КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Доска Дионисия [Алексей Глебович Смирнов] (epub) читать онлайн

Книга в формате epub! Изображения и текст могут не отображаться!


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Без названия
От издателя
Клеймо первое. Пропавшие бумаги
Клеймо второе. Ермолай
Клеймо третье. Собор
Клеймо четвертое. В замоскворецком переулке
Клеймо пятое. Племянник
Клеймо шестое. В набег
Клеймо седьмое. Отчие камни
Клеймо восьмое Иконных дел мастера
Клеймо девятое. И пыль веков
Клеймо десятое. У врат
Примечания

Посвящается жене автора

Наталье Николаевне Смирновой



Лучшей охраной художественных произведений
во все времена были могила и варварство.

Максимилиан Волошин,
«Чему нас учит икона»

 


Потомственный художник, писатель, адепт самопровозглашенного магического символизма и характерный представитель Второго русского авангарда, Алексей Смирнов фон Раух (1937–2009) проявил высокое мастерство в непростом деле ускользания от мира. Обладатель самой распространенной в России фамилии, он добавил к ней аристократическую немецкую приставку, обозначающую происхождение из… дыма. Можно только догадываться, имел ли он в виду старообрядческие самосожжения, чадящие пожары разоренных дворянских усадеб или что-то другое, однако спустя полвека его инициалы стали чем-то вроде пароля для посвященных. В узких кругах Смирнова почитают как «русского Селина»: острого на язык мизантропа, ценителя и знатока чужих падений и непримиримого врага любой номенклатуры. Его стихийный анархизм и последовательное отрицание каких-либо авторитетов привели к тому, что вещественных доказательств его деятельности — изданных книг, картин в частных или государственных собраниях — почти не осталось. Литературная часть его наследия до последнего времени считалась просуммированной посмертным сборником эссе «Полное и окончательное безобразие», в одночасье ставшим библиографической редкостью. Однако Смирнов сделал больше: на его счету графика, картины, пьесы, поэзия, проза и, может быть, что-то еще, о чем мы пока не знаем.

Написанный в середине 1970-х под псевдонимом Алексей Анненков роман «Доска Дионисия» прождал публикации почти полвека. Разумеется, в СССР книгу, в начале которой монах голыми руками убивает комсомолку, напечатать не могли. Если вы рассчитывали встретить “trigger warning”, ограждающий впечатлительные умы от кровавых сцен, то вот и он — вы предупреждены.

Стоит наперед отметить, что интуиции Смирнова лишены привязки к простым противоположностям вроде советского-антисоветского. По его собственным словам, «настоящее время России внеисторично, оно возвращает нас к прозрению вневременного первозданного хаоса». Будучи модернистским художником, Смирнов подступался к этому хаосу с разных сторон. Представление о нем дают его картины, напоминающие иконы, из которых ушел образ Божий. Это исчезновение — одна из ключевых тем его творчества: опустевшее посреди обратной перспективы место заняли отвратительно мутировавшие чудовища, лишь отдаленно похожие на людей. Темная звериная сила, сидящая в каждом и каждой, на протяжении XX века привлекала внимание многих отечественных авторов, насмотревшихся на последствия богооставленности. С некоторыми — Владимиром Ковенацким, Юрием Мамлеевым, Евгением Головиным — Смирнов дружил в шестидесятых. Южинский кружок, впрочем, его тоже не поймал: Смирнов стремительно и необъяснимо отстранился от бывших товарищей, а потом и бросил занятия изобразительным искусством, переключившись на реставрацию и роспись храмов, сулившие если не полную автономность от советской власти, то хотя бы материальную независимость. По собственному выражению, Смирнов предпочел жить духовно на краю пропасти, ни к чему и ни к кому не примыкая.

Оттуда, по всей видимости, и растут корни «Доски Дионисия». По первому прочтению может показаться, что это жанровая вещь: перехватывающий дыхание детектив, написанный богатым на оттенки слова языком и открывающий тайны предельно законспирированного мира скупки-продажи-подделки церковного искусства, что и по сей день остается одним из самых криминальных и потаенных углов так называемого арт-рынка. Смирнов упоминал, что его персонажи не имеют прямых прототипов, в отличие от описываемых ситуаций. По свидетельству семьи автора, он и сам одно время в одиночку противостоял целой преступной группировке, специализирующейся на вымогательстве средств, полученных за роспись храмов. Возможно, что другим источником вдохновения стало громкое уголовное дело, широко обсуждаемое в газетах в 1974-м, за год до начала работы над книгой: во Львове был арестован спекулянт Мороз, в промышленных количествах продававший иконы зарубежным коллекционерам. Для этого он организовал банду, скупающую «доски» (так на сленге назывались иконы) и церковную утварь за бесценок в деревнях и обчищающую заброшенные монастыри. Морозу дали 15 лет заключения. В те же годы в зарубежной прессе стали осмыслять связь иконописных техник и первого русского авангарда, подмечая сходства между иконами безымянных русских мастеров и картинами Гончаровой, Малевича, Клюна и других авангардистов. Это сенсационное для западного искусствоведения открытие казалось Смирнову вполне очевидным:

 


Когда я смотрю на византийскую икону, то в геометрических складках вижу кубизм, в ритме композиции — Матисса, в вихрящемся огне красок — Кандинского, в серебре и мир овеществленного искусства. Византийское искусство было и есть наисовременнейшим искусством, и Мондриан, и Пикассо, и Поллак только искали на грязных задворках современности утерянные разрозненные элементы византизма, чтобы вновь воссоздать величайшую мозаику европейского искусства. Мясные лавки Рубенса и хаос Делакруа были только долгим заблуждением спящих в животности веков.


 

Свою родословную Смирнов тоже связывал с Константинополем, приводя в воспоминаниях легенду, по которой его предок был византийским патрицием, бежавшим от турок в Московию. Проверить это невозможно, однако важно другое: проблески эллинистической мудрости, задавленные вековой кромешной жестокостью, — и есть самое ценное, согласно Смирнову, в русской культуре, и ничто не сохранило их лучше икон. Несмотря на свое безоговорочное отторжение происходящего в Советской России, да и на возможность эмиграции после череды успешных чемоданных выставок в Европе, Смирнов принципиально оставался в Москве, которую с равной горячностью любил и ненавидел. Падение режима не принесло ему чувства облегчения: непризнанная гражданская война 1990-х, в которой сгинули сотни тысяч убитых из-за двадцати метров жилплощади или цветастых кроссовок, по его мнению, отдавала тем же железом, что и события начала века. Что до последующих оценок, то достаточно будет указать, что именно Смирнов ввел в оборот хлесткое словечко «Эрэфия».

Однако это все потом. В «Доске Дионисия» же еще остается луч надежды на другую жизнь в другой России, выбравшейся из порочного цикла пресмыкательства и беспощадной мести. Произведения Смирнова роднит с прозой Мамлеева чувство страшного прозрения, открывающего глаза на неправильность и потерянность мира, но, в отличие от отца метафизического реализма, отец магического символизма впоследствии не смягчил оценок, а напротив, разочаровался пуще прежнего. В своих мемуарах Мамлеев так обозначил систему взглядов фон Рауха: «В добро как метафизический принцип Алексей не верил и считал, что люди просто надевают в своем воображении белый намордник на мироздание».

К этому прозрению может привести и книга, которую вы держите в руках — и вот об этом действительно стоит предупредить. Не каждый человек готов к такому, но, как писал сам Смирнов, «когда нарушена историческая преемственность, как в России, все надо безжалостно вскрыть и удалить омертвевшие ткани и чуждые предметы». В рамках этого утопического проекта и стоит рассматривать «Доску Дионисия».

Феликс Сандалов,
декабрь 2023

 


 

Разбирая в областном архиве дореволюционные епархиальные документы, Анна Петровна долго не могла найти нужную ей папку. Найдя же, она была искренне удивлена. Папка была пуста.

— Куда же они делись? — с этим вопросом Анна Петровна обратилась к группе довольно суетливых архивных дам, занимавших небольшую фанерную комнату, встроенную в хоры барочного храма, со стен которого безмятежно улыбались лучезарно-наглые елизаветинские херувимы. Дамы засуетились, заохали, стали припоминать, но ничего существенного припомнить не могли. Епархиальные бумаги более полустолетия пылились в полной невинности в самом дальнем углу архива.

— Был, правда, один старичок-краевед, но он умер уже лет двадцать назад, так он занимался этими бумагами. Жил он тут недалеко, под горой. Чудак был, его в городе все знали.

— Постойте, постойте, — вспомнила наиболее пожилая из архивных дам. — Был. Был несколько месяцев назад один молодой человек из московского музея. Он просматривал эти бумаги, — дама назвала один из наиболее известных московских музеев. — Как же, как же! Такой вежливый молодой человек в очках, все заикался от стеснения. Он у нас записан, — дама, посмотрев списки посетителей, назвала фамилию. — Безруков Анатолий Сергеевич. Вот тут и его отношение из музея в наш архив.

Анна Петровна удивилась еще больше, но, на всякий случай, все записала: и фамилию, и адрес покойного краеведа, и имя-отчество Безрукова, молодого человека в очках, по-видимому похитителя бумаг. Поняв, что больше ей ничего не добиться, она вышла из холодного собора по гулким чугунным плитам и вмурованным в них надгробиям неведомых и забытых бригадиров и кавалерственных дам.

Во дворе барочной красной с белым церкви, где размещался архив, было тепло, уютно, солнечно. Воробьи ссорились на каменной кованой ограде, и на каменных плитах играли в классики дети.

Под горой извивалась речка; старый губернский город, чернея нахохлившимся деревянным горбом старой чиновой шинели, не очень радостно вглядывался в новые кварталы. За Волгой в роще смутно виделись силуэты монастырских строений. Где-то там была разгадка всего того, что волновало Анну Петровну.

Подгородний Спасский монастырь пережил за свою историю много бурных событий: и набеги татар с пожарами, и литовское нашествие, и многое другое. Известно было, что в начале шестнадцатого века настоятелем его был один из самых просвещенных людей своего времени, книголюб и любитель живописи. При нем в монастыре была мастерская по переписке книг, ткали серебром и золотом воздухи и плащаницы, писали иконы. Тогда же, о чем есть упоминание в летописи, и были написаны великим мастером Дионисием для Спасского монастыря несколько икон. Иконы эти долгие годы сохранялись как святыни, почернели, были записаны, покрыты драгоценными ризами.

Последним настоятелем Спасского монастыря был архимандрит Георгий, в миру богатейший, но разорившийся помещик Шиманский, чьи владения вплотную примыкали к монастырю. От усадьбы Шиманских аллея вела прямо к задним воротам монастыря, куда Шиманские обычно ездили в своем ландо по праздникам. Вообще отношения Шиманских с монастырем были самые теплые, почти родственные.

В восемнадцатом году почти все монахи примкнули к контрреволюционному восстанию и отстреливались до последнего патрона. Колокольню красные войска разрушили артиллерией — там было пулеметное гнездо из трех пулеметов.

Анна Петровна, кандидат искусствоведения, недавно защитила диссертацию о Дионисии. Вообще, ей везло с работами великого русского мастера. Год назад она открыла в фондах одного северного музея его икону. Об этом она написала интересную статью, о которой много говорили в искусствоведческих кругах. Неоднократно она вспоминала о словах летописи, где говорилось о Спасском монастыре и о знаменитых в старину иконах Дионисия, написанных для Спасского монастыря, но нигде она не слыхала об его иконах, происходящих оттуда. Один старичок-реставратор, ездивший когда-то по Поволжью с самим Грабарем в первые послереволюционные годы, сокрушенно сказал: «Были мы в Спасском монастыре. Были, искали там. Все подвалы и чердаки облазили — ничего нет. Все куда-то последний настоятель попрятал. Как сквозь землю провалилось».

Анна Петровна уже стала забывать о Спасском монастыре, но не так давно среди московских коллекционеров прошел слушок, что кто-то привез из Спасского монастыря икону шестнадцатого века совершенно исключительных качеств. Кто привез, куда она делась, этого точно никто не знал, но что такая икона промелькнула на московском подпольном иконовом рынке, в этом Анна Петровна не сомневалась. Об этом ей сказал небезызвестный Конауров — коллекционер, знаток, жулик и меняла. Он сам сказал, памятуя прежние с ней разговоры о Спасском монастыре и Дионисии:

— А вы правы, Анна Петровна. Спасский — клад. Оттуда такую икону недавно привезли — пальчики поцелуешь! Антик в мармеладе! Не знаю, Дионисий или нет, но за шестнадцатый век ручаюсь. Видал сам, жулики одни на экспертизу приносили. Уплыл, дорогая, по темной водичке уплыл. Кто приносил, не могу сказать — профессиональная тайна клиентов. Поезжайте, прекраснейшая, в Спасский. Как говорится: «Ищите и обрящете». У вас на Дионисия «золотая ручка».

Анна Петровна долго думала, вспоминала, узнавала и решила посвятить часть своего очередного отпуска тщательному обследованию Спасского монастыря и всего того, что с ним связано. Помимо интуиции был у нее еще один свой, никому не известный, кроме нее, шанс на успех. Работая в исторической библиотеке, она случайно наткнулась на одну статейку двадцать второго года с интригующим названием: «Где сокровища ризницы Спасского монастыря?». Там один местный краевед писал о расхищении монахами ризницы, о пропавших серебряных сосудах с камнями и иконами в окладах. Причем автор П. И. Гукасов конкретно указывал на лиц, спрятавших сокровища — архимандрит Георгий или же кто-то из его окружения. По предположениям П. И. Гукасова, все ценности так и остались где-то вдалеке от монастыря, спрятанные у какого-то «верного» архимандриту человека.

Приехав в город, Анна Петровна остановилась в небольшой, еще старой губернской гостинице. При входе стояло огромное купеческое, в обитой позолоченной лепной раме, зеркало в два человеческих роста, кругом была мебель пятидесятых годов и пыльные южные растения, которым было скучно и одиноко. В гостинице было много немолодых заготовителей и юных спортсменов. Все оживлялись, когда в ресторан привозили пиво.

Начала Анна Петровна свои изыскания с областного архива. Деловая переписка Спасского монастыря была рассортирована по папкам — каждый настоятель имел свою папку. Тут были бумаги о покупке и продаже пустошей, переписка с архиереями, утверждения проектов перестроек и доделок, списки жертвователей, счета за пуды сельди и семги. Все это тянулось с восемнадцатого века до времени, когда новый наместник архимандрит Георгий занял место своего предшественника архимандрита Паисия, умершего от старческой невоздержанности к еде и питию. Все бумаги монастыря новейшего времени исчезли. Исчезли недавно.

Выйдя из архива и усевшись на лавочке городского вала, откуда синели поредевшие леса и виделся Спасский монастырь, Анна Петровна, открыв блокнот, стала набрасывать схему известной ей информации. Вот что у нее получилось.

Краевед П. И. Гукасов, его статья об исчезновении ризницы и об архимандрите Георгии Шиманском. Тут был один источник информации, к нему прибавился адрес покойного П. И. Гукасова.

Коллекционер Конауров, московский подпольный иконный рынок, какие-то темные личности, привезшие отсюда, из этого города, икону шестнадцатого века. С этими темными личностями связывалось похищение из архива монастырских бумаг «архивным» юношей в очках с уголовными наклонностями — Анатолием Сергеевичем Безруковым.

Что делать? Чем интересоваться дальше? В первую очередь архимандритом Георгием Шиманским и его окружением. Ведь с двадцатых годов этим никто не интересовался. Тогда это была жизнь, полная борьбы и тайн, сейчас — прошлое, мертвенное, доживающее, часто даже глубоко спрятанное, почти враждебное. Сейчас носители этого прошлого, последние люди прежней России, чувствуя близость конца, часто сами устремлялись навстречу и старались хоть куда-нибудь пристроить дорогие им культурные и религиозные ценности. Это Анна Петровна прекрасно знала по долгой музейной работе.

«Итак, сейчас — архимандрит Георгий Шиманский, а кража архивных документов Безруковым и вывоз иконы — это на после, на Москву».

Имение Шиманских было сильно разрушено, исчезли беседки, конюшни, каретные сараи. Парк одичал, зарос. Уцелели главный дом и одна сторона полукруглых галерей, окружавших двор с флигелем. В главном доме прогнили полы, прохудилась крыша и жилыми осталось несколько комнат. Во флигеле жило несколько семей и человек десять одиноких стариков и старух — остатки помещавшегося здесь после войны дома инвалидов. Инвалиды переехали сюда из монастырских келий, выгоревших от немецких зажигалок.

Анна Петровна с интересом и тревожным любопытством вглядывалась в остатки некогда известной усадьбы. На ее расспросы о прежних владельцах старики и инвалиды отвечали бестолково.

— Господа эти здесь жили, властвовали. Их мы не помним. Хозяина за контру расстреляли. Мы не здешние. Из дома в монастырь подземный ход выкопан. Вы лучше в село сходите. Там господ помнят.

Анна Петровна перешла через плотину сильно заросшего и заиленного пруда в те пятнадцать дворов, что остались от села. Близость города сманила остальных жителей. Про подземные ходы Анна Петровна слышала почти во всех старых монастырях и усадьбах, к этому она уже привыкла, без этих рассказов не обходилось ни одно расследование.

В первом же доме старуха-хозяйка встретила ее недоверчиво и опасливо, спросила даже паспорт и, прикладывая к носу очки, читала долго, жуя губами и громко дыша измученными бронхами.

— Много тут вас ходит. Вот придете так, поинтересоваться, а потом по голове молотком стукнете.

Из ее рассказов Анна Петровна узнала, что этой весной неизвестные ворвались к старой крестьянке из села Петровиригиной, оглушили ее по голове и обокрали. Украли иконы. Известие это очень и очень не порадовало Анну Петровну.

«И здесь они, иконные жулики посвирепствовали, опередили. Теперь к местному населению ключа не подберешь», — с горечью подумала Анна Петровна.

С тех пор как иконы стали разменной монетой уголовного мира, Анне Петровне делалось год от года труднее разыскивать для музеев неведомые шедевры иконописи. Очень часто одни и те же проходимцы собирали иконы, торговали порнографией, анашой и морфием. Почерк их был один и тот же: взломы, грабежи, насилия и иногда даже убийства.

На ее счастье, сосед угрюмой старушки оказался дед, еще более древний, чем она, но он был брав, подтянут, даже задорен. Он сразу понял, что надо Анне Петровне, и с охотой взялся ей услужить. От него крепко пахло табаком-самосадом и чуть-чуть припахивало водочкой. Он, рядовой лейб-гвардии гренадерского полка, рядовой Красной армии, сержант Второй мировой войны, кавалер трех «георгиев» и двух орденов Славы, прекрасно помнил господ Шиманских, всех трех братьев: архимандрита Георгия, в миру Григория Павловича, и его двух младших братьев — Сергея Павловича и Андрея Павловича.

— Все в офицерах служили. Старший, Григорий, от любви к одной даме свихнулся, да и играть и гулять мастер был. В монахи подался, архимандритом стал. Сергей Павлович офицером были, а Андрей Павлович в Первую мировую у Самсонова убит был в Пруссии. Бравые господа были, лошадей держали, на весь уезд кутили. Сестрица у них была шибко верующая, она-то Григория в монастырь и определила, когда он от любови свихнулся. Нет, монахов здесь не осталось. Монахи тут самые лютые волки были, все с пулеметами и гранатами дрались. Тут такие дела были!

О «делах» Анна Петровна хорошо знала. «Союз Родины и Свободы» устроил в городе в восемнадцатом году восстание. В городе его подавили в один день, а монастырь продержался неделю.

Прохор Семенович служил когда-то в юности на конюшне Шиманских и с готовностью и охотой повел ее по бывшей усадьбе. Стуча сапогами, он ввел ее по чугунной лестнице на второй этаж дома и со скрежетом раскрыл рассохшиеся двери. Вздыбившийся паркет напоминал макет пересеченной местности. В забитые окна вступал зелеными буйными рядами сад, зелень была беспощадная и хищная. Лепные потолки потрескались и обвалились. Единственное, что уцелело, — это прекрасные мраморные камины.

— Здесь у них зала была, танцевали… ля-ля-ля! А это бильярдная была. Тут Григорий, Георгий-настоятель, бывало, рясу подберет и с братьями все в лузу загоняет. Большой спец был… Здесь кабинет был.

Со стен свисали порванные копии пасторалей Ватто и Фрагонара.

— Скоро этому разору конец будет. Монастырь и усадьбу дом отдыха и турбаза себе берут. Полный ремонт в древнем виде будет. Об иконах?

Об иконах Прохор Семенович мало слыхал.

— У старух кой-что есть, но образа все мелкие, крупных нет. Ризы поповские были — ребятишки порвали. Старуху Петровиригину туристы прибили. И зря. У нее особых образов не было. Так… тоже мелочь одна. Совершенно зазря ее по маковке прибили. Тут туристы на «жигулях» приезжали. В роще в палатке стояли, вот они ее и прибили, — и было видно, что слово «турист» для Прохора Семеновича значило то же, что и жулик.

— Милиция приезжала. Акт, протокол составили. Да поди ж, поймай! Улетели птички! Потом ребятишки около их стоянки гусиный пух нашли, они в совхозной ферме на крючок рыболовный гусей ловили. Есть ли кто-нибудь из монахов? Был один, Ермолай… Какой он монах? Бандит был, на Север его высылали. Потом слух был — вернулся. После войны тут все по усадьбе ходил, по монастырю. Человек темный, людей сторонится. Где живет? Не знаю. В городе в церкви иногда над покойниками читал. Давно уж, года три его не видели. Стар стал, болеет. Помрет, наверное, скоро.

На этом все рассказы словоохотливого гида окончились.

В монастырь Анна Петровна направилась одна. Настроение у нее было тревожное. От разоренного гнезда Шиманских на нее повеяло чем-то бесконечно чуждым. Она представила себе лихого архимандрита Георгия с подобранной рясой с братьями-офицерами играющим в бильярд, и ей сразу стало понятно, почему тихий Спасский монастырь в годы гражданской войны был очагом вооруженной контрреволюции. Все было просто — все они были офицеры и помещики в рясах.

Аллея от имения к монастырю была кое-где вырублена, но сохранилась поразительно хорошо. Выглянуло солнце, и Анна Петровна отчетливо представила, как в открытом экипаже к вечерней службе катит архимандрит Георгий с братьями. Невольно эта прошлая жизнь начинала ее затягивать.

Раньше, во времена поисков, Анне Петровне приходилось в основном иметь дело с архивами и с заброшенными забитыми церквями. Люди, обломки прежних хозяев жизни, ей попадались редко. В этом ее поиске все было наоборот. У произведений ее любимого мастера столпилось целое общество различных лиц, которые стерегли иконы, и их судьба странно переплеталась с судьбой живописи. Они как будто своими цепкими руками держались за Дионисия, не выпуская из рук, а если передавали кому-то, то тоже неведомым темным личностям, вроде тех туристов, что ударили по голове молотком старуху Петровиригину.

Подойдя к волжским воротам Спасского монастыря, Анна Петровна была остановлена грозным ликом мозаичного Спаса того рерихо-васнецовского модернистского пошиба, который был распространен в России накануне революции. На лике было много ущербин от осколков и пуль — оспин пулеметного шквала. Над монастырем носилась, хлопоча, большая стая галок.

«Нет, на сегодня хватит», — решила Анна Петровна, и так переполненная впечатлениями от посещения усадьбы и дома Шиманских. И она вернулась в город, с грустью вглядываясь в опрокинутый изящный монастырский силуэт, раскачиваемый небольшим катером в жидком венецианском золоте вечера.

Свой следующий день Анна Петровна начала с посещения дома краеведа П. И. Гукасова. Адрес, данный ей в архиве, был неточен, с тех пор название улицы переменили, и небольшой деревянный домик Гукасова был затерт во дворе новыми домами. Забор был невысок и ветх. Все заросло. В доме жила средних лет племянница Гукасова, полная, преждевременно расплывшаяся блондинка с, по-видимому, всегда чем-то недовольным лицом. Интерес к бумагам ее покойного дяди ей явно не доставил удовольствия.

— Так что говорить о дяде? Он человек способный был, но подо всех рыл. Много рыл, вот, почитай, и без пенсии помер. Его сумасшедшим считали.

Племянница все-таки впустила Анну Петровну в дом. В большой комнате ничто не напоминало о том, что здесь долго жил краевед и любитель старины. Новая стандартная мебель, цветы — провинциальная безвкусица.

— Вот вещи его в темной комнате так и лежат. Не трогал их никто, а отсюда, уж извините, хлам выбросить пришлось. У меня же дети.

Действительно, в темной комнате были старинные резные шкафы с запыленными папками.

— Что получше, музей себе забрал… камни всякие, кости, черепки. А тут одна ветошь осталась, ничего существенного. Павел Иванович маленько того был, бумаги о всяких покойниках собирал. У кого кто до революции где служил. Кто — в попах, кто — в помещиках. Тут родня ихняя осталась. Скажите, ну кому нравится, когда человек копает, кто из его родственников царю и попам служил?

Анна Петровна поинтересовалась, спрашивал ли кто-нибудь об этих бумагах в последнее время. Племянница подтвердила, что приходил один молодой человек в очках, обещал все купить, даже срок назначил, когда с машиной приедет, да обманул, так и не пришел.

— А раньше?

Раньше племянница не помнила. Раньше она не жила с дядей, переехала, когда он уже заболел и был совсем без памяти.

«Значит, Безруков побывал и здесь. Ничего не скажешь, целенаправленная личность. И интересуется, по-видимому, тем же, чем и я. Что-то его спугнуло, к моему счастью».

С большой неохотой племянница разрешила Анне Петровне разбирать бумаги. Спросив, не курит ли она, племянница отвела Анну Петровну в сарай. Здесь на ящиках и пустых кадках Анна Петровна разложила старые доски, и получился длинный стол. На этот стол она стала выносить пыльные папки с бумагами и сортировать их. Содержимое их очень удивило Анну Петровну. Она сразу прониклась большим уважением к покойному Гукасову. Он принадлежал, по-видимому, к той удивительной породе русских чудаков, которые всегда составляли гордость России. Чудаки — это люди, делающие все по-своему и имеющие обо всем свои собственные представления. Вообще чудаки — это, в своем большинстве, люди одинокие и инициативные. В ее области истории чудаки совершили массу полезного: составили коллекции, библиографические и генеалогические картотеки, написали тома неоценимых мемуаров. Архивы покойного Гукасова были именно таким одиноким чудаческим подвигом. Гукасов собирал архивы исчезнувших семей и учреждений прежней России. В городе когда-то было двадцать пять церквей, в уезде было около тридцати старых имений. Гукасов пережил интереснейшее для историка время, когда эти имения переходили в руки народа. Архивы этих имений, письма, планы, записки — все это было никому не нужно. Гукасов все это собирал: архивы закрывшихся храмов, записи смертей, браков, дарственные — все это тоже было в собрании Гукасова.

Основным же интересом Гукасова была генеалогия — история дворянских, купеческих и наиболее именитых духовных семейств города и уезда. Анна Петровна нашла несколько схем родства дворянских и купеческих родов. Особенно интересовали Гукасова смешанные браки дворян с купцами и священниками. Как стало ясно из рассказов племянницы, сам Гукасов был сыном помещика и дочери бедного дьячка. Помещик бросил, не женившись, его мать, и, воспитав своего сына в бедности, она не смогла дать ему образования. Видимо, эти несчастные обстоятельства рождения и породили обостренный интерес Гукасова к генеалогии.

На схемах фамилия Шиманских занимала одно из главных мест. Происходили Шиманские от некого татарского царевича, по имени которого всех Шиманских и называли до семнадцатого века Шимонями.

Рядом с Шиманскими был род Валипольских, с которым они были в ближайшем родстве с древнейших времен.

Наконец, Анна Петровна нашла две папки с надписями «Шиманские» и «Велипольские». Папка Велипольских была очень объемистая, папка Шиманских — потоньше.

С трепетом Анна Петровна раскрыла папку Шиманских, но, передумав, начала с Велипольских.

Старые семейные фотографии, дагерротипы, письма по-французски начала века, хозяйственнее записи — все это обрисовывало жизнь богатой помещичьей семьи. Велипольские, в отличие от Шиманских, были крепкими хозяевами и перед революцией были богатейшими помещиками уезда. Перед самой революцией они, переведя за границу капиталы, эмигрировали — об этом была запись Гукасова.

«Аннет Велипольская» — было написано на отдельном заклеенном конверте рукой Гукасова. В конверте была фотография красивой, совсем юной девушки в амазонке. Подпись: «Павловск, 1908 год».

Далее были любительские фотографии. Группа на террасе дома и на крокетной площадке. Аннет Велипольская среди молодых офицеров и юнкеров. На обратной стороне фотографии надпись: «Стоят у балкона Сергей, Андрей и Григорий Шиманские».

Дальше фотография Григория Шиманского и Аннет. Подпись «1910-й год». Рукой Гукасова: «Год помолвки».

Фотография архимандрита Георгия 1913-го года — молодой красавец-монах с панагией и посохом.

Два письма. Оба помечены 1918 годом одним почерком.

 


Дорогая Аннет! Оставаться дальше в Вашей глуши небезопасно. Все твои уже давно в Петербурге. Податель сего письма — вполне надежный человек. У нас в Москве относительно спокойно.

Продовольствие у нас есть. На рынке оно достигло удивительных цен. Что с вашим имением? У нас были слухи, что оно не очень сильно пострадало. Гриша, конечно, никуда не уедет — на то его высокий сан и особая миссия, но передай ему, что нам всем очень и очень беспокойно. В теперешние времена и монастырь — не такая верная защита. Впереди все возможно.

 

Целую, Вера.


 

Второе письмо:

 


Дорогой Сережа!

Очень прошу тебя больше не задерживать Аннет. Ее родители и братья очень волнуются. Я уже давно поставила на всем крест. Если можешь, то захвати с собой миниатюры из диванной и складень из моленной маман с мощами. Он всегда помогал нашей семьей. Брату Григорию передай: с ним Господь, и всё в его воле.

Как можно скорей выезжайте.

 

Твоя любящая сестра Вера.


 

Приписка Гукасова: «Аннет Велипольская — бывшая невеста Григория Павловича Шиманского — архимандрита Георгия. В начале 1918 года, незадолго до мятежа, вместе с Сергеем Шиманским скрылась из города. Есть сведения, что приезжала в наш город в 1922 году. Местопроживание неизвестно.

Корреспондентка — Вера Павловна Шиманская, умерла в Москве от сыпного тифа в 1918 году. Мистическая фанатичка, одно время жила в качестве послушницы в Покровском монастыре».

Почти во всех папках были обозначены последние отпрыски. Многие скрылись, многие уехали, но многие и остались. На оставшихся значилось: служит в наробразе, служит в губисполкоме. Конечно, такая любознательность Гукасова была неприятна этим людям, которые всячески замалчивали свое происхождение. И, конечно, они доставляли ему максимум неприятностей, распуская слухи о его помешательстве.

Открыв папку Шиманских, Анна Петровна лихорадочно стала перебирать документы не с начала, а с конца. Нет, ничего существенного в последних Шиманских не было. Единственное, что обратило на себя внимание, пакет с надписью: «Совершенно секретно».

Анна Петровна вскрыла ссохшийся клей. Опять излюбленная Гукасовым схема. Надпись: «Северная роза». 1916 г.

 


Мастер: полковник Сергей Павлович Шиманский /скрылся/.

Архимандрит Георгий — Григорий Павлович Шиманский /расстрелян/.

Полковник в отставке Федор Семёнович Глинский /по слухам, проживает в Женеве/.

Адвокат Франц Францевия Шубке — бывший эмиссар Керенского /убит при подавлении восстания/.


 

Далее другими чернилами Гукасовым записано: «Франк-масонская ложа существовала в городе с начала 1915 года. Совершенно засекречена. Наиболее крупной фигурой был архимандрит Георгий. Если бы о его участии в ложе узнал Синод, он был бы расстрижен и лишен сана. Восстание 1918 года проходило при участии масонов. Аннет — Анна Степановна Велипольская — была в курсе всего. Сообщено бывшим управляющим Велипольских Павлом Петровичем Сойкиным. Сойкин вскоре был убит при загадочных обстоятельствах, и его дом сожжен с его трупом. Я связываю это убийство с появлением в городе бывшего келейника архимандрита Георгия Шиманского — Ермолая. Ермолай в восстании не участвовал — был где-то в отъезде. Приехал в город в штатском в 1920 году. В 1922 году был арестован за участие в делах кулацкой банды, охотившейся на коммунистов. Выслан на Север».

Анна Петровна отложила в сторону документы и задумалась. В ее руках была большая историческая тайна. Вот одна из тех масонских пятерок, что были созданы и рассеяны по всей России Керенским и Некрасовым и подготовили февральскую буржуазную революцию. Об этом упорно молчал и по сей день молчат все оказавшиеся в эмиграции участники этого прекрасно разыгранного спектакля «превентивной революции», упраздненной Октябрем.

«Ну, что ж, вряд ли я еще что-нибудь узнаю об участниках этой драмы. Гукасов здесь больше тридцати лет этим занимался. Остался только сам Спасский монастырь и старец Ермолай, по-видимому мерзкий злой старикашка, много проливший крови за свою жизнь и все ненавидящий», — и Анна Петровна стала рассматривать другие бумаги рода Шиманских.

Анна Петровна с интересом рассматривала павловские гнутые креслица в биллиардной, черного дерева мебель со сфинксами в кабинете. Были в папке и фотографии портретов предков и родителей Шиманских. Была и общая семейная фотография трех братьев и сестер в отроческом возрасте с родителями. Все три брата были похожи. Удлиненные бледные и нежные лица с тяжелым и надменными подбородками. Сергей был понежнее, поженственнее; Григорий, архимандрит Георгий, наиболее тяжело и непреклонно смотрел в пустоту.

«Да, семейка», — подумала Анна Петровна. Какое-то ощущение опасности промелькнуло в ее сознании, и она, ничего не сообщив племяннице Гукасова, сложила папку Шиманских и Велипольских себе в портфель. Туда же она хотела положить и папку с надписью «Спасский монастырь», но решила оставить ее окончательный разбор на завтра. Единственное, что она извлекла из папки, — это несколько фотографий, и среди них — фотографию соборного интерьера.

«Вот осмотрю монастырь и займусь папкой. Архив же Гукасова над вывезти в Москву, очень интересное явление».

Бегло осмотрев папку Спасского монастыря, Анна Петровна не ждала от нее ничего особенно интересного. В основном — фотографии, и обмеры, и кое-какие записи Гукасова. Все это не сулило ничего нового.

Уходя из дома Гукасовых, Анна Петровна столкнулась в калитке с какой-то старушкой, которая, как ей показалось, посмотрела на нее с любопытством.

«Как все сложно», — подумала Анна Петровна, и ей стало грустно. Она прошлась по старым улочкам, почему-то вспомнила свою юность и как она со своим бывшим мужем, с которым она восемь лет была в разводе, была лет двадцать тому назад в таком же маленьком приволжском городке, и как им было хорошо и уютно тогда вместе. Но что-то тревожное было у нее на душе, и она не пошла к себе в номер, а взяла билет на югославский приключенческий фильм с тупыми и звероподобными лицами фашистских палачей, которые уже давно кочевали из картины в картину. Фильма она почти не заметила, занятая своими мыслями.

«Нет, фашизм — это не только эти тупые физиономии палачей, но и холеные лица Шиманских. У нас в России все это было в гражданскую войну, и жестокостей было не меньше. Как все далеко от сегодня: масоны, убийства, восстание. Нет, нелегко уходили из жизни Шиманские и Велипольские, их вырывали с кровью, выкорчевывали, как столетние липовые парки. Где-то кто-то из них, может быть, еще жив».

Разложив на столе фотографии своих героев, Анна Петровна еще и еще раз вглядывалась в их породистые и смотрящие поверх обыденного лица. Мужчины поражали выражением какой-то мягкой утонченной женственности, от которой один шаг до изощренной жестокости.

По вечерней улице проехали, завывая сиренами, две пожарные машины. Анна Петровна вышла на балкон. Недалеко от стройного силуэта Петропавловской церкви полыхало в вечернем небе зарево пожара.

«Где-то недалеко от домика Гукасова, он тоже недалеко от церкви», — подумала Анна Петровна, и ей стало не по себе, когда она вспомнила судьбу убитого и сожженного бывшего управляющего Велипольских Сойкина. Только приняв снотворное, она заснула.

Утром тревожное чувство повлекло ее к домику Гукасова. Из-за поворота ей открылось пожарище. Дом был цел, а вот от сарая, где занималась Анна Петровна и куда перенесла архив Гукасова, осталась груда обгорелых бревен. Забор был сломан, палисадник разрушен, всюду были следы шин пожарных автомобилей. Анна Петровна остановилась как вкопанная. Около нее разговаривали две женщины.

— Вчерась вечером Иван Максимович видал, ктой-то с фонариком по двору у них ходил. Ему с пятого этажа хорошо видать. А потом и занялось. Подожгли, небось.

Другая сокрушенно ответила:

— Ребятишки, наверное. Теперь хулиганья патлатого много развелось.

Анна Петровна быстро ушла от пожарища. Она была убеждена, что сарай Гукасова подожгли из-за ее интереса к прошлому Шиманских, монастырю, ризнице и Дионисию.

«Боже, сколько всего темного и страшного! Украденные Безруковым бумаги из архива, ограбление старухи Петровиригиной, в прошлом — убийство управляющего Сойкина, келейник-бандит Ермолай, масоны; наконец, поджог сарая с архивоми Гукасова», — от всего этого исходил аромат тайны, тайны, связанной с кровью. Она впервые столкнулась с такого рода событиями и чувствовала, что отстать от этого она уже не сможет. Возможно, в ней заговорило упорство ее отца — кадрового офицера, убитого в первый месяц сорок первого года под Смоленском.

«Нет, я не остановлюсь, я распутаю этот клубок».

И ей стало как-то по-молодому одиноко и тревожно, как когда-то в студенческие годы, когда казалось, что вся жизнь еще впереди. Теперь же ей уже было сорок два, и об этом предательски говорило мутное гостиничное зеркало. Она стала, наконец, похожа на среднерусскую литературную сероглазую блондинку, которую по ошибке любил в ней когда-то ее муж, подгонявший и укладывающий все в жизни под уже готовые шаблоны. Она же «не уложилась».

 


 

Монах Ермолай, внешне тихий сморщенный старичок восьмидесяти лет, был последним в городе активно не смирившимся с советской властью человеком. Про себя он гордился тем, что ни единого часа не жил по советским законам.

Отец его был конокрадом. Его традиционно по-русски страшно убили озлобленные мужики, поймав с поличным. Мать, оставшаяся с пятью детьми, отдала мальчика в Спасский монастырь.

Его поступление в монастырь совпало с пострижением Григория Шиманского. Тот взял подростка в свою келью и сделал его со временем своим келейником. Из свойственной Шиманским барской дури он выучил мальчика французскому языку и разговаривал с ним, к досаде и недоумению остальных отцов, по-французски. Мальчик оказался умен, зол и сообразителен. Со временем он стал первой рукой настоятеля, выполняя все его поручения, вплоть до самых тайных, а тайных было больше, чем явных — беспрерывные поездки к его друзьям по масонской ложе по разным городам России. Постепенно к отцу Ермолаю привыкли. Он бывал в Петрограде, был вхож в самые тайные и высшие круги, был даже доверенным связником самого Николая Виссарионовича Некрасова — скрытого правителя масонской России. Кроме поездок к тайным друзьям наместника, отец Ермолай приглядывал за монахами и был своего рода главой тайной полиции монастыря. Вместе с игуменом он следил за политическим барометром настроений братии. Всех тех монахов, кто был настроен хотя бы чуть-чуть «демократически», наместник Григорий переводил в другие монастыри или же в дальние хозяйственные скиты.

Наместник Григорий упорно сколачивал своеобразное ядро из людей, ненавидящих, желательно по личным причинам, надвигающуюся революцию. «Своя» революция — революция Керенского — не должна была волновать Григория Павловича Шиманского.

«Все останется как прежде, но будет даже чуть-чуть получше. Уберут только всю эту распутинскую камарилью».

У масонов были свои люди в армии, в руководстве промышленностью, своих людей не было только среди пастырей православной церкви. Шиманский был направлен масонами в монастырь, именно поэтому и именно масоны сделали сказочно быструю карьеру брату Георгию. К тому же личная жизнь лейб-гвардии гусарского ротмистра Шиманского к тому времени была основательно разрушена. Роман с женой французского коммерсанта окончился ничем. Аннет Велипольская, которую он бросил почти что под венцом из-за француженки, с горя увлеклась его младшим братом Сергеем. Одним словом — сплошные руины.

Имение перестало приносить доходы. Кругом долги, долги. Тут он и вступил в масонскую «пятерку», а как человек энергичный и деловой, скоро занял в ней руководящее положение. Братья-масоны и направили его в монастырь, благо он примыкал к их имению и всю их семью знали в монастыре. Его бабку недаром называли «архиереем в мантилье» — она вмешивалась во все мелочи служб и порядок мужского монастыря, и многие решения тогдашнего настоятеля были продиктованы стареющей фрейлиной Шиманской, ударившейся в преклонных годах в православие.

Белокаменные с гербами и эпитафиями гробницы Шиманских теснились к алтарю древнего собора, окружая его плотной мертвой свитой. Эти мертвые роднили его с монастырем какой-то почти родственной связью.

Приход большевиков к власти архимандрит Георгий воспринял как появление лика зверя. Собрав наиболее доверенных монахов, он произнес проповедь о последнем двенадцатом часе России и приказал им готовиться. Все монахи по его указанию были вооружены. Рясы были выданы также большому количеству его единомышленников-офицеров, которые также ждали часа выступления. В нижнем ярусе монастырской колокольни, примыкавшей к Сретенской церкви, встроенной в древнее приземистое тело трапезной, было одно помещение, о существованиикоторого кроме него знал только прежний настоятель. В этот тайник — небольшую сводчатую комнату, — можно было попасть, только приподняв при помощи особого устройства большую плиту пола. Тайник был устроен еще в шестнадцатом веке для хранения монастырской библиотеки и ценностей в лихие годы войн и нашествий. Он потихоньку перенес туда вместе с келейником Ермолаем наиболее ценные предметы ризницы: чаши, дискосы, лицевые евангелия. Туда же брат Сергей перевез в лодке по Волге тайную масонскую библиотеку, наиболее секретные рукописи ордена. Перевозили двое австрийских военнопленных, которым обещали потом помочь перебраться на родину. Ермолай обоих пленных задушил и утопил. Оба брата, Григорий и Сергей, вздохнули свободно. Уничтожать редчайшую масонскую библиотеку было жаль, а держать дальше в опустевшем доме опасно. Могло найти ЧК. Братья были заметными в уезде людьми.

Приближалось грозовое лето восемнадцатого года. Монастырь, как и все белое Поволжье, ждал выступления. Фанатичками были вытканы четыре черных, шитых серебром стяга с ликом Спаса Ярое око.

«Спас покарает их», — это не сходило с уст всех монахов и укрывавшихся у них.

Подпольные белые силы города были разделены на четыре отряда — четыре дружины. Каждая дружина получила свой стяг и с именем Спаса в условный день бросилась убивать коммунистов, советских работников, красноармейцев, комиссаров и евреев. Убийства носили планомерный и чудовищный характер. Из госпиталя со второго этажа выбросили на мостовую раненых красноармейцев и забили их до смерти кольями и камнями. Председателя ЧК, захваченного в бессознательном состоянии — он отстреливался до последнего патрона, — сожгли живьем, обложив его книгами основоположников социализма.

Неистовство белых дружин и монахов длились недолго. Потом стали доходить печальные вести о предательстве союзников, о неудачах, об окружении красными перхуровского Ярославля, о провале восстания эсеров в Москве, о смерти Муравьева [1].

Архимандрит Георгий — Григорий Павлович — был человек не робкого десятка, и когда ему стало ясно, что дела отнюдь не хороши, то он, призвав к себе брата Сергея со своей бывшей невестой Аннет Велипольской, рассказал им начистоту все, что знал, и выдал вполне благонадежные документы им на имя гимназического учителя истории Синякова.

— Ты, Сережа, должен пока занырнуть. Это не только мое решение, так постановили братья. Ты тоже уедешь в Москву, Аннет, но живите отдельно, строго конспирируйтесь. В Москве — заповедник ЧК. Масонство должно оставить крепкое подполье, возможно, не на год, а на десятилетия. Да, да, Сережа, мы почти разбиты. Что будет в этой стране в ближайшие годы, не знает и сам Господь Бог. Ты удивлен моим пессимизмом? Что делать… я со своими монасями повоюю основательно. Но… какой я монах? Так, одна декоративная видимость. Бородища, панагии, строгость во взоре… Сбрил бы бороду, надел бы гусарские чикчиры и покатил бы на острова шампанское дуть со сторублевыми девочками. Предстоит тяжелая борьба, каждому — свое место. Мне — в монастыре с пулеметиком, а тебе надо отсиживаться. До каких пор — не знаю, но надо. Монастырская ризница остается на вас и Ермолая. Его я отсюда посылаю в леса и скиты, надо подготовить базу для возможного отхода.

Это было последнее свидание братьев. Уйти после разгрома мятежа остатки белых дружин не смогли. Они были окружены и прочно блокированы в Спасском монастыре. После кровопролитного штурма в числе двух десятков пленных был и архимандрит Георгий Шиманский. Он был расстрелян, как одна из наиболее кровавых и одиозных фигур мятежа. Монастырь, сильно разрушенный артиллерийским обстрелом, стал почти необитаем.

Ермолай вернулся в город через год после подавления мятежа. В самом мятеже он не участвовал и поэтому не был арестован. Он посетил опустевший монастырь, убедился в неприкосновенности тайника. Пустые кельи с выбитыми стеклами, полы, покрытые кирпичной пылью, стреляными гильзами и обрывками книг, произвели на него тяжелое впечатление и вызвали злобное и мстительное чувство.

Ермолай твердо верил, что придет час расплаты с вероотступниками и красными татями. В разбитом пустом соборе Ермолай один, торжественно зажегши сотню свечей, отслужил панихиду о невинно убиенных воинах христовых. Галки испуганно шарахались от его возгласов и бились о решетки центральной главы. На имевшиеся у него деньги Ермолай купил на склоне глухого оврага небольшой домишко и стал выжидать. В церковь и собор он не ходил, бородку сбрил, надел подержанную военную форму и устроился работать сторожем на кожевенный завод. В городе он особенно много не показывался, да и узнать его в мирском обличье было весьма трудно. Иногда он посещал свою бывшую обитель, вокруг которой он вился, по собственному выражению, «аки ворон вкруг гнезда осиротелого».

Из беспризорного имения Шиманских, к этому времени уже основательно разоренного крестьянами, он вечером украдкой вывез на телеге наиболее ценную мебель и спрятал у себя в сарае и на чердаке.

«Архимандрит Георгий пал от руки антихристов, зато братец Сергей Павлович — законный наследник — жив. Господское добро до верного дня беречь надо».

То, что верный день близок, Ермолай знал.

«Знаки уже появились. Скоро, скоро конец антихристам наступит».

В ожидании этого конца Ермолай, чем мог, помогал «братьям». Братьями Ермолай звал всех, кто ненавидел и продолжал бороться с большевиками. Вспоминая участников восстания, офицеров, монахов, он считал их настоящими «братьями», те же, что остались «под игом», — лесные банды лавочников и кулаков, — в его представлении были мелкой шушерой, лишенной чистоты помыслов в священной борьбе, воюющей за свое мелкое добришко и барахло.

«Мелкий, мелкий пошел народец», — ухмылялся щербатым ртом Ермолай, но все-таки, в чем мог, помогал кулакам: прятал патроны и обрезы, раза два залезал в тайник и передавал им винтовки и даже пулемет с лентами. Во время одной из стычек с красноармейцами ему выбили прикладом передние зубы, и он стал шепелявить. В черте города и ближайших его окрестностях Ермолай вел тишайший образ жизни, не вызывал никакого ни у кого подозрения.

— Все возможно, все возможно, — любил он теперь повторять.

Из деревни он выписал свои любимую сестру Степаниду — Стешу, вдову-солдатку, переписал дом на ее имя. Потом к нему на постоянное житье перебрались две молодые монашки и соседнего города — их монастырь закрылся. Монашек за хорошие деньги, уплаченные нужному человеку, Ермолай устроил работать на вновь создаваемую прядильную фабрику.

«Чтоб все как у людей, чтоб пролетариятом попахивало, аж чтоб в нос коммунией шибало».

В большой комнате Ермолай повесил плакаты и литографированный портрет Ленина. В задних же маленьких чуланчиках, куда не проникал никто посторонний, жили монашки, и в темной без окон образной Ермолай с монашками и сестрой дважды в неделю совершал богослужения.

В это время русскую православную церковь постигли величайший раскол и смута. Многие контрреволюционно настроенные священники и черные пастыри, приверженцы маститого врага Советов патриарха Тихона, отказались поминать во время богослужений Советское государство и молиться вместе с паствой о благополучии и мире земли русской. Эти священники, которых называли «непоминающими», ушли в антисоветское подполье, в затвор, и фактически стали большой, хорошо разветвленной контрреволюционной организацией.

Ермолай принял участие и в этой церковной антисоветской оппозиции. «Непоминающие» находили в нем помощника и участника их дел. Ермолай переправлял этих бывших пастырей в глухие деревни, где верховодили несмирившиеся кулаки, а главное — доставлял им фальшивые документы.

Совершенно особые отношения сложились у него с немногими оставшимися верными бывшим хозяевам служителями Шиманских и Велипольских. У Шиманских верными господам двое старых холуев — буфетчик Трофим и его супруга, экономка Мария Семеновна.

Буфетчик Трофим — кашляющий и подслеповатый старик, во всем сочувствующий своим прежним хозяевам; его супруга — глубоко тихая женщина — была тенью своего мужа во всех его симпатиях и антипатиях. Привязанность их к помещикам Ермолай объяснял давней бездетностью супругов. Сочувствие Трофима не шло дальше сохранения барского добра и использования флигеля управляющего, где он теперь жил, для прикрытия ночевок тайных посланцев Ермолая.

К бывшему управляющему Велипольских Сойкину отношение Ермолая было двойственным. Сойкин устроился счетоводом в мыловаренной артели. По своим замашкам и привычкам Сойкин был интеллигентом, в молодости он даже проучился два курса в университете на юридическом, откуда был исключен за беспросветный алкоголизм. Сойкин любил длинные ночные разговоры на отвлеченные темы и, главное, любопытствовал.

Теперь Сойкин, главным качество которого было «входить в роль», всерьез вошел в роль сельского интеллигента, в прошлом причастного к революционному движению и теперь сотрудничающего с большевиками, отпустил бороду, носил пенсне и всех поучал премудрым тоном. До этого Сойкин, никогда не живя в деревне и не зная сельского хозяйства, долго пребывал и состарился в роли хозяйственного управляющего, вынужденного терпеть чудаковатых, непрактичных с великосветскими замашками хозяев-самодуров.

Сойкин много знал, слишком много, так как в свое время к нему привыкли и не стеснялись при нем говорить о многом. Он иногда с недоверием и любопытством приглядывался к Ермолаю, по-видимому догадываясь, что в городе он остался не зря. Расспросы Сойкина вызывали у Ермолая злобу.

«И чего спрашивает, чего интересуется? Ведь не его. А лезет и лезет».

Сойкин, бывший доверенным лицом Аннет Велипольской, человек хитрый, понятливый, много подслушал, о многом догадывался. С Ермолаем, которого он считал ограниченным, тупым и фанатичным малым, Сойкин часто вел сомнительные разговоры.

— Старая власть кончилась, все равно не вернется. Мы с тобой — люди маленькие и бедные, нам много не надо, нам бы только пожить маленько. Господа ведь больше не вернутся.

Ермолай в ответ проводил длинные речи о страхе Божьем, о воле Господа, о неведомых путях Господних, о Страшном суде. Сойкина же, атеиста, такие рассуждения только злили.

Окончательно верить Сойкину Ермолай перестал, когда тот начать вслух поносить государя императора, называя его «проклятым Николашкой и романовской овцой», и объяснил, что теперь при Советах жить стало, конечно, проще и легче. Такие рассуждения Сойкина обычно проводил над бутылочкой самогонки, приносимой ему всегда Ермолаем, неохотником до спиртного.

«Козел, агитатор красный! Шея у тебя тоже красная, удавить бы тебя надо. Раньше к господам подлизывался, а теперь — к новой власти».

Приезд в город Аннет Велипольской неожиданно все ускорил. Эта поездка в родной город была задумана Велипольской под влиянием Сергея Павловича Шиманского. Аннет Велипольская жила в Москве под своей фамилией, преподавала французский и музыку, в Гражданскую войну ни в чем не была замешана. Ну, а то, что бывшая помещица, — ничего страшного, не расстреляют теперь за это, не восемнадцатый год на дворе. Одетая же специально в простонародное платье, коротко обстриженная, без своей традиционно высокой прически, в бабьем платке, Аннет стала к тому же почти неузнаваемой.

Приехав, она остановилась у своей гимназической подруги, дочери почтового чиновника, и стала разыскивать в городе Ермолая. Обратилась она к Сойкину. Тот был очень недоволен визитом своей бывшей хозяйки.

«Мы теперь, слава Богу, без господ привыкли. Ишь, залетела сударыня на старое пепелище», — но с Ермолаем ее свел и был очень зол на то, что никаких разговоров они при нем не вели. «Таятся. Не зря, не зря она сюда прилетела. Как коршун вокруг мяса вьется. Спрятали они тут, спрятали».

Сойкин был в курсе того, что в монастыре исчезла ризница, и строил вокруг этого самые смелые догадки, впрочем, весьма близкие к истине. Выполнявший в прошлом весьма многие тайные поручения Велипольской, он много знал и о масонской деятельности Шиманских, и о их связях, но существенного значения масонам не придавал, считая это занятие мистической блажью, «сжирубешением» обычным барским юродством.

Ермолай очень неодобрительно отозвался о Сойкине.

— Совершенно советизировался. Готов в любой день в ЧК бежать. Не мешало бы его обезвредить. Удавлю я его.

Монастырский тайник был в порядке, Ермолаев в городе натурализовался, к нему привыкли, все было благополучно. Визит Велипольской был связан с активизацией одной эмигрантской организации и выяснением финансовых резервов для ее филиала в России.

Беспокоила Велипольскую и статья местного краеведа Гукасова в историческом журнале о судьбе монастырской ризницы.

Гукасова Ермолай не знал, но обещал «пасть ему законопатить навеки». Велипольская дала ему свой адрес и условный текст писем:

«Вам пишет ваша бывшая ученица Маша. Здоровье тети все такое же». Это означало, что с ризницей все в порядке. И далее в таком же стиле. Кончался условный текст: «Погода у нас хорошая». Если бы появились чекисты, то следовало бы: «У нас несколько сыро и с реки дует».

После отъезда Велипольской Ермолай узнал все о Гукасове. «Так себе, чудак и псих, с чекистами не связан».

Однако выяснилось, что у Гукасова часто бывает Сойкин и уходит он от него всегда пьяненький. Это был очень нехороший и опасный симптом — как бы не снюхались.

«Ласковый теленок двух маток сосет. Ну, что ж, попытаться можно», — решил Ермолай. Прихватив с собой бутылку самогона, Ермолай в ненастный дождливый день отправился к Сойкину.

Сойкин жил в старом небольшом доме в глубине сада. Огонь у него горел. Ответив на условный стук, Сойкин его впустил и, посветив свечой, проводил на второй этаж. Одинокая запущенная берлога была заставлена ширмочками, поломанной мебелью восьмидесятых годов прошлого века. На полу горками лежали запыленные комплекты «Нивы», газета за три десятилетия громоздилась на шкафах. На стенах висели маленькие фотографии друзей юности Сойкина: студенты, землемеры, земские врачи. Общее среднерусское убожество псевдосреднеинтеллигента оживляли прекрасные бронзовые, времен директории, часы и канделябры из имения Велипольских.

Поставив на стол самогон, Ермолай прикинулся взволнованным, долго обхаживал Сойкина намеками, приманивал окончательно темными словами, играл с ним, как кошка играет с пойманной и уже начавшей сдыхать крысой. Потом, хватив полстакана самогона, чего он обычно не делал, и, закусив вялым соленым огурцом, Ермолай, махнув картинно рукой, признался.

— На мне, знаете ли, тайна большая. Клад на меня господа оставили. Серебра, золота тысяч на сто, а может, на мильен потянет.

Сойкин весь загорелся, как высохший прошлогодний хворост.

— Где, где? Скажи, Ермоша!

— Да в подвале господ Шиманских. Сам с его высокопреподобием Георгием прятал. Ящики тижолые, ужасть, всю килу оттянул.

Сойкин воспалялся все больше и больше.

— Да мы с тобой, Ермоша, это золото и серебро переплавим, в Питер поедем, коммерцию откроем, по заведениям ездить будем, шубы бобровые купим.

С ненавистью глядя на жилистую, покрасневшую шею Сойкина, нелепо, по-интеллигентски размахивающего руками, Ермолай с размаха ударил его тяжелым медным подсвечником, который он долго, приноравливаясь, оглаживал рукой. Потом, перекрестившись, обстоятельно задушил оглушенного Сойкина. Когда Сойкин перестал дергаться и пускать последние пузырьки слюны, Ермолай вылил из лампы керосин, облил им комнату Сойкина, его книги, бумаги, его труп, лестницу. Еще раз перекрестившись и погасив свечу, Ермолай спустился вниз, вышел в мокрый сад, огляделся, потом вернулся и поджег керосиновую дорожку. Он сбежал с косогора к реке и по берегу вернулся к себе домой. Уже с крыльца он увидел зарево пожара. Разгоралось весело и скоро. Пожары Ермолай воспринимал как нечто праздничное и радостное.

Дом Сойкина, особенно мансарда, сгорели обстоятельно и крепко.

«От этой вши вся зараза. Историк, — так мысленно Ермолай называл Гукасова, — без него как без рук».

Гукасова Ермолай решил не трогать: «Тронешь, вонь поднимется. Как никак — человек писчий, в газетах пишет. Успеется, когда время придет. Всех их тогда за раз кончим».

Смерть пьяного одинокого человека, Сойкина, никого в городе не заинтересовала и не удивила.

Весной двадцать третьего года Ермолай был у своих друзей в глухой лесной стороне, в километрах пятидесяти от города. Его друзья, среди которых был один, часто прежде бывавший в монастыре скупщик кож, решили напасть на школу в соседнем большом селе, где ночевала группа активистов-комсомольцев, занимавшихся в округе агитационно-просветительской работой. Обычно в такие дела Ермолай сам никогда не ввязывался.

«Я ведь вроде как комиссар какой. Мое дело, как шмеля, жужжать, подзуживать, а стреляют пускай другие».

Но несколько раз Ермолай срывался, и лютая злоба толкала его в самые опасные места. Действовал он в таких случаях двумя орудиями: обрезом и остро отточенным топором на длинном топорище. Обоими видами оружия он владел в совершенстве.

Нападение было произведено ночью и удачно. Школа была окружена, из пятерых комсомольцев трое были убиты сразу, а двое, парень и девушка, забаррикадировались партами, сопротивлялись упорно и долго. Когда нападавшие, выломав двери, все-таки ворвались, то приятелю Ермолая, скупщику кож, жилистому в мелких морщинах и русой бороде пятидесятилетнему, ходившему вразвалку вдовому мужику девушка, выстрелив, снесла полголовы.

Ермолай одним прыжком набросился на стрелявшую, и, пока остальные добивали хрипящего парня, повалил ее на пол и, вывернув руку, долго, мучительно душил и рвал девическое горло. Под собой он чувствовал прекрасное, созревшее для любви тело, которое, содрогаясь, успокаивалось под ним, в смертной истоме. Когда девушка перестала биться, Ермолай был поражен выражением кротости и чистоты ее мертвого лица. Что-то содрогнулось в нем, он закрыл ей глаза и перекрестился. Школа была сожжена. Ермолай с бандой ускакал на глухую лесную пасеку, где, в отличие от прежних набегов, солидно выпил самогона, закусив его свежим медом с огурцами.

Захмелевши, Ермолай, щурясь на солнце, вглядывался в долбленые столбы колодок, в расползшуюся парчу паутины, в безмятежье послеобеденного летнего дня, и от него не отходил запрокинутый лик девушки и неприятно волновала предсмертная дрожь ее прекрасного тела.

Медовую тишину пасеки разорвали выстрелы. Мимо Ермолая метнулся безбородый сорокалетний мельник — самый жестокий человек их сообщества.

— Беги! Наших всех окружили! — прохрипел он.

Ермолай вскинул обрез и выстрелил в мельника. Сделал он это инстинктивно и не думая. Просто у него вызвало омерзение искаженное страхом безбородое скопческое лицо. Мельник упал, загребая руками. Это бессмысленное убийство и спасло Ермолая. Вся лесная банда была перебита, мельник был последним свидетелем. Ермолая схватили и отвезли связанного в город.

Оказалось, что еще двое комсомольцев ночевали не в сожженной школе, а в деревне у селькора, своего приятеля. Они и навели по свежему следу банды конный отряд красноармейцев. Ермолая судили. Его тихая жизнь в городе, отсутствие свидетелей спасли ему жизнь. Он был выслан на Север. Вернулся он в город после всеобщей амнистии в пятьдесят шестом году.

К его удивлению, домик его был цел, только зарос вымахавшими за его долгое отсутствие деревьями. Состарившиеся сестра и монашки по-прежнему жили в нем. Возвращение Ермолая их поразило. Вокруг него сразу пошел слушок, что он «пострадал за веру и свою праведную жизнь».

О том, что пришлось пережить Ермолаю в лагерях и на поселении, он говорить не любил. Великое множество лиц прошло перед ним, великое в своем разнообразии. С самого начала своей северной одиссеи Ермолай дал зарок себе молчать и таиться. И действительно, для всех Ермолай был человек непознаваемый, вещь в себе. Воры и уголовники к нему обычно не приставали. Один из них, дело было в Котласских лагерях, попробовал было занять его место на нарах под дружный хохот сотоварищей, но тут же был сброшен Ермолаем на пол с пробитой головой. И столько спокойной злобы было в его глазах, что закоренелые преступники молча пятились и замяли увечье своего товарища. «Щербатый волк» была кличка Ермолая.

Волком попал он туда, волком и вышел. Приобрел он чудовищный дар распознавания людей. В этом разгадывании людей находил он применение своей неукротимой и неукрощенной энергии. Были, правда, в те времена у него и смутные годы — с сорок первого по сорок третий. После сорок третьего он понял, что карта немцев бита. С жадностью потом он выспрашивал у полицаев и власовцев, появившихся в лагере, о немецком нашествии. То, что он слышал, было не по его.

Он ждал большого крестного хода христовых воинов-мстителей. Впереди с хоругвями Спаса и Георгия Победоносца шли монахи, за ними плотными рядами в русских выгоревших заломленных фуражках двигалось белое воинство. Колхозы распускались, монастырям и храмам возвращались земли, господа вновь водворялись в родовых гнездах и над всей землей русской стоял густой колокольный звон. С коммунистами и их пособниками чинился беспощадный суд и расправа. Единственное, что, по его мнению, делали немцы правильно, — это отлов и истребление евреев и коммунистов, а все остальное — ошибки и одни ошибки.

«Нет, с нашим народом так нельзя. Может, и хорошо, что Господь меня сюда упрятал», — думал порой Ермолай, не представляя, как бы он пережил на свободе войну, а до этого — коллективизацию.

Город после его возвращения ему не понравился. С недовольством вглядывался он в автобусы и троллейбусы, в многочисленные корпуса и трубы заводов. Знакомых прежних он не нашел, многие умерли, многих выслали.

«Пожалуй, так и спокойнее».

Спасский монастырь был по-прежнему необитаем. В годы войны в нем стояла учебная воинская часть и на храмах были набиты таблицы воинских уставов, памятки о конфигурации немецких танков и самолетов. В подвалах трапезной был устроен тир — это позволяли необычной толщины стены.

Тайник был в полной неприкосновенности. Это утешило Ермолая. Проникнув в тайник, он с радостью вытирал пыль с сосудов и книг и спрятанного перед подавлением восстания оружия.

«Хоть сюда не добрались».

Когда он вышел из душного тайника на воздух, от радости и волнения у него тряслись ноги.

«Кто теперь помнит о ризнице? Сергей Павлович Шиманский? — о нем он ничего не знал и с восемнадцатого года не видел. — Барыня Велипольская? — в последний раз он видел ее в двадцать третьем году. — Может, их никого уже нет в живых. Этот писака Гукасов», — но оказалось, что он помер за два года до возвращения Ермолая в город. Нет, теперь никто не мог помешать ему стеречь ризницу.

«Стеречь для кого?» — этот вопрос не стоял у Ермолая. Он был свято уверен, что не сейчас, а через пятьдесят, через сто лет снова появятся законные владельцы. Как навязчивая фата-моргана перед ним вставала одна и та же картина: впереди монахи с черными хоругвями Спаса, а за ними — дружины белого воинства в заломленных офицерских фуражках. Торжественный молебен. Оскверненный монастырь освятят, откроют, предадут анафеме большевиков, торжественно с пением извлекут ризницу.

Так думал он в пятьдесят шестом году.

К постепенно освоившемуся и пообвыкшему Ермолаю стали приходить кое-какие старушки из тех, что поддерживали отношения с монашками, живущими в его доме. Ермолай всех удивлял ясностью мысли и точностью своих высказываний и советов. Постепенно слухи «о святом старце Ермолае» поползли среди наиболее фанатичных прихожанок собора и дошли до настоятеля городского собора протоиерея Леонтия.

Отец Леонтий с недоверием и досадой слушал эти рассказы. Они отнюдь не способствовали поднятию его популярности. И в одной из своих воскресных проповедей отец Леонтий вскользь провозгласил, что место пастыря в храме и только тогда на нем благодать Господняя и что всякие чудотворцы и святые старцы, не ходящие в храм, посланы в мир не Божьим промыслом, а, скорее, от лукавого, и прошелся с удовольствием, как всегда он это делал, против сектантов, баптистов, и упомянул о том, что истинный православный должен ходить только в православный храм, а не быть двоеверцем.

Смысл этой проповеди был прекрасно понят старушками и донесен старцу Ермолаю. Несмотря на долгие годы пребывания в северных местах, Ермолай сохранил удивительную для его лет энергию и сам подумывал о какой-либо деятельности, так как прошлые его дела основательно забылись и можно было предпринять что-нибудь новенькое, новенькое — в смысле хорошо забытого старенького. Пока что Ермолай через старушек выяснял, не осталось ли в городе кого-нибудь из старого духовенства. К его успокоению, почти не осталось.

Был один заштатный священник, отец Андрей, но тот не служил и не выходил из дома, так как почти ослеп. Другие старички умерли, более молодые сняли рясы и переменили профессии. Бывшие монахи Спасского монастыря, теперь глубокие старики, были или мертвы, или разбрелись по свету. Эти сведения успокоили Ермолая, и он решил легализироваться как духовное лицо. Нет, не чувство одиночества или же желание найти единомышленников толкали его на поиски контактов. Единомышленников он мог бы с большим успехом найти на Севере, туда переселилась в эти годы близкая Ермолаю контрреволюционная Россия. Но он их не искал.

«Не время, не время», — твердил он себе.

Теперь здесь, в новой для него ситуации, среди фактически новых людей, Ермолай чувствовал, что пришло время ему выступить, чуть-чуть приоткрыть шторы над своим подлинным лицом, приоткрыть только чуть-чуть, чтобы всего лица никто, не дай Бог, не увидел.

«Забыли, забыли они о том, что мы можем их и укусить, можем и ударить по ним».

Много, очень много прошло лет с тех пор, как монахи вместе с офицерами и лавочниками громили ЧК, красноармейские казармы, сжигали здание Совета. Со всех сторон Ермолай слышал о том, что ослабела вера, что в собор ходит все меньше и меньше прихожан, что соборный настоятель протоиерей Леонтий погряз в мирском, предается сребролюбию, чревоугодию и блуду.

«Маленько встряхнуть их там надо, напомнить о страхе Божьем».

Проповедь отца Леонтия с явными уколами в его адрес тоже показала, что надо занять какое-то определенное место в общине.

«Так жить за углом, в полной тени даже опасно: подумают, что таюсь», — и Ермолай начал выходить из своего духовного затвора. Вначале он направил свои стопы в небольшую кладбищенскую часовню. В часовне в основном служили панихиды, отпевали покойников, но был и свой небольшой приход.

Он причастился и исповедовался у кладбищенского священника отца Никона, очень осторожного старого деревенского священника, одних примерно с Ермолаем лет, рассказал ему, что в молодости был одно время послушником в монастыре, потом «пострадал за веру». Отец Никон был нелюбопытен, но с удовольствием узнал о прекрасном знании Ермолаем служб и пригласил его участвовать в панихидах и отпеваниях, Ермолай принял это предложение, узнал деловито о своей мзде и, сделав вид, что он удовлетворен названной, весьма, кстати, приличной, суммой, стал ходить в часовню читать над покойниками и петь. Иногда он также прислуживал отцу Никону в алтаре, помогал облачаться, убирать алтарь и готовить ладан для кадила.

Ермолай отпустил опять небольшую бородку, но волосы стриг по-прежнему коротко. От отца Никона Ермолай узнал все, что мог, о соборе, о царящих там склоках, об основных участниках свержений и переворотов среди руководителей общины, об отце Леонтии, о том, как он выпрашивает и отбирает у прихожан старинные вещи и иконы, о его алчности и совсем не духовной жизни.

Отцу Никону не раз предлагали перейти служить в собор, но он уклонялся. Наконец, в храмовый праздник кладбищенской часовни, день Федоровской Божьей Матери, Ермолай на праздничном обеде познакомился с отцом Леонтием. Поглощая в большом количестве соленые грибки и заливного судака, отец Леонтий проявил к Ермолаю интерес и любопытство. Глаза у Леонтия разгорались алчным блеском, когда Ермолай рассказывал ему о богатстве бывших здесь церквей, об иконах, некогда их украшавших, о библиотеках с рукописными книгами, пообещал отцу Леонтию помочь в поисках редкостей и раритетов. Делал он это неспроста. Его интересовал собор — средоточие современной церковной жизни города. Интересовал не зря, имел он далеко идущие планы.

1 Имеется в виду Михаил Муравьев, командующий Восточным фронтом Красной армии во время Гражданской войны. 10 июля 1918 года в городе Симбирск (ныне Ульяновск) он поднял восстание против большевиков, спустя сутки был убит отрядом латышских стрелков и сотрудников ЧК, после чего мятеж был пресечен. — Здесь и далее прим. ред.

 


 

Городской собор, да еще небольшая кладбищенская часовня были единственными оставшимися незакрытыми храмами города. Вознесенный высоко над обрывом, с мощными контрфорсами и высокой оградой с башенками собор был издалека похож на древнерусский городок. Он был очень красив и им любовались все проплывающие мимо гóрода.

Внутри же собор являл совершенно обратное зрелище. Его древние стены были покрыты ужасающими малярными изображениями. На малиновом фоне пучили глаза навыкате раздувшиеся как утопленники святые каких-то серо-землистых оттенков. Орнаменты напоминали узбекские коврики и подходили больше для среднеазиатской чайханы. Иконостас был украшен разноцветными электрическим лампочками, а похожий на Деда Мороза дьякон еще более усиливал балаганное впечатление елочного базара.

В отличие от пестро-варварского оформления, паства была черна и мрачна. Сотни старух в черных платках как галки слетались на богослужения. Среди них редкими белыми поганками торчали седые головы стариков гостиннодворческого типа. Старики были как с картин Кустодиева, какие-то вневременные. Даже не верилось, что в недавнем прошлом они были вышедшими на пенсию совслужащими — бухгалтерами, завскладами, страховыми агентами. Среди старух было несколько, носивших монашеские клобуки, — бывшие монахини, доживающие свой век в соборной сторожке.

Всю эту паству, те пятьсот человек, что постоянно вились вокруг собора, уже десятилетия раздирали непреоборимые противоречия, междоусобицы и распри. Эти пятьсот человек были разделены минимум на десять враждующих партий, ненавидящих друг друга с яростностью родов Монтекки и Капулетти.

Одна партия была за бывшего церковного старосту Архипа Ивановича, другая партия — за нового старосту Петра Ивановича, третья — за заштатного священника отца Андрея, четвертая — за здравствующего протоиерея отца Леонтия, пятая партия боролась против священников за отца дьякона, еще одна партия добивалась свержения регента — спившегося дирижера областного театра, которого научили креститься только при занятии новой для него духовной должности.

Все эти партии составляли фракции, которые периодически собирались на соборном дворе и келейно обсуждали свои «платформы». Распри доводили православных до такого ожесточения, что периодически они сходились для ближнего боя врукопашную. Причем особенно отличались одна совершенно немощная костлявая и тощая до синевы божья старушка и высокий, широкий в кости, краснолицый, похожий на бретонского крестьянина бас правого хора — бывший вор и уголовник, на которого снизошла ввиду небольшой пенсии благодать Господняя. После таких бурных сцен отец Леонтий налагал на всех участников эпитемьи — сотни поклонов, охлаждавших темперамент прихожан гулкими ударами лбов о чугунные плиты соборного пола.

Тишайший отец Никон, отпевавший в кладбищенской часовне покойников, называл собор и соборную горку «змеиным гнездом» и, несмотря на выгодные предложения, отказывался там служить.

— Мне с моими покойничками здесь спокойней, а у вас там место видное, не по мне. Там отцу Леонтию по плечу, по его мудрости, — говорил он.

Действительно, всеми делами на соборной горке ворочал настоятель, протоиерей отец Леонтий — цветущий полный сорокасемилетний мужчина. В дела верующих он внешне не вмешивался и совершенно бесстрастно взирал, как казначей с помощниками считали горы медяков, серебра и помятых рублевок и трешниц, из которых состояли тысячные доходы собора. Он даже совестил прихожан, когда они вступали в длительные словопрения по поводу исчезнувших ассигнаций, что случалось нередко.

Всеми денежными делами вершил староста Петр Иванович, худой остролицый мужчина, земляк отца Леонтия, которого тот специально выписал с родного хутора, поселил в городе и настоял, чтобы его выдвинули в старосты.

После больших праздников Петр Иванович всегда приносил отцу Леонтию солидную стопку денег, перехваченную резинкой из-под лекарств, и вязаный чулок, полный серебра.

В собор Леонтий был переведен из бедного сельского прихода молодым, легко краснеющим священником. За годы служения в соборе он оплыл розовым жиром, округлился, приобрел холеность и пренебрежительность манер человека, отмеченного особым избранничеством. Сын ловкого райпотребсоюзовского бухгалтера из-под Полтавы быстро усвоил себе все замашки почти что князя церкви. Став настоятелем, Леонтий почувствовал, что собор и весь город как бы отданы ему на откуп в лен. Он купил большой участок, построил дом с решетками на окнах, провел водопровод, газ, соорудил ванную комнату. В соборе он также объявил, что «с его приходом со средневековьем покончено». Вечным памятником его деятельности в соборе останется похожий по солидности на бомбоубежище подземный туалет: бетонированный, с холодной и горячей водой. По его наставлению соорудили в крестильне две выложенные зеленой плиткой купальни для детей и взрослых. Заменили и решетки ограды на новые из чугунных прутьев.

Особой страстью отца Леонтия была пища. В подвале его дома стояли десятки банок с соленьями, в шкафах — всевозможные настойки. Все эти снадобья в виде пожертвований круглый год тащили ему прихожане.

Женился отец Леонтий на дочери заведующего московским меховым магазином и, видимо, поэтому установил весьма близкую связь с местным скупочным пунктом пушнины. В районе в лесах водились куницы, ондатры и белочки.

Детишек своих Леонтий определил сызмальства в музыкальную школу — готовил себе смену. Обучались они у него также языкам на дому. Вообще осел он в соборе прочно. К владыке ездил регулярно, почти что по-домашнему и всегда не с пустыми руками — через тестя доставал икорку, балык, французский коньяк. Дома у отца Леонтия был новейший телевизор, бороду он стриг коротко под профессора, длинных волос не носил. Каждое лето ездил на южный берег Крыма, где вволю перекатывался с боку на бок на пляже. Загорая, выдавал себя собеседникам и собеседницам, к которым был необычайно внимателен, за кандидата филологических наук и историка. В своем же городе не загорал, в кино не ходил, в ресторане не показывался.

Бывая в Москве и проездом в Загорске, Леонтий узнал от своих коллег о том спросе, которым стали пользоваться иконы.

«Так, так, так», — решил он, и теперь одной из основных его страстей стало собирание старых досочек. Он перерыл все церковные сараи, чуланчики над колокольней, извлек оттуда все, что мог. Обращался он с амвона и к прихожанам, призывая их приносить и жертвовать в собор семейные образа, все принесенное уносил домой. Когда у него набиралось несколько десятков икон, то он складывал их в мягкие чемоданы и вез в Загорск к рослому, похожему на дореволюционного пожарника, монаху отцу Кириаку, который, внимательно рассматривая досочки, их оценивал:

— Двадцать, тридцать, сорок.

В серебряных окладах сумма достигала до восьмидесяти, в редких случаях — до ста рублей.

Рослый монах со статью брандмейстера помимо икон промышлял еще и заграничными магнитофонами, коими снабжал братию, и однажды за партию в пятьдесят икон осчастливил таким устройством и отца Леонтия. Кириак наставлял:

— Заведи, отче, хор хороший с певцами. Записывай, отче, музыку духовную. Читай, отче, также, больше читай. В наш век пастырь все знать должен, все. Двадцатый век оборотистых людей любит. Слыхал я, отче, что в вашем городе Спасский монастырь был богат и благолепен, и слух такой есть, что утаила братия ризницу и иконы. Те, что ты мне возишь, при прадедах наших писаны, а там по пятьсот лет и более образам было.

Леонтий сии слова запомнил и стал усердно выспрашивать у своих прихожан о Спасском монастыре, монахах, о ризнице. К его сожалению, никого из бывших монахов и монастырских людей он не нашел. Одна только старушка хорошо помнила настоятеля архимандрита Георгия, роскошь служб, пышное убранство собора. Свою добытческую деятельность отец Леонтий продолжал с успехом, пока не вышла у него заминка с Кириаком — тот попал в неприятности. Арестовали спекулянта, который снабжал Кириака и братию иностранными магнитофонами в обмен на иконы. Леонтия это напугало, с тех пор он стал иконы складывать пока про запас в шкафы и под диваны.

Войдя во вкус, предпринял также Леонтий несколько рискованных экспроприаций в соборе в связи с произошедшими там неожиданно экстраординарными событиями. Имели эти события долгую подоплеку.

В свое время познакомился Леонтий с вышедшим из заключения бывшим чернецом Спасского монастыря Ермолаем. О появлении Ермолая ему тут же доложила торговка свечным ящиком Евдокимовна, его верная частная шпионка, подслушивающая все разговоры, какие улавливали ее большие желтоватые прозрачные уши на расстоянии более десяти метров. Про себя Леонтий называл Евдокимовну «мой локатор».

— Отец Ермолай в храм не ходит, дома сидит. Говорят, большой силы и святости старец. Людей как сквозь землю видит. От взора его огненного никуда не денешься, так и сверлит, так и прошивает.

Года два Ермолай в собор вообще не ходил, но многие старушки повадились к нему в домик на духовные беседы. Это, по мнению Леонтия, нарушало корпоративную духовную этику священнослужителей.

«Не так нас много, чтобы в городе, как звери в лесу, друг от друга прятаться».

Потом Леонтий узнал, что Ермолай стал прислуживать в кладбищенской часовне у отца Никона. Собственно, ради встречи с Ермолаем и отправился он на Федоровскую — престольный праздник кладбищенской часовни — к отцу Никону на обед.

Обед и застольная беседа с Ермолаем удовлетворили его сверх меры. От природы хитрый и практичный Леонтий изнывал среди людей, явно житейски его глупее. Он с успехом стравливал враждующие партии прихожан, мирил пьющего дьякона с матушкой, угождал архиерею — смирному в трезвом виде старичку, пьющему коньяк, как воду, и в хмелю перерождающемуся в буйного тирана, прибивающего келейников и бросающего в прислугу фужерами и тарелками. Всех их Леонтий знал как провести, ублажить и обмануть. В Ермолае же он почувствовал большой природный ум, хитрость, превосходящую его хитрость, и железную волю. К тому же Ермолай так много знал о прошлом города, о церквях, об иконах, о монастыре. Все это волновало Леонтия. Потом ему было выгодно переманить к себе такого пользующегося авторитетом праведника пострадавшего от властей монаха.

«Далеко я тебя не пущу. Пусти тебя далеко, так ты меня, голубчик, хоть и в годах, а обязательно слопаешь. И сан на себя примешь. Службы ты отлично, не хуже, а пожалуй, лучше моего знаешь. И к владыке подползешь, и собор в руки заберешь, а хлебней нашего собора мне места не найти. Нет, нет, ты опасен и очень опасен», — так рассуждал Леонтий, ласково приглашая Ермолая в собор помогать при богослужениях.

Выведал к тому времени Леонтий, и за что отбывал Ермолай такой большой срок на Севере. Оказалось — за участие в кровавых делах кулацких банд.

«Вот тебе и праведник! Вот тебе и тихоня!»

Рассказал о Ермолае ему церковный сторож, ветхий и тихий старик-алкоголик. В годы нэпа он был бойким содержателем трактира, пользовавшегося сомнительной репутацией. Привела его в собор торговка свечного ящика Евдокимовна, и он стал одним из вернейших частных сыщиков отца Леонтия. Без целого ряда доглядывающих за всеми отец Леонтий никогда бы не смог держать незаржавевшими пружины власти собора. Дыша на Леонтия перегаром, сторож заплетающимся языком поведал:

— Убивец он. Зря ему советская власть отпускную выдала. Ему бы глину нюхать, а не в церкви служить, ваше преподобие, — икнув, заключил он.

«Так, так, так, — решил Леонтий. — Ты у меня, голубчик, со своей святостью теперь на ниточке», — и, запретив сторожу болтать лишнее, Леонтий стал ждать. Почему-то он был уверен, что в связи с Ермолаем в соборе произойдут вещи необычайные. И дождался.

Через полгода в соборе произошло чудо. Явилась икона Спаса, а на престоле — роскошная утварь: крест и чаша, все сверкающее, в драгоценных камнях.

Старушка-сторожиха рассказывала, как ночью в соборе возникло нестерпимое сияние, четыре отрока с ангелами пронесли в алтарь образ Спасителя и ангелы накрыли престол золотою парчой. Прихожане и из города, и из дальних деревень валом повалили в собор. У явленного образа Спаса в роскошной с камнями и жемчугом pизе Леонтий и дьякон не успевали отслуживать молебны.

В чудесно обретенных святынях Леонтий распознал акцию опытного идеолога православия, желающего поднять престиж веры, но идеолога архаичного и старомодно наивного.

«В двадцатом веке такими методами верующих не прошибешь. Вот если бы столбняк или паралич какого-нибудь атеиста поразил на глазах публики — вот это действенно было бы».

Как и предвидел Леонтий, интерес к явленным святыням вскоре угас, число молебнов сократилось и потоков паломников из других городов не последовало. В том, что никакого чуда не произошло, Леонтий был уверен. Ни в Бога, ни в черта и ни во что вообще он не верил.

«Ермолая рук дело», — сразу решил он. И решил правильно.

На самом деле «чудо» было организовано так.

Ермолай, наглядевшись на погрязших в меркантилизме православных и на отца Леонтия, которого он называл «гнусным языческим попом и похотливым сыроядцем», решил встряхнуть затхлую, по его мнению, атмосферу и перенес однажды ночью из тайника в монастыре большой образ Спаса, роскошный потир и напрестольный в жемчуге крест. На должность сторожихи Ермолай устроил одну из своих тайных поклонниц. Однажды в ее дежурство он явился в самый глухой ночной час в собор и, взойдя в алтарь, после истовой молитвы возложил на престол все принесенное, сверкающее камнями,жемчугом и цветной эмалью.

«Теперь они повертятся, теперь их прошибет».

Предварительно он, как тщательно работающий по системе Станиславского режиссер, проработал со старушкой-сторожихой все ее вопли и возгласы. Особенно упирал он на ангелов и отроков в белом.

— Падай! Падай об пол сильнее! Глаза закатывай, вот так кричи: «И в белом отроки! И в белом! И венцы над ними! И голубь, голубь по храму пролетел, и ангелы прошелестели!» Тебе раз двести, а может, тысячу это говорить придется.

И только с большим трудом добившись необходимого эффекта в убедительности рассказов о чуде, он начал действовать. Было у Ермолая, когда он выносил их тайника утварь и икону, чувство мелкого жалкого воришки, обкрадывающего мертвого. Казалось ему, что выдергивает он у дорогой покойницы из ушей серьги или снимает с окоченевшего отцовского пальца обручальное кольцо. Но какой-то голос из черного неба, пересеченного разбрызганными белесыми перьями лунных всплесков, говорил ему: «Надо, надо». Ермолай поддался этому голосу.

Прошло полгода. Старушка-сторожиха, не вынеся нервного напряжения постоянных рассказов о чуде, в которое она сама от непрерывных повторений уверовала, умерла. Ермолай, отпевая ее, с тоской смотрел на ее острый нос, на надоевшие, всегда умиленно-постные, лица прихожан, на оплывшее жиром лицо отца Леонтия, на дьякона, почесывающего незаметно поясницу.

«Скучно. Ох и скучно», — и напрасным казалось ему его тогдашнее волнение, и голос из черного неба нашептывал теперь вслед заунывным возгласам панихиды: «Не надо, не надо, не надо было».

Икону Спаса вставили в застекленный киот, и жизнь собора потекла по обычному руслу дрязг, ссор, сплетен и дележа засаленных бумажек.

Однажды после службы отец Леонтий особенно активно пристал к нему:

— Отче Ермолай! Удружите какой-нибудь старинкой! Не откажите в адресочке любителю прекрасного.

Ермолай зло уставился и подумал: «Тебя, любителя прекрасного, обрить бы и в окопы под огонь. Разожрал пузо, гнусный язычник», — но вместо этого спросил:

— Мебелью интересуетесь? Умер тут один старичок, чиновник бывший. Мебель мне отказал барскую. Деть куда — не знаю. Приезжайте завтра же забирать, дешево отдам.

Так отец Леонтий стал обладателем остатков гарнитуров из дома Шиманских.

Все стало в тягость Ермолаю: и барская мебель, и глупые лица монашек, и трясущаяся голова старухи сестры. Нет, он знал, что не дождаться ему ни великой крови очищения, ни карающих черных с серебром стягов Спаса. Сердце его тягостно ныло — ему пора к мертвым, туда, в молодость, в ночные набеги и пожары, в густой колокольный звон торжественных крестных ходов на Спасы с толпами улыбающихся баб в цветных поневах с корзинами яблок и пчелиными сотами. Туда. Туда.

Ермолай постепенно перестал ходить в собор, ссылаясь на нездоровье: «Нет, с этими каши не сваришь. Одна пустая маета и суета».

Он бесповоротно разочаровался в современных верующих, пробудить в них фанатичную антисоветскую волну было ему не по силам.

Икона же, которая послужила «чудом», — совершенно черная доска под роскошным окладом, — была доской письма великого Дионисия. Об этом не знали ни архимандрит Георгии Шиманский, ни его келейник монах Ермолай, ни настоятель протоиерей Леонтий, ни толпы старух, ежедневно прикладывающихся к запотевшему стеклу киота. Так и стояла бы эта икона до скончания века, если бы не непомерная жадность отца Леонтия.

Однажды в собор к нему забрел живописец-неудачник, лысеющий и шепелявый пятидесятилетний человек, и предложил свои услуги в качестве реставратора. Отец Леонтий обошел с ним собор, и бродячий живописец указал ему на древние образа. Долго рассматривал он Спаса, попросил открыть киот и, заглянув на тыльную сторону доски, объяснил, что доска, суда по шпонкам, весьма древняя, не позднее шестнадцатого века. По указанию отца Леонтия он кое-что промыл, а под размер иконы Спаса и еще одной Богоматери подобрал поздние доски одинакового размера, висевшие в пыли на колокольне, скопировал на них под оклад черные лики, основательно их подкоптив и подделав трещины. Заплатив щедро за работу — промывку и подделку ликов, отец Леонтий с миром отпустил живописца, проделавшего на своем веку множество и еще более щекотливых дел. Он и пилил доски пополам, спиливая у них изображение, оставив неприкосновенной тыльную сторону, и подделывал иконы самых разных веков и школ, умел также подписывать картины подписями Шишкина, Айвазовского и Репина. Сам он, правда, никогда ничего не крал, но был мастер на все руки.

Через некоторое время ночью отец Леонтий незаметно подменил образа. Подлинные унес домой, а подделки поставил на место. Никто этого не заметил. Так Дионисий перекочевал в его опочивальню и стал за лакированным венгерским гардеробом с матушкиными нарядами и шубками. Увы! Это было только начало его длинного пути.

Примерно через год после подмены соборных образов в темный апрельский вечер к отцу Леонтию на дом пожаловал красивый и наглый молодой человек, бойко объяснивший, что он давно наслышан о просвещенном батюшке. Отец Леонтий недовольно осмотрел гостя, но все-таки его впустил в дом.

— Кто вас ко мне прислал?

Больше всего он боялся, что наглого тридцатилетнего юношу прислал к нему отец Кириак из Загорска.

— Мне много рассказывали о вас ваши прихожане. О вашем интересе к древней живописи, вы ведь собираете иконы, батюшка.

Это немного успокоило отца Леонтия.

— Где ваша рекомендация?

— Ну что вы, батюшка, какая рекомендация? Земля слухом полнится. Я ж деловой человек, батюшка. Вот, гостинец вам привез, — молодой человек достал из портфеля лосося, красную икру, армянский коньяк.

«Приемы у него те же, что у меня. Наверно, в самом деле деловой человек, с таким можно иметь дело».

Гость же, долго искавший иконы в городе и подгородних селах и слободках, всюду натыкался на то, что его упредили.

— А у нас уже был отец Леонтий из собора, с чердака доски забирал.

Или же:

— Мы отцу Леонтию в собор снесли. Он у нас все иконы старые собирает.

Леонтий принял дары, и тон его стал благожелательно-примирительным.

— Ладно, ладно. Вижу, что вы за птица. Так что вам от меня угодно?

— Да знаете ли; батюшка, иконок мне надо. Много мне их надо. Со мной вам дело иметь удобно, сегодня я тут, а завтра меня нет. Никогда не поверю, чтобы у такого просвещенного человека, как вы, не было бы икон. Сейчас же все собирают. Я человек денежный, — Аспид достал бумажник, полный пачек купюр различного достоинства.

«Тысяч пять у него с собой, — опытным взглядом определил Леонтий. — Этак на эти деньжищи он весь собор купить может. Отдам-ка я ему все, что у меня есть».

На такое решение его подтолкнули очень неприятные обстоятельства личного свойства. Дело в том, что отец Леонтий уже года два состоял в связи с кассиршей местного универмага — дамой, годящейся ему по возрасту в дочери. Сблизили их общие финансовые интересы. Поначалу кассирша, дама, приятная во всех отношениях, обменивала килограммы меди и серебра, изъятые отцом Леонтием из церковных кружек, на более крупные бумажные денежные знаки. Ну, а дальше, почувствовав родственные души, дело у них пошло веселее, и отец Леонтий дважды покрывал недостачу в кассе: покрывал, конечно, с возвратом, но часть сумм оставалась у его новой подруги. Непредвиденные расходы увеличили аппетиты отца Леонтия, и он все глубже и глубже засовывал руки в доходы собора, что совсем не устраивало старосту Петра Ивановича, который делался год от года финансово самостоятельнее и все с бóльшим трудом терпел опеку некогда пригревшего его земляка-благодетеля. Назревал финансово-трудовой конфликт.

Дошли до отца Леонтия и слухи, что Петр Иванович вступил в весьма тесные контакты с неким отцом Гермогеном, служившим в сельском храме Архистратига Михаила в пятидесяти километрах севернее их города. Этот Гермоген, судя по всему, был мужчиной оборотистым. Знал отец Леонтий из совершенно точных епархиальных источников, что отец Гермоген распродал тысяч на десять нестандартных свечей и это ему благополучно сошло с рук.

«Могут договориться за моей спиной, и тогда все может быть», — к тому же в гараже отца Леонтия было спрятано на весьма большую сумму дефицитных незаприходованных товаров из универмага — дружеская интимная услуга, которая очень его беспокоила.

«Да и икон набралось много, вдруг ОБХСС [2] нагрянет? С товарами я отбрешусь: скажу, не знаю, просили поставить ящики, у хозяев ремонт. А вот откуда икон столько?» — эти тяжелые подспудные мысли и решили судьбу доски Дионисия и еще около ста икон безымянных мастеров более позднего времени. Было среди них штук десять в хороших серебряных окладах. Без утайки вывалил он все Аспиду. Матушка и детишки с некоторым ужасом, как испуганные откормленные оленята, смотрели на позднего неурочного гостя, деловито перебиравшего доски и помогавшего вытаскивать их из-за шкафов и из-под кроватей. Отец Леонтий тоже отметил профессиональную хищность Аспида и вдруг испугался.

«Время позднее… А вдруг убьет, ограбит или деньги у него фальшивые?» — но гость не убил и не ограбил, а заплатил, не торгуясь, полторы тысячи, загрузил доски на «газик» и, блеснув задними красными огнями, исчез в темноте.

Отец Леонтий перекрестился: «С глаз долой — из сердца вон». Что-то волновало его, когда он думал о выкраденной из собора доске Спаса, и, как потом выяснилось, волновало не зря.

Анна Петровна после гибели гукасовского архива прониклась совсем иными настроениями, чем во время ее прежних поисковых поездок. И город, и здания, и люди стали казаться ей враждебными. Ее не покидало ощущение, что за ней следит чей-то вражеский, умный, понимающий ее намерения глаз. Ей стало казаться, что она перенеслась на много десятилетий назад, в двадцатые годы, когда «бывшие люди» были не исторической редкостью, дряхлыми старичками, как сейчас, а их было много, они еще были полны сил, полны надежд и планов повернуть колесо истории назад и провожали подозрительными взглядами всех, кто покушался на их секреты и тайны.

Осмотры опустевшего Спасского монастыря ничего ей не дали, расспросы старожилов также были бесплодны. Более чем пятидесятилетний перерыв смел все воспоминания о прошлом.

Краеведческий музей был скучен, экспозиция его была довольно шаблонна. Унылые запыленные чучела птиц и зверей, шашки и пулеметы ничего не говорили о пятисотлетнем прошлом. Единственное, что неприятно поразило ее среди, в общем, скучных экспонатов, — это пожелтевшая фотография расстрелянных белыми мятежниками красноармейцев.

«Вот что стояло за изнеженными лицами Шиманских и Велипольских! Ров с трупами, среди которых были и женские».

Обкраденный городской архив она больше не посетила и о странных обстоятельствах пожара тоже никому не сообщила. Ее не покидало чувство, что она сама раскроет тайну, наличие которой она ощущала каким-то особым душевным зрением. Тайна была выпуклая, объемная, как древний вылепленный руками сосуд. Этот сосуд был рядом — протянешь руки и дотронешься до шероховатой глины.

Ни с кем не встречаясь, ни у кого ничего не спрашивая, она целые дни до изнеможения ходила по залитому осенним солнцем городу. Почему-то ей казалось нужным представлять себе все, что происходило на этих улицах и площадях полстолетия назад. Впрочем, этому занятию предаются все любители старины со времен Винкельмана.

Посещение городского кафедрального собора, почти ровесника монастырского, долго ею откладывалось. Она уже привыкла, что многие древние действующие храмы обезображены безвкусными поделками, заказанными невежественными современными церковниками. Ей всегда было больно смотреть, как прекрасная древняя живопись запакощена безобразной мазней.

«Когда, наконец, будет у нас специальное министерство, ведающее древностями? — с этим вопросом она обычно выходила из таких изуродованных храмов. — Совершенно необходимо в каждом районе иметь современный теплый склад-древнехранилище для хранения икон, книг, рукописей, картин, статуй. Такой склад должен бы иметь специальных людей с автомашиной, свозящих беспризорные древности. Существуй такое древнехранилище, и мои Дионисии сейчас там стояли бы, а не блуждали неизвестно где».

Степень изуродованности интерьера собора ее не удивила, она и ждала чего-нибудь подобного, но чудовищные посинелые деформированные лики утопленников в лимонных нимбах на малиновом фоне все-таки ее поразили — не часто такое увидишь.

Но еще больше поразила ее икона Спаса в левом Никольском приделе, вставленная в новенький деревенски-топорный киот, обвешанный вышитыми полотенцами и бумажными цветами. Она узнала оклад древнего образа из Спасского монастыря — уцелевшие фотографии гукасовского архива она изучила наизусть. Но вот сама черная живопись под окладом показалась ей странной — явный прокопченый зафуренный новодел.

Она стала спрашивать старушек, откуда в соборе этот образ. Ей радостно зашептали:

— Явленный! Обретенный! Чудотворный! Сам явился! Владыко на обретение приезжал, молебен служил. Сам ночью явился и от него света сноп до неба поднялся. За тридцать верст от города видно было. И отроки, огнем осиянные в белом явились, в венцах явились! И голубь, голубь летал после обретения три месяца летал! У нас старушка была, царство ей небесное, так с ней Господь полгода сам с небес говорил. Как она в храм войдет, так и остолбенеет — Господь с ней говорит. И чашу, и крест ангелы на престол возложили. Послал нам, грешным, Господь чудо.

«Тут что-то не так. Надо бы на крест и чашу взглянуть. Вот оно, вот оно, — радостно запели в ней валторны удачи. — Канауровский Спас выкраден из этого оклада, выкраден недавно и нагло, — и, к ужасу богомольных старушек, Анна Петровна громогласно заявила:

— Икону Спаса подменили! Может, она и явленная была, но не эта. Эта подмененная. Ее кто-то подменил, а настоящую, древнюю, украли. Я музейный работник, — она для убедительности показала старушкам музейное удостоверение. — Икону подменили! Та была древность, а эта — новодел.

Старушки заахали, заохали и побежали за старостой. Староста Петр Иванович, к ее удивлению, не ужаснулся святотатственности ее слов, беспрекословно открыл киот, и тут все увидели, что икона меньше оклада и для совпадения доска недавно подпилена, а гвозди, которыми прибит оклад, новые. Петр Иванович пошел даже на большее — вынул щипцами гвозди и снял оклад. Старушки заплакали и в ужасе завыли почти по-звериному. Так оплакивали древние славянские племена при крещении Руси свержение своих идолов. Если лик Спаса был еще как-то похож на старую живопись, то фон Спаса был намалеван грубо-малярно, новая краска была свежа и даже попахивала олифой. Выслушав пожелание Анны Петровны раздобыть нашатырного спирту или крепкий растворитель, староста благожелательно, с какой-то затаенной радостью и охотой принес ей шестьсот сорок седьмой растворитель для разведения нитрокрасок. Бесстрашно, как хирург, безошибочно знающий недуг больного, а потому режущий смело, Анна Петровна положила тампон и к ужасу затаившихся старух под поползшей свежей краской показала им лик Богоматери восемнадцатого века католического стиля.

Старушечий голос в ужасе прошептал:

— Это матушка Казанская, она на колокольне раньше висела.

Петр Иванович авторитетно и убежденно заявил:

— Святотатство! Это отец Леонтий подменил! Его рук дело! Он давно иконы из собора крадет! Не будет сегодня обедни, я храм запираю! И к владыке еду! Пускай другого священника присылают!

Что тут поднялось! Анна Петровна потерялась в поднявшихся криках и воплях. К службе собралось уже много народу, и сторонники отца дьякона набросились на сторонников бывшего старосты Архипа Ивановича, а партия сторонников свержения спившегося регента набросилась на всех остальных.

Петр Иванович торжественно унес подмененный образ в алтарь и обратился к сражающимся верующим с примирительным словом:

— Владыко рассудит! Владыко рассудит православного пастыря, поднявшего из мздоимства руку на явленный образ Спасителя!

Анна Петровна поняла, что при ее помощи в соборе взорвалась мегатонная бомба. Монашки с криками вбежали в собор. Последнее, что слышала Анна Петровна, были вопли:

— Подменили! Подменили!

У ворот соборной ограды Анну Петровну догнал староста Петр Иванович и, довольно сморщив морщины остренького хищного лица, с чувством пожал ей руку и, протянув сверточек, завернутый в чистый старушечий ситцевый платочек в горошек, сказал задушевно:

— Премного благодарен вам за консультацию, товарищ искусствовед, — и убежал. Дел у него, видно, было еще много. В кулечке было завернутое серебряное с эмалью пасхальное яичко — вполне приличное ювелирное изделие конца девятнадцатого века. Вместе с яичком лежали дешевые конфеты из постного сахара — старушечьи поминальные приношения.

«Вот и яичко православные снесли, — подумала она. — Надо бы еще у этого старосты спросить, где старец Ермолай обретается», — но возвращаться в растревоженный улей ей не хотелось.

Ее вопрос разрешила старушка-кликуша, которая старалась поудобнее разместиться у соборных ворот в ожидании службы.

— Где, матушка, старец Ермолай проживает? Дело у меня к нему есть.

— Улица Урицкого, дом пять. У оврага домик. По берегу иди, по берегу. Очень он пользительно определяет. Как взглянет, так и определит. Если у тебя кила [3] или женская, сразу определит. Водички святой попить даст, помолится и почитает. У нас Нюрка неплодная ходила. Старец ее попоил — двойню родила. Сходи к нему, хозяйка, все у тебя в порядок сразу прибудет. Так определяет! Так определяет!

Получив это своеобразное напутствие, Анна Петровна имела в руках путеводные координаты. Старец Ермолай был последним звеном ее поисков в городе. Все остальные концы расследования уходили в Москву.

«Никогда этот Леонтий не расскажет, кому и как он продал выкраденную икону. Конечно, чудотворное появление в соборе Спаса из монастыря более чем подозрительно. Еще более подозрительно одновременное явление драгоценного потира и креста, которые, к сожалению, не удалось посмотреть. Эти вещи явно из монастырской ризницы. Следовательно, она у цели. Следовательно, кто-то имеет туда доступ и сейчас. Следовательно, и пожар с сожжением гукасовского архива не случаен. Кто-то заинтересован в том, чтобы не приоткрывалась тайна над Спасским монастырем, и этот кто-то — человек страшный, с преступной волей, не останавливающийся ни перед чем».

Ей стало не по себе. Она и не знала, как близко она подошла к раскрытию истины и к тому человеку, который действительно ни перед чем не остановится.

Дом старца Ермолая неприветливо смотрел глухим забором и двумя небольшими занавешенными окошечками на глухую улицу. Напротив дома была большая глубокая лужа, в которой буксовали машины. Ермолай не велел ее засыпать.

Последнее время здоровье старца пошатнулось — сказались годы и «северное» сидение. Обострились и подагра, и ревматизм, сильно болело сердце, по утрам бывали сильные сердцебиения. Он подолгу неподвижно лежал в постели, глядя в потолок. Ныло все уставшее жить тело. Он все реже и реже бывал в монастыре, все реже и реже посещал тайник. Весной он был неприятно поражен, увидев в монастыре каких-то молодых людей, обследовавших трапезную, сверливших дрелью стены. Явно они что-то пронюхали о ризнице. Обрывки их фраз, телодвижения напомнили ему тех уголовных типов, которых он хорошо знал по годам заключения. Один из ищущих — бледный, полноватый молодой человек, был несколько иных манер. В нем под одеждой современного человека легко угадывался великоросский барственный тип.

«Этот и навел их, — сверлили они в местах, далеких от тайника. — Слышали звон, да не знают, где он».

Ермолай решил их все-таки попугать, спрятал их сверла и дрели и продырявил баллоны автомобиля, хотел даже поджечь сарай, да помешала собачонка, которую пришлось заколоть. Если бы они стали упорствовать и сверлить дальше, то, возможно, кто-нибудь из искателей сокровищ исчез бы навеки. Убить человека Ермолаю было весьма нетрудно.

«Одним комиссарчиком больше или меньше — какая разница», — а в «комиссарчики» Ермолай теперь причислял большинство населения СССР.

Молодчики из монастыря убрались, но Ермолай насторожился:

«Откуда ветер дует? Не от покойника ли Гукасова? Крот приличный был».

Гукасов давно умер, но его бумаги, насколько известно было Ермолаю, уцелели. Мать Васёна состояла в близких церковно-интимных взаимоотношениях с одной старушкой, жившей рядом с домом покойного Гукасова. Ермолай через сестру Васёну дал указание следить за домом Гукасова, и если кто придет к племяннице, то сразу же доложить. Со времен революции Ермолай был твердо убежден, что самый лучший враг — это мертвый враг, а лучшая форма дома врага — это пожарище. Поджигать и жечь было его нежной страстью. Вид огня приводил его в молитвенно-восторженное состояние. В этом поклонении огню было что-то атавистически-языческое, очень далекое от христианства. Вообще при внимательном изучении фигуры Ермолая в некий неизвестный прибор, имя которого — объективный анализ, выявилось бы очень много странного. При всей необычности, преступности, жестокости в Ермолае исследователя человеческой души, всех ее ступеней вверх и вниз, наверняка бы заинтересовала атавистическая цельность натуры, раз и навсегда избравшей определенное направление и не поддающейся влияниям среды, враждебной этому направлению. Некая окостенелость, мертвенная статичность душевного мира Ермолая, статичность при всей гибкости аппарата приспособления, несла в себе, несомненно, опыт дохристианской цивилизации, так удивительно долго сохранившейся среди русского крестьянства. Чисто восточные культы смерти и культы умерших наверняка встретили бы в Ермолае верного адепта, будь он с ним знаком.

Розыски Анны Петровны и ее посещение гукасовского домика были замечены дотошной соседкой, которой племянница Гукасова, к тому же, несколько раздраженно сообщила:

— Ездють, все ездють, роють, роють, а платить не хотят. И чего ездють, и чего роють? Пустое дело.

Старушка-соседка сообщила сестре Васёне:

— Женщина высокая, в грудях полная, смотрит сурово. Чекистка — сразу видать.

Ермолай оделся в длинный плащ, тяжелые сапоги, кепку (обычно он в кепке не ходил), взял с собою фонарик, бутылку керосина, спички и отправился к дому «дотошного писаки», который и после смерти доставлял ему беспокойство.

Убедившись, что приехавшая действительно разложила в сарае старые гукасовские бумаги: «Всё правда, до сих пор всё забыть не могут. Хорошо, сестра Васёна вовремя вынюхала», — он профессионально сжег сарай дотла.

Тем, что Анна Петровна вынесла бумаги в сарай, она спасла дом Гукасовых. Ермолай сжег бы и дом, и племянницу, и ее детей — была у него к тому же привычка подпирать кольями дверь подожженного дома, чтобы жильцы выскочить не успели.

Анна Петровна долго стучала в калитку глухого забора, потом раздались шаги, кто-то смотрел в щель, спрашивал:

— Зачем? К кому? — обещали доложить.

Двое кобелей между тем исходили за калиткой бешеной злобою классовых врагов всего стучащего. Людей, стучащих и ходящих вдоль заборов, они ненавидели люто. У каждого хозяина собака лает по-своему. Сколько хозяев, столько и лаев. Кобели Ермолая были особенно злы.

Не открывая калитки, кто-то прошипел ей из-за вылизанного дождем серого в сучках дерева:

— Старец занемог, не принимает. Приходите недели через две.

Анна Петровна поняла — ее не примут ни сейчас, ни через две недели. Здесь, на этой глухой улочке, перегороженной огромной желто-кофейной лужей, за плотным забором засел кто-то, кто прекрасно ее понимает, многое о ней знает и не хочет с ней говорить, потому что она — его враг, а он — страж, страж тайны.

Она перешла на другую сторону улицы и, глядя в маленькие окошечки, думала о том, что больше ей ничего не узнать: «Все. Здесь, в этом закоулочке все замкнулось».

На секунду ей показалось, что за узорным тюлем и за геранями в пол окна показалась тень. Показалась и исчезла.

Так встретились взгляды двух людей — ее и Ермолая. Встретились, чтобы больше никогда не увидеть друг друга.

На Ермолая известие, что «комиссарша грудастая пожаловала», не произвело никакого впечатления.

«Пожаловала, ну и пожаловала. Без отряда, без чекистов пожаловала, одна, без оружия. Кружат они, кружат. Ничего толком не знают, вот и кружат. Больным скажусь и не пущу, — но все-таки он взглянул на нее из окошка. — Симпатичная дамочка… Хочется ей все знать. Умная, видно. Взгляд у нее осмысленный, на верный след вышла».

Ему вдруг стало скучно смотреть на Анну Петровну, и он лег опять под теплое лоскутное одеяло и впал в привычную для него полузабытье-полудрему.

«Умру я скоро, тогда и ищите. Такой же серый день будет, такая же грязь, а меня уже не будет», — и он постарался опять увидеть яркий цветной сон своей прошлой жизни — солнечную осень, монастырскую ярмарку и табун коней, которых пригнали цыгане.

Посещение собора Анной Петровной было последней искрой, взорвавшей бомбу внутреннего неблагополучия общины. Раздоры партий достигли апогея и вылились в несколько неожиданные формы.

Сторонники бывшего старосты Архипа Ивановича смогли, наконец, одержать окончательную и решительную победу — изгнали, расторгнув с ним договор, не только отца Леонтия, но и старосту Петра Ивановича, столь деятельно участвовавшего в свержении своего благодетеля.

Многого добилась и партия свержения спившегося регента. Им, наконец, удалось изгнать его из собора и заменить худеньким тщедушным пономарем с безбородым лицом кастрата. Вспомнив свое оперное прошлое, регент от общих церковных потрясений несколько потерял ориентиры и, «причастившись» сверх меры, в полный голос вместо «иже херувимской», аккомпанируя на расстроенной фисгармонии, грянул:

— Сатана там правит бал!.. — что и послужило основной против него уликой и причиной изгнания.

Охочливые люди также довели до сведения матушки отца Леонтия о характере его взаимоотношений с кассиршей универмага, что и имело последствия. Матушка села в засаду и, подкараулив кассиршу в торговых рядах, сделала публичный скандал с нанесением увечий — выдрала у кассирши клок рыжих кудрей и подбила ей глаз. Столкновение было явно не на равных. Матушка была полутяжелого веса, кассирша была девушкой более субтильного телосложения и, не выдержав напора поруганной женственности, с криком:

— Я вас, попов, всех засажу! — покинула поле боя.

Отец Леонтий реагировал на все более чем спокойно.

«Единственное, жаль, уезжая, дом придется продать», — но он стоил ему очень недорого, при строительстве был широко использован бесплатный труд прихожан. Гнева же владыки он не опасался — владыко сам не так давно с благословения отца Леонтия и старосты Петра Ивановича уволок в свое личное пользование из собора пудовое в серебре с эмалью евангелие, заменив его медной штампованной поделкой. По предварительной договоренности отцу Леонтию был приготовлен не менее доходный приход в другой епархии.

В собор же пока прибыл на свой страх и риск отец Гермоген принюхиваться и разведывать. Принюхавшись, он понял, что собор — это золотое дно и что его махинации с нестандартными свечами здесь можно будет развернуть в более широком масштабе.

Отец Гермоген был бывший баянист из колхозного дома культуры, которого корысть перековала в елейно-тихого пастыря. Знал отец Гермоген — чем тише и елейней подход, тем больший кус отхватишь. Шевеля широкими губами и шепча суммы возможных доходов, стоял отец Гермоген на церковной горке и смотрел на волжский простор, на летящие вверх башни и главы невидящими глазами чучела в меховом магазине. Между ним и окружающим было витринное стекло с ценниками, а по стеклу стекали капли осеннего дождя, совершенно не моча тронутой молью пересохшей медвежьей шкуры, которую он мысленно кроил и перекраивал с изворотливостью опытного меховщика.

Мимо берегового выступа, обложенного камнем, с присевшим, как воин, многошеломным белокаменным с кряжистыми плечами собором, по Волге, как и сто и пятьсот лет назад плыли корабли, и проплывающие смотрели на подступившего к берегу и присевшего перед прыжком богатыря с одним и тем же чувством — такие крепыши только на Волге, на волжских откосах силу набирают. С самоходок, с ракет, с теплоходов собор шел на сближение, как рубка желтовато-известкового судна, а фигурка отца Гермогена, шевелящего в задумчивости губами, казалась небольшой черной запятой, птицей, присевшей отдохнуть на реи.

3 Кила — паховая грыжа.

2 Отдел по борьбе с хищениями социалистической собственности — силовое ведомство, которое занималось борьбой с экономическими преступлениями, прежде всего хищениями, взяточничеством и спекуляцией. Основано в 1937 году, упразднено в 1992-м.

 


 

Суматоха московской жизни несколько отвлекла Анну Петровну от впечатлений поездки. Звонки, женские встречи с подругами с поцелуями, объятьями, новостями.

Но уже на следующий день она была у дверей Канаурова.

— А, приехали. Ну, что? Ну, как? Что привезли?

— Ничего, Анатолий Борисович. Ничего. Вы знаете гораздо больше меня.

Канауров в сегодняшней московской иконной индустрии занимал особое место. В прошлом инженер-экономист, он всю жизнь вертелся около крупных коллекционеров и гениальных довоенных фальсификаторов — последних, доживающих могикан дореволюционного антикварного рынка. Ведь до войны в Москве умели подделывать и Рубенса, и Гальса, и даже Рембрандта. Подделывали виртуозно, без подписей, сюжеты разрабатывали на основании неосуществленных эскизов. Роль Канаурова ограничивалась посредничеством. Он прекрасно чувствовал, где может находиться и тлеть в пыли ценный подлинник. Дать ход полотну, довести его до рук коллекционера, при этом положив в карман крупную разницу, было его профессией.

— Помогите, Анатолий Борисович.

— И рад бы, прекраснейшая, но не могу. Профессия у меня больно мерзкая, ведь с невиданным отребьем приходится общаться. Даже представить себе не можете, кто теперь вокруг икон вертится. До войны все солидные люди, покупали только для себя, за границу не перепродавали: профессора, инженеры, генералы и аферисты большого полета, а ныне… Ох, тяжело мне хлеб насущный дается.

Канауров забегал, встряхивая седую прядь, прикрывающую лысину, блестя бусинками острых глаз и теребя рукой интеллигентное упадочное в мелких морщинках лицо несостоявшегося крупного банковского воротилы. Белка прыгала учащенно в колесе его увешанной картинами комнаты. В основном — пейзажи русской школы: солнечные Коровины, трагически-закатные Жуковские, жемчужный Бируля и синий зимний зной Грабаря.

— Мда-с… мда-с… Помочь вам надо. Значит, ничего там нет. И, конечно, есть уголовщина? Теперь, к сожалению, очень трудно купить икону, не будучи уверенным, что не имеешь дело с каким-нибудь ужасным типом. Взломы, грабежи... Здесь тоже так?

— Да. И все очень странно. История с этим Дионисием, к тому же, очень долгая и старая. Там замешаны и белые офицеры, и архимандрит, в прошлом гвардеец, и светская дама. Вплоть до подлогов икон в самое последнее время. Вообще, целая галерея разных типов и типусов. Вот, посмотрите.

Анна Петровна протянула Канаурову фотографию из гукасовской папки соборного иконостаса с большой иконой Спаса в роскошной ризе.

Канауров вынул из жилетного кармана лупу, внимательно осмотрел фотографию.

— Ну, что ж… Он самый. И размеры, и тип. Конечно, без оклада, но я его видел. Вещь, очень близкая к Дионисию. Дионисий по своей уравновешенности и классичности — Рафаэль русской иконописи. Феофан Грек — Микеланджело, Рублев — Боттичелли по гармонии и уравновешенности, а Дионисий — Рафаэль. Он собрал и обобщил все, что до него было. Каждая его доска драгоценна. Но я — человек грешный, что я могу сделать? Пойти на Петровку и сказать: «Вы знаете, мне известно, где Дионисий». А меня спросят, какого он года рождения, имел ли в прошлом судимости, имя, отчество, точный адрес. О, прелестнейшая! Я вижу, ваши прекрасные глаза подернулись дымкой грусти. Я — кто? Я — лошадник! Ко мне приводят лошадь, не говорят, краденая она или нет. Я только определяю, какого она завода и чистоты кровей. Даже на тавро не смотрю, простите, на музейный номер. Ко мне тысячи икон для определения школы и века приносили. Могу поклясться «мадонной Литта» и «Над вечным покоем», что половина из них откуда-то унесена без спроса хозяев. Но это не мое дело. Я сам никуда не езжу, не взламываю церквей, не потрошу богомольных старушек.

— Да тут, Анатолий Борисович, не только потрошили, а одну старушку по голове ударили, чуть не умерла!

— Ай-ай, какая гадость! Да, видно, пора мне прекратить свои консультации. Могут самого из-за этих полотен ограбить, по голове ударить. Люди привычные. Конечно, Коровин и Грабарь — не иконы. Они у меня все сфотографированы, их никуда не продашь. Да, да, дорогая, вы меня очень и очень расстроили. Я к вам прекрасно отношусь, вы мне когда-то оказали такую услугу, такую услугу.

Анна Петровна действительно оказала Канаурову, в его понимании, большую услугу. Она дала ему адрес сестры одного умершего коллекционера, у которой он нашел целую стопку порванных и грязных полотен, теперь ставших в роскошных золотых рамах украшением его коллекции.

Канауров бегал по комнате в явном сомнении: пустить Анну Петровну по следу или нет? Вообще, он был ловок, осторожен и умудрился до сих пор не попасть ни в одну неприятную историю, хотя многие из коллекционеров и комиссионеров, пользовавшихся его «бродячей энциклопедией», как он называл свою голову, уже оказались в разное время на скамье подсудимых за эволюционные процессы с ценами на картины с подписями Айвазовских, Маковских и других бессмертных.

«Впрочем, что хорошего мне сделал Орловский? Ничего хорошего. Раз десять я его консультировал, а он толком не заплатил и вообще отвратительный тип. Взял у Марии Семеновны подсвечники и обжулил. Половину не заплатил, а у самого деньжищ куры не клюют, по кубышкам прячет».

— Ну, вот что, прекраснейшая. Вашего Дионисия ко мне приносили два папуаса. Патлы до сих пор, бакенбарды до подбородка, усы с подусниками, на руках — дамские браслеты с брелоками, звенят, как бубенчики. Морды жуликоватые, ужас! Субъекты те еще! Дионисий у них в ватное розовое одеяло завернут. Расчищены у него только клейма и глаз со лбом. Расчищено прекрасно! Работа высокого профессионала, на уровне Кирикова. Приходили они от Орловского. Что это за птица, вы, конечно, не знаете. Зато я знаю. Он — крупный подрядчик церковных ремонтов. Хитер и жулик международного класса. Икон он сам не собирает, тут же перепродает. У него бывают очень хорошие доски. Его «мальчики» производят работы по всей России и из соборов с чердаков, из чуланов тащат сотни досок. Среди барахла попадаются уникумы. Как вам к нему попасть? Вопрос сложный. Скажите, что вы — работник патриархии, искусствовед, пишете богословские работы об иконописи. Вам поручили купить иконы для русской православной миссии хотя бы в Сирии или Ираке. Надо подлинные вещи ХVI века, за деньгами вопрос не станет. Он патологически жаден, этот Орловский, от жадности клюнет. Скажите ему также, что патриархия хочет ему поручить, как известному мастеру, крупный ремонт. С этого и начинайте, а потом переходите на иконы. Вот его телефон, адреса не знаю.

Анна Петровна поблагодарила, пристально вглядываясь в солнечные коровинские пляжи Крыма с дамами в шляпах-тортах и со сверкающим в графинах вином на фоне роз.

— Правда, прелесть? Да, в поисках утраченной юности. Я вот также когда-то с бонной гулял в Коктебеле в матросочке, а на мамочке была шляпа вся в рюшечках и розочках. Мне все это напоминает детство, реальное училище. Вот этот Жуковский так похож на нашу дачу в Павловске. Я собираю картины, как пасхальные открыточки. Мне они многое напоминают. Звоните, прекраснейшая, но только помните: Орловскому в рот палец не кладите!

Орловского дома не оказалось, он был в отъезде, и Анна Петровна стала реализовывать вторую часть своего плана. Она отправилась в музей, давший письмо-отношение Безрукову в областной архив.

Заведующая отделом древнерусской живописи, чистенькая седая старушка в очках с золотой оправой и античной камеей, приняла ее изысканно-удивленно-вежливо:

— В Спасский монастырь? В городской архив? Что вы! Что вы! Мы никого не посылали. Безруков? Первый раз слышу. Украли папку с документами! Удивительная история! Ниночка! Ниночка! — она позвала свою помощницу. — Ты знаешь, из нашего музея посылали какого-то Безрукова в областной архив. Письмо с бланком, за моей подписью.

Ниночка, идеальная, прямо выставочная блондинка двадцати четырех лет, пожала покатыми плечиками и невинно выразила удивление голубыми глазками абсолютной и бездонной наглости. Ушла, ритмично покачивая бедрами, в краснодеревное зауголье шкафов, вопивших обрывками чужих судеб и трагедий.

— Вот видите, какая теперь молодежь? Ей совершенно безразлично, что имя нашего солидного научного учреждения используется какими-то проходимцами, подделавшими мою подпись, выкравшими документы.

— Скажите, вам что-нибудь известно о масонах и масонских ложах?

— Материалы в нашем музее, конечно, есть, но не в нашем отделе, они в отделе двадцатого века, но сама тема, как мне известно, была долго скомпрометирована монархистами и только сейчас в ней начинают разбираться объективно, —заведующая продолжала волноваться. — Я очень прошу вас, напишите обо всем подробное заявление на имя директора музея об этом Безрукове, о пропаже папки с архивом. Этого так оставлять нельзя. Надо принимать меры. Это уже не первый случай пропажи исторических документов. У нас тоже пытались украсть из отдела письменных источников несколько подлинных исторических грамот на пергаменте.

«Ну, что ж, так должно было и быть. Никакого Безрукова не было и нет. Один преступный коллектив и Дионисий у них. Никому неизвестный Дионисий».

Дома вечером она стала еще раз раскладывать фотографии из папки Гукасова. Опять смотрели на нее молодые ныне мертвые Шиманские и Велипольские. «А вдруг не мертвые?» — вычислив примерно год рождения Аннет — Анны Федоровны Beлипольской, — она сделала запрос в Мосгорсправку. К ее удивлению, она получила адрес: Замоскворечье, недалеко от известной церкви Климента, Папы Римского.

«Неужели я сейчас увижу живую Аннет Велипольскую, невесту архимандрита Георгия Шиманского, ту самую девушку в амазонке с хлыстом? Уж у нее наверняка есть разгадка тайны ризницы и исчезнувших икон».

Дверь с десятком фамилий, фамилии Велипольской нет. Звонок наугад. Длинный коридор, запах кухни. Соседка лет за шестьдесят, широкоскулое доброе крестьянское лицо.

— К Анне Федоровне? Опоздали. Уж на Ваганьковское с месяц как отвезли. Скоро сорокоуст будет. Да вы проходите, проходите. Вы ей родственница или ученица будете? Ученица… да… У нее много учениц, сорок лет французскому обучала. Одинокая, очень одинокая была. Перед смертью один племянничек объявился, все ходил, выспрашивал, выспрашивал. Она ему кой-чего, что осталось, отказала. Книжки он, всякую мелочь после похорон забрал. Вежливый такой, в очках… всё кланялся и благодарил. Заика… нет, ни адреса, ни телефона я не знаю. Очень аккуратный молодой человек. Нет, она замужем не была. Так всю жизнь одна. Культурная женщина, очень культурная. Я в Москве с тридцатого года, сорок лет квасом торговала и все в энтой квартире живу. Красивая она была, на нее многие заглядывались. До войны один профессор-вдовец все провожал, а потом и военный — видный, весь в ромбах. Он ей предложение делал. Отказала. Никого у нее не было. Вот к старичку одному она ходила. Кой-чего спечет и снесет. Один раз я ее провожала. Тоже учитель один. Да нет, не родственник. В церкви я его видела, на панихиде. Плакал… Адреса не знаю. Недалеко отсюда, на Балчуге, напротив гостиницы «Бухарест» церковка такая красная. Во дворике дом, там он всегда и сидит в очках темных, усики седые, ветхий. Тоже скоро помрет, наверное. Фотографии нет. Всё ученики растащили, а остальные племянник забрал. Вот тут она и жила.

Дверь была не заперта. Сборная дешевая дореволюционная мебель. Опустелый одр кровати. Засохшие цветы на окнах, разбросанные на полу бумаги. Анна Петровна нагнулась. Среди фотографий школьников — небольшой глянцевый картон с печатями и гербами «Поставщик двора Его Величества». Фотография офицера.

«Шиманский. Кто-то из братьев. Характерный овал, посадка головы. Владимир с мечами».

Соседка загляделась на фотографию.

— Это из дивана упала. Тут одна женщина себе диван кожаный брала, так в диване нашла. Берите, берите себе, все равно все во двор выволокут и спалят. Уже ордер на комнату дворничихе выдали. Кому теперя эта рухлядь нужна?

— Ну, что ж, благодарю вас, — и Анна Петровна, спрятав старую фотографию, ушла.

«Так вот что, племянник… в очках и заика… Безруков! Похититель из архива! Кто же еще? Таких совпадений на таком узком интеллектуальном пространстве не бывает. Остается только старичок — учитель в темных очках. Завтра надо приняться за него. Еще ничего не ясно, но многое собирается в напряженные узлы. Надо посоветоваться с учителем», — учителем она звала профессора Федора Федоровича Андреевского, своего научного руководителя и одного из немногих людей, к которым она могла пойти и полностью раскрыться в своих мыслях.

— Ну, как? Всё в бегах, всё в открытиях?

Как многие очень пожилые и очень одинокие люди, Андреевский всегда внешне пребывал в одинаково ровном деятельном состоянии. За этой ровностью скрывалось глубокое знание людей, истории и периодические провалы мизантропии. Анна Петровна чем-то напоминала ему некоторый тип женщин его молодости — высоких, молчаливо-грустных, как ранняя пышная осень, блондинок. Основное, что он в ней ценил, — ровность.

— Вы, мадам, ровны. Я ни разу вас не видал в истерическом состоянии, хотя женская истерия шествует победно рядом с эмансипацией и равноправием.

Анна Петровна рассказала ему все. Показала фотографии, письма, записки.

— Итак, я делаю резюме. У вас тут не только интерес искусствоведа, но, простите, и чисто природное любопытство. Материал богатый. Эти Шиманские-Велипольские — это для книги. Для книги Чехова, при условии, что Антон Павлович прожил бы еще лет пятнадцать. Это же его герои. Река, старое имение,брошенная невеста, любовница-француженка, заброшенное кладбище, монастырь. Жестокая была бы пьеса, интересно можно было бы написать. Вот вас, как культурного человека, и заинтересовало. Своего рода белые мастодонты, обломки Этны, незаполненные пустоты Помпеи. Любопытно из-под пепла извлечь. С другой же стороны — этот одичавший поп, жулики, племянник-воришка, мото-бандиты с «Жигулями», прибившие старушку, — это мелко, гнусно и, простите, мне жаль, что моя ученица этим занимается.

— Но ведь, Федор Федорович, в руках у этих воришек Дионисий!

— Совершенно верно, у них Дионисий, а у вас в руках есть полный материал для передачи следственным органам: ограбление архива, икона из собора.

— Федор Федорович! Но ведь это все еще только подозрения.

— Вот пускай милиция их и докажет, ваши подозрения.

— Я ищу Дионисия. Как сказал Канауров, русского Рафаэля.

— Ваш Канауров тоже жулик, только просвещенный. Я его помню, встречал в тридцатых годах в мастерской одного художника, который, кстати, разменял свой очень большой талант на подделки. Он там играл какую-то не очень красивую роль то ли при его жене, то ли при любовнице. И знаете, что он тогда продавал? Миниатюры Виже-Лебрен! Ох, мадам, сомнительные у вас знакомства. Впрочем, это уже ваше дело. Ваше.

— Я найду Дионисия, Федор Федорович.

— Упорная вы очень. Это не совсем научный интерес, тут есть элемент авантюризма, нечто от доморощенного Шерлока Холмса. Вы вступили на авантюрный путь, мадам. Вы удачливы, но будьте осторожны. Ну, давайте чай пить. А к старичку сходите… Любопытно, очень любопытно. Фотографии тоже очень хороши. Прямо грим для ненаписанной пьесы. Так и вижу их всех в исполнении старого состава МХАТа!

Через день Анна Петровна была на Балчуге. «Бухарест». Красная реставрированная церковка. За ней дворик. Во дворике висит белье. На скамейке старушки. Обыкновенные старушки. Не старушки, а хор античной трагедии. Собрание виргилиев из Чистилища, или же жэковские ликторы с розгами морали в состиранных морщинистых руках.

Анна Петровна подсела на скамейку. Покосились, но продолжили:

— Петров-то, опять жену бил. Скоро опять на пятнадцать суток поедет.

— Семениха-то, с новым вчера была! Такой тощий, галстук у него, как у пуделя бант. Кудрями машет, бантом вертит и все к Семенихе жмется. Чистый пудель! Ногами и задом так и елозит. Ну, пудель, чистый пудель!

— Простите, вы тут такого старичка в темных очках не знаете?

— Синякова-то? Сорок лет вдоль канавы с палкой ходит. Глухой, слепой, как только в школе детей учил. Чистый глухарь. Вы сами-то из собеса, что ли? Его бы в дом инвалидов сдать пора. Еле ноги таскает. Совсем одинокий. Раньше ему одна дамочка харчи носила, а теперь один-одинешенек. Килькой да хамсой, наверно, питается. Из ума давно выжил, сам с собою говорит и палкой, как младенец, на песке рисует. Да у него два удара было. Ноги волочатся, по земле елозят.

— Елозят, елозят! Он что, тоже тебе пудель? — вступился еще один голос из хора. — Учитель он истории, Синяков. У него мой Шурка учился. Вполне приличный старичок. Вон, в том парадном, номер сорок шесть. Только он никого к себе не пускает.

Анна Петровна подошла к сорок шестой квартире. На ящике были наклейки: «Правда», «Красная Звезда», «Вопросы истории». Синяков П. П.

Звонок. Молчание. Шаркающая походка. Открывается дверь. Бледное старческое восковое лицо. Знакомый овал. Знакомый прищур. Шиманский. Спокойный взгляд человека, переступившего какие-то неведомые ей грани.

«Георгий расстрелян. Андрей убит в Галиции. Значит, Сергей. Сергей Павлович».

— Здравствуйте, Сергей Павлович.

Спокойный взгляд, легкая усмешка чуть тронула уголки бескровных губ. Вежливый жест, предлагающий пройти вглубь комнаты. Они встретились. Пододвинутое услужливо негнущимися руками кресло. Анна Петровна почему-то сразу достала его фотографию, которую она нашла в комнате Beлипольской.

— Это я нашла в комнате покойной Анны Федоровны.

Она развернула пакет с фотографиями из гукасовского архива.

— Это вы с братьями. Это у Велипольских. Я привезла из вашего родного города, Сергей Павлович. Вы можете меня неправильно понять. Знаете, я — искусствовед. Ваш брат, архимандрит Георгий, где-то спрятал ризницу. В ризнице были иконы Дионисия. Одна из них была недавно вывезена в Москву. Я ищу Дионисия, его иконы. Вы же культурный человек. Дионисий — величайший художник. Бога ради, помогите. Вы по каким-то своим причинам скрываетесь, я даже догадываюсь, почему вы это делаете. Вы офицер, но прошло больше полувека. Я не пытаюсь вас ни разоблачать, ни шантажировать, помогите только найти Дионисия.

Шиманский, с трудом нагнувшись, поднес к свету старые фотографии. Перебирая их, чуть улыбался, шевеля, по своей привычке, губами. На ломберном столике, о который он опирался, сверкал белый тонкокостный череп, в его оскаленных зубах поблескивало золото — Анне Петровне стало не по себе от этой иронической улыбки.

Выцветший желтоватый листок фотографии. Он сам — опавшее желтыми осенними листьями человеческой памяти одинокое, голое, случайно не срубленное дерево. На террасе тогда у всех после чая вечером было шутливое настроение. Аня была особенно мила. Из комнат доносились Плевицкая и Вяльцева. Волга вдалеке манила широким плесом. У него, только что приехавшего из Петербурга по окончании выпускных экзаменов Академии Генерального штаба, было ощущение, что он — выпущенная пастись в прохладные пойменные луга лошадь, до этого почти до смерти загнанная дотошным и придирчивым Сухотиным. Его приятель-улан, приехавший с ним отдохнуть, увлекающийся новой тогда фотографией, и сфотографировал их на террасе их дома. Потом они верхом поскакали к реке. Да, все было именно так. И запах вечернего сада, и сверкающая серебром и кривыми зеркалами самовара белоснежная скатерть, и смешение земляничного варенья с духами Ани, и темные глаза горничной… как ее звали?.. она была удивительно сложена… да, Дуня. И он по привычке погладил череп некогда знаменитой красавицы, грешившей по всей Европе графини Строгановой, бабки его умершего друга, который вынул этот череп из разграбленной семейной усыпальницы. Удивительная тонкость и цвет кости, правильность пропорций черепа графини успокаивали его. Вот она, действительно белая кость, во всей ее первозданной и обнаженной красе. Как эти фотографии уцелели? И милая, чуть увядающая женщина, явно не оттуда, не из ЧК, не из НКВД, не из милиции и не из КГБ. Карточки она где-то собрала, наверное, среди мусора. И Аня, наивная конспираторша, где-то прятавшая его фотографию военных лет. Где он снимался? На румынском фронте? Все это презабавненько. Так что же раскопали эти архивные красные крысы? Их, видите ли, интересует Дионисий, иконы, тайник с ризницей. Тайник… Да мало ли он знает тайников с драгоценностями, серебром, бронзой, масонскими знаками и архивами! Многое, правда, нашли, когда сносили арбатские особняки. Но он знает никому, кроме него и еще нескольких братьев, которые могут быть уже мертвы, неизвестные тайны исчезнувшего в России ордена. Конечно, он не держит у себя ничего компрометирующего. Все спрятано, и спрятано надежно. В одной старой могиле под черногранитным памятником захоронены свинцовые цилиндры с драгоценностями, записками ордена, схемами тайников. Они очень доступны, фактически любой может прийти на могилу и извлечь цилиндры. С его смертью и смертью последних братьев тайна перейдет в руки заграничных масонских центров — наверное, уже и перешла. Эта женщина права. Прошло очень и очень много времени. Соответствующие организации не тронут его только за то, что он уцелел, переменил фамилию. Бывший офицер генерального штаба, учитель истории Синяков. Надо как-то объясниться с этой женщиной. Два удара лишили его речи, и левая нога волочится и дрожит. Но он четко, излишне четко мыслит и может писать, но ей этого он не покажет. Этого не знает даже участковый врач, с которым он гукается и мычит как теленок.

Шиманский-Синяков перекосил лицо, замычал:

— М-э-э… мэ-э-э… э-ээ... гээ... — при этом задергал руками и скорчил нарочито идиотическое лицо. Не понравилось. Вам все миленьким готовенькое на подносе подавай. Историки! Искусствоведы! Налетели молодые, любознательные, напористые, заново храмы, имения отстраивают, возят иностранцев, ходят с указками, а их, чьими жертвованиями воздвигались эти храмы, чьи вкусы выполнялись архитекторами, строившими для них дворцы, их полностью списали на свалку. Исторический анахронизм! Некрасиво, очень некрасиво. Для этого мы, дворяне, Российскую империю создавали, чтобы о нас говорили, как о вымерших динозаврах? Жаль! Ох, жаль, что не оставили мы после Октября им пустую, выжженную землю. Строили бы свой земной рай на ровном, как бильярдное поле, месте.

Он протянул пачку фотографий Анне Петровне, проблеяв апоплексически:

— Мэ-э-эрси! — и показав руками, что он ничем не может быть полезен.

Опытным взглядом музейщика Анна Петровна увидела в этой комнате много интересного, но в основном из новейшей истории. Французский стальной шлем времен Первой мировой войны, на ковре над тахтой — прекрасные кавказские и офицерские клинки, много книг советских изданий по истории. Это все может быть у любознательного преподавателя истории, и одновременно — у бывшего офицера Шиманского, вспоминающего былые битвы и походы.

Шаркающей походкой он галантно проводил ее до двери.

Анна Петровна обернулась к нему с последней мольбой:

— Вы больны, нездоровы, но вы прекрасно меня понимаете. Вы просто не хотите мне ничем помочь. Поверьте, это надо не мне, а русскому искусству.

При упоминании «русского искусства» она уловила холодно-презрительный взгляд, взгляд, полный отчуждения, вражеский взгляд. Нет, с таким говорить бесполезно. Не будь он загнан историей в угол и почти при смерти, будь в его руках власть и сила, он бы заговорил с ней по-другому. Этот другой разговор она и прочла в его взгляде.

Закрыв за ней дверь, Сергей Павлович Шиманский устало повалился в глубокое кресло. Разоблачения он ждал слишком долго, и оно пришло к нему в ином облике совсем не оттуда, откуда он ждал. Ждал он крепкоскулых решительных людей, стучащих прикладами и сапогами. Мысленно он сам себя давно поставил к стенке. Было за что.

В семнадцатом году он командовал отрядом, вылавливавшим дезертиров и расстреливавшим их военно-полевым судом. Многим осужденным смерть представлялась в виде холодно-сероглазого полковника Шиманского с моноклем и стеком, играющим в бледных прозрачных тонкопалых руках.

Остановить развал фронта таким, как Шиманский, не удалось. Керенского и компанию большевики упразднили. К братьям-масонам, по его определению, «ночным радетелям-благодетелям», он относился чисто утилитарно, надеялся при их помощи сделать головокружительную и быструю военную карьеру. Был у него несомненный полководческий талант. На ящиках с песком и на картах видел он постоянно многие и многие комбинации и ситуации. Талант его отмечался еще в Академии, прочили ему большую будущность, но дальше начальника штаба при выстарившемся генерале с белыми бакенбардами и белым крестом, герое русско-турецкой войны, он не продвинулся. В отличие от брата, докатившегося в своей бурной жизни, по его мнению, до гробовой монастырской доски, он был воздержан, выдержан и сух. Живое воплощение офицерской касты. В Аннет Велипольскую он был влюблен нежно, но чуть-чуть иронически и грустно-насмешливо. Ее романтизм и порывы он считал в роковые годы России по меньшей мере несвоевременными.

— Вам бы на сто лет пораньше при Александре Благословенном жить, Аня, а теперь сентиментальность, знаете ли, не совсем в чести. Теперь нечто другое надо.

На роман брата с Аней он серьезно не смотрел.

— Наш Гришок создан не для семейной жизни, ему бы так в гусарах и гризетках состариться. Лет в пятьдесят он, пожалуй, жениться мог бы.

Увлечение Григория эльзасской, по его мнению, полукафешантанной дамой, он не мог всерьез принять, тем более не мог он понять, как можно ради нее испортить карьеру, выйти в отставку, бросить любящую его невесту.

— Черт знает что! Взбесился, как жеребец.

После контузии на Стодоле он несколько месяцев жил дома и здесь произошло, в общем, неприятное и обременительное для него событие. Неприятное потому, что были задеты его гордость и самолюбие, не знающие границ. Может, несколько лет назад он был бы рад жениться, увезти Аню из этих приходящих в упадок дворцов со сверлящими взорами напудренных прадедушек и с распущенными холуями и крадущей челядью. Строгая и скромная офицерская жизнь с собранием, с узким замкнутым кругом знакомых была ему гораздо милее доживающего распущенного и роскошного уездного барства.

Они ужинали у него, прислуга была отпущена. Было выпито много лишнего, Аня была особенно грустна и как-то затягивающе-покорна. Он целовал ей руки. Она плакала. Утром он смотрел на розовый, распущенный по небу шелковый задник восхода с дальним черным силуэтом крестов монастыря и, дергая по кавалерийской привычке ногой, повторял про себя: «Этого было не надо. Впереди столетие мрака. Этого было не надо».

На фронте у него был роман с медсестрой, высокой изящной дочерью московского адвоката, нюхавшей кокаин и прожившей к своим двадцати трем годам жизнь сорокалетней женщины. Потом эта девушка, как он случайно узнал, замерзла в Сибири во время отступления генерала Каппеля.

Русский народ Шиманский считал самым опасным зверем, выпустить которого из клетки не только опасно, но и погибельно для всей христианской цивилизации. Он горько раскаивался, из соображений честолюбия помогал адвокатишкам и щелкоперам в масонских мантиях свергать помазанника Божьего — Николая, пустую выпитую двуглавую романовскую четверть. «Выродилась династия, выродилась. Николашку-то убрали, а зверь выполз и адвокатишек слопал, как кроликов, а вместе с адвокатишками и нас, дворян-создателей и хозяев земли русской. Горько. Ох, горько. Коль зверь выполз, его не загнать. Во всяком случае своими силами не загнать. Что мы можем? Безумие! Безумцы! Со шпаженкой воевать с разъяренным мамонтом! Вот если бы столкнуть советы с коалицией всей Европы и бросить миллионов десять с танками, с ипритом, блокировать все порты британским флотом! Но кому это надо? Европа устала от собственной мясорубки и втягиваться в новую не пожелает. Следовательно, надо забираться в норку, как хорьку, и зимовать. Сопротивляться бессмысленно».

Сергей Павлович помалкивал, слушая восторженный белый бред русских шуанов [4]. Своими мыслями он ни с кем не делился, но по некоторым скептическим замечаниям брат Григорий — архимандрит Георгий — понимал его скепсис и неверие. Да и сам Григорий не очень верил в успех. Старый кутила и циник в нем был намного умнее архимандрита и наместника, поднимавшего православных на священную борьбу.

До революции часто ездивший по России, живший подолгу в Европе, Сергей Павлович после бегства из родного гнезда стал домоседом. Школа, квартирка в Замоскворечье, двор. Безопасно. Никак не мог он забыть одной встречи со своим бывшим товарищем по Академии Генерального штаба. Было это в двадцать седьмом году. Его товарищ стал красным генералом в ненавистной ему до конца дней форме. Он столкнулся с ним случайно нос к носу на улице.

— Серж, ты жив? Какая встреча! Мы думали-гадали: куда ты делся? У Врангеля и Деникина тебя не было, у Колчака — нет, у красных ты не служил. Был слух, что ты умер от тифа.

Шиманский долго с отвращением вспоминал потом, как почти что непроизвольно лицо его стало дергаться и он начал, блея, заикаться и трясти головой, и как долго провожал его недоуменно-недоверчивым взглядом красный генерал.

«Донесет или нет?» Не донес.

Узок и замкнут был круг его знакомств в Москве. Арбатские переулки, Остоженка. Часто он по вечерам, взяв в руки палку, отпустив бородку клинышком и надев темные очки, отправлялся по знакомым адресам. С годами он усвоил шаркающую походку расслабленного, и ему уже не угрожала узнаваемость. Никто бы не узнал в неуверенной, стучащей палкой фигуре бывшего стройного литого гвардейца.

Темные коридоры квартир, отвратительные ему запахи общественной кухни, сдавленные страхом, приглушенные голоса, искаженные эмиграцией слухи, бесконечное оплакивание погибшей России и длинный смертный папирус навсегда ушедших.

Масонство, так и не пустив глубоких корней в России, оставило в Москве после Октября отдельные, неспособные к действию человеческие руины. Советским органам не достались хорошо спрятанные масонские архивы, и ЧК не занималось «вольными каменщиками». Только один из случайно уцелевших в Москве масонов был арестован, и то за участие в монархическом заговоре. О своем масонстве на допросах он промолчал.

Человек действия, Шиманский очень скоро разобрался и трезво оценил реальность его уцелевших собратьев и по классу, и по масонству. «Шаркающее кладбище» — вот его приговор и самому себе, и другим. «Пока шаркаем», — говорил он, невесело усмехаясь из-под неряшливой бородки и синих стеклянных бельм, скрывающих то, что нельзя скрыть.

В школе он поражал и учеников, и учителей бесстрастностью и ровностью обращения. Злоязычные ученики прорвали его мумией. Ни разу никто не заметил в нем ни капли ни раздражения, ни волнения. Что бы он ни излагал: римскую историю, штурм Перекопа или же строение земли, любые слова его были мертвы, идеально правильны и сухи. Его, чуть с хрипотцой, голос действовал, как гипнотическое снотворное, усыплял и приводил слушателя в состояние психической невесомости.

Особенно странно звучали его слова о героике революции, о Конституции СССР. Исправно выполнял он и функции агитатора, регулярно обходя квартиры своего участка. Коллеги-учителя его не любили. Маска его сухой, всегда ровной сдержанности останавливала дружеские шутки, обрывала улыбки.

Единственный раз за всю жизнь Шиманского-Синякова прорвало во время войны 1941 года. Шиманский-Синяков заговорил, в его речах на уроках появилась страсть. Он подготовил и прочитал в школе лекцию о истории немецких агрессий против России. Лекция получилась блестящая, его благодарили, вызвали в райком партии и просили прочитать лекцию на заводах. Он с охотой все выполнил. В учителе Синякове проснулся военный ученый, полковник Шиманский. Потом, ворочаясь в бессонной, всегда неудобной ночью кровати, он жалел, что дал волю обуревавшим его чувствам и хоть чуть показал свое собственное лицо.

Война действительно его взволновала. Та, первая война с Германией, была «его» войной. Он был ранен в легкое, награжден офицерским Георгием третьей степени и золотым оружием. Даже умудрился лично застрелить из солдатской винтовки несколько немцев при отступлении в Польше, что не так-то легко сделать штабному офицеру в звании полковника.

В одном посещаемом им московском доме в двух узеньких комнатах, заваленных поломанной стильной мебелью и ветошью, он застал в конце июня около десяти бледных, нарочито плохо одетых шестидесятилетних людей. У аналойчика теплились свечи. Лысый с глубоко спрятанным, недоверчиво ощупывающим все внимательным взглядом священник без рясы и без бороды вполголоса служил молебен. Священник был из «непоминающих» подпольных сторонников старцев патриарха Тихона. Молились о ниспослании Гитлеру победы и скорейшем освобождении Москвы от большевиков немецкой армией. Шиманский, побыв несколько минут, одел шляпу, взял палку и стал уходить. Хозяин, из братьев-масонов, в прошлом крупный экономист, а в советское время — директор овощного склада, пошел его провожать.

— Что же вы, Сергей Павлович, нас так быстро покидаете? — лицо хозяина в склеротических жилках и в благонамеренных усах щеточкой было искренне недоуменно. Рыхлая, мешковатая, чуть сгорбленная фигура была полна еще не высохшим елеем молебна.

— Мне, боевому офицеру русской армии, награжденному государем императором Георгиевским крестом за войну с немцами, при таких позорных сборищах присутствовать не пристало. Эх, вы! А еще обвиняете Деникина в проигрыше.

Под влиянием этого разговора он и подготовил свой доклад об истории немецких агрессий.

Его успокаивали немецкие налеты на Москву. Он стал подряд все ночи дежурить на крышах и своего квартала и школы. Шарящие белые пальцы небесных арлекинов-прожекторов, свист осколков, шипящие зажигалки — это была его стихия. Он даже стал насвистывать забытые вальсы и мелодии из довоенной оперетки «Летучая мышь». Он полюбил ночную Москву налетов с какофониями сирен, взрывов. Этот город был ему ближе, чем мирная довоенная Москва наркоматов, шумной толпы легковых автомобилей, ненавистных ему новостроек, его учеников, часто смеявшихся по поводу и без повода пионеров.

С грустной иронией он наблюдал «превращения» своей бывшей возлюбленной — Аннет, Анны, Анечки. Ее война расстраивала, она волновалась, переживала, плакала, переписывалась с уехавшими в эвакуацию ученицами, пекла пирожные, потом блинчики уходившим добровольцами на фронт ученикам.

С Аней после их переезда в Москву отношения не сложились. Когда же жизнь скромных учителей в Москве вполне определилась, приняла последовательно-скромные рамки тихого быта, последняя интимная нить, связывающая их, оборвалась. Аннет всерьез вошла в роль хлопотливой и рачительной учительницы французского языка, одним словом, окончательно «советизировалась», по его определению.

Окна квартиры Шиманского-Синякова выходили на стену большого дома, где красовалась огромная яркая афиша с надписью: «Нигде кроме, только в Моссельпроме». Небольшой столбик николаевских червонцев, переданных вовремя и наедине услужливому управдому, обеспечил ему квартирку-комнату с громоздкой мебелью бежавшего после растраты управляющего галантерейного магазина.

С тоской смотрел Шиманский на прекрасную, выточенную вековой помещичьей негой, мерцающую матовой кожей спину Аннет на фоне выщербленной стены с яркой афишей и, заложив руку под голову, курил самодельные папиросы.

«К чему все это? Кончалась ведь наша жизнь. К чему это биологическое продолжение существования? Не ровен час, от тоски и пустоты еще и ребенок появится. Будет бегать в коротких штанишках, ходить на демонстрации, на антирелигиозные шествия, я и Аннет будем его учить французскому, истории, географии. Вырастет благонамеренным советским товарищем».

Больше Аннет у него не бывала, а если и заходила, то разговаривала с ним робко-почтительно, почти что как с покойником или же с «уважаемым шкафом», на пыльных полках которого разложено множество совершенно никому не нужных вещей. Ненужной вещью был мираж-галлюциноз его жизни последних пятидесяти долгих лет. Брат одного из «братьев» был продавцом-букинистом. Через него Синяков-Шиманский приобрел исчерпывающую библиотеку всех возможных и невозможных по доступности в Москве изданий о Первой мировой войне. С точностью генштабиста и первоклассного топографа на склеенных листах он вычертил карты всех фронтов русской армии по годам: 1914, 1915, 1916, 1917, 1918, 1919, 1920 года. Да, девятьсот двадцатый. Он перенес войну в 1920 год — его победоносную войну со вступлением победной русской императорской армии в Вену, Берлин, Константинополь. Все неудачи Эверта, Жилинского, Куропаткина, Алексеева, Николая Николаевича исправлялись им с величайшей точностью и тщательностью. Он знал на память все полки, дивизии, корпуса всех армий Антанты и Кайзера. В любой час дня и ночи он мог ответить, сколько штыков и сабель было в любом полку воюющих армий. Он блестяще развертывал тылы, снабжение — все то, что парализовали накануне февраля его бывшие собратья-масоны, готовившиеся с Керенским и Некрасовым взять в руки власть.

Военная игра растянулась на десятилетия, но он все никак не мог мысленно решиться на наиболее захватывающие операции — взятие Константинополя и Берлина. Он все оттягивал наслаждение.

Сегодня он был близок к завершению. Помешали звонок и визит этой дамы, пытливой искусствоведки, раскопавшей их прошлое. «Ну и пусть. Ей нужен ее Дионисий. Да, Дионисий», — Шиманский устало приподнял бескровные, почти девяностолетние веки.

Слишком долго, нестерпимо долго. Так трудно пробиться через пятьдесят восемь лет, через эти глыбы навеки застывших столбов солнечного света с кружащимися в них пылинками времени и судеб. И его судьбы, и Аннет, и Гриши, и этого диковатого… как его?.. да, Ермолая… и всех тех мускулистых, полных ненависти и нерастраченных молодых сил, что таскали тогда ящики с патронами, устанавливали на башнях монастыря в ожидании восстания под его руководством пулеметы. Мертвы… все мертвы.

«Как же, да, там были иконы, серебро, парча, и этот Дионисий, — он неопределенно повел бескровной рукой. — Что там Дионисий? Погибли они все-все, и нет больше их России. При чем здесь Дионисий? Надо доиграть игру. Надо вступить в Константинополь», — с трудом он приподнял папку с картами, достал дрожащий, шуршащий порами ватмана лист с иронической византийской улыбкой Галаты и сдавленным горлом Дарданелл и впился в карту плохо гнущимися пальцами победителя. Мысленно он писал приказы, разворачивал корпуса, дивизии, полки, беседовал с командирами. Над ним было южное небо Галаты, и он, молодой, не кланяющийся пулям генерал, руководил десантом голубоглазых солдат в просоленных гимнастерках с победными двуглавыми орлами на знаменах, вступающих в столицу императора Константина. Вечным сосцом славянства поднималась впереди вечно девственная грудь Айя-Софии.

В тех случаях, когда он мысленно выигрывал сражение, тщательно оформив его по всем правилам генштаба приказами, докладами на высочайшее имя, он, доставая старый, тщательно отутюженный полковничий мундир с погонами и офицерским Георгиевским крестом и надев его под старое истертое пальто, уходил из дома гулять по Москве через центр, мимо «Большого Московского», по расширенной Тверской на Страстной бульвар, туда, где он когда-то гулял еще кадетом, и в такие дни его походка была чеканно-торжественна. Это бывало редко, рискованно, особенно в старые годы, но он рисковал. Ни документов, ни старых своих фотографий у него уже давно не было, только этот мундир — он мог его купить на толкучке.

Через три дня после неудачного визита Анны Петровны на Страстном бульваре молодая мамаша с колясочкой испуганно вскрикнула, обратившись к рядом сидевшему старичку в потертом черном пальто и помятой шляпе. Он был мертв. В откинутой на спинку скамьи бескровной старческой голове было безразличие патриция, а голубые незакрытые остановившиеся глаза были безумно-радостны. Он выиграл свою войну, он занял Константинополь.

Когда милиционер, ища документы, расстегнул его пальто, бело засверкал офицерский Георгий на вылинявшем полковничьем кителе.

Шуанское восстание (1792–1800) названо в честь одного из его зачинщиков, Жана Коттеро, прозванного «шуаном», то есть «тихим». Шуаны боролись за восстановление французской монархии и против Первой республики, пока не были истреблены или арестованы Наполеоном Бонапартом.

 


 

Его совершенно не устраивала ежемесячно получаемая им сумма в сто восемьдесят рублей. Маленькие, по его воображению, деньги. И должность, и специальность у него были, по его мнению, бесперспективными. Палеонтолог. Спец по ископаемым. Правда, во время командировок в Сибирь и в Монголию он зарабатывал неплохо, но комары, гнус и холодные ночи в пустыне… А он часто представлял себя в лучших условиях буржуазной неги на наиболее теплых и ухоженных курортах Ниццы и Ривьеры в роскошных и просторных, как партер Версаля, шестиспальных кроватях, обитых розовым атласом и с ночником из рубинового стекла.

Семьянин он был хороший. Свою дочку десяти лет, Любочку, он очень любил, к жене относился более или менее терпимо, в глубине души несколько презирая за отсутствие воображения и полета фантазии. Необходимость постоянно работать и ходить два раза в неделю в свой академический институт, хорошо, что хоть только два, его постоянно расстраивала.

«Скорей бы на пенсию, что ли, или же какой-либо капиталец получить и жить бы себе на проценты. Или, еще лучше, наследство. Но от кого?»

Родня его вся погибла в Ленинграде, отец убит на фронте. Осталась только тетя Аня, двоюродная сестра его бабушки, которую он почти не помнил. Тетя Аня жила одиноко в угловой, заставленной старыми вещами комнате в общей квартире на Ордынке. Была она учительница французского, давно на пенсии. Вот к ней-то и повадился в гости ее внучатый племянник Феденька — Федор Николаевич Благоев, младший научный сотрудник, палеонтолог и тайный воздыхатель по спокойной и комфортабельной жизни. Был у него при внезапной вспышке родственных чувств и небольшой меркантильный интерес — переводил он порой научные тексты для издательств, а так как особой свободы в обращении с французским, свойственной его предкам, у него не было, то тетенька выполняла обязанности высококвалифицированного литературного редактора.

Усевшись в уютно продавленное кожаное кресло, он все старался завести разговоры о прошлом. Невысокая живая старушка, облитая блеском седины, охотно подхватывала его темы.

— Ну что, Феденька, тебе рассказать? Ты человек молодой, современный, ученый, а мы просто жили и все тут. Была другая жизнь. Не видя ее, ты не можешь себе представить ничего тогдашнего. Петербург — фантастический город. Придворные в треуголках с перьями, кареты… А сколько было всяких мундиров! Из всех городов Европы только в Вене был такой же шик большого двора, как в Петербурге. Я последний раз была в Вене в тринадцатом году, незадолго до войны. Забавно было. За мной один субъект с усами торчком, как у Вильгельма, ухаживал. Тогда у мужчин растительность была, как у монархов. У нас все под Николая с бородками ходили, а немцы — под Вильгельма, усы торчком. Европа тогда была как одна большая квартира — переходи через границы, как из комнаты в комнату. А потом все полетело вверх тормашками в тартарары.

— Тетенька, а революцию вы помните?

— Конечно, Феденька, помню, еще как помню. Только, понимаешь ли, у меня угол зрения на нее несовременный. Ведь я кто была? Помещица. У меня лакеи свои были, повара, кучер Илья, горничная Таня. Сейчас это дико звучит, а тогда… позвонишь в колокольчик, и являются. Я не контра, мой дорогой, не подумай, что я тебя агитирую, просто я вспоминаю. Конечно, с удовольствием вспоминаю. Причем где-нибудь до тридцатых годов, ну, до войны, я еще ждала, что вернусь в свое имение, поеду к Шиманским, это были наши соседи, в монастырь. После войны, после того, что было, я не хочу ничего. Ведь это же снова кровь. Нет, нет, мне ничего не надо. В школу с моими мальчиками фугас немецкий упал, у меня на глазах пять человек убило. Ненавижу войну, кровь. На моем веку были пролиты моря крови.

— Тетенька, а в Ниццу, в Монте-Карло, в Париж вы ездили?

— Конечно, ездила. Каждое лето ездила. Пошлешь управляющего, у меня такой филозоф был, управляющий Сойкин, дашь ему денег, он тебе наутро заграничный паспорт несет. Я не любила Ниццу — там в сезон бывало слишком много русских. Этого Сойкина потом зверски убили, живьем сожгли. Вообще там происходили страшные вещи. Хорошо, что хоть я в этом не участвовала. Попросту сбежала.

— Вот, тетенька, вы в Ниццу, в Париж свободно ездили, не работали…

— Еще чего придумаешь, работать. В наше время женщины нашего круга вообще не знали, что такое работать. Аннет Велипольская, ходящая на службу, фи! Это было бы смешно! Также, как мне, выучившей много поколений детей французскому, смешно теперь, что жила когда-то Аннет Велипольская, которая занималась нарядами, лошадьми, всерьез обсуждала меню званых обедов, их сервировку. Одно столовое серебро Велипольских занимало целую комнату. Семь огромных шкафов!

— Где все это, тетенька?

— Ах, всего этого давно уже нет. Дым, дым. Все растворилось во времени.

Но племянник не верил тетеньке. Если все дым, если она живет только на свою пенсию, откуда тогда вдруг периодически у нее вдруг появляются икра, осетрина, шоколадные конфеты? Нет, на пенсию себе это она позволить не могла. Что-нибудь у нее осталось. Вдруг бриллианты или золото?

Идеи о наследстве мучили его, и он упорно, навязчиво кружил вокруг своего больного места. Уютная тетенькина фигурка с ласково, как подвеска люстры, при ходьбе дрожащим подбородком была для него загадкой, округлившимся, как спинка венского стула, вопросительным знаком.

— Ведь я, тетенька, последний из ваших родственников, оставшийся в России, последний в роду русских Велипольских. Как бы мне хотелось иметь хоть что-нибудь из наших родовых вещей.

— Я вполне понимаю тебя, Феденька, в тебе есть наша кровь. Вот, возьми, — и она подарила ему два черных дырявых портрета злых стариков в кафтанах с пудреными буклями и несколько миниатюр на слоновой кости. Голубоватые личики на них были эфемерны, как цветные мотыльки с обтрушенной пыльцой.

Все это он развесил у себя дома среди причудливых костей доисторических четвероногих предшественников птеродактилей и неандертальцев. Его жена удивлялась.

— Оказывается, ты не только занимаешься ископаемыми, а и сам стал ископаемым. Твоя дворянская спесь в наше время просто смешна.

«Дура ты, дура, — молча решил Федя. — Откажет мне тетенька бриллиантовое колье, продам какому-нибудь грузину и будем мы десять лет жить безвылазно на южном берегу и питаться одними шашлыками и кетой. Жаль только, кета в Батуми не ловится».

Посещения тети Ани всколыхнули его жизнь неожиданной встречей. К тете из Франции приехала ее племянница по матери, рыжекудрая двадцатипятилетняя Дорис. Она купила туристическую путевку в Москву и провела здесь целую неделю.

Отец Дорис был средних размеров коммерсант, западный немец, женившийся на русской француженке. У них был дом в Нормандии, два автомобиля, яхта, летом они ездили в Ниццу и Монте-Карло.

Все время пребывания Дорис в Москве Федя ее не покидал. Запах новых духов, множество незнакомых бытовых мелочей, содержащихся в чемоданах и сумках, манера развязно двигаться, неспособность к удивлению, полное игнорирование советского уклада жизни, манера обращаться с горничными в гостинице и официантками в ресторанах — все его заворожило, как кролика в клетке удава.

Для Дорис он был неплохим гидом, к тому же родственником, который развлекал ее непониманием всего того, что составляло суть ее жизни. Дорис окончила Сорбонну, но занималась не историей, а деловой перепиской пожилого бизнесмена, компаньона ее отца. Она рассказала тете о кончине ее родственников во Франции, привезла фотографии их могил, много верещала о своей семье, о вновь народившихся полурусских продолжателях их рода, об их доме, о неведомых друзьях юности тети Ани, о князе Пьетре, княгине Льизе — древних стариках, хорошо помнящих дорогую Аннет. Обе они, Дорис и тетя, очень бойко щебетали по-французски. Главное, тетя вдруг стала совершенно другой — не добродушной, немного вялоулыбчивой назидательной старушкой-учительницей, а неожиданно помолодевшей оживленной старой дамой, которая вдруг открыла, что «там» жизнь совершенно не переменилась, и дамы так же, как когда-то она, серьезно занимаются вечерними туалетами и обсуждают меню ужина и сервировку стола. Главное же для нее было то, что были живы ее современники: князья Пьетры и княгини Льизы, которые ее помнили, помнили ее туалеты, ее светские успехи, ее красоту, о которой она сама уже забыла. Тетя вдруг заговорила с Дорис о многом, о чем она раньше не говорила со своим племянником. Не все из-за свободы разговорного французского он понял, но многое понял. Немного оскорбительным было то, что они при нем тараторили по-французски, игнорируя его неполное понимание языка. Так когда-то по-французски разговаривали при прислуге.

— О, Григорий плохо кончил. Он, знаешь, был настоятелем монастыря, руководил восстанием монахов. Его расстреляли большевики. Очень богатый был монастырь. Там были ужасные бои. Наше именье? Ты знаешь, дорогая, там теперь детский дом. Я там была последний раз в двадцать втором или двадцать третьем, не помню. Обстановки там уже не было. Вообще эта поездка была ужасной. Я оделась крестьянкой, чтобы меня не узнали. Как-никак, я — Велипольская. Меня не жалей. Я живу в этой комнатке, как Жан-Жак. Вообще большевики вернули жизнь к природным и первозданным ценностям. Нет, моя дорогая, у меня старых русских икон нет. Неужели они так ценятся? И старое русское серебро? Ах, моя дорогая, сколько серебра и икон было в монастыре, какая там была богатая ризница! Гриша куда-то все это дел. Кто-нибудь помнит о Шиманских в Париже? Блестящий был род. Храбрые офицеры Шиманские — это мой конек. Их жизнь вплелась в мою. Это старая история. Тебе нужны маленькие серебряные иконы? У меня только вот эти три, это моей матери, родовые. Но тебе их так не вывезти, они очень громоздкие. Феденька, ты не знаешь, где можно достать маленькие серебряные иконы? Дорис хорошо заплатит.

Феденька знал. Был у него один знакомый, бывший научный работник в области физиологии, бывший редактор нескольких издательств, бывший муж его сослуживицы — Мариан Витальевич.

Мариан Витальевич человеком был шустрым. Ходил с портфелем, в портфеле было все: небольшие иконы и иконки, кресты, крестищи и крестики, вплоть до малюсеньких детских крестильных, издания, только маленькие с мелким шрифтом самых заматерелых антисоветчиков и пасквилянтов, а также интересные для холостяков и восточных людей наборы открыток, фотографий и колоды карт с различными объемами и размерами вечно грешного и беззащитного женского тела. Все за весьма приличные случаю цены. Meсто покупки — где угодно: в фойе театра «Современник», в общественной уборной, в темном парадном около букинистического магазина, на вернисаже, в музее Рублева или на Тишинском рынке. По Москве Мариан Витальевич всегда пробегал быстро, как дикий кабанчик по знакомой водопойной тропинке, трусил несколько бочком, встряхивая животиком, что-то про себя похихикивая, бормоча и потирая на перекрестках потные пухлые ручки. Портфель был тяжел, приходилось иногда отдыхать. К себе домой в доставшуюся ему после трех разводов и четырех тройственных разменов длинную и темную, как коридор, комнату Мариан Витальевич обычно притрушивал только к поздней ночи и имел привычку перед сном раскладывать пасьянс, используя вместо карт вырученные ассигнации. Вместе с Марианом Витальевичем жил большой раскормленный черный кот, которого звали Брутом. Когда Мариан Витальевич напивался, то кидал в шипящего Брута ботинками и стыдил его:

— И ты, Брут, продался ОБХСС. Знаю тебя, тебе скоро сапоги выдадут и фуражку золоченую.

К нему поздней ночью и явился Федя.

— Мариан, выручай. Надо, понимаешь, надо. Надо.

Мариан был пьян и весел.

— Понимаю, надо. Паучихе, когда она размножается, тоже паука сожрать надо. Так что тебе надо?

— Две иконки, серебряные.

— Серебряных нет. Сие есть редкость. А в серебре на, возьми. Две. Есть и третья.

— Двух хватит. Сколько?

— Двести. По старой дружбе.

— Мариан, вот тебе сто. Остальные — завтра.

На сим и окончили. Но Мариан почему-то не пожелал отпустить сразу Федю. В прошлом Мариан давал читать Феде некоторые свои товары, а тот поил его за это старкой. Мариан пил, когда мог, старку. Мариан достал колоду, на которой были изображены фотографии полных немок в объятиях человекообразных обезьян, и начал гадать.

Федя знал любовь Мариана к мистике и, вглядываясь в его немолодое с дряблой кожей лицо и в прозрачные бесцветные остановившиеся глаза, окруженные снопом удивленных морщинок, ожидая своей участи, думал, что за человек Мариан. Не то — клоп, не то — мокрица, не то — непостижимый человек, растоптавший талант, диссертацию, три семьи ради вечной беготни с перепродажей чужих вещей. Самого Мариана ни иконы, ни скоромные фотографии совершенно не интересовали. Книги он любил читать старинные, для него литература остановилась на Марселе Прусте. Солженицына он не любил, главным образом не за пасквилянтство, а за профанацию русского языка — рубанком пишет: «Как только Твардовский издал когда-то такое дилетантство, удивляюсь».

Мариан, заставив его снять левой рукой, разложил колоду с изображениями орангутангов, улучшающих тевтонскую породу, шепеляво зашептал:

— Две дамы. Одна, старая, связана с дьяволом, с целым сообществом нечистых. Молодая… молодая еще у тебя под бочком. Молодая очень соблазнительная, в одном купальнике, а может, и без, — он захихикал, заерзал. — Ну и любострастный ты, Федя. Весь, как свеча пасхальная, любострастием так и горишь… Нет, не твоя касаточка. Что тебя ждет?.. Кровь, кровь, Федя. По уголовной линии ты, верно, пойдешь. Так, еще одна появилась какая-то, из казенного дома, все дело сорвет. Не иначе как из милиции. Так-то, Брут, сколько веревочке ни виться, а все в милиции кончится. Бойся, Федя, блондинки из казенного дома. На большое дело идешь. С мокротой… дело большое.

Лампа закачалась от пьяных взмахиваний Мариана, Брут стал бросаться на стекла окон, и Мариан пошел провожать Федю, попутно уронив со страшным грохотом в коридоре чей-то старый велосипед с гвоздя. Федя заметил, что никто из соседей не выглянул на грохот. «Хорошо он их вышколил, как мышки-норушки в норках сидят, пискнуть боятся».

Иконки в серебре очень понравились Дорис, и она за них по указанию Феди купила в «Березке» по размерам его жены французские сапоги и две пары туфель на платформе. Жена приняла эти вещи с тихим восторгом, как нежданные дары моря, но прочла ему при этом предостерегающую мораль о вреде общения с темными личностями и иностранцами.

Прощание с Дорис было для него трагическим. Он напился с ней в ресторане и долго плакал в номере горючими слезами покидаемого родственника. С ней навсегда отлетал запах вечной Ниццы, Ривьеры и всего того, что он мог бы получить вполне бесплатно от рождения. Проза жизни вновь наступала черными рядами колонок календаря с редкими красными законными выходными. Дорис его жалела, обнимала, целовала, утешала как могла, но, когда он несколько перешел границы сентиментальной родственности, отвесила ему вполне по-русски хорошую затрещину.

Утренняя головная боль, две таблетки анальгина и недовольное лицо жены вернули его в русло обычности.

Тетя Аня после отъезда Дорис стала с ним более откровенна. Пребывание Дорис их сблизило и придало какое-то новое доверие к нему, которого раньше не было. Она достала старые бархатные альбомы с фотографиями, и Федя увидел Аннет Beлипольскую в ее доме, с ее гостями, с ее родителями, с ее собаками, с ее лошадьми, в ее России. У некоторых групповых фотографий были отрезаны лица. Большая пачка фотографийпоказывала эволюцию бравого кадета Шиманского в бравого архимандрита Шиманского с промежуточными стадиями корнета, ротмистра, упитанного красивого господина в партикулярном, во фраке, в котелке и визитке. Была и двойная фотография Григория и Аннет. У обоих радостные лица.

Федя стал поверенным более чем полувековой давности романа, разбившего сердце его любимой тети. Он прослушал этот рассказ десятки раз, и каждый раз выплывали все новые и новые подробности. Обязательно фигурировала мерзкая эльзаска Франсуаза, околдовавшая незабвенного Гришу, легкомысленного, как все гусары.

— Какой он был красавец в доломане [5], а какой из него получился монах! Как величественно он шествовал в манили и митре, какие у него были алмазные панагии! Сколько в монастыре было сосудов, пожертвованных московскими боярами и царями. Какая судьба! Даже могилы не сохранилось, закопали где-то в монастырском рву. Брат его тоже был очарователен. Сережа … он умер от тифа. Нет, его фотографий не сохранилось. Они с братом Гришей были разные, но оба очаровательные. Гриша — высокий брюнет, а Сережа — шатен, миниатюрный, женственный. Ему предсказывали очень большую военную карьеру. Но он умер. С ним вместе погибла великая тайна. Огромная тайна. Вообще мертвые, перенесшие все эти потрясения в революцию, унесли с собой много, очень много тайн, много такого, о чем сейчас никто и не помнит. Со мной в могилу тоже уйдет много, очень много того, что никто не помнит и не знает.

Тетя стала часто забываться и заметно дряхлеть. Казалось, что последняя вспышка энергии, напомнившая ей молодость, связанная с приездом Дорис, исчерпала запас ее жизненных сил. Однажды случилось то, о чем давно мечтал Федя.

— Знаешь, я все хуже и хуже себя чувствую. У тебя растет дочь. Когда-то у меня было много драгоценностей, но торгсин, а потом скупочная постепенно все съели. Вот, достань из письменного стола шкатулку из карельской березы. Да, да, из ящичка, сбоку нажми пружину. Это серьги, несколько колец. У одного большой камень. Больше ничего нет. Возьми, спрячь дома. Не хочется, если попадет в чужие руки.

— Тетенька, а вы вот о ризнице, о камнях, панагиях... где все это? Неужели все в ЧК взяли?

— Нет. До этого Гриша не допустил. Все, все там осталось. Там, на месте, в Спасском монастыре. Спрятано в тайнике. От меня скрывали. Тайник надежный, замурован, по-моему, где-то в трапезной. Там один монах был оставлен смотреть, но его, похоже, тоже расстреляли или сослали куда-то. Там спрятано на миллионы. Ничего больше, Феденька, не знаю. И не спрашивай, мне трудно говорить, голову как обручами сдавливает.

Тетеньке было все хуже и хуже. Не будь преданной ей соседки Тимофеевны, приносившей ей пищу, положение ее было бы очень плохое.

Вскоре тети не стало. Феде достались книги, фотографии, кое-какие старинные безделушки, семейные иконы. Драгоценности он спрятал в пустой книжный футляр, от жены сугубо скрыл.

До Ниццы и Ривьеры было по-прежнему далеко. Тетушкины сережки, кольца ювелир оценил тысяч в пять, не больше. Иконы он снес Мариану. Тот выдал ему пачку новеньких хрустящих десяток — пятьсот рублей.

— Не обессудь, Федя, больше не стоят. Ассигнации настоящие, неподдельные, прямо из банка. От кого? Секрет фирмы, Федя.

Удачную сделку обмыли в берлоге Мариана. Не особенно крепкий пить Федя так и остался ночевать на продавленном одре Мариана. Мариан спал, сидя в пережившем много социальных и личных драм обшарпанном вольтеровском кресле. Профиль его был величественен, и свистел носом он с пренебрежением древнего римлянина.

Утром при опохмелении состоялся душевный разговор с оттенком «повщины» — так Мариан называл приключенческий жанр, производя его от Эдгара По.

— Есть просто поповщина, а есть «повщина». Повщина — это значит чудеса и чуднота с иконами и со всем необычайным, что около них происходит в последние пятнадцать-двадцать лет.

— Мариан, друг золотой, еще раз выручи.

— Иконки, что ли, в серебре снова понадобились? Всерьез фарцевать стал? Не по тебе это дело, тут ловкость нужна.

— Нет, Мариан, понимаешь, есть одна тайна, семейная. Можно достать кучу, настоящую кучу денег, миллионы.

— Плохо твое дело, Федя. Говорил я тебе, на большое дело с мокротой замахнулся. Брось, брат, пока не поздно, большой срок схватить можешь. Брось, Феденька, брось. Вот и Брут на тебя с неодобрением смотрит и мяукает с сочувствием. Бросил бы ты это дело, я тебя, дурака, ведь люблю, — и, сюсюкая, Мариан поцеловал его взасос в щеку, чуть не упав на столик с водкой и капустным рассолом, который он еженедельно таскал из овощного магазина в ни разу не употребленной по назначению бензиновой канистре. Звал он капустный рассол поэтому «бензинчиком» и обожал, как немногое на свете.

— Выпей, Феденька, бензинчику и забудь ты свои миллионы. Ты что, думаешь, у моих родичей ничего не было? Деда брат сахарозаводчик был, в публичном доме от жадности застрелился, дурак. А почему? Миллион у него был, а он его на баб пустил до последнего рублика. Деньги — это, Федя, дерьмо. Они, конечно, нужны, но из-за них в петлю лезть позорно. Я выше своего предела, а мой предел — три стольника комиссионных в месяц — никуда не лезу.

— Поздно, Мариан, поздно. Меня так и сотрясает, так и сотрясает. Живешь, понимаешь ли, на паршивую зарплату, а там лежит бесполезно кучища денег. Ты тут, как белка вертишься, а они лежат. Лежат и никого не греют. Человек мне нужен, Мариан. Опытный и хитрый, как волк. Одному мне этого не взять.

— Затянуло тебя, Феденька, затянуло. Теперь не выкарабкаешься, нет, не выкарабкаешься. Страсть у тебя. Ну, против страсти не попрешь. Быть по-твоему, дам я тебе человека. Только держи ухо востро! Волк! Настоящий волк! Сначала хлебнем по маленькой с бензинчиком. За страсть, Феденька! Страсть, она, Феденька, пирамиды египетские своротить может.

Выпив водочки с «бензинчиком», Мариан пустился в рассуждения.

— Клондайк! Аляска! Алмазы Голконды! Ты молодец, Федор! Так и надо! Погибшие, в некотором роде зажиточные классы общества подмяли, погибая, под свою аристократическую задницу различные культурные ценности. То, что было наверху, декретами экспроприировали и разместили в музеях. То же, что осталось в недрах, в брошенных церквях, — это золотые россыпи кладоискателей — джеков-лондонов в джинсах и кацавейках с бахромой. Кто я? Я обращаю в вонючие бумажки рассыпанный золотой песок Третьего Рима. Сведу я тебя в гнездо кондоров. Так там и вьются! Черные, в крыльях! А на них византийские греховные глаза с золотых досок щерятся. Люблю я, Феденька, глаза византийские загадочные. Никуда от этих глаз мне не деться. Страшная вещь. Иногда во сне так и щерятся, так и щерятся. Давай еще по одной с бензинчиком. Очень греховные, некотором роде, глаза.

В скором времени Мариан в вытертом зимнем пальто и шапке пирожком, неуверенно труся с очередного похмелья ножками, заводил Федю в парадное высокого шестиэтажного доходного дома десятых годов.

— Тут кондор один на чердаке живет. Не самый главный, подкондорник. Опасный своей неопределенностью субъект. С ним не откровенничай, без него нельзя. Он — предбанник, нечто вроде чистилища. За ним есть деловой человек с железной хваткой. Главный хищник. Пока на свободе, не в вольере. Вот тому во всем доверься.

Они поднялись на пятый этаж по загаженной кошками лестнице. Тяжелую, окованную железом дверь на чердак им открыл полный, лет под сорок, молодящийся, несколько конфетной наружности не то актер, не то парикмахер в пушистом халате. Под глазами у него были мешочки, лицо бледное, одутловатое и напудренное. Руки небольшие, холеные и с перламутровым маникюром.

— Мариан, благодетель, офеня! Входи! Здравствуйте, молодой человек. Вы — друг Мариана? Очень приятно. Любитель прекрасного? Прошу!

Федя оказался в студии художника Голубкова. Разношерстная стильная мебель красного дерева, на стенах несколько огромных икон, таких огромных, что их трудно поднять одному человеку. Вдоль стен полотна. Слащавые портреты углем светских дам с подкрашенными красным карандашом губами и голубыми глазками. Огромный, с вывороченным кадыком и козлиными похотливыми губами не то святой, не то юрод. Оказалось — Андрей Рублев. Еще один большелобый дегенерат с кошачьими остановившимися глазами — портрет композитора Моцарта. На фоне позади Моцарта — две голые обнявшиеся девицы в париках, в руках у них скрипки. Портрет композитора Сальери — задумался над рюмкой с ядом или, скорее, с «Экстрой»: выпить или не выпить?

Портрет Сальери особенно нравился Мариану, он все бегал вокруг него, потирал ручки и хихикал от радости, вытирая шею грязным носовым платком.

— Голубков, ты — гений! Я, когда на него смотрю, так выпить и хочется. Почему твоего «Сальери» не повесили в Третьяковке? Гениально! Вполне гениально! Горлышко промочить есть? Эту дрянь европейскую я не пью. Одеколон с кокосовым маслом. Спиртик у тебя иконный водится? Так, так. Дербалызнем за встречу! Вот Феденька, наш новый и будущий соратник и друг. Из приличной дворянской семьи. Имеются родственники в Париже. Были семейные сокровища и имения. Все стало осенним дымом. Понимаешь ли, у его знакомых имеются иконы. Твоего размера, меня ведь малюсенькие интересуют. Надо моточасти привлечь. У нашего друга, кроме своих ног, другого транспорта не имеется. Надо помочь.

Голубков несколько оживился, задумался.

— Поможем. Транспорт у нас есть.

Мариан пошептал Голубкову на ухо. Голубков тщательно опросил Федю, давно ли он знает Мариана, предупредил, что их контакты должны носить сугубо конфиденциальный характер, пригласил заходить, дал телефон.

Уходя, Мариан, подморгнув, подкинул Голубкову две маленькие книжечки в незначительных переплетах. Мелькнули неизвестно чьи откормленные ляжки.

— Понимаешь, этот Голубков, между нами, девочками, говоря, совершенно пошлый опереточный тип. Малюет слюнявые сентиментальные картинки в русском духе из «Нивы» и претендует на провидца русского духа. В иконах ни черта не понимает. Скупает девятнадцатый век и отличить его от шестнадцатого не может. За границей им, однако, определенного плана бестолочь интересуется, в основном стареющие дамы. Это по его специализации. Имеет он большую клиентуру, в основном тоже среди дам, чем и ценен. Всё, что покупают, — мелочь, как у меня, а Голубков продать может любой размер, хоть два на два, и сходит ему с рук. Ты еще его жен не видел, у него их две сразу! И живут втроем в полном довольствии и мире. У Голубкова есть имя, к нему на поклон знаешь какие музы и Зевсы с бакенбардами ходят! За ним один есть деятель, тот еще волчара. Голубковым, как ширмой, прикрывается. Вот я тебя с ним и сведу. К Голубкову я тебя привел из своего рода блатной этики. Дескать, я мимо него ничего не делаю, все с его ведома. После Голубкова можно и к самому пожаловать. Предлагай сразу пятьдесят процентов от родительских капиталов и не мелочись, человек он, учти, очень страшный, брата родного убьет и его селезенкой закусит, а потом спать с женой тихонько под перину ляжет и ни о чем не вспомнит. Но — делец! Любое дело поднимет. Как ты мне о своих планах «наполеоновских» признался, я о нем сразу и подумал. Кроме него, никто такое дело не поднимет. У него такие подонки набраны! Отпетые. Я его сам боюсь, уж больно страшен, даже жуть берет. Я ему уже звонил. Он велел сначала к Голубкову сходить, вроде бы как об иконках поговорить, а о деле ни-ни. Он Голубковым, как несмышленышем, туда-сюда вертит. При желании мог бы совершить не ограниченные по размерам, но обязательно преступные дела.

— Как его зовут, твоего страшного человека?

— Игорь его мирское имя, а кличка — Аспид. Аспид? Чуешь, какое имя, жуть берет.

Аспид жил в комфортабельнейшем кооперативном доме театральных деятелей. К театру он имел лишь то отношение, что крал отовсюду в больших количествах иконы и часть их сбывал артистам и режиссерам. В сверкающей лаком и полировкой двухкомнатной квартире собралась у цветного телевизора идиллическая дружная семейка: Игорь-Аспид, его десятилетняя дочь и жена Алочка, кошкообразная крещеная блондиночка. Ничего об иконных склонностях хозяина не напоминало в его цветущем международным комфортом нивелированном семейном гнездышке.

Мариан, всегда ко всем безразлично-ласковый, явно тушевался и лебезил перед Аспидом.

Аспид был среднего роста стройный блондин с жестоким волевым ртом и прозрачно-серыми глазами. Поперек лица у него пролегли ранние саркастические морщины. Он напоминал не то летчика в отставке, не то… не то какого-то полувоенного человека, причастного к каким-либо карательным акциям.

«Вот идеальный тип для… для бельгийского наемника в Конго, — подумал Федор под его пронизывающим взглядом. — Да, да, в нем есть что-то от того, кто будет убивать негритянок и их детишек и сдирать с них жадными руками браслеты и украшения. Впрочем, я искал такого. Но до чего законченный тип преступника!»

Аспид строгим голосом приказал Мариану:

— Ты, Марианчик, пока посиди и погляди в гляделку. Ты ее, знаю, не любишь, но погляди, а мы с Федей поговорим. Да, знаешь новость, Эдик засыпался. Взяли. Прямо в церкви. Кража со взломом.

Мариан закудахтал:

— Да, всюду развалины человеческих существований. Что делать? Таков наш удел в наш век. Мы все стали жуликами. Могли бы быть бакалаврами изящных искусств и магистрами стилистики, а стали просто ворьем. Мы ведь все — ворье.

— Не смущай Алочку, она к тебе никак привыкнуть не может, — и Аспид увел Федю на кухню.

Федя, заикаясь от волнения, рассказал Аспиду все, что он знал об утаенной ризнице, о тетушке, о настоятеле. Он не назвал только фамилий и места действия.

Аспид, внимательно все выслушав, хищно заметался по кухне.

— Поздно, поздно этим занялись. Родился я поздно. Мне бы иконами до войны заняться, а не сейчас. Тогда все под ногами лежало: бери — не хочу. Поздно. И твое дело не сейчас делать, а лет тридцать назад. Монашек бы этот — полкан, пес цепной был бы жив. Мы бы полкана в рясе в дело взяли, а если бы стал барахтаться — примочили бы, и в прорубь! Пятьдесят процентов предлагаешь? Идет. — Аспид ударил его по руке. — Дело в общем сомнительное, но куш… куш может быть солидным. Ничего больше Голубкову не говори, да и Марианчику не надо, хотя он у нас — голубь ясный, душа чистая, вымирающий русский идеалист. Ну, теперь, Федя, координаты точные выкладывай. Поедем вместе, возьмем машины, ребят верных и попотрошим, — узнав координаты, Аспид радостно засмеялся. — Спасский монастырь, значит? Я давно о нем подумываю. Meсто довольно отдаленное. Туда всякой шатии-братии вроде бы не забредало. Эти места у меня в перспективном плане есть. Ты — научный работник? Это хорошо. Будешь разрабатывать операцию научно. Что, думал, у нас тяп-ляп и готово? Нет, сначала литературку изучим, маршрут отработаем, а потом и двинем. Теперь ты в деле, возьмем или не возьмем ризницу, обо всем, что услышишь, увидишь и узнаешь — ни-ни, ни гу-гу, молчок. А то — в мешок с кирпичной капустой и в Яузе утопим. Понял, пташечка залетная? Шуточки шутить больше не придется. Фирма у нас, Федя, солидная. Приготовь фотографию паспортную, как для отдела кадров, ксивоту я тебе выправлю. Зачем, спрашиваешь? Не под своей же фамилией, чудак-человек, ехать. Давай сюда Марианчика. Обмоем.

Выйдя, пошатываясь, с Марианом на Новый Арбат, Федя чувствовал какую-то особую пустоту, как будто его лишили невинности. Такого рода чувства испытывают люди, долго жившие в углу, всецело подавленные ощущением изолированного от всех своего «Я» и вдруг (всегда вдруг), без долгих колебаний вступившие в какие-то активные контакты с какой-нибудь очень определенной организацией.

Организация Аспида была очень определенной, это он понял сразу, стоило ему только вглядеться в его прозрачные, ничего не выражающие глаза, за которыми стояло слишком многое. О жизни Аспида-Игоря он мог только догадываться. Жизнь эта была, по-видимому, страшная. Жадность толкала его именно к такому человеку, как Аспид, но что-то остаточно-обломовско-порядочное, что есть в каждом потомственном культурном русском человеке, останавливало его и предупреждало, что душевный сонный покой превыше скоропреходящей жажды обогащения.

«Рубикон перейден, дело пошло, теперь его не остановишь».

Мариан обнимал его, лепеча своими устами московского практического мистика-спекулянта:

— Теперь и ты, Федя, стал жуликом. И до тебя теперь когда-нибудь милиция доберется, недаром Брут над тобой так жалобно мяукал. Он попусту так мяукать ни над кем не будет, он вещий, как князь Олег, кот, своего рода жэковский медиум. Как начнет под чьей-нибудь дверью мяукать, обязательно в этой квартире кто-нибудь помрет, или инфаркт или кондратий хватит. В него старухи кирпичами кидались и хотели сдать на живодерню. Чую, обдерут Брута на дамскую шляпку, будет какая-нибудь фифочка в нем щеголять, — Мариан горько заплакал.

Так состоялось приобщение Феди к московскому блатному миру. Федины пьянки и долгие отсутствия испортили и охладили его отношения с женой, перебравшейся от него спать в другую комнату к дочери. Жена считала, что Федор попал в плохую компанию и стал гулять и изменять ей. Федя сносил ее попреки с покорностью хорошо прирученного домашнего животного.

«Вот золотца тебе привезу, и на десять лет на побережье загорать уедем, тогда и заткнешься, кура домашняя по два шестьдесят семь».

С Аспидом, которому он звонил регулярно, как на службу, и которого он все не мог застать дома, он встретился вновь. Аспид подъехал к нему в условленное место на новеньких «жигулях». Правил коротко стриженный молодой и мрачный громила Джек.

Громила Джек был подобострастен и услужлив, как дореволюционный лакей. Он сбегал за водкой, открыл специальный заграничный погребец-холодильник с закуской. Выпили, закусили, не вылезая из машины. Аспид дал указание отправиться в научный зал Ленинской библиотеки и просмотреть все материалы о Спасском монастыре и о всех соборах и церквях уезда.

— Нам это не помешает, мы должны ставить дело научно.

Договорились и о времени проведения операции — на июнь.

— Ты, Федя, человек чиновный, служивый, тебе отпуск надо у начальства в месткоме испросить. Мы — птицы вольные, все месткомы в гробу по первому разряду видели, — при этих словах Джек призывно заржал. Аспид мрачно на него посмотрел и тот сразу умолк. — Туго, брат Федя, на зарплату жить, по правде сказать? Сочувствую, сочувствую. Сам когда-то на государство батрачил. Ты на меня не смотри гордо, как младший научный сотрудник. Я ведь, Федя, прежде чем Аспидом стать, в архивном институте четыре года общественные науки о прибавочной стоимости изучал. «Отлично» по политэкономии всегда имел. Понял, что к чему. Теперь сам дела делаю. Вот тебе стольник, Федя, авансом за то, что ко мне сам пришел. Пропей за милую душу. Если тебе девочки понадобятся молоденькие лет по восемнадцать, здоровенькие, как на подбор, то позвони, Джек тебя отвезет, и бесплатно, за счет моей фирмы.

Джек за рулем опять призывно заржал.

Не по себе было Феде. Ох, как не по себе после выпивки в новеньких «жигулях» Аспида. «Истинно с Аспидом связался, недаром его Мариан боится».

Стал он усердно заниматься в Ленинской библиотеке, извлекая тома и старые журналы истории губернии, уезда и Спасского монастыря. Тщательно обработанный материал он отдал Аспиду. Тот одобрил дотошность и серьезность исследования.

— Видишь, теперь мы хоть знаем, куда сунуться. Кроме твоего монастыря мы прочешем и весь район. Я люблю комплексную работу. Весна наступает, скоро и в набег пойдем. Ты, Федя, тихоня, но ничего, в тихом омуте большие сомы водятся. Хе-хе-хе! А особенно сомихи яровиты! Икру царскими червонцами так и мечут! В набег! В набег пора!

Доломан — часть гусарского мундира, наиболее сложная в изготовлении: короткая однобортная куртка с длинными рукавами со стоячим воротником и шнурами.

 


 

Татарская облава на мирных жителей времен Ивана III — детская наивная работа радом с набегами Аспида. Сколько случайностей и досадных неприятностей поджидает едущего в набег иконщика в наши дни. И инспектора ГАИ, и бдительные постовые, и настороженные недоверчивые крестьяне, и мало ли что еще. Сейчас ведь не благословенные пятидесятые годы, когда иконщиков встречали с распростертыми объятиями, тащили им с чердаков кучи родовых образов и медных складней. Те времена безвозвратно прошли и канули в лету. Сейчас приходится крутиться и изворачиваться.

Аспид, в отличие от многих московских перекупщиков, фарцовщиков и спекулянтов иконами, предпочитал обходиться собственным штатом — так безопаснее. На «торговый дом» Аспида работало постоянно пять человек: двое шоферов-взломщиков, его личный телохранитель, тоже шофер, и двое наводчиков и посредников по продаже. Все они были в доле и в деле и все они были очень и очень проверенные Аспидом люди.

— Ребята у меня — во! — в этом Аспид был уверен.

На случаи провала для каждого из них была разработана во всех деталях «легенда». Но провалов пока не случалось. Были кое-какие неприятности. Например, их машину обстрелял крупной дробью сторож пустующей церкви, которую они взломали: в другом же месте рассерженные их неучтивостью при изъятии икон у пожилой вдовы соседи — двое братьев-механизаторов — сломали одному из ребят ногу, а второму существенно надорвали ухо, но, в общем, все обошлось благополучно. Правда, один действительно прискорбный случай в Горьковской области — их обыскала милиция, и при обыске изъяли весь груз, сто пятьдесят икон, но документы: паспорта, водительские права, талоны техучета были, как всегда, поддельные, не на их имя, так же как и номер машины. Списав все данные, горьковская милиция отпустила их с миром.

Инвентарем и инструментом для взломов и грабежей их снабжал постоянный поставщик дядя Вася по кличке Печной Горшок.

Дядя Вася любил начинать фразы так:

— Я вам не печной горшок, чтобы фуфлом заниматься.

Дядя Вася фуфлом и не занимался. Дома, на нескольких им самим сработанных с ювелирным совершенством миниатюрных токарных станках он вытачивал наиболее современные образцы отмычек, ломиков, фомок — все необходимое для их работы. Дядя Вася — Печной Горшок был идеальный кустарь-одиночка. В молодости он учился на рабочего-станочника, но работать по специальности на заводе не стал и более сорока лет подвизался в мастерской по срочному изготовлению ключей. Трудись дядя Вася на государственной ниве, быть бы ему большим человеком и новатором производства — от природы он несомненно талантлив, но частная жилка в нем велика, толщиною в руку, а рука у дяди Васи очень загребущая.

Отец его был в прежней России первейшим мастером по ремонту банковских сейфов. Таланты у дяди Васи наследственные. Папаня его однажды так «отремонтировал» один сейф, что только революция вызволила его из Бутырской тюрьмы.

Кое-кому дядя Вася помогал в молодости в благословенные времена нэпа и немного попозже, но эти «кое-кто» где-то попались и схлопотали вышку. Дядя Вася отделался чудом, о нем попросту забыли, раза два вызвали к следователю, попугали как следует и забыли. Слишком много, видно, было тогда спешных дел. Дядя Вася, в те голубые годы франтоватый юноша с усиками и отцовскими часами с брелоками в жилетном кармане, здорово струхнул и решил «завязать»: «Я вам не печной горшок, чтобы фуфлом заниматься».

«Завязка» длилась очень долго. Когда широко пошли в ход холодильники, дядя Вася переключился на них, благо часто портились, ходил по домам и «починял». Зарабатывал на этом отменно. Потом появились телевизоры — новая халтурная индустрия, потом появился Игорь-Аспид. С его острым нюхом на людей он откопал дядю Васю на рынке, где тот вытачивал в стеклянной, как аквариум, будке ключи, и передал eму образцы новейших европейских инструментов с инструкцией к ним, переведенной с английского и перепечатанной на машинке. Дядя Вася стал исправно работать на фирму Аспида.

Сидя в темноватой квартире дяди Васи, Аспид ему доверительно с почтением объяснял:

— Понимаешь, дядя Вась, нам нужно такое сверло, такая дрель, чтобы могла взять метровую кирпичную стенку. Понимаешь сам, какой длины делать и сколько победита ставить.

Аспид любил серьезных и мастеровитых людей, не работающих принципиально на государство. С дядей Васей он был сыновне-почтителен. В комнатах, темноватых от цветов, цветов разных: ползучих, вьющихся, пресмыкающихся — было уютно и домовито. На полу — деревенские коврики и половики. Не менее пятидесяти канареек оживленно суетились в своих отъединенных мирках. Зa откинутой занавеской, разгораживающей комнату, станки поблескивали почти что праздничным неземным светом.

Выпив по хрустальной стопочке, Аспид и дядя Вася — Печной горшок дружески расстались. Особая сверхмощная дрель для Спасского монастыря была обеcпeчена.

Для набегов Аспид держал на даче своей интимной подруги Ниночки козла [6] — прекрасную, универсальную для всех дорог машину. Она была куплена за прибавочную стоимость у одного тюменского нефтяника. На ней Аспид выезжал со своей командой в лесную местность и занимался тренировкой. Он поучал:

— Иконщик должен быть идеальным шофером — раз. Иконщик должен быть идеальным взломщиком — два. Иконщик должен быть вежливым и ласковым, как администратор из «Националя» — три.

Козла водили по продольно-пересеченной местности через бугры, ямы и болота.

— Не жалко машины, вас, дураков, жалко, — поучал Аспид. — Будете хорошо водить — не попадетесь.

Водили они действительно прекрасно. Сколько раз проводили тяжело груженную иконами машину боком по склону оврага, диагоналями сквозь непроходимые грязи и болота!

Другой обязательной тренировкой был Закон Божий. По учебнику церковно-приходской школы они гнусаво пели псалмы и молитвы, крестились не слева направо, а как положено, справа налево и со слезой в голосе рассказывали о скором пришествии Антихриста и конце Света.

— Как про Антихриста заговоришь, тут бабки расчувствуются и образа тащат, — поэтому темам об Антихристе уделялось особое внимание.

Пить водку, курить — чтоб не пахло «диаволовым зельем» — во время набега запрещалось. Особенно налегал Аспид на курение, когда ехали в старообрядческие селения. У него был милицейский прибор по определению алкоголя — выпить рюмку без разрешения строжайше запрещалось.

— Убойтесь, дети мои, поганого зелья. Зеленый Змий — лучший друг ГАИ. Из-за нарушения правил уличного движения можно погореть. Досмотрят машину, конфискуют грузы и пассажиров и отправят всех отдыхать на музейные полки с решетчатыми окнами, и будет много разговоров и искусствоведами в штатском и в серой форме, тоже искусствоведами. Они вам такой пейзаж нарисуют! Сзади — проволока, впереди — проволока, по бокам — проволока, а на дальнем плане — елки, палки, лес густой.

Мальчики-шоферы у Аспида были закаленными нукерами. Самым лихим был Воронок, профессионал двадцати четырех лет с четырьмя судимостями. Его Аспид подобрал на перроне станции Няндома Архангельской области бритоголового, пьяного, без копейки в кармане, только что освободившегося из заключения. Он погрузил выкраденные Аспидом в Каргополе иконы в купированный вагон и остался с ним навсегда. Аспид устроил ему в Москве прописку, переменил паспорт, заставил его работать техником-смотрителем. Опасный человек Воронок! Раз в месяц он жестоко запивал. В такие дни Аспид отвозил Воронка к Ниночке на дачу. Пьяными уголовными кровавыми слезами орошал он пустующую профессорскую дачу, потом вновь нормализовался, исправно-мрачно служил, сурово, как хорек — кур, гонял по своему участку дворников, слесарей, электриков. Жильцы его боялись и любили: «Суровый у нас техник, но справедливый».

Воронок был самый отчаянный нукер Аспида. В работе он был бесстрашен, дерзок, лихо крушил замки, ломал решетки на окнах, выдирал ломом иконы из киотов, не остановился бы и перед мокрым делом. Одного церковного сторожа, некстати заоравшего: «Караул! Грабят!» — он мастерски оглушил ломиком, засунул ему в рот кляп, свернутый из голубой парчовой поповской ризы, связал его и, как куль взвалив на спину, поволок с погоста. Воронок хотел утопить свою жертву — сторож попался кусачий, до крови укусил его за палец. С большим трудом отговорил Аспид Воронка от исполнения его намерения, не дав утопить хрипящего бородатого старика в загадочно мерцавшем прудочке напротив храма.

Напарником Воронка был Бледный Алекс, тридцатилетний неврастеник без образования, без воли, без места жительства. Машину он водил, как цирковой артист водит по арене дрессированного страуса — небрежно и профессионально нежно. Бледный Алекс был всегда рассеян, грустен, но очень ловко делал все что угодно: по стене залезал на колокольни, с десятиметровой высоты из окна опускался на веревке в запертую церковь, при людях, не обращая на них внимания, действовал отмычками, не боялся темноты, темных гулких ночных храмов и, похоже, вообще ничего не боялся, но был при этом крайне суеверен. Черный кот, баба с пустыми ведрами или еще какие-то ведомые только ему мистические предзнаменования могли ввергнуть его в долгую депрессию. Он ничего не читал, но была в нем какая-то врожденная понятливость и тонкость. Он ни разу не сказал ни одной глупости и пошлости. Пальцы у него были удивительно длинные и изящные, находящиеся в беспрерывном неопределенном и бесцельном движении. Если он говорил Аспиду по поводу намеченной операции «не надо», Аспид отменял операцию. Один раз он не послушал Бледного Алекса — вышло ужасно. В церковном дворе их ждала засада — пять злых православных стариков с кольями. Они еле унесли ноги и потом неделю отлеживались, ковыляя между постелями co стаканами местной «тришестидесятидвушной» по тесному номеру дома крестьянина [7]. Администратор дома крестьянина сочувственно ахала над ними:

— Кто же вас отделал, ребятушки?

Обычно Аспид старался не останавливаться в гостинице, но тогда было не до конспирации — было бы где отлежаться.

Бледный Алекс был снобом — ходил в грязном белье, но нюхал кокаин. Доставать кокаин Аспиду было очень трудно, кокаин вышел из моды, но другой оплаты труда Бледный Алекс не признавал. К деньгам он был безразличен. Нанюхавшись кокаина, он гонял пленки с песнями Вертинского и плакал. Родителей Бледный Алекс не имел. Он так и объяснял:

— Я родился в детдоме в общей беспризорной палате.

Наметив район действия, Аспид собирал по выбранной для набега местности все печатные материалы, епархиальные дореволюционные журналы, издания Императорской археологической комиссии, описания краеведов. На карту области наносились все наиболее перспективные храмы и монастыри. Дальше начиналась работа по собиранию информации: кто где что крал, если крали, то когда, не попался ли кто-нибудь. Районы наиболее крупных покраж и реализованных кем-либо операций обводились на карте красным карандашом. Кроме фирмы Аспида в Москве было еще немного более ста мелких и средних кустарей и добытчиков иконных товаров. Слухи об их удачных и неудачных деяниях просачивались в среду перекупщиков и спекулянтов.

Потом вступала в строй Ниночка, идеальная блондинка, дочь профессора, предоставленная себе самой с тринадцатилетнего возраста. Дача ее умершего отца была важнейшей перевалочной базой в операциях Аспида. Дача была расположена в сосновом бору, в котором было много домов известных ученых и артистов. Большие лесные участки, полное безразличие соседей и привычка к машинам хорошо маскировали приезды и отъезды груженых иконами автомобилей.

Ниночку Аспид определил работать в музей секретарем-машинисткой в отдел древнерусской живописи, строго-настрого наказав ей беречь музейное добро, как свое собственное. Ниночка, как и художник Голубков, вела работу с реставраторами, отдавала на промывку и реставрацию наиболее ценные доски.

— Из коллекции моего отца, — было ее любимой формулировкой. Коллекции никогда не было, но с мертвого не спросишь.

Ниночкин отец, толстый человек с одышкой, куривший с гимназических лет сигары и не могший спокойно переносить женской походки, был много раз неудачно женат и коллекционировал фотографии певцов с автографами. Государственную премию он получил за открытия в области синтетического каучука, иконами он никогда ни при жизни, ни после смерти не интересовался. Ниночка была его единственная дочь — плод его увлечения жаркого лета пятьдесят четвертого года хорошенькой буфетчицей в сочинском ресторане.

Аспид, хваля Ниночку, говаривал:

— Ты головастая! Хватка у тебя матерой волчицы. А вместе мы, как два волка с той пластинки, — и Аспид и Ниночка очень любили старую, пятидесятых годов пластинку Московского общества охотников, где егеря, воя волками, обучают охотников вою матерого волка-самца и волчицы вместе. И Аспид, и Ниночка любили, предварительно распив бутылку «Камю», звездной морозной ночью, надев невесомые пушистые свитера и скользя на лыжах, завыть по-волчьи в лесу, он — матерым волком-самцом, а она — волчицей. Выли профессионально — собаки во всей округе, дрожа, прятались в будки и истошно брехали, а боязливые дачевладельцы запирали двери на все добавочные щеколды. Аспид искренне любовался воющей по-волчьи Ниночкой — какой изгиб тела, какая совершенная вибрирующая при вое шея.

После встречи с «племянником», как он мысленно окрестил Федю, Аспид привел в действие машину подготовки набега.

Ниночка собрала в своем музее дополнительные материалы о Спасском монастыре, истории городских соборов, подготовила для Феди на музейном бланке липовое отношение в городской архив на имя Безрукова Анатолия Сергеевича, дядя Вася — Печной горшок изготовил сверхмощные сверла-бур. Машины проходили дополнительный профилактический ремонт.

Приближалась весна — самое удобное для набега время. В отличие от других иконщиков, Аспид планировал операции в самое неожиданное для местных властей время — позднюю осень или раннюю весну, в самое бездорожье. В это время их меньше всего могли ожидать пытливые автоинспекторы, сотрудники ГАИ и следственных органов, в последнее время, наконец, принявшиеся за иконщиков.

Зимой Аспид провел в свое время несколько операций, но из всех своих соучастников, называемых им «камарадами», только он один был хорошим лыжником; остальные, привычные к городской жизни, передвигались по снежным просторам Русского Севера с трудом. Даже Воронок отвык от лыж — в исправительно-трудовых лагерях и тюрьмах лыжной тренировкой не занимались. От лыжных походов «камарады» устали, пообморозили ноги и носы и, пия в густых ельниках и стогах водку и лязгая от холода челюстями, дружно сочувствовали немцам, мерзшим в русских снегах. «Камарады» окрестили лыжные вылазки «Восточными походами», а самого Аспида обзывали в глаза «Гудерианом» с добавлением непечатных эпитетов. Обычно же они были почтительны к главарю.

«Нет, нет у меня железных людей», — тосковал Аспид после суровых лыжных рейдов по церковным тылам Архангельской и Вологодской областей. Более таких поездок не повторяли.

Аспид вызвал Федю и приказал ему срочно брать отпуск.

— Мы переносим срок поездки, едем в конце апреля.

Федя взял отпуск за свой счет. Набег приближался. Жена Феди презрительно молчала. Попахивало разводом. «Сбился, сбился с пути муж».

Действительно, теперь Федя, когда у него заводились лишние три рубля, старался выпить в их квартальном ресторане «Снежинка» сто пятьдесят граммов «Экстры» с соляночкой.

«Водочки маленько и соляночки — вот, собственно, генеральная идея каждого порядочного человека».

Самым для него мучительным было ощущать двойственность собственного существования. С одной стороны — неземное. Неземным он называл хождение на службу, сидение в библиотеке, диссертацию, жену, дочь. К этому он привык и не ощущал реальности их существования. «Сплошной электросон наяву».

С другой стороны — новое положение кладоискателя. Двойственность разломила его второй уголовной реальностью — связью с Аспидом и его делом.

«Была моя жизнь до него безвоздушна и эфемерна, а теперь появилась неприятная реальность. Черт знает что! — и для стыкования своих двух существований ему требовалось сто пятьдесят граммов „Экстры“ под соляночку. — Метафизика в двух ипостасях».

Жена плакала, запершись в комнате. Он обнял и поцеловал дочку, как перед уходом на фронт, посидел на стуле без шапки, для чего-то перекрестился на пустой угол и отправился, взвалив на плечи рюкзачок, на «мокрое дело» — в набег за добычей прадедовских капиталов.

На Ниночкиной даче цвела «малина».

Шеф возлежал на втором этаже с хозяйкой, проверяя тренировку ее среднеспортивной мускулатуры. Он даже не спустился вниз «к людям», которые предавались унылым одиноким развлечением людей, живущих противообщественно.

Бледный Алекс с остекленевшими глазами играл на рояле что-то заунывно-несусветное.

Воронок в спортивном синем костюме в углу на тахте угрюмо и очень серьезно мял и тискал полную с очень довольным лицом девицу. На вошедшего Федю они даже не обратили внимания.

Джек, который отпер ему дверь, шепнув при этом:

— О делах — тс-с-с! — провел его в библиотеку покойного профессора, где за круглым, красного дерева ампирным столом в свете уютной японской лампы шла серьезная игра — восседало двое офеней — ковбоев-домушников. Два развязных волосатых молодых человека с большими серебряными крестами на шее лихорадочно щелкали картами. На столе лежала средних размеров куча смятых трехрублевок, рублей и иных более мелких металлических денежных знаков.

Джек усадил Федю на большой старый продавленный диван, принес ему графин с водкой, в котором плавали лимонные корочки, пообещал, подморгнув:

— Девочки будут попозже, — и предложил располагаться как дома.

Аспид среди многих неписаных правил имел твердую установку: «Перед делом ребята должны погулять вволю, в машины надо грузить готовых людей с трясущимися руками, с бледными похмельными лицами. Дня через два после отбытия они в дороге войдут в норму и на месте будут работать с яростью и рвением».

Два волосатых молодых человека были профессиональными офенями — попрошайками икон у старух. Оба они были вполне самостоятельными отдельными единицами. Основное их занятие в свободное от сбора икон время — игра в карты, слушание до одурения над рюмкой бесконечных битловых рёвов музыкальных джунглей Европы. С Аспидом они работали не на проценты, а сдельно, по числу дней. Добыча полностью отдавалась Аспиду.

Федя утоп в диване и, не отрываясь от графина с мистически трепещущими на выпуклой линзе водочной поверхности лимонными корочками — они казались ему желтыми японскими корабликами зыбко качающейся человеческой мечты — пытался представить свое будущее.

Жизненное пространство дачи было ему враждебно. Всегда умеренно чуждавшийся коллектива, он вдруг почувствовал себя частью сообщества, сообщества, основанного на злых коллективных началах. Единственно родным, близким существом ему казался запотевший водочный графин с покачивающимися лимонными корабликами. Он наливал, кораблики качались: «Вот и поплыли, поплыли — ухмыляясь, нашептывал он себе. — Графин с водкой — лучшая форма адаптации в незнакомом коллективе».

Примерно после восьмой рюмки он почувствовал себя превосходно и был непринужден, как посетитель музея восковых фигур мадам Тюссо. Он стал бродить по даче, внимательно вглядываясь в происходящее. Все казалось нереальным, все можно потрогать — кругом были ожившие куклы, марионетки.

Двое офеней, окончив играть в карты и спрятав деньги, вертелись на месте, притопывая под джазовые спазмы.

Джек, почти не пивший — ему предстояло вести завтра утром машину шефа, — лежа на диване и подняв кверху ноги, жевал резинку.

— А, профессор! — приветствовал он Федю. — Ходишь, бродишь? Уже нажрался! Время не теряешь. Вот, познакомься. Это — Сонька, а это — Зинка. Он познакомил Федю с двумя коротко подстриженными очень плотными девицами — официантками кафе «Ирис», где Аспид и его ребята чувствовали себя как дома.

Кафе «Ирис» было штаб-квартирой шайки Аспида. Кафе было неприметное, самого последнего разряда, но для них там постоянно держали в морозилке солидный кусок вырезки.

Сонька и Зинка были очень серьезные дамы. Федя выпил с ними еще рюмки четыре водки, его окончательно развезло. Сонька и Зинка говорили о кримплене [8] и о сравнительной анатомии знакомых кавалеров, предпочтение они отдавали Воронку. Это очень почему-то рассердило Федю, и появление Воронка в их компании он воспринял враждебно. Дальше в его памяти произошел провал: он бросал в стенку рюмки, потом его кто-то душил, потом он скользил по клавишам пианино в черную лакированную бездну.

Бледный Алекс при этом пел:

— В бананово-лимонном Сингапуре…

Утром он проснулся с ощущением непередаваемой пакости во рту, ему казалось, что он выплевывал изо рта изжеванные окурки и пепел, перемешанный с керосином.

— Эх, сейчас бы рассольчику! — Мариан с его уютным культом ласкового опохмеления казался далеким и милым, как детство. С удивлением оглядывал он незнакомую комнату. На матрасе в дальнем углу храпел Джек, выпростав огромные волосатые ноги. Рядом с его головой лежала солидная дубина, обмотанная тряпкой — орудие усмирения. С трудом он встал и отправился пробираться в поисках благословенных мест опохмеления. За окнами серый весенний рассвет был меланхоличен и настраивал на серьезный лад.

«Сейчас бы какую-нибудь серьезную статью писать или томик Иннокентия Анненского за утренним черным кофе почитать».

В гостиной Бледный Алекс, дрожа во сне беззащитным кадыком, прятался, как за китайской стеной, за могучими плечами Зинки. Сонька спала на полу на подушках, поражая и во сне черноземной несокрушимой силой пышных плеч и рук, которые, как кариатиды, могли бы поддерживать целые общества лиц, отвыкших от физического труда.

«Однако!» — подумал со страхом Федя.

На кухне он застал Воронка, тот брился опасной бритвой. Безопасные он не признавал, называя их «навозницами»: «Жужжат, жужжат!»

Воронок осклабился внутренней сплошной костью рта, не знавшей прикосновений дантистов:

— А, профессор! Прости, я потрепал тебя малость, да ты больно вчера гоношился, все доказывал мне, что я — чернота безграмотная. Это все я и сам знаю, не учили папа с мамой в детстве по складам читать. Опохмелиться ищешь? Здоровая идея. Открой холодильник.

Холодный, искрящийся пузырьками лимонад был прекрасен, как солнечный Рио-де-Жанейро в слякотный осенний день, заставший одинокого путника босиком посреди сельскогопроселка. Сто пятьдесят граммов вернули Федю из потустороннего мира похмелья на землю.

Воронок буркнул:

— Иди, доспи. Через два часа — общая побудка и — с Богом!

Осторожно, неуверенно переступая бледными интеллигентскими ногами, Федя пробрался в свою постель и опять нырнул под одеяло. Водка разливалась по телу благословенным теплом забытого младенчества. Засыпая, он видел горы николаевских червонцев, золотые чаши с чеканенной славянской вязью мерцали реально. Ему приснилось, как он пилил их на куски ножовкой, а рядом сидела его жена, жарила на примусе шашлыки и почему-то по-кавказски причмокивала:

— Вай-вай-вай! Почему ты, Федя, такой жадный стал?

Когда он проснулся вторично, Джека уже не было. В комнате за окнами посветлело. Девиц тоже не было, их куда-то уже успели испарить. Во дворе деловито покашливали прогреваемые моторы. Воронок, Джек и Аспид загружали мешки с провизией, свернутые палатки, инструменты, отмычки и прочую амуницию идущих в набег иконщиков. Офени с безучастными лицами профессиональных наймитов подкреплялись кефиром и ветчиной. Лучезарная свеженькая Ниночка порхала около кофеварки. Вчерашняя пьянка показалась Феде нереальным сном. Все было другое: деловое, трезвое и спокойное.

«Ведь на какое дело идем! И все так чинно, как будто отдел НИИ подготавливается в экскурсию к летним полевым работам, — и от этого сравнения ему было особенно не по себе. — Экспедиторы хреновы! Ничего себе, научные работники! На кой черт я все-таки с ними связался? А вдруг найдем? Как делить будем? Ведь голову пробьют, морды у них у всех больно мерзкие», — он вспомнил джекову колотушку, обмотанную мягкой тряпкой, — инструмент воспитания нетрудового коллектива. С нервной дрожью и серым похмельным лицом он пил кофе из розовой японской фарфоровой чашки, заботливо поставленной прекрасными Ниночкиными пальчиками, оканчивающимися алыми маникюрными сгустками спекшейся крови.

— Вы в первый раз с ними едете? — Ниночкины губы лепетали, как у воспитательницы детей вдового английского лорда — изысканно и светски-безучастно.

— В первый, знаете ли. И поражен серьезностью подготовки. Никогда не думал, что добывать иконы — такое серьезное дело.

— О, вы не знаете Игоря. Он самый серьезный иконщик нашего времени. У него такого письма доски бывали — конец света! На мальчиков вы не обижайтесь, они иногда бывают непосредственны, но вполне свои ребята.

«У, уголовная шкура! Ты также лепетать будешь, когда они человека живьем закопают», — Федя вынужденно улыбнулся Ниночке, поблагодарил за прекрасный кофе и вышел в сад, чувствуя спиной внимательные взгляды прожорливых офеней и лучезарной хозяйки.

Аспид улыбнулся ему, как будто Федя был восемнадцатилетней девушкой в расцвете красоты, которую Аспид собирался соблазнить.

— Ничего, Феденька, привыкать надо. Сейчас тронемся, твой мешок уже упаковали. Ну, пошли, перед дорогой молебен отслужить надо.

«Этого еще не хватало! Перед тем как голову пробить и храм ограбить, еще молебен служат».

В гостиной собрались все участники предстоящего турне по добровольной сдаче населением художественных ценностей блуждающим ценителям прекрасного. Все чинно сели. Аспид поставил на дореволюционный американский граммофон старую пластинку Шаляпина. Beликий, потрескивающий ушедшим гениальный голос пел о Кудеяре-разбойнике и о невинно пролитой крови честных христиан. Потом все встали и расселись по машинам.

Федя, Аспид, Джек оказались в жигулях. Бледный Алекс, Воронок и офени — на газике. Ниночка улыбалась с террасы, как довоенная немецкая рождественская открытка тридцатых годов.

Разбрызгивая лужи, они мчались навстречу ожидающей их столетия добыче. Шли на пределе дозволенной скорости. Промелькали подмосковные дачи. Автомобили неоушкуйников вырвались на простор Ярославского шоссе. Первая остановка была в Загорске.

Аспид часто вырывался из Москвы через Ярославское шоссе. В Загорске у него была старая апроприированная явка — дача пожилого пенсионера-добытчика. Пенсионер все строил и обстраивал чуланчиками бревенчатый сруб дачи. В конце концов она стала похожа на деревянный лабиринт или же на упавшее на землю воронье гнездо. Аспид звал дачу «вороньей слободкой», а около тридцати квартирантов, ютившихся в этой некоммунальной гостинице, — «галчатами». Пенсионер был лыс, ходил в засаленном военном кителе с протертыми обшлагами, хотя никогда в армии не служил. Со всеми он был твердо вежлив, вежливость у него была, как деревянный намордник. Он напоил их крепким, как деготь, чаем, при этом почтительно заметив:

— Два образа ваши у меня с того раза еще лежат. Архангел Гавриил и Спаситель в терновом венце. Как с ними быть прикажете?

— В следующий раз заберем, — буркнул Аспид. Они спешили. Собственно, спешить было некуда, кругом было бездорожье, грязь, весна, но, по-видимому, состояние переезда действовало всем на нервы и было желательно поскорее приехать на место.

Обезлешенный степной Переяславль мелькнул голубым блюдцем озера. За Переяславлем они отдыхали в лесу, сидя на пнях и подкрепляясь черным кофе из термосов.

Ростов они проскочили пулей, здесь было опасно, нечисто; в прошлом в Ростове и окрестностях было проделано много рискованного.

За Ростовом у машин сменили номера. Федя получил поддельный паспорт на имя Безрукова Анатолия Сергеевича — мало ли что может произойти, никаких следов не должно оставаться.

Ярославля Аспид определенно боялся. Не доезжая до него, свернули на большак и созвали военный совет. Набег разделился. Газик из каких-то соображений решили отправить в объезд на Тутаев. Воронка, Бледного Алекса и двоих офеней с инструментами Аспид боялся везти через город. На всякий случай у банды, едущей на газике, был документ на бригаду строителей коровников. Уже несколько лет строительство шабашниками в колхозах коровников надежно прикрывало их иконную деятельность.

Федя никогда не был в Ярославле и с большим интересом вглядывался в правильную екатерининскую планировку города, который и по богатству исторических памятников, и по местоположению мог бы оспаривать у Москвы место центра Северной России. Он поделился своими мыслями с Аспидом — когда сидишь с человеком в одной машине и едешь на большое расстояние, естественно побеседовать об увиденном. Аспид нехорошо выругался и произнес энергичную нецензурную речь о жадности ярославцев и о том, что будь его воля, он бы разграбил ярославские церкви и музеи дотла, да вот только злая в Ярославле милиция — мешает. Феде стало совсем скучно и одиноко. Несмотря на весь свой меркантилизм и мечты о «прекрасном» — мраморном у моря белом собственном особняке с вышколенной прислугой, в нем дремали определенные патриотические гражданские настроения. Слушая Аспида, он еще раз убедился в его абсолютном аморализме и полном отсутствии гражданственности.

«Дай таким волю, они всю Россию по камушку растащат. А я сам зачем с ними еду? — но себя он успокоил тем, что едет не грабить, а искать фамильные ценности своих родственников. — Ну, а с этими я не от хорошей жизни связался. Довела меня зарплата маленькая».

Потом его укачало. Когда он проснулся, Джек спал на его плече, а за рулем сидел Аспид. Было уже темно. В свете фар мелькали похожие друг на друга деревни, кусты, голые деревья. Только былинно-угро-финские названия речушек на табличках отмеряли перегоны.

«Как все-таки велика и первозданно-прекрасна Россия», — только он задумался на эту серьезную тему, как Аспид радостно, по-ужиному зашипел. В столбе света металась лисица. Аспид хотел ее сбить, но лисица догадалась свернуть и исчезла во мраке. Часов в семь утра их бег приостановился. И Аспид, и Джек, менявшиеся за рулем каждые три часа, выдохлись. Аспид пошел искать, по его формулировке, «постоялый двор» и «трактир». Через полчаса они спали на половиках и пахнущих чем-то сырым, почти первобытным, шубах, зипунах, овечьих шкурах.

Старуха-хозяйка с добрыми материнскими глазами укутывала шубами ноги приморившихся неоушкуйников.

«Ах, Россия, Россия, родимая сторона», — с этими мыслями под треск растапливаемой русской печи Федя провалился в темноту. Хозяйка отпаивала их теплым топленым молоком из глиняного горшочка с поливой, собирала им в дорогу печеной картошки, не хотела даже брать денег за постой, называла их ласково голубчиками и касатиками, погладила Джека по голове, перекрестила на дорогу.

Феде было искренне стыдно перед старой женщиной, полной величественной и неподдельной доброжелательности, его начинали свербить мысли: «Лежало бы это золото до второго пришествия, и зачем я с этими связался? Сидел бы я сейчас дома у телевизора и тянул бы по рюмочке». Еще через одну изнурительную ночь они вырвались к Волге. Рассвет был хмурый, суровый. С Волги дул пронзительный промозглый ветер. Голые ветлы стучали ветками, как металлическими прутьями сломанной ограды. Недавно схлынувшее половодье набросало по пойме доски, бревна, обломки деревьев, затащило на бугор проржавевший катер. Отдельные куски льда белели, как разбросанные после обыска порванные бумаги, — солнце еще не успело произвести весенней уборки. На той стороне Волги за полосой тумана синел силуэт Спасского монастыря. Направо грудился город.

Аспид вглядывался в монастырь, как Наполеон на войска Веллингтона на рассвете битвы при Ватерлоо.

— Да, да, что-то нас тут ждет, — процедил он сквозь зубы. Вид у него был хмурый и мрачный. Он отвез Федю в старую губернскую гостиницу с чугунной лестницей и большим мутным зеркалом, где Феде отвели номер с голландской недействующей печкой и тройным окном с медными шпингалетами и ручкой.

— Ты должен здесь натурализоваться, а мне надо искать заныр и стойбище для гавриков, — Аспид взглянул на часы. — Алекс с Воронком сегодня к вечеру должны прибыть. Я им назначил встречу у районной «сельхозтехники». Безопасно, там всегда торчат грязные машины. Отдыхай. Завтра к двенадцати, на этом перекрестке.

Федя разложил вещи в номере, тщательно побрился, спустился в ресторан, долго обедал, потом не спеша двинулся по городу.

«Собственно, почему я не приехал сюда один, без этой темной компании?»

Этот город — город его предков. Здесь они жили, влюблялись, танцевали, женились, умирали. Эти старые подслеповатые домики были свидетелями их жизни. Ему давно надо было бы сюда съездить. Человек имеет корни.

Он как вьющееся растение стелется по камням, цепляется за них, иногда оставляет на камнях тень. Самые великие навсегда остаются среди камней в бронзе. Человек и камень — что может быть противоречивей этих двух начал, но они сосуществуют. Всю свою жизнь человек любит камни, строит из них свое жилье, опирается на камень, как на самое надежное вещество. Тверд, как камень — высшее определение человеческой доблести. В минуту гнева и печали человек прижимается лбом к хладному камню и получает от него живительный холод. Холод камня живителен для человека, он трезвит его ум.

На Федю волжский город действовал отрезвляюще. Чем дальше он шел по улицам, тем меньше думал о причинах, приведших его сюда. У городского сада он долго гладил чугунные цепи классической ограды, его руки шарили, как руки слепца, по оскаленным зубам скифски-ампирного льва на ступенях Дворца пионеров — бывшего генерал-губернаторского особняка.

Собор поразил его, он был как живой человек. Огромный, когда-то мощный красавец, ставший грузным стариком, присел у обрыва и задремал навеки. Его подперли контрфорсами, облепили уютными пристроечками, часовнями, приделами, понадстроили высоких главок с синими куполами в звездочках и колоколенками со шпилями и все забыли, что когда-то грузный, осевший в землю белокаменный старец был строгим аскетическим красавцем-богатырем с низкими шеломами начала шестнадцатого века.

Федя обошел ушедшие в землю апсиды собора, ощупал позеленевшие белые камни облицовки и памятные кресты, вырубленные задолго до постройки собора и вложенные в кладку. На соборной горке было пусто. День был неслужебным и ветреным. Простор Волги был как серая натянутая диагональ, гребешки волн мерцали серебряной канителью, чайки вспыхивали всплесками белой эмали.

Он вдруг представил себе молодую тетю Аню и свою бабушку, которую он не помнил, но знал по молодой ее фотографии в черной шляпе со страусовым пером и в глухом, с высоким воротником шитом бисером платье. И он увидел, как они обе выходят из экипажа и как кто-то, чьего лица он не мог себе представить, в длиннополой шинели провожает их в собор, и такой же ветреный день, и такая же неприветливая и в своей неприветливости величественная Волга, только нет стрел кранов и леса заводских труб, и нет большого шестипролетного моста.

Представившаяся картина захватила его, он сделал судорожный глоток и с удивлением подумал: «Зачем я здесь?»

Открылись двери собора и, подбирая рясу, вышел толстый поп с хитрой, сытой улыбкой кота, съевшего чужую курицу и не желающего в этом признаться. Поп в длинном сером габардиновом пальто и шляпе, которую он придерживал руками, прошествовал, вопреки ветру, сел в «Победу» и уехал.

С трудом, борясь, как с парусом в бурю, две немощные старухи в черном со скрипом закрыли тяжелую кованую в заклепках дверь, которую не смогли разбить даже литовцы и поляки дубовым тараном в Смутное время.

Глядя на кованую соборную дверь, он неожиданно для себя подумал об Аспиде и его компании: «Ни за что не найдут, сволочи!» — и эта мысль почему-то его порадовала.

Целый день Федя таскался по городу, заходя во все дворы и закоулки, слушал, как стучит оторвавшееся железо в старых торговых рядах, закусывал в столовой, занимавшей сводчатые купеческие палаты, принюхивался на пристани и в порту к запахам рогож, мокрого дерева, нефти, стружек, тухловатой тины и холодной воды: «Оказывается, вода пахнет холодом».

Вечером он, случайно набредя на городской театр, купил билет и отсидел два действия на пьесе местного драматурга о борьбе с отстающими, тормозящими технический прогресс в депо. Он не знал, хороша или плоха пьеса, но голос одной актрисы его тронул. В этом театре бывал Островский, об этом было написано на мраморной доске в фойе. В театре народа было не очень много, пьеса шла уже давно, но не пьеса и зрители волновали Федю. Он вглядывался, как бриллиантово-фиолетовым и желтоватым сверкает угасающая огромная хрустальная люстра, как мерцает потертая позолота лож, обитых вылинявшим голубым плюшем, как меркнет плафон с Аполлоном и музами. Федя не любил театра, почти не ходил в кино, но здесь ему было интересно. Он видел пьесу, которая не шла в репертуаре, — пьесу переменяющейся жизни.

Этот занавес будет опускаться и подниматься, когда не будет и его. В номере он долго не мог заснуть, сбрасывая на пол верблюжье одеяло и путаясь ногами в пододеяльнике. Ему было не по себе от мысли, что у администратора лежит «липовый» паспорт на имя Безрукова Анатолия Сергеевича с его фотографией.

Кримплен — синтетическая ткань, похожая на шерсть, популярная в СССР в середине 1970-х.

Дом крестьянина — хозрасчетное учреждение, как правило, преобразованное из трактира или гостиницы, в котором сельские жители, приехавшие в город, могли подкрепиться, переночевать, получить правовую помощь или посмотреть кинофильм. К семидесятым годам встречались крайне редко и, как правило, представляли собой самые дешевые и убогие постоялые дворы в городе.

Козел — полноприводный автомобиль-внедорожник УАЗ-469, внешне напоминающий джипы американского образца. В серийное производство пошел в декабре 1972 года, а прозвище получил из-за особенностей езды по пересеченной местности — пресловутого «козления», то есть прыжков.

 


 

За ночь ветер разогнал хмарь, и весна засверкала жемчужинками девичьего кокошника, рассыпанными по черному бархату жирной грязи. Аспид с ходу развил бурную деятельность. Еле живой Воронок, Бледный Алекс и офени к трем часам ночи с трудом дотащились до районной сельхозтехники. Заныр для них был уже приготовлен. Заныром звалась штаб-квартира, куда свозилась и пряталась добыча. Обычно Аспид не жалел никаких денег на подыскание подходящего помещения и молчаливых хозяев.

— От хозяев ведь ничего не укроешь, они, проклятые, все видят.

Заныр всегда выбирался по наитию. Подыскивать заныр Аспид не поручал никому — могли ошибиться, а ошибка — это провал, а возможно и срок.

В этот раз его внимание привлек толстяк, продававший на колхозном базаре кроликов. Он купил у него обе корзины с все что-то вынюхивающими мягкими женственными зверьками и поехал к продавцу домой. Предчувствия не обманули его. Кроликовод оказался еще и обладателем домашней свинофермы и человеком вполне покладистым. Его жена, рыжая плотная женщина, у которой, как у некоторых рыжих, яркий румянец пульсировал прямо под кожей, и три такие же плотные румяные дочки день и ночь занимались трудной работой — обегали с мешками и сумками город и скупали хлеб для свиней. Каждый день домашняя свиноферма поедала хлеб целого квартала. Мало того, он устроил дочек работать посудомойками в городские столовые, каждая тащила домой по два эмалированных ведра помоев и пищевых отходов. В столовых, где работали дочери свиновода, у зазевавшихся посетителей недоеденные блюда вырывали прямо из-под носа: свиньи голодают. Когда одна из дочерей нашла все-таки время оторваться от трудового процесса кормления свиней и выйти замуж, то зятя своего свиновод тоже хорошо устроил шофером на молокозавод, откуда тот возил тестю железные ящики со сгнившим сыром.

Кролики метались в клетках, в хлевах раздавалось деловитое повизгивание и похрюкивание.

— У меня вам будет вполне удобно, но вот только свинки шумят, — объяснял Аспиду свиновод. К тому, что Аспид интересуется иконами, свиновод отнесся положительно:

— Каждый должен заниматься своим бизнесом и нечего добру по чердакам и углам валяться, когда за него деньги платят.

У него самого от матери тоже два образа остались, в сарае лежат, он рад их продать. И адреса он верные в совхозах даст, у него весь район в дружках. Его поросята чистейшей породы и спрос на них очень велик. Аспидовых людей он окрестил бригадой, а его самого бригадиром.

— Всю вашу бригаду устрою. Вот флигелечек держу, мазаночку для таких случаев, — он отвел Аспида в длинный чистейший жилой барак, где можно было бы при желании разместить человек 20–30. Пол был застлан яркими половиками, в углу лежала горка новых матрасов и подушек. Свиновод пояснил:

— Иногда съезд в районе какой-нибудь, а мест в гостинице нет, — все ко мне. Или люди на рынок мясо продавать приедут. Дом крестьянина полон — все ко мне. У меня и ледник для мяса, и ночлег. Людям помогать надо. Я помогу, и мне помогут. Без дружков — гибель. Давно бы общественность сожрала и придавила, на меня тут некоторые давно пишут, куркулем обзывают. Завидуют, да не укусишь. Я — пенсионер-сахалинщик. А ежели кто из начальства нагрянет, я поросятинки молочной кило пять в пакет упакую, а если кто поважней, то и целого поросеночка. Кто откажется? А которые контролеры женского рода, тем крольчатины презентую, женский персонал к крольчатине очень неравнодушен. Вашей бригаде у меня удобно будет, а, главное, никто любопытствовать не станет, я всю жизнь при людях. Свинья, она, знаете ли, животное общественное, если ею всерьез заниматься, вертеться приходится. Кролики так, их и пьянь разводить может, несерьезное животное, но держу. Харчи есть, вот и держу, но не уважаю.

Аспидова бригада стала обживать палату, хохоча и поругиваясь на утробное хрюканье соседей. Но зажаренные женой свиновода кролики, отменный самогон с удивительным розовым салом в кристалликах соли полностью примирили их с хозяином и особенностями его подворья.

— Этот не пропадет. Ежели что, то и человечиной поросят кормить будет, — поощрительно одобрил свиновода Воронок.

Единственный, кто был недоволен хозяином, — Бледный Алекс. Он ворчал, предсказывая, что в следующий раз его поселят прямо в стойле и он будет вынужден играть на фоно свиноматкам.

— Все ниже и ниже в навоз опускаемся. В следующий раз прямо в свином дерьме ночевать будем. Ты уж меня забери отсюда куда-нибудь, где воздух почище, — попросил он Аспида.

Офеней отправили по подгородним слободам клянчить, ныть, попрошайничать и складывать в заплечные мешки поданное. Для пущей убедительности они надели «спецодежду» — поношенное, засаленное, рваное. Как исключение, офени имели право платить жителям за хорошую доску по три, пять и десять рублей. Больше давать нельзя — грех развращать местное население.

Предстояло посещение Спасского монастыря — основной цели поездки — и организация передвижного лагеря-стойбища. Ездить каждый раз из города с щупами и дрелью в монастырь было рискованно, надо устраивать стойбище где-нибудь вблизи объекта обследования. Бледный Алекс к тому же не переносил жизни в провинциальных комнатах. Стучание ходиков, запахи пищи, голоса хозяев, звуки, издаваемые домашними птицами и животными, его бесконечно раздражали. Он всегда возил с собою сверхводонепроницаемый и утепленный, с молниями и меховой подкладкой спальный мешок американского десантника, выменянный у одного клиента, и спал только в нем. Несколько раз он попадал из-за своей любви к чистому воздуху и тишине в необычные и рискованные ситуации. На одном заброшенном кладбище, где он уютно спал в ровике между двух могил, спальный мешок с ним приняли за выкопанного покойника, и он проснулся оттого, что его старались перевернуть осиновыми кольями. В Архангельской области его, спящего под елями уединенного и заброшенного скита, стал обнюхивать бродящий по осени одинец-сохатый. Лось обнюхал его, потыкал под ребра рогами и, разочаровавшись в находке, уходя, здорово отдавил Бледному Алексу острым копытом ногу.

Из опроса «аборигенов» узнали, что монастырь необитаем. Посещали его только в летнее время туристы. Местные жители побаивались ходить в монастырь, особенно вечером, распуская дикие зловещие слухи о привидениях и огоньках, там замечаемых. Эти слухи особенно распространял бакенщик. Он якобы неоднократно видел глухой ночью огонь свечи в пустых выбитых окнах монастырских келий и трапезной. Поговаривали, что по монастырю по ночам разгуливают мертвые монахи и убивают тех, кто рискнет зайти в монастырь. Но вполне достоверным фактом было то, что все попытки устроить в пустующих монастырских зданиях лесосклад кончались одним и тем же — пожаром. Горело дважды, в третий раз обосновываться лесозаготовители не решились. При втором пожаре были и улики поджога. Сторож видел и даже неудачно стрелял в какого-то человека, обливавшего доски керосином, но тот ушел. Приезжал и следователь с собакой. Собака взяла след, зло лаяла, рычала, но след потерялся в каменном лабиринте пустующих громад.

Слушая эти рассказы, Аспид презрительно улыбался. Ему было все ясно: в монастыре побывало ворье и бродяги-чердачники, а они не любят соседей.

Дорога в монастырь, мощенная булыжником и обсаженная ветлами, была совершенно разбита. Были ямы еще от снарядов восемнадцатого года и кое-как засыпанные гравием воронки фугасов последней войны. Никто не был заинтересован в серьезном ремонте — дорога кончалась у монастырских святых ворот и больше никуда не вела.

Лихо остановившись на монастырской площади у колокольни, они стали осматриваться. Воображение Феди сразу заселило мощеную камнем площадь массой людей: монахов, богомольцев, нищих — все они суетились, спешили в храмы, пили святую воду из колодца, покупали образки и свечи, из храмов доносилось стройное пение.

«Носит ли человек в себе коллективную память прошедшего или это только мистические басни? Почему вдруг некоторые места кажутся знакомыми людям, никогда здесь не бывавшим? Почему иногда снятся кажущиеся фантастическими пейзажи, которые потом вдруг узнаются в натуре? Нет, тут мистика ни при чем, мы просто еще не все знаем о себе».

Все, что видел Федя вокруг себя, было для него очень знакомым и до жути осязаемым. Осязаемость камня схватывала его кольцом острой притупленной бездейственности. Как он мог пойти на такое страшное дело — тревожить камни? Он решил обойти вокруг монастырской площади. Храмы громоздились опрокинутыми вверх дном нюрнбергскими готическими кубками. Вся их влага впиталась в землю — влага вдовьих слез, влага молений о так никогда и не ниспосланной радости и влага крови. На крови была замешана розоватая известь, кровь была в красной прорыжевшей меди глав, а забутовка фундаментов была на костях и кости мертвой дружины грудились вкруг белого камня стен. У апсид приземистого, вросшего в землю Спасского собора он увидел белокаменный выщербленный саркофаг с медальоном полной величественной дамы и надписью: «Статс-дама Прасковья Федоровна Шиманская представилась 8 генваря 1776 года».

Процесс оглаживания камней прервал голос Воронка:

— Шеф тебе на колокольню велел идти.

Аспид, как хищная птица, острым взглядом цейсовски обшаривал окрестности с трухлявой площадки большого звона монастырской колокольни. Брезгливо встряхивая дохлых, иссохших, как мумии, голубей, Аспид лазил по колокольне, как по родному ему дому — привычно и скучно. Феде же все было вновь: и весенняя радостная синь далеких лесов, и сверкающая разбрызганная ртуть несошедшего половодья в пойме, и далекий, громоздящийся рассыпанной книжной стопкой город со шпилем собора и с черными ружейными коптящими низким дымом стволами заводских труб. Воздух был прозрачен, излишне отчетлив, все было отдельным, и далеко бывшее казалось рядом. Федя думал: «И пятьсот лет назад все было таким же, и кто-то древний молодой когда-то тоже стоял на колокольне и тоже был одинок и ни с чем не связан, — ветер позванивал маленьким случайно уцелевшим колоколом, в пойме позвякивали самодельными колокольчиками коровы. — И зачем меня сюда занесло?»

За обугленным редким липовым веником парка подтаявшим куском сахара белел одинокий куб бывшего господского дома Шиманских — белый саркофаг девичества тети Ани.

«Тут, тут, где-то тут золото, камни, иконы, тут сытая спокойная жизнь».

Хозяйственно-озабоченный расторопный Аспид казался злым наваждением.

— Туда! — скомандовал Аспид, указывая на одинокий двор на холме за монастырем. Минуя серые покосившиеся надгробья фединых предков, Аспид командирским шагом пересек монастырский двор и плюхнулся в газик. Монастырь был пуст, в нем жили только тысячи галок — носительницы судеб и душ навсегда исчезнувших. Нет, не хотелось бы Феде один на один остаться среди черных окон опустевших соборов и келий. До войны в монастыре одно время был дом престарелых, в сорок втором немецкие зажигалки безнаказанно сыпались на монастырские крыши и несколько корпусов выгорело. Как ни боролись инвалиды с пожаром, их немощи были побеждены злой волей огня. В пустых корпусах обосновалась было воинская часть, но и она долго не просуществовала, перебазировалась поближе к фронту. Кое-где сохранившиеся проржавевшие мишени с силуэтами немецких танков и самолетов были как вывески упраздненных магазинов, товаров и продавцов уже давно не было.

«Поскорей бы домой отсюда, а может, и в милицию сходить и объявить, что вот так и так, упраздненные несознательные родичи, классовые враги, в некотором роде, кое-что тут припрятали».

Федя попросил Аспида объехать вокруг монастыря по дороге, где когда-то двигались крестные ходы. Башни поражали угрюмой неприступностью. На выщербленного мозаичного Спаса над волжскими воротами Аспид сердито буркнул:

— Папочка серьезный, как постовой смотрит.

На Аспида монастырь произвел плохое впечатление, хотя он этого и не показал своим подручным. Он надеялся увидеть иконостасы, а они были уже давно вывезены в краеведческий музей или же растащены верующими. «Пусто, пусто здесь», — а в затею с ризницей он уже верил мало. Прочность монастырской кладки, монументальная огромность строений расхолодили его. Глядя на впавшего в оцепенение Федю, он зло подумал: «Племянничек, интеллигентишка сопливый. Притряхнуть бы тебя, как кутенка. Втянул меня. Что, в Москве кладов, что ли, нет? В стенках много всего вмуровано, а поди найди. Придется все-таки поковырять, зря что ли щупы привезли».

Аллея двухсотлетних лип, перемежающихся пнями, вела в бывшую усадьбу Шиманских. Газик пробирался среди луж к одинокому двору, стоявшему среди заросших бурьяном бугров — последнему остатку некогда шумной монастырской слободки, заселенной монашескими женами, как звали горожане оборотистых слободских мещанок, неплохо живущих на различные околомонастырские доходы. После закрытия монастыря они все разъехались кто куда. Осталась только одна старая совершенно глухая Филипповна, которой ехать было некуда и не к кому. Некогда большой двухэтажный дом ее двора превратился в деревянные развалины, кое-как прикрытые худой тесовой крышей. Глухая хозяйка и полный разор не понравились Аспиду. Он любил хозяйства прочные, цветущие, хозяев — здоровых, жадных, оборотистых, вроде свиновода. Для стойбища он выбрал мысок березовой рощи, примыкавшей к задам усадьбы Филипповны. Улеглись в спальные мешки засветло, выпив на ночь по стакану водки.

Федю мучила пронзительная, как сердечная боль, мысль: «Неужели эти люди не могут найти себе другой деятельности, кроме добычи икон и хорошо организованного ограбления населения? — его палеонтология стала казаться ему очень уютным занятием. — Никакого риска, смахивай щеточкой песок с костей динозавров, заливай их в гипс, сиди в библиотеке, пиши статьи».

В далекой деревне разгавкались собаки, с Волги доносились гудки пароходов. Единственное, что утешало Федю, это ощущение некоторой его причастности к этим местам — как-никак родные пепелища. И еще что понял Федя, — это то, что приступ жадности и жажда добычи не до конца одолели его сознание. Оказалось, что его больше волновали мысли о богатстве, чем реальное желание захватить ценности. То, что ценности где-то тут, рядом, Федя чувствовал, но он также чувствовал, что эти ценности им захватить не удастся.

Федя заспался. Когда он проснулся, ни козла, ни Воронка, ни Аспида уже не было, они укатили по «уезду». Он остался вдвоем с Бледным Алексом. Бледный Алекс не испытывал особенного энтузиазма в поисках сокровищ, поясняя:

— Если никто пятьдесят лет найти не мог, с чего вдруг мы найдем? План что ли у нас есть? Армейскую разведку сюда надо с миноискателем, а не нас с дрекольем на стены напущать. Мы что, дикие собаки динго, что ли? Нюх у нас, что ли, особый?

Офени, шарившие по окраинам и по подгородним селам, возвращались с пустыми руками. До них почти все доски уже выбрали для соборного попа Леонтия. Бабки так и объявляли:

— У нас все батюшка собрал, велел ему иконы нестить и никаким чужим не давать.

Аспид переправил вместе с «жигулями» офеней в стойбище, а сам решил попытать счастья подальше от города, где население менее пугано и более доверчиво. Офени, привезшие с собой мешок жареных кроликов, тоже не проявляли особой прыти в поисках ризницы. Никто из компании не любил тяжелой физической работы. Федя заметил про себя, что вообще уголовные элементы ненавидят физическую работу. Нехотя ковырялись они с тяжелой громоздкой дверью в трапезной, сверлили те места, где, казалось, могли быть пустоты. Особое внимание привлекали подвалы, целая сеть полузасыпанных белокаменных помещений. Казалось, здесь легче всего было спрятать громоздкие сундуки и ящики. В подвалах было темно, сыро, скользко, со стен текло. Мрачная атмосфера пагубно сказывалась на настроении кладоискателей. Бледный Алекс совершенно запсиховал, ему все казалось, что кто-то за ними следит, он даже слышал шаги в пустых залах и на лестнице. Федя тоже стал нервным и подозрительным, и, воспользовавшись разрешением приехавшего навестить стойбище Аспида, убрался в город в свой теплый гостиничный номер, обещая обшарить городские архивы и найти что-нибудь новенькое о монастыре. Атмосфера трапезной пугала Федю, он чувствовал какую-то угрозу, как будто камни могли сомкнуться и раздавить непрошеных искателей. Постоянно принимаемый алкоголь кое-как нормализовал его эмоциональный настрой, и он занялся изысканиями в архивах.

В городском архиве его приняли очень радушно. Архивные старушки защебетали, с удовольствием взяли его «липовое» отношение, даже не проверив паспорта.

— Этими церковными архивами, знаете, никто не интересуется. Вообще, зачем мы их храним — сами не знаем. Кроме одного чудака-краеведа, за пятьдесят лет ни один человек их не просматривал.

Федя долго разбирал пыльные связки, пока не наткнулся на архив Спасского монастыря. Предреволюционная папка его заинтересовала. Он нашел в ней рукопись и подшивку писем настоятеля Георгия Шиманского, все на французском языке. Все документы он вынес в два приема под рубашкой, явно увеличившись в толщине. Архивные старушки не обратили бы внимания, даже если бы он увеличился вчетверо. Чувствуя себя членом какого-то антиобщественного и антигосударственного коллектива, Федя был подчеркнуто осторожен, всего боялся, подозрительно присматривался к прохожим. В прошлом Федя много читал в служебное время детективы — коротал рабочий день. От чтения детективов у него появилась мнимая значительность любых своих поступков, и он, нарушая закон, боялся на каждом шагу неведомых соглядатаев — советских Мегрэ.

«Интеллигент я, разъеденный рефлексией, тряпка, к действию не способен. Вот Аспид с его командой действует нагло и бесстрашно, со знанием правоты своего дела, как будто совершает какое-то нужное всем общественное поручение».

Французская скоропись плохо поддавалась прочтению, да и Фединых знаний языка явно не хватало для полной ясности сути писем архимандрита Шиманского. Во всяком случае, о ризнице там не было ни слова.

«Все те же, что у меня, сплошные рефлексии: жалобы архимандрита на распри среди братии, письма великосветским друзьям о двойственности его положения. Никак не может забыть полк, друзей, петербургский свет, а вот теперь — келья, ряса, посты».

Самое любопытное среди выкраденных бумаг — это большой недописанный трактат на французском о влиянии великоросского климата и природы на характер русского народа и на его церковь. Архимандрит последовательно развивал теории о изначальном всепонимающем пессимизме русских, о том, что только глубинный пессимист может обладать русским всепониманием. Было много цитат из Шопенгауэра, Фридриха Ницше, Вагнера, Чаадаева, Соловьева, Трубецкого и других, неизвестных Феде первоисточников. Шиманский был довольно просвещенным читающим и мыслящим офицером. Трактат был написан живо и увлекательно, но отнюдь не церковно. Во всех рассуждениях сквозило неподдельное презрение к русскому народу, доказывалось, что вся русская цивилизация — абсурдный нонсенс и, как становилось понятно из всего хода рассуждений, предстоящая революция заранее объявлялась вспышкой традиционно-русского пессимизма, не несущей в себе здоровых конструктивных идей.

«Любопытные документики, очень любопытные. Уже из-за них одних сюда стоило ехать. Ловко я их покрал, ловко», — нахваливал себя Федя, все более входя в роль семейного архивариуса. Побывал он и у наследников краеведа Гукасова. Объем архива поразил его: «Это надо вывозить машиной». Племяннице Гукасова, женщине, озабоченной детьми и хозяйством, он пообещал немного заплатить, но архив Гукасова вывезти ему не удалось, помешали чрезвычайные события.

Предоставленные самим себе офени и Бледный Алекс заскучали. Трапезная казалась им враждебным каменным лабиринтом. Бледный Алекс ходил по монастырю еще бледнее, чем обычно, и, поддаваясь своим настроениям и суевериям, приговаривал:

— Попались, тут всем крышка, прикопают без музыки.

Дрель и инструменты-щупы они обычно прятали на ночь в углублении под мраморным могильным памятником с плачущей над урной фигурой ангела с отбитыми крыльями. Увидеть их никто не мог, да и монастырь был совершенно пустынен. Кроме группы туристов, заехавших однажды на автобусе с экскурсоводом, они вообще не видели в монастыре никаких других живых существ. И тем не менее дрель и щупы исчезли. Утром их не оказалось на месте, кто-то их подкараулил и унес ночью.

— Кто? — Бледный Алекс воспринял исчезновение инструментов как звонок с того света. — Ну, всё. Прилетели они, так и вьются вокруг нас. Еще немного, и вобьют нас в гроб. Нет, зря мы сюда прикатили — кончины ищем. Больше в этот монастырь я не ходок.

В ту же ночь кто-то подкрался к их палатке на стойбище и проткнул чем-то острым, похожим на русский острый трехгранный штык, задние баллоны «жигулей». Машина села. Аспид с Воронком мотались на газике где-то по уезду, выискивая нетронутый грабителями храм. Без разрешения шефа бежать было нельзя, а где его искать — неизвестно. Собрав все наличные деньги, Бледный Алекс, промотавшись целый день в городе, достал новый баллон. Один, запасной, был в багажнике. Машину они поставили в разрушенный двор Филипповны, свернули палатку, аннулировав стойбище, и залегли на русскую печку. Жареные кролики у них кончились, деньги — тоже, и офени занялись охотой на домашнюю водоплавающую птицу. Ловили испытанным методом — на капроновую леску с крючком. Профессиональности ради попутно продолжали обшаривать окрестности. Добыча была ничтожной, ради нескольких икон девятнадцатого века совершенно не стоило так далеко забираться. Плохо ощипанные утки и гуси, распаренные Филипповной до тряпичного состояния в русской печи, как-то скрадывали их плачевное настроение. Денег на водку не было.

Ночью их разбудила Филипповна. Ее пес Шарик заливался истошным хриплым лаем, потом сразу замолк. Всю ночь они не спали, дрожа от холода и страха — сторожили «жигули». На рассвете они нашли окоченевшего Шарика, проколотого ножом или штыком. Кто-то пытался поджечь двор Филипповны — у стен лежала обгоревшая солома, но мелкий ночной дождик не дал разгореться пламени.

Бледный Алекс стал упаковывать вещи:

— Бегство! Немедленное бегство и ничего другого!

С большой неохотой он пустил офеней сходить напоследок с старушке, обещавшей им два «сильвера» — Николу и Иоанна Предтечу в тяжелых серебряных окладах. Несчастье не приходит одно. Офени вместо обещанных двух часов пропали на весь день, как провалились сквозь землю. Бледный Алекс, не находя себе места, метался по запущенной избе с безумными глазами — он боялся оставаться здесь на ночь.

— Убьют, живьем сожгут! — он был объят суеверным страхом. Понюхать ему было нечего, заветное зелье хранилось у шефа.

Филипповна что-то невнятно лопотала под нос, оплакивая гибель своего единственного верного друга Шарика, кормила размоченными корками черного хлеба живших прямо в комнатах цыплят и все присказывала, шепелявя:

— Опять он ходит. Опять… Он зря ходить не будет.

Бледный Алекс с ней охотно соглашался:

— Это точно, зря ходить не будет. Баллоны проколол, собаку убил, сжечь нас живьем с машиной хотел. Опасный гад!

— Наверно, фашистский шпиён. Тут они по лесам табунами с войны ходят.

Федя уже не пытался его успокоить, забрался под старое одеяло с головой и пытался заснуть, мысленно представляя себе эротические картины — южный берег, песок, по пляжу ходят высокие загорелые блондинки, задрапированные в прозрачные розовые в цветочках шарфики, с выгоревшими «конскими хвостами». Они с женой сидят в теньке, жарят шашлык, пьют «Алиготэ» и «Саэро», и жена ничего не имеет против, что он ловит на горячем песке загорелых блондинок с развевающимися конскими хвостами и барахтается с ними в прибое.

Алекс прогревал мотор, складывал вещи: он не шутя готовился к бегству. Когда все было уложено, Алекс подсел к Феде на кровать, положил ему руку на плечо и сказал встревоженно:

— Я отъеду в кустики с машиной и там притаюсь. Дотемна я здесь не останусь, убить могут. Коли что, ты в подпол к старухе прячься, лаз за печкой.

— Чего ты боишься? — стал его успокаивать Федя. — Зря психуешь. Скоро придут ребята, уедем к свиноводу и в Москву, — но Бледный Алекс все-таки бежал — скрылся с машиной в кустах.

Начинало темнеть. Офеней не было. Беспокойство передалось и Феде, он оделся, сложил свои вещи в рюкзак, спрятал его за печкой, для чего-то ощупал лаз — отодвигающуюся половицу в подпол. Оттуда пахло застарелой сыростью и сгнившим картофелем.

«Почему их нет? Куда они делись?»

Всю чертовщину с исчезновением инструментов, щупов, с убийством Шарика, с неудавшимся поджогом Федя не пытался для себя объяснить. Кому-то не нравились их поиски. Этот «кто-то» был реальным духом здешних мест. Встреча с ним небезопасна, но кто он? Зачем он? Этого Федя осмыслить не мог. Ясно одно: «он» связан с камнями монастыря, трапезной, и Федя совершенно напрасно ввязался в компанию, взявшуюся тревожить эти камни.

Уже совсем смеркалось, Филипповна шуршала, шебуршила у себя за перегородкой, не зажигая света. Федя вдруг услышал фырчание мощного мотора. «Нет, это не газик Аспида». Мотор заглох. Федя услышал незнакомые голоса, стук сапог на крыльце. Страх забросил его за печку, он отодвинул половину и спрыгнул в сырой подвал, дрожащими руками прикрыл за собой доску. В дом входило несколько мужчин. Один голос начальственно сердито спрашивал Филипповну:

— Где твои туристы? Уехали, говоришь? Никакие они не туристы, а бандиты. Двое по деревне ходили, ходили, образа клянчили и доклянчились. К Варваре Антоновне Петровиригиной пришли: «Отдай, бабушка, образ, да отдай». Та говорит — материно благословение, не отдает. Они вроде бы отстали, молока попить решили, а один из них в избу шасть, и образа в мешок. Варвара Антоновна шуметь стала, а они ее по голове фомкой и убежали. Мы две бригады с поля сняли, облаву делали — как сквозь землю провалились. Думали, в стога попрятались, все сено истыкали, нет их. Петровиригину в город в больницу отвезли. Давно уехали? Номера машины не помнишь? Что с тобой говорить, дурная ты, Филипповна, в дом инвалидов тебе пора. Одной жить опасно, такие туристы быстро черепок раскроят.

Филипповна рассказала им, как убили Шарика, как пытались поджечь дом, жаловалась:

— Он все кружит, давно кружит, огоньками из собора сигнал делает. Налет, дескать, немецкий от сигнала скоро будет.

Дело в том, что в войну Филипповну во время бомбежки монастыря контузило фугасом, попавшим случайно в ее огород.

Мужчины попили воды, посидели, попроклинали туристов, крадущих иконы и прибивающих старух, вспомнили заодно жадного доикон соборного попа Леонтия. На сетования Филипповны, что «он сигнал подает», один бодрый старичок сказал:

— Это точно. Я сам видел, как в монастыре мигает. Нечисто там. Уголовники гнездо свили. Надо бы этот монастырь с собаками еще раз проверить. Два раза уже следователи приезжали с собаками — след не взяли. Надо бы всем обчеством.

Начальственный голос ему объяснил:

— Скоро за монастырь возьмутся. Там вроде гостиницы будет, а всем древним строениям ремонт произведут, а по-научному — реставрацию в древнем натуральном виде, чтобы как пятьсот лет назад было.

Потом все ушли, сели в грузовик и уехали.

Филипповна подошла к лазу, приоткрыла доску и позвала Федю:

— Вылезай, батюшка. Уехали. Ваших искали. Разбойничать ребята стали.

Федя вылез, поблагодарил старуху за умелую конспирацию. Филипповна запричитала:

— Не ты первый, милостивец, в схороне прячешься, не ты первый. Отец Mисаил там тоже сиживал, — Филипповна вспомнила молодость, их слободку, щедрых любвеобильных монахов, большинство из которых после восстания плохо кончило. Судя по всему, дорогого ее сердцу отца Мисаила ей удалось вызволить.

— Ты, батюшка, не то что человека, а мухи не обидишь. Голубь ты, весь белый, а ребята у тебя разбойные. Я Варьку Петровиригину хорошо знаю, она на семь лет меня моложе, мужика у нее в эту войну германцы в голову стреляли. Пришел с войны и через год помер. Все головой дергал. Сынов у нее шесть. Четверо живых… а твои ребята по черепку ее. Негоже это… Председатель Мокеич — мужчина серьезный, на фронте был, награды имеет. Ловють ребят. Поймають — посадють.

«Да, посадят», — это Федя понял. Вот оно, начало расплаты за его участие в преступном деле. Офеней ловят. Он ехал сюда искать ризницу, а не пробивать старухам головы. Это не его дело, но он к нему причастен. И его схватят.

«Алекс все-таки удивительный барометр несчастий. Вовремя он смылся в кусты. Что делать? Как участнику набега надо прежде всего выручать ловимых соразбойников. К ночи они наверняка появятся».

Федя пошел в рощу искать бледного Алекса. Разрушенный двор Филипповны был похож на деревянное языческое капище.

В роще было пустынно, «жигулей» не было видно. Федя стал кричать:

— Алекс! Алекс!

Алекс возник бесшумно, как привидение, взгляд его был ушедшим в себя. Не дав сказать Феде ни слова, он возбужденно зашептал:

— Все видел. Двадцать человек на грузовике приезжали! У пятерых ружья были. Пятнадцать человек дом окружили, а пять внутрь вошли. Ловили! Где обормоты? Ах, старуху примочили! Кретины! Больше я с Аспидом дела иметь не буду. Только шизофреник может взять в дело таких верблюдов. Займусь широй. Придется ждать их дотемна.

«Жигули» он забросал сучьями так, что их не было видно с близкого расстояния. Алекс боялся засады, того, что хитрые крестьяне будут продолжать их ловить.

— Если бабку свезли в больницу, то милицию подняли на ноги и будут всех шмонать на дорогах. Ехать нам обратно через город нельзя, зашухарят, как пить дать. Если выбраться проселками километров за тридцать ниже, то там есть переправа, оттуда можно выскочить к Ярославлю с другой стороны. В Загорске я засяду в «вороньей слободке» и буду ждать шефа. Ты отправляйся пешедралом в город, сдавай номер, снимай всех с насеста у свиновода, и отрывайтесь. Я пойду к бабке обормотов ждать, а ты залезай в машину, покемаришь, я печку включил.

Федя залез в машину, негромко включил приемник и стал вслушиваться в грассирующий слабый голос французского шансонье, приятно и грустно певшего, что жизнь коротка, ласки женщин мимолетны, а Париж — всегда Париж.

«Они так всегда пели: и в тридцатые, и в сорок первом, и сейчас». Незаметно для себя он задремал. Разбудил его стук в стекло. Рядом с Алексом был один из офеней.

— Собирайся! За телом идем. Крестьяне ему вилами ногу проткнули, сам идти не может, — Алекс достал веревки, запер автомобиль, и они пошли. Навек запомнился Феде этот ночной марш по прошлогоднему жнивью, по раскопанным картофельным полям. Шли тихо, быстро и бесшумно. Боялись засады. «Как по вражеской территории идем». Из перемежающихся страшными ругательствами фраз полушепотом вырисовывалась следующая картина:

— Старуха жалела отдать образа, — офени перед посещением выпили по четвертинке и были нервны. — У старухи были крепкие ногти и когда она вырывала мешок с образами, то больно поцарапала лицо Митьки, — так звали офеню, которому вилами проткнули ногу, — Митька психанул и двинул старуху небольшим ломиком, который он на всякий случай всегда носил с собой. Вдруг счастливые обстоятельства: дом заперт и хозяев нет. Ударили старуху неудачно, разбили ей в кровь маковку. Старуха закричала, сбежался народ. Пришлось убегать в поле — за ними гнались. Рядом на ферме работали колхозники, кидали навоз. Сделали облаву — они зарылись в прошлогодний стог, — стог ковыряли палками и вилами. Митьке проткнули вилами ногу, довольно глубоко — полный ботинок крови натек. Перевязали ногу разорванной рубашкой. Митька пробовал идти — не может.

По дороге Бледный Алекс выдернул из чьего-то забора две длинные крепкие еловые жердины. Дошли благополучно, но их напугал стреноженный старый белый мерин, неожиданно их обфыркавший. Он возник, как привидение, из тумана и был похож среди ночной синевы на даму в белом, обмахивающуюся белым веером. Фырканье его было странно-удивленным, как будто старый ветеран-гренадер ворчит: «Зачем меня, старика, ночью потревожили, шатаются тут по ночам всякие».

Ночь была безлунная, сараи и стога возникали темными расплывчатыми пятнами. Митька лежал в старой риге на соломе — ушел сам от стога метров на шестьсот, не более. Бледный Алекс сноровисто связал еловые жердины веревками, кинул на самодельные носилки свою кожаную куртку и они, взвалив Митьку, потащили его. Идти было трудно. Митька со злобой повторял одно и то же ругательство, повторял до тех пор, пока оно не потеряло ругательного и вообще всякого смысла. Федя и офеня менялись, Бледный Алекс тащил исправно, молча и зло. Обратно шли уже не так таясь. На остановках Алекс спокойно-нежно рассказывал, как однажды в Средней Азии, куда он ездил за анашой, одного вора весом восьмидесяти восьми килограммов подстрелили и как он его вытаскивал. Вор в конце концов помер. Алекс его закопал вместе с золотыми часами и кольцами, что он особенно подчеркивал, поясняя загадочность своей артистической натуры, чуждой практицизма.

— В Ташкент мне пора, там дела делаются, а в Москве все стало пусто, хоть шаром покати. Лет десять назад я взламывал без всякого страха, никто на иконщиков не охотился, а теперь вилы в бок. Ну, и ты хорош. Зачем бабку мочил, а если бы она копыта откинула? С вами так дуриком можно и вышку схлопотать. Добро бы из-за чего, что, у нее кусок золота был?

Феде было жаль зеленовато-бледного осунувшегося, страдающего, по-видимому, от сильных болей офеню: «Зачем молодой здоровый парень стал вором-побирушкой?»

Взмокнув от усилий, с трудом притащив раненого офеню в рощу, Бледный Алекс мастерски при свете карманного фонаря, закрытого сверху плащом, обработал рану: засыпал ее стрептоцидом, сделал укол. Офеня был в полуобморочном состоянии. Алекс одобрил его терпение:

— Радуйся, что я ширяльщик, дурак. Мог бы хирургом классным быть. Без аптечки не езжу. Сам два раза с разбитым черепом отлеживался, по другим, не иконным делам, — изящные, с длинными пальцами его руки работали ловко, уверенно.

Из горлышка распили на прощанье бутылку без закуски. Алекс сказал Феде напутствие, заглушив его длинным изысканно-вычурным ругательством. На большой скорости «жигули» вырвались из леска и напрямик по изрытому полю заковыляли прочь от двора Филипповны, чернеющего, как головешка, среди синеватого сумрака. С отъездом компании Феде стало как-то сразу легче, и он направился в город с облегченной душой, стараясь отвлечься от неприятных мыслей о раненой старухе, о быстрых ловких пальцах Алекса, внушавших ему страх своей профессиональной прыткостью.

«Нет, все-таки все жулики — люди талантливые, увертливые. Без талантов их быстренько бы всех похватали».

У парома мелькали цветные огоньки проплывающих судов, раздавался плеск поднятой ими волны, ночная Волга жила шумной проезжей улицей. На всякий случай он заплатил шоферу машины, дожидающейся переправы, рубль и влез в «МАЗ» — вдруг ловить будут. «МАЗ» довез его до города.

У свиновода все спали. Федя облегченно увидел во дворе газик шефа. Заспанные Воронок и Аспид с большим удивлением и недоверием выслушали рассказ о злоключениях офеней, о беспокойстве в стойбище, посещаемом ночным незнакомцем, о старухе, отвезенной в больницу с разбитой головой. Воронок обозлился:

— Щенки! Бабку порешили из-за сторублевого сильвера!

У Аспида с Воронком наконец-то наметилось стоящее дело, они нашли километрах в тридцати от города небольшую заброшенную церковку семнадцатого века со старыми иконами и древними царскими вратами. Приход там давно распался, церковь закрыта, но ее охраняют как памятник старины, и без взлома не обойтись.

Аспид нервно заходил по свиноводовой горнице. Свиньи, услышав шаги, оживились.

— Уходить придется, я не пустой. Кроме всякой мелочи я за полторы штуки у здешнего попа оклад взял. Иди, забирай ксивоту, и линяем. Чтобы через час был. Впрочем, можешь поездом ехать, если боишься. Есть шанс, один из ста, попасться. Наверняка постам ГАИ дана инструкция шмонать иконщиков. Уходить надо сейчас, чтобы к утру быть за пределами области.

Федя с неохотой пошел в гостиницу, разбудил дежурную, взял свой липовый паспорт, собрал одежду, сложил в рюкзак бумаги, выкраденные из архива. Ему очень не хотелось уезжать из полюбившегося ему города. Дома смотрели как-то доверительно, уютно, еще голые старые деревья имели какое-то особенное, о чем-то говорящее выражение. Шумели они ветками со значением, как будто переговаривались между собой. Старые церкви, вросшие в землю и залитые асфальтом, как пенкой времени, имели разное, почти человеческое выражение, каждая смотрела по-своему из-под несимметричных, с любовью вылепленных наличников.

Камни, камни, со всех сторон камни, послушно, как воск, принявшие формы живших в камне людей. Камни, как ракушка улитки по форме того мягкого и теплого, что есть человек и что тверже всего на свете. Камень — воск в руках человека, на нем отпечатки рук людей, лепивших из него.

Федя взглянул на свои руки — они тоже могли бы формовать камень, придавать ему свое подобие.

«Каждый человек должен построить дом, написать книгу, родить сына». Здесь в этом городе был его отчий дом, здесь отчие камни говорили с ним родными руками прошлого. Как он оказался здесь с фомкой в руках в компании подонков? Придется, видно, немножко пожить по-другому. Его занесло в это общество напрасно, предки, как-никак, в разбойниках и татях не ходили — все в стольниках, в воеводах, в походы на татар, литовцев полки водили. Один даже в летописи упомянут, на Куликовом поле с честью погиб.

У городского сада он задержался. В деревянном павильоне, где было кафе, было шумно, играл музыкальный автомат. Певица заливисто распевала: «Горячи бублики, гоните рублики…»

«Пожить бы здесь надо, с женой, с дочкой в отпуск приехать», — он прошел, увязая в весенней грязи, к обрыву. Чернел собор, высокие, узловатые от времени липы шумели у обрыва особенно слышно. Федя почему-то прочитал полушепотом, несколько переделав, трогательную наивную эпитафию, которую он прочел на сельском кладбище:

— Тише, ветви, не шумите, тетю Аню не будите.

Про себя он уже называл свой уголовный вояж «путешествием в молодость тети Ани».

По времени он уложился. И Аспид, и Воронок уже сидели в машине. Свиновод провожал их, упаковывая в дорогу корзину купленных Аспидом живых кроликов и трех поросят, повизгивающих в мешке.

— Это еще зачем? — искренне удивился Федя.

Зачем, он узнал уже в дороге, немного позднее. Ехали они не по большакам, а по магистрали открыто. Мешок с поросятами Аспид дал Феде на руки и велел сильно щипать поросят, когда подъедут к посту ГАИ. Их действительно остановили, проверили документы, права. Воронок показал справку и патент бригады строителей коровников:

— В Октябрьском районе зашибали, товарищ лейтенант. Вот поросяток домой везем, здоровые у вас тут поросятки.

Лейтенант козырнул, улыбаясь пронзительным визгам щипаемых Федей чушек.

Отъехав от контрольного поста ГАИ, Воронок пояснил:

— Понял, профессор, для чего поросята нужны? Сразу видно — здоровые сельские хозяева едут. Лучший пропуск и сам о своей благонадежности орет. Иконщики с поросятами не ездят.

Развивая баснословную скорость, они мчались прочь. Воронок объяснял Феде настроение своего шефа, впавшего в мрачную злобную неразговорчивость:

— Обмишурились, профессор. Ничего здесь нет. Твои тетки басни рассказывали. И икон здесь мало. Лучше бы в Карелию дунули, там один скиток на примете есть, его никто не знает… Мокроты напустили… Неудачливый ты мужик, профессор.

Ближе к Ярославлю Аспид и Воронок совещались, рискнуть или нет. Рискнули. Проехали прямо через город. Их никто не остановил. Стекла были забрызганы грязью, но все-таки Федя увидел силуэты краснокирпичных храмов и ампирные дома. За Ярославлем Аспид впервые отверз уста:

— Надо было бы сжечь эти стога и скотный двор сжечь, чтобы вилами забыли тыкать. Скажи, какие сознательные, вилами тыкают. Могли и голову проткнуть, — Аспид заметно нервничал. — Доберется ли до Загорска Алекс с офенями или нет?

В Москву Федя вернулся один на электричке усталый, голодный, без денег и без фамильных сокровищ. Жена смотрела на него отчужденно, как на пришельца с того света. Он спал сутки, потом вышел раньше конца отпуска на работу и очень радовался сослуживцам, процессу обработки коллекций их последних экспедиций. Сотрудники поздравляли его:

— Как хорошо вы отдохнули в этом году, Федор Николаевич. Давно вас таким энергичным не видели, — они не знали, что Феде просто стало приятно быть человеком, которого не ловят.

Дней через десять Феде позвонил Мариан Витальевич и настойчиво уговорил встретиться с ним в пирожковой напротив их института.

— Что же ты, голубчик, скрылся? Тебя твой парнос [9] ждет, а ты в бегах. А у меня горе — Брут сдох. Отравили соседки крысидом. Он, видишь ли, биточки любил, так они крысида в биточек положили. Ты теперь — ветеран-иконщик. Приобщился. Тебя ребята полюбили, говорят, ты человек душевный, компанейский. Будешь и впредь участвовать.

Федя только горько вздохнул:

— Уж уволь, Марианчик. Плохой из меня налетчик. Как увижу постового милиционера — душа в пятки.

— Ничего, голубчик, привыкнешь, притрешься. Лихо еще грабить будешь. Я одного инженера знал, способный человек был — рационализатор. Бороду отпустил, крестился, по дворам иконы клянчил, за милую душу фарцует. Инженерию свою забросил, для прикрытия лифтером устроился. Так и ты, притрешься, подгонишься, глядишь, меня обскочешь. У Голубкова тоже беда — жена бросила, требует раздела имущества. Иконы, фарфор, мебель захватила. Голубков в истерике, глаза выпучил, бегает, как сумасшедший. Она его посадить может, все его дела знает, если он жадничать будет. Штук на двадцать его выставила. Как же вам, бедняжкам, не повезло! Старуху угробить угораздило! Ногу у вас одному повредили. Аспид ему отпуск по производственной травме оплатил, чуть парень ноги не лишился. Жуть какая! Ты за иконами, а тебя вилами! Страшно жить стало, голубчик, вилами тыкают, — Мариан поежился. — А вы ничего съездили, я пятнадцать штук в серебре реализовал. Очень приличных писем были доски, даже семнадцатого века шесть штук попалось, — Мариан достал из кармана четвертинку, налил из нее граммов пятьдесят в стакан с апельсиновым киселем, размешал и выпил.

В пирожковой в необеденное время было пусто, по ней ходил огромный, разодравшийся, как владетельный абхазский князь, рыжий кот. Мариан прикормил его, поласкал и, задумчиво присев на корточки, сказал коту:

— Украду я тебя, голубчик. Жизнь моя ведь отшельническая, мне без кота нельзя. Брута отравили, — он всхлипнул и еще раз приложился к четвертинке. Но тут появилась полная старуха-уборщица с усами и громовым басом:

— Здесь вам, алхаколикам, не распивочная, сюда приличные люди кушать ходят, а не жрать, как вы, — но пустую четвертинку все-таки ловко спрятала в необъятный, как пододеяльник, карман не очень чистого фартука. Они покинули пирожковую, провожаемые прощальными взглядами рыжего, трущегося о ножку стола красавца, обреченного на сытое одиночество. Мариан все оглядывался на кота, сюсюкая:

— Обкормили скотину, вот ему и привязанности ни к кому не надо. Обкормили.

Федя проводил Мариана до троллейбусной остановки, обещая завтра же зайти к Аспиду. То, что ему причитается что-то получить, удивляло его.

— За что?

Мариан ему растолковал:

— Ты в деле был, все знаешь. Даже если от тебя толка мало было, тебя деньгами замазать надо. Когда человек денежки получил, он ими себе глотку заклеивает, думает, глядишь, еще раз отколется. Голубков нас подвел, здорово впал в меланхолию, я, говорит, делами не занимаюсь. Понимаешь, там несколько досок крупного размера было, у какого-то попа купили. Мне кажется, что они старые. Я реставратора Збруйского встретил, такой щупленький, морда вся как половая тряпка сношенная, с усиками, а сам — проститутка, каких поискать — за деньги все и всех продаст. Определи, говорю, что здесь ценное. Он понимает, руки у него золотые, да только вот хитер больно. Я сейчас думаю, что неслучайно он появился. Никогда меня сам не искал, а тут с бутылкой опохмелиться приехал. Наверно, пронюхал, что привезли ребята. Он поглядел, поглядел доски, понюхал и говорит: «Шашел один!» А спустя недельку сам Орловский пожаловал и все на корню скупил. А я сейчас думаю, что там не один шашел был. Одна досочка черная мне особенно запомнилась, вроде бы, Спаситель. Нюх у меня есть, тысячи их через руки, как-никак, прошли. Обмишурились мы, — на прощание Мариан утешил: — Насчет семейных ценностей не горюй. Раньше, до семнадцатого года горевать надо было, тогда бы все в сейфах уцелело. Впрочем, нам обижаться не приходится, мы воспитаны в истинном презрении к материальным ценностям. М-да… дядя у меня от жадности в публичном доме удавился. Прощевай, голубчик, — и Мариан вплюхнулся в троллейбус, тут же забыв о Фeде. Марианов профиль в окне был отрешен, как на старинных монетах.

Федя пошел к Аспиду за своей долей — парносом. К его удивлению, Аспид принял его радостно:

— Феденька! Ты ли это? Не горюй, братец, дело мы удачное, новое провернули — моленную кержацкую взяли. Совсем рядом, под Москвой, за Каширой. Без мокряка, спокойненько выпилили решетку — двести штучек, все, как на подбор, в серебре. Бабки оклады осидолом чистили, так и сверкают. Вот, тебе причитается, — Аспид достал пакетик с деньгами, вложенный в книгу писателя Солоухина «Черные доски». — Четыре стольника, не больше и не меньше. Если бы ризницу взяли, понятно, побольше было бы. Есть она там, да только подобраться к ней трудно. Под Кремлем Ивана Грозного библиотека тоже есть. Один чудак всю жизнь подбирался, но не взял. Клады искать — дело хорошее, непонятно только, почему с государством делиться надо. Трудно в этой поездке ребятам пришлось, устали. Про ногу спрашиваешь? Я бы ему не только ногу, а и голову бы продырявил, идиоту. Теперь в тех краях долго не покажешься. Если только с Горьковской области подкрасться, с другой стороны. Хочешь в воскресенье на дачу к Ниночке съездить? Девочки будут.

Федя очень вежливо отказался. Он вспомнил Зинку и Соньку, их богатырские плечи и мощное телосложение, пляшущую японскую лампу с рыбками:

— Как Алекс?

— Оригинальная личность. Больше, говорит, я иконами заниматься не буду, от них навозом пахнет. Лучше, говорит, домушничать. Но мы не домушничаем, у нас профиль узкий. Ничего, отпсихуется, оклемается.

Федя очень вежливо поблагодарил за деньги. На них он купил жене шубку из искусственного меха, которая послужила поводом водворения семейного благополучия и тишины.

«Переменился он», — решила жена, видя, как он стал подолгу играть с дочкой, читать с ней по вечерам книги.

Общение с Аспидом способствовало пробуждению интересов Феди к искусству, истории. Он стал регулярно посещать выставку, музеи, покупать альбомы. «Надо бы иконы начать самому для себя собирать». Уклоняясь от грубых совместных развлечений на Ниночкиной даче, Федя тем не менее заходил иногда к Аспиду и к Мариану, который вместо Брута завел себе черного пуделя по кличке Милюков, объясняя, что не всякая собака может служить в милиции, а с людьми дело посложнее… Милюков отменно под руководством хозяина брехал на всю квартиру. Мариан науськивал его на соседей:

— Милюкофффф! Афф! Узи!

Аспид давал ему мелкие, вполне «приличные» поручения: снести на полянку в Церковь Георгия Неокисарийского — место скупки государством икон — бросовые досочки; отнести к коллекционеру заказ — завернутую в восковую бумагу икону, пахнущую олифой и воском, или что-нибудь сдать в комиссионный на Октябрьской площади, из бронзы.

— Как-никак, он человек аккуратный, культурный, язык знает, неболтливый, в общем, полезный человек, его всегда в виду надо иметь, — так определил свое отношение к Феде Аспид и стал проводить с ним политику «прикорма с руки».

Припоминая поездку за ризницей, Федя часто перед сном поэтически мечтал о Волге, о старом городе, о какой-то милой чистой девушке, связанной с природой, оттого был с женой грустно-ласков, и жена говорила гостям — семейным людям с детьми, которые иногда собирались у них:

— Федро у нас какой-то не такой стал. Образумился! Я уже думала, разводиться пора. Всю прошлую зиму пил, неизвестно где и с кем шлялся, я боялась, посадят его.

Федя на это говорил:

— Ты не знаешь, моя дорогая, как ты близка к истине, — и заводил любимые им пластинки Марка Бернеса, чей голос переносил его в пятидесятые годы его молодости.

Если бы не выкраденный трактат Григория Павловича Шиманского, который Федя усердно из соображений практики в французском языке переводил со словарем на русский, то поездка стала бы для него нереальностью, зыбким воспоминанием. Впрочем, его, как и всякого интеллигентного преступника с воображением, мучили тяжелые предчувствия, что дело так не обойдется и что возможны самые неприятные последствия его участия в делах темной компании Аспида.

Парнос — прибыль (идиш).

 


 

«Что делать? Что делать? — вместе с дверью учителя Синякова-Шиманского захлопнулась чуть было приоткрывшаяся ей штора над прошлым. Кому сейчас нужен этот восковой, еле живой старик? Не он один, а многие, подобные, навсегда ушли со старыми арбатскими кварталами, и много ушло с ними тайн, которые еще предстоит распутать будущим историкам».

Прямой путь уперся в психологический тупик кастовой замкнутости. Остались боковые пути, те, по которым она шла сама незнакомыми ей дотоле методами расследования. Икона Спаса была в Москве у каких-то волосатых молодых людей, связанных с этим неизвестным ей Орловским, которого Канауров охарактеризовал весьма нелестно. Может быть, доска Дионисия уже давно продана и заняла свое место на стене в коллекции какого-нибудь отечественного или иностранного любителя живописи?

Как всегда в трудные для нее ситуации, Анна Петровна отправилась искать ответа на улицах Москвы, города ее жизни. Свернув с бульварного кольца бесконечно родными ей переулками, где она знала каждый дом, каждый двор, каждый выступ древнего здания, встроенного в новые стены, мимо кованой решетки бывшего Юсуповского дворца она вышла на Садовую, села на «Б» и доехала до Курского вокзала. Отсюда было недалеко до Андроникова монастыря — музея Андрея Рублева. Ей вспомнились годы организации музея и фанатически влюбленная в Рублева Наталья Алексеевна Демина — создатель и душа музея. Тогда, в те далекие и сравнительно легкие для музеев времена, искусствоведы ездили по забытым углам и свозили в Андроников монастырь уцелевшие шедевры. Но с тех пор многое изменилось, на «иконную тропу» ринулись скопища матерых уголовников.

Около входа в монастырь в новеньких «жигулях» ее внимание привлек огромный верзила, дремлющий за рулем и жующий американскую жевательную резинку, как жует полуспящий верблюд в зоопарке леденцы в бумажках — детские приношения.

«Какая антипатичная физиономия. И такой тип тоже интересуется иконами», — у заднего стекла жигулей лежали два новейших швейцарских каталога выставок иконописи, которые она еще не видела.

В бывшем жилом корпусе братии, желтом ампирном двухэтажном здании была выставка новых приобретений музея. Посетителей было мало. Несколько схипповавшихся средних лет латиноамериканцев громко, как в лесу, выражали свои эмоции, по-видимому, восторженного плана. Казалось, охотники на колибри гортанно перекликаются в джунглях Амазонки. Две пожилые упитанные пары смотрели на иконы серьезно, как смотрят на кладбище на фарфоровые медальоны неизвестных покойников. Было видно, что иконы как предмет искусства они видят впервые. За долгие годы посещения музеев у Анны Петровны выработалась профессиональная наблюдательность. Она видела не только картины, но и зрителей — кто как смотрит. Подлинную любовь и подлинный интерес она видела и отмечала сразу.

Ее внимание привлекли двое молодых мужчин, разительно друг на друга не похожих. Один — атлетически сложенный, коротко остриженный блондин с холеным розоватым лицом и с безразлично зашторенными глазами вглядывался в иконы цепко, старался потрогать доски руками, заглянуть на их обратную сторону. Другой — в меру полноватый, сероватый, с мягким неопределенным лицом в очках смотрел на иконы кротко, умиротворенно, во всем соглашаясь со своим спутником. Так получилось, что Анна Петровна в своем осмотре следовала за ними. Блондин внимательно читал подписи под иконами, под одной из них, тверской школы, он обронил:

— Не из села Капунино. а из села Кавунино. Да, четырнадцатый век. Кто бы мог подумать! Какая жалость, какая жалость.

Около Одигитрии шестнадцатого века из Архангельской области он зачмокал:

— Какая мамочка! Бюст номер восемь! Я ее хорошо знаю. Но что делать, она пуда два весит. Mнe не под силу и мальчикам тоже.

Молодой человек в очках робко спросил, чуть заикаясь, глядя на икону Благовещения на золотом фоне:

— А сколько стоит такая доска?

Блондин ответил:

— Штуки полторы-две.

Это очень расстроило спрашивающего, он сокрушенно запричитал:

— Как нам не повезло, как не повезло! Одни дрова привезли.

Анна Петровна от них отстала. «Тоже жулики. Почему пускают иконных воров в музей? Почему, например, не пускают жулье в банк считать или любоваться, как считают банкноты?»

Прекрасная, вновь открытая доска отвлекла ее внимание от любознательных и предприимчивых ценителей прекрасного, но около доски школы Дионисия она снова увидела молодого человека в очках. Другого — блондина — в зале не было. Сквозь очки он внимательно рассматривал парящих, совершенно ритмически разбросанных по поверхности доски ангелов.

Анна Петровна, озаренная охотничьим наитием, спросила:

— Вам нравится? Очень ценная доска. Целое состояние, а не доска.

Молодой человек застенчиво улыбнулся и спросил, запинаясь:

— А сколько она стоит?

Анна Петровна ответила, не спуская глаз с несколько заспанного и оплывшего моложавого лица:

— Тысяч двадцать, товарищ Безруков.

Лицо молодого человека исказила гримаса гадливого страха, как будто он наступил ногой на скользкую гадюку, сидящую на яйцах. Безруков жалобно промямлил:

— Действительно, целое состояние. Кто бы мог подумать? — и он резво, не оглядываясь, направился к выходу.

«Это он, Безруков. С ним другой бандит. Их надо схватить. Они и выкрали доску Дионисия. Он был у них в руках! — но ее охватило какое-то безразличное оцепенение и странные мысли. — А как я могу это доказать? Где у меня конкретные факты? Да и Дионисия они наверняка купили у попа, а не украли», — но через несколько минут она уже неслась, как Артемида с колчаном косвенных улик вслед Безрукову и его возможному подельнику через музейные зады. Но их уже не было — испарились, провалились, но взявши след, ей было трудно его потерять. Охотничий инстинкт вынес ее за ворота. Новенькие «жигули», рванувшись с места, обдали ее волной газа. Из-за стекла мелькнуло испуганное лицо в очках.

«Так вот, значит, кого дожидался дремлющий громила со жвачкой, — на номер она по неопытности не посмотрела, о чем тотчас пожалела, когда «жигули» затерялись в потоке автомобилей. — Да, у лобового стекла болтался талисман — резиновая фигурка толстенького английского джентльмена со свиным рылом и с рогами. Вот кто побывал весной в Спасском, кто удачно опередил ее в поисках Дионисия, ловко подменил доску. Ну что ж, достойные противники, вполне в курсе всего, вполне. И каталоги иконных выставок-распродаж у них новейшие. Наверняка от иностранцев. У этого Безрукова жалкое испуганное лицо. Испугался». Для успокоения нервов она вернулась в музей в зал московской иконописи пятнадцатого века. Стройные рыцарские фигуры оцепенели в танцующих изысканных позах.

«Жаль, что в России при дворе Ивана Третьего не были приняты придворные танцы, как у итальянских герцогов Возрождения, и московиты одевались в длинные одежды».

Русский ренессанс, еще более изощренный и красочно-радостный, чем его западный собрат, обступал ее яростно и непреклонно.

«Нет, мы, русские, гораздо ближе к подлинным эллинам, чем Запад. Те открыли антику в откопанных римских руинах, фактически из вторых рук, а мы прямо от последних греков Константинополя, до пятнадцатого века учивших детей на гекзаметрах Гомера и бродивших среди целых неразрушенных античных базилик не как любознательный Брамант, а как полноправные наследники. Русских, как и у древних эллинов, ученость защищалась мечом: и в Греции, и в России свободу отстаивали от нашествий варваров ежечасно. В этом сходство двух цивилизаций, строивших свою культуру на крае варварского мира. Русские иконы: и Дионисий, и другие — это русский ренессанс, вершина древнего российского эллинизма. Какая ясность композиции, какое почти математическое распределение масс! — чем больше она восторгалась дионисиевскими ясными, как северный восход, розовыми, фиолетовыми, голубыми, тем острее ее мучила чисто следовательская мысль: «Что делать дальше? Пойти на Петровку и заявить — есть банда иконных жуликов, они ездят по городам и деревням, скупают иконы, грабят церкви, прибивают старух. У них, явно в преступных целях, оказалась подмененная и выкраденная из собора икона великого Дионисия. Она знает их в лицо. Один из них выдает себя за Безрукова, он — племянник умершей Аннет Велипольской. Все это — отчасти криминальный материал, но ее могут спросить, из какого музея выкраден Дионисий, какой на доске инвентарный номер музея, почему, если икона выкрадена из собора, то до сих пор об этом не заявили церковники. Да, положение трудное. Нужно продолжать поиски, хотя, возможно, они и сопряжены с некоторой опасностью. Публика, уехавшая на „жигулях“, может спокойно ударить ее по голове пресс-папье или водопроводной трубой за излишнюю любознательность и любовь к иконописи».

Московское адресное бюро одинаково гостеприимно распахнуто и для заблудших родственников, и для сослуживцев, разыскивающих коллег, и для уголовников, ищущих очередную жертву, и для людей, занимающихся самостоятельными расследованиями.

Ей не хотелось звонить Орловскому, хотелось приехать к нему самому неожиданно. Вообще телефон не казался ей тем естественным человеческим органом общения, каким он стал для очень многих. Многое казалось ей в манере звонить и прозванивать всем и вся бесцеремонным. Вторгающийся в комнату чужой голос, даже по самым благовидным целям, часто лишал ее спокойствия и работоспособности.

Ее импровизационные данные не были подготовлены для того, чтобы, не видя лица Орловского, убедительно выдавать себя не за то, что она есть. Орловский жил в переулке около Тверского бульвара.

На следующее утро она предварительно позвонила Орловскому, услышала неприятный, наглый с хрипотцой голос. Не сказав ни слова, повесила трубку. «Утро дельца такого типа, наверно, продолжается до двенадцати, значит в одиннадцать самое подходящее время для визита».

Кто-то долго смотрел в глазок, потом дверь приоткрылась, показалось бородатое лицо, потом бесшумно сдвинулась металлическая цельнолитая дверь на ролике, и Анна Петровна увидела кудрявого седоватого человека с глазами навыкате с потасканным лицом и с небольшой рыжеватой пиратской бородкой на шее. Это был сам Орловский, известный подрядчик по ремонту храмов.

В далеком прошлом он отбывал наказание в трудовых лагерях за неоднократные нарушения финансовой дисциплины в тех заготовительных организациях, где он подвизался. Общение с себе подобными, собранными воедино в условиях прочного ограждения помимо их воли, воспитало и закалило его характер.

Орловский подозрительно, по-рачьи уставился на Анну Петровну, но скромность и порядочность, которые излучала ее фигура, заметно утеплили его стеклянно-птичий взгляд. Он спросил:

— Вы ко мне?

— Если вы — Аркадий Арнольдович Орловский, то к вам.

Орловский извинился — он был в пижаме — и провел ее в полутемную комнату, застланную ковром. Настороженно и внимательно она вбирала в себя чужой и чуждый ей быт. Ничто в этой комнате не выдавало человека, причастного к искусству. На полу стояло несколько американских и японских магнитофонов. В углу лежала куча журналов, на блестящих обложках которых полуодетые европейские девушки мыльно улыбались покупателю. На стенах висели в золоченых рамах цветные японские фотографии девиц без лифчика. В румынской тумбе-баре поблескивали французские напитки. В общем, пошлая псевдоевропейская обстановка среднего дельца-спекулянта. Ни одной иконы, почти полное отсутствие книг. Единственное, что привлекло ее внимание, — это золоченый с головками херувимов киот девятнадцатого века, в который вместо образа была вставлена увеличенная цветная фотография хозяина, который улыбался всеми тридцатью двумя золотыми зубами.

Орловский мысленно оценивал гостью: «Вполне приличная интеллигентная наружность. Может, пришла продать фамильное кольцо или медальон? — Орловский держал свои сбережения в золотых изделиях в стальном бронированном сейфе под сдвигающимся квадратом полового паркета. — Нет, те, которые предлагают фамильные кольца, держатся или более гордо, или более униженно. У этой дамы какое-то дело».

Орловский считал себя знатоком человеческих душ на том основании, что ему в течение уже долгого времени удавалось удачно обирать спившихся художников и лиц без определенных занятий, из которых он набирал свои бригады. Как и многие закоренелые уголовники и махинаторы, Орловский вовремя понял, что возможные махинации с накладными, счетами в государственных торговых организациях могут опять привести его на постоянное местожительство в климатический пояс лесотундры, а посему надо менять профессию — лучше объявить себя человеком религиозным и прослыть художником-реставратором, благо священнослужители и верующие не очень придирчивы к темному прошлому лиц, их обслуживающих. И подчас не только не придирчивы, а, наоборот, предпочитают иметь дело с людьми опытными, жуликоватыми и оборотистыми. Им так проще и выгодней.

«Налью-ка я даме для начала десертного вина, это никогда не помешает», — решил он.

Анна Петровна по какому-то наитию вдруг отказалась от версии, предложенной Канауровым. «Этот пройдоха мирового класса, в московской патриархии он знает всех и вся, и никакого заказа я ему обещать не буду».

Она вдруг стала рассказывать Орловскому, что ее отец был священником в Саратове. Саратов она хорошо знала, знала хорошо и церковников Саратова. Была она там не так давно в командировке и когда рассказывала, то видела перед собой несуществующий деревенский домик, старую кавказскую овчарку на цепи и своего покойного отца, но только в священнической рясе, как он окапывает осенью розы.

— Теперь отец умер, но мой брат тоже стал священником в богатом приходе. У них есть деньги. Они расписали храм в древнерусском стиле и хотели бы где-нибудь купить несколько больших древних икон для иконостаса, чтобы все было в одном духе. Деньги у них для приобретения есть, верующие жертвуют. Брат в Москве никого не знает, попросил меня помочь. Телефон и адрес мне дал один человек в комиссионном магазине картин и бронзы на Октябрьской площади. Я спросила его, где можно достать иконы, он мне продал одну, она оказалась новой, но он дал мне ваш телефон и еще двух коллекционеров: Канаурова — я у него еще не была, и вот этот — он не дал фамилии, сказал, что он писатель и торгует иконами.

Анна Петровна полезла в сумочку, достала записную книжку и прочла телефон и адрес одного крупнейшего иконного воротилы, замешанного уже в нескольких уголовных процессах, но пока что только в качестве свидетеля.

Орловский сразу зло оживился, задергал острым кадыком и пиратской бородкой, откинул с морщинистого лба величественным римским жестом жидкие седоватые кудри.

— Я этого прохвоста знаю. Никакой он не писатель, а просто жулик. В иконах он ничего не понимает, просто накрал в свое время несколько возов и теперь торгует. Он вам такую дрянь за такие деньги всучит, что не очухаетесь. Нет, нет, выбросьте этот телефон и адрес из головы. До меня и до этого старичка из комиссионного вы ни к кому не обращались?

Анна Петровна выразила полное отрицательное недоумение. Орловский о чем-то сосредоточенно подумал, подергал своей изношенной кожей, одетой на лицо, как сморщенный дамский чулок, потом спросил:

— Где вы живете?

Анна Петровна без запинки ответила:

— В Саратове, а в Москве я остановилась у своей подруги. Телефона, к сожалению, у нее нет.

Орловского это не интересовало.

— Где та церковь, где служит ваш брат?

К счастью, Анна Петровна знала молельный дом, где недавно сделали роспись в древнерусском стиле, и священника отца Александра Северцева, который действительно искал старые иконы и обращался в музеи за консультацией. Убедительность той версии, которую она разворачивала перед Орловским, заключалась в том, что она ничего сама не придумывала, а только в свою пользу группировала известные ей факты.

Орловский как-то посерьезнел, успокоился, выпил подряд три рюмки десертного вина, внимательно осмотрел, как будто оценивая, Анну Петровну немного уже спятившими от мании величия выпуклыми водянистыми глазами и спросил мягко, спокойно:

— А когда отец Александр может заплатить наличными, если вы найдете ему нужное?

Анна Петровна, не колеблясь, сказала:

— Деньги брат взял в церкви под расписку и передал мне. Это пожертвования. Если я найду то, что нужно, то могу заплатить сразу. Им нужны иконы для иконостаса — Спаситель, Божья Матерь, Иоанн Предтеча, Николай Угодник — все большого размера и древние, желательно шестнадцатого века.

Глаза Орловского на секунду блеснули алчностью, сверкнула золотозубая улыбка. Ей показалось, что кот молниеносно поймал лапкой в аквариуме золотую рыбку.

— У меня есть несколько хороших досок одного моего друга, он оставил их у меня на комиссию. Это настоящие древние вещи, но стоят они весьма дорого. Это очень ценные вещи, — слово «вещь» он говорил с особым смыслом и очень значительно.

Орловский повел Анну Петровну в темный коридор своей старой московской трехкомнатной с лепными ирисами на потолке квартиры. Всюду был тот же современный «роскошный», смахивающий на номер дома свиданий, уют. В спальне потолок был затянут черной материей с золотыми птичками, арабская мебель дополняла полную картину мещанской роскоши.

Орловский открыл чулан, в который он не пустил Анну Петровну, но она мельком из-за его спины увидела стеллаж, наподобие книжного, с рядами небольших аналойных икон. Кряхтя, Орловский вытащил четыре сравнительно большие доски, завернутые в пленку. Он развернул их. Две были большие, очень хорошо написанные старообрядческого письма Богоматери шестнадцатого века, был и Никола северных писем середины восемнадцатого. Четвертая доска был он — Спас Дионисия с клеймами истории его обретения и истории Спасского монастыря. На трех клеймах очень грамотно были сделаны небольшие пробные окошечки. Промытая живопись сверкала, как драгоценные камни.

Анну Петровну содрогнула дрожь гончей, замершей у волчьего логова. Ее шерлокхолмсовская деятельность достигла цели. «Это у меня, наверно, наследственное, —подумала она, вспомнив, что ее отец во времена Халкин-Гола командовал дивизионной разведкой. — Только бы не показать заинтересованность этому дельцу с манерами провинциального трагика, привыкшего играть Наполеона и на сцене, и в жизни».

Орловский был весь как сосуд, переполненный ощущением собственной самоценности. А между тем бывший перекупщик краденого, бывший спекулянт мерлушкой, бывший вор и растратчик, бывший спекулянт крадеными коровами, бывший домоуправ, изгнанный за незаконное заселение квартир эвакуированных и за лишение детей площади их погибших родителей, бывший прокравшийся заготовитель не совершил за всю свою жизнь ни одного благородного поступка, не подал даже пятака побирушкам, распевающим псалмы на церковной паперти тех храмов, откуда он извлекал тысячи. Своих служащих, тех, кто, лазя по лесам, размалевывал храмы и приносил ему доходы, он обсчитывал с усердием дореволюционного скаредного сидельца-купца. При виде денег у него на шее и за ушами выступал пот. По ночам он обкладывал свое немолодое дряблое белое в веснушках и родинках тело «рыжиками» — царскими червонцами — и грел их своим телом. Это была его интимнейшая домашняя забава. Из-за своей страсти к наживе он не привязался за всю свою жизнь ни к одному человеку, ни к одному живому существу. Он давно бросил свою жену, бывшую бухгалтершу, которая была когда-то ему нужна как звено в его махинациях, только из-за этого он на ней когда-то и женился — у него не было другого пути пробраться к государственным деньгам. Детей ей своих он почти не помнил и не помогал им. На женщин он также тратил деньги осторожно и аккуратно. Была у него постоянная любовница — оценщица фарфора из комиссионного. Когда он водил ее в ресторан, то выдавал ей драгоценности почти что под расписку. Возвратясь домой, он в первую очередь снимал с нее колье и кольца — боялся, что присвоит. Для этой дамы он держал, как средство ее воспитания, список купленного в подарки исъеденного ею, где была четко проставлена цена: антрекот — рубль тридцать копеек, итальянские туфли — сорок пять рублей, сигареты «Кэмел» и прочее.

Анна Петровна решила восторгаться старообрядческими Богоматерями и стала их трогать руками. Орловский после паузы стал разливаться соловьем:

— Эти Богоматери шестнадцатого века, прекрасных писем, переводы с рублевской школы. Но особенно хорош Спас — это вещь пятнадцатого века, тоже московской школы, в годы революции украдена из Кремля, шедевр мирового класса. Никола — прекрасная вещь, тоже пятнадцатого века московской школы.

Кроме того, что Орловский неподдельный матерый жулик, Анна Петровна поняла и другое — то, что он неподдельно ничего не понимает в иконописи. Иконы для него — товар и ничто другое, причем товар такого рода, для определения ценности которого ему нужна помощь товароведа типа Канаурова.

«То, что Спас — вещь дорогая, Орловский уже знает, но то, что это доподлинно Дионисий, ему неизвестно. Покупать все доски или только две под мифические деньги ее мифического брата? А вдруг Дионисий опять ускользнет из ее рук? Нет, надо всеми силами цепляться за Дионисия».

— Вы знаете, я знаю вкусы моего брата. Ему нравятся иконы с клеймами, я думаю, что ему понравится вот эта икона Спасителя, только она уж очень черная, закопченная и в трещинах. Неизвестно, что сохранилось под копотью. Иконы Богоматери тоже очень хороши, — слукавила она, — а вот Николай Угодник какой-то толстый и румяный.

— Сколько икон вы берете? Почему вы не хотите взять хотя бы вот эту Богоматерь? Очень серьезная вещь. Ее видели известные реставраторы и сказали, что это шедевр.

— Нет, брату не понравится, я интересуюсь Спасителем. Сколько он стоит?

По лицу Орловского пронеслось легкое облачко раздумий — сколько опросить? Вообще-то он не рассчитывал получить за икону Спаса больше полутора-двух тысяч. У Аспида Орловский купил эту икону за четыреста рублей, организовав ложную экспертизу на понижение. Три тысячи он спросил со своей гостьи по наитию. Для Анны Петровны три тысячи были очень крупной суммой. Полторы тысячи у нее было собрано на предполагаемый кооператив, еще полторы тысячи она, если бы побегала по Москве, могла бы занять.

«Дионисий должен быть вырван из преступных лап любой ценой» — это она знала твердо.

— Хорошо, я согласна уплатить три тысячи рублей за эту икону. Но мне надо известить об этом брата, на это уйдет дня два-три. Сегодня у нас понедельник, я позвоню вам в четверг утром в одиннадцать часов и заеду взять икону.

Орловский провожал ее подобострастно, как особу царской крови.

«Где достать деньги и надо ли их вообще доставать? Может, нужно сразу обратиться в следственные органы? Но ведь пока что в СССР нет такого закона, который бы запрещал частным лицам держать под диваном картины Рембрандта, Рафаэля, доски Рублева, Дионисия. И не только держать, но и торговать ими».

То, что Орловский — жулик и прохвост, она знала с уверенностью, но одно дело — знать, другое — доказать, иметь на руках доказательства. Анна Петровна погрузилась у самой цели своих поисков в период неясных для нее самой раздумий.

Орловский, проводив Анну Петровну, был в ликовании. Получить за доску больше чем в семь раз — такое бывает нечасто. Главное же, что его радовало, это то, что он так ловко обвел Аспида. Среди мелких иконных жуликов-менял существовала жесточайшая конкуренция. Все знали друг о друге почти всё, и все завидовали друг другу. Порочный круг иконных деятелей не превышал ста человек. Это те люди, которые ремонтировали храмы, добывая у церковников иконы, меняли их на пластинки, эротические западные журналы, дубленки, итальянские кофточки и туфли, а также толпы менял-офеней, бродящих по деревням, скупающих и выпрашивающих у стариков-колхозников старые позеленевшие самовары, медные кресты прадедовские родовые образá. Среди них такая акула, как Аспид, выделялся размахом и был вне конкуренции. Орловский завидовал дерзости, ловкости и удачливости Аспида. То, что он смог обмануть Аспида, купив за бесценок ценную доску, распирало его самолюбие. Он набросился на телефон, как голодный на кусок хлеба.

Сам Орловский редко бывал в церквях, он обычно составлял сметы, договор, решал финансовые дела. На местах присутствовали два его десятника — Эдик и Гарик — патлатые, абсолютно бессовестные молодые люди необычайной наглости. Они были одновременно и прорабами, и надсмотрщиками, и кассирами-инкассаторами. С шефом их связывала корысть. Отдавая положенные проценты дохода, они присваивали все остальное, что и удавалось выжать из спившейся братии. Больше всего Орловский боялся, что дело ремонта храмов государство возьмет в свои руки и упорядочит его, тогда и ему и всем ему подобным больше не удастся совершать свои махинации, дробить доходы, обманывать фининспекторов и отбирать деньги у работающих. Раза два его мазил, десятников и его самого выгоняли из церквей рассерженные верующие за порчу старых ликов хорошего академического письма, которые они исказили до неузнаваемости. Один раз Орловскому даже поддал по шее благообразный с длинной седой бородой хорист. Но такие неудачи не расстраивали неукротимого дельца, и он, утершись, буквально на следующий день начинал обдумывать новые комбинации.

Аспид со своими нукерами год назад нанес существенный ущерб Орловскому. В одной глухой церкви Орловский отобрал на колокольне кучу почерневших образов и договорился их забрать, но когда он приехал за ними, то все уже было увезено. Увез Аспид. Теперь он с ним сквитался. Гарика не оказалось дома, а Эдик обещал быстро прибыть. Орловского на этот раз подвело желание похвалиться. Это желание похвальбы и не таких, как он, подводило. Эдик был одним из тех, кто таскал иконы, в числе их и Дионисия, на экспертизу к Канаурову. Орловский при появлении Эдика смеялся невыразимо, подскакивал, как гамадрилоид в клетке, получивший персональную посылку бананов.

— Как я его выставил! За три штуки сдаю! Ах, Аспид, слюнтяй и растяпа! Такую доску! За четыре стольника отдать! Как фраера его выставили!

Эдик разделял восторги шефа. Общая радость закончилась солидной выпивкой. Орловский пил мало, берег подпорченную жирной пищей печень, но на этот раз изменил своим привычкам. Сама того не зная, Анна Петровна своим согласием уплатить три тысячи выпустила дремавшую пружину завистливой алчности неизвестных ей людей. Эдик страшно завидовал Орловскому, ведшему спокойный, размеренный образ жизни среднего буржуа — свой столик в ресторане, машина, дача, регулярные поездки на юг, кучи шмотья и импортного барахла — всему этому он страшно завидовал. Больше же всего его злило, что ему приходится торчать на объектах, сутками до хрипоты обсчитывать обросших, пахнущих водкой мазил, проклинающих и его, и шефа, и самого Господа Бога. Рядовые верующие побаивались своих одичавших рабочих и из страха поили их водкой и обкармливали поминальной кутьей.

«Я ему добываю и эти магнитофоны, и икру, которую он лопает в кабаке, а он считает, что все так и должно быть», — Эдик был точно такой же Орловский номер два, но без его комбинаторского дара и уголовной бесстрашности, приобретенной шефом в местах заключения. Из зависти, себе во вред, так как его дела были делами Орловского, Эдик уже давно вредил, обычно с похмелья, шефу. После праздничного вечера с выпивкой во вторник с утра Эдик набрал телефон Аспида и шепотом в трубку сообщил, что та доска, которую взял у него Орловский в числе других, оказалась «клевая», и шеф сдает ее в среду за четыре штуки. Сумму в четыре тысячи он придумал из желания верней поразить Аспидово сердце. Далее он дословно передал восторги Орловского по поводу проведения Аспида за нос. Засим он замолк. Аспид не любил предателей, но Эдика ценил. Эдик предавал ему шефа из ненависти, а ненависть, любую ненависть, он ценил: «Ненависть — чувство неподкупное». Про себя Аспид решил на этот раз хорошо отплатить Эдику — поить его три дня за счет своей фирмы до полнейшего оскотения. Аспид ненавидел Орловского давно и яростно. Мания величия Орловского, его псевдобарские манеры, привычка разговаривать со всеми презрительно сквозь золотые зубы — все это бесконечно злило Аспида. Но главное, что его бесило, это то, что Орловский не рисковал: он сам не крал, не взламывал замков, не совершал лихих рейдов по бездорожью — все за него делали мальчики. Они крали из тех мест, где работали, совершали прочесы чердаков, колоколен, чуланов. Иконы им старушки несли сами пачками — как-никак они — «украсители храма сего». То, что Аспиду давалось в результате рискованной трудной работы, Орловский брал спокойно, как принадлежащее ему по наследственному праву. И дальше Аспид искал сам каналы для продажи на Запад, а Орловский и тут не рисковал — продавал перекупщикам. Доска, о которой шла речь, Спас, с самого начала показалась Аспиду старой и ценной, но то, как Збруйский презрительно отставил ее и сказал: «Шашел один», — ему запомнилось. «Не продешевить бы», — подумалось ему тогда. И, главное, издевается! Обманул, охмурил и позволяет над ним, над Аспидом, издеваться. Он заскрежетал от ярости зубами. Нет, он проучит этого величественного павиана. Расправа будет беспощадной. У Орловского навсегда исчезнет охота играть с ним злые штуки. Он отдает доску в среду. Сегодня же, во вторник, Спас будет снова у него, а на четыреста рублей он «оштрафует» Орловского за похвальбу. Пусть не хвалится.

Джек и Воронок были к его услугам.

«Такое дело лучше всего делать днем. Днем никто не обратит внимания. Вопрос в том, как проникнуть за бронированную дверь. Орловский патологически осторожен. Нужна женщина. О, это извечное „ищите женщину“!»

Кроме Ниночки по степени доверительности никто не мог участвовать в карательной экспедиции. Звонок в музей, и Ниночка отпросилась у начальницы под благовидным предлогом. Аспид бросил ей серьезно:

— Оденься победнее под почтальоншу. Нужно самое простое: «Вам телеграмма, распишитесь», — и ничего больше. «Остальное довершит Ниночкина ослепительная улыбка и железные кулаки Джека. Орловский выходит обычно из дома к вечеру, поздняя птичка».

Часа в три Ниночка Джек, Воронок и Аспид высадились из «жигулей» в старом московском дворе Орловского. В парадном пахло кошками. Аспид и Воронок поднялись на этаж выше двери Орловского, Джек притаился у двери. Ниночка была сама скромность: синенький беретик, простенький костюмчик, на плечо Аспид повесил ей дерматиновую полеводческую сумку, набитую газетами.

Звонок. Процедура глазка, открытия бронированной двери на шарнирах.

— Вам телеграмма.

Орловский приоткрыл дверь и, к своему несчастью, допустил неосторожность, не закрыл дверь на цепочку, Ниночкин васильковый взор смутил его. Еще один неверный шаг — Ниночка оказалась в прихожей. Дальше все произошло молниеносно. Джек ворвался, как ураган. Увесистый удар в лицо свалил Орловского на пол. Из носа его текла кровь, рот был крепко зажат огромной, поросшей рыжим волосом рукой Джека. Аспид и Воронок проскользнули в дверь легко, почти воздушно. Не люди, а летучие тати. Ну, а Ниночка скромно спускалась по лестнице, ее роль почтальонши была окончена, выступление было удачным.

Воронок и Джек отволокли Орловского в комнату, бросили на тахту. Вид у него был отнюдь не величественный: белая рубашка в крови, редкие седоватые кудри сбились, челюсть тряслась от ужаса. Он не спускал испуганного взгляда с Аспида. Орловский привык к почтению, к почти царскому обращению со своей особой, а тут вдруг удар тяжелого, как молот, Джекова кулака. Такого рода инцинденты у него были лет двадцать назад, когда он не сразу адаптировался в новой для него среде людей, изолированных от общества.

Аспид закурил и спросил издевательски-вежливо:

— За четыре штуки отдаешь? Радуешься, что меня выставил? Не тот я человек, чтобы из меня наивного телка делать. Збруйский говорил: «Фуфель», а сам за четыре штуки сдаешь? Ах, Орловский, Орловский! Вы неисправимо жадны, жадны до того, что забыли, кого можно выставлять, а кого — нельзя. Я вам не ваши мальчики, из которых вы можете безнаказанно кровь, разбавленную пополам водкой, сосать. Джек, вытри ему сопатку, нехорошо пожилому джентльмену лежать с разбитым носом.

Джек пошел за мокрым полотенцем, а Аспид проскользнул в комнаты. Ругаясь и опрокидывая мебель, он искал выключатель. Орловский вытер мокрым полотенцем лицо и немного пришел в себя. Он встал и, пошатываясь, неуверенно пошел вслед за Аспидом. Джек и Воронок не мешали ему. Они были заняты делом — прятали в карманы безделушки с серванта. Воронок засовывал за пазуху массивную серебряную пепельницу, Джеку больше приглянулись американские и японские зажигалки, до которых Орловский был большой охотник. Аспид залез в иконный чулан и шумно его обыскивал, грубо перебрасывая доски. Наконец, он нашел Спаса, выволок его на середину комнаты, ощупал и только тогда обернулся к Орловскому, стоящему в позе Гамлета-отца.

— Значит, сдаешь за четыре штуки? Знаете, Орловский, я еще милостиво с вами обхожусь. Ну, разбили вам мальчики нос? Велика беда — через два дня все пройдет. Они перестарались, я не давал им инструкций обходиться с вами так грубо. Просто велел немножко потеснить, чтобы вы не дергались. Вообще-то вас надо отвести на кухню, влить вам в рот бутылку коньяку, чтобы при вскрытии вы воняли спиртом, и сжечь. Да, да, сжечь со всем вашим барахлом, из-за которого вы готовы удавиться. Вы поступили со мной не по-джентльменски, обманули, как базарный торгаш. Этот ваш реставратор Збруйский тоже хорош! Опять шашел, деревяшки, говорит, привезли, не стоило ездить! Сколько вы ему заплатили? Молчите. Я решил вас наказать. Если бы вы были порядочный человек, вы бы с четырех тысяч уплатили мне десять процентов, всего десять процентов, и вас бы не били в нос, к вам бы не врывались, вас бы не штрафовали. Всего десять процентов! Так принято между порядочными людьми. Четыре стольника, которых вы лишаетесь, — это именно та сумма, которой вы должны были бы поделиться.

Орловский молча, дрожа и выпучив глаза на Аспида, никак не реагировал на слова. Казалось, он от потрясения потерял дар речи. Но, когда Аспид понес мимо него Спаса, Орловский издал нечеловеческий вопль, наподобие тех воплей, которые издавали апачи, нападая на бизона, и, впившись в своего врага, укусил Аспида за плечо. Аспид, напрягшись и не выпуская Спаса, отбросил Орловского, но тот, повторив свой воинственный клич, ринулся вновь. Обе руки Аспида были заняты и он, приподняв доску, ударил ею плашмя воющего и брызжущего от бешенства слюной Орловского. Удар пришелся по голове, острый край шпоны рассек ему лоб. Орловский рухнул на пол вторично за время визита непрошеных гостей. Переступив через него, Аспид вернулся к своим подручным и протянул им доску. Воронок деловито сорвал штору и принялся упаковывать Спаса.

— Пойди, посмотри, не умер ли. Я ему еще раз вмазал, — приказал Аспид Джеку, растирая укушенное плечо. — Ему бы в дурдоме отдыхать, а не делами вертеть. Старый псих! Шизофреник! Шкуру прогрыз.

Джек успокоил всех:

— Если бы помер, не плакал бы. Слезами от жадности заливается.

Чуть приоткрыв дверь и удостоверившись, что на лестнице никого нет, все трое профессионально-бесшумно выскользнули.

Эх! Служить бы трем этим парням в разведке, а не иконы красть. Как они ловко, бесшумно снимали бы часовых, брали бы языка, как умело тащили бы его через линию фронта.

Дионисий проделывал обратный путь опять в цепких руках Воронка. Позади на полу остался лежать с рассеченным лбом и разбитым носом плачущий Орловский. Да, Орловский плакал, плакал горючими слезами насмерть обиженного ребенка, у которого украли дорогую любимую игрушку.

Обычно люди, если они — полноценные люди, вырастая из детства, перестают быть рабами вещей. Вещь для полноценного взрослого человека носит строго утилитарный характер: машина — чтобы на ней ездить, стул — чтобы сидеть, магнитофон — чтобы слушать музыку. Для ребенка вещь не носит утилитарного характера, она — символ, символ любви к животному, к людям, к детской пушинке-мечте. Отнимая у ребенка игрушку, отнимают часть его иллюзии о мире. Взрослые люди, обожествляющие вещь, тоже в чем-то похожи на детей. Группы блестящих сверкающих предметов создают у них иллюзию их всемогущества. На самом же деле они отнюдь не всемогущи. Чем больше человек баррикадируется предметами, тем беднее он ощущает, тем несвободнее он идет по миру. Да и есть в каждом стремящемся к богатству человеке что-то духовно-недоразвитое, какой-то паталогический детский инфантилизм, как будто лысый беззубый шестидесятилетний младенец насмерть вцепился в золоченую соску-пустышку и в ужасе вращает глазами — как бы ее у него не украли.

Сейчас, сию секунду, у Орловского только что отняли три тысячи. Он уже ощущал в руках триста красненьких хрустящих десяток. И их никогда не будет в его руках, именно этих, от этой прекрасной и щедрой дамы, не будет. Будут другие, такие же прекрасные, красненькие и хрустящие, и мягкие, и истертенькие, и жирные, липкие, потные, а этих, за унесенную Аспадим доску, уже не будет, никогда не будет. И от ощущения непоправимости лишения он бился головой об пол и заливался слезами. Слезы мешались с кровью и во рту его было солено, как будто кто-то выдавливал ему на темя соленый огурец и по его лицу стекала соленая жижа с семечками.

В сейфе под квадратом паркета лежало множество денежных купюр и предметов из золота, но там не было именно этих трех тысяч, что уплыли со Спасом, а он уже видел, как он их кладет туда. Нет, он должен, обязательно должен вернуть три тысячи, вернуть доску. Самое поразительное — это то, что его не волновала разбитая голова, распухший нос, у него не было вполне понятного в его положении чувства мести.

«Вернуть улетевшие деньги, вернуть любой ценой». Он кончил плакать, биться головой об пол. У него созрело решение: «Надо обратиться в милицию. Да, в милицию. Приедут люди в сапогах и фуражках, схватят Аспида, отнимут у него доску, вернут ее ему, и он получит через два дня свои деньги».

Он, хитрый изворотливый Орловский, от чувства оскорбленной жадности явно поглупел. Ох, не надо было бы ему обращаться в милицию, лучше было бы лечь в постель, обложиться мокрыми тряпками, приложить компресс из бодяги и отлежаться, а отлежавшись, забыть, что его избили, что у него отняли икону, дав к тому же еще ею по голове, и снова заняться своими делами, наверстать потерянное. Но человек, когда им движет страсть, неразумен. И пример Орловского подтверждает это положение. Не всегда страсти человека сливаются с каким-нибудь мощным общественным потоком, выносящим его на поверхность. Увы! В жизни страсти чаще заволакивают страстного индивидуума на дно.

Орловский увидел в зеркале свое заплаканное окровавленное лицо. «Да, впечатляюще». Он не стал ни приводить себя в порядок, ни косметировать ушибы. Он стал звонить в милицию, сам удивляясь жалкости и униженности своего голоса. Пока он рассказывал, как его ограбили, избили трое бандитов, в его ушах все время звучал голос Ивана Семеновича Козловского: «Обидели юродивого… отняли копеечку».

Приехавшие милиционеры были серьезны, дотошны, записывали показания, искали отпечатки пальцев на вещах, составляли протокол. «Только что собаку не привезли».

То, что Орловский был пенсионер и жил на пенсию в сорок рублей, несколько удивило немолодого капитана милиции с многочисленными орденскими планками на кителе. С большим сомнением он поглядывал на коллекцию магнитофонов и транзисторов, на арабскую мебель, обтянутую парчой, на фотографии девиц без лифчика в золоченых рамах.

— Неплохо живете. Наверно, имеете еще какие-нибудь иные доходы кроме пенсии? — не выдержал капитан.

Орловский стал рассказывать о своем участии в реставрации храмов. Капитан стал строго спрашивать, где и когда Орловский приобрел украденную у него икону. Только тут Орловский понял, как он сглупил, обратившись в милицию. Нет, не мог он говорить, что икону он купил у Аспида за четыреста рублей два месяца назад, а теперь решил продать за три тысячи и что Аспид решил восстановить «справедливость».

«А что, если они опечатают мою квартиру, найдут сейф? А что, если они еще найдут спрятанные в белье доллары? Нет, теперь машину не остановишь».

В квартире стало совсем многолюдно. Кроме трех милиционеров появилась еще и молодая красивая докторша из „неотложки“. Орловского положили на диван, промыли рану, забинтовали голову.

Через час был арестован Аспид — он не ждал от Орловского такой глупости, как обращение в милицию, — «милые ругаются — только тешатся». Икону Дионисия он не успел увезти ни на одну из своих конспиративных квартир, где обычно совершались иконные сделки. Доска была в его гараже. Вместе с Аспидом был взят второй участник карательной экспедиции — Джек. В квартире Аспида был сделан обыск. При допросе Джек проявил излишнюю злобу и весьма многое рассказал об Орловском. У следователя, снимавшего показания, не без оснований осталось впечатление, что Орловский пострадал при дележе какой-то незаконно приобретенной добычи, в результате была опечатана и квартира пострадавшего. Дионисий же в машине, перегороженной решеткой, перекочевал на Петровку — совершился еще один этап перемещения шедевра. На этом этапе Дионисия эскортировали двое людей в форме.

Анна Петровна долго мучилась в собственных неясностях. Несомненно, Дионисий стоит не три тысячи, а намного больше, так что выгода предстоящей сделки была несомненна. Но, с другой стороны, морально-этическая сторона дела ее совершенно не устраивала. Она искала Дионисия для того, чтобы передать его в музей, чтобы его видели все, кто любит живопись великого мастера. И вдруг все ее поиски оборачиваются ее личной сделкой с темным дельцом. Но как быть иначе? Если же она придет в музей и скажет: «Есть подлинный Дионисий, он в руках преступных личностей, дайте мне под расписку три тысячи, и я его вам привезу», — то ей ответят: «У нас нет таких свободных денег, мы не даем их под расписку, без решения экспертной комиссии мы ничего не приобретаем для музеев у частных лиц, а даже если и приобретаем, то выплачиваем деньги не сразу, в через несколько месяцев».

Сняв свои полторы тысячи с книжки, она стала обзванивать знакомых, прося у них в долг. Она уже знала, что дело будет долгим, а потому просила не более трехсот рублей сроком на три-четыре месяца. Как она будет расплачиваться, она не знала, да и не хотела знать. Когда вопрос был в принципе решен и не хватало только ста рублей, она решила повидать Андреевского.

Федор Федорович, услышав ее голос, сразу спросил:

— Нашли?

— То-то и беда, что нашла.

Андреевский пообещал заехать за ней на машине. Он ехал в издательство на встречу со злым редактором его книги, усердно причесывающим его стиль.

— Под бокс, под бокс выстригает, под полечку не желает. Почему многие редакторы так похожи на сельских парикмахеров, знающих только одну стрижку?

Андреевский дома ходил в рваном, черном, проношенном до дыр пиджаке, а, выезжая в издательство, одевался вышедшим из моды английским джентльменом.

Анна Петровна выложила ему все, что с ней произошло.

— Вот что. То, что вас навел на верный след Канауров, не случайно. На этого проходимца Орловского Канауров за что-то зол. Как вам все-таки не противно копаться в подобных человеческих нечистотах? Археологу надо разгребать щеточкой человеческие захоронения, по крайней мере, пятисотлетней давности, а более свежий мемориал ему противопоказан — еще воняет. Вы знаете, есть такая игра — «холодно-горячо». С вашим Дионисием горячо на явную уголовщину. Я почему-то за вас боюсь. К старости делаешься довольно безразличным ко многим людям, но не ко всем. Не поеду я сегодня к редактору, к тому же все его поправки — чушь собачья. Моим стилем был доволен Луначарский, а на то, что некий товарищ Поповкин хочет меня перекроить на свой лад, мне наплевать. Поехали, дорогая, к Канаурову. Без советов этого жуликоватого эстета нам не обойтись. Не видал я его лет тридцать с небольшим, но общие воспоминания найдутся. Он всего лишь лет на десять меня моложе. Не звоните, нагрянем так, без предупреждения.

Канауров встретил их радостно, как будто ждал визита. Оживление Канаурова было несколько странного свойства, и те, кто хорошо его знали, всегда это подмечали. Если кто-нибудь из его близких знакомых умирал или же попадался в руки правосудия с неопровержимыми уликами, то Канаурова охватывала какая-то радостно-суетливая истерия. Он бегал по комнате, хрустя пальцами, смеялся без причины, внешне даже молодел. Суть этой эйфорической истерии была проста: «Не я, не я умер, не я попался». Чем крупнее и непригляднее был скандал, чем трагичнее была смерть, тем больше оживлялся Канауров.

«Любопытная встреча», — думала Анна Петровна, приглядываясь к тому, как Андреевский и Канауров вспоминали события тридцатилетней давности.

Канауров вспомнил:

— Как мы давно с вами не виделись, профессор! Да, да, вы мало изменились. Помните эту историю с портретом Фердинанда Боля? Да-а-а, история, однако, была. Впрочем, у нас, коллекционеров, все время истории. Одна история кончается, другая начинается. Как мило, что вы приехали вместе. Простите… я забыл ваше имя-отчество… Федор Федорович. Ах, да, да, у меня есть ваши книги. Прекрасный благоуханный стиль. Вы единственный из современных искусствоведов могли бы печататься в «Старых годах». Вот, посмотрите, какой прекрасный Тархов, я его на днях приобрел. Я ценю его не меньше Грабаря. Ну, а для вас, милейшая Анна Петровна, у меня есть па-а-а-трясающие новости. Орловский, наконец, попался! У него опечатали квартиру! Ту самую доску, которую вы искали, он продал каким-то спекулянтам за восемь тысяч. Каков жук! И есть же такие люди, которые могут сразу отвалить такую сумму! Страшно подумать! Тут не знаешь, где пятьсот рублей нa крохотный этюд наскрести, а тут восемь тысяч… Ну, об этом узнали какие-то жулики, у которых он за бесценок, за какие-то гроши купил эту доску. Они на него напали, проломили голову. Вмешалась милиция, громил схватили, а у Орловского опечатали квартиру. Мне буквально только что звонил один верный человек, который все знает. А Орловский в больнице, у него произошло что-то вроде инфаркта от расстройства, да и голова вся разбита.

— Ну, а где доска Дионисия, Анатолий Борисович?

— В МУРе, дорогая, в МУРе, как вещественное доказательство. Не желаете ли хорошего французского коньячку?

Даже профессор Андреевский, хотя он в этот день и сидел за рулем, выпил глоток, а Анна Петровна выпила полную стограммовую рюмку. У нее буквально гора свалилась с плеч — не надо больше собирать взаймы денег, Дионисий наконец в государственных руках.

Канауров махал им вслед руками, даже выбежал на площадку провожать. Не у него опечатали квартиру и не его ударили по голове.

Отъехав довольно далеко от дома Канаурова и остановив машину, Андреевский произнес короткую наставительную речь:

— Если еще раз ввяжетесь в уголовщину, не буду просматривать в рукописях ваши статьи — раз, не буду вам звонить по вечерам со скуки — два, а в-третьих — это типичное мальчишество, а вы — почтенная интересная дама, которая мне нравится. Поехали на Петровку, без меня там с вами не будут разговаривать.

На Петровке пришлось долго ждать приема к дежурному. Рядом с ними в очереди сидела плачущая молодая женщина, ее избил ее бывший муж, вернувшийся из заключения. По коридору провели под конвоем мужчину с перевязанной рукой.

Андреевский разговаривал с дежурным один на один, не допустив Анну Петровну в кабинет. Потом они долго ждали полковника Александрова. Полковника Александрова не оказалось, и с ними стал заниматься моложавый очень суровый майор. Прочитав заявление Анны Петровны, он недовольно заметил:

— Самодеятельностью занимаетесь? Сразу нужно было заявление писать, а не ждать, когда они к нам сами попадут, — и при них позвонил: — Товарищ генерал! Тут по делу Орловского очень ценное заявление сделано. Да, профессор Андреевский тут. Крупнейший эксперт по вопросам искусства. Да, проверил. Очень просят увидеть икону. Есть. Есть. Подождите, товарищи, в коридоре. Сейчас приедет полковник Александров.

Примерно через полчаса с ними провел долгую беседу полковник Александров, изрядно пожурив Анну Петровну:

— Все комиссаром Мегрэ хотят заделаться. А если бы вы эту доску купили и вас бы вместо Орловского по голове ударили, приятно было бы? Товарищ, профессор совершенно правильно вас осуждает. Удачно для вас все обошлось.

Двое сержантов внесли завернутого в брезент Спаса и, козырнув, удалились.

— Говорите, цены нет, товарищ профессор? Вещь-то, видно, старая, дерево топором тесано. Говорите, ей место в музее? Наверное, там она и будет. Владелец ее — Орловский — очень странная фигура, мы даже не знаем, кем больше надо заниматься: теми, кто его избил, или им самим. Кстати, никакой он не Орловский. После войны он переменил фамилию, мы докопались, что в прошлом его судили за мошенничество и воровство. Если бы вы знали, товарищ профессор, как нам надоели эти иконные жулики, я их зову «иконных дел мастера», просто конца и краю не видно. Дай бог, как-нибудь покончим с иконной уголовщиной. Общественность нам должна сильно помочь. Надо, чтобы у иконщиков в каждой области под ногами земля горела.

Полковник Александров отдернул брезент, и Андреевский и Анна Петровна увидела волновавшую их доску Дионисия. Профессор Андреевски задумчиво сказал полковнику:

— Долгий путь проделала эта доска, пока она попала в ваш кабинет, товарищ полковник.

 


 

В тринадцатом веке татары полностью выжгли город и посады. Были разорены и окрестные монастыри — редкие златоверхие очажки образованности среди болотистой поймы. В Спасском, особенно любимом княжеским двором монастыре, на высоком хорошо укрепленном холме на берегу Волги затворился бежавший на лодке из погибающего города князь с княгиней, княжичем и остатками дружины.

Татары долго не могли взять монастырь. Только на третьи сутки ворвались они внутрь в обугленное и обглоданное огнем русское гнездовье. Все защитники были мертвы. Даже их мертвые стройные тела были надменны и страшны низкорослым татарам. В белокаменном соборе оборонялись до конца последние, среди них — княгиня в мужской кольчуге и шлеме, князь погиб раньше, пронзенный татарской стрелой на стенах.

Переступая через труп княгини, татарин был поражен, увидев русую косу, выбившуюся из-под шлема.

Собор был разграблен и подожжен — сгорел иконостас с всеволодовскими и киевскими иконами.

Когда немногие уцелевшие в лесах жители и монахи после ухода татар вернулись через несколько дней в город и в монастырь, то среди обгорелых балок, изувеченных трупов они увидали удивительное зрелище. В обгорелом и почерневшем соборе живой семилетний княжич, зажегши тоненькую свечу, у обугленного образа Спаса тоненьким чистым голоском молился о невинно убиенных. Это сочли чудом. Княжич был завален убитыми воинами, прикрывшими его своими телами. Выросши, княжич стал известным князем, вошедшим в историю России.

У единственно уцелевшего образа Спаса постепенно собралась братия. Беднее, но все-таки достаточно прочно вновь отстроили монастырь, срубили трапезную, кельи, выкопали глубокие монастырские погреба с несметными бочками солений — извечной русской услады... Жизнь потекла вновь. Монастырь встал из пепла быстрее, чем город. Город, до татарского погрома бывший одним из богатейших и крупнейших среднерусских городов, до восемнадцатого века так и не достиг своей домонгольской численности. Не стало посадов, вся жизнь теплилась за старыми валами. Там, где раньше было сто дворов, стало двадцать, и раскинулись они широко — с баньками и садами, как в деревне. Каменное строительство прекратилось. Большой городской собор, сожженный татарами, так и не отстроили, только выровняли обломки стен и покрыли вместо сводов деревянной крышей. И колоколов больших не стало — не лили на Руси в ту лихую годину больших колоколов, боязно стало благовестить о приволье и широте земли русской.

В Спасском монастыре монахи обвязали собор коваными скрепами, залатали кирпичом выбоины, поставили новую кирпичную приземистую главу и служили по-прежнему. На уцелевшего обгорелого Спаса выросший князь пожертвовал роскошную, в камнях, ризу.

Город перестал быть столицей цветущего княжества и переходил в наследство как побочный удел младших братьев.

Так было до Куликовской битвы. С той поры Москва пододвигалась все ближе и ближе. Поволжье делалось московской землей.

При Великом князе Иване Третьем княжество влилось в московские земли, и многие московские ближние княжьи люди получили земли вокруг города. Предки Шиманских, Велипольских и других именитых московских родов верой и правдой служили московскому престолу. Вновь начал богатеть и Спасский монастырь — новые московские вотчинники полюбили его, обильно жертвовали на помин души меха, серебро, воск, леса, пустоши.

Московский великий князь, проезжая свои новые владения, посетил и Спасский монастырь. Волжский простор, плес, высокий берег, монастырская уха, рослая, как дружина на подбор, братия, слаженное пение — все это ему понравилось. Но вот собор — старый, залатанный, тесный для братии и богомольцев, Великому князю не приглянулся. Во время вечерни Великий князь с сомнением вглядывался в глубокие трещины закопченных белокаменных сводов: «Не придавило бы. Строить надо, строить».

Вечером, запросто сидя на длинной лавке и разбирая набрякшими от перстней пальцами рыбник рядом с настоятелем — худощавым боярином Шимоней, который и в монастыре не смог обуять своего гордого нрава, Великий князь неторопливо беседовал с ним о Греции. Шимоня провел там много лет в пещерных храмах Афона, истончивших по-ласточьи неподвластные туркам мраморные скалы.

— Ветх, отче, собор, еще князя Всеволода строение, татарское лихолетье пережил. Пора новый ставить, я мастеров тебе из Москвы пришлю.

Шимоня, пряча чуть заметную улыбку в курчавящейся с сединой бороде, согласно кивал головой. Он уже давно заготавливал камень, но не для собора, а для каменных стен и башен. Нет, не верил Шимоня спокойному тону московского Великого князя, за его доброжелательной монотонностью он зрил иной лик — жестокий и беспощадно властный. По себе он знал, чего стоят ласковость и ровность самодержца. В своем монастыре, в своем краю был Шимоня самодержец, а двум самодержцам рядом всегда неуютно, особенно если один в сто, в тысячу крат сильнее другого.

У Шимони, отца Гермогена, в его боярском терему, куда он всегда мог ускакать на вороном жеребце из монастыря, жила полная белая, как январский снег, перечерченный черными лисьими хвостами, пленница — рабыня-мордовка. Много на своем веку Шимоня любил женщин: и гречанок, искусных в любви, как греческие философы, и турчанок, и татарок, и дебелых московских боярынь, украдкой выходивших к нему в вечерние московские сады. За свою удаль Шимоня был не единожды отмечен. На теле его были и татарские, и греческие, и московские шрамы. Но ничего, уцелел и теперь монастырем, как вотчиной, правит. Четыре волкодава и два медведя и высокий тын с дозорной стрельницей стерегли боярский двор Шимони, упрятанный в заповедном бору. За крепким тыном в многочисленных клетях жили Шимонины холопы и рабы. Их он скупил в Константинополе, когда возвращался в Сурож. Грек, албанец и венецианец томились в глухой лесной усадьбе. У каждого из них был свой страж-слуга и подростки-ученики из Шимониных холопей.

Грек писал образа, переписывал книги, албанец ковал ножи и клинки, а венецианец, лихой пятидесятилетний громила, чеканил серебро, резал кость. Жилось им в Шимониной усадьбе глухо, но сыто и спокойно. Кормил своих рабов Шимоня отменно, да и прислужницы хозяйки усадьбы, которую в глаза величали матерью Марией, «божественной донной Марией», как звал ее украдкой венецианец Джулиано, не забывали их своей заботой. Божественная донна Мария, новообращенная им язычница, которую Шимоня купил у воинов, шедших после удачного похода на мордву на видавших виды ладьях по Волге и приставших у монастыря, плохо понимала даже по-русски, а Шимоня не особенно старался ее обучить. «Пенорожденная Афродита», — так звал он ее, когда она выходила из мыленки, сверкая перламутровыми зубами и блестящими завитками курчавившихся медно-золотистых волос в расшитой мордовской рубахе и закусывая тугим моченым яблочком серебряную, чеканенную венецианскими пальцами чарочку с анисовой настойкой.

Сообща Шимонина «академия», как звал он своих рабов, начертала чертежи монастырских стен и башен и приземистый, слегка приплюснутый греко-венецианский собор. Шимоня не любил холода, в московских и владимирских соборах он мерз, дрожа жилистым телом под тонкой шерстяной рясой. Новый собор Шимоня задумал построить низким и большим, устроив в стенах ходы для теплого воздуха. Высокие промерзшие купола, грозно парящие русскими пантократорами с мужицко-монгольскими лицами и с мечущимися около них галками и голубями злили Шимоню: «Вознеслись высоко. Рим о себе мнят, а в сем Риме у Спаса на усах иней».

Свой собор задумал Шимоня большим и разгороженным на четыре части аркадами. Такие он видел на Кипре: в плане — крест, под собором он задумал большую усыпальницу и тайник для своей и монастырской казны. Для пола Шимоня достал цветной мрамор, а для поддержки аркад по рисункам венецианца Джулиано чернецы уже вытесывали из глыбы привезенного белого мрамора капители с птицами и рыбами, как в Константинополе в монастыре Хора, где, завернувшись в плащ, Шимоня выглядывал кипящих очами гречанок.

В Грецию Шимоню завлекли любопытство и жизненная алчность. Увязавшись с митрополичьим посольством, тогда еще молодой Шимоня быстренько в Константинополе купил себе на невольничьем рынке мулатку, польку, армянку, завел себе домик в Галате с внутренним двориком с мраморным фонтанчиком и, впав в грех и срам, в конце концов, сбрил бороду и стал одеваться по-турецки. Русская константинопольская колония в ужасе от него открестилась, отец-боярин проклял в Москве заблудшую овцу, митрополит даже прочел проповедь о «православном агарянине».

Обритого и насурмоненного Шимоню встретил на улице около опустевшего ипподрома знавший его еще по Москве купец, торговавший соболями, узнав, перекрестился и плюнул. Шимоня, не смутившись сим, рассмеялся и похлопал купца по животу.

— Раньше, Тимоша, я вдоль московских заборов, как тать, крался, а теперь у меня восемь жен. Креста же я не продал и не пропил, — и, расстегнув шитый турецкий халат, он показал раскрывшему рот от ужаса и удивления купцу дудочкой выложенный жемчугом золотой прадедовский крест на смуглой волосатой груди. Глядя вслед гордо удалявшемуся в туфлях с загнутыми носами Шимоне, которого обмахивали опахалами рабы-негры, купец смог только промолвить, разомлев от полуденной средиземноморской жары:

— Срамота египская! Однако…

В скором времени Шимоня затосковал по соленым огурчикам и кислой капусте и продал всех своих жен с детьми Великому визирю. Затосковав же по огурчикам и кислой капусте, Шимоня попил от души корейского вина, покатался по галатской пыли, пугая турок дикими воплями:

— Каины! Христопродавцы! — и постригся на Святой Горе отцом Гермогеном, ранее быв лихим коноводом боярской гульбы, кулачных стычек и скачки по ночной Москве на тройках, прозванным Федькой «Рваное ухо», — ему один раз злые полканы князя Вельяминова вырвали кусок уха, когда он перемахивал тын его двора после очередного «набега» на женскую половину дома.

Обо всем этом думал Шимоня, перебирая глазами, как четки, пальцы Великого князя, аккуратно разбиравшего рыбьи косточки.

«Ты так, как эту осетрину, всю Россию переберешь. Навязываешь мастеров своих московских, построишь собор свой — все они, как один, соборы московские, высокие, зябкие и вверху Пантократор московский зоркий, широкоскулый, глаз рысий, так по собору сверху и зыркает. У Великого князя тож глаз рысий, все видит».

От Студеного до Теплого моря протянулись набрякшие красными гранатовыми камнями пальцы в желтоватых пятнах — московские пальцы, уже немного уставшие повелевать.

Шимоня льстиво византийски поклонился князю и стал излишне униженно благодарить за милость к обители.

Великий князь, улыбаясь усталым взглядом самодержца, спросил:

— Правда ли, что держишь втайне и железах у себя мастеров грецких, вражеских, зело хитрым мастерствам обученным?

Шимоня стал вертеться, отговариваться, что «всё де, мол, наветы вражеские, они в монастыре люди тихие, сирые, им о таких мастерах ничего не ведомо».

Великий князь, грузно встав, обронил:

— Жаль. Подарил бы мне хорошего мастера, я бы в долгу не остался.

На том и окончился великокняжеский ужин.

На следующий год приехали в монастырь московские мастера жечь кирпич, копать ямы для извести, свозить валуны для фундамента. Московские каменщики были люди веселые, пели песни, водили с бабами хороводы на монастырском покосе у Волги, пили вино и много смеялись. Братии с ними было весело и уютно. Шимоня же на это веселье поглядывал строго, было оно ему не по нутру. «Свои порядки заводят».

За кирпичниками и каменщиками приехал в крытом возке старший мастер — худой, с седой бородой молчаливый суровый человек, не подошедший под благословение к игумену, что особенно поразило всю братию, жившую под Шимоней в трепете.

Старший мастер подружился со старцем Антонием, пчельником, поселился у него на пасеке, у него и исповедовался, к службам не ходил. Он долго осматривал старый собор, лазил в подцерковье, простукивал стенки, после чего явился к Шимоне сам.

— Сие Всеволодово строение рушить грех, — сказал он. — Сверху труха, а внизу — каменная твердь, моим мастерам такой фундамент не поставить, а посему мы свой собор на старом основании ставить будем. Прикажи, отец наместник, монахам иконы и утварь выносить.

Перед выносом икон состоялась большая служба в старом соборе. Монахи плакали, прощаясь со старым домом их духа. Привычные черные стены казались им родными, теплыми, почти живыми. Древние образа с крестным ходом вынесли из собора в трапезную, после чего с грохотом стали рушить древние белокаменные стены. Монахи, глядя на сие, печалились и плакали.

Всю зиму московские каменщики строили из кирпича новый собор. К весне он был готов.

На рождество тяжело захворал, простыв на лесах, главный мастер. Шимоня смирился и постепенно стал привыкать к новому крепкому собору и к веселой московской дружине каменщиков и к нелюдимому суровому мастеру. Больного мастера лечили по его приказу долго и усердно,поили липовым отваром и медом, парили в баньке, но ничего не помогало. Он слабел и слабел. На Великий пост он помер.

В новый собор, весь в инее, прозябший, без слюды в оконцах внесли несколько образов, подсвечники, аналои. Панихиду по умершему мастеру служили в новом соборе. Стены горестно плакали от тепла скорбных людских голосов и от человеческого многолюдства.

«Обжили собор», — думал Шимоня на поминках после похорон. В трапезной московские каменщики белели среди братии, как сорочьи грудки в черном зимнем лесу. Старшего мастера похоронили в расширенном им белокаменном подцерковье. Собор обнесли гульбищами, галереями и лестницами — стал он похож на белотелую молодицу в широких, расшитых кирпичом юбках — закружилась в пляске и замерла каменной песней. Крепок московский орешек, бел и крепок. Белили его молочной известью из старых ям. Известь, как желтоватый кумыс, текла по еще потным и склизким с зимы стенам. Старые, обмоленные веками иконы казались в новом соборе черными и нерадостными, и это чувствовали и понимали все: и Шимоня, и братия. Монахи между собой шептались:

— Обновить лики надо, а то, аки угли, черны.

Шимоня привел в собор своего грека Николая и приказал ему писать образа заново, не дожидаясь мастеров Великого князя. Грек Николай долго мерил собор, пересчитывал, чертил чертежи, после заперся в столярной мастерской, и по его шаблонам монахи стали выстругивать и клеить доски, выструганные из многолетних липовых чурбаков. Царские двери сердечком гнулись в руках мастеров-деревянщиков по-лебяжьи — мягко и округло. Столбики к ним выстругивали многогранные, как кристаллы. Готовые доски приносили в собор и выстраивали перед алтарем — примеряли. Потом грек Николай клеил осетровым клеем на доски дерюжку-поволоку, левкасил. Готовые для живописи доски сверкали левкасом, как лакированной слоновой костью.

Иконостас заготовили четырехъярусным, в нижнем ряду по бокам царских врат были самые почитаемые древние иконы, выше — двунадесятые праздники, потом — деисус и еще выше — пророки. Иконостас заполнял всю алтарную арку доверху, что не очень нравилось Николаю: «По-московски задумано, как в кремлевских соборах Великого князя».

Мастер Джулиано стал чеканить новое большое серебряное паникадило и по своей языческой итальянской привычке вплел в него наяд, прикрыв срам и пышные венецианские груди виноградными листьями. Шимоня не останавливал языческое воображение венецианца и только чуть улыбался на итальянские вольности.

С московским собором все смирились и привыкли к нему за лето. Грек Николай начал писать иконы-праздники. Были они у него яркие и строгие, греческие глаза святых горели нестерпимо жарко каким-то неистово-плотским огнем.

В то быстро и как-то незаметно легко наступившее лето начал Шимоня и свою стройку — трапезную с кельями для себя со своей домовой церковью. Мнился новый московский собор большим и кирпичом запаслись вдосталь, а посему и на трапезную хватило. Трапезную строили, как греческие палаты, с аркадами. Все не осуществленное в соборе грек Николай, Джулиано и Шимоня вложили в трапезную, и она их радовала. На стройку согнали и дальних и ближних крестьян, оторвав их от хозяйства, баб и ребятишек. Время было страдное, мужики были злы, но терпели — настоятель был строг, на коне сидел свободно и развязно, как князь и воин, и надежды на то, что от него можно ждать пощады, не было.

В самый разгар стройки к монастырским воротам подъехал целый отряд всадников: и не монахи, и не воины, а люди, уверенные в себе и держащиеся гордо. Слезли с коней и, ведя их за уздцы, приезжие вошли в монастырские ворота и направились к новому собору. Там как раз окончилась обедня, и братия выходила на гульбища после долгой службы. Приезжие, поклонившись до земли, вошли в собор и долго молча его рассматривали, потом поставили большую свечу и, помолившись у образа Спаса, вышли из собора все так же спокойно и гордо. Видно было, что не привыкли они ни перед кем кланяться и кого-нибудь бояться.

«Кто сии такие?» — недоумевали монахи. С большим интересом приезжие рассматривали трапезную. Грек Николай, с отвесом вымерявший прямизну стен и что-то отмечавший циркулем на своем чертеже, был удивлен, когда двое приезжих — пожилой с серыми грустными глазами и молодой — сразу было видно, что это отец и сын — заговорили с ним по-гречески, конечно, с московским акцентом, хваля хитрость плана и умелую крепкую кладку. Интересность и профессионализм беседы так увлекли Николая, что он не сразу даже сообразил, кто сии и почему они с ним говорят, а сообразивши, кто это, он забоялся и застеснялся, не будут ли приезжие мешать ему в работе над уже увлекшим его иконостасом. От страха же и от робости он стал смел и повел без благословения отца-наместника приезжих в свою мастерскую — высокую светлицу над сеновалом, где он писал образа. Отец и сын легко взобрались по приставной лесенке и, перекрестившись, вошли в горницу. Вдоль стен стояли размеченные контуром образа, лики были уже покрыты первыми слоями охры. Контуры были сделаны красновато-коричневой землей. В серых глазах пожилого мастера заплескалось веселье. Образа Николае ему понравились, еще больше понравились ему хорошо растертые краски. Он попросил разрешения попробовать и мастерски прописал два лика в стиле Николая, как будто его рукой.

— Весь иконостас должен быть грецким. Краски у тебя радостные, я так писать не умею. У меня краска бледнее, я такой красный никогда не возьму — разбавлю.

В мастерскую, стуча окованными расшитыми сафьяновыми сапожками, поднимался настоятель Гермоген Шимоня. Брови его были сурово нахмурены.

Приезжие приветствовали настоятеля по-гречески. В те годы греческий был также распространен среди образованных людей, как французский в восемнадцатом веке, многие русские пятнадцатого века даже переписывались между собою по-гречески.

— Мастер я, Дионисий с дружиной, а это сын мой Феодосий. Звали нас писать на Белое озеро соборы расписывать, да вот сюда заехать решили, к вам. Великое строение у вас происходит. Все зело прекрасно, а таких иконников, как мастер Николай, и на Москве нет.

Шимоня понял, что говорить ему с мастером Дионисием будет легко — он не чувствовал ни его возраста, ни того, что он русский. Непринужденность была у него даже не княжеская, а какая-то международная. Так свободно могли говорить византийские патриции его константинопольской молодости. Больше же всего его удивляла воинская стать приезжего — под кафтаном его и его сына были кольчуги прекрасной работы, на поясе висели фряжские кинжалы.

Перехватив взгляд настоятеля, мастер Дионисий усмехнулся.

— Балуют в муромских лесах. Да и у вас молодцов с кистенем хватает. По дороге мы целую ватагу посекли. К воинскому делу сынов сызмальства приучал. Смолоду сам в походах.

С приездом мастера Дионисия для наместника Шимони и братии потекла новая жизнь. Пока сподручники готовили доски, терли мел, шлифовали левкас, мастер Дионисий с настоятелем развлекались охотой соколиной, до которой оба оказались очень охочи и знали до тонкостей. Любили они и охоту с луком, в которой иконник не знал соперников — бил без промаха с большого расстояния лебедей в лет. Глаз у мастера Дионисия был точный. По вечерам обживали новую трапезную — пировали. Монахи с удовольствием принюхивались к запахам молодой баранины и поросятины, которую в больших количествах поглощали приезжие. Жарили целые тушки на большом металлическом вертеле, который по указанию Дионисия склепал албанец. Вообще после приезда московской иконной дружины домашняя академия Шимони — албанец Марко, иконник Николай и венецианец Джулиано — окончательно перебралась в монастырь. Неожиданно всем нашлась масса дел. Сидя за длинным липовым столом, не только в огромных количествах истребляли жаркое с подливами и монастырскими закусками — мочеными яблоками, соленьями, ягодами, запивая их шимаханским вином, разбавленным теплой водой и медами — крепкое вино мастер Дионисий не пил — но и рисовали на специальной доске мелом будущие монастырские стены и башни.

Оказалось, что воинская стать мастера Дионисия соответствовала и его воинской мудрости — бывал он и в Литве, и на Востоке, сидел в долгих осадах, знал грецкое, римское строение крепостей и военных лагерей.

Мастер Джулиано, исколесивший всю Европу, Средиземноморье, воспаляясь, вспоминал битвы и крепости, которые он брал, сбрасывал с себя одежду, показывал шрамы, часто переходя с греческого на итальянский.

Обычно молчаливый албанец также разговорился, но ему было труднее. Он хуже всех знал греческий, и Джулиано приходилось переводить его на плохой русский, зато по-турецки говорил совсем свободно.

Дионисий, отобрав у Шимони десять послушников, лазил вокруг монастыря и все измерял, записывал и чертил на бумаге. Послушники с шестами ходили за Дионисием, как живой складной метр.

На полу трапезной по результатам чертежей слепили из глины рельеф волжского холма, на котором стоит монастырь, и все участники трапез, все бывалые воины представляли, как бы они штурмовали и защищали холм. Воинские страсти разгорелись до того, что, оседлав коней, Шимоня выезжал с вооруженной братией на поле перед монастырем и устраивал ратные учения. Воинов разбивали на группы, они окружали монастырь, пешая же братия на деревянных стенах готовилась отразить их атаки. Причем мастер Джулиано и мастер Дионисий строили всадников и по-фряжски, и по-гречески, и «свиньей» по-тевтонски, и россыпью по-татарски. Более всего хваля фряжский рыцарский конный бой, тем не менее все считали более эффективными татарские конные атаки и лавы. Рубили мечом и лозу, и глиняные чучела. Удар у мастера Дионисия был крепкий, но и остальные не уступали. Джулиано с интересом смотрел и трогал мокрую ссеченную глину, русская привычка срубать голову одним ударом его удивляла.

Затеяли и состязание по стрельбе из лука. Монахи с удовольствием предавались ратной потехе, многие из них были в прошлом воинами и охотно обучали воинскому искусству послушников, не бывавших по малолетству в битвах. Приезжие москвичи радовали насельников, отвлекая братию от скучной постной жизни. С мастером Дионисием им было просто, он умел говорить с каждым запросто, как будто был не зрелым прославленным мастером, а только что вышедшим в мир мальчиком — смотрел просто, ясно, говорил, не задумываясь, то, что думал.

Старому отцу Еремею, когда-то раненному в ногу татарской стрелой, отчего правая нога его усохла, Дионисий выстругал особый костыль с выкованным албанцем Марко особым приспособлением для сгибания колена. Еремей, до этого сидевший сиднем в своей келье, стал ковылять по монастырскому двору.

Внес с собою в обитель Дионисий общую радость, шум, ощущение простора. Только один схимомонах Паисий, старец желчный, ядовитый, всех обличавший, упрекавший даже самого Шимоню за светское житье, был недоволен Дионисием.

— Мирской человек. Образа приехал писать, а не постится, аки князь горд и все больше воинскими игрищами занимается, а не своим ремеслом.

Тщательно обмерив все выпуклости монастырского холма, мастер Дионисий велел ставить новые каменные стены и стрельницы далеко впереди прежних деревянных. Стены и башни расположил так, чтобы хорошо с них простреливалось межбашенное пространство. Велел строить не из кирпича, а из местного белого камня, слоистого сероватого плитняка. Для крепости велел известь хорошую заготовить, а в основание валуны свозить со всей округи. Под его руководством послушники окопали весь монастырь траншеями будущих фундаментов. Отныне ни один богомолец не имел права явиться в монастырь без камня, а конный — без воза с валунами. Так стали очищаться от камней окрестные поля.

Долго запершись, Дионисий все что-то измерял циркулем и, наконец, вынес выструганные из дерева стрельницы и стены. Их установили на глиняной модели, все в размер — ориентиром служила деревянная модель собора и трапезной.

— Стройка сия лет на десять. И строить ее не менее тысячи смердам. Дело большое.

Мастер Джулиано особенно восторгался захабами с железными решетками у ворот. Осаждающие, если им удалось бы сломать ворота, ворвавшись, попадали в специальный каменный мешок, где их истребляли бы с галереи.

— Все хорошо, да вот только донжона нет, негде защитникам в самой крайности укрыться, если враги внутрь стен ворвутся, — сожалел Джулиано. Но и это исправили, спроектировав примыкающую к трапезной высокую башню-звонницу, и решили еще больше уменьшить узенькие окошечки трапезной палаты. В подвале трапезной стали копать глубокий колодец на случай осады.

— Ну вот, теперь огород огородили, можно и овощи сажать, — так заключил Дионисий свои фортификационные работы.

Заложение первой надвратной башни отпраздновали в загородном тереме Шимони. Кроме хозяина на пиру не было монахов. Прислуживали рабыни и домашние девушки хозяйки. Вышла и она сама.

— О, белла донна Мария! — запричитал Джулиано при ее появлении.

Мастер Дионисий отнесся к хозяйке ласково, назвал ее боярыней, с удовольствием принял из ее рук чарку анисовой водки, даже выпил против своего обыкновения. Обилие книг в Шимониной библиотеке его порадовало. Он с удовольствием рассматривал древние рукописи в тяжелых кованых переплетах. Пять переписчиков с почтением показали Дионисию свои копии. В переводе было много греческих слов, записанных кириллицей и не переведенных на русский. Дионисий одобрил заставки, шрифт, обещал помочь сделать миниатюры. Когда вернулся в палату, то все уже сильно захмелели. Венецианец напился и плакал, размазывая по столу бородой телячий холодец. Шимоня был мрачен. Поругались. Венецианец заскучал по Италии, проклинал Россию, все русское, грозился убежать.

Рассерженный Шимоня велел венецианца посадить на цепь. Пять здоровых мордатых краснорожих холуев, стриженных под горшок, в длинных белых рубахах, схватили отяжелевшего, как мешок с овсом, Джулиано и уволокли в подвал сажать на медвежью цепь. Марко побледнел. Дионисий на всё улыбнулся, подмигнул сыну. Выпил еще чарку с вином и спросил Шимоню:

— Люб тебе итальянец? Отпустить домой не хочешь?

Шимоня усмехнулся:

— Я за него пять коней и доспех новгородский отдал, да еще соболей два рундука. Дорогой раб.

Дионисий согласился, что цена за Джулиано уплачена изрядная и что раб он дорогой, не всякому по карману.

Пир был испорчен. Донна Мария по-мордовски выговаривала Шимоне, что Джулиано не медведь и его сажать на цепь негоже, да и все равно завтра его спускать придется. При этом она внимательно осматривала черными беспокойными глазами статного сероглазого дионисиева сына Феодосия, что не понравилось Шимоне. Шимоня сердито удалился к себе в светелку, по дороге наподдав попавшееся под ноги креслице, украшенное резьбой из мамонтовой кости.

Дионисий приподнял кресло, погладил резьбу — из мамонтового зуба Джулиано вырезал полных нимф, укрывающихся в винограднике от фавнов и похожих телом на донну Марию.

Со дня после пира Дионисий стал работать в трапезной над бумагами. Циркулем и другими инструментами он все измерял: цветы, растения, скелеты зверей, кристаллы, камни.

Монахи шептались:

— Ведун. Не зря он все это делает — колдует.

Ученики и сыновья мастера терли камни, глины, готовили краски.

Грек Николай, ободренный похвалами, с успехом быстро писал праздники для иконостаса. Дионисий молча смотрел, как он работает. Иногда вмешиваясь тончайшей беличьей кисточкой, он поправлял контуры — делал их более плавными и удлинял некоторые фигуры.

Долго не удавалась Николаю фигура Сергия Радонежского — чудотворца, все получался он у него некротким, похожим на суровых неистовых греческих старцев со Святой Горы.

Дионисий показал Николаю папки, полные его рисунков. Тонким контуром были прорисованы все известные в России святые и сюжеты, причем многие группы фигур были заключены в геометрические контуры. Тут понял Николай, для чего все измеряет мастер: «Он и иконы, как крепостные стены, по Эвклиду строит».

Увидел грек Николай и то, о чем он давно слышал и что было принято только на Руси — небольшие двусторонние, написанные на грунтованном холсте маленькие дорожные иконки-таблетки — образцы для работы.

— Для сыновей написал, — объяснял Дионисий. — Сам я без образцов по своей памяти и разумению пишу, — таблеток было много, штук сорок, сложены они были в особый деревянный ящичек, окованный медью.

Не менее, чем «таблетки», поразили Николая — любителя и ценителя эллинской премудрости — десять древних греческих и латинских книг, которые Дионисий достал ему из двух меховых торб-вьюков. Среди этих книг была рукопись Цицерона «О славе», о существовании которой не знал Николай, проведший в молодости много времени в монастырских библиотеках Мореи, Мистры и Афона.

Дионисий усмехнулся:

— Хороши книжечки. Я из них все, что для меня надо, уже выписал, им место в княжеской или монастырской библиотеке, — положив руку на плечо Николая, Дионисий попросил: — О сиих книжечках расскажи, брат, отцу наместнику. Подарить я могу ему их за одну услугу, если он любезен будет. В дружине моей нет искусного резчика, а у него венецианец на цепи медвежьей сидит. За сии книги и Папа Рымский, и император Германский, и Великий князь Московский золота и соболей не пожалеют. А мне они ни к чему, я как птица небесная от имущества свободен быть должен. Кисти, краски, кони добрые, доспех прочный кованый и меч острый — все мое при мне. Сыновья у меня — мужики хозяйственные, я им ремесло в руки дал, а мне ничего не надо. Сии книги мне чернец один отказал в Новгороде. С княжеского городища они, чернец — тысяцкого сын, в Антониевом монастыре он подвизался.

Шимоня, очень ценивший книги и построивший для библиотеки и монастырской казны специальный тайник на случай лихолетья, был человеком, как теперь сказали бы, взбалмошно-образованным. Прочитанное совершенно не влияло на его нравственную физиономию. Он мог долго рассуждать о аристотелевой мудрости, потом приказать выпороть смерда, потом отправиться с рогатиной на медведя и окончить день оргией в мыленке со своими языческими рабынями. Никого не уважал Шимоня, страх у него заменял уважение. Впрочем, это качество было присуще и всей тогдашней и поздней русской аристократии, в принципе, мало они отличались от своих вышколенных холопей — боялись и уважали только силу. Холопи боялись боярина, а бояре — Великого князя.

Посадив сгоряча Джулиано на цепь, Шимоня расстроился, но итальянец заупрямился, замкнулся, ожесточился и на предложение повиниться только жестоко ругался по-итальянски, благо никто его не понимал. «Донна Мария» посылала украдкой в клеть погреба, где сидел провинившийся, куски жареной баранины — жалела. Было и за что — итальянец не совсем платонически восторгался пышнотелой хозяйкой. Как-никак Шимоня был все-таки монах и ему приходилось проживать в своих монастырских палатах. Джулиано прожил слишком независимую жизнь, чтобы усвоить холопские нравы, а не холопей Шимоня не терпел. Бунт Джулиано он не без оснований связывал с приездом мастера Дионисия. «Слишком горд и своеволен иконник. Почему эти изографы так горды, в чем причина их гордости?» — Шимоня вспомнил всех, кто был горд и чью гордость он ощущал, — все они были богаты, сильны, толсты, брюхаты. Дионисий был строен, изящен, отнюдь не богат, но горд. Всякую гордость, которая не была сильнее его дружиной, деньгами, знатностью, Шимоня подавлял. «Не может быть горд русс, гордиться ему нечем, должен он силе поклониться».

Дионисий принес ему много пользы: заложил стены, расположил башни, но не иконника это дело. Уж больно независим мастер, неизвестно, как ущемить его. И имя у него греческое, и сам — воин, мирянин. И от бессилия, что не может он безнаказанно унизить, оскорбить Дионисия, Шимоня приказал раздеть Джулиано донага и выпороть розгами, вымоченными в соли. На порку велел привести прекрасную мордовку.

Сцена наказания произвела на него еще более тягостное и злобное впечатление. Смуглый волосатый Джулиано переносил наказание терпеливо, не стонал, не охал. Мордовка глядела на порку неотрывно, все более и более разгораясь взглядом. «Нет, недаром наушничали холопи, недаром она ему куски в яму посылала. Запороть бы их обоих до смерти и закопать в этой же клети», — Шимоня вспомнил, как его отец живьем закопал изменившую ему наложницу-гречанку вместе с его стремянным — раздел их обеих догола, связал и закопал. Гречанка была красивая, бледная, гибкая в движениях, ее отец выменял на табун у татар. Митрополит наложил на отца за расправу покаяние и три года не допускал под благословение. Гречанка была патрицианского роду, крещеная в Константинополе. Шимоня жалел закопанную, она учила его в детстве греческому.

Шимонина мать, не вынеся крутого отцовского нрава, жила отдельно от них во Владимирской вотчине.

Но Шимоня не стал пороть свою мордовку, а удалился с ней в опочивальню.

Грек Николай донес ему о редких греческих и латинских книгах, которые привез в сумах Дионисий, и о том, что Дионисий не прочь обменять их на Джулиано.

«Ежели книги хороши, то отдам. Не убивать же, скандал может выйти. А держать его я больше не хочу, распустился он. Из-за этого Дионисия они все свободы хватили, нанюхались, а свобода, как брага, — от нее дуреют. Скорей бы убрались эти богомазы на Белое озеро. Свой иконописец — грек Николай — неплох, управится».

Дионисий решил написать нижний ряд — подправить древние обмоленные почерневшие образа. Ученики и сыновья сняли специальными составами копоть, заделали новым левкасом трещины и выбоины.

— Не уцелело, почти не осталось Всеволодова письма, все сызнова писать придется.

Обгорелую древнюю доску Спаса Дионисий велел врезать в новую, а края заровнять. Всего Дионисий работал над четырьмя иконами. Прозрачными водяными легко смывающимися красками он легко, чуть касаясь, обрисовывал контуры. С особенной любовью он описывал кистью чудо спасения отрока-князя и его победы над татарами. Все изображения были тонкими, стройными, ясными. Сыновья и ученики писали по контурам красками, покрывали тонкими слоями охры места ликов. Работа была быстрая, с виду легкая, слаженная. Грек Николай с удивлением смотрел на такое слаженное коллективное творчество. Так не работали нигде, зрелище было удивительное.

«Легко, как птица, пишет».

Рядом с образом висела на узенькой досочке шкала всех цветов: синие, голубые, розовые, фиолетовые, серебристые. Для каждой иконы — своя шкала. Сыновья и ученики знали, что для каждого образа употребляются свои краски — для одного чуть темнее, для другого — светлее, и прежде, чем прикоснуться к доске, пробовали цвет рядом со шкалой — попали ли в тон. Квадратики с краской на шкале выкрасил сам Дионисий. Это был его старый, еще от Рублева перешедший прием, так не только образа писали, но и стенное писание, и соборы расписывали. Вся иконная дружина получала выкраски всех цветов и от них не отступала, потому все росписи сливались в единое огромное изображение, как персидская шелковая шаль, окутывающая стены.

Мало на Руси стенных росписей уцелело. Татары, батыево и тохтамышево разорение, стены повсюду закопчены от пожарищ, главы обрушились, иконы погорели.

Дионисий любил русское художество, русских изографов он ставил не ниже греческих. Беда их, что стен мало — было бы на Руси стен каменных побольше, живописание вперед шагнуло бы сильно. Сколько рублевских писем икон в пожарах погибло! Подумать страшно, и еще и еще гореть будут. У Руси врагов много и битв впереди немало. Иконописанием на Руси не только чернецы и богомазы иконные занимаются, а и князья, и бояре, и торговые люди, и горожане в свободное время пишут. Лепоту небесную приятно беличьей и колонковой кистью самому вывести. На торгах у пушных рядов вязальщики кистей всегда торчат: «Беличий волос! Колонок! Щетина!»

Отец Дионисиев, опытный воин и мореход, в молодости исколесивший и варяжские студеные берега, и Немецкое и Сурожское моря, добиравшийся и до Салоник, и до Мореи, любил в преклонных годах писать образа. Он и не только образа писал, но и виденное им — заморские города, купцов, воинов. Дионисий с детства привык к запаху чуть протухших желтков, на которых разводили краску. Рука его сызмальства привыкла скользить по изображенному — учили на Руси испытанным прадедовским способом: сведи, скопируй, а потом сам перерисуй с образца. Работа с образца — основа. Так, говорят, и в Италии мастера, срамных мужиков и баб заместо Богородицы и святых пишущие, своих учеников обучают. К итальянскому писанию Дионисий относился с любопытством.

— До чего же люди тамошние скучные — зеркало и до них изобрели, чай, а они то зеркало на полотно и доску переносят. Кого удивить и обмануть хотят? Гордость в немцах большая — себя, свой тленный облик увековечить хотят. У нас на Руси и в Греции все проще. Человек не собою горд, а тем, что он — часть мирозданья, а посему уподобимся древним эллинам и будем воспевать стройность мира сего, его лепоту небесную и разумность каждого создания Божьего. Все разумно устроено, во всем промысел Божий виден — и в лягушке, и в человеке каждая косточка к месту, и камень-минерал, и цветок — все симметрично устроено.

Дионисий хотел, чтобы его образа были устроены так же разумно и ясно, как кристалл, как цветок. Молодость свою Дионисий провел у дяди в Новгороде, торговать ему помогал, как и отец, свет повидал и себя показал — мечом он не хуже кисти владел. Несколько раз пришлось ему и в морских битвах участвовать, с криком и стуком о щиты брать на крючья ливонских, шведских, датских и норвежских пиратов, грабивших новгородские баркасы, перепрыгивать на чужие шнеки, рубить головы и снасти, вытирать кровь на руках о чужие жесткие паруса с гербами в орлах и львах.

Живал он и во Пскове; бывал в Мирожском монастыре и в общине сербских ученых братьев, изографов и переписчиков, передавших псковским законникам свои особые приемы. Но Москва тянула его всегда к себе своим многолюдством, срединной русской царственностью. После смерти отца, поделив с братьями наследство, осел Дионисий в Москве, построил на Яузе двор с высоким тыном, в жены привез стройную сероглазую новгородку и зажил неторопливо, спокойно и рассудительно. Детьми их Бог не обидел — все сыновья родились, и к тридцати годам стал купеческий сын главою большой семьи. Да вот только торговать купец забросил. Его иконная мастерская съела дело. Сначала Дионисий писал для себя, потом для друзей, потом для церквей, монастырей, а потом и для боярских моленных. Иконы его увидел Великий князь и призвал ко двору. Так купеческий сын стал профессиональным иконником, живущим широкой мирской жизнью. С учениками и работниками, обученными ратному делу, ходил Дионисий в ополчении во все походы Москвы, отстаивая мечом черный шитый серебром стяг Великого князя. Доспехи на Дионисии и на его воинах были справные, сверкали золотой насечкой, и заказчики, зная слабость мастера к хорошему оружию, меняли его на иконы.

В одной из сечей Дионисий удостоился прикрыть со своими войнами вырвавшегося вперед Великого князя, за что его с сыновьями освободили от податей.

— Не может быть муж, столь отмеченный Богом и храбростью и мастерством, нести наравне со всеми мое ярмо, — сказал Дионисию Великий Князь, снимая шелом с взмокшего от страшного напряжения лба после того, как атака была отбита.

Круг заказчиков Дионисия все расширялся и расширялся, но в основе его лежали московские бояре, любители рублевских и новгородских писем. Им искусство Дионисия пришлось особенно по вкусу.

— Радость от твоих икон в хоромах, — говорили они мастеру, который и в брани, и за пиршественным столом не уступал самым знатным и древним блюстителям Московской державы.

Дионисий сохранил свои связи и с фряжскими, и немецкими, и греческими купцами, приезжавшими в Москву и любившими зайти в мастерскую прославленного иконника, выпить чарку меда и посмотреть, как легко и быстро пишет мастер. Дионисий привык и умел писать на людях.

Своих сыновей Дионисий учил иконописанию так же, как когда-то учил его отец — они все и всё копировали: и зверей, и горки, и лики святых.

— Хорошо пишут, хорошие мастера будут, да только нет в них моей легкости. Рука у меня полегче их была, — так отмечал Дионисий таланты детей.

Наиболее удался старший Феодосий, который уже с двенадцати лет помогал отцу в выполнении заказов.

В преклонных годах, ему уже шел шестой десяток, Дионисия все больше тянуло на Север. Никак он не мог забыть Новгорода, молодости, баркасов и ладей, быстро пересекавших холодные моря и озера. На Север, в леса, в Вологду и за Вологду Дионисий ехал с удовольствием. Немного уже устал он от людей, от вечного московского шума.

Настоятель Шимоня с его гордостью и крутым нравом не сердил Дионисия. Он перевидал на своем веку столько гордых бояр и князей, и все они считали себя самыми родовитыми и знатными, намного знатнее Московского Великого князя, взявшего их под свою руку.

«Венецианца от него забрать надо. Совсем боярин мужика заел, а мужик — умный, с руками. Надо его из здешних лесов извлекать».

Четыре образа для местного ряда Дионисий закончил быстро, получились они у него, как всегда, радостные, но ради того, чтобы увязать их с иконами грека Николая, Дионисий чуть усилил красные и охру. Неожиданно для него самого образа получились из-за этого более яркие и пышные. «Вот что значит чуть изменить соотношение тонов».

Особенно удались Преображение и обновленный древний Спас. Дионисий не стал менять чуть сохранившихся черт древнего письма, повторил старые Всеволодские черты, а отсего Спас получился как будто не его — глядел строго и сурово, без умиленной просветленной кротости, характерной для других ликов его письма.

Проолифив иконы выбеленной на солнце годами олифой, посоветовавшись с братией, Дионисий решил сам установить образа в соборе — там кончали прибивать еще не расписанные тябла. Грек Николай согласился, и написанные им праздники и Царские врата установили на место. Собор от их живописи засиял, стал казаться шире и больше. Беленные известью стены завибрировали какими-то золотисто-розоватыми оттенками.

Шимоня прискакал из своей загородной резиденции взглянуть на образа — остался доволен и, ни слова не сказав, передал Дионисию кошель с серебром. Среди неровных с острыми углами московской чеканки серебряных денежек с Георгием на коне было пять тяжелых золотых генуэзских монет. Заплатил Шимоня щедро, но от разговора о Джулиано уклонился.

В тот же вечер Дионисий, еще раз ощупав корешки книг и перелистав еще раз страницы — как-никак он к ним привык — отправил двух учеников, сложивших книги в торбы на вьючную лошадь, в терем Шимони.

— Не откажется настоятель от подарка. Подарок ведь царский.

Шимоня действительно не отказался.

Венецианца спустили с цепи, вывели из подвала, разрешили взять с собою одежду и инструмент и под охраной шестерых вооруженных холопей доставили в монастырь, где накрепко заперли в чулан, задвинув дверь здоровой дубовой колодой и установив стражу.

Шимонин ближний прислужник и домашний экзекутор Никифор, высокий полный, с рыжей короткой бородой и с вырванной медведем ноздрей, ходивший немного сутуло, вошел в горницу Дионисия, низко поклонился и передал Дионисию дарственную с подвешенной свинцовой печатью Шимони на раба-латынянина Джулью. Передав, он не уходил и мялся, хотел что-то сказать, но не решался, пока Дионисий не удалил учеников.

— Мастер, боярин тебе за все благодарен. И за стенное строение, и за иконописание, но просил до ранней обедни с зарею уехать, а то соблазн братии может быть, раба непокорного увозишь.

Дионисий поклонился Никифору ниже, чем кланялся Великому князю, и просил передать настоятелю довольство его и дружины за обильные харчи, за ласку, за хорошую охоту и за боярскую щедрость.

— Боярина я отдарил, а боярыню — нет, — и Дионисий протянул мешочек с бисером для вышивания плащаниц и кокошников.

Он представил, как в долгие вечера, перебирая полными белыми пальцами в бирюзовых кольцах, мордовка с девушками будет его нанизывать на нитки и пришивать к парче, и улыбнулся ладности представившейся картины.

Ночь иконники не спали, собирались, укладывались. Грек Николай помогал им. Утром, когда садились на коней, он заплакал и поцеловал Дионисию руку. Тот поцеловал его в голову.

Джулиано верхом в черном плаще ждал их за воротами под охраной двоих шимониных стражей, держащих его коня за узду. Увидя дружину Дионисия, шимонины слуги ускакали.

Громко радостно захохотав и запев по-итальянски, Джулиано, согнувшись в придворном поклоне, сдерживая коня, приветствовал своего освободителя и нового хозяина. Дионисий только дружески похлопал итальянца по спине.

В монастыре начинали благовестить. Отъехав, Дионисий взглянул еще раз на монастырский холм, расплывшийся в утреннем тумане. День обещал быть солнечным.

Перед собой Дионисий увидел лик написанного им Спаса. Бывает так, что написанное художником неожиданно для него самого и живет по-своему вне его воли. Лик написанного Спаса был так и непонятен для Дионисия — замысел и контуры были не его.

Взгляд Спаса был излишне суровым.

 


 

Скоро Дионисий вновь засверкает красками, вновь драгоценные сплавы лиловых, изумрудных и голубых будут плавиться под теплом человеческих взглядов. Извлеченная из забвения для радости людям липовая, сошлифованная временем доска под умелыми руками реставраторов раскроет из-под пленок грязи и олифы радостный ковер ярких ритмов, сгармонизированных рукою великого мастера. Темна, трудна дорога древнего шедевра к сегодняшнему дню. За лучи света, исходящие от древней живописи, хватаются многие руки, часто страшные руки. И Анна Петровна, причастная к новой жизни шедевра, и полковник Александров, и профессор Андреевский были полны радости — известный исторический шедевр возвращался народу, для которого он был когда-то создан. Большой Спас Дионисия скоро увидят зрители, он услышит восхищенные возгласы на всех языках, но никто из радующихся великой живописи никогда не узнает о всех перипетиях, которые привели икону в музеи, не узнает и о тех стражах мрака, что так долго укрывали в темноте забвения клад зримой музыки.

Между тем в те самые минуты, когда, наконец, радостный вздох облегчения при лицезрении благополучного завершения путешествия Дионисия вырвался у Анны Петровны, на берегах осенней Волги замыкалось последнее кольцо страшной жизни того, в чьих руках так долго было бесценное произведение великого мастера. Ермолай, чья воля вынесла в свое время икону из сумеречного склепа, с каждым днем все больше и больше уходил в дым безвестной бестелесности. Он уже не знал, спит он или нет, сны ему казались реальнее действительности, а действительность казалась суматошным бестолковым сном.

Проснувшись, как всегда, чуть свет и дрожа от теперь вечного для него холода зябким старческим телом под теплым в ситцевых разноцветных треугольничках одеялом, Ермолай понял: конец. Еще немного и он останется в этой комнате навеки, навсегда остынет вечным хладом камня.

Умерев, человек делается камнем, отвердевает, а потом опять превращается в жидкий хаос — вечную магму всегда шевелящейся органики.

«Пора уходить», — повернувшись на бок, Ермолай увидел замысловатую изморозь кружев на окнах, пыльные дрожащие пальцы фикуса, огонек лампадки у сморщенного старообрядческими морщинами образа Николая Угодника и плюнул на пол. Морщинистое лицо Угодника показалось ему похожим на улыбку старой мартышки.

«Письмо староверское, сестрин образ, деревенский», — с трудом встав, Ермолай сказал вслух:

— Сегодня.

Вышел к столу в горницу. Из чуланчиков и комнатенок раздавались шумы. Одна «сестра» шила, другая гремела посудой — готовила завтрак, в другой комнате читали «Жития». Все шесть затворниц его дома были заняты делом.

«У меня больше дела нет. Нет у меня дела», — Ермолай, с трудом передвигая валенками, — он теперь и зиму и лето ходил дома в валенках, — вошел в комнату к «сестре» Степаниде, его родной сестренке Стеше, той, с которой он семьдесят лет назад бегал по лужам и сидел на отцовских коленях. Тогда Стеша была рыженькой тоненькой девочкой с грязными босыми ножками. Такой она осталась для него навеки.

Стеша жевала беззубыми деснами размоченный сухарь — пила утренний чай.

Ермолай усмехнулся, сказал по-французски:

— Мне пора, мадам. Мое время истекло.

Иногда он, помня уроки высокопреподобного отца-наместника Георгия, говорил со своими домашними по-французски. Те на его французские фразы крестились и кланялись, как во время молитв.

Сестра смотрела на него «полной старухой». Он видел, как ее больше всего сейчас занимал жесткий сухарь, которого она не могла пережевать.

Ермолай спросил сестру:

— Помнишь, Стеша, батю, маманю, как мы с ними на сеновале спали и как батя нас на мельницу на черном жеребце в новом шарабанчике с красным в цветочках задком возил?

Стеша, ничего не помня, беспомощно, по-старушечьи закивала головой, как китайский болван, — видал он такого у одного купца когда-то.

Поцеловал сестру и вышел. Пахло тестом, на кухне пекли просвиры. Официально в Ермолаевом подворье пекли для собора просвиры.

Ермолаю захотелось побыть одному. Он привалился в темном коридорчике к пахнущим кислым старым полушубкам и солнечный день его детства ожил перед ним.

Мельница, солнце. Он и Стеша на ярких разноцветных камнях прыгают и бросают теплой галькой в пескариков. А сзади — старая мельница и батя с маманей сидят около шарабанчика и едят пряники. На бате синяя рубаха и вышитый шелковый пояс. И маманя и батя — молодые, смеются, батя целует маманю в шею.

Потом Ермолай увидел мертвого батю, каким его принесли — босым, с обжаренными дочерна пятками, ногти на батиных ногах белели, как оскаленные зубы жеребца. Смерть конокрада в деревне — самая страшная, страшней нет. У мужика лошадь к сердцу ближе, чем жена, лежит.

Потом Ермолай вспомнил вздрагивающее тело той учителки, которую он удавил. Кругом его было много мертвых — густая толпа мертвых, принявших смерть от его руки.

К «сестре» Анне, самой молодой насельнице, когда-то жаркой полутатарке с удивительно шелковистой кожей, к которой он ходил по ночам до тех пор, пока его тело жаждало любви, Ермолай не зашел.

Он вошел в калитку «сестры» Васёны, уже давно замещавшей его во всем. Она шила новую белую с серебром ризу отцу Леонтию.

«Сестра» Васёна строго взглянула на него из-под очков и перестала шить. Ермолай, преодолев одышку, сказал ей:

— Мне, сестра, пора.

«Сестра» Васёна встала из-за стола с шитьем и упала перед аналоем. Что такое «пора» Ермолая, она знала давно, к этому он готовился, уже много лет. Вот оно и пришло.

Ермолай отдал ей связку ключей от тайников, от шкафов, от чуланов. Во всех этих укромных местах было напрятано всего для негласной монашеской общины на много лет. Ермолай поучал сестру Васёну:

— Сестру Степаниду не обижайте, ее век короток. По мне через сорок ден, не ранее, панихиду отслужите. Всем скажешь, что я в Почаев на богомолье ушел. Ну, мне перед дорогой помолиться надо. Больше меня не тревожь.

Он благословил «сестру» Васёну, та поцеловала ему руку. Ермолай ушел в маленькую келью-амбарчик во дворе. В чистенькой, пахнущей полынью мазанке, у деревянного распятия он помолился, потом полежал перед дорогой, спустился в схорон и через скрытый лаз вылез в овраг, где среди куч мусора и лебеды был сделан замаскированный люк. В небольшом наплечном мешке Ермолай нес с собой бутыль со святой водой и ничего боле. Но в кармане нательной рубахи совсем рядом с серебряным дедовским староверским тельником весомо лежал старый, еще дореволюционный, хорошо смазанный заряженный «веблей» [10]. Его Ермолай смазал и зарядил накануне, откопав из железного ящика, где он уютно, как котенок в корзине, прятался среди почерневших от тавота тряпок.

«Так вернее будет, — ощущая уже непривычную для него тяжесть справа, думал он, — так вернее».

Он шел по исхоженной дороге вдоль городских окраин. Понастроившиеся дачки, сарайчики, гаражи расступались перед холодной гладью осенней Волги. У бывшего парома он долго смотрел на город, на монастырь. Все это он видел в последний раз.

Тяжелые неповоротливые желваки сожалений только где-то на дне реки его жизни скрежетали о самое дно памяти. Всю свою жизнь он все время пятился и отступал, отступал и пятился. Отступал до того предела, когда уже отступать было некуда. Теперь и предел показался. В его старом теле было еще много физических сил, не было только силы к продолжению существования.

Во всяком человеке велика тяга цепляться за земное, вся жизнь и состоит в таком цеплянье. Бывает, срубят дерево, пень под основание вырубят, а корни остались — они в землю вцепились намертво. Так и человек. Уже давно его вершина не омывается солнцем и ветрами, давно не садятся на него радостные перелетные миги, да и трепещущие крылатками листья опали, а корни судорожно за землю держатся: «Мое место, моя земля, не отдам». Через корни человек тянет из земли любовь, сам сок земли входит в него. Но сама земля стала Ермолаю чужой. Все, что происходило на этой некогда родной для него земле, было Ермолаю чуждо, и вместо любви через корни впитывалась в сердце Ермолая ненависть, жгучая нестерпимая ненависть ко всему, что слышал и видел он. Ненависть, как яд, отравляет волю к жизни, и не осталось у Ермолая желания видеть ни небо, ни землю, ни птиц божьих, ни цветы, ни деревья, ни худобину бессловесную, что порой понимает больше людей. Стал Ермолай один во всей Вселенной. И в церковь Божью, и в собор была Ермолаю дорога заказана — ненавистны были ему и охающие и причитающие старухи, и жирная масляная физиономия настоятеля Леонтия.

«Все подмененные, все предали».

Монастырь смотрел на Волгу, как кирпичный форт, казалось, в нем затаился злобой неведомый гарнизон.

Ермолай не стал ждать катера, который с некоторых пор заменил паром: «Негоже мне в этот путь на их тарахтелке трюхать».

На берегу было пустынно, две женщины дремали около корзин с картофелем. Чья-то лодка плескалась у мостков. Ермолай отмотал трос, отвинтил мотор, тихо, без плеска утопил его и на веслах пошел к другому берегу. Грести было трудно, но какое-то спокойствие было в его душе — гладь реки успокаивала. Лодку вынесло на мель. Ермолай, как во сне, вынул «веблей», двумя выстрелами в упор прострелил днище и оттолкнул лодку на глубину. Спрятав револьвер, он, устало шлепая по мелководью, пошел к монастырю. Один сапог тек, но ему былобезразлично.

«Только бы никого не встретить», — в нем проснулось желание убить, но, как слон, стремящийся к заветному месту слоновой смерти, идет по джунглям осторожно, так и Ермолай инстинктивно боялся помешать самому себе.

Bopoта, выходящие к Волге, к его удивлению, были заперты на цепь с новым амбарным замком. Над воротами грозно морщил брови мозаичный Спас. Неизвестно почему, Ермолай, вглядываясь в привычно строгие морщины лика, прошептал по-детски робко:

— Прости меня.

С бугра с надвратной башней открывался уже более шестидесяти лет родной для него простор. Через эти ворота шестнадцати лет вошел он в обитель.

В сущности, в жизни человека важны только два события: как он родился и как умер. Как у резвящегося стригунка, начинается жизнь человека радостно и легко. Но нет ему прямой дороги в большие, заросшие душистыми травами поля. Много тропинок разбегается перед человеком и редко кто из людей возвращается на ту дорогу, по которой он шел от рождения. Тропинка Ермолая привела его под эти гулкие своды.

Почему-то вспомнился Ермолаю один дом, в который возил он письма архимандрита Георгия. Дом был в Москве, где-то около Никитских ворот. В двухэтажной квартире был шум и гам конца шестнадцатого года. Вино, фрукты зимой, одуряюще пахло французскими духами. Кто-то играл на пианино. Затянутые поручики ухаживали за дамами. В псевдоготическом кабинете хозяина немолодые полные люди с усталыми морщинами весомых, как сейфы, лиц читали письмо архимандрита Георгия. Ермолай ночевал в этом доме. Неизвестная ему дама, по-видимому хозяйка, пришла в его комнату ближе к рассвету. У дамы были покатые плечи, под расшитым халатом угадывалось капризное тело, привыкшее к поклонению. От дамы пахло вином и папиросами. Ермолай — монах строгой духовной жизни — не искусился и не испугался. С дамой он заговорил по-французски, что подействовало на нее как ушат холодной воды. Дама удивилась:

— Вы — монах. Мне сказал муж — вы из крестьян. Не удивляйтесь, что мне все известно, — дама назвала масонский пароль. — Я не знаю, как вас зовут, но в вас есть прочность. Нас всех скоро не будет, а вы всех нас переживете, все перенесете, что будет с Россией, и уцелеете. Мне хотелось с вами поговорить.

Ермолай прекрасно понимал, что даму привело в его комнату не желание поговорить, а жажда необычности приключения, свойственная избалованным женщинам ее круга в шестнадцатом году, когда в воздухе уже попахивало семнадцатым.

Ермолай извинился за свой вид — он спал в шелковой пижаме, в поездках он выдавал себя за коммивояжера, сел в кресло и четко сказал неожиданной ночной гостье:

— Да, я все переживу, что бы ни было в России. В ее прочность я верю. А уцелеете вы или нет, мадам, известно одному Господу нашему. На все его воля.

Дама заплакала, обиженно сказала:

— Вы жестоки, — и ушла, шурша шелком.

«Вот и уцелел, вот и пережил, — Ермолай двинулся к главным святым воротам. В монастырь въезжал грузовик с большемерным кирпичом. — Добрались, значит».

Украдкой проник он в кладбищенский сад и притаился за мраморным памятником. Здесь происходило что-то новое. Около собора лежали свежие доски, вдоль белокаменных стен начинали подниматься леса. Из братского корпуса пронзительно пел транзистор. Между лип были видны палатки, вкусно пахло вареным картофелем. Местное общество охраны памятников ремонтировало монастырь под туристскую базу, а реставрационные мастерские приступали к реставрации собора. Рабочие, громко и весело перекликаясь, сгружали кирпич. Но, что хуже всего, из трапезной доносились детские голоса приехавших на экскурсию пионеров.

Судорожно сжимая «веблей», Ермолай был в смятении. Два месяца он не был здесь, и так все изменилось.

«Вдруг всё нашли, раскрыли? Нет, нет, все должно остаться, как было. Плита плотно притерта и сдвинуть ее, не зная секрета, нельзя».

От ужаса, что ему некуда уйти и умереть, Ермолай покрылся испариной. Так, перебегая от памятника к памятнику, он приблизился незамеченным к трапезной. Большое гулкое здание было наполнено шумом детской возни. Ребята играли в войну. Мимо него пронеслось трое разгоряченных мальчишек. Не заметили. Тихо, на цыпочках Ермолай поднялся на лестницу к заветному месту. Разгоряченная детская рожица показалась из-за колонны. Раздался пронзительный возглас:

— Ребята! Здесь дедушка прячется! — детские шаги простучали по лестнице вниз. Разумнее всего было дождаться ночи, но Ермолай задыхался от нетерпения. Понимая, что он совершает безрассудство, Ермолай навалился на каменный выступ. Плита приподнялась, и Ермолай очутился в узкой щели. Из последних сил он налег на рычаг — плита закрылась.

Спустя буквально несколько минут, он услыхал крики:

— Ребята! Здесь дедушка прятался! Старый-старый! Честное пионерское, вот здесь! Уйти ему отсюда некуда.

— Врешь ты все, Генка! То у тебя щука клюнула и сорвалась, то дедушка какой-то спрятался. Показалось тебе.

Детские голоса затихли. Тут только заметил Ермолай, что его рука все время судорожно сжимала «веблей».

«Всё. Теперь всё, ускользнул, — у него было чувство, что за ним была целенаправленная погоня. — Теперь всё. Больше отсюда не выйду. Больше не услышу вас и не увижу».

Два крохотных круглых отверстия, проделанные в голосниках свода трапезной, чуть освещали длинное узкое помещение, встроенное в толщину стены так, что даже опытному архитектору было трудно предположить о его существовании. Здесь за толщиной стены укрывались монахи во время литовского нашествия, прислушиваясь к пьяным выкрикам разгулявшейся шляхты.

Ермолай зажег свечу. Вдоль стен громоздились ящики с книгами и утварью. Он развернул брезент и стал заниматься обычным занятием — смазывать старый пулемет.

При подавлении восстания наместник Георгий спрятал в тайник пулеметы и два десятка винтовок, надеялся еще ими воспользоваться, да не пришлось. Ермолай тщательно смазывал их все эти годы. За время его пребывания на Севере оружие немного заржавело, но он его выходил, как запущенное и больное беспризорное дитя.

Желание убить, ощущение погони не оставляло Ермолая.

«Вытащить бы сейчас пулемет на крышу и всех этих пришедших в монастырь строить, ремонтировать, шумящих, кричащих — всех их уложить длинными очередями», — он схватился за лоб, сжимая пальцами голову. Дыхание стало ровнее. Ермолай лег.

На ящиках с книгами им уже давно было сделано ложе, застланное успевшими стать трухлявыми порыжевшими длиннополыми офицерскими шинелями со споротыми погонами. Накинув одну из шинелей, Ермолай вытянулся. Навязчивое забытье опять стало окутывать его сознание.

Наконец, он один. Совсем один. Сквозь розоватые в прожилках сосудов закрытые створки век он стал видеть то, что постоянно видел последнее время.

Поле. По полю движется большая серая лошадь. За лошадью идет огромный мужик. И мужик, и лошадь высотою в монастырскую колокольню. Зной, лето. Мужик идет с трудом, он вспотел. В жилистых огромных руках он держит уздечку. И конь, и мужик смотрят человеческими строгими непрощающими глазами. Они идут и идут на него, вырастая и вырастая. Заскорузлые ступни мужика давят землю, вдавливают кусты. Конь наступает на него, Ермолая, давит его копытами, но ему не больно. Он, как резиновый человек, сжимается и разжимается, ничего не испытывая. Он узнает мужика — это их деревенский кузнец Аким. Да, это Аким. А он, Ермолай, не человек, а резиновый гриб, выросший на дороге, и конь обнюхивает его черными ноздрями и тянется к нему большими желтоватыми зубами и шершавым языком, чтобы съесть. Но ему не страшно, ему безумно хочется, чтобы конь с силой сдавил между желтых огромных зубов его резиновое тело и пережевал его, перетер плотными костяными жерновами. Изо рта коня пахнет пережеванным сеном и тем особенным, чем пахнет конский пот. Запах сена делается все нестерпимее, тело Ермолая горит, ему так хочется быть сжеванным. В его тело впиваются иглы. Нет, это не иглы, это острые соломинки жнивья. Что связывает его с Акимом, с его огромным, жующим его конем? Он вспомнил. У Акима была дочь Настя, ей был шестнадцатый год, как и ему. Да, да, это она. Он узнал ее. Потому на него так прет конь и Аким. Да, да, он мешал им. Они сжевали его. В неполные шестнадцать лет отец выдал Настю замуж за богатого вдового мужика Парфена из соседней деревни.

Парфен был красавец с черными с сединой волосами, вьющимися крутыми крупными кудрями. Борода у него тоже была вьющаяся, отлитая, как из бронзы. Такие бороды Ермолай видел потом у римских богов в богатых петербургских домах, где ему приходилось бывать. Тело у Парфена было тоже как бронзовое — загорелое, смуглое. Когда он косил, скинув рубашку, то казалось, что по пестрому ситцевому лугу в полчеловеческого роста движется античный бог. И взгляд у Парфена был строгий и дикий, не как у всех. Все, что он делал, получалось у него значительным и величественным. Пил он по праздникам много и серьезно, как будто делал какую-то важную и нужную работу. Во хмелю Парфен не делал ничего дурного, но взгляд его делался еще более строгим и диким. Была в нем какая-то особая великоросская сверхпорода. Казалось, этот человек рожден не зря, есть в нем какое-то высшее предназначение. Именно такие мужики, живущие среди природы, как прирученные кентавры, и навевали многим городским людям идеи о том, что русский мужик знает больше их и к нему надо идти на духовную выучку. А между тем Парфен не знал никакой особой мужицкой правды. Его правда была в том, что жил он частью природы, сознавая себя как дерево, как сноп, как молния, как его конь, на котором он пахал. Первая жена его умерла от простуды, провалившись весной в полынью, оставив ему двух дочерей.

На акимовой Насте он женился тоже строго, серьезно. И девочка привязалась к нему, родила ему троих сыновей. Родив четвертого, она умерла от послеродовой горячки.

Ермолай, когда вышла она замуж, видел однажды, как Настя несла мужу молоко и кулек с харчами — Парфен пахал под озимые. И была в ее фигуре робкая нежность к мужу, чья потная спина сверкала блеском зрелой кожуры плода, забытого в поле. Страшная это была для Ермолая картина. Даже сейчас нервическая дрожь перебрала его старческое тело, Настю Ермолай любил с детства, любил какой-то робкой, покорной любовью, тою любовью, которой могут любить только люди, обреченные на вечное одиночество. И Настя была нежна к Ермолаю и подолгу сидела с ним у речки, глядя на деревенские закаты, рваные клочья тумана над поймой и кустами. Всегда живой, даже слишком живой мальчик в присутствии Насти делался смирным и тихим. О, сколько нежности было в Ермолае к ее детским смуглым ножкам с фиолетово-розовыми пятнышками на местах спавших ссадин, как наступал он на следы ее твердых, как копытца, мозолистых пяток на песке. След в след, как подрастающий зверь, шел он за ней. И вдруг Настя, почти девочка, но уже с сформировавшейся невысокой грудью, и рядом с ней иссиня-черный, прекрасный своей первозданной дикостью Парфен. Страшная, загадочная сила связывает человека с женским телом, но не тело ощущал в Насте Ермолай. Разве Настино тело — это тело? Нет, это что-то другое. Это часть неба над их убогой деревней, над ржавым куполом их сельской церкви, над стадом гусей, у которого они оба выучились ходить. И то, что он не мог назвать телом, но что было ей и что он всегда считал продолжением, частью себя, вдруг навсегда ушло от него и стало чем-то непонятно чем при вдовом Парфене.

Удар был так силен, так чудовищен, что Ермолай три дня не мог ни есть, ни пить и плакал, трясясь мальчишеским телом в песчаной пещерке около кладбища. Нищая изба, раздутый труп отца с оторванным ухом и выбитым глазом, которому было тесно в гробу во время отпевания, сестрички в отрепьях, все время на всех кричащая мать с остановившимися навек глазами — они остановились, когда в дом внесли мертвого вонючего батю, его нашли на третьи сутки изуродованного в лесу — все это стало нестерпимо Ермолаю, и он был рад, когда мать отвела его в монастырь.

В пятнадцать с половиной лет он был мал, хил и худ, а Парфен был здоров, велик, смугл, черен, бородат, имел двух коров и трех лошадей. И он забрал от него его Настю. Оборвалось что-то с той поры в Ермолае. Парфена убили в «германскую», а дети их, и Парфеновы, и Настины, разбрелись по свету. И сейчас, в свой предсмертный час, Ермолай очнулся опять от слез, он плакал так же, как в пятнадцать лет в песчаной пещерке.

«Нет, не стареет человек. Снашиваются легкие, иссекается кожа, отливает сила из рук и ног, но человек не стареет, один и тот же всегда человек». Ермолай пошарил рукой, нашел бутылку с водой, сделал крохотный глоток и забылся опять.

Теперь он видел стены их старенькой, под ржавой крышей, приходской церкви. На стене паперти была нарисована его любимая, вылинявшая от снегов и дождей картина — сон Иакова. Ангелы в белом поднимаются по лестнице в небо. Лестница длинная-длинная, а наверху, на площадке, на троне, изукрашенном самоцветами, сидит сам Господь Бог. Но Господь Бог далеко-далеко, он маленький-маленький, и Ермолаю никак не разглядеть его лица. Еще в детстве Ермолая очень расстраивало, что Господь Бог так далеко и ему четко не видно, какой он есть. К его сожалению, во всю его жизнь ему было не дано подняться по лестнице ближе к Богу и увидеть рядом его страшное и радостное лицо. Иконам Ермолай не верил, на иконах у Бога лицо было скучное, вялое, елейное. Нет, у Бога не могло быть такого лица. Он, создатель мироздания, должен был создавать его в радости, а создав и землю и воду, и твердь и плоть, он впал в гнев, видя, во что превратили люди им созданное. Поэтому, считал Ермолай, у Бога лицо должно быть радостное и гневное одновременно, ибо Бог есть и создатель, и разрушитель одновременно.

В уме Ермолая жила все время одна, с точки зрения догматического богословия, абсолютно еретическая мысль: он не верил в чёрта, в лукавого. Саму идею «чёрта» он считал домыслом слабых жалких людишек, страшащихся истины. Двуединость Бога, сочетание в нем созидательных и разрушительных сатанинских начал было для Ермолая догматом веры. Он — и созидатель, и сатана одновременно, а так как такое соединение в одном существе двух начал недоступно пониманию людей, то они и придумали чёрта, чтобы им легче жилось — все черное было бы на кого свалить.

Многие придумывают Бога по своему подобию и носят его всю жизнь, как мешок с камнями за спиной. Бог Ермолая не был его подобием. Единственное, что было в Боге Ермолая похожим на Ермолая, — это бесстрашие. Этого качества, так же, как и жестокости, у Ермолая никто отрицать не мог. Где-то в закоулках души Ермолая жила слепая вера в божественную жестокость, вера, крайне далекая от христианства. Непознаваемо, таинственно рождение в мир человека, возникающего вновь и вновь со всем богатством запахов, ощущений, видения. Так же, по Ермолаю, была таинственна и смерть человека — и лишение жизни человека есть тоже мистический боговдохновенный акт. Ермолай считал, что человек слаб, бесконечно слаб, но зато велика в нем воля к смерти. Воля к смерти сильнее жизни. И ради этой высшей воли к смерти Ермолай и жил, и убивал. Высшей ступенью нежности и любви является смерть — это была для него аксиома, не требующая доказательств. Почему тогда, в пятнадцать лет, у него не было в руках обреза или «веблея» и он не застрелил Настю, Парфена и себя? Он очень скорбел, что не видел мертвой Насти. Одна мысль, что она лежала в гробу со свечой в окостеневших пальцах, как все те, над кем он так много читал и пел, провожая в последний путь, приводила его в содрогание, и он мычал и дергал головой, как бык на бойне. Как ее жизнь могла пройти отдельно от его жизни, этого он так никогда и не понял.

«Никакой я вовсе не монах, просто отчаявшийся я человек и ничего более», — так он порой сознавался сам себе, хотя нес монашеское послушание с истовостью и рвением. Строжайшее постничество, дощатая постель и пять часов сна сопутствовали его монастырской жизни. Пал он, когда уже вышел из монастыря, и особенно после отбытых на Севере лет.

«Не для кого себя блюсти стало» — и где-то про себя он махнул рукой на соблюдение монашеских заповедей. И белотелая татарочка Анна, и еще несколько женщин, которых ласкал он в те далекие годы, когда он жег и убивал, воспринимались им как что-то жалкое, унизительное. «Зверьки мягонькие, полненькие, и сам я с ними — зверушка какая-то».

Не видел он Настиной смерти, а ведь человеку надо обязательно увидеть преображенным неподвижностью родное лицо. Увидев такое недвижимое лицо, человек что-то прочтет для себя и скажет: «Ах, вот оно что!» Не видел недвижимого Настиного лица Ермолай, а потому не верил где-то в ее смерть.

В годы революции, скитаясь по лесам с бандами, посетил Ермолай и свою деревню. Его родных уже не было, мать умерла, остальные разбрелись по свету, сестра Стеша переехала к нему в город. Не было в живых и Насти с Парфеном. Их изба стояла пустой, заколоченной, детишек их разобрали сродичи. С трудом нашел Ермолай холмик без креста и долго, как на живом существе, лежал на могиле.

«Куда ж дальше идти-то?» — этого он не знал. Не знал этого и сейчас. Его забытье имело две реальности: одну — видения, другую — легкий озноб под негреющими, затвердевшими от времени шинелями. Обе реальности он ощущал, но видения были реальней неприятной, как твердый ворс собачьего носа, реальности касаний пахнущей сыростью шинели и тела, сотрясаемого прыжками уставшего сердца.

Опять вновь и вновь стремился Ермолай вверх по облачной лестнице. И ангелы на этот раз расступались перед ним. Каждый ангел при его приближении растворялся, и он видел реального человека. Великое множество лиц видит человек за свою жизнь, немногим дано их запомнить. Ермолай принадлежал к избранникам человеческой памяти, он помнил очень и очень многих. Иногда он узнавал на улице людей, которых видел сорок лет назад один раз в жизни. Однажды он узнал в жалком бритом старичке, торговавшем на привокзальной площади чесноком, бывшего холеного красавца-барина, конезаводчика и кутилу. Он передавал ему пакет за год до революции. Ермолаю очень хотелось сделать масонский знак пальцами, но он пожалел расслабленного и потертого старика: «Еще умрет со страху».

Монахи, монашки, юроды, крестьяне той старой России, солдаты революции, белые соратники Ермолая возникали из дымных белых пятен. Так бывает, когда автомобиль мчится в тумане, — белое ватное пятно тумана при приближении вдруг оказывается деревом, лошадью, домом или толпой людей на обочине. Но Ермолая почему-то шатало и отбрасывало назад. Он никак не мог преодолеть крутизны подъема, и всё новые и новые лица сурово смотрели на него. Полусмытая картина на паперти их приходской церкви разрасталась до космических всечеловеческих масштабов, многолюдство было неисчерпаемым. И он уже больше не видел крыльев. Вместо крыльев были винтовки, винтовки с примкнутыми штыками. Это был вооруженный народ, вооруженный русский народ. И он, Ермолай, шел по лестнице вверх тоже с винтовкой в руках.

— Наизготовь! Коли! Коли! — он один, с винтовкой наперевес, шел, твердо ступая, шел на русский народ и колол, колол…

Бога на сверкающем самоцветами троне он уже не видел. Стройность видения нарушилась. Он в ярости пронзал, опрокидывал возникающие фигуры. Их было множество, на места опрокинутых тотчас вставали другие, все с до жути знакомыми лицами. Всех их он когда-то видел: красноармейцы, чекисты, чоновцы, солдаты охраны, крестьяне, комбедчики. Он остановился, они стали угрожающе спускаться на него со ступеней, лоб его покрылся холодным потом.

Он очнулся. Все хорошо — живых людей вокруг него не было. Тускло мерцала свечка у образа. Тишина. Он один. Где-то, как метроном, стучала капля воды. Что же он видел сейчас? Лестница, красноармейцы, Настя. Да, Настя. Нет, он не видел Насти, только ощущал ее присутствие. Он видел кузнеца Акима, ее отца, и его огромного коня, который тянулся к нему ноздрями. Сердце Ермолая поворачивалось разрушаемым отбойным молотком булыжником старой мостовой — свои последние силы он потратил на дорогу и переправу. Ему ничего не хотелось вспоминать, все было ему теперь неприятно: и монастырь, и наместник, и борьба с красными, и тюрьма, и лагерь, и вся последующая жизнь.

«Втянули, меня втянули во все это». Какое ему дело до революции, до монастыря, до красных? Он боролся с ними долго, непримиримо, до конца. Теперь все. Теперь он здесь, он замуровался. Он, Ермолай, всю свою жизнь был только солдатом, солдатом белой идеи. Но солдат до тех пор солдат, пока он стоит в строю, пока он может держать в руках оружие. Ермолай больше не может стоять в строю, больше не может держать оружие.

Слабой рукой он снял с груди давящий на сердце, ставший теплым «веблей» и положил его на пол. Ему хотелось думать только о своем, о том, что не было связано с его тяжелой и трудной солдатской службой. Но свое кончалось в пятнадцать лет, дальше он уже не принадлежал сам себе.

«Близок мой конец, — понял Ермолай, — если о своем думать захотелось. Всё не отпускали меня, всё держали».

Мысленно Ермолай представил, что его судят, судят за его долгую борьбу, за убийства, за поджоги, за ненависть. И судья, мягкий полный человек с русой бородой в темном костюме, спрашивает:

— Что ты, Ермоша, можешь в свое оправдание сказать, вспомни? — спрашивает мягко, ласково, и Ермолай видит себя, отвечающего спокойно и без страха.

— Я никого никогда не ограбил. Никого не убил ради корысти. Я — солдат. Солдатом был и умру. Ни единой казенной копейки, бывшей под моей охраной, не пропало, могу все в целости сдать разводящему. Ну, а убивал я много. Для того и классовая борьба, чтобы убивать. Ты — их, а они — нас.

Мягкий полный человек, его судья, на это отвечает ласково и спокойно:

— А ведь разводящего не будет, Ермоша. Последним ты остался. Последним.

«Кому же сдать казенные ящики, ризницу, ценности, оружие? Может, набраться сил, выйти во двор — там полно этих с машинами, кирпичами, громкими радостными голосами — и сказать: „Нате, берите“».

Нет, никуда он не пойдет. Нет в нем уже ни сил, ни желания. Присяге он не изменит.

Вспомнил он и принесение присяги. Архимандрит Георгий собрал их перед началом восстания в соборе, и они хором повторяли за ним слова ненависти и смерти. Что ж, он не виноват, что те, кто втянул его, проиграли. Выиграй они, все его убийства, вся борьба, все бы восхвалялось, его бы объявили героем. Да, он был бы героем белой идеи, солдатом до гроба. Но он лег в гроб немного раньше своей смерти и может теперь быть свободным от всех обязательств.

Надо думать о своем. Только о «своем». О том, что было до тех пор, пока его не втянули. Самое страшное — это то, что ему навязали мысли, не его мысли. Он, монах, крестьянский мальчишка стал зачитываться французскими романами, да и не только бульварными романами, а и Флобером, Гюго, Мопассаном, читал их на французском, благо архимандрит Георгий перевез в монастырские настоятельские палаты свою гусарскую библиотеку. Совершенно не разделяя ни наклонностей, ни привычек Шиманских и вообще всех тех, кого он называл господами, Ермолай усвоил их оценочный аппарат окружающего. Долгое воздержание, неучастие в жизни порой странно влияют на формирование личности. Часто люди, ведущие отдельное от общества существование, лично постигают многое из того, что другим чуждо и непонятно. Не было в жизни Ермолая случая, чтобы он не мог понять чего-нибудь или чтобы ему были бы неясны скрытые пружины любого явления. Его ум — это ум человека по-своему выдающегося, человека, который при других, более счастливых обстоятельствах, мог бы многого достичь.

Нельзя сказать, чтобы Ермолай не понимал советской жизни, всей той толщи нового быта, новых понятий, новых ценностей, что, наслаиваясь, нарастали на старом. Все видел, все понимал Ермолай. Что «они» делают и для чего делают, он понимал. Но его позиция, сознательная и добровольная позиция военнопленного в чужом для него лагере, искажала все виденное им.

«Пускай судят, мне не стыдно. Нет в моей жизни поступков, позорящих солдатскую честь», — Ермолай стал смотреть поверх головы ласкового господина в черном с длинной русой расчесанной надвое бородой — своего судьи.

За пушистой в нимбе солнца головой были два окошка, затянутые льдом. За окнами была Сибирь и лютый февральский мороз. Вечернее солнце пробивалось сквозь напластования льда. За Ермолаем стояло двое стражников в черной форме. Нет, нет, он никогда не видел ни в старой России, ни в новой такой формы, и судья был господин, а не гражданин или товарищ следователь. Где же и когда он видел этого господина, от которого зависит его судьба? Не мог вспомнить, нет, не мог. Судья сказал ему дóбро-дóбро:

— Иди, Ермоша. Никому ты не нужен больше, на всем свете никому не нужен. Зря ты старался.

И стражники повели его. Форма на них какая-то монашески-военная, черная. И ведут они его не то по тюремному, не то по монастырскому коридору, и не то камеры, не то кельи по сторонам. В дверях — окошки, и на него смотрят из каждого окошка глаза. Коридор кончается лестницей, и конвоиры в черном отдают ему его винтовку со штыком и говорят:

— Иди. Зря ты старался. Иди.

Ермолай берет винтовку и идет по цементным обшарпанным ступеням. Делается все темней и темней, а ступеням нет и нет конца.

Щемящая боль опять скрутила Ермолая. Он свел острые старческие лопатки и, чуть-чуть приподнявшись на них, сполз по своему ложу ниже. От каждого дыхания голова его судорожно сотрясалась, подбородок с редкой бородой задирался кверху. Будут или не будут стрелять черные конвоиры в спину — вот что его интересовало. Он не боялся, нет, он просто ждал выстрела. Не выстрелили. Можно идти дальше.

Отблеск сознания опять пронесся над Ермолаем, но это сознание было уже затуманенным, уже не было в нем острой ясности и жгучести ощущений. Ермолай жалобно, по-детски застонал и позвал детским голоском человека за восемьдесят, в тело которого, как в собственный дом, уже вошла смерть:

— Настя!.. Настя!

Пожалуй, это единственно родное для него имя, имя покинувшей его на самом пороге его жизни девочки-женщины. Оказывается, он только ее и ничье больше имя не вспомнил, не вспомнил в тот час, когда человеку не надо помнить уже ничего обязательного, навязанного хороводами людских ритуалов.

И вдруг он все вспомнил, все черной реальностью озарилось перед его сознанием. Он и Настя сидят на паперти, смотрят на картину с лестницей, на ангелов и тихо беседуют. Настя спрашивает его:

— Ермош, а по этой лестнице на телеге на небо можно проехать?

Своего ответа он не помнит, а вот ее наивный вопрос остался в нем навсегда. И еще он вспомнил то, как старуха, пришедшая на богомолье в монастырь из их деревни, рассказывала:

— Настька-то отмучилась родами, померла. Парфену четвертого родила, и всё мальчонки! Парфен почернел аж от горя. Каково без хозяйки остаться, сам ведь седьмой.

Только это было сейчас для него важно, все остальное ушло. Ушла и злоба на новых людей, сметавших его мир с лица земли. Его, Ермолая, мир был сметен гораздо раньше семнадцатого года. Его мир смёл Парфен, его мир смёл родившийся от Парфена мальчонка, родив которого Настя умерла. Тот мир, который смёл семнадцатый, был не его мир, хотя он был ему верен до конца и до конца разделил его судьбу.

Страшная черная пустота открылась перед ним. Нескончаемое, до горизонта раскопанное картофельное поле, а на нем вдалеке Аким с его конем. Аким тащит за узды непокорное злое животное, которое все зло оборачивается, косится человечьими глазами на Ермолая. И где-то там, уже у самого горизонта, светится белая точка. Это Настя, она тоже куда-то спешит за ними, спешит от него.

В самый последний час смягчилось сердце Ермолая, отошла от него давняя лютая злоба, отошла ненависть и в его сердце победила любовь, любовь к худенькой девочке-крестьянке Насте из той, уже ставшей легендой крестьянской России, которая реально существовала в памяти только уже редких теперь сверстниц и сверстников Ермолая. И выживи теперь Ермолай, выкарабкайся он из смертной ямы, быть может, быть бы ему другим человеком. Любовь к умершей Насте повернула бы к миру его другими гранями. Ведь, кроме глаз, смотрит человек на мир и еще одним, тонко ограненным инструментом — линзой души. И от того, кем и как огранена эта линза, зависит очень многое.

Время и история были беспощадны к поколению Ермолая. Сколько его сверстников полегло в Галиции, в Польше, сколько навсегда застыло в бронзе жесточайших классовых битв гражданской. А голод, а эпидемии тифа, а сколько русоволосых парней поджидало друг друга в засадах в тридцатые! И, наконец, прошелся великий косец сорок первого, подбирая выживших. А ведь каждый из них нес в себе свой идеал России, свою Настю и, истекая кровью в свой смертный час, боролся до последнего патрона, под чьим бы знаменем он ни воевал. Поколение Ермолая неожиданно для себя стало поколением профессиональных храбрых солдат, поколением длинной цепи войн. И бессмысленная одинокая смерть Ермолая — тоже солдатская смерть, смерть при оружии.

Сознание Ермолая как бы расслоилось. Страшная тяжесть смерти была нижним слоем, другим слоем было сознание своей безвинности и верности тем людям, которым он когда-то присягал. Этот присяжный слой выполненного долга теперь успокаивал, убаюкивал его, как покрывало знамени, которым мягко укрывают отвоевавшихся. Раньше же, наоборот, долг, борьба тянули его гирями, наливали его руки свинцом мести, именно эта тяжесть поднимала обрез и рвала глотку врагу. Но сейчас смерть, убрав всё, вдруг освободила третий слой, слой любви и нежности, слой, о существовании которого в себе Ермолай и не подозревал. И этот третий слой любви стал для него сейчас единственно реальным, он жил в нем. Ощущения возраста, смерти, старости, мести, страшной усталости исчезли. Что это? Бессмертие? Нет, теперь Ермолай знал, знал так же хорошо и конкретно, как и то, что дорога в город у ворот монастыря разбегается исхоженными им сотни раз тропинками, что там, за чертой — абсолютная пустота, исчезновение, провал, и все слова о жизни вечной, о жизни потусторонней — не более чем ступеньки, по которым люди уходят в черную пустоту небытия. И в повторявшихся сотни тысяч раз молитвах о бессмертии он сейчас не усматривал ни лжи, ни противоречий.

«Вера — для живых, для живых вера, а мертвым она не нужна, — эта истина не раздражала, не волновала его. — Ну, что ж, у них, у живых, такой обычай — говорить о бессмертии». Все было решено.

Под затылком вновь образовалась падающая пустота, он опять был над провалами в бездонность. Он вновь увидел лестницу — лестницу своего детства — и в этот раз стал подниматься уверенно. Не было ни ангелов, ни престола с Богом наверху. Просто мужики в белом холщовом тащили наверх какие-то тяжести, и бабы выбеливали длинные холстины на ступенях. Оружия у Ермолая в этот раз не было, что его очень удивляло, редко он ходил в своей жизни без оружия. Он увидел на этот раз, что было наверху лестницы. Там Настя развешивала на ветру холстину и рушники и все оборачивалась и улыбалась кому-то. Но что это? Кто-то в черном, их много, заслонил ему эту картину. Среди заслонивших был Парфен, архимандрит Георгий Шиманский, еще кто-то незнакомый в усах. Их много, они делаются всё плотней и плотней. Настя исчезла за ними. Их надо убрать, убрать привычным для Ермолая способом. И, сбросив с себя шинели, Ермолай в предсмертном бредовом забытьи сорвался с ложа и бросился к пулемету. Хорошо смазанный заряженный пулемет захлебнулся злой длинной очередью, черные фигуры стали падать, как плоские мишени, и он вновь увидел Настю — она протягивала ему жесткий от ветра высушенный рушник.

Ермолай упал мертвый на кирпичный пол, упал лицом вниз, вытянув вперед судорожно сжатые руки.

Была ночь. В монастыре ночевали в палатке несколько рабочих из реставрационных мастерских и молодые ребята-энтузиасты из общества охраны памятников. Все спали, кроме немолодого каменотеса. Ему не спалось, ныла нога, простреленная в сорок пятом в Польше. Вдруг его натренированный войной слух фронтовика услышал глухую пулеметную очередь. Это его поразило. Он оделся и вышел на улицу. Все было тихо. Осенние звезды мерцали ярко, небо поэтому казалось вещным и более материальным, чем земля. Проснулся его товарищ, закурил, закашлялся, спросил:

— Чего не спишь? Думаешь, что ли, о дочке?

— Да нет. Из пулемета кто-то жарит.

— Брось, приснилось тебе это. Вам, фронтовикам, часто чудится.

Они опять легли спать, но каменотес-фронтовик знал, что ему не почудилось. На фронте он много раз ходил в ночную разведку, а разведчикам по ночам редко что зря чудится. Невероятность пулеметной очереди глухой ночью в монастыре, все ворота которого они, к тому же, заперли, не давала ему покоя.

«Всякое тут жители говорят. Наверно, что-то есть, дыма без огня не бывает».

Впереди предстояло тщательное обследование монастыря, обмеры всех его объемов, разборка поздних пристроек. Конечно, рано или поздно реставраторы наткнутся на пустоты, найдут тайник и вскроют его. И тогда помимо спрятанной ризницы: серебра, драгоценных сосудов, братин, лицевых евангелий, библиотеки Шиманских, они найдут и нечто другое, не менее удивительное, чем древности — пулемет первых десятилетий двадцатого века, десятка два винтовок, ящики с патронами и лежащий у входа скелет человека с вытянутыми вперед руками, умершего одинокой смертью. И это будет археологической находкой иной археологии — реликтом археологии двадцатого века, века классовой борьбы.

10 Британский автоматический револьвер фирмы Webley & Scott.



 

1 Имеется в виду Михаил Муравьев, командующий Восточным фронтом Красной армии во время Гражданской войны. 10 июля 1918 года в городе Симбирск (ныне Ульяновск) он поднял восстание против большевиков, спустя сутки был убит отрядом латышских стрелков и сотрудников ЧК, после чего мятеж был пресечен. — Здесь и далее прим. ред.

2 Отдел по борьбе с хищениями социалистической собственности — силовое ведомство, которое занималось борьбой с экономическими преступлениями, прежде всего хищениями, взяточничеством и спекуляцией. Основано в 1937 году, упразднено в 1992-м.

3 Кила — паховая грыжа.

4 Шуанское восстание (1792–1800) названо в честь одного из его зачинщиков, Жана Коттеро, прозванного «шуаном», то есть «тихим». Шуаны боролись за восстановление французской монархии и против Первой республики, пока не были истреблены или арестованы Наполеоном Бонапартом.

5 Доломан — часть гусарского мундира, наиболее сложная в изготовлении: короткая однобортная куртка с длинными рукавами со стоячим воротником и шнурами.

6 Козел — полноприводный автомобиль-внедорожник УАЗ-469, внешне напоминающий джипы американского образца. В серийное производство пошел в декабре 1972 года, а прозвище получил из-за особенностей езды по пересеченной местности — пресловутого «козления», то есть прыжков.

7 Дом крестьянина — хозрасчетное учреждение, как правило, преобразованное из трактира или гостиницы, в котором сельские жители, приехавшие в город, могли подкрепиться, переночевать, получить правовую помощь или посмотреть кинофильм. К семидесятым годам встречались крайне редко и, как правило, представляли собой самые дешевые и убогие постоялые дворы в городе.

8 Кримплен — синтетическая ткань, похожая на шерсть, популярная в СССР в середине 1970-х.

9 Парнос — прибыль (идиш).

10 Британский автоматический револьвер фирмы Webley & Scott.

— Улица Урицкого, дом пять. У оврага домик. По берегу иди, по берегу. Очень он пользительно определяет. Как взглянет, так и определит. Если у тебя кила [] или женская, сразу определит. Водички святой попить даст, помолится и почитает. У нас Нюрка неплодная ходила. Старец ее попоил — двойню родила. Сходи к нему, хозяйка, все у тебя в порядок сразу прибудет. Так определяет! Так определяет!

Напарником Воронка был Бледный Алекс, тридцатилетний неврастеник без образования, без воли, без места жительства. Машину он водил, как цирковой артист водит по арене дрессированного страуса — небрежно и профессионально нежно. Бледный Алекс был всегда рассеян, грустен, но очень ловко делал все что угодно: по стене залезал на колокольни, с десятиметровой высоты из окна опускался на веревке в запертую церковь, при людях, не обращая на них внимания, действовал отмычками, не боялся темноты, темных гулких ночных храмов и, похоже, вообще ничего не боялся, но был при этом крайне суеверен. Черный кот, баба с пустыми ведрами или еще какие-то ведомые только ему мистические предзнаменования могли ввергнуть его в долгую депрессию. Он ничего не читал, но была в нем какая-то врожденная понятливость и тонкость. Он ни разу не сказал ни одной глупости и пошлости. Пальцы у него были удивительно длинные и изящные, находящиеся в беспрерывном неопределенном и бесцельном движении. Если он говорил Аспиду по поводу намеченной операции «не надо», Аспид отменял операцию. Один раз он не послушал Бледного Алекса — вышло ужасно. В церковном дворе их ждала засада — пять злых православных стариков с кольями. Они еле унесли ноги и потом неделю отлеживались, ковыляя между постелями co стаканами местной «тришестидесятидвушной» по тесному номеру дома крестьянина [7]. Администратор дома крестьянина сочувственно ахала над ними:

Сергей Павлович помалкивал, слушая восторженный белый бред русских шуанов [4]. Своими мыслями он ни с кем не делился, но по некоторым скептическим замечаниям брат Григорий — архимандрит Георгий — понимал его скепсис и неверие. Да и сам Григорий не очень верил в успех. Старый кутила и циник в нем был намного умнее архимандрита и наместника, поднимавшего православных на священную борьбу.

— Какой он был красавец в доломане [5], а какой из него получился монах! Как величественно он шествовал в манили и митре, какие у него были алмазные панагии! Сколько в монастыре было сосудов, пожертвованных московскими боярами и царями. Какая судьба! Даже могилы не сохранилось, закопали где-то в монастырском рву. Брат его тоже был очарователен. Сережа … он умер от тифа. Нет, его фотографий не сохранилось. Они с братом Гришей были разные, но оба очаровательные. Гриша — высокий брюнет, а Сережа — шатен, миниатюрный, женственный. Ему предсказывали очень большую военную карьеру. Но он умер. С ним вместе погибла великая тайна. Огромная тайна. Вообще мертвые, перенесшие все эти потрясения в революцию, унесли с собой много, очень много тайн, много такого, о чем сейчас никто и не помнит. Со мной в могилу тоже уйдет много, очень много того, что никто не помнит и не знает.

Он благословил «сестру» Васёну, та поцеловала ему руку. Ермолай ушел в маленькую келью-амбарчик во дворе. В чистенькой, пахнущей полынью мазанке, у деревянного распятия он помолился, потом полежал перед дорогой, спустился в схорон и через скрытый лаз вылез в овраг, где среди куч мусора и лебеды был сделан замаскированный люк. В небольшом наплечном мешке Ермолай нес с собой бутыль со святой водой и ничего боле. Но в кармане нательной рубахи совсем рядом с серебряным дедовским староверским тельником весомо лежал старый, еще дореволюционный, хорошо смазанный заряженный «веблей» []. Его Ермолай смазал и зарядил накануне, откопав из железного ящика, где он уютно, как котенок в корзине, прятался среди почерневших от тавота тряпок.

Сонька и Зинка были очень серьезные дамы. Федя выпил с ними еще рюмки четыре водки, его окончательно развезло. Сонька и Зинка говорили о кримплене [8] и о сравнительной анатомии знакомых кавалеров, предпочтение они отдавали Воронку. Это очень почему-то рассердило Федю, и появление Воронка в их компании он воспринял враждебно. Дальше в его памяти произошел провал: он бросал в стенку рюмки, потом его кто-то душил, потом он скользил по клавишам пианино в черную лакированную бездну.

«Да и икон набралось много, вдруг ОБХСС [] нагрянет? С товарами я отбрешусь: скажу, не знаю, просили поставить ящики, у хозяев ремонт. А вот откуда икон столько?» — эти тяжелые подспудные мысли и решили судьбу доски Дионисия и еще около ста икон безымянных мастеров более позднего времени. Было среди них штук десять в хороших серебряных окладах. Без утайки вывалил он все Аспиду. Матушка и детишки с некоторым ужасом, как испуганные откормленные оленята, смотрели на позднего неурочного гостя, деловито перебиравшего доски и помогавшего вытаскивать их из-за шкафов и из-под кроватей. Отец Леонтий тоже отметил профессиональную хищность Аспида и вдруг испугался.

— Что же ты, голубчик, скрылся? Тебя твой парнос [9] ждет, а ты в бегах. А у меня горе — Брут сдох. Отравили соседки крысидом. Он, видишь ли, биточки любил, так они крысида в биточек положили. Ты теперь — ветеран-иконщик. Приобщился. Тебя ребята полюбили, говорят, ты человек душевный, компанейский. Будешь и впредь участвовать.

Для набегов Аспид держал на даче своей интимной подруги Ниночки козла [6] — прекрасную, универсальную для всех дорог машину. Она была куплена за прибавочную стоимость у одного тюменского нефтяника. На ней Аспид выезжал со своей командой в лесную местность и занимался тренировкой. Он поучал:

Неистовство белых дружин и монахов длились недолго. Потом стали доходить печальные вести о предательстве союзников, о неудачах, об окружении красными перхуровского Ярославля, о провале восстания эсеров в Москве, о смерти Муравьева [].

Смирнов фон Раух, Алексей
Доска Дионисия. Антикварный роман-житие в десяти клеймах / Алексей Смирнов фон Раух. М.: Индивидуум, 2024. — (Vol.).

ISBN 978-5-907696-30-3

СССР, начало 1970-х. Старый, некогда губернский город в нескольких сотнях километров от Москвы. Кандидат искусствоведения Анна, недавно защитившая диссертацию по работам иконописца Дионисия, узнает, что из монастыря неподалекупропала икона шестнадцатого века. Анна устремляется по следам исчезнувшего образа Спаса, не отдавая себе отчета, что это следы на крови.

Алексей Смирнов фон Раух (1937–2009) в 1960-е произвел неизгладимое впечатление на завсегдатаев Южинского кружка своей прозой, а живописью — на ценителей модернизма в Чехии и Германии. Разорвав связи с внешним миром, Смирнов провел тридцать лет в стенах церквей и скитов, реставрируя фрески и наблюдая за параллельной жизнью советского общества, где в удушающей схватке сплелись уцелевшие потомки дворян, беглые монахи, предприимчивые интуристы, деклассированные элементы и вездесущие сотрудники КГБ. Захватывающий, правдивый и оттого еще более жестокий роман «Доска Дионисия» был написан в 1976-м в стол без перспективы публикации. Потерянный шедевр русской литературы, он убедительно показывает, что центральные вопросы жизни на Руси не изменились ни за пятьдесят лет, ни за пятьсот.

© Алексей Смирнов (наследники), 1976, 2024
© Олег Пащенко, дизайн, 2024
© ООО «Индивидуум Принт», 2024

Алексей Смирнов фон Раух
Доска Дионисия
18+

Исполнительный директор: Дмитрий Протопопов
Главный редактор: Феликс Сандалов
Арт-директор: Максим Балабин
Дизайнер: Олег Пащенко
Выпускающий редактор: Олег Бочарников
Корректоры: Рита Багаева, Арина Воронцова
Верстка: Ильяс Лочинов
Расшифровка машинописи, OCR: Катя Касьяненко
Директор по правам: Евгения Нестерова
Менеджер по продажам: Павел Иванов
Директор по маркетингу: Никита Голованов
PR-менеджер: Наталья Носова
Принт-менеджер: Александра Зарипова

Издательство выражает благодарность Надежде Смирновой
и Роману Добрынину за помощь в подготовке книги

ООО «Индивидуум Принт»
individuum-books.ru
info@individuum-books.ru
facebook.com/individuumbooks
vk.com/individuumbooks

Наши книги можно купить в «Киоске»:
https://kiosk.shop