КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Смог [Павел Луговой] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Павел Луговой
Смог (рассказы)

Предисловие редактора

С Павлом Луговым мы познакомились в 1996‑м году. Я работал тогда в городской газетке, ныне давно уж почившей в бозе, — вёл криминальную хронику. По долгу службы приходилось много общаться с работниками милиции от простого сержанта патрульно-постовой службы до начальников отделов.

В один из февральских дней довелось мне рейдовать с экипажем ППС и вместе с ним выехать на рывок шапки (эти грабежи, целью которых становились норковые головные уборы, были тогда основным сезонным видом преступлений в наших краях). В пешем патруле, раскрывшим этот грабёж и задержавшим преступника, одним из сотрудников оказался Павел — тогда ещё совсем молодой младший сержант. Потом как-то рейдовали в одном экипаже (вернее, это он рейдовал, конечно, а я лишь надеялся на какое-нибудь «интересное» происшествие). Происшествий, помнится, особых не было, зато мы с Павлом наговорились вдосталь. И сразу подружились.

Что он с самого раннего детства мечтал стать писателем и пишет стихи и прозу, я узнал значительно позже и почти случайно. Я тогда издавал свою собственную газетку, копеечный непритязательный политико-коммерческий листок в полтысячи экземпляров. В одном из его номеров и опубликован был в первый раз Паша Луговой: одна из лучших, как мне кажется, его новелл — «Освобождение». Тогда же чуть позже в каких-то электронных журналах мелькали «Лиза» и «Пафос Метлицкого». Беда в том, что сам Паша никогда не стремился издаваться, как я ни подталкивал его опубликоваться на пробу на каком-нибудь литературном сайте.

Сборник рассказов, который вы сейчас читаете, стал первой серьёзной интернет-публикацией, организованной усилиями фан-группы, назвавшейся «Рдежъ градъ». Стоило некоторых трудов убедить Пашу согласиться на публикацию. Совместно с ним мы в процессе долгих споров отобрали рассказы — настаивал на кандидатурах я, ибо большинство из них мне были уже знакомы и нравились.

Если говорить о собственно вошедших в сборник опусах… Ну, это весьма своеобразная литература. Автор создаёт свой, особый мир, вернее сказать — междумирие, повисшее в межвременье. Это некая условная территория, на которой улеглись внахлёст, вперемежку, наша местность, как будто застывшая в поре девяностых — начала двухтысячных, и град Рдеж, существующий в ином, совсем не нашем измерении времени и пространства и бытующий по абсолютно иным законам. Мир, создаваемый автором, безусловно ужасен с обывательской точки зрения, представить его реально существующим страшно. Ни один из рассказов не заканчивается благополучно, хороших развязок своих коротких историй автор для читателя не припас. Нет у него в рукаве ни положительных персонажей, ни добрых сюжетов, ни морали для юношества. Более того, юношеству, да и вообще неподготовленному читателю с душою ранимой и доброй читать эти рассказы категорически противопоказано.

В общем и целом тексты сборника — это то, что определяется ныне жанром «контркультура». Правда, это соотнесение до известной степени условно (как, пожалуй, и любое подобное соотнесение), ибо герои Лугового хотя и живут (пожалуй, вернее будет — существуют) в некой своей парадигме ценностей, пользуются своей шкалой морали, несовместимой с принятой у нас, находятся в своём измерении «можно» и «нельзя», однако окружающая их реальность также не укладывается в понимание современного нам нормального, здорового, морально устойчивого человека, поскольку эта реальность как минимум необычна и фантастична, а как максимум — она глубоко больна, безумна, и у нормального человека вызывает отторжение, причём отторжение морально-нравственное, а не физическое, вопреки тому, как это случается чаще в литературе подобного толка. Более того, если хорошенько присмотреться, если вчитаться в тексты автора, то окажется, что посыл-то их совсем не контр– и не анти– –культурен, –социален, –человечен и прочее, обнаружится, что автор разделяет традиционные ценности, пропагандируемые классической культурой, искусством, философской мыслью. Только подача у него своя особая, нетривиальная, она обманчива в своей якобы прямолинейной якобы простоте. А тот мир, что окружает его героев — текуч, абсурден, фантасмагоричен, лжив, изменчив, невозможен, что моментально отменяет определение этих произведений как сугубо «контркультурных». Вопреки сложившейся в отечественном направлении этого жанра тенденции автор не стремится шокировать, эпатировать, вызывать отвращение; хотя он и пользуется художественными средствами для катализа почти физического неприятия, отторжения, но это не самоцель, это лишь инструмент, это всё та же извечная борьба со злом, только ведомая иными средствами. И даже таких вот, «контркультурных» персонажей автор предлагает нам не только презирать, как того же Гешу из «Освобождения», но и пожалеть — непутёвого Лунатика или потерявшуюся в жизни Тутси из «Смога», Ирину Петровну из «Её последней арии», вдруг осознавшую себя накануне одинокой старости, женщин из трогательной новеллы «Сегодня все розы белы».

Отдельно хочется сказать об авторской манере письма, которая, скажем так, не монофонична, но меняется от новеллы к новелле, а то и от персонажа к персонажу. Авторский язык богат, изобретателен, порою изыскан, иногда предельно разговорен, он прекрасно характеризует рассказчика или участников истории и может, пожалуй, стать предметом эстетического удовольствия для понимающего читателя.

Мне остаётся выразить надежду, что сей маленький сборник не станет единственным и что он пробудит в читателе интерес к творчеству замечательного автора — Павла Лугового.


В. Зеленчук

Её последняя ария

Ирина Петровна сегодня не в голосе. А попробуйте быть в голосе, когда вам с утра исполнилось пятьдесят пять. Ария вышла сухой, тоскливой, натужной…

Она сидит у себя в гримёрке, на пуфике, перед зеркалом, в одной комбинации, и думает ни о чём.

Если ты долго думаешь ни о чём, ничто тоже начинает думать о тебе.

Ей не хватает дыхания на последнюю «ре», ей не хватает сил бросить курить, ей не хватает ума не поддаться жалости к себе. Ей всегда чего-нибудь не хватает. Зато лет — с избытком. Но это, кажется, единственное, чем невозможно поделиться ни с кем. Да и кто захочет…

Тук-тук-тук…

Подождите, дайте угадаю, кто это… Да конечно же он, что уж там. Давно уже в прошлом те времена, когда можно было угадывать и ошибиться. Нынче — не то, нынче без вариантов. Но спасибо ему уже за то, что можно вздрогнуть, услышав «тук-тук-тук». Правда, она давно уже не спохватывается «Ох, я же в одном исподнем!..» и не кричит двери: «Подождите, я не одета». Потому что — без вариантов.

Он входит порывисто, врывается с улыбкой на тонких губах, худощавый, стремительный. Молодой.

— Царица! — возвещает от порога. — Царица!

Бросает букет к её ногам, падает на колено, склоняется в поцелуе. Оторвавшись от руки, поднимается, сладко заглядывает в глаза.

— С днём ангела, ангел мой!

Фат.

— Спасибо, милый.

Она целует его в губы. Сухо и нетребовательно.

Он поднимает букет, ставит в вазу на туалетном столике. Подходит.

Останавливается, пожирая Ирину Петровну взглядом. Статный, широкоплечий, черноволосый и черноглазый, с тонким прямым носом, с демоническим блеском в глазах… Красавец. Харизматичный, утончённый, напористый… и лживый, как обещание вечной юности.

Она поднимается с пуфа ему навстречу, обнимает за шею, растворяется опустелым взглядом в космосе его зрачков.

— Ириша, ты прелесть. Ты была хороша сегодня как никогда!

Ириша… Какая, блядь, Ириша! Иришей она была… Когда? Когда-то же была…

— Я заслушался… — глаза его влажны от восторженной слезы. Артист! Или принял уже… — Я улетал! Это было… это…

Наклоняется, целует её в плечо. Она ерошит его вихры, вечно будто растрёпанные ветром, податливые. Он отрывается от плеча, целует в висок, в шею.

— Выебешь меня? — шепчет Ирина Петровна в его разгоревшееся ухо.

Нет, на самом деле ей совсем этого не хочется. Вот именно этого — не хочется. Но вялая тоска, лязгающая в душе одинокой ржавой калиткой близкой старости, заставляет куда-то идти, что-то делать, как-то забыться. «Иди на хуй, старая вешалка», — говорит жизнь. Ну, на хуй, так на хуй…

Он наваливается, припадает к её губам. Дышит ей в рот выпитой в буфете рюмкой водки. И послевкусием от жадного и мокрого поцелуя какой-то другой женщины. Кто только не целовал его! Ох уж эти бабы…

Туалетный столик не выдерживает напора их тел, с грохотом валится. Ваза с его цветами — вдребезги. На счастье! Хотя какое уж тут в жопу счастье… Ладно, ваза всё равно стеклянная.

Он толкает её к пуфу, задирает комбинацию, сдёргивает трусы. Впивается холёными ногтями в ягодицы, входит в неё одним резким ударом — неосмотрительно, бездушно, больно. Так тебе, старой суке, и надо… Так тебе, так тебе, так тебе… так тебе… так тебе… так-тебе-так-тебе-так-тебе… Так и не научился чувствовать партнёршу и держать ритм…

— Андрюшенька, — звонко шепчет она, — не гони, голубчик. И без рывков, а?..

Не слышит. Эгоист.

За что, ну за что его любят бабы?! Ведь ни украсть, ни покараулить… Ебёт и то как мальчишка, который в первый раз дорвался до женского тела — нервно, торопливо, с жадностью, которая подавлена волнением и оттого выглядит жалко…

В зеркале она видит себя — стоящая раком пятидесятипятилетняя баба с раскрасневшимся одутловатым лицом; одна отвислая грудь вывалилась из чашки лифчика и болтается при каждом толчке как мешочек с мукой; комбинация собрана на спине, тяжёлый живот в пигментных пятнах, словно сбрызнутый йодом, массивная задница с пожилыми впадинами, климактерическая тоска в глазах… Как быстро и незаметно она постарела!

Хорошо, что он не смотрит в зеркало. Стоит, забросив голову, зажмурившись, закусив губу. Позёр. Даже перед самим собой позирует. Даже когда ебёт.

Наверное, он просто не хочет смотреть на её вислый зад. Чтобы не опал стояк.

Между ног у неё вдруг громко чавкает. Ирина Петровна неловко хихикает. Но он ничего не замечает, он на подходе. Кролик.

Через минуту пыхтит со всхлипом, мычит, стонет в нос, замирает, прижавшись так, что чуть не валит её через пуф. Кончил. Ну и ладно.

Потом он стоит перед ней, неторопливо и деловито вытирает влажной салфеткой свой отросток. Напоказ. Он любит его. Впрочем, его наверняка есть за что любить. Салфетка воняет химической сиренью. К губе его дымко прилепилась сигарета. Он курит тонкие длинные сигареты с розовым лепестком на фильтре и с ароматом хризантемы. Изымает у неё.

Как угораздило её связаться с этим ушлым двадцатисемилетним альфонсом?! Зачем? Что он Гекубе, что ему Гекуба?.. А ему не Гекуба. Ему — деньги.

— Ириш, мне неловко спрашивать…

Во, как в воду глядела.

Он сосредоточенно сопит, застёгивая ширинку.

— Ириш, тут такое дело… В общем…

— Скажи, Андрюшенька, свет мой, зачем ты приходишь ко мне?

— А?

Дура ты, дура. Нельзя задавать мужику такой вопрос. Тем более, если сама знаешь ответ. Тем более — вот так, в лоб. Тем более, когда тебе шестой десяток, а ему — третий, и уже завтра он запросто может не прийти.

Да и пусть не приходит, пусть.

— Ириш, я… я не понимаю. Я что-то не то сделал?

Она набрасывает халат. Улыбается ему, кладёт руки на плечи.

— Потанцуешь меня?

— Легко…

— Ладно, не надо.

— Ириш…

— Уходи, пожалуй, Андрюшенька. Оставь меня.

Ну точно дура. Ведь завтра он не придёт! И ты останешься одна, совсем одна — старая иссохшая ветка древнего родового древа. Твоя последняя «ре» будет становиться всё суше и надрывней, короче день ото дня, пока не сойдёт на нет.

— Что случилось? — недоумевает он.

— Да ничего, солнце моё. Устала просто. Дико устала. Завтра придёшь?

Пожимает плечами:

— Приду.

— Ну и ладно.

Она садится на пуфик, смотрит в зеркало, на его неуверенное отражение. Бедный мальчик не знает, как поступить, не может понять, где накосячил. Перебирает варианты и не находит. Да ладно, успокойся ты.

Он стоит ещё минуту в раздумье.

В бесплодном иссохшем лоне её один за другим умирают обманутые хвостатики. Извините, ребятки, все вопросы и претензии — к вашему хозяину.

— Я возьму сигареты? — спрашивает он, уходя.

— Угу.

…Хлоп…

Никогда раньше она не замечала, какая безнадежная тоска сокрыта в стуке закрываемой двери.


Вечером, дома, напившись до косых волос, она ляжет в горячую ванну. Насыплет в ладонь горсть капсул флуразепама и будет долго смотреть на них мутным невидящим взглядом.

Дантист

Они познакомились третьего дня, у пруда. Шли потом окрашенной в осень рощицей обратно в посёлок и говорили, говорили. Арнольд Родионович оказался собеседником приятным — тихим, неторопливым, знающим и очень уютным, так что даже паузы, возникающие тут и там посреди беседы, не тяготили.

Был он и странноват немного, как-то исподтишка. Странность эта была необъяснима для Ольги Захаровны, едва с ним знакомой. Она даже выразить её толком не сумела бы. Впрочем, неприятной эта странность тоже не была, а потому виделась вполне простительной для человека едва знакомого и отягощённого без малого семью десятками лет возраста.

Может быть, Ольга Захаровна имела право и на более впечатляющее знакомство, а главное — более соответствующее её возрасту и красоте. Но боже мой, каких только знакомств не делается здесь, каких только странных пар не составляется в застоялой дачной скуке! И подслеповатый смурной пенсионер с бородкой «кардинал» и в старомодном пенсне смотрится едва ли не в порядке вещей рядом с очаровательной улыбчивой дамой, только что перешагнувшей за сорок.

— Зовите меня «доктор», — сказал он ей в какой-то момент. — Премного обяжете.

Эта необычная просьба да нервическая какая-то улыбка, что сопровождала сказанное, и стали первой странностью.

— О, так вы врач? — улыбнулась она

— Стоматолог, — кивнул он. — Хирург.

Ольга Захаровна не стала развивать тему, более чем неинтересную и даже гнетущую, поскольку стоматологов она не любила и откровенно боялась. Натерпелась она в своё время от них достаточно, чтобы всю оставшуюся жизнь морщиться при слове «дантист». Поэтому она сразу же твёрдо решила, что доктором звать Арнольда Родионовича не станет.

Потом заметна стала вторая странность старенького доктора — его пристальный взгляд на зубки Ольги Захаровны, стоило ей улыбнуться. «Как есть стоматолог, — думала она. — Прямо-таки фанатик зубов». Впрочем, зубки у Ольги Захаровны были вполне себе хороши, так что любопытство дантиста легко оправдывалось, хотя и было немного неприятно поначалу. Потом как-то попритёрлось и перестало замечаться.

В общем, познакомились они третьего дня, у пруда в дачном посёлке Луцком, и с тех пор провели вместе уже… ну, часов двенадцать как отрезать.

Разговоры о том, о сём прялись пряжею, переплетались, кружили вокруг да около, терялись и находились, путались и обрывались, но как бы ниочёмны они ни были, всякий раз оказывались для Ольги Захаровны забавны и даже интересны.

Из них она узнала, что всю свою сознательную жизнь Арнольд Родионович проработал стоматологом в одной и той же поликлинике при судоремонтном предприятии. Был он доктором в городе известным, на приём к нему старались попасть не только судоремонтники, но и люди со стороны, и влиятельные, в том числе люди, обременённые властью и положением. Очень уж лёгкая, говорили, у него рука.

И всё было хорошо, всё было просто замечательно, да вот незаметно как-то подкралась старость, а с нею подобралась и верная спутница долгих лет — немощь. К тому времени полностью сменилось руководство поликлиники. И вот уже стали поговаривать, что де рука у старого хирурга уж не та, что, мол, пациенты страдают лишку, что были уже якобы и отзывы соответствующие. В общем, как ни сопротивлялся Арнольд Родионович, любящий свою работу до самозабвения, а на пенсию его таки ушли. И как-то сразу рассеялся дымкой смысл жизни, отмерло желание бодриться и хорохориться, а на смену им явилось непреходящее чувство незыблемого старческого одиночества — полного одиночества, поскольку не сподобился доктор ни жены завести, ни детей. Любовью и смыслом всей жизни его были коронковые щипцы и элеваторы, абсцессы и воспаления надкостницы, лидокаин и шалфей, да вечное ласковое «Сплюньте». Ах да, ещё был старый верный товарищ — кот по прозвищу Флюс, но он умер, уж год как.

— Подозреваю, Оленька Захаровна, что вы должны любить Грига, — вывел её из задумчивости голос спутника. Они шли по берегу ручья, что пересекал рощу и, петляя между клёнами, вязами и тополями, исчезал за холмом.

— Грига? — улыбнулась она. — Почему же именно Грига?

— М-м-м, — пожевал губами Арнольд Родионович, — ваш тип личности подразумевает, по моим ощущениям, любовь к Григу.

— А какой у меня по вашим ощущениям тип? — шаловливо спросила она.

— Ну-у, у вас, видите ли, голубушка, щербинка меж резцов, между первыми номерами — тоненькая такая и очень обаятельная щербинка. А у третьих номеров довольно характерная форма и они как будто с зазубринками. Всенепременно должны вы сходить с ума по Григу, — доктор улыбнулся, как бы на всякий случай, как бы намекая, что всерьёз воспринимать его слова не стоит. Это на случай, если он ошибся, чтобы можно было свести всё на шутку: да это ж я так, мол, смеха ради. А если угадал, то улыбку можно отнести уже на счёт мудрости и жизненного и стоматологического опыта.

— Подвели вас ваши ощущения моего типа, — рассмеялась она. — Я схожу с ума по Шуману.

— Шуману? — доктор, кажется, и вправду был ошарашен. — Шуману… Хм… Фортепианный концерт, ну конечно…

— Ну конечно, — кивнула Ольга Захаровна.

— Понимаю, понимаю… — пробормотал Арнольд Родионович. — Теперь я вас много лучше понимаю, дражайшая Ольга Захаровна. Как если бы прожил с вами не один год совместной жизни, — он улыбнулся и тронул её за локоть, умоляя не понять его слов превратно. — Удивительно, до чего много любовь к тому или иному композитору может сказать опытному человеку.

— Да? — кокетливо дёрнула бровью она. — Ну, и что же сказала обо мне моя любовь к Шуману?

Арнольд Родионович наклонился, заприметив особо большой и красивый кленовый лист. Подобрал, галантно и с наигранной манерностью преподнёс своей спутнице. Ольга Захаровна шутливо сделала книксен, приняла лист, грустно пахнущий началом октября, тлением и грёзами о вечном покое.

— Так что же? — шагая дальше напомнила она о своём вопросе, но — без настойчивости, задумчиво и томно, потому что ей вдруг загрустилось, защипала в душе внезапная осенняя тоска.

— А пойдёмте ко мне? — неожиданно предложил Арнольд Родионович. — А? Будем швыркать чайковского и говорить. О вашем любимчике Шумане, о моём Дворжаке, о гоголях-моголях, есениных и прочих достоевских. О том поболтаем, сё обсудим, по отечественной политике внешней и внутренней пройдёмся. А? Можем и коньячку приголубить.

Ольга Захаровна смутилась.

— Как-то это… — произнесла в растерянности.

— Да никак это, — успокаивающе улыбнулся Арнольд Родионович. — Совершенно никак. Вы, я подозреваю, за честь свою девичью опасаетесь? Так вы посмотрите на меня, дражайшая Ольга Захаровна, посмотрите… разве могу я в моём-то возрасте грозить хоть каким-то ущербом вашей чести? Если бы и хотел, а? Ну?..

— Право, Арнольд Родионович, я не знаю…

— Ну? — напирал он. — Решайтесь, голубушка. Умоляю вас решиться, просто на коленях стою.

И она решилась — неуверенно кивнула, чуть закрасневшись.

— Вот и славно! — изрёк он в полнейшем, кажется, восторге.

Теперь они пошли уже не прогулочным вальсирующим шагом, а как два пешехода, вышедшие из пункта А и твёрдо знающие, что нужно им попасть в пункт Б и никак иначе.

Дача у Арнольда Родионовича оказалась ничего себе. Видно, и вправду был он хорошим врачом, к которому льнула молва и приводила за собой людей, способных на благодарность. Не вилла, конечно, была, но и среднестатистическую Луцковскую дачу затыкала за пояс по всем параметрам.

Внутри обстановка была явно холостяцкой, но вполне себе благородной. На паркетах возлежали заметно старые, но отнюдь не ветхие ковры, стоившие во дни своей молодости немалых денег и доставаемые по большому блату. Панели из дуба или под дуб на стенах. Мебель, тоже пенсионного возраста, но настоящая, деревянная. И стоял в комнате особый запах, в котором горько смешивались мужественность и старость.

Арнольд Родионович оказался хозяином гостеприимным и шустрым. В один миг возникли у столика меж двух кресел чайные пары, в следующий миг присоединился к ним пыхтящий чайник, вазочки с вареньем, печеньями и конфетами, салфетки и пепельница. В третий миг музыкальный центр уже наполнял комнату Шуманом.

Чай пили без чопорности, без стылых поз, без натянутого молчания, потому что с Арнольдом Родионовичем было удивительно легко, и даже возникшая вдруг пауза не тяготила бы. Слушали Шумановский фортепианный концерт, потом девятую Дворжакову симфонию. Говорили на самые разные темы, но мало — как два очень давно знакомых человека, которые сказать друг другу что-то новое, удивить — давно уже не могут.

Когда стихла Дворжаковская кода, Арнольд Родионович наклонился вперёд, коснулся слегка руки Ольги Захаровны.

— Ну-с, а теперь коньячку? Под Грига?

— Нет, — мягко, но решительно отозвалась Ольга Захаровна. — Я воздержусь, спасибо.

— Ну-у… — доктор пожал плечами. — Вольному воля. А я, знаете ли, приголублю рюмашечку. Для сосудов. Да и для здоровья зубов не последнее средство, уж поверьте.

По-стариковски закряхтев, он выбрался из кресла и отправился в микроскопическую кухоньку, что ютилась где-то налево от входа.

Вернулся минут через пять, подслеповато разглядывая этикетку.

— Арарат, — прокомментировал с предвкушением. — Десятилетний, Ольга Захаровна, выдержки — де-ся-ти-летней. Самый что ни на есть лучший коньяк для фортепианного концерта. Под скрипичный — не пить, строго-настрого. Только и исключительно под фортепианный.

Ольга Захаровна улыбнулась, не поворачиваясь, поправила прядку.

— Так что вы хотели сказать о моём типе? — напомнила она. — Теперь-то вы уяснили его для себя ещё лучше, не так ли?

Арнольд Родионович хохотнул, как человек, который понял, что отвертеться не удастся. Тут же алчно запыхтел сзади на коньяк, торопливо засеменил к столу. У другого человека могла бы в этот момент мелькнуть мысль, что старик-то — тот ещё выпивоха. Но Ольга Захаровна ни секунды не усомнилась бы в привычной как дыхание трезвости хозяина дачи.

И тут вдруг выключили свет. На даче ли только Арнольда Родионовича, во всём ли дачном посёлке Луцкой, или же во всём мире, Ольга Захаровна не поняла. Потому что на самом-то деле свет выключился в её голове.


Оглоушив гостью бутылкой, Арнольд Родионович действовал быстро и решительно. Единственное затруднение — естественное в его немощном возрасте — составило перенесение безвольного тела Ольги Захаровны в старое, списанное стоматологическое кресло, прозябавшее в вечном ожидании клиентов, — которые всё никак не шли, — в маленькой комнатке, бывшей гостевой. Дальнейшее было много проще: быстро привязать скотчем руки пациентки к поручням. Тем же скотчем спеленать ей лодыжки. Надеть халат и шапочку. Приготовить инструменты. Дать пациентке нашатыря. Улыбнуться её первому, затуманенному ещё, взгляду.

Почуяв себя обездвиженной, увидев на докторе белый халат, обежав непонимающим взглядом убогую, но безупречно чистую комнатушку-кабинет и поморщившись от тяжёлой тупой боли в затылке, Ольга Захаровна, охнула, напряглась и задрожала. Во взгляде её забился, заметался обезумевшим голубем панический страх.

— Ну что ж вы так дрожите, голубушка, — покачал головой доктор. — Боитесь нашего брата стоматолога? Это вы зря, милая моя Ольга Захаровна, совершенно, доложу я вам, зря. Нынче стоматология шагнула далеко вперёд. Да и перед вами, осмелюсь на нескромность, стоит не какой-нибудь уездный чеховский докторишка, зубодёр и коновал, а — специалист, с самой большой буквы этого слова. Так что расслабьтесь, милая моя, расслабьтесь. Добавил бы про «и попытайтесь получить удовольствие», но увы, визит к стоматологу — удовольствие не большое, понимаю-с. Однако же, к мужеству призвать вас могу с полным на то основанием и чистой совестью. И хотя обезбаливающих у меня, к сожалению, нет, всё будет в лучшем виде, поверьте… Откройте ротик, голубушка.

Ольга Захаровна не решилась открыть рот. Она смотрела на доктора жалобным умоляющим взглядом и хотела пи-пи.

— Арнольд Родионович, дорогой, вы бы…

Доктор, — перебил он её настойчиво и даже неожиданно жёстко. — Зовите меня доктор.

— Доктор, — послушно повторила Ольга Захаровна, — отпустите меня. Пожалуйста. Мне в туалет надо.

— Ой, — выдохнул Арнольд Родионович с нерешительным сочувствием, — конфуз. Конфуз, Ольга Захаровна. Что же нам делать-то теперь?

— Отпустите меня.

— Может быть, принести вам утку? — не слышал он её мольбы. — У меня была где-то.

— Умоляю вас! Мне страшно.

— Страшно, — улыбнулся доктор. — Вот то-то и оно, с этого бы и начинали, милейшая Ольга Захаровна. Страшно… Понавыдумывают себе чёрт те что! Открывайте рот, — произнёс он уже с суровой, свойственной попам и докторам деловитостью.

Ольга Захаровна нерешительно отверзла уста.

Вооружившись стоматологическим зеркальцем, Арнольд Родионович принялся исследовать ротовую полость.

— Тэк-с, ну что тут у нас, посмотрим… — тихой скороговоркой бормотал доктор. — Посмотрим, посмотрим… угу… Дёсенки рыхловаты, Ольга Захаровна. Дубовый отвар для полосканий, непременно дубовый отвар, трижды в день… Угу… Короночку у Мутохина ставили. А мостик вот этот — у Просвирина. Хороший мастер. Молодой, но руки пришиты как надо. Тэк-с… Ох, а вот, на клычике у вас пятнышко… Да-да, вот оно… Замечательное мелкое пятнышко с изнаночки, у самого острия. Нехороший клычик, дорогуша… С него и начнём, пожалуй, а? — он улыбнулся ей мягкой ободряющей улыбкой.

Но легче от этой улыбки Ольге Захаровне не стало, нет, скорее напротив — нагнала она жути ещё большей и всеобъемлющей.

И рот её непроизвольно закрылся.

Арнольд Родионович сокрушённо покачал головой.

— Ольга Захаровна, голубушка, я вас прошу, не закрывайте ротик, пожалуйста, хорошо? Не дай бог, прикусите зеркальце моё, повредите зубик. А зубки у вас чудесные по большей части, хотя… при должном уходе могли быть получше. Особенно дёсенки. Дёсенки нужно беречь, голубушка, дёсенки — это самое главное… Ну-с, приступим?

Ольга Родионовна отчаянно замотала головой, что тут же отозвалось в ней дикой болью. Простонала умоляюще:

— Не надо, Арнольд Родионович, прошу вас. Ну что за безумие!

Доктор, — произнёс он с ласковой улыбкой, но с металлической твёрдостью в голосе. — Зовите меня доктор, голубушка.

— Доктор, прошу вас…

Клычик вышел легко, даже как-то очень легко. Видно было, что Арнольд Родионович действительно профессионал, с прописной буквы, с буквицы — алой, увитой травами и плющами буквицы. И хотя Ольга Захаровна кричала истошно, истерически, до хрипоты и почти до рвоты, Арнольд Родионович остался собою доволен.

— Помнят ручки-то! — ликовал он, поднося к глазам зажатый в щипцах зуб. — Помнят, милые!

На втором зубе Ольга Захаровна описалась от боли и страха. На четвёртом — обкакалась. На седьмом потеряла сознание, но впереди были ещё двадцать из доживших до её возраста двадцати семи бодрых белых молодцов. Арнольд Родионович быстро и умело привёл пациентку в чувство и продолжил ампутации.

К концу лечения щёки и губы Ольги Захаровны запали. Лицо стало сморщенным, старушечьим. Подспудно она понимала это, но места для горя ещё и по этому поводу в душе не осталось. Рот без единого зуба то и дело наполнялся кровью из развороченных неверной старческой рукой дёсен. От железистого вкуса во рту, от боли, стыда и страха её то и дело рвало бессильной желчью. Но доктор был доволен и вид имел сияющий.

— Ну вот и всё, дорогая Ольга Захаровна, — жизнерадостно говорил он, бросая в раковину окровавленные инструменты. — Вот и всё. Как заново родились, правда, ведь скажите?

Изъятые у пациентки зубы он тщательно промыл под струёй воды, заботливо отёр каждый зубик салфеткой и ссыпал их в стеклянную банку, извлечённую из шкафчика. По первой прикидке, в банке было уже не меньше сотни зубов самого разного калибра.

— Вы не пеняйте на меня, голубушка Ольга Захаровна, — с мольбою говорил доктор. — Вы поймите: я стоматолог, я дантист до мозга костей, до кончиков волос моих, до последней клетки, весь, насквозь, в каждом капилляре своём. Я трудоголик к тому же. Я не могу не рвать зубов. Верите ли, я ведь даже у себя самого ампутировал за неимением пациентов, здоровые зубы изымал — а что ж, на безрыбье-то и рак щука, — Арнольд Родионович ощерился, демонстрируя бреши в строю своих матёрых бойцов с пищей и кислотно-щелочным дисбалансом.

— А-а-а… — простонала Ольга Захаровна. Она, кажется, даже не слышала доктора. Накатывал новый рвотный спазм. Она не успевала сглатывать кровь, так что алая жидкость, смешанная со слюной, тянко сочилась меж губ и ниточкой свешивалась к полу, покачивалась. Голова раскалывалась.

— Что? — повернулся к ней Арнольд Родионович. — Что, голубушка, бо-бо? Ну, потерпите уж немножко-то, не раскисайте совсем. Эка…

Ольга Захаровна тихонько заплакала — от жалости к себе, от безысходности, от скорби по зубам своим.

— Ну, ну, будет, Оленька Захаровна, будет — принялся утешать её доктор. — Ну что вы как маленькая, право слово. Неужели я так плохо ампутацию провёл? Да нет, нет, и не говорите даже — не поверю, ни за что не поверю… Рука тверда и байонеты быстры… Что, может, обезболивающего вам?

Она без всякой надежды кивнула.

Доктор покачал головой.

— Слаб человек, слаб, — вздохнул он. — Чуть только бобошечка небольшая, так уж сразу подавайте им анальгетик. Измельчали как-то люди, не находите, дорогуша? Ну да ладно, милая моя Ольга Захаровна, будет вам обезболилка, будет. Уснёте, как у Христа за пазушкой. Айн момент…

Он отошёл к медицинскому столику, порылся в допотопной кювете, перебирая инструменты. Звякал металл.

Наконец повернулся.

В руке его хромом блеснул скальпель.

Он обошёл кресло с пациенткой, встал сзади. Мягкая рука его легла на голову Ольги Захаровны — тепло и нежно легла. Потом легонько нажала, и голова женщины с безвольной покорностью отклонилась чуть вперёд и влево. Доктор упёрся лезвием за правым ухом её и с нажимом провёл вниз, к горлу.

Больно почти не было.

— Ну, вот, — тихонько сказал доктор, мягко потрепав её по плечу. — Спите, голубушка Ольга Захаровна, спите. Боли больше не будет.

И она уснула.

Убить королеву сов

Полдень был хорош, люто хорош был этот июньский полдень. Жа́рок только, а так очень приятен — солнечен, лучист, звенящ и запашист. Старцев шёл по аллее и даже подмурлыкивал, кажется, себе под нос что-то бравурно-развязное, в такт бодрому шагу.

Аллея пролегала между двумя улицами, между двумя остановками, здесь всегда Старцев делал пересадку с троллейбуса на маршрутку и эту аллею любил до полного размягчения организма и души.

В полиэтиленовом пакете болтались две банки пива по ноль пять, и в предвкушении хранимой в них приятной сердцу тяжести шаг Старцева делался ещё бодрей и легче.

Он даже не сразу услышал топоток за спиной. Кто-то бежал следом.

По алее часто бегали: летом трусцой, зимой — на лыжах, по ночам — от хулиганов и грабителей.

Топот нарастал. Старцев стал уже с настороженностью прислушиваться — мало ли что: может, хулиганы остались ночью без добычи и теперь решили восполнить недостачу дневным набегом. У Старцева было с собой рублей триста с мелочью (плюс пиво), уступать которые кому бы то ни было он не собирался, поэтому нутро его напряглось и приготовилось к неприятностям.

— Дядь! — окликнули из-за спины. Голос был мальчишеский, с пубертатным изломом.

Старцев спиной чуял, что зов обращён к нему, что больше в аллее ни единой живой души нет, как, впрочем, и мёртвой тоже. Чуял, но оглядываться не стал.

— Дядь, дядь! — не отставал мальчишка. Бегущие шаги быстро приближались, и вот наконец подросток схватил Старцева за рукав. — Дядь!

— Тебе чего? — Старцев вырвал из цепкой руки пацана рукав и даже отступил на шаг, гневно и вопросительно глядя на отрока, в его угреватое лицо, в оловянные глазки. — Чего хватаешься, блядь?

— Слышь, дядь, убей королеву сов, — сказал мальчишка, словно и не заметив недовольства. — Убей.

— Чего? — Старцев уставился на пацана. По диковатому взгляду отрока, по тому, как норовил он вцепиться в руку, по нетерпеливому дрожанию чресел понял: «Больной. На всю голову, блядь, больной».

— Убей королеву сов, — монотонно повторил отрок.

— Иди в жопу, мальчик, — сказал Старцев и нервно двинулся дальше. Почему-то эта встреча ему не понравилась очень.

Пацан не стал привязываться, не двинулся следом. Он только стоял и канючил, и пока Старцев не покинул зону слышимости мерзкого, с этой его ломкой хрипотцой, голоса, он так и впитывал заунывное «Дядь, убей королеву сов… Убей, дядь… Убей королеву».

На остановке пришлось стоять долго. Маршрутки не было и не было, а Старцев нервничал почему-то. Выбила его из колеи эта встреча с недоумком в аллее. Он ходил туда-сюда, от столба до столба, и диким затягом курил сигарету за сигаретой, проклиная недоноска с оловянными глазами. Ослепительное солнце плавило асфальт. Проносящиеся машины смердели бензиновым и дизтопливным перегаром, норовя удушить. Хотелось сидеть на прохладном балконе и пить пиво.

— Убей королеву сов, сынок.

Старцев резко обернулся. На остановке не было никого больше, кроме него и бабки в пинетках на босу ногу. В шерстяные бело-голубые пинетки был вплетён целлулоидный шпагат — для носкости.

— Чего? — вопросил Старцев, наклоняся к старой.

Но та посмотрела на него странно, пошамкала пустыми серыми губами и отстранилась, будто в испуге. А потом, подумав минуту, скрылась в какой-то забегаловке поблиз с надписью «ПИВО В РОЗЛИВ».

— Сука старая, — просипел Старцев севшим от волнения голосом, отметая все оправдания для бабки, вроде «может, послышалось?». На него как-то вдруг и сразу навалилась духота, грозящая внеочередным приступом астмы.

Когда подкатила неторопливая маршрутка, Старцев уже чувствовал нехорошие позывы в органах дыхания, а сердце колошматилось так, что того и гляди сорвётся с привязи.

Свободное место нашлось как раз за открытым люком, что было несказанно хорошо — ветерок обдул разгорячённое лицо Старцева, едва автобус тронулся. Он блаженно вздохнул, утёрся платочком джинсово-синего цвета и успокоился.

— Убейте королеву сов, молодой человек, умоляю вас, — сказала кондукторша со студенистыми щеками и сдачей в потной красноватой ладони.

Старцева поразила не сама просьба, а это, как показалось ему, пренебрежительное «молодой человек». Старцев уже лет пять как был не молод. И уж точно старше этой бабы. Он гневно посмотрел на толстые щёки, потом на мерзко поблёскивающие кондукторским по́том монеты и отказался от них. Кондукторша не отошла. Она принялась тыкать мелочь едва ли не в самый Старцевский нос, говоря «Сдача ваша, пассажир». Чтобы отвязаться, Старцев стукнул по её руке снизу так, что монеты подпрыгнули, слетели с красной ладони и рассыпались по резиновому коврику на полу. Мужик с соседнего кресла засопел, слезая с места, и, присев на корточки, принялся собирать мелочь. Он что-то бормотал себе под нос. Старцев услышал только «…тридесять кун… пять… шесть резан…» Кондукторша посмотрела на мужика равнодушно, носком туфли подтолкнула ему под жадные пальцы завалявшийся полтинник и снова повернулась к Старцеву.

— Убейте королеву, рыцарь, — сказала она. — И сразу обратно, во Рдеж.

— Чего? — поднял на неё утомлённые неразберихой глаза Старцев. — Чего ты молотишь, блядь?

Но она уже двинулась от него по проходу, показывая толстую, обтянутую линялым трико жопу.

— Тварь, — бросил Старцев в эту задницу.

Разнервничавшись, он едва не проехал свою остановку. В последний момент подскочил и протиснулся в уже дрогнувшие закрываться двери. Стоял на остановке, чувствуя, как вымученно втягивают воздух напряжённые лёгкие.

— Убейте королеву, рыцарь! — крикнула ему кондукторша, высовываясь из окна.

Старцев яростно показал ей большой полокотный русский «фак». Сразу полегчало, и он, вспомнив про пиво, стараясь придать шагу былую аллейную бодрость, пошагал вслед за солнцем к своему дому, благо идти было шиш да маленько.

У лифта Старцева ждал старик. Именно его, потому что сразу вцепился в рукав и улыбнулся масляно:

— Филипп Михалыч! Уф, наконец-то прибыли-с, а то заждался я вас совсем уже!

Старцев замер, оцепенело глядя на улыбку-трещину между неразборчивых мшистых усиков и бородёнки. Он так был овнезаплен, что даже не удивился тому, что совершенно незнакомый седой старикан знает его по имени-отчеству.

А тот меж тем приблизился, повис на Старцевских плечах, заглядывая в лицо и оглушая нехорошим старческим духом из беззубого рта. Воняло немытыми кишками, ржавой рыбой, плесенью и почему-то — густо, как после грозы — озоном.

— Ну что, — торопливо и горячо зашептал старикан, — ну что, милый мой Филипп Михалыч, момент настал, настал моментик-то…

«… Момент настал, прими гастал», — глухо прозвучало в голове Старцева.

— … Пора, Филипп Михалыч, сотворить то, ради чего вы здесь, в этом городе, — продолжал меж тем лопотать старец. — Рады?.. Рады-с, по лицу вашему вдохновленному вижу, рады-с. И я со своей стороны готов, готов благословить вас, дражайший Филипп Михалыч. Ступайте же, убейте уже эту тварь, эту гадину богомерзкую. Убейте королеву сов.

— Вам чего надо? — изрёк наконец Старцев. — Вы все ёбнулись от жары? У дурдома день открытых дверей?

— Вы поймите правильно, Филипп Михалыч, — вцепился в него старик. Пергаментное лицо его сотрясалось будто в экстазе, и глаза норовили закатиться куда-то под брови. — Нельзя, нельзя оставлять её в живых — это вредно для здоровья и кармы, уж поверьте старому берендею. Пока жива королева, не будет во Рдеже дождя, не услышат городские стены вопля роженицы, ни одно мужское естество не поднимется на вечную битву за жизнь. Убейте королеву, рыцарь!

— Да ты кто, а, старче, блядь? — занервничал Старцев, пытаясь отцепить от себя старика, но пальцы у того оказались на редкость ухватистыми — никак не получалось вырвать у них рукав.

— Убейте королеву и скорёхонько возвращайтесь во Рдеж град. Тотчас же, — проскрипел старик. — А теперь ступайте, Филипп Михалыч, с богом.

И, привстав на цыпки, он поцеловал Старцева прилипчивыми губами в лоб и в уста.

Поднявшись на облезлый свой шестой этаж и зайдя к себе, Старцев сразу отправился на кухню, забросил пакет с пивом в пустой голодный холодильник, взял в углу мясной топорик с удобной обрезиненной ручкой. Из кухни прошёл в залу. Та была пуста, только телевизор в углу бормотал что-то как всегда невнятное. Старцев, не останавливаясь, проследовал в спальню.

Сова сидела на своём обычном месте — в неаккуратном лохматистом гнезде на голове тёщи.

— Филя? — тёща удивлённо повернулась к нему от окна, у которого просиживала дни напролёт. — Ты чего так…

Не дослушав и не отвечая, Старцев шагнул к ней, взяв наизготовку топорик. Сова снялась с тёщиной головы и, хлопая крыльями, взметнулась под потолок, чтобы оттуда спикировать на Старцева. Он не стал тратить на неё силы — отмахнулся только. Его целью была королева. Он знал, что пока не убьёт её, совы будут снова и снова вылетать из её головы и набрасываться, чтобы вырвать ему глаза.

До королевы наконец дошла серьёзность его намерений. Она подскочила со стула, резво взобралась на него с ногами и развела руки, призывая на помощь Хва Ксум Пота. Из головы её одна за другой стали вылетать совы. Через минуту их образовалось так много, что в комнате потемнело от мрака их крыльев. Они набрасывались на Старцева, то по одной, а то и сразу пятком алчных клювов и десятком жестоких когтистых лап. Вырывали из головы клочья волос, разодрали щёки, затылок и шею. Больше всего приходилось беречь глаза, ставшие основной целью атак. Старцев не успевал отмахиваться топором от хищных наскоков. Несколько птиц было им убито влёт, другие в агонии бились на полу с раздробленными грудинами и сломанными крыльями. Старцев же упорно пробивался к королеве.

Наконец, отмахнувшись от очередной хищницы, он яростно всадил топор в королевскую голову. Со смачным «хырп-чмык!» череп раскололся и медленно распался на две половины. Посыпались из него на пол, разбиваясь, шарообразные совиные яйца и какая-то труха. Мелькнула в трухе пара обглоданных мышиных трупов. Тут же, подыхая вслед за своей королевой, стали валиться одна за другой с потолка совы.

Где-то далеко завыли волки. Где-то ещё дальше возликовали голоса мужчин, чьи естества обретали былую силу и вздымались, требуя немедленной битвы за демографию. Слышен был шум грозы, обрушившейся на скрытый в мареве трёх пустынь город Рдеж.

Старцев устало оглядел залитый кровью и битыми яйцами, усыпанный перьями и трупами пол спальни. Отбросил топорик, вышел в залу и прикрыл за собой дверь. Телевизор по-прежнему лопотал что-то неразборчивое. Старцев пожалел, что оставил оружие в спальне и нечем теперь было кончить этот ящик. Он бросил в телевизор стул и пошёл на кухню.

Там он тяжело опустился на табурет и надолго задумался. Потом, обретя решение, вздохнул и потянулся к холодильнику.

Да, ему пора было возвращаться во Рдеж град, где ждал его доклада солнцеликий Веретия. Но сначала он спокойно посидит на балконе с баночкой пивка, немного расслабится. Он это заслужил…

Когда на балконе он делал четвёртый глоток пива, откуда-то прилетела чёрная с жёлтым оперением стрела и прибила его к спинке стула. Старцев выронил банку и некоторое время удивлённо смотрел на струйку мелкого песка, которая вытекала из пробитой груди. Потом глаза его закрылись навсегда.

Сегодня все розы белы

«…»


Здравствуйте, здравствуйте, милый Артём Витальевич!

В нетерпении, без обычных «Как Вы там, милый друг?» начну с главной новости этого дня, не корите меня, мой добренький Артём Витальевич, ладно?

У нас сегодня был девичник. Устраивали спиритический сеанс! Каково? Представьте себе шестерых барышень вкруг стола, возложившими руки свои на блюдце, а по кругу начертаны буквы, ну, Вы знаете, как это делается, а моё нетерпение не позволяет мне живописать всё это подробно — сопит над плечом и торопит, толкает под руку. Так вот, вообразите себе шестерых бледных в ожидании потустороннего барышень, и свечу, и полумрак, и метель, конопатящую хлипким снегом окно. Вообразили? Конечно, выдумывались вопросы самые глупые — смеху ради. Но этопоначалу и больше, наверное, от нервозности и напряжения (где-то даже и страшновато было). Но потом стали спрашивать всё больше о серьёзном. Нет, правда, Вы не думайте, дескать, какие уж там серьёзные вопросы могут созреть в этих ветреных головках. Отнюдь же. Вот Ниночка, например, возьми да спроси: скажи мне, Иннокентий, любит ли меня Виктор Алексеевич? Вот умора!

Ах да, я же не сказала: мы вызывали дух Иннокентия Смоктуновского. Почему — его? Потому что это любимый Леночкин артист, а жребий выбирать духа для строгого нашего допроса пал как раз ей, Леночке.

В общем, Иннокентий Михайлович ответил «да», так Ниночка была до того счастлива, до того счастлива! Перецеловала нас всех, затискала, расплакалась даже. И ведь все же мы понимаем, ну или делаем вид, будто понимаем (улыбаюсь), что по сути своей глупость несусветная все эти гадания и спиритизмы. Но сердцу так хочется верить иногда, просто слепо верить в лучшее, в счастье. А Ниночка, она такая трепетная, доверчивая. И влюбчивая ужасно, да я Вам уже характеризовала её, Вы, верно, помните.

Должно быть, помните Вы и Виктора Алексеевича, о нём я тоже как-то говорила в двух словах. Он охранником работает. Добавлю теперь, что человек это простой, без затей, и, как мне кажется, в нём сочетались самые порою несочетаемые качества. В целом личность получилась довольно-таки неопределённых свойств, но надеюсь, всё же, что человек он не плохой, не пропащий человек. Ради Ниночки надеюсь.

Вы скажете: ну конечно, вот что у них называется вещами серьёзными — всё те же вечные дамские амурные глупости. Но для нас, женщин, что может быть серьёзней, чем дела сердечные! Помните же эту (дурацкую по сути) песенку: «Женское счастье — был бы милый рядом…»

Well[1], потом были танцы конечно же, и вино игристое и смех, смех, смех… Веселились напропалую. А кстати, заглянула на огонёк и Сонечка, ну, а раз уж была наша рыжая mischievous[2], так можете себе представить как весело и разудало было на самом деле. Вы знаете же Сонечку, эту little rogue[3] — ей бы только эпатировать, поддразнить, высмеять. Она ужасно любит быть центром всеобщего внимания — просто наслаждается им, впитывает всею кожею; и взгляд её, с этою лукавинкой, с этою бесовинкой внутри, будто говорит вам: да, вот я какая, восхищайтесь же, восторгайтесь мною! Право же, она так мила, наша Сонечка, так непосредственна и хороша собой… Впрочем, что это я нахваливаю — ещё влюбитесь заочно. Шучу, шучу.

Потом, после танцев, просто сидели и болтали. Ну, Вы, я полагаю, представляете себе, о каких пустяках могут болтать не обременённые семейными обстоятельствами барышни, когда рядом нет ни мужчин, ни строгих маменек, ни мрачных дуэний, так что не буду утомлять Вас перечислением обсуждаемых тем и того, кто и что сказал, а упомяну лишь о замечании, сделанном Дашенькой Левицкой. Речь в тот час шла о… впрочем, Вы и сами уже догадались — о чувствах, конечно же. Так вот, непосредственно перед тем была реплика Ниночки о том, что, мол, любовь зла, полюбишь и сантехника, а Дашенька (милой девочке едва пошёл семнадцатый годок, учтите) серьёзно так говорит: «Я никогда не смогла бы полюбить человека, не способного подставить тебе табурет, когда хочется влезть в петлю, и потом — его выдернуть». Представьте. Каково? Вот что значит читать в её возрасте по ночам Кафку, Исигуро и Мамлеева.

А Сонечка тут и говорит: «У Глафиры три квартиры, у Марьяны три романа, у Тамары три амбара, у меня — петля́». Так и продекламировала, Вы только представьте себе. Смеялись, хотя и было совсем не смешно, но ведь все понимали, что Сонечка по-своему старалась разрядить обстановку после Дашенькиных слов. А я думала (адресуясь к Даше): «Милая, милая девочка, в твоём ли возрасте размышлять о подобных вещах!». И вспоминала себя в шестнадцать ветреных моих лет, какою наивною дурочкой была я тогда, о каких глупостях думала и рассуждала с самым серьёзным и напыщенным видом («как умная Маша» — говорила в таких случаях матушка моя). И вот, нате вам — Дашенька с её сентенцией…

Горьковатый осадок остался, кажется, не только у меня, потому что чай пили уже как-то вяло, по большей части в молчаливой задумчивости, и даже Сонечка посмурнела и не делала попыток перетянуть на себя общее внимание. Потом слушали Дебюсси, фон Цемлинского и Пуленка (не могу удержаться и не сказать, что это я — Я! — привнесла в музыкальный кругозор нашей компании нечто совершенно для неё неожиданное, свежее, дотоле неведомое (улыбаюсь иронически, конечно же). Не все оценили (особенно Пуленка), но всем понравилось. Потому что атмосфера слушаний была непередаваема и восхитительна, тиха и погружена в себя. Потом Сонечка играла нам. Всё же, хотя она и не виртуоз по части владения гитарой, но исполнение у неё очень прочувствованное. В довершение ко всему она была в голосе и срывала аплодисменты пением романсов. Вот такое одухотворённое вышло завершение вечера.

А теперь — о главном, Артём Витальевич, о чем я не досказала.

Во время спиритического нашего сеанса я думала о Вас… Ой, подождите, краска со щёк сойдёт, тогда буду продолжать…

Так вот, я думала о Вас, Артём Витальевич, о том Вашем предложении мне, помните ли? Когда мы сидели в «Дирижабле» и Вы тогда взяли меня за руку и сказали… Впрочем, можете ли Вы не помнить Ваших же слов! Что же Вы за фрукт в таком случае, если не помните! Шучу.

Так вот, милый мой Артём Витальевич, я нынче заново переживала каждое сказанное Вами тогда слово (и интонацию, с какою они говорились). И думала: никогда ещё ни один человек не подходил так близко — вплотную — к душе моей, никогда ещё сердце моё не шептало так настойчиво: судьба, это судьба…

Ой, что-то я заболталась совсем и, кажется, наговорила лишнего…

Думала переписать всё наново, но — нет, не стану. Какая-то разудалая удаль колобродит во мне после всех сегодняшних происшествий и воспоминаний.

Только умоляю Вас, милый друг мой, не смеяться над болтливой сумбурностью письма моего. Вот чего-чего, а если будете считать меня болтушкой — уж этого-то никогда Вам не прощу. Шучу, конечно, болтушка и есть.

На том, пожалуй, и закончу, с пожеланиями всего только доброго Вам, и матушке Вашей, и Алевтине Витальевне. Кстати, передайте Аленьке мой поцелуй и заверения в вечной дружбе. Я по ней скучаю.

Ваша В. П.

* * *

Сердце моё Вероника Петровна, здравствуйте!

Знали бы Вы, какую бурю подняло в моей душе Ваше письмо, особенно упоминание того приснопамятного вечера в «Дирижабле». Конечно же, конечно я его помню, как помню и каждое слово моё и Ваше, неужели нет! Не думаю, что когда-нибудь смогу я забыть те часы. Мы сидели друг напротив друга. Вы были так прекрасны в этом своём evening dress[4], в колье и тяжёлых серьгах. Вы говорили, задумчиво помешивая в коктейле соломинкой, а моё сердце плавилось, как лёд в стакане виски. И то билась в нём тёплым птенцом надежда, то вдруг перекатывались тяжёлые дробины безнадёжности. Таял за окнами «Дирижабля» вечер, часы на стене били невесть какой поздний час, и сладко пела во мгле белая птица метель. Так сладко, что хотелось мне плакать и (совершенно не к месту) вспоминались строки из вашего favourite (жутко мрачного, как по мне) А. П.: «Где-то в городе, заметённом мёртвым снегом до самых крыш, ржавой полночью утомленная ты, наверно, сейчас не спишь…» Бог мой, был ли в тот день человек более смятенный, чем я, столь же обуреваемый то надеждою, то бесконечным отчаянием! Я старался не подавать виду, как глубоко ранен Вашим совершенным весёлым равнодушием к моей тощей персоне; нисколько не сомневался я, что Вы смотрите на меня лишь как на доброго знакомого, исключительно как на компаньона в коротании тягучего зимнего вечера.

В какой-то момент спохватился я, что безудержно, кажется, напиваюсь, и мне стало страшно. А Вы с таким изяществом вели беседу, так открыто и просто смотрели мне в глаза (ах, Вероника Петровна, это богиня смотрела в самую смертную душу мою! И как же, виделось мне, мелка душа моя, что и зачерпнуть-то из неё как следует не зачерпнёшь), так естественно смеялись над моими глупыми шутками… И тогда слова эти сами полились из меня — из самых глубин моего Я, из сердца, из души, из кундалини, или где там ещё обитают чувства.

Как же жду я, когда, наконец, завершатся эти Ваши три недели! Уж простите мне, голубушка Вероника Петровна, этот эгоизм, ибо Вам-то, конечно же, не хочется возвращаться в наши серые забураненные будни из трёхнедельного праздника отдохновения.

Насладившись бесконечно трогательным письмом Вашим, сижу вот теперь и размышляю о том, что попросту не могу рассказать что-нибудь хоть отчасти столь же интересное. Потому что в жизни моей ничего любопытного не происходит, потому что жизнь моя в Ваше отсутствие, сердце моё Вероника Петровна, замерла, съёжилась, побледнела… «Высох, выветрился, сжался и наклейку потерял» — это как раз обо мне в теперешнем моём незавидном и едва ли не сиротском положении. «И горек дым, и спички не горят…» (Жалуюсь.)

Одно утешение мне в эти серые дни — Ваши письма, которых жду с нетерпением и поглощаю, впитываю, вдыхаю их, как наркоман свою дозу, простите за сравнение, но так оно и есть. Вы мой наркотик. «Затерянный в снегах, вдыхаю ваши сны…»

Но их так мало, Ваших писем. Живу воспоминаниями. Говорю с Вами мысленно каждый день, каждый вечер, ни о чём и обо всём сразу. Слова мои перемешиваются со снегом, что сыплет и сыплет за окном. Слова мои подхватывает ветер — донесёт ли? Ведь не донесёт…

«Слова остались мне — приют среди теней, в беззвучии шагов, в бессилии огней, слова остались мне в бессонной тишине. Боже, лишь слова остались мне…»

Я, наверное, утомил Вас своею заунывной писаниной, в которой только… слова, слова, и ничего жизнеутверждающего, забавного, живого. Только ною, будто проживаю без Вас уже полтора века, а не полторы недели. Клятвенно обязуюсь исправиться!

Передавайте мои приветы барышням, товаркам Вашим. Из Ваших писем я узнал их, кажется, так хорошо, будто знаком с ними лично. Так и вижу тихую, задумчивую не по возрасту Дашеньку, проказницу Сонечку, задушевно-рассудительную Нину, строгую Лену… В такой компании никакой отдых не страшен, не так ли? (Улыбаюсь.)

Берегите себя, Вероника Петровна, и, сердце моё, умоляю Вас, думайте о хорошем.

Аля кланяется Вам и просит напомнить о каком-то обещании, что Вы дали перед отъездом.

В ожидании встречи, навеки Ваш А. В.

* * *

Здравствуйте, мой дорогой Артём Витальевич!

Сегодня у меня сплин, милый друг мой, поэтому напишу немного совсем, уж простите и не обессудьте. Во всяком случае, пусть хоть поною, но Вы не сможете сказать потом, что я манкирую бытописаниями моими «из жизни отдыхающих». Шучу.

Но Вы, пожалуй, спросите, отчего же сплин?

Да разве нужен нашей сестре повод, милый мой Артём Витальевич. Так… Вот проснулась утром — пахнет кипячёным молоком, творожною запеканкой и заспанным воздухом, за окном метель никак не уймётся, где-то вёдрами гремят и шлёпают тряпками, впереди ещё один хмурый день… Вот и всё — готова меланхолия. Ничего, в общем, серьёзного, обычная женская циклотимность, так что Вы не беспокойтесь, мой дорогой.

Сижу теперь и думаю: дни наши — что они такое? Они как поезд, проносящийся мимо: мелькают окна, в них чьи-то лица, разговоры, смех, недопитые стаканы чаю в подстаканниках; вот ребёнок прижался к стеклу лицом — белокурый ангел — и смотрит на тебя задумчиво и грустно двумя своими небушками, те несколько секунд, пока вагон не исчезнет впереди, в поднятой снежной пыли… Уносятся, уносятся дни, всё быстрей несутся туда, вперёд, к горизонту. И уж только когда начнёшь вторую половину пути, тут только и увидишь и задумаешься: а говорили, горизонт недостижим, а он — вот он… Или как это у Боулза, помните же: «Это похоже на курение сигареты. Первые несколько затяжек ты смакуешь с наслаждением, и тебе и в голову не приходит, что когда-нибудь она превратится в окурок. Потом ты начинаешь воспринимать её как нечто само собой разумеющееся. А потом вдруг понимаешь, что она уже почти сгорела дотла. И только тогда замечаешь её горький вкус…»

Ах, простите, простите меня, Артём Витальевич, я, верно, и на Вас тоску нагоняю, да? Вот видите, насколько эгоистически бесчувственной могу я быть, какой меланхоличной злючкой. Простите великодушно.

Попробую рассказать что-нибудь забавное, дайте только вспомнить, ведь наверняка же было что-нибудь подобное на этой неделе…

Ах, ну да, конечно же, как я могла забыть! Третьего дня из соседнего корпуса приходил Аполлон. Нет, не древнегреческий бог, конечно, хотя и вполне себе раскрасавец по общему мнению наших барышень (мне лично не понравился — нос у него жуткий какой-то: очень живой, будто сам по себе существует. Такие носы, говорят, свидетельствуют о незаурядном уме, но в то же время и пронырливости, лживости и корыстолюбии их владельцев). При этом и манера держаться у него весьма своеобразная — этакий то ли Рокфеллер, прикидывающийся бедным родственником, то ли приживалец, играющий в Лилиан Беттанкур (sic!). Так почему же, наконец, «Аполлон», спросите Вы в нетерпении? А это он так аттестовался: «Аполлон, — говорит с улыбочкой, — Бельведерский. Живописец. Бельведерский, — говорит, — это я не для форсу, это фамилия моя такая». Вообразите! Господин Бельведерский-старший, папа нашего Аполлона, был, видимо, тот ещё записной шутник.

Долго он у нас сидел (Аполлон сиречь), отпивался чаем с мороза (а морозы стоят здесь наикрепчайшие, кстати. А у вас?). Manner of speaking[5] у Аполлона тоже довольно своеобразная — каждый его томный вздох, каждая многозначительная пауза как бы говорят вам: «Я богема, вот ведь как сложилось», и тут же: «Такая вот я шельма, но вы, пожалуйста, меня полюбите». Надо сказать, товарки мои слушали его речения с открытым ртом, особенно Дашенька, эта простая чистая душа, которую и увлечение Кафкою не испортило пока. Уж не знаю, чем он их так подкупил — цинизмом ли своим, умело сокрытым под налётом чернёного юморка, своими ли рассуждениями об искусстве, или новеллами из художнических будней (довольно смешными, впрочем, хотя и не возьмусь утверждать, что не выдуманными чуть менее, чем полностью)… Сонечка спела под гитару «Живописцы, окуните ваши кисти…», как всегда блестяще. Много шутили, смеялись, пикировались напропалую и пили принесённую Аполлоном Бельведерским мадеру. В общем и целом Аполлон оказался собеседником весьма интересным, живым, но каким-то… скользким и навевающим тоску кромешную. Себе на уме господинчик, доложу я Вам. А Сонечке очень понравился. Ну да Вы знаете эту барышню — ей чем страннее, тем милее. Не исключаю, что вспыхнет между ними романчик на остаток нашего срока пребывания в этом очаровательном (так и не решила, взять ли в кавычки) заведении.

Ах да, вот ещё о чём узелок завязывала рассказать. Намедни в местном театрике давали «Маркизу де Сад» Мисимы, вообразите. Престранный выбор для захудалого уездного театришки, не правда ли? Для труппы, в которой даже пожарника приглашают на роль Пигмалиона, а буфетчица «играет» царицу Савскую. Это шутка местных театралов, однако не исключаю, что имеет она под собою самую что ни на есть будничную правду жизни.

Маркиза была хороша (её исполняет сам режиссёр — тип, как говорят, субтильный, женоподобный и истеричный, что старая дева), но выручить постановку ей(-ему) не удалось, потому что остальные «представляли», что называется, скверно. Впрочем, у местной публики зрелище имело успех. А Леночка, которая отдыхала здесь и в прошлом году, вспоминала, что в том сезоне был просто фееричный «Эскориал». Будто бы о нём говорили и в самом Н-ске и поминали в театральном ревю. Мне этот разговор об «Эскориале» не дал потом спать до полуночи — всё вспоминалась Испания. Вы, верно, помните, я рассказывала Вам о нашей последней совместной с родителями поездке. Может быть, отчасти, эти воспоминания и стали причиною сегодняшнего моего с самого утра сплина.

Вот так тянутся «дни отдохновения нашего», как выражается Сонечка — ни шатко ни валко, то с огоньком, то с унынием неизбывным. Простите мне ещё раз, Артём Витальевич, что и Вам достаётся моего уныния. Я знаю, Вы мои письма храните. Так вот, эти источающие сплин каракули сожгите немедля по прочтении.

Засим, пожалуй, и закончу хмурое моё словосочетание.

Кланяйтесь матушке вашей и Алевтине Витальевне с наилучшими моими пожеланиями. Аленьке скажите, что обещание своё я помню.

Остаюсь Ваша, В. П.

* * *

Сердце моё Вероника Петровна, здравствуйте!

С обычным уже в эти три недели душевным трепетом перевернул сегодня очередной лист календаря и, воззрясь на дату, возликовал: осталось совсем немного, совсем чуть-чуть до скончания моих мух одиночества.

Слава Богу, всю эту неделю работы у меня было пропасть, так что ни охнуть, ни вздохнуть лишний раз время не позволяло. Почти и не заметил, как пронеслись эти дни, и всё бы хорошо, но куда девать вечера — вечерами тоска по Вас отыгрывалась за весь день, и грызла душу мою до самой ночи и за полночь.

Ну вот, опять начинаю письмо моё с нытья, вместо того, чтобы рассказать что-нибудь забавное, развеселить, подбодрить Вас. Да, это диагноз можно поменять, а характер — он навсегда.

Кстати, об Аполлоне этом… Знавал я одного Аполлона Бельведерского и думаю, ваш Аполлон — тот самый и есть, ввиду редкости сочетания такого имени с такою фамилией. А кроме того, данная Вами характеристика этого типа очень уж совпадает с моими тогдашними впечатлениями. Тип этот давал у нас выставку, года, кажется, этак три назад. Я у него тогда ещё интервью брал. Саму выставку не помню, однако точно припоминаю, что о ней не говорили совсем, а значит, ничего особенного не выставлялось. Запомнилось же пристрастие этого художника к зловонным каким-то сигаретам (не марию-хуану ли он смолил, думаю себе) и к сальным анекдотам — не похабным, не чёрным, а вот именно каким-то, простите за неаппетитные подробности, слюнявым и сальным, что стекали у него с языка на подбородок и капали на пол — пцум… пцок… И ржание (буквально ржание) его следом, прежде чем хоть кто-нибудь успевал сообразить, в каком месте у этого анекдота юмор. Смотрел я на этот его блестящий жирный подбородок с прыщиком, на вкривь и вкось зубы, на бегливые скользкие глазки, на это псевдоанекдотное сало, что стекало с юркого языка, и безумно хотелось мне ударить его, избить, выдрать ему все волосёнки… Уф-ф… Или это у него манера такая рассказывать была сальная, не знаю. Премерзкий тип — вот оставшееся от него впечатление. Ненавижу эту тварь! Простите меня за этот эмоциональный выплеск, сердце моё Вероника Петровна. Если это тот Аполлон, о котором я говорю, а похоже, что так оно и есть, то надеюсь, Вы будете держаться от этого образчика арт-богемы уездного разлива подальше, милая моя. Попадись он мне сейчас, не знаю, что бы я с ним сделал…

«Маркизу де Сад» я и читал и даже видел случайно, а вот упомянутый Вами «Эскориал»… Но мне простительно, я не театрал. Обещаю, что поинтересуюсь в библиотеке, заодно и проясню для себя ассоциации с Испанией, вызвавшие в Вас бессонницу. Льщу себе мечтами о том, как вместе с Вами посмотрю и «Эскориал» (ставят же его у нас, как вы думаете?) и, Бог даст, Испанию…

Боже, Боже, мне бы только дождаться Вас, сердце моё Вероника Петровна! Уже представляю себе, предвкушаю милый облик Ваш, когда явится он мне в тамбурной суете вагона. Вижу тонкую улыбку Вашу, немного усталую, замутнённую полубессонной плацкартной ночью. Уже ощущаю пожатие руки Вашей, поцелуй… Вдыхаю аромат Ваших духов, к которому примешался типичный поездной запах… Боже, как же медленно идёт время!

А замечали Вы, Вероника Петровна, что время вообще странная субстанция и редко когда соответствует нашему о нём представлению? Ведь главное в нашем представлении о коренных, так сказать, глубинных свойствах времени — что? А главное — это то, что скорость течения времени постоянна. Ну, и где же она постоянна, спрошу я вас? Она же скачет туда-сюда, как ненормальная! Да я никому сейчас не поверю, что секунда — это именно вот такой отрезок, на «раз-и», и что в минуте этих самых секунд ровнёхонько шестьдесят. Нет уж, позвольте усомниться! Секунда — это что-то очень длинное, а минута… минута — это же чуть ли не вечность. Да. А когда ожидалось расставание с Вами на эти три недели, помню, время летело вскачь, минуты мелькали пред глазами, как вагоны метро, несущегося на полной скорости… И, признаюсь, так хотелось упасть под колёса этого поезда…

А знаете, что́ я иногда думаю? Я думаю, что все мы живём в разных временны́х потоках, то есть каждый живёт в своём собственном реальном времени. Иногда потоки двух, а то и более, людей (а порою даже и стран или целых миров) пересекаются или сливаются в один, потом снова распадаются, или перепутываются, сходясь и расходясь, наполняясь или иссякая… Да, когда личный поток времени иссякает — это и есть, наверное, конечная точка в жизни каждого человека. Смерть.

Ой, что-то я взялся пичкать Вас псевдофилософскими моими измышлениями, да ещё и тему-то выбрал не самую светлую и жизнеутверждающую. Простите, сердце моё.

У нас погоды наконец-то выправились, метели отсвистели, просвистели — улетели, унеслись куда-то на запад или Бог весть, куда ещё. Вы говорите, у вас там трещат морозы, а у нас ничего такого — всё больше невразумительно как-то всё. И уже обряжают город к Новому году. А ведь правда, Вероника Петровна! Только сейчас подумал: ведь приедете-то Вы аккурат к предновогодней неделе, а значит, ждёт меня вдвойне праздник. Эх, закутим, закуролесим, завихримся, за…! Милая, милая моя Вероника Петровна, молю Вас, богиня моя, вернитесь поскорей, а! И пожалуйста, приснитесь мне в оставшиеся дни. Это жестоко с Вашей стороны — бросить меня на три недели и даже не присниться ни разу!

Люблю Вас, люблю, люблю, люблю! Люблю и целую каждый пальчик Ваш, каждый ноготок, каждый локон.

В волнующем ожидании встречи, навеки Ваш покорный слуга, непроходимый поклонник и обожатель, А. В.

* * *

Ну вот, Артём Витальевич, я и добираюсь до конца истории моей. Скоро уж покидать мне эту юдоль грязелечения и профилактики неврологических заболеваний — теперь уж совсем скоро. Грустно ли мне от этого? Пожалуй, нет. Не особо, во всяком случае. С одной стороны, конечно, жаль будет расставаться с девочками — полюбила я их за эти долгие дни: и Леночку, и Дашеньку, и Сонечку, и Оленьку, и Нину. А с другой — только вспомню наш тихий вокзал, заснеженный перрон, Вас на нём и Вашу улыбку, кафе привокзальное, где мы немедленно засядем разговаривать и пить кофе с коньяком, отмечая моё возвращение, как тут же поднимается в душе что-то тёплое-тёплое, и на глаза наворачиваются слёзы. Господи, до чего же хорошо возвращаться в родные пенаты!

У нас уже вовсю царят чемоданные настроения, суета, охи-вздохи и предвкушения. Торопимся увидеть В-ск, в тех его частях, до которых ещё не добрались — благо, городок совсем небольшой и достопримечательностей в нём кот наплакал. Самая главная — это, конечно же, памятник Балде. Ну да, тому самому, Пушкинскому. Ещё есть памятник Ермаку и староверческие скиты где-то на окраинах, до них мы пока не добрались и не знаю, доберёмся ли в оставшиеся немногие дни. Хотелось бы хоть одним глазком.

Минувшие дни были у нас как-то уж совсем тихи (возможно, свою роль в этом сыграли морозы, что не отпускают бедный В-ск вот уже неделю). Даже концерт какой-то местной знаменитости — барда и в прошлом каскадёра — отменился по причине холода в актовом зале (у них там что-то с отоплением).

Дашенька наша что-то захандрила совсем — не разговаривает почти, в вечерних посиделках наших участвует чисто номинально, бессловесной тенью отца Гамлета. Я подозреваю, что домой ей возвращаться никакой охоты нет; кажется мне, что она, как это называется, из неблагополучной семьи. Горько думать об этом, ведь такая славная неиспорченная девочка.

А Сонечка наоборот — как-то даже лихорадочно весела, возбуждена, всё лопочет, смеётся и теребит нас с экскурсиями по городу. Не знаю, что там у неё с Аполлоном, вышло ли у него охмурить нашу звезду (а уж он постарался, я нисколько не сомневаюсь), но близкий отъезд и на неё тоже подействовал как-то… не подберу слова.

Мы с Ниной кое-как поддерживаем в нашем маленьком коллективе былую сплочённость и раскованность, пока — получается.


Простите, милый Артём Витальевич, прервусь — что-то случилось, Ниночка зовёт.


P. S. Господи, горе-то какое! Дашенька пропала, нет нигде. Только бы не натворила чего бедная девочка… Простите, не могу больше писать. Потом, всё потом.

До встречи.

В. П.

P. P. S. Дашенька нашлась, слава Богу! Нашлась в… впрочем, вы и сами уже, конечно, догадались, где. Да, да, в соседнем корпусе, у этого подонка Бельведерского, у этого мерзавца. Надеюсь, он не успел сделать с бедной девочкой ничего плохого, хотя уж и одно нахождение с этим подлецом наедине не может не оставить следа в душе ребёнка. Ох… Сонечка там же, в номере, хотела разбить о голову Аполлона графин — кое-как я удержала её. Ужас, ужас.

Уж простите меня, Артём Витальевич, сейчас не могу писать больше — вся дрожу ещё от гнева и страха, и в голове одни междометия. Ну да теперь уж скоро свидимся, тогда и расскажу, как всё кончилось.

Ваша В. П.

* * *

Лексеич дочитывает последние строки и недоумённо оглядывает разбросанные по столу письма. Потом переводит взгляд на женщину. Она сидит на кушетке — прямая, застывшая, с неподвижным взглядом. Красивая для своих сорока с небольшим. И холодная, как вчерашний обед.

— Это чего? — спрашивает Лексеич, кивая на письма.

Она молчит. Ни движение, ни взгляд, ни дыхание не говорят, что она слышала или поняла вопрос.

— Это… — продолжает недоумевать Лексеич. — Это у тебя там хахель остался, чё ли? Вообще нихуя не понял я, про какие юдоли ты свербишь. Это, типа, ты в санатории, чё ли?.. А-а-а, дошло. Это старые письма, ещё до дурки, ага?

Он оценивающе, с удивлением и недоверием разглядывает её.

— Не, баба ты складная, ничё не скажу, но ведь… А этот твой Виталич, гля, какие тебе майсы курлычет… Сколько гляжу на жись, столько и дивлюся… Не, говорю же, баба ты того… хоть и того

Молчание. Она продолжает смотреть в одну точку; лишь веки её живут редкими взмахами.

Тогда Лексеич сгребает со стола листки, поднимается и подходит к женщине. Суёт пачку измятых писем ей в карман. Никакой реакции.

Берётся за отворот халата и тянет в сторону, приобнажая правую грудь. Никакого отзыва.

Открывает левую.

Он хотел «завалить ей за губу», но после прочитанного его отношение к женщине странно изменилось. В чёрством охраннике родилось не то чтобы уважение, но, как бы это назвать, осторожность, что ли, по отношению к чужой смятенной душе. «Не, — думает Лексеич, — за губу с этой бабой не годится. Тут с подходцем надо, лаской».

— Ну чё, — говорит он голосом, уже просевшим, надтрестнутым от поднявшегося градуса похоти, — ну чё, дашь мне? Человеку, в котором намешались, сталбыть, самые, блядь, разные свойства? Неопределённой такой личности дашь, не побрезгуешь?

Она молчит, не шевелится.

Лексеич наливает из большой мензурки, стоящей на табурете у стола, в маленькую разведённый спирт и протягивает женщине. Та будто и не видит.

— Ну, чё? — понукает он. Рука его подрагивает нетерпением, бодяга того и гляди выплеснется из доверху наполненного сосуда. — Чё, трезвенница, чё ли?

Молчание.

— На сухую хошь? — вопрошает он. И пожимает плечами: — Ладно, как скажешь… Ну, твоё здоровье, если чё, — и ржёт тихонько.

Опрокинув мензурку в себя, привычно морщится, протирает прокуренные вислые усы. Минуту помолчав, выждав, покуда «всосётся», неловко присаживается рядом с женщиной.

Просовывает руку за халат и мнёт её грудь. Грудь на удивление упруга и хороша. Лексеич не эстет, но и он понимает: грудь хороша — она приятной глазу формы, доброго размера и отличного наполнения.

— Может, скажешь чё? — в голосе Лексеича звучит не то обида на холодность его сегодняшней наложницы, не то стеснительность, невесть из какого тёмного угла его души выползшая.

Наложница никак не реагирует.

— Ну, ладно, — вздыхает Лексеич, — сталбыть, будем ебстись по-тихому.

Почти ласково толкает женщину в грудь. Та безвольно откидывается к стене, не меняя при этом ни положения рук, ни взгляда — как живая кукла. Нажимом на плечи он заставляет её лечь, стаскивает с неё застиранные трусы, раздвигает покорные бёдра. Обнажив на себе непотребное, кряхтя и сопя, долго справляется с презервативом, потом устраивается сверху.

— Хоть обняла бы, блядь, — ворчит он, беззлобно, но, впрочем, с лёгким укором и будто с улыбкой, будто понимая всю комичность и сказанного и совместного их положения.

Первый удар — неторопливый, для разгону, примериться, устроиться поудобней.

«Ну, почнём благословясь…»

Кушетка скрипит и бьётся о стену. Скрип и стуки наполняют комнатушку, вырываются за дверь, в тёмное фойе, и гулко-тоскливо мечутся между голых, давно не крашенных и провонявших куревом стен.

Минут через пять, прерывисто запыхтев, фыркнув, вскрякнув, Лексеич замирает на несколько мгновений, впившись мокрыми губами и колкими усами в белую грудь. Шумно переводит дыхание («ух ты, блядь… хорошо пошла… но заморился, чего-то… старею, гля…»)

Потом поднимается на колени и с минуту осоловело глядит на ладную грудь женщины и миловидное лицо с тусклым взглядом серых глаз.

Слезает с кушетки, стягивает и бросает в мусорницу «резинку», вытирает промеж ног у себя казённым полотенцем с вешалки, подтягивает штаны. Наливает ещё мензурку и жадно, с аппетитным хлюпом опрастывает.

— Ну, всё, — говорит, — давай. Давай, говорю, пошла, пошла. Барышня, бля, х-х-хех… Веро́ника, бля, Кастра, ага…

Женщина послушно поднимается, равнодушно надевает трусы, кое-как прячет грудь и всё так же молча выходит из дежурки.

Её шаги в стоптанных тапочках на облезлом линолиуме почти не слышны. Она минует запертую столовую, из которой ещё не выветрился запах ужинного киселя, проходит отделение для буйных, где little rogue Сонечка раскачивается и раскачивается в кровати, без сна, норовя дотянуться головой до стены. Проскальзывает мимо поста, на котором дрыхнет, упав головой на стол, дежурная сестра Рада Георгиевна. Толкает желтушно-белого цвета дверь в свою палату.

В небольшом помещении сумрачно, влажно, душно. Скверно пахнет психическими заболеваниями, плесенью с потолка, по́том и кишечными газами, исторгнутыми из пяти организмов.

В тусклом свете дежурной лампочки над дверью она добирается до своей нерасправленной кровати и — холодная гипсовая статуя — садится на байковое одеяло, растревожив скрипучие пружины.

— Вероника! — зовёт из своего угла Нина. — Вероника, Вероника. Вероника, а, Веронь!

Вероника Петровна не отзывается, даже не смотрит на соседку.

— Вероника, Вероника, а, Веронь… Вероника! Он ёб тебя, да? Скажи, ёб? Я ему зенки выдеру, кобелюке. Ёб? Вероника! Вероника, Вероника, Веронь…

Возится на своей кровати готовая проснуться от грубого голоса Нины Леночка, что днём и ночью бредит возлюбленным своим Иннокентием Смоктуновским. Он и сейчас ей снится, наверняка — в образе Юры Деточкина.

Вероника Петровна достаёт из прикроватной тумбочки тетрадь, кладёт её себе на колени, берёт огрызок карандаша и на минуту застывает в задумчивости.

Потом мелким и аккуратным почерком выводит: «Здравствуйте, сердце моё Вероника Петровна! Это письмо моё начну словами бессмертного Лорки: «Сегодня чувствую в сердце неясную дрожь созвездий, сегодня все розы белы, как горе моё, как возмездье…»

Освобождение

Геннадий Суренович (в быту — Геша) кое-как пробирается по сляклой рыхлости мартовского снега, тяжко влача свои сто восемь килограмм при ста семидесяти трёх росту и сорока шести годах возраста — навстречу полудню, который повисает в небе не на шутку разошедшимся солнцем.

Слякоть непролазна. Наступишь, провалишься, глядь — а след твой быстро-быстро заполяется льдисто-синеватой юшкой, и вот уже заполнен до края. «Не пей, не пей из копытца…»

На плече Геннадия Суреновича старая сумка с надписью «SPORT». Потёртая, потрескавшаяся от времени лямка то и дело сползает с плеча, так что поминутно приходится её подтягивать, скособочившись и дёргая плечом. От всех этих обстоятельств торопливое продвижение Геннадия Суреновича вперёд выглядит дрыганым ковылянием паралитика, устремившегося ко святым мощам. Хорошо, что сам Геннадий Суренович об этом не знает и даже не догадывается, потому что клоуном выглядеть он не хотел бы.

Он то и дело посматривает на прохожих, попадающихся навстречу, заглядывает им в лица, с непонятным любопытством, и кривится в душе.

«Вот идут они и даже не смотрят на меня, — думает он с каким-то не то злорадством, не то обидой. — Будто меня и нет совсем. Не знают они, что́ у меня в сумке. Знали бы, так, наверно, по-другому смотрели бы. Суки».

Это верно: прохожим нет до Геннадия Суреновича никакого дела. Чихать они не хотели на Гешу. Откуда он идёт, что там у него в сумке и куда он с нею направляется — не те вопросы, ответы на которые интересуют хоть кого-нибудь в этом сраном мире.

Это жена придумала звать его Гешей. Ласково. Но так могли бы звать и любого клоуна, или… или хомячка. Поэтому Геннадий Суренович ненавидел дурацкое произвище и всячески протестовал. Жена, быстро понявшая, что к чему, умело использовала «Гешу» когда нужно было урезонить, подзавести-позлить, наказать или унизить. А потом и приторно ласкового «хомячка» тоже взяла на вооружение. Сволочь ехидная. Стервь.

Лица у прохожих, разные в чертах, в цветах, во взглядах, едины в одном — все они принадлежат этому миру (и откровенно сему факту рады), все они равнодушны к Геннадию Суреновичу и все они благодарны первому настоящему солнцу. Ясное же дело, плевать им и на Гешу, и на сумку его и на то, что лежит в этой сумке, завёрнутое в один (беспросветно чёрный) полиэтиленовый пакет, а потом ещё в один (с рожей то ли Бритни Спирс, то ли Милы Йовович — Геннадий Суренович в иноземных актрисках и певичках не разбирается — «Что мне до этих поблядёшек, — думает он. — Что им до меня?»)

Вот проходит женщина. Смотрит на Гешу мельком. Что-то есть у неё во взгляде… Не от Бритни, нет, — от Марины.

Он и сейчас не знает, как и почему так вышло, что он вдруг оказался женатым. Не собирался же, вообще не собирался, ничто так не ценил, как одиночество и волю делать, что хочется, идти, куда хочется и не касаться того, чего касаться нет охоты. Гормоны, видать, сделали своё дело, пакость такая.

«Нет, ничего не скажешь, первые два года (полтора, если уж быть совсем точным) прошли вполне себе. Потом было так себе. Потом… потом было ну его на хуй».

Вопрос: почему же ты, Геннадий Суренович, не развёлся?

На этот вопрос у Геши ответа нет, а одно только пожатие плеч:

— Да хрен его знает.

Удивлённый прохожий оглядывается. Но его неподкупный взгляд Геше не знаком, поэтому никакого отклика не вызывает. Он бредёт дальше своей припадочной походкой.

А вот когда навстречу выворачивают из переулка два пэпээсника, Геннадий Суренович невольно берётся за сумку, крепче прижимает её к себе. Как будто полицейским есть до него какое-нибудь дело, будто они могут ни с того ни с этого заподозрить Гешу в нехорошем и спросить, этак с прищуром: а что это у вас, гражданин, вид такой вороватый? А что там у вас в сумке?.. Да если бы и спросили… какое их дело, что́ это там такое.

И всё же, мимо них он проходит, стараясь не смотреть в глаза (как собакам), невольно выстрогав морду попроще, а взгляд позадумчивей — не вижу я вас, не вижу.

Разминулись.

Да, так что там про Маринку?.. А, да — стервь. Это он понял году на третьем, когда явилось на свет её ехидненькое «Геша». Вот тогда и распробовал он семейную жизнь по-настоящему, со всеми её прелестями. В общем, история древняя, как бивни мамонта: «Геша может ты встанешь с дивана и хотя бы пропылесосишь?», «Хомячок, когда, наконец, ты займёшься…», «Такое чувство, что я и баба и мужик…», «Нет в доме мужика, нет…», «Гешенька, может, ты вспомнишь, что я женщина и…», ну и конечно же «Деньги-Денег-Деньгам-Деньги-Деньгами-О деньгах».

Геннадий Суренович мстил иногда, если сильно доставало: мог не жрать сутки-двое под видом больного зуба (а Марина очень не любила выбрасывать еду и когда он молча сидел с кислой мордой, вызывающей на сочувствие), мог «нечаянно» разбить любимую женину чашку, мог файлы её поудалять, с понтом вирус… Ведал ли он, что судьба уготовила ему возможность отплатить по-настоящему — одним махом и за всё!..

В тот же, третий, год родилась Наташка. Сына Геннадий Суренович не хотел, потому что не в верил в свои способности к мужскому воспитанию. Да и был он домоседом, а с пацаном разве дома посидишь, перед ящиком — с ним то на каток надо будет, то на рыбалку, то ещё чего-нибудь из «мужских занятий» вспомнит эта стервь. А забабахав девку, Геша тут же умыл руки: ты же понимаешь, Мариночка, воспитание девочки — сугубо твоя обязанность. Я готов со своей стороны обеспечить отцовскую строгость и любовь, но всё остальное — твои заморочки.

Лет через пятнадцать стало в доме две бабы — две стерви, и играли на скрипке Гешиных нервов они уже на пару, в два смычка. Слава богу, младшая рано вышла замуж (красивая получилась тёлка) и свалила с муженьком-эстонцем в его замшелую Эстонию, а потом перебралась в страну конопляного дыма. Маринка с ней скайпилась-емэйлилась, но Геннадию Суреновичу рассказывала только о глобальных новостях вроде рождения внука. А Геше и не больно-то было интересно, ибо известное же дело: дочь — отрезанный ломоть…

На Косыгина — запруда. Столкнулись два драндулета, да прямо на пешеходном переходе. Козлы.

Осторожно — не дай бог уронить! — Геннадий Суренович перевешивает сумку на другое плечо. У бордюра едва не падает, поскользнувшись. Какая-то женщина тянется поддержать его: «Ой, тише, мужчина. Очень скользко».

Куда ты лезешь, дура, семь пудов подпирать!..

В неловком Гешином недопадении сумка взлетает чуть ли не выше головы и устремляется вниз, к его колену. В последнее мгновение он успевает убрать колено и в наклоне погасить ускорение сумки, чтобы избавить её (вернее, то, что в ней) даже от резкого рывка — мало ли что.

Уф, пронесло…

Рак заполз в Маринкин желудок потихоньку, исподтишка, незаметно, так что, когда заметили, было уже поздно. Врачи вскрыли, посмотрели, да тут же и закрыли — нечего там было уже оперировать. «У вашей супруги рак, — сказали они. — Неоперабельный».

«Неоперабельный?» — уточнил Геша.

«Неоперабельный, — подтвердил суровый врач. — Полежит недельку, швы заживут — забирайте домой».

Легко сказать — забирайте. А чего с ней дома делать? Ладно, говно вынести — хрен с ним, таблетки там дать, постель постелить. Но ведь она же орать будет по ночам — не уснёшь…

Впрочем, всё оказалось не так уж страшно. Маринка до последнего, до дней невыносимости боли отказывалась валяться в постели — и убирала и жрать ему готовила, будто ничего и не было, или словно она хотела саму себя убедить, что с ней всё в порядке, а может, ви́ны свои отрабатывала — только кряхтела да замирала иногда, уставясь невидящим взглядом в окно, на беспросветную пургу. И не было больше ни «Геш», ни «хомячков», а только вздохи, постанывания да тихое заунывное бормотание в углу: «…зриши нашу беду, зриши нашу скорбь: помози нам яко немощным, окорми нас яко странных…».

«Зриши, зриши, — думал в такие минуты Геннадий Суренович, — да только на кой хуй нужна ты, стервь, на небе с твоими заморочками».

Они почти не разговаривали в те дни. Да и о чём было с ней говорить?

Ноги раздвигать она категорически отказывалась. И хотя Геше это давно уже не так уж было и нужно, однако, важен сам принцип. Ему даже в самом деле стало чаще хотеться, несмотря на подспудное отвращение к её больному организму. А Маринка — ни в какую. Один раз он всё же вынудил, она дала, а потом орала ночью так, что Геннадий Суренович думал уж, всё, сейчас отойдёт. Не отошла, но сказала, что секса больше не будет. И как ни напирал Геша (из принципа), не дала больше ни разу. Вот такая сука…

Он поворачивает на Тургенева и уже видит свой дом. Неосознанно прибавляет шагу, торопится. Сумка начинает болтаться и биться о бедро, он осторожно, но крепко прижимает её к себе. Хотя это неприятно и… страшно. Когда с ментами расходился, как-то не заметил, а сейчас — страшно. За карму. За судьбу свою, которая с Марининой смертью сделала крутой поворот с колдобистой просёлочной дороги на комфортабельное скоростное шоссе.

У подъезда ещё раз поскальзывается, и поддержать на этот раз некому. Когда сумка ударяется о столбик, подпирающий козырёк над дверью, сердце его застывает на мгновение, а уши сворачиваются в трубочку, чтобы не услышать…

Но нет, удар, кажется был не настолько силён. На всякий случай он осторожно ощупывает сумку… Нет, бог миловал.

На третьем этаже попадается соседка из двадцатой.

— Геннадий Суренович, — глаза её и вся физиономия быстро принимают сострадательное выражение. — Бедненький Геннадий Суренович… Примите мои… Простите, что не смогла попрощаться с Мариночкой. Мне так жаль…

— Ничего, ничего, — пыхтит Геша, торопясь пройти мимо. За своё реноме он не боится — понятно же, что муж страдает от недавней утраты, ему не до пустой болтовни, а что вы хотите, три дня вдовства делают своё чёрное дело. Отвали, короче, как тебя там…

— На каком кладбище похоронили Марину Сергевну? — соседка не желает отваливать, у неё ещё много вопросов и сочувствий.

— Её сожгли, — бросает Геша, не сбавляя ходу.

— Сожгли-и? — глаза соседки как слезой наполняются новым любопытством. Ей столько всего хочется спросить, но топот Геннадия Суреновича доносится уже со следующей площадки.

Чем ближе Геша к своей двери, тем больше проявляется его нетерпение — в ускорившемся шаге, в подрагивании пальцев, теребящих брелок на ключах, в дыхании, что стало шумным и суетливым.

Едва закрыв за собой дверь, осторожно опускает сумку на пол, рывками сдёргивает с ног ботинки, бросает на полку кепку, срывает куртку так, что кнопки трещат как очередь из детского автомата с пистонами. Подхватывает сумку и — в два стремительных шага — в туалет-ванную.

Замок-молния — «вж-жи-и-ик!» Из конвульсивно ощерившейся пасти сумки осторожно достаётся пакет с рожей то ли Бритни, то ли Милы. Разворачивается и отбрасывается. Теперь — чёрный, плотный, хрусткий, ломкий. Отброшен.

Он дрожащими пальцами раскуривает сигарету, делает пару глубоченных затяжек, ощущая в горле горькое онемение, какое бывает, когда закуришь после долгого перерыва.

На минутуГеша застывает. Надо же как-то обставить этот момент… облагородить, что ли… оторжествить.

«Ну что, Мариночка, — шепчет он, — вот и всё… Вот и… всё. Двадцать пять лет я терпел тебя, сучка. Двадцать пять лет… мать моя женщина! Наконец-то избавился. Один. Наконец-то — один. Навсегда. На-все-гда! — слово-то какое грандиозное!»

Холодная чёрная керамическая банка в его руках — то ли термос, то ли чудна́я ваза с крышкой — выглядит здесь, в хрущёвской совмещёнке, вычурно и официозно.

Он открывает крышку урны, крышку унитаза, нажимает кнопку слива и медленно, медленно, тонкой струйкой, с чувством, с толком, с расстановкой, наслаждаясь каждой секундой, высыпает из урны в бурлящую клокочущую воду («стихия, блядь!») бледно-серый, пахнущий чем-то животно-химическим прах («ну и гадость!»). Руки его трясутся от возбуждения, и несколько пылинок остаются на ободке унитаза. Геша их с отвращением сдувает внутрь. Дожидается, пока бачок наполнится так невыносимо громко журчащей в ванно-кафельном одиночестве водой и жмёт кнопку ещё раз.

Пафос Метлицкого

— Дикость какая-то, доложу я вам! Натурально дикость! Я интеллигентный человек, идите вы все на хуй! — говорит Сергей Анатольевич Метлицкий, клоун сорока трёх лет из цирка на Малой Пражской, придя с работы.

— Что, Серёженька? Что случилось, мой хороший? — участливо отзывается его супруга, Ольга Леонидовна, домохозяйка неопределённого возраста, но старше мужа.

Тоскливо вечереет. Кухня. Малометражная, как судьба клоуна-неудачника. Клеёнка на столе. Изрезанная. Сиротливые иссохшие крошки возле чайника. Вывернутая наизнанку салфетка в застарелых кофейных пятнах. Чахлая герань на подоконнике.

— Они сказали, что я становлюсь трагиком! Как тебе это?

— Кто сказал, Серёженька? Кто?

— Они, все. Вообрази Уварова с этим его пузом. Вообразила?

— Ну?

— Нет, ты представь, представь. Непременно нужно представить, чтобы было понятно.

— Уваров, Уваров… Это такой…

— Такой козёл пузатый, да, с мордой пьяного дикобраза.

— Ты только успокойся, Серёженька, умоляю. Тебе нельзя волноваться, ну вот ни на столечко нельзя.

— Он мне: ваша буффонада дурна, — Сергей Анатольевич яростно срывает с лица красный шарик клоунского носа, бросает его на стол. Шарик пластмассово подпрыгивает и падает на пол, закатывается за электропечь. Это не цирковой нос — домашний, так что на него можно забить.

— А морда — утюгом, — продолжает Сергей Анатольевич. — Нет, Оленька, ты представь его морду. И всё это с гонором, с гонором!.. Я ему: чем же это так дурна моя буффонада, пидор ты каучуковый? А он мне…

— Ты у меня такой горячий, Серёженька, — участливо перебивает Ольга Леонидовна.

— Да уж, бывает у меня — вспыхну, заискрюсь… Но я человек интеллигентный, я не привык… А он мне: ваша буффонада не смешна. Ха, блядь! Они это только вчера поняли! Вы, говорит, Сергей Анатольевич, потеряли кураж, вы, говорит, стали скучны, вы не видите грани, вы погрязли в пафосе. Это он мне говорит, мне, мне, Сергею Метлицкому! Сергей Метлицкий погряз в пафосе, каково!

— Серёженька, может быть тебе прислуша…

Сергей Анатольевич яростно хлопает по столу ладонью. Смотрит некоторое время на пальцы. Больно, наверное, пальцам до онемения. Подув на них, громогласно продолжает:

— Я Метлицкий, блядь! Я в самого мэра стрелял! И что? Смеялся Арнольд Викентьевич, смеялся — ржал, блядь! Да вы, говорит, революционер! А по роже текло. А он смеялся. А я — плакал, плакал. Но кто видит слёзы мои?!

— Бедный мой, ты слишком отдаёшься работе. Так нельзя. Нельзя так при твоём-то здоровье.

— Не могу иначе, — Сергей Анатольевич задумчиво подпирает голову кулаком. — А что, Оленька не замахнуть ли нам по стопарику?

«Фтррру-у-у!» — дёргается холодильник.

— А и замахнём! — соглашается супруга: на всё готова она, лишь бы отвлечь мужа от грустных мыслей.

Достаётся из холодильника водка, ставится на плиту вода с лаврушечкой да чёрными глазками-бусинками перца — под пельмешки. Пельмешки — свои, домашние, не хрень какая-нибудь соебобовая. Режутся маринованные огурчики из моментально запотевшей банки. Не китайские тож ни разу, а с собственной дачи. Сергей Анатольевич довольно потирает руки.

— Самое смешное, — говорит он, яростно аппетитно хрупая огурцом, — представь, Оленька, (чавк-чавк) больше всего их мой пистолет конфузит (чавк). Вот увидишь (чавк-чавк), завтра возьму я настоящий револьвер (чавк-чавк-чавк). Уж я пройдусь по их сытым рожам!

— Да что ж ты такое говоришь-то, Серёженька, бог с тобой!

— Да-да-да! — Сергей Анатольевич выпивает рюмку, морщится. — Метлицкий пафосен? Ха, блядь! Вы ещё не знаете, что такое пафос Метлицкого!

Разлито ещё по стопарику. Пельмени кипят, души пельменные вьются паром, улетают в вытяжку. Шумовка наготове, её лихорадит в предвкушении. На столе разинули рты тарелки, хищно скалятся вилки.

— С богом! — провозглашает Сергей Анатольевич тост.

«Диньк!» — произносят рюмки в сладостном чокнутом поцелуе.

«Кхрм… Кхрм… У-у-у…» — задумчиво бормочет холодильник.

— Я бунтарь! — нетрезво мотает головой Сергей Анатольевич, вылавливая в банке помидорчик черри. — У меня что ни буффонада, то — призыв.

— Один в поле не воин, Серёженька, — увещевает раскрасневшаяся лицом Ольга Леонидовна.

«Бр-бр-бррр», — вторит холодильник.

— Но начинается-то всё — с одного! — Сергей Анатольевич снова хлопает ладонью по столу, но уже потише. — Кто-то должен задумать, взлелеять, подняться и начать. Чтобы другие восчувствовали, встали, пошли за ним и кончили.

— Ох! — горестно вздыхает супруга. — Первому-то все шишки всегда. А у тебя ж сердце, Серёженька.

— Нет у меня сердца, Оленька, нет, — мотает головой клоун. — Выболело всё, выгорело. Давно уже выплакано оно, выдавлено по капле на потеху этим толстомордым. И что взамен?.. Метлицкий — пафосен, блядь!

Пельмени разложены по тарелкам, поблёскивают тестецом, дышат мясцом с луковым придухом. Отчаянная в беспросветной жизни кухня приобретает вид жизнерадостный и почти что праздничный.

Сергей Анатольевич разливает по третьей, опустошая графинчик. Кивает жене: будем!


Вечером они привычно ложатся в постель — так привычно, что зубы крошатся в кислой зевоте, а маленькая хрущобная спальня даже не выходит из комы. Поначалу.

— Ты давай-ка, Олюшка, взлезь на меня, — просит Сергей Анатольевич. — Устал я что-то нынче, перенервничал. Ты попрыгай, поеби меня, золотко, а я расслаблюсь, отдохну. Только выеби хорошенько. И ласково, как маленького. Будешь тёткой моей.

Спальня вздрагивает, открывает глаза. Оживляется старый диван, чьи росинантовы рёбра давно уже не сотрясались под всхлипы и влажный шепоток азартного секса.

— Ага, ага, — кивает Ольга Леонидовна, раздевая мужа. — Только ты за грудь меня не щипли как в апреле, когда мамкину титьку сосал. Больно было.

— Ладно, ладно, давай, — торопится Сергей Анатольевич. Потом задумывается: а может, правда, пососать снова?.. Или нет, лучше так, — сегодня ему не хочется свой единственный сорокалетний раз использовать на дрочку. — Но ты соврати меня сначала. Я больной лежу, а ты пришла температуру померить.

— Градусник взять, что ли?

— Да нахуя ж градусник. Так, пальчиком в жопу мне, будто градусник ставишь. А на самом деле это палец. Совратить хочешь. Поняла?

— Поняла Серёженька, поняла. Затейник ты у меня… — И уже другим голосом: — Та-ак, ну что, лежишь, маленький? Плохо тебе?

— Да, тёть Валь, плохо. Полечите меня, — отвечает Сергей Анатольевич слабым подростковым голосом.

— Бедный мой, бедный!.. Ну, давай температурку померим… Только мерить будем в попе, мальчик мой.

— А почему в попе?

— Там градус вернее. Ну-ка, приподнимись…

Совращение маленького Серёжи проходит быстро, гладко, добротно. Спальня посмеивается в кулак. Фонарь заглядывает в окно и яростно дрочит лампочку.

Ольга Леонидовна плавно ебёт мужа, четырнадцатилетнего своего племянника, и любуется его одухотворённым, усталым и таким родным лицом. Сергей Анатольевич прикрыл глаза, отрешённо гладит женины бока и поясницу.

«Да, — думает Ольга Леонидовна, прислушиваясь к дыханию мужа (а не пора ли наподдать), — он у меня борец… Не смирится никогда с пошлостью, застойностью, лживостью… Борец… Но сердце-то, сердце у него… Ой, а таблетку я выпила?! Ах, да, точно… Ф-фу, напугалась… А ну как правда, возьмёт он пистолет!.. Да нет, нет, не дурак же он и не сволочь какая… А Танька так и не позвонила, крыса. Ну и ладно, обойдёмся без твоей рассады. Попросишь ты у меня потом взаймы… Но ведь рискует он. Ведь мэра облить… Ой, чё-то меня забирает, что ль?..»

— А-а! — обрывает её мысли супруг. — Тётя, что вы делаете? Ай! Что это у меня там с писей?!

Ольга Леонидовна спохватывается, наращивает скорость, вихляет задом из стороны в сторону. Распалённый диван азартно скрипит, соучаствует по-своему в этой пьесе невыдуманной жизни. Сергей Анатольевич наконец окостенело вцепляется пальцами в женины ягодицы, притискивает её к себе, кряхтит и постанывает.

— А-а! — произносит он на излёте. — Тётя, что это? Я умираю?

— Нет, маленький, нет, что ты говоришь, глупенький, — жарко шепчет Ольга Леонидовна, и сама вдруг поверив. — Это ты становишься мужчиной.


На следующий день Сергей Анатольевич жадно поглядывает из-за кулис в публику, пока жонглёры играются своими булавами. Он выбирает жертву. «Пафосен, блядь! — беззвучно шепчут его губы. — Не знаете вы ещё, что такое пафос Метлицкого!»

Выбор невелик. В ложе для избранных сидит лишь начальник РОВД, полковник Федорчук, с сыном. Ну что ж, на безрыбье и рак.

Когда наступает звёздный час Сергея Анатольевича он, в своих безразмерных полосатых панталонах, с неизменным красным носом и в копне рыжих волос выходит на манеж.

— Ну что, блядь? — неожиданно вопрошает он у сотен лиц, ожидающих поржать. — Собрались? Ждёте? Ждёте, что вот сейчас рыжий клоун рассмешит вас, да? А вот хуя вам! Смотрю я на вас, эстетствующее быдло, и ни разу не вижу того доброго зрителя в девятом ряду, ради которого стоило бы выпрягаться.

Первый робкий смешок прокатывается по публике. За кулисами чахнет душой в посконном мате главреж Уваров. А Сергей Анатольевич продолжает:

— Чего вы сюда припёрлись, скажите вы мне? Сожрать мороженое, посмотреть на заёбанного медведя Григория и сфотаться с русалкой Патрикеевой — с этой старой проблядью, которую переебла вся Хомеевка? А? Я вас спрашиваю!

Зрители не отвечают. Их молчание можно оправдать только тем, что они никогда ранее не задумывались над подобными вопросами.

— Вы прокисли! — продолжает Сергей Анатольевич, всё более распаляясь, входя в раж, стремительно оцицерониваясь. — Протухли! Чего вы ржёте, блядь? Вам смешна правда? Так знайте же, что вы остопиздели! Нет, не мне (хотя и мне тоже конечно) — вы остопиздели Мельпомене, России, природе, господу богу и Земле-матушке! Вы — тупое скотское быдло, не способное даже на то, чтобы взглянуть на себя незамутнённым взором и признаться себе: я деградидровал настолько, что уже не отличаю пафоса от трагедии, блядь!..

Сергей Анатольевич вдруг заходится в сиплом кашле надорванного криком горла. А потом поворачивается к начальнику УВД спиной и внезапно, разом, сдёргивает полосатые панталоны, под которыми ничего не оказывается. Наклонившись, он яростно демонстрирует полковнику свою жопу. Жопа у Сергея Анатольевича худая, неприятно глистотно белая и усеяна сухими прыщами — всё это вкупе выглядит достаточно оскорбительно.

Но полковник, кажется, не оскорблён — он смеётся, ржёт, заливается. Вместе с ним ухахатывается его сын — уже капитан, несмотря на свои двадцать два.

Сергей Анатольевич даже оборачивается и заглядывает назад, пытаясь рассмотреть, что же там такого смешного в его жопе, не пафосна ли она.

Полковника Федорчука в городе не любят, поэтому у зрителей жопа Сергея Анатольевича вызывает бурные аплодисменты, переходящие в овации.

На манеж выбегает с дурацкой улыбкой пузатый главреж Уваров, переодетый в клоуна. Подбежав к Сергею Анатольевичу, он отвешивает смачного пинка прямо его оголённому заду. Дирижёр не даёт промашки: оркестр цинично обыгрывает пинок, будто всё было отрепетировано на двадцать раз. А главреж тут же начинает убегать. «На клоунских рефлексах играет, сука!» — думает Сергей Анатольевич, но справиться с этими самыми рефлексами не может. Кое-как подтянув штаны, он выдёргивает из огромного кармана бутафорский пистолет и бросается догонять обидчика. Зрители умирают со смеху.

Едва Сергей Анатольевич выбегает за кулисы, расставленная ловушка захлопывается. Дрессировщик обезьян Михайлец и вольтижёр Корниевич предательски хватают его под руки, изымают пистолет и запирают клоуна в пустой клетке, где бытовал сдохший в четверг старый орангутан Гитлер. Главреж Уваров смотрит на клоуна победно, и назидательно произносит: «Вот так-то, блядь!»

А после представления в клетку к Сергею Анатольевичу приходят два жлоба и, заломив бунтарю руки, утаскивают его через чёрный ход прямо в панталонах на голу жопу, с красным носом и в копне рыжих волос. Утаскивают, обещая, что это последний чёрный ход, который он видит в своей жизни; сажают в машину и везут в УВД. И тут же, по дороге, невтерпёжно избивают локтями.

Смог

Мы дышали, не зная, что нельзя, что — смог.

Кто-то выжил и счастлив, а я — не смог.

Пастор Шлаг. «Сонет № 96»
Последние дни августа меня всегда втаптывают в депрессуху. Ну, не так чтобы обосраться и не жить, но ломает конкретно. Август тужится проканать за лето, но получается говно. У августа всегда получается такое говно, что блевать хочется.

Вторая Вагонная пустой кишкой теряется в тумане. В туман уползает трамвай, ползёт, будто укуренный — так его мотает. Воняет горелым презером. Эта вонь стабильно приходит утром и вечером, примерно в одно и то же время. Хэзэ, какой из заводов накачивает нас этой хнёй, короче, но смердит конкретно. И когда ветра нет, то видно вперёд метров на сто, не больше, вот как сейчас. А дальше вся хня вокруг теряется в дымке. Но так теряется, что каждому ясно: ничего доброго там нет — одна хня.

Я стою и запинываю сплющенный стаканчик от мороженого в ржавую лужу. Нет, я не зелёный и на красоту родного города мне в общем пох — просто день сегодня такой: гнусный, смоговый, пропащий. И давит депрессуха.

А ещё хочется ебаться. Меня аж корёжит, до чего хочется присунуть кому-нибудь. Последнее время я ходил с Джадой, но недавно она меня бортанула. Да пох… Хотя нет, не пох — оно тоже сыграло. Ну да и хэ-сэ-нэ.

Кончив запинывать этот долбаный стаканчик в эту долбаную лужу, я харкаю в него (мимо) и перебираю варианты, к кому бы из тёлок я мог сейчас завалиться, чтобы завалить. Варианты все гнилые — кругом одни обломы корячатся, короче.

Но по любому, одиночество — не самая подходящая компания для депрессухи. И потому я беру курс на парк Металлургов. Там, на скамейке, между фонтанчиком и подножием ебанутого сталевара, с рожей дауна держащегося за громадный лом, мы иногда тусим. Мы — это я, Коламбия-Пикчерз, Выдра, Слон, Гнусмас, Джада и ещё дохуя народу. Ну, вообще-то, это раньше было дохуя, а сейчас уже редко собирается больше человек семи-восьми, потому что люди потихоньку съёбывают из этого сраного города.

Коламбия-Пикчерз — это не один пацан, короче, а два — Коламбия и Пикчерз. Они близнецы. Только я не помню, однояйцевые они или двух. И их редко встретишь по одному, и задавать, типа, вопрос одному — лажа в квадрате, потому что отвечают всё равно оба сразу. Но обращаться к ним по их полному погонялу длинно и в лом, поэтому зовут их то Коламбия, то Пикчерз, по настроению, а чаще просто — Пикчерзы.

Короче, там я нахожу Тутси. Она сидит на скамейке, одна, съёжившись, подсунув руки в длинных рукавах серого свитера под ляжки в джинах с дырками на коленках, и пялится в асфальт. А даун-сталевар упирается ломом в постамент и смотрит на трубу меткомбината, из которой, как из огромного хуя течёт и течёт белая струя дыма-молофьи. Сталевару похуй на Тутси.

Она на два года младше меня, малолетка ещё совсем. Но пацаны говорят, типа, ебётся как заводная, если её раздраконить хорошенько. Вообще, она ничего так, симпотная. С маленьким, остроносым, хитрым таблом. Тутси тоже из нашей тусы, но увидишь её нечасто.

— Привет, — говорю я.

— Лунатик, — она поднимает голову и с минуту рассматривает меня, будто видит первый раз. — Хай. Машка есть?

— Откуда? Ты же знаешь, я эту хню не признаю.

— У-у.

— А ты чё тут? Одна.

Пожимает плечами.

— Достало, — говорит. — Всё.

Это я понимаю. Бывает, чё. Меня тоже иногда на федьку пробивает не в тему — такая депрессуха накатит, что ничего и никого видеть неохота. Особенно на закате, типа, августа. Вот как ща, типа. Но ща меня ебаться плющит. И я сажусь рядом, и мы сидим вдвоём и молча. С полчаса так сидим. Я курю, а Тутси всё пялится себе под ноги. Она и вообще-то мутная тёлка, а бывает — вот такая. Странная, короче. Психованная. Ну, с психом она всегда, короче, больше или меньше.

А в штанах у меня шевелится, когда гляжу на дырки в её джинах — там, где красные коленки и ещё на ляжках. Ляжки у неё ничего так, не сильно толстые. Я не люблю сильно толстые ляжки. И когда розовые — тоже не люблю. Жопа толстая — ещё туда-сюда, но с толстых ляжек ломает, короче. А с розовых воще блевать тянет. Но, конечно, если горит присунуть, то и розовые проканают.

— Может, перепихнёмся? — предлагаю я, затянувшись поглубже.

Она делает кислую рожу, шевелит губами, будто тухлятину съела.

— Чё не так? — говорю.

— Неохота.

— Да по-бырому, делов-то.

— Не. Ломает.

Я прикуриваю от бычка следующую сигу, смотрю на Тутсины плечи. Они у неё худенькие, птичьи какие-то. И вообще вся она — худышка. И мне конкретно хочется ей присунуть. Ну, вообще, пох, конечно, кому — будь тут вместо неё, типа, Джада или Выдра или Муха, мне бы точно так же хотелось присунуть и им. Но в Тутси есть сейчас что-то конкретно такое девчачье, беззащитное и тихо психованное, отчего меня по-нормальному к ней тянет, по-человечачьи, а не чисто вставить.

— А чё, — не отстаю я, — побарахтались бы. Разок. По-нормальному, без этих всяких загонов, короче, чисто пися в писю. Я свободен, если чё, ты не думай. Меня Джада бортанула, прикинь.

— Ломы, — упирается она.

Я, блядь, не Стонеславский, но не верю. Если бы хотела отмазаться, сказала бы, типа, у меня красный день — и всё, без вопросов.

— Давай, короче, — говорю. — Чё ты как целка.

— Не-а.

— У меня депра, прикинь, — пытаюсь я давануть на девчачью жалость. — Жить конкретно ломает. Тебе, типа, жалко для товарища пятиминутки тепла?

— А где? — спрашивает она, и я понимаю, что моя прёт.

— У меня у братана, короче, в общаге сейчас свободно.

— А бухло хотя бы есть? — нерешительно смотрит на меня.

— Нет, — говорю. — Но мне Дюк должен. Кабан проканает?

Она жмёт плечами, типа «да пох».

«Кабан» — нормальный бар, если надо чисто бухануть подешевле. Правда, с утра там шумно и алконавты тусят. Но зато там, если с Дюком добазаришься, можно и на вынос взять. А Дюк мне задолжал малёха.

— Ну, тогда айда, — говорю и обнимаю её за плечи, когда она поднимается. Но Тутси мою руку убирает — без показухи, а так как-то — просто убирает и всё, походя. Ну и ладно, лишь бы присунуть не обломилось. У меня аж яйцо тянуть начинает, как представлю Тутсину лохматку.

Мы идём по Марийской, потом по Энтузиастов, мимо длинного щита, над которым ржавеют буквы «Ими гордится город». На щите хмурые фотографии человечьих рож. Рожи висят и презрительно разглядывают «Кабана» напротив, залёгшего в подвале под магазом. Где-то в этой толпе висит и Тутсина мать, я знаю, и тоже осуждающе глядит на «Кабана» и на свою дочь. Она работает какой-то шишкой в горбольнице. Тутси старается на эту выставку не смотреть — прибавляет шагу, отворачивается и сутулится, будто чует на себе суровый взгляд родительницы.

У входа в «Кабан» тусят мусора. Мы останавливаемся у столба и смотрим, как они выгребают из бара прокисших аликов и нормальных клиентов. Я вижу как садят в машину Славика, а потом и Дюка. Минут десять мы стоим, ждём, когда менты свалят, но они всё трутся и трутся. Тутси ёжится, зябко сложив руки под сиськами. Я снимаю ветровку и набрасываю на неё. Ментовская таблетка отчаливает, но у входа остаются курить двое.

— Слышь, Дутый, — окликаю я пацана из семнадцатого. Он вышел из «Кабана» и прёт мимо нас. — Чё там менты колыванят?

Дутый подходит, встаёт рядом, сплёвывает с таким видом, что сразу ясно: у него чешется язык рассказать всё разом, но он понтуется, корчит из себя мозговитого пацана, набивает цену.

— Курить есть? — спрашивает. И, потянув сигу из пачки: — Там, короче, чувака пырнули.

— Какого? — спрашиваю, пока он прикуривает.

— Да я хэ-зэ, — бросает он. — Там, короче, чувак сидел, ну, на боковухе, короче. Его, походу, никто не знает. Сидел да и сидел. А потом девка одна как завизжит, прикинь. Ну, кипиш, никто ничё понять не может, а она на этого чувака показывает и орёт. А тот, короче, на стол навалился, а в спине дыра и кровищи уже целая лужа на полу. Прикольно.

— Насмерть?

— Был живой, — причмокивает Дутый. — Я в ахуе был, в натуре. Прикинь, кто-то ему в спину сунул втихую, походя, и всё. А он даже не охнул — видать, дыхалку ему переклинило… Сидел только сопел потихоньку и клонился, клонился к столу, короче. Если бы та тёлка не увидела, так и отъехал бы, верняк. Там, короче, менты теперь шуруют. Такая маза.

Мы стоим ещё минут пять, курим и наблюдаем за ментами. Докурив, Дутый отваливает. А Тутси спрашивает:

— Ну, чё?

— А чё, не видишь, что ли, — я дёргаюсь, злюсь из-за этой заморочки. — Надо, короче, другое место рыть. Слышь, Тутси, а может — так, а?

Так не буду, — качает она головой.

— Понятно.

Я мог бы дёрнуть батл у родаков, я знаю, где у фазера заныкано, но домой переть и влом и беспонтово, потому что мать может взять за рога. На неё иногда находит, типа, материнский зуд и тогда она выдумывает всякую хню и берётся делать из меня человека. А если ещё с Тутси засечёт, это пипец тогда — присядет на уши и будет лечить, пока пена изо рта не полезет. У меня. Или у неё. Да и станет ли Тутси пить водяру? Я хэ-зэ, но зарублюсь, что типа вряд ли.

Мы отходим к скамейке в стороне от доски с рожами, садимся и сидим. Я пытаюсь сообразить, чего делать и как провернуть с поебаться, а Тутси опять сунула руки под ляжки и смотрит в асфальт. Чё она в нём видит? Ладно, это хня, говорю я себе, ты давай думай, чё делать.

— Ты кем хочешь стать? — вдруг спрашивает она, пока я дрочу мозг.

— Чего? — я смотрю на неё, не зная, заржать или залупиться. — Ты прикалываешься, что ли?

— Да не, я серьёзно, — качает она головой. — Чего будешь делать по жизни?

Я смотрю на неё и вижу, что правда — серьёзно.

— Чего делать? Да то же, что и все, — пожимаю плечами. — Жрать. Пить. Спать. Ебаться.

— «Срать» забыл, — подсказывает она хмуро.

— А чё ты, в натуре! — злюсь я на её дурацкие заморочки. Чего она, правда, загоняет со всякой хнёй? Я, что ли, виноват, что эта жизнь такое говно? Ещё Шекспир сказал: жизнь — говно, а люди — на нём мухи.

— Ладно, забей, — равнодушно говорит она.

И мы опять сидим молча. Хэ-зэ, сколько сидим, но не долго, короче, а потом она говорит:

— Я одно место знаю. Там, — и она кивает куда-то в сторону Новохазовки и вверх. — На свечке. Там, короче, на крышу выйти можно.

— И чё?

— Ничё. Оттуда знаешь, как всё видать? Небо — будто простыня обоссаная над городом. Клёво.

Когда она говорит, у неё так прикольно дёргается верхняя губа. Как будто она ухмыляется над каждым своим словом, типа: «Чё за пургу я гоню, блядь!»

— Чё, на крышу, что ли, лезть? — морщусь я. — Данунах.

— Там классно. И дышать легко.

— Только там, что ли, легко? — упираюсь я. — Нах надо, короче.

— Как хочешь, — пожимает плечами она. — Тогда я одна пойду.

И встаёт. Но у меня тоже встаёт, и я не могу теперь просто взять и отпустить её. Можно было бы и подрочить, но я дал себе слово завязать с этой хнёй и конкретно держусь уже два месяца. Да и дрочка совсем не то — рукоприкладство, как говорит Гнусмас, никого ещё не сделало человечней. Короче, я тоже поднимаюсь и пру за ней.

— Лады, — говорю, — пусть будет свечка.

Мы шкандыбаем до Быдлованки пёхом, по грязи и лужам, которые здесь всегда, в любую погоду я хэ-зэ, откуда они берутся. Идём молча, Тутси сложила руки под сиськами, согнулась и только сопит, будто замёрзла напрочь, хотя на ней моя ветровка. Я залил ей анекдот новый про нарков, но она даже не хмыкнула. И потом только я догнал, что аник ни разу не в тему.

На Верхованской мы встречаем Жабу и она увязывается за нами, так что приходится послать её нах, несмотря что она сестрёнка Джады. Ну да мне терь пох, кто чья сестрёнка: «Чё говорите?.. Джада?.. Какая, нах, Джада, не знаю такой».

До свечки добираемся минут за двадцать, и всё это время у меня стоит, как телебашня. Как эта свечка в девятнадцать этажей.

Выйдя из лифта, мы (Тутси держит меня за руку, как Гензель Гретеля, или кто там у них кого и за что держал, я хэ-зэ) поднимаемся по лестнице, потом Тутси чё-то делает с навесным замком, я откидываю крышку и мы вылезаем.

Высоты я боюсь больше всего в жизни. Я даже когда через перила на балконе наклоняюсь, чтобы окликнуть Гнусмаса или Пикчерзов (на третьем этаже), у меня колени трясутся, пальцы вцепляются в прутья, очко поджимает, а голос начинает повизгивать.

Но здесь, наверху — да, реально легче дышится. И ветер такой, что, блядь, страшно становится, а в городе ведь застой, ни ветерка.

Мы смотрим на смог внизу. И правда, похоже на здоровенную обоссаную жёлтую простыню, которую волшебник по имени Пиздец-Вашим-Лёгким набросил на город.

— Ну как? — Тутси смотрит на меня, требуя заценить панораму.

— Прикольно, не ебаться, — отвечаю я.

— Прикинь, какой хнёй мы дышим, — говорит она.

— Да пох, — отвечаю. Хотя мне совсем не пох — смотреть на это реально блевотно.

И сколько-то минут мы вот так стоим молча и пялимся на всю эту еботень, пока я не чую, что сейчас реально блевану. А Тутси, походу, нассать — она любуется.

— Ну чё, давай? — говорю я тогда.

— Если каждому давать, поломается кровать, — отвечает.

— Да ладно, не выё, — говорю. — Ты обещала.

А ведь обещала-то она под бухло, а иначе типа дать Лунатику стрёмно.

— Резинка есть?

Я достаю из кармана резинку, машу перед её фарами-пустышками. Она кивает и начинает озираться.

— Ты чё, прям здесь? — удивляюсь я. — Может, на площадке у лифта?

— Здесь, — мотает она головой. — Или нигде.

Я ничего больше не говорю, сдёргиваю с неё мою ветровку и бросаю на прогретый солнцем бетон. Замечаю, что фары у Тутси — зелёные. Вона как…

Она деловито поправляет ветровку, ложится, снимает джины и начинает стягивать трусы. Я торопливо рассупониваюсь и натягиваю гондон.

Но тут она снова поднимается, кривится и недовольно поводит лопатками.

— Подложить больше ничё нет? — без надежды спрашивает она.

Молча стягиваю джопсы, складываю, даю ей под спину. Стараюсь не глядеть на мохнатку, чтобы не кончить раньше времени.

Глаза у неё в натуре зелёные и какие-то жуткие, так что я и в них смотреть не рисую.

Сильно, короче, лепить и не приходится, потому что меня в секу цепляет и я махом кончаю, не успев сделать и десяти заездов.

Я кончаю, а она лежит и смотрит на небо, и ей, походу, воще пох, чего я там дрыгался. Жалко, забил резину, а другой нет, я бы и ещё раз сгонял втихую, пока она не здесь. А она смотрит на небо и чему-то лыбится.

— Ты чё? — спрашиваю.

— Прикольно, — отвечает она. — Ты на небо смотрел когда-нибудь?

Я вынимаюсь и сдёргиваю скользкий презер.

— А чё я там не видел? — говорю.

— А я часто вот так гляжу.

— И чё там?

— Небо.

— А-а. Прикольно.

Я протягиваю ей сигареты — знаю, что она по сигам не прикалывается, тем более в пачке всего одна осталась. Она качает головой, я зажимаю сигу губами, комкаю пачку и швыряю её за ограждение — в пропасть. Закуриваю.

Глухо дребезденит телефон. Тутси быстро натягивает джины, будто боится, что звонящий увидит её с голой пилоткой, достаёт из кармана небольшой чёрный обмылок, подносит к уху.

Через её сраную нокию мне слышен весь их разговор. Это мать её, мать её. Я натягиваю штаны и слушаю.

— Что делаешь?

— Да так… гуляю.

— Гуляешь…

— Ага.

— Поела?

— Ага.

— С кем гуляешь-то?

— С Машей.

— С Машей…

— Ага.

— А Машу не Вадик зовут?

— Нет. Маша её зовут.

— Понятно… Ясненько…

— Угу.

— Ясненько с вами всё… Ну ладно… Я, наверное, поздно приду…

— Ага.

— Ну ладно… Пока. Я позвоню ещё.

— Пока.

Сунув нокию обратно в карман, она поднимается и идёт к самому краю, к ограждению. Я смотрю на неё, как кобра, которую заговорил факир, и чувствую, что в мозгах и в жопе у меня всё сжимается в пиксель. И сига становится солёной и вонючей, как трусы с жопы негра. А она поворачивается и машет мне: давай сюда. Я мотаю головой и сажусь на бетон. Нет, чувиха, так мы не договаривались, короче.

— Ты чего? — говорит она. — Иди, посмотри как здоровско.

— Нах, — выдавливаю я, и меня тянет блевать, когда вижу её на самом краю, у тоненькой полоски металлического бортика.

Улыбаясь, она подходит ко мне и садится рядом, прижимается плечом.

— Я знаешь, чё… — начинает она и останавливается. Потом, подумав чуток, продолжает: — Было бы с кем, я бы давно прыгнула. Я Джаду просила, и Куцего и Слона подбивала — никто не захотел.

— Ты дура? — смотрю я на неё. И вижу: точно, ёбнутая на всю башку. Как я раньше-то не замечал? Так вот почему ученые типа говорят, что после поёбки больше пар разбегаются, чем до. Потому что после поёбки у тебя будто шары раскрываются и ты видишь всё, чего раньше не замечал, пока их сперма заливала.

Она внимания не обращает, говорит:

— Давай со мной, а?

— Я чё, на оленя похож?

— Да ты прикинь: мы полетим, как птицы! Полетим, полетим, полетим… — она откидывает голову, тянется к небу руками, ложится на спину.

— Ты реально дура. Мы же не в ту сторону полетим. И воще я никогда не мечтал стать лётчиком, а ты?

— А потом — свобода, — не слушает она. — Ни пиплов, ни грязи, ни смога, ни родаков, ни траблов — только небо.

— Но это ж пипец, — говорю я. — Ты догоняешь воще-то? Мы умрём.

— Зассал? — просто говорит она, поднимаясь с бетона.

— Не надо меня на слабо брать, ага? — меня бесит и пугает её взгляд, в котором — ничего. Даже я в нём, походу, не отражаюсь.

Она пожимает плечами.

— Вообще-то, если честно, я высоты боюсь, — говорю я откровенно, и мне сразу становится легче. Я знаю, что смеяться Тутси не станет. И по-человечески мы теперь должны свалить отсюда, потому что делать тут больше нех.

— Я тоже, — спокойно говорит она. И по голосу её я понимаю, что уходить она не собирается.

— Ну так это… Валим? — спрашиваю всё равно.

— Валим, — кивает она, берёт меня за руку, тянет, заставляя подняться, и делает шаг к ограждению.

Я хочу выдернуть руку, но она держит крепко, а потом мне вдруг становится интересно, до чего она готова дойти. Или просто мне становится пох, будто я курнул хорошо.

Но к борту я подойти всё равно не могу, ноги у меня заплетаются и не идут. К горлу подкатывает тошнота. За метр до ограждения она меня уже тянет на буксире, а я вроде не упираюсь, а как бы пьяный.

— Вниз не смотри, — говорит она. — Смотри мне в глаза. Понял?

— Понял, — говорю, стараясь унять трясуна. Облегчает меня только то, что у неё тоже губы дёргаются больше, чем обычно. Будто того и гляди заплачет. А ветер толкает в плечо, и кажется, что всё, пипец, сейчас перевалюсь через бортик — и улечу за голубями.

— Тише, — говорит она. — Ногу-то подними.

Я не понимаю, зачем надо поднимать ногу, или типа не понимаю, но как будто бы знаю зачем. И поднимаю, перешагивая через бортик на край.

— Меня подожди, — останавливает Тутси, придерживая за рубаху. И потом: — Обними меня вот тут.

Она обнимает себя моей рукой за талию, и колотун мой вдруг сразу утихает. А в голове галдят гуси, будто получил в дыню или поддал слегка.

— Вниз не…

До конца я не слышу, потому что вокруг образуется пустота, а в ушах долбит молот.

Ветер холодом бьёт по жопе, дыхание перехватывает, а яйца поднимаются куда-то в горло, и сердце долбит в затылке. От неожиданности я выпускаю Тутсину талию, и её тут же относит от меня. Но она крепко держит мою шею и не даёт нам совсем разъединиться. И окостенело смотрит мне в глаза. Тогда я снова обхватываю её и подтягиваю к себе вплотную. Так и летим. В животе у меня щекотно, там гарцует целое стадо кузнечиков. Я бы заорал, но дыхание перехватило. Надо бы поцеловать Тутси, типа, слиться в засосе, но у меня во рту сухо, как на Новый год.

Мы летим, и мне нихуя не верится, что мы реально «свалили», что вот сейчас мы разобьёмся и всё. Вот не верю я, что со мной такое может быть — ни с хуя, вот так вдруг, будто кто-то нажмёт «Выкл» на пульте и кино кончится. Мне даже ржачно становится.

Падай, ты убит!

Бац, бац, бац!

— Падай, ты убит!

Слива послушно валится на пол скрюченным ржавым гвоздём. И звук-то от его падения такой же бесполезный, как и сам Слива. Да, теперь он очень мёртвый, совсем бесполезный и так же неуместен здесь, как гроб на свадьбе.

— Круто! — говорит То́лстая.

А глаза у неё навыкат и тупые, как у бульдога по-французски. Я задумываюсь о том, какая у неё должна быть пизда. И тут же представляю её — розовую, глупую, мокрую, затерявшуюся в жирных потных складках маленьким мышонком.

— Покажи пизду, — прошу я.

— Дурак, что ли? — она крутит пальцем у виска, но её палец с красным облезлым ногтем совсем не похож на отвёртку, а больше на сосиску, обмакнутую самым кончиком в кетчуп. — Здесь, что ли?

— А потом покажешь?

— Покажу, покажу.

Тогда я подхватываю портфель и иду к выходу. Толстая топает за мной, как слон по прерии — даже мягкий ковёр бессилен перед её весом.

— Эй! — Слива поднимает голову, когда мы уже у двери и я готов дёрнуть ручку. — А я как же?

— Ты убит, придурок, — напоминаю я. — Лежи и не вякай.

— Может, мне сесть на него? — предлагает Толстая. — С подпрыгу.

Я недолго смотрю на Сливу, поигрывая деревянным пистолетом, потом — на Толстую и прикидываю, что будет со Сливой, когда на него опустится с подпрыгу эта жопа, размерами в два баскетбольных мяча. Мне становится страшно и жалко Сливу.

— Нет, — говорю наконец. — Мы потом переиграем.

Слива рад.

— Только вожаком буду я! — говорит он. — И это я буду убивать тебя.

— О'кей, — киваю. — Что-нибудь придумаем.


Мы с Толстой выходим на Джастин-роуд, прыгаем в наш «Бьюик». Я бью по газульке, колёса визжат, Толстая дёргается на заднем сиденье и долго не может успокоиться — ходит ходуном и трясётся как желе. Титьки её катаются по животу туда-сюда, что две дыни в корзинке. Двугорбый верблюд наоборот.

— Зря всё-таки ты завалил Сливу, — сопит она, когда мы сворачиваем на Берроуз-стрит.

— Пол-лимона не делится на три, — отвечаю я, поглядывая в зеркало заднего вида. — Вы с ним уже трахались?

— Я что, больная, что ли? — кривится она.

Меня не проведёшь, Толстая. Ты слишком тупа, чтобы меня провести. Я сам видел, как он хватал тебя за жопу, и пальцев его не было видно — они тут же утонули в твоём жировом массиве.

Бросаю на сиденье рядом пистолет. Он выточен очень тщательно и в мельчайших деталях, буквально один в один, имитирует «Кольт».

Где-то далеко позади слышен визг полицейских сирен. Это они подъехали к дому старого хрыча. Сейчас будут брать в окружение, потом осторожно, по шажку, по одному, поджав от страха очко, станут просачиваться внутрь. Найдут там убитого Сливу и будут долго чесать репы, соображая из чьей он банды. Придурки.


До пустыря на Байджесс-роуд мы доезжаем за одиннадцать с половиной минут — на две минуты дольше, чем планировалось. Всё эти грёбаные пробки. Тут нас ждёт старенький «Фольксваген», зарегистрированный на какого-то клошара, которого мы кончили под мостом, за брошенным стекольным заводом.

Подхватываю портфель, выхожу. «Бьюик» скрипит, раскачивается и стонет за моей спиной — это бегемот Толстая пытается из него выбраться.

— Тёртый, подожди! — жалобно пыхтит она.

Я бы не стал ждать, сел бы и уехал, бросив тут эту дуру. Но она обещала показать пизду. Пустырь — самое то место. Может быть, я её даже чпокну здесь…

От этой мысли по спине пробегает стадо мурашек, яйца каменеют, а живот щикотно подтягивается к позвоночнику.

Останавливаюсь, опускаю портфель на землю, жду, пока это чудовище вылезет из машины. Снимаю перчатки. Вижу, как трясутся от возбуждения пальцы. Я ещё ни разу никого не трахал.

— Ты пистолет забыл, — трубит эта слониха и машет деревянным «Кольтом».

— Да брось ты его, кому он теперь нужен, — говорю я и слышу, как подрагивает и хрипит мой жаждущий неизведанного голос. — Пальцев на нём нет.

— Ага, — кивает она. Останавливается и озирается по сторонам, будто не знает, куда лучше бросить эту деревяшку. Дура.

Сажусь, открываю портфель. Вот они, лежат — аккуратно обклеенные белыми бумажками, пачки бабла. В основном пятисотки. Пятисотки рисовать быстрей, да и бумаги надо меньше.

Старый хрыч был богатенький. Художник. И приторговывал наркотой, — так сказала Толстая. Когда я душил его, бедолага обделался.

— Пол-лимона, прикинь, — довольно говорю я и поднимаю голову.

Ствол моего «Кольта» смотрит прямо мне в лицо. Откуда-то из массивной лапы бегемотихи.

— Ты чего, Толстая? — говорю я.

— Подумала, просто, а зачем вообще что-нибудь делить.

Она противно и криво улыбается. Улыбки почти не видно на её щеке, раздутой от жира так, будто она держит за ней апельсин.

— Ты дура? — говорю я, поднимаясь. — Забыла сценарий?

Она пожимает плечами:

— Сценарий тупой. Как и ты сам, Тёртый.

— Да пошла ты. Больше мы тебя не возьмём.

Я поднимаюсь и делаю шаг к ней.

Бац, бац, бац!

— Падай, ты убит! — говорит Толстая.

Земля поднимается и хлопает меня с размаху в лоб. Прямо под носом у меня оказываются полусгнившие картофельные очистки, невесть как сюда попавшие.

Во рту становится солоно, как, наверное, было у Толстой, когда она делала минет Сливе. Выплёвываю эту солонь на вонючие очистки у меня под мордой. Слюни почему-то красные, алые, тягучие и невкусные. И рот тут же наполняется снова.

Последнее, что видят мои глаза — жирная рука Толстой, поднявшая с земли портфель с пол-лимоном баксов.

Последнее, что видят мои мозги — её пизда, затерявшаяся в жирных потных складках маленьким глупым мышонком.

Конечная

Впереди и справа сидели двое, с бутылкой пива. Бутылка была одна, поэтому гуляла по кругу, ото рта ко рту.

Трамвай со скрипом полз по рельсам сквозь ночь, мотаясь из стороны в сторону, конвульсивно подёргиваясь, подрагивая и вздыхая. Того и гляди, казалось, начнётся у него агония. Ободранное сиденье тряслось под задом, как вибромассажёр — дребезжало, размягчало, убаюкивало. Тело за полтора часа езды одеревенело и с радостью предалось бы дремотной расслабленности, но Чадов бодрился, потому что те двое не внушали доверия. А больше в салоне никого не было.

Правый, словно почуяв на себе скольжение чадовской мысли, обернулся к нему, уставился нехорошим прокислым взглядом. Следом за ним повернулся и левый. С минуту они пристально и холодно разглядывали его, потом правый отрыгнул и отвернулся, что вышло у него совершенно одним движением — отрыжка, как отворот, а отворот — как отрыжка. В ту же минуту убрал взгляд и левый. Чадов пошевелил пальцами на ногах — осторожно, стараясь не издать случайно ни звука, ни хруста малейшей косточки, чтобы лишний раз не привлечь к себе внимание двух этих дегенератов.

А левый, допив последний глоток, высосав даже подонную пену, перехватил бутылку за горлышко и вдруг хрустко шмякнул её о дугу на спинке переднего сиденья. Дробно просыпалось на обрезиненный пол стекло. Левый осмотрел образовавшуюся «розочку», одобрительно кивнул и поднялся. Повернулся к Чадову. У того по спине, сверху вниз, промчался табунец липких мурашек. Невольно дёрнулись лопатки — поёжиться. А левый уже сделал шаг вперёд. Правый посмотрел вопросительно и, поняв, кажется, замысел, тоже поднялся.

— То… товарищи, — промямлил, просипел Чадов, осознавая уже, предвидя, что́ будет дальше. Стал повыше поднимать шарф, стремясь избавить горло от острого ощущения раздиравшего его холодного и мокрого после пива стекла.

Шаг, шаг, ещё шаг.

Чадов подскочил с места, кинулся к задней двери. Увидев кнопку вызова вагоновожатого, стремительно нажал её всей дрожащей ладонью. И ещё раз. И — в панике — ещё.

«Надо было бежать вперёд, к водителю… Ага, а как мимо них пробежишь?..»

Или кнопка не работала, или вагоновожатый её игнорировал, но трамвай продолжал скрипуче тащиться вперёд.

Левый, ухмыляясь, приближался. За ним тянулся правый.

— Ребят… — Чадов попытался улыбнуться. Вышло недоразумение какое-то, а не улыбка — Ребят, давайте не будем… Мне выходить сейчас. Я выйду и всё… и всё… и нет меня. Ну, ребят… Зачем?..

Им оставалось пару шагов сделать. Чадов снова безнадёжно ударил по кнопке. С прежним успехом.

«Лучше бы у них нож был. Этой стеклянной дрянью они же разорвут все жилы. Ещё и убить не убьют, а только зря покалечат».

— Ребят… Может не…

— Конечная, — громко сказал динамик над головой.

Двери, лязгнув, открылись.

Вокруг лежали в оглушающей тьме поля.

Одним прыжком он выпрыгнул в ночь и, не теряя ни мгновения, помчался вперёд. Сзади послышался топот двух пар ног. Похоже, они решили таки прикончить его во что бы то ни стало.

Чадов никогда не был хорошим бегуном, вёл вдобавок ко всему малоподвижный образ жизни, поэтому уже через пару минут дышал тяжело, сипло и готов был сдаться — упасть, обречённо подставить горло, заплакать. Но выпитое преследователями пиво тоже, кажется, не прошло для них бесследно, не позволяло взять нужную скорость.

Минут через десять они всё ещё бежали. Чадов теперь трусил кое-как, не разбирая дороги, не в силах оторваться от своих загонщиков. Но и они растеряли силы и не могли приблизиться ни на шаг. Чадов слышал их тяжёлое дыхание за спиной, метрах в трёх позади.

— Реб… ребят! — попытался он на ходу начать переговоры. — Дав… давай… те… бро… бросим это… а?

Те не отвечали. Чадов понял, что они, в отличие от него, дурака, берегут силы. И правда, сбившись с дыхания, он, кажется, проиграл им ещё один метр, и теперь их сопение слышалось прямо за плечом. Чадов попробовал поднажать и оторваться хотя бы на прежнюю дистанцию, но сил не было. Их просто не было и всё тут. Чадов с тоской шарил взглядом по обочинам дороги, что пролегла через поля. Он и сам не знал, что́ надеется увидеть. Может, годное что-нибудь — подобрать в качестве оружия… Или канаву, в которую можно упасть и уснуть, надеясь спрятаться от этих убийц во сне…

Ещё через пять минут — будь, что будет! — он перешёл на шаг. В конце концов, не так уж и важно, часом раньше умереть или часом позже. Ведь очевидно же, что они не отстанут и будут гнать его до последнего. И тут же понял, что загонщики тоже с облегчением сбавили темп. Он даже позволил себе оглянуться. Да, так иесть: два силуэта покачивались во мраке, бредя следом, спотыкаясь и глухо матерясь. В принципе, их тактика стала ему понятна: они решили взять его измором. Главное для них — не выпустить жертву из поля зрения. И сохранить немного сил на то, чтобы полоснуть ей по горлу «розочкой». Зачем выкладываться, если рано или поздно Чадов всё равно упадёт, сдастся — ведь это видно по его комплекции, по лицу, по говору. Интеллигент же.

К рассвету они добрались до какой-то деревни. Местность была совершенно незнакома, Чадов не представлял себе, в какую сторону рванул вчера — не до ориентирования на местности было, надо было спасать от растерзания горло.

Над ландшафтом едва-едва брезжило, дворы были ещё погружены в липкий предрассветный сон. Единственная улица, рассекавшая поселение надвое, являла вид нехоженой тропы, заросшей ковылём, лопухами и крапивой. Окна домов были то закрыты ставнями, как веками на глазах коматозных больных, то пялились в тебя мутными и невидящими спросонья стеклянными взглядами. Ни единой живой души не мелькнуло за оградами.

— Эй! — крикнул Чадов. — Лю-у-уди-и! По… помогите!

Ничего этот крик не изменил в окружающем мире. И тогда Чадов, сходя с ума от безнадёги, снова перешёл на бег. Измученный долгой дорогой без сна организм сопротивлялся изо всех сил, так что после минуты вялой трусцы Чадов задыхался, будто стайер, отмахавший марафонскую дистанцию. За спиной он слышал пыхтение и нестройный топот — преследователи тоже включили повышенную передачу и теперь, наверное, проклинали свою жертву, заставлявшую выкладываться из последних сил. Но убить Чадова стало для них, кажется, смыслом жизни.

— Помогите! — ещё раз крикнул Чадов, забыв, что крик отнимает силы. И тут же был наказан за это — ближайший из бандитов вытянул руку и почти схватил его за плечо, коснулся цепкими пальцами с грязными обгрызенными ногтями. Тогда, выпучив от ужаса глаза, Чадов ощутил вдруг приток второго дыхания и бросился грудью на пространство, как бегун бросается на финишную ленточку. Следующую сотню метров он буквально мчался и по хлипким звукам шагов преследователей понял, что ему удалось оторваться от них метров на десять самое малое. Вот что значит не употреблять перед стартом!

Потом снова была трусца. Потом — шаг.

На площадь, развалившуюся посреди последних огородов кру́гом выкошенной травы, они вышли тяжело дыша и едва передвигая ноги. И сразу Чадов оказался в центре десятков мутных взглядов, оплетших его словно паучьи узы. Там, на выкосе, были расставлены табуреты и стулья, берущие в круг ещё один, отдельно стоящий, табурет. Сидели на них люди мрачного невыспавшегося вида, всё больше мужчины и старики в чёрных строгих костюмах с галстуками. Вертелись тут же пяток мальчишек разного возраста. В стороне перешёптывался десяток женщин — тоже в чёрных длиннополых одеяниях. Вётлы и вязы, окаймлявшие деревню, окроплены были чернотою вороньей стаи.

«Что за чёрт? — устало подумал Чадов, ещё двигаясь по инерции вперёд, выходя в центр площади, где стоял табурет.

Все были против него, очевидно. И это сразу лишило его воли сопротивляться или бежать дальше. Не было в том никакого смысла — не выпустят, догонят, схватят…

Он устало подошёл к табурету и грузно сел — осел на него. Подоспели его преследователи, приблизились, обдавая кислым смрадом пива и жирного пота. Прерывисто дыша и натужно сдерживая шумность дыхания, встали за спиной.

— Ну вот, — поднялся со своего места измождённый старик в шляпе, в чёрных сапогах, в которые заправлены были брюки под чёрным же пиджаком. — Ну вот, стало быть. Развозить не будем, недосуг нам всем. Нынче подать платить. Праздник, опять же, завтра, — он поправил чёрный галстук, быстрым взглядом мазнул по лицам собравшихся. — Всем всё ясно про человека сего. Да и не человек то вовсе, а скот безобразный. Даром никого в поголовный иск отдавать не станут. Бумагу из города все видели? Все. Так что… — и старик многозначительно махнул рукой.

Шорох голосов одобрил эту резолюцию.

— Про… простите меня, — выдохнул Чадов, пытаясь беглым взглядом охватить лица. Но проникнуть в эти лица было невозможно, будто их и не было вовсе, а были вместо них серые пыльные мешки, натянутые на головы. — Отпустите меня, бога ради, — всхлипнул он, окончательно теряя осознание мира и себя в этом мире. Всё было не то и не так. И одно только было ясно со всей бесповоротной окончательностью: не отпустят.

Его, кажется, не услышали за поднявшимся гомоном.

— Развозить не будем, — повторил старик и, ещё раз обежав глазами собрание (тоже, наверно, не различая лиц), снова махнул рукой.

Просы́палась, прошелестела над выкосом ещё одна вялая волна ропота. Одинокий аплодисмент плеснулся где-то у частокола и тут же смущённо стих. Кто-то зашёлся в лихорадочном трухлявом кашле. Один из мальчишек послал в Чадова неметкий голыш. Другие засмеялись его промаху, опасливо поглядывая на взрослых. Старик снял шляпу и уселся на место.

Словно это было зна́ком, один из преследователей тут же взял Чадова за волосы, оттянул его голову назад, прижимая затылком к потной рубахе на пузе, а соподельник его торопко, но без суеты принялся вспарывать розочкой чадовское горло.

«Вот и всё, вот и смерть», — трепетно подумал Чадов сквозь беззвучную невесомость, приподнявшую тело.

Спор о поэзии в десятом «А»

Солнце проникает сквозь скучающие по субботнику окна, распадается на лучи и лучики, на блики и отсветы, тепло щекочет глаза своей апрельской непосредственной ясностью. Зудит и тычется в стекло проснувшаяся, имбецильного вида муха.

Семён Модестович Глотов, учитель литературы, вздыхает, в полуха слушая как десятиклассники обсуждают Гумилёва, ну, то самое: с тусклым взором, с мёртвым сердцем в море броситься со скалы…

Ропот голосов то накатывает, то спадает. Спорщики распаляются, голоса становятся громче, звонче, напряжённее. Сколько же в них непосредственности, искренности, неумения скрыть мнение своё, каким бы пустым или наивным оно ни было.

Милые, милые ребята… Юные, с безоглядными мнениями, стремительные в расстановке запятых между казнить нельзя помиловать, неуступчивые, дерзкие, нетерпимые, максималисты через одного, и в то же время какие-то… подспудно нежные, трепетные, простые и ранимые мимозы-недотроги. Дети.

Спорщики всё более распаляются, вот-вот дойдёт до нецензурщины, а там и до драчки рукой подать. Бывало такое. Семён Модестович в таких случаях не вмешивается — не в его принципах это. Он действует иначе.

— Земля! — начинает учитель негромко, — Дай исцелую твою лысеющую голову…

Класс притихает — ушки на макушке; спорщики разводят мосты встречных яростных взглядов, вкладывают клинки острых словес в ножны молчания, обращаются в слух. Начало стихотворения сразу дёргает нерв, интригует, сулит…

Семён Модестович умеет читать стихи. Может быть, на конкурсе чтецов он и не взял бы призового места, но женщины млеют от его глубоко баритонистой прочувствованной декламации, и даже вот эти — безоглядно стремительные в расстановке запятых — стекленеют взорами, направленными куда-то в.


Земля,
дай исцелую твою лысеющую голову
лохмотьями губ моих в пятнах чужих позолот.
Дымом волос над пожарами глаз из олова
дай обовью я впалые груди болот.
Ты! Нас — двое,
ораненных, загнанных ланями,
вздыбилось ржанье осёдланных смертью коней.
Дым из-за дома догонит нас длинными дланями,
мутью озлобив глаза догнивающих в ливнях
огней.

Класс притих.

— Кто это?

Ему не нужно оборачиваться — он знает их всех по голосу. Сонечка Скоблева, она, без вариантов.

— Маяковский, — улыбается он в окно. — Владимир Владимирович.

— А-а, этот… — в голосе Сони звучит через губу пренебрежение. Наверняка она даже покривилась.

Семён Модестович поворачивается к классу. На лице его недоумение.

— «Этот»? Ты сказала — «этот»?

— Ну-у… — девочка пожимает плечиком. — Маяковский… Так себе… горлопан. Быдлопе́вец пролетарствующего быдла.

— Что? — брови Семёна Модестовича двумя гусеницами ползут в сторону затылка. — Сонечка, девочка моя, ты что такое говоришь?

Класс заинтересованно притих, взгляды заметались с лица Семёна Модестовича на лицо Сони Скоблевой и обратно. Спор с учителем — явление на уроках Глотова вполне себе нормальное, ничего особенного. О вкусах не спорят? Да бросьте. Ещё как спорят. Да, собственно, только о них и спорят. И уж в этом деле учитель ты или ученик — обстоятельство второго ряда.

Взгляды бегают с одного лица на другое — почуяли детишечки-детинушки, что быть побоищу, лязгу мечному, преломлению копий и бою щитов.

А учитель неспешно приблизился к парте, за которой хмурится ученица Соня Скоблева, встал перед ней — стоит, опершись на указку, как на трость.

— Понимаю, Сонечка, — говорит он. — Ты, видимо, сравниваешь Владимира Владимировича с Гумилё… ах, нет — с Александром Сергеевичем, да? С Пушкиным. Но видишь ли, в чём дело, детка, их нельзя сравнивать. Тут не может быть оценки хуже-лучше, это слишком разные явления нашего…

— Фи, — Соня передёргивает плечиками. — А что — Пушкин? Прилизанный распомажанный хлюст, самовлюблённый шаркун, щелкопер кудрявенький, же-ву-при-же-манж-па, ай да Пушкин, ай да сукин сын, лижу всем по два рубля за жопу.

— Что? — по лицу Семёна Модестовича разливается нехорошая бледность. — Хлюст и шаркун? По два рубля?..

— Фофан! — выпаливает, впадая в азарт, Соня. — Фофан кудрявый; сладенький, хорошенький фофан. Недаром же его Онегин убил.

— Ты, Сонечка, нарушаешь основополагающее правило всякой литературной критики, — увещевает Семён Модестович, — ты апеллируешь к личности автора, тогда как нужно говорить о тексте и только о тексте. Давай разберём любое стихотворение Александра Сергеевича, любое, по твоему выбору, какое тебе кажется наиболее… непрофессиональным, бессильным, уродливым что ли.

— Все, — безапелляционно изрекает Соня.

— Ну, так не бывает, Сонечка, — улыбается учитель. — Но если даже и все, ведь есть же какое-нибудь одно, что вызывает у тебя наибольшее отвращение, острее других ранит твой литературный вкус.

— Фофан, — упрямо талдычит Соня, действительно, кажется, не любящая Пушкина всей своей юной душою. — Напомаженный слащавый фофан.

Указка в руке Семёна Модестовича вдруг делает стремительное движение вверх, а затем резко опускается на голову Сонечки. Добрая треть её (указки) отламывается, отлетает, ударяется в стоящую позади парту, ещё раз рикошетит и острым концом бьёт в щёку сидящего позади Козыкина.

Козыкин стонет, зажимая щёку, а Сонечка, кажется, ничего даже не заметила — тугая причёска густых волос защитила её от травмы.

— Сука! — шепчет Семён Модестович, приходя в ярость.

Поднимаются во всех трёх рядах парт телефоны, торопливо настраиваются фото — и видеокамеры, щелчки и бипы кнопок наполняют повисшую тишину.

Потом в этой тишине Семён Модестович берёт Соню за горло — Сонечку, которая стоит и молча смотрит ему в глаза очумелым взглядом. Под нажимом учительской руки она молча валится назад, на парту, за которой растирает раненную щёку Козыкин.

Вторая рука Семёна Модестовича задирает на Соне юбку и несколькими раздражёнными движениями срывает с тела трусики. Взорам открывается аккуратно выбритый в полоску венерин бугорок и тёмная линия, рассекающая промежность меж чуть полноватых бёдер.

Соня сопит и вяло пытается сопротивляться, но по указующему взгляду Семёна Модестовича Козыкин перестаёт растирать щёку и кладёт руки с разлапленными пальцами на Сонину грудь, прижимая к парте. На помощь ему приходит соседка Таня по прозвищу Карамель. Она хватает Соню за волосы, так что та теперь и шевельнуться не может.

Между тем Семён Модестович уже расстегнул ширинку и достал свой первичный половой признак, который поражает весь класс недюжинными размерами. Если бы он ещё поднялся, то поразил бы стократ, но подниматься-то он и не хочет. Как ни теребит его Семён Модестович, как ни шлёпает им по Сониному лобку, как ни трёт багряную головку о молочно-белые Сонины бёдра — ни в какую.

— Блядь! — срывается недовольством Семён Модестович. — Сучка фригидная!

— Давайте я, — вызывается вдруг из второго ряда Метельский. Высокий, статный, писаный красавец, в которого тайно влюблена половина девочек класса.

Семён Модестович безразлично кивает и отходит от Сонечки. Его место торопливо занимает Метельский. Когда он приспускает штаны, то, в отличие от учителя, сразу показывает полную свою готовность. Инструмент, конечно, совсем не того калибра, но зато — на взводе.

Он торопливо входит в податливую Сонечкину плоть, отчего та вскрикивает и страдальчески шипит. Но Метельский не обращает на её боль никакого внимания — он тут же начинает быстро двигаться. По классу ползут перешёптывания и смешки.

Буквально через минуту быстрых, дёрганых фрикций Метельский шумно кончает, отдуваясь, пыхтя и постанывая. Извлекает мокрый член, который и не думает опадать.

— В жопу! — коротко командует Семён Модестович.

— А можно я? — шустро поднимает руку жгучий татарчонок Ягдашев, отличник и весельчак.

— Давай, — Метельский с готовностью уступает место, потому что в анус ему не очень-то хотелось.

Ягдашев буквально подбегает, на ходу приспуская джинсы. Как и Метельский (да как, наверное, любой из мальчиков класса сейчас) он уже в полной боевой готовности. Дутышева из соседнего ряда протягивает ему баночку крема для лица. Ягдашев торопливо смазывает член и, запыхавшись от возбуждения, пытается войти в Сонечкин анус. Получается не с первого раза и даже не стретьего, да, в общем-то, и далеко не с пятого. Семён Модестович готов уже начать радражаться в нетерпении; Ягдашев, высунув язык, сосредоточенно сопит и не оставляет попыток. Наконец-таки у него получается. Сонечка попискивает от боли. Козыкин мнёт её маленькую грудку. И снова в нависшей тишине только пыхтение — столь же короткое, как и у Метельского. Через пару минут Ягдашев сдаётся — задёргавшись, стонет и клонится к Соне, изливаясь в её тёплую прямую кишку.

Со своего места поднимается Колокольников, вопросительно глядя на Семёна Модестовича, но тот качает головой:

— Хватит. Пора кончать с этой сучкой.

Он подходит к Соне и одним быстрым уверенным движением вонзает обломок указки в её промежность. Соня кричит, срамные губы её стремительно окрашиваются алым, кровь начинает — кап… кап… — орошать потёртый линолеум на полу. Класс восторженно замирает — глаза выпучены, дыхания перехвачены, некоторые руки дрожат предвкушением Сониной агонии, подрагивают телефоны, теряя фокусы камер. Но до агонии ещё далеко-далёко. По крайней мере, Соне это короткое время покажется вечностью.

Семён Модестович медленно вынимает заалевшийся обломок указки из Сониных глубин, как шпагу из ножен. И снова — быстро — внедряет её в. Девочка стонет и бьётся — то ли в оргазме, то ли в предсмертных муках (что на вид не одно и то же ли).

Семён модестович снова вынимает и с силой, невзирая на сопротивление плоти, проталкивает указку в анус.

Ему нужно всё объяснить Соне и себе самому, но эти вялые движения обломком указки туда-сюда не дают ему ничего, кажутся какой-то безвкусицей и бессмыслицей, педагогическим его бессилием. А бессильным в педагогическом плане Семён Модестович себя не считает, да и не был таковым никогда, если реально смотреть на вещи.

Озлясь на самого себя, он выдёргивает указку и доламывает остаток о Сонину голову. Отходит.

— Давайте, — кивает он классу.

Прячутся телефоны, шуршат брюки, джинсы, юбки и платья, класс поднимается с мест и бросается к распластанной Соне, обступает тело.

Градом сыплются мальчишеские удары, и девчоночьи щипки. Кто-то дёргает Соню за сосок, кто-то рвёт полоску на венерином бугорке — волосок за волоском, щепоть за щепотью. Достаются лезвия, булавки, циркули, зажигалки…

«За Пушкина! — слышны разноголосые выкрики. — Сука ты, Сонечка!.. За Маяковского!.. За Семёнмодестыча!.. В пизду, в пизду ей засунь!.. Оба-на, глаз вытек, зырь… Ф-фу-у-у, воняет от неё… Чё, гадина, думала мой Веня тебе достанется, да? А вот обломись… В пустыне чахлой и скупой, на почве, зноем раскаленной… Лифчик бы свежий надела, прежде чем на Пушкина лаять… Сучка!.. Сосок, сосок отрезай. Да тише ты, палец мне не оттяпай!.. А ну-ка, прижжём нашей нигилисточке пупочек… Соси, дрянь, а не кусайся. Убью, сука, если укусишь… А давай секель ей… Соня-Соня, где твоя золотая ручка?.. Гля, вспотела как… А вот тебе, Сонечка, пирсинг на язычок… Прижигай, короче, не ссы, не завоняет… Ха-ха, она пердит, ребя! Прикольно… Ага, чё прикольного-то — вонища…»

Некоторое время Соня кричит и бьётся, и стонет и плачет, но потом затихает и только дышит шумно и с присвистом.

— Ну всё, ребятки, всё, — произносит наконец Семён Модестович. — Хватит гомонить, звонок скоро. Тише, да тише же вы, буйные головушки! Нас за дверьми послушать, так подумать можно, что у нас тут бунт и революция, а не урок литературы.

Он подходит к окну и распахивает одну створку. Обалделая от привалившего счастья муха уносится навстречу солнцу. А лукавое солнце прячется от мухи за набежавшие невесть откуда облака. Тёмные облака, преддождевые.

Несколько мальчиков подхватываеют истерзанное Сонино тело и быстро несут по проходу между партами, мимо доски, мимо учительского стола и проталкивают головой вперёд в открытую створку. Переваливают трупик через карниз и — толкая в попу и за ноги — сбрасывают его в трёхэтажную бездну.

Шлепка размякшего тела об асфальт во дворе почти не слышно.

Семён Модестович закрывает окно, поправляет причёску и галстук.

— Ну что ж, ребята, — говорит он, после того как все заняли свои места за партами. — Урок подходит к концу, и наш спор останется, наверное, незаконченным — заканчивать его (а скорее — лишь продолжать) будут уже ваши потомки, и потомки ваших потомков. Ибо споры о литературе, о поэзии будут раздаваться до тех пор, пока существуют сами литература и поэзия. А я надеюсь, — он улыбается, — существовать они будут вечно. Арс, ибо, лонга, а вита, как известно, брэвис эст.

Этажом ниже, в классе, затопленном тишиной контрольной работы, стоит у окна математичка Елена Рудольфовна. Она смотрит вниз, на тело Сонечки Скоблевой, распластавшееся на асфальте снулой рыбкой, подобием сломанной куклы, невообразимым пятном Роршаха и думает: а в десятом «А», кажется, снова спорили о литературе… Светлая и немного грустная улыбка скользит по её ярко накрашенным губам.

Как же всегда живо, интересно и… и непосредственно проходят у Глотова уроки, думает она. Всё же, что ни говорите, а Семён Модестович — педагогический гений. Самое главное — он любит свой предмет, он любит детей. И ребята отвечают ему глубоким уважением к Учителю — да, именно так, с большой буквы, — с живым, незапылённым интересом они тянутся к литературе, и глаза их удивлённо распахиваются при встрече с гениями Гоголя, Чехова, Пушкина. Ах!.. как это всё же замечательно и… и немного грустно: они открывают для себя новое, великое, прекрасное, с которым им ещё жить и жить, а мы… мы отдаём им то, что сами уже давно пережили и перечувствовали, частицы душ наших отдаём и годы жизней. Но не ради ли этого и существуем мы, педагоги, не ради ли ощущения этой грусти, которая одна лишь и доказывает эффективность нашего скромного и порой неблагодарного, но столь необходимого труда! Ведь мы не только учим, мы ещё и — как тот же Семён Модестович — воспитываем. Воспитываем людей будущего — людей труда и науки, людей порыва и устремления, носителей смысла, идеи, добра. Это они — будущий стержень нашего общества, нашей великой страны, каковой стержень призваны мы огранить, закалить, выпестовать и…

Дребезденит звонок. Елена Рудольфовна с улыбкой на лице, с новым педагогическим вдохновением в сердце, с пламенеющей душою поворачивается к классу…

А за окном начинается неспешный дождь. Медленно набирая силу, он смывает кровь с нежного Сониного личика. И ещё набирает, и ещё, пока не становится полноценным ливнем.

Бегут, бегут ручейки, собираясь тут и там, соединяясь со струями из водосточных труб, на которых Владимир Владимирович уже никогда более не сыграет свой знаменитый ноктюрн, в бурный поток. Окрашенный алым, этот поток несётся к школьной ограде, где дремлет в беседке школьный дворняг Манлихер, дальше — за ограду, в канавку, по канавке, по канавке, петляя и струясь — в речушку Караську, а уж по ней — так и сяк, кругалями, и переправами, правдами и неправдами — в великую русскую реку Волгу, которая, как известно даже двоечнику Пологину, впадает в Каспийское море. Сонина кровь, всё более разреживаясь, растворяясь, распадаясь на сгустки, капли, взвесь, молекулы и атомы, становится частью великого и бесконечного круговорота воды в природе. Потом, выпав на землю в виде следующего — свежего и чистого — апрельского дождя, уходят Сонины атомы в землю нашу, матушку, вглыбь её, в самую суть и сердцевину, чтобы прорасти вдруг наружу майским удивлённым одуванчиком…

Ах, жизнь! Ах, земля моя, чёрная мать, родительница наша и прародительница, прими же. И дай же, дай же, земля, исцелую я твою лысеющую голову лохмотьями губ моих…

Лиза

Лазоревое небо было так высоко нынче, что казалось, будто парит на землёю лёгкая перина. Редкие облачка, как пёрышки разметались по этой голубой прозрачности тут и там. Солнце ещё не поднялось высоко, ещё не набрало в себя жара и теперь грело ласково, едва касаясь кожи, как касается её тёплою лапкой своею игривый и ласковый котёнок. От ещё не крашеной новой беседки, от скамьи крепко пахло нагретой смолистою сосною. Где-то в саду, укрывшись в ветвях ранетки, выводил свою тонкую дрожащую трель хохлатый задорный свиристель, выделяясь из многоголосия общего птичьего ликования солнечному дню. Осторожный ветерок приносил с лугов напоённый мёдом, тёплый и влажный от недавней росы дух — тот дух, который так щемит воспоминаниями сердце человека, перешагнувшего рубеж зрелости, тот, который зовёт куда-то юное сердце и навевает мечты трепетные и наивные, тот, который делает таким сладким пробуждение, обещая новый, исполненный тихих радостей бытия день.

Лизонька грациозно склонилась над книгою. Это было не то показное изящество, коим так склонны прельщать мужское сословие опытные в амурных делах дамы, о нет, это была та естественная, нежная и хрупкая грация, коя присуща ангелам, лишь недавно воплотившимся в образе юной девы, едва-едва вышедшим из той скорлупки, что сковывает и делает угловатыми движения четырнадцати — а то и пятнадцатилетнего существа.

Ей было покойно и радостно, как бывает покойно человеку, живущему в ладу с самим собою и с миром, любящему и себя и мир, ожидающему от жизни лишь радости и… Но тише, тише! станет ли автор говорить здесь это слово, это сладкое всякому девичьему сердцу слово. Читатель и сам его знает, так не будем же снова произносить его, дабы не утратило оно своей прелести от частого повторения.

Лиза так хорошо ощущала сейчас свою связь с миром, с этим садом, небом и солнцем. Исподволь впитывала она каждый звук, достигавший слуха, пока глаза бежали по строкам романа. И только иногда живот отвлекал её от чтения тихим и сытым урчанием своим, колдовал над крылышком куропатки, обглоданным на завтрак.

О сколько уже горящих и ненасытных мужских взоров знал этот стан, эти щёчки, коих красоту сравнить можно разве что с нежнейшими лепестками благоуханной розы! Но ни один ещё колючий мужской ус не касался их в быстром поцелуе. А между тем, трепетные губки и юная грудь и исполненный тихой задумчивости взор карих глаз её уж верно будили фантазию не одного дамского угодника; не одного даже отца семейства смущали они, заставляя спешно отводить взгляд, дабы не выдать неподобающих положению чувств и желаний.

Она вздрогнула от неожиданности, когда Варвара Сергевна, неслышно подступившая к беседке через сочную лужайку, вдруг позвала её.

— Лизонька, вот ты где. Всё читаешь, свет мой, всё портишь свои ясные глазки… А я к тебе с известием.

Лиза отложила книгу, взглянула на матушку. Варвара Сергевна — женщина моложавая, статная, ещё не растерявшая среди четырёх десятков минувших лет былой своей красоты — облокотилась на беседку с той стороны, залюбовалась красавицей дочерью.

— Который уже час, маменька? — Лиза потянулась, улыбнулась матери.

— Уж полдень близится, — отозвалась та. — Что читаешь, свет мой? Я чай, всё Лескова?

— Нет, maman. Господина Сорокина новый роман. А что за исвестие?

— Пал Дмитрич приехали…

При этом имени Лизино лицо омрачилось. Набежало на него облачко, застлало взор, затмило трепетную девичью улыбку, оборвало потягивание на самом сладком месте.

— Вот как… — произнесла она. — И что же надобно господину Верховецкому?

Варвара Сергевна поднялась в беседку, села рядом с дочерью, обняла за плечи, прижалась на мгновение щекой к её щёчке, словно хотела напитать уже испуганную увяданием кожу свою безудержной силою юности.

— Да что ж ему ещё надобно-то, — сказала, оглаживая чёрные и блестящие Лизонькины волосы. — Ай не знаешь? Закрылись в кабинете у батюшки. О тебе говорят, вот помяни моё слово. Пойдём, душа моя, я розовой воды приготовила освежиться тебе.

— Не хочу, — поморщилась Лизонька. — Не хочу видеть его.

— Как же это, «не хочу»… Пал Дмитрич для того только и приехали, чтобы говорить с папенькой о тебе и ручку твою целовать.

— От него ужасный запах, maman! Он же мужиком пахнет — лошадью да собаками.

— Эк ты, мать моя! — покачала головой Варвара Сергевна, смеясь. — А чем же ещё должен пахнуть конезаводчик-то. А Пал Дмитрич ещё и охоте пристрастен. Потому самый что ни есть мужской запах имеет.

— Нет, нет, не говорите мне о нём, не хочу, он несносен. Он бывает груб и… и лицо у него красное и сморщенное, как лежалая свёкла. Он же старый!

— Глупости, — не теряла терпения Варвара Сергевна. Она была женщиной чрезвычайно терпеливою, а в дочери своей души не чаяла. — Ну что ты такое говоришь, дитя моё! Человек с таким состоянием, как у Пал Дмитрича, не бывает стар. Это ты — оглянуться не успеешь, как состаришься, если будешь вести себя словно дитя неразумное. А за Пал-то Дмитричем и ты останешься вечно молодою. Это же счастье, что ты ему приглянулась и готов он составить партию. Идём, свет мой, не ровен час выйдут они из кабинета, а тебя ещё нет.

— Ах, маменька! Как вы не понимаете, — повела Лиза очаровательной своей головкой в поисках последнего аргумента. — Он же ебать меня станет.

— Станет, душа моя, конечно станет, да тебе-то что в том. Нас всех ебали понемногу, когда-нибудь и как-нибудь.

— Так ведь больно же будет.

— Уж один-то раз и потерпеть можно. Зато потом благодать. А и не будет благодати, так не велика беда. Лежи себе да размышляй о любимце своём, о Лескове. Или воображай что-нибудь приятное. Дело недолгое, душа моя, оглянуться не успеешь, уж он и кончит.

— Но у него же борода рыжая, — поморщилась Лизонька. — Он будет ебать меня, а изо рта у него будет пахнуть коньяком и луком. И хуй-то у него, я чай, весь такой… красный и сморщенный. А если прыщик на нём?!

Тут Надежда Петровна только руками всплеснула от такой полудетской непосредственности.

— Эка беда — прыщик! — воскликнула она. — Уж когда у человека две тыщи душ, так можно ему иметь на хую прыщик. А Пал Дмитрич, знаешь ли, и с губернатором за ручку. Доходный дом у него в самом Петербурге! А ты — прыщик…

Надежда Петровна прижалась к дочери, обняла её нежно. Лизонька преклонила головку на материно плечо. Солнечный зайчик упал на гладко зачёсанный чёрный волос её.

— Идём, душа моя, идём, — увещевала Варвара Сергевна, целуя в этот тёплый солнечный зайчик, вдыхая тонкий аромат Лизиных волос. — Так надо. Будешь ты за Пал Дмитричем, как за каменной стеной. Нам с папенькой на радость на старости лет. Старость-то наша не за горами уже. Одна только отрада в жизни у нас и есть — ты, душа моя. Идём.

— Маменька… не мучьте меня! — Лиза страдальчески сморщилась, едва удерживая в себе слёзы. — Неужели вы предадите меня в руки этого… варвара, этого рыжего тевтонца, этого старого пидора!

— И нисколько он ещё не стар, говорю тебе! — Варвара Сергевна готова была потерять терпение, но любовь к дочери возобладала в её добром сердце. — Пятьдесят четыре года — это разве возраст для мужчины-то. Это и не возраст совсем. И ты рассуди ещё вот о чём, душа моя: не сегодня завтра, глядишь, бог-то и приберёт Пал Дмитрича. И останешься ты тогда богатой вдовой. Рассуди-ка хорошенько, дитя моё, ты же у меня умница… Ну, вставай, милая, утри слёзки и пойдём. Покажем всем этим… конезаводчикам, каковы мы!

— Ах, нет, маменька, увольте! — воскликнула Лиза, пряча лицо в ладонях своих, обхвативши тонкими пальчиками переносицу и предаваясь рыданиям. — Право, вы погибели моей желаете! И что я вам сделала, что стремитесь вы погубить жизнь мою!

— C'est pizdets! — в сердцах воскликнула Варвара Сергевна, переходя на французский, что всегда служило у ней верным признаком едва сдерживаемого раздражения. — C'est pizdets, ma fille! Ну и что хорошего будет, когда предстанешь ты перед Пал Дмитричем с распухшим и красным носом, с набрякшими веками?! Чего добьёшься ты слезами своими? Или ты думаешь век в девках сидеть? Так и будешь у своего этого… у Сашеньки по сеновалам да затонам сосать? Или ты думаешь…

— Ах, maman! — перебила Лиза. — Как можете вы! Это кто же вам сказал? А впрочем, что ж тут не знать — Груша и сказала! Значит, верно: это она намедни пряталась за тыном…

— Или ты думаешь, — отмахнулась Варвара Сергевна, — нужна ты этому рохле? Или он нам нужен? Семьдесят душ у отца его, у Запердянского…

— Забердянские они! — вспыхнула Лизонька.

— Семьдесят душ, — не слушала её мать. — Сосать у человека, чей отец панталоны не меняет по три дни и даже трости не имеет, не говоря уж о чести или деньгах! Моя ли это дочь?!

— Ах, маменька! — воскликнула Лиза, страдальчески заламывая руки. — Ведомы ль вам чувства? Ведь были же и вы молоды, и ваше сердце содрогалось в трепетной истоме при виде любезного юноши, чей только один взор проникал в душу и…

— По́лно! — перебила Варвара Сергевна, смягчаясь, но крепясь остаться суровою в непреклонности своей. — Может, оно и содрогалось, сердце-то, но губам я воли не давала и юбки по углам не задирала. И хуй в первый раз увидела уже замужней женщиной. И довольно уже слёзы лить, душа моя, вставай-ка и пойдём. Не век в лопухах сосать, пора уже в жёны-матери.

Варвара Сергевна решительно поднялась и, произнесши «Идём же, свет мой», взяла дочь под руку.


Павел Дмитриевич Верховецкий был человек известный скверностию характера своего, однако, что бы ни делал он, всё прощалось ему ввиду немалых доходов, сведомости с нужными людьми и всё той же скверности характера.

При виде Лизы, вошедшей вслед за матерью в залу, где уже сидел он в креслах с её отцом, Андреем Степановичем Хлобышевым, красное лицо Пал Дмитрича, и без того сморщенное возрастом, солнцем и обильными возлияниями, ещё больше сморщилось и действительно стало напоминать подвядшую свёклу, как и говорила давеча Лиза матушке своей.

В кабинете, где уединялись с Андреем Степановичем, успели уже они «прихлопнуть рюмашинского», да не по разу прихлопнуть, так что оба теперь обильно потели, дышали шумно и с присопом, а говорили громко и без претензии быть услышанными и понятыми.

— А вот и Лиза, доченция моя единоутробная! — возвестил Андрей Степаныч, силясь подняться из кресел, что, однако, ему удалось далеко не сразу. — Во всей прелести юных лет своих.

— Неземная! — прогудел из своего кресла Пал Дмитрич, тоже делая поползновения подняться к Лизиной ручке. — Неземная красота дочери вашей, Степан Андреич.

— Хороша ли была дорога, Павел Дмитриевич? — произнесла Лиза, стараясь не глядеть в осоловелые глазки своего почитателя и даже единым воздухом с ним не дышать и силясь быть хотя сколько-нибудь вежливою.

— К вам, Афродита! — возрокотал конезаводчик. — Квам бене диксит, как говорится у латынян… К вам все дороги хороши, несравненная!

Таки, с трудом, выбравшись из кресел, неверным шагом приблизился он к Лизе, распространяя вокруг дыхание крепкой вишнёвой наливки, в коих была Варвара Сергевна большая мастерица. Не замечая Лизиной гримаски, припал к ручке её и долго не желал отлепиться, отчего едва не сделалось ей дурно.

— Мёд! — воскликнул, отлепившись. — Мёд и амбра небесная!

— Доченция моя единоутробная! — провозгласил Андрей Степаныч. — Порода! Хлобышевы, мать их ети!

Пал Дмитрич между тем припал к ручке уже Варвары Сергевны и раскачивался в лобзании ровно на минуту дольше, так что Лизонька подумала уже, что он — слава богу! — уснул.

— Нектар! — возрокотал конезаводчик, отпав от руки Лизиной матушки. — Нектар и мускус!

— Жена моя единоутробная! — возвестил Андрей Степаныч. — Порода, блядь! Такая уж блядская порода!

— Ах, папенька! — воскликнула Лиза, вспыхивая. — Как можно!

— Андрей Степаныч! — загорелась лицом и Варвара Сергевна. — Да ты пьян вчистую, отец мой!

— Цыц! — махнул на неё рукой благоверный супруг её, сурово сдвигая брови и смотря почему-то мимо — на подсвечник, что тускло бронзовел на столе.

Андрей Степаныч, доложу я вам, был человек незлобливый, смиренный и даже отчасти безвольный. Но то — в трезвом виде. А после пятка «рюмашинских» наливки превращался он порой в Зевеса, Цербера и Посейдона в одном лице, и будучи в сем неосознаваемом и бессознательном троеличии, мог быть воистину грозен.

— И то! — кивнул конезаводчик, вослед Андрею Степанычу глядя на тот же подсвечник. — Баба должна знать своё место.

— О чём хотели вы говорить с дочерью нашей, любезнейший Пал Дмитрич? — спросила Варвара Сергевна, дабы поскорее избавить Лизу от необходимости дышать сожжённою в дыханиях конезаводчика и отца наливкою.

— Афродита! — немедленно возрокотал Верховецкий. — Всё к ногам твоим!

При сих словах сделал было он попытку раскланяться, но не удержался в дерзновенном своём поползновении и повалился на колени. Лиза испуганно отпрянула в неожиданности и даже охнула.

— Всё к ногам твоим! — рокотал Верховецкий. — К ножкам белым…

— Доченция моя единоутробная! — Андрей Степаныч порывисто обнял Лизу за талию, шатаясь, едва не уронил её на Верховецкого, припал ко щеке её мусолящим пьяным поцелуем.

— Папенька! — поморщилась Лиза, конфузясь и вырываясь из слабых объятий его. — Папенька, вы пьяны.

— Доченция, — Андрей Степаныч сочно припал к Лизиной шейке. — Обожаемая моя, единоутробная.

— Да полно вам, Андрей Степаныч, — вступила Варвара Сергевна. — Давайте уже о деле говорить.

— Да, о теле! — возревел Пал Дмитрич. — О теле!

— А что тело, — неуверенно посмотрел в его сторону Андрей Степаныч, пытаясь нащупать взглядом лицо конезаводчика. — Тело — сахар! Порода, блядь! Хлобышевы, блядь!

Одним дерзновенным рывком он разорвал тонкий муслиновый лиф на Лизиной груди. Жалкими лохмотьями повисли кружева, обнажая лилейно белую плоть. Лиза охнула, прикрыла хрупкими ручками выпавшую грудку, увенчанную розовым цветком юного сосца.

— Тело — сахар! — повторил Андрей Степаныч, разымая Лизины руки, поворачивая её белой округлостью под туманный взор конезаводчика.

— Постыдился бы, отец мой, — холодно попеняла Варвара Сергевна супругу. — Да и платье-то к чему было рвать.

Пал Дмитрич меж тем поднялся с колен, что стоило ему многих усилий, проклятий и чертыханий, кои приводить здесь будет неприлично, и шишки, набитой на лоб в одну из неудач.

Поднявшись, он подшагнул к Лизе, расплывчато озирая плоть её, дрожа рыжею бородою своей и восторженно облизывая губы. Нос его, багровый и покрытый мельчайшею фиолетовой сеточкой сосудов, был вблизи угреват и сопел ужасно. Лиза представила себя в постели рядом с этим человеком и ей сделалось дурно.

— Богиня! — возрокотал конезаводчик. — Афродита! Всё к ногам твоим!

— Значит ли это, любезный Пал Дмитрич, что сию минуту делаете вы Лизоньке предложение? — подвела к теме Варвара Сергевна.

— А то! — просопел жених. — Варвара Андревна… Лизавета Сергевна… А не пойти ли нам в кулуары…

— В кулуары! — с ликованием поддержал Андрей Степаныч. И, оборотясь к супруге своей: — Идёмте в кулуары, благоверная моя. Оставим молодых наедине.

— Ты уж совсем без ума от вишнёвой-то, отец мой, — остудила его Варвара Сергевна. — Ещё и предложение не сделано.

— Я с готовностию! — просопел конезаводчик, извлекая из кармана большой и толстый бумажник, набитый ассигнациями. — Говорите ваше слово.

Лизе сделалось так стыдно и зябко и жаль себя и папеньку и маменьку, что она тут же и расплакалась.

— А-а, — махнул рукой Андрей Степаныч удивлённому взгляду жениха. — От счастия. Исключительно, Пал Дмитрич, от счастия, известное дело. Какая невеста не кропила платья своего сладкими слезами подвенечной радости!

— Вот, — пробубнил жених, изымая из пахнущего кожей бумажника пачку радужек и вкладывая их в руку Варваре Сергевне. — Здесь много. Это так, мелочь. На конфекты невесте, на парфюм, на порты и что там ещё надо… Цветок невинности сорвать, меж ног алеющий и пряный…

— Цветок, — подхватил Андрей Степаныч, не обращая никакого внимания на Лизины слёзы и полез рукою ей под платья. — Сейчас и сорвём… У нас без обмана, Пал Дмитрич… Хлобышевы, мать их ети! Порода…

— Папенька! — закраснелась Лиза, забывая плакать. — Что ж вы делаете-то, папенька!

— Ты, право, Андрей Степаныч, посрамился бы, — бросила Варвара Сергевна, занятая подсчётом бумажек, не отрываясь, дабы не сбиться со счёту.

— Цыц! — бросил супруг её, рывком поднимая кверху платья дочери своей, открывая расплывчатому взору конезаводчика потайное Лизино местечко.

— Хорошо? — вопросил он.

Жених приблизил неверный взгляд свой к тенистому саду, пролегшему меж Лизиных молочных и стройных ножек. Ноздри его затрепетали, уловив терпкий аромат пылкой цветущей юности.

— А ведь хорошо! — согласился он.

И как хорошо! — согласимся и мы, любезный мой читатель, допустив глаза свои — исконно зоркие, или увенчанные моноклем, старчески слезящиеся или горящие младым огнём — до зрелища сей девичьей прелести. Место и в самом деле было хорошо, и Лиза знала это. Многажды она, встав с утра пораньше, после жаркой ночи туманных и трепетных грёз, ступала к зеркалу и долго осматривала себя, кружась и потягиваясь, и вставая на цыпки, и приподнимая и без того высокие грудки свои, и оглаживая спелую попку свою и тревожа быстрыми пальчиками райские кущи, кои однажды должны были стать усладой мужскому естеству.

— Что ж, — трезвея и загораясь взором обратился Пал Дмитрич к Андрею Степанычу, — оно, может, и правда, тестюшко? Сорвать? Пока не завял.

— Сорвать, сорвать, непременно сорвать! — возликовал Андрей Степаныч, припадая к цветку влажными своими губами и запечетлевая на нём долгий прощальный поцелуй. — Сахар! — констатировал он, с сожалением отрываясь от сладчайшей Лизиной плоти. — Порода!

— Стыдитесь, папенька! — едва слышно прошептала Лиза, вздрогнув и вдруг ослабев коленями и чувствуя только, как вспыхнуло всё внутри у неё.

— И правда, что ж ты это, отец родной! — сказала Варвара Сергевна, скручивая пачку ассигнаций в тугую трубочку и закладывая её в лиф. — Лизонька-то не маленькая уже, чтоб её туда целовать.

А Пал Дмитрич уже подступал к Лизе, выпростав из-под штанов своё естество, кое на взгляд оказалось совсем не таким, как она себе представляла, но огромным, толстым и беспокойным — оно непрестанно подёргивалось, будто жаждало оторваться от хозяина своего, дабы поскорей погрузиться в сладостную влагу и негу гостеприимной девичьей плоти, коей насладиться алкало немедля.

Быстро подхватив, руки Андрея Степаныча и супруги его, положили Лизу тут же, на пол, на ковёр, в средине коего тугобедрые дриады томно возлежали на берегу греческой реки, название которой сокрыто в веках.

«Да что же это, — подумала она, чувствуя, как отцовы руки раздвигают её ножки, слыша шёпот матушки «Ничего, Лизонька, ничего — один раз только, а потом — благодать господня». — Да что же это… Неужели вот так всё это и бывает?»

Что-то твёрдое упёрлось ей под живот, поползло вниз, нащупывая, намечая.

— Не помочь ли вам, Пал Дмитрич? — игриво вопросила Варвара Сергевна. — Не указать ли вашему молодцу дорожку в пещеру райского наслаждения?

— Нет, — пропыхтел конезаводчик. — Я сам, сам.

— Да что-то как-то не шустёр он у вас.

— Сейчас… сейчас…

Больно почему-то совсем не было. Что-то очень большое вдруг заполнило Лизоньку изнутри, всю, до самой последней частички её — заполнило и распёрло и напоило сладкой истомою, заставив вздрогнуть и вскрикнуть и податься навстречу…

«Почему же не больно? — ещё успела подумать она. — Где же честь-то моя девичья?»


Сладостно ликовал свиристель, воспевая наступающий полдень, выплетаясь из общего птичьего гомона. Нежная пенка облаков, будто брызнувшее на небо молоко из сосцов матери божьей, сулила жаркий день и потом добрый вечер, медленно угасающий, дышащий запахами сада и соловьиными трелями. Напоённый медовым дыханием кашек, медуниц, пижмы, в кои подмешана была острая нотка навоза с конюшни, тянкий припах пирогов с капустою и с яблоком, горьковатый дымок самовара, уже гудящего под нос песню свою, ветерок забежал в беседку, покружился вокруг тонкого Лизиного стана, приобнял, лобызнул нежную раскрасневшуюся щёчку.

Лизонька отошла ото сна, выпрямилась, потянулась, подняла упавшую с колен книгу. Улыбнулась и покачала головкой над обрывками сновидения, что кружились и стелились, подобно паутинке, уносимой ветром. Погладила живот свой, в коем ещё сладко подрагивало что-то и спускалось истомою в ноги. Поднялась.

Во всей прелести своих шестнадцати лет, с той грацией, которая достигается не опытом и сноровкой опытной в сведении мужчин с ума женщины, но единственно молодостью и природной непосредственностью, пошла она по тенистой тропинке, пролегшей меж яблоневых, грушевых и сливовых дерев, меж душистых цветочных россыпей — к дому, чья нагретая солнцем крыша звала и манила укрыться под уютной сенью своей от наступающего полдня.

— Ли-и-за-а! — донёсся до неё голос матушки, зовущей к чаю. — Лизонька, душа моя, пироги поспели.

— А я уже здесь, маменька, — отозвалась Лиза, выходя из сада, стряхивая с себя дурман странного своего сна, что стелился за нею подобно тонкому шлейфу духов.

Господи, господи, как же хорошо жить!

— Вот и славно, — Варвара Сергевна пошла навстречу, обнять любезную дочь свою. — А к нам Пал Дмитрич пожаловали. Заперлись сейчас с папенькой твоим. О тебе говорят, помяни моё слово.

— Что?! — Лиза так и замерла на месте.

— Вишнёвой спросили, — не замечала матушка её растерянности. — Ох, чувствую, батюшка наш нарюмашится опять в сивку-бурку…

Ыст!

Маша с потухшим взглядом как заведённая ходит из угла в угол, шепчет что-то, качает головойи плачет. Она ходит из угла в угол внутри комнатки в шестнадцать с половиной квадратных метров и в своей голове, в которой безумная усталость аукается со страхом — мечется там между черепными костями и не находит выхода.

В шестнадцати этих, с половиной, квадратных метрах они прозябают вчетвером: она, новорожденный Данил, муж Рома и свекровь Таисия Петровна. Тесно живут. Что уж говорить о голове Маши, в которой им четверым ещё теснее.

Ребёнок плачет. Он плачет непрерывно и монотонно. Вот уже два часа. Или три? Может быть, и четыре. Эти заунывные стоны дёргают Машины нервы всё сильней и сильней, и нервы вот-вот загудят, как провода под диким напряжением.

— Да сколько же можно, — шепчет она, — да сколько же можно… сколько же! — и, наклонившись над кроватью, яростно плюёт в Данино личико. Плевок залепляет младенцу глазик, он орёт ещё громче, дёргается, дрыгает кривыми ножонками и пускает пузыристые слюни.

Маша мечется из угла в угол и читает молитвы, чтобы не слышать этого бесконечного вопля, но молитвы бессильно бьются о стены со взлохмаченными обоями, вязнут в тесной духоте, не могут пробиться сквозь нескончаемый крик.

— Да заткнёшься ты, выродок?! — кричит Маша, снова вставая перед кроваткой.

На мгновение ей кажется, что сын тянет к ней ручонки, и сердце её тут же наполняется щемящей тоскливой материнской нежностью.

— Сыночек!

Маша достаёт дитя из кроватки, прижимает к груди.

Ребёнок не успокаивается. Его визг проникает сквозь Машин халат, сквозь кожу, сквозь мясо и рёбра, просачивается в сердце и вместе с кровью устремляется по телу. Это невыносимо.

Она сердито встряхивает дитя. В теле младенца что-то тихонько щёлкает. Он вдруг громко испускает ветры, потом отрыжку. Глаза его страшно выпучиваются на Машу, будто газы ищут себе ещё один выход наружу. Испуганная Маша подбегает к кроватке и кладёт — почти бросает — дитя обратно на матрас.

— Боже, боже, за что же?! — причитает она. — Боже, боже, за что же? Боже, боже…

Повторив это семь раз, обессиленно падает на пуфик рядом с кроваткой. Притихший младенец снова начинает плакать.

— Йо-о-о-о-о-об твою мать! — орёт Маша, дёргая себя за волосы и бьётся лбом о решётку кроватки.

— Мать, — вдруг отчётливо произносит Даня и снова испускает газы.

— А? — Маша очумело смотрит на сына, заглядывает ему в лицо, в его выпученные очумелые глаза.

Но Даня больше ничего не говорит. Он лишь бессмысленно таращится в потолок и гулит — немощным старческим голосом.

Маша вздрагивает, когда хлопает входная дверь. Оборачивается, ожидая увидеть что-нибудь страшное.

Но страшного ничего нет, если не считать свекрови Таисии Петровны. Под мышкой у старухи настороженно лупает глазами чёрная курица.

— Ежди́! — возопиет вдруг Таисия Петровна. — Ежди предста в либоде Сдох! Сдох ездох за подвизало!

— Чего? — Маша не чувствует губ своих, они онемели и остыли, будто долго сосали ледышку.

— Сдох ездох, сдох Молох, — бормочет свекровь и вдруг брызжет чем-то в невесткино лицо.

Опустив взгляд, Маша видит в свободной руке свекрови кисточку. Кисточка смочена в тёплом и скользком. «В крови, наверно… Да плевать…»

— Ежди-и-и-и! — снова возопиет Таисия Петровна и бросает курицу в кроватку дитяти.

Но птица себе на уме. Не долетев до кроватки, она выпускает перепончатые крыла и взмывает к потолку. Там она принимается кружить вокруг люстры в четыре рожка и клекотать неразборчивую ересь.

— Что это? Зачем это? — спрашивает Маша, недоумевающе и обессиленно глядя на родственницу.

— На счастье, доченька, на счастьеце, на счастьецечко, — бормочет та.

— Какое ещё счастьеце? — обречённо, устало. Маша действительно безмерно, до невозможности устала. — Какое в жопу счастьецечко, Таисия Петровна?

— Ыст! — доносится из кроватки.

Маша стремительно оборачивается, уже напрочь забыв и не обращая внимания на странную курицу, что кружит и кружит под потолком и уже нагадила на диван.

— Ыст! — повторяет младенец.

— Чего? — произносит Маша.

— Жрать просит, — подсказывает свекровь. — Есть, мол, дескать, говорит, давай. Титьку, значит, требует.

— А… да-да, — кивает Маша и подходит к кроватке.

Достав младенца, который продолжает громко испускать газы, она садится на пуфик и вынимает левую грудь.

— Не-не-не, — торопливо шипит от двери свекровь, — правую дай, правую.

— Почему это?

— Не хошь же, чтобы левшой рос и всё налево нёс?

«Да пошла ты…» — отрешённо думает Маша и грудь не меняет.

Младенец жадно втягивает набрякший сосок, пустым взглядом таращится в лицо матери. Перепончатокрылая курица неожиданно опускается и садится на Машино плечо, косится на ребёнка.

Даня громко и жадно сосёт. Проголодался, маленький, проголодался, детёныш.

Она рассматривает его личико, ищёт в нём любимые черты.

И не находит.

Ни одной любимой чёрточки, ни одной даже просто знакомой в этом маленьком старческом лице.

«Не мой! — мелькает в голове. — Не мой он, я же сразу сказала…»

В уголках его губ проступает розоватая пенка. Маша никак понять не может, что это такое и почему розоватая. Надо бы включить свет, но сосущий младенец так откровенно наслаждается, урчит и похрюкивает, что прервать его не достанет никаких материнских сил.

А пенка всё скапливается и скапливается, и в какой-то момент стекает по Даниной щёчке алой струйкой.

«Да это же кровь! — холодеет Маша. — Откуда же? Поранился, что ли?»

Она хочет отнять у младенца грудь, но тот присосался так, что лишь с четвёртой попытки — с громким «блуп-чмок!» — удаётся вырваться из его пухлых губ. Струйка, стекающая по щеке мальца становится ещё полнее. Весь сосок окровавлен. Маша чуть сжимает грудь и на кончике соска повисает новая капелька алой крови.

Дитя громко отрыгивает и недовольно морщится — ему хочется сосать ещё. Заливисто вдруг поёт на плече странная курица, поёт, а потом бормочет что-то, облизываясь — гылп, гылп, гылп.

— Маша! — треплет её за руку свекровь, — Маша, посмотрите на меня.

— Чего? — она переводит взгляд с окровавленного соска на лицо Таисии Петровны.

— Возьмите меня за руку…

— Зачем?

— … посмотрите. Что вы видите? Видите рукав?

— Вижу.

— Какого он цвета? Вы видите, что он белый?

— Не знаю.

— А на запястье — часы. Часики. Посмотрите на них.

— А?

— Сколько времени? Маша, скажите мне, сколько на часах?

Маша действительно видит на руке свекрови маленькие золочёные дамские часики. Откуда они у этой грымзы? Она сроду часов не носила, а уж таких-то…

— Сколько сейчас времени, Маша? — настаивает Таисия Петровна.

— Ну, это… без десяти… Да, без десяти. Сами-то не видите, что ль?

— Без десяти сколько?

— Час… Или два?

— А рукав видите, Маша? Какого он цвета?

— Белый, вроде… не знаю.

Таисия Петровна вздыхает, во вздохе её слышится «Ну вот, хоть что-то…»

А Маша рассматривает свекровь и удивляется разительной перемене. На старухе белый халат, причёска… цепочка золотая на шее. Недоумевает: «Чего это она вырядилась?»

— Хорошо, хорошо, — говорит свекровь-доктор, заглядывая Маше в глаза. — Всё будет хорошо, Машенька. Я ваша врач. Видите же, что я врач? Видите халат на мне?

— Вижу, — кивает Маша, не переставая удивляться. Что же это с нею такое было? Как она могла… — Я спать хочу.

— Скажите мне, Маша, кто я? Скажите.

— Свекровка моя.

— Маша, Машенька, вы ведь уже поняли, что я ваша врач.

— Да, поняла, вроде.

— Ну вот, вот, хорошо.

— Вас Таисия Петровна же зовут?

— Да.

— Ну вот, вот, — злорадно кивает Маша. — Вот и не морочьте мне голову.

— Ыст! — громко вмешивается младенец. Маша больше не слушает объяснений свекрови — ей нужно докормить сыночка.

— Ыст, ыст, жуклом став поидех хлыст, — бормочет Таисия Петровна, наклоняясь над ребёнком, взмахивая своей кистью, орошая.

— А ну! — кричит на неё Маша, отворачиваясь, пряча дитя от кровавых брызг. — А ну, что удумала! Не трожь!

— Дай мне его, дай дитё, — свекровь протягивает руки к мальчику. — Дай, дай мне его, дай, поцелую в адонай.

— Ага, щас, — бросает Маша. — Курицу свою поцелуй в это.

— Ну дай, дай! — свекровь падает на колени, молитвенно складывает руки. А курица обиженно клюёт Машу в темечко. Меркнет свет…

Когда она приходит в себя, свекровь сидит на диване и жадно смотрит на младенца в Машиных руках, а у дверей стоит Рома. Вид у него усталый и, кажется, расстроенный. Долго, слишком долго он стягивает с себя куртку, расшнуровывает ботинки.

Что-то рано он сегодня. Только бы не уволили с работы-то.

«Только не говори, что уволили, — мысленно молит Маша. — Только не говори мне… Пропадём.»

В кармане его она замечает торчащий веник. Обычный веник, ничего особенного, но он весь пыльный и в паутине, поэтому ей становится страшно.

— Ну, что? — спрашивает Рома от двери.

— Ни в какую, — сердито шипит свекровь.

— Зачем тебе веник? — спрашивает Маша. — Беду выметать? Вон, с курицы начни — она наша беда.

— Маша, дайте мне, пожалуйста, вашу подушку, — с неуместной официальностью вдруг просит Рома.

— Подушку? — удивляется Маша. И тут же приходит в негодование. — Ром, ты это… ты того, да? Ты не видишь, я Даню кормлю? Сам не можешь взять?

— Я хочу, чтобы вы мне подали, Мария Львовна, — официально настаивает муж.

— Далась она тебе… — сердито произносит Маша.

— И всё же, — жёстко говорит Рома. Последнее время она всё чаще слышит в его голосе вот такие — холодные, металлические, напористые — нотки. Разлюбил он её. Совсем разлюбил. Или… завёл кого… Эх, любовь, любовь… сука ты лживая, змеюка подколодная.

— Сейчас, Ромаш, — она послушно идёт к дивану, за подушкой.

А подушки — нет.

— Ну? — торопит муж. — Что вы там встали, Мария Львовна? Дайте же мне подушку, скорей!

— Сейчас, — теряется она, — сейчас… Ну не горит же… Да где же она запропастилась-то?!

— Быстрей, Мария Львовна! Подушку! Ну! Быстро!!! — во весь голос.

Она в панике подбегает к Роме, суёт ему ребёнка.

— Я требовал подушку, — говорит Рома, — а вы мне что даёте? Что вы мне даёте, Мария Львовна?

— Так — по… подушку.

— Так это — подушка?

— Да… похоже… Да! Да, да, да!!! — визжит Маша.

— Хорошо, хорошо, — Рома гладит её по голове. — Успокойтесь, Машенька, тише, тише милая, всё хорошо. Таисия Петровна, сделайте нам с Машенькой ытх.

— Ытх? — переспрашивает свекровь. — Ты уверен, сынок?

— Сделайте, сделайте, — кивает Рома.

Младенца он держит в одной руке. За ноги. Болтающаяся внизу лысая голова Данечки стремительно пунцовеет, багрянится, синеет. Младенец безостановочно икает. С губ его нитками тянется выпитая из матери и срыгнутая теперь кровь.

— Рома! — кричит Маша. — Ты что ж делаешь-то, подлец!

Она стремительно выхватывает сына из мужней руки, отирает ребёнку ладонью губы и, укачивая, несёт к кроватке.

— Бесполезно, блядь, всё впустую, — устало и гневно говорит муж.

— Шалох рцел, Молох стлел, Сдох ждел, — талдычит свекровь.

Громко голосит курица, бормочет, клекочет следом невнятицу какую-то: …назин балиум протенс пульвера… ад и менция чреволожие. И потом скрежещущим выкриком: жлох, жлох!

Маша плачет. Она суёт Дане грудь, но тот отворачивается, не берёт (сказалось, наверно, висение вниз головой), и Маша бессильно плачет. И хочется спать, безумно хочется спать. Она снова и снова пытается сунуть ему грудь, расцепляет, разрывает его губы пальцами и, шепча «ну, давай… давай, блядь!», вталкивает меж них сосок.

— Ыст! — говорит дитя и бьёт её кулачонком по груди. — Ыст, ыст!

В Маше снова просыпается ненависть к этому жуткому порождению её омерзительного лона. Неудержимая, бессвязная, зачернелая, поросшая коростой отчуждения ненависть. Она лязгает жёлтыми зубами у самого Даниного личика. Кусает за щеку. Со злобой, почти с остервенением. Младенец орёт, изо рта и носа лезет натужная пузыристая пена. А она кусает его ещё раз, бросает в кроватку и принимается плакать. Курица снимается с её плеча, прыгает на младенца, клюёт его в глаза, в губы, в мозг.

— Ах ты тварь! — бесится Маша. — Пшла, дрянь, пшла!..

* * *
В санпропускнике с облезлой краской на стенах, провонявшем хлоркой и близким туалетом, её встречает молчаливый грустный Рома. Пытается улыбнуться, но получается жалко.

— Привет, — говорит он.

— Привет, — Маша смотрит в пол и тоже хочет улыбнуться. Но выходит что-то скользкое, виноватое, и ненужное, как послед.

— Как ты?

— Нормально. Как Данечка?

— Данечка?.. Данечка нормально, — он мнёт в руках шапку. — Ну что, домой?

— Домой.

— Угу…

Дома она долго стоит у двери, не раздеваясь, вдыхая совершенно будто бы чужие запахи. Смотрит на старые, местами отставшие обои в дурацкую блеклую вязь. Рома с тревогой поглядывает на исхудавшую до скелетообразности жену, в истончённое бледное лицо её, но не говорит ни слова, ждёт. Понимает.

Потом:

— Ну что, раздеваемся?

— А? — она смотрит на него исподлобья. Такая у неё привычка.

— Раздевайся. Давай помогу.

— А где Даня?

Уже взявшись за пуговицу её пальто, он замирает, смотрит на неё оглушённым каким-то и растерянным взглядом.

— Маш… — одними губами, на выдохе.

— Где? — глаза Маши расширяются. — Что?

— Потом. Давай потом, ладно?

— Что — потом? Где Даня?!

— А вот и Ма-ашенька, — из кухни выплывает радушная улыбка свекрови. — Приехала, милая, приехала наша детонька.

Распахнув пышногрудые свои объятия, воняя по́том, она кое-как протискивается в узкой прихожей мимо сына и тянется обнять невестку.

Маша прянет, ударяется спиной о входную дверь. Глаза её расширяются и в них пульсирует паника.

— Где Даня? — шепчет она. — Что вы с ним сделали?

— Ой… — расстраивается свекровь. И сыну: — А ты говорил, что все синтомы сняли. Где же все-то? — И Маше: — Ты же болела, детонька, посляродовым, как это, псориазом. Даня, Даня… Какой Даня? Мальчика ты мёртвым родила, детонька, аль не помнишь? Жлох.

— Даня! — кричит Маша, не слушая. — Что вы с ним сделали? Рома, где наш сын?

— Машенька… — Рома пытается успокаивающе погладить её по плечу. — Ты, наверное, не помнишь… Даня, он…

— Даня! — кричит Маша, словно сын, которому едва исполнилось три месяца, может отозваться.

Она торопливо сбрасывает с себя сапоги и, забыв про пальто, расталкивая свекровь и мужа, пробивается в комнату.

Как ни стремительны и неожиданны оказываются её порыв и атака, едва не завалившаяся в угол свекровь успевает таки сделать ей подножку — целяет носком ступни Машину голень.

Маша теряет равновесие и влетает в комнатушку, сбивая подбородок об истоптанный пол. Половицы скрипят.

Свекровь тут же бросается следом, торопясь придавить невестку своей тушей. А Машины глаза обегают комнату в поисках кроватки, которой почему-то нет на привычном месте. И в других — непривычных — местах её тоже не видно.

— Где?! — кричит она. — Где мой сын?

Она хочет подняться, путается в полах пальто, и в этот момент свекровина туша настигает её, наваливается сверху и напрочь припластывает к полу.

— Молоток давай, — велит свекровь сыну.

— Не луна же, — отзывается тот.

— Да всё одно теперь, — пыхтит свекровь. — Неси.

Покуда Рома бегает к темнушке и возвращается с молотком и двумя гвоздями-сотками, свекровь борется с Машей, силясь перевернуть её на спину. Ей не удаётся, пока она не пускается на хитрость — наваливается на Машино лицо своей пышной желеобразной грудью, напрочь перекрывая доступ кислорода. И когда ослабевшая невестка начинает биться, задыхаясь, теряя сознание и волю к сопротивлению, одним рывком переворачивает девушку на спину, крепко прижимает её руки к полу, так что Маша и двинуть ими не может. Подоспевает Рома с молотком и гвоздями.

— Может, не надо? — с сомнением произносит он, умоляюще глядя на мать.

— Ты ещё заплачь, — бросает свекровь. — Давай-ка руки ейны держи, да хорошо держи.

Сын послушно берётся за Машины запястья. Теперь он смотрит тем же умоляющим взглядом в глаза жены.

— Рома? — дрожащим голосом произносит ничего не понимающая Маша. — Что происходит, Ромочка? Где Даня?

— Ты прости, Маш, — шепчет в ответ муж. — Так надо. Ты только не разговаривай со мной, ладно? Не говори ничего.

Раздаётся первый — богатырский — удар. Гвоздь легко пробивает Машину ладонь и впивается в пол. Она кричит, жутко кричит и начинает биться, но Рома сильней нажимает на её руки. Потом, для верности, придавливает их коленями. Его пах при этом оказывается у самого Машиного лица, на нём ощущается её лихорадочное дыхание, и он чувствует, как стремительно восстаёт в трусах плоть.

Вторым ударом свекровь вгоняет гвоздь почти до конца. Третий завершает дело. Она не обращает никакого внимания на крики невестки и растерянность сына, она деловита, сосредоточена и безостановочно читает наговоры:

— Сдох ездох, сдох Молох. Ежди, напредста…

Она прилаживается ко второй ладони, а истосковавшийся по жениному складному телу Рома ждёт не дождётся, когда она закончит и уйдёт в кухню, чтобы можно было остаться с женой наедине.

* * *
Поздним вечером мать и сын сидят за столом на тесной кухне. На столе ополовиненная бутылка водки и наспех собранная под стопарь и под нетребовательный вкус закуска. Мать уже хорошо пьяна — она дышит часто и шумно, а говорит вязко и громко.

— Сказывала тебе, не зачинай в ней, во мне зачни. Так нет, молодого теста ему захотелось. А не один ли хуй-то, в какую ямку сеять. Вот и страдаешь теперь, олух Молохов.

— Я люблю её, — оправдывается Рома.

— Во-о-она чё, — усмехается мать. — А меня, значит, не любишь?

— Ну что ты, мамонька, люблю и тебя.

— А доказать смогёшь? — она суёт свою плотную красноватую руку с короткими, как обрубки, пальцами в Ромин пах и мнёт там. — Могёшь?.. Ну-ка, ну-ка, не слышу… Ух ты! Могёшь, гляди-ка, — довольно говорит она, поднимается с места и пересаживается на колени к сыну. Одной рукой требовательно обхватывает его затылок, другой быстро расстёгивает на груди халат и прижимает Ромино лицо к студням своих грудей.

— Ыст! — доносится из большой коробки с надписью «Доширак», стоящей в углу, между холодильником и стенкой, у батареи. — Ыст, ыст!

— Ой, — мать расплывается в улыбке, сползает с сыновых коленей, — проснулся. Проснулся, маленький. Разбудила бабка, да? Разбудила, сволочь старая…

Она достаёт из холодильника бутылочку с Машиной кровью и приседает перед коробкой на корточки.

— Плоснулась бабина ладость, — сюсюкает она. — Ку́сать захотел маненький, ку-у-сать. Ну на, потьмокай, потьмокай, мой холосый.

Крестины

В первое воскресенье мая собрались у Прокоповых отмечать открытие дачного сезона. Нынче этот разбитной праздник совпал с крестинами Прокопова. А крестины он праздновал неизменно, с первого дня — так сначала приучили его родители, а потом он и сам не мог без этого тихого праздника, как без крестика, который носил не снимая сначала Лёсик, потом Лёшик, потом Лёшенька, Алёша, Алексей и наконец Алексей Палыч.

В гостях значились Наденька Орлик да Бенислав Фридман; принимающая сторона — Алексей Палыч и его супруга Варвара Михайловна, место действия — дача Прокоповых в Дербятово, время действия, как уже было сказано, — первое воскресенье мая.

Наденька была бальзаковскою дамою какого-то неопределённого цвета кожи и причёски, с лицом, впрочем, заставлявшим всматриваться в него в поисках некой неправильности, которая настойчиво казалась глазу, но старательно ускользала от пристального взора, раздражая этою своею неопределённостью, так что в конце концов у впервые наблюдавшего её мужчины оставалась лишь растерянность: красива ли она в конце концов или так себе?

Бенислав Фридман поражал, во-первых, своими усами, архаически закрученными на гусарский манер, а во вторых — дебелою комплекцией, не свойственной вообще-то людям с фамилиями такого типа. Ну да что там фамилия, был бы человек хороший. А Бенислав Иосифович был хорош во всех своих проявлениях.

Воскресенье не задалось — мрачное, серое, дождливое с то и дело переходом в снежное, что в начале капризного месяца мая явление в общем-то в тех краях нередкое.

Небольшой круглый столик сначала поставили на веранде, но увидев намерения погоды, перенесли в залу, и он теперь отяжелел закусками, бутылками и посудою, типичною для дач, на которые свозится обычно всё ненужное и лишнее, чего в доме держать уже нельзя. Впрочем, фарфор был вполне себе приличный, как и бокалы, рюмки водочные и коньячные, стаканы и серебро.

В зале скоро стало жарко и душно от разогретых алкоголем тел, так что когда дошло до танцев, никто на них не отважился и дискотека отмерла сама собою. Тогда стали играть в карты, в рамс на четыре руки. Прокопову, который всегда имел основания считать себя сильным игроком, нынче то ли отчаянно не везло, то ли сказывалась разболевшаяся к исходу вечера голова. Напротив же, бездарный в карты Фридман, сильный, впрочем, к чести его сказать, в «Тысячу», сегодня играл успешно необычайно. Партия и закончилась его победой в дюжину талий, после чего вторую играть не захотели, а больше делать было решительно нечего. Пробовали связать беседу, но она не связалась, так что, кое-как дотянув до полуночи, отправились спать.


Не спалось. Томило что-то под сердцем. То ли переел, то ли перепил. Наконец, извертевшись до нервозного всхлипа, Прокопов поднялся.

— Что, Лёшенька? — спросила, просыпаясь, Варвара Михайловна.

— Ничего, Варенька, ничего, не спится что-то, желудок тяжёл, — прошептал Алексей Палыч. — Пойду выпью чего-нибудь, выкурю папиросу, авось усну. А ты спи, душа моя, спи.

А Варвара Михайловна этого уже и не слышала — она уснула сразу же, не дожидаясь ответа на свой вопрос, только повернувшись медленно на другой бок.

Алексей Палыч вышел из спальни. Постоял у двери, будто в раздумье, но на самом деле не ощущая ничего, кроме странной пустоты под сердцем, давления в желудке, да той самой головной боли, что никак не хотела утихнуть, а напротив разыгрывалась всё отчаянней. Махнув на что-то рукой, Прокопов вышел в сенцы. Взял там топор, приставленный в угол у двери после рубки дров. Лезвие было иззубренное и давно уже тупое, но Алексей Палыч, проведя по острию пальцем, лишь пожал плечами. Потом зашёл в кладовую и долго рылся там при тусклом свете сорокаваттной лампочки, звякал пыльными банками под заготовки и шуршал старыми газетами. Наконец нашёл то, что искал — баллончик с краскою.

Он проследовал в залу, а оттуда поднялся на второй этаж, где размещались две гостевые спаленки.

Тихонько приоткрыл дверь и вошёл в первую из них.

Бенислав Иосифович спал на спине, подрагивая в храпе гусарскими усами. И это было неудобно, потому что крови — Алексей Палыч предвидел это — будет много.

Подойдя к изголовью он решительно поднял топор и с силою опустил.

Бенислав Иосифович дёрнулся, забился, руки его взлетели на мгновение и тут же опали на смятое покрывало. Брызнула, забурлила, заговорила, зачавкала кровь, пробился сквозь этот звук неприятный всхрап. Запахло железисто и сладко. А Прокопов, не обращая внимания, уже наносил следующий удар по разрубленному кадыку.

Всё-таки топор был заметно туп, да и удар у Алексея Палыча не был поставлен, так что голова отделилась от тела только с пятого или шестого взмаха. Фридман уже успокоился к тому времени, перестал хрипеть и только бесчувственно подрагивал при каждом новом ударе, как бревно.

Покончив с головой, Алексей Палыч включил настольную лампу на тумбочке у изголовья, вышел на середину спаленки, присел, достал баллончик с краской. Старательно, высовывая, как школьник, язык, он принялся рисовать тетраграмму. Слышен было только тихий шёпот пульверизатора да сосредоточенное дыхание. Когда краски не хватило, Прокопов макал попавшийся под руку носок Фридмана в его же еврейскую кровь и продолжал затею.

Наконец он поднялся, оглядел работу. Вышло неплохо. Вот что представлял собою рисунок.

Положив окровавленный и скользкий от уже закиселившейся крови топор в вершину ромба, лезвием направо, на букву «Р», стилизованную под этот самый топор, Алексей Палыч отбросил окровавленный носок, поднялся, подошёл к кровати и взял за волосы голову Фридмана. Она оказалась неожиданно тяжела. Её Алексей Палыч перенёс, сея по полу кровавые капли, и возложил на твёрдый знак в центре изображения, оборотя взглядом к двери. Глаза Бенислава Иосифовича, открывшиеся перед смертью, смотрели в пустоту холодно и безучастно. Прокопов не трудился их закрывать, но зажёг свечу, всегда стоявшую на бюро в углу на случай очередной пропажи электричества, и поставил её перед мёртвым лицом так, чтобы огонёк отражался в зрачках. Оглядев напоследок сцену и удовлетворённо кивнув, он вышел, неслышно прикрыв дверь.


Надежда Сергевна, когда он вошёл в её комнату, спала сном почти младенческим и уж точно совершенно праведным — так чисто и нежно было её лицо в свете ночника. Двери в жилищах у Прокопова всегда бывали смазаны хорошо, ибо дверного скрипа он не выносил, поэтому когда он явился, сон временной хозяйки комнаты не был нарушен даже на йоту — он оставался всё так же спокоен и девичьи нежен, хотя была Надежда Сергевна Орлик давно уж не девицею. Не проснулась она и когда он, раздевшись сам, поднял на ней подол ночной рубашки до живота. Лишь когда оттянул вниз её трусы, Надежда Сергевна потерянно и удивлённо проснулась.

Она забилась под ним, едва Прокопов быстрым ударом вошёл в неё. Он стал брать её с силою и напором, ничего при этом не чувствуя, но зная, что после всего в ней забьётся жизнь, будучи уверенным, что и она это чувствует, и готова принять, и пожалуй даже хочет этого, а потому оргазм её неизбежен. И словно в подтверждение его уверенности через минуту, когда он стал кончать, она застонала, задрожала, пальцы ног её свело судорогой, и короткий хриплый полубезумный вскрик вырвался из раскрытого рта.

— Ах… — тускло и низко произнесла она, едва дыхание вернулось к ней в грудь. — Что же… зачем же вы так, Алексей Палыч? Что же это вы…

Прокопов, не отвечая, поднялся с неё, не торопясь оделся и пошёл выходить.

— Алексей Палыч! — позвала растерянная Наденька. — Алёша?..

У двери он остановился и через плечо, не глядя на женщину, сказал:

— Родишь же сына, и наречешь ему имя Жлох, ибо он спасёт Рдеж град от падения его.

И уже закрывая за собою дверь, добавил:

— И не вздумай, блядь, сделать абортацию, Наденька, — убью.

Хлопнула, закрываясь, дверь.

Оставшись одна, Надежда Сергевна несколько минут дрожала и всхлипывала, едва удерживаясь от того, чтобы не разрыдаться в голос, с подвыванием. Потом какие-то неясные ощущения, некий дискомфорт во влагалище отвлёк её от растерянного безмыслия. Морщась, она принялась ощупывать половые губы, странно сухие после совокупления, будто его и не было вовсе. Потом окунула один пальчик в свои недра, изогнула его и, зацепив что-то ноготком, кряхтя и постанывая, извлекла это наружу. На кончике пальца прилип странного вида тёмный комочек. С чувством невыразимого страха, задержав дыхание, она растёрла это между пальцами и ощутила твёрдое, рассыпающееся по коже покалывание. Ощущение не обмануло её: поднеся пальцы ближе к глазам, она увидела щепотку песка, слипшегося, тёмного и влажного от её выделений. Ужас! Ужас отобразился на её лице и она снова погрузила палец в себя, чтобы извлечь ещё один такой же бурый комочек. Тогда застонав, почти закричав, она бросилась из спаленки на поиски воды.


Алексей Палыч вернулся в супружескую спальню. Жена его неподвижно застыла на постели и тихонько похрапывала. Он подошёл к ложу, остановился, глядя на счастье всей своей недавней жизни, закончившейся вдруг и разом на пороге новой, неведомой и — как он предчувствовал — вечной. Что-то блестящее отвлекло его взгляд. Наклонившись, он различил на своём месте, там, где он недавно ворочался с боку на бок без сна, лежащий у самой подушки крестик. То был его крестик, и в этом он немедленно убедился, проведя рукой по груди. Видно, в какой-то момент своей суетливой бессонницы, он умудрился оборвать изношенный и давно требующий замены шнурок. Осторожно, словно боясь обжечься, он двумя пальцами взялся за верёвочку, совместил оборванные края, чтобы крестик не соскользнул, и повернулся к жене. Рот у неё как раз был открыт, словно Варвара Михайловна ждала этого, и Прокопов вложил в этот рот крестик, а потом одним быстрым движением двух пальцев протолкнул его вглубь, в горло. Варвара Михайловна тут же проснулась, хотела сказать что-то или вскрикнуть, но, потянув в себя воздух, сделала так, что крестик проскользнул глубже в её дыхательное горло. Глаза женщины тут же полезли из орбит, она засипела, пытаясь вдохнуть и не понимая, что происходит. Прокопов стоял и с бесстрастным любопытством наблюдал за нею. Она потянулась к нему в немой мольбе о помощи, силясь что-то сказать, вцепилась враз окостеневшими пальцами в борт его пижамы. Алексей Палыч принялся с отвращением разжимать и отрывать эти пальцы от себя. Один палец он в горячке сломал — слышно было как хрустнула хрупкая косточка. Но эта мера была уже излишней, потому что Варвара Михайловна в следующий миг потеряла сознание, пальцы разжались и рука безвольно упала на простыню. Ещё через минуту сиплые попытки её груди получить хоть немного воздуха кончились смиренным переходом к беспамятству и далее к клинической смерти. Тогда Прокопов закрыл ей выпученные некрасиво глаза и, вздохнув над медленно умирающим телом, пошёл из спальни.

Выйдя на крыльцо, он увидел сидевшую на сухой ветви голого тополя, что рос когда-то поблизости и умер недавно, и до которого у него всё не доходили руки спилить, увидел на сухой ветви сидящую сову, чьи жёлтые глаза равнодушно остановились на его лице.

— Что? — спросил он. — В Рдеж град?

Сова повернула голову в одну сторону, потом в другую, потом снялась и полетела на юг. Прокопов отправился за нею.


Надежда Сергевна увидела его выходящим в калитку. Она осторожно, чтобы не скрипнула рама, приоткрыла окно. Просунула в него ствол ружья, взятого со стены в кабинете Прокопова. С неловкою женской грацией и с хрустнувшим в пальцах усилием взвела курок и наложила приклад на плечо. Расставила ноги, между которыми всё жгло и болело, чуть отнесла зачем-то влево зад, прищурила глаз, целясь.

«Родишь же сына, — шептала она, морщась и гримасничая с ненавистью к цели своей, — и наречешь ему имя Блох, Змох, Сдох… блядь! Ублюдок. Родишь же…» Палец её в мгновение перестал дрожать, едва улёгся на холодную скобу спуска. В голове по-прежнему звучал мерзкий, сухой как песок голос Прокопова и вызывал ненависть и омерзение.

— Ζο πρόπιτω σιν η̉ α̉δονάι[6], — произнесла Надежда Сергевна, готовясь стрелять. — Будь проклят ты песком и ветром, сын верблюда!

Раньше чем она нажала на спуск, крыло какой-то быстрой и бесшумной птицы в полёте коснулось её чела и удар скрюченного когтя вырвал целящийся глаз.

Срок годности

Что-то не так стало в этой жизни. Что-то не так. А что — не поймёшь.

Кольцов смотрит на жену, на её постылый профиль морской свинки, который видится ему каждый раз, если смотреть под определённым углом, как бы из-за-из-под её нижней челюсти. Но лучше не смотреть.

Он видит её постылый профиль, стылый взгляд, мерно жующие челюсти её. И не помнит, когда же и при каких удручающе злополучных обстоятельствах смог он полюбить его, этот профиль… и смог ли.

— Софочка, — произносит он, — ты не могла бы не чавкать?

Супруга отвечает лишь одиночным утробным иком, молчит, но в её молчании Кольцов явственно слышит недовольство. Потом челюсти её снова начинают двигаться в прежнем режиме.

— Ты чавкаешь, как свинья сусолая, — нервно говорит он.

Это странное слово, соскочившее с языка на мгновение увлекает его внимание: откуда оно взялось? из каких закоулков памяти явилось? что означает?

— Ты знаешь, что такое свинья сусолая? — спрашивает он.

«Дурак и не лечишься, — неразборчиво ляпает она в ответ словами по его нервам — влажно, с хлюпом, вразмазку, словно говном по стене в вонючем душе общаги, где прожили они первые восемь лет. — Разумел бы, чего говоришь-то».

— Если столько лет дрипать мою несчастную голову, останется ли в ней хоть что-нибудь, способное к разумению? — с унылой жалостью к себе возражает он.

«Умн… умх… хрым…» — доносится в ответ. Это она грызёт попкорн, остекленелым взглядом буравя ботексное мурло очередной тупорылой «звезды».

— Софочка, мокрощелка моя, давай хоть поебёмся, — осторожно просит Кольцов.

Он знает, как нужно подъезжать к этой бабе. Быть требовательным мужиком — этот номер с ней не пройдёт, не даст и понюхать.

«Да, — слышит он, — ты только и знаешь, что буравить мне организм».

— Софочка, — лепечет Кольцов, — милушка моя, ну зачем же так вульгарно!

«Да пошёл ты!» — извечный призыв, который давно высверлил в его черепе дыру, через которую уносятся хлипкие надежды на то, что однажды вдруг всё снова станет хорошо.

— Дай же мне, дай, сука! — не удерживается он. — У меня яйца скоро лопнут.

И он хватает её за халат, тащит в спальню и роняет на кровать. Ложится рядом, подрагивая от похотливого отвращения. Странное чувство, но иначе его не определишь — это именно похотливое отвращение. Жадное и одновременно хладнокровное желание обладать, не касаясь. Не кусаясь. Не погружаясь в эту хлябкую плоть. Но он должен кончить, сейчас, немедленно.

От супруги исходит тонкий странноватый запах. Он божествен, изыскан, волнующ, иррационален, щекотлив и глубоко контекстуален, как сразу определил Кольцов. Из уха, которого он касается быстрым скользящим поцелуем, доносится не душноватое рокфорное амбре невычищенной серы, а острый аромат поза-позавчерашней сардельки. И под мышкой у неё, в сумраке невыбритых волос, гнездится не привычный кисловатый душок пота, а стойко пахнет кротовьей норой. Новый дезодорант? Нет времени выяснять это, потому что он неожиданно взволнован и настроен взять её немедленно, нахрапом, жёстко и бессистемно. И рука его уже скользит по её животу вниз, по спутанным ржавым кущам, по — чёрт возьми эту фригидную суку! — невзрачно сухой промежности, и сложным усилием разводит в стороны тяжёлые бёдра.

«Пфффф…» — издаёт жена тихий долгий звук, будто пускает шептуна.

«Ах ты дрянь! Протухла, что ли?» — думает он, долгим протяжным взглядом созерцая её лицо. Потом принимается обследовать тело в поисках маркировки. Начиная с пятки, подразумевая почему-то, что именно там она должна находиться. И именно снизу вверх продолжает обследование, не найдя маркировку ни на одной, ни на другой пятке (давно не обрабатываемой наждачкой, а потому сухой и шершавой). И исследует практически всю тушу, потому что маркировка-то оказывается на шее, под самым затылком, и видно её становится только если откинуть немытые женины волосы на голову.

На синем штампике значится: «Изготовлено 11.04.19 ХХ. Годен до: 10.04.20ХХ».

Если верить маркировке, жена просрочена вот уже три дня. А значит её консумация может стать единственным и последним актом риска в его скупой на адреналин жизни. Тем не менее, он, сопя, взгромаздывается на неё и кое-как внедряется в резиновое сухое нутро её, бывшее некогда лоном, и целует резиновые сухие губы, что когда-то медоточили, и поглаживает свалявшиеся в колтун иссохшие волосы, и сопит, и постанывает временами, не от удовольствия — от дискомфорта, причиняемого сухим влагалищем. А потом, так ничего и не добившись, не получив ничего, кроме жжения в головке, обессиленно лежит рядом и вспоминает, как обхаживал её тридцать лет назад — юную насмешницу, трепетную любовницу, тонкую, зябкую, ароматную, нежную, отзывчивую, сладкую, с таким сочным влагалищем, что, казалось, была она готова всегда и всюду.

— Соня, — стонет он, заходясь в пароксизме ностальгии, — Сонечка!

И плачет безнадежно и, весь в слезах, дрочит в постылом холоде простыни.

Тракт

Утро выдалось морозным и светлым — воистину Пасхальным. Поскрипывал колодезный ворот, позвякивала цепь; внизу плескала в утробу колодца из поднимаемого ведра студёная и чистая до хрустальности вода.

Никита подхватил обжигающую пальцы дужку оцинкованного ведра, отставил. Не выдержав зова солнечных зайцев, весело и ослепительно пляшущих на воде, плеснул себе в лицо леденящего колючего холода, крякнул, стряхнул с бороды блёстки-капли. Улыбнулся, щурясь на солнце, крякнул ещё раз — уже просто так, от ощущения тихой радости бытия.

Где-то совсем рядом пулемётной очередью застучал дятел, зачастил. Небо, лишь самую малость заиндевевшее облаками, висело нынче высоко-высоко, не достать. Поглядывало сверху, дразнилось прозрачностью такой, что вот-вот увидишь за нею звёзды, а то и лик Божий. Сосны, стоявшие вкруг хутора, за пасекой, не шелохнулись; ни пылинки снежной не упало с них — такое притихло по-над лесом безветрие. Уходящий меж дерев — к тракту — санный след поблёскивал на солнце отутюженной колеёй, звал за собой. Снегурка в стойле тоже чуяла этот вечный зов, вздыхала, перебирала ногами. Зайти надо к ней родимой.

Далеко-далеко, на самом краешке, на пределе слышимости звонили колокола. Если бы не знал, что звонят они сейчас, так ни за что не услышал бы. Это в Ерохино, Константиныч, благослови его Господь, звонарь тамошний, Пасху Великую славит.

Пасха!.. Воистину воскресе!

Лепота! Жить, жить, жить! Каждый день, каждую минуту проживать, чувствовать, любить! Это ли не счастье.

Поскрипывая снегом, специально ещё приелозивая подошвами для пущей скрипучести, прошагал он к конюшне.

— Застоялась, касатушка моя! — окликнул отворяя дверь.

Застоялась. Радостно заржала Снегурка навстречу, замотала головой. Никита огладил любимицу свою, прижался лицом к тёплой шее, замер.

— Ники-ит! — донеслось из избы. — Никитушка!.. Ох, матерь пресвятая богородица!

— Ай! — отозвался он. — Чегой-то, заюшка?

— Никуш, милый, быстрей!

Случилось что-то!..

Он выбежал из конюшни, помчался к крыльцу. Оскользнулся, полетел в сугроб, извалял бороду в снегу. Вскочил, смаргивая с ресниц белую стынь, в один прыжок доскочил до крыльца, влетел в холодные сени.

Наталья стояла у дверей, опираясь одной рукой на косяк, другую прижав к восьмимесячному животу, морщась.

— Что?! — испугался он. — Что, заюшка? Пошло́?

— Ага, — кивнула жена. — Ой, батюшки святы!

— Чего ж ты… — спохватился он, потянул жену в дом. — Чего ж ты простоволоса, неодета вышла! Из жару-то… Мороз на улице.

— Никуш, — простонала Наталья, — собирай Снегурку, а… Ехать надо. В район. Плохо мне.

— Рано ж ещё, — губы Никиты дрогнули. — Что ж это, а!

— Ой, рано, рано! Да что ж теперь. Видать, не доношу. Ой, плохо, плохо, Никуш!

— Ох, ох, ох! — запричитал он, бросаясь в спальню, где уже неделю стояла наготове сумка с вещами — так, на всякий случай. Вот тебе и случай… Накликали. Ох, ох, ох, что же это, а! Только бы Бог дал всё по-хорошему…

Снегурка была сноровисто запряжена, сани двинулись со двора. Путь лежал неблизкий, пятнадцать километров по тракту. Двинулись не самой торопкой рысью.

— Сдюжишь? — Никита тревожно обернулся к жене, которая улеглась за его спиной, на овчине, укрытая овчинным же тулупом.

— Ой, не знаю, — поморщилась Наталья. — Никуш, милый, только быстрей, ладно?

— А не стрясём тебя?

— Бог даст, не стрясём.

— Ну тогда…

Никита прикрикнул на Снегурку. Та прибавила, но не слишком-то охотно, так что пришлось ему прикрикнуть ещё разок, а потом и ещё. Лошадь была молодая, и, хотя с ленцой, но понятливая. Раз надо, так уж надо, куда попрёшь, всё равно, видать, не отстанут — и она наподдала и понесла так, что на тракт вывернули в завихрениях поднятого с наста свежевыпавшего снега.

— Никуш… Никуш… Никуш… — то и дело бормотала за спиной Наталья. Он не оборачивался, только кивал да покряхтывал. Эко же как всё не так… Эко же ты… Ведь пасха, великий праздник, разве ж можно?..

— Никуш… Никуш…

— Я слышу, заюшка, слышу, ты терпи, сердце моё.

Перед глазами его, в снежной пыли, поднимаемой лошадью, плыли радужные картины их маленького и неспешного полуторагодичного счастья. Временами они так поглощали его, что он даже робко и мелко как-то улыбался, сам того не замечая — мелко и робко, словно боясь улыбнуться широко и тем накликать ещё большую беду. Постой, постой, какую беду? Нет никакой беды, не будет беды никакой, бог даст, всё будет по-хорошему.


Сани вдруг выворачивает почти поперёк, заносит, трещит то ли полоз, то ли оглобля.

Снегурка ржёт, падает на передние ноги, быстро поднимается, но теперь приседает на задних ногах, а потом неуверенно поднимает заднюю левую и смотрит на неё недоумённо, будто не понимает, откуда у неё эта нога, перекошенная и стремительно распухающая.

— Ну что, что? — испуганно окликает её Никита, а потом поворачивается к жене: — Ты как, Наташ, всё хорошо?

Она только морщится в ответ, рука на животе, в глазах тоска и ужас.

— Трогай! — кричит он Снегурке.

Та косит на него страдающим глазом, неуверенно перетаптываясь на месте, старательно не наступая на заднюю левую.

— Трогай, мать твою! — орёт Никита и хлещет лошадь кнутом. — Ну, пошла!

Снегурка пробует сделать шаг, но тут же дёргает головой, жалобно ржёт и застывает с приподнятой ногой.

— Пошла! — требует он. — Пошла, сука! Сука, сука, тварь, блядь! — и хлещет дрожащую лошадь кнутом. Раз, другой, третий.

— Никуш… — неопределённо-жалобно произносит за его спиной Наталья.

Он не слышит. Он хлещет и хлещет лошадь, и гнев, страх, безнадёга выходят из него рёвом и пеной на губах. Снегурка пытается рвануть, убежать от жалящей змеи кнута, но только стонет и мотает головой, и приседает в неспособности избежать то одной, то другой боли.

— Нику-у-у-уш! — вдруг вопит Наташа. — Ох, мамочки!.. Пошло… Господи, господи, помоги, мать пресвятая богородица…

Рот Никиты перекашивается, глаза мечутся от лошади к жене, на снег, на деревья вокруг, на небо, где Христос вдыхает возносимый фимиам и прислушивается к колокольным звонам в Мироновке.

Наталья кричит, бьётся головой, потом затихает вдруг, и, дрожа, снова кричит, и стонет, и бьётся.

Кнут снова опускается на лошадиную спину, на морду, на спину.

— Сука, сука, убью, падаль! — рычит Никита.

— Ой, мама, мама, мамочка! Господи! Ма-а-ма-а!!

— Падаль! Падаль!! Падаль!!! — только бы перекричать, не слышать её боли.

— Ой не могу! Мама! Да что же это?! Ма-а-мочка-а!

Сколько времени кричат они на два голоса, на две боли, каждый страдая от своего, Никита не знает. Он чувствует, знает, что сойдёт с ума, ещё немного и сойдёт, и он даже ждёт этого момента, чтобы не слышать ничего уже и не чувствовать боли внутри себя.

В какой-то миг к небу взлетает новый плач — чужой, незнакомый, писклявый и тонкий.

Никита замирает, ссутулясь, словно в испуге, будто этот плач разом делает его ничего не стоящим, не значащим, не умеющим, не…

Потом взгляд его падает на Наталью, которая притихла, замерла, уставясь неподвижным взглядом в пасхальные небеса.

— Наташ?

Надрывается плачем замерзающее под распахнувшимся полушубком тельце.

— Наташ! Заюшка…

Он поднимает еёголову, гладит волосы, лоб, щёки, целует в губы, но, едва отпускает, голова тут же безвольно падает на солому.

— Наташ?.. — произносит он. — Заюшка?

Она не отвечает, не смотрит на него, застывшие глаза неподвижно разглядывают что-то в небе. Быть может, Господа?

— Ты жизнь моя, ты жизнь моя, — бормочет он и всё гладит и гладит холодную щёку. — Наташенька, родная, заюшка, любовь моя, дыхание моё, душа моя… Вернись ко мне, куда ж я без тебя… Вернись, а? Как мне без души? Вернись, а?.. Вернись, блядь, падла! — он бьёт её по щеке. — Сука! Куда ты, сука! Вернись, блядь!.. Заюшка, как же я?.. Наташ!

Потом он сидит и смотрит на маленькое и красное сморщенное лицо, на разинутый в плаче рот с посинелыми губами, на тщедушное синее тельце. Встаёт и берёт его враз оцепеневшей рукой за ноги, несёт, не замечая чего-то, что болтается у младенческого живота, какого-то шнурка из плоти, не слыша захлёбывающегося плача.

Проходя мимо саней, он хлёстко, как саблей, бьёт новорожденным о полоз. Мягкий череп сминается, лопается, превращается в бесформенный сдувшийся мячик. Розоватая кашица мозгов лезет отовсюду — из пробоины в голове, из глаз, из носа. Что-то почти неслышно переламывается. Не останавливаясь, походя, он отбрасывает безжизненное тельце в снег и, качаясь как пьяный, идёт по тракту обратно, на хутор.

Когда на следующий день приедет милиция, его тело, висящее в петле в нетопленом доме, уже закоченеет в ледышку.

Лифт на шестнадцатый

Эту девчушку Погодин заметил не сразу. Больше часа он толокся во дворе, прохаживался туда-сюда, создавая вид праздного квартировладельца, в кои-то веки выбравшегося на моцион, курил одну за другой «LD-платинум» и поглядывал по сторонам.

Звучали со стороны детской площадки девчоночьи визги и мальчишеские озорные выкрики. Чинно восседали на лавках старушки, ведя бесконечные, изо дня в день об одном и том же, беседы. Мужик в бейсболке драил свою «Тойоту» и из разверстой дверцы машины нёсся чебурахнутый рэп.

Погодин мотылял и мотылял по двору, прячась в тени тополей от всевидящего июньского ока, отмахивался от тополиного пуха, то и дело собираемого в пригоршни налетающим ветерком и бросаемого в лицо. Плевался недовольно.

Да, эту девчушку он заметил на исходе второго часа, когда совсем уже собрался уйти и двинулся через двор к дому № 23. Он отбросил бог знает какую по счёту сигарету и уставился на неё.

Она сидела на краю песочницы и весь вид её говорил о том, что ей бесконечно скучно. Наверное, она тоже подумывала уже уйти домой, чтобы выпросить у матери стакан колы или полоску шоколада. Лет четырнадцати-пятнадцати, рыженькая, с двумя шаловливыми косичками а ля Пиппи Лонгструмп, со вздёрнутым носиком, в коротенькой юбочке. Фуфаечку с Микки Маусом бодро оттопыривали едва-едва наметившиеся грудки. Длинные ножки были стройны, и бёдра очерчивались уже почти по-взрослому, со временем обещая притягивать похотливые мужские взгляды вечным зовом интимной молочно-белой плоти.

Погодин замер, не отрывая взгляда от явившегося ему чуда, чувствуя, как защемило в груди, как набухло и потом сладко оборвалось в животе, как засуетились в паху щекотные мурашки.

Девочка тоже обратила внимание на внезапно замершего на ходу мужчину, уставившегося на неё. Погодину пришлось быстро отвести взгляд и сделать вид, что ищёт дом номер такой-то.

Пока он озирался по сторонам, Пиппи встала и пошла к ближайшему подъезду. Ну точно, или освежиться колой или сделать пи-пи.

Проводив девочку взглядом до чёрного зева раскрытой двери, он быстро направился следом. На ходу сунул руку в карман — убедиться, что удавка на месте, хотя и не сомневался, что разумеется она на месте, что трепетные пальцы его сейчас же ощутят шелковистость капронового шнурка.

Она стояла у лифта. В руках её взялась откуда-то старенькая дамская сумочка (мамин подарок, наверное, незамеченный Погодиным в песочнице). Светилась красным кнопка вызова лифта. Кабина гудела где-то высоко вверху.

Погодин улыбнулся девочке, будто старой знакомой и даже кивнул, входя в доверие, а то — вдруг родители с детства запугали это прекрасное создание россказнями о диких маньяках, только и ждущих момента затащить несчастного ребёнка в лифт и там изнасиловать. Он невольно улыбнулся ещё раз — теперь уже своим мыслям. Она ответила на его кивок и улыбку, небрежно раздвинув губки и чуть прищурив глаза. Милая, милая!

— Вам на какой, барышня? — спросил он, чуть поклонившись.

— На последний, — отозвалась она. Голос прозвенел хрустальным колокольчиком, но была в нём и томность не-детская, и лёгкая-лёгкая будто бы хрипотца. Очень возбуждающий голосок был у этой нимфетки.

— На последний… — бодро повторил он, соображая, а какой же тут последний. Дом был высотный, но сколько в нём этажей, он посмотреть забыл. — На последний, стало быть.

— На шестнадцатый, — пояснила она, словно поняла его смятение. А впрочем, чего непонятного — ясно же, что он не в этом подъезде живёт, она-то, поди, всех тут знает.

— Угу, — улыбнулся он и снова кивнул.

Прогудел, подплывая, лифт. Дёрнулся и замер. Ощерился, открывая взгляду традиционной окраски стены, исцарапанные хулиганистыми письменами.

— Прошу вас, мадмуазель, — Погодин поклонился, пропуская свою юную спутницу. Проводил взглядом её попку под голубой юбочкой. От движений её ягодиц рот наполнился жадной слюной.

Вошёл следом.

Нимфетка раскованно прижалась к стене. Руки её небрежно играли ремешком сумочки, покачивали и подбрасывали её, а глаза откровенно рассматривали Погодина — исподлобья, в чём было какое-то кокетливое очарование. А глаза у неё были чёрные и не по-детски глубокие. Ему даже неудобно стало от этого взгляда. Неудобно и в то же время радостно: ведь с такой девочкой иметь дело — одно удовольствие, ведь в кои-то веки попадётся такая.

— Тэк-с, — бодро произнёс он, поворачиваясь к пульту, — на шестнадцатый, значитса, — и ткнул нужную кнопку.

Повернулся к ней, улыбаясь. Лифт дёрнулся и плавно загудел, закряхтел, отправляясь в свой нелёгкий путь.

Погодин сунул руку в карман, чтобы ощутить пальцами прохладу шнурка. Чтобы с улыбкой извлечь его. Чтобы набросить его на тонкую шейку, на которой едва заметно пульсирует в жилке жизнь. Чтобы потянуть за концы шнурка. Чтобы припасть поцелуем к этим по-детски нежным губкам маленького рта. Чтобы вдохнуть её отчаяния и внезапно обрушившегося страха. Чтобы потом, когда она на какой-то миг потеряет сознание, сдёрнуть с неё трусики (ох, только бы они были розовые! Ну на крайний случай — белые. Но только не красные какие-нибудь, не синие, не в цветочек и не с бабочками!)

— Мы едем-едем-едем, — напел он, поглядывая на остренькие кнопочки сосков, что упирались изнутри в фуфаечку. Возбуждение нахлынуло, загорелись щёки, пальцы сжали шнурок. Ещё, ещё один миг созерцания, чтобы довести своё желание до белого каления, а себя — до невозможности его сдержать.

Пиппи вдруг расстегнула сумочку. Достала из сумочки комок целлофана, взмахом руки расправила, отчего он превратился в целый лист — этакую накидку с прорезью для головы в центре. Девочка неторопливо просунула голову в эту дырку, расправила шуршащий целлофан, прикрывший её до самых коленок.

Погодин с несколько обалделым любопытством наблюдал за её движениями, забыв про удавку в сжатом потном кулаке. «Хм, — внутренне улыбнулся он, — вот ни хрена себе!» И почувствовал небывалый рост возбуждения — и от необычного вида жертвы и от тихого томного шороха целлофана и от пристального взгляда девочки, направленного ему прямо в глаза.

— Скучно, — произнесла Пиппи.

— У-у, — неотчётливо промычал Погодин, теребя в кармане удавку. «Ну, сейчас развеселю тебя», — мысленно добавил он, начиная подрагивать от предвкушения. А вслух: — Хочешь, расскажу тебе сказку?

— Не-а, — со взрослой серьёзностью отвечала она. — Лучше поцелуйте меня.

Что-то в нём сразу сломалось от неожиданности. Возбуждение тут же юркнуло куда-то в колени, мелко-мелко задрожавшие. Выпучив глаза, он уставился на неё. Сорвавшимся голосом выдохнул:

— Чего?

— Поцелуйте меня, — нимало не смущаясь повторила она и в пристальном взгляде её плеснулся недетский призыв. — В губы.

«Ух ты! — суетливо думал Погодин. — Ни хрена себе! Вот они, современные девочки… А может, она и не девочка уже вовсе… Чего делать-то? Вот же сучка, всё обломала».

Да, неожиданное поведение отроковицы подействовало на Погодина совсем не положительно. Возбуждение пропало, вместо него явились растерянность и даже мелкий страх — поганенький такой страшок.

— Боитесь, что ли? — усмехнулась Пиппи, словно видела его насквозь. — Да я никому не скажу, честно. Я уже много раз целовалась. А с вами — ещё нет.

И поманила его пальчиком.

И тут возбуждение вернулось. Только было оно другим. Теперь Погодин видел не тихую испуганную жертву, а — нимфетку, лолиту, которую можно просто трахнуть, с кайфом и диким оргазмом. Самым обычным образом трахнуть. И уйти. Навсегда. И никто ничего никогда. Уйти, оставив её вживых, поскольку душить эту маленькую дрянь совершенно никакого удовольствия.

Его взгляд скользнул по пульту с кнопками.

Пиппи перехватила этот быстрый зырк, тут же поняла его и ударом ладошки нажала нужную кнопку. Лифт вдрогнул и замер. Чёрт знает на каком этаже или между какими этажами. Плевать.

Погодин сделал шаг к лолите, взял в руки её лицо, большими пальцами поглаживая щёки. Её глаза как будто сделались ещё чернее. И стали они огромными, как две космические чёрные дыры.

Она простонала, или ему почудилось?

— Быстрей, — прошептала она, дыханием обжигая его ладони, — а то вызовут.

Не размышляя, всхрапнув и засопев от возбуждения, он наклонился и припал к её губам. Губы были мягкие, послушные, податливые. Её язычок с опытной умелостью устремился навстречу Погодинскому. Слюна у неё была сладкой, вкусной. Он захватил её губы своими жаднее, уже начиная терять контроль над собой; зубы стукнулись о зубки. Погодин задрожал от нетерпения, ладони отпустили её лицо и переместились на талию, потянули худенькое тельце ближе. Она не сопротивлялась — напротив, подалась навстречу.

Дыхание перехватило. Как-то странно перехватило его.

Мусоля девчоночьи губы, Погодин попытался вникнуть в ощущения. Но не сумел. Потому что перехваченное дыхание никак не хотело возвращаться, а в организме, где-то глубоко внутри, вдруг явилась боль. Дикая, острая, режущая, невыносимая боль.

Погодин вскрикнул, хотел было отслониться от своей жертвы, посмотреть, что там с его животом. Но не смог. Девчонка словно прилипла к нему. Обхватив одной рукой, она второй зачем-то упиралась ему в живот. Или не в живот. В позвоночник ли…

Тогда он, уже громко и протяжно застонав от боли, оттолкнул себя от Пиппи, уперевшись рукой ей в плечо. Сделал шаг назад. Шаг вышел каким-то волокущимся, неровным, с дрожащей слабостью в коленях. И с болью, которая тёплой струйкой вдруг устремилась вниз, к паху.

— Сладкий, сладкий, сахарный, — услышал Погодин частый-частый и жаркий шепоток от противоположной стены.

Посмотрел удивлённо на свой живот, на котором, поверх рубахи, расплывалось красное пятно. Перевёл зачем-то взгляд на лицо Пиппи.

— Мой сладкий, — продолжала шептать она, с диким каким-то пристрастием глядя ему в лицо, вперяясь в глаза, с жадным любопытством впитывая каждое его мимическое движение. — Больно, дядь? Скажи, больно?

В руке её стально серебрился чуть заалевший кровью нож. Не нож даже, а какое-то подобие скальпеля, только побольше.

— Скажи, дядь, — торопила девочка, — больно? А в глазах темнеет? Темнеет, а?

— Дура, — выдохнул Погодин. — Ты что сделала, блядь?

— Убила тебя, дяденька, — с готовностью отозвалась Пиппи Лонгструмп.

И правда, кажется, — убила. Ноги стали совсем ватными. Погодин хотел задрать рубаху и посмотреть на рану, но тут же отказался от этой мысли. Он боялся крови. И страшился увидеть свой распоротый живот.

— Что ж ты сделала-то, блядь, а? — бормотал он на всхлипе. — Скорую надо. Вызови скорую, быстрей!

Он осел по стенке, скорчился на полу, в углу, зажимая руками живот, из которого текла и текла кровь.

— Больно? — не отставала девчонка, и немигающий взгляд её жадно, наслаждаясь, впитывал в себя лицо Погодина, каждое движение, каждую эмоцию, что сменяли бешено одна другую — страх, ненависть, страх, боль, страх, растерянность, боль, надежда, боль, смертная тоска, боль, страх… — Поцелуй меня ещё, а? Скорей, пока не умер, сладкий.

— Зверёныш, — простонал он. — Тварь. Вызови скорую. — И заорал: — Эй, кто-нибудь, скорую!

Она тоже присела на корточки напротив него. Под короткой юбочкой он увидел её трусики, плотно обхватившие сочные ягодицы. Трусики были белые без узора. Но теперь Погодину стало наплевать. Ему было больно. Больно, тоскливо и безнадёжно.

А она вытянула руку с ножом вперёд, к его шее.

— Эй! — просипел он, морщась от боли. — Ты что де…

Лезвие было отточено очень хорошо. Потому что девчонка вроде и не делала сильного движения, не махала рукой, не напряглась. Она просто чуть повела кистью, а Погодин тут же, разом, потерял способность говорить. По горлу — поперёк и вниз — будто скользнула шустрая огненная змейка. В голове зазвенело, и стал в ней скапливаться противный тусклый туман, в котором гасли все звуки и терялись образы.

А Пиппи деловито сняла с себя свою целлофановую закровавленную накидку, аккуратно сложила, обернула в мешочек, который достала из сумочки. Следом положила нож. Осторожно сунула всё это обратно в сумочку. В последний раз оглядела себя и привычно ударила по кнопке.

Лифт дёрнулся, загудел, неохотно двинулся вверх.

Погодин всё ещё умирал, когда лифт остановился на девятом, поэтому он слышал, как лязгнули, размыкаясь, двери, как бросив напоследок «Пока, дядь», Пиппи Лонгструмп вышла на площадку, попутно отправив лифт на шестнадцатый, и как лязгнули, смыкаясь, зубы вечности.

Лифт медленно потащил Погодина вверх, вверх и вверх, словно вознося потерянную душу в ад.

Дожить до шестнадцатого ему было не судьба.

«Да» и «нет» не говорить

Тяжёлый удар раскрытой расслабленной ладонью по губам. Он повторяет вопрос. Он повторяет его в тридцать девятый раз, и она опять отвечает «нет». Её губы превратились в огромные вареники с вишнями, но она стоит на своём. Нет, нет, нет, нет, нет…

Сволочь!

— Шлак, шлак нох, фердамт фашист! — кричит она, но разбитые губы делают неродную речь совершенно неразборчивой. О смысле сказанного он догадывается только по её взгляду, в котором ненависть и похоть.

На подоконнике замерзает младенец. Он исходит визгом, взывая к её материнскому инстинкту, но инстинкт раздавлен каменной глыбой партбилета.

— Ты же не мать! — кричит Рольф, приблизив своё холёное лицо к её багровой маске. — Ты не мать! Какая мать не продаст родину за своего ребёнка?!

— Кайне дойче мутер… — пытается выговорить она, но он перебивает.

— Да ладно ты, давай уже по-русски, не мучайся. К чертям формальности.

— Кайне русише мутер… — хочет сказать она, но понимает, что говорит что-то не то и умолкает.

Идиотка.

Младенец уже не визжит — он хрипит и скоро захлебнётся рвотой.

— Может, харэ? — предлагает Хельмут. — Пацана простудим.

— Найн! — вмешивается Барбара. — Ещё! Пусть эта русская шлюшка узнает, почём фунт немецкого изюму!

Истеричка.

Рольф берётся за вибратор.

— Сейчас она всех заложит, — одобрительно и плотоядно жмурится Барбара.

— О найн, найн! — стонет эта русская проблядь.

Вибрирующий утолитель входит в тело, раздвигая розовую плоть, исторгая из её груди долгий стон.

— Понеслась пизда в рай! — довольно произносит Хельмут.

— Да! О да! — стонет шлюха безакцентным русским шпрахом, когда её тело отзывается на вибрацию.

— Ты вражеская радистка? — спрашивает Рольф, старательно нащупывая вибратором грёбаную точку «гэ».

— Нет! О нет! — визжит она.

— Чёрно с белым не носить, да и нет не говорить, — ухмыляется Барбара, наблюдая за судорожными подёргиваниями пальцев на ногах ебомой.

Хельмут, который не сводит застывшего взгляда с мокрого лобка радистки, не выдерживает — расстегивает ширинку, достаёт то, что про себя гордо называет «папочкой» и яростно дрочит, навалясь на металлический медицинский столик.

Младенец на подоконнике умолкает на минуту так, что кажется — всё, готов. Но когда минута истекает, он заходится в новом приступе визга и хрипов.

— Да когда же она кончит-то? — бормочет Рольф. У него устала рука и хочется в туалет.

Услышав это, радистка угодливо кончает. Она даже позволяет себе лёгкий сквирт, чтобы задобрить Мюллера и насолить этой фригидной потаскухе Барбаре.

Рольф издаёт вздох облегчения: наконец-то! Барбара кусает губы и готова убить эту стерву, но не знает, к чему придраться. Хельмут тяжело дышит и чуть не роняет столик, на котором повис.

Между действующими лицами образуется маленький сгусток выжидательного молчания, который быстро растёт, ширится и заполняет собой всю комнату.

В образовавшейся плотной массе тишины Мюллер наконец произносит устало:

— Перекур и ещё дубль.

Рольф обречённо вздыхает. Барбара поправляет у русской радистки грим. Хельмут курит, выпаковывает разведчицу из многочисленных бандажей и думает о том, что напрасно подался в этот бизнес: не так уж хорошо тут и платят, а пахать приходится как папе Карло. Русская радистка облизывает разбитые губы, разминает онемевшие руки и хочет свекольного маринада, что остался в холодильнике с обеда.

И только замёрзшему младенцу похуй всё это телевидение. Он мечтает о том, что станет космонавтом, когда вырастет, и улетит с этой ёбнутой планеты на альфу Центавра.

Об издании

Настоящее электронное издание выполнено силами группы «Рдежъ градъ», © 2016.

Автор текстов: Павел Луговой aka плуг, © 1992-2016.

Отбор текстов: Павел Луговой, Владимир Зеленчук.

Редактура: Владимир Зеленчук.

Корректура: Зоя Мельшина.

Верстка: Глеб Цыбин.

Скрипты: Илья Добижа aka Mxture, Сергей Фанси aka KitOyoza.

В подготовке настоящего издания использованы материалы РПГП «Луч» и ООО «Местное время», г. Новосибирск.


Встретимся в Рдеже!

Примечания

1

Ну вот (англ).

(обратно)

2

Проказница (англ).

(обратно)

3

Маленькая бестия (англ).

(обратно)

4

Вечернем платье (англ).

(обратно)

5

Манера говорить (англ).

(обратно)

6

Поражу тебя в адонай (рд.).

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие редактора
  • Её последняя ария
  • Дантист
  • Убить королеву сов
  • Сегодня все розы белы
  • Освобождение
  • Пафос Метлицкого
  • Смог
  • Падай, ты убит!
  • Конечная
  • Спор о поэзии в десятом «А»
  • Лиза
  • Ыст!
  • Крестины
  • Срок годности
  • Тракт
  • Лифт на шестнадцатый
  • «Да» и «нет» не говорить
  • Об издании
  • *** Примечания ***