КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Малый апокриф (сборник) [Андрей Михайлович Столяров] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

АНДРЕЙ СТОЛЯРОВ МАЛЫЙ АПОКРИФ


Все, что имеется: Жар сквозняка.

Звезды и сор. Лопухи и эпоха.

Плаха собора. Град страха. И крохи

Веры, иссохшей неведомо как.




Ворон


1

Мне открыла Ольга. Помедлила, наклонила голову — здравствуй.

Я ждал.

Она неохотно позвала:

— Антиох!..

Голос утонул в громадной черноте коридора. Скрипнула половица. Пробежал легкий шорох.

— Почему без света? — спросил я.

Она промолчала, опустив неприязненные глаза.

Что-то посыпалось в глубине квартиры. Грохнула дверь. Солнечный сноп выхватил — пол, изогнутый плинтус, желтые обои.

— Ага! — закричал Антиох. — Вот, кто мне нужен!

— А ты в этом уверен? — осторожно сказал я.

Он уже толкал меня в спину.

— Иди, иди!

Ольга отвернулась.

Плохо дело, подумал я.

Мы пошли по коридору. Ему не было конца. Я каждый раз удивлялся размерам. Хоть на велосипеде езди. Как это Антиох сумел отхватить. Комнат семь или восемь. Зачем столько? Живут они в двух. А другие стоят заброшенные — шалея от старости и безлюдья. Щелкают пыльные стекла, громко рассыхаются подоконники, с тоской заглядывают в эту сонную пустоту быстрые времена года.

— Садись!

Я щурился от внезапного солнца. Антиох толкнул меня, и я сел, споткнувшись.

— Слушай! — зашелестели страницы. — Есть безусловный, бесконечный и вечно действующий субъект, или Я. Вечно действуя, безусловное Я порождает из себя, как собственную противоположность, не-Я, или внешний мир. Внешний мир хотя и противопоставлен Я, но не существует в качестве безусловно независимого от Я; в свою очередь, то Я, которому противостоит природа, или не-Я, не есть уже безусловное Я. Таким образом, безусловное Я в самом себе разделяется и переходит в ограничивающие друг друга, противоположные друг другу и уже не безусловные Я и не-Я.

— Ну? — спросил он, оторвавшись.

— Что — ну?

— Чувствуешь?

— Бред какой-то, — честно сказал я.

Антиох зажмурился и со стоном замотал головой. Рассыпались дикие волосы. Он зарос больше, чем полагается людям. Вдруг отшвырнул книгу — бах! — ручейком под обоями потекла рыхлая штукатурка.

— Сейчас, сейчас… Где-то здесь… Но где… Ах, чтоб тебя!..

Июньское солнце заливало комнату. Шевелились тюлевые занавески. Бардак был жуткий. Валялась подушка. Торчал перевернутый стул. Выпотрошенным нутром зияли книжные полки. Пианино скалило из угла желтые, крепкие зубы. На скомканной постели, свесив деревянные ноги, уныло сидел Буратино. Полосатый колпачок его съехал на бок, а острый нос выдавался далеко вперед. Я даже отодвинулся. Очень натуральный был Буратино. Большой, раскрашенный, совсем как настоящий.

Но главное, везде — на полу, на столе, на кровати были навалены книги. Ужасные груды. Десятки и сотни, старые и новые, с закладками и без, открытые и исчерканные меж строк густыми чернилами. Потрясающее количество. Горы мыслей, океан мудрости, бездна человеческих страстей.

Летний воздух звенел пылью и схоластикой.

Чтобы прочесть их, нужна была, вероятно, целая жизнь. Если вдобавок не есть, не спать и не ходить на работу.

— Нашел, — шепотом сказал Антиох. — Вот! Действительность есть самостоятельное отношение. Она обладает моментом явления, или наличного бытия, которое есть отношение к самому себе, и моментом в-себе-бытия, или сущности своего наличного бытия. Началом знания является непосредственное, лишенное определений понятие бытия; по своей бессодержательности это понятие представляет собой то же самое, как и ничто. Как мышление такой пустоты ничто в свою очередь есть бытие и благодаря своей чистоте — такое же бытие, как и первое; следовательно, между бытием и ничто нет различия.

— Знаешь, а давай я тебя подстригу, — сказал я. — Раз уж пришел. Ты не сомневайся — я слегка умею.

Он напряженно затряс ладонью — подожди!

— Реальное, или нечто, отличное от другого реального, сначала равнодушно к нему, так как в своем инобытии оно вместе с тем есть в себе. Различие одного нечто от другого сначала заключается в границе как в середине между ними, в которой они и суть, и не суть.

Взмахнул толстенной книгой.

— А теперь?

— Ты здесь когда-нибудь прибираешься? — терпеливо спросил я.

Антиох остановился, будто наткнувшись. Шевелил губами. Сказал жалобно:

— Неужели ничего?

— Почему же? — ответил я. — Все понятно. Начало знания в инобытии, которая… это… суть и не суть.

Он молчал.

— Но я думаю, что она — суть, — твердо сказал я.

— Кто она?

— Инобытия.

— Я тебе еще раз прочту — медленно.

— Не надо!

Антиох выронил книгу. Она ударилась и, мгновение постояв на корешке, развалилась на две половины.

— Они догадывались, — сказал он еле слышно, будто сообщая величайшую тайну. — И Кант, и Фихте, и Гегель, и Спиноза, и Бюхнер, и Шопенгауэр, и Кроче, и Бергсон… Между бытием и ничто нет различия… Граница между ними…

Сидеть было очень неудобно. Стул, утонув ножками в завале, опасно кренился. Я поднялся, неловко ступая по расползающимся обложкам, перебрался на окно. Было не по себе. Я никогда не ходил по книгам. Антиох поворачивался за мной, как локатор.

— Мироздание основано на ритме. Единичное слово не играет особой роли. Только ритм отделяет вымышленный мир от существующего. Лепит фактуру. Ничто — есть просто неоформленное бытие…

— Я вот, собственно, зачем, — сказал я, устроившись на широком подоконнике. — У нас появилось место лаборанта. Ты не интересуешься?

— Это замкнутый ритм, — сказал Антиох. — Темный и глухой. Непроницаемый внешне. Видишь только свое отражение. Бледное лицо в черной воде. А под ним, оказывается, странная жизнь — кишение водорослей, паническая суета мальков, утомительный ход багровых, тихих улиток…

— Работа не так, чтобы до упора, — сказал я. — Не переломишься. Опять же зарплата — какая ни есть. Тебе, вроде, не помешает?

— Надо учиться видеть сразу изнутри. Смотреть оттуда. Не форма, а содержание — тогда получится…

— Главное, начальник у тебя будет хороший. Это я ручаюсь. Давить не станет. Когда и отпустит пораньше. На редкость приличный человек. Сейчас таких поискать. Я — начальник. Меня повысили.

Антиох крепко зажмурился и сказал:

— Вероятно, можно создать другой мир. Ничуть не хуже. Такой же реальный, как и существующий. Они — знали. Они подошли вплотную, к последней черте. Нужно было сделать еще один шаг. Всего один. Не хватило смелости. Или воображения…

Я сдался. Я всегда сдаюсь, когда кто-то ставит себя рядом с Гегелем. Или выше. Я, например, не ставлю. Мне и в голову не приходит. Гегель — это Гегель, а я — это я. Разные мы люди. Но Антиох был, как глухой. Вещал, прикрыв веки, сплетя костяные пальцы. Я не видел его месяца три, и он здорово изменился. Высох как-то, потемнел. Движения стали резкие. В глазах появился влажный блеск.

Лучше не связываться.

Этим летом необычайно цвели тополя. Рогатые сережки, как гусеницы в неисчислимом множестве выползали из ветвей. Лопались. Печальный шелест наполнял город. Мириады белых хлопьев текли в воздухе — крутясь, взметывались над мостовой. Медленно и светло в стоячей тишине лился по оторопелым улицам густой летний буран. Пух лежал на карнизах, собирался вдоль тротуаров, сугробами пены плыл по зеленой воде. Началось это неистовство неделю назад и с каждым днем усиливалось — накаляясь, доходя до безумия, выбрасывая ежечасно новые и новые облака горячего тополиного снега.

Одновременно навалилась оглушающая жара. Волны прозрачного зноя бродили по площадям. Небо сразу выцвело. Камень обжигал. Ртуть ушла за тридцать, и светлый блеск ее тонул в болотном мареве города. Плавился асфальт — приклеивая подошвы. Солнце до крыш затопило беспомощные дома. Трещали стекла. Фиолетовый воздух дрожал. Очарованной белизной сияли широкие проспекты. По дну их, как слепые, судорожно метались машины, нарушая все запреты, раздирали небо отчаянными криками.

В парках полопалась сухая земля. Трава сгорела, газоны ощетинились хрупким пеплом.

Невозможно было жить в эти дни. Сознание меркло — падали прямо на улицах. Путали адреса, не узнавали знакомых. В учреждениях мертвели брошенные столы, в магазинах исчезли очереди. Духота пропитывала влажные стены квартир. Телевизоры глохли. Вода из кранов шла теплая, больная, вызывала тоску и отвращение к жизни.

— Создать новый мир, — сказал Антиох. — Собой заполнить все, что есть. Сделать людей, землю, ночной звездный купол. Миросоздание… И вместе с тем — мироумирание. Ведь делать приходится из себя. Другого материала нет. Чем больше мой мир, тем меньше я. И тем бледнее, тоньше все это.

Распахнул невидящие глаза.

— Помнишь, мы говорили об абсолютном тексте?

— Нет, конечно, — сказал я, обмахиваясь потной ладонью. — И не надейся. Не хватало еще помнить…

— Он есть, — очень серьезно сказал Антиох. Замер. Глядя в одну точку, повел пальцем в воздухе, по невидимой строке. — Недобрые были знамения. Подходившие обозы видали белых волков, страшно подвывавших на степных курганах. Лошади падали от неизвестной причины. Кончились городки и сторожки, вошли в степи Дикого поля. Зной стоял над пустынной равниной, где люди брели по плечи в траве. Кружились стервятники в горячем небе. По дальнему краю волнами ходили миражи. Закаты были коротки — желты, зелены. Скрипом телег, ржанием лошадей наполнилась степь. Вековечной тоской пахнул дым костров из сухого навоза. Быстро падала ночь. Пылали страшные звезды. Степь была пуста — ни дорог, ни троп. Все чаще попадались высохшие русла оврагов. От белого света, от сухого треска кузнечиков кружились головы. Ленивые птицы слетались на раздутые ребра павших коней…

То ли погода действовала, то ли что. У меня слабо кольнуло сердце. Перевернулись стены. Солнце хлынуло прямо в лицо. Встал слепящий туман. Комната задрожала и расплылась. Мелькнули какие-то тени. Голос Антиоха доносился издалека — комариным писком. Дунул горячий ветер. Волнами пошла шелковая, поющая трава. Острый запах земли ударил в нос. Каркнула ворона — складывая треугольные крылья, понеслась низко над степью. Упала в ковыли. Белый матерый волк, облизав розовым языком морду, строго смотрел на меня. Желтели беспощадные глаза. Зрачки быстро сужались и расширялись. Локтями я чувствовал раму окна, а под ногами пол. Но их не было. Бездонное, невероятной синевы небо легло на горизонт. Долетело невнятное: скрип… оклики… щелканье кнутов… Волк махнул хвостом и попятился…

Антиох тряс меня за плечи. Заглядывал с острым любопытством — вытянув шею. Жадно спросил: — Что, что, что?

— Ну ты и того — совсем уже… — обалдело сказал я.

— Видел?

— Фу-у…

Он стал быстро-быстро обкусывать ноготь на большом пальце.

— Было так: все померкло, свет погас. Некоторое удушье, не хватает воздуха, стеснение в груди. И вдруг, сразу — лес, малиновое солнце, черные, громадные ели. Стонут и качаются. Синие лишайники. Крохотный огонь на папоротнике. Птицы поднимаются из сумеречной травы и тянутся к закату.

— Пошел ты куда подальше, — ответил я, окончательно приходя в себя. — Ерундой тут занимаешься, словоблудием…

— Я тоже не отчетливо представляю, — отпуская меня, с сожалением сказал Антиох. — Чувствую, а увидеть не могу — как сквозь мутное стекло.

Поднял с пола книгу, задумчиво открыл, скользнул по тексту, и вдруг, не торопясь, как будто так и надо, начал выдирать страницу за страницей — с мучительным треском.

Меня ужасно клонило в сон. Веки слипались, и в голове была гулкая пустота. Напрасно я пришел. Ему уже ничем не поможешь. Бесполезное это занятие.

Кто-то тронул за локоть. Буратино, слезший с кровати, стоял передо мной. Лицом к лицу. Чуть не протыкая носом.

— Дай закурить, дядя, пересохло от ваших разговоров, — хрипловатым голосом сказал он. — Ну чего уставился? Папиросы не найдется? — не дождавшись, махнул рукой. — А… все вы тут чокнутые…

— Неслабая игрушка, — сказал я, машинально отталкивая колючий нос.

— Сам ты игрушка, дядя, — обиделся Буратино.

И, неожиданно нырнув вперед, больно укусил меня за палец мелкими, острыми зубами.


2

Неделю спустя я возвращался домой.

Было уже поздно. День давно сгорел и легкий пепел его развеялся. Сошла темнота. Проступили мохнатые звезды. Мигали в каменной духоте над горбатыми крышами. Лунный свет застыл в тихих улицах. Светились мутные рельсы. Бесшумно, как бабочки, пролетали по ним цветные огни трамваев.

Переулок, где я жил, тянулся от проспекта до канала. Он был узкий и кривой. Будто средневековый. Давясь слабым эхом, торопливо глотал мои шаги. Разевал звериные пасти подворотен.

Очень неприветливый был переулок.

Я невольно оглядывался.

Сиреневые тусклые пятна лежали под редкими фонарями.

Мне оставалось уже немного, когда впереди, где один из домов выпирал прямо на мостовую, в плотной тени шевельнулась громоздкая фигура.

У нас в переулке это бывает. Иногда стоят. По двое или по трое. Наверное — мысли. Ждут с кем поделиться. И, бывает, делятся. Весьма оживленно. Я как-то попал на такой коллоквиум. Ничего интересного. Потом здорово распухла губа и шатались два зуба. Одно хорошо: если лицо знакомое — отсюда, из переулка, то разговор не завязывается. Вроде как не о чем. Нужна свежая тема. Я сильно рассчитывал, что мое лицо знакомое. Хожу здесь пять лет. Однако, взял левее — на всякий случай, фигура тоже взяла. Тогда я свернул вправо — уже не рассчитывая. Фигура немедленно переместилась туда же, загородив мне дорогу.

Первое, что я понял — это дворник. Обыкновенный дворник. Сапоги и метла. Белый жестяной фартук. Борода лопатой. На груди здоровенная металлическая бляха.

— Так что, ваше благородие, премного вами довольны, — сказал он. Откашлялся, как паровоз. Выпятил широкую грудь. Свет попал на бляху и она засияла надраенным серебром. — И супруга наша, Анастасия Брюханова, бога за вас молит…

— Э… свободен, голубчик, — с чувством ответил я.

И попытался прошмыгнуть.

Дворник стоял, как скала. Я налетел, ушибся и отступил назад.

— Не дайте пропасть, ваше превосходительство, — опять сказал он очень жалобно. — Окажите такую милость. Чтобы отпустил. Нет мне жизни: все мое — там, я — здесь… Он вас послушает, ваше сиятельство!.. Не виноватый я, — медаль у меня за беспорочную службу… Супруга тоже… И детишкам прикажу, ваше высокоблагородие!..

Железная, нечесаная борода его росла прямо от бровей. Лоб был вздутый, как у мыслителя. Он дохнул, и меня качнуло могучим запахом чеснока.

— Разумеется, можешь идти, голубчик, я тебя отпускаю, — ласково разрешил я.

Зря разрешил. Потому что наступило молчание. Нехорошее какое-то, сокрушительное.

— Так, — сурово произнес дворник. — Дурочку, значит, валяешь? Уронил метлу. Она треснулась об асфальт. Сдвинув медвежьи брови, посмотрел на мои сандалии. Потом в лицо. Взгляд был на редкость недобрый. Потом опять на сандалии. Что он в них нашел? Обыкновенные сандалии, сорок первого размера.

— Ни в коем случае, — быстро сказал я. — Вы просили отпустить — пожалуйста. Идите, куда вам надо. А я — куда мне.

И я сделал вторую попытку проскочить.

Но дворник поднял руку.

— А вот это как же?

Рука была похожа на окорок в мясном магазине. У меня такие ноги. Хотя, пожалуй, поменьше. Но не это главное. В руке был топор. Нормальная штука — килограммов на шесть: деревянная масляная рукоять и вороненое лезвие со светлой кромкой.

У меня упало сердце. Как камень. Даже плеснуло в желудке.

— Тот самый, — объяснил дворник. — Которым на канале… Верно, верно — мой топорик. Под лавкой произрастал, на поленьях… Я его из тысячи отличу…

Он держал топор, как спичку, без напряжения.

Справа был сад. Синий блеск лежал на широких тополях. Глухо шумели кроны. Оборвался лист. Медленно поплыл — куда-то в прошлый век, не желая существовать в страшной ночи и безмолвии. Дома придвинулись. Сверкнули черные окна. Воздух загустел. Опустились бессмысленные фонари.

Вдруг стало тесно.

— Или подкинуть его? — понизив голос до хрипа, сказал дворник. Неожиданно и дико подмигнул морщинистым веком. — Уж так он мне надоел, так надоел. Это походить с ним надо, чтобы понять, как надоел. И не нужно, а берешь. Привязанный… Руки отмотал, пальцы опухли. — Он растопырил сардельковые пальцы. Гнутые, твердые ногти врезались в шелушащуюся кожу. — А подкинуть, и дело с концами. Не моя забота, знать ничего не знаю… Домик-то я приметил, где стоит — за мостом. Все как раньше. Перекрасили только. И квартирку знаю, на четвертом этаже. Цела квартирка… Вот и подкинуть туда. Будто просмотрели его, не заметили в горячке… Или во дворе брошу — даже лучше, обронил и все…

Я слушал эту галиматью и соображал: если осторожно отойти — кинется или нет?

— А то иногда думаю: может кровью смоет? А?.. Наворотят же сюжет, прости господи!.. — Дворник опустил топор, и лезвие его качнулось над мелкими трещинками асфальта. — Может он того и ждет, чтобы кровь была? Боюсь я этого… Думаю и боюсь… Это же — как? С ума сойдешь раньше. — Вздохнул. — А кровь великую силу имеет…

— Ни за что, — сказал я в сиреневую пустоту.

Голос мой раздробился и сухой пылью осыпался на мостовую.

— Нет? — дворник обрадовался. — Говоришь, нет? Ты человек ученый, тебе виднее. Опять же — друзья. Думаешь, не одобрит, не понравится ему? И правильно. Чего хорошего? — Он провел пальцем по лезвию, неожиданно предложил. — А то бери, тебе отдать могу — в одной упряжке ходим. — Дворник протянул топор. Холодная поверхность его ровно чернела. — Применение ему найдешь. Ведь для чего-то он предназначен? Не хочешь? Ну это мне понятно. Кто же захочет. Этакая страсть… Я и сам не хочу, а куда денешься… Ох, книги, книги — вся муть от них…

Он вдруг всхлипнул басом. Прижал свободную руку к груди. — Смилуйтесь, ваш-сок-родь! Пущай вернет меня в пятый том! Сотворю что-нибудь — грех: пропаду совсем…

Казалось, он сейчас рухнет на колени.

— Все сделаю, — клятвенно пообещал я.

И не сводя глаз, начал отступать под арку, к проходному двору.

Дворник не двигался, белея фартуком.

— Прощения просим, если что, ваше императорское высочество! — донесся его молящий голос.

Конечно, будь я в своем уме, я бы через этот двор не пошел. Жизнь дороже. Он тянулся на километр — глухой, как шахта. Пустынный. Этакий штрек. Желтая каменная кишка. Вырубили и забыли. Туда выходили мощные задники домов. Неизвестного века. До любой эры. Стены были в метр. Тяжелая кровля просела. Узкие двери черных лестниц были заколочены досками. Штукатурка обвалилась, мрачно глядели кровавые, древние кирпичи. Кое-где сквозь накипь дремучих лет проступали лживые лозунги временного правительства. Это только кажется, что прошлое исчезает безвозвратно. Следы всегда остаются. Надо уметь видеть. Лампы висели редко и непонятно зачем — голые, пыльные, едва сочащиеся надрывной желтизной. Арки домов смыкались — дневной свет сюда не попадал. В гулких нишах, распирая тугие бока, стояли ребристые мусорные бачки. Не знаю, кто ими пользовался. Но — с верхом. Вероятно, здесь водились и привидения. Какие-нибудь особые, помоечные. Самые завалящие. Вероятно, худые, голодные, вечно простуженные, в заплатанных балахонах из ветоши. Наверное, собирались по ночам в кружок и, попискивая, утирая горькие слезы, вылизывали добела старые консервные банки — жаловались на судьбу и всевозможные болезни. В общем, классический антураж. Кладбище времени. Двор «Танатос». В такой обстановке не захочешь, а совершишь преступление.

И тишина здесь была удручающая. Подземная тишина. Звук моих шагов, отражаясь в круглых сводах, уходил далеко вперед.

Словно спугнутый им, откуда-то из хитрых подвалов, из дровяной сырости и пахнущей плесенью черноты наперерез мне, беззвучно, как по воздуху, ступая пружинистыми лапами, выбрался здоровенный кот.

Я вздрогнул и остановился.

Ужасный был котище — наглый до предела. Типичный дворовый. Серый в черную полоску. Замер, равнодушно изучая меня. Усы топорщились проволокой. Кончик хвоста подрагивал. А морда была широкая и сытая — на щеках подушечки. Чувствовалось, что видел он все это — в гробу и в тапках. Ничем не удивишь.

— Кис-кис, — позвал я тихо и очень глупо.

Влажные зеленые глаза презрительно дрогнули, кот, мигнув алым языком, зевнул, небрежно почесал скулу и, потеряв ко мне всякий интерес, нырнул в низкую угольную щель.

Видимо, следовало сплюнуть. Через левое плечо. Есть такое правило. Только выглядело это по-идиотски, и я пока воздержался.

А напрасно.

За поворотом, где темь пологом провисала между двумя хилыми лампочками, привалившись плечом к стене, стоял человек.

Но не дворник. Другой. Что, впрочем, не лучше.

Увидел меня — выпрямился. Надо было сплюнуть, обреченно подумал я.

Человек одернул поношенный пиджак и торжественно сделал два шага, как на параде, высоко поднимая ноги в домашних тапочках. Воткнул в висок напряженную ладонь.

— Поручик Пирогофф! К вашим услугам!

Раньше, еще в институте, я носил с собой гирьку на цепочке. Небольшую — грамм триста. На тот случай, если придется возвращаться домой поздно. Но потом я повзрослел и гирьку выкинул. Как теперь выяснилось — поторопился.

— Рассчитываю только на вас, сударь, — громко сказал поручик. — Зная, что происхождения благородного. И чины имеете.

— Могу дать три рубля, — с готовностью предложил я и, как в тумане, достал последнюю трешку.

— Сударь! — он вскинул голову. — Поручик Пирогофф еще ни у кого не одалживался! Да-с! — и моя трешка исчезла. Будто растаяла. — Несчастные обстоятельства, сударь. Изволите обозреть, в каком состоянии пребываю…

Я изволил. Состояние было не так чтобы. Костюм на поручике был явно с чужого плеча, короткий — торчали лодыжки без носков, брюки были мятые, словно никогда не глаженные, на рубашке не хватало пуговиц.

— К тому же! — гневно сказал поручик. Щелкнул босыми пятками. Удивительно, как у него получилось. Однако звук был отчетливый. — Страница пятьсот девятая, сударь!

Он тыкал в меня толстой, потрепанной книгой.

Выхода не было. Я посмотрел. На странице пятьсот девятой говорилось, что какие-то ремесленники — Шиллер, Гофман и Кунц — нехорошо поступили с военным, который приставал к жене одного из них. Мне что-то вспомнилось. Что-то очень знакомое, давнее, еще со школы.

Фамилия военного была — Пирогов.

— Это вы? — спросил я.

Поручик затрепетал ноздрями.

— Помилуйте, сударь, как бы я мог? Жестянщик, сапожник и столяр, — с невыносимым презрением сказал он. — А в тот день… отлично помню… Я находился в приятном обществе… У Аспазии Гарольдовны Куробык. Не изволите знать? Благороднейшая женщина…

— Книгу возьмите, — попросил я.

Поручик сделал отстраняющий жест.

— Как доказательство клеветы. — Расширил бледные глаза. — Не ожидал-с!.. Честно скажу, сударь: уважаю искусства — когда на фортепьянах или стишок благозвучный, художнику Пискареву — наверное, слышали? — оказывал покровительство многажды. И сам, в коей мере не чужд…

Он выпятил грудь так, что рубашка разошлась, картинно выставил руку и прочел с завыванием:

— Ты, узнав мои напасти, Сжалься, Маша, надо мной, Зря меня в сей лютой части, И что я пленен тобой.

— Многие одобряли. У нас в полку. Генерал прослезился… А вы, сударь, случаем, не поэт?

— Это Пушкин, — сказал я. — Пушкин написал.

Поручик отшатнулся.

— Украл! — страшным шепотом произнес он. Схватился за жидкие волосы и несильно подергал их. — Слово чести! Вот ведь — сочинить не может, так непременно украсть!.. Я его — на дуэль!

— Мяу! — пронзительно раздалось за моей спиной.



Я оглянулся. Тот самый кот сидел на середине прохода. Задрав морду, буровил меня зелеными глазами — ждал мяса.

— Брысь! — топнул поручик. Вдруг успокоился. Вытер лоб грязным платком.

— Сами видите, сударь, что делают. Позор на всю Россию. А у меня знакомые: корнет Помидоров, князь Кнопкин-второй, госпожа Колбасина — в нумерах на Стремянной. Я же не могу… Тираж сто тысяч! Ой-ей-ей!.. Ну зачем такой тираж? Это же сто тысяч людей купят. Конечно, не все из них грамотные. Которые и просто так. Но благородные прочтут.

— Мяу!

— Значит, сударь, — нервно сказал поручик. — Чтобы опровержение в газетах. То есть, мол, прошу поручика Пирогова не считать описанным в такой книге…

Я покорно кивал — будет исполнено.

— И дальше. Войдите в положение. Мне полагается квартира и прочее. Опять же провиант, жалованье — кто выдаст? И как я тут считаюсь — в походе? Тогда лошадь и кормовые. А денщик мой там застрял. Между прочим, сволочь страшная: пропьет все до нитки. Как есть. Останусь в чем мать родила — в одном мундире.

— Поможем, — заверил я, сильно тоскуя.

Он поднялся на цыпочки и вытянул тонкую шею.

— Так я могу надеяться?

— Ну конечно. Человек человеку…

— Вашу руку, сударь! — воскликнул поручик.

Пришлось дать. Ладонь у него была теплая и влажная. Он долго тряс. Тыльной стороной вытер слезу — которой не было. Сказал взволнованно:

— Благородство, его ничем не скроешь. Мне бы носки, сударь, и я — ваш вечный должник!

— Мяу! — длинно раздалось за спиной.


3

Прошло еще несколько дней.

Жара не спадала. От свинцовых лучей коробились крыши. Струился неумолимый пух. Выкрашивался гранит на набережных. Воробьи, разинув жалкие клювы, в беспамятстве кувыркались с обугленных ветвей. Город стоял по шею в огне. Обнажились каналы. Тягучая вода медленно шевелила тину на круглых камнях. Сохли узловатые водоросли. Бурый запах йода поднимался со дна.

Каждый день радио севшим голосом сообщало, что последний раз такая температура регистрировалась в тысяча каком-то тараканьем году. В общем, до монгольского ига. Ссылались на циклоны и антициклоны. А так же на «першинги». Газеты выходили пожелтевшие и ломкие, словно музейные. Горел на полях будущий урожай. Обком принимал решения. Два раза в час, напропалую. Зной усиливался. Медики советовали отдыхать в январе.

Серое, плоское небо сковородкою накрыло город. Дым из редких труб стлался по нему и стекал вниз — к окраинам.

Институт пустел на глазах. Бежали — кто мог. Под любыми предлогами. И без них. Работать было нельзя. Плавился кабинетный линолеум. Стреляли авторучки и закипала вода в графинах. Мухи черными зернами осыпались на подоконник.

У меня была группа — шесть человек. Хорошие ребята. Я отпускал всех, прямо с утра. Они, наверное, благословляли тот день, когда я стал начальником.

Потом я ждал немного и уходил сам. Хлопала тугая дверь. Звенела пружина. Белый океан зноя тут же охватывал меня.

Начинались бесцельные шатания. Я наматывал километры по дымным улицам. Светлым и пустым. В хороводе безумных тополей. Пенным прибоем шумела кровь в тесных висках. Блистая, кружились стекла. Жидкое солнце капало с карнизов. Я шел по выпуклым, горячим площадям. Один во всем городе. Последний человек. Мир погибал спокойно и тихо. Как волдырь, сиял надо мной чудовищный купол Исаакия. Жестокой памятью, гулким эхом винтовок задыхались дома на Гороховой. Зеркальные лики дворцов, пылая в геенне, с блеклым высокомерием взирали на это странное неживое время. За дубовыми рамами была прохлада — озноб нежных люстр, двухсотлетний сумрак, золотая пыль коронаций, ледяной паркет, выхваченный из небытия красными переливами дерева. Забытые лица смотрели из темных полотен. Мерцал багет. Мучаясь, бродили по залам тени слабоумных императоров.

Я попадал в кривые, пьяно расползающиеся переулки коломенской стороны. Кто-то создал их в бреду и горячке, сам испугался — махнул рукой. Так и бросили. Узкие дворики, как колодцы, крепко держали темноту. Слезились луковичные окна. Крыши в хребтах труб, давясь, лезли друг на друга. Здесь и воздух был иной — прошлого века. Затхлый и коричневый. Щербатые тротуары жались к самым домам. Булыжник был втоптан по самую макушку. Крутилась зеленоватая пыль — из сухого навоза. Переворачивался циферблат, и время текло обратно. Казалось, сейчас, царапнув кирпич, из безымянной щели между двумя дряхлыми стенами вывернется бричка, похожая на стоптанный башмак, и неторопливо загрохочет голыми ободьями, заскрежещет железом по камню. Заспанный кучер с соломой в свалявшихся волосах встрепенется, дико — с похмелья — поведет вокруг опухшей мордой и, успокоенный видом серых галок и ворон, опять уронит голову на колени, сопя и покачиваясь в такт каждому шагу старой своей суставчатой лошади.

Ростовщик с бессмертными глазами уже полтора столетия ходил здесь, полы цветного халата волочились по земле, и великий писатель с быстрым и надменным лицом, задыхаясь источенными легкими, смотрел в холодной усмешке на съеденные временем дома, на жалкие фонари, на пыльную столичную мостовую, и сладкая скука овладевала изношенным сердцем его.

Рано или поздно я выходил на канал. К трем синим мостам, парящим в воздухе.

Здесь были особые обстоятельства.

Ольга возникла ниоткуда. Как-то неожиданно. Будто пришла с улицы. Где, когда — все в глубоком тумане, подробностей никаких, они якобы познакомились случайно. Антиох меня поразил — весьма приличная внешность. И даже лучше. Но — жена. Поэтому с моей стороны — ноль эмоций. К тому же мы редко сталкивались. Она работала учительницей младших классов. Что-то такое заколачивала в бедные головы. И еще брала продленку. Слегка крутилась. Убирала комнаты, жарила пупырчатых кур, маялась в молочном на углу.

Я не воспринимал ее как нечто самостоятельное: часть квартиры, часть мебели — забывал здороваться.

И так довольно долго.

А потом Ольга стала проявляться. Этим знойным летом. Чрезвычайно медленно, постепенно, как проявляется фотокарточка: сначала отдельные линии, штрихи и пятна — еще не веришь, что может получиться целый снимок, но вдруг, с какого-то момента, весь этот неразборчивый хаос слипается и с удивлением обнаруживаешь связную картинку.

У нее было очень бледное, мраморное лицо в тенях голубоватых вен. Нос — с горбинкой. Глаза серые и большие, подернутые выпуклой влагой. Бесцветные волосы гладко спадали. Ладони просвечивали насквозь. Из-за этого казалось, что ей все время холодно. Пальцы были из ломкого льда. Говорила она мало и неохотно, напряженно выговаривая согласные. Будто на чужом языке. Не знаю, уж как там в школе, где стоят на ушах. Голос звенел готовой лопнуть струной. Никогда не смеялась. Молчать могла часами. Это ее не тяготило, она глядела — перед собой, в никуда, едва подрагивали прозрачные веки.

Было в ней что-то равнодушное. Спросишь — ответит не сразу, очнувшись. Поднимет брови. Иногда просто не слышала. Двигалась сквозь сон — замирала на полушаге, как статуя. Можно было кричать рядом, она бы лишь обернулась недоуменно. Никогда не торопилась, не опаздывала. Кажется, вообще не замечала времени. Вероятно, так же в соленой пучине океана, во мраке пустой воды и нечеловеческого пространства, нехотя, словно через силу надувая зонтики плавников, безмолвно живут белые, пучеглазые рыбы, расталкивают темноту плоскими телами, светятся жутким фосфором, терпеливо созерцая чехарду эпох и бездонные разломы коры — равнодушные рыбы, видевшие еще пустынную зарю Земли и спокойно ждущие, когда, знаменуя неизбежный финал, упадет огненный занавес.

Неторопливо течет студенистая рыбья кровь.

Однажды она порезала палец: больно, чуть не до кости полоснула ножом — не ахнула, не побежала за пластырем — лишь еще больше побледнела, закусила слабые губы. Перевязывать рану не пришлось, края слиплись, ни одна багровая капля не выступила наружу. Больше об этом не вспоминали.

Казалось, она по обязанности смотрит длинный и скучный фильм — не в первый раз, уже все знакомо, надоело до чертиков, сейчас вспыхнет свет — придуманная жизнь выцветет и сомнется, стечет, как вода, схлынет из памяти и не вернется никогда больше.

Теперь Антиох.

Тут все было ясно.

Существовал некий Антон. Антоша Осокин, школьный друг — сидели за одной партой, вместе мотали физкультуру, бегали в кино на площади за театром. Был совсем нормальный. Только много читал. Уже тогда. Клал книги под учебник. Видимо, этим и стукнуло. Читать вообще вредно. Его прозвали Антиохом. Когда проходили соответствующий раздел по литературе. Антиох. Для друзей — Кантемирыч. Школа забылась как дурной сон. Пошли институты. Совсем в разные стороны. Потерялись. Не виделись семь лет. Это бывает. Вдруг — встретились на центральной улице. Я давно закончил, пахал младшим научным, отчаянно лез вперед — головой, которая слегка на месте, и руками — своими собственными. Ломался по двенадцать часов, без выходных, без праздников, обмораживал пальцы в криостате. Свалил кирпич, то есть, диссертацию. Открылись перспективы. Не слишком радужные, но вполне. Антиох где-то числился. В каком-то КБ: кульманы, рейсшины и прочие котангенсы, чай, овощебаза, командировки в Бердянск, удел идиотов. Я всегда подозревал, что большинство инженеров со сдвигом. Так и оказалось. Он вроде что-то писал. Язык — это не способ выражения, язык — это Дом Бытия. Где птицы мертвы падаху на кровли… Короче, призвание и все такое. Зарплата мизерная, пиджак потертый, пуговицы разного цвета, ботинки — прощай молодость, с хорошими крючками из ржавеющей стали. Вид — снисходительный. Он только что переехал — недалеко от меня. Фантастический обмен: из новостроек в центр, без доплаты, на втрое большую. Дом был причудливый — фигурная лепка по стенам, газовые рожки, облупленные зеркала от потолка до пола. Это на лестнице. Удивительно, как их не поснимали для дач. У нас же — кариатиду унесут, только выставь. Не было нумерации и почтовых ящиков, большинство квартир пустовало. Начали заходить. В основном я, после работы, сильно выжатый — переменить климат. Иногда по рюмке чая, чтобы освежиться. Интеллигентная беседа, всякие, извиняюсь, Хайдеггеры: я просто отдыхал в словесной дреме после своих коэнзимов и дегидрогеназ. С ними не побеседуешь. Там сплошной монолог. Антиох уже бросил работу. Чтобы, значит, по велению сердца. Где-то сторожем или кочегаром. Сутки дежуришь, трое дома. Не знаю, не пробовал. Было жалко — по школьным воспоминаниям.

Главное, я не понимал, чего он хочет.

Целыми днями Антиох стучал на машинке — образца пятого года, выбрасывая тучи шелестящих страниц. Собирал их в толстенные кипы. Читал уйму книг. Ночи напролет. Проглатывал штук по пятьдесят в месяц. Беллетристика, философия, критика, теория литературы, матанализ, лингвистика. Рехнуться можно. Делал длинные выписки и заучивал наизусть. Это, конечно, отражается. Он отпустил волосы. Такие, что страшно. Забывал есть. Таял от бессонницы. Ни секунды не оставался на месте. Вскакивал, убегал, возвращался, паучьими пальцами извлекал книги, высасывая их содержание, ронял их на пол, длинными шагами безостановочно прошивал комнаты. И все время говорил, говорил, говорил — пузырились губы, брызгал взрывной фальцет. Будто жестокий, невидимый глазу, внутренний огонь непрерывно изнурял его. Слова слипались в косноязычный бред, их было больше, чем он успевал высказать.

Я в этом абсолютно не разбираюсь. И не хочу. У меня хватает проблем. Но как стать писателем? — Элементарно. Каждый день после работы, плотно поужинав, садишься за стол и без шума и пыли создаешь образ нашего современника. Желательно многогранный. И побыстрее. Создал — отнес в журнал.

Повторить сто пятьдесят раз.

Так вот. Ничего подобного.

Антиох даже не делал попытки где-нибудь напечататься. Все, что он писал, не имело никакой формы — сплошной текст без начала и без конца. Речь в себе. Не было ни сюжета, ни персонажей, ни диалога, ничего не происходило, не было обыкновенных абзацев — просто сотни страниц, забитых аккуратными черными строчками.

Это невозможно было читать, фразы наслаивались, перебивая друг друга. Была ужасная разноголосица. Взахлеб. Хор пьяных в трамвае. Смысл едва брезжил, где-то смутно за текстом. Казалось, вот-вот, еще минута, еще несколько строк, одно, последнее, усилие и уловишь, о чем идет речь: спадет пелена, зажгутся софиты и озарят чудесный кукольный мир. Но усилие не помогало, язык ворочался в густой трясине, и постепенно я потерял надежду хоть когда-нибудь понять его.

Я не верил в Антиоха. Так не работают. Все-таки, результат важнее процесса. Даже мизерный. Новая суть не рождается — внезапно, в сверкающей пене — из хаоса небытия.

А к тому же была Ольга.

Вот поэтому, бесцельно чертя сухое дно города, загребая ногами вялые опавшие листья, часами, как сомнамбула, простаивая в сонном мороке на выгнутых мостах, я потом неизменно, будто маятник, возвращался сюда — где за пересечением каналов, напротив острова, обнесенного крепостной стеной, громоздился причудливый дом с колоннами и семь распахнутых окон на втором этаже глотали белую тополиную горечь.

Волосы у меня выгорели до льняной желтизны, натянулась кожа, перед глазами сталкивались радужные круги. Я плохо понимал — где я и кто. Словно потерялся на вылощенных проспектах в асфальтовом дыму и натужной грации фальшивого камня. Гигантской безлюдной каруселью вращался город. Сияли соборы. Летел раскаленный пух. Памятники неизвестно кому со скорбными лицами, всплывая и кренясь, недоуменно таращились на меня. Бухала пушка. Звенела бронза копыт. Солнце проникало прямо в мозг — чернота его вскипала, болезненно отзываясь внутри. И весь этот блеск, назойливое мерцание душной воды, шпиц Адмиралтейства, изъязвленный серый гранит, вздутые щеки площадей, купола в тусклом золоте — все это сливалось в один утомительный до головной боли, слепящий и медленный круговорот, который зыбким миражом своим, пыльным горячим воздухом, неумолимо, мгновение за мгновением, впитывал разум, впитывал жизнь, не оставляя взамен ничего, кроме тоски и беспощадного света.


4

Неожиданно позвонила Ольга.

— Надо поговорить…

— Когда угодно, — ответил я.

Она замолчала, будто перерезали провода.

— Алло! — закричал я. — Ты слушаешь? — Подул в трубку.

Было утро, воскресенье, я только что проснулся и стоял босиком.

— Очень плохо, — шепотом сказала Ольга.

— Да?

— Очень плохо.

— Что-нибудь случилось?

— Нет. Пока нет. Просто плохо. Очень плохо, понимаешь?

— Я приеду, — сказал я.

Она подумала.

— Ну как хочешь, — сказал я.

— Тогда быстрее, — попросила она. — Прямо сейчас. Ты можешь очень быстро?

И раздались гудки — короткие, резкие. Я бессмысленно слушал, как они выстраиваются частоколом.

Опомнился — бросил трубку.

Можно было дойти. Здесь недалеко. Но я решил на транспорте. Чтобы скорее. Я все время забываю, что скорее пешком. В результате я пятнадцать минут топтался на углу, изнывая от жары и нетерпения. Автобус подъехал, громко прилипая шинами. Он был битком. Ноги торчали из окон. И на остановку набежало. Человек восемьдесят. Давно желающих. Дверь запечатала гражданка такой воли, что народ пал духом. Ахнули рессоры, и из кабины водителя раздался тихий стон. Я тоже пал, но сзади в меня ударило ядро: улица перевернулась, печень шлепнулась прямо в горло, а когда я проглотил ее и пришел в себя, то был уже в нутре, которое называлось салоном, — упираясь головой в широкую часть гражданки и снизу поддерживаемый коренастым майором с железобетонным лицом.

Ехали скучно. На остановках не выпускали. Ни за что. Гражданка, почуяв опору, мягко колыхалась на мне. Ухватиться — не было, и майору пришлось держать нас обоих. Я все боялся, что оборвемся, но он лишь уныло моргал на поворотах.

Все-таки надежная у нас армия.

По лестнице я взлетел в один дух. Который тут же и вышибли. Потому что на середине что-то, такое же летящее, глубоко, до позвоночника вошло мне в живот.

А потом с чмоканьем вышло и село.

Я узнал Буратино.

— Ну ты, дядя, даешь, — констатировал он, скрипя свернутой головой, возвращая на место. — Конечно, раз она у меня деревянная — давай, бей, кто хочет. Так, что ли?

Я с трудом разогнулся.

— Тук-тук-тук, — по лбу, по затылку звонко выстукивал Буратино. С удовлетворением заключил. — Вроде, целая. Молодец Карло, на совесть сработал. — Поднялся, отряхнул короткие, до колен штаны. — Ой, не стони, дядя, живой ведь… Лучше дай «беломору».

— Не курю, — выдавил я.

— И напрасно! — назидательно сказал Буратино. Подняв палец, посоветовал. — Надо начинать, тогда перестанешь бегать как угорелый… Ну — чао!

— Стой! — крикнул я. — Что там у вас происходит?

Буратино с отвращением вырвал локоть.

— А… заклинание духов… Ты туда, дядя? Не рекомендую. — Грохоча, будто вязанка дров, скатился по лестнице. Пискляво заорал снаружи. — Варахасий! Дуй сюда, пещ-щерный человек!..

Вернувшись к жизни, я поднялся на площадку. Свет здесь был приглушен цветным витражом. Зеленые и красные блики исчеркали сумрак. Как в театре. Ниже, где из выбитого стекла ослепительным брусом упирался в стенку четырехгранный луч, переливалась взбудораженная пыль.

Дверь зияла щелью черноты. Я поколебался и постучал. Никто не вышел. Тогда я просунул голову.

— Есть кто-нибудь?

Далеко, в недрах квартиры, раздавались неопределенные шорохи и трески.

Я пошел по темному коридору, толкая двери. Сугробы солнца косо падали за спиной. Везде было тихо — голые стены. Кухня счастливо сияла пластиком и посудой. Я нервничал. Ольги не было. Она звонила полчаса назад. Могло произойти все, что угодно.

В комнате Антиоха был прежний бардак. Если не хуже. Мусорный развал книг, осыпанный машинописью. Сквозняком се закрутило и вынесло в коридор.

Как-то Антиох сказал: «Чтобы написать десять страниц хорошей прозы, надо сперва преодолеть десять тысяч страниц плохой». Иллюстрировал он это личным примером. Я бы умер, а столько не написал.

Нехотя поднял один лист.

«Во-первых, надо было петлю сделать и к пальто пришить — дело минутное. Из лохмотьев он выдрал тесьму в вершок шириной и вершков в восемь длиной. Эту тесьму он сложил вдвое, снял с себя свое широкое, крепкое, из какой-то толстой бумажной материи летнее пальто (единственное его верхнее платье) и стал пришивать оба конца тесьмы под левую мышку изнутри. Руки его тряслись, пришивая, но он одолел и так, что снаружи ничего не было видно, когда он опять наделпальто».

Ничего себе, подумал я.

"Что же касается того, где достать топор, то эта мелочь его нисколько не беспокоила, потому что не было ничего легче. Стоило только потихоньку войти, когда придет время, в кухню и взять топор, а потом, через час (когда все уже кончится), войти и положить обратно.

Но это еще были мелочи, о которых он и думать не начинал, да и некогда было".

Я бросил лист и поднял другой. Передернуло плечи. Было ясное ощущение, что я здесь не один. Кто-то невидимый бродил по квартире, тайком заглядывал в комнаты. Глупости, наверное, игра воображения.

Где-то на краю земли, в другом доме, тонко пищало радио.

«Вдруг он вздрогнул. Из каморки дворника, бывшей от него в двух шагах, из-под лавки направо что-то блеснуло ему в глаза… Он осмотрелся кругом — никого. На цыпочках подошел он к дворницкой, сошел вниз по двум ступенькам и слабым голосом окликнул дворника. „Так и есть, нет дома! Где-нибудь близко, впрочем, на дворе, потому что дверь отперта настежь“. Он бросился стремглав на топор (это был топор) и вытащил его из-под лавки, где он лежал между двумя поленьями; тут же, не выходя, прикрепил его к петле, обе руки засунул в карманы и вышел из дворницкой; никто не заметил! „Не рассудок, так бес!“ — подумал он, странно усмехаясь. Этот случай ободрил его чрезвычайно».

Страница запрыгала у меня в руках. Я больше не сомневался: это о нем, и топор оттуда. Стремительно опустело в груди. Было страшно за Ольгу. Я не знал, что делать. Все это мне очень не нравилось.

Слабый звук донесся из коридора — скрипели половицы. Идущий, видимо, старался двигаться как можно тише: шагнет — остановится, ждет, потом — еще шаг. Я озирался. Колыхалась на окне тюлевая занавеска. Деваться было некуда. Сердце трепетало на самом дне. Ручка дверей повернулась. Я стиснул зубы. В проеме, облитый солнцем, возник человек — невысокий, худощавый.

— Виноват, — сказал он.

Я мелко кивнул — клюнул.

— Квартира была открыта.

Я опять клюнул.

— Я бы не вошел так нечаянно, если бы знал, — вежливо сказал человек.

Он был одет во что-то из прошлого века: черный сюртук, крахмальный воротничок стоймя с отогнутыми уголками, темный галстук.

— Собственно, я к Антону Григорьевичу…

— Прошу, — сказал я и сделал невнятный жест.

Человек заколебался, глядя на пол.

— Тут… книги…

— Это ничего.

— Вы думаете? Впрочем, вам виднее.

Он вошел, осторожно ступая.

— Позвольте представиться — Иван Алексеевич, — изящно и строго наклонил голову.

Я назвал себя и тоже наклонил, сознавая, что мне до него далеко.

— Однако, я хотел бы видеть Антона Григорьевича…

— Его временно нет, — объяснил я.

— Изволят быть — когда?

— Не знаю, — честно сказал я.

Иван Алексеевич слегка помедлил. Сдул пушинку с плеча. Несмотря на тщательность манер была в нем определенная странность.

— Вот как? — нерешительно сказал он. — Весьма печально. Мы с Антоном Григорьевичем должны завершить одно… дело. Смею заверить, очень важное для меня дело. И мне было бы в высшей степени неприятно…

Он чего-то ждал.

— Завершите, — пообещал я.

Я уже поднаторел на обещаниях.

Иван Алексеевич несколько оживился.

— И чудесно! Давно, знаете ли, пора. Но Антон Григорьевич почему-то откладывал.

Я вдруг понял, в чем состояла странность. У этого человека не было лица. Была голова — гладкие, аккуратные волосы, уши по-волчьи острые, твердый подбородок, шея в петле галстука. А лица не было. Вместо него клубилось туманное пятно.

Между тем Иван Алексеевич с интересом оглядывался.

— Да, именно так я себе это и представлял. — Сплел пальцы с розовыми ногтями. — Я здесь впервые, но именно так — хаос и запустение. Теперь многое становится понятным.

Когда он говорил, то в пятне что-то неясно проступало, какие-то теневые очертания.

Повернулся ко мне.

— Надеюсь, я не позволю себе ничего лишнего, если попрошу осмотреть? Вы только не подумайте, что я хочу… изменить образ. Нет! Чисто профессиональное любопытство. Я ведь и сам в некотором смысле…

— Ради бога, — сказал я, подразумевая комнату.

Но Иван Алексеевич вдруг жадно уставился на меня. Как на чучело. Как на редкий экспонат в музее. Пошел вокруг, придирчиво изучая — до неприличия. Всплеснул узкими ладонями.

— Пре-лест-но! Прямо-таки прелестно! Ведь может, когда захочет. Волосы натуральные? — Протянул руку, чтобы потрогать, отдернул. — Вы извините, что я без церемоний, — общая судьба, — запнулся, сухо добавил, — я имею в виде посмертную судьбу… И глаза совсем живые — испуг, растерянность. Честное слово, молодец! Это очень трудно, чтобы живые глаза. Уж вы мне поверьте. Костюм сделан превосходно. Современные моды?

Мне было неловко под его пристальным взглядом. Что он такого нашел? Я невзначай оглядел себя, проверяя, — все было на месте.

— Право, прелестно, — покачивая легкой головой, заключил Иван Алексеевич. Он, казалось, был удовлетворен. — Простите за назойливость. Кто вас писал?

— Э-э-э… — сказал я.

— Ну — автор?

— Э-э-э…

— Из какого романа? — чуть-чуть раздраженно спросил Иван Алексеевич. — Если, конечно, не секрет.

— Не понимаю, — признался я.

Он поглаживал подбородок — так и застыл.

— Ах, вот что… — и после тягостной паузы. — А я было решил… Н-да! У вас что же, и кровь — красная? Хотя — не имеет значения. Н-да!.. Кстати! Раз уж мы встретились. Я слышал, тут обо мне сложилось определенное мнение: сухарь, ироник, себялюб…

— Ну что вы, — возразил я.

Он сделал быстрое движение.

— Некоторые даже говорят — циник.

— Не может быть.

— Представьте, говорят, — у него в голосе мелькнуло что-то враждебное металлическое.

Я вдруг подумал, что мягкость его обманчива. Воли он, должно быть, необыкновенной.

— Но, право, это не так. Не так, не так, — сказал Иван Алексеевич. — Все это выдумки, личные обиды. Современники всегда врут — почитайте мемуары. Но если я буду иметь честь продолжить знакомство, то вы сами убедитесь…

Его манеры действовали на меня угнетающе. Слишком изысканно. Я не привык и выглядел дураком. Красивые у Антиоха приятели. Загадочные. Хотелось ответить тем же. По-светски. На ум приходило — «зело» и «бяше».

— Между прочим, — подойдя к заваленному столу, очень небрежно, вполоборота, спросил Иван Алексеевич. — Вы не знаете, зачем я понадобился господину Осокину? Живой человек. Или ему не хватает персонажей? — Он внимательно посмотрел на меня, и я готов был поклясться, что глаза его блеснули. Вот только глаз не было. — Я же не вурдалак, чтобы воскресать по ночам.

Я пожал плечами.

— Ну да — вы не можете знать…

Он потянул со стола верхнюю страницу.

«Что же касается того, где достать топор, то эта мелочь его нисколько не беспокоила, потому что не было ничего легче. Стоило только потихоньку войти, когда придет время, в кухню и взять топор, а потом, через час (когда все уже кончится), войти и положить обратно.»

Вдруг отшвырнул, сказал с неожиданной издевкой:

— Бедный студентик с топором под мышкой. Ведь нелепость! Вымысел. И неоправданный вымысел.

— Кгм… — дипломатично уклонился я.

— Или Антон Григорьевич занимается? — Вздохнул. — Что еще можно ожидать от человека, которому нравится это. Вам еще повезло — вполне реальная внешность. А у меня? — он выразительно обвел то место, где должно находиться лицо.

Я засмущался.

— Ну-ну, — сказал Иван Алексеевич. — Только не говорите, что вы не замечаете. Чрезвычайно неудобно жить — вот так. А все спешка, суета, непонимание детали. Между тем, деталь в прозе имеет громадное значение — она материализует, можете передать. Я почему знаю: у меня были сходные результаты. Еще в молодости. Тоже увлекался — дескать, новый Пигмалион, наделал массу глупостей. — Он махнул рукой. — Но я никогда не тревожил живых, есть же какой-то предел, моральные категории…

Порылся в ворохе бумаг — удивился, выдернул.

— Амата нобис квантум амабитур нулла. Это здесь откуда?

— Бяше? — предположил я.

— Это латынь, — строго поправил Иван Алексеевич. — Возлюбленная нами, как никакая другая возлюблена не будет. Странное соседство, вы не находите? Запутался Антон Григорьевич.

Это было единственное, с чем я искренне согласился.

— А посмотрите дальше! «И везде невообразимая тишина — только комары ноют и стрекозы летают. Никогда не думал, что они летают по ночам, — оказалось, что зачем-то летают. Прямо страшно».

Осторожно положил страницу и сказал еле слышно, дрогнувшим голосом:

— Сороковой год. Двадцать седьмое сентября.

Потом, будто ему все надоело, достал из внутреннего кармана часы на цепочке — я впервые видел такие, — с мелодичным звоном поднял крышку.

— Однако. Я полагаю, у господина Осокина особые причины?

Обратил ко мне туманное, в плывущих тенях лицо.

Я развел руками.

— Да. Вероятно, причины. — Он учтиво поклонился. — Был весьма рад.

— Взаимно.

Иван Алексеевич открыл дверь и уже на пороге задумчиво произнес:

— А ведь так продолжаться не может. Вы об этом подумали?

— Зело, — ответил я.

Не пропадать же хорошему слову.


5

— Я сразу ушла, — сказала Ольга. — Ты же знаешь, какой он бывает при этом. Невменяемый. Всю ночь говорил о рассказе — даже не рассказ, первая фраза: «Отец мой похож был на ворона». До шести утра. Я засыпала, сидя. Он не отпускал, ему нужно, чтоб слушали. Очнусь — горит свеча, Антиох машет руками, как летучая мышь, тень вырастает до потолка… Всю ночь кричал, что написать можно только так: «Отец мой похож был на ворона». Именно такая грамматика овеществляет. А если написать: «Отец мой был похож на ворона» — «был» переставить, или «Мой отец похож был на ворона» — переставить «мой», то магии нет, следует просто констатация факта.

— А стрекозы? — спросил я.

— «Никогда не думал, что они летают по ночам»? — Она закрыла глаза и споткнулась. Я взял ее под руку. — Стрекозы — это ужасно: ползали по стенам и шуршали, сплошное копошение крыльев, а потом сбились в слюдяной комок, и он повис в воздухе, гудя… Широкие лопухи, звезды, синяя трава… Начались голоса. Ты слышал голоса?

— Нет.

— Громом над головой: «Дурень, дурень»! И крапива в ядовитой бахроме… Я сразу ушла, позвонила, я думала: увидит тебя — придет в сознание…

Она говорила много и торопливо. Захлебываясь. Я перебил в испуге.

— Там был человек.

— Человек?

— Да — Иван Алексеевич.

Ольга медленно подняла лицо и распахнула глаза — донельзя.

— Еще один человек? Он с ума сошел. — Будто во сне сжала горло прямыми пальцами. — Душно что-то…

Мы шли по саду, чеканному от своей древности. Застыв, сквозили аллеи. Деревья были мокрые и голые, как поздней осенью. Призраками вспыхивали статуи между ними. Белые ночи уже кончались, болотный свет Севера отступал, но темноты не было: край неба долго не гас, и фонари в железных киверах, как в строю, темнели стеклянными скулами.

За паутиной знаменитой решетки плескала в теплые ступени парная река, клубилась, сияла лунной оторопью. Долговязый человек в камзоле с медными пуговицами, истинный хозяин сада, глядел нам в след круглыми, свирепыми глазами.

— Очень плохо, — сказала Ольга. — Вот послушай: «Что длится целый век, тому продлиться вдвое. Пугая воробьев на площади Сенной, кончается декабрь звериной бородою и зарывает в глушь жестокою зимой. Что времени забор, глухой и деревянный? Что сено и мороз, и сонная труха? — Во взгляде воробья под небом оловянным проулок двух домов бледнел и потухал».

Она читала тихо. Была в белом платье — тоже статуя. На меня не смотрела. Я не сразу понял, что это какое-то стихотворение.

— «Так невозможно жить: довлеющая каста подвалов и дворов. Какой ударил час на ратуше вверху? И, как больной лекарство, глотает ночь шаги, поспешно и мыча. Что ледяной канал? Что холод чудотворный? Как сажа горяча небесного котла! О, кто там впереди? О, — это вышел дворник, как в ступе помело, страшна его метла. Очесок декабря, библейский и козлиный. Дремучий частокол. Амбары и дрова. Что циферблат в Свечном? Что стрелки на Перинной? Что крыша на Думской? Что в Яме голова? Что смотрит сквозь него пронзительно и ясно, впитавший белизну болезни за окном? Но бог ему судья, его лицо прекрасно, светлее, чем луна в канале ледяном. Жизнь истекла. Декабрь — вполглаза и вполслуха. Сенную лихорадь вдохнем и разопьем. Кошмарный шрифт листа. Опять глядит старуха — в затылок. И молчит замерзшим воробьем».

Она остановилась.

— Ты понимаешь что-нибудь?

— Нет, — сказал я.

— И я нет. Только мороз по коже.

Дорожка спускалась вниз, к пруду. Он был круглый, будто положили на траву большую тарелку. Лебеди окунали головы в белесую воду и застывали так, словно дышать было не обязательно.

— Совсем нет денег, — сказала Ольга. — Он же теперь не работает. Вообще. Ему некогда. Покупает книги — каждую неделю, на толкучке, по черным ценам. Гофман, Арбес, Измайлов — все подряд. Купил «Метафизику бытия» Хоффа, купил «Историю алхимии» за шестьдесят рублей. Зачем ему «История алхимии»?

Я молчал.

В воздухе не было ни дуновения. Влажной простыней стелился по земле туман. Деревья торчали из него, как весной из снега.

— А может быть, это мы чего-то не понимаем? — безнадежно сказала Ольга. — Прав он. Мы сумасшедшие, а он нормальный. Я вижу: когда он пишет, он счастлив — у него глаза белые, ему ничего не нужно — кроме…

Мы сошли по ступенькам и сели у самой воды. Лебеди, вынув головы, бесшумно двинулись прочь по молочному зеркалу.

— Тогда расстаньтесь, — сказал я.

Она вскинула руку, защищаясь.

Нет-нет. Это невозможно. Она помнит каменную галерею, полукружья аркады, гроздья южных созвездий в горячем небе… Мятущиеся факелы и смертное ржание коней… Стон железа… Грубые крики… Ликующая медь колоколов… Кто-то бежит по галерее, падает — диковинным украшением торчит стрела меж лопаток… Ведь это невозможно? Но она откуда-то знает итальянский — никогда не учила. Язык серенад. А недавно листала журнал — старый Рим: собор святого Петра, палаццо Канчеллерия, и ей показалось…

Впрочем, это не важно. Хуже другое. Она слишком от него зависит. Что-то неестественное. Прямо кукла на ниточках: дернули — пошла, отпустили — упала без вздоха. Ничего своего, ни одной мысли, ни одного желания. Власть чужих пальцев. Он скажет — закон, у нее нет воли. Ужасно, правда? Можно возненавидеть. Но она даже на это не способна. Вот и тащит — школа, часы, вечерние классы. Сейчас каникулы, но она преподает на курсах, сразу в трех местах. Очень тяжело. А потом до утра слушает, что он написал. Это самое трудное — слушать, не понимая. Склеиваются веки и ноет чугунная голова. Стеариновый запах от свечей. Им отключили электричество. Приходится при свечах. Хорошо, что лето, дни длинные. И грозятся совсем выселить — неизвестно куда, к черту, в коммунальную, в подвал. Уже приходили с милицией. А ему хоть бы что. Он может и в подвале. Он может и при свечах.

— А почему выселяют?

— Какая-то путаница, — сказала Ольга. — Нет ордера, непонятно, как он въехал — самовольно, что ли. Вообще ерунда. Будто бы такого дома не существует. Даже на картах застройки. Его давно снесли, и по документам здесь пустырь. Наверное, ошибка.

Она достала крошечный платок, не стесняясь, вытерла слезы.

— Завтра пойду выяснять.

Отвернулась.

Меня не было рядом. Я умер — триста лет назад. Я не был нужен.

Я наклонился и поцеловал ее в сухие губы.

Ольга подняла брови — изумленно.

— Ты это зачем?

В голове переливался красный туман. Болотные боги в туниках выкатили на нас незрячие каменные белки.

— Хотя — пожалуй, — сказала она через секунду.

Надо было встать и уйти.

Я ее обнял. Злился на самого себя. Пахло прелыми листьями. Сплелись тени. Волосы ее отливали пеплом. Она поморщилась, ей было больно. Я сжал ее плечи сильнее. Она приоткрыла рот с прозрачными зубами. Дико закричал лебедь на середине пруда, забил крыльями. Скрипучий, долгий плач пронзил сад, шевельнулись деревья — одиночество торжествовало громко и радостно.

— Не здесь, — попросила Ольга.

Не отрываясь, смотрела. Лебедь рвался из воды — расходились круги.

Я повернул ее — мучаясь. Поцеловал еще раз.

— У них крылья обрезаны, — сказала она.

Я отпустил.

Она одернула платье.

— Пойдем отсюда.

Легко поднялась.

Все было безнадежно. Туман стекал в воду по влажным ступенькам.

Мы двинулись по аллее. Голодные ветви корчились в мутном небе. Лебедь хрипло кричал. Ольга ступала, как слепая. Я боялся дотронуться до нее. Жидкой ртутью светила сквозь решетку серая река.

— Он никогда не будет писателем, — сказала она. — Его никто не будет печатать. Он играет в гения. Этим болеют в семнадцать лет, а он заразился позже, поэтому в тяжелой форме. Год за годом у него будут одни неудачи, он станет злым и завистливым. Он уже злой. Он не может читать других — рвет книги.

— Ночуй у меня, — предложил я.

Очень к месту.

Она не слышала.

Мы вышли из сада. На улице было темно. Чуть теплились гнутые фонари. Прошипел трамвай, уронил с проводов пригоршню разноцветных искр. Крошки их тлели на рельсах.

Напротив, густо облепленный башенками, вычурными подъездами и лесенками, буро-малиновой скалой громоздился замок одутловатого императора, который, страшась собственной суровой столицы, продутой шепотом и ветрами, в одуряющем самомнении полагал, что рвы и мосты — лучший способ продления жизни.

— Знаешь, чего он хочет? — спросила Ольга. — Он хочет, чтобы придуманный мир был реальней, чем настоящий.

— Да, — сказал я.

— Абсолютный текст…

— Да.

— Чушь, по-моему. Он считает, что если таким образом описать человека, то можно как бы воплотить его — перенести в наш мир. И он будет, как живой, жить среди нас.

— Дворник, — наугад сказал я.

Она вздрогнула.

— Борода лопатой… сплюснутый лоб… челюсть — впереди всего лица…

— Ты видел его?

— Фартук… бляха… метла…

Ольга в отчаянии замотала головой.

— Глупость какая. Антиох — выдумал…

— И топор, — сказал я.

— Топор, — с трудом повторила она. — Ты в самом деле видел его? Как плохо… Да — топор. Это тот топор, которым Раскольников убил старуху. Помнишь — у Достоевского?

— Терпеть не могу…

— Дурацкая идея. Что бы сказал о нем дворник? Может ли обыкновенный человек понять: взял топор, убил… Не из-за денег — переступить хотел…

— Постой…

— Вот он и придумал этого дворника. Целиком. В романе его нет. Описал внешность, дал имя… Он просто помешался на этих описаниях…

— Подожди…

Я задыхался.

— Ты что, ты что? — спросила Ольга.

— Не надо!

— И я тоже, — взявшись за впалые щеки, сказала она. — Он мне снится, я спать не могу. Закрою глаза — стоит…

— Руки, как окорок…

— Толстые губы…

— Голос жалобный…

— Метет метлой воздух — ррраз!.. ррраз!.. — железный скрежет…

Мы бежали. Я и не заметил — когда.

— Хватит!

Остановился. Качнулась мостовая. Накренились дома. Стоглавый Спас в кошмарных строительных лесах, готовясь обрушить, занес над нами луковицы — черные на фоне игольчатых звезд.

— Он мне снится неделю подряд, — сказала Ольга. — Ты все врешь! Антиох его выдумал! Понимаешь — выдумал!

Глотала пустой воздух, прижимая ладони к груди.

— Тише, — сказал я.

Тронул ее за локоть, направляя.

Мы пересекли мост и крылатую колоннаду, которая отражалась в узкой воде. Потянулись чахлые каменные улицы.

— Творец и глина, — сказала Ольга. — Этого не может быть, правда?

Заглядывала мне в лицо.

— Правда, — сказал я.

Я действительно не верил. И кто бы поверил? В заклинание духов. Я вообще закоренелый материалист. Кончал Университет. Там этим быстро проникаешься. А если не проникаешься, идешь служить в армию. Система однозначная. Кроме того, на работе у меня микроскоп. Это против всяких спиритизмов. Навинтишься на окуляр, и видно: все живое состоит из клеток, а в каждой клеточке есть большая и очень умная хромосома, которая ею руководит.

То есть, кругом материя. Спасу нет. И кроме нее — ничего.

Разве что Буратино.

— Ужасный тип — грубый, наглый, — сказала Ольга, дрожа в липкой духоте. — Он просто алкоголик, уже с утра пьяный, глаза — красные, хлещет всякую гадость, хохочет, дымит папиросами…

— Откуда он взялся?

— Ах — все это начиналось как шутка. Вот, дескать, можно сделать игрушку — оживить. Любимая сказка, отличный исходный материал, Алексей Толстой почти вылепил, осталось доработать совсем немного… Ну и притащил с улицы забулдыгу вот с таким носом, напялил на него колпак — теперь живет у нас, орет на гитаре романсы, скандалит с соседом этажом выше…

— Сосед? — догадываясь, сказал я. — Поручик Пирогов, белобрысый такой?

Она кивнула.

— Похож на кролика. Антиох свихнулся, подбирает всяких… подарил ему свой костюм, дал денег…

Перед нами открылась площадь, обметанная горьким пухом. На другой стороне ее в тополином сумраке синел вытянутый собор. Медный шар поплыл с колокольни: Буммм!.. Мы свернули на канал. За тремя мостами поднимались багровые крепостные стены — малая страна, неудавшаяся прихоть самодержца, несуразностью своею вызывающая оторопь и испуг.

— Эту жару создал тоже он, — сказала Ольга. — Невыносимое лето. Он говорит, что таким образом смещается реальность, расшатывается основа мира и легче совершить переход.

Запнулась, освободила руку.

Дом был темен. В нем никогда не жили. Только угловое окно на втором этаже светилось тусклым оранжевым светом. Мы пришли. Я стиснул чугунную вязь парапета. Завиток был горячий. Штора между рам колыхалась, по ней пробегали загробные тени — в рогах и перьях.

Там, в комнате, в глухой тишине норы, в нездоровом, потрескивающем и колеблющемся огне свечи, невидимый для нас человек, склонившись над столом, нетерпеливо кусая губы, брызгая чернилами и продирая бумагу на длинных буквах, лихорадочно, жутким почерком, заполнял страницу за страницей, сбрасывал их на пол, и сердце его ныло от восторга. Ольга смотрела, как зачарованная.

— Я не хочу туда, — сказала она.


6

— На шести шагах! — закричал поручик. — К барьеру! Я продырявлю это говорящее полено в четырех местах!

— Но-но, без намеков, — предостерег его Буратино, взмахнув гитарой.

— Сударь! — срывающимся голосом обратился поручик ко мне. — Как благородный человек: будьте секундантом!

Дворник, который до этого неприятно отклонялся назад и вращал глазами, вдруг крепко взял его за лацканы пиджака, несмотря на сопротивление притянул и громко поцеловал в бледный лоб.

— Люблю тебя, Петруха…

Потом поймал за воротник шарахнувшегося Буратино и тоже поцеловал, подняв.

— Чурбачок ты мой, дорогой…

— Слезу — убью, — задушевно пообещал Буратино, болтая ногами в воздухе.

Со звоном уронил гитару.

— Это Варахасий, — пояснил Антиох. — Ты его не бойся, он добрый…

— Ой, да ехали на тройке с бубенцами! — неожиданно завопил дворник.

— Есть бутылка водки, — неуверенно сказал я.

Антиох посмотрел на дворника. Тот дернул массивной головой, как лошадь от мух.

— М… м… м…

— Мало, — перевел Антиох.

— И бутылка вина.

— Ой, да мне бы теперь, соколики, за вами! — завопил дворник.

Забытый Буратино извивался в его кулаке.

— Пусти, Варахасий, пещ-щерный человек!..

Сардельковые пальцы разжались и он упал прямо на гитару, провалившись тощей ногой в дыру под струнами.

— Достаточно, — сказал Антиох.

Я не мог прийти в себя — ввалились и сразу начали орать. Кажется, Буратино оскорбил поручика. Или наоборот. Они дико ссорились. А дворник, уловив меня в перекрест зрачков, припаянных к носу, непреклонным тоном потребовал выпить.

Я растерялся и делал множество мелких движений.

Между тем поручик Пирогов полез в сервант и достал оттуда продолговатый полированный ящик, на кипарисовой крышке которого тускло блеснула золотая корона. Поскреб ногтями — открыл.

— Сударь!

В черном бархате, обращенные друг к другу, лежали два пистолета с очень длинными дулами.

Я только моргал, никаких пистолетов у меня не было.

Буратино, выбравшись из гитары, наскакивал, как петух.

— Долой царских офицеров!.. Расходись по домам, ребята!.. Ни к чему нам Дарданеллы!..

Поручик трепетал ноздрями.

— Как человек чести!..

— Да дай ты им, пусть стреляются, — сказал благодушный Антиох. — Не угомонятся иначе…

Я принял оружие.

— Стой! — вклинившись, крикнул дворник. — Чтобы все было культурно!

Отобрал у меня ящик. Согнутым пальцем зацепил Буратино и оттащил его к окну. Вручил пистолет — дулом вперед: Держись, чурбачок! — К противоположной стене прислонил бледного и нервного поручика Пирогова: Не робей, Петруха…

Встал под люстрой, задрал волосатую руку.

— На старт… внимание… марш!..

Оглушительно грянули выстрелы. Комнату заволокло непроницаемым дымом. Все скрылось. Послышался глухой и тяжелый удар. Я отчаянно кашлял — дым был едкий, раздражающий резкой серой. Когда он разошелся, я увидел, что Буратино и поручик стоят на своих местах невредимые — по-гусиному вытянув шеи и всматриваясь, а точно посередине между ними, как колода, на полу, лицом вниз лежит дворник.

Антиох нагнулся и слегка потрогал его.

— Варахасий…

— А вдали мелькали огоньки, — немедленно отозвался дворник. Подумав, добавил. — Маленькие такие огоньки… Можно сказать — огонечки…

Постучал лбом об пол. Звук был хороший, гулкий.

— Встань, как человек, — попросил его Антиох. — Смотреть на тебя больно.

Дворник по частям поднялся и отряхнул колени ватных штанов.

— Чуть не упал, — объяснил он.

Потом Антиох начал разливать. Все уже сидели за столом. Как это получилось, я не понял. Словно произошла смена декораций: сцена первая — они стреляются, сцена вторая — они за столом. В промежутке отрубило — никаких подробностей. Но факт оставался фактом. На столе была даже скатерть. Стояла бутылка в холодной испарине, были порезаны колбаса, хлеб, сыр; они опустошили весь мой холодильник. Влажно дымились сосиски, и Буратино, ухватив одну, жевал — прямо с полиэтиленовой кожурой. Поручик Пирогов, еще не остывший, косился на него, двигал в такт пустыми челюстями, примериваясь. Дворник изучал наклейку на кильках в томате, которые валялись у меня со студенческих времен. Я хотел предупредить его, что ботулин не всем полезен, иные от него умирают в мучениях, но Антиох сунул мне стакан.

Водки там было на две трети.

— Круто берете, — сказал я.

— А посмотри на народ, — убедительно ответил Антиох.

Народ в лице дворника, сильно пыхтя, прилаживал консервный нож к банке. По нему не было видно, что алкоголь — это яд.

— Ведь мы тебя ждем, Варахасий…

— Серость свою показывает, — подтвердил Буратино.

— Сичас, — сказал дворник и неожиданно разъял банку.

Оказывается, он резал ее пополам. Томатный соус полился на скатерть, дворник суматошно запихивал его обратно, выдавливая рыбу.

Антиох молча отобрал у него половинки и придвинул стакан. Обвел всех черными непрозрачными глазами.

— За бессмертие!

Это он засадил. Я даже вздрогнул.

— И-эх! — сказал Буратино, опрокидывая.

Поручик — как человек военный — уже занюхивал краем мятого рукава.

Я вообще-то не пью. Не нахожу вкуса. Что хорошего: наливаешься разными чернилами, а потом выворачивает наизнанку. Разве что чуть-чуть, за компанию. Заранее морщась, потянул в себя противную жидкость. И замер. Стакан был пустой. Совсем пустой — один воздух. Я повертел его с дурацким видом — ничего особенного, по граням сползали капли.

— За бессмертие пили, а сам умер, — облизав пальцы, сказал дворник.

Он поедал кильку, выковыривая ее из двух полукружий. Ядовитый соус капал ему на бороду.

Антиох подмигнул мне.

— Варахасий-то как освоился. Раньше руку все лобызал, а теперь хамит.

— Так ведь нет тебя, — сказал дворник. Сложил ковшом земляную ладонь и дунул. — Фу! — улетел…

— Варахасий, я тебя породил, я тебя и того…

— Кто умер? — не понял я.

Антиох засмеялся.

— За бессмертие надо платить.

— Что-то дорого.

— Цена всегда одна. И вряд ли будет иначе.

— Господа, — капризно сказал поручик Пирогов. — Право, господа, скучная материя… Давайте о возвышенном… Вот со мною вчера приключилась необыкновенная история. — Он оживился, кончики носа и ушей побагровели. — Иду я, представьте, по улице, ну — везде натюрморт, воробьи заливаются, а навстречу, тюп-тюп, этакое создание: волосы распущены, платье, между прочим, до сих пор, декольте дотуда же, чулочки прозрачные. — Он зажмурился и причмокнул. — Я, конечно, говорю по-гвардейски: Позвольте, мадам, так сказать, нах хаузе цурюк битте. А она отвечает: Папаша, сначала вымой голову, папаша… Ангельский голосок. Я тогда намекаю… — Поручик изобразил пальцами, как намекает. — И мы в Париже! — победно заключил он.

— В самом деле, — лениво сказал Буратино, прикуривая от хабарика. Вытащил гитару, ногтем тронул занывшие струны. Объявил: Полька-мотылек! — Заиграл почему-то «Танец маленьких лебедей». Правда, лихо заиграл, профессионально.

— Ну, — предложил Антиох, — покажем напоследок, как падают звезды?

— Баба, оно и есть баба, — высказал Варахасий свою точку зрения на предыдущий вопрос.

Но поднялся.

Они стали показывать. Я не выдержал и тоже пошел — на гнутых ногах, против воли. Плясалось само собой. Буратино заиграл громче, добавляя: Оп! — Чайковского это не украшало. Повели хоровод. Было весело. Всем, кроме меня. Дворник откалывал такие колена, что пол содрогался. Достал из ватника очень грязный платок и тряс им. Сыпались бациллы. На часах было два ночи. Антиох интеллигентно подвывал. Буратино, забравшись на стол, как кузнечик, прыгал среди посуды. Я ждал, что прибегут снизу. С ружьями. Поручик в центре хоровода, бледный и торжественный, вытянувшись, салютуя невидимой саблей, парадным голосом вопил:

— Полк!.. Слушай мою команду!.. На его высокопревосходительство главнокомандующего великого князя Сергея Александровича — рысью!..

Начинал маршировать, раздувая щеки.

— Бум-бум-бум!.. Буру-бум-бум-бум!..

Изображал оркестр.

В общем, кордебалет получился, как за границей. Ведь можем, если захотим. Я попытался прекратить его, но свет был ужасно тусклый, словно люстру обернули шерстяной тканью. Плавали тени. Дрожало в глазах. Комната казалась чужой, будто переставили мебель. Что-то было не так. Я топтался один, как медведь зимой. Все куда-то подевались.

— Дорогой длинною-ю!.. — гремело где-то рядом.

Я напряженно соображал — где?

Появился взъерошенный Антиох и распахнул дверцу шкафа.

— Варахасий, ты что это? Много себе позволяешь, Варахасий…

Дворник стоял внутри, сапогами на моем выходном костюме, — качаясь и самозабвенно набирая воздуха в грудь. Неуверенно открыл один глаз.

— Что по ночам так мучила меня-а!..

— Выходи, Карузо!

Затрещала фанера стенок — вспучилась, со стоном оскалились гвозди. На костюме отпечатались две огромные подошвы.

— Деготь, — ободрил меня дворник. — Деготь, он безвредный…

Мы снова сидели за столом. Было по-прежнему весело. Варахасий, грузно расставив локти, жрал колбасу. Томатная лужа расплылась на весь угол. Две морщинистые кильки, погибшие в двадцатом году от эпизоотии, жалобно изогнулись в ней. Тикал неизвестно откуда взявшийся будильник. У поручика Пирогова жидкие, бесцветные волосы стояли дыбом, наподобие венчика. Он крепко остекленел — скрипел зубами и невнятно ругался. Буратино царапал носом книгу, на глянцевой обложке которой был изображен он сам с золотым ключом.

— Папа Карло, папа Карло — пропил мою новую курточку, злобный старик…

— Не горюй, чурбачок, — утешал его дворник, — сдадим посуду, купим еще лучше…

— Не дарил он мне новой курточки и букварь не дарил — чтоб я сдох, — горько клялся Буратино.

Круглые, коричневые слезы его капали в тарелку. Уже собралась приличная лужица. Я тупо обмакнул в нее палец, попробовал. Это был чистый портвейн — липкий и густой. Наверное, они вылакали его на кухне.

— А у меня была кобыла, — сказал поручик Пирогов в пространство.

— Ну? — высморкавшись таким же портвейном, слабо поинтересовался Буратино.

— Амнеподистой звали…

— Ну?

— Красивое имя, благородное… Бедра — во! Князь Синепупин завидовал…

— И что?

— Нет Амнеподисты, — поручик заскрипел зубами, будто жевал стекло. — На шести шагах стрелялись, на Карповке, через платок, по четыре заряда… Шляпу мне прострелила, подлая…

Умолк в некотором остолбенении.

— Нравятся? — спросил Антиох на ухо. — Где таких найдешь? Все-таки отличная работа. Совсем, как люди, только кровь голубая.

— Почему голубая? — удивился я.

— А бог его знает, голубая и все. Какая разница, им не мешает…

Он набухал мне целый стакан. Рука не чувствовала тяжести, стакан был невесомый — разожми пальцы, и повиснет в воздухе.

— Не веришь? Спроси у Варахасия. Он мужик прямой. Варахасий, кто тебя сделал?

Прямой мужик Варахасий уронил колбасу.

— Опоганился я совсем, — тоскливо отозвался он. — Автобусы смердящие, электричество какое-то выдумали, колбаса — черт-те из чего, правда, вкусная. Третьего дня пошел в церковь грех замолить…

— Не было этого, Варахасий, я же тебе объяснял…

— Не было, не было… У вас не было, а там, у нас, было. Я же ходил потом, смотрел — обе убитые. Народу-у!.. Лотошники, прачки, мастеровые! Мальчишки свищут!.. Господин пристав приехали синий с похмелья, по шее от него получил… Как не было — вот он, топор. — Дворник горячо выдохнул, утер рот. — Пропадает христианская душа! Ну, зашел в храм божий — срамотища: бабы в брюках, дворяне с фотоаппаратами, выперся батюшка, этак подпрыгивая. Чего, говорит, надо, дедок, у нас группа интуристов? Сам — в пинджаке, бороденка хлипкая, усы тараканьи — плюнуть хочется. А в руках такая заостренная палка, и он этой палкой в святую икону тычет, чтобы, значит, видели, куда лоб крестить. Отвечаю, как положено: Грешен, батюшка… Говорит: Грешен, значит, молись, дедок, накладываю на тебя эпиталаму. — А сам зубы скалит, и бабы крашеные вокруг: хи-хи-хи… Ну — дал ему в зубы-то, он — вверх копытами. Забрали в милицию…

— Искать тебе надо, Варахасий, — серьезно сказал Антиох. — Искать другого, кто может. Я уже все — переступил порог, дверь захлопнулась. Оттуда не вернешься.

— Амнеподя моя, — жутко обтянув кожей череп, проскрипел поручик.

Его оскаленное лицо раздваивалось. Я выпил одним духом. В стакане опять была пустота. Тогда я наклонил бутылку. Послышалось ясное бульканье. Стакан наполнялся. Водка перелилась через край и потекла по скатерти.

— Сумневаюсь я, — мрачно сказал дворник. — Рюмизмы это.

— Чего-чего? — спросил Антиох.

— Рюмизмы, — повторил дворник. Увидел меня. — Вот ты мужик ученый, ты писателя Достоевского читал?

— Читал, — ошарашенно сказал я. Никак не ожидал от Варахасия такого вопроса.

— Хороший писатель?

— Хороший.

Антиох вдруг засмеялся, как идиот, мелко затрясся всем телом.

— Убил бы его, — насупившись, сообщил дворник.

— За что?

— За все!

— Это он из-за меня, — еле выговорил Антиох, совсем заходясь. — Из-за меня. И ведь убил бы Федора Михайловича…

— Угум, — хмуро кивнул дворник. — Пи-са-те-ли! Делают, что хотят. Ты, случаем, не писатель?

— Упаси бог.

— Сразу видно порядочного человека, — заявил Буратино. С треском захлопнул книжку. — Ну сплошное вранье! Знаю я этого Пьеро — дурак набитый, и Мальвина — мымра с ушами, у нее ребенок от Дуремара. Чтобы я с ней? — да никогда!

— Мадам Куробык, вот женщина, — осоловело и веско сказал поручик Пирогов. — Из французов она. Духами разит, как от нашего полковника — наповал…

Внезапно зазвонил будильник — металлическим смехом, прямо в мозгу.

Я прихлопнул его и здорово укололся.

— Тс-с-с, дядя, нос мне своротишь, — сказали из-под стола.

Я таращился до боли в орбитах.

Стемнело еще больше, как перед сильной грозой. Прозрачные тени сгустились. Было очень душно. Спеклось горло. Я, наверное, перебрал. Комната странно перекосилась, пол накренился, будто качели — на концах стояли две черные фигуры.

По силуэту в высоко поднятом, фосфоресцирующем, мутном окне я узнал Антиоха. Он, вытянув прямой пистолет, целился куда-то вниз.

Оттуда, из угла темноты, потребовали:

— Опровержение! Во всех газетах!

Дворник гигантским четвероногим пауком карабкался по наклонному паркету.

— Сичас, ребята, все будет, как в театре…

— Что это они?

— А наплевать, — махнул Буратино. — Не переживай, дядя, давай лучше выпьем.

Мы чокнулись под столом. Я закусил воздух последней сосиской. Отличная попалась сосиска — чистый крахмал.

Голова сразу же поплыла.

— Кантемирыч, — устало сказал я, — шли бы домой — все сразу.

— Ни фига, — решительно возразил дворник. Выпрямился, балансируя. — Я как секундар… как серкундат… Пущай палят!.. Готовься, ребята, закрывай левый глаз! Ну да куда ты целишься, дура военная? Обалдел, что ли? Ты же в меня целишься, дура, а надо вон в него…

Потянулся, поправил дуло.

— Чурбачок, ты спрятался?

— Ага, — сказал Буратино. Отогнул скатерть. — Ложись под стол, дядя, укокошат, озверел народ…

Я вяло отмахнулся.

— Уже заканчиваем, — весело сказал мне Антиох. — А потом ведь забавно…

— Тимофей! Фужер шампанского, скотина! — закричал поручик снизу.

Я едва различал его в темноте.

Дворник поднял руку.

— Айн… цвай…

Грохнули выстрелы. Стены на мгновение озарились мертвенной вспышкой. Я успел заметить, как поручик выронил пистолет, а затем комнату застлало шипящей серой.

Что-то рухнуло.

— Все, дядя, пора завязывать, — трезвым голосом сказал Буратино.


7

Меня разбудила Ольга.

— Ты стонешь…

Я сел, задыхаясь и сглатывая. Слепо шарил вокруг. Простыни были влажные.

Пахло дымом.

— Птицы? — спросила она.

— Что — птицы?

— Сотни птиц поднялись из сумеречных елей и потянулись в закат…

— Нет, — сказал я.

— Значит, еще рано.

— Для чего рано?

— Вообще рано.

— Приснилось, — сказал я, растирая лицо. — Можешь себе представить: звонят в дверь, я, конечно, иду…

— Мне подробности не интересны, — сказала Ольга. — Я все это уже знаю, я все это слышала и еще раз не хочу.

Отвернулась.

Комната была зелена от звезд. Пчелиным роем собрались они у открытого окна. Светился тополиный воздух, и тонкий ореол окутывал предметы.

Я опустил ноги на горячий паркет.

— Опять, — сказала Ольга в сторону. — То же самое. Я думала, ты не видишь снов…

— Спи, — ответил я и пошел на кухню.



У меня крохотная квартира на последнем этаже. Кухня — четыре метра, она же и прихожая: краска на стенах облезла, пол стерся, плинтуса, угрожая проткнуть, загнулись остриями вверх. Копия мышеловки. Пятый год обещают улучшение, поэтому я ничего не трогаю. Плита, неуклюжий стол, узкий проход в ванную. Особо не развернешься. Я пристроился на табуретке. Часы показывали половину чего-то. Склеивались глаза, и зевота раздирала челюсти. Все тело было словно из мокрой ваты — сейчас растечется. Звякнул никелированным боком отодвинутый чайник. Агонизируя, захрипела вода в тесных трубах. Сна не было — сидя и лошадь не заснет. Я впал в какое-то тягостное отупение: всплывали и, как в кривом зеркале, искажались длинные рожи — дворник и Буратино, ухмыляющийся Антиох. Поручик поднимал пистолет, белое облако беззвучно вспухало над черным зрачком его. Я рефлекторно вздрагивал.

Время едва сочилось.

Около семи пришла Ольга, завернутая в простыню, и села напротив.

— Ну как? — с сонным любопытством спросил я.

Она не ответила.

— Или не понравилось? — спросил я.

Ночью она молчала и позволяла все, что угодно.

— Дай сигарету, — сказала Ольга.

— Не курю.

— Жаль.

Она поправила простыню на голом плече.

— Ты тут — не думай. Это ничего не значит, и я с тобой не останусь.

— Вот и хорошо, — сказал я, вежливо улыбаясь. — Меньше хлопот.

Она кивнула.

— Хочешь чаю?

— Без сахара.

Я зажег конфорку и полез под душ. Включил посильнее. Вода шла очень теплая — неживая. Затекала в уши. Я отряхивался. Хотелось разбить голову. Ей бы жить в промерзших горах, в замке, исхлестанном стужей и ветрами, пить из каменного бокала снежную кашу, отламывать звонкие сосульки, смеяться — эхо дробит скалы, выползает из расщелин пурга, и ледники, окутавшись колючей крупой, взрываясь и переворачивая глыбы, грозно движутся в долины.

Я стоял, пока дурацкая улыбка не исчезла с лица.

Потом долго вытирался.

Когда я вышел, чайник уже дребезжал крышкой, а Ольга сидела в той же позе — застыв.

Велела, не глядя:

— Пойди и расскажи ему.

— Ты с ума сошла!

Я пролил заварку.

— Пойди и расскажи.

— Зачем?

Она не притронулась к чашке.

— Прямо сейчас пойди — пусть знает.

— А ты?

— А я подожду.

Мне воткнули иглу в сердце. Я не мог. Это было не нужно. Но я знал, что пойду. Я спросил.

— У тебя кровь какого цвета?

— Голубая, — спокойно сказала она.

И впервые подняла на меня светлые бесчувственные глаза.

— Голубая.

На улице парило, как в бане. Дрожал зыбкий утренний туман. Капли текли по стенам домов и высыхали, не успевая достичь асфальта. Тихо и медленно разворачивались в горячем воздухе тучи горького пуха. Словно бесшумный буран. Белая корь обметала карнизы, казалось, весь город болен, давно и безнадежно. Двое мальчишек, испачканные до ушей, возились у кромки тротуара, оглядывались. Вдруг бросили что-то и отскочили. С сухим треском на одно ужасное мгновение поднялась вдоль всей улицы синеватая стена огня — сразу опала, лопнув, серый пепел взлетел до крыш. Раздались испуганные возгласы.

Я свернул в короткий переулок. По обеим сторонам его тянулись приземистые двухэтажные склады. Они были построены лет двести назад и с тех пор ни разу не ремонтировались. Царило летнее запустение. Искрошились фестоны над окнами, сошла штукатурка, открыв спекшиеся кирпичи. В просветах лежали унылые груды шлака, пахло гарью, ковыляли пыльные воробьи.

Я совсем не хотел видеть Антиоха. Скорее наоборот. Ну его к черту. Он мне надоел. Он человек конченый. Так и будет — забавляться. Не люблю конченых людей. Обычно они сами виноваты.Никогда не думал, что литература — такая страшная сила. Сильнее всего. Я не знал, зачем иду. Ртутный блеск жары ослеплял меня. Чугунный всадник растопырился на площади, залитой солнцем и туманом. Абсолютный текст, ожившие персонажи, миросоздание и вечный шорох страниц. Власть языка. Я почти верил и поэтому злился еще больше. Солнце шумело в глазах. Я уже запутался. Произошло некое смещение реальности: Так бывает, если случайно заснешь днем: сон и явь странным образом переплетаются — наклоняются черные манекены, трогают лицо, потолок ложится на грудь, и нет сил разомкнуть теплое тесто век. Перед зданием с безвольным флагом, как рептилии, выползшие из мезозоя, грелись длинные «Чайки». Мерцала травяная вода в канале. Ольгу я тоже не хотел видеть. Нашла способ — освободиться. Я же для нее никто. И буду никем. Она уже забыла. У нее голубая кровь — зима в горах. Все мы герои романов. Написанных и ненаписанных. Кажется, что страдаем, а на самом деле невидимый Автор, морщась, вычеркивает целые главы жизни. Я брел по дну океана. Солнца было слишком много. Ольга, наверное, так и сидит — в простыне. Интересно, что у нее за роман? Хорошо бы найти и ткнуть пальцем. Хотя это невозможно. Нечего и думать. Это невозможно. Этого не может быть.

На лестнице стоял цветной полумрак. Как клавиши, поочередно утопали в нем красные и синие тени. Я вспомнил, что надо позвонить на работу, все равно опоздаю. Было еще рано. Институт провалился в небытие. Кажется, я готовил статью к печати. Или не статью? Или не готовил? Не помню. Золотой луч перегораживал площадку. Я прошел сквозь. Дверь была заперта. Я подергал ее, брякнула ручка. Ольга дала мне ключи. Я не попадал в замок. У меня деревенели пальцы. Я очень нервничал.

Коридор рассекали шпангоуты желтого света. Словно окаменелости. Костяк кита. Тошно было смотреть на этот склеп.

Я был здесь вчера.

Я вошел и ударился обо что-то. Выехало железное ведро, закопченное, будто его держали на костре. Я, чертыхаясь, тер ушибленную голень.

— «Ну это еще не совсем худо», — негромко сказали над самым ухом.

Я так и подскочил. Завертелся на месте. Полосатый коридор был пуст, из глубины его, из желтых ископаемых ребер, тянул душный сквозняк. Я отодвинул ведро, перепачкав руки. Оно было до краев набито сажей.

Похоже, что бумагу здесь жгли долго и основательно, скорчившиеся листки уминали, а сверху клали следующую порцию. Жгли прямо в квартире: на слепых обоях крыльями ночной бабочки чернели большие бархатные пятна.

Весело тут у них, подумал я.

Позвал.

Никто не откликнулся.

Было тихо, как в аквариуме.

— «Дурень! дурень! дурень!» — неожиданно закричали где-то под чернильным потолком.

Захрюкали, завизжали, залаяли целой сворой голодных собак. И обрезало.

Я опять подскочил, чуть не упав. Бешено колотилось в груди.

Наверное, это те голоса, о которых говорила Ольга.

Любой бы испугался.

У меня было сильное желание повернуться и больше никогда не приходить сюда. В конце концов! Я с досады пнул ведро и тут же запрыгал на одной ноге, шипя от боли. Танец был короткий, но энергичный. Отрезвило в момент. Я решительно пошел по коридору, прихрамывая и употребляя вслух различные выражения. Свет из открытых проемов волнами обдавал меня: вспышка — темнота, вспышка — темнота.

Лишь бы Антиох присутствовал.

Антиох присутствовал. Он присутствовал за столом, откинувшись и надменно задрав подбородок.

Он думал.

Тоже — Демокрит.

— Привет, — хрипло сказал я.

Он, кажется, кивнул.

В комнате был относительный порядок: книги ровными рядами стояли на полках, дикая машинопись исчезла. Видимо, ее и сожгли. Это как-то настораживало. Только на полированной поверхности стола лежали три аккуратные страницы.

— Надо поговорить, — не разжимая зубов, сказал я.

Мне не нравился мой голос. Он дрожал. Я злился на себя и на Антиоха. Я вдруг подумал, что ему все известно. Я ненавидел его в эту минуту.

— «Чтоб вы все перелопались, дьявольское племя!» — колокольным басом прогудели вверху. Я дернулся.

— Выключи магнитофон!

Антиох улыбался.

— Ты слышишь?

Он молчал.

Я подошел к столу.

— Але, Кантемирыч…

Он не шелохнулся. Черные волосы его отливали синевой и топорщились, словно у больной птицы. На кармане мятой рубашки багровело пятно — красные чернила. Я, не знаю почему, протянул руку. И отдернул, обжегшись. Лоб у него был, как кусок льда, глаза — пластмассовые. Я отступил. Клейкая жара переливалась через подоконник, и над паркетом парили невесомые пуховые шары. Горчило солнце. Дышали паутинные занавески. Антиох улыбался. Губы его застыли.

Он был мертв.

Я действительно не курю. Когда-то начинал, а потом бросил. Ни к чему это. И Минздрав предупреждает. Но тут нащупал пачку на нижней полке, негнущимися пальцами вытащил и затянулся, разрывая легкие — до отказа.

Вкус был непереносимый. Защипало во рту.

Весело тут у них.

Я попробовал выпускать дым кольцами, но у меня не получилось. Я уже отвык. Трудно выпускать дым кольцами. Надо вниз и внутрь опустить челюсть, округлить напряженные губы — коротко и резко выталкивать, помогая спинкой языка.

Главное, конечно, практика. Я умел в свое время.

Очень давно.

— «А чем ты, старый дьявол, бьешь?» — спросил ехидный женский голос.

Непонятно, откуда спросил. Да и не важно, откуда. Я не обращал внимания.

Антиох был мертв.

Никогда в жизни я не видел такой безмятежной улыбки.

Я вдруг успокоился.

Скрипнула дверь, и в комнату просунулся кот.

— Салют! — сказал я.

Кот был серый и очень наглый. По-моему, я видел его в проходном дворе.

А, впрочем, не знаю.

Сигарета у меня потухла. Я ее выбросил. Слегка подташнивало. Правильно Минздрав предупреждает. Я зачем-то обошел всю квартиру. Везде было пусто и светло, сверкали чистые полы, цвела незрячая тишина, было слышно, как по капле уходит жизнь.

Кот следовал за мной по пятам и громко мяукал.

На кухне я выпил стакан теплой воды с пузырьками хлора, постоял у окна. Тополя на другой стороне канала, согнув мягкие стволы, полоскали листья по черному дну. В желтом небе, как кусочки ваты, плыли редкие облака.

Мне не было жаль Антиоха. Он должен был кончить именно так. Я нисколько не удивился. Я заметил, что бодро и фальшиво насвистываю что-то эстрадное — прекратил. Терпеть не могу эстраду.

— «Дурень! дурень! дурень!» — сказали в потном воздухе. Но уже шепотом, как бы издалека, по затухающей.

В шкафчике я нашел бутылку свернувшегося молока. Кот ел, остервенело урча и постукивая твердым хвостом по полу. Я погладил его. Он, не отрываясь, поджал уши.

Хотелось спать. Я не выспался. Я пожалел, что у них нет кофе. Чашка кофе мне бы не помешала. Я пошел в комнату и собрал страницы, которые лежали на столе.

Антиох улыбался.

Потом я выгнал из квартиры кота, вышел сам и закрыл дверь.


8

Ночью город затянуло тяжелыми, рыхлыми тучами. Они, будто морские черепахи, неторопливо тащились в небе, цепляя крыши зданий, наполняя сырым туманом верхние этажи. С утра накрапывал дождь — чаще, чаще, и хлынул, как из ведра, — топтался по ребристому железу, костяными пальцами барабанил в окна.

Плеснули и запенились лужи. Асфальт стал черным. Побежали шипящие ручьи.

Мы ждали своей очереди, чужие друг другу люди. Народу собралось немного, за прошедшее время Антиох растерял почти всех. Пришли сослуживцы с его последней работы — трое деловых мужчин, понимающих ответственность момента. Они держались особняком, разговаривали вполголоса, сближая идеальные галстуки, — часто выходили курить, жались под узким карнизом, и тогда сквозь стеклянную стенку было видно, как они, жестикулируя и распадаясь, гасят мгновенный смех. Наверное, толкали анекдоты. Пришли две полустертые школьные подруги. По их вытянутым и несчастным лицам становилось ясно, что они сами не знают, зачем явились. Видимо, им позвонили в последний момент, и отказаться было неудобно. Они каким-то образом выяснили, что я тоже одноклассник: долго и нудно с тягостными паузами гальванизировали школу. Одна не любила математику, а другая любила математику. Одна не помнила учителя по кличке Паук-Крестовик, а другая помнила и говорила, что кличка у него была — Бергамот ранний. Обращаясь ко мне, они запинались и краснели, очевидно, забыв мое имя, мучились от неловкости. Та, что любила математику, быстренько сориентировалась и исчезла, сославшись на пятерых детей, а другая забилась в угол, под темные традесканции, и впала в каталептическое состояние. Пришла какая-то дальняя родственница Антиоха — старушка, похожая на воробья, перевязанная траурным платком, из которого высовывались нос и губы. Она потерянно бродила по залу, легко вздыхала, доставала из плюшевого ридикюля кружевной комочек и вытирала слезы. Пару раз я осторожно извлекал ее из соседних групп, где она, прижимая сухие ладони к груди, что-то рассказывала обступившим ее, глядящим поверх, молчаливым и вежливым людям. Освободившись, она рассеянно благодарила меня и семенила дальше.

Был еще один незнакомый мужчина, вроде примыкавший к нам. По-моему, он просто не туда попал.

Пришли дворник и Буратино. Варахасий по такому случаю надел новый, чистый и негнущийся ватник, надраил кирзовые сапоги. Его принимали за местного, то и дело отзывали в сторонку и совали деньги. Буратино снял полосатый колпак, у него обнаружилась лысая, коричневая, старческая голова в редкой щетине. Он непрерывно шмыгал хищным носом. Время от времени оба они ненадолго скрывались вниз по лестнице, ведущей к туалетам, а потом возвращались, в меру оживленные.

Поручик, закутанный шарфом, подняв воротник и до глаз сдвинув шляпу с обвисшими краями, воровато скользнул внутрь — привлекая всеобщее внимание, умоляющими жестами подозвал меня.

— Ради бога, сударь, не выдавайте, кто стрелял — пойду на каторгу!

Ежился, прячась в воротник. Со шляпы капало. Я послал его подальше, и он, сутулясь, растворился в прозрачном буреломе дождя.

Ольга пребывала в одиночестве. Прислонясь к колонне, — гемма на мраморе. К ней пытались подходить. Она молча слушала сбивчивые слова, отвечала — человек менялся в лице и пятился, словно его толкнули.

Я поздоровался с ней издали. Но она как будто не узнала меня.

Дождь глухо рокотал в обширном зале, наружная стена которого была стеклянная, и поэтому казалось, что мы находимся под водой, а внутренняя была облицована теплыми древесными плитами со множеством раковин и каверн. Голые, как мышиные хвосты, длинные стебли растений, осыпанные невзрачными цветами, спускались от потолка до пола. Приземистое здание из серого песчаника квадратом опоясывало площадку, на небесной пленке ее мерцали тысячи серебряных колокольчиков, метались пунцовые пионы в раскисших клумбах.

Церемония задерживалась. Время тянулось резиной и не хотело умирать. Я считал про себя до тысячи, поминутно сбиваясь. Начинал сызнова. Я очень устал. Было много утомительных хлопот. Рана у Антиоха оказалась огнестрельной, эксперты обнаружили копоть на рубашке: стреляли с близкого расстояния, пулю не нашли, и это затрудняло расследование. Меня вызывали восемь раз — инспектор попался молодой и настойчивый, у него на лацкане пиджака был приколот гордый ромбик ВУЗа. Довольно быстро я понял, что подозревает он меня, главным образом потому, что больше некого, но смерть наступила вечером, когда я находился с Ольгой, — она подтвердила. Это, конечно, не вписывалось в нашу мораль, но уголовной ответственности не подлежало. Мы беседовали по шесть часов непрерывно, инспектор беспощадно курил и, кажется, уставал от меня больше, чем я от него. Вызывали еще дворника, остальные в поле зрения не попали. Толку здесь было мало. Варахасий нес такую чушь о своем происхождении, такими потрясающими подробностями уснащал сюжет «Преступления и наказания», так рыдал о гибели христианской души и просил вернуть его обратно в пятый том собрания сочинений, что на него махнули рукой. Между прочим, у него оказались настоящие, подлинные документы, свидетельствующие о том, что он человек и гражданин. Разумеется. Какие могут быть фантомы в эпоху зрелого социализма? Дело было глухое. К концу мы несколько подружились с инспектором, и он прямо говорил об этом. В дополнение, экспертиза установила резкую асфиксию — смерть наступила от внезапного удушья, рана на груди была не смертельная, пуля даже не пробила костя, просто царапина, сердце выглядело нормально. Будто Антиох просто перестал дышать. Никто не мог объяснить этот странный факт. И меньше всех я. Я и не пытался. Всякие объяснения звучали до жути неправдоподобно.

Женщина в седом парике и закрытом платье с коралловой ниткой на шее пригласила нас внутрь. Отворились скорбные двери. Зал был отделан грубым, ноздреватым камнем, поднятым с океанского дна. Две узкие щели вместо окон пропускали лучи тумана, которые упирались в постамент. Начали топтаться. Не знали, что дальше. Женщина ушла в служебный вход. Рядом светилось окошечко. Я заглянул и увидел, как она, сидя за столом, наливает себе чай, берет бутерброд с сыром.

В перекрестье голубого тумана возник красивый деятель — лет тридцати, уже полнеющий крахмальным лицом. Гладкий костюм обтягивал его, как кожура виноградину. Он начал говорить, сложив руки из хрупкого фарфора. Он сказал, что Антиох умер молодым, но многое успел сделать. Он прикрывал кукольные глаза и наклонял розовый пробор, думал о своем. Он был неживой, напудренный. Я считал до тысячи. Я слышал, что на это место очень трудно устроиться. Работа скучная, но страшно денежная, желающих — отсюда и до Луны. Этого деятеля, наверное, взяли за баритон. Чудесный был баритон — взлетал и бился о потолок, страдая, а потом падал почти до шепота в переливах искреннего горя. Сослуживцы Антиоха стояли, как шкафы, терпеливо. Родственница вздыхала, держа наготове платок, кивала каждому слову. Дворник всхлипывал и утирался полой ватника. Буратино подал ему пузырек с медицинского столика в углу. Варахасий, прислушиваясь к ощущениям, понюхал горлышко и опрокинул пузырек себе в рот — застыл с выпученными глазами. Сбоку я видел Ольгу. Чеканный профиль. Она дотрагивалась пальцем до щеки, словно болели зубы. Баритон иссяк. Деятель очнулся и предложил сказать кому-нибудь из присутствующих. Дворник полез вперед, размахивая пузырьком: А чего?.. А скажу — всю правду!.. — Трое сослуживцев мгновенно сомкнулись перед ним, и он, как рыба о лед, бился об их каменные спины.

Заиграла музыка. Тихо и печально обволокла крохотный зал. Кажется, Шопен, я не разбираюсь. Деятель шагнул назад и растаял за голубым крестом тумана. Все пошли вокруг. Шаркали ногами. Я не стал смотреть на Антиоха. Очень надо. Достаточно того, что я нашел его в пустой квартире.

Я ждал, когда все это кончится. Державшийся рядом незнакомый сухощавый человек церемонно поклонился.

— Прошу прощения, милостивый государь, вы меня не узнаете? Я имел честь: Иван Алексеевич…

— Ах, да, — сказал я.

Он, показывая, повернул к свету точеное, тщательное лицо.

— Как видите, пришлось вспомнить навыки молодости. Получилось, кажется, неплохо.

— Поздравляю, — равнодушно сказал я.

Он удивился.

— Сегодня я ухожу обратно, я теперь смогу. Вы уверены, что вам не понадобится моя помощь?

— Прощайте, — сказал я.

— Ну что ж, — ответил Иван Алексеевич. Из взгляда его исчезла доброжелательность. — Один вопрос: стараниями господина Осокина здесь появилось несколько персонажей…

— А мне наплевать, — сказал я.

Он поднял четкую бровь.

— Простите?

— Наплевать.

Иван Алексеевич опустил бровь.

— Всего хорошего, милостивый государь!

И понес высокомерную голову к выходу.

За ним потянулись остальные. Родственница ухватила меня под руку. Дворник уже не мог идти, его вели сослуживцы, крепко держа за вывернутые локти. Буратино суетился перед ними.

— Осторожней, осторожней, ребята… Не уроните, потом не подымем…

Проезжая мимо, дворник со скрипом повернул налитые, бычьи глаза.

— Ничего, здеся тоже можно жить, если приспособиться…

Мы прошли в зал ожидания. Я искал Ольгу. Она куда-то подевалась. Родственница не отпускала меня.

— Вы, наверное, дружили с Антошей? Меня зовут Вера Васильевна…

Я крутился всем телом.

— Он был очень хороший мальчик, — сказала она, поднимаясь на цыпочки и дрожа бурыми осенними веками. — Такой вежливый, послушный. Другие шалили, а он послушный.

Вытирая оплетенные паутиной мешки, она рассказала, что было плохо с родителями, Антиох жил у нее, она водила его гулять и будила по утрам, он поджег штору — приехали пожарные, она отвела его в первый класс, а потом проверяла уроки, он болел скарлатиной, ему казалось, что дед с белой бородой ходит по комнате, она рисовала ему стенгазету и сшила костюм на выпускной вечер, он поступил в институт и переехал, он заходил каждый праздник, он подарил ей корзинку для хлеба, в прошлом году она купила ему галоши, а он отказался носить, они так и стоят у нее в прихожей…

— Он был тихий, тихий мальчик…

Я увидел Ольгу. Она шла к выходу. Я не понимал, при чем тут галоши. Я не решался позвать ее. Она вышла наружу и спустилась по ступенькам.

— Вы меня извините, Вера Васильевна, — сказал я, — но мне — нужно.

Старушечьи пальцы сжали мою руку так, что отпечатались синие пятна.

— Это она его отравила, я знаю…

— Что вы, Вера Васильевна!..

— Я знаю, знаю, она ненавидела его…

У меня перевернулось сердце, но я выбежал вслед за Ольгой. Снаружи извивался грохочущий стеклянный лес. Бурлили потоки. Низвергался водопад с карниза. Здание находилось на холме, и все серое, бесконечное, наводящее ужас пространство было заполнено шевелящейся массой воды.

Струи ударили и ослепили меня.

Мокрый Буратино заботливо придерживал дворника, который смотрел вниз, на кирпичный куб, окруженный железным забором, — из толстой трубы вытекал и прибиваемый дождем волочился по желтым газонам угольно-черный дым.

— Дым. Зачем дым? — горько спросил дворник.

— Это чтоб видели — что без обману, — сердито ответил Буратино. — Стой прямо, дядя! Стоять можешь? Ну давай — левой ногой шажок… Вот так… Теперь правой ногой шажок… Да не падай, дубина!

Ольга уже подходила к остановке. Я побежал изо всех сил. Шумный, хлещущий дождь облепил меня. Как дракон, вылез из серой пелены неуклюжий трамвай. Двери захлопнулись. Вагон был совершенно пустой. Я взял билет, и он расползся у меня в руках. Я промок насквозь. Я устроился за кассой. Тонко стонали колеса. Ольга сидела впереди. Она знала, что я здесь. Она не обернулась. Трамвай пробирался по новостройкам между унылыми высотными коробками, где в канавах блестела глинистая земля. Редкие машины поднимали коричневые фонтаны брызг.

Антиох ушел вовремя. Два года он жил какой-то придуманной жизнью. Два года прошли без сна и покоя в лихорадочном беге неизвестно куда. Он, наверное, понял, что работает впустую — колотится головой, а стена с каждым ударом все толще и толще. Если бы он не ушел, то просто не знаю — как? Дальше пути не было.

Глина кончилась. Потянулись безнадежные улицы. Здесь был потоп, темное нутро ливня. Крутились водовороты. Сотрясая дома, ревел мятыми трубами водяной орган. Гремело и рушилось. Трамвай, будто корабль, вспучивал перед собой длинные волны. Тополиный пух растворился, с деревьев смыло листья, как старый пепел. Небо, грузное и лохматое, пропитанное горячей водой, навалилось на крыши, струило пасмурную унылость.

В такие дни легко умирать. В бессмысленном грохоте дождя легко переходить из одного призрачного мира в другой.

Показалась площадь, превращенная в озеро. Трамвай, пошатываясь, дополз до нее и замер. Ольга вышла. Мне было еще три остановки. Я тоже вышел. По всей поверхности плыли и лопались пузыри. На тумбе отмокли афиши. Ольга остановилась, поджидая. И я остановился. Трамвай с громким скрежетом потащился дальше. Тогда она повернулась.

— Ты почему здесь?

— Нипочему.

Она поглядела на часы. Дождь обтекал ее. Она не замечала, что — дождь. Прикинула в уме и сказала:

— Все кончилось. Ты, пожалуйста, больше не приходи ко мне.

— Ладно, — сказал я.

Мы стояли посередине площади, и небо отражалось в ней. Мы стояли посередине рыхлого неба.

Ольга кивнула и пошла через площадь. Я пошел в другую сторону. Мне было все равно, куда идти. Мок брошенный автобус. Бронзовый старик сидел в сквере на постаменте. Я поднялся на ажурный мостик. Доски были белые. Облезлые львы держали тросы в зубах. Я щурился, выжимая воду из-под век. Канал внизу распух, как муравейник. Навсегда тонули листья. Я снял пиджак. Он был тяжелый и бесформенный. Горячие струи побежали за шиворот. Я сжимал чугунные перила. Я не знал, что мне делать. Жесткие капли торопливо ощупывали меня.


9

Дождь лил весь день и всю ночь, а потом опять весь день и опять всю ночь.

Будто все дожди мира собрались над несчастным городом.

Дул резкий, сырой, порывистый ветер с залива. Вздрагивали антенны и провода. Свеже пахло море. Бешеная река, обратившись вспять, поднялась до гранитной набережной и вошла в улицы. Мутные волны гуляли по мостовым. Переполнились люки. Плескалось на площадях. Как мачта погибшего флота, торчала исполинская колонна с ангелом на вершине.

Ангел хмуро благословлял город.

В газетах печатались сводки Комиссии по борьбе с наводнениями. Раз от разу все благоприятнее. Их расклеивали с утра, а уже к обеду, смытые дождем, они бессильно плыли, раскинув бумажные крылья.

Ночи были пронизаны упорным шумом волн. Часто и тревожно палили пушки с фортов крепости. День занимался нехотя — истерзанный и бледный, в пронзительном сером свете летящей с неба воды.

У меня в комнате протек потолок. Сырое пятно покрыло весь угол, в центре его набухали и отрывались могучие капли. Я писал безответные заявки в контору и регулярно менял таз, наполнявшийся до краев. Конечно, сидел в отгулах. В институте уже поговаривали, что я не хочу работать. Поэтому я забрал домой кучу материалов и просиживал до утра, готовя публикации. На четвертый день пятно доползло до середины комнаты, пришлось переставлять мебель.

Когда я разбирал книги, то с полки неожиданно слетели три белые страницы.

Я поднял их.

Это были те самые страницы, которые лежали на столе перед Антиохом. Последнее, что он читал. Я взял их тогда — неизвестно зачем. Видимо, на память.

Все, что осталось — три страницы.

Я примостился на краю, желтый круг лампы выхватил:

«ВОРОН».

Под заголовком стоял эпиграф: «Кто кричит ночью? — Ворон!».

Дальше шел текст. Я пробежал глазами — из чистого любопытства.

Странный заунывный гул раздавался вокруг. Лампа вдруг начала тускнеть, наверное, упало напряжение. Я машинально протянул руку, но выключателя не оказалось. Как жучки, зашевелились буквы в строке. Стало трудно дышать. Багровый волосок под абажуром мигнул и рассыпался искрами.

Я поднял голову. Темное, глубокое небо, обглоданное зубцами елей, раскинулось надо мною. Мрачные стволы стонали от ветра. Черное полотнище птиц выдралось из леса и с деревянным плачем потянулось в тощий бледно-зеленый закат.

Он тут же померк.

Я стоял на сырой тропинке. Она уходила вглубь, в чащу, где меж голого сушняка плавала мерцающая паутина. Меня словно кто-то звал туда. Заскрипела железная земля под ногами. Лес сомкнулся. Перистые лапы папоротников перевешивались на тропу и хрустко обтекали колени. Тлели россыпи гнилушек. Темнота была какая-то прозрачная, все виделось до мельчайших деталей: крупная чешуя на стволах, белесые узловатые корни, каждая иголка липкой хвои — лес будто просвечивали рентгеном.

Раздавался сухой треск, и шел он сразу со всех сторон — нарастая. Невидимый смерч ломал деревья, приближаясь ко мне. Оборвались синие бороды лишайников, — на тропу, грозно хрюкая и в травяную кашу перемалывая папоротники, выперлось чудище, похожее на громадную свинью. Оно было в бурой щетине, над пятачком, размером с нормальную сковородку, блестели злобные глазки, а между ними, как копье, торчал прямой и мощный рог. К основанию рога были привязаны две веревки, чтобы управлять, и концы их держала сидящая на спине девушка в разодранном платье.

— Храни вас господь, добрый господин, — заплаканным голосом сказала она. — Не бойтесь моего единорога, он нападает только на злых людей.

Единорог дернул волосатым боком, нехорошо оглядел меня и, уперев костяной рог в землю, захрупал сочными листьями. Девушка наклонила всклокоченные букли, забитые соломой, веточками и каменной пудрой.

— Я Мария из Эльбаха, добрый господин. Мне очень нужно попасть в далекую северную Сарматию. А я не знаю, где такая — далекая северная Сарматия… И никто не знает…

Она всхлипнула и кулаком размазала слезы по грязной щеке.

— Ради великомученика Ферапонта, искоренителя язычников!..

Рог напряженно повернулся острием в мою сторону.

— Вон туда Сарматия, — протянув руку, сказал я голосом звучным и ясным, какого у меня никогда не было. — Прямо по этой прогалине, километров шестьсот, а потом налево. Там будет написано.

Мария так и просияла розовыми деснами.

— Благодарю вас, добрый господин! Храни вас господь! — босой ногой пнула единорога под вздох. — Шевелись, боров ленивый!..

Единорог, оставляя борозды, развернулся, как танк, и затрусил прочь, пофыркивая, подкидывая кольцом поросячий хвостик.

Я пошел дальше, оглядываясь. Треск утихал. Мне было не по себе. А если увидит, что обманул, и вернется? Правда, шестьсот километров — это приличное расстояние.

По бокам надрывно стонали траурные ели. На папоротнике, как клюква, горели круглые малиновые огни. Из-за деревьев вылетела сонная стрекоза и скользнула мне по лицу шуршащей слюдой.

Сказочный, необычайный лес.

Тропинка нырнула под дерн и кончилась. Я вышел на опушку. Травы в теплой ночной росе сбегали вниз, и там облачной массой шевелились плотные кусты. Впереди, отдельно от всех, скорчив угольные сучья, стояло большое, сожженное молнией дерево. На нем сидел ворон величиной с петуха и чистил отливающие металлом гладкие перья.

Заметил меня — с хитрым видом прижал к крылу лысую плоскую голову.

— Пр-ривет, Ар-ркаша! — нечисто, по-птичьи, сказал он.

Меня звали иначе, но я не стал спорить. Из дышащих сырым туманом кустов навстречу мне вышел человек в расстегнутой рубахе и приветственно махнул рукой.

Это был Антиох.

На закатанных до колен джинсах его поблескивали медные заклепки.

— Я тебя ждал, — быстро сказал Антиох. — Никогда не верил, что лишь один найду эту дорогу. Кто-то должен был прийти следом.

Он совсем не изменился: те же дикие волосы, лихорадочные глаза, движения — будто опаздывает на поезд.

— Где это мы? — поинтересовался я.

Я почему-то воспринимал все вполне естественно.

Антиох поднял странные серые брови.

— Не понимаешь? Ну — научный сотрудник…

Птичьи крики таяли в погасшем небе. То, что я принимал за кусты, оказалось зарослями крапивы. Она взметывалась выше головы, совершенно черная и глухая, в ядовитой бахроме, листья и стебли были редко опушены стеклянными ворсинками. Крапива струилась по обрыву, и в ножевых просветах ее плескалось яркое серебро воды.

Наверное, дальше находилось озеро.

— Я иногда ловлю рыбу, — загадочно сказал Антиох. — Просто руками. Ты не можешь себе представить: погружаю в воду и ловлю. Тут есть карпы в метр длиной. Им по двести лет. У них чешуя — золотая. Я возьму за жабры, вытащу — они пучат глаза, в первый раз видят человека. Даже не уплывают, стоят около ног.

Он отступил ближе к темным зарослям. Я невольно шагнул за ним.

— Или змеи. Здесь есть удивительные змеи — зеленые, даже изумрудные, с красными глазами, или голубые, как лазурь, и тоже с красными глазами. Я поднесу к лицу плоскую мордочку, загляну в зрачки — тихая, невозможная тоска… А как они стремительно ползают — ни одного лишнего движения — зеленый ручей и рядом голубой ручей… И мудрая птица Ворон — тысячу лет сидит на этом дереве…

Антиох медленно жестикулировал.

— У вас тут безумная девица носится верхом на свинье, — предупредил я. — Следовало бы приструнить. Сарматию ей, значит, вынь да положь.

Он замер, держа в щепоти невидимый предмет. Сказал скучновато:

— Жалко ее. Бедная неграмотная девушка. Кто-то описал — теперь мучается.

— Где мы? — опять спросил я.

Антиох радостно хмыкнул.

— Еще не догадался? Тогда посмотри: Рыбы, Вода, Трава, Звезды. Живое и неживое — все вместе. Помнишь, мы приходили к тебе и говорили о бессмертии?

— Ты умер — конечно, помню…

— Ах — нет…

— Похоронили отлично, — заверил я. — Можешь не сомневаться. Я бы на твоем месте остался доволен.

Антиох обернулся назад, где ждал черный обрыв и больно, из последних сил, светила мягкая, прохладная вода.

— Это оно и есть — бессмертие… зубчатым лесом, над туманом, стелющимся по озеру, страшно, как во сне, зажглась большая волосатая звезда, за ней — вторая, третья…

— Зовут, — сказал Антиох. — Видишь — зовут…

Попятился, раздвинул крапиву.

— Идем.

У меня приросли ноги.

— Думаешь жжется? — спросил он. — Верно, жжется. Жжет насмерть.

Беззвучно распространялся в небе великолепный звездный пожар.

— Не могу, — выдавил я.

Я действительно не мог.

— Идем, идем…

Антиох отступал все дальше. Осыпанные стеклянным ворсом листья затягивали его.

Ворон на обугленном дереве щелкнул крыльями, тяжело поднялся в воздух, переваливаясь, точно падая, пролетел у меня над головой, разевая роговой клюв.

— Дур-рак ты, Ар-ркаша!..

Очнулся я на полу. Нос у меня расплющило о паркет, локоть неестественно вывернулся, на лбу появилась острая шишка. Наверное, я здорово кувырнулся.

Грудь прямо раздирало: не хватало воздуха, словно я неделю не дышал.

Я шевельнулся, и сотни крохотных коготков вонзились в легкие.

Было не двинуться.

Кое-как я все-таки дотащился до кухни. Пил долго и жадно, наваливаясь на раковину, мочил затылок под краном. Потом сильно размял лицо вафельным полотенцем и выхлебал всю заварку из чайника.

Немного отпустило. С разъеденного потолка шлепались капли. Здесь тоже потекло. На стене, под краской, вырос безобразный пузырь, из которого сочилась меловая струйка. Я притащил ведро и подставил.

Струйка не попадала. Таз в комнате переполнился, и я вылил его. Открыл форточку. В квартиру ворвался оглушающий грохот дождя. Хлестало по мокрым крышам, клокотало в трубах — содрогалась ветряная темнота.

Под настольной лампой в круге света белели три аккуратные страницы. Меня будто током ударило.

«ВОРОН»!

Абсолютный текст!

Это — Антиох. Бессмертие ему понадобилось. Вот и получил бессмертие.

Страницы лежали спокойно и тихо. Я смотрел на них, словно живая крыса выскочила на стол.

Диагноз у Антиоха был — асфиксия. Он перестал дышать. Я это хорошо помнил. Асфиксия. У меня болело в груди. Коготки еще покалывали.

Абсолютный текст!

Дождь за черными стеклами ревел и ревел, выматывая душу.

Я сел, зажмурясь, на ощупь придвинул теплые страницы, крепко взялся руками за край стола. Сердце выскакивало. Конечно, проще было не лезть: выбросить и забыть напрочь. Но меня разбирало любопытство. В конце концов, что может случиться? Я уже вернулся оттуда. Только одну строчку, всего одну, не больше. Чмокало в тазу, звенели оконные рамы. В прошлый раз все началось с того, что потускнела лампа. Это следует иметь в виду — как только свет начнет гаснуть.

Главное, не зарываться.

Я распахнул глаза.

Итак.

В верхней части страницы крупными буквами было напечатано — «ВОРОН».

Ниже стоял эпиграф: «Кто кричит ночью?»

Я очень осторожно перевел зрачки.

Ворон на обугленном дереве щелкнул крыльями, тяжело поднялся в воздух, переваливаясь, точно падая, пролетел у меня над головой, разевая роговой клюв.

— Дур-рак ты, Ар-ркаша!..

Я находился на берегу озера. Берег был песчаный, заросший скудной осокой. Неимоверной кручей нависал обрыв, и по верхней кромке его над дремучим бурьяном сияли волосатые звезды.

Зашуршала жесткая, нищенская трава.

Антиох протянул мне руку.

— Вернулся. Я так и знал, что ты вернешься.

Рядом с полузатопленной корягой воткнулась в песок легкая лодка.

— Садись, я тебя отвезу.

— Куда? — спросил я.

На дне лодки стояла вода.

— У меня есть дом, — увлекая меня, сказал Антиох. — Ты сам все увидишь.

Далеко, на той стороне, призывно горели два желтых окошка.

— Эта дверь всегда открыта…

— Не хочу, — слабо сказал я.

Он засмеялся, обнажив зубы.

— Там тебя ничто не держит. Тебе нечего терять. А здесь ты будешь жить вечно.

Звезды сияли, как фонари.

— Надо сделать один шаг, — сказал Антиох. — Только один. Войти в эту дверь: Рыбы, Земля, Змеи, Луна, Ворон… Один только шаг и будешь жить вечно…

Он ступил в лодку. Плеснуло. Весел не было. Весь мир объяла прозрачная ночь.

— Нет весел, — сказал я, сдаваясь.

— И пускай, — ответил Антиох, — зачем они нужны?

Невысоко над озером быстро взошла выпуклая кровавая луна и проложила багряную дорожку на дымной воде.

— Не др-рейфь, пр-риятель! — бодро крикнул ворон. Резко спланировав, с независимым видом брякнулся на узкий нос лодки…

Меня спасло то, что лампа свалилась. Ахнув, разлетелся стеклянный абажур, дребезжа покатилась подставка. Я вскочил и долго метался по комнате, ушибаясь в темноте о разные предметы — опрокидывал стулья, перевернул полный таз.

Легкие методично, при каждом вздохе, резало ножом на мелкие части.

Пока я отыскивал новую лампочку и вкручивал ее, пока прибирал осколки, пока вытирал обширную лужу на полу, я ни о чем не думал. Я просто запретил себе, непрерывно бормоча: Все в порядке, все в порядке… — как одержимый. Но когда зажегся свет, первое, что я увидел — это три страницы, аккуратно лежащие на столе.

А поверх них, насторожив сетчатые крылья и загнув сегменты брюшка, словно экспонат в коллекции, сидела большая, коричневая стрекоза.

Я вскрикнул, судорожно замахал руками — стрекоза снялась, бестолково шарахнулась, ударилась о шкаф, о стену, об окно и, наконец, вылетела наружу.

Стараясь не задеть даже краем глаза, я собрал страницы, мял их до тех пор, пока не получился плотный бумажный комок. Затем я нашел металлическую пепельницу, положил его туда и поджег сбоку.

Пламя приклеилось, ушло внутрь. Комок зашевелился и, как живой, начал разворачиваться. Появились корявые строчки. Смотреть было нельзя, но я все равно смотрел. На изгибе четко выделилось: «Кто кричит ночью? — Ворон!» Странный заунывный гул раздавался вокруг. Потянуло озерной свежестью. Плескалась вода, и лодку покачивало. Я оцепенел. Но тут огонь, воспрянув, мигом охватил комок со всех сторон, и бумага почернела.


10

Остается сказать немногое.

Варахасий никуда не исчез, он живет где-то на канале и работает дворником, по своей основной специальности. Бляху и ватник он снял, одевается вполне современно. Изредка, попадая в тот район, я натыкаюсь на него — он подметает тротуары или задумчиво отдыхает, ковыряя в ухе столовой ложкой. Мы не здороваемся, он делает вид, что не помнит меня.

Поручик Пирогов после смерти Антиоха довольно быстро пришел в себя, освоился и поступил на учебу в академию тыла и транспорта. Недавно ему присвоили звание младшего лейтенанта, и он чрезвычайно гордится единственной звездочкой на погонах.

Лучше всех устроился Буратино. Он работает в вокально-инструментальном ансамбле «Поющие мамонты». У него обнаружился голос, соответствующий названию, и он там главный солист. Я ходил смотреть. Они выступают в верблюжьих шкурах. Успех колоссальный, особенно у девушек. Стены заклеены броскими афишами: «Б.Ратинов». Я уже замечал майки с его изображением.

Ольге дали квартиру в южных новостройках, и она сразу же переехала. Мы с ней не видимся.

Дом Антиоха снесли. Сейчас на этом месте пустырь, засыпанный щебенкой и кирпичом. В ближайшие тридцать пять лет там планируется разбить сквер и водрузить памятник Ивану Толстопятову, русскому самоучке одиннадцатого века, который изобрел смеситель для ванны.

И еще.

В городе, который на ржавой брусничной воде мановением руки долговязого самодержца возник среди чахлых сосен и болотного мха, в сумасшедшем камне его, под больным солнцем, в белых, фантастических ночах — в городе, где мертвый чиновник гоняется за коляской и срывает генеральскую шинель с обомлевших плеч, а человеческий нос в вицмундире и орденах, получив назначение, отправляется за границу — в этом городе истории, подобные моей, далеко не редкость.

Не такое случалось на пустынных, синеющих к вечеру площадях, в тесных переулках, в бесконечных асфальтовых дворах, цепочкой тянущихся от одного канала к другому.

Правда, теперь, спустя некоторое время, я совсем иначе оцениваю эти события. Я ни в чем не уверен. Я не знаю, что мне почудилось, а что происходило на самом деле. В конце концов могло быть и просто наваждение. Сон наяву. Мы часто принимаем вымысел за реальность.

Но иногда светлой летней ночью, поздно возвращаясь по тихим улицам, где летит невесомый пух, я вижу одинокое непогашенное окно, и тогда мне кажется, что опять кто-то нетерпеливый, сидя за желтыми лихорадочными шторами, задыхаясь и забывая обо всем на свете, осязая каждое слово, мучаясь вкусом и цветом его, создает своего «Ворона», и, когда поставит точку в последней фразе, то снова закачается черная, ядовитая крапива, закричат птицы, звонко плеснет вода, встанут над озером яркие густые звезды.

Потому что эта дверь всегда открыта.

Надо сделать один шаг. 

Альбом Идиота

Глава 1

Я расскажу все, как было, – ни о чем не умалчивая и ничего не добавляя от себя.

Шторы были задернуты. Трепетала зелень на индикаторах магнитофона. Гитара, изнемогая от любви, выщипывала гортанные перезвоны: «О, прекрасная донна, подари мне эту розу!.. О, прекрасная донна, я навсегда сохраню ее!.. Подари эту розу, как память о нашей встрече!.. О, прекрасная белая роза!.. О, как она свежа!..»

Голос обволакивал собою пространство. Сладость, нега и безразличие пропитывали его.

Анпилогов поднялся и медленно скрипнул зубами.

– Я исчезаю, с меня хватит, – сдавленным, нехорошим голосом сказал он. – Зубри текст, Александр. Шестого ты обязан петь, как соловей.

– Соловей из меня хреновый, – ответил Игнациус. – К тому же до шестого еще надо дожить.

Тогда Анпилогов неприятно сощурился.

– Тебя что-нибудь беспокоит? – спросил он.

– Да все то же, – вяло ответил Игнациус.

– Грун?

– Конечно. Мне кажется, мы торопимся.

Анпилогов нагнулся и обеими руками взял его за кончики воротника:

– Никакого Груна не существует. Не было, нет и никогда не будет. Я советую: выбрось все это из головы. Крысятник уже давно шебуршится. Ты же знаешь, какой у них жуткий нюх. Если кто-нибудь где-нибудь вымолвит хотя бы полслова… Александр!.. Все это может обрушиться…

Он буравил Игнациуса прищуренными глазами.

– Порвешь рубашку, – мрачно сказал Игнациус.

В комнате стоял цветной полумрак. Одинокая ленивая пара танцевала посередине гостиной – изгибаясь и тесно прильнув друг к другу. Было видно, что – Эмма и кто-то еще. Багровела, спускаясь до пола, суставчатая бегония. Низенький, скучный, насупленный Эритрин, прислонившись к книжному стеллажу, обкусывал бутерброд с серой семгой. Борода его двигалась вверх и вниз, а желтушная кожа на лбу собиралась морщинами. Игнациус тоже хотел есть. Семгу, однако, купили не для него. Он знал об этом. Сеньора Валентина под апельсиновым немецким торшером оживленно беседовала с двумя плечистыми лакированными молодыми людьми, которые, подрагивая вытянутыми ногами, поспешно жрали маслины. Разговор, по-видимому, шел об Испании. Всплывало – идальго и акапулько… Валентина смеялась и после каждой фразы трясла мелко завитой розовой головой. Увидев Игнациуса, картинно воздела руки:

– Представляешь!.. Они недавно ходили по Эспланада дель Косо!

– Неужели в этих самых ботинках? – изумился Игнациус, опускаясь на корточки и внимательно разглядывая подошвы.

Лакированные юноши, оторопев, назвали себя: Кенк и Пенк, – из вежливости перестав жрать. Он не понял – это клички или фамилии.

Громко поцеловал жену в лоб:

– О, белая роза!.. О, как ты свежа!..

– Вы закончили? – нервно сказала сеньора Валентина. – Тогда, пожалуйста, присмотри за Пончиком. Что-то он мне сегодня не нравится…

Подошел тоскующий Эритрин и, дожевывая скупые волокна на хлебе, как о чем-то само собой разумеющемся, попросил:

– Разменяй сто рублей.

– Откуда? – пожал плечами Игнациус.

Эритрин, как гиена, проглотил последний кусок.

– Понимаешь, этот жмудик клянется, что нет мелких денег. Он мне десятку должен. Ведь замотает, я его знаю…

– Где находится Сонная улица? – спросил Игнациус.

– На Фонтанке, около Репина, – ответил озабоченный Эритрин. – Ты вот что, не суйся туда, сожрут с потрохами…

– Это – как?

– А вот так. Сожрут и не поперхнутся… Слушай, может быть, дашь мне полтинник до вторника? Я честно верну, я – не Жека…

Эритрин был исключительно деловой. Впрочем, сегодня Игнациус на него чихал. Он до боли, до судорог выворачивал шею. Аня сидела на диване в углу, и ее бодро теснил какой-то редковолосый, облизанный как червяк, скользкий гуттаперчевый тип, закинувший руку на спинку – полуобнимая. Шептал что-то мокрыми шлепающими губами. Она, отогнув край шторы, глядела в снежную пустоту.

Это, вероятно, следовало прекратить. Игнациуса потянули в пузатое кресло. Черноглазая разгоряченная Эмма приблизила к нему овечье лицо. Он внимательно посмотрел – а кто же танцует? Танцевала теперь, оказывается, сеньора Валентина. Причем – точно так же, безудержно прижимаясь. Он тихо присвистнул. Эмма, отвлекая, схватила его за ладонь.

– У меня к тебе оч-чень серьезная просьба…

– Эмма Арнольдовна! Товарищ Булкина! – перекрывая сладкую музыку, сказал Игнациус.

Эмма дернулась, точно ошпаренная. Она терпеть не могла, когда ее называли официально. Говорят, что Жека скрывал свою фамилию до последней минуты, все анкеты в ЗАГСе заполнил сам. Она услышала ее только при регистрации. Потом неделю рыдала.

Прежнее имя, конечно, звучало мощнее – Эмма Неголая.

– Давай твою просьбу, – сказал Игнациус.

– Мы с Валентиной хотим серьезно заняться языком, – обиженнопротянула Эмма. Тронула бриллиантовые висюльки в ушах. – Я договорилась со Стасом, он водит испанцев. У него настоящее каталонское произношение. Будем брать уроки два раза в неделю, это недорого.

– Ты уверена, что вам нужен именно испанский? – спросил Игнациус. – Не суахили, не древневерхненемецкий? Вы же собирались голодать по системе Бронц-Мюллера. А до этого, я помню, реставрировали иконы. Между прочим, паркет я до сих пор не могу отмыть.

– Алекса-андр!.. – умоляющим голосом воскликнула Эмма.

– Честно говоря, питаться дафниями – спокойней.

– Ну, Алекса-андр!..

Задыхающийся Игнациус отодвинулся.

– Ладно, сдаюсь… Объясни мне только, где находится Сонная улица?

– На Голодае, – мгновенно ответила Эмма. – Я жила неподалеку целых два года. Ужасный район. Переулок Каховского, Сонная, дальше – Проезд…

– А кто такой Стас?

– Тот, что танцует.

Игнациус посмотрел, как пара по центру комнаты сливается в некоем действии, мало похожем на танец.

– Каталонское произношение, значит… А если попросту, без затей, дать ему в морду?

– Ты с ума сошел, все так танцуют…

– Правильно, я чокнутый, – сказал Игнациус.

– Стас – серьезный каратист, – предупредила Эмма.

– Ну и что?

– Куда тебе против него.

Игнациус задумчиво произнес:

– Помнится, у Жеки был среди инструментов небольшой ломик. Новенький такой, как раз – мне по руке…

Эмма тут же исчезла и появилась сеньора Валентина, которая процедила, улыбаясь всеми зубами, чтобы не привлекать внимания:

– Ты можешь вести себя нормально?

– Когда я вижу этих ребят, у меня уши сворачиваются трубочками, – сказал Игнациус.

– Пожалуйста, никаких историй.

– Никаких историй не будет.

Он засмеялся. Ему было весело. Из-за дверей, ведущих в детскую, доносились дикие возгласы. Игнациус просунулся в щель. Пончик и Ботулин, разворотив постель, лупили друг друга подушками. Они визжали и прыгали от восторга. Летал белый пух, торчали ножки перевернутых стульев. А из опрокинутой керамической вазы, державшей камыш, натекла вдоль паласа извилистая черная лужа. Оба вдруг замерли, увидев его: возбужденные, потные, испуганные, взъерошенные.

– Обливаться чернилами намного интереснее, – сказал Игнациус.

Прикрыл легкую дверь.

Сразу же возник тот тип, что пытался обнимать Аню.

– Никакого просвета, как глухая, наверное, лесбиянка, – доверительно сообщил он. – Я уже нарывался на таких, ну ее в задницу. Проще снять вон тех дур, сами разденутся. Морды, правда, у них керосиновые. Хрен с ним, в темноте не видно.

Он явно принимал Игнациуса не за того. От бесцветных, липких волос его разило духами.

– Пошел ты – туда-сюда, – довольно вяло сказал Игнациус.

Тип отвалил челюсть.

– А чего?

– Ничего.

– Выступать будешь?

– Просто тошнит.

– Ногами давно не били?

– Договорились, – сказал Игнациус. – Подожди меня на улице, я – сейчас…

Немедленно вынырнул откуда-то запаренный ушастый Жека.

– Говорят, ты сегодня на всех кидаешься? Это – Леша Градусник, он мне трехтомник Лондона сделал… Слушай, твоя улица, оказывается, находится на Петроградской. Точно выяснил – в справочнике ее нет. Где-то возле трамвайного парка, пересекается с Маркова. Знаешь, что?

– Что?

– Федя Грун спрашивал о том же самом.

– Удалось что-нибудь выяснить?

– К сожалению, нет… Имей в виду, Александр, шестого все должно быть на высоком идейно-художественном уровне. Я иду вслед за тобой. Есть договоренность. Ты – понял? А теперь – разменяй сто рублей…

– Откуда? – вторично пожал плечами Игнациус.

– Представляешь, этот жмудик клянется, что – нет мелких денег. Он мне должен червонец. Ведь замотает, я его знаю. Или, может, одолжишь полтинник до вторника?

– Выгони ты их всех к чертовой матери, – сказал Игнациус.

– И в самом деле кидаешься, – удивился Жека.

«Я гляжу на эту печальную розу и думаю о тебе», – возвещали колонки. Игнациус пересек душную комнату и сел рядом с Аней.

– Мы не виделись три недели, – пробормотал он.

Она обернулась:

– Двадцать два дня.

– Ты тоже считаешь?

– Конечно.

Игнациус слабо кивнул.

– Никто не знает, где находится Сонная улица, – сказал он.

– Вот и хорошо.

– Телефона у тебя тоже нет?

– Разумеется, – ответила Аня.

– Как же я тебя найду?

– А ты уверен, что надо?

Игнациус даже вздрогнул.

– Тогда найдешь, – сказала Аня приветливо.

– А она вообще существует, эта Сонная улица?

– Я там живу, в доме четырнадцать.

– А квартира?

– Лучше все-таки не приходи…

Игнациус отодвинулся. Опять то же самое. За отогнутой шторой взмахивал крыльями фантастический густой снегопад. Вязь снежинок крутилась и – вдруг замирала. Танцевали крупные хлопья. Было ясно, что жизнь на сегодня заканчивается. Эмма, объятая Стасом, смотрела на них, распахнув злые глаза. Валентина, напротив, демонстративно не замечала. Лакированные юноши, присев перед ней, вскрывали громадную коробку конфет. При этом тоже – оглядывались. Игнациус чувствовал, что проигрывает важные семейные баллы. Вероятно, теперь придется соглашаться на Стаса. Впрочем, наплевать.

– Сигарету? – предложил он.

– Нет, – ответила Аня. – Но если ты хочешь позвать меня, скажем, на кухню и попытаться поцеловать, то это можно сделать без всякого надуманного предлога.

– А ты позволишь? – поинтересовался Игнациус.

– Разве об этом спрашивают?..

Тогда Игнациус взял на подоконнике воздушную чашку с дутым золотистым лотосом на боку, безразлично повертел ее перед собой и – разжал пальцы.

Чашка звонко разбилась.

– Я бы хотел, чтобы тебя никогда не было, – сказал он.

– Я бы тоже этого хотела, – сказала Аня.

Сеньора Валентина уже поднялась, раздувая хрящеватые ноздри, уже выгнула брови и твердо шагнула вперед, по-видимому, собираясь вмешаться, но в это время раздался грохот и возбужденные голоса в прихожей. Беспощадно отдернули шторы. Блистающая громадная снежность ошеломила комнату. Всхлипнув, разом заткнулся выключенный магнитофон. Замерли серые вспученные фигуры – недосогнув руки и туловища. Оказывается, Градусник, устав ждать на улице, вернулся и дал по физиономии Эритрину, который как раз надевал в прихожей дубленку. Дал очень сильно. Но не попал. Вместо этого залепил в цветное бра на стене и своротил его, выдернув с корнем шурупы. Эритрин не остался в долгу и ударил ботинком. В результате перестала существовать тумбочка под телефоном. Кстати, сам телефон – тоже. Вдруг стало тесно. Все сгрудились, словно в бане, на двух квадратных метрах прихожей. Толкались и говорили одновременно. Жека, посверкивая потной макушкой, объяснял, что так приличные люди не поступают. Они – у него дома. А у него дома так приличные люди не поступают. В свидетели он призвал Игнациуса. Игнациус подтвердил, что так приличные люди не поступают. Они – у него дома. Ну и так далее… Градусник, увидев его, попытался облапить и радостно завопил: Поехали к женщинам, Иннокентий!.. Куда ты меня притащил – козлы тут всякие… – Его с трудом оторвали и вытолкали на лестницу. Потом вытолкали вдогонку побледневшего Эритрина. Тот не хотел уходить, а, очутившись все-таки на площадке, устремился не вниз, как положено, а вверх, к чердаку.

– Пошли домой, – не разжимая презрительных губ, сказала сеньора Валентина.

Она была уверена, что все это подстроил Игнациус.

– Сейчас, – пробормотал он. Не обращая ни на кого внимания, очень быстро и крепко взял Аню за плечи. Она была теплая. Вытекал белый пар из форточки. – Я тебя найду, я обязательно разыщу тебя… Пожалуйста, не торопись, не решай ничего – сию же минуту…

– Только громче стучи, там звонок не работает, – сказала Аня.

Жека интеллигентно оттеснил ее в сторону:

– Собирайтесь, собирайтесь, ребята…

Сеньора Валентина меж тем уже извлекла откуда-то Пончика, разрисованного чернилами. Он был как индеец – в вихрастом налепленном пухе. Подушку они все-таки разодрали. Пончик ныл, что еще очень рано и что надо бы еще поиграть – хоть чуток. А сеньора Валентина пихала его и шипела, явно сдерживаясь при посторонних. Зато Эмма не сдерживалась – всадила здоровую оплеуху, и обиженный Ботулин заревел, как стадо диких слонов.

– Дура, – сказал ей Игнациус.

Лакированные юноши с интересом наблюдали за сценой, какую не встретишь на эспланадах, а высокий Стас, отстранившись и как бы не замечая, элегантно курил, держа сигарету за кончик фильтра.

Аня почему-то стояла к нему вплотную.

На улице Валентина сказала Игнациусу:

– Ты вел себя отвратительно. Собрался доклад репетировать, так репетируйте. Анпилогов твой даже не поздоровался – тоже интеллигент… Перестань! – крикнула она Пончику, который, увлеченно жужжа, загребал снег сапогами.

До метро был целый квартал. Жека обитал на краю города. Яркое малиновое солнце висело меж зданий из крепкого инея. Свежий снег был истоптан глубокими синими тенями. Клубился пар над отдушинами люков. Саженцы на бульваре безнадежно оцепенели до самой весны.

– А завтра Валерка приедет к нам? – спросил Пончик.

– Не приедет, – отрезала Валентина.

– Я хочу, чтоб приехал, у него там – пистоны, – привычно заныл Пончик. – А ты когда еще обещала купить и не купила…

Они втиснулись в поезд метро. Народу было столько, что Игнациуса слегка сплющило. Сеньору Валентину прижало к нему. Даже сквозь шубу чувствовалось, что состоит она из одних костей. У нее дергалось морщинистое напряженное веко, и на скулах горели два красных мятых пятна. Игнациус старался на нее не смотреть. Она была очень недобрая.

Глава 2

Дальше было так.

Созоев распахнул голубые младенческие глаза, где – в сиянии – не было ничего, кроме искренней радости.

– Александр!.. Александр!.. Просто – Саша! – вскричал он. – Как чудесно, что вы заглянули, мой дорогой!.. Проходите же!.. Проходите, не стойте!.. – слегка подталкивая сзади, пригнал его в комнату, увешанную цветастыми блюдцами, темными громоздкими давящими картинами и различными фотографиями в вычурных деревянных рамках. – Мара! Мара!.. Посмотри же, кто к нам пришел!..

Появилась заспанная всклокоченная испуганная Марьяна, у которой из-под халата торчала нижняя юбка, и, как курица, злобно уставилась на Игнациуса.

– Здравствуйте. Извините меня, – неловко сказал он.

– Чаю нам! Чаю!.. – кричал Созоев.

Он стремительно хохотал, словно булькал водою, и делал массу лишних движений. Элегантный костюм сидел на нем, как на арбузе. Округлившись, без складок. Галстук броско алел на выпирающем животе. И блистали граненые запонки на манжетах. Игнациус, проваленный в кресло, зажал ладони между колен. Он всей кожей ощущал, что будут серьезные неприятности. Потому что иначе не стали бы его вызывать. Время было скандальное – воскресенье, восемь утра. Или, может быть, объявился блудный сын? Непохоже. У него неприятно и сильно заныло в груди. Полчаса назад он звонил Анпилогову. К счастью, Геннадий уже проснулся. Некоторое время причмокивал в трубке, туго соображая, а потом, вдруг опомнившись, сформулировал приговор: «Старик совсем спятил. Это у него – возрастное. Ничего не бойся и держись нагляком. Как известно, он при этом теряется». Совет был мудрый. Но не очень. Поэтому Игнациус на всякий случай отмалчивался. Делал вид, что спросонья не понимает. Впрочем, так оно на самом деле и было. Мгновенно, дохнув летней мятой, возник крепкий чай, в меру горячий и в меру густой, с аккуратными твердыми дольками желтеющего лимона. Совершенно ненужный был чай.

– Я еще вчера говорил Маре: хорошо бы Саша нас навестил, побеседовали бы с ним, посмеялись… Кладите песок, Саша. А почему так мало? Кладите больше!

– Я пью без сахара, – нервно сказал Игнациус.

– Да вы не стесняйтесь! – бурлил Созоев. – Еще одну ложечку, прошу вас! Ну – еще одну… Уже четыре? Зачем их считать? Сколько надо, столько и кладите! Мара, Мара, а где давешнее печенье?

Марьяна так же злобно потыкала Игнациусу в плечо мелкой хрустальной вазочкой. Он взял сразу шесть песочных розеток, чтобы наверняка отвязаться. Все-таки ему было чрезвычайно не по себе.

Осчастливленный визитом Созоев дул в чашку.

– Как ваши дела, Саша?

– Вроде бы неплохо, – сказал Игнациус.

– Как здоровье?

– Дня три еще проживу.

– Как ребенок?

– Ребенок – парализованный.

– А жена?

– Утверждают, что – делириум тременс.

– Хе-хе-хе… Вы все шутите, Саша…

Но Игнациус отнюдь не шутил. Зима в тот год выдалась голая и сухая, какие бывают раз в десятилетие. Очень рано ударили морозы, стиснув небо светлеющей синевой. Почернела сырая листва в садах. Остекленели реки. Ночью свистал ветер по мерзлым щелям и царапала камень редкая крупяная пороша. В конце ноября пропал Грун. Он никого не предупредил и не оставил записки. Просто исчез, без следа растворившись в толчее четырехмиллионного муравейника. Это была катастрофа. Потому что защита его была назначена на январь. Все уже было готово. И документы оформлены. Жека дважды, как цуцик, мотался к нему домой. Выяснилось, что Грун переехал, и новые жильцы не знают – куда. Там был сложный многоступенчатый жуткий обмен. Больше его никто не видел. Через две недели по почте пришло заявление об увольнении. Администрация взвыла. У Созоева был сердечный приступ. На кафедре многозначительно переглядывались. Игнациус, как больной, равнодушно и вяло бродил по ободранным коридорам, натыкался на шумных студентов, отвечал невпопад, неумело закуривал чужие вонючие сигареты, – все валилось из рук: в узких стиснутых приборами кабинетах, в невозможных курилках и в моечных закутках под усмешки, под звяканье скальпелей – решалась его судьба. В декабре начались снегопады и роскошной жаркой периной укутали дворовую наготу. Будто гейзеры, вспучились яркие сугробы. Побелевшие улицы воспрянули чистотой. Что-то изменилось в мире, сдвинулось на волос. Смущая слабые души, прошел ученый совет. Игнациуса сдержанно поздравляли и жали руку. Рогощук – улыбался. Мамакан – благосклонно кивал. Обнаружились силы, зовущие в сладкую пустоту. Между тем морозы слабели. Очищалось к полудню громадное солнце, и загорался над крышами огненный рыжий туман. Вдруг затенькали тоненькие сосульки. Жизнь была удивительна.

– Андрей Борисович, – напрямик сказал Игнациус. – Вы меня срочно вызвали час назад. Я же не мальчик. И давайте не будем обходиться намеками.

Созоев замигал, как пулемет.

– Я?!. Вас?!. Вызвал?!. Не может быть!!. – Обернулся к Марьяне, которая хищно сощурилась и повела крючковатым носом. – Марочка, принеси нам… м-м-м… что-нибудь. – А когда Марьяна, буркнув в усатую губу, недовольно вышла, привалился к столу, насколько позволял полный живот. – Никогда не посвящайте жену в свои дела, Саша. Никогда, никогда, никогда! – И откинулся очень довольный собою. – Значит, я вас вызывал? Интересно. А вы, Саша, не знаете, зачем я вас вызывал?

Игнациус сломал ноготь о подлокотник.

– Чтобы исполнить «Гоп со смыком». По-видимому. На два голоса.

Ему страшно хотелось запустить печеньем в мягкое улыбчивое пухлощекое лицо напротив. А потом взять что-нибудь потяжелее, типа лома, и вдребезги сокрушить лаковые дверцы шкафов, за которыми прятались журналы прошлого века, смести торжественные картины со стен, порвать фотографии, перевернуть стол и на мелкие кусочки раздробить рогатую малахитовую чашу в углу.

– Правильно! – воскликнул Созоев, избегая смотреть ему в глаза, белотелым мизинцем вылавливая из чашки чаинку. – Отлично, что вы вспомнили, Саша. А у вас, Саша, талант – я давно замечаю…

Три морщины перечеркнули его гладкий лоб.

– Андрей Борисович, – подавив раздражение, сказал Игнациус. – Ведь мы заранее обо всем условились. Ну, давайте выбросим эту диссертацию к чертовой матери. Ну, давайте выбросим и навсегда забудем ее.

Он готов был немедленно сделать это.

– Превосходное исследование, – по инерции протянул Созоев. И вдруг поднял совиные толстые круглые веки, покрытые желтизной. И глаза его как-то тревожно блеснули. – Понимаете, Саша, вчера вечером я получил письмо…

Игнациус вздрогнул…

Стояли жесткие ветреные пустые дни. Окна зарастали ледяной коркой. Игнациус поднимался в шесть утра, выцарапанный из сна жестяными судорогами будильника. Шлепал босой на кухню и, не открывая воспаленных глаз, с отвращением жевал что-то – липкое, упругое, резиновое. Потом возвращался в комнату и зажигал электричество. Резкий ламповый круг замыкал собою весь мир. Время останавливалось за черными стеклами. Записи, вырезки из реферативных журналов, протокол наблюдений, мельчайший академический шрифт, сведение в целое, торчат хвосты, рассыпающийся лабораторный дневник, контроль отсутствует, дикие иероглифы картотеки, контроль найден, сведение в целое, выпал абзац, клей и ножницы, брякающая машинка, две страницы, тезис Шафрана – не соответствует, картотека, журналы, назад – в предисловие, клей и ножницы, сведение в целое. Свет желтой пленкой залепливал ему ресницы. От напряженной многосуточной позы скручивались мышцы в спине. Он ложился за полночь, когда Валентина уже дышала в подушку. Еще минут пятнадцать не мог заснуть: бешено сталкивались выгнутые шелестящие строчки. Ему казалось, что он муравей, грызущий горный массив. Он натыкался на свое отражение между штор: бледное зеленоватое лицо с искусственными волосами. Лицо неудачника. Человек с таким лицом никогда не сделает ничего толкового. Не стоит и пытаться. Тем не менее, каждый вечер ставил будильник ровно на шесть утра. Отступать было некуда. В середине месяца неожиданно посветлело. Засияли строгие рамы. Проникающий серебряный блеск озарил всю комнату. Игнациус как будто очнулся. Была середина дня. Лампа горела тускло. Валентина квакала о чем-то над самым ухом. Он поднял голову и увидел, что из форточки вырывается и мгновенно тает над батареями – крупный веселый снег. Тогда он собрал все написанное в серую папку и накрепко завязал тесемки. Он сделал все, что мог, и прибавить сюда было нечего.

А теперь вдруг поникший Созоев тревожно глядел на него.

– Понимаете, Саша, вчера я получил письмо, – еле слышно сказал он. Развернул листок бумаги в клетку, вероятно, выдранный из школьной тетради. – Почерк очень плохой, я вам прочту, вот здесь… «Я не прошу извинений, все происшедшее со мной слишком бессмысленно, чтобы извиняться. Ведь не извиняются же за ураганы и землетрясения. Одно могу сказать твердо: обратно в институт я не вернусь. Это просто невозможно сейчас. Мой материал передайте Саше Игнациусу. Или кому угодно, если он откажется. Меня скоро не станет, но я ни о чем не жалею и ничего не хочу изменить. Жизнь заканчивается и я принимаю ее такой, какая она есть. Федор Грун».

Одинокий листочек затрепетал у него в руках.

– Адрес! – не своим голосом потребовал Игнациус, подпрыгивая вместе с креслом.

– Без адреса, – испуганно ответил Созоев. Аккуратно сложил этот жалкий листочек и убрал в карман. – Знаете, Саша, я подписал его заявление. Я тянул до последнего, но теперь просто не остается другого выхода…

У Игнациуса отлегло от сердца. Он разжал побелевшие пальцы, и искрошенное печенье ссыпалось обратно в вазу. На синеватых снежных рассветных ветвях за окном сидели нахохлившиеся воробьи. С чего это Генка взял, что старик спятил? Вовсе не спятил, ну – самую малость. Вполне нормальный доброжелательный старикан.

– Андрей Борисович, можно я вас поцелую? – ласково попросил он.

– Одну минуту, – ответил Созоев. Как-то неохотно вылез из-за стола и побрел через комнату, шаркая тапочками по грубому вытертому ковру. Задержался зачем-то в дверях. – Подождите меня одну минуту…

Махнул короткой рукой.

Тут же ввинтилась Марьяна, уже переодетая в мутно-складчатое платье неизвестной эпохи, и, косясь на проем лошадиным продолговатым глазом, точно бешеная змея, прошипела:

– У Андрея Борисовича температура. Тридцать восемь и две десятых. Он болен.

– Ухожу, – пообещал Игнациус.

Марьяна испарилась. Только воздух закрутился на месте, где она стояла секунду назад. А из этого вихря неторопливо выплыл Созоев и положил перед Игнациусом знакомую пухлую папку, перевязанную тесемками.

– Здесь ваши материалы, Александр. Я их не читал. И, по-видимому, читать не буду. Так что можете забрать их с собой. – Ему было трудно разговаривать, он словно одеревенел. Со стен пялились многочисленные фотографии: Созоев и Калманов, Созоев и Шредер, Созоев и Ламеннэ. – У меня нет к вам никаких претензий, Саша. Вопрос уже решен. Если шестого все пройдет нормально, то защита будет назначена в течение месяца. Я подпишу необходимые бумаги и выступлю, как положено. Но читать это я не желаю.

По-прежнему стоя, он передвинул папку Игнациусу, и Игнациус, также поднявшись, безжизненно принял ее:

– Хорошо.

– Но имейте в виду, что Бубаев, наверное, выступит против.

– Вы так думаете… – начал Игнациус.

– Бубаев будет против, – пустовато глядя поверх его головы, повторил Созоев. – И Рогощук будет против. Это тоже имейте в виду.

– Но почему, почему? – спросил Игнациус очень глупо и растерянно.

Созоев пожал плечами.

– Не надо совершать поступки, запрет на которые накладываешь ты сам. Это – совесть… Александр, объясните мне честно: зачем вам степень?

На короткой шее его вдруг прорезались ниточки жил. А широкие плоские брови куда-то поехали.

Надо терпеть, подумал Игнациус, стискивая папку. Главное сейчас – не сорваться. Он ведь ждет, что я непременно сорвусь. Я не имею права сорваться сейчас.

– Затем, что мне двадцать семь лет, – медленно, сдавленным от ненависти голосом сказал он. – Затем, что защищаются все, кому не лень. Затем, что нужно быть круглым идиотом, чтобы не защититься. Затем, что я не хочу быть – как дурак, среди остальных. Затем, что жить на сто двадцать рублей невозможно. Затем, наконец, что вы сами прекрасно знаете все эти «зачем»…

Он запнулся, не находя убедительных слов. Но, по-видимому, большего от него и не требовалось. Потому что Созоев вдруг вежливо и непреклонно оборотился к дверям.

– Я все понял. Я понял вас. Достаточно, Саша.

И румяные сдобные пальцы его – указали…

Игнациус выкатился на улицу и в остервенении пнул сугроб, отвалив порядочную ледяную глыбу. Посмотрел на заиндевелые рамы второго этажа. Кирпичом, что ли, по ним шарахнуть? Только где тут достанешь кирпич? Уже рассвело. Малиновая краюха солнца плыла над антеннами и наливала пламенем подслеповатую кривизну чердаков. Дул сырой ветер. Ноздреватый снег стонал при ходьбе всеми своими суставами. Совесть, видите ли, у него. С чего бы это? Потолок на башку рухнул? Где он был раньше, когда обо всем договаривались? Совесть. Конечно, я использовал данные Груна, особенно при анализе: страницы девяносто вторая – сто четырнадцатая, но иначе бы я просто не успел. Попробуйте накатать диссертацию за месяц, начав с нуля, с гладкого ничего. И, между прочим, кто предложил их использовать? Между прочим, Андрей Борисович Созоев, собственной персоной: «Возьмите эти материалы, Саша, включите их как-нибудь в свою работу, а то пропадут». Декабрьский вечер, семинар у радиологов, случайный разговор в пустой гулкой аудитории. И пропали бы. Точно. Никто не станет оформлять для печати чужое исследование.

Игнациус замер в недоумении. Впереди была набережная незнакомой вьюжной реки: гранитные столбики в шапках по пояс, оснеженная вязь перил между ними, дикий нетронутый хаос льда, а на другом, приземистом, берегу – глухие, убогие, занесенные по самый шифер, длинные дощатые бараки. Наверное, склады. Скукой и запустением веяло от них. Игнациус выругался. Ко всему, он еще свернул не в ту сторону. Теперь придется пилить обратно. Наверное, целый километр. Видимо, лучше – через переулок. Через переулок, наискосок и – к автобусной остановке. Он вдруг распахнул подозрительно легкий, болтающийся «дипломат». Так и есть, папку он забыл у Созоева. Надо же, как получается. Одно к одному. Ну и черт с ней! Чтоб она совсем провалилась!

Он прибавил шагу. Переулок изгибался дугой. Было жарко. Шлепались с низких крыш набрякшие комья снега. Совесть, видите ли, у него. С чего бы это? Игнациус тяжело дышал. Именно Созоев добился на ученом совете, чтобы сняли Груна и вписали Игнациуса. Что было весьма чревато. Именно Созоев непрерывно теребил и подталкивал его все это время. Именно Созоев буквально выжал из него готовый текст. А теперь, пожалуйста, – читать не буду. Наверняка что-то случилось: слишком внезапно, слишком сразу, слишком без явных причин. Еще вчера все было нормально. Он свернул за угол и увидел ту же – в горбатых шапках, оглохшую под сугробами, забытую, нетронутую набережную. Неужели опять напутал? Не должно быть никакой набережной. Над низким зевом подворотни, чудом не падая, висела отодранная табличка. «Сонная улица 12» было написано на ней. Вдруг ужасно стемнело – за две секунды. Громадными охапками повалил мокрый снег. Дальний конец переулка пропал в мутной пузырчатой пелене. Закружилась метель. Не в картах, так в любви, подумал Игнациус, закрываясь ладонью. Внутренне он уже был готов ко всему. Четырнадцатый номер приходился на совершенно сказочный причудливый особняк с выпяченными по бокам детскими витиеватыми башенками, стоящий за чугунной оградой в пустынном, сером, пронизываемом липкими хлопьями, редком саду. Скорее всего, там располагалось какое-нибудь учреждение. Вот и остаток вывески на сквозных воротах. Игнациус попытался разобрать треснувшее название, но не смог. Не хватало больше половины. Тогда он взялся за массивный изогнутый прут и толкнул калитку.

Глава 3

Через сад, вероятно, никто никогда не ходил. Рыхлый наст, шурша, проваливался под ногами. Снег жестоко лупил и творожистой гущей стекал по коже. Хор деревьев махал призрачными ветвями. Перед дверью, защищенной треугольным карнизом, стояли двое в промерзших кирасах, в шлемах, увенчанных острыми шишаками. Как по команде, скрестили беловатые от холода алебарды.

– Прочь! – сказал им Игнациус.

Грохнул кулаком по филенке так, что задребезжало с другой стороны. Щурясь во вьюжную мокроту, выглянул некто, маленький и лысый, как груша, в пестром облегающем трико арлекина:

– Вас ждут, сударь, – и попятился.

Уходили наверх парадные ступеньки из гладкого мрамора.

– Не сюда, – поспешно сказал Арлекин. Завернул Игнациуса в темные боковые коридорчики. – Как добрались, сударь? Вас кто-нибудь видел? Слежки не заметили? Будьте осторожны, Ойкумена кишит лазутчиками.

– Куда мы идем? – спросил Игнациус.

– Тс-с-с… – Арлекин погрузил щеки в кружевной воротник. – Милорд Экогаль распорядился проводить вас прямо в железную комнату. Ради бога, сударь, – ни звука! Даже страшно подумать, что будет, если Тайный Совет вдруг узнает о вашем присутствии…

Игнациус ничего не понимал, но находил все вполне естественным. Как во сне. Они миновали сумрачные площадки, затянутые паутиной, спустились по невидимым лестницам, которые угрожающе визжали на разные голоса, пригибаясь, пролезли сквозь пыльную портьеру с кистями и оказались в душном безвыходном закутке, где вдвоем было не повернуться. Арлекин постучал особенным образом.

– Прибыл гость, милорд!

Желтый свет на мгновение ослепил Игнациуса. В дверях, держась за эфес длинной шпаги, стоял высокий, плотный, бритоголовый, наверное, очень сильный мужчина в черном плаще. На широком и властном лице его двигались хищные, как у кота, усищи.

– Клянусь Звездным Кругом и Тремя Радиантами его, вы не торопитесь, сударь! – прорычал он. – Как будто у нас в запасе целая Вечность!

Распространяя восковую сушь, горели по стенам толстые свечи. Аня, прижавшись к мелкому узорчатому железу, которым до потолка была обита клетушка, радуясь и не веря, обеими руками коснулась сияющих глаз.

– Ах! Ты нашел меня, я предупреждала – не надо…

– Мадонна, – сурово сказал бритоголовый. – Полночь уже близка. Я проскакал двести верст и загнал четырех лошадей вовсе не ради ваших возвышенных чувств. Мне нужен Человек – из плоти и крови.

– Вы его погубите, – умоляюще сказала Аня. – Вы уже погубили Персифаля. У вас нет сердца!

Бритоголовый нагнулся к ней, уперев локти в медный стол. Подскочившая шпага его задрала плащ, расшитый золотыми скорпионами.

– Вы хотите жить среди людей? Вы хотите повернуть зубцы Круга, чтобы стать, наконец, свободной? Или вы намерены ждать, пока Фукель отравит Звездочета, как он отравил когда-то вашего отца, и затем повернет Круг в обратную сторону?.. Моя голова полетит первой, не сомневаюсь, но ваша – следом, мадонна.

– Ах, нет! – воскликнула Аня.

Бритоголовый обернулся к Игнациусу.

– Любите ли вы ее, сударь?

– Да, – без колебаний сказал Игнациус.

– И готовы на великие жертвы?

– Да, – сказал Игнациус.

Черты бритоголового немного смягчились.

– Вы отвечаете, как подобает Человеку, мадонна не ошиблась. – Торжественно поднял руку в красной замшевой перчатке с раструбом. – Даю слово Экогалей: если вы повернете Круг, то я обвенчаю вас, чего бы мне это ни стоило. – Он откупорил серебряный флакончик, сильно запахший цветами, и налил в бокалы тягучую маслянистую жидкость зеленого цвета, в которой мерцали искры. – Выпьем! Выпьем Эликсир Ночи! Единственный напиток вечно странствующих!

Игнациус осушил свой бокал одним глотком и крепкий звездный вкус обжег ему небо.

– А теперь поцелуйтесь, – сказал бритоголовый.

Аня прильнула к Игнациусу. Он ощутил сладкие от эликсира мягкие горячие губы. – Мы теперь будем вместе, – шепнула она. В ту же секунду дверь разлетелась в щепки, и выплеск обнаженных шпаг пронзил воздух. Комнату заполнили приземистые бочонкообразные жуки, будто панцирем, облитые хитиновыми крыльями. Самый важный из них, с алмазной перевязью поверх желтых члеников брюшка, прошипел, смыкая на подбородке множество крючковатых жвал:

– Из-ме-на!

У милорда Экогаля поплыли на лоб квадратные брови.

– Гусмар, названный брат мой, – ласково сказал он Арлекину, жмущемуся у стены. – Мы росли в одном доме и одна женщина воспитала нас.

Арлекин, торжествуя, сверкнул угольями из мохнатых ресниц.

– Эта женщина, милорд, давала вам сахарный хлеб, а мне – только пощечины. Вы жили в замке, окруженный слугами, готовыми исполнить любой ваш каприз, а я каждый день возвращался к себе в конуру, где скреблись крысы и кашляла больная мать. Вы били меня во время игр, а я не смел ответить вам тем же. – Он перевел дух и заключил с едкой иронией: – Мы и теперь не равны, милорд: вы умрете, а я получу дворянство и орден Тьмы из собственных рук Его Святейшества.

– Что ж, – хладнокровно сказал бритоголовый. – Значит, не осталось в мире чести и благородства. Что ж. Прощайте, мадонна, храни вас бог, мы не увидимся более… – Он поддернул перчатки и ободряюще кивнул Игнациусу. – А вы, сударь, постарайтесь умереть достойно.

Цепкие лапы схватили их. Игнациус попытался освободиться, но его будто спеленали. Как две птицы, мелькнули широкие рукава Аниного платья.

– Встретимся на Млечном пути, где цветут папоротники небытия!.. – звучно крикнул милорд Экогаль, круша кулаками неповоротливые пластинчатые черепа.



Вырваться из жестких объятий было нельзя. Игнациуса притащили в громадный каменный зал, грубые своды которого терялись в темноте. Ржавый свет факелов плясал по скалистым ребрам, и цепь шестируких стражников, озаренная им, мрачно выставляла короткие пики. За бескрайним низким столом, скрестив лапки перед чернильницами на зеленом сукне, окруженные почтительными секретарями, сидели три жука, сплошь увешанные регалиями. Средний, у которого ветвились жестяные рога на затылке, сразу же приподнялся.

– Вы обманули нас! – скрипучим, как железо, канцелярским голосом произнес он. – Вы тайком проникли в Ойкумену, чтобы разрушить механизм часов. Жалкая попытка! Неужели вы хоть на секунду могли помыслить, что мы оставим без внимания дочь Мариколя? Вы сочли нас глупыми и коварными. Но мы не глупы и не коварны. Мы милосердны к друзьям нашим, мы щедро платим тем, кто верой и правдой неутомимо служит великой цели, но врагов и предателей мы караем беспощадно: память о них исчезает в темных водах Овена.

Жук качнул своими рогами – приказывая.

Семеня короткими ножками, изогнув верхнюю часть тела, выползла из темноты одутловатая щетинистая гусеница высотой в человеческий рост и развернула перед белыми, будто незрячими, глазами свиток пергамента, украшенного сургучной печатью на плетеном багровом шнурке. Игнациус с удивлением узнал в ней Градусника – срезанная челюсть и редкие, липнущие от одеколона волосы.

– Неусыпным наблюдением попечителей за дочерью Мариколя установлено, – загнусавила гусеница, упершись носом в пергамент, – что во время пребывания в человеческом мире, каковые пребывания были ей милостиво разрешены членами Тайного Верховного Совета, дочь Мариколя допускала нежелательные и вредные знакомства среди людей, каковые знакомства превосходили степень обязательности, милостиво разрешенной ей членами Тайного Верховного Совета, каковая дочь Мариколя скрытно сблизилась и многажды беседовала на неизвестные темы с неким Игнациусом, пребывающим здесь, каковой Игнациус по представлению Геральдической комиссии происходит из проклятого рода Знающих, каковой род был милостиво запрещен к проживанию в Ойкумене членами Тайного Верховного Совета и осужден на вечное изгнание, каковое знакомство перешло в преступное расположение и дружбу, нарушив тем самым закон о неприближении к дочери Мариколя, каковой Игнациус вероломно обманул попечителей Тайного Верховного Совета и вступил в злодейский заговор с вероотступником и отщепенцем милордом Экогалем, каковой милорд Экогаль неоднократно возмущал граждан наших прискорбными речами о двойственности мира и разделенности его на радости и печали, каковая печаль в природе не существует, а каковая радость милостью членов Тайного Верховного Совета и во веки веков пребывает только в Ойкумене, каковой Игнациус по приглашению милорда Экогаля прибыл в Ойкумену с целью смещения Звездного Круга и Трех Радиантов его, каковые незыблемы, в чем и обличен полностью, неоспоримо и клятвенно подтверждено благонамеренными гражданами в количестве трех, каковые пребывают в неизбывной радости…

– Ваше Святейшество, они обручены, – внятно сказал Арлекин, делая шаг вперед.

Рогатый жук плюхнулся в кресло и задвигал всеми шипастыми ножками: Вва… вва… вва… – в полной беспомощности. Чешуя из наград на его груди забренчала. Другой судья, похожий на носорога, бугорчатый и неуклюжий, резко подался к Арлекину, словно желая пронзить его костяным бивнем, и прохрипел, надувая у рта ядовитые пузыри:

– Кто посмел?!

– Милорд Экогаль, – отчетливо сказал Арлекин и, сделав шаг назад, пропал во мраке.

Трое судей уставились на Игнациуса бархатными непроницаемыми глазами. Я не боюсь, чувствуя противный озноб, подумал он. И повторил очень громко:

– Я не боюсь!

Тотчас же из-за спины его, изящно перебрав сухими ногами, совершенно бесшумно вынырнул громадный подтянутый крапчатый богомол и неуловимым для глаз движением скрестил над головой метровые заточенные пилы. Беловатая жидкость с шипением сочилась по ним.

Это был Стас.

Игнациус отшатнулся.

Тогда третий жук, с хитиновыми ушами, как у слона, махнул лапкой, и гусеница опять торопливо загнусавила:

– Каковой Игнациус приговаривается ко всеобщему и окончательному пожранию, каковое пожрание осуществится в полночь сего дня, при ясной луне, каковая полночь будет объявлена праздником во время боя часов… Каковой милорд Экогаль приговаривается ко всеобщему и окончательному пожранию, каковое пожрание осуществится в полночь сего дня, при ясной луне, каковая полночь будет объявлена праздником во время боя часов… Каковая дочь Мариколя милостивым решением членов Тайного Верховного Совета приговаривается к заключению на срок до боя часов, а затем – к замужеству, каковое замужество определит милостивая воля членов Тайного Верховного Совета…

Игнациуса тащили в гробовой темноте, которая остро пахла плесенью и гниющим деревом, душный запах этот перемешивался с кислой вонью, исходящей от стражников. Света не было совсем. Сыпалась сухая земля за шиворот. Железными клыками лязгнула дверь. – Не туда, – сказал кто-то могучим прокуренным басом. – Туда, туда, сегодня у них брачная ночь, – пискляво объяснил другой. Надрываясь, заржали, зачмокали. Смертельно взвизгнул засов. Игнациус обо что-то споткнулся. – Кто здесь? – быстро спросил он. – Я, – жалобно ответила Аня. Осторожно притянула его к себе и обняла, спрятав лицо на груди. – Мы погибли, милорд Экогаль схвачен, в полночь тебя казнят. – Не плачь, мы выберемся, – сказал Игнациус. Она вдохнула горячие легкие слезы. – Завтра я стану женой Фукеля. Бедная Ойкумена! – Неужели ничего нельзя сделать? – целуя ее в висок, шепнул Игнациус. Аня покачала головой. – Они завладели печатью Гнома, это власть над всеми полнощными душами. – Глаза уже стали привыкать. Из окошка в толстой стене пробивался фиолетовый тусклый луч. Камера была совсем крошечная. Вероятно – мешок. Игнациус ощупал цементную кладку без единой щели, подергал чугунные мощные прутья. Не выломать. Жизнь кончалась – в дурацкой подземной тюрьме. Где-то далеко ударило тяжелым медным звоном. – У нас есть еще целых шесть часов, – прислушиваясь, сказала Аня. Игнациус опустился перед ней на корточки. – Зачем мы вместе? – Нужен ребенок, – тихо сказала Аня. – Ребенок? – спросил Игнациус. – Я – дочь великого короля, потом Фукель убьет меня и станет регентом. – Скотина, – сказал Игнациус. Аня засмеялась счастливо. – Подумаешь! Иди ко мне. Иди ко мне и – будь, что будет! – У нее редко и сильно стучало сердце. На губах сохранился тревожащий вкус эликсира. Непрерывно шуршало. Наверное, бегали крысы в коридоре. Быстро и глухо звякнул какой-то металлический предмет у дверей. Игнациус подхватил его – связка ключей! – Старый добрый Персифаль! – радостно сказала Аня. С неожиданной силой надела ему что-то на мизинец. – Если спасешься – вот кольцо Мариколя… Звездочет в Главной Башне… Покажешь ему… Надо повернуть Звездный Круг… Поклянись мне! – Клянусь! – сказал Игнациус. Осторожно приложил ухо к дверям. Все было спокойно. Он вставил нужный ключ и дверь отошла.

– Помоги нам Овен, – отчаянно прошептала Аня.

Стены действительно были земляные, а с потолка свисали холодные голые корни. Как мышиные хвосты. Значит, тюрьма находилась под садом. Горели какие-то шевелящиеся пятна над головой. Игнациус мазнул пальцем, это были светляки. Открыли еще одну дверь. В грязной, обшитой трухлявыми досками караульной перед кувшином с отбитыми ручками, пригорюнясь на маленький кулачок, из которого торчал рыбий скелет, сидел тюремщик, – слюни текли по оливковой бляхе у подбородка. – А тово-етово, етово-тово… – нетвердо удивился он, пытаясь подняться. Ноги у него разъезжались. Видимо, здорово наклюкался. Игнациус без промедления ударил его в челюсть, и жук опрокинулся на спину, вяло заскреб воздух всеми шестью конечностями. Но – пронзительно заверещал. И мгновенно откликнулись – близкие писки и возгласы. Игнациус, нагнувшись, вытащил шпагу из ножен.

– Скорее! – стонала Аня.

Они проскочили запутанный коридорный лабиринт и ворвались в небольшой зал, целиком ограненный узкими зеркалами.

– Отсюда – потайной ход!

Она вдавила завиток оправы – призматический край отъехал, обнажив люк в густой волосатой ржавчине. Его не отпирали, наверное, лет двести. Игнациус не попадал прыгающими ключами. Заливалась тревога и слышались возбужденные голоса. Наконец, прикипевшая крышка с трудом поддалась. Овальная дыра пахнула могильной почвенной сыростью. – Теньк! – одновременно повернулись боковые зеркала. Изо всех щелей, как клопы, бестолково полезли стражники. Двое ловко и бережно подхватили Аню, а другие кинулись на Игнациуса. Он неумело махал шпагой. Вдруг она уперлась во что-то жесткое и с трудом вошла. Один из жуков рухнул, дергаясь половинкой тела, остальные – отпрянули.

– Беги! Тебя ждет Звездочет! – крикнула Аня, выгибаясь в хрустящих лапах.

Стражники надвигались. Игнациус, угрожая клинком, протиснулся в мокрую черноту земли и со звоном ударил крышкой. В нее сразу же заколотили. Побежал – невозможно сутулясь. Потолок был шершавый и низкий. Мешала шпага. Впереди вдруг забрезжили неясные контуры дня. Шевеление, выступы, очертания. Он нажал из последних сил. Это был выход. Ступеньки, ведущие к свету, охраняли два хлипких жука с папиросами. Оба ахнули и в ужасе присели, побросав алебарды. Игнациус сшиб их с размаху калеными лбами. Сзади вырастал панический топот. Люк, по-видимому, уже сломали. Он взбежал по ступенькам и вывалился наружу. Был двор, стиснутый домами без окон, окруженный глухой кирпичной стеной, верх которой лизали желтые сугробы до плеч. Под одинокой вздрагивающей лампочкой свистел снег. Узкая тропинка вела к полуоткрытым воротам. Дворник в тулупе, разгребающий створки, поспешно загородился лопатой.

– Привет, Эритрин! Как отсюда выбраться? – задыхаясь, спросил Игнациус.

У того робко выползла макушка из глубины поднятого воротника.

– Ага! Откуда ты взялся? Я же тебе говорил: не лезь! – натолкнулся взглядом на шпагу и мелко попятился.

Ожесточенный писк выстреливал из распахнутого подвала.

– Связался с этой бабой! – испуганно сказал Эритрин. – На кой она тебе сдалась, она же ненормальная, хочешь, я тебя познакомлю: в сто раз лучше и совсем недорого… Постой, постой, подожди секундочку!..

Игнациус оттолкнул его и выбежал из ворот.

На вечерней улице искрились пушистые тротуары. Спешили прохожие, занятые своими послерабочими делами. Прокатился безлюдный заиндевелый трамвай, а вслед за ним – два пыхтящих грузовика. Почему-то все выглядело как обычно. Он обернулся. Эритрин под роящимся конусом лампочки, держа лопату наперевес, объяснял что-то двум приземистым темным фигурам. Объяснение было трудное. Игнациус быстро пошел и свернул за угол. Черно и жирно блестели парящие полыньи на Фонтанке. Это была именно Фонтанка. Он узнал. Площадь Репина. Выпуклый сквер посредине. Мост с четырьмя цепными башенками. Ему было жарко. Он расстегнул пальто. Насквозь пронзил снежный колючий ветер. Шапку и портфель он, разумеется, потерял. Встречные шарахались от него. Он заметил, что до сих пор сжимаетв руке серебристую шпагу. Тогда он бросил ее на мерзлые рельсы и она зазвенела.

Глава 4

Елка сверкала веселой мишурой, и густой запах хвои наполнял комнаты. Пестрели гирлянды. – Хочу колбасу, – немедленно заявил Пончик и, получив ее, слопал вместе с кожурой. – Хочу вон той рыбы, – и тоже мгновенно слопал. – Хочу пирожное… – Игнациус примерился, чтобы дать ему по отвислым пухлым губам, но пирожное возникло будто ниоткуда, и Пончик смолол его в ноль секунд, а потом, уже благосклоннее, высказался в том духе, что пора бы перейти к лимонаду. Мама Пузырева умилялась: – Весь в дедулю. – Папа Пузырев, одобряя, кивал министерскими седыми морщинами. Разумеется. Пончик был весь в дедулю. По уму, по характеру. Не в отца же, в конце концов. Игнациусу вообще казалось, что он здесь вроде мебели: передвинули в одну сторону, потом в другую, а затем очень мягко, но решительно усадили под еловые лапы, чтобы не торчал на проходе. – Изобрази счастливое лицо, сегодня праздник, – шепнула Валентина в самую сердцевину мозга. Будто иглу воткнула. Игнациус даже дернулся. Они не разговаривали уже неделю. Перегнувшись, он заглянул в трюмо: бледное сырое непропеченное тесто, две угрюмых изюмины вместо глаз и оттопыренные пельмени ушей. Зрелище малопривлекательное. Он изобразил на лице радость. – Перестань гримасничать! – сразу же шепнула сеньора Валентина. Он – перестал. Было скучно. Из телевизора лилось нечто задушевное. Мигали разноцветные огни и склонялись к рампе немолодые грудастые девушки в сарафанах. Игнациус незаметно убавил звук, но мама Пузырева, потянувшись за хлебом, как бы невзначай прибавила его снова. Тогда он начал жрать маринованные помидоры. Он накалывал вилкой дряблые пустые морщинистые тела и целиком запихивал их в рот. После чего жевал – с тупым усердием. Пламенеющий сок стекал по подбородку. Из-под вилки вырывались неожиданные фонтанчики. Он был здесь совершенно чужой и поэтому словно отсутствовал. Горы желтого салата закрывали его. – Саша скоро защищается, – напряженно сказала сеньора Валентина. Знакомые красные пятна появились у нее на лице. – Я вас поздравляю, – ответила мама Пузырева, улыбнувшись прозрачному заливному. – Это было очень непросто, но Саша добился. – А когда именно? – поинтересовался папа Пузырев, доставая запотевшую бутылку шампанского. – Шестого, в понедельник, – сказала Валентина. И голос у нее зазвенел. – Так быстро, какой молодец, – похвалила мама Пузырева, глядя в рокочущий телевизор. – Шестого лишь репетиция, – сумрачно пояснил Игнациус, – если все пройдет нормально, тогда… – Мама, я хочу курицу, – объявил Пончик, намазывая крем на селедку. – Съешь сначала рыбу, а потом получишь. – А я хочу сейчас. – Не капризничай, – сказала сеньора Валентина. – Я не капризничаю, я хочу курицу. – Возьми, возьми, вот этот кусочек, – сказала мама Пузырева, переправляя в тарелку Пончика четыре раздутых ноги. – Мама, слишком много, – недовольно сказала Валентина. – У ребенка прекрасный аппетит, пусть кушает, сколько хочет… – Папа Пузырев забыл про шампанское. – В шестьдесят восьмом году, когда я работал в институте, у нас защищалась некая Капелюхина, – хорошо поставленным басом сказал он. Все незамедлительно отложили вилки. Даже Пончик. Который, по-видимому, осовел. Папа Пузырев любил рассказывать поучительные истории. Он их знал великое множество. Игнациус с тоской посмотрел на часы. Время уже приближалось к двенадцати. Жизнь мучительно уходила по капле, минута за минутой сочась с циферблата.

К счастью, спасительно задребезжало в прихожей, и он, сломя голову, ринулся к телефону, боясь, что опередят.

– Да!

– Это – я, не бросай трубку, – предупредил Эритрин. – Мне обязательно нужно с тобой поговорить.

Игнациус выругался вполголоса и ногой прикрыл дверь, чтобы его не слушали.

– Оставь меня в покое, – раздраженно сказал он. – Я же тебе объяснял – пятьдесят шесть раз…

– Нашлись твои вещи, – жалобно сказал Эритрин. – Шапка, «дипломат», можешь забрать их.

– Выброси на помойку, – посоветовал ему Игнациус.

– Я не могу…

– Ну тогда продай – с небольшой наценкой.

– Ты ничего не понимаешь, – сказал Эритрин. В голосе его прорвались безумные панические нотки. – Это же – кошмарные люди, оборотни…

– Надоело, – сказал Игнациус.

– Они способны на все…

– Посмотрим.

– Верни кольцо, – умоляюще попросил Эритрин. – Они готовы заплатить. Сколько ты хочешь?

– У меня его нет.

– Любую разумную сумму. Я с ними договорюсь…

– У меня его нет.

– Не обманывай, не обманывай, – жарко и беспомощно сказал Эритрин. – Она отдала кольцо тебе, есть свидетели. Ты даже не представляешь, чем мы рискуем…

– Хорошо, – сказал Игнациус. Испуг, колотящийся в телефонных проводах, как удавка, отчетливо стискивал горло. – Хорошо. Пусть она придет за ним сама. Она выходит из Ойкумены, я знаю.

Эритрин сорвался на крик.

– Ты с ума сошел!.. Забудь!.. Ничего этого не было!..

Почему-то казалось, что он стоит у телефона босой – полуголый, растерянный, очень потный.

– Хорошо, – опять повторил Игнациус. – Тогда не звони мне больше. И передай этим – кто тебя послал – чтобы они катились к чертовой матери. Понял? – Не дождавшись ответа, нетерпеливо подул в трубку. – Рома? Алло! Эритрин! Куда ты исчез?

На другом конце линии невнятно завозились, что-то рухнуло, бурно посыпалось на пол, и вибрирующий, полный страха, растерянный голос Эритрина произнес: «Не надо, не надо, я ни в чем не виноват… – „-а затем, чуть попозже, захлебываясь тоской: «Что вы делаете?.. Оставьте!.. Пустите!..“

Разорвался, как будто его отрезало.

– Рома, Рома, – механически повторял Игнациус, чувствуя, как ужасно немеет сердце. – Что случилось, Рома? Почему ты не отвечаешь?

Мембрана тупо потрескивала. Из гнутой пластмассы, из круглой, внезапно онемевшей слуховой дыры будто потянуло ледяной струей. Игнациус бережно, как гранату, положил трубку на рычаги и на цыпочках, тихо пятясь, отступил в привычную кухню. Ерунда, ерунда, подумал он, успокаивая сам себя. Выдвинул ящик серванта. Папа Пузырев уже давно не курил, но держал для гостей хорошие сигареты. Пальцы не могли сорвать целлофан. А потом – протиснуться в набитую пачку. За окном до самого горизонта, светлея однообразной бугристой равниной, простиралась новогодняя ночь: твердый звездяной отблеск и чахлые ивовые кусты, ободранные вьюгой. Мрак. Унылая пустошь. Отчаяние. Когда они с Валентиной поженились, то родители ее отдали им свою квартиру и построили себе кооператив на Черной речке. Следовало помнить об этом. Он чиркнул спичкой, и кончик сигареты уютно заалел. Тут же, придерживая на груди стопку тарелок, в кухню, как утка, вплыла мама Пузырева и потянула воздух расплющенным пористым носом. Игнациус поспешно открыл форточку. – Дует – сказала мама Пузырева в пространство. Тогда он закрыл форточку. – Извините, Саша, я давно хотела сказать вам… – Не стоит, – морщась, ответил Игнациус. Мама Пузырева сгрузила тарелки в раковину. – Вы плохой отец, – сказала она. – Наверное, – согласился Игнациус. – Вы погубите ребенка. – Такова моя скрытая цель, – согласился Игнациус. – Мальчик буквально пропадает. – От обжорства, – согласился Игнациус. – Ростислав Сергеевич обещал вам помочь, но вы же не хотите. А в четыреста пятнадцатой школе – преподавание на английском и чудесный музыкальный факультатив, виолончель. – Она явно сдерживалась. Проглотила какой-то колючий комок. На плите в кипящей промасленной латке булькало что-то вкусное. – Я терпеть не могу виолончель, – объяснил Игнациус. – Когда я слышу виолончель, я с ног до головы покрываюсь синенькими пупырышками.

Он бросил ватную сигарету. Ему надоело. Этой осенью Пончик пошел в первый класс, и с тех пор дискуссия о школах не прекращалась. Толку от нее, правда, не было никакого. Одна маята. – Сергей будет учиться рядом с домом, – подводя итог, нетерпеливо сказал он. – Но почему, почему?! – Потому что ближе. – Я могу ездить с ним, – предложила мама Пузырева, вытираясь полотенцем. – Спасибо, – вежливо сказал Игнациус. – И Ростислав Сергеевич может с ним ездить. – Спасибо, – сказал Игнациус. – В конце концов, главное – это Сержик. – Разрешите пройти, Галина Георгиевна, – страдая, попросил Игнациус. Мама Пузырева вдруг шатнула к нему несчастное распаренное лицо, на котором кривились дрожащие губы. – За что, за что вы меня оскорбляете?! – Игнациус даже испугался, что она его ударит. Но она не ударила, по-гусиному вытянула шею в розовы лишайных пятнах. – Вы жестокий, вы самодовольный эгоист, вы презираете нас, мы же видим, вы даже разговаривать не хотите, зачем вы женились на Вале? Вы мучаете ее, потому что она умнее вас, я не позволю! – да, умнее и лучше, вы не можете простить ей свою ограниченность!.. – Галина Георгиевна!.. – выдавил ошеломленный Игнациус. – Вы – злой, вы – злой, вы – лицемерный человек, – мама Пузырева упала на стул и закрылась скомканным полотенцем. – Простите, Саша, а сейчас – уйдите, пожалуйста, я прошу вас, я не могу вас видеть… – голые плечи ее вздрагивали, она теребила слезы в мягком носу. Игнациус боялся, что кто-нибудь некстати вопрется. Сделать ничего было нельзя. Никогда ничего нельзя сделать.

Он скользнул в ванную и заперся на задвижку. Включил оба крана – как можно сильнее. Завыли водопроводные трубы. Неделя протекла спокойно. Игнациус развез рукописи оппонентам и подготовил автореферат. Договорился насчет обязательных для защиты рецензий. Обстановка на факультете благоприятствовала. Созоев при встречах здоровался вежливо и непринужденно. О Груне никто не вспоминал. Прошло заседание кафедры. Бубаев – хвалил вопреки всем прогнозам. Рогощук – отмалчивался, в слепоте змеиных очков. Город готовился к празднику, и из магазинов торчали кипучие нервные очереди. Валентина впервые провела испанцев. Ей подарили балалайку, купленную в «Сувенирах». Правда, она утверждала, что это – севильская мандолина. Игнациусу было все равно. Утихали метели. С утра до вечера падал крупный мохнатый снег и взлетала поземка на перекрестках. Прохожие слонялись, выбеленные, как призраки. Машины упирались голубыми фарами в роящиеся облака. Громадная, увешанная пластмассовыми игрушками ель высилась перед Гостиным двором, и переливчатые огни стекали по ее ветвистым лапам.

Ничего необычного больше не произошло. Хрипела в шарфах и кашлях декабрьская простуда. Дважды звонил Эритрин и орал, как помешанный – перемежая мольбы с идиотскими тупыми угрозами. Речь все время сводилась к кольцу Мариколя. Игнациус нажимал на рычаг и прикладывал трубку к пылающему лбу. Сонная улица, четырнадцать. Он не знал, было это с ним или не было, но он не хотел забывать. Ойкумена существовала рядом, как изнанка древнего мира. Как рогатая тень, как загадочная и древняя сущность его. Там скрипели деревянные лестницы, и били куранты на ветряной башне, там, шурша коготками, бродили по тесным переходам уродливые панцирные жуки, там, меряя шагами клетку, ожидал казни яростный Экогаль, и Аня томилась в подземной тюрьме, где царил тлен корней и попискивающий крысиный сумрак. Огненный Млечный путь был распахнут над Кругом во всем своем ярком великолепии и блистающий холод его лежал на цепях и зубчатых колесах. Полночь еще не наступила. Из внутреннего кармана он достал кольцо Мариколя и протер его. Гладкий спокойный нездешний металл. Сначала он думал, что это – серебро, но один знакомый сказал – платина. На кольце была печатка в виде скорпиона, голову и тело которого составлял кровавый бриллиант. Оно едва налезало на мизинец. Игнациус поднес его к лампе, и скорпион зашевелил нитяными лапками.

Будто живой.

В дверь требовательно постучали.

– Что у вас произошло с мамой?

Валентина смотрела в упор, прожигая немигающим коричневым взглядом.

– Ничего, – ответил Игнациус. – Все то же.

– Пойди и извинись перед ней.

– Не за что.

У нее надулись страшные желваки на скулах.

– Иди немедленно!

Игнациус легко отстранил ее. Женятся не потому что любят. Женятся, потому что пришло время жениться. Бывают такие дни, когда от весеннего солнца, от растрескавшихся горьких почек, от свежего запаха воды над гранитной набережной сладко кружится голова и особенно горячо звенит кровь в натянутых жилах. Сияет хрупкое небо, подпертое шпилями. Слепят блики из чистых окон. Жизнь вращается, как пестрая карусель. Начинается эйфория. Совершаешь необъяснимые поступки. Пленка нереальности обволакивает сознание. Потом она распадается и в остром недоумении замечаешь неровную вялую кожу, извилистый нос и три черных волосатых родинки под ухом на влажной щеке.

Он прошел в комнату.

В комнате перед вопящим скрежещущим телевизором сидел Пончик – как сытый клопик: барабанный живот и раздвинутые кривые ножки. Глаза у него слипались. Папа Пузырев, уже свекольного цвета и поэтому любящий все человечество сразу, увидев его, очень обрадовался.

– Так вот, Капелюхина, – занюхивая корку хлеба, сказал он.

Игнациус обреченно сел. Эта Капелюхина исследовала прочность куриных яиц. Сложность здесь заключалась в том, что скорлупа должна была быть достаточно твердой, чтобы не биться при перевозках, а с другой стороны – достаточно тонкой, чтобы обычный цыпленок мог сразу проклюнуться. Она заказывала яйца в совхозе и кокала их молотком – с разной силой и под разными углами. Сначала сама, а потом ей выделили лаборанта. Вместе они перебили около миллиона штук. Лаборант не выдержал и ушел в аспирантуру. А Капелюхина стала писать диссертацию. Она писала ее двенадцать лет и все двенадцать лет ела яйца три раза в день – на завтрак, на обед и на ужин. И муж ее питался исключительно яйцами. И все родственники – тоже. А дети настолько привыкли к яйцам, что не могли употреблять в пищу ничего иного. Тем не менее, они выросли уважаемыми людьми.

Папа Пузырев назидательно выпрямил палец и опустил локоть в тарелку с салатом. В институте он заведовал АХЧ. Как и полагается отставному ответственному работнику. Теперь должна была последовать густая мораль. Дескать, и от науки бывает польза. Но мама Пузырева, слегка приседая, внесла дымящееся блюдо, на котором вываренный сахарный рис был обложен погребальной зеленью, и грохнула его на середину стола. – Ты – выпил, – сказала она, окаменев желтым подглазьем. – Нисколько, – папа Пузырев с достоинством вынул пиджачный локоть из хлюпнувшего салата. – А я говорю: ты выпил! – Совсем чуть-чуть. – А я тебе запрещаю! – Ну и что тут такого? – А то, что я тебе запрещаю! – Они ненавидели друг друга давно и спокойно. Игнациус, который никак не мог привыкнуть к таким отношениям, глухо пробормотав: «На минуточку», – начал выдираться из-за стола. Деться ему было некуда. На кухне гремела кастрюлями сеньора Валентина. Он потоптался в прихожей и набрал номер Анпилогова. Гудки на той стороне долго падали в безвоздушное слепое пространство.

Наконец, трубку сняли.

– Ну, ты даешь, я уже спал, – недовольно буркнул Геннадий.

– Так ведь – Новый год, – сказал Игнациус.

– Подумаешь.

– Я хотел поздравить тебя.

– Это необязательно.

– А во сколько ты лег? – поинтересовался Игнациус.

– Как всегда, в одиннадцать. Будто не знаешь, – уже по-настоящему рассердился Анпилогов.

Игнациус ему позавидовал. Хорошо вот так, изо дня в день, ни на миллиметр не отклоняясь, идти к определенной цели. Он знал, что и завтра Геннадий встанет точнехонько в семь утра и поедет в пустом автобусе на работу, смотреть препараты. У него был пропуск на все праздники.

Он дал отбой, и телефон зазвонил тут же – тревожно, нетерпеливо, как междугородняя, словно дожидаясь этого мгновения.

Игнациус крикнул:

– Прачечная номер шесть слушает!

– Александр Иванович? – не удивляясь, осведомились в трубке.

– Он самый.

– Добрый вечер, Александр Иванович. Я говорю с вами по поручению Фукеля.

– Не знаю такого, – мгновенно похолодев, ответил Игнациус.

– Александр Иванович, – сказали в трубке, твердо, по-иностранному, выговаривая слова. – Александр Иванович, не надо валять дурака. Вы должны вернуть это кольцо. Безусловно. Оно вам ни к чему. Кстати, я уполномочен предложить за него вполне приличную компенсацию.

– Нет, – сказал Игнациус.

– Александр Иванович, не упорствуйте, – терпеливо посоветовали в трубке. – Не упорствуйте, не вынуждайте нас применять крайние меры. Это будет чрезвычайно неприятно для обеих сторон.

– Идите к черту, – сквозь зубы сказал Игнациус.

– Вам, конечно, нужны доказательства? Естественно. Расспросите своего друга, когда он очнется…

– Что?

В трубке деловито сообщили:

– Ваш друг, Роман Вескин, лежит сейчас около дома сто пятьдесят четыре по улице Полярников. Это в Купчино, слышали? Где кафе «Уют». Как видите, мы настроены очень решительно. Советую вам вызвать «скорую помощь», а потом побеседовать с ним, если разрешат врачи.

– Вы с ума сошли, – прошептал Игнациус.

Он вдруг поверил.

– Поторопитесь, Александр Иванович, а то он не сможет разговаривать вообще. Ну, – я еще позвоню.

И раздались короткие сомкнутые гудки.

Игнациус замер – с трубкой. Будто пружинистая мохнатая шестипалая лапа легла ему на затылок. Звонко цокнули зубы. В проеме дверей появилась Валентина – белые овечьи скулы под завитыми кудряшками.

– Мы тебя ждем!

– Зачем? – не понял Игнациус.

Валентина отчетливо покрутила пальцем у виска. Исчезла. Он, как сквозь вату, услышал скомканные далекие голоса, перешарк многих стульев, быстрый хлопок шампанского, и вслед за этим – протяжный гулкий торжественный бой курантов.

Наступил Новый год.

Глава 5

Аудитория была битком набита. До самого потолка поднимались ряды очумелых расплывчатых лиц. Игнациус даже остановился. Откуда столько народа? Не должно быть столько народа. Очень плохо, что столько народа. Он поклонился, как паяц на шарнирах, и гомон утих, сменившись вдруг зловещей натянутой тишиной. Воткнулись любопытные взгляды. Его бросило в жар. Настенные часы в блестящей металлической шине показывали половину четвертого.

– Ты рехнулся, – отчетливо и зло прошептал Анпилогов справа.

Был весь крысятник: Бубаев-старший, взбивающий пальцами раздвоенную холеную бороду, и Бубаев-младший – согнутый, как интеграл, и крыса-Хипетин в халате, катающий между губ не зажженную тонкую сигарету, и крыса-Молочков, расчесывающий корни белобрысых волос.

Элеонора, придерживая ладонями крылатый шиньон, будто фурия вбежала в аудиторию:

– Ах, Саша, вы – здесь! А я ищу вас по всему институту!..

И гадючник тоже собрался полностью: крепкая, сухая, посаженная на длинную шею, плоская голова Рогощука сияла гипнотическими очками, и вокруг нее, словно оберегая материнское гнездо, ядовитым цветком покачивались такие же крепкие, сухие, приплюснутые, осторожные, слабо шипящие головы. А за кафедрой, перед школьной доской, испачканной мелом, смежив раскосые янтарные глаза, как воскресший коричневый Будда, посапывал во сне лично Мамакан – жевал пустоту мягким трехслойным подбородком.

И Созоев постукивал карандашом по графину:

– Бу-бу-бу-бу… – что-то неразборчивое о планах кафедры на этот год.

Жека толкнул локтем в бок:

– Я сегодня был у него, он не хочет тебя видеть…

– Ладно, – переживая за свое опоздание, сказал Игнациус.

– Странно, но так и велел передать: я его больше не знаю…

– Ладно, – переживая, сказал Игнациус.

Эритрин находился в больнице. У него была повреждена челюсть и сломаны два ребра. Кроме того – сотрясение мозга. Похоже, что его били кастетами. Он пролежал на морозе около двух часов и здорово простудился. Опасности для жизни не было никакой. На другой день явился следователь, но не смог выяснить ничего существенного. Эритрин торопился в гости, а на перекрестке Полярников и Новостарской у него попросили закурить. Кажется, их было трое. Он точно не помнил. Когда полез во внутренний карман за сигаретами, то высокий, в расхлюстанной лисьей шапке, ударил его под дых. Без какого-либо предупреждения. Дальше была только боль. Омраченье. Удары. Искры, сыплющиеся из глаз. Деньги и вещи остались в целости. То есть, видимо, не ограбление. Внешность нападавших он описать не сумел. Все произошло слишком быстро. Однако, утверждал, что никого из них раньше не видел. Адрес и фамилию приятеля, к которому шел, назвать отказался. Дескать, не имеет отношения к делу. Хулиганство, о чем еще говорить. В последнее время он ни с кем не ссорился, врагов у него нет, и он никого не подозревает. Вот такая история. Было только странно, почему пострадал Эритрин, а не сам Игнациус. Он вчера ездил на Сонную улицу – подняв воротник и сутулясь, чтобы не узнали, прошел вдоль чугунной ограды: ворота в оглохший сад были заперты и перевязаны цепью, а двери под треугольным козырьком заколочены крест-накрест – широкими толстыми досками.

И никаких следов на хрупкой корочке наста.

Вероятно, все нити были оборваны. И Созоев уже перестал бубнить.

– А позвольте вопрос? – сразу же сказали в середине аудитории.

Бубаев-старший огладил раскидистую бороду.

– Вопрос самый элементарный: зимой и летом – одним цветом?

Крысятник восторженно запищал и звериные хищные мордочки повернулись к кафедре.

Но Созоев не растерялся.

– Патефон, – чрезвычайно спокойно ответил он.

– Почему патефон?

– А – патефон, и все.

И Бубаев подавленно шлепнулся на скамью.

– А тогда позвольте другой вопрос? – Рогощук, даже не вставая, далеко над сиденьем вытянул свое гуттаперчевое тело. Будто кобра. Прорезались жилы на шее. – Без окон, без дверей, полна горница людей?

И сверкнул по рядам бифокальными мощными линзами.

– Патефон, – опять ответил Созоев. Неприятно набычился, снизу оглядывая аудиторию. – Еще есть вопросы?

И Рогощук тоже втянулся обратно. А гадючник венчиком сомкнулся над ним и – шур-шур-шур – задымилось участливое шипение.

– Ну, старик сегодня в ударе, под корень рубит, – восхитился Жека.

Две навозные мухи вдруг закружились над макушкой его. И одна из них весело пискнула:

– Привет, ребята!..

Аудитория загудела.

– А тогда позвольте выступить! – опомнившись, закричал Бубаев. И, не дожидаясь разрешения, бодренько покатился вниз. Голый крысиный хвост высовывался у него из разреза пиджака и, как проволока, хлестал по скамьям.

Игнациус инстинктивно поджал ноги.

– Мне это не нравится, – довольно громко заявил Анпилогов, убирая журнал на английском, который читал.

Встала Элеонора и отряхнула роскошную рыжую шерсть вдоль предплечий.

– Даю справку по процедуре заседания, – невыносимо растягивая слова, произнесла она. Открыла толстенную книгу, переплетенную в дерматин, перелистнула несколько папиросных страниц и продекламировала, как в первом классе, тоненьким, очень старательным голосом: – В лесу родилась елочка, в лесу она росла, зимой и летом стройная, зеленая была. Зайчишка-айка серенький под елочкой скакал, порою волк, сердитый волк, под нею пробегал!..

Аудитория загудела еще сильнее.

Игнациус ничего не понимал. Лишь таращился – до боли в распяленных веках. Осторожно, украдкой, пощупал себе лоб – холодный. Придавил, загибая, мизинец о край стола. Кажется, ничего не изменилось.

Обезумевший Жека с размаху заехал ему по спине:

– Не робей, Александр! Матросы не плачут!

А навозные мухи немедленно подтвердили:

– Ништяк!

Между тем неутомимый Бубаев все-таки взгромоздился на кафедру.

– Я не позволю вам профанировать! – яростно фыркнул он, поводя из стороны в сторону нежными розовыми ноздрями. – Вы не имеете права, я все равно скажу! – И, подняв пятерню, загундосил, как будто из бочки: – На золотом крыльце сидели: царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной… Кто ты будешь такой?

Вопрошая – как демон, уставил зрачки на Игнациуса.

Игнациус зашевелился.

– Не отвечай, не отвечай, – громко и высокомерно посоветовал ему Анпилогов, кладя ногу на ногу. – Не надо дискутировать, он на это и рассчитывает.

– Не буду, – согласился Игнациус, поднимаясь.

Желтый амфитеатр крутанулся вокруг него.

– Ты куда?

– Ухожу.

Его схватили с обеих сторон:

– Саша!..

– Не валяй дурака!..

– Они специально затеяли!..

– Бубаев хотел пропихнуть сына!..

– Поэтому!..

– У них ничего не выйдет!..

– Есть решение ученого совета!..

У Игнациуса неудержимо плыла голова. Свет из облепленных снегом окон шел – тусклый. Серые прозрачные перья роились в воздухе. Аудитория жужжала, как гигантский улей. Созоев, продолжая бормотать, снял очки и втянул голову под черепаший панцирь. Оцепенел – на годы. Мамакан величественно спал, булькая и вздувая мыльные пузыри на губах. Рогощук, неведомым образом очутившийся внизу, будто ветряк, мельтешил руками, выкрикивая: – Раз, два, три, четыре, пять! Вышел зайчик погулять! Вдруг охотник выбегает! Прямо в зайчика стреляет! Пиф! Паф! Ой-ей-ей! Умирает зайчик мой!.. – А вот это ты видел? – спокойно отвечал ему Бубаев, поднося к самому носу здоровенную красную фигу. В свою очередь задирал обе лопатообразных руки, беззастенчиво дирижируя: – Жили у бабуси два веселых гуся! – И весь крысятник, как по команде, подхватывал: – Ай люли, ай люли! Два веселых гуся!.. – Топали ногами в пол, барабанили по скамьям ладонями. Зинаида, отчаянно скрежеща, вращала ручку списанного арифмометра. Фонтаном пенились цифры. Бубаев-младший вместе с Хипетиным забрались на парту и оглушительно свистели в два пальца, приседая, по-видимому, от натуги. Как упившиеся соловьи-разбойники. Крамм, из гадючника, не выдержав их наглого торжества, разорвал зубами реферативный журнал, очень быстро скатал увесистый ком бумаги и запустил им в Хипетина – точно по лбу: – Схлопотал, крыса белая?!. – В ответ Хипетин плюнул, и у Зинаиды потекла тушь на ресницах. Девицы из ее лаборатории пронзительно завизжали и Хипетин в мгновение ока оказался погребенным под острыми топочущими каблуками – взлетели манжеты, пуговицы, белые клочья халата. Злобный Ковырнос, тоже принадлежавший к гадючнику, ухватил Молочкова за галстук и, дергая, начал колотить его носом о парту, зверски приговаривая: – Сдохнешь – не прощу! Сдохнешь – не прощу!.. – Умира-а-аю!.. – блеял гибнущий Молочков. – Заступи-и-итесь, члены ме-е-естного комите-та!.. – Коричневая доска, как стена судьбы, нависала над кафедрой. Странные нечеловеческие знаки были начертаны на ней. Элеонора, обжигаясь, стирала их кончиком лисьего хвоста, но они загорались вновь – зелеными неоновыми трубками. – Наша взяла!.. – завопил Рогощук и, подпрыгнув к квадратному подбородку Бубаева, вцепился ему в бакенбарды. Тогда Бубаев без долгих размышлений дюбнул его кулаком по уху и Рогощук, не выпуская бороды, описал круг в воздухе, задев подметками Мамакана.

– Я – здесь! – глубоко из нутра отозвался дремлющий Мамакан. – С чмоканьем разлепил веки. – Тэкс! – Не торопясь принял у Элеоноры тяжелый том в дерматиновом вытертом переплете, немного подумал, – Тэкс! – и шандарахнул им Бубаева прямо по черепу.

– Выходили гуси, кланялись бабусе… – перекосившись, видимо на остатках разума, просипел выключенный Бубаев. Покачался и шмякнулся, как бревно. Ботинки у него слетели, а сквозь драные носки засветились мозолистые тупые пятки.

– Не надо, не надо! – жалобно простонал Рогощук, извиваясь, защищая себя локтями. Но пятьсот страниц «Правил и комментариев» уже всей массой обрушились на него, и змеиная голова провалилась в плечи, оставив между ними идеально ровную пустую площадку.

– Регламент, – солидно объяснил Мамакан, просыпаясь и держа увесистый том наготове. – А еще кто будет выскакивать, башку проломлю!

Порядок кое-как восстанавливался.

Из крысятника тихонечко спустились трое и, взяв Бубаева за ноги, потащили его наверх. Очумевший истерзанный Хипетин собрал ботинки. И еще двое, теперь уже из гадючника, понесли обезглавленного Рогощука, который провисал между ними, будто гибкий резиновый шланг.

А внутри у него что-то булькало.

– Ну, это уж слишком, теперь моя очередь, – побурев до ногтей, стервенея, сказал Анпилогов. Громко скрипя суставами, сильно кренясь вперед, прошагал на кафедру, отодвинул вновь задремавшего Мамакана. Игнациус с испугом увидел, что он весь – деревянный, занозистый, с кольцевыми разводами сучков на щеках. А вместо волос – темная картофельная ботва.

– Общая проблема, рассматриваемая здесь, – ощутимо злясь и оттого отчеканивая каждую букву, произнес Анпилогов, – сводится к ряду экстремальных задач на условный минимакс. Согласно Позднышеву и Браве, наилучшей конформной проекцией сознания для данной области знания является та, крайняя изокола которой совпадает с контуром очерченного сознания. – Помолчал и строго посмотрел в аудиторию. Там ошарашенно притихли. – Верно? – спросил он. – Верно, – вразнобой ответили из рядов. – Но тогда, как следствие, сознание наименее отклоняется от нуля при максимальной кривизне воображения, – сухо заключил Анпилогов. Опять помолчал и отрывисто, резко кивнул. – Благодарю за внимание.

После чего возвратился на место и нервно сказал Игнациусу:

– Извини, Александр, я обязан был выступить. Я даже не тебя защищаю. Просто некоторые вещи нужно говорить прямо и грубо – как они есть – иначе о них будут забывать.

– Я понимаю, – с тоской ответил Игнациус, глядя в деревянные потрескавшиеся глаза.

Жека с другой стороны, обнимая его, как в пивной, не смущаясь, заталкивал в ухо пузырящийся дружеский шепот:

– Эмма мне все рассказала, ты – просто чокнутый, я не знаю сейчас, кто из вас прав, Валентина, конечно, тоже не подарок, но ведь глупо бросать налаженную семью, потому что потом придется буровить все сначала: квартира, дети, – если возникает что-то на стороне, то совсем необязательно информировать об этом жену, наоборот, – жизнь становится гораздо приятнее, Эмма не спрашивает меня, куда я иду, а я не спрашиваю ее, мой тебе совет: наплюй, Валентина – хорошая баба, осточертело в КБ, бегает по выставкам, свихнулась на испанцах – ладно, пусть водит группы, бывают сдвиги похуже, конечно – дура, но зачем ломать навсегда? – немного внимания, подарок к празднику, и она тебя обожает, главное – никаких забот, ты улавливаешь мою мысль, Александр?

Игнациус улавливал. Советы хороши для того, кто их дает. Ошарашенный внезапной паузой, он выпрямился. Почему-то все смотрели на него. Тишина в аудитории стояла жуткая, как в подземелье.

– Прошу вас, Александр Иванович, – нетерпеливо повторил Созоев.

Видимо, уже не в первый раз.

В полном одиночестве, протыкая молчание шагами, Игнациус поднялся по трем ступенькам. Намокающий воздух загустел от злобы и неприязни. Тем не менее, он почти не волновался. Волноваться ему было незачем.

Все это не имело никакого значения.

– Мой доклад посвящен некоторым вопросам прямого взаимодействия гарбонов с точечными марками при делении цикариоля, – сказал он.

– Ого! – выдохнули под потолком.

Аудитория остолбенела.

Очень обыденно вошел Грун и сел на свободное место. Он был в своем неизменном черном свитере, растянутый ворот которого открывал ключицы, и в выцветших джинсах. Он нисколько не изменился. – Здравствуй, Федор, – сказал Игнациус, – у меня сегодня – предзащита, говорили, что ты умер, а ты нисколько не изменился. – Здравствуй, Саша, – ответил ему Грун, – не переживай насчет моих данных, мне теперь уже все равно, я давно об этих данных забыл. – Почему ты ушел из института, мы очень волновались? – спросил Игнациус. – Со мной произошла странная история, – ответил Грун, – я потерял себя, вся жизнь переломилась, вероятно, я должен был отсюда уйти. – Со мной тоже произошла странная история, – сказал Игнациус, – сегодня я вдруг опоздал на заседание кафедры, я пришел вовремя и вдруг выяснилось, что я – опоздал. – Ты живешь в двух временных измерениях, – сказал Грун, – они сталкиваются и порождают хаос, от которого меркнут звезды. – Два времени? – спросил Игнациус. – Два времени, – подтвердил Грун. – И еще вокруг меня какое-то черное безумие, – сказал Игнациус, – все говорят и поступают так, словно они сошли с ума. – Это – Ойкумена, – не сразу ответил Грун. – Ойкумена? – Я тебе не мешаю, Саша, ты ведь должен читать доклад? – Нет, – объяснил Игнациус, – я выучил доклад наизусть, я повторил его пятьдесят раз и могу говорить механически. – Это – Ойкумена, – опять сказал Грун, – по невидимым порам она бесшумно просачивается в мир и обволакивает тебя, засасывая в глухую полнощную топь, ты уже частично принадлежишь ей. – Что же делать? – запинаясь спросил Игнациус. – Отдать кольцо и забыть. Как тебе советовали, – сказал Грун, – это – единственный выход. – Я не хочу, – сказал Игнациус, – я люблю ее, я искал ее всю жизнь, я ее нашел, никакая Ойкумена не заставит меня отказаться от нее. – Победить или умереть? – спросил Грун. – Победить или умереть, – подтвердил Игнациус. – Ну, мне пора, – сказал Грун, – сейчас начнется небольшой ералаш, старик уже машет руками.

– Подожди, я с тобой, – попросил Игнациус.

Но Груна не было. Была знакомая кошмарная аудитория, залитая худосочным электричеством, в искристо-желтом туманном нутре которого, будто водоросли, колыхались нерезкие фигуры.

И Созоев действительно махал руками:

– Хватит-хватит, вы переутомились, Саша!.. Хватит-хватит, вам надо отдохнуть!..

Жека и Анпилогов, оба с вытянувшимися лицами, почему-то заботливо поддерживали его под локти, а перепуганная Элеонора совала стакан мутной воды:

– Пожалуйста, Александр Иванович…

Игнациус не понимал – при чем тут стакан, но, робея, послушался. И когда он пил теплую, затхлую позавчерашнюю воду, то десятки глаз с жалостью и плохо скрываемым удовлетворением любопытно ощупывали его.

– Я вас отпускаю, вы можете не ходить на работу, пока не поправитесь, – громогласно объявил Мамакан. – Правильно, Андрей Борисович? – Созоев сдержанно покивал. – А от себя рекомендую: каждый день перед сном растираться подогретой кошачьей мочой. Я таким образом вылечил застарелую грыжу. У вас кошка есть?

Игнациус повернулся и, как лунатик, – не видя, – пошел на расступающиеся перед ним одинаковые серые колеблющиеся фигуры.

Было ясно, что все теперь – позади.

– Знаешь, что ты сделал? – догоняя его в коридоре, спросил бледный от гнева Анпилогов. – Ты вместо доклада исполнил песню «По диким степям Забайкалья»…

Игнациус вырвал руку.

– Пусти меня!

– Нашел время забавляться…

– Пусти!

Их толкали спешащие куда-то студенты.

– Неостроумно, – сказал подоспевший Жека. – Ну, – обиделся на этих крыс, ну, – идиоты они. Но зачем же самому себе при этом вредить? – Он осекся. – Или, может быть, ты все-таки болен?

– Да пошли вы – туда-сюда… – несправедливо сказал Игнациус.

Он боялся, что брызнут из глаз позорные слезы.

– Ты прежде всего нас подвел, – процедил Анпилогов ему в спину.

– А у тебя – ботва на голове, – обернувшись, сказал Игнациус ломающимся голосом.

Как-то по-дурацки.

Жека ненатурально захохотал.

– А зато у тебя нет слуха!..

Игнациус сбежал в вестибюль, натянул пальто и одним ударом нахлобучил потертую кроличью шапку. Чего они хотят от него? Он никому ничем не обязан. Пусть они катятся – ко всем чертям!

Институтская дверь простуженно скрипнула.

Под заснеженными обомлелыми деревьями в черно-белом контрасте двора переминался с ноги на ногу человек, выдыхая пар из расстегнутой собачьей дохи.

– Слава бессмертному Кругу! – воскликнул он. – Я уже боялся, что пропустил вас в потоке. Честно говоря, я жду вас здесь более двух часов. Как всегда, вы не торопитесь, сударь. Идемте!..

Это был – Экогаль, запорошенный инеем по кошачьим оттопыренным жестким усам.

– Как раз вы мне и нужны, – сказал ему Игнациус, бешено глядя в осколки желтого янтаря с вертикальными воспрянувшими зрачками.

– Осторожнее, – предупредил Экогаль. – По-моему, за нами следят.

Он мотнул головой.

Меж сосульками мерзлых кустов, дробящих фонарный свет, шевельнулись какие-то неясные тени.

Игнациусу было все равно. Экогаль потащил его прочь из сквера. Набережная была завалена перелопаченными сугробами, а канал – до парапета – глыбами жуткого льда. Не попадалось ни одного встречного. Дома, уходящие за поворот, выглядели нежилыми. Крылатые грифоны стискивали в зубах цепи, на которых висел ажурный мост.

– У меня к вам записка, я рассчитываю на ваше благородство, сударь, – сказал Экогаль. – Не оглядывайтесь, пустяки, их всего-навсего человека четыре. Кстати, я слышал, что вы хорошо владеете шпагой?

– Давайте записку, – сказал Игнациус.

– Но не здесь же.

– Давайте!

Он вдруг остановился. На спуске с моста, за опасными мелкими ступеньками у шершавого парапета, как ночные ханыги, сгрудились еще четверо: нахохлившиеся, руки в карманах. И один из них – Градусник. Игнациус сразу узнал его. А второй – это, по-видимому, Стас, в растрепанном лисьем малахае.

И Экогаль остановился тоже.

– Все. Живыми они нас не отпустят, – хладнокровно сказал он.

Глава 6

Снег перестал. Очистилось небо в крупных звездах. Умытая яркая луна тихо выплыла над стрелой подъемного крана и через разваленную крышу заглянула внутрь – остовы стен, как челюсти, смыкались вокруг нее. Проступили бритвенные лохмотья труб, концы балок, висящих в воздухе, двери, обои, раковины и ощеренные доски в скелетах бывших квартир. Света было много, даже слишком много. Перчатка, в которую уткнулся Игнациус, казалась серебряной.

– Стоит? – шепотом спросил Экогаль сзади.

Ему было не видно.

– Стоит, – так же шепотом ответил Игнациус, осторожно вытягивая шею.

На заснеженном светлом прямоугольнике парадной отпечаталась растопыренная тень.

Человек ждал и не собирался уходить.

Путь был закрыт.

– Знать бы, где остальные, – сказал Экогаль. – Мы тут, пожалуй, замерзнем.

– А сколько их?

– Десятка полтора.

– Всего?

– Не так-то просто выйти из Ойкумены. – Экогаль вдруг стремительно зажал нос рукой и чихнул – внутрь себя. – Фу-у-у… Некстати. С этим мы, конечно, справимся, если он один…

– Зашумит, – сказал Игнациус, противно сглатывая.

– Не зашумит.

Тонкий и длинный стилет высунул жало из рукава.

– Не надо…

– А говорят, сударь, что вы закололи троих из дворцовой охраны? – недоверчиво хмыкнул Экогаль.

– Там были жуки.

– А здесь кто?

– Все равно нам не спуститься, лестница разбита, – сказал Игнациус.

Они лежали на площадке третьего этажа. Пахло горелым, старым и нежилым. Сквозь пальто уже чувствовался проникающий каменный холод. Свешивались заизвесткованные жилы кабеля. Внутренняя часть дома была сломана для ремонта, и лестница, ненадежно прилепившаяся к стене, пролетом ниже обрывалась в колодезную пустоту – на груды битого кирпича и перекореженную арматуру. Сумрачно сияли осколки стекла в рыхловатом грязном снегу. Я не хочу здесь лежать, подумал Игнациус. Я ужасно боюсь. Я весь пропитался страхом. Ойкумена понемногу обгладывает меня, оставляя незащищенное живое сердце. Я боюсь этих таинственных чудес и превращений. Я боюсь неповоротливых и беспощадных жуков. Я боюсь сладко-вкрадчивых людей-гусениц. Я боюсь подземного мрака, который медленно разъедает мою жизнь. Я боюсь даже Ани. Даже ее я боюсь. Мы с ней виделись всего четыре раза: понедельник – голый сквозняк ветвей, утро пятницы – последние скрученные листья, воскресенье – на площади, Исаакий в сугробах, и опять воскресенье – черное шуршание на Неве. Она не хотела говорить, где живет. Я поцеловал ее в Барочном переулке. Вот, чем это кончилось – замызганная чужая лестница, развалины, чадящие дымом и смертью, смятый окурок перед глазами и банда оборотней, рыщущая по стройплощадке в поисках крови.

– Значит, каждый раз, когда я попадаю в Ойкумену, я что-то теряю в своем мире? – спросил он. – Значит, с каждым шагом моим обрывается какая-то ниточка?

Экогаль дернул плечом.

– Нашли время!

И в разгромленном кирпичном колодце, прямо над их головами, отчетливо раздалось:

– Эй!.. Вроде никого…

– А ты посвети, посвети, – гулко посоветовали из парадной.

Кто-то зажег газету и бросил ее. Пламя, разворачиваясь на лету, пачкая воздух клочьями огня, вспыхнуло и озарило угрюмые покинутые пещеры, беззубые зевы которых подавились морозом. Тени на гигантских ходулях шарахнулись до самого неба.

– Ни души, – сказали в колодце.

– Все обыскать, поджечь подвалы!..

Розово-темные неверные блики освещали Стаса в проломе четвертого этажа. Он свешивал малахай – разглядывая хаос внизу.

А из-за спины его высовывалась охрана.

– Сейчас бы арбалет, – простонал Экогаль. – Я снял бы его первой же стрелой.

Газета вспыхнула и догорела. Он потянул Игнациуса за рукав. Игнациус понял и пополз обратно. Ползти было крайне неудобно. Задирающееся пальто сбивалось в комок. Он уперся ногами во что-то мягкое.

– Осторожно, вы расплющите мне нос!

Они вернулись в комнату, где каким-то чудом сохранились почти все стены, и Экогаль, придерживая разноголосье пружин, осторожно опустился на полосатую, ободранную, без ножек, тахту, из которой немедленно вытекла трухлявая струйка. Совершенно бесшумно вонзил свой стилет в переборку над головой. – Очевидно, мы все-таки влипли, сударь. Как в мышеловке. – Гладкий бритый череп его блестел. Узловатые пальцы выдергивали из тахты нитку за ниткой. – Впрочем, будем надеяться, сударь, что еще не все потеряно. Еще есть выход. Нам бы добраться до Галереи, там – мои люди. Они не могли поставить оцепление по всему району. У них не так много лазутчиков, способных принимать человеческий облик. В крайнем случае, переждем ночь здесь, место – вполне укромное…

– Покажите записку, – сказал Игнациус.

– Что? Ах, записку… – Экогаль порылся в обмерзшем меху и протянул на грубой ладони плоскую малахитовую гемму с женским профилем. Иронически смотрел, как Игнациус вертит ее так и сяк – безуспешно.

– Кольцо у вас с собою?

– Да.

– Давайте!

Игнациус отвел нетерпеливую руку.

– Правильно, – сказал Экогаль и засмеялся, приглушенно заперхал, натянув кожу вокруг широких зубов. – Правильно, сударь, никогда и никому не давайте это кольцо – ни на одну секунду, ни за какие клятвы. Имейте в виду, что отнять силой его нельзя, оно потеряет свои волшебные свойства… А чего вы, собственно, ждете?

Скорпион обхватилпрофиль на гемме и слабый янтарный свет просиял в нем изнутри.

– Нет никакой надежды, – сказала Аня невыносимо хрупким, пустым, бесчувственным, как стекло, голосом. – Наступает полнолуние. Время нашей судьбы на исходе. Непрерывно заседает Тайный Верховный Совет. Поднята гвардия, отряды ночной стражи перекрыли дороги. Сохнет трава и птицы падают замертво. Фукель будет властвовать над Ойкуменой… Нет никакой надежды. Из тюрьмы меня перевели в Башню – это камера Дев. Отсюда видно только небо. И слышен четкий, безостановочный стук металлических шестеренок. Идут часы Круга. Персифаль не знает, что я здесь. Когда на празднике Звездных Дождей под плач двенадцати флейт и рокочущие завывания литавров мне придется давать вечный Обет Супруги, я высыплю в свой бокал зернышко маллифоры, спрятанное в ладанке на груди: разорвутся все цепи, тень моя отправится в бесконечное странствие по россыпям Млечного пути… Нет никакой надежды. Мятеж птицеглазых подавлен. Герцогу удалось бежать, но войска его разбиты. Заколочены ставни домов. Идут обыски и казни. Черная пыль поднялась над Ойкуменой. Стонут колокола и рдеют в вечерней мерклости сонные иглы чертополоха… Нет никакой надежды. Полночь уже близка. Один из тюремщиков согласился передать эту записку. Я не знаю, попадет она по адресу или нет, но вспомни обо мне, когда наступит праздник и Зеленые Звезды, шелестя, прольются над городом. Я говорю тебе: прощай, – потому что у нас не осталось ничего, кроме этого короткого печального слова…

Раздался щелчок и скорпион замер, бессильно обвиснув лапками.

– Выходит, что Персифаль не знает, – загадочно произнес Экогаль. Он внимательно слушал. Зрачки его, белыми точками отражая луну, сужались и расширялись, как у пантеры. А на скулах проступили деревянные желваки. – Это меняет дело. По слухам, он при смерти, тоже отравлен… Может быть, и лучше, если мадонна обвенчается с Фукелем, это сохранит ей жизнь. Подумаешь, старый муж… Зато – новый Звездочет и молодой любовник. Мы в бараний рог согнем весь Тайный Совет… – И он вдруг охрип, уколотый в задранную гортань игольчатым жалом. – Пус-ти-те-вы-с-ума-со-шли! – Сел, растирая большой угловатый кадык. – Ну и рука у вас, сударь, железная… Успокойтесь, я не стану вас предавать, на мне слишком много грехов, Фукель меня не помилует.

Игнациус бросил стилет.

– Значит, я могу проникнуть в Ойкумену в любое время и в любом месте? – спросил он.

– Конечно, – Экогаль, как копье, выкинул вперед багровую замшевую перчатку. – Вот она, Башня Дев…

Над омертвелым цинком крыш, над переплетением проводов, над рогами щетинистых мрачных антенн, облитая звездным трепетом, плыла шестиугольная суставчатая каланча, огороженная снежным барьером по острой верхушке. Ватное, хвостатое облако уцепилось за голый флагшток ее, ни одной искры не было в узких погашенных надменных окнах.

Игнациус попятился и сел на тахту. Бахнула пружина из лопнувшей обшивки.

– Т… д… б… д… – судорожно сдавливая ему плечо, просипел Экогаль.

И точно в ответ на это, сказали очень ясно, в пугающей близости:

– Они здесь, клянусь вечным Кругом! Я просто чувствую, что они здесь. Шевелитесь, пожиратели дерьма, вы будете искать их всю жизнь, пока не сдохнете!

Этажом ниже трещала кирпичная чешуя под крадущимися шагами.

Игнациус окостенел. Если они нас поймают, то обязательно убьют, подумал он, щурясь от напряжения. Просто так они нас, разумеется, не оставят. Или отнимут кольцо Мариколя. Что, впрочем, одно и то же. Потому что тогда мы расстанемся уже навсегда. Но ведь должен же быть здесь хоть какой-нибудь выход. Башня находится на Невском, или где-то поблизости, за Гостиным двором. Надо, по-видимому, идти в Ойкумену. Если победа возможна, то – только там. Это хорошо, что я научился бояться. Раньше я совсем ничего не боялся и у меня была – не кровь. А тягучая белая лимфа, как у лягушек. Он шевельнулся, забывшись, и пружины тихо звякнули, а пальцы герцога, будто гвозди, вонзились в плечо. Экогаль оскалился. Со своей бритой головой и ярким густым румянцем он был похож на целлулоидную куклу. На очень большую и очень опасную куклу. Игнациус оторвал жесткую пятерню. Лунный холод царил в комнате. Изморозь осыпала пол и стены. Вплотную у проема зажигались белые звезды. Нас сейчас обнаружат, снова подумал он, прислушиваясь к хрустящим шагам. Надо идти в Ойкумену и пробиваться к Башне. Там стоят гвардейцы, я не представляю, как справиться с гвардейцами. А в коридорах – жирные тюремные крысы. И сквозь них тоже надо пройти. И еще, говорят, заколдованная каменная дверь: требуется печать Гнома, чтобы отпереть ее. И надо добраться до Главных Часов, и разомкнуть цепь в механизме, и освободить масляную пружину, и перевести стрелки часов на двенадцать. Тогда реальная земная полночь совместится с полночью Ойкумены. Добрый путаник Мариколь, остановивший время, чтобы укрыть свою страну от враждебного мира – он не знал, что в межвременьи вольготно живут лишь одни насекомые. Или люди, готовые стать насекомыми. Такие всегда найдутся.

Что-то тяжелое обрушилось в конце коридора и сейчас же снизу спросили:

– Ну что там?

– Куча дурацкого барахла, – буркнули из соседней комнаты. – Нужен кому-нибудь чайник без ручки? А сломанный торшер?

Пересекая несуществующую дверь, вспыхнул фонарик.

Игнациус не успел даже моргнуть: массивная стремительная фигура Экогаля, обведенная в темноте резким фосфором, прижалась сбоку от косяка и тонкий смертельный блеск высунулся из перчатки. Запахло гарью, наверное, подожгли подвалы. Горький сырой дым потек наверх. Игнациус просто ждал. Делать ничего было не надо. Голубой луч фонарика ощупал заиндевелые балки, дранку, крылья обоев, натолкнулся на белый косяк и внезапно прыгнул ему в лицо. Ослепленный, он даже не шелохнулся. Он знал, что незачем. Мгновенный хрип, больше похожий на кашель, прозвучал в комнате – легко отлетела чужая жизнь. Свет вывернулся наизнанку и в глазах начали сталкиваться фиолетовые густые пятна. Заскрипело в углу, будто опустили туда мешок с картошкой. Экогаль сказал возле уха, одним дуновением:

– Все. Теперь нам нельзя здесь оставаться. Да не сидите, как неживой, сударь!

Ноги, обутые в меховые унты, лежали поперек дверей. Игнациус, стараясь не смотреть, кое-как перешагнул через них.

– Значит, в полночь, когда восстановится связь времен, Ойкумена погибнет? – спросил он.

Вместо ответа Экогаль выругался во весь голос.

– Назад!

А из дыры в потолке радостно завизжали:

– Ко мне!.. Ко мне!.. Скорее, господин начальник стражи!.. Я первый их обнаружил!..

Они побежали по лестнице. Ступени содрогались и зигзагообразная трещина вдоль стены увеличивалась прямо на глазах. В квартире уже громко топали. Сыпалась штукатурка. Пустая коробка дома вдруг загудела от воплей. Экогаль, съехав животом по краю площадки, повис на руках. – Прыгайте, сударь! – и ухнул в пропасть. Отломился кусочек бетонной плиты. Игнациус разжал пальцы – ударила твердая земля, кривовато швырнуло, боль в правом колене пронзила до крупных слез. Из подворотни, бросая тени на гладкий снег, бежали какие-то люди в распахнутых черных дубленках. Он захромал в сторону, нога у него совсем не сгибалась. Накатило пронзительное отчаяние. Экогаль, прижатый к стене, яростно отмахивался стилетом. Несколько человек суматошно дергались вокруг него – угрожая, но не решаясь приблизиться.

Появившийся Стас нехотя разгибался после прыжка.

– Ну, привет, – обыденным голосом сказал он. И поправил сбившийся рыжий малахай с большими ушами. – Верни кольцо и можешь идти домой, я тебя отпускаю…

Он нисколько не волновался. Дело было совсем пустяковое. За спиной его, разминая кисти, ухмылялись довольные Кенк и Пенк. Почему-то они слегка закатывали глаза. Игнациус машинально прижал карман. Не хватало воздуха. Слезы текли по морозным щекам и болезненная слабая пустота распирала сердце. Надо было отдать кольцо, все равно изобьют и отнимут. Стас был сильнее его, наверное, раз в десять. Он и сам не понимал, почему мотнул головой:

– Нет…

– Я же из тебя котлету сделаю, – пообещал Стас и лениво ударил.

Игнациус, будто во сне, увидел, как медленно выпрямляется его страшная жесткая натренированная рука и приближается мозолистым ребром своим, чтобы, разрубив горло, наполнить все жилы парализующей болью. Он посторонился и ладонь пролетела мимо, врезавшись в стенку.

– А-а-а!.. У-у-у!.. – завыл Стас, крутясь на месте. – Ну, теперь я тебя изувечу!..

Двигался он удивительно медленно – по сантиметру, как на рапиде. Можно было закурить, пока он кидался. Игнациус отступил опять и воющее, изломанное в прыжке тело бревном шмякнулось о кирпич.

– Отлично! – крикнул Экогаль.

Свора, треплющая его, отпрянула, а один заскулил, как дворняга, и сел на корточки, баюча распластанный мокрый рукав.

– Пробивайтесь на Галерею, сударь!..

Скучно дымились подвалы. Малиновые сполохи перекатывались по истоптанному снегу. Сияла сумасшедшая шальная луна. Я еще жив, удивляясь, подумал Игнациус. Удивляться было особенно некогда. Кенк и Пенк, враз отбросив ухмылки, деловито ринулись на него. Они были натренированы, вероятно, не хуже, чем Стас, но двигались почему-то еще медленнее его. Игнациус мог рассмотреть в отдельности каждый крохотный жест: вот сгибается локоть, морщиня рукав, вот, закрючиваясь, сводятся воедино пальцы, вот откинутая рука заносится для удара, а бойцовая тяжесть тела перемещается на ступню. Он толкнул Кенка в плечо и Кенк рухнул, как подкошенный – заелозил по снегу разомкнутыми клешнями. А Игнациус, уже смелее, уклонился от Пенка, который с остервенелым лицом погружал кулаки – в место, где он только что находился, и, не думая ни секунды, по-женски толкнул и его, и Пенк тоже рухнул – рассыпавшись, как поленница. Отлетел, будто пробка, тяжелый рифленый кастет. Зазвенела какая-то мелочь из вывернутых карманов. Царапнул сзади когтями пришедший в себя Стас, но Игнациус лягнул наугад и отброшенный Стас согнулся в три погибели. – О-о-о!.. – Двое из окружения Экогаля обернулись, в руках у них были ножи. Первый сразу же получил в челюсть – изумленно попятился и пятился до тех пор, пока не споткнулся о торчащую железяку. А финка второго, сверкнув дугой, порхнула назад и сам он устремился по воздуху вслед за нею. Еще двое чернели на снегу в неестественных раздавленных позах, а Экогаль возил за шиворот третьего, дико ругаясь и осыпая его увесистыми тумаками.

– Пощадите, пощадите, милорд… – стонал избиваемый.

Из подворотни на помощь ему торопились, повизгивая, человек пятнадцать – все в хитиновых панцирях, вытаскивая на бегу шпаги.

– Мы что, в Ойкумене? – задыхаясь и дрожа, спросил Игнациус.

– Давно уже…

Хорошим пинком Экогаль опрокинул лазутчика. – Живи, гусеница!.. – а затем, мгновенно оценив обстановку, вышиб заколоченные створки у себя за спиной. Они скатились куда-то под лестницу. Игнациус с размаху шандарахнулся лбом о поперечный брус – только искры посыпались.

Герцог ломал замок на жестяной крышке подвала.

– Скроемся под землей, в древних лабиринтах, – сказал он. – Нам бы добраться до Галереи, есть еще верные люди. Еще заполыхает – с четырех сторон, – стальная дужка не поддавалась. – Это перстень Мариколя оберегает вас, сударь, а я думал – легенды…

– Потому и хотели его отобрать?

Экогаль лишь подвернул напряженные злые губы, вытаскивая замок вместе с гвоздями.

Брякнули отодвигаемые засовы. Из подвала повалил густой серый дым. На улице уже орали: – Куда они делись?!. Струсил!.. Повешу, сволочь!.. – Вероятно, Стас приводил свое воинство в порядок. Раздумывать было некогда. Игнациус набрал воздуха и нырнул прямо в черную зловещую квадратную яму. Гудела голова и колено разламывалось при каждом шаге. Плотный дым выедал глаза. Ничего не было видно в душной и жаркой темноте. – Сюда, сюда, – приглушенно звал герцог. Непонятно откуда. Игнациус брел, как слепой, ощупывая горячие влажные трубы. Поворачивал в какие-то узкие закутки, спотыкался о ящики, разбросанные вдоль прохода. Всякое направление он уже потерял. – Где вы, милорд? – Ответа не было. Тонко пищала вода и перекликались комариные голоса – глубоко в перепутанных клетях. Немного посветлело. Выступили из мрака углы. Он вскарабкался по невысоким ступеням и наслаждением вдохнул полной грудью. Сердце у него бешено колотилось. Кажется, выбрался. Но где милорд Экогаль? Милорда Экогаля не было. Вероятно, не было и Стаса с его панцирными насекомыми. Плоский солнечный луч, переливая в себе остатки дыма, рассекал парадную. Упирался в почтовые ящики, в которых белели газеты. Задерживаться здесь, конечно, было нельзя. Игнациус толкнул дверь и вдруг пошатнулся, неожиданно оглушенный снежным холодным блистающим великолепием.

Глава 7

– Сколько времени?

– Без пяти.

– Без пяти – чего?

– Три.

– А день?

– Не понял…

– Какой сегодня день?

– Воскресенье…

– А число?

– Двенадцатое… двенадцатое января. Извините, пожалуйста, я тороплюсь…

Прохожий побежал дальше и не выдержал – оглянулся. Вероятно, его поразил вид Игнациуса. Игнациус поспешно свернул и пошел по Перинной, где меньше народа. Он был ошарашен. Двенадцатое января! Получается, что он пробыл в Ойкумене шесть дней. Почти неделю. Ничего себе образовалась прогулочка. День был яркий. Башня Звездочета на углу Невского и Перинной тупым шестигранником упиралась в небесную синь. Легкий живой туман дрожал в перспективе улиц. Капали сосульки. В первой же подворотне он отряхнул пальто: сажа и ржавые полосы, – захватив носовым платком снега, тщательно вытер лицо.

Сойдет до дома.

Шапку он опять потерял.

К счастью, тут было недалеко: Тербский переулок, Садовая, Апраксин двор. Что он скажет теперь Валентине? Отсутствовал целых шесть дней. Ладно, что-нибудь скажет. Спать… Спать… спать…

Он засунул руку в карман. Ключей не было. Тоже, видимо, потерял.

Но сегодня же – воскресенье.

Посмотрим.

Он нажал кнопку звонка и через секунду выглянул молодой бородатый красивый мужчина в тренировочном теплом костюме на молниях.

– Вам, товарищ, кого?

Удар!

Этого человека Игнациус никогда не видел. Он отступил на шаг и проверил номер. Номер был тот. Да и дверь он знал наизусть – свежий полукруглый затес на краске, это когда меняли замок.

– Ошиблись адресом? – спросил бородатый.

– Нет, – сказал Игнациус. – Дом девятнадцать, квартира двадцать один…

– Правильно…

– Улица Низовская…

– Правильно.

– Я здесь живу, – сказал Игнациус.

Кровь внезапно бросилась ему в лицо. Ситуация была анекдотическая: возвращается муж из командировки…

Все смеются.

Кроме мужа.

– Это я здесь живу, – возразил бородатый. – Уже целых три дня. Вам кого-нибудь из прежних жильцов? – Вдруг наморщил желтоватый угристый лоб, вспоминая. – Ах, да… Александр Иванович?

– Он самый.

– Валя предупреждала, что вы можете сюда зайти. Мы ведь с ней поменялись три дня назад. Так сказать, разъехались и съехались – по нынешним ценам. Валя говорила, что вы не будете возражать. Разменяться сейчас – громадная непростая проблема… Так не будете возражать?

Удар!

– Не буду, – сказал Игнациус.

– Она вам и ключи оставила, – обрадовался бородатый. – Айн маленький момент!

Он скрылся в квартире, и Игнациус слышал, как он сказал кому-то внутри. – Нет-нет, мамхен, это не милиция, не волнуйся, пожалуйста, у нас все в порядке. – Возник со связкой ключей. – Вот, держите.

– Адрес?

– Свечной пять, семьдесят девять – это недалеко. Центр, как полагается, все удобства: отличная комната, большое окно, малонаселенная квартира, еще одна старушка – тихая, по нынешним ценам…

– До свидания, – сказал Игнациус.

– Ага, – сказал бородатый. – Не забудьте, пожалуйста, четвертый этаж…

Снег, наверное, валил все эти шесть дней, потому что безукоризненными слоями лежал на проводах, на карнизах, на придавленных голых ветвях. Солнце ярко краснело над белыми трубами. Игнациус взлетел на четвертый этаж. И чуть не сбил помойное ведро перед дверью.

– Так, – сказал он.

Было очень неловко отпирать чужую квартиру, и в прихожей он громко кашлянул. Коридор, где двоим было не разойтись, освещался тлеющей лампочкой – наверное, ватт десять, не больше.

Посередине него тихо образовалась щель.

– И кто там?

– Новый сосед.

Звякнула одна цепочка, потом вторая, затем третья, и, наконец, сухая, маленькая, как воробей, старуха показалась из комнаты, держа наготове альпинистский топорик.

– Росту среднего, пальто коричневое, грязное, лицо – брюквой, уши оттопыренные, – сказала она. – Вроде, все совпадает… Меня Анастасией Никодимовной кличут. Значить, распорядок у нас такой: места общего пользования, убираемся через день, и нужник – обязательно тоже, счетчики у нас разные, табак свой дыми на улице, мой выключатель, который пониже, кобелей вонючих не заводить, сейчас, значит, моя лампочка надрывается, андресоль свалилась, стульчак текет и шатается, кранты книзу не перегибай, в ванне дыра, штикатурка – сыпется, ходи на цыпках, крановщика не дозовешься, газ два раза взрывался, на кухне протечка, исподники на колидоре не вешать, встаю я в пять, ложуся соответственно, должна быть тишина по конституции, если там девки пьяные или компании, то здеся не общежитие, безусловно жалоба участковому – в жэк и по месту работы, я двоих уже выселила за аморалию, тараканов – мало, клопы все сдохли, ведро с дерьмом выносить каждый день, стол твой на кухне, который в углу, а полочка – моя, моя полочка, будешь у меня котлеты воровать, подам в суд, вплоть до высшей меры…

– Подружимся, – сказал Игнациус.

Открыл свою комнату. Она была, как пенал – полутемная, а окно – со спичечную коробку. Из мебели стояли шкаф, тахта и пара продавленных стульев.

– Приходили к тебе шаромыжники, – сказала старуха из-под руки. – Я чужим, между протчим, не открываю. Так швыряли писульки, а у меня поясница – чтоб нагибаться…

Была записка от Жеки: «Заходил десять раз, куда ты делся, идиот проклятый? „И была записка от Анпилогова: „Александр, немедленно позвони, дело очень серьезное“. И была записка от Валентины: «Все твои вещи перевезла, думаю, что так будет лучше для нас обоих“.

Удар!

– Телефон здесь найдется? – спросил он.

– Ни к чему мне телефон. И который был, я его сняла и сдала по закону.

Игнациус подмигнул со скрипом.

– А что, Анастасия Никодимовна, раз уж мы подружились, дайте мне три рубля в долг. А лучше все пять, я верну завтра, я – честный.

Старуха посмотрела на него так, будто оправдывались ее худшие предположения.

– Небогатая я, живу на пенсию, капиталов для тебя не скопила…

– Залог оставлю.

Игнациус расстегнул часы.

– Тута не лонбард!

Она бухнула дверью.

Где-то звонко тикало. Наверное, жестяные ходики с тяжелыми гирями. Игнациус хотел уже плюнуть на все и уйти, но старуха появилась опять, зажав в суровом кулаке две измятые бумажки.

– Четыре рубля здеся. И вот рубель мелочью. Не отдашь – по судам затаскаю.

– Спасибо…

– А в девять часов запруся на крюк и лягу, стучи не стучи! – крикнула старуха вдогонку.

Первый автомат не работал, второй тоже не работал, а в третьем, оледенелом по уши, выстроились унылой чередой пятнадцать длинных гудков.

Трубку сняла мать Жеки.

– Их нету дома, они ушли к Македону, вернутся поздно, кто им звонил, что передать?

– Передайте горячий привет, – сказал Игнациус.

– От кого?

– От Менделеева.

– Сейчас запишу…

У Македона телефона не было. Игнациус морожеными пальцами набрал другой номер.

– Это – я, – нервничая, сказал он.

– Добрый вечер…

– Ты меня не узнаешь?

– Хорошо, что вы позвонили, как ваше здоровье, я уже волновался за вас, – очень ровным искусственным голосом ответил Анпилогов.

– Ты что – не один? – спросил Игнациус.

– Да.

– И разговаривать неудобно?

– Да.

– Видишь ли, со мной произошла странная история, – Игнациус вдруг осекся, потому что именно эти слова употреблял когда-то Грун.

– Я вас слушаю, – напомнил Геннадий.

– Как там на работе? Надеюсь, меня не уволили?

– М-м-м…

– Что?!

– Позавчера, – сказал Анпилогов.

– Ты серьезно?

– Конечно.

– Я сейчас приеду.

– Хорошо, я буду ждать вас завтра, прямо с утра, – очень вежливо, но непреклонно сказал Анпилогов.

Удар!

Напротив автомата была закусочная – три притиснутых столика в тусклом подвале. Игнациус взял курицу, подернутую зеленоватым жиром, хлеб и мутный кофе в кружке с отбитой ручкой.

– Стакан дать? – лениво спросила буфетчица.

– Пока не надо…

Он сел и отхлебнул коричневой жижи, которая огнем потекла в желудок. Сразу же навалилась усталость. Спать… спать… спать… Время стекало с него, как сухой порошок. Курица была совсем деревянная. Она, вероятно, сдохла в прошлом году, а перед этим долго болела и покрывалась язвами. Такая у нее была судьба. На не вытертом столике блестели разводы. Вечер в окне быстро синел и загустевал чернотой. Кажется, Игнациус куда-то проваливался. Он брел по безжизненной, кремнистой, раскаленной полуденным зноем земле, которая плоской равниной уходила за горизонт. Земля была – уголь пополам со стеклом и шлаком. Дымный нагретый воздух дрожал над нею. – Я устал, я больше не хочу идти, – хныкал Пончик, обвисающий на руке. Пожелтевшие глаза у него закатывались. – Надо идти, уже немного, – отвечал Игнациус. – Зачем надо? – спрашивал Пончик. – Затем, что будет река. – А когда будет? – Не знаю. – Ты ничего не знаешь… – ныл Пончик. Загребал сандалиями серый шлак. Почва справа от них с горячим металлическим скрежетом вмялась, будто наступил невидимый мамонт, осталась лунка метра полтора в диаметре. А затем с таким же скрежетом вмялась еще, но уже левее: попадания были неприцельные. Пончик сел на землю и скорчил плаксивую рожу. – Я дальше не пойду, – сказал он. – Тогда загнемся, – сказал ему Игнациус. – Почему? – Потому что здесь жить нельзя. – А почему нельзя? – Потому что нельзя. – Это тебе нельзя, а мне можно, – возразил Пончик. Выковырял из шлака толстое бутылочное донышко, откусил сразу половину его и довольно захрустел стеклом на зубах. – Очень вкусно, хочешь попробовать? – предложил он. – Очень вкусно, – повторил Игнациус.

Буфетчица незлобиво толкала его в плечо:

– Давай-давай, закрываемся… Дома проспишься. Живешь-то далеко?

– Рядом, – сказал он, поддерживая чугунные веки.

На Лиговке, высвеченная снегом, шуршала людская беготня, и летали над асфальтом красные тормозные огни. Было около восьми. Голова разламывалась на дольки. У продовольственного магазина остановилось такси и вышла веселая пара. Игнациус придержал дверцу.

– Свободны? Проспект маршала Блюхера… Угол с Ведерниковой…

Он позвонил, но ему не открыли. Тогда он сказал, отгибая обивку у косяка:

– Галина Георгиевна, я знаю, что вы дома, я видел свет на кухне, откройте, пожалуйста, иначе мне придется стучать ногами.

Дверь распахнулась.

– Если будете хулиганить, я вызову милицию, – заявила мама Пузырева.

Она была бледна и решительна.

– Где Сергей? – спросил Игнациус.

– Его нет.

– Где он, я спрашиваю…

– Сережик у Вали…

Ее выдала интонация.

– Сергей! – крикнул Игнациус. В глубине квартиры что-то бренчало.

– Суд определит те дни, когда вы будете встречаться с ребенком, – ненавидя, но пытаясь остаться спокойной, сказала мама Пузырева.

Игнациус подался вперед.

– Пропустите!

– Мальчик травмирован всей этой историей…

– Какой историей? – тоже наливаясь ненавистью, спросил Игнациус.

Мама Пузырева поджала губы.

– Вам лучше знать…

Прежде, чем она успела сообразить хоть что-либо, Игнациус нырнул под ее руку и, миновав крохотную прихожую, ворвался в комнату, где, раскалываясь, гремел телевизор. Пончик тупо сидел перед экраном, расставив клопиные ножки, и жевал не стекло, а пупырчатый шоколад – щеки были в коричневой вязкой слюне. По правую руку от него, на тумбочке, стояла полная ваза конфет, а по левую – корзинка с янтарными мандаринами.

– Здра-авствуйте, – неловко поднимаясь, протянул ошеломленный папа Пузырев.

Он был в пижаме.

– Сергей! – позвал Игнациус. А когда оцепеневший Пончик обернулся, велел ему. – Подойди-ка сюда!

Несколько секунд, тягостно вспоминая, Пончик, как на чужого, смотрел на него и вдруг залился отчаянным ревом: – А-а-а!.. – весь затрясся, будто в припадке, затопал ногами, мандарины посыпались на пол.

Мама Пузырева мгновенно подхватила его и спрятала на груди, как наседка.

– Ростик, вызывай милицию!!!..

Папа Пузырев виновато развел руками.

Тогда Игнациус повернулся и пошел обратно по своим расползшимся мокрым следам.

Удар!

Бесконечная улица упиралась прямо в чернеющий лес. Дурацкие бетонные фонари горели вдоль широкой пустоты ее. Проезжали машины. Скрипел рыхлый снег. Он добрел до метро и погрузился в огромные желтые недра. Там было тепло. Вагон слегка покачивало. Голова уходила в туман и налипшие веки смыкались. Спать… спать… спать… К себе на четвертый этаж он забрался, словно таща неимоверный груз на плечах. Ключ почему-то не отпирал. Игнациус подергал дверь и понял, что накинут крючок.

Он длинно позвонил.

– И – кто там? – минут через двадцать пять спросила старуха.

– Сосед…

– Какой сосед?

– Новый.

– Не открою!

– Почему? – через силу спросил Игнациус.

– А ночь на дворе. Откель я знаю; может, ты – шаромыжник…

– Так посмотрите.

– И смотреть не буду.

– Анастасия Николаевна…

– Вона! – обрадовалась старуха. – Имени моего не знаешь. А тот, которому въехал, я сама сказала…

– Ну, – перепутал, ну, – Ни… кодимовна…

– Все равно не открою!

– Куда ж мне деваться?

– А куды хочешь!

– Ну, я выломаю дверь.

– Ломай!

Он раздраженно дернул за ручку.

– Грабю-ют!.. Убива-ают!.. – пронзительно завопила старуха и крик ее ополоснул крышу.

Игнациус отпрянул. Будто током подбросило.

– Люди-и-и!.. На помо-о-ощь!..

Не чувствуя ног, он скатился по лестнице. В доме уже хлопали растревоженные квартиры.

Удар!

Он тащился по темной пустеющей Лиговке и боялся, что упадет – лицом на сиреневый снег. Покрепчавший мороз ощутимо пощипывал уши. Денег оставалось не больше рубля. И, по-видимому, не оставалось надежды. Метро снова разинуло перед ним свою гулкую желтую пасть. Побежал эскалатор. Игнациус явно пошатывался. Будто мячик, его перебрасывало по городу – из конца в конец. Ехать надо было на «Богатырскую», с двумя пересадками. Восемь станций, а там – автобусом до кольца.

Он опять позвонил – наверное, в сотый раз за сегодня.

Мать открыла без всяких вопросов. Она была тщательно завита и накрашена, словно собиралась в театр. Нитка кораллов пламенела на синем тяжелом платье. Сколько Игнациус помнил, она всегда была такой. Главное, не распускаться с возрастом. Тогда не состаришься.

– Простите? – подняв дугой подведенную бровь, сказала она.

– Мам, я у тебя заночую? – попросил Игнациус. Он не хотел вдаваться в подробности. – Понимаешь, дурацкий случай. Валентина уехала на три дня, а я потерял ключи. Черт его знает, где выронил, хоть на тротуаре ночуй. Ты меня не прогонишь?

– Уважаемый товарищ, – сказала мать отчетливо и громко, как она говорила с больными у себя в поликлинике. – Не находите ли вы, уважаемый товарищ, что сейчас слишком позднее время для шуток?

– Мама… – сказал Игнациус.

– Я не мама, я вам в жены гожусь.

– Но мама…

Игнациус растерялся.

– Уважаемый товарищ, – с той же веселой непринужденностью ответила мать. – Неужели вы думаете, что я не узнаю в лицо собственного сына? Я не настолько глупа.

Она коротко хохотнула.

Игнациус все понял.

– Извините, – сказал он.

– Я только прошу вас, уважаемый товарищ: второй раз звонить не надо!

– Конечно, – сказал Игнациус.

На улице был мрак, снег и ветер. Бульвар тянулся далеко за овраг, к деревянным разметанным избам. Поперек него разворачивалось такси с ярким зеленым огоньком. Игнациус поднял руку. Но сразу же опустил. Ему некуда было ехать.

И, главное, не к кому.

Это был полный обвал.

Глава 8

Это был обвал. Мир распадался прямо на глазах. Ни к чему нельзя было притронуться. На Московском вокзале в огромном, душном, запотевшем от сотен влажных дыханий зале ожидания он нашел половину свободного сиденья, занятого холщовыми мешками. Кепастые хозяева мешков что-то недовольно бундели на своем гортанном пугающем языке, когда он втискивался. Но Игнациус не обращал внимания. Спать… спать… спать… Высохшие глаза слипались и голова из жаркого чугуна падала в темноту. Но как только она падала, Игнациус вздрагивал и просыпался. Потому что заснуть по-настоящему было нельзя. Немели затекшие икры. Каждые десять минут по радио объявляли отправление. Или прибытие. Или: «Гражданин Дибульник, вас ожидают у семнадцатой кассы»! Оловянный бесчувственный голос долбил мозг. Громыхали сцепления меж вагонов. В мешках, видимо, были кирзовые сапоги, они больно врезались пятками. Примерно через час подошел милиционер и негромко спросил, что он здесь делает.

– Встречаю, – сказал Игнациус.

– Кого?

– Поезд.

– Какой?

– С колесами…

– Документы! – сказал милиционер.

Документов, конечно, не было. Игнациус в упор не представлял, где сейчас находится его паспорт. Скорее всего, Валентина убрала его куда-нибудь в шкаф, под стопку белья. У него даже появилась мысль – сходить домой вместе с сержантом, чтобы старуха пустила, но тот мотнул жестяной кокардой – пройдемте! Под одобрительное цоканье кепок вывел Игнациуса в гулкий вестибюль, где светился один – весь стеклянный – аптечный киоск, и без лишних слов указал на высоченные уличные двери, обитые медью:

– Вон туда. А увижу еще раз – заберу в отделение.

К счастью, метро пока ходило. Игнациус перебрался неподалеку, на Витебский, и первым делом посмотрел расписание. Поезд из Краснодара, имеющий прибыть в ноль пятьдесят пять сего числа, опаздывал на шесть часов. Это его вполне устраивало. Он отстоял очередь в тесном медлительном дежурном буфете и все-таки заставил себя проглотить пупырчатую куриную ногу. Наверное, это была та самая курица, которую он уже пытался есть в забегаловке на Свечном. Она, как наждак, оцарапала ему горло, а затем долгое время тревожно плескалась в желудке, вероятно, не желая смириться с судьбой. Но в конце концов успокоилась. Впрочем, Игнациусу было не до того.

Витебский вокзал был меньше, и людей тоже было меньше. Он ввинтился между двумя тетками в грубых платках, одна из которых, поглядев на него, сразу же пересела, а вторая цепко ухватила перевязанный веревками чемодан. – Не надо бояться, я не человек, я – призрак, – сказал ей Игнациус. Вторая тетка испарилась вместе с чемоданом. Он передвинулся на ее место и привалился к стене. В зале простуженно кашляли. Это был полный обвал. Надрывались динамики. Окна заросли бородатым инеем. Лопнули все нити, связывающие его с прежней жизнью. Он действительно, как призрак, бродил по границе небытия, разделяющей оба мира. Сумеречные тени задевали его своими больными крыльями. Шелестела сухая кровь. Четырехмиллионный город ворочался по темным квартирам, сопел в подушки, дико всхрапывал во сне, просыпался, таращился, пил из-под крана хлорную воду, ссорился, мирился, предавался любви, и не было ему дела до человека, скрючившегося в тупом оцепенении на деревянной скамейке зала ожидания.

Мы никому не нужны.

Никогда.

Никому.

Это был полный обвал.

Мир распадался на части.

Анпилогов как-то удивительно брезгливо моргал поросячьими короткими белыми ресницами. Ситуация была чрезвычайно неприятная. С работы его пока не уволили, но в ученый совет поступило заявление о том, что младший научный сотрудник А. И. Игнациус использовал в своей диссертации данные, ранее полученные Груном, сотрудником той же лаборатории. Заявитель обращал внимание на факт научного плагиата. Были приложены протоколы экспериментов Груна. Анпилогов сам произвел сравнительный анализ. Совпадение было убийственное, вплоть до отдельных фраз. В ученом совете разводили руками. Бубаев рыл землю. Сразу во все стороны. Покалеченный Рогощук требовал крайних мер. Была назначена комиссия. Факты подтвердились. Гадючник открыто торжествовал. Полетели письма в инстанции. Созоев отлеживался дома. Говорили, что его уберут – и с кафедры, и с лаборатории.

– Это, конечно, чересчур, – добавил Геннадий.

От него пахло кофе и свежим крахмалом. Жилистую худую шею сдавливал безупречный воротничок.

– Кто написал заявление? – мрачно спросил Игнациус.

Заявление написал Жека. Он сделал это сразу же после заседания кафедры. Его нельзя было осуждать. Потому что все-таки – плагиат. А Жека висит в воздухе. Его ставку могут забрать в любую минуту. И теперь, наверное, заберут. Лично он, Анпилогов, не понимает, зачем Игнациусу это понадобилось. Материала на диссертацию вполне хватало. Предварительная договоренность? Чтобы спасти работу Груна? Лично он, Анпилогов, о такой договоренности не помнит. Нет! Не помнит! И вряд ли бы он согласился. Есть границы, которые не следует переступать. Возможно, Игнациус действительно хотел, как лучше – тогда надо было оформить соавторство. И уж, во всяком случае, посоветоваться заранее, подготовить весь коллектив. А теперь обстановка на кафедре – раскаленная. К сожалению, уже дошло до Москвы. Оттуда запрашивали. Мамакан рвет и мечет, пытаясь выяснить, кто заложил. А зачем выяснять? И так все ясно. В общем, Игнациусу не простят. Особенно после этой дурацкой выходки на предзащите. Как это могло угораздить его? Разве что Игнациус сильно болен. Болен он или нет? Выглядит он чрезвычайно плохо. Будто постарел этак лет на пятнадцать. Но ведь не болен? Тогда из института придется уйти. Других вариантов не видно. Анпилогов уже думал об этом. Он знает, что НАГИМу требуется сотрудник, владеющий цифровыми методами. Конечно, НАГИМ – не бог весть что, но если Игнациус хочет, то он как ученый секретарь института… Короче – вот ручка, бумага, пиши: «Директору НАГИМ профессору А. К. Потникову от сотрудника ВНИИМЭ заявление… «Это все, что Анпилогов пока может сделать.

Костлявое лицо его плавало в сером тумане, наполнявшем комнату. Туман был густой, липкий и, как в кривом зеркале, искажал предметы: стены были вогнутые, паркет на полу колебался, а старый письменный стол распух, словно надутый воздухом. Игнациус сжимал виски, чтобы унять в них саднящую винтовую боль.

– У тебя когда-нибудь была хоть одна знакомая женщина? – спросил он.

– При чем тут это?

Геннадий оттянул галстук и мучительно покраснел – до корней стеклянных волос.



– Ты обязательно станешь академиком, я тебе предсказываю, – искренне пообещал Игнациус.

Это был полный обвал. Раскачивались пролеты лестниц. Извивались перила и падали новые этажи. Безудержно вращались окна. Синий звездный блеск переливался по Млечному пути. Тротуар прогибался, как будто резиновый. Жутко ломило затылок. Он не спал уже двое суток. Горький снег лежал в переплете улиц, будто город засыпали толченым аспирином. Жека был необычайно занят. Он поэтому даже взял отгул на сегодня. Македон предложил ему стереосистему за три штуки. Нечто абсолютно замшевое, только что оттуда, какой ни у кого нет. Система напоминала четыре ящика из-под картошки, криво поставленных друг на друга. Там мигало множество огоньков, змеились компьютерные экранчики и прямо в форточку, рождая глухую зависть соседей, вырывался и плыл над зимними крышами сладчайший голос Монтегю Барта – необыкновенной чистоты и силы. Звенел, резонируя, хрусталь в серванте. Сам Жека, полыхая оттопыренными ушами, тихо, радостно и любовно гладил зеленые клавиши. Губы его причмокивали от полноты бытия. Потому что теперь все умрут от зависти. Колупаев – умрет. Градусник – умрет тоже. Эритрин – окочурится, когда узнает. Гордость обладателя боролась в нем с ощущением, что его все-таки надули: можно было заплатить рублей на двести меньше. Так считала Эмма. Которая присутствовала при сем. Тебя надували, надувают и будут надувать. Потому что ты – пальцем сделанный! Эмма ядовито блеяла, маникюря ногти перед раскладом трюмо. Запах лака и ацетона гулял по комнате. Она вчера завилась в парикмахерской и еще больше походила на стриженную овцу. Игнациуса она упорно не замечала. Он прирос под стеллажами, куда, как дрова, были плотно забиты книги, и снова почувствовал, что стальные острые коготки Ойкумены легонько ощупывают сердце.

– Постарайся больше не делать подлостей, – деловито посоветовал ему Жека, перебирая кассеты. – Постарайся не делать подлостей, иначе мне будет трудно общаться с тобой…

Игнациус даже удивился.

– Кто их делает.

– Ты, – сказал Жека.

– Я?!.

Эмма настороженно выпрямилась.

– Я постараюсь, – покорно кивнул Игнациус.

– И тебе надо извиниться передо мной.

– Хорошо, – покорно кивнул Игнациус.

– При всех извиниться.

– Я – понял…

– Тогда я, может быть, тебя прощу.

Жека был чрезвычайно доволен. Он нажал кнопку и послышался звук спускаемой в унитаз воды. Вступила рок-группа «Сортир».

Это был обвал.

– Дай мне чаю, – попросил Игнациус.

Жека даже не обернулся.

– Или хотя бы воды…

– Возьми на кухне.

Игнациус выпил целую чашку пузырящейся мутной воды, а потом произнес – раздвигая словами все ту же туманную серость:

– Я сегодня занимаюсь предсказаниями. Я предскажу тебе, как ты умрешь. Ты умрешь в возрасте пятидесяти восьми лет от сердечного приступа, который случится, когда Македон построит дачу на один этаж выше, чем у тебя…

Это был полный обвал.

Что-то кричала Эмма. Что-то визгливое, жалкое, истеричное. Махнула кровавыми вытянутыми ногтями – чашка вдребезги… Не позволю, я у себя дома!.. Его, кстати, никто не приглашал!.. И давно следует разобраться!.. Ты должен быть мне благодарен!.. Разменяться сейчас практически невозможно!.. Это лучший из того, что есть, вариант!.. Я заплатила две тысячи!.. Не подпрыгивай, пожалуйста, деньги дала мне мама!.. Разумеется. Конечно, вернешь… – и так далее, и тому подобное. Впрочем, почему – Эмма? Это говорила Валентина. Они ехали по Невскому. Автобус переваливался, как корабль, ползущий по морю. Игнациус жался рядом с ней на краешке мягкого кресла. Было жарко: солнце протекало сквозь стеклянную крышу. Уплывали назад – «Баррикада», широкий Народный мост. И Казанский собор, словно древняя птица, загребал комья снега массивными крыльями колоннады. Валентина гундосила что-то по-испански: – Дырл-дырл-дырл… – Туристы позади нее, как болванчики, дружно крутили головами. – Дырл-дырл-дырл… Пончик будет пока у моих… Дырл-дырл-дырл… Ты все равно не справишься… Дырл-дырл-дырл… Заявление на развод я подала… Дырл-дырл-дырл… Обещали сделать в апреле… Дырлдырл-ырл… Получается, что раньше никак… Дырл-дырлдырл… У них громадные очереди… Дырл-дырл-дырл… Я живу в Красногвардейском районе… Дырл-дырл-дырл… Однокомнатная квартира… Дырл-дырл-дырл… Никаких – опять или снова… Дырл-дырл-дырл… Совсем другая жизнь… Дырл-дырлдырл… Мы – чужие, разные люди… Дырл-дырл-дырл… Ну, ты меня понимаешь… Дырл-дырл-дырл… В общем, есть один человек… – Она была оживленна и говорлива. Она брызгала искренним ярким весельем. Пожалуй, она была даже симпатична сейчас: рыжие волосы, смоляные глаза, распахнутая длинноворсая шуба из ламы. Водитель автобуса, до зубов джинсовый, искоса поглядывал на нее. Будто по частям раздевал. – Дырлдырл-ырл… Она перешла в горэкскурсбюро… Дырл-дырлдырл… В КБ ужасно осточертело… Дырл-дырл-дырл… Ей обещают зарубежные маршруты… Дырл-дырл-дырл… Надо серьезно готовиться… Дырл-дырл-дырл… Попробуем остаться друзьями… Дырл-дырл-дырл… А ты – как будто бы постарел… Дырл-дырл-дырл… Побледнел и даже осунулся… Дырл-дырлдырл… Наверное, сильно переживаешь?.. Дырл-дырл-дырл… Ты все-таки не переживай… Дырл-дырл-дырл… Теперь уже ничего не изменишь… Дырл-дырл-дырл… Обязательно позвони мне на днях… Дырл-дырл-дырл… Мы ошиблись и надо вместе исправить… Дырл-дырл-дырл… Вот тебе мой телефон… Дырл-дырлдырл… Только не потеряй бумажку…

У Лавры автобус затормозил. Туристы выходили, щурясь на близкое солнце, сквозившее меж серебряных куполов. Каждый мужчина, прощаясь, галантно целовал руку сеньоре Валентине и произносил звучный, раскатистый, но непонятный комплимент. Валентина сияла. Закуривший шофер перебирал ее всю опытным долгим взглядом. Чувствовалось, что – уже годится.

– Дырл-дырл-дырл, amada <Сноска: Amada – возлюбленная (исп.). >! – сказал Игнациус.

Повернулся и чуть не сшиб Стаса, который инстинктивно попытался закрыть себя глухой боевой стойкой. Правда, стойка была хреновая: под глазом у него размякал чудесный фиолетовый синяк, ободранная щека была заклеена пластырем, а правая – ударная – рука висела на бинтах в муфте.

– Болит? – участливо спросил Игнациус, касаясь муфты мизинцем.

– Болит, – хрипло ответил Стас.

Он явно перепугался.

– И будет болеть, – сказал Игнациус.

Стас немедленно отступил, но сеньора Валентина, быстро вклинившись между ними, уже толкала Игнациуса в плечо:

– Ты шел? Ну, – и иди себе…

Это был полный обвал.

Игнациус брел по серому, бесконечному, прямому как стрела, ледяному, заснеженному проспекту. Шелестели пустые автобусы, пролетая к метро. Комковатые тени пересекали тротуар. Ветер сдувал с крыш метельные загнутые хвосты. Я больше не могу, думал он, трогая пылающий лоб. Я даже не уверен, что люблю ее. Я боюсь уйти в Ойкумену и боюсь оставаться здесь. Я не могу. Я потерял все, что у меня было. Это слишком много для одного человека. Нельзя жертвовать сразу всем. Кольцо Мариколя оберегает мою жизнь, но не мою судьбу. Я теперь никто. Интересно, если я выброшусь с десятого этажа, оно спасет меня? Он знал, что не выбросится. Вечер полосовал лицо хрупкой морозной пылью. Ужасно болела голова. Два чуждых друг другу времени сталкивались в нем и раздирали сознание, перемешивая мир, как в калейдоскопе. Путались причины и следствия, события сплетались в бессмысленный клубок, где невозможно было понять, что происходило раньше, а что – теперь.

Одряхлевший Созоев крикнул в живую дышащую темноту портьер:

– Мара! Принеси нам чего-нибудь!

Появилась неизменная ваза с печеньем.Игнациус, как и в прошлый раз, сгреб целых шесть штук и начал жевать, мучительно наслаждаясь сладким песочным тестом.

Пальцы у него постепенно отогревались.

Все равно – это был обвал.

– Я, пожалуй, верю вам, – задумчиво произнес Созоев. Он скрестил пухлые белые ладони на животе. – Конечно, звучит это предельно фантастически, но кое о чем мне намекнул Федя Грун перед тем, как исчезнуть, правда, самые крохи – так ведь я ученый, я привык создавать целостную картину по отдельным разрозненным фактам. Скажите, Саша, вы его там случайно не видели? Нет? Очень странно. По законам невероятных совпадений, вы должны были обязательно столкнуться с ним. Причем, в самый кульминационный момент. Это было бы очень логично. А природа любит внезапную логику. Сколько это субъективно продолжалось?

– Час или немногим больше, – неудержимо проваливаясь в сон, сказал Игнациус.

– А вернулись вы через шесть суток. М-м-м… Замедление времени почти в полторы сотни раз. Очевидный хроноклазм. И у вас нет провалов в памяти? Вы отчетливо помните всю цепь событий? Да, это не артефакт, не рыбий ложный мир, создаваемый больным воображением. За шесть дней беспамятства вас бы несомненно задержали. – Он откинулся в тень из круга настольной лампы. – Отдыхайте, Саша, вы совершенно измучены. А кольцо Мариколя у вас с собой? Любопытное колечко, на вид самое обыкновенное… – Созоев чуть-чуть помолчал. – Знаете, Саша, я не пытаюсь дать Ойкумене какое-либо рационалистическое обоснование. Вероятно, оно и не требуется. Тут, разумеется, можно выдвинуть ряд красивых гипотез – к сожалению, чисто умозрительных, – можно построить великолепную теоретическую конструкцию о взаимном балансировании миров на весах Времени или о Вселенной, вывернутой наизнанку, где само Время незыблемо, а Пространство имеет вектор движения, прокалывающий его… Я не стану этого делать. Я скажу вам другое. – Он, еще больше откидываясь, восторженно всплеснул руками. – Я вам завидую, Саша! Нет-нет, не перебивайте! Я, конечно, величина в нашей области, у меня есть несколько интересных работ, моя монография переведена на девять языков и готовится второе издание, на меня ссылаются, меня постоянно цитируют… Если честно, то – ерунда все это… Труд, труд и труд. Ежедневный труд. Железная самодисциплина… Я бы все отдал, лишь бы рядом сейчас была не Мара, а совсем иная женщина. Иная, забытая, запрещенная к воспоминаниям… Человек не может без любви. Отверженность – это удел гигантов. А я не гигант, Саша. И вы тоже не гигант. Я говорю это вам совершенно искренне и определенно…

Он притиснул короткие руки к груди. И вдруг замер – разглядывая что-то невидимое.

– Мне негде жить, – вяло, из теплой тяжелой дремы, сказал Игнациус. – Я сейчас вернусь домой и окажется, что меня выселили, как тунеядца. Или старуха уехала в деревню и заколотила квартиру. Или сгорел весь этот проклятый дом. У меня нет денег, я два дня ничего не ел. Кроме куры, которая до сих пор шевелится…

– Ну, это просто, – махнул ладонью Созоев. – Переночуете у меня, завтра что-нибудь придумаем вместе.

Он исчез за портьерой, и шаги его сразу затихли. Навалилась горячая душная дьявольская тишина. Страшно пялились окна. Паутинные шорохи летали по кабинету. С другого конца земли доносились невнятные пререкающиеся голоса. Передвинули мебель. Свалилось что-то громоздкое. Конечно, было неудобно ночевать здесь. Но куда еще идти? Игнациус не мог пошевелиться. Лампа выхватывала открытую книгу и ворсистый малиновый полукруг на ковре. Глухо били часы. Наверное, в Ойкумене. Очень тонко пищала кровь, стиснутая в висках. Опять передвинули мебель. Жизнь иссякала. Хотелось проснуться и чтобы все стало, как раньше. Изменить ничего уже было нельзя. Сдавленный протяжный хрип, как питон, выполз из мрака. Он тянулся без конца, на одной нечеловеческой дикой ноте, и в нем была боль, которая отделяет душу от тела. Комната вдруг опрокинулась. Игнациус слепо шарил по обоям в коридоре. Где тут у них выключатель?.. Ни черта не видно!.. Что за дурацкая привычка гасить свет?!. Ба-бах! – ударила случайная дверь. Была спальня, и была разоренная пустая кровать, и валялась у входа заломленная подушка, и был опрокинутый таз, и чернилами растекались две лужи, сплетая щупальца, и махровое полотенце свисало с обвода стола, и смертельно разило лекарствами, и торчали из кресла-качалки венозные босые ноги, и Созоев опять прижимал ладони к груди, и рубашка на нем была напрочь расстегнута, и отставшая прядь волос приклеилась у него на лбу.

– Уже все, уже все, уже все… Не пугайтесь, Саша, со мной бывает в последнее время…

Марьяна ставила чашку на круглый поднос. Обернулась, и глаза ее просияли. Игнациус даже не понял, что она сделала: что-то очень короткое, какой-то неуловимый жест – но он сразу же вдруг очутился в прихожей, а затем на лестнице, держа в охапке свое пальто.

Тихо щелкнул замок.

Это был хаос, обвал, распад материи. Ойкумена ни на секунду не отпускала его. Скрипел оседающий под ногами снег. Черный купол в пожаре звезд медленно поворачивался над ребристыми крышами. Впереди была набережная незнакомой реки: гранитные столбики в шапках, оснеженная вязь перил между ними, а на другом, приземистом, берегу – убогие, занесенные по самый шифер, дощатые длинные бараки. Наверное, склады. Скукой и запустением веяло от них.

Игнациус остановился, как вкопанный.

Еле различимая табличка белела над подворотней. «Сонная улица 12» было начертано на ней.

– Нет! – сказал он.

Быстро пересек улицу и рванул дверь телефона-автомата. Выудил из кармана номер, который дала ему сеньора Валентина. К счастью, бумажка не потерялась.

– Слушаю, – тут же ответил Стас.

– Приезжай и забери кольцо, – испытывая ненависть к самому себе, процедил Игнациус.

Стас пресекся.

– Отдаешь?

– Да.

– Точно?

– Ты же не глухой, дубина!

– Стой на этом месте и никуда не уходи! – волнуясь, крикнул Стас.

Игнациус бросил трубку.

Кончили! Хватит!

С него достаточно!

Что-то изменилось вокруг. Что-то с освещением. Зеленоватое радостное сияние озарило снег. До мельчайших подробностей проступили – трещинки на стенах, белое нутро сугробов, подагрические деревья в саду.

Он поднял голову.

Высоко над спящим городом, – бесшумно, точно в сказке, – напоминая о несбыточном, сыпался яркий звездный дождь.

Глава 9

Ойкумена пылала с четырех сторон. Горела Соленая Гавань, где отряд Жукоеда разгромил портовые кабаки и разбил бочки с янтарным рыбьим жиром. Горел квартал Уродов, который подожгли сами жители – одноногие, безухие или слепые обитатели городского дна. Жарко трещали склады сукна в Казенном ряду – пламя раскинулось воющей стеной, и звероватые шишиги, выползшие из притонов, тащили узлы с награбленным. Величаво, грозно, торжественно перекатывал коричневые барханы дыма плоский Тараканий Чертог на Гниловодье, продолговатые искры, шипя, стреляли через парапет в зловонную сукровицу канала. Дул горячий ветер. Огненные клубы, испепеляя одним прикосновением, бродили по улицам. До небес вздымались хлопья тяжелой копоти. Шершни-убийцы, как вертолеты, гудящие над головой, задыхались в ней и шлепались на мостовую, ломая перепончатые слюдяные крылья. Багровая мгла окутала город. Люди ныряли в нее и растворялись без следа. Красный надрывный зрачок луны, словно приклеенный, висел над Башней. Валялась пустая хитиновая скорлупа – это Медный Палец прошел по Галерее, беспощадно вырезая дозорных. Зловеще и тихо светились в обморочных переулках пурпурные иглы чертополоха. Чертополох цветет, если корни его напитаны кровью. Без четверти двенадцать, когда с шестигранника Башни упали девять гулких звенящих ударов, Громобой и Палец пошли на приступ Чертога и были отброшены копейщиками из дворцовой охраны – откатились, устилая холщовыми рубахами булыжник перед дворцом. – Вперед!!! – заглушая рыдающий вой огня, неумолимо ревел Экогаль. Четверо телохранителей – здоровенных, тупых, привычно-озлобленных деревенских парней, одетых в мелкую кольчугу до колен – окружали его, а тонконогие, как гончие псы, адъютанты переминались кучкой в ожидании приказов. Ордена и золотые перевязи сияли на их нетронутых мундирах. – Милорд, пошлите туда птицеглазых, – мучаясь, сказал Игнациус. – Вперед!!! – по-слоновьи ревел Экогаль. Серые толпы, ощетиненные топорами и дрекольем, снова двинулись на ворота. – Наследник с нами!.. Наследник Мариколя!.. – то и дело выкрикивали из колонн. Игнациус замечал, как при этих криках перешептываются офицеры, как бледнеет от ярости лицо Экогаля, как он кусает твердые губы и решительно, гневно стискивает фигурную рукоять меча. – Милорд, пошлите туда птицеглазых… – Личная дружина герцога, закованная в панцири и кольчуги, отливая синевой щитов, стояла на безопасном расстоянии и желтые квадратные штандарты с вышитым глазом орла гордо реяли над ней. – Я вас умоляю, милорд… – Серые толпы в панике катились обратно. Медный Палец, крутясь, как щепка в водовороте, пытался остановить их. Его быстро смяли. Оглушительно разрывались пороховые горшки. Арбалетчики, невидимые в узких бойницах, выкашивали целые ряды бегущих. – Мужичье, воевать не умеют, лапотники, – презрительно сказал Экогаль. Адъютанты почтительно засмеялись. Тогда Игнациус стиснул зубы и, спотыкаясь на деревянных ногах, побежал через пузатую площадь, испятнанную буграми распластанных тел. Он задыхался от копоти: воздух сгорел до пустоты. Но он высоко поднимал руку с кольцом, чтобы его узнали. Скорпион, как звезда, сверкал в багровом пульсирующем мареве. – Наследник!.. Наследник с нами!.. – Десятки прицельных глаз уперлись в него, стрелы звякали о булыжник, рвануло манжету на рукаве – сзади уже нарастал грозный камнепадный топот. Холщовые рубахи, дохнув резким потом, обогнали его. Оглянувшись, он увидел, что стремительный синий клин, будто облако, приближается к Чертогу. Экогаль все-таки двинул туда птицеглазых. Значит подействовало. Мародеры! Насильники! Игнациус отскочил. Крутобокая бомба жахнула по земле и шипящая чугунная смерть распорола воздух. Он упал, его подхватили. Ворота были сбиты с опор. Перемешанные отряды хлынули на широкое дворовое пространство. Брызнули стекла первого этажа. Покачнулась и рухнула в бассейн рогатая статуя Жука-самодержца. Все было кончено. – Мариколь!.. Мариколь!.. – раздавалось повсюду. Игнациус отталкивал жалкие мозолистые ладони, тянущиеся к нему за благословением. Все было кончено. Еще отчаянно рубились разрозненные звенья стражи – не прося пощады, зная, что пощады не будет, еще чадили сцепленные телеги, под прикрытием которых Громобой подошел к Чертогу, еще, поскрипывая, вращалась на сорванных петлях лепная половинка ворот, еще пищали гусеницы на мозаичном полу – корчась в судорогах, истекая творожистой лимфой, еще визжал приколотый к панелям прыщавый юнкер-бананоед, и начальник дворцовой охраны, топорща хитиновое крыло, еще вяло, со слабеющей силой отмахивался коротким мечом, еще забегали вперед телохранители, расчищая дорогу, принимая случайные стрелы – на себя, еще задушенно хрипели в ответвлениях коридоров, еще метались по картинным лаковым залам перепуганные горничные и лакеи, еще дымилась подожженная крыша и медным басом лупил набат на пожарной каланче – но все уже было кончено. Взбудораженный Экогаль, ухватив за клинышек бородки старого таракана в лиловом придворном камзоле, расшитом золотом, возил его по зеркальному паркету.

– Где Фукель?.. Говори, скотина!.. Где Цукерброд?.. Где мерзавец Лямблия?..

У таракана тряслись свекольные щеки и брызгала слюна из распахнутого ужасом фиолетового рта. Он едва выговаривал мутные фразы. Тайный Верховный Совет бежал… объявлен Звездный Интердикт… Его Святейшество наложили запрет на вход в Башню… погашены все три Радианта… ждут подхода туземцев и гвардии… праздник отменен… посланы гонцы на края Ойкумены к диким племенам тарантулов… не убивайте меня, милорд… я буду верно служить вам!.. – Экогаль бросил его и пнул ногой. – Эй, кто там? – закройте двери. Пошевеливайтесь! Мне – вина!.. – Адъютант развернул перед ним полотняную цветную карту города. Зажгли десятирожковый подсвечник. Восковая сушь изжелтила лица. Экогаль, склонясь у карты, выставил железные шипы на локтях. – Удержать Гавань… корабли… Один батальон… Арсенал… это – главные силы… Прежде всего – Арсенал… Городские заставы… Чертог… Казначейство… Среди сенаторов много оборотней… Клятва нового магистрата… Тарантулы боятся кипящей смолы… Хюммель! Как со смолой?.. – Человек послан, милорд!.. – Смена караулов… Тюрьма… Затопить лабиринт… А фаланги боятся беркутов, которые выклевывают им глаза… Хюммель!.. – Десять ручных беркутов, милорд! Сторожит Птах, сокольничий вашей милости!.. – Экогаль жадно прихлебывал горячее сардэ, заправленное специями. Игнациус без ног лежал в кресле. Он был полностью измочален. Хилый дрожащий кузнечик подал ему на подносе курящуюся паром фарфоровую чашку. Он отмахнулся. Небо сочной зеленью светилось над багровым туманом Ойкумены – шелестел звездный дождь. – Надо пробиваться в Башню, пока там не опомнились, – устало сказал он. (Экогаль с досадой пожал плечами). – Один хороший удар и мы – там. (Экогаль иронически хмыкнул). – Дайте мне птицеглазых, я протараню вам путь… – Идет гвардия, – ответил ему Экогаль, не разгибаясь. – Идут полчища тарантулов, идут сонмы ядовитых фаланг, это вы понимаете, сударь? Под городом два гнезда ос, сейчас их отпугивают пожары – но что потом?.. – У него болезненно дергалась щека. Один из адъютантов прошептал за спиной Игнациуса: – Сударь, вы сидите в присутствии его светлости. – Ну и что? – удивился Игнациус. Офицер тонко улыбнулся подстриженными усами. – Это не полагается по этикету, сударь… – Идите вы к черту, – сказал Игнациус. Взял с подноса горячую чашку и немного отпил. Наперченное вино обжигало. – Милорд, дайте мне отряд Жукоеда; наконец, дайте мне просто две сотни из ополчения, мы нанесем удар в самое сердце!.. – Он не слышал себя. За окном шумел целый лес голосов. – Наследник!.. Наследник с нами!.. – Экогаль раздраженно выплеснул остатки вина в камин. – Эй, кто там? Выставить охрану у подвалов с королевской казной! Все разграбят, мужичье сиволапое!.. – Лиловый таракан ползал перед ним и хватал за глянцевые сапоги, норовя поцеловать носок. – Жизнь!.. О, только жизнь, милорд!.. – но вдруг осмелев, просвистел что-то снизу вверх: неразборчивое, быстрым дыханием. Экогаль замер. – Ну да? Ну, если соврал! – Обернулся к портьере, застилающей половину громадного резного окна, слегка покачался на каблуках, видимо, предвкушая, и одним властным движением сорвал ее. – Ах! – Невысокий грушевидный человек в пестром костюме арлекина прижался за занавеской. Он даже не пошевелился, оцепенев зрачками на мучном лице. – Гусмар! Названный брат мой! – радостно воскликнул Экогаль. – Какая встреча!.. Брось кинжал, червяк, я же в латах, или ты забыл наши детские игры? – Кинжал стукнул о дерево. Подскочили очухавшиеся адъютанты. – Злодейское покушение!.. Разрешите, я прикончу подлеца!.. Вы не ранены, милорд?.. Какое счастье!.. – Заткнитесь, – сказал им Экогаль, любовно разглядывая Арлекина. – А я, признаться, думал, что ты сбежишь вместе с Тайным Верховным Советом. Или тебя не взяли, Гусмар? Предателей не любят. Есть все-таки справедливость в этом мире! Я повешу тебя на площади с барабанным боем – ты теперь дворянин. Уведите его!.. – Двое вытянутых офицеров приняли под руки бледного, как мел, обомлевшего, не дышащего Арлекина, который так и не проронил ни единого слова. За окном неожиданно грянуло: – Моя милашка милее всех! У ней рубашка короче всех!.. – Сермяжное воинство расползалось в пьяном угаре. – Если вы, милорд, не дадите мне людей, то я пойду один и сам переведу стрелки, – с тихим бешенством, приподнимаясь, сказал Игнациус. На часах было без десяти полночь. Экогаль обратил к нему крупное бритое лицо в разводах черной пыли. – Не забывайтесь, сударь. Командую здесь все-таки я!.. – Он ощерился, показав лошадиные зубы. Мощно отпихнув караульных, в залу ввалился Громобой – истерзанный, волосатый, забрызганный кровью по кожаной куртке ремесленника. В немой ярости разевал пасть. Щурясь на него, Экогаль, будто приняв некое решение, лениво опустился в кресло и отхлебнул вина. – Я вас слушаю, друг мой, – приветливо сказал он, поведя ладонью. Громобой задыхался. – Ваши люди, милорд… Они убили Бобра, они арестовали Вертлягу и Коршуна, они ставят своих офицеров командовать нашими отрядами, они разбили в подвалах бочонки с брагой и опаивают моих мужиков, сейчас они намереваются повесить Лисицу, который первым ворвался в Чертог!.. – Громобой дернул на груди истлевшую рубаху и вытащил из-за пояса грубый помятый свиток с печатями. – Вот ваши привилегии, написанные вашей собственной рукой, милорд! Я плюю на них! Я увожу своих собратьев из города и меня больше не обманут никакие ваши посулы и обещания!.. – Он повернулся и прорычал на телохранителя, загородившего двери: – Прочь с дороги!.. – но тут же странно крякнул и попятился, как сумасшедший, нелепо размахивая руками: а-а-а… – сел в камин на груды угля и пепла. Из горла его, в розовой ямке между ключицами, торчала рукоять ножа. – Вы с ума сошли, – одними губами сказал Игнациус, потому что отчетливо прозрел вдруг свою судьбу. И действительно, трое других телохранителей мгновенно зажали его в плотные жесткие тиски – не шелохнуться. – Что это значит, милорд?!. – Вы мне мешаете, – мельком ответил Экогаль, изучая карту. – Вы слишком популярны среди черни. Наследник!.. Плохо, когда на одном теле сразу две головы. Хотите вина? Не беспокойтесь, сударь: посидите в подвале, подумаете… Кольцо Мариколя охраняет вашу жизнь, но не вашу свободу. – Длинным змеиным шипением закатился очнувшийся Арлекин. Он смеялся, надувая толстые губы. – А вы думали, сударь, что герцог и в самом деле намеревается повернуть Звездный Круг и разрушить Ойкумену? Вы наивны, сударь… Кем он тогда будет управлять, где будет его империя? Нет, сударь, герцогу нужна власть и только власть – люди, насекомые, – ему все едино. – У него текли через пудру бессильные жалкие слезы. Грушевидное тело заколыхалось. Экогаль взял его за пышные сборки воротника так, что материя затрещала. – Ты умен, Гусмар. Ах, как ты умен… Я хоть сейчас назначил бы тебя своим сенешалем. Но ты слишком умен, чтобы оставаться в живых, – глаза его стремительно расширились: приседая и мучаясь, в дверях привалился распаренный Жукоед и с трудом выталкивал из горла сипящий перегоревший воздух. – Мы разбиты, милорд!.. Мой отряд разбит!.. Гвардия вошла в город!.. Мужики бегут!.. На улицах резня!.. Нет сил удержать!.. Спасайтесь, милорд, пока это возможно!.. – Жукоед был всклокочен, в космах его застряли репьи. А вдоль скулы протянулась кровавая свежая рана. Игнациус почувствовал, как ослабли сдавившие его мускулы. Пороховой высверк внезапно покачнул здание, вылетели свинцовые рамы, пугающее каменное ядро вкатилось в залу из багрового уличного полыхания. – Проклятье!.. – звучно сказал Экогаль и блестящим полукругом меча разрубил инкрустированный столик…

Все действительно было кончено. Огненный туман струился по улицам Ойкумены. Рыхлые перья пожаров метались в нем. Закручивалась столбом ядовитая черная пыль. С шумом ложились волны искр на плоских крышах Чертога. Игнациуса толкали со всех сторон. Он боялся упасть. Густое людское варево, перемешиваемое паникой и отчаянием, кипело на площади. Хлестали по глазам вытянутые руки. Орали волосатые рты. Горячий пепел сыпался с неба. Он спотыкался на расплющенных мятых телах. Колебалась земля и карусель искаженных лиц опрокидывалась на него. Танцевал канкан свихнувшийся писарь с гусиным пером в патлах. Грязные пятки утонувшего торчали из бочонка с брагой. Двое ремесленников, тряпично-пьяных, голых по пояс, бессмысленно резались на крохотном пятачке между телегами, видимо, сводя старые счеты. Экогаль, как бешеный мамонт, ревел в самое ухо. – Надо пробиваться в Гавань!.. Ждет каравелла!.. Команда – верная!.. Мы переплывем Море Мрака, омывающее Ойкумену… И затеряемся среди тысяч коралловых островов на другой стороне ночи!.. Мы еще вернемся!.. – Игнациус еле выдрался из-под костяных пальцев. – К черту! – Над хлопьями дыма, над облаками черной пыли, застилающими город, стрекотал яркий зеленый дождь. Толпа разъединила их. Экогаль все ревел и тянулся, безумно оскалясь. – Убейте!.. Убейте его!.. – Телохранители, заламывая ему руки назад, тянули прочь. Легли поверх голов первые раскаленные стрелы. Площадь завыла. Игнациус, выдавленный на чугунную тумбу у ветхих домов, видел, как из конца улицы неумолимо надвигается закованная в хитин, расцвеченная бликами пожара, вороненая сплошная стена гвардии. – Вжик!.. Вжик!.. Вжик!.. – При каждом шаге богомолы выбрасывали перед собой страшные зазубренные пилы. Кто-то ухватил его за рукав и стащил вниз. – Надо выбираться отсюда, держитесь за меня, я вам помогу, сударь!.. – пискляво прокричал Арлекин. Игнациус пихнул кулаком отвратительную сдобную рожу. – Продадите Фукелю? Да?.. – Деваться было некуда. Их с неимоверной силой прижало к стене. – Вжик!.. Вжик!.. Вжик!.. – падало на площадь. Арлекин совал ему под нос жеваный клочок бумаги. – Звездочет… обязательно передать… последняя наша надежда… – В багровых сумерках Игнациус едва разобрал каракули: «Александр, пробивайся к Башне, дорога каждая секунда. – «-И знакомая, жирно обведенная подпись: «Федор Грун. – «-Грун? – ошеломленно сказал Игнациус. – Звездочет, сударь, – объяснил Арлекин. – Грун?! – Это Персифаль, сударь. – Грун!!. – Поспешим, сударь, – сказал Арлекин и буквально клещами выдернул его из толкотни под какую-то низкую арку. – Верьте мне, верьте. Есть ходы, о которых важные господа не знают: есть кухни, есть дворницкие, есть черные лестницы, куда не заглядывает даже ночная стража… – Они протиснулись в узкую каменную щель и оказались на параллельной улице. Улица была безжизненная, словно нарисованная на холсте: малиновая пленка облегала дома и выше заколоченных ставен взметывались из утрамбованной земли мясистые листья чертополоха. Мутно светили трехпальчатые фиолетовые цветы. – Замрите, сударь, – шепнул Арлекин. Через покатое плечо его Игнациус видел, как еле звеня по булыжнику быстрыми копытами, чрезвычайно легко, будто призраки, пронеслась над мостовой кучка всадников в развевающихся длинных плащах – человек десять, не больше – и растаяли в густом огневище. – Милорд Экогаль, сударь, – прошептал Арлекин, странно улыбаясь. – В прошлый раз ему помог спастись сам Фукель. Не удивляйтесь: Фукелю нужен реальный и сильный враг, чтобы противопоставлять его насекомым. Он же знает, что Экогаль не собирается разрушать Ойкумену. – А разве Фукель – человек? – спросил Игнациус. – Конечно, сударь. Насекомые не способны править самостоятельно. – Все равно я вам не верю, – сказал Игнациус. Они пролезли сквозь сухую траву, меж колючими толстыми стеблями и долго бежали по скудно освещенным то земляным, то дощатым, то облицованным сырым неотделанным камнем узким извилистым путаным переходам с угрожающими потолками, прыгали в невероятные лазы – подсаживая друг друга, карабкались из тесных тупиков на следующий ярус.

Игнациус потерял всякое представление о том, где они находятся. Капала вода. Сыпался древесный мусор. Задавленно пищали крысы под живыми сгнившими половицами. – Скорее, скорее, до полуночи всего три минуты, – задыхаясь, шипел Арлекин. В желтых щелях неожиданно открывались захламленные чуланы, кладовки с крупой и банками, длинные пеналы, завешанные дряблым бельем, страшноватые пахучие кухни, в которых какие-то полуодетые люди, отдуваясь и ухая, швыркали чай из блюдец, поставленных на растопыренные пальцы. В одной из них Игнациус с изумлением обнаружил Валентину: поддергивая пышные кринолиновые юбки, она сердито отчитывала пожилую женщину в переднике, горько стоящую перед ней. – Прау Жужелица, – бросил через плечо Арлекин, – самая злобная из мегер, близка Фукелю. – Валентина сгинула. Словно не было никогда. Щели кончились. Коридор пошел вверх и распахнулся мраком, о необъятности которого свидетельствовало гигантское эхо шагов. Арлекин ступил на железную винтовую лестницу без перил, уходящую куда-то во тьму, под купол. – Мы в тайниках Башни, сударь. – Игнациус поднимался вслед за ним, судорожно балансируя расставленными руками. Оказывается, победить очень просто, надо только решиться, подумал он. Надо решиться, и тогда ничего не страшно. Лестница мелко дрожала. Спицы лучей протыкали гулкую темноту и в постепенном истаивании их чувствовалась безразмерность пространства. Забил крыльями голубь – далеко, в слуховом окне. Железные ступени уперлись в известковую кладку. – Перстень, сударь! – Игнациус приложил кольцо Мариколя и скорпион засиял. Кованая дверь отошла с протяжным вздохом. Звездная прозрачная зелень хлынула оттуда. – Зажмурься, – шепнула Аня, – можно ослепнуть, это – Камера Дев. – Теплая рука осторожно потянула его. Щурясь от быстрых уколов, он искал знакомые губы. – Осталось пятьдесят секунд, – простонала Аня, откидываясь. – Ты безоружен, возьми вот это. – Игнациус сдавил рифленую рукоятку. Заскрипели ржавые петли. Целым букетом ахнули снаружи визгливые голоса. Высверлила уши тревога. Звонко столкнулся металл. Точно буря, обрушились отовсюду гудящие рубящие удары. Сквозь туманные уколы звезд Игнациус различил надвигающиеся на него хитиновые пилы и отточенные резцы жвал. Он заехал кинжалом. Богомол опрокинулся. Кажется, это был Стас. В суматохе не разобрать. – Звездочет ждет нас! – тянула его Аня. Глаза привыкали. Богомол лежал ничком, так что лица видно не было. Пара жуков-стражников шевелила лапками, вероятно, в агонии. Тихо оседал распластанный по стене Арлекин и короткое пестрое древко торчало у него между лопаток: – Ойкумена должна погибнуть… – Они помчались наверх, перепрыгивая через ступеньки. Игнациус царапал спекшееся горло ногтями. Впереди была еще одна кованая железная дверь. Также запертая, массивная, неприступная. Витиеватый иероглиф, как неоновый, пылал на ней. Стрелы шлепались справа и слева о шершавый камень. Было странно, что до сих пор не задели. Он безуспешно дергал литую старинную ручку из бронзы. Так и этак. Перстень здесь почему-то не помогал. – Печать Гнома, – сказала Аня. – Гном воздвиг Ойкумену, потом его отравили. – Игнациус поддел иероглиф и сорвал его. – Нарушивший печать Гнома потеряет все, – глухо сказала Аня. – Посмотрим, – невнятно ответил он. Ручка стукала, как будто стреляла. Дверь все равно не поддавалась. Как мертвая. Снизу приближался противный крутящийся визг. – Поцелуй меня напоследок, – жалобно попросила Аня. Игнациус поцеловал. Аня достала из выреза крохотный золотой флакончик. – Это – зернышко маллифоры, настоянное в вине. Оно дает забвение. Ты снимешь перстень и мы уйдем вместе. Бедный отец… – Остатки иероглифа корчились, словно огненные змеи. Скрежет когтей затопил лестницу. Дверь вдруг начала медленно, очень медленно отворяться. Изможденный старик в балахоне и островерхом двухцветном бархатном колпаке возник на пороге. – Пришли? – Старый добрый Персифаль, – сказала Аня. Наклонилась и поцеловала его пергаментную руку. Дверь легко закрылась за ними. – Кольцо при вас? – прошамкал старик. – Да, – сказал Игнациус. – Да! – Идемте… – Они поднялись в круглую комнату, где предметы угадывались только по их лунным очертаниям. На столе, заваленном свитками, книгами и причудливыми инструментами, жужжала сфера из семи планет. – Ты все-таки пришел, Александр, я уже отчаялся ждать тебя, – опершись о нее, сказал старик. – Грун? – неуверенно спросил Игнациус. Нечто странно-знакомое было в костяных, отбеленных возрастом, заостренных чертах кривоватого слепого лица. – Природа любит внезапную логику, – пробормотал он. – Что? – спросил Грун. – Это я – так… – Грун, схватившись за сердце, с трудом перевел дыхание. – Надо торопиться, Саша, я очень болен и мне осталось совсем немного. – Он опять с трудом перевел дыхание. – Легенда гласит, что запустить ход времени в Ойкумене может лишь человек из мира людей, которого полюбит мадонна, обручится с ним и отдаст ему перстень короля Мариколя. – Я люблю его, – тут же сказала Аня, – прости меня, бедный Персифаль. – Она вся дрожала. Огромные медные шестерни стучали над ними, поворачиваясь с каждым стуком на один зубец. Маслянела пружина. Свисали огромные цепи. Грун отчетливо щелкнул пальцами и раздвинулись створки на потолке. Ожерелье из крупных угловатых звезд мерцало в глубокой черноте над дымящейся Ойкуменой. Даже не верилось, что бывают такие чудовищные крупные звезды. При космическом, неземном свете их Игнациус увидел длинные стрелки часов: они показывали без минуты двенадцать. Он снял с безымянного пальца кольцо Мариколя и поднял его. – С этой секунды ты становишься смертен и уязвим, – сглатывая на каждом слове, слабо предупредил Грун. Игнациус отмахнулся. Кольцо легло точно на часовую ось. Что-то заскрежетало, сцепилось и тронулось внутри старинного механизма. Звякнул дугообразный анкер. Громовой удар до основания потряс Башню. Прокатилось землетрясение. Шатались пол и стены, сыпался потолок, разворачивались свитки с дикими нечеловеческими письменами. Казалось, они проваливаются в преисподнюю. Грун, хватая ртом воздух, лежал в деревянном кресле. – Тебе плохо? – спросил Игнациус. – Нет, просто я умираю… – Три… пять… семь… – грозно отбивали куранты. Игнациус прижал к себе Аню. – Значит, все правда, значит, мы победили, – шептала она. – Девять… десять… одиннадцать… – Сдвинулся целый мир. Комната вокруг них тряслась и стонала. Звезда за звездой рушилась изнанка Вселенной. Треснул упор часов, посыпались шестеренки. Натянулась и дернулась кверху железная цепь. Раскатились колесики. – Полночь! – Ослепительно и больно, бриллиантами миллионов огней засиял Звездный Круг над их головами. Вдруг – лопнул. Все закрутилось. Совместились горячие недра времен. Ойкумена погибла и снова вынырнула из пучины. Проявился какой-то трепещущий свет. В последний момент Игнациус заметил, как, взмахнув крыльями балахона, проваливается в багровую черноту остекленелый Грун и как, начиная с флагштока, словно от удара молнии, медленно и страшно расщепляется пополам суставчатая Башня Звездочета.

Глава 10

Я расскажу все, как было – ни о чем не умалчивая и ничего не добавляя от себя.

У нее имелась отвратительная привычка: когда она пила, то обязательно стукала чашкой о блюдце. Звук был очень противный – холодный и резкий. Будто стукал один фарфоровый зуб о другой. Игнациус заранее напрягался. Невозможно любить женщину, которая так стукает чашкой.

Вообще невозможно было любить.

– Я вчера не слышал, как ты пришла, – раздраженно сказал он.

Аня выпрямилась и хрустнула пальцами. – Мы ходили в театр, – сказала она.

– Кто это – «мы»?

– Весь отдел.

– Двадцать восемь человек?

– Ну, конечно…

И она покраснела. Она не умела врать.

– Ты не умеешь врать, – сказал Игнациус. – Впрочем, теперь это – все равно. Был скандал с Горгоной, что не запираем дверей. Она будила меня четыре раза. До трех ночи. Я же просил тебя…

– Я ходила в театр, – упрямо повторила Аня. Звонко стукнула чашкой и спохватилась. – Пожалуйста, извини… Как ты думаешь, могли бы мы поменяться? Комната на комнату. Или еще как-нибудь? – Она придавила мизинцем синеватую дрожащую жилочку на виске. – Вчера Горгона выдумала, будто я отсыпаю у нее манную крупу из шкафчика. И повесила амбарный замок. А сегодня ворчит, что ночью у нее откусили половину котлеты.

– Порядочные девушки не жрут по ночам чужих котлет, – сказал Игнациус. – Порядочные девушки возвращаются домой, как положено. И заботятся о семье. – Он запнулся. – Ну что ты на меня смотришь?

– Ой, забыла, забыла!.. – воскликнула Аня.

Чрезвычайно легко поднялась и выбежала из комнаты. Чрезвычайно легко и чрезвычайно поспешно. Игнациус даже, не выдержав, застонал. В свою очередь, тоже поднялся и дернул разбухшую форточку. Ворвалось бормотание, ударило мокрым снегом. Утро наступало пронзительное, ветреное, сырое – в грохоте обрывающегося льда и в шипении мутной, летящей с поребрика крыш, обезумевшей, талой воды. – Тс-тс-тс, – сказал он себе. Потому что накатывало обычное бешенство. Комната была узкая, тесная, и жить в ней было совсем невозможно. Вообще невозможно было жить. Голая лампочка надрывалась над клеенчатым липким столом, где – которые сутки уже – засыхал в хлебных крошках изогнутый ломтик сыра. Он терпеть не мог сыр. Ничего нет противнее сыра. Неопрятная брошенная развороченная тахта желтела неостывшим сном. Валялась скомканная рубашка. Игнациус намотал в пальцы угол простыни и стащил ее на пол – со всеми делами. Нельзя любить женщину, у которой плесневеет в тарелке вчерашний ужин и целыми днями распахнута мелко измятая пустая постель.

Он уже говорил об этом – тысячу раз.

Аня примчалась обратно и замахала руками.

– Ой, ты представляешь, я чуть было не сшибла Горгону! Ползет себе по коридору, я – тоже бегу… Еле-еле затормозила…

Она попыталась улыбнуться.

– Я опаздываю, – напомнил Игнациус.

– Сахара, оказывается, нет, и – у меня кончились деньги…

С деньгами было совсем плохо.

– Сколько тебе нужно? – спросил он.

– Рублей двадцать.

– Подумаем…

Ему было стыдно. Аня посмотрела на сброшенные подушки и ничего не сказала. Она ничего не говорила в таких случаях. Будто не замечала. Все-таки надо сдерживаться. Он стал слишком раздражителен. Это ужасно. Это старческое перерождение психики. Он знал об этом. И все-таки надо сдерживаться. Мелочи. Быт. Суета. Она очень старается.

– Неужели же ты не могла все, как следует, рассчитать! – вдруг взорвавшись, запальчиво сказал он.

Накатила горячая душная болезненная волна.

Часы показывали семь тридцать пять. Было обычное сердцебиение. Правда, немного сильнее. И была обычная неприятная сухость во рту. А еще вдобавок, чего раньше не наблюдалось, медленно плыла голова, и он никак не мог остановить вращающуюся вокруг него комнату.

Аня прятала виноватые жалобные глаза.

– Сегодня у одной из наших сотрудниц – день рождения…

– Конечно, иди, – сказал Игнациус.

– А ты – как?

– У меня срочный перевод, я буду долго работать вечером.

Это была неправда. И они оба знали об этом. Игнациусу хотелось ударить самого себя.

Аня вдруг наклонилась, как кукла, и прижалась лбом к его плечу.

– Ну зачем ты, зачем? – очень быстро, с проскакивающими в голосе слезами, сказала она. – Ну давай я никуда не пойду? Они мне не нужны – только ты… Но я же не могу целый день сидеть в жутких стенах и задыхаться от твоего бесконечного молчания.

– Действительно, – согласился Игнациус, поймав, наконец, зрачками мутный прыгающий рисунок обоев. От волос ее терпко припахивало эликсиром и он поморщился. Запах был неприятный. И еще ему было неприятно, что она прижимается. – Конечно, иди. И – не думай, не мучайся – ты мне ничем не обязана.

– А ты очень меня не любишь? – спросила она.

– Очень, – сказал Игнациус.

– Это Ойкумена, – сказала она.

– Нет, это – я сам, – сказал Игнациус.

Нельзя любить женщину, которую не любишь. Потому что тогда начинаешь ненавидеть каждый ее жест, каждую интонацию, каждое ее неосторожное слово. Он сидел в сквере напротив своего института и глядел, как меняются зеленые цифры на табло при входе. Время и температура. Температура и время. Был март. Отсырели и стекли за горизонт дряхлые выдохшиеся морозы. Клочья синевы продрались к полудню из мокрых туч. Хлынули на город потоки рыжего света. Дул резкий ветер с залива и под тревожным упорством его оседал ноздреватый прогревшийся снег в сугробах. Чернели поперек тротуаров первые неуверенные ручьи. Пучился грязный наст в каналах. Сладкие тягучие соки распрямили артерии тополей и, дойдя до их самых конечных, до самых их тонких веточек, с болью и наслаждением отщепили коричневые почки на них. Прояснившийся воздух стал горек.

У Игнациуса совершенно не было сил.

Капелюхина встретила его нервно и раздраженно:

– Вы опять опоздали, – сказала она.

– Да, – подтвердил Игнациус.

– Это уже не первый случай.

– Я знаю.

– Так больше продолжаться не может.

– Разумеется, – сказал он.

– Я была вынуждена пропустить начало конференции, чтобы лично включить прибор. Я предупреждаю вас самым серьезным образом…

Игнациус, спасаясь, уткнулся в смотровое окошечко. Прибор назывался «ДМЗ» – дестабилизатор механической защиты. Его изобрела сама Капелюхина: обруч, проложенный войлоком, зажимал куриное яйцо, а пульсатор (заостренный на конце молоточек) тюкал его под заданным углом и с заданной силой. В обязанности лаборанта входило снимать разбитое яйцо и ставить новое. Капелюхина особо следила, чтобы использованные яйца не пропадали. Она уже защитила докторскую и шла прямиком на профессора. Игнациус накинул халат. Сотрудники лаборатории косились на него с острым и нескрываемым любопытством. Он был легендарной фигурой: увольнение, плагиат, скандалы.

– А знаете, Александр Иванович, – обратился к нему кудрявый Гоша, – в Южной Америке обнаружили целый неизвестный народ? Несколько тысяч человек на стадии средневековья. Сплошные загадки. Они появились непонятно откуда, обликом явно европейцы и говорят на языке древних белгов.

Игнациус пожал плечами. Ойкумена не интересовала его. Нельзя любить женщину, которая тебя обожает. Обожание утомительно, оно, будто клейкая паутина, опутывает человека – хочется немедленно освободиться. И уйти навсегда. Любить можно только безответно. А взаимная любовь – это абсурд. Он нажал кнопку. Пульсатор качнулся и острым клювом тюкнул по скорлупе.

После работы он снова спустился в сквер и уселся на ту же отдельную мокрую покосившуюся скамейку. Делать ему было абсолютно нечего. Дожидавшийся Анпилогов немедленно подошел к нему, протягивая чистенькие, без морщин, купюры:

– Вот тебе – двадцать рублей.

– Теперь будет – ровно сто. Плата за слепоту и безразличие.

– Не понял, – сказал Анпилогов.

– Я ведь не отдам, – признался Игнациус, улыбаясь и пряча деньги в карман.

– Пожалуйста, – Геннадий равнодушно кивнул. Он был без шапки – худой, хрящеватый, с бледным замерзшим редковолосьем на голове. – Не стесняйся в дальнейшем. Если тебе понадобится еще…

– Ладно, – сказал Игнациус.

– Старик уже звонил к вам в институт – они отрегулируют твою Капелюхину.

– Ладно, – сказал Игнациус. Повернулся и с интересом посмотрел на него – снизу вверх, из ветвей, обнесенных ледяшками. – Значит, ходили в театр? Цветы, шампанское?.. Наверное, поцеловал ей руку?..

Анпилогов покраснел так, что бесцветные волосы его стали казаться чужими.

– Если ты думаешь, что я способен…

– Способен, способен, – сказал Игнациус. – И правильно, что способен. Привет – Геннадий…

Он пошел на другую сторону улицы. Запрещая, горел светофор и машины, негодующе разбрызгивая слякоть, шарахались от него. Обрывались сосульки. Часто капало с крыш. Красное вечернее солнце растекалось в зеркальных витринах универмага. Бурлили у метро зловещие толпы народа. В половину неба пылал над черными трубами холодный желтый закат. Там, по-видимому, догорала Ойкумена. И в агонии корчились злобные панцирные жуки. Месяца три, не больше, подумал Игнациус. Предположим, он доживет до семидесяти. Это в лучшем случае. Значит – март, апрель, май. Начало июня. Нельзя любить женщину, если – март, апрель, май. Начало июня. В лучшем случае. Вообще невозможно любить. Он механически топтал скользкую ледяную кашу. Трамваи отбрасывали с рельсов фонтаны воды. В конце проспекта на шелковом полотнище неба темно-синей трехглавой громадой теснились широкие купола собора. Время было, как этот закат. То есть – красного цвета и желтого цвета. И такое же, как закат, холодное. Беспощадным потоком своим оно пронизывало его – вымывая всю жизнь, оставляя пустую ненужную скорлупу.

Он свернул вдоль собора. Валентина уже поглядывала на часы. Изнывающий Пончик буквально подпрыгивал.

– Папа, ты только недолго, – противно загудел он, приседая и дергая Игнациуса за рукав. – Десять минут погуляем и ладно? А то мы собрались в кино…

– Какое кино?

– Про пиратов…

– Он давно просится, – объяснила Валентина. – А на завтра сеансов не было.

– Не хочу с тобой гулять, – ныл Пончик. – Ты меня водишь-водишь по улицам – скучно… А Серегин папа купил ему настоящее большое ружье. Ну, не настоящее – стреляет пробками. Ка-ак даст!.. Ну, давай не пойдем гулять сегодня, а то в кино не успеем…

Валентина тряхнула его за мокрый воротник.

– Помолчи!

– Ну, чего – я? Я только хотел…

Валентина еще раз тряхнула его:

– Помолчи!

– Тогда до свидания, крокодил, держи корягу, – с облегчением сказал Игнациус и протянул пятерню.

Пончик шлепнул по ней.

– Взаимно!

Валентина, однако, не уходила.

– Мы могли бы пойти вместе, – наконец, сказала она. И на скулах ее зажглись знакомые мятые пятна. – Я купила по случаю три билета – на всех…

Игнациус моргал в изумлении. Желтые полосы заката утягивались за собор, небо быстро темнело и горький прозрачный воздух наливался губительной чернотой.

Он отчетливо произнес по-испански:

– Возьми все, что хочешь, сказал бог. Возьми. Но заплати за все.

Жутковато, как будто из другой галактики, прозвучали гортанные переливы на вечерней мартовской капающей и текущей улице.

– Ну и дурак, – высокомерно сказала Валентина. Застегнула перламутровые пуговицы на шубе и, как фурия, обрушилась вдруг на неповинного Пончика. – Что ты ноешь?.. Ты замолчишь, наконец?..

Игнациус смотрел, как они идут вдоль проспекта, к далекой трамвайной остановке: жужелица-Валентина заколачивала каблуки в асфальт, а светлячок-Пончик подпрыгивал, не успевая за нею.

Честно говоря, он был только рад.

Нельзя жить в мире, от которого сохранились одни развалины: призраки, пепелища, сладкий дурманный ветер над скелетами голых руин.

Он вздохнул. В автобусе его стиснули так, что тупая заржавленная игла, давно уже появившаяся в груди, беспокойно заныла – приближаясь к сердцу. И до сердца ей оставалось совсем немного. Был час пик. Не хватало пространства. Майский жук в роговых очках давил на него распухшим портфелем, две вертлявые тощие стрекозы, прихорашиваясь, терлись о спину, а молодой джинсовый паучок больно упирался в ребра острыми костяными локтями. Копошились гибкиекрючки и жвалы. Ойкумена все-таки настигла его. Победить, оказывается, невозможно. Реальны только поражения. Пустыня может быть полна людей и все-таки оставаться пустыней для того, кто пересекает ее. Идущий за миражом гибнет.

Он немного постоял на площадке и открыл дверь. Горгона караулила его в прихожей:

– Краля твоя опять сортир не вымыла, – просипела она. – Я ей говорю: насыпь хлорки в горшок, вонять не будет, а она не сыпет. И коклету мою, обратно, слопала. Она думает, если ночью пришла и на цыпках по колидору пробегла, так ее и не слышно. А я чутко сплю, дергаю одним ухом: вышла – кто там шебуршит? А это она посередине кухни – босая, в исподнем, сиськи торчат – и коклету мою, обратно, лопает. Я ей вежливо говорю: зачем мою коклету лопаешь, паскуда? Я больными ногами иду в магазин, покупаю собачьего фарша за двенадцать копеек, жарю его на малгарине, поливаю купоросом, чтобы не отравиться, и делаю себе коклеты для организма. А ты мои коклеты нахально лопаешь посреди ночи. Так ее думала пристыдить, думала, совесть у нее найдется. Куда там! Поворачивает тараканьи свои бельмы, нагло дожевывает и говорит: у вас, говорит, гальюнации, Анастасия Никодимовна… Какие-такие гальюнации? Сроду у меня гальюнаций не было… А живет, говорит, в нашем доме человек по имени Клопедон. Никто его не видел и квартира его неизвестно где. А только, значит, живет. Вот этот самый Клопедон – ему сто лет. Он еще до революции здесь дворником служил и все ходы знает. Днем Клопедон спит, а ночью бродит по лестницам, палец у него железный – отпирает любую дверь. Людей он не трогает, а где чего съестного найдется, вмиг заберет и стрескает. Это он вашу коклетку утындырил. Я, говорит, когда на этаж поднималась, он мне навстречу попался: здоровенный такой мужик, голова, как котел – пустая, рожа – красная, обваренная, вместо волос – швабра, и глаза светятся. Вообще, говорит, он смирный, но если, например, кому коклету жалко, то может и убить. Потому что ему тогда стыдно делается за свой аппетит. Аппетит у него – страшный. От стыда и убивает. Так что вы, Анастасия Никодимовна, по вопросу о коклете громко не выступайте, а то Клопедон услышит и, значит, – того…

– Как фамилия? – переспросил Игнациус, стараясь протиснуться мимо нее к дверям.

– Клопедон, – таинственно понижая голос, повторила Горгона. – Вот гальюнация, так гальюнация, я теперь заснуть не могу – вижу: стоит мужик в шароварах, сам голый, голова, как чугунный котел, перевесилась, и мне пальцем грозит: у-у-у, старая!.. – Горгона обидчиво шмыгнула. – Уж, казалось бы, месяц живем, подружились, вон ты давеча мне кошачьей шерсти в кастрюлю настриг, так я ничего – выловила и обратно к вам…

– Хорошо, – сказал Игнациус. – Я завтра поговорю с ним, я его знаю, действительно – Клопедон, он у нас в институте вахтером работает. Вдумчивый серьезный товарищ. Не переживайте, Гор… Анастасия Никодимовна, лично к вам он больше заходить не будет.

Горгона слегка успокоилась и вытерла мягкий нос огромным платком.

– Я тебя уважаю, Санваныч, ты человек положительный, а краля твоя хвостом вертит. Только ты из дома, она – щелк, и нет ее. Какая-такая работа до полуночи? С шаромыжниками гулять – такая работа!.. Взял бы да отхлестал вожжами, она тебе кто? – жена невенчанная, то-то и оно, а ты размяк, дурень. Прибей и выгони, покажи характер! – Горгона энергично кивала. – Может, тебе водочки налить? – весь-от посинел, прямо малиновый…

– Я не пью, – сказал Игнациус.

– Потому и добрый.

Погремев чем-то в шкафчике и неразборчиво пошептав, она налила ему треть стакана. Водка была очень противная. Игнациус, морщась, выпил и пошел в свою комнату. Там было прибрано, проветрено и даже вымыт крашеный пол. На расправленной чистой клеенке белела записка от Ани: «Не ищи меня, больше сюда не вернусь». Аккуратные строчки на длинном клочке бумаги. Игнациус пожал плечами и скомкал ее. В общем-то ему было безразлично. В открытой форточке грохотала шальная капель. Хлюпало, ухало, чмокало и свистело. Мазнуло по лицу водяной прилипающей пылью. Комья снега подтаивали между окон. Он во весь рост повалился на скрипнувшую тахту. День заканчивался. Растекались минуты. Водка совсем не действовала на него. Нельзя любить женщину, которую уже любил когда-то. Когда-то очень давно, много лет назад. В пылких снах и юношеских мечтаниях. Вообще невозможно было любить. Потому что – бессмысленно, и потому что – напрасно. Потому что теряешь тогда – все, что есть. Потому что любовь пожирает – всю жизнь, без остатка. Отдаешь целый мир и ничего не получаешь взамен. А идущий за красочным миражом – погибает. Водка все-таки медленно действовала на него. Стало жарко. Дремотное сознание прояснилось. Игнациус дышал в узорчатую ткань тахты. Как в туманном волшебном зеркале перед ним выплывало: диссертация, Жека, Анпилогов в ботве… вечно ноющий Пончик, метания, провал на защите… помертвевший бессильный Созоев, остекленелый Грун… Валентина в распахнутой шубе, чужое лицо матери… Он как будто перелистывал альбом своих давних потерь. Фотографии, серый картон. Альбом идиота. Страница за страницей проваливались в никуда. Дождевой будоражащей свежестью тянуло из форточки. Аня села вдруг на тахту рядом с ним – наклонившись и положив ладонь на затылок. Тем же запахом эликсира веяло от нее. Пальцы были холодные и чуть влажные.

– Ты не спишь? – спросила она. – Нет, не сплю, – после паузы ответил Игнациус. – К сожалению, я не могу уйти. Я как будто привязана к этому дому… – Очень жаль. – Игнациус замолчал. Аня вздрогнула и немного поежилась. – А на улице – сыро и все течет… – Просто – оттепель, – неохотно сказал Игнациус. – Просто оттепель? Я думаю, что уже – весна… – Ну – не надо, не надо! – сказал Игнациус. И рука, которая гладила его, осеклась. Аня выпрямилась и, кажется, стиснула зубы. – Ты, конечно, мне не поверишь, но я люблю тебя. – Сообщи об этом по радио, – сказал Игнациус. – Я люблю тебя и поэтому погиб Персифаль… – Наступило молчание. А через секунду. – Ах, вот как?.. – Он не мог стать мне мужем, потому что я любила тебя. – Ну – не надо, не надо! – вторично сказал Игнациус. – Тебе очень плохо? – спросила она. – Нет, пожалуй, терпимо, – ответил Игнациус. – Все-таки, единственный, кого я жалею – это Персифаль. – И опять наступило молчание, точно обрезало. – Но ведь я ничего не могла поделать, – сказала она. – Ты нисколько не виновата, – сказал Игнациус. – Может быть, но если не любишь, то – всегда виноват. – Да, конечно, я – виноват, – согласился Игнациус. – Нет!.. Не думай!.. Я вовсе не о тебе!.. – Хорошо, – терпеливо сказал Игнациус, – пусть я не виноват, но я тебя не люблю. Не люблю, не люблю! И давай на этом закончим!.. Все! Закончим! Закончили! Теперь – уходи!.. – Он задвигал локтями и перевернулся на спину. Потолок был ободранный, в летаргической паутине годов. – Как ты думаешь, сколько тебе осталось? – спросила Аня. – Я не знаю… Немного… – В июне? – По-видимому, июнь… – Обещают, что июнь будет очень жаркий. – Ну уж это мне теперь все равно… – И потом, неизвестно еще, а вдруг ты ошибся?.. – Не волнуйся, я не ошибся, – раздраженно сказал он.

Сел рывком и в надтреснутом зеркале на стене увидел свое отражение. Постаревшее, серое, осунувшееся лицо. С утра протекли уже три месяца, но пока изменений не было. Только, кажется, немного побелели виски. Он придвинулся к зеркалу и повернулся в профиль. Да, действительно, чуть-чуть побелели виски. Да, действительно, виски чуть-чуть побелели.

– Я не ошибся, – вяло сказал он.

Глава 11

У него обнаружили геронтофагию, «пожирание старостью». При этой болезни резко ускоряются некоторые обменные процессы в организме, постепенно выпадают волосы, тускло обесцвечиваются глаза, ревматическая боль нежно покусывает суставы. Начинается преждевременное старение. Человек как бы скользит по возрасту, пробегая за один день несколько месяцев своей жизни. Субъективно это почти не ощущается. Полагают, что геронтофагия связана с распадом биологических часов. Или с нарушением психологического восприятия действительности. Как-то примерно так. Я не специалист. Болезнь эта чрезвычайно редкая и чрезвычайно загадочная. Причины возникновения ее непонятны. Никаких лекарств нет.

Игнациуса обследовали очень долго и очень тщательно. Ему предложили лечь в клинику и поставили на медицинский учет. Он, естественно, от всего отказался. Как и многие на исходе лет, он испытывал острую неприязнь к врачам. Недоверие. Смутную настороженность. Раз в неделю его посещал участковый терапевт. Но и только.

Он остался жить в своей прежней квартире, хотя Горгона писала слезные жалобы в горисполком, требуя выселения заразно больного тунеядца. Геронтофагия не опасна для окружающих. Ему дали бюллетень до конца года, и у него образовалась масса свободного времени. Он не представлял, куда его тратить. Он вставал рано, потому что страдал бессонницей – день проходил в утомительном перемалывании длинных, как эпохи оледенения, светлых и пустых часов. Он физически чувствовал это время, текущее сквозь него. Будто поток проникающей радиации. Ночью он обычно лежал без сна, распахнув легкие веки, и в зашторенной темноте слушал безжалостный треск секунд. Он совсем ни о чем не думал. Думать было утомительно. Его никто не навещал, потому что он не хотел этого.

Я его знаю – грузный большеголовый неопрятный старик в мятом костюме и разношенных плоских туфлях со шнурками, зажав коленями отполированную палку, положив бульдожьи щеки на набалдашник, неподвижно сидит на скамейке в пыльном сквере и глазами из бутылочного стекла упирается в какую-то далекую, непонятную, одному ему видимую точку. Сжатые губы – изогнуты. Рефлекторно подрагивают пегие кустики бровей. Вспоминает ли он при этом о чем-нибудь давно позабытом или, наоборот, старается изгнать нечто из памяти – неизвестно.

Сквер у нас небольшой, он разбит на месте снесенного углового дома, две глухие стены без окон огораживают его. С левой стороны проходят трамвайные рельсы на булыжнике, а по правую руку – шумная многоголосая торопливая улица. Несколько чахлых измученных тополей, тянущихся к небу ветвями, заколоченная в землю кремнистая щебенка, детский квадрат с окаменевшим песком и застрявшие на полувзмахе качели. Пейзаж довольно унылый. Однако, народу хватает. Скамейки обыкновенно заняты. Даже на песочнице устраиваются говорливые старухи. А вот он всегда один – к нему не подсаживаются. Он не разговаривает ни с кем, не читает газет и затрепанных пухлых журналов, не присматривает за детьми, не играет в бесконечные шашки со знакомыми из ближайших парадных. Как я догадываюсь, пенсионеры нашего района, спаянные многолетним общением, тихо ненавидят его. Он – сам по себе.

Однажды, чисто случайно, даже не подозревая о сложных дворовых отношениях, исторгнувших его, я уселся рядом и он рассказал мне свою историю. Видимо, это была минутная слабость. Иногда желание рассказать угнетает хуже любой болезни. А может быть, я ему просто понравился. Трудно судить. Была середина мая, ранняя густая теплынь, незрелое солнце, клейкая зеленая опушь в кронах тополей, и мне странно было слушать про таинственную Ойкумену, лежащую на границе дня и ночи, про великое царство насекомых, все-таки разрушенное человеком, про загадочные часы на башне, в стрелках которых запутался ход времен, про яростного свирепого Экогаля, про Арлекина, изменника и борца за справедливость, про несчастного забытого Груна, который умер, потому что дочь Мариколя не смогла полюбить его.

А закончив, он равнодушно спросил:

– Вы мне, конечно, не верите? Правда?

– Не знаю, – честно ответил я.

Мне казалось, что он меня разыгрывает. Все это звучало, как сказка. Невозможно было поверить в нее, сидя на скамейке, в центре огромного города, под перестук трамваев и быстрое упорное шуршание прилипающих к асфальту шин.

– Не знаю…

Он обиделся и опять замкнулся в себе. С тех пор, пересекая сквер по пути к дому, я непременно здоровался с ним, но он мне уже не отвечал и даже не поворачивал головы в мою сторону. Люди часто жалеют об излишней откровенности. В начале июня, когда навалилась слепая жара, его все-таки забрали в клинику и больше мы не встречались.

Вероятно, я уже никогда не услышу о нем.

Вероятно.

Жизнь смывает и не такие истории.

Кстати, я видел Аню и даже разговаривал с ней. Мы как-то столкнулись на улице, и она спросила что-то об экзаменах в нашем институте. Кажется, она собиралась туда поступать. Она действительно очень симпатичная, но ничего особенного – такого, чтоб потерять голову – я в ней не заметил.

Красивая девушка – вот и все.

Некоторое время она еще жила в нашем доме, а потом вышла замуж и переехала.


1986 г.

Сад и канал

1. ЗВЕРЬ ПРОБУЖДАЕТСЯ

Полковник был мертв. Он лежал на ступеньках, ведущих к воде, черные тупые ботинки его облепила ряска, а штанины форменных брюк были мокрые до колен. Словно он перебрел сюда с того берега. Он покоился навзничь, руки, как птичьи лапы, скрючились — над горкой груди, а неподалеку от лысого черепа валялась фуражка. И валялся знакомый распухший портфель, застегнутый на ремни. Тошнотворно-знакомый портфель — из коричневой кожи. Было странно рассматривать их по отдельности: полковника и портфель. Мне казалось, что два этих образа неразделимы. Вот полковник вылезает из черной «Волги» — отдуваясь и прижимая портфель к животу. Вот он неторопливо шествует по пустынной набережной, и портфель чуть колышется в правой его руке. Вот он завтракает, сидя на чистом ящике в углу стройплощадки, и тогда неизменный портфель зажат у него между ног. Независимо друг от друга они не существовали. Но не это окончательно убедило меня. Убедило меня нечто совсем иное. Убедило его изменившееся, чужое лицо. Оно как бы выгорело, провалилось, обуглилось, мутным камнем блестели морщинистые глаза, старческое мясо с него исчезло, потемневшая твердая кожа присохла к костям. Впечатление было очень неприятное. Полковник походил на мумию. Правда, я никогда не видел мумий. Мертвецов, впрочем, я тоже еще никогда не видел. Я присел и потянул портфель на себя. Неожиданно легко он раскрылся. Высыпались какие-то документы, бумаги. Ничего этого я трогать, конечно, не стал. Никогда не следует трогать чужие портфели. И тем более — портфели военных. Даже если эти военные валяются — без признаков жизни.

Ситуация в данный момент была такая: справа от меня непрерывно трещали кусты. Там ворочалось что-то грузное, медленное, неуклюжее, что-то харкающее — наверное, сразу несколько человек. Но — без голоса, уже, вероятно, в агонии. Во всяком случае, подниматься туда я бы не рискнул. А по левую руку было пока сравнительно тихо. Но зато там подпрыгивали какие-то крохотные огоньки. Будто блохи. И мне это тоже не нравилось. Но особенно мне не нравился сам Канал. Почему-то он зарос мелкой ряской. Как отстойник. Хотя вчера еще был совершенно чист. И поверх душной зелени лежали широкие листья кувшинок. Обращенные к небу глянцевой своей стороной. А на некоторых уже распустились темно-желтые сочные дольки: чашка, пестик, тычинки, источающие аромат. Никаких кувшинок вчера тоже не было. И вдобавок, на другой его стороне, где раскинулись крепкие уродливые деревья, составляющие стиснутый двумя перекрестками сад, будто души воскресших, поднявшиеся из преисподней, спотыкаясь, выламываясь, двигался — хоровод. Что-то мерзкое. Какие-то ломкие тени. Трехголовые, тощие, с вениками хвостов. Многорукие, страшные, точно мутантные обезьяны. Луч прожектора со стройплощадки висел среди них, как бревно. И они, как в бревно, ударялись в него — отскакивая. А на черной суставчатой колокольне метался набат. Гулким басом тревоги выкатывая удары. Кое-где зажигались безумные окна по этажам. И со звоном распахивались задубевшие рамы. Вероятно, паника охватила уже целый квартал. И теперь перекидывалась в соседние микрорайоны. Затрещала сигнализация в Торговых Рядах. А под мощными арками их замелькали фигуры охранников. Хлопнул выстрел. Пронзил черноту милицейский свисток. Я догадывался, что происходит очередное «явление». Девятнадцатое по счету, и, видимо, здесь — его эпицентр. Угораздило меня оказаться точнехонько в эпицентре. Впрочем, поручиться за это, конечно, было нельзя. О «явлениях» толком еще ничего неизвестно. И возможно, что эпицентр его находится вовсе не здесь.

Главное сейчас было — не дергаться. Обтерев о камень пальцы, трогавшие портфель, пригибаясь, чтобы со стороны не было видно, я перебежал к кустам, где подпрыгивали те самые крохотные огоньки. Почему-то огоньки казались мне наиболее безобидными. Россыпь их тут же брызнула — зарываясь под дерн. Островерхие густые кусты затрещали. Я надеялся, что набат с колокольни заглушит этот треск, и поэтому он не привлечет ничьего внимания. Но едва я присел — под акацией, в сохнущей темноте — отдуваясь и притормаживая колотящееся сердце, как сорвавшийся сдавленный голос всплеснулся: Кто — там?.. — а потом застонал, закачался, заплакал: Уйдите, уйдите!.. — Напряженные жесткие руки оттолкнули меня, я никак не мог справиться с выгнутыми локтями — проломил их сопротивление, прижимая к себе, в это время вдруг повернулся слепящий прожектор, и в раздробленном листьями ртутном тумане его я узнал, отрезвев, соседку из нижней квартиры. Платье, дужки, заколка — в обтяжке волос. Губы, родинка. Звали ее — Маргарита. И она, по-моему, тоже узнала меня. Потому что обмякла — дрожащим испуганным телом. Успокаиваясь, теперь уже сама прижимаясь ко мне. Очень трудно было хоть что-нибудь разобрать в торопливом захлебывающемся бормотании. Вероятно, она не понимала сама себя. Ей казалось, что это были какие-то огромные площади. Скверы, улицы, аппендиксы тупиков. Крыши, дым, фонари, накрененные дикие памятники. Почему-то все это сворачивалось дугой. Как кишка. Колыхалось. И пробегали конвульсии. А из гулкого страшного неба сыпался камнепад. Нет, конкретного места она, конечно, не помнила. Но зато она помнила, как выглядит Зверь. Разумеется, Зверя она и в глаза не видывала. Но, чтоб помнить, не обязательно видеть его. Что-то каменное. Что-то очень громоздкое. Лошадиная морда, составленная из кирпичей. Два крыла, грохот лап, будоражащий мостовую. И гранитный неровный тупой серозубый оскал — полный рыканья, дыма и плотского нетерпения. А глаза — точно фары из выпуклого стекла. Деревянные скулы, в которых сквозит паутина. — Он, наверное, очень добрый, — неожиданно заключила она.

Было ясно, что она почти ничего не соображает. Платье у нес расстегнулось, и проглядывал лифчик на бледной груди. С правой вывернутой ноги слетела босоножка. Впрочем, персонификация Зверя могла представлять интерес. Было бы, вероятно, забавно свести ее с Леней Курицом и потом посмотреть, как Куриц, поправляя очки — надрываясь и кашляя, выдавливает из нее информацию. Информации здесь было, по-моему, с гулькин нос. Но ведь Курица не остановят подобные затруднения. Он достанет свою знаменитую папку, беременную от бумаг, сварит кофе, закурит тридцатую в этот день сигарету, строгим голосом предупредит об ответственности за ложь и затем будет спрашивать, спрашивать — пока не вывернет наизнанку. Между прочим, и для нашей Комиссии она могла бы представлять интерес. Мысль об этом мелькнула у меня и тут же пропала. Потому что до разбора в Комиссии было еще далеко. Заунывный пронзительный скрежет донесся со стройплощадки. Я увидел, что приходит в движение башенный кран: чертов палец стрелы его медленно повернулся, а на тросах под ним был привязан чугунный шар — будто мертвое солнце, бесшумно проплыл он по небу и закончил свой тягостный, свой невероятный размах тем, что врезался в бетонное здание, стоящее наособицу — окруженное грязным волнистым кривым частоколом лесов. Я невольно, как будто во сне, обернулся к полковнику. Но полковник был мертв и уже ничего не мог предпринять. Стенка здания покачнулась и с грохотом рухнула. Заклубилась, как облако, темная душная пыль — расползаясь и накрывая собою окрестности. Подавляя — один за другим — фонари. Но ее вдруг прорезали огни милицейских мигалок. Синий блеск заметался по окнам оторопевших домов — те из них, что желтели бессонницей, сразу погасли. А из улиц, сходящихся к Саду, раздались шипенье и лязг. Это, как крокодилы, вдруг выскочили два транспортера. И солдаты, горохом посыпавшиеся с бортов, побежали — ощерясь оружием и фонариками.

Завопила сирена, вонзаясь в глухой небосвод. Вероятно, уже начиналась локализация зоны «явления». Управление безопасности было сегодня на высоте. Слава Богу, что горисполком научился работать. Но, с другой стороны, это значит, что — стягивается кольцо. У меня оставались какие-то считанные минуты — чтоб пройти оцепление и вырваться из мешка. Я сказал резким шепотом, непрерывно оглядываясь: Значит так, от меня не отставать ни на шаг… Не кричать, не шарахаться, главное — не мешаться… В общем — делай, как я, и, пожалуйста, не возражай… Извини, будешь рыпаться, я тебя просто — брошу… Я надеюсь, что ты меня поняла?.. — Маргарита кивала, но чувствовалось, что — не понимает. И, однако, тихонечко поползла — вслед за мной. И, по-моему, даже надела слетевшую босоножку. Мы раздвинули кромку кустов, обрамляющих сквер. Тусклым сдвоенным лезвием гнулись трамвайные линии. И горел одинокий фонарь перед спуском с моста. А под деревом, прячась в тени, затаился солдат с автоматом. Мы, наверное, сразу же напоролись бы на него. Только, к счастью, он в этот момент шевельнулся, и каска блеснула. Значит, путь напрямик был для нас безусловно закрыт. Мне совсем не хотелось сейчас объясняться с солдатами. Объясняться с солдатами — было вообще ни к чему. Прикрываясь разросшимися кустами, мы перебрались на стройплощадку. Там царил малярийный искрящийся мерклый болотный туман. Будто морось. Расплывчатый и нерезкий. Размывающий контуры плотной своей пеленой. Словно воздух немного светился от радиации. Громоздились бетонные блоки и кирпичи. Рыбьей серостью пучились брошенные мешки с цементом. Маргарита споткнулась и рухнула на один из них. Вероятно, ушиблась, но даже не застонала. Лишь размазала по лицу ядовитую белую пыль, невесомые хлопья которой немедленно отвердели. Но, наверное, все-таки что-то произошло. Незаметное. Какое-то легкое потрясение. Штабель досок, торчащих концами, вдруг, расползаясь, осел. И сама по себе крутанулась рифленая ручка лебедки. А за пяльцами голых ободьев вдруг выпрямился человек.

Он был длинный, растянутый светом прожектора, угловатый, нелепый, с локтями, приподнятыми до плеч, беззащитный, в костюме и даже при галстуке — из кармашка белел уголок носового платка, и сияли очки на костлявом горбу переносицы, стекла их были точно залеплены молоком, абсолютно слепые — все от того же прожектора, и дрожал, выступая, ухоженный клинышек бороды. Я в мгновение ока рассмотрел это все до мельчайших подробностей. — Что?!.. Дождались Пришествия?!.. — выкрикнул человек. — Храм Подземный!.. Трясина и топи в подвалах!.. Крысы — синего цвета!.. Репейник на площадях!.. Шелестит, разгораясь страницами. Апокалипсис!.. Кровь, как мертвое время, сочится из букв!.. И ложатся на камни — все новые, новые мумии!.. — Козлетон его высверлил небо, сорвавшись на визг. Это был, если только я не ошибся, профессор. То есть, тоже сосед, из квартиры напротив моей, — дней, наверное, пять, как пропавший на стройплощадке. Значит, морок «явления» накрыл его с головой. Фары выскочивших транспортеров поймали фигуру. Человек пошатнулся, схватившись за зубчатое колесо. Но отнюдь не упал, а, напротив, стал как бы еще длиннее, в три секунды вдруг вытянувшись до небес. А за узкой спиной его заплясали короткие тени: многорукие, быстрые, ломкие по осям. Без единого звука выскакивали они, как чертики из коробки. И стремительно падали-корчились, продвигаясь вперед. Я не сразу сообразил, что это — солдаты с дубинками. — Руки за голову!!!.. Стоять!!!.. — вдруг загремело через Канал. Хорошо, что нас закрывали мешки с цементом. Мы вообще находились несколько в стороне. Тени прыгнули на человека — сшибли и потащили. На мгновение образовалась куча-мала. Оглянувшись, я четко увидел, что под деревом пусто. Вероятно, солдат, охранявший дорогу, ринулся на перехват. Дверь в парадную, во всяком случае, была свободна. Я, по-моему, даже не понял, как мы очутились за ней… Мост. Канал. Перевернутая легковушка… Рельсы. Серый булыжник. Колеблющаяся листва… Не уверен, но кажется, на мосту нас окликнули. И, наверное, даже выстрелили: я услышал противное «вжик»! Пуля чиркнула по камням и ушла в неизвестность. Снова — громко и неразборчиво заревел мегафон. Но тугая парадная уже закрывалась за нами. Вмиг отрезав. Отчетливо щелкнул замок. Я немедленно передвинул на нем блокировку. Я надеялся, что дверь они не будут ломать. По инструкции о «явлениях» это не полагалось. Впрочем, так же, по той же инструкции, не полагалось стрелять. Но когда же у нас соблюдались какие-либо инструкции? И, однако же, мы получали некоторый передых. До квартиры, по крайней мере, добраться успеем. Маргарита, как дряблая кукла, оседала в углу. И хватала губами нагретый прокуренный воздух. Я сказал: Поднимайся к себе и спокойно ложись. Если спросят: на улицу ты не показывалась… — Очень слабо кивнув, она потащилась наверх — припадая к перилам, оскальзываясь на ступеньках, бормоча еле слышно: За что это нас? За что?.. — прогибаясь при каждом усилии, точно резиновая.

Остывая, я подождал, пока за ней закроется дверь. А потом тоже начал — с усилием, медленно — подниматься. Наверху меня ждали проснувшиеся Близнецы. Раз такая шумиха, то они, вероятно, проснулись. И давно уже, вероятно, проснулась встревоженная жена. И теперь, вероятно, металась по комнатам, разрываясь на части — успокаивая Близнецов и высматривая из окон меня. Вероятно, уже позвонила — в милицию, в морг, на работу. Как-никак время было предельное — без четверти три. А к тому же — пальба и истошные крики на улице. Но чем выше я шел, тем замедленней были мои шаги. А поднявшись на третий этаж, я и вовсе остановился. Почему-то меня раздражала тупая квартирная тишь, — где горели все лампы, и тикали мерные ходики, и разбитыми снами пестрела откинутая постель. Я по-прежнему видел лежащего на Канале полковника и портфель, оказавшийся вдруг отделенным от тела его, птичьи лапы, торчащие прямо из лацканов кителя, но особенно ясно запомнилось высохшее лицо: потемневшее, резкое, желто-коричневое, как у мумии — с блеском кожистой пленки на сборе костей. И с глазами, придавленными сетью морщинок. Пересиливая себя, я вытащил плоский ключ. Но бородка никак не входила в замочную скважину, — потому что обугленное лицо всплывало передо мной, проходило насквозь и опять, точно рыба, всплывало, и сминалось, и двигало раковинами ушей, и подмигивало, и щелкало крепкими челюстями, и я щурился, зная, что уже никогда не забуду его, потому что забыть его — было просто невозможно.

Это был первый значимый эпизод. А вторым эпизодом была гроза.

Лука Вепорь в середине восемнадцатого века писал:

«Бысть град ночей — камен, со дворы и домы велыки, укоренишася без корней… А се месьто еси рекомо — Болото, бо без дна и железныя травы поверьх яво…. Таково же и есть град ночей: домы зеркальны, голанская черепица на них, а углы тем домин в муравленных изразцех… Како сладостный морок стояша оне… Воды неба вкруг них лежаху хрустальный… Желтым цветом, и рудым цветом, и цветом, содешася — чернь… Мнози мняще погибелного конца, и покрыцем и златоми облекоша… Чюдна музыка играху со день до нощь… Проникаще во камен и содеяху томление… Нодевающо поясы и красьненные колпакы, и танцоша и веселяхося серьди камня… А не ведомо убо в веселии человец, что се месьто еси рекомо — Болото… Бо без дна и железныя травы поверьх яво… Толща мрака и жижа — землей усопающа… И живе во земле, яко кладница, некое Тварь… Бородавчата рожем, а сути назваша есмь Угорь… Так назваша ею Тварь Ядовиту со скудних времен… Лупыглазех, пузатех, во пятнох, сы задней плавницей… Надуваемо тело свое болотной водой… Камен-град, со дворы и пороги, стояша на Угре… Пробудиша, и ркоша, и мнози развяша яво, и соделося от того тряс велыкий, что пошла с Нево-озера выдохнутая вода, и два дни набиралась — во камен, и камен изъела… А с того пресекаху до срока летныйсая нощь, и стонаху, и свет загорашася нечеловеций… Како бысть и зовут теперь — белыя нощь… И горсть яму — пока исполнятся сроки…»

Документ был написан на хрупкой истлевшей бумаге, обгрызенной по краям. К сожалению, он попал в мои руки слишком поздно. А к тому же это была только первая, не имеющая значения, часть. Окончание документа я разыскал лишь в середине августа, когда события приняли уже необратимый характер. Впрочем, если бы я получил обе части одновременно, я, наверное, все равно тогда бы ничего не понял, потому что действительно — все заслонила гроза.

Я хорошо помню этот день. На работу я явился около одиннадцати. Вся Комиссия уже кипела от разговоров. Обсуждалось «явление», которое перепахало собой прошедшую ночь. Я, оказывается, ошибся, оно было не девятнадцатое, а восемнадцатое по счету. Так, во всяком случае, оно было зарегистрировано. Поступили уже первые иллюстративные материалы. Разумеется, сырые, пока еще в предварительной обработке. Сообщалось, что «явление» продолжалось около четырех часов и, по-видимому, захватило площадь намного большую, чем обычно. Интенсивность его также была достаточно высока: наблюдались галлюцинации, переходящие в массовое видение. По опросам свидетелей опять фигурировал Зверь — многолапый, мохнатый, размером с динозавра — но разброс внешних данных был, как всегда, чрезвычайно велик, и свести их к единому образу не удавалось. Было, однако, и нечто новое. В этот раз в результате «явления» был разрушен военный объект, проходящий по документам как «строение тридцать восемь». Таким образом, это был уже второй военный объект. В прошлый раз пострадало от сильных пожаров «строение дробь пятнадцать». Группа следователей прокуратуры подозревала поджог. Вряд ли здесь можно было говорить о какой-либо закономерности: оба так называемых «строения» находились друг от друга достаточно далеко и, согласно ответу командующего данным округом, безусловно отличались друг от друга по своему назначению. Впрочем, в чем состояла спецификация этих объектов, командующий не объяснял. Да и мы не рассчитывали на какие-то особые объяснения. Потому что военные есть военные. Просто следовало иметь этот факт в виду.

Тут же, между прочим, крутился и Леня Куриц. Суетливый, хохочущий, сыплющий градом острот, непрерывно рассказывающий свежие политические анекдоты; наливающий кофе, заваривающий женщинам чай. В общем, он был при деле — выкачивая информацию. У него в нашей нудной Комиссии была какая-то странная роль. Нечто вроде неофициального представителя прессы. По словесной договоренности, на птичьих правах. Иногда его вдруг приглашали и сообщали что-нибудь невразумительное. Чаще все-таки не приглашали, и тогда он являлся сам. Отрабатывая право присутствовать незначительными услугами. Но — без подобострастия, не переступая последнюю грань, за которой уже начинается явственная торговля. Он, наверное, потому и прижился в Комиссии, что не переступал за грань. Но сегодня ночным обостренным прозрением я видел, что он встревожен. То и дело, споткнувшись на полуслове, он вдруг замирал. И глядел мимо слушателей в какую-то дальнюю точку. Сигарета дымилась меж пальцев, повисших у рта — догорая до фильтра, обламывая длинный пепел. Это было так необычно, что Леля Морошина сказала ему: Что-то, Леник, ты нынче — того, ты какой-то рассеянный. Ты, наверное, Леник, немножечко заболел? — А очнувшийся Куриц вдруг улыбнулся ей тихой сиротской улыбкой. Честно говоря, увидев эту улыбку, я несколько остолбенел. Потому что она ну никак не вязалась с привычным мне Курицом. Я бы даже сказал, что это вдруг — проступила судьба. Но о страшной судьбе Лени Курица я тогда еще не догадывался. Я лишь с некоторой тревогой заметил, что он посматривает на меня. И боялся, что он неожиданно ляпнет — что-нибудь этакое. Ведь «явление», как таковое, захватывало мой район. Правда, самую периферию, но я все равно проходил как свидетель. Как участник, и должен был быть занесен в служебный реестр. Все свидетели и участники обязательно регистрируются. Но как раз регистрироваться я никакого желания не имел. Регистрация означала — пустые изматывающие допросы. Пробы крови, анализы, психиатрический тест. И потом очень долго еще остаешься на подозрении. Будто ставят на каждом участнике выжженное клеймо. Кстати, именно поэтому многие свидетели — уклоняются. Уклоняются, прячутся, делают вид, что они — ни при чем. Разумеется. Никому ведь не хочется выглядеть неполноценным. В общем, я опасался, что Куриц — заложит меня. Но, по-видимому, у него были какие-то другие соображения. Он — молчал. А когда я направился в библиотеку, то он вызвался меня подвезти. И при этом таким неестественным тоном, что я не смог отказаться.

Я, наверное, никогда не забуду эти страшные томительные часы. Уже с ночи — распаривало и невыносимо палило, ртуть в наружных термометрах доходила до тридцати, удушающие испарения поднимались из узких каналов, отстоявшаяся вода в них действительно — зацвела, мутный жар исходил от асфальта, стекла и камня, опустили листву до земли погибающие тополя, воздух был одуряющ и влажен — до полного изнеможения, нездоровое марево окутывало этажи, даже солнце к полудню вдруг стало — коричневого оттенка, и трехслойные появившиеся с утра облака прикрывали его, спускаясь все ниже и ниже над городом — перемешиваясь с испарениями и рождая белесую пелену: очертания улиц терялись в ней, как в тумане.

Я отчетливо помню, что почти всю дорогу Куриц молчал. Я тогда поначалу не обратил на это внимания. У него был «четыреста первый», притертый и крепкий «Москвич», и он вел его — резко и яростно, проскакивая перекрестки. Будто все свое раздражение вымещая на этом стареньком «Москвиче». Вероятно, тогда уже он догадывался, что именно происходит, и метался и мучился в поисках выхода из тупика, но возникшее у него озарение было настолько неправдоподобно, что он просто не мог поделиться им даже со мной, только бился, как бабочка о стекло, постепенно ослабевая и не в силах рассеять тот мрак, который надвигался на нас.

Потому, вероятно, и был он сегодня удручающе немногословен. Лишь когда мы свернули с горячей, придавленной к дну, оловянной Невы и подъехали к пандусу, опоясывающему библиотеку, он, внезапно затормозив и привалившись всем телом к рулю, сказал:

— Ты интересовался, кто же вас продает — так вот я выяснил. Понимаешь, я выяснил, кто вас действительно продает. Продает вас не кто-нибудь, а Леля Морошина. Да, красивая Леля, имейте это в виду. Я к тому говорю, что вы слишком ей доверяете…

Я уже вылезал из машины, но — так и сел. Потому что известие было воистину ошеломляющее.

Я, по-моему, даже не осознал его до конца.

— Леля?.. Леля Морошина?!.. Ни за что не поверю!..

Тогда Куриц, по-прежнему привалившись к рулю и по-прежнему глядя на серо-коричневый пыльный булыжник, по-собачьи вздохнул и спросил, не поворачивая головы:

— Слушай, Волков, я когда-нибудь — тебя обманывал?..

По фамилии он называл меня только, если был необычайно зол.

— Нет, — ответил я, чувствуя, как обрывается сердце.

— А ты помнишь какой-нибудь случай, чтоб я — поторопился сказать? Чтобы я ошибался, чтоб дал тебе неверные сведения?

Он был прав. Мне нечего было ему возразить. Я спросил его только:

— Откуда тебе известно?

Но глядящий в пространство, насупленный Куриц лишь дернул небритой щекой:

— Ты же знаешь, что я не засвечиваю своих источников. — И добавил — опять, по-собачьи протяжно — зевнув. — Собственно говоря, кому это теперь интересно?

Он был прав, вероятно, четыре тысячи раз. Но тогда я еще, к сожалению, не подозревал об этом. Я смотрел, как он разворачивается, махнув мне рукой — наскочив на поребрик, а потом едва не задев выступающий угол ограды. Громко стрельнула дымом отвислая выхлопная труба, запыленный «Москвич» подмигнул тормозными огнями и, опасно подрезав вдруг тронувшийся с остановки трамвай, серой жужелицей пронесся куда-то в сторону Невского. В непротертом овальном окне его я заметил пригнувшийся силуэт. Леня Куриц опаздывал на встречу с профессором. К сожалению, я тогда не знал, что они знакомы между собой. Впрочем, если б я даже и знал, все равно это вряд ли что-нибудь бы изменило. Поздно было вставать против мрака, который надвигался на нас. Мы тогда были очень растеряны и сбиты с толку. И, наверное, уже был упущен последний момент. Зверь проснулся, и темная кровь его — запылала. Сетка трещин уже появилась на площадях. Проступила трава, и начались перебои со связью. Электричество отключалось практически каждую ночь. Но тогда я не мог еще увязать это все в единое целое. Каждый факт мы рассматривали тогда — просто как факт. А к тому же сейчас мои мысли занимала Леля Морошина. Неужели она в самом деле тихонечко нас продает? Вот откуда у генерала Харлампиева такая уверенность. Вот откуда такая уверенность у генерала Сечко. Ведь на прошлой неделе они просто требовали ввести чрезвычайное положение. И при этом ссылались на сведения, которые не могли к ним попасть.

Я поднялся по низким широким ступенькам библиотеки. В мутных стеклах ее отражалась гнетущая духота. Тушка мертвого воробья распласталась под вазой, высеченной из гранита. Я подумал, что вижу упавшую птицу не в первый раз. Вообще непонятное что-то творится с обыкновенными воробьями. Словно сердце у них неожиданно разрывается на лету. Я подумал, что, может быть, стоит заняться еще и птицами. Все же — странный, загадочный, необъяснимый факт. Только кто ими будет серьезно и обстоятельно заниматься? Если рук не хватает и на обычную толкотню.

Духота, однако, была чудовищная. Даже стены из красного камня ничуть не смягчали ее. Я прошел через гулкие темные мрачно-пустынные залы. Одиноко белели стеклянные колпаки на столах. Кто сейчас ходит в библиотеки — никто не ходит. Молодой, очень бледный, до прозелени, человек — в сюртучке, ощутимо спирающем его узкие плечи, оторвавшись весьма недовольно от разложенных книг, проглядел мой заказ и неприятно поморщился:

— Полагаю, что таких реквизитов в наличии нет…

— Полагаю, что — есть, — ответил я очень высокомерно.

Я уже научился, как надо вести себя с этими молодыми людьми. Да и он, наконец, разглядел на заказе шифр нашей Комиссии. И поэтому выгнул бесцветные брови:

— Один секунд…

И — исчез, только лампа горела над ветхими книгами. Я небрежно, как будто от скуки, придвинул одну из них. «О земных и воздушных иллюзиях» — значилось на обложке. Кожа. Розы тиснения. Восемнадцатый век.

Вот ведь как! Интересные книги они здесь читают. Я ведь именно это издание включил в свой заказ. Но вчера мне ответили, что — временно не выдается. Дескать — срок, реставрация, нет на хранении, и — вообще.

Я забарабанил пальцами по деревянной стойке. Мне ужасно не нравилось то, что происходило в последние дни. Разумеется, это могло быть естественным совпадением. И, однако ж, таких совпадений я не любил.

Что-то много у нас получается — якобы совпадений.

Между тем за огромными окнами библиотеки сгустился мрак. Абсолютный, непроницаемый — будто ночью. И его вдруг прорезал трепещущий медленный свет. Грозовая лиловость заполнила все помещение. Жутко прыгнули тени — от стульев, витрин и шкафов. И квадратные стекла, прогнувшись, задребезжали — вероятно, своей толщиной поглотив раскатившийся гром. Будто сыпали доски, но где-то — в большом отдалении. Мелкий всхлип вдруг донесся из-за стеллажей. И жестокий сквозняк пролистнул, подминая, страницы — вздернув в воздух закладку и вышвырнув ее в коридор.

На секунду мне показалось, что там — пробежали.

Молодой человек в сюртучке все не шел и не шел. Обстановка немного действовала мне на нервы. Потому что опять я услышал короткий, но явственный всхлип. Даже рокот дождя, в тот момент сыпанувший по крышам, а затем провалившийся вниз — не ослабил его.

Ощущение было, сознаюсь, не из приятных.

— Есть тут кто-нибудь?!.. — крикнул я в темную глубь стеллажей.

Голос мой утонул — навсегда, между толстыми книгами. И опять на мгновение показалось, что кто-то — перебежал. И лиловая вспышка опять озарила все здание. И усилился мерный клокочущий рокот дождя.

Мне, в конце концов, все это попросту надоело.

Я откинул барьерчик на стойке, преграждающий вход, и прошел сквозь дохнувшее мертвой бумагой хранилище — свет из лампочек на потолке в это время слегка потускнел, но зато впереди проступило какое-то желтое марево, что-то мерклое, слабое и неровное, как от свечи. Ощутимо запахло горячим растопленным воском. За хранилищем, оказывается, находился еще один зал. Правда, меньших размеров, зато чрезвычайно отделанный, весь — в портьерах, диванчиках, креслах и зеркалах. Между окон пестрели старинные гобелены, лепка хора курчавилась матовым серебром, и в настенных трезубцах действительно плавились свечи, а у двери, закрытой гардиной, — стоял человек.

Он был низенький, плотненький, крепко сбитый, лупоглазый, как будто родился совсем без век, светло-рыжие злые ресницы его торчали щетиной, а в глазах, как у зверя, была водянистая светлая жуть. Он был в длинной, до пола, ночной шелковистой рубашке, по манжетам и по оборке внизу — в сплошных кружевах, из которых выглядывали синие пряжки шлепанцев, круглый череп же был полускрыт нитяным колпаком. Впечатление он производил очень странное. И в особенности — розовое жабье лицо, обрамленное какими-то светлыми буклями. А в руках он держал почему-то серебряный молоток — ограненный, переливающийся камнями — и по блеску камней было видно, что руки его дрожат.

Человек обернулся ко мне, и глаза его чуть не вывалились.

— Ну?!.. — надорванным лающим голосом потребовал он. И притопнул короткой, по-видимому, кривоватой ножкой. — Сволочь!.. Немыть!.. Дубина!.. Я тебя зачем посылал?!.. — Вероятно, он уже ничего не соображал от бешенства. Две слезы пробежали по выпуклым грушевидным щекам. Он, наверное, ярился и плакал одновременно. — Где Кутайсов?!.. Где гвардия?!.. Где караул?!.. Разбежались, как крысы!.. В подвалы, в подвалы!.. Что — семеновцы?!.. Подняты ли мосты?!.. Трусы!.. Свора ублюдков!.. Мерзавцы!.. Почему до сих пор не зажжен — ни один фонарь?!..

Я сказал:

— Извините, я не из вашей организации…

Но, по-моему, человек уже позабыл про меня. Поднял руку, мгновенно и чутко прислушиваясь. Потянул в себя воздух сквозь страшные дыры ноздрей. А костяшки на пальцах,сжимающих молоток, побелели.

Все глушил нарастающий рокот дождя.

Тем не менее, он, вероятно, что-то расслышал. Потому что сказал:

— Приближаются… Восемь убийц… Дверь в Зеленой гостиной, конечно, открыта… Смерть идет по дворцу на куриных ногах… Так кончаются слава и жизнь императоров… — Человек, облаченный в рубашку, как будто устал. И тяжелая нижняя челюсть его несколько выдвинулась. — Что ж, давай попрощаемся, старый солдат… Ты мне честно служил, но теперь твоя служба окончена… Будь же — с Богом, и — не забывай обо мне… Все зачтется — на самом последнем судилище…

Он отрывисто, властно, спокойно и сухо кивнул. Повернулся — и дверь за ним затворилась. Трехметровая мощная дверь, инкрустированная по краям.

Вспышка молнии снова прорезалась — мертвенным светом. И, казалось, еще не успела она отгореть, как в заставленный зал вдруг ворвались какие-то люди. В париках, в полумасках, в камзолах, блиставших шитьем, в опереточных черных плащах, с обнаженными шпагами. Трое тут же всей тяжестью навалились на дверь, а один, подступая ко мне, прошипел:

— Что ты тут делаешь?..

Смертью глянул из складок плаща — пистолет. Но сейчас же надменный мужчина с испанской бородкой, появившийся откуда-то из-за спины, отодвинул его и, всмотревшись, сказал:

— Архивариус… — и махнул неестественно белой, ухоженной, вялой рукой. — Сударь, можете быть свободны… Учтите: вы ничего не видели…

— Но — свидетель!.. — настаивал тот, что держал пистолет.

— Бросьте, князь! Какой он, к черту, свидетель!.. Раб, готовый прислуживать — всем господам… — И холеные пальцы толкнули меня. — Проваливай!.. — А надменный мужчина, оглядываясь, протянул. — Боже мой!.. Да сломайте ее, наконец!.. Что вы возитесь!..

Трое в черных плащах немедленно подхватили диван и, кряхтя, потащили его по направлению к двери. Гулко бухнул удар, раскатившись под своды дворца. Я неловко попятился, укрываясь за стеллажами. Вспышки молнии следовали теперь — одна за другой. Исполинские тени качались над залом — переплетаясь. Зазвенело разбитыми стеклами не выдержавшее окно. Ушибаясь о книжные полки, я выкатился в читальню. Но не к стойке, а почему-то с другой ее стороны. Там, как прежде, светила большая настольная лампа. Бледный юноша в узком своем сюртучке, будто птица нахохлившись, замер над древними книгами — обхватив и сжимая ладонями влагу лица. А увидев меня — очень тихо и медленно приподнялся.

— Кто вы, сударь? — растерянно молвил он. — Вы откуда? Простите, но я вас не знаю… — И вдруг, точно пронзенный догадкой, затряс головой. — Я все понял… Не надо! Не говорите!.. Свершилось…

И в беспамятстве рухнул — обратно, на скрипнувший стул. И опять, как от черного страха, закрылся ладонями. Изумруды сверкнули сквозь пену тончайших манжет. Выплыл треск и победные громкие крики. Это, видимо, пала под бешеным натиском дверь.

Я сказал:

— Где у вас телефон? Проводите меня к телефону… — Потому что я, в общем, уже понимал — что к чему. — Вы дежурный?.. Опомнитесь!.. Действуйте по инструкции!..

Я надеялся все же, что он еще не совсем одурел. Ведь «явление» засасывает человека не сразу. Но, наверное, я оценил его как-то не так.

Бледный юноша вновь прошептал:

— Свершилось… — а затем, оторвав загорелые руки от глаз, поднял брови и как-то по-новому выпрямился. И по-новому — ясно и отрешенно — сказал. — Я вас слушаю, сударь. Что вам угодно?..

Впечатление было — как будто другой человек. И, однако, не это до боли меня поразило. Поразило меня его изменившееся лицо.

— Я вас слушаю, сударь, — вторично сказал бледный юноша.

Но он не был — ни бледным, ни — юношей, ни — вообще. Сухопарый старик вдруг оскалил неровные зубы. Горсткой пыли осыпались волосы с головы. А открытая кожа на черепе стала — темно-коричневая.


И, наконец, был еще третий эпизод, который все расставил по своим местам. Это произошло совершенно неожиданно. Была пятница, конец рабочей недели. Около десяти утра мне позвонила жена и напомнила, что сегодня мы приглашены к дяде Пане.

— Мы уже два раза переносили, больше неудобно, — сказала она.

Сообщение меня не обрадовало. Я совсем не хотел идти к дяде Пане. Там меня заставят пить водку и слушать пустопорожние разговоры. А я, честно говоря, не люблю пить водку и слушать пустопорожние разговоры.

Тем не менее, я ответил:

— Ладно, — и бросил трубку.

Дядя Паня меня совершенно не волновал. Потому что мы, как всегда, были в легком запаре.

С утра принесли сводку. Если верить данным, собранным за последние дни, то, по-видимому, частота «явлений» несколько увеличилась. Они теперь происходили раз в неделю, группируясь по-прежнему исключительно в старой части города: на рабочих картах она была обозначена как исторический центр. Так же, видимо, возросла и интенсивность событий. Все опрашиваемые ссылались на беспричинный и неоформленный страх. Начиналось обычно глубокой ночью. Человек, просыпаясь, вдруг неожиданно осознавал, что находится в какой-то ужасной трясущейся клетке. Или — в камере. Или — глубоко под землей. Здесь обычно существовали некоторые разночтения. Но участники всех событий были согласны между собой в одном: слишком тесно, и — приближается нечто чудовищное. Очень мало кому удавалось преодолеть этот страх. Выбегали на улицу, падали, расшибались. Было пять или шесть достоверных случаев, когда выбросились из окна. В общем — паника, массовый приступ клаустрофобии.

Правда, значимость данных из сводки была относительно невелика. Их, конечно, еще было надо сопоставлять и анализировать. Мы упорно работали с ними всю первую половину дня. И всю первую половину дня я настойчиво наблюдал за Лелей Морошиной. Неужели она в самом деле нас продает? Я пока не осмелился кому-либо передать слова Лени Курица. Кстати, вовсе не потому, что я не верил ему. Я как раз ему верил, но — были мучительные сомнения. Этак, знаете, можно любого — за шиворот и обвинить. Да и Леля Морошина вела себя очень естественно. Без смущения и без каких-либо явных притворств. И ничуть не походила на тайного осведомителя. В общем, здесь я пока еще ничего не решил.

А в обед меня неожиданно вызвали в отдел кадров. Кадровик наш, Степан Степаныч, одернул зеленый френч:

— Тут с тобой хотят побеседовать… м-м-м… два товарища…

— Какие еще товарищи? — удивился я.

Но Степан Степаныч значительно пожевал губами и поскреб длинным ногтем щепотку усов:

— Отнесись, пожалуйста… м-м-м… серьезно. И, пожалуйста… м-м-м… ответственно… Застегнись!

Он провел меня за секретную дверь, обитую листовым железом, где в соседней зашторенной комнате сидели двое людей. Оба были в военных кителях с золотыми погонами. Генерал-лейтенант Харлампиев и генерал-лейтенант Сечко.

— Так, — подумал я, в растерянности останавливаясь. Ничего подобного я, разумеется, не ожидал.

Генерал-лейтенант Харлампиев грузно поднялся мне навстречу:

— Николай Александрович?.. Буквально несколько слов. — И мотнул тяжеленными низкими щеками, как у бульдога. — Все в порядке, Гриценко, ты можешь идти!

Кадровик развернулся, отчетливо выщелкнув каблуками.

— Вы присаживайтесь, Николай Александрович… Буквально на пару минут. Извините, запамятовал: вы, кажется, курите? — Он придвинул мне пачку каких-то импортных сигарет, а по левую руку поставил глубокую хрустальную пепельницу. Судя по количеству окурков, они сидели уже давно.

Подозрительно все это было и мне чрезвычайно не нравилось.

— О работе Комиссии я говорить не буду, — сразу же отрезал я. Сел напротив и положил ногу на ногу. Отодвинул сигареты и пепельницу на край стола. Я хотел продемонстрировать полную независимость. И поэтому вяло сказал: — Я вас слушаю, генерал…

Генерал-лейтенант Харлампиев рассмеялся — несколько принужденно.

— Что вы, что вы, Николай Александрович, у нас совершенно другой вопрос. Если б нам вдруг потребовались сведения о работе Комиссии, то мы просто бы получили их официальным путем. Например, обратились бы, как положено, к товарищу Половинину. Я не думаю, что Комиссия что-нибудь скрывает от нас. Ведь, в конце концов, все мы делаем — общее, нужное дело.

Как-то неуверенно он обернулся к генералу Сечко. И Сечко, привалившийся к сейфу, небрежно кивнул:

— Разумеется.

— Что конкретно вы от меня хотите? — спросил я.

Генерал Харлампиев сел и немного откинулся, — так что лампа, свисавшая с потолка на голом шнуре, жестяным своим колпаком очутилась у него над затылком. Шевелюра окрасилась в яркий малиновый цвет. Я и не замечал до сих пор, что Харлампиев, оказывается, — рыжий.

— Два вопроса, — секунду помедлив, вымолвил он. — Не считаете ли вы, Николай Александрович, что ситуация стала критической? Я не думаю, что следует — вам объяснять… Власть сегодня фактически парализована. Городское хозяйство разваливается на глазах. Нарастают — преступность, апатия, дикое разгильдяйство…

Я прервал его:

— Не стоит перечислять, генерал. К сожалению, в данном моменте я с вами совершенно согласен. Вероятно, вы знаете это не хуже меня.

Генералы обменялись удовлетворенными взглядами. А Харлампиев, кажется, даже чуть-чуть подобрел. И растер мощной дланью багровую толстую шею.

— Хорошо. А позвольте тогда еще один небольшой вопрос. Лично вы, как мне кажется, человек безусловно порядочный. Но вы думали… когда-нибудь… о своей семье. Я в том смысле, что мы стоим — на пороге хаоса.

Я почувствовал, что у меня похолодело внутри.

И поднялся:

— Только не надо меня запугивать!..

— Что вы, что вы! — сказал генерал Сечко. Равнодушным, высоким, бесцветным, казенным голосом. — Вас никто не запугивает, молодой человек.

И опять они обменялись удовлетворенными взглядами. А Харлампиев, тоже поднявшийся, очень бодро и очень весело произнес:

— Ну! Я вижу, что вы прекрасно все понимаете. Много лучше, чем некоторые из ваших коллег. Значит будем — работать, работать, работать… Если — что, то прошу без стеснения — прямо ко мне!

И обитая дверь, прошуршав по линолеуму, затворилась. Вот такой — заковыристый — получился у нас разговор. Он в дальнейшем имел чрезвычайно серьезные и неожиданные последствия. Но тогда о последствиях этих я не мог и думать. Я лишь мучился явным предчувствием некоей смутной опасности. Разумеется, Леля Морошина тут же вылетела у меня из головы. Три часа, будто проклятый, я просидел над данными сводки. Цифры, факты и показания рябили в глазах. Перемешиваясь, превращаясь в какую-то кашу.

В пять часов я убрал документы и поехал домой.

Я потом часто думал, что было бы, если б я не поехал. Если б вовремя вспомнил, что сегодня мы — приглашены. И поехал бы не домой, а сразу же к дяде Пане.

Иногда мне казалось, что это была — судьба.

Слишком многое потом из этого проистекало…

В общем, так или иначе, но я поехал домой. Но, конечно, сперва очень долго и муторно ждал автобуса. И, конечно, автобус пришел набитый, я едва — предпоследним — протиснулся в открытую половинку дверей, где в последующее мгновение мне бешено наподдали: сразу шесть пэтэушников втиснулись следом за мной, я не знаю, как это у них получилось, но возник раздраженный кипящий круговорот, и в мгновение ока я вдруг оказался уже в середине салона — безнадежно прижатый к старухе с авоськой в руках. Двери грохнули, и людское варево заколыхалось.

Женский голос с паническим ужасом произнес:

— Что вы дышите на меня? Дышите куда-нибудь в сторону!.. — И ответили скомканным басом: А я на вас не дышу!.. — Как не дышите, что ж я, по-вашему, и не чувствую?!.. — Бросьте, дамочка, здесь дышат пятьсот человек!.. — Но они же все дышат, как люди, — в обратную сторону!.. — Успокойтесь, гражданка, не надо так нервничать и кричать!.. — Я не нервничаю, я обоснованно возмущаюсь!.. — Эй, послушайте, хватит здесь разводить дрязготню!.. — Надоело!.. — А вы с какой стати тут вмешиваетесь?!.. — Потому что я тоже хочу спокойно доехать домой!.. — Ну и едьте себе!.. — А может быть, он — заразный?.. — Я — заразный?!.. — Конечно, вон — прыщики на лице!.. — Да сама ты, наверное, только что — из психбольницы!.. — Хам!.. — Свихнутая!.. — Трахнутый!.. — Стерва!.. — Бандюга!.. — Пирда!.. — Нет, я так не оставлю, я вызову — милиционера!.. — Вызывай, кого хочешь, тебя же и заберут!.. — Тихо, граждане!.. — С-сука!..

— Водитель, остановите!!!.. — Привяжите ее!.. — Да успокойтесь вы, наконец!..

Впрочем, все это как-то само по себе рассосалось. Вероятно, запал нерастраченной страсти уже прогорел. Завывая мотором, автобус сворачивал в закоулки. За спиной у себя я вдруг услышал стремительный разговор.

Говорили, по-моему, двое — хроническим сдавленным шепотом. И при этом один их них часто покашливал — словно больной:

— За три тысячи? Знаешь, мне что-то не верится… — Говорю тебе: точно! Серега же — проскочил… — Ничего пока неизвестно насчет твоего Сереги… — Почему неизвестно? Передавал же он оттуда привет… — Как? Письмом? Или вы разговаривали по телефону?.. — Ты что — чокнулся? По телефону об этом не говорят. Передал на словах, через этого… как его… через Вадика… — То есть, после отскоча контактов ты с ним не имел?.. — Я не знаю, Виталий, на что это ты намекаешь… — Слушай, Женя, ты — умный и грамотный человек. Переход, документы, мгновенная натурализация. И всего за три тысячи?.. — Серега же — проскочил!.. — Да опомнись! Гниет твой Серега в болоте!.. — Так ты думаешь — что… — Какие же вы индюки! Вас же можно ощипывать — прямо живыми!.. — А ты знаешь, Виталий, я, видимо, все равно соглашусь. Может быть, ты и прав, но там — хоть какие-то шансы. А у нас — безнадежность, сумятица, полный распад. Ты, наверное, слышал, что начинается эпидемия?.. — Ладно, дело твое, но хотя бы — купи пистолет. В крайнем случае пару подонков — прихватишь… — Нет, Виталик, оружия я не возьму. Не могу убивать, все равно ничего не получится… — А положат в болоте?.. — Ну что же, ну значит — не повезло… — Женя, Женя! Какое-то это ребячество!.. — Да, наверное. Но ведь совсем не хочется жить. Потому что как будто проваливаешься в навозную жижу…

Разговор этот не на шутку заинтересовал меня. Речь, по-видимому, шла о деятельности «Гермеса». Тридцать пять человек, установленных за последний квартал. И причем, тридцать пять — это, видимо, меньше, чем половина. Лишь вчера Костя Плужников жаловался, что нет никаких следов. И что группа розыска крутится практически вхолостую.

Я, как крыса в капкане, отчаянно завертел головой. Но в салоне, набитом сверх всякого разума, было не повернуться. А тем более именно в эту секунду автобус вошел в поворот, и меня распластало — на ребрах, локтях и портфелях. Перестроился клин выходящих — на следующей, у метро. И меня развернуло, в итоге совсем отодвинув. Только здесь я внезапно сообразил, что — при чем тут метро? Ну, при чем тут метро? — я же должен был ехать в противоположную сторону. Ведь жена будет ждать меня на углу Колокольного и Стремянной.

Как помешанный, я начал протискиваться к задней двери. Те же локти, портфели и ребра массировали меня, и когда я вдруг вывалился на улицу, то был как из бани. Ныли кости и звенела в ушах глухота. А рубашка на мне была абсолютно изжеванная.

Я так долго, подробно и тщательно пересказываю события этого дня, потому что в известной степени этот день был последней — предельной — границей. Завершалась привычная старая ровная скучная жизнь. И, как черный цветок, распускалось над городом нечто неведомое. Непривычное глазу в жестокой своей новизне. Но тогда я, естественно, об этом еще не догадывался и шарахался от нелепых случайностей, словно мышь, и за глыбами фактов не видел железной закономерности.

В общем, транспорт в обратную сторону я прождал еще целых пятнадцать минут, а затем ровно столько же трясся в автобусе на Стремянную. Эти полчаса опоздания, вероятно, спасли мне жизнь.

Правда, поначалу это не было очевидно. Потому что жена, как разъяренная фурия, набросилась на меня.

Я, оказывается, последнее время полностью ею пренебрегаю. Забываю, отмахиваюсь, не слушаю, о чем она мне говорит. Было сказано: встречаемся в половине шестого. А сейчас сколько времени? Нет, ты все-таки посмотри на часы! Это самое и называется, между прочим, неуважением. Между прочим, опаздываю я уже не в первый раз. Да, работа, но есть еще и другие обязанности. И к тому же еще неизвестно — какие из этих обязанностей важней. Близнецы, между прочим, уже совершенно изнылись. Ныли, ныли — пришлось их легонечко наказать. Но ведь, если подумать, они же нисколько не виноваты. Просто им тяжело: целый час, утомительная жара. Разумеется, оба измучились и устали. Хорошо еще удалось их — хотя бы немного занять…

В общем — речь прокурора, обвинительное заключение.

Близнецы с упоением слушали эту тираду — тараща глаза. Жуткой мимикой подтверждая, что — точно, не виноваты. Оба были в разводах мороженого — до ушей. А надутые мокрые губы — залеплены жвачкой. Вероятно, поэтому они и не могли говорить. Впрочем, это нисколько им в данный момент не мешало. Оба тут же, как волкодавы, повисли на мне и, мыча, повлекли к переулку, где жил дядя Паня. Я б, наверное, рухнул, как куль, но жена подхватила меня и, взяв под руку, уже нормальным тоном сказала:

— Может быть, нам и в самом деле уехать под Ярославль? Я ведь, собственно, потому и хотела сегодня увидеться с дядей Паней.

— Ну конечно! Хотя бы на месяц! — обрадованно воскликнул я. — А за месяц, уж будь уверена, здесь все наладится. — Я вдруг вспомнил предупреждение генерала Харлампиева насчет семьи. — Разумеется, поезжайте, билеты я вам обеспечу…

— Но ведь ты понимаешь, что одна я там не смогу, — сказала жена.

Я как будто с размаху ударился лбом о кирпичную стену:

— Елки-палки! Давай мы не будем жевать это в тысячный раз!

— А ты знаешь, как сейчас в деревне относятся к горожанам?.. Нищий сброд, дурачье… Эпидемия же — в конце концов!..

— Боже мой!.. Так ведь нет же пока — никакой эпидемии!!!..

— Вот как раз ты и будешь все это им объяснять, — сказала жена. Помрачнела лицом и упрямо сдвинула брови. — Либо едем все вместе, либо не едет никто!

Близнецы, выплюнувшие жвачку, немедленно запищали:

— Ну поехали, папа!.. Ну — ладно!.. Ну что ты — опять!..

Голоса зазвенели, прохожие начали оборачиваться. Поднатужившись, я стряхнул обоих Близнецов на асфальт и пресек все попытки удариться в рев или в хныканье. Я молчал и старался не показать — насколько я раздражен. Но, по-видимому, мне это все-таки не удавалось. Потому что жена вдруг обиделась и тоже замкнулась в себе. Вероятно, решив, что она уже говорила достаточно. И, почувствовав общее настроение, насупились Близнецы.

Так что со стороны мы, наверное, выглядели очень забавно. Все — надутые, шаркающие ногами по мостовой. И старательно отворачивающиеся друг от друга. Да, наверное, выглядели мы довольно смешно.

Даже я заразился этим всеобщим унынием. И утратил ту бдительность, которая держала меня в напряжении последние дни. Было знойно и душно, и было какое-то отупение. И поэтому я не сразу заметил протянувшуюся за нами цепочку следов. А когда вдруг заметил, то явно не сразу отреагировал. Я, по-видимому, раза четыре оглядывался, и только потом до меня дошло.

Взяв за локти обоих ребят, я остановился, как вкопанный.

— Что случилось? — весьма недовольно спросила жена. По, взглянув на меня, тут же выбросила из головы все обиды и, мгновенно насторожившись, сказала испуганным шепотом. — Поворачиваем назад?

— Нет, — сказал я — как пойнтер прислушиваясь и принюхиваясь. — Нет!.. Не надо!.. Молчите!.. Держи Близнецов!..

Я пока еще как-то не понимал — откуда исходит опасность. Я лишь ноющим сдавленным сердцем почувствовал, что — что-то не так. И ощупывал взглядом пустые объемы пространства.

Обе стороны улицы плавали в дымке жары. Ослепляя блистанием окон, наполненных солнцем. И, как губка, проваливался под ногами рыхлый асфальт. На углу выдавался немного вперед серый дом дяди Пани. Было странно, что он так — немного выдается вперед. Словно пять этажей его тоже — набухли, как губка. Я заметил резиновую округленность краев. И какую-то толстую гладкую выпуклость крыши.

— Боже мой! — неожиданно сказала жена. И присела, схватив Близнецов, как наседка.

Вероятно, ее интуиция сработала раньше, чем у меня. Но буквально уже в следующую секунду я тоже попятился. Потому что я понял, что дом дяди Пани вовсе не выдается вперед. Просто он поднимается кверху, одновременно распучиваясь. Он стоял на холме из асфальта, и холм этот медленно рос. Словно землю давило из недр невозможной чудовищной силой.

Я увидел, как дрогнул фундамент, поднявшийся метра на три. И как стены, отслаивающие штукатурку, заколебались.

К счастью, мы находились еще достаточно далеко.

Крыша дома вдруг треснула, резко загнувшись краями. Дом внезапно раскрылся, как некий кирпичный бутон. Промелькнули вдруг — лестницы, комнаты, коридоры. Как ни странно, но в доме зачем-то горел электрический свет. Впрочем, он, тут же вздувшись, как желтый пузырь, тихо лопнул.

И тяжелая ватная пыль поднялась над обломками рухнувшего жилья.

— Ох! — сказала жена и закрыла лицо ладонями.

А сквозь пыль я заметил, как жадно и радостно смотрят вперед Близнецы…


Вероятно, я был одним из первых, кто обнаружил «прорыв истории». Правда, Леня Куриц поздней утверждал, будто самые ранние его признаки были зарегистрированы еще в начале июня. И аналогичные материалы у него в картотеке есть. В частности, в первой июньской декаде, непосредственно на Садовой, пересекающей Невский проспект, якобы видели человека в парчовой малиновой шубе — отороченной мехом, с поднятым воротником — и в такой же парчовой малиновой шапке, натянутой на уши. Говорили, что его забрал участковый милиционер. К сожалению, больше о нем ничего не известно. Примерно в то же время, также из района Садовой, но теперь уже в другой ее стороне, там, где протянулись Торговые ряды восемнадцатого века, ныне используемые под склады различными организациями, начали поступать жалобы от жителей близлежащих домов — что буквально каждую ночь в захламленных складских помещениях собираются компании каких-то неприятных людей — пьют, дерутся, вываливаются на набережную Канала. Между прочим. Торговые ряды на Садовой — это, собственно, мой район. Дом, в котором я проживаю, расположен как раз напротив. Только я ничего такого не замечал. Впрочем, при моей загруженности это не удивительно. В общем, после целого ряда телефонных звонков, после жалоб и после обращения к депутатам на Садовую улицу был послан милицейский наряд, который действительно обнаружил несколько вскрытых складских помещений. Петли мощных замков были вывинчены изнутри, сигнализация не сработала (что меня тоже не удивляет). Ящики, тюки и контейнеры там были перекомпонованы так, чтобы стало уютно и освободилось пространство. Были найдены — свечи, рогожи, кули. Никаких хулиганствующих компаний, естественно, не задержали. Но зато в одном из таких помещений (наиболее обжитом) под тяжелым и грубым столом из мореного дуба как ни в чем не бывало спал мужичок. Кстати, натолкнулись на него совершенно случайно. Облачен он был в какое-то немыслимое тряпье — весь обтерханный, замусоленный и явно давно не мытый. А к тому же он был еще и невменяемо пьян. И на все вопросы наряда ответствовал: Тово-етово… — В общем, толку от него добиться не удалось. Документов при нем, разумеется, обнаружено не было. Мужичка отправили в одну из районных больниц. И в дальнейшем следы его, по-видимому, затерялись.

Некоторые истории воспринимались просто как анекдот. Одно время, например, ходили упорные слухи, что на папертях нескольких городских церквей неизвестно откуда вдруг появилось невообразимое количество нищих — изъясняющихся, вроде, по-русски, но, вроде, и как-то не так, и довольствующихся весьма умеренным подаянием. Говорили, что это — какой-то иногородний наплыв. Были драки, конфликты, по-моему, — вмешивалась милиция. Но все эти невнятные слухи так и остались на уровне бытовых. Ими, кажется, не занимался даже неутомимый Куриц. То есть, видимо, существовали какие-то пределы и для него, он в то время, наверное, просто не мог разорваться на части.

Вероятно, тогда же начали появляться и «мумии». Первые сообщения о них поступили также в начале июня. Гражданин Поливанов Н.М., сорока восьми лет, русский, коренной ленинградец, холостой, разведенный, имеющий ребенка от первого брака, по специальности — инженер, был найден в своей квартире (улица Разъезжая, 26) лежащим на тахте с почерневшим лицом и коричневым, высохшим, точно дерево, телом. Вероятно, он пребывал в таком состоянии уже несколько дней. Признаков насильственной смерти не обнаружено. Отравлении нет. Медицинский диагноз неясен. Гражданин Потякин С.Б., девятнадцати лет, русский, коренной ленинградец, холостой, детей не имеет, слесарь-сборщик Кировского завода, был найден в своей комнате коммунальной квартиры (улица Подольская, 21) сидящим в кресле у включенного магнитофона — с почерневшим лицом и коричневым, высохшим, точно дерево, телом. Обнаружена легкая алкогольная интоксикация. Пребывание в таком состоянии — не менее двух дней. Отравления (как причины исхода) не наблюдается. Признаков насильственной смерти нет. Вещи целы. Медицинский диагноз неясен. Гражданка Маманова О.С., тридцати трех лет, русская, коренная ленинградка, замужняя, один ребенок, управляющая делами треста «Ремчас», была найдена в своей квартире (проспект Огородникова, 13) лежащей на кухне с почерневшим лицом и коричневым, высохшим, точно дерево, телом. Пребывание в таком состоянии — около четырех часов. Окружающая обстановка свидетельствовала о внезапности гибели. За два дня до случившегося Маманова взяла бюллетень. ОРЗ в легкой форме, диагноз неясен. Признаков насильственной смерти — нет. И так далее, и тому подобное.



Вероятно, не стоит больше перечислять. Список этот можно было бы продолжить очень долго. Полагаю, что у Курица в картотеке фигурировало не менее двух сотен имен. В некоторых случаях мумификация происходила буквально на глазах у окружающих. И что самое интересное — всегда без особых причин. Начиналось, как правило, с так называемой «быстрой фазы» — походившей в отдельных моментах на сомнамбулический транс. Человек приходил вдруг в неистовое возбуждение: расширялись зрачки, существенно ускорялась речь, пальцы рук, будто в треморе, непроизвольно подергивались. Продолжалось все это не более пятнадцати-двадцати секунд. И заканчивалось так же неожиданно, как и начиналось. То есть, фаза была чрезвычайно короткой и выделялась с трудом. Но за эти сквозные мгновения человек необычайно преображался. Собственно, это был уже совсем другой человек. Даже внешне он выглядел зачастую чуть-чуть иначе. Иногда он немного старел, иногда — молодел, но в любом варианте ощутимо менялась жестикуляция. Словно в прежнюю его оболочку вселялся кто-то другой. Человек, например, становился приниженным и очень робким. Непрерывно сутулился, кланялся, благодарил. И, что самое странное, как правило, — непрерывно крестился. Окружающих он при этом не узнавал. Бормотал что-то темное: об аде, грехах и чистилище. Точно милостыню, выпрашивал мелкие деньги и хлеб. Кто-то метко назвал это «оперой нищих». Наблюдались попытки — немедленно спрятаться, убежать. Зафиксирован случай, когда человек двое суток отсиживался в холодильнике. Но достаточно часто присутствовала и другая модель. В этом случае «мумия» становилась чрезвычайно высокомерной. Проявлялись — сановность, заносчивость, явная злость. Человек, словно маленький бог, начинал повелевать и командовать. Вместе с тем то и дело срываясь на робкий фальцет. Этот образ был назван впоследствии — «царское облачение». Безболезненно локализовать его было намного трудней. Все свидетельствовало о том, что возникает совершенно новая личность. Продолжаться это могло десятки часов. Но финал, тем не менее, был в обоих случаях одинаковый. Человек спотыкался на полуслове и резко темнел лицом, начинала шуршать, высыхая, расслаивающаяся кожа, а глаза заливала смертельная белая муть, он качался и падал, как кукла, абсолютно бесчувственно, вероятно, за долю секунды до этого окостенев, — раздавалось хрипение, и жизнь отлетала. Никого из захваченных мумификацией реанимировать не удалось.

Наконец, как пожар полыхали совсем уже одиозные слухи. Будто бы существует под городом тайный подземный Храм. Расположен он якобы в районе Исаакиевского собора. Необъятные своды его высечены в гранитной скале. Раз в году там совершается Черная Евхаристия. Причащаются глиной и нефтью — в одеждах из грубых корней. Этот Храм существует с момента основания города. Самой сутью своей представляя — нетленность души. Девять дьяконов, слепых от рождения, отправляют там службы. Если ночью прижаться к земле, то услышишь — колокола. Триста лет суждено пребывать этому Храму во мраке. Но исполнятся сроки и тогда — распахнется земля. И предстанет Пещера, заросшая сталактитами. А все прежние здания тут же рассыплются, как труха. Девять дьяконов выйдут с кадилами на поверхность. И от этих кадил, точно смерть, поплывет фиолетовый дым. И восплачут слезами горящие заживо голуби. И невидимый свет, будто купол, достигнет небес. И не станет от света того — ни печали, ни воздыхания…

Было нечто общее у всех этих сплетен, историй и городских легенд. Все они были, по-видимому, чрезвычайно недостоверны. Как я, кажется, ранее уже говорил, самые первые из них появились в начале июня. Это был исключительно сложный, сумбурный период — для нас. Неподъемно-тяжелый, панический, прямо-таки сумасшедший. Позже его не без едкой иронии окрестили — «Большой Раздрай». Именно в этот период начали разваливаться городские коммуникации. Неожиданно лопались трубы, и целые районы города оставались без капли воды. Так же неожиданно — вдруг прекращалась подача электроэнергии. Отмечались утечки и выбросы газа в жилых домах. Это, в свою очередь, привело к десятку достаточно мощных взрывов. Были жертвы, пожары. Прошел уголовный процесс. Аварийные службы, стеная, захлебывались в круговерти. Неожиданно стал заболачиваться квартал у Сенной. Сквозь асфальт проступила вода, и появилась осока, над которой звенящими тучами плавали комары. А на главных городских магистралях вдруг начали обнаруживаться каверны. Этакие — прикрытые сверху асфальтом — пустоты в земле. Провалилось шестнадцать машин, опять были жертвы и разбирательство. В довершение всего, будто проклятые, начали разрушаться дома. Впрочем, кажется, «каменная болезнь» проявила себя несколько позже. Но и без нее у нас доставало серьезных забот. Мы крутились по двадцать часов ежедневно — как заведенные. Оглушенные тысячью срочных, сверхсрочных, немыслимо-срочных проблем. В общем, заниматься ерундой нам было практически некогда. Вся первичная информация о «прорывах истории» ушла, как в песок. Раздробилась, рассеялась, не осталось почти никаких документов. Да и те, что имелись в распоряжении, проверить, как следует, не удалось. Подпирали события, требующие немедленных действий. Обстановка менялась поистине с катастрофической быстротой. И поэтому сведений о самом начале «прорыва» мы не имеем.

Много странного происходило в эти дни. Город плавал в болотном туманном искрящемся мареве. Появилась на улицах и площадях жестяная трава. В середине июня на меня было совершено покушение. Это случилось в пятницу, около шести часов. Как всегда, в это время я вышел из здания горисполкома и, когда завернул в переулок, ведущий к Синявинскому мосту, то навстречу мне, от сберкассы, двинулась черная «Волга». Разумеется, сообразить я тогда ничего не успел. Все произошло за какие-то считанные мгновения. Заревел по-звериному пущенный на большие обороты мотор, тело гладкой ухоженной страшной машины внезапно приблизилось и, вильнув как-то боком, вдруг вылетело на тротуар, я увидел вблизи затененные мрачные стекла и комок человека, согнувшегося за рулем, а потом, точно яростным взрывом, меня куда-то отбросило, и я сполз — распластавшись по каменной грязной стене, между прочим заметив, как рвется машина из переулка. К счастью, в этот раз все сравнительно легко обошлось. Просто — сильный ушиб и, как следствие, — некоторое потрясение. Впрочем, я и не думал всерьез, что меня намеревались убить. Покушение было обставлено в классических детективных традициях. Затененные стекла машины, зловещий мотор, черный облик шофера, номер, залепленный грязью. И, конечно, — практически безболезненный результат. Все указывало на то, что меня лишь спокойно предупреждали. И я, хоть и с натугой, но все же догадывался — о чем. Дело в том, что я уже несколько дней занимался исчезновениями. Тех людей, которые не оставили после себя никаких следов. И уже раскопал, на мой взгляд, кое-какие интересные факты. Что, по-видимому, не понравилось генералу Сечко. Сообщил мне об этом, естественно, Леня Куриц. Он был прав, как всегда, и он, как всегда, — опоздал. К сожалению, была у него такая особенность — немного опаздывать. И особенность эта, в конце концов, его подвела.

Появился он у меня абсолютно не вовремя. Среди ночи раздались вдруг четыре длиннейших звонка. Как сигналы тревоги, пронзившие дрему квартиры. А пока я натягивал, путаясь, домашний костюм, и пока я босыми ногами по полу нащупывал тапки, протрубили в ночной тишине — еще четыре звонка. Примечательно то, что Близнецы мои даже не шелохнулись. Но проснулась и выскочила испуганная жена. Неодетая, бледная, с расширенными от страха глазами.

— Подожди, не открывай, — сказала она. — Подожди, подожди! Неизвестно, кто это звонится…

Я прекрасно понимал, что она имеет в виду. Я своими глазами читал оперативную сводку. При похожих обстоятельствах был убит Володя Попов. Тоже — ночью, и тоже — у себя на квартире. Разумеется, было расследование, — закончившееся ничем. Некий следователь Гуторин предполагал ограбление. Но мы все — из Комиссии — знали, что это не так.

Я сказал:

— Ну-ка, быстро проверь: телефон работает? — А когда Александра кивнула, услышав гудок. — Набери-ка милицию и держи последнюю цифру.

И холодными вялыми пальцами отодвинул засов. Впрочем, некоторое время он почему-то не поддавался. Если честно, то я был готов ко всему. Но в прихожую шумно ввалился растрепанный взмыленный Куриц. И немедленно стал запирать за собою наружную дверь — громко лязгая чем-то, шипя и противно ругаясь. Вдоль скулы его спекся изрядный кровоподтек. А пиджак на спине был разодран — как будто железными крючьями.

Он накинул цепочку и снова задвинул засов. И все это — в каком-то больном лихорадочном возбуждении. Пританцовывая, словно босой на снегу.

Даже сделав знакомый всем жест:

— А вот это вы видели?!.. — А потом обернул ко мне серое, скорченное гримасой лицо. — Ну?! Порядок?! Дождались веселого праздничка?!..

И хихикнул, елозя ладонями по животу. У жены на щеках вдруг зажглись нездоровые красные пятна.

— Нет, ты все-таки сумасшедший, — сказала она.

Собираясь, по-моему, выдать что-то нелестное. Но из комнаты Близнецов долетел подозрительный звук. И жена растворилась в проеме — лишь скрипнули петли. Все же что-то добавив — сквозь стиснутость крепких зубов. Слава богу, что Куриц не обратил на это внимания. Он высасывал ранку на пальце — причмокивал и лизал.

Сообщил мне:

— Ну, сволочи! Стрелять они тоже — не научились… Только бить по мордасам. А это я — в проходном. Знаешь дырку у булочной? Сплошное железо… Полз на брюхе. Ну, думаю, влипну, к чертям!.. Но — шалишь! И город они — тоже не знают!..

Я почувствовал мелкую, нервную, слабую дрожь.

И сказал:

— Нет!.. Не верю!.. Они не осмелятся!..

И тогда Куриц крикнул:

— Да ты в окно посмотри!.. — очень громко, не сдерживаясь — так, что зазвенела посуда и опять появилась из комнаты взбудораженная жена. К счастью, Куриц по-прежнему не обращал на нее внимания. Игнорируя начисто мимику, шепот и гнев.

— Посмотри-посмотри! Может, ты, наконец, поумнеешь!.. Между прочим, тебе бы — уже пора поумнеть!..

Он схватил меня за руку и потащил на кухню. И, сдирая засохшую краску, вдруг яростно распахнул окно. Я услышал тяжелый надрывный размеренный рокот. Две огромных машины, как ящеры, сползали с моста. Обе — темные, длинные, обтянутые по ребрам брезентом.

Номеров на таком расстоянии — было, конечно, не разглядеть.

— Ну и что? Ну, подумаешь, грузовики, — сказал я, как можно спокойнее.

Но еще прежде, чем негодующий Куриц совсем ошалел, я и сам вдруг увидел, что один из грузовиков останавливается. А из чрева его вытекают шеренги фигур. Это были солдаты, я видел обмундирование. Пригибаясь, они побежали куда-то за мост — где стоял офицер, деловито размахивающий руками.

Синим мертвенным шаром горел над ним одинокий фонарь.

Дрожь, которая охватила меня, вдруг резко усилилась.

— Что же будет? — подавленно прошептала жена.

Я не мог ей ответить. Меня всего колотило. Потому что я понял, что это — уже финал.

— Боже мой!.. Да погасите же свет!.. — крикнул Куриц.


2. ЗВЕРЬ МУЧАЕТСЯ

Письмо пришло не по почте, штемпель на нем отсутствовал, в левом верхнем углу не было отметки о дезинфекции, конверт был заклеен очень тщательно и, однако, весь — мятый, грязный, словно прошедший через тысячу рук. Адрес был написан обычным карандашом, причем в одном месте карандаш, по-видимому, сломался, там темнела длинная жирная загогулина, а дальнейшие буквы выглядели корявее остальных. Осторожно зажав уголок медицинским пинцетом, я немного подержал его над огнем, а потом, отрезав махристую кромку, достал изнутри два таких же мятых, грязных, замызганных, истертых на сгибах, пятнистых тетрадных листка — вероятно, долгое время валявшихся где-то в мусорном баке.

Близнецы наблюдали за моими действиями, расширив глаза.

— Кто касался конверта? — спросил я, как можно серьезнее.

И они, будто клоуны, ткнули друг в друга:

— Он!

— Если — «он», значит, обоим — мыть руки!

Конверт я, разумеется, сжег, а пинцет и ножницы бросил в ванночку с дезинфицирующим раствором. Эпидемии я не боялся. Какая, к черту, может быть эпидемия, если я каждый день контактирую с десятком людей. Эпидемию выдумали генералы.

У себя в кабинете я развернул листки.

На первом из них было написано: «Заозерная улица» и — отчетливо, в круглых скобках: «Карантин N2». А затем следовал список из одиннадцати фамилий. На втором же теснились буквально несколько слов: «Саша, милый, прошу тебя: поскорей! Сделай все, что возможно, я долго не выдержу». Почерк в обоих случаях был одинаковый, в первых строчках, как будто случайно, была недописана буква «а», загогулина от сломанного карандаша находилась точно посередине текста. То есть, все условные знаки присутствовали. Подписи, естественно, не было. Впрочем, я и так знал, от кого это письмо. Это письмо было от Гриши Рагозина. Он был арестован неделю назад, и у нас с ним была договоренность о связи.

Значит, Карантин №2.

Я немного представлял себе Заозерную улицу. Это был очень старый, промышленный, мрачный, безлюдный район. Дровяные пространства, склады, переезды для транспорта. И по левому краю — преградой — цепочка казарм, охраняющих, видимо, что-то сугубо военное. А к тому же на прошлой неделе обрушился мост через Обводный канал, и теперь весь район был частично отрезан от города. То-то вырос вдруг на другом берегу капонир.

Словом, лучшего места для изоляции не придумаешь.

Я протиснулся в ванную, где жена поливала из чайника хнычущих Близнецов, и, дождавшись относительного затишья, поинтересовался:

— А когда вы спускались за почтой, то в подъезде кто-нибудь был? Или, может быть, не в подъезде, а просто — на улице?

— Нет! — синхронно ответили Близнецы. Но секунду подумав, так же синхронно добавили. — Ой! Конечно! Заглядывал какой-то дядька — в очках.

— Он из нашего дома?

— Не знаю… Наверное…

— Если хочешь, то я могу выйти и посмотреть, — сказала жена.

Тусклый чайник в руках ее выбил чечетку о кафель. Близнецы засопели, готовясь удариться в рев.

Я на всякий случай немного послушал радио. Здесь как раз передавали беседу с главным врачом. Главный врач утверждал, что реальной опасности не существует. Соответствующий институт уже изготовил набор вакцин. И в ближайшее время начнутся прививки по городу. А пока не волнуйтесь, мойте руки перед едой. В общем, кажется, ничего особенного. Я оделся и сунул в карман пистолет. Левый борт пиджака ощутимо перекосился. Я вообще-то предпочитаю оружия не носить. Пистолет — это такая штука, которая иногда стреляет. А я вышел уже из возраста, когда интересно стрелять. Но сегодня он, к сожалению, мог потребоваться. И поэтому я лишь чуть-чуть одернул пиджак.

Незаметно вошла жена и, как привидение, замерла у порога. Ни о чем не спрашивая, кусая коросточки губ. Все лицо ее было подернуто точками сыпи.

Я сказал, избегая смотреть в вопрошающие глаза:

— Я сейчас ухожу и вернусь, вероятно, довольно поздно. Может, ночью, а может быть — завтра с утра. Но, конечно, я постараюсь с тобой связаться. И прошу тебя: никому ни под каким предлогом не открывать. Лучше даже не отвечайте, не подавайте признаков жизни…

Разумеется, это было жестоко, но иначе сейчас я не мог. Жена вздохнула, словно проглатывая горячие слезы. Что-то скрипнуло, пискнуло, неожиданно распахнулась дверь и заплаканные Близнецы вдруг закричали:

— Не надо!.. Не надо!..

Крик, наверное, слышен был даже на чердаке.

— Прекратите немедленно! — сказал я…

День был жаркий, сырой и невыносимо душный. Парило, как в бане. Прямо перед домом раскинулась громадная лужа, уходящая одним своим крылом за Канал, где обломками прежней роскоши торчали из воды гранитные плиты, а другим своим крылом проникающая в смежные улицы и подворотни. Как тяжелое грязное зеркало простиралась она — вероятно, захватывая часть обомлевшего сада. Вода в ней была гумусная, непрозрачная, кое-где сквозь нее пробивались железные листья осоки, а на высохших кочках желтели уродливые крохотные цветы. Говорили, что это — какая-то разновидность лютика. Над водой поднимался дрожащий зеленый туман, и такой же зеленый туман поднимался из стиснутого гранитом Канала. Танцевали по воздуху мириады болотных огней. И поэтому в плотном тумане было все небо: солнце, как бычий пузырь, раздуваясь неровностями, висело над городом. Знойные лучи его продирались сквозь пелену и, касаясь земли, превращали ее в нагретую сковородку.

Через лужу по кирпичам и каменьям были протянуты узенькие мостки. Я ступил на них, балансируя, чтобы сохранить равновесие. Доски под ногами противно чавкали,из-под них вырывались фонтанчики жидкой грязи. Лютики, попавшие мне под ноги, превращались в шипящий зеленый кисель. Иногда я чрезвычайно осторожно оглядывался. Парадная была пуста. Но уже на улице — там, где сохранился нетронутый островок асфальта — прикрываясь газетой, действительно стоял какой-то дядька в очках. Впрочем, конечно, не дядька, а вполне приличного вида спортивный молодой человек — в блеклом сером комбинезоне, широкоплечий — и обутый, естественно, в тупые армейские башмаки, зашнурованные почти до середины голени. Очень глупо с его стороны было надевать такие заметные башмаки. Потому что в комбинезонах ходит сейчас половина города, а вот армейские башмаки можно получить только по специальному ордеру. И еще глупей было то, что он якобы внимательно изучал газету. Кто же в наше время читает газеты на улице. Газеты читают дома, за надежными стенами, обязательно плотно зашторясь и закрывшись на все засовы. Если, разумеется, их вообще читают. Я вот, например, уже давно не читаю газет.

Я прошел мимо брошенного грузовика, который увяз в трясине всеми своими четырьмя колесами, перебрался на расплющенную детскую коляску, которую, видимо, удерживал на поверхности только железный остов, а затем, перепрыгивая с кочки на кочку, кое-как достиг того места, где вселенская лужа заканчивалась. Асфальт здесь сильно потрескался, но сохранился, и поэтому идти было легко. Только ржавая жестяная трава скрипела при каждом шаге. Трава эта появилась сразу же после знаменитой грозы и с тех пор заполонила собою громадные городские пространства. Говорили, что прорастает она и в жилых домах. Но серьезной угрозы собою, по-видимому, не представляет. Кто-то делал анализы и получил результат. Я свернул в переулок, ведущий на старую площадь, и заметил, что читавший газету молодой человек, поглядев в мою сторону, так и остался на месте, — прислонившись к карнизу и уткнувшись в газетную дрянь. Следовать за мной по пятам он явно не собирался. Но обрадоваться в такой ситуации мог только круглый дурак. Потому что вести меня могла целая группа. И спокойно передавать по рациям — из района в район. К счастью, маленький переулок был совершенно безлюден. Я метнулся под темную низкую арку двора и немедленно заскочил в находящуюся посередине ее парадную, а затем, пробежав по облезлой замызганной — в кранах и трубах — кишке, очутился уже — в захламленном внутреннем дворике, заднюю часть его перегораживал высокий забор, я присел и раздвинул внизу подгнившие доски, а потом — боком-боком, сворачиваясь — протиснулся в щель, там был тоже — помоечный тесный внутренний дворик, треугольный по форме и, кажется, абсолютно глухой, перекрытый нагромождениями кровельного железа, поднимающегося до самых крыш, как Монблан, и, на первый взгляд, совершенно непроходимого, но я знал, что под этим железом есть некий расчищенный лаз, потому что я сам и расчистил его на прошлой неделе — обдирая бока, я, как мышь, проскочил по нему и рванул лист фанеры, в который он упирался, гвозди, воткнутые для виду, легко отошли, я опять изогнулся, чтоб где-нибудь не зацепиться, и весь мокрый, в испарине, выполз на божий свет.

Собственно, теперь можно было не торопиться. Отдышавшись немного, я перелез через груду битого кирпича, из которого торчали расщепленные страшные балки и, спустившись, хватаясь за землю, по другой ее стороне, оказался в пределах заброшенной стройплощадки. Левая часть ее представляла собою довольно обширный пустырь — весь изрытый канавами, ямами и угловыми траншеями. Все они были заполнены белой известковой водой. А в одной из таких ям ворочалось что-то живое, выдирая из извести громкий зловещий плеск. В правой же части, словно средневековый замок, взятый приступом и разоренный дотла, возвышалось неровностями обгоревшее низкое здание — сквозь пролеты и клети его светила белесая муть. И, как будто благословляя, поскрипывала вверху стрела подъемного крана. Это было то самое «строение тридцать восемь, дробь Б» — и так далее, и еще какая-то спецификация. Разумеется, мертвый полковник тут же пришел мне на ум. Потому что ходили слухи, что мумии на самом деле не умирают, что они оживают — буквально через несколько дней, и затем, будто призраки, бродят по своей территории, нападая на тех, в ком течет еще живая горячая кровь. Кости у них становятся чисто серебряными, а суставы скрипят и ломаются, порождая невыносимую боль, и чтоб эту боль хоть на секунду унять, они вынуждены омывать суставы человеческой кровью. Разумеется, это была чепуха. Сплетни, домыслы, очередные легенды. Я не верил бесчисленным сообщениям о мертвецах. Никакими реальными фактами они не подтверждались. Тем не менее мне было неприятно, что в одной из ям, точно в судороге, ворочается что-то живое. Лично я ничего против полковника не имел. Я ни разу не обменялся с ним ни единым словом. Я лишь изредка видел, как он шествует по набережной, неся свой портфель, и как с появлением его вдруг просыпается стройплощадка: начинается лязганье, грохот, сипенье машин, и решетчатый кран, словно нехотя, приходит в движение.

В общем, это все равно была чепуха. Осторожно косясь на то, что плескалось в известковой яме, я просунулся сквозь арматуру, загибающуюся крестом, и попал непосредственно в будку закрытого ею, проржавевшего и помятого телефона-автомата. Сохранился он, вероятно, каким-то чудом. Вероятно, лишь потому, что в суматохе о нем элементарно забыли. И еще большим чудом представлялось то, что он продолжал работать. Я набрал нужный номер и переждал четыре длинных гудка. А потом разъединился и набрал этот номер вторично. Трубку взяли, как и было условлено, тоже — на четвертом гудке. Неприязненный вялый голос сказал:

— Парикмахерская второго объединения слушает…

— Позовите, пожалуйста, мастера Иванова, — попросил я.

В ответ мне сообщили, что мастер Иванов здесь уже давно не работает. Тогда я попросил позвать мастера Борисова. Мне ответили, что и мастера Борисова здесь тоже нет. Да и не было. Вы, видимо, не туда попали. Трубку, однако, не повесили. Возникла пауза. Это была так называемая контрольная пауза. Я глотал секунды, проклиная их про себя. Тоже, выдумали какую-то дурацкую конспирацию. Впрочем, ничего изменить было нельзя. Куриц находился в розыске. За ним охотились. Наконец, положенное число секунд истекло, и все тот же вялый неприязненный голос сказал, что теперь я могу продиктовать свое сообщение. Я попробовал заикнуться, что сегодня — никак, что мне нужен именно Куриц, и что выглядит это довольно странно, и что мне обещали его в прошлый раз. Но все нудные просьбы мои были проигнорированы:

— Диктуйте!

Я смирился и продиктовал полученное утром письмо. А затем повторил его, чтобы текст, снятый с голоса, можно было проверить.

— Хорошо. А теперь запоминайте, — сказали мне.

И в ближайшие полминуты неожиданно выяснилось, что я должен, оказывается, достать так называемый «Красный план» (то есть, план санитарных мероприятий на этот месяц), и что нужно установить количество постов, охраняющих горисполком — их сменяемость, график (прерогатива отдела безопасности), и подумать о том, как бы можно было заблокировать пульт, и достать запасные ключи от черного хода, и проверить, нельзя ли из внешних подвалов попасть во внутренний двор.

В общем, кажется, меня принимали за террориста.

— Вы с ума сошли! — сдавленно сказал я. — Я же объяснял вам, что не буду работать вслепую. Что вы там готовите: заговор, переворот? И в конце концов, я хочу переговорить непосредственно с Курицом. Возникает такое ощущение, что вы прячете его от меня…

— Только не надо эмоций, — холодно сказали в трубке. — Вы запомнили? Контакт — через пару дней. И учтите: мы вас вторично предупреждаем.

— Интересно, о чем? — с тихим бешенством спросил я.

— О том самом, Николай Александрович. О том самом, — сказали в трубке.

И сейчас же, теснясь, понеслась череда коротких гудков. Я от ярости чуть не ударил по ни в чем неповинному автомату. В горле пухла тупая и горькая сила слез. За кого они в самом деле меня принимают? С Леней Курицом я не могу связаться уже который день. Было очень похоже, что нас с ним действительно — мягко и аккуратно разводят. Разумеется, если Куриц по-прежнему жив и здоров. Потому что случиться за эти дни могло — все, что угодно. В том числе и нелепая, быстрая, якобы случайная смерть. А меня они все-таки считают — марионеткой. Как я понял, готовится нападение на горисполком. И они полагают, что я, как дурак, окунусь в эту кашу…

Я не сразу заметил, что будку накрыла какая-то тень. И отпрянул — почувствовав на затылке дыхание. Сердце, яростно прыгнув, едва не выскочило из груди. Но я тут же, с большим облегчением догадался, что это — не оживший полковник. Я увидел измятый и грязный, но все же добротный костюм, и рубашку, выглядывающую из-под разрезов жилета, и жгутом перекрученный галстук, и клинышек бороды.

— Фу… — сказал я, — как вы меня напугали, профессор. Ну, нельзя ж так внезапно, ведь я ж вас неоднократно просил. Ну — пустите, я вылезу, мне пора на работу…

Но профессор, раскинувший руки, и не думал меня пропускать.

— Есть принес? — спросил он гортанным клокочущим голосом.

— Нет, — ответил я. — Извините. Сегодня забыл. Извините. Но завтра я принесу — обязательно…

И я сделал попытку — отжав — приоткрыть заслоненную дверь. Потому что внутри автомата я был — словно пойманный в клетку.

— Нет. Не надо, — сказал профессор. — Не надо. Тебе нельзя.

— Почему же нельзя? — спросил я как можно спокойнее. Но профессор вдруг потерял ко мне всяческий интерес. Повернулся и проскользнул сквозь изогнутую арматуру. И побрел по горячей безжизненной известковой земле.

А дойдя до белеющих ям, неожиданно обернулся.

— Крысы! Крысы уходят из города!.. — крикнул он.


Профессор был где-то рядом, и я знал, что он где-то рядом, но я его не видел. Прямо над нами висел продолговатый фонарь, и сиреневый ртутный безжалостный свет его, раздробившись в кустах, испещрял темноту равномерными светлыми пятнами. Света вообще было слишком много. Очумелая большая луна, словно вырезанная из яркого холода, поднялась над домами, обдавая предательским блеском — пустынные улицы, горб моста. Этот блеск, казалось, выедал любую тень — без остатка. Твердая земля перед нами выглядела серебряной. — Мы здесь, как на ладони, — сказала Маргарита. — Нас, наверное, видно метров за сто. — Сегодня она была на удивление спокойна, деловита и собранна, как будто готовилась заранее. Одета она была в джинсы и в тонкий зеленый бадлон. Судя по всему, она просто не ложилась сегодня. — Надо уходить отсюда, — сказала она. — Уходить, уходить немедленно. — Она была права. Я ощупал ладонями землю вокруг себя и, найдя увесистый гладкий камень, осторожно прицелившись, запустил его в сторону фонаря. Камень тут же исчез, как в стоячем болоте. Без последствий. Видимо, я промахнулся. Но двумя секундами позже окривелый расширенный глаз фонаря вдруг, как взорванный, разлетелся на тысячи стеклянных осколков. Мелкой дробью хлестнули они по кустам. Вероятно, кто-то оказался более удачлив, чем я. Маргарита вскрикнула. — Тише, тише, — сказал я одними губами. Разумеется, она была права. Но теперь, когда света было значительно меньше и когда окружающий мир вдруг надвинулся из темноты, стало ясно, что уходить нам особенно некуда. Сквер был узкий, прореженный, едва прикрытый деревьями. Ограничивая его, через улицу, тянулись приземистые Торговые Ряды — полукруги толстенных арок и вымороченные пространства под ними, там горела гирлянда включенных и, видимо, забытых ламп, и в их синем закрашенном слабом складском освещении я не видел, а скорее угадывал обостренным чутьем, как сшибаются, прыгая, быстрые уродливые фигуры. Доносились надсадные возгласы и металлический лязг. И отчетливый мерзостный стон умирающего человека. Кажется, там шла драка — на шпагах и на мечах. Я, во всяком случае, не хотел бы туда соваться. Но не лучше обстояло дело и с другой стороны. Нет, с другой стороны обстояло нисколько не лучше. Потому что с другой стороны отверзался, как рана, глубокий Канал. Я его не видел, но мне почему-то казалось, что вода в нем — густая, горячая, черная, как смола. Собственно, уже не вода, а липкая сукровица, заменяющая собою настоящую кровь. Но дело было даже не в этом. Дело было в том, что на дальнем его берегу безобразно скрипели разлапистые деревья, просто душу выматывал этот скрип, — возвышалась суставчатая странная колокольня, сквозь корявые ветви сияли жестокие фонари, и там тоже, сшибаясь, подпрыгивали уродливые фигуры. Вероятно, «мумии» образовали праздничный хоровод. И поэтому мне туда тоже — не сильно хотелось. Таким образом, оставалась свободной лишь одна сторона. Сторона, выводящая нас прямо к дому. В прошлый раз мы по ней вполне благополучно ушли. И сейчас она выглядела вполне привлекательно: наклонялись к булыжнику грузные широколиственные тополя, белизной проступали литые трамвайные рельсы, чуть подрагивали над ними скользкие провода. Совершенно обыденная привычная успокаивающая картина. Ничего подозрительного. Но идти в эту сторону я почему-то не мог. И я даже не пробовал разобраться, что именно мне мешает. Я не мог, не хотел, это хлынуло, как болезнь. Я лишь высунулся из кустов, и меня тут же обдало корежащей дрожью. Вдруг заныл, заскворчал, завибрировал каждый нерв. Маргарита, вцепившись в рукав, умоляла: Не надо… Не надо… — Вероятно, она испугалась еще сильнее меня. Впрочем, я уже и сам догадывался, что — не надо. Ведь оттуда, из этой успокоенности и тишины, убаюканной, казалось, дремотой беззвездного неба, очень редко, но явственно докатывалось глухое: Хруммм!.. Хруммм!.. — это, видимо, лапы Зверя крошили камень. Покрываясь испариной, я нырнул обратно в кусты. И еще раз умылся отчаянным жарким страхом.

Потому что вокруг был — скарлатинозный насыщенный свет. Напряженно пульсируя, он протекал через окна. Стекла в них почему-то отсутствовали. Везде. Надувались прозрачные тюлевые занавески. Небосвод был — провалом за пепельностью домов. А антенны на крышах торчали, как жесткие веники. Раздавалось тяжелое мерное близящееся — Хруммм!.. Хруммм!.. — Я стоял, словно перст, посередине комнаты. Одеяло скрутилось, подушка была на полу. Я не помнил, когда я успел подняться. Но я твердо и ясно помнил, что мне необходимо — бежать. Смертью веяло от этого скарлатинозного света. Смертью веяло от паркета, от люстры, от стен. И от тикающей испорченным краном обшарпанной раковины. Почему-то сегодня из крана немного сочилась вода. Было жарко и душно: крысы уходили из города. Собирались в подвалах, ощерившись щеточками усов. Лезли в комья и, стиснувшись, выползали на улицы. А над ними пульсировала тусклая желтизна, будто жиром измазав колонны, ряды и отряды — с трехголовыми голыми чудищами во главе. Все это происходило совершенно бесшумно. Потому что бесшумно — когда вытекает душа: отойдя, истончась, растворяясь в болотных окрестностях. Было — Тьма, Остывание, Камень, Великий Исход. Я не видел, но чувствовал в улицах грозное шевеление, потому что в квартире пульсировал тот же немеркнущий свет. И все было — последнее, страшное, желтое, как при болезни. Будто снулая рыба, лежала жена на тахте. Рот ее был открыт, а пальцы сплетались на горле. Вероятно, она, как ни в чем не бывало, спала. Или, может быть, умерла, но я не догадывался об этом. Я нагнулся над ней и попытался ее разбудить. Но ладони мои проходили сквозь тело, не встречая сопротивления. И опять выплывали в скарлатиозную желтизну. Я был — призрак. А призраки нереальны. И ладони их вечно и безнадежно пусты. — Хруммм!.. Хруммм!.. Хруммм!.. — тяжело раздавалось над городом. А жена вдруг спокойно сказала: Не трогай меня… Уходи! Уходи! Все равно нам придется расстаться… Посмотри на себя: ты — почти уже не человек… Я боюсь тебя… — губы ее не двигались. И глаза были плотно прикрыты скорлупками век. Я был призрак, и кровь моя медленно остывала. Вдруг приблизилась смежная комната и — Близнецы. Оба — спали, и — тихо, и — даже немного причмокивали. Мои руки опять, без труда, проходили сквозь них. Я кричал, но не слышал своего охрипшего голоса. Только старший Близнец, словно бодрствуя, громко и внятно сказал: Папа, слушай, ты нам всем ужасно мешаешь. Мы тебя очень любим, но лучше бы ты ушел… — А веснушчатый младший Близнец при этом хихикнул. И добавил противным капризным фальцетом: Пока!.. — Оба — спали, и спали, и даже не шелохнулись. Раздавалось тяжелое мерное падающее: Хруммм!.. Хруммм!.. — Зверь очнулся и брел, точно бог, по пустынному городу. У него уплотнялось громадное — в бронзовой шерсти — лицо и чугунные толстые ноги, крошащие камень. А все тело его было — из красного кирпича. Каждый шаг отдавался в мозгу раскатистым эхом. Как прибой. Желтый свет стал пронзительней и сильней. Я почувствовал, что сдвигаются внутрь себя объемы квартиры. — Уходи! Не мешай нам!.. — кричали мне Близнецы. И по-прежнему спали, причмокивая, как младенцы. Почему-то сама по себе распахнулась наружная дверь. И надвинулась узкая длинная серая грязная лестница. А в конце ее — пастью — открылся туманный проем. Значит, вот как я, собственно, здесь оказался. Между прочим, «явление» уже вторично выпадает на этот район. Это, видимо, не случайно. Интересно, что по этому поводу думает Куриц?

Впрочем, мне сейчас было, естественно, не до него. Я совсем уже было решился — перебежать опасную зону, но как раз в эту секунду раздался знакомый бензиновый рев — серые, в защитных разводах бронетранспортеры, точно ящерицы, выскочили к Каналу со всех сторон и, мгновенно осекшись, замерли, проскрежетав по асфальту. Гроздью мертвенных солнц загорелись прожектора. Сквер был залит голубоватым сиянием, проникавшим, казалось, и в землю — до самых корней. Было ясно, что от него нигде не укрыться. А из центра сияния вдруг проревел мегафон: Выходите!.. По одному!.. Стреляю без предупреждения!.. — Все, — сказала усталая Маргарита, — это — конец. — Где-то тонко заверещали, по-видимому, от отчаяния. Я увидел, как схваченный прожекторами, вдруг замер чуть согнутый силуэт. Находился он именно там, куда я только что — собирался. То есть, к счастью, точнее к несчастью, но кто-то оказался проворней, чем я. Я увидел, как человек этот в растерянности мотнулся обратно. Но обратно, до сквера, он, разумеется, не добежал. Прохрипели — внахлест — сразу две автоматные очереди, наколов, будто спицами, чью-то ненужную жизнь, и — бесформенный грубый мешок мокро шлепнулся на трамвайные рельсы. На какую-то долю секунды повисла гнетущая тишина. Вероятно, безжалостности этой демонстрации было достаточно. — Не стреляйте!.. Выходим!.. — прозвучало сразу несколько голосов. И из сомкнутых блещущих глянцем кустов очень робко начали подниматься люди. Их было гораздо больше, чем я предполагал. Словно статуи, выпрямлялись они в неземном освещении и стояли, как статуи — по пояс в кустах. Маргарита, по-моему, тоже хотела выпрямиться, но я быстро схватил ее за плечи, пригнув к земле, и она, слабо дернувшись, послушно присела: только губы полоской блеснули на смуглом лице. Странная жестокая это была улыбка. — Ни в коем случае! — шепотом сказал я. И она мне кивнула — опять оскалившись. Серебристая паутина растянулась у нее над головой. Я и сам не понимал, на что я рассчитываю. Отсидеться в кустах, разумеется, нам никто не даст. Разумеется, уже через две минуты начнется прочесывание. Нас, скорее всего, мимоходом пристрелят, если найдут. Бесполезно и глупо рассчитывать на снисхождение. При теперешней ситуации снисхождения нам не видать. Но и сдаться, поднявшись, как все остальные, — тоже бессмысленно. В этом случае — сдавшись — мы просто попадем в Карантин. Навсегда. Без затей. Разбираться никто не будет. Есть приказ коменданта, и следует его выполнять. Ведь не зря же огородили на Охте громадный участок. Карантин, между прочим, это — та же самая смерть. Только более долгая и, видимо, более мучительная. Я не слышал еще, чтоб оттуда кому-нибудь удалось бежать. Капониры. Песок. Говорят, выжигают напалмом. И контрольная полоса, говорят, шириной в километр. Слухи ходят самые невероятные. Карантины курирует лично генерал-лейтенант Сечко. Заместитель военного коменданта по правопорядку. Впрочем, что — заместитель, по-существу, он и есть — комендант. Так что вряд ли здесь можно на что-то реально надеяться.

Я услышал, как мегафон неожиданно прохрипел: Всем стоять!.. — А потом: Руки за голову!.. Быстро!.. Не двигаться!.. — Вероятно, в налаженном механизме произошел некий сбой. Вдруг ударили выстрелы, кажется, из пистолета. Вдалеке ахнул взрыв разлетевшегося стекла. Два прожектора слева внезапно погасли. Свет, лежащий вдоль русла Канала, заметно ослаб. Я сказал Маргарите: Только спокойно!.. Видишь сзади ступеньки к воде? Отползаем туда… — А она мне ответила тут же: Проклятый город!.. Слушай, ты же в Комиссии, сделай мне пропуск через кордон… Ты же можешь, я знаю, я здесь больше не выдержу… Я, в конце концов, видимо, тихо и мирно рехнусь… И тогда меня изолируют — просто как сумасшедшую… — Разумеется, я не стал реагировать на этот горячечный бред. Как и все, она в корне неправильно представляла себе работу Комиссии, заблуждаясь насчет нашей истинной власти и истинных прав. Очень сильно и очень глубоко заблуждаясь. В общем, мы отползали, как гусеницы, через кусты. И, как гусениц, нас обволакивал жесткий шорох. К счастью, плыли в сиянии — крики, удары, возня. И сипенье моторов, которое все заглушало. Я уперся во что-то, и это — был человек, посмотревший испуганно, но ничего не сказавший. Я вдруг снова почувствовал близящееся: Хруммм!.. Хруммм!.. — Но до спуска к воде оставалось уже совсем немного. Запах ряски и тины накрыл меня с головой. Душный, плотный, горячий, сырой, комариный. Перемешанный с запахом влажных, пряно-дурманных цветов, — вероятно, кувшинок, раскрывшихся ближе к полуночи. На ступеньках, ведущих к воде, Маргарита слегка поднялась. Оглянулась, всмотрелась и — неожиданно вскрикнула. Я прижал ее — вниз, к парапету, стараясь прикрыть. — Там-там-там!.. — говорила она, вырываясь, — сильно морщась и тыча куда-то рукой. Зараженный ее потрясением, я тоже всмотрелся: на гранитной площадке, которая касалась воды, между комьями тины, мерцающими от гниения, я увидел большой треугольный изогнутый кожистый ласт: мокрый, жирный, блестящий, как будто тюлений, чуть подрагивающий на светлом своем конце, и еще прежде, чем я успел по-настоящему испугаться, ласт поднялся из тины, свернувшись почти кольцом, а потом тихо шлепнул по мокрым осклизлым ступеням — словно брызги, плеснув на гранит синеватый огонь — и стоячая ряска вокруг него — заколыхалась.

То есть, путь к отступлению был безнадежно закрыт. Я не знаю, что за чудовище облюбовало себе этот участок Канала — ряска, тина, кувшинки полностью скрывали его, но, конечно, соваться туда — нечего было и думать. Маргарита, по-моему, даже заплакала, уткнувшись в кулак. — Хруммм!.. Хруммм!.. Хруммм!.. — раздавалось уже в непосредственной близости. Кажется, никто не слышал этого, кроме меня. Ситуация была абсолютно безвыходная. Честно говоря, я тоже чуть было не заплакал в кулак. Потому что вырастала передо мной — колючая проволока Карантина. Впрочем, даже за проволоку Карантина я, по всей вероятности, не попаду. Представляется удобный случай избавиться от члена Комиссии. Не воспользоваться таким случаем может только круглый дурак. — Закурить у тебя не найдется? — неожиданно спросила Маргарита. — Очень хочется закурить, ведь — в последний раз… Боже мой, жизнь прошла и — ничего не осталось… Кто мог думать, что все закончится именно так?.. — К сожалению, я не мог ей сказать ничего утешительного. Потому что действительно все заканчивалось именно так. Сквозь чугунную вязь парапета я видел, что сквер постепенно пустеет. Группа гипсовых статуй, повинуясь команде, ушла — сконцентрировавшись на углу, где стояли фургоны — их раскрытые дверцы глотали одного за другим, а по скверу, опять же как статуи, двинулись цепью солдаты, автоматы — у бедер, береты, комбинезоны, ремни, впереди — две овчарки, повизгивающие от возбуждения. Им до нас оставалось, наверное, метров сто пятьдесят. Метров сто пятьдесят — две минуты прогулочным шагом. Я почувствовал в сердце какую-то космическую тоску. Черный замерший город вдруг распахнулся передо мною. Крыши, улицы, площади, реки, бульвары, мосты. Фонари, переулки, дворы, подворотни, каналы. Я смотрел на все это, как будто со стороны: сквер, солдаты и два человечка на мелких ступеньках. И смертельная жгучая боль, что застряла в камнях. Умирание улиц, бульваров, дворцов, площадей и каналов — фонарей, переулков, дворов, подворотен, мостов. Небо — в темных провалах. Дома — из холодного пепла. И — болотная зыбкость сырой и зовущей земли. Цепь солдат неуклонно, как смерть, приближалась. И меж ними и мной нарастала вселенская боль. Маргарита, раскачиваясь, шептала что-то невнятное. Я чуть-чуть наклонился, чтоб лучше ее рассмотреть. Вдруг взорвались до неба какие-то дикие крики. Треском сучьев в костре поднялась беспорядочная пальба. Я увидел, что цепь автоматчиков мнется и пятится. И что многие падают — наземь, закрывшись руками, ничком. Потому что из неба над сквером вдруг выплыло нечто огромное. Нечто как бы из бронзы — просвечивающей насквозь. От Торговых рядов до Канала простерлись его очертания. Плотный медленный ветер дыханьем прошел по кустам. Сладкой жутью пахнуло от догнивающих водорослей. Губы Зверя разжались, чтоб — что-то сказать. И вдруг лопнул асфальт — зазмеив угловатые трещины…

Хуже всего было то, что ничего не изменилось. Это, видимо, в природе человека: привыкать ко всему. Ночью была сделана попытка вырваться из Карантина. По официальным сведениям бежало около пятнадцати человек. Им каким-то образом удалось поджечь стоящие на периферии Карантина казармы, и, пока внимание всей охраны было привлечено к коричнево-черным клубам, группа выбралась за четыре ряда колючей проволоки: был, оказывается, заранее сделан подкоп. Автоматика на контрольной полосе почему-то начисто не сработала. (Впрочем, лично я не уверен, что какая-либо автоматика там вообще была). Сразу же за границей Карантина группа разделилась на две половины. Восемь человек попытались пересечь Московский проспект, здесь их обнаружили и быстро прижали к Обводному, двое членов группы погибли, попав под автоматный огонь, остальные же сдались — как только им предложили. Честно говоря, я не могу за это их осуждать. Вторая же группа поступила несколько необычно. Состояла она также примерно — из семи-восьми человек — неожиданно двинувшихся прямо по Черным Топям. (То есть, через болото, лежащее за Новодевичьим монастырем). Эти Топи имели очень недобрую славу, потому что над ними все время качался зеленоватый туман, сквозь который лишь иногда проступали озерца — с совершенно мазутной, блестящей и жирной водой, окруженной скрежещущим венчиком твердой осоки. Ровно в полночь вставал из тумана отчетливый рык, а за ним — чрезвычайно тяжелые вздохи и плески. Словно плавал в трясине какой-то невидимый бронтозавр. Говорили, что в этом болоте исчезло подразделение автоматчиков. Взвод, наряженный за беглецами, отказался туда идти — несмотря на команды, угрозы и льстивые обещания. Есть, по-видимому, такое, чего боится даже «спецназ». В общем, жахнули по туману тяжелыми пулеметами, да звено вертолетов проутюжило этот район. Предполагалось, что все члены группы погибли. На другую сторону, во всяком случае, не выбрался ни один. Подробности мне сообщила Леля Морошина. Я пришел на работу — мрачный, невыспавшийся и больной. Дело в том, что болото перед нашим домом все разрасталось, тухлая коричневая жижа доходила уже до самых дверей, этой ночью она неожиданно хлынула через порог в подвалы, произошло замыкание некоторых электрических цепей, собственно, пожара, как такового, не было, провода отвалились и сразу же перестали гореть, начавший было дымить щиток потушили довольно быстро, но теперь районная подстанция грозилась отключить весь дом. Это было бы чрезвычайно неприятно. Где-то около месяца мы жили совсем без воды — я ходил на улицу, с ведрами, к временной разливной колонке. Но без водопровода, как выяснилось, еще можно было существовать. Без водопровода сейчас обходилась, наверное, половина города. А вот без электричества все будет гораздо сложней. Мне тогда, скорее всего, придется менять квартиру. То есть, сразу же потребуется какое-то временное жилье. Это значит, что — обращаться в военную комендатуру. Генерал-лейтенант Харлампиев и генерал-лейтенант Сечко. Меня очень угнетала необходимость обращаться к генерал-лейтенанту Харлампиеву.



В общем, в таком вялом и раздражительном настроении я притащился в горисполком и шагал, неохотно отвечая на приветствия встречных. Или даже не отвечая, потому что незачем было отвечать. Одновременно я замечал, что встречных в этом секторе становится все меньше и меньше. Наша Комиссия явно сходила на нет. Впрочем, удивляться этому не приходилось. Каждые два-три дня из ее состава кто-нибудь исчезал, и узнать о судьбе очередного исчезнувшего не представлялось возможным. Вероятно, скоро очередь дойдет и до меня.

Я уже сворачивал в тупичок, где немного на отшибе располагались кабинеты Экологической группы, когда с площадки, ведущей на черный ход, из приоткрытых дверей меня осторожно окликнули. Там стояла Леля Морошина и, как заведенная, подносила сигарету ко рту — не затягиваясь, пыхая мелкими клубочками дыма.

— Покурим, — предложила она.

— Покурим, — ответил я, немедленно насторожившись. — Только ты же прекрасно знаешь, что я не курю.

— Не имеет значения, — быстро сказала Леля. — Сделай вид, это — на пару минут.

Чуть ли не насильно сунула мне сигарету и щелкнула зажигалкой. А потом спустилась до половины пролета и посмотрела вниз. Вероятно, внизу все было спокойно, потому что она поднялась обратно и стала вплотную ко мне. Губы и глаза у нее были сильно накрашены.

— Слышал? — спросила она.

— Слышал, — сказал я.

— Ну так ты еще далеко не все слышал, — сказала Леля Морошина. — Трое из этого Карантина все-таки как-то ушли. Одного из них взяли — сегодня, на Петроградской. Вздумал, видите ли, навестить семью, дурачок… — Она бросила докуренную сигарету и тут же полезла за следующей. Пальцы ее с перламутровыми ногтями немного дрожали. — Задержание было неудачное: он мертв. Но успел перед смертью продать две последние явки. На Конюшенном переулке и на Сенной. Ты, надеюсь, запомнишь: Сенная и Конюшенный переулок?

— А зачем мне это запоминать? — спросил я.

— Низачем, — показав белоснежные зубы, сказала Леля Морошина. — Ты — запомни. Ты просто запомни — и все…

И она снова бросила докуренную сигарету…

Разговор этот не выходил у меня из головы — все то время, которое я просидел за документами. Я прокатывал его в уме раз за разом и все больше недоумевал. Я ведь знал, что Леля Морошина работает на военных. На военных, на безопасность, уже давно. Ведь предостерегал же меня насчет этого Леня Куриц. А, по-моему, Куриц в подобных случаях промаха не дает. И к тому же у них, как мне кажется, что-то было. То есть, здесь на него можно полагаться вдвойне. Или это — какая-нибудь рутинная тупая проверка? Заложили в меня информацию и смотрят — как я теперь поступлю. Неужели они в самом деле считают, что я побегу с доносом? Притащу его, точно собака, в зубах? Пусть — на Лелю Морошину. Пусть — она работает на военных. Разумеется, никуда я с доносом не побегу. Ну их к черту. Пусть они, что хотят, то и делают.

Я проглядывал сообщения, поступившие за вчерашний день. Ничего интересного в них, как всегда, не предвиделось. За истекшие сутки действительно увеличилась площадь болот. Правда, скорость ее нарастания сохранилась на прежнем уровне. Кое-где появились — пока в зачатке — новые очаги. Часть Васильевского острова была теперь совершенно отрезана. К счастью, население уже покинуло эту часть. Разве что продолжали упорствовать какие-нибудь сумасшедшие. Также несколько увеличилась и площадь «железной травы». По последним подсчетам примерно на десять-двенадцать процентов. Но особенно много ее прорастало у Тучкова моста. Кстати, мне наконец-то прислали анализы из лаборатории. Впрочем, также ничего интересного: трава, как трава. И по минеральному составу, и по биологическим компонентам. Доктор Савин предполагал, что это так называемый «мятлик луговой», просто сильно мутировавший по неизвестным причинам. Тот же Савин ответственно заявлял, что генетической опасности нет. И что предпринимать серьезное ограничение в ближайшее время не потребуется. Между строк я догадывался, что именно он имеет в виду. Он имеет в виду — прямую химическую атаку. Но решение об атаке все равно принимать буду не я. Вообще неизвестно, что из этой атаки получится. То есть, все это были — текущие мелочи, ерунда. Несколько больше меня заинтересовали сведения о насекомых. Энтомолог Сипян утверждал, что насекомых в городе больше нет. Что они либо вымерли, либо мигрировали за его пределы. Проводились отчетливые параллели с недавней миграцией крыс. И с замеченным ранее сокращением городских популяций пернатых. Энтомолог Сипян, между прочим, доводил свою мысль до конца, — заявляя, что в городе вымирает, по-видимому, все живое. Разумеется, обсуждался и предполагаемый механизм. Что-то очень такое, связанное с геопатогенными излучениями. Допускалось, что прямо под городом расположен мощнейший излучающий центр, чрезвычайно активно воздействующий на самые различные организмы и — наверное, образовавшийся в результате подвижек земной коры.

Таким образом, это была очередная гипотеза. С некоторым отвращением я перебросил папку на соседний стол. Честно говоря, сногсшибательные гипотезы мне уже надоели. Был в сегодняшней почте и какой-то доисторический документ. Ну, конечно, не сам документ, а весьма небрежно сделанный ксерокс. Я с трудом продирался сквозь вязь устаревшего языка. Речь там шла, по всей видимости, об основании города. Дескать, место, где он был заложен, проклято во веки веков. Потому что здесь обитает свирепое Земляное Чудовище. А живет оно, дескать, непосредственно в толще земли. Находясь сотни лет, вероятно, в состоянии летаргии. И поэтому жители города не подозревают о нем. Но по нашим грехам оно иногда — пробуждается. Начинаются — голод, трясение камня и мор. Смертным зноем пылают, естественно, сферы небесные… Автором этого документа был некий Лука. По фамилии — Вепорь (а может быть, не по фамилии, а по прозвищу). И насколько я понял, это — восемнадцатый век. Впрочем, имя будило во мне некоторые воспоминания. Ну конечно, Лука! Лука по прозвищу Вепорь! Этот ксерокс когда-то заказывал Куриц. И потом при контакте — уже из подполья — напоминал. Я еще раз прочел документ, но уже — внимательнее. И еще раз не понял, какой из него может быть толк. Ну и что? Ну — пророчество. Мало ли было пророчеств? Если надо, то я раскопаю их штук пятьдесят. Да, конечно, присутствуют определенные совпадения. Например, собирательный образ какого-то страшного существа. Морду Зверя я видел собственными глазами. Но ведь — паника, кризис, экстремум, несчастье, разлом. В этих случаях всегда проявляются массовые галлюцинации. Совершенно неясно, зачем нужен Курицу данный текст.

Некоторое время я колебался, потому что рисковать не хотелось. И особенно не хотелось рисковать по таким пустякам. Тем не менее, я подыскал у себя несколько машинописных страничек — по формату примерно таких же, как упомянутый документ — и проставил на них соответствующий регистрационный номер, попытавшись скопировать росчерк дежурного секретаря. Получилось не так, чтобы уж очень похоже. Но я сильно рассчитывал, что почту сегодня не будут сверять. А в дальнейшем этот мой подлог утонет в бумагах.

Ксерокс с пророчествами Луки я спрятал в портфель и уже закрывал его, собираясь тихонечко смыться, когда в дверь моей комнаты кто-то отрывисто постучал и немедленно вслед за этим она распахнулась.

И в проеме возникла сухая подтянутая фигура генерала Сечко.

— Вот и все, — обреченно подумал я, поднимаясь.

Но буквально в следующую секунду с обжигающей радостью понял, что — нет, не все. Если бы меня хотели арестовать, то вряд ли бы заместитель военного коменданта явился лично.

— Здравия желаю, товарищ генерал! — гаркнул я.

Так, что, кажется, даже посыпалась с потолка побелка.

— Что вы, что вы, Николай Александрович, — сказал генерал Сечко. — Я ведь — так заглянул, по-товарищески, неофициально.

Он, по-моему, был не совсем уверен в себе. Показал мне небрежно рукой, что, мол — сидите, сидите. Как-то очень по-старчески, медленно прошаркал к окну и, взирая на хлам, громоздящийся в хозяйственном дворике — но не видя его, побарабанил пальцами по стеклу.

Мне вдруг стало ужасно тревожно, что он — такой неуверенный.

— Что-нибудь случилось? — негромко спросил я.

Генерал Сечко, не оборачиваясь, пожал плечами.

— Шла гроза, Николай Александрович, — нехотя вымолвил он. — Вы, наверное, помните грозу в начале июня? Шла, по-видимому, точно такая же, но нам удалось рассеять ее. Если только она рассеялась действительно от наших усилий. Я ведь, Николай Александрович, не метеоролог, не специалист. Мне, к несчастью, приходится верить тому, что докладывают… — Он поскреб плоским ногтем какую-то точечку на стекле, а затем повернулся и сел на выпирающую батарею. — Николай Александрович, у меня к вам имеется один вопрос. Только я умоляю вас: отвечайте без экивоков. Этот город погибнет? Скажите: да или нет?

Я сказал осторожно:

— Информация, которая к нам поступает…

Но лицо генерала вдруг сморщилось, точно изюм. И он стукнул сухим кулачком по трубе батареи.

— Я вас спрашиваю не об этом! А — «да» или «нет»?!..

— Да! — ответил я без каких-либо колебаний. Потому что он все-таки вывел меня из себя. И я выкрикнул то, что скопилось внутри за последнее время. — Да! Погибнет! И скоро! Его не спасти!..

И, слегка ошалев, вдруг увидел, что генерал Сечко согласно кивает.

— Вот и я так считаю — в отличие от всех остальных. Как и вы, я не знаю, что именно здесь происходит. Впрочем, этого, наверное, не знает никто. Но пытаться спасти — это значит затягивать мучительную агонию…

Он щелчком сбил пушинку с мундира и замолчал. Он был — серый, уставший, больной, постаревший, бессильный. Не сотрудник госбезопасности, а — пожилой человек, измочаленный жизнью, работой и прочими тяготами.

Я спросил:

— Извините, а что думает президент?

Генерал-лейтенант почему-то нехорошо оживился. И с тяжелой насмешливостью посмотрел на меня.

— Президент? Президент, как всегда, озабочен лишь благом народа. — А поскольку увидел, что до меня не доходит подтекст, то добавил все с той же тяжелой разящей насмешливостью, от которой у меня мурашки пошли по спине.

— Город, знаете ли, какой-то очень уж беспокойный. Есть в нем, знаете ли, какой-то этакий дух… Город трех революций, ну и — тому подобное. А детали, я думаю, вам объяснять ни к чему… В общем, принимаются все необходимые меры…

Генерал-лейтенант Сечко опять замолчал и уставился на заколотившуюся телефонную трубку, но когда я машинально потянулся, чтоб снять ее, он сипящим командным голосом каркнул:

— Не трогать!

И ладонь моя, вздрогнув, застыла на полпути. Жало смерти коснулось меня в этом голосе.

На секунду.

— Не трогать! — повторил генерал Сечко.

Я сейчас же услышал беспорядочные тупые выстрелы. Надвигались они стремительно, как волна. И вдруг мощный фугасный удар поколебал все здание. Заскрипела, качаясь, пластмассовая люстра на потолке. Разорвалось, по-видимому, где-то неподалеку. Быстро, точно беснуясь, засепетил пулемет. Расплескались истошные крики во внутреннем дворике. И вторично, как сумасшедший, задребезжал телефон. И опять генерал-лейтенант Сечко приказал мне:

— Не трогать!..

Он уже оказался у двери, распластанный по стене, стоя так, чтоб остаться укрытым, если в комнату кто-то ворвется, и в руке его, тоже прижатой, чернел пистолет.

Он цедил сквозь мышиные зубы:

— Не понимаю… Почему раньше срока? Это — боевики… Подготовка едва началась. Значит — дезинформация… — И вдруг колко, пронзительно, больно воткнул в меня иглы зрачков. — «Время икс»! На кого вы работаете, Николай Александрович?..

Жуть внезапной догадки, как молния, поразила меня:

— То есть, все-таки автомат на стройплощадке прослушивается?

— Ну а вы как хотели бы? — сказал генерал Сечко. Передернул затвор и ослабил натянутость галстука. — Ладно. К черту. Забудьте. Пустой разговор… Я вам верю. Вас просто используют втемную. — Он прильнул жестким ухом к облупленному косяку. — Но — везет! Взрыв слыхали? Это — у меня в кабинете… Задержись я еще хотя бы на пятнадцать минут… — Неожиданно он просиял страшноватой счастливой улыбкой. — Как ни странно, но очень хочется жить… — И внезапно рванул на себя ручку двери. — Выходим!..

В коридоре была оглушающая пустота. Окна, стены, линолеум, стекла табличек. Пахло дымом, и страхом, и, кажется, чем-то еще. И катился по лестницам — вверх или вниз — бурный топот.

А у входа в столовую комочком лежал человек. Я узнал его: Костя Плужников, из Третьего сектора. Он был бледен, как мел, и колени — подтянуты к животу, а сквозь скрюченность пальцев текла красноватая жидкость. И он тихо постанывал: Больно… Ребята… За что?..

Вдруг вокруг стало тесно от множества возбужденных военных. Все кричали, толкались — докладывая генералу Сечко. А один из майоров почему-то непрерывно сморкался. И какие-то парни в комбинезонах раскинулись на полу.

Как я понял, налет был отбит и — довольно успешно.

Я сказал:

— Костя, Костя, не надо, не умирай… Подожди, будет врач, сейчас тебя перевяжут… Я прошу тебя, Костя, немножечко потерпи…

Но зрачки у него медленно заворачивались под веки. И разглаживалось только что наморщиненное лицо.

Генерал-лейтенант помахал мне рукой:

— Николай Александрович!.. Где вы там, не задерживайтесь по пустякам… — И вдруг крикнул визгливым фальцетом. — Вы что — не слышите?!..


При налете погибли четверо террористов, и еще один, тяжело раненный, скончался по дороге в больницу. Также погибли двое работников горисполкома. Из военной охраны никто не пострадал. Было следствие. Кажется, кого-то арестовали. Впрочем, толком я, разумеется, ничего не знал. К счастью, следствие меня практически не затронуло. Лишь через два дня я обнаружил у себя в почтовом ящике сложенный вчетверо узкий бумажный листочек, на котором синим карандашом было написано одно только слово: «Предатель». Листочек я скомкал и выбросил. Помнится, я тогда не испытывал ничего, кроме вялогораздражения. Я не то, чтобы не верил в угрозы, исходящие откуда-то из путаницы конспиративных квартир — в угрозы я как раз верил — но, по-видимому, наступило определенное пресыщение. Опасностей в моей жизни было слишком много, и сознание попросту уже не реагировало на них. А к тому же именно в эти дни начались события, которые заслонили собою все остальное. Позже они были названы «Эвакуацией». Я довольно-таки хорошо помню это время.

Кажется, это была середина недели, четверг. Я каким-то непонятным образом оказался на Невском проспекте. Помнится, у меня обнаружилось несколько свободных часов: я потерянно плелся вдоль арок Гостиного по направлению к Адмиралтейству. День был душный, парной — скучный солнечный день. Небо было затянуто зыбкой облачной дымкой. Загорелись склады на Обводном, но тогда я еще об этом не знал. Правда, запах горелого ощущался в воздухе достаточно сильно. И на стеклах витрин нарастала слоистая пыль. Всюду валялся затоптанный мелкий мусор, бумажки. Людей было мало. Я прямо-таки поражался, насколько мало людей. Вероятно, многие уже перебрались в новостройки. Потому что эпидемия захватывала прежде всего исторический центр. (Если только эпидемия и в самом деле существовала). Но во всяком случае было ясно, что центр обречен. И поэтому жители старых районов пытались выехать — всеми правдами и неправдами.

Я прошел мимо здания Думы, двери которой были почему-то заколочены досками, пересек пустынный жаркий проспект, где по глади асфальта едва тащился одинокий троллейбус, и уже приближался к громадине Главного штаба, когда непосредственно над моей головой вдруг раздался тяжелый томительный взрыв. То есть, было даже не так. Сначала раздался вой, как от налетающего снаряда, а потом уже — собственно взрыв — по-моему, на уровне третьего этажа — вспухло облако, из которого посыпались обломки дерева и кирпича. В такие секунды практически не соображаешь. Я и сам не понял, как оказался в ближайшей парадной. Там уже находились несколько человек. А один из них неожиданно сказал мне:

— Здравствуйте…

— Здравствуйте, — машинально ответил я.

Видимо, это был кто-то из коллег по работе. В полумраке парадной я его не разглядел. Тем более, что в эту секунду опять раздался душераздирающий гнусный вой, и другой снаряд разорвался, как мне показалось, прямо в парадной. Заволокло темным дымом. С грохотом обрушился лестничный пролет. Меня отшвырнуло куда-то в неизвестность. Рот, глаза — были залеплены сухой известкой. Ноги мои были чем-то придавлены. Я с трудом, как из теста, вытащил их. Ничего не было видно. Где-то непрерывно стонали. На другом краю Земли плакала женщина: Сережа!.. Сережа!.. — голос был безнадежный, срывающийся. Я вдруг вспомнил табличку, висящую на доме: «Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна»! Значит, это — по-видимому, артобстрел. Правда, непонятно — кто и в кого стреляет.

Кое-как, раскачиваясь, словно контуженный, я сел. Голова кружилась, руки не находили опоры. Дым рассеивался, в парадной забрезжил свет. Кто-то быстро и жестко сдавил мне безвольные плечи:

— Осторожнее, у вас, по-моему, кровь на лице… Нет, не надо, не трогайте, кажется, ничего серьезного… Передвиньтесь, попробуйте — сюда, к стене… Сделайте пару глубоких вдохов, вам будет легче…

Мне действительно становилось немного легче. Я уже начал различать какие-то смутные очертания. Клинышек острой бородки вдруг сконцентрировался из теней, а затем проступили — рубашка, пиджак и галстук. И костистая гибкая плеть помогающей мне руки. Я сообразил, что рукава у пиджака — оторваны. Потому что согнулась во мраке — змеей — стеариновая желтизна.

Я спросил:

— Я долго был без сознания?

— С полчаса или около этого, — ответил невидимый мне человек. — К сожалению, мои часы куда-то исчезли. Но я думаю, что — не больше, чем полчаса. Завалило нас, между прочим, довольно серьезно. У меня такое ощущение, что рухнуло сразу несколько этажей. Просто чудо — что не раздавило в лепешку. Вероятно, спасла арматура: лестница встала горбом. Но она, как мне кажется, тоже — едва удерживает. Хорошо еще, что сохранилась какая-то щель. Все же — доступ для света, для воздуха, вам это требуется… — Человек осторожно, но сильно повлек меня куда-то назад. — Ну? Получше? Вы можете передвигаться?.. Передвиньтесь, мне очень не нравится кровля над головой…

Мы переползли через громадную кучу штукатурки, насыпавшейся сверху, из нее, точно зубы, высовывались обломки дерева и кирпича, и торчал испачканный известью грубый тупой ботинок, лишь опершись, я понял, что это — чья-то нога, и — упал, потому что рука у меня подломилась. — Ничего, ничего… — бормотал помогающий мне человек. — Этот — мертв. Ничего, ничего. Вы — привыкнете… — Напрягаясь, кряхтя от усилий, он приподнял меня и, как куклу из тряпок, перевалил на другую сторону — оттащив после этого и вновь прислонив к стене. — Ничего, ничего. Могло быть гораздо хуже… — Я услышал протяжный замедленный мощный вздох: перекрытия там, где мы только что находились, осели. — Ну, вот видите, — задыхаясь, сказал человек. — Все же я научился немного чувствовать землю… Камень, дерево, глина, песок, чернозем… А у вас этот внутренний голос еще не прорезался?.. — Человек осторожно добавил. — Вы, кажется, узнали меня?.. Если честно признаться, то я никак не рассчитывал… Впрочем, может быть, это — есть знак потаенной судьбы?.. Вам дается возможность увидеть иную цивилизацию… Вы, наверное, слышите звон Вечных Колоколов?.. Здесь не нужен рассудок, здесь надо — просто довериться… Камень-бог, мать-сырая земля… Или все-таки будете ждать превращения в «мумию»?.. Говорю вам опять: этот мир уже обречен… Мы должны породниться с землей — как основой всей сущности…

Я и в самом деле слышал негромкий подземный гул. Отдаленный, неровный, как будто накатывающийся волнами. При известном воображении его можно было принять за тревогу колоколов. Но одновременно я слышал, как всхлипывает неподалеку какая-то женщина. Тихо всхлипывает, успокаивается, кашляет в темноту. Вероятно, та самая, что при начале обстрела звала Сережу. И еще я услышал противный скрежещущий долгий звук, словно когти голодного зверя царапали камень. Лезут крысы? Но крысы из города давно ушли. Я подумал, что надо бы тщательно осмотреть все завалы. Вдруг удастся найти и расширить какой-нибудь ход. Вряд ли можно рассчитывать на то, что нас откопают. Если город обстреливается, то аварийщикам не до нас. Представляю, какая сейчас царит паника среди военных. Это что же — мятеж, революция, переворот? Или, может быть, снова — образовался «прорыв истории»? Ретроспекция, кстати, не лучше, чем переворот. До сих пор неизвестны законы, по которым она развивается. Между прочим, «прорывы» — все чаще и все сильней. Куриц как-то сказал, что именно история нас погубит. Вряд ли части «спецназа» сумеют ограничить ее. Это значит — появятся сотни и тысячи новых «мумий».

— Ну так что? — поинтересовался сидящий рядом со мной человек.

— Перестаньте, профессор, — сказал я, с досадой поморщившись. — Ну какая, к чертям собачьим, цивилизация под землей? Странно слышать от вас подобные рассуждения. Вы же — физик, ученый, образованный человек. И вдруг — явно невежественная секта «подземников». Это правда, что вы, живые, лежите в гробах? Черт возьми, я и в бога-то никогда не верил! Неужели теперь я поверю в какую-то чушь?..

— Как хотите. А я ухожу, — сказал профессор. — Чушь — не чушь, но возлюбит нас — только земля. А вы в детстве не пробовали — жевать сырую землю? Этот — сладкий, этот — необыкновенный вкус! — Он легко и бесшумно, как черное привидение, выпрямился. Впрочем, ровно настолько, насколько позволил свисающий свод. Я заметил, что ребра камней проступают немного отчетливей. То ли света прибавилось, то ли привыкли глаза.

— Вы не слушайте этого старика, — неожиданно сказала женщина. Очень громко сказала. Спокойно сказала. Как врач. — Он, по-моему, сумасшедший, я давно за ним наблюдаю. Если можете, то просто не отвечайте ему. Нас спасут, к нам пробьются, вы слышите: уже пробиваются…

И едва различимой рукой она указала на щель. Звук скребущих когтей действительно быстро усиливался. И вдруг стало понятно, что это работает бур. Приближался он к нам буквально с каждой секундой, — заглушая собою гудение колоколов. Пласт запекшегося кирпича дрогнул, треснул и вывалился. Из пролома посыпались — крошка, удары кирки. Пересек темноту ослепительный высверк фонарика. А за ним сквозь изломанность дранки просунулась голова — защищенная чем-то вроде мотоциклетного шлема.

И спросили, присматриваясь:

— Есть кто живой?..

— Мы — живые, — спокойно ответила женщина. — Нас здесь трое осталось, четвертый — погиб…

— Лично я наблюдаю двоих, — отметил спасатель. И, втянувшись обратно в пролом, деловито сказал. — Живы — двое. Габура, давай веревки… Подстрахуем, им тут придется ползти…

Я напрягся, почувствовав что-то неладное. И при свете фонарика впервые увидел завал: глыбы, доски, железо в прогнувшейся кровле. И спокойную бледную женщину, выпрямленную, как кол. Перед ней почему-то лежала на камне раскрытая книга. А глаза ее были расширены — в пол-лица.

— Да, — сказала она. — Да. Нас только двое.

И тогда я бессильно и тупо осел на кирпичную пыль. Потому что профессора в лестничном закутке действительно не было…

Дома меня ожидал неприятный сюрприз. Когда я, измочаленный пребыванием под завалом, с невообразимо разбухшей, разламывающейся головой, с ощущением, что меня как будто пропустили через мясорубку, еле-еле поднялся по грязной лестнице и после обычных предосторожностей отпер дверь, то в прихожую немедленно выскочили Близнецы и, прищурив глаза, синхронно прижав указательные пальцы к губам, чрезвычайно таинственно и предостерегающе прошипели: Ш… ш… ш… — Выглядели они далеко не лучшим образом: оба — в пятнах, похожих на розовые лишаи, и в расчесах на серых бескровных с набрякшими венами лицах. Видимо, сказывалось отсутствие нормальной еды. Вообще — обстановка, болотные испарения.

— Что случилось? — нерадостно спросил я. Меньше всего мне хотелось сейчас в чем-нибудь разбираться.

Близнецы от усердия надули щеки — чтоб объяснить. Но объяснить они ничего не успели. Потому что жена затолкала их обратно в комнату и прикрыла дверь. А затем показала мне подбородком в сторону кухни.

— Тебя там ждут, — сказала она. — Извини, но я просто не знала, что делать…

В кухне раздавалось какое-то странное хрюканье. Я прошел туда, и у меня подкосились колени. За столом, уставленным всеми нашими припасами, раскорячившись, словно глубоководный краб, пожирая холодную вермишель, приготовленную мне на вечер, наклоняясь и чавкая, сидел Леня Куриц.

Он приветственно помахал мне вилкой с наколотым куском колбасы и, прожевывая, дико таращась, промычал из горла что-то нечленораздельное. Щеки его чернели небритостью, был заклеен исцарапанный лоб, и рубашка была изжеванная, по-моему, сшитая из занавески. А на хлебнице рядом с горбушкои батона лежал пистолет — вместо масла в масленке желтели две запасные обоймы.

— Ты с ума сошел, — растерянно сказал я. — Здесь же смотрят. Тебе тут нельзя показываться…

Сделав страшное усилие, Куриц проглотил ту массу, которая скопилась у него во рту, и, причмокнув от наслаждения, понюхал колбасную прелость.

— Не волнуйся, — все так же нечленораздельно ответил он. — Слежки не было, я тысячу раз проверялся. А в твою парадную я вообще не заходил. Я прошел чердаками с Садовой и спустился по лестнице.

И он впился зубами в несчастный кусок колбасы.

В общем, здесь все было предельно ясно. Куриц быстро подмел всю оставшуюся вермишель и, дрожа, словно хищник, накинулся на чай с сухарями. Сахара он себе положил ложек пять или шесть. И прихлебывал — щурясь и цыкая от удовольствия. Я пока очень путано рассказывал ему — то, что знал. Про налет, и про явки, и про Лелю Морошину. Про записку со словом «предатель», которую я получил. Но он слушал меня до обидного невнимательно. Лишь единожды, оторвавшись от кружки, невнятно переспросил:

— Значит, обе квартиры? И на Сенной, и в Конюшенном?.. Ну — Морошина! Этого ей не простят… А ведь я собирался как раз на Конюшенный переулок…

И опять захрустел сухарями, точно хомяк. Как болезнь, ощущалась в нем застарелая напряженность. Он, казалось, все время был собран и был начеку. И прислушивался и поглядывал в сторону пистолета. Вероятно, готовый в любую секунду — схватить его и стрелять. Говорил он короткими, рваными, злыми, горячими фразами. Будто семечки, выплевывая их изо рта. Разобраться, в чем дело, мне было довольно трудно. Или я от контузии пока еще плохо соображал. В дополнение ко всему, он непрерывно ругался — через каждое слово вставляя: Трам-тарарам!.. — Я давно уже не слышал такого отборного мата. Интересно, что раньше Куриц не ругался — совсем. Тем не менее, что-то начало слегка проясняться. А когда прояснилось, то прямо-таки ошеломило меня:

— Погоди! Значит, в Карантин тебя сдали свои же?!.. Ты — из группы, которая бежала на днях?!..

— Ну их, трам-тарарам!.. — сказал Леня Куриц. — Страх, подполье, террор, самомнение, власть… Деньги, женщины, трам-тарарам, перегрызлись, как падлы!.. Слышал, может быть, про такую контору: «Гермес»?.. — Он допил третью чашку и поставил ее — со стуком. — В общем, если не против, то я поживу у тебя пару дней… Извини, но мне просто необходимо где-нибудь отсидеться… В крайнем случае, как-нибудь перекантуюсь на чердаке… Правда, именно чердаки сейчас усиленно проверяют… — И пощелкал немытыми длинными пальцами.

— Давай, давай!..

Я сходил и принес ему ксерокс исторического документа. Я не знаю, зачем он был нужен, но Куриц — вцепился в него. Щупал, вчитывался и, кажется, даже обнюхивал. Повернулся к окну и посмотрел бумагу на свет. Что он думал там обнаружить — ведь это был ксерокс?

— Так-так-так… — суетясь, приговаривал он. — Это — ясно, и это — мне тоже понятно… «Зверь», «проклятие», в общем, пока — мишура… Между прочим, тебе было б лучше — убраться из города… Чтоб — не быть на виду, ты же — «предатель» для них… Или тихо сменить местожительство, по крайней мере… Так-так-так, значит, «Угорь» и, значит, «со скудних времен»… «Лупоглазех, пузатех, во пятнох, сы задней плавницей»… «Пробудиша, и ркоша, и мнози развяша его»… «И стонаша, и свет загорашася нечеловеций»… — Он пристукнул по тексту. — А где же вторая часть? — И уставился на меня, словно следователь на обвиняемого.

— Какая вторая часть? — удивился я. — Я принес тебе то, что мне выдали по заказу…

— Вот же, вот же! — Куриц потыкал в подколотый бланк. — Вот! Тебе здесь отметили, что это — первая половина!.. А вторая находится в ЦГАОР и нужен другой заказ… Что же ты, до сих пор не умеешь читать библиотечные шифры?.. — Он был искренне, до глубины души возмущен. — Чем ты, трам-тарарам, занимался в своем институте?!..

В это время, как бешеный, зазвонил телефон. Разрываясь от нетерпения. Я поперхнулся. Потому что телефон не работал уже несколько дней. И сейчас же возникла встревоженная жена из комнаты.

Я махнул ей рукой, чтоб хотя бы не лезла она. И прикрыв дверь на кухню, сорвал раскаленную трубку.

— Николай Александрович? — бодро сказал генерал Сечко. — Я приветствую вас, Николай Александрович… Говорят, вы сегодня попали под артобстрел?.. Все в порядке? Надеюсь, серьезно не пострадали?.. Николай Александрович, а у меня к вам — опять вопрос… Дело в том, что у вас находится ваш приятель… Вы, наверное, с ним беседуете, пьете чай?.. Ради бога, пожалуйста, не торопитесь… Но когда вы закончите все ваши дела — пусть он выйдет — спокойно, один — на улицу… И, конечно, чтоб не было никакой маяты… Я прошу вас, скажите ему: не надо… Вы — в квартире, там все-таки — двое детей…

Вслед за этим в наушнике наступило молчание. Не было слышно даже обычных телефонных гудков. Мой аппарат, по-видимому, вновь отключили.

Я вернулся на кухню и очень медленно сел. Я не знал, как об этом сказать Лене Курицу. Но, наверное, у меня все было написано на лице — так как Куриц устало и понимающе ухмыльнулся.

— Ну? — сказал он. — По-видимому, это за мной? Я, признаться, когда позвонили, то так и подумал. — Он лениво поднялся и сунул в карман пистолет. — Вероятно, они попросили, чтоб я покинул квартиру? Да, как водится, наша госбезопасность на высоте… Не расстраивайся чересчур, это следовало предвидеть…

— Я попробую что-нибудь сделать, — неуверенно сказал я. — Я, в конце концов, остаюсь еще членом Комиссии…

Но в ответ Леня Куриц — лишь подмигнул.

— Не валяй дурака! Что ты можешь? И кто тебя будет слушать?.. — Звякнув толстой цепочкой, он отпер замок. И в дверях, чуть запнувшись, по-видимому, на прощание обернулся. — Вообще, у меня такое предчувствие, что мы увидимся в ближайшие дни. Правда, трудно сказать: хорошо это или плохо… — И он снова — в какой-то решимости — подмигнул.

И вошедший в пазы язычок замка оглушительно щелкнул…


Первый «чемодан» ударил на углу Садовой и улицы Мясникова, он, по-видимому, угодил в стык, под выступы тротуара: вспучился громадный асфальтово-земляной разрыв, будто жесткой метелкой выскребло остекление противоположного дома, ярко-красный обтертый «жигуль», притулившийся неподалеку от перекрестка, перевернулся, из облепленного грязью днища его заструился кудрявый дым, и пустая лакированная коробка вдруг вспыхнула бензиновым пламенем.

Что-то взвизгнувшее пронеслось у меня над головой.

— Ложи-ись!.. — закричал я.

А поскольку жена, прижимая к себе обоих Близнецов, как испуганная гусыня, лишь оглядывалась и переминалась, то я силой повалил на пыльный асфальт всех троих и держал их, придавливая, чтобы они не вздумали подниматься. К счастью, болото сюда не доходило. Лежать было можно. Место взрыва частично огородил застрявший трамвай. Больше всего я боялся, что нас растопчут. И поэтому непрерывно повторял: Ложись!.. Ложи-ись!.. — Но, по-моему, на меня никто не обращал внимания. Гомон стоял в липком воздухе. Царила жуткая паника. Люди сталкивались — не зная, куда бежать. Рослая, спортивного вида девица, будто ящерица вынырнувшая из-под ног, очень резко приподнялась на локтях и нехорошим тоном сказала:

— Мужик, пропусти…

Глаза у нее были совершенно безумные. Лоб — наморщен. В это время ударил второй «чемодан». И попал, по всей вероятности, в самую середину Канала, потому что раздался тяжелый и смачный чавк, а затем наступила тишина — протяженностью, как мне показалось, не меньше жизни — заложило уши, крепким невидимым обручем сдавило голову — я заметил накрашенные губы девицы, замершие на полуслове, вероятно, протикало в диком томлении секунд двадцать пять, и только после этого разразился еще один мощный чавк, и сырые ошметки тины застучали по кочкам.

— Бежим!.. — выдохнул я.

Жена по-прежнему ничего не соображала. Я силком, точно ватную куклу, поставил ее и, подхватив немного заторможенных Близнецов, будто трактор, попер их по направлению к перекрестку. Двигаться было чрезвычайно тяжело, мешали тела, лежащие в разнообразных позах, кое-кто уже начинал шевелиться, но я надеялся, что нам все-таки удастся проскочить. Мельком я оглянулся на окна нашей квартиры. Все три окна были распахнуты — тихий ленивый ветер шевелил занавески, а за тюлевой невесомостью их угадывалась некая чернота. И в этой черноте из динамика невыключенного репродуктора, словно заколачивая в сознание тупые длинные гвозди, мерно и безостановочно стучал метроном.

У меня защемило сердце. Потому что мне не хотелось — уходить навсегда.

— Где рюкзак с теплыми вещами? — спросила очнувшаяся жена.

Я даже вздрогнул. Рюкзака, разумеется, не было. Я, наверное, сбросил его, когда начался обстрел. Да, конечно, шевельнулись смутные воспоминания, как я, низко присев, отдираю с себя неудобные узкие лямки. Значит, рюкзак пропал. Возвращаться за ним не имело никакого смысла. Я догадывался, что обстрел ведется по площадям, то есть, ровно и методично накрывается район за районом. Два снаряда, упавших поблизости друг от друга, это — предел. Надо было воспользоваться образовавшейся паузой.

— Быстрее, быстрее! — сказал я.

Пока все лежат, я намеревался пересечь пробку, образовавшуюся на перекрестке. Я не видел, что именно там происходило, но я видел беспорядочное обширное скопление машин и людей, и какие-то странные нахохлившиеся фигуры в плащах — маячащие надо всеми.

Времени у нас совсем не было. Если верить слухам, то немецкие танки уже прорвали последний рубеж — выйдя клиньями куда-то к больнице Фореля. Продовольственный склад за Обводным каналом продолжал гореть. Были сходу захвачены Пушкин и Гатчина. Разворачивалось сражение в районе Пулковских высот.

Там, по-видимому, были сосредоточены главные силы. Вероятно, была перерезана дорога на Мгу. Говорили, что передовые подразделения вермахта появились в Ульянке. Те войска, которые были там расположены, не сумели их задержать и сейчас — разбитые, в панике — откатываются по проспекту Стачек. То есть, в нашем распоряжении оставалось не более двух часов. К сожалению, я совершенно не помнил подробностей. Кажется тогда, непосредственно в сорок первом году, весь июль происходили упорные и кровопролитные бои под Лугой, и кольцо блокады затягивалось в течение долгих недель: часть гражданского населения действительно успела эвакуироваться. Тоже, впрочем, какая-то небольшая часть. Но теперь, разумеется, все могло быть иначе. «Ретроспекция» как залповый выброс могла развернуться за пару часов. И меня мало утешало, что весь город скоро будет усеян «мумиями» — потому что до этого времени еще следовало дожить.

А дожить было трудно. Не я один оказался такой сообразительный. Многие, видимо, поняли, что появляется шанс прорваться вперед. Толпа нарастала с каждой секундой. Наше продвижение замедлилось. Невысокий солдат с азиатскими чертами лица, без пилотки, в расстегнутой до пупа гимнастерке очень цепко схватил меня за руку и сказал:

— Послушай, товарыш… Товариш, подожди!.. Скажи, пожалюста, как отсюда пройти на Выборгский сторону?.. Что за черт такой, кого ни спросишь, никто не знает!..

Он придерживал меня за локоть и шагал нога в ногу, от него совершенно явственно исходил крепкий запах вина, а раскосые смуглые скулы обметаны были небритостью. Чрезвычайно коротко я объяснил ему, как пройти, а потом, не удержавшись, спросил, забыв осторожность:

— Почему вы не в своей части?.. Что, собственно, происходит?..

Наверное, этот вопрос ему задавали не в первый раз, потому что солдат, будто кошка, невероятно ощерился — и отпрыгнул, присев на полусогнутых кривоватых ногах.

— А где мой част, скажи!.. — крикнул он. — Ты мне скажи, я туда пойду!.. Умный, да? Все понимаешь?.. Ну скажи мне, скажи мне тогда, где мой част?..

Кажется, он выкрикивал что-то еще. Но густеющая толпа напирала, и его заслоняли. Кто-то очень начальственно бросил ему: Помолчи!.. — Я — молчу, молчу, — ответил солдат. — Я всю жизнь молчу и буду молчать. Тут же — как будто шлепнулось что-то мягкое. И донесся протяжный болезненный хриплый стон. Раздалось: Он — с ножом!.. Боже мой!.. Помогите!.. Милиция!.. — Яростная возня закипела примерно метрах в трех от меня. Шарахнулись оттуда ошеломленные помятые люди.

И вдруг многоголосый вопль прорезался вдоль всей улицы. Было такое впечатление, что кричат даже камни. В одну минуту все дико перемешалось. Напирающая волна швырнула нас прямо на перекресток. Затор там был довольно удручающий. Столкнулись два трехтонных грузовика. Лобовые стекла у обоих вылетели, радиаторы были перекорежены. Между ними, расплющившись, умудрился застрять «Москвич» допотопного образца. Удивительно похожий на «Москвич» Лени Курица. Даже цвет у них в значительной мере совпадал. Присутствовала милиция, наверное, сотрудники ГАИ. Все кошмарно орали, теснили друг друга. Почему-то не пропускали никого на противоположную сторону. Поддаваясь общему настроению, заревели Близнецы. И жена затряслась в состоянии, близком к истерике.

А я сам, наконец, разглядел эти странные нахохлившиеся фигуры в коротких плащах. Шесть одетых по-средневековому всадников выезжали на перекресток. Разноцветные тяжелые копья колыхались у них в руках, и блестели на солнце начищенные кольчуги. Как кузнечик, танцевал перед ними тщедушный милиционер — тыча щепочкой пистолета в фырчащие конские морды.

Вдруг один из всадников гортанно сказал:

— С нами бог!..

И они поскакали — нацеливаясь в середину затора. Вся толпа, как в едином порыве, шатнулась назад — неожиданным образом выкинув нас на обочину. Я едва протащил за собой перекрученных Близнецов. А жена, сбившись с шага, упала на четвереньки.

В это время затыркал мотором ближайший «жигуль», и передняя дверца его стремительно распахнулась. Нам махали из глубины салона:

— Давайте сюда…

Я увидел, что за рулем «жигуля» сидит Маргарита. Невозможным последним усилием я втиснул туда Близнецов — повалив их, по-моему, мимо сидения, на пол, краем глаза увидев, как залезает жена — а затем повалился и сам: лишь бы как-нибудь втиснуться. По багажнику сразу же громыхнуло брошенное копье, а на крылья машины полезли безумные руки, но «жигуль», как лягушка, отпрыгнул — метра на три и, качнувшись, пошел и пошел по оси обезлюдевшего проспекта…

Я не буду рассказывать, как мы добирались до вокзала. Ничего подобного я никогда раньше не видел. Первоначальная безлюдность проспекта оказалась обманчивой — скоро из боковых неметеных улиц, из замусоренных переулков, из парадных, из проходных дворов, вероятно, разрывая невидимое мне оцепление, стали просачиваться довольно большие группы людей. Они очень быстро заполонили собою весь проспект. Беженцы шли с чемоданами, увязанными поперек, с рюкзаками, с распухшими продуктовыми сетками, перли на себе наволочки, превращенные в мешки, катили навьюченные горбатые велосипеды. Было очень много детских колясок. Все это непрерывно сталкивалось и цеплялось выставленными углами. Возникало катастрофическое столпотворение. Машину, в конце концов, пришлось бросить. Также пришлось бросить и тюки, которые впопыхах, перед уходом, увязала жена. На руках у меня осталась только небольшая сумка с продуктами. Тоже, в общем, достаточно тяжелая. Жена взяла себе одного Близнеца, а я — другого. Мы и так уже чуть было не потерялись. Гомон, плач и ауканье царили в воздухе. Ощущалось, что все чрезвычайно озлоблены и угнетены. То и дело вспыхивала раздраженная перебранка. Я подумал, что, наверное, такой же остервенелой толпой, в непрерывной грызне уходили из города крысы. Сначала крысы, а потом — люди. Правда, крыс никто не обстреливал из дальнобойных орудий. А здесь в течение всего пути обстрел продолжался. Мерно, ровно, безостановочно — раздавался протяжный и заунывный нарастающий вой, а затем через какие-то мгновения докатывалось глухое эхо разрыва. Нам еще повезло. Ни один снаряд не попал в скопление людей на проспекте. Я просто не представляю, что было бы в этом случае. Однако, когда мы пересекли мост через Обводный канал и приблизились к плоским оштукатуренным башенкам вокзала, то оказалось, что вся левая часть его охвачена пламенем. То есть, если точнее, то пламени, как такового, не было. А был чрезвычайно тяжелый, густой, полный грязи и копоти мерзкий дым. Там — в ранжире — располагались какие-то угрюмые длинные здания — несомненно, больше похожие на казармы, чем на вокзал. Они были накрыты треугольными крышами. Дым выкатывался из-под ребер этих крыш и, вращаясь клубами, наматывал на себя жаркий воздух.

Картина была абсолютно безнадежная.

— Ну вот, — сказала Маргарита. — Нам отсюда не выбраться. Я так и знала…

Равнодушное отчаяние звучало в ее голосе. И как будто в подтверждение сказанных слов, крыша одного из вокзальных помещений медленно провалилась, а из внутренности кирпичной коробки, точно выстрел, поднялся громадный коричневый сноп и растекся вдоль неба, перечеркнутый искрами по всей своей толщине.

Я не буду рассказывать, как мы пробивались через вокзал. Еще когда мы подходили к нему, то с изгиба моста, распростертого над мутными желтыми водами пересыхающего канала, я увидел, что правое, нетронутое его крыло — то крыло, которое выходило к перронам — словно площадь во время праздничной демонстрации, переполнено невероятным количеством народа. Мы вышли из дома очень рано, но многие, наверное, вышли еще раньше нас и теперь, как железные опилки к концам магнита, прилипали к торцам и к проходам вокзального здания. Вся эта масса колыхалась, пружинила, время от времени сдавая назад, и тогда шеренги последних рядов подламывались. Было совершенно очевидно, что с этой стороны нам не пройти. Беспощадно работая корпусом и локтями, я отвоевал сравнительно свободное место у парапета и, внушая, точно гипнотизер, произнес три коротких звенящих налитых непреклонностью фразы:

— Не отставать от меня!.. Не спорить!.. Беспрекословно выполнять — все, что скажу!..

Маргарита попробовала заикнуться, что — слишком опасно, но я так, сощурясь, внимательно посмотрел на нее, что она поперхнулась и больше не возникала. Наливаясь смертельной бледностью, кивнула жена. Близнецы, в свою очередь, тоже — ответственно покивали. — Ну? Вперед потихоньку, — распорядился я. К счастью, именно в эту секунду ветер переменился и накрыл нас коричневатой дымной волной. Пахло от нее жжеными костями. Народ отшатывался. Толчея прилегающей набережной слегка разредилась. Мы перебежали через рельсы, сияющие чистотой, и за церковью, прикрывавшей земляной переулок, сквозь отверстие в досках забора просочились — один за другим — на вокзал.

В общем, я оказался до некоторой степени прав. Левая половина действительно сильно горела, из оконных проемов вырывались гудящие языки огня, копоти здесь было чрезвычайно много и, конечно, это страшновато выглядело со стороны, но пожар бушевал, в основном, за кирпичными стенами: жар и пламя потоками отлетали наверх. Разумеется, пройти все равно было не просто: стрельнувшая неизвестно откуда вишневая толстая плитка угля обожгла мне шею и часть щеки, у Маргариты загорелась штанина располосованных до лохмотьев брюк, а когда мы перебирались от камер хранения к билетным кассам вокзала, то нас чуть было не придавил рухнувший участок стены — одного из Близнецов при этом окутало искрами. Но каким-то чудом не опалило. Мы ужасно задыхались от едких дымов, лица и вся одежда у нас покрылись налетом сажи, скоро мы стали походить на чумазых и изможденных чертей, но зато когда мы все-таки вынырнули из огненного урагана, то увидели пустое пространство, свободное от людей — кучи шлака, распахнутые ворота депо — а на ближних путях прикрытая густой акацией и поэтому невидимая со стороны перронов стояла готовая электричка.

Впрочем, я ошибся, полагая, что людей там не было. Люди там, к сожалению, были. Человек пятнадцать, мужчин и женщин, нервно сгрудились около локомотива, прижимая к нему дородного растерянного мужчину в железнодорожной форме. Судя по всему — машиниста. Мужчина вскидывал руки и повторял: Не имею права… — В плачущем добром лице его проглядывало что-то бабье. На него напирали. В кулаках у некоторых были палки и железные прутья. Но никто не кричал. Видимо, боялись привлечь внимание. Шипели — раскаленными от ненависти голосами. Бесновались, но — тихо. Особенно женщины. Мяли, толкали, щипали железнодорожника. Тут же, у брошенных в беспорядке вещей, находилась и стайка разнокалиберных ребятишек — небывало сосредоточенных — которые молча взирали на происходящее. Или плакали, но совершенно без слез.

Вероятно, разборка уже заканчивалась. Когда мы подбежали, то на железнодорожнике трещала одежда.

— Ладно, ладно, — беспомощно говорил он. — Но смотрите, вам потом самим будет хуже…



И с необычайной для дородного тела проворностью вскарабкался на локомотив.

Что-то ожило внутри железной махины — громыхнуло, раздался протяжный гудок.

Это в данной ситуации было лишнее.

Потому что платформы, находящиеся метрах в ста пятидесяти от нас, разразились в ответ оглушительным звериным ревом. Даже очередной снаряд, закопавшийся у водонапорной башни и по бревнышку разметавший строения вокруг нее, не смог заглушить этот дикий рев. Толпа заворочалась. Черное крошево людей посыпалось вниз. Сквозь просветы акации я видел, что к нам бегут — расходящимся веером.

Медлить было нельзя.

— Отправляй!.. — скомандовал кто-то на локомотиве.

Вдоль всего состава прокатился буферный лязг. Вагоны дрогнули. Снова вырвался к небу тревожный гудок. Балансируя на подножке, я пытался раздвинуть закрытые двери. Разумеется, двери не поддавались. Главное, не было никакого упора. Вдруг, как взорванное, разлетелось окно — справа от меня. Это Маргарита запустила в него булыжником. — Скорее!.. — крикнула она. Подхватив брошенный кем-то железный прут, я одним движением сбил осколки. А затем накинул на раму пиджак. Жена, будто куль, перевалилась внутрь вагона. Кажется, она все-таки порезалась. На локте у нее появилась обильная кровь. Состав уже трогался. На стальных руках я передал ей сначала одного Близнеца, а потом — другого. Маргарита закинула сумку с продуктами. — Давай помогу! — сказал я ей. Но она почему-то уперлась в меня кулаками: Не надо… — Сгоряча я все-таки попытался ее подсадить, но она отбивалась, царапаясь, словно кошка. Повторяла все время: Я никуда не поеду!.. — По-моему, она просто сошла с ума. Все лицо ее перекосила мучительная гримаса. Напряженные губы извергали ругательства. В конце концов, она дернулась так, что мы оба упали. Я ударился коленом о шпалу. Между тем электричка, свистя, набирала ход. Промелькнули подножки и поручни последнего в составе вагона. Словно бабочки, улетели по воздуху два красных огня. И колесный тупой перестук постепенно растаял — укатившись в июльское марево, за горизонт.

Только теплые рельсы еще немного подрагивали.

Маргарита, слегка повозившись, уселась на стык. И достала из джинсов помятую тощую пачку.

— Прости меня, — отрывисто сказала она. — Прости, я сама не знаю, как это случилось… Но я вдруг поняла, что если уеду, то — сразу умру… Это он нас, наверное, не отпускает…

— Да, — сказал я. — Наверное, это — он.

Потому что я чувствовал в себе то же самое. То есть — если уеду из города, то сразу умру.

И поэтому в мире была — очевидная безнадежность.

Затрещала, ломаясь, акация справа от нас. И оттуда вдруг выпал взъерошенный потный мужчина. Посмотрел — три секунды, наморщась — и медленно вытер лоб.

— Все, — сказал он упавшим голосом. — Опоздали… Опоздали, выходит, тудыть-твою-растудыть!..

И, уткнувшись лицом в закопченную твердую землю — заплакал…


3. ЗВЕРЬ УМИРАЕТ

Горело несколько фонарей, и листва вокруг них была ярко-синяя. Она была ярко-синяя, фосфоресцирующая, живая, интенсивные размытые пятна ее непрерывно перемещались, ветви двигались, словно приобретя небывалую эластичность, гулким шепотом звучал разноголосый феерический хор. Плотные остриженные кусты голосили: Душно нам… Душно… — скрежетали колючками, выдирали из земли подагрические суставы корней. — Задыхаемся… — басом вторили им грузные обессилевшие тополя. Сучья их, казалось, царапали, черный воздух. Жесткая коричневая трава под ногами шуршала: Спасите… Спасите… — Бритвенными лезвиями шевелились ее ростки. Страшное бездонное звездное небо распростерлось над городом. Сияла катастрофическая луна. Крыши домов как будто немного флуоресцировали. Гнилостное свечение исходило от них. Сад за узким Каналом менял свои очертания: расползался через ограду на улицу, клубился и бормотал, а в самом Канале, расплескивая болотную воду, конвульсивно ворочалось что-то чудовищное — било ластами, шлепало по гранитной облицовке хвостом и, по-моему, тоже стонало, продавливая сквозь водяное бульканье жалобы на каком-то полузабытом эзотерическом языке. Голос был хриплый и вяжущий, словно из граммофона. Маргарита в изнеможении остановилась. — Я туда не пойду, — сказала она. Лицо ее бледным овалом проступало во мраке, а расширенные глаза, как у ведьмы, просвечивали в иные миры. Может быть, она и была ведьмой. Кто знает? Волосы ее также отливали расплывчатой синевой и сплетались с ворсистыми нежными веточками акации. Было непонятно, где кончается одно и начинается другое. Опушь жутких кустов переходила непосредственно в пальцы. Маргарита тряхнула руками, и кусты заскрипели. Мелкие круглые листики появились на тыльной стороне ладони. — Видишь, — сказала она, — он меня не отпустит. Он никого из нас не отпустит. Мы будем мучиться вместе с ним. А когда он умрет, то и мы умрем тоже… — Она коротко судорожно вздохнула. Жаркий порыв ветра прошел по растительности. И луна на секунду исчезла, как будто ее сморгнуло огромное веко… Нет, это все было не так. Не было никакой Маргариты. И не было никакого тела, срастающегося с кустами. Был — Сад. Был — Канал. И были — Дома, окаймленные флуоресценцией. Стекла во многих из них отсутствовали, и квартал походил на ряд костяков. Деревья в саду шевелились, точно одушевленные. Горело несколько фонарей. Было очень странно, что горят фонари. Электричество в городе отключили еще в июле. Тем не менее, эти туманные фонари горели. Листва вокруг них была ярко-синяя. — Осторожно, сейчас будет скользко, — сказал полковник. После некоторого колебания протянул мне руку. Ощущались на пальцах шершавые песчинки земли. Было действительно очень скользко. Вода в Канале опустилась почти до дна, камни, выступавшие из нее, были покрыты тиной, под подошвами она расползалась и чавкала, извивая зеленые пряди, пахло йодом, гниющими водорослями, как стеклянные, оцепенели на поверхности желтые распустившиеся кувшинки, аромат их примешивался к гниению, страшноватые призраки качались меж берегов, а во мраке, который скопился под аркой моста, будто раненый крокодил, ворочалось что-то чудовищное: громко шлепало ластами по воде, колотило хвостом по гранитной циклопической облицовке. Быстрые зеленые искры выскакивали оттуда и, шипя, растекались вдоль русла, отталкивая темноту, и тогда в пене ила проглядывало что-то блестяще-кожистое. Каждый раз я вздрагивал и инстинктивно отшатывался. — Не обращайте внимания, — говорил мне полковник. — Это — Чуня. Он — добрый. Если, конечно, его не трогать. — Куда вы меня ведете? — спросил я. — В Аид, в Царство Мертвых, — полковник обернулся и иронически покивал — совершенно напрасно, потому что в этот момент напряженные ноги его поехали, и он чуть было не ткнулся в тягучую липкую жижу, я едва, через силу, успел поддержать его, впрочем, тоже чуть было не соскочив с осклизлых камней, кеды мои намокли, ближайшая к нам кувшинка вдруг вспыхнула нездоровым электрическим светом, из пылающего нутра ее высунулись два гибких кольчатых усика. — Ничего, ничего, — сказал полковник. — Не пугайтесь. Осталось уже немного. — И продемонстрировал мне крупные белые зубы. Он совсем не походил на «мумию», кожа у него была бело-розовая, как у младенца, форменный костюм тщательно отутюжен и, зажатый в левой руке, болтался неизменный портфель. Я невольно посмотрел туда, где на фоне зияющего провала Вселенной, будто средневековый замок, сожженный дотла, поднимало зубцы полуразрушенное бетонное здание. Длинный башенный кран протянул над ним решетчатую стрелу, и, по-моему, что-то раскачивалось на серебряном тросе. Правда, в последнем я вовсе не был уверен. Полковник перехватил мой взгляд. — Да, — сказал он, — это было давно. Я сейчас вообще не уверен, что это было. Может быть, этого и не было никогда. — И он снова продемонстрировал мне крепкие белые зубы. А рука его с невероятной силой вцепилась в мою, и младенческое розовое лицо — вдруг вплотную приблизилось… Нет, это все опять было не так. Горело несколько фонарей, и листва вокруг них была ярко-синяя. — Задыхаемся… — шумели в Саду широколиственные тополя. Что-то грузное издыхающее ворочалось и бормотало в Канале. Почему-то отчетливо пахло свежевыкопанной землей. Комковатые глинистые отвалы загромождали всю набережную. Плиты вывороченной облицовки торчали из них. Будто замок, чернело зубцами бетонное здание. Непроглядная тень от него достигала отвалов и плит. И профессор слегка передвинулся, чтобы свет попадал на бумагу. — Вы, по-моему, меня не слушаете, — сказал он. — Дело ваше, конечно, но подумайте о спасении. Я считаю, что очень немногим удастся спастись. — И он тут же опять забубнил, близоруко склонившись над текстом. — Бе семь месьсто во Граде Великом, на Коломеньской стороне… Межу троих Мостов Деревянных и как бу на острове… А и не доходяху до Коломеньской стороны… У Николы, що сы и творяша изговорение… Где садяса бо каминь о каминь, и каменныя юдоль… И сведоша до острова Каменныя же юлиця… В той же юлице вяще и живе есьм некто один… По хрещенью имяху людскую сорымю — Грегорей… Ремесло же ему око бяше — выкаливать свещ… И свия, и продаша, и от того питаяся… Но ободо заклане его на великыций сан… И все знаша и бысть во зокрытом молчании… И бысть сан тот от мира — Земляной Человек… Бо он ходит внотре всей землы, яко звашося — Угорь… Угорь Дикой — рекоша сы имя ее… Тако ходе Земляной Человек внотре Угоря… И смотряху, разведша, и понияху на сы… Паго знае он, где оживающе сердце Угоря… И спосташа туда, зарекоцей, и глажа его… А спосташа туда изсы острову Каменный юлицы… Какове буден дат некий омен и зроклый ситчас… И поглажа рукою со многие пятна на сердцы… Начат битися и трепетать все тело яво… На мал час ропоташи и спинам потещи из ноздры… И потещи из ноздры охлябиця, сукров и жижь… И умре того часе — без гласа и воздыхания… — Профессор запнулся и, прислушавшись непонятно к чему, вдруг, как циркуль, сложил свою плоскую долговязую нечеловеческую фигуру. Тотчас что-то быстро вжикнуло сбоку и царапнуло, выбив искры, по гранитной плите. Искры тут же погасли. Хлестнула каменная крошка. Короткий тупой удар расплескался у самых моих ног. Вероятно, пуля, срикошетив, воткнулась в землю. До меня вдруг дошло, что на другой стороне Канала раздается стрельба и рычание тяжелых нагретых моторов. Вероятно, там началась так называемая «дезинфекция». А на этой, то есть, на нашей стороне я заметил метнувшуюся откуда-то длиннорукую горбатую тень, которая почти на четвереньках перебежала освещенное Луною пространство и нырнула за плиты, в спасительный резкий мрак. На секунду мне показалось, что оттуда блеснули глаза. — Вы меня опять не слушаете, — с отчаянием сказал профессор. Обрываясь, расстегнул лежащий на коленях потертый портфель и убрал тудаплотные, почти пергаментные страницы. Было в них что-то неуловимо знакомое. — Откуда это у вас? — поинтересовался я. Потому что потертый портфель явно принадлежал полковнику: тот же цвет, то же тиснение квадратиками и те же никелированные замки. Правда, самого полковника не было. — Не имеет значения, — нервно сказал профессор. Он чуть вздрогнул и оглянулся назад, где перебегали точно такие же длиннорукие горбатые тени. В лунном свете обрисовался ассирийский клинышек бороды. — Нам, по-видимому, надо уходить отсюда. Это, к вашему сведению, богодухновенный текст. Я обязан сохранить его в целости и сохранности… — Он умолк. Я вдруг понял, почему так пахнет свежеотрытой землей: небольшое, но очень глубокое отверстие чернело меж плитами, вероятно, отсюда начинался подземный ход. — Я надеюсь, вы тоже идете? — примериваясь, спросил профессор. — Нет, — ответил я, мелко помотав головой. — Нет, меня эти игры не привлекают… — Как хотите, — сказал профессор, застегивая портфель. — Дело ваше, я, разумеется, не настаиваю… — Взяв подмышку портфель, он, покряхтывая, сполз с плиты и просунул босые ступни в земляное отверстие. С края тут же поехал-посыпался ломкий грунт. В это время что-то щелкнуло на другой стороне Канала, где-то слева неподалеку от нас послышался мокрый шлепок, расползлась по камням студенистая лужица пламени, синеватые язычки ее облепили плиту, на которой, мгновенно поджавшись, застыл профессор. Это был, по всей видимости, напалм. Я не знаю. Я даже не успел испугаться. Потому что низкорослое, обросшее шерстью, горбатое существо, более похожее на обезьяну, чем на человека, дико всхлипнув, неожиданно вывалилось из-за плиты, и, припав, как собака, к земле, извиваясь на брюхе, заюлило, покачивая фиолетовый зад — тихо взвизгивая, глядя в упор на профессора. Тот уже наполовину просунулся в подземный ход, но — повис на локтях, и клинышек бороды оттопырился. — Ах, ты боже мой… — растерянно сказал он. И вдруг нежно и ласково погладил это существо по затылку… И опять все это было не так. Горело несколько фонарей, и листва вокруг них была ярко-синяя. — Задыхаемся!.. — кричали раскидистые деревья в саду. Солдаты наступали с двух сторон. Часть их попыталась переправиться через Канал и завязла, по-видимому, наткнувшись на Чуню. Оттуда доносились плеск и беспорядочная стрельба. Зато другая часть вполне благополучно сконцентрировалась за мостом и, развернувшись цепью, начала охватывать прилегающую к нему территорию. Троглодиты, очутившиеся в окружении, заверещали, в наступающих полетел град палок и камней, но палеолитическое оружие, естественно, оказалось беспомощным, автоматы спокойно прошили беснующуюся толпу, и за две-три секунды все было кончено. С новой силой почему-то засияла на небе Луна. Я увидел, что спасшиеся троглодиты перебираются в глубь сада. Пахло дымом, и гнилью, и свежевыкопанной землей. Безнадежно светила лужица прогорающего напалма. Я присутствовал здесь как бы со стороны. Не глазами, а каким-то внутренним зрением — видя сад в ореоле пяти или шести фонарей. Листва вокруг них действительно была ярко-синяя. Раскидистые деревья двигались, точно живые. В правом углу его происходила какая-то возня. Часть солдат уже выбралась из Канала и теперь бежала, приближаясь ко мне. Фигуры их выглядели сверху игрушечными. С левой же стороны продолжала наступление четкая военная цепь и, по-видимому, на дулах автоматов вспыхивали крохотные огоньки. Эта цепь тоже неотвратимо приближалась. И еще я видел самого себя: как я лежу на глинистой комковатой куче, совершенно распластанный, раскинув руки и ноги. Сразу чувствовалось, что в этом человеке совсем нет сил. Впрочем, это было не главное. Я отчетливо понимал, что — это не главное. Главное заключалось в том, что я перестал быть самим собой. Я как будто превратился в умирающий старый город. Распахнулись вдруг улицы, открылось пространство площадей, зашипел жаркий ветер, сквозя по безжизненным переулкам. Все мое тело пронзила хрустящая каменная боль. Точно сделано оно было из кирпича и гранита. Из гранита, асфальта, булыжника, глины, песка. Загудела напором вода, текущая по артериям. И провисли, как нервы, оборванные электрические провода. Каждой клеткой я чувствовал, что в них уже нет электричества. И что кости домов — в сетке трещин — искривлены. И что некоторые из них, проседая, бессильно разваливаются, образуя пустоты — старческой пыли лакун. Словно язвы, саднили места четырех Карантинов. Я не знал до сих пор, что Карантины, оказывается, сожжены. Гарь и пепел на их территориях были еще горячими. И немели бесчувствием ржавые пятна болот. Здесь, по-видимому, уже начиналось последнее омертвение. Беспощадно шуршала затягивающая их трава. Плоть земли была душная, твердая и холодная, — не дающая больше ни жизни, ни родственного тепла. Еле-еле мерцало в ней старое ветхое сердце, под которым, как смерть, отдавалась привычная глухота. Я едва ощущал в себе редкие и тупые удары. А, быть может, лишь помнил, а вовсе не ощущал. Может быть, у меня больше не было ни жизни, ни сердца. Куча вырытой глины почему-то поехала вбок. И земля подо мной начала постепенно проваливаться… Нет, нет, нет, все это было абсолютно не так. Не было Сада, и не было фонарей, окруженных сиреневым ореолом, не было плещущего Канала, и не было ломкой цепочки солдат. Влажный непроницаемый мрак обнимал меня. Повсюду была земля. Материнской толщей простиралась она до края мира: созревали в ней хрустальные воды, истончались изящные ракушки, которым были миллиарды лет, гулким эхом отдавались упрятанные в глубине пещеры. Я, по-видимому, находился в одной из таких пещер. Ощущалось движение воздуха, какие-то руки осторожно гладили меня. Несколько голосов повторяли нараспев, как молитву: О, великий и беспредельный в своем могуществе Дух Земли… О, тот, который живет вечно и сам есть вечность… Кому послушны и твари, и рыбы, и гады холодные, и насекомые… И трава, возрастающая из могил, и загадочные цветные минералы… О, тот, от кого протянулись нити наших судеб… Чье дыхание согревает и оживляет нас… Встань над нами и покажи миру древнее свое лицо… Ибо лицо твое есть — любовь и страх… — По-моему, это пел небольшой хор. Чрезвычайно разноголосый, фальшивящий, неумелый. Или, может быть, это пели мятущиеся деревья в Саду? Определить было трудно. Низкие своды пещеры немного резонировали, кое-где из земляной коросты высовывались желтоватые завитушки корней, частоколом теснились подпорки, удерживающие кровлю, а в расширенном и заглубленном конце ее поднималось уступами какое-то громоздкое сооружение — в самом центре которого сиял надраенный медный лист. Вероятно, это было нечто вроде языческого алтаря. Его окружали грязноватые полуголые люди, видимо, уже долгое время не стригшие ногтей и волос, вместо одежды на них висели ленты из древесной коры, лица, не знающие дневного света, пугали прозрачностью. Я все это очень хорошо видел. Ни единого проблеска не было в пещере, но я все это очень хорошо видел. До подробностей, до мельчайших деталей. Наверное, помогало то самое «внутреннее зрение», которым я видел город. Между прочим, город я сейчас видел тоже. И без всяких затруднений мог бы указать место, где я нахожусь. Прямо под Садом, метрах в пятидесяти от моста. Я даже видел карикатурные мелкие фигурки солдат, постепенно затягивающих уже не нужное оцепление. Впрочем, я все это не видел, а скорее угадывал. Масштабы были смещены. Меня не отпускала каменная хрустящая боль. Люди в одежде из древесной коры подняли руки. — Встань и покажи миру свое лицо… — пели они. Голоса дрожали, звуки были хрипящие. Тяжелый колокольный удар прокатился в пещере. А за ним — такие же тяжелые — второй и третий. В центре медного надраенного листа вспыхнул венчик огня. Вероятно, под ним находилась скрытая газовая горелка. Я увидел, что двое солдат наверху, огибая изрытости, приблизились к подземному ходу, посмотрели в него и заговорщически переглянулись. Солдаты — тоже люди. Умирать им не хочется. Я чувствовал себя очень скверно. Прежде всего потому, что не мог ни вздохнуть, ни пошевелиться. Мне по-прежнему казалось, что все тело мое состоит из земли. — Встань и яви свое лицо миру… — гнусавили дьяконы. Или как там они назывались. Не знаю. Еще какие-то люди, по-видимому, их помощники, бросали на раскаленный медный лист кучу разных предметов. Набор был довольно странный: детская кукла, разорванный старый башмак, пара книг, скомканные денежные купюры. Это, вероятно, что-то символизировало. Отказ от цивилизации или что-нибудь в этом роде. Тоже — не знаю. Думать об этом было некогда. Едкий горячий дым пополз в пещере, постепенно распространяясь по всей ее ширине. Запах был отвратительный. Но мне вдруг стало немного легче. В самом деле. Я теперь мог двигаться и дышать. Точно треснула и сползла с груди какая-то тяжесть. Я попробовал согнуть руку в локте. Тут же послышался шорох осыпающейся земли. На одной из стенок пещеры образовалась глубокая трещина. Две подпорки, стоящие там, переломились, как спички, и весь вспученный мягкий пласт с тяжелым вздохом осел. Звякнул в последний раз и умолк засыпанный колокол. Безобразно скоробившись, перекосился алтарь. Надрывающийся фальшивый хор как обрезало. — Возьми, возьми меня!.. — закричали разнообразные голоса. Люди ползли ко мне на коленях, протягивали ладони. Видимо, осуществлялся религиозный обряд. А вокруг меня билось что-то холодное и несообразное. Сокращалось, растягивалось и сокращалось опять. Именно оно и придавало мне силы. — Что это? — шепотом спросил я. Тут же вновь зашуршала осыпающаяся кровля. Потому что мой шепот вдруг раскатился, как гром. — Это — ваше сердце, — сказал профессор. Он каким-то образом оказался рядом со мной. — Неужели вы до сих пор не поняли? Не поняли? Ведь вы и есть — Зверь…


Меня поторапливали: Давай-давай!.. — Народ по коридору шел довольно густо. Честно говоря, я не ожидал, что будет столько народу. Стрелки настенных часов показывали три минуты четвертого. Совещание в актовом зале, наверное, уже началось. Но я все-таки заскочил в закуток перед секретариатом и, не обращая внимания на удивленно выпрямившуюся Лелю Морошину, не здороваясь, не говоря ни слова, повернул к себе черный городской аппарат.

К счастью, телефон сегодня работал. Маргарита сразу же схватила трубку.

— Ну как? — спросил я.

— Звонили еще два раза, — ответила Маргарита. — То же самое: сплошные угрозы и брань. Если я тебя не представлю, то обещают со мной разделаться. Слушай, я боюсь оставаться одна…

По голосу чувствовалось, что она еле сдерживается. Скрипнув зубами, я покосился на Лелю. Леля кивнула мне и ослепительно улыбнулась. Она прислушивалась к разговору и не считала нужным это скрывать.

Впрочем, она была по-своему права. Я отвернулся. Маргарита ждала, и в трубке было слышно ее частое сорванное дыхание.

— Пожалуйста, не волнуйся, — сказал я ей. — Ты им не нужна. Им нужен — я. Только не выходи на улицу. Дверь крепкая, ломать они не станут. Занимайся своими обычными делами. И прошу тебя, не звони сюда.

— Ты придешь ночевать? — спросила Маргарита.

— Нет, — ответил я.

И повесил трубку.

Мне было как-то не по себе. Голос у Маргариты был чрезвычайно обеспокоенный. Конечно, трогать ее не станут. Она им действительно не нужна. Им нужен я. Маргарита — это только приманка. Но ведь кто их знает. Случиться может все, что угодно.

Я нервничал.

Леля в упор смотрела на меня.

— Плохо? — спросила она.

— Плохо, — согласился я.

— Не расстраивайся, — сказала Леля. — Скоро будет еще хуже.

Я вдруг заметил, что она вовсе не улыбается. То есть улыбается, но через силу. А в глазах у нее стоят блестящие светлые слезы.

Она сказала:

— Он ничего не хочет слушать. Абсолютно ничего. Лезет на рожон. Прямо сумасшедший какой-то. Ни капли здравого смысла. Он уже успел поссориться с генералом Сечко. Ну зачем, скажи пожалуйста, он с ним поссорился? Он думает, что он незаменимый. Он ошибается. В конце концов, его просто убьют…

Она всхлипнула.

Я наклонился и поцеловал ее в щеку, пахнущую духами.

— Все будет хорошо.

— Ну тебя к черту! — сказала Леля.

В зале я устроился в одном из последних рядов. Я не собирался высиживать здесь до конца совещания. Совещания мне осточертели. Сколько уже собиралось таких совещаний. И что толку? Народу было действительно много. Вероятно, на этот раз удалось вытащить почти всех. Присутствовал даже Куриц. Он сидел сбоку и что-то читал — быстро-быстро перелистывая страницы толстенного фолианта.

Докладывал генерал Харлампиев.

Обстановка в городе остается исключительно напряженной, сказал он. С одной стороны, она немного стабилизировалось, потому что после так называемой эвакуации ощутимо уменьшилась численность населения в городской черте, одновременно были подброшены из области дополнительные подразделения, и теперь санитарные кордоны надежно блокируют весь периметр. Прорвать оцепление изнутри практически невозможно. Также невозможно прорвать оцепление и снаружи. Здесь мы можем быть совершенно спокойными. Но, с другой стороны, чрезвычайно ухудшилась ситуация в самом городе. Три последних «прорыва истории» имели печальные результаты. Город фактически разделился на сектора. И если с «Николаевским сектором», в котором имеются значительные войсковые соединения, договориться, в общем-то, удалось, император в определенной мере пошел нам навстречу, если «Блокадный сектор» в настоящий момент серьезных опасений не вызывает, так как в силу своей специфики он не располагает большими людскими ресурсами, то образовавшийся недавно «Сектор Петра» сразу же стал источником катастрофических неприятностей. Петр, если только он существует, ни на какие переговоры не вдет, окружение его относится к нам враждебно, деловых контактов с ними установить не удалось. Более того, не соблюдается соглашение о разделе секторов: войска из «Петровского сектора» постоянно нарушают границу. Правда, вооружение у них трехсотлетней давности, и пока что локализация их происходит без особых потерь, но ведь оба императора могут договориться, и тогда у нас просто не хватит сил, чтобы по-настоящему контролировать обстановку. Гвардия Николая Первого вполне боеспособна, сказал он.

Здесь генерала Харлампиева прервали. Председательствующий, незнакомый мне человек во френче, поинтересовался, почему так долго существуют исторические сектора. Генерал Харлампиев ответил, что срок жизни «мумий» неожиданно увеличился. Председательствующий спросил — может ли генерал Харлампиев восстановить в городе твердую власть. Генерал Харлампиев ответил, что безусловно может. Председательствующий спросил, что для этого требуется. Генерал Харлампиев ответил, что требуются вертолеты. Потому что болота разрастаются, и наземные операции малоэффективны. Председательствующий спросил — сколько именно вертолетов потребуется. Генерал Харлампиев назвал цифру. Председательствующий подумал и сказал, что вертолеты будут.

— У вас все? — спросил он.

У генерала Харлампиева было все. Генерал Харлампиев сел на место и тяжеловато отдулся. А затем вытер лоб клетчатым красным платком.

— Собственно, я не понял, почему «мумии» живут так долго? — сказал председательствующий.

Он не обращался ни к кому конкретно. Вопрос был задан в пространство. Но люди в передних рядах начали оборачиваться и оборачивались до тех пор, пока не уперлись взглядами в меня.

Выхода не было. Я встал.

— Здесь, вероятно, работает синергетический «эффект массы», — сказал я. — Если два масс-положительных феномена сосуществуют в едином пространстве, и если экзистенция их отлична от нуля — то есть, реальна — то оба они становятся автаркоидами, даже если масса их есть уже не масса, а время, как в данном случае. Проще говоря, «мумии» живут, потому что их много. Чем больше сумма «трансформаций», тем длительнее «прорыв истории». Можно полагать, что в идеале он стремится к всеобъемлющему ничто…

Эту чушь я выпалил очень быстро, на одном дыхании, словно мне ее кто-то продиктовал. В зале ошарашенно молчали, — по-видимому, переваривая.

— Ага! — наконец сказал председательствующий.

Я думал, что он сейчас выгонит меня с совещания. Но выгонять меня никто не намеревался. Слово предоставили следующему оратору.

Это был заведующий коммунальным хозяйством города. Я его немного знал. Оратором он, конечно, был никудышным: хмекал, бекал и ежесекундно повторял «это самое». Слушать его было мучительно. Но все-таки при желании можно было понять, что городские коммуникации окончательно развалились. За последние две недели произошли множественные разрывы труб, и поэтому наладить водопроводную систему практически невозможно: нет ремонтников, нет элементарных частей. Так же невозможно наладить и систему канализации. Все газоснабжение тоже пришлось отключить, потому что иначе грозили аварии с тяжелыми последствиями. Но не лучше обстояло дело и с обеспечением электросетей. Большинство районных подстанций вышло из строя. Остальные — буквально висят на волоске. Оборудование их чрезвычайно изношено. Электричеством, фактически, удается обеспечивать лишь один район: непосредственно примыкающий к горисполкому. В общем, это самое, заключил оратор.

Вид у него был несчастный. Словно он ожидал, что сейчас на него набросятся. И действительно, председательствующий довольно сурово спросил, как могло получиться, что город доведен до такого безобразного состояния.

— Дык, это самое, — ответил заведующий коммунальным хозяйством. И опять начал что-то бормотать, что-то о запчастях и о ремонтных бригадах. Бормотал он достаточно долго, а потом вдруг ни с того ни с сего ляпнул, что, это самое, если бы не диверсии, то было бы значительно легче. Подорвали, это самое, две подстанции, вот и сидим теперь, это самое, без электричества. Укокошили, это самое, главного инженера, вот и некому, это самое, наладить водопровод. В общем, это самое, ну никак, это самое, потому что, это самое, оно, это самое, ну никак.

Заведующий еще пытался что-то такое говорить, но председательствующий вдруг выпрямился.

— Какие диверсии? — железным голосом спросил он.

В зале наступила тишина. Казалось, все застыли, как в глубоком обмороке. На заведующего коммунальным хозяйством было жалко смотреть. Он сначала покраснел, затем побледнел, вспыхнул вдруг какими-то зеленоватыми пятнами и, в конце концов, просто обвис на трибуне — точно рыба, беззвучно открывая и закрывая рот.

— Позвольте мне пару слов, — негромко сказал генерал Сечко.

Председательствующий кивнул.

Генерал Сечко не стал выходить на трибуну. Он спокойным жестом пододвинул к себе микрофон и на долгие пять секунд замолчал, вероятно, раздумывая и собираясь с мыслями. Это были ужасные пять секунд. Каменели лица, угасали в зале шорохи и скрипы. Тишина становилась невыносимой. Наконец генерал Сечко шевельнулся и заговорил.

Он сказал, что с самого начала обстановка в городе сложилась тревожная. Исключительно тревожная и до некоторой степени угрожающая. Безответственные элементы, особенно из так называемых «демократов», воспользовавшись случаем, стали сеять среди населения панику и распространять беспочвенные провокационные слухи. При этом бездоказательно очернялось нынешнее руководство страны, якобы бросившее город на произвол судьбы, использовалась прямая ложь и клеветнические измышления. Целью их было дестабилизировать положение в городе — с тем, чтобы в обстановке разброда и хаоса реализовать свои политические устремления. Надо честно признать, что в определенной мере это им удалось. В частности, так называемая «эвакуация», при которой пострадали десятки и сотни мирных людей, явилась прямым следствием злонамеренно сфабрикованной информации о якобы неизлечимой болезни, захватившей в последние дни обширные слои населения. Как известно, в действительности никакой неизлечимой болезни нет.

Здесь генерал Сечко снова замолчал и, наверное, с полминуты сонно глядел в зал. Зал как будто вымер. Я не слышал ни единого звука. Только председательствующий по-прежнему равномерно кивал, видимо, одобряя и соглашаясь со сказанным.

Разумеется, мы не могли оставить данные акции без внимания, продолжил генерал Сечко. Городское управление внутренних дел и сотрудники Комитета государственной безопасности неоднократно беседовали с представителями различных группировок и предупреждали их о недопустимости действий, угрожающих жизни и благополучию советских граждан. Им было предложено прекратить враждебную агитацию и перейти к деловому конструктивному сотрудничеству с городскими властями. Однако, одержимые личными амбициями, лидеры антисоветских формирований продолжали свою разрушительную деятельность. Более того, они встали на путь прямого, злостного нарушения законов нашего государства. Ими был совершен ряд диверсионных актов на важнейших объектах городского хозяйства, предпринято наглое бандитское нападение на горисполком, в результате чего имеются человеческие жертвы, организовано несколько покушений на представителей городских властей. Совершенно естественно, что в этих условиях Городским управлением внутренних дел и сотрудниками Комитета государственной безопасности был вынужденно предпринят ряд ответных мер…

Генерал Сечко замолчал в третий раз, но этой паузе не суждено было длиться долго, потому что, как выстрел, ударило откидное сиденье, и я увидел, что Леня Куриц идет по проходу — не скрываясь, прижимая к груди фолиант. И сейчас же ударило еще одно откидное сиденье, и еще одно, и еще. Казалось, уходил весь зал. Я даже зажмурился. Впрочем, когда я открыл глаза, то понял, что ошибаюсь. На самом деле уходили человек пять или шесть — мертвенно-бледные, в напряженной тишине. Кажется, это были те, кто прошел через Карантин. Точно не знаю. Я разозлился. Что они собирались этим доказать? Что заместитель военного коменданта города генерал-лейтенант Сечко — врет? Это и так всем известно. Или что — порядочные люди не могут находиться с ним в одном зале? Но тогда порядочные люди вообще должны сидеть по домам. Или, может быть, они надеялись таким образом что-нибудь изменить? Ну, это — просто несерьезно. В общем, глупая, ребяческая демонстрация. Я догадывался, что злюсь я не столько на них, сколько на себя самого. Мне, наверное, тоже следовало встать и уйти отсюда. Но не хватало смелости. Только минут через десять, когда возникла довольно вялая дискуссия между представителем Санитарного отдела, требовавшим немедленной эвакуации города, и флегматичным председательствующим, который снисходительно повторял: Нам этого никто не позволит… — воспользовавшись некоторым оживлением в зале, я выскользнул наружу. Участвовать в дискуссии я не намеревался.

Вместо этого я опять заскочил в секретариат. Куриц уже находился там. Он сидел на кожаном диване для посетителей и очень осторожно лезвием бритвы вырезал страницу из своего фолианта. Он был так увлечен этим занятием, что высунул кончик языка и совсем не обращал внимания на Лелю, которая прильнула к нему — обнимая, целуя в ухо и шепча, по-видимому, что-то интимное.

— Прошу прощения, — сказал я.

Леля тут же отпрянула и неприязненно посмотрела на меня. А затем кивнула в сторону стола, заваленного бумагами:

— Тебе там письмо.

Я порылся в корреспонденции и вытащил конверт, перечеркнутый синей линией санитарного контроля. Письмо было от жены. Она сообщала, что все в порядке. Доехали они хорошо. Устроились также — более-менее. Скоро она выйдет на работу. Близнецы здоровы. Все у них есть. Беспокоятся только из-за отсутствия вестей.

Ладно. Я засунул письмо в карман. Куриц между тем уже отрезал страницу и теперь разглядывал ее со всех сторон — щурясь и цыкая зубом от удовольствия.

— Привет-привет, — сказал он. Он, по-моему, только что меня заметил.

— Кстати, ты уверен, что это было именно сердце? Ну — которое холодное и сокращалось?..

Я пожал плечами:

— Откуда я знаю…

— А отождествление со Зверем у тебя было полное?

— По-видимому…

Я взял телефонную трубку и набрал номер. Послышались длинные однообразные гудки. К аппарату никто не подходил. Впрочем, это еще ничего не значило. Могла быть отключена вся линия.

— Между прочим, — сказала Леля, — тебя тут добивается какая-то женщина. Охрана ее остановила: нет пропуска, но она просила передать, что будет ждать.

— О, черт! — сказал я.

Вероятно, это была Маргарита. Все-таки притащилась сюда. С ума сошла. Сердце у меня бешено заколотилось. — Куда ты?!.. — крикнул Куриц. На секунду я задержался в дверях: Включай тревогу!.. Вызови дежурное подразделение!..

Завопила сирена, замигал, сигнализируя, электрический свет. Краем глаза я заметил, что Леля, полусогнувшись над пультом, быстро-быстро нажимает какие-то кнопки, а подброшенный с дивана Куриц выпускает из рук фолиант, и толстенная черная книга переворачивается, как в невесомости.

Впрочем, все это было уже позади.

Я кубарем скатился по лестнице и перебежал вестибюль, где опять же, как в невесомости, очень медленно выплывал из-за барьера офицер с нарукавной повязкой. Тяжелые дубовые двери отворились. Хлынуло солнце. Площадь была пустынна. Только Исаакиевский собор громадой возвышался над ней.

Вероятно, я запомню эту картину на всю жизнь.

Справа от меня располагалась стоянка автомашин: среди беспорядочно приткнувшихся легковушек выделялся своей массивностью зеленый военный фургон, а слева трое рослых охранников, поднимая приклады, препирались с вальяжным осанистым человеком, одетым в роскошный камзол, рядом пофыркивала горячая лошадь. Значит, «мумия». Забрел не в свой сектор. Но, вообще говоря, они уже не препирались, а, разинув рты, смотрели на здание горисполкома. И вальяжный человек, по-моему, пытался креститься. За цветастым поясом у него был заткнут огромный вычурный пистолет. Больше я никого не увидел и поэтому на какое-то мгновение облегченно вздохнул. Но всего лишь — на одно мгновение. Потому что уже в следующий момент из-за выступа военного фургона появилась Маргарита и, размахивая рукой, устремилась ко мне.

Расстояние между нами было, наверное, метров пятьдесят. Сердце у меня болезненно сжалось. И действительно, из круглого сквера посередине площади, из-за памятника, вздымающегося над бордюром кустов, тут же выскочили двое парней в комбинезонах и точно так же устремились ко мне, вытягивая перед собой сцепленные в единый кулак ладони.

— Пах!.. Пах!.. Пах!.. — раздалось на площади.

Выстрелы почему-то булькали приглушенно. Сирена на крыше горисполкома вдруг умолкла. Но зато из окон первого этажа навстречу бегущим выплеснулась короткая пулеметная очередь. Судя по всему, палила охрана. И еще одна очередь хлестнула откуда-то с чердака.

Все разворачивалось чрезвычайно быстро.

— Назад!.. — крикнул я Маргарите.

Но она то ли не расслышала, то ли растерялась, замявшись перед взвизгнувшей по тверди асфальта пулеметной чертой.

— Назад!..

Вероятно, мне самому следовало отступить. Ведь боевики стреляли именно по мне. Но я этого как-то не сообразил, а напротив — метнулся в сторону Маргариты. Я, по-видимому, намеревался ее защитить. Правда, не представляю, каким образом. Я вообще очень плохо что-либо себе представлял. Однако это мое намерение было явной ошибкой.

— Пах!.. Пах!.. Пах!.. — снова раздалось на площади.

Звякнуло выбитое стекло. Дико заржала лошадь. В ту же минуту вальяжный осанистый человек, находившийся рядом с охранниками, вдруг достал из-за пояса свой доисторический пистолет и, не целясь, выстрелил по направлению к памятнику. Эффект был жуткий. Словно выстрелила мортира. Грянул гром, и все заволокло пороховыми клубами. А когда они рассеялись, отнесенные ветром, то я увидел, что один из боевиков лежит, а второй приседает и пятится обратно к скверу. И туда же, пригнувшись, бегут солдаты от горисполкома.

То есть, обстановка в корне переменилась.

Но одновременно я увидел, что Маргарита, уже почти добежавшая до меня, вдруг остолбенела — будто налетев на невидимую стенку — сделала еще один неуверенный шаг, колени се подломились, и она очень мягко повалилась на асфальт, раскидав в неестественной позе руки и ноги.

И я тоже — остолбенел. Тоже — будто налетев на невидимую стенку. Со мною что-то случилось. Мне, наверное, надо было подойти к ней, но я не мог. Меня толкали, а я не отодвигался в сторону. Я только смотрел, как она лежит, и как возникшие откуда-то санитары переворачивают ее, и как старший из них безнадежно машет рукой, и как они несут ее на носилках к кремовому медицинскому автомобильчику.

Лишь когда кто-то осторожно взял меня под руку, я обернулся.

Это был Куриц.

Он тоже смотрел на кремовый медицинский автомобильчик, и лицо его казалось высеченным из мрамора. Чисто-белое, без единой прожилки.

— Все. С этим пора заканчивать, — сказал он.


К вечеру собралась гроза. Небо почернело, закрывшись лиловыми грозными тучами. Прекратилось всякое движение, упал душный мрак. Тучи стояли очень низко, и когда они задевали за трубы или за крыши домов, то из рыхлого их нутра вырывались ветвистые молнии — точно огненной сеткой одевая все здание — и затем уходили в асфальт, который плавился и шипел. Грома почему-то не было слышно. Царила отупляющая тишина. Только иногда, словно под невидимыми шагами, скрипела в глубине квартиры какая-то половица. Это была громадная девятикомнатная старинная петербургская квартира с невероятной по своим размерам кухней и с таким коридором, что там можно было играть в футбол. Правда, сейчас играть было некому. Все девять комнат этой квартиры были пусты, двери оставались незапертыми, и сквозь полуотворенность их угадывался кавардак вещей. Население квартиры покинуло ее во время эвакуации. Леля жила здесь совершенно одна. Это было чрезвычайно удобно. Также чрезвычайно удобно было то, что квартира находилась на Петроградской стороне. Данный район города почему-то пострадал значительно меньше других. Здесь даже работал водопровод. А по вечерам, иногда, на два-три часа подключали электричество. Жить было можно. Квартира имела еще то преимущество, что на кухне ее сохранился от старого времени черный ход, причем выводил он в помоечный угол двора и парадная его была проходная на соседнюю улицу. Что, при случае, могло оказаться полезным.

Я не очень хорошо помнил, как я попал сюда. Кажется, меня привел Леня Куриц. По-видимому, Куриц. Однако, я не был в этом уверен. Несколько последних часов я находился как бы в бессознательном состоянии. Маргарита погибла из-за меня. Это было совершенно очевидно. Если бы я, как дурак, не ринулся к ней через площадь, то она не попала бы под огонь. Значит, именно я виноват во всем. Именно я виноват. Прощения мне не было. Я смотрел на молнии, заплетающиеся авоськами, на кривое и беспорядочное нагромождение труб, на провалы дворов, в которых сгущались сумерки, и — ненавидел самого себя. Но еще больше я ненавидел город, раскинувшийся внизу. Умирающий город, душу империи. Погибала страна, и сердце ее останавливалось. Или наоборот: останавливалось сердце, и поэтому погибала страна. Может быть — так, а может быть — этак. Честное слово, мне было все равно. С этим пора заканчивать, сказал Куриц. Я не знал, что он имеет в виду. Куриц не посвящал меня в свои планы. Он и раньше был достаточно скрытен, а теперь, когда дело приближалось к развязке, стал практически недоступен для общения. Я догадывался о его деятельности лишь по некоторым деталям. Например, я знал, что он обшарил исторические архивы города и составил обширный свод, фигурирующий в секретной документации как «Желтая папка». Доступа к этой папке у меня не было. Например, я знал, что он также тщательно обшарил спецхраны, изучая партийные архивы и архивы городского отделения КГБ. Разрешение на это пробил ему генерал Сечко. (Вероятно, поэтому Куриц и согласился на сотрудничество). Я знал, например, что он собрал необычайно обширные сведения о динамике населения города, о его социальном составе и о смертности — чуть ли не за все три столетия. То есть, работа была проделана колоссальная. Разумеется, трудился он не один. При Военной комендатуре существовало несколько групп, занимавшихся чем-то вроде научных исследований. Жалкие остатки нашей Комиссии. Я не понимал, зачем эти группы нужны. Тем не менее они существовали. Официально Куриц не входил ни в одну из них, но, по-моему, он имел возможность беспрепятственно использовать полученную ими информацию. В этом ему опять же содействовал генерал Сечко. Странный у них был, противоестественный альянс. Но, во всяком случае, он приносил вполне определенные результаты. Правда, я до последнего момента не знал — какие именно. Вероятно, Куриц мне все-таки не доверял. Или, может быть, он боялся, что меня арестуют и я просто не вынесу интенсивных допросов. Скорее — второе.

Да я особенно и не интересовался его делами. Потому что у меня хватало своих. Все последние дни я жил с ясным предчувствием катастрофы. Ощущение было очень сильным. Я не мог объяснить, откуда эта катастрофа последует, я не мог предсказать никаких ее конкретных деталей, но саднящая острая внутренняя тоска убеждала меня, что она разразится буквально в ближайшее время. Вероятно, это было предчувствие смерти, которое возникает у неизлечимо больных. Мне, наверное, каким-то образом передавалось состояние Зверя. Так или иначе, но оно не отпускало меня ни на мгновение. И сейчас, когда я смотрел на набирающую силы грозу, то с ужасом понимал, что все уже, по-видимому, свершилось. Все свершилось, совместились Стрелки Судьбы, мы переступили через границу, из-за которой нет возврата. Нам уже никто и ничем не поможет. Понимание этого было настолько пронзительным, что я не выдержал. В кухонном серванте я нашел припрятанную Лелей бутылку водки, торопясь, налил себе чуть ли не полный стакан и, не отрываясь, выпил противную пахучую жидкость. А потом, возвратившись в комнату, бросился в кресло и закрыл глаза. Я надеялся, что если что-нибудь и произойдет, то я этого не почувствую.

Разбудила меня Леля. Она трясла меня за плечи, хлопала ладонью по щеке, ерошила волосы и дрожащим умоляющим голосом повторяла:

— Ну, давай, давай!.. Ну, просыпайся же, наконец!..

Я с трудом выдирался из вязкого одурения. В комнате было уже светло. Видимо, гроза прошла. Наступил новый день. Чистое летнее солнце врывалось в окна, и в лучах его переливались тысячи белесых пылинок. Жестяной будильник на тумбочке показывал шесть утра. Сознание у меня стало проясняться.

— Что случилось? — спросил я.

— Слава богу! — торопливо ответила Леля. — Я уже думала, что ты никогда не очнешься. Куриц здесь появлялся? Нет?.. У тебя, по-моему, была

— летаргия. Тормошу, тормошу тебя — будто умер… Надо было, наверное, сразу — облить из ведра… Поднимайся, будем укладывать вещи… Мы уходим отсюда — немедленно, прямо сейчас…

Она, как подбитая птица, металась по комнате, хватала различные безделушки, ставила их на место, открыла дверцы шкафа и выдвинула нижние ящики, извлекла откуда-то клетчатую дорожную сумку на молниях и в беспорядке начала бросать туда все, что попадалось ей под руку. Кажется, она совсем потеряла голову, закусила губу и повторяла: Скорее… скорее…

— Верхняя пуговица на платье была оторвана.

— Может быть, ты мне все-таки скажешь, что случилось?! — крикнул я.

Тогда Леля на секунду замерла и, вдруг заломив пальцы, очень громко, как-то отчаянно хрустнула сразу всеми костяшками.

— Я пропала, — сказала она.

Дело, как я понял, заключалось в следующем. Сразу же после выстрелов на площади, когда еще царили растерянность и некоторая паника, человек в полувоенном френче, председательствовавший на совещании, очень твердо и решительно взял власть в свои руки. Его полномочия были немедленно подтверждены Москвой. И одновременно вдруг откуда-то появилось великое множество точно таких же людей: в полувоенной одежде, в сапогах, с оттопыренными галифе, которые быстро заняли все кабинеты и в ту же секунду начали какую-то жуткую лихорадочную деятельность. Большинство сотрудников горисполкома было немедленно арестовано. Также было арестовано несколько военных из комендатуры. Генерала Харлампиева отстранили от ведения дел. Зато в актовом зале повесили громадный портрет товарища Сталина. Окна, выходящие на улицу, плотно зашторили. В коридорах застыли военные — с петличками вместо погон. А во внутреннем дворике завели моторы грузовиков. Самой Леле, можно сказать, повезло, ее вызвали в кабинет, где когда-то располагался отдел учета, и какой-то вежливый, но деревянный молодой человек, весь страдающий тиком, словно от нервной болезни, продержал ее, наверное, два часа, выясняя подробности лелиной биографии. Где она родилась, где жила, и не пребывала ли она на оккупированной территории. Все это было очень муторно. Одно и то же приходилось повторять по многу раз. И молодой человек даже как бы радовался, когда обнаруживались неточности. Но в конце концов он торжественно объявил, что лично он товарищу Морошиной полностью доверяет, лично он убежден, что товарищ Морошина предана делу партии, и поэтому он поручает товарищу Морошиной задание особой важности. — Вам будет оказано исключительное доверие, — сказал молодой человек. После этого он вызвал охранника, и Лелю проводили в подвал.

О том, что было дальше Леля рассказывать не стала. Она лишь повторяла сквозь слезы: Их били, их все время били… Они не хотели сознаваться, и их били опять… А я должна была записывать то, что они говорят… А потом их снова бросали на пол и били… А некоторые так и не сознались ни в чем… — Насколько я понимал, она попала в «конвейер», то есть, в серию непрерывных допросов, когда обрабатывается большое количество людей. Где-то я читал о подобных методах. В общем, это было ужасно. Леля не могла сказать, сколько времени она там провела. Вероятно, всю ночь. Ощущение времени потерялось. Уже под утро объявили небольшой перерыв, она выбралась в коридор, где располагались подсобные помещения, и вдруг увидела, что дверь, ведущая из коридора на улицу, не заперта. Иногда бывает такое удивительное везение. Она вышла через эту дверь и свернула в первый попавшийся переулок, а затем свернула в еще один переулок, а потом побежала — и бежала, пока у нее хватало сил. Сюда, на Петроградскую сторону, она добралась пешком, потому что транспорт в городе совсем не работает, в этом городе уже ничего не работает, а откуда-то с Невского проспекта доносится пушечная стрельба.

— Надо уходить, — заключила Леля. — Меня, наверное, уже спохватились. Мой адрес есть в отделе кадров. НКВД может быть здесь с минуты на минуту…

Она заразила меня своей паникой. Я вдруг тоже начал метаться и хватать различные вещи. Сумка быстро наполнилась до краев. Но уйти из квартиры мы все-таки не успели, потому что едва мы затянули перекошенную металлическую молнию, и едва я успел зашнуровать кеды на ногах, как внезапно, собственной персоной, пожаловал Леня Куриц.

Собственно, сначала появился не он. Сначала раздался четкий, осторожный условный стук в дверь: три удара — пауза — еще три удара, а когда я, вероятно побледнев от напряжения, боязливо открыл ее, то в квартиру через узкую щель не вошел, а как бы просочился невысокий и очень гибкий юноша — аккуратно одетый, с черным кожаным саквояжем.

— Леонид Иосифович?.. — мягко осведомился он.

Он был как будто с лубочной ненатуральной картинки: светловолосый и голубоглазый. И — с девичьими нежными чертами лица. Этакий русский пастушок. Этакий отрок, которому является святое видение. Впечатление портила лишь свежая царапина на щеке. Как-то она не гармонировала с образом.

— Так могу я видеть Леонида Иосифовича?..

Я объяснил ему, что Курица сейчас нет, и когда он будет, никому не известно. Неизвестно, будет ли он вообще. Кроме того, я в двух словах обрисовал ситуацию и сообщил ему, что мы как раз собираемся уходить.

Голубоглазый юноша выслушал меня и немного подумал.

— Хорошо. Тогда я его подожду, — сказал он.

После чего быстро и тщательно запер дверь и, не выходя из прихожей, присел на корточки — разомкнул свой пузатый, как у провинциального доктора, саквояж, заученными движениями вытащил оттуда нечто электротехническое: какую-то круглую жестяную коробку с двумя клеммами, моток желтых блестящих новеньких проводов и еще что-то несообразное, пластмассовой ручкой своей напоминающее динамо-машину. Были там какие-то винтики в низкой банке, какие-то мелкие гаечки, какие-то замысловатые изогнутые контакты. Пастушок очень ловко собирал все это в единое целое: подгоняя, подкручивая и не обращая на нас никакого внимания. Мы для него как бы не существовали.

Я сказал несколько раздраженно:

— Вы меня не поняли… э… э… э… товарищ… Мы сейчас уходим отсюда. И советуем вам сделать то же самое. Квартира засвечена, и оставаться здесь просто опасно…

— Я боюсь, что это вы меня не поняли, — очень вежливо возразил юноша.

— Мы никуда не уходим. Мы все остаемся здесь и ждем Леонида Иосифовича.

При этом он даже не поднял на меня глаз — осторожно привинчивая контакт к жестяной коробке. Я посмотрел на Лелю. Она пожала плечами.

В конце концов, нас это не касалось.

Я вернулся в комнату и с некоторым напряжением оторвал от пола угловатую дорожную сумку. Сумка была, наверное, килограммов двадцать. Леля, в свою очередь, взяла сетку с продуктами.

— Надо бы написать записку, — сказала она.

Я ответил:

— Только, пожалуйста, никакой конкретики.

— Ну, разумеется…

И она быстро черкнула несколько фраз на клочке газеты. А затем положила его посередине комнаты и придавила цветком. Вверх ногами я разобрал лишь одно слово: «увидимся». Я надеялся, что нам удастся уйти спокойно.

Но надежды мои, к сожалению, не оправдались. Потому что, когда мы вновь появились в прихожей, то голубоглазый юноша, по-видимому, уже привинтивший контакт, удивленно раздвинул красивые стрельчатые брови:

— Вы куда-то собрались? — поинтересовался он. — Совершенно напрасно. Я же вам объяснил: мы ждем Леонида Иосифовича.

Его удивление было явно наигранным. Этот юноша все больше и больше раздражал меня.

Я переступил через блестящий моток проводов:

— Вы его, может быть, и ждете — это ваше личное дело. А мы его ждать не будем. У нас нет времени… Отойдите, пожалуйста. Прошу вас…

Тогда голубоглазый юноша выпрямился.

— Подождать все-таки придется, — вежливо сказал он.

Правда, вежливость была — такой же наигранной. Я вдруг вспомнил, что во внутреннем кармане у меня лежит пистолет, и довольно-таки неловко полез за пазуху.

— Не надо, — предупредилюноша.

Тем не менее, я нащупал теплую рукоятку.

Дальше произошло что-то непонятное.

Кажется, я уже вытаскивал пистолет. Кажется, я даже уже наполовину его вытащил. Но в это мгновение юноша сделал быстрое движение левой рукой. По-моему, именно левой. Впрочем, поклясться я не могу. Режущая острая боль разодрала мне солнечное сплетение. Я перегнулся. Дыхание у меня остановилось.

— Вот так, — сказал юноша.

Вероятно, я на какое-то время потерял сознание. Потому что когда я снова начал соображать, то увидел, что сижу в прихожей, в углу, обхватив живот и скрючившись так, что лоб мой почти касался коленей. Пистолета при мне, конечно, не было. Также при мне не было и сумки. Она лежала неподалеку, на боку, смятая, чуть ли не вывернутая наизнанку, и голубоглазый юноша длинными музыкальными пальцами с интересом перебирал ее содержимое.

— Ну как ты? — спросила Леля, промакивая мне лоб платком. Шепнула. — Может быть, в самом деле — подождем немного?

От нее исходило успокаивающее тепло. Я осторожно вздохнул. Боль в животе слегка отпускала. Юноша тем временем закончил перебирать наши вещи и, брезгливо вытерев пальцы о пол, снова начал монтировать на жестяной коробке какое-то приспособление — увлеченно пригнувшись, расставив жесткие локти. Кажется, эта работа поглощала его целиком. Я прикинул расстояние между нами и одновременно искоса оглядел прихожую: нет ли поблизости от меня чего-нибудь тяжелого, но голубоглазый юноша как будто прочитал мои мысли — поднял голову и очень внятно сказал:

— Вы ведь не профессионал, Николай Александрович? Вы не профессионал? Тогда не надо. Извините, но я голыми руками положу пять-шесть человек. Вы мне даже с пистолетом не очень опасны. А уж без пистолета будет — полный конфуз. Поверьте мне: не стоит и пробовать…

Говорил он неторопливо и снисходительно, будто с ребенком, и, еще не закончив фразы, опять согнулся над своей конструкцией, ловко вворачивая хромированную детальку. Видимо, он не принимал меня всерьез. Это было унизительно.

— Оставь его, — тихо сказала Леля.

Тем не менее, я, наверное, попытался бы что-нибудь предпринять: наверное, кинулся бы, наверное, попробовал бы чем-нибудь ударить. Я знал, что это бесполезно, но я бы обязательно попробовал. Однако, именно в этот момент в дверь отчетливо постучали, и нетерпеливый командный голос потребовал:

— Гражданка Морошина! Откройте!

А после секундной томительной паузы посыпались тяжелые удары.

— Это — за мной, — побледнев, сказала Леля.

К счастью, дверь была очень крепкая, настоящая дубовая дверь: из толстенных, вероятно, четырехдюймовых досок, к тому же, видимо в связи с последними событиями, она для безопасности была обита тремя поперечными железными полосами. То есть, какое-то время мы могли продержаться. Правда — недолго.

— Верните мне пистолет, — попросил я юношу.

Но он отрицательно качнул головой:

— Пока не стоит…

А затем энергичными движениями руки показал нам с Лелей, чтобы мы отходили по коридору. Сам он, присев на корточки и в такой позе пятясь, совершенно спокойно разматывал провода. А допятившись до кухни, поставил в углу ее свою динамо-машину и в два счета подсоединил зачищенные концы к желтым торчащим расщепленным клеммам.



— Все в порядке, — удовлетворенно сказал он. — Перекрытия здесь прочные, обрушиться не должны. А как только они войдут, мы их накроем.

Может быть, я ошибался, но мне казалось, что он даже доволен тем, как складывается ситуация. Лицо его повеселело, на губах появилась сдержанная улыбка. Впрочем, он тут же отскочил, прижавшись к стене — потому что половинка черного хода с мучительным скрипом отворилась и в проеме — задыхаясь, держась за сердце — возник всклокоченный Куриц.

— Ага! Я все-таки вас застал, — с трудом выговорил он. — Фу!.. А я боялся, что вы меня не дождетесь… Фу… И Василек здесь. Привет, Василек!.. Фу… Чуть-чуть отдышусь. А кто это там колотится?..

Я не поверил своим глазам, но Василек действительно расплылся в улыбке. Причем, самой искренней.

— Здравствуйте, Леонид Иосифович, — сказал он. — Это к нам тут в гости — слегка набиваются. Но вы не волнуйтесь, мы их сейчас успокоим.

Он кивнул на уходящие в глубину коридора желтые провода.

— Принес? — спросил Куриц.

— Принес, — сказал Василек.

— Ну тогда сматывай эту механику и — двинули.

И пока несколько озадаченный Василек, отсоединив контакты, вытягивал динамитный заряд из прихожей, Куриц обернулся к нам и неожиданно подмигнул

— усмехаясь, точно от хорошего настроения.

Все его лицо оделось тугими морщинами.

— Ну? Пошли покатаемся? — предложил он.


Путаницу мелких улиц, прилегающих к Каменноостровскому проспекту, мы преодолели сравнительно благополучно, однако при выезде на сам проспект произошел весьма характерный инцидент. Мы приближались к нему по одному из тех бесчисленных переулочков, которые во множестве пересекают его, и находились уже недалеко от перекрестка, когда машина внезапно замедлила ход — притормозила, качнулась и завиляла, как будто ехала не по асфальту, а по рыхлому песку. Вероятно, мостовая под ней начала проваливаться.

— Берегись! — крикнул Куриц.

Громадное серое здание, опоясанное эркерами, с вывеской «Аптека» по фасаду, вдруг заколебалось и стало подниматься вверх — выпирая боками и распадаясь на ряд составляющих элементов.

Впрочем, как оно распадалось, я, разумеется, не видел. Я в то же мгновение резко пригнул Лелю к сиденью и всем телом навалился на нее, чтобы закрыть. Конечно, это вряд ли бы помогло. Движение было чисто инстинктивное. Я ожидал, что сейчас грохнут по машине спекшиеся кирпичи и, пробив слой металла, вывернут внутрь металлические лохмотья. Но ничего подобного не случилось. Вместо этого машина накренилась, почти чиркнув дверцами по асфальту, потом еще раз накренилась, теперь уже в другую сторону, как-то прыгнула, крутанулась на месте и, ударившись колесами о покрытие, набирая скорость, пошла вдоль Каменноостровского проспекта. Раздался грохот. Земля — дрогнула. В заднее стекло я увидел кудрявую тучу пыли, из которой торчали две перекрещивающиеся балки.

Мы, кажется, проскочили.

— Ну ты даешь! — сказал Куриц, растирая пальцами ушиб на скуле. — Все-таки с водителем нам повезло. Классный водитель. Между прочим, это именно Василек организовал нападение на горисполком. Правда, не совсем удачно. Генералов ликвидировать не удалось. Вообще ничего не удалось. Шрам у него оттуда. А до этого Василек создал организацию, которая называлась «Гермес». Ты, наверное, слышал о такой организации? То есть, он — человек активный. Нам просто повезло, что он сейчас вместе с нами. А не против нас, например. Это было бы тяжелее. Василек! Сколько человек вы тогда… уговорили?

В зеркальце заднего вида было заметно, как Василек улыбается: белизна зубов и нежные алые губы.

— Разве это были люди? — мягко сказал он. — Это было — так, дерьмо кошачье… Все наши беды оттого, что слишком много людей.

Наступила пауза.

Асфальт неожиданно кончился. Потянулся затоптанный тряский булыжник. Старенький «Москвич» задребезжал так, что, казалось, сейчас развалится. Скорость пришлось сбросить. Но, вероятно, это было и к лучшему, потому что на площади Революции сгрудилась возбужденная толпа. Улюлюкали, свистели и махали красными флагами. На балконе разлапистого дворца стоял человек — по всей видимости, выкрикивая что-то неслышное за общим гулом. Повернулся — и блеснуло на солнце пенсне. Мы остановились. Плоская обрезанная на конце махина дыбилась над Невой. Торчали перила, и по ним карабкались отдельные смельчаки. Мост был разведен.

— Сворачивай на Дворцовую, — велел Куриц.

Сейчас же в заднюю дверцу, с той стороны, где сидела Леля, просунулась лохматая голова и, втянув расширенными ноздрями воздух, бесшабашно сказала:

— И кто тут упрятался?.. Вылезай, девка, — гулять будем!..

В машине распространился резкий запах карболки. И одновременно — крепкий ядреный сивушный дух. Леля, отпрянув, что-то прошипела.

— А ну убери лапы, пролетарий, — холодно сказал Василек.

— А то — что? — поинтересовалась голова.

— А то — отрублю!..

Я думал, что нас сейчас вытащат из машины и изобьют до полусмерти. Лично я никогда не умел разговаривать с трудящимися. Однако, тон, по-видимому, был выбран правильно. Голова просипела: Па-аду-умаешь!.. — и утянулась в бурлящее злобой и ненавистью пространство.

— Поехали, поехали, — нетерпеливо сказал Куриц.

Он довольно-таки нервно поглядывал на часы. Машина вошла в поворот. За окном мелькнула Петропавловка — пыльные безжизненные бастионы. Прозвонило — наверное, семь утра. Я уже знал, что сегодня ночью перешел в наступление «Николаевский сектор». Гвардия двинулась от Лавры — через Невский проспект. У Московского вокзала ее удалось задержать, пулеметами. Но сейчас она рассредоточилась и просачивается в обход. То есть, времени у нас было чрезвычайно мало.

Куриц покашливал.

— Ничего-ничего, — сказал ему Василек. — Мы пробьемся. Положитесь на меня, Леонид Иосифович. Вы же знаете, что на меня — можно положиться…

Василек опять улыбался. Руки, как влитые, лежали на руле. Вероятно, он был очень в себе уверен. Тем не менее, все было не так просто. Правда, Дворцовый мост оказался сведен и мы в шесть секунд проскочили его, обозрев с высоты изумительную колдовскую панораму города, но уже набережная между Невой и Адмиралтейством была дочерна запружена вооруженным отрядом. Здесь скопилось, наверное, человек пятьсот — многие с винтовками, в пулеметных лентах крест-накрест. Несмотря на августовскую жару, почему-то горел костер. Трое матросов ворошили в нем красные полированные доски.

Они обернулись к нам и бешено закричали:

— Стой!..

Хлопнул выстрел. Машина вильнула. Покатился человек, отброшенный радиатором. Я увидел обложенный поленницами Зимний дворец, арку Главного штаба с распяленной конной квадригой. Из-под сводов ее веером бежали какие-то люди. А из-за поленниц, навстречу им, сыпалась беспорядочная стрельба. Хаос был ужасающий. Агонизировал, по-видимому, уже — весь центр. Так что все было — очень непросто. Мы пытались пробиться по Невскому, но оттуда хлынул разгоряченный поток: дамы с красными бантиками на шляпках, хорошо одетые дородные вылощенные мужчины. Среди них крутился растерянный милиционер. Пришлось давать задний ход. Машина чуть было не застряла. Куриц ругался. Василек показывал стиснутые ровные зубы. Выбраться из этой толчеи нам удалось далеко не сразу, но едва мы все-таки выбрались из нее, как нас тут же обстреляли на углу Гороховой улицы. Василек немного притормозил, объезжая дореволюционного вида трамвай, когда из серого казенного здания, вероятно, уже обжитого чекистами, выскочили несколько затянутых в суровую кожу людей, и ничего не выясняя, не разбираясь, начали садить по нам из огромных маузеров. К счастью, стрелять они совсем не умели. Было только одно попадание: пуля, чиркнув по крыше, ушла в неизвестность. Но стало ясно, что Гороховая улица для нас закрыта. Также был закрыт и Адмиралтейский проспект — потому что по трамвайным путям его маршировала нестройная красногвардейская колонна. Колыхались солдатские папахи, штыки. Впереди вышагивал предводитель — опять-таки в черной коже. Мы очутились как бы в ловушке.

— Давай через площадь! — сдавленно сказал Куриц.

Но Василек уже и сам принял решение. Машина снова крутанулась, пробороздив асфальт, и устремилась в узкую косую улицу, представляющую собой начало Вознесенского проспекта. Или, может быть, не начало, а вполне самостоятельный переулочек. Я точно не знал. Так или иначе, но улица эта была загромождена старинными экипажами: фаэтонами, колясками, чем-то еще. Все они катастрофически перепутались — сцепившись колесами, наваливаясь друг на друга. Возчики в грязных кафтанах размахивали кнутами. Клубок был невообразимый. Но Василек все же как-то протиснулся по тротуару — развернув чью-то повозку и ободрав крылья «москвича» о камень, которым было облицовано здание. Водитель он был действительно классный. У меня даже появилась слабая надежда.

Впрочем, она тут же рассеялась, потому что, стремительно миновав собор, мы, уже на другой его стороне, справа от неказистой громадины горисполкома, совершенно неожиданно уперлись в военную заставу. Причем, сделана она была очень профессионально: стояли могучие надолбы, сваренные из железнодорожных рельс, а между ними была намотана двойная колючая проволока. И такие же надолбы перегораживали въезды на Мойку. Свернуть куда-либо было нельзя. В центре же заставы находился полосатый шлагбаум, и его охранял боец в вылинявшей заплатанной гимнастерке. А на пилотке его багровела пятиконечная звездочка.

Он приблизился, держа винтовку наперевес, и, слегка наклонившись, пролаял одно короткое слово:

— Пропуск!

Василек многозначительно посмотрел на Курица.

— Спокойно! — сказал тот. Порылся во внутреннем кармане и достал потрепанный твердый прямоугольник картона с круглой печатью. — Вот, пожалуйста…

Боец мельком взглянул на него и крепче перехватил винтовку.

— Недействителен, — сказал он.

— Почему недействителен? — удивился Куриц.

— Потому что отменен!

— Когда?

— Сегодня, с ноля часов. — Боец выразительно дернул штыком. — А ну выходи! Предъявить документы!

В это время темно-зеленый военный фургон, который я помнил еще с момента гибели Маргариты, вдруг зарычал мотором и, выехав со стоянки, развернулся задом к свободному месту на тротуаре. Двери горисполкома открылись, и оттуда под конвоем прошествовала группа людей — человек семь или восемь, в офицерской форме. Первым, как ни странно, шел генерал Сечко. Он был с сорванными погонами, руки за спину. Но я все равно его узнал. У меня даже несколько сбоило сердце. Вот, значит, как оно получилось. Вот, значит, оно как. Значит, дождались порядка. Все это было абсолютно закономерно.

— Видишь? — шепотом спросила меня Леля.

— Вижу, — также шепотом ответил я.

Я, разумеется, видел. Но вместе с тем я видел и нечто иное. Я видел, что тонкотелый, кавказской наружности офицер, возглавлявший конвой, остановился и внимательно смотрит в нашу сторону. Видимо, наше положение мало чем отличалось от положения бывшего генерал-лейтенанта Сечко.

Все решали секунды.

— Выходи! — угрожающе повторил боец.

Василек опять многозначительно посмотрел на Курица. И в этот раз Куриц чуть заметно кивнул.

— Хорошо, — сказал он.

Василек, улыбаясь, полез из машины. Сердце у меня — оборвалось.

— Ой! — неожиданно воскликнула Леля и, как слепой котенок, начала тыкаться в запертую боковую дверцу, — ощупывая ее, видимо, пытаясь открыть. — Сейчас, сейчас! Подождите минуточку! — А затем, наверное, отчаявшись, просто вытянула через окошко руку, в которой тоже был зажат твердый картонный прямоугольник, но не белый, как у Курица, а желтоватый и, насколько я мог разобрать, перечеркнутый двумя синими полосами. — Вот вам пропуск. Сегодняшний…

Боец тут же выпрямился и молодцевато откозырял:

— Все в порядке. Можете проезжать! — и немного замялся. — А как — остальные граждане?..

— Остальные — со мной, — сказала Леля.

— Виноват! Поднять шлагбаум!..

Полосатая загородка с привязанным на конце грузом поползла вверх. Машина буквально прыгнула с места. Куриц облегченно вздохнул и откинулся на сиденье.

— Все. Закончили, — сказал он.

В определенном смысле он был прав. Мы действительно закончили. Дальше предполагались какие-то пустяки. Мы доехали до Садовой, и здесь Куриц высадил Лелю. Может быть, он боялся за нее. Или, может быть, он считал, что на заключительном этапе она как женщина помешает. Не знаю. Леля сильно возражала. Она говорила, что не хочет оставаться одна, что бросать ее в такой ситуации просто непорядочно, что она еще может пригодиться нам всем и что, в конце концов, именно она достала пропуск для проезда по городу. Но никакие возражения не помогли. Василек очень жестко выставил ее из машины. Оборачиваясь, я видел, как поникшая одинокая фигура маячит на перекрестке: озирается по сторонам, бредет вслед за нами. У меня даже пробудилась некоторая жалость в душе.

Правда, тут же выяснилось, что все это было напрасно. С машиной нам пришлось расстаться. Оказывается, болото за последнее время сильно разрослось, оно заполонило собой практически всю Садовую, асфальт был подмыт, тупорылый «Москвич» сразу же увяз передними колесами, даже Василек ничего не мог сделать, потому что при каждой попытке сдвинуться машина уходила все глубже и глубже, мы ее так и бросили — будто мертвое насекомое с растопыренными крыльями. Куриц даже не оглянулся. Он из-под ладони смотрел куда-то в сторону Сада: простиралась бескрайняя топь, торчали из нее кочки с чахлой осокой, нездоровой коричневой жижей блестела торфяная вода, дома стояли пустые, накренившиеся, вероятно, район был окончательно заброшен. Куриц морщился.

— Вперед! — сказал он.

Следующие полчаса прошли в каком-то аду. Мы пробивались через болото. Разумеется, это было не то болото, которое, по слухам, раскинулось за Новодевичьим кладбищем — там была настоящая трясина, заросли росянок и камышей, где по стеблям ползали кровососущие растения. Здесь, к счастью, этого не было. Но здесь тоже была трясина, и тоже был дерн, опасно пружинящий под ногами, и поднимались испарения, от которых кружилась голова, и полуметровые пиявки чавкали присосками в каждой луже. В общем, без Василька мы бы, наверное, загнулись. Сначала он вытащил из трясины меня, когда я провалился почти по грудь и барахтался в вязкой бездонности, уже ни на что не надеясь. Затем он точно так же вытащил Курица, который тоже ухнул в какое-то затянутое ряской «окно». И, наконец, именно Василек спас нас обоих — уже в Канале, когда из-под моста, где холмом вздымалась туша издохшего Чуни, к нам, повизгивая, бросилось что-то змеевидное. Я до сих пор не знаю, что это было. Я помню только четырехугольную пасть, усеянную коническими зубами. Откровенно говоря, я просто остолбенел. Куриц, по-моему, тоже не успел отреагировать. И лишь Василек точно заранее готовился к данной встрече: вздернул «Калашникова» и перекрестил эту тварь двумя очередями — она забилась, выбрасывая серо-зеленые гладкие кольца. Я не знаю, где Куриц откопал этого человека. Я против воли начал испытывать к нему некоторую симпатию. Особенно потому, что Василек все время улыбался. Он улыбался, вытягивая меня из трясины, он улыбался, стреляя в чуть не сожравшую нас чудовищную змею, он улыбался, даже когда под ним самим внезапно разверзлась земля и когтистая волосяная лапа, вылезшая оттуда, царапнула его по ботинку. Было такое ощущение, что ему все время весело. Он как будто развлекался. Улыбка пропала лишь на один момент: когда мы все-таки добрались до подземного хода и Куриц, наскоро проинструктировав меня в том смысле, что надо стрелять и стрелять, приказал ему отдать автомат.

Вот тогда Василек перестал улыбаться.

— А зачем это? — враждебно спросил он. — Николай Александрович, наверное, и пользоваться не умеет…

— Отдай! — велел Куриц.

Несколько секунд они смотрели друг на друга, а потом Василек неохотно положил автомат на камень.

Предупредил меня:

— Снято с предохранителя. — И, уже просовываясь вслед за Курицом в земляную дыру, как-то не характерно для себя, тоскливо добавил. — Что-то мне не нравится все это…

Между прочим, мне это тоже не нравилось. Я теперь понимал, почему Леля так не хотела оставаться одна. Потому что было попросту страшно. Давила тишина. Давило безлюдье. Давила нечеловеческая мерзость запустения. Давило знойное солнце. Давили комары, зудящие над головой. Уже через десять минут мне стало казаться, что я всеми забыт, что Куриц и Василек никогда не появятся, что я так и буду лежать до самой ночи, а там выползет из болота очередная тварь и, не долго думая, сожрет меня с потрохами. Чувство было отвратительное. Видимо, у меня что-то разладилось в психике. Впрочем, продолжалось это недолго. Еще через десять минут я услышал нарастающий рокот мотора, грузовик остановился за углом, а поперек Садовой развернулась изломанная цепочка солдат. Они чуть-чуть постояли, вероятно, дожидаясь команды, и пошли по болоту — будто цапли, высоко задирая ноги. Я вздохнул и дал очередь из автомата.

Солдаты попадали.

Так это у нас и происходило. Они перебирались с кочки на кочку — проваливаясь, подминая пучки осоки — а я смотрел и ничего не мог сделать. Я лишь время от времени давал осторожную скупую очередь. Тогда солдаты падали и лежали. Но затем они снова поднимались и снова тащились по болоту. Продвигались они чрезвычайно медленно, но все-таки продвигались. На этот счет у меня не было никаких иллюзий. Все действительно заканчивалось. Я видел свой дом, стоящий на другой стороне улицы. Он накренился, как и остальные, и от фундамента до крыши зияла в нем широкая зигзагообразная трещина. Проходила она точно по квартире Маргариты. Было странно, но я почти не вспоминал о ней. И я почти не вспоминал о профессоре, квартира которого находилась рядом. И почти не вспоминал о жене и о Близнецах. Все это было в прошлом. Выцвело, стерлось, уже не существовало. Точно так же, как и полковник. Каждое утро он шел по набережной, придерживая свой раздутый портфель. Это было? Этого не было. Сохранились лишь полуразрушенные корпуса, так называемое «строение тридцать восемь». Я не помнил, для чего оно предназначалось. Наверное, для института. Помнить было не нужно. Нужно было только стрелять, — и я стрелял. А когда кончился магазин автомата, то я отломил его и вставил новый. Я сумел это сделать. Я действовал чисто механически. И я нисколько не удивился, когда из земляного отверстия, перекосившись от напряжения, наполовину выбрался Василек и улегся щекой на податливые комья глины.

Выглядел он ужасно. Часть лица у него заплыла, вместо глаза набрякло кошмарное месиво, левая рука перегибалась, как плеть, а предплечье ее намокло от свежей крови. Но он по-прежнему улыбался, отслаивая верхнюю губу, и здоровой правой рукой придерживал свою динамо-машину.

Он сказал, не открывая второго глаза:

— Ну как, Николай Александрович, вы еще живы? Если живы, то, пожалуйста, крутаните ручку на один оборот. Сам я, к сожалению, не могу, меня не хватает…

— А где Куриц? — спросил я.

И Василек застонал, словно вопрос причинил ему дополнительные страдания.

— Крутите, крутите! Неужели вы думаете, что я бросил бы Леонида Иосифовича? Никого там больше не осталось, я — один… Ну так что? Вы можете это сделать?..

Еще какое-то время он ждал, сморщенное жуткое веко его дрожало, а потом он опять мучительно застонал — непонятно для меня, сверхъестественным усилием приподнялся, ухватил зубами корпус динамо-машины и неловко, но резко провернул ее маховик здоровой рукой. И немедленно после этого обмяк, точно битая птица.

— Отлично, — сказал он.

И ничего не произошло. Я думал, что сейчас содрогнется земля, что вспучится откуда-нибудь из-под Сада огромное черное облако, что посыплются камни и куски деревьев. Но ничего этого не произошло. Почва слегка колыхнулась, и все. А из подземного хода раздался печальный вздох. Я даже решил, что повреждено соединение. Однако уже в следующую секунду увидел, как вырываются из болота белесые пузыри, как они звонко лопаются, будто закипает трясина, как вылетает из них желтоватый горячий пар и как в панике откатываются солдаты — обратно, на твердь асфальта.

Значит, у нас получилось.

— Получилось, — сказал я Васильку.

Но Василек мне не ответил. Он лежал на спине, уцелевший глаз его теперь был открыт, и пронзительно-яркий голубой зрачок смотрел прямо в солнце.


4. САД И КАНАЛ

Я намеревался завернуть в район Красноармейских улиц. Я жил там в детстве, я ходил там в школу и я помнил светлую солнечную тишину, которая стояла между домов: тесные каменные дворики, узкие пролеты переулков. Очень хотелось посмотреть на все это в последний раз. Леля, в общем, тоже не возражала. Но подойдя к мосту через Фонтанку, мы увидели, что большое многоэтажное здание на другом берегу полностью обрушилось и перегородило обломками почти весь Измайловский. Это было не первое здание, которое обрушилось: пока мы добирались сюда, мы столкнулись с двумя или тремя очагами разрушений. Видимо, разваливался весь город — трескались выпуклые мостовые, вылезали из земли и заваливались фонарные столбы, падали, как подрезанные в основании, целые кварталы, оползали дворцы, превращаясь в груды мрамора и кирпича, уходила в трещины вода из каналов, съезжали на бок крашеные купола церквей — рыжая сухая трава прорастала на площадях, превращая асфальт в мелкозернистую крошку. Разрушение происходило очень быстро: только что стоял крепкий дом, и вот уже — хаос и доски. С мыслью о Красноармейских улицах мне пришлось распрощаться.

Я лишь вздохнул.

— А все-таки неужели ничего нельзя было сделать? — спросила Леля. — Ты меня извини, но мне кажется почему-то, что он еще жив — что он лежит сейчас там, один, может быть, раненый, посреди болота, и трясина медленно засасывает его. Закрою глаза и вижу: топь, развалины, желтый туман. А в воде извиваются жирные скользкие пиявки…

Она достала из кармана носовой платок, послюнявила и ожесточенно потерла щеку — скривилась, потрогала это место пальцами.

Спросила:

— Что там у меня на лице? — добавила. — Больно.

В свою очередь я тоже достал носовой платок, тоже послюнявил и тоже вытер.

— Ничего особенного. Просто ссадина…

— Ладно. Надо идти, — сказала Леля. — Я знаю, что я все выдумываю. Он, конечно, погиб. Я видела, как земля на этом пятачке — осела. Между прочим, он поступил совершенно правильно. Он убил Зверя и сам погиб. Ведь так?

— Так, — сказал я.

— Тогда пошли.

— Пошли.

— Но это был очень красивый Зверь, — вдруг сказала Леля.

Кое-как мы перебрались через развалины. Местами там было совершенно не пройти. Арматура образовывала какие-то немыслимые сплетения. Леля то и дело спотыкалась. Я ее поддерживал. Нам приходилось чуть ли не прижиматься к стене противоположного дома. Я боялся, что он тоже может обрушиться. Но, к счастью, все обошлось. Развалины остались позади. Позади остались болота и вымершие трущобы. Мы пересекли Обводный канал, вода в котором пахла отбросами, и по безлюдной, уже растрескавшейся набережной обогнули территорию Варшавского вокзала. Дальше начинались пакгаузы и склады, засыпанные антрацитом. Собственно, город здесь завершался. Город тоже оставался позади. Леля была права. Это был действительно очень красивый город. Я вспомнил, как горит от закатного солнца шпиль Петропавловской крепости, как потом выделяется чернотой отточенный ее силуэт, как темнеет прозрачная синева на Дворцовой площади и как светится в ней пышная лепка Дворца, как блестит неподвижная зеркальная вода в каналах, как сквозят ранней осенью деревья в Летнем саду, как пленительно разгораются белые ночи и как облекают они капище камня в волшебный свет. Замирают подъезды, цепенеют торжественные колокольни, эхо случайных шагов парит над улицей…

Ничего этого больше не будет. Я ощущал болезненную ноющую пустоту в груди.

— Что-то закончилось, — сказала Леля. — Я чувствую, что — что-то закончилось. Что-то перестало существовать. Я не знаю, будет ли у нас что-нибудь новое. Может быть, и не будет. Но что-то определенно закончилось. Раз — и все.

— Да, — сказал я.

Я чувствовал то же самое. Действительно, что-то закончилось. Не просто — город. Что-то еще. Что-то исключительно важное, прежде необходимое. То, на чем основывалась, быть может, сама жизнь. И теперь оно бесповоротно закончилось.

— Да, — сказал я.

Мы прошли пакгаузы, и со всех сторон нас обступили пеналы из светлого кирпича. Одинаковые, безликие, отличающиеся лишь по размерам и по количеству этажей. Это потянулись районы новостроек. Простирались они на десятки километров, окружая город враждебным искусственным частоколом. Была в них какая-то тупая унылость. Словно строили не люди, а некие механические существа. И особенно удручающе выглядели они сейчас, когда были покинуты своими жителями. Висели лопнувшие провода. Стояли троллейбусы с разбитыми стеклами. Двери многих парадных были сорваны, и оттуда гнилыми языками выплескивался квартирный мусор. Валялись матрасы, игрушки, взрезанные чемоданы. Впечатление было неприятное. Словно после чумы. Я не ожидал, что здесь будет так пустынно. Насколько я знал, «явления» не затрагивали новостройки. Тут не возникали «мумии» и не случалось «прорывов истории». Не разваливались, набухая, здания, и не трескался от железной травы асфальт. Не свирепствовала гроза, и не образовывались многокилометровые болота. Тут все было, как обычно. Даже коммунальные службы работали вполне нормально. Во всяком случае, если судить по сводкам. И тем не менее, население покинуло эти районы. Видимо, поддавшись общей панике.

— Кладбище, — сказала Леля.

Она была права. Я опять чувствовал то же самое. Солнце стояло уже высоко, начинало припекать, редкий болотный туман, царивший в городе, незаметно рассеялся, проступило синее небо, но ощущение было именно как от кладбища. Хотя как раз в новостройках мы встретили первых людей.

Произошло это неожиданно.

Мы брели по широкой улице, ведущей на юго-восток, и вдруг неподалеку от перекрестка, из стеклянного магазина с надписью «Промтовары» вынырнули трое мужчин в рабочих комбинезонах. Все трое были коренастые, неповоротливые, угрюмые, чем-то даже, как братья, похожие друг на друга — в тяжелых армейских ботинках, с ломиками в руках. И у каждого из них за спиной висело по объемистому рюкзаку.

Они увидели нас и остановились, как вкопанные.

Мы тоже остановились.

До этого мы почему-то не сталкивались с людьми. Попадались только «мумии»: десятки и сотни «мумий», лежащих на улицах. Высохших, потемневших, рассыпающихся во прах. А живых людей не было.

Эти — первые.

— Ого! — наконец сказал старший.

Я засунул руку в карман и достал пистолет. Я не стал его наводить, не стал щелкать предохранителем и демонстративно передергивать затвор. Я просто держал его у бедра. Так, чтобы видели.

На всякий случай.

У них, вероятно, тоже что-то было. Потому что старший мужчина тоже сунул руку за пазуху. Но доставать ничего не стал. Наверное, передумал.

— Ну как там вообще? — спросил он.

— Плохо, — ответил я.

— Мертвецы, чудовища?

— Всякое попадается…

— А радиация? — спросил мужчина.

— Что — радиация? — не понял я.

— Говорят, там — радиация страшная…

Я пожал плечами:

— Никакой радиации нет. Я, по крайней мере, ничего об этом не слышал…

Двое крайних мужчин сразу же посмотрели на старшего. А тот усмехнулся:

— Ясненько. Тогда — извините за беспокойство…

Все трое тут же развернулись и ушли в просвет между домами.

Шаги их затихли.

— Могильщики, — сказала Леля.

И снова она была права. Это были могильщики. Те, которые сейчас хлынут в город и разорят его окончательно. Так что — ничего не останется. Пустошь. Болотистая равнина.

Может быть, это и к лучшему.

— Да, — сказала Леля.

Затем мы еще довольно долго брели новостройками. Простирались они, казалось, без всяких границ. После каждого пройденного нами квартала я думал, что уже — вот-вот, но за группами блочных параллелепипедов открывались все новые и новые микрорайоны. Здания в них торчали, как спичечные коробки. Разбегались проспекты, нависали железнодорожные мосты. В окнах бесчисленных этажей блистало солнце. Раньше я и не подозревал, что город так сильно разросся. Прямо-таки до ненормальных размеров. Было в этом что-то патологическое. Неудивительно, что сердце его, в конце концов, не выдержало. Омрачилось сознание, душа начала распадаться. И в итоге он превратился в дикого Зверя. А теперь и Зверь отправился в небытие, — захватив с собою часть нашей жизни. Что-то кончилось. Что-то кончилось навсегда. Я не знал, как это правильно сформулировать. Чтобы сформулировать, нужны какие-то силы. А сил у меня не было. Я еле тащился. Очень тяготила духота. Ослепляло надрывное летнее марево. Жара наваливалась — просто убийственная. Тем более здесь, среди безликого камня. Леля непрерывно, как рыба, вынутая из воды, открывала рот. Воздуха явно не хватало. Было ясно, что долго мы не выдержим. Но, к счастью, новостройки стали постепенно отодвигаться назад. Отодвигались, отодвигались и совсем отодвинулись, превратившись в разнокалиберную каменную череду. Асфальтовая дорога тоже оборвалась. По обеим сторонам раскинулись бескрайние луговые просторы. Кое-где виднелись среди них грядки с капустой. По-моему, совершенно заброшенные. Впрочем, я в этом не разбираюсь. Пахло черноземом, горячими травами. Далеко на горизонте синел мрачноватый лес. До него было, наверное, километров пятнадцать. Здесь мы поняли, что идти больше не можем и в изнеможении повалились рядом с какой-то канавой.

Леля сказала:

— Вот интересно. Я всегда думала: а что находится там? Там — это значит за пределами города. Мы об этом ничего не знаем. Мы знаем только город и прилегающие к нему районы. А ведь существует еще целый мир. Целый мир, и в нем живут миллиарды людей. Я не хочу сказать, что они живут лучше, чем мы, но они живут как-то иначе. И меня всегда интересовало — как именно? Мы действительно об этом ничего не знаем. Так сложились обстоятельства. Мы с рождения были как будто заключены в каменную скорлупу. А теперь эта скорлупа разрушена. И я думаю, что ничего страшного не произошло. Город погиб, но зато открылся целый мир. Что-то кончилось, но зато что-то и начинается. Извини, я не могу сейчас сказать точнее. Я сама этого не понимаю, я только чувствую. Главное, что перед нами — открылся мир. Мы с тобой сейчас отдохнем и пойдем по дороге. И пойдем, и пойдем — пока не придем куда-нибудь…

— Ладно, — сказал я.

В се словах что-то было. Впрочем, я все равно не мог предложить ничего другого. Я вообще не мог ничего предложить. Я лежал, и меня обволакивала сладкая дрема. Точно низменные дурные воспоминания, отодвигалось прошлое. «Мумии», болото, артобстрел. Василек, Маргарита, свихнувшиеся генералы. Думать об этом не хотелось. Было жарко. Трещали в траве кузнечики. Суетливый муравей побежал у меня по ладони и — сорвался, видимо, не удержавшись.

Я не знаю, сколько это продолжалось, но Леля вдруг цепко схватила меня за плечо.

— Посмотри! — сказала она.

Я приподнялся на локтях:

— Где?

— Вон там!

Я не поверил своим глазам: поперек травяного луга, меж ромашек и фиолетовых костерков, будто странное, вылезшее из земли насекомое, неторопливо полз желто-красный автобус — обыкновенный автобус — вероятно, из тех, что совершают рейсы между деревнями.

Он немного рыскал, проваливался и пропадал за кустами. А потом снова появлялся, направляясь к дороге. Видимо, он ехал по проселку. Долетел с порывом ветра рокочущий гул мотора.

— Автобус, — сказала Леля.

— Автобус, — подтвердил я.

Леля тут же вскочила на ноги:

— Поехали!

— А куда он идет? — спросил я.

— Не все ли равно?..

Мы побежали по дороге. Леля время от времени махала рукой. На бегу она оглянулась и крикнула:

— Видишь, как нам повезло?

Я тоже оглянулся.

Высоко над распластанным по равнине безжизненным серым городом поднимались клубы ярко-красного дыма. Они переливались в лучах солнца, стремительно уплотнялись и приобретали громоздкие дикие очертания. Вот из раскаленной багровости высунулась одна кошмарная лапа, за ней — другая.

Зверь поднимался над миром.

— Повезло, — сказал я.

Автобус приближался.

Пассажиров в нем почти не было, и можно было надеяться, что он нас захватит.

Цвет небесный

Очередь была километра на четыре. Она выходила из павильона, поворачивала за угол и черным рукавом тянулась вдоль промерзшего за ночь бульвара. Стояли насмерть — подняв воротники, грея дыханием окоченевшие пальцы. У Климова ослабели ноги. Он этого ожидал. Ему сегодня снились голые, неподвижные деревья на бульваре, стылый асфальт и холодные, мраморные статуи при входе. Озноб прохватывал при виде этих статуй. Он представил, как сейчас закричат десятки глоток: «Куда без очереди?» — и он будет жалко лепетать и показывать билет члена Союза — машинально, как у всех, поднял воротник старого пальто. Каблуки стучали о твердую землю. Хрустели подернутые льдом лужи. В подагрических ветвях сквозила синева хрупкого осеннего неба.

Павильон был огражден турникетом. Климов, страдая, протиснулся.

— Куда без очереди? — закричали ему. — Самый умный нашелся! — А может, он тут работает? — Все они тут работают! — А может, он спросить? — Я с четырех утра стою, безобразие какое — спросить! Давай его назад!

К Климову поспешил милиционер. Вовремя — его уже хватали за рукава. Климов отчаянно заслонялся коричневой книжечкой.

— И у меня такая есть! — кричали в толпе.

В членском билете оказался сложенный пополам листок твердой бумаги. Милиционер развернул его и дрогнул обветренным лицом.

— У вас же персональное приглашение, товарищ Климов. От самого Сфорца. Вы, значит, знакомы с Яковом Сфорца? — Посмотрел уважительно. Очередь притихла, вслушиваясь. — Вам же надо было идти через служебный вход.

— Не сообразил… извините… — бормотал Климов, засовывая приглашение куда-то в карман: он забыл о нем.

Гардеробщик, не видя в упор, принял ветхое пальто, оно съежилось среди тускло блестящих, широких воротников. Красный от смущения Климов поспешил вперед — остановился, испугавшись гулких шагов по мозаичному полу. В обитых цветным штофом залах стояла особая, музейная тишина. Старческое сияние шло из высоких окон, сквозь стеклянные скаты треугольной крыши — воздух был светел и сер. Сотни манекенов заполняли помещение. Дико молчащие, оцепенелые. Климов растерялся. Это были не статуи. Это были люди — как манекены. С гипсовыми лицами. Не шевелились. Не дышали. По-гусиному тянули головы к одной невидимой точке. Климов пошел на цыпочках, шепча: «Извините», — протискивался. В простенках висели одинокие картины. Он высмотрел свою — под самым потолком. Городской пейзаж. Полдень. Горячее, сухое солнце. Канал, стиснутый каменными берегами. Солнце отражается в нем. Вода желтая и рябая. Как омлет. В нее окунаются задохнувшиеся в листве, жаркие, дремлющие тополя. Последняя его работа. Нет — уже предпоследняя. Последняя на комиссии. Все стояли затылками. Это помогло. Климов глядел с отвращением. Вода была слишком желтая. И слишком блестела. Действительно, как омлет. Не надо было разбивать ее бликами. Чересчур контрастно. Дешевый эффект рвет полотно. В шершавых камнях облицовки канала тишком много фиолетового. Сумрачный, вечерний цвет. Он, как чугун, тянет набережную вниз. А дома — вытянутые, серые, призрачные — летят куда-то в небо. Картина разваливается. Климов сжал ладони — ногтями в мякоть. Он был рад, что стоят затылками. Он почти любил эти стриженые, или волосатые, или покрытые ухоженными льняными локонами человеческие затылки. И пусть никто не смотрит. Я же не художник. У меня каждая деталь сама по себе. Как в хоре: каждый поет свое, стараясь перекричать, и хора нет. Какофония. Невнятица цвета. Они же мертвые, эти камни, которыми я так гордятся. Я думал, что фиолетовый, а внутри даже чуть лиловый, сумрачный цвет сделает солнечную желтизну в воде пронзительной — как скрипку на самых высоких нотах, где почти визг. А он — глушит. И камни получаются холодные. Ночные камни. Прямо-таки могильные. И все разодрано: дома парят в воздухе, вода плоская, а деревья: боже мой, откуда я взял этот зеленый и этот серебряный. Я хотел передать изнанку листьев — какая она белесая. Замшевая — в крупицах пота. Безумное сочетание. Зеленый и серебряный. Будто игрушки на елке. Проламывает полотно. Словно топор воткнули. Я же не художник. Я ремесленник. Мне нужно аккуратнейшим образом выписывать каждую мелочь, переделывать по десять раз, увязывая скрупулезно. Терпеливо укладывать кирпичик за кирпичиком. Чтобы не рассыпалось. Тогда — да. Тогда я смогу сделать среднюю работу. Не очень позорную. И, пожалуй, не надо озарений. Меня губят озарения. Воспаряешь, забывая о том, что нет крыльев. И — брякаешься на асфальт, так что искры из глаз. Очень больно падать. Все так. Кроме неба. Небо я умею. Я даже не понимаю — почему, но оно у меня живое. Единственное, что я умею. Гвадари писал только при свечах, а я пишу только небо. И еще хуже, что оно такое. Беспощадное. Оно просто кричит, что автор бездарность. Сфорца прав: в посредственной работе не должно быть ни капли таланта. Потому что — контраст. Один талантливый штрих разрубит всю картину. Великий искуситель Сфорца: капля живой воды в бочке дегтя, жемчужное зерно в навозной куче. Он мог бы этого и не говорить. Я сам все знаю. Жаль, что никак нельзя избавиться от этого ежедневного, мучительного и невыносимого знания.

Климова толкнули. Забывшись, он сказал: «Осторожнее», — в полный голос. К нему негодующе обернулись, словно нарушать тишину было преступлением. Климов вспомнил, зачем пришел. Разозлился. Морщась от неловкости, стал проталкиваться вперед. Вслед шипели. Здесь тоже была очередь. Дежурный с повязкой на рукаве следил за порядком. Опять пришлось показывать приглашение. Дорогу давали неохотно.

Поперек главного зала была натянута веревка. За ней, в противоестественной пустоте, освещенная сразу из двух окон, одна на стене, словно вообще одна на свете, висела картина. Она была в черной раме. Будто в трауре. Это и был траур — по нему, по Климову. Он взялся руками за веревку. Ему что-то сказали — шепотом. Он смотрел. Его осторожно потрогали за спину. Он щурился от напряжения. Это было невозможно. Заныли виски, защипало глаза от слез — словно в дыму. Нельзя было так писать. Какое-то сумасшествие. Выцвели и исчезли стены, исчезли люди. Он прикусил язык, почувствовал во рту приторную сладость крови. Гулко, на весь зал, бухало сердце. Его предупреждали. Ему говорили: будет точно так же, только в сто раз лучше. Но кто мог знать? Он видел лишь эскизы и писал по эскизам. Его обманули. Не в сто раз — в тысячу, в миллион раз лучше. Просто другой мир. Тот, которого ждешь. Мир, где нет хронического безденежья и утомительных метаний по знакомым, чтобы достать десятку, где нет комнаты в кишащей коммуналке — похожей на гроб, и сохнущего в бесконечном коридоре белья, и удушающей ненависти соседей кнеработающему. В этом мире никто не вставал в пять утра и не гремел кастрюлями на кухне, и не было стоячей, как камень, очереди на квартиру где-то на краю света, и можно было не стесняться друзей, выходящих из жирных машин (Как дела, Коля? Все рисуешь?). В этом мире не было кислых лиц у членов выставочного комитета, и не подступала тошнота от своего заискивающего голоса, и не было безнадежных выбиваний заказов: оформление витрины — натюрморт с колбасой, и отчаянных часов в мастерской, когда ужас бессилия выплескивается на полотно, и внутри гнетущая пустота, и кисть будто пластилиновая, и хочется раз и навсегда перечеркнуть все крест-накрест острым шпателем.

Его грубо взяли за плечо. Климов очнулся. Оказывается, он непроизвольно продвигался ближе. Шаг за шагом. Веревка, ограждающая картину, натянулась и была готова лопнуть. Дежурный рычал ему в лицо.

Климов, сутулясь, поспешил вернуться назад.

— Посмотрели — отходите, — сказал дежурный.

— Шизофреник, — объяснял кто-то за спиной. — Таким субъектам нельзя смотреть картины Сфорца. Может запросто сойти с ума. И порезать.

— Как порезать?

— Обыкновенно — ножом.

— Куда смотрит милиция…

Дежурный толкал Климова в грудь.

— Отходите, отходите!

Он чувствовал на себе любопытные взгляды. Кровь прилила к лицу. Девушка рядом с ним, вытянув прозрачную детскую шею, смотрела вперед. Прикрывала рот ладонью, будто молилась.

— Не трогайте меня, — сквозь зубы сказал Климов.

Ему хотелось крикнуть: «Это писал я! Здесь — мое небо! Мой воздух. Тот, что светится голубизной. Сфорца тут ни при чем. Посмотрите в другом зале. Там висит картина. На ней такое же небо. Счастье, которое излучают краски, сделал я. Эмалевая голубизна, чуть выцветшая и тронутая зеленым, как на старых полотнах Боттичелли — это могу только я. Сфорца этого не может.»

— Гражданин, — напомнил дежурный.

— У него в мастерской висят картины без неба, — хрипло сказал Климов.

— Заговаривается! — ахнул за спиной женский голос.

— Да вызовите же милицию!

Климов стиснул зубы и отошел. Его сторонились. Он стал за мраморной колонной. Полированный камень был холодным.

— Я прошу вас покинуть выставку, — негромко, но с явной угрозой сказал дежурный.

— Я никуда не пойду, — сказал Климов.

Он был точно в ознобе. Дрожал. Прижал к мрамору пылающий лоб.

— Хорошо, — сказал дежурный. — Поговорим иначе. — Исчез, будто растворился. Только заволновалась толпа — в направлении выхода.

— Скандалы устраиваешь? — насмешливо сказал кто-то.

Климов с трудом оторвал лицо от колонны.

— Вольпер?

Низкий, очень худой человек, изрезанный морщинами, неприятно обнажил желтые десны.

— Ты все-таки решился, Климов…

— А ты видел? — спросил Климов, громко дыша.

— Я тебя поздравляю, — сказал Вольпер. — Теперь за тебя нечего беспокоиться. По крайней мере десятком картин ты обеспечен.

— Он меня убил, Боря, — сказал Климов, держась за колонну.

Вольпер откровенно засмеялся, раздвинув морщины.

— И хорошо. Надеюсь, угостишь по этому случаю. Ты теперь богатый.

Возник милиционер. Не тот, что у входа, а другой — строгий. Дежурный, согнувшись, показывая на Климова, шептал ему на ухо. Милиционер поплотнее надвинул фуражку.

— Где милиция, там меня нет, — сказал Вольпер. Дернул за рукав. — Пошли отсюда. Что ты нарываешься?

Восторженный шепот прошелестел по залу. Все вдруг повернулись. Окруженный венчиком притиснувшихся к нему людей, из боковой, служебной двери вышел человек — на голову выше остальных. Бархатная куртка его была расстегнута, вместо галстука — шелковый красный бант. Человек остановился, попыхивая трубкой, неторопливо огляделся. Держался он так, словно вокруг никого не было.

— Сфорца, Сфорца, — будто шуршали сухие листья.

— Великий и неповторимый, — хихикнув, сказал Вольпер. — Но каков мэтр. Знает, собака, — как надо. И Букетов рядом с ним.

У Климова оборвалось сердце. Рядом откашлялись. Это был милиционер. Он приложил руку к фуражке — на выход.

Окружавшие говорили что-то радостное и почтительное. Сфорца, глядя поверх, благожелательно кивал. Медленно и глубоко затягивался трубкой.

Только бы не заметил, подумал Климов.

Трубка на мгновение застыла — Сфорца увидел его. Так же благожелательно наклонил крупное римское лицо. Моментально образовался проход. На Климова глазели. Милиционер отпустил локоть. Сфорца шел по проходу, несколько разводя руки для приветствия. Ладони у него были широкие и чистые.

— Подвезло, — сказал Вольпер.

Климову захотелось убежать. Он скривился — от стыда.

— Весьма рад, — сочным голосом сказал Сфорца. Положил в рот янтарный мундштук.

— Ну, я пошел, — сказал Вольпер.


Откуда он взялся? У него была итальянская фамилия. В ней чувствовался привкус средневековья. Звезды и костер. Сфорца — герцоги Миланские. Говорили, что его предки были с ними в родстве. Вероятно, он сам поддерживал эти слухи. «Сфорцаре» — одолевать силой. Отблеск великолепного времени лежал на нем. Отблеск Чинквеченто. Отблеск Высокого Возрождения. Светлое средокрестие Санта-Мария делле Грацие невесомым куполом венчало его, прямо в сердце вливались скорбь и молчание «Снятия со креста», холодный «Апокалипсис» Дюрера уравновешивался эмоциональной математикой «Тайной вечери» и пропитывался взрывной горечью Изенгеймского алтаря.

— Ты зачем пришел? — блестя мелкими зубами, спросил Вольпер. — Ты собираешься рассказывать мне, что он — величайший художник всех времен и народов?

— Может быть, — сказал Климов, прикрывая глаза рукой.

— Ха-ха! — отчетливо сказал Вольпер.

Он держал на коленях деревянную маску. Колупнул ее замысловатым резцом. Вылетела согнутая стружка. Маска изображала оскалившегося черта с острыми ушами и редкой козлиной бородой.

Десятки таких же чертей — гневных, радостных, плачущих, смеющихся — деревянными ликами глядели со стен. Некоторые были раскрашены — малиновые щеки и синий лоб, как чахоточные больные. У других в пустые глазницы было вставлено стекло. Будто куски льда. Дико выглядели эти ледяные глаза на темном дереве. В розоватом свете абажура они мерцали, красные жилки пробегали в них. Казалось, глаза живут — цепко ощупывают комнату: потолок, пол, стены — и приклеиваются к двум людям, которые сидят друг напротив друга, один — утонув в обширном кожаном кресле, другой — согнувшись, как крылья топорща худые локти, яростно ковыряя желтое, слезящееся дерево причудливо заточенным острием.

— Он никогда не умел писать маслом, — разбрызгивая стружки, сказал Вольпер. — Он даже рисовать не умел. Он уничтожил все свои ранние работы.

— Зачем? — спросил Климов.

— Он, как сыщик, разыскивал их и платил любые деньги. Он их выменивал, он их похищал, он крал их из музеев. Во Пскове он выпросил свою первую картину — на два дня, чтобы чуть подправить, и больше ее никто не видел. Не осталось ни одной копии. Даже репродукций. В Ярославле он прямо в музее залил полотно серной кислотой. Краска лопалась пузырями. Там на полу остались прожженные дыры. Он платит огромные штрафы. Он же нищий. Все его деньги уходят в возмещение ущерба.

Вольпер говорил свистящим шепотом. Жестикулируя. Жало резца кололо воздух.

— Он не похож на сумасшедшего, — сказал Климов.

Вольпер остановился.

— Да? — Уставил на него палец. — Сколько он тебе заплатил?

— Не твое дело, — сказал Климов.

Вольпер уронил резец. Тот воткнулся в лаковый портрет. Захихикал сморщенным лицом.

— Вот именно: не мое. — В изнеможении откинулся на спинку стула, вытирая редкие, злые слезы. Ноги его не доставали до пола.

Черти, светясь желтыми рожками, бешено кривлялись на стенах. В углу комнаты, где сугробом поднималась темнота, шестирукий бронзовый индийский бог, белея ожерельем из костяных черепов, раздвигал красные губы в жестокой и равнодушной улыбке.

Откуда он взялся? Был такой художник — Ялецкий. Он писал только цветы. Одни цветы. Черные торжественные гладиолусы, яично-желтые, словно из солнца вылепленные кувшинки, багровые, кривые, низкорослые алтайские маки с жесткими, как у осота, листьями.

Цветы получались, как люди. В ярких соцветиях проглядывали искаженные человеческие лица. Он называл это — «флоризм». Сам придумал это направление, сам возглавлял его и был единственным его представителем. У него была какая-то очень сложная теория о субъективном очеловечивании природы. Ее никто не понимал: писал он плохо. Ялецкий жил в центре, и его большая квартира, где из пола выскакивали доски, коридоры поворачивали и неожиданно обнаруживали ступени, по которым нужно было спускаться в кухню, а двери стонали и не хотели закрываться, всегда была полна народа. Стаканы с чаем стояли на подоконниках, а когда гость садился на диван, то из-под ног выскакивала тарелка. Привели незнакомого юношу в модном, перехваченном поясом пальто. У него было крупное, римское лицо и льняная грива волос. Прямо-таки профессорская грива. Впрочем, гривой здесь удивить было трудно. И была странная фамилия — Сфорца. Юноша очень стеснялся, положил пальто на кровать, сел на него. Кто-то его представил: подает надежды. Посмотрели принесенные полотна. Кажется, три. Ничего особенного. Ровно и безлико. Чистописание. Школьная грамматика. Прорисована каждая деталька. Не за что зацепиться. Полотна сдержанно похвалили — народ был в общем добрый, а юноша сильно краснел — посоветовали перейти на миниатюры. И забыли. Юноша продолжал ходить — уже самостоятельно. Присаживался туда же, на кровать, внимал. Никто не слышал от него ни единого звука. Кажется, он просто не понимал половины того, что говорят. К нему привыкли, занимали деньги. Деньги у него были. Вроде бы он работал врачом. Через некоторое время он принес новую картину. Цветы. Ослепительно белые каллы. Типичный Ялецкий. Широкие, грубые мазки, словно краска прямо из тюбика выдавливается на полотно, засыхает комьями. А в центре цветка смутно прорисовывается женское лицо. Ему, разумеется, дали. Ялецкого любили все. И не любили плагиата. Юноша с итальянской фамилией, наверное, ни разу в жизни не слышал таких жестоких слов. Его не щадили. Он то краснел, то бледнел. Хрустел удивительно длинными, как у пианиста, пальцами. Продолжалось это часа два — сам он ничего не сказал. Выслушал молча. Забрал картину и исчез. Больше о нем никто не слышал. А еще через полгода исчез Ялецкий.

— Тогда появились «Маки». И тогда впервые заговорили о Сфорца, — устало сказал Климов. — Я не видел этой картины.

— А он ее сжег, — радостно сказал Вольпер. — Он ведь уничтожает ступеньку за ступенькой — всю лестницу, чтобы никто не поднялся вслед за ним. И твою он тоже уничтожит. Имей в виду. Или она уже куплена каким-нибудь музеем? Музеи боятся его, как огня.

Климов выпрямился. Скрипнуло толстое кресло. Вольпер улыбнулся прямо в лицо.

— Или, думаешь, пожалеет?

— Я не позволю, — натянутым голосом сказал Климов. Вольпер продолжал улыбаться мелкими, влажными зубами. — Я заберу ее. Куплю. У меня есть деньги. Больше, чем ты думаешь.

Денег у него не было.

— Ну-ну, — непонятно сказал Вольпер. — Я тебе завидую. Ты всегда был полон благих намерений.

Климов посмотрел в окно. Стекла между портьер, обшитых кистями, были черные. Картину он не отдаст. Это лучшее, что у него есть. Он, может быть, никогда в жизни не напишет уже ничего подобного. Правда — автор Сфорца. Ну, все равно. Это не имеет значения.

— Как он это делает? — спросил он.

У Вольпера поползли брови. Он вздернул маленькую голову.

— Так ты еще не продал свое небо?

— Нет, — сердито сказал Климов. — И вообще не понимаю… Я просто дописал один эскиз — воздух и свет.

— А ты, оказывается, самый умный, — сказал Вольпер. Медленно повернулся. Свет абажура упал ему на лицо, и оно стало оранжевым. — Слушай, не продавай ему свое небо. Будь человеком. Должен же хоть кто-нибудь ему отказать.

— Один гениальный художник лучше, чем десять посредственных, — сказал Климов. И поморщился. Голос был не его. Это были интонации Сфорца. Поспешно спросил:

— А где сейчас Ялецкий?

Вольпер посмотрел на него странным взглядом — удивляясь.

— Ялецкий умер, — сказал он.

Гулко пробили большие напольные часы красного дерева. Климов считал — девять ударов. Взад-вперед летал неутомимый медный маятник.

Со всеми что-то случалось. После появления «Маков» Ялецкий исчез. Никто не знал, куда. В его нелепую квартиру вселились другие люди. Еще звонил телефон, еще ломились в неурочное время, еще приходили письма, испачканные красками, но — реже, реже, реже. Память сомкнулась над ним, как вода. Он выпал. Затерялся. Возникали неясные слухи. Кто-то видел его на какой-то маленькой станции в глубине страны. Ялецкий сидел в привокзальном буфете, за грязным столиком, на котором среди крошек и кофейных луж лениво паслись сытые зеленые мухи. Перед ним стояла бутылка водки. Наполовину опорожненная. Он наливал себе в захватанный стакан, пил, стуча зубами о край. Водка текла по мягкому подбородку. За мутным стеклом высились кучи шлака. Как раненые слоны, кричали проходящие поезда, упирались дымом в небо. Серые глаза Ялецкого, казалось, были сделаны из такого же мутного стекла. Не отражали ничего. Потом он вернулся — через год. Лицо у него стало зеленоватого оттенка, крупно дрожали утолщенные на концах, багровые, отечные пальцы. Он занимал деньги у всех знакомых. Ему давали. Он шел в павильон и часами стоял перед «Маками». Иногда — будто не веря — быстро ощупывал свое опухшее, мятое лицо.

Потом был Михайлов. Он писал искаженную перспективу. Как в вогнутом зеркале. Дома на улицах, прогибаясь, касались друг друга верхушками. Небо глубокой чашей накрывало их. Это было не механическим искривлением пространства: новый взгляд. Мир выглядел по-другому. Люди были выше домов. Большие и добрые. И хотелось тоже стать выше и лучше. Его не выставляли — не реалистично. Он перебивался мелкими заказами. Писал портреты. Портреты возвращали: заказчики не узнавали себя. Он жил чуть ли не на чердаке. Самовольно переоборудовал его под мастерскую, сняв и застеклив часть крыши. Кажется, его выселяли с милицией. Худой, как перочинный нож, с огнем вечной сигареты у самых губ, в заплатанном свитере, он возникал одновременно в разных концах города — рассыпая пепел и идеи. Мелькали растопыренные ладони. Столбом завивался воздух. Все было чудесно. Жизнь сверкала великолепием. Осенью, в дожди, крыша протекала, и на полу образовывались лужи. Он ходил по торчащим из них кирпичам и смеялся. Вокруг него всегда было много людей. Он словно магнитом притягивал их. И вдруг самоубийство. Жуткая, фантастическая смерть. Он нарисовал свой чердак — строго реалистично, без всяких искажений: дощатое перекрытие, темные от времени балки, паутина по углам. Под одной из балок в петле висит неестественно вытянутый человек в заплатанном свитере — торчат белые носки. Валяется табуретка. Картина называлась — «Утро». Она стояла на мольберте посередине чердака, а напротив нее, словно отражение, висел автор. Свитер и носки. Табуретка. Лил дождь, и с крыши капало. И по всему полу были разбросаны деньги — около четырех тысяч десятирублевыми бумажками. А искаженная перспектива появилась у Сфорца. Все журналы напечатали репродукцию, где изогнутые, будто в кривом зеркале, люди бродили между изогнутых домов. Говорили об углублении реализма.

Был еще Розенберг, который делал иллюстрации к Андерсену — очень четкая линия и праздничный, до боли в глазах, чистый цвет. Он вдруг стал зубным врачом и располнел так, что непонятно, как умудрялся входить в свой кабинет. И был Ивакин с вихреобразным, срываемым ветром рисунком, уехавший геологом куда-то на Север, и Чумаков, ставший инженером, и Вольпер, который делает чертей для продажи.

— Я когда бросил писать, чуть с ума не сошел, — сказал Вольпер. — Руки не могут без работы. Ну и — жить как-то надо.

Погас. Словно выключили свет где-то внутри. Лицо вдруг стало больным и морщинистым. Без звука положил маску на край стола. Рядом — резец.

— Ты продал ему штрих? — понял Климов. — Да? Грубый штрих. То, что ты делал — будто ножом провели? Что ты молчишь? Я же помню твои картины — где они?

Он посмотрел на стены. Черти ухмылялись. Сверкали ледяные глаза. Вольпер посмотрел туда же, удивляясь, точно видел впервые.

— Я никогда не писал картин, — надменно сказал он.

— Ты их тоже уничтожил? Ты ненормальный, — сказал Климов, — у тебя были отличные вещи.

— Запомни, пожалуйста, — сильно нажимая голосом, произнес Вольпер. — Я никогда не писал картин Я никогда не был художником.

— У меня сохранились твои рисунки. Уголь и сангина.

Вольпер встал — маленький, как воробей, неумолимый. Скрестил ребра рук.

— У меня нет никаких рисунков.

Голос его поднялся до высоких нот и заклекотал по-птичьи. Он втягивал воздух раздутыми ноздрями.

Бронзовым оскалом, торжествующе, светился в углу мрачный шестирукий Шива.


Рассаживались долго — двигали тяжелые обшарпанные кресла, скорбно вздыхали и откашливались. У Печакина журавлиные ноги не помещались под столом, он елозил ими, его вяло урезонивали, он втягивал западающие щеки: «А что я могу? В карман прикажете положить?» — «Ну, осторожнее как-нибудь». — «Я их в карман не положу». Борих потер мягкие руки, открыл портфель и ушел в него с головой. Климов тоже сел, как деревянный, чувствуя подступающую изнутри дрожь. Ему сказали трубным голосом: «Позвольте… м-м-м…» Он суетливо встал. Сигиляр, упираясь медвежьими руками, продавил кресло. Отдулся горячим воздухом, перекрыв все звуки, сказал: «Вот и сели». Достал клетчатый платок, промокнул лоб.

Больше свободных кресел не было. Климов занял единственный стул. Он, вероятно, предназначался как раз для него. Откусил заусеницу — скорей бы. «Зажгите свет», — не глядя, сказал Букетов. Никто не пошевелился. Климов подождал — обмирая, прошел к двери по скрипящему паркету. Сумрачный дневной свет смешался с электрическим — неприятно для глаз. «Что они делают? — с испугом подумал он. — Они же ничего не увидят. Нельзя смотреть при таком освещении. И стены розовые. Просто ужас. Невозможный фон…» — «Кгм!.. Так что же?» — произнес Букетов. Лапиков, раскладывавший бумаги, немедленно зашептал что-то таинственное. «А, давай, давай», — голосом хорошо пообедавшего человека сказал Букетов. Печакин перегнулся к ним через стол. Все трое сомкнулись бутоном. Замерли. Поднимая живот, громко дышал Сигиляр. Борих, как мышь, шуршал головой в своем портфеле. Климов осторожно ступал на стонущий паркет. Бутон распахнулся. «Ха-ха-ха!» — вытолкнул из горла Букетов. Словно заколотил три гвоздя. «Ну ты уж это… Ну ты уж того…» — разгибаясь длинным телом, сказал Печакин. Довольный Лапиков подмигивал сразу обоими глазами.

— Кгм!.. — сказал Букетов. Как обрезал. Посмотрел на разложенные бумаги. — Кгм!.. Разве у нас что-то осталось?

— А вот есть еще история, — медным басом сказал Сигиляр.

К нему немедленно повернулись. Борих вынул голову из портфеля.

— Отличная история… Как этот — ну, вы его знаете… Он пошел туда… Чтобы, значит, отвертеться… Не хотел на себя брать — ну, вы знаете… И там ему дали по морде… Хы… Да, история… Жуть берет. Вспомню, расскажу, — пообещал Сигиляр.

Несколько секунд все чего-то ждали. Потом вдруг задвигались.

— Еще одна работа, — деловым тоном сказал Лапиков. Пополз носом по листу бумаги. — Климов Николай Иванович, год рождения, член Союза с такого-то, картина размером и весом. Вес не указан. На тему — пейзаж, под названием — «Река Тихая». Масло. Изготовление — сентябрь этого года.

— Пейзаж — вещь подходящая, — одобрил Сигиляр. Шумно подул, сложив кольцом красные, словно без кожи, губы.

— А я думал, мы все обсудили, — недовольно сказал Печакин. Вытянулся, как циркуль, поднял острый подбородок.

— Нет, этот… Климов остался, — глядя в лист, сказал Лапиков.

— Но я определенно думал, что мы все обсудили, — Печакин искривил лицо.

— Да всего одна картина, — сказал Лапиков, не отрываясь.

— Ну так обсудим завтра, — сказал Печакин.

— Да тут на полчаса, — сказал Лапиков.

— А когда мы закончим? — кисло сказал Печакин. — Я за то, чтобы обсудить завтра. Валентин Петрович, Валя, как ты считаешь?

Букетов сердито шевельнул бровями:

— Надо развязаться побыстрее.

— Вот и я говорю, — сказал Печакин.

«Я сейчас уйду, — подумал Климов. — Просто встану и уйду. И хлопну дверью. Они, наверное, даже не заметят. И пусть делают, что хотят. Ну их — подальше». Он знал, что никуда не уйдет. Боясь выдать себя, зажал руки коленями, опустил голову. Паркет был малиновый, из квадратных шашечек, сильно затоптанный. Очень скучный паркет.

— Товарищи, давайте что-нибудь решать, — сказал Букетов. — Обсуждаем сегодня или переносим на завтра?

Сигиляр перестал дуть, набрал полную грудь воздуха и бухнул, как в бочку:

— Собрались — обсудим!

— Вениамин Карлович!

— Мне все равно, — вежливо сказал Борих из портфеля.

— Тогда сегодня.

— Ну как хотите, — недовольно сказал Печакин. — Только сегодня я не могу задерживаться.

— Климов, Климов… — вспоминал Букетов, глядя на Климова. Тот, ненавидя себя, мелко покивал, выдавил кроличью улыбку: они были знакомы. Букетов вспомнил и затвердел широким лицом. — А почему посторонние? — Лапиков сказал ему что-то. — Ну так что, что автор? Есть порядок. — Лапиков пошептал еще. Ясно послышалось: «Сфорца». — А, ну тогда ладно, — равнодушно согласился Букетов. — Тогда будем начинать. Поставьте там, пожалуйста, — протянул руку с квадратными пальцами по направлению к мольберту. Климов было дернулся, но Лапиков уже откуда-то из узких, вертикальных, пронумерованных стеллажей достал картину, понес, водрузил как-то неловко — она вдруг соскочила. Климов зажмурятся, заранее слыша удар о пол, треск разваливающейся рамы и невыносимый, бороздящий ногтями по живому сердцу звук перегибающегося полотна.

— Вот она, — сказал Лапиков, отряхиваясь.

Помолчали. Печакин выпятил тонкую губу, смотрел — сквозь. Лапиков, вернувшись на место, быстро-быстро заполняют лист ровным, убористым почерком. У Букетова было такое выражение лица, словно он увидел именно то, что ожидал увидеть.

— Реализм, — выдохнул Сигиляр.

Будто кирпич положил.

Опять помолчали. Из коридора доносились неразборчивые голоса.

— И все-таки лучше перенести на завтра, — сказал Печакин. — Что мы — в самом деле? Кто нас торопит? Как будто нет времени.

Климов не мог смотреть. Неужели это написал он? Розоватая тень пленкой легла на картину. Краски потускнели и смешались. Казались грязными. Словно рисовали половой тряпкой. Мазня какая-то.

— Это что? — спросил Сигиляр, неопределенно потыкав рукой в нижнюю часть полотна.

— Река, — не отрываясь от бумаг, ответил Лапиков.

— Ага, река, — Сигиляр был удовлетворен. — А вот это?



— Омут, — не глядя, сказал Лапиков.

— Уже понятнее. А тут что — навроде рояля?

— Куст.

— Кругом реализм, — заключил Сигиляр.

Выставил из кресла толстые ноги в широких, мятых штанинах. Съехавшие носки у него были разноцветные — синий и красный.

— Минуточку внимания, — твердо сказал Букетов и постучал авторучкой о стол. — Прежде всего надо иметь в виду, что реализм — это правдивое и объективное отражение действительности специфическими средствами, присущими тому или иному виду художественного творчества. — Обвел всех стальным взглядом, особенно задержался на Климове. Встала невозможная тишина. Борих перестал шуршать в портфеле. «Угум», — независимо подтвердил Сигиляр. — Мы знаем, — сказал Букетов, — что реализм представляет собой генеральную тенденцию поступательного развития художественной культуры человечества. — Еще раз обвел всех неумолимыми глазами. Климов молча страдал. У Лапикова шевелились губы, он записывал. — Именно в реализме обнаруживается глубинная сущность искусства как важнейшего способа духовно-практического освоения действительности.

— Ах, какой домик у Франкаста, — вдруг мечтательно сказал Борих, потирая белые, сдобные, как у женщины, руки. — Какой домик. Сказочный домик. Представьте себе — два этажа, с черепичной крышей, знаете — такая финская крыша, очень симпатичная, черепичка к черепичке. А галерея деревянная и сплошь отделана витражами. На тему распятия Христа. Между прочим, Национальный музей хотел их купить — эти витражи, но Франкаст отказался. — Борих почмокал, не находя слов. — И чудесный сад на три гектара. Целый парк, а не сад. Как в Версале. Беседки, пруды. Между прочим, в доме у него неплохой бассейн. И все это буквально рядом с Парижем. Он отвез меня на машине, меньше часа езды. Я смотрел его серию «Человек наизнанку», шестьдесят офортов. Завихрения, конечно. Он якобы отрывает сознание от самого себя и переводит его в мир немыслящей материи. Такая, знаете, психотехника. Это сейчас модно. Называется — психологическая компенсация безволия личности. Не наша теория. Я о ней писал — в прошлом году, в «Искусстве», в пятом номере. Но между прочим, у него в бассейн подается морская вода. И это, заметьте, под Парижем, можно сказать, в пригороде.

— Кгм! — сказал Букетов.

Борих закатил голубые глаза: «Ах и ах!» — скрылся в портфеле. Там зачмокал, зашуршал.

Букетов сказал веско, ставя слова забором:

— Там, где художественное творчество отделяется от реальной действительности и уходит в эстетический агностицизм или отдается субъективистскому произволу, там уже нет места реализму.

— Валентин Петрович, я не успеваю, — быстро сказал Лапиков. Ручка его бежала с сумасшедшей скоростью. «Где?» — спросил Букетов. «Вот тут: агностицизм». — «…или отдается субъективистскому произволу, — медленно повторил Букетов, — там нет места реализму».

Он посмотрел на картину. И все тоже посмотрели. Климов плохо соображал. На картине был вечер. Сумерки. Колыхалась темная трава. Ива, согнувшись, полоскала в воде длинные упругие листья. Из омута торчала коряга. Небо было глубокое, с первыми проступающими звездами — отражалось в реке так, что казалось: течет не вода, а густой воздух — прозрачный, теплый и очень свежий.

— Где тут агностицизм? — раздавленным голосом спросил он.

Никто не ответил. Словно ничего и не было сказано.

— Бывал я в Париже, — нахмурясь, произнес Сигиляр. — В пятьдесят восьмом году. С делегацией, то есть… Ну — вы знаете… Там еще этот был… Не помню, как его… Скандалист… Он потом развелся… Жена его выгнала…

— Прошу прощения, — торопливым и высоким голосом сказал Печакин. — Это не имеет никакого отношения к делу.

— А вот верно, вместе с тобой и ездили! — Сигиляр обрадованно поднял руку, широкую, как лопата. — Ты еще за Колотильдой ухлестывал, а она тебе по щекам надавала прямо в гостинице… Хы!..

— Позвольте, позвольте! — возмущенно крикнул Печакин. Попытался встать, застрял под столом неразогнутыми ногами. Букетов и Лапиков враз посадили его, заговорили с двух сторон — настойчиво. Печакин вырывался, но не сильно.

— И правильно надавала, — сказал Сигиляр. — Колотильда — баба самостоятельная. У нее — во! — Он показал, что именно во, отведя руку на полметра. — Ей здоровый мужик нужен, а не интеграл какой-нибудь!

— Позвольте!

— А что ей в тебе интересного — один позвоночник, — резонно заметил Сигиляр.

Печакин вырывался уже по-настоящему. Бился, как рыба в сетях: «Возмутительно!» — «Да будет тебе», — гудел Букетов, давя ему на плечи. «Я этого так не оставлю!» — «Да ладно». — «Нет, я в правление пойду, сколько можно позволять!» Лапиков хватал его за руки: «Ну успокойся, ну подумаешь: ерунда». — «Я в суд подам за клевету!» — «Ну все уже, все, — говорил Лапиков — ну закончили. Валентин Петрович, скажи ему…»

— Кгм!.. Предоставляю слово.

Лапиков встал.

— У меня есть мнение, — сказал он. Покосился на Печакина, тот шипел, остывая. — У меня мнение. Нам показывают картину. Художник Климов. На картине нарисована река и деревья. Природа, значит. А вес не проставлен. Ведь сколько можно говорить, товарищи! Ведь уже тысячу раз говорили, что нужно проставлять вес. А все равно не проставляют. Вот художник Климов, который автор, он с какого года рождения? Не мальчик уже — пора бы понять. А если мы будем складировать? Или, скажем, погрузка. И в транспортных накладных надо указывать. Я это который год говорю, а толку никакого. Пора бы. И к тому же — член Союза. Должен соблюдать.

Лапиков сел.

— Совершенно согласен, — строго сказал Букетов. — Факт вопиющий. Как полагают члены Комиссии?

— Париж… — задумчивым басом сказал Сигиляр. — Один только раз и пустили… Да… Видел там Пикассо… Пабло, то есть… Ну — вы знаете… Ничего — хилый мужичок, а вот — художник… — Он окончательно задумался, так что пропали звериные глаза, надул щеки, почесал ступенчатый подбородок.

У Климова кружилась голова. Назойливо звенело в ушах. Что происходит? Голоса звучали, как сквозь вату. «Оскорбление», — говорил Печакин. «Да успокойся ты», — просил его Лапиков. «Я все равно этого не оставлю». — «Да ерунда». — «И вообще я опаздываю». — «Подожди, сейчас заканчиваем». — «Не могу я ждать, у меня встреча с Мясоедовым». — «С каким Мясоедовым, с тем самым?» — «Ну, я не знаю, — вмиг погасшим голосом сказал Печакин. — У меня просто дела». — «Нет, уж ты, Костя, не темни, разве он приехал?» — «Ну, наверное… — промямлил Печакин. — Я толком не знаю». Букетов повернулся всем телом: «Приехал Мясоедов?» — «Вот Костя говорит, что приехал». — «Я ничего не говорю…» — «У тебя же с ним встреча». — «Не то, чтобы встреча…» — «Так приехал он или нет?» — сказал Букетов. Лапиков согнулся под его взглядом: «Ничего не известно». — «Хорошее дело, — сказал Букетов, — приехал Мясоедов, а тебе ничего не известно». — «В секретариате можно выяснить». — «Почему же ты не выяснил?» — «Его ожидали в будущем месяце». — «Так сходи и выясни. Хорошее дело: приехал Мясоедов, а мы сидим тут и непонятно чем занимаемся».

Ступая, будто в трясину, Лапиков пошел к дверям. Прикрыл беззвучно.

Букетов поднялся.

— Будут еще какие-нибудь мнения?

В тишине скрипнуло кресло.

— Вениамин Карлович!

— Мне все равно, — сказал Борих из портфеля.

— Кгм!

— У Репина вот — бурлаки, — напряженно подумав, сказал Сигиляр. — Они идут по реке. По Волге, то есть. И тащут баржу. То есть, на себе тащут. — Он тяжело вздохнул. — Кругом реализм.

— Это существенно, — сказал Букетов. — Репин — величайший художник. И мы будем постоянно черпать из его творческого наследия.

— Именно, — ерзая, сказал Печакин.

Букетов неторопливо посмотрел на часы.

— Что же, на мой взгляд, обсуждение прошло очень интересно. Возникла острая и принципиальная дискуссия, выявились различные точки зрения… Кгм!.. Но, к сожалению, представленная нам работа товарища Климова выполнена пока еще на недостаточно высоком художественном уровне. Автору был сделан ряд серьезных замечаний. Я думаю, он их учтет. — При этом Букетов посмотрел не на Климова, а в окно. — В заключение я хочу особенно подчеркнуть, что не всякое изображение внешних фактов может быть признано реализмом. Эмпирическая достоверность художественного образа приобретает ценность лишь в единстве с правдивым отражением социальной действительности.

Теперь он посмотрел на Климова.

— Так?

— Нет, — сказал Климов.

— Вот и хорошо, — сказал Букетов. — Тогда давайте решать. Вероятно, мнения у членов Комиссии в какой-то мере совпадают.


Сфорца был не виноват. Он этого не хотел. Он даже не знал об этом. Он никогда не ходит на Комиссию. Он и в этот раз не пришел. Они специально не сообщали ему. Они же его боятся. Он говорит то, что думает. Он сказал про Букетова, что тот не художник, а штукатур. И теперь Букетов его ненавидит. Печакин тоже ненавидит его. На всякий случай. Десять лет назад, когда Сфорца был еще никто, Борих назвал его убогим подражателем схоластическому западному модерну. И до сих пор не может простить ему этой своей ошибки. Они выжгли все вокруг него. Они никого к нему не подпускают. Чтобы были только они. Сфорца — и рядом они. Ты же ничего не знаешь. Зачем ты сунулся на эту Комиссию? Букетов представил новую работу. Работа дрянь, но он председатель Комиссии. И Сигиляр представил новую работу. Что-то о хлеборобах. Счастливые лица на фоне изобильных хлебов. Вечная тема. Неужели ты думаешь, что Сигиляр отклонит свою картину и возьмет твою. Так же никто не делает: пришел с улицы — подал. Нельзя быть таким наивным. Все было решено еще год назад. Борих уже написал три статьи о будущей экспозиции. Он всегда пишет заранее. И не смей думать, что это Сфорца. Я вижу, что ты — думаешь. Не смей! Он тут ни при чем. Я тебе запрещаю!

Она сказала:

— Ты его совсем не знаешь. Зачем ты говоришь, если не знаешь? Почему вы все судите, ничего не зная о нем?

Сигарета догорела до фильтра. Она ее бросила. За соседним столиком оглянулись.

— Очень громко, — сказал Климов.

Она нагнулась вперед. Кулон в виде паука, охватившего серебряными лапами темно-кровавый рубин, звякнул о чашку.

— Я бы кричала. Если бы хоть кто-нибудь услышал.

Чиркнула спичкой. Спичка сломалась. Климов с усилием вытащил коробок из ее побелевших пальцев. Зажег. Она прикурила так, что пламя ушло внутрь сигареты. Проглотила дым.

— А ты по-прежнему не куришь?

— Нет.

— Бережешься?

Тон был неприятный.

— Берегусь, — сказал Климов.

— Молодец, будешь жить долго.

— Художник обязан жить долго, чтобы успеть сделать все, что он хочет сделать.

Она прищурилась, пробуя сказанное на язык.

— Придумал, конечно, не сам?

— Конечно.

— Все так же надеешься на признание к концу жизни.

Климов пожал плечами.

— Напрасно надеешься, — сказала она. — В тебе нет искры. Я ведь в этом понимаю.

— Искры?

Она неопределенно повела узкой рукой.

— Ну — такого… От чего начинается пожар. И головы идут кругом. Словами не объяснишь. Это либо есть, либо нет.

— А если я сейчас уйду? — помолчав, сказал Климов.

— Не уйдешь. Лучше принеси еще кофе.

— Это — шестой…

— Неси-неси. Я не собираюсь жить долго.

Очередь была два человека. Продавщица поглядывала на него с любопытством: они сидели больше часа. Климов хотел есть: он не завтракал. В морозной витрине лежали бутерброды с твердым сыром и ядовитый сиреневый винегрет. За прилавком, на дырчатом подогреваемом подносе горой были навалены сардельки. От них поднимался пар. Пахло крахмалом. Как в прачечной. Решиться было трудно. Климов взял два кофе и, поколебавшись, шоколад.

Она курила, выпуская в потолок струю дыма. Сразу же обхватила чашку просвечивающими пальцами: холодно, — поправила пальто на острых, зябких плечах. Отодвинула шоколад.

— Не ем сладкого. Ты же знаешь.

— Я себе, — сказал Климов.

Разгрыз коричневую каменную плитку. Шоколад был горький.

Кафе находилось в подвале. Немытое окно, забранное толстой решеткой, едва высовывалось из тротуара. За треснувшим стеклом безостановочно ходили ноги — в ботинках и в сапогах, потом опять в ботинках и опять в сапогах. Казалось, что людей нет: бесчисленные ноги — от ступней до колен — как заведенные, самостоятельно разгуливают по городу.

— Эту экспозицию повезут в Англию, — сказала она. — По культурному обмену. Я скажу Сфорца. Он позвонит в Комиссию, и тебя возьмут. Они побоятся с ним ссориться.

У Климова плеснулся кофе.

— С ума сошла, — сказал он.

Она беспощадно улыбнулась.

— Ничего, время от времени их следует ставить на место. Пусть помнят: без Сфорца они ничто.

Климов выпрямился.

— Мне с барского плеча не надо.

— От него не примешь?

— Нет.

— Гордость — оружие нищих, — процитировала она. — Денег ты тоже не взял.

С откровенной насмешкой оглядела его сильно потертое пальто. Верхняя пуговица болталась, грозя отлететь. На рукавах просвечивали белые, разлезающиеся нитки.

— Ты видела мою «Реку»? — резко спросил Климов.

— Ты так и не женился? — сказала она. — Тебе надо жениться. Все будет иначе.

— Ты обязана ее посмотреть.

— И еще тебе надо устроиться на нормальную работу. Например, оформителем. Хочешь, я найду? Твердый заработок и все прочее…

— Не лезь в мои дела, — с тихим бешенством сказал Климов. — Я тебя прошу — раз и навсегда.

Она покивала — ладно.

Да, она, конечно, видела картину. Это хорошая картина. Может быть, действительно лучшая у него. Нет, она ничего не забыла. Дом был старый. Бревна в три обхвата: в дождь они пахли гниющим деревом. И крыша — латаная-перелатанная. Там не было электричества. Оказывается, еще сохранились такие места, где нет электричества. Хотя — сама хозяйка не хотела. Да, она помнит хозяйку — такая смешная старушка, перевязанная платком. Девяносто лет. Ей предлагали провести электричество, а она отказалась. Хотела, чтобы все было, как прежде. Многие не хотят перемен. Я тоже не хочу перемен. И умывальник был во дворе. Бр-р-р… Выбегали к нему утром, в рассветный холод. Хозяйка сама носила воду — за километр. В девяносто лет таскала полные ведра. А вода была невкусная — очень пресная, отдающая железом. От нее скрипели волосы. Темнело рано, и вечерами сидели при керосиновой лампе. В наше-то время. Где она только доставала керосин. Сначала нравилось — этакая таинственность, полумрак, погружение в прошлое. Но как надоело потом. Безумно надоело. Этот тусклый и вечно колеблющийся свет. Нельзя пройти по комнате — длинные тени начинают плясать по стенам: стекло в лампе разбито. Невыносимо раздражало. Невозможно читать, даже смотреть трудно — болят глаза. Удивительно, как это писали при свечах. Река была рядом, через луг. Напрасно он поменял название. Соня — гораздо лучше. Конечно, не в смысле женского имени, а — сонная, ленивая. Она еле текла. Омуты были подернуты ряской. Но вода не коричневая, как в болоте, а прозрачная до самого дна. И дно чистое, песчаное. Из омута действительно торчала коряга, черная и скрюченная, будто рука водяного. Может быть, здесь и водились водяные, могли же они где-то сохраниться. Почему бы не здесь? Место подходящее. За день вода прогревалась и вечером была как парное молоко. Но прозрачная. В самом деле похоже на густой воздух. Не хотелось вылезать. Она сказала: «Только не надо подробностей. Я тебя очень прошу — без подробностей». Да, она помнит. Была ночь, и звезды, как сливы, сияли в воде. И плавала луна — в черноте, под самой ивой. Будто неведомая рыба. А на лугу колыхала серебряными метелками сухая, высокая трава. И был от нее сладкий запах. И одурение. И если лечь на спину, то небо казалось звездной рекой, текущей в темных, загадочных, древних, травяных берегах. Жалобно и протяжно кричала какая-то птица, и от крика веяло ночным одиночеством. И по верху трав полз слабый ветер, и шелест его был как заклинание на священном, жестоком, давно умершем языке.

Она допила кофе, посмотрела на донышко. Подпала на Климова ясные глаза.

— Этого никто не поймет. Только ты и я. Больше никто.

— И пусть, — сказал Климов.

— Ты же не можешь писать для меня одной, — сказала она.

— Могу.

Он знал, что — может. И она знала. Поставила вдруг задребезжавшую чашку:

— Не бойся. Это не больно.

— Иди ты к черту, — сказал Климов.

— Честное слово. Ты даже ничего не почувствуешь. Я пробовала. Я сразу отдала ему все, что умела. Это вроде гипноза. И никаких последствий. Все-таки Сфорца — врач.

— Врач?

— А ты не знал? Он психиатр в прошлом. Отличный психиатр. Не бойся. Будет просто легкий обморок. Потеряешь сознание минуты на три, на четыре — всего один сеанс.

— А потом я повешусь, или сойду с ума, или стану инженером.

Она очень аккуратно погасила сигарету, посмотрела в окно на безостановочно ходящие ноги.

— Ну и подумаешь. Из тебя получится неплохой инженер.

В самом деле. Что тебе терять? Ты не художник. Ты, наверное, сам это знаешь. Сфорца и не покупает художников. Зачем ему чужое мироощущение? Он покупает только ремесло. Технические навыки. Ты умеешь делать небо. И ничего больше. Ладно. Он покупает твое небо. Вольпер делал хороший штрих и не чувствовал цвета. Ладно. Он купил его штрих. Посмотри, что из этого стало: он написал «Бурю». Я отдам вас всех за один мазок на этой картине. Он не крадет. И не пользуется чужим. У него просто нет времени. Он поздно начал. Ему бы начать на десять лет раньше. Он работал врачом. Он был изумительным врачом. К нему записывались за год. Ему платили любые деньги. Потому что он вытягивал самые безнадежные случаи: полных идиотов — из мрака, из хаоса, из ниоткуда. У него был метод. Совершенно неожиданный. Никто даже не подозревал, что можно подойти с этой стороны, а он подошел. У него десятки статей. Он мог защитить докторскую — по совокупности. Ему давали клинику. Ты не смотри: он старый. Он просто молодо выглядит. Когда он пришел к Ялецкому, ему было уже тридцать семь. Он следит за собой. Потому что художник должен жить долго. Чтобы успеть. Ты прав. Вернее, не ты, а тот, кто сказал. Ведь какая мука — не успеть. Знать, что — можешь, и упасть с разорванным сердцем за какие-то метры до финишной ленточки. Он всю жизнь хотел писать. У него были способности. Так сложилось, что он пошел в медицину. И завязалось тугим узлом — намертво. Потому что там — люди. И они должны жить. Он не мог уйти. Кем это нужно быть, чтобы взять и уйти от больных, которые даже не понимают, что они больные — чувствуют мир по кусочкам, цепенеют в ужасе, если раздастся громкий звук, или по-детски восторгаются при виде горящей спички. Когда он, наконец, вырвался, ему было тридцать девять. Ты этого не поймешь — в тридцать девять лет начать жизнь с нуля. Гоген стал писать в тридцать пять. И успел. Хотя мы не знаем. Может быть, как раз не успел. Не сказал главного. И, погибая на крохотном острове, посреди океана, под яркими южными звездами, в смертной тоске, галлюцинируя, видел это несказанное — единственный из всех людей на Земле знал, что уносит с собою целый мир, который уже никто не увидит никогда больше.

Она взяла Климова за руку. Сильно сжала. Заглянула в глаза.

— Я прошу тебя. Отдай ему небо. Я тебя никогда ни о чем не просила. Сколько тебе нужно? Скажи любую цену. Деньги не имеют значения, только — время. Он к ним равнодушен. Он все оставил семье. Он два года работал дворником и жил в тесной комнатушке. В закутке. В четыре утра он поднимался и сгребал снег с тротуаров, а потом писал до полуночи. Окоченевшими пальцами. У него суставы распухали. Ему до сих пор больно сгибать. Но через два года он понял, что не успеет. Постановка техники съест у него десять лет. А у него не было десяти лет. И он не хотел тратить целый год, чтобы овладеть каким-то штрихом. Он хотел получитьего сразу, за полчаса. Потому что не штрих определяет. И не твое небо. Главное — что сказать. Он покупает у вас, потому что вам сказать нечего. Ну как бы у ребенка отбирают счетную машинку: ребенок сломает и бросит, а взрослому пригодится. Ведь все равно пропадет. Что ты сделал за три года, как мы расстались? Две картины? Вы растрясете, размельчите, разболтаете. Боже мой, сколько вы болтаете! Что-то ненормальное. Лавины, водопады болтовни! Не его вина, если потом вешаются или уезжают. Его не касается. Он изгоняет посредственность. Всех тех, кто умеет только болтать. Потому что жить невозможно — сколько посредственности. Стоит у горла, как мыльная пена. Кричит — требует признания, места и своей доли восторга. Он не может уничтожить Букетова. Ему не по зубам. Но он хочет, чтобы не выросли еще десятки таких же. Он жесток. А кто не жесток? Это справедливая жестокость. Делай или уходи. Другого нет. — Она сказала умоляюще: — Отдай ему небо. Я тебя прошу. Он же с ума сойдет. Он уже сумасшедший. Все художники сумасшедшие. Ты, например. Но ты какой-то очень скучный сумасшедший. А у него есть та самая искра безумия, которая превращает простое рисование в искусство. Я прошу тебя. Он второй месяц не спит. Он портит по десятку холстов в день. Он учится писать такое же небо. У него астения. Он уже ничего не видит. За это время он мог бы написать четыре картины. Я прошу. Пока не поздно. Потому что он научится — через месяц, через год, через пять лет, но он научится, и вот тогда ты уже не сможешь сказать: «Это сделал я», — потому что ничего твоего там уже не будет.

Продавщица лениво вышла из-за прилавка. Перевернула на дверях табличку. Выразительно посмотрела на них, скрестив руки.

Кафе опустело. Они были одни.

— Я не знаю, как он это делает, — сказала она. — Он, по-моему, и сам не понимает до конца. Какие-то прежние навыки. Он редко прибегает к этому. Но я тебе обещаю. Он сохранит то, что у тебя было. Лучшую часть тебя.

— Обед, — протяжно сказала продавщица.

Она испуганно оглянулась — забывшись. Климов перехватил ее ладонь.

— Поедем ко мне.

— Что?

— Поедем ко мне. Только один раз. И больше никогда.

Брови ее удивленно поползли вверх. Она вырвала руку. Встала, начала застегивать пальто. Пуговицы не пролезали.

— Тебе нужно мое небо? — противным голосом сказал Климов.

Ему мешала внимательная продавщица.

— Не говори глупостей, — быстро и холодно сказала она. — Я — замужем.


Дребезжала железная крышка над дверью. Она была не закреплена. Подходя к тротуару, автобус сильно кренился набок. Казалось, опрокинется. Шаркал шинами о бровку, надсадно бурчал. Климова втиснули в самый угол. Руками он мог пошевелить, а телом — нет. Как жук на булавке. Чья-то зимняя шапка лезла в лицо затхло пахнущим мехом. Приходилось отворачиваться, напрягая шею. В заднем окне, вибрируя, отъезжали морозные дома — верхние этажи, тронутые рыжим утренним солнцем: улица была узкая. Разрезанное проводами, сияло промытое небо. Окна под крышами ослепли от его неистовой осенней голубизны. Растопыренная ладонь просунулась между головами и уперлась в стекло. Прямо в синеву. Неестественно изогнувшись, побелела у основания. Как ручьи в половодье, вздулись темные, малиновые вены. Климова передернуло. Неужели у него когда-нибудь будет такая же безобразная ладонь? И кто-нибудь вздрогнет, заметив ее разбухшие, ветвистые вены? Надеюсь, до этого не дойдет. Надеюсь, я умру раньше. Я просто не смогу жить с такими руками. Толстые, уверенные пальцы, готовые содрать небесную синь, как полиэтиленовую пленку, и прямоугольные ногти, которыми можно резать металл.

Он закрыл глаза, чтобы не видеть. Автобус трясло. Вокруг происходило душное вращение тел. Кто-то продирался к выходу, работая локтями, кто-то возмущался ночным еще, несвежим голосом.

Нагретый воздух уплотнялся и мелкой влагой оседал на стенки.

У Сфорца не было копий своих работ. Он не делал копий. Его мастерская вообще не походила на мастерскую. Обычная комната — круглый стол, стулья. Только вместо одной стены окно — от пола до потолка. И висит гобелен — «Смерть и всадник». Струит истонченную временем благородную блеклость. Климову немедленно захотелось написать так же. Чтобы краски на полотне были как бы тенями друг друга. Он увидел себя в зеркале — бледный и угрюмый человек напряженно озирается, сгорбившись и засунув кулаки в обвислые карманы пальто. Сонные волосы у него встрепаны, а лицо одновременно презрительное и завистливое. Жалкое лицо. Блестят голодные глаза. Вышел Сфорца в атласном халате с широкими отворотами. Климов с ненавистью уставился на красный, блестящий шелк, буркнул вместо приветствия: «Я — посмотреть». Сфорца кивнул так же неприязненно: «Пожалуйста», — отдернул штору. Было две картины на голой стене. Всего две. В знаменитых черных рамах. Дух захватывало от этих картин, пустело в груди, ныли сжатые руки и страшно было подумать, что это сделал — он. Избегая смотреть, Сфорца зажег трубку, затянулся, как палец поднял янтарный мундштук в тягучих колечках дыма. «Вот». На обоих полотнах не было неба. Совсем не было. Сфорца даже не пытался его писать, оставил грунт — белый и раскаленный.

— Выходите? — спросили в ухо — далеко, из другого мира.

— Нет, — сказал Климов, не открывая глаз.

Мимо грузно протиснулись. Он почувствовал пружинящие ребра. Посоветовали: «Спать надо дома».

— У себя на огороде командуй, — грубо ответил Климов.

Зашумели, заговорили — всем автобусом. Климов молчал. Он был неправ. Он видел сейчас две черные рамы и белый грунт. Да, он может. Он допишет небо, и это будут прекрасные полотна. В сущности, какая разница, чье имя поставят внизу, на медной табличке. Это ведь никого не интересует. Важен результат. Если бы мне сказали: ты будешь писать необычайные вещи, миллионы людей найдут в них себя и сохранят это найденное всю свою жизнь, но никто никогда не узнает, что писал их ты? Что бы ты сделал? Если твое имя никому не будет известно? «Что бы вы сделали?» — сухо спросил Сфорца. «Не знаю», — невнятно сказал Климов. Сфорца впервые посмотрел на него — внимательно; складка легла меж орлиных бровей: «А я бы сказал — да». Отвернулся к окну, окутался клубами синего дыма.

После автобуса воздух на улице был очень чист — как родниковая вода — и очень холоден. Жухлая, затоптанная трава на газонах была обметана инеем. Рыхлое солнце не могло растопить его. Климов остановился с размаху — куда, собственно? Домой — невозможно. У него была длинная и узкая комната с одним окном. Окно выходило в стену соседнего дома. Всегда был полумрак. И всегда желтой грушей светила лампочка на голом проводе. Крашеный пол, полинявшие, в пятнах, обои. В такой комнате можно было умирать — в тоске и безнадежности. Жить там было нельзя. Он сунул мерзнущую руку в карман и выдернул, наткнувшись на бумажную пачку. Как он мог забыть? А ведь забыл. И еще что-то забыл. Очень важное. Что-то — совсем недавно. Там, в автобусе. Конечно — руки на стекле. Климов повернулся и, торопясь, пересек улицу — почти бежал. Оттопыренный карман жег, словно туда насыпали углей. Дыхание вырывалось паром.

Мастерская находилась под самой крышей. Большая и гулкая. К счастью, там никого не было. Удивительно повезло. Остро пахло красками и скипидаром. На давно неметенном сером полу лежали бледные квадраты солнца. Посередине, где освещение было лучше, сгруппировались четыре мольберта.

Валялись какие-то ботинки, тряпки, окурки, разодранные джинсы, которыми вытирали краску…

Это, конечно, не у Сфорца, но для нас сойдет. Климов стягивал пальто. Только бы никто не пришел. Придут и помешают. Оборвалась пуговица. Пальто упало на пол. Нетерпеливой рукой он взял кисть. Кончик ее дрожал. Разбегаясь глазами, поискал нужный цвет, макнул — положил на холст. Пятно возникло грубо и бесформенно. Комком — как загустевшая кровь, как глубоководная каракатица. Секунду он смотрел остановившимися зрачками. Бросил кисть в полотно.

Кровавый отпечаток потек по холсту. Кисть покатилась, оставляя за собой малиновые капли.

Все было не так. Нужен был другой фон. Голубой. Слепой белый грунт разваливал оттенки. Как у Сфорца — в траурных рамах. Климов остервенело сдирал его шпателем. Нужен чисто-голубой. Осенний. Мерзлый и хрупкий цвет. Должно быть ощущение твердости его. Как у хрусталя — прозрачная, звенящая фактура. И на голубом фоне — руки. Те руки, с малиновыми, густыми венами, которые он видел в автобусе. То есть, конечно, не руки, а листья. Багряные листья кленов. Просвечивающие будто под рентгеном. И в опалесцирующем свете их — старческая паутина черных, сухих прожилок. Хрустальное, голубое небо. И подагрические, напитанные морозом, ломкие ветви. Пылающий багряный цвет — последний день осени, последний день жизни. Предсмертная вспышка сил. И никакого воздуха. Воздуха быть не должно — очень ясные, режущие линии. Хрусталь и багрянец. Как там — «багрец и золото». Багрянец и голубой хрусталь.

Климов оторвался. Отошел — на пьяных ногах. Упал на стул. Дышал прерывисто. Сквозь стеклянную крышу мастерской было видно небо. Высокое — горной синевы. И часть этого неба появилась на полотне. Точно такая же. Нет, не такая же. Лучше.

Неровными толчками билось сердце. Пусть Сфорца попробует сделать что-либо подобное. Пусть попробует — великий и неповторимый. Художник щедрого таланта и большой человеческой души. Глубокий мыслитель и проницательный творец. Дерьмо собачье. Ростовщик. Благодетель нищих. Пусть попробует. Только — сам. Не покупая часть чужой души, а сам — своими руками. Как он видит.

На заляпанной тумбочке стояла чашка кофе. Холодного, еще вчерашнего. Климов отхлебнул коричневой гущи. Медленно жевал терпкий, вяжущий осадок. Была вялость и огромная пустота. Опустошенность — состояние выжатого лимона.

Один талантливый художник лучше десяти посредственных, сказал Сфорца. Крупицы золота не должны быть погребены в тоннах глухого песка. Они там не видны. Он, вдруг постарев, сел, больной и бесконечно усталый. Обвисли щеки, опустились углы губ, глаза сплелись морщинами. «Кто-то должен промывать пустую породу. Сколько великолепных картин погибло не родившись потому лишь, что черты их были рассеяны по громадному множеству бездарных полотен. Я даю людям то, что без меня они бы ни за что не получили».

Кофе кончился. Климов поставил чашку. Заметил валяющееся на полу пальто, отряхнул.

Правый карман оттопыривался. Он достал оттуда пачку денег. Взвесил на ладони. Пачка была приличная. Аванс. Цена крови. Коричневые бумажки, казалось, излучали тепло. Он еще никогда не имел сразу столько денег. Бросил пачку на тумбочку, в свежую краску. Зеленая запечатанная лента лопнула, посыпались ассигнации.

— Не подниму, — подумал Климов.

Отошел к окну. В теле была слабость. Как всегда после работы. За окном виднелся неприветливый город. Редкий ночной снег, оледенев, серебрил крыши. Вдали, в легком тумане, угадывалась серая гладь залива. Тянулась оттуда запоздалая, колеблющаяся нитка птиц.

«Это и есть вы, — сказал Сфорца. — Вы сами. Просто фамилия другая. Я не требую тайны — рассказывайте кому хотите. Главное — работа. Ведь мы пишем не для себя. Во всяком случае, не только для себя».

Климов оглянулся на мольберт. Небесный цвет был хорош. Он был хрупок и холоден. Разумеется, это будет бульвар. Тот самый, что у павильона. Будет каменная, промерзшая за ночь земля, будут лужи, темнеющие первым, еще не раздавленным льдом. На асфальте выступит изморозь. Люди будут сутулиться и поднимать воротники. Климов видел, как проступают их съежившиеся фигуры в нижней части полотна.

Это будет отличная картина. Он знал, что никогда не напишет ее. Стоит прибавить хотя бы один мазок к уже сделанному, стоит пунктиром наметить хотя бы одну линию — и сразу же небо потеряет глубину, станет плоским, как доска, выкрашенная голубой масляной краской. Живой, осенний цвет истончится до паутинности и застынет — мертвенно-неподвижный, натужный, искусственный — будет кричать о том, что могло бы быть, и чего, к сожалению, нет и никогда не будет.

— Это все равно, что писать только первую главу романа, — сказал он вслух.

В мастерской Сфорца висели картины без неба. Сумрачные дома и над ними — жаркий, белый грунт. Пирог без начинки. Больно было смотреть на них. Эти картины уже не будут окончены. Они не выйдут из мастерской. Их никто не увидит. Словно ребенок родился и умер в один и тот же день.

Климов подумал. Нехотя подошел к мольберту. Деньги прилипали к подошвам. Еще подумал. Поколебавшись, выбрал плоскую кисть, взял на нее черной краски и сверху, ровными полосами, начал замазывать холст — плотно, без единой щели.

Потом он аккуратно положил кисть и посмотрел, склонив голову набок. Мольберт жирно блестел, как копировальная бумага. И ничто не пробивалось из-под этой густой и радостной черноты.

— Я же не могу всю жизнь писать одно небо, — сказал он.


Всего было пять картин. Они висели вместе, в огороженной части зала.

Климов поднимался в четыре утра, с закрытыми глазами пил чай на темной кухне, шатаясь от слабости, спускался в ледяную ночь — брел через весь город к павильону под слабыми сиреневыми фонарями. Транспорт еще не ходил. Шаги отдавались в пустых подворотнях. Редкие машины упирались фарами в его согнутую фигуру.

Он шел по бульвару, где скорченные деревья царапали под ночным ветром звездное небо, пересекал пустынную мостовую и поднимался по широким белым ступеням.

Павильон в это время был еще темен. Высокие двери заперты.

Он всегда приходил первым.

Обнаженные статуи по бокам здания, в белизне своей выхваченные из темноты прожекторами, как люди, замерзали в неестественных позах.

Климов прислонялся к дверям и, подняв воротник, глубоко упрятав руки в карманы негреющего пальто, ждал. Короткие канареечные машины изредка тормозили, оглядывая его.

В семь часов являлся служитель в дубленке. Совал в скважину обжигающие железом ключи. Буркал: «Проходи», — Климов, стуча зубами, вваливался в теплое нутро вестибюля, лихорадочно дрожа, прислонялся к горячим батареям, впитывая их резкое, долгожданное тепло.

Потом доставал скомканную десятку.

— Ненормальный, — бормотал служитель.

Десятка исчезала.

— Это сделал я, — беззвучно говорил ему Климов.

— Ненормальный.

Служитель зажигал свет. Отпирал выставочные залы. Климов, повесив пальто в пустой гардероб, сразу же шел сквозь всю анфиладу, к огороженной стене, — замирал напротив.

В одиннадцать большие помещения заполнялись тихой, несуетливой толпой. Климова обступали. Теснили — просили подвинуться. Он стоял, сжав тонкие губы. Его о чем-то спрашивали. Он не обращал внимания.

Времени не существовало.

Он стоял до закрытия. Не сходя с места. Молча и упорно. Держа веревку ограждения побелевшими пальцами.

Дежурные его не беспокоили — была просьба Сфорца.

Серый дневной свет шел из высоких окон. Небо над городом было затянуто тучами, уже распухающими от сухого, колючего снега.

Малый апокриф


ВРЕМЯ ТЕМНОТЫ


1

Я гляжу: сыграли куклы
В развеселую игру.
И четыре белых куклы
Закачались на ветру.
Как из праздничного сыра,
Головы - в почине дня.
Я смотрю на них с улыбкой:
Место есть и для меня.
На веселую лужайку
Мне приятно поглядеть.
Меж еловыми столбами
Куклам радостно висеть.

2

Бил барабан в ночи, в тумане,
И пух лежал на барабане.
И поднимался сладкий дым
Над миром тихим и больным.
Печальным строем - дураками
Маршировали тараканы,
И открывал огромный рот
Их повелитель - Идиот...
Зачем зелеными ночами,
Зачем они идут печально,
Зачем печально так идут,
Как будто чувствуют беду?
Идут прославить - Таракана,
Тмутараканского болвана...
Бил барабан бессонной трели,
Безумно тополя летели,
И равнодушен был и глух
Безумный тополиный пух.
Я этой трелью околдован,
И у меня одна тоска:
Бежать из Каменного Дома,
Где бродят трели у виска.
Нет! Власти нет без поклонений!
Нет царствия без песнопений!
Нет верности без черной ржи!
И нет любови безо лжи!
И день и ночь - одна картина:
Республика и гильотина.
Монархия - ее сестра
Все греет руки от костра.
Идут печально к барабану
За тараканом тараканы...
Народы плачут или дети?
Вожди страдают или тени?
В зеленых сумерках столетий
Темны у времени ступени.
А под луной - открытый лести,
А над венцом кирпичных лестниц
Бог тараканьих похорон
Стоит фарфоровый Бирон.
И замирают тараканы
Вокруг немого Истукана...
Опять я с ним в ночи один,
С печальным гладкокрылым войском,
Опять застыли глыбы воска,
Как головы у гильотин.
Опять проходят в черном платье,
Голов проносят этажи,
Республика покорно платит
Просроченные мятежи.
И рвется кожа барабана,
И умирают тараканы...

3

Был вечер страшной осени, и комната-фонарь
Сочилась изнутри тревожным соком лампы,
На дольки пульс расслаивался слабый
И одинокий замирал звонарь.
Был вечер страшной осени. Был дик и был космат
Пропитанный огнем, теряющий в нем лица
Вольерами тоски бредущий зоосад,
Который лишь больным и сумасшедшим снится.
Который - лишь больным. Плыл серый карнавал
Когтей и рыл. И варевом варенья
Над градом обретений набухал.
И я захлебывался от столпотворенья.
И, как корабль, тонул в пучине сентября,
И шествие шагов, виски сжимая, слушал,
И не хотел быть в нем - хотел иную душу,
И обмирал внутри сквозного фонаря.
А вечер осени пылал закатом лиц.
Нетопыри в глазах метались, словно птицы
На крыльях лет. И камень колесницы
Скрипел - перерождаясь в пытку спиц.
Был вечер страшной осени. Закат. И видел я:
Тащился карнавал - неисчислимой ратью
Моя родня, мои скупые братья
За стенкой моего почти небытия.

4

Сон времени. Кипение в крови.
Слияние до ужаса знакомых
Печальных и веселых насекомых,
Мерцание их тягостной любви.
В благоустроенных кладбищенских квартирах
Им отданных во временный удел,
И в тесных норах кооперативных
Идет коловращенье душ и тел.
Тяж сажи черной газового крана.
Жар синих языков. Горящая слюда.
И пьется вдосталь, пьется из стакана
Холодная и чистая вода.
Магические хороводы чисел:
Две пары глаз. О трех коронках рот.
Из царства полоумных трубочистов
Берет начало насекомый род.
Такой упорный. И такой невзрачный.
Распространяющий свой медленный восторг
По дреме лет. Кипение прозрачной
Любви - во граде каменных реторт.
Сон времени. Кипение любви.
Вращение квартир, чуланов, кухонь.
Мохнатые больные муравьи
Переползают в раковину уха,
Чтоб выжрать жизнь.
             Чтоб выжрать сонм мгновений.
И такова судьба святой воды:
На чаше дня от их прикосновений
Останутся пахучие следы. 

5

Сохнущие кроны.
Остерман. Фольварк.
Тянется Бироном
Тополиный парк.
Мертвенного света
Капельки в норе
Стертые монеты
Редких фонарей.
Я хожу бессильный,
Я гляжу в окно:
В темноте осиной
Лунное пятно.
Я не верю божьей
Многомудрой лжи
Никогда мне больше
Не придется жить.
Никогда оконных
Не пугать ворон.
Царствуйте спокойно,
Боги похорон!...
Я их вижу ясно,
Словно пред собой:
Белый и безглазый,
Мятый, голубой.
Старческие лица.
Кости черепиц.
Желтые ресницы
Высохших глазниц.
Брови. И надгробья
Зубчатой стены.
Сколько раз в утробе
Сна отражены.
Сколько раз - удушлив
День мой умирал
В скопище подушек,
Простынь, одеял.
Сколько бесполезно
Медленно гореть,
Восковой болезнью
Чахнуть и болеть.
Пустота фольварка.
Остермана рот.
Призрачного парка
Долгий хоровод.
Хоровод безбольный
Черный, золотой.
Я качаюсь - полный
Сонной немотой.
Полный не любовью,
Пылью пустяков,
А сухою кровью
Двух холостяков.
На тисненой коже
Синие ножи.
Никогда мне больше
Не придется жить.
Никогда оконных
Не пугать ворон.
Царствуйте спокойно,
Боги похорон!
Не пойдут живые
В мертвую страну.
Куклы восковые
Любят тишину.

6

Иночество.
Язык налит
Немотой непреклонной.
В скворечнике города
Осень горит
Желтыми листьями кленов.
Недолго осталось
До того дня,
Когда глухая квартира
Деревянным забором
Отгородит меня
От всего остального мира.
Не думать - ничего - не сметь.
К сердцу крадется сладко
Поздняя осень, Грачиная смерть,
На тонких когтистых лапках.
Иночество.
Та же лесть,
Что - листопад кружила,
Будучи ложью.
Мертвы есть
Вены ее и жилы.
Час наступает.
Деревянный забор
Скрыть не сможет огня.
Тих осенний собор,
Что призовет меня.
Вчерашние страхи легки.
Я вброд через них бреду.
Недолго осталось
До той реки,
В которую я войду.
Шепоты суток. Обвал ночей
Смерть. Листопад И рой
Черного снега.
И хор грачей
Останутся за спиной.
Иночество.
Коса - звенит.
Волосы ломки, как лен.
Больно старухе.
Осень горит
Янтарным своим огнем.

Был впереди один исход,
Была одна награда.
Был неумолчен тихий ход
Большого циферблата.
Соленым чем-то был стакан
Наполнен. И беспечно
За тараканом таракан
Шагали прямо в вечность.
И кисеями небеса
Над ними нависали.
На стебельках у них глаза.
И - двигали глазами.
Был день, намеченный вчерне,
Был дождь, глухой и мелкий.
Был циферблат часов черней,
Чем часовые стрелки.
Плелась стоухая Молва.
Домов лепились соты.
Моя катилась голова
По краю горизонта.

Сидит за шторами паук,
Магистр всех познанных наук.
Он непомерно головаст,
Он не догматик, не схоласт.
Он друг любого интереса .
И вечный движитель прогресса,
Прогресса палок, конуры,
Доносов, сплетен и муштры.
Он друг велеречивой куклы,
Он друг засахаренных буклей,
Он друг огромных париков
Таких же умных пауков.
А по призванию - он лекарь,
Целитель желчи и мочи.
А по призванию - он пекарь
Засохших корок на печи.

 ВРЕМЯ СУМЕРЕК

1

В окне качаются звезд весы, 
И нити весов слепят.
Есть в мире - Стены, и есть - Часы,
И нет в том мире тебя.
Серпа-Кащея тощий лик
Тени ночной тощей.
Ночному Кащею страшен и дик
Незыблемый лик вещей.
В небо Черные Рыбаки
Бросили невода.
Ночь - густая, как куст ракит,
Тихая, как вода.
Собрат Кащея - тощий клещ
Мучает и сосет:
Вещь всегда - это только вещь,
Знак о тебе и всё.
Густо замешан звезд творог,
И крошки его слепят.
Есть в мире - Дом, и есть - Порог,
И нет в том мире тебя.
Хлеб и вода. Угар ночной.
Чертополоха жуть.
Легкой дорогой передо мной
Сияет Млечный путь.

2

В трамвайных ли предгрозовых звонках
Весь город жив, как будто бог из жести.
И тополя, как спицы с волчьей шерстью,
В старушечьих почти недвижимых руках.
Как раскаленный от стрельбы наган
Выталкивает пар - угля и серы,
Выдавливает зной нутро упругой сферы
Из дыма вер - в отместку всем богам.
Подобно ей - в мерцаньи сонных ласт
Плыл толчеей ручей мучительного кадра:
Из горловины жуткого, как заросли, театра,
От камня одуревшего и сна комедиантств.
Чаинки тел мешал сад, давший сень и дом.
Душней воды воздушное пространство.
Он с фиолетовым каким-то постоянством
Шел в переулок дня и упирался лбом.
И мальчик с крыльями, как ангел на горе,
Зеленым отсветом был освещен трамвая
И длился только миг - поденкой умирая
И возвращаясь в свой забытый Назарет.
Ты ни о чем сейчас со мной не говори.
Зеркальная река в дыму небесной фрески
Хребты гранитных плит очерчивает блеском
И с нежностью жука - ползет. И лак - горит.
Латунный цвет звонка. Пиши удушье гроз.
Фонтанка день и ночь - несет свои чернила.
Безумия тонка связующая сила
Гусиного пера и голоса волос.

3

Расходится влажный клубок бытия
В тот час, когда судорогою косою
В ковше небосвода свело полосою
И цвета брусники, и цвета лисья.
Ты пьешь этот час языками имен,
Волчица осенняя с лунною шерстью.
В шестах фонарей начинается шествие
Зарывшихся в шерсть и бесшумных времен.
Взрывая пространство ночей городских,
С бензином мешается запах ковыльный.
Сквозь толщу такую почти восковые
Оскалы личин: черемис или скиф.
Морока работы. По-рыбьи скорбя,
Как будто все сны отвергающий на спор,
Глаза разноцветные выпучив, транспорт
Слоняется призраком через тебя.
Твой заспанный свет ощущая спиной:
Фонтанка-несчастье, безумен и славен
Прозрачный - души фиолетовой - пламень,
Лакающий ночь и как ты - ледяной.
Прощание. Черноголосья азы.
Фонтанка-волчица. В пучину такую
Дышать, словно - шерсть по гортань вековую,
Бессмертия выплеснув алый язык.

4

Масло густое безумной реки.
Осени сажа. Под скатами крыши
Жалом осы, не дыша и не слыша,
Пишется времени вопреки,
Ядом лекарства, бессонным окном
Страх, что в артериях пламенем бродит.
Кажется - ртутная колба исходит
Медленным и молочным огнем.
Есмь одинок. Но кошмарами врос
Шлак и булыжник - домовая насыпь.
Рисом намешаны спящие взасыпь,
Пьющие смертную осень взасос.
Осень. И звезд крупяная икра.
Длится ремонт берегов.
И исчерпан Камень веков в котловане.
И нерпой Спит в котловане заброшенный кран.
Все, что имеется: Жар сквозняка
Звезды и сор. Лопухи и эпохи.
Плаха собора. Град страха.
И крохи Веры, иссохшей неведомо как.
Бал листопада над дымной рекой.
Сажа и копоть. Тоска василиска.
Черная нерпа. Изгой абиссинский,
Жизнь отнимающий сладкой рукой.
Темные призрачные языки.
Купол небес беснованием краплен.
Знания яд истекает по капле
На берегу сумасшедшей реки.
Все, что имеется: Чахлый молох.
На горизонте - дыханье сполохов.
В каменных недрах чертополоха
Хохот и визги. И переполох.
Все, что имеется: Масло реки.
Шлак и булыжник. Осенняя точность.
Колба слепящая. Сажа. И - то, что
Пишется времени вопреки...
Спит или в яви соседний уют:
Улей комнат, зажатых вещами.
Души шмелиные, тени песчаные
Алчут всенощно и жить не дают.

5

Девятнадцатый день царскосельской рекой
Льет багряный октябрь, невесомый и призрачный.
Сад от звездных дождей почернел и такой
Стал прозрачный, как будто истаяв от иночеств.
Не понять, хоть убей, этот месяц безумств,
Слов стекла и ветлы, паутиною вытканный -
Осыпает листвой, держит жизнь на весу
Или мутит Фонтанку китайскими рыбками.
Погружает в озноб: не успеть, не дожить,
Исписать сто чернильниц - о чем бы то ни было.
Так мудры старики. И венозный дрожит,
И лежит на мостах безголовыми нимбами,
Продолжая все тот же пожар похорон.
Невесомый октябрь мановеньем усталого
Божества воздвигает живой пантеон
Царскосельских прудов, павильонов, кустарников.
И, внимая ему, но почти не дыша,
Так спокойно и тихо - патиною сумерек
В этой красной глуши обгорает душа,
Словно лезвием, вскрытая легким безумием.
И стократ потрясен, напряженьем осев,
Что навзрыд и невмочь вечерами выбалтывал,
Осторожней лисы засыпает шоссе
Разноцветной листвой, как игральными картами.

6

На дощатой повозке меня повезут к эшафоту,
И мужик в балахоне вечно грязного цвета огня
Там поднимет топор, обругает плохую работу
И уныло зевнет, и посмотрит он мимо меня.
И взгляну я на небо, на низкое серое небо,
И тогда с колоколен - померкших, как будто в золе,
Мокрый лист золотой закружит одиноко и слепо
И падет на лицо мне, собою закрыв Мавзолей.
Его ветер подхватит и дальше потащит на площадь.
Грянет дробь барабанов. Затопчутся ноги втрязи.
Над рядами фуражек, треща, алый шелк заполощет.
И блеснет гладью стекол подъехавший лимузин.
И вдруг сердце подскажет мне: осенью, осенью пахнет.
Но уже распрямится мужик в свой невиданный рост.
И взмахнет он руками, и в толпе неожиданно ахнут,
И посыплются листья на черный скрипучий помост.  

7

Весь этот город, я гляжу,
Сегодня дик и страшен,
Подобно мертвому ежу
В колючках узких башен.
Его - сурьмой испитый сон.
Его - кровать косая.
И солнце низкое яйцом
Пасхальным повисает.
Его - напыщенная спесь
Маркграфа и Голгофы.
Наверное, родился здесь
Сам сумасшедший Гофман.
Бродил, беседуя с котом,
По лестницам и крышам.
Наверное - вот этот дом
Под черепицей рыжей.
Там до сих пор одно окно
Пульсирует от смеха.
В нем даже днем и то темно,
Как в скорлупе ореха.

8

Слетает лист последний сентября.
День расставаний. День минувших веток.
День-календарь со множеством отметок
В осеннем мире потерял тебя.
Недвижен воздух лет, густой и пряный,
Как ткань паучьих высохших родов.
В меду осеннем разноцветный пряник
Рассыпан в крошки малых городов.
Без счета встряхиванье листопадных вех.
Падь золотая не устанет литься.
Сухое яблоко: московский черный век
Церквями-семечками в сердцевине слипся.
Стоят над дымом горизонтов рачьи
Глаза стеклянные. Как соль, сладка земля.
Московский век. Мир, как вода, прозрачный.
Сквозь рощи видно звонницы Кремля.
Слетает лист последний сентября.
Темна Москва дремотою осенней.
И я в том мире, в том, забытом всеми,
В осенних снах смотрю одну тебя.

9

Ранним утром, в воскресенье,
Не услышав голос твой,
Я пойду незримой тенью
Над сгоревшею Москвой.
Башни темные ослепли,
День колодезный храня.
Листопад горячий пепла
Не касается меня.
Не устанут улиц сети
В саже деснами зиять.
Ничего на этом свете
Не запомнить, не понять.
Будто - воронов кормили.
Будто - купол дня погас.
Ничего в печальном мире
Не останется от нас.
Я пойду по светлым рельсам,
По трамвайным удилам.
И как будто погорельцы,
Запоют колокола.
Звон прощальный не утешить,
Горла улиц им полны.
У дерев осиротевших
Сухожилия черны.
Я пойду по сну кумиров,
По мерцанию волос.
Ничего в печальном мире
Не случилось, не сбылось.
Переулки, как веревки,
Тянут - площадь распластав.
И торчит в них Пискаревка,
Пальца чертова сустав.
Ранним утром, ранним годом
Кружит темная листва.
Ходит тихим хороводом
Черноглавая Москва.  

КРАСНОЕ ВРЕМЯ

1

Судьба любви. Дремота красных слов.
Косматый византийский богослов.
Темна вода в каналах. Век поет
Печальный тонколицый идиот.
Судьба покоя. Магия руки.
Как пух, седые гласные легки.
Темна вода. Темнее - глаз белок.
Темнее - имя: Бог. Палеолог.
Судьба любви. Лютует Красный Маг.
Судьба сожженных жизней и бумаг.
Темна вода в каналах. Навсегда
Уходит горькая весенняя вода.

2

Что длится целый век, тому продлиться - вдвое.
Пугая воробьев на площади Сенной,
Кончается декабрь козлиной бородою
И зарывает в глушь жестокою зимой.
Что времени забор, глухой и деревянный.
Что сено и мороз, и сонная труха.
Во взгляде воробья под небом оловянным
Проулок двух домов мертвел и потухал.
Щербатый ход квартир. Задвижек и заслонов
Недвижимый портшез. Тряпичная душа.
Бесплотный вырастал бледнее анемона
Под крышей жестяной шестого этажа.
Так невозможно жить. Стареющая каста
Подвалов и домов. Какой ударил час
На ратуше вверху. И, как больной лекарство,
Глотает ночь шаги - поспешно и мыча.
Что ледяной канал. Что холод чудотворный.
Как сажа горяча небесного котла!
О, кто там впереди? О, это вышел дворник.
Как в ступе помело, страшна его метла.
Очесок декабря, библейский и козлиный.
Дремучий частокол. Амбары и дрова.
Что циферблат - в Свечном. Что стрелки - на Перинной.
Что крыша - на Думской. Что в Яме - голова.
Что смотрит сквозь него пронзительно и ясно,
Впитавший белизну болезни на шестом.
Но бог ему судья - его лицо прекрасно,
Светлее, чем луна в канале ледяном.
Жизнь истекла. Декабрь - в полглаза и в полслуха.
Сенную лихорадь вдохнем и разопьем.
Кошмарный шрифт листа. Опять глядит старуха
В затылок. И молчит замерзшим воробьем.

3

Наступает бессонное
Омрачение мозга.
Ты была нарисована
На картине у Босха.
Идол серо-гранатовый,
Раб греха и искуса,
У какого анатома
Он учился искусству,
У какого же гения,
У безумца какого.
И у нашего времени
Запах средневековья.
И за нашею скукою
Над пустыми дворами
Пахнет гарью и мукою
И сырыми дровами.
Омраченье бессонное.
Сожжено, что ли, небо.
Ты была нарисована,
Нет спасенья и не было,
Лишь глаза - больше страха
В ожидании хруста.
Лебедою запахло
От любви и искусства.
Лебедою - от ада.
Лебедою - от рая.
Это - Черный Анатом
Муляжи подбирает.
И в дыму юбилеев,
В паутине тревоги
Равнодушно белеют
Шестипалые боги.

4

Смотрел на март одним глазком
И ставил ноль ему,
Такой казенною тоской
Синел линолеум.
Казалось, под кору загнал
Всех веток векторы,
И воспалялся глаз окна
И глаз директора.
И время было бы - бежать,
Взывать о помощи,
Когда б не экзаменовать
Всю жизнь, до полночи.
И в мареве бровей и рам,
В ковровой нежити
Проект ложился, как в огран,
Навеки нежиться.
Был - кабинет. Был - я. Ворон
Был крик над кровлями.
Был - стол, от прежних похорон
Отполированный.
Был - март. Была - слепая лесть.
Был - день в ночи еще.
И я представил, что ты - здесь
И ждешь в чистилище.
И ждущей загнанный, как в клеть,
В оскал ошейника,
Хотел скорее умереть
Для повышения.

5

Ветром ли в коридорах
Духи заверчены.
И начинается шорох
В шторах матерчатых.
Солнце больным нарывом
Лопнет, и будет крошево.
Долго ль до перерыва
Душу продам задешево.
Мучиться ли до полдня?
В цинке белил, отчаянные,
Двери, как в преисподнях,
Прячут своих начальников.
Мне бы лицо, как грушу.
Мне бы глаза-угольники.
Мне бы такие уши
Можно варить свекольники.
Обухом мне бы - по лбу,
Чтоб ничего не жаждя,
Жить в персональной колбе,
Как и другие граждане,
Радостными микробами.
Солнце глаза спалило.
Я не из вас, загробные,
Я из другого мира.
Я не такой. Но мне ли
Вспарывать тишь отвагою?
Папки беременеют
Проклятыми бумагами.

6

Мыши, где ваш повелитель, нору выгрызший до дна,
Где хранитель ваш бессонный кукурузного зерна?
Где же тот, который знает все ходы наперечет,
У кого с блестящих зубок слюнка алая течет?
Где он ходит, злой и страшный, ужас шаркая сохой?
И язык пристанет к нёбу ночью, белой и глухой.
Временем оцепенелый, город, как в огне горит.
И - наивный и жестокий - тополиный пух летит.  

7

Что порождает страх?
Догадывайтесь сами:
Таблички на дверях
Захватаны глазами.
Дурацкий коридор,
Где умирают люди.
Все - чепуха и вздор,
И ничего не будет.
Ни завтра, ни вчера,
Ни в том, ни в этом мире.
Лишь - блеск стекла, игра
Паркетов и фамилий.
Лишь - миг, где иск вчинив
Себе - горя летами,
Плывет в тоске чернил
И чинопочитании.
Лишь солнечный озноб,
Сквозь окна пропотея,
Поставит пыльный сноп
Главою от Матфея.

8

Празднуем века кочевий,
Из затворничества глядя.
Тишина ласкает череп
Терпеливо, словно дятел.
Глухо. - Звезды. Океаны.
Глухо. - Толщиною с волос.
Глухо. - Как внутри стакана,
Происходит чей-то голос.
Глухо. - Мертвенное знамя.
Глухо. - Зарево и жажда.
Эта женщина не знает,
Что уже жила однажды,
Либо лунным светом, либо
Неотмеченной и странной
Пучеглазой белой рыбой
В сердцевине океана.
Или, может быть, печально
Проходила, сняв оковы,
От египетской овчарни
До ступеней Иеговы.
Век затворничества. Выбор:
Завтра та же скука. Кроха
Памяти: Иона. Рыба.
Звезды. Хор чертополоха.

9

Помолись Кресту,
Поклонись Хвосту,
Курной заре
На Лысой горе.
Поклонись Воде
В звездяной Отел.
Неба донный чан
Волос пьет мыча.
Поклонись - где кус
Хлеба, Иисус,
Молоко и рог,
И желтый Сварог.
Семилиста вар
Нервен и яр.
Глазами косит
Черный бог Руси.

ВРЕМЯ ОКРАИН

1

Смысл волоса, воды и воска.
Железный ленинградский май.
Душа отравлена. И мозга
Дымится серый каравай.
Смеяться, плакать - бесполезно.
Семь раз - храни тебя от бед!
На грудь мою, как май железный,
День горя обручем надет.
Проходят страшные приметы:
Не жить - ни вместе и ни врозь.
Судьба моя в начале лета
Торчит, как в стенке ржавый гвоздь.
Язык горчит, как ложка перца.
Час тянется длинней, чем век.
А то, что называют сердцем,
Все - гонит, гонит черный бег.

2

Пустое лето. Не с кем говорить.
Друзья, как птицы, потянулись к югу.
И негде сердце водкою залить,
И жизнь идет по замкнутому кругу.
От жизни помогает лишь запой.
От сердца - водка лучшее лекарство.
А день стоит - веселый, золотой
И радостный, как в раннем христианстве.
Цветут, как идиоты, тополя.
Настанет ночь. И ничего не будет.
И скоро заблаженствует земля,
Где от жары, как мухи, вымрут люди.
Меня не будет больше никогда.
Какое лето! Я - все глуше, глуше.
Скорей, дожди! Скорее, холода!
Я кроме вас здесь никому не нужен.

3

Глухие сны. Столбы фонарные.
Дом. Переулок. Память. Дом.
Что - истощен, как тень под нарами:
И в цинковом, и в золотом.
Что - многолетиями, милями,
Воспоминаниями вспух.
Перелистай его извилины:
Канава. Чахлый. И лопух.
И виснет башенными кранами,
В серпах на тросах и в осях
Коробчатая глушь окраины,
Рога сквозь выси пронося.
Дом. Переулок. Многолетие
Пожаров. Переулок. Дом.
Все триста лет. И все - бессмертие:
И в цинковом, и в золотом.
Все триста лет. Ободья ржавые.
Дымит, дымит Звезда Полынь.
Что - память? Гарь. Самодержавие.
Глухие знаки Каббалы.

4

Канала сон кривой, насквозь зеленый.
Июнь всех прочих месяцев страшней.
Пух тополиный - прах - и воспаленный,
И ледяной у месяца в клешне.
Дом. Серый лоб. Потрескавшийся камень.
Не набережная, а - обгоревший шлях,
Где тополя белеют стариками
Столетними - на мертвых костылях.
Забор. Канава. Целлулоид куклы.
Тоска воронья. Пересохший ров.
И в небе - фиолетовые угли,
Останки обитаемых миров.
Пласт времени из всех, что есть, раскопок,
Где в смерть, как в полночь, душу окунав,
Бродил меж ящиков, досок и пробок
Презревший дом и память аргонавт.
В пустыне сора. Никого не встретив.
Как перст один. Вдыхая страх и зной.
И, следовательно, есть на свете
Посредник между богом и землей.
И, следовательно, под вороньим граем,
Закрытая в бессонницу тщеты,
Еще жива в империи окраин
Власть посоха и нищеты.
Канала сон кривой. Тоска. Эпоха
Брюхатых послухов. Канава. Птичий гам.
Возврата нет. Кусты чертополоха
Торчат - как вороги по берегам.

5

Играют Моцарта, играют без конца,
До бледности, до синевы лица.
В нас обморок тысячелетий врос,
И воздух бел шуршанием стрекоз.
Я душу паутинную сотку
Бессмертную в пылающей пыли.
А там игла идет по ободку,
Как будто по экватору Земли.
Как будто по экватору Земли,
Царапает - все тоньше и больней.
И мы сидим - от музыкальной тьмы,
Как идолы, остолбенев.
Ведь для того, чтоб в смерти сквозняка
Вселенной - человек был тих и слаб,
Не нужно никакого языка,
Вина, любви и затененных ламп.
Не нужно никакого языка.
Мы в пламени и так уже горим.
А в сердце равнодушный музыкант
Льет музыки новокаин.

6

Ах, лето золотое,
И слепок солнца матовый,
И пух больниц, который
Всю душу мне выматывал,
Кружась. И переулок,
Где пьют настой веселия,
Крах гостевого гула,
Как решетом, просеивал.
А в гроб кладут ли краше?
А есть ли жизнь загробная?
Выпытывать ведь страшно
Отдельные подробности.
Как будто на кровати:
Ударили и бросили.
Мне сил уже не хватит,
Не доживу до осени.
Ведь все позакрывали,
И шторы занавесили,
И умерли трамваи.
Как этим летом весело!

7

Окраина времен. Пылают быль и небыль.
Огонь июля жжет. И улицы кессон
Мучительно горит. И раковина неба
Бесцветна, как моллюск, - впитав дневную соль.
Как еле слышный звук в огромном этом ухе,
Невидимо ничуть сошла - и след простыл
Эфирною слезой напраслина науки:
Любить без памяти и из последних сил.
Не хочется дышать - такая лень и тягость.
Такой струится пух. Такая сушь стоит,
Что пазухи дерев потрескались, и влага
Надкостницы ствола, как зеркальце, блестит.
Так пусто и светло. Так чист кессон осиный.
И что-то - без чего мир чахнет и слепит
В груди в полсердца спит, как долька апельсина,
Утратившая вкус и странная на вид.

8

Угар газетных эпидемий:
Корь на листах, на чашах лобных.
Опять проклятый академик
Ругает и клевещет злобно.
Сидел бы уж в библиотеке,
Или оклад, считает, - слабый?
Да я за этакие деньги
Быстрее всех голосовал бы.
Опять черны глаза листами
И заголовки дышат жарко,
Опять мухлюют в Пакистане
И угрожают нам эмбарго,
И ОСВ отодвигают
Под шум продажного эфира,
Общественность - пренебрегая
И вопреки народов мира...
Идут дожди. Мутнеет небо.
Стареет кровь и стынут пальцы.
Боюсь, пойдешь с утра за хлебом,
А во дворе - одни китайцы.

9

Умирает лето. Собирают строки
Жизни и раздора в медленных стихах.
Умирает лето. Отошли все сроки.
Погибает солнце в черных лопухах.
Погибает солнце. Темен круг сознанья.
Опустело сердце. И душа - слепа.
Умирает лето. В тихом мироздания
Выцветает к ночи неба скорлупа.
Остывает город, как больной в постели
Кто предложит богу черный хлеб и кров?
Жизнь уходит, словно кровью из артерий
Брошенных в пустыне старых городов.
Погибает солнце. Бродит воздух пьяный.
Истирает время старости ладонь.
Умирает лето - мукой фортепьяно.
Исчезает века - парус золотой.  

ТОРГОВЫЙ РЯД (поэма)

1

Я в этот город сонный врос,
Его кошмары - мной хранимы,
Здесь лапу мягкую на мозг
Накладывает шизофрения,
Пустыня камня и воды,
Забытых жизней средостенье.
Слепому нужен поводырь,
Чтоб голову не бить о стены.
Я в этом крошеве ночей
Наматываю километры,
Как колокол на каланче,
Друзей не зная, кроме ветра,
И медным шаром первый час
Выкатывается на дорогу:
Расстаться надо? Хоть сейчас!
Проститься надо? Ради бога!
Жить в этом каменном бреду?
В Рядах Торговых стлать рогожи?
Я лучше - сгину, пропаду,
Чтоб - никогда, ни капли больше!
Глотая дым, глотая гарь,
Клубами пыльного отрепья,
Излистанные, как словарь,
Поспешно давятся деревья.
И арками - Торговый Ряд.
Стихи, как листья, гибнут скопом.
Потом все это объяснят
Превратностями гороскопа.
Торговый Ряд. Для саранчи
Светясь и заключая сделки.
Отказываться нет причин:
За это тоже платят деньги.
И в тихом шелесте купюр
Вращаются миры и веры.
И не хватает лишь цезур
И пчел великого Гомера.

2

Луны оледенелый блин.
Опять октябрь. Кому он нужен?
Швыряют мятые рубли
С деревьев в лужи.
Торжественный угар земли:
Все перемелят, перекосят.
Как лето - голову сломи.
А как расплачиваться - осень.
О, время первых холодов,
Оно нам всем еще зачтется.
Оно уже полно ходов
Невидимого древоточца.
Оно уже дубит волкам
Мороза звездяную кожу.
Мне с осенью не по рукам,
Но и с весной, и с летом - тоже.
А что - зима? Застывший мир.
На черных лестницах каморок
Выбрасывают из квартир,
Как сор, остатки разговоров.
А что- зима? Когда, хрустя,
Выламывают пальцы ветра.
Всю жизнь не проведешь в гостях,
А в окнах - иней на полметра.
Промерзших кровель этажи
И копоть чернорылых "мазов".
За что выплачивать - скажи.
Быть может - расплатиться сразу?
Какая может быть любовь?
У нас дела - какого рода?
Чернеет сон, пустеет кровь,
И так - в любое время года.
Опять октябрь. И голова
От осени вспухает глухо.
Куда бежать? Не виноват.
Не виноват - ни сном ни духом.

3

А что у города в груди,
В постели каменных пеналов?
Зияет глушь, идут дожди
На поклонение Каналу.
Как жилы, тянут провода,
Дно неба рвет антенны веник.
И пучится у ног вода,
Напоминая муравейник.
Куда бежать еще? Постой!
Весь сад деревьями утыкан.
И колокольня над водой
Темнеет водочной бутылкой.
Ночное крошево стихий
Рождается в оконной раме.
Начнут вытряхивать стихи
И разбираться в этом хламе.
А после, дайте только срок,
Перемешают вар и накипь,
Вылущивая сладость строк
И превращая их в дензнаки.
И песнь становится легка,
И лесть обгладывает лица.
Пустая трата языка,
Но воздается ей сторицей.
Но воздается: Шерсти клок.
Стук лбов о кость слоновых башен.
Слаб - человек. Слабее - бог,
Который не прощает падших.
Как изумительная игра,
Когда ясны ее законы!
Я - умер. Кажется - вчера.
Пора открытки слать знакомым.

Опять октябрь. Тупая речь.
Деревьев скрюченные руки.
Хотя бы - пустяковый смерч,
Ведь можно умереть от скуки.
Хоть раз слепящая звезда
Упала бы среди кошмара.
Хотя бы раз взошла вода
Немного выше ординара.
Но с наводненьем в этот раз
Не все потеряно, наверно:
Отрепетируют сейчас,
А ближе к полночи - премьера.
Не все потеряно еще
Меня уродец черноглавый
Проконсультирует насчет
Посмертной славы:
Всю жизнь проходишь в дураках,
Промаешься без сна и хлеба,
А после встанет - Таракан
И выключит земное небо.
И сдунет маяты твои
В подвал Вселенной, - подытожа.
Не будет дома и любви
И денежной удачи - тоже.
Моченый сброд. Торговый Ряд.
Идут дожди и пахнет сеном.
Я предлагаю все подряд,
Лишь выше назначайте цену!
Торговый Ряд. Железо дня.
Где ночь в каналах жизнь лакала.
И нить бессмертия - одна,
Светящаяся в полнакала.

5

Пустыня камня и воды.
Со всеми насмерть перессорясь:
Под циферблатом у судьбы
Заплата на заплате совесть.
Какое время истекло!
Живет и помнит - неужели?
А здесь, у мира за стеклом,
Ночной угар стихосложений.
А здесь - дожди, каналы, глушь,
И ветки о преграды бьются.
Здесь осень позднюю из луж
Вычерпывают, как из блюдцев.
А там - зарытая в постель,
В жаре, под сонными сетями.
И - километры новостей,
Накопленных очередями.
И катится последний час,
И отлетает дым порога:
Расстаться надо? Хоть сейчас!
Проститься надо? Ради бога!
Моченый сброд. Торговый Ряд.
В зеленом сне иллюминаций
Потом отпразднуют стократ,
Но только стоит ли стараться.
Но только стоит ли: лакун
Пустоты - кровью замороча.
Зачем гекзаметр дураку
Оплачивают ведь построчно.
Торговый Ряд. Дверная тишь.
Забытой веры средостение.
И - ничего не объяснишь,
Хоть голову разбей о стены.
И нет ни милости, ни зла.
Нетопыри летят на помощь.
Вода бессмертия - светла.
Часы - вызванивают полночь.

Переслегин Сергей Оружейники информационного мира


"Бойтесь старых домов,

Бойтесь тайных их чар,

Дом тем более жаден, чем он более стар..."

К.Бальмонт



I. Бояться следует лишь того бога, который называет себя единственным. Мысль человеческая ограничена во временах и пространствах и тем принуждена творить абсолюты.

Абсолюты образую координатную сетку, упорядочивают мир, в котором живет сознание. Они связывают вещественное, зримое, конкретное.

Конкретен и зрим Господь, всеблагой и вечно пресуществующий, творящий нас по образу и подобию своему. Хоть бы кто объяснил, зачем это ему понадобилось? Вопрос вне системы абсолютов: сколько ни задавай, не слышат. Вещественна и зрима материя, вечная и неуничтожимая, как и Бог; в круговороте своих превращений создающая мысль и творящая чувство: и то, и другое ей чуждо уже потому, что она - вечная.

Включена в систему абсолютов окружающая нас Реальность реинкарнация единого бога, воплощение первичной материи. Ойкумена. Мир обитаемый. Мир существующий. Мир, обреченный существовать. Театральная сцена с классическим триединством пространства, времени, действия.

Три жука, плотно увешанные регалиями, называют Ойкуменой и считают единственно истинной реальностью свое собственное безвременье: незыблемый Звездный Круг с тремя его радиантами. *

Они, конечно, выдуманы. Но как доказать? "...герои романов. Написанных и ненаписанных." Никого уже не удивляет как бы нарочитая сюжетность европейской истории.

В судьбе каждого из смертных хватит материала на забавную новость или небольшую трагедию.  


"Что ж, каждый выбрал меру и житье,
Полсотни игр у смерти выиграв подряд,. "

"...именно история нас погубит. Вряд ли части "спецназа" сумеют ограничить ее". Неведомый автор страшной сказочки решил посмотреть, что будет, если бросить обыкновенных - слабых и уязвимых, вечно сомневающихся человеков, только и умеющих, что чуточку мыслить, немножко мечтать и осторожно любить-ненавидеть, в поток событий, стремительность которого лежит за пределами их скудного воображения. Жуткий эксперимент, достойный то ли Единственного Бога, то ли равнодушной материи.

Континент пылал. Войны стали страшнее, когда, умирая, обреченный чувствовал, что за смертью уже ничего не последует *. Никогда. Мгновение игры подарило личности сознание своей исключительности - как раз за секунду, за час, за день до расплаты. Человек всегда был достаточно логичен, чтобы понять: его душа не нужна Богу, во всяком случае, не нужна такая, как она есть: с сомнениями, и страхами, и тягостными воспоминаниями, и бессмысленными надеждами, и повторами "кажется, что страдаем, а на самом деле невидимый Автор, морщась, вычеркивает целые главы жизни" - поэтому бессмертие - миф, даже если оно существует, и, кстати, ни один европеец не предложил позитивной концепции загробной жизни, хоть как-то выходящей за обывательские представления о молочных реках и ангелах, уныло пиликающих на антикварных струнных инструментах. На западе бессмертие всегда воспринимается, как потеря индивидуальности. Потому что индивидуальность это одна удивительная жизнь, одного уникального человека. Два полюса одной оси: смерть и антисмерть - страшное наказание, сразу и навсегда разрывающее связи человека и с теми, кого он любит, и с теми, кого он обречен ненавидеть, которое тоже лишает его личности. Собственно, уже греки считали: лучше быть рабом на земле, чем царем в царстве мертвых.

Слово "никогда" - одно из магических, понятий, ибо в нем заключен образ Вечности. Трагедия европейца в том, что значение этого потустороннего слова он неосознанно помнит каждый день его короткой жизни, обреченной нечто постичь, обозначить и умереть. Раньше времени встретившись с призраком смерти, сама жизнь превращается в призрак. Существование на грани небытия - плата за успехи бытия.

Иное дело - Восток, где цивилизация оказалась ориентированной не на изменения (иными словами, время и его производные), а на соответствие, закон, порядок, гармония - понятия, включенные в магическое слово "Дао". Взгляд европейца: на Востоке нет судьбы, нет смерти, нет истории. Так и для жителя Тибета трагедии Европы могут показаться хорошими, хотя и малоубедительными спектаклями.

Всемогущий творец подарил нам не только абсолютную смерть, не только картину мира, распахнутого в вечность, но еще и скорость смены картин. Он заставил реальность меняться но нескольку раз на глазах каждого поколения, причем переделке подвергались не только антураж, но и содержание жизни: восставали запрещенные чувства, прижился риск "не у спеты", "не понять", "не прожить", рушились незыблимые перспективы, объявлялись новые, неформальные логики.

Моду на сопричастность времени Господь отменил, раздав для профилактики сакральное абсолютное оружие - материализованную Смерть.

"Где сказка, а где быль на этих мирах, спрятавшихся за бесконечными годами?"

Все - сказка, и все - быль. Все - реальность, и все - выдумка. "Миросоздание построено на ритме. Единичное слово не играет особой роли. Только ритм отделяет вымышленный мир от существующего."



II. Есть разные способы построить мосты между мирами, но пошлина за вход не оправдывает затрат на строительство.

Реальность все равно ощущается нами, как единственная. Привнесение в нее новых мелодий - все равно, взяты ли они из вполне вещественного мира Востока, из иноземья, из иновременья, из совсем уж воображаемых придуманных пространств и веков - есть магия. Согласно прагматическому определению Пола Андерсона: магия - непосредственное воздействие мысли на материю. Что ж, не решая вопроса о существовании чужих вселенных, согласимся, что первоначально достигают их силой мысли. А возвращаются, обогащенные знанием, любовью или просто пониманием, в наш материальный, 1 368 369 завоеванный абсолютами мир. Возвращаются и тем воздействуют на него, вызывают преклонение, равнодушие или отторжение, но не принося счастья. Ни себе, ни другим.

"Нарушивший печать Гнома, потеряет все".

Наказание за дерзость может быть изощренным до диалектичности.

Игнациус отброшен в опрокинутый им же мир, только изрядно ухудшенный. Его прежние абсолюты схлопнуты до комнаты в коммуналке и нормированных встреч с сыном. "Это был обвал".

То, во что с легкостью кинута жизнь, безжалостно съело элементарные условия продолжения этой жизни.

"Там" тоже существует Зверь, изрядно облагороженный (в наших глазах) интерьером. А в интерьере, как всегда, украшенное дьявольской сказкой средневековье. Вечное, потому что бесконечно воплощено в хранителях каменного монстра, крепко сбитой литературе, одеревенелых богобоязненных философиях и неповоротливых бескрылых науках.

Игнациус не смог, не пожелал или не успел достроить Вселенную до своей великой любви. Знак судьбы, подаренный ему в горьком сне, остался знаком.

Можно остаться и на этой стороне звездного моста. Выбор Климова ("Цвет небесный"). Выбор Созоева ("Альбом идиота").

"Я бы все отдал, лишь бы рядом сейчас была не Мара, а совсем иная женщина. Иная, забытая, запрещенная к воспоминаниям."

Климов продал свое небо. Созоев продал свое "я".

"Времени не существовало.

Он стоял до закрытия. Не сходя с места. Молча и упорно. Держа веревку ограждения побелевшими пальцами.

Дежурные его не беспокоили - была просьба Сфорца."

("Цвет небесный").

Путь Сфорца: взять у других то, что они смогли вынести из Зазеркалья. "Им" это, в сущности, не поможет.

Великий Дизраэли глубоко презирал толпу, но весьма внимательно изучал ее эмоциональный спрос. И преуспел в признании народа и истории. "Эмпирическая достоверность художественного образа приобретает ценность лишь в единстве с правдивым отражением социальной действительности"...

Безбожник Сфорца отлично вписался в текущую ситуацию.

Он даже отчасти отразил ее диалектику.

Там, где есть прекрасная и наивная утопия, в Зазеркалье всегда таится безобразная циничная антиутопия. Раздвоенность психики - вечный и уже потому внеморальный источник развития - создает узкий коридор из общественных приоритетов.

Человек попадает в жернова: думай так, а делай иначе, еще хуже - чувствуй так, твори иначе, или, может быть, самое страшное - предчувствуй так, пророчествуй иначе.

Медленно и лениво разворачивается веками прессованный механизм традиции. Жизнь это жизнь, наука это наука, искусство это искусство. А переходы между ними противопоказаны.

Не смей витать в облаках, когда ты зарабатываешь, обеспечиваешь, потребляешь (Игнациус, "Альбом идиота"). Не смей применять науку, да и искусство к жизни, действию, чувствам (Антиох, "Ворон"). Это не их прерогатива: мечтай в одном, живи в другом. Не смей прогнозировать в науке. "Это уже астрология.

Наука этим не занимается." Не смей искать мысли в искусстве, препарировать и анализировать - вдруг вскроются потусторонние перепевы былых откровений.

"Вспомни обо мне, когда наступит Праздник, и зеленые звезды, шелестя, прольются над городом..." Да не прольются они никогда над этим городом. Потому что их никто не заметит!

Сфорца отбирает у безмолвных романтиков осколки форм и сущностей и прилежно склеивает из них шедевры.

Климов не в силах презирать Сфорца - может он лишь запутаться в собственной боли. Кто ж виноват, что имеющий фары в конце концов продаст их владельцу автомобиля, либо останутся они вечным нелепым украшением микрокосма, розовой елочной игрушкой, источником мазохизма создателя.

Сотворил, но для кого?

Сфорца победил потому, что не стал гоняться за миражами. Он вышел в жизнь, обеспечил себе устойчивое существование, установил равновесие со средой, даже подвигнул ее на развитие. Все-таки, шедевр!

И есть лишь один неформальный прокол, которого не видит зачумленный отступничеством Климов.

Сфорца слишком приблизил искусство к жизни, из нее он взял методы и средства, вычеркнув недоговоренность пророчества и личностный фактор. Создав совершенное из кусочков, навсегда отчуждая свои работы от создателя и себя, он нарушил целостность и размыл грань реальности, оставшись вне судьбы, которую кропотливо творил.

Игнациус, бесцельно бродящий среди умирающих садоь и каналов, тоже обречен.

Он - то недостающее чувство сопричастности, которое покинуло Сфорца. Он - утопия, незадачливый Ланцелот на час, никому ничего не доказавший, провалившийся в вечность собственных предчувствий.

"- Любите ли вы ее, сударь? И готовы на великие жертвы?

- Да. - сказал Игнациус."

Сфорца усердно производит во имя конкретных, непризрачных, благородных целей.

Один вне жизни - на том и погибает. Другой вне мечты, и в том ущербен, и однажды умрет в недоумении, не поняв: за что меня так?

""Люблю" - голый сквозняк ветвей, "никогда не расстанемся" - последние скрюченные листья, "не спрашивай меня" Исаакий в сугробах, "давай забудем" - черное шуршание на Неве." Кто знает, что отдал бы Сфорца за это сомнительное счастье?

Игнациус отдал жизнь.



III.

"Все, что имеется: жар сквозняка
Звезды и сор. Лопухи и эпохи.
Плаха собора. Град страха. И крохи
Веры, иссохшей неведомо как..."

В такой мир происходит доморощенный производитель дождя Сфорца и петербургский магистр Антиох.

Первый остается в мире - признанным и обласканным шаманом. Второй создает абсолютный текст, способный разрушить абсолюты - взлетно-посадочную площадку, нуль-переход через все грани и границы в мир, тщательно маскируемый нашим сознанием, сознанием общества, культурой, цивилизацией.

И время течет обратно, и оживает скользящий в небытие город, и чей-то теоретический или литературный опус...

"Недобрые были знамения."

Ислам запрещает создавать изображения. Каноническое обоснование: нельзя состязаться с Творцом; в судный день он потребует от дерзнувшего - оживить свое творение, и горе, если картина не оживет! Не верю. За тысячу лет найдется безумец или гений, или просто смельчак, который презрел бы эту очень уж абстрактную - опасность, а услужливое общественное сознание тут же выдумало бы вариацию легенды, что, да, конечно, нельзя, но... Страх того, что картина оживет, и художник окажется равным Аллаху, сильнее объективности, сильнее случайности. И не церковника, а "правоверные прихожане" не допустят нарушения запрета".


"Недобрые были знамения. Подходившие обозы видали белых волков, страшно подвывающих на степных курганах. Лошади падали от неизвестной причины. Кончились городки и сторожки, вошли в степи Дикого поля. Зной стоял над пустынной равниной, где люди брели по плечи в траве. Кружились стервятники в горячем небе. По далекому краю волнами ходили миражи. Закаты были коротки - желты, зелены. Скрипом телег, ржанием лошадей полнилась степь. Вековечной тоской пахнул дым костров из сухого навоза. Быстро падала ночь. Пылали страшные звезды. Степь была пуста - ни дорог, ни троп. Все чаще попадались высохшие русла оврагов. От белого света, от сухого треска кузнечиков кружились головы. Ленивые птицы слетались на раздутые ребра павших коней..."

Создать абсолютный текст - величайшая цель древней магии! Антиох действует на первичном, языковом уровне, управляет системой-переводчиком, иначе транслятором.

Чтобы жить в мире, его надо назвать. И мысль человеческая, тщетно добиваясь равновесия с творящей Вселенной, создает свой собственный информационный мир. Мир этот играет роль скафандра, призванного защитить наши души от пустоты и безмолвия Космоса. Важно понять, информационное пространство создаем мы все: творцы и обыватели, святые и насильники, умники и глупцы. И потому оно существует вне любого из нас. Представьте остальные миры - все эти иноземья и иновременья, и сказочные фейерверки, и фантастические абстракции, и символьные конструкции математиков, и реальность с ее самодовлеющей безысходностью - измерениями этого пространства. В рамках большинства философий такое представление не будет ошибочным.

Язык организует связи между информационным пространством и всем, что лежит вне его. Вне его существует материальная природа, вещество - для материалиста, Бог, как воплощение абсолютной идеи - для объективного идеалиста, личность - для идеалиста субъективного. Нет оснований предпочесть один из этих подходов, нет и нужды выбирать между ними.

Структуры языка сложны и динамичны, мы в силах охватить лишь внешние проявления их. Кроме того, рассуждать о языке приходится на языке; введение металангов успокаивает наше воображение, но не решает задачу осмысления языка. Аркадий и Борис Стругацкие с присущим им тактом шутя затронули эту тему: в "Понедельнике..." упоминается маленькая частная проблемка, известная под названием Великой проблемы Ауэрса: найти глубокую внутреннюю связь между сверлящим свойством взгляда и филологическими характеристиками слова "бетон". Станислав Лем сформулировал в явной форме "проблему значения" ("Сумма технологии"). Андрей Столяров обратился к семиотике - металингвистике в рассказе "Телефон для глухих" и вернулся к ней в "петербургской сказке" "Ворон".

Вообще-то, человечество не придавало большого значения внутренним связям языка. Задача упорядочения мира решалась испытанным путем анализа. Целостность раскололась на измеримую логику и неизмеримые чувства. На грани измеримости возникли науки и искусства, и, как отражения им - идеология и религия. Антиох предложил красивое, в известной мере, легко реализуемое действо: наложить объективные структуры мироздания, определенные наукой, и субъективные структуры мироздания, сопричастные искусству, на дикий и бесконечный живой язык, подчинить себе основу информационного пространства и научиться манипулировать его проявлениями.

Ключевое слово "ритм". Известно, что активность умирающей клетки совпадает с активностью клетки, которая только что родилась; разница лишь в ритме, в степени упорядоченности протекающих процессов. Так что, овладев ритмом, можно повернуть умирание вспять.

Антиох мог стать Богом. И разве не сотворил он больше чудес, чем любой признанный кандидат на это звание?

"Я сдался. Я всегда сдаюсь, когда кто-то ставит себя рядом с Гегелем. Или выше. Я, например, не ставлю." Отталкиваясь мыслями от чужих информационных закоулков, рассказчик, солидный и уважаемый завлаб, вынужден признать, что есть сила, которая влечет его, реалиста-прагматика, в пустой и нелепый выдуманный дом, к вымышленным людям со странной судьбой.

Антиох ушел, не сумев, или, скорее не пожелав сломать сонное равновесие Мира Существующего своим абсолютным текстом, квинтэссенцией магии. По Ст. Лему: поступок истинного бога - отказаться от своей власти.

От обычной лампы сгорает абсолютный текст.

Но у Антиоха были предшественники. И найдутся последователи.



III-а. Через все измерения, через все структурные этажи информационного пространства проходит деление на среду и объекты. Непосредственно мы воспринимаем только среду - слабо связанные или вовсе несвязные крупицы информации: отдельные факты и фактики, обрывки текстов с ограниченным (не более, чем человеческим) взглядом на мир. Эта среда мертва и подвластна нам. Мы творим ее, подобно тому, как Бог или Вселенная творят материю. Мы вправе складывать любые узоры, любые лабиринты из атомарной информационной пыли, из микроскопических цветных стеклышек, сотканных нашим воображением, и эта игра безопасна. Она и бесплатна. Мы можем уничтожить любой конечный объем информационной среды.

И упиваясь своей властью, легко забыть об ее ограниченности. Между тем, семиотическое пространство не исчерпывается средой: в нем двигаются, функционируют, размножаются живут - странные непризрачные существа, информационные объекты.

В этих строках нет и тени метафоры. Объект - это просто информация, обладающая столь богатой и сложной внутренней структурой, что именно эта структура, а вовсе не наши намерения, определяют ее существование. Несколько упрощая, можно сказать, что информационный объект есть информация, переставшая зависеть от своих создателей.

Таковы слова, образы, картины, созвучия, воспроизведенные гениями. Да мало ли примеров влияния литературных героев еще не оконченного произведения на автора и дальнейший сюжет! Детские игры в полюбившиеся книжки. Стереотипы поведения, диктуемые ожившими персонажами. Магия слова, магия звука, магия кисти, магия мысли...

Есть несколько способов создать информационный объект.

Первый доступен лишь Антиоху, овладевшему "внутриядерными" информационными силами. Любое, даже случайное применение абсолютного текста творит объект и модифицирует реальность так, чтобы этот объект стал частью предметного мира. Дай всестороннее описание вещи, и она возникнет. Выразимся осторожнее: начнет существовать в той же степени, что и остальные вещи. На свое счастье или несчастье Антиох лишь играл с новыми возможностями, не пытаясь использовать их. На чье-то счастье или несчастье благонамеренный рассказчик оказался человеком без воображения. В общем-то, Антиох создал оружие...

Второй путь доступен творцам. Тех, кто овладел им, мы называем гениями. Посмевший пройти по звездному мосту своим взором охватывает реальность целиком. И будь то музыка, книга, картина, скульптура, изобретение, теория - в любой из выбранных знаковых систем самовластный текст оказывается насыщен внутренними связями, дающими произведению независимую жизнь.

Этим "незатейливым" путем пошел "добрый путанник Мариколь, остановивший время, чтобы укрыть свою страну от враждебного мира, - он не знал, что в межвременьи вольготно живут лишь одни насекомые".

 "Что делать тут? Они всегда не знают."
Этим же путем прошагал Игнациус, сломавший творение Мариколя, чтобы освободить свою неземную и земную любовь.

Тем и погубить ее.

Может быть, и Ойкумена решила их судьбу? Переросла средневековую сказочку Мариколя. В современную сказку - по сути, всегда трагедию.

Логика ситуации - так мы обозначим волю, которую диктует нам информационный объект - предопределила безрадостный финал. Огромной Ойкумене было безразлично, кто из них останется... жить? И осталась Аня.

Аня и Игнациус сыграли в грустную игру.

Девочка отвергла мир, родивший ее принцессой, забыла, вычеркнула, прижилась и устроилась вне его.

Он отказаться не смог.

На грани ирреальности и бытия Игнациус устоял мгновение.

Грун, похоже, остался хранителем рубежа. "Природа любит внезапную логику."

Третьей, последней дорогой шел Сфорца. Гениальный собиратель чужих видений мира, он добротно выстроил нечто, вложив усилия, но не душу. Зритель дополнил труды до шедевра.

Картины Сфорца - это "мерцающий информационный объект", орнамент на грани превращения в лабиринт. Потому Сфорца и преуспел: подсознательно каждый из потребителей ощущает себя соучастником акта творения. Потому Климов часами смотрит на картины. Там его небо. Там омертвелый сгусток его пути.

"Цвет небесный" - единственное произведение сборника, в котором нет рассказчика. Климов и Сфорца навсегда остались "здесь и сейчас".

Антиох, Игнациус, Сфорца - случайные или профессиональные путешественники по информационному миру - создавали свои творения сознательно. Однако, нецивилизованное, бессознательное также способно производить информационные объекты. Тогда возникают монстры.


IV. Монстры не подозревают о существовании людей - последние для них не более, чем ячейки памяти или элементы логических схем. Так что, монстры не могут быть жестокими человеческие чувства им недоступны. Проблема в том, что они стремятся существовать в неизменном виде, а для этого им приходится модифицировать свойства пространства, ход времени, поведение людей.

"Зверь проснулся, и темная кровь его - запылала. Сетка трещин уже появилась на площадях. Проступала трава, и начались перебои со связью. Электричество отключалось практически каждую ночь."


Город начался с Крепости. Не торговой факторией явился он миру, а столицей военной державы. Вскормленный кровью, он был рожден взрослым и не знал отрочества. Столь велика была сила духа человека, преступившего законы естества, столь ужасна была трагедия тех, чьи кости остались основанием города, столь мрачны были древние легенды диких и серых невских болот, что Город, не имеющий истории, слепоглухой от рождения обрел личность.  

"Добро, строитель чудотворный!
Ужо тебе!"
Не Петр гнался за героем поэмы, но творение Петра, погубившее мать и невесту Евгения, решило отомстить маленькому человеку, который посмел усомниться в его полезности.

"В городе, который на ржавой брусничной воде мановением руки долговязого самодержца возник среди чахлых сосен и болотных мхов, в сумасшедшем камне его, под его больным солнцем, в белых, фантастических его ночах - в городе, где мертвый чиновник гоняется за коляской и срывает генеральскую шинель с обомлевших плеч, а человеческий нос в вицмундире и орденах, получив назначение, отправляется за границу, - в этом городе истории, подобные моей, далеко не редкость.

Не такое случается на пустынных, синеющих к вечеру площадях, в тесных переулках, в бесконечных асфальтовых дворах, цепочкой тянущихся от одного канала к другому." В заключительной повести "петербургского цикла" мертвое тело Города обращается в прах. Не будет даже поживы любопытствующим туристам. Распад, проявление ушедших под асфальт болот, возвращение...

Смерть отрывает информационный объект от своих носителей и позволяет людям узреть каменный лик Зверя, смертного бога, одушевленного Городом.

В первых повестях монстр невидим. Тайный дирижер описываемых событий, он подталкивал Антиоха, он защищал Игнациуса, чтобы потом убить, он искал выход.

Если Город ищет спасения, Ему не суждено его найти.

Ему не суждено его найти.



IV-а. "Русские города равнодушно гордятся своими годами, и блеск одних годов сменяется глухим предвестием других." Зверь воссоздает на улицах и площадях бывшей столицы минувшие времена. На три исторических сектора распадается город.

Основание: Петр, так и оставшийся превыше всего: превыше вертолетной власти реального мира.

Золотое николаевское тридцатилетие, начавшееся в памятном декабре, когда город расстался с иллюзиями своего основателя - ибо он создан был именно для того, чтобы авантюры, подобные декабрю 1825 года, бездарные и безответственные, заканчивались удачей. Город выбрал спокойствие порядка: "Гвардия Николая I вполне боеспособна", - говорит генерал Харлампиев, склоняясь перед особыми правами эпохи военных поселений.

К началу текущего столетия Империя, сердцем которой был Город, исчерпала себя. 1917 год продлил жизнь им обоим.

Марксизм-ленинизм не так уж выделялся в ряду себе подобных: научная теория, в меру разумная, в меру аргументированная, не в должной степени носящая на себе отпечаток времени создания и, значит, незаурядная; научная теория, начавшая жить самостоятельной жизнью, а, следовательно, имеющая целью существовать, не изменяясь. Монстр преуспел всозданий питательной среды...

Учение и Город нашли друг друга; Ленинградом Он стал добровольно и даже вдохновенно, что бы ни восклицалось по этому поводу потом.

Оба монстра обладали способностью управлять временем. Петр пинком подтолкнул историю, Ленин, топнув ножкой, ускорил ее. Сопряженная "волна прошлого" двинулась на Империю. Лишь Крест, свет истины, швырнувший Европу во тьму, обращался с эпохами безжалостнее.

1918 год, - смешение времен, когда в уродливый конгломерат сложились силы, разделенные веками общественной эволюции. Страна "потеряла настоящее", частью отправившись в будущее, частью отступив в прошлое.

Война с маленьким северным соседом была забыта, когда Империя подверглась нападению со стороны еще более наглого информационного объекта по имени фашизм.

Город вспоминает. 900 своих звездных дней.

Удержать Ленинград было просто не в человеческих силах. Это мог сделать лишь Он сам. Информационные объекты модифицируют поведение людей в приемлемом для себя направлении. Пределом манипуляции является смерть неведающих и догадывающихся.



IV-6. Пришла эпоха, которую Город не захотел вспоминать.

Он постарел как-то сразу и неожиданно.

Остывала кровь.

Город забыл о будущем.

Падала рождаемость. Уцелевшие ветераны с оглядкой догрызали остатки благоденствия. Дети рождались с аллергией на жизнь и на ветеранов.

Все это интересовало Город существенно меньше, нежели неприкосновенность своих исторических булыжников. Кварталы превращались н памятники архитектуры и истории, охраняемые не столько государством, сколько взбесившейся общественностью. Центр окостенел, и паралич начал распространяться к периферии. Нельзя ломать, нельзя строить, нельзя ремонтировать (допустима только реставрация, для которой нет и не будет денег), нельзя продать, нельзя купить, нельзя думать. Честертоновский отец Браун хотел разрушить все готические храмы ради спасения одной человеческой души. Оказалось: проще разрушить несколько миллионов душ ради превращения города в храм.

Время догнало великого императора: столица, воздвигнутая им для освобождения России от власти традиций, сама стала мертвой традицией. В этом городе мумий нет места ни для подвига, ни для предательства, ни для любви. Часы остановлены. "И в небе фиолетовые угли, остатки обитаемых миров".



V. В любой сказке (а "Петербургские повести" Андрея Столярова я отношу к этому жанру) заключено противоречие. С одной стороны, она подчинена строжайшей системе правил, фиксирующих ролевые обязанности героев, накладывающих на текст обязательную психологическую структуру. По В.Проппу, существует конечное число сказочных ситуаций, измеряющих сюжет. Семантика сказки предопределена, символика формализована. С другой стороны, сказочный текст всегда насчитывает несколько смысловых уровней. Они формируются на основе используемого фольклора, который несет в себе сгустки воображения многих людей и эпох.

Существует в канонической сказке сюжет и форма: "так должно быть", и, кроме того, магический "смысл": "так есть". Он задан намеками и воспринимается через связи с воображаемыми мирами и реальной историей. Смысл порождается читателями. Разные читатели - разный смысл.

Сказка - либо информационный объект, либо тень такого объекта. Она - весть из прошлого, из времен, от которых иной памяти не осталось.

Она должна быть и знаком будущего: там, где не существует времени, человеческое сознание непрерывно порождает этот объект. Информационные объекты, существующие во "всегда", взаимодействуя с нашим "сегодня" привносят часть структур из "завтра" и "вчера". Симметричность волн прошлого и будущего опять-таки связана с особенностью восприятия времени: сознание людей фиксирует настоящее и ведет отсчет от него.

Сказка оживает и проявляет свою магическую силу, если читатели оказываются способными наполнить смыслом все ее структурные элементы, прочесть намеки, забытые в древности, эмоционально воспринять символику, усложненную нагромождением лет и культур, - то есть, включить себя в систему ее связей. И коль скоро чуда не происходит, она обречена оставаться развлечением для детей, которые по крайней мере умеют в нее поверить. Ручной информационный объект, котеночком свернувшийся на коленях у дочки... Таким ли он был, когда каждая строка светилась откровением, неизвестным никому и доступным всем?

Некоторое представление об этом дает эпос: сказка, сотворенная в историческую эпоху и потому воспринимаемая образованной частью населения адекватно.

"Кольцо Нибелунгов", "Песнь о Роланде". Картины "Эдды": "Сурт скачет первым, а впереди и позади него пылает пламя. Славный у него меч, ярче свет от того меча, чем от тысячи солнц. Когда скачет он по радуге, рушится этот мост..."

Даже сейчас живет сила, скрытая в строках эпоса, сила, сокрушившая древние цивилизации и выстроившая новые мироздания. (Дошедшие до нас эпические сказания рождены в сумерках Рима, в эпоху переселения народов.) Эпос всегда трагичен. Даже не смертью героев, не атомным огнем Сурта - трагичен общим настроем, музыкой поэтикой. Он соединяет слезы уходящей эпохи с предвестием грядущих времен, когда исчезнут в мутном "нигде" нынешние повелители.

"Победы сменялись разгромами, рушились высокие башни, горели горделивые замки, и пламя взлетало в небеса". Эпос облагороженная временем драма народа-победителя, пока еще юного и прекрасного.

"Бесстрашнейшим и лучшим Досталась смерть в удел,

Печаль царила в сердце у тех, кто уцелел.

Стал поминальной тризной веселый пышный пир.

За радость испокон веков страданьем платит мир."

Джону Толкиену и Роджеру Желязны удалось построить трансляторы к кельтскому и ирландскому эпосу. Они перевели на современный язык рассыпанные осколками и частью утерянные истины забытого мира. И скрепили плоть эпоса мудростью века, прошедшего две великие войны и три последовательные волны прошлого: социализм, фашизм, фундаментализм.

Развитием и продолжением концепции "нового эпоса" стала современная сказка. Эпос принадлежал раннему средневековью времени, которое осталось у нас в крови. Поэтому семантическая основа неизменна: фактура эпоса читается сравнительно легко, для перевода необходимо создать лишь новую систему связей с реальностью.

Сказка восходит к преднеолитическому "слому", и ничто их той эпохи не уцелело сегодня. Ткань повествования разрушена, и дословный перевод отправляет нас в тридевятое царство, не имеющее точек соприкосновения с жизнью.

Значит, приходится пересоздавать фактуру.

Андрей Столяров подчеркнуто реалистичен. Царства-государства свергнуты, превращены в "изнанку древнего мира, в рогатую тень, в древнюю и загадочную суть его". Они разлиты по улицам современного, вещественного города. Сам этот Город, материализованная легенда, протягивает дополнительную нить к предвечной магии и временам, когда судьбой и характером был наделен каждый камень.

Город разворачивает вечные сюжеты: герой, овладевший сверхъестественными силами и не пожелавший быть демиургом; любовь, заранее обреченная смертью; драконоборчество, перечеркивающее жизнь рыцаря и его мир. Четко соблюдены Андреем Столяровым стилистические требования жанра: сквозная символика, предопределенность, незамкнутость уровней восприятия, заданность сюжетных линий.

"Ворон". Информационное напряжение создается между Городом и людьми. Роли: герой, спутник - рассказчик. Действие происходит в заколдованном мире, содержание сюжета: овладение магическим оружием. Семиотика "Ворона" праевропейская, неолитическая - сказка не содержит характерного менталитета сформировавшейся европейской цивилизации.

"Альбом идиота". Информационное напряжение связано с конфликтом объектов Город - Средневековье. Распределение ролей: Он, Она, Смерть. Место действия - грань пересечения миров. Суть - в строках "Малого Апокрифа":  

"В окне качаются звезд весы,
И нити весов слепят.
Есть в мире - Стены,
и есть - Часы.
И нет в том мире тебя."
Эпилог - уход героя и героини из сказки. Симметрия с "Вороном". Семиотика энеолитическая, предположительно, относится к Северной Европе.

"Сад и канал". Источник информационного напряжения столкновение реальностей существования и несуществования Города. Роли: герой, спутник героя, Дракон. Место действия: Вселенная, олицетворенная городом. Содержание сюжета: необходимость разрушить собственный мир, уничтожив Зверя, частью которого ты являешься.

Подчинясь измерениям сказки, Андрей Столяров решительно отвергает традиционную эстетику. За тысячелетия из древнего текста уходит боль. Сказки забывают необратимую смерть, забывают уродство - сказителям хочется немного приукрасить нищую, кровавую суть происходящего. Им помогает символика; ассоциативные ряды соединяют желаемое с действительным.

В сказке и в эпосе героя можно убить, а героиню - отдать убийцам. Но нельзя ее изнасиловать, а его оскопить - незыблемы требования литературной эстетики, вызывающие усмешку психоаналитика, точно знающего смысл сказочных символов (таких как слепота и разрушенные дома с распахнутыми окнами и выломанными дверьми).

Современная сказка сохраняет символику на логическом, интуитивном, но не на эмоциональном уровне восприятия. В текст возвращаются кровь, боль, отчаяние и безнадежность: то, что делает подвиг смертного достойным памяти времен. Потому она - страшная сказка, в которой не может быть "хорошего конца". Это не означает, что в борьбе добра и зла (а сказка с европейской семиотикой это отражение данного конфликта) должно побеждать зло. Такой исход привычен и не заслуживает сказки и памяти. Просто, победа не приносит счастья добрым героям: символ истории не корона, а крест.

Эстетика ужаса, призывающего к битве. Собственно, чего иного следовало ожидать, исходя все из той же пресловутой "логики событий"?

"Наступает полнолуние. Время судьбы на исходе. Тайный совет заседает непрерывно. Поднята гвардия, отряды ночной стражи перекрыли все дороги. Сохнет трава, и птицы падают замертво. Фукель будет властвовать над Ойкуменой... Нет никакой надежды..."

Человек должен сразиться с чудовищами, скрытыми- во тьме окружающего мира. Монстр может персонифицироваться в виде холодного убийцы, материализовавшегося сновидения Зверя, призвавшего уснувших палачей. Не все ли равно? Важно, что сам монстр плотью и кровью сросся с человеком, даже с тем, кто должен сразиться с ним. Потому он и неуничтожим, и победа неотделима от трагедии. "Отдашь все, и ничего не получишь взамен." И почти ничего не зависит от красоты и ума, чести и доблести, любви и самопожертвования.

"Густо замешан звезд творог,
И крошки его слепят.
Есть в мире Дом, и есть Порог.
И нет в этом мире тебя."
Герои современной сказки не просят помощи и не настаивают на сопереживании.

И читающий ее без банальностей отреагирует на взрыв эмоционального поля и создаст еще один звездный мост.

"Лишь глаза - больше страха
В ожидании хруста..."
- эстетика страшной сказки. Эстетика "Петербургских повестей" Андрея Столярова.

"Что длится целый век, тому продлиться вдвое."


С. Переслегин

Июль 1991 г.


В статье использованы стихи Юрия Визбора, Николая Тихонова, Андрея Столярова, отрывки, частью перефразированные, из произведений Урсулы Ле Гуин "Мир Роканнона", Пола Андерсона ("Три сердца и три льва"), Станислава Лема ("Сумма технологии", "Воспоминания Ийона Тихого"), Аркадия и Бориса Стругацких ("Понедельник начинается в субботу"), Леонида Соболева ("Капитальный ремонт"), Джона Толкиена ("Властелин колец"), "Младшей Эдды", "Песни о Нибелунгах", произведений Андрея Столярова.

Пример абсолютного текста принадлежит Алексею Николаевичу Толстому.


Оглавление

  • Ворон
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  • Альбом Идиота
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  • Сад и канал
  •   1. ЗВЕРЬ ПРОБУЖДАЕТСЯ
  •   2. ЗВЕРЬ МУЧАЕТСЯ
  •   3. ЗВЕРЬ УМИРАЕТ
  •   4. САД И КАНАЛ
  • Цвет небесный
  • Малый апокриф
  • ВРЕМЯ ТЕМНОТЫ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •  
  •  
  •  ВРЕМЯ СУМЕРЕК
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  • КРАСНОЕ ВРЕМЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  • ВРЕМЯ ОКРАИН
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  • ТОРГОВЫЙ РЯД (поэма)
  •   1
  •   2
  •   3
  •  
  •   5
  • Переслегин Сергей Оружейники информационного мира