тропинке, Санжа лениво жевал сладкую мякоть шиповника. Внизу он лицом к лицу столкнулся с запыхавшимся Бадмой. С трудом переводя дух, маленький баньди зашептал:

— Баир сегодня приехал! Сразу пошел к гискую… А теперь вернулся и злой сидит…

Санжа побежал вниз.

В келье Баира было темпо. Через открывшуюся дверь ворвался мягкий свет последних солнечных лучей. Баир ничком лежал на кошме.

— Что случилось? — тихо спросил Санжа.

Баир оглянулся на его голос, встал, осторожно завернул халат и выставил приятелю покрасневшую, в рубцах спину:

— Вот что!

Санжа охнул.

— Выпороли? За что?

Баир громко выругался.

— За что? Но я, однако, еще раз выдержал бы порку, чтоб только узнать, откуда они проведали.

А выпоровший Баира гискуй, сердито размахивая палкой, шагал к Гомбоджапу. Когда тот внимательно прочел письмо из Гандана, гискуй подал ему другое, на обыкновенном почтовом листке, написанное скверным, неровным почерком Мунко-ламы:

— А теперь прочти вот это!

Нахмурив густые брови, Гомбоджап читал описание похождений Баира в Улан-Баторе. Гискуй указал пальцем на приписку Мунко: «Плохо дело, если не нашлось у вас баньди понадежней!»

Гомбоджап пожал плечами:

— Дурак! А что у них самих-то делается!

— Дурак-то дурак! А теперь по всему Гандану ославит, старый сплетник, — сказал гискуй.

— Слушай, брат, ну, что ты об этом думаешь? Ославит, не ославит — чепуха какая! — «отмахнулся Гомбоджап и добавил, изорвав в мелкие клочки послание Мунко-ламы: — А вот что мальчишка теперь здесь вредных слухов напустит, это скверно!

— Я уже выпорол его! — перебил гискуй.

Гомбоджап поморщился.

— Одним этим теперь не возьмешь! Может быть, даже и не следовало пороть. Отделить его надо от других!

— Так первого же твоего Санжу отделить надо, — заметил гискуй, — они постоянно вместе бывают. Да, да… Не мешало бы тебе последить и за Санжей! Не смотри, что он тихий. Вспомни-ка, — гискуй придвинулся к Гомбоджапу: — дядя его, Доржи, тоже ведь когда-то тихий был, а теперь красным начальником сделался!

На лицо Гомбоджапа легла тяжелая печать раздумья.

В сумерках он вышел на улицу, не по тропинке, а стороной. По камням, сквозь кустарник стал спускаться вниз, к ограде Баира. В нескольких саженях остановился, отступил в тень и, прислонясь к корявой кряжистой сосне, ждал.

Из калитки вышли двое — лама узнал обоих — и направились вниз, к рощице. Гомбоджап вошел за ними в черную тень деревьев.

Баир, улегшись животом на влажный мох, говорил вполголоса, отрывисто и сердито:

— …И что ты думаешь? Максор теперь живет — лучше не надо! Деньги есть, жена есть, жизнь видит! Когда я ему рассказал, чем нас кормят, он смеялся, как маленький. «Нищие, — говорит, — вы, ребята!»

Санжа ежился от холода. Перед глазами вставала другая жизнь, какая-то необыкновенная, без каждодневных лампад и молитв.

— Не знаю, кому верить! — вздохнул в темноте Баир. — Только живется там много лучше. Думаю, много нам наши старшие навирают!

И закончил:

— Только молчи, Санжа, о чем я говорил тебе. Ведь мне твой Гомбоджап-лама новой спины не приклеит!

Санжа кивнул. Они поднялись и медленно пошли вверх по ручью, нащупывая ногамискользкие камни.

Капал вялый осенний дождь.

Когда баньди пропали в сумраке ночи, Гомбоджап вышел из-за деревьев и тяжело опустился на камень.

Гомбоджап думал.

Санжа был его последним учеником. Изо дня в день, исподволь, неторопливо, долгие девять лет, настойчиво и осторожно Гомбоджап воспитывал его привычки и чувства. Эта впечатлительная, горячая, обезволенная юность была огромной силой в его старых, опытных руках. Этих юношей готовили монастыри, чтобы потом бросить на борьбу за религию.

Девять долгих бурных лет…

И неужели одно дуновение свободного растлевающего ветра, долетевшее в эту защищенную скалами долину, окажется сильнее его многолетнего труда?

Когда Гомбоджап вернулся в келью, Санжа уже сидел, скрестив ноги, на полу и нараспев повторял выученные строки молитвы. Гомбоджап кивнул ему, попросил воды, снял и отдал пояс. Голос ламы был спокоен. Он сам зажег большую свечу, поставил ее на низенький китайский столик и показал Санже на кошму перед столиком:

— Сядь, шаби, сюда!

Гомбоджап опустился на постель. Свеча ярко освещала бледное лицо юноши. По крыше настойчиво постукивал дождь.

— Ты знаешь, шаби, как карает бог тех, кто ссорится с учителем? — спросил Гомбождап тихим, мягким голосом.

— Да, учитель.

От огня глаза Санжи стали похожи на черный агат гомбоджа-повой табакерки. Лама снял нагар со свечи и, помолчав, скороговоркой спросил:

— Что тебе говорил Баир?

Глаза Санжи камнем метнулись вниз. На щеках вспыхнул румянец.

— Ну? — нетерпеливо повторил лама.

Санжа прятал глаза.

— Он говорил, что гулял в городе…

Лицо Гомбоджапа чуть дрогнуло нетерпением, он весь подался вперед, облокотился на столик.

— А еще? Что еще он говорил тебе?

В лице Гомбоджапа, в голосе его звучала почти просьба. Первый раз за девять лет он просил, всем нутром просил юношу подчиниться его приказанию. Этот миг покорности вернул бы ему силы.

Закусив до боли губы, Санжа поднял глаза, стараясь не видеть приказывающих глаз ламы. Его голос прозвучал заученно и деревянно:

— Нет, учитель. Больше ничего!

— Как? — почти крикнул Гомбоджап, встав с постели.

Санжа вскочил и стал перед ним, широко открыв напряженные глаза:

— Больше ничего!

Лама провел рукой по лбу и молча опустился на подушки. Его большое тело обвисло, как будто из него вынули скелет. Санжа, стиснув руки, оглянулся на медного бурхана. Ему стало страшно. Он шагнул вперед, чтоб упасть на колени, просить прощения и наказания за ложь, но на скрип половицы лама поднял голову. Его лицо поразило Санжу: на него смотрел чужой человек. Глаза учителя не были ни злыми, ни добрыми. Они были чужими. Гомбоджап-лама встал, потушил свечу, как будто Санжи не было в келье, и вышел на улицу.

Темнота подступила к ошеломленному баньди. Он растерянно оглянулся, похрустывая пальцами, как будто мог что-то увидеть в черной гуще ночи, ощупью добрался до постели и, упав лицом вниз, заплакал беспомощно и громко, как ребенок, дергаясь худыми плечами и зарывая лицо в кошму.

Гомбоджап в келье Жамьян-ламы курил трубку за трубкой.

— Может быть, еще сознается, — сказал Жамьян-лама, но Гомбоджап досадливо сморщился:

— Пойми! Солгал один раз — солжет другой…

— Да что ты горячишься? — удивился Жамьян. — Ну, что особенного случилось? Вес врут. Почему твой соврать не может? А вот из кельи бы я его выселил. Зачем рядом держать? Убери на всякий случай!

Гомбоджап-прошелся по келье, остановился у божницы и долго смотрел в безжизненные глаза идола.

Утром Санжа перебрался в общую келью пастухов.

НАКАЗАНИЕ

I
Трудное понятие «вера» полностью воплощалось у Санжи в четкой, уверенной фигуре Гомбоджапа. Никогда не надо было раздумывать, как поступить в том или ином случае, благочестиво это или грешно, — все предопределялось само собой мягкими приказаниями учителя. Дни были размечены, как молитвы на богослужениях. Тексты тибетских книг нескончаемо укладывались в памяти, обещая в будущем сан и почетное существование. Жизнь текла по проторенной монастырской колее, а полная покорность воле Гомбоджапа избавляла от тяжелой необходимости самому думать о себе.

Теперь Санжа остался один, растерянный и испуганный. Грубоватое сочувствие товарищей его раздражало. На беззлобные подшучивания он отвечал колкостями. Баир, которого он считал причиной своего несчастья, выводил его из себя своим веселым видом и новым, после возвращения из Улан-Батора, откровенно насмешливым отношением к монастырским распорядкам.

Приятель отмахивался от бесконечных жалоб Санжи и добродушно подсовывал ему лучшие куски из котла. Но кусков было мало. Санжа, привыкший к лучшему питанию у Гомбоджапа, худел, кашлял и мерз на холодных сквозняках.

Осень стучалась в двери надоедливым густым дождем. Над долиной нависло серое тяжелое небо. Холодная сырость окружала кельи и пробиралась внутрь, как ни огораживались от нее монахи кошмами и дымным теплом очага. Добротные кельи Гомбоджапа и других крупных лам защищались от сырости высотой. Туман к ним не доходил. А келья баньди, стоявшая в низине, с сумерками заживо одевалась в мглистый саван. Щеки Санжи, как шиповник, цвели румянцем. Он зябко кутался, часами просиживал у огня и с закрытыми глазами мечтал, как было бы хорошо, если б опять, открыв глаза, очутиться дома, у Гомбоджап-ламы.

Он стал невнимателен к работе и однажды нарисовал совершенно кривобокого Будду. Старик-художник, возмущенный рассеянностью ученика, пожаловался на него Гомбоджапу. Санжа, опустив голову, выслушал резкий выговор ламы, принял наказание — положить сто поклонов и очистить от мусора двор главного храма. Он стоял бледный, теребя складки пояса, и, когда лама кончил, умоляюще сказал:

— Учитель! Разреши принести показать тебе мою следующую работу. Я сделаю ее хорошо.

Гомбоджап удивленно наклонил голову.

— Хорошо, принеси! А сейчас ступай.

В своей келье Санжа задумался. Пытливо перебирал в мыслях все рисованные им тела, лица, одежды всех богов и святых, которых изображала его кисть, и наконец в воображении стали медленно брезжить яркие краски и контуры легкого тела, гордая линия носа и лба — знакомый прекрасный образ.

Санжа резко поднялся.

— Да! Конечно, он сделает изображение любимейшей из всего сонма буддийских божеств, узкоглазой богини Дара-Ехе. Он нарисует ее именно такой, какую видел в маленькой кумирне.

Вечером он посоветовался с Баиром. Приятели обсуждали план вторичного посещения кумирни. Баир сказал:

— Что-то давно Беспалый в хит не приезжал! Наверное, скоро приедет. Все старшие уйдут на хурал, ты к ночи и иди!

Они легли рядом, кутаясь в зимние овчинные халаты. Келья затихла, окруженная шумом ветра, деревьев и дождя.

II
И гость приехал. На угрюмые плечи скал уже легла легкая пена снега. Круглые копыта коня отпечатали след до самой ограды настоятеля. Днем Баир подтвердил прибытие того, кого баньди величали «Беспалым», и Санжа с нетерпением ждал ночи.

День простоял солнечный. Синее небо смеялось над обледеневшей землей. Холодное солнце равнодушно прошло свой короткий зимний путь и к вечеру залегло в серый ворох облаков. Небо нахмурилось, опять повалил снег, тихий, мягкий.

Баир с сумерек прохаживался у кельи и настойчиво всматривался в белую мглу снега, чтобы не пропустить Гомбоджапа. Скоро по тропинке к храму спустилась темная фигура ламы. Калитка скрипнула, лама вошел в ограду. Баир подождал еще немного, бросился к келье, где его ждал Санжа.

— Сейчас прошел! Бери свечку, нож и идем!

Поселок затонул в белом море. Снег мягко касался лица, мешал смотреть и делал шаги кошачье-мягкими.

Баньди поднялись наверх. Баир остановился:

— Ну, иди! А я здесь буду сторожить.

Снег сомкнулся за Санжей, как вода. Скоро сквозь хлопья стали вырисовываться темные контуры кумирни. Санжа остановился над обрывом, у того самого окна, через которое проник летом в обиталище Дара-Ехе. Он обмахнул рукавом ставни, отвернул гвозди. Ставни заскрипели, подались, и вместе с Санжей в кумирню неслышно впорхнул снег.

Баньди тщательно закрыл окно. Осиротевшие хлопья, как слепые бабочки, мягко налетали на лицо. Санжа подкрутил фитиль и зажег его с первой же спички.

Свеча горела. Кумирня опять наполнилась мутным блеском старой позолоты, камней, красок. Но юноша, шагнув вперед и поднеся свечу сначала к лицу одного божества, потом второго, потом третьего, резко нахмурил лоб.

— Не может быть! Это от слабого света!

Но свеча горела ярко, и, пораженный, он отступил назад.

В кумирне не было ни одного из тех сверкающих богов, которых он видел здесь летом. Его окружали просто старые запыленные бурханы. Их напыщенные лица почернели от времени, краски облупились и поблекли, а Дара-Ехе была такой же, каких десятки видел он в монастыре. На ее облупившихся белках чернели трещины, и в глазу ее было ровно шесть ячменных зерен…

Было ясно — даже боги оставили его. Не захотели показать ему снова свой неземной облик.

Санжа опустил руку, рассеянно сжимая забытую свечу. Воск большими каплями стекал на пол.

Вдруг его слуха коснулся явственный скрип. Санжа прислушался. Скрип повторился. Сзади отпирали дверь.

Санжа прыгнул к окну, но крепко припертые ставни сразу не поддались пальцам. От резкого движения потухла свеча. Он сунул ее за ворот и, бросившись в угол, лег на пол, за толстую статую Будды.

Тяжелая дверь отворилась неожиданно бесшумно и легко. В кумирню вошли двое. Четко вырисовывались темные силуэты ламских халатов. Они опустили на землю длинный сверток. Вошедший последним закрыл за собой дверь, и в его руках вспыхнул яркий свет электрического фонарика. Он направил его в угол кумирни, где стояло изображение Дара-Ехе. Второй с трудом переложил сверток к подножию статуи. Лама засучил длинные рукава халата, поставил фонарь светом вверх, и Санжа увидел мясистое лицо Гомбоджапа.

Второй — Жамьян — всем телом навалился на тонкую статую. Она подалась, повернулась боком, под ее подножием в полу открылась темная щель. Гомбоджап развернул сверток. В ярком свете холодно блеснула вороненая сталь. Гомбоджап молча передавал Жамьяну один за другим новенькие карабины, и они поочередно исчезали под полом, у медного пьедестала Дара-Ехе.

Поглотив принесенное оружие, богиня опять стала на место, глядя на людей мутными, потрескавшимися глазами.

Ламы уже повернулись, чтобы уйти. Гомбоджап нагнулся, взял фонарь, привычно осветив кумирню. Свет пробежал по полу и вдруг задрожал, наткнувшись на широкое восковое пятно.

— Что это?

Тяжело дыша, ламы пригнулись к полу.

Гомбоджап резко выпрямился. Луч заметался по кумирне, ощупывая стены, окна, обливая мгновенным сиянием бурханов, и в углу, за пьедесталом будды, на потрескавшихся досках пола торжествующе вырвал из темноты край халата.

Широкая рука ламы, как щенка, вытащила баньди на середину кумирни. Ослепленный Санжа с воплем повалился в ноги учителю. Обхватив руками голову, сбиваясь на крик, объяснял, зачем он здесь.

Лицо Гомбоджапа дергалось. Нагнувшись, он взял за грудь Санжу, подтащил к двери и, распахнув ее ударом ноги, вышвырнул бань-ди в снег.

В эту ночь, впервые в жизни, Санжа попал в ограду настоятеля.

Жамьян остался с ним во дворе, а Гомбоджап вошел в юрту.

Настоятель — Умзашри-лама — еще не спал. Увидев необычное лицо ламы, он схватился за грудь и поднялся с кошмы. Гомбоджап распростерся перед ним:

— Тайник открыт… Научи, что делать…

Пергаментное лицо настоятеля посерело. Охрипшим голосом он прошептал:

— Может быть, ты ошибся?

Но бессильно распростертое тело Гомбоджапа без слов кричало о страшной истине, и Умзашри закрыл глаза.

Прошли минуты.

Гомбоджап поднял голову на голос настоятеля. Перед ним сидел тот же спокойный и уверенный старик, каким он привык видеть Умзашри-ламу, каким он был много лет назад, впервые читая ламам призыв Унгерна.

— Кто? — коротко спросил Умзашри.

Он внимательно выслушал торопливый рассказ Гомбоджапа.

— А где родители твоего ученика?

— На востоке, учитель. Они откочевали туда еще в начале войны.

— Значит, он один здесь?

— Да.

— Так, так!

Умзашри озабоченно потирал рукой обвисшую кожу подбородка.

— Здоров ли он?

Гомбоджап покачал головой.

— Нет, слаб. Больная грудь…

Умзашри-лама задумался.

— Бывают случаи, — в упор прищурившись на ламу, помолчав, сказал он, — если лекарь ошибется и станет лечить от другого, пустячная болезнь может убить…

Лицо Гомбоджапа дрогнуло.

— Да! Бывают такие случаи, учитель!

— Иди! Сейчас же передай ученика гискую. Скажи, что он головой ответит мне, если баньди увидит кого-нибудь до рассвета. Позови Жамьяна и Сынге-лекаря и с ними приходи сюда.

III
Закрывшись халатом, Санжа неподвижно лежал в углу запертой кельи гискуя. Почувствовав на себе чью-то руку, он еще глубже втянул голову в плечи и под халатом зажмурил глаза: слишком страшно было пробуждение. Но с него стянули халат. День ударил в лицо нестерпимым блеском. Санжа протер обожженные светом глаза.

Благословляя, Гомбоджап мягко положил тяжелую руку на бритую голову баньди и улыбнулся ему.

— Ты простил? — прошептал Санжа, на коленях целуя край халата ламы.

Гомбоджап поднялся.

— Идем домой, шаби. Идем домой… Мне надо сказать тебе…

Санжа вышел из кельи вслед за учителем. Монастырь еще спал, зарывшись в белые снежные вороха. Клубились разорванные облака, и между ними все шире растекались синие озера неба. На солнце мириадами звезд сверкал молодой снег.

Шаби шел за ламой, распахнув халат. И на морозном солнце ему было тепло — впереди ждал покой, теплая келья, вся жизнь, почетная и благочестивая, о которой мечталось в долгие осенние вечера у нищего пастушеского очага. Санжа опять переступил порог, за которым протекла половина его жизни.

Келья встретила его сухим теплом добротного жилья.

Гомбоджап сказал:

— Приготовь чай, шаби!

Он ослабил пояс и лег на постель, подложив под голову руку. Тяжелые глаза ламы следили за радостно торопливыми движениями юноши. Похудевший, тонкий, как девушка, Санжа двигался спокойно и уверенно, как рыба, попавшая в родные воды. Проходя, привычным движением поправил свечу перед бурханом.

Гомбоджап отвернулся и закрыл глаза. Его толстые пальцы настойчиво бродили по стене, точно отыскивали какой-нибудь выход, но выхода не было.

Оба пили чай в молчании.

Кончив, Гомбоджап отер лицо рукой и поднял глаза на Санжу:

— Ну, слушай, шаби!

Санжа с готовностью выслушал долгий перечень своих проступков, начиная с давней непростительной лжи, когда лама допрашивал его о разговоре в роще.

—. Ты знаешь, шаби, законы святых монастырей?

Санжа утвердительно кивнул.

— Ты знаешь, что ни один проступок не остается без наказания? Ты виноват. О твоей вине знает настоятель Умзашри-хутухта[39].

Санжа сгорбился и опустил голову. Он так устал от раскаяний и наказаний! Любой ценой он хотел покоя, хотел забыть об этой мучительной осени, забыть Баира, пастухов и мир — все то, что вырвало его из этой теплой, обжитой кельи учителя.

— Ты знаешь, шаби, что если ученик поссорился со своим учителем, если он рассказывал о монастырских делах людям посторонним…

И после внушительной паузы Гомбоджап привел слова из древнего устава монастырей:

— «…то он наказывается внесением в монастырский сан девяти голов скота, и, кроме того, ему назначается положить в храме три тысячи поклонов. Если у него нет скота, ему дают восемьдесят плетей».

Санжа густо покраснел.

— Но, учитель…

— Знаю, шаби! У тебя нет скота, а устав есть устав. Не нам, недостойным, его нарушать!

Он медлил. Санжа ждал приговора, не отрывая глаз от темных мясистых губ Гомбоджапа. Лама перегнулся через китайский столик и взял бледную руку Санжи.

— Ты боишься боли, шаби, но еще больше ты боишься смеха и пересудов. Ты боишься, что тебя — моего ученика, лучшего художника хита — высекут перед всеми ламами, как проворовавшегося мальчишку-пастуха.

Гомбоджап опять откинулся на подушки. Санжа молча ждал.

— Я знаю тебя, шаби, — мягко продолжал Гомбоджап, — и я просил настоятеля сегодня ночью… Ты отбудешь свое наказание так, что о нем никто не будет знать, и оно будет легким, шаби! Сегодня ночью сделай так, как делали до тебя многие тысячи провинившихся: выйди голым из кельи, и холод смоет твою вину!

Санжа радостно поцеловал руку ламы. Что такое одна короткая ночь на снегу по сравнению с долгими сырыми ночами в пастушеской келье? По сравнению с тем позором, который упал бы на него, лучшего баньди Умзашри-хита, после восьмидесяти плетей? Он поцеловал руку учителя и был счастлив. Гомбоджап, сжав губы, смотрел на затылок ученика. Его лицо стало похоже на маску.

Последний день Санжа должен был провести один, в молитве, а завтра, отбыв наказание, чистый от греха, принять участие в богослужении.

Когда стемнело, стих монастырь. Они сидели вдвоем в келье. Гомбоджап бродил из угла в угол, скинув с одного плеча халат. Проходя мимо Санжи, потрепал его по голове.

— Подкинь аргал, шаби, — скорее согреешься, когда придешь!

Санжа подкинул. Он не думал о холоде. За день его тело впитало слишком много тепла. И потом… время пройдет быстро! А завтра будет день.

Аргал вспыхивал и трещал, как хвоя. В котле вскипал чай.

— «Пей! — сказал Гомбоджап, показав пальцем на котел. — Пей больше, шаби, пусть будет тебе тепло!

И Санжа стал пить. Он выпил три чашки, а учитель все ходил и ходил, перебирая четки.

— Пей еще!

— Я не могу больше, учитель!

Лицо у Санжи стало совсем детским. На высоком лбу мелкими блестками выступил пот. Гомбоджап молча посмотрел на него.

— Ну, хорошо! — твердо сказал лама и бросил четки на кошму.

Санжа удивленно проследил непривычную резкость движения. Учитель взял обеими руками его голову, как у маленького, и глубоко заглянул в глаза.

— Тогда иди, скорей иди!

Он поцеловал его в лоб и мягко оттолкнул.

— Иди! Это будет недолго, шаби!

Санжа стал раздеваться. Глаза ламы прошли по всему его тонкому, безмускульному телу. Санжа снял гутулы, подошел к бурхану и, шепча молитву, распростерся перед ним. Гомбоджап нетерпеливо похрустывал пальцами. Санжа поднялся и спокойно пошел.

— Подожди! — Лама подошел к нему, взял за плечи, точно пробовал их крепость.

— Встань вон там! — он указал на западную стену с окном. — Там тебя никто не увидит. Там нет ветра…

— Это будет недолго! — глухо повторил лама, отпирая дверь.

Ворвался клуб белого пара. Разгоряченному телу это было даже приятно, и Санжа, улыбаясь, пошел.

Закрыв глаза, Гомбоджап говорил ему вслед:

— Это будет недолго, шаби! Сгорит свеча, только одна свеча…

Морозный воздух был неподвижен.

— Вот и все! — прошептал Гомбоджап, захлопывая дверь.

Он пустыми глазами смотрел на платье Санжи, брошенное на полу:

— Вот и все!

Он опрокинул котел ногой. Вода, шипя, потушила уголья и растеклась по полу. К окну вплотную придвинулась светлая звездная ночь. Лама подошел к постели и лег лицом вниз.

У медных ног бурхана медленно цвела огоньком тоненькая красная свечка.


Когда догорела свеча, Гомбоджап внес его в келью. Ресницы Санжи стали огромными и пушистыми от инея. Кожа щетинилась, как у птицы, как будто тело все еще не решалось поверить теплу. Он дышал коротко и хрипло. Гомбоджап молча сидел на подушках, раскачиваясь всем телом, и смотрел, как метался в жару его шаби.

Утром у Санжи начался бред. Быстрой походкой прошел в келью Сынге-лекарь, и по монастырю поползла весть:

«Ученик Гомбоджапа-ламы тяжело болен болезнью кишек, и болезнь его заразна».

СМЕРТЬ

От удара дверь распахнулась, с размаху стукнув по стене. Баир вошел в келью злой и встревоженный. Цывен поднял на него глаза.

— Я виноват! Понимаешь — я! Недосмотрел в снегу… пропустил кого-то. А теперь они уморят его!

Баир тяжело опустился на кошмы и обхватил голову руками.

— А нельзя ли пойти к нему? — спросил Цывен.

Баир отмахнулся от него. Вскочил, стал ходить по келье.

—. Пойти? Заразная, видишь ли, болезнь!

И, остановившись перед Цывеном, прошептал:

— Не верю я в эту болезнь! Понимаешь? Не верю!

Резко повернувшись, он выбежал из кельи и опять пошел наверх узнать что-нибудь о приятеле.

Наверху Баир вплотную столкнулся с Гомбоджапом и отступил удивленный: так осунулся за одни сутки старый лама.

На вопрос Баира Гомбоджап покачал головой.

— К Санже нельзя. Зараза… Вот когда поправится…

Баир ощерился, как волчонок:

— А если не поправится?

Они в упор смотрели друг другу в зрачки. Гомбоджап сжал в руке конец пояса и криво усмехнулся.

— Хорошо, если твой глаз улавливает все оттенки света, шаби. Но помни: сомневающийся ходит стреноженным!

Байру стало не по себе от угрозы, скрытой в словах Гомбоджапа. Он посмотрел на келью, где лежал его друг, больной неожиданной болезнью, и, ничего не ответив ламе, сбежал вниз.

На тропинке за камнями он встретил Цывена, уводившего из монастыря чью-то взмыленную лошадь.

— Приехал Мунко-лама из Улан-Батора… — шепнул пастух. — Видно, гнал коня, как волк дзерена! Смотри!

Он показал на дрожащие бока лошади.

— Зачем? — спросил Баир.

Цывен пожал плечами и стал спускаться вниз, за рощу, к монастырским стадам.

Мунко-лама вошел в келью Жамьяна. Сухой старик удивился и встревожился, увидев нежданного гостя. Он прикрыл дверь, предложил чай, но Мунко-лама покачал головой и указал глазами на мальчика, перетиравшего чашки.

— Выйди! — коротко сказал Жамьян.

Шаби вышел. Они остались одни. Оглянувшись, Мунко-лама быстро подошел к хозяину.

— Слушай на словах… Письмо взять побоялся… Бажаев взят уже две недели… Связь с японцами оборвалась… Последняя партия оружия перехвачена…

Брови Жамьян-ламы дрогнули. Лицо стало багровым. Шагнув вперед, он стиснул руку Мунко и прошептал:

— Две недели!.. Почему же ты только сегодня здесь?

— Потому что только два дня назад в Гандане об этом узнали.

— Пойдем! — бросил Жамьян, и они пошли к ограде настоятеля.

Вечером в просторной юрте Умзашри собрались высшие. Еще раз слушали приказания старшего. Но лишний ли десяток лет давил на плечи, глуше ли стал голос Умзашри-ламы, только страх перед тем, что неизбежно должно было притти, все больше и больше заполнял мысли лам. И настоятель видел это по нахмуренным лицам, глубоко запавшим глазам, нервному щелканью четок, как видит пастух, что стадо его разбредается по степи, не боясь его кнута и не слушая его голоса.

И он отпустил их, на полуслове оборвав мысль, оставив только троих, самых близких и стойких: Жамьяна, гискуя и Гомбоджап-ламу.

Они долго говорили в полутемной, теперь слишком просторной, юрте.

— Вот и все! — устало закончил Умзашри. — Оружие надо зарыть, завалить камнями. Пусть об этом не знает никто, кроме нас. И будьте осторожны. «Для переправляющегося через море нужно судно, когда могут явиться враги — нужна бдительность!»

Первым поднялся Гомбоджап. Он поклонился Умзашри и вышел, высоко держа голову и расправив широкие плечи. Благословляя, Умзашри внимательно оглядел высокую фигуру ламы.

— В этом человеке много сил, учитель, — сказал гискуй, когда за Гомбоджапом закрылась дверь. — Смотри, как прямо он держится.

Умзашри-лама медленно перевел глаза на говорившего. Его губы дрогнули хмурой усмешкой.

— Он держится слишком прямо, брат! Так ходят люди, которые не верят больше в крепость своей спины и поэтому не дают ей горбиться!

Утром тревожный вой трубы разлился по поселку. Удивленный Баир, на ходу опоясывая халат, выскочил из кельи.

Труба выла, ламы выбегали из кельи, испуганные, заспанные. В воздухе плыл тяжелый запах гари.

Вместе с другими Баир побежал наверх.

Над снежным обрывом огромным костром пылала старая кумирня. Пламя лизало потемневшую позолоту крыш. Снег вокруг покрылся черными лепестками сажи. Встревоженные галки с криками носились над рощей. Ламы толпились на камнях, куда не долетали искры и пламя.

Баир протискался вперед и увидел Гомбоджапа. Лама молча смотрел на огонь. Жамьян-лама молился вслух. В толпе нарастал шопот. Говорили о поджоге, о врагах веры, о красной власти, которая выжигает религию.

С треском провалилась крыша. Разлетелись и, шипя, погасли в снегу головешки.

Ночью, когда Цывен и Баир уже спали, к ним опрометью вбежал ученик Жамьяна, испуганный маленький Бадма. Мальчик растолкал спавших баньди. Он дрожал, и, взглянув на его бледное лицо, Баир вскочил.

— Санжа умер сейчас! — стуча зубами, проговорил Бадма.

Баир схватил его за худенькие плечи.

— Врешь, собака! Откуда ты знаешь?

— Сейчас пришел оттуда Жамьян-лама, — сказал мальчик и заплакал, всхлипывая и утирая нос рукавом.

Цывен посмотрел на Баира. Тот, тяжело дыша, заматывал пояс.

— Ты хочешь… — начал Цывен.

— Хочу! — криком перебил его Баир. — Пусть сгорит все гнездо! Пусть сыновья их убьют своих отцов! Пусть истекут они кровью! Я не хочу умереть от неизвестной болезни!

Он показал рукой в сторону Гомбоджаповой кельи и, запахнув халат, вышел на улицу.

Бадма, напуганный проклятиями Баира, убежал наверх. Цывен достал из-под кошмы мешок, стал складывать в него остатки проса, обломок чайной плитки, старые лепешки.

Утром Гомбоджап нашел у своей кельи два орохомчи, придавленные камнями, а в монастырском табуне не досчитались двух коней.

Келья пастухов была пуста. Темнел потухший очаг. На полу валялись раскиданные кошмы.

— Они ушли ночью! — сказал гискуй, указав палкой на порог. В открытую дверь кельи толстым слоем успел набиться снег.

— Сегодня же отслужите молитву в храме на защиту святой веры! — торопливо говорил Умзашри гискую, нахмурив большой лоб. — Умершего шаби Гомбоджап-ламы хоронить с богатыми обрядами: пусть все баньди видят, что монастырь не жалеет денег на них!

Он большими шагами ходил по юрте. Гискуй молча следовал глазами за размашистыми движениями старика и покорно склонял толстый затылок перед упреками настоятеля.

— Следить, видеть надо! — досадливо твердил старик. — Каждое растение имеет корень, каждое явление — причину! Не сразу надумали уйти, значит, были недовольны…

— Но откуда мог я знать, что у них в мыслях… — начал гискуй.

— Эх! — огорченно отмахнулся Умзашри-лама. — Мог и должен был знать! Не так уж много у нас учеников, каждый рос и воспитывался в хите, каждого должен видеть и наблюдать! И если случилась такая беда, — нахмурился Умзашри, — если бегут из монастыря молодые, а мы о побеге узнаем, когда и снег келью засыпал, — мы виноваты!

Он постучал по своей впалой, узкой груди.

— Мы! Плохо, значит, воспитываем! И не то страшно, что ушли двое, а то, что об уходе двух будут думать двадцать!

Оба замолчали.

— Иди! — сказал Умзашри, указав на дверь, и гискуй вышел.

День и ночь ламы молились в притихшей келье Гомбоджапа над телом Санжи. Шаби лежал на кошмах, худой и тонкий.

Когда подошло время, его вынесли из кельи.

Стоял мутный белый день. Порывами проносился ветер, и под обрывом глухо шумели сосны. Ламы несли тело, осторожно спускаясь по каменистой неровной тропинке. Идя рядом, Гомбоджап видел Санжу. Желтое лицо шаби смотрело в небо тусклым прищуром. Легкая даба не скрывала очертаний застывшего тела.

За телом темным хвостом тянулись ламы. Сбившись в кучу, шли баньди. Шли тихо, изредка перешептываясь, поглядывая на старших. Быстрая смерть Санжи, побег товарищей, пожар большой тревогой нависли над монастырем.

Шли долго, неровными тропками — в степь, туда, где десятки лет монастырь оставлял своих умерших. И, исполнив долг перед мертвым, люди торопливо вернулись в дымные теплые кельи живых.

Гомбоджап шел последним. Заложив руки за спину и низко нагнувшись вперед, он как будто тащил за собой весь тяжелый груз своей жизни.

Пошел снег. Гомбоджапу представилось, как большие мягкие хлопья засыпают непокрытое лицо Санжи. Земля курилась снежными дымками. По долине нахмуренным хозяином бродил ветер. Он сердито рванул халат Гомбоджапа, швырнул в лицо горсть колкого снега и донес до ушей непривычный постук каблуков по камням.

Гомбоджап поднял голову. К нему подошел человек в аратском платье, русской кепке и сапогах. Показал бумагу и предложил итти за ним.

Гомбоджап оглянулся.

Они были одни. Неслышно падал снег. Казалось, монастырь судорожно карабкается вверх по склонам, но облака равнодушно засыпают его тяжелыми хлопьями и сталкивают вниз.

Гомбоджап молча пошел за человеком.

У холма их ждала крытая машина. В ней ламу встретили люди в военной форме.

ЧУМА

I
Весна билась в окна аймачного управления назойливым воробьиным чириканьем. Из окна была видна степь, мутная и беспокойная, как весенняя вода. Жужжали первые мухи.

Доржи отер рукой усталое лицо и, выпив воды, закончил доклад:

— …За эту несчастную для аратов зиму погибли тысячи лошадей, десятки тысяч быков и сотни тысяч голов мелкого скота, который и составляет основную массу аратских стад. И это понятно, товарищи. Обессиленный голодной зимой скот плохо выдерживал весенние бури.

Он подвинул к себе листок с цифрами и пробежал его глазами.

— А всего, товарищи, убытков, нанесенных Восточной Монголии многоснежьем этой зимы, больше трех миллионов тугриков!

Когда кончилось совещание, в окнах домов уже зажигались огни. Из степи тянуло холодом. Доржи шел домой медленно, самой длинной дорогой, чтобы хоть немного освежить усталую голову.

Юрта встретила его густой теплой темнотой. Ему не захотелось зажигать электричество. Он безошибочно протянул руку за спичками, зажег аргал в маленькой железной печке. В трубе загудел огонь. Красноватые отблески пламени заплясали по войлочным стенам, по постели и лакированной коробке телефона.

Уже год Доржи жил один. Денсима сдала экзамен на медсестру и переехала в новый дом общежития медработников. Он налил в котелок воды, снял пояс, вынул трубку к сел на кошмы, прищурившись на огонь; не вставая, достал из комодика чай, потянулся за мясом, но раздумал, — от усталости не хотелось есть.

Пил медленно, обжигая пальцы горячей чашкой. По телу приятно разливалось ощущение тепла. Только немного отдохнув, он почувствовал, что по-настоящему очень устал.

Доржи докурил трубку, разделся и лег.

Аргал вспыхивал последними золотыми искрами.

Доржи проснулся от назойливого телефонного звонка. Досадливо поморщился, мотнул головой и заснул опять — не в силах побороть тяжелого оцепенения тела.

Но звон не прекращался, настойчивый и неутомимый. Доржи сел на постели, протер глаза. В юрте было темно. Злой, сонный, он нащупал и поднес телефонную трубку к уху.

— Да, я… Зачем будишь?

Но, не докончив фразы, вскочил, схватившись обеими руками за трубку:

— Не может быть! Доктора Ботрина надо… Сейчас буду…

Заметался в чернильном мраке юрты, как слепой. Ударился головой о косяк и, чертыхнувшись от боли, повернул выключатель. Юрта наполнилась белым электрическим светом. Доржи оделся и выбежал на улицу. Город спал, погруженный в мрак и холод. Под ногами похрустывали затянутые ночным ледком лужи. Из запертых ставней аймачного управления на улицу просачивался свет. Доржи, хромая, взбежал по ступенькам. В кабинете его ждал товарищ Дамба — секретарь аймачной ячейки ревсомола, молодой энергичный парень — и главный врач аймачной больницы, доктор Ботрин.

Одышка мешала Доржи говорить. Он махнул рукой, опустился на пододвинутый Ботриным стул и пробежал длинные печатные строки телеграфного бланка.

— Очень плохо. В Ундурхане — чума! — сказал врач, нахмурив светлые брови.

— Почему? — развел руками Доржи. — Ведь несколько лет уж ее у нас не было!

— Была голодная зима, — Ботрин говорил по-монгольски с акцентом легко и правильно, — скот стал слаб, люди тоже. Многие охотятся на тарбагана[40]. Сами едят и скот кормят. А тарбаган несет чуму!

— Ну, так.

Лицо Доржи стало суховатым и сосредоточенным. Лоб прорезала глубокая упрямая складка. Таким же подтянутым Дамба видел его два года назад, когда были получены сведения о том, что границу перешла крупная диверсионная белобандитская группа.

Председатель аймака был в Улан-Баторе на докладе у правительства. Ждать телеграфных распоряжений от него было невозможно. Доржи понимал, что вся ответственность за ликвидацию вспышки ложится персонально на него.

Доржи обеими руками крепко пригладил жесткие черные волосы.

— Ну, так. Вы что предлагаете, Александр Васильевич? — обратился он к врачу.

— Надо сейчас же послать в Ундурхан медицинскую бригаду и надо, чтобы из Ундурхана вас немедленно извещали о каждом новом случае. Пока все!

— Так, так… — Доржи постукивал пальцами по краю стола. — Кто же поедет?

— Поеду я, — ответил Ботрин, — в больнице останется жена, а вот санитаров и сестер надо отобрать!

— Верно! Нужно, чтобы были не только знающие, но и надежные люди, чтобы не подвели, не разбежались… — Доржи поднялся, зашагал из угла в угол. — Вы идите и сейчас же возвращайтесь с анкетами. Предупредите доктора Шувалову, чтобы готовила медикаменты.

— Ты, — он обернулся к секретарю, — беги в гараж Монголтранса, передай Бальджиру, чтоб немедленно готовил автокар. Чтоб покрышки поставил новые, чтоб взял побольше бензина. Скажи — к утру машина должна быть готова!

Надев шапку, Дамба ждал.

— Да, — добавил Доржи, — зайди на почту. Пошли срочную. Сообщи, что через…

Он посмотрел на часы:

— …через шесть часов бригада выезжает!

Доктор вышел вслед за Дамбой. Доржи остался один. К утру в комнате стало холодно. С полу и от окон дуло. Доржи устало оперся на стол. Глядел в темный квадрат окна. Из глубины памяти выплыли далекие годы, когда отряды Сухэ Батора уходили на фронт. Тогда Доржи был рядовым, теперь он командовал и потому волновался больше.

За окнами послышались шаги. В комнату вошел Ботрин. Не раздеваясь, положил на стол подробные анкеты своих работников.

Оба наклонились над листками. Отобрали четверых: сестру, двух санитарок и санитара.

— Эти не подведут, — уверенно сказал врач.

Потом его карандаш остановился на последнем листке:

«Денсима. Девятнадцать лет. Медицинская сестра. Квалификация вполне удовлетворительная».

Нахмурив брови, Доржи забарабанил пальцами по столу.

Он только сейчас как-то вплотную понял, что, в конце концов, эта поездка не безопасна.

Доржи нерешительно поднял глаза на доктора.

— Маленький стаж…

— Хороший работник! — «ответил тот.

Доржи секунду подумал, потом решительно жирной чертой подчеркнул имя.

— Посылайте!

Автокар тяжело дышал, готовый к отходу. Шофер молча проверял крепость веревок на бензиновых баках. Ботрин, толстый и неповоротливый, в рыжем овчинном полушубке, отдавал последние распоряжения.

Большой двор больницы кишел людьми. Уезжающие прощались со своими. Больше чем надо смеялись и шумели. Зараженный общей суетой, больничный цепной пес надрывался от лая.

— Садитесь! — крикнул шофер и полез в кабину.

Люди заторопились. Доржи обнял Денсиму. Хотел что-то сказать, да так и не сказал, только погладил ее блестящие черные волосы. Она вырвалась от него, торопливая, возбужденная, и полезла на грузовик. Доржи бросил ей наверх лохматую черную доху.

Автокар дрогнул и, загудев, медленно пополз к настежь открытым воротам. Родственники кричали последние напутствия. Доржи и секретарь пошли в управление. На столе их ждала телеграмма: «Умерло еще двое, требуем срочной помощи».

II
С головой укутавшись в огромную черную доху и прижавшись к плечу подруги, Денсима пробовала заснуть. Машина тяжело вздрагивала на ухабах, голова соскальзывала вниз, и сон не шел. Девушка поежилась, глубже засунула в рукава руки и открыла слипавшиеся глаза.

Забрызганное звездами небо высоким куполом опрокинулось над землей. Грузовик шел быстро. Ветер, свистя, разбивался о кабинку. За бортами бежала назад холодная черная степь. Зарывшись в дохи, товарищи дремали, прислонясь друг к другу. Мучительно хотелось спать. Тряска и укачивала и мешала. Денсима съежилась так, что вся голова ушла в воротник, отодвинула ото рта противно обледеневший мех и забылась неровным, неуютным сном.

Только к концу ночи приехали в Ундурхан. Обмерзшая, усталая бригада ввалилась в дом. После холодной бессонной ночи тепло комнаты разморило Денсиму. Девушка, отказавшись от чая, легла на кошму и заснула.

Ботрин снял полушубок. Отогревая над печкой застывшие пальцы, оглядел своих. У всех были усталые лица — ночь в пути изматывала больше работы.

— Теперь отдыхать, товарищи! — сказал он. — Через несколько часов разбужу!

Вошел Шагдар — председатель айкома. Ботрин пошел с ним в соседнюю комнату и стал расспрашивать о чуме.

— Только начали от зимы оправляться, — говорил Шагдар, — и вот какое несчастье!

— А как началось? — спросил Ботрин.

— Очень просто. К одной юрте, там, в Ханульском хошуне, — Шагдар показал рукой на север, — собака принесла живого тарбагана. Семья была, говорят, бедная. Тарбагана у собаки отняли, забили и съели.

— Так.

— А через некоторое время женщина, которая резала тарбагана и снимала с него шкурку, заболела. У нее горлом шла кровь, она на третий день умерла.

— А кто еще умер? — спросил Ботрин. — Вы телеграмму давали о двоих.

— В той же юрте заболела вторая женщина.

— Надо сейчас же ехать, — озабоченно сказал Шагдар. — Страшено, если пойдет по степи зараза. Тогда беда!

— Ну, что ж! Пойду будить своих.

Через полчаса бригада выезжала из Ундурхана. Здесь их тоже провожал народ, но у всех были серьезные лица. Подруга Денсимы, с которой они жили в одной комнате, сестра Янжима, помрачнела:

— У них такие лица, будто нас уже в Алтан-Улугуй [41] везут!

Бригада ехала молча. Денсима увидела в углу машины большой ворох соломы.

— Это чтобы сжигать! — ответил на ее вопрос санитар, закуривая трубку. Он один был привычно спокоен — на-эпидемию ехал не первый раз.

К полудню добрались до Ханульского хошуна. Оповещенный заранее председатель хошуна ждал их в своей юрте. Он подошел к кабинке шофера и скороговоркой стал объяснять, по какой дороге нужно было ехать дальше в степи. Говорил он путанно. Шофер крикнул вышедшим из юрты аратам — не согласится ли кто-нибудь за плату показать дорогу, хоть километров на пять.

Но люди молча замахали руками и разбежались по юртам.

— Поезжай!

Ботрин закрыл дверцу кабины, и машина, загудев, пошла в степь.

— Ом Ма Хум! — нахохлившись, как птица, Янжима шопотом твердила молитву. — Хоть бы скорее вернуться!

Они проехали с час. Перевалили через вал Чингис-хана; машина вдруг резко затормозила и стала. Ботрин, выйдя из кабинки, крикнул наверх:

— Слезайте! Распаковывайте ящики. Юрты видны.

У Денсимы неприятно захолонуло в груди. Она сбросила доху и в одном дэлине легко спрыгнула вниз. Санитар Жигмит осторожно спускал ящики на руки Ботрину и шоферу.

— Машина останется здесь, — коротко и уверенно распоряжался Ботрин. — Одевайтесь! Туда пойдем пешком.

Стараясь не думать о чуме, Денсима натягивала на ноги высокие резиновые сапоги. Надела белый халат, туго замотала на талии тесемкой. Янжима завязала ей воротник и рукава. На головы они надели белые колпаки, в карманы положили марлевые маски.

— Все готовы?

Ботрин внимательно с ног до головы осмотрел каждого. Он взял небольшой ящик с медикаментами, Жигмит — связку соломы.

Шофер молча смотрел вслед уходящим пяти белым фигурам. Медленно передвигая тяжелые в сапогах ноги, они шли к далеким пятнам юрт. Денсима ускорила шаги и пошла вровень с мужчинами.

Юрты были пугающе тихи, точно там притаился враг.

— Наденьте маски! — приказал Ботрин и первый закрыл лицо белой марлей.

Янжима шла последней. Перед юртой она попятилась, сжав руки. Ботрин положил ящик на землю и, ударив ногой притворенную дверь, вошел внутрь.

Денсима инстинктивно сдерживала дыхание. Ей казалось, что с каждым глотком воздуха в нее вливается зараза. Где-то в мозгу мелькнуло неосознанное желание — зажмурить глаза и бежать, без памяти бежать из этой проклятой равнины.

— Жигмит! Денсима! — прозвучал из юрты заглушенный маской голос Ботрина.

Санитар, одним движением проверив маску, вошел. Денсима сделала шаг назад и оглянулась на подругу.

— Денсима! — Ботрин крикнул резко и требовательно.

Девушка, не оглядываясь, вбежала в юрту.

Ее окружил полумрак. Все было так, как во всех юртах. Очаг, урхо, войлочные стены. Жигмит старательно оплескивал их из бутылки бензином. Ботрин стоял у постели. Денсима посмотрела и зажмурилась.

— Берись! — показал врач на тело.

Денсима подошла. На кошмах лежала женщина. Ее лицо и изголовье были покрыты темными пятнами запекшейся крови. Денсима увидела широко открытые стеклянные глаза, оскаленные зубы. Ей стало, нехорошо. Она попятилась.

— Работать надо! — крикнул Ботрин и раздраженно топнул ногой. — Берись за ноги!

У Денсимы шумело в голове. Она обеими руками взялась за застывшие ноги покойницы. Труп показался ей тяжелым и жестким, как бревно. Пятясь, Денсима пошла к двери. Руки мертвой тащились по земле. Увидев тело, Янжима молча отбежала в сторону.

— Клади! — коротко сказал Ботрин.

Денсима опустила труп и невольным движением отряхнула руки.

— Вскопай землю, чтоб огонь дальше не пошел! — приказал Ботрин. Повернувшись, он быстро пошел ко второй юрте.

Денсима начала копать, но скоро услышала окрик Ботрина:

— Скорее зови Жигмита! Здесь еще живая. Не могу понять, что она говорит.

На полу, на кошмах, еще дышала вторая женщина. Ее лицо показалось Денсиме ошпаренным — так оно было красно. Женщину корчило и рвало кровью.

— Что делать? — Денсима подняла на Ботрина растерянные глаза.

— Ничего! — не глядя, ответил врач. — Она скоро умрет! Надо попробовать узнать: где-то здесь должен быть третий.

Жигмит, не касаясь умирающей, старался разобрать ее бессвязное бормотанье. Из губ женщины опять выполз сгусток алой крови.

— Где хозяин? — повторил Жигмит.

Мутные глаза женщины не шевельнулись. В ней что-то захрипело, она задергалась.

— Уходи! — Ботрин толкнул Денсиму кдвери. — Ты, Янжима и санитарка идите в степь искать мужчину. Он должен быть здесь.

Денсима с радостью выбежала из юрты. Ее лоб покрылся потом. Под маской нехватало воздуха. Втроем разбрелись по степи, ощупывая глазами каждый бугорок.

Ботрин был прав. Хозяин ничком лежал недалеко от юрты, уже окоченевший.

— Не понесу! — буркнула Янжима.

Денсима с санитаркой потащили тяжелое тело. Мягкая земля подавалась под ногами. Денсима чувствовала, что, если хоть на минуту перестанет двигаться, она упадет и больше не встанет — сил нехватало.

Дотащив труп, положили его рядом с первой женщиной. Денсима стала обкладывать их соломой.

День кончался. Солнце ушло за горизонт. Из степи наползал сумрак. Машины уже не стало видно. Они были одни — маленькая кучка живых, одетых в белые саваны, а рядом — оскаленные мертвецы и чума в каждом, кусочке земли, в каждом глотке воздуха.

Денсиму стала бить лихорадка. Она не могла сдержать мелкой дрожи зубов. Ботрин с санитаром вынесли из юрты тело и положили рядом с двумя первыми.

— Обкладывайте соломой!

Врач разбил ногой кучу аргала возле первой юрты и стал пригоршнями кидать его на тела. Жигмит обливал бензином войлочные стены. Стало темно. Ботрин вынул электрический фонарь. Узкий луч света скользнул по покойникам. Денсима взяла у Жигмита бутылку с бензином и плеснула на трупы. Луч фонарика указывал не политые места. Он остановился на головах. Девушка полила. Жирная струя жидкости потекла в открытый рот женщины.

Денсима бросила бутылку и отбежала в сторону, схватившись за грудь. Ее стало тошнить.

Выругавшись, Ботрин сам завязал на ней вторую маску, вытащив снизу намокшую первую.

— Поджигайте скорее! — крикнул он Жигмиту.

Тот поднес спичку и отскочил в сторону. Огромный костер вспыхнул сразу. Солома, аргал, пропитанные бензином одежды пылали, как факелы. Кругом нависла черная ночь. У Денсимы подкашивались ноги, звенело в ушах. Она прислонилась к Жигмиту.

Ботрин подбрасывал в огонь новые пригоршни аргала.

Вдруг отчаянный крик Янжимы покрыл шипение и треск костра:

— Они живые!

Денсима открыла глаза и попятилась: в сверкающих языках пламени трупы шевелились. Девушка рванулась назад.

— Стой спокойно! — дернул ее за руку Жигмит. — Товарищу Доржи скажу, стыдно будет!

— В человеческом теле много воды! — Громкий, медленный голос Ботрина покрыл и плач Янжимы и треск пламени. — Вода испаряется и двигает тело. А за панику уволю из больницы!

НАДОМ

I
Доржи взволнованно ходил по комнате из угла в угол, выкручивая, как бечевку, конец пояса.

Вчера пришла телеграмма. Вспышка чумы была накануне ликвидации, район обеззаражен, но одна из сестер, посланных на эпидемию, отказалась ехать на вторую зачумленную стоянку и сбежала из бригады.

Кто именно сбежал, в Ундурхане не знали, а Ботрин с остальными оставался еще в степи.

— Если она — позор! — вслух подумал Доржи. — Весь город засмеет! Чужих, скажут, посылал, а своя сбежала. Нехорошо!

Как-то боком промелькнула уродливая мысль — пусть бы лучше заболела, чем так. Но он сам выругал себя за малодушие.

В дверь постучали. Вошел секретарь Дамба. Стеснительно и неуклюже стащил с головы шапку. Доржи, не глядя на него, набивал трубку табаком.

— Ну, что ты так беспокоишься, аха? — огорченно спросил парень. — Ну, если даже она? Что ж тут удивительного, ведь девчонка все-таки. А там всем страшно.

— Эх, ничего ты еще не понимаешь! — с досадой отмахнулся от него Доржи. — Я хотел, чтоб она настоящим человеком была!

— Так ведь, аха, — нерешительно перебил его парень, — мало ли что бывает! Это ее первая поездка.

— Нет! — Доржи замотал головой. — Ты мал был, не понимаешь, а у нас в партизанах так говорили: «Кто из первого боя сбежал, тот никогда хорошим бойцом не будет».

Он вздохнул и потрепал Дамбу по плечу.

— Ну, ладно, иди! Позвони еще раз на почту.

Парень ушел. Доржи зарылся в бумаги, пробуя сосредоточиться на докладной записке председателя районного кооператива о количестве скота, закупленного для снабжения армии.



Над ухом зазвонил телефон.

После первых же слов Дамбы Доржи успокоенно перевел дыхание и уже деловито закивал головой на подробные сообщения ревсомольца.

— Хорошо! Она здесь? Попутной машиной приехала? Ну, пришли сейчас же ко мне. Я потом спать пойду. Устал… Да, да!

Повесив трубку, он облегченно вытянулся в кресле: Теперь его опасения ему самому казались нелепыми.

Конечно, бросила работу не Денсима, а другая, — сейчас он даже не мог вспомнить ее имени.

Янжима пришла, красная от смущения и страха, и молча оста ловилась в дверях. Отложив бумаги, Доржи оглядел с головы до ног ее — виновницу последних неприятнейших часов. Старался быть беспристрастным, но после нескольких фраз не смог сдержать досады.

Язвительно сказал:

— Что же это? Жалованье большое получаете, вон шелковый халат носите, а с работы бежите?

Янжима, всхлипывая, просила не увольнять ее из больницы. Доржи сердито покачал головой:

— В больнице Ботрин хозяин. А я бы вас за километр к медицине не подпустил. Идите!

Через четыре дня вернулась бригада. Грязная, похудевшая Денсима вечером пришла к Доржи. Сама перебивая себя, рассказывала о тяжелой поездке. Доржи, потягивая дым, смотрел на ее глаза, обведенные синевой усталости, и сама мысль о том, что Денсима могла бы не вернуться, показалась ему такой нелепой, что он невольно потянулся и похлопал девушку по плечу, как бы желая и осязанием ощутить ее присутствие.

Впервые за последние недели он проспал спокойную ночь.

На следующий день Дамба принес ему наспех отпечатанный на машинке протокол ревсомольского собрания. Ревсомол предлагал устроить в городском клубе торжественный вечер и премировать за ударную работу бригаду аймачной больницы.

Бригаду премировали в клубе. Большой зал был полон. Сидя на сцене, за столом президиума, Доржи, опершись головой на руку, разглядывал молодые лица, остриженные девичьи головы, яркую смесь зеленых, красных, оранжевых монгольских дэлинов и европейского платья. Кое-где темнели черные халаты китайцев. Протискиваясь в тесно набитом проходе, ему улыбался тоненький Джурумту, председатель китайского профсоюза.

Девушка во втором ряду, вынув из-за пояса маленькое зеркало, озабоченно приглаживала свою прямую жесткую чолку. К ней подсел парень, что-то сказал, и оба засмеялись. Доржи улыбнулся и открыл собрание.

С докладом о работе аймачной городской больницы выступил Ботрин.

Доктор говорил неумело, пожалуй, даже слишком коротко. Когда выступал, он всегда смущался и начинал путать монгольские слова. Кончил совершенно неожиданно и просто:

— Все очень хорошо, товарищи, а вот зелени у нас мало! Все песок да песок… Так вот, я думаю — надо озеленять город. Мы в больнице сто двадцать саженцев тополя посадили, и они все принялись, растут. А окапывать вот у нас некому. Так что, — он, замявшись на минуту, обвел глазами зал, — кто может, пожалуйте в воскресенье на субботник! В саду ведь все гулять будете…

Зал ответил ему смехом и громкими аплодисментами.

Перешли к бригаде. Пятерых членов ее аймак премировал поездкой в Улан-Батор на общереспубликанский праздник Надома. Кроме Ботрина, никто из премированных ни разу не видел Города красного богатыря.

Один за другим они выходили на сцену под шумные приветствия зала. Доржи каждому передавал почетную грамоту. Доктор Шувалова прочитывала аттестацию работников.

Третьей была Денсима. Выйдя на сцену и встретив сотни глаз, устремленных на нее, она смутилась. Узел ее гладких черных волос казался слишком тяжелым для маленькой головы. Улыбаясь, нервно пригладила руками виски. В зале хлопали. Денсима, смеясь и низко опустив голову, взяла от Доржи грамоту, поблагодарила и, прижав бумагу к груди, сбежала по ступенькам вниз. Ее синий халат мелькнул и затерялся в толпе.

Зал гудел, полный молодых, горячих голосов.

Со стены, из темной рамы портрета, на них — смотрели спокойные глаза Сухэ Батора.

II
На алом знамени белым лотосом цвел герб Монгольской народной республики. Сверкая огненно-красным шелком, знамя переливалось на ветру. Ветер нес запахи сена, травы, топот коней, гудки машин, людской говор, смех и песни.

Был Надом.

В пяти верстах от Улан-Батора, на пологом берегу Толы, на зеленом бархате степи, вырос новый город. Молодой, шумный, праздничный. Под июльским солнцем плескались зеленые, голубые, синие палатки. Сотни знамен шумели на ветру, заглушая далекий шелест богдо-уральских сосен. Ржание коней, гудки автомобилей, блеяние стад, музыка и голоса смешались в один могучий гул, — был Надом.

Улан-Батор опустел. По большой дороге из города на берег Толы целый день текла темная река пешеходов, всадников, велосипедистов, машин. Над дорогой висела густая пелена пыли. Опустели лавки, затих базар. Все пекари, торговцы, зеленщики, мясники перебрались на Толу.

Был Надом.

Денсима бродила ошеломленная и пьяная от шума по извилистым улицам нового города. В новых, пахнущих свежими досками лавках продавались шелка; китайские пекари жарили в густом кипящем жиру маслянистые булки; бродячий сапожник, раскинув свою палатку на перекрестке, чинил какому-то прохожему гутул. Мальчик в яркооранжевой рубашке провел под уздцы длинноухого ослика. На тележке тряслись розоватые тыквы, кабачки и длинные перья китайского лука. Небо заливало Надом зноем и синевой.

Денсиму схватили за рукав:

— Мы ищем тебя! Скорее! Сейчас начнется борьба!

Взявшись за руки, пробираясь между палатками, юртами и арбами, они дошли до большого, приготовленного для борьбы поля.

Толпа окружала его пестрой стеной.

День шумел и сверкал. Направо, под натянутым полотном, виднелись столы и стулья для членов правительства. Налево горели на солнце трубы оркестра.

— Денсима! — окликнул девушку Жигмит.

Стоявший рядом с ней коренастый загорелый парень обернулся и с любопытством стал рассматривать ее лицо. Она повернула голову к Жигмиту:

— Что?

— Ты слышала, — Жигмит восторженно показал на поле, — девятьсот борцов записалось на борьбу. Пока не переборются все, не кончится Надом!

— Вы не из восточного аймака? Вашего отца не Мункхо зовут? — вдруг обратился к ней парень.

Денсима удивленно подняла брови.

— Да. А вы?

— Я — товарищ вашего брата. Я — Баир. Мы вместе с Санжей были в монастыре.

Сдвинув брови, Денсима напрягала память. Брат… Санжа… Она не помнила его лица, он был для нее пустым звуком. Неприятным звуком, потому что он был ламой.

Она досадливо подняла черные глаза на Баира.

— Какие же новости?

— Он умер там! — просто сказал Баир, узнавая в красивом лице Денсимы тонкие черты товарища. — Он умер… А я убежал! — добавил он неожиданно весело.

Денсима переглянулась с Жигмитом.

— Очень хорошо! — Жигмит хлопнул Баира по плечу. — Куда лучше, чем умирать!

Для них всех троих слово «смерть» было тоже только пустым звуком.

Слишком ярка была молодость, сильно тело и весел день.

— Смотрите! — Денсима подалась вперед и замолчала.

Они повернулись к полю, пробились в первый ряд и, тесня соседей, уселись на землю.

Оркестр заиграл марш. Блистая на солнце полуобнаженными мускулистыми телами, на середину зеленого поля медленно выходили первые пары борцов.

Примечания

1

Аргал — сушеный помет. Топливо.

(обратно)

2

Майхан — брезентовая походная палатка.

(обратно)

3

Арат — монгольский кочевник-скотовод.

(обратно)

4

Буддийская молитва.

(обратно)

5

Аил — небольшое объединение кочующих семейств (юрт пять-шесть).

(обратно)

6

Гутулы — монгольская национальная обувь.

(обратно)

7

Дэлин — монгольский халат.

(обратно)

8

Ноен — ханский чиновник.

(обратно)

9

Буддизм — религия монголов — был занесен в Монголию в средние века. Получил очень широкое распространение, стал государственной религией страны. Центрами религиозной жизни Монголии являлись монастыри (хиты), которых насчитывались в стране многие десятки. Правителем Монголии был буддийский лама (монах) высочайшего сана. Монгольские князья и китайские мандарины всячески покровительствовали буддийскому духовенству и втянули в армию лам около трети всего мужского населения Монголии. Каждая монгольская юрта имела своего ламу. Лама являлся не только духовным руководителем аратов, но и советчиком абсолютно по всем вопросам аратской жизни. Непослушание ламе считалось огромным грехом. После революции влияние монастырей несравнимо уменьшилось, хотя и до сих пор еще играет некоторую роль в жизни отсталой части монгольского аратства.

(обратно)

10

Урхо — отверстие в войлочном потолке юрты для выхода дыма. В случае ненадобности задергивается кошмой.

(обратно)

11

Орохомчи — длинная перевязь через плечо. Признак духовного звания.

(обратно)

12

Баньди — монастырский послушник.

(обратно)

13

Амбань — крупное должностное лицо.

(обратно)

14

Аха — старший брат, почтительное обращение.

(обратно)

15

Знак низшего сословия.

(обратно)

16

Ташур — кнут.

(обратно)

17

Богдо-Ул — горный хребет.

(обратно)

18

Даба — китайская бумажная ткань.

(обратно)

19

Мухлюк — крытая повозка.

(обратно)

20

Мухлюк — крытая повозка.

(обратно)

21

Маймачен — пригород, предместье Урги.

(обратно)

22

Xудон — провинция.

(обратно)

23

Гамины — китайские военные.

(обратно)

24

Цирики — солдаты.

(обратно)

25

Цаган-Сара (Белый месяц) — новый год; начинается с 1 февраля.

(обратно)

26

Аха — почтительное обращение (старший брат).

(обратно)

27

Косогол — большое озеро на западе Монголии.

(обратно)

28

Революционный союз молодежи.

(обратно)

29

Эмчи — доктор.

(обратно)

30

Улан-Батор-Хото — послереволюционное название Урги.

(обратно)

31

Бурхан-бакши — бог-учитель.

(обратно)

32

Шаби — ученик.

(обратно)

33

Гис куй — управитель монастыря, обычно — лама большого сана.

(обратно)

34

Хурал — совещание.

(обратно)

35

Хуре — ламское дореволюционное название Улан-Батора.

(обратно)

36

Гандан — монастырь в Улан-Баторе, самый большой в Монголии.

(обратно)

37

Царство Сукавади — буддийский рай.

(обратно)

38

Тугрик — монгольская монета.

(обратно)

39

Хутухта — высочайший ламский сан.

(обратно)

40

Тарбаган — сурок.

(обратно)

41

Алтан-Улугуй (Золотая Колыбель) — название Долины смерти, куда монголы выносят своих покойников.

(обратно)

Оглавление

  • Евгения Леваковская СТЕПЬ
  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   СЕВЕРНЫЙ ВЕТЕР
  •   НОВАЯ СИЛА
  •   УСЛОВИЯ БАРОНА УНГЕРНА
  •   НА УРГУ!
  •   ПАРТИЗАНЫ
  •   «РАЗВИВАЮ НАСТУПЛЕНИЕ НА СОВЕТСКУЮ РОССИЮ…»
  •   ПЕРВЫЙ ПОЛК
  •   ЗОЛОТОЙ КЛЮЧ
  •   РАССВЕТ
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   ВОСЕМЬ ЛЕТ ПРОШЛО
  •   ЦАМ
  •   ЮРТА ОТКОЧЕВАЛА
  •   КУМИРНЯ
  •   ЛОЖЬ
  •   НАКАЗАНИЕ
  •   СМЕРТЬ
  •   ЧУМА
  •   НАДОМ
  • *** Примечания ***