КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Корабль-греза [Альбан Николай Хербст] (epub) читать онлайн

Книга в формате epub! Изображения и текст могут не отображаться!


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Корабль-греза
33°14' ю. ш. / 13°20' в. д.
32°30' ю. ш. / 7°30' в. д.
24°31' ю. ш. / 3°20' з. д.
15°55' ю. ш. / 5°43' з. д.
14°4' ю. ш. / 7°40' з. д.
10°59' ю. ш. / 12°13' з. д.
7°59' ю. ш. / 14°22' з. д.
7°33' ю. ш. / 15°7' з. д.
2°49' ю. ш. / 16°45' з. д.
5°55’ с. ш. / 24°5’ з. д.
11°38' с. ш. / 25°20' з. д.
16°59' с. ш. / 24°58' з. д.
25°37' с. ш. / 19°14' з. д.
33°38' с. ш. / 12°56' з. д.
38°42' с. ш. / 9°7' з. д.
45°46' с. ш. / 10°49' з. д.
49°33' с. ш. / 4°5' з. д.
REQ
54°8' с. ш. / 13°37' в. д.
Комментарии
[54°8' с. ш. / 13°37' в. д.]
Маршрут
Список сокращений

УДК 821.112.2-31 «20» = 161.1 = 03 = 112.2

ББК 83.3 (4Гем)-44

Х 39

Перевод этой книги осуществлен при поддержке Гёте-Института

The translation of this work was supported by a grant from the Goethe-Institut

Хербст Альбан Николай. Корабль-греза / Пер. с нем., коммент., послесловие Т. А. Баскаковой. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2022. — 512 с., ил.

ISBN 978-5-89059-473-0

Туристический лайнер — «корабль-греза», как называет его рассказчик этой истории, — совершает круиз по Индийскому и Атлантическому океанам. Но для человека, который заворожен этим плаванием и давно не сходит на берег, пунктом прибытия станет смерть…

Еще раз, теперь в начале XXI века, в романе, вобравшем в себя опыт модернизма, постмодернизма и постпостмодернизма (создателем которого считается его автор, Альбан Николай Хербст), перед нами предстает морское путешествие как емкая метафора человеческой жизни, известная со времен древнеегипетской «Сказки о потерпевшем кораблекрушение» и гомеровской «Одиссеи».

© 2015 by mareverlag, Hamburg

© Т. А. Баскакова, перевод, комментарий,

статья, 2022

© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2022

© Издательство Ивана Лимбаха, 2022

альбан николай хербст

корабль-греза

16+

Редакторы И. Г. Кравцова, О. Ю. Бочарников

Корректор Л. А. Самойлова

Компьютерная верстка Н. Ю. Травкин

Подписано к печати 14.07.2022.

Издательство Ивана Лимбаха

197348, Санкт-Петербург, Коломяжский проспект, 18

(бизнес-центр «Норд Хаус»)

тел.: 676-50-37, +7 (931) 001-31-08

e-mail: limbakh@limbakh.ru

www.limbakh.ru


Чахлый тростник покинуть,
который кажется сонным,
и обратить взгляд к формам
выветривающейся жизни.

Монтале.
Панцири каракатиц, № 3



33°14' ю. ш. / 13°20' в. д.

Долгое время я думал, что мы друг друга распознаём. Но это не так. Мы лишь понимаем друг друга. Все-таки я всегда стою, прислонившись к леерному ограждению прогулочной палубы, когда пассажиры покидают наш корабль-грезу. И когда производится посадка новых, очень внимательно приглядываюсь к каждому человеку. Как он ставит ногу на трап, к примеру, — твердо или неуверенно. Держится ли за поручни.

Многие больны. Другие уже и ходить-то толком не могут и передвигаются с помощью ходунков.

Я хочу знать, обладает ли кто-то уже сейчас Сознанием.

Я им обладаю со времени Барселоны. Оставшейся далеко позади.

Сто сорок четыре пассажира — из четырехсот, пятисот. Это треть или по меньшей мере четверть. Как же можно не распознать друг друга?

«Прошлое». Какое мягкое слово. «Настоящее». Какое жесткое. Оно обозначает всё то, что есть. — Но разве также и не всё, что было? Знают ли об этом, спрашиваю я себя, вот эти люди? По каким признакам я распознáю, что знают? И распознáют ли они меня?

Если взгляд новенького случайно и поднимется ко мне, то по большей части на мне не задерживается. Как если бы меня вообще не было или во мне не было бы ничего примечательного. Что, в общем, соответствует действительности. Ничего примечательного во мне нет. — Единственным, кто заметил меня сразу, причем еще прежде, чем я его, — был мсье Байун. Он и здесь оказался проворнее, опередил меня.

Моя спина. Плечо. Нога. Из-за трости госпожи Зайферт маленькие припухлости у основания пальцев на правой ладони превратились в мозоли. Даже кольцо жмет. Я, между прочим, не помню, почему все еще ношу его. От кого я его получил? Но оно красивое, само собой, — с этим топазом цвета среды.

А вот трость, хоть она и приятна на вид, я не люблю.

У мсье Байуна я никаких немощей не замечал. Мы с ним ни о чем подобном не говорили. Я бы и подумать такое о нем не мог. Его кожа мерцала, словно полированные кофейные зерна. А когда он смеялся, нельзя было не рассмеяться вместе с ним. Так сверкали его кривоватые, но, невзирая на пристрастие к сигариллам, жемчужно-белые зубы. Он долго жил в Марселе, рассказал он мне. Раньше его отец с такой страстью участвовал в беспорядках, что матери, вместе с ним, пришлось бежать аж дотуда. Пусти стрелы Твои и расстрой их! [1]— часто восклицал он.

Всякий раз, когда мсье Байун упоминал отца, чувствовалось, что он им гордится. Мой же отец, которого я не знаю, всю жизнь вызывал у меня чувство неловкости.

Я невольно подумал: не из-за деликатности ли нам так трудно распознать друг друга? Я даже постоянно об этом думаю. Ведь, с другой стороны, она необходима. Это связано не столько с собственной гордостью, сколько с уважением к другому. Хотя и ради себя самого тоже не станешь жаловаться. Это было бы безвкусицей — выставлять свою немощность напоказ. Боюсь, что Сознанием обладают только те, кто не позволяет другим заметить их страдания.

Но, может, есть какой-то характерный взгляд. Может, жест. Определенное движение век. Или — насколько сосредоточенно человек поглощает пищу. Именно на такие вещи я обращаю внимание, когда смотрю на новых пассажиров. Со шлюпочной палубы — вниз, на забортный трап.

Тем не менее я не люблю дни посадки на борт. Они слишком беспокойны для меня. Это начинается уже в день высадки на берег. Проходит как минимум три дня, прежде чем мы снова отчаливаем. На судне — буквально всё вверх тормашками. Так основательно здесь занимаются уборкой, мелким ремонтом и готовятся к встрече новеньких. Ни одного тихого уголка уже не найти. Тебя постоянно гоняют с места на место.

Те, кто не покидает судно, должны относиться к обладающим Сознанием — неужели я подумал: к нам? За такой мыслью все еще скрывалось желание. Я еще не был готов. Может, это и есть решающий признак. Когда мсье Байун вдруг отдалился от меня, мне следовало насторожиться. Тогда я был бы заранее подготовлен. А так его уход, можно сказать, меня несколько шокировал.

Но сейчас меня интересуют новенькие. Не относится ли и кто-то из них.


Мсье Байун — последний, кто был высажен с судна. В Ницце. Однако неправильно писать «последний», с окончанием -ий. То, что они снесли вниз по забортному трапу, было лишь его телом. Я никогда не строил себе иллюзий.

Носилки, ясное дело, были накрыты тканью. Их погрузили в похоронный автомобиль. Он уже сколько-то времени стоял у причала. Тоже — более чем деликатно. Пассажиры не желают ничего знать об умирании. Все они хотят жить и должны зарабатывать деньги. Поэтому смерть не выставляют напоказ — даже тогда, когда все пассажиры уже покинули судно. Операторов круиза я понимаю. Запрет относится и к ним. Они обязаны молчать.

Но чем дольше я здесь нахожусь, тем загадочнее для меня, почему они примирились с нашим присутствием. Мы занимаем каюты, места в которых они, не будь нас, могли бы продавать. К примеру, сам я резервировал для себя каюту только один раз. Я и заплатил только за одно путешествие. Однако с тех пор я уже не покидал корабль-грезу. И все же никто не требует с меня новых денег. Нас терпят, не говоря ни слова. Как, к примеру, необходимость дышать или то, что сегодня слишком жарко.

Хотя, вообще-то, для этого морского региона — очень даже прохладно.

Так что я тоже решил молчать. Если бы не мсье Байун, у меня возникли бы большие сомнения, стоит ли вообще говорить о некоем «мы». Но он продемонстрировал мне, что кроме меня имеются и другие, кто обладает Сознанием. Он иногда кивал в их сторону, а в редких случаях и показывал на них. Именно чтобы освободить меня от сомнений. Это ведь не только в персональном смысле очень важно — чтобы человек чувствовал уверенность в себе. Пока это не достигнуто, ты остаешься на корабле-грезе.


Сто сорок четыре кирпичика.


В определенной мере дни высадки и посадки пассажиров по-своему интересны. К примеру, после того, как отъехал тот похоронный автомобиль. Тогда на пристани поставили большую палатку с плоским верхом. Так делают в маленьких гаванях наподобие Ниццы, где нет круизного терминала. В таких палатках регистрируют новых пассажиров. Там они заявляют о себе, там между ними распределяют — или подтверждают — номера кают. Там же поначалу складывают багаж. Часто он громоздится штабелями, даже и снаружи. Пока не приходят бирманцы, чтобы разнести его по соответствующим каютам. По большей части это делают бирманцы. Иногда — филиппинцы, живущие где-то глубоко в недрах лайнера.

Пассажиры, после того как зарегистрировались, собираются в лаунж-холле. Там им подносят по бокалу коктейля. Капитан произносит короткую приветственную речь. Потом представляет членов экипажа. Играет эстрадный оркестр. Мне он внушает ужас. Но связано это не с музыкантами. А с их песнями.

Прежде я любил легкую музыку. Даже после Барселоны еще ходил каждый вечер смотреть эти шоу. Но развлекательная музыка препятствует Сознанию. Для чего, собственно, и существует — в отличие от ветра, и волн, и тихо рокочущего мотора. Как только я это понял, она стала для меня невыносимой. И оставалась такой — на протяжении месяцев, а может, даже и лет. Сказать об этом точнее я сегодня не сумею. Тот момент был без контуров. Но когда-то потом я заключил с ней мир. Без ее банальностей людей не понять. Те же, кто обладает Сознанием, уже не вполне относятся к людям.

Само собой, я не вовсе лишен знакомств. Поначалу даже постоянно заводил новые, во всяком случае — пока не познакомился с мсье Байуном. «Человеком раннего лета» назвал он меня при первой нашей встрече. Люди раннего лета никогда не остаются в одиночестве. Ведь лето, сказал он, всегда простирается перед нами, а зима — позади.

Поэтому теперь, когда его нет, я снова буду заводить знакомства. Невзирая на мое молчание. Некоторые пассажиры заговаривают со мной, когда, к примеру, мы сидим в ресторане. Я, правда, теперь бываю там редко. Может, я и там ищу только намеков на мсье Байуна. Не перешло ли что-то от него — на них. Я знаю, что это неправильно. Это отяго-щает новые знакомства. Но, так или иначе, вести разговоры — изнутри Сознания — с нормальными людьми едва ли возможно. Поэтому они вскоре отдаляются от меня. Я, со своей стороны, так же быстро в них разочаровываюсь. Мне не хватает на них терпения. Только между мсье Байуном и мной взаимопонимание возникло сразу же. Так это и оставалось до самого конца. Пока и он тоже не отдалился.

Это опять-таки только слово — «конец». Как если бы окончание было внезапным. Как если бы все на самом деле не истекало, очень медленно. Даже если наращивается не только Сознание, мы все — по нарастающей — становимся более легкими. В конце мы как ручеек, впадающий в море. И пусть никто не рассказывает мне сказки, будто от мсье Байуна там что-то еще сохранилось. В море никаких душ нет. Оно само — душа.

В похоронном автомобиле уехало что-то, чего прежде в таком виде не существовало.


Многие пассажиры — примерно мои ровесники, некоторые даже старше. В том, как они пьют в лаунж-холле свои коктейли, проглядывает их желание — в последующие дни и недели в любом случае получать удовольствие. Тут же стоят серебряные барышни. Они держат на серебряных подносах уже следующие бокалы. Однако мсье Байун с этим не согласился. С тем, значит, что барышни здесь для всех. А именно: он сказал, что их видел только я. А вы разве нет? — спросил я, поскольку тогда я еще говорил. Я их больше не вижу, ответил он, с ударением на «больше». Они нас просто приветствуют своими сокровенными жемчужинами. От такой формулировки он невольно сам рассмеялся, с сигариллой в зубах. Эти глаза, спросил, разве не поразили вас? [2]

Не скажи он такого, я в конце концов принял бы упомянутых барышень за галлюцинацию. И действительно, я их потом ни разу не видел. Когда я заговорил с одной из них, она промолчала. Но все же искренне улыбнулась мне. Чудными большими глазами.

Иногда я обнаруживаю среди пассажиров какую-нибудь семейную пару, помоложе. Тогда я думаю, что им не довелось иметь детей. Круизы — вещь дорогая, во всяком случае для тех, кто в конечном итоге отправится восвояси.

«Конечно», «конец», «конечные люди». Сквозь наши привычные выражения промелькивают летучие тени. Для переходов у нас вообще нет слов. Это, само собой, связано среди прочего и с тем, что после нескольких недель на море ты едва ли способен замечать переходы. Не уходит ли как раз тот, кто остается? Я неизменно остаюсь на борту. Чтобы в конце концов действительно уйти. Были ли у меня дети? У меня есть сын.

Тем не менее я уверен, что поднялся на борт здоровым. В отличие от большинства остальных. Эти неприятности с плечом, из-за сердца, начались только здесь — и с ногой особенно. Потому госпожа Зайферт и подарила мне трость. Я, правда, уже не помню послания, которым она ее сопроводила. Наверняка та записочка все еще лежит у меня в каюте. Может, при случае я ее поищу.

Лучше бы прямо сейчас. Пока опять не забыл.

Этот свет сегодня!

Что я так долго мог не думать о госпоже Зайферт.

Она была острой на язык, пышущей здоровьем женщиной, иногда производящей довольно двусмысленное впечатление. В ширину почти такая же, как в полный рост, но роста маленького. При этом удивительно подвижная. — Что еще я могу о ней вспомнить? Моя бабушка назвала бы ее распутницей.

Ее щеки всегда пылали. Палубу юта она покидала практически только когда отправлялась спать. Даже когда было холодно, сидела там до поздней ночи.

Она курила.

Мы все ее любили. С каких пор ее здесь нет, я уже не помню.


Что было прежде и что еще придет, внутри Сознания погружается на дно. Но все погружается очень медленно. Мы присматриваемся к ним, к этим вещам, и думаем, как хорошо они держатся на плаву. Для этого есть специальное слово — когда что-то герметизируют, защищая от моря. «Конопатить». Мы думаем, что законопатили себя. Я тоже так думал. Пока не решил остаться здесь насовсем.

Мсье Байун ли рассказал мне, что нас сто сорок четыре? Должны же они дать распознать себя, если все они не покидают борт судна!

Что к ним, к нам, относится и госпожа Зайферт, я понял лишь задним числом. Когда ее уже не было. Если бы она покинула корабль, спустившись по трапу, я бы это заметил. Среди прочего и поэтому я всегда за всем наблюдаю. За каждым отправлением на береговую экскурсию — тоже.

Если гавань слишком мелкая для нашего корабля-грезы, пассажиры рассаживаются по тендерным шлюпкам [3]. То же самое — если гавани нет вообще, а только мол. Как было недавно в Мосселбае [4] или как бывает на очень маленьких островах. Когда мы стояли на рейде перед Сан-Феликсом? [5] Это другая сторона мира. Почти все, что в нем есть, я уже повидал. Но сам я больше никогда не покидаю корабль.


32°30' ю. ш. / 7°30' в. д.

Вот так сюрприз. Только что кто-то подсел ко мне, взял мою руку и притворился, будто знаком со мной. Море сегодня совершенно гладкое, хотя небо затянуто облаками. Но вода светится. Несмотря на порывистый ветер и хотя нас сильно качает. Однако нет ни единого пенного гребня, который вспыхивал бы на волнах.

Я забыл солнечные очки в каюте. Думаю, обойдусь обычными.

Но она ведь моя жена, заявила эта персона.

Что мне оставалось? Я не хотел показаться грубияном. Только поэтому не отдернул руку. Но основой для разговора что-то подобное, конечно, стать не может. Поэтому я не прореагировал даже тогда, когда мой визитер расплакался. Что, конечно же, означает: он не обладает Сознанием. Уже хотя бы поэтому мы не смогли объясниться друг с другом. Охотнее всего я бы сказал этой женщине, чтобы она, пожалуйста, успокоилась. Прислушайтесь к ветру, хотел бы я ей сказать. И еще — что это выглядит странно: так много ветра и совсем никаких волн. Так много говорения и совсем никакого Сознания.

Что из-за этого кто-то плачет, как раз нетрудно понять.

А вот с мсье Байуном, напротив, у меня всегда было ощущение, что я давно его знаю. Как когда встречаешь кого-то спустя десятилетия. Как когда узнаешь кого-то из времен своей юности. Но последнее, разумеется, невозможно — уже хотя бы потому, что он родом из Марокко. Да и на борт нашего судна он поднялся только в Танжере. У нас там было превосходное причальное место. Подняв глаза, я мог видеть Касбу [6], а мог и наблюдать за пассажирами внизу. Как они возвращаются из города. Тогда-то мсье Байун и взглянул на меня, снизу вверх.

Новый пассажир, только и подумал я. Но он все не отводил взгляда.

Я почувствовал потребность пойти ему навстречу. Но боялся, что навоображал себе лишнего. Поэтому первым заговорил он. Всего два слова: Vous aussi (1). Это могло бы быть вопросом. Но было утверждением. Я попытался вспомнить свой французский. Я всегда вспоминаю его сразу, но только в той мере, что все понимаю. А вот говорить для меня большая проблема. Ты понимаешь, но не можешь ответить — во всяком случае, быстро. Тем более, что я знал: ответ будет непростым. Все же я попытался, но оборвал фразу на середине. Я все еще точно помню, как я ответил ему — попросту по-немецки.

На палубе толпились люди. Когда мы покидаем очередную гавань, на палубе юта всегда устраивается празднество. Goodby-Party (2), так они это называют. Задействованным оказывается весь персонал службы развлечений. Они танцуют и поют, в честь все уменьшающегося города и ради пассажиров. А те, в свою очередь, тоже танцуют и всячески выкаблучиваются, поскольку хотят быть причастными к веселью. Отбивают такт, хлопая в ладоши. Однако не серебряные барышни, а кельнерши и кельнеры, в ливреях, ходят между ними с подносами.

По большей части они родом из Восточной Европы, часто — из Украины или Молдовы, где люди соглашаются на маленькую зарплату и тем не менее благодарны, что получили работу. Как бы там ни было, из всех усилителей грозили и громыхали неувядающие шлягеры и танцевальная музыка — пока мы двигались назад по проливу. Тогда курс наш лежал к Египту, если я правильно помню.

Я боялся, что я один такой, сказал я. Как будет «бояться» по-французски? Avoir peur, сказал он. Это я точно помню. Vous aviez peur que vous soyez seul (3). Но вы такой отнюдь не один. И все же последний шаг мы делаем друг без друга. Мы переступаем через этот порог каждое само по себе. Меня сразу же поразило это «каждое». Но объяснялось оно, конечно, его плохим немецким [7]. Однако, продолжал он, нас объединяет то, что мы это знаем и этого хотим. Это он тоже произнес по-немецки. Ситуация сложилась довольно странная. Он сказал и еще кое-что. Тем более что вы, сказал он, как и я, — человек раннего лета.

С этого началась наша дружба.

Вправе ли я называть так то, что было между нами?

Погрузиться в структуры волн. И — что у меня есть ногти. Что мсье Байун был бербером, это он рассказал позднее, не при первом нашем разговоре, — но употребил слово амазиг (4). И еще: что море — как пустыня, куда его отец ускакал на коне, один, чтобы разыскать там Всемилостивейшего. Поскольку час его к тому времени уже пробил, он оттуда не вернулся.

Не помню, рассказывал ли это мсье Байун по-немецки или опять по-французски. Или на каком-то еще наречии, которое понимаем только мы двое и те другие, которых сто сорок два. Если мой друг не ошибся, в Ницце на борт должен был подняться новый пассажир. Чтобы число оставалось неизменным. Когда один из нас уходит, всегда прибавляется новый сознающий.

Для большинства установка Сознания вообще происходит только на корабле. Со мной это произошло в Барселоне, во время первого путешествия. Ницца. С Ниццы круиз и начался. Именно с нее.

Я должен подумать.

Какой у нас был маршрут?

Из Ниццы — в Кальви [8], оттуда — в Ольбию [9] и дальше до Неаполя. Может такое быть? Из Неаполя, однако, — к Стромболи [10]. Высадиться оказалось невозможно, слишком сильный сирокко. Волны взмывали так высоко, что внешние двери заперли. Но я бы все равно не смог выйти. Мне было настолько плохо, что я едва мог пошевелиться. Я тогда впервые пережил приступ морской болезни, но потом такого больше не случалось. И прежде тоже нет, когда этот — как бишь его? — приглашал меня покататься на яхте. Парусный спорт я всегда любил. Но сам права на вождение яхты не выправил. Был слишком занят полупроводниками. На мечтания времени не хватало.

Потом мы двинулись дальше, в Палермо, и наискось через Средиземное море — до Барселоны. Палермо я еще успел посмотреть. Правда, я хотел и по Барселоне прогуляться, даже и приготовился. На шлюпочной палубе стоял, только чтобы не давиться в очередях. Между прогулочной и Атлантической палубами трапы были сплошь забиты людьми.

Тогда-то я все понял и остался на судне. И впервые задался вопросом, один ли я здесь такой. Когда мы снова отчаливали, чтобы идти дальше к Ивисе [11].

Я и в Валенсии оставался на борту, и в Танжере, сиявшем полным вторничным блеском. Где на корабль поднялся мсье Байун, который, однако, уже обладал Сознанием. Почему у меня и возникает порой ощущение, что он был послан сюда исключительно ради меня. Хотя он, как мне помнится, был не один.

Сопровождавшая его дама привлекла мое внимание широкополой шляпой и ярко-красными кудрявыми волосами. Такой я представлял себе женщину кельтских кровей. Могучая, как валькирия. Я сперва подумал, что она поет в опере трагедийные партии. — Я и теперь иногда ее вижу. Как она шагает вдоль леерного ограждения, неизменно в этой шляпе, неизменно сопровождаемая кем-то. Часто слышно, как она смеется. Но ее лица я не могу разглядеть из-за вуали. Которую она опускает всякий раз, когда выходит из «Заокеанского клуба».

Тогда, с мсье Байуном, она охотно прогуливалась по утрам. Что выглядело немного комично: грациозный мужчина и громадная женщина. От меня она держалась на отдалении, даже и после Ниццы. Сам же мсье Байун о ней никогда со мной не говорил. У меня сложилось впечатление, что он хочет сохранить ее для себя одного. Я относился к этому с уважением. Ведь Сознанием я обладал прежде, чем появился он.


Откуда он знал все то, что связано со ста сорока четырьмя? «Воробьи», странно [12]. Китайское домино мсье Байуна. Но называть так маджонг неправильно. С домино эта игра не имеет ничего общего. Хотя и в ней фишки называются «кирпичиками». Взгляните, сказал мсье Байун, приподнимая одну из пластиночек. Она из настоящей китовой кости. А бывает, сказал он, что такие штуки делают и из человеческих костей.

Что станется с нашими ногтями? — спросил тогда я себя.

Нелегко по-настоящему постичь тело, хотя бы и свое собственное. Это даже намного труднее, чем понять душу. В каком тесном родстве она с ним находится, мы замечаем только тогда, когда оно на грани изнеможения. Как пришиты к нему наши глаза. Как крепко пристегнута душа к каждому мускулу.

У меня слабое место — нога; и немножко, из-за сердца, плечо. У других — глаза, или зубы, или всё вместе. Так в море образуются бледные пятна. Но эти пятна бледнеют все больше. Пока не превращаются в дыры. Через которые Сознание смотрит на море и наблюдает за собственным разжижением. Один крепкий участок за другим разжижается и вытекает из нас. Мы слышим все хуже, наше обоняние хиреет. Только ногти, как говорят, еще долго продолжают расти.


Конечно, никто не хочет выставлять себя на посмешище. Иногда, я думаю, это вопрос деликатности. В отличие от других пассажиров мы ничего не знаем о своем прибытии — ни о времени, ни о месте. И не хотели бы оскорбить чью-то стыдливость. Уже одно то, что я написал слово «прибытие», есть выражение такого рода стыдливости. И нашего страха. Потому что это неправда, будто время «течет». Оно-то как раз стоит на месте, а корабль движется сквозь него, насквозь.

Мы очень много смеялись, мсье Байун и я, потому что никто другой этого не замечал. Потому-то мы и смогли распознать друг друга. Так ведь не получается, чтобы человек не ужаснулся, когда Сознание устанавливается впервые. Когда тебе внезапно со всей ясностью открывается, что именно с тобой происходит.

Припоминаю, что меня тогда охватила мрачнейшая меланхолия. Она продержалась от Барселоны до Танжера. Прежде я был жизнерадостным человеком. Хотя бы по профессиональным соображениям для самокопания у меня вообще не было времени. А значит, и соответствующего пространства. Заниматься полупроводниками я начал еще с молодых лет. Они десятилетиями кормили меня. Пока не появились те самые китайцы и мне не пришлось продать фирму. Попросту, потому что они… — для этого есть специальное слово. Для Германии я тогда уже наладил структуры сбыта. Конечно, и фирма «Сименс» хотела заключить договор. «Сименс» ли? Но именно в тот момент, из-за Гизелы, Петра затеяла бракоразводный процесс. Из-за нее — среди прочего.

Все это теперь не имеет значения.

Manpower (5), верно. Потому что у них ее до фига. Так что я, вероятно, вовсе и не был хорошим человеком.

Мужская сила (6). Очень многое кажется остроумным, но на самом деле совсем не смешно.


Какое отношение все это имеет к маджонгу? С тех пор как мсье Байун исчез, игра стоит нетронутая в моей каюте. Сто сорок четыре кости лежат в выдвижных ящиках сундучка — по его словам, сделанного из куриноперьевой древесины [13]. Тяжелый сундучок: темный, как ночь, лакированный и внутри оббитый синим, опять же как ночь, бархатом. Синева, какая бывает вечером в среду. С помощью маленького замочка можно запереть две дверцы перед выдвижными ящиками.

Иногда думаю, что я — самый старый на этом корабле. А ведь мне лишь в следующем году предстоит отпраздновать семидесятилетие. Разумеется, праздновать я не буду.

Кому же я передам воробьиную игру?

Я ведь уже понял, что в этом состоит моя задача. Уйти было бы чудесно, если бы я ее выполнил. Окруженный водой, я просто плыл бы, даже не замечая этого.


Только что я долго смотрел на гигантские уши одного старика, удивленно, испуганно. Я смотрел на них сзади, и они были пунцовыми, четвергово-пунцовыми. Так просвечивал сквозь них свет. И я подумал: я их не понимаю. А ведь все сводится именно к этому. К тому, например, чтобы понять эти уши.

Что я вообще понимаю?

Что истинно? Что фальшиво?


«Слепой пассажир» приземлился на верхнюю палубу [14], измученный долгим полетом. Воробей. Так далеко от земли дрожал он у нашей стальной бортовой стенки. Он притулился к ней и расправил крылышки, чтобы высушить их. Крошечные легкие ходили ходуном.

Один индиец из обслуживающего персонала наклонился над ним и погладил двумя пальцами по перышкам. Потом ушел, но вскоре вернулся с салфеткой. Ею он подхватил птицу и спрятал у себя на груди. Придерживая рукой салфетку и воробья под ней, понес его к себе. Возле ближайшего берега он выпустит птичку на волю.


24°31' ю. ш. / 3°20' з. д.

Если время на самом деле стоит неподвижно, а мы движемся сквозь него, тогда мы, конечно, многое теряем из виду. В пространстве всё точно так же. Какой-нибудь город, к примеру, ты за сто километров от него уже не видишь, да даже и за тридцать. Людей мы не различаем уже за восемьсот метров. Никто не замечает, что Земля вертится, и мы, по крайней мере раз в сутки, стоим вниз головой. Это, конечно, к лучшему. Иначе мы бы боялись, что навсегда упадем вниз, в мировое пространство.

К примеру, можно сказать, что души на самом деле кувырком летят вниз, а не возносятся на небо. Это было бы гораздо логичнее. Наверное, это и имеется в виду, когда говорят, что мы порой роняем себя.

Значит, если я время от времени что-то забываю, причина заключается в том, что мое пространство от этого отдалилось. Я и сам двигаюсь внутри своего пространства, как очень маленькая частичка того, что, как некая целостность, движется сквозь время. Почему мне и вспомнилась невольно одна книжка из времен моей юности, доходчиво объясняющая теорию относительности. К примеру, мы видим движущийся поезд. Внутри него идет человек, по направлению движения. Может, ему нужно в туалет. Или он проголодался и хочет в бистро. Хотя он вовсе не спешит, движется он быстрее поезда. Правда, это так выглядит, только если смотреть на него снаружи. В самом поезде он идет нормально.

Точно так же обстоит дело с Сознанием. Кто обладает им, тот видит себя снаружи, хотя одновременно пребывает внутри. Потому он действительно понимает, чтó происходит. Правда, из-за этого мне кажется, будто я постоянно нахожусь под наблюдением. Потому что наблюдаю я не только за другими, но точно так же — и за самим собой.


Завтра мы встанем на рейд напротив Святой Елены. Я опять буду, облокотившись о леер, смотреть, как спускают на воду тендерные шлюпки. Потом, когда все туристы сойдут на берег, для нас начнется тишина. Правда, в коридорах из-за ковровых дорожек шагов в любом случае не слышно. Но теперь и на палубе юта внезапно воцарится покой, ведь оставшиеся на судне пассажиры обычно почти не двигаются. И музыка уже не играет. Все только смотрят, как и я, на море и на берег. И все мы вместе — один-единственный взгляд.

Сам наш корабль-греза — время.

Над нами кричат чайки, под ними носятся взад-вперед кельнеры. Тоже почти беззвучно. Наше спокойное покачивание поддерживает их под локоток, приобнимает за талию. Любая мысль — лишь беглое завихрение песка. Она сама ведь и есть песок. Как и принадлежность к «мы», как и вода. Так что мы, можно сказать, уже поднимаемся вверх, все вместе, в тот самый момент, когда падаем.

Все это — долгие моменты одного из последних приготовлений. Только неправда, будто теперь, еще раз, вся жизнь проходит перед нашим внутренним взором. Этого не произойдет, даже если мы прикроем веки, хоть и будем по-прежнему смотреть на море. Они ведь не экраны, наши веки. И ни один зрачок не станет кинопроектором. Нет: если снаружи тишина, то и внутри тьма.

А поскольку у кельнерш складывается впечатление, будто мы спим, они уже и не спрашивают, не хотим ли мы чего-нибудь еще. Хотя в других случаях на палубе юта девушки из обслуживающего персонала задают такие вопросы постоянно. Или они всякий раз, пробегая мимо, цепляются к тебе. Тогда приходится лечь, хотя мне куда приятней сидеть. Или Татьяна вдруг заявляет, что солнце мне не полезно. Поэтому она часто надевает мне что-то на голову, когда я покидаю каюту.

Я мог бы протестовать. Но если я ей больше нравлюсь в шапке, то почему бы и не доставить ей удовольствие. Или — если она находит красивым, чтобы я вечером обвертывал шею шарфом. Так что я позволяю, чтобы она надела мне шапку, а на плечи набросила шарф.

Кроме того, Татьяна часто боится, что я слишком мало ем. А ведь я просто по большей части не испытываю голода. И только поэтому ем мало. Какую-нибудь малость поутру, и только вечером — что-то горячее. Среди прочего и потому, что сам процесс еды меня напрягает и что я не хотел бы подолгу спать. Отсутствие аппетита тут совершенно ни при чем. Наоборот, сегодня я ценю хорошую пищу гораздо больше, чем прежде.

Как раз на корабле я не хотел быть неразборчивым, ведь здесь на протяжении дня трапезничают шесть, а то и семь раз. Я всякий раз удивляюсь: сколько способен съесть человек. Уже одно это — причина моего отчуждения. Они набивают себе желудок без всякой меры. Я видел тарелки с такой горой пищи, что мне от одного их вида делалось дурно.

Поэтому в часы общих трапез я избегаю и «Заокеанского клуба», и ресторана «Вальдорф».

Но когда мы остаемся в своем кругу, такого — чтобы меня принуждали есть — не происходит.

Пока другие не вернулись с экскурсий, можно мирно лежать на палубе. Так что теперь я мог бы присмотреться к оставшимся. Ведь только тот, кто никогда не покидает корабль, может относиться к нам. Записывал ли я это?

Однако не все сто сорок четыре уже обладают Сознанием. В этом проблема. У некоторых оно устанавливается лишь в какой-то момент. Но поскольку другие им уже обладают, было бы бессмысленно, к примеру, просто пересчитывать оставшихся. Тем не менее может наступить такой день, когда действительно на берег не сойдут только эти сто сорок четыре. Тогда сразу стало бы ясно, к кому я отношусь. И я мог бы завязывать контакты, не испытывая постоянных сомнений. Ибо каждый из этих людей тотчас понял бы, о чем я говорю. Тогда говорение снова получило бы смысл, потому что я тоже понимал бы других. Тогда мне не пришлось бы вести разговоры с самим собой. Я их и записываю только потому, что это дает мне ощущение, будто я к кому-то обращаюсь. Например, к старому другу или к давней знакомой. Вот она вынимает конверт из почтового ящика и очень тронута тем, что даже в своей отдаленности я подумал о ней. Ведь она такого и предположить не могла.

Но для начала она приготовит себе, в своей квартирке на третьем этаже слева, чашечку кофе. Прежде чем возьмет иссиня-черный нож для вскрытия писем, который мы привезли из Кении. Ручная работа, эбеновое дерево. Правда, Гизела не пила никакого кофе, а всегда только чай, Earl Grey. Она всегда пахла бергамотом. Действительно, вся целиком, даже в ванне.

Если от нее не разило псиной, как под конец и от всей ее квартиры.

Итак, поэтому она ждет, чтобы закипел чайник.

Но поскольку я оставил ее, я наверняка пишу кому-то другому. Тем не менее пересчитать всех — хорошая идея.

Только этого недостаточно.

Будь у меня клейкая лента, я бы написал номера на клочках бумаги и прилеплял бы их на спину каждому Распознанному. Мальчишками мы проделывали такое с карточками, на которых значилось: «Я дурак». Как же мы хохотали, когда господин Грундман этого не замечал! «Помидор», правильно, Помидор было его прозвище. Стоило нам только прошептать это слово, и он становился пунцовым от ярости. Учителя тогда еще орали на учеников. Хотя бить нас уже не смели. Помидор в чистой рубашке, а в штанах висит какашка.

Само собой, я бы тоже носил такой номер. Ведь распознать двух-трех человек — не велика важность. А вот сто сорок четыре — это тебе не фунт изюму.

Или я поступлю наоборот. Раздобуду план палуб, потому что на нем обозначены каюты. И буду, как только кто-то покинет судно, вычеркивать номер его каюты. Для этого у меня будет время от первого появления на борту до последней высадки на берег каждой новой группы пассажиров. Даже прямо сейчас, когда впереди у нас еще целых три недели, я могу приняться за дело. В конце останутся только сто сорок четыре каюты. Эта идея не такая дурацкая, как с номерами. Нам достаточно было бы показать друг другу ключи от кают — с бирками, — и мы бы тотчас поняли, что к чему.


Ох, опять эта плакса. Мало-помалу терпение мое иссякает. Главным образом потому, что и она вечно хлопает тяжелой дверью, ведущей на шлюпочную палубу. И так продолжается целый день. Никто не сообразит, что надо придержать ручку, чтобы движение стальной двери замедлилось. Из-за того, что она обшита деревянными рейками, удар получается вдвойне громким.

Каждый раз я вздрагиваю и смотрю туда тоже каждый раз.

Но теперь мне пригодилось, что я так делал. Я таким образом подготовился. Потому что, как выяснилось, лучше всего не просто молчать. А создавать такое впечатление, будто ты здесь не присутствуешь. Душевно не присутствуешь, хочу я сказать. Если ты просто смотришь сквозь людей, для них это гораздо неприятнее, чем если бы ты ругался или протестовал. Отреагируй ты так, тут бы они и проявили свою активность. И ты бы вообще не мог успокоиться. А они бы этим воспользовались. Если же будешь упорно молчать, они быстро отстанут.

И все же на сей раз я лучше исчезну. Пока она меня не заметила.

Попробую прямо сейчас раздобыть для себя план палуб.


Кто бы мог ожидать? Перед стойкой ресепшен образовалась длинная очередь. Это, само собой, связано с экскурсией: все они хотят к Наполеону. Только они забыли заранее заказать билеты. Что и должны теперь наверстать. С другой стороны, в такой очереди чувствуешь себя защищенным, поскольку здесь тебя так быстро не распознáют.

Поэтому я всегда предпочитал жить в городах. В деревне, будучи плохим человеком, ты слишком быстро привлечешь к себе внимание. В городах же, напротив, определенная пронырливость — условие существования. Там у тебя гораздо больше возможностей. К примеру, мне в самом деле доставило удовольствие бросить Гизелу, успевшую за три года привыкнуть к большой квартире. Или все-таки за четыре? Без меня она бы никогда не осилила такую квартирную плату. Так что в конце концов ей пришлось добровольно оттуда съехать, как бы добровольно. Это была моя месть за то, что после развода мне пришлось продолжать платить за Петру. Как бывшая супруга, сказал ее адвокат, она имеет на это право. После я только и ждал, как бы получить сатисфакцию. Все равно с кого. Можно так сказать, «сатисфакцию»? Все получилось абсолютно как я хотел. Правда, в «Кемпинском» мне устроили сцену с криками, битьем бокалов и всем причитающимся. Тем не менее, хоть я и получил план палуб, список пассажиров мне дать не соизволили. Хотя я вел себя с этой молоденькой темноволосой русской по-настоящему дружелюбно.

Пожалуйста, вернитесь сейчас в свою комнату, сказала она, имея в виду мою каюту. Нельзя сердиться на этих девчушек, если им не всегда приходит на ум нужное слово. Они в своих школах не учили английский, а уж немецкий тем более, и теперь им приходится наверстывать всё сразу. В Бремерхафене команда в любом случае поменяется. Тогда на борту опять будут только немецкие пассажиры. Англичане и австралийцы сойдут еще в Харидже. Во всяком случае, я теперь знаю, что всего тут 547 кают. Включая сьюты [15].

Такого количества пассажиров на борту сейчас нет. Так что мне придется еще и выявить каждое помещение, которое во время нашего рейса не занято. Если бы мне дали список пассажиров, в этом не было бы нужды.

Все это пронеслось у меня в голове, пока я стоял возле стойки. Из-за чего я почувствовал такой упадок сил, что уже не был способен к работе уговаривания.

Я лучше позже обращусь по поводу списка пассажиров к директору отеля. Прежде такого человека назвали бы квартирмейстером. Но если у него перед именем значится «доктор», это, само собой, уже не годится.


Само собой, когда-то и я хотел заполучить нечто подобное. Звание доктора, я имею в виду. Но мне бы это обошлось слишком дорого. Да такая инвестиция и не понадобилась, поскольку у китайцев гораздо больше ценился мой возраст. То, что мне уже за пятьдесят. Тридцатилетнего как делового партнера они бы вообще не восприняли всерьез. Неважно, с докторской степенью или без. Но мне, само собой, повезло, что мои партнеры оказались не старше, а даже намного младше меня, — вся эта команда косоглазых. Я и сейчас вижу их перед собой, как тогда в Мюнхене. Бросаемые на меня взгляды, один фальшивей другого. В действительности это у меня должны были быть косые глаза. Если и вправду, как говорят, по человеку видно, что он проныра.

По мне этого никогда не было видно. Я всегда следил за собой, но одевался так, что это не бросалось в глаза: в темно-синий костюм, летом — чуть более светлого оттенка. Иногда даже серый. Галстук, кожаные ботинки, и на этом всё. И еще, само собой, очки. Они настраивали китайцев на доверие. Я с самого начала знал, что наступит день, когда они приставят мне к горлу нож.

В такой ситуации времени на семью не остается.

В такой ситуации надо быть начеку. Месяцами. Что значит «начеку»? Или надо писать «на чеку», раздельно? — В любом случае я таких, как Гизела, просто использовал. Деньги тут никакой роли не играли. После тех китайцев я мог сделаться либо богачом, либо абсолютным банкротом. Так что мне было по фигу, истрачу ли я на Гизелу две тысячи или десять. Или на кокс. Когда же эта авантюра удалась, стало тем более все равно.


Впрочем, я уже привык к трости госпожи Зайферт. И должен повторить, что мне она нравится. Она не особенно красивая и уж тем более не ценная — обычная деревянная палка с тонкой черной рукоятью. Почти как у зонтика.

Конечно, поначалу я чувствовал себя неловко, потому что это явно дамская трость. С другой стороны, зато не замечаешь ее веса. Но такой ясностью восприятия, какая была свойственна мсье Байуну, я все еще не обладаю. Я представляю ее себе как далеко простирающуюся, как наияснейшую ясность. Она бы вообще не оставила мне пространства для мыслей о Гизеле или о китайцах и Петре. Потому что все это стало бы совершенно неважным.

Тем не менее я могу сейчас написать, что я не был хорошим человеком. От этого в самом деле уже ничего не зависит. Не беспокоит меня больше и то, что тогда писали в газетах. Что я, мол, преступник и тому подобное. Я, может, и был мошенником, но преступником — определенно нет. Обвести тех китайцев вокруг пальца — в этом была какая-то справедливость. Прокуратура позже так это и оценила — ну, не совсем. Однако следствие было прекращено, и точка. После чего Петра смогла подать иск, исходя из того, что мы с ней, дескать, на протяжении ряда лет управляли фирмой совместно. Хотя она из-за Свена постоянно сидела дома и имела все, что хотела. Бассейн и домашний кинотеатр. Тогда как я постоянно торчал в конторе, чтобы втюхивать китайцам эти полупроводники. Которые прежде импортировал из Китая, но немножко видоизменял. Потому что на них тогда ставилась маркировка «Made in Germany» [16] (7). Что меня всегда забавляло — само это понятие. Во всяком случае, потом китайцы перепродавали их своему правительству, но уже под другой маркой. Ее подделывали сами китайцы. Якобы какая-то фирма в Детройте.

Поэтому я просто не посмел затягивать дело, когда они явились ко мне с предложением о продаже фирмы. С такими триадами не шутят. Так что я, что называется, стал рантье. После того, значит, как прокуратура перестала копаться в этой грязи. Ибо чем глубже она туда зарывалась, тем хуже был запах. Пока под конец не завоняло всеми сортирами Хардтхёэ [17].

Кроме того, я делал большие пожертвования Церкви. Во-первых, никто не знает наверняка, не существует ли все-таки Бог, а может, даже и ад. И, во-вторых, это дает прекрасное самоощущение. Тебя, к примеру, приглашают на обед, и за столом не говорят ни о чем другом, кроме того, что ты там присутствуешь. Потому что ты теперь уважаемая персона, которая может даже служить примером для других. Реконструировать всю эту историю в деталях я уже не сумею.

Что я больше понятия не имею, как выглядела Гизела, это меня как раз не удивляет. Только — что я всегда называл ее Бергамоттхен. Чего она вообще терпеть не могла. Завести ее никогда труда не составляло. Теперь ее лицо стерлось из моей памяти, как и лицо Петры, которая все же была моей женой. Опять-таки если память меня не подводит. Я даже не помню, сколько ей лет. Все становится малозначимым, когда внезапно небо превращается в сплошную радугу [18].

Над дымкой из пены, которую ветер сдувает с волн, взлетают странные искры.


Если подумать, мсье Байун не мог появиться на борту во время первого моего путешествия. Или дело обстояло так, что из Танжера мы пошли не на восток, а в Лиссабон? Там мое первое морское путешествие должно было бы закончиться. Но только я уже знал, что никогда больше не сойду на берег.

Так что там, в Лиссабоне, я впервые пережил полную высадку пассажиров. Потом — генеральная уборка насудне, потом — моя вторая посадка. Так? После чего мы пошли на восток, через Суэцкий канал и Индийский океан — до Бали. Там я, значит, побывал уже дважды, первый раз с мсье Байуном. Который, само собой, как и я, на берег там не сходил. Но обучал меня воробьиной игре, в которую мы с тех пор часто играли, сыграли сотни партий. Второй раз я там побывал один, поскольку он навсегда ушел.

Где стоял этот похоронный автомобиль?

Черный, сверкающий ящик на колесах с ультрасиними складчатыми гардинами за узкими стеклами. Высокая длинная крыша, спереди утолщенный бампер. Я еще вижу, как он, под выпуклой решеткой радиатора, отполирован до серебряного блеска. Как в каком-нибудь старом фильме, невольно подумал я и вспомнил о «Крышах Ниццы» [19]. Как бишь ее звали — ту, что потом сразу и как бы между прочим стала королевой? [20]

Пугающим этот автомобиль был потому, что синева гардин точно соответствовала синеве бархатной обивки в сундучке для маджонга.


15°55' ю. ш. / 5°43' з. д.

Остров, под тяжелыми облаками прошедшей ночи, двигался нам навстречу. Было раннее утро. Непрекращающийся дождь разлагал свет, превращая его в лихорадочно-светлую желтизну, которая прорывала подвижные дыры во все еще плотных облачных скоплениях.

Поскольку мы шли с юго-востока, нам пришлось обогнуть половину скалистого острова. Поначалу он выглядел грубым и расщепленным. Но повсюду, куда через эти дыры падали теплые лучи, прибавлялось базальтовой красноты. Только к полудню она сменилась серо-коричневым — пластами застывшей лавы.

Потом началась жара.

И все же, хотя солнце давно уже стояло в зените, наблюдалось обрушение облаков [21]. Оно было настолько непроглядным, что скальная порода напиталась совершенной чернотой, повсюду. А там, где она, несмотря на обновленную силу солнца, осталась влажной, она теперь блестит, как сатинированное стекло [22], до самой вершины.

Но не это вот уже несколько часов удерживает меня в шезлонге.

Когда хлынул ливень, я нашел прибежище под коротким стальным козырьком, в уголке для курильщиков. Но там сидели только обе певицы и молодой человек. «Стажер», как говорят. Они его непрерывно обхаживали. Настолько шикарно, сказала бы моя бабушка, он выглядел, со своими светло-голубыми глазами и в белой форме. Да еще ослепительные зубы, притом что он сильно загорел. Мы и оглянуться не успели, как вода подня-лась нам до щиколоток. Миллионы маслянистых капель, шлепаясь на доски, отскакивали каждая на метр.

Потом непогода исчерпала себя, и снова пробилось солнце. Так что воздух снова наполнился мечущимися сквозь него снежно-белыми парочками. Это были двадцать, тридцать, а может, и сорок маленьких, как ласточки, и таким же манером скользящих в небе птиц [23]. Вероятно, чаек. Они не только отчебучивают собственный искусный полет, можно так сказать: «отчебучивают полет»? — но и постоянно скользят друг вокруг друга, в каждой паре. Это у них вроде как любовная игра, нескончаемая. А они еще и издают счастливые крики, словно хотят подать весть о себе всем и каждому, каждой живой твари в нашем мире.

К которому они наверняка не относятся. Это ведь души фей, подумал я, фей искусства полетов. Они вылупились из яиц более светлого и свободного промежуточного мира, чем наша посюсторонность, подумал я. Даже — чем потусторонность. И внезапно я невольно подумал: быть не может, что ты внезапно влюбился. Я влюбился в маленькую белую ласточку. И — что ничего подобного я никогда прежде не чувствовал.

Прежде всего потому, что они есть повсюду: над морем и над землей и подо всем земным небом.


Но я, само собой, понимаю, что в то время отсюда нельзя было убежать. Обладай Наполеон Сознанием, он бы, само собой, этому радовался. А сейчас люди с нашего судна уже на пути к его могиле. Они там будут напирать друг на друга, чтобы сфотографировать ее. Только мы, оставшиеся на борту, молчим, а если и разговариваем, то приглушенно.

Но тут кто-то крикнул, чтобы мы подошли к левому борту. Быстрее! Быстрее! Руки протянуты к воде, увлеченно указующие руки. Обратились потом в нашу сторону и, можно сказать, веяли. Само собой, призывный крик повторился. Так что и я поднялся. Медленно шагнул к лееру и увидел дельфинов. Маленькие тела, длиной сорок или, может, пятьдесят сантиметров, которые поначалу, подобно стремительным торпедам, проносились непосредственно под гладкой водной поверхностью. А потом принялись подпрыгивать, будто хотели показать нам себя. И уже не могли остановиться.

Я сотни раз наблюдал такое, и все же это всегда ново. Так близко от маленькой гавани. Которая, можно сказать, представляет собой один-единственный мол. От него к нам доносились перепутанные выкрики детей и их смех. Да еще голос из громкоговорителя веял над последним кусочком моря. Я даже уловил треск пистолета. Спортплощадка, подумал я поначалу, но оказалось, это плавательный бассейн. Так что я попытался вспомнить, когда я был в бассейне последний раз. Я уже этого не помню, но все же ощутил на коже запах хлора. И услышал глухой всплеск под водой, как прежде, когда я, мальчишкой, после сеанса борьбы нырял и — всегда надеялся, что у плавающих девочек что-то соскользнет между ног. Но такого ни разу не случилось. Только иногда можно было догадаться, где у них щелка. И ведь я это все давно позабыл. Какой мистерией она когда-то была.

Теперь меня наводнило. Наводнило опять.

Так что дельфины прыгали внизу и мелькали. Так что наверху носились феи и увивались одна вокруг другой, описывая свои эллипсы. При этом они кричали и кричали, как если бы были эхом детских голосов. Отголоски отбрасывала назад — справа — вулканическая гора, на самый верх которой ведет Лестница Иакова [24]. Что она так называется, рассказал мне еще прежде мистер Гилберн. Две-три человеческие фигурки, как я увидел, карабкались на нее. Наверняка не с нашего корабля-грезы, во всяком случае, не из пассажиров. Она слишком крутая.

Но, может, кто-то из экипажа. Вряд ли кто-то еще в мире способен туда залезть. Но пока я так смотрел на солнце, через море, я увидел себя взбирающимся по ней. Мне это давалось очень легко, поскольку и эти ласточки взлетали по ней до самого неба и снова слетали с него. Они это делали, чтобы ободрить меня. Но это опять были всего лишь дети, сидящие вокруг бассейна на скамьях. Они кричали и хлопали в ладоши, чтобы их друзья плыли быстрее, еще быстрее. Кто приплывал первым, того встречали таким ликованием, что у меня вдруг закружилась голова. Хотя расстояние приглушало все звуки. Как будто я вслушивался в морскую раковину.

Мне даже пришлось ухватиться за что-то. При этом я положил левую руку на правую руку мужчины, стоящего рядом со мной. Я даже не заметил этого поначалу, а только когда он спросил, все ли со мной в порядке. Думаю, ему пришлось задать свой вопрос дважды, прежде чем я понял.

Да-да, сказал я, в то время как он, проследив за моим взглядом, тоже уставился на птиц, Gygis alba [24] (8). Тут у любого голова немножко закружится. Но, может, вам все-таки лучше присесть.

Странно, но мне эта ситуация не показалась неловкой. Я даже оставил свою руку, где она была. Хотя мало-помалу мне становилось ясно, что это первый — за месяцы — человек, с которым у меня установился контакт. Не считая горничной, разумеется.

Я даже позволил, чтобы он довел меня до одного из столиков. Он помог мне занять место. Тут же быстро подошла одна из кельнерш. Может, я в самом деле слегка побледнел. Мне лучше пойти в мою комнату, сказала она, и прилечь. Меня с ума сведет эта «комната». Но кельнерша, само собой, тоже русская или родом из Украины либо Молдовы. Поэтому у нее те же проблемы с выбором правильных слов, что и у служащей на ресепшене.

Это, определенно, было уже больше месяца назад.

Где же я оставил план палуб?

Он будто заколдован. Ведь у меня отнюдь не большая каюта, хоть я и занимаю ее один, несмотря на две койки. Но я откладываю что-то в сторону и потом просто не нахожу. Только сейчас мне, конечно, не хотелось бы ничего искать и уж тем более — возвращаться туда, то есть спускаться на мою Балтийскую палубу. В каюте в любом случае ничего не шумит, кроме извечного кондиционера. Мне же хотелось бы оставаться на свежем воздухе, под летающими феями. И эти крики я хотел бы слышать и дальше — их крики и те, что доносятся от бассейна.

Так или иначе, но я почувствовал себя лучше. Поэтому мне действительно повезло, что кельнершу позвали еще куда-то. Здесь это делается посредством непрекращающегося электронного свиста. Она только, как я сразу заметил, подала тайный знак одному своему коллеге. После чего он принес мне стакан воды. Человек, за которого я ухватился, тем временем подсел к моему столику. И представился. Даже это я счел везением. Как и летающих фей и детей. Хотя вслух ничего такого не сказал.


Его зовут мистер Гилберн, и он обладает Сознанием, как и я. Он тоже потерял близкого друга. И, как и мой друг, мсье Байун, он тоже дружил с госпожой Зайферт.

Ему она тоже кое-что оставила, но это был шейный платок. С ним, как он выразился, он расстается только на время сна. Кроме того, он рассказал мне историю Лестницы Иакова. Он назвал ее легендой. Я взял это себе на заметку, потому что речь там идет и о Гуфе: Палате, как он выразился, нерожденных душ [26]. О которой мне рассказывал мсье Байун.

Близкого друга мистера Гилберна я смог припомнить лишь приблизительно, пока мы сидели вдвоем на покачивающейся палубе юта. Мистер Гилберн заказал себе джин с тоником. Я время от времени прихлебывал из стакана с водой. По затылку у меня стекал пот.

Приятно в мистере Гилберне то, что он курит. Правда, только самокрутки. Каждый раз, закуривая, он бормочет, не без иронии, своеобразное изъявление благодарности. Например: Что есть человек, что Ты знаешь о нем? [27] И при этом подмигивает мне. Так что я тотчас невольно думаю: как хорошо, теперь ты сможешь насладиться своей последней сигарой не один, а в компании. Ее я припас для себя, хотя вообще курить перестал. Но в один прекрасный день, быть может мой последний, я хочу ее зажечь, при полном Сознании. Тогда уже моему сердцу она не повредит. Да даже и имя уже не будет иметь к этому отношения [28].

Хорошо уже то, что здесь вообще еще разрешается курить. Для этого выделены специальные зоны, которые, впрочем, мистер Гилберн интерпретирует в несколько, как он выразился, расширительном смысле. Он вообще склонен к юмору — этот жилистый сутуловатый человек, достающий мне аккурат до бровей. А ведь я и сам не велик ростом.

Он, может быть, немножко старше меня, судя по седому венчику волос. Но их я увидел, только когда он снял бежевую кепку. Они у него очень короткие. Стрижка ежиком, сказала бы моя бабушка. Только у него и борода подстрижена ежиком. Обрезана четко по контуру щек. Не будь его кожа такой светлой, в нем чувствовалось бы что-то арабское или еще и еврейское. О таком, само собой, говорить нельзя, тем более о том и другом вместе. И все же нос у него впечатляюще большой; как и самого этого человека в целом я нахожу впечатляющим. В нем нет ничего детского; только та же, но в его случае скорее насмешливая ясность восприятия, которая, как я знаю, у мсье Байуна была больше, чем у него, сопряжена с любовью. И все же, несмотря на присущее ему чувство юмора и его орлиный нос, он не держится со мной высокомерно. К примеру, не дает мне благонамеренных советов. Не выражает постоянно желания, чтобы я не сидел на солнце или надел что-то себе на голову. И если я не хочу есть, но и ложиться в постель не хочу, а предпочитаю оставаться снаружи, он и это тотчас принимает. Нужно считаться с тем, сказал он, что человек свободен. Когда его друг прощался с ним, этот принцип тоже учитывался.

Ну, вот и всё, будто бы сказал тот. Он, мол, хочет поблагодарить за совместно проведенные часы. И они обнялись — это длилось на секунду дольше, чем обычно. Когда потом его друг пошел прочь, он не посмотрел ему вслед. А вместо этого долго смотрел через леер на море и невольно смеялся про себя. Поэтому, сказал он, я прошу, чтобы и вы не смотрели мне вслед.

Я попытаюсь. А вот смогу ли я в такой момент смеяться, этого я, само собой, сегодня еще не знаю. Но ведь если мы представим себе, сказал мистер Гилберн, что от человека вообще ничего не остается, действительно никакого следа, тогда как воздух, которым мы дышим сегодня, все еще тот же самый, которым две тысячи лет назад дышал, к примеру, Цезарь, совершенно те же молекулы воздуха, — тогда, сказал он, мы волей-неволей сочтем это, в каком-то высшем смысле, комичным. Ведь, дескать, вполне может быть, что он сейчас, в этот момент, втягивает в себя ту самую струю воздуха, которую — с тех пор даже года не прошло — точно так же втягивал в себя его друг.


Эта мысль занимает меня. Даже и сейчас, когда пассажиры вернулись со своих экскурсий, а я бежал от неизбежной вечеринки по случаю отчаливания — вниз, на шлюпочную палубу, но на сей раз к левому борту.

Едва мы выходим в открытое море, как под свежим ветром становится прохладно. Поскольку я к этому привык, я захватил с собой одеяло и теперь прикрыл им колени. Но мне все еще очень нравится, чтобы ступни оставались свободными, чтобы на них не было носков.

Я и сегодня охотно хожу босиком. Но постоянно получаю замечания, что мне не следует так делать. Главным образом от Татьяны. Поэтому я стараюсь по возможности не попадаться ей на глаза. Например, прежде чем покинуть свою каюту, я открываю дверь только на щелку. И сперва выглядываю: не видно ли ее, не возится ли она, к примеру, в кладовой. Как это ни глупо, кладовка находится почти напротив меня, чуть-чуть наискосок. Коридоры же узкие. Можно держаться руками сразу за обе стенки. Если ты ходишь босиком там, это, само собой, неопасно. Потому что все выложено ковровыми дорожками. Только на внешних палубах нужно смотреть себе под ноги, чтобы не ушибить большой палец о какой-нибудь стальной кант.

Чтобы выйти, нужно довольно высоко поднимать ноги. Потому что двери стукаются не только вверху и сбоку, о раму, но и внизу — о комингс [29]. Который должен при сильном волнении препятствовать тому, чтобы вода затекала под дверь. И когда я возвращаюсь в свою каюту, я тоже сперва смотрю налево и направо, вдоль коридора. Чтобы не получилось так, что Татьяна меня заметит и тогда опять пожелает, чтобы я что-нибудь съел.

Я, к примеру, не знаю, есть ли в России такой обычай, чтобы горничная заботилась еще и об одежде пассажиров; или в Украине. Я их попросту не различаю. Поэтому я заглянул в карманный атлас и поискал ее там. Украину. Раз уж такой атлас лежит действительно в каждой комнате.

Может, мне стоило бы как-нибудь спросить Татьяну, не расскажет ли она мне что-то о своем доме. Но, во-первых, я не хочу со своей стороны подступаться к ней слишком близко. А во-вторых, она, вероятно, уклонится, поскольку ей это неприятно. И у нее так же дернется левая щека, как тогда у кельнерши. Та тоже родом из Украины или Молдовы. В то время я еще ходил на эти шоу, в лаунж-холл. Поскольку тогда мне еще нравилась такая музыка. И кельнерша мне рассказала, что уже больше полутора лет не видела сына. Так долго, мол, она не приезжала домой.

Только расплакалась она не из-за меня, а потому, что ее ребенок еще такой маленький, ему даже трех не исполнилось. И он наверняка забыл ее, свою мать, просто потому, что скучал. Ее плач был спровоцирован шлягером, который заиграли оркестранты. Мсье Байун поэтому сказал: если правдивые чувства могут быть вызваны чем-то настолько фальшивым, тогда как в подлинной жизни люди их скрывают, то это выглядит особенно комично. Нет, это сказал мистер Гилберн. И добавил: трагикомично.

Ведь, к примеру, в «Капитанский клуб», когда там играют серьезную музыку, мало кто ходит. Хотя Галерея с ее променадами относится к центральным внутренним зонам нашего судна, а клуб расположен внутри нее. Я, правда, слышал само это имя еще до того, как обрел Сознание, но вообще понятия не имел, кем он был — Бах. Но, вероятно, вопрос поставлен неверно. Надо было употребить слово чем: чем он был.

Поэтому я сегодня так долго остаюсь наверху.

Тем важнее, чтобы Татьяна меня не застукала. Я непременно хочу присутствовать на вечернем концерте, потому что мистер Гилберн меня туда пригласил. Но Татьяна всегда говорит: «Вы нуждаетесь в сне». Ей вообще не нравится, когда я так поздно расхаживаю по кораблю. Но на этих концертах бывает максимум шесть или семь человек, рассказал мистер Гилберн. И даже если вдруг придет больше, то они не слушают, а болтают и болтают и громко смеются. Некоторые, особенно женщины, по-лисьи тявкают даже в музыку, прямо в нее.

Уже поэтому важно, чтобы мы ходили туда. Музыкантши должны замечать, что они не в одиночестве. Как мучительно быть одиноким, я заметил только тогда, когда мсье Байуна уже здесь не было. В то время я впервые прибегнул к молчанию. А до этого, даже еще и после Барселоны или, во всяком случае, Танжера, я часто разговаривал с людьми. Раньше, в моей прежней жизни, — тем более. Я был душой общества, как выразился однажды уже не помню кто. Я не любил, когда вокруг меня слишком тихо. И вместо этого, как только выходил из конторы, для начала отправлялся в пивную или, столь же охотно, в клуб. Так что Петра могла не только безнаказанно обзывать меня алкоголиком. Но даже получила подтверждение своей правоты в суде, и мне сверх того пришлось выплатить ей компенсацию.

Которую я бы куда охотнее отдал Татьяне. Та, правда, бдит, как балованная болонка, чтобы я после десяти не бродил без нее по коридорам, — нет, как зареванная белуга. Но, с другой стороны, она действительно обо мне заботится. И хорошо ко мне относится, я это чувствую, — на самом деле и вопреки всему. Кроме того, у горничных особенно тяжелая жизнь, ведь они почти всегда должны оставаться на борту. Поскольку члены экипажа вправе покидать наш корабль-грезу только тогда, когда пассажиры его уже покинули. А высадка может длиться очень долго, если речь идет об экскурсиях, для которых используются тендерные шлюпки. Не я один хожу медленно. Здесь много стариков. Одно только рассаживание по шлюпкам иногда растягивается на целую вечность. Но задержки случаются и на трапах.

К примеру, в Дурбане [30] на месте высадки не оказалось круизных автобусов. Поэтому пассажирам пришлось оставаться в терминале. Поскольку пеший путь ведет через промзону — мимо сотен, как я слышал, контейнеров. Они будто бы громоздятся, образуя настоящие башни. Другое место стоянки обошлось бы нашему кораблю слишком дорого. Но через индустриальную гавань без пропуска не пройдешь. Так что пассажиры вернулись обратно. Это, само собой, выглядело комично — как они возвращались, а потом повторяли свою попытку уйти и снова беспомощно возвращались обратно. Это продолжалось часами.

В таких случаях у экипажа вообще никакого шанса нет, тем более — у горничной, которая обязана ждать до самого конца. Так что, к примеру, Татьяна, которая уже трижды обогнула земной шар, за свою жизнь успела увидеть меньшую его часть, чем какой-нибудь человек, скажем, с ежегодным трехнедельным отпуском.

Мсье Байун всегда пытался передать тем, кто не обладает Сознанием, толику своего Сознания. Потому что тогда можно было надеяться, что они со своей экскурсии на берег принесут что-то не только для себя и своих любимых, но и для горничных. Мы, конечно, и сами бы это сделали. Только мы ведь не покидаем судно. Не ради других стран и чужих городов находимся мы здесь.

Все это теперь снова пришло мне в голову — на шлюпочной палубе, по левому борту. Когда я быстро снял с колен одеяло и поднялся на ноги. Надо мной висели — оранжево-красные выше ватерлинии — спасательные шлюпки, прикрепленные к шлюпбалкам. Из-под них я смотрел на Святую Елену, как она снова исчезает в море.

Только огни Джеймстауна [31] были еще различимы, и на утесах — лампы двух маяков. Точнее, прожекторы. Я считал секунды между вспышками — интервал, по которому с мостика можно определить, где мы находимся. Между тем на борту есть люди, которые вообще никогда не могут сойти на берег — только когда путешествие закончится. К примеру, те, кто работает в камбузе, можно сказать, вообще никогда не видят дневного света.

Но теперь его в любом случае нет. О чем — в стальных стрелах и талях, к которым подвешены шлюпки, — и заводит свою песню ветер. Обо всем, что относится к этому миру и что более реально, чем Бах. Так что я опять ощущаю то одиночество, которое овладело мною после ухода мсье Байуна и из-за которого я вообще перестал говорить. Так оно было при моем втором посещении Бали и потом.

Пока мы огибали Австралию, это продолжалось — и когда шли через Индийский океан. Тогда я уже не говорил даже с самим собой. Перед островом Маврикий и другим островом, Реюньон, вокруг палубы бака кишели маленькие акулы-молоты, похожие на беспокойных грызунов, что я, вообще-то, понял только теперь. Поскольку тогда постоянно шли дожди, даже и перед Дурбаном. Потом — туман возле Игольного мыса [32], ужасно одинокие киты перед Капштадтом [33], гудок откуда-то с пароходов, невидимых в этом молоке, звучащий как бы сам по себе. Тут уж я больше не мог этого вынести, и уж тем более, когда кто-то наносил мне визит.

Дело принимало все более скверный оборот. К примеру, Татьяне в голову пришла совершенно нелепая мысль, что она должна меня помыть. Да, очень может быть, что в Украине принято даже одевать своих гостей, не буду спорить. Но идея с мытьем — это уже чересчур. Особенностями другой культуры такого не объяснишь. Этому нет оправдания. Среди прочего и по этой причине я обратился к тетрадям.


14°4' ю. ш. / 7°40' з. д.

Бывают гребни волн, похожие на горбы китов.


У нас опять впереди два дня в открытом море.

С утра — сильный дождь и, снова, западный ветер, который уже дул ночью. Нередко также и в предшествующие дни. Но после концерта было еще сухо. Поэтому мистер Гилберн и я посидели еще немного на палубе юта. Молча делились мы своей взволнованностью. Иначе об этом не скажешь. Но он постоянно крутил себе самокрутки. Что есть сын человеческий, что обращаешь на него внимание? [34]— пошутил он и глубоко затянулся. Это меня рассердило. Всё он видит не иначе как в комичном свете. Так что мне захотелось остаться один на один со своей взволнованностью.

Он проводил меня до каюты.

Но нечего было и думать, что я сумею заснуть! Тем не менее я кивнул мистеру Гилберну — дескать, спокойной ночи.

Закрыв дверь, я приник к ней ухом. Как долго его еще будет слышно? Не его шаги, само собой, об этом из-за половиков речь не идет, а покашливание. Он ведь так много курит. Но и этого мой слух больше не улавливал.

Тем не менее я, надежности ради, сосчитал до пятидесяти. Потом открыл дверь. Сперва только на щелку.

В длинном узком коридоре, тускло освещенном, царила тишина. Даже неизменный ряд дверей, казалось, заснул. Слышался только равномерный рокот машины. И я понял, что такое тщетность.

Почувствовал я это еще в «Капитанском клубе». А ведь, насколько помню, в своей жизни я добивался любой женщины, какую хотел. Правда, я думаю, что, может, только таких женщин я и выискивал. Они должны были как-то проявлять себя, но не приставать ко мне с разговорами. За это я им платил. Я платил и Петре. Потому она и имела такую вольготную жизнь. Это она очень четко понимала. Потому и наш развод превратился в потеху, хотя отнюдь не комичную, как, может быть, полагает мистер Гилберн.

Само собой, я получил то, чего заслуживаю. Я не жалуюсь. Со времени Барселоны я больше не жалуюсь, и особенно — со времени Танжера. Но мне сейчас пришло в голову, что горничные и кельнеры начали превышать свои полномочия только после Танжера. Тогда же впервые явился и мой визитер. И сидит теперь здесь, и под конец начинает рыдать. Всякий раз одно и то же.

А значит, он тоже поднялся на борт в Танжере. Мсье Байуну я, конечно, об этом ничего не рассказывал. Я думал, если он умалчивает передо мной о своей кельтской подруге — он, может, вообще не хочет говорить о женщинах. Кроме того, своего визитера, стоит ему исчезнуть, я стараюсь как можно скорее вытеснить из памяти. И уже в самом деле его не помню. Это чистая самозащита. Так или иначе, для Сознания интересны совсем другие вещи и феномены. На них мы с мсье Байуном и концентрировались. К примеру, на цвете моря, который всякий раз меняется.

О чем я помню гораздо лучше, чем о своем визитере, — это, к примеру, что бывает вторничное море. Между тем о своем визитере я, собственно, вообще не помню, — разве что тогда, когда он присутствует здесь. Всякий раз это пугает меня.

Вторничный цвет моря действительно существует. Он примечателен тем, что бывает не только по вторникам. Море может принять этот вторничный цвет и в какую-нибудь среду, или в четверг, или еще когда-нибудь на неделе. Точно так же в какой-нибудь вторник оно может быть цвета среды. Что существуют такие цвета, связанные с днями недели, важно для Сознания. Перед лицом такого таинства как могли бы мсье Байун и я разговаривать еще и о кельтянках или о визитерах? Когда не только что-то одно может быть красным, а другое желтым, а третье — матово-фиолетовым, но бывает и четвертое — сияюще-вторничное, и пятое — пастельного оттенка среды.

Это занимало его и меня даже в наших снах. Об этом я размышлял, глядя на море, когда этот посетитель впервые вторгся в мою безмятежную жизнь на борту. Что я именно сейчас снова вспомнил о нем, ночью перед моим последним обходом судна, хотя и не могло иметь никакого отношения к скрипачке... Тем не менее внезапно перед моими глазами встала картина, как, когда она поворачивается, справа на ее шее, над сонной артерией, проступают сухожилия. Когда она с особым нажимом касается смычком струн, они действуют почти как трансмиссия... Зато имеет отношение к пианистке, к Катерине Werschevskaja. Я специально посмотрел в программке ее имя.


К Сознанию относится, что ты больше не имеешь страха. Даже перед бессмысленностью. Правда, когда Сознание устанавливается впервые, ты чувствуешь страх с особенной силой. И ты не вправе обращаться в бегство, а должен подставиться этому страху.

Что поначалу бывает ужасно. Обычно мы ведь его не чувствуем. Во всяком случае, со мной было так. И тем не менее все же чувствуем, поскольку страх — не только в голове. Скорее страх есть нечто телесное, наподобие тактильной чувствительности. Он — орган восприятия. Это как с моими таблетками, если я принял их слишком поздно. Боль тогда исчезает действительно, и все же я ее чувствую. Она лишь не мучает теперь так сильно. Что, однако, обманчиво. Ибо она мучает и дальше, может, даже еще хуже. Как когда к нам в квартиру проникает взломщик, а мы делаем вид, из страха, будто ничего не слышим. Просто продолжаем сидеть как ни в чем не бывало, и он сзади наносит нам смертельный удар железной штангой или вазой.

Так обстоит дело со страхом.

Когда мы не хотим его воспринимать, а одурманиваем себя невесть чем. Точно так же и с таблетками. Поэтому я их больше не принимаю, хотя Татьяна очень за этим следит. То есть я беру их в рот, но потом выплевываю. Это не всегда легко, потому что меня принуждают сразу что-то выпить, чтобы они проскочили туда-вниз. Собственно, надо бы говорить сюда-вниз, потому что они проникают внутрь тебя, то есть оказываются гораздо ближе к тебе, чем раньше. А иначе получается, что ты находишься снаружи себя самого. Но я тренировался с драже «Тик Так». Потому что от зубного врача я знаю, что у меня есть карман, как он выразился, между десной и зубом. Из-за чего я должен особенно аккуратно обращаться с зубной нитью.

После Барселоны, однако, выяснилось, насколько практичен такой карман. Он спасает меня от одурманивания.

Между тем я все еще смотрел через дверную щель. Мистер Гилберн уже давно исчез.

Нет, Татьяны тоже поблизости не было. Даже горничные когда-то должны спать, если работают с утра до вечера. Постоянно должны они стелить постели, приносить кому-то свежие фрукты и чистить зеркало в ванной. И они же каждодневно кладут тебе на стол программу на следующий день. Какое шоу состоится сегодня в лаунж-холле. Когда опять в «Капитанском клубе» будет играть Катерина Вершевская. Ее подруга, скрипачка, — тоже русская. Я думаю, ее зовут Ольга. Когда выступит Sunshine Duo (9). Где завтра во второй половине дня начнется викторина.

Однако, несмотря на их самоотверженность, труд горничных очень плохо оплачивается. По сути, они живут за счет чаевых, которые им оставляют после каждого путешествия. Тогда как мистер Гилберн жаловался, что на корабле нет рулетки. Его это сердит. Очевидно, Сознанием можно обладать, даже будучи игроком. На мгновение я совсем растерялся. И такой фантастический человек может иметь слабости! Он, однако, ничего не заме-тил, а рассказывал дальше. О Монако, к примеру, и о Баден-Бадене. При этом он царапал по тарелке, хотя яичницу уже совсем расчехвостил. Так что я даже не заметил, что и сам что-то съел. Такого со мной давно не случалось.

Но это наверняка было уже следующим утром. Или еще одним утром позже. Так врастают друг в друга во время долгих путешествий дни. Само собой, мой новый голод был связан с моей Анимой. Мистер Гилберн употребил это выражение. Анима и суккуб [35], сказал он. Петра — второе из этих двух. По отношению к игрокам он употребляет словечко «Gambler» (10).

Сознание мсье Байуна, само собой, было более зрелым, чем у мистера Гилберна. Из-за яичницы я на мгновение засомневался: уж не является ли более зрелым даже мое.

Мне думается, мсье Байун ушел, когда его Сознание сделалось совершенным. У нас обоих оно еще не стало таким. Именно это и делает нас друзьями. Ведь если хорошенько подумать, мсье Байун в гораздо большей мере, чем другом, был для меня учителем. Хотя и я тоже, что правда, то правда, не посмотрел ему вслед — но так получилось из-за расхлябанности, а вовсе не из-за Сознания. Только если бы дело обстояло наоборот, мы могли бы стать друзьями.


Там, впереди, поверхность моря выглядит как шкура вулканов. Другие волны — цепи холмов, со спин которых вода соскальзывает, словно песок со стеклянисто-гладких поверхностей. Там вспыхивают светлой белизной брызги.

Вдалеке — лодка. Такого просто не может быть посреди Атлантики. Но это не другой корабль, а, может быть, просто дрейфующие обломки.

На дальнем плане — горизонт, сегодня опять цвéта пятницы. Вдоль узкой полоски которого море вздымается стеной. Именно так это выглядит: бесконечная скальная гряда, которая тянется с севера до самой Африки. С нее-то и рухнул вниз, перед Ниццей, мсье Байун.

Может ли быть, что от одиночества? Разве его не сопровождали? Кто? И если об одиночестве тоже речь больше не идет?


Но что боль продолжает воздействовать и дальше, это я по-прежнему сознаю. Что во мне имеется нечто, разлагающее меня. Против него я ничего не могу предпринять, но уже и не хочу что-то предпринимать. Оно меня разлагает. Потому я о нем не пишу.

Оно происходит, вот и всё.

Итак, я, все время хорошенько опираясь на трость госпожи Зайферт, поднялся по трапу к прогулочной палубе Галереи — то есть ближе к середине судна и на одну палубу выше моей. Галерея называется так не только потому, что там висят картины. Ведь та ее сторона, что обращена к корпусу судна, состоит из панорамных окон, следующих друг за другом. Перед ними стоят кресла и столики. Теперь, ночью, там, само собой, никто уже не сидел.

Наконец, по левому борту, я толкнул дверь, выходящую на наружную часть прогулочной палубы. Где я теперь опять сижу. Но порывы ветра оказывали с той стороны такое давление, что открыть ее было нелегко. Мне пришлось толкать дважды, что из-за трости было очень несподручно. В третий раз я еще и уперся плечом. И тут она, боль, проникла под мой купальный халат, заставив его трепетать на мне. Чего я не понимаю, ведь после концерта я еще не раздевался. Но теперь на мне не было даже ботинок, и носков тоже.

Я, вероятно, не хотел, чтобы кто-то услышал мои шаги. Иначе это не объяснить. Тем не менее постукивания трости, само собой, не услышать нельзя. Там, где нет половиков, имею я в виду.

В тот момент я о ней забыл. Речь шла лишь о том, чтобы поскорей запахнуть халат, который вместе со мной трепетал на ветру. Еще сильнее, чем этот штормовой холод, я вдруг почувствовал холодное ночное одиночество. Хотя должно было быть тепло, в такой близости от экватора. Но тепло отсутствовало, в такой близости от моего сердца.

О чем я предпочел не думать. И уж тем более — о своих болях. В игру, вообще-то, играют по-другому. Но для этого надо собраться вчетвером. Нас же всегда было только двое, мсье Байун и я. И, по сути, каждый сам по себе; так что мы играли, как раскладывают пасьянс, однако — друг против друга. Чтобы число оставалось неизменным.

Поэтому мне вспомнился остров Маврикий, Île Maurice (11), как называл его мсье Байун. Когда мы стояли на рейде напротив него?

Теперь остров располагался под хвостом гигантского животного.

Ведь, хотя дуло так сильно, небо было совершенно чистым. Я сразу распознал Денеб и Вегу [36], а незадолго до часа ночи из-за горизонта косо вынырнул Млечный Путь. Он цвел — что я увидел, как только откинул голову, — высоко надо мной, слева, в зените. Однако померк Посох Ориона, так долго нас сопровождавший. Вместо него показалась эта Кобыла, я даже разглядел ее пуп [37].

Она поднялась на дыбы.

Ветер был ее ржанием, понял я. Я еще раньше поднялся, по железному трапу, к солнечной палубе, которая теперь стала звездной палубой. Наклонившись вперед почти под прямым углом, чтобы защититься от ржания, попытался добраться до переднего ограждения. По последней пятой части беговой дорожки, которая там, где кончается спортивная зона, узкой полоской огибает радар. На другой стороне она возвращается обратно, мимо палубы дымовой трубы. И по всей немалой длине корабля-грезы в такелаже неистовствовало конское ржание. Выше и выше — вплоть до Альтаира [38].

На что оно жаловалось, я только начинал понимать. Ибо Полярная звезда располагалась еще под нашим миром. Она появится на видимом горизонте только по ту сторону от экватора.


Чтобы число оставалось неизменным. Иначе кирпичиков становилось бы меньше. Иначе случались бы такие моменты, когда внезапно одной игральной кости недостает. При этом, вероятно, не имеет значения, бамбук ли это или медяк [39]. Или — дракон.

Прямо по ходу дела, в то время как люди играют.

Возможно, маджонг иногда не получался и из-за этого. Внезапно оказывалось, что отсутствует вторая, парная кость. Но до этого я додумался только сейчас. И потом внезапно она появляется снова. Но только после ближайшей гавани, ясное дело. Где игра восполняет себя.

Однако не в каждой гавани на борт поднимаются новые пассажиры.

Поэтому такое отсутствие мы бы наверняка заметили. Вообще мсье Байун, с его совершенным Сознанием, мог бы об этом знать, а возможно, и знал. В противном случае такая фраза была бы совершенно бессмысленной. Во всяком случае, после Маврикия стало настолько жарко, что я уже не мог заснуть. Рокочущий кондиционер до такой степени сводил меня с ума, что с той поры я его всегда выключаю. Но из-за этого в каюте становится по-настоящему жарко. Так что и тот, кто не обладает Сознанием, не может заснуть. Кроме того, Татьяна снова и снова его включает.

Она, конечно, права — на корабле нельзя открывать окна, тем более если ты находишься глубоко внизу. Но тогда воздух становится плохим и пахнет, к примеру, спаньем. И если ты тогда начинаешь потеть, то о сне и вовсе нечего думать. От этого только будешь потеть еще больше.

Поэтому для меня не оставалось другого выбора, кроме как встать. И тогда понятно, что я ничего не имел на себе, кроме пижамы и наброшенного сверху халата. В ботинках при такой жаре так или иначе ни один человек не нуждается, а вот в трости — само собой, да.

Поднявшись по металлическому трапу, что по левому борту, я сперва остановился. Я ни в коем случае не хотел, чтобы меня заметили, хотя бы из-за пижамы, на которую наброшен лишь халат. Остров уже совсем не был виден. Только чернильная синева и, в точности как вчера, небосвод из миллионов бриллиантов на ночном бархате, баюкающем нас. Чего я все еще по-настоящему не понимаю. Подо мной, на крыле ходового мостика, стоял вахтенный и курил сигарету [40].

Вероятно, дверь в ходовую рубку была открыта, потому что этот человек разговаривал с кем-то — возможно, с рулевым. Поскольку оба разговаривали по-русски, на таком отдалении нельзя было разобрать, что именно они говорят. Вместо этого я внезапно услышал доносящийся из-за надстройки шепот. Скрипнули кроссовки. Тогда я осторожно заглянул за угол.

Шепот исходил от трех или четырех молодых людей. Они поднялись по трапу на пеленгаторную, самую верхнюю под небом палубу [41]. Проворные, как белые обезьянки, шмыгнули наверх, к радару. Они, похоже, так же мало хотели, чтобы их заметили, как и я. Как пассажиру, мне по этому трапу подниматься в любом случае не разрешено. К тому же проход загорожен цепью. Через нее переступит, само собой, только тот, кому не приходится опираться на палку.

Тем не менее среди них был один из пассажиров, не только члены экипажа. Он не так молод, как другие. И уже несколько раз попадался мне на глаза. По вечерам он почти всегда носит светлый костюм и галстук. На борту так одеваются только по особым случаям, чтобы сфотографироваться с капитаном. Что часто длится часами. Люди собираются перед лаунж-холлом. Петра тоже от меня бы этого потребовала. Она всегда стояла на том, что человек в жизни должен чего-то добиться и считаться важной персоной.

Вот пассажиры и хотят в такие дни, чтобы капитан это подтвердил. Удостоверил своим персональным рукопожатием. А чтобы они об этом не забыли, фотографируются все подряд: пара за парой, и он всякий раз между двумя. Иногда он обнимает женщину за талию. Я имею в виду капитана.

Но фотографируют их лишь в коридоре перед лаунж-холлом, с картонным кораблем-грезой на дальнем плане. Мистер Гилберн насмешливо рассказывал, что за три маленьких снимка они раскошеливаются, это его слово, на целых двадцать четыре доллара. Боже, вырвалось у него, новую песнь воспою Тебе! [42] И он усмехнулся.

Я же подумал, что с помощью этих костей, быть может, удастся даже отсрочить смерть. Нужно только удерживать ее в поле зрения, постоянно нося их с собой. Но это ведь большой ящик и тяжелый. Тогда как мсье Байун, наоборот, опасался, что ими ее лишь привлечешь раньше срока. Поэтому он так испугался перед моим первым Бали, когда я, с одним кирпичиком-цветком в руке [43], шагнул к леерному ограждению. Тогда нас кто-то позвал, из-за дельфинов, правда, крикнув с солнечной палубы вниз. Никому не надоедает смотреть на них, с Сознанием или без. Внезапно мсье Байун подскочил ко мне. Я никогда не подумал бы, что он еще настолько проворен. Но он действительно прыгнул. Стоп! — крикнул. Осторожно! И оторвал мою руку от леера.

Слава богу, сказал, вынув из моих пальцев игральную кость. И, как если бы крикнул еще раз, предостерег. Такое вы никогда не должны делать! Если вы по недосмотру ее уроните, умрет кто-то, для кого, возможно, все еще не зашло настолько далеко. После чего он рассказал мне легенду о Гуфе и что воробьи значатся в списке птиц, находящихся под угрозой вымирания. В большинстве городов уже не хватает мест, сказал он, пригодных для их гнездования. Кто же тогда будет приносить души новорожденным детям?

Возможно, так я после подумал, это тоже сюда относится. Не то, что он сказал про детей, а что в таком случае для кого-то все зайдет настолько далеко. Только тогда уже именно из-за меня. И я представил себе, как один из этих дельфинов подхватил бы такой кирпичик. Не позволив ему утонуть. Он осторожно доставил бы его, зажав между зубами, очень осторожно, в то место, к которому он действительно относится. Мы бы тогда, помимо прочего, узнали, кто это был — тот, что умер. В случае чьей-то смерти слух об этом распространяется на борту быстро. За исключением, может быть, ситуации, когда больной умирает в госпитале, на самой нижней палубе, над машинным отделением. Где имеется еще и этот Оазис — велнес-клуб «Оазис», с парикмахерской и косметическим кабинетом и сауной, — позади плавательного бассейна. Для умерших на борту имеются холодильные камеры, четыре.

Но и мне тоже, босому и в халате, становилось все холоднее на передней части палубы, и осо-бенно — из-за возобновившегося ржания. Ветер ведь так высоко вздымал передние копыта. Лучше я опять пойду внутрь, подумал я. Но что-то меня удерживало.

Я взглянул вверх, на радар, как если бы они, молодые люди, и теперь сидели там наверху. Как когда было еще очень тепло и мы стояли напротив Маврикия. Один из них, представил я себе, во время экскурсии на берег раздобыл гашиш. Я тоже раньше охотно кумарил. А какое место подходит для этого больше, чем парящая высоко над морем площадка? Она в самом деле витала под сверкающим небом Юга, раскачиваясь туда и сюда. Весь Универсум, как одна-единственная волна, приподнимался в этой покойной колыбели. И вновь опускался; вверх и вниз, вверх и вниз. Я бы сам так охотно посидел с ними, в то время как косяк переходил бы по кругу из руки в руку. Я бы и не говорил ничего. Хотя бы уже потому, что с нами сидела бы Катерина Вершевская. Просто смотреть на нее. И прислушиваться к ним, этим молодым людям. Они, правда, переговаривались шепотом, ведь рядом кто-то нес «крысиную вахту» [44].

Кроме того, наверняка по кругу пускали бутылку.

Я, однако, не только бросил курить, но и не пью больше. Хотя до Барселоны я еще пользовался своим all inclusive package (12), насколько это получалось. Но когда ты смотришь на город и знаешь, что отныне уже никогда не сойдешь на берег, тебе и напиваться больше не хочется. А в результате ты не можешь заснуть. И лишь ворочаешься на простыне.

Тем не менее, похоже, я все-таки лег в постель, после того как мистер Гилберн проводил меня до двери каюты. Как если бы он получил такое задание от Татьяны. Это ведь она не желает, чтобы я по ночам, как она выражается, озорничал на палубах.

Но я, похоже, не мог заснуть и беспрестанно крутился. В каюте было так душно, припоминаю я, что весь корабль во мне встал на дыбы. Он не просто покачивался, нет, он взбунтовался. Он подбросил свой буг на метр над волнами и потом опять жестко об них хряснулся. Так, что каждая балка крякнула. Выдвижные ящики выкатились из комодов. Стакан для воды соскользнул с тумбочки и разбился. Так что я поднялся, чтобы собрать осколки. Иначе назавтра из-за них возникли бы неприятности.

Где же прогулочная трость, где мои очки? Сперва хотя бы зажечь свет. Мне приходилось быть дьявольски внимательным, чтобы не наступать на осколки и не загнать их в ступни. Но наклоняться мне тяжело. Нет, наружу! Мне нужен свет! Так что я каким-то образом, видимо, опять облачился в халат, прежде чем оказался стоящим совсем впереди у верхнего леера, под этим прямо-таки штормовым ветром. За спиной у меня — длинная крытая одинокая надстройка, на ней радар, а сзади — дымовая труба. Передо мной, двумя ярусами ниже, — тускло освещенные немногими судовыми фонарями балконы трех сьютов класса люкс. Под ними еще палуба бака, сужающаяся досамого колокола подобно голове аллигатора. Медный, висит он непосредственно перед угловатым носовым ограждением. В полдень, пунктуально в двенадцать, в него ударяют. А перед каждой гаванью полируют его.

Именно с помощью такого колокола на кораблях прошедших времен, как выразился мсье Байун, отбивали склянки. Каждые полчаса — удар; каждый полный час — два удара; число ударов возрастает максимум до восьми, потому что на этом вахта заканчивается [45].

На палубу бака разрешается проходить только членам экипажа. Потому что здесь, между якорными лебедками и свернутыми в бухту тросами, а также удлиненными, тесно прилегающими друг к другу петлями носового шпринга [46], может быть действительно опасно. Среди всех этих канатов, и тросов, и швартовных кнехтов, и, между ними, — стальной трубы, идущей снизу. Из нее торчит, наискось по отношению к палубе, стрела грузоподъемного крана.

Там мы бы просто мешали людям работать.

Под звездами, однако, мне подумалось, что, может, он отбивает удары чаще. Я имею в виду колокол. Только мы его не слышим, пока Сознание еще не вполне прозрачно. Если же оно стало таким, тогда он звучит и зовет нас. Ведь, хотя так сильно штормило, звездное небо было распознаваемо в своем целостном Всебытии. В своем Всеединстве, подумал я. Так что я спросил себя, откуда же, собственно, пришел этот ветер, если надо мной нигде нет облаков. Но тем не менее луны тоже не было видно.


Оно происходит. Потому что «маджонг» означает: воробьиная игра.

Иногда мне кажется, будто я охраняю последних воробьев. Они ведь вымирают. Хоть мне и трудно в это поверить. Достаточно пойти в какой-нибудь парк, где имеется кафе. И вокруг тебя их сразу соберется несколько сотен. Голубей, само собой, еще больше. Но уже из-за этого я буду следить за маджонгом. И лучше всего никому его не показывать.

Никогда прежде не был я настолько сосредоточенным. Такое, думаю я иногда, стало возможным только из-за страха. Маджонг, так сказать, — один из резерватов для воробьев.

Тем хуже то, что произошло, когда я захотел вернуться в свою каюту.

Ведь из-за того, что я так сильно дрожал от холода, я заблудился в коридорах корабля. И еще — из-за постоянно возникающих во мне образов, но также из-за тоскования. Я в самом деле что-то искал в этих коридорах: взгляды искал и голос, которых нигде не было. Так поздно ночью их и не могло быть. Но этот взгляд, который Катерина каждый раз обращает на скрипачку! Наискось и вверх от рояля. Когда они должны решить, какое произведение сыграют следующим.

Между тем я не хотел воспользоваться ни одним из лифтов. Потому что они тесные, как тюрьмы. Туда бы ее голос не проник. Кроме того, там встроены камеры наблюдения. И меня, не имеющего на себе ничего, кроме купального халата, наверняка засекли бы. Почему я не мог спросить о ней и на ресепшене, где всегда кто-то несет ночное дежурство. Уж ресепшен я бы точно нашел. Напротив каждого внутреннего трапа, чтобы пассажир мог сориентироваться, на стене висит схема нашего корабля в вертикальном разрезе.

Так или иначе, но я не помнил номера своей каюты. Признаться в этом было бы мучительно. И потом еще — опять эти неправильные слова! Ведь и другие ночные дежурные — русские, и они нашим языком по-настоящему не владеют, как и украинки. Так что я решил обойти ресепшен стороной. Но это означало, что мне пришлось спуститься еще глубже в недра корабля. Я ведь спускался сверху. Да и моя каюта находится ярусом ниже. Это я все-таки еще помнил.

Какую-то из палуб я обошел всю целиком. Я обошел обе ее стороны, по правому и по левому борту, по ужасающе бесконечному коридору, от начала и до самого конца. Потом развернулся и побрел обратно, от конца к началу. Перед каждой дверью я останавливался. Пятьдесят, шестьдесят дверей, выходящих в сторону моря, примерно тридцать — во внутреннюю часть корабля. Это мне нужно бы проверить потом. Но сперва я должен отыскать план палуб, на котором каюты отмечены своими номерами.

Главное, я не решался попробовать, подходит ли ключ. Я, бога ради, не хотел разбудить кого бы то ни было, кто мог бы принять меня, к примеру, за взломщика. Назавтра он бы пожаловался Татьяне. Что я нарушил его ночной покой.

Она ведь уже из-за осколков будет со мной ругаться, достаточно сильно. Стакану-то теперь каюк.

Поэтому я даже не доставал свой ключ из кармана. Я думал, достану тогда, когда буду совершенно уверен, и пробовать ничего не придется. И все-таки я ощупывал себя, сперва слева, потом справа — прихватил ли я его вообще. С этим возникла проблема. То есть при мне ключа не было. Или я его потерял, когда штормовой ветер едва не сорвал с меня купальный халат. В тот момент его просто выдуло из кармана, такое вполне представимо. Ведь, кро-ме ветра, ничего нельзя было расслышать, а уж ключ и подавно. Он в лучшем случае звякает, когда обнаруживает свое присутствие. В лучшем случае это короткий звон. И при таком ветре его попросту не услышишь. Если же нет, то, значит, моя каюта теперь доступна для каждого. А там ведь хранится доставшийся мне от мсье Байуна маджонг со всеми его воробьями. За которыми я должен следить! Чтобы не умер кто-то, чей черед еще не пришел.

И тут меня привела в полное замешательство мысль, что я никогда в жизни не был надежным. А теперь, когда я хочу стать таким, я этого уже не могу. На меня никогда никто не мог положиться. Это нависало надо мной, как злой рок. И дело тут вовсе не в моем равнодушии. А в том, что я был невнимательным. И ведь я принял его на себя, это обязательство. Оно оставалось со мной со времени Ниццы как наследие, для которого, как теперь оказалось, я слишком слаб. Тогда ночью. Я всего лишь не мог заснуть. А теперь я одинок, как Свен, когда он был еще маленьким, я же — слишком занятым своими делами, чтобы поиграть с ним. Я ведь всегда находил это обременительным, когда он приставал ко мне. Когда цеплялся за меня — к примеру, за ногу — и не отпускал, потому что чего-то от меня хотел. Или когда он пытался покататься верхом на подъеме моей стопы. Неужели я не могу в этом доме хоть раз насладиться покоем? И вот теперь все это вернулось ко мне.

Так что я остановился перед «Велнес-Оазисом». В такое время, само собой, он был закрыт. Во всяком случае, как мне казалось, я спустился на одну палубу ниже. Но я, конечно, не имел намерения посетить сауну. Мне она противопоказана хотя бы из-за сердца. Иначе я бы еще и теперь курил. Однако поскольку мне нравится ходить босиком, от педикюра я бы не отказался. Будь у них открыто, я бы об этом спросил. Но напротив была еще одна дверь, с табличкой Staff only (13). Теперь я уже не видел другого выхода, да и дверь эта открылась легко.


10°59' ю. ш. / 12°13' з. д.

Все это было для меня, если подвести итог, несказанно мучительно. Хотя я обладаю Сознанием — плачевно, и только. Оно меня в тот момент покинуло. Так сильно лягнула Кобыла.

Правда, Патрик меня успокоил, по крайней мере поначалу. Доброжелательно пошутил: мол, такое может случиться с каждым. Что люди, и даже часто, споткнувшись о стальной комингс, падают. К этому, мол, здесь привыкли, это они уже знают. Он имел в виду корабельный госпиталь. Достаточно, чтобы корабль сильно накренился, когда человек этого не ждет.

Но меня главным образом преследует мысль о его Сознании. Что затронутыми могут быть и такие вот молодые люди. Хотя ему, конечно, уже пятьдесят, почти.

Так или иначе, но после позднего завтрака с мистером Гилберном я снова уединился. Я хочу в одиночестве подумать о происшедшем, освободившись от ночной паники. Четвергового цвета море мне поможет. Ведь сегодня ветрено, очень пасмурно. В этом, одиноко и разреженно, — толика западной синевы.

От острова Вознесения — Ascension (14) — нас отделяет только один день. Ascension — произносить это надо на английский манер. До вчерашнего дня я произносил по-испански [47]. Потому мистер Гилберн сперва и не понял, о чем я. Под конец он расхохотался, усмотрев в этом нечто комичное. Уже после своей яичницы. С острова Вознесения, объяснил он мне, Англия вела Фолклендскую войну [48]. Там делали промежуточную посадку боевые самолеты. Там же имеется и станция НАСА [49]. Тут я сразу уразумел, почему здесь ночами такое небо. Тогда как утром все затянуто тучами, а потом неизменно льет дождь. Все это лишь для того, чтобы следующая ночь опять была ясной, как удобно обсерваториям. На Атлантике ведь нет настоящих гор, таких как Маунт-Паломар [50], например, чтобы строить на них обсерватории выше уровня облаков. Куда никаким дождям не добраться.


Я пробил оболочку немоты, когда уже не выдерживал собственного молчания. После моего второго Бали и когда наконец обогнул Австралию. После тумана Капштадта и одиноких китов, чьи зовы подобны взыскующим корабельным гудкам. После длительных рыданий моего визитера. Но поскольку я все-таки не хотел говорить, стюард в одном из двух галерейных бутиков купил для меня большую тетрадь. Прямо посреди Южной Атлантики.

Ведь когда ты говоришь, ты делаешь себя уязвимым. Лишаешься последнего средства самозащиты. Этого я ни в коем случае не мог допустить. Я должен охранять воробьев.

Правда, сперва я опасался, что ждать с этой тетрадью придется до следующей земли, а там — обратиться с просьбой к кому-то из пассажиров. Но этот узкоплечий человек в белой форме оказался очень услужливым. Мне даже не пришлось говорить. Он сам пришел к такой мысли, когда немножко флиртовал с Татьяной перед моей каютой. Им не мешало, что дверь была открыта. С моим господином Ланмайстером дела обстоят так печально, сказала Татьяна. Никогда не знаешь, чего он хочет. И тут-то стюарду, будто он подслушал мои мысли, пришла в голову идея с тетрадью. Может, он сможет писать, сказал он. На что Татьяна ответила, что все это они уже пробовали, к примеру, с карточками. Но он, наверное, всегда их куда-то не туда перекладывает. Или же просто о них забывает.

Тогда я еще не знал, кто ты. Я это знаю только с позавчерашнего дня. И лишь теперь понял, что ты никогда не станешь эти тетради читать. Ты ведь родом из России; или из Украины. Поэтому ты — как и те, на ресепшене, — мои слова не поймешь.

Может, поэтому я так отчаялся прошлой ночью и поэтому искал тебя. Я хотел всё объяснить тебе глазами и руками. Мне было ужасно жаль, что на ваши концерты всегда приходит так мало слушателей. На самом деле, всего шесть каждый вечер. А ведь я причисляю к ним и мистера Гилберна. Так что я понадеялся, что ты не посмотришь в зал, когда раздадутся жидкие аплодисменты. Или ничего не увидишь, потому что, наверное, должна носить очки. Ты их из-за трогательного тщеславия не носишь. Хотя нуждаешься в них, чтобы читать ноты. Конечно, ты давно знаешь эти пьесы наизусть. И только из деликатности делаешь вид, будто играешь с листа. Это ведь так называется, с листа?

Меня тронуло, что ты скопировала все ноты. И как ты складываешь листы, край к краю, в пластиковые папки. Как аккуратно убираешь стопку папок в портфель. Который ни для чего другого не нужен.

Но прежде всего был взгляд, этот — не писал ли я уже о нем? — взгляд вверх. Он проник в меня. Хотя предназначался вовсе не мне, а Ольге, твоей подруге-скрипачке. Словно ища чего-то, поднимается он снизу вверх. Перемещается от клавиш к струнам, находит там руку твоей подруги. В ее глазах сперва неуверенность. На твоих же губах улыбается боль. Потому что только она, Ольга, всегда всё решает. И все же вы сыграли Баха.

Дело в том, что у барной стойки сидел этот человек в светлом костюме, на сей раз даже с жилетом. Заметив его, я слегка вздрогнул. Не только потому, что он именно тот, кого я видел перед Маврикием. Кто вместе с другими поднялся к радару. Но потому, что я даже не могу назвать то в нем, что меня так сильно отталкивает.

И тот красивый стажер тоже вдруг оказался среди слушателей. Которому вы, женщины, не даете проходу из-за его зубов. Вы тогда уже почти закончили программу.

Он смотрел на тебя, как мы восторгаемся твоим обликом феи. Ты уже всецело стала ласточкой. Никто бы не удивился, если бы ты, снаружи, просто поднялась в воздух. Если бы взмыла в эфир, чтобы, ликуя, описывать в нем все более широкие траектории. Выше и выше, по все более узким эллипсам. Еще и поэтому я отчаялся. Я чувствовал, что больше этого не могу, никогда больше не смогу стать второй ласточкой. И все же я слышу крики, призывное: А ты рискни!, и — что я не должен бояться.

Может, я бы осознал это и раньше. Но раньше я не хотел. Именно в тот момент, когда я понял, чтó значит слишком поздно, Человек-в-костюме возле барной стойки сказал: Please play a piece by Bach (15). Ты как раз подняла к Ольге этот взгляд.

Твой взгляд переместился к нему, как если бы ты не расслышала. Как мог бы здесь кто-то попросить о чем-то подобном? И тем более ты не понимаешь почему. Но я, потом, это понял. Все произошло ради меня. И еще вот что внезапно стало ясно: этот человек уже несколько недель наблюдает за мной. Правда, он делал и делает это незаметно — с холодной, можно сказать, заинтересованностью. Но это только притворство, чтобы отвлечь внимание от себя. Ведь и он тоже не подходит для ласточки.

Правда, может быть и так, что сам он еще не знает об этом, а только смутно догадывается, как кто-то предчувствует изменение погоды. Ведь он восхищался тобой точно так же, как мы, другие. Черты его лица такие жесткие, будто он не только повидал все безобразия мира, но и сам участвовал в них. Потому-то у него и не осталось на голове ни единого волоса. Тогда как тебе еще даже нет тридцати, так что лишь телесность может быть мостом из какого-то другого языка — к твоему. К тебе нельзя приблизиться иначе чем через юность, нельзя — через зрелость. Она бы слишком отягощала тебя в полете. И уж тем более — по трухлявым мосткам житейского опыта.

Еще и поэтому ты засомневалась, услышав имя Баха, и решение опять-таки приняла твоя подруга. Так что по твоим губам опять скользнула боль. Потом вы начали играть «Арию» [51]. Что для ласточки — слишком медленный полет.


Мистер Гилберн только пощипал яичницу, а съесть ее забыл. Может ли быть, что он немножко не в себе и вообще стареет? Помимо прочего, он мне пожаловался, что в полдень суп никогда не бывает по-настоящему горячим.

Неужто чутье к комичному ему отказывает, именно когда речь идет о таких банальных вещах? Вот госпожа Зайферт, наоборот, всегда боялась обжечь супом язык. И потому всегда с преувеличенным усердием дула на ложку. Она, впрочем, ничего, кроме супа, и не ела, изо дня в день, и еще — подсушенный хлеб. Как она может при этом выглядеть такой цветущей, спрашивал я себя. Она и курила больше, чем мистер Гилберн. Почему он и утверждает, что чаще сидел с ней снаружи. Она, как и он, крутила себе самокрутки. Тем не менее я его рядом с ней никогда не видел.

Своей тростью она, по правде говоря, не пользовалась. Собственно, она и не ходила, а скакала. После каждого супа она сразу выскакивала наружу, к курильщикам, и подскакивала к их столику.

Она была забавной, эта госпожа Зайферт. Всегда в беседе, помогая себе желтыми указательными пальцами. Ногти почти оранжевые. Часами рассказывала она что-то из своей жизни, к примеру, мсье Байуну и мне. Потом вдруг исчезла, между ночью и утром. Теперь на ее месте сидит клошар, и тоже, как она, до раннего утра. Пока рядом с бассейном не начинают мыть палубу. Тогда ему приходится освободить свой стул.

Неужели у него вообще нет каюты? Такое мне трудно представить. Должен же он где-нибудь чистить зубы. Во всяком случае, до Австралии я не знал, что клошары попадаются и на море. Поскольку столики для курильщиков — это места встреч, наш клошар тоже редко остается в одиночестве. Само собой, и уголки для курильщиков таковы, например тот, что расположен палубой выше, по правому борту, рядом с «Ганзейским баром» [52]. Там можно сидеть напротив террас для загорающих, в угловатых плетеных креслах с мягкими подушками, прихлебывая коктейль, стоящий перед тобой на стеклянном столике. Я, само собой, этого не делаю, потому как пить бросил. Мне приносят воду или фруктовый чай.

Во всяком случае, клошар может решать столько кроссвордов, сколько пожелает, и он постоянно с кем-нибудь разговаривает. То и дело кто-то подсаживается к нему и о чем-то спрашивает. Не успеешь оглянуться, как возле столика для курильщиков не остается ни одного пустого стула. Однако с госпожой Зайферт взаимопонимания он бы нашел больше, чем с кем-либо. Возможно, мистер Гилберн немножко ему о ней рассказывает.

Почему я сам этого не делаю? Это было бы легче легкого — подойти к нему, может быть, ночью, когда даже курильщики уже у себя в каютах. Так что он, как когда-то госпожа Зайферт, сидит в одиночестве: перед ним только бутылка красного да очередной кроссворд. Я ведь тоже никогда не сплю. И я спрошу, не против ли он, чтобы я присоединился к нему. И он наверняка не станет возражать.

Тогда я покажу ему свою трость и расскажу, как это комично, что хотя госпожа Зайферт и подарила ее мне, но сама ею никогда не пользовалась. Зато охотно ею грозила, в шутку. Кельнершам, например, а однажды — даже директору отеля. Тот как раз пересекал наискосок палубу юта, и каждый мог слышать, как он окликнул ее, назвав Бабушкой Венерой. Ну, Бабушка Венера, как дела?

Это мне рассказывал еще мсье Байун, но именно как слух, — будто она за сигареты, которые на борту весьма недешевы, время от времени позволяет кому-то ее потискать. Что, очевидно, слышал и доктор Бьернсон, но он-то воспринял сказанное всерьез. И теперь пожелал по этому поводу пошутить. Но госпожа Зайферт парировала его выпад с полнейшей суверенностью, как выразился мсье Байун. Хотя бы уже потому, что все, кто грелся на солнышке, уставились на нее. Это было перед Сардинией, как мне кажется. Или в Суэцком канале? — Такого я от нее не ждал, сказал мсье Байун.

Она, значит, подняла свою трость и издали в шутку погрозила доктору Бьернсону. Потом вскочила и крикнула: Кто я такая, знает весь свет, во взгляде моем найдете ответ! [53] После чего снова повернулась к курильщикам и превратила трость в дирижерскую палочку. Но она лишь поднимала и опускала ее, задавая ритм, — как дирижер движущегося духового оркестра. К началу второй строфы пели уже все. Хотя, само собой, сидя. Подпевал даже мсье Байун, сидевший напротив меня за воробьиной игрой. Правда, он только жужжал, без слов. Тем не менее мне это было неприятно. Ибо не соответствовало облику этого маленького, жилистого человека. Ни его коричневой, обветренной коже, ни сигарилле. Даже не могу сказать, почему я позже принял от нее эту трость.



Я несравненная Лола,
звезда любого сезона!
И дома стоит пианола
в углу моего салона.
Я несравненная Лола,
любима любым из вас!
И все же к моей пианоле
доступ закрыт сейчас!


В тот день мистера Гилберна еще в любом случае с нами не было, иначе я бы его заметил раньше, а не только вчера, когда наблюдал за ласточками. То есть спустя почти год. Тогда как доктор Бьернсон, конечно, должен был признать свое поражение самое позднее, когда слушал последнюю строфу, поскольку «тому врéжу...» курильщики уже не столько выпевали, сколько горланили. А главное — из-за «педали».



И кто возмечтает со мною
нарушить сладко мораль,
тому врежу так, что взвоет,
и наступлю ему на педаль!


Но это, как выяснилось, было еще не окончательное его поражение.

Дело в том, что выше, на солнечной террасе, сидели двое из службы развлечений. Как раз там — в перекрытом маленьком уголке для курильщиков, перед стеклянными столиками. Тогда как мы расположились палубой ниже, на юте. Тех двоих привлекло пение, и они подошли к перилам, чтобы посмотреть вниз. Что, дескать, у нас происходит? Почему Кэролин потом и исполнила именно эту песню во время вечернего шоу. Я имею в виду, в большом лаунж-холле. И в конце концов со всех трехсот или четырехсот мест раздался чудовищ-ный взрыв хохота, на какие-то минуты заполнивший помещение до самого потолка.

Я тогда поднялся с места и вышел, потому что мне вспомнилась моя бабушка. Русский ребенок, русский ребенок… Но должен признать, что доктор Бьернсон воспринял случившееся поистине великодушно, уместно так сказать? великодушно? Ибо на следующий день, опять-таки после супа, он подошел к госпоже Зайферт с неохватным букетом цветов и положил его на столик для курильщиков, прямо перед ней. И потом извинился.

Где он умудрился раздобыть цветы посреди океана — вот чего я не понимаю. Но главное, что мне это сейчас снова вспомнилось и что эта история наверняка порадует клошара, когда он ее услышит.

С другой стороны, у него, собственно, нет таких денег, чтобы каждый вечер выпивать по бутылке вина. Если только это не какое-нибудь дешевое пойло, которое у нас на борту при всем желании не раздобудешь. Корабль-греза заинтересован в доходе от путешествий. В конце концов, нужно платить жалованье команде. Судоходство, само собой, — тоже, как и рекламный отдел, только благодаря которому я и обратил внимание на эти круизы. Ведь на настоящем пассажирском пароходе я еще никогда не путешествовал — только на пароме. Нет, все-таки один раз, с Петрой. Был ли это тоже круиз? И иногда катался на, как бишь это называется? — на яхте.

Что мне всегда нравилось, ведь раньше это был мой способ путешествия к звездам. В подростковом возрасте я мечтал стать астронавтом — Сатурн-1, Сатурн-2, Аполлон... [54] Для меня это стало большим шагом вперед. По крайней мере, позже пошло мне на пользу, поскольку кильский деловой партнер одного из китайцев тоже обзавелся яхтой. Увиливать от его приглашений я в любом случае не мог. Это было бы неумно, пока бизнес с полупроводниками еще существовал.

С другой стороны, море всегда казалось мне жутковатым. Странно, что именно жуткое так сильно влечет нас к себе. А откуда взялось мое увлечение астрономией, я уже не помню. Но от последней морской прогулки, на которую меня пригласили, мне пришлось отказаться, из-за сердечного приступа. Я тогда слишком сильно нервничал. Потому что прокуратура всё долбила и долбила свое. А сразу потом — бракоразводный процесс. С самого начала было совершенно ясно, чем он закончится. И к этой беде добавилось еще то, что Свен, само собой, принял сторону матери. Так сильно она его натравливала на меня, и Гизела тоже. И он все это про меня выложил, прямо перед судом. И потом вообще отказался со мной разговаривать. И не отступился от этого до нынешнего дня. Так что характер у него есть, как сказала бы моя бабушка. Почему мой врач и считал, что мне нужно срочно сменить обстановку, уехать как можно дальше от всего этого — иначе, дескать, вы отдадите концы.

Я иногда думаю: Свен мог бы теперь появиться на нашем корабле, завтра, к примеру, и я бы его не узнал. Чепуха. Что ему делать на острове Вознесения, где есть только боевые самолеты и обсерватории НАСА? Значит, этого можно не опасаться. — Но кто, собственно, еще остался из курильщиков?

Клошар, во всяком случае, появился на корабле уже после того, как мы обогнули Австралию. Когда во Фримантле [55] прежние пассажиры сошли на берег и на борт поднялись новые.

Там обходятся без всяких палаток. Там гигантский терминал, и сразу позади него — сонный, таким он выглядел, железнодорожный вокзал.

Там, скорее всего, поднялся на борт и тот Бритоголовый, который всегда носит светлый костюм. Тем не менее я не думаю, что эти двое знают друг друга. Но клошар именно поэтому упустил возможность познакомиться с госпожой Зайферт и теперь может разве что слушать рассказы про нее.

Она была первой из тех, свидетелем чьего ухода мне довелось быть. Я имею в виду тот уход, который есть нечто наподобие пребывания, и пребывание, которое уходит. Пока не получается в конце концов так, что ничего больше нет, раз уж ты не способен узнать даже собственного сына. А вот того, не правдива ли все же история с сигаретами, я так и не узнал. Вполне может быть, что мсье Байун просто не хотел подтвердить мне это, ведь госпожа Зайферт ему нравилась. Для него самого, поскольку он курил сигариллы, это в любом случае никакой роли не играло.

Я же свои три сигары отложу на самый конец.


Если человек не делится воспоминаниями, как он может достичь взаимопонимания с другими людьми?


Татьяна застигла меня в неудачный момент, но она не произнесла ни звука по поводу осколков на полу. Ты о них уже знаешь. Те ведь ушли, и только Татьяна все еще наводит у меня порядок. Нет, она была по-настоящему сердечна, дотронулась до моего плеча, но, само собой, осторожно. Вы должны что-нибудь поесть, господин Ланмайстер, сказала она еще раз. Хотя я уже успел позавтракать. Само собой, ей я этого не сказал, иначе мне пришлось бы с нею заговорить. Чего я по-прежнему не хочу. Решись я на такое хоть раз, Катерина, можно мне называть тебя по имени? — и я почитай что погиб. Я просто пропаду. Потому что тогда она начнет аргументировать. А если это произойдет, то и я должен буду приводить какие-то аргументы. На что у меня больше нет сил. Так что гораздо умнее поначалу вообще не обороняться. А просто допускать, чтобы происходило все что угодно, но самому не зани-мать всерьез никакой позиции. Ведь позицию нужно еще уметь отстаивать.

Я, впрочем, устал. В середине дня я вообще всегда бываю усталым, если не удалось поспать ночью. На сей раз она это сама поняла. И отказалась от мысли вести меня обедать в «Заокеанский клуб». Что в любом случае выглядит комично — если горничная, «комнатная девушка» [56], ведет себя таким образом.

«Комнатная девушка». Она никакая не девушка, а взрослая женщина, ей наверняка уже за сорок. И ростом она на голову выше меня. Поэтому на корабле ее называют еще и «housekeeper» (16). Что для сорокалетней горничной гораздо уместнее.

Тем не менее я должен был съесть «хотя бы яблоко». Она, дескать, его уже очистила. Но сперва забрала у меня трость госпожи Зайферт. Потом помогла мне улечься на кровать, сняла с меня очки и положила их на ночной столик. Только потом вынула яблоко из фруктовой вазы и положила его на картонную тарелку. Предназначенную, собственно, для отходов. Затем разрезала яблоко на ломтики, села напротив на стул и неотрывно приглядывала за мной. При этом протягивала мне кусок за куском и в самом деле сказала молодец, поскольку я их жевал. Что мне с вами делать, сказала она. Вы едва не накликали на себя смерть. Вы же прекрасно знаете, что на судне имеются места, которые для вас под запретом.

Staff only (17), невольно вспомнилось мне. Уже поэтому не было смысла противоречить ей, даже ссылаясь на факты. Поэтому я воздержался от того, чтобы, к примеру, вздохнуть, а только жевал и жевал. И когда дожевал до конца, позволил, чтобы она помогла мне освободиться от ботинок, которые я в любом случае ненавижу, и от пиджака. И брюки мы тоже снимем, сказала Татьяна. Вы ведь знаете, что в уличных брюках никто не ложится в постель.

Корабль-греза порой превращается в пригрезившийся кошмар.


Но ты права, я преувеличиваю. Преувеличение — мать учения, всегда говорила моя бабушка и превратила этот тезис в искусство. Воспитывала меня, собственно, она. Мать тогда была слишком юной. Кроме того, она меня ненавидела. Но для деловой жизни мне это позже пригодилось. Если ты сызмальства натренировался, как, к примеру, из одной лошадки сделать три и из единственного автомобильчика — заполненную машинами парковку. Тогда тебе любой поверит. Между прочим, сейчас мне уже почти столько же, сколько было ей.

Семьдесят пять лет прожила моя бабушка, и до семидесяти четырех была здорова. Потом обнаружился рак, но даже и тут не обошлось без преувеличений. Ему потребовалось всего шесть недель. Но я не слышал от нее жалоб, и раньше тоже никогда. Разве что она постоянно называла меня «русским ребенком». Значит, Катерина, для нас с тобой, может, еще есть шанс. Но, само собой, русскому языку меня никто не учил, мать вообще не упоминала моего отца. А если почему-либо не могла этого избежать, то называла его просто «русским». Бабушка называла меня «русским ребенком» даже тогда, когда я давно был взрослым. Иди сюда, русский ребенок, или даже: мой русский ребенок; а раньше, когда хотела, чтобы я оставил ее в покое, она говорила: Придержи язык, русский ребенок!

Мы еще успели отпраздновать ее день рождения: она, и Петра, и моя мать. Которой тогда перевалило за пятьдесят. Я тоже, само собой, и Свен, тогда еще совсем маленький — годиков пять или шесть. Бабушке нравилось ухватить его за щеку и за эту складку из кожи потянуть вверх. Такой ее фокус я хорошо знал по себе. Если он начинал плакать, она говорила: Не реви. Вы, дескать, будете плохими родителями, если позволите ему вырасти слабаком. Так что я наполовину русский, ведь это в то время мало что меняло. Бабушка так или иначе должна была всех нас кормить, поскольку мой дедушка вернулся без обеих ног. Подумаешь, одним маленьким ртом больше, да и речь идет всего лишь о русском птенце. Его мы уж как-нибудь да насытим. Дядя у меня тоже имелся, но он вскоре разбился на мотоцикле. И поскольку я в любом случае был сварганен каким-то русским... Тогда еще, прежде чем они бежали из Померании.

О таких вещах дома не говорили. Но я думаю, с матерью это случилось в Магдебурге [57]. Или в Мёзере [58]. Откуда мне знать? Во всяком случае, организовала всё моя бабушка. Так они раздобыли себе документы, чтобы потом двинуться дальше на Запад.

Может, мать поэтому и не вышла никогда замуж и не захотела держать меня при себе. Бабушка же великодушно приняла на себя все последствия и, как она говорила, даже и не мечтала, что в жизни у нее все будет тип-топ. Русский ребенок, не забывай, кто ты есть. Такой, как ты, должен уметь выкручиваться. Это было ее любимое словечко — выкручиваться. И в этом искусстве я таки преуспел.

Может, мне потому и была неприятна та история с госпожой Зайферт. И смеялся я со всеми только для виду. Пока мне не стало совсем невмоготу и я не ушел. Хотя попал я на шоу, сопровождая мсье Байуна. Может, я потому и ношу сейчас ее трость, что у меня чувство, будто это знак примирения. С моей бабушкой, имею я в виду. Потому что меня обижало, конечно, что она меня так называет. А чтобы мать меня хоть раз обняла, такого я вообще не припомню. Только трость госпожи Зайферт меня со всем примирила.

Может, Сознание мсье Байуна это заметило.

Но может быть и так, что я сам рассказал ему о своей бабушке. Вероятно, в какой-то из моментов, когда мы играли в воробьиную игру. Поскольку море делает нас настолько неотягощенными, ты, находясь с ним лицом к лицу, вдруг теряешь страх. И тогда сам выпускаешь из себя что-то подобное. Моя мать, вероятно, страдала, потому что родила ребенка не пойми от кого. И потому что бабушка от нее этого потребовала. Ей ведь тогда только исполнилось семнадцать или восемнадцать, и она была действительно прелестной девушкой. Такую хотели даже офицеры. Они, правда, тоже были русскими, но платили едой и даже документами. Надо по одежке протягивать ножки, то бишь тянуться к своему потолку, частенько повторяла бабушка. Невредно и вообразить его более высоким, чем он есть. Тогда даже каморка для слуг, мальчик, превратится для тебя в королевский зал. Где ты охотно позволишь, чтобы тебе оказывали всякого рода почести. Это даст тебе совершенно другое самоощущение.

Поэтому я долгое время думал, что мать — это, собственно, моя бабушка, а та, наоборот, — моя мать. Она, можно сказать, пережила саму себя. Ведь едва ли назовешь жизнью то, как все обстояло с матерью в ее последние годы. Она просто не понимала, что делать. А я для нее был ребенком от русского. От одного моего вида ей становилось не по себе.

Она никогда меня не хотела, и позже тоже нет. Так что когда мать умерла, в пятьдесят девять, она оставалась для меня совершенно чужой. Надо было скорее с ней распрощаться, и дело с концом. Петра взяла это на себя — формальности и все прочее.

Внезапно во всем этом проглянул какой-то высший смысл. Чего я во время концерта, конечно, еще не знал. Сперва должна была прийти эта ночь с ее плачевным концом. Так что я, в сущности, предпочел бы отдать все деньги тебе, а не Петре — после такого судебного процесса. Свен тоже ничего из них не заслужил, в отличие от Татьяны. Ведь, в соответствии с неким высшим порядком, именно вы теперь моя семья. Даже в гораздо большей мере, чем мой собственный сын. На этом корабле я, значит, вернулся ко всем тем другим русским, которые так же одиноки, как я, и отрезаны от своей родины. Неважно, Молдова это или Украина.


7°59' ю. ш. / 14°22' з. д.

Как называются по-русски ласточки? «Lastotschki», подсказало Сознание. Но «Lastivki», с «иф» в среднем слоге, — по-украински. Это было после дневного сна.

Какой нежный язык.

Когда я потом вышел на палубу, все уже вернулись.

Мне снились плохие сны. Но здесь, на юте, меня под ярчайшим солнцем обтекала такая свобода! Ветер просто сдул с меня всю тоску. Правда, из-за большого волнения на море запланированную экскурсию отменили. При такой мертвой зыби, дескать, нас нельзя пускать в шлюпки.

Мистер Гилберн сказал: это только потому, что мы слишком старые. Когда я от леерного ограждения глянул в сторону берега, он подошел ко мне и точно так же восхитился ласточками, как и я. Ведь я смотрел не столько на остров Вознесения, сколько и главным образом — высоко в небо. Там снова носились Lastotschkis [59]. Супруги, празднующие серебряную свадьбу, подумал я. Это и есть такие супружеские пары! Чего мне мистеру Гилберну даже не нужно было говорить. Он видел и чувствовал сам, как все они окликают меня. Тогда как про остров Вознесения он сообщил, что там даже нет настоящей пристани. Мистер Дефрис, пояснил он, рассказал мне это, он ведь когда-то останавливался здесь. Представить вас ему? Правда, он говорит только по-английски, но для нас это не проблема. Он действительно сказал: для нас.

Но я хотел стоять у леера и только неотрывно смотреть, как летают эти белые Lastotschkis, или Lastivkis. Мистер Дефрис, сказал мистер Гилберн, с самого начала сомневался, дойдет ли дело до экскурсии. Вы читали описание? Он имел в виду тот лист, в программе на день, где объясняется, чтó можно увидеть на этом острове и что там можно делать. Но главным образом — все то, чего там делать нельзя. К примеру, там нельзя фотографировать и уж тем более купаться. Само собой, при таком волнении никто бы на это и не отважился.

Но на тамошний мол, по словам мистера Дефриса, даже приходится подниматься, держась за канат. Этого я, с моей тростью, в любом случае не сумел бы. И мистер Гилберн тоже нет, и, собственно, вообще никто из пожилых пассажиров — неважно, с Сознанием или без. Поэтому с самого начала было ясно, что морских черепах никто не увидит. Если они вообще в это время года появляются там, чтобы откладывать в песок свои яйца.

Но Lastotschkis были здесь, сотнями. И этого хватало.

Мистер Гилберн все продолжал что-то мне говорить, я же в ответ только улыбался. Но показал тростью госпожи Зайферт в небо. Потом повернулся, чтобы по узкому трапу подняться на солнечную палубу. Там я хотел — как и в ту ужасную ночь, но только на сей раз по правому борту, — пройти вдоль надстройки спортивного комплекса вперед. Что-бы совсем впереди, возле стального фальшборта, остаться наедине с этим зрелищем.

Но так не получается, когда мы прибываем в какое-то новое место.

Потому что тогда другие пассажиры тоже толпятся снаружи и, напирая друг на друга, загораживают тебе вид. Так что покой можно найти опять-таки только на шлюпочной палубе. Где я и расположился в шезлонге. Я, впрочем, вытянул его вперед, под спасательные шлюпки. В промежутке между любыми двумя шлюпками можно было бы свободно смотреть в небо. Однако каждую из шлюпбалок — со стоящей под нею, покрытой белым брезентом лебедкой — леерное ограждение угловато огибает. Получается П-образный меандр — так, кажется, это называют. Если подойти к выступающей части меандра, над головой у тебя будет круто подниматься вверх корпус шлюпки. Но смотреть вверх и оттуда можно.

На шлюпочной палубе никогда не слышно музыки. Кроме того, если ты выдвигаешь шезлонг далеко вперед, другие люди оказываются у тебя за спиной. Потому что все шезлонги стоят вдоль стены надстройки. Так что ты никого не видишь. Правда, справа и слева от тебя непрерывно хлопают тяжелые двери, когда кто-то выходит на палубу или заходит внутрь. Их просто никто не придерживает. Каждый тотчас отпускает. А поскольку внешние променады шлюпочной палубы используются главным образом чтобы куда-то пройти, хлопанье дверьми здесь не прекращается. Но когда ты так близко к лееру, это терпимо.

Как бывает с каждым островом, на который мы не вправе или не можем высадиться, мы один раз обошли вокруг него. И в конце концов мне стало не по себе от тамошних военных объектов — ангаров, например. Для чего служат многочисленные белые купола, разбросанные по всей равнине, вплоть до холмов? [60] Остров Вознесения, кажется, — сама война, которая затаилась посреди океана и ждет, чтобы нанести наконец удар.

Или это были обсерватории НАСА и ЕКА (18)? О них тоже мистер Дефрис рассказывал мистеру Гилберну. — Там есть и горы, но по большей части только холмы. Покрытые зеленым ковром растительности. Я распознавал в нем серо-черные дороги, вероятно заминированные против шпионов. Самая высокая из вершин была сверкающе-серой. Почти что четвергового цвета.

Ни единого облачка не стояло в небе над практически бирюзовым морем. На глубоких местах оно было даже фиолетовым. Но когда я смотрел вдаль, волнение на море вообще не было заметно. Хотя после многонедельного плавания ты так или иначе уже не ощущаешь волн, кроме как при настоящем шторме. Только у берега, вдоль длинной линии скал, взлетали на метр пенные брызги. Тут я невольно подумал о райском саде, запретном для нас.

Это я впервые почувствовал в Барселоне. Когда узнал, что никогда больше не покину корабль, только после смерти. Ее я здесь смог очень хорошо рассмотреть. Сотни конусов-прыщей, серых, иногда коричневых. Это были маленькие, наверняка уже потухшие фланговые вулканы. Без них Джорджтауна вообще не существовало бы [61]. Так что я увидел Джорджтаун еще в Барселоне. Уже там были Lastotschkis, они издавали кличи. Только я их тогда еще не слышал. Но Сознание пришло; можно ли сказать, что оно снизошло на меня? Ведь хотя это правда, что нас гасят, фрагмент за фрагментом, чтобы мы забывали. Но все же Сознание постоянно наполняет себя. Сознание замещает сознание. Для чего требуется время. Потому мы и путешествуем, я путешествую. От каждого места, до которого мы добираемся, оно что-то забирает с собой. Так что я теперь еще лучше понял мистера Гилберна, ведь это действительно комично, если Сознание ведет себя, как туристы, вечно гоняющиеся за сувенирами.

Называется ли этот город Джорджтаун?

Я не хотел возвращаться в каюту, чтобы посмотреть программу на день. В ней все всегда разъясняется. Но я понял кое-что поважнее.

Райский сад не был этим островом. Райский сад располагался под нами, был морем в его глубинах. Недоступность острова защищала его, сохраняла его богатства. Потому так ликовали Lastivkis. Конечно, еще и потому, что они на протяжении всей жизни пребывают в состоянии влюбленности. Но они могут это только благодаря тому, что на остров никто не вправе высаживаться, Staff only. Потому что он — военная запретная зона. Потому что он сам и есть смерть. Которая всему — кроме нас, людей, — позволяет жить кто как хочет. Не один-единственный человек, так мне вдруг открылось, и даже не гарнизон, состоящий из людей, разрушает наш мир, пусть даже они вооружены до зубов и настроены исключительно на убийство. А тысячи, сотни тысяч туристов, которые топают по побережьям и должны питаться продуктами моря.

Англичане, подумал я, даже не знают, что они охраняют здесь не свою Англию и не западный мир. Они охраняют природу. При этом не играет никакой роли, англичане ли они, или немцы, или иракцы. Достаточно того, что они находятся здесь со своими бомбами. Что не позволяют другим тоже прийти сюда. Потому это справедливо, это правильно, что нас не пустили на берег. Что и ни один флот не вправе приблизиться, чтобы дочиста обезрыбить море. Ибо каждый корабль подозрителен, так оно и есть. Правда, в другом смысле, чем полагают англичане.

А потом они снова прыгали, дельфины, но на сей раз — только для меня одного. Я всегда испытывал страх перед смертью, всю жизнь, если говорить начистоту. Теперь этого больше нет, если смотришь на них. На них, в море, и туда наверх — где Lastivkis в небе. Я даже не боюсь больше умирания. Потому что это я теперь знаю совершенно точно — я умираю. Я знал это со времени Барселоны. Сознание и не представляет собой ничего другого.

Разве что здесь оно становится светом.


Я поднялся, просветленный. Ведь сеньора Гайлинт рассказала, что Ascension значит Вознесение. Тут я невольно подумал о Лестнице Иакова и — что все это я давно знал. Ведь хотя тот, кто обладает Сознанием, понимает любой язык. Но нам тяжело еще и произносить на нем слова. Языки в наших ртах еще по-настоящему к ним не привыкли. Они цепляются за движения, которые выучили на протяжении жизни. Ведь и пальцы любого человека, Катерина, так же приспособлены к игре на пианино, как твои. Но для начала нужно упражняться, причем много лет. Может быть, половину вечности.

Сгустились сумерки, и я уже не видел ни острова Ascension, ни даже мерцающей точки какой-нибудь лампы. Как бы ни вглядывался во тьму. — Никогда больше я сюда не вернусь. Поскольку я знал это, во мне поднималась печаль.

Тем не менее я не мог не улыбнуться. И уже не переставал улыбаться. Но улыбался помимо собственной воли. Так это ощущалось. Однако не против воли. Воля для улыбающегося таким манером не играет вообще никакой роли.

Так что и мистер Гилберн улыбнулся, когда я явился к ужину в «Вальдорф» [62]. Мне вдруг захотелось, чтобы меня обслужили. Вероятно, поэтому мистер Гилберн воскликнул: это, дескать, нечто совершенно новое — видеть вас в таком хорошем настроении! Вы выглядите прямо-таки довольным, чтобы не сказать молодым!

Словно специально для меня, за большим круглым столом оставался свободным один стул.

Вы позволите, чтобы я представил вам леди Порту? — спросил тогда мистер Гилберн. Она мне только что рассказала, что знала вашего старого друга — вы уже поняли, о ком я, — причем еще в его, он запнулся, более ранней жизни.

В его жизни, подчеркнула эта невероятная женщина. Невероятная хотя бы из-за огненных волос. Я смутно припомнил, что однажды уже видел ее. Только вот когда?

Она протянула мне руку. И знающе взглянула на меня. По-другому я не могу это назвать. Респектабельно-огненных, невольно подумал я. Так оно и есть, сказала она. Мсье Байун и я жили вместе. В его последние дни в Танжере. Оба мы были людьми раннего лета.

Тут я ужаснулся до глубины души. Поскольку она сразу же сказала, что ей довелось сопровождать его в смерть.


7°33' ю. ш. / 15°7' з. д.

Ночь.

И Кобылья ночь. Так хочу я впредь ее называть. Ты уже знаешь — из-за того созвездия. Я все еще не рассказал тебе, чем она закончилась, после того как я блуждал по всему кораблю. Когда это южное созвездие поднялось на дыбы, так что я от его копыт отлетел аж к «Велнес-Оазису». Приземлившисьпод дверью с надписью Staff only.

Так я и попал в вашу жилую зону, куда нам, пассажирам, доступа нет, даже и нам — ста сорока четырем. Хотя мы уже почти на той стороне. Но мне это не помогло, не только из-за халата и босых ног. А потому что я в самом деле уже не был хозяином своих чувственных ощущений и тем более своего духа. Который не мог больше ухватить ни одной ясной мысли. В любом случае по сравнению со светлыми пассажирскими зонами там, на уровне скулового пояса [63], было прямо-таки темно. Хотя проходы и там освещены, пусть и приглушенным светом. Так что моим глазам после Staff only поначалу пришлось к этому привыкнуть.

В конце концов я все-таки стал различать лампочки, еле теплящиеся над ближайшими — и последующими — металлическими дверями.

Они, вероятно, служат для противопожарной защиты. Для любого судна нет ничего хуже, чем открытый огонь. Поэтому я понятия не имею, как двинулся по направлению к корме. Проход с низким потолком вел вдоль стены «Велнеса» и дальше, мимо госпиталя, который предстал передо мной как страшная угроза. Она, эта угроза, мелькала, словно тень, которая с самого начала здесь присутствовала — то ли перед лампами позади меня, то ли позади них передо мной. Но не на полу, а на потолке. Там все переворачивалось вверх тормашками.

Так что я, можно сказать, вздохнул с облегчением, когда за ближайшей огнеупорной дверью услышал сперва бормотание, а потом выкрики и смех. Действительно, в проходе стоял едкий сигаретный дым. Из-за чего я внезапно кашлянул и поперхнулся, и поэтому раскашлялся уже по-настоящему. Я рыгал, пока желудок не выбросил вверх свой сок. И теперь я уже не мог крепко стоять на ногах, тем более — опираться на палку. Она просто отклонилась в сторону и упала. И тут я инстинктивно, как мне кажется, схватился за грудь.

Я пытался как-нибудь устоять на ногах, но ведь нужно было нагнуться за палкой. Я поскользнулся, хотя все еще держался за поручень. Все это, само собой, случилось еще и из-за бури, которая так швыряла корабль вверх и вниз, что в любом случае уже было трудно сохранять равновесие. А тут еще рокот машин, который доносится снизу, из стального чрева. И никакой другой опоры не было. Потому что Кобыла вздыбилась снова, но теперь действительно угрожающе, — эта гигантская разъяренная космическая лошадь. Глаза ее искрились, как огненные шары, как кометы. Когда же они разгорелись, вверх поднялись дымовые грибы, а из ноздрей на корабль-грезу посыпались метеориты, каждый — как пламенеющая стрела.

Разумеется, сквозь переборки и палубные настилы ничего такого не было видно. Но я это чувствовал. Потом Кобыла всей своей тяжестью рухнула сверху вниз, чтобы передними копытами разбить палубу. Толчок был таким весомым, что я окончательно потерял равновесие и упал. И ударился головой. И все же ничего не почувствовал, никакой боли, даже от удара; был, может быть, уже мертвым, подумал я, Боже милосердный, позволь мне быть мертвым. Поскольку я чувствовал влагу, что-то клейко-сгустившееся на лбу. Может, мои очки разбились. Но еще и теплое ужасное струение по ногам. И как будто чудовищные, колоссальные руки трясли меня. Меня окликали, но издалека, через рупор, как я думал, — чтобы удержать здесь. Так что я все еще пытался ползти, уползти прочь, и мне даже удалось каким-то чудом перебраться через комингс ближайшей двери, которая была открыта, я уж не знаю почему. Оттуда веяло холодом. Воздухом, совершенно ледяным. Тем временем кто-то все продолжал меня тянуть, хотел этими титаническими руками оттащить назад. Тогда как все во мне думало: Прочь отсюда!

Пожалуйста, пожалуйста — прочь.

@

Как плачевно умирала моя бабушка. Она не могла обходиться без перегибов. Только поэтому отказывалась от морфия. Корчилась от боли, эта суровая женщина, но еще и теперь, подыхая, наслаждалась преувеличениями, перегибами. Она ведь не плакала. Не пикнула даже. Это не пикнуть — тоже одно из ее словечек.

И как умирала мать, которая тоже не кричала. Она только неотрывно смотрела на стену. Все-таки однажды, в один из последних моментов бодрствования, она кое-что сказала мне. Я сидел рядом с ней в хосписе, чего я, однако, не хотел — не хотел сопровождать ее в смерть. Что общего было у меня, русского ребенка, с этой женщиной? Как она взглянула на меня и шепнула что-то, и в первый раз — думаю, в самый первый раз — взяла мою руку. И за нее притянула меня к себе, хотя была очень слаба, — почти к своим губам. Чтобы прошептать такую вот ложь: «Тебя я всегда любила. Никого другого, только тебя».

Это было настолько отвратительно, что я тот-час вырвался и покинул комнату. Больше я мать не видел. Позаботиться обо всем пришлось Петре — о мертвом теле и о необходимых бумагах. Я и на ее похороны не пошел, забыл даже год — 1988-й, 1989-й. Совершенно без разницы. Но об одном я всегда думал, сделал это уроком для себя: Так умереть, как они обе? Лучше я приму яд. Лучше брошусь под поезд. И вот теперь проснулся в корабельном госпитале, где уже заранее охладили одну из камер, куда меня запрячут, когда все будет позади.

Камер четыре, поскольку для маджонга требуются четыре игрока. Без них воробьиная игра — всего лишь пасьянс из ста сорока четырех костей. Но это еще и воробьи. К такому никто не готов, как и к тому, что результатом насилия может быть только ложь, снова и снова ложь. Нам, следующим, не остается ничего другого, как ради самозащиты продолжать лгать. И заходить в этом все даль-ше и дальше: за пределы нашей жизни, в жизнь грядущую.

И так во веки веков.


Куриноперьевая древесина. Понятие из того же разряда, что клеточная батарея [64]. Когда у кур вообще больше нет перьев.

Воробьиноперьевая древесина, воробышковоперьевая древесина.

Фейноласточкиноперьевая древесина.


Есть времена года, которые не годятся для умирания. Осень, к примеру. Хотя я слышал, что очень многие люди такие попытки предпринимают.

Нет, ты меня неправильно поняла.

Тогда как уйти ранним летом — это как если бы чья-то правая рука еще какое-то время укачивала тебя на ладони. Чтобы успокоить, может быть, и чтобы кончики пальцев левой руки тебя немножко погладили. Так, что ты от этого уже почти засыпаешь и уже не видишь в происходящем плохого. А даже хотел бы наконец отступиться от всего. Если кому-то суждено такое, сказала сеньора Гайлинт, значит, он и есть тот, кого мсье Байун назвал человеком раннего лета. Вас не должно смущать, что он употребил это выражение и применительно к вам. Между прочим, прибавила она, меня зовут Гайлинт. Леди Порту, значит, это просто прозвище и, как я подумал, почетное звание, данное ей мистером Гилберном. Собственно, выражение его глубокого почтения к ней.

Для него это действительно так и было, вспомнил я. То есть я вспомнил, что в самом начале нашей дружбы мсье Байун мне это сказал. Потому-то корабельный госпиталь и был сейчас для меня опасен. А не потому, что, как выразился доктор Бьернсон, третьего сердечного приступа я не переживу. Я в любом случае уже и того не понимал, чтó понадобилось директору отеля в госпитале, пусть даже и корабельном. Какую важность он на себя напустил! Он, может, и отвечает за мою каюту, и может распоряжаться Татьяной и всеми ее коллегами — но уж наверняка не больными. Он даже о здешних приборах ни малейшего понятия не имеет.

Но не только поэтому я подумал, что здесь я ни в коем случае умирать не стану. Не в этой искусственно освещенной темноте. Ведь прежде я должен выкурить одну из своих сигар. Это мое обязательство. Как и то, что при этом я буду смотреть на море. Поскольку, как выразился мсье Байун, человек должен захотеть умереть. И тогда уже будет бессмысленно продолжать заботиться о своем здоровье. Но, сказал мистер Гилберн, в этом как раз и заключается комизм. Они, люди, из страха продолжают выкручивать шланг, в котором давно не осталось влаги. Ах, тихонько воскликнул он, избавь меня от рук тех, чье учение никому не приносит пользы! [65]

Но не он, мистер Гилберн, а мсье Байун, которого давно уже нет с нами, коснулся моей правой руки двумя пальцами своей левой. Он, похоже, думал, что я задремал. Между тем он, собственно, не хотел меня будить и все же должен был. Он ведь сказал, что мне надо встать. Вам, дескать, нельзя оставаться здесь. Другие вас ждут.

О каких других он говорил? Сеньору Гайлинт, которая рассказала, как она рассказала мистеру Гилберну, что она родом из Португалии, я тогда еще не знал, а только его. Лишь позже, в ее присутствии, он просветил меня насчет того, что Gygis alba (19) — вовсе не разновидность ласточек. О чем я, когда увидел их в первый раз, и сам подумал. То есть я, Катерина, дал тебе насквозь фальшивое имя. Ложь, снова и снова ложь.

Тем не менее я хочу и впредь тебя так называть, Lastotschka.

Дело в том, что в действительности это чайки. Но они так искусно летают! Кроме того, ложь получилась нежная — такая же нежная, Катерина-Lastivka, как твой язык. По крайней мере хоть это.

Но есть люди, продолжил свои объяснения мистер Гилберн, которые считают этих фей совершенно отдельным видом птиц. Что похоже на правду. Но тогда тебя следовало бы называть Kratschka или, по-украински, Kryatschok, а ни то ни другое тебе не подходит. Между тем сеньора Гайлинт спросила, в самом ли деле это так важно. Разве вы не замечаете, что правда и ложь для нас мало-помалу сплавляются воедино? Нет — правда и сказка, сказала она. Это наша величайшая способность, сказала она, — превращать всякую ложь в правду. Только сперва хорошо бы нам обрести Сознание, подумал я. И тут она, будто отвечая на мои мысли, спросила: а уверен ли я в нашем корабле-грезе, уверен ли вообще? И, спросила она, — в себе самом, господин Ланмайстер? Ибо какую роль играет то, где человек находится. Она сама, во всяком случае, каждый день возвращается в Касбу — к ее маленькому, как она выразилась, берберу. И она, дескать, не задумывается о том, не сочтет ли ее кто-то помешанной. Ее он тоже называл человеком раннего лета.

Он, не хотевший теперь, чтобы я умер фальшиво.

Вы же хотите пойти в «Капитанский клуб», сказал он, сегодня вечером. Если вы будете тут лежать, это не получится. — Это он, правда, лишь прошептал, так близко к моему уху, что никто другой не услышал бы, и уж тем более — директор отеля или кто-то из санитаров. Но я почувствовал прокуренное дуновение его дыхания. В конце концов, там вас ждет Ласточка, чтобы сыграть вам кое-что. И не забудьте передать привет от меня сеньоре Гайлинт.


Меня удивило уже то, что мне позволили так просто взять и уйти. Может, они подумали, что, так или иначе, от этого уже ничего не зависит.

Правда, рано утром мои показатели опять были стабильными. Кроме того, в корабельном госпитале не хватает коек, так что мне даже не пришлось самому вытаскивать канюлю. Это сделал ирландец, Патрик, который иногда сидит снаружи с клошаром. Он не только починил мои очки, но и вообще относится к числу самых необычных участников этого путешествия.

Во-первых, он еще молод, ему только исполнилось пятьдесят. Но главное, он когда-то работал лесорубом в Шварцвальде. Это и сейчас заметно по его черной, хоть и с проседью, клинообразной бородке.

Само собой, тогда он был значительно моложе. Но что кто-то, прежде перепиливавший целые деревья, потом становится санитаром в госпитале, где ничего не надо пилить, — в этом ощущается именно тот юмор, который имеет в виду мистер Гилберн. Ведь здесь все, если оно не лежит уже изначально, падает само по себе. Вот что значит комическое, а вовсе не то, что представляет собой потеху, и только. Иначе это было бы легко. Поэтому не всякий человек, если он не обладает Сознанием, хорошо переносит комическое. Тут требуется определенная отстраненность, которая у Патрика, само собой, есть.

В такие молодые годы относиться к ста сорока четырем — по обычным меркам, думаю я, это должно сочетаться по меньшей мере с легким ощущением горечи. Но ничего такого по нему заметить нельзя. Он не признает никаких ограничений и все еще способен мечтать. К примеру, он всем сердцем стремится в Лиссабон. Имея в виду, что там он хочет еще раз сойти на берег. Со времен ранней юности это, дескать, город его мечты. Где он хочет первым делом купить себе парочку pastéis de nata [66] (20), потому что от них человек делается счастливым. Он мне сразу и объяснил, чтó они собой представляют. Но мне это показалось опять-таки комичным: что пирожное с начинкой из пудинга может кого-то осчастливить.

Но в то утро Патрик еще не открылся передо мной. Только поэтому, Lastotschka, мне было так неприятно, что ночная катастрофа случилась в его присутствии. Я попросту не хочу, чтобы меня видели беспомощным. И что именно доктор Бьернсон заговорил о моем втором апоплексическом ударе, ситуацию отнюдь не улучшило. То есть он заговорил о моем втором инсульте, из чего видно, как мало он в этом разбирается. Ведь настоящего врача в ту ночь не оказалось на месте. Поэтому никто и не смог мне объяснить, как получилось, что хотя у меня и остались после первого инсульта парализованные нога и плечо... Я тогда несколько недель пролежал в больнице... Так почему же будто бы имевший место второй инсульт не оставил вообще никаких следов. Медику-любителю доктору Бьернсону такое не по силам. Вероятно, поэтому меня и отпустили в каюту. А сам я не настаивал на дальнейшем обследовании. Ибо мсье Байун тогда говорил мне прямо в душу. К Сознанию относится и понимание того, что ты должен испить всю чашу до дна. Получая при этом неторопливое, я бы даже сказал, обстоятельное удовольствие.

Потому я, так или иначе, задумывался о том, что все могло бы кончиться хуже. Во всяком случае, здесь тоже обнаружился некий скрытый смысл. Ведь не будь этой катастрофы, Патрик, вероятно, вообще никогда бы мне не встретился. И уж точно не признался бы, что он мне немножко завидует. Ведь я — так он выразился позже, во время концерта, — могу слышать музыку ангелов. Что я сразу счел такое высказывание преувеличением, об этом мне нет нужды тебе писать.


После того как за столиком для курильщиков была выкурена его сигарета, он проводил нас до «Капитанского клуба». Его санитарная смена к тому времени закончилась. Мистер Гилберн и сеньора Гайлинт тоже отправились со мной, тогда как клошар, само собой, остался снаружи.

Это был ваш каждодневный вечерний концерт. Патрик, похоже, действительно принял тебя за ангела. Однако я обладаю достаточным жизненным опытом, чтобы знать: ты так же мало являешься ангелом, как и ласточкой. Ты — молодая женщина со всеми ее потребностями и ежемесячными кровотечениями. Так и должно быть у людей: они не чистые, а, как выражался мсье Байун, амбивалентные. Что подразумевает среди прочего строптивость, проявления несправедливости и даже алчность. Но также грезы и, в любом случае, заблуждения. Пока человек с годами и десятилетиями, если все пойдет хорошо, не станет просветленным.

Потому что чистота — только для старости.

Грустно, собственно, когда кто-то столь рано обретает Сознание. С Патриком это случилось. Это действительно следует назвать так. Лишь потому, что это настолько несообразно, он мог заговорить о музыке ангелов и даже позавидовать моей способности ее слышать.

Я несколько беспомощно огляделся по сторонам.

Рядом со мной слева сидел мистер Гилберн, справа — сеньора Гайлинт, а напротив — он. У стойки сидел вполоборота человек в светлом костюме и с бритой головой. Он почти развалился на барном табурете. Рядом с его бокалом лежал серебристый аппаратик с пунцово-точечно тлеющим диодом. Очевидно, он вас снимал.

Вы уже начали следующую вещь.

О которой я подумал, что, с одной стороны, это хорошо, если вы, хоть сейчас и играете Баха, еще не достигли подлинного парения. С другой стороны, мне мешало, что вы играете для нас, а не для себя. Поэтому отсутствовала интенсивность. Вы что-то выставляли напоказ. Я вообще не имею представления о Бахе, но музыка, думал я, играет на любом инструменте исключительно для себя. К музыке ангелов это вообще не имеет отношения. Кроме того, существует ведь не только нежное и доброе. Злому тоже нужно куда-то приткнуться. Если для него не находится места в музыке, как и в жизни, то все становится только горше, хуже.

Вы, однако, хотели проявить предупредительность — твоя подруга-скрипачка и ты. Дескать, людей пожилых не следует волновать без нужды. Поэтому серьезная музыка не должна быть по-настоящему серьезной. И вы заранее постарались подобрать для нас что-то подходящее. Как если бы мы не были взрослыми, прошедшими, поверь мне, через какие-то адские круги и там созревшими личностями, а снова стали детьми, которых нужно вести за руку, потому что они еще не знают жизни. Так что с ними играют в «горшочек-холодно-горячо» [67] и в жмурки. Но вы думаете, мы этого не замечаем.

Замечаем, Lastotschka, и еще как. У нас просто нет больше сил, чтобы обороняться, а главное — нет тщеславия. Нам, в отличие от вас, все это представляется бессмысленным. Поэтому мы смотрим сквозь такие вещи: сквозь горшок, и деревянную ложку, и повязку на глазах. Мы видим насквозь и эти вещи, и вас. Но мы не позволяем вам этого заметить, чтобы вы сами не уподобились маленьким детям. Мы берем эту роль на себя. Это наш способ проявлять предупредительность, потому что вы, как и Патрик, еще не можете видеть насквозь. Собственно говоря. Потому нам и не пришло бы в голову заговорить о «музыке ангелов». Уже по одной такой фразе ты, конечно, можешь заметить, насколько еще молод Патрик, хотя он и обладает Сознанием. И что ему еще предстоит повидать сколько-то морей на корабле-грезе.

Само собой, ему я этого не сказал. Ведь это, пожалуй, правда — что он никогда больше не сойдет на берег. Хотя и хочет сойти в Лиссабоне. Между тем молодой стюард или стажер — ну, ты уже знаешь, с такими глазищами — на сей раз в «Капитанский клуб» не пришел. Из-за чего я почувствовал некоторое облегчение.

Что на самом деле было глупостью.


Субботнецветное мерцание куска моря. Когда опять вдруг одна волна странным образом разгладилась, словно шелк. Натянутый поверх редчайшего бархата. Так можно погрузиться в текстуру шпона ночной тумбочки. Когда мой визитер в очередной раз начинает меня теребить. Моя бабушка называла это обихаживать и тоже всегда оборонялась против такого. Только и остается, что спуститься поглубже в дерево. Где ты укачиваешь себя в какой-нибудь пещере, вместе со всем кораблем.

Такое осуществимо не только с этой одной поверхностью для размещения каких-то предметов, но и, например, с тем столом, что стоит посередине моей каюты. И с какими-то креслами, и со стаканами, где бы они ни находились. Само собой, это так же хорошо получается с картонными тарелками и фруктами. И даже с оконными стеклами. В них тоже можно себя укачивать, а не только в том взгляде, который ты, Lastotschka, может быть, обращаешь ко мне. И даже в собственном взгляде, хотя мы вынуждены признать, что сами его не видим. Он ведь сам и есть то, что видит. Как бы то ни было, это получается еще и со стаканчиком для зубной щетки, и с умывальником, и с комичной перчаточной мочалкой.

К примеру, я тратил целые часы, чтобы спуститься в тонкие резиновые перчатки, которые Татьяна надевает, прежде чем заняться уборкой. Иногда ей это удается не сразу, потому что они слишком тесные. Поэтому она по большей части сперва дует внутрь, в то время как я уже нахожусь там.

Перчатки надел и Патрик — само собой, другие, — когда помогал мне вернуться из корабельного госпиталя в каюту. Что на сей раз действительно потребовалось. Ведь хотя все на мне опять было в порядке, я теперь не мог по-настоящему двигать еще и правой ногой. Собственно, вообще не мог. О чем я, правда, никому не рассказал. Кроме того, трость госпожи Зайферт нашлась не сразу, а только в конце того дня. Прежде, когда меня понесли к госпитальной койке, кто-то отставил ее в сторону, и никто не запомнил куда.

Море опять волновалось. На протяжении всего пути мне пришлось бы держаться за стену или вообще ползти до своей каюты на коленях. Вместо этого Патрик стал моим подручным. В буквальном смысле, имею я в виду.

Поскольку Татьяну, само собой, уже известили, она всё подготовила. Поэтому все осколки и стеклянная пыль были собраны или отсосаны пылесосом. Она даже обняла меня и настаивала на том, чтобы я непременно лег. Чего я, однако, не хотел, а хотел я явиться к завтраку. Не для того, чтобы действительно что-то съесть, но потому, что нуждался в том, чтобы вокруг меня были люди. После такой Кобыльей ночи это становится настоятельной потребностью.

Но поскольку я не разговариваю, я для начала сделал вид, будто уступил. Патрик это заметил и подмигнул мне. Идите же, сказал он Татьяне, я еще немного побуду с ним. У вас наверняка много других дел. В ответ она, с облегчением, как мне показалось, поблагодарила его и удалилась. Шурша своим халатом горничной. Довольно глупо, что она носит что-то такое. Тем временем Патрик, снова повернувшись ко мне, сказал: я знаю, как вам все это неприятно. Такого не должно быть. Кроме того, я считаю неправильным, чтобы вы лежали здесь в одиночестве. Но давайте подождем еще полчаса, чтобы у Татьяны не было неприятностей.

Для меня это было хорошо из-за моей ноги, то есть теперь уже из-за обеих. Ведь я теперь и левой рукой мог двигать с трудом. Может, вы рассказали бы мне что-то из своей жизни. Моя жизнь, подумал я. Но он, как если бы расслышал мой внутренний вздох, сказал, что имеет это в виду не в банальном смысле. Но, дескать, я охотно узнал бы, с каких пор вы это знаете. Когда вами овладело Сознание? Сам я пока совершенно беспомощен в обращении с ним.

Из-за чего я уже тогда подумал: боже мой, он так молод, слишком молод. Так что рассказывать начал именно он; и, в силу обстоятельств, не мог не заговорить о своей болезни. Ведь что Сознанием обладают старики, можно, собственно, предположить заранее, тогда как если оно есть у людей молодых, это трагично. И тут требуется какое-то объяснение.


Правда, мне сегодня в голову пришла одна мысль, которая, если она соответствует действительности, возможно, касается и тебя. Дело в том, что, пока я оглядывался, каждая ручка, каждая доска, каждый дверной иллюминатор показались мне знакомыми настолько, что это простирается в мое прошлое дальше, чем возможно. И так было с каждым предметом. Даже узкие стальные трапы, и подвешенные шлюпки — в верхней части красно-оранжевые, — и даже разноцветные лампочки были для меня куда более привычны, чем если бы я просто видел их каждый день. Я имею в виду постоянную световую гирлянду, кабель которой натянут надо всем кораблем — начиная от крайней оконечности бака, потом, высоко, над радаром и дымовой трубой и далее опять вниз, до самой дальней части палубы юта. Каждый отдельный спасательный круг я знал с каких-то более ранних времен, и каждый трос, и особенно — лица членов экипажа. Ведь если правда, что я еще прежде этой жизни находился на нашем корабле-грезе, то очень вероятно — в качестве члена crew (21). Только тогда мы говорили не crew, а экипаж судна.

Как я с изумлением понял, я был тогда матросом. Или, что еще вероятнее, — корабельным плотником. Во всяком случае, я должен был что-то делать руками. Что-то, что сопряжено с островами Зеленого Мыса, к которым мы сейчас направляемся. Тогда это был наш опорный пункт. Возможно, дело обстоит так, думал я, что все прежнее исчезает, как только человек начинает свою следующую жизнь и в ней становится, к примеру, русским ребенком. Словно непрозрачной скатертью, оно теперь прикрыто забвением, которое будет сдернуто со стола только Сознанием.

И вот когда я после завтрака и моих размышлений о позапрошлой ночи шагал по променаду Галереи, навстречу мне шел Толстой со своей дошлой женой. При мне была трость госпожи Зайферт. Без нее, само собой, никаких хождений не было бы. Доктор Бьернсон самолично принес ее мне, это было еще вчера за завтраком. Так что я добираюсь до своей шлюпочной палубы и без Патрика.

Но тогда я еще был в проходе Галереи.

Моя спина болела, и плечо тянуло меня к полу. В такие моменты помогает, если ты просто не обращаешь на это внимания. Правда, для этого нужно обладать отчетливо выраженной волей. Которую Толстой, судя по его виду, на все времена утратил.

Нет, к тому русскому писателю он никакого отношения не имеет. Но из-за столь же белой бороды похож на него. Кроме того, его портрет висит на той частично перегораживающей проход переборке, которая, напротив бутика, разделяет две группы столиков для отдыха пассажиров. Я имею в виду, само собой, писателя.

Оба как раз поравнялись друг с другом. Но в отличие от того, кто изображен на портрете, сегодняшний Толстой — худой, даже исхудалый. Каждый шаг удается ему лишь наполовину. Я бы сказал, что он семенит, если бы это не происходило так медленно. Кроме того, он должен опираться на ходунки. Которые двигает перед собой как бы под лупой времени. Обычно его в кресле-коляске повсюду возит жена.

В сущности, я обратил на него внимание только из-за нее.

Она намного, намного моложе. На тридцать, сорок лет совершенно точно. Тем не менее она тоже уже старая. Но, в отличие от него, еще вполне подвижна, причем всегда сопровождает его и присматривает за ним, усаживает его, приносит ему чай, гладит по волосам. Только к бороде он ее не подпускает, по крайней мере прилюдно. Надо сказать, она, на мой вкус, даже чересчур подвижна.

Все это не лишено смехотворности.

Она не только носит каждый день цветок в волосах и цветастые платья с гигантскими пестрыми — так это называется — аппликациями. Но и не пропускает ни одной вечеринки. Танцуя, высоко поднимает кисти рук и помахивает ими. Кроме того, она громко смеется, но, само собой, не так, как та, другая, женщина, что всегда приходит в «Капитанский клуб», когда ты играешь на рояле. Ты уже поняла: та, что по-лисьи тявкает прямо вовнутрь твоих прелюдий и не столько разговаривает, сколько рычит. У нее, пожалуй, нет никаких чувств, по отношению к другим людям уж точно нет. Но на вечеринках она танцует не так по-девчоночьи, как госпожа Толстая, а скорее как настоящая женщина. О таких людях тоже надо говорить что-то хорошее, по крайней мере время от времени. Они помогают тебе понять, насколько смехотворным делает себя тот, кто желает во что бы то ни стало забыть о близящемся конце. В чем и состоит главная цель вечеринок.

Хорошее в госпоже Толстой еще и то, что она напомнила о моем, как бы это сказать, неперсональном прошлом, о котором я как раз размышлял. Ведь она уже тогда носила платья с такими, да, аппликациями. И уже тогда цветы были глянцевитыми и красными. Танцуя, она давала себе полную волю, как сегодня. Она вообще не изменилась. Причем люди еще в то время говорили, что такая-то — отнюдь не дитя печали. Это я знаю от своей бабушки. Которая тоже не упускала ни одного шанса. Я имею в виду, на островах Зеленого Мыса. Только Толстой положил этому конец, залепив ей слева и справа по звонкой пощечине. Это наверняка было слышно даже на вершине Пику [68]. Потом он на ней женился.

Поэтому, с другой стороны, нет никакого чуда, если сегодня она ему мстит. Правда, она собственноручно возит его повсюду. Да только не он определяет куда. Иногда она просто оставляет кресло-коляску перед столом, и он вынужден беспомощно там сидеть. Это доставляет ей особое удовольствие. Она даже заигрывает, и не только на вечеринках, с другими мужчинами. Прямо у него на глазах. Точно такой она была уже тогда, на Фогу [69]. Она — совсем юная, ему уже сильно за шестьдесят. Да только благодаря своей фазенде он был настолько богат, что мог заполучить все, чего только ни пожелает.

Я бы и сам хотел заполучить эту барышню. Но что такое простой плотник? В моей последней жизни, с полупроводниками, дела шли значительно лучше. Все же тогда я попытался. Она была вовсе не против. Я дамский угодник, и всегда таким был. Достаточно вспомнить о Гизеле. Но тогда речь не шла о том, смогу ли я ее обеспечить, поскольку Толстой был наилучшей партией, какую только может пожелать себе креольская полукровка. Без него она была бы доступной добычей для каждого, как и все рабы в то время. Но он не только ее защищал, а прежде всего не спускал с нее глаз, как комнатная замшевая собачка — нет, как замковый цепной пес. Ведь фазенда его выглядела как замок, но только с плоской крышей. Из-за чего мне, безбашенному, и пришлось немедля дать деру — обратно на мой корабль и дальше, в голубую даль.

Из своих воспоминаний я перенесся, можно сказать, в новый панический страх. Что он меня узнал или она меня. Ведь, возможно, она чего-то от меня хочет, снова или же все еще. Тогда как неизвестно, нет ли у него и сегодня пары-другой слуг-метисов, чтобы устранять из мира все, что становится для него проблемой. Возможно, он только притворяется перед ней, будто он уже не такой, как прежде. Я ведь точно знаю, как легко это делается. Достаточно вспомнить о Татьяне и о моем рыдающем визитере. Делать вообще ничего не нужно, кроме как молчать, просто молчать. И тогда они готовы поверить, что ты не вполне в своем уме. Если теперь еще и смотреть как бы сквозь них, они чувствуют, что их подозрения подтвердились. Толстой, тогдашний, был, во всяком случае, не тот человек, чтобы есть с ним вишни [70]. Или правильнее сказать — «пирожные»?

Этих двоих отделяло от меня не больше двух метров. Справа, сквозь высокие стекла, не было видно ничего, кроме Атлантики, неизменной Атлантики, ее все еще почти точной середины. Так что внезапно я счел повод для паники смехотворным и нисколько не боялся, что буду обнаружен. Ведь и Толстой смотрел как бы сквозь меня. А это верный знак, что даже если бы он еще мог говорить, он этого ни в коем случае не желает. Возможно также, что он давно увяз в своем притворстве, поскольку оно может становиться хроническим. Поскольку маска, которой оно и является, со временем прирастает к коже. Это, вероятно, и произошло с Толстым. Так что я почти решился заговорить с ними.

Бывает, что желание созорничать прямо-таки затопляет тебя. Хотя это, конечно, рискованно. Тем не менее у меня возникло, как выразилась бы моя бабушка, охальное желание обрушить на них безудержную тираду. О как прекрасно, что мы встретились здесь! Вы уже несколько раз попадались мне на глаза. Мы непременно должны познакомиться поближе! Но это действительно было бы легкомыслием, для которого я пока что чувствую себя слишком слабым.

Лучше уж я без единого слова позволю этой причудливой парочке пройти мимо.

Тут госпожа Толстая остановилась, чтобы поприветствовать знакомых, сидящих в креслах. Она громко воскликнула: Виват! и при этом ухватила мужа за воротник. Тот смотрел перед собой, на столик между рукоятками коляски. Тем временем возгласы женщины и ее, скажем так, друзей превратились в настоящий пароксизм шумного коллективного ликования. В котором я ни в коем случае участвовать не хотел.

Поэтому, чтобы не привлекать к себе внимания, я повернулся лицом к ювелирному бутику. В нем почти всегда сидит на барном табурете за высокой стойкой женщина, красивая совсем по-иному, нежели ты. В надежде, что продаст захваченные нами сокровища, она непрерывно печатает какие-то послания на своем мобильнике. Я еще ни разу не видел внутри ни одного покупателя. Вероятно, пассажиры проявляют осторожность по отношению к незаконному товару, захваченному в ходе каперских рейдов. Они просто боятся, что и с их имуществом случится то же самое.

Это было, само собой, опять-таки в другом столетии — что я принимал участие в действиях каперов. К примеру, мне в глаза бросилось явное сходство мистера Гилберна с Барбекю. Так мы всегда называли нашего корабельного кока. «Задница и борода» [71]. Пираты в своем большинстве не были людьми по-настоящему образованными. Поэтому они не заботились об изяществе, или тем паче благородстве, или хотя бы о правильности выбираемых ими выражений. От них-то и осталась на ресепшене привычка называть каюту совершенно неподобающим словом. Все, что когда-то было, оставляет след.

Мы должны только присмотреться, лучше всего — многократно. Тогда мы увидим, что все в своем первоистоке остается в точности таким же сохранным, как и корабль-греза, который движется на поверхности времени и по нему. От одного континента нашего Я к следующему. Само же время недвижимо. Только земли дрейфуют сквозь него, и мы — мимо них, может, мимо островов чуть быстрее. И каждый остров — лицо, которое мы узнаем, потому что когда-то уже стояли на тамошнем рейде. Конечно, всякий раз там оказывается парочка каких-то изгоев. Их мы берем на борт как новеньких. Другие, сами по себе, прежде хотели вести оседлую жизнь. Однако подверглись нападению викингов. Тогда как третьи потеряли все имущество из-за цунами, так что им пришлось снова наниматься на корабль. Однако из них лишь немногие знали и знают, что это всегда, всегда одинаковый и даже один и тот же корабль.

За ним из своего киношного кресла наблюдает Время, и за мной тоже — как я стою в Галерее перед мерцающими драгоценностями. С моей продолжающей болеть спиной, и этим дурацким плечом, и почти негнущимися ногами.

О чете Толстых я почти забыл.

Мне хотелось рассматривать через стекло это бледное под волосами Белоснежки, пугающе бледное лицо молоденькой продавщицы. Как она понапрасну сидит за своим высоким прилавком и, чтобы занять время, возится с мобильником! Но один раз она подняла голову. И тогда ее светлые, как водный источник, глаза обратились на меня и благодарно мне улыбнулись — за то, что я ее хоть немножко отвлек.

Это ей следовало бы сделать лет пятьдесят назад! Увы. Тогда я бы зашел к ней и потребовал поцелуя, но только с участием языка, и глубокого, и никогда не кончающегося.

Все-таки если мысль о разных Прошлых человека правильная, значит, я уже однажды видел тебя. В какой-то из прежних жизней. Поскольку мы с незапамятных пор находимся на борту, а некоторые из нас побывали здесь уже не один раз. Иными словами, попадали сюда снова и снова. И не только ты, нет, но и я сам, возможно, когда-нибудь вновь окажусь на нашем корабле-грезе. Спустя долгое время после того, как покину его. И вспомню себя опять, когда обрету Сознание.

Без которого все было бы навсегда потеряно.

Понимание этого — вот в чем заключалась тайна мудрости мсье Байуна. Теперь она перешла ко мне. Потому что он оставил мне в наследство воробьиную игру. Но если все это правда, Lastotschka, то, возможно, она станет ласточкиной игрой, в которую я буду играть с тобой. Притом что сами мы, возможно, не будем об этом знать. Между прочим, ты, Lastivka, еще этого не осознала.


2°49' ю. ш. / 16°45' з. д.

В завесе из света колеблются плавники мант [72], как шевелится под бризом любая кайма. Но они плывут не внизу, в воде. Нет, они плывут на высоте моих глаз, прямо перед протяженным леером. И все же они не летают. А именно плывут так высоко, что даже пена, слетающая с гребней волн, не достает до них.

Этим, вот уже час, я всецело заворожен. Поэтому едва ли замечаю визитера, который сегодня опять навестил меня. Теперь уже он все время держит мою правую руку. Очевидно, не понимая, что от меня в ней вообще ничего нет.

В этом тоже можно натренироваться — как устраняться из собственного тела. Нужно только, к примеру, сосредоточиться на этих удивительных мантах. Они тоже справились с этим, устранились. Правда, из воды, а не из своих тел. Для них речь, собственно, идет о необходимом им воздухе.

Все-таки пока что мой визитер не плакал. За это я ему благодарен. Так что мне не придется устраняться еще и из собственных ушей, я смогу и дальше прислушиваться к ветру. Как он идет и идет.

Но что меня всегда так скептично настраивало по отношению к переселению душ — это что люди, по их утверждениям, почти всегда были раньше Клеопатрой. Или Александром Великим, или Мухаммедом Али [73], который еще именовался Кассиусом Клеем, когда моя бабушка вставала каждую ночь. Ей это доставляло гигантское удовольствие — когда кому-то в кровь разбивали нос. Она стуком в стену вытаскивала соседей из кроватей, и все собирались у нее перед телевизором. Где восторженно взревывали «Вау!», когда у кого-то лопалась бровь. И пили под это дело «Фабер-кристалл» [74].

Эти люди предпочитали держаться в ближайшем окружении Клеопатры. И таким образом придавали себе хоть немного значимости. Никогда ни один из них не был, как раньше я, простым плотником или тем паче гробовщиком в какой-нибудь лесной деревушке. Или одним из тех, что имелись раньше у вас: крепостным крестьянином, которому не хватает хлеба, чтобы досыта накормить себя и своих. Нет, чаще всего такой человек претендовал, самое меньшее, на роль Марлен Дитрих.

Никто не хочет признаться, что в прошлой жизни был Гитлером, — что раз и навсегда подрывает идею переселения душ. Тем не менее теперь я знаю: это не фокус факиров — когда они годами держат руку поднятой в небо, так что вся кровь от нее отливает, но они тем не менее не становятся больными.

Только рука через некоторое время, само собой, сильно усыхает. Так что я, собственно, надеюсь, что визитер мою руку отпустит. Мне она еще пригодится, для трости госпожи Зайферт. И чтобы продолжать писать это письмо, потому что я хочу отмечать для тебя все, что представляется мне достойным внимания, а главное — обдумывания.

Хотя ты не сможешь это прочитать, я решил, что тетради после моего ухода должны быть переданы тебе. И потому что он самый младший из тех, кто обладает Сознанием, я попрошу об этом Патрика. Ведь сам он еще не собирается уходить — и в этом смысле, по крайней мере, еще далек от нас, обладающих Сознанием. Что и делает его пригодным в качестве предъявителя.

Я бы не хотел передавать их тебе сам. Правда, пару дней я надеялся, что мы сойдемся ближе. Но это так же смехотворно, как танцующая с возгласами радости пожилая дама. Кроме того, ты теперь несвободна. Я об этом подумал с первой минуты — что красивый стажер тебе подходит. Так что вчера вечером я нисколько не был удивлен.

Ты уже поняла: когда вы после очередной вечеринки пригласили меня к себе. Не только меня, нет, еще и мистера Гилберна. Наверное, Патрик, который уже сидел с вами, рассказал о нас. И вы захотели с нами познакомиться. А в конце концов к нам присоединился и этот молодой человек со светлыми глазами и зубами такой же белизны, как его корабельная форма.

В ночи рокотали популярные шлягеры. Но звезд видно не было. Вместо них на теплом настиле палубы все еще лежал день. Даже когда стемнело и только световое шоу что-то подсвечивало, да еще на палубу юта падал розовый свет от декоративных колонн в кормовой части палубы мостика [75]. Над которой обычно играют в мини-крокет.

Я только самую малость вздрогнул, когда ты встала и, прежде чем уйти, быстро провела рукой вдоль уха твоего красивого друга. Как если бы туда соскользнула прядь его русых волос. Но она никуда не соскальзывала. А он на какую-то долю секунды сжал твои пальцы.

Так он стал победителем аукциона твоих поклонников. Ты еще была в том же платье, что на концерте, и в этих туфлях на высоком каблуке, которые я всегда так любил видеть на женщинах. Женские узкие лодыжки трогали меня больше, чем когда-либо — чья-то душа.

Вероятно, ты сейчас думаешь: какой похотливый старик, — но ты заблуждаешься. Ведь они меня трогали, как чья-то душа и даже как воплощение души. Сексуальным влечением это не было никогда, это было что-то другое. Но когда человек не способен по-настоящему чувствовать, ему остается только телесность, и именно для того, чтобы он что-то почувствовал.

Что-то у меня сейчас получилось много подчеркиваний.

Это, Lastotschka, смысловые акценты.

Откуда я, собственно, знаю, как звучит это слово в единственном числе? Русское множественное число у меня, во всяком случае, было неверным. Говорят не Lastotschkis, а без «s», просто Lastotschki — если их много. Тем не менее я в этот момент заметил, что влюбился я не в фей, а в тебя. Феи должны были лишь подготовить меня к встрече с тобой.

Уже хотя бы поэтому я не хочу, пока жив, отдавать тебе свое письмо. Когда же меня здесь не будет, мое детское чувство, вероятно, вызовет у тебя улыбку или даже радость. От него тебе тогда будет хорошо, ведь оно совсем ничего не станет от тебя требовать. Оно и надеяться ни на что не станет, даже втайне. Потому ты сможешь его принять. Даже от такого, как я. Но пока я еще здесь, оно будет для тебя бременем и в конце концов, неизбежно, назойливостью.

А уж этого я хочу меньше всего.

Я люблю тебя, Ласточка, но не своекорыстно. Я люблю совсем без оглядки на себя.

Уже поэтому меня не может растрогать мой визитер, который все еще держит мою сухую узловатую руку. Из-за чего он не видит колеблющиеся плавники мант, хотя те плавают так близко к лееру. Они — как гигантские чайки, которым удобнее ловить рыбу во вспоротом носом судна море. Ведь бывает так, что чайки кричат не только за кормой, над фарватером. Иногда они зависают в воздухе сбоку, на некоторое время, — хотя, конечно, такого не случается столь бесконечно далеко от любой земли. А если даже и случается, то исключительно редко. Как сегодня после полудня опять было с голубями — измученными, подобно недавнему воробью, — которые сделали у нас на палубе вынужденную посадку.

Голуби. Настоящие голуби.

Я вообще не знаю, что сталось с тем воробьем. Надеюсь, тут не забыли, что его надо выпустить самое позднее возле острова Вознесения. Где впервые зашел разговор о мантах, но о них, само собой, — в море.

Я услышал этот разговор случайно. Подслушивать — не в моих правилах. Но Человек-в-костюме говорил настолько экзальтированно, что избежать этого не получилось бы. Разве только — если бы я ушел. Но я так хорошо сидел с мистером Гилберном; и сеньора Гайлинт тоже была там, которую он по-прежнему почтительно величает Леди Порту. Прежде чем поцеловать ей руку.

Из-за нее я особенно рад, что не говорю. Я ясно чувствую, что в противном случае она бы так и не перестала снова и снова принуждать меня рассказывать о моей новой встрече с мсье Байуном. Как он выглядел? Был ли он печальным? Получает ли он достаточно еды?

Что, конечно, было бы слишком абсурдно, чтобы давать на это ответ. Само собой, в госпитальной постели я лишь вообразил его себе. Можно ли говорить в таких случаях о вынужденных фантазиях?

Правда, на корабле-грезе еда вездесуща; и она, особенно во время долгих дней на море, — единственная богатая контрастами тема для разговоров. Одновременно она задает ритм, позволяет дням надежно начаться, упорядочивает их и потом снова надежно завершает. Только поэтому сеньора Гайлинт спросила, получает ли мсье Байун достаточно еды.

В своей тоске по нему она, очевидно, утратила Сознание. Так что ее сердце попадает впросак из-за стремления к надежности. Ведь как раз она забывает про смерть. Хотя то, что смерть придет, — самое надежное, что мы вообще знаем. Мы, правда, не знаем точного срока ее прихода, но зато точно знаем последовательность трапез. Даже и ночью, в пол-одиннадцатого, на борту предлагают маленький перекус. Иногда это «весенние пирожки», иногда мясные тефтели или опять-таки китайские пельмени. Бывают и рыбные палочки, но они, поскольку их жарят заранее, уже не хрустящие.

Тем не менеепочти каждый берет их. Чтобы не замечать пустоты во рту. Она могла бы нам напомнить кое о чем. Во всяком случае, сеньора Гайлинт, похоже, предпочитает не понимать, что я лишь вообразил себе мсье Байуна: чтобы заставить себя собраться с силами, на сей раз вполне осмысленно. И что он уже давно мертв.

Так сильно она продолжает его любить.

Я бы не хотел отнимать у нее эту веру. Тогда как мистер Гилберн всякий раз закатывает глаза, когда она на него не смотрит. Кроме того, он один раз быстро раздул щеки и покачал головой, сделав вид, будто у него задрожал подбородок. На самом деле он тихо смеялся. Он просто не может игнорировать комическое. Чтобы не рассмеяться громко, а проглотить свое бульканье, он с преувеличенной деликатностью прихлебывает по глоточку джин-тоник.

Может, дело обстоит наоборот, и он притягивает к себе комическое. Так что сеньоре Гайлинт ничего другого не остается, кроме как опять задавать вопрос о мсье Байуне. Потому что комическое нуждается в ком-то, чтобы через него проявить себя. Хотя очень может быть, что сила его не в том, чтобы быть чересчур разборчивым. Вероятно, оно может проявиться в каждом.

Поэтому теперь я был даже благодарен за хвастливые враки, как я сразу подумал, Человека-в-костюме. Он рассказал, немного истерично, что в гавани острова Вознесения его ждут. У него, дескать, есть сертификат спортивного дайвера, начального уровня [76]. И что нигде больше в мире нет такого богатства подводной флоры и фауны, как здесь. Чтобы увидеть это, даже не нужно глубоко погружаться. На Средиземном море он привык к совершенно другим глубинам. Тридцать метров, сказал он, — нет, пятьдесят!

Правда, такого рода зазнайство было просто невыносимо; но, с другой стороны, он потом заговорил о мантах. Так что я сегодня утром, когда раздвинул занавески на своем окне, впервые увидел их над волнами. Прежде я знал мант только по телепередачам и еще, редко, видел в кино. Я имею в виду их парящий, с нестабильными краями, способ передвижения.

Поначалу они были только гигантскими тенями, которые приближались со стороны кормы, чтобы продвинуться ближе к низко стоящему солнцу. От них в моей каюте стало, можно сказать, даже темнее, чем при задвинутых гардинах. Потом они проплыли — за стеклами — мимо, опередив наш корабль. Тем не менее они были так чудовищно медлительны, а поднимались вверх еще медленнее, что я видел, как раскрываются поперек шеи-груди их жаберные щели. И к их брюхам я успел присмотреться — не только серовато-белым, но и цвета поздней Страстной пятницы, — и к коротким и тонким, как бичи, хвостам.


Что, собственно, я знаю о мсье Байуне?

Я еще и потому так неохотно продолжал рассказывать о нем сеньоре Гайлинт, что мало-помалу он в целом начал представляться мне выдуманным. Не только там, на госпитальной кровати. Такое, возможно, нормально, когда речь идет об Ушедших-от-нас. Тогда, само собой, помогают фотографии. Это я опять-таки понимаю. То есть что среди прочего и по этой причине пассажиры постоянно просят, чтобы их «щелкнули», и сами постоянно щелкают фотоаппаратом.

Тут я не могу не вспомнить о китовых костях, из которых вырезаны воробьи.

К примеру, мсье Байун всегда хотел быть проинформированным о новейших бейсбольных событиях. Для этого он ежедневно заходил в интернет, где часто ругался, потому что соединение было слишком медленным или вообще не устанавливалось. В Галерее, я имею в виду, за стеклами молочного стекла, в половинную высоту, на которых выведен прозрачный на матовом фоне инициал корабля-грезы [77]. Между Бали и островом Сумба [78], как я припоминаю, интернет целыми днями не функционирует. На котором эти конусообразные соломенные крыши [79], послужившие, говорят, образцом для строительства — пагод, кажется, это называется так. Он в таких случаях даже чертыхался. Тогда как я в бейсболе абсолютно ничего не смыслю.

Мсье Байун был спортивным человеком, и в этом тоже отличаясь от меня. Он даже увлекался футболом. Это мне подтвердила сеньора Гайлинт, так что я уже снова почти уверился в реальности мсье Байуна. — Бейсбол он в самом деле немножко мне объяснил. Это, однако, не значит, что я теперь больше в нем понимаю.

Сам я никогда не имел никаких таких увлечений, никакого хобби. Кроме, само собой, женщин. Они, пожалуй, были для меня чем-то этаким. Из-за чего я и проиграл судебный процесс — согласен, по всем фронтам. Для Петры изначально и всегда речь шла только о деньгах. Для Гизелы, само собой, тоже. Особенно после того, как ей пришлось покинуть квартиру и она вступила в союз с Петрой. Обе эти вороны тотчас воспользовались возможностью выцарапать мне глаза. Так что они еще и годы спустя стали у меня сперва черными, потом пустыми от ярости, и я уже не видел автобана. Поначалу я не видел только полосу движения, но потом и барьерное ограждение слева — не видел и его. И внезапно все исчезло — взъерошенные деревья, холмы, и поле, а потом и мир в целом. Так что пришлось вскрывать переднюю пассажирскую дверь, потому что с другой стороны металлический кузов смялся чуть не в гармошку. После никто не понимал, как я вообще, с моей гипертонией, пережил эту аварию.

Я и сейчас вижу снующих вокруг людей в форме, слышу, как они кричат, вижу это, с размахиванием руками, говорение друг-сквозь-друга. Как кто-то велел принести носилки и как меня на них унесли. При этом мне, хотя я был в полном сознании, не удавалось выдавить из себя ни слова. Шевельнуться я в любом случае не мог. Так что мне сразу стало ясно, что я умер. Но это я видел в кинотеатре, где я действительно сверху вниз смотрел на себя и на обильную кровь, оставшуюся на месте аварии.

Когда с человеком происходит что-то подобное, ему нетрудно перестать курить. Так что я впервые пожалел о своих сигарах только с мсье Байуном, из-за его тонких сигарилл. Даже когда разговаривал, он держал сигариллу зажатой между губами.

Это я помню.

В сверкании маленьких резцовых, несколько кривоватых зубов удерживал он ее. И при этом объяснял мне правила маджонга. Кое-чего я не понял хотя бы уже потому, что он шепелявил. Если он в виде исключения не курил, то жевал конец одной из этих тонких темных скруток. А ведь воробьиная игра и в самом деле трудная.

Все же он мог бы хоть раз вынуть сигариллу изо рта. Вспомнив об этом, я невольно рассмеялся. Не прихватил ли и я на корабль сигары, мои сигары, из чистой строптивости? Может, я заранее предчувствовал Ниццу, где началось мое первое путешествие. Если я правильно помню. Где снесли с корабля на берег мсье Байуна, определенно спустя год. Только это комично, потому что мы до Танжера, где он поднялся на борт, были у Стромболи. Как же потом мы оказались на юго-востоке? Я думаю, в промежутке мы еще побывали в Палермо. Или из Ниццы мы сразу пошли в Барселону? И Сознание появилось так быстро?

По крайней мере, у меня нет никаких сомнений насчет Мёзера, где я родился. И то хорошо. Чтобы быть совсем уж уверенным, мне достаточно заглянуть в свой заграничный паспорт. Ведь я и в самом деле вчера ночью достал три сигары и одну из них вынул из футляра. Прежде чем отправился еще раз в обход корабля, но теперь — чтобы устоять перед Кобылой. Я немножко покатал сигару между большим и указательным пальцем, поднеся ее к самому уху, чтобы почувствовать и услышать, не слишком ли она сухая. Потом я обнюхал ее, по всей длине, прежде чем действительно срезал кончик. Но я положил ее обратно в футляр. Ведь было, да и сейчас еще это так, слишком рано. Сегодня звездная лошадь не шарахалась в страхе, а спокойно паслась, даже не поднимая головы, на своем бесконечном выгоне.


У сеньоры Гайлинт, помимо ее огромного тела, прежде всего бросается в глаза гигантская соломенная шляпа. Шляпа над ее огромным телом — так, конечно, следовало бы выразиться. Ведь сеньора не переносит солнца. Хотя, по ее словам, любит его. Поэтому она и спускает с полей вуаль, когда оно светит. Это она делает, как португалка, совершенно автоматически. Такой жест ни в коей мере не кажется аффектированным. Но именно поэтому мистер Гилберн ее так называет. Леди Порту, имею я в виду. Несмотря на ее красные волосы.

Тогда как ты, само собой, любишь свой рояль. Вот только твоя подруга вчера вечером сказала, что она причиняет своей скрипке боль, если по три раза на дню никто не приходит вас послушать. И еще — как она скучает по Молдове, по Транснистрии, сказала она, тут язык сломаешь, но зато это прямо по соседству с тобой. Поэтому вы сразу хорошо поняли друг друга. Хотя она — скорее такой сочный тип, какой была жена Толстого тогда на Фогу. Но она не столь дюжая. Тем не менее у нее крепкие кости. Твои же могут быстро сломаться, но это — чтобы они были достаточно легкими для эфира. Феи и ласточки не должны быть тяжелыми. Иначе они упадут вниз и останутся там лежать.

Но сегодня она выглядит странно иссохшей. Я имею в виду жену Толстого.

Тогда как сеньора Гайлинт по-прежнему импозантна. Хотя ей определенно лет пятьдесят пять. Едва ли намного больше. Тем не менее я не могу представить ее рядом с хрупким мсье Байуном. Впрочем, ее любовь нигде не заметна так отчетливо, как по этой шляпе. К примеру, когда ей приходится ее придерживать, потому что возле леера сильно дует.

Для португалки это, конечно, проявление своенравия — что в ней чувствуется что-то настолько английское или кельтское. Вся Атлантика превращается в Дуврский пролив, если смотреть ее глазами и иметь вокруг шеи рюши, как у нее. Ее волосы точно такого цвета, как ногти у госпожи Зайферт, которые и не четверговые, и не пятничные. Для них вообще никакой день не подберешь.

Так ведь бывает, что для какого-то описания недостаточно цветов дней недели, а нужны еще, к примеру, и звуки. Только вот я в музыке ничего толком не понимаю и потому, хоть я и думаю, что такое бывает, не могу сказать, были ли, к примеру, гигантские уши, которые я видел у одного пассажира, минорными или мажорными.

Писал ли я тебе об этих ушах?

Ты, конечно, должна это знать — как обстоит дело со звуками. Поскольку и ты когда-нибудь обретешь Сознание. Только, пожалуйста, не сейчас! Это было бы слишком рано, как у Патрика. А лишь тогда, когда ты действительно будешь старой. Тогда, как я представляю себе, твое Сознание внезапно окрасится, и ты взглянешь на свою дочь, которая вдруг снова станет маленькой девочкой, трех или четырех лет. И твой сын, теперь снова шестилетний мальчик, усядется рядом с ней. А твоего мужа, вероятно, уже не будет. Какие красивые зубы у него были! Так что ты вспомнишь его светлые глаза, его русые волосы и внезапно — опять эту прядь, упавшую на ухо, которую ты погладила, отводя в сторону. Теперь ты отводишь ее в сторону еще раз, внутри себя, потому что вспомнила о вчерашнем вечере.

Может, в то время, как под навесом твой медленный взгляд обводит весь круг курильщиков, ты даже узнаёшь меня. Само собой, я тебя не интересую, или разве что вскользь. Но ты находишь меня приятным пожилым господином, который хоть и не говорит, но представляется тебе малость чудаковатым. Поэтому все и стараются сделать ему что-то приятное, помогают сесть и подняться.

Притом что он, само собой, очень точно всё слышит. К примеру, как твое Сознание сейчас окрашивается в ми-мажор. Ведь мы, видя тебя, думаем о свете или о луге. Описать его как зеленый, и только, — значит не сказать ничего. А вот любовь сеньоры Гайлинт — совершенно определенно мажорная. Особенно на ее шляпе.

Кельтянка и бербер. Они, еще когда жили в Танжере, наверняка были восхитительной парой. Определенно там он ей и подарил эту соломенную шляпу. Поскольку солнце Марокко было слишком ярким для ее бледной кожи. Он охотно ее защищал, а она, исключительно из любви к нему, оставляла ему иллюзию, что он ее защищает. Теперь же она тоскует по нему и была бы благодарна, если бы я рассказывал ей сказки.


Но это, с рукой — что мой визитер ее просто не отпускает, — ни минуты больше терпеть было нельзя. Поэтому я ее у него отнял, с риском, что он снова разрыдается. И спустился в свою каюту. Я хотел, из-за Транснистрии, заглянуть в маленький атлас. Патрик, когда я решил подняться, все равно уже стоял за моей спиной. Так что он мне во всем помог.

Само собой, мой визитер в этот момент все-таки разрыдался. Он, вероятно, не понимает, сколько всего я уже упустил в своей жизни. И что хотя бы немногое из этого я бы хотел наверстать. Поэтому я на корабле, а не довольствуюсь, к примеру, садовым участком, с которым мог бы возиться. Другие люди арендуют квартиры в «резиденциях для пожилых» [80]. Это я тоже мог бы себе позволить. Но тогда я постоянно сидел бы в городском парке или на площади, вместо того чтобы странствовать по океанам. А главное, я бы в такой резиденции никогда не узнал о воробьиной игре и, главное, не увидел бы, как летают фейные морские ласточки.

Ведь это не может не вызывать глубокого удивления. Что существует, к примеру, Транснистрия. Какими богатыми мы могли бы быть, если бы только этого захотели. Ведь мы уходим от мира, по-настоящему его не узнав. И если мистер Гилберн даже в этом усматривает комическое, то я считаю такое мнение циничным.

Комическое, впрочем, для своего воплощения пользуется, конечно, и мною. Потому что опять-таки: хотя теперь, в старости, я действительно много где побывал. Но в гаванях я всегда лишь стою возле леера, на палубе мостика или на шлюпочной палубе, как если бы хотел еще раз своими глазами убедиться, как люди упускают мир. Я его держу у себя непосредственно перед носом, чтобы, вполне осознанно, не пытаться его ухватить.

Вместо этого постоянно — визитер. Впрочем, Татьяна мне принесла какую-то бумагу, которую я должен подписать: будьте так любезны, сказала она. На бланке вверху — наш корабль-греза.

Если вы будете так любезны это подписать.

Я ничего не сказал в ответ. Но если это принесет ей мир — что ж, пожалуйста.


Стоит мне закрыть глаза, я всякий раз вижу, как раздвигаю занавески. Я открываю окно. За ним дрейфуют над морем манты. Хотя ветра никакого нет.

Они выглядят как неуклюжие фонарики; похожи на китайских драконов, запускаемых в воздух. Ведь мой визитер ушел, так что я снова смог выйти на палубу, поскольку сейчас полуденное время. Все собрались, чтобы поесть, в «Вальдорфе». Или в «Заокеанском клубе», где ты получаешь почти то же самое, но должен обслуживать себя сам. В такое время вся шлюпочная палуба — для меня одного. Да и стальные двери так часто не хлопают.

Кельнеры все равно уже махнули на меня рукой. А Татьяне приходится убирать так много других кают, что ей мало-помалу надоела канитель со мной. Это вечное, как она выразилась, беганье за мной по пятам. Так что пусть это и длилось долго, на корабле-грезе нужно обладать бесконечным терпением, но победили в конце концов я и мой покой.

По крайней мере в том, что касается полуденного времени.

Само собой, выгоду из этого извлекаю не я один. В другое время мант постоянно фотографировали бы. Это затрудняло бы их парящее рядом-присутствие. Тогда они, вероятно, предпочли бы снова нырнуть в море, так что с корабля их никто бы больше не видел. Меня же они принимают. Я и в самом деле не представляю для них угрозы, я ведь только наблюдаю за ними. Потому они позволяют себе и дальше дрейфовать в воздухе. Но иногда это выглядит так, будто они машут мне своими колеблющимися грудными плавниками.

Странно только, как широко открыты их рты. Ведь, в отличие от моря, в воздухе никакого планктона нет. Так далеко от суши не летают и насекомые, которые могли бы насытить существо наподобие манты. Хотя они-то крупнее планктона. Ну уж как-нибудь. — Но, может, ветер гонит к ним какую-то пищу из воздуха. И они головными плавниками направляют ее к себе в рот, так что она застревает у них — есть у мант такое? — в бороде? А я могу видеть, как из жаберных щелей снова выходит воздух. Вероятно, манты фильтруют его. Или как, к примеру, растения добывают из солнечных лучей сахар, так же эти манты добывают его из воздуха. Или это называется «мантры», с «р»?


Клошар заполняет один кроссворд за другим, а я исписываю тетради, одну за другой. Что вы там, собственно, пишете? — спросил только что мистер Гилберн. Так что я внезапно смутился.

Ведь то, что я здесь делаю, уже не лишено некоторого сходства с фотографированием, которым занимаются пассажиры. Только они перегибают палку. Можно сказать, они одержимы фотографиями. Уже хотя бы поэтому мне такое сравнение неприятно. Кроме того, я ни в коем случае не хотел бы рассказывать мистеру Гилберну о тебе, из-за смехотворности ситуации. Старик и молодая девушка, ты же понимаешь.

И вообще я не знаю точно, каким образом я опять оказался на юте. Мне не нравится, что теперь я должен всякий раз пользоваться лифтом. Но это лучше, чем постоянно просить кого-то о помощи. К тому же сеньора Гайлинт пошутила: я, дескать, спокойно могу признаться, что я писатель. Или она сказала — был. Что я был писателем. И прибавила: в какой-то из прошлых жизней. Поэтому теперь, сказала она, вы и не можете отделаться от этой привычки.

Столь же мало хотел бы я рассказывать, как я, после того как услышал в Капштадте китов, уже почти не выдерживал своего молчания. Тогда бы они оба подумали: теперь он, вне всякого сомнения, стал слабоумным. Если записывает разговоры с самим собой, чтобы не забыть их. — Ведь мои записи именно это и есть — разговоры с самим собой. Я это знаю. Как и то, что нечто от забвения в них тоже присутствует. Потому у меня такое чувство, что в этих тетрадях сохранится по крайней мере бороздка, по которой я позволяю себе излиться в море. Другого следа от меня не останется. Человек все же — это почти ничто.

Это была бы уже четвертая смехотворность, относящаяся к этим тетрадям, которую мне пришлось бы признать, да и признаться в ней перед самим собой. Но даже она — этот след — сохранится лишь в том случае, если я преодолею себя и попрошу Патрика оказать мне такую любезность. Одних лишь моих действий тут недостаточно. Тем не менее я все еще не могу подтолкнуть себя к тому, чтобы обратиться к нему с такой просьбой. Это просто отговорка, если я говорю себе, что подходящий случай еще не представился.

И тут, как если бы даже моя судьба хотела меня уличить, появился он. Да, Патрик. Правда, с Толстыми. И как раз в тот момент, когда мы уселись на палубе юта, но перед шезлонгами.

Сеньора Гайлинт еще не сидела, а стояла именно там наверху и смотрела из-под широких полей своей солнечной шляпы на нас, вниз, немножко свысока. Это я чувствовал, потому что она сквозь вуаль рассматривала меня.

Это лишало меня спокойствия. Поэтому я молчал как-то по-особенному.

Ее взгляд не отпускал меня. Поэтому под моей правой рукой в тетради, которая лежала, раскрытая, у меня на коленях, бумага потемнела. Я нервничал так сильно, что стал потеть! А значит, я не мог ничего рассказать и о летающих скатах.

У кого нет камеры, тот должен такие вещи записывать. Причем Татьяна сказала бы, что это от жары. Наверняка вы снова не надели на голову шапку. Как это ни глупо, но она права. Сегодня был по-настоящему жаркий день, так близко к экватору. Кроме того, было так же совершенно безветренно, как тогда, когда вода в бочках сгнила. В то время жена Толстого была еще продувной девицей. Которая только что вышла прямо вслед за Патриком и, заигрывая, даже приобняла его одной рукой. Тогда как он толкал перед собой Толстого.

Речь шла о том, чтобы спустить кресло-коляску по доске, которая превращает высоко приваренный комингс в предназначенную именно для этой цели рампу. Для того, кто, к примеру, опирается на ходунки, такой спуск почти невозможен. С креслом-коляской же получается совсем неплохо. Вот только и эта дверь тоже постоянно хлопает. Однако против такого шума на высоте ручки подвесили, между двумя крючками, кожаную подушечку.

Почему бы не сделать так же с дверями, выходящими на шлюпочную палубу?

Похоже, это никому не приходит в голову. Ни членам экипажа, которым постоянное хлопанье дверьми, вероятно, совсем не мешает, ни пассажирам.

О чем я и думал, пока наблюдал, как Патрик толкает коляску. Он имел при себе мою шапку и, как ни удивительно, еще и мои солнечные очки. То есть либо он тайно проник в мою каюту, либо за всем этим стояла Татьяна, чьи вечные жалобы, значит, были такой же маскировкой, как и мое молчание.

Но, может, она сегодня утром просто хотела заключить со мной перемирие, на очень короткое время. Так что я точно не мог ничего рассказать Патрику о тетрадях, если он теперь явился как лазутчик противника или, может быть, как посредник-парламентер. И тем более после того, как он, и я это видел, отстранил от своей талии толстовскую — бабу, как бы я теперь написал. Я имею в виду — ее руку и пальцы. Он отцепил их от себя, как ком репьев, и соединил с одной из ручек кресла-каталки, чтобы она опять толкала ее дальше сама. В ответ она другой рукой послала Патрику воздушный поцелуй своих выпяченных, словно для сосания, губ. И сделала это прямо на глазах у Толстого.

Теперь это привлекло внимание еще и сеньоры Гайлинт, медленно спускавшейся вниз, и мистера Гилберна. Может, только потому, что я пристально смотрел. А я действительно не сводил с них глаз. Губищи госпожи Толстой были бесстыдно-красными, как тускло тлеющая бордельная лампа. Я имею в виду — когда вокруг царит сумрак.

Само собой, ни о каком сумраке речь не шла. Светлее, чем в этот момент, не могло быть даже в доменной печи, в самое средоточие которой толстовская баба теперь вдвинула своего Лота. Непостижимо! Вместо того, чтобы расположить старика где-нибудь в тени. Несомненно, что ради такого, как Патрик, она бы более чем охотно допустила, чтобы он превратился в соляной столп. И ради своей мести, само собой. Уже сейчас белая борода Толстого выглядела как сплошная глыба соляного мрамора. Бедолага! — подумал я. И эта, подумал я, гибкая змея еще и изогнулась над ним, чтобы послать свой воздушный поцелуй. Наполовину высунувшись из-за кресла-каталки, зависла между коленями и грудью мужа. Просто ужас. Тогда как Патрик лишь рассмеялся.

Потом он коротко раскланялся с обоими. Толстому даже по-военному отдал честь. Повернувшись, он сразу увидел меня и, как слаломист, бросился ко мне, лавируя между пассажирами, сидящими перед своим мороженым или пивом. Вот ваша шапка.

Но солнечные очки, дескать, принадлежат ему самому.

Вы позволите скрутить для вас сигарету? — спросил мистер Гилберн и поднял свою пачку табака. Не здесь, как вы понимаете, ответил Патрик. Ведь поскольку он служащий на корабле-грезе, он не вправе, в отличие от мистера Гилберна, интерпретировать предписания по-своему. Но я в самом деле, сказал он, пришел сюда, чтобы покурить. Пауза-перекур, сказал он. Ну и еще, конечно, чтобы присмотреть за своим пациентом. Под пациентом он имел в виду меня. И уже сам почувствовал в своих словах перегиб. Поэтому, чтобы отвлечь нас, он продолжил: Если хотите, можете просто составить мне компанию. При этом он показал в сторону столика для курильщиков.

Так дело и дошло до моего первого разговора с клошаром.


Само собой, называть это разговором было бы некоторым преувеличением. Правда, клошар, в порядке подготовки к завтрашнему дню, уже имел на голове пиратскую шапочку. Ведь завтра будет праздник в честь, как это называется, Crossing the Line (22). Палуба юта и кормовая часть палубы мостика превратятся в дворцовый зал под открытым небом, где нас будет принимать Посейдон.

Участвовал ли я в таком действе уже два раза или даже три?

Я не помню; так что мне надо бы начать записывать и даты тоже, а не только координаты; может — еще и точное время. Чтобы сохранять возможность общего обзора.

Если я правильно помню, я всю жизнь пытался достичь этого — или, скорее, вообще впервые такую возможность обрести. Время от времени мне это удавалось, иногда — не особенно. Собственно, скорее нет. Может, все сводится к тому, чтобы потерять возможность обзора. Чтобы ты не только допускал, но и стремился к этому, чтобы растворился, как соль в воде, во времени, которое не имеет краев. Ибо оно никогда не прекращается, да и не начиналось никогда. Уже хотя бы поэтому мы во всем этом ничего не понимаем. И значит, меня не должно удивлять, если мне не удается вспомнить, как часто я бывал на экваторе.

В первый раз экватор показался мне забавным, хотя и не особенно. Тогда как клошар определенно намеревался получить свою долю удовольствия, причем, по возможности, уже сейчас. Вероятно, он исходил из того, что за экватор получит дополнительную бутылку, а может, даже и две, если начнет карнавал прямо теперь. Ведь свою неизменную бутылку красного покупает отнюдь не он сам. Это пассажиры ему ее поставляют, вечер за вечером.

Пиратская шапочка — специально для экватора, в отличие от шерстяного шарфа цвета среды, который он так или иначе носит постоянно. Шарф с австралийским флагом, ярко-зелеными и желтыми полосами [81]. Такое я видел только у футбольных болельщиков, когда они дуют в свои дуделки. То-гда как мсье Байун был человеком слишком утонченным, чтобы участвовать в чем-то подобном. К примеру, он никогда не размахивал вымпелом. Но становился от этой экваториальной церемонии меланхоличным. На что мистер Гилберн заметил, что люди прямо-таки с безумным удовольствием позволяют себя обманывать. При этом он возвел глаза к небу, хихикнул и сказал: дескать, простри с высоты руку твою, избавь меня и спаси! [82] Что прозвучало чрезвычайно злорадно.

Это ведь неправда, что мы пересечем нулевой меридиан только завтра. Но там Земля действительно толще всего. И точно так же неверно, что экватора вообще нет, хоть мы и привыкли считать его географическим конструктом.

Теперь рядом с клошаром сидел кто-то совершенно новый. Не представляю, как он попал на борт. Со времени Святой Елены не было никакой земли, с которой он мог бы прибиться к нам. А вертолету не удалось бы незаметно приземлиться на судно. Каждый бы такое заметил. А кроме того, где? Между радаром и дымовой трубой, то есть на корабельной крыше, может быть. Туда я никогда не поднимался. Все же такое маловероятно. — Так как же этот человек попал сюда?

Подобных вопросов я, из-за моего визитера, всегда избегал. Человек выходит в море не для того, чтобы там ему постоянно наносили визиты. А из противоположных соображений. Визитер, может быть, сопровождает его до причала и там еще долго машет вслед уходящему кораблю. Такое я могу себе представить, но не то, что он вдруг объявляется посреди Центральной Атлантики, да еще так часто. — Даже ночью не может вертолет приземлиться незамеченным, потому что там наверху постоянно кто-то слоняется или, по выражению Татьяны, колобродит — как я. Потому что из-за жары он не может уснуть. Или потому, что кондиционер так сильно шумит, из-за чего становится слишком холодно. Еще и потому, что не одни только вахтенные бодрствуют. Но и горничные, так или иначе перегруженные работой, несут ночную службу. Ведь одних служащих ресепшена недостаточно, чтобы предотвратить, к примеру, случаи падения за борт. А что-то в таком роде может случиться со старыми людьми, которые уже не способны держаться на высоте. Мне достаточно вспомнить о Толстом, чья жена хотела бы именно этого.

Поэтому она, как я надеюсь, по ночам находится под особым наблюдением. Во всяком случае, следовало бы проинформировать горничных, а также доктора Бьернсона, чтобы он их проинструктировал. Только ведь я не разговариваю. Но я наверняка не единственный, кого это побуждает к вмешательству. Правда, я мог бы написать предупреждение на листке из записной книжки. Иначе зачем она лежит в моей каюте? Для тетради этот открыточный формат слишком мал. Но для сообщения вполне сойдет. Его я потом положу на стойку ресепшен. «Госпожа Толстая хочет убить своего мужа», к примеру. Тут даже любая русская поймет каждое слово. Или жестче: «Госпожа Толстая — убийца».

Нет, это было бы сгущением красок. Кроме того, она еще им не стала, а только хочет стать. А кто раз солжет, тому больше не поверят. Хотя у всякой лжи, по правде говоря, ужасно длинные ноги. Сделав всего один шаг, она может обогнать правду. И он не обязательно должен быть большúм.

Иногда маленькие шаги даже лучше, потому что всегда, так или иначе, что-то зависает. Именно китайцы тогда решили, что это слишком ненадежно — продолжать иметь дело с Гроссхаузом. При этом уличить его было не в чем. Он просто не должен был пытаться встрять между нами. А он даже пожелал вытеснить из дела меня. Так что мне пришлось как-то реагировать. Снизить цену — это уже не решило бы проблему. Тут требовалось что-то персональное, что поставило бы под вопрос его надежность. Намека на Корею вполне хватило. Таким триадам достаточно одного подозрения, чтобы они выстрелили. И пусть лучше пострадает тот, кто вообще ничего плохого не сделал, чем чтобы виновный вышел сухим из воды. Чтобы сперва проверить его виновность, потребовались бы вложения, которые можно было употребить с большей выгодой. Это я просчитал.

Впрочем, сейчас речь только о том, что нужно не выпускать из виду жену Толстого. Чтобы с ее мужем ничего не случилось. Почему бы мне теперь не использовать себя для добра? Неважно, плохой я человек или нет. Так что мы, Lastotschka, наконец можем поставить фундаментальные вопросы, к примеру: можно ли вообще плохими средствами достичь чего-то хорошего. Подумай хотя бы о войне, которая у тебя на родине все еще продолжается и, возможно, даже будет разгораться. Или вспомни, как доктор Самир, хотя и отвергает джихад, все-таки в какой-то мере его оправдывает. Поскольку говорит, что мировой рынок угрожает его вере, так что — это его слова — она, собственно, лишь защищает себя. На что сеньора Гайлинт сказала: но ведь и женщины лишь защищают себя, а если нет, то защищать их обязаны мы. Она прямо-таки воспламенилась. Эти светящиеся волосы! Чтобы их не побили камнями! — прошипела она. Так что, опять-таки, и Патрик, которому от столь неожиданного появления доктора Самира явно было не по себе, заговорил об англичанах. От которых, дескать, его народ хочет наконец освободиться. А кроме насилия, сказал он, других путей для этого нет.

Я же, со своей стороны, молчал, хотя бы потому, что так мало во всем этом понимаю. Кроме того, манты опять были здесь. Опять, вероятно, только я один их и видел. И еще, может быть, клошар.


Итак, доктор Самир.

Даже если нельзя узнать, каким образом он попал на корабль, он почти с самого начала удостоверил, что я обладаю Сознанием. Да и вообще, без всякого «почти», он меня удостоверял, хотя я даже не знаю, откуда он родом. Я имею в виду, какой язык для него родной. Так что я теперь уже в третий раз захотел непременно навести кое-какие справки.

Чего только мне не приходится наверстывать! Как если бы имелась некая цель! Но, возможно, существуют разные цели, для каждого человека своя, или даже несколько. Некоторые, такое у меня впечатление, знают ее еще до обретения Сознания, она у них в крови. Как инстинкт у животных, так я это себе представляю. Другие люди изначально ее не имеют и узнают о ней как-то иначе. Может, это и есть глубинный смысл религий?

И еще есть такие люди, как я. Которым цель не открывается почти до самого конца. Потому что они, к примеру, отвлекают себя вечеринками или, как я, полупроводниками. Но еще и совсем другие — можно ли сказать о них «инструменты»? — служат для такого отвлечения. Они порой бывают очень утонченными, как, к примеру, французская кухня, но бывают и такими топорными, как немецкий рейхстаг или, в Америке, Голливуд. Также для этого годятся скоростные автомобили, по крайней мере дорогие, а в случае Человека-в-костюме — дайвинг. Так что Барселона была счастьем.

Там меня, заслуженно или нет, Сознание попросту выискало. По чистой прихоти, так сказать. Значит, мы можем увидеть перед глазами цель совершенно независимо от того, что мы делали в жизни. Я имею в виду — были ли мы хорошими людьми. Может, такой же смысл и у христианства: что оно под прощением подразумевает именно это и снимает с наших плеч вину. У меня она, со времени Барселоны, снята с плеч.

За которые меня поддерживали теперь, с одной стороны, мистер Гилберн, а с другой — Патрик, пока не подвели к клошару и доктору Самиру, тогда как сеньора Гайлинт следовала за нами. Все это происходило посреди Атлантики и под палящим солнцем. На открытой — нижней — палубе юта, не более чем в двух градусах широты от экватора. Между, опять-таки, доносящимися сверху, исполняемыми под орган Хаммонда [83] шлягерами и двумя женщинами, которые в двух шагах от нас уютно плескались в бассейне. И среди стоявших повсюду на столиках полных или уже пустых пивных бокалов и позвякивающих кофейных чашечек, перед которыми люди засовывали себе в рот кусочки пирожных.

Это сопровождалось — по ту сторону леера — парящими мантами.

Но не из-за них я теперь понял всё. Они меня скорее бы отвлекли. Я это понял благодаря доктору Самиру. Поэтому и не имеет значения, как он попал на корабль.

Значение имеет лишь то, что он теперь сидел с нами. Сперва я, по аналогии с пиратской шапочкой клошара, принял и его, одетого в белое, за участника маскарада. На нем ведь были не только необычного вида шальвары. Но еще и свободного покроя рубаха, спускающаяся ниже колен, а на голове — белая вязаная ермолка. Которую он, такое у меня впечатление, вообще никогда не снимает.

Что впечатление, будто он в маскарадном костюме, ложное — это мне сразу же разъяснила его улыбка. После каждой встречи с ним ты уносишь ее с собой. И она еще сколько-то часов остается в тебе. И ведь она у него вовсе не на губах. Его губы слишком суровые и узкие — по крайней мере, для такого черного человека. Но и в глазах, в отличие, к примеру, от мистера Гилберна, она у него не светится; во всяком случае — не больше, чем у того. Потому он и являет собой такую же противоположность нашему Иисусу, как, к примеру, Будда, с которым доктор Бьернсон уже почти сравнялся в плане необъятности брюха. Проблема в том, что всякий Будда начинает улыбаться губами, стоит только поставить его в своей комнате на комод. И потом уже не перестает улыбаться. Что доводит тебя до бешенства. Пока в один прекрасный день ты не чувствуешь, что больше не в силах это терпеть, и, хоть и не швыряешь его сразу в мусорное ведро. Но отдаешь Свену, чтобы он, к примеру, продал эту штуковину на блошином рынке. Эзотерическая болтовня Конни в любом случае свидетельствовала, что она свихнулась, причем полностью.

Тем не менее она из-за этого расстроилась. Наши с ней отношения и прежде были на грани разрыва. Из-за чего она в конце концов и решилась на аборт. Как подумаю, какой ад устраивала мне дома Петра! Ясное дело, она давно обо всем догадывалась. О чем, однако, не догадывался я. Из-за того, что я подвергаю ее опасности заражения СПИДом, кричала она, и даже ставлю под угрозу саму ее жизнь, когда вот так, без презерватива, шляюсь по всей мировой истории, трахаясь с кем ни попадя. Она употребила другое словцо, посильнее, но здесь я не хочу его приводить. Тем более что к доктору Самиру все это никакого отношения не имеет.

Ведь он улыбается телом. Этим я хочу сказать, что его тело, само по себе, улыбается, а не что он улыбается посредством тела. Его тело и есть эта улыбка, начиная прямо с подметок белых матерчатых туфель и потом вверх, вдоль белых штанин, которые выглядывают из-под белой робы. Дальше — вдоль всего ряда пуговиц, к белому закрытому стоячему воротничку и еще выше, до верха ермолки, которая белеет на его коротких белых курчавых волосах. В промежутках сияет воскресного цвета — именно что воскресного, то есть цвета «Дня Солнца» [84], но также и цвета любого солнечного дня вообще — чернота его кожи. Неважно, выглядывает ли она из ажурного шитья рукавов или над украшенным тем же шитьем стоячим воротником. Или даже внизу — между не украшенными таким образом краями шальвар и его эспадрильями [85].

Все это улыбается.

Даже ты не можешь похвастаться столь изящно оконтуренными ушами и столь изящными спиралями в них, даже ты — столь длинной и тонкой шеей. И что такой человек посмотрел на меня! Что он меня распознал!

Еще и поэтому, когда они спорили на политические темы, я молчал. С одной стороны, я всегда умел обращать политику себе на пользу, но, с другой, она никогда меня по-настоящему не интересовала. Людей, которые хотят изменить мир, я находил глупыми, если не гротескными. Мир — это мир. Надо тянуться к потолку, как говаривала моя бабушка. Как и она, я тоже всегда воображал этот потолок более высоким, чем он есть. А что на самом деле он подвешен намного выше, очень намного выше, гораздо выше, чем рисует себе даже самое смелое воображение, это я узнал только теперь.

Подлянка заключается вот в чем. Что мы не можем заслужить Сознание. Что мы вообще не властны над ним, что его может обрести даже тот, кто прежде был плохим человеком. Сознанию это без разницы, как и то, были ли мы прежде хорошими людьми. Помогали ли мы, к примеру, другим людям и, может, даже отдали за них свою жизнь. Или: были ли мы озабочены, как это называется, экологией, под которой я имею в виду, к примеру, дождевые леса Бразилии, — и, что бы такое еще назвать? — справедливой торговлей. Либо всего лишь не покупали яиц от фабричных кур и в принципе выступали за защиту животных. Но именно что не персонально, потому что мы, к примеру, были русским ребенком и, так или иначе, не имели хорошего детства. Или: было ли наше детство действительно хорошим, когда ты сразу получаешь велосипед Motobecane (23), стоит тебе только захотеть. Или настоящую верховую лошадь и, в более раннем возрасте, — астронавтов из пластика, которые могут по-взаправдашнему парить в воздухе.

А позже — куртку от Армани и в буквальном смысле любую женщину, какую ни пожелаешь.

И все потому, что у кого-то есть деньги или власть, что для Петры, к примеру, было чем-то таким, перед чем она никогда не могла устоять. Хотела она того или нет. Между прочим, мне кажется вероятным, что она этого не хотела. Потому что как раз хотение, воля, играет куда более незначительную роль, чем устраивало бы нас. Может — даже вообще никакой. Все могло бы происходить так или противоположным образом, мы могли бы быть раньше плохими или, можно сказать, благородными, да, благородными и добрыми это называется [86], — могли бы быть плохими, значит, и глубоко испорченными. Сознанию это неинтересно: попросту потому, что это уже миновало. Тут опять-таки чувствуется что-то христианское.

Доктор Самир, однако, — мусульманин, открыто признающий свою принадлежность к этой конфессии. Так что я думаю, дело здесь в религиозном мировосприятии как таковом. Без разницы, верит ли человек в бога, и в какого именно, или, скажем так, — в море. И в то, что у мсье Байуна просто выпала изо рта сигарилла. Тогда мы еще находились в открытом море. Но меня рядом с ним не было.

Два дня спустя, когда мы покинули Ниццу, за ним последовал синьор Бастини, и его пришлось поместить в одну из холодильных камер. Как я мог такое забыть? Я сразу спустился в свою каюту и открыл воробьиную игру, которую мне передали еще в гавани. Уже после того, как мсье Байуна доставили в похоронный автомобиль. Так что я из чистой беспомощности стал пересчитывать игральные кости. Но я постоянно сбивался со счета. Пока не взгромоздил их перед собой по десять штук, как маленькие башни, четырнадцать башен одна рядом с другой, так что осталось четыре воробья, которые, как я воображал, летают вокруг них.

Ведь ни один из кирпичиков не пропал.


Даже Человек-в-костюме обратил внимание на доктора Самира и смотрит сюда.

Но только рассматривает он при этом меня.

В дневное время, впрочем, он не носит костюм. Его он надевает лишь к вечеру. Днем же, напротив, расхаживает в джинсовых бриджах и в рубахе, которая расстегнута не только до пупка. Нет, она распахнута полностью. Это опять-таки своего рода хвастовство действительно примечательной волосатостью, не только на груди. Но и до пупка, и еще ниже, вплоть до ремня из змеиной кожи. Который — точно такой же выпендреж. Я имею в виду, что этот человек тоже уже не так чтобы молод. Поэтому мне представилось, что он язычник. Под язычником я имею в виду того, кто вообще ни во что не верит, кроме своей потребности в самоутверждении. Ведь он ни в малейшей мере не догадывается о сакральности присутствия доктора Самира. Какими же нечувствительными бывают люди! Само собой, мант он тоже не может видеть. О которых сейчас мне представилось, почему они оказались здесь.

Они доставили сюда доктора Самира. Они — упряжка перед его бричкой. Которая была одной большой ракушкой, теперь, после того как он вышел из нее, снова погрузившейся в волны. — «Погрузиться в волны», так надо говорить; «в волнах», Lastotschka, было бы неправильно.

Тем с большим неудовольствием воспринимаю я то, что его взгляд не отпускает меня. Это даже хуже, чем когда визитер держит мою руку. Но «мне представилось» описывает ситуацию очень хорошо; во всяком случае, лучше, чем если бы я сказал, что что-то осознал или понял. Как если бы я только догадывался об этом.

Раньше мне никогда не приходило в голову, что можно так точно употреблять слова. Поэтому их нужно крайне предусмотрительно выискивать. До обретения Сознания мне это было бы без разницы, да и было без разницы. Поэтому я думаю, что и мое молчание изменилось. Сперва Сознание изменило меня; потом, внутри меня, изменилось мое молчание. Уже давно оно не просто протест, служит не просто для того, чтобы я мог обороняться. Даже если такая стратегия, можно ведь и мне немножко похвастаться, гениальна. Но само это мое свойство — что я больше не говорю — изменилось, а не просто сделалось более утонченным. И стремится теперь к своему совершенству.

Конечно, оно не «стремится». В этом было бы слишком много воли. И делает это даже не само — я имею в виду, не активно. Но оно дрейфует по направлению к нему, его к нему что-то притягивает, привеивает.

Поэтому я в беседе с клошаром, сколь бы интенсивной она ни была, не проронил ни единого слова. Я и не хотел проронить ни слова, чтобы снова не потерять вообще все слова. Клошар это сразу понял и потому тоже не говорил. Причем еще долгое время после того, как доктор Самир поднялся, чтобы вместе с Патриком спуститься в госпиталь. Сеньора Гайлинт и мистер Гилберн тоже поднялись. Но они еще немного прогулялись по солнечной палубе, вдоль дорожки для джоггинга, выложенной, местами в шахматном порядке, квадратными плитками. Мне пришло в голову, что они точно такого же цвета, как верхние части спасательных шлюпок. И что такого же цвета, опять-таки, волосы сеньоры Гайлинт.

Леди Порту, спросил мистер Гилберн, не хотите ли еще немножко со мной пофланировать? В ответ она подхватила его под левый локоть. Он его ей подставил не без легкой иронии. Во всяком случае, воскликнул: коснемся гор, и воздымятся! [87]

Только клошар и я остались сидеть.

Когда люди, Lastivka, пребывают в таком состоянии вдвоем, достаточно лишь подумать о чем-то, и другой тебя понимает. Можно даже водить его по собственным грезам. Если же говорить, то такое не получается. Тогда человек не сможет понять, как многокрасочно молчание и как оно насквозь продуваемо целостныммиром. И тут не играет никакой роли, к примеру, зима ли сейчас. Или ранняя осень; и бичуемы ли волны бурей. Или же штиль, пришедший с Атлантики, пьет туманную дымку. Не имеет значения, даже если Татьяна вдруг категорически потребует, чтобы ты лег в постель. Можно спокойно это сделать. Ибо ничто уже не произведет у тебя внутри обвал.

Но, вероятно, синьор Бастини снова вспомнился мне еще и потому, что однажды он заявил: дескать, и госпитальная койка не так уж плоха, если ты перестал говорить. Только я его тогда не понял.

Да я бы ему и не поверил. Более того, я думал, что он молчит из тех же соображений, что и я. А теперь оказывается, что он в своем молчании продвинулся гораздо дальше. Тогда как мсье Байун молчание не особенно ценил. И в этом был похож на мистера Гилберна.

Вот доктор Самир — тот тоже молчун. Потому что хоть он и говорит, и даже очень много. Однако говоримое им — лишь внешняя оболочка молчания. Я бы даже сказал, что для него говорение — это обивка, которая точно так же окутывает его внутреннюю океаническую тишину, как ноче-синий бархат — воробьев в их ящике из фейноласточкиноперьевой древесины.


5°55’ с. ш. / 24°5’ з. д.

Поскольку я не хотел портить свою тетрадь, я не стал указывать дату. Дверь моей каюты подходит гораздо лучше. Во-первых, она убедительнее. Во-вторых, я, когда выхожу, всегда вижу даты прямо перед глазами. Конечно, для этого я должен наносить цифры на уровне глаз. С внутренней стороны, само собой.

Поэтому я одолжил у мистера Гилберна швейцарский нож. Маникюрными ножничками из моего несессера первая цифра вырезалась коряво. Зато теперь я уже никогда не забуду, какой нынче день, если меня спросят.

К примеру, Татьяна иногда хочет это узнать. Даже доктор Бьернсон недавно спрашивал, какое, дескать, число. Не потому, конечно, что он забывчив. Он, скорее, хотел начать разговор. Только не знал как. Ради этого он даже пришел в мою каюту. Может, мое молчание стало для него неприятным. Хотя это было бы странно для директора отеля.

Может быть и так, что за его попыткой завязать разговор скрывалось какое-то намерение. Ведь когда Татьяна хотела заняться уборкой, я попросту не смог встать. Со времени Кобыльей ночи моя правая нога все еще мне сопротивляется. Вместе с левой.

Трудно ничего не писать об этом или писать ровно столько, сколько необходимо. Особенно если ты уже понял, что такое гордость. Но добавлять к этому еще и время, я имею в виду к дате, было бы чересчур. Татьяна и без того будет ругаться, потому что я порчу дверь, как она наверняка это назовет. Поэтому поначалу я подыскивал какое-нибудь другое место, где это не сразу будет заметно. Но тогда я и сам бы этого не видел, хотя цель моего начинания — противоположная.

Так что я решился на компромисс: ограничиться одной только датой.

Она нацарапана настолько мелко, насколько я сумел. Кто не знает о ней, тот ее не заметит. Во всяком случае, в первые дни. Все осложнится лишь тогда, когда, по прошествии нескольких недель, получится своего рода таблица. И Татьяна ее увидит, когда снова будет протирать деревянную створку. А это она делает каждую неделю, как минимум один раз, чтобы дверь под прозрачным лаком сохраняла красноватый блеск.

Во всяком случае, на шлюпочную палубу меня теперь всегда доставляет Патрик. Даже трость госпожи Зайферт теперь слишком для меня тяжела, чтобы я мог ходить без посторонней помощи. И все-таки я пытаюсь. Я не хочу постоянно зависеть от других людей. И прежде всего я всегда неволь-но думаю о Толстом. Он и так уже занимает слишком много места в моих записях. А со вчерашнего дня стал для меня угрозой. Может, это и хорошо, если собственная жена его укокошит. Иначе в конце концов, того и гляди, один только он и заполнял бы мою тетрадь. Поэтому я отказался от мысли о записке с предупреждением. Пусть уж лучше они предоставят его жене возможность делать, что она пожелает.

В связи с этим мне снова вспомнилась действительная причина, которая привела ко мне доктора Бьернсона. Он хочет попрощаться, сказал он. Срок его договора истекает. В Санта-Крус он покинет нас [88]. Это на Тенерифе, где он даже собирается, как он выразился, уйти на покой. С моим преемником, сказал он, вы уже познакомились.

Ни о чем таком я вообще не помнил и помнить не могу. Это когда же мне был представлен новый директор отеля? Но поскольку я и с доктором Бьернсоном не разговариваю, я ничего не ответил. Хотя бы потому, что он не способен представить роскошные краски моего молчания. Как они пылают, просвечивая насквозь. Из-за чего я и сам впервые понял, что это такое.

Это Храм. Храм молчания. К примеру. Ибо по сравнению с его пылающими окнами окна Шартра, где я побывал с Гизелой, разве что тлеют. Тем более что моему молчанию, чтобы оно начало светиться, не нужен даже солнечный свет.

Тем не менее я кое о чем задумался. Ведь доктор Бьернсон совсем не так стар — лет, может, пятьдесят пять. В таком возрасте не уходят на покой. Или директор отеля настолько хорошо зарабатывает? Это было бы явно несправедливо по отношению к горничным и кельнерам, и прежде всего к Патрику. Тут следовало бы взбунтоваться, подумал я, и высадить его куда-нибудь на безлюдный остров, как Бена Ганна [89]. И, к примеру, призвать к этому всех тех, кто работает в камбузе, не видя белого дня, или получает вчерашние объедки. Чтобы у него было время для раздумий.

Итак, в то время как доктор Бьернсон прямо-таки демонстрировал свое лицемерное дружелюбие, я уже не просто молчал. Но краски моего молчания омрачились. Тем не менее они продолжали пы-лать. Но теперь это было угрозой. Храм вдруг оказался в опасности, что он может взорваться изнутри. Я едва не заплакал, как мой визитер. Просто чтобы снизить давление.

И тем не менее я совладал с собой. Это было ужасно — таким образом приструнить себя, чего всегда требовала моя бабушка. Но ведь нужно еще и дождаться подходящего момента. Иначе директор отеля был бы предупрежден. Какой же у него жирный, большой, как у Будды, живот под этой фальшивой улыбкой Будды! Такого и на блошином рынке никто не купит. Если, конечно, достаточно умен. Потому что после от него не отделается. И тот утащит его в ад, где он и будет гореть до скончания века.


Само собой, это можно понять — что капитан не хочет, чтобы пассажиры ночью шлендрали по палубам. Если бы речь шла об одном-единственном, таком как я, это еще куда ни шло. Но я, из-за ноги, собственно, уже и не могу. А главное, не хочу пережить еще одну Кобылью ночь. Вместо этого я просто сижу снаружи, вместе с клошаром. Но капитан никак не может следить одновременно за тремястами или четырьмястами пассажирами или даже поручить кому-то следить за ними. Если речь идет о ночи. Ведь многие здесь явно не в себе.

Я это говорю не свысока. Опасность несчастных случаев — объективно большая. И я даже не имею в виду, что кто-то может свалиться за борт. На море такому в любом случае уже не поможешь. Даже при теплой температуре человек за какие-то минуты замерзает, и потому, к примеру, лучше вообще не двигаться. А просто плыть по течению, пока кто-нибудь тебя не выловит. И тогда остается только надеяться, что на тебе довольно одежды.

Однако пока такой огромный корабль остановится, пройдет как минимум десять минут. Если этого хватит. А потом еще нужно будет спустить на воду спасательную шлюпку. Один только спасательный круг — его при такой темнотище придется бросать вслепую. Если кто-то вообще расслышит голос, раздающийся снизу, с пятнадцати метров. Это будет голосочек издали, ведь корабль отойдет уже далеко. Даже если машины будут сразу остановлены. Все это ужасающая бессмыслица. Ночью маловероятно уже то, что кто-то вообще заметит упавшего за борт.

Рисковать такими вещами никто не хочет.

Поэтому почти все проглотили эту ложь. Ведь мистер Гилберн прав. Люди, как он сказал, просто с непостижимой готовностью позволяют себя обманывать.

Само собой, ко мне это не относится. Я еще вчера знал, что мы пересечем экватор уже ночью. Однако в нашей дневной программе значится, что это произойдет лишь нынешним утром.

Мистер Гилберн всегда проверяет нашу позицию по своему GPS. Я же сам каждое утро сверяюсь на ресепшене. Ты уже знаешь, ради координат для моих тетрадей. Если на прогулочной палубе, по левому борту, завернуть за угол трапа, то там на стене можно увидеть застекленную доску для объявлений. Там приколота большая карта с нашим маршрутом. Каждое утро, в восемь, на ней отмечают красной кнопкой нашу позицию. Кроме того, можно посмотреть, как это здесь называется, weather forecast [90]. А справа внизу, на гораздо меньшей карте, видно прежде всего, откуда дует ветер. Повы-ше, на маленькой табличке, обозначено волнение в баллах.

Большая карта по преимуществу желтая — там, где изображена суша. Все остальное — белое, но с четверговыми разводами. Маленькие карты — белые, с большим количеством синевы. Я, между прочим, припоминаю: так было уже тогда, когда я совершал круиз вместе с Петрой. Было ли это нашим свадебным путешествием? Я даже не помню, как назывался корабль. Но Свена тогда еще не было, даже в ее животе.

Мы могли его зачать в каюте. Такое вполне возможно. Но он не хочет больше меня видеть, никогда. Все они в заговоре против меня. Доктор Самир между тем рассказал красивую историю об экваторе. Он это сделал утром, после того как мы его пересекли. Празднование к тому моменту давно завершилось.

Мы, авантюристы, опять сидели у столика для курильщиков. Само это слово происходит от Патрика. Это он нас так называет: авантюристы. Опять вы здесь, мои авантюристы, говорит он всегда, когда видит нас. Разумеется, доктор Самир тоже сидел с нами, хотя он, как уже упоминалось, не курит. Вместо этого он рассказал арабскую легенду Эль Кара [91]. Я, правда, не знаю, так ли пишется это слово.


Во всяком случае, ударение там на конце, и написано это было на пергаментном свитке. Что Аллах, как рассказывал доктор Самир, стянул Землю посередине тросом, чтобы крепко удерживать свое творение. Это, дескать, и есть экватор. Для этой уздечки он основал Мекку и Иерусалим, ее петли. К которым экватор привязан. Так что я тотчас невольно подумал о случившейся недавно Кобыльей ночи.

Странно. Оба города ведь расположены не на экваторе.

Тем не менее у меня теперь совершенно иное к нему отношение.

Поскольку спать я, так или иначе, никогда не могу, я теперь по вечерам остаюсь сидеть со своим другом, клошаром. Я уже едва ли способен самостоятельно выбраться из постели, не говоря о том, чтобы подняться тремя ярусами выше, на шлюпочную палубу. И все же пользоваться по ночам лифтом мне страшновато. Днем, если он вдруг застрянет, кто-нибудь сразу обратит на это внимание. Тогда как ночью даже камеры наблюдения не обеспечивают безопасность, если ночной служащий на ресепшене заснет. Ведь в это время почти ничего не происходит. Кроме того, на шлюпочной палубе приходится опасаться, что мне не удастся открыть ведущую наружу стальную дверь. Свое плечо я уже не могу использовать, чтобы, к примеру, посильнее на нее налечь.

Поэтому, когда мы пересекали экватор, я в любом случае все еще сидел снаружи.

Как ни глупо, но у Человека-в-костюме тоже есть при себе GPS. Ему это нужно для выпендрежа. Поэтому не скажешь, что мы были в своем кругу. Поскольку мне тотчас же стало ясно, что я этого типа на дух не переношу. Еще со времени нашей встречи в «Капитанском клубе», кажется мне. Тогда мой мгновенный испуг перед ним был прямо-таки рефлекторным. Так что я в конечном счете еще и поэтому рад, что ты сделала выбор в пользу того в самом деле красивого молодого человека. Трудно представить себе, что было бы, попадись ты в лапы, иначе их и не назовешь, Человека-в-костюме.

Между прочим, я видел, как он шушукается с доктором Бьернсоном. Так что мне тотчас же стало ясно, что они в сговоре. Потому что ведь и тебе тоже платят слишком мало. Оба они прекрасно знают, что ты не можешь себе позволить отказываться от ангажементов, это ведь так называется? У тебя дома их слишком мало, а если что и попадается, то платят еще меньше. Потому-то сюда и приезжает так много шлюх с Востока. Тогда уж лучше стать горничной или играть на рояле почти задаром.

Что я это понял, тоже получилось благодаря моим плечам и ногам; и спине. Боль, о которой я писать не хочу, делает человека восприимчивым к правде. Так что мое Сознание действительно начало расширяться больше, чем у мистера Гилберна, не говоря уже о Сознании сеньоры Гайлинт. Даже это, впрочем, связано с доктором Самиром.

Однако о нем — позже. Сперва, сейчас, я хочу продолжить рассказ об экваторе.


Пересекла ли и ты его, не зная об этом?

Ведь в праздновании этого события на следующее утро ты не участвовала. Но ты и вообще не давала никакого концерта на протяжении всего дня.

Оставалась ли ты в своей каюте? Ты даже не вышла, когда Джек, главный певец службы развлечений, вместе со своей женой уселся на этой деревянной штуковине. Это была наполовину «пляжная корзина» [92] с навесом, но именно что из дерева. Наполовину — белый стул с высокой спинкой, расписанный зелеными водорослями и пестрыми рыбами, который должен был изображать трон.

Джек появился в длинном парике из мишуры, который был не просто инфантильным, но главное — безвкусно бирюзовым. Выход его сопровождался, как на войне, грозно звучащими с юта фанфарами.

Было так же жарко, как и накануне. Большинство пассажиров расположились вокруг плавательного бассейна. Другие столпились наверху, на солнечной террасе, возле внутреннего леерного ограждения. Некоторые сидели на столах.

Кто-то позади Джека и его жены нес ее белый шлейф. Глянь-ка, пошутил мистер Гилберн, — Амфибабища [93]. Я, правда, не единственный, кто не всегда его понимает. Он, вероятно, намекал на то, что этот Посейдон скорее выглядит как лягушка. А лягушка — это амфибия. Которая сейчас и шлепала вразвалочку к трону. При этом она поднимала и опускала черную палку, к верху которой был прикреплен светло-серый пластмассовый трезубец.

Лола Зайферт, так ее звали.

У Лягушки же был ревматизм или что-то подобное. Потому что, усевшись, он продолжал опираться на трезубец, как я всегда опираюсь на свою трость, — правильно, госпожа Зайферт. Присутствовала ли и она на празднике?

Еще раз прозвучали фанфары. Избавь Давида, раба твоего, пробормотал рядом со мной мистер Гилберн [94]. После чего все офицеры, начиная с капитана, и далее по нисходящей вплоть до повара, занимающегося соусами, прошлись маршем. И выстроились в одну линию рядом с Лягушкой и его Амфибией. Немного сдвинувшись назад, чтобы они могли стоять навытяжку. Когда я это увидел, Сознание тотчас уразумело, что здесь моим глазам предстало не шоу, а ужасающая действительность. Потому что ничем иным она и не является. Ряженые-лягушки и военные. И еще народ, который всем этим восторгается. А ведь я, с тех пор как пережил Барселону, наконец способен от нее отвернуться. Но она преследует любого, как мой визитер, — даже посреди Атлантики.

Само собой, мистер Гилберн не аплодировал вместе со всеми. Он лишь язвительно сдвинул на лоб кепку. Можно даже сказать, с неприязнью — когда дело дошло до пения национальных гимнов. Обоих: God save the queen и Waltzing Mathilda. На десятиструнной псалтири воспою Тебе, шепнул мне мистер Гилберн [95]. Но даже мой друг, клошар, внятно и раскатисто подпевал остальным. С ним-то как раз все понятно. Ведь это никакой не вальс, а странствие по вечной земле с ее тысячами и сотнями тысяч овец. Для них, правда, нет места на вечном море. Они бы здесь утонули. Но для странствий места сколько угодно. И это вполне подходит клошару. Странствовать под вечным — как здесь, так и там — небом.

Разве не странствую и я сам? Как и все мы, сто сорок четыре? Для этого даже не нужно обладать Сознанием. Не нужно даже знать о нем. Тогда как нормальные пассажиры вовсе и не хотят им обладать. Потому они были благодарны за этот праздник, словно малые дети. В которых они в конце концов и превратились.

Если ты не видишь, как мистер Гилберн, комичное в такого рода вещах, они могут произвести на тебя удручающее впечатление. Так что его юмор — это определенно защитный панцирь.

У меня такого панциря нет. И после моего разговора с доктором Бьернсоном я уже вряд ли его заполучу. Вместо этого я думаю о бунте. Что Кобылья ночь окажет на меня такое воздействие — этого даже мое Сознание не могло предугадать. Разве я не оставил уже все позади, оказавшись в огромном дворце моего молчания? Начиная от «русского ребенка», включая китайцев и Петру и даже Свена, и вплоть до самого тяжкого, что случилось со мной до сих пор? До утраты мсье Байуна.

Но тут поднялась со своего места Амфибабища, потому что она директор круизной службы развлечений и почти всегда поет главные партии в вечерних шоу. Потому-то она и зовется Матильдой [96]. Не только пассажиры видят в ней своего рода звезду. Но точно так же и она сама. Только на сей раз она не пела. Слава-тебе-Зевс, сказал мистер Гилберн и почесал себе под кепкой голову. Поскольку кепку он при этом не снял, она опять соскользнула на затылок. Я заранее вздрогнул, ожидая, что сейчас зазвучит орган Хаммонда. Но до этого не дошло, потому что Матильда просто стала зачитывать обвинения.

Это часть ритуала Crossing the Line — всех руководителей обвиняют в каких-то проступках. За которые они теперь должны держать ответ. Например, что шефиня хозяйственной части за чем-то недоглядела или что второй офицер трижды указал неправильный курс. Или что шеф-повар пересолил говядину по-бургундски. После чего все они по очереди должны преклонить колени перед Королем-Лягушкой и понести наказание. Всегда одно и то же [97].

А потом начинается Kissingthefish (24).

То есть «Целование рыбы» — необходимое условие, чтобы Лягушка предоставила право прохода через экватор, который, разумеется, мы уже несколько часов как пересекли. В четверть второго ночи.

Тем не менее по правую руку от лягушачьего короля поставили столик. Чуть выдвинув его вперед, ближе к публике. На столике в серебристой кастрюле лежала рыбина величиной с карпа. Только поуже.

Само собой, не живая. Она попала сюда прямо из холодильника. Иначе под палящим полуденным солнцем она бы начала вонять. Что было бы тошнотворно. Потому что все члены команды, от первого офицера и до повара по соусам, должны были склониться перед ней, даже наклониться над ней. Чтобы — вот именно что поцеловать ее.

Это всегда делается при праздновании пересечения экватора. Один только капитан пользуется — да, иммунитетом, так, думаю, это называется. Из-за которого прокуратура в свое время, очевидно, готова была поставить на карту всё. Потому что стоящие у кормила власти не могут подвергаться наказанию, пока находятся при исполнении своих должностных обязанностей.

Тем не менее бросалось в глаза, что не каждый делает это охотно. Уже хотя бы потому, что рыба, вероятно, была очень холодной и отчасти покрытой слизью. По некоторым сразу было заметно, как это их отпугивает. Но, во всяком случае, директору службы развлечений такая процедура, похоже, нравилась. Главным образом, конечно, потому, что пассажиры так радостно горланили. При каждом новом поцелуе они аплодировали. После чего, правда, все еще не звучал орган Хаммонда. Зато музыканты всякий раз играли туш.

Потом начался балет. Чтобы публика воодушевилась и тоже стала танцевать, хотя и позднее. Поскольку сперва, само собой, следовало отдать дань трапезе. Ибо по левому борту, еще во время церемонии, воздвигся ББК, или Барбекю, как мы всегда называли нашего кока. Я имею в виду — когда я еще был пиратом. Но только прежде Король-Лягушка должен был дать разрешение на свободный проход.

Трижды ударил он об пол трезубцем. Ибо, прежде чем он предоставит право пересечения экватора (на самом деле давно пересеченного), кто-то с корабля должен был прыгнуть в море. Кто-то из службы развлечений или из членов экипажа, неважно.

Но оно — море то бишь — на самом деле не имелось в виду. Даже днем это было бы слишком опасно. Тем не менее сеньора Гайлинт рассказала нам, что другой капитан однажды действительно остановил наш корабль. Она назвала этого капитана греком. На экваторе он приказал спустить на воду шлюпки, и тогда действительно несколько человек, отмечая Crossing the Line, поплавали в море. Странно, что я этого совсем не помню. Но упомянутого грека я знаю. В Харидже он вроде бы снова примет на себя командование нашим судном.

Под «морем» имелся в виду плавательный бассейн.

В него-то и прыгнул теперь на самом деле один из коллег Посейдона. Он даже взял хороший разбег. Хотя, вообще-то, прыгать с бортика бассейна запрещено. Так значится на табличке.

Поскольку пассажиров это веселило, он нарочито отфыркивался, хотя воды там по грудь, и непрерывно нырял и выныривал, словно морж. Обрызгивал тех из публики, кто стоял поближе. Пока и кто-то из пассажиров не изъявил желание исполнить приказ Лягушки. Хотя это был господин весьма преклонного возраста.

Разбега он, само собой, брать не стал. Такое ему бы не удалось, несмотря на его бело-синюю купальную шапочку. Которая ему определенно мала. Нет, он, осторожно ступая, спустился в воду по лесенке.

Однако и ему тоже хлопали; так что, само собой, и Человеку-в-костюме захотелось аплодисментов. Он уже несколько минут, что отнюдь не укрылось от меня, от нетерпения приплясывал на месте.

Теперь он больше не мог сдерживаться и вылупился из своего льняного костюма. Поскольку плавок под льном не оказалось, он прыгнул в воду, что совершенно неслыханно, прямо в нижнем белье. Хорошо хоть, что это были боксерские шорты. Тем временем — под баварскую, как мне кажется, мелодию духовых — весь королевский двор удалился. Вытянувшись в одну линию, но в вольном порядке. Посейдон-Лягушка шествовал вразвалочку впереди. Вдоль левого борта.

С этого и началось праздничное застолье.


Татьяна не заметила, что с дверью что-то случилось. Я, после дневного сна, нашел это очень успокоительным. В мою каюту меня опять-таки доставил Патрик. Я был занят впечатлением, что между сеньорой Гайлинт и мистером Гилберном что-то происходит. Еще не вполне проснувшись, думал о том, что мистеру Байуну это бы не понравилось. Во всяком случае, меня она больше о нем не расспрашивает. Как сказала Татьяна, нам еще нужно принять наши таблетки. И после — не выходить снова на пляж в домашних тапочках.

Еще на экваторе, настоящем, я ночью — наверху, на боковом крыле палубной надстройки — заметил одну пару. Казалось, будто они только что нашли друг друга. Чтобы понаблюдать за ними, я какое-то время держал голову запрокинутой. Оставаться при этом с перекрученной талией было совсем не легко.

Там, наверху, солнечные террасы переходят в подобия мостиков, то есть обе они заканчиваются загибающимися вовнутрь выступами. В плане это напоминает заднюю часть кузова старого лимузина [98]. Шезлонги там стоят почти вплотную друг к другу, а леерное ограждение обрамляет всю террасу целиком, не только со стороны моря, но и с внутренней стороны. Ниже расположена открытая часть палубы с шезлонгами и, ближе к бассейну, столиками со стульями. По левому борту — трап, по которому можно подняться на другое крыло надстройки. Наверху люди стоят как бы на расположенных друг против друга трибунах, одноярусных. Так вот, эти двое на дальней части террасы оба смотрели в небо. Стоя у правого борта, где сильней ощутима качка.

Поначалу они вели себя так, будто хотят поболтать. Но когда от «Ганзейского бара» к ним донеслись звуки танцевальной музыки, мужчина неожиданно обнял женщину. Это произошло не столько из-за органа Хаммонда и неувядающих шлягеров. Сколько из-за звездного неба, изнутри которого вдруг подул, исключительно ради них, теплый ветер.

И тогда мужчина поцеловал ее. Это был именно тот момент, когда над нами взлетела пробка от бутылки шампанского. Я уже давно слышал голос Человека-в-костюме — как он ведет обратный отсчет. Последние десять цифр он даже выкрикнул, чтобы каждый это услышал. Из тех, конечно, кто еще был на палубе. При этом десять-девять-восемь лишь очень медленно приближались к нулю. Имелись в виду пространственные секунды, не время.

Большего, чем поцелуй, я видеть не хотел. Поэтому я в своем шезлонге мог уже отказаться от неудобной позы. Тем не менее от этого поцелуя меня пронизало чувство приподнятости над повседневностью.

Как хорошо, думал я, как хорошо! Ведь когда человек заглядывает в себя, он вспоминает собственные поцелуи. Неважно, подаренные или полученные. Для этого замечательно подходят моменты, подобные этому. По сути, для этого подходит и все морское путешествие, особенно в летние ночи.

Поэтому я уже не мог обходить стороной потребность признаться себе, как сказочно-хорошо мне когда-то было с Петрой. Когда вся жизнь еще простиралась впереди. На протяжении нескольких недель верилось, что удалось найти друг друга навсегда. И между прочим, это правда. Найти-таки удалось. Так что у меня на настоящем экваторе на душе сделалось правдиво — я должен так это и записать, — по-настоящему правдиво. Однако таким, как в самом начале, это не осталось. И с Гизелой тоже нет, и с Конни нет. Потому что ненамного позже ты оказывался уже-давно-слишком-старым.

Каким же бережным был этот первый поцелуй! Я имею в виду, с Петрой. Настолько малотребовательным был кончик языка. Уже одно то, что его не отвергли… И ведь она была не первой женщиной, поцеловавшей меня. И все-таки — именно первой. Поэтому иначе и не скажешь о ней, как «моя жена», да и она тоже всегда говорит «мой муж». Но тут вдруг кто-то хлопает в ладоши — и волшебство рассеивается. Хотя ты даже не слышал хлопка. И теперь ты видишь себя уже только в роли обманутого.

И все же это волшебство неизменно повторяется, снова и снова. Как вчера ночью, на правом крыле надстройки. Но также и в других местах. И в еще каких-то. И всегда это один и тот же поцелуй. Даже наличие Сознания для него неважно. Даже возраст тут не играет никакой роли, если кого-то таким образом обрели.

Я бы, конечно, мог сказать, что оба они выглядят смехотворно. Как старые женщины в юбках-мини или разжиревшие мужчины в шортах. По сути, это все равно что Свен, когда ему было четыре. Когда он топал по комнате в моих горных ботинках. Нас это часто смешило. Или как когда какая-нибудь бабуля, я сейчас не имею в виду свою бабушку, непременно хочет прокатиться на доске для серфинга. Хотя ей уже и с кресла трудно подняться. Как в последнее время мне со своей постели.

Это пугает меня.

Но хочу я тебе рассказать не об этом, а о таком обретении.

Ибо я находил эту пару вовсе не смехотворной, а трогательной в своей наивности. Это тоже было чудо. Именно потому, что ему нет дела до того, кто мы. И уж тем более — до нашего ЧТО.

Когда я сказал Петре «я тебя люблю», я и в самом деле имел в виду это. Я это чувствовал. И если она потом отвечает «я тоже тебя люблю», то ты вообще уже не знаешь, чтó чувствуешь. Когда такое случается в первый раз. Ты только чувствуешь — и вообще больше не имеешь границы. Я имею в виду, не имеешь ограничений. У тебя больше нет тела, поскольку нет своей воли. По сути, хотя имеют в виду тебя, ты больше не представляешь собой никакого Я. Хотя тот, кто не имеет Я, не может иметься в виду.

На самом деле тут имеется в виду что-то другое. Что-то, малой частицей которого мы являемся, настолько что полностью забываем и себя самих, и эту Целостность. И все же такая частичка только что соединилась со второй. И в момент поцелуя человек внезапно становится всей Целостностью.

Так что я из-за этой пары на боковом флигеле на протяжении всего дневного сна размышлял о том, как это неправильно — утверждать, будто там, где есть одно, не может быть второго. Ведь этот первый поцелуй нашел не только этих двоих. Но сотни, тысячи других получают его в тот же момент. И сотни, тысячи других, каждый и каждая, становятся единой Мировой целостностью. При этом каждый из них только обретен, но не избран [99].

Правда, мы в нашей взаимной обретенности остаемся вполне обычными людьми. И все же именно эта обычность есть нечто исключительное. Есть нечто, вновь и вновь повторяющееся. Которое одновременно — именно потому, что происходит одновременно, — является исключительным. Ведь речь всегда о двух конкретных людях, которые целуются в первый раз. Они несравненны, несмотря на свою сравнимость с другими, и существуют только они. Но поскольку в ту же секунду о бесконечном количестве конкретных людей тоже можно сказать, что существуют только они, все это вполне обыденно. Это — обыденность как таковая.

Lastotschka, в том-то и состоит чудо. Это и есть чудо.

Наверняка мистер Гилберн посмеялся бы над ними обоими. Но разве между ним и сеньорой Гайлинт не сложились столь же комичные отношения? Разве не произошло это чудо, что вполне очевидно, и с самим насмешником? В точности как с теми двумя наверху? После этого он может сколько угодно рассуждать о «корабельном романе», раз уж есть словосочетание «курортный роман». Нет, он бы сказал «круизный роман» и снова почесал бы покрытый короткой щетиной затылок.

Конечно, это лежит на поверхности, что при столь длительных путешествиях образуются любовные пары. Не только потому, что двое одновременно оказываются отрешенными от повседневности. Но потому, что само море соединяет души. Что же до членов экипажа, то тут без подобных историй и вовсе не обойтись. Если уж люди несколько месяцев, а то и полтора года находятся вместе на таком маленьком корабле.


11°38' с. ш. / 25°20' з. д.

Патрик оставался при мне со времени Кобыльей ночи. Наверняка это прежде всего связано с тем, что Татьяна отвечает за слишком много кают. Да и сверх того она полагает, что для патронажа я не то чтобы легкий случай. Именно так она выразилась в разговоре с доктором Самиром.

Буквально так.

Хочет ли она очернить меня перед ним? Только из-за того, что я колоброжу? Потому что, как она утверждает, я всегда притаскиваю на подошвах песок? Откуда бы он мог взяться посреди моря? Но главное, она не понимает, что по ночам я хотел бы сидеть рядом со своим другом, клошаром. Я не хочу в постель. Может, у нее со сном все обстоит лучше, чем у меня, или вообще хоть как-то.

Правда, я могу отчасти оправдать ее нервозность тем, что мой сосед, к примеру, никогда не спускает после себя воду в туалете. Вместо этого он всякий раз разматывает рулон туалетной бумаги, от своей каюты и вдоль всего судна. Я имею в виду наш коридор на Балтийской палубе.

Мне это мешает не меньше, чем ей. И ведь ничего плохого у него на уме нет. Но когда такое происходит регулярно, по три раза на дню, то за несколько недель немудрено потерять терпение. И тогда «трудным» покажется не только он, но и другие тоже.

Во всяком случае, применительно ко мне это слово явно неподходящее. Доктор Самир тоже так решил и ответил, что жизнь вообще не легка. Будь она легкой, добавил он, услуги Татьяны на корабле-грезе не понадобились бы.

Конечно, я понимаю, что я для нее, к примеру, слишком тяжел, чтобы она могла одна извлечь меня из постели. Хотя из-за того, что здесь кормят слишком обильно, я сильно убавил в весе. Но я довольно-таки несподручен, что правда, то правда. Поскольку ей теперь, так или иначе, помогает Патрик, протестовать против слова «патронаж» я не стал. Еще и потому, что мог продолжать молчать даже после того, как подслушал ее и доктора Самира. Но «подслушал» — неверное слово.

Поскольку насчет жизни он совершенно прав. Я считаю большой удачей, что теперь он стал врачом на корабле-грезе. Хотя он, как объяснил док-тор Бьернсон, до прибытия на Тенерифе находится здесь лишь для того, чтобы постепенно войти в курс дела. Он, дескать, должен сперва разобраться, как протекает повседневная жизнь на борту. Но для меня доктор Самир давно заменил другого врача, с которым я в любом случае еще ни разу не встречался лицом к лицу. А всегда — только с директором отеля. Тогда как у меня и по отношению к сеньоре Гайлинт и мистеру Гилберну такое чувство, будто в последнее время они меня избегают. Что я отчасти понимаю. Для свежеиспеченных влюбленных это нормально — почти не принимать во внимание других людей. Раньше я с этим часто сталкивался, даже на примере друзей. Хотя лучше я скажу «знакомых», поскольку настоящих друзей у меня никогда не было. Тем не менее они в таких случаях всякий раз отдалялись от меня.

Впрочем, даже если бы они ходили с тобой куда-то, радости от этого было бы мало. Ведь и тогда они всегда оставались бы только вдвоем. Постоянно хихикали бы над чем-то, что, кроме них, никому не понятно. А еще я могу представить себе, что сеньору Гайлинт мучили бы угрызения совести. Ведь она знает, каким близким человеком был для меня мсье Байун.

Может, и я для него в какой-то мере был близким человеком. Поэтому я не могу себе простить, что не находился с ним рядом. Я имею в виду, в тот момент, когда он уже не смог удерживать во рту сигариллу. Иначе это был бы я — тот, кто наклонился и поднял ее с досок палубы. Потом я двумя пальцами снова вставил бы ее ему в рот. Чтобы он смог в последний раз затянуться. Будь то с Сознанием или уже без. Это было бы теперь так же неважно, как и то, что постоянное курение ему вредит. Он бы отошел с этой последней затяжкой и улыбаясь, потому что я был бы рядом с ним.

Но так не случилось. К моему большому, большому сожалению, так не случилось.

И ничего в этом не изменится, пусть даже сеньора Гайлинт столь сильно тосковала по нему, что теперь она и мистер Гилберн стали любящей парой. Так что теперь она о мсье Байуне вообще ничего слышать не хочет.

Вероятно, она боится, что я снова начну вспоминать его.

А я и начну. Это я ему задолжал.

Ведь мне тогда впервые представилась возможность не сделать себя, в очередной раз, виноватым. А я тем не менее больше о нем не спрашивал. Когда он отдалился от меня.

Само собой, это объяснялось среди прочего и нашей деликатностью. Быть больным как-то нелов-ко. Об этом не хочется говорить. Иначе другие оказываются вынужденными тоже говорить о своих болезнях. Друга в такое положение не ставят. Это и для тебя самого уже достаточно плохо. Тут не следует обманывать себя — что ты, может, все же не совсем одинок. Но люди, в большинстве, хотят себя обманывать. И именно что говорят о таких вещах. Однако тот, кто обладает Сознанием, не позволит другу попасть в такую ловушку. Уже одно то, что я пишу тебе, — ловушка.

С другой стороны, я уверен, что без этих тетрадей мое молчание никогда не приобрело бы храмовых качеств. Которые принуждают человека к тому, чтобы он не вводил себя в заблуждение. Что, конечно, на шлюпочной палубе получается лучше, чем в каюте, где это, собственно, не получается вообще. Туда то и дело заглядывает Татьяна и чего-то от меня хочет. Правда, говорит она при этом редко. Самое большее — взобьет подушку под моей головой и строго на меня посмотрит. Иногда я представляюсь себе ребенком, который дочиста съел какое-то отложенное про запас лакомство. А пожелай я спросить, в чем дело, она бы ответила: вы, дескать, и сами знаете. Ты и сам это прекрасно знаешь. Тоже одна из присказок моей бабушки. Только Татьяна, конечно, говорит мне «вы».

Я имею в виду — не хватает только, чтобы она и ко мне обращалась на «ты», как к моему ближайшему соседу. Его она называет дедушкой Гарсиа. Или — чтобы как тогда доктор Бьернсон со своим «бабушка Венера...». А пани Градецкая — не спросил ли ее недавно даже Патрик: «Мы сегодня уже чистили зубы?»

Это «мы» гораздо хуже, чем «ты». Потому что оно предполагает, что кого-то вообще уже не воспринимают как самостоятельную личность. Что этот кто-то стал не-обособленным. Но по-другому, чем это происходит в любви. Где дело обстоит точно так же.

Если бы я говорил, я бы ему это поставил в упрек или, по крайней мере, четко дал понять, чтó я имею в виду. Он ведь сказал это «мы» просто так. А того, что тем самым продолжает некий обычай, укоренившийся на корабле, даже и не заметил. Тогда как доктор Самир никогда себе такого не позволит. Настолько самоочевидно покоится он в своих неизменно белых одеждах и неизменно, под ермолкой, — в своем Аллахе. Что и дает ему это умение видеть насквозь, которое так близко моему собственному вúдению вещей. Даже общаясь со мной, он смотрит сквозь мою кожу на то, что вообще делает нас людьми. Именно поэтому не следует употреблять обращение «мы». Действительное «мы» в действительности не имеется в виду. Имеется в виду противоположное. Иначе говорящий должен был бы подразумевать и себя. Патрик же прекрасно знал, чистил он свои зубы или нет.

Правда, это «мы» вроде как должно было выражать близость. Но оно — самая большая дистанцированность, какую мы только можем себе представить.


Ты вообще ясно представляешь себе моего друга, клошара? Ты ведь, в отличие от Ольги, редко к нам выходишь. Разве только — в уголок для курильщиков возле солнечных террас, позади которого располагается дверь, ведущая в фитнес-центр. Что я всегда нахожу несколько абсурдным. Там мы иногда сидим вечером; вместе со мной — сеньора Гайлинт и мистер Гилберн. Но часто и Патрик, без чьей помощи мне было бы тяжело туда добираться. Потом открывается дверь, и кто-то, весь в поту, выходит в спортивной одежде под это облако дыма. А к столику для курильщиков — тому, что внизу, — ты не то чтобы редко, а вообще никогда не подходишь. Там, в любом случае, всегда сидит только мой друг, клошар. Впрочем, если его кто-то приглашает, он поднимается и к нам наверх.

Именно так произошло недавно.

Мы вдвинулись в туманную взвесь. Которую солнце набросило на море. Но лишь для того, чтобы серо и наискось опять втянуть ее в небо. Где она стала облачным слоем. Теперь пространство между ним и водой заполняли нечеткие шлиры, уходящие вверх, далеко за его пределы. На самом верху они образовывали тихую угрозу — портал в ночь, перед которым, пламенея, растекался огненный шар. Чтобы изливаться на нас.

На лице моего друга отражалось это полыхание. Подчеркивая особую гордость, ему присущую. Хотя он уже изрядно выпил. Так что и ему понадобилась бы помощь. Я имею в виду — чтобы он поднялся выше, к нам.

Когда он видит меня, он всегда улыбается. Особенно если я подсаживаюсь к нему. Это, само собой, делают и многие другие. Но я единственный, кто иногда остается с ним до утра. Так что я уже думал, что это всё из-за трости той женщины, которую я больше не помню. Что-то через ее руку перескочило на рукоять, и оттуда — на меня. Так что я, когда на небе возникает этот портал, уж точно не хочу отправляться в постель.

Под этим открытым звездным небом сон сам меня настигает. Даже если небо затянуто облаками.

Патрик теперь дружит и с мистером Гилберном и всегда держит для него наготове, как Татьяна для меня, второй шарф. Потому что того, к примеру, слишком отвлекает Леди Порту. Ведь ее персональный стюард о ней часто забывает. Она называет его «мой адъютант». Просто потому, что в голове у этого молодого парнишки все что угодно, но только не она. Она сама должна напоминать себе о своих каплях, которые, как она говорит, стоят на ночной тумбочке. Из-за чего ей приходится спускаться вниз. А поскольку время бывает уже позднее, она сразу отправляется в постель.

Тогда-то и мистер Гилберн отправляется в постель. Он без нее никогда долго не выдерживает. Так что под самый конец снаружи сидим только клошар и я. Поскольку доктор Самир сказал Патрику: мол, если он по ночам чувствует себя здесь хорошо, то и незачем ему препятствовать. Патрик, правда, напоследок спрашивает, в самом ли деле я уверен, что хочу этого. Можно, я, по крайней мере, принесу вам второе одеяло? После чего кланяется, дружески кивает клошару и тоже уходит. Тогда как мы с ним продолжаем сидеть еще долго после закрытия бара.

Симпатичный бирманец, прежде чем запереть барную дверь, выходит к нам. Но он нас не спрашивает, к примеру, не хотим ли мы напоследок хлебнуть пивка. А приносит, по своему побуждению, два стакана. Для моего друга, клошара, — действительно с пивом. Чтобы его бутылка красного могла чуть дольше оставаться закупоренной. Для меня же, всегда, — джин-тоник без джина, как он сам это назвал. Он знает, что я со времени Барселоны не пью никакого алкоголя. Но мы с ним так договорились. Мы ведь не хотим обижать моего друга, клошара, — проявляя заносчивость и намекая ему на его зависимость от спиртного.

За наш дом! — говорит бирманец и улыбается. Я вообще никогда не видел его без этой улыбки. Между прочим, я называю его бирманцем только потому, что не могу запомнить его имени. Его ужасно трудно произнести — собственно, даже невозможно. Тем не менее человека можно обидеть, неправильно произнеся его имя. Ведь, даже совсем не желая этого, ты тем самым как бы насмехаешься над ним.

Он знает, что я хорошо к нему отношусь. Потому позволяет и мне там сидеть, сколько я захочу. Так что мой друг и я можем вслушиваться в равномерные глухие удары. В то, как в корабельный корпус ударяет море, по которому странствует наш корабль-греза. Но порой можно услышать и как всплескивает, падая на воду, звездный свет — едва-едва расслышать и, конечно, только тогда, когда в снастях и вымпелах не завывает ветер. И — в качающихся разноцветных лампочках, из которых одна со вчерашней ночи не горит. Это, однако, ветру совсем не мешает. Он неутомимо репетирует очередной концерт — с хором, который в какой-то момент снова станет бурей.


Но потом я проснулся в своей каюте. Раньше мы бы так и говорили: в каюте. Тогда у нас еще были койки. Но служащие на ресепшене правы по крайней мере в том, что нынешняя каюта действительно вполне похожа на комнату.

Она и есть плавающая комната.

Именно так я ее и ощущал. Тем не менее я был удивлен, что смотрю не в небо или на нижнюю часть солнечных террас. А вижу круглую коробочку сигнализатора дыма, укрепленную посередине потолка моей каюты.

Гораздо больше, чем это, меня удивило другое.

Каюта не только плыла вместе с кораблем, но еще и внутри его, сквозь него. Как если бы она отделилась от внутренней палубы, после того как та была затоплена. Как маленькая подводная лодка со сломанным штурвалом, так она дрейфовала. По вине моего кровообращения.

Я ведь был не один. Со мной сидели Татьяна и доктор Самир, которого она, вероятно, и проинформировала. Причем он сиял. Но не только он. А все вокруг него. Его тело больше не имело контура. Это настолько завораживало меня, что я забыл спросить, в чем же, собственно, дело. К тому же я доверял ему. Так что я позволил, чтобы он поднял мою левую руку с кровати. В то время как он разгибал ее, Татьяна поддерживала ее снизу.

Внешней стороной двух необычайно мерцающих пальцев доктор Самир трижды нежно постучал по ее сгибу. Потом еще раз, но теперь чуть выше. Наконец показалась похожая на червяка вена. В нее доктор Самир ввел иглу шприца.

Чтобы успокоить червяка, он попросил Татьяну прижать к нему ватный тампон. И вытащил шприц. Минутку, пожалуйста, придерживайте тампон. Сейчас все придет в норму, мой друг.

Он в самом деле сказал «мой друг». И вообще, оказался прав. Ведь почти тотчас же моя каюта опять встроилась всудно. Правда, она все еще заметно покачивалась, но теперь — опять вместе с ним. Кроме того, он нуждается в свежем воздухе, сказал доктор Самир. Вы не могли бы позвать Патрика?

Если бы я говорил, я бы ему сказал, что провел на свежем воздухе всю предыдущую ночь. Значит, причина не могла заключаться в нехватке воздуха. Тем не менее доктор Самир продолжал настаивать на своем. Вы у меня, дескать, слишком мало выходите. Хоронить себя в своей комнате не пойдет вам на пользу. Вам надо чаще бывать среди людей.

Этого я вообще не понял. И едва не высказал свои мысли вслух. Теперь даже он начал употреблять словечко «комната». Но тут появился Патрик.

Оба, он и Татьяна, помогли мне подняться. Доктор Самир что-то записывал в блокноте. Трижды по три миллиграмма того-то, сказал он Татьяне. Чего именно, этого иностранного слова я не разобрал. Нужно бы подумать о нем после. В тот момент мне было в самом деле нехорошо.

Но лишь потому, что я слегка испугался. Ведь именно эти слова сказал — перед Ниццей — синьор Бастини, имея в виду мсье Байуна. Хотя он уже сам стоял перед последней дверью. Что ему это не пойдет на пользу — хоронить себя, так он и сказал.

Само собой, синьор Бастини, как и я, ничего против этого предпринимать не стал. Нам и без того хватало и хватает посещающих нас горничных и кельнеров. Тут будешь благодарен, если хотя бы друзья оставляют тебя в покое и не приходит то и дело какой-нибудь визитер. Который к тому же начинает реветь, прежде чем наконец уйдет.

И ведь так оно и оказалось, едва Патрик доставил меня к моему постоянному месту. Я имею в виду не столик для курильщиков, а шлюпочную палубу по правому борту.

Там он уже и сидел, мой визитер. Только на сей раз это была не женщина.

Тем не менее он, как я и опасался заранее, взял мою руку. Уже хотя бы поэтому мне не оставалось ничего другого, как молчать. Я подумал — думай о чем-то другом, тогда все будет не так плохо. К примеру, я не вправе забывать, что должен предпринять что-то против доктора Бьернсона. Просто должен ведь кто-то наконец заступиться за горничных. И особенно, подумал я, за тех темноко-жих, что работают в камбузе, не видя дневного света. Только вот Сознание ничем таким не интересуется.

Я должен быть осторожным, не заходить слишком далеко. Чтобы не потерять его снова. Потому что, к примеру — как бы это назвать? — покушение на доктора Бьернсона приведет к тому, что меня силой заставят говорить. Потому что на допросах опять пытают. А я этого не выдержу. Из-за этого Храм моего молчания обрушится. О чем мы нередко слышим, когда где-то идет реставрация. Что одна из промежуточных площадок строительных лесов обрушивается и убивает сына — к примеру, столяра. Потому что тот строит леса внутри.

Так что я поднял глаза. Волны определенно хватались за темные тучи. Я не мог бы сказать, где кончаются брызги и начинается воздух. Я потерял ориентацию. И потому оглянулся в поисках опоры и на долю доли секунды увидел сидящего рядом со мной Свена. Притом что он не хочет иметь со мной ничего общего. Уже много лет не реагирует на меня. Хотя не может не знать, как тяжело мне было признать это. Как неодолимо тяжело. Признать, что мне его не хватает.

Тем не менее я ему звонил — не часто, но по крайней мере раз в год. Просто потому, что узнал, что я теперь дедушка. Внук у меня или внучка, я уже не помню. Все же мне сразу стало ясно, что я ошибся. Как мог бы Свен попасть на корабль, идущий посреди Атлантики? У меня уже галлюцинации! Даже это меня не миновало.

Поэтому, исключительно ради самозащиты, я признал правду.

А именно что этот визитер меня с кем-то перепутал. Он принимает меня совершенно не за того, кто я есть в действительности. Поэтому было утешительно, что это опять оказалась та женщина, которая всегда плачет, прежде чем уходит. Вероятно, подумал я, она потеряла кого-то и не может с этой потерей смириться. Поэтому и хватается за любого, кто подвернется ей под руку, чтобы держаться за него. Случайно таким человеком стал я.

И внезапно я примирился с моим визитером. Ведь если ему действительно помогает, что он держит мою руку, зачем же ее забирать? Я невольно подумал о докторе Самире и — как он сияет. Что это происходит от его любви к людям. Но тогда, значит, для обладающего Сознанием это слишком мелочно — быть мелочным по отношению к визитеру. Я никогда больше не буду сердиться на него. Я был бы даже счастлив, если бы мог таким несложным путем доставить ему облегчение.

Может, Lastotschka, я даже сумею добиться, чтобы он наконец перестал плакать.

Так что я уже начал радоваться ближайшему визиту ко мне. Хотя мой визитер еще даже не ушел.

Всегда в полдень, ровно в двенадцать, звонит колокол. Я имею в виду — тот, что перед носовым ограждением. После чего из всех бортовых динамиков разносится голос капитана:

Twelve o’clock sharp (25), говорит он и называет нам координаты места, где мы сейчас находимся.

Мы уже почти возле островов Зеленого Мыса.

Кроме того, он сообщает нам, как выглядит небо. Хотя мы и сами это видим. И — что предполагает прогноз погоды относительно ближайших часов. Как далеко мы уже от Австралии. Как далеко еще до Хариджа. После чего он передает микрофон Матильде, и та рассказывает о сегодняшней развлекательной программе. Которую тоже каждый давно знает из ежедневных программных листков. К примеру, когда будут играть в бинго [100], что важно для мистера Гилберна. Он, правда, играет в это лишь потому, что ему не хватает рулетки.

Он, впрочем, признался в этом только мне. Сеньоре Гайлинт, насколько я мог заметить, он ничего о рулетке не говорил. У него, наверное, есть на то причины. А по отношению к Патрику он ведет себя, можно сказать, как упрямец — когда тот носит за ним его шапку. Нет, он не хочет надевать никакую шапку. И уж тем более — шляпу.

Он ненавидит шляпы, тогда как Патрик их любит и постоянно носит свою соломенную. Но у нее, само собой, не такие широкие поля, как у шляпы сеньоры Гайлинт. И тем не менее он в ней немножко похож на Индиану Джонса. Что он назвал нас авантюристами, возможно, этим и объясняется. Хотя, конечно, Харрисон Форд [101] никогда не носил бородку клином и лицо его куда менее примечательное, чем у Патрика. У того-то оно — полная противоположность младенческой наивности.

Уже хотя бы поэтому я рад, что он заботится обо мне. Да и его отношение к доктору Самиру перестало быть напряженным. А поскольку он обладает Сознанием, он сразу понял, чтó произошло между мной и моим визитером. Что я теперь могу, совершенно неожиданно, искупить свою невнимательность к мсье Байуну. Потому что это нечто такое, что могло бы доставить радость моему умершему другу. Вот видите, сказал бы он, теперь моя смерть пригодилась для чего-то.

Даже я раньше этого не знал. Хотя было бы хорошо, если бы мой визитер действительно оказался Свеном.

Это, Lastivka, просто желания.

Но я хотел бы преодолеть свой эгоизм, в котором он меня упрекал. Ты не особенно любишь детей, сказал он, зато тебе очень нравится процесс их делания. Самое позднее в этот момент между нами все было кончено. Никакой отец не позволит, чтобы сын говорил ему такое. Тут уж ничего не остается, кроме как вышвырнуть его за дверь. Даже если ты никогда больше его не увидишь.

И потом настает этот ужасный день, когда ты узнаёшь о своем внуке. Но не от сына узнаешь. А от людей, которые хотели бы сделать тебе больно, против чего ты в такой ситуации даже не можешь обороняться. Ты просто теряешь дар речи. Нет, твоя речь парализована. Большей беды быть не может. Все так плохо, что даже Сознание не может себе этого представить.

Поэтому я слегка сжал руку визитера. Просто чтобы помочь ему с его болью. Которая, вообще-то, всегда сжимала мою. Что визитер в самом деле заметил. Он стал звать Патрика, который сразу примчался и приобнял моего визитера за плечи. Что показалось мне странным. Ведь утешал его уже я.

Так что все теперь совершенно перемешалось. Потому это в самом деле было хорошо, что позва-ли доктора Самира. Продолжать заниматься моим визитером я бы не мог. Я ведь не знаю его обстоятельств. Поэтому в конечном итоге он должен остаться для меня чужим. Неважно, готов ли я для него на что-то и хочу ли его принять. Или, может, даже прижать к своему сердцу. Ведь если он задаст вопрос, на который я не смогу ответить, обман вскроется. Он вскроется в любом случае, потому что я промолчу. И тогда мой визитер по праву почувствует себя обманутым. После чего все станет еще хуже, чем прежде.

Так что, Lastotschka, это было большим счастьем, что вернулись манты. Совершенно логично, то есть совершенно прекрасно и логично, что это произошло в тот самый момент, когда доктор Самир вышел на шлюпочную палубу. Именно тогда они и взмыли в воздух, по ту сторону леерного ограждения. Я словно оцепенел.

В то время как они парили на высоте наших глаз, доктор Самир отвел моего визитера в сторону и прошептал: конец уже недалек. Имея в виду, само собой, печаль моего визитера. Но была ли это женщина или, может, все же мужчина, я, по правде говоря, сказать не могу.


Когда настало время обеда, мой визитер ушел. На сей раз он очень долго сидел со мной, этот, как я представил себе, бедный мальчик. Все время, пока Патрик под руку вел меня в «Заокеанский клуб», меня это не переставало занимать. Так что я все же едва не сказал что-то, пока мы медленно преодолевали расстояние чуть ли не во всю длину шлюпочной палубы. Шезлонги тогда уже пустели, один за другим.

Тем бóльшим было мое изумление из-за того, каким большим он стал. Свен, думал я, сделался по-настоящему взрослым мужчиной. В моей памяти он остается ребенком. Как он плакал из-за качелей, например.

Еще в тринадцать лет у него были тонкие, как веретёна, ноги. Потому что он, как и я сам, всегда отличался некоторым изяществом. Хотя я еще никогда по-настоящему не видел веретено. Я только знаю, что оно упоминается в сказках: когда кто-то укалывается об него, все кругом попросту засыпают.

Заснуть бы, подумал я.

Так или иначе, но я бы предпочел, чтобы Патрик доставил меня к моему другу, клошару. Несмотря на чавкающих людей вокруг нас.

Ухватитесь вот здесь, сказал он, когда хотел открыть дверь. Ибо дальше нее мы еще не продвинулись. Тем не менее я ненадолго забыл про мант. Теперь они снова мне вспомнились, и я медленно оглянулся.

Они исчезли. Может быть, потому, что и доктор Самир тоже исчез.

Прошу вас, господин Ланмайстер, сказал Патрик. И когда я опять повернулся к нему: Осторожно. Одновременно он помогал мне переступить ногами, то есть подошвами, через комингс. Всегда сперва одну ногу, говорил он, — потом другую. Так что мы, оказавшись внутри, должны были лишь повернуть налево. Это оказалось нетрудно, поскольку в обеденное время одна створка двойной двери всегда открыта. В «Вальдорфе», палубой ниже, у каждой двери парадирует, как сказала бы моя бабушка, кто-то из камбуза и, неизменно, Генрих, метрдотель. Он происходит из какого-то местечка, в название которого входит «Рода», что слышно по его выговору [102]. В своей белоснежной форме он приветствует каждого гостя персонально. Кельнерши же и кельнеры, напротив, носят черно-белые ливреи. А он сам хотя и метрдотель, но представляет собой нечто иное, чем доктор Бьернсон. Хотя выглядит немножко как Свен. Тот тоже иногда говорит с саксонским акцентом.

Не жили ли мы в Лейпциге или Хемнице, который тогда назывался Карл-Маркс-Штадт? Но у меня там даже не было родственников! Тем не менее в «Заокеанском клубе» не оказалось ни одного свободного места.

Поначалу я почувствовал облегчение. Обеда, значит, удастся избежать.

Но это лишь выглядело так. Тем не менее Патрик спросил меня, где бы я хотел сидеть. Я, дескать, пошутил он, не должен ему возражать. Сейчас нам в самом деле необходимо что-нибудь съесть. Тут уж у меня вообще исчез какой бы то ни было аппетит. Патрик ведь точно не будет обедать вместе со мной. Его «Мы» — это чистейшее изоляционистское «Мы». Даже сотрудники службы развлечений не вправе принимать пищу вместе с пассажирами. Или — лишь изредка.

Капитан иногда трапезничает с гостями, такое бывает. Иногда — даже и доктор Бьернсон. Но сегодня — нет, и уж точно не внизу, не в «Вальдорфе». А лишь по определенным оказиям, например после гала-концерта или приема для новых пассажиров. Когда появляются серебряные барышни с их серебряными подносами.

Но поскольку теперь за столом сеньоры Гайлинт и мистера Гилберна сидели Человек-в-костюме и мадам Желле, Патрик повел меня в другое место. Я, правда, не уверен, в самом ли деле ее так зовут. Поскольку она родом из Женевы, ее фамилия звучит почти как «желе». В отличие от кельтянки, я имею в виду Леди Порту, она очень изящна. Кроме того, она выглядит несколько остролицей под своими черными короткими локонами. Не столько из-за носа, сколько из-за слегка выпяченных губ. Поцелуйный рот, сказала бы моя бабушка.

У нее даже скорее носик.

Человек-в-костюме — который опять появился в бриджах, но хотя бы, к обеду, в застегнутой рубахе, — аффектированно рассмеялся. Да он прямо-таки ржет, подумал я. Этот человек ржет всем телом. И я тотчас невольно вспомнил о Кобыльей ночи.

Патрик уже усадил меня напротив господина, который показался мне таким же молчаливым, как и я сам. Но он был необычайно хорошо одет, носил костюм, причем именно что в полдень. Только его костюм, в отличие от того, что носит Человек-в-костюме, — не светлый, а с зеленоватыми, величиной с женский носик, ромбами. Запросто можно было бы провалиться внутрь этой ткани и балансировать на одной из красных, хотя едва заметных, полосочек. Лучше, подумал я, вообще туда не смотреть. Иначе моя каюта снова отделится от корабля и я опять поплыву сквозь него, без штурвала. Это — для такого зала, как «Заокеанский клуб», — имело бы куда более драматичные последствия, чем когда ты просто лежишь в кровати. Где, чтобы за что-то держаться, можно смотреть на потолок. Только вот круглый сигнализатор дыма, само собой, слишком гладкий, чтобы можно было накрепко прикрепить к нему взгляд.

Это был никакой не костюм. Что я, однако, увидел только тогда, когда сидевший напротив меня господин поднялся. А сочетание разнородных предметов туалета, из которых только пиджак имел ромбовидную выделку. Под ним отливал зеленью шелковый жилет. Тоже отчасти четверговый, подумал я. Но особенно меня поразил узел галстука. Он был завязан настолько роскошно, что ничего подобного я прежде не видел. Настолько ненарочитыми были его петли.

Из-за своего изумления я не сразу заметил, что Патрик оставил меня одного. Он хотел взять возле буфетной стойки тарелку и положить на нее что-то для меня. Но наверняка мистер Гилберн опять стал жаловаться на суп, который он однажды уже назвал «убийственным мечом Зла» [103]. Сопроводив это своим ироничным подмигиванием.

Патрик принес мне для начала что-то вроде суповой мисочки, варево в которой действительно давно остыло. Почему я ее и отодвинул. Пожалуйста, господин Ланмайстер, сказал Патрик. Но он не стал настаивать — вероятно, подумав, что после, когда черед дойдет до жаркого, все-таки сумеет меня переубедить. Хотя он прекрасно знает, что такое проходит только с десертом. Да и то, само собой, не всегда. Я просто очень люблю шоколад. Никакой другой пищевой продукт не может так солнечно озарить тебя изнутри.

Но он хотел, чтобы я прежде съел что-нибудь «правильное», по выражению Татьяны. Чего я, как уже говорилось, не хотел. Поэтому я предпочел сконцентрироваться на этом господине, хотя и не знал его. Успокаивало меня то, что и он не желал разговоров. Хотя они в любом случае были бы невозможны. Такой шум царил вокруг нас, такая жужжащая круговерть голосов. Из которой время от времени выламывалось вульгарное лисье тявканье той самой смеющейся на концертах истеричной дамы. Было в нем что-то от трубного сигнала, раздающегося над сотнями столовых приборов и сотнями тарелок. По которым, так или иначе, скребли громче, чем это необходимо. Что порождало чудовищный скрежет, и скрип, и скулеж, перемешанный с дреньканьем, треньканьем и бреньканьем. Сверх того — постоянно стукающиеся друг о друга стаканы.

Именно из-за этой какофонии мой визави замкнулся в себе. Я тоже замкнулся в себе. Почему меня и не удивляло больше, что он, в отличие от меня, так много ест. Он наслаждался едой. Так что у меня с ним получилось так же, как и с моим другом, клошаром. Нам даже не надо было говорить, чтобы досконально понять друг друга.

Он еще раз отправился на поиски. Чтобы закруглить свою жизнь.

Его жена умерла — в Дарвине [104], если не ошибаюсь. Или я вычитал название этого города в атласе. Потому что после, само собой, я в своей каюте посмотрел атлас. Во всяком случае, где-то в Австралии, где очень жарко. Поэтому он некоторое время пытался заниматься разведением змей. Но ничего у него не вышло, хотя бы потому, что у его жены была соответствующая фобия. Так это, кажется, называется.

Потом он стал продавать холодильные установки. Тут дела пошли так хорошо, что они с женой смогли построить себе дом. У детей теперь был сад и на ветке дерева, сразу же, — качели. О качелях когда-то мечтал и Свен. Так что Петра повесила их в проеме двери, между коридором и общей комнатой.

Это меня ужасно нервировало, потому что кто-то в них постоянно запутывался. Пока я, в приступе ярости, не обрéзал их — хлебным ножом, как я и сейчас еще помню. Канаты в самом деле уже обтрепались. Свен ревел и все не мог успокоиться, такую боль ему это причинило. Такую же, как этому человеку — смерть его жены.

Поэтому после того, как ее похоронили, он сразу отправился во Фримантл и поднялся на борт корабля-грезы. Теперь он хочет вновь найти того молодого человека, которым был когда-то. Из чего я понял, что он не далек от Сознания.

Ему только нужно, подумал я, отказаться. Просто — полностью отказаться от своего намерения. Никто из нас не может вернуться назад. Пока мы еще пытаемся это сделать, мы остаемся на корабле-грезе — да, пленниками, подумал я внезапно. На корабле-грезе мы пленники.

Так что и Патрик отказался от своего намерения и наконец принес мне пудинг. Шоколадный пудинг со сливками. Но и его я уже больше не хотел.


Соль разлетается от волн. Она повсюду. Зернистая на леере, она прилипает и к коже. Она въедается в солнцезащитные стекла. Мои очки из-за этого порой совершенно слепнут. Ведь эта соль снежит ко мне наверх; она развеивается, как очень длинные волосы, когда они уже не имеют никакой консистенции.

Так катимся мы по морю и прорезаем насквозь гневливые волны, которые нас поднимают. Жестко обрушиваемся мы вниз, по сторонам — соляные волосы и волосы моря. Атлантика — это тысячи котловин и всхолмий, над которыми ветер хватает в руки все, что плохо лежит, и раздавливает о свою грудь.

Подъем вверх, к небу, — и потом опять вниз, в долины. Иногда мы взлетаем, как на подушках. А потом опять падаем, ударяясь, как об бетонный пол. Внутреннее нашей души, невольно подумал я, это наше тело. Именно так я это ощущал. Вопреки ветру и его завываниям и брызгам.


Перед чем я все еще испытываю страх, так это Берингово море. Хóлода, Lastotschka, я всегда боялся. Потому я хотел бы, чтобы все закончилось этим путешествием.

Я ведь знаю, что скоро будет Европа, но до самого верха, включая Норвегию. А потом придет черед этого ужасного моря, примыкающего к Арктике. Хотя оно, конечно, было грандиозным.

Как часто я уже бывал там? Эти чудовищные айсберги! Как они трещали. Это был хруст, словно от гигантской лопаты, которую втыкают в них руки Бога. Точнее, Lastotschka, вгоняют! Потому что уже один-единственный айсберг имеет почти такую же ширину, какая длина у нашего корабля-грезы.

Продвижению корабля постоянно предшествовал хруст.

От которого «Заокеанский клуб» дрожал, вплоть до досок палубного настила. Весь корабль дрожал, до самого верха дымовой трубы. Я это дрожание почувствовал.

В моих легких замерзло дыхание. Я закашлялся, мне пришлось его выкашлять. Из-за этого частички расщепились, прежде чем выскочили из моих губ на обеденный стол.

Сидящий напротив господин едва ли обратил на это внимание. Он, без какой-либо реакции, продолжал есть. Однако Патрик похлопал меня по спине, как если бы я подавился. Что было довольно-таки бессмысленно. Он даже взял салфетку и промокнул ледяные брызги в уголках моего рта. Чего сидящий напротив господин опять-таки не заметил. Его взгляд продолжал разгуливать внутри него самого, пытаясь отыскать того молодого человека. Который давным-давно утонул в море.

Само собой, Lastotschka, я имею в виду время, которое в действительности и есть море, причем любое. Не только Атлантика. Так что я подумал о «Титанике», потому что в его случае время и лед соединились. Вероятно, все мы, умирающие, снова и снова думаем о нем.

О том, что и нам не миновать Берингова моря.


Улыбка моего друга, клошара, кивнула мне. Для меня это было знаком дружеского приятия с его стороны. Само собой, кроме меня, этого никто не заметил. Ее можно было бы принять за приглашение присоединиться к компании. Но мы с ним хотели остаться наедине. Потому я и выбрал такую формулировку. С определенным намерением, Lastotschka. Кто уже зашел так далеко, как я, должен освободиться от условностей.

И все же по нам, обладающим Сознанием, можно заметить, что мы испытываем благодарность, когда от столика для курильщиков смотрим на море или сидим рядом со своим другом, клошаром. Ему тоже свойственна такого рода благодарность. Потому-то все и любят его.

Недавно кто-то даже связал крючком пальтецо для его бутылки красного — вероятно, одна из дам. Или, возможно, оно связано на спицах. Они пришли мне на ум в связи с веретеном. Пальтишко цвета субботнего утра, с красным капюшончиком. Его натягивают на алюминиевую шапочку, которая защищает пробку. Теперь бутылка, когда она одета в это пальтишко, выглядит как кукла. Жаль только, что у нее нет рук. Но благодарность побуждает его, моего друга, не замечать этого. Он даже не прочитал прикрепленную записочку. В которой наверняка идет речь о привете — к примеру, от его матушки — и о поцелуе.

Само собой, на ногу ему эту записочку не доставили [105]. Я имею в виду — символически.

Взгляд его по-прежнему смиренно направлен на листок с кроссвордом.

Мой же взгляд устремился поверх его головы. Над столиками и шезлонгами. Которые все в вечернем зареве стали пунцовыми. Благодарно перемахивает он через леер и уплывает прочь вместе с водой фарватера.

С каждым днем наша благодарность возрастает.

Как отдаляется от нас мир! Потом все становится жаром моря. Который, как я тебе уже писал, есть жар времени. От него-то и возгорается вечер.


Тем не менее я стараюсь показывать свою благодарность не каждому. Непосвященные могли бы понять ее неправильно, как галлюцинацию.

Само собой, именно так и получилось у меня с моим визитером. Хотя бы уже поэтому я должен, в отличие от моего друга, проявлять осторожность. Он улыбается, и это всем нравится. Мне же, напротив, приходится притворяться.

Молчание еще и не дает мне никакой возмож-ности объясниться. И все же определенная грубость с моей стороны — это совсем неплохо. Иначе мою благодарность тотчас попытались бы использовать. А она слишком драгоценна, чтобы позволить кому-то обращаться с ней небрежно или даже со снисходительностью. Ведь то, что им дается легко, люди ни во что не ставят.

Так что я подумал: корма, где я сижу, для меня совершенно неподходящее место. Потому что с кормовой палубы ты всегда смотришь только назад. А речь ведь не о прошлом. Если вспомнить еще раз того хорошо одетого господина. Речь не идет даже о мсье Байуне, и уж тем более о Лоле. Или о еще более раннем: о китайцах, Петре и Свене. Речь о том, что приходит теперь.

Хотя оно не «приходит», а мы идем туда. Мы движемся по поверхности времени по направлению к этому. То, что мы называем смертью, просто стоит неподвижно. Именно это и есть ее сущность. Только мы пребываем в пути. А она остается, где была, и наш корабль-греза, преодолевая одну пространственную секунду за другой, приближается к ней. Это и есть то, что мы называем умиранием. Когда мы уже поднялись на борт.

Поэтому я бы сейчас охотно имел передний обзор. Только для этого мне пришлось бы переместиться вперед, совсем вперед. К сожалению, там так сильно дует ветер, что Патрик меня туда не пустил бы. Я уже слышал, как он говорит, причем тоном Татьяны: Там вы подхватите воспаление легких. Господин Ланмайстер, вспомните о Кобыльей ночи! Там вы того и гляди подхватите смерть.

Теперь, чувствовал я, ему тоже не объяснишь, что об этом в конечном счете и идет речь. И не только для меня. Не только для нас. Нет, также и для всех тех, кто в Лиссабоне или Гавре, неважно где, покинет этот корабль-грезу. Или в Харидже. Потому что они покинут его не навсегда. Когда-нибудь все они снова вернутся на корабль-грезу.


16°59' с. ш. / 24°58' з. д.

По левому борту в вечерней дымке скользили мимо нас тяжелые каменные массивы острова Санту-Антан, по правому — менее высокие острова Сан-Висенти [106].

Долго, очень долго стоял я впереди. Ветра почти не было, а я, еще прежде, не стал протестовать против шапки и шарфа. Впрочем, мое здоровье в данный момент никого не интересует. У персонала сейчас другие заботы.

Тем не менее я стоял там не один, а со многими другими. Все мы хотели понаблюдать за отплытием, за выходом в открытое море.

Я не держался за леерное ограждение. Впереди его и нет. Только металлический фальшборт высотой до пояса. Оттуда можно смотреть вниз, на верхнюю палубу [107]. На балконы для пассажиров люкс-класса. На расположенную перед ними, но еще ниже, палубу бака с грузоподъемным краном, бухтами канатов, швартовными лебедками.

Только ближе к берегу можно было распознать что-то наподобие зыби. Низкие, даже не белые, а какие-то совершенно унылые пенные гребни разбивались о линию скал. Похоже, на островах Зеленого Мыса зелени так же мало, как фей. Хотя название они получили от нее. Мистер Гилберн наверняка мог бы это объяснить. Однако и он тоже, как в свое время мсье Байун, опередил меня. Что я опять-таки заметил слишком поздно.

Сеньора Гайлинт была к этому подготовлена. Потому она и не плакала по-настоящему. Она даже, как говорится, вполне сохраняла самообладание. Само собой, доктор Самир тоже был в курсе дела. Даже Патрик сказал: дескать, каждому было видно, что мистер Гилберн с каждым днем чахнет все больше и больше.

По каким признакам это было видно? Неужели я слеп?

Кроме меня, это видели абсолютно все, такое у меня впечатление. Это понятно даже из разговоров тех пассажиров, которые не обладают Сознанием. Я же, напротив, и на сей раз не сумел вчувствоваться в другого. Даже, и на сей раз тоже, — в своего друга. И то, что сеньора Гайлинт и мистер Гилберн от меня отдалились, обретает теперь новый удручающий смысл. Что я даже друзьям не умею сочувствовать.

Теперь я очень внимательно прислушиваюсь к тому, что рассказывают о мистере Гилберне. Он сам останется на островах Зеленого Мыса, этот насмешник. Где есть только скалы и скалы, но никакой зелени. Он бы так охотно, будто бы воскликнул он, еще раз основательно проигрался в рулетку. В тот момент уже можно было разглядеть вдали зеленый мыс. Который оказался коричневым.

Он был убежден, рассказывала сеньора Гайлинт, что на Сан-Висенти имеется казино. Черт побери, сказал он. Я бы охотно проиграл свои последние доллары. А получилось, что проиграна жизнь.

Он произнес это тихо, но с булькающим смешком. Она держалась за его правый локоть. Его левая, все еще крепкая, рука лежала впереди, на поручне. И вдруг он просто упал, повалился вперед, где поручень ненадолго удержал его. Затем он медленно, но уже мертвый, соскользнул к ее ногам.

Я молчал, пока она это рассказывала.

Да и что мог бы я сказать?

Хотя меня сразу же стало мучить то, что никто не делает мне упреков. Ни она, ни доктор Самир, который сидел с нами и держал ее руку. В которой она сжимала шейный платок мистера Гилберна, не помню уже, кем ему подаренный.

Даже Патрик ни в чем меня не упрекал. Как и клошар, как и госпожа Желле.

Она присоединилась к нашей группе два дня назад, потому что тоже курит. Но исключительно очень тонкие сигареты, о которых я однажды прочитал, что для мужчины они «слишком мгновенные». Нет, там значилось «слишком манерные». Поэтому я не понимаю, почему она всегда так пристально смотрит на мое кольцо с топазом, для ее пальцев слишком массивное. Кроме того, я немного побаиваюсь, что и Человек-в-костюме еще может присоединиться к нам. Раз уж присоединилась даже госпожа Желле. Между прочим, в «Заокеанском клубе» он сидел за одним с ней столом. И то, что он тоже курит, повышает такую опасность.

Но я благодарна вам, сказала сеньора Гайлинт, за вашу помощь. Она имела в виду доктора Самира. И осторожно промокнула себе глаза шейным платком.

Я не могу скорбеть, Lastotschka. Честно говоря, не мог даже тогда, когда речь шла о мсье Байуне. Поначалу я немного ему завидовал. Что же касается последней фразы сеньоры Гайлинт, то я спрашиваю себя, как это вообще делается — что кто-то помогает другому умирать. Очевидно, доктор Самир сделал для мистера Гилберна именно это.

Через эту дверь и мы будем проходить каждое само по себе. Я постоянно слышу в себе эту фразу. И теперь вдруг оказывается, что она не верна? Это занимает меня куда больше, нежели совершенно неожиданная для меня смерть мистера Гилберна. Что я все еще продолжаю думать единственно и исключительно о себе и своем умирании. Как если бы не желал поступиться даже малейшей его частью.

Так что я все больше убеждаюсь в том, что мистер Гилберн в свои последние дни именно поэтому от меня отдалился. С сеньорой Гайлинт он мог разделить свое умирание. Ей он отдал какую-то его часть. Я же, напротив, воздвиг вокруг своего — Храм. И от высокой входной двери этого Храма ключа нет ни у кого, кроме меня. Снова и снова — только я сам.

Понимаешь, Lastivka, что я имею в виду?

Что во мне столь сияющее молчание заперто, спрятано за девятикратно надежным висячим замком. Почему, к примеру, я больше не выносил наружу маджонг, чтобы поиграть в него с кем-нибудь? Мсье Байун так делал. Он показал мне его, пригласил поиграть. Почему же и мне не пришла в голову такая мысль? Именно мистер Гилберн всегда любил игры. Он был бы идеальным партнером для маджонга. Тогда бы ему не пришлось больше довольствоваться бинго. Что для него было только паллиативом. Бинго он презирал.

Я прямо-таки прятал маджонг, как ревниво оберегаемое сокровище, от глаз других пассажиров. Стоит ли тогда удивляться, что на островах Зеленого Мыса не оказалось фей-ласточек? Не молчал ли я точно так же и о мантах — вместо того чтобы, как когда вдруг начинают выпрыгивать из воды дельфины, громкими криками позвать всех. Так обычно ведут себя люди. Чтобы потом всем вместе махать дельфинам или китам.

Не поступил ли так даже тот Человек-в-костюме? Я имею в виду — не чтобы покрасоваться. Но просто потому, что ему хотелось увлечь других. Чтобы, как я теперь думаю, рвануть их за собой. Не потому ли он прыгнул в своих боксерских шортах в бассейн? Это ведь было только мое предвзятое мнение — будто он хотел, чтобы ему стали аплодировать. Или он хотел этого лишь чуть-чуть. И надеялся, что мы все прыгнем вслед за ним, вместо того чтобы, как всегда, стоять у бортика. Где каждый из-за собственной трусости язвит самого себя. Это тоже одно из словечек моей бабушки. О том, как инфантильно мы радуемся. Как гротескно. Эти постоянные опасения, которые у нас возникают. Ради чего, Lastotschka? Для кого?

Внезапно я понял, что даже эти мои тетради есть не что иное, как банковские сейфы. Тетрадь за тетрадью — очередная ячейка-сейф среди других таких же. Там внутри заперты мы. Один ящик, рядом другой. Как урны в колумбариях: сотни, тысячи урн, одни над другими, но всегда — строгими рядами. Безблагодатно строгими рядами.

Тут-то я и подумал: благодати бы, благодати. Что же касается мистера Гилберна: кто уходит с такими словами, почувствовал я, тому в самом деле довелось к ней причаститься.


Мсье Байуна — ко мне протянутая узкая рука с мерцающими длинными ногтями. Лунные ногти, овальные опалы. Как я сидел тогда под небом, а всюду подо мной было море.

Как я к нему прислушиваюсь.


У нас опять было много дождей, опять настоящий проливень.

Раз я увидел, как на меня надвигается стена, навстречу ей из моря вздымаются гладкие песчаные поверхности. Но они на самом деле лишь плыли. Маленькие желтые Намибы, подумал я [108], — хотя тогда я еще полагал, что это лишь отражения. Но отражением была только желтизна.

Я стоял на палубе юта, у кормового леера.

Это были остатки предыдущей морской бури — растения, ею вырванные. Они всплыли наверх, вместе с водорослями. И теперь дрейфовали мимо нас.

Уже упали первые три капли. Поначалу — лишь редкий дождик, чтобы успокоить меня. Мне, мол, незачем смотреть на Патрика, намекая, что он должен увести меня с палубы или, по крайней мере, доставить под навес. Но вдруг, в одно-единственное мгновение, все, что прежде висело на небе, обрушилось вниз. Что-то лопнуло. И море смогло выплеснуться из собственного зеркального отражения. По палубе так мощно прошелся, наводняя ее, водяной веник, что она сама превратилась в море. Корабельное море — со своим, своеобычным, движением волн.

В бешеной спешке люди разворачивали брезентовые чехлы, срывали с шезлонгов матрасы. Меня подхватили под руки две кельнерши. Но я хотел оставаться снаружи. Меня бы вполне удовлетворило, если бы они помогли мне добраться до столика для курильщиков. Однако там все стулья оказались занятыми. Так что я пошлепал, между ними двумя, вброд через тот поток, что перекатывался от правого к левому борту.

Едва я оказался внутри, как опять проглянуло чистое небо. Это рассердило меня, и я стал колотить тростью по полу. Я упирался изо всех сил. Я ведь видел, что кельнеры опять вытирают всё насухо.

Однако такому перемирию никто всерьез не доверял. Где вообще был Патрик? Возможно, внизу, в медицинском центре, подумал я, имея в виду корабельный госпиталь. С неба опять хлестало вовсю. И так продолжалось до самой ночи. Но хотя мистер Гилберн тогда еще не был мертв, за столиком для курильщиков он вместе с другими не сидел. Между островом Вознесения и островами Зеленого Мыса прошло четыре полных дня. Но осознал я это только сейчас.

Я хочу вспомнить. Правда, кое-чего ты больше и не хотел бы знать. Но потом, при таком дожде, оно все-таки всплывает изнутри наверх. Чтобы перекопать тебя так глубоко, обычного дождя недостаточно. Это должна быть такая Дикая Охота, что даже слово «проливень» не передаст адекватно ее суть. Почему я и утопаю, снова и снова, в словах.

Снова и снова я ломаю над ними голову, копаюсь в них.

Пока ты не замечаешь, что тем самым еще и отметаешь в сторону что-то, что тебя мучает. Как, к примеру, обычно одевался мистер Гилберн? Или — мсье Байун? Тогда как на моего друга, клошара, мне достаточно просто взглянуть, чтобы узнать это. Все, что не находится непосредственно перед твоими глазами, тотчас снова исчезает, просачивается вниз вместе с дождевой водой. Когда дождь прекращается.

Или его звали доктор Гилберн?

Уверен я только в том, что есть доктор Бьернсон. Против него я непременно хочу что-то предпринять. Для этого хватит двух дней на море, которые теперь последуют за стоянкой у островов Зеленого Мыса. В предыдущие четыре дня я был к этому не способен, хотя и не страдаю от морских переходов так, как члены экипажа.

Разумеется, от «морских дней» страдает и служба развлечений, которая тем не менее немилосердно продолжает свою деятельность. Но меня это больше не обременяет — даже тогда, когда шлюпочная палуба не оказывается в моем единоличном распоряжении. Рядом со мной так или иначе подолгу сидит визитер. Впрочем — мой дорогой визитер.

Он теперь приходит все чаще, такое у меня впечатление. Правда, это не делает наши с ним отношения более доверительными. Но если я, пускай даже на самом деле так не чувствуя, пишу эти два слова, дорогой визитер, то он мало-помалу и станет таким. В конце концов действительно складывается впечатление, будто тебе чего-то не хватает, если его нет рядом. Отягощает эту ситуацию, должен я добавить, вот что: все, что может быть сказано о смерти, неизбежно остается посюсторонним.


Конечно, есть кое-что, что человек по праву хочет забыть. Например — все, что связано с мытьем. Но было бы нереалистично, если бы я сейчас вообще об этом не думал. Мой протест не простирается настолько далеко, чтобы я захотел довести себя до полной запущенности, как мой друг клошар.

Я, в отличие от него, хотя и не чувствую носом, но все равно замечаю, когда вокруг меня все липкое. И причина тому — я сам. Правда, в обязанности горничной как прежде не входило, так и теперь не входит, что она должна следить даже за интимной чистоплотностью обитателей кают. И все же я очень рад, что они, горничные, развили у себя склонность к такого рода превышению своих полномочий. Через какое-то время ты привыкаешь к тому, что к тебе там-то и там-то прикасаются. Я это допускаю даже там, внизу, где человек действительно обычно сам себя моет. Если тебе пришлось обнажиться при постороннем три раза, то, начиная с четвертого, ты уже готов такое терпеть.

О том, что тем не менее радости в этом мало, мне тебе незачем писать.

И затронул я эту тему лишь потому, что со мной вчера или позавчера случилось нечто, можно сказать, невообразимое. Которое лишь в том случае относилось бы к упомянутому комплексу забвения, если бы я о случившемся забыл. Но такого не произошло.

Впрочем, тому, что последует дальше, я должен кое-что предпослать.

Мне больше нравится, когда меня моет Патрик, а не Татьяна. Мое чувство сразу понимает и принимает то, что он делает это в перчатках. Как санитар он обязан их носить, чтобы, к примеру, его пациенты не заразили друг друга еще чем-то, помимо их собственных болезней. С Татьяной же я всякий раз думаю о резиновом ведре, куда она окунает половую тряпку, прежде чем ее отжать. Я нахожу вполне понятным, что она при этом не хочет пачкать руки. Или, к примеру, — что чистящий порошок вызывает раздражение кожи. Даже с жидки-ми средствами для мытья посуды дело обстоит так же. Но я-то все еще человек.

И я, когда она моет меня в этих перчатках, представляюсь себе, к примеру, плитой, которую она отдраивает. Или — раковиной. Она ведь прежде всего женщина. А я, пусть и стар, все еще остаюсь мужчиной. К которому женщины всегда охотно прикасались, а уж там внизу — тем более. Перчатки же Татьяны дают мне понять, что я ей противен. Я знаю, конечно, что лично со мной это вообще не связано. Что, впрочем, и отделяет меня по-настоящему от меня-прежнего.

Голые руки любой женщины гладили бы меня, даже если бы просто мыли. Тогда как руки в перчатках чистят меня, словно вещь. А когда эта вещь еще и упирается, никто не поверит, что она обладает свободной волей. При всей своей упертости она слишком квелая, чтобы иметь душу.

Тем не менее именно благодаря Татьяне я получил это редкостное удовольствие. Три дня назад? Или еще раньше? И можно ли, собственно, назвать это удовольствием?

Пожалуй, скорее нет. Но такое переживание, смущающее и одновременно естественное, произвело на меня спасительное воздействие.

А ведь начиналось все скверно. Не с Татьяниной стороны, нет, с моей. Со стороны моего собственного тела. Объяснять здесь яснее, что же произошло, мне бы не хотелось. Но после, ради моего самоуважения, было абсолютно необходимо снова меня, назовем это так, цивилизовать. Только вот сделать это самостоятельно я, из-за своих ног, не мог.

Честно говоря, я уже не мог даже приподняться, чтобы найти какую-то опору. Поэтому на сей раз мне повезло, что именно в этот момент Татьяна нанесла мне визит. Короткий визит, как она всегда выражается, просто короткий визит. Она увидела, как я лежу, тотчас поняла, что произошло, и вообще не стала ругаться. А сразу, как говорится, закатала рукава. В буквальном смысле.

На сей раз ей даже в голову не пришло надевать перчатки. Она хотела меня просто, не могу назвать это иначе, освободить. Хотела вырвать меня из лап этого унижения, и как можно скорее. Ей было совершенно наплевать, запачкается ли она сама.

Только раз смахнула правой рукой волосы со лба и вздохнула. А потом подхватила меня и подняла. Я постарался сделать себя таким легким, как только возможно. Для этого мне потребовалось все присутствие духа, каким я еще обладал. Хотелось мне, собственно, только лежать и плакать.

Поэтому правильно будет написать, что мы это осуществили совместно — добрались-таки до маленькой ванной. Там она помогла мне сесть на табурет. Мы с этим справимся, господин Ланмайстер, сказала она, поворачиваясь, чтобы напустить теплую воду в сидячую ванну. А после просто будем вести себя так, будто ничего не произошло. Так что это «мы» в тот единственный раз действительно было уместным. И мы в самом деле вторично осуществили что-то совместно — добились, чтобы я оказался в ванне. Почти уютно сидел я наконец в ней и мог закрыть глаза. А Татьянины ладони и пальцы повсюду меня гладили.

Но это еще не было спасением.

В какой-то момент, правда, Татьяна спустила всю воду. Однако из душа на меня продолжал падать дождь. И она даже снова воткнула пробку в круглый слив.

Могу я оставить вас на пару минут одного? — спросила она. Она, мол, хочет только быстро снять с кровати белье и принести новую простыню и новый пододеяльник. Нет, сказала она, лучше я принесу вам и совсем новое одеяло. Вы ведь у меня точно не упадете?

Но она сама видела, как я счастлив. И когда она ушла, я поднял руки высоко под струю. У нее на глазах я бы так не забылся. И тогда я почувствовал, как теплая текучая жизнь сбегает от моих ладоней к подмышкам. Она сбегала вниз по груди и, сзади, по затылку, спереди по животу и сзади по спине. Это было, Lastivka, объятие, даже больше — любовные поцелуи. У меня нет другого слова для этого. Повсюду она облизывала меня. Стоило какой-то струе сделаться — от меня — влажной и удовлетворенной, как она спрыгивала в стоячую, продолжающую подниматься воду. Вода уже почти прикрывала мне бедра. Свеновы тощие, как веретёна, ноги выпрастывались наружу острыми коленками. Хотя они и были моими собственными. Мое скаредное семидесятилетнее тело должно было их насыщать. Поэтому на них вообще не осталось плоти. Но мне вполне хватало и кожи. Того, что ее так ласкают — не столько эти колени, может быть, но зато во всех других местах. Поэтому я захотел и для них сделать что-то хорошее и стал черпать воду из моего сидячего озера и опрокидывать пригоршню за пригоршней на них. Это я делал снова и снова, пока не вернулась Татьяна. Еще из моей каюты она мне что-то крикнула. Но из-за душа я не смог ничего разобрать. Что, впрочем, было совершенно неважно. Значение имели только горсть, и рука, и вода, и зачерпывание, и — с какой теплотой все это переходит одно в другое. Как вода потом снова сбегает с коленей. И еще то, что моя рука стала облаками, сидячее озеро — морем, а каждое колено — горой, орошаемой извышней горсти. Чтобы потом все опять вернулось в море.

Но на это происходящее, которое целиком и полностью было мною, продолжал в довершение ко всему падать дождь сверху. Что я, правда, лишь чувствовал, а в деталях уже не понимал. Для происходящего это было совершенно без разницы.


Если я пишу о чем-то позже, чем это произошло, оно странным образом соединяется со всем, что было прежде, и со многим, что будет после. Это объясняется, думаю я, морской природой времени. Оно ведь тоже знает отливы и штормовые приливы, глуби, мелководья, течения. Так что мы отнюдь не только в воде можем наскочить на мель и перевернуться, а если совсем не повезет, то и затонуть. Но кое-кто в самом деле уже утонул во времени. Несмотря на то, что когда-то был хорошим пловцом. Как, к примеру, доктор Гилберн. Это он сам нам рассказывал, вспоминая прежние годы. Он — юношей — даже участвовал в молодежном олимпийском движении.

Между прочим, я только сейчас начинаю понимать взаимосвязи.

Очевидно, доктор Гилберн был нашим судовым врачом — я хочу сказать, до доктора Самира. Тому только пришлось сменить его раньше, чем планировалось. Сначала новому доктору предстояло привыкнуть к распорядку на борту корабля. Так что это счастье — что он попал на корабль прежде, чем доктор Гилберн умер. Конечно, как ни посмотреть — счастье. Притом что это огромное несчастье — когда прежде пациентов умирает их врач. Так что случившееся на нашем корабле действительно уместно назвать «счастьем в несчастье».

Далее, разъяснилось теперь и то, где, собственно, находился судовой врач, которого я, как мне казалось, прежде никогда не видел. Он попросту почти постоянно сидел вместе с нами. Я просто не знал, что он — это и есть он. Потому что у нас не принято и даже как бы запрещено, чтобы кто-то из судового персонала приватничал с пассажирами. Приватничал, где я подцепил это слово? Кроме того, теперь ясно, почему доктор Гилберн так внимательно смотрел на меня, когда я, напротив Святой Елены, стоял возле леерного ограждения.

Предписаний он так или иначе никогда не придерживался. Именно это и подразумевало его выражение «интерпретировать в расширительном смысле». Доктор Самир тоже охотно сидит вместе с нами. Он, так сказать, унаследовал это от доктора Гилберна. Хотя он не курит.

Я уже не помню точно, когда он заговорил о сообществе умирающих. Он даже назвал это путевым сообществом умирающих. Тогда-то я и заметил, что он думает о времени почти так же, как я. Что мы движемся сквозь него насквозь, тогда как само оно стоит совершенно неподвижно. И какая же это чепуха, когда мы говорим, что оно проходит. Это такая же глупость, как и то, что оно будто бы позволяет себя проводить. На самом деле оно всегда вокруг нас. В сущности, сказал доктор Самир, оно само — как смерть. На что я, решись я заговорить, возразил бы, что это не совсем верно. Что его фразу следовало бы сократить за счет словечка «как».

Впрочем, у других возникли трудности уже с высказыванием доктора Самира как оно есть. Они и дали это ему понять со всей определенностью. Так что с моей стороны было бы нетактично корректировать его мысль.

К этому еще прибавилось, что именно мадам Желле снова перевела разговор на доктора Гилберна. Она, правда, называла его мистером Гилберном, без добавления «доктор». Может, потому, что она хотя и видела его пару раз, но по-настоящему не была с ним знакома. Для этого их общее время на судне оказалось слишком коротким. Пробыв на корабле-грезе недели три, ты уже успеваешь повстречаться со всеми. Из-за чего и возникает чувство, будто ты знаком с таким-то человеком, даже если вы с ним не перемолвились ни словом. К примеру, в Галерее ты вдруг начинаешь здороваться с совершенно чужими тебе людьми. Только потому, что они постоянно попадаются тебе на глаза; а самое позднее — когда встречаешься с ними за трапезой. Именно так получилось и с ней самой, с мадам Желле: теперь она тоже принадлежит к «авантюристам». Она тоже сперва только бросала взгляды, туда и сюда, много дней подряд — туда и сюда. Чтобы попробовать себя в роли Уже-давно-знакомой. Все дело в этих нацеленных друг на друга попытках обрести какую-то подстраховку. Они сближают даже совершенно чужих друг другу людей.

Над нами покачивалась луна, как фонарик, несомый детской рукой. Вместе с нею покачивались облака. Мы же стояли на корабле и на поверхности времени совершенно неподвижно. Уже по одному этому другие могли бы увидеть, причем именно увидеть, насколько правильна основополагающая мысль доктора Самира. Вместо этого они предпочли полагать, что это мы покачиваемся.

Но, Lastotschka, углубляться дальше в эти материи мне хочется так же мало, как мало я способен с уверенностью сказать, кто же, собственно, были эти другие — кроме, конечно, мадам Желле и моего друга, клошара. И еще доктора Самира, который совершенно определенно не мог бы озвучить то, о чем будет сказано дальше, в присутствии сеньоры Гайлинт. А главное, не мог бы это сделать так, как сделал. Это было бы слишком жестоко. Ведь доктор Гилберн — уже вторая ее потеря, после мсье Байуна.

С нами сидели еще несколько человек, которых я не знаю.

Мадам Желле заговорила, если воспользоваться ее выражением, о феномене доктора Гилберна. Как это может быть, вопрошала она, что такой смертельно больной человек все же еще раз переживает подобный расцвет? Расцветает, словно какой-нибудь юный хлыщ, сказала она. И еще — что сеньора Гайлинт просто подыгрывала ему. Хотя каждый видел, насколько беспомощен такой флирт. Который уже изначально был бессмысленным, сказала она, поскольку кому-то вот-вот предстояло умереть.

Возражая ей, доктор Самир и упомянул общество умирающих или сообщество умирающих, к которому, дескать, принадлежим мы все. Все, повторил он и улыбнулся. И вы тоже, мадам. С того момента, как мы родились. Но осознается это, как правило, только тогда, когда человек оказывается на корабле-грезе. Самое позднее тогда, сказал он, человеку открывается это. Или, может, он даже сказал «открывают», с окончанием «ют», что подходит ему гораздо больше.

Мадам Желле отмела эту мысль коротким взмахом правой руки. Она даже отвернулась, будто тем самым оспаривая услышанное. И все же она чувствовала, что этого недостаточно. Потому и прибавила кое-что укоризненным тоном. Я заказывала себе билет на круиз, сказала она и снова, чуть ли не с возмущением, взглянула на доктора, — только и всего. Впрочем, она понимает, что для операторов круиза и для самого судоходства случай смерти на борту неприятен, особенно из-за возможной реакции пассажиров. И уж тем более, сказала она, — когда подобные случаи умножаются. Неважно, виной ли тому корабль или нет.

Разумеется, доктор Самир ни в малейшей мере не позволил сбить себя с толку.

Продолжая улыбаться, он ей ответил, что, дескать, вы сами еще это заметите. А именно, сказал он, когда почувствуете раскаяние. Да перестаньте же! — крикнула мадам Желле. И как вам только в голову приходит такое? Но дальше я уже не следил за их беседой, поскольку мне вспомнилась Барселона.

И это навело меня на одну мысль.

Для Сознания уже не может играть никакой роли то обстоятельство, что человек раскаивается. Потому что Сознание говорит: отныне, с этой секунды, все, что когда-то было, безвозвратно миновало. Если же это так, думал я, значит, раскаяние бессмысленно. И в сравнении с этим мнимая смехотворность влюбленного старого человека вообще никакого значения не имеет. Кроме того, я не мог себе представить, чтобы сеньора Гайлинт лишь притворно изображала какие-то чувства к доктору Гилберну.

Не присутствовала ли она на корабле-грезе и тогда, когда мсье Байун еще был жив? Этого я уже не помню.

Мне стало, как мы говорили раньше, муторно.

Ведь если тогда она находилась здесь ради мсье Байуна, а теперь ради доктора Гилберна, причем оба раза вплоть до их смерти, значит, тут существует какая-то взаимосвязь. Между прочим, рядом с доктором Гилберном, когда он умирал, кроме нее, никого не было.

В тот же момент я утратил всякую уверенность относительно того, кто же все-таки рассказал мне о выпавшей сигарилле — тогда, хочу я сказать, у мсье Байуна. Я ведь и насчет синьора Бастини больше ни в чем не уверен. Я совсем не помню его лица и лишь думаю, что именно он рассказал мне о сигарилле. А не была ли это его жена?

Во всяком случае, синьор Бастини в то время уже и голоса больше не имел. Так что на меня за столиком для курильщиков из-за сеньоры Гайлинт впервые повеяло настоящей жутью. А она сама почти в тот же момент спустилась с солнечных террас, которые опять стали лунными. Поэтому на ней не было светлой солнечной шляпы.

Она повязала вокруг волос черный как ночь платок. Правый конец которого — длинный, очень длинный — колыхался рядом с ее телом. Выглядел он как прозрачное щупальце медузы, но которое не заставляет окаменеть все, к чему прикасается, а наоборот, позволяет всему расцвести.

Именно это и сказал в тот момент доктор Самир. Непосредственно перед смертью, сказал он, все в нас, умирающих, еще раз становится таким же совершенно-молодым, как когда-то, когда мы еще были в полном соку.

Он действительно сказал «в нас», «в нас, умирающих», потому что, само собой, имел в виду и себя. Именно так, дескать, получилось и с мистером Гилберном. Он, разумеется, имел в виду доктора Гилберна. А словосочетание «с мистером» употребил исключительно в угоду мадам Желле, потому что хотел успокоить ее такой любезностью.

Итак, хотя сеньора Гайлинт только в этот момент показалась на трапе, она могла уловить, чтó сказал один из чужих мне гостей за столиком для курильщиков. А именно: что с любой машиной, мол, дело обстоит точно так же. Прежде чем ее мотор навсегда заглохнет, он еще раз начинает бешено крутиться. И может даже развить мощность, какой прежде никогда не знал. Я, правда, нахожу такое сравнение безвкусным, особенно слово «бешено».


Теперь меня неотступно преследует мысль об этом «сообществе».

Волны шумят, и в утробе корабля топает, сердито громыхая, мотор. А тем временем над морем тянется дым из двух труб, осветленный луной и ставший светящимся пеплом.

Может, некоторые никогда не поймут, что они тоже принадлежат к такому сообществу.

Я сам, к примеру, на протяжении всей жизни не чувствовал себя принадлежащим к какой бы то ни было группе. Возможно, поэтому мне так трудно сегодня с этим смириться. Среди прочего и поэтому я продолжаю молчать. В отличие от доктора Самира, мне не хватает связующих слов. Обязывающих слов, имею я в виду, — имеющих в виду и себя. Обязательность всегда была мне чужда. И вот внезапно я все же оказался связанным с другими. Но не по свободному выбору. То есть не потому, что я чего-то такого хотел или даже мечтал о таком. Нет, это просто произошло, потому что я на одном корабле с другими вплываю прямо в свой конец. Как и каждый из них — в свой.

Путевое сообщество умирающих. Это не выходит у меня из головы.

Так что я не могу не думать о том, что же под этим скрывается. Что умереть, возможно, в общем и целом значит: снова стать коллективным [109]. Что как раз это выражение и объясняет суть дела. И что это, наверное, хорошо, просто очень хорошо. Но — незримо, как капля в море.

Поэтому я охотно был бы тем, кто протянул мсье Байуну последнюю сигариллу. Однако теперь, когда я стал довольно беспомощным, я должен следить, чтобы у меня самого не отняли мои сигары. Уже давно мой визитер вторгается даже ко мне в каюту. Так он мстит за дружелюбие, которое было к нему проявлено. Это как если ты протягиваешь мизинец, отнюдь не имея в виду всю руку… Тогда качающееся море может сколько ему угодно пытаться кого-то успокоить. Ведь самое худшее, Lastotschka, что я больше не могу увидеть тебя. Потому что если я захочу к тебе, я должен буду смириться с этим креслом.

Я даже не знаю, где они так быстро его раздобыли. Или жена Толстого уже добилась, чего хотела, так что оно освободилось? О таком я бы услышал. Такого рода события на корабле не остаются сокрытыми. Вот потому-то я и сижу теперь всегда, даже когда вы играете, только на палубе юта — снаружи.

Это чистейший шантаж. Мол, если только я сяду туда, они охотно отвезут меня к тебе. У них, дескать, не хватает персонала, чтобы меня постоянно куда-то сопровождать. Одного Патрика теперь для этого недостаточно.

Под «персоналом» имеются в виду кельнерши и горничные.

С креслом, дескать, все было бы по-другому. Ясное дело, тут не требуются бывшие лесорубы — чтобы переместить его с одного места на другое. Такую задачу, говорит мадам Желле, даже она взяла бы на себя. Сеньора Гайлинт стоит рядом, устремив на меня темный взгляд. Хотя кожа ее очень светлая. Волосы у нее полыхают, такое у меня впечатление. Только что адъютант поднес ей стакан воды. Это ей к лицу — иметь адъютанта.

Правда, она бы это сделала с радостью, продолжает убеждать меня мадам Желле, — если может таким образом мне помочь. Она, дескать, тоже любит классическую музыку.

Но вообще она неподходящая личность. Потому что говорит это пугающе-маленьким ртом. Вероятно, на нее оказал влияние доктор Бьернсон.

Поэтому я, едва пробудившись от послеобеденного сна, впадаю в такую ярость. Прежде всего потому, что мне опять не удается выбраться из кровати. Хоть я и хочу позвать кого-то на помощь, но не могу выдавить из себя ни звука. Постель слишком жаркая. Она почти кипит, ошпаривает меня. Так что остается лишь дрыгать ногами и колотить по чему ни попадя.

На сей раз наверняка будет больше разрушений, чем тогда, когда разбился только стакан.

А всё из-за треклятого кресла, в которое я ни за что не хочу. Плевать, подписывал ли я что-нибудь. «Волеизъявление пациента» [110], — сказала Татьяна. Я никакой не пациент, а пассажир. И уж тем более — не умственно отсталый, хоть и не разговариваю. Зато у меня есть Сознание.

Но теперь это все без разницы. Ну и сдохни тогда прямо здесь, на полу. На него я позволю себе упасть. Грохнуться. Жестко так, чтобы хряснуло. Чтобы голове — кранты. И прихвати с собой что сумеешь.

Чтобы и этому тоже — кранты.


Это так трудно, так чудовищно трудно — быть всего лишь путешественником, движущимся навстречу тьме. Тогда как он хочет к свету. Это, Lastivka, как если бы я захотел соединить день и ночь. Именно этого я и хочу.

Другие этого не понимают. Не только те, кто сам ничего не определяет. Те, может, пытаются делать то же, что и я, и точно так же, как я, совершают путешествие в Ночедень.

Который, конечно, не годится для того, чтобы определить какой бы то ни было курс или хотя бы приготовить еду. Не говоря уж о том, чтобы проводить его вместе с ребенком. Детям нужны день и ночь по отдельности.

Я понимаю всё, и даже это кресло. Но оно мне мешает, даже если и в самом деле облегчает какие-то вещи, для меня и других. Ведь теперь я опять самостоятельно добираюсь до своей шлюпочной палубы, и помощь мне требуется только в дверях.

Двери, в их совокупности, — вот в чем проблема. Этого я до корабля-грезы не знал: что нет ничего хуже дверей, если приходится их преодолевать. Прежде чем увидишь снова свое море. Но потом все становится легко и путешествие продолжается, поскольку ты наедине с собой.

К примеру, я тебе еще не рассказывал о никсе. Говорят ли так, никса, и о морских феях?

Я, значит, сидел, ты уже знаешь где. Небо было сплошной радугой. Правда — сплошной радугой. Как Млечный Путь, но — которому требуется день, чтобы он стал видимым. Другие радуги, крошечные, сопровождали ее, стояли на волнах и перемещались на другое место только тогда, когда ветер рассеивал пену и дул в носовую часть корабля-грезы. Когда солнечные лучи преломлялись в пенных брызгах.

Между этими волнами-утесами клокотали котлы. Они, если говорить об их круглости, были, как мне сейчас пришло в голову, почти математически безупречными. Прозрачнейшая понедельнично-полуденная синева растягивала над ними шелка, украшенные мнимо-снежными венчиками.

Тут что-то окликнуло меня снизу — голосок, иначе и не скажешь. Я, однако, без посторонней помощи не мог встать, разве что немного распрямить спину. Ну как же! — вспомнил я. Теперь ты можешь! Теперь у тебя есть это кресло.

Так что я подкатился прямо к леерному ограждению и в самом деле увидел маленькую всадницу. Она снова и снова пришпоривала одну из волн, чтобы та вознесла ее повыше. И махала мне.

Мне сразу стало ясно, что видеть ее могу только я. Потому что она хотела, чтобы я к ней спустился.

На мгновение мне показалось, что, может, я сумею это осуществить. Нужно только крепко ухватиться за поручень и подтянуться. Ноги для этого не понадобятся. А когда я окажусь наверху, достаточно будет чуть-чуть наклониться вперед. Остальное довершит само море.

Всадница все махала и махала. У нее были красные, как водоросли, светоносные волосы.

Но чтобы человек решился так вот запросто взять и уйти, он должен быть полномерным. Тут требуется, подумалось мне, особого рода мудрость, которая растворит его боль, его утраты, отъединенность от других и всякое неисполненное желание. Просто растворит в уповании, покоящемся в себе самом. Притом что человек не вправе отрекаться от боли и утрат, как и от тех моментов исполненности, которые нам довелось пережить. От нашего с Петрой первого поцелуя, к примеру, или — когда я, Lastotschka, слышу, как ты играешь.

Поскольку я продолжал сидеть и только обдумывал это, вместо того чтобы действительно попытаться осуществить, то есть по собственной воле ступить навстречу морю, маленькая морская дева опечалилась. Мои колебания опечалили ее, мои сожаления, так что она просто больше не махала рукой. Вот и ее саму уже не видно, а только высокие водяные валы. Волны видел я, брызги пены. И еще — эти радуги, которые были не чем иным, как блескучими блуждающими огоньками.


Очень все осложнилось с моим вперед-смотрением. Я имею в виду высматривание того, что впереди. Теперь с этим полный швах.

Я ведь некоторое время назад вознамерился не сидеть больше постоянно только на шлюпоч-ной палубе и за столиком для курильщиков с моим другом, клошаром. Или в уголке для курильщиков палубой выше, то есть перед солнечными террасами сбоку от «Ганзейского бара». Но ради вперед-смотрения стоять впереди на солнечной палубе. Там, представлял я себе, я бы смотрел вперед в полном смысле слова. Во время-пространство, в пространство-время. Правда, с одной стороны, я бы тогда смотрел только на балконы трех сьютов люкс-класса. И на расположенную ниже палубу бака с грузоподъемным краном и швартовной лебедкой, на установленный перед носовым ограждением бронзовый корабельный колокол. Но, с другой стороны, за ними ведь простирается волнующаяся водная поверхность всей этой трассы к будущему. И мы в него входим, выходя в открытое море.

Хотя правильнее было бы сказать, что мы сквозь него продираемся. Что мы вспарываем будущее, разрезаем его на две части, которые отгибаются в стороны по обеим сторонам от корабельного корпуса.

Оно сопротивляется этому.

Иногда мягко, в иные же времена сурово. То, что мы называем волнением на море, выбрасывает нас из времени. Весь горизонт танцует. На какие-то моменты он исчезает, потом опять появляется. И тогда мы снова ныряем, вниз головой, во время.

Неудержимо пробиваемся мы все дальше.

Теперь его ярость вскипает по-настоящему, мрачнее и мрачнее — небесная ширь. Лишь когда оно больше не может этого выдержать, оно с грохотом разбивается, как я недавно утром. Когда я грохнулся из кровати на пол каюты.

И потом сверху льет и льет.

Однако этого оказывается недостаточно. Даже таким способом Время не заставит корабль остановиться.

И тогда оно превращается в Бурю. Поскольку его ярость кого угодно принудит потерять контроль над собой.

Так что это полная чушь — говорить, будто кто-то колотил вокруг себя руками и дрыгал ногами. Не сам человек это делал, а что-то в нем и что-то сквозь него. У меня будто бы, как сказала Татьяна, даже пена выступила на губах.

Моя пена изливалась на палубу.

Я, дескать, полностью лишился сознания.

А вот это — из-за Сознания — абсолютная чушь.

Дескать, никогда в жизни не слыхала она таких криков.

Хоть бы он заговорил, воскликнула она, наконец бы заговорил! Чтобы мы хотя бы знали, чтó в нем происходит!

Если в нем вообще еще что-то происходит, сказал доктор Бьернсон. Он стоял рядом с доктором Самиром.

Каким-то образом я очутился внизу, в корабельном госпитале.


Я лежал, распростертый, на кушетке. Но поскольку это было еще до островов Зеленого Мыса, доктор Гилберн наверняка тоже присутствовал.

Жужжание и мигание вокруг едва не лишили меня рассудка.

Патрик был точно так же встревожен.

Татьяна рядом с ним, не скрывая своих чувств, заламывала руки.

Беспомощно покоился я. Ситуация была исключительно комичная. Поскольку у доктора Бьернсона сложилось такое впечатление — что во мне вообще ничего уже не происходит.

Это было вполне в его духе. Тут я решил, что не стану привлекать к себе внимание, а буду только смотреть и слушать. Ибо я понял, насколько это увлекательно. Не каждому человеку выпадает возможность стать свидетелем чего-то подобного. Тут требуется Сознание. Но и этого иногда недостаточно. Ведь чтобы обрести такую ясность вúдения, сперва нужно ее потерять на глубочайшем дне моря.

Что доктор Самир так улыбался — было, между прочим, огромнейшим утешением.

С медицинской точки зрения, сказал он, он мог бы говорить. Но, как я полагаю, он этого не хочет. Я действительно думаю, что это его решение. Причину которого мы едва ли узнаем. Разве только — если он откажется от него. Кто-нибудь из вас знает, чтó он записывает в своей тетради?

Координаты, сказал Патрик. Думаю, он постоянно записывает наши координаты.

Причем я убежден, что доктор Самир заговорил о моих тетрадях совершенно без злого умысла. И уж точно не было у него задних мыслей. Он хотел лишь успокоить других. А может, его и вправду интересовали мои записки.

Как бы то ни было, теперь прояснились два обстоятельства.

Во-первых, как крупно мне повезло, что я попал в медицинский центр. Иначе я бы никогда не узнал, какая опасность на меня надвигается. Во-вторых — что за мной вообще наблюдают. Я ведь был совершенно уверен, что об этих тетрадях никто не знает. Даже ты, Lastotschka, о них ничего не знаешь. Хотя они посвящены тебе.

Тем более я не вправе был начать говорить. Уж теперь-то — особенно.

Все-таки ради доктора Самира я бы охотно это сделал. Ему я бы хотел объяснить кое-что о себе. Пожалуй, еще и крепышу Патрику. Но кроме них — никому.

Теперь, во всяком случае, стало очевидно: все они принимают меня за больного и тронувшегося рассудком. Всё это настолько расходится с реальностью, что я с сегодняшнего дня буду прятать свои тетради.

Как только опять попаду к себе в каюту.

Так называемых недееспособных людей по самоочевидному праву лишают права на приватность. Что, в самом деле, могло бы быть приватным у «Я» без «Я»? Именно по этой причине я всякий раз выплевываю свои таблетки — по крайней мере, в большинстве случаев.

Но я не жалуюсь.

Я имею в виду, что налицо недоразумение. В конечном счете. Неправильное истолкование моего молчания. Но у доктора Бьернсона за этим скрывается еще и недоброжелательность.

Он завидует мне из-за Сознания, потому что сам им не обладает. И теперь он хочет получить за это компенсацию. Он требует возмещения ущерба.

Мое Сознание нарушает правильную, по его мнению, иерархию.

Он чувствует себя униженным. И именно я будто бы должен ему это возместить — хотя я-то здесь ни при чем.

Другие это тоже поняли. Доктор Самир — само собой, но и Татьяна тоже. Вместе с Патриком они молчат, и их молчание направлено против директора отеля.

В этот момент заявляет о себе портативная рация доктора Бьернсона, которую все офицеры носят сзади на поясе.

Приглушенные голоса, искаженные потрескиванием.

Щелчок — и разговор прервался.

Теперь доктору Бьернсону придется вернуться к его непосредственным обязанностям. Он должен руководить отелем для пассажиров. Даже если это корабль.

После того как Татьяну тоже, так я истолковал этот жест, отослали, доктор Самир спросил меня напрямую.

Патрик оставался здесь.

Почему, господин Ланмайстер, вы не разговариваете?

Я бы ему объяснил, объяснил бы и Патрику. Я бы нарушил молчание. Но ведь мы были в медицинском центре не одни. За занавеской лежал второй пациент. А за ним наверняка — еще один. Если принять за образец меня, то неправильно исходить из того, что никто из них не станет прислушиваться. Да и Патрик — не единственный санитар. Может, тут задействованы еще две или даже три медсестры. Или фельдшерицы. А поскольку я определенно не исключение, но и к другим, не только ко мне, приходят визитеры, нужно считаться с еще бóльшим количеством слушателей. Даже в сельских больницах визиты разрешены. Потому что для больных это вообще самое важное.

Меня только обременяет, когда кто-то постоянно дотрагивается до кого-то рукой. Да еще и плачет потом, будто он этого кого-то знает. Будто тот сделал ему что-то плохое. Тогда как тот никогда в жизни этого визитера не видел. Но в конце концов он успокаивается.

Поэтому все идет своим чередом. Вреда особого не будет, если примешь в этом участие. Только вот сразу начинать говорить не стоит. А руку в руке оставить можно. Молчать надо главным образом для того, чтобы тебя не спросили: разве не было хорошо три года назад на Крите. Тогда пришлось бы солгать. На Крите я никогда не бывал.

Такого хотелось бы избежать, потому и смотришь мимо его лица, куда-то за леерное ограждение. И вспоминаешь.

И те картины действительно возвращаются. Только в то время они еще были загадочными. Когда ты еще мог ходить и стоять. Там, куда сегодня уже не дойдешь.


Когда и нынешнее утро началось с радуги, правда, разделенной. Ее на самом деле было видно лишь спереди, со стороны бака. А после полудня, снова, крошечные радуги заскользили над волнами, так что, может, мне уже махала та самая всадница, за которой я — уже — не последовал.

Если отвести от этого взгляд, то окажется, что визитера действительно здесь нет. И стоял ты не впереди на солнечной палубе, над которой со всех сторон парили облачные формации. Туда ты вообще больше не добираешься. Но светло голубеют, рядом, настоящие замки. Сконструированные фантастами-визионерами воздушные корабли. Под ними вибрируют темные лифты, спускающиеся вниз до самой поверхности моря, отчасти ультрамариновой, отчасти — серебряной, с оттенком среды.

Возможно, эти воздушные корабли запасаются таким образом питьевой водой. Которую опресняют именно в лифтах. Однако ощущается рассогласование между сферами, и это можно даже увидеть. Время от времени облака заслоняют солнце, чтобы выразить недовольство, которое, может быть, испытывает наверху какой-нибудь ангел или, внизу, — могущественный водяной.

Потом все опять проясняется.

После чего сверху на воду бросают миллионы серебряных пайеток.


Но эта музычка. Она всегда звучит, начиная с полудня. Из «Ганзейского бара», до самой ночи.

И все же я больше не бегу от нее. Да и непросто это было бы, с таким креслом.

Приходится с ней мириться.

Я Храм, оскверняемый болтунами. Вместо того чтобы уважать мое молчание, они повсюду внутри щелкают фотовспышками и включают транзисторы. Которые принесли с собой. Но музычка проникает и снаружи, сквозь стены. Хотя они такие высокие и прохладные. Хотя они предлагают обратиться к себе. Хотя это молчание строилось для того, чтобы можно было опомниться.

Я имею в виду не музыку. Она-то умеет прикасаться к молчанию.

Которое в последнее время выглядывает из своих витражных окон. Хотя, при таком изобилии и густоте роскошных красок, это очень трудно. Все же имеются лакуны и царапины. Я должен только достаточно близко придвинуть лицо к стекольному камню. Дело в том, что в отличие, скажем, от четверга или пятницы, то есть светлых красок, в Храме даже окна — будто из камня. Это ведь правда, что в нем я забываю людей — будь то на шлюпочной палубе или на юте, за столиком для курильщиков внизу или в уголке для курильщиков наверху. Я сажусь на скамью перед этим молчанием, когда мне хочется, чтобы солнце светило в лицо.

Скамья стоит перед Храмом. Желание доктора Самира — чтобы я чаще бывал среди людей, — поставило ее здесь для меня. Хотя изнутри я всегда смотрю только через цветные щели.

Ведь, конечно, оказавшись за гигантским висячим замкóм портала, я далее пребываю в одиночестве в моем гигантском зале, который нельзя по-настоящему протопить. Потому-то в церквях всегда так холодно. И даже буйство красок против этого бессильно.

Еще и поэтому я боюсь Берингова моря. Там ты уже не будешь сидеть снаружи — во всяком случае, часами. Тебе придется всякий раз тотчас уходить с палубы. И если ты не закалился музычкой, останется только похоронить себя в собственной каюте. Как это и сделал мсье Байун, хотя умер-то он снаружи. Там у него выпала изо рта сигарилла. И не я ее для него поднял, а сеньора Гайлинт. Которой вся эта музычка до фонаря. В одно ухо влетела, в другое вылетела.

Музыка же, напротив, на своем морском дне пребывает в одиночестве, как и мое молчание. Кто сам в себе не имеет тепла, от нее еще больше охладится. А вот от музычки ноги сами ходят ходуном — человек начинает танцевать. С музыкой так может получиться только в том случае, если будешь тренироваться недели за неделями и сотрешь себе пальцы ног в кровь.

Тем не менее сидеть с другими людьми на вечеринках имеет смысл. Только там, а не на шлюпочной палубе ты понимаешь, чтó мы оставляем позади. Как сильно теперь все упрощено. И что музычка выражает гораздо большее отчаяние, чем музыка. Потому что люди ее используют, чтобы не замечать времени, по которому движемся мы все. Чтобы не замечать моря, ради которого мы явились сюда. Они изгоняют его с помощью музычки. Теперь, думают они, мы можем распоряжаться морем. Но на самом деле, Lastotschka, время-море распоряжается нами.

Нигде нельзя этого так остро почувствовать, как на юте, после полудня. И — что каждое чудо самодостаточно.

Чудо не нуждается в том, чтобы человек смотрел на него. Такое чудо, как сегодня, опять, эти волны. Я пытался высмотреть их маленькую всадницу — не махнет ли она рукой еще раз. Но, вероятно, ее заставила спрятаться стена облаков, которая нас преследовала и очень быстро догнала. Так что вскоре заморосил дождь. Орган Хаммонда быстро прикрыли брезентом.

Внезапно стало темно, как ночью, прямо посреди белого дня. Но от округлой линии горизонта к нам скользили сотни световых островков. И тогда мои губы стали солеными! И кожа, она тоже.

Я в самом деле лизнул свое запястье и саму правую руку, выше его. Что ладони, как я чувствовал, онемели, это тоже произошло из-за соли. Если провести рукой по поручню леера, она, словно пыль, липнет к пальцам. Между тем опять проглянула синева. Так высоко в воздух поднялось море.

Вместо того чтобы погрузиться в нее, они, едва чудо миновало, сорвали брезент с хаммонд-органа. Чтобы музычка, без всякого перехода, опять развлекала нас, отвлекая от чуда. Находись я сейчас на шлюпочной палубе, комизм этой ситуации ускользнул бы от меня.

Потому доктор Самир и захотел, чтобы я сидел среди людей. Не для того, чтобы и меня тоже отвлекли. Но чтобы я очень внимательно ко всему присматривался. И прислушивался. Тут уж никак не получится, чтобы ты сам заговорил.

Кроме того, это практично: чтобы всегда кто-то был поблизости, если понадобится передвинуть меня куда-то. Потому что, к примеру, я не замечаю солнца или задремал. Что теперь происходит очень часто. Просто — слишком много мыслей одновременно.

Это в самом деле рискованно — недооценивать силу солнца. А ее легко недооценить, когда небо затянуто облаками. Так что и с шапкой всё правильно — что я всякий раз должен ее надевать. И ботинки тоже я теперь ношу постоянно. Босой я только в постели. Никогда больше не пройдусь я с голыми ступнями по лесу, чтобы чувствовать под ногами землю и каждый камушек, который на ней лежит. Обуви я в любом случае обрадовался только однажды, когда делал длинную пробежку, а надо мною стал кружить канюк и сопровождал меня всю дорогу. Было ли это в Мёзере? Нет, там я родился. Потому что сегодня, пожелай я встать, мне нужна настоящая опора. Потому что я радуюсь, если мне удается добраться до леера. С Патриком по одну сторону и, к примеру, мадам Желле по другую, чтобы они меня поддерживали.

Зато потом я могу смотреть и смотреть вдаль и вспоминать о вещах, случившихся полжизни назад. Для этого музычка опять-таки очень даже подходит. Поскольку она не зацикливается ни на чем и так гладко скользит поверх всего, что тебя это вполне устраивает. Этот покой в себе — стремление его обрести — для всех пассажиров, не только для меня, наверное, и есть истинная причина путешествия. Только в дальних краях и можно такого достичь.

Именно это ощущение и выражает музычка, словно сама собой скользящая сквозь тебя. Как и мой взгляд словно сам собой скользит над морем. Так что мадам Желле была права, когда протестовала против «сообщества умирающих» доктора Самира. Тем не менее и он тоже был прав.


Опять ночь. Этот день был ужасным. И внезапно стал замечательным.

Я снова увидел тебя.

А главное, я тебя услышал.

Ужасным этот день был уже из-за Толстого. Потому что, хотя кресло-коляска досталось мне, он все еще жив. Значит, недооценивать его не стоит. Теперь он даже стал для меня своего рода прообразом. Что я опять-таки понимаю в буквальном смысле.

Если подумать, он уже давно им был. Но тем прообразом, от которого хотелось бы уклониться. Потому что ты распознаешь в нем собственное будущее. Только поэтому мне и взбрело в голову, что его жена хочет его убить. Но с тех пор как я сам перенесся в такое будущее, все это больше не играет никакой роли. Так сказать, я, добравшись до гавани Толстого, встал на якорь, воспользовавшись цепью кресла-каталки. Это, по крайней мере, дает мне то преимущество, что я не стану игрушкой волн.

Кроме того, я завидовал ему из-за его жены, потому что она осталась с ним. Петре такое даже в голову бы не пришло. Правда, я нахожу нелепым, что она ведет себя как восемнадцатилетняя оторва. Ей не стоило бы флиртовать со всеми подряд, к примеру, на этих вечеринках. Но то, что она делает это в его присутствии, возможно, вовсе не означает, что она нарочно мучает его. Может, она нравится ему такой жизнерадостной. И он не хочет, чтобы она отказалась от этого или это потеряла. Поэтому он даже рад, когда другие мужчины флиртуют с ней, а может, и добиваются большего. Все это не имеет значения. Важно лишь то, что она продолжает его любить. А она совершенно очевидно любит его и стоит за него, хоть он и не может больше двигаться.

Столь многое, что мы подвергаем оценке — я имею в виду, как мы это оцениваем, — зависит от того, на какой позиции мы стоим. Разве действительно так уж невообразимо, что он хочет, чтобы она тоже получала все то, что хотела бы иметь и в чем нуждается? И не лучше ли, чтобы она это получала — по крайней мере, от других? Потому что он сам, даже если бы захотел, уже ничего не может? Так, оставаясь свободным, он в какой-то момент и уйдет. Тогда как мне, с моим одиночеством, в свободе отказано.

Поскольку жена Толстого после его смерти тоже останется одна, в конечном счете больше повезло не ей, а ему. Поэтому он может теперь до самого конца наслаждаться ее жизнерадостностью, неподобающей лишь по видимости. Вовсе не из враждебности включает она его в поле своего флирта. А потому, что он сам так хочет. Он хочет восхищаться тем, что рядом с ним все еще остается такая окруженная всеобщим вниманием женщина. Она же, со своей стороны, не скрывает того, что принадлежит и ему. Поэтому в каюте этих двоих не может случиться так, что горничная присвоит себе слишком большие полномочия. И, например, одежду для него выбирает жена. Поэтому он всегда бывает при галстуке и с цветком в петлице, почти так же похожим на магнолию, как цветок в ее волосах.

Мысль, что бок о бок со мной лишь пустота, неотступно преследовала меня целый день. Это как если бы кто-то рубанул от твоего правого или левого плеча вниз, до самых бедер. Тогда твое тело зияло бы раной, незащищенное. И вся твоя жизнь, Lastotschka, мало-помалу вытекала бы из тебя.

Кроме того, погода снаружи опять была скверная, а ветер — таким холодным, как если бы мы уже находились в Беринговом море. Хоть ты и имел еще на голове шапку. Но уже не из-за обжигающего солнца, а чтобы защититься от холода. Мадам Желле сегодня утром даже надела шерстяные перчатки, которые она захватила с собой, имея в виду Норвегию. Мы ведь, объявила она за столиком для курильщиков, вскоре двинемся на север, к Европе. Тогда как мой друг, клошар, теперь оказался подготовленным ко всему — со своим толстым шарфом и шапкой-ушанкой, с неизменным кроссвордом перед собой.

Я боюсь Европы, этой Ночной земли, в вечернее зарево которой влечет нас наш корабль. Вера доктора Самира — что-то в ней есть, хотя бы уже потому, что он всегда молится на восток, прежде чем начнет совершать обход, подставляя холоду выгнутую горбом спину. Живот его тогда защищен, как сам Аллах. Который вооружил этого человека такой стойкостью, что он дарует упование еще и нам.

Потому я даже видел, как он разговаривает с Толстым — в Галерее, там, где стоят кресла для панорамного обзора. Прямо напротив «Капитанского клуба». А ведь Толстой, кажется, разговаривает так же мало, как и я. Зато его жена всегда не прочь поболтать и в тот момент даже немножко заигрывала с доктором Самиром. Однако меня это больше не сердило. Я уже понял Толстого.

Заметил ли он, не знаю. Лицо его оставалось совершенно неподвижным, но ведь я и прежде ни разу не видел, чтобы он хотя бы улыбнулся. Этот иссохший человек, весь целиком, — как крошащийся гипсокартон. Поэтому действительно лучше катать его в кресле-коляске, нежели, скажем, допустить, чтобы он пользовался ходунками. И все-таки, хотя у него для этого имеется жена, я редко вижу его снаружи. А уж на море он вообще никогда не смотрит.

Тогда как меня самого теперь постоянно возят туда и сюда, чего я порой почти не замечаю. К примеру, я все еще стою, устремив взгляд на фарватер, и вспоминаю морских ласточек, снова и снова — этих фей. Потом открываю глаза уже на шлюпочной палубе, чтобы, может быть, еще раз попытаться отыскать глазами морскую деву. Когда я в третий раз поднимаю веки, я обнаруживаю, что уже успел очутиться в уголке для курильщиков.

Так оно и продолжается, зигзагами, целый день. За исключением тех моментов, когда за мной приходит Патрик, потому что меня хочет видеть доктор Самир. От которого меня теперь все чаще забирает мадам Желле. Так что я изменил свое мнение о ней. Я уже и не помню, почему поначалу терпеть ее не мог. Это наверняка было связано, как и в случае с Толстым, с моей неправильной перспективой.

Так или иначе, я в своей жизни часто относился к людям предвзято. Осознать это мне помог Толстой. К примеру, я не помню, откуда взялся мой гнев на доктора Бьернсона, который завтра покинет нас. Или послезавтра, если я ничего не путаю.

Но и госпожа Зайферт тоже больше не показывается. Хотя я уверен, что мы с ней не ссорились. Надо бы спросить про нее на ресепшене. Мне не хватает ее жизнелюбия и оптимизма. Кроме того, действительно нет ничего хорошего в том, что кто-то отдаляется от других. Это говорил не только доктор Самир, но даже синьор Бастини. Так что я оставил мсье Байуна умирать в полном одиночестве. Только сеньора Гайлинт была рядом с ним. Она снова вставила ему в уголок рта сигариллу. Почему опять-таки я и обрадовался, что не она, а мадам Желле заговорила со мной о «Капитанском клубе». Мол, может, хотя бы сегодня вечером я не буду чувствовать себя таким слабым и смогу сопроводить ее на концерт.

Очевидно, она боялась, что я и тебя забуду, если она притворится, будто уже задавала мне этот вопрос. И ведь она вообще ничего о нас не знает. Кроме того, я бы так или иначе ответил «да», в любом случае. Если бы решился заговорить. Потому что достаточно одного твоего присутствия, чтобы я был счастлив. Только того, чтобы ты подняла глаза на свою подругу. Меня ты наверняка не узнаешь. Хотя, может, все-таки улыбнешься, когда мадам Желле вкатит меня в «Капитанский клуб». Правда, лишь для того, чтобы поприветствовать нового слушателя. Потому что их всегда бывает так мало.

Об этом я думал. Это себе представлял. Поэтому мадам Желле я не ответил. Но она, кажется, как бы там ни было, приняла решение. Так что в десять часов — уже успело стемнеть — она пришла забрать меня от моего друга, клошара. Теперь все знают, что я лишь тогда иду к себе в каюту, когда возникает непреложная надобность. Правда, слово «идти», к сожалению, здесь не подходит.

Тем не менее я бы справился с походом на этот концерт и один. Ведь столик для курильщиков расположен на том же уровне, что и рояль [112], только уголок для курильщиков находится палубой выше. И там кто-то должен был бы помочь мне одолеть маленькую рампу, ведущую к «Заокеанскому клубу». А двери внутри я сумел бы открыть и сам. Если они не были бы уже заранее распахнуты.

Мы явились с минутным запозданием. Ты уже достала ноты и открыла клавиатуру. И как раз собиралась сесть. А Ольга стояла такая черноволосая, что я невольно подумал: «Пушта» [113]. Потому что она именно так и выглядела, а слово «цыганка» теперь не принято употреблять. Моя бабушка, правда, всегда его употребляла, потому что была уверена, что у нее с веревки воруют белье. Но Ольга хотела лишь музицировать с тобой и уже подняла правую руку со смычком. С решительностью, которой из вас двоих обладает только она, собиралась провести им по струнам. Но поскольку меня в этот момент как раз вкатили в зал, ее рука на минуту застыла в воздухе. Эта минута понадобилась, чтобы меня переместили куда-нибудь, где и для мадам Желле нашлось бы место.

Тут ты заметила меня и взглянула на подругу. И в самом деле улыбнулась. Я попытался улыбнуться в ответ, но не сумел этого, даже когда вспомнил об уповании доктора Самира. Как это получается — что люди разговаривают с помощью мимики? Что нужно сделать, чтобы стать хозяином собственного лица, снова им стать? Откуда происходит слово «обличье»? Я еще, кажется, никогда им не пользовался. Значит, и об этом, подумал я, надо будет где-то узнать.

И тут вы заиграли. Полный зеркальных отблесков и застекленный со стороны Галереи, а в остальном кожанокоричневый маленький зал превратился в просторную Пушту. Мне даже не пришлось открывать дверь Храма. Ибо сама степь — бесконечная, как море, — вторглась в него. И под ветром колыхались травы. Ведь величие музыки заключается в том, что она даже не замечает висячего замкá. Ей достаточно замочной скважины, достаточно дверной щели, которые тоже гигантские, если речь идет о портале Храма. И вот уже начали резонировать роскошные окна, мое молчание. Это только музычка отскакивает от них. Иначе в полыхании их света она обуглилась бы. Тогда как музыка воспламеняет их еще больше ипревращает в ликующий багрянец горизонта, за которым я наблюдаю, стоя у леера. В этом мне теперь не могло бы помешать даже периодическое шипение кофейной машины за стойкой бара. Вновь и вновь во время концерта кто-то заказывает себе эспрессо. Или лопаточка крушит лед, прежде чем сбросить его в льдодробилку. Которая затем включается и опять-таки шумит. Ну и пусть себе.


25°37' с. ш. / 19°14' з. д.

Африка снова близко, но — как пустыня. Она не может добраться до нас, ведь у нас опять западные ветры. А они слишком прохладные. Пустыня их опасается. Они постоянно выгружают свой дождь.

Поэтому снаружи по ночам не всегда приятно. Мой друг, клошар, само собой, привык к этому. С него я беру пример.

Сюда же относится: он никогда не помогает мне, даже с креслом-каталкой. Это главное условие нашей дружбы. Мы не обременяем друг друга. Ведь для того он и стал клошаром, чтобы ни о чем больше не заботиться, кроме своих кроссвордов. Нам, Lastotschka, может мниться, что это странно. Хотя само это слово не укладывается в рамки обычного. Но я думаю, именно это делает его желанным для всех пассажиров. Что он воплощает их неисполнимое желание. В нормальной ситуации они воротили бы нос от такого, как он. Но на корабле всё особенное. Так что нет никого свободнее, чем он. Ему хватает мужества и внутренней уверенности, чтобы ради них отказаться от всяческого комфорта. Он скорее будет голодать, нежели пожертвует своей свободой ради дома или квартиры. Или автомобиля.

Кто это сказал, дескать, все свое ношу с собой? Поэтому мне и в голову не приходит о чем-то его просить, даже чтобы он помог мне одолеть рампу. Скорее я сам хотел бы время от времени ставить ему на стол бутылку красного. Но даже это было бы нарушением дружбы. Ибо тем самым я бы себя возвысил над ним — в качестве, так сказать, мецената. Другим пассажирам это позволительно, поскольку они не близки к нему. И уж тем более он не близок к ним.

Ему не нужно ничего говорить, чтобы я это знал. Тем задушевнее сидим мы вместе. Слова только помешали бы. Но недавно после концерта, когда почти все ушли, со мной кое-что произошло. Отчего и возникла необходимость, чтобы я бодрствовал уже с раннего утра. Из-за внезапного начинающегося кавардака я в это время обычно отправляюсь спать. Из-за усердия, с которым отдраивают палубу. Когда протирают столы и стулья. А потом уже выходят первые пассажиры, привыкшие вставать рано. Они все берут с сервировочного столика, выставленного перед плавательным бассейном, свою первую чашку кофе или чая. Так что тишины в любом случае не будет.

Но теперь я не иду спать — точнее, меня уже не катят спать, — а отправляюсь к твоему роялю. Ты тогда поднялась и наклонилась вперед, чтобы собрать ноты. После чего повернулась к немногочисленной публике. Всегда бывает так, что именно ты благодаришь присутствующих от имени вас обеих. Ничего не значащими, но такими улыбчивыми словами, что каждый чувствует себя околдованным. Твоими ногами, к примеру, — как они стоят на высоких каблуках, в туфлях настолько открытых спереди, что видны пальчики со светло-коралловым лаком. И кажется, будто твои мускулистые икры тянутся сквозь непрерывную череду поцелуев. Которыми после их покроет твой друг. Мы все — глазами — предвосхищаем это. Большего нам не может быть дано. И так же мы ведем себя в отношении твоего стройного тела. Мы лишь догадываемся о его гибкой божественности. Твое платье, подобно ласкающему жесту спускающееся чуть ниже колен, уберегает нас от посягновений на неприкосновенное. Мы скорее восхищаемся покроем и материалом этого платья и тем полунощно-четверговым цветом, которым оно мерцает. Только такой испорченный человек, как я, осмеливается искать глазами под тонкой тканью застежку лифчика. Но засвидетельствовать удается лишь правую бретельку, когда шелк вдруг соскальзывает с плеча. Взгляд уже поддался соблазну и спускается ниже вдоль края ткани. Хочется ведь чего-то большего, чем предвосхищение. Вместо того чтобы перед твоим взглядом опустить свой. И вот ты, зажав под мышкой портфель, выходишь. Та, что теперь превратилась в служительницу твоего культа, следует за тобой, со скрипкой.

Но ты забыла закрыть клавиатуру. Так что я, пока мадам Желле беседовала с Буффало Биллом [114], подкатился к роялю. Меня влекла какая-то потребность, и я протянул руку, правую. Только ее. Потом я согнул средний палец. Я клянусь тебе, что был очень осторожен, когда ударил по клавише, только по одной и действительно робко. Вслушиваясь в этот простой единственный звук. Но я не помню, как часто ударял по клавише и насколько долго каждый раз позволял ей звучать. Поскольку на второй звук я так и не отважился, я в конце концов поднял глаза.

И оказалось, что все они стоят вокруг меня. Мадам Желле, Буффало Билл, даже доктор Бьернсон и доктор Самир, которого, вероятно, специально позвали ради такого случая. Кроме того, жена Толстого, тогда как сам он сидел в кресле-каталке в Галерее. Так я, во всяком случае, предполагаю. Патрик тоже был здесь, и те три пассажира, которые всегда сидят на концертах. Они все смотрели на меня, как если бы я был видéнием или чудом, которым являешься только ты.

Что они во мне увидали? Или я неправильно всё понял и своими взглядами они хотели поставить меня на место? Ведь никто не вправе садиться к чужому роялю, если он не умеет играть. Но даже Мирко смотрел на меня из-за барной стойки, и даже Sugar (26) явился — вероятно, только что заперев наверху «Ганзейский бар». Может, он зашел за коллегой, который тоже вот-вот должен был запереть «Капитанский клуб». Или просто хотел немного ему помочь.

Но они все улыбались, кроме стоявшей у задней двери, под руку со своим адъютантом, сеньоры Гайлинт, сегодня облаченной в цвета субботних предрассветных сумерек. И кроме жены Толстого, поднесшей к губам левую руку, тыльной стороной, будто на нее снизошло видение.

Я поначалу вообще не понял, чтó в этот момент сказал доктор Самир. В белом и черном, как никогда прежде, он протянул руки ладонями ко мне. Господин Ланмайстер, сказал он, начал говорить. И зааплодировал. Все другие, кроме, кажется, сеньоры Гайлинт, тоже захлопали в ладоши. Они аплодировали — как тебе, как тебе, только теперь мне.

Ты это понимаешь, Ласточка?

Я ведь не произнес ни слова. Совсем все стало непонятно, когда доктор Самир приподнял кисти рук и осторожно соединил кончики пальцев. При этом он что-то сказал — по-арабски, я думаю, из чего я понял только слово «Аллах». Между тем сеньора Гайлинт исчезла за дверью. Все же я слышал, как ее удаляющийся голос сумрачно напевает что-то, что удивительнейшим образом напоминает мой единственный звук.


Но так оно и есть. Буффало Билл тоже на борту, Буффало Билл Коди. Вот только он, хотя именно так и выглядит, не относится к нашей компании авантюристов. Во всяком случае, никогда не приходит к столику для курильщиков, хотя наверху иногда сидит. Я имею в виду, в одном из кресел уголка для курильщиков. Там он, как правило, разговаривает с совсем другими пассажирами. Надо бы его дружески пригласить. Но он носит в точности такую же ковбойскую шляпу и такие же усы и бороду.

Еще более интересной мне представляется писательница. Я вижу ее порой, когда меня после фортепианного концерта выкатывают из «Капитанского клуба» в Галерею. Правда, благодаря своей трости я могу и самостоятельно сесть в кресло-каталку. В том случае, если не остаюсь в ней всю ночь. Но тогда я нуждаюсь в ком-то, кто поможет мне одолеть рампу.

Трость я не позволяю забрать, хотя Патрик охотно мне помогает, даже самым ранним утром. Для чего он должен вставать гораздо раньше, чем, собственно, ему полагается по службе.

Я постоянно открываю для себя новых попутчиков. К примеру, старого викинга, который по утрам любит плавать в бассейне. Независимо от того, насколько холодно. В остальное время этот грузный мужчина по большей части стоит сзади, у леера. Он часто носит жилет из тюленьей кожи. Он опирается на массивную узловатую палку. И на нем постоянно почти столь же массивные солнечные очки. Из-за небрежно подстриженной окладистой бороды лица его совсем не видно. И еще на концерте была некая пожилая дама. Ее муж носит свой горб так, как если бы это был противовес к его пузу. Бабочка у него на рубашке такая же лаково-красная, как платье его жены. И такой же красный — платочек в кармане. Длинная прядь волос упала ему на лицо, я и сейчас это вижу. Как он ее откинул. Она опять упала вниз. Поддавшись неожиданному порыву, жена положила левую руку на его правое запястье. И рука так и лежала там, пока оба слушали музыку. Какие же, наверное, жидкие, подумал я, его седые, зачесанные назад волосы.

Что все они только сейчас попали в поле моего зрения! И эта писательница. Что я не замечал ее раньше. Ведь в отношениях между нами утвердилось безусловное доверие, с тех пор как она увидела эту тетрадь и что я записываю в ней что-то.

Где, собственно, предыдущие тетради? В моей каюте, само собой, но где именно? Может, в одном из ящиков тумбочки. А может, я их и прячу с тех пор, как за мной стали наблюдать. О чем я в данный момент опять вспомнил. За истекшее время их должна была набраться целая кипа, как у моего друга, клошара, — кипа тетрадей с кроссвордами.

Во всяком случае, в этой грузной, даже громоздкой женщине меня пленяет то, что улыбается она почти с такой же легкостью, как доктор Самир. Хотя выглядит несколько запущенной. Ее полукороткие, давно поседевшие волосы всегда свисают с бычьего затылка толстыми прядями. Шея и затылок — единая жировая складка. Зато речь у нее филигранная.

Она здесь, поведала мне она, чтобы переработать роман, уже написанный. А вы тоже пишете книгу? Хорошо ли, дескать, она у меня продвигается.

Поскольку я, само собой, не мог ей это разъяснить, я молчал. Главное, я не смог бы разъяснить ей тебя. Что касается секретности, впрочем, то писательница никакой опасности не представляет. Ведь она никогда не выходит наружу. Действительно никогда. Вероятно, поэтому я ее раньше и не замечал, потому что я, в свою очередь, почти постоянно нахожусь снаружи. Никогда не сидит она на солнце, просто остается под крышей. Ее кожа становится все бледнее и бледнее. Что желание нравиться для нее больше никакой роли не играет, это я понимаю. Тем не менее ее поведение меня немного смущает. Потому что я знаю, что Сознание нуждается в море. И в человеке, который избегает моря, оно не может по-настоящему расти.

Как бы то ни было, по утрам ее любимое рабочее место — по левому борту, непосредственно перед большими окнами Галереи. Там она никогда не сидит дольше, чем, как мне кажется, часов до десяти. В шесть, когда Патрик катит меня к роялю, она всегда уже там. Как правило, желтое плетеное кресло повернуто к трехчастному панорамному окну. По обеим сторонам — складчатые желтые гардины. Толстая тетрадь для записей на коленях. Позже днем я эту женщину больше не вижу, разве что иногда за обедом. Вероятно, и для нее программа развлечений обременительна.

Впрочем, нередко и Человек-в-костюме делает какие-то записи. Только он их заносит в маленький, матово поблескивающий кожаный блокнотик. Что же касается других моих тетрадей, то я непременно должен узнать, куда они подевались.

Притом что я, когда о них думаю, даже не могу вспомнить, откуда я их получил. Возможно, тут дело обстоит так же, как у моего друга, клошара, с красным вином. Возможно, пассажиры покупают для меня тетради, когда очередная заполняется полностью. Тогда они кладут на столик передо мной новую. Дождавшись момента, когда я отвернусь или задремлю.

Конечно, может быть так, что со мной случился такой же конфуз, как с белкой, которая не может найти спрятанную ею еду. Но писательнице я доверяю. Она никому ничего не скажет, ни о тетрадях, ни о рояле. Я ведь не имею права играть на нем. Так что Патрик и я заключили союз. Кроме него, в чью голову и пришла такая идея, никто не должен об этом знать. Ну разве что писательница.

Ведь наутро после концерта доктор Самир собственными черными руками снова пододвинул меня к роялю. Хотя они вовсе не черные. А цвета морских бурых водорослей с оттенком послеполуденной среды. И словно смазанные блестящими тенями для век, какие были у Гизелы.

Я вообще не понял, что это должно значить. Я имею в виду, Lastotschka, — с роялем. Тем не менее доктор Самир осторожно поднял крышку клавиатуры, снял с клавиш защищающую их длинную зеленую полоску бархата и, дважды сложив, пристроил ее на откинутом нотодержателе. Потом он пододвинул одно из кресел, сел в него и соединил кончики пальцев. Молча смотрел он, стану ли я что-нибудь делать. Так что я понял: сейчас я вправе сделать это. Доктор Самир доверяет мне. И я снова ударил по той клавише.

Опять — тихо и осторожно.

И стал прислушиваться к замиранию звука.

Потом я снова ударил по клавише, все по той же.

Вторую я попробовал только вчера, ведь уже первый звук превосходил все возможности понимания. И до сих пор превосходит.


Потому что этот звук — не просто он сам, но одновременно и многое другое, что тоже относится к звучанию. Он содержит в себе целое море.

Доктор Самир определенно не меньше, чем на полчаса, предоставил мне возможность заниматься, чем я хочу. Потом он встал и тоже ударил по клавише, так же осторожно. Но по другой. После чего подождал, пока ударю я, и, в свою очередь, ударил снова. Так что получилась особого рода совместность, в которой отголосок одного из нас становился отголоском другого.

На шлюпочной палубе я не мог не думать об этом. Там произведенный нами звук соединился с ветром. И он все еще остается внутри меня.

И все же я не имею права играть на этом рояле. «Играть» — в данном случае слишком громко сказано, но в том-то и состоит проблема. Тут имеются, рассказал Патрик, трудности со страховкой. Он еще раньше поговорил с доктором Бьернсоном, побывал в дирекции судового отеля, находящейся за стойкой ресепшен.

Потому что рояль очень дорогой. Поэтому для пассажиров он табуирован, если у них нет музыкального образования. Поэтому они и не хотят, чтобы я продолжал баловаться с роялем. Так они выразились. Причем Патрик не уточнил, кто эти «они».

Я же не стал спрашивать, был слишком разочарован.

Тут лицо его дернулось, и он сказал: а знаете что? Всё это попросту нас не касается. У вас нельзя это отнимать, пусть даже меня уволят.

Так что теперь он каждый день, рано утром, тайком отвозит меня туда — иногда на полчаса, иногда на целый час. Только никому не проговоритесь, говорит он каждый раз. Мы ведь не хотим неприятностей. Так что и это «мы» оправданно. В связи с чем мне пришло в голову, что у маленькой никсы, которую я не так давно видел, было лицо сеньоры Гайлинт. Но когда та еще была молодой девушкой, то есть я хочу сказать: молодой женщиной.

Как же вышло, что я заметил это только сейчас? Или я это просто себе вообразил?

Можно натренироваться в том, чтобы видеть в лицах старых людей — молодых, какими они когда-то были. Наоборот тоже получается, но это труднее. Вероятно, когда я встретился с никсой, я еще не был достаточно внимательным. Это очевидно изменилось. Что, может быть, связано с тем единственным звуком.

Сеньоре Гайлинт лет пятьдесят пять. Никсе [111] не было и семнадцати. Хотя все морские девы — старые, даже первобытно-старые. Но по ним этого не видно.

Эти волосы цвета красных водорослей!

Кроме того, такая молодая женщина не может иметь столь глубокий голос, как у сеньоры Гайлинт, когда та удалялась по Галерее. Под руку со своим адъютантом. Тогда как другие, стоявшие полукругом передо мной и роялем, все еще аплодировали.

И когда она спускалась по трапу с солнечных террас. Какой же жутью от этого веяло! К тому времени они уже стали террасами для месяца. Как длинный конец головного платка сеньоры хотел веять ему навстречу! И все поблизости от сеньоры Гайлинт словно бы расцветало.


Поэтому обойти стороной необходимость поисков я никак не мог. Являться к завтраку я в любом случае не собирался. Так что Патрик — два или четыре дня назад, а может, и три дня назад или сегодня утром — сразу после рояля доставил меня в каюту. Может, он хотел помочь мне с умыванием, чтобы немного разгрузить Татьяну. Почему она поначалу и не пришла.

Он мне помог еще и с одеванием. А потом оставил меня одного. Увидимся позже, сказал. Отдохните немного.

Я думаю, еще не было и половины седьмого утра, скорее даже раньше. Тем не менее мне следовало поторопиться. Ведь в какой-то момент войдет Татьяна, чтобы заняться уборкой. Она всегда заново застилает постель, неважно, ложился я или нет. Ни в коем случае не должна она застать меня врасплох, ищущим. В моем возрасте это унизительно — на глазах у других ползать по полу.

Правда, сперва я заглянул, что уже было довольно утомительно, в выдвижной ящик. Что можно сделать и не вставая с кровати. Но там моих тетрадей не было. Только последняя тетрадь лежала, само собой, сверху на тумбочке, в которой хранятся чистые носки и трусы и, в выдвижном ящике под ними, всякий хлам. Он при таких долгих поездках скапливается как бы сам собой. Хотя я не покидаю корабля. Вероятно, Татьяна, когда сходила на берег, всякий раз что-то приносила для меня. Правда, у горничных не получается посетить ни одного из магазинов в гавани. Они должны быть вездесущи. Ведь, так или иначе, понятно, что нас — тех, кто относится к ста сорока четырем, — не хотят оставлять без присмотра. Мы, как-никак, составляем четверть всех пассажиров.

Сейчас, после Фримантла, даже треть, я так думаю.

Как же мне добраться до полки наверху?

Здесь, Lastotschka, две полки. Чтобы добраться до них, нужно протянуть руки. Одна над моей кроватью, другая над второй, которая со времени Маврикия пустует. Кто лежал на ней раньше?

Бали, я невольно подумал о Бали!

Нет, такого не может быть. Мсье Байун имел собственную каюту. Но пустует — со времени Маврикия. И все еще оставалась пустой ниже Мадагаскара и Южной Африки. Совсем пустой — пока мы огибали оба мыса с китами. Я никогда не слыхал ничего более одинокого, чем звуки тамошнего тумана.

Мой визитер тоже наверняка часто мне что-то приносит.

Во всяком случае, на полке стоит маджонг. Сто сорок четыре звука, всего лишь кирпичики, как принято называть эти игральные кости. Мсье Байун называл их «воробьями». И потом, с другой стороны, — снова вверх вдоль побережья Южной Африки. Потом — выход в Атлантику, к феям. Сперва феи, потом манты и потом ты, Lastotschka. Я уже не расстанусь с этим звуком; как и с взглядом сеньоры Гайлинт.

На шлюпочной палубе он окутывает меня, пока я не становлюсь счастливым. Правда, даже на юте его несколько нарушает музычка. Но теперь, пока я искал и искал, смотрел и смотрел, этот звук от меня отделился. Я почувствовал, как сам поиск отрезал меня от него. Потому что мне пришлось унизить себя. Хватило того, что я лишь подумал о Татьяне. Даже не понадобилось, чтобы она в самом деле оказалась здесь.

Порой представление о чем-то бывает даже хуже, чем если это «что-то» произойдет.

Это связано со страхом. Если мы хотим быть свободными, мы должны его преодолеть. Так что я в самом деле спустился вниз. Спустился «к подножию», следовало бы сказать, как если бы кровать была Столовой горой [115]. Внизу я увидел, и это смутило меня, тот город. Пол моей каюты стал Капштадтом.

Но куда подевалась трость? Я ведь всегда держу ее в пределах досягаемости! И еще я не понимал, почему вообще очутился в кровати. Я недавно принял душ, и Патрик одел меня! После этого ведь не будешь ложиться снова.

Пока я не заметил: что-то хочет меня отвлечь. Чтобы я ни в коем случае о них не думал. За всем этим скрывалось некое намерение. Сквозь него я должен был пробиться — добравшись каким-то образом до кресла-каталки. На подлокотниках которого она, само собой, и лежала — моя трость. Ведь я не должен был заметить, что их вообще больше нет здесь. Тетрадей, Lastotschka!

Еще немного, и я бы снова поддался панике. Ведь именно моя воля позволила этому звуку стать мощнее. И тем не менее та же самая воля вытолкнула его из меня.

Я прикусил себе нижнюю губу, чтобы не охнуть. Стонать я тоже не хотел. Но — оставаться действительно тихим. Таким же тихим, как раньше, когда я крался на цыпочках, чтобы не разбудить бабушку. Русский ребенок, русский ребенок, что ты там крадешься? Хочешь что-нибудь стибрить? Как человек ходит, такой у него характер. И она ухватила меня за ухо. За ухо потащила обратно в мою комнату, чтобы я почувствовал боль. Прекрати скулить! Научись наконец сохранять выдержку, ты, маленький наш злодей, — нет, скорее она сказала: наш злой-удел! Как мать, поскольку я плакал, присоединилась к нам в своем купальном халате. Волосы ее были совершенно всклокочены после сна, но она смеялась над моей бедой. Все ее лицо было сплошным смехом — над тем, как бабушка приучает меня к дисциплине. Так что мне снова пришлось подняться на цыпочки. Но не для того, чтобы куда-то красться. А чтобы беда матери, воплощенная в моем ухе, подверглась такой экзекуции. Ну и заодно чтобы я научился сохранять выдержку.

Прекрати реветь, не то залеплю тебе оплеуху. И буду лупить, пока ты не успокоишься.

Мать, стоя в дверях, наблюдала и, когда я замолчал, пошла кипятить воду для утреннего кофе. Здесь ей уже нечему было радоваться. Потому что бабушка наконец отпустила меня и погладила по волосам. Отерла слезы с моих щек. Никогда не показывай свою боль. Чтобы ты у меня научился этому своевременно! И еще — ходить с прямой спиной! Русский ребенок, человек должен ходить с прямой спиной! Заруби это себе на носу! Тут она поцеловала меня в лоб и наконец оставила одного. Отчего я опять погрузился в постель.

Даже это хотело отвлечь меня от тетрадей, это неуклонно-внезапное воспоминание.

Для Сознания оно не имеет значения. Все это никогда не происходило. Это были лишь камешки, которые ты кидал в море. Невозможно долго смотреть им вслед, так быстро они уходят под воду. Однако теперь у меня возникли сомнения. Существовали ли эти тетради вообще? Предыдущие, имею я в виду.

Словно для того, чтобы удостовериться, я взял с тумбочки последнюю, на данный момент, тетрадь и пролистал ее. Эта, во всяком случае, существует. Она тоже почти заполнена. Значит, должны существовать и другие. «Чувство собственного достоинства» — вот о чем я, Lastotschka, невольно подумал; и о том, как мы могли бы его удерживать, сохранять — в моменты наших утрат, но также и выигрышей.

Что, даже только как мысль, немного меня успокоило. Поэтому паника моя улеглась. Это как когда человек, бездыханный, мало-помалу вновь обретает дыхание. И ты чувствуешь свое сердце как сердце птицы — как в тот день, когда меня нес индиец.

Так что теперь я лежал — перед бортовой стенкой, к которой прижимался, — в его руке, прикрытый куском ткани. Не салфетка ли это была? Несомый — в материи — к смерти. И был этим так счастлив!

Ведь подумай сама, как бы это выглядело, если бы я теперь в самом деле ползал по полу? Вероятно, я бы при этом еще и лепетал. Пусть и молча. Сколько пены, воскликнула бы Татьяна, у него на губах! Когда, открыв дверь, она бы застала меня в таком лишенном достоинства положении.

Нет, я не хотел бы вторично оказаться в медицинском центре, опуститься на самое дно корабельного чрева. Я хочу на свободу, где я мог бы расправить крылья. Хочу быть выпущенным на волю, чтобы лететь к близкой земле. Над тем последним куском моря, что подо мною.

Поэтому, когда Татьяна в самом деле вошла, я просто спокойно лежал в кровати. И она спросила: не хотим ли мы потихоньку вставать, господин Ланмайстер? Ведь все другие уже вас ждут.


Может, мне следовало бы просто объясниться. Разве доктор Бьернсон и я не были когда-то почти друзьями? Ведь, само собой, именно директор отеля распоряжается роялем. Он несет ответственность, когда что-то ломается.

Я мог бы заверить его, что больше не буду ударять только по одной клавише. Чтобы она, к примеру, не вышла из строя, так что твои пальцы больше не смогли бы ее правильно чувствовать. Из-за чего ты постоянно ошибалась бы. Я не хочу, мог бы я сказать, чтобы у Ласточки из-за меня возникли проблемы. С сегодняшнего дня я буду пробовать даже все клавиши, все клавиши в равной мере. Позволите ли вы мне тогда? Кроме того, я мог бы добавить, что если все-таки что-то случится, Свен всё оплатит. Ведь с тех пор, как я нахожусь на корабле-грезе, моими счетами наверняка распоряжается он. Может, даже Петру удастся склонить к тому, чтобы она внесла какую-то долю. За это я отблагодарю ее в своем завещании. Если это поможет вам, доктор Бьернсон, я сделаю это прямо сейчас, у вас на глазах. Вы только дайте мне листок бумаги.

Речь ведь идет всего лишь об одном рояле и — чтобы пароходство не потерпело убытков. А тогда я мог бы играть и днем, по крайней мере до второй половины дня, когда начинаются концерты. Хотя потом, это мне только что пришло в голову, все равно всегда требуется настройщик, который все опять хорошо — правильное ли слово я вспомнил? — «темперирует»? Откуда я взял это выражение: «хорошо темперированный»? [116] Звучит комично, так можно сказать о кондиционере. Но ведь рояль не шумит — или все же? И я этого просто не слышу?

Как когда, слушая старые пластинки, привыкаешь к потрескиванию и в конце концов уже не слышишь его. Как сквозь окна Храма, так же музыка проникает и сквозь треск.

Так же проник в меня и тот звук, пока Татьяна приводила меня в порядок и усаживала в кресло-каталку. Прежде чем она позвала Патрика, чтобы он доставил меня к завтраку. Тут-то мой взгляд и упал на стоящий в каюте шкаф. Ну конечно! Там внизу они и лежат! Так что мне даже не пришлось открывать дверцы, чтобы снова всё знать. Как когда ты видишь свет. Сознание было слишком ясным, чтобы я нуждался в каких-то проверках. А главное, я понял: все дело именно в том, чтобы утратить сомнения. Чтобы обрести доверие. К особого рода достоверности, которая представляет собой столь же совершенную Самость, что и доктор Самир. Что он называет ее Аллахом — несущественно. Ее можно называть также Иеговой или Богоматерью. Или, попросту, — Морем.

Можно называть ее даже Ласточкой. Чтобы, к примеру, увидеть ее в хлебе, в единственном ломте хлеба, лежащем на тарелке.

Ведь даже если бы их у меня отняли, мои тетради, это не имело бы никакого значения. Для них самих это без разницы. Они не будут осквернены, даже если их прочитает какой-нибудь невежда. Вторично получилось так, как с моим молчанием. Что я хотел иметь этот Храм только для себя, все еще не решался ни с кем поделиться. Ни его красочным великолепием, ни высотой сводов.

Поэтому не было случайностью, что сеньора Гайлинт уселась рядом со мной.

Патрик как раз снова выкатил меня на палубу юта.

Вы позволите? — спросила она и заняла место у столика для курильщиков. И как если бы мы с ней еще раньше говорили об этом, сказала: я, между прочим, замолвила за вас словечко в дирекции. Вы уже поняли: по поводу рояля. При этом она, наклонившись вперед и рассматривая мои зрачки, положила пальцы правой руки на мое правое запястье. Что кто-то такое сделал, на сей раз меня не встревожило — или только чуть-чуть. Это, само собой, отчасти объяснялось и тем, что ветер почти затих. Из-за чего наше маленькое сообщество обрело что-то от раннелетнего вечера. Хотя это и происходило сразу после завтрака. Но, по сути, мы сидели в вечереющем саду под цветущими вишневыми деревьями.

Как удивительно! — подумал я и невольно вспомнил о серебряных барышнях. Сад, который тянется над морем. Каждый предмет обрел некоторую прозрачность. К примеру, чашки и светлые салфетки и особенно женские одеяния. Которые не только подчеркивали телесные формы, но и обволакивали их, а также и прежде всего — каждое лицо. Даже лицо моего друга, клошара, мерцало, будто осыпанное перьевой пылью [117]. Gygis alba (27), подумал я, Gygis alba. В то время как по ту сторону леера, то есть за кормой, простиралась прямо-таки нескончаемая синева, с брызгами четвергового цвета. Безмятежная синева, с небольшой примесью белого. Но белый — именно как брызги. По левому же борту, напротив, вспыхивали пятна ультрамарина.

И, что я могу сказать, сообщила сеньора Гайлинт, вам это разрешили.

Благословен Господь, крикнул Буффало Билл Коди, научающий руки ее битве и персты ее — брани! [118] Он, хотя я заметил это только сейчас, подошел к столику для курильщиков вместе с ней. Значит, его теперь все же пригласили к нам, авантюристам, и приглашение, видимо, он получил от нее. Теперь рассмеявшейся. Боже мой, сказала она, не надо так преувеличивать.

На ней опять была солнечная шляпа с широкими полями, но без вуали. В остальном она оделась в белое — в серебряное, подумал я. Поэтому все выглядело так, как если бы она была невестой Буффало Билла Коди. Поскольку в вестернах, которые мне известны, когда шериф женится, он носит то же, что и мистер Коди. То есть под воротничком у него вместо бабочки шнур с двумя свободными концами, скрепленными брошью, заменяющей узел галстука. Брошь вспыхивала между уголками воротничка всякий раз, когда мистер Коди поворачивался под лучами солнца. Оно же сегодня утром сияло, можно сказать, непомерно и проникало сквозь любой жесткий контур. Поэтому создавалось впечатление, будто тела и предметы испаряются.

Само собой, брошь была в виде буйвола, зеленого, вырезанного уж и не знаю из чего — из изумруда, возможно. Так что мистер Коди, возможно, заработал свои деньги на нефти. Во всяком случае, уже не на индейцах. Но вот что он знал о рояле и обо мне — было, хотя бы уже поэтому, очень странно.

И еще кто-то радостно захлопал в ладоши. Я не знал этого человека, который еще и крикнул: «Браво!» Между тем — вообще-то только теперь — к нам присоединилась мадам Желле.

Другие пассажиры давно лежали на своих шезлонгах.

Корабль двигался почти без качки, он только убаюкивал себя, убаюкивал всех нас.

Само собой, и места за столиками не остались незанятыми. Под натянутыми над ними тентами люди, не желающие получить солнечный ожог, соломинками потягивали свои напитки из разноцветных высоких бокалов. Из-за чего я сперва и не понял, что нужно от моря такому вот ковбою. Однако мистер Коди казался чем угодно, но только не человеком потерянным. Жаль, подумал я, что доктора Гилберна уже нет в живых. В мистере Коди он нашел бы партнера — к примеру, для покера. Который, как я вспомнил, был второй его любимейшей игрой, сразу после рулетки.

Но, сказала сеньора Гайлинт, есть одно условие. Вы должны позволить, чтобы вас немножко проинструктировали относительно того, чего лучше не делать с таким инструментом. У вас это не вызовет возражений?

На что я, само собой, промолчал, уже хотя бы потому, что невольно продолжал размышлять о мистере Коди. Так что мне вспомнилась моя собственная свадьба, совершенно без белого. Бюро записи актов гражданского состояния — и на этом, так сказать, всё. Вы согласны? И вы тоже согласны? Тогда, пожалуйста, поставьте свои подписи здесь. Сходили в ресторан, что-то там поели, вечером я перенес Петру через порог отеля «Кемпински». Вполне хорошо позанимались любовью, но этого я уже не помню. На следующее утро был завтрак, потом — на работу в бюро.

Вероятно, это сделает маленькая украинка, сказала сеньора Гайлинт, — то есть она покажет вам всё. Я, правда, еще ее не спрашивала. Но она наверняка будет не прочь немного подзаработать.

Я отвел взгляд от моря, потому что, Lastotschka, я не вполне ее понял.

Что за маленькая украинка? И что она должна сделать? Я, наверное, выглядел таким озадаченным, что все рассмеялись. После чего сеньора Гайлинт даже приподняла мою руку и обхватила ее сразу двумя своими ладонями. Вы понимаете, господин Ланмайстер, чтó я вам говорю? Вы меня слушаете? Мы просто спросим ее о часе, когда она в любом случае бывает свободна. Когда не должна упражняться, не так ли? — Патрик? Вы ведь точно доставите господина Ланмайстера туда? Мы еще посмотрим — это она, очевидно, сказала, опять обращаясь ко мне, — не удастся ли нам снова вдохнуть в вас жизнь! А по поводу оплаты, пожалуйста, даже и не думайте. Такую малость я охотно возьму на себя. Нет-нет, это для меня радость, чтобы не сказать счастье. Как хорошо, что доктор Самир обратился ко мне. Иногда очень хорошо, когда ты можешь задействовать свои связи. Это даже не было трудно.

А между тем я все еще не знал, о чем идет речь. Только — что вскоре мне больше не придется садиться за рояль тайком. Уже в этом ощущалась некоторая избыточность. При всем желании я не мог не почувствовать себя, так сказать, перекормленным. Но тот звук я теперь слышал снова.


Звезды качаются. Весь Универсум качается и наклоняет небо. Два метра вверх, два метра вниз. И снова — вынырнуть на два метра из чернильной ночечерноты.

Я не знаю, чего я опасался. Но в моем шкафу заскользили стаканы. Что-то с грохотом обрушилось вниз.

Так что я, на сей раз без паники, перебрался, действуя только руками, в кресло-каталку, что получилось вполне удачно. Немного боли не в счет. Она была даже важна. — Благодаря ей я ощущал себя.

Я хотел непременно — наружу. Плевать, что на мне только пижама, потому что с купальным халатом не прокатило. Поскольку весь день было настолько тепло, теплой должна быть и ночь. Просто внутри этого не замечаешь, из-за проклятого кондиционера.

Но я бы очень хотел быть на шлюпочной палубе в одиночестве, чтобы вся она — лишь для меня. Только я бы не перебрался через порог к променаду. В это время там уже наверняка никого нет. А главное, я не хотел и не хочу говорить. Поэтому я не мог бы и обратиться к ночной дежурной на ресепшене. Кроме того, я бы опасался, что она опять задвинет меня в каюту. Господин Ланмайстер, вам ведь нужно спать!

Поэтому оставалась только палуба юта, где сидит мой друг, клошар. Вероятно, он давно заснул, поскольку его бутылка красного опустела.

Так оно и было, как выяснилось теперь.

Но чтобы выбраться наружу по рампе, была ли это случайность? Поверить не могу. С другой стороны, опять-таки под звездами это не имеет значения. И все же. Именно сеньора Гайлинт. Как получилось, что она не лежала, уподобляясь в этом только клошару и мне, в своей постели? Как получилось, что она тоже не говорила? Столь беспрепятственно и высоко поднялся я со своим креслом благодаря лифту. Вдоль Галереи. Слева ряд окон, выходящих на море. Справа большой бутик. Потом «Капитанский клуб» с моим роялем. Потом второй бутик. И снова подъем на лифте. Через «Заокеанский клуб» — до той двери. Весь молчащий корабль. Но — топанье и топанье машины. Оно заполняло каждый коридор, каждая стена вибрировала. И громыхание моторов. Их рокот. Как если бы корабль-греза уже сам по себе был вечностью, был бесконечностью.

По сути, мне и не нужно было дальше. Вполне хватило бы, если бы я просто остановился со своим креслом-каталкой у рампы, перед неприступной для меня дверью. Но тут, как бы из самого молчания, мне навстречу шагнула сеньора Гайлинт. Она вышла слева из маленькой двери, за которой обычно всегда сидит, перед своим узким аппаратурным пультом, симпатичная девушка-офицер. Чаще всего она разговаривает по портативной рации. Или же рация только потрескивает и шуршит.

Без единого слова сеньора Гайлинт толкнула дверь, ведущую на ют, и закрепила ее. Потом она вдвинула меня в ночь — вверх по маленькой рампе и снова вниз, по короткому трапу. Там сидел и он, мой друг, клошар. Но голова его свесилась набок, потому что он заснул. Прямо над ним — снулые огни.

Так же бессловесно сеньора Гайлинт пододвинула меня вплотную к заднему лееру. Возможно желая мне показать, как глубоко она не только понимает мое молчание. Но и разделяет его. Я, однако, не почувствовал ничего, кроме слабых толчков, когда она нажимала на стопоры для колес. Это она, очевидно, делала носками туфель. Поскольку не наклонялась, а только смотрела вниз. Видеть этого я, само собой, не мог. Но я это чувствовал. Мне даже не было нужды беспокоиться, поскольку их, эти стопоры, можно задействовать и через подлокотники, посредством специальных рычажков.

По крайней мере теперь я ожидал от сеньоры Гайлинт каких-то слов. «Доброй ночи», к примеру, или: «Вам так удобно сидеть?» Она могла бы хотя бы напеть тот звук. Но вместо этого она просто развеялась. Я в самом деле не заметил, как она уходила, что она уже ушла, — настолько я был опьянен самой этой ночью. Я был ошеломлен нешумливостью моря. Только из-под корпуса корабля ко мне поднималось какое-то бульканье, словно из трясины, заполненной илом. Когда лопаются ее пузыри.

Слева стояли Весы, между горизонтом и зенитом. В зените мерцали Волосы Вероники. Справа извивалась, почти до самого востока, Гидра. Сатурн светил почти так же ярко, как Арктур. Ради него я запрокинул голову. И едва мог поверить своим глазам. Даже ярче, чем Марс в Деве, присматривающей за Кентавром. Тот поднимался прямо из линии горизонта.

В то время как справа над Африкой — в той стороне, где она по моим предположениям находилась, — лежало предвосхищение зари. Возможно, в желтом песке Сахары осталась толика дневного солнца. Она ночевала там, но продолжала светиться и во сне.

Все это качалось вместе с морем. Два метра вверх, два метра вниз, два метра вверх, два метра вниз, медленно, почти беззвучно, если не считать шума от нашего судна. Всегда, с самого начала, чувствовал я теперь, мы уже находились на нем. Я теперь не просто думал это. Потому что оно — как Земля, нет, без «как», в этом качающемся Универсуме. И еще я думал, что если кто-то захотел бы воспринимать такие явления, как сейчас воспринимаю их я, то необходимой предпосылкой для этого, возможно, являются страхи. Страхи и боль, а также тревога. Без них, возможно, все мы были бы, так или иначе, слепы и глухи. Что наступает момент, чтобы стать заодно со всем этим. Объединиться. Русскому ребенку с Петрой, а ей с Гизелой, а той, в свою очередь, с волной, которая подобна Свену, который подобен нашему кораблю. Это и есть Сознание как таковое. Даже совместно с моим креслом-каталкой образуется некая Самость.

Что меня теперь моют. Что я больше не могу самостоятельно одеваться. Что я больше не ем, между прочим, и потому, что больше не ощущаю по-настоящему вкус чего бы то ни было. Что я — здесь это называют короткими визитами — нахожусь под наблюдением и вскоре вообще не смогу двигаться без посторонней помощи. Что у меня, возможно, как я теперь подумал, все-таки забрали мои тетради, кроме последней. Так что какой-то след новой досады, но именно только след, во мне обнаружился.

Что я на море, потому что я этого хочу. Что я услышал тот звук, но это неважно. Потому что уже недолго ждать той поры, когда меня больше не будет. И, однако, я буду всем.

Потому что я больше не отделен.


Итак, случилось самое непостижимое, что только может быть.

Впрочем, я еще перед этим повеселился на славу. Ибо мой друг, клошар, после завтрака заявил, будто он видел Клабаутермана [119]. Тогда как все мы знаем, что такового не существует. В отличие от никсы.

Он, само собой, тоже это знал.

Ее-то я, в конце концов, видел.

И как же он выглядел? — спросил мистер Коди.

Доктор Бьернсон и доктор Самир тоже сидели с нами.

Тогда он изобразил Клабаутермана.

Даже доктор Самир рассмеялся. Я имею в виду, рассмеялся громко, прямо-таки безбожно.

Потому что клошар поднялся от стола курильщиков, отчасти наклонившись вперед, отчасти вытянувшись вверх. Теперь он выглядел как крючок, который крючковато кривляется. Раньше, в своем равнодушии, мы бы назвали это кривляние судорожным.

Тем не менее он продолжал выкобениваться. Прыгал и скакал, издавая чавкающие звуки. Это не понравилось парочке пассажиров. Не могли ли бы мы утихомириться, крикнули они нам. В конце концов, мы здесь ради того, чтобы отдохнуть. Под отдыхом они прежде всего подразумевали жратву, которой насытились уже не одну неделю назад. Жрать они тем не менее не перестали.

А что еще делает ваш Клабаутерман? — спросил мистер Коди. В ответ мадам Желле шепнула ему: ну, скажем, он попивает красное вино. А с тех пор, как ему ничего больше не приходится конопатить, добавил доктор Бьернсон, хорошо разбирающийся среди прочего и в морском деле, он открыл для себя кроссворды. В ответ мой друг, Клабаутерман, показал нам язык, еще прежде чем отказался от неудобной позы.

И снова уселся перед своим утренним пивом.

Мне шел на пользу этот веселый настрой, распространившийся после того, как прекратились затяжные дожди. Так что я даже чуть-чуть пожалел, когда появился Патрик, чтобы забрать меня отсюда. Я, так или иначе, еще ранним утром сыграл свой звук, и на сей раз тоже тайком. Что теперь, как я находил, имело особую прелесть. О которой я, быть может, еще пожалею, когда мне официально разрешат играть на рояле. Признаюсь, я немного побаивался того, что мадам Желле назвала инструктажем. Она отпустила свое замечание еще в «Заокеанском клубе», то есть внутри, за завтраком.

Я ни в коем случае не хотел допустить, чтобы меня кормили, пусть даже и Патрик. И очень отчетливо дал это понять, стиснув губы. Если уж человек, в силу необходимости, замолчал, ему не следует, даже в силу необходимости, возвращаться к говорению. Иначе получится, как если бы аквалангист при глубинном погружении, о котором рассказывал Человек-в-костюме, внезапно выпустил изо рта загубник. Насколько я понял, кислород на глубине превращается в своего рода наркотик. Поэтому человек начинает смеяться, ничего больше не воспринимает всерьез и тонет. Немного похоже на то, подумал я, как обстоит дело с морем у меня. Потому что этому человеку начинает казаться, что он вообще больше не нуждается в дыхании.

Но это не мое море, Lastotschka. Я так же безразличен морю, как Земля — Мирозданию. Знала ли ты, что относящееся к Волосам Вероники звездное скопление, как бишь оно называется, скопление Комы [120], я думаю, — так вот, что оно мчится прочь от нас со скоростью 7000 км в секунду? Или — мы от него? Потому что мы разлетаемся в разные стороны, весь Универсум, все еще, — после Большого взрыва. Семь тысяч километров в секунду! Попробуй хоть раз представить себе такое. Что это значит, мы не способны вообразить. Это превосходит возможности нашего воображения еще больше, чем бесконечность. До Большого взрыва даже не существовало времени.

Вот что интересовало меня, когда я был мальчишкой. Поэтому я читал все книги на эту тему, пока не вырос, но я и тогда еще оставался желторотым птенцом, как говаривала моя бабушка. Тем не менее мне следовало бы осуществить то, о чем я тогда так страстно мечтал. Изучать астрономию.

Но чтобы русский ребенок в то время учился в университете? Об этом и речи не было. Даже об обучении, как же это называлось, в высшей школе. Мальчик, сказала бабушка, освой какую-нибудь нормальную профессию, которая может прокормить мужчину. Мать же в любом случае не потратила бы на меня ни единого пфеннига сверх того, что было абсолютно необходимо. Что она и повторяла постоянно. Три креста — она всегда говорила, что трижды перекрестится, когда этот ее позор наконец уберется с глаз долой. Дескать, если бы не бабушка, она бы сбагрила меня куда-нибудь сразу после рождения. И что я ей, то есть бабушке,должен быть вечно благодарен. Ты, дескать, должен был бы ноги ей целовать, вместо того чтобы своими выкрутасами превращать нашу жизнь в ад. Но чего другого можно ждать от русского ребенка? И бабушка влепила мне оплеуху, хотя мне было уже почти пятнадцать, когда я залез под юбку к... — как бишь ее звали? Герда? Элизабет? Там пахло, как в клетке со львами. Но в зоопарке я был последний раз маленьким ребенком. Шестилетним, мне кажется, вместе с Коринной Салье, которая жила в соседнем доме. Чтобы сходить туда со Свеном, у меня никогда не находилось времени.

Когда сеньора Гайлинт сказала, вот дело и дошло до этого, господин Ланмайстер. Вы готовы?

Тут-то и появился Патрик, чтобы доставить меня к роялю, еще до полудня и совершенно публично. Это смахивало на маленькое триумфальное шествие. Мадам Желле и сеньора Гайлинт вместе с, она держала его под руку, Буффало Биллом. Я имею в виду мистера Коди. Как они все шагали за мной и Патриком, а позади них адъютант. Как эскорт.

У меня в самом деле создалось впечатление, что пассажиры, мимо которых мы двигались, смотрели нам вслед, после того как расступались. Возможно, эту историю с роялем они обсуждали и раньше. Такой корабль все равно что деревня. Поэтому я и сам изначально не думал о высшей школе или учебе в университете. Это была только мысленная игра, но красивая. Так что я сохранил все книги о полупроводниках и даже о триадах. Вероятно, сегодня они стоят у Свена, если он их не отдал кому-нибудь. Единственное, что для меня тогда было важно, — вырваться из этой деревни. От этих злых женщин.

Кассиопея, Андромеда, Вероника. Что я их всех помню!

Когда Свен был еще маленьким, он любил, когда мы смотрели в ночное небо. Это я делал вместе с ним слишком редко. Но все же показал ему, что на ночном небе что. Может, он это запомнил о своем отце. Запомнил те несколько раз, когда я находил время для таких вещей. Но и тогда речь для меня шла только обо мне самом. Ведь от этого я сам снова становился маленьким. Потому что я, мальчиком, перед лицом этого безумно гигантского холодного пространства чувствовал, что здесь я принят и здесь мне хорошо. Как русскому ребенку, так сказать.

И потом там сидела эта русская, в самом деле, у рояля, и уже нас ждала. Хотя ты, конечно, украинка. Ты всегда так и говорила, когда тебя спрашивали.

Причем я тебя поначалу не узнал. Настолько иначе ты выглядела, чем в моих грезах. Которые довольно-таки смешны. Сеньора Гайлинт подстроила всё так, чтобы я это наконец понял. Даже от тебя должен я захотеть отступиться.

Само собой, непосредственно в той ситуации я ни о чем таком не мог думать. Ведь едва Патрик вкатил меня в «Капитанский клуб», как ты поднялась — в своих кроссовках, в своих джинсах, в своем джемпере. Все в тебе казалось мне более отчуждающим, чем когда ты играешь перед публикой. К примеру, я впервые обнаружил маленькую бородавку на твоей правой щеке. Ты раньше покрывала ее пудрой. Эта легкая выпуклость становилась незаметной, когда приобретала тот же светлый оттенок, что и кожа вокруг. Теперь-то я знаю, что можно влюбиться и в бородавку. Был бы моложе, хотелось бы непрерывно ее целовать.

Но что другие теперь тоже вошли в «Капитанский клуб», а до них это сделал только Патрик, меня ведь надо было туда вкатить, это уже говорит, касательно тебя и меня, всё

— Дайте мне, пожалуйста, перевести дух, — и сеньора Гайлинт крикнула: пойдемте, детки, оставим этих двоих наедине!

Так что они действительно ушли, и ты, которую сеньора Гайлинт назвала маленькой украинкой, села ко мне. Для этого Патрик подкатил мое кресло к клавиатуре, справа. Потом и он ушел. Не нервничайте, господин Ланмайстер, сказал он еще.

Между тем я нервничал только постольку, поскольку все еще не понял, что это была ты. Ты мне казалась совершенно чужой, нагловатой, можно сказать, особой.

Которая пододвинула к роялю черный винтовой кожаный табурет. И потом уселась так близко ко мне, что у меня закружилась голова. А ведь я уже не чувствую почти никаких запахов. Тем не менее твой аромат здесь присутствовал. Твой собственный, духами ты не пользуешься. Только его я и воспринимал, в гораздо большей мере, чем тебя саму. Но говорить в данном случае о каком-то «ты» — это явная фальшь.

Поэтому молодая женщина у рояля улыбнулась несколько смущенно. Она не говорит, сказала она, на моем языке, только немного по-английски. Но и на нем не так, как следовало бы. Please pardon me for that (28). Так что я понял еще и совсем другое преимущество, связанное с тем, что человек молчит. Это может стать особой привилегией — что ты больше не говоришь. Потому что тогда ничто уже не отвлекает тебя от музыки.

К примеру, первым, что сделала молодая женщина, было воспроизведение моего звука. Перед этим она тихо воскликнула: Listen!, то есть Слушай! А после встала, приподняла крышку рояля, подперла ее палкой-подпоркой. После чего вернулась на свое место и еще раз ударила по клавише. Do you hear? (29)

Она слегка склонила голову набок, чтобы смотреть мне в лицо. Но при этом закрыла глаза.

Теперь ты, сказала она, или Теперь вы, потому что по-английски это одно и то же.

Я не мог реагировать. Настолько потрясла меня эта ситуация. Такое человеческое создание, такая филигранная женственность, и вместе с тем все это изобилует кожей и запахом! Уже поэтому, Lastotschka, та женщина отличалась от тебя, как от веющего, манящего ночеморья — теплое, освещенное, насквозь прочириканное птицами утро. Та была домиком среди зелени, из кухни которого пахнет свежими булочками.

Так очевидно, даже и задним числом, что не тобой была та, которая есть ты. Когда человек ощущает что-то подобное, ему нелегко с этим справиться. Нелегко и в том случае, если он не говорит. Слова так или иначе выразить этого не могут. Но может звук, теперь в третий раз извлеченный этим удивительным существом из клавиши. Потому, вероятно, что я все еще не реагировал.

И опять она потребовала от меня, чтобы я прислушался. Listen!

И потом велела мне приложить ухо к инструменту, прямо к сверкающему зеркальному лаковому покрытию. И в четвертый раз ударила по клавише. На сей раз почти неслышно. Поэтому я уловил и внутреннюю механику: услышал сперва своеобразный щелчок, потом протяжный глухой рокот. Теперь в этом все-таки ощущалось что-то от веющей ночи. Но мне было нелегко оставаться в такой позе. Я, так сказать, скорчился вокруг собственного живота. Таким образом и доктор Самир, когда он молится, всегда сохраняет свою веру в тепле.

Наконец, когда я медленно откинулся на спинку кресла, она взяла мою правую руку. Она прикасается ко мне, подумал я. Она ко мне прикасается. Но она лишь провела ею по клавиатуре. Here (30), сказала она, g-sharp (31), сказала. Потом ударила по клавише слева от этой, по белой, тогда как моя была черная. По звуку — тоньше и выше. Вместе они прозвучали фальшиво: эти, как она сказала по-англий-ски, g and g-sharp (32). Теперь она ударила по соседней клавише справа, сказав: a (33), — тоже, само собой, по-английски. Когда я опять ударил по моей клавише, она сказала: a-flat (34). Ее объяснений я в целом не понял — или все-таки главное уловил. Потому что в жизни как раз от этого все и зависит: что один звук может одновременно быть чем-то совершенно другим. Дело тут не только в названиях. А в том, что звучание получится совершенно разным, в зависимости от того, сыграет ли человек g-sharp — как это будет по-немецки? — и потом g, или потом a.

Но для удивительного существа всего этого было недостаточно. Хотя это уже чудовищно много — воспринять нечто подобное. Это намного превосходит тот запас сил, который нормальный человек может потратить за час. Тем не менее удивительное создание заставляло меня вновь и вновь ударять по этой клавише g-sharp и a-flat. И начало теперь — вокруг этого звука, который был все же двумя звуками сразу, — играть на совершенно других клавишах. На многих, которых становилось все больше. Так что мой звук вдруг стал составной частью чего-то. Это было больше, чем просто общее звучание. Он стал теперь сердцем ее игры. Я мог слышать, как оно бьется, бьется, продолжая звучать, собственно мое, мое, мое сердце. Все сильнее билось оно, все быстрее. Соответственно, и она играла все быстрее, и тут я начал смеяться, потому что всё превратилось в такую гонку. Я просто не мог не смеяться. И она, Lastotschka, смеялась вместе со мной.


Если я прислушиваюсь к морю и к мотору достаточно долго, умирание происходит под мощный гул. Но обычно его не слышно. Это связано с мягким, возносящим вверх, как я думаю, постоянным укачиванием. Быть укачиваемым, а не взвешиваемым [121]. Второе было бы противоположностью первому.

Но теперь мне ясно, что остров Тенерифе, когда завтра мы его достигнем, станет моей последней землей. Последней, от которой этот корабль еще раз, со мной на борту, отчалит. Лиссабон, которому заранее так радуется Патрик, я, может, еще и увижу. Но уже не переживу тот момент, когда мы будем сниматься с якоря, то бишь отходить от причала.

Я увижу Европу сперва на северо-востоке, как полоску земли; потом как Запад, закатный мир, — в той стороне, откуда приходит утро. Вопрос, пожалуй, лишь в том, до какого градуса широты можно дотянуть. Я сожалею об этом только в связи с Патриком. Он, очевидно, вытеснил из своей памяти то обстоятельство, что и в Лиссабоне никто из обладающих Сознанием не может сойти на берег. По сути, оно состоит из тоскования. Которое есть его кожа, если выражаться точнее. Через нее оно может дышать.

Поэтому не имеет значения, существуют ли вообще другие тетради или нет. И забрали ли их у меня. Вот этой одной вполне хватит. Да даже и в ней я, по сути, более не нуждаюсь. Достаточно того, что я думаю о тебе. Не нужно ничего при себе удерживать. Самая освобождающая из всех мыслей — что любое воспоминание это вздор. К примеру, то, чего ты стыдишься, — тоже вздор.

Поэтому я принял некое решение.

Решение — это, пожалуй, слишком громко сказано. Ведь я не могу предугадать, смогу ли такое выдержать. Я имею в виду, что буду просто лежать в постели. Просто никогда больше не буду вставать, разве что, может, ради рояля.

Хотя я и в нем более не нуждаюсь. Я ношу тот звук и море в себе. А значит, мне в самом деле не нужно теперь каждый день выходить наружу. Что все-таки странно, поскольку оно всегда, всегда на протяжении моего долгого странствия тянуло меня к себе, притягивало. Тогда не шли в счет никакие усилия, потому что я должен был двигаться.

Больше, Lastotschka, такой необходимости нет — чтобы я двигался. И все-таки это было чудесно — когда маленькая украинка дотронулась до меня. Еще раз дотронулась.

Теперь я уже выражаюсь, как сеньора Гайлинт. «Маленькая украинка», ты сама видишь. Только, пожалуйста, не думай, будто меня опустошил наш смех, этот долгий совместный смех. Я никогда не забуду, как он в какой-то момент превратился в хихиканье. Ибо маленькая пианистка начала дурачиться с клавишами. Чего только она с ними не вытворяла! Звуки уже не имели между собой никакой связи. И все же имели, но — дерзкую. Так что я в самом деле начал хихикать. Что восхищало тебя, побуждая обращаться со звуками все более по-дикарски. Я тоже ударил теперь по другой клавише, на что ты отреагировала еще одной дерзостью.

Так мы и дурачились — онемевший, физически неполноценный старик и полная жизни и дерзости молодая женщина. Что она может дурачиться, музыка! Что она может даже это! Прежде я не знал, что такое бывает. И уж тем более — какой высший смысл проявляется в этом. Только сам процесс познания немного меня утомил. Он, всего за полчаса, израсходовал меня больше, чем что-либо другое в моей жизни. Даже кошмарная Кобылья ночь не стоила мне стольких сил.

Но опустошением это не было. А было расходованием себя. Как если бы кто-то разбрасывал вокруг себя все, что у него есть. Чтобы раздарить это. Одно за другим. Что я оказался способным на такое!

Даже сеньора Гайлинт невольно рассмеялась, когда она со своим адъютантом и с Патриком вернулась, потому что хотела забрать меня. Само собой, рассмеялся и он. Замечательно! — воскликнула сеньора Гайлинт. Вы это сделали абсолютно замечательно! И протянула удивительному созданьицу сложенную вдвое купюру. Но девочка постеснялась ее взять. Ведь эта пианистка — еще почти девочка.

Она, сказала она, не испытывала таких чудесных переживаний с тех самых пор, как покинула родной дом. Брать за это деньги она не хочет. Однако сеньора Гайлинт настояла на своем. И была права. Я, само собой, тоже почувствовал, что маленькая украинка немножко сплутовала. Да и ее полуанглийский был не совсем понятен. Но я невольно вспомнил о ее друге, Уилле. Именно так его зовут, как я теперь знаю.

Уилл — сокращение от Уильяма, но Уильяма можно называть и Биллом, как в случае мистера Коди. У которого, правда, нет ничего общего с твоим другом. Хотя бы уже потому, что вечером он выкуривает по меньшей мере одну толстую сигару. А часто больше — пожалуй, что и целых три. Так что с именами дело обстоит как со звуками. Они тоже меняются в зависимости от того, как комбинируются с другими.

Уилл и Катерина. Если вы останетесь вместе, тебя скоро будут называть Кэти. Потом у вас появятся дети, двое, такие же красивые, как и вы сами. Ради этого стоит вставать: если можно еще немного на вас посмотреть. Как вы иногда тайком прикасаетесь друг к другу, когда ты после концерта выходишь к курильщикам. Правда, делаешь ты это редко. И только когда знаешь, что Уилл сидит с нами.

Ради этого, этого «с нами», тоже стоит вставать. Ведь самое позднее с того дня, когда мы с тобой дурачились у рояля, я знаю, что тоже отношусь к «нам». К мадам Желле и Патрику. К моему другу, Клабаутерману, и к доктору Самиру. Это само собой понятно. Но также и к Буффалло Биллу Коди и к другому пассажиру, с которым я незнаком. К Патрику и сеньоре Гайлинт. Набралось так много таких людей, что я даже не могу их всех перечислить. Лола Зайферт тоже относится сюда, и доктор Гилберн относился сюда, но особенно — мсье Байун.

Тем не менее в том, чтобы оставаться в постели и больше не двигаться, тоже есть определенные преимущества. Ведь тогда ты избавляешься от всякой чепухи, например от постоянно звучащей музычки. Она отпадает от тебя, как и стыд. Так что ты уже не просто претерпеваешь, но непосредственно, всем телом чувствуешь, как это хорошо, когда тебя моют. Как это хорошо, что о тебе заботятся, даже если тебе нужно в туалет, а после — перенести самые унизительные для человека, но необходимые процедуры. Ты тогда понимаешь, что все это естественно. И совсем не затрагивает твоего достоинства. Оно остается в нас неприкосновенным. Мы в любом случае, Lastotschka, уже давно на три четверти пребываем в потусторонности. Только эта потусторонность есть часть нашего мира. Который всеми своими фибрами укоренен в ней. И, как дерево, высасывает из нее питательные соки. Так что я подумал о путевом сообществе умирающих, которое даже не нуждается в Аллахе. Ведь чудо в том и состоит, что фибры такого сообщества — это не только корни, но одновременно и кровеносные сосуды, и сухожилия, и все нервы. Что все это существует само по себе и возникает — просто чтобы быть.

Какое это хорошее чувство, опустошенность. Быть опустошенным. Быть вычерпанным. Вычерпав, уже вычерпав всё.

Это помнить.


33°38' с. ш. / 12°56' з. д.

Но в общем и целом мое решение было разумным. Правда, проблема состоит в том, что надо как-то обосновать это не-вставание с постели. И особенно — если ты не говоришь. Тогда обосновывать придется с помощью мимики.

Но если человек неделями тренировался, чтобы лицо его оставалось совершенно неподвижным, он в конце концов уже и не знает, как такое вообще делается. А я тренировался месяцами — хотя бы потому, что мой визитер был для меня обременителен. Впрочем, в последнее время мне даже очень приятно, когда кто-то сидит со мной рядом.

Но это лишь с той поры, как я узнал, к кому я в действительности отношусь.

Значит, неверно, что мы друг друга не распознаём, а лишь понимаем? Записал ли я это когда-то именно так? Правда в том, что только я не распознавал других. Они же, напротив, распознавали меня сразу, даже клошар-клабаутерман. Так что, возможно, все, что связано со ста сорока четырьмя, было лишь выдумкой мсье Байуна — чтобы меня подготовить.

Я помню, как он мне сказал: теперь, мол, черед дошел и до него. Почти точно в этом месте, только немного севернее. Я и сейчас слышу, как он говорит, стоя возле леерного ограждения на палубе юта. Он глянул в сторону Северной Африки и сказал: «Я чувствую запахи родины. Моя жизнь завершила свой круг». Потом он, старый друг, зажег сигариллу. Она уже сколько-то времени торчала между его кривыми зубами, но холодная. Так что я подумал — он уже свободен. И немножко позавидовал ему.

Мы и в самом деле на уровне Марокко. Нам достаточно было бы повернуть руль чуть дальше на восток. И тогда мы могли бы встать на якорь не в Лиссабоне, а в красивой гавани Танжера. Как мы и сделали два года назад. Или три, четыре. Или только в прошлом году? Я уже не помню.

Но он просто продолжал жить.

Поэтому я наконец понял, почему он отдалился от людей и подпускал к себе только сеньору Гайлинт. Ей позволялось даже заходить к нему в каюту.

Понадобилась еще половина Средиземного моря, прежде чем проявилась готовность позволить ему уйти. А может, он просто не захотел больше принимать пищу. Но доктор Бьернсон не такой человек, чтобы допустить нечто подобное, даже если доктор Гилберн принял сторону мсье Байуна. Потому что существуют законы. Доктор Бьернсон ссылался на них и сделал внушение горничным, чтобы те следили за их выполнением. Даже если они придерживались другого мнения, чем директор отеля, его инструкции они должны были выполнять. Иначе их уволили бы. И тогда в Молдавии или в Украине их семьям нечего было бы есть.

Только сегодня я распознаю всю подоплеку тогдашних событий и могу соединить фрагменты в одну целостную картину. Особенно хорошо я понимаю Татьяну.

Однако в последнее время проблемой стала сеньора Гайлинт. Ведь, хотя она знает, каким счастливым ты меня делаешь, она подбирается ко мне все ближе. Я имею в виду, пытается подобраться. Иногда она кладет мне на плечи шарф, так что я невольно чувствую ее дыхание, не-прельстительное для меня. Иногда — даже руку. А недавно она меня поцеловала. Не в губы, нет, но очень близко к этому. Кроме того, она взъерошила волосы у меня на затылке. Я вообще не знал, что мне делать.

Как она может пытаться соблазнить меня, вопреки тебе? Искушать меня, Lastotschka? Ведь тому, что делает возможным наш с тобой союз, противоречат уже красные волосы сеньоры Гайлинт. Их, если выражаться точнее, сочность. Между нами с тобой, Lastivka, в любом случае исключено — так сказать, естественным образом — все, что выходит за пределы игры на рояле. Потому-то я и могу от всего сердца радоваться, когда вижу тебя вместе с твоим другом. Это, чтобы ты правильно меня поняла, дает мне ощущение уверенности. Потому что не приходится опасаться, что ты ждешь чего-то такого, чего я уже давно не могу дать. К примеру, как бы я мог еще раз стать отцом, на что ты вправе притязать, я имею в виду — на то, чтобы стать матерью? Тогда как вопрос о том, чтобы родителями стали сеньора Гайлинт и я, даже не стоúт, поскольку и она уже вышла из соответствующего возраста. Так что моя исчерпанность ее не интересует. Когда она приближается ко мне, она не должна даже в отдаленнейшей перспективе задаваться вопросом, сможем ли мы осилить такое. Я имею в виду, еще раз заполучить такое маленькое существо. Потом вырастить его, пройти вместе с ним через школьные годы и все это время о нем заботиться. Для нее, в отличие от тебя, речь идет только обо мне.

Но при этом по ней заметно, что она отнюдь не утратила женских потребностей — вокруг нее увиваются поклонники, ею восхищаются. Ты только посмотри, прости меня, на ее груди! Груди валькирии, почему это вдруг пришло мне в голову? Как мог бы я им противостоять? Тем не менее она меня домогается. И понимаю это не только я.

Лишь поэтому она добилась для меня разрешения играть на рояле. Она хочет, чтобы я чувствовал себя обязанным. Конечно, она сразу заметила, что это было с ее стороны ошибкой. Поэтому она только притворялась, когда воскликнула: «Замечательно!» Притворялась умно, как это свойственно женщинам, когда они чего-то хотят. Поэтому она ни в коем случае не должна была показать свою ревность. Ведь она знает не хуже меня, как губительно для нервов такое чувство. В конце концов оно начинает полыхать, как волосы сеньоры Гайлинт, и так продолжается, пока личность не сгорит целиком в своей ревности. Весь характер и все, что еще хоть сколько-нибудь достойно любви. Кроме шлаков, не останется ничего.

Поэтому сеньора Гайлинт всегда сдержанна. Она притворяется веселой, поскольку думает, что, пока сохраняет эту маску, у нее еще имеется шанс покорить меня. Мне же достаточно вспомнить, что она соблазнила, в его последние дни, и доктора Гилберна. Хотя тот, само собой, был еще в настолько хорошей форме, что вполне мог бы иметь дело с женщинами. Мсье Байун — тот уж точно был на это способен, если сеньора Гайлинт навещала его в каюте. А вот я — нет. Я больше с этим не справлюсь. Подумай хотя бы о моих ногах, подумай о моих плечах. Третьего инфаркта вы не переживете. Ей же это все без разницы.

Конечно, Lastotschka, человек и в старости имеет фантазии. Это, пожалуй, правда. Но в конечном счете он остается реалистом. Так что лучше не допускать, чтобы дело дошло до такого. Я бы не хотел пережить еще и то, что сеньора Гайлинт стоит передо мной, а я лежу в постели, чтобы, по крайней мере, не сидеть в кресле-каталке. И со мной ничего не происходит. Если ей из-за этого придется снова одеться, она, может, и не станет надо мной насмехаться. Но презрение в ее голосе прозвучит, когда она скажет: это, мол, ничего, господин Ланмайстер. Только, конечно, она назовет меня Грегором. Это ничего, Грегор. С каждым порой такое случается.

Женщины всегда в таких случаях так говорят. Тем не менее они это относят на свой счет. Думают, что все дело в них, потому что они недостаточно нравятся мужчине, — особенно в таком возрасте, как у сеньоры Гайлинт. В эту пору женщина становится особенно обидчивой, и ее презрение проистекает из горечи. В конце концов ты, как мужчина, мог бы и проигнорировать то, что она немного раздалась в бедрах и уже неохотно показывает свои ляжки. Но тогда и получается действительно, что им, в твоих глазах, чего-то недостает.

Я всю свою жизнь был человеком недоброжелательным. Я хотел бы никогда больше таким не быть. Но в данной ситуации сеньоре Гайлинт придется смириться с тем, что я в этом смысле не изменился. Потому что я бы уже не смог доказать обратное.

Что, честно говоря, стало еще одним поводом для моего решения больше не подниматься с постели. Таким образом я бы уклонился от сеньоры Гайлинт, не будучи вынужденным ее оттолкнуть. Обижать ее я не хочу. Ради этого я бы даже отказался от рояля, да и от маленькой украинки. Под последним я имею в виду только твое присутствие, ничего больше. Я нахожу удивительным, что человек, которым ты восхищаешься, кажется, когда он вдали от тебя, совершенно иным. Стоит тебе приблизиться к нему, а ему сесть непосредственно рядом с тобой, и он превращается в чужака. Тогда как, пребывая вдали, человек остается полностью сохраненным. Это как если бы вас теперь было двое и вы бы даже не состояли между собой в родстве. А если и состояли бы, то в лучшем случае как кузины.

Поэтому с любовью всё всегда обстоит сложно. Ты любишь другого человека только на отдалении. А когда привлекаешь его к себе, того прежнего человека здесь уже нет. Того, который, согласно его заверениям, и есть он. Более того, он упорно хочет настоять на своем. Из-за этого все тускнеет, даже тот человек-в-отдалении. Греза ведь намного сильнее, чем реальность. Становясь реальностью, она гибнет. Тогда ты хочешь только поскорее избавиться от этого человека, о котором тебе однако напоминает человек-в-отдалении. Соответственно, тебе теперь хочется избавиться и от того тоже.

Татьяна в самом деле не хотела, чтобы я постоянно лежал. Не осложняйте мне так сильно жизнь! Не будьте, пожалуйста, таким упрямым! Я ведь только хочу кое-что на вас надеть. Она действительно, можно сказать, отчаялась, что прежде позабавило бы меня. Если все время молчать, можно довести окружающих до белого каления, потому что против этого у них никакого средства нет.

Но теперь речь об этом больше не шла. Мое единственное стремление состояло в том, чтобы оставаться лежачим. Но объяснить это я как раз и не мог. С другой стороны, я не хотел, ни при каких обстоятельствах, умереть в постели. Не потому, что Татьяна мне этого не позволила бы, но потому, что Сознание такого не допускает. Простое затухание — это в самом деле неподобающий вид умирания, если человека, подобного мне, наполняет внутренняя ясность. Тем временем Татьяна все же разъярилась и, отчаявшись, позвала Патрика. Но не из-за моего лежания в постели. А потому, что обнаружила дверь.

Я и так уже удивлялся, что процарапанные мною надписи остаются совершенно незамеченными. Хотя их на самом деле всего три или четыре, самое большее пять. Потом как-нибудь надо будет проверить. Но я о них попросту забыл, а позже они потеряли свое значение.

Для ярости Татьяны, однако, хватило этих нескольких строчек. Что это вы тут опять учинили?! И так далее. Тут уж мое лежание стало мне не в радость, причем всего лишь из-за дат на двери. Кроме того, я забыл, пронеслось в моей голове, отдать доктору Гилберну его швейцарский нож.

Теперь думать об этом уже поздно. Хотя это был бы хороший предлог. И одновременно — подходящая причина, чтобы теперь все же встать. Даже если тогда, оказавшись снаружи, я бы опять стал невольным объектом сладострастных поползновений сеньоры Гайлинт.

Между тем мне пришла в голову одна важная мысль. А именно, что сто сорок четыре воробья — все же никакая не выдумка мсье Байуна. Но они, в полном соответствии с характером воробьев, собираются в группы. Группы из тех, что распознали друг друга. Это, к примеру, объясняет феномен стола для курильщиков или уголка для курильщиков палубой выше. Распознаю́т друг друга не все, но всегда только некоторые. А именно те, что подходят друг к другу. Потому-то в маджонге имеются масти. Ветры, Цветы, Драконы, Медяки [122]. В этом я хотел непременно убедиться посредством наблюдения, которое теперь было бы осознанным.

Но Татьяна, само собой, продолжала бушевать. Это ей не идет. Лицо ее делается пунцовым. И я всякий раз невольно думаю: сейчас с ней произойдет то же, что и со мной. Тогда и она окажется в судовом госпитале. Поэтому я иногда опасаюсь, что ее заботливость ей повредит. Я слишком хорошо знаю по собственному опыту, как в конце концов заканчивается пребывание в госпитале. А именно — скверно. Я не могу брать на себя ответственность еще и за это. Я и без того много чего должен нести.

Тогда как Патрик, который теперь появился, воспринял эту дверь совершенно хладнокровно. Он, правда, сказал: «Ого!» — но потом — что Татьяна должна успокоиться. Мол, не так уж все плохо. И еще, поскольку для бывшего лесоруба это вполне естественная мысль, — что на такой случай и существуют плотники. Корабельные плотники, сказал он. Им, дескать, исправить такое — раз плюнуть.

Потом он обратился ко мне. А вы, господин Ланмайстер, — при этом он подложил мне под спину подушку, и еще вторую, — сейчас, пожалуйста, примите сидячее положение. Что я и сделал, не только без возражений, но даже очень охотно. Но не потому или не только потому, что так я мог лучше видеть море. Лучезарно-синим светило оно в мою каюту. А скорее потому, что мне показалось безумно комичным, как высоко, оказывается, можно поднять спинку кровати. Этого я прежде не знал, и уж тем более — как это движение вписывается своим жужжанием в неизменный рокот мотора. Жужжащая кровать — думаю, доктор Гилберн с полным правом счел бы это комичным. Так что я теперь мог бы захихикать, и это было почти как тогда у рояля, с тобой. Но, само собой, я этого не показал. Ведь лицо мое оставалось неподвижным.


Мсье Байун. Кем был мсье Байун?

Мне вспомнилось это имя, потому что маленькая украинка кое-что для меня сыграла. Шелси, сказала она, но я не знаю, правильно ли записал фамилию [123]. Но по-настоящему трудно его личное имя. Однако оно так же мало, как и фамилия, относится к сути дела. Потому что она мне объяснила, что сам Шелси в своей музыке ничего выразить не хотел. Что музыка пребывает по ту сторону от него.

Остального я, из-за ее английского, не понял. Тогда она попыталась говорить на русском или украинском. И дело пошло лучше. Но, так или иначе, мне нужно было лишь слушать музыку, которая каким-то образом делала то же самое, что и мой единственный звук. Правда, музыка Шелси состоит из многих звуков, но они все становятся одним. В котором помещается весь Универсум. Моя бабушка назвала бы это кошачьим концертом и заставила бы меня выбросить это из головы. Уже отсюда можно заключить, как мало я знал, прежде чем попал на корабль-грезу.

А главное, я гораздо меньше чувствовал. Я, если выражаться корректно, чувствовал ограниченно. Как человек слушает — это всегда знак того, насколько близок он к миру.

Теперь я мог бы слушать маленькую украинку часами. После ее игры, на палубе юта, орган Хаммонда стал мне представляться грехом, как и то, что поет певица. Мне действительно пришло на ум слово «грех», пока мы качались на волнах Атлантики, подгоняемых джиннами-ветрами. Яснейшее солнце сверху. О джиннах мне рассказал доктор Самир.

Так что я попытался представить себе мсье Байуна и — кем он был. Могло ли исчезнуть все то, чем он был когда-то? Затонуло, подумал я. При этом я смотрел и смотрел на море. Именно его волнующаяся поверхность совершает это чудо. Что даже сама память не способна ничего разглядеть сквозь нее.

Может, сеньора Гайлинт знает что-то еще? Она вообще лучше информирована о мсье Байуне. Но, само собой, я не хочу ее расспрашивать. Иначе она опять начнет меня домогаться. А это для меня тем мучительнее, что обороняться я не могу.

Все-таки относительно групп я теперь получил подтверждение. Для чего мне было достаточно один раз хорошенько осмотреться на палубе юта. Правда, до стоянки в Санта-Крус настоящей уверенности добиться не удавалось. Сперва нормальные пассажиры должны были сойти на берег, чтобы осмотреть город. Тогда на борту остались эти сто сорок четыре и тоже стали образовывать группы.

Мы, авантюристы, сделали это уже сейчас. И продолжаем делать.

Внезапно я обрел такую ясность восприятия, что без посторонней помощи подкатился к леерному ограждению, чтобы составить представление об этом городе. Где мы внезапно оказались. Очевидно, я проспал все то время, когда мы входили в бухту. И теперь корабль-греза уже стоял в гавани.

От нашего длинного бокового причала я видел, как далекие бурые горы расплываются в четвергово-серой дымке. Справа от нас у соседнего причала пришвартовался пассажирский паром. Ближе к морю, у меня за спиной, стоял гигантский круизный лайнер. Там причал выглядел как мол. И он действительно ограничивал бухту.

Я снова повернул голову в сторону города.

Перед нами было пришвартовано судно, наподобие куттера, точно такого же красно-оранжевого цвета, что и корпуса наших тендерных шлюпок. За ним — служебные здания, парковка и еще одна гавань [124]. Потом — Санта-Крус, в юго-западной части которого я смутно разглядел воздетый вверх кривой меч сияюще-белого здания [125]. «Футуристично», — подумал я. Сам город показался мне довольно неуклюжим. Из-за вытянутых в высоту небоскребов [126]. Позже я узнал, что они заслонили собой центр старого города, который будто бы сказочно красив. Разглядеть со своего места я ничего не мог. Но у меня безусловно сложилось впечатление, что я уже вернулся в Европу.

Тут я услышал семенящие шаги и детский смех. Дети и в самом деле устремились на палубу.

Все было сплошным солнцем. Мы покоились на фоне синевы.

А потом еще и дети.

Когда же я в последний раз видел детей? Слышать-то я их слышал, это да. Когда летали феи. Где это было? Где я поднимался к небу? Именно там присутствовали еще и дети, но только как крики, доносящиеся из, думается мне, плавательного бассейна. Там должен был быть плавательный бассейн. Там тоже дети делали меня счастливым. Хотя я их не видел.

Поэтому тут вообще не может быть никакого сравнения. Теперь они бушевали вокруг меня телесно. Пока мать не крикнула, чтобы они вели себя потише. Два мальчика и девочка. Она носила светлое платье, все в пестрых попугаях.

Что мне еще раз довелось увидеть детей! Что все просто продолжается дальше, независимо от того, существует ли еще мсье Байун. Существую ли я. Что уже поэтому можно всё выпустить из рук, просто выпустить. Потому что ничто не прекратится, когда исчезнешь ты. Так много красоты в мире, и ты нуждаешься в детях, чтобы увидеть его, чтобы наконец распознать, насколько он красив. Так что меня захлестнула благодарность, опять захлестнула благодарность, когда дети, все трое сразу, закричали Папа! Папа! — и побежали к нему и к своей маме. И оказалось, что это доктор Бьернсон. Они пришли встретить его, потому что он хочет именно на Тенерифе уйти на покой. Что мне в этот момент опять пришло в голову, и еще — что он вовсе не плохой человек, в отличие от меня. А отец трех детей, которых он любит.

Это-то я смог отчетливо распознать. Но главное: они любили его. И я подумал: как хорошо! Тем временем эти трое уже бежали, с левого борта, вверх по узкому трапу, ведущему к солнечным террасам. Пожалуйста, осторожней, крикнул им вслед доктор Бьернсон, смотрите не упадите! Держитесь за поручни, пожалуйста, на таком корабле можно очень больно ушибиться! Как хорошо, что мы, старики, уходим, подумал я. Ведь вместе с нами уходит горечь — и уже не соприкасается с детьми. Ничто тогда не омрачает им жизнь. И не получается так, что упования остужаются осторожностью.

Вместе с тем это было для меня мучительно. Потому что я не мог не стыдиться своих ложных представлений о докторе Бьернсоне. Как я был одержим ими! И как было бы ужасно, если бы дело дошло-таки до моей мести. Как хорошо, думал я, что я становлюсь все более забывчивым. И ведь так оно и есть. Зачем притворяться перед самим собой?

Я даже подумал, и это принесло облегчение, что у меня появились признаки сенильности. Мне пришло в голову именно это слово — «сенильность». И поскольку я так стыдился, я даже подумал о себе: «дебил», потому что под это подверстывалось и все прочее, кроме, само собой, Сознания. Тем с большей неопровержимостью для меня вдруг открылось, какое зло причинил бы я этим детям своей местью доктору Бьернсону. Которые вообще ничего плохого мне не желали. Они даже не знали меня.

Такое гнетущее чувство стыда под сияющим солнцем. Среди звуков отбиваемых склянок, рабочих шумов гавани и, время от времени, доносящихся из города гудков. Овеваемых запахами солнечного молока и кофе. Двойной, тройной, четверной стыд, но одновременно — пятеричная, шестеричная, просто-таки гигантская наполненность счастьем. Потому что я этого, с детьми, не заслужил.

Тем не менее это мне было подарено. Что я свидетель этому всему и высоко приподнят надо всем. Потому что, когда я оглянулся на город и почувствовал у себя за спиной, за молом, море цвета морской синевы, я только в этот момент заметил, что кто-то трогает меня за плечо.

И даже хлопает по нему.

Мне, однако, понадобилось некоторое время, чтобы вернуться из своей отрешенности. Полминуты — определенно. Пока я в достаточной мере прокрутил правое высокое колесо, чтобы вместе с креслом-каталкой повернуться к прикоснувшемуся ко мне.

Это был доктор Бьернсон. Рядом с ним стояла его жена — немножко низкорослая и немножко полноватая, но при этом чрезвычайно видная женщина. Она держала за руку младшего из двух мальчиков. Возле его же рук трепыхались, поскольку им не терпелось убежать, слева еще один мальчик, справа девочка. Мальчику было лет десять, как сейчас Свену, девочке — восемь или девять.

Я бы хотел попрощаться с вами, сказал доктор Бьернсон. Познакомьтесь с моей семьей. Это Карла, это Юлиан, а вон того сорванца зовут Невилл. Дети, это господин Ланмайстер. Если он молчит, это не значит, что он сердится. Ваш папа и он совершили по-настоящему длинное путешествие и много чего пережили вместе. Ах, простите, это Мария, моя жена. Пожалуйста, дети, он не любит, когда к нему прикасаются. Он живет в мире, который для нас закрыт или в который наша любовь лишь изредка позволяет нам заглянуть. Тогда мы начинаем догадываться, почему он иногда делает что-то, чего мы не понимаем.

Тем временем я боролся с судорогой, охватившей все мое тело. Она не только стиснула мне душу, но и прорéзала себе путь сквозь Сознание. Поскольку в тот момент я как раз больше всего на свете хотел, чтобы эти дети ко мне прикоснулись. Чтобы им позволили сесть ко мне на колени. Может, я хотел их почувствовать — почувствовать их хихиканье и их изумление при виде такого далекого от них и такого старого человека, как я. Их бы моя внешность не оттолкнула. Они были настолько непредубежденными, насколько могут быть только дети. Но теперь они не могли этого сделать, поскольку их отец не хотел, чтобы они меня обременяли. И виной тому был я сам. Виной тому было мое неподвижное лицо и прежде всего, прежде всего мое молчание. Потому что доктор Бьернсон даже не представлял себе, как охотно я снял бы с двери своего Храма висячий замок, больше того, сорвал бы его ради одного-единственного соприкосновения с одной из этих рук. Этих маленьких, маленьких рук.


Четким контуром вынырнул треугольник спинного плавника. Под ним можно было рассмотреть сводчатую сияюще-серую спину, которая для дельфина двигалась слишком медленно, а для акулы была слишком круто выгнута. Так что это было существо, рыба или кит, которого я еще никогда не видел и которого уж точно не знаю.

На протяжении целой минуты этот посланец дрейфовал по течению. Посланец, подумал я, чего-то, что скрывается за Сознанием или глубоко под ним. Потом он погрузился в эту подстилающую глубь. Но и его погружение выглядело не как результат определенной воли и намерения, но как обусловленный ветром снижающийся полет гигантской птицы.

Само собой, я имел в виду только ощущение такого снижения. Тут дело обстоит отчасти так же, как с восприятием красочных оттенков дней недели. В этом — как бы мне тебе объяснить? — проявляются способности, которые только теперь зарождаются. Они развиваются почти незаметно, совершенно без нашего содействия. Так что я опять думаю о красках звуков и теперь, в отличие от того, что было тогда, могу даже их перечислить. Итак, Lastotschka, следуя по порядку: это до-диез или ре-бемоль, ре, ре-диез или ми-бемоль, ми, фа, фа-диез или соль-бемоль, соль, соль-диез или ля-бемоль, ля, фиолетовый, ля-диез или си-бемоль, синий, си, сине-зеленый, зеленый, до, желто-зеленый, воскресенье, желтый, понедельник, оранжевый, вторник, светло-красный, среда, четверг, темно-красный, пятница и суббота. Правда, меня смущает то, что я не могу, к примеру, найти подходящее место для четвергово-серого. Кроме того, добавляются еще и смешанные краски из, к примеру, до-диез и синего. Так же обстоит дело с фа и четвергом. И точно так же — со смешанными звуками. А сверх того существует такой феномен, что «тепло» и «жарко» тоже звучат и могут точно так же стать красками, как «счастливый» или «усталый».

Если бы я испытывал голод, это бы тоже давало какой-то свет.


А еще мне ужасно трудно смешивать светло-красный и непроизвольный смех, особенно если хочется добавить туда немного ля-диез. В сущности, думал я, весь мир состоит из частот. Из колебаний, Lastotschka. Так что мы в конечном счете имеем очень много общего с Универсумом, потому что Большой взрыв — ну, ты понимаешь, Big Bang (35) — на самом деле вовсе не был взрывом. А был рояльной клавишей, по которой ударили в самый первый раз. Правда, ударили, этого я не стану отрицать, очень сильно. Или ударили сразу по всем клавишам. Это возможно, если опустить на клавиатуру обе руки до локтей. Но — с силой.

Я такое однажды попробовал и был ошеломлен полнотой получившегося звучания. Но и эти звуки, как галактики и звезды, полетели прочь друг от друга. Разумеется, не со скоростью семь тысяч километров в секунду, а лишь приблизительно тысяча двести километров, причем не в секунду, а в час. Что связано с воздухом, в котором нуждается любой звук. Поэтому, к примеру, соль-бемоль и зеленый можно смешивать только там, где имеется какая-то атмосфера. А это значит, что там должна быть возможна жизнь. И что там можно умирать.

Это почти как с йогой, которой увлекалась Петра и над которой я всегда подсмеивался. Ее вывернутые позы были просто нелепыми. Как, к примеру, и чакры-чаны и как это все называется: «плуг», «рыба», «молитва солнцу» [127].

Почему мне это сейчас вспомнилось? И как, к примеру, вообще выглядела Петра? Как выглядит Свен?

Стоит о нем подумать, и я вижу нас на Францевом поле [128], как мы смотрим в ночное небо. Большая Медведица, Малая Медведица, видишь? Если возьмешь полевой бинокль, ты даже сможешь распознать Юпитер. Это я помню еще из астрономии — что именно он, а не, скажем, Солнце был для римлян Аллахом.

Только это странно, если Свену теперь десять лет. Ведь все это было ужасно давно. По-другому, значит, не бывает. Так же, как один звук может стать другим, обстоит дело и с людьми. По сути, мы все — одно. Поэтому Большой взрыв был, собственно, большим аккордом. Тогда ведь тоже все соединялось в Одно.

Большой аккорд. Это звучит гораздо менее нелепо, чем взрыв, который сразу ассоциируется с какофонией. Ведь существуют теории, и это тоже мне сейчас вспомнилось, что звезды и вселенные разлетаются друг от друга только до определенного расстояния. Хотя слово «разлетаются», само собой, здесь совершенно неуместно. Для летания нужен воздух, из-за которого ласточки и светились столь непостижимо. Они, эти звезды, как бы подвешены на резинках, которые могут растягиваться лишь до определенного предела. В конце концов вселенные будто бы начинают двигаться все медленнее. Потом они ненадолго замирают. После чего, все более ускоряясь, летят назад. Пока они не сольются опять для нового Большого аккорда.

Не может ли и чакра быть цветом, не только «молитва солнцу»? Я был не просто не способен представить себе что-то подобное. Но я намеренно это отвергал. Как много всего я просто не желал воспринимать! Это слишком сильно отвлекло бы меня от полупроводников. И тогда не получалось бы зарабатывать деньги.

Факирам, к примеру, это без разницы. Но им и не приходится кормить детей.

Так что на сей раз я не стоял у леера, чтобы смотреть на пассажиров, возвращающихся с экскурсии. И о ста сорока четырех с их группами я уж тем более забыл, из-за этих детей.

Которые, конечно, оставались рядом со мной недолго. Они хотели еще посмотреть каюту, в которой живет такой вот директор отеля. Тем более если он их отец. Они хотели этого совершенно безотлагательно.


Младший мальчик превратилсяв настоящего попрыгунчика. Он непрестанно подскакивал, продолжая держаться за руку доктора Бьернсона.

Чуть позже я еще наблюдал, как они ели на солнце пирожные и пили лимонад через очень красные соломинки. Потом случилась маленькая неприятность. Миссис Бьернсон пришлось промокать салфеткой платье ее дочурки, потому что Невилл использовал кофейную ложечку как маленькую катапульту для сливок и полностью забрызгал ими Карлу. Доктор Бьернсон может, оказывается, иметь очень кислый вид. Таким я его еще никогда не видел.

Кроме того, корабль постепенно снова наполнялся. Я уже давно сидел рядом со своим другом, клошаром. Мадам Желле тоже была с нами. Даже доктор Самир ненадолго к нам заглянул. Великолепная погода, господин Ланмайстер, не так ли?

Он взял мою правую руку, чтобы измерить пульс, после чего удовлетворенно, как мне показалось, улыбнулся. Меня смутило только, что он и с мадам Желле проделал то же самое. Как у молоденькой девушки, сказал он. Ах вы, дамский угодник! — воскликнула она и погрозила указательным пальцем. На что он рассмеялся, как он всегда это делает: глубоким грудным смехом. Которым невозможно не заразиться. Так сверкают его зубы. В смехе темнокожих людей есть что-то неотразимое. Весь космос смеется вместе с ними. Каждый солнечный тент смеется. Все брезентовые покрытия и даже маленький бассейн. И, в некотором отдалении, дети доктора Бьернсона.

Тем не менее я притворился, будто снова задремал. Я не хотел, чтобы меня отвлекали от моих мыслей. Это, думал я, растворяющиеся мысли людей раннего лета, когда они видят первую ворону.

О чем в такой день, само собой, даже речи не могло быть, во всяком случае на Тенерифе. А вот о воробьях она могла и даже должна была идти. Поскольку двое или трое из них через сияющую гавань добрались до нас. Теперь они шмыгали по тарелкам, рядом с которыми не было людей. И так же быстро спархивали вниз, если кто-то возвращался к столу.

Мне так чрезвычайно нравилось это озорное порхающее и прыгучее шмыганье, что я не мог оторвать от него глаз — почти так же, как и от детей. Само собой, я лишь поглядывал на птичек через полуприкрытые веки. Кроме того, воробьи воробейничали совсем не там, где располагался столик доктора Бьернсона. Иначе Невилл забрызгал бы сливками и их.

Так что мои глаза, хотя бы из-за постоянного перемещения взгляда то туда, то сюда, немного устали. Под конец мое притворство давалось мне уже без усилий. Дело ведь обстоит так: когда какая-то симуляция становится привычкой, она в конце концов превращается в действительность. Именно поэтому ты молчишь и действительно засыпаешь.

Похоже, именно это произошло снова и со мной. В точности так, как когда утром я проспал вхождение в гавань. Но не потому, что мадам Желле подкатила меня к заднему леерному ограждению, я внезапно проснулся. А потому, что, само собой, после Санта-Круса разразилась прощальная вечеринка.

Мы были уже в открытом море. Но гавань я еще мог видеть. Опять выпрыгивали из воды маленькие, как рука до локтя, дельфины. Двадцать или, может, тридцать торпед, которые эскортировали корабль, как если бы и они тоже радовались вечеринке.

А именно тому, что для этой цели певцы и танцоры выстроились перед «Заокеанским клубом», один рядом с другим. Потом снова зазвучал орган Хаммонда, или проигрыватель, или то и другое вместе. И вот уже все запели и стали раскачиваться. Они все вместе хлопали в ладоши, отбивая такт, и зрители тоже хлопали.

Именно к этому их и подстрекают. Так что, хотя я и слышал со всех сторон, какой великолепный, красивейший город Санта-Крус, люди праздновали свое прощание с ним. Вместо того чтобы хоть ненадолго предаться печали, с которой такого рода расставание всегда связано.


Kateryna. Katinka.

И ночь.

Мы, Lastotschka, слушали цикад.

Только мы двое. Ты, Katinka, и я. Ведь именно так называют маленькую украинку ее друзья. Но это ты давно знаешь.

Tsykady — так она их назвала. Только представь себе, цикады на море!

Мы, наверное, так я думаю, поймали их еще на Маврикии. Можно так сказать? Это ведь предполагало бы, что мы были, к примеру, на сафари, цикадном сафари. Поймать что-то такое — это, собственно, означает, что ты сам был пойман; или — оккупирован.

Цикады оккупировали наш корабль-грезу, и никто этого не заметил. Я и сам до вчерашней ночи их не слышал. Да и в ту ночь услышал лишь потому, что только наш корабельный мотор работал и тихонько рокотал. А на море никакого волнения не было, и не было ветра.

Тогда-то и сделался слышимым этот стрекот, стрекотание сквозь тьму.

Я подумал, что обманулся. Решись я заговорить, я бы даже разбудил своего друга, клошара. Но его храп звучал как волнующееся море. В низинах между волнами царила тишина, но тем более пилящими были звуки на гребнях волн. Там, в одной из низин, я и услышал цикад.

Сверху обрушился следующий гребень храпа. Когда он рассыпался пеной и превратился в провал между волнами, я услышал цикад снова.

Их стрекот доносился не снизу, теперь это можно было определить. Но пел высоко над нами. Не с палубы мостика проникал он ко мне вниз, а с расположенной еще выше солнечной палубы. Так что я даже не представлял себе, как через черную ночесинь смогу подняться туда. Со мной — снаружи — был только мой друг, притом спящий. Внутри же лифты до самого верха не поднимаются.

Но то, что там живут цикады, представлялось мне знаком, требованием, чтобы я ни в коем случае не оставался на месте. Так что мне не оставалось ничего другого, кроме как каким-то образом попытаться взобраться наверх.

Для этого я в любом случае должен был покинуть свое кресло, должен был встать, в самом деле опять встать на ноги. И даже идти. Идти, думал я, как же я смогу идти? Я точно знал, какой это риск. Что, если я упаду и больше не поднимусь? Тогда пострадает уже не только мое плечо. О чем я здесь не хочу рассказывать. Но и обе руки. Так что в конце концов я стану полным инвалидом и должен буду провести свои последние часы на смертном одре.

Все это отчетливо стояло перед моими глазами. Но искушение было слишком велико. Цикады пели для меня, так я чувствовал; правда, не для одного меня, но вчера ночью они точно имели в виду только меня. Я ведь единственный, думал я, кто их слышит.

В этом я ошибался.

Я добрался до «Заокеанского клуба», хотя никто мне не помог одолеть рампу. Без моей трости такое едва ли бы удалось. При этом, само собой, «удача» — совершенно неподходящее слово, когда речь идет об усилиях, столь многого стоящих. Я уже молчу о боли, которая, как уже говорилось, к этим записям отношения не имеет.

Подняться на лифте до палубы мостика было нетрудно. Но Sugar, бирманец, уже успел закрыть «Ганзейский бар». И даже запер его, прямо-таки забаррикадировал. Обычно через бар можно напрямую попасть — для начала, по крайней мере, к солнечным террасам. Но по левому и по правому борту имеется еще по маленькому, ведущему наверх внутреннему трапу. Одним из них мне предстояло воспользоваться, независимо от того, был ли я в состоянии это сделать или нет. А значит, я не мог долее оставаться в кресле-каталке.

Я решился в пользу левого по отношению ко мне. То есть выбрал тот трап, который с правого борта.

Даже если мне, думал я, придется ползти вверх на четвереньках, я его одолею. Так что я, можно сказать, сам себя вытащил. Как когда-то Мюнхаузен вытащил себя за волосы. Кресло в самом деле засасывало меня, как если бы было болотом.

Это я всегда предчувствовал, когда видел вялого Толстого в сопровождении его прохиндеистой, жадной до жизни жены. Именно перед этим я испытывал такой страх, даже панику. А потом это стало спасением — что я согласился сесть в кресло.

Теперь же, напротив, о спасении и речи не шло. Кресло опять сделалось тем, чем было всегда: осложняющим обстоятельством.

Я хотел прежде всего, если этого можно как-то избежать, не падать на колени. Ни символически перед креслом, ни конкретно на землю. Я должен был непременно держаться прямо. Этому очень помогало то, что стена слева; и что и здесь тоже имелись поручни. Однако не будь море таким спокойным, мне бы ни в жизнь не удалось продержаться прямо хотя бы секунду.

Корабль в самом деле шел совершенно тихо. Как если бы он о чем-то догадывался. Больше того! Как если бы собственноручно — хотя рук у корабля, само собой, нет — поддерживал меня под руки: поддерживал собственным баком и собственным ютом и вообще всем своим корпусом. Так что я действительно стоял на ногах.

Конечно, внутри корабля я цикад не слышал. Но я воспринимал их своим нутром. Мое Сознание слышало их. Они его призывали, призывали мое Сознание к себе. Так что я ухватился за поручень трапа, левой рукой, тогда как правой опирался на трость. Которая теперь вообще впервые показала, на что она способна. Потому что первую ступеньку я уже одолел.

Остановиться, перевести дух и справиться с болью.

Дальше. Вторая ступенька.

Остановиться, перевести дух и справиться с болью.

Третья ступенька, четвертая.

Как хорошо, что я больше не пью никакого алкоголя, даже вина. И как хорошо, что я больше не курю. Хотя иногда я все же скучаю по куреву, тогда как к алкоголю стал совершенно равнодушен.

Пятая ступенька.

Если ты сейчас упадешь, всему конец, навсегда конец. Причем хуже всего, если этот конец будет не окончательным концом. Такого я своему Сознанию не причиню. Нет, я сумею подняться до самого верха. И — поднялся наверх.

Маленькая дверь была открыта: боковая, новая для меня. А ведь когда-то, если мне не удавалось уснуть, я так часто озорничал на палубах. Как всегда говорит Татьяна.

Ночь веяла сквозь. Я видел, как море сверкает непроглядной чернотой.

В каком месте солнечной палубы я выйду наружу, это я, правда, знал. Вокруг самой верхней надстройки пролегает беговая дорожка. По ней я тогда часто ходил, иногда вместе с другими, которые, однако, хотели, как это называется, поддерживать себя в форме. Такое меня никогда не интересовало, и уж тем более — с тех пор, как Петра начала заниматься йогой. Асаны, всегда говорила она, мои Asanas (36). А я, когда она меня раздражала, ее передразнивал: «Проваливай, тебя ждет твой ананас». И после всего этого она хочет, чтобы кто-то поверил, будто она и есть визитер, постоянно держащий меня за руку. Как если бы плач, которым всякий раз все заканчивается, не был совершенно фальшивым.

Так что я это себе просто вообразил, когда, может быть, все-таки разок взглянул на своего визитера. Вообразил, будто он — женщина. Вероятно, я надеялся, что, возможно, всё еще можно поправить, хотя бы ради Свена. О чем теперь, наверху этого узкого, но очень крутого трапа, мне в самом деле не следовало думать.

Я должен был сконцентрироваться, если не хотел отступать. Раз уж я зашел так далеко.

Прежде всего речь теперь опять шла об этом комингсе в нижней части проема двери, которая хорошо уже, что была хотя бы открыта. Но это, собственно, не обычная дверь, а водонепроницаемая — прямоугольная выпуклая массивная переборка, мне по плечо, из стали [129]. Правда, она тоже поворачивается на петлях.

Я оперся руками о края дверного проема. Теперь получилось перенести одну ногу через комингс.

Я повернулся, спиной вперед и ухватившись за эти боковые края. Нагнулся и подтянул другую ногу. Но тут я почувствовал такую боль в правом плече, что трость у меня упала. Которую я зажимал под мышкой. Самое худшее, что она упала вовнутрь помещения. Шлепнулась прямо перед последней ступенькой трапа. Окажись она на два сантиметра дальше, она бы с грохотом скатилась вниз по всем ступенькам. Это был бы, может, и не мой конец, но конец для цикад.

Тем не менее я не знал, что теперь делать. Просто стоял там, уцепившись за боковые края, и сквозь зубы втягивал воздух. Прежде всего должна была успокоиться боль. При такой судороге я бы никогда, даже опустившись на четвереньки, не достал бы свою трость.

Но тут я услышал звонкие, упругие, равномерные шаги. И оказалось, что это не кто иной, как маленькая украинка. Ты не поверишь, как и я не мог в это поверить. Но она всегда, как она потом рассказала, совершает пробежку, именно так поздно ночью. Бегать ночью приятней всего. Если я правильно понял ее английский. Но это она рассказала уже при цикадах.

What are you doing here? (37) — воскликнула она и остановилась, тяжело дыша. Ей нужно было перевести дух.

Она растерянно и испытующе взглянула на меня. You are okay? (38) Увидела, как я держусь за края дверного проема. Само собой, я ей ничего не ответил.

Она взяла меня за руку. Но я покачал головой, хотел привлечь ее внимание к цикадам. Плевать, что мое тело — одна сплошная рана.

Она не поняла. Поэтому, когда она хотела меня поддержать, я снова покачал головой и очень далеко откинул ее назад. Закрыв при этом глаза. Наклонил голову, чтобы мое ухо оказалось наверху. Это она, само собой, поняла.

Теперь она прислушивалась, как и я. Тоже закрыла глаза. И потом тихо сказала: Tsykady. Тряхнула головой, снова закрыла глаза, снова прислушалась. И, с еще большим изумлением: Tsykady, Tsykady.

Ее дыхание уже опять стало спокойным.

Я немножко улавливал носом едкий запах ее пота. Насквозь промочившего сзади пуловер с капюшоном. Это я заметил, когда она положила мою руку на свою талию. И в третий раз произнесла: Tsykady. Она была точно так же зачарована ими, как я.

Поэтому ей больше не приходило в голову позвать кого-то на помощь или самой доставить меня в мою каюту. Однако трость мою она достала, через дверной проем, и дала мне. Но тем не менее обвила себя моей рукой, чуть выше талии. Так что я чувствовал ее влажный пуловер.

Let us have a look. Do you want? (39)

Даже как вопрос это было утверждением. Наверняка она заметила, что я не сопротивляюсь. Потому что вообще-то меня считают трудным и действительно имеют для этого все основания. Больше того, я сделал себя настолько легким, насколько только возможно. Для чего я думал о о фейных морских ласточках. На эти секунды я сам стал такой ласточкой. Или — воробьем, по необходимости приземлившимся рядом с бортовой стенкой, которого кто-то, обернув салфеткой, уносит в безопасное место. Для этого нужно только иметь в себе любовь. Кроме того, для нее было совершенно естественным, что кто-то хочет к цикадам. Ее и саму к ним тянуло.

Она вела меня, и мы наполовину обогнули заднюю часть надстройки. На нашем пути мы то и дело останавливались, чтобы прислушаться и определить правильное направление. Мы двигались по беговой дорожке не в сторону бака, а в сторону кормы. Туда, где, по левому борту, доктор Гилберн раньше всегда играл в бинго. Только за этой площадкой беговая дорожка начинается снова.

Там они и стрекотали, в каком-то защищенном уголке. Позади, глубоко внизу, — море.

Это не было иллюзией. Прежде всего потому, что они замолчали, когда мы к ним приблизились. Если мы стояли тихо, они начинали снова. Но при каждом новом движении стрекотание прекращалось. Стоило нам замереть, и они возобновляли его. Так что маленькая украинка пододвинула к нам один из стоявших в стороне сложенных шезлонгов, поставила спинку прямо и откинула ножную часть. Потом помогла мне сесть. Сама уселась наискось от меня, прямо на стальной палубе. Ведь здесь наверху дощатого палубного настила нет.

Мы молчали.

Слушали цикад. Которые пели над самой спокойной Атлантикой, какую только можно себе представить. Да, он, Атлантический океан, почти уже стал светлейшим Средиземным морем, хотя и оставался насыщенно-черным и не имеющим другого света, кроме нас самих. Я имею в виду — кроме корабля-грезы, во всю его длину и со всеми его разноцветными лампочками. Которые висели тихо, как если бы тоже прислушивались к цикадам. Над ними слушала Гидра. Более тусклыми, чем она, были Весы и Лев. Зато Арктур стоял почти в зените. И непосредственно под ним — мы. Ниже — целые вечности. Пока украинка не сказала: you never say my name (40).

Я ее поначалу не понял.

Katinka, сказала она. Так меня называют друзья.

Что я продолжал молчать, ей не мешало. Она ведь знала, что я молчал и перед роялем. Так что она начала говорить по-русски — под русским я, конечно, имею в виду украинский. Только на сей раз все было по-другому. Ведь теперь она рассказывала о своем родном доме и немного об Уилле, потому что он в Харидже сойдет на берег. Его рабочий договор там истекает. Она же, напротив, еще долго будет оставаться на корабле-грезе. Она боится этой разлуки, и ее пугает, что придется вновь привыкать к одиночеству.

Мне стало грустно. Ведь даже если бы я заговорил, я бы не смог ей помочь. Я знал это. Так что я, наверное, казался ей несколько холодным, может, даже отстраняющим ее. Ибо в какой-то момент, после усталого вздоха, она поднялась и сказала на своем раскатистом своенравном английском: Mr. Lanmeister, I think we should go bed now. Tomorrow it will be a very very long day for me. And I can see you very tired, too (41).

Затем она помогла мне подняться с шезлонга, чему я опять-таки не противился. Я так охотно позволил ей меня вести. Медленно и бережно, даже вниз по узкому трапу. Но теперь вдоль левого борта.

Там оно все еще стояло, однако у правого борта, — кресло-каталка.

Вероятно, я сразу же заснул, как только сел в него. Так что Katinka должна была разбудить меня, прежде чем мы добрались до моей каюты. О лифтах и коридорах я ничего не помню. А потом меня растолкали. Но не она, а дежурная на ресепшене. Откуда Katinka могла бы узнать, из какой я каюты? Она бы никогда такого не сделала — не залезла бы в мой брючный карман, чтобы прочесть номер на овальном жетоне, подвешенном к ключу.

Женщины немного попререкались. О чем шла речь, я не понял, хотя бы потому, что они спорили на украинском. Но «спор» — это, во-первых, слишком громко сказано. А во-вторых, хотя мы, обладающие Сознанием, понимаем любой язык мира. Но не всегда — с ходу. А главное, не тогда, когда на нем говорят так быстро. Во всяком случае, в конечном итоге дежурная с ресепшена согласилась доставить меня в каюту. Бессмысленный обмен мнениями только немного этот процесс затянул.

До самой каюты Katinka еще оставалась со мной. Но я не знаю, да и не хотел бы знать, помогала ли она раздеть меня. Помогала ли облачить меня в пижаму, а может, даже и положить в постель. Ведь пока это все происходило, сон показал, что он сильнее меня. Во сне я снова слушал цикад. И мне не хотелось, чтобы это прервалось.

Одно, во всяком случае, я помню отчетливо. Что Katinka меня поцеловала, но так, как мать целует своего ребенка. Когда он именно что никакой не русский ребенок. Комично только, что я старше, чем она. На сотни лет старше, так мне сегодня подумалось. Но этот ее поцелуй был не только таким, не только комичным, а прежде всего он был добрым. Так что было бы не столь уж плохо, если бы я теперь все же перешел на ту сторону, оставаясь в постели. Пусть и без вида на море.


38°42' с. ш. / 9°7' з. д.

Я был в хорошем настроении, когда постучала Татьяна. Она всегда это делает, прежде чем помочь мне с утренним туалетом и одеванием. Я даже уже немного полежал, бодрствуя. Ведь сегодня будет этот день, мой день. Ради него ночью пели цикады. Ради него и, само собой, ради тебя, Katinka. Без тебя я бы не добрался до них. Особенно после того, как у меня случилась эта неприятность с тростью.

Я даже не хочу представлять себе, как ужасно все закончилось бы без моей маленькой украинки. Без нее я бы не был теперь таким радостным. В подлинном смысле слова. Когда ранним утром увидел море.

Само собой, я лежу, повернувшись к нему лицом. Тогда, стоит мне открыть глаза, всегда видно только море. И теперь тоже, хотя Европа уже в пределах видимости.

Мы держим курс на север. Земля должна быть по правому борту. Только с той стороны из кают, возможно, уже видно Португалию.

Охотней всего я бы проверил это прямо сейчас. Но я еще был слабоват после ночи. Кроме того, Татьяне доставило бы удовольствие хоть раз увидеть, что я ей не противлюсь. Более того: что я, как она иногда выражается, по-хорошему жду ее, чтобы позволить ей мне помочь.

Я все отчетливей понимаю, что она — не просто горничная, иногда превышающая свои полномочия. Но что у нее, совершенно очевидно, «синдром помощника», как у Гизелы. Та не могла оставить без внимания ни одного бродячего пса. Она должна была по крайней мере его накормить. С этим еще можно было смириться. Но не с тем, что она каждое такое животное приводила в квартиру, которую оплачивал я один. Пока дело не дошло до того, что я уже не выходил из состояния раздраженности. Попросту все вокруг пахло псиной. Каждая подушка, каждое кресло. О бергамоте я больше и думать не мог.

Так что я наконец решился и вышвырнул ее, вместе со всем зверинцем и отчасти из-за него, на улицу. После чего и начался тот судебный процесс, она и Петра объединились, и на их стороне выступил против меня Свен. И с тех пор он отказывался сказать мне хоть слово. Это и теперь, как и раньше, причиняет боль. Но особенно со времени Барселоны. Потому что там я внезапно понял.

Когда рядом со мной мелькнул воробей — спорхнул, скользнул-чирканул. И запрыгал по моей ночной тумбочке. Я услышал, как его коготки цокают по фанере. Можно так написать, «коготки цокают»? Это было уже следующее чудо, совершенно непостижимое. Как могла сюда попасть птица? Дверь моей каюты была закрыта, а окна на кораблях не открываются.

Так что мне пришел в голову только маджонг — воробьиная игра, — который лежит наверху, на полке над второй кроватью. Может, кто-то открыл его и выдвинул один из ящичков, в которых хранятся кирпичики. Это было бы единственным объяснением: что один из них действительно стал воробьем. И может даже летать, во всяком случае, бить крыльями. Что он, очень возбужденно, и делал.

Нет, маджонг закрыт. Насколько я мог разглядеть снизу. Вероятно, дверь была лишь неплотно притворена.

Воробей раздувал грудку и чирикал. Он чирикал, будто хотел мне что-то сообщить. Коготки цок-цокали, крылья были мельтешением прерывистых шорохов. Они шушукались и шалили с воздухом. И все это сопровождалось непрерывным чириканьем — чрезвычайно, для такой маленькой птички, возбужденным. Но когда в каюту вошла Татьяна, воробей тотчас вылетел через дверь на свободу. Я имею в виду — в коридоры Балтийской палубы.

Ох, а это еще что такое? — крикнула она. Она просто не могла не смотреть вслед птичке. Застыла в дверях. Значит, я не обманулся. Она даже рассказала об этом Патрику, едва он появился, чтобы забрать меня.

Он только рассмеялся и не воспринял ее слова всерьез. Она могла заверять его сколько хотела. Что она и делала непрерывно. Вероятно, она целый день ни о чем другом не говорила. И даже завтра и послезавтра не будет говорить ни о чем другом.

Когда Патрик вез меня по Галерее, я подумал: счастье, что она не слышала цикад. Про тех уж точно никто не поверит, что они могут быть на корабле, где даже нет никакого живого дерева, которым они могли бы питаться [130]. А вот такой воробей, напротив, бывает, что и появляется. Тут я невольно подумал о маленьком летуне, когда-то совершившем вынужденную посадку на нашу палубу, и уже поэтому не вполне уловил, чтó мне тем временем рассказывал Патрик.

Так вот, совершенно очевидно, что маленькая украинка хотела бы вместе со своим красавчиком Уиллом посмотреть Лиссабон. Может, к ним присоединится и Ольга — так, кажется, ее зовут. А значит, мне сегодня придется обойтись без урока игры на рояле. Мне это и без объяснений было ясно. Когда человек умирает, ему в любом случае хочется побыть одному, перед этим самым интимным шагом.

Такой человек больше не нуждается в трости, уж не говоря о кресле-каталке. А главное, ему совершенно все равно, одет ли он и во что именно. Но вот то, что Патрик на полном серьезе тоже намеревается покинуть корабль-грезу, попросту лишило меня дара речи и ввергло в полнейшую растерянность.


Неужели он все еще не понял, что для нас, обладающих Сознанием, такое исключено. Как будет ужасно, когда это до него дойдет — дойдет, как внезапный выстрел в затылок!

Так что мне было попросту жаль его, когда мы катили по рампе от «Заокеанского клуба» к палубе юта. Там я действительно уже смог распознать контуры земли. Горы, дома и дороги были залиты ярчайшим ранне-летне-четверговым светом. Только поэтому я сдержался и не сказал: Патрик, мальчик мой, пойми же! Настолько близок я был к тому, чтобы заговорить. Еще ближе, чем в прошедшие дни. Но одно мне все-таки было бы трудно выговорить. Лучше, если бы ты оставался со мной. Если бы мой мальчик, сказал бы я, оставался со мной. В этот час или хотя бы в последнюю минуту. Так что я назвал бы Патрика Свеном, но только предположительно и, сверх того, очень нежно.


Я этого не понимаю.

Она стоит рядом со мной, сеньора Гайлинт, тогда как я, само собой, сижу. Причем, насколько я могу это себе объяснить, мы оба находимся по правому борту, возле леерного ограждения шлюпочной палубы. Ведь, прежде чем мы смогли пришвартоваться, кораблю-грезе пришлось, если воспользоваться правильным термином, покрутиться на тарелке [131]. Чтобы, задним ходом подойдя к причальной стенке, можно сказать, припарковаться между двумя гигантскими круизными лайнерами.

В этом деле я всегда был мастак. Каким бы маленьким ни был промежуток между двумя машинами или мусорным баком и стеной дома. Иногда потом даже нельзя было открыть дверцу. Как же я тогда ругался, потому что приходилось опять выезжать, что Петра мне уже заранее предсказывала. Так что в ближайшие десять минут она постоянно мусолила эту тему. — Плевать.

Теперь весь город находится справа. Если смотреть вперед, в сторону вокзала и дальше, то он тянется до сияющего сотнями светло-красных крыш склона Замковой горы. Окруженная зеленью крепость, объяснил мне прежде Патрик, это Castelo de São Jorge [132] (42) — и показал пальцем. Сеньоры Гайлинт тогда еще не было здесь. Она, скорее всего, еще сидела за завтраком. Но Лиссабон она знает ничуть не хуже, чем Патрик.

Он прямо-таки принарядился и теперь, можно сказать, отчасти напоминает Человека-в-костюме. Но только он носит темный костюм, а не светлый.

Он даже галстук себе повязал. А соломенная шляпа на его голове выглядит определенно дерзко. Патрик сегодня и вообще кажется дерзким. Как если бы он всецело относился к нам, авантюристам, и не был просто санитаром, живущим внизу.

Судя по тому, что он обладает Сознанием, так оно, конечно, и есть. Вот только его дерзость не хочет этого признавать. Поскольку для него вновь увидеть Лиссабон — огромное счастье. Правильно говорят про любовь. Что она делает человека слепым.

Я всегда ненавидел такого рода общие фразы, поскольку они были характерны для моей бабушки. Без них она вообще не была бы собой. А теперь вдруг оказалось, что они правдивы.

Это отняло толику моего хорошего настроения.

Когда мы входили в широкое устье Тежу, я поэтому не мог внимательно слушать, как Патрик описывал мне почти всю прибрежную часть города. Вон там, дескать, — Padrão dos Descobrimentos [133] (43). Там можно увидеть великих мореплавателей. Они из камня и стоят на трапе, тоже каменном, который ведет к незримому кораблю. Генрих Мореплаватель, Перу Эшкобар и Перу де Аленкер [134], Васко да Гама, Фернандо Магеллан. А там — Torre Belém [135] (44)! Посмотрите же! Это прозвучало как «Изумитесь!», потому что он сам изумлялся. Был вне себя от возбуждения. Почти как сегодня утром — тот воробей на моей ночной тумбочке.

А вон там, дальше, — можете мне поверить! — висячий мост, второй по длине во всем мире [136].

За гигантским эстуарием Тежу есть место, где устье реки сужается. Через него и ведет этот мост. А за этим узким проливом река становится гигантским озером [137]. Возле него раскинулся Лиссабон, как возле собственного моря. Выглядит это как внутригородское море или, по крайней мере, как Боденское озеро. Но берега его отовсюду видны. Само собой, это наилучшая естественная морская гавань, какую только можно вообразить. Тут не нужны ни молы, ни дамбы.

Смотрите же!

Но после, как он объяснил, парадной площади города, когда мы приблизились к прекрасным зданиям этой Praça do Comércio [138] (45), он заявил, что теперь должен торопиться. А мне, дескать, следует вернуться в каюту. Потому что сейчас пассажиры, собирающиеся сойти на берег, будут поделены на группы, чтобы они не пытались все сразу протиснуться через одну дверь. Так что группы будут спускаться по трапу одна за другой. Мы увидимся сегодня вечером, сказал Патрик. И исчез.

Вот чего я не понимаю.

Я, впрочем, не остался в одиночестве возле леера, поскольку рядом со мной уже стояла сеньора Гайлинт. Если бы я заговорил, я расспросил бы ее о нем. Я был так раздражен, что ее левая рука на моем правом плече мне не мешала. Где она все еще лежит.

Итак, мы смотрим на тех, кто не относится к нам, ста сорока четырем. Сто сорок четыре. Если Патрику удастся это осуществить. Во что я по-прежнему не могу поверить. В противном случае это значило бы, что он не обладает Сознанием.

Мужчины и женщины все еще осторожно спускались вниз по трапу, который на таких причалах пододвигается вплотную к корпусу судна. Некоторые прихрамывали, прихрамывают. Некоторым приходится помогать, чтобы они добрались до пристани. Между тем сеньора Гайлинт начала что-то насвистывать. Сама этого не замечая. Я люблю Лиссабон, сказала она и коротко рассмеялась. Раньше я пела фаду [139]. Я даже выступала, вон там напротив, и даже очень часто. Поначалу это было vadio (46). Она снова рассмеялась, сказала: я в то время и в самом деле была бродягой. И протянула вперед правую руку. Ее левая рука по-прежнему лежала на моем плече.

Видите? Там, в одном из задних дворов на Calcada André (47). Сегодня это бы назвали эстрадой, но она располагалась под открытым небом. И я имела успех. Еще немного, и я стала бы, сказала она, профессиональным фадишта (48). Я даже в «A Severa» (49) выступала. Но потом —

— однако вместо того, чтобы закончить фразу, она стала что-то насвистывать, снова рассмеялась. Откинув голову назад. Конечно, из-за солнечной шляпы с широкими полями на этот жест она могла только намекнуть. Но ее голос довершил остальное, он был сильным. Ее пламенеющие волосы довершили остальное. Потом она отстраняюще махнула рукой. Сентиментальности, милый друг! Я становлюсь в свои старческие дни немного чудаковатой. — Нет-нет, как было, так было, и всё в порядке.

Не сказала ли она «последние дни»? Почему мы никогда не говорим о таких вещах?

И тут она воскликнула: Смотрите же! Патрик! Там Патрик!

Очевидно, она удивлена не меньше, чем я. Впрочем, я скорее раздражен. К тому же меня наполняет особого рода страх. Как может человек испытывать страх, если ему довелось в свой последний день увидеть Лиссабон? Если вокруг него все так сияет? Перед городом — его собственное море. Голубые мерцающие дома. С ними так происходит, как объяснил Патрик, в основном из-за облицовочной кафельной плитки. На них и я бы, само собой, охотно посмотрел. Без некоторой грусти, когда ты умираешь, не обойтись.

В этот момент к нам подходит доктор Самир и тоже кладет руку, правую, мне на плечо. На мое левое плечо. Так что мы на протяжении пары минут стоим как трое заговорщиков, хотя я-то, само собой, сижу.

Сеньора Гайлинт опять что-то насвистывает и даже напевает какие-то слова, приоткрывает губы. Она тоже тоскует по этому городу.

Но она знает.

Патрик не знает.

Ухарски, прямо-таки ухарски он пересекает парковку и исчезает в здании терминала. Мы видим, как он выходит с другой стороны — наш, если смотреть отсюда, маленький авантюрист. Как он по-прежнему ухарски, просто ухарски проходит мимо бежевого фасада железнодорожного вокзала. Плоская светло-красная крыша блестит к небу.

Патрик переходит едва ли достигающую средней величины площадь и на той стороне ныряет в скопление домишек. Но я не теряю его из виду. А вижу, его глазами, как шагают мои собственные ноги, вышагивают в гору по этим переулкам. По лестницам и ступеням, мимо пестрых деревянных дверей, окошек на уровне моей груди. Украшенные каменной резьбой эркеры и, то и дело, крошечные площади — меньше, чем дворы. Почти на каждой — старая кафешка и перед ней чугунные стулья и стулья деревянные, с шаткими ножками, перед шаткими столиками. Попугайчики кричат из клетки на окне. И так все дальше, все выше по винтообразно закручивающимся переулкам. До самого зáмка.

Сеньора Гайлинт, здесь, вздыхает. Видит ли она то, что вижу я?

Тогда как доктор Самир, не меняя позы, тихо говорит ей: «Тот, милостивая госпожа, кто добрался до города своих грез, — тому он дозволен». Он сделал ударение на слове «добрался» и действительно сказал «милостивая госпожа».

Сеньора Гайлинт плачет. Это скорее всхлип, вздох. Она достает платок из парчового рукава и осушает щеки. Я так думаю, что это парча. Потом она трясет головой и смеется.

Как нелепо с моей стороны! Простите, я не размазала тушь?

Всего этого я не понимаю.


Того, что вижу. Еще раз всё увидеть и удержать. Вообще хоть раз что-то удержать.

Действительно этого захотеть. Чтобы закрома стали полными.

Я не припомню, чтобы когда-либо всматривался во что-то, кроме моря, так глубоко, как в этот город. Переулки которого все еще у меня перед глазами, как и лестницы и ступени, о которых рассказывал Патрик. А внизу — дворцы. Как если бы я, а не он поднимался надо всем этим, шагал мимо всего этого. Время от времени он заходит в какую-нибудь лавчонку, чтобы купить себе, к примеру, три-четыре паштел-де-ната (50). Их также называют паштел-де-Белен.

Они когда-то выпекались монахами, после того как те потеряли свой монастырь [140], так он мне рассказывал. Тесто с корицей немного крошится, поэтому откусывать от них надо, выставив вперед подбородок. И ничего не должно упасть, когда захватываешь ртом сразу всю пудинговую начинку. Что я непременно хочу сделать, и вовсе не потому, что Татьяна хочет, чтобы я что-нибудь ел. Madredeus! (51) Я сам не только был бы не прочь, нет, я хочу, хочу, хочу почувствовать, как они тают у меня на языке. Я не могу ими насытиться. И пусть потом у меня заболит живот, это совершенно неважно. В любом случае это неважно, если ты умираешь. Не будь доволен достаточным [141] — кто это сказал? Нет, пропел. Это песня. Но уж точно не фаду. А его противоположность.

Тот, кто добрался до города своих грез. Что имел в виду доктор Самир?

Я, между прочим, никогда не хотел попасть в Лиссабон. Правда, один раз я здесь уже побывал, кажется мне. Но только благодаря Патрику это место стало для меня значимым. Так что я склонен говорить о Лиссабоне как о городе моего умирания.

Тогда как в фаду, говорит сеньора Гайлинт, речь вообще не идет о смерти. А главным образом — о любви. Il n’y a pas d’amour heureux (52), объясняет она по-французски. Вероятно, она сейчас подумала о мсье Байуне.

И опять это имя.

Мсье Байун, откуда я его знаю?

О Saudade [142] (53), говорит она. Под этим будто бы подразумевается тоскование по несбыточному.

И опять я невольно думаю: кто добрался до города своих грез —

У меня постоянно перед глазами Патрик. Что он свои грезы просто делает правдой. Сознание для него вообще больше не имеет значения. Но он его, ухарски, просто перечеркнул. Хочет ли он доказать исполнителям фаду — фадишта, как их называет сеньора Гайлинт, — что они ошибаются? Что грезы все-таки могут исполниться?

Для этого ему нужна именно такая соломенная шляпа. Ею он отпугивает Saudade. А не только своей бородкой и решительным лицом дровосека. Она не посмеет мериться силами с его дерзостью. Его соломенная шляпа бьет копытами и фыркает через ноздри. С такой гордостью шагает он через парковку и так гордо ныряет в скопление домишек. «Ухарски» — совершенно неподходящее слово. Так что я ему благодарен, потому что все это переходит на меня. Стоит мне только подумать: сейчас я — это и есть он.

Я шагаю по городу. Я покупаю себе ремень из змеиной кожи. Я выпиваю стаканчик Vinho verde (54), прежде чем вернуться на корабль-грезу. Для чего я, не он, спускаюсь по этой длинной лестнице, гордый, непреклонный под солнцем. Рубашка расстегнута почти до самого низу, чтобы девушки могли видеть мою грудь. Это я — тот, кто сидит на крошечной площади между лестницами, перед маленьким кафе. Из которого доносится жестяной голос транзистора. Этот аппарат стоит где-то позади стойки, которая настолько исцарапана, что ее не назовешь иначе как трещиноватой. За ней Donodobar (55), тоже весь покрытый морщинами, протирает стаканы и тем же посудным полотенцем вдруг быстро смахивает пот со лба.

Маслянисто-черным кажется эспрессо в белой чашечке. Хотя я уже размешал и пенку, и сахар из двух бумажных пакетиков. Не перед Патриком, а передо мной стоит она, эта чашечка, и рядом на блюдечке — сверкающая серебром ложечка. И это я рассматриваю ее лунно-половинчатую тень на искусственном мраморе. Поскольку солнце светит прямо над моей головой. За чашечкой и блюдечком стоит, в качестве пепельницы, половина пустой, разрезанной пополам жестяной банки из-под горошка, внутри уже заржавевшая.

Поэтому я закуриваю одну из сигарет Патрика, без фильтра. Фильтры он всегда обламывает. И опять-таки это я — тот, кто позже входит в Igreja de Santo António [143] (56). Я должен пригнуться, чтобы нырнуть в одну из двух дверей. Они прямоугольно врезаны в деревянную перегородку портала. За ними — сумрак. Прохлада, насыщенная ладаном тьма. Полная выси и отзвуков. Расширяющаяся до бесконечности.

Я ставлю свечку и стою, вспоминая не знаю кого, перед ней — вспоминая Свена, наверное. Все-таки Saudade не сдается, на ухарство и дерзость ей наплевать. Но этого я знать не желаю. Приструни же себя! Бабушка, отпусти меня с миром, давай заключим мир. Милость, подумал я, опять я прошу милости. Мне не идет на пользу, когда я нахожусь в темноте.

Из-за чего я и покидаю, еле передвигая ноги, Igreja de Santo António; но ноги я еле передвигаю лишь потому, что хочу скрыть свою спешку. Которую выманивает наружу свет. Галосы ореольствуют вокруг угловатых дверей портала. Что это за слово, «ореольствуют»? Как может его знать лесоруб, если он забывает даже о Сознании?

Он о нем попросту забыл, чтобы суметь пройти через Лиссабон. Вот он уже опять спускается по лестнице. Она огибает крошащуюся стену, выщербленную деревянную дверь и пролегает как раз между детьми, играющими там в мяч.


Они что-то кричат мне вслед. Возможно, они заметили, каких усилий, несмотря ни на что, стоит мне этот спуск. И заносчиво высмеивают меня. Потому что солнце стоит так высоко и потому что оно такое палящее. Так что я время от времени начинаю задыхаться и останавливаюсь на маленькой площадке. Между пестрыми домами, с которых отшелушивается краска, но кафельная облицовка при этом остается сверкающей. Я смотрю между крышами, поверх сотен крыш на море. На городское море, само собой. Вдоль его северного берега тянется причал, у которого стоит корабль-греза. Но отсюда я не могу его видеть. И все же я сижу прямо посреди него. Сеньора Гайлинт выкатила меня на палубу юта, наконец. К столику для курильщиков.

Все друзья уже собрались там, даже мой визитер и эта другая особа, все еще мне незнакомая. Кроме того — мой друг, клошар. Буффало Билл Коди курит одну из своих толстых сигар. Так что отсутствует среди нас только Патрик. Он должен был в это время быть в корабельном госпитале, если бы не отправился на прогулку в Лиссабон. Чего я как прежде не понимал, так и теперь не понимаю. Настолько дерзок. А главное, горд. Он, единственный из нас — потому что мы только так называемся — авантюрист. Каковым он в самом деле является.


Воробьи. Здесь тоже повсюду воробьи.

Я бросаю им крошки от печенья. Время уже близится к вечеру.

Здесь присутствие этих птиц не кажется странным. Его можно как-то объяснить.

Мне, правда, сейчас не до объяснений. В окружении друзей, под солнцем, теплый свет которого падает тебе на глаза, было бы легко умереть. При такой светлоте их так или иначе закрываешь. Тут даже не мешает, что визитер держит мою руку. Наоборот, это очень приятно. Ты прикреплен к нему без напряжения, как лодка на таком спокойном озере, что оно кажется заколдованным. Прикреплена к берегу, тросом. И никто не должен бояться, что будет отнесен течением, — разве что чуть-чуть. Кроме того, при закрытых веках у меня складывается впечатление, что рука, которая меня держит, — мужская. Что это, хотелось бы мне сказать, отцовская рука. Бывают иллюзии, которых, если их кто-то разрушил, жалко.

Под моими веками теплится снова обогащенная ля-бемоль-мажором розовость утренней зари, какой она бывает по средам. К этому добавляется — сквозь чириканье — жужжание человеческих голосов. Позвякивающие стаканы и скребущие по тарелкам вилочки для десерта. С солнечных террас доносится музычка. Как это все приятно!

Даже орган Хаммонда приятен, даже транспортный шум с широкой, всегда оживленной портовой магистрали. Она, объясняет сеньора Гайлинт, окружает, как выпуклая дуга, прильнувший к воде город. Значит, подумал я, следовало бы говорить не что она его окружает, а что вода окружает ее. Но это мелочи, ведь все мы знаем, о чем идет речь. Смерти нет дела до языковой точности.

При этом даже нельзя сказать, что что-то от кого-то отпадает. В противном случае это «от кого-то» еще сохраняло бы значимость. Сохранял бы значимость «кто-то», имею я в виду. А ведь та лодка не чувствует своего корпуса, не чувствует даже троса, поскольку ничего не хочет. Одна рука натыкается на другую случайно. Как, к примеру, соприкасаются две ветки или два древесных листа, если ветер их немного расшевелит. Так что один лист всегда чувствует только другой лист, но не себя самого. Поэтому я теперь даже могу писать о своих болях. К примеру, о том, как болит, тянет, дергает в плечах. Ведь тянет и дергает — не меня. Тем более что я и в ногах уже ничего не чувствую. Потому что умирание в общем и целом означает, что человек все в большей мере утрачивает способность чувствовать. Даже Сознания он больше не чувствует. Патрик, пожалуй, прав. Даже оно больше не имеет значения.

Нет, ты не видишь никакого света. Нет и никакого туннеля. Не говоря уж о том, что никто нас там не встречает. Это невозможно хотя бы потому, что «нас» больше нет. Ведь это предполагало бы наличие некоего «ты», которое все еще нуждалось бы в некоем «я». Нет и никакой вечности, ни даже бесконечности. Поскольку Время, которое есть Пространство, становится неотчетливым, как отдаляющиеся острова. Скоро ты уже и помнить о нем почти что не будешь. Но фей ты пока еще видишь. Как они гоняются друг за другом в небе. Гоняют друг вокруг друга, чтобы друг друга поддразнивать. Вокруг самочки — самец, вокруг самца — самочка. Пока в развилку ветвей не будет положено яйцо. Без всякого гнезда.


Вы не догадываетесь, где может быть Патрик?

Я вздрогнул и очнулся.

Палуба юта снова заполнилась пассажирами. Было время ужина.

Так долго я спал. Вместо того чтобы умереть — просто спал.

Те, кто гулял по городу, вернулись обратно. Некоторые, как обычно, задолго до оговоренного срока. Другие — точно ко времени посадки и обвешанные пакетами. Некоторые — вероятно, от возбуждения — махали еще с парковки. Снова и снова кто-то бегом приближался к нам.

Так оно всегда было. И так будет.

Время стоянки в порту должно строго соблюдаться. Кто опоздал, тому, считай, не повезло. Поэтому такое случается редко. Но в Лиссабоне этоне было бы катастрофой. Отсюда можно улететь на самолете в Гавр.

Только вот на сей раз опоздал не кто иной, как Патрик. Хотя ему, как члену экипажа, следовало бы вернуться на борт по крайней мере за час до пассажиров. Может, до сих пор никто особо не нервничал, потому что он в глубине души совсем не санитар. Да и лесорубом никогда по-настоящему не был. Но он, о чем, вероятно, знали все, — не кто иной, как авантюрист, дерзнувший даже помериться силами с Saudade.

Тем не менее мало-помалу общее раздражение нарастало. Пора было отчаливать. А от него все еще не поступило даже сообщения.

Кто-нибудь знает номер его мобильника? Как оказалось, дозвониться до него пытались уже давно. К нам спустился первый помощник капитана. Где доктор Самир? Вы не видели доктора Самира? Я мог бы сказать ему, что доктор стоит выше нас, на боковом крыле палубной надстройки, отведенной для шезлонгов. В точности там, где однажды ночью, на экваторе, поцеловались двое влюбленных. Именно в тот момент, когда над нами взлетела пробка от шампанского.

Но если бы я и сказал, это бы ничего не дало. Так или иначе, доктор Самир уже смотрел на нас. Улыбаясь, как всегда. Он был единственным, кто оставался спокойным. И уж конечно не выказывал раздражения. Хотя для этого у него имелись все основания. Даже больше, чем у всех остальных. Ему-то для его пациентов будет не хватать важного работника. Тогда как корабль очень даже прекрасно выйдет в открытое море и без Патрика.

Доктор Самир не просто посмотрел на нас сверху, но и спустился к нам. У меня сложилось впечатление, что его улыбка обрела еще более глубокий смысл. Из-за этого первый помощник почувствовал некоторую неуверенность. Так что он не подошел к доктору Самиру. Он явно сдерживал себя, чтобы не дать волю гневу. Но все-таки, как бы в наказание доктору Самиру, прошипел: «Тогда мы отчаливаем без него!» Я сам, раньше, вероятно сказал бы, что это будет иметь последствия. Однако для доктора Самира «последствия» — самое малозначимое, что только может быть.

Я тотчас вспомнил о докторе Гилберне, потому что он бы очень порадовался комизму этой ситуации. Теперь же такую радость испытывали сеньора Гайлинт, а также мадам Желле и мистер Коди. Попросту говоря, все за нашим столиком разделяли ее. Кроме меня.

Поскольку я не говорю, я не мог задать вопрос. Чтó же, ради всего святого, так радует, более того, осчастливливает моих друзей? Мистер Коди даже открыл бутылку шампанского. И все чокнулись за Патрика. Тут мне опять вспомнилась утренняя фраза доктора Самира. Кто добрался до города своих грез. — Так что я мало-помалу начал догадываться.

Но догадываться мне не хотелось.

Почему это был «хороший день»? Как выразился мистер Коди. Блажен тот, добавил он даже, у которого Господь есть Бог [144]. Тогда как меня внезапно пронзило столь сильное чувство несправедливости происходящего, что оно граничило с возмущением. Я с трудом его подавил. Хотя ничего конкретного я не услышал. Возможно, Патрик решил просто остаться в Лиссабоне. Там тоже наверняка есть больницы. Санитары, если у них имеется опыт работы, востребованы во всем мире. Он мог бы, само собой, снова стать и лесорубом. Не в самом этом городе, может быть, но, как-никак, в Португалии. В каком-нибудь лесу, от которого недалеко до Лиссабона. Может, там ощущается нехватка в рабочей силе.

Единственно правильный вывод — а именно, что Патрик умер — я сделать не мог. Что за это мои друзья и чокались.

Мистер Коди отправился за второй бутылкой шампанского. Он вернулся вместе с доктором Самиром. «Хвала Аллаху, Господу миров» [145], — сказал тот с улыбкой, приветствуя нас. Он в самом деле сказал «миров», а не просто «мира». О чем я еще долго невольно думал. Потом он подсел к нам.

Такой единственно правильный вывод я сделать не хотел. Ведь это был день, предназначенный для моего, а не Патрика, умирания. Как горько! Но и как эгоистично с моей стороны!

Я ведь видел, как он сидит на солнце. Тогда я уже спал, позволяя палубе юта меня укачивать. Он, в этом Jardim (57), отломил фильтр от сигареты. Сидя на скамье, спинка которой обращена к белой, высотой по грудь, стенке. Там он зажал сигарету между губами и зажег ее. Но прежде снял с головы свою дерзкую шляпу и положил ее слева, рядом с собой, на коричневые рейки сиденья. Потом он закурил. Мгновение смотрел на солнце. После чего опустил выразительную голову и позволил взгля-ду еще раз прогуляться по парку. Он видел, как матери, иногда сопровождаемые отцами, толкают перед собой детские коляски. Он смотрел на стариков и на высокий купол Национального Пантеона [146]. Перед этим зданием и перед ним самим лежал, раскинувшись, город его грез. Потом он умер, просто внезапно умер, с одной секунды на другую. Это произошло из-за счастья, которое переполняло его, Прибывшего. Потому что даже сердце здорового человека, собственно, слишком малó для такого рода переживаний. Патрик умер от счастья, думал я, — настолько большого, что его сердце, поскольку оно все-таки было больным, не смогло этого вынести. Ведь кто добрался до города своих грез, тому он дозволен.


45°46' с. ш. / 10°49' з. д.

Разве нет, Lastotschka, легенд о каких-то людях, которые прокляты и обречены на то, чтобы всё продолжать жить, уже перейдя за предел своей жизни и жизней всех прочих людей? Не потому, что речь для них идет об исполнении их предназначения, но чтобы их исключить? Потому что это — наказание нам. Потому что мы, к примеру, только глазели, когда Иисус умирал? Не обязательно даже, чтобы мы смеялись над ним. Но достаточно, что мы просто смотрели из любопытства? Потому что мы не имели сострадания? Не поэтому ли он, как бишь его звали, повесился? Потому что знал, что именно такая кара его постигнет?

Или когда кто-то совершал в своей жизни только неправедное, всегда только неправедное. Тогда он должен скитаться на таком корабле и только раз в семь лет вправе сходить на берег. Потому что тогда он, может, встретит кого-то, кто будет говорить для него? Кто за него замолвит слово, невольно думаю я. Кто сделал бы такое для меня?

Я сижу в моем Храме один. В нем нет исповедальни, как бывает в католических церквях. Где хотя бы священник готов замолвить за тебя слово. Единственный на борту, кто, может, сделал бы это, — доктор Самир. Я люблю доктора Самира едва ли не больше, сказал бы я, чем тебя. Но говорить я и с ним не могу. У него есть религия. У меня же нет никакой, и никогда не было. Поэтому я не могу внезапно поверить Мухаммеду. Что он сын Аллаха. Никакой высшей силы нет. Ничто не указывает на ее существование. Даже и сейчас — когда я уже, можно сказать, перед ней стою. Есть только свобода от всего, даже от вины. Так что я верю разве что в фейных морских ласточек.

Но они могут летать. Я же, напротив, лежу, отягощенный мною самим, в постели. Отягощенный стыдом, что я не смог радоваться вместе с ними. Что я вместо этого возмутился. И испугался, что только вообразил себе все, связанное с моей смертью. Теперь она настигнет меня, думал я, — месть. Как раз теперь, когда я уже отступился ото всего и даже почти помирился с Петрой. Даже с матерью я помирился, которая далека от меня еще больше, чем моя бабушка. И после этого меня не пропускают, не дают мне уйти.

Оно не дает мне уйти.

Это прощание с Лиссабоном было для меня ужаснейшим из всех вообще прощаний. Даже хуже, чем любое прощание из прежних моих путешествий. О которых я толком не помню. — Что, если это вовсе не последнее мое путешествие? И мне придется продолжать и продолжать странствовать? Вскоре, быть может, только в пределах моей каюты? Обездвиженным, запертым? И на море я смогу смотреть только через окно и даже слышать его не буду, а только — шум кондиционера? Месяцами, годами? Пока не придет кто-то и не задернет гардины? Дескать, я и видеть его больше не должен. Тогда меня будет окружать только непрерывное жужжание. Постоянно горит лампа на потолке. Даже бра горят, хоть и приглушенно. А снаружи в коридоре пищит электрический сигнал, всякий раз как кто-то вызывает горничную.

Никто больше не говорит со мной. Даже Татьяна онемела, с тех пор как Патрика больше нет. Молча стягивает с меня одеяло и молча переворачивает меня на бок. Когда она меня моет, опять надевает резиновые перчатки. Меня больше не доставляют в ванную, и в туалет тоже нет.

Снаружи друзья забывают меня. Я, так или иначе, всегда только молча сидел рядом с ними, с моим неподвижным лицом. Я, со своей стороны, тоже их забываю, к примеру — мсье Байуна. Он, возможно, был одним из моих друзей. Но ничего, кроме его сигариллы, я о нем не помню. И — что был некий доктор Гилберн, чье лицо поблекло чуть ли не еще больше.

Где же моя трость? Была некая женщина, от которой я ее получил. Трости я не вижу. Наверняка она стоит где-нибудь в углу. Обычно она всегда лежит на кресле-каталке. Но его я тоже не могу обнаружить.

Время от времени заходит сеньора Гайлинт. Но и она молчит. Молча стоит возле кровати и смотрит на меня сверху вниз, проникая взглядом аж до мозга костей. Когда доктор Самир возникает у нее за спиной и говорит: он не может вас слышать. Но имеет ли тогда смысл, спрашивает она, продлевать его мучения? В ответ он пожимает плечами. Решение в таких случаях принимает семья. Что он больше не улыбается — самое ужасное во всем этом. На палубе юта клошар наверняка снова изобра-жает Клабаутермана. Тебе, конечно, сказали, что я больше не приду к роялю. Тогда ты быстро сглотнула слюну и слегка погрустнела. Но уже снова должна была упражняться перед следующим выступлением.

Жизнь идет своим чередом без меня. Но и без того, чтобы меня больше не было. Я только изъят из этого мира. Запечатан в своей каюте-могиле. Даже земли вокруг нее нет. Я не должен сгнить, это было бы слишком легко. Даже на морское дно не вправе она опуститься, где я бы, возможно, растворился, мало-помалу разъеденный солью. Но я, немертвый, буду и дальше дрейфовать сквозь Пространство-Время. Которое для меня не прекратится. И Сознание тоже не прекратится, а станет бездушным растением.

Вот оно, покрытое плесенью, обвивается вокруг деревьев подлеска. На нем поселились насекомые-паразиты, которые суть не что иное, как отблески. И оно хочет для себя только одного: быть израсходованным. Бесследно израсходованным. Уже нет ни сил, ни желания, чтобы, по крайней мере, представить себе воробьев. Как они что-то с тебя склевывают. Вот они уже снова вспорхнули, с волоконцами «ты» в клювах. Может, они хотят использовать их для своего гнезда. Но даже на это уже не осталось надежды. Таким пустым ты становишься из-за чистейшего ужаса. Когда видишь себя со стороны.


В эту ночь я услышал крик. Он звучал так близко, что его источник должен был где-то граничить с моим коридором. Из одной из соседних кают Балтийской палубы. Я не мог ни продолжать спать, ни даже дремать. Это было совершенно невозможно, если ты человек. Когда ты слышишь такое.

Это был не столько крик, сколько звериный вой, взывавший по-итальянски о помощи, и даже — к карабинерам. Aiuto! Aiuto! (58) При этом нельзя было определить, женщина ли кричит или мужчина. Кричала сама человечность. Ни один врач не мог бы ей помочь, и уж тем более ни один полицейский. Даже эти карабинеры, если бы таковые были на борту, только стояли бы беспомощно перед каютой. Может, они как раз решили бы взломать дверь, чтобы доставить женщину вниз, в госпиталь. Это ведь была женщина, теперь это можно было расслышать. Но даже доктор Самир не сумел бы предпринять ничего другого, кроме как сделать ей укол. От него она, правда, заснула бы. Но на следующее утро, проснувшись и смутно увидев, чтó ее окружает, начала бы кричать снова. Как только убедилась бы, что еще жива.

Она кричит, по сути, один-единственный звук, кричит и кричит его. Он, Lastotschka, — антиматерия нашего звука. Он, как Антихрист, проник в нее, в эту женщину. Может, кто-то, очень близкий ей, умер. И теперь она не может без него жить. Sto tanto male! (59), кричит она: Я больше этого не выдержу! Почти шестьдесят лет в браке. Но она испытывает такой страх перед смертью, или ее вера запрещает ей самовольно последовать за мужем. Поэтому она поначалу рванула и спрятала все эмоции внутрь себя, никак их не проявляла. Пока что-то в ней самой не порвалось. Пока она сама не порвалась. С тех пор она вытекает из себя самой, как этот звук. Вытекает, как одно-единственное Stotantomale (60). Это как если бы ля-минор был, но поток света спрессовывал бы его и вжимал прямо в глаза.

Из меня, как я понял, точно так же текло бы, не начни я свои тетради. Если бы они, не могу так не думать, не стали для меня благодатью.

Опять это Aiuto!

Опять — Stotantomale.

Так что теперь я рванул свои эмоции внутрь, в самом деле собрал их в один комок. Но — потому, что я этого захотел.

С большим трудом я поднялся. Я едва мог держаться на ногах, хотя бы потому, что попросту не видел свою трость. И кресло-каталку тоже. Но теперь это не имело значения.

Потому что снаружи никто так и не появился. Я не слышал ни шагов, ни голосов, только этот крик или вой, который был одновременно ревом из глубины этого женского нутра. Таким непостижимо пустым оно уже было. От этого и любой другой бы закричал. Заразившись этим. Он бы тогда услышал собственную пустоту. И не мог бы больше выдерживать себя самого.

Поэтому пассажиры старались ничего не слышать. И горничные старались не слышать, и стюарды, кельнеры, офицеры. Sto tanto male! Дежурная на ресепшене старалась не слышать. Carabinieri! Sto tanto male, sto tanto male! (61)

Хотя не услышать это Aiuto! было нельзя. Может, эту женщину стоило бы просто обнять, подумал я и продолжал думать дальше: что теперь у меня действительно есть повод, чтобы заговорить. Я буду утешать ее, думал я. Это более важный повод, чтобы взломать висячий замок на двери Храма, чем тот, которым стали для меня дети.

Чьи же это были дети? Они бы дотронулись до меня, если бы я тогда заговорил. — Теперь я хотел распахнуть его, мой Храм. Просто чтобы сказать: иди сюда, старая, ti aiuterò (62). Кричи сколько хочешь, выкрикивай это из себя, но только делай это в моих объятиях. До тех пор, пока наружу не выйдет действительно всё.

Так что я даже начал бы петь, успокаивая ее и укачивая, чтобы заснула. Потому что речь идет уже не о моем страхе, да и вообще никогда о нем не шла. Если тебе так сильно его не хватает, сказал бы я, твоего мужа или кого ты там потеряла, тогда позволь мне снять с тебя страх. Чтобы я мог принять его в себя. Если все настолько ужасно, что этот звук сумел в тебе угнездиться. Отдай его мне, я уж как-нибудь с ним справлюсь. А ты тогда сможешь спокойно умереть. Я отойду в сторону и уступлю тебе место. Плевать, что я имею на него право и что, собственно, теперь подошел мой черед. Я могу скитаться по морям еще пару лет.

Так что я опять обрел Сознание, неожиданно, и теперь видел всё совершенно ясно. Даже дверь моей каюты мне удалось открыть. Я хотел, поскольку никто другой ничего не предпринимал, попросить на ресепшене ключ. Потом я бы, имея такое право или нет, заглянул к той женщине. Для чего, правда, мне пришлось бы двигаться на ощупь вдоль стены. Может, пришлось бы и ползти. Все это длилось бы очень долго. И было бы ужасно. Потому что кошмарный вой из этого пустого нутра становился бы тем громче, чем больше я бы приближался к нему. Но против него я собирался применить мой собственный звук, одиночный единственный звук. Я бы даже его еще в коридоре выпевал, громко, голосом. Неважно, как бы это звучало. Для того воя это было бы знаком, что ему следует остерегаться меня. Хотя я был бы не дерзким и уж конечно не гордым, а просто решительным, и действительно стал таким в эту ночь.

Но когда я открыл свою дверь и хотел протащить себя через нее, вой внезапно прекратился. Будто его никогда и не было. По всему длинному коридору вниз и по всему узкому коридору вверх царила нарушаемая только рокотом мотора невыразимо тягостная тишина. Более весомая, чем Храм. Так что у меня сложилось впечатление, будто на этом корабле никто больше не живет. Не только Патрик ушел от нас, но весь корабль продолжает двигаться только ради меня одного. Но меня это теперь вообще не пугало. Потому что я знал, что сумел победить вой. Не мой собственный, вопреки которому был воздвигнут Храм. Нет, другой. Вой человека, которого я даже не знал. Это, подумал я, определенно стóит моего проклятия. И, наверное, снимет его с меня. Пусть даже оно сохранит свою действенность еще на сколько-то лет. Потому что речь идет не о том, и тут легенды ошибаются, что такой прóклятый человек через семь лет встретит кого-то, кто полюбит его или ее. Нет, человеку дается право сойти на берег, чтобы он сам мог спасти кого-то другого. Ради этого я подставил свой лоб вою. Он ведь рассчитывал на то, что такого мужества ни у кого быть не может. Он полагался на мое «я» и ошибся. Так что вполне хватило того, что я, вопреки моей собственной боли и собственной немощности, сквозь мою собственную тьму добрался до двери каюты и потом даже ее открыл.


С добрым утром, сказала Татьяна, как у нас сего-дня дела? Что получилось комично — как это ее «мы» может превращаться еще и в «нас». Но, при всем уважении к ее заслугам, я после сегодняшней ночи все же знаю о «мы» несколько больше, чем она. Поэтому я не стал на нее сердиться.

Взгляните, какая чудная погода! Вы не поверите, как я рада, что снова вижу вас на ногах. Ну, почти. Вы вообще представляете себе, как долго вы спали? Почти целый день, господин Ланмайстер! И наверняка жутко проголодались. Как думаете, получится у нас доставить вас в зал для завтраков?

Тут она, с одной стороны, была права. Я действительно не только проголодался, но даже взаправду чувствовал аппетит. Я сам находил это странным. Правда, еще более странно обстояло дело с этим «залом для завтраков». Она наверняка имела в виду «Заокеанский клуб». — Само собой, я не удивился тому, что на сей раз меня катила она. Я ведь знал, что произошло с Патриком.

Кресло-каталку она выкатила из ванной. Как бы я мог догадаться, что оно там? Вероятно, оно ей мешало во время уборки. Такое могло быть. Между тем она говорила что-то странное. Только я не сразу уловил — насколько. Я думаю, сказала она, что побыть немного в обществе пойдет вам на пользу. И потом она добавила: почти вся ваша семья собралась здесь.

Что было отчетливым знаком.

Даже в лифте она продолжала болтать, и потом всю дорогу. Я же, со своей стороны, держал эту историю с Патриком при себе, чтобы не расстраивать ее. Ведь тот, кто не обладает Сознанием, не может открыто смотреть в лицо смерти. Особенно если речь идет о человеке, который ему нравился. Само собой, это еще зависит от типа личности.

Татьяна, несомненно, относится к числу тех, чья реакция на неприятное выражается, так сказать, в «перепрыгивании» через него [147]. Когда что-то их очень глубоко задевает, они, к примеру, начинают смеяться. Но такой смех — не свободное выплескивание чувств, порожденное радостью. А скорее — состояние нарочитой экзальтации, в которое человек сам себя загоняет, или, как сказала бы моя бабушка, выпендреж. Что, очевидно, может зайти очень далеко, и тогда все восприятие становится выпендрежным. Это и произошло в Татьянином случае, потому что к Патрику она относилась с особенной теплотой. И теперь перенесла это отношение на моего визитера.

Они пришли, выкрикнула она, все вместе! Вы только представьте себе! Какую заботу проявил по отношению к вам ваш сын. Но я непременно должна сказать вам, что нахожу его до жути элегантным.

Она все больше запутывалась в своих галлюцинациях. Что она находит кого-то элегантным, как-то не вяжется с Украиной, да и с Россией тоже. Но она даже таких неувязок уже не замечала.

А главное — ваша невестка! И этот славный малыш! Вы, господин Ланмайстер, в самом деле можете гордиться своей семьей.

Вероятно, она так сильно хочет снова увидеть своего маленького сына и мужа, конечно, тоже. Что после смерти Патрика ей понадобилась, я бы так это выразил, модель семьи, за которую она могла бы держаться. Хотя в тот момент я не помнил, есть ли у нее сын.

Говоря об элегантности, она наверняка имела в виду мистера Коди. К нему это слово определенно подходит. В «Заокеанском клубе» он и в самом деле сидел за столом элегантно — правда, рядом с еще более элегантной сеньорой Гайлинт. Татьяна подкатила меня к ним. А вот что мистер Коди ей явно подмигнул, мне было неприятно. Это как если бы он ее шлепнул по попе, на которую потом и уставился. Присутствие сеньоры Гайлинт ему нисколько не помешало. Хотя в последнее время ее можно с некоторым правом считать его подругой.

Я, впрочем, могу сказать в его пользу, что и на нее — в том, что касается личных отношений, — полагаться нельзя. Это мне доводилось почувствовать на собственном теле.

Ах, наш господин Ланмайстер! — выкрикнул мне навстречу мистер Коди.

Это раздражило меня меньше, чем мои визитеры. Я решил, что поначалу лучше вообще не смотреть на них, столь внезапно умножившихся. Слава богу, подумал я, что Татьяна меня предупредила. Но, конечно, сама она не воспринимала свои слова как предупреждение.

Хотя это еще терпимо, когда к тебе слишком близко подступает один-единственный человек, которого ты не знаешь. Присутствие моего визитера, то есть в свое время женщины, тоже в конечном счете было терпимым. Но она больше не приходит. Она, наверное, заметила, что спутала меня с кем-то. Возможно, она прошла терапевтический курс и справилась со своей бедой без меня. С другой стороны, я уже успел в какой-то мере заключить этого визитера в свое сердце. И опять таки типично, что именно тогда она перестала приходить.

Но когда приходят сразу трое, для меня это перебор.

Перебор настолько сильный, что со мной произошло то же, что с Татьяной. Ведь ее фантазии переметнулись на меня. Правда, мое раздражение было не столь велико, чтобы я не знал, совершенно точно, что посреди Бискайского залива на корабле не может, откуда ни возьмись, появиться ребенок и запрыгать по палубе. Тем более ребенок в возрасте Свена, когда я показывал ему звезды. Но все это было проявлением тоски. Так что я опять вспомнил о Патрике; и о Saudade.

Тогда как мистер Коди в буфетном зале, само собой, не курит. Да от него и не пахло куревом, ни чуточки. Ведь и в каютах, разумеется, нельзя курить, а всегда только снаружи. Именно это приводило в такую ярость Петру — когда наша квартира заполнялась клубами дыма. «Ярость» тут неподходящее слово, она только впадала в отчаяние. Я приношу что-то из чистки и на следующий день хочу надеть это на себя. Но все уже опять провоняло! А ведь эта вещь висела в шкафу! — Мне в то время не мешало, если она потом начинала плакать. Так что тот судебный процесс начался не зря. Я его справедливо проиграл.

Тем не менее мистер Коди вскочил на ноги, можно сказать, ради меня, после того как поприветствовал меня этим возгласом. И отодвинул в сторону стул, освобождая место для кресла-каталки. Он казался странно предупредительным по отношению ко мне.

Другие тоже поглядывали на меня с озабоченным видом.

Это мне было довольно-таки неприятно. Кроме того, один из визитеров взял мою руку. Я забыл сигары, подумал я, мои три сигары. Одну из них я хотел выкурить перед смертью. Без этого, думал я, я не смогу умереть. Выкурить одну сигару и еще один-единственный раз выпить стакан виски, «Джонни Уокер», но только чтобы это был «Джонни Уокер Блэк Лейбл». А из бурбонов я раньше больше всего любил «Джек Дэниэлс».

Мне никак нельзя еще раз забыть эту сигару. Но прежде нужно тщательно упаковать две другие. Я подарю их мистеру Коди, так сказать, оставлю ему в наследство. Он сумеет оценить такой дар. Поскольку доктор Самир не курит, а сеньора Гайлинт понимает курение только как жест, не как удовольствие. Вместо этого она получит маджонг. Что же касается мадам Желле, то ей я оставлю свое кольцо. Правда, для ее руки оно грубовато. Но она сможет вынуть топаз из оправы, а золото отдать на переплавку. И ей сделают из него что-то другое. Во всяком случае, я вспомнил, что она всегда поглядывала на кольцо. Тогда как мой друг, клошар, получит мою трость. Само собой, он не сидел вместе с нами во внутренних помещениях. Но я подумал, что очень хорошо — на самом деле это, конечно, плохо — могу представить себе, как скоро она ему понадобится. Если он и дальше будет так пить.

А кто такая госпожа Зайферт? Должен ли я и ей что-то завещать?

Мои визитеры не произносили ни слова. Но мадам Желле сказала: слава богу. Вы сегодня утром опять выглядите хорошо, господин Ланмайстер. Нам в самом деле не следовало поить вас шампанским. Мы просто, простите, пожалуйста, не знали, что вам достаточно такой малости. Мы только хотели чокнуться с вами, ну, вы понимаете, за Патрика. Потому что вы — следующий.

Но не сострадание или чувство вины, а Сознание говорило из нее. Ибо в тот же момент этот вечер опять возник перед моими глазами, выйдя из берегов и — как бы это выразить? — размягчив меня. Как же плохо мне тогда было. Ведь, когда в честь Патрика открыли вторую бутылку шампанского, доктор Самир подсел к нам. И мадам Желле спросила его, нельзя ли и мне дать бокал. Только глоток, сказала она, и прибавила к своему вопросу: из медицинских соображений. Я не знаю, что ответил доктор Самир. Во всяком случае, он, похоже, не стал возражать или вмешиваться как-то иначе. Поэтому мадам Желле дала мне бокал в левую руку. Пальцами своей правой руки она соединила мои пальцы вокруг ножки. Потом подняла мою руку своей, тоже левой, рукой и подвела ее, вместе с шампанским, к моим губам.

На того, кто вообще не пьет, месяцами, годами, даже один глоток производит определенное воздействие. А глотков, может, было три. Может, в конце концов и целый бокал. Не исключено, что друзья хотели таким образом принудить меня нарушить молчание. Ведь, как говорится, алкоголь развязывает язык.

Но он развязал только страх, развязал зависть, развязал разочарование. Что кому-то дано умереть от счастья, я же должен продолжать жить. Ведь вчера вечером я еще не понимал, что даже при умирании речь не идет о тебе самом. Хотя через эту — кто это сказал? — дверь — действительно ли было сказано «дверь»? — каждый проходит сам. И еще этот похоронный автомобиль в Ницце. Эта сияющая, прямо-таки по-лиссабонски сияющая Ницца, в которую внесли носилки, прежде чем автомобиль тронулся с места. Точно так же все внезапно просияло во мне. Я человек раннего лета, подумал я. Так оно и есть. Поэтому я хотел бы умереть на Средиземном море. Но, подумал я, если мне выпадет умереть на Северном или на Беринговом море, это тоже хорошо. Sto tanto bene (63) — вот что я подумал. Sto tanto bene.


Как прошел остаток этой первой половины дня, я забыл. Вероятно, я опять задремал под одеялом, когда сеньора Гайлинт выкатывала меня из зала. Мистер Коди извинился: ему, мол, пора к корабельному парикмахеру. Для этого нужно спуститься в Оазис, в «Велнес- (как это называется) -Оазис». Он отправился туда в сопровождении мадам Желле.

Мой друг, клошар, ожидал нас, подняв воротник пальто. Настолько холодно опять стало. Достаточно лишь на несколько миль отдалиться от теплой, залитой солнцем земли. И тогда в самом деле уже не обойдешься без куртки и шапки. У меня даже возникло впечатление, что началась довольно-таки сильная бортовая качка. Даже, пожалуй, очень сильная. Так что старый викинг в куртке из тюленьей кожи ненадолго остановился перед нами. Опираясь на свою узловатую палку; он и сам уже был как тюленья кожа. Своим странно высоким для ушастого тюленя голосом он обменялся парой слов с сеньорой Гайлинт. Я из всего этого понял только угрозу. Она и небо были почти одного и того же оттенка. Поздне-осенне-четвергового, подумал я. Но тут к нам подошла одна из кельнерш с шерстяным одеялом. Бискайский залив, понял я, пока она меня укутывала. Я и без того уже почти заснул и заранее радовался снам. Я хотел, чтобы мне приснились Lastivki, Lastotschki — двадцать или тридцать.

Tung sjø (64), сказал викинг, но больше, пожалуй, себе самому. Поэтому он сказал это по-норвежски. И продолжал смотреть через серое море. Смотрел на горизонт. За его спиной пробежали, в синих брюках и темных дождевиках, двое корабельных служащих, чтобы спустить воду из плавательного бассейна. И тут, снова повернувшись к сеньоре Гайлинт, викинг твердо, но тихо произнес: Heavy seas, heavy seas (65). Так что я еще услышал, как она воскликнула: Ну, детки, то ли еще будет! И подала какой-то знак адъютанту. В тот же миг я очнулся перед дверью своей каюты. Ее отпирал молодой человек, которого я еще никогда не видел.

Очевидно, он заменил Патрика как санитар. Лучше, сказал он, чтобы вы сейчас оставались внутри. Хотя корабль уже утихомирился. Качка определенно прекратилась. Затишье перед бурей, подумал я и поэтому не стал протестовать.

Закатив меня внутрь, он огляделся. Если позволите, сказал он, и взял с тумбочки бутылку с водой. Он положил ее на свободную кровать, под одеяла. Потом осмотрелся в ванной комнате и вышел оттуда с какими-то разрозненными предметами. Их тоже сложил под одеяла.

Потом он заметил маджонг. А вот это, сказал, и вправду опасно. Если упадет. Так что он потянулся к полке и снял с нее этот действительно нелегкий сундучок. Он его зафиксировал на полу, между тумбочкой и второй кроватью. Теперь он не мог бы сдвинуться с места, а если и сдвинулся бы, то ничего страшного. Но поскольку он, возможно, держал сундучок слишком наклонно, дверцы раскрылись — и два выдвижных ящика выскользнули наружу.

Что это? — спросил он, но, казалось, не ждал ответа. Он вынул одного воробья, повертел перед глазами и снова положил на место. Чудо как красиво, сказал, прежде чем снова задвинул и этот ящик, и другой тоже. Фейноласточкиноперьевая древесина, подумал я, когда он закрыл сундучок с маджонгом. Но он еще раз провел четырьмя пальцами по полированной верхней поверхности. Мне этот жест показался настолько чутким, что я тотчас понял: не сеньора Гайлинт, а он должен получить воробьиную игру. Так сильно он с первого взгляда ее полюбил.

Сеньора Гайлинт меня поймет. Только вот я, само собой, не знаю его имени. Но если мне повезет, он сам сообразит, что должен представиться. Довольно невежливо с его стороны, что он этим пренебрег. Хотя я и не уверен, что дело обстоит так. Может, я снова был погружен в свои мысли. Ведь Храм все еще закрыт. Потому что ночью, когда мне должно было бы хватить для этого сил, его все-таки не пришлось открывать. Ведь Aiuto! еще прежде смолкло. Потому что этому крику хватило уже жеста как такового. Того, что ему показали: другие не одиноки. Если ты показываешь им это, он тотчас отступает.


Еще этот стыд. Как все это неприятно! Если ты все же захотел умереть. И потом ведешь себя так. Мало того, что ты действовал несоответственно. Ты вообще не действовал, а лишь реагировал. И даже этого не было. Такое беспомощное выжидание даже не назовешь реагированием. Но вся смехотворность случившегося вторично отправила тебя в нокаут. Пусть даже всего лишь душевно. Хотя что это значит, «всего лишь» и «душевно»?

А между тем еще очень долго все оставалось спокойным. Обычный шторм в моей каюте, так или иначе, едва ли был бы слышен. Пока он не превратился бы в ураган. Но даже и в таком случае ты еще слышишь шум кондиционера. Слышишь, через динамик на потолке, оповещения. Слышишь непрерывный писк. Слышишь корабельную сирену или думаешь, что слышишь ее. Слышишь, как впереди вдруг ударил колокол. У него было вырвано било. С такой мощью обрушилось море на бак. Бискайский залив, подумал я в начале. Я должен понять Бискайский залив.

Однако вскоре я уже не думал о шторме. Так что он застал меня врасплох, когда швырнул об стену и вон из кровати. Потому что корабль лег на другой галс. И раздался треск, скрип, стон, грохот. Как будто он вот-вот разломится. Во всяком случае, так это воспринималось на слух, как я теперь, уже во второй половине дня, припоминаю. Когда мы снова сидим вместе возле столика для курильщиков и нам не хочется смотреть друг на друга. Ведь все мы, обладающие Сознанием, испытали точно такой же страх, как и любой пассажир. Все же я убежден, что и офицеры его испытали. Этого они, конечно, не вправе никому показывать, и уж тем более пассажирам, но главное — они не должны признаваться в этом себе. Ведь страх лишает способности действовать. Или принуждает действовать совершенно неправильно. И тогда корабль идет ко дну. После чего наш страх перестает быть страхом. Потому что мы в самом деле становимся утопленниками.

Поэтому моя дрожь, скорчившаяся на полу перед воробьиной игрой, выжидала — хныча, да, хныча, — когда же наконец прозвучит сигнал бедствия. Семь коротких звуков и один длинный. Тотчас через громкоговорители на потолках кают кто-то объявит, что мы должны соблюдать спокойствие. Это, дескать, сейчас самое главное. Пожалуйста, соберитесь в лаунж-холле. Не забудьте свои спасательные жилеты. И как мы их примеряли.

Запомнил ли я всё тогда? Учебная тревога была так давно!

Необходимо убедиться, что все собрались. Прежде чем мы начнем рассаживаться по спасательным шлюпкам. Номер своей посмотрите, пожалуйста, в бортовой карте [148].

Если вы его забыли.

А где она у меня?

Только для меня при такой качке-раскачке в любом случае было бы невозможно добраться до жилета. Он лежал внизу, я это знал, в шкафу. Вероятно, именно туда, вниз, я засунул и другие тетради. Теперь они опустятся на дно вместе со мной, пропадут навсегда, даже если кто-то придет, чтобы меня вызволить.

Мне было так плохо, что это даже не назовешь плохим самочувствием. Она, эта дурнота, превосходила всякую дурноту, была второй стадией болезни. На первой ты испытываешь страх, что умрешь, на второй — что не сможешь умереть. Это чистейший, оголенный страх. Ничего из того, что ты прежде думал об умирании, больше не соответствует действительности. Как бы ты ни был к нему готов. Все становится сплошным — нет, не блеванием, а выблевыванием-себя-самого. Пока ты не оказываешься лежащим в собственной блевотине, от которой уже почти задохнулся, закупоренный кислотной жижей и ничем больше. И мочу ты тоже больше не можешь удерживать, только еще хочешь, вместе со всем этим, извергнуться из себя самого. Но продолжаешь по-прежнему сидеть на полу, скорчившись и обхватив руками колени.

В то время как этот пол вибрирует. Все тело корабля вибрирует и стонет. «Sto tanto male! Sto tanto male!» — взревывает в каждой лебедке, в каждой переборке. Потому что этот вой хотя и убрался из той женщины, из ее устрашающе пустого нутра, чтобы размягчить мою решимость. Но он проник в тело корабля, распространился в нем. Оккупировал его, вплоть до последнего сварного шва, и потом только дожидался приближения шторма. Приманил его своим ожиданием, чтобы окончательно выкричаться на свободу. Никакой звук, не говоря уже о ля-бемоль-мажоре, никогда больше не сможет его приструнить, не говоря уже о желтизне, не говоря уже об оттенке какого-то дня недели; и в особенности — никакая гордость.

Тем не менее я узнавал обо всем благодаря динамику в коридоре. Что запрещено выходить на какую-либо из внешних палуб. И вдруг внезапно в тебя швыряют бутылкой, хотя этот приятный санитар прежде убрал и ее, и все прочие предметы под одеяла. Но одеяла сползли с кровати. И что-то еще грохнуло. Так что сегодня утром сквозь фейноласточкиноперьевую древесину проходит тонкая уродливая трещина, поперек всей крышки.

По крайней мере, дверцы сундучка не оказались взломанными и воробьи остались в своих выдвижных ящиках. Как это возможно? Какой дух-хранитель сохранил их закрытыми?

Потом дурнота настолько усилилась, что соединилась с болью, которая соединилась со скулежом.

Но это был не плач. Так что я после стольких месяцев, или то были годы?, впервые снова заговорил. Ведь скулеж — это и есть говорение, Sto tanto male. Доктор Самир заблуждался. Человек говорит не посредством рояля, а только собственным голосом. Но это был чужой, ставший мне чужим голос.

С дрожью прислушивался я к нему. Что говорило здесь, что говорит здесь? Потому что этот скулеж был своего рода пением, но уже не моим звуком, нет, и никаким другим. Вообще ничем, что еще имеет отношение к музыке. Но был — Stotantomale, ни к кому больше не обращающимся. Любой крик еще верит в карабинеров. В Аллаха или в Святого Духа. Тогда как скулеж не верит больше даже в ласточек. И уж точно не верит ни в какое «я». Тем более — не обращается к нему.

Но обо всем этом я думал позднее. А пока что есть только это растрескивание и взламывание как таковое — не имеет значения, чего именно. Палуба юта разламывается надвое, и тебя тоже распахивает на две половины. Из которых изливается наверх «Вальдорф». С еще большей глубины изливаются кубрики членов экипажа, камбузы и кают-компании. А из-под этой глубины появляются иссеченные, растекающиеся потроха машинного отделения, вместе с их гигантскими поршнями и котлами и гигантским гребным валом. Все, что, будучи органическим, ярится в тебе, разбухает и стремится наружу: желудок, печень, почки, желчь. Оно извергается в обрушивающееся на корабль, волна за волной и как бы с высоты многоэтажного дома, всплескивающее пеной на высоту высотного дома, снова оборачивающееся пропастью море. И все это сопровождается скулежом, перекрываемым пронзительными сигналами: семь раз короткий звук и один — длинный.

От чего, впрочем, никаких внешних следов не осталось. Никаких шрамов. А только мой стыд, когда я сидел напротив своих друзей во второй половине дня, после того как все это давно закончилось. Потому что Татьяна в конце концов нашла меня. Она помогла мне, дрожащему, встать, когда я все еще скулил, и судорога, заставившая меня искривиться вокруг собственного живота, попросту никак не проходила.

Только теплая вода, которой она обмыла меня еще на полу, привела меня в чувство. Только это освободило от судороги. Так что я даже узнал молодого санитара, который приводил в порядок постель. Увидел, как он собирает с пола осколки стаканов. Бутылка же с водой осталась в целости и сохранности, она лежала под второй кроватью.

Они подняли меня, уложили в мою постель и принесли мне чай. Не помню, ромашковый ли. Но вероятно, да. Его я всегда получал в детстве при болях в животе. Позже меня навестил доктор Самир, уже давно снова улыбавшийся. Он посмотрел мне в глаза, в каждый по отдельности, оттянув вниз нижние веки. Потом взял меня за запястье, чтобы измерить пульс. Боже, сказал он, что это была за ночь! Поверьте, господин Ланмайстер, я испытал точно такой же страх, что и вы. Только у меня не было времени — дальше он сказал что-то вроде Al Hamdu Lila’a (66), — чтобы бояться. Попросту было слишком много работы. Отдыхайте теперь. Если вам хочется смотреть на море, я распоряжусь, чтобы подняли повыше спинку вашей кровати. — Петер, обратился он к молодому санитару, можно вас попросить…?

Так что я теперь узнал его личное имя, чего для завещания, возможно, будет достаточно. Ведь, несмотря на свое изнеможение, я видел, как его взгляд вновь и вновь обращается к воробьиному сундучку. Мало того: он его поднял и поставил рядом со мной на ночную тумбочку. И даже отполировал трещину на крышке. Так что я, когда опять остался один, хотя поначалу долго смотрел через окно на свинцово-серое море. Но потом мне это немного наскучило.

И еще я хотел отвлечься от стыда, уже начавшего глодать меня. Так что я открыл сундучок. Поскольку спинку кровати мне подняли, это получилось легко. Потом я осторожно вынул сперва один, затем второй ящик, а позже опять задвинул их внутрь. Но сперва я пересчитал воробьев. Я пересчитал их всех. Так что Бамбуки, Тьмы и Медяки, Четыре Ветра, и Три Дракона, и все Цветы, и Времена года в совокупности действительно дали цифру сто сорок четыре. Что принесло мне некоторое облегчение.

Даже Петер выглядел несколько бледным. Он, дескать, тоже всю ночь блевал. И не он один в медицинском центре страдал от морской болезни. Доктор Самир будто бы остался в совершенном одиночестве. Но знаете, что хуже всего? — спросил Петер, когда выкатывал меня на палубу юта. Что он не ругается и даже не упоминает эту ночь. — Так что он вдруг стал мне безумно симпатичен. Такое случалось у меня, если говорить о людях, едва ли не только с доктором Самиром. И раньше — еще один раз, действительно только раз. Но с кем же? С мистером, мсье, а вот имени я не могу вспомнить. Или с сеньором? Нет, это определенно был некий мсье.

Как бы то ни было, теперь решено, что маджонг получит именно Петер.


На сей раз молчал не один только я. Мы все сидели, сказала бы моя бабушка, как в воду опущенные. Что подчеркивалось еще и нашей одеждой, соответствующей плохой погоде. Мадам Желле по такому случаю снова надела шерстяные перчатки. Тогда как мистер Коди сидел в коричневом кожаном пальто, которое доставало до дощатого настила палубы. И даже волочилось по нему своим краем — неважно, сидел ли этот человек прямо или нагибался вперед. Сеньора Гайлинт, в свою очередь, оделась в шубку цвета лисы, подходящего к ее волосам. Но с белым пушистым воротником.

Не хватало, собственно, только доктора Самира. Что, в общем, неудивительно, поскольку в госпитале у него полные руки забот. Но нет: отсутствовал еще и мой друг, клошар. Вот чего я не мог понять. Это был первый раз, когда он в дневное время не сидел возле столика для курильщиков.

Покашливали, сопели, не глядя друг на друга. Теребили рукава своих курток.

После по меньшей мере часа такого безмолвного сидения я узнал, что и он, мой друг, клошар, не смог провести прошлую ночь снаружи. Точнее, ему этого не позволили.

Но он освободил свое место не добровольно, а пытался этому воспротивиться. К нему пришлось применить настоящее насилие. Понадобилось, мол, три человека из команды, чтобы унести его прочь. Возможно — так я себе это представил, — четвертый нес следом бутылку красного.

Я понял и то, почему он сопротивлялся. Дело тут не в привычке. Это Сознание подсказало ему, что он, несмотря на шторм, должен оставаться снаружи. Чтобы исполниться в нем. А вовсе не для того, чтобы ему противостоять. Ему была предназначена смерть в разгар шторма, как мне — смерть в Лиссабоне. К ней он и готовился с тех пор, как поднялся на борт. Только поэтому он никогда не уходил на ночь в свою каюту. Сколь бы неуютно ни было снаружи. Только ранним утром он покидал столик для курильщиков. Потому что временем его смерти была ночь, какая-то из ночей нашего путешествия. Какая именно, этого он не мог знать.

Непосредственно после того, рассказывал мистер Коди, как клошара доставили в «Заокеанский клуб», все двери, ведущие наружу, были не просто закрыты. Нет, их по-настоящему опечатали. Не только в «Заокеанском клубе», но повсюду на корабле, куда имеют доступ пассажиры. На каждую дверь от нижнего левого угла до верхнего правого и от левого верхнего до нижнего правого наклеили желто-черную сигнальную ленту [149], изобразив таким образом заградительный косой крест.

Это, впрочем, я и сам слышал благодаря динамику в коридоре. А именно, что никто не вправе выходить наружу. Но он, мистер Коди, сперва проводил сеньору Гайлинт до ее комнаты. Дескать, и она тоже едва держалась на ногах из-за тошноты. А ее адъютанта будто бы прихватило еще сильнее. Тогда как его самого, конечно, морская болезньпощадила. Но он сразу понял, что должен опять подняться наверх, к остальным. Раз уж ему не позволено выйти наружу. По крайней мере, вернуться в «Заокеанский клуб». Те, кто подвержен морской болезни, сказал он, ничего не избегают так сильно, как еды. А в «Заокеанском клубе» пахнет ею.

Именно там он и застал моего друга, клошара. В очень подавленном состоянии. И еще трех или четырех пассажиров, не относящихся к нам. И троих членов экипажа, которые присматривали за клошаром. Все они смотрели наружу: как морские валы обрушиваются на палубу юта. Как они с шумом ударяются о доски настила. С какой стихийной мощью, сказал мистер Коди. Но, дескать, была такая темень, что они, собственно, ничего разглядеть не могли.

Только клошар не смотрел на это вместе с другими. Но, уронив голову на стол, плакал. Потом он вскочил и настолько, как выразился мистер Коди, разбушевался, что дважды ударил по стеклам. Каждый раз — обоими кулаками. В конце концов его пришлось выволакивать из «Заокеанского клуба». Само собой, в результате всей этой махаловки, не говоря уже о качке, бутылка опрокинулась и красное вино разлилось по полу. Клошара, этого выражения я уже никогда не забуду, насильно потащили в его каюту. Там он, продолжал мистер Коди, вероятно, был заперт. Я сразу же подумал: в подсобке на баке. И еще я подумал: теперь самый свободный из нас стал самым запертым.

Он не мог на такое смотреть, сказал мистер Коди. Но без этого и вправду нельзя было обойтись. Само собой, он должен был бы хотя бы в душевном плане оказать поддержку кричащему клошару. По крайней мере, он мог бы его сопровождать. Может, ободрение с его стороны и возымело бы какой-то эффект. Но он знал, что на нижних ярусах корабля морская болезнь настигнет и его. Там запах блевотины вообще не выветривается.

Она его не настигла. Тем не менее он все время думал: спаси меня от вод многих [150]. Такого он не ожидал. Но об этом, сказал он, я бы не хотел говорить. Тем не менее у него действительно не было той бледности, которая бросилась мне в глаза прежде всего у Петера. Она покрывала лица всех друзей, кроме мистера Коди. Серая бледность, в которой все еще присутствовали следы желто-зеленого.

Но во мне все равно все дрожало. Впрочем, теперь по другой причине. Ведь хотя шторм действительно распахнул двери Храма. Но говорить я тем не менее не мог. Из-за этих трех визитеров, которые опять сидели с нами. Причем с присутствием двух старших я бы еще мог примириться. Но не со своей «отцовской» (чтобы не сказать — детской) фантазией. Которая в конечном счете за этим скрывалась.

Но кое-что я понял уже тогда, когда возле стола для курильщиков еще царило всеобщее молчание. Что этот шторм был нужен. Что я в нем нуждался. Чтобы он сломал металлическую штуковину, скрепляющую цепь перед дверью Храма. Потому что этот висячий замок сам по себе есть молчание, но только молчание снаружи, а не внутри корабля. Под кораблем я, само собой, имею в виду «церковный корабль», неф [151]. В нем молчание становится цветом и звуком. Тогда как снаружи оно остается молчанием. Которое, однако, может быть взорвано — стихийной мощью, если воспользоваться выражением мистера Коди.


49°33' с. ш. / 4°5' з. д.

Если не ошибаюсь, один из моих друзей сказал однажды, что за всеми событиями человеческой жизни скрывается особого рода комизм. Стоит лишь раз распознать его, и ты уже не можешь его не замечать. У меня вылетело из головы, сказал ли это Буффало Билл Коди или доктор Самир. Последнему такое высказывание подошло бы, хотя бы из-за его улыбки. Но я еще помню, что не был безусловно с этим согласен. Может, я даже внутренне возражал. К примеру, находить комичным Stotantomale было бы просто бесчеловечно. И все-таки я уже немного почувствовал, на собственном теле, чтó имел в виду доктор Самир, говоря о комизме, скрывающемся за всем.

Ведь от всей этой ужасной штормовой ночи не осталось ничего, кроме банальнейшей мышечной боли. «Банальнейшая» — именно то определение, которое здесь уместно. Потому что было бы преувеличением сказать, что она меня мучает. Она лишь заставляет меня время от времени вздрагивать и иногда даже думать: Ох! От чего я сразу же начинаю смеяться. Настолько это странное ощущение.

Собственно, такую хворь можно заполучить только тогда, когда после долгой паузы снова занимаешься спортом. Что никогда не было моим случаем. Или когда я переезжал и таскал ящики. К примеру, когда я наконец смог съехать от своей бабушки, поскольку стал совершеннолетним. Хотя я и раньше не жил там по-настоящему. Как бишь звали моего приятеля-собутыльника, у которого я нашел приют? Ту комнату я помню. Серо-голубой матрас на полу и постер группы The Kinks [152], прикрепленный к стене клейкой лентой. Но посреди комнаты располагался настоящий антикварный стол. Сиявший почти так же, как дверь моей каюты. На нем стоял винтажный переносной проигрыватель, по-настоящему благородный аппарат со встроенным ламповым усилителем и, как мы то-гда говорили, с широкой полосой пропускания [153]. Поэтому музыку можно было слушать непосредственно из этого устройства, имевшего, как я думаю, ранне-зимне-понедельничный цвет. I’m a Believer и Dandy [154]. Все это еще в виде синглов, поскольку винтажный проигрыватель был на семьдесят восемь оборотов. Между тем от отчаяния, которое я испытывал, когда лежал на полу каюты нашего корабля-грезы, возможно, все-таки подвергавшегося большей опасности, чем готов теперь признать капитан, не осталось ничего, кроме этой абсурдной тянущей боли. Особенно в животе сохраняется это мучительное, но и глубоко комичное дергающее или тянущее ощущение. Даже смеяться больно и даже делать вдох. Что только подчеркивает комизм ситуации. Как и мои попытки дышать неглубоко, чтобы мышцы поменьше напрягались.

Но наш стыд заключал в себе опять-таки комизм совершенно особого рода. Это, правда, касается только тех, кто обладает Сознанием. То есть касается и самого Сознания. Ибо как может тот, кто давно готов умереть, на полном серьезе испытывать страх — лишь потому, что процесс умирания двинулся по другому пути? Для этого и не подберешь другого понятия, кроме «комизма».

По меньшей мере нам бы следовало, когда мы снова встретились, не молчать час за часом, а рассмеяться. Уже наша бледность совершенно определенно выглядела комично.

Впрочем, клошар, когда он наконец снова уселся снаружи, был настолько чудовищно серьезен, что больше не решал кроссворды. Когда вечером ему принесли, как обычно, бутылку красного, он с яростью схватил ее за горлышко. И, мощно размахнувшись, швырнул через леерное ограждение в Английский канал. В который мы уже успели войти. Или, может, это еще было Кельтское море [155]. — Fuck you! — прошипел он. Что на самом деле было рычанием. Только сквозь сжатые зубы.

С тех пор он сторонится нас. Когда мы подходим к столику для курильщиков, он сразу встает и ищет для себя другое место. Где продолжает предаваться своим безрадостным размышлениям. Или, закутанный из-за холода до самых ушей, поднимается к солнечным террасам. И там, вероятно, зависает в уголке для курильщиков. Ни с кем он больше не разговаривает.

Я могу только издали наблюдать за его поведением и нахожу, между прочим, что оно тоже не лишено комизма. В конце концов не мы его тогда заперли. Тем не менее он ведет себя с нами так, как будто мы были по меньшей мере причастны к этому.

Впрочем, все уже снова овладели собой. С нами, обладающими Сознанием, это в любом случае должно было произойти. Но особенно — нормальные пассажиры. Так что на следующий день после шторма возобновилась обычная на борту повседневность. Со всеми ее занятиями, и сервисом, и непрерывной музычкой, и, прежде всего, непрерывным принятием пищи. Значит, то, что всеми настолько сильно переживалось как угроза, было так же быстро забыто, как, например, город Санта-Крус. Красотой которого восторгался каждый. Впрочем, о сияющем Тенерифе действительно трудно помнить, когда море такое свинцовое, как в данный момент. Облака лежат почти над самой водой, как застиранно-темное, с исподу грязновато-светлое одеяло. Так что, можно сказать, нам еще повезло, что мы с нашей радарной мачтой и, сзади, дымовой трубой вообще под ними проскочили. По крайней мере, дождя сейчас нет.

Правда, даже я не могу утверждать, что находиться на шлюпочной палубе приятно. Тем не менее я сижу там, плотно закутанный в два одеяла, и записываю все то, что мне еще приходит в голову относительно комизма. Но, к примеру, думать о фейных морских ласточках — я имею в виду наблюдать, как они гоняются друг за другом в небе, — стало совершенно невозможно. С другой стороны, при такой погоде вряд ли кто-то еще, кроме меня, сидит на шлюпочной палубе. Поэтому по большей части вся она — исключительно для меня, и еще для непрерывного, иногда свистящего ветра. Как и удары волн, сквозь которые непреклонно пробивается наш корабль. Ведь борьбу со стихиями он в конечном счете выдержал.


Мой друг, клошар, внушает мне тревогу. Даже если он, что очевидно, больше не хочет быть моим другом. Между тем мы с ним находимся в совершенно одинаковых ситуациях, поскольку я тоже не смог соединиться хоть и не со штормом, но — с Лиссабоном. Может, он чувствует, что я — человек раннего лета. Он же сам, в чем я, однако, не уверен, — к примеру, позднеосенний человек. Человеку раннего лета никакие штормы не подходят, а уж ураганы тем более. Тогда как для человека, скажем, глубокой зимы вообще никакая погода не будет настолько холодной, чтобы он не мог умереть.

Поскольку я так сильно озяб, я размышляю, не лучше ли мне вернуться в постель. То есть в свою каюту. Я, правда, на самом деле не боюсь воспаления легких. Такого у меня, как я думаю, никогда не было. Кроме того, говорят, что старики, подхватившие его, умирают быстро. Но я бы ни в коем случае не хотел заработать лихорадку, потому что тогда я бы видел всё неотчетливо. Меня же влечет к ясности. Неизменно. Как раньше говорили, неизменно вовек. Я мечтаю достичь состояния, сочетающего в себе сущность и истину. Меня влечет в страну сущностей [156]. Под которой, Lastotschka, я имею в виду время, поскольку оно есть пространство. Что-то такое, что состоит исключительно из Сознания.

Когда корабль-греза прибудет туда, я, как мне думается, сойду на берег. Однако при такой, как сейчас, погоде о ясности не может быть и речи. В Средиземном море все было бы по-другому. Но от него мы, увы, удаляемся. Это, само собой, на руку клошару. Самое позднее в Северном море он получит столько шансов на встречу со штормом, сколько его Сознание пожелает. В этом я бы его охотно заверил.

Не один я хотел бы ему помочь. Сеньора Гайлинт тоже. И мистер Коди, и мадам Желле, и тот человек возле столика для курильщиков, которого я как прежде не знал, так и теперь не знаю.

Кроме того, к нам прибилась одна старая эльфийка. Это я сразу подумал, как только ее увидал: эльфийка. И все же она дама в гораздо большей мере, чем сеньора Гайлинт. Чем мадам Желле — уж точно. Почему мистер Коди и отметил, что с тех пор, как клошар уже не сидит с нами, у нас наблюдается явный, как он выразился, женский перевес. И с тех пор, как больше нет Патрика.

Ему не хватает какого-то друга, подумал я. То есть — чтобы у него был кто-то, с кем он мог бы, к примеру, играть в покер или вести мужские разговоры. Которые всегда бывают несколько грубоватыми, когда речь, к примеру, идет о женщинах.

Тем временем сеньора Гайлинт, похоже, все-таки отступилась от желания меня соблазнить. Вместо этого она теперь смотрит на меня почти так же немо, как прежде мой визитер. Когда он еще был женщиной и не состоял исключительно из моих галлюцинаций.

Они, собственно, не это, не галлюцинации. Просто я нахожу, что подходящее, собственно, слово, «видения», было бы слишком высокопарным. Слишком, так сказать, религиозным. Они же для этого чересчур конкретны. Даже немного банальными представляются они мне, когда этот маленький мальчик то и дело дергает меня за рукав. А мать ему говорит, что он не должен донимать дедушку. Ему, дескать, и без того тяжело. Ну как тут не рассмеяться? При всем желании не получится.

Я ведь все-таки немножко присмотрелся к своим видениям. И должен признать, что Татьяна права насчет элегантности. Только она у обоих — ну ладно, галлюцинаций — есть не более чем внешняя форма поведения. К примеру, когда эта женщина встает. Тогда как у старой дамы элегантность заметна даже в бровях и особенно в руках. Достаточно приглядеться, как она проводит правой рукой по щеке. Не для того, чтобы что-то с нее смахнуть. Нет, просто рука легко скользит сверху вниз. Поэтому возникает впечатление, будто ее кожа — воздушная вуаль. Прозрачность которой обладает именно тем теплом и той задушевностью, которые я надеюсь найти в стране сущностей.

Потом она коротко извинилась. Не знаю почему. Наверняка не для того, чтобы принести себе тортик. Это тотчас сделал бы для нее кто-то другой. Но, может, чтобы сходить в туалет. Так что мистер Коди сказал, что она графиня. Пусть, дескать, он будет проклят, если не станет и величать ее так. Ему наплевать, действительно ли она, как она нам представилась, всего лишь госпожа Бреннштайнер из Швейцарии. Пусть он будет проклят и обречен, сказал он, на вечную жизнь. Но, по крайней мере, при обращениях к ней такое умаление ее достоинства должно быть компенсировано.

Тут я сразу же вспомнил о Леди Порту доктора Гилберна. Между тем левая бровь сеньоры Гайлинт дернулась. А ведь графине определенно уже больше восьмидесяти; возможно, она и намного старше. Сеньора Гайлинт тотчас еще и откашлялась, чтобы выкашлять этот маленький приступ ревности. Причем рука, которой она провела по губам, убедительно показала, что принадлежит настоящей даме. Хотя бы из-за парчового рукава, который выглянул из-под мехового пальто. Во всяком случае, этот ее жест был не менее аристократичным, чем тот, прежний, когда она у второго из моих визитеров, который, пожалуй, действительно был мужчиной, смахнула с плеча пиджака невидимую пылинку. Что, в свою очередь, было тем же движением, которое сделала, дотронувшись до своей щеки, графиня. Ради которой, когда она вернулась, мистер Коди даже поднялся, чтобы ей легче было занять свое место. Он взялся за спинку ее стула и пододвинул сиденье под нее.

И все же ему не хватает друга-мужчины. Почему он, чтобы отвлечься от этого, и пожелал зажечь одну из своих сигар. Но тут графиня положила руку ему на предплечье. Он как раз вытащил спичку, чтобы поднести ее к ножке сигары. Потому что другой конец, как известно, называется «головкой». Тот, который он собирался сосать.

Только при таком ветре со спичкой у него бы все равно ничего не получилось. По крайней мере, ему пришлось бы повторять свои попытки много раз. Однако графиня, несмотря на свой ласточкин вес, сумела опустить его руку. Вы, надеюсь, не собираетесь здесь курить, господин Шульце! — выкрикнула она предостерегающе, но, конечно, тихо. При этом меня больше всего сбило с толку произнесенное ею имя. Тем не менее я позабавился, глядя на лицо мистера Коди. Удивленным его уже нельзя было назвать. Оно выражало шок, возмущение. Тем более что свойственная мистеру Коди вежливость не позволила ему возразить: Графиня, но это ведь и есть столик для курильщиков!

Такую миссию взяла на себя сеньора Гайлинт, не без некоторого удовлетворения, как мне показалось. На что старая дама ответила «Ах вот как» и, я не поверил собственным глазам, достала из своей светлой сумочки сперва шелковый носовой платок. Его она сунула себе в рукав. А затем — пачку сигарет «Sobranie», и из нее — одну изящнейшую водянисто-голубую сигарету [157]. Которую она, в высшей степени элегантно, и вставила себе в рот. Хихикнув при этом.

Мистер Коди настолько обалдел, что забыл дать ей прикурить. Видите, сказала она дерзко, пряча пачку сигарет в сумочку, я вполне могу справиться и сама. Что было пугающе-изысканным порицанием. Этой своей колкостью она ясно дала понять, за кем впредь возле стола для курильщиков будет оставаться последнее слово.

Мне стало почти что жалко его в этот момент. Ведь он все еще считал себя хозяином положения. Если не считать пережитого им в штормовую ночь смертельного страха. О котором, само собой, никакой Буффало Билл рассказывать не станет.

Теперь же он еще и в этой графине ошибся. В действительности, подумал я, она эльфийка, сохранившая до самого преклонного возраста свою благородную светоносность. Она разделяла с сеньорой Гайлинт даже иногда свойственную той дерзость. Уже хотя бы поэтому невозможно было не распознать в ней Gygis alba (67). Только она для последних остающихся ей недель приняла человеческий облик. Старая мудрая ласточка, подумал я, фейная морская ласточка, Lastotschka, — обладающая, как и я, Сознанием. Но только — в образе умирающего человека, сквозь зримую немощность которого веет, теперь как и прежде, воздушнейшей дерзостью.


Еще один день до Гавра. Английский канал демонстрирует, на какое волнение он способен. Возможно желая показать, что, вопреки своей узости, он вполне себе море, которое нужно воспринимать всерьез.

По сравнению с ним Атлантика, во всяком случае за Капштадтом, была не более бурной, чем воды какого-нибудь защищенного островами залива. На меня поэтому Канал произвел глубокое впечатление. И еще мне кажется, что он, Канал, и его тяжелые, потому что неизменно-серые, волны своими холодными шквалистыми ветрами гораздо быстрее, чем я привык, загоняют меня в состояние усталости. Телесной, а не, скажем так, духовной. В этом-то смысле я бодрее, чем когда-либо прежде. Так что я именно из-за эльфийки буду очень сожалеть, если не смогу больше сидеть за столиком для курильщиков. Пребывание на шлюпочной палубе я, во всяком случае, уже едва ли способен выдерживать. Именно чтобы не пропустить ни одного из проявлений ее находчивости.

Тем не менее мне бы хотелось принять более свободную позу и согреться под одеялом. Я имею в виду настоящее одеяло, а не шерстяной плед. Кроме того, для меня затруднительно докатиться до туалета и каким-то образом перебраться из кресла на толчок. Хотя бы потому, что каждый раз приходится спрашивать, не поможет ли мне кто-нибудь. Когда я лежу в постели, мне достаточно нажать кнопку звонка, который свисает с потолка на шнуре.

Татьяне я могу доверять, Петеру и подавно. Если они от этого не испытывают чувства неловкости, значит, не должен испытывать и я. А когда я бываю один, ко мне иногда даже заглядывает доктор Самир. Просто чтобы поговорить. Это очень приятно, когда он говорит. Да я и не знаю так много историй, как он. Теперь я впервые слушаю «Тысячу и одну ночь». Само собой, такое название я и раньше знал. Я только всегда думал, что это книга сказок для детей.

Но главное, доктор Самир рассказывает мне о своем Судане и как он из-за Аллаха попал в тюрьму. Что ему очень повезло, он смог выйти на волю. Тогда-то он и уехал в Южную Африку, поскольку апартеида там больше нет. Чтобы наконец получить возможность работать в больнице. И что джихад — это борьба, которая должна вестись внутри тебя самого. Муджа хадат аннафс (68), сказал он, и я это запомнил. За это его, вообще-то, и бросили в тюрьму. Но я не хочу подступать к вам слишком близко с тем, во что я верю. В доме Аллаха, сказал он, столько обителей, сколько звезд на небе. В одной из них, это он мне обещает, найдется место и для меня.

Потом он начал напевать мне песню, которая представляла собой странную смесь госпелов [158] и, вероятно, суданской или, как я думаю, арабской песенной традиции. При этом он хлопал в ладоши, точнее, отбивал такт своими длинными пальцами. Даже скорее лишь кончиками пальцев. Это Абдулла Ибрагим [159], сказал он и перестал хлопать. Потом пояснил: Namhanje (69). У меня есть MP3-плеер [160], я принесу его вам. Тогда вы сможете это слушать, если с роялем больше не получится. Поверьте мне. Нет, он сказал: Положитесь на меня. Это будет хорошая компенсация.

Но я уже не слушал по-настоящему.

Потому что мне вспомнились мои сигары. Что одну я еще хотел выкурить, а две другие упаковать. Только во что? И тут на ум мне пришел носовой платок эльфийки. Он подойдет лучше, чем что-либо еще, подумал я. И среди прочего потому, что для мистера Коди это будет маленькая, подумал я, сатисфакция за то дерзкое порицание, которое ему пришлось претерпеть от своей графини. Это был бы для него тихий триумф, если бы, к примеру, Петер передал ему мое скромное наследство именно в ее носовом платке. Так что он смог бы почувствовать, что у него все-таки был друг-мужчина.

Эта мысль настолько меня воодушевила, что я уже не хотел лежать, а хотел немедленно снова попасть на палубу юта. Почему я и позвонил Татьяне, которая поначалу вообще ничего не поняла. Хотя я пытался мысленно внушать ей это со всей силой, которой располагал. В конце концов понять меня удалось Петеру. Смотри, Татьяна, сказал он, этот человек полностью проснулся. На что она ответила, что он не должен себя обманывать. И теперь уже она повторила, что там внутри больше вообще ничего нет.

Само собой, я нашел это оскорбительным. С другой стороны, она всего лишь простая женщина. С маджонгом, к примеру, она бы и не знала, что делать. Ну если, сказала она, тебе от этого будет лучше на душе. Ты уже почти как наш негритянский доктор. Тут она тоже не имела в виду ничего плохого. Она даже помогла Петеру усадить меня в кресло-каталку. Можно подумать, нам больше нечего делать! — все же вздохнула она. Так что Петер не просто получит воробьиную игру, но его взгляды и жесты показывают мне, что она давно ему по праву принадлежит. Он ведь неустанно делает всё, чтобы ее заслужить.


Само собой, мне предстояло трудное дело. Было бы совершенно невозможно в качестве первого, что я скажу после месяцев молчания, выбрать именно фразу «Мне бы хотелось получить ваш носовой платок». Это шокировало бы всех моих друзей, но также и меня самого. Такого рода предложение, опять-таки первое, должно соответствовать внутреннему перелому, выражением которого оно и является. Оно не вправе быть настолько банальным. Ведь речь идет, как-никак, об открытии Храма. И о том звуке, который я услышал. Речь идет о Stotantomale и в конечном счете, поскольку все обратилось к лучшему, о Stotantobene (70).

Вот только если я и дальше не буду говорить, эльфийка не даст мне платок. Хотя она, конечно, сразу же и с готовностью это сделала бы. Но как она узнает о моем желании? Так что я принялся размышлять, смогу ли добиться того, чтобы, несмотря на холодный ветер, я в достаточной мере вспотел. Тогда кто-то захотел бы промокнуть мне лоб. Но это в любом случае, если бы он еще присутствовал там, сделал бы Петер. А уж никак не эта благородная старуха. К превышению своих полномочий у нее, вероятно, еще более щепетильное отношение, чем у меня. Но, может, платок выскользнет у нее из рукава, а вторично она засунет его туда небрежно. Тогда он спланирует на дощатый настил. Чтобы следующий порыв ветра не унес его вообще с палубы, мистеру Коди остается только тотчас вскочить на ноги и кинуться вслед за ним. Довольно-таки нелепое зрелище: как он пытается наступить на кончик платка, но всякий раз промахивается. Это злит его, так что он становится неосторожным. И действительно совершает рывок и в тот же момент издает крик боли. Так что он застывает, наклонившись вперед, потому что его спина не дает ему разогнуться.

Хотя друзья, само собой, не могут не рассмеяться над всей этой акцией, мадам Желле сразу же восклицает: Бедолага!; и спешит — вместе с другом по столику для курильщиков, с которым я все еще не знаком, но также и с моим визитером, — к мистеру Коди. Они поддерживают его с двух сторон и вместе ведут обратно.

Так что это и в самом деле произошло. Я поначалу даже не поверил своему счастью.

Само собой, мистеру Коди было безумно неловко, когда его с такими церемониями снова усадили на стул. И что он — Буффало Билл Коди! — всю обратную дорогу хромал. Он сердито оттолкнул руку моего визитера. Хотя явно прилагал усилия, чтобы вдобавок ко всему не застонать. Вместо этого он нацепил на себя почти такое же неподвижное лицо, как у меня. И все же именно этот человек, мой визитер, поймал-таки платок. При ближайшем порыве ветра он просто протянул руку. И — хап!

Однако единственным, кто это заметил, был я. Всех остальных, даже эльфийку, интересовал в этот момент мистер Коди и только мистер Коди. Так что сеньора Гайлинт попросила моего визитера принести ему стакан воды. Само собой, он хотел сразу же выполнить ее просьбу. Но на секунду остановился в нерешительности, причем прямо рядом со мной. Вытянув шею, чтобы поискать глазами кого-то из кельнеров, он отвлекся. Тогда как платок был действительно тончайшим, и, может, еще и из-за следующего порыва ветра, пронесшегося между нами, я сумел безумно быстро, но и безумно осторожно ухватиться за другой его кончик. Я сам был изумлен своей неожиданной подвижностью. Тем более что, само собой, я тоже смотрел совсем в другую сторону, а именно — как и все, на мистера Коди. Но при этом сумел-таки вырвать платок из руки моего визитера.

И совершенно незаметно сунул его себе за пазуху.

Только теперь я действительно запыхался. Я и представить себе не мог, что способен на такое проворство. Поэтому я не чувствовал никаких угрызений совести. Кражей мой поступок в любом случае не назовешь. Бабушка, в моменты доброго расположения духа, называла это так: стибрил. В общем, мне сам этот процесс стибривания доставил удовольствие чрезвычайное, далеко выходящее за рамки достигнутой цели. После, само собой, я должен был отдохнуть. В связи с чем мне теперь вспомнилось еще одно выражение моей бабушки. Ведь позже, когда другие пошли обедать в «Заокеанский клуб», я, хотя и обессиленный, но довольный как дурак, позволил — поскольку теперь принимаю пищу именно там, — чтобы меня отвезли обратно в мою каюту.


Я вырвал из тетради одну страницу. Но мне тяжело что-то в нее вписывать. Это странно, потому что я уже месяцами заполняю одну тетрадь за другой. Как это может быть? Дело тут не в карандаше. Но разве не возникали у меня проблемы еще тогда, когда я выцарапывал даты на двери своей каюты? От этого я, впрочем, отказался лишь потому, что тем временем пришли плотники и сделали то, что Татьяна называет ремонтом. Но так это не должно называться, если человека лишают ориентации. Чтобы он не знал больше, какой нынче день. С другой стороны, это уже неважно. Я теперь могу не мелочиться с понятиями. К примеру, каюта или комната.

Гораздо важнее то, как выражать свои мысли на бумаге, чтобы каждый это понял. Чтобы, к примеру, мое кольцо досталось мадам Желле, а трость — клошару. Хочет ли он и дальше считать меня другом или нет.

А кто получит тетради? Собственно, я думал о докторе Самире. Тот бы сумел для чего-нибудь их использовать. С другой стороны, у меня все же есть сын, а у доктора Самира есть Аллах, чего для его улыбки вполне достаточно. Может, Свен в конце концов будет рад прочитать что-то оставшееся от меня. Когда однажды станет взрослым. Может, Петра сделает мне такое одолжение, сохранит их для него. По крайней мере, это. И отдаст ему эти тетради, когда, к примеру, он получит аттестат зрелости.

Поэтому мне следовало бы и ей что-то отписать. Нет, не деньги. Их у нее достаточно, и я этому только рад. Но пару дружеских фраз, по которым она бы заметила, что они с таким чувством и писались. К примеру, о том, чтó у нас с ней есть общего. А это как раз Свен. Дорогая Петра, написать, мне жаль, мне действительно жаль, что всё так получилось. Но поскольку изменить я ничего не могу, я хотел бы от всего сердца попросить тебя, чтобы ты сохранила для нашего мальчика эти тетради.

Между тем я все еще не знаю, где они, собственно, лежат. Другие тетради, имею я в виду. Хотя нет. Я совершенно точно задвинул их под спасательные жилеты. Это мне надо бы для нее приписать — где они должны быть. Хотя после моей смерти отсюда в любом случае всё выгребут. Тогда-то их и обнаружат — к примеру, когда Петер будет забирать свою воробьиную игру. Тогда он сможет заодно прихватить и трость для клошара. Сеньора Гайлинт, вероятно, немножко всплакнет, поскольку я — теперь уже третья ее потеря. Когда наденет на палец мое кольцо, а от меня к тому времени уже ничего не останется.

Но ведь его должна была получить мадам Желле!

А что я тогда оставлю сеньоре Гайлинт?

Все это я раньше уже знал, а теперь больше не помню. Потому я и не могу изложить это на бумаге.

Что все внезапно стало даваться так трудно.

Потому что ты уже не можешь наверстать то, что в свое время не получил правá на вождение яхты, которые всегда хотел себе выправить. Да и отправиться в космическое путешествие для нормального человека пока невозможно.

Так что я хотел на море, только на море. К которому и поехал. На машине, если я правильно помню. Не на поезде, потому что иначе эта авария со мной не случилась бы. Я раньше был хорошим водителем. Это не забывается даже тогда, когда все другое вокруг тебя делается неотчетливым, потому что твои глаза стали плохими. Для чего «неотчетливо» совершенно неподходящее слово.

Потому я и не могу распознать, кто сейчас есть возле столика для курильщиков. Это связано еще и с тем, что сам я лежу и вижу море только через окно. Но — кто это сидит там, в поле моего зрения? Каюта такая крошечная. Тем не менее вторая кровать далеко, и на ней сидят… один, два, да, вон там точно Татьяна. Тогда как маленький мальчик опять присел на корточки на полу каюты и с чем-то играет. Умирание для него по-настоящему скучно, поскольку не прекращается час за часом.

А вот и сеньора Гайлинт. Я чувствую аромат ее духов. Но рядом с ней мужчина, которого я не знаю. Позади него стоит доктор Самир, судя по такому темному лицу.

Никто ничего не делает, никто ничего не говорит. Только мальчик тарахтит на полу — бруммбрумм. У него, вероятно, игрушечный автомобильчик. Коллекционные машинки марки «Matschbox» [161] и я когда-то любил. «Ягуар Е», у которого открывался длинный капот — длинный-предлинный капот, весь сверкающе-красный. Но почему здесь слышно чириканье, для этого у меня объяснения нет. А чириканье продолжается, и оно так же отчетливо, как стрекот цикад. Tsykady, Tsykady.

Я должен глянуть, не открыл ли кто-то воробьиную игру.

Сумею ли я? Нет, голову уже не повернуть. Но скосить глаза — это я могу.

Да, дверцы стоят открытые, верхний ящик выдвинут, так что мальчик только изображает, будто у него есть автомобильчик. Я и сам всегда так делал, я еще это помню, — играл с кубиками в машинки. И чтобы поверить в эти деревяшки, сам тарахтел — бруммбрумм, — когда передвигал кубик по полу.

Я бы так хотел сказать что-то. Только из-за этого жужжащего чириканья меня все равно никто не поймет. Потому что я теперь понимаю, чтó произошло. Потому что каждая игральная кость, кроме той единственной, с которой играет мальчик, действительно превратилась в воробья. Но каждая кость была им и прежде. Только от меня это оставалось скрытым. Теперь это больше не скрыто от меня.

Сто сорок три воробья, потому что один уже не мой. Он превратился в автомобильчик для мальчика и теперь не чирикает, а тарахтит: брумм. Фейноласточкиноперьевая древесина способна на такое. Так что подо всем этим чириканьем за окном начинает светиться море, серое море Канала.

Имеется ли для серого свечения какой-то день недели, оттенок которого оно выражало бы?

В Ницце все было желтым, где ждал тот автомобиль, как теперь в Гавре автомобиль ждет меня, но другой, хотя он так же черен, как если бы стоял под ярким солнцем Лазурного Берега. Я это знаю. Я слышу все это. Так что сеньора Гайлинт не должна отнимать от меня свою руку. Но может спокойно оставить ее лежать, где лежала. Дело ведь только в тросе, тросе этой лодки на озере, если я немножко покачиваюсь. Потому что сам корабль-греза покачивается. На баке вдруг так забулькало, что море, все море через окно проникло ко мне. Это не препятствие, да и не может им быть.

Потому что все качается. Потому что я среди чириканья воробьев, которые в самом деле сидят повсюду, на шкафу, на одеяле, на притолоке двери в ванную комнату, даже на сундучке с маджонгом и, что комично, что действительно безумно комично, на головах и плечах сеньоры Гайлинт, и Татьяны, и обоих визитеров, тогда как один устроился прямо на руке доктора Самира, которую тот протянул вперед и так и застыл, чтобы не спугнуть маленькую птицу. Потому что среди всего этого, иначе не скажешь, шума — я могу слышать тот звук.

Что умирание бывает столь громким, кто бы такое подумал?

Что оно звучит.

Но поскольку я в самом деле не хотел бы уйти — что тут значит уйти? — не сказав прежде кое-чего. И поскольку уже сейчас через оконные рамы проникает сюда то, что я отчетливо, несмотря на плохие глаза, могу видеть, что я могу видеть даже благодаря своим глазам. Что прямо сейчас все море —

Поэтому теперь я приподнимаю, но осторожно, одну руку и, по крайней мере, показываю в ту сторону. И с помощью руки, что рядом со мной, пытаюсь немного приподняться.

Что это едва ли получится, ну уж как оно есть, тут я ничего изменить не могу.

Держась за руку сеньоры Гайлинт.

А вот и нет, я еще сумею.

Приподняться.

Это им

Показать и я

Скажу это: Смотрите

Вы все, скажу я

И повторю

Еще раз

Я их окликну —



смотрите же


REQ (71)

Двадцать две минуты назад Грегор Ланмайстер в нашем присутствии скончался. Эту тетрадь он не выпускал из рук до конца. Она сплошь заполнена географическими координатами. Поэтому мы присовокупляем к ним и последние:


54°8' с. ш. / 13°37' в. д.

Подпись: Свен Ланмайстер

Подпись: Майке Ланмайстер

Подпись: Мишка Ланмайстер

(детским почерком)

@

Подпись: Жоана Гайлинт

@

Подпись: Татьяна Богданова

(Tatiana Bogdanova)

Подпись:

(Абдулла Самир)


Комментарии

1 Пусти стрелы Твои и расстрой их! — Цитата из Пс 144, 6 (в русской Библии это 143-й псалом); номер псалма соответствует числу игральных костей в маджонге.

2 Эти глаза, спросил, разве не поразили вас? — Имеется в виду 56-я сура Корана, где упоминаются девы, встречающие в раю праведников: «А черноокие, большеглазые, подобные жемчугу хранимому — в воздаяние за то, что они делали. Не услышат они там пустословия и укоров в грехе, а лишь слова: „Мир, мир!“» (перевод И. Ю. Крачковского).

3 ...пассажиры рассаживаются по тендерным шлюпкам. — На круизных судах шлюпки выполняют двойную функцию — тендеров и спасательных шлюпок.

4 Мосселбай (африк. Mosselbaai) — город в южной части ЮАР, в Западно-Капской провинции, в 400 километрах от Кейптауна; морской курорт.

5 Сан-Феликс — небольшой необитаемый вулканический остров в Тихом океане. Вместе с соседним островом Сан-Амбросио входит в состав архипелага Ислас-Десвентурадос, расположенного примерно в 850 километрах от побережья Чили.

6 Касба (арабск. крепость) — форт, построенный португальцами в Танжере, в самой высокой точке города, в 1771 г. Но так может называться (в странах Магриба) любая цитадель. Нередко понятие «касба» применяют к жилым крепостям (тигремт) берберов.

7 Меня сразу же поразило это «каждое». Но объяснялось оно, конечно, его плохим немецким. — Собеседник, как полагает рассказчик, говорит ein jedes («каждое») вместо правильного ein jeder («каждый»), поскольку не умеет согласовывать неопределенный артикль со следующим за ним определительным местоимением.

8 Кальви — коммуна на северо-западном побережье острова Корсика.

9 Ольбия — коммуна на северо-востоке Сардинии.

10 Стромболи — вулканический остров с действующим вулканом. Расположен в Тирренском море к северу от Сицилии, относится к Липарским островам, принадлежит Италии.

11 Ивиса, или Ибица, — остров в Средиземном море, часть архипелага Балеарские острова; принадлежит Испании.

12 «Воробьи», странно. — «Воробей» или «воробьи» — буквальный перевод названия китайской игры маджонг. В классический набор для маджонга входят сто сорок четыре кости. На первой из девяти костей масти «Бамбуки» изображен воробей.

13 Сто сорок четыре кости лежат в выдвижных ящиках сундучка — по его словам, сделанного из куриноперьевой древесины. — Сундучок, очевидно, был сделан из ценной породы древесины (темно-коричневой), которая по-китайски называется цзи-чи, буквально «куриное крыло», потому что ее фактура напоминает по рисунку птичьи перья. Это тропическое дерево, Millettia leucantha, по-русски называется венге или, как древесина, — «куриное крыло».

14 Верхняя палуба — самая верхняя непрерывная по всей длине палуба судна (в данном случае — прогулочная).

15 Сьюты на «Асторе» — каюты по площади вдвое больше обычных, с балконом.

16 «Made in Germany» — маркировка, которая считается гарантией высокого качества.

17 Хардтхёэ — район Бонна, где находится штаб-квартира Федерального министерства обороны.

18 Все становится малозначимым, когда внезапно небо превращается в сплошную радугу. — Цитата из дневника Генри Давида Торо (в немецком переводе), где речь идет о воображении поэта: «...несколько зернышек оплодотворяющей пыльцы, кружащейся в воздухе, падают на нас, и внезапно небо превращается в сплошную радугу, оно полно музыки, и запахов, и ароматов» (запись от 21 августа 1851 г.: Thoreau, Tagebuch III).

19 ...и вспомнил о «Крышах Ниццы». — Имеется в виду фильм «Поймать вора» (англ. To Catch a Thief): романтический детектив, снятый Альфредом Хичкоком в 1955 г. В немецком прокате он назывался «Над крышами Ниццы» (Über den Dächern von Nizza).

20 Как бишь ее звали — ту, что потом сразу и как бы между прочим стала королевой? — Во время съемок фильма «Поймать вора» исполнительница главной роли, Грейс Келли, познакомилась с монакским князем Ренье III и вскоре вышла за него замуж, объявив о завершении своей кинокарьеры.

21 ...наблюдалось обрушение облаков. — Так бывает при фёнах — сильных теплых ветрах, дующих с гор в долины.

22 Сатинированное стекло — высококачественное матовое стекло с шелковистой (особо гладкой) поверхностью.

23 ...маленьких, как ласточки, и таким же манером скользящих в небе птиц. — Речь идет о птицах, которые по-русски называются «белая крачка» или «морская ласточка», а по-немецки — Feenseeschwalbe, «фейная (относящаяся к феям или принадлежащая феям) морская ласточка».

24 Лестница Иакова (на острове Святой Елены) — самая длинная лестница в мире, построенная в 1829 г. (как часть фуникулера, который позже был разрушен).

25 Gygis alba — белая крачка (лат.); по-немецки эта птица называется Feenseeschwalbe («фейная морская ласточка»).

26 ...речь там идет и о Гуфе: Палате, как он выразился, нерожденных душ. — Согласно иудейским (каббалистическим и народным) верованиям, Гуф — палата на седьмом небе, где обитают или хранятся души, которым только предстоит родиться. Иногда ее представляют себе в виде скворечника. Считается, что воробьи могут видеть спускающиеся из Гуфа души.

27 Что есть человек, что Ты знаешь о нем? — Ср. Пс 144, 3–4 (в русской Библии: 143, 3–4): «Господи! что есть человек, что Ты знаешь о нем, и сын человеческий, что обращаешь на него внимание? Человек подобен дуновению; дни его как уклоняющаяся тень».

28 Да даже и имя уже не будет иметь к этому отношения. — По моей просьбе Альбан Николай Хербст объяснил, какой смысл он вкладывает в эту фразу:

Это почти что религиозное высказывание, поскольку Ланмайстер здесь неосознанно употребляет слово «имя» так, как употреблял его Вальтер Беньямин (в «Эпистемологическом предисловии» к своей работе «Происхождение немецкой барочной драмы»), а именно как тот момент в сущности слова, который направлен не на функцию предмета или персоны — это было бы «понятием», — а на его/ее душу, ее собственное бытие. Беньямин идет даже дальше: понятиями обволакивают какие-то сущности люди, тогда как давать себе имена позволяют людям сами эти сущности, — это значит, что только тот, кто дал имя, знает его и вправе его использовать. В этой связи можно вспомнить, что тот, кто знает имя какой-то персоны, обладает властью над ней. (Отсюда запрет произносить имя Бога: Яхве.)

29 Комингс — высокий дверной порог на судне.

30 Дурбан — порт в ЮАР.

31 Джеймстаун — город и порт на острове Святой Елены, столица британской заморской территории Островá Святой Елены, Вознесения и Тристан-да-Кунья.

32 Игольный мыс — мыс в ЮАР, самая южная точка Африки.

33 Капштадт — немецкое название Кейптауна.

34 Что есть сын человеческий, что обращаешь на него внимание? — Ср. Пс 144, 3 (в русской Библии: 143: 3): «Господи! что есть человек, что Ты знаешь о нем, и сын человеческий, что обращаешь на него внимание?»

35 Суккуб (от лат. succuba — любовница, наложница) — в средневековых легендах демон похоти и разврата, посещающий ночью молодых мужчин и вызывающий у них сладострастные сны; это существо считалось бесполым. Вероятно, потому, что, согласно воззрению христианских демонологов, суккуб — дьявол в женском обличье. Часто описывается как молодая привлекательная женщина, однако имеющая когтистые ступни и иногда — перепончатые крылья.

36 Денеб — самая яркая звезда в созвездии Лебедь.

Вега — самая яркая звезда в созвездии Лира.

Изображение созвездия Кобыла в «Книге неподвижных звезд» персидского астронома Абдуррахмана ас-Суфи (X век)

37 Вместо него показалась эта Кобыла, я даже разглядел ее пуп. — Кобыла, или Большая Кобыла (Аль-фарас Аль-азам), — арабское название созвездия, приблизительно соответствующего созвездию Пегас. Самые яркие его звезды — Сирра, или Альферац, «Пуп Кобылы» (которую сейчас относят к созвездию Андромеда и называют Альфой Андромеды), Эниф («Нос Кобылы»), Маркаб («Плечо Кобылы») и Шеат («Большая берцовая кость Кобылы»).

38 Альтаир — самая яркая звезда в созвездии Орел.

39 ...не имеет значения, бамбук ли это или медяк. Или — дракон. — В набор для маджонга входят три масти, Медяки, Бамбуки и Тьмы (в каждой масти кости нумеруются от единицы до девятки), а также так называемые Благородные кости и Цветы. К числу Благородных костей относятся Три Дракона — Красный, Зеленый и Белый.

40 Подо мной, на крыле ходового мостика, стоял вахтенный и курил сигарету. — Ланмайстер находится сейчас на солнечной палубе.

41 Пеленгаторная палуба (или Monkey Island, англ. Обезьяний остров) — «крыша мостика», где располагаются антенны, топовые огни, магнитный компас и так далее.

42 Боже, вырвалось у него, новую песнь воспою Тебе! — См. Пс 144, 7–9 (в русской Библии: 143, 7–9): «...Простри с высоты руку Твою, избавь меня и спаси меня от вод многих, от руки сынов иноплеменных, которых уста говорят суетное и которых десница — десница лжи. Боже! новую песнь воспою Тебе, на десятиструнной псалтири воспою Тебе...»

43 ...когда я, с одним кирпичиком-цветком в руке… — В маджонге имеются четыре кости, которыеобразуют группу Цветы: Слива, Орхидея, Хризантема и Бамбук.

44 «Крысиная вахта», в немецком морском жаргоне, — вахта с 00:00 до 04:00. Считается самой тяжелой, так как вахтенному приходится в это время суток бороться со сном: «Крысиная вахта называется крысиной, во-первых, из-за крыс, на которых, если не повезет, натыкаешься по ночам на палубе, а во-вторых, из-за того, что в это время ты сам быстро становишься похожим на крысу, поскольку постоянно настороже и при любом шорохе шарахаешься в угол» (Бонне, Ледяные небеса, с. 5).

45 ...число ударов возрастает максимум до восьми, потому что на этом вахта заканчивается. — Счет време-ни начинали в 00 часов 30 минут — 1 удар (одна склянка); 2 удара (две склянки) — в 1 час 00 минут; 3 удара (три склянки) — в 1 час 30 минут и так до 8 склянок — в 4 часа. Затем начинали новый отсчет от 1 до 8 склянок и т. д.

46 Шпринг — швартовый конец из стали или натуральных волокон, который необходим для того, чтобы удерживать судно в требуемом направлении.

47 Ascension, или остров Вознесения (англ. Ascension Island), — вулканический остров, расположенный в южной части Атлантического океана, примерно посередине между Африкой и Южной Америкой. Входит в состав британской заморской территории Островá Святой Елены, Вознесения и Тристан-да-Кунья.

Ascension — произносить это надо на английский манер. — Примерно так: Асéншн.

До вчерашнего дня я произносил по-испански. — Примерно так: Астенсьён.

48 Фолклендская война (2 апреля — 14 июня 1982 г.) — война между Аргентиной и Великобританией за две британские заморские территории в Южной Атлантике: Фолклендские острова, а также Южную Георгию и Южные Сандвичевы Острова. Она закончилась поражением Аргентины и возвращением контроля над этими островами Великобритании.

49 Там же имеется и станция НАСА. — Станция НАСА была построена на острове Вознесения в 1960-е гг.

50 ...нет настоящих гор, таких как Маунт-Паломар… — На этой горе, расположенной в округе Сан-Диего (Калифорния), в 1948 г. была построена частная Паломарская обсерватория.

51 Потом вы начали играть «Арию». — «Ария» из Сюиты № 3 Иоганна Себастьяна Баха. Исполняется и как отдельное произведение. Существуют разные ее транскрипции, в том числе — для скрипки и фортепиано.

52 ...и уголки для курильщиков таковы, например тот, что расположен палубой выше, по правому борту, рядом с «Ганзейским баром». — «Ганзейский бар» расположен на солнечной палубе, клошар и рассказчик сидят ниже, на шлюпочной палубе.

53 Кто я такая, знает весь свет, во взгляде моем найдете ответ! — Припев из песни «Лола», которую исполняла Марлен Дитрих в фильме Джозефа фон Штернберга «Голубой ангел» (1930).

54 ...Сатурн-1, Сатурн-2, Аполлон… — «Сатурн-1» — первая американская ракета-носитель, изначально предназначенная для вывода грузов на орбиту Земли. В период 1961–1965 гг. было произведено 10 беспилотных запусков «Сатурна-1», и все признаны успешными. «Сатурн-2», следующая ракета из этой серии, была запущена в 1962 г. «Аполлон» — программа пилотируемых космических полетов космического агентства США НАСА, принятая в 1961 г., с целью осуществления первой пилотируемой высадки на Луну, и завершенная в 1975 г.

55 Фримантл — портовый город в австралийском штате Западная Австралия, расположенный в 19 км к юго-западу от Перта, столицы штата. Находится в устье реки Суон на западном побережье Австралии.

56 ...если горничная, «комнатная девушка»… — «Комнатная девушка» — буквальный перевод немецкого слова Zimmermädchen, «горничная».

57 Магдебург — город в земле Саксония-Анхальт. 5 мая 1945 г. восточная часть города была занята Красной армией, 1 июля того же года союзники передали Красной армии и западную часть. В 1945–1949 гг. город входил в Советскую зону оккупации Германии. Позже — в состав ГДР.

58 Мёзер — община к северо-востоку от Магдебурга, в земле Саксония-Анхальт.

59 ...Lastotschkis. — Конечное «s» в словах «Lastotschkis», «Lastivkis» — немецкое окончание множественного числа, присоединенное к записанным латинскими буквами русскому слову «ласточки» и украинскому «ластiвки» («ласточки»).

60 Для чего служат многочисленные белые купола, разбросанные по всей равнине, вплоть до холмов? — См. запись о посещении острова Вознесения в путевом дневнике Альбана Николая Хербста (от 28 апреля 2014 г.): «Опасаться следует телескопов, круглых, напоминающих купола, белизна которых — чуть ли не первое, что ты видишь, когда смотришь издали на этот остров».

61 Без них Джорджтауна вообще не существовало бы. — Потому что сам остров Вознесения — вулканического происхождения. Джорджтаун — административный центр острова Вознесения, расположенный на западном побережье. По данным 2003 г., в городе проживали около 560 человек, что составляет почти половину всех жителей острова.

62 «Вальдорф» — ресторан на прогулочной палубе «Астора».

63 Скуловой пояс — закругленный пояс наружной обшивки судна в месте перехода бортов в днище.

64 Клеточная батарея — форма разведения и содержания ряда животных, применяемая прежде всего для разведения кур-несушек. При такой системе животные содержатся в одинакового размера клетках, расположенных в нескольких соединенных друг с другом (как горизонтально, так зачастую и вертикально) рядах.

65 ...избавь меня от руки тех, которых учение никому не приносит пользы! — Высказывание, косвенно отсылающее к 144-му (143-му в русской Библии) псалму. Ср. 143:11: «Избавь меня и спаси меня от руки сынов иноплеменных, которых уста говорят суетное и которых десница — десница лжи».

66 Pastéis de nata (паштел-де-ната) — десерт, пирожное в виде чашечек из слоеного теста с заварным кремом. Распространен в Португалии и в странах, находящихся на территории бывших португальских колоний. Для заварного крема кипятят молоко с палочкой корицы и лимонной корочкой, заваривают мукой, размешанной с холодным молоком, добавляют сваренный отдельно сироп из сахара и воды, вымешивают, процеживают и охлаждают, затем вводят яичные желтки. Слоеное тесто распределяют по стенкам формочек для кексов, заполняют кремом и выпекают в горячей печи. Готовые пирожные посыпают корицей и сахарной пудрой и подают горячими.

67 «Горшочек-холодно-горячо» — традиционная немецкая детская игра: ребенок с завязанными глазами должен, ударяя вокруг себя деревянной ложкой, найти перевернутый горшок или кастрюлю, под которой спрятан подарок для него. Другие участники игры пытаются помочь ему, репликами «холодно» и «горячо» сообщая, приближается ли он к горшку или удаляется от него.

68 Пику — действующий вулкан на одноименном острове, входящем в центральную группу архипелага Азорские острова в Атлантическом океане; остров принадлежит Португалии.

69 Фогу (порт. Fogo — огонь, пламя, пожар) — остров в составе республики Кабо-Верде (раньше называвшейся Острова Зеленого Мыса), на котором расположен действующий вулкан Фогу.

70 ...не тот человек, чтобы есть с ним вишни. — В Средние века, когда вишни были очень дорогими, возникло много историй (собранных, например, в книге баснописца XIV века Ульриха Бонера) на тему: «Кто захочет есть вишни с большими господами, в того они станут плеваться косточками». Отсюда — немецкий речевой оборот «mit dem ist nicht gut Kirschen essen», «с таким-то (человеком) не стоит есть вишни».

71 «Задница и борода». — Французское по происхождению слово «барбекю» (barbecue) рассказчик неверно истолковывает как состоящее из слов barbe («борода») и écu («экю», жаргонное «анус»).

72 Манта, или гигантский морской дьявол, — вид скатов; они могут выпрыгивать из воды на высоту около полутора метров.

73 Мухаммед Али (урожденный Кассиус Марселлус Клей-младший, 1942–2016) — американский боксер, выступавший в тяжелой весовой категории; один из самых известных боксеров в истории мирового бокса. Имя Мухаммед Али он принял в 1964 г., после того как вступил в движение «Нация ислама».

74 «Фабер-кристалл» — немецкая марка пива.

75 ...падал розовый свет от декоративных колонн… — Сами эти колонны, расположенные по бокам от «Ганзейского бара», судя по имеющимся в сети фотографиям лайнера «Астор», вечером светились изнутри розовым светом.

76 У него, дескать, есть сертификат спортивного дайвера, начального уровня. — Речь идет об удостоверении водолаза-любителя. Обучение спортивного дайвера проходит в несколько этапов — от начального уровня (Open Water Diver) до дайв-мастера (Dive Master). Каждый уровень расширяет пределы погружений. Прохождение каждого курса подтверждается сертификатом. Дайвер может остановиться на любом этапе обучения, в зависимости от того, какие цели он преследует.

77 ...за стеклами молочного стекла, в половинную высоту, на которых выведен прозрачный на матовом фоне инициал корабля-грезы. — Имеется в виду интернет-уголок на «Асторе», с четырьмя рабочими местами, отделенными друг от друга матовыми стеклами со знаком @ на каждом из них.

78 Сумба — один из островов Индонезии, относится к Малым Зондским островам.

79 На котором эти конусообразные соломенные крыши… — Крыши деревни Ратенгаро на острове Сумба достигают 30 м в высоту; сами дома расположены вокруг каменных захоронений мегалитического периода.

80 «Резиденция для пожилых» (Seniorenresidenz) — дорогой вариант дома для престарелых, организованный по типу отеля. Люди там живут самостоятельно, в квартирах, а не комнатах, и могут в любой момент получить медицинские и другие, обычные для отеля, услуги.

81 Шарф с австралийским флагом, ярко-зелеными и желтыми полосами. — Такие шарфы носят (или носили) австралийские футбольные болельщики, потому что цветами австралийской сборной были желтый и зеленый.

82 ...простри с высоты руку Твою, избавь меня и спаси! — См. Пс. 144: 7–8 (в русской Библии: 143: 7–8): «Простри с высоты руку Твою, избавь меня и спаси меня от вод многих, от руки сынов иноплеменных, которых уста говорят суетное и которых десница — десница лжи».

83 Орган Хаммонда — электрический орган, который был спроектирован и построен Лоуренсом Хаммондом в 1935 г.

84 ...воскресного цвета — именно что воскресного, то есть цвета «Дня Солнца»… — Немецкое слово Sonntag, «воскресенье», буквально означает «День Солнца».

85 Эспадрильи — легкая летняя обувь, напоминающая тапочки с задником; имеет плоскую веревочную подошву из джута; для верха используются текстильные материалы и замша. Эспадрильи надеваются на босу ногу.

86 ...да, «благородными и добрыми» это называется… — Имеются в виду первые строки стихотворения И. В. Гёте «Божественное»: «Будь благородным, человек, / Будь милостив и добр!» (перевод Марины Танаевой). Они использовались в Германии в воспитательной работе со школьниками, молодежью и т. д.

87 ...коснемся гор, и воздымятся! — См. Пс 144, 5 (в русской Библии: 143, 5): «Господи! Приклони небеса Твои и сойди; коснись гор, и воздымятся...»

88 В Санта-Крус он покинет нас. — Имеется в виду Санта-Крус-де-Тенерифе — столица острова Тенерифе, одноименной провинции Испании, и одна из двух столиц автономного сообщества Канарские острова.

89 Бен Ганн — персонаж романа Р. Л. Стивенсона «Остров сокровищ».

90 Weather forecast — прогноз погоды (англ.).

91 ...арабскую легенду Эль Кара. — В путевом дневнике Альбана Николая Хербста (запись от 29 апреля 2014) есть подробное изложение этой легенды:

В «Легендах Эль Кара» (Legenden von El Q‘ar), на третьем пергаментном свитке, говорится, что Аллах, дабы стабилизировать Землю, натянул шнур, который так глубоко в нее врезался и был таким крепким, что можно было удерживать Его творение в узде, узде с тремя концами, двумя параболами, одна тянется из Иерусалима, другая из Мекки; а третья опорная точка, на экваторе, — потаенная. Она не называется даже в этом третьем свитке, который я, Альбано Бен Немси, почти три десятилетия назад, в Кении, если и не держал в руках, что было бы святотатством, то видел своими глазами: и это уже было, для гяура, не лишено греховности. Так или иначе, но, как повествует легенда, Бурак, конь Пророка, именно по одному из этих поводьев вознесся галопом от Аль-Аксы [мечеть на Храмовой горе Иерусалима] на небо. И все праведники, как там говорится, тоже возвращались в райское отечество таким же образом или по двум другим поводьям. Этот свиток, как я узнал, будто бы доставили в Кению, еще в старые времена, охотники за рабами, — чтобы найти для него надежный тайник. Один человек из народа массаи пообещал им, и за это получил свободу, наилучшее укрытие — и указал таковое, в саванне. Она, эта легенда, — чтобы нам с этим покончить — записана арабским шрифтом, который нельзя читать, а можно только петь. Некоторые говорят — пусть Всемогущий, которому здесь воздается хвала, простит им их дерзость, — что отсюда и происходит идея Корана, то бишь рецитации. Мы знаем, что так не может быть, но догадываемся, что так оно и есть. Сам же Пророк — почему и следует здесь говорить о богохульстве — об этом молчал. Если кто-то спрашивает, чтó есть дзен, а другой ему отвечает, это значит, что не знают они оба.

На мой вопрос, что означают слова Эль Кар, Альбан Николай Хербст ответил, что уже не помнит, не сам ли он эту легенду выдумал. Но скорее он где-то прочитал об этом, и тогда Эль Кар, вероятно, — название местности, где был обнаружен свиток.

92 «Пляжная корзина», или штрандкорб, — специальное многофункциональное кресло с навесом для пляжного отдыха полулежа, изобретенное и наиболее распространенное в Германии.

93 ...Амфибабища. — Жена Джека изображает Амфитриту (нереиду и супругу Посейдона).

94 Избавь Давида, раба Твоего… — См. Пс 144, 9–11 (в русской Библии: 143, 9–11): «Боже! новую песнь воспою Тебе… <...> Дарующему спасение царям и избавляющему Давида, раба Твоего, от лютого меча. Избавь меня и спаси меня от руки сынов иноплеменных, которых уста говорят суетное и которых десница — десница лжи».

95 God save the queen — «Боже, храни королеву» (англ.): государственный гимн Великобритании.

Waltzing Mathilda — «Вальсируя с Матильдой» (англ.): австралийская песня, неофициальный гимн Австралии. «Матильда» — устаревшее жаргонное обозначение скатки или заплечного мешка. «Вальсировать с Матильдой» значит «бродяжничать». В песне идет речь о безработном сельском бродяге, который украл чужую овцу и, когда полицейские пытались его задержать, предпочел покончить с собой, бросившись в реку.

На десятиструнной псалтири воспою Тебе… — См. Пс. 144:9 (в русской Библии: 143:9): «Боже! новую песнь воспою Тебе, на десятиструнной псалтири воспою Тебе...».

96 Потому-то она и зовется Матильдой. — Древнее немецкое имя Матильда означает «могучая героиня/воительница».

97 После чего все они, по очереди, должны преклонить колени перед королем-лягушкой и понести наказание. Всегда одно и то же. — См., например, такое описание церемонии (Пересечение экватора — церемония прохода через линию, na-yachte.ru):

Впоследствии некоторые могут быть «допрошены» королем Нептуном и его окружением с использованием «сыворотки правды», чтобы они говорили абсолютную правду, когда клянутся в верности королю Нептуну и морю! Это может быть острый соус + пиво, которые нужно выпить, или целое сырое яйцо, которое нужно съесть. Во время церемонии молодые подвергаются ряду все более смущающих испытаний (ношение одежды наизнанку или наоборот, ползание на руках и коленях на скользких палубах, их привязывают к мачтам и забрасывают мягкими фруктами. Головы новичков выбривают самым неравномерным способом, по всему телу случайным образом наносится различная краска. Так же новички могут быть помещены в «водный гроб» с соленой водой и ярко-зеленым морским красителем (флуоресцентная натриевая соль) — для инициации и перехода в царство морей. Они могут ползать по гниющему мусору, целовать живот королевского ребенка (сырая рыба/чучело/кукла и т. п.), покрытого различными маслами, кетчупами или их смесью, в основном для развлечения бывалых.

Задняя часть лимузина

98 В плане это напоминает заднюю часть кузова старого лимузина. — То есть: нижняя линия багажника — как граница полукруглого выреза террасы; фары — как «загибающиеся вовнутрь» выступы.

99 При этом каждый из них только обретен, но не избран. — В отличие от того, что говорится в новозаветной «Притче о брачном пире» (Мф 22, 14 и Лк 14, 24): «Ибо много званых, а мало избранных».

100 Бинго — разновидность лото.

101 Харрисон Форд (р. 1942) — американский киноактер, исполнял заглавную роль в фильмах об Индиане Джонсе.

102 Он происходит из какого-то местечка, в название которого входит «Рода», что слышно по его выговору. — Roda, (...)-roda — в Германии так часто называют деревни, возникшие на месте выкорчеванного участка леса. Такого рода топонимы встречаются в Тюрингии, Саксонии, Саксонии-Анхальте. Диалекты всех этих областей похожи, для них характерен назальный выговор.

103 ...который он однажды уже назвал «убийственным мечом Зла». — Цитата из псалма 144: 10, буквальный перевод с немецкого. В русском синодальном переводе (Пс 143, 9–10): «Боже! новую песнь воспою Тебе [...] Дарующему спасение царям и избавляющему Давида, раба Твоего, от лютого меча».

104 Дарвин — город в Австралии, столица Северной территории.

105 Само собой, на ногу ему эту записочку не доставили. — Имеется в виду немецкая детская песенка:



Подлетела малая птичка,
мне на ногу уселась — видать,
весть от матушки в ее клюве, —
чтобы сыну привет передать.
Улетай, дорогая сестричка,
поцелуй от меня прихвати,
я бы рад побежать за тобою,
но отсюда нельзя мне уйти.


106 Санту-Антан (порт. Santo Antão, Св. Антоний) — второй по величине остров Кабо-Верде (островов Зеленого Мыса). С северо-востока на юго-запад острова тянется горная цепь, которая оканчивается потухшим вулканом Короа.

Сан-Висенти (порт. São Vicente) — второй по численности населения остров Кабо-Верде. Старое название — Порту-Гранде.

107 Оттуда можно смотреть вниз, на верхнюю палубу. — То есть на прогулочную палубу.

108 Маленькие желтые Намибы, подумал я… — Нáмиб — прибрежная пустыня в юго-западной части Африки (на территории Намибии, частично также Анголы и ЮАР). Название «Намиб» на языке нама означает «место, где ничего нет».

109 ...снова стать коллективным. — На мой вопрос, чтó это значит, я получила от автора романа, Альбана Николая Хербста, такой ответ:

Идея состоит в том, что души умерших возвращаются в своего рода коллективную душу, которая заполняет все мироздание. Это можно представить себе как темную материю астрофизики или научной/теоретической космологии, а можно — именно как Гуф [см. примеч. на с. 409. — Т. Б.], которым становится весь Универсум. Солнце и планеты, а значит и мы, были бы тогда — во время жизни каждого из нас — дискретными частицами в этом Универсуме, которые после смерти растворяются в нем, все, начиная от звездных систем и кончая каждым отдельным (то есть именно что дискретным) индивидом.

110 «Волеизъявление пациента»… — Пациент (в Германии) может подписать документ (Patientenverfügung, «волеизъявление пациента»), где перечислены медицинские меры, которые он позволяет или не позволяет к себе применять с того момента, когда утратит способность принимать самостоятельные решения.

111 Никсы в германском фольклоре — морские девы с рыбьими хвостами, которые пытаются заманить людей в воду.

112 Ведь столик для курильщиков расположен на том же уровне, что и рояль… На самом деле — уровнем выше, на шлюпочной палубе, тогда как «Капитанский клуб», где проходят вечерние концерты, — на прогулочной.

113 Пушта (или Пуста) — обширный степной регион на северо-востоке Венгрии, часть Среднедунайской низменности.

114 ...беседовала с Буффало Биллом… — Уильям Фредерик Коди по прозвищу Буффало Билл (1846–1917) — американский военный, предприниматель, антрепренер и шоумен. Известность Буффало Биллу принесли устраиваемые им популярные зрелища «Дикий Запад», воссоздающие картины из быта индейцев и ковбоев (военные танцы, родео, состязания в стрельбе и т. п.). К участию в этих шоу Буффало Билл привлек множество настоящих ковбоев и индейцев и объездил с ними всю Америку, а также неоднократно посещал Европу, в 1880–1900-е гг. Здесь (в романе) Буффало Билл — прозвище, которое господин Ланмайстер дал одному из пассажиров.

115 Столовая гора (Тафелберх) — гора, расположенная к юго-западу от центральной части Кейптауна на южном берегу бухты Столовая.

116 Откуда я взял это выражение, «хорошо темперированный»? — «Хорошо темперированный клавир» (Das Wohltemperierte Klavier) — сборник клавирных пьес И. С. Баха.

117 ...будто осыпанное перьевой пылью. — У большинства видов птиц перья покрыты тонким слоем сального секрета копчиковой железы и перьевой пылью. Перьевая пыль образуется из разрушающихся пуховых перьев. Перья, покрытые секретом копчиковой железы и перьевой пылью, отталкивают воду, поэтому здоровая птица никогда полностью не намокает.

118 Благословен Господь, крикнул Буффало Билл Коди, научающий руки ее битве и персты ее — брани! — Ср. Пс 144, 1 (в русской Библии — 143, 1): «Благословен Господь, твердыня моя, научающий руки мои битве и персты мои — брани».

119 Клабаутерман (Klabautermann), в поверьях балтийских моряков, — корабельный дух в виде маленького, ростом с гнома, матроса с трубкой. Селится в трюме либо под механизмом подъема якоря. Помогает морякам, предупреждая их об опасности, указывая курс и т. п. Оставаясь невидимым бóльшую часть времени, обычно появляется перед гибелью корабля, поэтому встреча с ним чаще истолковывалась как недобрый знак.

120 Звездное скопление Комы включает в себя более тысячи галактик. Вместе со скоплением Льва и несколькими меньшими скоплениями галактик составляет сверхскопление Волос Вероники.

121 Быть укачиваемым, а не взвешиваемым. — Идея «взвешивания» человеческих поступков (в европейской культуре) восходит к библейскому рассказу о пире Валтасара и истолковании пророком Даниилом таинственных слов, появившихся на стене дворца (Дан. 5: 26–28): «Вот и значение слов: мене — исчислил Бог царство твое и положил конец ему; Текел — ты взвешен на весах и найден очень легким; Перес — разделено царство твое и дано Мидянам и Персам».

122 Потому-то в маджонге имеются масти. Ветры, Цветы, Драконы, Медяки. — В маджонге имеются три простые масти: Медяки, Бамбуки и Тьмы. Ветры и Драконы — «благородные кости», или козырные масти. Цветы и Времена года (Сезоны) — «главные масти» («бонусы»).

123 Шелси, сказала она, но я не знаю, правильно ли записал фамилию. — Речь идет об итальянском композиторе и поэте Джачинто Шельси, графе Аяла Вальва (1905–1988). Его фамилию — Scelsi — господин Ланмайстер записывает, как если бы она была немецкой: Schelsi.

124 ...и еще одна гавань. — Порт Санта-Крус-де-Тенерифе разделен на четыре глубоководных дока, или гавани.

125 ...воздетый вверх кривой меч сияюще-белого здания. — Имеется в виду концертный зал Аудиторио-де-Тенерифе, расположенный в центре города, неподалеку от городского порта. Здание было построено в 2003 г. по проекту архитектора Сантьяго Калатравы и считается одной из главных достопримечательностей Канарских островов.

126 Из-за вытянутых в высоту небоскребов. — Прежде всего господину Ланмайстеру видны были Торрес-де-Санта-Крус: пара небоскребов, представляющих собой жилые башни-близнецы (построенные в 2004 и 2006 гг.). Они расположены недалеко от концертного зала и порта.

127 Как, к примеру, и чакры-чаны… — «CHAKRA CHANA» — надпись на фирменных индийских упаковках нута (бараньего гороха).

«Плуг», «рыба», «молитва солнцу» — определенные позы в йоге.

128 Францево поле — большое поле в городе Брауншвейг (Нижняя Саксония), которое издавна использовалось для военных учений, в нацистские годы — для торжественных церемоний, а теперь является местом отдыха.

Водонепроницаемые двери на судне

129 Но это, собственно, не обычная дверь, а водонепроницаемая… — Имеется в виду водонепроницаемая распашная дверь (клинкетная дверь), которая крепится к переборке на петлях и по периметру имеет резиновую прокладку. Вырез для двери в переборке окаймляется приварной полосой (комингсом). При закрытой двери резиновая прокладка прижимается к комингсу, чем обеспечивается водонепроницаемость.

130 ...где даже нет никакого живого дерева, которым они могли бы питаться. — Цикады при помощи хоботка производят уколы в различных деревьях и высасывают их соки.

131 ...покрутиться на тарелке (auf dem Teller drehen) — выражение из немецкого морского жаргона, означающее, что судно на небольшом пространстве, практически на месте, крутится вокруг собственной оси.

132 Castelo de São Jorge (Замок Святого Георгия) — крепость в черте Лиссабона, историческое ядро города. Замок расположен на высоком холме и виден практически из любой точки города. Место, на котором стоит замок, было укреплено с древности и служило крепостью римлянам, вестготам, а потом и маврам. Здесь располагалась резиденция мавританского эмира.

133 Padrão dos Descobrimentos (Памятник первооткрывателям) — монументальный ансамбль в Лиссабоне, посвященный выдающимся португальским деятелям эпохи Великих географических открытий. Памятник представляет собой каравеллу из белого известняка, на носу которой стоит фигура вдохновителя португальских географических открытий, инфанта Генриха Мореплавателя, а за ним по обе стороны — еще 32 фигуры выдающихся личностей той эпохи. Памятник, созданный архитектором Котинелли Телму и скульптором Леопольду ди Алмейда, был открыт в 1960 г., хотя макет его был разработан еще в 1940-м.

134 Перу Эшкобар — португальский мореплаватель XV века, выдающийся штурман, участник множества важных экспедиций своего времени, в том числе экспедиции Васко да Гамы в Индию и экспедиции Кабрала, приведшей к открытию Бразилии.

Перу де Аленкер — португальский мореплаватель XV века, участник экспедиций Бартоломеу Диаша и Васко да Гамы.

135 Torre Belém (Башня Белен, или Торре-де-Белен: «башня Вифлеема») — укрепленное сооружение (форт) на острове в реке Тежу перед входом в гавань Лиссабона. Построена в 1515–1521 гг. в честь открытия Васко да Гамой морского пути в Индию и служила поочередно небольшой оборонительной крепостью, пороховым складом, тюрьмой и таможней.

136 ...висячий мост, второй по длине во всем мире. — Мост Васко да Гама: вантовый мост, переходящий в виадук, через реку Тежу к юго-востоку от Лиссабона. Движение по мосту было открыто в 1998 г.; мост назван в честь 500-летия открытия Васко да Гамой морского пути из Европы в Индию.

137 ...река становится гигантским озером. — Речь идет о Мар-да-Палья (порт. «Соломенное море»): бухте Атлантического океана, которая иногда рассматривается как часть эстуария реки Тежу.

138 Praça do Comércio (Торговая площадь) — площадь в Лиссабоне, на морском берегу. Также известна как Дворцовая площадь, так как находится на месте дворца Рибейра, разрушенного в 1755 г. землетрясением. После землетрясения площадь была полностью реконструирована.

139 Фаду — португальский музыкальный жанр. Буквально слово «фаду» означает «фатум», «судьба»; доминантной эмоцией в произведениях этого жанра является принятие горькой судьбы. Основные разновидности — лиссабонское и коимбрское фаду. Фаду исполняется сольно, мужчиной или женщиной, под аккомпанемент португальской или классической гитары (иногда двух гитар), также иногда басовой гитары; аудитория тоже активно участвует в исполнении, выражая свои эмоции от происходящего.

140 Они когда-то выпекались монахами, после того как те потеряли свой монастырь… — Пирожные паштел-де-ната придуманы католическими монахами в монастыре Жеронимуш в Лиссабоне, еще до XVIII века. В те времена в монастырях использовали яичные белки для подкрахмаливания одежды, в частности, облачения монахинь. Оставшиеся желтки шли на приготовление тортов и пирожных. После исчезновения религиозных орденов и в преддверии закрытия многих монастырей после Португальской революции 1820 г. монахи стали продавать паштел-де-ната на близлежащей сахарной фабрике, чтобы получить хоть какой-то доход. В 1834 г. монастырь Жеронимуш был закрыт, а рецепт пирожного выкупили владельцы сахарного завода. В 1837-м они открыли фабрику Паштел-де-Белен, которая производит знаменитые пирожные и в наши дни.

141 «Не будь доволен достаточным» (Genug ist nicht genug) — знаменитая песня из одноименного альбома (1977) западногерманского певца, композитора и актера Константина Веккера (р. 1947).

142 Saudade (тоска, тоскование) — одно из основополагающих понятий национального самосознания, культуры и национального характера португальцев, бразильцев и иных лузофонов, подразумевающее тоску по ушедшему. В более узком смысле — эмоциональное состояние, которое можно описать как сложное сочетание светлой печали, ностальгии по утраченному, тоски по неосуществимому и ощущения бренности счастья. Этимологически понятие саудаде, которое присуще португальскому и галисийскому языкам, происходит от того же латинского корня, что и solitudo, что в переводе означает одиночество.

143 Igreja de Santo António (Церковь Святого Антония) — барочная церковь в Лиссабоне, построенная в 1767 г. на месте, где согласно традиции стоял дом, в котором родился святой Антоний Падуанский (в португальской традиции Антоний Лиссабонский). Церковь расположена в историческом районе Алфами, непосредственно соседствует с западной стороны с кафедральным собором города.

144 Блажен тот, добавил он даже, у которого Господь есть Бог. — Ср. заключительный стих 144-го (в русской Библии: 143-го) псалма: «Блажен народ, у которого Господь есть Бог».

145 «Хвала Аллаху, Господу миров» (Al-Ĥamdu Lillahi Rabbi Al-`Ālamīna) — второй аят из суры «Аль-Фатиха» («Открывающая Коран»).

Он в самом деле сказал «миров», а не просто «мира». — Слово «العالمين» (миры) — это множественное число слова «عالم», означающего все сущее, кроме Аллаха. Само слово «العالم» используется только в форме множественного числа; формы единственного числа у него нет. Существует множество миров (групп) творений на небесах, на земле и в море. И каждый их подвид или поколение можно назвать «عالم».

146 Национальный Пантеон, или церковь Санта Энграсия, — одно из самых известных, знаковых зданий Лиссабона, построенное по проекту архитектора Жуана Антунешу в стиле португальского барокко. Его строительство началось в конце XVII века, а завершилось только в 1966 г. Решение превратить Санта Энграсию в усыпальницу выдающихся португальцев было принято в 1916 г. специальным правительственным декретом.

147 «Перепрыгивание» (нем. Übersprung или Übersprungshandlung) — одна из разновидностей реакции замещения. Понятие было введено исследователями поведенческой психологии животных.

148 ...посмотрите, пожалуйста, в бортовой карте. — На время круиза пассажир сдает свой паспорт сотрудникам миграционной службы лайнера и получает бортовую карту, заменяющую удостоверение личности.

149 Сигнальная лента — ярко окрашенная лента (часто из чередующихся полос разного цвета, белого и красного или черного и желтого, иногда с надписями «Caution», «Danger», «Осторожно!» и т. д.) для обозначения опасности, привлечения внимания и ограждения опасной территории. Выпускается в рулонах различной ширины, с клеевым слоем и без. Расцветка «желтый — черный» обозначает возможную опасность.

150 ...спаси меня от вод многих. — Цитата из Пс. 144: 7 (в русской Библии 143: 7): «Простри с высоты руку Твою, избавь меня и спаси меня от вод многих...»

151 Под кораблем я, само собой, имею в виду «церковный корабль», неф. — Неф, или корабль (фр. nef, от лат. Navis, «корабль»), — вытянутое помещение, центральный придел церкви, ограниченный с одной или с обеих продольных сторон рядом колонн или столбов, отделяющих его от соседних нефов. Немецкое соответствие этому термину — Kirchenschiff (букв. «церковный корабль»).

152 The Kinks — влиятельная британская рок-группа, сформировавшая в 1960-е гг. Участники группы были одними из основоположников субкультуры модов (предшественников панк-групп и групп Новой волны).

153 Полоса пропускания — диапазон частот, в пределах которого амплитудно-частотная характеристика акустического устройства достаточно равномерна для того, чтобы обеспечить передачу сигнала без существенного искажения его формы.

154 I’m a Believer (англ. «Я верю») — песня, написанная Нилом Даймондом и исполненная американской группой The Monkees в 1966 г. с вокалом Микки Доленца. Она заняла 1-е место в американском чарте Billboard Hot 100 за неделю и оставалась там в течение семи недель, став последним хитом 1966 г. и самым продаваемым синглом 1967-го. Песня заняла 1-е место во многих странах, включая Великобританию, Австралию, Новую Зеландию, Канаду и Ирландию.

Dandy (англ. «Денди»), 1966, — песня группы The Kinks из альбома Face to Face. Как сингл продавалась в континентальной Европе и была особенно популярна в Германии.

155 Кельтское море — иногда выделяемое море бассейна Атлантического океана. Факт существования такого моря был признан Международной гидрографической организацией лишь в 1971 г. Омывает часть Ирландии, Великобритании и Франции. Морские границы определяются проливом Святого Георга (который соединяет его с Ирландским морем), Бристольским заливом, Ла-Маншем. Южная и западная границы очерчиваются по континентальному шельфу.

156 Меня же влечет к ясности. Неизменно. Как раньше говорили, неизменно вовек. Я мечтаю достичь состояния, сочетающего в себе сущность и истину. Меня влечет в страну сущностей. — Господин Лансмайстер вспоминает, практически целиком, последнюю строфу из стихотворения Маттиаса Клаудиуса (1740–1815) «Когда сын нашего кронпринца, сразу после рождения, умер». Или вспоминает написанную на этот текст песню швейцарского композитора Отмара Шёка (1886–1957) «O du Land» («О, страна...»), op. 70 no. 12 (1954–1955). Строфа звучит так:



О, страна та, где сущность и истина
Неизменны, нетленны вовек!
Твоя ясность влечет меня дивная;
Я тоскую по ней, как любой человек.


157 Sobranie («Собрание») — марка дорогих сигарет высшей категории, выпускаемых с 1879 г. Здесь идет речь о разновидности этих сигарет, которая называется «Sobranie Blue».

158 Госпел (от англ. Gospel music, «евангельская музыка») — жанр духовной христианской музыки, появившийся в конце XIX века и развившийся в первой трети XX века в США. Обычно различают афроамериканский («черный») госпел и евроамериканский («белый»). Общим для них является то, что и тот и другой родились в среде методистских церквей Американского Юга.

159 Абдулла Ибрагим (Abdullah Ibrahim; настоящее имя Адольф Иоганнес Бранд; р. 1934) — южноафриканский пианист и джазовый композитор, родился в Кейптауне. Соединяет в своем творчестве африканские песенные традиции, музыку в стиле госпел Африканской Методистской Епископальной церкви (которую исполняла в церкви его мать), американский джаз. С 1962-го до начала 1990-х гг. жил в изгнании, в Европе и США. В 1968 г., во время короткого возвращения в ЮАР, принял мусульманскую веру (и имя Абдулла Ибрагим), в 1970-м совершил паломничество в Мекку. Записанная им в 1974 г. в Кейптауне композиция «Маненберг» (Mannenberg; так называется пригород Кейптауна) стала неофициальным гимном движения против апартеида. После возвращения в ЮАР продолжает совершать турне по Европе и Северной Америке; получал южноафриканские, немецкие, американские награды.

160 MP3-плеер — портативный плеер для прослушивания звуковых файлов.

161 Matschbox (от англ. Matchbox, «коробок спичек») — торговая марка, под которой выпускаются игрушечные модели автомобилей; существует с 1953 г. и принадлежала сперва английской фирме Lesney Products & Co. Ltd., а после 1997 г. — американскому концерну по производству игрушек Mattel.

[1] Вы тоже (фр.). Здесь и далее примеч. пер.

[2] Прощальная вечеринка (англ.).

[3] Вы боялись, что вы один такой (фр.).

[4] Амазиг («свободный человек») — самоназвание берберов.

[5] Рабочая сила, живая сила, людские ресурсы (англ.).

[6] Мужская сила (Manneskraft) — буквальный перевод на немецкий английского выражения Manpower.

[7] «Сделано в Германии» (англ.).

[8] Белая крачка (лат.).

[9] Дуэт «Солнечный свет» (англ.). Существует болгарский дуэт с таким названием (Кристина и Аспарух, певица и пианист), образовавшийся в 2014 г.

[10] Азартный игрок (англ.).

[11] Остров Маврикий (фр.).

[12] «Полный пакет услуг», «всё включено» (англ.).

[13] Только для персонала (англ.).

[14] (Остров) Вознесения (исп., англ.).

[15] Пожалуйста, сыграйте что-нибудь Баха (англ.).

[16] Домработница, экономка, домоправительница (англ.).

[17] Здесь: только персонал (англ.).

[18] Европейское космическое агентство: международная организация, созданная в 1975 г. в целях исследования космоса.

[19] См. примеч. на с. 43.

[20] Пирожные с (заварным) кремом (португ.).

[21] Судовая команда, экипаж судна (англ.).

[22] «Пересечение линии (экватора)» (англ.).

[23] Французская фирма, крупнейший в Европе производитель велосипедов; существовала в 1923–1984 гг.

[24] Онемеченная форма английского выражения Kissing the fish, «целование рыбы».

[25] Ровно двенадцать часов (англ.).

[26] Это прозвище бармена означает, в переводе с английского, «сахар».

[27] См. примеч. на с. 43.

[28] Пожалуйста, простите меня за это (англ.).

[29] Слышишь/Слышите? (англ.)

[30] Вот (англ.).

[31] Соль-диез (англ.).

[32] Соль и соль-диез (англ.).

[33] Ля (англ.).

[34] Ля-бемоль (англ.).

[35] Большой взрыв (англ.).

[36] Асаны, «сидячие позы» в йоге (англ.).

[37] Что вы здесь делаете? (англ.)

[38] С вами всё в порядке? (англ.)

[39] Давайте посмотрим. Вы хотите? (англ.)

[40] Вы никогда не произносите мое имя (англ.).

[41] Господин Ланмайстер, я думаю, нам пора идти постель. Завтра будет очень-очень длинный день для меня. И я вижу, вы очень устали, тоже (англ., искаж.).

[42] Замок Святого Георгия (порт.).

[43] Памятник первооткрывателям (порт.).

[44] Башня Белен, или Торре-де-Белен (порт. «башня Вифлеема»).

[45] Торговая площадь (порт.).

[46] Спонтанный, букв. «свободный, бродяжничающий» (порт.), фаду. Одна из двух главных разновидностей фаду, существующая наряду с «профессиональным» фаду, под которым имеются в виду концертные исполнения с заранее известной программой.

[47] Улица (буквально: тротуар) Святого Андрея (порт.).

[48] Исполнитель фаду (порт.).

[49] Ресторан («дом фаду», то есть место, где постоянно выступают фадишты) «A Severa» («У Северы») был основан в 1955 г., находится в лиссабонском районе Байрру-Алту, в пяти минутах ходьбы от площади Камоэнса. Дом назван именем известной исполнительницы фаду XIX века Марии Севера.

[50] См. примеч. на с. 111.

[51] Матерь Божья (порт.).

[52] «Не бывает счастливой любви» (фр.): песня Жоржа Брассенса (1921–1981) на стихи Луи Арагона, написанная в 1953 г.

[53] Тоска, тоскование (порт.).

[54] Vinho verde (порт. «зеленое вино») — португальское вино из провинции Минью, расположенной на севере Португалии. Предназначено для употребления в течение первого года после розлива. Отличительная черта винью-верде — легкая шипучесть.

[55] Написанное в одно слово португальское выражение dono do bar, «хозяин (этого) заведения».

[56] Церковь Святого Антония (порт.).

[57] Сад (порт.). Скорее всего, имеется в виду Jardim Botto Machado (Сад «Ботто Мачадо») в центре городского района Алфама, из которого виден, как сказано в романе, расположенный неподалеку — чуть ниже по склону — Национальный Пантеон.

[58] Помогите! Помогите! (ит.)

[59] Мне так плохо! (ит.)

[60] Записанная как одно слово фраза Sto tanto male, «Мне так плохо» (ит.).

[61] Карабинеры! Мне так плохо, мне так плохо! (ит.)

[62] Я тебе помогу (ит.).

[63] Мне так хорошо (ит.).

[64] Сильное волнение, букв. «тяжелое море» (норвежск.).

[65] Сильное волнение, сильное волнение, букв. «Тяжелое море, тяжелое море» (англ.).

[66] Арабская формула al-Hamdu li-Llāh (Аль-хáмду ли-Лля́х), «слава Богу; вся хвала Аллаху»: ритуальное молитвенное восклицание, часто используемое как междометие в арабских и других мусульманских странах.

[67] См. примеч. на с. 43.

[68] Муджа хадат аннафс — искаж. муджахадат ан-нафс, борьба со своим Я (арабск.): суфийская концепция джихада, подразумевающая подавление порывов греховной души, самообуздание, очищение.

[69] Namhanje («Сегодня») — музыкальный и певческий дуэт Абдуллы Ибрагима и Джонни Дьяни из альбома «Отголоски Африки» (1979).

[70] Фраза «Sto tanto bene» — «Мне так хорошо» (ит.), записанная как одно слово.

[71] Сокращение от латинского выражения Requiescat in pace, «Да упокоится с миром».


[54°8' с. ш. / 13°37' в. д.]


«Быть тихой, не противиться — сумею ли я?»

Дёблин. Три прыжка Ван Луня.

Последняя фраза романа


Только дочитав роман до последней страницы, те читатели, которые не поленятся самостоятельно поискать, что скрывается за этими последними, не расшифрованными в оглавлении координатами, получат важнейшую для понимания «Корабля-грезы» информацию: господин Ланмайстер, оказывается, умер вовсе не в Английском канале, на борту круизного лайнера, а в маленьком немецком курортном местечке Лубмин (в земле Мекленбург-Передняя Померания), на берегу Балтийского моря, — по всей видимости, в хосписе. Там же он произносил свои внутренние монологи, составившие в совокупности текст романа, — а записей вообще никаких не делал, поскольку в его тетради, когда он умер, обнаружились только колонки координат.

Такой ход типичен для Альбана Николая Хербста. Он всегда ждет от своего читателя многого — можно сказать, самообразовательной, а отчасти и исследовательской работы.

Альбан Николай Хербст (р. 1955), родившийся в Рефрате под Кёльном, вместо армии проходивший гражданскую службу в психиатрической лечебнице, изучавший философию и историю во Франкфурте-на-Майне и успешно работавший на франкфуртской бирже в качестве брокера (1987–1992; после этого он перебрался в Берлин и стал «вольным писателем»), к настоящему моменту уже создал внушительный корпус текстов, очень необычных иинтересных как по содержанию, так и по стилистике. Это прежде всего фантастические романы «Смятение чувств» (Die Verwirrung des Gemüts, 1983), «Вольпертингер, или Синева» (Wolpertinger oder Das Blau, 1993), трилогия, включающая «Тетис. Иномирье» (Thetis. Anderswelt, 1998; 2-е изд. 2018), «Буэнос-Айрес. Иномирье» (Buenos Aires. Anderswelt, 2001; 2-е изд. 2016) и «Арго. Иномирье» (Argo. Anderswelt, 2013), автобиографический роман «Моря» (Meere, 2003; 2-е изд. 2008). Но также повести и рассказы, двухтомное собрание которых, «Странники» (Wanderer) и «Волчицы» (Wölfinnen), вышло в 2019-м; поэтические книги «Ангельские чины» (Der Engel Ordnungen, 2008), «Остающийся зверь. Бамбергские элегии» (Das bleibende Thier. Bamberger Elegien, 2011), «Чудовище Муза» (Das Ungeheuer Muse. 2018) и др., многочисленные радиоэссе, в основном о писателях и музыкантах, и, что очень важно, работы по теории современной литературы, точнее, своего рода поэтологические манифесты: «Кибернетический реализм. Гейдельбергские лекции по поэтике» (Kybernetischer Realismus, Heidelberger Vorlesungen, 2008), «Маленькая теория литературного блоггерства» (Kleine Theorie des Literarischen Bloggens, 2011), «Изящная словесность должна быть жестокой» (Schöne Literatur muß grausam sein, 2012) и др.

Я процитирую, как характеризует поэтику Хербста (которую сам он называет «кибернетическим реализмом») Алена Бёмова, написавшая бакалаврскую работу о «Корабле-грезе» (Böhmová, Die Poetik von Alban Nikolai Herbst, S. 1):

Речь идет о послепостмодернистской поэтике, которая, в отличие от постмодернизма, проводит границу между развлекательной и серьезной литературой. Литература, по Хербсту, должна вернуть себе утраченную ею руководящую функцию в культуре. Она должна отличаться от китча развлекательной литературы тем, что посредством проговаривания внутренних образов поэтизирует нашу реальность и превращает ее в особого рода фантастическое пространство. Поэтому Хербст говорит о своей литературе как о фантастической.

Сам Хербст, в «Поэтологических тезисах» (2003), пишет об этом так (ANH Poetologische Thesen, Dritter Teil):

Речь идет о парафразах реальности, но таких, которые, по крайней мере поначалу, настолько похожи на «настоящую» реальность, что обе жизненные сферы, объективная повседневность и субъективное восприятие, смешиваются воедино. <…>

«Заниматься художественным творчеством — значит копать, выкапывать вампиров. Искусство — это археология», — написал я когда-то. <…>

В первую очередь писатель становится и остается материалом для себя; по логике вещей — также его спутники и современники.


С чего все начиналось. Первый круиз

В 2011 году бременская пароходная компания «КД» предложила Альбану Николаю Хербсту совершить круиз на лайнере «Астор», который она тогда обслуживала, в качестве «писателя на борту»: он должен был ежедневно публиковать дневник путешествия в своем литературном веблоге «Джунгли. Иномирье» (Die Dschungel. Anderswelt), а также трижды выступить на борту лайнера с чтением отрывков из своих произведений.

Путешествие было не очень долгим — двухнедельным, — и не очень далеким. Маршрут его выглядел так: Ницца (8 мая) — Барселона — Ивиса — Валенсия — Танжер (12 мая) — Лиссабон (13 мая) — Лейшойш (Португалия) — Вилагарсия (Испания) — Бискайский залив (16 мая) — Гернси (Великобритания, 17 мая) — Онфлер (Франция, 18 мая) — Портсмут (20 мая) — Бремерхафен (21 мая).

Круизный лайнер был не очень большим, рассчитанным всего на 500 пассажиров, но это Хербсту и нравилось: на борту не было такого столпотворения, как на лайнерах-гигантах, судно могло заходить даже в небольшие гавани.

Получилось так, что незадолго до этого умерла в хосписе — от рака, после двух операций, химиотерапии и всего в сорок с небольшим лет — близкая подруга Хербста, Урсула. Во время путешествия ему предстояло опустить в Бискайский залив урну с ее прахом.

Кроме того, как он рассказывал позже в письме Кате Шольцен (2 августа 2013) (1):

Также в круизе участвовал дядя моего лучшего друга, сопровождавший меня. Этот дядя был стар и смертельно болен. Для него это путешествие оказалось последним. Он был человеком с чувством юмора, тихим, сидел часами на палубе и только смотрел на море. Когда мы становились на рейд, он никогда не покидал судно, не хотел на берег, только смотрел нам вслед, когда мы уходили. Махал иногда своей тростью. Выдержанный человек, слегка согбенный из-за своей спины. Боли, которые у него наверняка были, он не показывал. <…> Что в этом человеке было интересным и трогательным, это что он точно знал: жить ему осталось считаные недели. Он бы хотел умереть на море.

Именем этого человека — Грегор — Хербст назовет героя своего романа.

18 мая 2011 года он опубликовал в своем блоге такую дневниковую запись (Die Löwin in Honfleur. Meine Seeabenteuer (12), https://dschungel-anderswelt.de › abaz-51-apca-181126...):


...Из всего этого я ничего не запомнил, а только спал, как три камня, на которые кто-то уселся. Все-таки вечером, именно из-за моего лихорадочного состояния, мне в голову пришла идея романа, о котором я здесь еще не хочу говорить (не хочу писать)… <…> Охотней всего я бы писал эту вещь непосредственно на борту, во время более длительного круиза...


Идея (как следует из уже цитировавшегося письма Хербста Кате Шольцен) заключалась вот в чем:


Речь идет об утопии — утопии умирания, которое соответствует достоинству человека и его воле, но тем не менее неизбежно становится прощанием. <…> Если хочешь, можешь сказать, что мой роман, уже задним числом, хотел бы дать этим двоим то, чего они, тайно или открыто, желали для себя. Я думаю, что мы, люди, все желаем себе умереть определенным образом; в нас сидит не столько страх перед смертью, который каждый из нас очень рано осознал как нечто неизбежное, сколько страх перед унизительностью жалкой, лишенной достоинства смерти. Моя книга хочет рассказать о смерти, которая является частью интенсивного приятия жизни; роман должен воплощать именно эту надежду.


Некоторые впечатления от первого круиза потом все-таки вошли в роман. И прежде всего — впечатления от шторма в Бискайском заливе (см. с. 371–382). Которые, как следует из того же письма, непосредственно связались с главной темой:


...сильное волнение в Бискайском заливе (что я тоже пережил сам, именно там, во время круиза), очень сильное волнение… и все те на борту, кто действительно был готов к смерти, начали впадать в панику, так, как если бы человек, решившийся на самоубийство, вдруг обратился в бегство, потому что из-за угла показался хищный зверь. Тут есть некое внутреннее противоречие, которое мне очень интересно изобразить. <…> У меня все еще перед глазами, в ушах, эта атмосфера после шторма, наутро, когда все собрались в буфетной: некоторые вот-вот рассмеются, другие как бы стыдятся, третьи молчат, будто испугавшись самих себя. А снаружи над морем стоит свежеумытое солнце, и все сияет серебром.


В романе таинственный мистер Байун, подаривший господину Ланмайстеру воробьиную игру, впервые поднимается на борт корабля-грезы в Танжере. Поэтому интересно посмотреть, что сказано об этом городе в дневнике первого круиза (запись от 12 мая 2011, https://dschungel-anderswelt.de › meine-seeabenteuer-6...):


В первый раз за время этого путешествия — город, где я чувствую боль оттого, что мы так скоро отчалим. Пять часов мне еще быть на берегу. Здесь я хотел бы остаться.


И конечно, уже в этом первом круизе Хербст не мог не почувствовать мультикультурного характера того маленького сообщества, которое собралось на лайнере «Астор» (запись от 10 мая 2011: https://dschungel-anderswelt.de › meine-seeabenteuer-4…):


Представители шестнадцати национальностей работают на борту: очень много русских, я уже писал об этом, украинцы, сколько-то поляков, итальянцев и турок; несколько немцев и австрийцев, один южноафриканец, много филиппинцев.



История замысла романа. Второй круиз

Через три года Хербсту удалось договориться о том, что он совершит (бесплатно) большой полуторамесячный круиз на том же лайнере «Астор» — и должен будет потом написать радиопьесу на эту тему. На этот раз он тоже, уже по собственной инициативе, публиковал дневник путешествия в своем блоге «Джунгли. Иномирье», что дает нам уникальную возможность присмотреться к этапам работы над романом.

Маршрут круиза был такой:

Фримантл (Австралия; 1 апреля 2014) — Маврикий (9 апреля) — Реюньон (11 апреля) — Дурбан (ЮАР, 16 апреля) — Мосселбай (ЮАР, 17 апреля) — Кейптаун (в романе Капштадт, 18 апреля) — Уолфиш-Бей (Намибия, 21 апреля) — остров Святой Елены (24 апреля) — остров Вознесения (28 апреля) — пересечение Экватора (29 апреля) — острова Зеленого Мыса (2 мая) — Тенерифе (6 мая) — Лиссабон (8 мая) — Бискайский залив (8 мая) — Гавр (10 мая) — Харидж (10 мая) — Бремерхафен (11 мая).

Выделенные курсивом названия — те места, что упоминаются в романе. Но, собственно, в нем подробно рассказывается о путешествии только на том его этапе, когда корабль-греза уже обогнул Южную Африку и шел по Атлантике.

Дневник путешествия начинается за десять дней до него (29 марта Хербст должен вылететь из Франкфурта-на-Майне в Гонконг, чтобы оттуда, другим рейсом, прилететь в Перт и потом добраться до Фримантла) и еще до начала круиза содержит интересные записи, касающиеся намерений Хербста (2).

19 марта 2014 (https://dschungel-anderswelt.de › pp129-19-maerz-201…):


Сегодня утром он [Хербст] даже слышал сцены из новой радиопьесы, слышал голос «Рассказчика», и ему на ум пришел Отто Меллис (3). Он бы хотел, чтобы тот озвучивал эту роль. Ведь и рассказчик романа о смерти — пожилой господин: уже, а не «будет» таким. Этот текст, корабль-греза, давно переместился в реальность. Хербст вчера сказал Львице [прозвище его подруги]: «Почти два года я говорил о нем, вновь и вновь о нем возвещал и даже уже написал сколько-то страниц, и вот теперь он, новый роман, можно сказать, внезапно оказался прямо здесь».


27 марта 2014 (Über die Zeit. Am vorletzten Tag vor der Großen Fahrt. PP133 (4)):


Важно, для меня прежде всего, чтобы я оставался сконцентрированным на новом романе и новой радиопьесе; но можно предположить, что я буду писать изнутри роли, то есть как Грегор Ланмайстер, который будет рассказывать не позднейшие перипетии сюжета, а именно то, что и я сам действительно буду видеть, и обонять, и чувствовать: сконцентрировавшись на тех ощущениях, которые будут для нас общими. Или я снова расщеплюсь: на него, режиссера радиопьесы и меня… <…> но и в этом случае я оставлю за собой право смешивать реальность и вымысел. Мы все так или иначе делаем это ежедневно: интерпретируем то, что мы переживаем, даже нередко интерпретируем «наперед», так что потом то, чего мы ожидали, и происходит, или может произойти, или может этим окраситься. <…>

Но при всем том я, само собой, не знаю, что там для меня приготовит реальность: корабль при таком долгосрочном плавании есть еще и социальная система, есть, как я себе представляю, особое сообщество, как бы извлеченное из остального мира.

Временные пояса. Путешествие на Запад — путешествие к закату; это соответствует субъективному восприятию времени нашей жизни — что время движется все быстрее: в таком парадоксе, кажется, скрывается закон жизни или, скажем так, жизненный модус. Это тоже соответствует моей идее корабля-грезы.


28 марта 2014 (Der letzte Tag vor der Großen Fahrt. PP134):


Если отвлечься от большой радиопьесы, которую я там буду и хочу писать и снова и снова «ловить» для нее шумы, мне кажется чрезвычайно привлекательным, чтобы говорил не сам Грегор Ланмайстер, а я, обративший на него внимание и за ним наблюдающий: как он двигается, как говорит… тихая улыбчивая тайна, которая его овевает и побуждает меня воображать его себе. Но в самом романе говорит он, от первого лица, и, может, иногда его внимание привлекает, но лишь ненадолго, кто-то, кого он однажды опишет: это буду я-действительный, в романе. Появление автора в совершенно второстепенной роли в самом деле лишь как бы мельком.


В романе Альбан Николай Хербст действительно присутствует среди персонажей как Человек-в-костюме. Какую функцию он там исполняет — об этом потом, а пока скажу, что его внешность (по имени он не называется) достаточно узнаваема, но, конечно, только для немецких читателей, знакомых с его творчеством: бритая голова, некоторое щегольство в одежде (вечером — костюм с галстуком, даже в тропиках)… Впрочем, подтверждение его присутствию в романе можно найти и в дневнике второго круиза. Уже 1 апреля, в день посадки на судно, Хербст пишет (https://litblogs1.rssing.com › ): «(К ужину, само собой, галстук, даже если я буду единственным из пассажиров, кто носит что-то подобное)».

С первого же дня, только поднявшись во Фримантле на борт «Астора», Хербст пытается представить себе, что на лайнере находится и Грегор Ланмайстер, а пока присматривается к пассажирам. Среди них он к концу путешествия найдет почти всех персонажей для своего романа.

Фримантл, 1 апреля 2014 (Des In den Abends erster auf den zweiten Tag: https://litblogs1.rssing.com › chan-26369980 › all_p82):


Теперь, значит, я уже на море. <…>

И на палубе.

Музычка.

Но не моя. Так что я спасаюсь бегством, но не спеша, на шлюпочную палубу, уровнем ниже, и, едва добравшись до нее, сразу понимаю: здесь будет сидеть Грегор Ланмайстер. Здесь тихо. Сюда он всегда будет приходить, когда захочет побыть наедине с собой. Мне, собственно, остается только ждать, он сам шагнет в поле моего зрения.

Для романа состав пассажиров и без того идеален: почти все — пожилые люди.


В тот же день он знакомится с директором отеля (Hotelchef) Кристианом (в романе это будет доктор Бьернсон) и с барменом (из «Ганзейского бара») по кличке Sugar.

Третий день путешествия, 3 апреля 2014 (Indischer Ozean ff. In den Abend (6): https://dschungel-anderswelt.de › des-in-den-abends-zw...):


Вчера ночью маленький дуэт, в «Капитанском баре» [в «Капитанском клубе», Хербст еще не запомнил название. — Т. Б.], закончил «Арией» Баха. Манера обеих исполнительниц внезапно стала другой, после всей бывшей прежде шлягерщины, и потом они уже не захотели больше играть или, может, специально оставили эту вещь на конец программы. Хотя на заднем плане продолжалась «работа!», то есть по ту сторону от барной стойки включили кофейную машину, да и по эту сторону некоторые гости продолжали болтать, другие будто вдруг действительно услышали музыку. Она поднялась сквозь это пространство, посреди прогулочной палубы, поднялась и, как, пожалуй, и следует арии, воспарила и встала, воздушным столбом, в «точке спасения», как недавно написал Том [=один из блогеров, отвечая на предыдущую публикацию Хербста].


В тот же день, вечером (Zwischenmeldung: Sturm. In den Abend 7):


В данный момент у меня впечатление, что члены команды в конечном счете интересней, чем пассажиры. Но оно может быть обманчивым, во всяком случае в такой обобщенной форме. Ведь здесь есть, например, Патрик, ирландец, который одно время работал и в Германии как лесоруб в Шварцвальде, «я в жизни много чем занимался». Он, со своей элегантной спортивной шляпой, выглядит дерзким, ему около пятидесяти, угловатое лицо, узкое, почти худое; тяга к авантюрам и насмешка в глазах, и общается он с самыми молодыми пассажирами. Это тоже сюда относится: люди находят друг друга. Да, он, по его словам, и на «Асторе» когда-то работал, много лет назад, действительно, санитаром в судовом госпитале. <…>

[Патрик, значит, в действительности был пассажиром на «Асторе», но в прошлом, как и в романе, работал там санитаром. — Т. Б.]

А он, господин Ланмайстер, так мне и не встретился. Зато мне уже несколько раз попадались на глаза три или четыре мужчины, гарантирующие, как и Патрик, какие-то интересные истории и отличающиеся сильным своеволием. Один определенно напоминает Мелвилла, другой Хемингуэя, в его поздние годы, а один даже Толстого, из-за гигантской белой бороды; тот, между прочим, — Толстой — висит как живописный портрет, пусть и не очень хороший, но уж какой есть, на прогулочной палубе, по правому борту, а за спиной у него — Пушкин.


5 апреля 2014 (Der vierte auf den fünften Tag: https://dschungel-anderswelt.de › ...):


Когда погода проясняется, играют танцевальную музыку, снаружи перед [Ганзейским] баром, и вчера ночью четыре пары танцевали. Кто хочет покоя, кротко удаляется на шлюпочную палубу и смотрит, не сидит ли там господин Ланмайстер. Я его пока не видел, но уверен, что в какой-то из кают живет он. И просто еще не хочет в мой текст. Зато я занимаюсь собиранием разных типов — это надо понимать не в уничижительном смысле, я имею в виду представителей определенных типажей. <…>

Татьяна Беспалова, скрипачка, каждый день по многу часов упражняется, вместе со своей партнершей-пианисткой, Катериной Родиной; они играют так называемую классику, правда, и из нее только самое популярное. Когда они это делают в «Капитанском клубе», посреди прогулочной палубы, их порой бывает сердечно жаль, поскольку слушателей зачастую всего три-четыре человека, в лучшем случае десять. Здесь рассказывает себя чья-то судьба, одна из многих судеб, с которыми мы встречаемся на борту — среди членов экипажа; пассажиры в любом случае находятся в привилегированном положении. Когда Чарли вчера пел, подражая Рэю Чарльзу (5) и, ясное дело, ужасному как всегда Элвису (6), но еще и исполнил песню одного черного певца, чье имя я забыл, плевать, нет, не плевать…

...как бы то ни было: это была тоскующая песня для всех, кто вдали от родины, а рядом со мной стояла украинская официантка и тихо подпевала. И внезапно у нее потекли слезы — как она рассказала? уже два года, как она не была дома? а там ее пятилетний сын…

И другие трогательные картины:

Старая, очень старая семейная пара, в темноте на шлюпочной палубе, рука в руке, оба уже не могут нормально ходить, но он — кавалер! — придерживает для нее тяжелую дверь: ритуал, действительно требующий времени. Это путешествие дает старым людям то, чего они, возможно, уже не имели, дает им почувствовать наполненную бесконечность: это самое время. (Видите? Опять господин Ланмайстер дотронулся до моего плеча: правда, почти неощутимо, чтобы я не вздрогнул.)


6 апреля 2014 (Der fünfte auf den sechsten Tag: https://dschungel-anderswelt.de › der-fuenfte-auf-den-s…):


...но что я намеревался сделать, а именно написать здесь на борту всю книгу, этого не удастся осуществить. Я слишком расщепляюсь: на, во-первых, «меня», который пишет для вас эти истории, во-вторых, что важно и правильно, «меня», который слушает, ради радиопьесы, и ради этого также ведет разговоры, и проводит какие-то изыскания, и наблюдает, и, наконец, «меня», который просто наслаждается этим путешествием и даже каждую обиду — она всегда бывает лишь кажущейся — превращает в переживание, которое я не хотел бы пропустить. Это в самом деле грандиозно, пересекать океан при дождливой погоде, всегда на грани шторма, и упоительно — минутами ничего не делать, а только наблюдать за волнами, больше того, стать волной внутри себя самого. Но тогда места для Грегора Ланмайстера там внутри уже нет или вообще еще никогда не было, и именно потому я его нигде не вижу. Но зато вижу других. Я начал раздавать имена, характерные имена, например, «два авантюриста», для Патрика и Джона, вон они сидят на палубе юта — и да, авантюристам это свойственно, курят.

Как и человек в шапке-ушанке, который целыми днями сидит на палубе юта в перекрытом уголке для курильщиков и решает кроссворды, один за другим; и при этом с раннего утра пьет пиво, тихо, но решительно.

Что это, иметь счастье, — одна из онтологических категорий, я начинаю осознавать только сейчас. Это могло бы быть главной мыслью Грегора Ланмайстера. (К примеру, что люди, которые пришли сюда, чтобы на море почувствовать время и именно то, как оно стоит неподвижно, потом собираются вместе, чтобы его — скоротать; так ведь принято говорить: «чтобы скоротать время»… то есть укоротить самое драгоценное, чем мы располагаем: наше время…)


7 апреля 2014 (Bläue. So weit die Augen tragen. Der sechste auf den siebenten Tag).

Замечательный погожий день, Хербст восхищается синевой и серебром моря и пишет совершенно сказочный отрывок, который почти в таком виде и войдет в роман (с. 243–244; для меня важно, что столь фантастические картины у Хербста возникают в связи с реальными поводами):


Зато, примерно час назад, будоражащие воображение облачные формации, впереди и по сторонам: светлые и светло-голубые — к северу, темнее — к югу, а впереди — зáмки, миры, воздушные корабли, сконструированные фантастами, от которых иногда спускаются более темные лифты, прозрачно вибрирующие, до самой поверхности моря, отчасти ультрамариновой, отчасти серо-серебряной, отчасти вспыхивающей бирюзой.

Возможно, что эти облачные корабли должны запасаться питьевой водой, в лифтах она опресняется... или происходит оживленное дипломатическое общение, кто знает? Порой ощущается рассогласование между небесной и морской сферами, тогда облачное скопление придвигается, заслоняя собою солнце, — в порядке угрожающего жеста, возможно, или действительно, чтобы лишь выразить недовольство, которое, может быть, испытывает наверху какой-нибудь ангел или, внизу, могущественный водяной, кто знает, кто знает… но вскоре все опять проясняется, и снова солнце бросает на воду, прямо перед нами, миллионы серебряных пайеток…


9 апреля 2014 (Der neunte Tag, einen vor der Isle Maurice).

Хербст восхищается узкими икрами пианистки («Загадка, но также и чудо, что кто-то может ходить на таких высоких каблуках. А она может. Даже при бортовой качке»).

Он жалуется на дистанцированную манеру поведения капитана Жукова (украинца, как мы узнáем позже), подробно рассказывает о привычках человека, решающего кроссворды (это все потом войдет в роман, я приведу только последнюю фразу: «Его уже знают на борту; это не первый его круиз»). И потом пишет:


Я в самом деле вчера начал набрасывать список действующих лиц романа, куда вошли:

— норвежец, который будет оставаться на борту до Ставандера (7), то есть еще и после Бремерхафена; ушастый тюлень, прежде долго работавший с судовыми машинами, человек с очень широким ртом, когда он смеется, хотя рот этот теряется в его в бороде; светлые, ироничные, быстрые глаза;

— Патрик, само собой, этот странствующий вокруг глобуса ирландец, с приятной внешностью, с запоминающимся лицом, истощенный или просто худой, ищущий... я потом придумаю — чего;

— Джон, игрок [в романе мистер Гилберн. — Т. Б.]; каждый день он выигрывает в бинго от пятидесяти до восьмидесяти австралийских долларов; в этом круизе у него единственная проблема: что суп, дескать, никогда не бывает по-настоящему горячим;

— старый исхудалый писатель [в романе Толстой. — Т. Б.], тоже с окладистой бородой, немного напоминающий Бехтерева, как всегда напоминал его Петер Курчек (8); но он не может больше ходить без ходунков, передвигается поэтому очень-очень медленно, бросая вокруг критические взгляды, и его всюду сопровождает стройная, высокого роста, жена, которая когда-то, что и сейчас заметно, была красавицей, а теперь длинный, как тени, закат своей былой красоты ежевечерне празднично наряжает, причем очень стильно, оставаясь при этом «прохиндейкой», если воспользоваться старым разговорным словцом; она бросает вокруг себя, постоянно, флиртующие взгляды и все же не оставляет сомнений в том, кому она принадлежит; <…>

— Sugar, само собой... <…>

И эти, как я назвал их выше, типы знакомятся друг с другом, всё чаще сидят вместе; иногда и я сижу вместе с ними. <…>

…типично, что мы, то есть типы, все являемся курильщиками, и под эгидой (я чуть было не поддался искушению написать «под регентским управлением») любителя кроссвордов они внезапно начали, да, вы читаете правильно, начали петь, петь хором, в своем уголке для курильщиков, здесь: [далее приводится фотография компании вокруг «столика для курильщиков», как это место будет называться в романе; в связи с пением см. эпизод на с. 82–84. — Т. Б.].


И потом вдруг — очень важная мысль, которая почти в такой же формулировке войдет в роман (см. с. 236–237), но главное, будет задавать его основную тональность:


И потом становится очевидно, о чем идет речь, а именно — о том, чтобы достичь основополагающего чувства, что ты согласен [согласен «так вот запросто взять и уйти» из жизни, см. с. 236. — Т. Б.]: это особого рода мудрость, может быть, которая растворяет боль, утраты, отъединенность от других и все еще недостижимые желания в Уповании, покоящемся в себе самом; но при этом не отрекается от боли и утрат, как и от тех моментов исполненности, которые выпадали и еще будут выпадать на нашу долю, не постоянно, но время от времени — зато тогда уже с большой мощью. Но может быть так, что подобное состояние действительно достижимо только на чужбине или, особенно, в том переходном состоянии, которое мне всё чаще представляется собственно-характерным для писателя (а вовсе не его принадлежность к чему-то): именно странствия, в широком смысле слова, чужбина, для которой я предопределен, притом что нет никого другого, кроме меня самого, кто был бы здесь предопределяющим. Может ли быть, что слово «самоопределение» — а не понятие, которое с ним сейчас связано, — имеет в виду именно это?


10 апреля 2014-го, после стоянки на рейде острова Маврикий, Хербст записывает сцену, которая потом сыграет важную роль в романе (см. с. 78–80; UM GLÜCKLICH ZU SEIN. Port Louis auf Mauritius: http://www.litblogs.net › um-gluecklich-zu-sein-port-lo…):


И думал, я проведу вечер иначе, чем привык здесь, и вместо этого сейчас же напишу, для вас запишу, чтó во мне происходит. Однако на пути вниз мне встретилось вот это и задержало меня: [тут помещена фотография играющей в «Капитанском клубе» пианистки].

И это еще более усилило мою меланхолию, поскольку люди, совсем немногие, которые еще сидели в «Капитанском клубе», просто не умели слушать, не сумели даже тогда, когда я, стоя за спиной у пианистки, тихо сказал ей: «Please, be so kind to playing a piece of Bach» (9). Она удивленно обернулась, переспросила робко, «Иоганна Себастьяна?», на своем украинском диалекте. Мы с ней не можем, как выяснилось позднее, по-настоящему разговаривать: ее английский еще беднее моего. Мы, правда, могли бы высказать какое-то непосредственное желание, выразить чувство голода или жажды и пожелать друг другу доброго утра, однако глубины всегда остаются полностью закрытыми. Но ее ответом была музыка. Так это и продолжалось почти до 23 часов, а потом мне не захотелось ничего писать. Так далеко уже от нас Маврикий.


13 апреля 2014, возле острова Реюньон, Хербст, можно сказать, наконец встречает господина Ланмайстера, но сам пока не догадывается об этом (Wieder der Indische Ozean: ganz: https://litblogs1.rssing.com › chan-26369980 › all_p87):


Итак, море опять нас заполучило. Мы проплыли «под» Мадагаскаром, но этой земли не видели… <...>

С другой стороны, я опять приближаюсь к роману, постоянно о нем думаю, и даже мой персонал растет. Каждое утро, когда я отправляюсь, ради первой чашечки кофе, на палубу юта и прохожу мимо «Капитанского клуба», там играет на рояле пожилой господин, только для себя одного: скорее пробует клавиши, чем действительно играет, — ежеутренняя попытка тактильной медитации: [тут помещена фотография].


И еще один новый персонаж (см. в романе с. 388, 392 и 395–398):


После шоу ко мне подошла очень старая дама, очень ухоженная, если и не способная уже по-настоящему двигаться, то все же в высшей степени элегантная, и положила руку мне на плечо — что было всего лишь жестом, но имело такую силу, что притянуло меня к ней, хотя она именно что не тянула; хватило одного прикосновения ее руки, и я, да, был готов повиноваться. «What ist your role on this ship? (10) — спросила она. — It must be something secretive… (11)» — Но мы стояли в проходе, я в самом деле почти никогда не сажусь, а по большей части стою у задней стены помещения, чтобы оттуда лучше все видеть. «Пожалуйста, леди, спросите меня об этом завтра. Сейчас слишком шумно, слишком много всего еще происходит, чтобы я мог дать вам ответ». <…> А ведь тайна — судя по тому, как эта дама двинулась дальше, улыбнувшись, — была вовсе не на моей стороне, а на ее. И я не могу с уверенностью исключить такую возможность, что она даже сама об этом знает. Седая эльфийка, подумал я, которая полностью сохранила свою светоносность; une femme verte (12). И понял, что мне позволил распознать себя еще один персонаж романа, благородный, а не ироничный или склонный к насмешничанью и всяким проделкам, как эти кобольды, назову их так, из моей группы авантюристов: [дальше помещена фотография компании за столиком для курильщиков].


18 апреля, в день стоянки на рейде Капштадта, Хербст впервые осознает, кого ему напоминает любитель кроссвордов (Kapstadt NÄMLICH Innsbruck an den Meeren. Der achtzehnte Tag): «Это первый раз, когда я встречаю морского клошара».

21 апреля, Уолфиш-Бей, порт на краю пустыни Намиб, где Хербст будет кататься на верблюде. Там — в действительности — украинская пианистка найдет себе друга (Sand ODER Am Rande der Namib. Einundzwanzigste Tag, опубликовано 23 апреля 2014):


Я, значит, тоже вскочил в один из маленьких стойких автобусов, а позади меня на заднем сиденье нашли друг друга и стали любовной парой красивая пианистка и мой друг Сэм; когда именно это произошло, я не знаю, но, наряду с очень легкой меланхолией, меня пронизало мощное ощущение красоты, и правды, и того, что так и должно быть. <…>

А теперь мы снова на море. <…>

И самое поразительное для меня впечатление от этого путешествия — не то, как велик мир, но: как он мал. Уже сейчас я обогнул его на четверть, причем не по прямой линии: [тут помещена карта круиза]. <…>

А к Грегору Ланмайстеру, каким я представлял его себе и продолжаю представлять, ближе всего наш «клошар», который действительно никогда не покидает корабль, даже ради одного-единственного похода на берег, а всегда сидит в одном из своих уголков и решает кроссворды: [фотография клошара].

Их бы Ланмайстер, само собой, не захотел решать, он — думает только и думает. Мы даже не можем сказать, присутствуют ли в этих думах воспоминания. И он, уж точно, не получает ежевечерне бутылку вина, для которой кто-то из пассажиров уже связал одежку, которую натягивают на нее как презерватив, на «Леди Астор», как эту ежевечернюю бутылку уже успели назвать.


24 апреля, на пути к Святой Елене (In den Atlantik SOWIE Die Hierarchien).

Хербст встречает еще одного важного для будущего романа персонажа (см. с. 203–206):


…здесь попадаются типы, чьи судьбы выходят за рамки банальности, или такая судьба обрушивается на них совершенно внезапно, как это произошло с человеком, назову его здесь Уилл, чья жена умерла в прошлом декабре, «после сорока пяти лет супружеской жизни»; он плакал, когда рассказывал это, вовнутрь себя. Вокруг нас — море и неизменный равномерный рокот машин. «Теперь я ищу в себе того молодого человека, которым был когда-то». Я никогда ее больше не забуду — эту фразу, со всей ее тяжкой непритязательностью. Для Уилла это путешествие — прощальное. Возможно, он и есть тот, кто ближе всех к Ланмайстеру, хотя это совершенно другой тип, если судить по видимости: ему даже в малейшей мере несвойственна дистанцированность, к которой Ланмайстер давно привык; наоборот, это наиприятнейший человек во всем, что касается общения, разговоров и маленьких радостей.


И далее следует целый каскад важных новых мыслей о романе:


А Ланмайстер, чего хочет здесь он, спрашиваю я себя еще раз. Он ищет ясности, приближается к ней, и это — нечто противоположное регрессу. Утопия и реальность не переносят друг друга; между ними, как строго охраняемая нормами граница, пролегает потребность в банальности. Еще и поэтому моя идея — писать текст романа непосредственно на борту — оказалась иллюзорной; даже и при других обстоятельствах она не была бы осуществима. Более того, корабль Ланмайстера должен стать настоящим кораблем-грезой. Я здесь могу только отфильтровывать из того, что мне встречается, то, что понадобится потом, могу это даже очищать, как промывают золото из ручьев, — но ничего больше. Правда, остается достаточно, самые важные для меня характеры уже собраны. А радиопьеса будет чем-то другим, будет рассказывать о реальном корабле — так, как это и задумывалось. <…>

Слушает ли Ланмайстер музыку? Скорее нет. И для телесных опьянений он тоже больше не приспособлен. Он состоит, с головы до пят, из прощания, он и есть Прощание, как персона. Смерть очень часто изображали как персону, во все века и во всех культурах; Ланмайстер же — это переход к смерти, тот, кто остановил себя и сам стал символом. Так я себе его мыслю. Собственно, он должен был бы упразднить в себе и половые признаки, но я не знаю, удастся ли мне показать такое; между тем я, когда планировал это путешествие, намеревался смотреть только глазами Ланмайстера, слушать его ушами, обонять его носом, но в действительности во всё вторгается воля, а она — сексуальная и в моем случае определенно мужская. <…>

Способен ли на такое Ланмайстер? Переходит ли внутри его зримое в незримое, и если да, то знает ли он об этом?

Есть такие вопросы, на которые вам и мне сможет ответить только и исключительно сам роман. <…>

Корабль одалживает роману не что иное, как собственную форму. Я ни в коем случае не вправе забыть, что латунные поручни пассажирских трапов не золотистого, а серебряного цвета. Не вправе забыть о рвотных пакетах, которые, пусть лишь время от времени, бывают прикреплены к этим поручням. И еще — что в ювелирном бутике, изуродованном банальностью китча под брендом Swarovski, изо дня в день сидит красивая, неестественно бледная молодая женщина и ждет покупателей. По большей части она бывает одна, совсем одна. Я не знаю, удалось ли ей за время этого путешествия хоть один-единственный раз увидеть дневной свет. <…>

Время становится пространством. Мы сейчас движемся — сегодня опять часы перевели на час назад, — опережая вас на сто двадцать минут. Когда я пытаюсь сконцентрироваться на времени, я замечаю, в какой большой степени оно от меня ускользнуло; его членение — норма его членения — кажется произвольным. Как если бы само оно было иллюзией, и только. <…>

Любой корабль — это автаркическая на протяжении многих дней, даже недель, система. Он движется по волнующейся гигантской поверхности, под которой скрывается другой мир.


24 апреля, остров Святой Елены (Where the hell is S. Helena? Der Fünfundzwanzigste Tag).

Здесь Хербст впервые видит фейных морских ласточек:


Море было цвета сияющей бирюзы, и над ним летали пары ярко-белых птиц, которые выглядели так, как если бы чайки скрестились с ласточками; как стрижи, так же парят и они, будь то в длительной любовной игре, за которой я, осчастливленный, наблюдал, будь то потому, что они охотятся за добычей. Этот вид птиц, я о нем спросил на берегу, называется «Trophy», что является сокращением от Red-billed Tropicbird (13). Будучи весьма искусными летунами, длиной примерно в две пяди и вытянутой формы, как багеты, они устремляются, когда охотятся, к воде, хватают рыбу, снова стремительно взлетают — с такой грацией, что у нас захватывает дух. Я не тот человек, которого можно было бы всерьез назвать любителем птиц, если не считать того, что я втрескался в воробьев, но эти птицы окрылили мое сердце и теперь в нем гнездятся.


Именно в связи с этими птицами Хербсту вспоминается пианистка:


(Она сама говорит, что она не быстрая. Но зато в ее медлительности есть что-то парящее. Я бы охотно написал о ней стихотворение, как полтора года назад — о танцовщице. Ее робкая, застенчивая улыб-ка, каждый раз, все тот же неуверенный прикрытый взгляд, как когда она взглядывает на скрипачку, если нужно выбрать следующую музыкальную пьесу: ищущий. <…>

Как у нее всегда, стоит ей сколько-то времени поиграть, соскальзывает с правой пятки ремешок туфельки.)


И дальше он пишет:


Еще о радиопьесе: увидеть Ланмайстера снаружи, наблюдать за ним и только потом, мало-помалу, перенять его взгляд на вещи. Между тем особая трудность моего романа заключается в том, что людям, которые в действительности совершенно другие, нужно дать что-то собственно им присущее, парафразируя их. Их тоже нужно правдиво солгать. <…>

Ланмайстер, который влюблен в молодую пианистку, но принимает, с самого начала, перспективу отречения, принимает ее так, как если бы именно она была его возлюбленной.


И еще одна замечательная фраза, почти в таком же виде вошедшая в роман (см. с. 25):


Долго, очень долго смотрю я сзади на гигантские уши одного старика, удивленно, испуганно. И я подумал: я их не понимаю. Но что я тогда вообще понимаю?


27 апреля 2014 (Auf tropischem Meer. PP157: Der Sechsundzwanzigste auf den siebenundzwanzigsten Tag).

Интересно, что многие сцены романа, кажущиеся фантастическими, основаны на реальных жизненных впечатлениях. Например, эта (см. с. 25); правда, в действительности речь шла не о воробье:


Человека что-то сбивает с его пути, как нашего маленького «слепого пассажира», который сегодня рано утром приземлился на палубу юта, совершенно измученный долгим полетом, длившимся, возможно, всю ночь. Так что это созданьице нашло спасение на нашем корабле — не больше чем самочка черного дрозда и такое же коричневое, но нижняя сторона крыльев, когда оно расправило их для просушки, оказалась бело-черной. Маленькие легкие ходили ходуном. Наполовину испуганно, наполовину радостно птичка притулилась к бортовой стенке. Кто-то из обслуживающего персонала обнаружил ее, при-сел на корточки, погладил двумя пальцами по перышкам, ушел, вернулся с салфеткой, осторожно подхватил ею птицу, обернул салфеткой, понес к себе. Когда мы позже достигнем острова, он позволит ей снова улететь. Удивительно, как далеко эти летуны удаляются от земли, которой уже давно не видно, а они все продолжают кружить. Я только теперь понимаю историю Ноя, теперь впервые по-настоящему, потому что могу ее почувствовать. Почувствовать — это значит: что-то пережить.


Последняя фраза раскрывает едва ли не самую существенную черту творчества Хербста, потому что обосновывает его мысль о равной значимости внутреннего, фантазийного мира и мира так называемой реальности. «Что мы переживаем, то всегда реально», — говорится в романе «Арго. Иномирье» (Herbst, Argo. Anderswelt, S. 416).

И дальше Хербст записывает мысль, которая как будто бы вообще не имеет отношения к роману, но впоследствии существенно изменит первоначальный замысел:


Пока я так размышлял, мне в голову пришла идея совсем другой истории, а именно — человека, тяжелого ракового больного, который, чтобы самому определить момент своего ухода из жизни, пытается получить швейцарское гражданство. Там ведь, в отличие от Германии, человек вправе умереть, если он хочет, и вправе получить необходимые для этого средства. — Как отреагируют на его просьбу? Удовлетворят ли ее?

(Пусть и не сознавая этого, я думаю о смерти постоянно, из-за чего в самом деле уже оказался в средоточье своего романа. Иногда я замечаю это: как если бы вдруг очнулся и стал видеть.)


29 апреля 2014 (Über den Äquator ODER Von El Q‘ar: Am neunundzwanzigsten Tag).

Рассуждения по поводу закона об охране молодежи (от нежелательной информации) и о силе фантазийных образов:


Я все еще опьянен. Сегодня ночью, в четверть второго, мы на 17º западной долготы пересекли эква-тор. <…>

Молодые люди знают больше, чем мы, уже давно. Чем большинство из нас. То, что мы охраняем, — это наше собственное представление о том, какая она, молодежь, или какой должна быть. Закон об охране молодежи охраняет стариков от понимания того, чтó они сами пропустили, с чем разминулись в своей жизни, — думает Ланмайстер непосредственно в тот момент, когда стоит возле леера и пытается составить себе представление о кажимости (Schein). Экватор ведь тоже одна из кажимостей, определение, которому не соответствует никакая реальность, однако нам — и в этом состоит реальная сила фикций — он дает возможность ориентации.


30 апреля 2014 (Kissing the fish, indessen dann: Ein Tropenregen: https://dschungel-anderswelt.de).


И все же, когда я думаю назад, глядя на море, у меня нет ощущения дали, даже бесконечности; но что мне яснее всего показывает морское путешествие — еще и теперь, незадолго до Кабо-Верде, после пересечения Индийского океана, огибания Мыса Доброй Надежды и пересечения экватора, здесь, — это как мал наш мир, как незначительно расстояние между континентами и культурами и как коротка, возможно, сама жизнь. Об этом наверняка будет рассказывать моя радиопьеса.


3 мая 2014 (Das Wrack vor Porto Grande: https://dschungel-anderswelt.de › das-wrack-vor-porto-…).

Мысли о восприятии времени:


Такого рода круиз — движение не только сквозь пространство, но и сквозь время. Это приводит к тому, что мы, путешествующие, не только из-за, как кажется, всегда одинаковой и, как кажется, бесконечной поверхности моря теряем ощущение времени, но не в последнюю очередь и потому, что мы должны постоянно манипулировать с нашими наручными часами. <…> Именно в последние дни приходилось чуть ли не каждый день переводить вре-мя. <…>

Любой корабль, как и наше тело, — живой организм, за которым нужно постоянно ухаживать. Как нам нужно тренироваться.


4 мая 2014 (Wolfskrank: Zweiter Seetag nach Cabo Verde: https://dschungel-anderswelt.de › wolfskrank-zweiter-se…).

О «волчьем голоде» по жизни, жизненным переживаниям:


По-арабски, прочитал я у Рюккерта (14), в «Макамах Харири», голод называется «волчья болезнь». <…>

Как из чистоты никогда ничего не возникает, никакого искусства, никакой следующей жизни, так же — и из осторожности. Когда Ланмайстер начинает мечтать о чистоте, он в тот же миг понимает, что он уже при смерти. <…> Если для меня в этом путешествии что-то стало ясно, так это то, что моя книга о смерти должна одновременно быть воспеванием жизни; утопию достойного человека «ухода», которая представлялась мне с самого начала, нельзя вывести из готовности к прощанию, нельзя — из согласия с собственной смертью, а только — из согласия с жизнью. «Волчья болезнь» — такое бывает и в переносном смысле. Если бы я, записал я вчера, как писатель был бы не чем иным, как только свидетелем жизни, только этим, и не написал бы ни одной книги, кроме все-таки этой единственной: рассказывал бы в ней, как человек живет, и вместе с тем жил бы сам, — это была бы, неважно, обретшая форму или нет и какую именно, удавшаяся литература. Писать такое, подумал я, — художественное право «Джунглей» (15). И для такой книги даже не нужен никакой сюжет. Я записал в связи с Царой Леандер (16) вот что. Жить как раз не значит «сберегать» себя, «сохранять» и вообще вести себя осмотрительно, а значит — себя растрачивать. Сюда же относится: нарушение правил, а иногда и законов; во всяком случае — вина. Но также и раскаяние, порой стыд.


6 мая 2014 (Die Schöne ODER In Teneriffas Santa Cruz).

Впечатления этого дня:


Санта-Крус-де-Тенерифе — определенно не самый примечательный город моего путешествия, но, с той же определенностью, самый красивый. Включая даже Капштадт; да, Капштадт в сравнении с ним блекнет. <…>

А когда мы в полдень — слишкомрано! слишком рано! — двинулись дальше, вокруг нас играли дельфины, сотни, но ни один не длиннее, чем человеческая рука до локтя. — Однако начавшаяся потом, как после каждой гавани, Goodbye-Party (17), на палубе юта, действительно действовала на нервы моей меланхолии. Любое глубокое движение души подавляется с помощью раптена (18) всеобщего увеселительного оболванивания. Так что я вечером, впервые за вре-мя этого путешествия, почувствовал физическую тошноту из-за, как мне это представлялось, предписанной сверху банальности, безусловной воли к упрощению. И я рано ушел к себе, потому что над морем снова разносилась музыка диско. Мешавшая слушать. <…>

А теперь: навстречу Европе. Завтра в полдень мы окажемся в Лиссабоне, пройдя под большим мостом.


7 мая 2014 (Wieder in Europa, in Richtung auf Lisboa).

Неожиданная история, быть может объясняющая, почему господин Ланмайстер — в романе — молчит:


Я выхожу, чтобы выпить первую чашку кофе, на палубу юта, а там дует постоянный холодный западный ветер; низко нависли облака. Группа авантюристов в своем уголке; они, в отличие от меня, еще вчера одевшегося довольно легко, все сидят в непромокаемых куртках и толстых свитерах, на головах вяза-ные шапки, а Мег, худая пожилая дама, которая, поскольку тоже курильщица, еще три недели назад присоединилась к этой компании, даже надела перчатки. <…>

Между тем я немножко — счастливо, но не телесно — влюбился в одну старую даму, с которой по утрам всегда болтаю, — очень ухоженную, в ее скромной, но весьма осознанно подобранной одежде чрезвычайно элегантную австралийку, которая часто сидит в стороне от других и с улыбкой наблюдает за ними, полная прожитой жизни, как я чувствую по каждой ее фразе, и глаза ее спокойно переходят с предмета на предмет. Ланмайстер же, после многих музыкальных развлечений, предложил мне, раздраженному ими, ввести для всех заповедь молчания: «Вы ведь автор романа. Вы можете это сделать!» Хотя восклицательный знак тут неуместен. Он не подходит: Ланмайстер больше не восклицает, он просто говорит.

«Но, — возразил я ему, — это было бы нереалистично, неправдоподобно». — «Весь ваш роман неправдоподобен, — ответил он. — С каких это пор вы стали автором-реалистом? Вы хотите написать сказку. Ну так и сделайте это, будьте так добры».

И когда я ничего на это не сказал, он добавил: «Вы, случаем, не играете в домино?» Так что теперь, почти в конце путешествия, мы с ним все же вступили в контакт. Во всяком случае, я должен представить ему очаровательную старую австралийку, которая, я в этом уверен, когда-то была очень, очень красивой женщиной. <…>

Следующая чашка кофе, за ней наверх, уровнем выше палубы юта; выкурил сигариллу, при этом думал: пока я не заключу мир с банальностью, я никогда не приближусь к людям. Я думал, что понимаю банальность там, где царят беда, бедность, где люди, как во многих странах, которые я видел в этом путешествии, сидят без работы на обочинах и надеются на что-то, чего даже не могут облечь в слова; что я понимаю, когда они хотят, а может, даже должны отвлечься, думать о чем-то другом, чувствовать что-то другое, — но не тогда, когда речь идет о людях, живущих в благосостоянии. Зачем это постоянное увеселительное оболванивание там?

Но, может, дело обстоит совсем по-другому. Патрик, мой брачный аферист, подошел, чтобы покурить со мной вместе. Он сегодня покидает корабль, раньше, чем истекает срок круиза: он заказал билет на дешевый авиарейс в Дублин, вылет в 15 часов из Лиссабона. «Я так от этого устал, — сказал он, — постоянно разные шоу, постоянно музыка, мне же нужно пространство для меня самого». С ним происходит то же, что и со мной, поэтому я подумал: может, так происходит не только с нами, немногими, но, может, даже со многими — что все они надеются на покой, тишину, возможность побыть наедине с собой. «Первые две недели, — сказал Патрик, — все это очень мило, такие постоянные развлечения. Но потом?» Так что, может, необходимость всегда-быть-в-хорошем-настроении, гипоманиакальные танцы и пение вовсе не соответствуют потребностям людей, но навязываются им, помимо их желания, скажем так, аппаратом развлекательной индустрии и этим попросту все проутюживается? Потому что такова воля «системы», как говорили в 70-е годы, а люди просто не знают, как защититься от этого? «Видите, — говорит Ланмайстер, который внезапно оказывается стоящим рядом с нами, но замечаю его только я, — теперь вы начинаете смотреть». Однако, независимо от Патрика, который, как он рассказывает, в последние две недели не посещал ни одного вечернего шоу, увеселительные мероприятия недостатка в публике не испытывают; хотя люди могли бы и не ходить на них. <…>

«Введите заповедь молчания, поверьте мне, — повторяет Ланмайстер. — А потом, потом: потом приглядитесь к нам, к нам и к себе самому».


8 мая 2014 (Liebsboa: Lissabon).

О Лиссабоне:


Что моя вторая встреча с этим городом будет иной, чем первая, об этом я, как вы наверняка прочитали, догадывался. Но не о том, что там повторится ситуация, которую прежде я пережил только в Неаполе. Неаполь ведь тоже, при нашей первой встрече, оттолкнул меня; «только бы прочь! — думали тогда мы оба, До (19) и я, — только бы поскорее прочь отсюда!» Что же касается Лиссабона, то здесь «оттолкнул» следует понимать в активном смысле: город дал мне пинка. После я был в таком состоянии, что мне пришла в голову мысль написать этот роман о смерти: я хотел примирения. И вот теперь этот город принял меня в свое сердце.

Вчера же — я первым сошел на берег — город стал тянуть меня, втягивать в себя, причем это началось сразу же, едва я вышел из гавани: втягивал меня в свои переулки; я уже не помню, по скольким лестницам и лесенкам я поднимался и по скольким маленьким скользко-истоптанным булыжникам шагал, которыми вымощены здешние узкие тротуары. Лиссабон вообще — это город мощеных улиц, булыжников проезжих дорог и булыжничков тротуаров; и вдобавок — старый коротенький трамвай, в котором, однако, сидели только туристы. <…>

Еще никогда, возвращаясь в Европу, я не испытывал такого чувства возвращения на родину. Я никакой не немец, думал я, а европеец, немец же лишь в таком смысле, в каком в Германии баварец является баварцем, саксонец — саксонцем, а уроженец Гессена — гессенцем.


8 мая 2014, Бискайский залив (Bleisee. Seemüd in der Biskaya).


Но самое поразительное, что уже сегодня Лиссабон представляется мне сном, правда — мощным, более чем мощным, почти полностью перекрывшим Санта-Крус. Я ведь там был настолько во-, в буквальном смысле, одушевлен! Теперь остался только Лиссабон, в моем духе. И Порт-Луи, на Маврикии, тоже остался, с такой же пластичностью. Все остальное растекается, блекнет, уже теперь, как если бы я в течение недели смотрел по телевизору передачи о путешествиях. Даже Капштадт. Мне понадобятся фотографии, если я захочу вспомнить. От Кабо-Верде в памяти остается только подводная руина, написанная Максом Эрнстом. Я стоял сегодня утром в почти североморской прохладе, отхлебывал жиденький кофе, курил сигариллу и пытался, километр за километром, восстановить в памяти свое путешествие, с соответствующей хронологией. Но Хронос такого не допустил; вместо этого вспыхивали отдельные временные грани, не связанные никакой последовательностью. Уличный перекресток в Гонконге, общий зал отеля «Сандансер» во Фримантле и южный мол там же, весь Порт-Луи, но уже Индийский океан сплавился едва ли не в один день, в периодические потоки тяжелых теплых ливней; потом — киты перед мысом Доброй Надежды; от Капштадта — уродливая береговая линия и черный рынок, на две трети погрузившийся в сон, а также некоторые лица торговцев, с которыми я пререкался. И вот я уже в пустыне: сегодня утром катание на верблюде кажется мне более долгим, чем все мои морские дни, вместе взятые. Как же это должно восприниматься Ланмайстером, который вообще никогда не покидает судна?


10 мая 2014. Гавр (Rückwärts einparken ODER Die Ankunft in Le Havre: https://dschungel-anderswelt.de › wieder-auf-see-21-bis…).

Хербст начинает рассказывать о Гавре, прерывает свой рассказ, и на этом путевой дневник вообще неожиданно обрывается. О прибытии «Астора» в Харидж и потом в Бремерсхафен мы вообще ничего не узнáем.

27 мая 2014 (OHNE ABER DIE FORTSETZUNG: Weshalb ich schwieg: https://dschungel-anderswelt.de › ohne-aber-die-fortsetzu…).

Из датированной этим числом публикации мы узнаём, что Хербст все еще в Гавре, то есть он преждевременно прервал свой круиз:


Нет, меня не похитили… <…> Но дело не только в том, что я почти сразу же после своего возвращения должен был ехать, чтобы выступить там с чтением, в Бамберг — об этом я тоже не хотел никого извещать, — главное, меня охватило отнюдь не неопределенное чувство тщетности моих усилий, от которого на море я мог убежать, даже не сознавая этого. С другой стороны, на море я должен был бежать от перманентного увеселительного оболванивания, что не всегда удавалось, да и не могло удаться, разве что я заперся бы в своей каюте. Так что теперь я был настолько наполнен, настолько накачан плохой музыкой, что не хотел больше слушать даже хорошую, бежал, можно сказать, от любого звука, хотел только тишины, а это значит также: тишины словесной. Обилие развлечений действительно причинило мне вред, почти в физическом смысле, и после этого требовалась фаза выздоровления. Потому и онемели «Джунгли». Тот факт, что «Арго» по-прежнему замалчивается, как, впрочем, и «Бамбергские элегии», тоже не способствовал моей боевитости. «Отступление», — подумал я и опять стал Ланмайстером. Но это не столько «отступление», сколько дрейф, оттекание: скольжение по течению. Назад.

Тут я понял, что вместо того, чтобы продолжить «Гавр» как текст, я должен реально продолжить пребывание в этом городе; и после того как я наконец снова смог слушать музыку — наконец, снова, — я сел в самолет и действительно полетел обратно; мне нужно было во Францию, нужно в любом случае, потому что в пятницу должно было состояться первое парижское чтение моей жизни, организованное моим переводчиком Прунье (20). <…>

Здесь я чувствую себя так, как если бы каждый день вел интенсивнейшие беседы с близкой мне женщиной, которая выходит из моря как проникающий в каждую складочку моей кожи голос. Ее глазами я читаю Мелвилла.


3 июня 2014 (Nach Paris).

Кризис, случившийся с ним к концу путешествия, Хербст анализирует также в дневниковой записи, датированной этим числом:


У меня ощущение конца, нет, не жизни, как бы ни обстояли дела с книгой об умирании, а длинного, длинного временного промежутка, действительно теперь уже декады, перемешавшей мою жизнь и мое литературное творчество. Ее повествовательным завершением стал роман «Арго», полным завершением, хочу я сказать, и исчезающе малый резонанс всей трилогии, которая отнюдь не случайно обрамляет время существования «Джунглей», яснее, чем моя неопределенная досада, свидетельствует о провале: обоих начинаний. Очевидно, что не имеет значения, какие нарративные пути я открыл, какие эстетические возможности нового мышления, но также, и прежде всего, нового чувствования несла и несет в себе такого рода литература. Я говорю сейчас о модернизме или, если угодно, после-постмодернизме, вновь сфокусировавшем классико-романтические притязания на всеохватность и одновременно вновь воспринявшем всерьез идею литературы-как-политики. Все это сейчас не пользуется спросом, более того, отвергается как «устаревшее», и вместо этого люди довольствуются развлечениями, к которым, само собой — будучи человеком своего времени, — прибегаю и я, правда, только в персональном плане и только изредка, и даже, должен признаться, все больше лишь в порядке исключения. Это очень утомительно — когда ты остаешься один, почти один, по правде говоря: ведь и другие думают и чувствуют, как я, некоторые; однако те, для кого это характерно, не играют никакой общественной роли. Я имею право сказать: теперь пусть продолжают другие; я имею право взять себе время на передышку, если мое время этого требует. Очень много лет меня что-то подгоняло — и сам я что-то продвигал. Теперь я должен просто достать свой хлеб, припасенный для обеденного перерыва, а для этого сперва сесть и немного отдышаться.

Нет, я не перестану делать то, что делал, — это было бы, как если бы я не захотел больше трахаться. Пока дело дойдет до такого, дорогие друзья, утечет еще сколько-то воды из Шпрее, и из Сены, и из Амазонки.


13 июня 2014. В этот день Хербст публикует в «Джунглях» первый набросок радиопьесы «Акустический круиз. Дневник писателя со звуковым сопровождением» (Eine akustische Kreuzfahrt. Ein Schriftsteller-Tagebuch mit Tönen). Этот маленький текст, уже недоступный в сети, я приведу здесь полностью:


1-й голос: И там стояла она, «Астор», напротив грузового судна, наполненного контейнерами, которое топорщилось своими красными кранами. Не молодая уже, дама в летах, но знающая цену себе. В элегантном белом наряде; трап вытянут, как слегка согнутый палец, указующий вниз, на пассажирский терминал; и от бака до кормы, над всеми 176 метрами ее протяженности, и над трубами-близнецами, и над мачтой радара уже сияет яркими вымпелами под этим небом с низко нависшими облаками: красавица, поистине, обладающая особым шармом прошлого, которое все еще продолжается — тихо, подумал я, и улыбчиво; так очевидно готовая к круизу, который перенесет меня через Индийский океан к Южной Африке, а потом, после того как мы обогнем мыс Доброй Надежды, через тропические глуби Атлантики доставит обратно в Европу. Но тогда я еще не знал, что почувствую возвращение домой, и свой исток, и как то и другое сольются. В момент их слияния, но и этого я тогда не знал, Грегор Ланмайстер умрет. А вот как он умрет, я знал: с последним выдохом, покидающим себя: который от всего отрешается, хотя и по своей воле, но уже этого не сознавая.

2-й голос: Итак, молодой человек, вы стояли там, на передней оконечности мола, и долго смотрели в мою сторону.

1-й голос (насмешливо): «Молодой человек»…

2-й голос: Я имею право так говорить. Я был готов. Вы же еще далеко не готовы. Что и показало это путешествие.

1-й голос: Никто из нас всех не был готов. Ни один пассажир, ни один из членов экипажа. И вас я искал напрасно.


Так встретились еще раз, в радиопьесе, Альбан Николай Хербст (1-й голос) и персонаж задуманного им романа, Грегор Ланмайстер (2-й голос).

Внутренний кризис длился не очень долго. «Корабль-греза», последний на сегодняшний день роман Хербста, был завершен в марте 2015-го и опубликован в том же году. Радиопьеса транслировалась Западногерманским радио 7 июня 2015 года.


Роман-медитация?Роман-мандала?

Почти все элементы романа уже присутствуют в дневниковых записях. И все же роман получился радикально отличным от первоначального (каким он сложился к концу второго круиза) замысла.

Хербст в конце концов не стал писать утопию о достойной человека смерти. Грегор Ланмайстер умирает не во время круиза, а в обычном немецком хосписе, умирает некрасиво и нелегко, после трех инсультов (сам он предпочитает называть их «сердечными приступами» или «инфарктами», см. с. 107 и 301, не признавая, что что-то произошло с его мозгом), постепенно теряя способность двигаться и элементарно обслуживать себя, утрачивая речь и способность писать, память, впав в состояние, которое другие люди характеризуют так:


...доктор Самир отвел моего визитера в сторону и прошептал: конец уже недалек. Имея в виду, само собой, печаль моего визитера.

Хоть бы он заговорил, воскликнула она, наконец бы заговорил! Чтобы мы хотя бы знали, чтó в нем происходит!

Если в нем вообще еще что-то происходит, сказал доктор Бьернсон. Он стоял рядом с доктором Самиром.

(слова доктора Бьернсона) Он живет в мире, который для нас закрыт или в который наша любовь лишь изредка позволяет нам заглянуть. Тогда мы начинаем догадываться, почему он иногда делает что-то, чего мы не понимаем.

Время от времени заходит сеньора Гайлинт. Но и она молчит. Молча стоит возле кровати и смотрит на меня сверху вниз, проникая взглядом аж до мозга костей. Когда доктор Самир возникает у нее за спиной и говорит: он не может вас слышать. Но имеет ли тогда смысл, спрашивает она, продлевать его мучения? В ответ он пожимает плечами. Решение в таких случаях принимает семья. Что он больше не улыбается — самое ужасное во всем этом.

В конце концов понять меня удалось Петеру. Смотри, Татьяна, сказал он, этот человек полностью проснулся. На что она ответила, что он не должен себя обманывать. И теперь уже она повторила, что там внутри больше вообще ничего нет.


И все же в каком-то смысле роман и вправду утопия. Потому что Грегор Ланмайстер умирает достойно. Умирает, окутанный и защищенный прекрасными воспоминаниями (о круизе или круизах, которые он когда-то, несомненно, совершил) и своими фантазиями. А главное, его отношение к жизни, к людям до конца остается очень доброжелательным, хотя в прошлом, как он осознает, он не был хорошим человеком и хотя, конечно, такое мироощущение он может сохранять не всегда:


Поэтому я, едва пробудившись от послеобеденного сна, впадаю в такую ярость. Прежде всего потому, что мне опять не удается выбраться из кровати. Хоть я и хочу позвать кого-то на помощь, но не могу выдавить из себя ни звука. Постель слишком жаркая. Она почти кипит, ошпаривает меня. Так что остается лишь дрыгать ногами и колотить по чему ни попадя.

И тогда оно [Время] превращается в Бурю. Поскольку его ярость кого угодно принудит потерять контроль над собой.

Так что это полная чушь — говорить, будто кто-то колотил вокруг себя руками и дрыгал ногами. Не сам человек это делал, а что-то в нем и что-то сквозь него. У меня будто бы, как сказала Татьяна, даже пена выступила на губах.


Он умирает в окружении людей, которые тоже относятся к нему очень по-доброму — будь то «горничная» Татьяна, санитары Патрик и, позже, Петер или, особенно, мудрый доктор Самир. Умирает в результате эвтаназии (21), к которой доктор Самир прибегает с согласия его ближайших родственников, сына и невестки (потому что сам он, видимо, считается недееспособным), но, кажется, он догадывается, чтó его ждет, и даже желает такого завершения своей жизни (поэтому, неожиданно увидев вызванных доктором сына и невестку, сразу вспоминает о сигаре, которую собирался выкурить перед смертью — и которую так и не выкурит, — и задумывается о том, что именно и кому он хотел бы оставить в наследство). Он даже успевает перед смертью мысленно помириться с бывшей женой и много лет не общавшимся с ним сыном. Успевает — ни на что уже не рассчитывая — влюбиться в молодую женщину, которую когда-то знал.

Мысли Ланмайстера, которые и составляют содержание романа, — это, скорее всего, мысли человека, прикованного к постели (или, раньше, — к инвалидному креслу). Тем не менее они охватывают огромный пространственно-временной промежуток: его жизнь, начиная с детства, которую он подвергает переоценке, большой кусок земного шара, который ему довелось повидать, даже некоторые созвездия и глубины моря. Этот человек, не верящий ни в какого бога, имеет, по сути, религиозное — точнее, религиозно-мифологическое — мировидение. Поэтому мне кажется уместным определение этого романа как романа-медитации, романа-мандалы.

В немецкой Википедии дается такое (самое общее) определение мандалы (Mandala — Wikipedia):


Мандала, как правило, бывает квадратной или круглой и всегда ориентированной на центральный пункт. <…> в своих наиболее развитых формах, вплоть до плана сакрального здания, мандала воплощает весь Универсум с небом, землей и подземным миром. Она служит визуальным вспомогательным средством, чтобы через изображения богов, ландшафтов или знаков человек мог усвоить сложные религиозные взаимосвязи.


Мандала воплощает весь Универсум… Кажется, что-то подобное имел в виду Хербст, когда писал в уже цитировавшейся дневниковой записи (см. с. 477): «Я говорю сейчас о модернизме или, если угодно, после-постмодернизме, вновь сфокусировавшем классико-романтические притязания на всеохватность...»

Мне вспоминается в этой связи запись из «Борнхольмского дневника» Ханса Хенни Янна, датированная 25 декабря 1934 года. Янн рассказывает там, как он готовился к Йолю, празднику зимнего солнцестояния (Янн, Река без берегов I, с. 468; курсив мой. — Т. А.):


...На видном месте я соорудил крест из овса (Haferkreuz), [символизирующий] четыре стороны света, четыре понятия: верхний мир (Oberwelt), нижний мир (Unterwelt), рациональное, иррациональное. Позитивное и негативное, нашу жизнь и наши сны по ту сторону всего сущего.


Вспоминается потому, что и романы Янна построены по такой же схеме (как, думаю я, и бессчетное количество других романов модернизма и повлиявших на него литературных направлений). Просто Янн здесь очень кратко и наглядно описал саму эту схему.

Но вернемся к роману Хербста. В нем заложены еще и другие уровни медитации.

Грегор Ланмайстер мысленно созерцает свою жизнь. Но он, как мы узнаём на последней странице романа, ничего в своих тетрадях не записывает, кроме географических координат. Собственно, мы узнаём об этом и раньше:


Участвовал ли я в таком действе уже два раза или даже три?

Я не помню; так что мне надо бы начать записывать и даты тоже, а не только координаты; может — еще и точное время. Чтобы сохранять возможность общего обзора.

Что доктор Самир так улыбался — было, между прочим, огромнейшим утешением.

С медицинской точки зрения, сказал он, он мог бы говорить. Но, как я полагаю, он этого не хочет. Я действительно думаю, что это его решение. Причину которого мы едва ли узнаем. Разве только — если он откажется от него. Кто-нибудь из вас знает, чтó он записывает в своей тетради?

Координаты, сказал Патрик. Думаю, он постоянно записывает наши координаты.

Я вырвал из своей тетради одну страницу. Но мне тяжело что-то в нее вписывать. Это странно, потому что я уже месяцами заполняю одну тетрадь за другой. Как это может быть? Дело тут не в карандаше. Но разве не возникали у меня проблемы еще тогда, когда я выцарапывал даты на двери своей каюты?


Откуда тогда мы знаем о мыслях Ланмайстера?

Эти мысли — другого объяснения нет — реконструирует и пересказывает нам Человек-в-костюме, Альбан Николай Хербст. Мы видели: дело вовсе не обстояло так, что Хербст придумал в общих чертах сюжет романа и потом логически его разрабатывал. Скорее он, во время второго круиза, был внимательным наблюдателем, отдавался новым впечатлениям, размышлял, и эти впечатления и размышления мало-помалу уводили его в какую-то другую, по сравнению с первоначальным замыслом, сторону. Попутно он находил прототипов для многих своих персонажей — но не для Грегора Ланмайстера. Он вглядывался в смутно привидевшийся ему образ умирающего человека, который по возрасту мог быть его отцом.

В романе имеется ключевое для понимания этого процесса место. Говорит Ланмайстер, вглядывающийся, со своей стороны, в Человека-в-костюме (с. 79; курсив мой. — Т. Б.):


И еще вот что внезапно стало ясно: этот человек уже несколько недель наблюдает за мной. Правда, он делал и делает это незаметно — с холодной, можно сказать, заинтересованностью. Но это только притворство, чтобы отвлечь внимание от себя. Ведь и он тоже не подходит для ласточки.

Правда, может быть и так, что сам он еще не знает об этом, а только смутно догадывается, как кто-то предчувствует изменение погоды.


То есть Человек-в-костюме вглядывается в Ланмайстера как в зеркало, возможно предчувствуя, что такой может быть и его будущая судьба.

Это едва ли не самый интересный для меня аспект романа. Потому что при ближайшем рассмотрении оказывается, что Хербст наделил Ланмайстера некоторыми чертами, соотносящимися с собственной его биографией.

Альбан Николай Хербст — литературный псевдоним Александра Михаэля ф. Риббентропа, то есть человека из той же дворянской семьи, к которой принадлежал Иоахим фон Риббентроп (на самом деле купивший за пожизненную ренту, уже в зрелом возрасте, право принадлежать к этой семье), министр иностранных дел нацистской Германии, казненный по приговору Нюрнбергского трибунала в 1946 году. Это обстоятельство сделало и отца Хербста, и его самого изгоями в послевоенной Германии. Отец, не выдержав такой ситуации, бросил жену и двух сыновей и переселился на остров Майорка. Главный герой автобиографического романа Хербста «Моря», художник Юлиан Калькройт, взявший себе псевдоним Фихте, рассказывает о своем детстве так (Herbst, Meere, S. 35–40; курсив мой. — Т. Б.):


«Тебя тоже когда-нибудь повесят, как твоего деда, Калькройт».

Фихте было восемь или девять, когда прозвучала эта фраза. Учитель засмеялся, дурная шутка и только, конечно. Но другие, соученики, тоже засмеялись. Весь класс смеялся. Это был отнюдь не дружелюбный смех, и шутка господина Хартмана какое-то время оставалась любимым развлечением класса. Юлиан рос плаксивым, чудаковатым мальчиком, который боялся боли и старался уклониться, когда футбольный мяч летел в ворота. Туда этого слабака ставили всегда, предпочитая защищаться получше, лишь бы не терпеть его жалкие потуги на игру в середине поля.

«Попытайся хоть один-единственный раз, — говорил Хартман, — приструнить себя».

Команда, к которой его причисляли, проигрывала. Это был закон. Что Юлиан должен приструнить себя, говорила и его мать, которая каждый день сама ужасно себя приструнивала. Иначе она бы не вырастила двоих детей. <…> Когда мать рассталась с мужем, Юлиану едва исполнилось три, брат его был еще грудным младенцем. Она искала себе место работы и для начала перебралась к своей матери в Ганновер. Бабушка днем ухаживала за мальчиками, но хотела, чтобы ей помогала няня, которую должна была оплачивать мать. Герда просила недорого, но зарабатывать на нее все равно приходилось. Так что мать Калькройта заключила свои чувства в асбестовый панцирь: чем меньше он пропускал, тем легче было переносить их жжение. Она стала педикюршей, утром в семь покидала квартиру и возвращалась вечером около восьми, тогда дети уже лежали в постелях. У нее была маленькая узкая комната, больше Фихте из этого времени ничего о матери не помнит. <…>

«Тебя тоже когда-нибудь повесят, как твоего деда, Калькройт».

Тогда, когда ему было восемь или девять и Хартман произнес эту фразу, прежнее нацистское имя Фихте сделало из него маленького еврейского мальчика. У меня (22) мурашки побежали по коже, когда Фихте понял это, и я сразу же захотел подвергнуть эту мысль цензуре, потому что он подумал, что немец не вправе говорить такое. Не потому ли Юлиан Калькройт должен был исчезнуть?


Все это напоминает — не столь уж отдаленно — ситуацию «русского ребенка» Ланмайстера, тоже изгоя не по своей вине. В «Морях» даже употреблено то же характерное выражение — приструнить себя (sich zusammenreißen), — которое в «Корабле-грезе» повторяет бабушка Грегора.

Та трагедия, которую до последних минут помнит Грегор Ланмайстер — разрыв с женой и с сыном, затеянный женой судебный процесс, — не случилась, но могла случиться с Альбаном Николаем Хербстом. Потому что автобиографический роман «Моря», собственно, и посвящен трагедии расставания Хербста с матерью его сына, которая после публикации книги, в 2003 году, подала на Хербста в суд, добившись запрещения этого романа, слишком откровенно показывающего их личные отношения. К счастью, и эта женщина, и сын до сих пор остаются самыми близкими Хербсту людьми, и бывшая жена Хербста сначала, в 2007-м, разрешила публикацию сильно модифицированной версии романа, а потом, в 2017-м, — и полной оригинальной версии (то есть по прошествии четырнадцати лет она отказалась от своего судебного иска).

Хербст дарит Ланмайстеру и некоторые свои фантазии (преследующие его самого образы). Это относится, например, к таинственным «серебряным барышням», которых Ланмайстер видит во время приема для новых пассажиров на корабле-грезе (с. 13):


Тут же стоят серебряные барышни. Они держат на серебряных подносах уже следующие бокалы. Однако мсье Байун с этим не согласился. С тем, значит, что барышни здесь для всех. А именно: он сказал, что их видел только я. А вы разве нет? — спросил я, поскольку тогда я еще говорил. Я их больше не вижу, ответил он, с ударением на «больше». Они нас просто приветствуют своими сокровенными жемчужинами. От такой формулировки он невольно сам рассмеялся, с сигариллой в зубах. Эти глаза, спросил, разве не поразили вас?


И позже еще раз вспоминает о них (с. 274):


Это, само собой, отчасти объяснялось и тем, что ветер почти затих. Из-за чего наше маленькое сообщество обрело что-то от раннелетнего вечера. Хотя это и происходило сразу после завтрака. Но, по сути, мы сидели в вечереющем саду под цветущими вишневыми деревьями.

Как удивительно! — подумал я и невольно вспомнил о серебряных барышнях. Сад, который тянется над морем. Каждый предмет обрел некоторую прозрачность. К примеру, чашки и светлые салфетки и особенно женские одеяния. Которые не только подчеркивали телесные формы, но и заволакивали их, а также и прежде всего — каждое лицо.


Процитированные отрывки отсылают к стихотворению Хербста из книги «Ангельские чины» (Der Engel Ordnungen, 2008):



На юге есть дом старинный...


А черноокие, большеглазые, подобные жемчугу хранимому —
(56 сура, 22/23) (23)



На юге есть дом старинный
открыт нараспашку весь
и веют в окнах гардины
как волос золотистых взвесь
под окнами волны, буруны
ластятся к брегу морскому
приветный в том доме свет
и кажется всё в нем знакомым
но я не думал о нем много лет…
словно это совсем не трудно:
среди брызг соленых и тины —
устав от борьбы непрерывной
и страстей — свой путь завершить
остановить постылую круговерть
под светом юга главу преклонить
напоследок задумчиво наблюдая
как тихо здешние девы ступают
как чай разносят новым гостям
чтобы узнать взаправду ли нам
пришлась по вкусу такая смерть


Образ Палаты Гуф, хранилища душ, встречается в поэтической книге «Остающийся зверь. Бамбергские элегии» (2011; Хербст, Двенадцатая элегия, с. 222):


Души умерших — их правда в Палату влекут воробьи? Где предстоит им ждать зова родителей новых и лучших? Так, сохраняя сознанье, рассеются души и птицы? Правда, отец, ты теперь наконец вновь свободен? Снова семенем стал, не мякиной, и вправе ты впредь ждать безмятежно, свободно, по этой Палате витая, — зная, что будешь желанным тому, кто тебя позовет?


Как и рассуждения о предпочтительности добровольного ухода из жизни медленному и мучительному угасанию (там же, с. 225):


Лучше бы было, наверно, до срока отречься от жизни, с гордостью и добровольно? Тогда не пришлось бы тебе вслед ей кричать, умирая, без всякого смысла: Напрасно! — жизнь имея в виду, и еще: Я был трусом, и только! Как охотно тогда навестил бы твою я могилу, подле нее бы стоял, уважая тебя — не жалея, — право имел бы, как сын, отозваться так о тебе: Все-таки был он мужчиной! Ничто его не согнуло!


Как и сама мысль о возможности вглядываться в другого человека, словно в зеркало (там же, с. 223): «Образ меня самого — мой отец: отражение в прошлом».

Но если это так, то, значит, и читатель может вглядываться, словно в зеркало, — например, в протагониста романа, Грегора Ланмайстера. Или в самого автора, Альбана Николая Хербста. Это будет уже третий уровень медитации, который Хербст, собственно, превращает в школу медитации (или: эмпатии, умения чувствовать Другого). Потому что читателю предстоит совершенно самостоятельно разбираться с психологией старого и тяжелобольного человека. Подсказок не будет. Ни относительно того, что значит столь важное для Ланмайстера понятие «Сознание». Ни относительно действительной хронологии событий, которая в восприятии этого человека выглядит так:


Являться к завтраку я в любом случае не собирался. Так что Патрик — два или четыре дня назад, а может, и три дня назад или сегодня утром — сразу после рояля доставил меня в мою каюту.

Мы и в самом деле уже на уровне Марокко. Нам достаточно было бы повернуть руль чуть дальше на восток. И тогда мы могли бы встать на якорь не в Лиссабоне, а в красивой гавани Танжера. Как мы и сделали два года назад. Или три, четыре. Или только в прошлом году? Я уже не помню.


Хронология, впрочем, здесь и не играет большой роли.

Важнее, например, то, как господин Ланмайстер последовательно вытесняет из своего сознания мысль, что сидящий рядом с ним «визитер» — на самом деле его бывшая жена или, позже, сын.

Важнее некоторые оговорки, показывающие, что временами он, похоже, понимает иллюзорность окружающего его — выстроенного им — мира:


Я же, со своей стороны, молчал, уже хотя бы потому, что так мало во всем этом понимаю. Кроме того, манты опять были здесь. Опять, вероятно, только я один их и видел. И еще, может быть, клошар.

(после рассказа о мантах, которые будто бы доставили доктора Самира на корабль в экипаже-ракушке) Но «мне представилось» описывает ситуацию очень хорошо; во всяком случае, лучше, чем если бы я сказал, что что-то осознал или понял. Как если бы я только догадывался о чем-то.


Интересен момент расщепления личности, когда Грегор Ланмайстер как бы перевоплощается в идущего по Лиссабону Патрика и осознает, что это лишь мысленная игра. Но и само это осознание происходит в рамках мысленной игры, только другого уровня, как один сон внутри другого (с. 345; курсив мой. — Т. Б.):


...Так что я время от времени начинаю задыхаться и останавливаюсь на маленькой площадке. Между пестрыми домами, с которых отшелушивается краска, но кафельная облицовка при этом остается сверкающей. Я смотрю между крышами, поверх сотен крыш на море. На городское море, само собой. Вдоль его северного берега тянется причал, у которого стоит корабль-греза. Но отсюда я не могу его видеть. И все же я сижу прямо посреди него. Сеньора Гайлинт выкатила меня на палубу юта, наконец. К столику для курильщиков.


Интересно, что один эпизод, начинающийся в сознании Ланмайстера как его фантазия или предположение, за какие-то считаные мгновения превращается для него в реальность, и это видно по грамматическим формам, по переходу от сослагательного наклонения к индикативу (с. 396–397; курсив мой. — Т. Б.):


Так что я принялся размышлять, смогу ли добиться того, чтобы, несмотря на холодный ветер, я в достаточной мере вспотел. Тогда кто-то захотел бы промокнуть мне лоб. Но это в любом случае, если бы он еще присутствовал там, сделал бы Петер. А уж никак не такая благородная старуха. К превышению своих полномочий у нее, вероятно, еще более щепетильное отношение, чем у меня. Но, может, платок выскользнет у нее из рукава, а вторично она засунет его туда небрежно. Тогда он спланирует на дощатый настил. Чтобы следующий порыв ветра не унес его вообще с палубы, мистеру Коди остается только тотчас вскочить на ноги и кинуться вслед за ним. Довольно-таки нелепое зрелище: как он пытается наступить на кончик платка, но всякий раз промахивается. Это злит его, так что он становится неосторожным. И действительно совершает рывок и в тот же момент издает крик боли. Так что он застывает, наклонившись вперед, потому что его спина не дает ему разогнуться.


Наконец, весь роман написан особым, не вполне правильным языком, и этот особый язык отражает особенности мышления господина Ланмайстера.

Вторая часть «Поэтологических тезисов» Хербста начинается с такого абзаца (ANH Poetologische Thesen, Zweiter Teil):


Но что, если всем тем, что происходит с протагонистами истории — их душевными состояниями, внутренними конфликтами, — оказывается охвачен-ной сама речь? А как она может не быть охваченной этим? Возможно ли вообще адекватно отобразить какие-то изменения, даже просто процессы, без того, чтобы изменилось также и само средство отображения?


Одна из особенностей мышления господина Ланмайстера заключается в том, что он то и дело уклоняется в сторону от основной линии своих рассуждений, вспоминая по ассоциации что-то другое или добавляя второстепенную деталь, — но потом как ни в чем не бывало возвращается к прерванной линии. Это значит, что кажущаяся нелогичность текста часто объясняется тем, что какая-то фраза продолжает не предыдущую, а, скажем, пред-предыдущую. Я покажу это на нескольких примерах, выделяя курсивом логически связанные между собой фразы (курсивы, уже имеющиеся в тексте, я убираю):


Те, кто не покидает судно, должны относиться к обладающим Сознанием — неужели я подумал: к нам? За такой мыслью все еще скрывалось некое желание. Я еще не был готов. Может, это и есть решающий признак. Когда мсье Байун вдруг отдалился от меня, мне следовало насторожиться. Тогда я был бы заранее подготовлен. А так его уход, можно сказать, меня несколько шокировал.

Но сейчас меня интересуют новенькие. Не относится ли и кто-то из них.




Ее взгляд не отпускал меня. Поэтому под моей правой рукой в тетради, которая лежала, раскрытая, у меня на коленях, бумага потемнела. Я нервничал так сильно, что стал потеть! А значит, я не мог ничего рассказать и о летающих скатах.

У кого нет камеры, тот должен такие вещи записывать. Причем Татьяна сказала бы, что это от жары.

Поэтому, чтобы не привлекать к себе внимания, я повернулся лицом к ювелирному бутику. В нем почти всегда сидит на барном табурете, за высокой стойкой, женщина, красивая совсем по-иному, нежели ты. В надежде, что продаст захваченные нами сокровища, она непрерывно печатает какие-то послания на своем мобильнике. Я еще ни разу не видел там внутри ни одного покупателя.

Поэтому я слегка сжал руку визитера. Просто чтобы помочь ему, с его болью. Которая, вообще-то, всегда сжимала мою.

Они что-то кричат мне вслед. Возможно, они заметили, каких усилий, несмотря ни на что, стоит мне этот спуск. И заносчиво высмеивают меня. Потому что солнце стоит так высоко и потому что оно такое палящее.


Другой вариант той же особенности — когда уточнение вставляется, но как-то непривычно для нас, внутрь фразы (эти вставки я выделяю курсивом):


Это смахивало на маленькое триумфальное шествие. Мадам Желле и сеньора Гайлинт вместе с, она держала его под руку, Буффало Биллом.

Но это был не плач. Так что я после стольких месяцев, или то были годы?, впервые снова заговорил. Ведь скулеж — это и есть говорение, Sto tanto male.


Еще одна особенность речи Грегора Ланмайстера заключается в том, что он разрывает длинные сложноподчиненные предложения, словно запинается, устав их произносить. Он ставит точку там, где мы бы поставили запятую или тире. И опять я приведу несколько примеров, подчеркивая логическую взаимосвязь с помощью курсивов:


Что люди, и даже часто, споткнувшись о стальной комингс, падают. К этому, мол, здесь привыкли, это они уже знают.

Пока в один прекрасный день ты не чувствуешь, что больше не в силах это терпеть, и, хоть и не швыряешь его сразу в мусорное ведро. Но отдаешь Свену, чтобы он, к примеру, продал эту штуковину на блошином рынке.

Когда сеньора Гайлинт сказала, вот дело и дошло до этого, господин Ланмайстер. Вы готовы?

Тут-то и появился Патрик, чтобы доставить меня к роялю, еще до полудня и совершенно публично.

Так что я, когда опять остался один, хотя поначалу долго смотрел через окно на свинцово-серое море. Но потом мне это немного наскучило.


В романе не употребляются особые знаки для выделения прямой речи.

Наблюдается некоторая путаница с личными местоимениями — потому что Грегор Ланмайстер не следит, понятно ли, к чему или к кому они относятся (я выделяю курсивом те местоимения, которые относятся к человеку, санитару Петеру; курсивом и полужирным — местоимение, относящееся к сундучку):


Потом он заметил маджонг. А вот это, сказал, и вправду опасно. Если упадет. Так что он потянулся к полке и снял с нее этот действительно не легкий сундучок. Он его зафиксировал на полу, между тумбочкой и второй кроватью. Теперь он не мог бы сдвинуться с места, а если и сдвинулся бы, то ничего страшного. Но поскольку он, возможно, держал сундучок слишком наклонно, дверцы раскрылись — и два выдвижных ящика выскользнули наружу.


Привлекает внимание также неизменное употребление запятой в часто повторяющейся фразе «мой друг, клошар». Значит ли это, что господин Ланмайстер считает клошара своим другом в каком-то особом смысле? Клошар однажды даже как будто противопоставляется другим друзьям:


Все друзья уже собрались там, даже мой визитер и эта другая особа, все еще мне незнакомая. Кроме того — мой друг, клошар.


Важные для господина Ланмайстера символы — 144 кости маджонга, 144-й библейский псалом, — что они значат? На этот счет в романе тоже подсказок нет. Мне представляется, что это просто вспомогательные знаки для ориентации. Мсье Байун воспользовался маджонгом, чтобы объяснить Ланмайстеру его принадлежность к сообществу умирающих. А мог бы воспользоваться любым другим символом — в первоначальных набросках романа место маджонга занимало домино. Важно здесь, что человек вообще нуждается в символах, а истолковываться они могут по-разному: как знаки мандалы, как фигуры созвездий, одно из которых может представляться Пегасом или, как это видится Грегору Ланмайстеру, Кобылой.

Интересно, как Хербст в одном из набросков к роману (24) истолковывает встречающуюся в Откровении Иоанна Богослова цифру 144 000 (отмеченных Богом праведников) — просто как символ бесконечно большого числа:


...144 000 означает, следовательно: 12 × 12 × 10 × 10 — то есть никто (!) из народа Божьего не пострадает от суда Иисуса. Они все переживут конец времен и будут пощажены семью бедствиями. Им не нужно бояться, поскольку Иисус пометил их своим именем и именем Отца (Откр 14, 1) как свою собственность. Эти 144 000, значит, — все верные и послушные приверженцы Иисуса в последние времена (Откр. 14, 12), тогда как «великое множество» пред престолом Божиим (Откр 7, 9) — это верующие всех времен.


Попытка вдуматься, вчувствоваться в образ Грегора Ланмайстера может иметь двойной эффект. Во-первых, мы понимаем, насколько богат и сложен внутренний мир даже такого человека, в котором, как кажется некоторым, «вообще ничего не происходит». Мне вспомнилось, между прочим, чтó мне рассказывали о предсмертном пребывании в больнице моего учителя: как его оскорбляло, что персонал обращается к нему на «ты». Об этом тоже идет речь в романе Хербста.

Во-вторых, повторить — в той или иной мере — путь Ланмайстера действительно предстоит каждому из нас. Еще неизвестно, какэто у нас получится, как получится у меня. Поэтому я и выбрала в качестве эпиграфа для этого послесловия заключительные слова романа Альфреда Дёблина. Там тоже речь идет о приятии (или неприятии) выпадающей нам на долю жизни и смерти. То главное, что хотел бы подсказать, посоветовать нам своим романом Хербст, — в любом случае не закрывать глаза, не прятать от себя то, что тебя ожидает.


P. S. Памяти круизного лайнера «Астор»

Случилось так, что круизный лайнер «Астор», прототип столь подробно описанного в романе корабля-грезы, погиб совсем как человек — от последствий ковида, причем едва ли не в том же месяце, когда решался вопрос о русском переводе романа, в марте 2021-го. Так что роман Хербста, помимо прочего, стал еще и памятником этому кораблю. Поэтому я решила поместить здесь хотя бы краткие сведения о его совсем не простой истории.

Отнюдь не самый большой круизный лайнер, зато удобный (в несколько старомодном, «классическом» стиле) и способный заходить в места, недоступные для гигантских судов, он был любим многими, кто на нем путешествовал, о чем свидетельствует, например, посвященная ему и существующая до сих пор страница в Фейсбуке.

Он строился в Киле, по заказу Южно-Африканской морской корпорации, с 1985-го; крещение состоялось 10 декабря 1986-го, сдан заказчику 31 января 1987-го. Между прочим, его труба создавалась по эскизу табачного фабриканта Яна Филиппа Реемтсмы (того самого, который написал очень хорошую книгу о творчестве Арно Шмидта) и должна была напоминать выступающие из открытой пачки сигареты.

Уже в октябре 1988-го судно было продано в Советский Союз, Черноморскому морскому пароходству в Одессе, и получило новое название «Федор Достоевский». Судно, однако, совершало чартерные рейсы для западногерманских компаний. В 1991 году оно было перерегистрировано на компанию Fedor Dostoevskiy Shipping Co. и поставлено под багамский флаг. Портом приписки стал Нассау, лайнер получил название «Fedor Dostoevskiy». В 1995 году Черноморское пароходство каким-то образом утратило права на это судно, получив за него практически обесцененные акции. Судя по немецким источникам, с 1990 года судно совершало чартерные рейсы для компании Neckermann Seereisen. Советский флаг с него сняли в Бремерхафене в 1991-м, в связи с распадом Советского Союза.

1 декабря 1995-го в Бремерхафене лайнер еще раз проходит обряд крещения и вторично получает имя «Астор». Его крестной матерью стала популярная немецкая киноактриса Мари-Луиза Марьян.

После этого судно принадлежало разным компаниям: Transocean Tours (1996–2009), Transocean Kreuzfahrten (2010–2014), Global Maritime Group (с декабря 2014-го). В связи с пандемией лайнер с апреля 2020-го не использовался и находился на стоянке в Бремене, потом в Тилбери (Великобритания). Компания собиралась дать лайнеру новое имя, «Жюль Верн», и с 2021 года использовать его на французском рынке. Однако — в результате банкротства компании — «Астор» 15 ноября 2020 года был продан с аукциона (в Лондоне) на металлолом.

21 ноября 2020 года он прибыл для порезки на металл в турецкий порт Алиега. 30 марта 2021-го уничтожение «Астора» было завершено. То есть агония этого корабля длилась четыре месяца.

Татьяна Баскакова

1 февраля 2022

[1] Письмо это не публиковалось, оно хранится в архиве Альбана Николая Хербста, среди подготовительных материалов к роману, с которыми он позволил мне ознакомиться, за что я ему очень благодарна.

[2] Далее я привожу только небольшие фрагменты этого дневника.

[3] Отто Меллис (1931–2020) — немецкий актер; работал как актер озвучивания. В фильме «Семнадцать мгновений весны» он играл Гельмута Кальдера — немецкого фронтовика, который расстрелял сотрудников гестапо, увидев, как они допрашивают радистку Кэт, вынося на холодный балкон ее младенца.

[4] Сейчас в сети уже нельзя найти отсылки на все эти записи. Но поскольку некоторые отсылки все же сохранились, все тексты можно найти, пролистывая дневник назад или вперед. Поэтому я и привожу по крайней мере немецкие названия записей.

[5] Рэй Чарльз Робинсон (1930–2004) — американский эстрадный певец (баритон) и пианист.

[6] Элвис Пресли (1935–1977) — американский певец и актер, один из самых коммерчески успешных исполнителей популярной музыки.

[7] Город на юго-западном побережье Норвегии.

[8] Петер Курчек (Peter Kurzeck, 1943–2013) — немецкий писатель; автор биографических, бессюжетных романов и рассказов, в том числе цикла романов «Старое столетие» (Das alte Jahrhundert, 1997–2019), по технике отчасти напоминающих Джеймса Джойса, Арно Шмидта и Уве Йонсона.

[9] Пожалуйста, будьте так добры, сыграйте что-нибудь из Баха (англ.).

[10] Какова ваша роль на этом судне? (англ.)

[11] Наверняка это что-то секретное (англ.).

[12] Зеленая женщина (фр.). В смысле: одно из сверхъестественных существ женского пола.

[13] Красноклювая тропическая птица (англ.).

[14] Фридрих Рюккерт (1788–1866) — немецкий поэт, переводчик и ученый, профессор восточной литературы в Эрлангенском и Берлинском университетах. Выполненный им свободный пересказ книги плутовских новелл (макам) арабского поэта Абу Мухаммеда аль-Харири (1054–1122) был опубликован в 1837 г.

[15] Имеется в виду литературный веблог Хербста, «Джунгли. Иномирье» (Die Dschungel. Anderswelt).

[16] Сара Леандер (по-немецки произносится Цара Леандер; 1907–1981) — шведская киноактриса и певица, работала в основном в Германии.

[17] Прощальная вечеринка (англ.).

[18] Раптен — болеутоляющее средство (в виде таблеток или мази).

[19] Подруга Альбана Николая Хербста еще со студенческих времен.

[20] Раймон Прунье перевел на французский роман Хербста «В Нью-Йорке» (In New York, 2000; фр. изд.: Le Roman de Manhattan, 2002) и поэтический сборник «Наиближайшему Востоку. Любовные стихотворения» (Dem Nahsten Orient. Liebesgedichte / Très proche Orient. Poèmes dʼAmour, 2007; двуязычное издание).

[21] В Германии разрешена пассивная эвтаназия, то есть отключение пациента от поддерживающих его жизнедеятельность аппаратов, — с согласия самого пациента или, в случае его недееспособности, ближайших родственников.

[22] «Я» и «Фихте» — части раздвоившейся личности протагониста романа, художника Фихте (в прошлом Юлиана Калькройта).

[23] См. примеч. на с. 406.

[24] Этот набросок хранится в личном архиве Хербста.


Список сокращений

ANH Poetologische Thesen — ANH [=Alban Nikolai Herbst.] Poetologische Thesen. 2003 (https://dschungel-anderswelt.de › poetologische-thesen-...)

Böhmová, Die Poetik von Alban Nikolai Herbst — Alena Böhmová. Die Poetik von Alban Nikolai Herbst. Am Beispiel des Romans «Traumschiff». Bachelorarbeit. Brünn 2017

Herbst, Argo. Anderswelt — Alban Nikolai Herbst. Argo. Anderswelt. Epischer Roman. Berlin: Elfenbein Verlag, 2013

Herbst, Meere — Alban Nikolai Herbst. Meere. Hamburg: marebuchverlag, 2003

Mandala — Wikipedia — Mandala — Wikipedia: https://de.wikipedia.org › wiki › Mandala

Thoreau, Tagebuch III — Henry David Thoreau. Tagebuch III. Berlin: Matthes & Seitz Verlag, 2018 (übersetzt von Rainer G. Schmidt)

Бонне, Ледяные небеса — Мирко Бонне. Ледяные небеса. М.: Иностранка (перевод Михаила Витебского)

Дёблин, Три прыжка Ван Луня — Альфред Дёблин. Три прыжка Ван Луня. Китайский роман. Тверь: Colonna Publications, 2006 (перевод Татьяны Баскаковой)

Хербст, Двенадцатая элегия — Альбан Николай Хербст. Двенадцатая элегия. Из книги «Остающийся зверь. Бамбергские элегии», в: Иностранная литература, 2021, № 3 (перевод Татьяны Баскаковой)

Янн, Река без берегов I — Ханс Хенни Янн. Река без берегов. Часть первая. Деревянный корабль. СПб: Издательство Ивана Лимбаха, 2013 (перевод Татьяны Баскаковой)


Маршрут

33°14' ю. ш. / 13°20' в. д.
(Южная Атлантика.
К западу от Южной Африки I)

32°30' ю. ш. / 7°30' в. д.
(Южная Атлантика.
К западу от Южной Африки II)

24°31' ю. ш. / 3°20' з. д.
(Южная Атлантика)

15°55' ю. ш. / 5°43' з. д.
(Святая Елена)

14°4' ю. ш. / 7°40' з. д.
(Южная Атлантика.
Между Святой Еленой и островом Вознесения I)

10°59' ю. ш. / 12°13' з. д.
(Южная Атлантика.
Между Святой Еленой и островом Вознесения II)

7°59' ю. ш. / 14°22' з. д.
(Остров Вознесения)

7°33' ю. ш. / 15°7' з. д.
(Центральная Атлантика.
К северу от острова Вознесения)

2°49' ю. ш. / 16°45' з. д.
(Центральная Атлантика. Ниже экватора)

5°55' с. ш. / 24°5' з. д.
(Центральная Атлантика. Выше экватора)

11°38' с. ш. / 25°20' з. д.
(Центральная Атлантика.
Ниже островов Зеленого Мыса)

16°59' с. ш. / 24°58' з. д.
(Острова Зеленого Мыса)

25°37' с. ш. / 19°14' з. д.
(Центральная Атлантика.
Ниже Канарских островов)

33°38' с. ш. / 12°56' з. д.
(Центральная Атлантика. Выше Тенерифе)

38°42' с. ш. / 9°7' з. д.
(Лиссабон)

45°46' с. ш. / 10°49' з. д.
(Бискайский залив)

49°33' с. ш. / 4°5' з. д.
(Кельтское море и Английский канал)

REQ

Комментарии

[54°8' с. ш. / 13°37' в. д.]
(спойлер от переводчика)


апрель 2014 — март 2015
на Индийском и Атлантическом океанах,
а также в Амелии (Умбрия), Вене и Берлине


Большая благодарность — всему экипажу теплохода «Астор» (компании «Трансокеанские круизы»), на котором я наметил план этой книги. Также — Хельмуту Шульце, в чьем умбрийском доме я, поддерживаемый его доброжелательным вниманием, написал первую версию этого текста, и Филлис Киль, которая ежевечерне слушала ее по Фейстайму, и особенно — Эльвире М. Гросс, чья интенсивная и чуткая, более того, проникнутая личной заинтересованностью редактура сделала мой роман отчасти и ее творением.

АНХ

апрель 2015