КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Ключ от пианино [Елена Девос] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Елена Девос Ключ от пианино



Часть первая


Веселые, шумные и уже подвыпившие друзья отца подняли инструмент на четвертый этаж, занесли в квартиру и поставили в Большой комнате. Всего комнат было две, и звали их, точно созвездия: Маленькая – моя, и Большая (потому что больше Маленькой) – она же гостиная, спальня родителей, столовая и библиотека одновременно, а теперь вот еще и комната для пианино.

Все в нем было прекрасно – и сверкающая тяжелая крышка цвета жженого сахара, и бесконечный ряд скользких, нежных, таких послушных на вид клавиш, и новенькие ярко-золотые педальки, которые выглядывали каждая из своей норы – уютной, округлой, точно мышиной, обитой изнутри зеленым бархатом.

Но занимательней и чудесней всего был маленький, точно игрушечный, замок, врезанный прямо посредине рамы, там, где располагается «ре» первой октавы. Единственная деталь этого божественного инструмента, значение которой я тогда не могла понять. Зачем врезали этот замок? От кого нужно закрывать клавиатуру? И, наконец, если есть замок, то почему нет ключа?

Я и сейчас не могу поверить, что это просто атавизм, дань традиции, согласно которой раньше ученик не мог играть без учителя, и пианино было открыто только во время урока. Я не могу поверить, что ключ потерял настройщик, который пришел в тот же день, что-то уронил и подвинул, приказал наполнить трехлитровую банку водой, поставить ее в пианино и хранить там вечно.

И мне так хочется зайти в Большую комнату, которой давным-давно нет,  захлопнуть  гулкую крышку, взять этот маленький латунный ключ, повернуть его в замке и никогда, никогда уже больше не писать тебе.



***

Впрочем, что с того, что я пишу? Эти строки существуют сами по себе, им не нужен читатель. Порой мне кажется, что они опустились на бумагу невзначай, только чтобы отдохнуть. Как те самые детские птицы, шур! – и улетели. Как серебряная канитель на елке – дрожит, едва касаясь ветвей. И это касание, эта невесомость и независимость мучают и утешают меня. Странным образом, свобода этих писем – все-таки моя, и другой у меня нет, это все, что мне теперь осталось.



***

Я не знаю, когда начинается день.

Ночь моя трепещет от света и звуков: то заплачет сын, и  я возьму его из кроватки на руки, и загорится в его спальне зеленый ночничок, то кашлянет во сне дочь, и я побегу  накрывать ее одеялом, то заскребется в окно кошка и я открою ей, холодной и душистой от мороза, входную дверь.  И, наверное, вот в этот момент ночь превращается в холодное синее утро.

Я потихоньку выбираюсь из детской, иду на кухню, включаю чайник. На темно-сером панцире холодильника прилеплена яркая желтая бумажка, где записаны моей рукой следующие важные слова:

почистить духовку

вымыть голову

зашить свитер

развесить белье !!!

собрание жильцов ???

купить хлеб

макароны!!!

соль

виноград, сыр, лук, мандарины

корм для кошки

Вот уже бормочет радио за стеной, где только что прошелестел душ и слышится этот тоненький, слегка испуганный звук, точно сумасшедший дятел завелся в ванной. Тук-тук-тук. Так-так-так. Вечный звук мужской бритвы.  Скажите мне, зачем они все время тукают? Что можно выколотить из этих узеньких щелочек, по миллиметру каждая? Действительно ли это помогает пене и щетине быстрее покинуть лезвие? Почему-то мне кажется, что нет. А все-таки – так-так-так, ведь было время, мне так-так-так хотелось услышать этот звук, тук-тук-тук, утром, где-нибудь рядом, за стеной.


***

Муж, уходя на работу, торопливо целует меня, и его губы пахнут кофе, а щека – кремом для бритья. Да, кстати, возможно, завтра ему надо будет ехать в командировку, говорит он с порога, а возможно и нет.

Даша опаздывает в школу, и мы с детьми начинаем одеваться. Дочь отважно сражается со шнурками, сын кричит оттого, что его в теплой комнате заключают в душный комбинезон, я одеваю детей  и потому еще не одета сама, и только наша кошка готова выйти без всяких приготовлений.  Наконец, мы закрываем дверь и выходим в тонкий октябрьский туман. Коляска скрипит на мокрых листьях. На голове у меня кофейного цвета шапка ручной вязки, шея замотана фиолетовым мохнатым шарфом, хороши также мои голубые перчатки с цветочками и радужные перуанские шерстяные носки, которые выглядывают из наскоро напяленных домашних шлепанцев в леопардовых пятнышках. Я одета настолько дурно, что не уступлю голливудской звезде на обложке толстого глянцевого журнала, который вот уже два месяца валяется у нас в туалете.

И это только ничтожная часть, маленькая завитушка на той большой, нескладной и тяжелой раме, в которую вставлена моя повседневная жизнь. Точнее, повседневная жизнь моя и есть эта огромная, перегруженная деталями рама, где поблескивает  другая жизнь – прозрачная и хрупкая, о которой никто не знает.


***

В чем смысл этой жизни? Какой смешной вопрос. Раньше я задавала его и не находила ответа. Теперь я ни о чем не спрашиваю, а ответ приходит сам собой. Ежеминутно он складывается из разных дел, и каждое – особой формы и важности, каждое со своей причиной и целью.

Надо встать с кровати, потому что заплакал младший ребенок, надо его взять на руки, переодеть, посмотреть, ясные ли у него глаза, а лоб, не горячий ли?..  Посидеть потом с ним тихонечко на кровати, дать ему проснуться по-настоящему. В семь часов пойти в соседнюю спальню и разбудить дочь, помочь ей одеться, с сыном на руках прийти на кухню, приготовить завтрак, усадить Дашу за стол, а Мишу – в его высокий стульчик, мой стул − моя крепость, за которым он немедленно разливает свой йогурт и начинает пускать пузыри. Накормить, одеть, дойти до школы, поцеловать дочь на прощание (с какой тоской она смотрит на нас, уходящих! Как беспечен и весел кажется ей наш день вне школьной ограды!), вернуться, раздеться, раздеть сына, показать ему в манежике игрушки, убрать со стола, успокоить сына, утереть слезы, покормить, уложить, развесить белье… и так далее, раз-два-три, раз-два-три, а потом смотришь – уже  и ночь на дворе.

Это работа, которая чрезвычайно занимает руки, но оставляет голову пустой и легкой, как воздушный шар. Словно играешь технический этюд, где все тебе известно наперед, нужно только вовремя и нужным пальцем затронуть клавишу.


***

Кажется, весь этот пазл называется «нет времени». Конечно, у меня нет времени по сравнению с тем временем, когда я могла спокойно убить день на одно стихотворение, посвященное тебе.

По сравнению с тем временем, когда смыслом моей жизни был ты.

По крайней мере, смыслом моего пробуждения рано утром был твой голос. Вернее, сначала он был просто причиной. Как будильник.

Ведь, чтобы разбудить меня, мать каждое утро включала радио. А на радио работал ты.  Только я еще не знала, что ты – это ты.



1
…7 часов 30 минут в Москве, вы слушаете «Новое радио». Утренний эфир для вас подготовили редактор Алексей Вересаев, звукорежиссер  Михаил Аверьянов, музыкальный редактор Катя Баракунина, корреспонденты Олеся Савина, Михаил Бобков, Анатолий Швец… И, как всегда, с вами ведущий утреннего эфира Владимир Верман!

Кто бы сомневался.

Вермана невозможно было ни с кем спутать. Он устраивал шоу из каждой передачи, разговаривал в прямом эфире с радиослушателями, требовал, чтобы они звонили ему по поводу и без повода, разгадывал кроссворды, проводил конкурсы, раздавал призы, подпевал музыкальным хитам и читал гороскопы, которые сам же и сочинял. Вернее, может, какой-то внештатный астролог и приносил в студию обычный гороскоп, но в эфире Верман оставлял от козерогов и овнов рожки да ножки.

Но главным достоинством Вермана был, конечно, голос – удивительно живой, в отличие от чинных голосов радиоведущих той поры, и при этом глубокий, бархатистый, прекрасно интонированный – так сказать, поставленный. Диапазон этого голоса позволял Верману легко передразнивать диалог мужа и жены, а порой он говорил с такими нотами в басах, что радиослушательницы замирали на кухне, бросали свои раковины с грязной посудой, и, словно те самые устрицы из Страны чудес, очарованные басней Моржа, бежали, бежали за ним − точнее, бежали звонить ему, в прямой эфир, на студию, чтобы сказать, как сильно они его любят.

Только вот проскальзывали иногда в этом голосе кошачьи, почти гнусавые ноты, и смеялся он как-то неожиданно – странно было при таком голосе слышать смех другого объема – глухой  и несколько мелковатый.

Одно было несомненно: во время эфиров Вермана зрители звонили на радио куда чаще и писем он получал в разы больше всех других ведущих. Посему начальство выдавало Верману премии, прощало ему опоздания на летучки, отпуска в неурочное время, сверхинициативность и небольшие проколы в работе. Ему также разрешили самому выбирать время, в которое он должен был вести эфир. Верман выбрал утро – во-первых, он легко вставал рано, а во-вторых, в его распоряжении оставался таким образом целый день, который он мог употребить, как хотел.

И уж он его употреблял. Толстый черный органайзер Вермана был заполнен встречами, пометками, цветными липучками и набит самыми разными визитными карточками. Верман был вездесущ. Сегодня он говорил с директором шоколадной фабрики, завтра – с художником-авангардистом, вечером был на презентации дебютного лондонского альбома длинноволосой старлетки, ночью улетал на джазовый фестиваль в Париже, а до того успевал заехать в гостиницу на Моховой, где остановился его приятель из Нефтекамска.

Я увидела этот блокнот в первый раз, когда Верман раскрыл его, чтобы записать мой адрес и телефон. И, признаться, блокнот поразил меня даже больше, чем внешность Вермана, его настоящие американские джинсы, его удивительная прическа с тоненьким хвостиком русых волос на затылке, рубашка с вышитым крокодилом на кармашке и высокие замшевые ботинки.  Я понятия не имела, что означает крокодил на кармашке, и только очень смутно догадывалась, что ручка, золотым перышком которой он записывал мое имя, должно быть, вещь довольно дорогая.

Апрельское солнце било нам в лицо, на Тверском бульваре около деревьев лежал грязный, подтаявший снег, мимо ползли с гудением троллейбусы. Я пересохшим и почти парализованным от волнения ртом диктовала ему свой номер телефона. Он уверял меня, что приедет, как только сможет. В руках у меня был белый блестящий пакет, в котором лежали, помимо прочих сокровищ, мои первые в жизни французские духи. Рядом, крепко зажав под мышкой  свою красную индийскую сумку со слоном и обернутый кружевным целлофаном громадных размеров букет, стояла моя мама. Я смотрела на Вермана, как на живого дракона. Поезд мой уезжал из Москвы через несколько часов. Мне было четырнадцать лет.


2
Мне было четырнадцать лет, и я только-только переступила порог этой комнаты ужасов, которая называется юность. Мне не нравилось, как я говорила, ела и ходила, и что с этим делать, я не знала. Я впервые внимательно посмотрела на себя в зеркало, и вдруг стало понятно, что у меня слишком худая и длинная шея, слишком толстые щеки и к тому же нос, который лучше никому не показывать в профиль. Тем не менее, я смотрелась в зеркало до слез, и в профиль, и анфас, хотя и без зеркала хлопот было хоть отбавляй.

Я чувствовала себя совершенно не к месту в обычной – общеобразовательной – школе, одно только название которой было такое же скрипучее и жалкое, как ее пыльные темно-зеленые ворота. Особи женского пола делились в нашем классе на две крупные группы – отличницы и девицы. Отличницы напоминали сушеных мух, которые валялись между пыльными школьными рамами с осени до весны: с ними так же бессмысленно было о чем-то говорить и смотреть на них было так же скучно. Девицы держались стадно, пробовали вместе курить, завиваться и краситься, воровали у родителей самогон, пили его на городском катке и, розовея от удовольствия, произносили свои первые матерные слова.

Моя лучшая подруга, с которой я не замечала того очевидного факта, что ни к одной из групп не принадлежу, год назад перешла в новую школу. Оставалась просто хорошая подруга, которой уж никак не грозила участь отличницы. Но она не могла отказать себе в удовольствии обсудить пару сплетен в тесном девичьем кругу, куда лично мне вход был заказан, и я опять оставалась одна. Я приходила утром в школу с одной только мыслью – поскорее убраться оттуда. Это довольно ясно отражалось на моем лице и на моих оценках. Только учительница русского языка, по своей невероятной доброте, ставила мне за сочинения «хорошо»: в них было много страниц и мало грамматических ошибок.

Вот огромный общий зал на четвертом этаже, в котором мы паслись десять минут после каждого урока, малиновый пол, исчерченный грубыми черными школьными ботинками, ряд светло-голубых одинаковых дверей. Вот висячие горшки с безнадежно усохшими кактусами «декабрист», которые подрагивали от звериного ора и толкотни во время отдыха учащихся.

Вот глухая стена, где нарисован масляной краской мальчик-герой, бросающийся на амбразуру – картина чудовищная, если не сказать больше, когда видишь ее каждый день. Вот совсем другая стена, с высокими окнами, в каждой четвертушке – вольное небо и неторопливые облака. Около такого окна я и проводила перемену, повернувшись ко всему остальному спиной.

С четвертого этажа открывался прекрасный вид на все, что находилось вне школы. Внизу белел накатанным льдом большой двор в виде неправильной трапеции, сутулились старенькие деревенские дома, обнесенные заборами и рябинами в сугробах; дальше, за дорогой, поднимались снежно-голубые холмы, с веселыми пятнами разноцветных перелесков. И видна была вдали блестящая, туго натянутая нитка железной дороги, по которой иногда, почему-то мучительно волнуя сердце, пробегал легкий, яркий скорый поезд.

Здесь не так хорошо, как в Москве, но все-таки ловилось «Новое радио». И однажды утром мать сказала мне:

– Верман-то новый конкурс объявил! По истории Франции.

– А-а,  – сказала я безо всякого энтузиазма.


***

Мама обожала конкурсы и викторины. Она ухитрялась записывать условия, вопросы и адрес, куда присылать ответ, на клочке обертки из-под колбасы, или на старой почтовой квитанции, или на газете. Она моментально запоминала телефон, по которому надо было перезвонить с ответом, и ничто не приносило ей столько удовольствия, как победа в турнире какой-нибудь маленькой радиопередачи.

Когда вопросы касались биологии, кулинарии или истории России, мама отвечала сама, и ей высылали в подарок подписку на журнал «Семья», герб столицы с жидкими малиновыми кистями, набор дорожных шахмат или ручной миксер. Если же это был музыкальный или поэтический конкурс, она выдвигала вперед меня, свою тяжелую артиллерию. Как она гордилась мной! Как она подталкивала меня к пианино, в комнате, полной гостей, чтобы я подобрала им какой-нибудь хромоногий шлягер, «сыграла бы что-нибудь веселенькое», «спела бы свои песенки»! Не имея музыкального образования, увы, она не могла как следует контролировать мою прилежность, так что техника моей игры была плачевной. К сожалению, мама не понимала и этого. Она так надеялась, что в какой-нибудь столичной музыкальной спецшколе обратят внимание на мой оригинальный дар, что даже раздобыла адреса таких заведений и показала меня одной преподавательнице, когда мне было около восьми лет.

Это был крупный провал. Поскольку мама понятия не имела, какие вопросы могут задавать преподаватели подобных школ, мы приехали туда, совершенно не готовясь, не взяв нот или хотя бы моего дневника с оценками. На вопросы я отвечала искренне и глупо − так, как может отвечать только восьмилетний ребенок, не собирающийся стать пианистом.

− Ну, расскажи, какую программу ты играла на годовом экзамене?

− Не помню…

− Это как же, не помнишь?

Мать (с ужасом, с последней надеждой):

− Ну что ты, что ты, ну, скажи, что играла…

− Не помню.  – честно повторяю я. – Вообще, я больше сочинять люблю, чем играть. Ну, играла сонату какую-то.

− Вы знаете, – удивленная профессор поворачивается к матери, – у нас дети такого возраста уже исполняют сложные произведения… Темперированный клавир Баха, например… И разбираются в композиторах. Вы, кажется, не совсем по адресу пришли.


***

Так мама поняла, что в музыке она не может простереть надо мной своих чутких и несокрушимых крыл, перестала говорить о спецшколах, и я занималась только тем, что мне нравилось, то есть сочиняла, марая бумагу, простую и нотную, а потом, к счастью и по случайности (учитель хора болела), открыла дверь в маленькую библиотеку на втором этаже музыкальной школы и наткнулась на раздел по истории музыкальной литературы. Тогда мне постепенно (книга за книгой) стало стыдно за те невежественные ответы столичным преподавателям, хотя сыграть с листа простейшую пьеску или написать двухголосный диктант по-прежнему оставалось для меня мукой. Лень, которую никто, начиная с меня самой, не мог как следует схватить за жабры и истребить, сводила мои занятия почти на нет. Но на душе у меня было легко. Я была твердо уверена, что менестрели не кончали консерваторий. Будущее виделось мне радужным и приятным.

– …И вопросы-то такие придумал! – продолжала мать свой рассказ о затее Вермана. – Какой болезнью болели и Александр Македонский, и Наполеон, и Достоевский? Самое знаменитое письмо Пушкина, написанное по-французски в 1836 году? И тут вот еще… Про салат оливье…

Мама расправила смятую бумажку, на которой недавно записала вопросы викторины, и зачитала список еще раз. Ничего не скажешь, Верман постарался.

– Так что давай скорее в библиотеку, ответы искать! – взяла она быка за рога.

– А приз какой? – спросила я с порога, повязывая шарф. Впрочем, это уже не имело значения. Изменить мамины планы не мог никто.

– Набор косметики французской! – восхищенно выдохнула она. – Директор столичного магазина в эфире сам пообещал.


***

К вечеру я вышла из библиотеки, держа в руке толстокорую зеленую тетрадь, где были записаны все ответы. От сумерек и прочитанных книг у меня легонько кружилась голова.

Был март, самая его середина. Под сапогами хрупал подтаявший за день снег, бледный закат расползался там, на горизонте, за яблоневыми садами, теперь сплошь черными да серыми, за крышами маленьких пестрых летних домов с заколоченными окнами. В воздухе стояла такая прозрачная, нежная тишина, какая бывает только в начале весны за городом или в деревне. И пахнет она необычайно: еще чувствуется в ней свежесть снега и тянет дымком, но идти по улице без шапки уже приятно, мороз не щиплет щек и носа − зима прошла.

…Удивительное дело, но порой так хочется снова услышать этот запах, пройти по узкой улице, осторожно обходя полузамерзшие темные лужи. Вечер, весна, сырое, уже черное небо, по дороге ни пройти ни проехать, кругом одни канавы, а в них лепечет вода, отражается кислый оранжевый свет кособоких фонарей. «Не упади, смотри!» – охает бабушка, берет меня за руку и аккуратно переступает калошками через шуршащий от снега и мусора ручей.

Бабушка нянчилась со мной, пока я не пошла в школу, и говорила, что очень любит музыку. Любовь эта выражалась в том, что она знала сотни романсов русских и советских композиторов наизусть. Особенно нравился ей романс Баснера, из «Дней Турбиных», и она так радовалась, бывало, когда его передавали по радио в какой-нибудь послеобеденной пенсионерской передаче – «Это было, было…» или «Песни нашей юности», так хотела разделить со мной эту любовь, что звала меня во весь голос, и мы подбегали к  ее темному, большому, как сундук, радио на  козьих  ножках и замирали вместе, слушая, как поет Анна Герман.


Боже, какими мы были наивными,

Как же мы молоды были тогда.


Да, наивными, шептала баба Вера, прикладывая руку к необъятной груди.  Настоящего ее голоса (мама говорила, что в молодости бабушка пела очень хорошо) я так и не услышала: только сипловатый тенорок, искаженный менопаузой, гормональными лекарствами и великой драмой развода с дедушкой, старательно вторил Анне Герман. Но вот загадка, лебединое сопрано в той старой, чуть потрескивающей записи так неразрывно связано у меня с бабушкой, что порой мне кажется, будто это пела только она.


3
Так были написаны ответы на очередную викторину в череде бесчисленных конкурсов матери, так был запечатан и отправлен в Москву плотный желтый конверт, и я забыла о нем – ведь, как показывала статистика, мы выигрывали, в среднем, один раз из двадцати. Мама лично и внимательно следила за всеми дальнейшими этапами и, конечно, именно она субботним утром покрутила в радио круглый рычажок громкости и вдруг закричала, что сейчас Верман будет из двадцати кандидатов тянуть победителя.

– А-абсолютно вслепую! – услышала я, заходя на кухню. – В ящике у нас письма от эрудитов из Костромы, Новосибирска, Владивостока, Кирова, Барнаула и многих других городов! Вот я опускаю руку в ящик… Вот он, наш счастливчик… Тяянууу! Так, так, так… Лутарина у нас победитель! – весело проорал Верман в эфир. − Аня Лутарина!!! Слышит нас Аня Лутарина, четырнадцать лет, Красные Косогоры или нет? У радио она сейчас находится? Телефон рядом? Мы вам звоним, Аня. Готовьтесь!!!

…И сразу же, как в хорошо отрепетированной пьесе, послушно зазвонил наш зеленый телефон на тумбочке в прихожей.

– Иди, иди, − подтолкнула меня к нему сияющая мать, − бери трубку, это они!

– Аллё! Аня? – сказал уменьшенный до телефонного масштаба голос Вермана и еще раз ласково произнес мою фамилию. – Вы знаете, что вы победили в суперконкурсе? Здрасьте!

– Здравствуйте, – сказала я. – Да, знаю.

– Как настроение?

– Очень хорошее.

– Ну, признавайтесь, как вы нашли ответы на наши вопросы?

– В библиотеке.

– Сложно было?

– Ну, непросто…

– В школе французский язык учите или нет? Парле франсе?

– Нет, английский. Но французскую литературу люблю.

– Так! А что именно любим во французской литературе?

Тут образовалась позорная пауза, потому что все имена у меня как-то выпали из головы, кроме Золя, которого я не любила, и Мопассана. И я сказала:

– Мопассана.

– У–у!.. Ну, что же, как мы прекрасно знаем, Мопассан любил красоту и все, что с ней связано! Наши шикарные подарки также связаны с красотой напрямую. Признавайтесь, Анюта, а духи вы любите?

– Очень.

– Приедете сами выбирать их в магазине, или мы вам выберем и пришлем?

«Приедем, приедем!» – зашипела мне мама из кухни и беззвучно захлопала в ладоши.

– Приедем, – повторила я.

– Отлично! Тогда я вас перекидываю на нашего дежурного редактора, он с вами договорится, как мы организуем встречу! А я тем временем начну интервью с директором первого в Москве магазина нассссстоящей французской косметики господином Франсуа Козоном. Здравствуйте, господин Козон!


***

Мать обожала Москву больше, чем три чеховские сестры вместе взятые, и то, что она, не секунды не задумываясь, сказала, что мы сами приедем за подарком, было лишним тому доказательством. Отец сначала обиделся, что мы решили ехать, не спросив его мнения, но довольно быстро сдался на отчаянные мамины просьбы и дал нам денег на билеты.

После покупки билетов мама впала в состояние эйфории, как, впрочем, и я,  до того момента, когда мы, уложив зубные щетки в кармашек нашего единственного черного чемодана, присели на дорожку (грустный пуфик, изодранный кошачьими когтями так, что там и сям видно было его желтое поролоновое нутро, выполз из коридора, а из кухни подскочила табуретка), попрощались с папой и с нашим серым котом по кличке Швондер и отправились в среду на вечернем поезде навстречу своему счастью.

− Вот, − торжествующе сказала мама, дергая столик в жестком плацкартном вагоне, чтобы тот раскрылся, − смеялись надо мной, а если бы не я, никакого французского приза не было бы.

И она была права. Мы с отцом дразнили ее за неустанные попытки что-нибудь выиграть и часто не верили в то, что она затевала. Но позже, когда неожиданное материнство заключило меня в свою солнечную темницу и я, слушая на кухне маленький замызганный приемник, натирала на терке для дочери ее первое в жизни зеленое яблоко, произошел, должно быть, в мозгу моем какой-то эклипс, сработали материнские гены и на меня накатил припадок смешной и безобидной фамильной страсти.

Я прокралась к телефону и долго-долго звонила в радиоредакцию, чтобы ответить на пару идиотских вопросов о жизни Чехова. Какой был приз? Не помню − может быть, сборник его рассказов или билет на выставку, или театральный билет. В любом случае, приз меня не очень интересовал, я набирала номер по наитию, только потому, что знала ответ и повиновалась могучему голосу крови. В телефоне было хронически занято, и, когда я, наконец, дозвонилась, натертое яблоко из зеленого стало бурым, а в спальне загулила дочь. Девица-редактор, сострадательная улыбка которой была прекрасно слышна в серой телефонной трубке, сказала мне:

− Очень жаль, но вы опоздали. Прямо сейчас, вот только что, один человек ответил правильно. Мне очень жаль.


***

Поезд подходил к Москве, катился, постукивая, по смазанным солнцем рельсам, туалеты уже заперли, кипяток в огромном самоваре был никому не нужен – пассажиры одевались и доставали с третьих полок свою пеструю кладь.

Через приоткрытое окно в наш вагон вместе с ленточкой апрельского ветра залетал этот единственный на свете, убийственный, манящий запах путешествий, запах копоти, гари, горячих колес, сортирного смрада, замасленной гальки между шпалами и грубых рыжих окурков стрелочника.

О том, чтобы забирать французский приз в моем сером дорожном свитере и вельветовых брюках, не могло быть и речи – люди засмеют, сказала мама. Поэтому из чемодана извлечена была аккуратно закрученная в рулетик шелковая юбка,  невероятно  дикого цвета, как  пропитанная зеленкой вата, – сокровище, которое мать сама сшила мне той весной.

…Где-то она теперь, павлинья отрада? Где коротает свой век серое мышиное пальто, что уже тогда начинало жать мне в плечах? Где белая китайская блузка в черный горошек и замшевые сапоги, припудренные, точно корицей, дорожной весенней пылью – где мой парадный мундир нашей первой встречи с тобой? Все износилось, покрылось пятнами, разошлось по швам, задушено нафталином и выброшено навсегда. А ведь были складки ровные, как лучи, глупой барышни тень кисейная, люстра спит, а машинка швейная все стрекочет цикадой в ночи.


***

– Да, веселый стишок, – сказал Верман и нажал на красную кнопку диктофона. – Давай, перечитай еще раз, не торопись только.

Услышав от мамы про стихи, он конфисковал у меня тетрадку, пролистал, быстро нашпиговал свое интервью вопросами про жизнь молодых бардов-поэтесс и заставил меня вслух прочитать то, что ему в тетрадке понравилось.

Мы возвращались из магазина французской косметики в удивительно тихом и мягком автобусе, на боку которого было лихо написано малиновой краской «Новое радио». Господин Козон, в ослепительном галстуке, благоухая мимозой, словно живой образчик своей продукции, уже вручил мне пресловутый приз – духи, которые я выбрала сама почти наугад, совершенно ошалев в радуге неземных ароматов. «Шанель, − восхищенно вдохнула мама, − Шанель, настоящая!» Засим щедрый Козон вынес маме сложный косметический набор, похожий на коробку акварельных красок, перевязанную ленточкой, и нас быстренько вывели из магазина, потому что Верман торопился на другую встречу.

За окном автобуса медленно скользил мимо Александровский сад, заполненный в этот час только солнцем и птицами. Верман, прицелившись мне в подбородок микрофоном, сидел справа от меня. А сзади, на сиденье рядом с мамой, укутанные в кружевной целлофан, лежали розы, с которыми Верман встретил нас, весьма опоздав, у часов Казанского вокзала (Какие часы? Где часы? Помню только внезапное «здрасьте» огромного, шуршащего пестрым букетом Вермана, крики носильщиков, гул толпы, плач детей и запах подгоревшего бараньего сала от горячих шашлыков).

Водитель нервничал, его ждал еще какой-то оркестр, который надо было везти в Шереметьево (ну, Володь, договаривались же, почему вечно цейтнот), но Верман и ухом не повел, сказал «все будет хорошо, остановишь на Тверской, у метро», неторопливо перемотал интервью, выключил диктофон и, сделав ход конем, встал во весь свой немалый рост в проходе, облокотившись на два ряда красных кресел.

– Владимир, вам как журналисту, – благоговейно задрала на него голову мама, – хорошо бы побывать в наших Косогорах, посмотреть на провинцию, крайне самобытную.

– Обязательно надо побывать, – быстро согласился Верман и кивнул мне, – в Холмогорах.

– В Косогорах, – мягко поправила моя мать.

– Ну, да, то есть, я хочу сказать, в Косогорах, – повторил Верман и глазом не моргнув. – Приглашаешь?

– Конечно, – сказала я. – Приглашаем с радостью.

– Приехали, – сказал водитель.



4
Она кашляет шестую ночь подряд, сухо и настойчиво, не просыпаясь, прижав руки к груди и слюнявя подушку. Споткнувшись о детские тапочки и забытую погремушку в коридоре, ослепнув на мгновение от яркой коридорной лампы, я захожу на кухню и  с муравьиным упорством лезу в шкаф. Вскоре, одно за другим, будут готовы эти вечные паллиативы, эти спутники зимы: молоко с медом, отвар мяты и душицы, горчичники, и вот еще что − теплый компресс, да, непременно, растереть камфарным спиртом и укутать шалью, вот этой, старенькой, в масляных пятнах, с выгоревшими, поблеклыми розами.

И вот тут, с банкой темного меда в одной руке и прозрачным камфарным ядом в другой, я вдруг понимаю, что одна вещь с той весны все-таки уцелела и осталась со мной.


***

…Пасха в том году была поздняя, но заморозки еще сильно били траву по утрам, и руки зябли на улице, когда мы собрались на всенощную в маленькую синеглавую церковь (с которой только-только сняли вывеску «Кинотеатр ПРОГРЕСС» и повесили обратно колокол). Мама запихнула в сумку шерстяную кофту и свою павловскую шаль.

Шаль (досталась ей чудом, через одну дальнюю знакомую в раймаге) еще пахла Москвой, потому что мсье Козон, мурлыкая, распылил на нас какой-то «хит сезона», −  но весь тот дивный московский день уже звенел в памяти как-то приглушенно, как далекое радио у соседа за стеной.

Мы опоздали. Река тоненьких пугливых свечей стекалась обратно ко входу, дрожа от человеческого пения, дыхания и шагов – ночь оказалась такой ясной и безветренной, что никакого другого движения не было в воздухе, только на темном небе проступали, одно за другим, крупные весенние созвездия. Крестный ход закончился, и люди крестились, поднимаясь на белое крыльцо.

Внутри было жарко, пахло горячим воском и лампадным маслом, и лучшая подруга моя, Зоя, та самая, что год назад перешла в другую школу, увидев меня, замахала рукой, чтоб мы пробирались поближе к ней – она примостилась рядом с певчими в левом крыле клироса.

Когда ветер перестройки дунул посильнее, так что даже в Красных Косогорах люди перестали скрывать, что они вообще-то не атеисты, Зойкина мать, Клара Семеновна, нашла свою дорогу в храм: сначала собирала подписи на его реставрацию, потом печатала для священника письма на своей пишущей машинке, и, наконец, заняла почетное место за свечным ящиком по выходным.

Возможно, поэтому Зойка, в отличие от меня, входила в церковь и перемещалась по ней с этой удивительной, монашеской легкостью, которая со стороны, людям светским, кажется полным отсутствием пиетета.

Наверное, я могла что-то такое сделать, чтобы она не ушла, чтобы мы остались вместе, наверное, как раз перед тем, как она сменила школу, мы поссорились – глупо, жарко, из–за какой-то безделицы, и все, что у нас было общего, – книги, сны, – все это так легко, нечаянно сломалось и рассыпалось – точно дунула судьба на карточный домик… И я вдруг осталась одна, с ее словечками, мечтами, с воспоминаниями, в которых мы всегда были вместе.

Хорошо ли я помню ее?

Да вот она идет, вон там, вдоль школьной ограды, со своей русой косичкой, дешевыми ярко-синими камушками в только что проколотых ушах и узловатыми, жеребячьими какими-то коленками, трогательными и тугими − каждая, как розовый бутон (на одном лиловатый лепесток синяка). И смотрят на меня в упор совершенно хрустальные ее глаза, широко расставленные, светло-серые, льдистые, – настоящее сокровище, которое вдруг, в один прекрасный день, стало сверкать и переливаться, открылось миру, когда она сходила в парикмахерскую и там ей сделали короткую стрижку «дебют».

Как-то неожиданно она выросла, чуть раньше даже, чем самая горластая шпана, что ходит на дискотеки и катки, обнимается и ссорится до разбитых носов и курит бычки, когда пай-девочки в этом возрасте еще только-только примеряют первый лифчик. Ходила Зойка в художественную школу той же дорогой, что и я в музыкальную – на окраину города, недалеко от пристани. Часто эти уроки оканчивались в одно и то же время, так что мы шли обратно вместе – жили они с Кларой Семеновной в каменном трехэтажном, «немецком», как их у нас называли, доме, недалеко от нашей кирпичной пятиэтажки.

Помню этот краткий час, когда разливались по небу разные вечера – серовато-красные осенью, сиреневые и багровые зимой, а потом – о радость! −  совсем прозрачная, водянистая, берлинская лазурь весны.  По дороге мы рассказывали друг другу сны. Я мучительно завидовала ей – было ясно, что она, в отличие от меня, живет удивительной, двойной жизнью, и эта вторая, ночная жизнь, ее радужные галлюцинации и повторяющиеся кошмары бывают много радостней, опасней и ярче нашей узенькой подростковой рутины, идущей по карусельному кругу школьного года.

Придумывала ли она какую-то часть своих рассказов? Не знаю. Но один особенно поразил меня – не потому что был необыкновенно страшен и точно покрыт бензиновой пленкой ее дикой фантазии, но потому, что в нем присутствовала я, и потому, что в ту же самую ночь я тоже увидела кошмар, где ее роль была важна необычайно. Как замолчали мы тогда, посредине разговора, пораженные тем, что это двойной сон, что мы, сами того не зная, вместе проснулись в беззвездный, холодный предутренний час! И долго еще перехлест этих удушливых снов тревожил нас, и мы долго еще боялись, я – заглянуть за спинку своей кровати, где увидела ее голову, она – заходить в свой подъезд вечером, который во сне оказался вовсе не подъездом.

Она обладала также удивительной способностью вытаскивать из пыльной, тесной армии библиотечных книг одну стоящую, которую я проглатывала тут же, на месте, до того, как  она брала ее к себе домой  или пока искала следующую. Небрежно лаская широкой бледной ладонью книжную полку, полузакрыв глаза, почти не глядя на обложки, она находила очередную прелесть, в которую я впивалась жадными глазами, цедя сквозь зубы: «Зойка, ну как же ты можешь, как ты ищешь это, скажи секрет».

«Никак не ищу, − улыбалась она, −  просто книжки перекладываю, и все».


***

– Христос воскресе, – потянулась она к моей щеке обветренными губами, и медом пахло от них, когда она говорила, медом и молоком, хотя я знала, что она почти ничего не ела за минувшие сутки: они очень строго постились перед Пасхой.

Из алтаря появился священник в красной ризе, старенькие ботиночки его зашаркали ближе к пастве, люди стали христосоваться, зашуршали сумками, доставая разноцветные яйца, чтобы обменяться ими с соседями.

– Елицы во Христа крестистеся… – вразнобой возрадовались старенькие певчие.

Пошла полным ходом пасхальная литургия.


***

Служба закончилась в четыре утра, и я вышла из церкви в состоянии самом удивительном.  Все радовало меня – и то, что мы не спали дольше, чем на Новый год, и то, что окружала нас майская темнота, такая мягкая и светлая – оксюморон весны, и невозможно, а верно.

В зеленоватом воздухе, казалось, слышно было, как проступает смола на тополиных почках, как растут листья и трава – все это можно было даже не вдыхать, а тянуть через соломинку, как густое прохладное питье. Мы шли тихо-тихо, а дорога постепенно становилась ярче и шире – наступало утро.

Подходя к дому, мы внезапно услышали слабое умоляющее мяуканье − это он, наш кот, наш друг и товарищ Швондер, который отличался сволочным характером и не давал себя лишний раз погладить, сегодня вдруг позвал нас с высоты своего чердака. И то, что он спустился по чердачной лестнице и, встретив нас у порога, стал тереться скуластой серой мордой о ладони и мурлыкать взахлеб, почему-то стало для меня неоспоримым и самым верным доказательством счастья. На земле ликовал праздник, все кругом были снова молоды и невинны, и всенощная, первая в моей жизни, прошла хорошо, и Пасха только начинается, и все, все теперь будет только чудесное, только воскресное.


***

Май в Косогорах был до отказа наполнен садовой сиренью и припудрен санитарным порошком, которым мы драили до тусклого блеска школьные парты к выпускным экзаменам.

И еще в мае был день рождения отца. Мама в тот день всегда покупала ему цветы, и, освободив влажные стебли от газетной бумаги и грубых ситцевых тесемок, которыми рыночные торговки стреножили их с утра, водружала букет в нашу единственную темную хрустальную вазу (с грудастой орнаментальной русалкой, обвившейся вокруг зеленого горлышка) − так что, когда отец приходил в тот день с работы, на столе уже сияла упомянутая сирень, поздние нарциссы, незабудки, тюльпаны − и все это заштриховано аспарагусом.

Я ничего не подарила ему, потому что в тот день был обязательный двухкилометровый весенний кросс, который я пробежала третьей. И это событие настолько оглушило меня, что я, придя домой, даже забыла подписать отцу открытку. Закрывшись в ванной на разболтанный стальной шпингалет, я стянула с себя, спотыкаясь, черное спортивное трико, липкие носки и пятнисто-темную от пота футболку, и, ощущая до мурашек приятную кафельную прохладу под босыми ступнями, смотрела на розоватую, разгоряченную бегом кожу и старалась понять, как же это произошло, что же случилось, кто дал мне сегодня другую, крылатую обувь и почему сегодня?

У нас в классе учился мальчик Андрюша, который страдал церебральным параличом и передвигался из класса в класс исключительно на костылях. И я никак не могла отделаться от ужасной мысли, что зимой, во время урока физкультуры, меня на сорок минут, из недели в неделю, превращали в Андрюшу, и ноги мои, совершенно здоровые, веселые и послушные ноги, вдруг еле тащились и расползались в разные стороны, и лыжи для меня были не лыжи, а костыли − только поставленные, как и все в этом абсурдном полусне, сикось-накось, не вертикально, а горизонтально.

И вдруг, в одночасье, после многолетней тюрьмы горького детского унижения, дружного смеха верных товарищей, живущих в соседнем дворе (запарываешь ход «елочкой», скользишь и падаешь, на красных лапках гусь тяжелый, физрук орет твою дурацкую фамилию, пацаны ржут и  подпинывают снежка  под нос), внезапно  наступила моя  весна. Вечная весна, как мне казалось тогда, где сильные, настоящие ноги звенят под ледяной артезианской водой, что бьет из старенького душа, и оставляют потом на кирпично-шероховатом кафеле изумительно четкий след, а за стеной отец весело ругает маму за то, что пиво никто не додумался поставить в холодильник.


***

И в Москве мама непременно приносила букет − веселые хохлатые торговки из Крыма охапками продавали тот же самый пестрый набор у подземного перехода. «Да таких-то, как у нас в Косогорах, нигде нет», − обиженно говорила баба Вера, приехав к дочери погостить. Ну, таких, конечно, нет, миролюбиво соглашались мы, но уж пусть будут, какие есть.

Удивительно живучие цветы. Приехав прошлой весной на ту станцию метро, я поднялась по знакомой лестнице, свернула направо, толкнула прозрачную дверь − и опять обожгли зрачок зеленые стебли и трепещущие желтые лепестки, что казались еще чище и ярче в больших грязно-белых пластиковых ведрах.

Какое все-таки первозданное время − весна. Примавера. Все в первый раз, все распускается, все полуоткрыто, как рот ребенка, на всем какой-то туман и дымчатая радость, словно на картине или на церковном потолке, все вот-вот двинется, вздохнет, взлетит, но не по-земному, а как-то иначе − как, может быть, двигаются облака или ангелы.

И вот тогда что-то двинулось во мне, я знала уже, как это бывает. Я только не знала еще, что теперь жду мальчика, но все равно, это было не так, как раньше, это было снова, и снова в первый раз.


5
− Анюта-барышня-я-тута!..   – музыкально, но слегка в нос пропела трубка. −  Здорово! Это великий журналист Верман говорит. Чего делаешь?

Великий журналист был простужен, кашлял и жевал жвачку.

Позвонил он в солнечный и ветреный августовский вечер, который почти весь я провела, катаясь на велосипеде. Я хотела рассказать ему об этом, но меня могли услышать родители, и получается, нельзя было говорить, потому что… В общем, это отдельная история.


***

Когда мне было лет шесть, отец продал мой первый велосипед − после того, как ему приснился сон. О чем и что это был за сон, он никогда не говорил, просто сказал, что видел сон и больше велосипеда у меня не будет. Добавил только: «На чужих – ни-ни!». И коротко еще: «Увижу – выпорю. Понятно?» Я, конечно: «Да, папа», и очи долу, ну, а потом…

Было на чужих, было, что уж отпираться! Конь-огонь, цепь которого невыразимо вкусно пахла маслом и железом, с жестким седлом и высокой мальчишеской рамой, сам шел ко мне в руки и утыкался хищным рулем куда-то под солнечное сплетение. Бывало также, что я садилась на эту раму, мальчик отталкивался ногой в стареньком, выцветшем кеде от бетонного бордюра и мы уезжали кататься куда-нибудь до реки или до пыльной белой коробки футбольного стадиона, что зимой превращалась в какой-то фламандский, дрожащий от мальчишечьих фальцетов и  бухающий хоккейной шайбой  каток. Но летом там стояла жаркая тишина, царствовал бурьян вдоль деревянной ограды, а мы неслись мимо, прорезая насквозь облака пляшущей мошкары, и слева из сквера так сладко пахло свежескошенным газоном, что разные страхи и трепеты:  сейчас мошка попадет ему  в глаз, мы переломаем себе ноги, нас могут увидеть  родители − пропадали сами собой и, в ответ на глухое ворчание совести, я весело думала, что, в общем, держу данное отцу слово и не катаюсь сама.

Наверное, оттого, что я вообще так мало управляла в жизни чем-нибудь, что катится, мои первые уроки вождения автомобиля были чудовищны. Достаточно сказать, что никто в группе не водил отвратительнее чем я, – даже грустный иммигрант с Берега Слоновой Кости. А вот на теоретические вопросы по правилам дорожного движения мы с ним отвечали одинаково хорошо – то есть хуже всех. Спертый воздух в этой крохотной автошколе, куда припирались все юные отпрыски местной буржуазии, был, казалось, пропитан их ядреным потом и густо исчеркан шорохом карандашей по замусоленным деревянным дощечкам, которые почему-то больше всего хотелосьназвать «мурло». Они приходили и брали это мурло, и клали на него пустой бланк, который нам выдавали для тестов, а потом, после контрольной, выстраивались в очередь, чтобы сдать мурло.

Сначала я тупо вставала в очередь за мурлом, но через неделю вдруг пропустила свою очередь, а потом и вовсе перестала брать мурло и записывала ответы, положив бланк на свой личный еженедельник, – это было первое райское ощущение, перемена ветра, какое-то прояснение в мозгу. Второй пришла запоздалая, восхищенная нежность, с которой я вдруг вспомнила, как Верман повез меня на своем новеньком авто цвета майской бронзовки показывать, в каком доме он слушал авангардную музыку лет пятнадцать назад. В кожаных штанах и фантастических французских митенках с дырочками, попыхивая третьей сигаретой, Верман парковался в крошечном московском дворике между ГАЗиком и такси так, словно заправлял патрон в обойму: несколько свободных сантиметров перед капотом и за багажником, и одновременно рассказывал мне свои новости, и новости были самые невероятные.


***

− Ну, раз ниче не делаешь, давай, готовься к приезду столичных звезд, – предложил Верман и чмокнул жвачкой. −  Выезжаю я к тебе послезавтра. Скажи мне еще раз адрес, плиз.

«Плиз» поразило меня в самое сердце. Впервые я слышала, что можно перемежать русскую речь мелкими иностранными словами. Говоря адрес, я запнулась на номере дома, чем очень развеселила Вермана.

Мама сделала мне страшные глаза и замахала клочком газеты, на котором она вывела зеленым послюнявленным карандашом – 6/1. Я, замотав головой, отвернулась к стене и повторила:

– Дом шесть дробь один, первый подъезд, четвертый этаж, квартира одиннадцать.

– А как к тебе доехать-то с вокзала? На такси можно будет? – не унимался Верман.

– На такси можно, наверное, – почему-то сказала я, хотя никакого понятия не имела о такси.

– Скажи, что мы встретим! – подсказала мама. – Встретим Володичку!

Но Верман уже положил трубку, не сказав мне, на каком же поезде он в приезжает в четверг.


***

Поезд пришел в полдень. Он постоял три минуты, всхлипнул и тронулся, унося дальше, на восток вагоны, корзины, картонки, озабоченных и радостных людей, старого картежника и стерву-проводницу, у которой Верман выпросил-таки чашку кофе с лимоном сегодня утром.

Другие пассажиры быстро разбрелись, и Верман остался один на платформе: спортивная сумка через плечо, рюкзак за спиной, красные кроссовки, зеленые шнурки.

Вокзал был маленький, деревянный, когда-то покрашенный темно-красной масляной краской, которая теперь побурела и покрылась пылью.  Рядом приткнулись два ларька: «Квас» (закрытый) и «Журналы». Прямо за вокзалом кудрявились капустные огороды, гуляли куры и паслась, привязанная к яблоне, серая вымястая коза. Никакого такси, и тем более стоянки для него, не было.

Два человека в штатском, посовещавшись, приблизились к Верману.

– С приездом! – сказал один и показал Верману маленький, но внушительный документ. Вы будете журналист Владимир Верман из Москвы?

– Да, – слегка удивился Верман.

– Нас тут известили уже, что вы приехали.

– Здорово, – ответил Верман. – Оперативно работаете.

– Нам без этого нельзя, – с удовольствием согласился мужчина. – Ну, вот что, товарищ журналист. Мы вас должны предупредить, что все, что вы будете писать в Москву, вы нам покажете. Командировочное удостоверение тоже нам отдадите на регистрацию. Все-таки ЧП в стране, так что, мало ли что…

– Какое ЧП? – еще больше удивился Верман.

– Радио слушать надо, товарищ…

– Так я только что с поезда, а там радио вообще не работало, – сказал Верман. – Что случилось-то?

– Чрезвычайный порядок в стране объявлен. Горбачева от власти отстранили. Теперь вот ждем, что будет. Больше данных нет.

Верман опустил сумку с плеча на землю. По лицу его никто не мог бы сказать, что он сильно расстроился, но мысли были не самые приятные. В СССР начался государственный переворот, в Москве люди делают бесценные репортажи и заметки – а его дернуло именно сейчас уехать за сотни километров от центра событий.

– …Ну что, довезти вас до гостиницы или будете автобуса дожидаться? – спросил первый.

– Дак его днем и не дождешшьси… – лениво возразил второй.

Верман вздохнул, пожал плечами, достал пачку сигарет, улыбнулся по–гагарински сотрудникам из органов и сказал:

− Поехали.


***

Все это, или почти все, Верман рассказал нам в конце дня, за ужином, для которого мы налепили пельменей «в срочном порядке!», как скомандовала мама, раскатывая тесто и сердито косясь на часы сквозь припудренные мукой очки.

Верман позвонил нам около четырех пополудни, а где он был до того времени, ума не приложу. Во всяком случае, все встречи были назначены, все собеседники предупреждены, и он уже точно знал, что будет делать в ближайшие два дня до своего отъезда. Ну и конечно, заявил Верман, он возьмет у меня интервью. Только вот музыкальные записи мои никуда не годятся, и обязательно надо будет записать все по-человечески. «Как-нибудь осенью, у нас на студии», – небрежно предложил он. Вообще, он повторял, что мне многому еще предстоит научиться, следовательно, надо двигаться как можно скорее в сторону правильного образования, то есть в Москву.

– Ты хоть понимаешь, что там можно ходить в какой захочешь университет на подготовительные курсы!  Да тебя, может, сразу в университет возьмут, – щедро добавил он.

Мама зачарованно кивала, а потом начала осторожно жаловаться Володичке, как трудно растить в провинции поэтический гений. Верман слушал с удовольствием, так что даже уронил пельмень себе на джинсы.

– Солью, солью его! – замахнулась мать солонкой на штанину Вермана.

– Да ничего, – успокоительно сказал тот, растирая соль пальцем по темно–синему пятну. – Отстирается. Завтра в прачечную сдам.

Потом долго обсуждали возможные сценарии сегодняшнего политического переворота.

– …А вообще, завтра обещают погоду отличную, может с утра на дачку съездите? – Отец забрал солонку у Вермана, который не знал, куда ее приткнуть. – Всего полчаса на пароходике по реке. Покажешь, Анна, москвичу красоты русской глубинки. Чего про эту политику говорить − что будет, то и будет.  Вы когда, Володь, в последний раз в деревне бывали?..

– Как и все, студентом, когда копал картошку, – ответил тот. – Но разве ж это сравнишь с настоящей деревенской жизнью…

– Да, сравнить сложно, – усмехнулся отец, и все замолчали.

– Ну, что ж это я, – спохватилась мать и положила салфетку на стол. – Пора кофе варить, а я сижу. У нас кофе бразильский, растворимый! – сообщила она гордо и пошла на кухню, но затормозила и, уже держась за дверь, дипломатично закинула удочку:

– Сыграй уж Володе что-нибудь свое, Анют!

– Давайте я вам лучше романс спою, – предложила я. – Про белые акации. Очень красивый.

Он как-то странно посмотрел на меня своими сияющими светлыми глазами  и  сказал:

− Давай.

Я села за пианино и поняла, что давно уже не играла эти акации, да и вообще, стыдно сказать, давно не открывала пианино.  Мама собирала тарелки, стараясь не звенеть посудой, а отец разливал на кухне кофе. Помощь Вермана они отвергли, и он, чуткий слушатель, переместился ко мне поближе − так, что я хорошо видела пресловутое пятно на его великолепных джинсах.

Взгляд его как-то мешал мне, клавиши были слишком холодные, и в пальцах – непонятный трепет; я пыталась петь одно, а слушала другое. Я слушала, как он смотрел, и взгляд этот каким-то странным образом выражал голос, изумительный голос Вермана, только вот я не могла понять, что он мне говорит, что, что же он хочет сказать…


Сад был умыт весь весенними ливнями,

В темных оврагах стояла вода.

Боже, какими мы были наивными,

Как же мы молоды были тогда.


***

Мои раздумья над взглядом Вермана разрешились удивительно быстро. После кофе, когда по настоятельным требованиям мамы я пошла провожать его до гостиницы через дорогу, он изложил мне суть своего приезда буквально одним предложением. Густая и звездная августовская полночь слабо светилась вокруг нас, где-то мяукали кошки.

– Я тебя люблю, – сказал он. – Понимаешь? Люблю. Я поэтому и приехал.


***

… Я очень старалась заснуть, но не могла. Там, за бархатной изнанкой век, стоило только закрыть глаза, голос Вермана снова повторял эти безумные слова и снова я представляла, и не могла представить, как же мы поедем с ним завтра одни на дачу.


6
На облупленный подоконник, где круглый год в большом глиняном горшке цвела и сорила сухими розовыми цветами пожилая герань, било солнце. Вероятно, я проспала тот, первый, окрик матери, потому что теперь она сердито жужжала прямо надо мной:

– Бужу-бужу, сколько можно? Вставай скорее, я Владимира уже с балкона видела, сейчас в дверь зайдет.

Пельмени томились в белой, заляпанной синими цветочками супнице и мама, с лучистой улыбкой, аккуратно зачерпнула полдюжины – для дорогого гостя. Верман, в белых штанах и кожаной жилетке, посмотрел задумчиво на лавровый листик, украсивший тарелку, и спросил:

– Вы всегда так завтракаете?

– Не всегда, а для вас специально! – охотно пояснила мать. – Мужчины должны хорошо питаться, и за этим все время приходится следить женщинам. Но пельмени, конечно, это больше для гостей, а так у нас обычно яичница, или бутерброды, или оладьи… Так что кушайте! Сметанки?

Верман, к ее горькому удивлению, сказал, что будет только кофе, а потом вообще вышел на балкон покурить.

− Ты смотри, такой высокий, видный мужчина, − шепнула мне мать, − а не ест ничего! Ты покорми его там, на даче. Картошки пожарьте с тушенкой. Картошка в погребе у дедушки…

− Пожарим, пожарим, − сказала я, на корточках распутывая лохматые шнурки своих выгоревших кед, которые казались еще старее и бледнее рядом с фантастическими кроссовками Вермана.

Когда Верман уже их натянул, а я шагнула за порог, мама закричала:

– Эй, а кота-то! Кота забыли! – И вынесла большую плетеную корзинку c крышкой, в которой кота возили на дачу. – Кот у нас, – с гордостью сообщила она Верману, – экстрасенс! Умеет предсказывать, придет пароход или не придет… Если не хочет ехать, значит, точно, рейс отменят!..

– Да что вы говорите! – вежливо удивился Верман. – Ну-с, и какой у нас прогноз сегодня?

– Прекрасный, – сказала мать и запихнула упирающегося кота в корзину. –Главное, не опоздайте, вам уже пора.


***

Когда, по счастливой случайности, отец стал обладателем маленького деревенского домика с кирпичной трубой на замшелой крыше и решил рядом поставить другой, побольше, мой дедушка переехал на дачу, чтобы следить за огородом, рыбачить и помогать сыну строить этот самый дом.

Весна, еще одна весна, да лето, да осень, стук топоров, белые щепки, обед у соседей, лестницы, доски, олифа, ссоры отца с дедом, шершавый звон кирпичей – и вот уже в новом доме затрещала весело полешками русская печь, которую я раньше видела только на картинках, и мама испекла в ней на железном листе пироги с малиной.

Тогда я была уверена, что нет на свете дома, краше чем наш, проконопаченный войлоком, закутанный в лохматую поросль мяты, мальвы и любистока, с таким беззащитным пока еще палисадником, где голубели на лысой полянке два новеньких улья и слабые розы были подвязаны пестрыми тряпочками, а дед любовался на корявый прутик и говорил, какого цвета и вкуса у него будут яблоки через два года.

В общем, как это ни смешно, я гордилась перед Верманом нашей семейной дачей, ведь раньше у бабушек были только сады – у каждой шесть соток, а на них – так, дом не дом, а скворечник.

И только потом, когда милый, но посеревший дачный забор и чеховский крыжовник в зеленых кислых бубенцах отступили, как и положено, на второй план, я смогла наконец разглядеть два этих великолепных сада, в которых, в общем-то, и выросли все дети нашей небольшой семьи (я и две моих кузины), держась за подолы бабушек.

…Растворившись навсегда в июльском солнце, при котором я увидела их в последний раз, эти проданные и вырубленные сады связаны один с другим, как варежки на резинке, тугой крученой тропкой −  вот так, как запомнило сердце, вот так:


Сад бабы Нюры ____________________ Сад бабы Веры


Чего только не было там!  И первый щавель (вятская баба Нюра звала его «кисленка»), и синие апрельские мускари (пахли, как пахли!), и молодая крапива (в суп ее), и поздние вишни (черные, липкие, исклеванные воробьями), янтарная камедь на сером стволе, листья, опавшие сентябрьским утром, −  хрупкие, драгоценные, в белых морозных искрах.

У бабы Веры летом на чердаке сушились ромашка, череда, мать-и-мачеха, тень была узорная, пахла вяленым яблоком и шуршала – сладко было засыпать там прямо на полу, под жужжание пестрого слепня в пыльном оконце.

У бабы Нюры в домике пряталась крохотная, почти кукольная, кухня, где примус деловито гудел и сжимал кофейник тремя паучьими лапками (ворсистыми от горячей сажи). В эмалированных кружках наливался темным золотом чай, воробей прилетал на скамейку подбирать крошки, и, не выдержав собственной спелости, гулко падали на крышу полосатые сентябрьские яблоки.

А костры о ту пору, воздушная баталия дыма и пара, и картофель, черно-серебряный, когда доставали его из золы, и раскладушки, на пустых уже грядках: лежишь себе, слушаешь самолетик в паутинчатой вышине или поезда сумасшедшие… − да нет, разве это они сумасшедшие, совсем нет, просто с ума сводил их ровный, аккуратный перестук – четырнадцать вагонов мимо, без остановки, в чужие города и дали.


***

– А что это за поезд, куда идет? – кивнул Верман на железнодорожный мост, по которому громыхал один такой – равнодушный, зеленый, скорый.

Он плотно уселся у окна и поставил корзинку с котом на пол.

– Не знаю, – призналась я. – Не успела прочитать.  Вот бабушка моя сказала бы. Она всегда знает, какой поезд проходит мимо сада.

– Какого сада? – удивился Верман.

– Ее сада, – кивнула я на ближний берег. Мост остался позади, и теперь слева в окне запестрели дачки и грядочки.  – Вот здесь у нее сад, у бабы Веры, и у папиных родителей там тоже сад.  Ну, шесть соток и домик − так, дом не дом, а скворечник. Но весной там хорошо.

– Весной везде хорошо, – охотно согласился Верман и взял меня за подбородок. – Слушай, а у тебя глаза какого цвета, я что-то не пойму?

– Глаза у меня, – сказала я, отводя его руку, – обычного цвета. А будете лапать руками лицо, вообще от вас пересяду.

– А не лицо, – быстро сказал Верман, – можно?

– Что можно? – не сообразила я.

– Другое можно лапать?.. Ой, ты краснеешь, по-моему.

Я встала, прошла по узкому проходу к первому ряду пассажирских мест и села там, одиноко и гордо, подальше от Вермана. В будний день народу было мало, «Чайка» шла пустая, только пара рыбаков с зелеными сетями да горбатая бабулька разговаривали рядом про грибы.

– Ну, не обижайся, ну, что ты, Ань. – Верман оставил корзинку с котом на своем сиденье и подошел каяться. – Если так на все обижаться, знаешь… Мы до дачи твоей тогда не доедем. А у меня, например, голубые глаза.


7
Самое удивительное, что в то утро балагур Верман врал очень мало, и то, что можно было эмпирически проверить, соответствовало действительности. Темно-голубой цвет этих глаз, и то, что он умел свистеть «Шутку» Баха и пускать дым колечками, а также то, что знал наизусть дикое количество хороших стихов – все это произвело на меня непередаваемое впечатление.

Пароход причалил к плоскому светлому берегу − ветла, что росла у воды, набросила на палубу сетчатую тень, и дощатый трап качнулся на серых веревках под нашими шагами.

Я, не в силах воспользоваться даром речи, с горящими щеками и мокрыми подмышками, не только не обращала внимание москвича на красоты русской глубинки, но и сама ничего вокруг не замечала, в то время как Верман, подпинывая сосновые шишки, шел рядом со мной по мягкой песчаной дороге и декламировал:


Целую локоть загорелый

И лба кусочек восковой.

Я знаю –  он остался белый

Под смуглой прядью золотой.


Закончив «…от монастырских косогоров», где «косогоры» Верман, разумеется, прочитал с ударением, он принялся за Бродского, после Бродского читал Тютчева, за Тютчевым – Рэмбо, в переводе Лившица. Потом, уже в Москве, в дождливый университетский день, слушая шелест вежливого лектора о литературе Франции XIX века, я так и не смогла как следует понять: чудесен ли  этот перевод потому, что он  соответствует каким-то точным критериям искусства перевода, или же я просто не в силах отвести глаз от него, наполненного для меня навсегда этой смолистой воздушной негой, в которой поблескивали там и сям стрекозы. А голос Вермана продолжал:


Вот замечаете сквозь ветку над собой

Обрывок голубой тряпицы, с неумело

Приколотой к нему мизерною звездой.

Дрожащей, маленькой и совершенно белой.

Июнь! Семнадцать лет! Сильнее крепких вин

Пьянит такая ночь… Как будто бы спросонок,

Вы смотрите вокруг, шатаетесь один,

А поцелуй у губ трепещет, как мышонок.


Он начал было: «Я вас люблю, хоть я бешусь», но заблестело справа озерцо и дорога раздвоилась: один широкий ее рукав спустился в деревню, а другая, пыльная тропинка побежала прочь, вдоль березовой рощи и речного глубокого затона, где чернела вода и маслянисто желтели пахучие кубышки.

– Надо выпустить кота! – опомнилась я и взяла у Вермана корзинку. – Он здесь уже все знает.

Швондер выскочил оттуда, как чертик из табакерки, взъерошенный, раздраженный, голодный – и деранул  к  дому, который светился свежей сосновой древесиной среди других древних срубов. В это время дверь сарайчика рядом с дачей отворилась и дед мой, с лодочным мотором на плече, показался в темном проеме.

Для деда молодой странноватый журналист (что звучало для него примерно так же, как «библиотекарь») в белых брюках и алых кроссовках перестал представлять из себя какой–либо интерес, как только тот сказал, что рыбачит мало и сегодня вряд ли готов отправиться на дальний затон. Тогда дед еще раз показал мне разнообразные дачные припасы и побрел к лодке, кольнув меня на прощание седой небритой щекой.

– Влюбленные одне… − Верман опустил сумку на деревянную скамейку в кухне и достал из кармана пачку сигарет с верблюдиком.

– Давайте, знаете что, – подхватила я пустое ведро с перил, – вы идите погуляйте, воды наберите, познакомьтесь с сельскими жителями. А я буду готовить обед, вот.

– Я тоже люблю готовить, – возразил Верман и убрал сигареты обратно в карман. – Спорим, что картошку я чищу быстрее тебя?

Так мой гость никуда не ушел и вместо этого доставил мне массу организационных неудобств, потому что не хотел сидеть, как положено гостю, спокойно. Его интересовало все: есть ли у нас гамак, и где хранится картошка, и как зреют помидоры, если их сорвали зелеными, видна ли из окна река, почем продают частники молоко, и когда я поцеловалась в первый раз.

– В четыре года, в детском саду, – сказала я, а  Верман расхохотался,  и вот тогда  этот смех его, сухой и чуть глуховатый, поразил меня в первый раз.

– Ну, понятно, а потом?

– А потом никогда.

– Что, серьезно что ли?

Я ничего не ответила и трясущимися пальцами выудила картофелину, почищенную Верманом, из кастрюли с холодной водой. Чистил он виртуозно: ровная темная спираль, подпрыгивая, спускалась в алюминиевую миску, а из-под ножа по щучьему велению нырял в воду голышом гладкий клубень: слип-слоп.

Он сидел за столом нога на ногу, качаясь на табуретке, заслонив темно-русой головой настенный «Женский календарь 1991» с выгоревшей дамой в бикини и советами по правильному питанию.  Окно в кухне было открыто. Мята, что росла за ним, пахла сладко и сонно, вдали у заросшего осокой озера паслись две лошади, гнедая и серая в яблоках.

– И ладони их соприкоснулись, – сказал Верман, отложил нож и взял мои скользкие руки в свои, горячие и запачканные серой землей. – Ну, вот скажи, как можно в такой момент не поцеловаться?

И все-таки в тот момент они не поцеловались.

Это случилось чуть позже, когда мы выходили из дома. Я шла первой − да, как же еще. Полуоборот на пороге: забыты кошелек, ключи, кепка, куртка… что?

Полушаг в сторону скамейки, на которой оставлены сумка, кошелек, ключи, кепка-невидимка.

Говорят, что возвращаться…

Говорят – если что забыл, посмотри в зеркало.

Зеркало обняло меня и отразило черную футболку и смуглую, удивительно теплую шею Вермана, темно-русые волосы, светло-русые волосы, краешек оконного солнца.

Запах мяты, сырой картошки и табака.

Губы были прохладные, медленные, нежные, с едва слышным кисловатым вкусом, словно металлический ключ.

Где-то снаружи дрожал и колотился от кузнечиков яркий полдень.

– …неужели правда доневсеменяразловацелуледоалвалась, – прошептал Верман, и шепот был совершенно бархатный.

– Окно открыто, – сказала я и зачем-то добавила: – Сейчас соседка придет.


***

Соседка не пришла, но, когда мы отправились за водой и закрыли калитку на маленький засов, пришла пестрая толстая кошка соседки и, усевшись на красную балясину нашего забора, посмотрела на Вермана недобрым взглядом часового.

– Слушай, а чего здесь так кошек много? – спросил Верман, и было немного странно, что этими же губами он может произносить самые обыкновенные слова, ловко держать сигарету и снова пускать дым колечками.

– Много мышей, а не кошек, – ответила я, и на вопросительный взгляд его чуть раскосых, диковатых и при этом младенчески–голубых глаз, добавила: – Ну, кошек заводят, чтобы они мышей ловили. Вот такие пестрые, трехцветные, хорошо ловят.

– Понятно, – вздохнул Верман, – чистый расчет и никакой романтики.

Быстрое августовское солнце погасло, набежали откуда-то облака, и синяя стрекоза, тоненькая и хвост крючком, вроде английской булавки, мелькнула над черной колодезной водой. Верман долго вытягивал оттуда ведро, которое качалось и капризничало на железном тросе как живое.

Он опустил его на влажный темный брус и спросил:

– А знаешь, сколько лет было Джульетте, когда пришла пора любви?

Я не знала.

– Четырнадцать! – торжественно заявил Верман.

– Не может быть! – сказала я.

– А еще любишь мировую классику, – фыркнул он. – Ты открой Шекспира-то.

– Я открою, – обожженная стыдом, глухо сказала я. – Но только не надо мне говорить, что Ромео был женат.

– А кто его знает, – вдруг грустно сказал Верман. – Может, и был.

Он вздохнул, поставил ведро на землю, подошел и уткнулся горячим лбом мне в ключицу, совершенно не заботясь о том, как современные деревенские жители могут истолковать это  архаическое объятие у колодца.

– Слушай, – озарила меня внезапно мысль. – У тебя жена красивая?

– Да, – не задумавшись, ответил он и поцеловал меня в шею.

– Ну вот, ты отвлекись, вспомни жену… Вы как познакомились?

– В электричке, – сказал он, чуть помедлив.

– Здорово! Как ее зовут?

– Аня, – произнес Верман, почему-то с таким искренним удивлением, словно это имя само собой разумелось, зачем же спрашивать, неужели непонятно.

– О, как удобно, – не удержалась я. – Не перепутаешь. Вы по имени любовниц выбираете?

– Дура, – вздохнул он, снял руку с моего плеча и полез в карман за сигаретами.


***

В общем, в итоге этой поездки на дачу Верман записал только маленькое интервью с местной дояркой из дома напротив, да посидел в каюте у капитана пароходика «Чайка», что вез нас обратно в город, а потом сухо попрощался со мной около гостиницы, и я думала, что теперь, наверное, он пропадет навсегда.

Но он не пропал. Через неделю после своего отъезда в Москву он позвонил и сказал, чтобы я приезжала в сентябре на запись в студию и что он еще тут случайно встретился с директором одной экспериментальной школы, где открывают литературный класс. Чудаки, сказал Верман, так что, не теряя времени, готовь документы и дуй туда, когда приедешь. Они с тобой побеседуют, а уж там, само собой, примут на следующий год, только тройки свои по физике не показывай.

Мама стала горячо объяснять отцу, что эта поездка может изменить всю мою жизнь и что всегда нужно прежде всего думать о ребенке. Отец хмыкнул и снова углубился в газету, а мама пошла звонить своей старенькой московской тетке (которая на самом деле была ей теткой троюродной, седьмая вода на киселе), чтобы узнать, можно ли остановиться у нее в сентябре дня на два. Тетка была туговата на ухо и мама все повторяла свой вопрос, артикулируя четко, как на кассете по русскому для иностранцев, а  я чесала Швондера за ухом и думала, почему же  все-таки загорелая мужская шея с хвостиком вьющихся русых волос на затылке…


***

Я подготовила документы. Директрисе косогорской школы я сказала, что собираюсь   на прослушивание в город Мусоргск, в музыкальное училище.

Интрига заключалась в следующем: я знала, что, услышав о Москве, директриса, возможно, не выдаст мне нужных бумаг, поскольку такая ослица, как я, просто не имела права сунуться куда-то выше  педагогического института в том же Мусоргске. Москва вообще вызвала бы у большей части педколлектива справедливый гнев – в столичные учебные заведения они рекомендовали только отборных медалистов, и только после десятого класса.  А мусоргское музучилище устраивало всех. Избавиться от меня сейчас было прекрасной возможностью больше не слушать мои сумасбродные реплики о последней дуэли Пушкина, о настоящей цели комсомола и особенно о нашем общественно-полезном труде, во время которого мы делали на станках таинственные дырки в серых, воняющих солидолом деталях или мыли школьные полы полтора часа в неделю. Директриса знала, что я хожу в музыкальную школу, сочиняю романсики и пописываю стишки. Хорошая мысль, сказала она, очень хорошая мысль съездить и подготовиться к будущей учебе, молодец, Лутарина.

Так что табель с оценками за прошлые годы мне выдали мгновенно, и характеристику состряпали вполне приличную – скатертью дорога.

 Но самым главным для меня, были, конечно, не административные узлы и петли. Со страху перед литературным классом я стала проводить вечера за письменным столом и в библиотеке. Я перечитала все учебники по истории, какие смогла достать, – Верман сказал, что в этой странной столичной школе они просто помешаны на истории. Перечитывать оказалось скучно, но, в общем, не смертельно. А потом я пошла в библиотеку и спросила, могу ли я взять что-нибудь из мировой классики, и побольше, начиная с Шекспира.

Библиотекарь так посмотрела на меня поверх очков, сползающих с ее совиного носика, словно я просила разрешения поджечь Александрийскую библиотеку, но потом смягчилась и, поскребя по сусекам, выдала мне первую партию драгоценностей.  Среди всего прочего, я с изумлением обнаружила, что он, оказывается, говорил серьезно, – да, мало было лет и Джульетте, и Беатриче, и даже няне Татьяны Лариной.

Но поделиться этим открытием мне оказалось совершенно не с кем.


8
Совсем другой город, влажный и прозрачно-рыжий, встретил нас сентябрьским утром на выходе из метро ВДНХ. «Новое радио» находилось в Останкинском телерадиоцентре, и, хотя Верман подробно объяснил нам, как туда надо ехать, мама нервничала, теребя свой красный блокнотик, в котором она слово в слово записала эту инструкцию.

Мама никогда не была в Останкино, не говоря уже обо мне, поэтому мы выехали с «Петровско-Разумовской», где жила тетка, слишком рано – и за час до назначенной встречи уже слонялись около нужной станции метро. Мама завернула в сосисочную, чтобы позавтракать, – я была, в общем, тоже не против, но сосиска с вермишелью и «напиток кофейный» (все в сиреневых тонах) вызвали у меня такой приступ тоски, что мама протянула:

− Ну… Как же ты петь-то будешь, на пустой желудок?.. Посмотри на себя, дистрофик, один нос! А у певицы должны быть щеки. Голос, конечно, тоже… Но во-первых − щеки.

Троллейбус затянул свою волынку, и, шевеля усами, повез нас по длинной, желтой улице к закутанной туманом, совсем тоненькой издалека, Останкинской телебашне. Башня, однако, невероятно раздалась через несколько минут, когда мы попытались было выйти к ее подножию, но сердобольные прохожие объяснили нам, что  телерадиоцентр – не здесь,  садитесь снова  и ехайте дальше, сказали они, ехайте себе, не дергайтесь, там все объявят.

Так мы и сделали. В бюро пропусков я произнесла имя Вермана, львинообразная тетя равнодушно записала его в большой книге, похожей на бухгалтерскую,  и выдала мне почти папиросной легкости бумажку. Печать на ней была большая, фиолетовая. Сам Верман появился через минуту.

Он ли это был?  Разумеется, он.

Он стремительно спускался по ярко-белому мрамору лестниц, и простолюдины уступали ему дорогу, а ястребиный профиль заставлял оборачиваться и приседать встречных дам.  Скажу вам больше: в уверенном взгляде его сумасшедших голубых глаз светилась страсть, и кольцо с крупным рубином отягощало изящный мизинец герцога де Конде.

…В поезде, на второй полке, во время монотонного перегона между Вековкой и Москвой я жадно перечитала приключения Анжелики, которые рассказывали о Франции семнадцатого века пошловатым русским языком.  Герцог, конечно, говорил вермановским голосом, и оттого золотые платья, влюбленные короли и бутылки с ядами  получали   дополнительную, одной мне понятную  прелесть. И смотреть на русую голову Вермана сквозь расплывчатую лупу этого пухлого дамского романа было тоже необыкновенно приятно.

Мама, склонив голову, внимательно слушала Володичку, который объяснял ей, как от ВДНХ проехать в центр (она собиралась «прогуляться по столице, пока  идет работа в студии звукозаписи»). Когда она откланялась, герцог Конде, повернувшись на каблуках, впервые взглянул на меня внимательно и отрывисто бросил:

− Следуйте за мной!

«Сейчас он меня убьет»,  подумала Анжелика и пошла за ним на цыпочках. И грозный вид этого высокого сеньора, который был чуть ли не вдвое выше ее, заставил ее вздрогнуть от тайного страха, к которому примешивалась непонятная радость.

«Точно, – подумала я, – хорошо все-таки написали писатели про такую глубокую женскую эмоцию». И просочилась за Верманом в лифт, где, кроме нас, было еще человек восемь, и все они разом шумели о каком-то эфире, который начнется через десять минут.

На шестом этаже, в пустом аквариуме великолепной белостенной студии дремал, похожий на мокрого электрического ската, рояль. Здесь сильно пахло табаком, несмотря на большой, красивый плакат − “Не курить во время работы”, и свисал откуда-то с потолка таинственный фрукт, оказавшийся, при ближайшем и дотошном рассмотрении, микрофоном.

– Висит груша, – сказала я в микрофон, не решаясь подойти к роялю.

– ..можно скушать! – вдруг откликнулся кто-то  голосом Великого и Ужасного Гудвина,  и сразу вслед за тем я  увидела Вермана  за толстым выпуклым стеклом  –  когда он перешел туда, не знаю, но стало ясно,  что я буду в студии совсем одна.

Он нахлобучил на свои острые уши пухлые звукорежиссерские  наушники, отчего стал немного похож на чебурашку,  и скомандовал мне:

– Дружочек, слышно тебя прекрасно, но подойди ближе к инструменту, нам надо уровень выстроить.

– И эта-а… – услышала я ленивый равнодушный голос другого чебурашки. –Давайте, эта-а-а…  Много дублей, чур, не делать. У нас времени не оченно много, я всех предупреждаю. Учитывая, сколько ты заплатил нам…

И вот тут, от этих слов, у меня почему-то  побежали мурашки. Только побежали они как-то снизу вверх, и оттого у меня сразу ослабели ноги. И на этих слабых желейных ногах, в остроносых своих сапогах-скороходах, я приблизилась к роялю и смутно различила за стеклом студии лица звукорежиссера, рыженькой ассистентки и Вермана,  который, красиво жестикулируя,  объяснял  им  что-то, по-видимому, очень важное.

 Но что он объяснял, как говорил Нострадамус, мне не дано было услышать.


***

– Перекур, перекур, перекур! – запел Верман и в том же ритме танго снял наушники и повесил их на спинку вертлявого кресла. – Перекур и пить кофе! У нас, знаешь, столовка какая классная здесь? Пойдем, покажу.

И мы пошли пить кофе.

Как только я увидела эту великолепную столовую, я поняла очень простую вещь – что буду долго-долго жалеть обо всем, что могла бы  здесь съесть, но все-таки сегодня абсолютно ничего не смогу в себя запихнуть, ни кусочка.  Темный дубовый прилавок великолепной, прямо-таки елисеевской витрины, ломился от  холодных бутербродов с лепестками семги, осетрины и крапчатого сервелата, блестела и переливалась  на черном хлебе разноцветная икра, оливки, которые я раньше видела только на картинке, плавали  в стеклянных бочонках,  и кисловатый острый аромат настоящей арабики, которую варили тут же в турках два буфетчика, заставлял  входящих потянуть носом и сказать  глубокомысленное: «Да…»

– …Ну, колбаски хотя бы, – сказал Верман с выражением, похожим на обиженную гримасу моей матери, угощающей гостей.

– Слушай, у тебя украинской крови нет случайно в жилах? – спросила я и отхлебнула кофе из тоненькой белой чашки. – Ты вот как мама моя, просто запихиваешь в гостя колбасу и сало.

– И пельмени. – Верман показал свои великолепные клыки и заглотил половину   сверкающего бутера с красной икрой.  – Пельмешки утром… То-то ты такая худенькая, я смотрю, как девочка на шаре. …А! Вот он, голубчик, – внезапно сказал он при виде какого-то бритого типа с серьгой в ухе и, бросив салфетку, встал из–за стола. – Подожди–ка минутку, я сейчас.

Они говорили гораздо дольше минуты, и все о рекламном времени и форс-мажоре, который Верман настаивал включить в контракт, причем серьга в ухе скептически повторял: «Ну, что можно сделать до двадцатого…», а Верман отвечал: «Ты послушай меня, даты – это ерунда…»

– Значит, даты – это ерунда? – переспросила его я, когда он подобрал салфетку и вновь уселся в кожаное кресло. – Правда?

– Смотря какие, – лучезарно улыбнулся Верман. – День рождения, например, не ерунда. А реклама – другое дело. У тебя когда день рождения?

– Давно уже был. Восьмого апреля, – сказала я.

– Так! А почему не пригласила?

– Как, – растерялась я, – а разве ты бы приехал?..

Верман возвел голубые очи горе и сделал вид, что обиделся.

– Конечччно! И не потащился бы тогда к тебе в августе, когда решалась судьба страны. Ну, ладно, что ж с тебя взять… Пойдем, у меня для тебя подарок, на столе остался.

…Я рассмотрела толком этот подарок только вечером, на хлипкой раскладушке в коридоре у тети Раисы – набор великолепных японских перьевых ручек и маленький пузырек с чернилами. Будешь писать мне письма, сказал Верман, пытаясь дотронуться до моей груди, чего ты дерешься, трепетная лань, дурочка, я же люблю тебя, ну что ты хочешь, чтобы я сделал, чтобы ты поняла, ну что… Ну, смотри, вот, смотри, пожалуйста, смотри, что ты натворила.

И он опустился передо мной на колени, наклонив голову, −  ни дать ни взять  утро стрелецкой казни,  только палач косит от страха и не может  найти топора. Рубашка у него была какая-то светлая, солнечная: белая или, может быть, бежевая?.. На шее, потемневшей еще больше от купаний в Серебряном бору, по-прежнему вился русый хвостик, перечеркнутый в два обхвата резинкой.  Верман вздохнул, обнял мои дрожащие ноги, и стал целовать мои сапоги − бедные, дурацкие, налитые чугуном сапоги, которые все еще едко пахли фабричным клеем и ядреным косогорским гуталином.


***

Ладно. Сантименты в сторону. Держи, за чем приезжала. −  Верман нажал на кнопку лифта и протянул мне увесистую шоколадно-коричневую бобину в прозрачном пластике и три маленьких кассетки в отдельном конверте. −  Видишь, одна большая, студийная, а другие можно на кассетнике крутить.  Подожди, дай черкну тебе тут…

Он открутил колпачок паркеровской ручки, быстро нарисовал на конверте кораблик и написал: Тебе от меня. Потом подумал и прибавил: В.В.

− «В» в смысле великий? – сказала я, зная слабость Вермана к таким словам.

− Конечно, − мгновенно согласился Верман. – Великий и великолепный. Да, и вот еще что… – Он порылся в своей записной книжке и выдрал из нее листок. −  Вот, смотри… Это телефонный номер и адрес, тут написано, видишь… Чего ты отпрыгиваешь, я только поправил сережку. Вот, короче… сбила меня. Да, на «Менделеевской» выйдешь, первый вагон из центра, на выходе направо, и прямо по улице пять минут.  Школа сто двенадцать − теперь они ее зовут лицей, конечно… чтоб по-модному… Позвони для проформы, но они уже знают, что ты приехала.  Директор – мировой мужик, я бы сам у него поучился, да они дураков не берут. Зовут Лев Николаевич.

И поскольку самое банальное незамедлительно пришло мне в голову, и, очевидно, с Верманом случилось то же самое, то мы оба, не успев затормозить, сказали:

− Как Толстого.


9
Хотя, вообще-то, Лев Николаевич Гусев напоминал скорее писателя Бунина − в дореволюционный период, когда Бунин носил бороду.

В кабинете Гусева висела карта царской России, на краешке стола примостилась чернильница в виде спящего медведя, и всю стену напротив окна занимал книжный шкаф, светло-голубой, как гигантский пчелиный улей, и с висячим замком, который Гусев запирал на ключ, уходя вечером из кабинета. Шкаф был забит многотомной историей Карамзина, разномастным собранием русских классиков, литературными журналами и пухлыми, затертыми в честной научной работе словарями.

− Здрасьте, здрасьте, Анна Васильевна, − сказал директор, глядя на мои документы, которые я отправила ему по почте две недели назад по приказу Вермана. – Заходите. Что ж это вы, одна из Косогоров приехали?

− С мамой, − ответила я, растерявшись, что он называет меня на «вы» и по имени-отчеству.

− А где же мама?

− Пошла погулять в Третьяковскую галерею. Сказала, что, раз это мое собеседование, она снаружи подождет.

Он хмыкнул в золотистую бороду и внимательно посмотрел на меня.

– Ну, раз ваше собеседование, то сами о себе и рассказывайте. А то Владимир Валерьевич в основном мне про музыку все чего-то объяснял… А у нас ведь не музыкальный лицей, а исторический, вы об этом знаете? И физруки строгие, это раньше спортшкола была… Какие у вас со спортом отношения?

− Увлекательные, − осторожно сказала я.


***

Исторический лицей или спортшкола – назовите как хотите, только пустите меня туда.

Впервые в жизни я испытала любовь к учебному заведению, причем любовь с первого взгляда. Кабинет Льва Николаевича, праздничный взрыв женского смеха в учительской, столовая, где  меня поразили булки  в шоколадной глазури, которые тускло искрились по краям сахарным маком, и, наконец, если подняться на второй этаж, по лестнице − дивная библиотека:  полутьма, кривоногие читальные кресла,  бахрома настольной лампы…  Неужели это возможно? А прохладные салатные стены в коридорах, а колокольчик-леденец в коробке школьного, аккуратно подметенного двора! Нигде больше не было такого звонка, нигде, даже в музыкальной косогорской школе.

А какой, кстати, там был звонок?..

Не дает память ответа. Помню только пароходный гудок, как он разносится утром по реке, да каллиграфию расписания уроков на плотном белом ватмане в том последнем, выпускном году. Музыкалка находилась около пристани, в трехэтажном деревянном доме, бывшем особняке купца Головизнина, и дом этот, казалось, тоже все плыл куда-то, только обгоняли его иногда настоящие, серьезные суда, груженные лесом и сырым медово-желтым песком.


***

«Вторник: 8:30 − специальность, 9:40 − хор, 11:10 −  сольфеджио».  Туман  над сентябрьской тяжелой водой, паром идет наискосок к другому берегу, пыхтит  монотонная фуга. Солнце внезапно раззолотило кириллицу в десятке кабинетов: «Мелодия», «Мелодия», «Мелодия», и вдруг − неужели − сверкающий, черноголосый «Geyer», сегодня будем на нем − ура, ура, ура!  Метроном грозит тебе железным пальцем, а дверь простегана и подбита ватином, как зимнее пальто. Закрой плотнее, приказывает мне Анна Ивановна, и я закрываю,  и грызу заусенец – занудная боль, но мысль об этюде Глиэра,  который  надо будет  через месяц сдавать на  техническом экзамене, саднит сильнее.

Октябрь подходит быстро. Мы пьем по очереди из жестяного стакана на лохматой веревочке рыжеватую воду.  Питьевая бочка стоит на полу, около раздевалки, ее наполняет раз в неделю дворник Вадим, и там однажды заквакала настоящая  лягушка – девчонки, которые только перед этим отпили из общего стакана, заплакали и сказали, что их тошнит. Пошло расследование, подозревали балалаечников из оркестра народных инструментов, особенно рыжего Николаева,  но никаких улик не обнаружили.

Про лягушку все помнят, но пить очень хочется.  До экзамена 10 минут. «Ну как, боишься?» − «Да не знаю, так как-то. Руки только потеют, блин». − «Пойдем, натрем мелом».

Вижу тугие русые косы одной, пушистую, иссиня-черную голову другой пианистки, их одинаковые синие плиссированные юбки, белые колготки  и  шершавую, великолепную штукатурку  белой и грустной, как Пьеро, стены,  которую мы терли своими влажными  ладонями  под лестницей около входа – напрасно, конечно.  Косы завалили свой этюд и расплакались, я сыграла так себе. Только брюнеточка сдала  блестяще.  Мы  с ней с шести лет ходили вместе  "мучиться на сольфеджию", как, вздыхая, говорила баба Вера,   где  быстро  надо было вертеть и транспонировать туда-сюда гармонию, причем никто не списывал – это считалось ниже достоинства музыканта, и все почему-то в это верили.  Там нас научили правильно подбирать и элементарно аранжировать аккомпанемент – редкие, обожаемые уроки, потому что к ним готовиться, конечно, не надо было. Но самым удивительным занятием оставались все-таки музыкальные диктанты. Мы писали их в таком количестве, что я завела для этого отдельную нотную тетрадь, которую наш преподаватель, черноглазая фея Альфия Рудольфовна, посоветовала мне назвать «Тихий ужас».

− Пишите, девочки, записывайте музыку постоянно, где бы вы ни были, – повторяла она, как заклинание, − тре-ни-руй-тесь! Скоро экзамены. Скоро, скоро, Лутарина. Вот увидите, весна придет − оглянуться не успеете.

Волосы у нее были такие седые, что казались голубыми.

Чтобы расшевелить, как она выразилась, наши глупые красные уши, Альфия  учила нас  воспроизводить на бумаге  любую мелодию по памяти –  просто мелодию, которая пришла в голову.  Ощущение было несравненное, долго ковырялись мы в секундах и септимах таких шедевров как «Я встретил вас» и «Миллион алых роз»,  но все-таки в середине четвертого диктанта ученик начинал испытывать  некий волшебный  угар  и, как удовлетворенно  замечала Альфия,  по глазам было ясно, что в голове что-то происходит.

− Давайте еще, − ободряла она. – Я выйду к Татьяне Дмитриевне, а вы продолжайте. Только чтобы и-де-аль-на-я тишина. А потом каждый проиграет, что написал.

И мы писали, стирали и снова писали, высунув языки, и это было похоже на то, как если бы божественные слова «Поздно. Полночь. Нет огня…» выводилакорявыми буквами на заборе безграмотная рука.

Да, нет огня, позолоченная осень, острые ножницы северного ветра в октябре, оранжевые цветы на площади. Брюнеточка, свежеостриженная, в густой фиалковой ауре материнского «Сигнатюра», просит меня одолжить ей кожаную юбку на дискотеку в Доме культуры – бум-бум-бум, давай меняться шмотками, а я тебе дам такое платье − папка из рейса привез, – закачаешься.

Она живет через дорогу, в ее комнате задернуты полосатые шторы, еще сильней пахнет фиалкой из открытого шкафа, и я действительно вижу головокружительную лазурь, люрекс и перышки. Я в полном восторге, я не знала, что это вообще возможно –меняться шмотками, надо же, как весело! Мы натягиваем все это дело у нее дома, чиркаем по губам одной на двоих морковной помадой и устремляемся судьбе навстречу – бум-бум-бум. Она сообщает мне, что целовалась с одним парнем, его зовут Азамат, он меняет подружек, как перчатки, но все равно, он – ее любовь навсегда. Она уже серьезно решила, что родит от него ребенка, даже недавно присмотрела распашоночку и ленту, чтоб одеяльце перевязать… ну, не сейчас, чего ты рот раскрыла, через пару лет, конечно.  А у  него пока  другая, самая красивая девка из соседней школы, вон, видишь – и я  робко смотрю туда, куда дернулся ее задрожавший подбородок и вижу, да, у него другая, они танцуют медленный танец,  у нее огромная медная коса, подколотая над кружевным воротничком и сережки кольцами,  а лица не увидать, она буквально утопила его в сером ласковом плече Азамата – и мне пока еще неизвестно, любили его родители Лермонтова или просто следовали семейным традициям, но и Бэла, и Казбич, и шелковые ресницы, и мерцающая сирень его удлиненных глаз – все это вспыхивает мгновенно  в  славном, звонком и совершенно невозможном имени, потому что мукой мученической будет позже отвечать на восклицание косогорских барышень: «Ну, че, здорово! А как зовут-то его?»

Участь моя решена.

«Азамат», – медленно произношу я.

И барышням моментально становится ясно, о ком именно я говорю.


10
Азамат не пригласил меня танцевать − ни на том, ни на каком другом домкультурном балу, и ряд волшебных изменений его милого лица в свете зеркального шара судьбы − крутится, крутится, и не может упасть, только сыплет искрами  по темному бальному залу, − этот ряд был тогда  посвящен и подарен, разумеется, не мне.

Я впервые возникла перед его глазами только два года спустя, на пороге жаркого дачного заката, примерно с месяц после приезда из Москвы в мою первую летнюю ссылку.

Бесчисленные купания в обмелевшем затоне чередовались там с дуракавалянием на веранде, где я читала подшивку журналов «Юность», ежегодник «Мой сад» и собрание сочинений Лескова. Вокруг меня были одни лишь стрекозы и козы. Тоска моя по Верману достигла умопомрачительных размеров: я только и могла, что рисовать заветный вензель на гладком песке около купальни и, точно лесковская Грушенька, шататься по всем лугам и покосам, да звать его там в безумной надежде, что авось ветер в поле услышит и передаст – кому, куда, я не знала, но надо было  как-то от наваждения избавиться.

В такое лето и появился Азамат со товарищи на рыжем диком пляже, чуть повыше хлипких купальных мостков, где они решили разбить палатку и развести костер. Поскольку наш дом был к палатке ближе прочих, Азамат постучал в калитку и попросил спички. Вслед за спичками для каши из топора потребовались: соль, перец, лаврушка, и в конце концов: приходите, Анюта, будет шашлык и гитара у костра. А кто играет на гитаре, интересно знать. Ну, если вам интересно знать, я играю немножко, – и улыбка его, та самая, что жила в моей памяти где-то рядом с заоблачным люрексом чужого бального платья, вдруг заставила меня принять приглашение.

Играл он так себе, но и конкурентов в исполнении вечерней лирики у него, как быстро выяснилось, не было. Остальные трое совсем не брали в руки гитару, только, к сожалению, подпевали в особо душещипательных моментах. Репертуар шел в основном про неразделенную любовь, многолетнюю разлуку и монотонный дождь, да еще исполнялась на бис битловская Oh, Girl, которую Азамат многозначительно посвятил «столичной гостье».

– Какая же гостья, – возразила я. – Я, наоборот, вернулась на родину.

– Ну, неважно, – сказал Азамат. – Главное, что в песне поется о красивой девушке.

И потом, при театрально–круглой луне, виртуозный гитарист и красивая девушка обменялись номерами телефонов – коротенький огрызок его номера, простого и правильного, как таблица умножения, до сих пор иногда всплывает в памяти: 12-36. Алло-центральная, алло, Анька, это я, завтра на мотоцикле кататься будем?


***

Катались на мотоцикле по главной косогорской улице, которая вела прочь от города в поля и перелески. Доезжали до странного места, под названием Усад, где росли ничьи райские яблочки и люди топили бани по субботам: там хорошо было спешиться и съехать, как на салазках, по мягкому красному отвесному берегу к притихшей вечерней воде, расстелить полотенце, бросить на него сумку и одежду, уплыть на закат по течению…

Объезжали сады друзей, здоровались с тетями Клавами и дядями Ванями, собирая их веселую пеструю дань: землянику, вишню, яблоки, наскоро обломанные цветы. Как только смеркалось, шли танцевать: танцплощадка была кое-как отгорожена железным забором от парковых сосен и колючего шиповника – недалеко от холма, где я падала и ревела на лыжной трассе в суровую школьную пору.

Какая там теперь была молодая, душистая, ласково-мягкая трава! Танцующие, держась за руки, топтались на месте, подпевая громкой хороводной плясовой, и распадались на пары под заключительные медляки, а мы с Азаматом оставляли всех и уходили целоваться на окраину, где пели петухи и блеял козленок, и так пахло деревней, что вот спросите меня сейчас – ах, спросите, – что такое первая любовь, и я скажу: да все то же, выцветший сарафан барышни-крестьянки, теплое серебро садовой скамьи, заросли лебеды, влажные, развившиеся от недавнего купания волосы, лобзания юной четы.

Господи, никто не спрашивает!

Никто не переворачивает жадно страницу. Никто не говорит: ну, напиши еще что-нибудь, чего замолчала. Расскажи еще.


***

…И я строчила ему из Косогоров эти выпрошенные им письма, а просил он иногда прямо в утреннем эфире, который по-прежнему аккуратно вел с шести до десяти, хотя теперь уже и не каждый день. И я знала, твердо знала, как знает любой сумасшедший, что эта бархатная студийная тишина именно для меня раскалывалась вдруг громовыми словами: «…люблю тебя, жду тебя – напиши мне об этом». Но поскольку дальше моментально начинались завывания электрогитар и Верман, отпетый скоморох, добавлял под веселый гогот напарника: «…так или примерно так мы можем перевести первые строки хита горячей двадцатки, Smells like teens spirit…», то все коллеги думали, что это просто очередное эксцентрическое вступление любимца публики к его непростой музыкальной программе.

Письма, впрочем, хлынув от меня к Верману в августе, пережили бурную фазу половодья и постепенно иссякли, высохли – задолго до того, как Азамат развел костер на бережку рядом с нашей дачей, а именно − как только нам с Верманом стало можно видеться. И в тот первый, тяжелый и длинный московский год мы виделись раз пять.

Да нет, чего там, именно пять.

Каждая встреча с тобой прожигала меня насквозь, выжигала в памяти собственную дату – точно так же, как вот сейчас шипит и жадно вгрызается в дерево этот тоненький, раскаленный докрасна карандаш для выжигания, который держит в руках дочь.

– Смотри, мама, – показывает она мне дощечку для хлеба с каким-то бретонским орнаментом, и опять пахнет чудесно – медом, дымом, весной, акварельными красками, что лежат рядом, заплаканные от ее небрежно-мокрых беличьих кисточек. – Красиво, правда?

– Красиво, – говорю я. – Правда.


11
Мы были тете Раисе, конечно, седьмой водой на киселе, но в Косогорах проживала ее настоящая родня – сын, работавший в городской пекарне и, белокожая и синеглазая, точно гжельская чашка, внучка детородного возраста − почти подруга моей матери. И тот факт, что как-то в апреле ночью внучка разродилась двумя близнецами мужеского пола, занял свое место в череде событий, где для меня, разумеется, главнейшим был переезд в Москву.

Внучке стало тесно в однокомнатной квартире.

Тетя Раиса стала жаловаться всем на больную ногу и на отсутствие родственников в диаметре одного километра – мол, некому стакан воды подать.

Гусев сказал мне, что я принята в его школу на следующий учебный год, оставалось только найти жилье.

Мама в очередной раз напомнила отцу, что прежде всего надо думать о ребенке.

Власти вдруг разрешили обмен провинциальной жилплощади на московскую.

Отец предложил тете Раисе обменять ее крохотную однушку в спальном районе мегаполиса на двухкомнатную квартиру в замечательном кирпичном доме на центральной косогорской улице. Внучка Раисы активно поддержала предложение.

Как только бумажная эпопея с обменом закончилась, мы стали раскладывать вещи по коробкам – какие оставить в Косогорах, у бабы Веры, а какие везти с собой.

Наступил август.


***

В мокрых от пота рубашках, нахмуренные, истомленные жаждой грузчики ставили коробки на пыльный серый асфальт перед нашим подъездом. Наконец навалились вчетвером на пианино, ухнули, и опять поволокли его, тельца бессловесного, на широких, защитного цвета ремнях – как вначале, только теперь уже прочь от дома.

− Мужики, − крикнул отец, − затащим в грузовик его, отвезем в гараж, а потом перекур.

В гараже пианино провело три долгих года, между бетонной стеной и старым, черно-золотым мотоциклом деда. Иногда я заходила туда летом, открывала пыльную крышку и клавиши отзывались прохладно и тускло на прикосновение отвыкших от игры пальцев, и я замечала, что в басах влажно западает «фа» большой октавы.


***

Азамат безропотно слушал эту подземельную игру четверть часа, потом ему надоедало, и он начинал тихонечко скрипеть створкой старого керосинового фонаря или побрякивать спичками, короче – деликатно намекать на конец репетиции. Я, проверив, надежно ли заперта дверь гаража, убирала ключ в рюкзак, и мы шли загорать.

Веселые объятия Азамата были сама беззаботность, сама простота, и если он дурачился, то смех разбирал меня раньше, чем я успевала сказать: «Перестань, как не стыдно!..» Ведь причины, увы, чаще всего оказывались не самые благородные: глупая шутка над пляжной толстухой, или пересказ любовных писем, которые он пачками получал от Веры-Наташи, или азартная ловля бледных, пучеглазых от ужаса лягушек в озерной воде. «Царевна! – орал Азамат. – Вот моя царевна!»

Лягушки удирали под коряги, чайки кружили над островом, и в наших ладонях дрожало что-то зыбкое, как монгольфьер, а ведь мы просто держали друг друга за руки… Интересно, что в эти пляжные дни, когда тень моя стекала к воде прежде, чем я туда заходила сама, меня вдруг оставила параноическая тревога о том, где чего у меня не так колышется и выступает. Я забывала посмотреть сквозь привычную лупу на свои новые, смягченные солнцем и постоянной улыбкой черты, забывала себя вообще. Глазела на летний день вокруг, да на Азамата, всегда идущего на полшага впереди через перелесок, да, всегда впереди на полшага.


***

«Эй, Азамат! – кричал ему лодочник из покосившейся будки, в которой он раздавал весла от своих легких, несерьезных судов. – Эй, Азамат, бери ″Ласточку″, пока свободна, я тебе придержал, как договорились».

И через пару минут «Ласточка», «лодка плоскодонная первой категории», всплеснув белыми веслами и повернувшись узкой кормой ко всему этому общему пляжу, похожему больше на полярное лежбище моржей, чем на летний берег реки, отчаливала к другим, настоящим лугам и калугам, выходила из-за острова на стрежень, еще не зная, куда атаман изволит отправиться сегодня, – а у княжны, как хорошо известно, не было никаких предпочтений и планов.

Он никогда, или почти никогда, не говорил мне об отце, который и подарил ему это лермонтовское имя, прежде чем покинуть облитые гололедом Косогоры по первому снегу навсегда. Младшего брата звали проще – Костя, Костя Кузнецов. Они были погодки, Азамат и Костя, и отца не помнили, выросли с русскими дядями, тетями, бабушкой и дедушкой, оба носили девичью фамилию матери. Отец, Ваха Эльсанов, непростой человек с рубленым профилем, которому работа на заводе пришлась не по душе, водка не по нутру, погода не по вкусу, отправился на родину, поссорившись со здешней родней?.. Или просто обещав жене вернуться и забрать ее с годовалым Азаматом к себе, куда-то под Грозный, в абрикосовый сад?.. Не знаю.

Только однажды услышала я от Азамата эту весьма сбивчивую историю про отца, и был там сначала отъезд, а потом авария или просто несчастный случай… Азамат так и не объяснил толком, а я боялась спросить что-нибудь глупое и потому не задавала никаких вопросов − просто слушала и целовала его, вот и все.


***

Перед тем, как пианино повезли в гараж, меня отправили за последней сумкой в пустую, удивительно звонкую, прихожую. Ничего я в тот переезд сама не укладывала, ни за чем не присматривала, и мне выпало счастье проститься с родным гнездом исключительно поэтически, ощущая, как глаза влажнеют от жгучей неги и горлу становится узко дышать.

Окно оставили открытым. В стекле отражались прохладный августовский закат, тусклая ржавчина на крышах приземистых трехэтажек, шли своим чередом мелкие события двора: знакомство кота и ребенка, разговор двух веселых мамаш, которые развешивали на балконах байковые ползунки – их полные, незагоревшие руки отливали перламутром на солнце… Над ними стрекотала сорока, круглая, тонкохвостая, точно капнутая тушью на четкий нотный стан телевизионных проводов.

…И все, все, что составляло самую прелесть моих вечеров перед окном с какой-нибудь книжкой или тетрадью по химии, раскрытой, но в ту же секунду и потерявшей надо мной власть – все это теперь готовилось отступить на шаг в прошлое и раствориться там навсегда.

В воздухе стоял запах табака, кваса и горелой бумаги.

В пустоте дома, уже незнакомого без музыки, мебели и родных запахов, виден был на выгоревших обоях чистый, яркий, сохранивший позолоту и свежесть краски квадрат – след от зеркала, в котором еще недавно Верман улыбался мне через плечо.


***

…Нигде я не встречала больше этих лабиринтов из лапочек, ромбов и фуфырчатых цветов – жалких роз на розовато-сером, цвета крысиного хвоста, фоне.

Обои остались в прошлом. Их сменил маслянистый блеск стен в солнечной комнатушке тети Раисы, желтоватая штукатурка чужих московских квартир, шероховатый мел в спальнях дочки и сына, захватанный ребячьими пальцами и царапнутый то там то сям акварельными карандашами, зимне-голубые кухонные изразцы – в общем, другие стены.

Там и сям появились картины, фотографии, детские рисунки, и, не успев оглянуться, все ремонты и переезды я стала проводить сама. Звонить грузчикам, терпеливо заворачивать в газетную бумагу хрусталь и керамику, мучиться головной болью о том, как все это собрать вместе и куда пристроить, терять сон, спотыкаться о картонные коробки, покупать белила, олифу и прозрачный летучий лак.

Скажите мне, что за проклятие тяготеет над нами, когда мы расстаемся в первую очередь с тем, что насущнее хлеба, тяжелее всего и всего буквальней, – с книгами, тетрадями, фотоальбомами? Почему именно их бережливый бес подсказывает первыми уложить в коробки, рассортировать и заклеить скотчем, чтоб потом перепутать номера и забыть непременно, куда засунул бесценную книгу, – ту, которую сейчас, именно этой ночью, приспичило возжелать?

Кто ж виноват, скажет рассудительно совесть, и к тому же, добавит она, ты знаешь, что делать: возьми, открой Интернет − все уже давно отсканировано, все отцифровано в мировой библиотеке – зайди туда-сюда, набери название. Да, но понимаешь, не хочу я в файле, хочу мою, МОЮ, на той хрупкой желтой бумаге, в порванном переплете, с пятнышком от черничного варенья, ту, где девочка переходит мостик через реку, пятнадцатая глава. Хочу черно-белую пленку фотографий и блокнот «Carpe Diem» с кармашком, куда была отправлена навсегда стая визитных карточек неизвестного уже назначения.

Сухой лист платана стал закладкой в свадебном фотоальбоме, шелудивый плюш которого я тщетно пытаюсь сейчас нащупать, запустив руку в пронумерованную коробку Б34//Книги. Будут ли мои дети листать это все? Зачем я везу, укладываю, надрываюсь, для кого? Для них или для себя?

Для себя, конечно, истерически смеется Настасья Филипповна и кутается в черную греческую шаль.

Книги недоступны, Интернет отключен, пианино замуровано в гараже, под рукой валяется самое необходимое – и самое ненужное, два полюса одной планеты, одного дома, которому суждено вот-вот исчезнуть, полностью перейти в прозу или распасться на стихи.

И я, ошалев от бессонной ночи, только-только накормив грудью дочь, умирая от страха, чтоб она не заболела накануне переезда, возвращаюсь на кухню довязывать узлы и остаюсь там один на один с обэриутским стихотворением:

Новый сорговый веник,

связка старых автомобильных ключей,

детская соска (куплена мной в безумной надежде, что я перейду с грудного

кормления на что-то другое),

плитка шоколада «Линдт», подтаявшая на окне,

большой фотоальманах «Здравствуй, Сибирь!» 1989 года,

два пластиковых кольца для прорезывания зубов,

упаковка серебряного елочного дождя,

перочинный нож,

колокольчик, с восьмиугольной гайкой на веревочке вместо языка.


***

− Анька, ты где ж там возишься? – услышала я голос отца и выбежала из квартиры, схватив нужную сумку.

Как выяснилось потом, со звонким подзатыльником от отца, − не ту.


12
Верману всегда везло с жильем, даже когда он еще, по большому счету, его не имел. Многие из пестрой когорты его приятелей, несмотря на железный и прочие занавесы, играючи путешествовали по миру, и один из них уехал работать в Африку «на пару лет, а дальше посмотрим». Тогда он и предложил Верману на этот неопределенный срок замечательную квартиру в Замоскворечье. Верман согласился и ни разу не пожалел: до работы было рукой подать, сын играл в песочнице неподалеку от синеглавой маленькой церкви, звенели на улице трамваи, и медленно, сонно текла мимо тяжелая река, когда он выгуливал вдоль набережной собак.


***

И зачем, ну зачем он пригласил меня в гости в этот ноябрьский звонкий выходной, как у него хватило… И зачем я приняла приглашение?

Вопрос риторический, и ответа не заслуживает, но все-таки… Настали осенние каникулы, директор Гусев пожелал всем полноценного отдыха − то есть с книгами в зубах, уточнил он без тени улыбки. Накануне Верман помог мне оформить московскую прописку, точнее, не то чтобы помог, но театрально позвонил кувшинорылой чиновнице, которая матери в приеме отказала, и сказал, что ему, как и всем радиослушателям, было бы интересно чуть подробнее «узнать о порядке рассмотрения документов у населения». В результате товарищ Сидоренко согласилась принять меня в понедельник. Обворожительный Верман!

Отъезд мой из Москвы в родные края был отсрочен до вторника − так может, увидимся, душа моя, сказал Верман. И так хотелось увидеться… Вот и все.

− А ты приходи в гости ко мне в субботу, часам к шести, я… – предложил он совершенно запросто и зевнул в трубку, – я, ыымммм… как раз высплюсь после эфира. Езжай на трамвае, радость моя, остановка… м-м-м… остановка «Рот Фронт» называется.


***

Первой в прихожей меня встретила собака, седая афганская борзая, похожая на писателя Тургенева в старости. Затем, струясь и влажно улыбаясь черногубой пастью, появилась вторая – длинная каштановая такса.

– Такса Метакса, – представил Верман. – Любимица!.. А это афган Тамерлан, подлый аристократ. Я все имена и не упомню.

За собаками выбежал ребенок в одной распашонке – и остановился неуверенно, чуть качаясь на пухлых белых ножках.

– Гри-иша, – прозвучало за дверью спальни, тепло и медленно, словно пели колыбельную.

Ребенок мотнул головой и остался в прихожей смотреть на меня. Колечки русых волос блестели над его крутым, вермановским, лбом.

Голос чуть помолчал и завел снова:

– Гри-иша… Иди сюда, давай штанишки наденем.

Глаза у ребенка были темные и лукавые – материнские, подумала я, когда увидела ее секундой позже.

Как я хотела ее увидеть! Маленького роста, в красных стоптанных тапочках, с тугой косичкой черных вьющихся волос – она взглянула на меня, очи черные, поцеловала Вермана, очи страстные, и, сверкнув сережками, метнулась на кухню, куда побежал, радостно гикнув, бесштанный Гриша.

С кухни пахло печеными яблоками и едкой сахарной гарью.

– У меня шарлотка сгорела, Володька, – сказала она грустно, возвращаясь из кухни с младенцем на руках.

Загорелые, гладкие девичьи руки со сбитыми, темно–розовыми, как персиковая косточка, локтями и маленькими запястьями. Светлое тяжелое кольцо на безымянном пальце левой руки. Почему левой, подумала я лихорадочно и взглянула на ладонь Вермана, которой он ласкал пушистого пса. Он тоже носил кольцо на левой руке, но спросить его об этом прямо сейчас я не нашла в себе душевных сил.

Меня усадили на диван, вручив альбом с фотографиями, и я покорно его открыла. Верман накрывал на стол и возился с радужными дисками – он гордо показал мне их издалека, последний писк музыкальных технологий. Аня с младенцем на руках ушла на кухню, аристократ Тамерлан и такса Метакса последовали за ней в качестве хвостатой свиты − в общем, я сидела с альбомом одна, и никто не смог дать мне, как это водится, комментариев к иллюстрациям семейного счастья, так что снимки эти были абсолютно безголосыми – просто застывшие мгновения, и все.

Альбом головокружительно уходил от настоящего к прошлому.

Поэтому сначала я увидела Гришу на разных стадиях развития, а потом Вермана с атласным кулем в бантах, очевидно около роддома: падает снег, на черном пальто Вермана крупные белые мухи, он белозуб и небрит, ленты красного цвета.

Листаем дальше.

Аэропорт с ничего не говорящим мне словом Mallorca, самая что ни на есть открыточная морская даль, полотенце сохнет на шезлонге, мокрая Аня в черном мокром купальнике, расшитом то там то сям бисером пляжного песка, скалит зубы, наверное, на мужа, какая красавица, оборачиваются на нее два голландца, эти русские целуются день–деньской, должно быть, медовый месяц. Идеально правильный квадрат ярко-синей воды в гостиничном бассейне, идеальное голое тело жены Вермана, которая падает в синеву на спину, − муж нажал на кнопочку за долю секунды до того, как вода облепила ее совершенно, в бассейне ни души, вот она и разделась, живот уже совсем карамельный и нос облупился. Бледное, раннее утро, задолго до круассанов, и кофе, и горячего шоколада, и сока из красных апельсинов, бледное лицо от бессонницы и всего, что не повторится, пить хочешь, да, и пить, и есть, и особенно тебя, хочу тебя, te quiero.

Опять она, закутанная в хитроумное золотое платье, без фаты, спина голая, а шлейф сияет по полу, и хрупкая, драгоценная туфелька, работы скорее ювелира, чем сапожника, сейчас споткнется о ковровую дорожку загса.

И опять она, в глухой коричневой школьной форме со стрекозьими крылышками эфемерного капронового фартука. Туфли на пуговках, нахмуренные брови – а глаза смеются, сейчас раздадут почетные грамоты и медали отличникам, а потом все будут танцевать, выпускной вечер, а в общем, ерунда все это, все равно она через три месяца за Вермана выходит.


***

Как только я толкнула подъездную дверь наружу, пошел дождь.

Скользнула щеколда английского замка, упал занавес, осталась по ту его сторону живая картина – и мне было и больно, и легко, и жалко, и совестно, и грустно. Я вдруг поняла, что молодая мать – это звучит гордо, что семья – это красиво, и какое-то непонятное восхищение детьми, вопреки их слабостям и недостаткам, независимо от их поступков и проступков, захлестнуло меня в одночасье.

Никакого логического объяснения этому странному чувству не было.

Так впервые в жизни я испытала умиление к ребенку.

Это совершенно перевернуло мой небольшой пятнадцатилетний мир. До этого дня я не могла понять, что можно вообще найти в таком занятии, как няньканье с детьми. Соседка Люда, моя ровесница, проводила дни напролет, прицепившись к какой-нибудь молодой усталой мамаше, чтобы повозиться с ее кривоногим чадом – и я изумлялась, зачем? Как добровольно, без принуждения человек может проводить время с хнычущим, непонятно чего требующим, неуклюжим, толстым и откровенно глупым существом? Снизойти до уровня развития двухлетнего ребенка было выше моих сил. И вот сейчас, увидев и подержав на руках чужого сына, я вдруг поняла зачем.

Пелена, скрывающая красоту младенческих лет, спала с моих глаз, и я вдруг узнала, с ясностью пророческого сна или видения Сивиллы, как легко и сладко засыпает он у матери на плече, пока Верман курит на балконе и ждет, когда Аня выйдет из Гришкиной комнаты. Ясно стало также, что после моего ухода им будет хорошо вдвоем. Что вообще, должно быть, хорошо жить в таком доме. В доме, где друг с другом разговаривали на «вы», чуть насмешливо, но очень вежливо, и когда муж в конце вечера обронил что-то вроде: «Ань, ты не помнишь, где у меня…», то она сказала: «Так вы, Владимир Валерьевич, в коробочке вон на той полке посмотрите…» – словно нельзя было разменивать «ты» на пустяки, при чужих, всуе.

Это был дом, где со вкусом шутили и ели, где жена отлично готовила, где дна было не разглядеть, но на поверхности мой жадный взгляд ласкали не страсть этой пары, и уж, само собой, не верность, – но какое-то такое сплочение, какое-то спокойное и уверенное «вместе», унисон мнений, прозрачная крепость, которую наполняли и создавали дети.

Так видение эфемерное, но упрямое, вылезло из кокона, расправило крылья и стало мечтой. Но за что мечте было уцепиться, куда деться? В доме Вермана на вид все было дивно хорошо. Жизнь, особенно семейная, представлялась мне длинной и запланированной на много лет, как учебный план, – и я с отчаянием думала, что все у тебя уже идет согласно плану, и будни, и праздники, и радости на супружеском ложе – так что и твой приезд, и твои слова ко мне были, как комета среди расчисленных светил, – и в никуда, и ни для чего.


Часть вторая


1
Вдруг оказалось, что учиться – это интересно и легко.

Расписание в дневнике взмахнуло бумажными крыльями, опустилось ко мне на ладонь и сказало голосом птицы Сирин: «мировая история, история философии, история религии, история России, история искусства, история цивилизаций, история, история, история».

Когда-то давно, в занесенных колючим февральским снегом Косогорах, мать, по просьбе нашей классной руководительницы «провести с ребятами беседу об истории искусства», пришла в школу. Что-то такое было вокруг вовлечения родителей в школьную жизнь, и работа моей матери в отделе заводской архитектуры означала для классной как раз, что эту фифу можно пристегнуть к уроку истории.

Мать принесла свой собственный маленький путеводитель по Эрмитажу: цветные репродукции, глазурь суперобложки. В самой сердцевине, на особой бумаге – мелованой, цветку лотоса подобной на ощупь, – обитал лютнист Караваджо.

Лютнист пустился в плавание по классу, класс знакомился с Эрмитажем, хихикал и скрипел стульями. Через полчаса, после унизительного путешествия по неровным рядам парт, книжка вернулась − с изодранной Психеей (за то, что была голая) и смятым списком репродукций на последней странице.

Здесь все было по-другому.

В школьную жизнь вовлекались не родители, а невероятные, на обычных учителей не похожие люди, которые первую половину дня преподавали в институтах, приходили к нам после семинаров, тащили в класс не то что путеводители, а журналы, атласы и словари, где их предмет иллюстрировался досконально, букварно, сотней маленьких картинок, в том числе и обнаженной натурой, но над этим никто не смеялся, – не смели, просто покорно записывали за шаманом, пританцовывающим у черной доски: жертвенные обряды, Фрейзер, Фрейд, инквизиция, инициация…

Тема инициации была очень кстати – именно в это состояние мы и впали в ту осень все поголовно.

Половина учеников так же, как и я, пилили каждое утро полтора часа из своих Медведкова, Люблина и Химок, залетая в класс вместе с третьим звонком, дабы приникнуть к источнику знаний и «напитаться словарями», как мечтательно говорил наш словесник. Была и другая половина – бравые хоккеисты, пловцы-молодцы и плоскогрудые, гуттаперчевые гимнастки, короче – спортсмены, наследие тех времен, когда школа была еще соответствующего профиля. Они перешли в следующий класс в основном по инерции, чтобы закончить десятилетку там, где начали, и вид во время уроков у них был, надо сказать, несколько изумленный. Оно и понятно: даже если ты решил не заниматься больше спортом для Олимпийских игр, а просто закончить нормальную школу с историческим уклоном, все-таки сложно заранее угадать глубину собственного погружения в мир гуманитарных наук.

Когда закончился суматошный ветреный сентябрь и все более-менее перезнакомились, когда около трамвайной остановки мороз засеребрил увянувшее поле, одна из новеньких, пышноволосая и розовоперстая, точно первая строфа Илиады, присела как-то утром на подоконник, где я разложила тетрадки по алгебре.

Сковырнув изюм с подгоревшей «калорийной» булочки и болтая в ритме марша ногой, обутой в американский ботинок, она сказала, что если я как бы хочу писать и печататься, так ее мама издает как бы журнал для подростков – о проблемах молодежи, уточнила Лариса, протягивая мне кусок «калорийки». Так что поэзия как раз пойдет, а еще лучше – заметка на тему «вот есть такая клевая книжка стихов, если знаете, молодцы, а если нет, то почитайте обязательно, потому что…»

– Да ты приходи в редакцию, – щедро добавила она и спорхнула с подоконника, захлестнув школьный рюкзак на плечо. – Приходи, и сама все увидишь.


***

Проблемы молодежи вполне соответствовали в ту пору моим собственным, так что я с большим волнением собралась в редакцию журнала «Прямо сейчас/ Just now» (выходит на двух языках, распространяется в 15 странах, имеет 200 корреспондентов – ну, не будут же они проверять, – а, если поднажмем на Юнеско, сказала Ларисина мама, то скоро выйдем на тираж в 5 тысяч экземпляров…).

Я надела красный свитер, выбеленные временем джинсы и, собрав по сусекам три десятка своих стихов на бумаге разного цвета и калибра, предстала перед взрослым и подрослым коллективом редакции. Впрочем, никто меня никому официально не представлял. Узкая подъездная дверь вела на каменную лестницу, где Лариса тотчас же остановилась покурить в кругу соратников – а потом мы уже впятером заваривали и пили чай на облупленной, но очень милой кухне под зеленым лопухастым абажуром.

Да, была там кухня, и ванная, и, в рифму, диванная тоже была, и библиотека, и большое бюро, где ютились по углам письменные столы для редакторов и критиков. Двести корреспондентов, понятное дело, паслись в редакции без прописки, но чудесным образом всегда находили пристанище себе по вкусу, ведь к их услугам были: стулья, кресла, подоконники, кухонный стол и лестничная площадка, а в летний день – небольшая веранда, окруженная с трех сторон коваными перилами, которую все почему-то гордо именовали террасой.

Редакция располагалась в дивном московском дворе на Малой Бронной, в особняке, на «минус первом этаже», а проще – в полуподвале.

Полуподвал смотрел во двор через крохотные, украшенные подсвечниками и пепельницами, оконца, точь-в-точь как то, в которое стучала туфелькой с черным бархатным бантом булгаковская Маргарита.

Отделом эссеистики заведовал Алексей Васильевич Щербаков.


***

Ну, так что же, – добродушно произнес Алексей Васильевич, – чем думаете заняться после школы?

Я поддалась обаянию Щербакова и сказала доверительно:

– Да, наверное, на журфак поступлю.

– Да вы что! – В ужасе попытался воздеть к небу свои коротенькие ручки Алексей Васильевич. – Во-первых, ни в коем случае. Во-вторых, почему, позвольте спросить, и что вам делать в журналистике?

– А за что вы так на нее? – растерялась я.

Алексей Васильевич вздохнул и откинулся на спинку кресла:

– Аня, опомнитесь. Во-первых, вы, конечно, не журналист. Вы придете туда, лопаясь от гордости, и через четыре месяца поймете то, что я вам сейчас говорю сжатым текстом. Во-вторых, ведь там же ничему не учат. В-третьих, в газете они станут переделывать вас, а вы не сможете, и будет трагедия. Трагедия!

– Ну, вы же не переделываете, – заметила я, подошла к его столу и ткнула пальцем в «Just now». – Вот журнал, в котором меня не переделывают. Вот!

– Да, журнал уникален, – тряхнул львиной головой Алексей Васильевич, – но поэтому он долго и не протянет. И потом, он детский. Вы скоро вырастете.

«Бедный грустный старик, – подумала я, – все это полнейшая стариковская ерунда».

И спросила небрежно:

− И что бы вы сделали на моем месте?

− Я на вашем месте каждый свободный час заходил бы в библиотеку и читал бы хорошие, вечные книжки, − серьезно сказал Щербаков. – Например, Пушкина и Достоевского, которых вы плохо знаете.

– Достоевский слабо пишет, – не очень уверенно повторила я чьи-то слова.

– Да вы что! – опять взмахнул руками Алексей Васильевич так, что его узорчатый свитер собрался в гармошку на животе. – Вы сами-то когда-нибудь читали Достоевского?

− Он выбрался из своего рваного креслица и подошел к шкафу. – Вот, хотя бы… Во-первых, прочтите его речь на открытии памятника Пушкину. А во-вторых… да все у него прочитайте. Прочитайте все у Толстого, Гоголя, Лескова, Островского, перечитайте «Недоросль» Фонвизина и, конечно, «Горе от ума», поэзию Державина и Ломоносова, читать и перечитывать раз в год, обязательно! Потом можете браться за Чехова, Булгакова, Блока, Мандельштама, Ходасевича, Арсения Тарковского. Прочитайте все у Тынянова и Бахтина, и потом, раз в два года, перечитывайте. А в-третьих, Аня, будь моя воля, я запирал бы вас каждый день часов на шесть в читальном зале и давал бы вам с собой только чистые тетради и чернила – чтобы вы читали и выписывали незнакомые слова. И все.


2
Как ни странно, Верман сделал гораздо больше, чем все мои прекрасные наставники, чтобы я начала выписывать незнакомые слова или, по крайней мере, писать знакомые. Но, разумеется, это был побочный, так сказать, нечаянный результат нашей с ним встречи.

Вернее, не только с ним. Вообще-то, это была встреча с Федей.

Федя работал на другой станции, почти враждебной «Новому радио» и преданной только джазу, ежечасным котировкам валют и прогнозу погоды в столицах мира… Там Федя трудился, к слову сказать, музыкальным редактором, а в свободное время… «Ну, кто он? – задумался Верман, и стал загибать пальцы. – Ну, во-первых, известный в узких кругах аранжировщик, потом пианист, гитарист, недурной джазовый композитор, а если выпьет, – тут счет прекратился, ладонь Вермана скользнула вниз, и на финишной прямой его указательный и большой пальцы соединились в восхищенное колечко, – эфир будет вести лучше, чем я, и споет на бис. Обалденный музыкант!»

Обалденный Федя играл по четвергам в клубе «Пятый глаз», что находился тогда недалеко от Страстного бульвара, в маленьком особнячке, наверняка знавшем еще Пушкина, на втором этаже, украшенном полумесяцем лепного балкона.

«Пятый глаз» начался с истории, к музыке мало имеющей отношение. Сначала на первом этаже особняка появился магазин «Четыре глаза» и стал бойко торговать телескопами, микроскопами и биноклями. Но владелец магазина смотрел на свою жизнь не только в микроскоп – господин Кучеренко был страстный поклонник джаза и, чуть погодя, этажом выше открыл бар, в котором ждали гостей обшарпанное пианино, стойка с веселым барменом и мяукающие напевы Билли Холидей. Музыкантов кормили бесплатно, если они при этом что-нибудь играли. И они заиграли – так, что потом «Четыре глаза» закрылись, а пятый остался, начал жить своей жизнью, закипели концерты, стали тусоваться у входа в клуб любители и профи, а бывший владелец телескопов сидел вечером за барной стойкой, точно Богарт в «Касабланке», и потягивал «Кровавую Мэри», зажмурившись от удовольствия.

Мы условились, что я приду туда около десяти вечера и узнаю, стоит ли мне вообще иметь дело с музыкой или нет.

Для тех, кому неинтересны детали, паузы, отступления, танцы с покрывалом, заплаканное миндальное дерево, вино между двух морей, могут удовольствоваться исчерпывающим «или нет», − следующая глава все равно интереснее.

Для любителей щемящих звуков, вот он, автопортрет в уголке общего коллективного табло, канарейка в клетке, крошечные, вышитые златошвейкой инициалы на обратной стороне гобелена – вот как оно было.


***

Утром ветер отворил окно настежь, разогнал облака, подсинил холодным ясным небом реку. Птица взлетела вдоль стены, почти вертикально, по линеечке, точно ее подтянули туда на нитке, вытянутая шейка и биение крыльев было – так, прихоть художника, знак, что очень сложна и дорога хрупкая марионетка.

Холмы успокаивали глаз, согласно удаленной перспективе – темно-синие, голубые, а за голубыми и совсем мотыльковая лазурь.

И солнце показалось в облаках, и потекло из них правильно, по диагонали… вот на тебе, пожалуйста, открывай и рисуй. А я не могу рисовать. Я перевожу, подстрочно. Свою жизнь в твою, твою в нашу, нашу – в третью. Сегодня в первый раз во сне говорила по-французски, словно другого языка и нет на свете. А смогла бы я тебе по-французски написать? Расслаивается иногда земля, освещенная двойными лучами. Как странно я вижу. Надо обязательно сказать врачу.


***

…Ну, давай! – крутанувшись на плюшевой табуретке, Федя перестал играть и уступил мне место: встал, потянулся, завел локти за голову. Федя был из тех, что седеют рано и красиво, отпускают кудри и ходят себе потом, точно в напудренном парике, на голову выше бритой эпохи.

И я села на кособокую, думая скорее о своем положении в пространстве, чем о том, что под пальцами, и сыграла, и он поправил меня, как вот Моцарт, помните, поправляет императора Иосифа, который презентует ему хвалебную пьеску Сальери, – и это было ужасно и смешно одновременно. И он улыбнулся, и сыграл еще, и еще, и Холидей, и Гульда, и Мусоргского, и Котрана, и даже что-то для одной левой руки, но это было так, как если бы я играла и левой, и правой. Я боялась притронуться к инструменту после его волшебных мохнатых кистей.

– В общем, поняла, да? – вдохновенно провел он указательным пальцем глиссандо по нисходящей и выпрямился, оперевшись на крыло рояля: неумолимый, прекрасный, с пронзительным взором Петра в «Полтаве», вот-вот разобьет неприятельские полки. – Вот так, да? Бери и греби, пригоршнями. Уже давно все придумано, не трать время, зачем повторять… И чего у тебя левая рука такая слабая? Ведь ты же левша… А вот голос интересный. Вот голос можно попробовать… Приходи в студию! Посмотрим, послушаем…

Как странно, подумала я, про голос мне никто никогда ничего не говорил. Даже Верман. Последний вообще устранился на момент открытия истины в бар и, дирижируя соломинкой для коктейля, объяснял что-то бармену, и бармен выбивал ему ритм шейкером, как большим серебряным маракасом, а потом кивнул на зоосад за своей спиной, где дремали на полках разные коварные звери. Верман покачал головой, бармен тоже покачал головой, отворил особую холодную клетку и вытянул светло-зеленую бутыль за прелестную тонкую шею, и голос твой произнес мечтательно: Entre deux mers… – где я только поняла, что тебе легко и весело, и лишь годы спустя подхватила истинное значение шероховатых слов.

Ты покрутил тот незабвенный бокал на хрупкой ножке, так, что вино заплакало и запахло дачей, смородиной и совсем тоненько – сенокосом.

– Напишешь про это?

– Ну не спою же.

Он тронул меня за подбородок и понял все, что творилось со мною, и уж не стал ничего говорить – мазнул мне по носу легким пальцем, и повел между двух морей, и стал рассказывать сам: про волейбольные часы на журфаке, про то, как прогуливал и терял зачетки, про лыжные кроссы, которые бегал за слабоногих красоток, и как их с Федей отчитывали за торговлю буржуазной музыкой из рук в руки на первом курсе, и про вечеринки и дринки, и про разные языки.

–…Мы все учились понемногу… – почесал незримую бакенбарду Верман. – Все это ерунда. Все равно ты пианино уже не закроешь. Главное, поступай на вечерний, тогда они не отберут у тебя золотое время – утро! И читай поменьше! А пиши побольше.

Но я все-таки поступила по-своему.


3
К сожалению, у бедного Алексея Васильевича не было тогда ключа от читального зала, но мне хочется думать, что позднее, с высоты своих перистых облаков, уходящих, увы, прямо в потустороннее, он увидел, как я все-таки зашла туда, только через другую дверь.

Сын спал по ночам плохо, днем закрывал глаза исключительно в коляске, когда мы гуляли в парке, а если болел – засыпал только на руках. И сколько раз, прижимая его к себе (младенческая щека, горячая и липкая от пролитого лекарства, касается моей ключицы, и тяжко ноет спина, потому что он только-только, после бесконечного колыбельного путешествия – кухня-коридор-спальня-коридор-кухня – заснул!), я подсаживалась к магическому экрану, открывала наугад книжку в Интернете и листала страницы, нажимая мизинцем левой руки на «Рage down». Читала вскользь, читала, прячась от постыдного страха в те невыносимые сорок минут, которые нужны парацетамолу, чтобы температура начала снижаться.

Да, было, было: сумерки, абсолютная тишина, в которой слышно его дыхание, где особенно важен выдох, не прячется ли там этот маленький гуттаперчевый скрип, точно ведут стирашкой по стеклу, – не сипит ли в бронхах. Нет, не сипит, вроде обошлось, вечер в окне давит на фонари, три грустных апельсина, свет сочится на террасу; мой сухой, изъеденный розоватой экземой и отягощенный обручальным кольцом безымянный палец тычется в теплую клавишу, тик-так, движется страница, герой находит жену и богатство.


***

Потом он выздоравливал. В эти счастливейшие дни сон приходил к нему на воздухе мгновенно, мы проводили в парке под каштанами и два, и три часа, и я, блаженно уставившись в книгу, не могла наглядеться на какую-нибудь первую фразу в каком-нибудь маленьком рассказе у Чехова, и как же это было хорошо!

Особенно полюбились мне несколько невероятных изданий русской классики, напечатанных в начале 90–х на дешевейшей желтой бумаге, в мягких обложках, практически с отсутствием корректуры и восхитительными перлами в аннотациях, как то:

…Достоевский сразу ясно понял гений Толстого и поздравил его с "Анной Карениной»…

…Тонкие полутона прозы Чехова – вот что нас к нему влечет.

…И в этом ВЕСЬ Гоголь.

Сначала я забавлялась тем, что исправляла вэтих книжках карандашиком орфографические и пунктуационные опечатки, потом отчеркнула на полях пару мест, где даже в таком издании текст сиял и переливался, потом наставила стрелок, следя, кто когда родился, влюбился, женился, и – пошло-поехало…

Муж, который вообще с трепетом относился к печатному слову, сам не смел и никому не давал прикасаться к книге карандашом, на этот раз не обижался.

– Такое дрянное издание, – говорил он, – не жалко пачкать.

И, в следующий раз, поехав в Москву, купил там пару-тройку шедевров, красивых, тисненых, с замечательным оформлением и трезвым корректором, читай – не хочу.

Я не притронулась к ним ни разу. Дрянное издание путешествовало в коляске во время наших прогулок, засыпало под подушкой в спальне, мокло в ванной, покрывалось пятнами утреннего кофе, становилось невозможной, неприличной (то есть, кому показать – застыдят) и совершенно необходимой книгой. Где ты теперь, славный издательский дом «Имэджин-пресс»! Жив ли еще? Печатаешь ли снова:

Пушкина отличает простота, правдивость и высокий гуманизм.

Толстой – ВЕЛИКИЙ писатель.

Достоевский – и есть сам Игрок. Это ясно как день.

Или безжалостные конкуренты уже забрали твои факсы и телефоны, переставили мебель в твоих кабинетах и печатают вовсю на твоих машинах рекламные брошюры для китайских «чудо-носков»?

…А ведь с тобой я пережила ту весну, конец марта.

И взяла твою книгу с собой, когда мы в первый раз вышли погулять после этой странной простуды у старшей. Маленький не заболел − все говорили, потому, что кормила, но я-то знаю, я не забыла, чего мне стоило развести их на неделю по разным комнатам.

Температура, плач, воспаленный ночник над кроватью, она просит игрушку, которую я не могу найти, засыпает у меня на руках, кипит чайник, пахнет хлоркой, беличья жизнь крутится в полночном колесе, дико болит спина, и только я заваливаюсь на собственную постель, как сын, замечательно здоровый, требует замечательно звонким, крепким и безжалостным голосом свою двенадцатую порцию молока.

Так проходят пять дней, и вдруг резко и сладко теплеет воздух на улице. Свет божий становится вправду светел и добр. Мы выползаем наружу и жмурим на него глаза.

Даша, такая беленькая и тихая по сравнению с круглощекими и горластыми ее товарками по песочнице, пытается на одном из своих влажных песочных куличиков поймать ладонью первую бабочку, которая распахнула рыжие, подбитые черным кружевом, крылья, а ветер, стоит лишь отвернуться, упрямо показывает мне начало «Анны Карениной», пытаясь шевелить темные завитки, которые выбиваются у Марии Гартунг на обложке из-под ее картинных горностаев.

Я открываю книгу снова.

На потерянной странице Сережа возвращается с прогулки и думает о разных вещах совершенно захватывающим образом – я нахожу, наконец, это место и смеюсь, вытирая влажные глаза, и вдруг понимаю, что прошу, прошу, прошу для него царствия небесного, для Толстого Анны Карениной, да, для Толстого Карениной, а не наоборот, для Толстого, принадлежащего миру, который он сам создал, миру вот с этим швейцаром, с комнатами в доме Алексея Александровича, с этими мыслями Сережи, с анютиными глазками в темно-русых волосах женщины, которая была так честна и так несчастна.

И, как певчий Куприна, я смеюсь и плачу, и все, что было в этой матрице под индексом интернет-сайта для лузеров, «три дабл ю дурак точка ру», все, что окружает меня неотступно – исчезает теперь с быстротой короткого замыкания.


***

…Почему-то не могу поверить, что Щербаков умер. Так уютно расположился он в своем скрипучем креслице, шарфом обмотана красноватая черепашья шея, карандашница блестит по левую руку, телефон – по правую, крупно падает за вечерним окном февральский снег, безмятежно вьется пар над огненным чаем в граненом стакане, – нет, поверить невозможно.

Директриса косогорской средней школы, которая лично преподавала у нас физику, дабы ее племянник, отбывающий срок в нашем классе, был через несколько лет снабжен знаниями и золотой медалью к поступлению в Московский университет, эта директриса, с жестким русым перманентом, пергаментной кожей и совершенно квадратным голосом, которым она вбивала нам в башки уравнения Ньютона, умудряясь каждый раз доказать ими, что Бога нет, вырывавшая сережки из маленьких смуглых ушей перепуганных татарочек и придумавшая десяток других чудовищных правил «поддержания дисциплины», директриса – да, она умерла несомненно. Умер пьяница-сосед, бивший по пятницам свою жену так, что она убегала прятаться к моей матери, и страшно пахло от нее: воблой, рвотой, кислым застиранным бельем, зеленым лесным орехом и еще как будто лакрицей. Как это называется, шепотом спросила я мать, и она, сложив рот подковкой, ответила мне коротко – перегар.

Но Алексей Васильевич ускользает от смерти. Его креслице, посвистывая, скользит в сторону книжных полок, он протягивает мне книгу, и эта книга моя, и до сих пор гуляет по сырым ее страницам его четкий внимательный карандаш.


***

Каждый день моей бестолковой жизни, как правило, связан с книгой – читаю, несу в сумке, держу на коленях, опускаю слабой сонной рукой в открытую пасть ночного чудовища под кроватью – и, увы, есть пара прекрасных книг, которые я до сих пор не могу заставить себя открыть снова. Одну из них, о мальчике, который превращается в муравья, я читала в дошкольном возрасте, когда мать, мокрая от слез и августовского дождя, вернулась домой из ветлечебницы и голосом низким и чужим от сдавленных рыданий сказала, что нашу кошку Русю, наевшуюся крысиного яда, пришлось усыпить.

С другой, жуткой сказкой про фламандские пейзажи, я сидела в кресле сырым и ветреным мартовским вечером, вернувшись домой после волейбольной тренировки.

– Нельзя так увлекаться спортом, – сказала я матери.

– А что такое? – Она дотронулась до чайника, чтобы проверить, горячий он еще или нет.

– Да прыгали, как кенгуру, на волейболе, а теперь у меня все болит здесь, – сказала я и положила руку на грудь.

И тут пальцы мои услышали что-то странное. Под кожей, в моем теле, там, где раньше все было как всегда, перекатилось что-то чужое. Что-то такое, чего там никогда не было.

– Что-то не так? – встревожилась мать.

– Да, – удивленно ответила я. – Что-то не так.

…Покажи мне, – попросила она быстро и тихо… и так же быстро и тихо озябшая рука ее отодвинула мою. Потом она снова застегнула пуговицу на моей пижаме и сказала.

– Это ничего. Завтра сходим в поликлинику… К терапевту.

К терапевту. И к гинекологу. И к эндокринологу. И сдать анализы.

И через три дня я уже сидела в коридоре перед приемным кабинетом хирурга-онколога во втором отделении районной больницы, пятая автобусная остановка от станции «Владыкино».


4
Да, как ни крути, а первым мужчиной, который меня коснулся, в ту прелестную пору на Фоминой неделе, – или как там у Бунина, – в пору, когда девушки осознают с неловкой гордостью и радостным стыдом новые, акварельные контуры привычного тела…Это был все-таки не Верман. Это был врач Ермаков.

Я стояла перед ним голая по пояс и пыталась ни о чем не думать. Он тер желтым наждаком своей ладони по моей коже и мял везде, где надо и не надо. Мои футболка и лифчик жалко свисали с пациентского стула. Он подошел к столику с инструментами, чем-то позвенел и надел перчатки отвратительного глистного цвета.

– Ложись на кушетку, – сказал он.

Я легла и увидела извилистую трещину на потолке, как всегда, напоминающую реку – Волгу, или, может, Лену.

– Что, прямо сейчас пункцию? – спросила мать, и я не поняла, о чем она говорит, жизненный опыт отсутствовал как таковой. Смешное слово, вроде названия кактуса, вот и все.

– Да это ерунда, – заверил он и вколол шприц до упора мне в левую грудь, чуть пониже соска.

Я не знаю, что было сильнее, боль или удивление.

– Не ори, – спокойно сказал он. – От анестезии было бы то же самое. Ну, почти. Сейчас пройдет. − Он прижег укол йодом и выбросил перчатки в черный пластмассовый бак. – Через неделю придете на прием за результатом.


***

Так начались апрельские каникулы, и в моем распоряжении оказалась неделя, чтобы примерить на себя короткую жизнь и вообразить все, как мне казалось, возможное и невозможное.

Во первых, конец. Потому что очень скоро может быть конец. Мне шестнадцать? Да, только исполнилось шестнадцать. Допустим, все кончится. Если кончится, то чего я не успела? Чего-то написать? Куда-то съездить? Ерунда. Я не успела одного: полюбить, родить ребенка, кормить грудью, ждать мужа с работы, быть очень просто, очень примитивно счастливой.

А может, и это неважно?..

Я вставала утром, пыталась выпить чаю, открывала газету, и в газете говорилось, что наши клетки работают по определенной программе, которая заставляет их обновляться. К старости эта программа сбивается: появляются морщины, усталость, приходят болезни, обновление сходит на нет. Если научиться контролировать эту программу, проникновенно подсказывала газета, то человек может жить вечно.

Вечно.

Но программа сбивается. Люди рождаются, вырастают, спариваются, размножаются, стареют и умирают.

Я пыталась прочитать дальше, но не могла. Тогда я бросала газету, закрывалась в ванной, слушала, о чем мне сегодня говорит вода, переодевалась, замечала с тупым удивлением, что черные брюки, еще недавно тугие, теперь болтаются на мне, и выходила из дома.

Топала до остановки, садилась в автобус, на метро ехала до «Пушкинской» или до «Чистых прудов», шла по прямой, вдоль бульвара, куда глядели глаза.

Воробьи дрожали на темно-красных ребристых скамейках, точно шестнадцатые на нотном стане – и чирикали на той же скорости, одурев от апрельского солнца.

Мимо памятника Пушкину проходила медленно-медленно молодая пара – она беременная, а он полноватый, словно из солидарности или от избытка счастья. Вот забеременеет Аня вторым, и Верман будет так же выгуливать ее по Тверской, и они пройдут мимо меня под руку, улыбаясь друг другу.

Ну и что. Я тоже могу мечтать. Я тоже могу, силой мысли. Я тоже.

Допустим, у меня будет какое-то время до двадцати.

Как это неуютно – примерять на себя короткую жизнь.

Ну, допустим.

Тогда и я успею погулять беременной по Тверской. А вот полюбить – успею? Надо же сначала полюбить… Или как? Как делаются дети без любви?

Допустим, будет время до тридцати или даже до сорока, – все равно, шепнула мне доверительно моя шестнадцатилетняя жизнь, дальше уже такой дохлый мезозой, что лучше и не думать.

Тогда я сдам какие-то экзамены, прочитаю какие-то книги, напишу какие-то научные статьи, получу какой-то серьезный диплом, буду годна к серьезной работе с серьезными людьми… – и серьезно думать, что там будет смысл жизни, показалось мне советом кретина. Смысл был где-то не там. Какой-то проблеск смысла, которым отчаянно хотелось наполнить жизнь, мелькнул только однажды, в семье, в доме, наполненном голосами детей, в бесконечной нежности, с которой руки укладывают ребенка в колыбель… Стоп, стоп, стоп. Это что, получается весь смысл – добежать до колыбели?

Не получалось мечтать, и еще меньше – думать. Я сидела, дура дурой, на скамейке перед памятником. Возможности ветвились в моей голове и шевелились как черви, и каждая из них тянула в никуда.

Я видела, что ничего не сделала важного: ничего хорошего, ничего плохого, и вдруг почувствовала, что эта жизнь эфемерна. И чему я в ней придаю значение? А у чего на самом деле есть значение? Что такое любовь? Разве смерть не важнее? Разве важно – любить? Разве жить не важнее? Что важно?

Столько раз я в молитве просила, как водится, избавить от наглой смерти. И что же? Разве это правда? Разве я хочу медленной? Разве так же мечтаешь о вечной жизни, когда вдруг узнаешь, что под вопросом земная? Разве я хочу знать, когда? Что уже скоро? Нет. Нет. Нет!


***

Результаты нам отдали через неделю, в том же кабинете.

Я, забыв сглотнуть слюну, ждала, что он скажет.

Я ненавидела и боготворила его сурово поджатый, почти безгубый рот, его седые жидкие волосы с кудрявыми височками, и белый пух, который торчал из ушей, и косматые брови. Но страшнее всего были его ладони – широкие, тяжелые, желтые ладони хирурга, которыми он поглаживал мою карточку.

– Да ты не волнуйся, – медленно сказал он наконец, и карта сползла на стол, когда он взял серую авторучку. – Не волнуйся. Это мама твоя пусть волнуется. А тебе еще рано. Садись, садись.

Я села, придавленная этими словами, и снова посмотрела на его рот – жадно, испуганно, брезгливо, умоляюще, – вот сейчас он произнесет то самое, и тогда я не смогу больше смотреть на него или прощу ему все и сразу.

– Ну что, – снисходительно усмехнулся он, поймав мой взгляд, – страшно? Не бойся. Ничего там особого нет. Хороший у тебя анализ.

Я услышала, что мать сзади что-то лепечет, но сама не могла ничего сказать.

– Но вырезать желательно, – продолжил он, уже не глядя ни на мать, ни на меня, и взял со стола узкий бланк, желтоватый и почти прозрачный, как листик желатина. – Желательно. Направление я вам сейчас выпишу, но это не срочно. Подумайте, когда вы сможете.

Мы пришли домой и заварили чай. Хорошо помню, что это был чай с мятой, но казалось невероятным, что у мяты может быть такой густой, терпкий, даже немного шероховатый вкус. Этот вкус волновал, как волнует и трогает музыка. Словно бы новая, неизвестная мне раньше разновидность мяты, какой даже и не бывает в природе, в отличие от всех других ее видов заключала в себе и этот бледно–зеленый цвет, и мягкий пар, который поднимался над чашкой с позолоченной отбитой ручкой, и даже какой-то день, который еще не наступил, который существовал пока что только на спирали перекидного календаря. Летний, медленно клонящийся к сумеркам, день, где уже затуманился в дачном окне, выходящем на восток, тоненький, мятного цвета месяц.


5
– Месяц во сне – к жениху, – уверенно сказала мне баба Нюра и протерла дачный сосновый стол мокрой тряпкой. – А будешь так пол мести, мать моя, жених-то будет рябой. Рябой и кривой.

– А вот как тогда надо мести, чтоб жених был богатый? – спросила я и выпрямилась с веником около печки, чтобы увидеть, какое впечатление на бабу Нюру произведет мой остроумный вопрос. – С лица воду не пить.

Баба Нюра вытерла мокрые руки о фартук и серьезно сказала:

– Вот это не знаю, с лица не пила. Я тебе одно скажу. Тошно, без любви-то. Любовь, она… – баба Нюра задумалась, глядя на дымчато-синее окно, – крылья дает, понимаешь. Вроде как летаешь все время. И жить тогда легче. А воду пить… Была у нас в семье тетка с богатым мужем в деревне, в Матвеевке, я ж тебе рассказывала.

– Нет… а что?

– Ну, утопилась которая.

– В реке утопилась?

– Дурочка, откуда я знаю где? Утопилась, и все. Ето кто там свистит?

– Это Азамат.

– Да, – вздохнула баба Нюра, – этот не рябой. Ты домети пол то, домети. Подождет твой Азамат, никуда не денется. Да смотри, сильно поздно не бродите… Вчерась заявилась когда? Уж светать стало. Чего я отцу-то скажу твоему?

– Скажешь: тошно без любви, – шепнула я.

– Коза, – погрозила мне баба Нюра своим маленьким загорелым кулачком, пальцы ее точно сжимали незримый скипетр и один лишь указательный отклонялся куда-то в сторону, очевидно, в сторону истины. – Ума не нажила еще, а смеется над бабушкой. Да платок возьми пуховый… Анюта, слышишь? Холодно будет, закат вон какой зеленушший… слышишь, чего говорю?


***

Все так и было: зеленел горизонт, трепал белье на тонкой веревке холодный ветер, и Азамат никуда не делся. Он ждал у калитки, оперевшись на забор, и смотрел на озеро, так что видны были сначала только его профиль, похожий на какую-то древнетюркскую букву, и смуглая шея с острой запятой кадыка. Затем, на звук моих шагов, он поворачивал голову и дивные его глаза – вот оно, крымское лето, море в жару, виноград «кардинал» на тамошних августовских развалах – глаза эти жмурились и лиловели еще больше от легкого смеха. Ах, как он славно смеялся!

– Анька, – говорил он, – я ж тебя просил, брюки надень, я на мотоцикле сегодня. А платье красивое.

Верно, просил.

Первые звезды над влажной песчаной косой в темном, далеком от городских фонарей небе, тихий волнистый лепет воды, легкость и быстрота, с какой приблизился к нам простеганный тонкой осокой берег, – все это совершенно очаровало меня. Было в таком путешествии что-то от конной прогулки: по узкой тропинке, обняв седока – только с иной скоростью.

И вскоре мы стали выезжать на такие купания ежедневно.

А ведь отец мой, отделавшийся когда-то легким переломом левой руки в одной-единственной аварии на мотоцикле, сказал мне довольно ясно:

– И еще. Кататься на мопедах с пацанами – ни-ни…

Он давно уже ничего не добавлял к этому волшебному слову и не выходил во двор, посмотреть, сдержала ли я свое. Но это не избавило его от возможности как-то раз увидеть, и, более того, узнать меня, несмотря на шлем, который Азамат с предусмотрительностью водрузил на мою лохматую после купания голову.

Началось с того, что Азамат аккуратно обрулил справа нечто большое и серое, с надписью «цемент» и притормозил на красном светофоре, уперевшись смуглой, точно подкованной снегом, ногой в самый край тротуара, – он был в кроссовках, опаздывал на свою волейбольную блажь тем вечером: торопился, нервничал и старался обогнать всех, кого мог.

За секунду до того, как Азамат нажал на газ, я убрала руки с его тоненькой талии и поправила воротник старой, синей, необыкновенно мягкой на ощупь отцовской ковбойки, которую я буквально затаскала в то лето.

По тротуару мимо светофора в это время шагали с работы мой отец и его начальник.

– Молодежь с пляжа едет, – добродушно кивнул начальник на мотоцикл Азамата.

– Моя рубашка, – сказал отец.


***

Лучше не вспоминать, что было тем вечером.

– …Ну неужели охота вот так, непонятно для чего, рисковать своей башкой? Неужели охота в больницу? – напирал на это страшное «охота» под сипение чайника отец. – Или еще куда? Ты знаешь, сколько пьяных на дороге? А на светофоре, думаешь, все едут только на зеленый? Ты же слово дала. Мы для тебя столько сделали… Я думал, тебе можно верить. А ты, из–за какого-то сопляка…

Мама так и не приехала к нам из Москвы тем летом. Сказала – не сможет. А он сказал ей, что не может пока уволиться с завода. И еще о чем-то они говорили, но он ушел с телефоном в прихожую, споткнувшись о провод, и закрыл дверь.

А потом отец с мужиками перекладывал тяжелые брусья на даче − и одно бревно сорвалось ему на руку. Могло быть и хуже, сказал врач, накладывая повязку, но вот кольцо придется распилить и снять… И теперь, когда все удачно и быстро заживало, тоненький след от кольца, эта полоска незагоревшей кожи на безымянном пальце, почему-то пугала больше, чем широкий лиловый синяк, закрывший все косточки его узкой, музыкальной ладони.


***

И оттого, что он знает, что она не приедет, мне стало так плохо, так одиноко, даже как будто хуже, чем если бы я была совсем одна. Он встал, подошел к окну, ссутулившись, посмотрел на улицу и устало обернулся на часы.

– Иди спать.

– Папа, честное слово…

– Иди, не хочу ниче слышать больше. Финита ля комедия.

Было ясно, что он мне не верит. Уж лучше бы ударил. Я вышла в коридор, увидела на диване неоспоримую улику своего преступления, прижалась к ней лицом, вдохнула этот речной воздух, которым еще пахли клетчатые рукава, и заплакала.


***

…Ну разве можно такой вкус назвать мятным? Все в тот день скрывало в себе что-то еще, все хотелось назвать по-другому – ветер за окном, снег, который подтаял на крыше от непредвиденного солнца, шкаф с ворохом летней одежды наверху, яблоко на столе – вещи и явления преподносили мне свои запах, вкус, цвет, звук иначе, чем я привыкла. Почему? Не знаю. Знаю только, что я снова могла видеть, говорить, слышать, ходить, не представляя, когда жизнь кончится. И в этом-то на самом деле и была вся эйфория.


6
А потом наступил новый день, душ заиграл туш, ударив по желтоватой эмали маленькой ванны, и только я приготовилась намылить голову по второму разу, как зазвонил телефон.

– Что скучаем, когда весна такая? – нагло, ласково и знакомо крикнула трубка.

– А-а… Легок на помине, – холодно сказала я, а сама посмотрела на себя в зеркало: с волос капает, рот до ушей, на груди шрам, а уши красные.

– Легок, – охотно согласился Верман. – Чего делала?

– Болела.

– Ну вот! А сейчас?

– А сейчас – не знаю… Сейчас выздоравливаю.

– Выздоравливать хорошо на свежем воздухе.

– Я тоже так думаю.

– Ну, так может в Коломенском, в два часа?

– В два я не успею… Давай в полтретьего.

– Да ты и в полтретьего не успеешь, – сказал Верман магическим голосом, от которого у радиослушательниц бежали мурашки по лопаткам. – И опять я буду ждать тебя, всегда буду ждать тебя.

– Спорим − успею, – сказала я.

– На бутылку шампанского, – быстро предложила трубка. – Давай, жду.


***

Ах, сколько я проплутала в тот первый год по Москве.

Бедные мои туфли.

Меня отправляли на интервью, репортажи и вечера благотворительности, с казенным диктофоном, который больше был похож на знаменитый чемоданчик с ядерной кнопкой, такой же тяжелый и страшный. Давали адрес на бумажке – написано было неразборчиво. Я все брала и благодарила – не станешь же критиковать бесплатный диктофон и почерк главного редактора. Меня терзали сомнения о Козицких, Каковинских и Козихинских переулках. Родилась и окрепла − с тем, чтобы сопровождать меня всю жизнь, паранойя опоздать на рабочую встречу. Я теряла последние мозги в московском вечернем столпотворении, шла наобум, останавливала прохожих, веселила их совершенно бесплатно глупыми вопросами – и брела дальше, еще дальше, к трем соснам, на три тополя, в лес и по дрова.

Интернета не было, электронных карт не было, навигаторов не было. В сумке моей ютился тогда только обтрепанный бумажный путеводитель формата А5, но и он не мог сказать мне, куда идти, если меня ждут в Х… (дальше неразборчиво) переулке, дом 4, строение 2, корпус 4/3. Все проговаривалось ногами – все фантастические Вражки, Кулички и Лихоборы, Верхние, Нижние, Малые, Большие, Старые и Кривоколенные… Тогда-то и произнесено было мое "адью" каблукам – прощай, как говорится, оружие.

Но все-таки в философский ступор меня ввели не пешие прогулки, а передвижение на метро. Меня вдруг поразила эта неумолимость, с которой поезд в метро едет от одной станции к другой. Смолкло предупреждение «осторожно, двери…», черные резиновые створки аккуратно сомкнулись между собой, вагон тронулся, и вот она, судьба по рельсам – уже невозможно изменить свой путь, выйти, передумать, забыть себя вместе с вещами на сиденье. Я, терзаемый сомнениями пассажир, уже никуда не денусь, доеду до следующей станции, вздохну и выйду на платформу.

Я опоздала-таки минут на двадцать.

Он ходил по мраморному вестибюлю метро, как лев по клетке – жена с домочадцами уехали, погода была великолепная, домработница только что прибрала квартиру, выжала мокрую тряпку и повесила ее сушиться на балконе, на кухне здорово пахло апельсинами, которые он самолично купил утром, холодильник ломился от сырокопченой колбасы, свежего швейцарского сыра, томной осетрины под целлофановой пленочкой и всякого такого прочего, включая настоящее французское шампанское. Русских вариантов этого дивного напитка Верман не признавал.

Снаружи, на выходе из метро, была весна.

Она еще только подкрадывалась, перебежками пробиралась к Москве, и в Коломенском уже румянились вербы, а в лесу таял по оврагам последний сиреневатый снег. Впрочем, красноречие Вермана в тот день было таким, что среди берез и липок мы гуляли минут десять, а потом оказались в пустой солнечной квартире на четвертом этаже. Кажется, это было связано с шампанским, которое я проиграла, но, согласно логике Вермана, проигранное шампанское находилось у него дома.


***

– Ну-с, с чего начнем? Веселое асти-спуманте иль папского замка вино? – спросил он, громко бросая ключи на столик в прихожей. – Только у нас наоборот, красное –итальянское, а игристое – французское.

Я не знала, что, цитируя Мандельштама, можно предлагать даме выпить. Я вообще имела очень отдаленное представление о том, каким бывает асти-спуманте и какое у папского замка вино. Но мне было уже неловко этого не знать, и я не спросила. Только вздохнула поглубже, и сказала:

– Раз встречаемся по хорошему поводу, то надо бы шампанского.

– По хорошему? – притворно изумился Верман, поворачиваясь и подходя ко мне. – Для кого?

– Для меня, – ответила я.

Он опять, как в тот незабвенный дачный день, словно продолжая незаконченную фразу, нашел своими прохладными осторожными губами мое ухо – но почему-то теперь это было очень весело. И весело было, что на мне черное глухое платье и на нем – рубашка кроличье-серого цвета, а на воротнике пуговица дрожит на одной шелковинке – вот-вот упадет.

– Сейчас… – начала я, но смех, уже неподвластный мне, рванул из легких и свел все остальное на нет. – Сейчас оторвется. Надо пришить. Обратно.

– Чтобы пришить, надо снять, – охотно подсказал Верман, и, обняв крепче черный бархат, быстрыми горячими пальцами нашел замок на моей молнии.

– Да не мне, балда, тебе пришить… – захлебнулся чей-то очень знакомый, но слабый и далекий голос.

…Неужели это была я?

Интересно, узнал бы ты меня, сегодняшнюю, сейчас? Узнала ли бы меня сейчас та, далекая я?

Что нас разделяет? Поток событий, ниточка чужого пульса, изменившиеся черты, несколько лет? Неужели это называется время – ворох воспоминаний, черновиков и газетных вырезок, канитель бессонниц, пеленок и погремушек, серпантин телефонных проводов, стопки пригласительных виз и писем, что уже дымят паровозным дымом и потрескивают в синем пламени перемен?


***

Есть на исходе весеннего дня этот короткий, лучистый момент: блеск окон, вымытых и распахнутых первый раз после зимы, теплый прополис липких, точно медом намазанных, почек, ликование воробьев юродивых, первая крапивница около чахлой, почти невидимой дудочки мать-и-мачехи, смех детей во дворе.

Потом проходит. Стихает щебет, уходит солнце, закрываются окна.

И все.


***

– Слушай, а как же ты посмотришь в глаза жене? – спросила я Вермана с идиотской улыбкой и вдруг вспомнила, что это у Матисса на одной картине натурщица лежит на диване, запрокинув голову, так, что видит всю комнату наоборот, вместо пола потолок – замечательное зрелище, которое сразу делает дом светлым и пустым.

– Как, как… – повторил Верман и пожал плечами. Порывшись в пестрой коробке шоколадных конфет, он достал одну, круглую, в золотой бумажке. – А чего туда смотреть. Если у тебя появился новый телевизор, не смотреть же старый.

Он развернул конфету, откусил половину и поднес вторую к моим губам.

Я не совсем поняла эту мысль насчет телевизоров, но не стала вдаваться в подробности. Я была целиком, без подробностей, бессовестно и бестолково счастлива: от апрельского света на улице, от музыки и вина, оттого что я буду жить, оттого что я люблю его.


***

Около нашей автобусной остановки, празднуя хорошую погоду, еще распевали мелкие весенние птахи, но уже неясно было, откуда слышатся в сумерках их голоса. Я шла от остановки домой, еще не зная, как взгляну на мать, как посмотрю в глаза отцу – он приехал в командировку тогда, на неделю.

К счастью, им было не до меня – они смотрели новости, какую-то парламентскую муть, лица у них были совсем плоские и голоса тоже.

Одежда и волосы мои сильно пахли табаком, болели мышцы, и ныла правая грудь, где розовел свежий шрам и старая, темная точка от укола. Горячую кожу покалывало иголочками, как вот горло, когда пьешь нарзан, и, что самое ужасное, везде, абсолютно везде на ней горело прикосновение мужских ладоней и губ. Я была, несомненно, облучена какими-то опасными частицами и светилась насквозь – как вот, говорят, светилась вечером лаборатория Марии Кюри.

Настолько физическое и бесконтрольное озарение памятью всего, что у меня было, привело меня в ужас. Было непонятно − как никто другой, кроме меня, не видит этого? Почему никто не кричит, не показывает на меня пальцем?

«Спать, спать хочется», – пробормотала я, заваливаясь на раскладушку, укрываясь благословенным одеялом, чтобы никто не видел, чтобы никто ни о чем не спросил.

Но и ночью это не прошло, а только еще сильнее разгорелось – никогда в жизни больше я такого не испытывала. Стоило закрыть глаза, как под одеялом, в полной темноте апрельской ночи, трепетал и таял на коже этот невидимый свет.

И только наутро, когда я проснулась от звона будильника, все погасло.

И погасло радио, потому что Верман прекратил вести эфир и возглавил «дивизион рекламы», как объявил однажды, поздравив всех с первомайским утром, другой ведущий акающим тенорком.

И погас телефон – потому что больше Верман не звонил.

И погасла, после больной бессонницы, пропитанной желтым стрептоцидом нарциссов у метро и тошнотворной валерьянкой школьных экзаменов, – погасла и сгинула первая та весна.


7
А потом началась самая томительная июньская дурь, какую только может устроить себе барышня шестнадцати лет, понимая, что не просто влюбилась – а влюбилась, девочки, навсегда.

Ночи были светлые, в облаках цветущего, напичканного соловьями, шиповника, а утром все хмурилось – окна, люди, вывески магазинов, и на город осыпались дожди, изредка подкрашенные радугой.

В рассказах Бунина (девять станций метро с работы и на работу) молодые люди сходили с ума по шамаханским царицам, смугло-румяным, с пушком на щеках и ямочкой между грудями, и прочее, и прочее. Все это напоминало мне Аню, когда она улыбалась Верману во время того осеннего ужина, – мучительное чтение.

Вообще, мои ежедневные поездки в «Just now» можно было назвать работой только условно – я пыталась, первый раз в своей жизни, служить переводчиком для каких-то американских миссионеров, которые приперлись в журнал под видом сотрудничества, но кроме чтения Библии не делали практически ничего. Миссионеры были ясны и прекрасны, как пушкинские витязи, а вместо дядьки Черномора рядом с ними паслись их жены и невесты: совместное питание три раза в день, силиконовые поцелуи на пороге и вечерком круговые обсуждения Ветхого Завета на английском. Было нечто животноводческое во всем этом ритме жизни, и через две недели я, придумав себе срочную тему для очерка на исторической родине и пообещав Щербакову читать «Идиота», отправилась вечерним поездом в Косогоры.

«Идиот» завалился за рулон линолеума на московском балконе, весь там размок и в прямом смысле слова самоуничтожился за лето, а в дорожной сумке у меня почему-то оказалась «Анна Каренина».

– Хорошая вещь, чтоб читать в поезде, – заметил мой сосед, искоса взглянув на обложку. И, не выдержав, гоготнул: – Поездом начинается, поездом кончается.

Он поднялся в купе во весь рост, потянулся и пригласил меня пить чай – высокий, смуглый человек в белых брюках, смешливый, красивый, норовящий обнять.

Чай разливал сам. За чаем скалил зубы, балагурил и что-то рассказывал, и это было смешно, но как-то сквозь смех мне становилось все тоскливей, и я все больше хотела, чтобы поезд остановился и чтобы он меня отпустил.

Но он не отпускал и не уходил. Он начал новую историю, почему-то про волков и собак.

– Ну, у них все просто, – улыбнулся он. – В хорошее время волки с ними дружат… а в голодное время – едят. Едят! – повторил он и засмеялся, и я увидела, что клыки у него волчьи.

Купе съежилось до размеров железной клетки, и дверь, выдранная хищной рукой из аккуратных алюминиевых желобков, отлетела куда-то в сторону. В коридоре поезда пахло гвоздикой, тусклые лампочки снялись с места и метнулись в окно одна за другой, а последняя загорелась этажом выше – и я тоже взлетела туда со всех моих ног, трясясь от первобытного ужаса, который превращал воздух в воду и никак не давал вздохнуть. Я добежала по лестнице до одиннадцатого этажа нашего московского дома и начала спускаться по другой лестнице, которая ухнула прямо вниз, до первого этажа – я знала, что это так надо, и бежала по ней, не глядя.

Он бежал за мной − топот его уверенных, звериных ног и мерное дыхание мягко отдавались у меня в ушах.

Я упала на подъездную дверь и потянула ее тяжелую железную скобу на себя.

Разумеется, как и положено во сне, дверь не открывалась.

Но тут же в мутное подъездное окно я увидела, что волк, оказывается, уже вышел, и теперь он не один, их несколько, они все какие-то темные, и мать моя, неожиданно помолодевшая, в легком летнем, цветущем платье, какое она носила, когда мне было года три (и какое я увидела позже только в виде расползшейся тряпки для пыли, мятой и грязной) – она, в этом поплиновом платье, заплывает пестрой рыбкой в большую серебряную раковину их машины, и они хотят увезти ее куда-то.

И я, вместо того чтобы закричать, открыть дверь, побежать к ним, начинаю вдруг читать одну молитву, ту, что баба Нюра читала мне, когда я болела скарлатиной. Говорю без запинки, хотя наяву знаю из нее только одну строчку: «Да воскреснет Бог…» Последние строки дочитываю зажмурившись, навалившись лбом на железный болт. Когда открываю глаза, в оконце никого нет, и закрытая подъездная дверь открывается сама собой, точно от моего вздоха. У скамеечки мать, такая юная, что не может быть моей матерью, худенькая и с длинными волосами, ждет меня. А по тротуару деловито ползет блестящий серый жук – и я почему-то знаю, что это все, во что превратилась волчья машина.


8
Наяву все было очень солнечно и просто.

Поезд прибыл в Косогоры по расписанию, поздно утром.

Отец встретил меня на вокзале, мы втиснулись в полуденный привокзальный автобус, глаголящий на пестрой смеси мордовской, татарской и русской речи, и проехали восемь остановок до кинотеатра «Планета». Вот и тема пресловутого срочного очерка: как у вас там, Лутарина, с кинотеатрами в глубинке?

Да все так же: мрачные билетерши продают прыщавым юнцам билеты на задний ряд, девицы томно изучают афиши у входа. Кровь, солнце, пальмы, акулы в бикини. Местный оформитель хотел как лучше: «Если она заплывет далеко – Лучший ужастик года – Эротическая драма о роковой любви».

Вот улица Октябрьская вильнула влево, и на перекрестке, где бил по воробьям из пушки настоящий фонтан, показалась единственная площадь: там в день города играл оркестр с барабанщиком, на клумбах кудрявились петунии…

Выходи, приехали. Кирпичный дом покрашен заново и плохо, так что и цвет не подберешь. Бледно–желтый? Грязно–белый? И виден на пятом этаже балкон с бледной северной розой, которую баба Нюра поливает спитым чаем и талой водой, да стремянка колченогая, да бельевая веревка, на которой сохнут отцовы штаны и рубашки.

Отец крякнул, неловко опуская на крыльцо мой московский чемодан, и пожаловался на спину. Из Москвы я везла «того-сего», что все везли в ту беспокойную пору: влажный, вспотевший от жары швейцарский сыр, шоколад, колбасу и веснушчатые бананы («у-у, африкани, и как их дочка не боицца…» − опасливо сказала баба Вера и подселила бананы к свежей картошке в холодильник).

А вот мама осталась в Москве, мама приехать пока не могла: только-только устроилась на работу в дизайнерское бюро. («Ну, это на вывеске написано. А вообще-то никакого дизайна там с меня еще никто не спрашивал, – без всяких амбиций объяснила мне она перед отъездом. – Занавеску скроить и сшить – это да. Не покладая рук!»)

И я впервые поняла, как отец скучает по маме, – потому что он сгорбился, своим ключом открывая дверь бабушкиного дома («…нету дома никого, унеслась в сад за вишнями тебе», – пояснил отец), и потому, что неохотно отвечал на мои расспросы про реку и лодку, и потому, как сказал: «ну, надо тут прибрать, посуду помыть… А вон и белье уже высохло, сама не догадаешься что ли…»

Посуда звенела, утюг послушно отпаривал мятый хлопок, а он только больше хмурился, был недоволен, – несправедливо, жестоко и совершенно очевидно был недоволен мной.

Мать не могла об этом знать – ведь отец в ее присутствии или слушая мамин голос, незаметно для себя менялся, и в его словах словно бы начинала строчить подстрочным пунктиром новая интонация, бодрая, как мамина швейная машинка: «мариша, справимся, мариша, справимся»… и мать улыбалась и верила ему.

И уж, конечно, поверила, когда он сказал, что дочери надо две недели провести с пользой, поехать к деду на дачу, пока баба Нюра занята ближним садом, и помочь там по хозяйству, и, естественно, отдохнуть на деревенском здоровом воздухе.


***

Две недели перешли в три недели…

Три недели перевалили на четвертую…

Тема моего срочного очерка закрылась на ремонт. Я приезжала с дачи в Косогоры только по субботам, насладиться прелестью цивилизации в виде горячего душа да постирать у бабы Нюры белье в стиральной машинке.

Потом дачное лето опять затягивало меня в свои сети. Я научилась жарить рыбу так, как любили дед и отец, – с прозрачными колечками лука и обожженным до хрупкой позолоты спинным плавником. Два раза в день через всю деревню проходили коровы, гремели бубенчиками. Козы паслись просто так, по всему берегу, в зарослях ивняка. Золотистое сосновое крыльцо, на которое Верман ставил в прошлом году запотевшие цинковые ведра, дед покрасил тягучей синькой: «чтоб как у всех», и они с отцом разругались из-за этого. «Погода стоит хорошая», – писала я матери старой школьной ручкой; чернила кончались, письмо бледнело и теряло строку.

Как-то после обеда я отправилась на велосипеде вдоль обмелевшего затона в соседнюю деревушку. Полуденное марево вдруг отступило, зашумели жесткими листьями прибрежные тополя, у зелени появились гуашевый запах и фактура, и вот уже там, за рекой, гроза уверенными темными штрихами затушевала линию горизонта.

У входа в «Сельхозпродукты» я занесла велосипед на крыльцо, и по жестяному козырьку защелкали тугие холодные капли. С продуктами − сельхоз и прочими − в магазине, похоже, была напряженка, зато вовсю кипела светская жизнь: веселый кудрявый дачник обсуждал с продавщицей кильку в томате, которую собирался добавить к своим двум кирпичикам черного хлеба, а рядом с ним девушка в красных шортах читала вслух все ценники подряд. «Огурцы соленые, первый сорт» вызвали у нее птичий смех без причины, если только счастье не может быть причиной, а ведь оно может, да еще как…

Я посмотрела на нее. Полные щеки с ямочками, веснушки, крестик на шелковой ниточке и удивительные глаза – крыжовник, да и только. Дачник начал смеяться тоже, и так они и смеялись дуэтом, Папагено и Папагена, и вышли на крыльцо, не придержав за собой дверь, и отправились прямо в дождь, наверное, недалеко было или все равно, далеко или нет, дождь или нет, как бывает только, если влюбишься летом на даче.

Мне, судя по всему, это абсолютно не грозило.

Вечером Азамат постучался к нам и попросил спичек.


9
– Далась тебе эта Москва. Уж лучше быть здесь первым, чем там неизвестно кем. Когда она придет, эта слава? Да и вообще. Сама же говорила, что давать концерты для всех и играть для одного – это не одно и то же, – лениво сказал Азамат и вытянул травинку из ее потускневших, уже подсохших зеленых ножен. Прикусил, сощурился на солнце – в августе оно милостиво разрешало смотреть на себя в полдень, – потом перевел глаза на противоположный берег реки.

И я поняла, что Азамат не прочь поспорить, но еще больше ему хочется купаться. И сказала:

– Москва будет через месяц, молодой человек. Месяц! Мало ли что может произойти за месяц. Пойдем лучше окунемся.

– А что может произойти за месяц? – вопросительно повторил он.

И тогда, уже заходя в эту тепловатую, парную воду, я…

Не помню точно, сказала дурь какую-то, про современные нравы… Мол, это ж типичный летний роман, мы же простимся скоро, мы разлюбим друг друга, ты почитай хотя бы – я даже не успела произнести «Франсуазу Саган», как он уже нагнал меня, в тугой тоге вызванной им же самим волны и чуть не утопил на прозрачном лягушачьем мелководье, повторяя:

− Разлюбим? А ты меня любишь? Сейчас любишь?…

И я, чистоплюйствуя, не зная еще, как обращаться с великими и глупыми словами, вырывалась из его мокрых объятий, и кожа была такая скользкая, атласная, блестящая, и я захлебнулась во всем этом, а он тряс меня за плечи, не давал подняться: «любишь или нет?»

– Скажу, – вдохнула я напоследок, приготовившись утонуть окончательно. – Скажу, когда придешь на вокзал, провожать меня.

Волны были совсем теплые, но там и сям пробивали жидкий ил подводные ледяные ключи.

Он рывком поднял меня, прижал к себе и вложил дрожащими, солеными губами прямо в мои губы:

– Приду. Только слышишь, родная, не шути так больше.

Откуда он взял это слово, которым меня больше и не звал никто? И чего меня дернуло говорить о прощании? Я же тогда так боялась играть словами. Если все-таки заговорила… неужели почувствовала, как прощание шло к нам? Или сказала, ерничая, сдуру, – а оно усмехнулось в ответ и сбылось?


***

В парке послышался четкий пульс динамиков, проснулась, как всегда по вечерам, субботняя танцплощадка, на детскую песочницу упала тень, и баба Нюра, страшно озабоченная последней партией пирожков с грибами (не успеют… надо было с ними противень сначала ставить…), пригнулась к раскаленной духовке. Мне, наконец, удалось запихнуть все домашние соленья и варенья в новый рюкзак, а свое барахло – в наш бессменный черный чемодан. Мокрая фланелевая рубашка отца, замаливая грехи на балконной веревке, плескала рукавами под терпким августовским ветерком. На столе лежал мой билет в Москву, поезд приходит в двадцать часов нуль-нуль, сказал отец, пора собираться!

Он весь день чистил ружье и готовил амуницию для будущей охоты. Дверь кладовой, в которой он хранил все это добро, была открыта – пахло оттуда тиной, зверобоем, ружейным маслом и птичьим пером – верный знак того, что надвигался сентябрь.

Я ждала, что Азамат позвонит или придет, а он – как сквозь землю.


***

Отобрав рубашку и отругав меня вечером, отец, разумеется, думал, что оборвал всю нашу «ромео и джульетту», но мы-то знали, что есть чувства сильнее родительских предрассудков.

Накануне отъезда условились встретиться, как стемнеет, у чужого дома, куда я чинно-благородно пошла в гости на день рождения Маши, дочери отцова начальника.

Стемнело быстро. Ужин плавно переходил от салата к жаркому. Никто не спешил под окно, не стучался в дверь, не отворял калитки. Я попросила разрешения позвонить, малодушно набрала номер Азамата несколько раз − там было намертво занято. Въехал на стол пирог с цветными свечками, именинница задула их, а я, едва пригубив чай, ушла, сославшись на предотъездные хлопоты. Брела домой без зонта, по дождю, который зарядил на всю ночь и хлестал так, что сломал заросли золотых шаров вдоль всей Октябрьской улицы.


***

Поезд на Москву, еще вчера ночевавший в Сибири, даже не остановился, а только слегка притормозил напротив вокзала, как раз, чтобы я успелазакинуть чемодан и оглянуться на косогорские сады и усады. Быстрое прощание с родными, колючий поцелуй отца, мокрые прекрасные глаза бабы Веры, – уезжать всегда веселее, чем оставаться на перроне, но только почему же он не пришел, думала я… И если это не то, не настоящее, почему мне так плохо?

Мы не могли еще понять, как хрупка и беспомощна бывает первая любовь, как слепы становятся в дождь телефонные мойры, как легко перепутать номер дома, неверно записать адрес – и оба, не сговариваясь, передумав все возможное, пришли к такому выводу, – финита, лучше не скажешь, финита. Больше незачем видеться − накупались, оттанцевали, истрепали вместе хорошие книжки. Там большой город, здесь маленький город… Это ж только мне тяжело, а другому легко и весело, для него уже все позади, чего же тебе еще, глупая.


***

…Заправив подушку в плацкартную, влажную еще наволочку и закинув ее на вторую полку, прямо под круглое ситечко вагонного радиоприемника, я заснула непростительно быстро, этим молодым, наркотическим после проплаканной ночи сном, – а потом вдруг мелодия шелковой кисточкой коснулась моих ушей, и я открыла глаза.

Сначала я решила, что это гитара Азамата, − стало быть, это все еще сон. Потом подняла глаза на громкоговоритель и увидела, что именно оттуда, из «Нового радио» , одна за другой сыпались летние песенки, опаленные нашим костром на реке: утренний ветер, луна в камышах, свет, который он видел в моем окне, и глупое сердце, что остановилось, и свечи, и смех, и то, что нельзя.


10
Щербаков советовал нам троим поступить на литературные курсы, в соответствующий вуз, и даже сочинил нечто вроде официальных рекомендаций.

Никифорова послушалась, пошла на курсы, окончила институт на «отлично» и уехала с родителями-биологами в Оксфорд, где продолжила изучать русскую литературу.

Зайцева послушалась было, но через полгода перешла на рекламное отделение журфака. Параллельно с этим она, точно Рэмбо, поэзию бросила − так сказать, сбежала с фермы Роше и заколесила по Европам, начала работать в каких-то «Саачи и Саачи», стихов больше не писала, постриглась под мальчишку – помню ее очаровательную котиковую головку где-то за неделю до защиты диплома… Встречались мы только на скрещении факультетских лестниц, да в очереди за переоформлением проездных билетов на метро, здороваясь уже крайне сухо.

Встречались, потому что, не веря доброму слову Щербакова, а веря слову печатному и, если не больше, непечатному (довелось мне послушать юных журналистов в очереди за чаем и коржиками), я-то сразу оказалась на журфаке, записавшись перво-наперво на подготовительные курсы для этих юных, то есть в Школу Юного Журналиста – ШЮЖ.

Система ШЮЖа работала так: в течение последнего школьного года, по вечерам, три раза в неделю юные посещали лекции по серьезным предметам, вроде русского языка и литературы, а один раз приходили на самый важный и несерьезный предмет, «Профессиональное мастерство» – где от учеников ничего особо не требовалось, разве что писать несколько страниц в классе и еще больше дома, на самые отвлеченные, разумеется, от жизни темы. Если учителя были в хорошем настроении, то около получаса натаскивали юных по всяким текстам репортажей и новостей, разбирали на доске, слово за словом, курьезные передовицы. Если настроения не было, заводили патефон и под «Ифигению в Авлиде» мрачно просили нас осмыслить гениальное наследие Глюка и потом, если хватит сил, свои мысли выразить, – оригинально, конечно, а иначе зачем выражать. Так проходило два, три часа, некоторые чудики оставались и поболе. Учителя – журналисты, уже не то чтобы юные, но молодые и нервные, обремененные семьями, грудными детьми, бурными рабочими романами, да и, вообще говоря, самой работой – учителя улетучивались аккурат в девять, по окончании второй части семинара.


***

Я жила тогда странной, полупрозрачной жизнью, практически лишенной цифр. Я не имела часов и не хранила деньги в кошельке – носила их просто в кармане, если они у меня были, разумеется.

Я редко задумывалась о том, какое сейчас число какого месяца. Было просто время года: осень, зима, весна. Насчет осени и зимы, впрочем, не уверена, – учеба катилась по прямой, темнело рано, сумка с учебниками закрывалась поздно. А вот весна – весна была несомненно.

Во-первых, в начале апреля два дня подряд валил снег, во-вторых, мне позвонил Верман. Вернее, во-первых позвонил Верман. Было обычное для всех, кроме меня, утро – по-весеннему прохладное, голубое. Я протянула руку, чтобы взглянуть на часы, и услышала, как около подушки зашуршал пакет, в котором спрятался подарок. Помню замечательную, шоколадную замшу перчаток и томик на французском, Флобер или, может, Стендаль? Маме, в общем-то, было все равно, Флобер или Стендаль, главное, что перчатки по руке, и что это в оригинале (ведь ты же выучишь французский, ты же мне говорила, что хочешь…). Состоялась приятная церемония вручения. После кофе мы снова расцеловались, я проводила маму на работу и стала на кухне мучительно думать, как мне разложить два пирога в три коробки: отнести в лицей, в журнал и в ШЮЖ сегодня вечером.

И вот тут мои мысленные дроби перечеркнул телефонный звонок.

Телефон приютился, точно канарейка, на кухонном окне рядом с фикусом, и было очень приятно подходить к нему, и, отвечая на звонки, смотреть в окно и пить кофе.

В остальном кухня не доставляла мне никаких эстетических или гастрономических удовольствий – я давно уже научилась избегать маминых правильных завтраков и обедов, вероломно променяв их на чай, салаты и булочки в лицейской столовой и по разным редакциям. Только в день рождения кухня становилась полигоном наших общих кондитерских испытаний, а болотно-зеленый телефонный аппарат обретал волшебство елки в сочельник, – к нему по длинному проводу тянулись самые дорогие, самые воздушные дары, голоса, слова и звуки. А кто это будет? Кто позвонит?.. И целый день подопытный кролик гадал и мучился.

Я сняла трубку.

– С днем варенья, – сказал магический голос. – Как там у нас, есть счастье в личной жизни?..


***

Мне самой, опьяненной приближением близкой мести и несомненного финала, план мой казался гениально прост.

В нем было два пункта: А – встретиться с Верманом сегодня же, Б – объяснить ему, как нелепо уже звонить и требовать; при этом как-нибудь его уколоть, унизить, задеть, поразить, тем самым отомстив за год чудовищной амнезии, в которой он без малейшего предупреждения утопил все, что нас связывало. А что, собственно, нас связывало, я не могла сказать, и это еще больше злило меня – так что скорее прекратить, выдрать, не допить бокал, опустить занавес, пока не свистит галерка, ставим точку, и теперь уж эту точку поставлю я.

Ветер шевелил жухлую траву, прильнувшую к школьной ограде, пыль пробегала по асфальту, кое-где уже испачканному слабыми детскими мелками, синело в окне весеннее небо. Тополя перебрасывали друг другу неуместно розовый воздушный шарик, потом он выскользнул из этой игры, перелетел повыше, зацепился за острую проволоку на телеграфном столбе и лопнул. Этот прелестный спектакль отвлек меня от дальнейших рассуждений, и я не увидела, что в моем плане проста только первая часть и что она ничем особо не связана со второй… где подозрительный сумбур и крупная соль на ранах показывали читателю более опытному, что точка сомнительна, да и вообще, при пиетете именинницы к сдержанному слогу и недопитым бокалам, сценарий-то – с достоевщинкой!

А в пять часов вечера пошел снег.

Сначала потемнел воздух читального зала, где я сидела и выписывала цитаты для реферата, и эти неурочные сумерки заставили всех, кто там был, одновременно поднять головы и посмотреть в окно. И мы увидели, что тротуар, вывески, зебры для пешеходов и прочие разметки на улице исчезли, как сады Семирамиды, а вместо них по всему городу уверенно катится белая, по-зимнему роскошная волна.

Снег ничего не жалел, все хотел переписать, все покрывал своим, новым алфавитом – его буквы падали на темные воротники прохожих, на крыши, на яркие мокрые машины, которые лихорадочно мотали дворниками и замедляли ход. Школяры во дворах немедленно бросали ранцы, бежали на лучшую из всех возможных войну, где самая большая беда, которая может приключиться с рядовым – это снежок в сердце или окровавленная губа. Мраморные львы, что сторожат ворота бывшего Английского клуба, получили каждый по снежной шапке, отчего действительно стали похожи на английских часовых. Время замедлило ход, и в городе, где машины и люди жили с натянутыми нервами и на всех парах, странно было видеть этот медленный-медленный снегопад, где снег падал и вниз, и вправо, и влево, и даже вверх, точно Москву вдруг оторвали от земли и бросили в невесомость.


***

Ночью снег затаил дыхание, а с утра хлынул снова.

И никто не узнал, что в этом снегу я прождала Вермана целый час на перекрестке недалеко от редакции, а потом побрела домой и… Сказать всю правду? Хорошо, побрела домой… дойдя до метро, передумала, вернулась назад, еще раз увидела, что тротуар и перекресток белоснежно и безнадежно пусты, и тогда только открылась мне ужасная истина. Ужасная не потому, что сейчас там не было никого, а потому что позвони он завтра – и я снова приду, и буду ждать, как условились, и поверю в любую ложь, и ничего не разорву сама, даже если все наперекосяк, нескладно и безответно, потому что ее не остановишь, если это любовь, потому что она страшна, когда идет на ощупь, когда в молчании слышит любимый голос, и все-то стерпит, все простит и примет − именно такая любовь.


11
Апрель закончился. Окна в аудитории ШЮЖа распахнулись, сумерки плеснули прямо на зеленоватые преподавательские столы, и преподаватели вдруг расхотели говорить о художественных отображениях действительности и сказали, что теперь пришло время пройти экзамен потруднее, а именно – научиться завязывать галстуки.

Галстуков было несколько – их принесли вездесущие активистки, обо всем знавшие заранее.

Начались узлы и бантики. И конечно, простой узел у меня вышел, в прямом смысле этого слова, из рук вон плохо. Даже мой добрейший лабораторный кролик, который подставил мне шею для опытов, заикнулся вежливо: «Н-ну… это по-моему, че-то не то…» А вот «виндзорский» удался на славу. Так я и вышла из журналистской школы, с пустой головой и виндзорским узлом в кармане.


***

И вот, недели две спустя, иду я как-то по Большому Калачинскому: будка охранника, особняк посольства, забор: чугунные шипы и розы, и поверху еще одна проволока, однотонная, без роз, но с шипами весьма внушительными.

Поворачиваю за угол, и вдруг будка говорит человеческим голосом:

− Девочка! Эй! Ты галстуки умеешь завязывать?

Зная мою суеверную страсть к совпадениям о ту пору, можно представить, с каким удовольствием я ответила «да».

– Слушай, тогда очень тебя прошу… – вдруг перешел на умоляющий тон богатырь-постовой и вышел на тротуар. – Иди, завяжи черному галстук.

– ?..

– Ну, послу ихнему. Жена у него уехала, и наши, как назло, уже домой разошлись все, кроме охраны. Вот он и бегает один! Завязать не умеет, а ему на прием через полчаса – речь толкать!..

…Я увидела эту речь, шелковый свиток с девятью печатями, на фантастических размеров мраморном столе. И посол отразился в столешнице – черный и блестящий от жары и волнения, в пиджаке переливчатом, точно мушиное брюхо. И галстук при нем, тоже муаровый, только чуть позеленее. Увидев меня, посол бросился навстречу и с благоговением и опаской, словно ожидая, что я сейчас сделаю магический пасс над ядовитым гадом, протянул мне пеструю ленту.

Даже не поздоровался − тоже мне, дипломат.

Галстук был укрощен на толстой шее через минуту – узлом, разумеется, «виндзорским».

Из ворот посольства я вышла с красным бумажным пакетом, в который из своей вазы с фруктами посол положил… Что вам, мадемуазель?.. Банан, манго, о папайя?

– О папайя, – с достоинством ответила мадемуазель.

Пакет хрустнул, принимая в себя килограмм экзотики.

– Вуаля, – поклонился посол. – Спасибо большой.


***

Папайя настроила меня на лирический лад. Закат маячил над Арбатом точно далекий транспарант − я свернула из одного переулочка в другой, поглуше, благо знала их все наизусть, и стала пробираться дворами к станции метро «Смоленская». Прохожие отражались во мне тем же набором примет: беззаботные, безработные свистуны в кроссовках на босу ногу.

– Девушка, а девушка, – крикнул мне один такой, переходя на мою сторону улицы.

Он едва успел затормозить, когда я резко остановилась, и шумно вздохнул − похоже, дальше не знал, что сказать.

И так я впервые увидела, как Бородин улыбается.

Улыбка поразительно правильная, яркая, ровная, – безупречная улыбка, разве что, как ни странно, чуть глуповатая в своей правильности, какая-то лопоухая… Уши, впрочем, были аккуратные, ровные, даже чересчур маленькие для такой крупной лобастой головы.

– Не знаете, как пройти в библиотеку? – подсказала я.

Он засмеялся, перекинул рюкзак на другое плечо и попросил мой номер телефона. Пальцы у него чуть дрожали, когда он расписывал ручку на скользком обороте блокнота, а на следующий день – была суббота – он позвонил и пригласил меня в театр. В самый большой, – ответил он на мой логичный вопрос, – какая-то «Сильфида»…

Сильфида была хороша, и кавалер ее, в зеленых штанишках, тоже левитировал в нужный момент весьма грациозно, но еще занимательней были рассказы Леши Бородина о теннисных кортах на Воробьевых горах и некоем абонементе, который ему достался там по линии аспирантуры – бывшей аспирантуры, уклончиво заметил Бородин.

В антракте я приняла с подноса официанта стакан лимонада, и мы выпили за физкультуру и ее пользу для организма.

– В здоровом теле, значит… – многозначительно сказал Бородин и заел эти слова сервелатинкой.

И в следующую субботу мы отправились прямиком навстречу Воробьевым кортам, то есть, горам.

Глазам моим открылась удивительная картина. Солнце вместе с десятком ярко-зеленых мячей вовсю лупило по серой бетонной стене и каждый мяч послушно возвращался к своей ракетке – каждый, кроме, разумеется, моего.

Я была как-то одета. Душная футболка. Белая юбка. Нелепейшая, в леопардовых пятнах, заколка, которую хватило на несколько минут, чтобы задержать любопытные, лезущие в глаза, волосы. В руках нечто раритетное, деревянное – мягкие струны и замшевая рукоятка когда-то бордового цвета – в общем, первая, невозможная, дорогая как память, ракетка Бородина, которой он играл в детстве в Германии. Единственной вменяемой частью моего наряда были кроссовки, которые я накануне купила на Арбате: темно-шоколадной масти, замшевые, но с претензией на нубук.

«Нубук, нубук», – сказал теннисный мячик, отскакивая в двенадцатый раз от стенки в никуда.

– Нубук ну букну букну, – сказали друг другу рядом два чернокожих студента.

Я бросила ракетку на землю.

– Ну, ты че? – заорал Бородин.

И началось…


***

…Теннис заслонил все, даже школьные и университетские экзамены − мне было некогда волноваться о них, как-то сдались сами собой; я торопилась на корт, пластырь на отбитой ладони, сладкая боль в плечах. Мучительные воскресные вечера, а потом и будни – стена, стена, стена. Разговоры с обитателями корта – новички-дошкольники, мамаши почти моего возраста, и я, любитель-переросток. Пустота, с какой смотрит на тебя опытный игрок, двигаясь скользящей походкой по направлению к прохладному, щедро политому из шланга свежей водой, недосягаемому корту.

Однако вскоре состоялось мое знакомство и с этой территорией. Пытка тянулась часов десять кряду – хотя Бородин клялся, что как-то там хитро забронировал сначала полчасика и потом еще полчасика без линии аспирантуры. Впрочем, Бородин там был уже совсем не Бородин, а зооморфное, многолапое существо, которое скакало по кирпично-рыжей глине, рычало на непереводимой смеси русских и английских слов правила игры, основы основ – в том числе, например, что полагается говорить дебильное «спасибо», когда пытка окончена.

Слезы в женской раздевалке, слезы у прохожих на виду, топот Бородина, нагоняющего меня у входа в метро – вот не помню, ревела ли я когда-нибудь так часто и легко, как тогда?..

Ссоры по никакому поводу (слушай, Леш, я не могу больше, урок окончен – и он смотрит на меня, как баран; и все, все идиоты поголовно: я, учитель мой, и толстый мальчик с плешивым тренером, и охранник кортов… и только одно существо обладает каким-то своим, сверхъестественным, паучьим мозгом – это она, эта страшная чужая ракетка в моей руке).

Конец Великой стены.

Внезапно, без всяких почему, просто переход на другой уровень − и все.

Перепечатыванием депутатских писем и конспектов (акула пера и капитализма Лариса, которая уже протоптала дорожку в «Думский вестник», скинула мне лишнее, поскольку «навешали рабо-о-оты, не могу прям уже…» – протянула Лариса, напудрив себе носик в туалетной комнате журфака), я заработала на свою первую «Wilson», которую нашла в спорттоварах на проспекте Мира – чудную, смирную, легкую, как бабочкино крыло. Теннисные корты распахнулись сами собой, вполне легально, на них оказалась возможна игра с другими поджарыми оранжево-загорелыми студентами, из-за чего Бородин устроил мне скандал. Мы разругались на Патриарших прудах, я с наслаждением протянула ему “дорогую как память” и ушла в сторону Малой Бронной, не оглядываясь. «Сама прибежишь», – раздалось мне вдогонку с тургеневской кованой скамьи, так что две дамы с собачками (все четыре – кудрявые пергидрольные лахудры ) с любопытством оглянулись на Бородина и засеменили дальше. Было ясно, что продолжения не будет, что ничего уже нет, но… Он возник с какими-то дурацкими ромашками возле подъезда «Just now», как раз, когда я выходила оттуда после «отмечалова» – Ларисиного, наверное?

– Анька, – сказал он, притянул меня к себе и потерял дар речи, что было для Бородина несколько странно. И, в приступе моей великой жалости и такого же Лешиного молчания, мы помирились.


***

В конце августа он уже учил меня драйву слева, потом чудному удару с лета, большим знатоком и любителем которого был сам, и, наконец, подаче.

Как назвать тягу к игре, где не можешь забить ни одного очка? Лудоман? Если графоман не может написать ничего стоящего, то этот не может как следует играть, но любит игру безответной, страстной любовью. Любит сам процесс. Перелет мяча через сетку. Так вот это, значит, я.


12
У Бородина было два беспроигрышных, убийственных хода: косой мяч в правый угол корта, как можно ближе к сетке, и воллей на него: шах и мат его краткой теннисной партии.

Рабочий день Бородина, как у работника умственного труда, был не нормирован, и чаще всего мы проводили его на теннисных кортах где-нибудь на Воробьевых горах или в Сокольниках.

Хорошая погода продержалась до именин бабы Веры и незаметно перевалила на октябрь. Ах, какие выдавались еще вечера – звонкие, ясные московские вечера, когда все светло и усыпано теплыми желтыми листьями, рядом раздается мальчишеский смех на футбольной площадке, синеет мокрая дорога и разгорается понемногу дивная игра, веселая синкопа которой слышна прохожему, – один из игроков, то есть он, все же лупит посильнее.

Потом пошли дожди, Бородин устроился на работу в банк и стал приглашать меня в рестораны и бары, тарабары та-рам. Но там с ним становилось сумеречно и скучно, теннисное солнце ушло, я смотрела в меню и не знала, зачем мы встретились?.. Бородин знал наверняка. Ему нужен был чуткий собеседник. Он говорил легко и много, причем уверял меня, что это с ним впервые. И однажды, загнав куда-то в алхимию объяснение того, как лучше всего пить текилу, он выдохнул мне следующее:

– Вообще, есть много опасных энергий. Вот, скажем, любовь. Хоть и не алкоголь, а иногда наносит много вреда.

– Правда? – спросила я, но Бородин не обратил на это внимания, ему неинтересна была ирония, когда он говорил серьезно, а тут он как раз заедал текилу лимоном и собирался говорить об энергиях – куда уж серьезней.

– Любовь, между прочим, – низкая энергия. И может очень заземлить мужчину, – указал пальцем на пол Бородин. Официант сделал вид, что ничего не слышал, принес мне второй мартини и аккуратно поставил блюдечко с замечательными, розовато–зелеными оливками в строгой симметрии от наших опасных энергий.

Мы сидели за крайним столиком в баре гостиницы «Москва», за окном хмурился Александровский сад, накрапывало на стекло что-то грустное. Цветы у окна, помесь хризантем и молодой капусты, надежно заслоняли нас от любопытных пешеходов и туристов, бредущих на Красную площадь.

Бородин уверенно нарисовал для официанта в воздухе кривую в свою пустую стопку, – и стопка снова наполнилась.

– Я через это прошел, два раза. Так что сейчас мне надо быть осторожней. Поэтому я иногда не знаю, как тебе сказать…

– Хм, – отметил чуткий собеседник.

– Кстати, я два раза был женат. Но сейчас не об этом. Сейчас о том, что такое любовь.

Ну, тут мне, конечно, стало интересно.


***

– Вот, представь. Мой первый раз. В смысле, не буквально первый, конечно, я вообще-то в то время уже был женат… То есть, в первый раз женат, но тогда, когда я был женат, я первый раз полюбил по-настоящему…

– На фоне жены, – уточнила я.

– Вот, точно – на фоне, – обрадованно вильнул он ладонью. – Был фон, а на нем появилась любовь, понимаешь?

Я оставила без комментариев.

– Да и вообще… Мы с женой соседи были, друг друга знали сто лет, оба жили на Садовом, ходили на всякие тусовки… Она в Литинституте училась, приятели – писатели, короче, весело. Вот приходит один такой, Мишка, говорит, поэтический вечер у какого-то Федорченко с его курса. «И, как придешь, покажу тебе одну девушку, дай совет, – говорит Мишка… − Сохну по ней, согласилась со мной встретиться…»

Пошли. Показал. Я увидел и погиб, как в той великой песне. И вот что характерно, раньше не верил никогда во все эти «с первого взгляда», думал, ерунда полная, жил спокойно. А тут, чувствую, что гляжу и не могу оторваться… Понимаешь?..

Я и здесь промолчала.

– Ну вот. И при этом – как немой. И при этом… – Бородин поглощал оливки и, захваченный рассказом, выкладывал серые шершавые косточки на то же блюдечко. – …Чувствую, умру, а должен чего-нибудь сказать. А она разговаривает, такая, с Мишкой, на меня вообще не смотрит. Наконец, посмотрела разочек, улыбнулась так медленно-медленно… И тут вылез этот поэт на сцену! И свет в зале выключили. Включают обратно, смотрю – пропала. Пока я ее искал, пока выбежал – такси заворачивает за угол, а там вижу платьице ее белое. Я к Мишке – дай адрес или телефон, хоть чего-нить дай! Он, конечно – да ты что, сдурел? А я сказал, как есть: «Все равно найду, Миш. У тебя нет выбора». В общем, потерял друга, нашел счастье у нее во флигеле… Не, серьезно, в особняке, во флигеле. Тут она, недалеко, в Игнатьевском жила. А жила лучше королевы. Мало того, что никогда не работала, представь только – в школу никогда не ходила. Папа ей учителей на дом приглашал. Папа? Ну, такой вот папа. Мамы не было там… Дочь он в ее честь Лидой назвал. Научил ее на пианино играть, говорить по-французски, все дела… И в доме горничная накрывала на стол, а на ложках – монограмма Юсупова… Ну, я в этом не разбирался тогда, это она мне рассказала… Да хрен с ним, с Юсуповым, понимаешь… – доверительно подался ко мне Бородин, – у меня так не было больше ни с кем, понимаешь?..

Я смотрела на него и не знала, что делать: уйти прямо сейчас или дождаться все-таки десерта, потому что тирамису в этом итальянском баре был академически правильный, и я его уже заказала.

И почему-то вспомнилось, как Верман – кстати, возможно, от скуки, в осеннюю темную рань – решил позабавить дорогих радиослушателей рассказами Чехова и читал их на протяжении трех-четырех эфиров, по рассказу в день.

И потом уж, если открывалась книга, сразу было слышно, какие из рассказов читал он, и зимний рассвет подкатывал к сердцу, и слышны были все чеховские запятые, отточия и знаки вопроса, и у каждого героя был свой голос, а у француза еще и прононс, и пенсне, и кашне, – ведь, слушая тебя, человек забывал, что ты читаешь один. И, конечно, я тебя люблю – разве можно не любить собственную мечту? Но больше, увы, я не могу дать тебе ничего. Вот здесь, в этой строчке, мы возможны, а за пределами книги возможна только я, верно ведь, Верман?..

Знаешь, если б я заикалась, то выговорить твое имя была бы мука, мука, мука…


***

− …В общем, еле вырвался – она как раз собралась замуж, а я на счастье свое полюбил другую женщину. И вот на этот раз… – увлеченно продолжал Леша.

– Я пошла, – сказала я и положила салфетку рядом с развалинами моего десерта.

– Ну, ты че, – медленно выговорил Бородин, отходя от наркоза воспоминаний. И добавил испуганно: – Ты хоть понимаешь, что я вообще тебе хочу сказать?

– Догадываюсь, – ответила я, не глядя на него. – Но я вот, представь себе, тоже вспомнила одну историю… Верман, ведущий такой был, на «Новом радио». Читал рассказы Чехова… Хорошо читал. Вот ты поучись у него.

– Чему?

На плече у меня уже повисла сумка, и номерок от пальто пригласительно звякнул в ее кармашке.

– Искусству объяснения, – почти беззвучно произнесла я, – в любви.

Я не знала точно, куда мне надо. Я знала – откуда. Я была, как тот мальчик у Кафки, что просит, чтоб ему седлали коня. Прочь отсюда. Вот моя цель – прочь отсюда.


***

К вечеру у совести моей прорезались-таки клыки и когти. Некрасиво было так сбегать. Бородин тоже имеет право на прошлое, да еще у нас куча взаимно одолженных книг. Надо ему обязательно отдать шедевр «Йога – ваш путь к здоровью» и «Основные принципы кармы», а также французскую грамматику 1954 года, издательство иняза МГУ, лучше которой я еще не встречала ни в одной библиотеке…

– Леша звонил, – сообщала мне в течение трех дней мама, которая Бородина всячески привечала, в основном за умение играть в благородную игру теннис и за отличный набор жениховских качеств: москвич, из приличной семьи, с жилплощадью и высшим образованием. Такой положительный! Такой одинокий!

– Конечно-конечно, перезвоню ему обязательно, – отвечала я, искренне настраиваясь на совершенное будущее этого назойливого глагола.

Через две недели, впрочем, я передумала.


***

Неожиданно и вероломно наступила моя первая сессия. Бегая по редакциям и набираясь ума-разума за пределами университета, я, разумеется, знала, что пропускаю кучу лекций, но думала, что все наверстаю в библиотеке. Не тут-то было.

Оказалось, что половина нужных книг уже любовно усыновлена другими прогульщиками, а другая половина – просто оторви и брось, бюрократический балласт в списке рекомендуемой литературы… Вот его-то мне и выдали.

Объявили результаты письменных работ, которые я писала в свободное от статей время. За некоторые меня освободили от устной проверки, за другие просто поставили зачет, за одну наорали в лицо, что я ее у кого-то купила, – душок абсурда тогда первый раз коснулся моих влажных ноздрей и щек, потому что я, услышав такую вопиющую клевету, признаться, пустила слезу.

Устные экзамены закончились еще до Крещения.

Я, с двумя хвостами, допущена была ко второму семестру.

Второй семестр, к моему ужасу, был таким же, как первый. Рекомендуемую литературу надо было заказывать заранее в библиотеке или покупать. За пределами лекционных залов люди болтали, курили, убивали время, ревновали, мастурбировали, спаривались, разводились.

Я открывала рекомендуемую литературу – там тоже болтали, курили, убивали время, мастурбировали, ревновали, спаривались, разводились.

Я жила в какой-то плохой книге.

В общем, Щербаков оказался прав – с утра до вечера я улыбалась, показывая всем, кто хотел знать об этом, насколько я счастлива и горда ступать по мраморным лестницам университета, а на самом деле, как только попадала туда, опять таращилась в зимнее окно с одиноким милым деревом и думала, что бы такое сделать, чтобы поскорее слинять оттуда.

Только признаться в том, конечно, у меня не хватало мужества − ни Щербакову, ни кому бы то ни было, начиная с моих милых, прекраснодушных родителей. Оставалось найти работу посолиднее и за ней как-нибудь спрятаться, а потом выпасть из системы.


13
И вот однажды утром я отправилась на собеседование с главным редактором маленькой новостной программы «Сите Датум», которая выходила на московском канале в полночь.

Лариса знала там режиссера, и режиссер сказал Ларисе, что им нужен ассистент-рерайтер – «ну, такой, который печатает как ты, Ларис, но при этом грамотно».

– А чего печатать? – спросила Лариса, обмахиваясь «Думским вестником».

– То, что напишет Гуляев, – уклончиво ответил режиссер.

– А что напишет Гуляев? – заинтересовалась Лариса, и, отложив газету, подлила режиссеру малинового чаю. Мы сидели на кухне у «Прямо сейчас», под знаменитым лохматым абажуром. Режиссер там отдыхал от телевизионных трудов, пока на звук закипающего чайника не пришла я.

– А Гуляев напишет то, что ты ему перед этим распечатаешь, – сказал режиссер. – Придешь с утра пораньше, заглянешь в сводки информационных агентств и распечатаешь…

– Пораньше, это когда? – задала Лариса последний вопрос, после чего потеряла к теме всякий интерес: работа, которая начиналась до десяти утра ее не интересовала в принципе.

Через неделю Гуляев перезвонил мне и рявкнул в трубку:

– Лутарина, вы приняты на должность ассистента, поздравляю!

– Спасибо, – сказала я и услышала любимую незатейливую поговорку моего будущего начальника: − Чтобы к восьми − как штык!.. С понедельника!

Этим сравнением он обычно переводил производственный процесс на нужную скорость.

– Как штык!.. И эта… Как ее… Кузьминых у вас будет напарницей. Разберетесь там, между собой, кто и когда приходит первой, мне все равно. Главное, чтоб одна из вас была у меня всегда под рукой.


***

Любая записная книжка, любой блокнот – кусок жизни, квадратный или прямоугольный, в потрепанном переплете, с кабалой телефонных номеров и картой метро, густой, как сплетение вен и артерий, на первом его развороте. Вот приколотый степлером билет в Косогоры, вот веселая чехарда стихов, а вот и прогалины, когда мыслей или мечтаний не было – сон, болезнь, зима, табула раса.

Вижу в одной из таких книжек старательно выведенные зелеными чернилами имена и телефоны режиссера, ассистента, пятерых корреспондентов. Рядом вьется почерк Марины Кузьминых, чем-то изумительно напоминающий ее иссиня-черное каракулевое пальто, и то, как она картавила, говоря:

– А ты вообще на работу откуда едешь? Значит тебе лучше вот так… А потом вот так… Зачем троллейбус? Там недалеко, на троллейбусе только время терять… поймаешь машину на перекрестке и все… Зачем дорого? Там всегда попадется один какой-нибудь, что едет в твою сторону и подбросит. Только надо говорить не «довезите», а «подбросьте», понимаешь? Это значит, что ты сядешь, если только ему с тобой по пути… Понимаешь, дурррашка?..


***

Кузьминых и Лутарина были для редактора Гуляева этаким тяни-толкаем, чудом о двух головах, и любая голова должна была мгновенно ответить на вопрос, если он его задавал. Впрочем, он редко задавал вопросы, он больше рычал на всех без разбора, как только влетал утром, свирепый и озлобленный, в наш угловой офис на пятом этаже. А происходило это без десяти восемь, и длилось добрых два часа.

Но потом буря стихала. В десять он уходил «глотнуть кофе» в бар на втором этаже и возвращался значительно добрее, смотрел на карту мира над своим столом не так тревожно, вычеркивал и правил мои сводки не так ехидно, как час назад. Наконец, собрав всю нашу общую писанину в неровный пухлый прямоугольник, встав и ударив им, точно мухобойкой, по черной спинке своего кресла, он просил меня предупредить всех о летучке в четыре тридцать.

– …Чтоб как штыки! И в общем, это… Ты подежурь пока тут, а я пойду супу выпью… Найдешь меня, когда Лисит вернется.

И вскоре желающие уже могли полюбоваться на его психоделически синюю от барных лампочек лысину и бокал коньяка в мохнатой правой руке. Он обычно устраивался напротив гипертрофированного телеэкрана на стене и завороженно, как царь Бальтазар, смотрел, как сказала бы баба Нюра, «что в мире делается». Но, конечно, никто не мог подумать такое про Гуляева – он просто сравнивал разные способы подачи новостей, искал слабые стороны конкурентов, смотрел, как делают новости топ-каналы – то есть непрерывно занимался работой. Так что найти его было легко, даже в то допотопное время, когда ни у кого из нас еще не было ни мобильника, ни даже, извините за выражение, пейджера.

Вернувшись в рабочее гнездо, он свистел, довольно мелодично, арию Кармен про пташку и заводил один и тот же разговор с администраторшей, которая часам к шести вечера готовила списки «…Карету такого-то. Разъезд. Конец», как называл их Лисит, а если проще − кто с кем едет в служебных машинах домой после эфира.

– Ни-ноч-ка, – произносил Гуляев, и на самой густой ноте этого арпеджио его бас полувопросительно замирал.

Ниночка лениво поднимала на него свои янтарные глаза – Гуляев ей был не указ, она подчинялась только директору программы.

– Ниночка. Вот вы. Вы. Ведь вы никогда не остаетесь до конца передачи. А я бы поехал с вами. Я ведь живу так недалеко от вас…

И тут «Кармен» снова звучала со сцены.

Лисит возвращался со съемки, оживленный, румяный, совершенно неуправляемый, и шел в монтажную, успевая сказать мне:

– Лутарина, еще раз увижу тебя в этом красном платье, – умру на месте. А в моих планах, не забудь, − жить с тобой долго и счастливо.

Дмитрий Лисит был звездой программы, репортером номер один, поскольку ездил в горячие точки, умел пользоваться камерой лучше оператора, а если поездок с риском для жизни не предвиделось, начинал ныть жалобным тенорком, что не может работать в болоте и уйдет к англикам на BBC.

Для того, чтобы понять Лисита внутри и снаружи, надо вообразить портрет Пушкина, чуть укоротить бакенбарды великого поэта, а вместо сюртука представить на нем серый свитер и черный шарф. После чего слегка увеличить картинку − Лисит был ростом повыше среднего. А еще он отлично плавал, во всяком случае плавал в свое время за наш факультет на университетских соревнованиях. Нет, опять не так – за факультет или нет, неизвестно, но такая ходила по «Ситу» легенда, которую, я думаю, он сам расчетливо вызвал к жизни во время одной из ночных пирушек – когда же еще!


***

Не могу замалчивать постыдную правду долее, перекидывать в дневнике со страницы на страницу алую закладку, отодвигать неотвратимый вопрос: о чем я подумала, узнав, что буду работать в том же здании, что и Владимир Верман? Затрепетала ли, перестала ли дышать ровно, исполнилась ли тайных надежд?

Затрепетала, перестала, исполнилась.

Подумала, что встреча не то что возможна – уготована судьбой. Не сегодня, так завтра. В лифте, на лестнице, в летящих стеклянных дверях, за обедом и в полуночном баре – ведь поздний эфир означал кофе, коньяк и бутерброды, которыми увенчивали свой вечер репортеры, любимцы публики, приглашая обычно к столу всех голодных и желающих, то есть, в первую очередь, совершеннолетних ассистенток.

По счастью, молочный «тоблерон» радовал меня гораздо больше, чем бокал коньяка, и помню, что Кузьминых очень эффектно вытягивала тоненькую ментоловую сигарету из рафинадно-белой плоской коробочки, но курить я с ней все-таки не стала – хотя настрочила в столбик нечто двухстраничное, где упор был на то, что «дышим и живем взатяг».

Кому бы показать тогда. С высоко зачесанными волосами, в черном пиджаке, накинутом на убийственное, как справедливо заметил Лисит, красное платье с прозрачными рукавами… Веснушки старательно замазаны тоном «испанский абрикос». А на ногах, что это у вас на ногах, дорогая Золушка?

Одну секундочку, Золушка сейчас извлечет из самой дальней, бархатно-пыльной, коробочки стихо, посвященное Кузьминых, корявую записочку Лисита, график разъездов и случайную видеозапись той поры.

Режиссер забавлялся в свободное от монтажа время, накладывал «Свадьбу Фигаро» на обратный рапид, что в переводе на человеческий язык означало: все едет задом наперед, взмывает четвертый такт увертюры, склеивается разорванная бумага, Лисит аккуратно упаковывает обратно в золотую фольгу изумрудное горлышко спуманте, разбитый бокал вновь возвращается в его изначальную форму мыльного пузыря, и я иду обратно, к месту неизбежной встречи, в тех самых клюквенно-красных, тяжеловооруженных ботинках, которые так славно пружинили на черных каучуковых каблуках.


***

Барышня, вы кому на улице давали телефон? – с проницательностью искусителя спросил, не поздоровавшись, Верман.

Его звонок пришелся на какой-то мой вечер вне эфира, кажется, в четверг. Стоял самый что ни на есть московский июнь – то есть безостановочно летел с тополей сухой и мягкий снег, который жгли во дворах пацаны и выезжали тушить пожарники. В Москве наступило лето.

– Ты знаешь, что меня вызвонил твой сумасшедший поклонник? Сказал, буквально, что я разрушил его мечту о счастье с тобой?

– Кто? С кем?

– С тобой, дорогуша, если ты все еще Лутарина.

– А это еще кто? Уж, часом ли, не сумасшедший поклонник? – сказала я, пытаясь залезть на котурны какого-нибудь благородного состояния: ярости, презрения, гнева, – но безуспешно.

– Как изменилася Татьяна! – ласково протянул он. – Как гордо в роль свою вошла. Ну, так пригласишь меня на свадьбу? Я надену белый смокинг…

Тут я, кажется, все-таки сумела сказать «до свидания», нажала на рычаг и приготовилась выругаться над трубкой, но она мгновенно и очень просительно вздрогнула снова.

И на этот раз голос произнес сразу то, что всего дороже, и помолчал, и повторил, и стал выписывать кружева по гладкому льду моего молчания – авось растает!.. Послушай только.

– Радость моя, ну, послушай. Только послушай меня, минуточку, ладно? Прости меня. Ну, прости меня, прости, пожалуйста. Не расскажешь всего так сразу. Машина тогда у меня сломалась на Ленинградке, я ее греб почти на себе, по снегу. Дальше как в кино: упал, очнулся, гипс… ну, если короче, просто получил воспаление легких, валялся в больнице. Ты как больше любишь жалостные истории – за кофе или сразу шампанского?

– Дурак, – сказала я, но не очень уверенно.

– Нет, – серьезно возразил он. – Иначе забыл бы твой номер. А я помню.

Затем он назвал бульвар и памятник, нам обоим трогательно знакомый, и, конечно, я пришла. И вот тогда…


14
Вот тогда, пожалуй, я начала понимать, что все, чего страстно желаешь, сбывается, но чаще всего не так, как указано в прекрасных планах.

Верман вышел ко мне из пугающе красивой машины, гладкой и блестящей, как летний бронзовый жук – но все это было, конечно, не так интересно, как смотреть на Вермана, и уж на него я смотрела – во все глаза.

Он стал как будто меньше ростом, или я непостижимым образом, незаметно для себя, выросла, а он остался в пределах страны чудес, книжного размера. При этом волнение мое как-то перекосило все декорации – очевидно, навеселе были гример и невидимый осветитель, – так что передо мной, все же заслоняя бульвар, светофоры, деревья, вечернее солнце, высотные здания и полупонятные вывески, стоял темноглазый, загорелый, выбритый модной бритвой, то есть, на рассеянный и неискушенный взгляд, дочерна не бритый человек с подстриженными серебристыми висками, которому я почти доставала до бровей.

Но вот он улыбнулся, взял меня за руку, заговорил, и от его голоса мне стало легче, и что-то посветлело и расправилось.

Недалеко от бульвара, говорил он, был лет пятнадцать назад конспиративный джаз-клуб, и он ходил туда на концерт композитора-чародея, того самого, из Питера, и дом этот отсюда рукой подать, давай покажу…

Но, хоть и рукой подать, а идти пешком по мягкой от тополиного пуха дороге он отказался, – так что зеленые крылья чудо-кареты распахнулись, три сотни лошадей тряхнули гривой, флейта дрогнула в бархатно-черных динамиках, напомнив мне, что Верман все еще любит Баха, и мы тронулись в дорогу.

Он нашелся не сразу, искомый колодец того двора – белье на хлипких балкончиках, щербатые качели, у которых всегда не хватает дощечки в сиденье, худосочный боярышник у подъезда и тоненькая, усыпанная все тем же вездесущим тополиным сором, рамка тротуара в которую кое-как вставлены и палисадник, и качели, и старое такси. Только было тише, чем обычно бывает во дворе, и я внезапно услышала, как отчаянно цитирует мое сердце какой-то бессмысленный ямб.

Верман открыл оба окна одним прикосновением к умной кнопке и, проявив мастерство, которое я пока оценить не могла, припарковался вплотную к старому грузному такси. Делал он это как будто даже невнимательно, с жаром говоря о гастролях, которые он уже почти перевел из мечты в жизнь для одного виртуозного струнного квартета в Чикаго, о постоянных командировках в Америку, так что в салонах бизнес-класса Москва – Нью-Йорк он знает всех стюардесс поименно, и прочая, и прочая. Потом, аккуратным змеиным жестом освободился от второй кожи тончайших лайковых митенок («водить в них удобнее…»), и я увидела, что на левой руке у него теперь нет кольца. А вот часы есть, и даже очень: алмазные стрелки, черный циферблат и росчерк часовщика − витиевато, но неразборчиво. Я только подумала, спросить или нет, как он заглушил мотор, звякнул зажигалкой и ответил – на этот, на тот и на третий вопрос, прежде чем они были заданы.

– Вот, теперь коллекционирую. Эти в Цюрихе купил, только там и надо затариваться… А кольцо в табакерке оставил. У нас табакерочка такая, давнишняя, перламутровая, польской еще какой-то прабабки… мы в Москве всегда на полке, где фотографии, хранили ее… И Гришкин крестик там, и всякие… безделушки…

Он замолчал, вспоминая, видимо, цвет камней, узор филиграни, или, может, дату внутри кольца.

– Она мне сказала: ты свободный человек. Я ей говорю – ты тоже. А она мне – это что, значит, я могу завести любовника? И главное, спокойно так. Я говорю, Ань, а это в чем тут логика? Молчит. Тогда я кольцо снял и положил в шкатулку. Она встала и ушла. И с тех пор началось – как только пытаюсь понять, что происходит, один ответ: оставь меня в покое. Ну, я, разумеется, проверил сразу, нет ли у нее кого-нибудь.

– То есть как «проверил»? – спросила я, завороженно глядя на его руку, распяленную на руле.

– Ну, как… Нанял частного детектива. Он и проверил. Контролировал ее в течение трех месяцев. Нет, говорит, все чисто. Ну, а если чисто… – вздохнул он и смахнул с руля невидимую соринку. – Нет, ну вот ты скажи! Дом, бассейн, машина, вишневый сад, полная свобода − хочешь работай, хочешь дома сиди. Ну, чего ей не хватает?..

Я знала, что вот теперь, если посмотрю на него, то встречусь взглядом с его новыми, заледеневшими, сумеречными глазами. Но отчего-то мне этого не хотелось.

– А почему ты говоришь «в Москвехранили»? Ты сейчас где? – тупо спросила я.

– Так я перевез Гришку с Аней в Америку, этой зимой. Так, по семейной линии появилась возможность… надо было решать быстро, ну… и ты ж видишь,– доверительно обратился ко мне Верман, как будто мы с ним сидели в одном зале ожидания на чемоданах, – что сейчас в стране творится, как тут вообще с детьми жить…

– Так ты переехал? – спросила я.

– Да, одной ногой… Они теперь там, в Сикамор Гарденс, а я больше здесь, я ж работаю…

– На «Новом радио»?

– Какое «Новое», ты что! – искренне удивился он. – Я же в шоу-бизнес давно перешел, ну, концерты в основном, диски тоже, но так, по мелочи… Ты-то как, забросила музыку?

Какая роскошная глупость.

Верить, что встречу тебя там, на пятом этаже, что ты выйдешь из студии, на ходу объясняя что-то бегущему за тобой курьеру, что все по-прежнему замерло в хрустальном шаре, где так же головокружительно сыплется прошлогодний апрельский снег на мою шутовскую шапочку, пока я жду тебя на перекрестке, на который никто никогда не придет, пока я люблю тебя и верю, что встречу тебя там, на пятом этаже…

– А когда же вы видитесь? – перевела я разговор на семейную тему.

– Да мы почти и не видимся, – бросил он, снова открыл пачку сигарет, запихнул ее обратно в бардачок и жадно затянулся.

– Так может тебе этого не хватает? – едва слышно спросила я.

– Да не… – снисходительно выдохнул он, и дымное колечко поплыло к открытой дверце и там растаяло. – Это ерунда. Анька и раньше − то на одной даче, то на другой, родительской, я в бесконечных разъездах… Знаешь, в этом даже что-то есть. − Он задумчиво потер подбородок, заштрихованный, точно мягким углем, полусантиметровой щетиной, и приподнял брови, словно только сейчас удивился этому открытию. – Такая… параллельная жизнь. Когда кто-то тебя всегда ждет. Ты уезжаешь, а они там живут и о тебе думают. В этом есть даже какой-то драйв… Наступает выходной, и параллели сходятся. А сейчас… сейчас не то…

– Не сходятся параллели? – уточнила я.

– Чего-то не сходится, да. Не складывается.

И он все говорил, и говорил, и говорил о своей нескладывающейся семейной жизни, словно это была такая книжка − знаете, для детей, что только-только начинают читать, с картинками, которые развертываются в дворец или теремок… И они у него не складывались, мишка или зайка не хотели появляться в окне, принцесса не выбегала из дворца, голубь не спускался к ней на шелковой нитке.

Но все-таки и эта тема иссякла. Проголодавшийся Верман вспомнил, что нас давно заждались в ресторане, где готовят лучшего судака в Москве, так что если Лутарина готова есть судака…

− Может быть, мы лучше погуляем? – попыталась что-то решить я, и он ответил, что, разумеется, погуляем, спортивным шагом или в стиле кросс, прогулка предусмотрена на десерт, обязательно.

– А почему именно судак?

– Во-первых, потому что судак обалденный, поверь мне, – сказал Верман, – Во-вторых, потому что сегодня, матушка, среда, то есть постный день, и в этом месте к нам отнесутся с пониманием.

Постящийся Верман был чем-то новым в моем сентиментальном опыте, так что, от полноты ощущений и тяжести бытия, я наконец замолчала, в полном соответствии с темой ужина – как рыба.

А между тем он был прав: к нам отнеслись с пониманием и первый официант, и второй, оба с улыбками косаток и такие же черно-белые; у них произошел краткий диалог с Верманом о новой карте вин, после чего они удалились. Чтобы усилить понимание между кем бы то ни было, на столе появилась «Вдова Клико».

Затем Верман потребовал принести ему креветки «роял гриль», и официант подплыл через минуту, держа в растопыренных пальцах два натюрморта на зернисто–белом виллеройском фарфоре. «Роял гриль» оказались бело-оранжевыми и утопали в зелени – букет тигровых лилий, да и только.

– Это ведь, можно сказать, саранча, – сказал Верман неизвестно кому, прокалывая вилкой одну, полосатую. – Акриды. Морские только. Вот я ими и пощусь.

Пока он уплетал морскую саранчу, я смотрела на него и не могла понять, на кого же я смотрю. Где тот, голубоглазый? Где чудные русые волосы, где маковая родинка на ярко-белой коже над левой бровью, что когда-то была видна? Где волшебный великан?

«Вдова Клико» сделала-таки свое дело и невпопад, но по ходу движения беседы, я стала отвечать на вопросы Вермана, в результате чего возникло обсуждение термина «гражданство». И Верман вдохновенно спросил:

– А ты знаешь вообще, что такое гражданство?

– Нет, – послушно ответила я, потому что понятно было, что нужно ответить «нет».

– А это вот что. – Верман откинулся на спинку стула и достал пачку сигарет. – Едем мы с тобой на машине и попадаем в автокатастрофу. И ты, когда мы попадем в автокатастрофу, окажешься неизвестно где, как советская, ну, то есть, российская гражданка. А я окажусь в больнице американского посольства со всеми удобствами, первоклассным оборудованием и отличными врачами. Вот так.

Тут нож задрожал у меня в пальцах и мягко, точно ртутный, выскользнул из них, и горло стало какое-то чужое, резиновое, и все это заставило меня сделать одну мудрую вещь: отложить приборы и положить руки на колени.

Верман прислонил сигарету к пепельнице и бережно, по спирали, точно в невидимый кашемир заворачивая бутылку, сам налил мне шампанского – отличного, даже исключительного шампанского по цене и цвету. Затем поднял свой бокал и посмотрел на меня этим чужим и прежним взглядом, и улыбнулся этой невыносимой улыбкой, по которой было ясно, что он сочиняет какой-то тост.

Я отхлебнула и тотчас поняла, что не в состоянии ничего проглотить. Не могу, и все. Тогда я встала и пошла в уборную.

Там было прохладно, светло и пахло хвойным дезодорантом. На пестрой мраморной столешнице между двумя кранами возвышалась, рискуя упасть мне на голову, какая-то сложная цветочная композиция. И одна орхидея смотрела на меня из черной вазы не мигая, с любопытством и легкой брезгливостью, когда я полоскала рот сладковато-душной от хлорки водой, что лилась из Москвы-реки прямо мне в ладонь.


***

Да, часы из Цюриха, шейный платок от Гермеса, особая канифоль для виолончелей, сикаморы в саду, такса Метакса и афган Тамерлан, виляющие хвостом у входной двери, завтрак на атласных простынях парижского «Рица», американский паспорт, уверенность в завтрашнем дне – то есть, уверенность, что его самолет приземлится в Нью–Йорке, как и указано в билете, в 13:45, и что его будет ждать дома жена, верная ему по всем пунктам, указанным в отчете частного детектива.

Я не могла понять одного. При этом своем фантастическом умении жить удобно, задавать вопросы так, что люди отвечали на них то, что он хотел услышать, и видеть кратчайший путь к достижению своей цели – когда же, в какой момент хитроумный Верман стал так непроходимо, смехотворно туп в отношениях с людьми, и не просто с людьми, а с людьми близкими, и когда же он-таки разорвал эти тонкие, драгоценные нити, на которых вибрировала его изначально парадоксальная семейная жизнь? Было ясно, что он совсем не понимал, кому и как делает больно, только почувствовал, что жить стало не так удобно, как раньше, что надо действовать решительно, может быть, удвоить смесь хлеба и зрелищ, может быть, сменить музыкальную систему в новом авто или начать поститься по пятницам?

Мне было как-то жаль тебя, который попробовал и разлюбил все, что за деньги может попробовать человек, – и все-таки не переставал этим хвастаться, все-таки пытался этим что-то доказать и ничего доказать не мог. Не сходились параллели.

Вот, помню, я первый раз ела банан, и вкусовое ощущение было совершенно шоковое. У фрукта не было внутри ни косточек, ни колючек, ни огрызка, ничего – ничего лишнего, только удивительная бежевая мякоть. Он был идеально упакован в теплую желтую кожуру, и, конечно, сущим наслаждением было его чистить, по сравнению с яблоком или вишней! И был у него небольшой привкус, мыльный какой-то, не совсем пищевой, и вот именно он и делал этот райский плод райским. А потом, в Москве, началось банановое изобилие, эти бананы можно было спокойно покупать каждый день, гроздьями, по одному, спелые или зеленые, можно было их есть на завтрак и на полдник, жарить, разминать в пюре, пробовать сушеными или вялеными… и вот тогда райская составляющая его вкуса ушла, потерялась… Вот откусываю сейчас – и не понимаю, где, где же это? Так и ты – только гораздо сильней, гораздо печальней, обжорство гораздо более свирепого типа, увы.

Жалость – чудовищная сила.

После ужина мы заехали на ту старую, милую квартиру, где на стенах по-прежнему висели фарфоровые веера и тополя сорили снегом на каменный подоконник.

На балконной веревке висели белые брюки Вермана, самолично им постиранные.

– Казалось бы, ерунда, брюки, – дернул Верман веревку, и она закачалась укоризненно. – Но вот я ей раньше говорил, Ань, здесь пятна, ну что, лень потереть немножко, что ли… А сам начинаю стирать – и оно не отстирывается. Тру,тру… Тру,тру… Не отстирывается!..– И он перечеркнул эту фразу совершенно плоским, сиплым смехом, который я, как вы понимаете, не могла поддержать.

Все это означало, что я должна уйти, а сил, чтобы уйти, у меня не было.

Он что-то спросил, я что-то ответила. Я не знала, что делать.

– Ну, пожалуйста… Пожалуйста, – повторил он.

Он обнял меня за шею и притянул к себе так, что щеку обдало этим теплом, что всегда прячется за воротником мужской рубашки, под первой пуговицей, чуть повыше сердца. Пахло от него вином, солнечным каким-то дымом и ночным табаком. Обнимал взахлеб, как он один только умел обнимать, целовал, и говорил, как прежде, и затихал, и говорил опять, и умная, бережная рука его мягко толкала меня вниз, на глубину.

И мне вдруг показалось, что там, где все заштриховано шепотом и черно-синими тенями, я увижу не потертые джинсы и не расстегнутый ремень на них, а мое старое серенькое платье и черные сапоги, которые он так ласково и весело целовал в тот далекий сентябрьский день.


15
«Сите Датум» кончилась так же внезапно, как и началась, так что намек на быстроту в ее обманчиво стройном латинском названии, оказался, увы, пророческим.

Первой обо всем узнала Ниночка, и, поскольку мы были с ней в почтительно дружеских отношениях (я как-то нечаянно сумела вызвать ее симпатию – возможно тем, что вовремя поздравила с днем рождения, или тем, что никогда не доставляла ей хлопот в составлении разъездных команд), второй об этой новости узнала я. Денег, что собрали на первую часть проекта, хватало только до октября, а спонсор второй части, с которым продюсер «Сите Датум» триумфально обо всем договорился в марте, – спонсор, увы, продал свой банк и готовился к поездке на Тибет. «И обратный билет не купил!..» – с ужасом сообщил продюсер Ниночке. Так что какой уж там датум…

Третьим обо всем узнал Лисит, потому что в тот же день, после разговора с Ниночкой, мы встретились с ним в Домжуре на Никитском бульваре.

Говоря языком моих ежедневных новостных сводок, встреча носила нерабочий характер.

Лисит, после двух ужинов тет-а-тет в баре Останкино, предложил мне обсудить планы на будущее – не более и не менее. В этом был весь Лисит – сказать что-нибудь важное под видом хохмы чистейшей воды, так, чтобы любые попытки серьезного возмущения обречены были на провал. Не станешь же, в самом деле, качать головой и хмуриться, если другой смеется… да еще и, похоже, над самим собой.

Да, вот так он и говорил всегда – не в бровь а в глаз, или, если хотите, в лоб, и с совершенной уверенностью, что ему за это ничего не будет. Возможно, поэтому даже Гуляев считал его лучшим своим журналистом, так что с работой у Лисита ни до, ни после «Сите Датум» проблем не было – она сама его находила. И в тот вечер, когда я ему, вместе с кофе в домжуровских знаменитых турках, преподнесла сенсацию о всеобщем увольнении, – Лисит потер руки и сказал, что теперь-то он, наконец, сможет подписать контракт с ВВС и стать состоятельным человеком.

– …и просить твоей руки, – закончил Лисит, – как порядочный буржуа. А не какой-нибудь там мелкий люмпен из "Сита–корыта". Только не говори, что тебе люмпен больше нравился.

Вот так, мягким, но уверенным тенором заговорила со мной жизнь, не выслушивая возражений, закрыла мне ладонью глаза, потянула ласково за рукава, повела вдоль набережной. И написала потом, в сумеречном холодке, огненными буквами прямо на кирпичном брандмауэре: да, белое плохо отстирывается, да, кольца кладут в бабкины табакерки… но вот, смотри, у тебя может быть по-другому, ты же хотела по-другому, – так принимай, открывай письмо счастья.

На затылке у него, под темной прядью удивительно мягких волос, пряталось родимое пятно, эдак с двухкопееечную монету – и очертаниями своими напоминало Африку. Он опять засмеялся, когда я сказала ему об этом, – он вообще ярко и хорошо смеялся, может быть, хорошо смеется тот, кто скоро женится, я не знаю. Знаю только, что вчера это был абстрактный, изолированный в монтажной студии Лисит, обаятельный персонаж, который умел говорить тосты и смешить компанию, а сегодня – неожиданно настоящий человек, с которым было и больно, и тепло, и грустно, и смешно, – и потом он разбудил меня, шепнув, что уже пора, и звали его Дима.

… Отражалась в гладкой осенней воде прудов яркая нитка фонарных янтарей, было безветренно и безлюдно, одной рукой Лисит ловил мне такси, а другой показывал на памятник Грибоедову, что повернулся спиной к темной излучине бульвара:

– Вот сюда мы с тобой пойдем в день нашей свадьбы. А туда будем водить детей после музея, когда они заорут: «Папа, папа, ты же обещал сегодня на обед блинчики с шоколадом!»


***

Так началась осень, и все в ней было наполнено – не знаю, как перевести с жениховского на обычный, – предчувствием семьи и абсолютной уверенностью Лисита, что мы счастливы.

Незаметно, вместе с холодными дождями и мокрыми снегопадами, моя одежда, шампунь, духи, потом обувь – верная флотилия стоптанных лодочек и круглоносых ботиков, и, наконец, тяжелая артиллерия – книги и видеокассеты, – переплыли к Диме на Чистые пруды, в его светлую холостяцкую двушку, бабушкино наследство. Там Лисит и жил в свободное от командировок время, там хранил все, что ему было дорого, начиная с детских коллекций марок и самолетиков, вплоть до хрупко-тяжелого арсенала всех своих фотоаппаратов.

Счастливый человек. Все, что собирал, оседало в отполированных временем сундуках или, в крайнем случае, оказывалось на дачном, сладковато-душном от сухих роз и журналов, хлипком чердаке в Подмосковье.

Где-то сейчас мой собственный альбом с марками, который так приятно было листать и приводить в порядок во время какой-нибудь январской простуды?

Самое начало крещенских морозов. Россыпь бумажных облаток, чистейшая слюда черных кармашков-кляссеров, крахмальный клейстер − клеишь себе, лежа на боку, альбом лежит на табуретке рядом, одеяло, точно атлас мира, спадает прямоугольно на пол. Клеишь страницу за страницей, и нет-нет, да и ляпнешь туманную каплю на голубой его океан.

Я распределяла их по домам, доставала пинцетом, клала на ладонь, потом убирала обратно. Каждая была – история, каждая на своем месте, закрою глаза, и увижу любимые: «Девочка с персиками», так похожа на фотографию мамы, маленькой; «Чаепитие». Мне, в силу какого-то простудного симптома, при взгляде на огромный купеческий арбуз явственно слышался этот сахарный запах, и я немножко завидовала кустодиевской барыне, потому что наш кот никогда, никогда помурлыкать к чаю не приходил, головой о запястье не терся, какой там!..

«Демон» Врубеля, разбитые зеркала: тлеют на закате, вот-вот вспыхнут, сорвут двери с петель, лишат ума… Мучительная марка: прилипала к ладони, не хотела уходить в альбом. Почему зло так красиво, думала я, и если ему от зла хорошо, то почему он такой грустный?

Десять марок с котами разной породы, мой животный восторг при виде этой серии на витрине киоска, что привело к опустошению копилки и быстрой инвестиции требуемых двух рублей в серию «Марки мира. Польша. Кошки».

Закрываем альбом, сейчас придет баба Нюра, будет ставить мне банки и вколет неизбежный укол пенициллина, потом меня освободят от физкультуры на неделю, потом – январь долгий – я встану на ненавистные лыжи, меня снова обгонят все, кто кровь с молоком, рябины запестрят в глазах, и я упаду непременно, если, конечно, не заболею до того еще раз.

Баба Нюра запаздывает. Крошки сургуча от случайных конвертов падают на простыню, пахнет парафином, и клейстер густеет так сладко, что хочется его съесть. Открываем альбом на последней странице. Там горный кряж срывается в бездну цвета густого индиго, и спит, укутанная облаками, сосна – бедняжка, и так уже одинока на севере диком, а как подумаешь про горючую пальму…

Пальма у меня, кстати, появилась, в этаком укрощенном варианте, в кадочке, на рабочем окне, из которого виден был Киевский вокзал и такси на шумной привокзальной площади. Я отщипнула у нее веточку и привезла родителям. Верхушку воткнули в жирную черную землю, и мама стала ждать, как мать в сказке Андерсена ждет Дюймовочку, посадив странное зерно в горшок. Через неделю драцена очнулась и пустила корни. А несколько лет спустя я увидела ее – горючую, унылую, подпирающую затылком пожелтевший потолок. Мама, от безмерной любви и уважения, не смела тронуть на подарке и листочка, что этой долговязой дуре как раз противопоказано, ее же, по-хорошему, все время стригут секатором.

− Мама, − простонала я, − она же обычно бывает вся пушистая и коротенькая, что ж ты делаешь…

– Да ничего, – обиженно сказала мама. – Нормальная пальма.


***

Зимы в тот год ждала природа совсем недолго.

Снег повалил в октябре, московское паровое отопление откликнулось на этот зов природы вулканическим накалом батарей, и что-то деревенское было в том, как мы спали с открытой форточкой, пока за окном мела метель. На кровати рядом со мной молодой здоровый мужчина, проснувшись часа в четыре, просил воды, мы пили вместе холодный нарзан, он рассказывал мне оборванный жарой сон воркующим ночным голосом, и мы засыпали снова, а потом утро деликатно шуршало по снегу дворницкой метлой.

Дима шел первым умываться в ванную, день вступал в свои права окончательно, сыпался песок на ледяные дорожки в соседнем сквере, гремел снегочист, и мы садились пить кофе, уже немного опаздывая, каждый по своим делам.

Он узнал, что я чищу зубы жесткой щеткой, пью кофе после душа, сплю без подушки, боюсь видеть яму во сне и не люблю черносмородиновое варенье… варенье почему-то особенно умиляло его. И я узнала, что он без меня не в состоянии разложить свои носки по парам, и подгадать день, когда надо купить сыра к ужину, что он пойдет плавать в бассейн, если туда пойду я, и забудет развесить свои мокрые плавки на сушилке в ванной, если я не напомню ему об этом… И я считала, что именно из этих пустяков и начинает расти самая хрупкая и воздушная часть дома – общие привычки, радости, слезы и смех его обитателей.

Дом, как таковой, впрочем, был домом Лисита – новый телефон и адрес, которые все привычней было вписывать в бланки и открытки, не заглядывая в блокнот.

Мои новые позывные в системе московских координат вскоре удивили пару–тройку моих знакомых. Вообще, основной реакцией окружающих на все мои действия в ту пору было, как я теперь понимаю, изумление. Я вдруг стала учить французский, ходить на лекции и пыталась найти хоть какой-то рычаг, который перевернет если не весь мой мир, то хотя бы самую занудную его часть, университетскую.

В процессе этих поисков я обменялась идеями с Серафимовой, и она провела меня черным ходом по тайной лестнице в одну семинарскую аудиторию, где отчаявшиеся отдыхали от суеты сует и проблем современных СМИ.

В названии семинара было ясно обозначено кино и как-то сбоку – мировая литература. Ожила тема моей зачахшей курсовой работы о Селлинджере, Кубрике и Гомере, – никто другой не брал, но руководитель семинара, небожитель Поляков, мог все.

Поляков и вытянул меня за уши из верной пропасти во ржи.


***

– Пора за ум браться, – кратко посоветовал он, вынимая мой черновик с завившимися уголками (читал! читал, не соврал мне!) из своего породистого, потрепанного, видавшего виды кожаного портфеля с золотыми пряжками. – Хорошая работа, вы о чем раньше думали, Лутарина? Ну, кое-где хромает справочный аппарат, и матерьяла, – он так и нажал на это сочное «я», – матерьяла, мяса не хватает… Подходите как-нибудь в перерыве между лекциями, поговорим. И на лекцию приходите − кстати, я все знаю, прогуливаете? А Серафимовой передайте, что так можно до отчисления допрыгаться… Она же вас привела, так где сама-то сейчас?


17
Когда в Москве проклюнулись на Мясницкой ручьи и воробьи зазвенели так, что по утрам перекрывали гул трамвая, когда легкомысленные мамаши выкатили на улицы колясочки без двойных шерстяных одеял, − словом, когда началась настоящая примавера, мы с Лиситом уведомили близких о неизбежном. Их осторожные вопросы сначала о времени года, а потом о дате привели к тому, что в апреле наш районный ЗАГС принял заявление Лисита–Лутариной, и Лисит всю обратную дорогу убеждал меня, что лучший цвет для свадебного платья – красный.

Назначено было бракосочетаться через два месяца.

С этой вестью в клюве я навестила маму, а та, вытаскивая пирог из духовки, сообщила мне с улыбкой, сияющей, как ее серебряная лопатка для пирога, что отец переезжает в Москву. Будет работать у Леонида, бывшего одноклассника, настоящего бизнесмена, сказала мама и перевязала потуже бант на своем новом атласном халате.

Было воскресное утро, самое время, чтобы поговорить о чужой работе, проектах удачливого Леонида, о коттеджах в Подмосковье, и о том, что «все так удачно, так удачно, Анютик»…


***

Лисит любил море невменяемой, полусумасшедшей любовью пловца – так что мы сбежали в Крым на майские праздники, когда в Москве только-только собиралась с силами сирень, а в Алупке ее дурман уже рыжел и терял силу.

Чуть не опоздали. Самолет, улетающий из «Внуково» в 10 часов утра, должен был взлететь минут через сорок. Мы едва пробились через грохочущий орган отбойных молотков и самосвалов при выезде из Москвы, подрезали в правом ряду «мерседес», огромный, блестящий, как баклажан, – из окна послышалась громкая цветистая брань, наш таксист облизнул губы и сказал: «Двадцать баксов накиньте за такие гонки».

По всему было ясно, что уже закончилась регистрация.

Такси притормозило у стеклянных дверей. Лисит спринтанул к табличке «Отправления» – заметьте, не оглянувшись, не усомнившись ни на секунду в том, что я следую за ним, вернее, бегу, с довольно тяжелым и норовящим расстегнуться рюкзаком в руках. Мне стало больно и смешно – смешно, потому что, в самом деле, не станешь же обижаться на Лисита всерьез, и больно, потому что новые кроссовки натерли мне ноги, потому что мой будущий муж, наверное, жил по-своему правильно, не отделял себя от меня, как тело не отделяет себя от тени – а я так не могла, я чувствовала себя неуверенно, а его – отдельно, он был горячий, земной, несомненный – но другой. И я подумала, что этой уверенностью, и напором, и стремлением решать за других, да и профессиональной удачливостью даже… Как-то напомнило… Уж не пародия ли…

И эту неприятную мысль сразу же вытеснила другая – не потерять паспорт, потому что Лисит сунул мне его в нос, паспорт и жалкий корешок, что остался от моего красивого многостраничного авиабилета:

– Подарок! Если б не я, не пустили бы ни за что!

Самолет очень тряско и грубо задевал облака, у меня ныли уши, а потом мы приземлились в неожиданно тропическую весну: пальмы, акации в полнеба, распаренная кукуруза на площади и симферопольские номера на всех машинах около аэропорта. Такси пережило небольшую метаморфозу, оставшись той же черной «Волгой», но теперь уже с ярко-красным нутром, где хриплый тенор хлопца Олега заглушил блатное радио и пахло тройным одеколоном, пока он не открыл на трассе все окна. Радио я попросила выключить, Лисит прыснул в рукав, Олег обиделся. Почти два часа езды до Феодосии по роскошно дикой пустынной дороге: шелест камешков, колючки, татарник, привкус моря в горячем воздухе.

Погода вела себя, как на рекламной открытке – солнце, воздух и вода. По утрам море было очень воспитанное, с красиво причесанным коротким прибоем, песочком на пляже и дамами в бикини. Только однажды, когда мы пришли купаться в шесть утра, заморосило и к пустому берегу, прямо к нашим ногам, подплыли дельфины. Лисит как был, в футболке и отглаженных белых шортах, ахнул и бросился в воду, но те свистнули и уплыли − мечту не поймаешь, не погладишь по мокрой, сверкающей, стеклянно-черной спине.

И постоянно, на рассвете ли, сквозь росистый туман палисадника, и в мертвый час, на углу маленькой площади, обожженной солнцем, слышалось сизое «тугу-тугу»: горлицы, обламывая листья в зарослях инжира и суматошно хлопая крыльями, по-куриному грузно перелетали здесь с крыши на крышу.

А еще нестерпимо – от вездесущего солнца, от ветра, который вечером дул с пирса, или от бессонных ночей – болела голова, и Дима уходил купаться, оставляя дверь открытой, а я лежала в гостиничном номере с ледяным полотенцем на голове и думала, почему же так грустно, господи, почему грустно, неужели простая головная боль может так лишать жизнь смысла? Коридор был опоясан идиотской красной дорожкой. На огненной Горгоне под потолком перегорела одна змеиная голова.


***

Боль прошла, смысл появился, мы вернулись в Москву. Лисит на две недели усвистал в командировку на Байкал, и я знала, что за эти две недели должна буду купить туфли, заказать платье, обсудить свадебный обед со всеми интересующимися, покрасить стены на кухне, принять от мамы в дар ромашковые занавески, сдать рефераты и, конечно, прямо стыдно уже… конечно, перезвонить Серафимовой…


***

Несмотря на все эти суетливые дела, в Москве на меня впервые нахлынуло это странное, неожиданное одиночество, что приходит невзначай, накрывает стол без ножа и вилки, просит сварганить бутерброд, пахнет яблоком и гудроном – каштаны только начали распускаться, и боги в оранжевых жилетах закатывали в новый асфальт все бульварное кольцо.

Лисит уехал в пять утра в понедельник, оставив мне на кухне записку с нарисованной лягушкой: «Веди себя хорошо, слушайся маму, учись на пятерки, целую».

Под мамой Лисит подразумевал, конечно, свою – Валентину Георгиевну.

Валентина Георгиевна была наставник и товарищ Димы во всех практических вопросах и делах (работала ответственным секретарем в каком-то статистическом издании, состояла, участвовала, переизбиралась… Разговор про это был до того скучен, что я не знала, как его поддержать). Разумеется, она немедленно решила помочь с ремонтом к свадьбе: открыла дверь своими ключами и точно заново причесала все комнаты, ликвидировав «ненужное»: потертый изумрудно-черный ковер, семейные снимки, пару старых стульев и очень удобную конторку, в которую я была тайно влюблена, а также замечательную коллекцию ракушек, собранную маленьким Лиситом на далеком балтийском берегу.

Квартира жила и менялась невпопад, отдельно от ее обитателей, теряя эту патину воспоминаний, за которую я прощала ей выцветшие занавески и пыльные шкафы. Паркет звонко здоровался со мной вечерами, двери и окна за день меняли цвет – головокружительное «осторожно окрашено» встретило меня в сумерках на белоснежном подоконнике, и почему-то все еще качался и скрипел крючок на забытой в коридоре стремянке.

И я, почти со стыдом и никому не посмев бы признаться в этом, вдруг поняла, что мило мне здесь одно – вечерняя тишина, когда никого нет дома.

Только не хватало чего-то… книга закрывалась на середине, на телевизор у меня уже о ту пору началась аллергия, а радио у Лисита не было… И потом я вдруг посмотрела на пустой угол, где раньше был шкаф с молчаливыми ракушками, и подумала: «Вот если подвинуть еще немного диванчик, оно вошло бы или нет? А ведь вошло бы. Отлично бы вписалось».

Не хватало пианино. Черного, каурого, голубого – не важно, была бы улыбка, его сверкающая, широкая улыбка Щелкунчика, эта милая открытая клавиатура… Даже если играю сикось-накось, если пишу неправильно, даже если заимствую и любительствую без купюр…

И хотя, наверное, я ничего уже не смогу сыграть с листа – но все-таки, пожалуйста, дай коснуться черно-белой воды, дай только построить аккорд и взять тонику – одно это могло бы успокоить меня и вернуть миру какую-то прежнюю гармонию.


***

Я спросила у Димы, где мы можем поставить пианино. Где захочешь, сказал он, но ты что, потащишь его из Косогоров?

Я знала, что отвечу: представь себе, еще как потащу, и перевезу, мою прелесть.

А ответила: да нет, ты прав, наверное.

– Новое купим потом, – сказал Лисит. – Купим новое. Дети ж будут ходить в музыкальную школу, куда деваться.

И эта спокойная уверенность, которая еще недавно для меня прозвучала бы совершенным бредом, вдруг как-то, если не заглушила, то успокоила мою косноязычную, святую к музыке любовь, и я обняла его, или он меня обнял первым, я уже не помню.


18
Одна из особенностей серенького телефонного аппарата (без которого Лисит жить не мог и оберегал его, как домохозяйка любимого фарфорового слоника) была в том, что у него по утрам в животике начинала волынить некая мелодия (полонез Огинского, упрощенный до такой степени, что даже мы, молодые львы, дрыхнувшие беспробудно, не выдержав, поднимались, чтобы прибить композитора). И кто ж знал, что именно этот будильник приснится мне в ту ночь, в ту ужасную ночь, когда откуда-то свысока я увидела, как очень маленький, точно кукольный Лисит, сонной рукой тянет к себе огромную трубку и недовольно говорит: «Сейчас…» Потом сон кончился, Лисит и трубка приобрели реальные очертания, только недовольства в голосе у Димы прибавилось:

– Это тебя. Это тебя. Это тебя.

Трубка была холодная, тяжелая, ночная.

– Это кто? – спросила я спросонок, еще доглатывая остаток цветного, густого сна.

– Это я, – сказал чей-то слабый и плоский голос. – Володя Верман.

– Володя? – тупо повторила я.

– Извини, что так поздно, – сказал он. – Разница во времени. Ты можешь говорить? Мне надо было тебя услышать.

– Почему? − спросила я.

Мне в той беседе выпала самая простая часть диалога, все реплики в основном трехсложные.

– Я вчера похоронил жену и двоих детей.

– Этого не может быть… − Фраза прозвучала так тяжело и нелепо в этой чудовищной, трансатлантической тишине.

– Я бы все отдал, чтоб этого не было. Но это было.


***

Катастрофа произошла недалеко от лучшего в штате медицинского центра − со всеми удобствами, первоклассным оборудованием и отличными врачами. Все это было готово для Анны, Гриши и маленькой Анечки, и ничего не пригодилось.

И когда Верман, обезумев, рванул за рукав воркующую медсестру, тут же, словно это был какой-то рычаг в хитроумной игрушке, появились еще два белых брата и объяснили ему, стиснув запястья и крепко держа за плечо, что сейчас нельзя, сейчас ему пока нельзя, сорри, we are so sorry, надо мужаться, потерпите, надо мужаться, а вот теперь все, теперь уже все, можно, пришел ваш друг, пришел ваш тесть, вот пришла няня, сорри, бывшая няня, они обо всем позаботятся, а вы садитесь, пейте, плачьте, смотрите в пустоту.


***

Это что за ночные серенады? – немедленно отозвался Лисит на вздох, с которым я уронила трубку на рычаг. Приподнявшись на локте, он сел поудобнее, привалился спиной к стене и дал мне понять, что вопрос этот не последний и спать он не собирается. – Что за дела?

Я очень хотела быть спокойной, сильной, уверенной и смелой. Тактично промолчать, закрыть тему, ни движением не выдать. А вместо этого повалилась на подушку и заревела, как дура.


***

Никогда, ни один мужчина не слушал меня с такой жестокой жадностью, как слушал тогда Лисит.

Не перебивал, не возражал, не поддакивал, не подавал платка, не задавал вопросов – я сама спрашивала, сама отвечала, плыла сквозь слезы от слова к слову, не могла остановиться. Я вдруг поняла, какой животной может быть страсть исповедания, и что это, несомненно, она овладела бедным Бородиным на подмостках итальянского бара – как от нее спастись, где укрыться, когда прошлое распахнется, словно резиновые створки дверей московского метро, и хлынут оттуда давно забытые имена, адреса, запахи, – всплеснет руками Пандора, улыбнется музейный лев, дернет тебя за рукав сирота казанская…


***

− Смотри, какой вечер чудесный, – сказала я.

– Чудесный, – охотно подхватил Верман, − а главное – свободный! Поехали, покатаемся.

Мы сидели с ним в его стареньком белом «фольксвагене», на Садовом кольце.

Вообще-то встретились мы шестой раз в жизни, на чашку чая, какое покатаемся?

– Какое-какое, вот такое… – ответил Верман, а сам зашуршал картой, то есть что-то там придумал уже.

Хрупкая морозная полоска зари, дорожные знаки и буераки, нелепейшие названия придорожных деревушек, – всему он радовался тогда, а если он радовался, то все ему подпевало, и как же тогда было весело!

– Село Бабенки, – кивнул Верман на промелькнувшую вывеску. – Хороши Бабенки в феврале! Начать бы так какую-нибудь статью, а, Лутарина? Пирожки с котятами будешь, из Бабенок? Из Бабенок или от бабенок? Вон стоит одна, продает.

– Из Бабенок, – уточнила я.

– Из Бабенков! – не останавливался он.

И купил-таки эти пирожки у старушки Федосьи в замасленной телогреечке, и не верил, что в них капуста, и заплатил столько, что Федосья стала спрашивать, как его зовут, чтобы потом свечку за здравие. Володя, Володичка, я ведь сына тоже хотела Володей…

А потом мы поехали смотреть шлюзы.

Петляли по разбитым дорогам, поехали направо, когда надо было прямо, сделали крюк, вышли из машины, смотрели с высокого берега на мутную, шумную, властную воду. Берега были белые, мягкие, кисельные… А на горе зябла верба, краснопалая, в мокром снегу.

Повернули уже домой, но тут заметили невдалеке ограду, сквозь грубое кованое кружево которой сквозили ровные, точно из свежей газеты нарезанные, березы и россыпи остроконечных крестов.

– Пошли, зайдем, – сказал вдруг Верман и, въехав в талый сугроб на обочине, заглушил мотор. Надвигались сумерки, но еще ярко синел церковный купол за оградой, и еще видно было, как продолговатое облако медленно перетекает по всему небу с востока на запад. Капало с берез, и вороны, казалось, не каркали, а рифмовали что-то, и рабочий в цигейковой ушанке посыпал тропинки песком, и почему-то стало тепло. Тепло, хорошо, не страшно.

Верман рассказывал что-то про здешнее имение и графиню Прасковью, рука у него была горячая, снежок в ней – холодный, и еловые лапочки хрустели у нас под ногами.


***

– …И они встретились снова, – заключил Верман, – А ведь ничто не предвещало такого счастья. Ну, так расскажи, как ты жила без меня?

Как, как. Жила. Ела, пила, спала. Мыла окна.

Какие окна, дурочка?

…Да не знаю, просто увидела, вон, смотри, сирень подзаборная, весь куст в снегу, а все же ясно, что она, не спрячешь, вон кисточки прошлогодние, видишь… Помню, в школе мыли окна. Уже каникулы были, я знала, что еду в Москву, мы шли каждое утро, брали мыло, газеты и заходили в класс. Весело так – зайдешь, а уроков нет, директриса в отпуске. В коридоре пустота – осторожная, свежая, липкая. Пол покрашен.Распахнешь раму – и так и завалится на подоконник эта сирень, вот такая же, но в листве, вся живая, мокрая, знаешь, настоящая… кисти тяжелые, как стекло… и рядом еще другая, присобачилась, – «персидская», все звали ее, да какой там, персидская… цветочки мелкие, бусинками, и запах, назойливый какой-то, вот только что не тявкает, ну вот как есть собачий … Что ж ты смеешься… Дай рассказать. Мыла окна и думала про тебя. Окно вытираю – а ты в нем улыбаешься. Выйду за водой в коридор – а ты на подоконнике сидишь. Вот так и думала. И то, что скоро в Москву, и эта сирень персидская, и то, как мы.


***

Это так страшно. Представить, что неосторожной мыслью можно изменить ход светил. Я думала, каюсь, думала – вот если провалится у Вермана в никуда его прелестная жена, то что будет? И вот раздался звонок, и осиротевший голос Вермана сказал мне, что будет. И как теперь откреститься от того, что думала, словно бы хотела, да, хотела, но не такой же ценой… Но ведь это же не я, скажи, не я виновата в его неприкрытом, прильнувшем ко мне, голом горе, чего ж ты хочешь от меня, что ж ты просишь теперь, совесть?

Да, наверное, все то же: открыть, рассказать, а больше рассказать некому, вернее, умри, а расскажи все, не сходя с места, тому, кто рядом сейчас, с кем все будет по-другому.

Будет.

По-другому.

Приступ идиотизма. Мэри Энн, и никаких сомнений

Но тогда эта мысль почему-то не пришла мне в голову.

***

И я видела, со священным ужасом Кассандры, что Дима не верит мне, – видела, и все-таки рассказывала дальше.

Полонез Огинского возвестил наступление утра.

Дима рассеянно хлопнул слоника по спине, встал с постели, подошел к холодному, сбрызнутому предрассветной, мартовской уже синькой, окну, и, глядя на брандмауэр, сказал:

– Ну, и что теперь? Побежишь встречаться?..

Брандмауэр был большой, глухой и темный. Никаких огненных букв там больше не проступало.

Он сказал, какого черта, мой телефонный номер, мой ЛИЧНЫЙ телефонный номер, будут тут еще звонить всякие придурки − если мы вместе, остальное должно быть отрезано, я не должен ничего знать о тебе, а ты обо мне. Он сказал, как ты вообще могла так со мной, как он тебя нашел, кто ему сказал, твою мать?..

Потом замолчал, ушел в ванную, и все пошло как обычно.

Так, да не так.

На меня он не смотрел, говорил односложно и старался, передавая мне ложку или снежную стопку салфеток, не касаться моей руки.

Сел за стол, посмотрел в окно. Провел ложечкой по кофейной пене, глотнул, встал из–за стола и ушел на весь день.


***

…Сидишь на уроке французского, никого не трогаешь, и вдруг услышишь, как стихотворный текст, ровный и сухой, точно подрезанный ножом бисквит, начинает всхлипывать в конце каждой строчки.

Il a mis le café

Dans la tasse

Il a mis le lait

Dans la tasse de café

Il a mis le sucre

Dans le café au lait

Avec la petite cuillerе

Il a tourné

Il a bu le café au lait

Et il a reposé la tasse

Sans me parler1


…Что ж это такое? Неужели такой ценой учатся картавить, произносить французскую «р»?


Et il est parti


Sous la pluie


Sans une parole


Sans me regarder


Et moi j'ai pris


Ma tête dans ma main


Et j'ai pleuré.2


***

Вечером он вернулся поздно, ужинать не стал, заварил кофе. Тревожный запах – некстати, не вовремя. И ночь надвигалась некстати, не вовремя, и был в ней только один вопрос: как же так вышло? А ответа не было.

Я сидела около балкона, имитируя пижамное настроение, не включая света, на коленях – книга, в горле – слова невысказанные.

Потом решила, что надо поговорить. Заглянула к нему на кухню – и он тут же из кухни вышел. Началась какая-то игра, вроде пряток: я нашла его на балконе − он ушел с балкона. И мне стало смешно, хотя происходило что-то грустное. Сумерки были такие ласковые, теплые, неспешные, на стене начали медленно таять фотографии, и ушли в тень ромашковые занавески и груда свежевыстиранного белья на столе. Четкая, еще горячая, серебряная печатка утюга стояла на распахнутом окне, а рядом был забыт на блюдечке огрызок яблока.

Как так вышло, как же вышло… Раз два три четыре пять.

Лисит сидел перед телевизором, как кот у аквариума. Я впервые увидела, какой у него запавший, слабый, неприятный какой-то подбородок. Золотая рыбка в аквариуме улыбалась и предсказывала солнце и редкие осадки на ближайшие два дня.

Кофе дымился на столике рядом с телефоном.

– Дим, – сказала я и присела рядом.

Губы Лисита неожиданно изогнулись, и я не узнала его прежнего легкого тенора, когда он произнес:

– Иди, стели себе на диване.

Я вышла из спальни, бес ярости ткнул меня в ребро, и, практически не размышляя, я набила сумку вещами, неслышно открыла дверь и навсегда покинула этот дом.


19
Когда все улеглось, отлюбопытствовало, перестало ахать и кричать, отбарабанило в двери и по стеклам, порыжело, опало на землю, укрылось снегом и ушло под лед – тогда, кажется, я в первый раз спокойно взглянула на себя в зеркало.

Зеркало украшало коридор в квартире, которую вот уже полгода Кузьминых полюбовно снимала у одной своей дряхлой родственницы.

Кузьминых, пригласившая меня к себе на выходные, еще не прискакала со службы, а моя закончилась непредвиденно рано. В пять вечера я открыла обитую малиновым дерматином дверь ключом, который был надежно прикован к моей сумке с помощью сложной системы карабинов и цепей. Я была совершенно и благословенно одна. Угасал дымчато-серый, робкий февральский день.

Зеркало не говорило о том, чем я живу, о чем я думаю, чего боюсь, чему улыбаюсь. Зеркало показывало только неровную рыжую лесенку растрепанной прически, черный пиджак и белую рубашку, золотистый патрон губной помады в моих руках, аквамарин отчетливо проступивших жилок на ладонях, и еще один, любимый, чистой воды, на среднем пальце. И ночные тени под глазами, и морщинку на переносице.

Мне стало, в общем, легче. Мне стало легче, как становится легче безнадежно больному, когда ничего уже не может быть выражено словами, но он точно знает, что его ждет.


***

Никого на месте Вермана невозможно было представить. Хуже того, никакого места у Вермана не было. Чувство к нему было расположено как-то по касательной ко всей остальной жизни, и любые сравнения исключали какое-либо соответствие между благодушной симпатией, добротой, участием, снисходительным желанием помочь, любопытством или просто увлечением этой азартной дуэлью, в которой всегда кто-то первым заряжает игрушечный пистолет и выпаливает три слова… – и ослепительной волной густого счастья, которая била мне под сердце, как только я закрывала глаза и обнимала его.

Но что мне было делать? Что мне было делать, если все это шло и в никуда, и ни для чего? Незаконная комета среди расчисленных светил. Да разве это про Вермана? Это про меня, про жизнь мою, про пианино. И разве я знала, для чего? Когда строка шла за строкой, и оживал перекидной календарь, и блокнот расставался со своей сердцевиной, которую я выдирала и отправляла неведомо куда? Нет. Я знала – для кого. И ему я могла все сказать – слова говорили сами. А без него слова молчали, и пианино было заперто на ключ.

Я, конечно, попыталась убедить себя, что это пройдет, что это не важно, что можно быть счастливым, просто делая счастливым другого. Принимать цветы, заходить в новый дом, поливать лужайку на даче под взглядом пучеглазого объектива, решать, в какую школу пойдут дети… быть ласковой, спокойной, доброй и правильной, жертвовать всем для семьи.

А вышло, что другой иначе представляет себе семью и не может быть вечно счастливым. И в обычном человеческом состоянии – гнева, ревности, страсти, уныния, – когда задрожит его подбородок, он станет тебе чужим, да таким, что ты однажды вечером несможешь остаться с ним под одной крышей и уйдешь, хлопнув дверью.

Так что ничего нельзя было поделать.

Ничего нельзя было поделать. Ну, или только самое простое: умыться, почистить свои сорочьи перья, снять черный пиджак, надеть фартук, посмотреть, что можно сварганить вкусненького, потому что сегодня пятница, вечер, значит припрется большая компания – а мы с Кузьминых обожали компании, даже без учета таких традиционных поводов для сборищ и забав, как выходные.

Как это волновало маму! Проводить у Кузьминых больше времени, чем в родном доме, устраивать пирушки на съемной квартире, на волоске от исключения из лучшего университета страны, и так беззаботно, и так не замужем! Она посвящала бы этой тревоге куда больше времени, если бы не другие важные хлопоты: отец наконец-то переехал в Москву, и вот уже полгода как избавлялся от своего косогорского говорка и оформлял прописку… Ему было тяжело, он скучал по деревенским лесам и угодьям, объяснял маме каждый вечер, какая у него головная боль, потому что удачливый Леонид гонял своих подчиненных в хвост и в гриву − даром что друзья детства.

– Да и какой он друг? – вздыхал отец. – Я ж ему только списывать давал, а он, клещ… Дай, а то скажу… Поделись, а то скажу… Жох! Как был жох, так и остался. Голова трещит…

У мамы – специалиста по дизайну – с утра до вечера толклась в подсобке на улице Подбельского куча нервных заказчиков с километрами шелка и бархата, из чего ей, царевне-лягушке, надо было за три дня нашить всего, что они пожелают… И бедная мама пыталась примирить законы физики с одной стороны и парящую фантазию клиента с другой.

Так что, слушая их рассказы, мне было неловко признаться, что я-то иду на работу с нескрываемой радостью. Работа эта, впрочем, возникла из довольно натянутого разговора в учебной части – с Поляковым, хмурившим косматые брови, которому я, после мучительного сомнения, подала челобитную о судьбе Серафимовой.

− Она виртуозно владеет… − робко заглянула я в глаза Полякову, − она же работает, сплошные завалы на работе, она могла бы экстерном, она же…

– Серафимова пусть сама за себя просит, – неприязненно оборвал Поляков и щелкнул портфелем. – И вот кстати что, Лутарина. Хотите подработать, поезжайте сегодня на «Киевскую». Нужен журналист позарез… Ангелина, жена моя, рекламой занимается, заказчик должен материал послезавтра получить – а писать текст некому, кто-то там у нее заболел, другой уволился… и сама она завтра в Париж уезжает.

«Она же балерина!» – хотела воскликнуть я, но от волнения только громко сглотнула слюну.

– Позвоните, вот визитка. – И, не дожидаясь ответа, Поляков протянул мне снежный квадратик: шелковая гладь, золотые буквы.

Живут же люди − печатают свое имя на бристольском картоне, видят Париж раз в неделю, работают в компании «Синий поезд».


***

«Синий поезд» подхватил меня в сентябре, и понес на всех парах в рекламные дали. Жена Полякова не имела к балету никакого отношения, но, видимо, какой-то впечатлительный студиозус увидел ее в гостях на кафедре у Полякова, и восторженный шепот «чистая балерина» разошелся по углам и стал частью поляковской легенды.

Звали ее Ангелина Кан – ни больше, ни меньше.

Ходила она, действительно, исключительно легко – словно по облакам, и чуть покачиваясь. И, заметьте, без каблуков – это в Москве-то!.. Пока я таращилась на ее туфли, Ангелина объяснила мне, какой клиенту нужен текст – оказалось так просто, что я написала три страницы прямо в офисе и оставила у секретаря. Ангелина перезвонила и сказала: «Спасибо, сделай еще один». Потом еще один, и еще…

А потом неожиданно у Кан переманили опытного бойца Костю щедрые конкуренты, и она предложила мне взять то, что Костя оставил под пулеметным огнем, а я из любопытства согласилась. Таким образом, все, что называется прохладным и ласковым словом «сувенирка» обрело для меня форму, смысл, тираж и объем.

Я проводила в «Синем поезде» понедельник, среду и пятницу. Мне достался замечательный светлый офис, с видом (если как следует вытянуть шею) на Киевский вокзал. Уперевшись лбом в подоконник, там стоял мой письменный стол, а на нем, о чудо, было абсолютно все, что нужно: компьютер, доступ в Интернет, и факс, и карандашница, и свежие газеты.

В офисе этом обитали еще системный администратор Олег, кислого вида юноша в очках, и Таня, менеджер по специальным проектам. Таня была полная противоположность Олегу – видимо, в этих проектах требовались буйная жизнерадостность и некая причудливая форма миопии – видеть в людях в первую очередь хорошее. Так что Таня ладила со всеми вагонами «Синего поезда» – то есть с другими отделами, которые грызлись между собой, перевыполняли план и думали, как бы остальных сотрудников сократить и закрыть… И на этом фоне удивительную Таню никто не хотел сокращать − наоборот, о ней все заботились. Григорий, начальник технической службы, про которого говорили, что он «дуб и медведь», лично проверял, работают ли в нашем офисе лампочки, правильно ли дует кондиционер, не пора ли менять фильтр у большого самовара около Таниной книжной полочки. Ася, звонкоголосая секретарша, в час мертвой зыби, когда немел телефон и спокойно можно было оставить приемную стойку на произвол судьбы, приходила именно к нам – поразмяться в остроумии и выпить мятного чаю.

Ася была страшно похожа на Одри Хепберн – только глазки поменьше и две родинки на правой щеке. Таня точила с ней лясы ни о чем и параллельно заказывала воздушные шарики, которые надо было, согласно одному спецпроекту на 20 000 долларов, надуть и потом лопнуть. Жертвой Аси-Таниных шуточек часто становился Олег и его компьютерная мышь, которую они обесточивали, подвешивали на люстру и украшали наклейками для ногтей… И такой у нас порой стоял дым коромыслом, что финансовый директор Говорков, пробегая по коридору, шарахался от приоткрытой двери с табличкой «Лутарина – Белецкая – Кузин», фыркал, точно лесной еж, и запирался скорее в своем кабинете… Там он шуршал отчетами и постепенно обретал спокойствие в компании большой китайской вазы, скрипучего принтера и своего любимца, шкафа красного дерева, что лопался от драгоценных архивов, старых блокнотов и новых итальянских башмаков Говоркова.

А потом наступил конец декабря.


20
В конце декабря мы спешно купили билеты в Косогоры – там, не приходя в себя, прямо на смотровой кушетке в поликлинике, умер дедушка. Веселый, еще загорелый крепким деревенским загаром, дед, опираясь на дубовую палочку (неудачно упал на охоте), отправился на прием к терапевту, отсидел очередь, открыл дверь и вдруг побледнел и упал перед входом в кабинет врача. Сердечная недостаточность, сказал врач, а потом пришли результаты вскрытия, и хирург протянул их бабе Нюре: вам надо Богу молиться, быстро умер, не мучился, а ведь был рак.

В январе ртуть в термометре скатилась вниз с чудовищной быстротой, и все, что жило и цвело до сих пор на даче, – розы, яблони, пчелы, вода, и, страшно сказать, даже Швондер, что всегда царапал и кусал нас, а за дедом ходил благоговейно, чуть ли не на задних лапках, в надежде получить карасий хвостик, даже он… Все перешло в кристаллическую форму и перестало существовать.

Швондер, дурачок, любил ловить крыс в глубине подвалов, где алкаши время от времени соображали на троих. Вероятно, он хотел проскользнуть мимо, в подвальное окно, но не успел, и там его настигла пьяная рука гугнивого идиота. Баба Нюра ходила потом по улице, звала, минус тридцать градусов скрипели и потрескивали в ответ, а кот не отзывался. Только в первую весеннюю оттепель она нашла его, вмерзшего в талый снег – там, где его и убили, стукнув головой об угол каменного дома.


***

В собственном доме я не хотела и думать про кота. Страшно было за него, если он станет гулять сам по себе… а ведь станет! Даша просила, но весьма деликатно, муж кошек не любил – гадят, линяют, и прочее… Все шло к тому, что у нас будет разве что рыбка гуппи, если кто из молодых родственников вдруг решит удивить семейный клан на Рождество.

Но раньше гуппи приплыло ко мне истерическое письмо − от случайной и довольно скучной знакомой по форуму, где все крутилось вокруг переоформления виз и паспортов:

«Аня! Спаси кошку! У тебя же свой дом! Тебе совесть не простит, если откажешься!»

Кошка, если верить сбивчивому рассказу, была брошена на даче одной разорившейся актрисы, которая сбежала от налоговой инспекции, оставив сад, особняк и кошку на растерзание кредиторам.

«Это не ко мне, а к доктору Чехову. И вообще, мы переезжаем скоро… – написала я, но тут же добавила: − А откуда забирать-то?»

«Я трем подругам позвонила, но у них уже или канарейки, или хомяки, а у третьей у самой кошка, да еще обе беременные».

– А эта не беременна? – спросила я по телефону, но уже ясно было, что я сдаюсь.

– Откуда я знаю! Возьмем – проверим!..


***

 Она не была беременна.

 Она была: котом в мешке, ночью всей кошкой серой, знает кошка, чье мясо съела, не все кошке масленица, и так далее, и так далее. Все известные поговорки про кошачью жизнь я потом терпеливо объяснила моим детям. Она приехала в дом на моих руках, в замурованном пластиковом ковчеге, слабо мяукая в метро: куда везут, чего везут, люди добрые, что-то со мной будет… И вот тогда, наверное, я уже полюбила ее − за этот голос, за этот вселенский вопрос, который возникает иногда у всякого существа: куда везут, чего везут, и кто везет, и на какой остановке выходим?..

Гулливеров домик был поставлен на шахматное поле паркета в детской, и окошечко хлипко вздохнуло, распахнулось перед коленопреклоненными людьми. Она выскользнула осторожным зетом через минуту. Даша ахнула. Я вздохнула и вытерла слезы восхищения. Она оказалась самой прелестной кошкой из всех виденных мной – и точка. Чтобы иметь хоть какое-то представление о точке, вообразите: счастливую черепаховую расцветку, покладистый характер, отсутствие вредных привычек и тихий моторчик, который она заводила сразу, как только рука человеческая касалась ее шелковых ушей.

Спасти кошку было решением, которое я приняла совершенно самостоятельно – не в первый раз, конечно, но… Даша от восторга потеряла дар речи, муж, собирая чемоданчик для очередной командировки, выговаривал мне за беззаботность и отсутствие консенсуса по поводу общих семейных вопросов, хмурил прекрасные брови… Так и заснул, нахмуренный и недовольный. Потом проснулся за секунду до будильника и уехал в аэропорт.

И я осталась, – со всеми общими и частными, большими и маленькими – как обычно. Необычным было только новое чувство, что я имею право, что я теперь сама, что именно я должна решать, и что так теперь и будет.

И кошка это как-то пронюхала. Она, разумеется, была ласкова со всеми, однако именно меня будила на рассвете, ходила за мной по пятам, терлась о мою щиколотку прежде, чем уйти в ночное, а если я не спала ночью и сидела за столом, подшивая брюки Даше, перебирая лекарства, надписывая адрес на открытках к Рождеству, кошка приходила и ложилась под ноги, как живой ковер, и мурлыкала там, пока нога моя чесала ее мягкое белое пузо.


***

Но в ту пору в Москве Марине Кузьминых нельзя было держать кошку, у нее была аллергия на кошачью шерсть. «Можно завести лысую, − вздыхала Кузьминых, − но как мы с ней будем, даже с лысой?.. Я все время в бегах, а тебе тоже некогда…»

Мне было, в общем, когда – «Синий поезд» занимал у меня только дневное время, три раза в неделю, но я возражать не стала. Вечером мы обычно тусили − или у нас, или у друзей; были фильмы, интересные и не очень, была музыка, хорошая и плохая, были дни рождения, на которых забывали про именинника, была имитация веселья до первой пустой бутылки из-под, условно говоря, вина, а потом уже шло веселье без усилий.

Однажды Кузьминых пригласила лохматого Борю, с которым нас когда-то свел семинар Полякова, и, под смех Кузьминых и Ко, мы почему-то поспорили, что осилим литр джина на двоих, в связи с чем и уединились на балконе. И сначала вокруг было довольно шумно, но потом шум ушел на цыпочках с балкона за кисейные кулисы, а пространство напряглось и упорядочилось, вроде шахматной доски. Смеркалось. Боря методично разливал по магическим кристаллам прозрачный огонь и говорил, что есть только миг между прошлым и будущим, понимаешь, Аня.

– Они проиграли, Луташа, – сказал он потом хрипло, и в кисее распустилась какая-то музыка, и он пригласил меня на тур вальса, но джин сделал так, что вместо ног у меня вырос рыбий хвост, а вода в стакане оказалась соленой.

Что пили потом, не помню.

Не помню.


***

Ходили тогда по вагонам эти блаженные, эти немые, появлялись в дверях купе, запускали когтистую лапу в коробушку и ссыпали на колени нам, удивленным деревенским простакам всякое-разное: дутый браслет мельхиоровый, пластиковую бирюзу, и вот еще, тычет немой в название: «медаль шоколадная», завернута в роскошь плотной фольги. Купишь, развернешь – а там жженый сахар… И календари, позвольте вам представить: кошки, девочки и кролики с бантами на шее, глаза знаменитой артистки залиты черной ретушью; а вот – колоды карт с пиковыми дамами сомнительной доброжелательности, а вот, смотрите-ка, совсем уж недорого, сонники Мартына Задеки – отпечатаны на клейкой гладкой фотобумаге, все черно-белое, зябкое и слегка расплывчатое, как сны мои о ту пору. До чего же глупы были толкования, но все равно мама читала с удовольствием, даже с торжеством, когда сонник подтверждал то, что уже случилось, – вот сон-то был, ликовала мама, сон-то, в руку!

Самовар – к неприятности. Сережка – к свиданию. Суровое море – к скорому отъезду.

Именно эта ахроматическая дурь завладела моей мигренью, когда на кухне компания все еще гремела пустым стеклом, а я лежала на диванчике и пыталась заснуть, пока боль вконец не разъярилась: стиснула мне виски, надавила и хрустнула ореховой скорлупой.

А через секунду он и начался, сон – упал, как снег на голову, и в этом очень тихом, лишенном земного притяжения сне, я застегивала маленькую, твердую алмазную искру на горячей мочке, пальцы щиплет английский замок, английский, сказали они хором, чтоб не потерялась.

Чтоб не потерялась, бухнуло дверным замком зеркало.

«Сережка − к свиданию», – сказал немой и выбежал из вагона, по которому уже шла милиция, гремя каблуками, кандалами и тяжелой кобурой.


21
Оказалось, что переводами я зарабатывала примерно столько же, сколько мне приносило просиживание стула в «Синем поезде» – только тратила я на них в два раза меньше времени. И никакими подсчетами не объяснишь тот факт, что примерно во столько же раз они были интереснее.

Иногда молодые художники приносили сумасшедшие «натюрморты в стихах», иногда дамы разворачивали дрожащими лапками любовные письма, со слезной просьбой: «объясните, че написал!», иногда галстуки тропических расцветок тащили меня с собой на переговоры о поставке того, не знаю чего, туда, не знаю куда.

Порой, совсем уж с бодуна, иностранные принцы заказывали какие-то невероятные экскурсии по Кремлю или просили сопроводить их в шикарный клуб «Бест Гест» – видимо, очень хотелось договориться с девицей о сходной цене.

И все это было весело − невозможно передать как.

Почти всегда они звонили. Почти никогда не писали по-русски. Если уж писали, то никогда не писали по-русски грамотно, аккуратно, с легким бисером запятых и красной строкой там, где положено.

Так что невольно рука моя замерла, перед тем, как нажать на «delete» и отправить в корзину свежий утренний мейл следующего примерно вида:


«Уважаемая госпожа Лутарина!

Адрес вашей электронной почты мне дал г-н Мартан из филиала «EDF» в Москве. Обращаюсь к Вам со срочной просьбой, так как наша переводчица заболела, а перевод с французского на русский нужно сделать к завтрашнему вечеру.

Не могли бы Вы ознакомиться с текстами (файлы прикрепляю) и ответить мне, насколько Вы заинтересованы в этой работе и какой тариф Вас устраивает.

Мне также хотелось бы узнать, можете ли Вы присутствовать на ужине в четверг 23 ноября (послезавтра) и помочь мне в устном переводе во время ужина.

Я буду благодарен Вам за любой ответ, в том числе и отрицательный.

С уважением, Ф. Сати»


Этот безупречный оксюморон, это ненормальное сочетание вежливой грамотности и уклончивого иностранного имени и заставили меня, собственно, извлечь письмо из мусорной корзины в Outlook, куда я его машинально отправила, и перечитать снова.

В упомянутых файлах я обнаружила акт купли-продажи недвижимости на французском и меню ресторана «Артишок» на этом же могучем языке.

При беглом прочтении слова перерастали во фразы только в заголовках, жирных и траурных, но было и там одно joissance3 над которым я как-то задумалась. Остальной юридический бисер, все эти «ci-dessus définies» и «audit Notaire», был устрашающе лишен смысла.

Тогда я сунула нос в меню ресторана. Первая его часть верлибром говорила о перепелиных конкассе, а вторая уходила в список журавлиный – коньяк и вина. Написано было сильно, я прочла до середины и остановилась – не знала еще, в чем разница между мускатом и мюскаде.

«Это не в твоей компетенции», – сказала мне совесть.

− Это не в моей компетенции, – сказала я вслух.

Но пальцы мои вызвали к жизни следующее:

«Уважаемый господин Сати!

Я принимаю ваше предложение.

Я не специалист в ресторанных меню, но мне всегда была интересна французская кухня, не говоря уже о коньяках и винах. Готовый текст акта купли-продажи я постараюсь прислать вам завтра, в крайнем случае – послезавтра утром. Я могу помочь вам с устным переводом во время ужина.

Всего доброго, Анна

P.S. Мои стандартные расценки…»

Он ответил мне через минуту, с благодарностью и «сердечно ваш».


***

Было что-то такое в письме г-на Сати, в правильном кристалле его текста, и в тексте внутри текста… Да, что-то было вне моей компетенции, и поэтому, именно поэтому, требовало продолжения, требовало разгадки, может быть, беспощадной – но все равно, я иду на это, придется врать и тянуть время, но что же делать… Кто он такой? Чем он занимается, если так пишет по-русски? Если он так пишет по-русски, то как говорит? А если так говорит по-русски, зачем ему вообще переводчик?

Я еще раз открыла файл, прочитала три страницы «Conditions Suspensives» и закрыла файл.

Ощущение было ужасное.

С десяти до трех я блуждала по словарям в Интернете, перевод зиял прорехами, зевал львиной пастью и требовал правильных значений. Уже наматывая на шею мохнатый шарф, дабы потащиться на «Таганскую» и сгинуть в недрах «Иностранки», на втором обороте полосатого мохера я вдруг поняла, что на самом деле надо теперь сделать.

Как нелегко было набрать этот телефонный номер! Отчасти − именно потому, что память, угодливый лакей, подсовывала мне под нос каждую его цифру, и, чего скрывать, говорила следующее:

«…пятьдесят восемь. Хотите задушевной беседы с вашим бесценным другом-с? Сорок два. Давненько не звонили-с, что и говорить…друга-то небось давно не видели-с? Да с кем не бывает. Семь… Вы трубочку-то не бросайте. А уж я напомню… Чего и как. А последнюю цифру и сама нажмешь, дура».

…Мне всегда дико не везло на деликатные телефонные звонки.

Следом за вереницей длинных гудков прямо в телефоне заорал ребенок и всплеснулась вода.

– Але, – басом сказала Ольга и откашлялась мне в ухо.


***

Она была ангел, она была небесное – только не создание, а знание, что заговорило со мной хрипловатым человеческим голосом, в тот памятный день, когда я потеряла безвозвратно ремень от своего белого кожаного пальто, но, в общем, не очень оттого расстроилась.

Ну, не совсем ангел, конечно. На вид – милая девушка. Только очень невзрачная, даже − если вообще такое возможно − с каким-то вызовом, нарочито невзрачная. Но ведь так и было: бледная, лохматая, ненакрашенная – это на первом-то курсе, рядом с райскими птицами, которые каждую бровь причесывали щеточкой перед зеркалом в раздевалке. Так я и помню свою группу: чирик-чирик, оценки, мальчики, песенки… а рядом она: хмурые серые глаза и лохмы замечательного цвета (если в мытом состоянии) – этого мишурного, почти мыльного оттенка, который хорошо смотрится на елке среди серпантина, игрушек и лупоглазых синих шаров. Каждый день в одних и тех же черных джинсах, а вот футболок полный набор: черная номер 1, украшенная логотипом «Нирвана», черная номер 2, без надписей, и бледно-голубая с изображением лондонского моста.

Она пришла раньше всех и села за последнюю парту.

Я опоздала и села за последнюю парту.

Была вторая пара, английский.

– Есть тут у вас один студент, который сделал перевод правильно, – сказала Лидия Дугласовна (студентов, кстати, там не было вовсе − вернее, существовал на бумаге некий Ваня Степанов, благополучно отчисленный за тотальную неявку на занятия, а так в группе собрались исключительно студентки, мадемуазели и барышни).

Она недоверчиво взяла со стопки контрольных верхний листочек, заполненный круглым и правильным почерком. Словно только сейчас убедившись в правильности перевода, Дугласовна, жестом нотариуса, который ставит точку в драгоценной купчей, нажала на кнопку своего верного двухкассетника «Sony», и тот, пожужжав немного, воспроизвел кусочек радионовостей BBC, который мы в муках записывали и переводили весь прошлый урок.

На мой перевод, в чернильных кровоподтеках и ссадинах всевозможных помарок, лучше было, я думаю, не смотреть.

Круглый и правильный почерк лучшего перевода принадлежал Ольге.

– Серафимова, – прочитала Дугласовна фамилию на листочке.

– Я, – мрачно отозвалась Ольга.


22
Через час мы с ней уже пили кофе на Большой Никитской, потому что нам было что обсудить и потому что только мы двое, из всей добросовестной группы номер 101, решили прогулять теорию средств массовой информации и еще потом какую-то практику вслед за теорией – кажется, машинописи.

Темно-зеленая плитка немецкого шоколада, с изображением экстатически- радостной белки в окружении лесных орехов, успешно заменила нам и теорию, и практику, и полноценный обед, вместе взятые. Мы вышли из кафе и отправились в полуконспиративный книжный магазин, адрес которого знала только Ольга, потому что всегда после работы в пятницу покупала там свою порцию пухлого дурмана, сорокастраничный «Melody Маker», и видеокассеты прямиком из американских магазинов, с которых московские продавцы даже не потрудились содрать желтые круглые стикеры «best sale 10$». И вот, на выходе или на входе, на ржавых ступеньках заветной пещеры или спускаясь в сумеречное метро, я и обронила свой белый пояс – и мне это было совершенно все равно, птица Сирин возродилась из пепла, и я опять заслушалась, не смея сглотнуть слюну.

У нее была странная голова. Она была старше нас всех на два года, перешла на журфак с иняза, но и здесь интересовали ее прежде всего языки и литература − при том, что она куда успешней, чем я, писала рефераты на темы вроде «Сравнительный анализ финансовых СМИ в Америке» или какой-нибудь «Петр Кропоткин – публицист и географ». В школе училась на твердые тройки, а на курсе была освобождена от годового зачета по логике до того, как он вообще был добавлен в приглашение на казнь, то есть в список экзаменов второй сессии. «Это какой-то феномен, – вздохнула логик Глушкова. – На семинарах не были, учебника нет, а три контрольных написали лучше всех…»

В семье Серафимовой феномен передавался, очевидно, по женской линии, потому что Ольгина мать, например, приходила со своего факультета восточных языков к подруге на мехмат, и, будучи до нелепого похожей на подругу, сдавала за нее зачет по высшей математике – «ради дружбы».

Серафимова, впрочем, ради дружбы ничего такого не делала и вообще близка ни с кем не была, – может быть, как раз потому, что не скрывала своего презрения к мозгам обычных первокурсниц. Приходила первой, доедая бублик с кофе, бросала толпе рудиментарное «здрасьте» и шла на галерку – всегда особняком, на последней парте, с Поляковым в голове.

Это, конечно, она отыскала его – точнее, нашла повод лишний раз поглазеть на загорелые скулы профессора, записавшись в учебной части каким-то чудом на его магический киносеминар, хотя запись уже больше не велась, да и в общих списках он… не то что не значился, но значился под каким-то нелепым номером, вроде Поляков 2/13 или Поляков ЗАБ/11. О поляковских лекциях по античке, на которые было много званых, знали все. А вот семинаром наслаждалось как раз мало избранных, в которые Серафимова, разумеется, и зачислилась – ну и меня с собой тоже прихватила. И с этого-то все и началось.

На лекциях Поляков неистово ругал официальный учебник, ходил по рядам, смотрел в тетради, включал и выключал люстры в аудитории, чтоб продемонстрировать студиозусам эффект от чтения Овидия в оригинале, заставлял опоздавших маршировать под «Турецкое рондо», цитировал Библию, которую привез из Вашингтона… Американское прошлое Полякова очень шло его внешности, чем-то он был похож на Джона Кеннеди, только помягче чертами и светлее мастью, как если бы Джона вдруг нарисовал Нестеров – нелепое сравнение, но оно-то, бывает, и передает точней всего милые черты.

На семинаре он, напротив, говорил мало, разрешал присутствующим высказывать свое мнение, приносил фильмы в оригинале, листал с нами свежие американские киножурналы, был совсем не убийца и злодей, как шипели про него бледные тени, выползая из душной камеры с табличкой «Идет экзамен: Античная литература», – нет, Поляков был прежде всего волшебник, глядел на нас лукаво, облокотившись на туманное зеркало профессорского стола, и что ни спроси, все умел, все делал… Студентом играл в театре, а в армии решил со скуки устроить киноклуб − устроил, и клуб до сих пор в том городе работает, успел построить дом, перевести книгу с греческого, выпустить в Омске журнал, посадить в Крыму виноградник… И теперь вот руководил какой-то немецкой фирмой… что за фирма, никто не спрашивал, только знали, что владеет ей некий Хельмут, но Поляков там за хозяина и его слово для осторожного Хельмута – закон.

Но увы, как только увесистые часы Полякова начинали отсчет драгоценным минутам семинара, Cерафимова, глядя на милое лицо, теряла дар речи и, соответственно, в дебатах не участвовала. К весне я убедилась, что она ходила только на Полякова, другие занятия пропускала напропалую, пропадая на службе в адвокатском бюро, у какого-то Мазая (совсем не дед, а швейцарец, вздохнула Серафимова). К письменной работе, которую Поляков просил нас подготовить, она до весны не приступила, мучимая паранойей написать для него посредственно – и в результате не написала ничего. Кино для Серафимовой, при всей ее блестящей осведомленности о послужном списке Курасавы, стало лишь «залогом свиданья верного», как сказала уже однажды прелестная героиня Пушкина.

− А ведь он женат, – вскользь и как будто равнодушно заметила Серафимова.

− И счастлив? – спросила я.

− Да.

− Плохо! – сказала я.

Серафимова уныло отозвалась:

− Хуже некуда: двое детей и жена балерина.

– Дети от балерины? – спросила я.

– Очень смешно, – вдруг огрызнулась Ольга, и, как многие блондинки, покраснела мгновенно так, что начали гореть ее щеки, а через минуту – точеные продолговатые уши.

– Ты все-таки балда, хотя и умная, – сказала я. – Чем злиться, напиши лучше нормальный реферат, подкарауль после семинара и отдай. И еще можешь предложить донести до дома его красивый портфель. Классический способ приударить в учебном заведении.

– Очень смешно, – повторила она, и румянец у нее на щеках кругло и ровно потемнел, а затем она вдруг встала и ушла, оставив меня одну у порога любимого нашего музея, где фламандцы во главе с Брейгелем обитали на первом этаже, и часами можно было глазеть на зимний пейзаж с птичьей стаей, и еще на летний, где темнорогая корова дремала на берегу залива, по-кошачьи свернувшись в клубок рядом с босым пастухом.

Музей мы с ней фанатически посещали во время экзаменов, как-то незаметно прилипла к ним такая примета – уж если подкатило счастье и сдали один, надо сразу пожертвовать на культуру, так сказать, музам, чтобы музы смилостивились и – только не смейтесь – как-нибудь позволили сдать следующий.


***

Сценарий жертвенного обряда был таков: купить два билета по студенческому тарифу, спуститься в раздевалку, где очередь провинциалов в гардероб, пучеглазая, многолапая сороконожка, извивалась и кусала себя за хвост… Миновать их всех, растерянных, помочь интуристу сдать манто тете Клаве, да и самим пристроиться, потом нырнуть направо, в мраморный карман столовки… Заказать, перво-наперво, космическую картошку – это Ольга звала ее так, потому что кому же еще кроме космонавтов, студентов и музейных работников можно скормить разведенный пакетным молоком сухой картофельный порошок, называя его «пюре по-домашнему»… И кофе, и дикого вкуса пиццу «пеппероне» (на итальянское слово не стоит обращать внимания), и потом, от избытка чувств, конечно, – пирожное «Наполеон». За кофе обсудить весь прошедший экзамен, притомиться, подготовиться к встрече с прекрасным, предъявить на входе студенческий билет.

Пойти стремительно – направо. Дойти до скульптурной композиции «Искуситель и Дева», как ни в чем ни бывало, затронуть перчатки, что держит в руке благообразный молодой человек (анфас), в которого на самом деле оборотился дьявол (соответственно, в профиль: со спины обнаруживаются копыта, хвост, завитушки адского пламени на бархатном плаще, где художник любовно вырезал жаб, саламандр и разных гадов). Хочет, конечно, совратить с пути невинную деву. Дева довольно зрелых лет (после жаркого спора с Серафимовой, мы так и не решили, можно признать ее беременной или нет), но все-таки хороша – дебелая, грудастая и, как все ангелы и девы в средневековой немецкой скульптуре, с подбритым лбом и нежными отекшими веками.

Если шалость сходила с рук и нас не изгоняли с позором (к чему скрывать, бывало и такое), надо было срочно совершить вот что: дойти до макета средневековой университетской кафедры и проскользнуть между ее центральных гипсовых колонн (в человеческий рост), под миниатюрным балкончиком − как раз там, где висит табличка «Под кафедру не входить». Как билось после этого сердце! Мы ждали друг друга, в процессе ожидания отвлекая каким-нибудь вопросом циклоповидную смотрительницу чудесного зала (блеклая жемчужная булавка, казалось, росла прямо из лацкана ее мешковатой замшелой униформы). Потом Серафимова и я воссоединялись, раздираемые смехом, делали вид, что изучаем таблички других серьезных макетов и муляжей, и, наконец, продолжали свое чинное, но почти невесомое от радости шествие.

Бабочки на голландских натюрмортах, то распятые, то закрытые наглухо, были приколоты на шитую серебром скатерть, около вороха пионов и рододендронов. Поодаль, темны и прекрасны, рядом с деньгами, черепушками и всем, что пройдет, мерцали винные бокалы бессмертных Vanitas. Мы видели, как ежились от кислого сока устрицы, как серебрились зернышки в лимоне, а спираль его кожуры все падала, падала с ножа и не могла упасть, и это вызывало у Ольги трогательное головокружение – такая, своего рода, передозировка прекрасного, эффект поклонения музейным музам.

Ну, и я-то, понятно, выехала на музах. А вот Ольга – не знаю.

Если честно, я не понимаю, как Ольга вообще могла чего-нибудь не сдать.

И как она вообще могла бросить университет на третьем курсе.


***

Стая почтовых ящиков (серафимовский полуоткрыт и забит листовками о массаже и гербалайфе), волшебный зигзаг лестницы, дверь номер четыре на первом этаже, замызганная пуговка звонка. Рука моя не дрогнула, звонок мой был отчетлив и прост. Когда-то я приходила сюда каждый день, и все мне здесь было знакомо.

Но вот за дверью послышались шаги, и воспоминание кончилось.

Она открыла мне дверь с ребенком на руках, в драных джинсах и застиранной футболке номер один с надписью «Нирвана». Последняя была единственной приметой, которую я узнала, – жадно, терпеливо, украдкой вглядываясь в черты сегодняшней, новой Серафимовой.

Все в ней как будто вылиняло, потеряло ту влажность акварели, которая так радовала взгляд, когда я видела ее золотистую голову и хмурый взгляд в зимней аудитории, на галерке. Но у глаз был тот же самый рысий разрез, и так же она махнула рукой в сторону комнаты, пригласив меня войти, – ах, эти руки молодых матерей, такие беззаботные и легкие когда-то, с нынешними ознобышами от бесконечной стирки и потерянных зимой перчаток, с неровными ногтями от дурацкой домашней работы, покрасневшие гусиные лапки, эти умные руки для самых глупых в мире вещей.

В углу распялил подушки продавленный диван, служивший, по-видимому, также супружеским ложем, гамаком, столом – рабочим для Ольги, обеденным и карточным для всех желающих. Один из желающих располагался там же, складывал счастливые карты, доедал чипсы из пакетика, почесывал загорелое плечо. Был бородат, матер и весел. Чувствовал себя как дома.

– Иди сюда, не бойся, – позвала меня уже с кухни Серафимова. – Петька, не пугай мне гостей. Рубашку накинь.

Петька оскалил на меня ровные зубы, лучше чем я, понимая великолепие своего мохнатого торса, и по скрипу дивана, который раздался уже за моей спиной, я поняла, что он Ольгу слушается, по крайней мере, иногда.

– Суп будешь? – спросила Ольга, деловито мешая поварешкой в чугунной кастрюле что-то желто-белое. Ребенок пролопотал «вава» и уцепился слабыми пальчиками за ее бледную развившуюся прядь. – Подожди, Тяка. Сейчас мы тетю Аню накормим.

– Я не буду, Оль. Я… Совсем недавно. Честное слово.

Мне было так неинтересно есть этот суп, я уже не представляла, как можно с Ольгой есть и говорить о чем-нибудь, а мне надо было так много ей сказать, и еще больше спросить – надеясь на то, что она ответит.

– А то смотри, – сказала Ольга, не особо настаивая, и закрыла крышку. – Рассольничка. С закрытыми глазами теперь могу приготовить.

– Ты ж к плите и не подходила раньше, – прошептала я. Два года назад Ольга от силы могла только нажать кнопку «стоп» на микроволновке.

– Да, и не говори… Научилась. Это любимое у Пятнашечки, так что…

– Пятнашечка, потому что Петя?

– Да он не Петя, – усмехнулась Ольга. – Он Пятаков. А зовут его Виталий, и он это имя ненавидит. Мать имя выбрала, по душевной простоте. Отчим Виталий и сынок Виталий. Ну, долгая история.

– А твоя мама как? – сорвалось у меня с языка, и я боязливо посмотрела на Серафимову. Было совершенно ясно, что мать ее уже не живет в этой квартире, и это было, как если бы с дома сняли крышу.

Она ответила добродушно:

– А мама лучше всех! Замуж вышла за футбольного тренера. Загс, банкет, платье белое, все дела. Это ты, говорит, не умеешь жить как следует.

– Почему не умеешь? Что как следует? – робко спросила я.

– Мы с Петькой случайно познакомились, когда он пакет принес секретарше Мазая, – он курьером подрабатывал. Даже телефонов друг друга сначала не знали. Просто забивали стрелку и все. И однажды потерялись. Я его потом нашла по номеру машины…

Петька, который был на самом деле не Петька, а Виталик, вошел в жизнь Серафимовой с группой товарищей – все они работали курьерами и разносчиками листовок, а в свободное время Петька бомбил по городу на дряхлой семерке, и, в общем, можно было перебиться с пива на хлеб. Но Петька хотел жить лучше, он хотел вылезти из своих Мытищ и начать «нормальную жизнь», он слушался Серафимову, и с ним стало интересно говорить, и он захотел учиться. И вот он теперь студент, москвич и муж Серафимовой, вечером посещает лекции на факультете гостиничного и ресторанного менеджмента, а днем − чудо-отец, заботливый такой: иди, Олечка, я все сделаю. Он может работать и по ночам, беспокоясь об их общем благосостоянии с Серафимовой, но ведь Серафимова пока отлично тянет, как редактор и переводчик, и уж вытянет как-нибудь их двоих и ребенка, ясное дело. А сейчас к ним придут Петькины друзья, будем печь блины, так что оставайся, Анька, оставайся, а свое мы потом договорим… Чего у тебя с переводом-то?

Моя милая, дорогая, моя золотая рыбка, я никак не смогу остаться, что-то здесь не так, он какой-то очень гладкий, этот твой Петька, мне как-то не по себе, но это же не мое дело, я не буду об этом, лучше скажи мне, что такое мюскаде и почему юристы настаивают на каком-то удовольствии.

Она объяснила мне это за четверть часа. Она по-прежнему легко носила на плечах свою чудную голову, и глаза ее все так же быстро находили в многостраничье самую важную строчку, но вот, кажется, не видели других, каких-то прозрачных и невыразимых строк совсем рядом… А впрочем… Разве это можно глазами? Это же где-то внутри. А внутри, разве увидишь за другого? Свое, всегда свое. Задыхаясь от величины открытия, думаешь, вот оно, я же вижу теперь, значит, и другой тоже… И смотришься в другого, как в зеркало, хотя зеркало давно уже сняли со стены.

О других судить так просто, правда, Лутарина?


23
Марсианские люстры парят в бесконечном вестибюле над моей головой, десять часов утра, станция «Маяковская». Всегда светла, пуста, нарядна – точь-в-точь бальная зала перед началом вечера. Снаружи снег, дождь или два в одном, это совершенно не важно. Здесь всегда тепло, всегда кажется, что вечер, и что даже как будто праздничный.

Это я к тому, что если вам нужно встретиться в метро с человеком, которого вы до того в глаза не видели, то лучше станции в московском метро не найти.

Я пришла в десять ровно и увидела на условленном месте, на нейтральной полосе недалеко от эскалатора, господина, весьма похожего на Ф. Сати.

Все сходилось: черное пальто, белый шарф, раскрытая книга. Но сразу подходить я все-таки не стала, достала из сумки красную свитку – мой многострадальный перевод, и уставилась на него. Он это увидел, закрыл одну из вещественных своих примет, и двинулся ко мне.

На обложке книги было выведено тусклым золотом «Tragedies. Racine».

– Анна? – сказал он с легким акцентом, чуть похожим на кавказский. – Добрый день.

– Анна Лутарина, – представилась я, осторожно сжав протянутые смуглые персты.

– Фердинанд. Фердинанд Сати де Гюштенэр.

«О, Господи», − подумала я.


***

Нет никакого типа мужской внешности, что будет для меня роковым – какая смешная статья, особенно когда ждешь троллейбус около газетного лотка, листаешь глянцевый журнал от нечего делать. Я осторожно касаюсь мелованной бумаги, отсыревшей в предчувствии вечернего дождя, я листаю журнал и переминаюсь на остановке, смотрю, как разные зонты стекаются туда, где оплывает под дождем малиновая «М». Как упорно отсутствует нумерация страниц в этой многотомной похвале глупости, а если присутствует, то неверно, чтоб сначала клиент прочитал совет о том, какой надо купить крем и где им намазаться, а потом уже − про кафе на парижской улице Мира. Женщина за рулем выглядит сексуально и знает об этом. Мой любовник такой высокопоставленный человек, что я вам даже не могу намекнуть на его имя. И страшно представить, читая этот текст, втиснутый между фотографий дома, бассейна и чего-то голого, что кому-то надо было написать еще пятьсот слов на эту захватывающую тему.

Я не работаю в женском журнале, я сегодня на троллейбусе, мне спешить некуда, я, как Валькирия, фригидна и свободна, настает моя двадцать вторая осень, чуть золотится крендель булочной и раздается детский плач.

Так было еще день назад. Так было день назад, и я знала, что так будет всегда.

А сегодня он поднял на меня эти самые роковые глаза, темные, какие-то безлунные, только самый край радужки – вишневого цвета, неужели я нашла тебя, как давно это было, звездный мальчик, сын музыкантов в Косогорах… Шел каждый вечер мимо школьного беснующегося двора – шел? Шествовал, посол чужеземцев, гордо и спокойно, в этом белом свитере – мальчик в белом свитере! С длинными волосами – мальчик с длинными волосами! В руке футляр, в футляре дремлет смертельное оружие – серебряная узкогорлая флейта. Флейтист в Косогорах. Гамельнский крысолов произвел бы на меня меньшее впечатление.

Пианино не унесешь в футляре. Он так никогда и не узнал, что я люблю его, что я тоже хожу в музыкальную, только утром, что я тоже, я тоже… Что я бы все отдала за один дуэт, разученный с ним мягкими апрельскими вечерами – ан нет. Я только-только начинала по складам сводить вместе правую и левую, а он уже играл Свиридова на концерте музыкальной школы в летнем саду.

…Через год они переехали в областной центр, его флейта очаровала школу-интернат при тамошней консерватории, говорили, что он живет хорошо, что он выиграл грант на обучение за границей, и потом я наткнулась в магазине «Мелодия» на его диск с фотографией на обложке − лицо как лицо, совсем незнакомое. И вот сейчас тревожно нащупываю пульс моей больной, близорукой памяти: а видела ли я те глаза? Не приснились ли они мне?

…Но мы отвлеклись.

Господин Фердинанд Сати де Гюштенэр получил свой перевод, остался им доволен, посмотрел на часы и сказал, что свободен до 11 часов 25 минут, и пригласил меня на чашку кофе. Он предложил зайти в «Либерфранс» в каком-то переулочке на Маяковке, а я даже понятия не имела, что такая кофейня существует. Мы оказались там через пять минут, и, не сговариваясь, двинулись к самому застенчивому столику, у крайнего окна, чтобы там продолжить разговор.

В зале салютовали воздушные шарики какого-то детского дня рождения, Ферди морщился каждый раз, когда хлопал зеленый или красный, и переспрашивал меня, и я переспрашивала его, и нас переспрашивал хор детей, настойчиво. Он отвечал на своем безупречном русском, что окончил парижскую татата (аббревиатура) и получил татата (лопаются шары, дети кричат), ну, то что называется «красный диплом» в России.

Потом его ждала армия, но он подал заявление на альтернативную службу за границей, указав в нужной графе, что говорит по-русски. Говорит! По сравнению с ним я изъяснялася с трудом на языке своем родном. Читал и писал Ферди совершенно свободно, и все это только потому, что русский шел вторым иностранным в школе.

− Ну, смотрите сами, – вздохнул он. – Нам предложили: русский или немецкий. Я просто выбрал не немецкий. Кто может захотеть учить немецкий, будучи в здравом уме?

Я не знала, что сказать. Я задавала вопрос о том, где он работает, что делает, и ответ приводил к другому вопросу, а вместо третьего приходилось говорить: «Ах да, конечно». Ферди собирал пальцем крошки круассана со стола, улыбался в белый шарф и откровенно любовался моей растерянностью.

− Когда непонятно, даже интереснее, – пояснил он.

А ведь сам признался мне какое-то время спустя летним вечером:

– Знаешь, я могу делать работу, только если мне в ней все абсолютно ясно. Я должен точно знать, что я делаю, – иначе я просто не смогу это делать.

– Ну, а как же, когда ты не знал, когда была… э-э… проблема выбора?

– А не было проблемы выбора. – Ферди лежал на своей любимой, расшитой бирюзовой гладью, турецкой подушке, заведя руки заголову и качал загорелой узкопалой ступней в такт небесной увертюре Глюка. – Я всегда делал то, что любил, и это была математика, вот и все.

Счастливый человек. Я не только не была уверена, все ли мне ясно в моей работе – я порой была убеждена, что мне ничего не ясно, что надо двигаться наугад, почти вслепую, и неизвестно сколько времени. Но Ферди вряд ли понял бы меня, даже в этом.


***

Ферди, которому в своей работе было все абсолютно ясно, приехал в Москву полгода назад, представителем французского филиала одной компании, которая в списке консультантов и гуру на рынке мобильных телефонов шла первой по алфавиту и по обороту капитала.

– Зачем вам переводчик? – робко выдала я то, что жгло мне сердце.

– Но ведь на ужине будет двадцать человек, – сказал Ферди, взглянув на меня, как на ребенка, который еще не учил таблицу умножения. – Два стола. Кричать или бегать от одного стола к другому… зачем это. А вдвоем мы отлично справимся. Правда?

Больше из его рассказа я не поняла ничего – да нам и не важно было, ведь, главное, французское меню в моем переводе его румяные клиенты приняли на «ура», и где-то между грушей и рокфором мы подняли тост за сотрудничество, а тосты, как известно, переводить легко и приятно.


***

Нам и не важно было, да. А вот главное было несколько другим. А вот главное было, если честно…


***

Он написал мне тем вечером письмо, которое уже не касалось ни перевода, ни консалтинга, ни делового общения. Письмо было мгновенно доставлено мне в виде аттачмента в формате Word, и не успела я опомниться, как мы очень размашисто и часто стали друг другу писать.

Электронная почта превосходила по скорости все известные мне ранее формы эпистолярной игры. Помню, когда Ферди сообщил, что купчая на дом оформлена и все готово, я, переезжая, перенесла всю эту блажь с компьютера на чистый CD.

В цифровом формате она не заняла и десятой части тоненького диска, который чуть позже детские руки подхватили и повесили на шерстяной ниточке в числе других, ненужных и ярких вещей на старое миндальное дерево, когда пришло время украсить сад к Рождеству и распугать птиц.

…Если перевести все это в бумагу – будут же кипы писем, просто зарыться с головой… Где же они, в каком виртуальном пространстве, дрожащие ноли и единицы, крестики-нолики, бинарная клинопись – не изгнанные из бытия, но и не существующие в нем?

Радужный блик на зеркальной изнанке диска напомнил мне чувство, с которым я отправляла когда-то другое письмо. И еще одно, и еще… А они – бумажные, косогорские, в каком краю потерялись? До сих пор жаль мне сухие цветы, которые я могла бы послать тебе, и свежие книги, чуть влажноватые от типографской краски и клея, и елочные игрушки, и зернышки новогоднего апельсина… Все то материальное, над которым не властна смерть, все, что видят потом в притихшем музейном зале, около летописи фараонов под стеклом – ячменный жемчуг в глиняном горшке, окаменевший инжир, россыпь полбы около кошачьего саркофага.

Все яблоки, все золотые шары. Как сладко пах сургуч в почтовом отделении. Как замирало сердце, когда толстая тетя бухала печать на квиточек с номером и выдавала уведомление, что непременно дойдет, к нему, в Москву, в обветренные ладони. Внутри конверта, между эфемерных тетрадных страниц иногда таилось что-то весомое: брелок, открытка, монетка на цепочке. В этом смысле эпоха почты была гораздо эффективнее, но как медленно ворочалась она, какие громоздкие у нее были рычаги и колеса…


24
Не помню день, когда Ферди сказал мне «ты». Или написал? Помню день, когда он стал для меня – ты. Да, этот день я хорошо помню.


***

Тридцать первого декабря, мимоходом, как мне представлялось, мы пересеклись с ним на Рождественском бульваре. У меня там было еще одно дело, тяжелый пакет с готовыми брошюрами оттягивал мне руки, я торопилась. На пороге типографии мобильник заговорил со мной голосом Ферди и предложил встречу на авось – а я любила такие встречи, и сказала, давай, радость моя, само собой, попробуем встретиться – я закину брошюрки в ресторан, а ты подползай туда, такое славное место, и музыка хорошая, так что посидим полчасика, они нам накроют столик у пианино. На входе табличка «закрыто на спецобслуживание», но ты не пугайся, звони смело, ты со мной.

Наступающий новый год ни Ферди, ни меня ни к чему не обязывал. Он с неделю назад как-то уклончиво ответил, что пока не знает, где встречать праздник. Я – знала, потому что для нас, Лутариных, этот день был предсказуем и расписан до последней полуночной минуты. На сутки наступала домашняя, милая, очень замкнутая и простая жизнь: утром надо было купить и нарядить елку, напечь пироги, приготовить стол, обсудить все новости с родителями и гостившей у них бабой Нюрой («Ну, Мариш, ну, надо привезти ее, – виновато разводил руками отец, когда мама бурчала, что вот ее мать, баба Вера, на праздники вежливо отказалась приехать, оцени деликатность, куда еще нам тут гостей, самим повернуться негде, и Аня на праздники ночует. – К бабе Вере ведь сын приедет… А моя все никак не привыкнет, что в Новый год она одна…»). Потом дождаться сумерек, чокнуться сладкой шипучкой в двенадцать, зачитать друг другу двухстраничный список пожеланий, поглазеть на оконный квадрат, сбрызнутый салютом – и пойти спать.

Баба Нюра и стала моей помощницей в то утро: глубокомысленно и осторожно выбирала, какую ветку защипнуть космическим кораблем из помятой жести, куда повесить прозрачный хрустальный шар с фигуркой конькобежца внутри – единственные елочные игрушки, уцелевшие с тех незапамятных зим, когда баба Нюра была молода, танцевала танго и носила душистое синее платье в горошек. «Жарко, Анюта, возьми-ка», – наконец сказала она, и, потянув за концы мохнатую шерсть так, что платок треугольно расправил крылья, сняла и отдала его мне. Потом снова сгорбилась, поправила пучок хрупких серебряных волос на затылке, и как была, так и замерла над старой игрушкой.

Я взяла платок, и такое легкое, птичье тепло было в нем, что я не знала – куда бы, где бы?.. чтоб не смять, не обидеть… – и, в конце концов, положила его на пианино.

Да, только для своих, у кривоватой, но живой елки, с накрахмаленной скатертью, с мозаикой оливье – намесили с мамой рано утром, из ветчины и горошка «класса люкс», а на крытом балконе ждала еще узбекская дыня, причина радости отца: подарил ему дыню Леонид и подписал-таки неделю отпуска на Новый год.

…В ресторане было особое тепло, какое бывает только в каминных залах – легкое, с дымком, и замечательная тишь, непривычная для Москвы кабацкой. Официанты взяли с одобрением мои брошюры и усадили нас за стол недалеко от рояля. Какой-то «маскарад в стиле Петра Великого» начинался у них около девяти вечера, и команда поваров и кондитеров только-только готовилась к основной баталии вкуса. Виден был в конце зала их предновогодний полный сбор, они совещались точно генералы над военной картой, склонившись над планом столов, подрагивали белыми колпаками.

Обычные черные галстуки, впрочем, уже сменились на бабочки, белые в крапинку, и подоконники были обсыпаны конфетти, и в каминном зале с люстры свисал серпантин. Когда мы уселись, в старом патефончике у входа, очевидно, следуя традициям Петра Великого, завели Синатру под сурдинку.

– Мне бы так хотелось встретить Новый год с вами, – сказал Ферди, и я вдруг поняла, что он не просто строит правильное сослагательное предложение, он просит.

Фея в белой бабочке с прохладной улыбкой показала Ферди внушительную печать на шампанском и зажгла для нас высокую красную свечку. Он кивнул и посмотрел на меня.

– Ты знаешь, Ферди… – попыталась ответить я.

Раздался легкий восклицательный хлопок, мы оба замолчали.

Судьба, похоже, раз и навсегда взяла на себя заботу расставлять знаки препинания в наших разговорах, согласно своим, высшим правилам пунктуации. Возникла пауза – дивная, как и те громкие воздушные шары с чужого дня рождения, и оранжевый звон трамвая, когда Ферди объяснял мне, что Москва не круглая, а многоугольная, или вот как созвездия… Ты помнишь Покровские ворота? Конечно, помню. И признание Пушкина там, то есть не Пушкина, а через Пушкина, вот смотри, как бы это сказать… И синкопа «скорой помощи» во дворе, за секунду до того совсем детском и пустом, и россыпь разбитого стекла – как раз, когда я пыталась объяснить ему, почему больше не пишу стихи.

Легкая девичья рука, подрагивая, наполнила до краев два узкогорлых бокала.

– …Это русский Новый год, понимаешь, его встречают с людьми родными, – сказала я.

– С людьми родными, – повторил он.

– Ты знаешь, это семейный праздник.

– Аня, tu sais, – сказал он. Потом вздохнул:

– Ya vass lublu, − хоть я бешусь,

Хоть это труд и стыд напрасный.

И в этой глупости несчастной

У ваших ног я …


…Я не могла в это поверить. Он сидел, чуть ссутулившись, подавшись вперед, но смотрел не на меня, а на свой запотевший бокал, где пузырьки воздуха, идеально круглые, оторвавшись от идеально гладкого дна, всплывали и лопались в том же ямбическом ритме. Как он мог? Где успел, нашел, прочитал? Неужели с губ тогда запомнил? Неужели тогда? Последняя строка, легкий ангел, замерла на вздохе, и он сам, по-моему, не понял, что произошло, и посмотрел на меня несколько испуганно. И я сказала ему:

– Ферди, ты знаешь, что ты сейчас сделал?

– Это не я, – сказал он со свойственным ему лаконизмом. – Это ты. Ты же не поймешь иначе.

И поставил свой полный бокал на стол.


***

Утро было за окном или все еще тянулась ночь – я не знала и не могла знать.

Европейская, окрашенная чем-то южным, привычка Ферди даже в сумрачную московскую зиму закрывать ставни с наступлением темноты, всегда забавляла меня.

Он спал предрассветным крепчайшим сном, уткнувшись носом мне в висок и заломив свободной рукой мягкое вздыбленное крыло одеяла. Часы его валялись в углу на паркете, и было тихо, так замечательно тихо кругом, что я стала угадывать их микроскопическое «тик-так», относящееся, впрочем, ко времени не больше, чем монограмма на бутылке относится к тому, кто разливает по бокалам ледяную пену.

То вино уже перестало волновать память, каменные ступени дома, по которым мы поднялись в ту морозную ночь, уже пробила там и сям остролистая трава забвения, а нет-нет, да и вспыхнет в мозгу какая-то безделица: бенгальские огни, опалившие в ту ночь сугробы на Патриарших, или наша фотография, что ли… Да, поляроидный снимок, где Ферди, с зелеными от праздничных прожекторов волосами, пьет, запрокинув голову, шампанское того нового, первого для нас года, и еще один кадр, никакой фотопленке не доставшийся: одежда, как верная собака, улеглась на полу, в спальне прищурилась и вот-вот погаснет свечка, и Ферди, с улыбкой, за которую я ему все простила и прощу, смотрит на свое голое, свободное от черного кожаного ремешка, запястье, а потом, движением мальчика, запускающего самолетик, отправляет солидные швейцарские часы прямо в стену.


***

Мы завтракали, как можно завтракать только в новогоднее утро в России – бородинский хлеб, салат оливье и шампанское.

Ферди порывался еще раскурочить пакет с круассанами из некоей кондитерской «Ла Рошель», где его земляк работал шеф-поваром, но мне уже было так хорошо, и уже так пора было идти на работу, которая, увы, ждала меня именно первого января в виде рекламной съемки для нового ресторана, что я замотала головой и обняла его, выразив на языке глухонемых, на языке жестов, на языке влюбленных глухонемых и ласковых жестов: спасибо, нет, созвонимся, сегодня вечером, наверное…Его это рассмешило. Он ответил, что какое там «наверное», да точно, мы точно увидимся сегодня вечером, потому что я обязательно забыла что-нибудь у него, – и закрыл дверь, не прощаясь.

Я вышла из подъезда в полусонный, осторожно светлеющий город, и вдруг увидела, что мир сегодня существует только для меня.

Для меня на стене ближнего кирпичного дома было четко выбито название улицы, чтобы я не заблудилась. На другой стороне улицы стоял человек, и запрокинув голову, улыбался одному окну на втором этаже. А там мать, коронованная светлой косой и в зеленой цветастой мантии, держала на руках ребенка месяцев десяти и щелкала пальцами так, чтобы ребенок посмотрел на другую сторону улицы и увидел того человека.

Покровский бульвар был задрапирован снегом и льдом, и я смотрела на апельсиновый трамвай, бегущий навстречу (конечно, для меня) по солнечным рельсам, пока не увлажнились глаза, и я, вытерев их, перевела взгляд повыше. Но и там, в чуть волнистом от мороза небе самолетик быстропишущим мелком выводил для меня головокружительную фразу – все для меня и все мое, бесконечно, по прямой, бесконечно.


***

Легко работалось в тот день.

Никто не опоздал, свет выставили правильно, фотограф был доволен советами повара, повар был доволен снимками фотографа, – работа закончилась вовремя, когда ресторан еще резонировал, как пустой аквариум, и вспышки колченогих инструментов никого не пугали, только люстры еле слышно отвечали стекляшечками на пересмешки моих веселых подчиненных.

Потом глубокий синий зал пришел в движение, наполнился людьми, официанты мурашами забегали по своим тайным, им одним понятным тропкам… День был праздничный, день был семейный – родители явились в сопровождении разновозрастных чад, родственников и своих собственных родителей. Слышался веселый мокрый кашель крепких горластых детей, которые болеют за зиму один раз, да и тот родители не успевают заметить. Рядом сухо кашляли другие – дохлячки, что перебиваются с бронхита на бронхит и каждый вечер не могут заснуть (как мучительно, как адски першит в горле, когда пытаешься спрятать кашель под тяжелым зимним одеялом!).

Звенели вилки и ложки, поддакивали тарелки и особенно музыкально разговаривали круглые сиреневатые стаканы для воды. Орал, не желая есть баночное пюре, голоногий толстый младенец. Семьи бранились, тешились, пили за здоровье, ели за троих.

А я смотрела на все это. И глазам было ясно – все мое, все беру, все замечаю: вижу девочку с только что проколотыми ушами, она прикладывает к одному из них палец и морщится, вижу большого директора, который запутался в своем ворсистом дорогом пальто, протискиваясь в двери сигарного клуба, вижу брелок, который кто-то обронил, на подмерзшем тротуаре и мусорщика, который сейчас заметет его в снег бородатой метлой…

Чувствовалась какая-то таинственная связь во всем, и была она, странным образом, продолжением другой связи, дрожащей, телесной, почти немыслимой – отчего, в самом деле, связь, что за нелепое слово…Что там на чем держится? Не смешите меня. Скорее совпадает.

Что-то в мире, наконец, совпало, и он начал жить.

И когда Лутарина посмотрела на часы, то поняла, что в двенадцать часов пять минут первого января началась какая-то другая Лутарина.

И эта Лутарина знала, что будет вопрос, на который она ответит «да».

А что это значит?

А это значит – снег перестал. Антракт. Конец второй части.


Часть третья


1
У Даши выпал утром зуб, и она носится с ним повсюду: положила в коробочку и бегает. Ищет место понадежней − такое, чтобы точно увидела мышь, которая дает за выпавший зуб подарок.

То на камин поставит эту коробочку, то на книжную полку рядом с букварем, то в прихожей у зеркала. Даже под свою нотную тетрадь на пианино и то на пару минут засунула.

К вечеру потеряла.

− Где мой зуб?!

− Где положила, там и лежит, – успокаиваю я и помогаю искать. – Подожди. Найдется.

Она широко и громко ревет, вытирая кулаком голубые, в дедушку, глаза, и ни на грош мне не верит. Не нужно им никакое будущее. Им подавай сегодня, и чтоб сегодня было всегда.

Я прошу машинально, как запавшая кнопка: «Подожди чуть-чуть, подожди…»

Жгучий глагол, незаменимый в аптечке русской матери, как йод или зеленка, щиплет мне язык. А жизнь не хочет ждать. Жизнь распяливает рот, отбрасывает погремушку, ревет басом, мяукает на террасе и тянет за поводок, нетерпеливо, как собака по утрам.

Да, теперь и собака. Сосед отправился в южные края, где растет виноград и давят маслины, и, робко позвонив в колокольчик, спросил, не будем ли мы так любезны присмотреть за песиком. Сосед – душа-парень, живет в соседнем доме, в южных краях готовится свадьба, он посвятил было в это дело Ферди, но Ферди только распахнул для него входную дверь и щедро махнул рукой в сторону детского плача на кухне – «это Анна решит» − после чего ретировался с журналом в туалет.

И я решила.

Песик, роскошный черный ньюфаундленд Резолюция, для своих Реза, встретил меня бурно и ласково, и, конечно, я, первым делом, впала в ступор при мысли, что надо надеть на черную могучую шею Резы скрипучую упряжь, чтобы как-то сдержать ее резвый восторг в шесть утра.

Но и восторг нашел свою колею. Застежка в ошейнике наконец застегнулась, и кошка привыкла к тому, что собака имеет право заходить в дом аж до кошачьего завтрака. И собака, перестав лаять на кошку, терпеливо трусила за коляской по утрам, а на горизонте виднелся парк, и там не было идиотского «держите собак на привязи», и к нам приходила свобода.

Реза, насладившись ею во всю прыть своих чудовищно сильных, длинных мохнатых ног, возвращалась к нашему маленькому каравану с коляской и вилась вокруг него, как большой бескрылый серафим.

И вот тогда я поняла, как надежно, легко и спокойно гулять по лесу с собакой.

Велосипедисты сторонились нас, пьяненький бомж боялся шевельнуться на своей скамейке, влюбленные замолкали, когда Реза доброжелательно топталась в десяти метрах от их объятий, и мы продвигались по мшистой тропинке словно королевская семья, под реверансы кошек и птиц, в ореоле почтительного уважения.

Реза купалась, чихая, Ѕв седой от изморози траве, Миша засыпал, и можно было, наконец-то, пригубить утреннее какао из бумажного стаканчика в крошечном придорожном кафе. На границе парка больше не было никаких следов цивилизации, кроме особняков, вроде нашего, по левую руку, и университета весьма непонятного профиля – по правую.

У владелицы кафе в каком-то тайном списке чудаков-завсегдатаев числились рыжий бородач в засаленной зеленой шляпе, что приходил каждое утро в кафешку со стороны университета (хочется верить, что профессор философии, но Реза лаяла на него, как на простого безработного под мухой), преподаватель чи-гонга – женщина восточной наружности лет восьмидесяти, и я.

Я болезненно любила это место, прикипела к нему – и блин дымился на раскаленной сковородке из тяжелого чугуна, и место отвечало мне спокойной и уверенной любовью. Да, «карт де жур» была написана косо и неразборчиво мокрым мелом на грифельной доске, да, иногда на столиках блестели лужицы дождевой воды, а каштановые листья заменяли салфетки, но где пекли лучшие в городе блины? Где какао было заварено правильно, в этой почти алхимической пропорции сахара, шоколада и горячего молока?

…Почему меня тянуло сюда? Может быть, потому, что воздух здесь пахнет так пьяно по весне, а может, потому, что на пересечении городских и лесных дорог устаешь до той крайней точки, которая превращает горячий напиток в амброзию и деревянную скамейку – в облакоподобный диван, и потому, что Миша заснул наконец-то и дал мне полчаса, чтобы – даже не знаю, как назвать это человеческим словом, – подумать? Вряд ли. Замереть? Поглазеть?.. Впасть в шаманский транс, загипнозиться на былое… И когда это началось?

Бывало, смотришь на какую-нибудь точку в окне (ворона или что другое – оставим пока), и вдруг весь уйдешь туда, в какие-то координаты, на которых начинается потустороннее… Не будет окна – приклеится взгляд к радуге в стакане, заметишь вдруг пылинку в воздухе, увидишь родинку на виске у сына… И все – зависнешь, перестанешь моргать, засуществуешь – умо-зрительно…

Сколько времени прошло, не запомнишь. Тебя дернут, окликнут, доча, ты чего, или как-нибудь ласково, Луташа, скажут, эй, что ты, и потом уже требовательно, дернут за рукав, насупятся, мама, мама… Сойдутся параллели, дрогнут ресницы, наваждение сгинет. Мир снова станет ощутим не только с помощью глаз…


***

– Пришла собачка Баскервилей, – слышу я спиной со скамьи, где они сидят и курят первую подростковую папироску.

Гадкие утята. Гогочут уверенно, знают, что выйдут в лебеди – молодые, узкоплечие, с плохо выбритыми щеками, с россыпью прыщей на подбородке, – но не ведают, как мало надо для веселого дня, какая огромная, разбухшая от времени весна у них впереди, а потом университет, работа, путешествия, мир.

Реза, умница, тянет меня на берег, где растет, по колено в грязюке, такой багряный, совсем косогорский краснотал, и от воды идет сладковатый арбузный запах, так что кружится голова и хочется плакать.

Мимо проплывают баржи, и я, как продавщица в Старбаксе, записываю на бумажный стаканчик их названия.

Симпатико

Азур

Мирадор

Адда

И, конечно, моя любимица, снующая туда-сюда каждый день, ржавая, маленькая, кашляющая черным дымом, – Зевс-91.


2
Постоянное пребывание Ферди в России оборвалось в конце марта. Сменился вектор, его срочно перевели в Париж, из русскоязычных районов грозил ему разве что Улан-Удэ… но компас Ферди был упрямо намагничен на Москву, и, с холодной страстью игрока, он искал и всегда находил себе дело в офисе на Бережковской набережной по меньшей мере раз в две недели.

Он прилетал в «Шереметьево» в тот ранний час, который только очень неопределенно можно назвать утром, переводил стрелки на московское время, доглатывал цветной сон под говор балагура таксиста, приезжал на Охотный ряд, щелкал ключом в зашторенном номере в «Метрополе» и звонил мне. И, благодаря этим предрассветным его приездам, я провела там два-три утра, в которых было нечто от завтрака у Тиффани: та же легкость бытия, тот же блеск серебра и перламутра, и бесшумные шаги прислуги по узорчатому ковру, и круассаны с настоящим парижским воздухом внутри, и, где-то в глубине огромного зала, – прохладный подводный ключ арфы.

– Мсье Сати де Гюштенэр? – слышал консьерж мое старательное грассирование, и люстра отражалась в крошечной серебряной эмблеме на лацкане его пиджака.

Консьерж умел вести беседы по двум телефонам сразу, и при этом одними глазами сказать мне отчетливо и почтительно: «одну минуточку, сейчас позвоню и выясню-с». И действительно, в одном из телефонов, наверное, срабатывал у него нужный проводок, и некто всевидящий сообщал ему, что мсье Сати де Гюштенэр ждет госпожу Лутарину завтракать.

Потом наступила декабрьская разлука, когда все выходцы из Европы уехали из Москвы кто куда, в основном на рождественские елки. И Ферди тоже отправился: сначала в Париж, потом на три недели в Китай, потом еще куда-то… след его потерялся, мейлы приходили регулярно, но устно он не проявлялся никак, стреноженный часовыми поясами. И однажды я была им поймана врасплох, накануне Рождества январского, православного, когда он прикатил без предупреждения, с письмом на желтоватой бумаге и атласной круглой коробочкой.

И когда я поняла, как я рада его видеть, как я всегда буду рада его видеть, предупредил он меня о приезде или нет, в каком-то обратном порядке, точно конферансье облапонился и объявил первый номер – двенадцатым, только тогда стянула мне сердце тоненькой, рыболовной леской тоска по нему.

Не было у нее власти надо мной, не было. Оставалась она за решеткой совещаний, переговоров и встреч в расчерченном на графы блокноте, с понедельника по пятницу. А тут вдруг изогнулась, рванула и нашла свое.

– Скучала по мне?

– Нет.

– Совсем?

– Совсем.

Вздох. Или, может быть, так он пил тот дешевый горький чай на морозе – дул на него и говорил вполголоса, а дети кричали свое, скользя вокруг нас на тонких полозьях, и что-то дорожное было в его манере держать картонный подстаканник, и в березах сквозила синь воробьиная – лучше весны.

Каток меж тем жил своей жизнью: пегий пес на привязи, «чай-кофе» под рябиной, усыпавшей снег красным леденцом, фигуристки на пенсии – костлявые и прелестные старушенции, и там, у выхода в заснеженную аллею, один необыкновенно тихий малыш, что с упорством гусеницы забирался на остов футбольных ворот и падал в сугроб, где его ловила мама, хохотунья в ярко-синем джемпере… И все это, как написали бы на табличке в голландском зале Музея изящных искусств, – «с высоты птичьего полета, но полное любви к бытовым деталям».

– А сейчас скучаю по тебе. Дико. Даже сейчас. И не знаю, что будет, когда ты уедешь.

– А если я заберу тебя с тобой?

– Ты меня пока еще не просил об этом. И я еще не ответила.

– Я пока прошу только об одном. Возьми кольцо, пожалуйста.


***

В общем, мы не были женаты, я просто носила на левом безымянном пальце этот магический кристалл, этот знак тоски по чужому, который по-французски все еще называют чопорно и невинно: «для помолвленных». Я сняла для нас квартиру на Масловке, но Ферди, я думаю, за все время жениховства провел там не больше трех недель – Даша, и та знала ее лучше.

В общем, мы не были женаты, когда.


***

Волна вздымалась за волной, выставка «Знаменитые маринисты Европы» шла в Пушкинском уже неделю − копошились медузы на писаном маслом берегу, и Ферди повторял, как же это интересно, как замечательно, и меня вдруг затошнило в самый кульминационный момент, когда он полуобнял меня и подвел к триумфальному «Девятому валу», в зеленоватых разводах, с неуместно-радостным мазком радуги на краю.

Я хотела сказать ему, что мне очень неловко, но мне надо срочно, дайте пройти, скорее… – и не смогла. Не хватило воздуха.

Мы выползли на скамеечку, под бледные статуи, подышать: я – вследствие начального токсикоза, Ферди – в полном недоумении, что случилось, и оттого, в отличие от обыкновенных людей, еще молчаливее, чем обычно.

Наконец он тронул мое запястье и спросил, что со мной.

Розарий провел между жизнью и смертью несколько коматозных дней, и теперь с блаженством Лазаря отходил от зимнего наркоза, весь в ледяных бинтах. Около каждого шипа на зеленой коре видна была ярко-красная шершавая бусина, из которой, дай только срок, вылупится жадный побег новой весенней розы.

Вот именно это и было со мной, Ферди.


***

Потом началось великое коловращение информации: бумажной (обляпанной разноцветными штампами, подклеенной туда-сюда, переведенной на бюрократические наречья и обратно…) и, конечно, устной, отчетливой и шепелявой, звонкой и хриплой, по телефону и в глаза, и другой информации, лабораторной, в прозрачных колбочках, в тонко смолотых порошках и лакмусовых пленках, в стальной игле, у которой было срезано наискосок зловещее острие, в твердом шарике, намазанном зеленым гелем, который катился по моему ноющему животу прямо к серой ультразвуковой радуге.

Один доктор сказал одно, другой сказал другое, мама сказала третье. Профессор сказал, что с такими анализами и при такой половой жизни вообще никогда не должно быть детей. Медсестра сказала, что будет мальчик, – слышно по сердцу, сказала она. Акушер ничего не сказал. В этой очереди сидели по записи, в другой надо было ждать, когда выкрикнут твои имя и фамилию, в третьей я таращилась на бактерию, изображенную ретивым маляром в грандиозном масштабе, и меня опять замутило, и мне принесли воды ранним майским утром на скамейку под лестницей…

У меня была дикая форма того и этого, и резус, и тонус, – и все, что на человеческом языке означает хорошее, а на языке медицинских карточек и кишечных палочек говорит, что надо срочно сдать билет на самолет, потому что лететь в Париж до родов запретил акушер, которому надо верить.

Мне кололи фолиевую кислоту, глюкозу и другие красивые названия – а сны все равно были мутные, рваные, потерявшие силу и цвет. Я не заметила, как на московских газонах вылезла первая трава. Когда увидела, подумала, что это у меня зеленеет в глазах. Но оказалось, все правильно. И все другое оказалось правильно. Все сроки и признаки постепенно привели к месяцу номер девять.


***

Они проводили меня в смотровой бункер – желтая штукатурка, ширма, душ, неизбежное инквизиционное кресло в углу. Одним-единственным сероватым окошечком наверху смутно обозначалась погода – кажется, снег.

Постыдная дрожь в руках мешала расстегнуть сумку, кафель отражал гулкую, наждачную темноту, и видна была дверь около кушетки на паучьих ножках– простая дверь в душевую, но смотреть на нее почему-то было страшно. Сидеть мне не разрешили, сказали – нельзя, сказали, подожди, скоро ляжешь уже, не дави ему на голову.

Все мои вещи тут же куда-то унесли, оставив только бритву и нательную рубаху.

Я осталась одна, в этом транзитном пространстве, на нейтральной территории около душевого отсека. Все, что могло мне помочь – все родное и близкое, и пахнущее домом, – теперь было далеко, за порогом чистилища, в том прошлом, вчерашнем мире, где еще не существовало моего ребенка.

А здесь он жил, готовился жить, шевелился у меня под сердцем, мой мальчик, который оказался девочкой, он головой пока еще не думал – он головой шел, расталкивая мою плоть и требуя выпустить его наружу. И в те часы никого я так не любила, как его, никого так не жалела, как его – а все-таки должна была отпустить.

Потом перед глазами поплыла палата, медсестра, другая палата, медсестра, рассвет.

– Хорошо идет, – с удовольствием сказал молоденький врач, погрузив длиннопалую руку в латексной перчатке между моих ног на такую глубину, о существовании какой в своем теле я даже не подозревала. И вытянул руку обратно, и рука эта, священная рука врача, которой все можно и все подвластно, была обагрена горячей соленой кровью, которая две секунды назад тукала у меня в виске.

…Они посмотрели на часы, когда она закричала, и сказали мне, что я родила девочку в одиннадцать десять, во вторник, семнадцатого числа. И нелепейшим образом я вспомнила, что по вторникам в это время у меня всегда начинался урок сольфеджио.


***

И что же, Вермана я больше и не видела?

Почему же, видела. Поехала забирать свой многострадальный диплом в дождливый сентябрьский день – торжественное вручение я, разумеется, пропустила и вот, с уверенностью, что все увидят только мои колокольные формы и веснушки, ставшие еще ярче на седьмом месяце, отправилась за своей синей корочкой на улицу Моховая.

В метро соседка открыла журнал – роскошный, глянцевый, может быть, даже, с того самого лотка, с теми же страницами. На одной из страниц носатая и набриалиненная светская хроника сообщала, что Владимир Верман, фото справа, будет делать передачу о моде и на днях женится – как раз на одной шикарной фотомодели, или даже актрисе – знай наших.


3

Иногда наступает у меня это время – разбрасывать камни. Бессмертные слова, маятник Экклезиаста. Качнется вправо, качнувшись влево. Воскресная поэзия древних книг.

А проза такова – ломаю все, что ни возьму в руки. На камни уж и не смотрю – знаю, что из этого может выйти.

Начинается все утром – там, где обычно с закрытыми глазами могу приготовить завтрак. Я, спросонок улыбаясь любимой чашке, включаю кофеварку – та вдруг издает короткий цокающий звук, словно кто-то прищелкнул языком, и перестает работать. Я пытаюсь найти в груде полезных пожелтевших бумаг, в специальном ящичке, руководство по ее эксплуатации, лелея надежду, что гарантия на какую-то мифическую бесплатную помощь еще есть. Когда нахожу, что есть, что можно звонить технику, что все еще поправимо… понимаю, что у меня не работает телефон. За ним, стоит мне только коснуться кнопки «play», моментально выходит из строя видео. Дальше – больше. Радио теряет все свои установленные по умолчанию станции. Объятая ужасом, я даже не пытаюсь включить микроволновку.

Часы мои стоят. Если я захожу в метро, ни один турникет не пропускает мой проездной. Когда я пытаюсь купить билет, ведь знаю, что опаздываю на встречу и злой контролер может только усугубить опоздание, автомат отказывается принять для оплаты мою кредитную карту. Пушкин поворотил домой, увидев зайца. Мне и без зайца понятно…


***

Энтропия прокатывается по всей моей маленькой вселенной и спадает ближе к вечеру, уходит в страну сумерек навсегда. Муж пожимает плечами − для него это мой постоянный, милый недостаток, легкое неудобство, вроде месячных, ну, ничего, главное, это предсказуемо, это ясно, ему давно все ясно со мной.

– Не давайте ей фонарик, – улыбается он одними уголками губ над воскресным бокалом. – Может током шибануть.

Соседи вежливо хихикают и с опаской смотрят на меня.

Я ласково киваю им в ответ. В руке у меня нож, которым я через минуту буду резать утку.

Вино вальсирует и кровит на тонком стекле, бокал приподнимается в воздух, точно мыльный пузырь, и через мгновение опускается обратно. Кажется, пили за мое здоровье.

Мне не важно, что они обо мне думают. Ферди всемогущ и всегда прав. Он может ходить как хочет, по диагонали, влево, вправо, прямо и обратно, в своем удобном пространстве – скорее двухмерном и плоском, точно шахматная доска, которую он подарил Даше на день рождения.

Ферди – ферзь.


***

Отправьте меня на кухню, заприте меня там, бросьте кролика в розовый куст, скорее!

Рисоварка, хлебопечка, выжималка, кофемолка, самовар. Не русский, увы – немецкий, но зато большой, напольный, электрический. Хочешь − холодную сделает, хочешь горячую, а хочешь – кубики для льда.

Готовить в этой компании – забава, jeu d’enfants. Разве можно это сравнить с той, первой кухней, облицованной больнично-белым кафелем, где мама пекла кривые именинные пироги и мы не знали, как выглядит мускатный орех и что такое корица («деньги дерешь, а корицу жалеешь…» – читая этот бессмертный перевод Лунгиной, я в семь лет умирала от любопытства, о чем же это на вкус, что же в плюшках на самом деле стоит денег? Слойки с корицей продавали только в Москве, на косогорском хлебокомбинате спросить о корице? Боже упаси!) И как трудно было достать ванилин, и желатин, и даже кетчупа не было. А взбитые сливки! Разве можно было взбить наши сливки? И как все было невкусно…

Родители, правда, говорили, что просто у меня нет аппетита, потому что я дохлая, слабая и неспортивная… – но вот терзают меня, как булгаковского управдома, смутные сомнения, что даже неспортивные тоже любят правильно поджаренную отбивную. А мясо представлялось маме безопасным, только если прошло полтора часа томления на чугунной сковороде. Ну или час.

Хорошо помню также запрет есть на улице, где полно микробов, и ее недоверие ко всякого рода консервам – истории, которые мне о них рассказывали, заканчивались всегда тем, что там кто-то схватился за живот и умер. Только баба Нюра не боялась грибов – перебирала их на дырявой старенькой ветошке, мариновала, закатывала в банки с лаврушкой и чесноком, и еще умела готовить грузди под спудом… Мама скептически относилась к этим увлечениям свекрови. Ел грибы обычно отец, с картошечкой, и потом, когда подросла – я.


 ***

Приехав в гости, мама и сейчас пытается, оказавшись рядом со мной на кухне, направить мои кулинарные завихрения в нужное русло.

– А суп что, совсем Дашеньке не варишь? А что это за мясо в банке? Какой такой паштет? А почему не в холодильнике? Тебе надо правильно питаться сейчас, в твоем положении…

В ответ я включаю миксер на полную мощь, и мама как-то сама решает прогуляться с Дашенькой до булочной. Они идут рядом, обе в красных ботинках, что особенно умиляет маму, и дочкина шапка, ярко-желтый патиссон, поворачивается в сторону мудрой бабушкиной руки, когда мама объясняет Даше, что осенью дикие утки летят на юг.


4
Мечтая о доме, о Доме, я не представляла себе, до какой степени он может заполнить меня, выбить, как взрывная волна выбивает стекла, из моего существования прежние привычки и занятия, даже работу, даже глупое вдохновение, даже радость жизни, все, от нужного и полезного до бесполезного и прекрасного – все. Все было смыто куда-то сокрушительной волной завтраков, обедов, ужинов, списками продуктов на неделю, челночными поездками между сетью художественных, спортивных и музыкальных школ, визитными карточками врачей и парикмахеров, – и на гребне этой волны неизбежно оказывалось пришивание пуговиц, глажка рубашек, походы в аптеку, болезни детей, звонки свекрови, письма бабушкам, украшение елок, пересадка гераней, подарки и ссоры, заботы о ремонте и тихое сияние дней, когда в Доме ничего не происходило, когда он отдыхал и наслаждался собой.

***

– Запомните, – старческим, срывающимся в дискант, голосом говорит она − в ее красивой сморщенной пясти подрагивает круглощекий бокал с двадцатилетним коньяком VSOP, а на впалой веснущчатой шее уютно поблескивает жемчуг. – Запомните, ma chère. Главное счастье в жизни женщины есть семья. Это я говорю вам, я, Нора.

Нора приходится Ферди двоюродной бабушкой, ее всегда приглашают на общие торжества, когда большое, раскиданное по всей планете семейство Ферди съезжается в большой трехэтажный дом его родителей. Дом так затерялся в лесах, что кажется, и нет рядом с ним никакого Парижа, его соборов, мостов, студентов, его музеев, садов и Эйфелевой башни, вместе взятых… Хотя всего-то − тридцать верст по хорошей дороге.

Вот и сейчас собрались все, и мой хрустальный шар чуть дрогнул от неожиданного шума, толчеи, суеты, – ввалились, нагруженные дарами, по случаю крестин младенца, первого наследника мужеского пола в большой и сложной семье Гюштенэров и Сати.

Бабушка Нора – особенная, вроде как есть у нее и другие родственники, но о них все говорят уклончиво. Она авантюристка, живет в Америке, а раньше работала манекенщицей, где-то в доме моды на улице Сент-Оноре, и была так же как-то непонятно замужем, но об этом – тоже уклончиво; всегда в жемчугах, всегда изящная, стройная. Одинокая – тоже всегда, кроме семейных праздников здесь, у нас. Она боготворит эти пиры, целует моих свекра и свекровь и каждый раз произносит тост, в котором «я говорю вам, я, Нора, что счастье женщины…» – дальше вы уже знаете.

И мне с высоты своего драконьего гнева, хотелось крикнуть тогда прямо в ее бокал с жидким янтарем: «Вот как? А ты-то знаешь, что такое семья? Ты знаешь? Что это такое – ни минуты покоя?»


***

Я встала в сумерках и взглянула на стену, и не поняла, который час.

Для меня важно было просто увидеть циферблат, охватить взглядом привычные шкафы, полки и книги, обеденный стол, на котором приткнулись два туманных бокала …и потом вдруг остановиться и, с каким-то удивительным, радостным страхом еще раз понять, что мы вернулись, что праздник кончился и около стола лежат в бумажных мешках подарки, а в новой детской, напротив Дашиной, стоит кроватка и в кроватке спит ребенок.

Впрочем, он очень скоро заворочался и, спустя несколько минут, заплакал.

Мне часто снилось, что он говорит. То был странный голос, детский, да, но по–взрослому ясный и правильный. Слова, им сказанные, редко относились ко мне напрямую, но, помню, однажды этот прозрачный голос спокойно и почти без интонации произнес: «Мама, мне холодно». И, проснувшись, я увидела, что Миша действительно поджал босые замерзшие ножки, уткнулся лицом в голую простынь, потому что на кровати не было больше ничего, он все сбил на пол – подушку, одеяло, даже плюша своего, своего пушистого жирафа Жижи, и того закинул под кровать.


***

И опять все наврали, все нагадали не так.

Вторые роды были тяжелее и дольше первых, в другой стране и по другим правилам. Мне забыли поставить капельницу, я лежала, в бесснежный январский день на липком прямоугольном столе и думала, что умираю. Под потолком летали остроносые лампы и готовились выклевать мне глаза. Я не просила пить, потому что знала, что не дадут.

Потом все они забегали, как белые кролики, блеснул скальпель, у меня потемнело в глазах, и внезапно стало невероятно хорошо, ну, вот не может быть лучше – некуда.

Сын взревел на сильном, красивом крещендо – удивительно, как легко я потом узнавала этот голос во всех скверах и садах, на всех детских площадках, во всех казенных коридорах, по какой-то первой вибрации, которая остается камертоном где-то там, в евстахиевых трубах.

Они стали протирать ему тельце, включили сильную лампу, объясняли мне, как это важно, теплый свет. Потом я поняла – не могу сказать, что услышала, уже ничего не слышала, – приехал Ферди. «У вас фантастически спокойная жена. Без обезболивания, на одних силах природы… – растолковывала ему акушерка. – Сейчас мы ее в креслице посадим…»

И тут я потеряла сознание, второй раз в жизни.


5
Миша мало спал.

А когда засыпал, какими безжалостными становились звуки вокруг! Каким бесцеремонным казался даже теплый шорох сминаемого одеяла! Я впервые поняла, как грубо и громко закрываются дверные замки, как взрывоподобно звенит посуда, даже задернуть шторы стало теперь все равно что ударить в барабан.

И я стелила на мрамор тоненькое бумажное полотенце, прежде чем поставить туда стакан, и подпирала тапочкой дверь, чтобы та не скрипела лишний раз, и шикала на дочку, когда она рассыпала на полу свой тишайший пазл.

Я даже не представляю, как бы это было сейчас – заиграть на пианино.

Я давно уже не играю.


***

– Ты опять не закрыла двери, – укоризненно указывает мне Ферди на тоненькую полоску света на паркете. Сквозь нее может пройти та, чье громовое мурлыканье и безумное желание потереться усами о теплый угол кровати – единственные обстоятельства, которые лишают Ферди сна.

– Зря волнуешься, – возражаю я, – рабочий день у кошки еще не закончен. До восьми часов они с Дашей играют в тигра.

Но Ферди неумолим. Сквозь ту же полосу света могут просочиться музыка, звон посуды, шлепанье тапочек, забытый колокольчик, класксон дорожного лихача, что катит, похоже, к тем самым парижским тайнам, шорох дождя, тупой, пережевывающий звук стиральной машины, срящ и вещь, во тьме преходящие – нет, спальня должна быть закрыта, застегнута наглухо, на все двери и ставни, и лишь крохотный метроном имеет здесь право на существование – тик-так, тик-так, так-так.

Раньше меня убаюкивал этот отточенный, правильный пульс – а потом, когда в первый раз заболела Даша, все как-то сбилось.

Помню, мы только-только воссоединились. «Слушай, чего ты выбрал: ″супруги″? Нет, лучше поставь галочку, где ″воссоединение семьи″», – сказала я восторженно Ферди, пытаясь найти что-то благодушное даже в бюрократических бланках префектуры. Да, только воссоединились и обжились в маленьком домике с террасой, только расставили по местам весь наш балаганный скарб, и балдахинчик повесила я над кроваткой шестимесячной Дарьи Фердинандовны, и прикрепила луну на веревочке, ту самую, что светится в темноте и мерцает всеми своими морями – играй, дорогая.

Фердинандовна засопливела теплым летним вечером и тремя часами позже продемонстрировала мне ложный круп, от которого я сама потеряла способность дышать, – во всяком случае, дышать размеренно.

– Не оставляй одну в больнице, – крикнула мне в трубку мама. – Слышишь, если уж ума не хватило уберечь… мягкий климат, мягкийклимат… Не отдавай ни за что!

– Я уже «скорую» вызвала, – сказала я.

– Ну, поезжай с ней тогда!

Никто и не возражал, чтобы я ехала – «скорая» воплотилась в двух пышущих здоровьем ясноглазых пожарных, которые практически на руках снесли нас обеих в свою волшебную карету. В клинике был примерно тот же удушливый воздух, дочь дремала с открытым ртом у меня на груди и постанывала, когда звенел телефон. Мы сидели в зале ожидания, рядом были атлеты с переломанными ногами, старичок с повязкой на лбу, обожженные красавицы – взрослые, сильные, молчаливые люди. На стене медленно и вязко ползли стрелки, до утра было далеко, в приемной медленно заполняли карту и совсем уж равнодушно искали врача, а потом, когда он появился, стало ясно, что больше всех здесь буду двигаться я, что я буду здесь денно и нощно, и меня не только не прогонят, но даже и не отпустят.

Ей прищипнули на пальчик серый бипер – он подсчитывал, достаточно ли кислорода в крови, и я видела эту раскаленную цифру на маленьком мониторе, на тумбочке. Если цифра монитору не нравилась, он истекал занудным, комариным звоном, спать было невозможно, и на исходе вторых бессонных суток моя головная боль стала вторить этому звону, но повыше, эдак на квинту, так что впервые в мигрени я услышала что-то, похожее на гармонию.

Я позвонила Ферди, телефон у него молчал – в Китае была, очевидно, ночь, да еще какая.


***

Кажется, наша первая ссора случилась сразу после его приезда – когда он забрал нас из клиники и по дороге мягким, солнечным голосом предложил сдать Дашку в англоязычные ясли в получасе езды от дома, а мне пойти на работу. Я, раскатывая русскую «р» во всей моей спиралеобразной тираде, сказала, что я «охренительно рада, как это вовремя − и английский, и коллектив, и сопли хором, и еще чего-нибудь мне, вроде поноса и золотухи, давайте − все сразу, скопом. Я уже год ничего не читала, Ферди. А когда пытаюсь – выкидываю книгу в мусоропровод. Почему в этих романах матери украшены детьми, но никогда ничего о них не говорят? Почему книжный ребенок всегда сладко дремлет или словно бы сам ходит в детский сад? Ребенок, выкуклившийся у какой-нибудь Тани на сто первой странице, не препятствует ни супружеским половым актам, ни бурным антрактам в адюльтере с Онегиным. Ребенок не дает о себе знать, когда молодая мать решает развеяться с любовником на морском берегу. А где подгузники и ползунки? Где сама прелестная малютка? Если мать работает – ничто не отвлекает ее от дела, ничто не мешает морщинкам на умном челе. Если веселится – то на часы не смотрит, красиво пьет, что захочет. Ее тост – за детей, она хочет много детей, мужчины, готовьтесь. Выкормит сама, как обычно. Делов-то».

Кто же мой гадюка-автор? Неужели я одна живу не в книге?

Он ничего не ответил, благоразумно взял Дашу на руки и ретировался из кухни, где начался этот разговор, – уложил ее спать около открытого окна под роскошным августовским солнцем и ушел в бассейн.

И потом, ближе к полуночи, сквозь чуть заметное тиканье на запястье, заметил:

– Знаешь, тебе видней, но я только предлагаю то, что мне кажется нормой, причем лучшей… Ты злишься, а не говоришь, на что. Я всегда только предлагаю – я даю тебе громадное преимущество, принять или обсудить со мной любую идею. В чем я виноват?

Абсолютно ни в чем, конечно. Разве что в том, что создал мне ту самую проблему выбора, с которой, уж если ему верить, никогда не сталкивался сам.

Я выбрала Дашу, отложила в долгий ящик двуязычные резюме и рабочие ежедневники, стала ходить вечерами на водительские курсы и купила пианино.

Даша переросла обструктивный бронхит, научилась плавать и кататься на пони, долго толком не говорила, но в четыре года и семь месяцев вдруг выдала идеальное «мама, гром гремит» и как пошла сыпать этим звонким, округлым, билингвальным бисером… В рваной, милой книжке, зачитанной до дыр на ночь, была эта сказка, где заколдовал принцессу балагур-волшебник. Знай, дитя мое, что теперь, как только откроешь рот, – тебе в ладони упадет жемчужина или бриллиант. Вот и сыпала. Сказала мне, что чайная ложечка поет на ноте ля-бемоль, когда ее роняют на пол.

Отлично, подумала я, значит, теперь будет так: уроки музыки, няня, бассейн, школа. И я пришью какой-нибудь махровый блеф на эти удивительные пять лет в моем резюме и пойду искать работу, умирая от страха и счастья. Прощайте, прощайте, сморкалки для носа! И гнусные подгузники! И хлипкие перила детской кроватки, зоопарковой клетки! Толпа аэрозолей и сиропов на стеклянном ночном столике, расходитесь прочь! Она вырастет и не вспомнит про все это. Ей можно будет без шапки зимой, и мороженое на улице, и гладить кошек, и нюхать жасмин. Да здравствует быстротечное время!


***

…Хорошо помню – это было в тот день, когда она обварила себе колено горячим чаем – я совершенно потеряла голову, тыкалась в Интернет, к соседке и к врачам, и потом она уснула со льдом на ноге часа в три утра, и я прикорнула рядом… и скользнула тогда вдоль виска в полудреме еще одна, незначительная, но словно бы пропущенная дата, так что, проснувшись, я настороженно взглянула на компьютерный календарь.

А уже в мой день рождения, когда мы с Дашкой вдвоем (Ферди пропустил два самолета из-за неожиданного снегопада в Чикаго и приехал только под утро) сидели и ели на ужин наше самое любимое, каждый свое: она – картошку фри, а я – китайскую лапшу, я спросила ее, кого она больше хочет, сестру или брата.


***

День переваливает за двенадцать, всякие разнообразные дела вырастают, словно щупальца, из моего амебообразного «после обеда», и наконец надо идти встречать. Написано, что их выпускают в половине пятого, но это неправда. Половина пятого – это минута, когда мадам Жорж съедает свой завиток с изюмом, не более того.

Мадам Жорж съедает завиток и звенит в колокольчик, и вот тогда во всех классах дети тихо начинают собираться, закидывать орудия труда в портфели, строиться парами или гуськом, это уж как учителю вздумается, и спускаться по лестнице. И непременно один мальчик-с-пальчик забудет пенал, шапку или курточку, другой споткнется, третья заплачет, и все задержится еще минуты на две. Так что самое правильное время, чтобы подойти к школьным распахнутым вратам – четыре сорок, не раньше.

Но великовозрастная, гудящая, зыбкая родительская орда никогда не приходит в четыре сорок. Они словно бы участвуют в какой-то игре на время – с таким сложно определимым, явно невротическим, но еще не идиотским намерением прийти не то чтобы заранее, но так, чтобы покрепче шмякнуть время по темени и убить его наверняка. Я слышала, как они жалуются, что у них много дел и каждая минута на счету, – не верьте. Для них главное дело, как и шесть, и семь, и десять лет назад – ждать своего ребенка. Ждали, нетерпеливо глядя на карманный календарик, − дня, благоприятного для зачатия. Ждали, забеременев. И теперь вот тоже ждут, только в другом регистре, в другой степени: набрали баллы, подтянулись на другой уровень в игре − лучшая в области школа, языковая, музыкальная, в новом учебном году обещали четвертый иностранный язык, много дипломатических семей, ноблес оближ, надо вкладывать в образование… но вот как будем делать домашние задания, коллеги? И так не хватает времени все проверить… А вы знаете, что задавали по итальянскому? А скажите мне…

Чтобы сверить задания, некоторые подходят к школе в четыре или около того, как только закончит работу местный рынок на углу маленькой площади. План прост: пришаркать, подбежать, спешиться с велосипеда, поставить у скамейки набитую под завязку клеенчатую сумку на колесиках. Из сумки торчит пучок сельдерея, толстая курица в золотой фольге с истерической надписью «купи меня, я хрустящая!» и кулек карамелек, купленных у лоточника на базаре. Увидеть остальных членов клуба, просиять желтоватой, не очень ровной, но искренней улыбкой, сверить задания, даты бассейна, меню в столовой. Наконец, нырнуть в освежающий поток личных новостей, повторяя «я ему сказала… а он мне сказал…».

Господи, почему слова эти на бумаге, в романе, милы и точно засыпаны снегом ностальгии, – а наяву, близ школьной ограды, вызывают только непреодолимое желание зевнуть?.. Помню, первый раз читала «Камеру обскура», от красоты темнело в глазах – неужели это были те же самые слова?..

Есть, конечно, другого поля ягоды, подозрительные фрукты. Один, например, охвачен растерянностью и все смотрит вверх, точно не знает, откуда из кирпичной школьной башни ему на голову свалится дочь-шестилетка. Другой теребит чехольчик своего телефона, шапка набекрень, под мышкой – портфель для бумаг и зеленые, как попугайчики-неразлучники, перчатки сына. Третий – шофер, приехал пораньше и повезет Флоранс и Клемантину сначала обратно на работу, к маме, потом на теннисный корт, а потом на уроки музыки. Я знаю их, они вместе с Дашкой ходят на сольфеджио. А вот еще одна хата с краю, читает книжку и слушает танго через черную вату наушников, концерты надежно упакованы в голубоватую коробочку, маленькую, тоньше сигаретной пачки… но мне все-таки слышно зазубренное крещендо Пьяццоллы, когда эта пушистая, уже начавшая седеть, голова поднимается и смотрит на школьные часы.

Да, кстати, это не я. Я еще не пришла, я всегда опаздываю, на моем месте сейчас переминается толстый бородач, в смуглом ухе серебряная сережка, руки в карманах и выражение лица мечтательное, – работает явно не в офисе, но и в дамских переговорах тоже не участвует. А там сравнивают полдники, кто чем кормит. Кулек карамелек, коричневый лимонад. Моя ничего не ест, я спускалась в столовую, посмотрела, как она: рядом с ней мальчик так хорошо ест, а наша всегда ковыряет… И я сказала своей, зайка, если ты не будешь кушать хорошо, в зоопарк не пойдем… Разбирают по зернышку все, что случилось на кухне и в мире, лакомятся бесконечным прогнозом погоды, который в любое время года – плох, плох, плох и будет хуже, дорогая, помяните мое слово. Понизив голос, вспоминают, кто недавно развелся, женился или купил дом… Стоят на земле уверенно, слегка отставив правую ногу в стоптанной удобной туфельке, хохочут, делают шаг вперед и подкатывают ближе к сердцу коляску с младшеньким, оправляют слюнявчик, выпячивают губы, говорят «мимими» или «сюсюсю» и вновь выныривают на воздух, вдыхают полной грудью, затягиваются болтовней ни о чем.

Шестнадцать сорок пять. Ну, вот я и очутилась рядом с ними – настоящими, правильными, прямокрылыми, полными слов и перьев матерями… Да какой там рядом – я одна из них. Так что же, почему же? Где этот водораздел, который никак не перешагнуть, и я точно заколдованная, опять приткнулась у косогорского окна, как ведьма с перевернутой вверх метлою? Говорят, если перевернуть, ведьма и шагу ступить не сможет… Вот и я, смотрю на них, – и не могу туда. И они не хотят, и меня не пускает. Что не пускает? А кто его знает. Забираю Дашку и топаю домой. И Реза вилять хвостом на них на всех хотела.


***

− Ты жестока к людям, − мягко заметил Ферди, расправив на диване свой свитер и перекрестив его покорные рукава. – Они же безобидные, просто скучные…

Однако сам никогда к школе не ходил и никого не встречал.

− А я, Ферди, какая теперь стала я? − спросила я и вышла из комнаты − знала, что он все равно не слышал, самозабвенно укладывая запонки в специальный кармашек для запонок в своем чемодане.

Поездка подтвердилась только сегодня вечером − десять минут на сборы и такси в аэропорт. Обычный рабочий сценарий.


***

Я люблю смотреть, как он собирает чемодан.

Сначала на ребристое дно отправляются серый кашемировый джемпер, носки (все до единого черные и взаимозаменяемые, так что он никогда не печалится, если один из них пропадает), белье и темно-синие плавки – Ферди всегда просит бронировать гостиницу с бассейном и полностью экипируется для заплыва, чтобы сразу же, сразу кролем, как только приедет.

Прозрачный сейф в спинке чемодана ждет рубашки: они падают внутрь, кротко сверкнув белыми воротничками (всегда две, потому что остальное можно заменить прачечной или походом в магазин за новой рубашкой). На рубашки слетаются галстуки – что-то беззащитное есть в этой неожиданной мотыльковой пестроте. Слева приткнулся несессер, справа – очечник. Запонки – на десерт. Я знаю их наизусть: черные с монограммой, пара самолетиков с рубиновыми крыльями, чудесные синие восьмерки Мебиуса и, наконец, глупые золотые треугольники, подарок родной фирмы.

Ферди выпрямляется и протирает рукавом чуть затуманенное отпечатком детского носа зеркало, веселый и свободный. На полочке стоит его одеколон, два одинаковых флакона, точно у меня двоится в глазах, зеленоватая лимонная Аква, один и тот же объем, одно и то же название, просто первый уже почти пуст, и он сейчас его запихнет с собой, в дорогу, а второй оставит дома. Логистика – его конек, сборы заняли семь минут, и, смотрите-ка, чемодан блестит замочком, портативный, узкий, удобный, ответственный – как и его хозяин, а в комнате тихо, и льется через край из переполненной люстры верхний свет, словно здесь никогда не спят, только смотрятся в зеркало, лечат детей, гладят белье и готовятся к дороге.


6
Настал он наконец – блаженный солнечный день, первый день после ахроматизма дождевой фуги, расцвеченной лишь иногда хлюпаньем канареечно-желтых сапожек – иди сюда, шлепай по лужам, беги, пока не зарядит гуще. По средам к дочке приходили гости, такие же громкие и любопытные, и я отпускала их в сад при любой погоде. Держать детей в четырех стенах у окна – все равно что трясти шампанское в бутылке – подпрыгнет, хлопнет, сорвет печать, отобьется от рук.

Потом зонтики сложили крылья, спряталась под горшок с анютиными глазками четырехрогая любимица Даши, хеликс поматия. Я сказала ей, что улитка приползла из Бургундии, и Даша поверила. Настал конец июня.

Переплелись в то утро неожиданно: оплата экскурсий, анкета для паспорта, звонок мамы насчет доверенности, врач, ветеринар, учитель музыки.

По всем законам делопроизводства это должно было отравить весь мой день целиком, но фортуна улыбнулась нам в приемное окошечко. Уже через два часа на руках у меня оказались: пачка путевок в жизнь, разрядившийся мобильник, голодная кошка и уснувшая девочка.

Фотограф попался жалостливый, разрешил мне остаться с Дашей на руках и пять минут настраивал аппарат так, чтобы пепельный хохолок не попал в паспортную рамочку − подбородок выше, выше, мадам. Замерли, не моргать!.. Снято.

Почти угадал, но все-таки легчайший лучистый абрис осветил темный юг фотографии – знающий да увидит. Взгляд гражданки с задранным подбородком не уверен и полон смутной заботы, а вот лямки детского рюкзачка на плечах вышли отлично: широкие, густо-синие, с четким, по линеечке, лазурным галуном, – ни дать не взять, подтяжки солдата, лихого и бравого.

Рецепты для людей и кошек я сразу отложила на потом, придавила их камешком на садовом столе – авось, разберу за чашкой чая. Один листочек, самый тонкий, мятый и торопливый, спорхнул на щербатый розовый мрамор террасы, – там-то я и настигла, и прихлопнула его. Какой все-таки у врачей отвратительный почерк, где бы, каким бы пером они не писали свою ученую псевдо-латынь.

Я положила спящую, умаянную очередями Дашу в шезлонг, под липовое дерево, закутала пледом, подоткнула уголки, и она сразу пустила слюну, в этом сладком, лишенном видений сне, где только растут или стареют – и больше там не происходит ничего.


***

На домашнем телефоне пульсировала красная кнопка, что означало, во-первых: кто-то звонил, а во-вторых, ласково подмигнул мне телефон, у меня есть некий теоретический час на внеклассное чтение. Через час Даша, робко объяснившись с очкастой привратницей, всемогущей мадам Жорж (уж почему бы не Санд, вздохнула я, узнав, с кем она все время говорит у двери), зайдет на урок музыки к мадемуазель Дюбуа: пустите, ах, пустите меня, я уже знаю, мне назначено, разрешите же, скорее.

Но пока было только одиннадцать, и я проследовала на кухню, дирижируя телефонной трубкой. Мне вдруг стало весело, захотелось чаю с лимоном, слабость моя прошла, солнце смеялось над моими черными очками.

Комбинация кнопок была самая привычная, но напрасная − кто будет что оставлять, какие сообщения.

Думая так, я прижала трубку плечом к левому уху, порезала палец зубчатым ножом для лимона и услышала тебя.

Ни здрасьте, ни до свидания. Выдержав секунду тишины, съезжая по грифу бас-гитары, ни к селу ни к городу, как ты обычно и начинал утро, как ты любил говорить, как ты любил.

– Наконец-то. Судя по твоему «добрый день, к сожалению…». Это ведь ты, правда? Только не ври, что ждала и знала. Не поверю все равно.

…Ах, этот голос, мерцающий в черном динамике, звенящий в глубине, наперекор полудню, точно звезда в колодце. Конечно, не ждала. Но почему же тогда, как прежде… Почему же ты говоришь, как прежде, то, что никто не знает, что замуровано в пирамиде прошлого, в строфе черновика – окно на даче, зацелованное зеркало, футболка синяя, и родинка в апреле, и снежный шар судьбы, и жизнь у меня под сердцем… Почему ты снова… Да как ты смеешь? Да кто ты вообще такой?

– Я дурак, наверное. И все прошло, и знаю, что нельзя, что безнадежно… Но ты же писала мне. Ты помнишь, как ты писала? Ты писала так, будто все возможно. Знаешь, напиши мне. Напиши еще. Неважно, что. Мне иногда кажется − вот ты напишешь, и больше ничего не надо.

На руке моей проступил этот адрес для писем, красная строка потекла по лезвию ножа, и я вдруг поняла, кто это говорит и что это значит для меня, и мне стало страшно.

Телефон мигал настойчиво, как будто на любой звонок можно было ответить, выбрав одну из опций:


DELETE

DELETE ALL

REPEAT

MOVE TO THE ARCHIVES4


А мне ничего не подходило.

Ничего не случилось, и уничтожено быть не могло.

И книга на столе вновь была открыта на первой странице, − так, как будто никто еще ее не придумал.

Примечания

1

Он налил кофе

В чашку

Он налил молоко

В кофе

Он положил сахар

В кофе с молоком.

Чайной ложкой

Помешал

Выпил кофе с молоком

И поставил чашку

На меня не глядя

(обратно)

2

И он ушел

В дождь

Не сказав ни слова

На меня не глядя

А я опустила голову на руку

И заплакала.

(обратно)

3

удовольствие; права пользователя

(обратно)

4

СТЕРЕТЬ − СТЕРЕТЬ ВСЕ – ПОВТОРИТЬ − ПОМЕСТИТЬ В АРХИВ

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая
  • Часть вторая
  • Часть третья
  • *** Примечания ***