КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Альпийская фиалка [Аксель Бакунц] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


АКСЕЛЬ БАКУНЦ
АЛЬПИЙСКАЯ ФИАЛКА
РОМАН. РАССКАЗЫ

*
Составитель С. АГАБАБЯН

Художник А. МЕСРОПЯН


М., «Известия», 1981


РЕДАКЦИОННЫЙ СОВЕТ
БИБЛИОТЕКИ «ДРУЖБЫ НАРОДОВ»

Председатель редакционного совета

Сергей Баруздин


Первый заместитель председателя

Леонид Теракопян


Заместитель председателя

Александр Руденко-Десняк


Ответственный секретарь

Елена Мовчан


Члены совета:

Сурен Агабабян, Ануар Алимжанов,

Лев Аннинский, Альгимантас Бучис,

Игорь Захорошко, Имант Зиедонис,

Мирза Ибрагимов, Юрий Калещук,

Алим Кешоков, Григорий Корабельников,

Георгий Ломидзе, Андрей Лупан,

Юстинас Марцинкявичюс, Рафаэль Мустафин,

Леонид Новиченко, Александр Овчаренко,

Борис Панкин, Инна Сергеева,

Петр Серебряков, Юрий Суровцев,

Бронислав Холопов, Иван Шамякин,

Камиль Яшен



АЛЬПИЙСКАЯ ФИАЛКА


Перевод П. Макинцяна


Вершина Кагаваберда круглый год закрыта тучами. Зубчатые стены замка теряются в белых облачных глыбах, среди которых чернеют одни лишь высокие башни. Издали кажется, будто на них разгуливает стража, охраняя крепко закрытые железные ворота замка.

Но когда ветер рассеивает тучи и лохмотья облаков расплываются в воздухе, тогда становится видно, что верх башни покосился, а поросшие травой стены наполовину ушли в землю. Нет никаких железных ворот, нет никакой стражи.

В развалинах Кагаваберда царит тишина. Только река Басут бушует в ущелье, шлифуя синий кварц своего узкого русла, тысячью волкодавов, грызущих свои железные цепи, воет под белой пеной.

Коршун и гриф свили себе гнезда на стенах. Едва заслышав звуки шагов, они с криками взлетают со своих гнезд и кружатся над замком. За ними подымается горный орел. Его клюв — кривая сабля, когти — остроконечные пики, а перья — точно стальной панцирь.

Единственный цветок расцветает на вершине Кагаваберда под развалинами среди камней — альпийская фиалка, цветок пурпурного цвета, со стеблем красным, как ножки куропатки. Когда тучи опускаются на мрачные стены замка, фиалка сгибает стебель и склоняет голову на нагретый солнцем камень. Пестрому жучку, купающемуся в цветочной пыльце, фиалка кажется качелями, а мир — багряным цветком.

Внизу, в ущелье, на другом берегу реки Басут ютятся несколько домов. По утрам из ердиков[1] подымается синей лентой дым и тает в облаках. Жарким полднем в деревне раздается крик петуха; какой-то старый крестьянин зевает в тени своего дома, чертит что-то палкой на песке, погружаясь мыслями в прошлое.

Медленно тянется время: и в деревне и наверху — в замке. Годы — словно сменяющиеся листья все того же дерева. Путаются воспоминания. Как прежде, шумит река, все те же камни, все тот же горный орел.

Сколько поколений прожило свой век у реки Басут, сколько людей расстилало заплатанный войлок, покрывало камышом свои жилища и каждой весной, когда на склоне Кагаваберда распускалась альпийская фиалка, гнало по откосам коз и овец, наполняло бурдюки сыром, а зимою грызло козий сыр и просяной хлеб.


Однажды в жаркий полдень три всадника поднимались по скалистому обрыву Кагаваберда. Не только по одежде, но и по посадке первых двух можно было догадаться, что это — городские жители, никогда не видевшие ни Кагаваберда, ни этих скал.

Третий всадник был их проводником. В то время как первые двое крепко держались за гривы лошадей, почти сгорбившись, чтобы сохранить равновесие, последний как ни в чем не бывало мурлыкал себе под нос песню, такую же меланхолическую и монотонную, как это пустынное ущелье, унылый обрыв и отдаленная деревня.

Первый всадник не отрывал глаз от стен. В его голове проносились легенды о замке, предания пергаментных летописей о днях княжеского владычества, о тех днях, когда кони в броне стучали копытами у железных ворот, когда ратники с пиками на весу возвращались после лихих набегов. Он видел и историков, певших им хвалу, слышал скрип камышовых перьев по пергаменту, топот тех древних коней. Как трудно ему подниматься по обрыву, по которому былые владельцы замка взбегали, как серны.



Они доехали до деревни. Первый всадник продолжал свой путь. Он искал старую дорогу и не замечал ни детей, игравших в золе, ни коз, удивленно провожавших его глазами, ни собак, кидавшихся лошадям под ноги.

Все имущество второго всадника, человека в фетровой шляпе, заключалось в остро отточенном карандаше и толстой тетради. Стойло ему приметить какое-нибудь лицо, красивый уголок или мшистый камень, как он сейчас же зарисовывал на бумаге то, что видел.

Первый всадник был археолог, второй — художник.

На лай собак из палаток вышли несколько человек и посмотрели в их сторону.

Напрасно проводник пытался отогнать собак плеткой. Они проводили всадников до самых стен замка, потом взапуски побежали обратно.

Камни замка как будто ожили и начали беседовать с археологом. Он подходил к каждому камню, нагибался, что-то разглядывал, измерял, записывал, ковырял ногой землю. Наконец, он взобрался на стену, высунул голову из бойницы и громко вскрикнул, увидев сверху вырезанные на камне письмена.

Проводник, который в это время, отпустив поводья, курил, сидя у стены, вскочил на ноги от его крика. Ему показалось, что человека в очках ужалила змея.

Художник зарисовал развалины стен и остроконечную башню. И лишь на минуту застыл карандаш в его руке, когда гриф, орел и коршун, вспугнутые звуком его шагов, шумно взлетели из гнезда и закружились над башней.

Лошади насторожились и жались друг к другу. Когда археолог закричал со стены, что обнаружил склеп князя Бакура, художник не понял его слов. Он следил за полетом птиц, за могучими взмахами их крыльев, смотрел на изогнутые кроваво-красные клювы. Какое-то страшное величие было в этом кружении.

Он даже не заметил, как его шляпа, соскользнув, упала на камень.

Крестьянин с заткнутым за пояс серпом, с головой, повязанной грязным платком, поднялся по скалистому обрыву, опираясь на палку, подошел к сидящему возле лошадей проводнику, спросил, кто эти приезжие и что они ищут среди развалин замка. Проводник сначала не нашелся, что сказать, но потом ответил, что в книгах написано, будто на вершине Кагаваберда зарыт в карасе[2] золотой клад.

Жнец призадумался, повел плечом и спустился к ущелью жать просо. Он шел, разговаривая сам с собою. Как было бы хорошо, если бы ему посчастливилось найти этот клад. Как часто сидел он на этом самом камне, который сдвинул человек в очках. Если б он раньше знал о кладе, золото давно звенело бы в кармане его архалука. Ах, сколько коров можно было бы купить… Занятый такими мыслями, он незаметно дошел до своего поля. Сняв чуху, он отбросил вместе с ней все ненужные мысли, принялся жать просо.

Возле камней замка расцвела альпийская фиалка — цветок пурпурного цвета. Археолог не замечал ни фиалки, ни травы. Его сапоги мяли зелень и цветы.

Мир был для него громадным музеем, где нет ничего живого. Он сорвал плющ, обвившийся вокруг камней, кончиком палки с корнем вырвал растущую в расщелинах камня фиалку, гладил рукой эти камни и счищал с надписей въевшуюся в них пыль. Зарисовав все, что понадобилось археологу, художник снова принялся рисовать развалины, гнездо орла, свитое между зубчатыми камнями, и альпийскую фиалку у подножия стены.


Они оставили замок после полудня. Перед тем как уйти, археолог еще раз обошел вокруг замка, сделал какие-то заметки в тетради и быстрыми шагами догнал лошадей.

На этот раз проводник ехал впереди. Если археолог думал о князе Бакуре и пергаменте историка, если художник вспоминал фиалки и прислушивался к шуму реки Басут, то проводнику мерещились свежий лаваш[3], сыр и мацони[4].

У первой же хижины он расседлал лошадей, стреножил их поводьями и через узкую дверь вошел внутрь. Проголодавшиеся лошади с жадностью уткнулись мордами в свежую траву.

У самого входа, возле очага, сидел маленький мальчик и пек в золе грибы. Появление незнакомых людей его смутило, и он не знал, что ему делать? убежать ли, оставив в золе грибы, или взять их с собой. Но когда близко послышались шаги босых ног его матери, мальчик осмелел и, достав из золы печеный гриб, положил его на камень очага.

Мать вошла, натягивая на глаза головной платок, направилась в угол жилища, достала две подушки и протянула гостям.

Проводник взял из сумки археолога коробку консервов.

— Мы голодны, сестрица, — сказал он. — Дай-ка нам мацони, если есть, да, кстати, приготовь чай. Сахар у нас есть.

Женщина подошла к очагу, отодвинула грибы и, нагнувшись, стала дуть на дымящийся кизяк. Платок упал с ее головы, и человек в фетровой шляпе увидел ее белый лоб, черные волосы и такие же черные глаза. Он не отрываясь смотрел на дымящийся очаг, на женщину, склонившуюся над золой. Где он видел такое же лицо, такой же высокий белый лоб и темные фиалковые глаза? Когда женщина поднялась, чтоб поставить на очаг треножник, и достала почерневший от дыма чайник, художник увидел совсем близко ее глаза и пепельную пыль от золы на бровях и волосах.

Сколько лет пронеслось с тех пор! Неужели может быть такое сходство! Даже очертания губ были те же.

Лицо кагавабердской женщины слегка загорело от солнца, но разрез глаз тот же, что у другой женщины. И такая же тонкая талия, такой же стройный стан.

Быстро и молча двигаясь, женщина готовила чай. Каждый раз, когда она нагибалась, выпрямлялась или ступала на циновку босыми ногами, на ее руках, как крохотные колокольчики, звенели серебристые пуговицы и тихо шуршало длинное, доходящее до пят платье.

Та женщина тоже носила шуршащие платья, но на ней, кроме того, было серое пальто и черная бархатная шапочка, а в шапочке — булавка с головкой оранжевого цвета.

Та женщина была далеко, далеко. Быть может, река Басут, сливаясь с какой-нибудь другой, достигала моря, на берегу которого он когда-то сидел вместе с нею на песке.

Проводник открыл вторую коробку. Археолог не отрывал глаз от скатерти и медной посуды. Мальчик съел свои грибы и устремил взгляд на блестящую жесть, выжидая, когда приезжие покончат с консервами. Проводник заметил этот взгляд и протянул ему жестянку. Мальчик начал ее трясти. Собака, отдыхавшая перед домом, проглотила кусок мяса и облизнулась. Тогда мальчик побежал показывать другим детям белую жестяную коробку — невиданную диковинку для жителей этих мест.

Женщина сидела у очага, часто подымала крышку чайника и смотрела на закипавшую воду. Она поправляла огонь, пододвигала кизяки ближе друг к другу и, прикладывая руку ко лбу, защищала глаза от дыма, который, подымаясь, как облако, выходил из щелей камышовой стены.

Эта женщина казалась человеку в фетровой шляпе жрицей, гадающей по клубам дыма над треножником.

Та, другая женщина никогда не ходила босиком, никогда не сидела у дымящегося кизяка.

Море колыхалось по утрам, как бронзовая лава, и омывало прибрежные камни.

Там, на морском берегу, сидела женщина в черной бархатной шапочке, чертила кончиком зонтика какие-то знаки на песке и тотчас же стирала их. Сам он держал в руках сухую веточку и ломал ее на мелкие кусочки; когда волны, бросая пену к их ногам, убегали обратно, они уносили с собой эти маленькие щепки.

Там, на морском берегу, женщина дала ему обещание, и мир тогда показался ему необъятным морем, с которым слилось его сердце.

Потом наступили иные дни. Как случайно и как резко разошлись их пути. В памяти остались лишь фиалковые глаза, серое пальто и кончик зонтика, которым она чертила на песке и стирала свои обещания.

Закипел чайник, запрыгала крышка. Женщина достала из корзины блюдца и расставила на скатерти разрисованные стаканы. Когда она нагнулась над скатертью, ее коса перекинулась через плечо. У женщины на морском берегу были короткие, стриженые волосы, белая шея и тонкая кожа, сквозь которую просвечивали голубые вены.

Прибежал мальчик с пустой консервной коробкой в руке.

В дверях стояла группа детей и разглядывала сидящих на циновке гостей. Радости мальчика не было предела, когда он получил и вторую коробку. На этот раз он никуда не убежал* Он уселся на циновке, мать налила ему чаю, а человек в фетровой шляпе положил в его стакан большой кусок сахару. Мальчик с удивлением смотрел на поднимающиеся пузырьки, потом опустил в стакан палец, чтобы отправить сахар в рот. Хотя горячий чай обжег ему кожу, он не издал ни звука, потому что тающий сахар был так вкусен! Археолог улыбнулся, вспомнив, очевидно, какую-то страницу из первобытной эпохи человечества. Женщина, доливая чайник, радостно улыбнулась шалости сына.

От человека в фетровой шляпе не укрылась эта улыбка, — она была ему так знакома… По-видимому, когда люди похожи друг на друга, то и улыбаются они одинаково. Верхняя губа женщины слегка задрожала, губы ее покраснели, как кровавые лепестки гвоздики, улыбка осветила ее глаза.

Художник быстро достал из кармана тетрадь, торопливо перелистал страницы с изображениями камней и барельефов, перевернул и страничку с гнездом орла и легкими движениями карандаша нарисовал женщину, сидевшую у огня, со взглядом, устремленным на камень очага.

Контуры ее фигуры были ему хорошо знакомы: его мысль часто обращалась к ним уже много лет подряд.

Только мальчик увидел рисунок на белом листе. Ему показалось, что белые листы человека в фетровой шляпе отражают все предметы, точно прозрачная вода родника.

Немного погодя лошади остановились перед шатром. Проводник надевал на них поводья, стягивал подпруги. Привязав сумку к седлу, он подошел к очагу проститься с женщиной. Она поднялась, быстрым движением опустила на лоб платок и кончиками пальцев дотронулась до его протянутой руки. Остальные последовали его примеру. Но с ними женщина простилась иначе: она прижала к своей груди руку и наклонила голову.

Человек в фетровой шляпе подарил мальчику серебряные монеты и погладил его по голове.

Лошади шли по скалистому обрыву Кагаваберда к Басутскому ущелью. Три человека спускались по обрыву, держась за поводья, и каждый думал о своем.

По обеим сторонам дороги цвели альпийские фиалки. Человек в фетровой шляпе нагнулся, сорвал цветок и заложил его между теми страницами тетради, где были нарисованы треножник и та стройная женщина.

Из-под лошадиных копыт вылетали камни и с шумом катились в ущелье.

В мыслях человека бушевало море, и это море выбрасывало к берегам то стриженую головку в черной бархатной шапочке, то женщину в длинном одеянии с длинными косами на спине, то полуразрушенные стены и у их подножия альпийскую фиалку — цветок пурпурного цвета.


Вечерело.

По той же дороге подымался человек. Серп блестел у него за поясом. Человек устал. Целый день он жал короткие стебли проса, и от этого у него ныла спина. Поэтому он подымался медленно, опирался палкой о камни и часто останавливался, чтобы перевести дыхание. Когда он останавливался, у него начинали дрожать колени. Это был тот жнец, которому проводник рассказывал о кладах замка. Со своего поля он видел всадников, и ему показалось, что их привязанные к седлам сумки наполнены кладом, в течение столетий лежавшим под камнем, под тем самым камнем, на котором он так часто сиживал, когда пас коз и овец в развалинах замка. Эта ли мысль его донимала или его томила усталость, но он был мрачен, как голодный медведь, вышедший на вечернюю охоту.

Дойдя до первого дома, он оттолкнул ногой собаку, выбежавшую, виляя хвостом, ему навстречу, вынул из-за пояса серп, швырнул его в угол и, поставив палку у очага, молча уселся на циновку.

Очаг дымился. В чайнике кипел чай. На подушке лежали два куска сахару.

Жнец еще не успел разуться и вытряхнуть из носков пучки проса, когда, позвякивая пуговицами и шелестя складками длинного платьявошла его жена. Сын вертелся возле нее, держа в руках пустые консервные коробки.

Мальчик побежал к отцу, чтобы показать ему свое богатство. Отец понял, что всадники, которых он видел днем, были здесь сидели на его циновке. Ласкаясь к отцу, ребенок протянул ему и серебряные монеты, которые подарил добрый дядя.

Отец грубо оттолкнул сына и отшвырнул коробки. Покатились коробки, покатился и мальчик. Но быстро вскочил на ноги и побежал догонять свое сокровище. Держа его в руках, он зарылся в подол матери и зарыдал. Отец смягчился, позвал сына, попросил показать монеты. Мальчик подошел к отцу, улыбаясь сквозь слезы и зажав монеты в кулаке. Потом он рассказал, что в кармане у гостя была какая-то вещь с белыми листами. Человек, который дал ему серебро, унес с собой на одном из листов изображение его матери.

Ревность, точно молния, зажглась в мрачном сердце крестьянина. Глаза его широко раскрылись он побледнел. Мать посмотрела на сына и вспыхнула г отец заметил на ее лице краску. Он вскочил, как разъяренный медведь, схватил волосатыми руками тяжелую палку, и через секунду палка опустилась на спину женщины.

Зазвенели пуговицы, взметнулись длинные косы. Чайник накренился на треножнике. Сломанный конец палки отлетел в угол. Женщина не закричала, она только скорчилась от боли. Держась рукой за спину, она вышла из хижины, чтобы дать волю слезам.

Мальчик бросился за ней, не выпуская из рук жестяных коробок, и зарылся в складки ее платья.

Муж, ворча себе под нос, поужинал просяным хлебом и, положив нод голову папаху, растянулся на циновке.

Потом на вершине Кагаваберда воцарилось безмолвие. Погасли огни очагов, наступила темная ночь. Собаки клубком свернулись возле жилищ. Овцы улеглись на траве. И женщина легла на циновку, укрыв мальчика войлоком.

Туча, как огромная улитка, сползла с вершины Кагаваберда к деревне.

Сырость окутала мох и камни, на шерсти спящих овец осела ночная влага.

Роса пала на лепестки альпийской фиалки. Опьяненный ароматом жучок спал в ее венчике, и ему казалось, что мир — это благоухающий цветник, альпийская фиалка.

1926

НА СКЛОНЕ ГОРЫ АЙЮ


Перевод М. Мазманян


Пети вставал с первыми петухами, одевался, плескал в лицо пару пригоршен воды из протекавшего мимо дома ручья, утирался папахой и шел к околице села встречать коров, чтобы погнать на пастбище, в горы.

— Тетушка Зари, больно много доишь., жалко ведь скотину, гляди, как отощала, — упрекал он старуху, у которой была одна корова и куча детей.

— Что ж мне делать-то, Пети, — вздыхала тетушка Зари, погоняя корову.

Пети заботливо, хозяйским оком приглядывался к коровам. Вот эта, видать, неспокойно спала, а та дюже голодная.

И когда подходила последняя корова, крутился в воздухе кнут, и Пети кричал зычным голосом:

— Гей, родимые!..

Пети сыздавна пастушил. Мальчиком он пас телят, затем ему поручили сельское стадо.

Никого у него на белом свете не было. Когда он был еще подпаском, умерла мать, и Пети остался круглым сиротой. Село за ним присматривало, спал он то в одном хлеву, то в другом, на рассвете же гнал стадо на пастбище.

Родительский дом его совсем развалился, покосилась крыша, погнулись закопченные бревна, осыпалась земля с крыши. На развалинах дома буйно разрослась конопля, и соседские куры копошились в земле и отдыхали в тени высоких трав.

— Пети, бесстыжие твои глаза, и когда ты подновишь отцовский дом? — упрекали его.

Рябое лицо Пети улыбалось, кривился покрытый бельмом глаз. Он пожимал плечами.

— Все село мой дом, — растягивался рот в улыбке. И снова кружился в воздухе его кнут.

А как порвется чуха, обтреплется ремешок на постолах или обносятся старые заплаты на портках так, что обнажатся волосатые ноги, тут тетушка Зари принималась распекать его за то, что не женится, что не возьмется отстраивать свой дом, чтобы снова полыхало пламя в потухшем очаге.

— Будь ты неладен, Пети, живешь один как перст, без роду, без племени.

Бранилась тетушка Зари, подобно истоку высохшего ручья, щурился глаз, она дрожащими костлявыми пальцами продевала нитку в ушко иголки и принималась латать портки Пети.

Девушки села посмеивались над Пети, но он никогда не обижался. И только улыбался, обнажая ряд белоснежных зубов.

Жила в селе хроменькая сухорукая вековуша, которая кормилась тем, что присматривала за просыхавшей на крыше пшеницей или за пахтой. Девушки называли ее «невестой Пети» и смеялись. А засидевшаяся в девках хромая девушка с усохшей рукой хмурилась, бранилась, а потом вдруг застенчиво улыбалась.

И как белое облачко на летней лазури неба, желанная, заветная мечта спокойно плыла в ее голове: а что, если бы Пети посватался к ней…

Лежа ночью в хлеву на соломе, Пети вспоминал вдруг смех девушек и слова тетушки Зари.

— Чтоб тебе пусто было, Пети. И когда ты обженишься?

И мысли его бродили по деревенским домам, и вереницей проходили перед мысленным взором девушки его села. И на минуту ему казалось, что хорошо было бы, если бы он женился, жил бы тогда и не тужил: вернется вечером с поля, и кто-то подаст ему миску горячей похлебки, постелет постель. Но не находил подходящей невесты. Да и кто бы отдал за него дочь, в деревне немало хороших парней из зажиточных семей.

Тело его горело, чесалось, и он спросонья долго скреб его длинными ногтями. Так трется шеей о камень вол. Вспоминалась ему и хромая вековуша, и мысли его, как пчелы, перелетали с одного цветка на другой, вдыхая новый аромат.

Так он и не женился.

Текли годы, вместе с годами прошла молодость, и, как осенняя трава, увяла затаенная мечта о женитьбе, о своем доме.

С наступлением весны началась оттепель, талая вода с журчанием стекалась в ручейки. Весеннее солнце ласково пригревало землю, и уставшие от долгих зимних ночей крестьяне выбирались во двор, присаживались на бревнах под стенами, грелись на солнце и неторопливо беседовали.

Наступила весна, томилась в хлеву от тепла скотина, проявляя признаки беспокойства, частенько поглядывая на двери и встревоженно мыча. Ошалевшие от солнца телки и бычки по дороге к водопою подпрыгивали на снегу, бодались. Толстые неповоротливые волы влажными ноздрями принюхивались к теплому воздуху, вылавливая дразнящие хмельные запахи, мычали и своими крепкими ногами били о полузамерзшую землю.

Неспокоен был и Пети.

Тепло томило и его, он еще неистовее скреб свое тело, нетерпеливо поглядывая на гору Айю. Гора была его ориентиром. Весеннее солнце растапливало снег на горе Айю, и тогда ее каменистые бока чернели под солнцем.

Изредка он отправлялся в поле, разгребал ногой снег и смотрел на пробившуюся под снегом, будто молодые усы, зеленую травку.

В начале весны Пети переживал какой-то животный восторг. Как ручейки вешней воды, бурлила кровь в его жилах, и он смеялся гортанным неуемным смехом. Так ржут в конюшне лошади при виде золотистого овса.

Пети тщательно готовился к весне: чинил постолы, укреплял бечевки на мешке, выносил на солнце свой старый карпет[5].

— Пети уже вынес на солнце свой карпет, — говорили крестьяне, и это означало, что через несколько дней он погонит стадо на пастбище.

Как заботливая мать, ходил Пети по хлевам, давал хозяевам наставления — корову ли надо подкормить или же утеплить хлев. Если кто-нибудь хотел узнать, в какое время должна отелиться его корова, он спрашивал у Пети, когда она случалась с быком. Пети знал также, от какого быка теленок и какая корова трудно телится. А когда телилась корова, он непременно стоял в изголовье, помогал хозяйке. И когда мокрый скользкий теленок размыкал липкие веки, Пети растирал ему нос или губу и поглаживал корову. И хозяин на радостях дарил Пети старый архалук, хозяйка подносила ему миску рисовой каши или же обещала с новины мерку пшеницы.

Иногда корова телилась прямо на пастбище. С теленком на плече Пети возвращался в деревню вместе со стадом. В такие дни улыбка не сходила с его лица. Знал, что несет на плечах добро и радость хозяину.

За несколько дней до того, как отправиться на пастбище, Пети предупреждал хозяев, чтобы подготовились. А сколько новостей он рассказывал в первые дни по возвращении в село! Где-то растаял снег и обнажился скелет. Пети тут же определял, что это та овца, которую зимой стащил волк.

Дни становились теплее, поднималась трава, раскрывались цветы — синие, желтые, красные, тысячи мошек и бабочек порхали в воздухе, в ветках шиповника вила гнездо птица, и стадо фырча поедало сочную траву.

С весной для Пети наступали счастливые дни. Много лет Пети пас на этих склонах стадо и потому легко распознавал все цветы и травы, безошибочно мог сказать, какой цветок распускается раньше, какая трава целебна. И когда Пети глядел на диковинного жучка или прекрасную бабочку с необыкновенно раскрашенными крыльями или на то, как подновляют муравьи свой старый муравейник, он качал головой и говорил про себя:

— Слава тебе, всевышний, за сотворенное тобою чудо.


Как-то летом среди скота началось поветрие. По дороге на пастбище крепкая породистая корова Аги все отставала от стада, останавливалась, глухо стонала. Пети в сердцах стегнул ее плетью, но корова так и не смогла дойти до склона горы.

Пети увидел, как подкосились ее ноги и она рухнула на землю. Из ее ноздрей тек смешанный с кровью гной, живот распух, и она тоскливыми глазами смотрела на Пети.

Пети растерялся.

— Что с нею? Неужто белены объелась?

Достал нож, чтобы пустить кровь, полоснул по уху. Корова от боли вытянула шею, пытаясь подняться, но ее ноги дрожали. Горячие струйки крови брызнули на зеленую траву и вскоре загустели.

Пети решил напиться из родника, согнать разбредшееся стадо к ущелью. Когда он вернулся, корова была уже мертва. Из ноздрей ее вытек смешанный с кровью гной, между зубами торчал посиневший язык, живот распух, будто туго натянутый барабан.

Пети тут же смекнул, что это мор. Вечером в селе только и разговору было, что о море. Сокрушались озабоченные крестьяне и с лучинами в руках частенько заходили в хлев проведать скотину.

Пети будто облили ушатом холодной воды. Растерянный, он не находил себе места. Тысяча мыслей проносилось в его голове. «Почему случилось это несчастье?» — думал он и не находил ответа.

Тетушка Зари подливала масла в огонь:

— Помяни мои слова, Пети, быть беде. Хворь-то прилипчивая.

И Пети ломал голову над бедой, но еще более страшился приезда ветеринара, который несколько лет назад приезжал в село во время поветрия.

На следующий день околели еще две коровы. Дошли слухи, что и в соседнем селе околела корова. А вечером десятский вырос на крыше, оповещая крестьян о том, что завтра из города приедет лекарь.

Прислонившись к дверце хлева, опираясь на посох, Пети слушал десятского. И вспомнились ему слова тетушки Зари:

— Помяни мои слова, Пети, быть беде…

В этот вечер он ни крошки не взял в рот. Завернулся в карпет и лег на прошлогоднее сено.

Наутро Пети ходил как потерянный. Навалившаяся на деревню беда прервала привычный ход его жизни. В эти дни он редко бывал в селе и не знал, куда приткнуться, ходил из хлева в хлев, смотрел на скотину… А коровы, привязанные к столбам перед хлевами, тревожно мычали, просились в поле. И каждое мычание болью отзывалось в сердце Пети.

День уже клонился к вечеру, когда в деревне появился ветеринар с двумя сторожами. Пети увидел его на лошади, в сверкающих очках, в белой фуражке с блестящей кокардой, и сразу же признал его.

Скотину выгнали за село, на просторный ток, привязали к заранее вбитым кольям. Скот томился от жары, мычал, тоскуя о зеленой траве, а хозяева, скрестив руки на груди, стояли возле своих коров.

Вскоре появился доктор. Он тут же послал сторожей посмотреть, нет ли в хлевах спрятанной скотины. И сторожа с нюхом охотничьих собак бросились шарить по сараям.

Один из них, дюжий мужик с полуаршинным ртом, распахнул дверь хлева и увидел, как копошился в углу жирный петух. Увидел петуха, и слюнки потекли из полуаршинного рта; взмахнул саблей и, отрубив ему крыло, поспешно затолкал окровавленного петуха в мешок. Хозяин поднял крик, взмолился, но сторож пригрозил, что скажет доктору, будто тот угнал скот в соседнее село, и подсунул под нос хозяина свой грозный кулак.

В другом хлеву за корзинами с саманом нашли единственную корову бедняка, которую тот упрятал в страхе перед доктором.

Вся деревня собралась за околицей. Когда сторожа вернулись, погоняя запрятанную корову, доктор сердито глянул из-под очков на крестьян, погрозил пальцем, возмущенно проговорил что-то.

— Видать, сердится, что упрятали скотину, — заметил один крестьянин.

Затем начался осмотр, которого с таким ужасом ждали крестьяне. Каждый из них со страхом ожидал, что его корова окажется хворой. И тогда нет спасения.

Доктор подходил к каждой корове, осматривал язык, глаза, поднимал хвост и подавал знак сторожам, чтобы те отделили больную от здоровых.

И Пети был здесь. Стоял поодаль и смотрел на доктора, на коров, на крестьян. Никто в этой сумятице не обращал на него внимания, никому не приходило в голову, что как только ветеринар дольше обычного обследовал корову, сердце Пети замирало от страха.

К вечеру осмотр закончился. Двенадцать коров оказались больными. Их надо было сжечь — другого выхода не было.

Сторожа торопили крестьян, копавших ямы. Многие плакали. Мычали телята во дворах, мычали и коровы. С болью в сердце крестьяне торопливо рыли кирками и лопатами глубокие ямы.

Лишь доктор, для которого это была обычная процедура, невозмутимо глядел на приготовления.

Когда ямы были готовы, сторожа погнали больных коров к ямам. Сторож с полуаршинным ртом тупым концом топора оглушал скотину ударом по лбу, и, отупевшая от чудовищной боли, она мычала и валилась в яму.

Затем их облили керосином, набросили сверху охапки соломы и подожгли.

Вспыхнули в темноте костры, поднялся запах горелого мяса и керосина, и ветер угонял этот чадящий дух далеко-далеко, к горам, где на зеленую траву капала ночная роса.

До поздней ночи мычали во дворах телята. Село пригорюнилось.

Молча, затаив боль в сердце, стоял Пети у пылающих костров и вспоминал черную корову с отяжелевшим выменем, из которого по дороге с пастбища брызгало жирное молоко.

Когда костры потухли, Пети, потерянный, с камнем на сердце прибрел в село, завернулся в карпет, лег на прошлогоднее сено.

Мычали осиротевшие телята, и, уткнувшись в сено, закутавшись с головой в карпет, Пети плакал безутешно, как ребенок.


На следующее утро по дороге на пастбище Пети старался не смотреть на ток, прошел мимо него с низко опущенной головой. У родника его дожидалась тетушка Зари. И Пети не упрекнул ее, как раньше: «Больно много доишь, тетушка Зари, жалко ведь скотину…»

Но тетушка Зари сокрушенно вздохнула:

— Быть беде, Пети.

Первые дни было тяжко. Пети никак не мог забыть охваченную пламенем скотину. Душа его ныла, с разбитым, стесненным сердцем шел он на пастбище и каждый раз вспоминал, как стегнул кнутом больную корову.

Но прошло время, и село позабыло о своей утрате.

Наступила зима. Пети, как всегда, заходил в хлевы, глядел на отяжелевших коров, не знал, куда деваться от безделья, с нетерпением дожидался конца зимы, когда проступят почерневшие бока горы Айю.

Но приходил конец зиме, начиналась оттепель, зеленела травка, и снова молодел Пети, бурлила кровь в его жилах. Только теперь он больше не думал о хроменькой сухорукой вековуше.

Тетушка Зари уже померла, и теперь никто не попрекал его: «Будь ты неладен, Пети, и когда ты об-женишься, подновишь отцовский дом?»

Пети обвыкся со стадом, сроднился с ним. И дела другого не знал, и дум других не было.

Лишь изредка, в ясное летнее утро, когда воздух чист и прозрачен, как стекло, когда вершины далеких гор ясно виднелись на лазурном горизонте и стадо паслось на склоне горы Айю, Пети садился на высокий камень и смотрел вдаль, на бескрайние поля, на затерянный в зелени садов далекий город.

Как-то раз ему довелось побывать в городе, и он, будто дивный сон, вспоминал далекий город, словно бы не видел он его, а лишь слышал о нем в сказке, рассказанной в долгие зимние вечера.

Однажды, возвращаясь под вечер вместе со стадом с пастбища, он увидел, что село необычно встревожено. Проходя по улице, он услышал, как кто-то бросил ему вслед:

— Вот беспечный человек, его и в солдаты не берут.

Началась война, село должно было поставить солдат. В мирное время казалось, что об этом затерянном за горами селении никто в городе и не знает. Но в тот день село почувствовало себя связанным с миром невидимыми нитями, над деревней словно бы опустился вооруженный кулак.

Начались военные сборы — годных забирали в солдаты.

В первые месяцы в селе царило радостное оживление. Первую группу солдат провожали с музыкой — дголом и зурной, но вскоре, как первые весенние ласточки, появились безрукие парни, мужики на деревянных ногах. Из плена, из далеких городов, стали приходить письма с чудными, непривычными словами, и село изменило свой облик. Теперь уже солдат не провожали с музыкой, горько и неутешно рыдали вдовы, которых становилось все больше.

Все смешалось в селе. Дни тянулись, как годы, навалились нищета, голод, повысились цены на хлеб, сахар превратился в лекарство для больных.

И, казалось, не будет этому конца.

Пети занимался своим обычным делом. Но в селе будто и не замечали его, не балагурили на его счет, как раньше, а когда Пети приносил с пастбища новорожденного теленка, хозяин не радовался, как бывало прежде.

— Пети, принес бы ты, парень, какую добрую весть с германского фронта, — тоскливо говорил он.

Пети пожимал плечами и молча удалялся. Понизилась и плата, теперь никто не давал ему столько хлеба, сколько давали раньше, а некоторые вместо хлеба платили деньгами, которые Пети не мог даже сосчитать.

Никто уже не дарил ему старой одежды, многие теперь сами ходили в старой одежде. Теперь Пети сам при свете лучины продевал нитку в иголку, сам зашивал шерстяными нитками износившиеся заплаты на чухе. Стерся до дыр и старый карпет, но никому не приходило в голову дать ему новый. Кроме черствого хлеба, ничего не давали; масло и сыр в селе были на вес золота.

И когда Пети вместе со стадом поднимался к склонам горы Айю, припоминались ему слова тетушки Зари: «Быть беде, Пети…»

Вспоминал, глядел на далекий город, и беспорядочные мысли медленно ворочались в его голове, не находя завершения.

Пришла зима. Скотина стояла в хлеву, но все было не так, как прежде. Случалось, у него во рту и маковой росинки не бывало, он, как прежде, работал в хлевах, но к обеду его не звали. А сам он совестился просить хлеба.

Устраивался в теплом углу хлева, слушал, как пережевывают свою жвачку коровы, и живот сводило от голода.

И давняя мысль, как воспоминание о детстве, всплывала в его голове, шевелилась, как зеленая гусеница. Сокровенная мечта тех далеких дней о своем доме и женитьбе, робкое желание, которое рождалось прежде, когда он был сыт и кровь кипела в жилах. И он улыбался этим мыслям, улыбка мелькала на его рябом лице и исчезала. И, опустив голову, вперив взгляд в одну точку, долго думал он свою думу, пока не одолевал сон.


Однажды по селу разнесся слух, что объявлена свобода, солдаты возвращаются домой, нет больше ни царя, ни войны.

В селе появились какие-то люди, они говорили разные речи, созывали собрания. Из всего этого село поняло, что положение осложняется, что его ожидают новые испытания.

Солдаты возвращались ночью вооруженные или безоружные, днем хоронились в хлевах, а заслышав о том, что в деревне должен появиться человек, который набирает солдат, удирали в горы.

Осенью дошел слух, что в ближайших районах столкнулись армяне и тюрки[6], воюют целыми селами, что те поджигают дома, проливают кровь.

Оружия в селе стало больше, чем дубин. Появились пулеметы, говорили и о пушках. Мальчишки со знанием дела рассуждали об оружии: редкие выстрелы уже никого не удивляли.

Стало тревожно, неспокойно, начались грабежи. Крестьяне крепко запирали на ночь двери, но воровали и в садах. В селе сводили старые, десятилетней давности счеты, поджигали поля соседа.

Почти каждый вечер на околицах ставились посты. В деревне появились новые люди — хмбапеты[7], ротные, которые устраивались в самых лучших домах, требовали масла и кур, уходили из села на несколько дней и возвращались с награбленным добром.

Село съежилось в страхе. В богатых домах устраивались шумные попойки, захмелевшие хмбапеты стреляли из маузеров в окна. Пальба наводила страх на село, горячий свинец обжигал морозный воздух. Село в полузабытьи, в полубодрствовании не смыкало глаз, прислушиваясь до рассвета к каждому шороху.

Только скотина, как и прежде, отфыркиваясь, жевала сено в теплых хлевах, да грудные младенцы, не ведавшие ни добра, ни зла, мирно посапывали в теплых колыбельках.

Пети не вмешивался в дела села, не ходил на собрания, никто его не спрашивал, никто им не интересовался. Как и раньше, он спал в хлеву вместе со скотиной или же в яслях, зарывшись в солому.

Составлялась перепись населения села, крестьян делили на группы по десять человек. И каждый раз, когда спрашивали, кого еще надо внести в список, кто-то из крестьян шутливо бросал:

— Пети же забыли.

И все смеялись, молодые ребята балагурили, говорили, что Пети бы здорово стрелял из пушки или отдавал приказы, и вдруг кто-то невзначай замечал:

— Шутки в сторону, ребята, уж больно изменился Пети.

Да, Пети сильно изменился. Он сгорбился, стал немногословным, редко показывался на людях. Заметно постарел — ввалились глаза, лицо стало морщинистым. Ходил, опустив голову, будто что-то искал.

Когда заходила речь о Пети, кто-нибудь предлагал дать ему чуху или карпет:

— Совсем обносился, бедняга, хуже беженца.

Но у села были свои заботы, ему было не до Пети.

Прошла зима, с оттепелью почернели склоны горы Айю, оживился и Пети.

Зазеленела травка под прошлогодней сухой травой, земля отдавала накопившуюся за зиму влагу. Капало с крыш, на улицах грязь непролазная, приятно грело весеннее солнце.

Пети погнал стадо на пастбище. Теперь вместе с посохом он носил и ружье.

Ни разу не стрелял он из винтовки, никогда и не прикасался даже. Пети не хотел брать винтовку, но заставили. Село боялось, что могут угнать скотину. Ротный рассердился, топнул ногой, и Пети, испугавшись, согласился.

А когда молодые парни стали обучать Пети, как обращаться с винтовкой, односельчане давились от смеха. Пети с ужасом прикоснулся к винтовке и тут же отдернул руку, точно ошпаренный. Держа винтовку, как дубину, он каждый день гнал коров на пастбище.

Про себя он считал лишним брать винтовку. Все его знали в горах; сколько раз он полдничал у родника с незнакомыми пастухами. Пети был убежден, что тот, кто знает его, ни за что не выстрелит, не подойдет к стаду.

Зачастую, когда Пети надоедало таскать тяжелую винтовку, он прятал ее под камнем недалеко от деревни, а по дороге домой забирал ее.

Ребятишки потешались над ним:

— Сколько людей поубивал, Пети?

— Где твое войско, Пети?

Пети иногда казалось, что ротный специально дал ему винтовку, чтобы все насмехались над ним. И от этой мысли он обижался, замыкался в себе, норовил забиться в угол хлева, чтобы никто его не видел.

На рассвете, когда Пети умывался у родника, ему сказали, что сегодня он должен рыть траншеи в горах. Стадо в этот день останется в селе.

Пети, смешавшись, забыл утереть лицо папахой, вода стекала по щекам. Хотел было отказаться, но тут же вспомнил, как ротный в сердцах топнул ногой.

И вместе с другими он отправился к склону горы Айю рыть траншеи.

Стоял весенний туманный день. Тихо моросил дождь, влажный воздух был напоен запахом весенней травы и цветов.

Пети спрятал узелок с хлебом под камнем и принялся рыть траншеи в указанном ротным месте. Поодаль рыл траншею другой, чуть в сторонке — третий, и так в весенний туманный день склоны горы Айю вскоре зачернели цепью траншей.

Пети неумело копал землю, и пот, как капельки ртути, стекал с его изрытого оспой лба.

Вдруг тучи рассеялись, выглянуло весеннее солнце, в воздухе резче запахло цветами и травами. Пети сел, прислонившись спиной к камню. Затерявшийся вдали в зелени садов город был подобен оазису.

Со стороны села донеслось мычание коровы.

— Джан, родимая, голодной осталась, — задумчиво произнес он и решил с утра пораньше погнать стадо к склонам горы Айю, где трава такая сочная и вкусная.

Сидя у камня, он смотрел на отдаленные холмы. Озаренное лучами солнца, его утомленное, с медным оттенком лицо было исполнено величия, запавшие глаза излучали бесконечную доброту и просветленную любовь к этой земле, к ее травам и животным, к цветущим горам.

…Из-за холма сзади вдруг раздались редкие выстрелы, Пети поднялся во весь рост, прислушался. И внезапно упал в траншею, упал ничком на влажную землю. Так валится подсохшая трава, когда ее со свистом подсекает коса.

Была ли то шальная пуля, или злое желание затаившегося врага, так никто и не узнал, но когда ротный подошел к траншее, он увидел лежащего лицом вниз Пети. Пуля разнесла ему череп, и рыхлая земля уже впитала его алую кровь.

Похоронили его там же, в углу траншеи.

Никто не плакал над Пети, у села были свои заботы. Только скотина утром мычала в хлеву, тоскуя о зелени гор.

Ночной дождь смыл с травы капли крови…


На склоне горы Айю есть место, где трава гуще и темнее. Под густой травой покоится прах Пети.

ФАЗАН


ПереводМ. Геворкяна


1
Была осень, ясная осень. Воздух был чист и прозрачен, как стекло.

Далекие горы выступали так рельефно, так ясно и отчетливо, что казалось, кто-то вымыл и подмел их склоны.

Была осень с листопадом, с мягким теплом солнца, с холодным ветром. Ветер кучами гнал желтые осенние листья и уносил их далеко.

Деревья шумели от ветра, в огороде шелестели засохшие листья кукурузы, осенним лучам солнца улыбался последний подсолнечник.

В саду перед давильней, на заросшем мхом камне, задумавшись, сидел дядя Дилан, прислушиваясь к шелесту кукурузных листьев.

Осеннее солнце согревало, а тишина ущелья успокаивала. Ветер колебал из стороны в сторону вьющиеся на деревьях виноградные лозы. Неустанно скрипела дверь давильни, — ветер то открывал, то снова закрывал ее.

В тихий осенний день дяде Дилану приятны были и шелест кукурузных листьев, и шепот виноградных лоз, и скрип дверей давильни.

Мысли дяди Дилана были далеко. Они были подобны щепке, несущейся по волнам.

Однажды, много лет тому, назад, когда Дилан еще был молод, заскрипела дверь.

Стоял такой же солнечный день. В корзинах перед давильней были сложены виноградные грозди, а внутри, в давильне, в каменном корыте дядя Дилан давил виноград, и вкусный сок, красный, как кровь, стекал в чаны из каменного корыта.

В саду не было никого, он работал один. Обнажив ноги до колен, выдавливал виноградные грозди, мурлыкая под нос какую-то песенку.

Жарко было в давильне, и капли пота капали в молодое вино. Он был молод в то время, и кровь в жилах текла тоже как молодое вино.

Вдруг дверь давильни тихо заскрипела, вошла Сона, увидела его, хотела вернуться, но дядя Дилан выпрыгнул из корыта и прикрыл дверь.

Сона — невестка священника. Сона, в красной одежде, со звенящими браслетами на руках, попыталась открыть дверь. Сказала:

— Войдут, ведь в саду кто-то есть…

Но Дилан крепко держал ее в своих объятиях.

Быть может, от опьяняющего запаха вина, быть может, от того, что жарко было…

Жарко прошептал на ухо Соне:

— Бессовестная, соскучился, весь горю…

Сказал и, обвив шею рукой, притянул к себе и поцеловал в щеки.

Так приятны были ворсинки на щеке, так приятен был запах и новой красной одежды, так жарко, душно было в давильне…

Сона, извцваясь, как змея, пыталась освободиться из его рук. Умоляла, просила отпустить ее.

Обещала:

— Приду, ночью приду…

Но Дилан не отпускал ее из своих объятий. Не отпустил, пока не изнемог, не насытился…

Когда Сона ушла, дядя Дилан не пошел больше к корыту с виноградом.

Всюду ему чудился запах одежды Соны, чувствовал горячее тело ее…

Давно желанной была ему Сона.



Он просил ее у родителей, но те отказали, не выдали за него.

Семья священника была богаче, и родители Соны давно уже зарились на его состояние.

Сона пыталась отказаться, но отец заставил ее.

В ночь свадьбы, под венцом, Сона так много плакала, что глаза ее — глаза, как черные виноградины, — опухли, покраснели…





После свадьбы дядя Дилан видел Сону и еще раз встретил ее в саду. Остановил, спросил, какой нынче день. Сона застенчиво ответила ему и быстро ушла.

Любовь осталась, упорно жила в нем. И дядя Дилан, в давильне ли, в саду ли, во время ли пашни, или в лунную ночь, лежа на стоге сена, думал одну лишь думу, одна лишь мысль сверлила его мозг, одно лишь желание владело им — ощущать, совсем близко возле себя Сону..

Зачем вошла ока в давильню? Знала, что он там? Или случайно открыла дверь? Дядя Дилан так и не понял, никогда не узнал.

Несколько раз подходил к ней, хотел заговорить, рассказать то, что было на душе, но Сона избегала его.

— Оставь, Дилан, идя своей дорогой….

Больше они не встречались.

Сона недолго прожила, умерла от родов. Дядя Дилан женился, но в мыслях крепко хранил образ Соны, давильню, красную одежду, звенящие браслеты.

…Грело осеннее солнце… Дядя Дилан, брошенный в море мыслей и воспоминаний, плавал по его волнам, подобна щепке.

За деревней наверху кладбище.

Могильная плита Соны заросла мхом, надпись стерлась, стала неразборчивой, камень склонился набок и наполовину ушел в землю.

В красной одежде похоронили Сону, давно уже сгнили и одежда, красная и мягкая, и тело ее…

Ночью вернулся домой; отец спросил, сколько винограда выдавил он. Не ответил, не сказал, что лучше винограда была Сона, — тело слаще маджара[8].

Не спалось ему дома… Вышел из села, лег на свежескошенную: траву.

Была лунная ночь, безоблачное небо веяло ночной прохладой. В воздухе стоял аромат свежескошенной травы и благоухание тысяч засохших в ней цветов.

И в эту лунную ночь, в этом опьяняющем благоухании ему чудилось, что на этой же скирде лежала Сона, — в снопах таился аромат ее одежды.

На рассвете растаяли, померкли звезды, побледнела ночная лазурь, цветы пробудились от ночной дремоты, и роса покрыла драгоценными камнями их белые лепестки.

С первыми лучами солнца проснулась в своем гнезде куропатка.

— Ках-кха, шах-кха…

С восходом солнца перед деревней на скошенных полях причитала куропатка, а немного подальше в лесу распевал фазан.

Не хотелось спускаться в ущелье, не хотелось идти в давильню в саду, не хотелось открывать ее скрипящую дверь.

Шагал дядя Дилан по росистой траве, топтал скошенные поля, золотистую солому, подымался по горной тропинке, шел к лесу.

На полях лежали еще не собранные снопы. Черные тучи спускались с гор, лизали землю, и сырая влага стекала с них. Не собранные на полях снопы нагревались и пускали новые ростки.

Дядя Дилан подошел к одной скирде, просунул руку в сноп, почувствовал теплоту. Нагрелись снопы сильно, от сырости промокли колосья.

Дядя Дилан знал, чье это поле, он постоял у скирды, с сожалением покачал головой.

Подошел к полю священника, постоял и задумался, опираясь на кремневое ружье.

Сона летом полола согнувшись, шипы больно кололи ей пальцы, приносила обед для жнецов, обливалась потом под жарким солнцем, рубашка от пота прилипала к телу.

Если бы случилось так, чтобы он был жнецом!

Работал бы у священника в поле, Сона приносила бы ему обед. Вся потная, в прилипшей к телу рубашке, села бы рядом с ним…

О, если бы это было так!..

Дядя Дилан обернулся и долгим взглядом посмотрел на дорогу, по которой он шел. Никого не заметил.

Лишь одни кусты, кусты с чахлыми, пожелтевшими листьями…

За кустами причитала куропатка:

— Ках-кха, шах-кха…

Нагнувшись, дядя Дилан осторожными шагами прокрался к кустам. На скошенном поле в желтой соломе куропатки собирали зерна, клевали упавшие колосья. Много их было, не одна, они подпрыгивали, тихо покачивали свои жирные тела. Были и весенние птенцы, они уже подросли, окрылились.

Дядя Дилан, встав на колени, прицелился. Пока он высекал огонь из кремня, куропатки улетели далеко и, сделав круг, спустились на другое поле.

Дядя Дилан встал и продолжал свой путь.

По краям дороги кустарники сгущались, в поле нередко виднелись старые, искривленные и склонившиеся к земле дубы.

Вот и последние поля. Тропинка сузилась и слилась с опушкой леса.

2
Лес был хорошо знаком ему, — он знал, где, в каком месте любит фазан вить свое гнездо, знал, где любит петь златокрылый.

В лесу — мхом покрытые скалы, медвежьи берлоги, сваленные ветром вековые дубы, на которых постоянно росли грибы и ветви которых так были покрыты мхом, что казались медвежьими лапами.

Дядя Дилан, не доходя до этих мшистых скал, услышал выстрел из ружья с противоположной стороны.

От выстрела зазвенел лес, крупные капли росы скатились с желтых листьев на зеленый мох. Кто это мог быть? По звуку выстрела дядя Дилан определил, что охотник не из крестьян, в деревне нет такого ружья.

Кто это охотится?..

Прошелестели листья. Дядя Дилан, крадучись, пошел за скалы и спрятался за ними. То фазан, спокойно разгребая желтые листья, копался в них.

Дилан высунул голову, постарался лучше прицелиться.

Но фазан улетел, а за ним другой, третий, четвертый…

Осторожен фазан. Трудно в него попасть. Иногда подходишь так близко, что хочется броситься и взять его руками. Но если прицел взят неверно, то при малейшем шуме шагов, при малейшем шелесте он расправляет крылья, быстрее пули перелетает на другое место и там снова начинает копаться в земле.

Осторожен фазан: когда он копается в листьях, то, выгнув шею, наклонившись, смотрит по сторонам, прислушивается и, снова вытянув шею, осматривается кругом.

Дядя Дилан вышел из засады и продолжал свой путь.

Была уже лесная чаща — толстоствольные деревья, густые заросли, непроходимые места…

Листья, сотни лет опадая с деревьев, не все еще сгнили и, падая друг на друга, разостлали мягкий ковер под ними.

Дядя Дилан, топча мох, утопая, как в самане, в засохших листьях, спотыкаясь, придерживаясь за ветви деревьев, продолжал пробираться вглубь.

Дошел до родника, нагнулся, досыта напился. Спустя немного дошел до ущелья.

Внизу на камнях было много фазанов…

Солнце нагрело покрытые мхом камни, и златоперый. фазан с черными пятнами на крыльях, перепрыгивая с камня на камень, пел, ударяя клювом соседа, и бегал по ущелью.

Прицелился… Когда кремень дал искру, из дула ружья вырвались дым и огонь, загремели ущелья.

Фазаны, махая большими, покрытыми мягким пухом, широко раскрытыми под лучами осеннего солнца крыльями, стаями вылетели из ущелья.

Только один забился и упал с покрытого мхом камня в кусты.

Дядя Дилан, подбегая к кустам, заметил, что чья-то белая собака, высунув язык, бежит туда же.

На миг остановился, удивился, но, видя, что собака уже добежала до кустарника, ускорил шаги, перепрыгивая через камни.

Руки дяди Дилана и пасть охотничьей собаки одновременно потянулись к окровавленному фазану.

Вот уже пальцы дяди Дилана коснулись его желтых перьев, но внезапно фазан, дернувшись, расправил крылья и взлетел ввысь.

Два золотистых пера, подобные двум желтым осенним листьям, медленно покачиваясь в воздухе, упали вниз.

Дядя Дилан с разинутым ртом смотрел вслед окровавленному фазану. Вдруг очень близко от себя услышал человеческие шаги, обернулся и удивленно вытаращил глаза, ружье выпало из рук.

Перед ним стоял сам есаул: громадного роста великан, широкая морда, глаза — пара огней. Настоящее страшилище, один вид которого внушал глубокий ужас.

Подошел вплотную, зарычал ему что-то в лицо и, подняв руку, в которой держал нагайку, ударил ею по плечу и спине дяди Дилана. Кончик нагайки задел лицо и нос. Топнул ногой, на губах есаула появилась пена.

Охотничья собака есаула то смотрела на своего хозяина, то на дядю Дилана, скулила, била хвостом по земле, то вдруг начинала обнюхивать кусты, где раньше лежал раненый фазан.

У дяди Дилана отнялся язык, не мог выговорить ни одного слова. И языка не знал, — есаул говорил по-русски. Да если бы и знал, должен был бы молчать» страх сковал Дилана.

Когда пришел в себя, увидел, что есаул и его собака ушли… Посмотрел им вслед» вспомнил собаку с оскаленной пастью» слова незнакомые, чужие, понял, почему есаул разгневался на него.

Есаул думал, что фазан убит им, его охотничья собака долго искала его, а дядя Дилан, пытаясь вырвать у нее изо рта птицу, вспугнул фазана.

Дядя Дилан сел на камень. Только теперь он почувствовал, как сильны были удары нагайки. По спине, казалось, провели раскаленными шампурами, глаз воспалился, опух, кожа под ним размякла, подобно поднявшемуся тесту.

Подумав, дядя Дилан остался доволен, что есаул не заметил ружья, кремневого ружья, лежащего в камнях, а то бы забрал его, а затем замучил бы и самого охотника.

Солнце играло с тучами заката, в лесу царило молчание, фазан улетел далеко. На камне, покрытом мхом, остались два упавших пера, золотистые с черными пятнами, а на сухих ветвях кустарника — капли крови.

Дядя Дилан спустился вниз по ущелью. Временами все это казалось ему сном: и фазан и куропатка. Но тело ныло от ударов нагайки, иод глазом болело, а в ногах была легкая дрожь.

Стиснул ружье, кремень был горяч, как тогда фазан, к которому он прикоснулся лишь на одну секунду, ощутив под пальцами его горячее тело и мягкий пух.

…Фазан, горячий, мягкий, как бархат, пух, — как тогда там, внизу в давильне, Сона — звенящие браслеты, белоснежное тело…

Не пошел домой. Знакомой дорогой спустился в сад. заскрипела дверь давильни, вошел, растянулся на полу во весь рост.

Когда через щели в дверях давильни заблестели лучи утреннего солнца, дядя Дилан проснулся, протер глаза и под глазом снова почувствовал боль. Опухоль еще не прошла.

В этот день он неустанно, с ожесточением давил в каменном корыте черный виноград, не замечая, как капли пота, стекая с лица, капали в молодое вино.

3
Была осень, ясная осень…

Под осенними лучами солнца, у порога давильни, сидел, понурив голову, дядя Дилан и думал о прошлых, ушедших днях…

Сколько осеней прошло с того времени, нет им счета! Знает, что одряхлел уже, опирается на палку при ходьбе, глаза не видят далеко, не чуток уже, как прежде, и слух его.

Перед давильней, журча, бежал ручеек, и днем и ночью вода шумела в нем, как будто, тихо бормоча, вела сама с собой нескончаемый разговор о былом, вспоминая прошлые, давно позабытые дни.

…Фазан жил в лесу. Весь окровавленный, улетел, оставил лишь два пера на камне, покрытом мхом.

Подобной фазану была и Сона, глаза — спелые виноградины, когда много лет тому назад, в ту далекую солнечную осень, в тот далекий солнечный осенний день, под жилистыми ногами дяди Дилана виноград превращался в кроваво-красное вино.

Подобно фазану, улетела и Сона, оставив после себя осенние воспоминания.

…От вечерней прохлады шелестели листья кукурузы, в уголках наслаивались друг на друга, образуя небольшие кучки; засохшие осенние листья, подхваченные порывом ветра, кружились в воздухе и вновь падали вниз.

1932

ГЮЛЬБАХАР


Перевод А. Иоанисян


Есть в Армении село по названию Дмбон. На заре из его двадцати ердиков поднимается дым: на очагах варится суп из кислого молока.

Дмбон окружен глубокими ущельями и острыми скалами. В ущельях ослиный крик отдается сильным, звонким эхом. И когда эхо разносится от одной скалы до другой, козы перестают грызть листья редкого кустарника и блеют, удивленно глядя в пропасть.

Дмбон расположен в стороне от больших дорог, в нем нет даже школы. Зато есть поп, отец Марук из Хнуса. Когда много лет назад к ущельям Дмбона прибило мутной волной беженцев из Турции и унесло дальше, волна оставила в Дмбоне одну щепку — отца Марука.

Произошло совеем как в детской сказке: «Небо рухнуло, и кусок даже упал мне на хвост». Отец Марук и был этим куском, «упавшим на хвост» Дмбона.

Месяца два проболел отец Марук, а потом обосновался в Дмбоне, стал приходским священником. «Мы будем тебе паствой, а ты нам пастырем», — сказали ему дмбонцы. Отец Марук зажил счастливо, съедал все, что только мог, как гусеница пожирает капустные листья, и жирел за счет прихожан и литургии.

В Дмбоне на краю села жила одна из прихожанок отца Марука, вдова Гюльбахар с двумя детьми. Гюльбахар означает «весенний цветок». Если бы был жив Тулкуранский[9], он сказал бы о Гюльбахар:

Похожа на прекрасный сад,
Где роз и лилий аромат
Цветы лучистые струят[10].
Но отец Марук чаще думает о том, какая нежная кожа у Гюльбахар. Кипит кровь в жилах у попа, и на пасху, причащая вдовушку, он тихонько касается ее щеки.

Проходит год, второй. Гюльбахар стирает отцу Маруку белье, чинит его рясу. Поздно вечером, в темноте, когда нет луны, поп пробирается к Гюльбахар.

Отец Марук ублажает не только бессмертную душу вдовы Гюльбахар, но и ее грешное тело. Возвращаясь от Гюльбахар, отец Марук поглаживает свою седеющую бородку и довольно чмокает губами.


Как-то в Дмбон приехал из города комсомолец. Он долго говорил с крестьянами, а потом молодежь Дмбона гурьбой провожала его. На следующий день в Дмбоне была создана комсомольская ячейка.

По селу давно уже гуляли слухи, что отец Марук слишком часто навещает Гюльбахар. Но не все верили, что поп дни проводит в церкви, а ночи у Гюльбахар.

Патриархальный Дмбон не видел железной дороги, не знал железного плуга, а комсомольцы Дмбона жили по дедовским заветам, по старым обычаям… Вопрос об отце Маруке встал перед деревенской молодежью как столб:

— Чтобы этот поп без роду, без племени бесчестил наше селение… Да чтоб его!..

Гудели комсомольцы, им вторили старики. Председатель сельсовета Яхши предложил от слов перейти к делу: было решено выследить отца Марука и поймать его на месте преступления.

Отец Марук хитер и осторожен, но в ночной темноте его обуревают желания; уже не в силах сдержать себя, он посылает соседского мальчика за Гюльбахар: дескать, отец Марук простудился и ему нужно поставить банки. Мальчик идет за Гюльбахар, а потом обо всем рассказывает председателю Яхши.

В доме попа загорается глиняный светильник. Гюльбахар завешивает ковром окно и гасит огонь. Тут же к дому подходит Яхши и запирает его снаружи.

Всю ночь шумел Дмбон: женщины, стоя на крышах, проклинали Гюльбахар, сотни мужских глаз гневно сверкали под высокими бараньими папахами, люди потрясали дубинами.

Отец Марук рычал, как медведь, попавший в западню, крестился, а на улице, словно весенний поток, шумел Дмбон, шумел так, что грохотали ущелья.

— Люди добрые, пощадите его сан! — кричал кто-то из стариков, но его никто не слушал.

Яхши велел всем расходиться по домам, а возле дома поставил сторожа. До самого рассвета деревенская молодежь судила и рядила, как поступить с отцом Маруком.

Утром, на площади, в тени старого дуба, где в летнюю жару отдыхают телята, сельский сход решил изгнать отца Марука из Дмбона…

Три дня подряд в деревне только и говорили, что о ночном происшествии.

— Иду я, — рассказывает один, — и вижу: у попа свет погасили. Подслушал у ердика — шушукаются, понял я, что поп распутничает с Гюльбахар. Тут пришел Яхши и повесил на дверь замок.

Другой еще больше разукрашивает свой рассказ:

— Бегу я к дому попа и вижу: кто-то стучится к нему. В это время справа появилась какая-то тень и стала подниматься по лестнице…


Но в один прекрасный день Яхши получил повестку: его вызывали в суд. Кто это научил отца Марука подать жалобу в суд?

Опять собрание, опять крик на весь Дмбон.

— Всей деревней пойдем в свидетели! Выгоним попа из Дмбона!..

И двинулись дмбонцы с шумом в суд. Шли, размахивая дубинами.

Дмбон не был знаком с порядками в суде. Когда дмбонцы вошли в здание суда и Мухси, который той ночью кричал, чтобы люди пощадили сан отца Марука, вдруг увидел попа, сидящего в углу, на скамье, он удивился.

— Ну разве здесь твое место, отец Марук! — и стал разглядывать комнату.

Стены были увешаны плакатами и картинами. Вот плакат молочной артели, изображающий корову, вот крылатый верблюд, летящий по воздуху; под ним надпись: «Долой империалистическую войну!» Так было напечатано, но рассыльный наклеил на слово «война» слово «суд» и получилось: «Долой империалистический суд!»

Дмбонцы разглядывают картины и плакаты. Мухси подталкивает Яхши: «Смотри, какая красивая корова!..»

Судья прочел обвинительное заключение и ничего не понявшему Яхши разъяснил, что сельсовету предъявлено обвинение в самовольном аресте попа. Мухси словно окатили холодной водой. Он удивленно посмотрел на стены, на судью, помял жесткими пальцами папаху и спросил себя: «Как же это? Отец Марук опозорил все село, а выходит — виноват Яхши!..»

И когда судья спросил Яхши, признает ли он себя виновным, Мухси выступил вперед.

— Поп виноват…

Говорил Яхши, говорил Мухси и другие дмбонцы. Один сказал, что это дмбонские женщины посоветовали вывести Гюльбахар на чистую воду. «Не то, — сказали они, — станем брать с нее пример».

— А как ведет себя эта Гюльбахар? — спросил судья.

Один из дмбонцев, крупный мужчина с орлиным носом, прогнусавил:

— Да разве с Гюльбахар можно справиться? Сами не знаем, как отвадить ее…

Другой дмбонец, когда его спросили, видел ли он и раньше Гюльбахар у попа, сложил руки на груди, низко поклонился судье и ответил:

— Видел раз.

— Что они делали?

— Язык не поворачивается сказать.

— Ты никому не говорил об этом?

— Не солгу, сказал троим, а если они разнесли по всему селу, так я уж не виноват.

Спросил судья и дмбонского пастуха, глуповатого малого в папахе.

— Как тебя зовут? — спрашивает судья.

— Меня? — тянет он.

— Сколько у тебя детей?

— У меня? — говорит пастух и считает в уме, словно впервые слышит о своих детях.

— Ты что-нибудь знаешь?

— Я? — переспрашивает пастух и сообщает, что после известного нам случая отец Марук просил крестьян пощадить его старость и сан.

Судья спрашивает Яхши, почему он запер дверь, но тут Мухси с места восклицает:

— Что же, разрешить попу распутничать и позорить все село?

Яхши отвечает, что сельчане сами вынесли решение запереть попа. Какой-то комсомолец говорит, что в Дмбоне незнакомы с государственными законами.

— В нашей деревне такие дела считаются нехорошими, но, если государственный закон возражает, мы больше не будем.

Говорит и отец Марук. Гюльбахар — бедная женщина, он из своих доходов помогает ей, дает ей белье в стирку, а его прихожане возводят на него поклеп, как им только не стыдно!

— Что скажет синод, если узнает об этом? — возглашает поп, угрожающе поглядывая на дмбонцев.

Суд признал Яхши виновным, но, принимая во внимание условия, сложившиеся в Дмбоне, простил.

Дмбонцы как победители с шумом и гамом вышли из суда.

Один только отец Марук совсем растерялся и все думал о том, где бы ему еще найти такой хороший приход, как Дмбон, и такую прихожанку, как Гюльбахар, Гюльбахар…

1927

МРОЦ


Перевод А. Сагратяна


Мроц — край особенный, потому что, когда вы едете ущельем, а после взбираетесь на гору и спускаетесь уже в другое ущелье, вам кажется, что преодоленная гора и есть граница, за которой начинается мир вам незнакомый, а за той горой, внизу, начинается безлюдная земля, где в лесах медведи собирают дикие груши и лунными ночами кувыркаются меж толстенных дубов, водя по жухлой листве свой медвежий пляс.

Первый же встреченный вами человек в этих местах несколько удивляет, но вы держитесь по-прежнему своей тропы и не слишком натягивайте поводья, отпустите их, чтобы лошадь, обнюхивая землю, привела вас в Мроц.

И когда вы резво перейдете быструю речку и увидите на ее берегу сады, до слуха вашего непременно долетит собачий лай, даже если появитесь вы там днем. Псы в Мроце яростные, их клыки не раз кроили волчью шкуру.

Первой, навострив уши, улавливает этот лай лошадь, копыта ее теперь увереннее стучат по каменистой тропе, она инстинктивно чует близость конюшни, в которой вдоволь овса.

У кого бы ни спросили, никто не скажет вам, отчего село это именуют Мроц. Может, священник и расскажет вам о том, что во время нашествия «неверных» много веков тому назад деды их бежали из другого края и нашли убежище в этом далеком ущелье, — может, священник и расскажет вам о том, как бежали, но все это только догадки, ибо фактов как таковых привести он вам не сможет, кроме разве что устных свидетельств, основанных на рассказах давно усопших старух.

Доподлинно одно, что Мроц стоит как стоял, и когда вы разглядываете добротные стены домов, нетесаный камень их, вам кажется, что в незапамятные времена, когда образовались горы Мроца, они же образовали впадины, чтобы снег вершин, тая, сбегал в ущелья; вместе с горами сотворены были из скал и жители Мроца, сеявшие на пологих холмах ячмень, приручившие скачущих по краю обрыва диких коз и научившиеся из поколения в поколение извлекать из мацуна сливочное масло. Вы уже поняли, что Мроц расположен далеко, забытый, труднодоступный, с поросшими травой тропами.

И вовсе не обязательно забираться на крышу церкви, чтобы увидеть, сколько их, ущелий, там, выше Мроца. И если в незапамятные времена жили великаны, то, конечно же, эти ущелья были для них лишь канавки.

Может, и не было их вовсе, великанов, может, это ручьи тесали в течение многих веков склоны гор, катили вниз скалы, перетирали в пенных водах своих твердые камни и рыли глубокие пропасти, где поднялись девственные леса, в которых водятся столь же первобытные медведи, если под словом девственный понимать то, что не ступала сюда нога человека.

Он в этих ущельях и таится, родник суеверий, бесов и духов, и еще по сей день многие крестьяне Мроца, проходя мимо замшелых пещер, в страхе, затаив дыхание, ступают по опавшей листве осторожно и при каждом шорохе ощущают в коленях дрожь, даже если звук этот рожден хрустнувшей под постолом сухой веткой.

И когда приходит сюда зима и снег пригибает и ломает своей тяжестью деревья, в Мроце садятся вокруг курси[11] и какой-нибудь старик, тысячу раз ходивший в лес по дрова, начинает свою повесть о том, как в ночи, идя лесом, слышал он звук, будто кричала женщина, вроде бы знакомая ему женщина, звала слабым голосом и как он пришпорил коня…

Рассказывает, спустив ноги в тепло тонира[12]. Что ему до того, что полусонный внучек его жмется в страхе к бабушкиной юбке, не зная — слушать ли причудившееся его деду или отдаться во власть сна подле курси. А еще если к россказням деда начинает проявлять интерес и комсомол села (а в Мроце комсомольцев пока мало), по складам пока читающий свою книгу — «Мы не рабы, рабы не мы», — он все тянется и расслышать поподробнее, хоть и говорено было ему на собрании, что бесов в лесах нет, что выдумки все это и суеверие.

Есть в Мроце, разумеется, и сельсовет, а сельсовет — это председатель. Но ни в одном докладе вам не скажут того, что вы увидите сами, пожив в Мроце, полистав вековечную книгу его бытия.

Выше над селом остались старые пещеры, в прохладе которых укрываются отставшие от стада телята. Много нетесаных камней здесь, уложенных в аккуратную кладку по кругу, а посреди лежит большой плоский камень, на который ссыпают соль для овец. Люди, которые вырвали из скал эти камни и поставили высоко над селом, и овец-то небось не имели. Мроц о том ничего не помнит, и лишь седая старина сохранила название «Место поклонения идолам».

Мроц — это сплошные улочки, одна уже другой, канавы. Стадо, возвращаясь с пастбищ, моет в них заляпанные пометом копыта, и всякий раз — утром и вечером — вода в них мутнеет, словно течет вода из помоек.

Посреди села — древний храм, на пороге его — навоз лет за сто, не меньше. В тени храма прикорнула овца, прежде чем податься в горы, навалила кучу помета, да еще какую, и нередко босоногие женщины, идущие поцеловать святой крест у храма, ступают прямо по этим кучам.

Там же, посреди села, чуть поодаль от храма стоит самая что ни на есть лачуга. Эта хижина — читальня Мроца. Она могла бы служить и амбаром, внутри — доски, положенные на камни, да несколько плакатов.

Человеку постороннему в диковинку, что камни «Места поклонения идолам» остались стоять до самого открытия хижины-читальни, хотя газеты сюда приходят не часто, поскольку на селе грамоту знающих мало. Языческий очаг для жертвоприношений, христианский храм и новая хижина-читальня словно вобрали в себя историю тысячелетий — с тех самых пор как объявился в ущельях Мроца скалоподобный человек, который вышвырнул мохнатого медведя из пещеры и сам поселился в ней.

Спросите об этом у самого сведущего в Мроце человека, и увидите, как он не найдется с ответом, вконец растерявшись, с удивлением воззрится на вас, зато с гордостью поведает, что «триста лет правления царя Николая» Мроц не дал ни единого солдата, церковные записи велись заведомо небрежно, чтобы ни один человек из села не «ушел в Сибирь, не обрусел». Расскажут вам, как каждый год на вербовочный пункт являлись один кривой и один косой — дабы избавить Мроц от воинской повинности, и все под вымышленными именами, чтобы выручить какого-нибудь пастуха, или о том, что кто-то распродавал все свое имущество, подкупал кого надо, чтобы не обрекать сына на солдатчину.

И немало еще удивительного расскажут вам в Мроце, диву дадитесь, как узнаете, что во многих домах Мроца новый год справляют по своему календарю, именуемому Навасардовым, как просыпаются в языческую Навасардову ночь, разводят костры и на рассвете готовят обед.


Большим событием было для Мроца появление диковинной машины, навьюченной на лошадей.

Председатель по складам прочел полученное им предписание: «направляем один триер, рекомендуем под личную ответственность смотреть за машиной до новых распоряжений». И потому что бумага эта была скреплена печатью, написана официальным языком, председатель раскрыл свою тетрадь и занес туда: «Сим из района в село мое прибыла машина до новых распоряжений».

Появись в ту минуту слон из лесов Мроца и встань супротив храма, изумления было бы куда меньше. Седобородые сумели бы разъяснить, что слон — это всего-навсего большой медведь, и село бы поверило.

Но ни в лесу, ни в ущелье никому из старцев не приводилось видеть машины. А когда председатель увидел глазевшую на эту невидаль толпу людей, которые обступили машину и робко притрагивались к ней пальцем, он счел своим долгом разогнать зевак.

— Ну и люди же вы, прямо на удивление, можно подумать, что машины в жизни не видали! — сказал он. А как спросил кто-то, для чего она, эта машина, он и сам не понял, как нашелся с ответом, сказав, что машина эта носит письма из одного города в другой — родным и близким и как «на крыльях птаха» тут же ответ приносит. А когда толпа зевак поверила ему, председатель и сам почел свою выдумку верной и даже обрадовался, что во всем Мроце он один догадался, на что пригодна машина. И он был не одинок. Утром, идя по воду, жена председателя имела за душой чем похвастать.

На ночь машина осталась стоять там, где ее сгрузили. Сельский рассыльный не раз уже отгонял любопытных, которые продолжали с интересом разглядывать ее, и сам размышлял — а как это она, эта машина, может передать письма живущим в других городах знакомым и родственникам сельчан.

Прежде чем разойтись по домам, люди высказали немало всяких предположений и почтили вопросами рассыльного, но тот пожал плечами и удалился.

Надо полагать, что у рабочего на том берегу Атлантического, начертавшего «Made in USA», и в мыслях не было, что морем и железной дорогой занесет эту машину в такую глушь, как Мроц.

…И хотя прошло уже больше недели и рассыльному уже порядком надоело отгонять народ от машины, запрещать трогать ее руками, Мроц все еще галдел о машине.

…Когда агроном преодолел последнюю гору, с ее вершины открылся его взору вид на Мроц. И теперь он думал о том, что скажет крестьянам, дадут ли они ячмень или пшеницу для очистки в триере, и как подивятся женщины, убедившись, что триер очищает зерно получше, чем они сами.

Подивился Мроц и самому появлению агронома, тем более, когда узнал, что машина вскоре будет пущена. Председатель усомнился было, потом поверил, что «до новых распоряжений» и есть этот молодой человек.

Когда рассыльный, расталкивая толпу, расчистил путь к машине, агроном подошел к триеру. Прежде чем пустить его, он несколько раз провернул рукоятку и был несказанно удивлен тому, что движок, крутанув раз-другой, замер.

Каково же было его изумление, когда, запустив руку в машину, он достал оттуда старательно заклеенные мукой самодельные конверты, надписанные и просушенные над пламенем свечи.

1926

ЗЛОЙ ДУХ МТНАДЗОРА


Перевод А. Сагратяна


Когда сидевший на крыше старик, ловко скоблящий волос с воловьей шкуры и что-то рассказывавший рассевшимся вкруг него по камням сельчанам, поднялся с места, чтобы стряхнуть клочья слипшейся волосины, его взгляд вдруг остановился на дороге, он козырьком приложил руку ко лбу, чтобы слепящие лучи солнца не мешали получше разглядеть едущих верхом в их сторону.

— Одна из них женщина, кажется…

Обернулись и слушавшие, забыв на минуту, о чем рассказывал старик.

— И что это за изверги такие, кто же в ущелье верхом ездит?!

— Был бы конь свой, поберегли бы…

Старик снова принялся скоблить шкуру осколком стекла, и когда едущие в их сторону скрылись в ближайшем лесу, сидевшие на крыше приняли прежние позы — слушать рассказ дальше.

— Сакан, между ними, ты должен знать, не могло ли чего такого произойти, коли добирались они сюда этими безлюдными ущельями? — обратился старик к Сакану и хихикнул.

— Ну, молодые они, не без этого…

— Да, в это самое время, значит, — продолжал старик свою повесть, — ущелье так страхами и дышало. Что говорить, вышел я и стал над Мтнадзором, гляжу, блеснуло что-то. И ночь была лунная… Теперь и луч этот не удаляется, и я не могу назад повернуть. Говорю себе, наверно, медведь, меня пока не заметил. И тут…

Но именно в эту минуту на крыше услышали топот копыт, обернулись. Посреди улицы остановилась женщина в мужской шапке. Женщина крепко держала удила, а конь нервно расшвыривал навоз копытами.

— Здравствуйте, — сказала женщина. Сидевшие на крыше ответили легким кивком.

— Председатель сельсовета дома? — спросила она.

Сакан, успевший ближе подойти и уже взявший под уздцы ее коня, сказал:

— Нет его, не вернулся пока с покоса.

Женщина спросила еще чей-то дом. Сакан указал пальцем.

И когда женщина носками ботинок подбодрила коня, Сакан увидел верхнюю часть ее чулок с резинкой толщиной в палец, а чуть повыше и розовое тело, которое словно было продолжением той резинки, только чуть розовее.

Сакан вернулся, сел на свой камень на крыше. Спросили у него — о ком справлялась женщина.

— Приехала сюда насчет женского собрания, — ответил Сакан.

Старик продолжал свой рассказ о Мтнадзоре и говорил так неспешно, что казалось, будто он не то чтобы с трудом вспоминает былое, но и придумывает, приукрашивая его всевозможными неожиданностями и вставными случаями.

— Я бежать бросился, он за мной, останавливаюсь — и он останавливается. И что это за дух, что такое — не пойму… нагнулся камень в руки взять…

— Сакан! Сакан! — позвали с соседней крыши, — что не идешь, корова-то телиться начинает…

Сакан вскочил с места, схватил дубину и по плоским кровлям кинулся на зов.

— Не дай ей теленка примять, дура она совсем, — крикнул старик вослед Сакану и снова принялся рассказывать о том, как повел себя «дух», когда он нагнулся, чтобы поднять камень.

Добравшись до крыши своего дома, Сакан услышал мычание коровы.

— Сакан, не случилось бы с ней чего, — сказала мать, которая при каждом тяжком вздохе коровы била себя кулаком в грудь и приговаривала:

— Джан Марал!..

— Сегодня еще рано ей, — сказал Сакан и распахнул дверь хлева. На скрип двери корова повернула голову, свет вечерних сумерек озарил ее, и — погляди ей Сакан в глаза — увидел бы в них муки первых родов. Но Сакан подошел, положил руку корове на брюхо, глянул на свесившиеся соски, на полное вымя.

— Сена подай, нани, — и пока мать ходила за сеном, чтобы расстелить его по камням хлева, Сакан засучил рукава и снова стал ощупывать корове брюхо.



Схватки Марал усиливались. Корова теперь все чаще меняла место, ходила взад-вперед, упиралась рогами в доски яслей, а когда теленок в чреве начинал двигаться, Марал шарахалась, пугаясь самой себя, била хвостом по брюху, будто тот, шевелящийся внутри, лежал на спине и от удара хвостом по брюху должен встать и удалиться.

Возле дверей хлева возник маленький сын Сакана, почесывая пупок, хотел войти внутрь, но бабушка схватила его за ручонку, увела в дом.

— Огня принесите, куда невестка твоя запропастилась?! — спросил Сакан.

— Откуда мне знать, женский сбор в доме у Нор, женщина какая-то из города пожаловала.

Сакан припомнил прибывшую верхом женщину с мужской шапкой на голове, под которую она убрала волосы, увязав их в узел, вспомнил чулок ее с резинкой по верхней кромке.

Схватки у коровы учащались. Вспухшее брюхо тяжело вздымалось, Марал обессилела от боли, еле держалась на ногах.

Сакан уже не сдерживал своего недовольства отсутствием жены. Но мать поняла его и сказала:

— Сегодня оно еще рано ей…

Чуть погодя Марал уже вылизывала лежащего на сухом сене своего мокрого, дрожащего теленка, который то открывал глаза, то закрывал их.

— Вуй, вуй, нани, — хвост-то у него как цветочек, — вскричал сын Сакана, который втихую от отца и бабушки прошмыгнул в хлев и наблюдал за всем из своего угла.

Сакан вымыл руки, пошел принести из кладовой вязанку соломы для коровы.

— Не дай ей его всего вылизать, будет.

Проходя мимо дома Нор, Сакан пригнулся, заглянул в окно, завешенное газетой. На полу сидели женщины, приезжая говорила, жестикулируя, изредка заглядывая в книгу, которую держала в руке. Женщина была уже без головного убора. Сакану показалось, что она и одежду сменила. На коне она восседала не в белом, да и руки не были обнажены до локтя.

Среди сидящих на полу женщин Сакан увидел и свою жену, с шалью на голове. Вид у нее был какой-то забитый.

Кто-то подошел к двери, и Сакан отпрянул в улицу, как бы растаял в сумерках. Набирая в корзину сухой соломы, Сакан словно все еще продолжал видеть перед собой женщину в белом, с книгой в руке.

Встреть кто-нибудь сейчас Сакана на улице, он заметил бы, что корзину Сакан нес перевернутой. Проходя мимо дома Нор, он хотел было подойти, но, не увидев в окне света, прошел мимо.

Корова лежала на сене и жевала жвачку, когда вошел Сакан и поставил в углу хлева корзину с соломой.

— Гость у нас, — сказала мать, поглаживая теленка и унося его туда, где положено быть телятам. Корова тихо взмычала вслед своему чаду.

Сакан не поинтересовался, кто этот гость. Отряхивая солому с чухи, он переступил порог дома и собирался уже стряхнуть последнюю соломинку, когда, подняв глаза, увидел вдруг гостя. Руки его так и застыли в воздухе.

— Товарищ Ася ночевать будет у нас, — сказала Сакану жена.

Ася улыбнулась.

— Это вы мне там, у крыш, указали дорогу?

— Да, я был, — сказал Сакан, подошел поздороваться, и, когда пожал гостье руку, ему показалось вдруг, что рука ее мягка, как новорожденный теленок.

— Какой хороший у вас теленочек родился, — сказала Ася.

— Может и так, что хороший, — ответствовал Сакан, располагаясь чуть поодаль от нее.

— А это наш урок, товарищ Ася, усваиваем, как говорится, — подала голос жена Сакана из угла, достала стаканы из шкафчика и добавила:

— Ходил теленка целовать…

И разом все трое смолкли. Ася смотрела на малыша, так и уснувшего на карпете не раздеваясь, обгрызшего корку хлеба, ждавшего да так и не дождавшегося мать. Сакан исподлобья смотрел на Асю, на ее белую блузку, руки и пальцем водил по карпету, хотя смахивать с него было нечего.

— Устроила, — сказала нани, гася на пороге керосиновую лампу, которую держала в руке. Как хорошо, что нани пришла и прервала тягостное молчание.

Сакан легонько кашлянул, сглотнул слюну и, глядя поверх Асиной головы на стену напротив, спросил:

— Вроде бы и спрашивать неудобно, а куда девался товарищ, который был с вами?..

— Он еще в ущелье отделился, поехал в ближнее село… — ответила Ася и выпрямилась. Ей непривычно было сидеть на земле. Жена Сакана успела это заметить, достала из ниши подушку, положила рядом с нею.

— Можешь облокотиться, так поудобнее, — сказала она.

Облокотившись, Ася невольно вытянула ноги и рукой подобрала край платья. Сакан вдруг уставился в узор карпета, чтобы не видеть того, что видел, когда она была на коне. Припомнился вдруг вопрос старика:

— Сакан, ты должен знать, не могло ли чего такого произойти между ними, когда они ехали горами?

Откуда было знать Сакану, может, и не было ничего, может, ехавший в соседнее село товарищ брат Аси, может — племянник. Ася перебирала пальцами бахрому карпета, когда Сакан глянул на нее, словно хотел проверить, с кем это она была на горной дороге, может, что и было.

— Значит, ты постоянно по селам разъезжаешь, собрания устраиваешь, читаешь проповеди? — спросил Сакан. Ася засмеялась и сквозь смех произнесла «да», утвердительно кивнув головой. И хотя Сакан заметил, как белы были ее зубы и как упала на лоб прядь волос, когда она кивнула, он понял, что улыбка у Аси не получилась.

Спроси теперь старик, скоблящий на крыше воловью шкуру, думает ли Сакан, могло ли между ними что-то быть, Сакан не только бы ответил:

— Молодые, не без этого… — но и приплел бы еще, представил бы себе все это и поведал бы сидящим на крыше с жаром не меньшим, чем старик, ведущий рассказ свой о «злом духе» Мтнадзора.

Жена Сакана расстелила скатерть, подала хлеб, сыр, мацун. Сакан потянулся к скатерти, оторвал от хлеба самые вкусные корки, положил их перед Асей, хотел и миску с мацуном подвинуть к ней, да смутился и вернул миску на место.

Пока ели хлеб, Сакан не сводил глаз с этих корочек, лежащих перед Асей. Дивился тому, как она ест. Ася брала небольшие ломтики лаваша, надкусывала несколько раз и жевала, потом незаметно проглатывала. Сакан же лаваш делил надвое, пальцами разминал сыр по длине его и, свернув трубочкой, жевал, как будто бы то был стог сена.

Когда жена Сакана кончила укладывать ребенка и, подойдя к столу, принялась за еду, ему показалось, что жена его жует под стать старой корове, замешивает хлеб на слюне и, заглатывая его, слегка вытягивает шею.

После того как убрана была со стола еда, пока жена Сакана стелила, мать успела подойти к Асе с расспросами.Когда она справилась, есть ли у нее ребенок, Ася, рассмеявшись, ответила:

— Нани, я даже не помолвлена.

Нани только и успела что сказать про себя «то есть как?» и была крайне удивлена, что такая уже взрослая девушка не помолвлена и еще не имеет детей.

— Я человек партии, нани, я себе не принадлежу, — сказала Ася, кажется, сообразив, что нани усомнилась в правдивости ее слов, может, что и другое подумала про ее поведение. Да только смысл сказанного ею что-то не дошел до сознания нани, хотя невестка и поспешила прийти на помощь, разъяснив, что это такое — партия.

Когда жена Сакана, стесняясь, поясняла свекрови, слегка наклонившись к ней, она продолжала краем глаза следить за Асей, как бы спрашивая — верно ли я усвоила урок? И Ася смотрела на нее с теплым чувством удовлетворения. Присматривалась к невестке и свекровь: она и рада была, что та не является членом партии, и где-то сомнения вкрались — а не нахватается ли она чего на всех этих собраниях и не переменится ли?

Сакан отворачивал бахрому на карпете, накинутом на курси, не переставая слушать пояснения жены. И когда жена его сказала, что хотела, Сакан поднялся с места, спросил, где лампа в хлеву стоит, и, почесывая плечо, направился туда.

На сене лежал покрытый пушком теленок, облизывал губы. Корова то принималась за сено, то поворачивала голову в сторону теленка, мычала. Сакан навалил в ясли сена, постоял подле коровы, держа в руке лампу.

Когда он вошел в дом, Ася уже легла. Рядом с постелью лежала ее одежда, белое платье показалось Сакану снежным сугробом. И когда он проходил мимо нее в другой конец комнаты, где постелено было для него и где стояла детская колыбелька, учуял он приятный запах, словно кто-то нарвал горных цветов, размял их, извлек сок и разбрызгал по курси, по полу, по задымленному потолку. Но когда сел на своей постели, снял постолы, в нос ему шибануло прогорклым духом хлева, навоза, приставшего к ним, и слипшейся соломы. В этом углу застоялся кислый дух давно не стиранного одеяла, тысячекратно пропахшего потом, рубахи, выгоревшей под солнцем чухи, давно не мытого тела.

Сакан наказал матери, чтобы положила на видном месте серп — принести чуть свет для коровы свежей травки. Поворочался под толстым одеялом, пока наконец сон не стал одолевать уставшее тело. Ему почудилось, что покачивает его на воде, то поднимая, то опуская, и виднеется на поверхности воды чье-то белое платье.

Когда жена приподняла край одеяла и вытянулась рядом с Саканом, он чуть приоткрыл глаза, увидел, что лампа уже погашена. Он вполголоса спросил у жены, почему у него под головой вместо подушки карпет лежит.

— Я нашу подушку ей отдала, — сказала жена и прижалась к нему еще сильнее. Сакан учуял дурной запах изо рта жены, показалось ему, что зубы у нее поржавели и подгнили. Повернулся на другой бок, лицом к стене и сам подивился — как же это он до сих пор не слышал этого запаха у нее изо рта.


Рассветный луч успел уже проникнуть через ер-дик, застыв на карпете молочноватым пятном, когда Сакан протер глаза, надел постолы.

Проходя мимо Аси, он увидел белое платье, шею, часть плеча, тонкую полоску белой ткани на плече. Рванулся к двери, схватил серп и вышел на двор.

Перед домом, возле ручья, умыл лицо, вытер его краем чухи, сошел в ущелье — накосить травы в саду. Дорогой Сакан неотступно думал — голой легла спать Ася или осталась в рубашке, а если в рубашке была, тогда отчего плечо было обнажено, может, лежащее рядом белое платье и было ее рубашкой?

Корова то и дело оборачивалась на дверь хлева, вылизывала теленка, терлась шеей о доски, раздирая ее в кровь. В доме уже проснулись, успели убрать постель, жена его разожгла очаг и кипятила воду для чая, когда вошел Сакан с двумя копнами свежей травы за плечами.

Раскладывая траву перед коровой, Сакан заметил, что Ася стоит рядом. Она смеялась, когда теленок тянул морду к свежей травке, обнюхивал ее и отбегал на слабых еще ножках, тычась в материнское вымя.

Ася выбрала из копны два-три цветочка, поднесла к мордочке теленка, корова почуяла это, забила хвостом, резким движением повернула голову. Не будь она привязана, может, и боднула бы. Ася отпрянула, цветочки выпали из рук.

Вскипятив воду для чая, жена Сакана подогрела воды, чтобы Ася могла умыться. И хотя Ася противилась, жена Сакана взяла из ее рук миску, чтобы поливать ей.

Сакан стоял на пороге хлева. Он видел, как умывается Ася. Набрав полный рот воды, раздув щеки, она пальцем сполоснула зубы, ополоснула рот, выпустив воду изо рта, и так несколько раз. И тотчас вспомнилось Сакану, как дурно пахло изо рта ужены.

— Вот гляди и учись, чему тебя мать учила?!

Утром, за чаем, Ася опять ела немного. Мать с одной стороны, жена — с другой наседали на Асю.

— Ешь, путь у тебя долгий, еще проголодаешься.

Ася рассмеялась, сказав:

— Того, что я успела съесть, мне на три дня хватит.

Нани удивилась и решила про себя, что Ася хворая, что внутри у нее пусто, никак, болезнью мается, коли не ест.

Потом Сакан пошел и привел из соседского хлева Асиного коня. На крышах собралось несколько женщин, Ася что-то говорила им. Сакан подтягивал подпругу, когда слух его уловил, что Ася обещает еще когда-нибудь приехать.

Конь стоял уже оседланный, когда женщины спустились с крыш. Ася подала руку нани, нагнулась и поцеловала малыша в щечку, подошла — взобраться на коня. Сакан держал поводья. Ася протянула руку к седлу, попыталась вскочить, и вот-вот нога ее должна была уже выскользнуть из стремени, как Сакан поддержал ей ногу, помог сесть в седло.

Ася попрощалась с Саканом, тронула коня и поехала вниз по тропе. Женщины провожали ее до края села, показали дорогу в ближнее село, тут и расстались. Женщины рассыпались по улочкам села. Ася, крепко держа поводья, каблуками пришпорила коня и тот пошел резвее.

Сакан с минуту так и стоял, как вкопанный, потом подошел к двери хлева, но вспомнил, что идти-то ему в сад надо, повернул назад, стал спускаться в ущелье.

Когда он помогал Асе взобраться на коня и поддержал ей ногу, ему почему-то показалось, что пальцы его утонули в чем-то мягком. А когда нагнулся вставить ее ногу в стремя, подол Асиного платья приподнялся, и глазам Сакана открылись ее белые бедра.

Весь день Сакан поливал сад.

Вода текла под деревья, и, пока шла от дерева к дереву, Сакан полеживал на спине, прикрыв веки.

Деревья схлестывались ветвями, шурша, терлись друг о друга листья. Когда между ветками образовывался вдруг зазор и глазам Сакана представал простор небес, ему начинало казаться, что облако и есть белое платье, которое ночевало в их доме, рядом с его постелью.

Уже стемнело, когда возвратился он домой. Прислонил заступ к стене дома, пошел проведать корову. Вошел в дом, поворчал на жену, что корова не поена. Жена пыталась было возразить, сказать, что она весь день полола на огороде, что не было ее дома, но притихла, расстелила скатерть, выложила хлеб, сыр, мацун.

Сакан плотно поужинал, так и не улыбнувшись, не цоднимая головы и проглатывая последний кусок, проворчал:

— Постели мне, да не забудь положить у дверей точильный камень, я его утром заберу.

Сказал и расстегнул ремень.

А когда Сакан положил голову на подушку, снова цовеяло на него запахом, который шел от платья Аси. Вчера на этой подушке лежала ее голова.

Сакан зарылся с головой в подушку, раздул ноздри и стал жадно впитывать этот запах. Перед взором его качались плечо, белое платье, приятные ноги.

Жена погасила лампу и осторожно полезла под одеяло. Сакан ощутил тепло на спине, повернул лицо к жене. Под одеялом приятно пахло, и когда Сакан обнял свою жену, ему почудилось, что это оголено плечо его жены, что это ее душа носит белую как снег рубашку. Так и не поняла жена, почему в ту ночь Сакан был таким яростным. И мысленно простила ему его вчерашний проступок, когда муж отвернулся к стене.

Жена сладко посапывала, в углу хижины тихо спала нани. И в этой ночной тишине слух Сакана ловил, как в хлеве, за стеной, жует корова.

Вспомнил, как корова хотела боднуть Асю, когда та совала под нос теленку цветочки. Припомнил Сакан и первый день, когда они сидели на крыше и старик рассказывал, как однажды лунной ночью объявился в Мтнадзоре «злой дух» и как этот дух преследовал его.

— Бегу я, бегу, а он не отстает, стану — и он ждет.

При этих словах и появилась товарищ Ася.

До самой полуночи Сакан не то чтобы дремал, но и не бодрствовал. Луна светила из ердика, свет ее играл на карпете. Ближе к утру заснул.

Во сне привиделся Сакану Мтнадзор: женщина в белом платье бежала за ним по ущелью, приближалась, он оборачивался к ней, чтобы поймать ее, но женщина вдруг останавливалась и смеясь убегала прочь.

МИНА-БИБИ


Перевод С. Хитаровой


Мина-биби сказали, что к вечеру приедут в дерев-ню ее сын и невестка. Еще засветло она поднялась на крышу.

Прикрыв рукою глаза от слепящих лучей заходящего солнца, она глядела вдаль на извилистую дорогу.

Сын жил в городе. Больше десяти лет он не был в деревне и не видел мать. В город он ушел еще юношей, с бархатистым пушком над углами губ и на подбородке, а теперь он должен был приехать на побывку домой вместе с женой и дочкой.

— Эй, старуха, никого не видать? — раздался снизу голос Авана-ами. Он сидел в комнате и, томясь ожиданием, то и дело нетерпеливо окликал старуху.

— У скалы Земгил двое верховых и один пешеход, — ответила с кровли Мина-биби, поднимаясь на цыпочки, чтоб лучше видеть.

Прищурившись, она несколько мгновений не сводила глаз со скалы Земгил и вдруг ощутила легкую дрожь в коленях, а сердце у нее запрыгало, как рыба, выброшенная на берег. Волна радости захлестнула ее и подкатилась к самому горлу.

Задыхаясь, она спустилась с крыши, бросилась в дом.

— Едут! Эй, муженек, едут!..

На другое утро Мина-биби проснулась раньше обычного.

Эту ночь она плохо спала, часто просыпалась, садилась на постели, прислушивалась, смотрела, не проснулись ли дорогие гости, спокойно ли спят. Один раз она даже встала, засветила огонь, поглядела на лица спящих, словно не веря тому, что они здесь. Подошла и поправила свесившийся край одеяла.

Хотела было разбудить старика, поделиться своими мыслями, но раздумала. Прежде чем потушить свет, еще раз посмотрела на спящих, что-то умиленно пробормотала и снова накрылась одеялом.

Утром она начала хлопотать по хозяйству: ходила по воду, доила коров. Работа спорилась у нее в руках. От радости Мина-биби словно помолодела. Входя в комнату, она порой забывала, зачем пришла. Раздувая огонь в очаге, вдруг замечала зонтик или еще какую-нибудь вещь, привезенную сыном, брала их в руки, внимательно разглядывала и ставила на место.

Моя перед очагом посуду, она нечаянно задела тарелкой чайник, — чайник звякнул.

Аван-ами зашикал на нее, а Мина-биби прошептала:

— Чтоб у меня отсохли руки.

Сказала и от волнения не заметила, что молоко убежало и залило огонь.

На пороге своего дома Аван-ами с радостной улыбкой приветствовал прохожих и в ответ на поздравления говорил:

— Желаю вам, чтоб и ваши скитальцы вернулись домой, — и предлагал выпить водки и отведать мазы[13].

Еще в прошлом году он мысленно дал обет зарезать быка в честь приезда сына. И сейчас, когда он предложил жене заколоть жирного барана вместо быка, Мина-биби запротестовала: раз дал обещание, надо его сдержать. В кои веки в доме у них такая радость!

Аван-ами пошел в хлев. Он забыл покормить скотину. В это утро он чувствовал необычайный прилив сил, быстро подмел хлев, дал скотине больше, чем обычно, сена и соломы.

Ему казалось, будто животные и те чувствуют, что в доме дорогие гости. Коровы с аппетитом жевали сено, а Аван-ами гладил их огрубевшими от работы жилистыми руками и что-то ласково приговаривал.

— Отец, умаялся небось?..

Это был Тигран, который проснулся и пришел вслед за отцом в хлев.

— Не ходи сюда, сынок, ступай, ступай домой. Испачкаешь сапоги.

До того как зайти в хлев, Тигран стоял во дворе и смотрел на деревню, на почерневшие стога сена, на кучи навоза; сильно пахло мусором, горящим кизяком, гниющей травой, из хлевов тянуло острым запахом мочи.

И родная деревня показалась ему такой жалкой, убогой!

Первое впечатление было не из приятных… Он долго жил в городе и сохранил в памяти светлые картины деревенской жизни: цветущие горы, студеные родники, зеленые луга с высокой, до пояса, травой.

Он забыл, что в деревне грязь, люди не моются мылом, не меняют одежды до тех пор, пока не заносят ее до дыр.

Стоя в дверях, Тигран смотрел, как отец убирает хлев, выносит во двор большие корзины навоза.

Ему бросились в глаза вздутые жилы на шее отца, когда старик поднимал тяжелую корзину.

— Иди, иди домой. Мать небось уже приготовила чай…

Много лет спустя, когда Тигран вспоминал родной дом и старика отца, перед его глазами вставала картина: шея отца напряжена, и на ней жилы, тугие, словно натянутые струны…


В первые дни после приезда гостей в доме перебывало много народу. Они подходили к хозяевам, к гостям и крепко, по-деревенски целовали их в щеки, в глаза, в брови и в лоб.

Поцеловали и маленькую Анжик, но она вынула платок, вытерла себе щеки и нахмурилась, словно ей это было неприятно.

Мина-биби заметила это. Ей не понравилось, что у Анжик белый чистый платок. Зачем маленькой девочке платок? Не жди от этого добра.

Пригорюнилась Мина-биби, задумалась. Ее кольнула мысль, что сын, невестка и внучка не захотят жить в деревне, они привыкли к городу и снова уедут. А она привязана к деревне, к Авану-ами, к своей старой прялке, за которой коротала долгие зимние вечера возле теплого очага, при свете черной керосиновой коптилки.

Как-то раз тетка Шармах, с улыбкой смотревшая на Анжик, заметила, что девочка обтерла своим платком ложку.

— Мина, как видно, ты не угодила своей внучке.

Чтобы не обидеть мать, Тигран сказал:

— Она и в городе так делает.

Но Мина-биби опять пригорюнилась и совсем упала духом.

Для девочки в деревне было много нового. Она засыпала отца вопросами: почему в деревне не пользуются вилками, почему бабушка, завернув сахар в платок, прячет его в сундук. Незнакомая деревенская обстановка возбуждала ее любопытство, и вопросам не было конца.

Однажды к Тиграну зашел сосед и попросил его написать бумагу. Подписывая ее, сосед засмеялся. Анжик заметила, что он держал ручку так же неумело, как она лопату.


Первые две недели пролетели незаметно. Жители деревни привыкли к новичкам и скоро перестали пялить на них глаза.

Правда, женщины и девушки порой с любопытством разглядывали одежду Эли, ее обувь, шляпу. Одни подсмеивались над ней, сравнивая ее шляпу с птичьим гнездом, другие соглашались, что в шляпе гораздо удобнее и красивее.

Тигран ходил на собрания, беседовал с молодыми и старыми о городе, о дальних краях.

Крестьяне с интересом слушали его, расспрашивали, рассказывали о своих нуждах.

Иной раз Тигран приходил в отчаяние: так многого еще недоставало деревне, таким тяжким был крестьянский труд. Но временами он ощущал могучий прилив сил и щурил глаза, словно уже видел вдали будущее деревни.

Эля помогала Мина-биби по хозяйству. Мина-биби рассказывала о прошлом, о том, как молодых девушек выдавали за стариков, как лечились от болезней у знахарей, какие муки терпела женщина, — и сердце ее сжималось.

Сбивая масло или расчесывая шерсть вместе со свекровью, она слушала ее рассказы и словно листала летопись тысячелетней истории деревни, каждая страница которой повествовала о темноте и невежестве, о мучениях женщины.

Вспоминая отдельные случаи, Мина-биби качала головой. Страх охватывал Элю, ей казалось, что в этих крестьянских домах все еще гнездятся вековой мрак и зло.

Анжик проводила время с дедом или же с соседскими ребятишками. Вокруг нее собирались сверстники и с удивлением смотрели на ее красиво уложенные волосы, на маленький гребешок в волосах, на ботиночки с пуговками, и каждому хотелось иметь такие же красивые вещи, так же, как она, подпоясываться черным кожаным пояском.

Почти каждый вечер перед сном Мина-биби просила Анжик лечь вместе с ней. Ей хотелось обнять внучку, прижать ее к своей иссохшей груди, утешаясь мыслью, что это не единственный росток, что будут и другие побеги…

Но Анжик всегда отказывалась:

— Мне не хочется, я не лягу с тобой.

Анжик с трудом сдерживалась, чтобы не сказать, что от бабушки плохо пахнет, что днем она ходит босая, а спать ложится, не вымыв ноги. Укрывшись голубым одеялом, привезенным из дому, Анжик засыпала, вспоминая город, свою школу, пионерский отряд, кино, трамваи и прочее. Под голубым одеялом Анжик было тепло и уютно, как дома.


Весеннее солнце пригревало все сильнее. Деревня оживала.

Издали она была похожа на огромный муравейник, пробудившийся с началом весны. Под солнечными лучами прогревались помойные ямы, во дворах все сильнее пахло гнилью, и от этого запаха щипало вносу и слезились глаза.

Скотина томилась в хлевах, крестьяне поговаривали о горных пастбищах, где уже зазеленела трава.

Подобно другим, Мина-биби собиралась на кочевье. Прежде чем перекочевать в горы, она решила побывать вместе с Анжик в часовне.

В груди ее теплилась надежда научить внучку молиться. Почему у нее родилось такое желание, она и сама не знала. Старуха мечтала удержать сына в деревне, вырастить из Анжик скромную деревенскую девушку и с годами отучить ее от городских замашек.

Как было бы хорошо, если бы они остались в деревне. Но Тигран все твердил, что скоро надо возвращаться в город, так как отпуск подходит к концу. Приедут ли они еще в деревню? Доживет ли она до этого? Кто знает?


В одно прекрасное весеннее утро, когда кругом все цветет и радуется, а повседневные заботы отступают на задний план и человек чувствует себя как бы ближе к природе, — Мина-биби и Анжик отправились в соседнее ущелье.

Мина-биби никому не сказала, что идет в часовню: она боялась, что Тигран не разрешит ей взять с собой девочку.

Когда они вышли за околицу, Мина-биби заговорила о том, что она стара и ей уже недолго осталось жить. Ей хотелось пробудить в сердце внучки жалость, и разговор этот неприятно подействовал на Анжик. Она не знала, что ответить, и в смятении смотрела на кусты малины, растущие по обе стороны дороги.

Вот и часовня. Она очень обветшала от времени.

Возле самой часовни стоял почерневший от времени каменный крест, у которого нередко останавливались собаки и поднимали заднюю лапу.

Мина-биби подошла, преклонила колени и благоговейно поцеловала крест. Анжик с удивлением смотрела на бабушку и не могла понять, почему она целует этот черный камень. Мина-биби поднялась и велела внучке тоже поцеловать крест.

— Не хочу, он грязный… Не буду я целовать камень, мне неприятно…

Мина-биби оторопела. Она не ожидала такого ответа. Несколько мгновений она стояла неподвижно, словно второй каменный крест вдруг вырос возле первого. Потом очнулась, и, согнувшись в три погибели — дверь была очень низкой, — вошла в часовню. Анжик последовала за ней. Ей хотелось посмотреть, что такое часовня и что там будет делать бабушка. Входя, она ударилась головой о каменный косяк.

— Ой, какая гадкая дверь…

— Нельзя так говорить, деточка, бог накажет, — испугалась Мина-биби.

— Бога нет, бабушка, — громко и решительно ответила Анжик.

Мина-биби обомлела. Она с ужасом взглянула в ясные, живые глаза внучки, и ей показалось, что в них блеснул враждебный огонек. Она подумала о сыне, о том, что он скоро уедет, и, опустившись на колени, склонила голову на холодный пол часовни.

Обросшие мхом каменные стены часовни были немыми свидетелями ее глухих рыданий.

А Анжик потянулась к зеленым листьям малины, пышно разросшейся на полуразрушенной кровле часовни…

1927

ОРАНДЖИЯ


Перевод Е. Алексанян


В маленькой лощине Оранджия каждую весну цветет шиповник и распускается дикая роза — желтая, белая. Камни Оранджии нагреваются, и желтопузые ящерицы лежат на горячих камнях, высовывая язычки.

В те времена, когда стоял там дом Манаса, в лощине Оранджии шиповника не было, пугливые ящерицы не бегали по стенам домов, а на месте дикой розы в огороде цвел огурец.

Узкая тропка соединяла лощину Оранджия с селом. Теперь исчезла и эта тропка.

Манас, зачем тебе было строить свой дом в Оранджии, или не знал ты, что и Давоенц Аракел зарится на лощину, где снег тает быстрее и из-под него раньше прорастает трава.

Давоенц Аракел, обутый в крепкие постолы из воловьей кожи, посмотрел однажды утром в сторону Оранджии, где паслись два отбившихся от стада теленка, и задумал построить в лощине усадьбу. А спустя две недели Манас отвез в Оранджию камень и известь и, подвернув до колен штаны, стал месить ногами раствор, а мастер укладывал из тесаного камня стены дома.

Аракела в деревне не было. Вернувшись, он глянул исподлобья на выложенную стену, разозлился, затаил в сердце злобу. А поутру попрекнул Манаса Оранджией, затеял ссору.

— Небось думаешь, нет на тебя ни суда, ни управы, — сказал Манас, — ан не быть по-твоему, я построю свой дом в Оранджии, так-то, Аракел…

— А ты, Манас, знай, с кем дело имеешь. Я — Давоенц Аракел, а ты… ты щенок против меня! — и как саданет Манаса дубинкой по голове.

Схватились они, шум, крик. Манаса, окровавленного, унесли домой. Аракел посмотрел ему вслед, глянул на людей, сидящих на бревне под стеной, погрозился еще и пошел домой. Все это слышали и видели люди, но не проронили ни звука. Боялись Аракела, говорили друг другу шепотом, что Аракел связан с самим жандармом, наушничает в деревне, что он правая рука у больших чиновников. Когда Аракел ушел, какой-то старик тихонько сказал соседу:

— Аракел — доносчик, и отец его был таким, в отца и пошел.


Вражда между родами была давней. Строившийся в лощине дом, подобно острой щепке, засел в глазу у Аракела. Из-за забора своего сада он подолгу смотрел на поднимавшиеся стены. Смотрел на Манаса, который, повязав от солнца голову, подносил мастеру камень и известь. Глядел Аракел из-за забора и жалел, что дубинка не угодила Манасу в затылок. Поднимались стены дома, и по мере их роста дыбилась в сердце Аракела злоба, словно конь, потерявший узду. Мысли под папахой роились, как черви — мерзкие черви, копошащиеся на падали.

Он пошел к знакомому приставу, понес ему масло и мед, а для сына пристава — ягненка с выкрашенным к пасхе лбом.

— Отступись, Манас, — говорили люди, — гляди, Аракел повадился ходить к приставу.

Но мельница Манаса, знай, молола прошлогоднее зерно.

— Что, думаете, выше пристава уже и нет никого? Нужда придет, до самого генерала дойду…

Аракел все кружил над лощиной. Мимо Оранджии проходил, опустив голову, насупив брови. В сердце кипела жажда мести, ни о чем больше думать не мог.

Манас построил дом, настелил крышу бревнами, хворостом, забрал из старого родительского дома жену с ребенком и перебрался в новое жилище.

Говорят, что именно в эти дни пристав созвал к себе самых влиятельных людей деревни и пригрозил:

— Глядите, коли не выберете Аракела старостой, наплачетесь у меня.

Другие говорят, что не пристав это сказал, а дружки Аракела пустили слух по деревне.

Манас копал в лощине огород, когда дошла эта весть и до него. Насупившись, уткнулся взглядом в землю — как стоял, так и застыл с камнем в руках. Положил камень на изгородь, а мозг все сверлила и сверлила мысль, что придет время и Аракел сорвет на нем свою злобу. Вечером, не отводя глаз от железного дверного засова, Манас сказал жене:

— Собака нам нужна. На окраине села живем, да и дорога рядом.

…Кто-то выкрикнул, что, мол, быть старостой Ара-келу. На собрании как: один крикнет, другие поддержат. Кричали, шумели и под конец решили, что стороны должны размежеваться.

— Кто за Аракела, пошли к стене, — позвал кто-то. Одна группа придвинулась к стене, потом к ней присоединилось еще несколько человек, а когда «хозяева» деревни, толкая друг друга, потянулись к Аракеловой стенке, народ пошел за ними, как овцы за солью.

У Манаса подкосились колени и, еле волоча ноги, он последовал за всеми, подобно хромой овце, отставшей от своей отары.

— Да здравствует староста Аракел! — раздались голоса с разных сторон, правда, нашлись и смельчаки, что бросили об пол свои папахи.

В деревне до сих пор еще вспоминают Аракела.

— Бедовый был староста, не человек, злыдень: сколько народу от него натерпелось. Одна рука на рукоятке кинжала, другая — на ножнах.

Рассказывают, как Аракел ходил по ночам в поле. Заметит овцу на своем поле или на жнивье своего родича — тут же и прирежет. А пастухи в горах чуть прослышат, что староста Аракел неподалеку бродит, так поскорей своё стадо за версту гонят. И кто-нибудь из стариков обычно добавлял к рассказу:

— Вот и бедный Манас через него пропал, а от дома одни развалины остались.


Иногда Манас думал, что Аракел стал старостой только для того, чтобы отомстить ему. Родичи и друзья говорили:

— Отступись, Манас, по острию ножа ходишь…

Но Манас не хотел идти на попятный, знай твердил свое.

А Аракел и виду не подавал, что у него счеты с Манасом. С того дня, как надел на шею цепь, а медную печать сунул в карман, с того самого дня Аракел делал вид, что даже не замечает Манаса.

— Гляди в оба, Манас, Аракел нанесет удар из-за угла.

…Когда в село пришла весть, что в городах начались забастовки и грянула революция, Аракел навострил уши. В ту же ночь искры посыпались из-под копыт Аракелова коня. Пристав обнадежил его:

— Занимайтесь своим делом, год выдался смутный, смотрите у меня, чтобы всякие бродяги-смутьяны не шатались по селу, не устраивали по ночам тайные сборища.

Пристав задрожал от страха, когда спустя неделю Аракел снова явился к нему, что, мол, в селе в самом деле стало опасно.

— Дай бог здоровья приставу, вот и у нас появились смутьяны, пусть господин пристав даст мне десять солдат: один раз появятся в деревне, мигом наведут страх на крестьян.

Пристав потрогал ус, намотал его на палец и потянул вверх, будто хотел засунуть его в глаз. Покручивая усы, он надул щеки, точно собирался играть на зурне.


Аракел с казаками еще только подходили к селу, а все уже знали, что они идут. В этот вечер во многих домах не зажигали огня, многие не сомкнули глаз до рассвета.

Эх, казак, казак, отчего так много выпил ты в доме Аракела, кровь бросилась в голову, распалился ты. А ты, Манас? Уж лучше бы твоя жена в тот день не затевала стирки и не вешала на стене белье. Потому что из-за соседней изгороди Аракел показал казаку на жену Манаса, развешивающую свое белье. Видать, забыл ты, казак, что в стране твоей Дуняши нет таких лощин, как Оранджия; за тем забором в последний раз облизал ты свои пересохшие губы.

В деревне до сих пор еще, как станут рассказывать про Оранджию, кто-нибудь из очевидцев непременно добавит:

— Подстроено все было: как сатана, хитер был Аракел.

— Темнело, мы запирали ворота, затаились в своих домах. Казаки пьянствовали, шатались по улицам. Сколько кур порешили шашками…

— В тот год увели мою единственную телку; что и сказать, без ножа зарезали.

Когда речь заходит об Оранджии, много всякого рассказывают.

В тот день Манас ушел в лес. Жатва кончилась, настало время молотьбы.

— Ну и урожай был в тот год… Везде снопы стояли: на крышах, под стенами…

Стемнело. Вдруг из Оранджии послышался крик о помощи.

— Только донесся этот крик, как кто-то выстрелил. От выстрела загремело в ущельях. Оранджия горела. Огонь поднялся в самое небо.

В ту ночь вся деревня высыпала в лощину, но было уже поздно. Дом, на крыше которого стояли скирды соломы, а под стенами лежали вязанки сухой травы, — сгорел, как пропитанный керосином половик. Когда к утру огонь наконец унялся, жена Манаса, его ребенок и казак, обгоревшие, лежали у пепелища.

— Эх, чего только не пришлось вытерпеть деревне, скольких избили, как только не измывались над нами. Манаса увели, чего только с ним не вытворяли, а он все на своем стоял, все говорил, что не виноват, не он, мол, убил казака. Но казаки показали, что убил Манас. Вот такие-то дела… Когда Манаса посадили в вагон, чтобы отправить в далекую тундру, напрасно искал он в вокзальной толпе хоть одно знакомое лицо.

— Увезли его, а что там дальше было, никто не знает…

…Потом ветер занес в лощину семена, и на развалинах Манасова дома расцвел шиповник. Каждой весной так много роз бывает в Оранджии, желтых, белых…

ДЕВУШКА ХОНАР


Перевод П. Макинцяна


Весеннее утро обещало ясный, солнечный день. Наши откормленные лошади, пофыркивая на каждом шагу, быстро поднимались по каменистой тропинке. Их шеи, лоснившиеся от пота, казались темно-синими.

Змейкой вилась тропинка. По мере удаления от села лес становился все гуще и гуще; спутанные, нависшие над головой ветви громадных деревьев заставляли нас нагибаться, прижимаясь к лошадиной шее, чтобы не поцарапать лица.

Ехали молча. Кончиком хлыста я сбивал листья и задевал свисавшие ветви; ночная роса осыпала дождем меня и мою лошадь.

Мой товарищ тихо насвистывал какую-то песню и покачивался в седле в такт лошадиной поступи.

— Двенадцать лет тому назад я ехал по этой тропинке в Дзорагюх…

Казалось, он говорил сам с собой. Я взглянул на него. По его улыбке я догадался, что он вспоминает какой-то счастливый случай из своей жизни, связанный с местами, по которым мы проезжаем.

Я спросил, какие ветры занесли его в эту глушь.

— Я был только что выпущен из тюрьмы. Я был юн, полон неисчерпаемой энергии и жажды работать. Ах, если бы я мог вернуть молодость!

Тропинка вывела нас на широкую лесную дорогу. Лошади приостановились, тяжело дыша, и вскоре тронулись.

— Знаешь, бывает, иное лицо так глубоко врезывается в память, что ты не можешь его забыть и спустя десятки лет видишь его так ясно, как будто это было вчера. Человек забывает имя, место, время встречи, забывает все подробности, но лицо и глаза остаются в памяти навсегда. Первое впечатление от блеска поразивших тебя глаз не исчезает, не меркнет до самой смерти.

Я только что хотел расспросить его о подробностях встречи, задержавшихся в его памяти, подобно золотому лучу солнца в тени густых ветвей, когда он, словно предвидя мой вопрос, сам начал рассказ:

— Ясно помню те дни, когда я решил поехать в Дзорагюх, чтобы исчезнуть на некоторое время из города. С радостью принял я предложение моего друга — занять место учителя в этом далеком селе. Меня соблазняли два обстоятельства: во-первых, там я хотя бы на время избавлюсь от слежки охранки, а во-вторых, смогу хорошо и спокойно работать.

Когда инспектор училищ пояснил мне, что Дзорагюх — это глухой уголок, где прекрасный воздух, густые дремучие леса и много дичи, я заторопился и, кажется, в тот же день отправился в дорогу.

Было начало зимы. Только что выпал снег. Ночью мы приехали на эту самую тропинку и стали удаляться от большой дороги. Снег сверкал под луной, как белый мрамор, и в нем отражались темные стволы деревьев. Проводник из Дзорагюха показал пальцем на долину, видневшуюся внизу.

— Вон оно, наше село!..

На снежной белизне виднелись маленькие черные точки. Это были жилища, стога сена и пирамиды кизяка. В окне одного из домов мерцал белый свет, как будто среди этих теней заблудилась маленькая звездочка. Мы спустились по склону горы. До нас донесся звонкий лай собаки. Эхо в лесу вторило ему звуком, похожим на удары топора.

— Это лает наш Богар, — сказал проводник. Лошадь, точно узнав лай Богара и поняв, что село близко, прибавила шагу.

А мне казалось, что я еду в одну из тех далеких сказочных стран, о которых рассказывал мне когда-то учитель географии. Дети часто мечтают о неведомых странах, где живут краснокожие, на деревьях сидят птицы, сверкающие разноцветным опереньем. И каждый раз, когда им предстоит дорога в новые, неведомые места, они представляют себе, что обязательно попадут в такую сказочную страну.

Так казалось и мне, хотя я был уже юношей. По-видимому, это настроение навевалось лесом, величием зимней ночи, неясными очертаниями скал и таинственными звуками, доносившимися из ущелий. Может быть, этому способствовала и моя усталость. Во всяком случае, тот первый приезд в Дзорагюх останется в моей памяти как одна из лучших ночей моей жизни.

Проводник повел меня к себе. Как сладко я заснул у тонира, на курси. Ночью я приоткрыл глаза и посмотрел в ердик. Зимнее небо было еще темным. Я снова завернулся в одеяло, вытянул ноги поближе к теплой золе тонира, и где-то на грани сна закачался ночной, полуреальный мир.

Утром, когда я открыл глаза, мне стало неловко: все давно уже поднялись и ждали моего пробуждения, чтобы затопить печку.

Я вышел из дому. Со двора открывался вид на все село и на нашу ночную дорогу. У курятника на меня залаял Богар, но его лай не вызывал больше страшного эха. Нависшие скалы не казались призрачными. На снегу, на крышах сверкало зимнее оранжевое солнце. Из ердиков подымался дым.

В тот же день меня устроили в доме, где я должен был жить. Хозяин Оган-апер[14] был человек патриархального склада. Теперь в наших деревнях больше не встретишь таких людей. Зимою он садился у камина, сложив около себя сухие дрова, подбрасывал по одному полену в огонь и рассказывал всевозможные истории из времен шахов, рассуждал о давно прошедших днях, об охоте и о лесах. А если его никто не слушал, он чувствовал себя одиноким, усталым, тогда он садился перед камином и раскрывал шаракан[15].

Дома нас было четверо: я, Оган-апер, его старая жена и десятилетний Ашот, ставший моим верным проводником. Вместе отправлялись мы в школу, потому что еще не привыкшие ко мне собаки лаяли на меня с крыш и обсыпали снегом, который сбрасывали задними лапами.

Школа находилась на краю села, на небольшом холме. Двором ей служило старое кладбище. Просторная комната, два ряда простых деревянных скамеек, на стене — классная доска. Кроме этой доски, на неоштукатуренных стенах не было ничего. В окнах вместо стекол — промасленная бумага, приклеенная тестом.

Однажды, подымаясь на холм, я поскользнулся на льду, упал, и мои единственные часы разбились вдребезги; до конца года я обходился без часов. В солнечные дни мы определяли время по теням, а в облачные — по нашей усталости.

Спустя две недели я уже знал всех своих учеников (их было около сорока) по именам, знал дома многих из них, знал их родителей. Это были живые ребятишки с горящими глазами. Я сдружился с ними очень быстро.

Услышав звонок дежурного, я спускался по лестнице; не доходя до вершины холмика, я уже видел ребят, толпившихся у школы. Мы входили в класс вместе.

После уроков я почти всегда бывал дома. Оган-апер уходил в хлев кормить скотину. Ашот носил солому. Старуха разводила огонь в очаге или перебирала крупу для ужина. Я складывал сухой хворост Оган-апера в камин, ложился перед огнем и смотрел, как рассыпаются головешки и как искры, вырываясь из языков пламени, улетают в ердик.

Когда начинало смеркаться, появлялись Оган-апер с Ашотом. Они разувались и садились у огня. И, пока старуха готовила ужин, Оган-апер начинал рассказывать какую-нибудь старинную историю; для того чтобы дослушать ее до конца, нам с Ашотом часто приходилось нарушать его сон.

— М-да… где я остановился? — просыпался он и, пока мы не напоминали ему, жаловался: — Постарел я, все время клонит ко сну, — и продолжал прерванный рассказ.


Я внимательно слушал моего товарища. Деревья все так же свешивали ветви над дорогой, но я перестал сбивать хлыстом листья. Солнце уже поднялось, и капли росы испарились.

— В Дзорагюхе живет один охотник; зовут его кривошеим Антоном. Сейчас он уже сильно постарел. Глаза почти ничего не видят, и он перестал ходить на охоту.

Оган-апер много рассказывал о нем. Однажды в лесу Антон вступил в единоборство с медведем. Медведю удалось сломать его ружье, и он уже кинулся на Антона, но Антон сумел увернуться и убить медведя.

Оган-апер рассказывал также, как Антон ловил лисиц в норах. «Увидишь его — удивишься. Худой, низенький, с кривой шеей. Кажется, ударишь — мокрое место останется», — говорил Оган-апер.

Однажды я решил пойти с ним: на охоту, хотя до сих пор охотился редко. Старик, обещал. достать у соседа кремневое ружье.

В воскресенье рано утром, когда дым только начал подниматься из ердиков, мы с Антоном пошли в лес. От моих четырех выстрелов только снег осыпался с веток, но ни одна лисья шкура не была даже опалена.

Антон подбадривал меня, говоря, что для начала и это хорошо. Но я поймал хитрую улыбку на его рябом лице. Сам он убил одну старую лису и двух малиновок. Однако с лисой нам пришлось изрядно повозиться.

Когда Антон выстрелил, я сквозь дым увидел, как она покатилась. Мы подбежали, но схватить ее нам не удалось — оскалившись, она побежала, оставляя на снегу кровавые следы. Несколько раз она, обессилев, падала: на этих местах крови было больше, и на снегу оставались клочья шерсти.

Пока мы гонялись за лисицей, Антон подстрелил еще одну малиновку. Мы устремились за добычей и тут увидели в яме мертвую лисицу. Она лежала, съежившись, прижав морду к ране. Высунутый язык был весь в крови. Очевидно, она зализывала рану. Антон перекинул лисицу через плечо, я взял малиновок, и мы направились домой.

Уже возле самого села, на лесной поляне, я услышал хруст сухих веток, как будто олень разбрасывал их рогами, чтобы достать из-под снега сухие листья. Я оглянулся.

Передо мной был мальчик лет восьми-десяти. Он складывал хворост на веревку, лежащую на снегу. За ним стояла девушка с тонкой веткой в руке.

Вот чье лицо сразу врезалось мне в память и уже никогда не исчезало, хотя с тех пор прошло двенадцать лет, и каких лет!

Мой товарищ замолк. На его лице снова появилась улыбка блаженства, такая же, как в первый раз, когда мы только что выехали на лесную дорогу. Как будто он снова видел перед собой девушку с сухой веткой в руке.

— Увидев ее, я остановился, — медленно продолжал он, — и хотя Антон что-то рассказывал про нее, я не слушал его. Помню, что, когда мы перешли поляну и спускались к селу, я еще раз оглянулся. Не знаю, было это на самом деле или нет, но мне показалось, что девушка улыбнулась. Она наклонила голову, и тонкая ветка переломилась в ее руке.

Уже с балкона нашего дома я снова увидел девушку. С вязанкой хвороста на спине она с мальчиком спускалась к ригам, идя по нашим следам. На девушке было серое платье; голову покрывала шерстяная шаль, очевидно, домашней вязки. Я, не отрываясь, смотрел на них. Оган-апер спрашивал меня о чем-то, Ашот ощипывал малиновок, я же рассеянно отвечал Оган-аперу, не переставая наблюдать за девушкой — я решил проследить, в какой дом она войдет.

Какова же была моя радость, когда на следующий день я узнал, что ее младшая сестра учится у меня в школе.

С этого дня девочка с красным платком на голове, бывшая до сих пор просто одной из сорока учащихся, отделилась в моих глазах от всех остальных и стала центром моего мироздания.

Я захотел узнать имя той девушки. Для этого я предложил ученикам рассказать о своих семьях. Так как других сестер у моей ученицы не было, нетрудно было установить, что девушку, которую я видел в лесу, зовут Хонар[16]. Другие ученики подняли руки, тоже желая рассказать о своих семьях, и были очень удивлены, когда я написал на доске новое упражнение по сложению.

Хонар, Хонар… Я смотрел на цифры, написанные на доске, но видел только лицо девушки в шерстяной шали, увязшие в снегу нови ® черную веревку, лежавшую, как змея, на белом снежном покрове.

Временами ее лицо точно скрывала плотная пелена, и тогда наступали серые дни, я вспоминал лишь, что в лесу мы убили старую лису и трех малиновок. Временами лицо снова возникало, загоралось перед моими глазами, и я силился понять, в самом ли деле улыбнулась девушка, когда я оглянулся, или это только показалось мне.

Я еще раз собрался на охоту с Антоном. На поляне я подошел к тому бревну, возле которого тогда стояла девушка. Антон крикнул мне сзади, что дорога поворачивает направо. Следы девушки были занесены снегом. Ничего не было видно. Только под деревом лежала сухая ветка. Я нагнулся и поднял ее.

Возвращаясь, мы пошли по кривым улочкам, чтобы посмотреть на ее дом. Собаки с лаем бросились на незнакомцев. Я все-таки увидел ее во дворе через полуоткрытую дверь. Она держала в руках охапку сена. Заметив меня, она быстро отвернулась и вошла в дом. От меня не укрылось, что она покраснела.

В этот день я был так весел, что Оган-апер, наблюдавший за мной, засмеялся и высказал предположение, что мы с Антоном, вероятно, учинили в лесу какую-нибудь шалость. После ужина, когда он задремал у камина, я быстро перелистал его шаракан и переложил шерстяную нитку, служившую ему закладкой, на другую страницу. Утром Оган-апер удивился, когда это он успел прочесть половину толстой книги, и, начав читать, подозрительно поглядывал то на меня, то на Ашота.

В течение зимы лишь два раза я видел Хонар. Целый месяц она была больна и выздоровела только перед масленицей. Я часто спрашивал о ней сестру. И всякий раз под разными предлогами, издалека, как будто случайно, между прочим.

Не всегда было легко найти удобный повод. Помню, три дня я не имел о ней сведений, но стеснялся спросить: вдруг маленькая девочка скажет об этом дома. На четвертый день я пришел в школу раньше обычного. Сестра Хонар еще не приходила. Я стоял у входной двери и смотрел на холмик. Ученики грелись у печки. Но вот она появилась. Увидев меня, девочка, очевидно, решила, что получит выговор за опоздание. Она ускорила шаг и, подойдя ко мне, проговорила:

— Хонар уже встала.

Позже я узнал, что девочка солгала. Хонар лежала еще четыре дня.

На масленицу я наконец увидел девушку. Напротив нас, на крыше, девочки играли в снежки и пели. Некоторые из них держали в руках яблоки. Все были в новых платьях: красных, синих, зеленых. Хонар находилась среди них. На ней было длинное платье из красного, вполоску ситца. Она стояла на краю крыши, спрятав руки под передник, и смотрела на девочек, которые бегали, весело смеясь и подталкивая друг друга.

Хонар похудела и побледнела. В новом платье она казалась мне еще выше и стройней. Тесемки от синего передника были завязаны узлом на спине. Взглянув случайно на балкон и увидев меня, она отошла от края крыши и присоединилась к подругам.

Я снова видел ее белое лицо и миндалевидные глаза. Эта девушка в красном платье показалась мне ребенком; на голове была та же шерстяная шаль, что и в тот день. Я вошел в комнату, чтобы не смущать ее, потому что девочки начали шушукаться, а те, что учились в школе, при виде меня закрыли лица передниками.


Лес уже кончился, и мы ехали пышными горными лугами. Редкие кустики свидетельствовали о том, что когда-то здесь, на черноземе луга, рос дубняк.

Среди зеленых берегов протекала речка. Она брала начало из родников, в темных лесных ущельях. На водной поверхности виднелась не только зеленая трава, плавали и сухие листья.

Лошади устали. Горная зелень манила и нас и наших утомленных лошадей.

— Сойдем, пусть отдохнут лошади, — сказал мой товарищ. Лошади стали жадно щипать зеленую траву, а мы легли на берегу речки.

— У Оган-апера было много книг, старинных книг. Однажды в воскресенье я сидел на балконе и читал одну из них — кажется, о царе Юстиниане. Снег пока не таял, но солнце уже пригревало и чувствовалось, что весна недалеко. В такие дни даже кошка сходила с горячего камня тонира и, закрыв глаза, растягивалась на солнышке.

Кто-то поднимался по лестнице. Я повернул голову. Книга задрожала у меня в руке: рядом со мной стояла Хонар, ее пальцы перебирали края передника. Никогда еще она не была так близко от меня. Буквы расплылись у меня перед глазами.

— Отец просит, чтоб ты пришел к нам обедать.

Сам не знаю почему, я указал на книгу и сказал, что не могу прийти.

Хонар быстрым движением руки закрыла мою книгу, и не успел я опомниться, как она уже во дворе повторила просьбу отца.

Я не пошел, но и книги больше не раскрывал.

Я не знал, чем себя занять. Попробовал было исправлять тетради, но не смог. Пришел Оган-апер, и мы до вечера были вместе. В этот день я помогал ему кормить коров.

Не знаю, каждый ли год весна в Дзорагюхе так хороша, как в том году. Даже камни пахли весной. И днем и ночью над селом стоял аромат лип. Когда после уроков я ложился в лесу под липами, у меня кружилась голова.

В ущельях и сейчас есть сады. Весною на яблонях набухают почки. Еще одна теплая неделя — и яблони зацветут розовыми лепестками и благоухание разольется повсюду. Издали ветки цветущих деревьев казались покрытыми снегом, словно весна обсыпала их цветными душистыми хлопьями.

Весеннее солнце подсушило навозную жижу на улицах. Коровы, шедшие на водопой, жмурились от солнечного света, бычки мычали, бегали и рыли копытами влажную землю. С какой неохотой входили они в низкие двери хлева.

Весенние солнечные дни настойчиво напоминали мне о том, что скоро наступит май. Когда школа будет распущена, я той же дорогой вернусь в город и больше никогда не увижу Дзорагюх.

Я пожалел, что не пошел тогда к Хонар. Однажды на улице ее мать упрекнула меня за то, что я не принял их приглашения. Мне хотелось, чтоб она еще раз пригласила меня, сделала бы хоть легкий намек.

В то время было в обычае в конце года устраивать в школе праздник. Школьники разучивали стихи и песни; я тоже готовился к празднику. Старшие ученики натаскали досок, собрали по домам ковры и паласы и соорудили сцену. Я посоветовал ученикам пригласить как можно больше народу. При этом я поглядывал на сестру Хонар.

Наступило воскресенье. Вероятно, никогда в сельской школе не собиралось столько людей. В открытые окна вливался аромат деревьев, под крышей весело щебетали скворцы, перелетая из гнезда в гнездо. Казалось, они тоже принарядились, так ярко блестели их черные перья.

Среди множества голов я видел только одну голову, на этот раз без шали… Ее волосы были разделены пробором и тщательно причесаны. И как нежны были ее губы.

В начале второго отделения ее сестра должна была прочесть стихотворение. После перерыва палас зашевелился, и за сценой показалась Хонар, она поправила волосы сестренки своим гребешком.

Маленькая девочка что-то декламировала звонким, уверенным голосом. Публика внимательно слушала. Но я ничего не слышал. Рядом со мной была Хонар. На лице у нее сияла радостная улыбка. Блестели глаза, черные, как перья скворца. Я взял ее руку.

— Хонар! — Мой голос дрожал.

— Оставь, — сказала она и протянула руку сестре, та кончила декламировать, ее лицо покраснело от непривычного волнения. В зале аплодировали, выражали свое удовольствие различными возгласами, некоторые стучали палками по полу.

Вскоре праздник закончился. Мне показалось, что он прошел скучно. Омрачился весенний день…

В ушах у меня звенело ее «оставь». Я все смотрел на свою ладонь, как будто хотел убедиться, действительно ли я держал ее руку в своей. Почему ее пальцы были так горячи?

После праздника я видел Хонар несколько раз. Я узнал дорогу в их сад. После уроков я шел в ущелье, ложился на синий камень в саду Оган-апера. Она не могла миновать этот камень, идя из своего сада. Несколько раз я видел ее у забора, но не мог заговорить с ней. Впереди обычно шел ее отец со связкой хвороста на спине, за ним следовала она с кувшином в руке и скатертью под мышкой. Я брал с собой книгу, но мне не удавалось прочесть ни одной страницы, потому что при каждом звуке шагов я начинал смотреть на дорогу. Только один раз она взглянула на меня через изгородь и улыбнулась. Мне показалось, что она нарочно уронила скатерть, чтобы, наклонившись, подольше задержаться здесь. А может быть, это было неумышленно. Но я и сейчас ясно вижу ее лицо сквозь колючки изгороди. Глаза такие же, как в день масленицы на крыше. В них было что-то детское, хотя ей уже минуло пятнадцать лет и под ее плотно застегнутым платьем вырисовывалась зрелая грудь…

Мой товарищ замолчал. Он провел рукой по глазам и лбу, как бы желая отогнать этот образ, который так явственно виделся ему сквозь далекие годы.



По ясному весеннему небу плыло белое облако, как будто гордясь перед всем миром тем, что оно купается в солнечных лучах на такой недоступной высоте.

— Но вот наступил последний день. Я уже распустил школу, раздал ученикам старые тетради и готовился к отъезду. Оган-апер больше не читал по утрам шаракан. Рано на рассвете он уходил в сад или в поле пахать и сеять.

Расставание было трудным. Дома привыкли ко мне, я стал близким человеком и Оган-аперу, и Ашоту, и старухе. Но во дворе проводник укладывал мои вещи; старуха набивала мою дорожную корзину гатой[17] и разной снедью.

Я уже несколько дней не видел Хонар. Мне казалось, что я ее больше не увижу. Желание взглянуть на нее в последний раз заставило меня быстро пройти по улицам, на секунду остановиться перед их домом и заглянуть во двор.

Хонар во дворе не было. Улица оставалась безлюдной. Все были на работе. На нивах началась прополка. Со склонов гор доносились звуки оровела[18]. Местами виднелись темно-зеленые всходы озимых, местами — черный пар.

Оган-апер дал мне несколько наставлений. Когда он наклонился, чтобы поцеловать меня в лоб, я заметил, как в его добрых глазах блеснули слезы. Старуха наказывала проводнику вести меня как можно лучше, быть осторожным, не потерять сумку и утирала катившиеся слезы концом передника.

Мы проехали ущелье, родник, миновали колоду из ивового дерева, откуда зимой коровы пили воду. Вот и сад Оган-апера. Я быстро поднялся по оврагу, открыл калитку, подошел к синему камню. За забором никого не было. В саду тихо и спокойно; цветы уже осыпались с деревьев, и на ветках виднелись маленькие зеленые плоды.

У школы толпились дети. Они увидели меня и спустились с холма. С какой милой естественностью они пожелали мне счастливого пути. Многие держали в руках цветы. Как только один из них протянул мне цветок, остальные последовали его примеру.

Некоторые девочки улыбались мне сквозь слезы, катившиеся ручьями по их щекам. Плакала и сестра Хонар. «Учитель, не забывай нас…»

Никогда не забуду я их. Разве можно забыть сироту Чутика, который всегда приходил в школу в большой отцовской папахе и длинных стоптанных постолах. Этого тихого, смирного ребенка все любили. Я сразу заметил его среди провожающих. Он подошел ко мне попрощаться; носки его постолов соединились, и он чуть не упал. Чутик обнял мои колени. Под большой папахой я увидел его умные глаза. Сколько горя было в этих глазах!

Возглас проводника напомнил мне, что пора трогаться. Я еще раз пожал руки детям, нагнулся и поцеловал в лоб Чутика, совсем так, как Оган-апер меня.

Я шагал за проводником. Дорога проходила по небольшому плоскогорью. На зеленых нивах женщины пололи травы. Немного выше, на склоне горы, быки медленно тащили соху, и земля переворачивалась в борозде. В поле среди зелени мелькали красные и синие цветы. Раскрывались маки.

Дойдя до белого камня, я разглядел среди женщин, половших поле, Хонар. Наши взгляды встретились, но я не увидел улыбки в ее глазах. О чем она думала? Было ли ей жалко, что я уезжаю из Дзорагюха? Ведь эта девушка ничего не сказала мне. Она стояла среди поля, держа в руке мотыгу, красный мак и пучок сорной травы.

Я молча пошел дальше. Поднимаясь по тропинке, я все время оглядывался. Согнувшиеся женщины были похожи на стаю птиц. Одна птица из этой стаи — девушка в сером платье — чаще других выпрямлялась и прикладывала руку ко лбу, защищая глаза от солнца, чтобы лучше видеть тающую в лесу тропинку и одинокого путника. Я остановился на вершине и, когда она выпрямилась еще раз и посмотрела в мою сторону, махнул рукой. Хонар сейчас же наклонилась. Я ускорил шаги, догоняя проводника…

Когда мой товарищ умолк, мне почудилось, что речка своим размеренным журчанием повторяет его историю. Порою мне казалось; что она рассказывает знакомую повесть из старинных книг Оган-апера.

Я встал, подошел к лошадям и ослабил подпруги. Насытившиеся лошади мирно лежали под весенним солнцем.

— Потом — двенадцать лет… страшных лет. Война, голод, страны и города, тысячи разноплеменных лиц, сладкие и горькие воспоминания… И среди них — лицо Хонар, два узких, черных, как маслины, глаза в просвете забора и тонкие красные губы…

Вдруг мой товарищ повернулся на бок и, вытянув шею, приблизил ко мне лицо. Его зрачки расширились.

— Знаешь, я видел Хонар.

— Когда?

— Вчера. В верхнем селе. Когда ты спал, во дворе школы собрались крестьяне. Среди них была босая, бедно одетая женщина. За ее подол цеплялись три полуголых ребенка. Они поглядывали то на меня, то на мать.

Ее муж умер в прошлом году. В доме не стало работника.

Я узнал Хонар… Ее глаза были все такими же, но уже без прежнего блеска. Я узнал ее. Но не ручаюсь, что она узнала меня тоже…

…Мы молча сели на лошадей и переправились через речку. Солнце клонилось к закату.

1928

ЛАР-МАРКАР


Перевод М. Геворкяна


1
Самое большое наслаждение в его жизни — поливать сады и поля деревни. Когда он, босой, с загорелыми ногами, шагал по краям канавки, выбрасывая из нее лопатой сорные травы и камни, чтобы быстрее и лучше текла в ней вода, — Лар-Маркару казалось, что опаленные солнцем поля и томящиеся жаждой деревья в саду молча ожидают его.

Очищая канаву от сора и пуская воду, он всегда следовал за бегущей ее струей до самого сада. Земля, иссохшая от знойных лучей солнца, местами уже давшая трещины, жадно впитывала желанную влагу, будто тысячами губ утоляла ненасытную жажду, из трещин с шипением вырывался раскаленный воздух.

Направив воду к деревьям, Лар-Маркар ложился в их тени рядом со своей длинной лопатой, и, пока вода доходила до деревьев, он дремал, полузакрыв глаза, затем вставал, пускал воду по другим канавам и опять шагал за водой.

В летнюю знойную пору, когда солнце стоит в зените, обжигая все своими лучами, когда собаки в тени домов тяжело дышат, высунув от жары язык, — в этот час вы всегда можете встретить на краю канавы Лар-Маркара с обнаженными до колен ногами, с белой повязкой на голове, с лопатой на плече.

— Лар-Маркар, точно аист, никогда не отходит от воды, — говорили про него крестьяне.

И на самом деле Лар-Маркар немного похож на аиста: ноги такие же тонкие и длинные, как у аиста.

Почти никто из крестьян не мог сразу перейти через широкую канаву, а Лар-Маркару достаточно было одного шага, чтобы очутиться на другой стороне.

На его загоревшем от солнечных лучей лице выступал заостренный нос, который, не будь у него поседевших усов, был бы похож на длинный клюв хищной птицы.

День и ночь проводя у канав, он следил за их чистотой, распределяя воду по деревне.

— Лар-Маркар, солнце опалило мое поле, надо скорее его полить, — жаловались крестьяне.

— Подожди, не горит, твой срок ведь только в пятницу, — отвечал Лар-Маркар.

Лар-Маркар не местный житель. Он пришлый. Лар-Маркар, подобно щепке, попавшей в волны мутных потоков, побывал на многих берегах, пока наконец последняя волна не забросила его вместе с внуком в это село.

Это было прошлой весной. Деревня наняла его поливщиком.

— Он посторонний, не имеет здесь ни родных, ни знакомых и будет справедливо распределять воду.

Когда впервые, обнажив ноги до колен, пустил он воду по канаве, а затем прошелся по ее берегу с лопатой на плече, какой-то деревенский шутник сказал:

— Глядите-ка на него, на этого беженца, глядите, как он похож на тощего длинного аиста.

И с того дня деревня прозвала пришельца Лар-Маркар[19].

Иные крестьяне пробовали обмануть поливщика: они пытались вне очереди направить воду на свои поля и сады. Но не дай бог, узнает об этих уловках Лар-Маркар: сейчас же начнет ворчать, кричать, бить лопатой о землю.

— Не приучайся к воровству, дитя, не приучайся, родимый, — засохнет твое деревцо, не принесет тебе хороших плодов!..

Таково было убеждение Лар-Маркара. И в минуты гнева он непременно вспоминал об этом. А если кто сомневался в правдивости его слов, он прибавлял:

— Недаром я дожил до стольких лет, — теперь уж не время мне лгать, не по годам это мне!..

Говоря это, Лар-Маркар внезапно как-то оседал, и голос у него начинал дрожать. Оставляя собеседника, он брал лопату и направлялся вдоль канавы, несмотря на то что часто это было и не нужно.

Он не уходил далеко. Отойдя немного, садился тут же у канавы и долгим взглядом смотрел на ровный, спокойный бег воды, на плывущую сухую солому, подхваченную течением.

Смотрел на травку, росшую на краю канавы, и в душе все постепенно успокаивалось.

2
В лунные ночи, когда деревня погружалась в тяжелый сон и прохлада покрывала свежестью поля, утомленные дневным зноем, в лунные ночи, когда в своем гнезде на высоком стройном тополе отдыхал аист, чтобы ранним утром, раскрыв широкие крылья, спуститься на болота, — в те лунные ночи до самого рассвета Лар-Маркар работал в саду.

Лунный свет озарял канаву, стальную лопату и длинными полосками ложился на землю. Листья айвового дерева отливали серебряным блеском. От ночного ветерка шелестели колосья. Лар-Маркар проходил по безлюдным пустынным полям и поил водой истомленные жаждой растения.

На рассвете крестьянин увидит свои поля уже орошенными, улыбнется и, нагнувшись, непременно помнет пальцами сырую землю, чтобы узнать, хорошо ли она всосала в себя воду и не слишком ли силен был напор воды.

Усталый после ночной работы Лар-Маркар ложился отдыхать под тополями, широко и спокойно раскинув руки и ноги. Тут же, неподалеку, валялись прошлогодние сухие, с дуплом, бревна.

И Лар-Маркар сам казался таким же засохшим тополем.

Но бывали дни, когда Лар-Маркар не работал.

— Не в настроении я сегодня, — говорил он обычно в таких случаях и наказывал поливать по очереди.

В такие дни он шел по краю канав до ближайшего оврага, где росли абрикосовые деревья. Здесь он устраивался под абрикосовым деревом или в тени какой-либо скалы, спокойно засыпал, повернувшись на спину и вытянув свои длинные ноги наподобие огромных ножниц. Казалось, будто кто распял его.

Сквозь ветви деревьев Лар-Маркар вглядывался в небесную синеву. Одно белоснежное облако, прозрачное и бесформенное, медленно плыло в небесной лазури. И Лар-Маркару тогда чудилось, что небо — это огромное корыто, полное воды, окрашенной синькой, а облако — забытое в ней белье.



Лар-Маркар не уставал наблюдать за облаком: как медленно оно плывет, меняет форму, то растягивает, то вновь стягивает края…

Но если бы Лар-Маркар мог хоть на миг забраться на облако, он увидел бы затерявшуюся за далекими горами свою родную деревню, свой абрикосовый сад, калитку, около которой лежал на земле разбитый кувшин, а в нем вода для кур. Бывало, каждый день, рано утром, жена, Лар-Маркара открывала двери курятника, откуда с кудахтаньем вылетали куры и бежали за ней до разбитого кувшина с водой, где старуха их кормила…

…Какая-то птица пролетела над ним, кружась в воздухе. И когда Лар-Маркар смотрел сквозь ветви деревьев на небо, его старчески слабым глазам виделось, будто птица играет с этой единственной тучей в небесной лазури…

Это было давно… Распустились уж синие цветочки льна, а в саду начал золотиться абрикос. Он пахал в поле, плуг в мягкой земле выворачивал борозды летней вспашки. Когда он повернул на вторую борозду, взор его упал на тропинку. Там, у шиповника, стояла его старуха и махала рукой.

— Эй, слушай, в деревне какая-то суматоха! — кричала ему она.

Лар-Маркар распряг волов, оставил плуг глубоко ушедшим в землю. А вечером усталые от дневной работы волы уже тащили арбу, нагруженную домашним скарбом, тащили ее неизвестно в какие дали, в какие края.

То были дни бегства, дни скитаний.

Скрипели день и ночь арбы на дороге, пыль стояла столбом, а по ней плелись растерянные, испуганные люди. Здесь, в дороге, смешались меж собой жители всех деревень, к каравану присоединялись новые толпы беженцев, расспрашивали друг друга об отставших родных, близких, о том, как долго им еще идти. Но никто не мог ответить на эти вопросы. От бесконечных сомнений, от неуверенности, от той неизвестности, которая ожидала их, люди приходили в еще большее смятение, становились беспомощными и окончательно терялись в этом вихре событий.

— Слушай, ведь я забыла накрыть камнем наш тонир, — сказала старуха с арбы.

Каждый раз, когда Лар-Маркар смотрел в сторону арбы и видел жену с внуком на руках, он невольно вспоминал своего сына.

— Устраивайся получше на арбе и почаще присматривай за Торосиком, смотри, как бы он не простудился.

А Торосик в объятиях бабушки то засыпал, то вдруг, просыпаясь, удивленно спрашивал его:

— Дед, а дед, а мы все еще едем?.. Как долго мы едем, дедушка!..

Не получая ответа от дедушки, Торосик обиженно надувал губы, насупившись смотрел на кур, привешенных к арбе вниз головами.

Арба скрипела долгие недели. На дороге день и ночь столбом стояла пыль. Все новые и новые места, все новые и новые реки и ручейки. Маркар пил их воду, но все не мог утолить свою жажду.

И как-то, остановившись отдохнуть в пустынной песчаной степи, они потеряли все: проснувшись, не нашли ни арбы, ни пары волов. Остались лишь кое-какие пожитки. От солнечных лучей загорело лицо Торосика, местами кожа шелушилась и сходила с лица.

Волосы старухи покрылись густым слоем дорожной пыли и стали какого-то грязного серого цвета. Маркар заметил, что несчастье провело новые глубокие борозды по лицу его жены.

В дни, когда Лар-Маркар объявлял крестьянам: «Я сегодня не в настроении» и в знойный полдень, растянувшись под абрикосовым деревом, сквозь его ветви вглядывался в небесную синеву; в дни, когда он глазами следил за белоснежным облаком, которое то исчезало совсем, то вдруг появлялось вновь; в дни, когда он наблюдал полет птиц, которые кружили и парили в небесной вышине и казались едва заметными черными точками, — в эти дни Лар-Маркар перебирал в памяти картины скитаний по южным песчаным степям, выстроенные в ряд шатры, а на шатрах разноцветные куски материи, которые изгнанники взяли с собой из далеких, покинутых ими, родных деревень. В степи росли кое-где деревья, которые напоминали Маркару большие метлы, всаженные черенками в песок.

— Даже ни одного камня не видно здесь, куда это нас привели они? — причитала жена Маркара, которая каждый вечер, ощупывая ключи от дома, с досадой вспоминала покинутые дома вещи. — Если бы я знала, взяла бы все с собой, — говорила она.

Однажды Маркар заикнулся было о сыне, но старушка залилась горькими слезами, судорожные рыдания подступили к ее горлу, и, вытирая передником глаза, она крепко прижала к груди Торосика. Маркар больше не заводил о нем разговора.

Прошла зима, но никто не заметил наступления весны. В песчаной степи зазеленели какие-то жесткие, усеянные шипами растения, они зазеленели и затем быстро засохли. Вместе с ними отошла и короткая весна юга. Песчаная почва снова обнажилась, огненнопламенные лучи солнца опаляли пустыню…

Однажды объявили мобилизацию и созвали из шатров трудоспособных людей работать на прокладываемой здесь дороге. День и ночь неустанно работали они, таская издалека камни и землю.

Каждый день тысяча лопат и кирок копали землю, прокладывая дорогу. Среди знакомых и односельчан работал и Маркар. Готовили щебень; когда солнце скрывалось за громадными каменными кучами и деревья отбрасывали длинные тени, люди возвращались в шатры, чтобы утром, на заре, снова выйти на работу.

Однажды вечером старуха захворала, жалуясь на сердце. Маркар вышел из шатра поискать камень, согреть его и положить на грудь старухи. Там, в деревне, всегда лечили таким способом. Поискал, походил, затем с пустыми руками вошел в шалаш.

— Куда мы с тобой попали, Маркар, даже камня нет! — простонала старуха. Больше она ничего не сказала.

Бывало, что в такие дни воспоминаний из сада доносился чей-либо крик: «Эй, Лар-Маркар, вода идет на убыль!» Лар-Маркар быстро вскакивал с места, хватался за лопату и торопился к истоку воды.

И никто в деревне не знал, никто не догадывался, что в то время, когда Лар-Маркар прочищал канаву от грязи, ускоряя тем самым подачу воды, — что в то время мысли его были далеко отсюда. Лар-Маркар мысленно переносился за тысячи верст от деревни, в те далекие южные края, в те безводные песчаные степи.

…Маркар снова превращал большие камни в щебень; снова работал вместе с другими. Но перед глазами все время стоял образ умершей жены, а одна неотступная мысль преследовала его: ночью украсть с дороги камень и поставить его на могилу своей старушки… Ведь песчаная почва обнажится, ветер снесет пласты песка, шакалы разроют могилу, растерзают труп…

На маленький песчаный курган надо положить камень, большой, тяжелый камень.

Как спокойно стало бы на душе!..

В своей жизни Маркар только дважды изведал побои: первый раз, когда он был еще ребенком, за то, что привязал метлу к хвосту собаки, и второй — после того как поставил камень на могилу своей старушки.

Он работал под палящими лучами солнца, разбивая камни, когда каких-то два человека подошли к нему.

— Вот этот старик? — спросил один из них другого, и, когда тот утвердительно кивнул головой, обитый гвоздями каблук солдатского сапога врезался в грудь старика; он упал, грудная клетка затрещала, зазвенела, подобно пустой бочке, из носу хлынула кровь. Тот вторично ударил сапогом в бок, а острый камень вспорол широкую рану на большом пальце руки.

Даже и теперь, когда Лар-Маркар, очищая лопатой канаву, смотрит на глубокий шрам на руке, волна гнева заливает его, пальцы судорожно сжимают ручку лопаты. Но гнев его быстро проходит, когда он вспоминает тяжелый камень на могильном кургане своей покойной жены.

На месте ли еще тот камень? Не источил ли его ветер, не украли ли его? Он бы многое дал тому, кто сумел бы ответить ему на эти вопросы.

…Когда сняли шатры и народ снова двинулся в далекий путь, в чужие, незнакомые края, Маркар также собрал свои пожитки и, взяв Торосика за руку, пустился в дорогу.

Маркар бережно нес на спине завернутые в платок жены абрикосовые косточки.

Там, далеко, в его родной деревне, цвело одно абрикосовое дерево с большими сладкими и душистыми плодами. Покидая родные края, старушка тщательно собрала и бережно сохранила косточки абрикоса, надеясь будущей весной, там, на далекой чужбине, рассадить перед домом абрикосовые деревья.

И когда отправились в долгий путь к далеким краям, у Маркара были лишь две желанные мысли: сберечь внука и посадить эти абрикосовые косточки в мягкую, плодородную землю.

3
Прошли годы. Маркар не нашел себе тихого убежища, где мог бы склонить голову, передохнуть от долгих скитаний и тяжелых невзгод. Подобно муравью, попавшему в бурный поток и хватавшемуся за соломинку, его кидало из стороны в сторону, но грозные волны сносили соломинку, а с нею и жалкого муравья.

День и ночь трудился, работал Маркар, лишая себя всего, отнимая от себя последний кусок хлеба, храня его для Торосика, который спокойно рос под его крылом.

Однажды Торосик с дедушкой поднялись на палубу парохода. С ними вместе было еще много других людей — много соседей, которые жили в шатрах в окрестностях Кавалая, работали в усадьбах, в портах, в городе и по ночам вспоминали о прошлых, давно ушедших днях и событиях.

Маркар был радостен и весел, совсем помолодел. А когда Торосик спросил: «Дедушка, куда нас повезет пароход?» — Маркар взглянул в бойкие, живые глазенки внука, узнал в них пропавшего сына и, сдерживаясь, чтобы не расплакаться, не зарыдать, ответил ему:

— На родину, милое дитя, на родину…

И этой стране Маркар не мог подарить ничего иного, кроме Торосика и абрикосовых косточек.

Качаясь по волнам безбрежного моря, пароход рассекал их, они убегали назад, снова смыкались и затем, с силой ударяясь о пароход, дробились на мелкие пенистые брызги.

С палубы Маркар глядел на береговую горную цепь, на остроконечные вершины, на которые мягко опускались белые тучи, — глядел долгим взглядом, тихо достал из кармана ключи от покинутого дома, на минуту крепко сжал в руке, потом размахнулся и бросил их в морскую пучину. И там, куда упали ключи, пошли маленькие круги, которые, постепенно расплываясь, исчезали. Набежала большая волна и скрыла то место, — ключи исчезли в бездне.

Лар-Маркар никому не сказал, почему, когда он впервые из окна вагона увидел снежную вершину Арарата, почему на его глаза навернулись слезы.

Здесь, в этой стране, должны были дать свои первые ростки косточки абрикоса.

…И если кто вне очереди поливал свои сады и поля, если кто воровал воду, Лар-Маркар, загораясь гневом, корил его:

— Не приучайся к воровству, дитя, не приучайся, родимый, — засохнет твое деревцо, не принесет тебе хороших плодов…

Если же кто сомневался в правдивости его слов, то Лар-Маркар всегда добавлял:

— Недаром я дожил до этих лет, — теперь уж не время мне лгать, не по годам это мне…

Конечно, в деревне немногие знали, как тяжела была жизнь Лар-Маркара, какие мучения он перенес.

А если он был расположен к кому-либо и хотел сделать ему приятное, то, улыбаясь, говорил:

— Подожди, подрастут мои абрикосовые деревья, я тебе подарю одно. Ты убедишься, как сладки, вкусны плоды на них. В этих краях ни у кого нет таких абрикосов, как у меня.

И в маленьких слезящихся глазах Лар-Маркара светилась большая радость, особенно когда весной во время распределения воды он проходил мимо школы и через щель забора видел играющих во дворе детей, а среди них и своего Торосика. Дети, резвясь, с веселыми криками бегали по двору, а Лар-Маркар с безграничной радостью в душе смотрел на них.

А немного дальше школы, там, перед домом, тянутся под палящими лучами солнца абрикосовые ростки…

1927

САБУ


Перевод П. Макинцяна


1
Они живут в лесу. И оттого, что они отрезаны от шумных, оживленных дорог и высокие горы отделяют их от соседних деревень, оттого, что село с незапамятных времен расположено в густых лесах, — оттого дети села Сабу убеждены в том, что весь мир — это сплошной, бесконечный лес, где на полянах человек сеет просо, а медведи собирают желуди, ломают ветви деревьев и, наевшись досыта, укладываются на просяном поле.

Лес оставил свой отпечаток на Сабу.

Не только тарелки, ковши и плуги сделаны из дерева, но и большинство съестных припасов добывается в лесу: дикие груши и сливы, разные бобовые растения, полевые ягоды и плоды — столь же вкусные и приятные лакомства и для живущих в глубинах леса кабанов.

Нигде медведя не знают так хорошо, как в селе Сабу.

И ребенок скажет вам, что эти свежие следы на тропинке принадлежат медведю, а там прошел волк или олень спустился в ущелье на водопой.

Большая часть их рассказов относится к жизни диких животных.

Вот, например, легендарный герой, имя его Гевуш, острая могильная плита его и поныне является святыней для Сабу.

Старики передают молодым охотникам рассказы о стальном мече Гевуша, одним взмахом которого он надвое разрубал голову медведя.

Или вот другой герой, на которого напали сразу три медведя, со всеми он вступил в бой, одного убил, а от других спасся на дереве, оставив в пасти медведя ступню ноги.

Во многих домах вы найдете висящую на стене медвежью шкуру, на дверях — оленью голову с ветвистыми рогами, в углублениях черепа — сухая трава, во впадинах глаз — цветные кусочки паласа, из открытой пасти виднеется пучок сена, будто олень день и ночь ест траву.

Но кто знает, быть может, это у него в зубах остался последний мох, когда охотник Сабу из-за дерева выстрелил из кремневого ружья.

В этой темной стране наряду с древними мифами и легендами до сих пор сохранилась и уцелела старая вера.

И если лесной медведь остался таким же диким, как многие века тому назад, то и древняя вера деревни Сабу осталась нетронутой, как девственная чаща леса.

Лишь одна пергаментная рукопись повествует о тех ранних детях солнца, которые населяли левый скалистый берег реки Араке. И страна та называлась — Аревик.

В стране детей солнца росли высокие стройные кипарисы, и каждое утро на восходе под кипарисами поклонялись они солнцу.

Быть может, в далекие дни огнепоклонного Ирана залетела эта искорка на другой берег Аракса, превратившись в своеобразный культ.

В этой стране находится и деревня Сабу.

Кто Знает, кто скажет нам о тех невидимых нитях, которые по складкам и извилинам многих древних веков тянутся, доводят нас до кипарисов и детей солнца?

В Сабу также имеются высокие, стройные кипарисы, но жители его теперь не поклоняются солнцу, быть может, потому, что здесь, в темных лесах ущелья, редко бывают солнечные дни.

Однако и теперь кипарисы почитаются священными; цветными паласами обматывают люди их стволы, чтобы избавиться от болезни, от дурного, злого глаза.

В деревне Сабу живут татары. И оттого, что они сектанты, их с давних времен высмеивали, подвергали преследованиям.

Сабу глубже спряталась в свою скорлупу, крепко придерживаясь древней веры своей. И в течение многих лет ни одно новое слово не проникало и не произносилось в деревне Сабу, все осталось таким, как и раньше, все застыло в своей неподвижности, в своей раз навсегда принятой форме.

И непроходимый лес остался покрытым густой листвой, лучи солнца бессильны были проникнуть в глубины лесов, бессильны были разогнать густые тени, обступившие те недра лесов, где гнили упавшие деревья, где земля, деревья и листья на них покрывались зеленой плесенью.

В Сабу не стригутся: здесь считают смертельным грехом снять усы или бороду. И потому мохнаты и длиннобороды здесь люди. Грудь и впадины ушей зарастают волосами. Волосы свисают до бровей: не видно и лба. Как крылья ласточки, черны бороды у них, усы срослись с бородой. Когда же, улыбаясь, раздвигаются губы, обнажаются перламутровые зубы, такие же прозрачные и чистые, как ключевая вода.

Мрачна Сабу. Это лес приучил ее жителей ходить с нахмуренными, нависшими бровями под тенистыми деревьями, крепко сжимая в руке рукоятку острого топора. Этим топором можно не только рубить деревья> но и разрубить черен медведя, подобно легендарному герою Гевушу.

Они не берут себе в жены девушек из чужих сел.

Да и соседние деревни редко соглашаются выдать своих дочерей за жителей Сабу, ибо эта секта имеет свои тайные обряды, про которые в соседних деревнях рассказывают тысячи историй и легенд. Но обряды эти совершаются тогда, когда во всей деревне нет ни одного чужого человека, и, естественно, правду о них знают лишь немногие, хотя некоторые утверждают, что сами были очевидцами.

Вначале в Сабу существовал обычай, согласно которому женщина должна была жить с несколькими мужчинами, но затем из Ирана явился глава секты и объявил, что пророк больше не приемлет этого обычая.

Это было давно. Правда, и теперь многие говорят, что в деревне Сабу и до сих пор существует этот обычай, — подобно скрытому золой огню дымится, теплится он.

Бывает такая ночь, когда на небе не видно ни луны, ни звезд. Тучи и туман спускаются на лес, скользят по ущельям, расстилаются над деревней, как дымом заволакивая дома и саманники. В эту ночь вместе с туманом проходят по улицам села и дикие лесные звери. Медведь, запуская лапу в облепленный навозом корзину-улей, лижет ароматный мед, волк, разрывая острыми клыками курдюк барана, сосет теплую кровь. Напрасно скулят собаки, прячась в. стогах сена.

В эту ночь дети села Сабу зарывают головы под подушки, многие же плачут.

Если бы было светло, можно было бы видеть женщин и девушек Сабу, стоящих на кровле молельни, тесно прижавшихся друг к другу, подобно испуганному волком стаду.

Внизу, внутри, несколько человек в темноте причитают, подобно плачущим над покойником женщинам, жалостно всхлипывают, произнося какие-то арабские слова, читают молитвы. После каждой молитвы во тьме поднимается к отверстию на кровле целый лес мохнатых, волосатых рук. Сверху какая-нибудь женщина бросает вниз часть своей одежды, шаль с головы, цветной пояс. А там, внизу, каждый старается поймать брошенное, и кому выпадет на долю шаль или пояс, тому будет принадлежать после молитвы и до рассвета хозяйка этой одежды.

Ночью же направляются в лес. Нет ни луны, ни звездного света.

Тучи — ватное покрывало для старинной секты…

2
Было время, когда начальником стражи на берегу Аракса был казачий офицер. Сеид[20] спокойно переходил границу, и, когда его лошадь, подобно веслам, рассекала ногами волны реки, Араке обдавал полы его шелкового одеяния мутными каплями воды. Казак, посмеиваясь в ус, спокойно наблюдал эту картину. Ведь как раз в эту ночь должен был он превратить полученные от Сабу деньги во множество бутылок водки.

В то время как Араке омывал своими мутными водами подол одежды потомка пророка, а всадники, выехавшие ему навстречу, произносили арабские слова молитвы, — в то же время в деревне Сабу юная девушка, одна, стоя перед станком, ткала ковер.

У девушки было много тонких косичек, а на концах — привешены колокольчики.

Девушка, поворачивая голову то вправо, то влево, брала своими пожелтевшими пальцами разноцветные нитки, ловкими движениями соединяла одну с другой, завязывала концы оборвавшихся ниток и затем длинным гребнем расчесывала, приглаживала узелочки. Казалось, то паук плетет свою паутину.

При каждом ударе гребня по сотканному приходили в движение разноцветные моточки, звенели на косичках колокольчики.

Складывались нити, и получались узоры: листья, гранатовые ветки, а рядом с листьями пара крыльев, которые казались девушке певчей птицей.

И каждый из узоров означал одну из сокровенных мыслей девушки, тех мыслей, которые были глубоко скрыты, о которых никто ничего не должен был знать в Сабу.

Когда всадники проезжали по улице, собаки залаяли на зеленый аба[21].

Девушка наклонила голову. Сеид заметил и ковер, и сидящую перед станком девушку. Ему показалось, что эта девушка — один из разноцветных узоров на ковре.

И на этот раз снова наступила та темная ночь. Сабу слилась с лесом. И, как только в темной комнате утихла первая песня молитвы, руки обладателя зеленого аба потянулись вверх, к маленькому отверстию на кровле молельни. А там, на кровле, женщины подталкивали вперед какую-то молодую девушку, в ночной темноте несколько рук потянулись к ней, сорвали с нее короткую юбку, сбросили вниз. И, как легкое перышко, упала она на протянутые зеленые руки.

Напрасно зазвенели колокольчики в волосах, на косичках…

В ту ночь в лесу появилось чудовище. Мохнатый медведь затоптал девушку. Затрепетало сердце у нее, как трепещет перепелка в пасти охотничьей собаки. Затрепетало — и замерло, угасло.

И в ту ночь снова выпил волк горячую кровь барашка…

И когда в лесу раздался крик девушки, проснулся спавший в своем гнезде фазан, проснулся и переменил место.

В ту ночь мужчины с длинными черными, как крыло ласточки, бородами ловили кто — шаль с головы, а кто — разноцветный пояс…

Утром сеид прочитал новые пророчества. Каждое его слово было свято для Сабу. Каждое слово сеида было для Сабу равносильно неписаному закону. И за великую честь почиталось целовать подол его шелковой одежды. И то, что он сообщил родителям девушки, также было причислено к одному из наказов самого пророка.

Нужно было закончить ковер, потому что он должен был украсить стену дома сеида, — у ковра же должна была лежать та девушка.

У девушки дрожали пальцы, когда она брала в руки цветные моточки.

На незаконченном куске ковра узоры вышли какими-то беспорядочными, смешанными. Местами краски были ярки, вспыхивали пламенем, как охваченные огнем пожара, местами же они были тусклы и серы.

И у девушки останется лишь тот цветной ковер, как воспоминание, единственная память об отцовском доме.

Когда же лошади повернули головы к югу, собаки еще раз залаяли. Лошадь покрыли ковром, на нем сидела девушка.

В последний раз посмотрела на бездействующий станок, на мать, — и на узоры ковра потекли слезы.

Араке теперь больше уже не обдает брызгами своих мутных вод подол зеленого аба.

Но в лесах еще остается Сабу. Люди с черными бородами выкорчевывают деревья и наравне с медведями собирают дикие груши в лесу.

На том берегу Аракса — голые скалы Ирана, его опаленные солнцем равнины.

Вырисовываются деревни, как зеленые оазисы, на скалах висят сады, бегут бойкие ручейки, неся песок в мутные воды Аракса.

В верхнем селе старая женщина, стирая в ручье изношенные ковры и паласы, прикладывает руку ко лбу и всматривается долгим взглядом в ту даль, где спряталась в лесах родная Сабу.

Узоры выцветшего ковра внезапно проясняются в воде, и старушке чудится, что на концах ее кос висят колокольчики.

1926

МТНАДЗОР[22]


Перевод М. Мазманян


Единственная тропинка, ведущая в Мтнадзор, исчезала с первым снегом, и до самой весны уже никто не заходил в лес. Однако в Мтнадзоре и сейчас есть леса, куда не ступала нога человеческая. Деревья здесь падают, гниют, и на их месте вырастают новые; пляшут медведи, посвистывая, как чабаны, воют волки, задрав морды к луне, кабаны клыками раскапывают черную землю, выискивая прелые осенние желуди.

Своеобразен мир Мтнадзора. Дикий и девственный. Кажется, что это уголок, забытый богом еще в те времена, когда не было на свете человека, и доисторический динозавр так вольно ступал по этой земле, как сейчас медведь. Может, таким был мир в те незапамятные времена, когда образовались огромные толщи каменного угля с отпечатками давно исчезнувших растений и пресмыкающихся.

И сейчас в Мтнадзоре водятся темно-зеленые ящерицы, которые не знают человека и не боятся его. Сидят себе на камнях на солнце, и можно часами наблюдать за ними, смотреть, как трепещет, будто тонкая жилка, кожица у них на брюшке; их спокойно можно поймать. Ящерицы в Мтнадзоре не удирают от человека.

Высоки горы в Мтнадзоре, даже в долгие летние дни солнце ненадолго заглядывает в эти леса. И когда в далеких долинах солнце еще только клонится к западу, в Мтнадзоре уже густеют тени, под деревьями чернеет непроглядная мгла, выходят из своих берлог медведи, спускаются к водопою кабаны, тоскливо и тревожно воет у своего логова волк, и этот вой тысячеголосым эхом отдается в ущелье.

Спускается ночь, и с темнотой выходят на охоту обитатели Мтнадзора. Медведи трясут грушу, дерутся друг с другом, кувыркаются на опавшей листве, но, заслышав приближение кабанов, быстро прячутся в засадах. Медведю известна сила кабаньих клыков, он никогда не нападает первым. Но если какой-нибудь хилый кабан отстанет от стада, медведь одним ударом лапы рассекает его мягкую шею, пожирает несколько кусков, поспешно прикрывает тушу листьями, ветками и камнями, затем ворча удаляется и терпеливо ждет, когда мясо протухнет.

Но если кабаны услышат крик отставшего товарища… Как острые мечи, сверкают их клыки, и медведю остается только неуклюже взобраться на дуб. Визжа, как взбесившиеся кони, кабаны клыками роют землю под дубом, всем телом налегают на дерево, пытаясь его свалить. Старый лесник Мтнадзора видел как-то весной скелет кабана с пригвожденным к самому корню клыком и застрявшего в ветвях мертвого медвежонка.

Лесник Панин сам походил на взбесившегося кабана. Это было чудовище в облачении лесничего, которое венчала фуражка с кокардой. Он появлялся в лесу незаметно, останавливался поблизости от порубщика и молча смотрел, как тот поспешно рубит дерево. Потом внезапно выскакивал из укрытия и, ревя так, что от его рева просыпались и ворчали вберлогах медведи, набрасывался на несчастного. Обмеревшему от страха порубщику оставалось только обратиться в бегство или подобно ужу извиваться под ударами его плети.

Панин был охотником. Держал шесть собак — одна лютее другой. С ними он ходил на охоту в чащи Мтнадзора. В лунные зимние ночи, когда никто не решался подойти к Мтнадзору, собаки Панина поднимали, медведя, вступали с ним в схватку или гонялись за вспугнутой ланью. Панин бежал за собаками и кричал от восторга. Ночная охота была его родной стихией.

Занимался рассвет, на снегу проступали кровавые полосы, виднелись запутанные следы, валялись обломанные ветки и труп задушенного волка. Панин присаживался на пенек и ждал, пока собаки сожрут свою добычу.

Панин никогда не прикасался к убитому зверю и, насытив собак, возвращался домой. Если же по пути он встречал кого-либо с украденной вязанкой дров на спине, то науськивал на него собак, и они гонялись за несчастным до тех пор, пока взмыленный от пота, окровавленный, он не находил себе какого-нибудь убежища.

Таков был лесник Панин. Он наводил страх даже на жителей отдаленных сел. О его жестокости ходили легенды. Какой он был национальности, веры и происхождения — никто не знал. Рассказывали, что он бывший офицер, сидел за убийство в тюрьме, затем подался в леса. Говорили, что в одном из северных лесов он во время ночной охоты убил свою жену, вернее, велел своим собакам загрызть ее.

Вот что рассказывали о леснике Панине.


В деревне Ави слыл справным охотником. В чащобах Мтнадзора он добывал охотой пропитание для семьи. В перелесках охотился на фазанов, в полях — на куропаток и перепелок, ставил капканы на лисиц, иногда же отправлялся в дебри Мтнадзора, часами хоронился за камнем, дожидаясь, когда кабаны спустятся к водопою.

Ави был метким стрелком, от его пули оставалась глубокая рана в жирном боку кабана. Кабан падал, от боли вгрызаясь клыками в землю, вырывая корни, затем раздавалось страшное хрипение — животное испускало дух.

А когда Ави узнавал, что Панина нет в Мтнадзоре, он собирал вязанку дров, прятал в укромное место, чтобы ночью тайком унести домой.

И в этот день он отправился на охоту. На снегу виднелись свежие следы. Ави пошел по следу и, поднявшись на пригорок, увидел двух лисиц. Не успел он выстрелить, как лисицы исчезли. Это была дурная примета — охота не предвещала удачи. Ави побродил еще немного, набрел на след лани, но след вскоре затерялся. Поскольку Панин в этот день не должен был появиться в Мтнадзоре (говорили, что он заболел), Ави решил отнести домой вязанку дров.

Уже смеркалось, когда Ави положил вязанку на камень и присел на пенек, чтобы перевести дух.

И вдруг он увидел охотничью собаку, она подошла к Ави, обнюхала его и скрылась. Сердце Ави оборвалось. Показалась вторая собака, третья и за ними — Панин. Будто из-под земли вырос.

У Ави в лице ни кровинки, Панин же побагровел как рак, Панин довольно поплевал на ладони и замахнулся плетью. Ави съежился, обхватил голову руками. Но плеть словно застыла в морозном воздухе. Панин не ударил его и, когда Ави поднял голову, ему почудилось, что перед ним скалит зубы в жутком хохоте сам сатана.

Предложение Панина было довольно-таки странным. Ави должен был либо уплатить двадцать рублей штрафа за воровство дров либо убить медведя в Мтнадзоре. И когда Панин еще раз повторил свои слова, его губы растянулись в зловещей ухмылке и он глухо захохотал. Ави вскочил и, бросив вязанку, по той же тропке пошел в Мтнадзор. Ни один медведь в мире не стоил таких денег.

Ави проверил патроны в ружье, подоткнул полы чухи за пояс, крепко натянул папаху на голову. Он так же легко ступал по снегу, как медведь по опавшей листве.

Ави оглянулся — ни Панина, ни его собак. Светила луна с большой снежный ком, и от ее света искрились кристаллики снега. Ави четко различал деревья, тропку, огромные стволы упавших деревьев.

Спустился в ущелье, услышал, как журчит подо льдом вода. Это журчание напомнило ему о доме, о кипящем котелке, разведенном очаге. Подумал, что дома заждались его.

Сзади хрустнула ветка. Ему показалось, что ветка обломилась под тяжестью снега. Поднимаясь на пригорок, Ави почувствовал^ что кто-то следит за ним. Оглянулся — неподалеку стоял громадный, в человеческий рост медведь, державший на плече, будто чабан посох, большую ветку.

Ави прицелился, и, когда медведь, отфыркиваясь, отбросил ветку и опустился на лапы, загремело ружье. Ущелье откликнулось эхом на выстрел, с веток» посыпался снег. Медведь взревел. Сквозь дым Ави увидел, как медведь бросился к нему, протягивая лапы к ружью.

В Мтнадзоре началась неравная схватка между человеком и зверем.

Медведь порывался ударом лапы свалить человека. Ави пытался одной рукой отбиться от его ударов, а другой — засунуть дуло ружья в пасть медведя и выстрелить еще раз.

Медведь вздымался на дыбы, разбрасывая кругом снег, и валился, и снова поднимался. И вдруг он ухватился зубами за дуло и стал грызть его. Рука Ави скользнула по стволу, палец мгновенно нажал на спуск. Ружье вновь загремело. Медведь взревел еще сильнее, упал на спину и покатился, как поваленное дерево. И когда добрался до льда, попытался встать.

Ави выстрелил в третий раз. Пуля вонзилась в снег, зашипела, будто раскаленный лемех, опущенный кузнецом в воду. Третий выстрел был последним криком его ружья. Ави так и не понял, почему оно не выстрелило в четвертый раз.

Медведь с ревом прыгнул на него. Ави совсем рядом почувствовал горячее дыхание раненого зверя, увернулся и, когда медведь рухнул на землю, Ави пустился бежать, проваливаясь в снегу, падая и поднимаясь. Медведь бросился за ним. Ави бежал, перепрыгивая через стволы упавших деревьев; ветки, как острые когти, царапали его лицо, он оступался, падал и снова поднимался и бежал. Ему казалось, что все звери Мтнадзора гонятся за ним.

Какая-то ветка вцепилась колючками в папаху, сорвала ее с головы. И в этот страшный миг удар в спину свалил его наземь, мохнатая лапа вонзилась когтя-ми в затылок. Раздался еще один выстрел, но Ави уже ничего не слышал. Поставив ногу на тушу медведя, Панин корчился в сатанинском смехе.

Ави и поныне жив.

С содроганием смотришь, как, прячась от прохожих, забившись в угол, он плетет для крестьян лапти.

Ави одет в чуху, на ногах лапти, его тело здорово, а руки крепки — они ловко сверлят кожу, затягивают узелки. И на этом обыкновенном туловище вместо головы — совсем голый череп.

Медведь вонзился острыми когтями в затылок и с яростью раненого зверя сорвал с головы кожу, вместе с кожей и волосы, брови, глаза и нос.

У Ави нет и губ. Из раскрытой щели торчат зубы, открыта и полость носа, и когда Ави разговаривает как немой, дышит через эту полость. В глазницах вместо глаз сморщенные, будто засохшие на ветке абрикосы, кусочки высохшего мяса.

На его черепе торчат только уши. Смотришь на него и не можешь понять, молод Ави или стар, откуда доносится его голос. Быть может, он не человек вовсе, а пугало, а под чухой у него не тело, а скелет… Но руки его здоровы, пальцы проворно двигаются, и, когда при Ави упоминаешь о Мтнадзоре, он страшно скалит зубы, а из его горла вырываются какие-то отрывистые звуки.

И невозможно понять, гневается или жутко хохочет старый охотник.

АБРИКОСОВАЯ СВИРЕЛЬ


Перевод А. Сагратяна


Листаю странички своих путевых заметок и вижу среди них два листочка душистой травки — сусамбара, засохших, посеревших, как пепел. Наклоняюсь к листочкам, и запах сусамбара ширит мои ноздри, и, не в силах сдержать дрожь, листаю дальше…

Снимаю со стены тугой, как девичья коса, кнут. Я ощупываю его, и Цолак умными глазами следит за мной, смотрит и возмущается. Почему стегал? Кнут превращается в черную змею, которая жалит тощие бока моего коня.

Я снова возвращаюсь к своей тетради, и на сердце мое нисходит покой.

Цолак яростно ржет, поигрывает ушами. Едем в гору, через бурные потоки и каменистые осыпи. Взмокший конь то и дело окунает морду в пенные воды и цедит через удила прохладную влагу. Чем выше в гору, тем ближе к нам солнце, и солнце это печет, опаляя лицо, одежду, руки, воды здесь так студены, воздух так чист, что слышно, как жужжит запутавшаяся в цветке пчела.

Цолак заржал и пошел быстрее. Дорога раздалась. А вот и поле, забранное в каменную ограду. Редкие колоски посвистывали под горным ветром. Село уже близко, конь раздувает ноздри и весело грызет удила.

Дорога вьется вверх, по склону холма, где кто-то поливает темно-зеленую люцерну. Мне слышно, как звякает в песке ручья его тяжелый заступ. А когда заступ взлетает, солнце кажется факелом, вспыхнувшим на плече поливальщика.

— Эта дорога ведет в Дзянберд?..

Поливальщик произносит что-то невнятное. Повторяю свой вопрос. Человек вгоняет заступ в песок и направляется ко мне. И чем ближе он подходит, тем делается выше ростом. Я смотрю на его открытую грудь, и кажется, что голос у него должен быть громовым. Поливальщик протягивает мне широкую, тяжелую руку, выдыхает «взор радуешь» и подносит ладонь ко лбу.

И вовсе не громовой у него голос, а тонкий и сладкий. Старик он, седы не только усы и брови его, но и волосы на груди, напоминающие спутанный кустарник.

Я повторяю свой вопрос.

— Да, — говорит он, — то наше село… За тем холмом будет уже… — и достает из кармана кисет. Предлагаю папиросы. Он улыбается, будто хочет сказать, что изящная папироса хрупка для его пальцев, однако принимает и кладет за ухо. Затем крутит «цгару» толщиной с палец.

— Люцерна эта твоя?

Он смачно затягивается дымом, грудь его раздувается, подобно сухой коже скрипят легкие. Пуская из ноздрей и изо рта клубы дыма, он утвердительно кивает мне головой.

— Председатель правления привез прошлым годом. Ладная травка. А тама зерно растим, — показывает он головой на каменистые склоны, где зеленеют небольшие поля пшеницы. Я затрудняюсь отличить его поле от других, но знаю, что отсюда он различает даже красные пятнышки на своем клочке.

— Судьбу свою связали мы с пригоршней воды… Земли у нас во-он как разбросаны. Эх! Больше хлеба крови испить привелось. Теперь, когда семена покидали, когда хлеба принялись, тоже ведь довольство нам.

С плеча у него свисает мешок с соломой. На что ему солома в такое время года и зачем ему мешок этот носить на плече?

Он отвечает мне, что назначен раздатчиком воды в селе и по вечерам сам распределяет воду ручьев по разбросанным вдоль склонов полям.

— А солома на что?

— Солома — мерка воды. Рассыпаю по воде солому и так определяю скорость течения, объем воды.

— Муро!.. Муу-рооо-оо! — слышен откуда-то сверху мощный голос. — Воды не стало!

— Слышу! Иду!

Старик хватает заступ и бежит наверх — надо думать о запруде.

Потом мы с Цолаком объехали горку, спустились в лощину, снова вскарабкались вверх, и на плоскогорье глазам нашим предстало горное село — без деревьев, без садов, окаймленное зелеными лугами и ручьями, вода в которых на закате бурлит, в полночь шумит в ущельях, а когда солнце просыпается, эти бегущие из-под горных льдов воды умолкают.


Вместе с белым волом мы вступили во двор. Вол направился к единственной двери. На ней красовалась лепешка помета, на нем — крест из крашеной яичной скорлупы. Вол вошел в эту дверь в стене, и мы — за ним. Двинулись темным проходом, потом слева со скрипом открылась дверь, белый вол растаял в проеме, следом за ним потянулся мой уставший конь. После чистого горного воздуха Цолак с трудом переносил прогорклый запах хлева.

Потом слева от прохода на той же ноте скрипнула еще одна дверь и при свете языков пламени, в дыму объявилась вдруг девчушка с золотыми косичками, Азно, дочь моего давнего знакомого, под кровом которого я собирался найти приют.

Азно, Азнив… Сейчас, когда я листаю тетрадь своих путевых заметок и нахожу между страниц засохшие цветы, листочки сусамбара и бабочек, я пристально всматриваюсь в их расцветку: пыльца на крылышках сияет сегодня так же ярко, как в час, когда на воле они пили сок луговых трав. На одном из крылышек разбираю «Азно»… И думаю о том, что Азно теперь уже ходит в школу и больше не поет на плоской кровле своим ясным голосом:

Как плывет порой под тучу серебристая луна,
Так и я иду по воду и со мной два кувшина.
И уже никогда не ответит она так, как в тот день, когда мы сидели вместе на верхней крыше их дома, и наивная дочь гор отвечала на мои расспросы.

— Азно, ты была в кино?

— А то как же, тряпку на стену навесят, а на ней показывают лошадь, барышню, картофель.

— А про Красную Армию слышала?

— Красная Армия — лоскут красный, на древко насадили…

— Азно, а бог есть?

— А то как же. Бог — это зеленый воробушек.

— А небо?

— Небо цепью приковано к рогам вола.

— Азно, как подрастешь, кем станешь?

— Стану барышней.

Азно, Азнив…

Из глубокого тонира выхлестывают языки огня, гудит воздух в вытяжных трубах, и кажется, что это земля гудит под напором пламени, и огненный столб, увенчанный черными клубами дыма, достает аж до холодных звезд горного неба.

Отец Азнив рассказывает о воде и ее дележе. Затмение нашло на людей, кровь потекла по ручьям, Мы с оружием в руках вырвались из края Моткана, ушли с земли с нашей Талворик. Ахи да страхи, день-деньской голы да босы, голодные, холодные. Свет Ленина свободу нам дал. Да только тесно нам, потому и невзгоды терпим, народ страдает. Граница земель наших — камень. Сплошняком. От него и страдает народ, от камня-то. Пожалели бы власти наши души, мы-то не каменные…

Он надеялся, что камни Дзянберда покроются зеленью, что в скором времени озеленят они и вершину горы, построят водоемы подо льдами и горные озера создадут, и не будут больше по ночам шуметь бесплодно талые воды.

Он рассказывал о том, что издавна враждуют на селе две силы — «тонких» и «толстых», что время от времени они мирятся, и тогда появляется новое поколение, которое не считает себя ни выходцами из края Моткана, ни талворикцами, а именует себя дзянбердцами. И что он и люди его возраста еще помнят свои ущелья и луга, где трава корове по грудь, и коровы могли телиться прямо в траве, так что всегда по следам коровы можно было найти сидящего в траве новорожденного теленка.

— Вчера тучи были, сегодня — солнце светит…

Мой знакомый поведал такое о людях гор, что и сегодня, листая тетрадь своих заметок, ловлю себя на том, что сердце мое переполняется состраданием и горечью. Его поколение видело и пожары, и войну, и погромы, и дороги беженства. Когда их гнали на юг, били — и с юга, и с севера. Начинал гореть лес, и они подобно стайкам оленей как рогами сквозь горящие деревья расчищали себе дорогу. Враг гнал их на запад, потом они поворотили коней на север и обосновались на этой высокой горе.

Мой знакомый говорил, что в Дзянберде я увижу много крестов — над входной дверью, на глиняных ка-расах, подвешенных на воловьих рогах, на губе тонира и даже на груди чучел, выставляемых в поле — от воробьев. И о том, что в Дзянберде живет молчальник Севдо, который носит волосяную обувь — «харук», совсем как в краю Моткана носил, и который «на рот себе подкову наковал» — не общаться с теми, кто родом не из Моткана.

В Дзянберде есть только один человек, перед которым преклоняется Севдо. И человек этот — Азро, как назвал его мой знакомый — самый лучший из всех жителей горных сел.

Однако разговор наш был прерван, потому что послышалось блеяние овец. Азно вскочила с места, поднялись и остальные, а с ними и я.

С гор двигались к селу стада овец и коз. Что за живой шум, какое развлечение! Крики, собачье повизгивание, звон медных подойников, блеяние, мычание коров да свистки пастухов. Словно добычу несли в село, и женщины, девушки, дети и мужчины загоняли в свой двор овец, коз, телят.

С верхней крыши дома моего знакомого я смотрел на Дзянберд, на Араратскую долину, где окруженные зеленью села одно за другим погружались в вечернюю мглу и все ярче разгорались огни города.

Стоит припомнить мне тот вечер, огни города и опускающуюся на поля ночь, как видится мне человек, повернутый ко мне спиной, лицом к полю. Он слушает, как играет самый лучший человек горных сел.


Родиной его был каменистый Сасун, самый глухой уголок этого самого глухого края, где ущелья обрываются в пропасти и горные вершины превращаются в скалы. В теплых ущельях, на берегах горных речушек зеленеет дикий виноград, и его лоза карабкается на багровые скалы. Произрастал там и дикий кизил, изредка — инжир. А на высоте, где лепились по склонам гор их бедные селеньица, растили просо и пшеницу из тех, что рано поспевают. В ту пору, когда дозревало просо, из низин в горы тянулись звери. Люди разжигали на краю поля костры, чтобы медведи не истоптали посевы.

Детство его прошло на этих полях. Подобно фавну этот мальчик трубил в рог в тени пещер, и его простым песням вторили ущелья. Нередко его побивал град, чаще камни рассекали ему лицо, холод и солнце обжигали его грудь, как склон горы. Знал он схватки с диким зверьем и с теми, кто под гром ружей угонял стада, похищал женщин и детей.

Ему казалось, что он будет жить на скалах до скончания дней, как жили деды его, растить просо, спускаться в ущелья — собирать фрукты и дрова, а долгими зимами слушать древние сказы, в которых живут Дзенов Оган, Мысра Мелик и Тлор Манук.

Но разразилась война, его призвали, начались насилия, были преданы огню села равнин, поджигатели по ущельям добрались до горных вершин, до убогих хижин, и загремели ружья, и засверкали клинки, и вместо туч спустился на скалы пепел горящих сел. Пламя добежало до начавших желтеть полей, и огонь сожрал и семена и самого сеятеля.

Азро взял жену свою и дочурку и по краю обрывов, по тропам над пропастями, прошел с одной горы на другую, пробираясь от одной пещеры к другой, каких только трав не перепробовал, каких только диких ягод не ел — и усталый, не скрывая застоявшегося в глазах страха, подался к югу, шел под видом курдского пастуха, рыскал подобно волку голодному, пока не пришел в незнакомую страну, где не было ни гор, ни чистых родников. Жаркая равнина встретила его мутными, желтыми реками, в водах которых потерялись те голубые ручейки, что сбегали из-подо льдов гор его родины.

Он достал свирель, рождающую звуки абрикосовых зорь, ту красноватую свирель, на которой наигрывал песни синих гор, и пальцы его коснулись этой абрикосовой свирели. Обожженными зноем губами припал Азро к устам своей свирели, точь-в-точь как припадал Дома к глиняным устам кувшинов-дораков. И песня его булькала как вода, песня гор — посреди знойной пустыни.

Слезами изошла жена, дочурка уснула на коленях у матери, прослезился и Азро, потом слетела на его душу радость покоя, точно так, как спускается сизое облако на вершину горы Марута. Потом вытер слезу, взял на плечо дочь, жену вперед пропустил и обернулся. На дальних горах осела пыль, и не видать было их высоких вершин.

И Азро сказал жене:

— Сегодня горы наши в дымке, туман там, завтра они откроются нам.

Пустились в путь, сменили много дорог, потом, когда в волосы его вплелась седина, кочевье Азро прибыло к этой высокой горе.


Затихал вечерний шум села.

Белые льды гор струили свет. Луга источали аромат мяты. Тонкий серп луны дрожал в небе, и рога волов блестели в этом мерцающем свете подобно серебряным кольцам. Утомленные волы дремали, напоминая собой мраморные изваяния.

На плоской кровле собрались уставшие за день горцы. В сумраке вечера они выглядят более внушительно.

Я поднимаюсь на крышу.

Вижу четырех маленьких девочек и мальчика. Рослый мужчина возится с ними. Девочки наскакивают на мальчика, а тот отбивается от них, потом они, сцепившись в клубок, катаются по крыше. Рослый мужчина хохочет. Остальные прерывают беседу и горящими глазами наблюдают за детской возней. Одна из девочек вскрикивает от боли и бросается к отцу. Отец смеется:

— Драчунья, огонь девчонка!

Рослый мужчина разнимает остальных, обнимает мальчика, который смело, как львенок, устоял против трех девочек его возраста.

— Отец да не нарадуется на тебя, хватит, — говорит он. А мальчик бьется у него между колен, вырывается, словно хочет налететь на растерявшихся девочек.

Кто-то велит девочкам идти домой, и они по деревянной лесенке сходят вниз.

Зависает молчание. И лишь рослый человек, весело посмеиваясь, успокаивает мальчика:

— Отец да не нарадуется на тебя, ты мог бы пощадить девочек.

— Я не лез, пока они не стали меня бить, — жалуется сын.

— Азро, — окликает одна из сидящих теней, — может, пойдем?

Выходит, этот рослый человек и есть Азро, о котором рассказывал мне мой давний знакомый.

— Сват, сват…

— Яр хушта…

Мальчик тотчас соскакивает с его колен и сбегает вниз. Азро подходит ко мне и протягивает руку.

— Рад познакомиться.

У него широкий лоб, при свете луны отливающий медью, седые волосы, орлиный нос. Глаза его горят юношеским задором.

— Спляшем? — он окидывает взором остальных.

Я никогда, никогда не забуду эту лунную ночь в высокогорном селе, крышу дома Азро, его свирель и древний танец великанов.

И сын подал ему свирель, мальчик, который за сына, ту самую — абрикосовых зорь свирель, которая чуточку длиннее обычных пастушьих. И стал Азро на краю крыши, и обратил лицо в сторону села, и постепенно, как рассвет в горах, распустился цветок песни «Яр хушта». Повел он медленно и тихо, потом звуки набрали силу и ритм стал нарастать, А после с диким восклицанием сорвался с места раздатчик воды, встал посреди крыши, за ним второй поднялся, третий, и вскоре два ряда, подобно двум могучим скалам, сшиблись — руками, коленями, грудью. Музыка взмывала все выше: аж бревна кровли дрожали, словно двигались друг на друга армии. И руки, соприкоснувшись, издавали металлический звук, и возбужденные глаза сыпали искры.

С соседних крыш, из дворов женщины и девушки наблюдали за пляской горских великанов. Когда один ряд отторгал другой движением рук и глухими ударами сшибающихся тел, отступившие начинали надвигаться с новой силой, чтобы перекрыть победой стыд и поражение.



Азро играл на своей абрикосовой свирели, играл с небывалым подъемом ту самую песню, которую как юный фавн наигрывал в родных пещерах, там, где тучи плавают много ниже селений и когда полыхают молнии, ущелья на миг охватывает огнем.


Они ушли.

На крыше остались Азро и я. Пошел спать и тот маленький мальчик, его внук. При свете луны я рассматривал его свирель красноватого дерева. Она была тяжелой и словно отлитой из металла. Я подставил свирель дыханию ночного ветерка, и она издала слабый металлический звук.

Тем временем Азро рассказывал мне, что самым тяжелым ударом для него была смерть жены. Дочь вышла замуж в равнинное село. И у деда теперь часто гостит тот самый мальчик, его первый внучек.

Под звездами и лунным светом распростерта была Араратская равнина. Белый свет от снежных вершин Масисов проникал в самую глубь небес. Вдали, подобно каравану верблюдов, вытянулась гряда Армянского нагорья.

— Видишь то село, левее огоньков?

Левее пастушеских костров виднелась в поле черная точка.

— Там суженая моя покоится.

Иногда он спускался с вязанкой дров к могиле жены и разводил там огонь. И сидел, смотрел, пока огонь не гас, потом свирель абрикосовых зорь выводила грустную-прегрустную песню, которую знал он в стране предков своих, где сам он был пастухом… Облегчив душу, шел он потом размеренным шагом к дочери, к дому ее, прислушивался к его гаму, играл с внучатами и в одиночестве пускался в обратный путь — в горное село, в свою хижину.

— Азро, ты в селе своем хорошо жил?

— Это на наших-то камнях? — И замолк.

— Эх-вах, молодость отлетела!..

И снова брал в руки свирель.

Играет на сей раз не песню воли горцев, от которой вскипает кровь, а простой пастушеский мотив. Есть в той песне и печаль, словно заблудился кто в глубоком ущелье, и грустный плач, таит она и чистую радость, когда над горами встает солнце, вьется дымок и труженик берется за работу; есть наконец и нотки тоски — последней надежды на возвращение.

— Повидаться бы хоть разок с камнями нашими, с ущельями, с нашей высокой горой Марута. Возьму свою свирель абрикосовую, соберу людей, сяду посреди пряных трав, чтобы люди вкруг меня расселись как ягнята, чтоб ни хозяина, ни работника, ни сабли, ни насилия. Задую я в свою свирель, чтобы дым выпорхнул из ердиков, да припаду к светлым родникам, чтобы потом полить камни те, и пусть тучи высокой горы Марута нашей лижут белые кости мои…

— Азро, а кому ты свирель свою абрикосовую оставишь?

— Свирель оставлю внуку своему, горному орлу.


На улице мир и покой.

Усталые люди заснули, и в свете уличных фонарей раскачиваются городские дома, их черные окна. С гор набегает на город прохлада и приносит с собой аромат сусамбар-травы, особый запах гор и шепот чистых вод.

Я закрываю тетрадь своих путевых заметок, в ней два листочка душистой травки — сусамбара, засохших и посеревших, как пепел. В горах ржет мой конь, как разнузданная радость, как белый водопад, что сбегает с высот, бурно пересекает границу с равниной, смешивая воды свои с мутными реками, и течет дальше к бескрайнему морю.

Дзянберд… Дзянберд…

Ты превращаешься в неприступную крепость, твои высокие горы пробудились, и на склонах твоих звучат победные песни.

Огромная абрикосовая свирель уже без прежних страхов, исполненная новых восторгов, вливает жизнь в наши праведные песни.

1931

ПИСЬМО РУССКОМУ ЦАРЮ


Перевод М. Мазманян


Под вечер мой дедушка Артин усаживался в нише сводчатых ворот на камне с метр вышиной, гладко обтесанном наподобие стула.

Он садился на свое обычное место и сидел, опершись на красную кизиловую палку, склонив шабок голову, и, если не было собеседника, разговаривал сам с собой, усмехаясь себе под нос. Когда он улыбался, его синие глаза суживались и под ними собирались мелкие морщинки.

Сидеть по вечерам у ворот было давнишней привычкой моего дедушки.

Возвращались коровы с пастбища, медленно и устало брели с шашни волы, перетирая старыми зубами подхваченную у дороги траву. И дед, сидя на своем обычном месте, — приказывал — кому-нибудь из нас:

— Завтра быка Ала на пахоту не берите!

Или же:

— Поглядите-ка, отчего это захромал жеребенок?

Затем он вставал, подбирал кизиловой палкой траву, пододвигал ее к быку Ала или же поглаживал больную ногу жеребенка.

С наступлением сумерек начинали тенькать колокола церквушки.

С первым ударом колокола дед снимал папаху и крестился, даже — если в этот момент он стоял рядом с быком Ала, и, — крестясь, он не выпускал из рук кизиловой палки.

Мы знали, что, перекрестившись, он окликнет:

— Назу-ахчи[23], отворяй-ка дверй!..

Назу-ахчи — это моя бабушка, чуть сгорбленная от старости, глухая на одно ухо.

Назу-ахчи? открывала.

И дверь скрипела, точно колеса арбы на снегу.

Дед устраивался на пороге и с другой целью. Наш дом стоял на главной деревенской мулице. Идущий из другой деревни никак не мог миновать нашего дома.

Возвращающийся с поля — кто с вязанкой травы на спине, кто перебросив через плечо упряжь и погоняя усталых волов, кто верхом на осле,?волоча ноги по земле, — словом, кто бы ни проходил в эту пору по улице, должен был сказать деду «добрый вечер».

Дедушка же мой должен был спросить, закончена ли пахота или же какова трава на такой-то горе.

— Видать, — чужой. Так оно и есть… Быстренько догони, позови, пусть к нам зайдет.

Мы догоняли и, пока не узнавали, чей он гость, не отпускали его.

— Дедушка, этот человек пришел в гости к Исаджанцамгон туда пошел?

И дедушка задумывался, к кому из Исаджанцев явился гостем, пришелец, когда еще он приходил к ним, в каком родстве с ними.

Если же он сомневался, то спрашивал у жены:

— Назу-ахчи, это в прошлом или позапрошлом году сын Адама Исаджанца позвал гончара-сарушанца? Этот пришелец больно на того гончара смахивает.

Если бабушка стояла, повернувшись к нему глухим ухом, то оборачивалась, переспрашивала, как обычно — «а?», — и только после этого высказывала свои соображения о гончаре из Сарушана.

Загнав скот, если дело было летом, дедушка с кряхтением взбирался на тахту, расстегивал архалук и, как жнец, повязывал голову белым платком.

Хлебнув из глиняного горшка несколько ложек остывшего спаса[24], он подремывал, облокотившись на подушку.

Вставал дедушка с зарей, раньше всех. В сладком сне, когда утренняя свежесть делает сон особенно приятным, дедушка окликал нас:

— Ну, вставайте же, вот и солнце выглянуло.

Мы еще глубже зарывались под одеяло и начинали притворно похрапывать. И тут чья-то рука, забравшись под одеяло, щекотала нам пятки; Мы вскакивали, протирая заспанные глаза.

— Ну, вставайте же! Мужчинам — и столько спать. Вот зимой отоспитесь, медвежата.

И концом кизиловой палки потыкивал нас по мягким местам, смеясь вместе с нами.

— Поднимайтесь же, в ваши годы я был настоящим мужчиной. Скоро женихами будете! Ну, ну, вставайте!

Нам тогда было по восемь — по десять лет. И мы вставали, не разбирая спросонья, кто в чьи лезет постолы, переругиваясь, кому пасти волов, а кому идти на пашню. Но наша перебранка была излишней, дед заранее распределил работу, а Назу-ахчи уже повесила на частокол узелки с едой.

С восходом солнца начинался тяжелый трудовой день села.

Хорошо зимой. Работы мало, скот в хлеву, запасы корма на сеновале. Дед больше не сидит на своем камне у ворот и не ложится на тахту. В солнечные дни на ней греются куры. Подбирая озябшие на мерзлой земле лапки, они подходят к тахте, вытянув шею, взлетают и садятся на нее в ряд, пряча головы под крылышками.

Долгие зимние дни и вечера дед проводил у курси. У него не было привычки ходить на деревенскую площадь. Он садился у курси, накинув на плечи шаль, и задумывался, изредка улыбаясь улыбкой доброго, мудрого человека.

В зимнее время в гостях не было недостатка. Кем бы ни был гость, по какому бы делу ни пришел, дед всегда оставлял его в нашем доме на два-три дня. Если из дальней деревни приходил навестить его старый знакомый или приятель турок, у нас наступал настоящий праздник. Засиживались до ранних петухов, рассказывали о былых днях, вспоминали умерших, давнишние события и старинные истории.

Мы тоже сидели до тех пор, пока не одолевал сон, пока не засыпали, уронив голову на курси, тогда бабушка расталкивала нас и, разбудив, укладывала в постель, и мы еще некоторое время, пока снова не сморит сон, продолжали слушать их беседу. Дедушка уже столько раз рассказывал нам и гостям о пережитом, что как только он начинал распутывать клубок воспоминаний, мы уже заранее знали, о чем пойдет речь: и историю, что случилась с ним в молодости, когда, побившись об заклад с товарищами, он пробрался в полуразрушенную часовню, чтобы оставить там папаху, и как оттуда выскочила навстречу ему лисица, и как дед от испуга потерял дорогу и до рассвета плутал по огородам, и про то, как однажды в горах волки напали на табун лошадей и как он еле спасся, спрятавшись между лошадьми.

Заканчивая свои рассказы, дед или вздыхал о годах своей молодости, или обобщал:

— Мир всегда будет стоять, пусть и человек всегда будет человеком.

Мы были наивными ребятишками, не ведавшими ни добра, ни зла. Десятский был для нас самым страшным и сильным человеком в селе. Через десятского Ибиша староста из соседнего села заправлял всеми делами нашей деревни. Неожиданно десятский вырастал на плоской крыше и, наклонившись, орал в ердик:

— От старосты приказ! Подати сдать в три дня! Не уплатили» — в Сибирь!

Даже самые пустячные распоряжения Ибиш заканчивал угрозой. Ни мольбы, ни упрашивания не могли смягчить его сердце.

— Ты хочешь, чтобы меня согнали с государевой земли?.. Не выйдет! Сдавай! Что я отвечу старосте? Ты хочешь, чтобы он осрамил меня на людях? Сдавай, не то в Сибирь…

Десятский Ибиш казался нам страшным и сильным еще и потому, что дед, который был в наших глазах храбрецом — ведь он встречался один на один и с волками и с другими страшными зверями, — и тот становился жалким, когда десятский окликал его через ердик. Если же дед сидел на своем камне у ворот, десятский подходил к нему и сухо и жестко сообщал приказ старосты.

— Подавись ты нашим хлебом и солью, Ибиш!.. — Эти слова дед произносил, когда десятский отходил от него настолько, что уже не мог их расслышать. И каждый раз, когда появлялся Ибиш, улыбка исчезала с лица дедушки, он забывал и нас, и дом, и вола с коровой. И после каждого такого посещения дед с глубоким вздохом говорил:

— Эх, Егор, вышел бы ты оттуда… Господи, доведется ли моим старым глазам увидеть тебя?..

Когда он говорил так, становилось грустно и нам, хотя никто из нас не видел нашего дядю Егора, которого вот уже сколько лет назад сослали.

О его ссылке ходили противоречивые слухи, но ни один из них не был достоверным. Мы знали только, что дядя, будучи солдатом, выказал неподчинение и даже якобы замахнулся ружьем на командира. Для нас эта история была темной, мы не видели дядю, не знали и того края, где, по словам деда, и летом, и зимой снег. О дяде дед с нами не разговаривал, а если в зимние вечера кто-либо из гостей, сидящих вокруг курси, невзначай или неосторожным вопросом напоминал ему об этом, дед вздыхал, пожимал плечами и, немного помолчав, продолжал прерванную беседу.

Эта история с дядей как-то омрачала наши, светлые дни. При упоминании о нем взрослые становились грустными, а бабушка роняла слезы, когда смотрела на хранившиеся в сундуке шерстяные носки сына. Если мы спрашивали у нее, далеко ли дядя, она вместо ответа, нагнувшись, целовала нас и совала в руку что-нибудь вкусненькое.

Потом на целые месяцы мы забывали эту историю, пахали и сеяли; работали с утра до вечера; и нам казалось, что в нашем доме ничего не случилось и что над нашими головами не — стряслось никакой беды.

Но неведомо как возникали слухи, особенно в соседних селах; и оттуда эти слухи доходили до дедушкиных ушей. То говорили, будто кто-то видел дядю Егора и что живет он под чужим именем в таком-то городе, — тогда дедушка садился на лошадь, отправлялся проверить слухи и возвращался разочарованный. То рассказывали, что дядя- перешел границу и отправился в Иран и? будто бы письма посылает нам; да только эти письма перехватывают.

Страшной была именно эта неизвестность, ежели бы мы узнали наверняка, что дяди больше нет, погоревали бы, поплакали и с годами острая боль затихла бы.

Однако горе наше тлело, как огонь под пеплом, который то разгорался; как яркая надежда, то снова превращался в едва мерцающую искорку.

Бывало, зимней ночью кто-то из нас просыпался и высовывал голову из-под одеяла. И тут мы часто видели бабушку и дедушку, сидящих около курси. Иной раз они молча дремали. Бабушка вдруг вздрагивала, протирала глаза; подвигала к себе миску, наполненную рисом, и перебирала по зернышку» Каждую ночь они переговаривались между собой все об одном и том же.

— Что же он сказал?

— Посмотрю, говорит. Но, говорит, очень трудно…

— Чего?

— Трудно, говорит, трудно!

— Чтоб ему подавиться нашим хлебом. Чего он еще хочет?

— Ничего не поделаешь, придется дать… Может, привезет какую-нибудь весточку.

И мы понимали, что существует какой-то человек, который, если? захочет, может привезти точные сведения о нашем дяде Егоре. Кем он был, мы не знали. Знали только; что десятский Ибиш берет у нас для него сыр и масло. Как-то он взял двух баранов и поклялся перед хлевом, что непременно скажет «ему». Десятский погнал баранов в соседнее село, где жил староста, у которого часто бывал пристав.

В один из осенних дней мой дед рано утром уехал верхом в соседнее село. Возвратившись, радостный сошел с лошади, разнуздал ее и, не дожидаясь, пока она зайдет в хлев, поспешил сообщить нам, что он узнал у старосты, будто, мой, дядя жив-здоров и находится в городе…

— Как же он называется, будь ты неладен!.. Гляди-ка!.. Ну и память!.. Ведь всю дорогу на языке вертелось, твердил, чтобы не запамятовать.

Необходимо было послать прошение в самое высокое место — прямо самому русскому царю — так сказал староста.

Рассказ деда показался нам. сказкой. И пока растерявшаяся от радости бабушка без конца сыпала соль в суп и помешивала его, мы удивленно смотрели на нашего маленького седовласого деда; его синие глаза сияли восторженной надеждой.

— Дедушка, а что сделает царь, когда получит твое письмо?

— Прочтет и отдаст приказ приставу, чтобы Адамова Егора, где бы он ни был, целым-невредимым доставили к отцу.

— А как пойдет письме!?

— Эх вы, несмышленыши!.. На то и есть почта, есаул есть, пристав. Отнесут и прямо царю в руки отдадут. Староста говорит, что надо написать на хорошей бумаге, перо же должно быть непременно золотое, иначе не примут.

И мы в детском воображении представляли себе золотую ручку, которая пишет прошение дедушки на блестящей бумаге; слова сверкают. Письмо летит через горы на птичьих крыльях к золотому дому, и птичка кладет его царю на трон.

В этот вечер бабушка отобрала самые лучшие куски сыра, набила ими овечью шкуру, завязала. Когда дедушка велел дать вдоволь сена телке с пестрым хвостом, мы поняли, что вместе с сыром и маслом он увезет в город и эту телку, которая была нашей общей любимицей — мы на нее наглядеться не могли.

Но никто не прекословил. Рано утром все мы были на ногах, каждый из нас старался подольше погладить спину телки и выбрать для нее сухих цветочков из сена.

Дедушка привязал к седлу сыр и масло и погнал телку вперед. Выходя из. ворот, телка обернулась на приоткрытую дверь и замычала. Из хлева откликнулась ее старая мать.

Когда лошадь и телка скрылись за высокой оградой баштанов и нам стала видна лишь дедушкина папаха, которая, будто черная кошка, бежала по ограде, — мы, постояв еще немного во дворе, повернули домой.

Через два дня дедушка вернулся. Он попросил написать свое письмо писаря Давида и с помощью старосты сдал письмо на почту. Пропала телка с пестрым хвостом и масло с сыром тоже.

Взамен всего этого дедушка привез маленький клочок бумаги, который ему дали на почте, приняв письмо…

— Назу-ахчи, положи в надежное место, береги, как зеницу ока. Ответ придет по этой бумаге. Ежели пропадет…

И маленькая бумажка, которую бабушка, тщательно завернув в тряпицу, спрятала в сундук, стала для нас самой дорогой и страшной.

Что было в этой маленькой бумажке? Куда делась наша телка с пестрым хвостом? Мы думали об этом до одурения, и даже во сне нам снилась телка с пестрым хвостом, которая в хлеву вместо сена жевала бумажку…

Прошла зима, но ответа на письмо все еще не было. Вся деревня говорила об этом, и дедушка с наивным хвастовством рассказывал о том, что он послал письмо самому русскому царю. Всем, кто приходил к нам в гости, он рассказывал, как Давид-писарь написал ему прошение.

— Э-э, разве мы живем?.. Такое у него перо — приложи к камню, камень треснет… Как взглянул на меня: «Брат Арутюн, говорит, хочешь скажу, зачем ты пришел? Ты хочешь, говорит, чтобы я написал письмо русскому царю о твоем сыне». Я прямо обалдел! Раскрыл он книги законов, читал, читал, одну отложил, другую взял, наконец нашел. Во-от диво! Ну и писание, ну и силища!

Слушатели выражали свое восхищение писарем Давидом и его пером и сами рассказывали какую-нибудь историю о его мудрости и смекалке.

— Писарь, а толковее другого адвоката!

— Дедушка, а почему ответ не приходит?

— Эх, ребятки, вы думаете у царя других забот нету? Войны, да и народ опять же прокормить надо. А сколько прошений он получает за день: ежели я вам скажу тыща — то считай две. Может, и наше когда-нибудь попадет ему в руки. А то к чему же нам эту бумажку выдали? На ней так и написано: от Арутюна Адамова — письмо русскому царю.

Настала весна. Однажды десятский Ибиш объявил, что в соседнем селе будет сходка.

— Эй, люди, нового пристава поставили, другого старосту надо выбирать. Со двора — по человеку!

На выборы старосты дед не пошел, в тот день заболел вол Ала, он стонал, а из ноздрей текла гнойная слизь. Дедушка приложил ко лбу вола повязку с горячей золой, поглаживал его, говорил ласковые слова. Спустя несколько дней, когда больной вол поднялся и, осторожно переставляя ноги, стал слизывать соль с каменной плиты во дворе, дед снова сел на свое обычное место, чтобы поглядеть на возвращающихся с поля крестьян. И вдруг появился десятский.

— Завтра утром пойдешь к новому приставу. Он тебя вызывает. Смотри, чтобы быть вовремя, а то говорят, он больно сердитый.

— К добру ли, Ибиш? — спросил дедушка, вставая.

— Точных сведений не имею. Так он велел.

— Кто?

— Новый староста, Арустам Мукелянц.

Дед больше ничего не спросил. Ибиш удалился. Вмешательство Арустама не предвещало ничего доброго. У него были старые счеты с дедом.

— Что там наговорил этот сыч? — спросила бабушка.

— Арустам зовет, новый староста.

— А?

Дед повторил свои слова еще раз.

— Уж не ответ ли пришел? — сказала бабушка.

— Может. Пора бы! А если и нет ответа, то вот-вот должен прийти. Но он говорил, что пристав требует. Так ведь? — обратился он к нам.

Мы подтвердили, что Ибиш действительно так и сказал, но, чтобы узнать вернее, дедушка послал нас к нему спросить еще раз.

Десятский вначале рассердился на нас, мол, не даем и поесть спокойно, но потом сказал, что позвал деда пристав, а приказ он получил через Мукелянца Арустама.

— Назу-ахчи, видать, твоя правда, — сказал дед, выслушав нас. — Наверное, ответ получили или, кто знает, может, что-нибудь надо разузнать для царя.

Когда мы ложились спать, дед наказал мне встать завтра утром пораньше. Я должен был поехать с ним и посторожить коня, пока дед будет у пристава.

Радости моей не было предела. Ведь я увижу соседнее село, на лошади за спиной дедушки я поднимусь на вершину горы, которая с нашего двора кажется такой далекой. И наконец я увижу самогопристава. Правда, при этой мысли радость моя сменялась страхом.

Утром, едва меня окликнули, я вскочил и быстро оделся. Дед во дворе уже седлал коня. Вскоре мы вдвоем уселись на лошадь и пустились в путь. Все за селом для меня было ново и незнакомо. Я засыпал деда вопросами. Еще не получив ответа на первый, я уже задавал ему следующий, дедушка же отвечал мне с волнением в голосе, по временам понукая коня и подергивая поводья, когда он спотыкался о камни.

— Во-о-он тот белый дом с красной крышей, — показал дед с вершины горы, — там сидит пристав.

— Дедушка, ежели царь напишет «я разрешаю», через сколько дней дядя будет дома?

— Да не успеешь моргнуть. Царю-то что? Захочет — в один день ему тысячу баранов зарежут.

— Тысячу баранов?..

Вскоре мы были у белого здания. Сколько нового было здесь для меня! Улицы широкие, дома красивые. Улицы были полны народа. Люди толпились перед лавками: кто продавал корову, кто — масло, кто — шерсть, кто-то нахваливал свой товар, кто-то крикливо торговался с покупателем. Несколько человек поздоровались с дедом. Это обрадовало меня. «Откуда в этих далеких местах знают моего дедушку?» — подумал я.

Мы слезли с коня перед самым домом, поставили его в тени во дворе. На лестнице сидели крестьяне — армяне, турки, одни беседовали, другие лежали в тени возле стены, подложив в изголовье узелки с едой. Дед подошел к ним и тут же затерялся в толпе. На минуту я потерял его из виду, сердце у меня екнуло, но тут же я увидел его черную папаху и закричал:

— Дедушка-а-а!

С улыбкой он подошел ко мне, велел хорошенько присматривать за конем и не подпускать его к другим лошадям.

— Тебя могут лягнуть, не спускай с него глаз. — И чтобы подбодрить меня, добавил: — Если ответ пришел, куплю тебе фиников…

Он не докончил. С лестницы кто-то выкрикнул:

— Адамов Арутюн!

Я увидел, как дед поспешил к лестнице. Сидевшие на ступеньках крестьяне уступали ему дорогу. Дедушкина верная папаха скрылась за дверью.

Крепко придерживая коня под уздцы, я не сводил глаз с закрытых дверей. Время от времени дверь открывалась, входили и выходили люди с блестящими пуговицами, при этом некоторые из сидящих на ступеньках поднимались и смиренно кланялись. В моих глазах все эти люди с блестящими пуговицами были приставами, и я не мог отличить, кто из них главнее.

— Вот тот пристав? — спросил я у сидевшего рядом крестьянина, голова которого была обвязана грязной повязкой. На лице его и повязке были следы засохшей крови.

— Это урядник Васо. Пристав у себя, — ответил он.

Я не спросил, кем доводится урядник приставу. Но интерес у меня разгорелся. Ежели на уряднике столько золотых пуговиц, то что будет на приставе? А на царе!..

Мне показалось, что кто-то в белом доме кричит и топает ногами. Некоторые из сидевших на ступеньках спустились и отошли в сторонку. Вдруг дверь распахнулась, замелькали руки, показались сбившиеся в кучу люди, и во всей этой мешанине — дедушкина седая голова. Удары так и сыпались на эту голову.

Пока я кричал и, держась за уздечку, бежал к лестнице, дед уже отряхивал полы архалука. Сверху кто-то сбросил пинком его папаху. Дверь снова захлопнулась.

Несколько человек, осмелев, подошли к нам. Но никто не проронил ни слова. А когда на лестнице появился урядник, они тотчас отошли. Дедушка выбил запыленную папаху и обернулся ко мне:

— Держи лошадь, внучек. Ответа нет!



На губах его показалась кровь. Я увидел, что у него сломан зуб. Кровь вместе со слюной капала ему на архалук.

Я подтянул лошадь. Один из наших односельчан подсадил нас на нее. Мы молча пустились в обратный путь.

Дедушка сидел понурившись и левой рукой держался за щеку. Я крепко обхватил его, прижался головой к его спине. Мне были слышны его прерывистые всхлипы.

Он плакал.

Я больше не мог сдерживаться, и слезы, как прорвавшая запруду вода, хлынули из глаз. Я еще крепче прижался к его спине.

Вечером дедушка, кряхтя от зубной боли, тихо рассказывал о том, что произошло, когда он представился приставу: как Мукелянц Арустам шепнул тому что-то на ухо, а пристав взбеленился, выругался и, топнув ногой, заорал:

— Я тебе покажу, как царю письма писать!

Напрасно пытался дед через переводчика объяснить, что русскому царю было написано в письме только о его сыне — Адамове Егоре.

— Только я рот раскрыл, как он ударил. В глазах потемнело… Уж не помню, как выбросили. Арустам-то усмехался в усы.


С того дня много лет прошло. Дедушка давно умер. Земля на его могиле осела, и покосился надгробный камень.

До последней минуты простодушный старик верил, что когда-нибудь придет ответ. Когда он вспоминал тот злосчастный день, лицо его темнело, надежда слабела… Но затем он обнадеживал и себя, и нас.

— Назу-ахчи, я умираю. Вечный грех на твою душу, ежели получишь ответ и не придешь на мою могилу и не скажешь, — говорил он в свое последнее утро.

Спустя год умерла и бабушка. Назу-ахчи тоже ушла в могилу ни с чем. С ней закопали и тот клочок бумаги, который бабушка хранила в сундуке, как заветную реликвию.

Мы так и не узнали, что сталось с Адамовым Егором.

…Много лет прошло. Прошлое это стало для меня воспоминанием, которое постепенно уходит во мрак.

Только изредка перед глазами возникает седовласая голова моего дедушки Арутюна, его синие глаза и добрая улыбка. Но вдруг рушится этот образ, улыбка болезненно искривляется, и из разбитых губ старика каплет кровь ему на архалук…

СЫН ГОНЧАРА


Перевод П. Макинцяна


Ветер гонит клочья тумана. Они бегут по ущельям, подобно испуганному стаду баранов. Сквозь просветы вырисовываются конусы медно-красных скал. Из домов тянется кверху синий дым и приникает к влажным камням.

Светает. За горою встает солнце, капли расы сверкают во мху, как прозрачные слезы.

Скалы подымаются террасами, одна громаднее и внушительнее другой: та, что напоминает морду носорога, смотрит на следующую, похожую на гигантскую лягушку. Рядом с ними, подобно языческой жрице, склонилась перед восходящим солнцем третья. А самая верхняя скала — совсем как каменный орел, делающий тщетные усилия взмахнуть своими крыльями.

Это была окраина нашей деревни, нашего квартала Гюнеш[25], темный лабиринт, в глубоких ущельях которого шумит тоненький ручеек; песок осыпается под ножками птичек, и его падение отдается глухим эхом.

Еще глубже расположен Дрнган — жилье угрюмых болезненных людей, куда едва на час, да и то с трудом, проникает летнее солнце. Тень и сырость царят в этих ущельях круглый год. Люди живут в пещерах и взбираются туда по каменным ступенькам. По мшистым ивовым желобам они провели через скалы воду и взрастили на камнях ореховые деревья. В проливной дождь поток, смешанный с песком, низвергается с диким ревом со скал; шумят под ветром ореховые деревья, сгибаясь над оврагом.

Наш квартал Гюнеш расположен на солнечном берегу реки. Дорога тянется по берегу, переходит через старый сводчатый мост и по склону скалы ведет к городу. Мельницы — наша граница. Керосиновый склад расположен на вершине скалы, под которой, гремя, низвергается вода.

Под горячим солнцем обсыхают скалы. От бугров кизяка, дворов и огородов подымается теплый пар.

Ана-зизи[26] в мокром от росы платье набирает в подол зеленые помидоры. У порога, на циновке, жмуря глаза, растянулся мурлыкающий кот.

Ана-зизи, согнувшись, взбирается на камень и раскладывает на окне помидоры, чтобы они скорее дозрели.

Двое ребятишек, семи и восьми лет, смотрят с вершины высокой горы на квартал Гюнеш, на дрожащий пар, на огород Ана-зизи, на бугры кизяка… Напротив? на просторном плоскогорье, раскинулся город. Его железные крыши сверкают на солнце, как стекло, а позолоченный купол русской церкви пылает, как само солнце, посылающее свои лучи на дома и зелень садов.

На берегу реки женщины, склонившись над водой, промывают пшеницу. На некоторых кровлях желтеют тыквы. В пустых дворах качается развешанное на солнце пестрое тряпье.

Ребятишки одеты одинаково: оба в лаптях, в простых ситцевых рубашках. У одного из них с пояса свешивается синяя кисточка.

И справа и слева — ущелья… Вот ущелье Гайлабун[27] с глубоким и темным дном. Снизу слышится шум: шумит ли там вода или это ветер завывает в холодных пещерах? Мальчики бросают туда камень и, наклонившись, прислушиваются. Затем молча переглядываются: не могут решить, что шумит — вода или ветер.

Стая диких голубей, вспугнутая шумом скатившегося камня, вылетает из бездны, купаясь в лучах солнца, и вновь погружается во мрак. Дети затихают и, когда внизу воцаряется безмолвие, шепчут:

— Куда они пропали?..

Они встают, берут узелок с хлебом и подымаются к пещерам гончара. Человеческая нога и копыта лошадей проложили здесь узенькую тропу. В тех местах, где камень рыхлый, образовались углубления. Некоторые же камни, похожие на ступеньки лестницы, отдают синим блеском. Достигнув их, лошадь наклоняет голову, обнюхивает их и, как по льду, осторожно переставляет ноги.

Как много этих тропинок! Они, подобно жилам на огрубелой руке, раскинули сеть по обрывам, скалам и утесам.

Они разветвляются, расходятся в разные стороны; одна спускается в ущелье, другая взбирается на скалу. То расширяясь, то суживаясь, они сплетаются вновь.

Есть зимняя дорога, проходящая по солнечной стороне, по песчаным руслам ручейков, есть весенняя дорога, есть козья тропа, которою пользуются, когда начинают зеленеть выросшие на вершинах скал кусты. Козы бродят по крутым склонам скалы, тянутся мордами к цветку, висящему над пропастью. Дети идут по знакомым тропам: другие тропинки им неизвестны и опасны. В какие только овраги не ведут эти тропинки! Вот хотя бы та, что зигзагами спускается к Ущелью Умбата, где живет пушистая рысь.

Мною овладевает светлая радость, когда я пишу эти строки о двух затерявшихся в скалах ребятишках, о пушистой рыси и о пещере гончара, в полумраке которой ее хозяин вертит ногою круглую доску деревянного стакана и выделывает из желтой глины чашки и кувшины.

Я и мой товарищ Андо носим хлеб его отцу, гончару Аваку.

Ана-зизи завернула в пестрый платок лаваш, печеную кукурузу, лобио с чесноком, несколько огурцов и немного сыра.

Пещера гончара состоит из двух частей: из первой — низкой, и второй — чуточку повыше. В первой части помещается колесо, кувшин для воды и глина; во второй расставлены в ряд вверх дном еще не обожженные кувшины, кружки, миски, ковши.

Пещера не имеет дверей. Уходя домой, Авак заставляет ее отверстие несколькими камнями, сверху накладывая колючий хворост, чтобы, как он выражается, играл, ветер и высушивал посуду.

— А, мои милые, пришли, — кричит Авак из глубины пещеры.

Мы, запыхавшись, входим. При звуке этого густого, грудного голоса скалы перестают нас страшить.

— Садитесь, родненькие, вот сюда, там — яма…

После солнца пещера нам казалась погруженной во мрак.

Гончар, как будто обрадованный нашим появлением, начинает еще быстрее двигать руками.

Меж его костлявыми пальцами вылезает липкая глина; вот пальцы обхватывают глиняный столбик. Вертится колесо, вытягивается глиняный столбик, он делается тоньше и осаживается под тяжестью кулака. На этот раз он смачивает руку водой и всовывает ее в глиняный столбик. Форма еще неясная, но руки придадут форму этой массе, находящейся все время в движении.



Чмокает глина, как будто в болоте кричит гусь. Летят струи глинистой воды. «Вот кончу еще этот кувшин и, — пыхтит гончар, продавливая внутренность кувшина, — тогда встану».

Вот уже на колесе вертится что-то, похожее на кувшин, костлявые пальцы сжимают горлышко, и вытягивается покорная глина. Остается сделать ручку и костяшкой разукрасить бока.

— Э-ге-ге-ге, Егор, эге, — раздается его голос, от которого дребезжат все кувшины и ковши. Егор — его сосед-гончар. И слышится ответ, как будто возвращается эхо:

— Гу-гу!..

— Андо, сбегай, позови обедать…

Я остаюсь с ним один. Вижу, как он приделывает ушко, вытаскивает из какой-то щели старые кости, которыми его деды выцарапывали на глиняной посуде различные рисунки. Гончар вытирает рукавом кончик кости и чертит на кувшине какие-то узоры, напоминающие бесхитростные рисунки пещерного человека.

А колесо все вертится. Правая нога гончара опускается в яму, вновь подымается, тело покачивается. Вдруг что-то щелкает, колесо замедляет ход, руки снимают готовый кувшин. Все это длится одно мгновение.

— На здоровье, — в ту же секунду говорит гончар Авак и, держась за камень, выходит из ямы.

Будет ли кто-нибудь пить из этого кувшина вино, наберет ли в него невеста в день свадьбы ключевой воды? Кто та, которая, мерно. покачиваясь, будет таскать его? Ко веем этим. неведомым невестам и девушкам обращает гончар Авак пожелание, унаследованное от своих дедов.

— Го-го-го, — гогочет Егер, заслоняя вход. Он появляется внезапно: его гогот наводит на меня ужас.

Мы выходим на солнце. За нами ковыляет Егор, волоча хромую ногу; его фартук стал твердым от засохшей глины.

— Ну, племянник, как живет Гюнеш?.. Умирающих больше или живущих?

Я поднимаю на него глаза и не отвечаю. Он снова гремит: «Го-го-го», — но при свете дня раскаты его голоса меня не страшат. Мне делается его жаль, когда я всматриваюсь в его растрепанные волосы, в комок грязи на его лице. Он мне кажется добрым человеком, как гончар Авак, и я думаю о том, почему он не показывается в деревне и отчего его называют «шаш»[28].

— Андо, кого на свете больше — умных или дураков?

— Дураков.

А гончар тем временем раскладывает провизию, присланную Ана-зизи.

— Вот молодец, — кричит он, — пах-пах, огурцы, зеленые огурцы!.. — и откусывает своими крепкими зубами пол-огурца.

…И теперь, когда я пишу о нашем старом, квартале Гюнеш, сквозь-туман времени, я вижу перед, собой. хромого Егора. Он встает передо мной, как наши скалы, выплывающие из белого, тумана. Я вижу его грязную спину, истлевшую от сырости рубаху и пропитанную глиной кожу» пожелтевшую от пещерной: сырости. Я. снова слышу его животный гогот, вижу его волосы, вздымающиеся чертополохом.

Был ли он Прометеем» заключенным в пещеру гончара, или же жалким сатиром?..


Вот наша река, наша прозрачная река. На дне можно пересчитать все камешки. Телята со страхом, задрав хвосты, входят в заводь, пьют воду и, дрожа, возвращаются. Вода холодная, она течет с высокой горы, на которую всегда садится мрачное облако, а под облаком: на горе — толстые глыбы, льда.

Когда же вода в реке подымается, она вырывает пни, бьется в исступлении о берега, пробивает новое русло, размывая огороды и луга. Столбы старого моста дрожат, точно прутья, река бросает в них тяжелые камни, как бы возмущаясь, что они разделяют ее на потоки.

В темные весенние ночи шум воды наводит ужас на жителей прибрежных домов в ущельях Дрнгана. Мельницы умолкают ночью, мельник с фонарем подходит к реке посмотреть, не обмелела ли она.

Под селом, у высокой горы, река образует рукав и исчезает в. громадных, отколовшихся от скал камнях. Каждый: год река, наносит на эти камни сломанные деревья, пни, кусты и разоренные птичьи гнезда. Вода с шумом падает вниз: и вновь бешено вырывается в теснину.

Здесь находится пещера горы. Ласт…

В этой большой естественной пещере, откуда вытекает черная вода, живет, как гласит молва, царь змей в жемчужной короне. Ана-зизи отчаянно бьет себя по коленям и умоляет нас не купаться ни в теснине, ни у пещеры, а лишь в открытых местах, где река широко и спокойно течет по песчаному руслу.

— Да, зизи, да!.. Мы идем недалеко.

И Андо, мой рябой друг, смотрит на меня, шевелит полными красными губами, делая знак рукой, чтобы я шел книзу, к рукаву реки, к пенистым водопадам.

Белогрудые птички перепрыгивают с камня на камень, вертят хвостом, пищат и бросаются стрелою на рой снующих на поверхности воды мошек. Нам доставляет удовольствие наблюдать за тем, как они прыгают через пену, теряются в пыли водопада, садятся на верхушки острых камней и бесстрашно чирикают, в то время как кругом река бешено гложет камни.

— Андо, можешь попасть вон в ту?

Андо, нагнувшись, подкрадывается, зажав в кулаке камень. Птица исчезает в пене.

— А ну, скажи, где они спят?..

— Они не спят.

Андо покачивает головой.

— Они на воде делают колыбель и спят в ней… Если бы позволила зизи прийти затемно… всех бы переловили.

— А рысь?

— Рысь не придет сюда. Она живет в верхнем ущелье.

Теневые стороны скал покрыты мхом. До них добираются брызги. Когда мы проходим под скалою, со мха стекают и падают нам на открытые головы свинцовые капли воды.

— Что это зашипело?..

— Тише, это, наверно, змея… Тут змеиные норки. Где растет кех[29], там водятся змеи.

И в ужасе, от страха ступая как можно осторожнее, мы прыгаем с камня на камень и бросаемся на прибрежную тропу.

— Андо, кто сажает кех?

— Змея, — серьезно, как взрослый, отвечает мой товарищ. И убеждает, что змея зарывает в землю семена кеха, как зизи — семена кресс-салата, из них вырастает широколиственный кех, листья которого при прикосновении обжигают. Это убеждение засело и во мне.

— Андо, кто тебе сказал об этом?

— Хромой Егор.

— А ему кто говорил?

— А кому было говорить? Сам он придумал.

Не доходя до Неха, мы раздеваемся, берем одежду под мышку и бежим. В речной пене уже купаются загоревшие на солнце дети и зовут нас.

Андо бросается с камня, кувыркается в воздухе и ныряет в самое глубокое место. Затем выскакивает и, как лягушка, растягивается на горячих камнях.

— Андо, может ли корова съесть кех?

— Нет, околеет.

— Буйвол?

— Нет!

— Лошадь?

— Нет, только верблюд может съесть.

— А он не околеет?

— Нет, верблюд не боится ни змеи, ни кеха. У него ядовитая слюна, она жжет, как змеиный укус.

— Кто это сказал?

— Погонщик верблюдов. — И Андо уже бросается в воду.

А я смотрю на ясное летнее небо. По небу плывет облако, своей причудливой формой напоминающее одинокого верблюда в пустыне. Я смотрю на облако и думаю: когда это Андо успел поговорить с погонщиком верблюдов? Вероятно, у керосинового склада: там часто останавливаются верблюды, которые привозят в бурдюках керосин.

Обычно мы купались до тех пор, пока не синели. У нас зуб на зуб не попадал от холода. Солнце склонялось, на землю ложилась тень, и подымался легкий ветер.

— Будет… Вылезай.

Возвращаемся по тропинке, ведущей в сады. Бросаем камни в тутовые, ореховые деревья, срываем висящую на изгороди ежевику, пьем из каждого родника, пока доберемся до моста.

— Андо, вон Ана-зизи у ворот.

— Ты иди вперед. Спросит — скажи, ели туту в саду у дяди.

А Ана-зизи к вечеру приходила к нам во двор и жаловалась матери:

— Где этот шалопай?.. Поймаю — уши надеру. Изорвал в клочья всю одежду, шатаясь по скалам.

— А наш пострел потерял пояс, — отвечает моя мать.

И обе ругают нас, рассказывая о наших проказах, как мы с утра до ночи не евши пропадаем в садах, «по шестьдесят раз лезем в воду» и приходим домой посиневшими от холода. В то время как они нас ругают, Андо заглядывает через стену и делает знак рукою.

— Нет ли у тебя толченой соли, дай мне пригоршню — заканчивала Ана-зизи.

Они входили в дом, а мы удирали в маслобойню — место наших вечерних игр.


Я сижу под абрикосовым деревом и греюсь, как греются камень, озябшая от снега земля и деревья, еще голые, но уже начинающие чернеть от солнечного тепла.

Между голыми стволами деревьев виднеются цветные дома города, над которым расстилается голубоватая вуаль дыма и пыли. Более ясно очерчиваются глиняные землянки и заброшенные в садах давильни.

Сухие листья шелестят под ветром; они перелетают через камни, толкают друг друга, жмутся к моим ногам и шепчут; как ручеек: «Весна! Весна!..»

Ветер доносит звуки города. Слышно, как вколачивают в доску гвозди. Трах-трах — стучит тупой конец деревянного молотка жестянщика. Скулит какая-то собака. Я вижу ее с холма: волоча ногу, она выбегает из маленькой хижины. За ней выходит женщина, она ей что-то швыряет. Неужели эта насыпь — дом и там живут люди? Она имеет даже дверь; вот женщина прикрывает ее и с какой-то ношей на спине спускается к реке. Там еще две женщины. Одна из них наклоняется, полощет в реке белье, другая развешивает на ветру синие, красные тряпки и расстилает их на камнях. Первая женщина подходит к ней; она что-то объясняет ей руками; вероятно, проклинает собаку. Если бы эта женщина стала на холмик, она бы увидела, что собака вернулась, легла у двери, как верный сторож, и лижет свою больную ногу.

Поезд скользит черной лентой. Дым клубами ложится на поля. Свистит паровоз, и ветер доносит его глухое пыхтение. Вероятно, теперь пассажиры прижались лбами к окнам вагонов и ждут, когда покажутся станционные здания. Должно быть, среди них есть девушка, особенно тяжело переживающая эти минуты. Она оставила свой дом на замке и уехала. На перроне ее кто-то встретит, и она трепетно откроет перед ним сердце, полное любви.

Ветер шелестит листьями. Исчезает поезд… Я закрываю глаза, и шорох листьев напоминает мне час чтения в классе.

В классе… Абрикосовое дерево бросает тень на мои тетради. Солнечный луч сверкает на конце карандаша и отражается на моем ногте. Кто-то меня толкает:

— Как прописное «Ж»?

— Э… э… э…

— Дам тебе дудку.

— Вот, смотри. — И я показываю.

— Последняя скамейка, тише! — делает замечание учитель, прислонившийся к кафедре. Скрипят его сапоги. Мы низко склонились над тетрадью для чистописания, но чувствуем, что он направляется к нам.

Очень мешает это абрикосовое дерево, растущее перед единственным окном нашего класса. Когда дует ветер, дерево шумит и его ветки стучат в окно. Тень от дерева и желтые блики солнца прыгают по моей тетради, качаются, как колыбель водяной птицы.

— Беги звони! — И дежурный срывается с места.

Наступают самые веселые и шумные минуты ожидания, пока зазвенит колокол и мы выбежим во двор. Толкаем друг друга, щиплем; детская жизнерадостность, подавляемая усталостью и вынужденным молчанием, вырывается наружу.

Сидя под этим сухим абрикосовым деревом в этот сверкающий весенний день, когда веселое солнце смягчило картину мрачного нагромождения камней, я пишу о моем детстве, об этом абрикосовом дереве и о моем товарище Андо. И в то время как сухие листья, шелестя, бьются о мои ноги, ко мне протягиваются две тонкие ручки и просят:

— Напиши и обо мне.

Это Нушик, девочка с пожелтевшим лицом и тонкой шеей. У нее большие и грустные черные глаза. Она часто плачет. У нее нет отца, а мать занимается стиркой по чужим дворам. Когда холодно или сыро, Нушик входит, пряча под передник озябшие пальцы. Иногда она приходит без завтрака; если же что-нибудь приносит, то только хлеб и печеную картошку.

Когда Нушик бывает с нами, девочки ее не дразнят, так как боятся Андо. Как-то раз Машо (ее отец сидел перед керосиновым складом и, когда не было посетителей, играл с «русскими»[30] в нарды) рассказывала в классе, что мать Нушик украла кое-что из белья во время стирки. Нушик заплакала:

— Моя мать — не воровка!

Вошел учитель. Начался урок, худые плечи Нушик вздрагивали, словно ей было холодно.

— Машо, — сказал на перемене Андо, — видишь этот нож?

Машо, увидев нож, с плачем побежала к учителю.

— Ты ведешь себя нехорошо, Андо… ты похож на уличного мальчишку.

Учитель отнял у него нож, а на следующий день Ана-зизи пришла к нам.

— Соседка, не у вас ли наш гмалты?

«Гмалты» назывался заржавленный нож с костяной ручкой. Ана-зизи полола им грядки кресс-салата.

Андо показал Машо кончик гмалты и припугнул:

— Только скажи учителю…

И Машо ничего не сказала учителю. И вот весною Ана-зизи заменила гмалты острой костью.


Вечер. От белых горных вершин подымается голубое сияние. Ясно виднеются очертания горной цепи.

— Горизонтом называется линия, соединяющая небо с землею.

Повторяю в уме то, что много лет тому назад громко отвечал на уроках географии.

— Повтори, Андо!

Андо повторяет.

— Садись!

Входит инспектор. Встаем с мест.

— Кто до конца недели не принесет платы за учение, будет исключен.

Инспектор подымает голову, оглядывает замолкший класс. Затем удаляется. Голубой глобус вертится под рукою учителя географии, и мы повторяем хором:

— Земной шар круглый…

Нушик отстает и «лый» произносит одна, дрожащим голосом. Девочки смеются. Нушик опускает голову, а учитель подымает линейку. Вместе со взмахом линейки открываются наши рты, и мы повторяем, что земной шар круглый.

Вечер синий. Дым, подобно дикой лозе, волнами обвивает скалу.

Где-то жалобно мычит корова. Все знают, что это мычит Наргиз, ее теленок недавно сорвался со скалы. Корова облизывает его набитую сеном шкуру и не чувствует живого тепла.

— Андо, а плата за учение?

— Пусть нани кончит доить.

Ана-зизи доит мычащую Наргиз, разговаривает с нею, утешает ее, и корова стихает, словно понимает ее язык.

— Нани!

— А?

— Просят плату за учение. Учитель сказал…

— Что делать, родненький, Наргиз перестала доиться: продала бы молочка. Погоди, вот отец свезет кувшины в Гетер.

Осенью гончары возят в Гетер кувшины и привозят оттуда рис, шерсть, пшеницу. Гетер — далеко. Хромой Егор рассказывал, что гам растет хлопок, что на рисовых полях попадаются крылатые змеи, а под камнями — черные скорпионы.

Вечер… На улицах города светло. В магазинах блестят медные самовары, зеркала, тарелки. Андо устал. В руках у него платок, а в платке свежие яйца. Надо купить новую тетрадь для чистописания. А яйца не продаются.

Усталый, он проходит мимо высоких домов. Большие освещенные окна. Они блестят, как витрины магазина. Там живут «русские», Машо, лавочники. Вот дом Нерсес-бея, а рядом живет пристав. У него много собак, тонких, породистых собак, которые целыми днями спят и начинают прыгать, когда пристав едет на охоту.

— Что ты продаешь, мальчик? — позвал какой-то знакомый голос.

Это Машо. Девочка спускается» сверху. Открывается калитка.

— Это дом моей тети.

— Почем яйца? — спрашивает женщина.

Андо покраснел. Он не хочет, чтобы Машо узнала, что он торгует яйцами. Ему не хочется, чтобы в классе говорили об этом. А учитель требует тетрадь для чистописания.

— Яйца не продажные, — решительно отвечает Андо и, высоко подняв голову, идет к мосту, к нашему кварталу.

— Я не иду в школу, — заявляет он утром. Но Ана-зизи увещевает его, и он идет со мною.

— Андо, родненький, вот отец, продаст кувшины…


Армянская церковь.

Белые своды и рисунки в золоченых рамках.

Мать Нушик плачет… Ей вторят женщины. Они плачут так, как плачут над чужим гробом..

Наш класс поет грустные песни, длинные, тягучие….

Мы поем для Нушик. Девочка скрестила ручки так, как складывает крылья замерзшая птичка. Слегка наклонила голову и спокойно спит. Лицо, как и прежде, пожелтевшее, но над изголовьем красные цветы и белые свечи. Цветы бросают на ее лицо красноватый отблеск, когда трепещут огни.

У Нушик простой, дощатый, грубо выструганный гроб. Из него торчит гвоздь.

«Уколет ногу», — думаю я и грустно пою для Нушик.

Андо нет, он не пришел.

— Я не буду петь… Не хочу.

— Ты себя ведешь плохо, — рассердился учитель.

А Андо молча собрал книги. Класс затаил дыхание. Учитель снова потребовал, чтобы он присоединился к нам, так как у Андо, сильный и приятный голос.

— Нет, не приду, — заупрямился Андо.

Учитель ударил по кафедре журналом и пошел в учительскую. Вот-вот придет инспектор.

— Андо…

— Сказал — не приду.

Входит инспектор. Он называет его непослушным, упрямцем, требует, чтобы тот шел с нами. Но Андо продолжал упрямиться.

— Убирайся вон отсюда, — крикнул инспектор.

Некоторые из девочек побледнели. Андо собрал книги и с высоко поднятой головой прошел между скамейками.

— Дерзкий мальчишка, — бросил ему вслед инспектор.

Андо плотно закрыл классную дверь.

…Мы провожаем гроб. Маленькая яма, точно для посадки дерева. Опускают гроб. Мы удаляемся. Остаются мать и соседки.

На кладбище много фиалок. Мы забываем Нушик и собираем букетики. Как маленький зверек, со стены спрыгивает Андо. Девочки убегают от него.

— Я больше не пойду в школу, — печально говорит мой товарищ.

От города тянется шоссе, прямое как стрела, делает поворот у моста, затем вьется зигзагами по высокой горе. И ползет, ползет шоссе, как река, многочисленные горные тропинки переплетаются с ним, и чем дальше, тем больше оно затоптано. Оно такое древнее. Сколько армий, сколько народов топтали эту дорогу, проходили по ней, кто на север, кто на юг.

Пойди по этой дороге, сколько бы ты ни шел, ей не будет конца. Велик мир, он не имеет предела…

Гончар Авак дал мне глиняный ковш и благословение человека земли.

— Будет жажда — пей. Да не убудет силы в твоей руке[31].

Ночью шел дождь, земля сырая. Бесшумно катится экипаж.

Уходит вглубь Дрнган, камни заслоняют наш солнечный квартал, видны только прибрежные дома и ореховые деревья. И чем выше подымаемся мы, тем ярче выделяется Острый камень. Под ним находится пещера гончаров.

Вечером пастушок Андо пригнал телят.

— Уезжаешь?

— Да.

— Ну что ж, езжай!

Грустен Андо, он устал, но не уходит домой.

— Завтра погоню телят в ту сторону…

Экипаж подымается. На гору ложится облако. Скрылся наш квартал. Скоро это облако сползет по горе и окутает наши ущелья.

Чья-то рука вырисовывается, машет, зовет. Удивленный возница натягивает вожжи, экипаж останавливается.

— Андо! — И я выскакиваю из экипажа.

Деревенские мальчики при прощании не целуются и не пожимают рук. Они, как немые, смотрят друг на друга. Остающийся смотрит вслед уезжающему, пока друг скроется за горой или спустится в овраг.

Возница разлучил нас.

— Съешь в дороге. — И Андо достает из своего мешка жареную кукурузу, которую каждое утро готовит Ана-зизи.

— У меня есть, оставь себе…

— Нет, возьми мою.

И колеса покатились.

Свисает облако. Андо и наши телята скрываются за ним. Ущелье наполняется молочным туманом. Сырая земля заглушает топот бегущих лошадей. Экипаж движется, слышится позвякивание колокольчиков, словно девочки хлопают в маленькие ладошки.

Усталость навевает дремоту. Прислоняю голову к чьей-то мягкой руке. Засыпаю, как ласточка под крылышком матери. Мне снится, что экипаж летит через облака к глубокому небу.

Вот и звезды… Они растут, они передвигаются. Это не звезды, а желтые и белые ягнята, которые бегут, испугавшись лошадей, и звенят их медные колокольчики.

Открываю глаза. Темнеет. Горы совсем другие. Там, где мы уже проехали, — облако. Вероятно, над нашим солнечным кварталом моросит дождь.


Город лежит на равнине.

К востоку, где до сих пор еще уцелели развалины неизвестного здания, равнина вдруг обрывается, свисает над глубоким ущельем, в бездне которого мрачно шумит наша река.

Равнина кончается обрывом. По склону тянущихся скал пролегает белая тропинка, она сверкает после теплых дождей.

По этой дороге может пройти только пеший без поклажи. Тесная тропа, трудные повороты, змейкой вьются извилины. А внизу, на обоих берегах ущелья, раскинулись сады. Ущелье глубокое, в ущелье тепло… В то время как на улицах города еще можно видеть остатки грязного снега, из ущелья подымается теплый пар и озябшие змеи греются на мягком мху камней.

Ужасно в ущелье, там царит тоска пустыни.

Там есть несколько каменных саманников, у большинства которых двери заплесневели. Их хозяев давно уже нет, и эти сырые пещеры после их смерти не видели теплого самана. Перед саманниками торчат тутовые деревья, такие же беспризорные. Кто посмелее, у кого крепкие ноги — спускается по обрыву, трясет деревья, и камни покрываются белой, черной и красной тутой.

Естественные пещеры уходят глубоко под город. Никто не знает, где кончаются эти темные проходы. В летний зной там холодно, стены липкие. Там множество костей, целые кучи клыков, челюстей, позвонков. Вы зажигаете глиняный светильник, нагнувшись, входите туда, продвигаетесь на четвереньках, карабкаетесь по камням, исчезаете за камнем. Вы протягиваете руку к какой-то желтой кучке, думая, что это камень; ваши пальцы погружаются в мокрый песок, покрывающий тонким слоем кучу костей. При свете светильника сверкает блестящий клык, и дрожь вместе с холодом пещеры проникает в ваше тело.

Плоскогорье, на котором стоит город, наш квартал и все ущелья когда-то были покрыты густым лесом, темными пещерами и бором. В доисторические времена в ущельях жили звери и пещеры служили им берлогами.

Солнце заходит. Со стороны казарм слышны «вечерние зори». Где-то поблизости скрипят закрывающиеся ворота. А золотистый купол и крест русской церкви еще плавают в солнечных волнах.

По скале тянется широкая дорога, идущая из дальних садов, из леса, из полей нашей деревни. Это проселочная дорога, и она ничем не отличается от деревенских дорог. Те же рытвины, те же камни, горячая пыль, колосья в пыли, сухое сено и навоз. Даже пахнет она деревней.

Эта дорога принадлежит только нашей деревне. Раньше, когда еще не было города, когда в пещерах обрыва жила пушистая рысь, наша дорога была удобной, она проходила по тому месту, где теперь находятся городской бульвар и русская церковь. Из года в год дорога оттеснялась, еще немного — и она перекинется через балку.

В летние вечера девушки в белых платьях и молодые люди приходят посидеть на скале. Они играют на мандолинах, на гитарах, они поют по-русски, их громкий смех отдается в пещерах громовым эхом, словно ущелье хохочет над их беспечностью.

Появляются звезды. В сумерках они кажутся бледными, но с наступлением темноты они горят все ярче и ярче, точно несутся к нам из бездонных глубин вселенной, и, чем становится темнее, тем они ближе к нам, тем ярче сверкают эти звезды — желтые, белые, голубые.


Андо лежит на боку.

У него огрубелое лицо. На верхней губе поблескивает желтый пушок, как только что пробившаяся травка. Только глаза прежние — черные, бойкие, беспокойные. Он щиплет травинку и отбрасывает. Это ему надоедает. Заметив кусочек соломы, он подносит ее к губам. Вдруг слышится звонкий девичий смех.

Я поворачиваю голову.

— Узнал? — спрашивает Андо. — Это Машо, — говорит он, грызя соломинку. — Учится в Тифлисе… Через два года окончит гимназию.

— А кто эти мальчики?..

— Этот — сын Нерсес-бея, те двое — сыновья смотрителя, а вон та — Сона.

— Она была классом ниже.

— Ее не хвалят.

— А что она делает?

— Ходит всегда с мальчишками в сады.

Там играют на гитаре. Машо поет, а какой-то густой голос тихо ей вторит.

Машо и Сона неузнаваемы. В моей памяти, как круги от брошенного в воду камня, дрожат воспоминания: наш класс, золотистое абрикосовое дерево; все погружается в темную бездну забвения. Они — из одного мира, мы — из другого.

И раньше было так… Во мне рождается неприязнь к этой группе, в которой весело играли и пели. Как чужой, я смотрю в их сторону;

— Андо, помнишь Нушик?

— Нушик была хорошей девочкой!..

— Ее мать жива?

— Да, все так же стирает белье.

Наши соседи уходят, разговор, прерывается. Машо выросла, похорошела. Посмотрела в нашу сторону, отвернулась. Она отряхивает подол, как и прежде, когда вставала со скамьи. Они удаляются, в темноте еще виднеется белый силуэт Машо. Мне кажется, что она поникла головой и вспоминает наш класс, наше детство.

В моем сердце пробуждается много других чувств — теплых чувств. В сердце нет более неприязни, и я равнодушно смотрю, как растворяется в темноте одежда Машо.


Каждый вечер мы встречаемся на том же месте, я и Андо. Он ложится на бок, я сажусь на камень. Он смотрит в сторону города, на. проселочную: дорогу, по которой возвращаются из садов, и полей: усталые люди и быки.

Внизу, где приютились старые саманники, рано утром собираются рабочие. Ломают камень и взрывают скалы для нового канала. Андо ночует на досках и сторожит сваленные в кучу молоты и кирки.

Сыновья Багирова строят «илистрик». Они имеют в городе дома и магазины. Старший брат сколотил в Баку богатство и вернулся в наш город строить электростанцию под скалою, на том месте, где: река спадает каскадами.

Андо — рабочий, днем: ломает камень, по вечерам рассказывает мне об «илистрике», о рабочих и о вещах, о которых я не читал в своих книгах.

Иногда расспрашивает меня о виденных мною городах, о прочитанных мною книгах. Я рассказываю ему лучшее из того, что я знаю, точно дарю ему самую красивую из моих игральных костей, как это делал в детстве. Он ощупывает мой подарок и как будто недоволен, что я не рассказываю о самом главном.

А какие он знает вещи!..

— Учитель Верхнего села сказал, что война кончится не скоро и что должна произойти «грозная революция»; в лесу двое вооруженных людей напали на почту, убили стражника, ограбили почту; в нижней пещере всю ночь, до рассвета, играют в карты; гимназист Вани, сын Мирзы Давида, каждый день тащит деньги из отцовской кассы и проигрывает их; в доме нашего учителя армянского языка, Минаса, заседает «комитет», а подвал полон оружия…

— Кто тебе сказал, Андо?

— Слышал.

— Не может быть, учителя тотчас же арестовали бы, — возражаю я.

— Учитель получает оружие как раз от правительства.

Мир Андо интереснее, глубже. Люди раздваиваются в моих глазах: учитель днем дает уроки, а ночью спускается в подвал считать патроны, Вани с книгами под мышкой отправляется по утрам к «смотрителю», а по ночам играет в карты.

— Андо, хочешь учиться?

— Мое учение кончилось, апер, видишь, заболел…

— Давай позаймусь с тобою.

— Работаю и днем и ночью, как мне учиться? Вот разве у монтера чему-нибудь научусь…

…В то лето я взбирался один в пещеру гончаров, садился у двери гончара Авака; старик крутил грязной ногою колесо и с неисчерпаемым интересом слушал мои рассказы. Иногда приходил хромой Егор.

Как-то в облачный день я спускался один по тропинке гончаров. Камни скатывались в пропасть, и от их шума беспокойно вспархивали испуганные голуби.

Я почувствовал какую-то тяжесть, тяжелую грусть, как будто что-то созрело, словно плод, который должен сорваться и дать выпрямиться облегченной ветке. Я не знал, что эта тяжесть моего сердца — от мрачных ущелий, от грустной тропинки, по которой проходит очень мало людей. Чем ниже я спускался, тем быстрее шагал, как бы оставляя эту тяжесть за собой.

Иногда, после долгого отсутствия, я вновь посещал наш квартал. Однако после того облачного дня я больше не взбирался по тропинке гончаров. Мне рассказывали, что там уже не вертится ни одно колесо и что какая-то большая скала обрушилась на пещеру, в которой работал хромой Егор.

Из темных глубин моей памяти встает одна суровая картина. С трудом узнаю место, с трудом ориентируюсь в обстановке… То наша скала… темное ущелье, где ни зги не видать. Другой берег светлый. Камни белеют, как снежные сугробы в теплую весеннюю ночь. Белые и черные быки лежат у камней. Они неподвижно жуют, и чудится, что камни могут превратиться в быков или же быки могут окаменеть, если будут долго лежать. Кто-то, закутавшись в старый палас, спит на камнях…

Сколько ни роюсь в памяти, не могу определить, когда я видел освещенный берег ущелья и отдыхающих на зеленой траве черных быков.

А на вершине скалы стоит в тени мой товарищ, сын гончара. Он пожимает мне руку. Из-за угла улицы я оглядываюсь назад. Он еще стоит на верхушке скалы; трудно определить, куда направлен его взор. У него в руках ничего нет, но Андо склонился так, что кажется, будто он опирается подбородком на палку.

Тот же экипаж, та же дорога, она блестит в темноте, как пенистая вода. Те же колокольчики и давящая тоска.

И вдруг во тьме зажглись огни, как будто внезапно волны света заколыхались над городом, как от ветра колышется зрелая нива.


Я думаю, что Андо спустился в ущелье, в развалившийся саманник Дамура, который ожил благодаря тому, что в нем установили машины, а скалы одели в сталь. Теперь мотор, подобно запертому зверю, рычит в каменной пещере, с потолка которой каплет вода.

Андо развел костер на дворе, у самого входа, где выдолбили камень и устроили в углублении очаг. Он подвесил над огнем медный закопченный чайник, и пламя трепещет в ущелье.

Скоро стемнеет совершенно, огонь в очаге потухнет, Андо закутается в чехол машины и усталыми глазами будет смотреть до утра на красную лампу, на медные стрелки, на ремни. Усталые веки отяжелеют, но его чуткий слух будет следить за шумом ремней.

С горы дует холодный ветер. Экипаж поднимается к вершине… Внизу мигает множество огней; они наблюдают за городом, они то тускнеют, то разгораются. Экипаж переваливает на другую сторону горы. Я мысленно прощаюсь с городом, с кварталом Гюнеш, с нашим Острым камнем и с товарищем моего детства Андо.

— Если три раза мигнут огни, знай, что…

Так сказал Андо, когда мы вышли из пещеры. Он это делал для меня, так он прощался со мною.

Я не заметил, как в третий раз погасли огни. Над городом царил белый молочный свет…

Другая сторона горы была во мраке. Луна стояла низко, и вершина горы скрывала ущелье от белого серпа луны. Экипаж катился вниз, чудилось, что мы спускаемся в пропасть, в бездонную пропасть. Так же проваливался в пропасть наш квартал Гюнеш, когда темнело, в городе зажигались огни, а в деревне угасал последний глиняный светильник.

Андо с вершины скалы смотрел на деревню и говорил с горечью, что медные провода не доходят на другой берег реки, до затерявшейся в камнях нашей темной деревни.


Как древний летописец, дрожащею рукою я записываю последние страницы этой истории. Нужно закончить историю неповторимых дней, пока не иссякнет в светильнике масло.

И теперь стоит наша скала. Острый камень торчит над нашим кварталом,как палец великана. Я хочу, чтобы эти незатейливые строки прожили бы столько, сколько простоит наш утес.

Наступили суровые дни, подобно холодной осени. В полях прорастала зрелая пшеница. Земледельцы зябли в окопах и непривычными руками двигали ружейные затворы. Свинцовый град сыпался на камни и скалы, приводил в ужас людей и зверей, ломал трепещущие деревья.

Подкралась зима, холодная и беспощадная, как смерть.

По домам города ходил какой-то монтер, растрепанный, в черной от мазута одежде, с лестницей на плече, точно фонарщик. В одном месте буря сорвала медные провода, в другом — пуля разбила лампочку; шрапнель раскроила столб, белые чашки беспомощно повисли и жалобно звенели, когда ветер спутывал проводу. Монтер бывал всюду. Он: слышал, а чем говорили люди в своих домах, он видел, кто как живет. Один раз, когда Андо связывал электропровода, он увидел. Машо в белой как снег одежде, с увядшими фиалками в волосах. Она спускалась с лестницы: под руку с каким-то офицером.

Женщина, подняла голову. Ее взгляд, выражал холодное равнодушие, как будто со столба смотрел не Андо, а набитое соломой чучело. Офицер, поймав взгляд жены, испытующими, глазами посмотрел наверх. Андо продолжал медленно завязывать проволоку, не отрывая от офицера глаз.

Это был враг, офицер контрразведки Нагорной Армении. Если бы тот знал, что совсем близко, в лежащем под столбом кожаном, мешке, спрятана бумага, которая может выдать монтера, с какой звериной, радостью он спустил бы его со столба!

Иногда огни мигали, два, иногда три раза. Весь город погружался во мрак, затем вдруг снова вспыхивали огни. Это делал Андо, когда ему приказывал некто, с которым он встречался в подвальном этаже одного из домов в глухом квартале города.

И в эту ночь из различных уголков города несколько человек спускались в ущелье по окольным дорогам, между садами. На почерневших стенах старой пещеры покачивались блики от светильников и тени людей, сидевших вокруг огня. Можно было подумать, что эти тени делали попытку вырвать из огня свои крылья.

Громче всех говорил рослый мужчина, сидевший днем под сводом постоялого двора и ковавший подковы. Спокойно, тепло звучал голос товарища, жившего в подвальном этаже и днем носившего черные очки; Он сообщал сведения о солдатах и об оружии, передавал полученные подпольным путем распоряжения. Иногда приходили в город из окрестных деревень люди, приходили по окольным дорогам, иной раз средь бела дня, под видом угольщиков или же крестьян, которые ведут в кузницу лошадей.

Андо слушал их рассеянно. При малейшем шорохе в ущелье он выскакивал во двор: на нем лежала внешняя охрана, — никто лучше него не знал скал, темных пещер и узких тропинок.

В ущелье бушевал ветер; Замерзшие волки спускались из дрнганского леса, обнюхивали человеческие следы, подходили к пещере, но, испуганные грохотом машин, светом, огнями, убегали и снова поднимали вой над сонными кварталами.

На рассвете из пещеры поодиночке расходились люди. Они ныряли по узким тропинкам и по садовым дорожкам в безмолвные улицы города и исчезали бесследно. Ущелье совершенно пустело. Андо гасил светильник, прятал его в стенной щели и возвращался к машине.

Иногда вытаскивал из-под камня первый печатный лозунг, который был получен от гонца. Он запирал двери, подносил бумагу к красной лампочке. Выцветшая бумага становилась кровавой, и черные буквы с холодностью говорили:

«Мир — хижинам, война — дворцам!»

На дворе завывала буря. Над городом и его жителями нависла какая-то удушливая тяжесть, как мрачная зимняя ночь, как свинцовая крышка гроба.

Ярко горела лишь красная лампа, под светом которой крепла молодая воля, силилась сокрушить эту тяжесть. И вновь читал печатную бумагу сын гончара, сын Ана-зизи, забияка Андо.

Звенел рассвет.


В эту весну снег таял медленно. Среди обнажившихся скал встречались камни, на северной стороне которых еще держались снежные комья, в лунные ночи отдававшие синевой.

Гончар Авак больше не взбирался наверх. Дорога в Гетер была завалена, за каждым камнем таилась смерть. Никто уже не покупал ни кувшинов, ни ковшиков. Авак гнал быков квартала Гюнеш, ходил по теплым ущельям. Тощие быки облизывали шершавыми языками зеленый мох.

Усталые, они ложились, фыркая, на нагретые солнцем камни, пережевывали жвачку, неподвижные, словно окаменелые. Погонщик быков Авак кутался в палас и ежился.

Иногда он гнал быков поближе к ущелью. Напротив, на другом берегу, находилась запруда, канал которой проходил под скалой, и деревянный желоб, по которому с шумом падала вода и вращала машину «илистрика».

Днем помещение пустовало, дверь была на запоре. Гончар Авак садился на камень и был похож на одну из причудливых форм, которые создала слепая стихия.

Этот окаменевший человек оглашал ущелье одной из тех печальных песен, звуки которых чисты, как слеза, и стары, как шелест леса, как немолчная жалоба реки.

Слов не было, да и на что слово, когда в этом ущелье все — даже закрытая дверь пещеры, закоптелые стенки очага — говорило ему о сыне. Могло ли слово стать сосудом и вместить в себя его волнения, мечущиеся, словно стая журавлей, застигнутая в вышине бурей.


Восемьдесят четвертая бригада Красной Армии раскинула лагерь вдоль горной цепи. С севера и с востока наступали красные полки по оврагам, по утесам, разбивая безнадежное сопротивление отрядов Спарапета[32]. На западном фронте, где несокрушимой стеной стояла 84-я бригада, происходили первые стычки. Пушечные пасти молча смотрели на город.

Осажденный город превратился в военный лагерь. И хотя всюду шныряли вооруженные дружины «волчьей сотни», однако на их лицах, точно смерть на лице умирающего, было запечатлено неизбежное поражение. Зеленая гидра сжималась и разжималась, как спасающаяся бегством змея.

Линия фронта приближалась, как грозная волна.

— Идут, — сообщали друг другу жители. Одни добавляли — «наши», другие — «они», третьи сообщали просто — «идут».

Ночью в городе не зажигали огней. Полная луна сверкала на медных проводах и в ясных ручейках, протекавших среди садов.

Как-то одновременно с первыми лучами солнца над городом пронеслось пушечное ядро; оно разорвалось близ казарм. Первый взрыв доказывал, что «идут».

84-я бригада говорила свинцовым языком.

Усилилась паника. «Волчьи сотни» получили приказание отступать.

Жители закрыли двери и окна, — те; которые имели двери и окна. Co всех концов потянулись к дверям те, для кого оружие было тяжелой ношей. Проснулась надежда, что скоро можно будет снова взяться за серп и косу.

Ана-зизи от страха и беспокойства заблудилась в городских улицах. Она никогда не оставалась так долго в городе. Бедная мать жадно вслушивалась во все, что говорилось о наступающей армии.

Офицер контрразведки, скрежеща зубами; рассказывал в своей комнате бледной Машо; что в течение всей зимы тот парень, который перед их домом молчаливо связывал провода, оказывается, давал сигналы красным. Рассказывая об этом, укреплял на подоконнике пулемет.

А растерянная Машо наспех укладывала сундуки. Она с таким же трудом: понимала слова мужа, с каким в детстве — трудный урок.


На другой день артиллерия из-за горы начала бомбардировку. B городе то здесь, то там послышались взрывы. Церковный крест накренился и закачался подобно ветке. Потом вдруг свалился и воткнулся в землю около орехового дерева.

Совершенно неожиданно со стороны реки въехали в город четыре всадника. Перед ними ехал один на золотистой лошади. Они постояли минуту неподвижно, затем, когда загремели пушки, двое из них погнали лошадей к кладбищу, держа маленькие красные флажки; ©Ни воткнули флажки в кладбищенский холмик, как прицел для артиллерии. Потом поскакали вдоль обрыва, к мосту.

На этот раз снаряд попал в скалу. Осколки камней долетели до всадников. Снизу послышался взрыв;

— Махни флажком, — закричал всадник на золотистой лошади, быстро взглянув на ущелье.

Электростанция стояла в дыму.

И всадник пришпорил разгоряченного коня, направляясь к мосту, откуда красная конница должна была войти в город.

Золотистый всадник пересек площадь и помчался кратчайшей улицей к мосту..

В этот миг ив окна полил свинцом пулемет. Одна женщина вскрикнула:

— Вай, дитя мое родное…

«Всадник накренился и повис, как подкошенный колос.

Лошадь испугалась и понесла. Нога всадника застряла в стремени. Тело его, волочась по камням, обагрило их кровью.

Посреди улицы лежала задыхающаяся Ана-зизи, утирала первые капли теплой крови сына, билась головой о землю, царапала камни.


И теперь по-прежнему летом наш квартал Гюнеш окутывают облака; торчит только Острый камень. Когда подымается облако, видны крыши городских домов.

На месте церкви разбит зеленый сад. Ущелье переродилось. Там белеют тесаные камни бывшей церкви. Это новая гидростанция, солнечная и просторная. Со скалы спускается вниз широкая дорога. Весною школьников водят в ущелье и объясняют им, как работают машины.

Обновленная страна, новые дети.

Случай закинул и меня в наш квартал. Я уверенными шагами шел по дорогам, где в играх провел свое детство.

Вот Hex, пенистая вода, ядовитые кусты кеха. Мой товарищ Андо говорил, что змеи готовят свой яд из их листьев.

Подобно библейскому Иову, перед развалившимся домиком сидит гончар Авак. Он обнял меня и, как слепой, ощупал мое лицо.

— Андо, мой Андо.

На его перекошенном от боли лице не показалось слез, хотя голос дрожал от глухих рыданий.

На кладбище нашего квартала похоронена Ана-зизи. Ни могильного камня, ни надписи, ни памятника. Весною зеленеет могильный бугорок, сорные травы заглушают ранние цветы, уверенные, что не встанет более Ана-зизи, не будет полоть их костяной гмалты.

Но вечером к скале приходят другие девушки, поют новые песни, играют на мандолине. А когда устанут, начинают простую беседу. Один из юношей указывает на расщепленный в ущелье камень и рассказывает о жизни и смерти сына гончара, Андо:

— Красная конница вошла в город со стороны моста… На руках они несли окровавленный труп Андо.

Что же еще? Отложу перо.

Но почему мои пальцы дрожат от волнения, которое я испытываю оттого, что из глубин времен извлек с помощью своего слабого пера героический образ товарища моего детства — Андо?

О, сколько новых Андо среди этих смуглых юношей, которые вот на этой старой скале перелистывают светлые страницы устного преданья.

И еще раз во всем мире наши орудия мощно прогремят старые слова: «Мир — хижинам, война — дворцам!»

1931

ЧЕРНЫЙ ХЛЕБ


Перевод Е. Алексанян


1
Шум города стихал. Город напоминал поле сражения, которое вспыхивало на рассвете вместе с грохотом первого грузовика, к полудню разгоралось и затихало к вечеру, когда медники убирали свою медь, кузнецы опускали молоты, умолкали машины.

Вечером теплый дождь омыл цветущие деревья, булыжник на тротуарах и наполнил землю озерцами прохладной, мутной воды и вязкой грязью. Белые облака заскользили с гор к городу и медленно, беззвучно, как караваны без вожака, кружили, касаясь крыш.

В белых хлопьях облаков не было видно верхних этажей зданий. Облака кружились, кружа с собой дома, телеграфные столбы, электрические лампочки и их отражения в мутной дождевой воде уличных луж. Радио с высокой башни изливало на город горячие волны весенней песни. Внутри башни какая-то девушка пела своим чистым голоском песню о хлопковых полях и колосящихся нивах. Множество рупоров разносило эту бодрую песню по всему городу.



Люди, собравшись группами возле громкоговорителей, молча слушали: грузчик — прислонясь к стене, продавец газет — с большой пачкой под мышкой, юноша — прижав к себе локоть девушки, фаэтонщик — сидя на «козлах». Даже лошади навострили уши. Они стояли все в мыле, и от них шел пар; лошади зябли от сырости, но и они вслушивались, не двигаясь с места.

2
Левон свернул с главной улицы влево. На углу до его слуха донеслась песня, он увидел группу молча слушавших людей. Он поднял голову и удивился, будто впервые заметил прикрепленный к столбу репродуктор. Песня нарушила ход его мыслей, но когда он повернул в узкую улочку, поток мыслей вновь вошел в привычное русло. И, опустив голову, он продолжал идти, меся вязкую грязь с дождевой водой; Под мышкой у него был портфель, и его мысли продолжали кружиться вокруг тех цифр и счетов, от которых он только что оторвался.

Часто он до полуночи просиживает в комнате, из окна которой видна большая часть города, холмы, дороги. Они идут вкривь и вкось, тянутся к другим городам и селам. По этим дорогам Левон отправляет множество машин в села и на поля, где есть вода и солнце, где струится пот.

В этой комнате стоит письменный стол Левона Он расстилает на нем многочисленные таблицы, схемы, берет карандаш и, склонившись над ними, принимается считать. И отправляются в путь тракторы, плуги, тянутся железные грабли и рядовые сеялки, во влажную по-весеннему землю они рассыпают семена, и прорастает хлопок, девушки пропалывают грядки — распускаются коробочки хлопка, девушки наполняют свои фартуки белым хлопком, и он превращается в ситец, девушки одеваются в нарядный ситец, и когда они пляшут, их тела трепещут, ветер раздувает на них одежду, и цветастое платье волнуется, как нива.

3
Левон остановился перед дверью, сунул руку в карман, нащупал согревшийся в кармане ключ. Ключ два раза повернулся в замочной скважине и стеклянная дверь отворилась. В темной прихожей он привычным движением снял на обычном месте калоши. Что-то мягкое коснулось его ног, замурлыкало. Это был венский кот мамаши Маджита.

— Киса…

Кот проводил его до комнаты, и когда Левон открыл дверь, кот вошел первым. Левон зажег лампу и бросил портфель на стол: «Киса»… Кот изогнул спину, его дымчатая на свету шерсть цвета морской воды зашевелилась, пошла волнами от головы до хвоста. Но Левон не погладил его по выгнутой спинке. Кот спрыгнул с тахты и, волоча свой тяжелый хвост, вышел из комнаты, оскорбленной походкой выражая свое кошачье недовольство.

Левон сел на край тахты. Его охватило какое-то усталое безразличие, и он принялся как-то отстраненно рассматривать вещи в своей комнате. Взгляд его остановился на зеленой вазе, имевшей форму женской руки: казалось, живые пальцы сжимают букет полевых цветов.

Левон взглянул на вазу внимательней. Раньше он не замечал, что она никак не вяжется с другими его вещами — грубым некрашеным столом, железной кроватью, какие стоят во всех больницах и казармах. А прислоненное к ящику с книгами ружье прямо-таки враждебно нацелилось в сторону вазы. Ружейное дуло, словно ненавидящий глаз, уставилось на стеклянные женские пальцы.

Все вещи имели свою короткую и весьма заурядную историю, все, кроме вазы. Если бы они стали рассказывать свои истории, кровать сказала бы, что юна сделана из железа и четыре года держала на себе тела раненых солдат. Потом на ней лежал курсант, делегат какого-то съезда, затем три месяца она валялась под дождем и снегом, до появления товарища Левона. После легкого ремонта она невозмутимо выдерживает Левоновы четыре пуда.

Ящик с книгами сказал бы короткое: «Был вербой, стал ящиком». Стол пожаловался бы на поломанную ножку и клопов, которые зимой дремали в щелях его растрескавшихся досок, чтобы летом причинять беспокойство жильцу. Только чемодан и корзина под кроватью могли рассказать о полных приключений путешествиях своего хозяина.

Наконец, висевший на стене истертый ковер мог похвастать, что его выткала мать Левона, что в деревне, притулившейся у верхушки высокой скалы, его каждое лето выносили на солнце и по нему ходили куры, а за ними на четвереньках полз какой-нибудь малец, и, когда куры разбегались, ребенок тщетно старался поймать солнечных зайчиков, бегавших по розам и гранатам ковра.

А ваза?.. Она была чужеземкой, приобретенной совсем неожиданно. На улице разыгрывали лотерею в пользу бездомных детей. Левон встретил подругу Лусик и спросил, что о ней слышно. Девушка, которая была одним из организаторов лотереи, сообщила ему все, что знала, и, взяв за руку, подвела к столу.

Он купил сразу пять билетов; три оказались пустыми, на четвертый выпала резиновая куколка, на пятый — цветочная ваза. Куколку он тут же подарил маленькой девочке, а вазу подруга Лусик положила ему в портфель, обещала принести цветы и подробней рассказать о Лусик.

Обещала, но так и не пришла. Тут ружье загремело и разбило бы вдребезги цветочную вазу, если бы с ней не была связана еще одна особа, к которой все вещи в комнате испытывали глубокую благодарность, даже чемодан и корзина, потому что особа эта каждый день стирала с них пыль и переставляла с места на место, когда их беспокоило солнце. То была мамаша Маджита, которая вошла в эту комнату на следующий день после появления вазы. Старушка вошла, сопровождаемая синим ванским котом. Легкие шажки мамаши Маджита были беззвучней движения лап ее кота.

— Какая красивая, — сказала старушка и воткнула в вазу букет самых обыкновенных цветов.

Комната сразу преобразилась. Даже голые стены повеселели, потому что солнце отбрасывало на них тень от цветов и цветочной вазы. Будто за книгами спряталась женщина и подняла вверх обнаженную руку с букетом цветов. Недовольны были только розы на ковре детства. Свежие, настоящие цветы отнимали у них первенство.

4
Ванский кот обиженно вышел и вошел снова, играя клубком мамаши Маджита.

— Никак пришел, парень? Чаю-то нести?

— Если горячий.

— Горячий. Старик мой только что пил… Беднягу снова лихорадка бьет. Как быть-то, а, Левон?

— Я ведь звонил врачу, не приходил?

— Приходил, благослови его господь… Хорошее лекарство дал. Сказал, печень у него, и, обернувшись к коту: — Пошли, киска, чайку принесем.

Болен был муж старушки, портной, которого почти все ж; ильцы, особенно дети, называли «папе». «Папе» был худой человек с мягкими чертами лица. Весь год он ходил в накинутом на плечи истрепанном пальто, в одних и тех же шерстяных штанах, которые отяжелели от многочисленных заплат.

Мамаша Маджита и «папе» были беженцами из Багдада. «Папе» слыл молчуном, разговаривать он предпочитал с детьми. Встречаясь со взрослыми, отходил в сторонку, будто стеснялся. А мамаша Маджита или, как называл ее «папе», «ханум», часто спускалась во двор поболтать с соседками.

Предметом ее забот были куры, для которых «папе» смастерил во дворе курятник. «Куры ей как дети», — смеялись соседки. Они не очень ошибались. Мамаша Маджита не только кормила их, но и говорила с ними. Ее куры имели имена, характер…

— Сегодня моя синенькая была не в духе, совсем не клевала…

— А ты подсыпь ей теста.

— Этот бессовестный петух совсем замучил ее ночью, — возмущалась мамаша Маджита. И весь двор узнавал о том, что «петух замучил синюю курицу, что прошлогодняя наседка села на яйца, что нерадивая Рябушка знай себе клюет зерно, а яиц не несет, ну ни одного яйца…»

Мамаша Маджита грозилась зарезать Рябушку, но проходили весна, лето, куры старели, тяжелели, а ее угрозы не осуществлялись. Куры умирали естественной смертью, старушка плакала над ними настоящими праведными слезами.

Начало жизни мамаши Маджита и ее мужа было спокойным и безмятежным. Внезапно почернело небо, почернела и земля, грянула резня, пожары, переселение. На дорогах скитаний они оставили много безымянных могил, где покоились взрослые и дети, погибшие от голода, ятагана, зноя и жажды. В Багдаде «папе» заболел лихорадкой, весь исчах и пожелтел.

На новом месте «папе» и ханум с первого же дня подружились с Левоном. Мамаша Маджита подметала его комнату, вытирала пыль, иногда предлагала чай, за это Левон звонил, когда надо, врачу, платил за квартиру, за свет — словом, помогал, чем мог.

— Левон — приемный сын мамаши Маджита, — судачили соседи. А старушка говорила о нем с умилением, почтительно произносила его имя и даже перед соседями гордилась дружбой такого человека.

«Папе» заходил в его комнату раз или два в месяц и довольствовался приветствием. А мамаша рассказывала ему о своем мирке, границы которого упирались в ворота их двора. Подслеповатые окна, разговоры о том, о сем, услышанные от соседей, и, наконец, события, связанные с курами, — таков был предмет их бесед.

Однако была и более интимная «тема», касаясь которой мамаша Маджита не шла дальше намеков, а Левон добродушно улыбался.

5
— Еще хочешь?..

— Нет, мамаша, я уже согрелся.

— Что же ты, и одного казаха не стоишь… Сколько он его пьет, бог свидетель, даже не верится…

«Казахом» был живший в том же коридоре высокий русский студент, которого мамаша Маджита стеснялась. Не зная ни слова по-русски, она смогла найти общий язык лишь с его маленькой дочкой. Иногда, взяв девочку за руку, она водила ее в курятник, давала девочке корм, чтобы та сама кормила кур.

— Может, налить?..

— Нет, мамаша, — и Левон встал из-за стола. — Сегодня нога что-то побаливает.

— Больная нога?..

— Да.

— К дождю и у меня кости ломит. А солнышко выйдет, станет сухо — и… как не бывало.

Мамаша Маджита взяла со стола стакан, собрала крошки сахара. Левон подошел к книжной полке, повернулся к старушке спиной. То ли книги рассматривал, то ли вазу?.. Старушка было подумала, что самое время более определенно намекнуть на некое обстоятельство, но в этот момент Левон неожиданно обернулся.

— Сыро, но ночь славная… — И будто говоря с самим собой, закончил: — Спать не хочется, хотя и работал много…

— Весна, завтра будет погожий день.

— Небо в облаках.

— На верхушке Масиса чисто… К рассвету месяц взойдет…

— Да-а…

От таких неопределенных разговоров мамаше Маджита делалось не по себе. Она хорошо понимала, что в такие минуты мысли Левона витают далеко-далеко.

— Пошли, киса…

Кот замурлыкал. Левон барабанил пальцами по книжной полке:

— Смотри, чтобы «папе» побыстрей выздоравливал…

— Благослови тебя бог, Левон, с утра до вечера об том только и думаю.

И старушка вышла, пожелав ему спокойной ночи. В коридоре она в нерешительности остановилась, пожалела, что упустила момент и не намекнула, что Левону не хватает ладной жены, чтобы жизнь стала не похожа на эту, совсем непохожа.

И в самом деле, мамаша Маджита упустила самый удобный момент, потому что на Левона снизошло то состояние умиротворения, когда человек как бы открывается изнутри и, как мудрую книгу, листает страницы своей жизни.

Что было тому причиной, весенняя ночь, песня по радио о полях или цветочная ваза, — разве скажешь. Может быть, и то, и другое, и еще удовлетворение, какое нисходит на человека после удачно законченной работы. А может, и еще что-то смутное: то ли лопнувшая почка, то ли журчание воды.

Левон распахнул окно. В комнату ворвался холодный воздух, принесший запах влажной земли. Он сразу почувствовал себя освеженным. Подошел к столу, выдвинул ящик. Там был целый ворох бумаг, блокнотов, писем и фотографий. Валялись и гильзы от нагана, пустые охотничьи патроны, куски сургуча и прочая нужная и ненужная мелочь. Он развернул один из свертков. С маленькой фотографии на него смотрела Лусик, такая, какой она была в тот год.

«Скоро будет три года», — мысленно сказал он. И то, что скоро исполнится три года с того времени и что на открытый лоб Лусик упала кудрявая прядь, мешавшая ей писать, и воспоминание о той неповторимой весне, — все это наполнило сердце тревожным волнением. Он приблизил фотографию к глазам, потом с трудом отстранил ее, спрятал под бумагами, разом задвинул ящик. От толчка мягко зазвенел молочный абажур.

Левон постоял на месте, потянулся, напрягая и расслабляя мышцы. Он почувствовал приятную истому, и беспокойная тревога исчезла.

— Не спится… Пойду к Асаку.

Он взглянул на часы, было еще не очень поздно. И то, что время было еще не позднее, казалось, делало его более терпимым к этому своему волнению и воспоминаниям.

И с воспоминаний словно спал запретный покров. В первое мгновение он даже удивился: как много он помнит о Лусик. А ему казалось, что следов осталось так мало. И возникли картины, точно развешанные на стене памяти.

Вот разъяренная мутная речка в ущелье. Желтые камни высунули из пены свои сияющие головы. Он идет по камням через мутную речку, держа за руку Лусик. Они заливаются смехом. Вот Лусик поскользнулась, еще немного — и ее унесло бы пенящимся потоком. Он обнял ее за талию и прыгнул на берег. Они собрали хворост, наладили маленький костер, развесили над ним мокрые носки Лусик. А девушка зарыла ноги в горячий пепел. Пламя плясало в зеркале ее голых лодыжек.

Другое трепетное видение… Луна выбелила дорогу, будто чистая река текла в темноте. В глубине горизонта сияет белая глава Арарата. В гнутом зеркале синего неба отражается другая вершина. По-летнему скрипит арба. Они идут из деревни. Был митинг под открытым небом, и до вечера — песни, танцы. Некоторые идут пешком. На арбе — девушки. Лусик поет:

Губки твои — зерна граната,
Ней-ним, аман-аман…
Она поет усталым, тонким голоском. В такт песне скрипит арба; покачиваясь, плетутся волы.

А на этом изображении трудно что-либо различить. Это самая дорогая картина. Кажется, что краски размыты и подрагивают, как губы Лусик, когда с улицы цветущего абрикоса они свернули на освещенный проспект.

…Улица цветущего абрикоса… Ее и улицей-то не назовешь, потому что конец ее постепенно разветвляется на узкие тропинки, которые вдоль стен ведут к садам и оттуда тянутся к каменистым землям возле голых скал, где весной пасутся овцы курдов. На картине темно, потому что они вышли на эту улицу с наступлением темноты, на улочку, жители которой с заходом солнца запирали двери своих домов и калитки палисадников. И улица до рассвета была предоставлена, им и таким же, как они, парочкам, которые де знакомы между собой и, чуть заслышав шум шагов, умолкают, затаившись, там, где темнота гуще и ветви абрикосов скрывают свет луны и звезд.

Вдруг раздавался звук шагов, и Лусик, затаив дыхание, прижималась к его руке. Человек оказывался запоздалым прохожим, который спешил постучать в одну из маленьких калиток, или пьяным, он шел себе, покачиваясь, или ворчал, или напевал что-нибудь грустное.

Под стеной тек ручей, до краев наполненный водой. Ручей стекал с гор и шумел в садах на холме, как горный поток. А дальше, на плоскогорье и внизу в рисовых и хлопковых полях шум замирал, затихало журчание воды.

Они садились на берегу ручья и, когда угасала беседа, молча слушали бормотанье ручейка. Все зависело от того, о чем они говорили, что сказала Лусик. Левон то обижался на нее, то они оба с воодушевлением говорили об учебе, работе и бог знает о каком еще светлом будущем.

Когда они обижались друг на друга, им казалось, что сердится и ручей… Когда речь заходила о том, что им надо расстаться, потому что Левон поедет учиться в Москву, казалось, что ручей горюет вместе с Лусик, а когда беседа под абрикосовыми деревьями шла вокруг их трудной работы и борьбы, становилось слышно, как вода бьется о камни, которые мешают ее беспрепятственному движению.

Вода унесла их разговоры. Поцелуи, шутки и глиняная стена, которая пачкала платье Лусик, собака, прыгнувшая откуда-то сверху и испугавшая их, — все исчезло, осталось незамутненное воспоминание, иногда дававшее о себе знать, как рубец на ноге. Но рубец он видит, трогает рукой, и боль становится меньше. А след от той боли… Вот и сейчас губы не шевелятся, но мысленно он говорит: «Какой славной была Лусик», Он повторяет мысленно эти слова, как будто та хорошая девушка умерла. Но Лусик жива, эта хрупкая девушка скоро станет инженером. Ее пальцы будут чертить, по ее проектам станут строить дома.

Таким обычным было расставание.

— До свидания, товарищ Левон…

Она сказала так в первый и последний раз. Его послали в район, девушка уехала в Москву. Что же дальше?.. Он просился в Москву. Но могла ли там повториться абрикосовая улица?.. В прошлом году Левон как-то проходил по ней. Случайно там оказался… По правой стороне улицы поднялись новые дома. Часть их еще строилась. Мостовую выложили синим кварцем. Нетронутой оставалась только левая стена абрикосовой улицы, за стеной — деревья. Он увидел даже ручей и тот балкон, под которым они однажды спрятались от сильного дождя.

Тогда днем, в часы работы, он вспоминал слова Лусик, все, что было с ними вчера; от переполнявшей его радости, юношеской энергии он улыбался, и работа шла легко. Когда в комнате никого не было, он иногда начинал насвистывать… Он свистел и в телефонную трубку и просил Лусик не вешать трубки. Та картина жила в памяти, нарисованная самыми горячими красками: цветущие абрикосовые деревья, ручей и высокие глиняные стены, которые отгородили от всего мира и журчание воды, и аромат цветов, и нерушимую тишину. Казалось, до глухой этой улицы не доходили звуки городка.

— Ну что, насытился? — насмешливо спросил себя Левон и встал с места. Точно вспоминал не он сам, а кто-то другой, он же только терпеливо ждал, пока этот другой закончит предаваться простительной слабости.

Занавес опустился. Посреди комнаты стоял другой человек. Взгляд его уже не был устремлен на вазу, а мысль далека от улицы цветущего абрикоса. Посреди комнаты стоял человек, о котором некоторые говорят, что характер у него суровый, даже жесткий… У него слава стойкого и выносливого работника. Те сотни людей, что работают вместе с ним, с удивлением рассказывают о его неисчерпаемой энергии.

Они знают, что всю энергию Левона поглощает сложная работа по приобретению и снабжению тысяч машин. Днем в его комнату заходит множество людей. Звонят телефоны, хлопают двери, шумят машинистки. Откуда-то телеграфно требуют тавот и бензин, задерживается переброска тракторов, и вот летят грозные, как набат, телеграммы, что горит земля, пропадает зря время. И с тысяч мест все эти многочисленные нити, как лучи, сходятся в этой точке, как в зените. Ходят взад и вперед люди, которые приехали из районов, с рабочих мест. Вот один из них начинает путано рассказывать свои байки, а Левон несколькими четкими вопросами направляет разговор в нужное русло. Он слушает, звонит по телефону в ремонтную мастерскую; и одновременно в его мозгу рождаются новые проблемы, идет новая работа.

Посреди комнаты стоит человек, чей рабочий день кончился, он вернулся домой, на отдых. Придет утро, и сотни людей снова увидят его* на том же месте; с таким же озабоченным лицом.

В коридоре висит его шинель. На улице сыро. Левон одевается и застегивается на все пуговицы. Теплая шинель тесно облегает спину, так он чувствует себя увереннее.

Он гасит свет и осторожно открывает стеклянную дверь. Соседи спят. Слышен только голос «казаха». Наверное, он читает вслух.

6
Напротив, на улице светит большая электрическая лампа. Над ней колышется белый туман. Колышется туман, кажется, что качается лампа. Мгла сеет мелкий дождь.

Левон доволен, что надел шинель. Его удовлетворение выражается в том, что он засовывает руки в карманы и сильно прижимает их к телу.

Он поднял голову. Белый дом напротив как будто вытянулся, из-за тумана он кажется выше. Несколько окон верхнего этажа светились, Они вырывались из тумана, и казалось, что это этаж какого-то другого дома.

Туман шел клочьями. Вот прозрачные, как тюль, последние хлопья облака. Сквозь них виднелись звезды. А в звездном свете сияла голая вершина Арарата. «Мамаша Маджита права. Завтра будет солнце».

Левон пошел вверх по тротуару. По обе стороны канавы на равном расстоянии друг от друга стояли молодые липы. Он вспомнил, что тоненькие эти липы они посадили осенью. Весной все, кроме одной, зацвели. Идет третья весна. Через десять весен они поднимутся так высоко, что дотянутся до окон третьего этажа, и люди будут гулять в их тени. На улице больше не будет пыли, она станет чистой, улицей лип, и они зацветут, как абрикос… Левон протянул руку к дереву, обхватил пальцами ствол. Он ничего не сказал дереву, потому что с деревьями не разговаривают, но если бы заговорил, то, наверное, выразил бы ему свою признательность всем деревьям за то, что они очищают воздух, дают прохладу и радуют глаз.

Он пересек улицу, осторожно ступая на мокрый от дождя и блестевший в свете ламп булыжник. Напротив высилось огромное здание с недостроенной крышей. Несколько окон в нем уже светились.

Левон заглянул с улицы. Согомон сидел в еще не оштукатуренной комнате, склонив голову над столом. Он не то считал, не то писал: видно было, как двигается рука.

Согомон — из шоссейного управления, здоровенный, грузный, медлительный. Два дня назад на заседании комитета слушали его доклад. Чуточку «прижали». Туго пришлось Согомону. Левон тоже хотел взять слово, сказать, что ремонту дорог не уделяется достаточного внимания, что только из-за отсутствия дорог во многие села нельзя доставить тракторы и рядовые сеялки, но краем уха услышал реплику Согомона, предназначавшуюся другому: «Буджета нет, буджета. На какие шиши строить?..»

Уставшие люди засмеялись его просторечью, прямоте и злости. И все-таки Левон в тот же день позвонил ему. За окном виднелась голова Согомона. Левон вспомнил это заседание, и мысль его внезапно отскочила назад, в годы гражданской войны, в тот горный уезд, где тогда жили и боролись он, Согомон, которого называли Суги, Асак, которого в городе знают как товарища Саака, и другие. Кто убит, кто здесь, иных разбросало в разные концы необъятной Советской страны от Туркестана до берегов Ледовитого океана.

И он пошел дальше, а в мыслях были Суги, Асак, тот горный уезд, тот год гражданской войны. В то время Суги едва знал грамоту. Зимой и летом на нем был какой-то странный резиновый плащ, похожий на те, что прошлой осенью он видел на моряках. Откуда взялся этот плащ? Они сидели рядом на собраниях, Суги надоедало спорить, но когда речь заходила о восстании, он вскакивал и потрясал кулаком: «Давай, жми. А что я говорил?..» В те годы в уезде его так и называли: «Жми, Суги».

А Асак был тяжеловесным, не по годам степенным. Он слыл молчуном, во рту неизменная папироса. Он курил все, что попадалось под руку: махорку, листья… Едкий запах его табака злил Суги. Когда на одном из заседаний стоял вопрос о том, чтобы послать кого-то в тыл врага, Суги отвел кандидатуру Асака: «У него изо рта гарью несет… По этому собачьему запаху его за сорок верст почуют…»

Другая широкая улица спускалась сверху и делила ту, по которой шел Левон. На перекрестке ходил взад-вперед дежурный милиционер. Он шагал скучающей походкой, будто тоскуя по дневному многолюдью. Левон миновал перекресток, и мысли его вошли в знакомое русло. Асак очень изменился. В тот год трудно было увидеть на его лице улыбку. А сейчас он стал жизнерадостным, беспечным. У него дом, жена, четверо детей… В квартире всегда беспорядок, книги лежат вперемешку с поломанными игрушками, здесь и там большие и маленькие кровати, с которых свисают тряпки, детское белье и всякая другая одежда, которую жена Асака при появлении Левона не убирает, потому что не стесняется его.

«Дети, наверное, спят… А Кимик вряд ли». Кимик, если и спит, стоит ему услышать голос Левона, как он мгновенно просыпается, будит остальных, и они повисают на нем, тормошат. И начинается то, что Асак, смеясь, называет «базаром крикунов».

И в этом шуме Асак ухитряется работать. Дети прыгают, карабкаются на него, а он, отвернувшись к стене, читает. Когда они начинают слишком шуметь, он встает, открывает дверь и выгоняет всех во двор; Гонит, как цыплят.

Веселый парень Асак. Но в этой веселости не пропала его былая серьезность. Полушутя, полусерьезно он жалуется, что «уровень живота снова поднялся», но, пошутив, переводит разговор на их каждодневные проблемы. И вновь оживает былой молчун…

…Вот и склон горы: вулканический песок. Подниматься тяжело, потому что песок осыпается под ногами, ноги с трудом нащупывают твердый грунт. Но он не может встать на ноги. Одна нога отяжелела, ниже колена — горячо. Левон не видит, но чувствует, что сапог наполняется кровью, и песок смешивается с кровью. Кто-то поднимает его. Обнял за спину, тащит и все приговаривает, тяжело дыша:

— Вот сейчас, сейчас… перевалим через гору.

Из нижних садов доносятся беспорядочные выстрелы. Пулемет строчит, прочесывая склон горы. На рассвете противник внезапно начал наступление. Они отступили. Но откуда взялся Асак? Он хочет спросить, но болит рана. Он не стонет. Стиснул зубы… На голове у Асака какая-то странная соломенная шляпа. Никогда он не носил такой шляпы; Левон впервые видит подобную шляпу. И, стиснув зубы, он спрашивает его, откуда взялась эта шляпа, и сам удивляется своему неуместному вопросу.

— Вот сейчас… перевалим через гору.

Спустя годы Левон как-то спросил у Асака об этой шляпе. Асак недовольно пробормотал под нос, что «организовал» ее у фургонщика-молоканина.

— В голове засело, что без шапки стыдно убегать…

Больше они не вспоминали про шляпу молоканина.

7
Здесь начинаются новые дома. Их прямые ряды ведут к холмам и садам. Уличные фонари тянутся далеко-далеко… Чем дальше, тем они- кажутся ближе друг к другу. Последнего фонаря не видно. Значит, световая цепочка очень длинная.

Сердце Левона наполняется радостью, как и тогда, когда он потрогал ствол липы. Он не участвовал в строительстве домов, но и в его сердце радость победителя:

— Это мы построили… Наше.

Туман и здесь струится по крышам, сеет теплую весеннюю росу. Стали влажными стены, железные крыши домов. Они попали под свой первый дождь, ведь в темных недрах, откуда их извлекли, они не видели ни дождя, ни тумана.

Левон остановился на том месте, откуда начинались новые улицы. По эту сторону — старые дома. Деревянные водостоки на одном из них покривились. Ворота повисли. Люди в этих домишках, может, и не спят еще, но оттуда не доносится ни звука и не видно огней. Окошки узкие и маленькие, как в мрачной тюрьме.

А вот и еще один старый дом, рядом с новым… Стены во дворе разрушили, ворота сняли, и через старый этот двор тысячи телег и машин возят песок, камень, цемент, доски. Съежился старый дом. На фасаде видна зигзагообразная трещина. Будто морщина. Наверное, это от шума машин, от грохота сбрасываемых на землю камней дали трещину стены старого дома.

А этот со всех сторон окружен грудами тесаного камня. Часть улицы отрезана досками, оставлена только маленькая дверца, чтобы — жильцы могли входить в свой дом. Значит, и здесь будут строить. Новый город теснит старый. Его высокие дома смотрят на таких же великанов, беспорядочно разбросанных в разных частях города, и будто подают они друг другу голос, сговариваясь объединиться и стереть с лица земли развалюшки старого города.

— Та улица здесь, в этой стороне…

Улица цветущего абрикоса. Он смотрит вверх, в сторону дома Асака. Слегка медлит и направляется вниз, оправдываясь перед собой: «Я не видел, какие там дома…» И шагает себе, засунув руки в карманы. Идет и не чувствует, что на шинель садится роса, грязь забрызгивает полы одежды. Одно окно открыто… Левон смотрит наверх. Ему нравится, что жилец распахнул окно навстречу этому ночному туману и туман плывет в комнату.

Из открытого окна поет радио. Значит, еще не поздно, думает Левон. Несколько женщин и мужчин, смеясь, направляются к новым домам. Они возвращаются из кино и радуются, что их ждут светлые, просторные комнаты в новых домах. Левон застывает на месте. «Вот так черт», — произносит он вслух. Девушка из радиорепродуктора поет:

Губки твои — зерна граната,
Ней-ним, аман-аман…
Левон шагает медленно и переживает, что помянул черта. Он смотрит то вправо, то влево. Где же улица цветущего абрикоса?.. С левой стороны тоже поднялись здания — высокие дома из розового туфа и синего базальта. Вот этот дом, похожий на подкову… У дома длинные-предлинные балконы, сотни окон выходят на улицу.

— А где же абрикосовые деревья?..

Будто после долгих лет скитаний он вернулся и ищет дом, где прошло его детство. Он ищет, а его все нет, и оттого, что не находит, возрастает его волнение, тоска по дому. Он до сих пор иногда вспоминает эту улицу. Мысль, что она еще есть — деревья, глиняная стена и тот маленький балкон, — помогала ему не забыть свою жизнь, связанную с Лусик. Захочет и еще раз придет на знакомую улицу. А теперь нет ни стены, ни того домика, под балконом которого они прятались от ливня, где Лусик сунула ему в рукав свою холодную ладошку.

Левон дошел до угла. На месте домика с балконом стоял недостроенный домина из черного камня, дальнее крыло которого было развернуто на другую улицу. Рядом с ним стоял двухэтажный дом, в котором уже жили. На окошках виднелись цветы в горшках. Их зеленые листья прильнули к оконному стеклу. Будто жаловались на комнатный воздух и тосковали по теплому туману приближающейся весны.

8
Рядом с двухэтажным домом из тумана выступали высокие столбы. Белели ямы с гашеной известью. Стены поднялись на несколько метров над землей.

— Большой будет дом…

Левон прошел между досками и камнями к дому. К стене была прислонена маленькая лесенка, по которой рабочие днем будут носить камень до тех пор, пока стены дома не поднимутся высоко-высоко и к столбам прикрепят лифт.

Он поднялся по ступенькам. Ему пришел на память забытый случай, который он никогда-никогда не вспоминал. Как это у него вылетело из памяти?.. Они шли в сторону ущелья. Была летняя ночь. Они так долго бродили… Когда спускались в город, уже светало. Окна домов были открыты. Был тот час утра, когда ночной зной уступает место утренней прохладе и все спят глубоким сном. К стене была прислонена такая вот точно лестница. Лусик захотела подняться на крышу. Внизу были освещенные улицы, сонные дворники подметали, брызгая на асфальт водой. Крыша была низкой, во дворе росли тополя, листки которых уже начинали дрожать от рассветной прохлады.

— Хороший у нас город, правда? — устало спросила Лусик.

Ответ Левона не имел никакого отношения к городу. Лицо Лусик вспыхнуло: «Давай спустимся,умоемся холодной водой…» Под тополями тек ручей. Какая-то женщина набирала воду, пока люди еще не проснулись и не успели замутить родник. Она посмотрела на них, все поняла и, улыбаясь, спросила: «Полотенце принести?..»

… — Кто там? — послышался голос из-за груды досок.

Левон стоял на стене и в полутьме по форме фундамента, числу досок пытался прикинуть количество комнат. Подошла какая-то тень, закутанная в серый дождевик.

— Здравствуй, товарищ…

— Здравствуй, кто ты? — спросил человек в дождевике.

— Вот смотрю на дом…

— А, товарищ Левон, не узнал… Извини. Пошли, пошли в будку. Я огонь развел, — человек еще раз протянул руку, помогая спуститься.

«Голос знакомый, но чей — не могу вспомнить», — подумал Левон и заговорил о стройке:

— Что это за здание?

— Это, товарищ Левон, Жилстройкооп строит… Однако, говорят, будет училище. Больше нам неизвестно. Как вы? Все в порядке? Один раз как-то увидал вас, думал подойти, а потом… Вот и моя будка… Они прошли за доски. Человек развел огонь из щепок, над костром повесил чайник…

— Теперь вот здесь тружусь… Ночной сторож я.

У огня Левон узнал его. Это был Осей, Осеп из Казаха. Три года назад он пришел к Левону в постолах, в громадной меховой папахе. Вошел и звучным голосом горца сказал:

— К тебе послали…

— А в чем дело?

— Должен принять меня.

— Куда?

— В начальство не лезу. Караулить там или что. Могу и фаэтоном править, за конями ходить. Одно слово, руки у меня ладные, все могут… И тут же добавил) что сейчас только из деревни и что ушел из дому «из-за жены».

Осеп стал ночным сторожем. Как-то вечером, когда Левон только что вошел в учреждение, Осеп с того конца коридора крикнул ему: «Товарищ Левон, сейчас тебя по телефону женщина какая-то спрашивала. Сказал, нет, мол, его. Уж так сладко говорила: «Это Лусик его спрашивала».

— Товарищ Левон, — повезло мне… Из Аштарака девчонку взял… в самый раз по мне… Платьишко ей справил, пару ботинок. Гляди, — и он расстегнул пуговицы дождевика, — все чисто, аккуратно… ее забота… Только вот работу хочу поменять… Теперь она мне не с руки. Я здесь один, она там… — И, помешивая огонь, добавил: — Конечно, минутку улучит — и живо сюда… Но дом есть дом… — Потом неторопливо спросил: — Где ты теперь, товарищ Левон, может, при тебе дело найдется, так я мигом…

Левон смотрел на огонь. До слуха его донесся какой-то глухой шум, идущий будто из-под земли.

— Это вода шумит, Осеп?..

— Да, здесь ручей был. Мешал он, так пустили его под землю. Это он шумит.

Ручей с улицы цветущего абрикоса. Вода течет под камнями; в темноте, и журчание доносится глухи.

Левон поднялся.

— Чайку выпей…

— Нет, идти надо; —И, немного подумав, спросил: — Осеп, а здесь ведь были абрикосовые деревья?..

— Точно, верно говоришь, товарищ Левон… Вот одно осталось…

За грудой досок стояло одно-единственное абрикосовое деревцо. Наверное, оно сохранилось только потому, что его загородили досками. А всего ряда за стеной не было. Вместо них — кучи щебня, песка.

— Давненько ты тут не был, коли спрашиваешь.

— Да, я жил на этой улице… Вот и решил посмотреть, что тут теперь.

— Что? Дворцы тут, товарищ Левон… Одного такого на всю нашу деревню хватило бы, весь народ бы в нем поместился.

— И до этого доживем, Осеп…

— Тогда заберу жену и вернусь в деревню… Сердце так и рвется в горы, эх…

Осеп проводил его. Огорчился, что Левон не стал пить чай.

Левон вернулся на улицу, где жил Асак. Он шел, полный спокойной радости, довольный своей прогулкой. Еще раз взглянул — на новые здания. Если Асак не спит… Наверное, он, как и я, редко бывает в этих краях. Многие наши товарищи не видят всего того, что мы строим. Не видят…

Потом он снова вспомнил улицу абрикоса, синее платье Лусик и ручей, ручей, который с бодрым журчанием катился к ним из чистых снегов. Неужели так глубока память о той девушке, той беспечной весне? Где она, улица цветущего абрикоса?.. В сердце его зазвучало потаенное воспоминание, как тот ручей, скрытый под землей.

Он шагал и не чувствовал ни тумана, ни. росы. Он не слышал и песни по радио. С мудрой грустью он спрашивал себя, будут ли знать те, кто станет жить в этих каменных высоких домах, что здесь была цветущая улица одного из строителей, а вовсе не голая пустыня?..

9
Левон свернул в сторону дома Асака. Грузовики, что везли для строительства камень, песок, проезжали по этой улице. Их колеса оставили глубокие борозды в грязи мостовой. По этой улице шли и телеги из деревень, потому что старую дорогу ремонтировали и расширяли. Коммуникации, подобно реке, повернули свое русло на эту улицу.

Левон шел, спотыкаясь, осторожно ступая по камням. При свете ламп грязь и мутная вода в ямах светилась темным блеском. В верхней части улицы было темно. Дома здесь стояли редко, света было мало. Скоро надо будет свернуть… Дом Асака уже виден… Окна светятся, значит, не спят. Дети начнут шуметь. Жена Асака разожжет примус… И скажет то же, что всегда: «Молодец, Левон, что не обзавелся семьей… Одному жить спокойней».

Вдруг в темноте послышался свист бича. Заскрипели колеса. Кто-то крикнул: «Придержи, придержи…» Колеса заскрипели громче. Через минуту из темноты показалась пара буйволов. Фонарь осветил их широкие лбы и черные рога. Они двинулись вперед. Появилась вторая пара, но телеги не было… Потом третья пара, звякнула цепь, соединявшая ярмо. Буйволы напряглись, потянулись вперед. Их ноги разъезжались в грязи. Один упал на задние ноги и всей тяжестью повис на ярме. Из темноты вышел погонщик и хлестнул бичом. Буйвол фыркнул.

«Что это они везут? — Левон стоял на камне и с интересом присматривался. Буйволы двигались неторопливо. В темноте казалось, что веренице их нет конца и что буйволы тащат из темной глубины земли на белый свет какую-то страшную тяжесть, тянут, но конца пути еще не видно. Левон сделал несколько шагов. Группа молодых парней подбежала к буйволам. Одни подошли к передним колесам. Последняя пара колес отстояла от них довольно далеко. Она была соединена с передними толстыми бревнами, на которых лежал какой-то громадный и странный груз, еле видневшийся в тумане. Он был похож на маленькую паровую машину с поломанной трубой.

— Арташ, камень подложи, камень…

— Погоди, дай буйволам отдышаться…

— Ну и грязища…

— У них грязь похлестче нашей, — сказал тот, который стоял, прислонившись к буйволу.

— Товарищи, что везете? — спросил Левон.

— «Черный хлеб», товарищ, — ответил тот, что стоял у переднего ярма.

— Арташ, а ну спроси его, может, знает, куда везти, — крикнул кто-то из темноты.

Тот, что стоял первым, Арташ, спросил Левона, где сдают металлолом, Левон вспомнил полуразрушенное здание рядом с их складом, где хранились обломки ржавого металла.

— Повестку посылают, а ленятся по-человечески написать адрес, — посетовал Арташ.

Парни эти были комсомольцами одной из деревень Ахтишского района. Уже несколько лет в их деревне валялся этот каток старого образца. Весной вокруг него зеленела трава, а внутри прятались от жары пастушьи собаки. Он так давно там валялся, что заржавел и под собственной тяжестью слегка врос в землю. Комсомольцы с большим трудом вытащили его, положили на бревна и с таким же трудом, шлепая по грязи и громко погоняя буйволов, тянули его теперь в город.

— Арташ, узнал? — позвал тот же голос. Он засмеялся в темноте, что-то еще сказал, но Левон не расслышал.

— А там сейчас открыто?..

— Да погоди ты, — остановил его Арташ, с воодушевлением рассказывавший, какие им пришлось перенести трудности. — Пудов двести будет! — и он обернулся.

— Скажи уж, все триста, — возразил другой.

Буйволы стали дышать ровнее. Уставшие животные снова задвигались. Они по грудь были измазаны в грязи, будто рассекали грязевое море. Арташ тоже был весь перепачкан. На щеке ясно обозначилась полоска высохшей грязи. Из темноты снова позвали: узнал, мол, про склад?

— Узнать-то узнал, да не совсем…

— Н-о-о… Буйволы замерзли.

На его зов все задвигались, Кто поднял бич на буйволов, кто кинулся толкать колеса…

— Давай, давай…

— Но-о-о-но…

— Марал, Марал…

— Марал, ну…

Буйволы напряглись, цепи зазвенели, колеса заскрипели. Послышался глубокий вздох. Застонали люди, животные, и передние колеса закрутились. Руки Левона толкали колесные спицы. Когда колеса выбрались из грязи, он отошел вместе с другими. Буйволы двинулись…

Левон озабоченно шел посреди улицы вместе с Арташем, шел, чтобы показать им, где находится склад, шел, переговариваясь с Арташем, и, когда буйволы тянули с трудом, он возвращался назад, чтобы вместе с другими толкать колеса. И не было ни грязи, ни той неопределенной горечи…


Рано утром мамаша Маджита с недоумением оглядывала шинель Левона, с которой за ночь натекла на пол целая лужица.

— Ну и грязища. И куда это наш парень ходил ночью? — И таинственно покачала головой.

На улице было солнце, как она и предсказывала. Лучи проникли через окно и играли с розами и гранатами на ковре. Левон крепко спал. Перед тахтой стояли его измазанные грязью сапоги. Он вернулся поздно и лег, не раздеваясь. Натянул на себя пальто.

Когда солнце соскользнет с ковровых роз, чтобы поиграть с его бровями и ресницами, Левон должен проснуться, чтобы начать трудовой день.

БЕЛЫЙ КОНЬ


Перевод П. Макинцяна


1
По вечерам, когда звонарь звонил в церковный колокол, Шармаг-биби, охая, открывала тяжелую дверь избушки. Протяжно и тягуче, как унылая восточная песня, скрипела старая дверь, когда дрожащие пальцы старухи дотягивались до ее потертой ручки. На скрип двери отзывался эхом звон медной посуды в темной избе и отчетливый голос Шармаг-биби.

— Слава тебе… и сегодня звонят колокола, — бормотала добрая женщина: звон к вечерне возвещал ей наступление всеобщего покоя.

Она останавливалась на пороге, глядела на нижние холмы, сливавшиеся в беспредельной дали с темно-синим небом, этим берегом несуществующего мира, в который семьдесят лет неизменно верила эта наивная женщина.

Когда она стояла на пороге, слушая унылый звон медных колоколов, ей казалось, что она видит голубей, плавно порхающих в темнеющем небе; она верила, что вместе с вечерним звоном небесное благословение трепетно вливается в хижину, словно ползущий по земле туман, и осеняет ее почерневшие камни, ее горящий очаг.

Этой верой ограничивались религиозные чувства Шармаг-биби. В церковь она не ходила, не знала ни молитв, ни церковных обрядов. Тем не менее она чувствовала какой-то мистический страх, когда по вечерам пели колокола, скрипела старая дверь, на холмы и на весь мир спускался спокойный вечер и в небесах порхали златокрылые голуби. Все это в простоте своей она воспринимала как непознаваемое таинство, вера в которое сохранилась в ней с детства, невеселого детства деревенской девочки.

В тот вечер, едва Шармаг-биби открыла дверь и переступила порог, она чуть не упала, оглушенная ужасным криком, неожиданно раздавшимся над крышей и заглушившим знакомый звон колоколов.

Домочадцы, сидевшие вкруг стола и молчаливо, ужинавшие, замерли и удивленно переглянулись. В их глазах застыл страх. Даже маленький Ерем инстинктивно почувствовал, что этот хриплый голос предвещает какую-то беду.

— Э-э, люди! По приказу царя завтра рано утром доставьте в город лошадей-ей-ей. Кто не приведет свою лошадь, по приказу царя дом и земля переходят в казну-у-у.

Голос стал тише, так как гзир[33] поднялся на другую крышу и повернулся спиной к дому.

Шармаг-биби не слышала, как смолкли колокола и как их гудение растаяло в воздухе. Недовольная, она захлопнула дверь. Но на этот раз, вместо того чтобы протяжно и тягуче запеть, дверь ворчливо завыла, точно старая собака.

— Чор[34]! Нашла время выть…

Когда Шармаг-биби села на место, дети немного поуспокоились, а Симон с глубоким вздохом, как бы про себя проговорил:

— Недаром сегодня рассказывал сын Минаса… А я не верил… Вот тебе и на!

— А на что царю столько лошадей? — обратилась к отцу старшая дочь, восьмилетняя Шогер.

— Почем знать, — пожал плечами отец. — На войну, дитятко… Кромсают людей, убивают лошадей. А народ — подавай да подавай… Царев приказ.

— Фу, фу… — фыркал Ерем, не то выражая свое удивление, не то дуя на горячую похлебку. Мать принялась его кормить и обратилась к мужу, — в ее голосе была тревога:

— Может быть, заберут нашего Цолака?

Но Симон, занятый своими мыслями, не расслышал ее вопроса.

Цолаком звали его серую лошадь, на спине которой, как звезды, были рассыпаны пятна. У нее был длинный волнистый хвост. Говорили, что эта лошадь, которую Симон купил два года назад, отдав взамен своего осла телку, палас и два мешка пшеницы, была отпрыском старой благородной породы.

— Без лошади в хозяйстве не обойтись, — сказал он и с радостной улыбкой повел в первый раз лошадь к роднику на водопой. В этот же день ей дали кличку Цолак, в память лошади, которая была у них в годы детства Симона.

— Как назло скотина в теле, — сказал Симон, очнувшись от тяжелых мыслей и медленно стряхивая хлебные крошки на скатерть. — В это время года лошадь редко бывает такой крепкой. Видно, так суждено…

С этими словами он поднялся, стряхнул с папахи приставшую к ней солому и пошел в деревню собрать у соседей более достоверные сведения.

Он постоял секунду перед воротами, посмотрел на лошадь, вернувшуюся с пастбища и аппетитно жевавшую свежую горную траву. Разрывая траву, она выискивала там листочки сусамбара. Взгляд Симона сделался печальным, гладкий круп Цолака и белые пятна на шерсти слабо поблескивали при свете звезд.

Он еще раз убедился, что лошадь была в теле, и, крикнув озлобленно: «Чтоб те сдохнуть, жри поменьше, а то лопнешь!..» — перекинул сноп на крышу конюшни.

Лошадь слабо заржала и протянула морду к траве.

— Может, ростом мала, а, нани?.. А что, если не подойдет под мерку? — обратился он к матери, которая, закрыв дверь курятника, подошла к нему.

— Как знать, сынок…

— Да разве русский казак сможет сесть на нее?

«Нет, не возьмут», — успокоил себя Симон и зашагал по улице.

Шармаг-биби смотрела на раскачивающуюся походку сына, пока тот не слился с темнотой, и что-то восторженно прошептала вослед. Была ли это молитва, благословение или проблеск слабой надежды?

2
Было уже темно, когда Симон вернулся домой. Привязанная в конюшне лошадь, услышав шаги хозяина, заржала. Симон почувствовал жалость. Он зажег свет, взял охапку сена и вошел в конюшню. Цолак снова заржал от радости, сделал несколько шагов, попытался освободиться от привязи, но это ему не удалось. Симон положил траву в стойло, и, когда лошадь погрузила туда свою морду, он погладил рукою гладкую спину.

В углу просторной конюшни лежала старая корова. Две козы, которые влезли на стойло, заметив Симона, спрыгнули вниз и, тряся бородами, подбежали к нему. Однако Симон не подошел ни к корове, ни к козам. Он постоял с минуту, затем прибрал разбросанную под ногами лошади траву, кинул ее в стойло и вышел.

Дети спали. Шармаг-биби, прищуривая глаза, с трудом вдевала нитку в толстую иголку, собираясь починить носки сына. Так издавна повелось в доме: когда Симону нужно было отправляться в город, мать снаряжала его в дорогу.

Старая дверь скрипнула, старуха отбросила иголку и спросила с беспокойством:

— Это верно?

— А что, вранье, что ли…

— Что ты говоришь!

— Говорят, рост ни при чем; если лошадь здорова, возьмут… — и добавил: — Нани, где большая торба Цолака? Хочу взять с собою самана.

Шармаг-биби поднялась опростать торбу от шерсти.

Перед сном Симон еще раз зашел в конюшню. И пока старая корова, удивленная этим неурочным посещением, поднялась и, пережевывая жвачку, подошла к двери, он наладил седло и веревку, положил их около стойла и вышел.

Сияли звезды.

Один за другим гасли огни в деревне, умолкали голоса. Внизу, на прибрежных лугах, кричала сова. С полей, лугов и из далекого леса ветерок приносил свежую прохладу и аромат трав. Острее всего чувствовался запах сусамбара и горький аромат уже высыхающей мяты.

Симон сидел у ворот. Тяжелая, как камень, забота давила сердце. Цолак помогал ему сводить концы с концами. А теперь? И Симону показалось, что у них отнимают не лошадь, а брата, сына, как это было в прошлом году, когда из многих домов взяли братьев и сыновей.

Но усталость взяла верх, и он вошел в дом.

Как назло у проклятого спина гладкая, словно вымыта хной, снова вспомнил Симон.

3
Было еще темно, когда Симон вошел в конюшню, оседлал Цолака и вывел его во двор. В соседних дворах мелькали огни, скрипели двери, доносились какие-то голоса.

Симон услыхал голос соседа, сына Саку, который сердился на сноху за то, что та засветло не отыскала веревки для лошади.

В дверях стояли Шармаг-биби, жена и вцепившаяся в ее подол заспанная Шогер, которая вопреки запрету матери с плачем оделась, чтобы посмотреть, как будут провожать Цолака.

Печален был час, когда Симон вывел коня. Точно он вынес разукрашенный гроб; во дворе словно ждали этой минуты, чтобы горько заплакать.

Цолак, выйдя из конюшни, заржал и навострил уши. Шармаг-биби ударила себя кулаком в грудь и, жалобно простонав: «Родимый!» — вытерла слезы.

Шогер подбежала к лошади и протянула ей пучок вчерашней травы. Из горячих ноздрей Цолака вылетело теплое дыхание и согрело озябшие пальцы девочки.

Симон подвязывал к седлу сумку с дорожной провизией и полную торбу самана, наказывая семье не загонять далеко коз, перевернуть стога сена, если будет солнце, и, когда придет их очередь на воду, обязательно полить рядки лоби. В этот момент сын Саку позвал:

— Симон, не кончил еще?

— Иду, иду… — И взял Цолака под уздцы.

Семья медленно последовала за ними до последних ворот, как следуют за дорогим покойником, которого провожают в последний путь.

Шармаг-биби плакала не переставая. Плакала и Шогер, плакала и ее мать. Еще во дворе она услышала голос Ерема:

— Апи, апи…

На пороге стоял голый ребенок, рыдая и зовя отца. Но было поздно. Симон вместе с сыном Саку уже спускался в овражек, чтобы присоединиться к другим всадникам.

Вернулась мать, обняла сына и вошла в дом. Шармаг-биби и Шогер стояли до тех пор, покуда всадники не поднялись по склону горы и не скрылись за холмом.

Первые лучи солнца уже золотили вершину горы, когда последний всадник показался на холме и исчез подобно видению.

4
Всадники вначале ехали молча. Некоторые из них окоченели от утренней прохлады. Все были поглощены тяжелыми думами. Они сравнивали про себя лошадей, внимательно наблюдали за ними, желая определить, которая из них вернется вновь по этой дороге, а чью сбрую принесет на спине хозяин, как одежду покойника, над которой горько плачут деревенские женщины.

Ехали в одиночку и группами. Один вытащил хлеб, другой жадно сосал трубку, третий свесил ноги и покачивался, охваченный предрассветной дремотой.

Но когда из-за горы поднялось солнце, оно как будто согрело грустных и молчаливых всадников. Раньше всех заговорил сын кузнеца Авака, кривой Иван, соскользнувший при подъеме на самый круп лошади.

Он прервал печальную песню и с наивной откровенностью сказал:

— Слеп бог наш, не ведает, что творит… Бог испортил мне глаз. Вот если бы моя лошадь была кривою, мне нечего было бы тащиться на эту гору.

Некоторые рассмеялись. Сын Саку мысленно выругал его: «Беспечная скотина».

— Вот смотрите на лошадь Гибана, — продолжал Иван, довольный, что прервал тяжелое молчание, — совсем как казачья лошадь… Гибан, если пристав увидит тебя на этой лошади, он заберет и тебя вместе с нею…

— Чем не кавалерист, — крикнул один. — Такой на днях взял барьер, что все рты разинули.

— Посмотрите только… Поп отдал свою лошадь звонарю. Вот истинное братство, — переменил разговор сын кузнеца.

— Будет тебе пороть чепуху, — обрезал его Акел Шугунц, который в деревне был известен под прозвищем «Душителя лисы» за то, что в молодости задушил руками лису.

— Как может больной священник сесть на лошадь?

— Да, по-видимому, он остался молиться за нас, — колко съязвил кто-то.

Некоторые, чтобы скоротать время, заговорили о войне и ее бедствиях.

— Наш Андри на той неделе прислал письмо откуда-то из-под Варшавы… Худые вести. Говорят, вот уже с месяц в лесу дни и ночи беспрерывно грохочут пушки. Жутко… Опасно даже пойти до ветру.

— И мой дядя Симон пишет то же самое. Письмо из лазарета, но место неизвестно. Какое-то чудное название. Сколько священник ни искал в книгах, так и не нашел. Говорит, такого города в руссетской земле[35]нет.

— А что с дядей Симоном?

— В ногу ранило. Пишет, что рана не тяжелая, через месяц должен выйти из лазарета.

— Акел-ами[36], ты — человек бывалый, видел много стран, скажи, чем кончится эта война? — обратился к нему сын кузнеца. Многие рассмеялись, так как Акел Шугунц за всю свою жизнь не выезжал за пределы своего околотка.

Сам Акел проворчал недовольно:

— Эх ты пустомеля!

Немного погодя заговорили о казенных ценах на лошадей.

— Деньги-то дадут, но что на них купишь…

— Два мешка ячменя…

— И того не купишь…

— Хоть бы настоящую цену давали.

— А если бы и дали, где ты достанешь лошадь? Если уж с нашей деревни потребовали столько лошадей, сколько же их приведут с уезда?..

— Ребята, чем мы не армия? — И сын кузнеца громко крикнул: — Смирно! Офицер Акел Шугунцев.

— Послушай, довольно дразнить Акел-ами.

— Мой Акел-ами не рассердится. А ну-ка, стройся в ряды. Посмотрю, кто отстал, — сказал Иван и отъехал в сторону от дороги.

— Теперь счет ясный… Нет лошади Авраама — она на базаре; Исааненца — волк ей разодрал ногу; да еще не хватает белой лошади Костанд-аги…

— Костанд теперь отдыхает, а лошадь ест золотой овес… Он встанет, поест масла с медом, оседлает лошадь и нагонит нас около Катнагбюра[37]. Он тебе — не пара, — сказал Гиланц Муки.

— Да не все ли равно?.. Первым долгом заберут его коня, — сказал Симон и грустно посмотрел на Цолака, который, шевеля ушами, шел рядом с другими лошадьми.

— Как бы не так, — возразил Иван, — первый номер вытянет не его лошадь, а твой Цолак… Пусть тетка Шармаг плачет, сколько ей угодно, — понизил голос Иван.

Симон опечалился.

— Неужто белый конь Костанда хуже Цолака?.. Он заплатил за него целый воз золота. А я что заплатил?

— Там разберут, — сказал сын кузнеца и, чтобы прекратить разговор, сообщил, что немцы взорвали какую-то громадную плотину и утопили в морской воде бесчисленное количество русских войск.

5
Солнце поднялось уже довольно высоко, когда всадники добрались до Катнагбюра и по предложению Гиланц Муки сошли с коней, чтобы отдохнуть.

Они пустили лошадей на луга, расположенные ниже родника, а сами устроились у воды и распаковали сумки с провизией.



Ключевая вода, голод, а может быть, и утомившие их в пути разговоры на злобу дня — о войне, о мобилизации лошадей — заставили их повернуть беседу на более спокойные, повседневные темы.

Было время покоса, и, как всегда в эту пору, волновалась высокая трава на горных склонах, и они поднимались сюда, как и нынче. Вот сейчас зазвенят косы, из травы выпорхнет перепелка, и горная куропатка запоет зеленые псалмы[38].

Сын кузнеца вдруг Заметил, что Шугунц Акел в спешке и в темноте надел правый лапоть на левую ногу. Это открытие вызвало бурный смех.

Веселый смех умолк, когда Гиланц Муки, уже седой старик, первым поднял чарку водки.

— Да снизойдет на нас и на подобных нам бедных тружеников добрый свет… Да приведется нам видеть освобождение наших детей от вражьей сабли… Да настанут дни здоровья и щедрого изобилия… Ниспошли нам свои блага. — И он поднял свою седую голову к чистому небу, как будто из его бездонной глубины кто-то ласково смотрел на этих бедных людей.

Симон молчал. Он прислонился к камню, смачивая в холодной воде хлеб, и медленно грыз его. Иногда поглядывал на пасущихся лошадей; они не отрывали голов от росистой травы. Цолак пасся вместе с ними.

Симон то украдкой сравнивал свою лошадь с другими, замечая, что Цолак ниже даже лошади Гиланц Муки, то поглядывал на склон горы. Тяжелые мысли одолевали его, положение было безвыходным: к ним снова постучится горькая нужда; ему снова придется упрашивать других, чтобы они привезли его снопы или свезли сено. Отберут Цолака, и если ему никто не поможет, то на скошенной его ниве снопы почернеют от дождя…

— Вот только лошадь Гиланц Муки можно сравнить с Цолаком… Другой такой низкой нет…

— Симон, гляди-ка, — вдруг крикнул сын кузнеца. Симон вздрогнул и повернул голову.

Издали, играя и подпрыгивая, несся белый конь. Ветер развевал его гриву, широкой грудью он рассекал холодные волны горного воздуха. Казалось, быстрые ноги коня не касаются земли и подковы позвякивают в воздухе.

Солнце ярко светило и золотило мраморный лоб коня, посеребренные стремена и стальную уздечку. Всадник словно слился с конем. Казалось, мраморный всадник сорвался с подножия серых облаков и надвигается, как чудесное видение.

Крестьяне прервали беседу. Все смотрели в сторону, откуда несся всадник. Даже некоторые из лошадей подняли головы и, ошеломленные, со страхом смотрели на приближающегося белого коня.

У Шугунц Акела в горле застрял кусок хлеба.

— Вот так лошадь… Тысячу рублей стоит.

— Да и у хозяина денег немало.

— Вот дали бы мне этого коня, так я помчался бы на войну, — сказал сын кузнеца.

— Он достанется по меньшей мере генералу.

— И всадник не хуже генерала.

Костанд-ага натянул удила и с трудом удержал коня. Серая пена покрывала белую спину лошади. Она раздувала красные ноздри, беспокойно била копытом землю.

— Будет с час, как ты выехал? — вкрадчиво спросил Шугунц Акел, ошеломленный этим видением.

— Я не смотрел на часы… Пока вы сядете на лошадей, я буду уже на базаре. Не могу удержать его.

Сын кузнеца вставил тихо:

— Дай мне коня удержать.

Костанд хотел что-то сказать, немного ослабил удила. Белый конь сейчас же почувствовал это — хозяин не докончил фразы.

Через секунду всадник скрылся за горой.

— Вот про кого можно сказать — волшебный конь…

Немного погодя крестьяне пустились в дорогу.

6
Среди двух горных цепей, в узенькой долине, посреди которой катила волны синяя горная река, расположен маленький город; к нему в эти дни по горным тропинкам и трудным переходам тянулась непрерывная вереница людей и лошадей.

Они спускались с высоких гор, на склонах которых, как гнезда горных орлов, приютились каменные селения. Подымались в темные ущелья, где царил мрак нужды. Они спускались с высокого плоскогорья, в середине которого сверкало, как бриллиант, чистое озеро, окаймленное тростниками, а на берегу виднелись старая деревня и полуразрушенный монастырь. Монастырь стоял над водой и отражался в ней. Чудилось, что в воду погружен какой-то вымерший храм и белые гуси ночуют в его мрачных нишах.

И те, кто по родным тропам достигал места, откуда внезапно открывается долина реки, сверкают застекленные балконы города, железные крыши, — те со страхом смотрели вниз, как смотрит бычок, гонимый на бойню, влажными ноздрями вдыхающий запах свежей крови.

Протяжно ржали кони, и это ржание звучало как печальная песня, как последнее прощание с синими горными озерами, из которых они пили воду, со степями, где прошло их детство, и опустевшими конюшнями. Один ржал густо, другой — серебристо и при этом поднимался на дыбы, как бешеный бык, тянул удила и не хотел идти туда, откуда не было возврата.

Когда всадники достигли города, на площади яблоку негде было упасть. Улицы, межи, даже дворы были запружены тысячами лошадей.

Тут были лошади всех мастей: жеребцы, кобылы, отяжелевшие и старые, с жеребятами и еще не рожавшие, оседланные и неоседланные. Их привязали как пришлось — к камням, к деревьям или к вбитым в землю кольям. Некоторых связали вместе. Перед одной лежала трава, перед другой — саман, а третья мучилась от голода, жары и непривычной обстановки. Голодные лошади пощипывали сухую и затоптанную тысячами копыт уличную траву.

Лошади грызлись, со всех сторон слышалось ржание. В одном месте жеребенок потерял среди громадного табуна свою мать и звал ее тоненьким ржанием; он бегал и тыкался мордой в других лошадей. Взбесившиеся от жары жеребцы рвали веревки, с дикой страстью преследовали кобылиц, кусали друг друга, заливая кровью гривы и бедра.

К этому гулу примешивались шум, возгласы и крики их хозяев. Армяне, тюрки — все смешались. Правительственный приказ во всех деревнях был повторен с серым однообразием официальных распоряжений и погнал в город эту огромную толпу людей и лошадей.

В одном углу площади на небольшом, сколоченном из досок возвышении, вокруг узкого, как гроб, стола, сидели власть имущие. Поодаль от них находилась группа низших чиновников: урядников, старшин и сельских писарей, в форменной одежде, при орденах и тяжелых медных медалях. Еще дальше стояла толпа подданных, которая волновалась, как море.

Все взгляды были устремлены в сторону сидевших вокруг стола чиновников, так как они решали судьбу лошадей и их владельцев.

Сельский старшина читал фамилию владельца лошади. Из толпы, подобно цирковому борцу, на арену выходил крестьянин, ведя под уздцы лошадь. К лошади подходили люди, щупали, считали зубы, делали на бумаге какие-то отметки. После минутного совещания сидящий за столом пристав делал знак рукою.

Этот знак решал все. Если он был направлен в сторону толпы, это означало, что лошадь негодная. Владелец лошади робко, на дрожащих от волнения ногах, уводил лошадь и сам поспешно удалялся. Но если знак был направлен в сторону стоявших у досок русских солдат, последние тотчас же подходили, надевали на лошадь новую узду, бросая владельцу старую, и уводили лошадь, передавая ее другим солдатам. Последние на глазах у толпы и владельца ровно подстригали у лошади хвост, стригли гриву и привязывали к ней небольшую дощечку.

Хозяин пробовал следовать за своей лошадью, на него прикрикивали, и он останавливался с поникшей головой, напоминая побежденного борца. Толпа молча наблюдала за этой сценой. Затем старшина подзывал его; остолбеневший крестьянин вздрагивал, собирал то, что вручали ему: узду, веревки, седло — и, навьюченный этими вещами, переходил через площадь к толпе, держа в руке клочок бумаги, на котором были обозначены цена лошади и фамилия ее бывшего владельца.

Спустившись в город, крестьяне привязали лошадей далеко от площади. Гиланц Муки и Акел пошли вперед отыскивать в толпе крестьян из соседних сел.

Первого знакомого, который прибыл раньше их, спросили:

— Ну, как, многих забирают?

— И не говорите, беда…

Симон увидел старого знакомого тюрка и, отведя его в сторону, осведомился, каких освобождают лошадей, берут ли низеньких..

— Если у лошади сломана нога или если на ней глубокая рана, тогда освободят… рост не в счет…

У Симона подкосились ноги.

До этого у него еще теплилась слабая надежда. Теперь исчезла и она. Он в отчаянии подошел к лошади.

— Цолак! — Лошадь заржала на этот знакомый зов. Думала, что ей хотят подбросить сена. Симон подставил полную торбу самана.

— Цолак, тебя отнимают!

Спустя немного вернулся усталый Гиланц Муки. Его лицо выражало горькую безнадежность. И, расстроенный, прерывающимся голосом сообщил крестьянам:

— Сейчас вызывают Караглух; затем пойдут зильбирцы; за ними — мы…

Симон подумал секунду, снял с головы лошади торбу и погнал ее.

— Куда это, Симон? — крикнул сын Саку.

— Поведу к реке… В Катнагбюре не поил.

Так убегают от ужаса. Так убегает стадо, когда молния со страшным громом ударяет в ближайшую скалу. Так, содрогаясь, убегает зверь, когда горит лес.

В ужасе бежал Симон, заплутавшись в городских улицах, без конца подхлестывая лошадь. Как будто за ним гнались все солдаты с площадей и те люди, что сидели за узким, как гроб, столом.

Вот он выехал на глухую прибрежную улицу… И там были лошади.

Крестьяне, такие же как он, держали их под уздцы и с покорностью рабов ждали своей очереди. Они заметили мчавшегося всадника; некоторые подумали, что он, объятый ужасом, бежит к далеким горам.

Усталый конь при ударе хлыста ускорял шаг, но через минуту снова начинал плестись тяжело и медленно.

Вот позади остался последний дом, и перед ними открылись картофельные поля. Симон замедлил ход и передохнул. За чертою города ему стало легче. С далеких гор, на склоне которых находилось их село, повеяло нежной прохладой; она освежила его разгоряченное лицо.

Симон повернул вправо, к узенькой дороге, которая вела к реке. Лошадь почувствовала свежесть воды и без понуканий ускорила шаг.

Прежде чем спуститься к руслу, Симон с опаской огляделся вокруг. Кругом было пустынно; только внизу, в тени, дремали коровы. И когда лошадь жадно наклонила к воде голову, Симон спрыгнул, крепко привязал удила к ее передней ноге и стал перевязывать ей задние ноги.

Цолак, напившись досыта, попробовал поднять голову, но не смог. Покорно и безучастно снова нагнул морду к синим водам реки.

С необычайной быстротой Симон снял седло с коня. На солнце засверкала его гладкая и полная спина. С такой же быстротой он нагнулся и поднял кусок пористого камня. Когда он в первый раз провел камнем по спине Цолака, конь почувствовал прохладу; от приятного возбуждения на спине его задрожала кожа.

Но вот он начал чувствовать боль. Он попробовал вырваться, но это ему не удалось, так как ноги были крепко привязаны. Попробовал снова поднять голову — опять неудача. А боль все усиливалась, так как Симон с отчаянной яростью тер ему спину. Через несколько минут кожа слезла и окровавила камень.

Цолак стонал, ударял хвостом, вертел крупом, но ничего не помогало. Симон, навалясь всей тяжестью на спину лошади, тер ее камнем. Из открытой раны уже брызгали капли крови и падали на вздрагивающие бока. А Симон скреб все сильнее и сильнее, словно хотел вдавить камень в полную, гладкую спину Цолака.

Конь не выдержал больше, повернулся на бок и наполовину погрузился в воду. От боли и непривычного обращения Цолак дергал ногами, фыркал, терся шеей и головой о берег и пытался встать на ноги.

Симон наконец отбросил в сторону окровавленный камень, как бросает убийца кинжал, и с ужасом заметил, что речная вода делалась красной каждый раз, когда волна омывала спину лошади.

Может быть, лопнула жила!..

У Цолака потемнело в глазах. Кружились камни, берег, и ему казалось, что мягкий прибрежный мох свешивается с неба. В воде было приятно, и животное инстинктивно зарывалось все глубже в тину и заросли речной травы, прижимая голову и шею к синим камням.

Симон быстро разделся, влез по пояс в воду и, крича, умоляя, толкая, кое-как поднял коня.

Цолак дрожал.

На правой стороне его спины зияла большая, с тарелку, рана и виднелось красное, воспаленное, местами потрескавшееся мясо. Кровь продолжала капать, но в некоторых местах рана уже затягивалась.

Симон с поспешностью преступника смыл следы крови с боков коня, со своих рук, покрыл рану тонким слоем ила и тины, затем торопливо оседлал лошадь и вышел на дорогу.

Конь еле передвигал ноги. Как ни понукал его Симон, что он ни делал с ним, ни ласка, ни удары по животу не помогали: конь не ускорял шага.

Цолак и Симон по тем же улицам вернулись к площади. Оба поникли головами. Человек был углублен в свои тревожные мысли — возьмут ли теперь Цолака или нет, а конь слабо стонал: перед его помутневшими глазами качался опрокинутый луг.

7
А на площади в это время происходило что-то необычайное. Некоторые, чтобы лучше видеть, взобрались на решетки окон и стен. Другие влезли на лошадей. Поднялись с мест и сидевшие вокруг стола чиновники.

Пегий конь с длинной волнистой гривой, неоседланный, бешено носился по площади. Это был конь, выросший в табуне, в горах. Ни разу на его спину не садился седок, к его морде не прикасалась узда, его копыта не знали подков. Солдаты хотели поймать его. Они обмотали руки длинными веревками и кидали их, как только конь приближался к ним. Но конь делал прыжок, перескакивал над извивающимся, как змея, арканом, ища выхода для побега. Другая группа солдат со звериным воем преграждала ему путь и гнала его к тем, которые закидывали новую петлю.

Крестьяне, затаив дыхание, с напряженным любопытством наблюдали за бешеным бегом пегого коня. Они не скрывали своего восторга, когда конь, сделав скачок, успешно миновал петлю. Втайне они желали, чтобы конь прорвал цепь солдат и исчез, подобно сказочному видению, чтобы он полетел к родным горам и чтобы оттуда медным звоном прозвучало его ржание, как песня возмездия и свободы.

Люди на миг забыли о своих лошадях, которых солдаты привязали за оградой из колючей проволоки, забыли, что, нагруженные седлами и веревками, они должны подняться: пешком в безмолвные деревни и что на полях уже не будут ржать те кони, которые остались за колючей проволокой.

Вдруг толпа ахнула. Послышался глухой гул, подобный вою ветра в лесу. Крестьяне побежали в сторону проволочного заграждения. На минуту толпа расступилась подобно тому, как расступаются черные морские волны, открывающие темную бездну, и затем, вновь сомкнулась.

Пегий конь совершил последний отчаянный прыжок: пытаясь перескочить через колючую проволоку, он упал на ее острые железные шипы… вспорол грудь, живот. Кровь струилась на проволоку, капала на землю, а в ясных глазах умирающего коня в последний раз проплывали очертания далеких синих гор…

Солдаты сняли горячий еще труп коня с колючей проволоки. Врач составил протокол, и чиновники вернулись к столу, чтобы с той же казенной скукой продолжать свою работу.

Симон не нашел никого из своих на прежнем месте. Ему сказали, что его односельчан уже вызывают… Расталкивая толпу, он добежал до площади, где стояли сын кузнеца, Гиланц Муки, Акел и другие. Писарь читал имена.

— Куда ты девался, старина, тебя чуть не оштрафовали. Мы сказали, что ты сейчас придешь!

Раньше всего вызвали Шугунц Акела. Весь дрожа, он прошел вперед, оглядываясь на земляков, как будто их присутствие подбадривало его.

Его лошадь осмотрели быстро. И сразу же налетели солдаты, сняли с лошади седло и швырнули его Акелу. По взмаху руки — это был приговор — солдаты увели лошадь. Акел с минуту постоял на площади, поглядел вслед коню и молча вернулся, нагруженный седлом.

Сын кузнеца сострил:

— Офицер Акел Шугунцев, — но никто не рассмеялся. У сына кузнеца застыла на лице кривая улыбка.

Затем увели лошадь Ростоменц, ту, что имела на лбу отметину. Забрали и лошадь священника. Звонарь понуро подошел к своим.

— Что я теперь скажу святому отцу?

Четвертая очередь была Костанда. Услышав его фамилию, крестьяне удивленно оглянулись: Костанда не было среди них. Сын кузнеца заметил, что сидящие за столом начали перешептываться.

С противоположной стороны площади появился Костанд, худой, с согбенной спиной, ведя за собой какую-то пегую лошадь. Чиновники даже не взглянули в его сторону. Пристав сделал знак, и Костанд с лошадью ушел с площади.

Все это произошло так быстро, что многие из крестьян не поверили собственным глазам. Они не узнали в этом «бедном» крестьянине Костанд-агу. Они стояли изумленные. Костанд тем временем скрылся вместе с лошадью.

Сын кузнеца прошептал Симону на ухо:

— Видишь, я же говорил…

Но Симон не слышал. До него донесся голос, вызывающий его фамилию, и, взяв под уздцы Цолака, он пошел по площади.

Когда он приблизился, его заставили снять с лошади седло, и какой-то русский ветеринарный врач в очках, поводя носом, склонился над раной.

«Не берут», — промелькнуло в голове Симона.

Но врач рассердился, погрозил Симону и выругал его.

Симон задрожал от страха, побледнел и опустился на седло.

Солдаты увели Цолака. Симон видел, как подстригли острыми ножницами длинный хвост его коня. Й ему показалось, что Цолак вырос и стал похож на казачью лошадь.

Сельский писарь заорал на него. Он очнулся и, взвалив на опину седло, вернулся к своим.

8
Солнце уже садилось, когда крестьяне пустились в обратный путь. Забраковали только восемь лошадей, на которых нагрузили седла остальных. Некоторые из крестьян взвалили на себя уздечки и веревки.

Трое из забракованных лошадей были кривоногими, у одной была перебита спина, а у лошади Абетенц не хватало двух ребер. Все они еле передвигали ноги под тяжелой ношей.

Симон шел понуро вместе с другими. Сын кузнеца тоже молчал, так как ни у кого не было охоты слушать его.

Они подымались на гору, словно хотели добраться до темного неба. Заходящее солнце золотило их фигуры. Они шли по узкой тропинке, один за другим, как стая журавлей, и казалось, что сгорбившиеся под тяжелой ношей черные тени будут вечно взбираться по горе, пока их не поглотит темная бездна.

От веревок и уздечки Цолака несло знакомым запахом гладкого тела коня. Мысль мрачнее тяжелой ноши засела в голове Симона, и он поник головою. Но и с закрытыми глазами он видел окровавленный пористый камень.

«Напрасно я тебя изуродовал, Цолак… Теперь среди тысяч лошадей ты сиротливо ржешь… Узнать бы, высохла ли кровь на твоей ране».

И он широко разжал кулак, тот самый кулак, в котором он держал камень…

В руке лежала квитанция, на которой была написана его фамилия и цена Цолака.

Заходящие лучи солнца окрасили вспыхнувшее небо в кровавый цвет. Черные тени скал еще больше подчеркивали пурпур облаков. На лугах Катнагбюра и на склоне горы уже не пела зеленых псалмов ни одна куропатка и не порхали перепела. Спали камни, беззаботные птицы, и над скалами навис мудрый вечер.

Путники напились у родника и смочили в холодной воде хлебные корки. Темнело, а путь предстоял еще далекий.

Симонпосмотрел вниз… Вот здесь пасся Цолак. В его зубах еще застряла травинка с этих лугов. Совсем недавно он лежал под этим камнем, и светлый луч обещал ему радостное возвращение.

Симон оглянулся. Там, внизу, был мрак, во мраке — город, в городе за проволочной сеткой ржал его Цолак, его надежда.

Вдруг зазвенели тяжелые подковы… Крестьяне сошли с дороги и отвели в сторону нагруженных лошадей.

Появился Костанд-ага на белом коне…

Только Шугунц Акел слегка ответил на его приветствие. Остальные молчали, словно камни. Сын кузнеца, сжав зубы, возмущенно проговорил:

— Видишь, Симон, вот тебе — черное, вот тебе — белое…

Белый конь, сверкнув на секунду в золотых солнечных лучах, скрылся в пурпурных облаках. Как будто мраморный памятник несся к пьедесталу, чтобы со своей неприступной высоты наводить страх и ужас на трудовые деревни.

В полночь они прибыли домой.

У двери с огнем стояла Шармаг-биби. Симон вошел, бросил в угол торбу и узду. С постели вскочила Шогер.

— Апи, а Цолак?..

Как бы в ответ на наивный вопрос девочки, на дворе, в холодном мраке горной деревни, заржал сиротливо жеребенок. Словно множество маленьких колокольчиков звенело в беспредельной тоске.

Шармаг-биби, вся дрожа, прикрыла дверь, и старая дверь снова запела протяжно и тягуче унылую восточную песню.

Старуха плакала…

Промелькнуло много вечеров, много раз звонили колокола, но она до самой смерти под вечер не открывала двери, и к ним в почерневшую избу уже не вливался колокольный звон.

1930

ОРЕШНИКИ БРАТСТВА


Перевод М. Мазманян


1
Зимой 1919 года пещера Шуги, что больше пятидесяти лет служила саманником, снова стала местом деревенских сходок. Старики рассказывали, что даже в большую османскую войну в этой пещере не собиралось столько народу. Пещера Шуги была теперь не просто саманником, как и полвека назад, а штабом, базаром и даже клубом, как называл ее Балта Тиви, служивший когда-то в Баку поваром. Он привез оттуда серебряные ложки, фарфоровую посуду, из которых семья его нынче ела пшеничную похлебку, рисовую кашу и вареную чечевицу, другими словами, бедняцкий плов.

Все эти наименования пещеры имели свои причины. В бывшем саманнике Шуги собирались гениальные стратеги, знатоки воинского дела, которые концом чубука чертили на полу пещеры план местности — горные хребты, ущелья, глубокие реки и расставляли на них блестящие камешки, заменявшие конницу Нждэ[39], медяки — парней. Дали Кардаша[40], потрескавшуюся пуговицу — воинские части капитана Ктета, или, как говорили, «лапотного батальона». Коробок с нюхательным табаком Ата-апера заменял всегда дивизию Ханлара-паши, а его четки из кизиловых косточек — армию мусаватистов. Когда Ата-апер доставал из кармана четки и располагал их на плане, он каждый раз говорил одно и то же:

— Люди добрые, и чего хотят эти наши тюрки[41] от наших ущелий?

И после этих слов начинался военный совет, в котором участвовали Ата-апер, Колун Бади, Четанц Ванес и Джанджал Мандун Клибо, державшие при себе в советниках тех солдат, что потеряли на западном фронте («пронте германца», как говорил Ата-апер) ногу или руку. Этот совет и превратил пещеру Шуги в штаб, в работе которого, если можно так выразиться, принимали участие и другие — все, кто получал сведения с фронта. Иногда Ата-апер вступал в спор с Четачцем Ванесом, и тогда в пещере гремел его голос:

— Не быть мне сыном своего отца, ежели войско Ханлара-паши пройдет по ущелью Дрнгана. О скольких головах он должен быть, чтоб средь бела дня войти в ущелье? Неужто запамятовал? — и Ата-апер толкал в бок мельника, который, пригревшись в теплом углу, мирно дремал, как дремал он не раз под шум своей старой мельницы, двери которой давно уж на запоре, потому что если у кого остался еще мешок проса, считал за лучшее перемолоть дома. — Неужто не помнишь ущелье Дрнгана? — и Ата-апер снова подталкивал седовласого мельника, который не помнил ущелье Дрнгана и помнил орешники у своей мельницы.

И, прервав военный совет, Ата-апер начинал рассказ о том, как в то время, когда он и мельник мальцами пасли козлят, козлята повернули в сторону Дрнгана и вошли в ущелье.

Ну и страху натерпелись они в этом чертовом ущелье.

— Вечером Оган-апер, мой отец, мир праху его, не досчитавшись двух овец, приложил нож к шее черного козленка и сказал: «Ежели вы вывели из ущелья Дрнгана столько козлят и сами целехоньки вернулись домой, да будет он вам жертвой…» А ты говоришь, Ханлар-паша…

И разбитый наголову Четанц Ванес замолкал, молчали и остальные члены штаба, и только мельник, друг детства Ата-апера, долго и протяжно, тонким медовым голосом зевал, будто был он не на совете штаба, а заснул знойным летним днем в тени орешника и, проснувшись, размышлял, поспать ли еще или пойти глянуть на мельничные жернова.

Таков был тот военный совет, из-за которого старая пещера. Шуги стала называться штабом. А ежели ее называли, также базаром, то вы напрасно думаете, что Мелкумовы закрыли свою лавку и спрятали товар в пещере Шуги. Действительно, зимой 1919 года, а вернее, весной того же года, Мелкумовы закрыли свою лавку и спрятали товар в глубоких ямах и изредка продавали по четверти фунта сахара, по два аршина полотна на саван да по цветастому платку для невест. Потому что как бы ни тяжела была жизнь и как бы ни было голодно, а все же больному хотелось сладкого чая, покойника по обычаю надо было обернуть в саван, а невесте цветастый платок был так же необходим, как и зурна на свадьбе.

Итак, не будучи базаром в прямом смысле слова, пещера Шуги тем не менее была также базаром. Обсуждая сведения с фронта, крестьяне сообщали друг другу цены на пшеницу, кожу, соль, керосин и сахар, хотя и никто из них не был ни покупателем, ни продавцом. Правда, иногда здесь менялось вино из Норса, которое, неизвестно как, даже через линию фронта, провозили дошлые виноторговцы, знавшие отлично, что на свете больше пьющей силы, нежели воюющей. Вино из Норса и караунджскую водку — джеджу обменивали в пещере даже на ослиную упряжь.

А происходило это так.

Молодцы Дали Кардаша угоняли с поля престарелого осла какого-нибудь Мангасара, новую упряжь которого хозяин припрятал в надежде купить другого осла. Но вот рушилась его надежда, ибо времена были лихие и рушились многие надежды. А тем временем надвигалось неизбежное. Жена Мангасара рожала светлолицего мальчика — колиша, как называли в Зангезуре тех младенцев, которые рождались совсем беленькими.

Рождался сын — колиш Мангасара — не миновать крестин. И он доставал из укромного угла новую упряжь и взамен приносил домой кувшин норсского вина.

Такого рода торговля велась на базаре пещеры Шуги у всех на виду, нередко из-за одной рукоятки от лопаты здесь стоял такой шум, точно Ата-апер одолел в споре Четанца Ванеса из-за войска Ханлара-паши или адского ущелья Дрнган.

Ежели же для иных пещера была клубом, то в их число в первую голову входил Балта Тиви, с легкой руки которого она и получила такое название. Балта Тиви никогда не вмешивался в дела военного совета или штаба Ата-апера. Он придерживался того мнения, что эта война — дело пустячное, однако считал, что ущелье Дрнган не по зубам Ханлару-паше. Он верил, что русские вскоре расстелют скатерть и вот тогда-то каждая нация будет есть своей ложкой. Тем и завершалось участие Балта Тиви в политических диспутах пещеры Шуги.

Однако это он привил здесь моду, которой пещера и не видывала пятьдесят лет назад. Группа Балта Тиви играла в карты. В шуме пещеры, где дым стоял коромыслом, когда в одном углу велись военные споры, в другом — торговались, в третьем не спорили и не торговались, а цирюльник Исон Алу брил шашкой колючую щетину Глдана Годи, рассказывая при этом о сражениях Зндана Автандила, — нет-нет да и раздавались такие возгласы:

— Шалтай-балтай… Не давай прибора… Это червонни дама, а это ейный кавалер… Фрап[42], чалавек… Червонни тет дю шан трез… А сам он настоящий персон…[43] — и вдруг Балта Тиви хлопал картами о землю, вся пещера замолкала и в глубокой тишине раздавался его возглас:

— Фрап, чалавек!..

— Везучий же шельмец, — тихо замечал Ата-апер, и все знали, о ком идет речь.

Но нельзя сказать, что все посетители пещеры примыкали к той или иной группе. Для многих пещера Шуги была теплым уголком, где на час-другой можно забыть о домашних заботах, поверить в то, что вскоре закончится эта, как говорил отец Норэнца, «всеразрушающая война» и не будет больше ржаветь серп. Иной раз, ежели вопрос был важный, все принимали участие в военном совете, и тогда уже никто не торговался и не играл в карты. Нередко же обмен одного мешка проса становился предметом всеобщей озабоченности, бывало и так, что даже Четанц Ванес глядел на манипуляции Балта Тиви…

Из всех посетителей пещеры Шуги лишь один мог прервать даже заседание штаба. Этим человеком был Ниазанц Андри, деревенский острослов и балагур, истории которого рассказывают и поныне, хотя уже нет в живых этого меткого на язык человека. Андри входил, приветствуя «прибитых богом несчастных».

— Ну как, Ата-апер, Карс-то взяли или отдали?.. Погоди-ка, сейчас побалакаем по «тилипону», посмотрим, что делается на белом свете… — и он развязывал бечевку из козьей шерсти, которая заменяла ему ремень, вдевал деревянный крюк бечевки в дверную ручку.

— Централни, а централни, давай Баку… Барышня-джан, Баку, да?.. — тараторил он, смешивая русские и армянские слова… — Ну как, Баку? Эх, Баку, ведь очумели мы от дыма лучин… А ты-то думал?.. Погоди, какой еще сыр? Мы его и в глаза не видали. Из-за вороньего помета убиваемся… Кардаш[44], а кардаш, и когда ты прогонишь этого Ханлара? Что? Идет на англичан? Как это? Неужто дорога англичан лежит через наше ущелье? Мы уже свою долю англичан погнали в шею[45]. Да, умереть мне за тебя, кардаш Гусейн, Ивана пришли, русского Ивана. Не то накурился я этих сливовых листьев, аж легкие почернели. Мочи нет. Да, дорогой, тогда и хлеб будет, и керосин, и сахар. Вон нашей тетушке Ана нечего одеть, не в чем за водой к роднику сходить… Ну, как, барышня, как там в армянских краях? Кто-либо остался или все сожрали друг друга? Войско Дро[46] идет на Зангезур? Заклинаю тебя, Ереван-джан, не подпускай его к нам. Ребята из отряда готовы нас живьем сожрать, слопали осла Мангасара вместе с упряжью, нивы зеленые сожрали, из-за одной-то неспелой груши… сожрали грушу…отца Норэнца.

Пещера гремела от хохота, смеялся даже мельник, и слезы катились на его седую бороду. Со всех сторон Слышались восклицания:

— Вот это да!

— Чтоб тебе пусто было, Андри.

И даже Балта Тиви, бросив игру, говорил:

— Быть ему кловуном в цирке, заправдашний кло-вун…

А Ниазанц Андри продолжал под общий хохот и шум говорить по «тилипону».

— Раздуй тебя горой, Ереван… Каждый сукин сын привязал к заднице кусок железяки, комиссаром на нашу голову заделался. «Давай, говорит, солдат, давай хлеба, давай масла, давай пшена, — ни шиша не оставили, окромя закопченного потолка да… нашей благоверной… — тут он такое загибал, что Ата-апер обзывал его «басурманином-охальником», а в пещере снова взрывался хохот собравшихся.

А какая здесь царила радость, когда Ниазанц Андри входил с сазом за спиной. Мигом прерывались разговоры, все слушали его с таким вниманием, что даже Ата-апер не решался поднять с пола свой коробок с нюхательным табаком, не за тем, чтоб не забыть, где расположен лагерь Ханлара-паши, а за тем, что, сделав понюшку, Ата-апер так громко, так оглушительно чихал, что проезжающим по почтовому тракту казалось, будто обвалилась скала.

Все молча внимали игре Ниазанца Андри… Ребятишки, которые из страха перед взрослыми не входили в пещеру Шуги, собирались во дворе у входа, слушали его игру и диву давались, какая мощь таится в этих раскоряченных и грубых пальцах, что заставляет плакать людей.

Нет сейчас этих песен, и хорошо, что нет. Быть может, в какой-либо глухой деревушке играют на сазе, но и этот саз не тот и игра не та. Играл в пещере Андри, и кто-то вспоминал безвестно пропавшего сына, у другого перед глазами вставала осень в горах, когда кочевье уже покинуло горы и холодные облака лижут луга, вспоминал камень, возле которого лунной летней ночью он развел костер с пригожей девушкой… А сосед его думал о том, когда же наконец распахнутся пред ним закрытые двери жизни, когда в корыте будет тесто и ребятишки не будут бегать голыми, о том, что посадит он дерево, дерево поднимется, даст плоды, и на старости лет будет он отдыхать, довольный и счастливый, в тени посаженного им дерева.

Андри кончал игру и прятал саз в мешок, а люди все еще молчали, словно хотели дослушать последний звук, который уже сорвался со струны и трепетал в пещере, как крылышки проснувшейся с солнцем бабочки. И молчали даже тогда, когда Андри, спрятав саз, бросал:

— Ну чего вы воды в рот набрали?

И тогда они вздыхали, словно очнувшись от глубокого сна, и разгорался огонь в чубуках, а те, кто пришел в пещеру с кожей, продолжали скоблить ее. Четанц Ванес доставал из кармана кремень, большим стальным бруском высекал огонь, Ата-апер поднимал свой коробок с нюхательным табаком.

— Долгих лет жизни тебе, Андри… Как детей малых заставил нас плакать… Доброго здоровья тебе, быть тебе вечным украшением мед… жли…са-а-а…

И опять проезжающим по почтовому тракту казалось, что обвалилась скала.

После всего этого Балта Тиви продолжал карточную игру. А остальные собирались вокруг Ата-апера, и завязывалась долгая беседа. Казалось, что все это происходит не зимой 1919 года, а в незапамятные времена и что нет ни комиссаров на селе, ни фронта, ни страха перед голодом… Пещерный век, на дворе лютует мороз, кромешный мрак, а люди укрылись в этой пещере и, собравшись вокруг костра, рассказывают об охоте, о зверях и оборотнях, обитающих в таких же пещерах, — они пляшут, играют на зурне и могут сбить человека с пути, столкнуть его в пропасть…

2
Наступила зима 1920 года, лютовал мороз, свирепствовал голод.

Хотя войска Ханлара-паши и отступили, но победа не принесла радости. Казалось, что эта война, в честь победного завершения которой по городу торжественным маршем прошли войска и были провозглашены тосты во здравие победителей, шла где-то за семью горами, в краю, о котором эти люди пещеры знали лишь понаслышке.

Не было хлеба — ни черствого, ни ячменного, ни просяных лепешек. А снег все валил, и казалось, весна никогда не наступит. Такого снега Ата-апер отроду не видывал. И напрасно отец Норэнца предвещал ежедневно «благорастворение воздуха и потепление воды». Днем снег переставал идти, выглядывало холодное солнце и вспыхивали склоны гор, освещенные сиянием свежего снега. Люди с трудом очищали дворы и, ежась от холода, пробивали тропку к дому соседа, когда снова нависали сизые тучи и снова валил снег, снег горного края, что шел непрестанно, этот кипенно-белый снег, который искрился сиянием звезд, и казалось, он сыплется с озябших звезд.

Стояла суровая зима, птицы улетали с полей к сеновалам, зайцы по ночам забирались в стога сена, и волки кружили вокруг теплых хлевов, и самый дерзкий из них бежал ночью по селу, и смерчем взвивался за ним лай собак.

Ни дозора, ни дозорных. В такую зиму даже войско султана Мурада не прошло бы по горам Зангезура.

Не было уже и штаба Ата-апера, он больше не ставил свой коробок на землю, потому что к нему тут же тянулись руки, а Калантар Веди с такой поспешностью запускал в него свою лапу, будто коробок с нюхательным табаком Ата-апера был пчелиным дуплом. В руках Ата-апера можно было увидеть лишь четки. Перебирая их, Ата-апер загадывал, когда наступят хорошие дни, и последняя косточка всегда выпадала на бога, и будущее оставалось темным и неизвестным. Ата-апер молчал, только изредка бросал мельнику:

— Слава всевышнему, что хоть на худо не выпало.

Не было и базара. Нечего было ни купить, ни продать. Один Балта Тиви не унывал. Чем больше в пещере говорили о хлебе, тем крупнее становились ставки. Он уже выиграл магазин Мелкумовых, ивы Катари Хача, осла отца Норэнца, выиграл даже собаку Кутуруза Сако по кличке Богар и, укрупняя ставки, взялся за Баку, выигрывая один за другим нефтепромыслы Лианозовых.

И вдруг кто-то вздыхал, разрывая легкие, вздыхал так глубоко, что сосед с беспокойством поглядывал на него, точно с этим вздохом тот испускал дух.

— Говорят, Исо завтра собирается вола зарезать, — слышался в тишине чей-то голос.

— Исо?..

— Вола хочет зарезать, — и говорящий смотрел на соседей, спрашивая глазами, что же будет, ежели Исо зарежет вола.

— А ему-то что… Он и вола зарежет, и буйвола. Исо такой.

— А ты чего не режешь? Скотины у тебя поболе, чем у Исо, да и овса на вьюк больше, — неизвестно почему напускался на первого второй, которого было видно во мраке пещеры. Родичем он доводился Исо, или врагом, или, быть может, надеялся, что и ему кое-что перепадет от Исо? И собравшиеся тут же вспоминали, что ребенок говорившего уже три дня не встает с постели, и, как сказывали женщины, от него остались кожа да кости.

— Люди добрые. Я ж ничего такого не сказал, и чего он взъелся на меня?

— Я знаю, что у тебя на уме, — из мрака выступил человек с пергаментно-желтым лицом, не человек, а мешок костей. — Я знаю, что у тебя на уме… Отослал волов к свату, ребята сыты, не сегодня-завтра рад-радешенек пахать начнешь, а Исо-то с носом останется, — глаза его сверкали в темноте. — Лучше припрячь! Может, мой ребенок поплоше твоего, может, у твоего кровь краснее…

Собравшиеся пытались успокоить его. Они понимали, что это взбунтовалась от голода его обычно кроткая душа. А он, все распаляясь, постепенно повышал голос, понося на чем свет стоит неизвестно кого — и живых, и покойников, но вот голос его совсем сорвался, и он выскочил из пещеры, будто сквозь землю провалился.

В такие минуты люди затихали и даже Балта Тиви прерывал свою игру. Люди смотрели друг на друга, их лица были мрачны и немы.

Первым нарушил молчание Ата-апер.

— Люди добрые, неужто этот безумец чужой нам? Неужто мы позволим, чтобы его ребенок помер от голода? Выходит, мы уже покойники?

— Что же мы можем сделать, Ата-апер?

— Пусть сгорит дом того, у кого есть хоть пригоршня проса.

— Лучше бы уж нам погибнуть от меча.

— Мы и от меча не погибнем, и от голода не умрем.

— Что, мир перевернулся, чтоб мы померли от голода? И прежде же бывал голод, были войны, как же жили наши деды? Мой дед Оган, да будет благословенна память его, рассказывал, как в лихую годину, во время страшенного голода, когда люди, точно скотина, паслись на поле, отец его продавал пшеницу заезжим купцам по двадцать копеек за сомар[47]. Осерчал мой дед Оган, замахнулся дубиной и давай молотить, так их отдубасил, что купцы насилу ноги унесли.

— Вот это да!

— Мир праху его, — довольный, от всего сердца восклицает один из слушателей, точно неизвестные купцы были его врагами и сам он вместе с дедом Оганом здорово всыпал им.

— Высыпал зерно обратно в ямы и говорит отцу: вставай, теперича я буду торговать. Созвал народ, кому по мере отсыпал, кому — по две и наказал, чтобы вернули зерно с добавком, когда будет.

— Вот это справедливое решение.

— И раньше ведь бывал голод, ведь жили как-то люди.

— Где нынче дед Оган, где закрома тех времен? Настал конец, миру, Ата-апер, даром только мучаемся, — говорил Четанц Ванес, который в бытность свою членом штаба утверждал, что войска Ханлара-паши войдут в ущелье, и, считая это неизбежным, предлагал уйти всей деревней в леса Мехракерца.

— Закромов-то не сосчитать… вот как их открыть, дядя Ата?

В начале 1920 года с фронта вернулись те солдаты, которые входили в регулярные воинские части, вернулись и те, кто не состоял на обязательной воинской службе, но по первому же приказу командования вооруженных сил Зангезура обязан был со своим харчем — «хлебом и водой» — подняться в горы и занять позиции поблизости от сел. Многие из них участвовали в таких боях на западном фронте, что по сравнению с ними местные схватки казались детской забавой. Из первых был укомплектован «лапотный батальон», вторые же действовали по установленному закону, схожему с курдским аширатом — баркало[48], и все они, собрав пожитки, то есть припасы на несколько дней, поднимались в горы.

Кое-кто из этих солдат появлялся в пещере Шуги, хотя они и предпочитали собираться в доме одного из товарищей, который превратили в казарму. Они приносили с собой в пещеру не только запах шинели и сапог, но и принимали участие в разговорах крестьян, и Ата-апер чувствовал, что с ними нелегко сладить.

Ата-апер насторожился, когда Андо, один из этих солдат, его же племянник, бросил:

— Закромов-то не сосчитать, вот как добраться до них, дядя Ата?

— Вот слова мужчины, — Ата-апер повысил голос, потому что противник был его кровью. — Я смекаю, куда ты клонишь, только под ногами камень, гляди, не оступись…

— Ежели ты говоришь о камне, что стоит у ямы, я его столкну в ущелье родника Санд. Других камней я не знаю, дядя Ата.

Некоторые посмеялись над двусмысленным ответом Андо. Они поняли, что он намекает на ямы братьев Мелкумовых, поскольку ущелье родника Санд находилось перед их домом.

— И кто тебя надоумил? Уму-разуму научил?.. Выходит, ты заработал пшеницу Мелкумовых. Ты под стол пешком ходил, когда они открыли свою лавку, разбогатели на зерне. А теперича выходит…

— Нет ведь нынче закромов деда Огана, дядя Ата.

— Нет, так уповай на живых. Неужто столько народу одного деда Огана не заменят?

— Заменить-то заменят, но ты хлеба дай, хлеба…

И в пещере завязывался спор, «сшибка», как говорил не ведавший ни добра, ни зла мельник. С одной стороны, Андо, с другой — Ата-апер, к ним присоединялись их сторонники, и поднимался такой гвалт, что казалось, перегрызлись из-за воды два села и вот-вот замелькают в воздухе дубины.

В самый разгар спора Ата-апер стал ругать дядьев Андо, братьев его матери, в которых, дескать, пошел Андо, а они, эти дядья, по словам Ата-апера, настоящие башибузуки. Он костил тех, кто сбил Андо с истинного пути, тех, кто поучал его, всех — от мала до велика, затем обрушивался на кого-нибудь из его защитников, обкладывал того по седьмое колено, обзывая его вором, торгующим ситом цыганом, и каких еще забористых слов не бросал Ата-апер в адрес своих противников.

— Дядя Ата, да вот же он, явился… Вон стоит у дверей, — и Андо глянул в сторону двери. Все, кто не понял уловки Андо, разом оглянулись.

— Кто стоит у дверей? — спросил Ата-апер и тоже оглянулся.

— Ангел смерти врагов народа, — и Андо тут же спрятался за спиной соседа, потому что Ата-апер, смекнув, что его провели, потянулся за дубинкой.

Собравшиеся рассмеялись.

— Погоди, Андо, попадешься ты мне в руки… Ты думаешь, я штыка твоего убоялся? Я даже пристава Алхазова не боялся. Скажу комиссару, так всыпет по твоим мягким местам, чтоб неповадно было. Он-то тебя наставит на путь истинный. Вам лишь бы на чужое добро зариться. Работать надо, ежели хотите нажить столько добра, как у Мелкумовых. Это вам не год бунта, когда несколько парней стали народ баламутить, натравили людей друг на друга, а сами дали деру.

— Говори, Ата-апер, говори, — раздались голоса.

— Я об том, что мы можем только подсобить друг другу. От сердца к сердцу протянуть тонкий мост, вот он-то людей людьми и делает. Не будь этого, не стоит и на свете жить. Видали, как журавли летят в тумане, как кличут друг друга, и ни один не пропадает. Неужто мы хуже этой птахи небесной? Держитесь друг за друга, пока сдюжим этот лихой год. Вот мое слово…

Бывало, Ата-апер приходил домой, набирал пригоршню крупы, немного пахты — что можно было в доме раздобыть — и посылал в тот дом, где плакал посиневший от голода ребенок, походивший на мешок с костями.

В ту трудную зиму Ата-апер, то и дело проваливаясь в снегу, поднимался к старой церкви, в нищий квартал, известный под названием Мохратах. Он успокаивал крестьян, подбадривал:

— Вот и Мехракерц потемнел. Намедни в Верхнем квартале говорили, что в Ехцакаре уже нет снега. Поднатужьтесь еще чуток, родимые, самая малость осталась.

Ежели в Ехцакаре нет снега, выходит, не сегодня-завтра откроются поля Миджнара, у ручья Езнараца вырастет мята, и какая мята… Совсем немного осталось, умереть мне за вас. Ребятишек как-нибудь прокормите, а сами потуже затяните ремни… У вас ведь желудки луженые, все переварите. Только за детишками присмотрите. Того и гляди, откроются дороги, погоним ослов в Баркушат, там у Ата-апера знакомые среди тюрков есть, каждый из них — хан, султан. Риса у них припасено — на сто верблюжьих вьюков…

Слушали его матери, слушали и согнувшиеся под непосильным бременем отцы, и хоть жизнь была тяжкой, но Ата-апер как-никак был надеждой, или, как они говорили, «слова его будто пшеница, словно хлеб пшеничный».

3
В начале марта выдались солнечные дни. В ущельях Арегуни растаял снег, обнажился ручеек Езнараца, появились первые кусты темно-зеленой мяты.

Именно в эти дни один за другим скончались пятеро детей, двое из них из одного дома. Этот день был самым тяжким днем для села. Случалось, что молния ударяла в отару овец и погибало больше половины отары, случалось, что в погожий день обрушивался ливень, смывал созревшие хлеба, топил и жнецов, бывало, что мор косил скот и, как редкие колосья после жатвы, во всей деревне оставались три тощие телки, но чтобы от голода померли дети — это было худшей из бед.

Все село собралось во дворе несчастного дома.

Когда из дома вынесли два открытых гроба — мартовское солнце озарило лица детей и засветились золотом их восковые веки. В доме поднялся крик, вопли. Несчастная мать стояла с протянутыми руками на пороге. «Куда вы уносите моих деток, куда уносите?..» — кричала она, воздев руки к солнцу, будто умоляла солнце вернуть жизнь ее застывшим малюткам.

По обычаям этого горного края покойного сопровождали лишь мужчины. Женщины оставались дома, чтобы оплакать новых и старых покойников, почивших вечным сном бог весть когда. А похоронная процессия медленно поднималась к скалам, к древнему сельскому кладбищу.

Сердце Ата-апера переполнилось болью. Он был из тех, кто не раз смотрел в лицо смерти, вступал в единоборство с волком, проходил темной ночью по дремучим лесам, ночевал в ущельях, видел изрубленные трупы, — и не вздыхал, не плакал. Но плач ребенка мог взволновать его до глубины души.

Ата-апер был плоть от плоти этого сурового горного края, и когда процессия вышла из села, душа его надломилась, и он стал причитать. Слыхали ли вы плач горцев? Не те причитания женщин, которые выстраиваются под стеной или вокруг могилы… Они начинают тоненьким голоском и поют, надрывая сердце, распаляя горе, и ни конца этой песне-плачу, ни очищения страданием. Так скорбят женщины-горянки; когда слушаешь их, кажется, что ты заблудился в бездонном ущелье и, куда ни повернешь, всюду громоздятся скалы и нет спасения. Но не так скорбят горцы и не так оплакивал детишек Ата-апер. Он начал низким спокойным голосом, будто первая волна бури, что проносится над полями и лесами, когда покачиваются под ветром травы и перепелка еще не знает, что на ее птенцов посыплется черный град. Ата-апер начал глубоким голосом, как начинают петь оровел — песню пахаря, затем голос его окреп, взвился, закружил по извилистым тропам, и чем выше он поднимался, тем мощнее становился, и оглушительно загремел, как гром на почерневшем небе, и эхо его докатилось до Мехракерца, до самых камней Зингила, и семикратно звенел Пхндзакар[49].

То был не плач, а ужасающий протест голубому небу, которому вторила пробуждающаяся природа, игорный орел, встревоженный звуком его голоса, вылетел из гнезда. Он уносил на своих крыльях протест человека против смерти.

С кладбища Ата-апер направился к ущелью Хурупа, где под солнцем на суглинках уже таял снег. В ущелье ни души. Было тепло. Ата-апер шел то по снегу, то по тропинке, которая уже кое-где обнажилась из-под снега, потом присел на камень.

Пестрые птицы, перелетая с камня на камень, ловили мошек. Ворона клевала на снегу замерзшую, сухую грушу. Алели прошлогодние ягоды шиповника, а листья ежевики словно только что зазеленели.

— Слава тебе, всевышний, что все так умно задумал, даже про мошек не забыл…

С кем беседовал Ата-апер, с богом ли или с духом этих ущелий, что обитал в дупле старой шелковицы, и был таким же седобородым старцем, как Ата-апер, в лаптях и архалуке и даже носил в кармане архалука медный коробок с нюхательным табаком? С кем беседовал Ата-апер — он и сам не ведал, но разговаривал, потому что нельзя молчать, когда в начале весны пригревает солнце в мирном ущелье Хурупа, журчит вода, невозможно молча внимать тем таинственным голосам, что звучат в пещерах, видеть ущелье, погруженное в глубокое молчание. — Раздавал смерть? Дал бы хоть жаждущему. Вон старуха Гичунц два года просит, умоляет, чтоб бог прибрал ее… Ослеп ты, что ли? И как твоя рука поднялась на невинных малюток? Спереди меч, сзади — голод, хватаешься за веревку, а она, глянь, змеей оборачивается. Ну, скажи, куда народу-то деваться? Сверху с гор поливают нас огнем, снизу — печемся, как в огне. Ну ответь же, ответь…

Весело чирикала птица, поводя хвостиком. С дерева слетела ворона, набросилась на другую, отняла у нее добычу. Затем обе они полетели в глубь леса. Тихо, только слышались таинственные звуки, доносившиеся из ущелья Хурупа.

Ата-апер стал подниматься по склону ущелья. На южных склонах снега уже не было. Виднелись поля озимого ячменя, такие крошечные, что тень шелковицы прикрывало поле.

Ата-апер остановился у края поля.

— И когда ты поспеешь? Ведь из одного только дома два гроба вынесли…

Он вышел к вершине холма. Наверху все еще лежал густой слой снега. Он оглянулся да так и застыл на месте. Казалось, раскрывшуюся перед взором картину старик видел впервые. В долине раскинулся город. Сверкали в лучах закатного солнца железные кровли домов, и этот блеск, казалось, расширял границы города. В этой сверкающей долине, как копна желтой пшеницы, горел золоченый купол церкви. И ничего нельзя было различить и уловить в глухом шуме, уносившемся вместе с сиянием в далекие дали. Нельзя было определить, что это, людской шум, звон кузниц или громыханье проезжающих по улицам фургонов, как нельзя было различить в этом сплошном сиянии какую-то одну крышу.

Долго смотрел Ата-апер на город и затем быстрыми шагами спустился в село. Он походил на лесного оленя, который, заплутавшись, вышел из леса и увидел пред собою что-то незнакомое ему — оно ослепляло его, притягивало и внушало страх и олень стоял в нерешительности. Что это? Западня, друг или затаившийся охотник? И, не сумев разгадать, бросился в родную чащу.

4
А в селе был переполох.

Группа солдат, вернувшись с кладбища, вместе с крестьянами направились к высоким воротам Мелкумовых. Они потребовали комиссара и, узнав, что тот отсутствует, с шумом ворвались во двор. У старшего сына Мелкумовых со страху отнялся язык, и его, полуживого, унесли домой. Женщины подняли крик, а из толпы доносилось:

— Открывайте ямы… Наши дети умирают от голода…

— У меня нет зерна, — крикнул с балкона младший брат, — эти парни не знают, но вы-то хорошо знаете, — и, указывая пальцем, он назвал имена некоторых присутствующих, пытаясь этим внести раскол в толпу. Те, чьи имена он назвал, кричали, что они не замешаны в этом деле, что они пришли как друзья, просить хлеба. Эти слова привели в ярость остальных, и один из солдат плюнул в лицо Кутурузу Сако.

— Открывайте ямы, — кричал из комнаты старший брат, и толпа бросилась к ямам.

Над двумя ямами Мелкумовы сложили сено.

Открыли и четвертую яму, ни в одной из них — ни зернышка. Одна яма была набита тюками с шерстью, а те две, над которыми лежало сено, — медными мисками, кастрюлями, кувшинами. Четвертая же яма, самая большая, была пуста. Когда, наклонившись, кто-то крикнул: «Хлеб есть?» — эхо откликнулось: «Есть… есть…»

Те, которые заявили, что пришли как друзья, осмелев, стали упрекать зачинщиков. Кутуруз Сако вопил так громко, точно старался, чтобы его услышали в доме Мелкумовых.

— Нет же, нет… Люди добрые, вы же армяне, не враги же они, чтобы дали нам подохнуть от голода?

Говорят, что после этих самых слов какой-то солдат плюнул в лицо Кутуруза Сако.

То, что ямы были пустые, многих разочаровало. Они расходились по домам, проклиная тот час, когда связались с этими горячими головами. Во дворе Мелкумовых осталась группа солдат и те из крестьян, которых возглавлял Кутуруз Сако. Солдаты требовали показать им настоящие ямы, один даже пригрозил, что спалит дом. Младший брат Мелкумовых все твердил, что нет других ям, что хлеб они покупают в городе. Для вящей убедительности он бросил солдатам связку ключей и крикнул:

— Берите все, что хотите, только хлеба у нас нет.

Андо швырнул ключи обратно и заорал:

— Не нужна нам твоя лавка… Мы не разбойники, чтобы грабить нищих.

Слова Андо могли еще сильнее распалить толпу, но в это время во двор ворвались жены и матери солдат, которые оплакивали несчастных малюток в доме их безутешной матери. Они влетели, как вспугнутая стая гусынь, повисли на руках своих мужей и сыновей, взмолились, взвыли, а мать Андо крикнула:

— Пожалей меня, Андо, не проливай крови, — и обняла сына.

Женщины вывели мужчин из двора Мелкумовых.

Ата-апер подошел к деревне в то время, когда, разбившись на группы, крестьяне шумели на крышах домов. Толпа, как мутный поток, разлилась ручьями, кое-где вода уже утихомирилась, в другом месте — шумно плескалась, а в третьем — текла покойно и дремотно, и никто бы не сказал, что недавно это был мутный бурливый поток.

Ата-апер подошел к группе солдат. Ему уже рассказали обо всем, что тут случилось.

— Может, отсыплешь мою долю зерна, Андо, — и старик поднял полу чухи. Затем грозно произнес: — Сверни с этого пути, парень. Дядя Ата старый человек, он знает, что говорит…

Андо не отвечал, солдаты молчали.

Ата-апер стал рассказывать, что в ущелье Хурупа ячмень вырос на два пальца, снег во всем ущелье почти растаял и ежели дело так пойдет дальше, ячмень там поспеет очень быстро…

Когда он кончил говорить, солдаты еще долго молчали. Стояла такая угрюмая тишина, что Ата-апер изумленно глянул на Андо, на его товарищей, и они вдруг показались ему чужими, как люди другой национальности, которые не понимают его языка, и сам он чувствовал себя чужим среди них, так, словно, сбившись с пути, попал в незнакомое село.

Старик оглянулся, будто пытаясь убедиться, что люди эти его односельчане и что село это — его родное село с пещерой Шуги, с родником Новавора и старой мельницей.

Ата-апер увидел сидевших под церковной оградой крестьян и поспешил к ним, чтобы рассказать о ячмене в ущелье.

5
Вместе с мартом ушли и те солнечные дни, на которые так надеялся Ата-апер. Апрель наступил со «старушечьей стужей». С неба падали крупчатые кристаллики снега.

В начале апреля из села отозвали солдат. Комиссар вручил список старшине и, глянув на Андо, процедил: «От безделья бугаями стали, невинных людей бодаете. Вот на фронте покажете себя».

Снова пошли слухи о том, что мусаватисты собрали свои войска в Карабахе и скоро в ущельях загремят пушки. «Уж лучше погибнуть, избавиться от этих мук», — говорили люди в пещере Шуги. Даже Балта Тиви не играл больше в карты — все равно он уже выиграл весь мир.

Постепенно пустела пещера Шуги. Кто ходил по деревням в поисках куска хлеба, кто подновлял плуг, ведь, как бы ни свирепствовал голод, озимые надо было сеять, хотя бы и под огнем пушек.

Предстоящая война никого уже не интересовала. В пещере произносились такие слова, которых раньше никто и не слыхивал. Ниазанц Андри грозился повесить на вершине Мехракерца вместо белого флага свои подштанники. «Клянусь зеленой часовней, веру свою поменяю, турком стану… Хоть уши успокоятся. Кикимору свою нареку Асмар, накрою голову чадрой, невестой станет. Ни клыков ее не увижу, ни рябого лица. Вот и станет она раскрасавицей», — говорил он так серьезно, что невозможно было понять, горькая ли это ирония или заветное желание.

Постепенно таяло влияние стариков. Их теперь слушали, только если они рассказывали о тех добрых старых временах, когда было столько хлеба, что даже в одну из суровых зим на снегу рассыпали зерно для птиц.

А чаще всего в пещере шумели солдаты, входившие в отряды самозащиты, которые по первому приказу должны были подняться в горы со своими харчами — хлебом и водой.

— Нынче моя хозяйка сказала, что четыре хлебца в доме осталось…

— Небось меня предателем нации назовут, ежели я обменяю у тюрок свои патроны на хлеб… До самого рассвета мой меньшой от голода заснуть не мог.

— Ты сказал — меньшой, я и вспомнил, — поддерживал разговор другой, — поди, уж дней десять из ердика Хачо дым не поднимается. Померли они или живы?..

— Намедни видел на улице… Налобник снохи решил на ячмень сменять. Ноги распухли, совсем как бревна.

— И чего он, спрашивается, до сих пор берег его?

— Что ж ему делать-то? Вола до святок зарезал, трех овец продал Саю Симону, сено продал, несколько шелковиц в ущелье Хурупа продал, теперича вот налобник снохи продает…

— И эти деньги проедят, а завтра что будут есть?

— Не доживет Хачо до жатвы. Совсем как мертвец, будто его из могилы вытащили.

— Таких, как Хачо, нынче много…

И рассказывали о семьях, которые, проев все до последней тряпки, за неимением постели спят, зарывшись в солому. Рассказывали о домах, в которых совсем ничего не осталось, подпали — даже паленым не запахнет, — гореть нечему.

А кто-то сказал, что в соседнем селе съели кошку. И тут все набросились на него, даже те, кто только что рассказывал о том, как люди умирают с голоду, обвиняли его во лжи и в один голос уверяли, что люди в соседнем селе скорее наложат на себя руки, нежели навлекут на себя такой позор.

Ата-апер возвращался домой и не мог спать. Старуха приносила ему кусок просяной лепешки, но старик отказывался, уверяя, что у отца Норэнцая поел чечевичной похлебки. И долго-долго до первых петухов, а нередко и до рассвета, когда уже скрипела дверь соседа, Ата-апер сидел у очага своего старого дома, стены которого, озаренные пламенем очага, блестели, будто просмоленные.

Сидя у очага, Ата-апер вспоминал прожитые годы, и ему казалось, что жизнь его была утопавшей в цветах солнечной дорогой в краю студеных родников, где на горных склонах алела земляника, а в ущельях кустилась ежевика, и, когда коровы брели с пастбища домой, молоко, как роса, капало на цветы…

И когда он мысленно переносился к Студеному роднику, бродил по лугам Шах-Юрда, ему казалось, что Студеный родник журчит не так, как раньше… Раньше путь родника пролегал через цветущий луг, а ныне по его берегам росли одни колючки и уже не бурлил он, как прежде. Пройдет двадцать, пятьдесят лет, и обмелеет Студеный родник, и не останется никого, кто мог бы рассказать, что в этих пустынных местах бил некогда звонкий родник. В лугах Шах-Юрда всадник мог затеряться вместе со своим конем, настолько высокой была трава… Теперь эти луга распахивают, русла оврагов делаются все глубже, и кто знает, что будет дальше.

И когда Ата-апер хотел добраться до истока, найти причину, отчего стал мелеть родник и высохла трава, он мысленно кружил вокруг долины, где раскинулся город. Все началось оттуда. Возле родника появлялся сам дед Оган, который говорил, что, ежели хлеб начнут взвешивать на весах, поля засохнут. И именно он, дед Оган, предсказал великую войну и голод, страшные времена, когда отец отречется от сына, иссякнут родники, произойдут землетрясения и придет конец царству железа.

Ата-апер мысленно возвращался к деревенским будням. Лавку Мелкумовых он считал той частью города, тем межевым камнем, за которым запрещалось пахать. Он останавливался на этой меже, откуда вода сворачивала, чтоб слиться с другим ручьем, и эта древняя вода исчезала в глухом ущелье. Ата-апер достигал этого рубежа и в растерянности останавливался.

— Постарел ты, Ата, — говорил сам себе старик, — зажился ты на этом свете, Ата… Тебе надо было умереть в то время, когда не было ни войны, ни голода. Закрыл бы глаза в достатке и нынче спокойно взирал бы с небес на сына человеческого, что терпит муки на божьей земле. И не ведал бы ты, кто армянин, кто тюрок, кто дашнак, кто мусаватист. Знал бы только, что оставил студеные родники, цветущие горы и людей-братьев… Да, зажился ты на этом свете, Ата…

Как-то ночью Ата-апер вспомнил о своих знакомых среди тюрок, которых он не видел уже три года. «Кто из них жив, а кто умер?» — подумал он и решил, что, как только потеплеет, он непременно, даже если будет война, отправится в Гетамеджер, где его знают все от мала до велика, и привезет оттуда целый мешок риса. И тут вдруг залаяла собака. Собака лаяла на человека. Ата-апер прислушался и услышал топот ног во дворе; собака заливалась лаем, и не успел Ата-апер крикнуть на нее, как в дверь постучали.

Вошел какой-то человек, с ног до головы занесенный снегом. Он быстро прикрыл за собой дверь, потому что ветер наметал снег. Ата-апер изумленно уставился на незнакомца, который отряхивал с себя снег.

— Что, не признал? — спросил вошедший.

— Орудж-кирва![50] — и старик, обняв его, подвел к очагу.

Человек этот был из тюрок, из села Шотанан. Его село лежало по ту сторону горного хребта, на котором теперь шли бои.

Они были старыми назваными братьями, побратимами — кирва. Такого рода дружба между тюрками и ар^ мянами была столь же древней, как их страны. Быть может, она возникла еще в те времена, когда породнились пастухи-горцы и земледельцы, уверовав в то, что горы и поля — одна мать-земля. Они породнились, и тогда возникло в мире первое братство не по крови. Кирва был братом, дорогим гостем, они делили и горе, и радости.

Ата-апер не верил своим глазам, — они не виделись уже три года.

— Как же ты в эту стужу перешел линию огня? Как ребятишки? Какздоровье моей сестрицы Джаваир?

— Был бы ты жив-здоров, много саламов тебе посылала.

— Как же ты пришел, Орудж?

— С думами о тебе и шел, кирва Ата.

— Как? По какой дороге?

— Через горы… Два дня шел. Ночью заночевал в разрушенном караван-сарае.

— Ну как живете-поживаете?

— А вы как, кирва Ата?

— Вставай же, старуха, гляди-ка, кто пришел.

Старуха зажгла в темноте лучину и, протирая глаза, подошла к ним.

— Да это же кирва Орудж. Ведь говорил я, снова будет мир, снова воцарится добро.

— Святые слова, кирва Ата, все это пройдет, и останется наша дружба.

Орудж достал из кармана чубук и небольшой узелок.

— Сестрица твоя, Джаваир послала…

Ата-апер обрадовался как ребенок.

— Гляди, старуха, гляди, какой табачок послала мне сестрица. Дай бог ей здоровья. Смотри-ка, не забывает… Ну, старуха, повороши-ка огонь, дай нам чего-нибудь поесть… Орудж, поди, голодный.

Ата-апер мог не говорить этого. Старуха уже ворошила угли.

— Скажи-ка, кирва Ата, как вы тут живы-здоровы? Как брат твой, домашние?

— Э-э, Орудж, — и Ата-апер хотел пожаловаться, да решил, что не время, и сказал только:

— Слава аллаху, коли живы остались в эти лихие времена.

— Слава аллаху, кирва Ата, пусть этот день будет самым черным для нас.

И Орудж стал рассказывать, какие горести и невзгоды вынесли они за эти три года по ту сторону горного хребта. Те же страдания, та же война, то же насилие, голод, схожие, как и два склона высокого горного хребта.

— А разве в Гетамеджере нет риса? — осторожно спросил старик.

— Какой там рис, откуда? Кто бедняку даст риса?.. Весь рис собрали для войска, на верблюдах повезли в Баку, ссыпали в во-о-о какие ямы, — и Орудж развел руками так, точно рис ссыпали на дно моря.

— Бедный народ, — и Ата-апер повернулся к огню.

Старуха поставила на скатерть миску с соленьем, мацони и две просяные лепешки. Они молчали. Огонь весело шумел, будто бегущий с горы ручей.

— Эта скатерть не раз видела нас веселыми, Орудж, давай и сегодня поедим с веселым сердцем, — и Ата-апер отломил кусок лепешки.

— Иншаллах, иншаллах, — и они с веселым сердцем съели свой нехитрый ужин.

Затем два старых приятеля заснули у очага, прижавшись друг к другу, как не раз спали, когда были пастухами.

Утром Орудж сказал, что ему надо затемно выйти из села, Ата-апер стал возражать.

— Неспокойно на сердце, кирва Ата, сестрицу твою Джаваир хворой оставил… — и, помолчав, словно набираясь смелости, обратился к своему другу. — Кирва Ата, я ведь… Я ведь по делу пришел…

Ата-апер хотел сказать что-то, но Орудж продолжал:

— Ради бога, кирва Ата, помоги нам… Помираем с голоду… Сестрицу твою Джаваир в постели оставил. Не знаю, застану ли я ее живой… Это она мне сказала: ежели кто на этом свете сможет помочь нам, так это кирва Ата. Теперь я вижу, что и вам не сладко…

— Погоди, Орудж, — и Ата-апер направился в угол комнаты. Старуха догадалась и пошла было за ним, но остановилась.

— Открывай-ка мешок, Орудж, — Ата-апер вернулся, держа под мышкой мешок с просяной мукой. — Вот вся наша надежда, наш хлеб…

Старик отсыпал Оруджу ровно половину муки, велел старухе принести немного крупы, горсть пахты, сунул в мешок две просяные лепешки на дорогу.

И попросил Оруджа об одном: ежели заглянет кто из соседей и спросит о Гетамеджере, пусть Орудж скажет, что в тюркских селах много риса, в полях уже колосится пшеница и скоро поспеет ячмень.

— Вы — наша надежда, кирва Орудж. Ты им так скажи, чтоб и они не теряли надежды, чтоб хоть легче помирать было…

И всем, кто приходил в этот день навестить старого друга Ата-апера, Орудж говорил, что как только растает снег и откроются дороги, прибудут сюда караваны верблюдов, нагруженные рисом, пшеницей и даже инжиром.

— Ты первая ласточка, кирва Орудж, — сказал кто-то. — Коли ты здесь, считай, что и риса у нас вдоволь, и пшеницы, и даже инжиру.

Только Ниазанц Андри сострил:

— Кирва Орудж, пошли мне с караваном накрнеч-ник для моей зурны.

Под вечер Ата-апер проводил своего старого друга, наказав ему поклониться сестрице Джаваир, всем сродственникам и знакомым в Гетамеджере.

На прощанье Ата-апер подарил Оруджу свои старые рукавицы и в последнюю минуту, когда тот уже собирался выходить, наполнил его карманы орехами.

— Детишкам дашь…

7
Как попал кирва Орудж в городскую тюрьму, никто не знает. Может, его поймали недалеко от села или в ущелье набрел он на дозорных, охранявших дорогу?

В середине апреля сельский комиссар вызвал к себе Ата-апера, спросил, что за тюрок побывал в его доме, один он был или еще с кем, о чем говорил и куда ушел?

Ата-апер не знал, что кирва не добрался до дома и угодил в городскую тюрьму.

— Один бедный, несчастный человек, господин комиссар, никого с ним не было, — ответил Ата-апер. — О чем мог говорить бедняга, у которого дома есть нечего? Да еще в такую-то стынь через горы перешел… Ничего мы не знаем, господин комиссар, ни он, ни я. Да и что можно знать в этих ущельях? Ежели ты говоришь о голоде, так им поплоше, чем нам, а нам же поплоше, чем им…

— А тебе известно, что перешедший к нам с вражеской стороны либо лазутчик, либо?..

— Какая там вражья сторона, какой лазутчик?.. Может быть, тебе неизвестно это, господин комиссар, но весь свет знает, что Орудж — мой кирва, а его дом — мой дом…

— Щажу твои годы, старик, не то бы я поговорил с тобой другим языком.

— Другого языка я не знаю, господин комиссар, вот те крест, это мой язык.

Через пять дней Ата-апера вызвали в город, и только там он узнал, что кирва арестован. Как ни просил он, как ни умолял, к кому из знакомых ни обращался за помощью, ничего не получилось.

— Благодари бога, что и тебя не забрали, — сказали ему в разведотделе и указали на дверь.

— Ата-апер, лучше не вмешивайся, темное это дело, — посоветовали ему в городе.

— Бог, небеса — свидетели, мой кирва чист, как малое дитя, нет за ним никакой вины, — и Ата-апер прослезился.

С тех пор прошло много времени, столько времени, что случайный свидетель мог без боязни рассказать о том, за что в свое время не сносить бы ему головы.

Этим случайным свидетелем оказался Степан, сын Минаса, сад которого находился в ущелье Сорана.

Вот что он рассказал.

— Четвертого мая под вечер вышел я чинить ограду нашего сада… Когда стемнело, решил маленько вздремнуть, чтобы продолжить работу при луне. Долго ли я спал, коротко ли, вдруг сквозь сон слышу голоса… Проснулся и думаю: что это за люди забрались в сад? Хотел было крикнуть, и вдруг вижу: по ту сторону крадучись пробираются вдоль стены несколько человек. Решил не звать, думаю, бог знает, что это за люди. Притаился. Тут они остановились у стены. Один из них сказал что-то по-русски, понял только «скарей, скарей», выходит — поживее. В те годы, когда тут стояли казаки, я им сено косил для лошадей. Это слово я с тех пор и запомнил. Как сказал он «скарей», я решил, что это беглые солдаты, хотел подать голос, думаю, может, заблудились, покажу им дорогу, ничего ж они мне не сделают. Не знаю, были ли вы в ущелье Сорана… Ежели бывали, знаете, наверное, что дорога от нашего сада ведет в гору. Дальше никаких садов… А через гору-проходит верхняя дорога. Да вижу вдруг, что подходят еще какие-то солдаты… Тут я решил, что это солдаты дашнаков удирают. Идут они за оградой, я же по эту сторону ползу вперед. Вдруг слышу, какой-то старик стонет. Тут в сердце мое закралось сомнение. Думаю, дело нечисто. Прильнул к стене, слушаю… Этот старик говорит что-то, а солдаты стоят в сторонке, а еще подальше какие-то люди роют землю. Старик сказал по-турецки: «Аллах, умереть мне за твое могущество. Скажем, разбойник я, а вас чего привели? Ежели армяне убивают тюрок, так вы-то армяне, за что же вас убивают?» В темноте какой-то парень ему ответил: «Кирва Орудж, ни ты, ни мы не разбойники. И тебя, и нас убивают за то, что мы не хотим войны». — «Какое мне дело до войны, сынок, я же бедный, жалкий человек. Ладно, я старик, прожил свое, а вас, молодых, зачем убивают? Скажем, я тюрок, но вас-то, армян, чего убивают?» Тут другой парень и говорит: «Мы не из тех армян, отец, мы новые армяне». — «Жаль вас, горе вашим сиротам, вашим отцам, сынки…». Тут кто-то позвал по-русски из ущелья, и их увели. Прошло столько времени, сколько вот вам это рассказываю. И вдруг тот старик крикнул из ущелья по-турецки: «Похороните меня с этими молодыми парнями». А другой голос крикнул по-армянски: «Да здравствует коммунизм, да здравствует революция, да здравствует…» Но вдруг тот, что говорил по-русски, отдал приказ, загремели ружья, и ни звука. Слышно только, как землю сыплют. Больше ничего я не узнал, прижался к ограде и не заметил даже, как они ушли. Вдруг, гляжу, взошло солнце, взял я лопату и отправился по нижней дороге домой. Так и не починил ограду.

Рассказ Степана, сына Минаса, похож на правду. Только он перепутал дату, расстреляли их не четвертого мая, а двадцать седьмого, как стало известно из решения военно-полевого суда при командовании вооруженных сил Зангезура:

«Приговоренные настоящим решением к расстрелу солдаты 2-й роты Рубен Айрянц и Тигран Тахунц за коммунистическую пропаганду и турок Орудж из деревни Шотанан за шпионаж; приговор приведен в исполнение 27-го мая 1920 года. Тела в тот же день преданы земле…»


Спустя год в ущелье Соран у обочины дороги появился куст орешника. По словам Степана, сына Минаса, такой густой, будто в землю зарыли горсть орехов… Проходившее ущельем стадо растоптало побеги, и только два орешника уцелели.

Теперь это большие деревья, которые бросают тень на дорогу. Нередко прохожие отдыхают в их тени. Сын Минаса тогда выглядывает из-за ограды, завязывает с прохожим разговор, спрашивает, кто он, откуда идет, и если тот не знает, что это за орешники, сын Минаса рассказывает ему, точно древнюю легенду:

— Жил в нашем селе старик Ата-апер, мир праху его. И в это смутное время один тюрок по имени Орудж…

Рассказывает он, и шумят орешники братства, словно дополняя то, чего не расскажешь ни словом, ни пером…

ИВАН-БЕЙ


Перевод Е. Алексанян


Провинциальный городок, широкие прямые улицы, зеленая травка на тротуарах, перед домами огороды и высокие раскидистые деревья» в тени которых на вечерней прохладе собираются соседки, беседуют в ожидании стада, чтобы потом подоить коров, почаевничать, после чая — сыграть в нарды, а еще позже — глубокий сон до рассвета, до новой дойки.

Городок, где сегодня похоже на вчера, да и завтра вряд ли что-нибудь произойдет. Глухой уголок, где автомобиль появляется лишь раз в год, а на улицах — ни души, чтоб задеть кого ненароком.

Широко и вольготно, как душе угодно, будто домашнее одеяло, простерся себе за горами, и думать не думает стать большим городом. Проснется с рассветом, пошевелится слегка, а вечером» после нард, снова на боковую.

Глухая удочка в этом маленьком городке… двенадцать домов. Все хорошо знают друг друга, знают даже соседских петухов, и что приготовлено на обед, или как упал и разбился стакан в доме напротив. На этой глухой улочке — все та же зеленая травка, низенькие дома, под стенами — дикий клевер, в дневной зной — желанная тень для телят, отбившихся от стада.

Панцирь, в который втягивается улитка, когда нащупывает что-то неприятное.


Дом Иван-бея — один из многих на этой глухой улице. При доме сад, огороженный с улицы каменной стеной. И каждый год в саду и огороде пышно созревают подсолнух и головки лука, яблоки и айва, лоза дикого винограда обвивает своими жилами стену, свисает на улицу..

Летними прохладными вечерами Иван-бей любил сидеть на камне перед воротами и перебирать косточки четок, пока не окликнут из дома, что, мол, самовар стынет, или подойдет сосед, чтобы сыграть с Иван-беем в нарды.

Да, были времена, будто приснилось, будто не было этого никогда. Какие люди приходили к Иван-бею, какие пиры задавали в его саду, сколько приставов танцевали у него лезгинку с кинжалом в зубах или с бутылкой вина на голове. Есть в саду у Иван-бея грушевое дерево с рассеченным стволом. За многие годы кора вокруг этой отметины набухла, затвердела, как губы у негра, и сама отметина стала похожа на шрам. Это пристав Ермолов рассек дерево саблей, говорил Иван-бей, и медленно» дребезжащим, старческим голосом, нараспев принимался рассказывать, что, мол, пристав Ермолов держал восемь собак, добрым охотником слыл, а жена его была татаркой, пекла очень вкусное печенье. Достаточно было только начать, и клубок воспоминаний не имел конца. Он все разматывал его, каждый узелок оборачивался историей, он покачивал головой, в глазах появлялся отблеск тоски по прежним дням, похожий на меркнущий свет предрассветной звезды.

И дом его был старый. Деревянные ступеньки подгнили и кое-где обломились, как зубы Иван-бея, на деревянных балках дома здесь и там свила гнездо плесень. Подниматься по ступеням было трудно. Не было уж в ногах Иван-бея былой силы.

Они жили одни в старом доме — Иван-бей и его старая жена, которая вечно что-то бормотала, попрекала мужа, что, мол, не приносит ей сахарного песка на варенье. Еще больше горевала она, обнаружив на полках пустые банки и вазы для варенья.

Цвела черешня, вишня, черешня наливалась соком, потом темнела вишня, а они все тосковали по варенью. Резвая соседская детвора обирала просторный сад Иван-бея, щедро пользовалась его плодами и, набив пазуху и карманы фруктами, хоронилась где-нибудь в укромном местечке. А иногда обломают на дереве ветку, сорвут с нее плоды, а сломанную ветку так и оставят на земле, как недорезанное животное.

Иван-бей возвращался домой, жена, плача, показывала ему покалеченную ветку и говорила, чтобы он подал жалобу… Иван-бей смотрел, качал головой, молчал. Да, были времена. Раньше птица и та побоялась бы склевать ягодку черешни с дерева Иван-бея.

Так думал Иван-бей, погружаясь в море своих дум, уплывал мыслями на десятки лет назад, когда был он писарем у пристава. Стоило ему появиться на пороге канцелярии, как крестьяне, сидевшие бывало на корточках вдоль стены, должны были подняться и покорно поклониться ему в пояс. А он громко кашлял, поводил глазами направо и налево, чтобы увидеть, не пришел ли кто новый или не принес ли кто обещанный вчера магарыч. Поглядывал и, каждый раз входя в канцелярию, спрашивал у слуги, замершего, как статуя, на пороге: — Акоп, хорошо ли ты прибрал мою квартиру, смотри у меня… — И грозил ему пальцем. А Акоп еще больше напрягал спину, вытягивал шею и, уставив глаза в потолок, говорил: — Как изволили приказать, хозяин.

Вот о чем вспоминал Иван-бей, сидя на камне у ворот своего дома. Монотонный стук перебираемых четок напоминал знакомый перезвон колоколов, такой родной и давний.

На улице к вечеру так нежно задувал ветерок, шуршали листья дикого винограда, приятный шорох этот заполнял вечерние сумерки. Иван-бей слегка смеживал глаза, прислушивался. Такими близкими, такими милыми казались дни, те, что прошли. Будто сон, будто не было этого вовсе…

— Иван, да иди же ты, самовар простыл, — из дома подавала голос жена. Иван-бей, кряхтя, поднимался, прятал четки в карман и входил в ворота. Каждый вечер он сам запирал полезный засов и подкладывал под ворота камень. Раньше этот камень легко было сдвинуть с места: в руках была сила, да и слуга был.

Заперев ворота, он смотрел через садовую калитку во двор, проверял, не забыла ли старуха закрыть курятник, потом кряхтя поднимался по гнилым ступеням в дом, садился за стол и своими пожелтевшими сморщенными руками крепко обхватывал горячий стакан.

Иван-бей клал на кончик языка кусок сахару и, чмокая, отпивал чай по глотку, каждый раз поднимая и опуская голову. А жена все ворчала, что нет уж того чая, да и мясо худосочное, или заводила старую историю про варенье.

После чая у Иван-бея вошло в привычку листать старые журналы. Непременно надевал на кончик носа очки и смотрел поверх очков на картинки.

— Вот это да, — произносил он изредка, его маленькие, слезящиеся глазки улыбались, он тыкал дрожащий палец в картинку и показывал старухе то, что они уже сотни раз видели вместе. Потом переворачивал фотографию, открывал следующую и снова говорил обрадованно:

— Гляди-ка, старуха…

Потом старуха укладывала журналы на место, а Иван-бей ложился спать. Но не стало и былого сна: он ворочался, охал, переворачивался с боку на бок к вдруг, вспомнив о чем-то, будил старуху, просил: — Слушай-ка, старуха, пришей завтра пуговицу к моему пальто.

Пальто Иван-бея… Изношенный воротник с целым слоем грязи и высохшего пота лоснился, как навощенный пол. Иван-бей накидывал пальто на плечи или вдевал одну руку в рукав, а другой свободной рукой под пальто продолжал перебирать свои четки. В таком виде напоминал Иван-бей гуся с поломанным крылом, старого гуся, который идет, прихрамывая и волоча по земле перебитое крыло. Этому пальто уже более двадцати лет. Он получил его в подарок от одного своего давнего знакомого. Сколько было на нем блестящих пуговиц и как подходило это пальто к Иван-бею!

Когда царь был низложен, Иван-бей зарыл в углу хлева царские портреты, ссыпал в горшочек свои медные пуговицы и зарыл там же вместе с портретами. С того дня у него вошло в привычку надевать пальто на один рукав, а другой рукой перебирать под пальто зернышки четок…


Иван-бей служил.

Кто-то пожалел его и дал ему место в архиве одного учреждения. В его обязанности входило содержать архив в порядке. В учреждение никто не приходил на работу раньше него. Каждое утро он своими руками вытирал чернильницу, прочищал бумагой перо, потом поправлял стул и кусок коврового половика, который он клал на сиденье, чтобы было мягче сидеть.

Затем начиналась работа Иван-бея. Со стороны никак нельзя было подумать, что Иван-бей обыкновенный делопроизводитель, который нумерует архивные бумаги. Он напоминал ученого мужа, который ищет среди пожелтевших, истлевших бумаг давно позабытые документы..

Почерк Иван-бея…

Будто грамота истово верующего церковного дьяка, прилежно переписывающего евангелие, дьяка, который в полутьме своей кельи много веков назад корпел над своей рукописью, украшал ее, убежденный, что будущие поколения будут изучать в запыленных свитках события давно минувших дней.

Однако Иван-бей научился красиво писать вовсе не для будущих поколений. За десятки лет он пришел к убеждению, что складно составленное прошение имеет гораздо больше силы, чем то же прошение, написанное небрежно.

Всему городу был известен почерк Иван-бея. Он сам любил рассказывать, как одно высокопоставленное должностное лицо похлопало его но спине и посулило награду за то, что красиво пишет.

— Нет, не тот стал почерк, жена, — жаловался Иван-бей, — рука у меня дрожит, не нравится мне больше моя грамота.

Во время работы, когда он нумеровал старые бумаги, Иван-бей иногда усмехался себе под нос, поправлял очки и придвигал бумагу поближе к глазам. Дрожали руки, подобно осеннему листу подрагивала старая бумага, а голова Иван-бея медленно склонялась то вправо, то влево. Улыбался Иван-бей блаженной улыбкой, глаза блестели за треснувшими стеклами очков, мысли отлетали назад, к тем временам, когда пальто Иван-бея было еще новым, медные пуговицы на нем сверкали, а голос звучал твердо.

Он ухмылялся потому, что старая архивная бумага вдруг напоминала ему давно забытую историю. Он смотрел на подпись, число и год, на минуту откладывал бумагу и отпускал мысль щепкой плыть по морю воспоминаний. В такие дни он возвращался домой веселый и за обедом рассказывал старухе: — Помнишь, в тот год ревизор приезжал… Ты еще говорила, какой богобоязненный человек…

— Тот, что, прежде чем выпить рюмку, крестился, — добавляла старуха, словно подзадоривая его воспоминания. И перед мысленным взорам Иван-бея караванами проплывали знакомые лица. — с кокардами, большими усами, очкастые и без очков, любители застолья, охотники, любители скачек. Старческая память цеплялась за какое-то лицо, словно сдувала с него пыль, приближала к глазам, вглядываясь пристально: — Это тот, что чуть было не упал с нашего балкона…

— Да, да, напился и давай ругаться, да будет земля ему пухом… — говорил Иван-бей, и блаженная улыбка скользила по его лицу, как заходящее солнце.

Рассказывал Иван-бей, что в этот день прочел в архивных бумагах свое прошение к уездному начальнику относительно штрафа одному турку. «А писарем в ту пору был Саркис-ага». Дальше беседа набирала силу, и, если ничто не отвлекало его, Иван-бей переставал замечать, что говорит, говорит. В таких случаях нарушала ход воспоминании жена, снова жалуясь, что к мясу дали много костей или что сломался насест в курятнике и надо его починить.

Нить воспоминаний Иван-бея прерывалась, былое исчезало, бессмысленным взглядом глядел он на еду, казалось, хотел проверить, действительно ли к мясу положили много костей. Потом несколько раз мешал ложкой в тарелке с супом и, чтобы хоть что-нибудь сказать, обращался к жене:

— Послушай, женщина, обед сегодня пересолен… — Но на уме у него было совсем не то. Это говорилось так, ни к чему. Хмурился Иван-бей, будто сильно захмелев, как раньше, заснул глубоким сном и теперь проснулся с кислой физиономией. Раньше, бывало, не дай бог обратиться к нему в это время с просьбой. Скривит лицо и заговорит сухо и отрывисто, а проситель, жалкий простоволосый крестьянин, поклонится ему с шапкой под мышкой, и стоит, согнувшись, скрестив на груди руки, как стояли, бывало, старые женщины перед почерневшими хачкарами деревенской церкви.

Он мрачнел и все задавал себе старый вопрос, знакомый вопрос, который грыз ему мозг, как червь грызет капустный лист. Как же случилось, что так изменился мир, куда ушли некогда счастливые дни, когда в сундуке звенело золото, каждый день он получал в дар из деревень ягнят и масло, шагал уверенно, держался спесиво. Как случилось? — спрашивал он, пытался связать былое — ягнят и масло — с нынешним худосочным куском мяса, но нить прерывалась, руки опускались.

И казалось Иван-бею, что былое лишь сон, но потом в памяти всплывали бумаги, он вспоминал документы в архиве, пожелтелые, истлевшие, и не мог дать себе отчета, отчего же раньше, в те счастливые дни достатка, ему никогда не приходило в голову, каким может быть завтрашний день. И змеей заползало, сворачивалось в сердце подозрение, что у него помутился разум, износилась машина, движения ее стали беспорядочными, прерывистыми. Старое и новое смешалось в его голове, мысль застыла, словно тыква, забытая под снегом, ему уже никогда не узнать, что несет с собой день завтрашний.

И страшился Иван-бей ужасной этой мысли, весь сжимался, точно курица, когда ее загонят в курятник, набрасывал на плечо ветхое свое пальто, опускал голову на грудь и, полузакрыв глаза, устремлял застывший взгляд в одну точку. В такие дни он больше не листал старые бумаги.


— Мама, автанабил…

И однажды солнечным утром маленькое блестящее авто мягко заскользило по улицам города, загудев празднично и непривычно. Телята, отдыхавшие в тени деревьев, разом сгрудились в кучу и, задрав хвосты, кинулись наутек. Автомобиль покрутился по городу, еще раз завыл сиреной, но никто не открыл перед ним дверей гаража, потому что в этом провинциальном городке еще не было гаражей. Машина развернулась и встала в тени дерева, где отдыхали телята, недовольно фыркнула и затихла. Будто кто-то издали швырнул бомбу на маленький городок. Бомба разорвалась, и не привычные к шуму провинциальные уши почувствовали некое потрясение, занавески на окнах были раздвинуты, дабы увидеть скользящий автомобиль, детишки высыпали наружу и с визгом бросились вдогонку за машиной.

— Мама, автанабил…

То был краснощекий малыш с утренним мацуном на губах, босой и простоволосый. Держась за материнский подол, он тянул мать за собой и кричал. А мама, которая раз десять рожала и превратилась в сморщенный лимон, мама, еще никогда в жизни не видывавшая авто, не очень-то спешила, знай помешивала суп из кислого молока:

— Никуда он не денется, твой автанабил, еще насмотримся…

Появление авто было большим событием. Тщетно шофер отгонял от него ребятню, не проходило и минуты, как их тесное кольцо вновь сжималось вокруг машины, а некоторые даже дотрагивались до нее пальцем и отбегали назад. Рассказывали тысячи баек, из уст в уста передавались разные слухи и все — вокруг машины, которая мирно дремала в тени дерева.

Еще больше всяких слухов ходило в канцеляриях, где конторщик ленивым движением аборигена уже в четвертый раз регистрировал в приходный журнал одно и то же отношение и складывал новую бумагу, чтобы отослать «согласно резолюции». Большая мусорная куча мелких интересов, сплетен, закаменелых представлений, засевшая в черепах некогда зубастых волков, вдруг ожила, зашевелилась, будто учуяли запах крови высохшие, сморщенные клопы, прятавшиеся в щелях домов. Дрожь, внутреннюю дрожь почувствовали те, что, пыхтя по-буйволиному, надежно залегли в глухой этой трясине, молью вгрызлись в фундамент нового здания.

Кладовщик с висячими, как запятая, усами, который в месячном отчете писал, что «усохло столько-то пудов, мыши съели столько-то и рассыпалось столько-то», толстяк из бывших, который едва вскарабкался наверх по служебной стене, облюбовал себе теплый уголок, как заяц перед зимовкой, бухгалтер, который имел обыкновение на полях гроссбуха писать «дал 50 копеек Тиграну», «за рис получил один рубль», «мигом дал Н. один рубль» и т. д. — усатый кладовщик, толстяк из бывших, бухгалтер «а также дал» засуетились вовсю. И вчера было солнце, и на следующий день… но никакой автомобиль не приезжал и вроде не ждали его вовсе…

Автомобиль привез троих, трех обыкновенных людей, с обычными глазами и бровями, с обыкновенными повадками. Один из них, выйдя из машины, взял кого-то из ребятишек, тесно обступивших автомобиль, и посадил на кожаное сиденье. И это тоже, быстрее радио, распространилось по городу, с бесплатным добавлением, что приласкавший ребенка человек — сердечный и добродушный.


Узнал и Иван-бей, что автомобиль привез каких-то людей. Это курьер, учрежденческий курьер, ставя на стол полный кувшин воды, сказал Иван-бею шепотом:

— Следователи приехали…

Иван-бей не понял, посмотрел на курьера, который хитро улыбался, поправил очки и переспросил. Известие сперва не произвело на него впечатления; Он продолжал нумеровать и складывать бумаги согласно «делу», но потом вспомнил, что приехали следователи. Он попробовал отогнать эту мысль, даже улыбнулся, потому что на глаза ему снова попалась знакомая бумага, но на этот раз улыбка быстро растаяла, и на лице его застыло какое-то тупое выражение.

Новая мысль вернулась, подобно надоедливой муке, угнездилась в голове и больше уже не оставляла в покое, как клещ впилась в тело. Он стал писать и ошибся, не там перевернул страницу. Это смутило его еще больше, он потер рукой лоб, ощутил прикосновение к холодному, как слизь, поту. Иван-бей встал, поправил стул, расправил коврик, снова взялся за ручку. Он почувствовал, что язык прилипает к гортани, попробовал шевельнуть губами, снова никак не смог взять себя в руки. В этот день он пронумеровал только четыре бумаги. Над каждой корпел часами, листал, будто читает (он не хотел выдавать своего волнения сослуживцам), и откладывал в сторону.

В тот же день перед обедом открылась дверь, и трое вновь прибывших вошли, поздоровались и прошли к заведующему. Иван-бей попытался встать, но не смог, у него задрожали колени, и он снова сел. Никто из троих не заметил слезящихся глаз Иван-бея, глядевших на них сквозь треснувшие стекла очков до тех пор, пока за ними не закрылась дверь.

Иван-бей сидел за своим столом в углу, там, где хранились кувшин с водой и веник, сидел над своими бумагами, обессиленный, словно птица с перебитым крылом. Перед тем, как разойтись по домам, местком объявил, чтобы в шесть часов вечера все снова собрались здесь.


Иван-бей не стал обедать. Он сидел на балконе, смотрел во двор, где кудахтали куры, на растущую во дворе яблоню с ломившимися от тяжести плодов ветками. Он смотрел, но мысли его были далеки от двора и сада. Когда жена спросила его, кто были эти приезжие, Иван-бей не смог ответить сразу, в оцепенении взглянул на жену и что-то сказал заплетающимся языком.

— Да на тебе лица нет, — сказала жена, — прошлогоднего варенья немного осталось, не хочешь ли чаю с вареньем?..

Иван-бей трусил все больше, по спине иголками заходили мурашки. Потом успокоил себя, даже стал потирать руки. Вдруг вспомнился сын, единственный сын, что бежал с белыми и не писал в год и одного письма. В сердце Иван-бея подобно лучу света теплилась надежда, слабая надежда, что хорошие дни еще вернутся, приедет сын, переменится мир, вновь по старому руслу потечет вода. Как гаснущий костер, вспыхнула на мгновение надежда, согрела его и погасла.

И снова Иван-бею стало не по себе, тело покрылось мурашками. Он поправил пальто, завернулся в него и опять уставился бессмысленным взглядом на яблоню во дворе, на розовую яблоню. Он думал, но мысли разбегались, как воробьи на заборе, он никак не мог связать их друг с другом.

Будет собрание, может, начнут расспрашивать, попрекнут старыми делами, посадят в тюрьму, увезут в другой город, освободят от должности. Подумав про другой город, он чуть было не заплакал. Он повернул голову в сторону кухни, где жена, кряхтя, раздувала самовар, чтобы напоить Иван-бея чаем с прошлогодним вареньем. Так теленок смотрит на калитку, из-за которой должна появиться мать. Так жалобно глядел и таким несчастным чувствовал себя Иван-бей.

— Встань-ка ты лучше да ступай на огород, ветром продует, глянь, и в себя придешь, — сказала Иван-бею жена. — О чем задумался, лишь бы сын твой жив был…

— Пустое, я вот о чем, гляди, сколько яблок на дереве, — смутился Иван-бей и мысленно добавил — Для кого это такая уйма?..

Он спустился по шатким ступеням, бесцельно прошелся по двору и подошел к двери погреба. Спускаясь по лестнице, он собрался было в курятник посмотреть прохудившуюся жердочку насеста, но оказался у входа в погреб, слегка ткнул дверь и вошел. Он и сам удивился, зачем ему было без огня заходить в погреб, в пустой погреб, где на бревнах сплели паутину пауки. Постоял немного и вышел из погреба.

Отпирая калитку в сад, он вспомнил, что в правом углу погреба когда-то зарыл маленький горшочек, в нем фотографии сына и его бывших начальников при эполетах и орденах, а еще бумажные деньги и пуговицы, медные, блестящие. Он уже собирался возвращаться, как жена сверху окликнула, что мол «сорви горсть тех сладких слив, с чаем в самый раз».

Иван-бей к сливе подошел, с низкой ветки несколько слив сорвал. Вдруг на глаза ему попалось дерево с рассеченным стволом, то самое, которое пристав Ермолов рассек тогда саблей. Сливы в ту пору не было, на ее месте торчал старый пенек. Сазандар бил в барабан и играл на зурне, слепой Атан сыпал на таре и заливался соловьем, жена Ермолова сидела на белом этом пне, заливисто смеялась, а муж плясал на траве с кувшином вина в руках. Жена Ермолова нагнулась, повернулась к Иван-бею и чуть было не упала на него, Иван-бей хотел было ее удержать и увидел белую грудь жены Ермолова, как два шара теста.

Танцевали до полуночи, Ермолов распростерся на траве во весь свой рост, а Иван-бей, как конская муха, прилип к его жене, болтал языком и все хотел увидеть в вечерних сумерках то, что случайно попалось на глаза. В* ту ночь жена Иван-бея разворчалась, устроила скандал и не пошла к нему. И Иван-бей заснул в одиночестве на своей просторной кровати из орехового дерева.

— Самовар простыл, Иван, — позвала с балкона жена.

Иван-бей поднялся по шатким ступеням с пригоршней слив. И когда жена спросила, почему он принес так мало слив, Иван-бей растерянно ответил: — Не было хороших.

Иван-бей ничего не сказал жене о собрании. Хотел было сказать, когда вернулся с работы, но передумал. Женщина, что она может понять о собрании. Когда пили чай и жена большой ложкой положила варенье ему в чай, Иван-бей слегка отошел и и сказал ей:

— В 6 часов эти приезжие следователи вызывают нас на собрание, — сказал и взглянул на жену исподлобья, казалось, хотел увидеть, какое впечатление произведет эта новость на жену.

— Так бы и сказал, приглашен, мол, потому и аппетит про запас держу, — ответила жена.

Вдруг эта мысль показалась ему правдоподобной. Может быть, и не собрание вовсе, а ужин. Ведь раньше так и было принято, может быть, местком что-то перепутал. Но радость была явно преждевременной. Какой там ужин. Будь такое дело, курьер сказал бы Иван-бею. «Уж верно что-то не так, раз…» — и отодвинул стакан с чаем.

Он приготовился идти на собрание пораньше.

— Слушай, жена, может мне не одевать пальто, на нем следы от этих проклятых пуговиц, — сказал он перед уходом.

— Да нет, надень, простудишься без пальто.

И Иван-бей вышел за ворота в накинутом на плечи пальто, с неразлучными четками в руках.


Никого еще не было. Только курьер подметал пол.

— Рано пожаловал, Иван-бей, — сказал он.

— У меня тут немного работы осталось, хочу закончить, — ответил Иван-бей, подошел к своему столу, выдвинул ящик, чтобы достать ручку. Но курьер не поверил и ухмыльнулся.

Постепенно стали собираться. Было уже больше шести, когда дверь отворилась и, как и днем, вошли те трое вместе с заведующим. Иван-бей взглянул на них, но они по-прежнему не заметили того, кто сидел за деревянной решеткой.

Трое уединились в отдельном кабинете. Вскоре они позвали председателя месткома и попросили вызывать по одному сотрудников учреждения. Самым первым вызвали главного бухгалтера. Минут через десять он вышел весь в поту, будто из бани. Его сразу окружили, но главный бухгалтер сказал только одно: «Строго допрашивают, до седьмого колена». Сказал и ушел.

Услышал это и Иван-бей. О чем спросят его, знают ли они, кем он был раньше. Что ему отвечать? Он прислонился к стене и начал переминаться с ноги на ногу. Дошла очередь до Иван-бея. Председатель месткома открыл дверь, и, когда Иван-бей вошел в своем пальто, свисавшем с одного плеча, три пары глаз с улыбкой взглянули на него. Ему предложили стул.

— Ничего, постою, — сказал Иван-бей и лишь теперь почувствовал, что пальто только лишняя тяжесть. Неожиданно один из них спросил, случалось ли ему запороть крестьянина до того, чтобы тот заболел и слег в постель. Спросил и посмотрел на Иван-бея в упор. Иван-бей стал запинаться, язык будто примерз к гортани, не шевелился. Потом другой спросил, сколько ему лет, и, пока он собирался отвечать, поправил на носу очки. Третий, самый молодой из всех, сказал — Вы свободны, можете идти домой отдыхать.


Иван-бея сократили. Ему сообщили об этом в тот же вечер. Он не смог ничего возразить и медленно направился к дому. Издали можно было подумать, что Иван-бей пьян.

Автомобиль, оставленный на ночь под деревом, поскольку в провинциальном городке еще не было гаражей, на следующее утро снова загудел, громко зафырчал, как ржет конь в ожидании седока, и, когда все трое уселись по местам, еще раз засигналив во всю мочь, попрощался с городом и быстро заскользил на легких своих шинах. Краснощекий малыш, который ел свой утренний мацун, тоже загудел радостно и протяжно.

— Мама, автанабил…


Утренний сигнал автомобиля услышал и Иван-бей, он вздрогнул и застыл в неподвижности, словно окаменел. Удалявшийся автомобиль безвозвратно увез с собой историю десятилетий, подобно потопу стер с лица земли то, что было привычными буднями, пустившими корни, как вековой дуб.

Иван-бей не спал всю ночь. С собрания он вернулся бледный, жалкий. Как будто еще больше постарел за эти несколько часов, согнулся. Рассказал, что ему сказали. Старуха попыталась его утешить, даже прокляла дорогу, что привезла этих людей, и добавила:

— Пропади они пропадом, еще бог даст — все переменится.

Но на Иван-бея это не произвело впечатления. Если где-то в глубине души, в самом заветном ее тайнике он еще ласкал себя надеждой, что наступит день и все вновь изменится, — то теперь и эта надежда исчезла, растаяла, как весенний снег. Ничего не осталось на завтрашний день, прервалась нить таких привычных дней.

Часто сидел Иван-бей на краю постели, уставив глаза в пол. Сидел бездумно, потому что пусто было вокруг и не только завтра, но и сегодня, пусто было и в извилинах его черепа, в сердце, не видно было даже лучика, который осветил бы густую тьму. Сидел он и все перебирал желтые зернышки четок. Он не спал до утра.

То думал пойти, попросить, может, пожалеют, но стоило ему вспомнить того парня, что, улыбаясь, спросил, как он избил крестьянина… Перед мысленным взором открылась еще одна страница прежних дней. Почерневшие, неоштукатуренные стены, в углу сложены грязные постели, стоит залепленный глиной кувшин, а посреди комнаты — курси[51], прикрытое залатанным войлоком. Босые, с голыми пупками, немытые дети притаились по углам, а крестьянин в растрепанной папахе извивается под ударами плетки Иван-бея, от боли сгибает спину, мычит как животное перед закланием. Детский рев, вытаращенные от ужаса глаза, глядевшие на него из угла, и звук плетки, резкий и властный.

Под одеялом ворочался Иван-бей, не находил себе места, и сон не шел к нему. В темноте перед глазами был извивающийся под ударами плетки крестьянин, дети, беззащитные овечки, а из полутемного угла комнаты улыбался тот молодой парень.

До рассвета он сотни раз перебрал в памяти прожитые годы, неправедные поступки, ложные клятвы, подлоги, которым не было числа. Маленький ночник светил скудно, и перед глазами его были простертые руки, которые тянулись, взывали к Иван-бею, была напрягшаяся от боли шея. Он переворачивался на другой бок, и исчезали видения, закрывал глаза, и снова из полутемных углов простирались к нему руки, изможденные, пожелтевшие.

Он вставал, накидывал на плечи пальто и в рубашке выходил на балкон. Усталый город спал, в домах не видно было света, на улицах не слышно было шагов. Лишь один только Иван-бей словно недремлющий страж бодрствовал в спящем городе.


Время шло. Иван-бей больше не ходил на службу. По утрам после чая он садился у окна и смотрел на служащих, которые спешили на работу с бумагами под мышкой. Иван-бей смотрел им вслед и до глубины души завидовал. Самым тягостным временем на протяжении всего дня для него было утро и три часа пополудни, когда возвращались с работы его прежние сослуживцы.

Днем он не выходил из дому, старался никого не встретить. Иногда, когда курьер с конвертами под мышкой по дороге на почту проходил под его балконом, Иван-бей зазывал его к себе, подносил рюмку водки или усаживал за чай и расспрашивал, что там и как, кто сидит за его столом, что нового.

Когда темнело и движение на улицах. замирало, Иван-бей выходил из дому и осторожными шагами подходил к своему учреждению; останавливался перед дверью, и, если, вдруг раздавались чьи-то шаги, он спешил спрятаться куда-нибудь или возвращался домой. Тщетно вытягивал он шею, чтобы увидеть знакомую комнату и стол в углу, кувшин с водой и веник. Лампочка, свисавшая с потолка, лишь слегка освещала помещение.


Пришла зима, а с ней и зимние холода. Крыша на доме Иван-бея совсем скрылась под толстым слоем снега, в снегу были ветки деревьев, по углам крыши свисали ледяные сосульки. Дым тонкой струйкой поднимался из железной печки, таял в холодном воздухе.

Зябко было Иван-бею. Он сидел у печки, не снимая своего пальто. На рынок он ходил редко, а когда шел, приносил продукты на несколько дней…

И так днями никто не снимал засова с ворот, никто не входил и не выходил из дому. По утрам он счищал снег со ступенек. Кормил кур, старуха ходила за водой и ставила самовар. Иван-бей несколько дней пил чай с одним кусочком сахару. Доходов не было, запасы истощились, надо было экономить, продержаться до лучших дней. Но чем дальше, тем быстрее таяла надежда на лучшие дни, таяла, как струившийся из трубы дым. И когда он думал об этом, ему казалось, что в комнате стало еще холоднее. Он склонялся над печкой, подкладывал новые поленья и заворачивался в свое пальто. Дерево потрескивало в печи, пламя трепетало красными языками, Иван-бей погружался в море воспоминаний, ворошил угасшую память, все оглядывался на прошедшее, вздыхал.

Старуха перестала ворчать как бывало. Она и присматривала за ним, вызывала на разговор, а сама день-деньской на ногах, в движенье. Мыла посуду, которой они и не пользовались, скребла лестницу, перебирала в шкафу одежду, заботилась о еде. Никогда еще жена не казалась Иван-бею такой родной, такой близкой, как этой зимой. Он стал сущим ребенком, ребенком, который держится за подол матери и спит в ее объятьях. Иногда он удивлялся, почему до сих пор он не был с ней так близок, почему жена не была ему так дорога.

Старуха постоянно старалась занять его чем-нибудь, приносила старые журналы или давала чистить рис. Иван-бей, как послушный ребенок, садился у печки и начинал перебирать рисинки на подносе. Длинными зимними ночами, когда вьюга сильно, со свистом стучалась в окна и волком завывала в печной трубе, Иван-бею становилось страшно и холодно, он прятал голову под толстое одеяло, сжимался в комок и старался не слышать, как воет зимний ветер.

— Старуха, спину себе прикрой, — говорил он из-под одеяла и пододвигался к жене. Часами не шел сон. С полузакрытыми глазами, свернувшись в клубок, Иван-бей все думал, вспоминал. События прежних дней, как зернышки четок, по одному нанизывались одно на другое. Днем, если ему бывало невмоготу, он брал лист бумаги и переписывал что-нибудь из газеты или журнала, укладывал переписанное стопкой, нумеровал, совсем как в былые дни. Но когда приходил в себя и чувствовал, что все это только для того, чтобы убить время, у него сжималось сердце; он отходил от стола и снова тянул руки к железной печке. Иногда приходил в гости кто-нибудь из старых знакомых. Но всякий раз, когда гость уходил и Иван-бей оставался один на один со своими мыслями, сердце у него переворачивалось, будто взмучивалась местами уже заболоченная водорослями поверхность озера. Он принимал гостей с неохотой, и они появлялись редко.


А в одну из зимних ночей умерла старуха. Она не болела, только перед сном пожаловалась на колотье в сердце. Иван-бей не обратил на это внимания, потому что у старухи это была давняя болезнь, она часто хваталась за сердце,стонала.

Рано утром встал Иван-бей, задал курам корм, пошел будить старуху:

— Вставай-ка, старая, — сказал он и слегка тронул ее рукой.

Вдруг в глаза ему бросилось бледное лицо старухи и открытые глаза с неживым, стеклянным блеском. Иван-бей все понял, громко закричал от боли и упал на труп жены.

Собрались знакомые и соседи и холодным, зимним днем, когда новый снежок иглами блестел под солнцем, скрипел, как только что купленная обувь, старуху понесли хоронить. Было холодно, поп спешил. Земля была мерзлой, могилу вырыли неглубокую. Когда гроб опустили и смешанную со снегом землю побросали лопатами в яму, Иван-бей, стоявший с непокрытой головой и смотревший на заполнявшуюся яму, подумал, как холодно будет здесь его старухе. Он еще больше съежился под своим, пальто, слезы покатились по его щекам.

— Брось и ты горсть земли, Иван-бей, — сказал священник.

Иван-бей нагнулся, чтобы взять землю, но так трудно было ему это сделать. Он постоял немного с зажатой в ладони землей, будто не хотел бросать ее на могилу.

— Непричащенной умерла, — сказала соседка, вытирая уголком фартука покрасневшие глаза. Вернулись домой. В дороге священник рассказывал какую-то старую историю, но Иван-бей не слушал, мыслями он был там, у свежего могильного холмика. Он был без шапки, но не замечал этого. Так с непокрытой головой и вернулся домой. Соседские женщины оставались в доме до вечера. Одна разожгла печку, приготовила на вечер дрова, другая разогрела самовар. Жалким взглядом беззащитного ребенка Иван-бей смотрел то на одну, то на другую. Беспомощность была написана на его лице, горестный вопрос: — Я-то зачем остался?..

Когда женщины разошлись и немного спустя ушел и священник, перед уходом сказав Иван-бею, какой, мол, у него хороший чайник и что, мол, он денег не возьмет, — когда священник ушел, и снег на лестнице заскрипел под его шагами и захлопнулись ворота, — Иван-бею показалось, что вместе с воротами уже все для него закрылось навсегда. Он почувствовал в сердце несказанную пустоту, ноющую боль.

Потух огонь в печке, догорел и фитиль в лампе. Иван-бей лежал в темноте на своей кровати, завернувшись в пальто, спрятав голову в подушку. Снова выл ветер на дворе, ветер швырялся снегом, и оконные стекла тихо звенели. Комнатная темнота кошмаром навалилась на Иван-бея, и одна мысль не оставляла его:

— Как холодно там бедной старухе…

И некому было услышать сдавленные рыданья Иван-бея этой зимней холодной ночью.


Тяжелые дни наступили для Иван-бея. Короткий зимний день как-нибудь проходил, но когда наступал вечер, вместе с ним в сердце Иван-бея закрадывался страх. Иногда он не разжигал печки: как только смеркалось, он залезал в постель, чтобы заснуть. Сон не шел, но он не высовывал головы из-под одеяла, чтобы не видеть темной комнаты. Иван-бею было холодно, он, как и раньше, сворачивался в клубок, но не было рядом старухи, чтобы подошла к нему и, как бывало, сказала:

— Замерзнешь, старик…

Помогали соседи. Одни посылали стакан молока, другие миску горячей еды. Иногда приходил соседский мальчик наколоть дров или принести воды. Иван-бей молчал, будто и не замечал приходивших. Он сидел на своем обычном месте возле печки, свесив голову на грудь.

Как-то одна из соседок шепнула знакомым, что Иван-бей стал похож на помешанного. Улыбается сам себе, подносит руки к холодной печке и потирает их. Другая слышала, как Иван-бей говорит сам с собой. Третья добавила, что она видела Иван-бея стоявшим с непокрытой головой перед его бывшим учреждением.

Иван-бей часами не отходил от печки. То ли в комнате было холодно, то ли привычка словно пригвоздила его к стулу, но он все сидел в накинутом на плечи пальто, с четками в руках. А однажды вечером, когда движение на улицах затихло и все ворота были на запоре, когда из-за замерзших стекол молочно светились огни, Иван-бей спустился во двор и стал удивленно озираться по сторонам, будто пытался обнаружить во дворе человеческую тень или прислушивался, нет ли кого в саду или на улице. Потом тихо открыл ворота. Немного постоял на улице, еще раз огляделся по сторонам и усмехнулся. Странной была эта усмешка. Ужас был на его лице, а глаза бессмысленно блестели. Он усмехнулся, подумал, скривил губы, скрипнул зубами и быстрыми шагами пошел по улице. Он шел как вор, прижимаясь к стенам. Услышав звук шагов или шорох, прислонялся к стене и замирал в неподвижности, пока не минет опасность.

Вскоре он был у дверей своего учреждения. Он вытянул шею и увидел с улицы свисавшую с потолка лампу. Тогда он решительно подошел к двери и постучал в нее кулаком — раз, два, потом принялся — трясти дверь. Он дрожал всем телом, но не чувствовал холода. Ему казалось, что в руках у него огромная сила, казалось, он Хотел вышибить дверь. На шум курьер подал голос изнутри и полуоткрыл дверь.

— Акоп, ты хорошо убрал? — спросил Иван-бей и толкнул дверь.

Курьер узнал его, затворил дверь и сказал из-за двери прерывающимся от страха голосом:

— Ступай спать, Иван-бей, ступай…

Он постоял, потом принялся снова стучать, говорить сам с собой. Потом вдруг накинул на плечи упавшее в снег пальто, вскрикнул и пошел прочь. А курьеру все никак не верилось, что этот голос принадлежал Иван-бею, такой он был пронзительный, хриплый.

Иван-бей так быстро шел, что вспотел. Он вошел во двор, запер ворота и поднялся вверх по ступеням. Но потом вдруг вернулся, спустился во двор и снова принялся внимательно прислушиваться, нет ли кого в саду, не видно ли чьей-нибудь тени? Внезапно на глаза ему попалась открытая дверь погреба. Иван-бей вошел и ощупью, хватаясь за стены, добрался до угла… Нагнулся, сел, руками потрогал землю… захохотал и стал рыть. Он не рыл — он царапал землю; пальцами, ногтями. В темноте он стонал, фыркал и снова скреб. Вдруг пальцы наткнулись на что-то твердое. Иван-бей на мгновение замер, потом стал рыть еще быстрее. Его рука погрузилась в маленький горшочек. Он потянул и вытащил горшочек, в темноте тот зазвенел, и медные пуговицы, как блестящие жуки, рассыпались по земле. Иван-бей собрал пуговицы в пригоршню, поднес к глазам, чтоб лучше видеть, потрогал пальцами. Сердце билось быстро, как. у человека;, одним махом взобравшегося на гору. Со лба его стекали капли пота, пот струился и по давно немытым волосам., Ноздри раздувались, он дышал прерывисто.

Он стоял в углу погреба и смотрел на пригоршню медных пуговиц, которые сверкали и переливались в темноте.


Утром, когда соседский мальчик принес для Иван-бея молоко, ворота оказались на запоре.

— Что-то Иван-бей заспался сегодня, — сказал он.

На следующее утро кто-то из соседей спустился по стене во двор и открыл ворота. Пальто Иван-бея валялось перед дверью в погреб. Ночной ветер намел снег в открытую дверь. В углу погреба лежал замерзший уже Иван-бей, пальцы в крови, глаза вытаращены. В кулаке он сжимал две медные пуговицы, рядом валялись черепки горшочка, обрывки бумаги, старые бумажные деньги.

…А куры в своем курятнике кудахтали от голода и холода, просили корм..

1926

СУМЕРКИ ПРОВИНЦИИ


Перевод П. Макинцяна


1
Мы погрешили бы против истины, если бы пространство, именуемое Астафьян, назвали улицей; в нашем городе улица Астафьян славится как место свиданий, как пристань для тех, кто фланирует по ней взад и вперед, ленивой походкой напоминая медленно покачивающиеся лодки. Она в то же время походит и на картинную галерею, с тою лишь разницей, что картины не висят на стенах, а разгуливают. Любознательный человек за один день может ознакомиться почти со всеми представителями духовной культуры страны Напри.

Эта улица пользуется дурной славой; если кто-нибудь хочет подчеркнуть свое недоверие к какому-нибудь событию, он говорит: «Это — сплетни с Астафьевской улицы». Наконец, можно привести еще одно доказательство того, что это пространство — не улица в обычном понимании этого слова, а нечто совсем иное, в корне отличное от других улиц города. Замечено, что людям, долгое время назначавшим там свидания, гулявшим, отдыхавшим, спорившим и вообще всем влюбленным в это пространство, свойственна какая-то особенная походка: своеобразная торжественность шествия, когда человек, выгибая шею, идет, покачиваясь; перед глазами его туман, и в этом тумане — какой-то нереальный мир. Один из наших знакомых, врач по специальности, подготовил к печати научный трактат, в котором считает доказанным, что существует такая болезнь, по его терминологии — «болезнь эрименян», и вполне научно объясняет те недостатки, которые присущи поклонникам этой улицы.

Достаточно пройтись по нашему городу, чтобы убедиться, что ни одна из его улиц не имеет того особенного, единственного и неповторимого, чем обладает это пространство, но недоразумению именуемое улицей.

В городе еще существует Слепая улица, упирающаяся в дорогу, за которой тянутся сады. Есть улица Печатников, населенная преимущественно ремесленниками-медниками. Есть Банная улица, где живут два зубных врача и где от старых персидских бань уцелел глубокий куб, заполняющийся постепенно мусором со дворов.

Есть улицы, жители которых страдают хроническим насморком; эти поди неразговорчивы и мрачны, как могильщики или часовщики. Есть удивительные улицы, где вытянулись стены с низкими дверцами, вдоль которых протекают журчащие ручейки. Здесь темнеет рано, мрак гуще, чем на соседних улицах, оживленных и пылающих огнями даже в ночные часы. Нам случалось видеть старые улицы, где на каждом шагу что-нибудь привлекало наше праздное любопытство. У одного из домов с плоской крышей весь фасад украшен разноцветными кирпичами, в симметрии которых чувствуется какой-то тайный смысл. Другой дом имеет сказочный балкон с голубыми перилами. Чудится, что вот-вот отворится низкая дверца, покажется девушка с миндалевидными глазами и исчезнет снова, как мечта. Вот землянка, которая не имеет снаружи окна, и в серой стене ее не видно двери. Она напоминает заброшенную давильню в пожелтевшем саду, где уже нет плодов и откуда не слышно песен. Однако из нее доносится детский плач и слышится покачивание деревянной люльки. Если заглянете внутрь, то увидите мать, склонившуюся над колыбелью; полузабытая песня перенесет вас в детство. Вот другая улица, посреди нее бежит маленькая речка; балконы расположенных здесь домов нависают над самой водой. Между домами — мостики, во время весеннего половодья их поднимают выше. Как сладко спать в свежие ночи на этих балконах, слышать шум воды и чувствовать прохладу, которая по руслу спускается с гор. Особенно если балкон затенен персиковым деревом и сквозь ветви видны купающиеся в реке звезды и если на другом берегу реки, за глиняной стеной, спит девушка, как серна на лесной поляне…

Из этой улицы можно выйти в некий другой город, — город в городе, — со множеством запутанных закоулков, как в муравейнике, с извилистыми и совсем узенькими улочками, по которым с трудом проезжает повозочка продавца мороженого, — лабиринт глиняных домов, где кишат толпы ремесленников и мелких домовладельцев. Вот один дом стонет под тяжестью антенны, вот к маленькой двери другого прибит кусочек жести с надписью «Починю примус», а хозяин ютится в щели полуразрушенной стены. На этих улицах живут самые благонравные граждане, исполняющие распоряжения милиционера с боязливой добросовестностью. Когда на центральных улицах города только начинают украшать стены, над домами этого квартала уже развевается море флагов. А когда молодежь приносит с главных улиц известие, что праздник уже окончился, никто и не думает снимать флагов до тех пор, пока не появляется дежурный милиционер и не приказывает убрать их.

Но есть и солидные улицы с большими домами и каменными тротуарами. По этим улицам бесшумно скользят шикарные авто. Деревья там ровные и подстриженные; они не качаются от всякого случайного ветерка до тех пор, пока не шелохнется крайнее, и шелест, как приказ, передается от листа к листу. Гранитные плиты улиц звенят от топота чудных коней и внушают гражданам благоговейное уважение.

Мы невольно прошлись по городу от улицы Печатников до берега реки, побывали в лабиринте азиатского квартала, видели сказочный балкон тихой улицы, даже добрались до тех закоулков, в которых дома похожи на клетки и где из-за решетки окна, когда улица безлюдна, можно услышать грустную песню девушки, а в дверную щель можно увидеть красивый восточный дворик, обсаженный розами, пунцовыми даже тогда, когда начинает падать снег. Мы побывали и на тех улицах, где нет тополей и где по гранитным канавкам без рокота, без шума протекает вода. Но ни одна из этих улиц не составляет гордости города и не является предметом наших описаний. Более того, все они — просто улицы, по которым ходят и ездят, ни одно из их названий не связано с новостями, сплетнями, всевозможными пересудами. Вот этого нельзя сказать о той улице, которую мы сейчас опишем. Затем мы расскажем об одном радостном событии и о связанной с этим событием трагической гибели безымённого человека.


Дома вырисовываются в утреннем тумане. Тускнеет свет фонарей. Не шелохнется ни один лист, ни одно дерево. Все спит глубоким предрассветным сном. Усталые лошади ложатся на теплый навоз и вытягивают шеи. Это признак близкого рассвета. Из дальних болот слышится кваканье лягушек, и от этого таинственное рождение утра делается еще удивительнее. Звезды начинают гаснуть, ибо давно сказано: «С появлением солнца да исчезнут звезды».

Вот с болот подымается теплый пар, он дрожит и тает в вышине. Минута — и начинает свежеть. Уже шумят верхушки тополей, а нижние ветки неподвижны во мраке. Затем освещаются верхушки, дрожат листья, и дрожь медленно ползёт вниз. Чудится, что с деревьев падает вуаль мрака, они одеваются в пурпурную рубашку. Улица все еще дремлет. От предрассветной свежести на дежурных милиционеров падает сладкая дремота, и их черные силуэты принимают различные позы. Вот один из них прислонился к телеграфному столбу, став неподвижным, как этот столб. Другой, подобно старому гренадеру, склонился над ружьем, третий устремил свой взор на воду в канаве, которая напевает ему о любви и радости; кто знает, какую Шушан он вспомнил ранним утром. Четвертый застыл посреди улицы, как огромный монумент. Словом, на рассвете улица напоминает аллею с памятниками стяжавшим победу полководцам.

По земле уже струится холодное течение, и земля становится влажной. В конце улицы появляется бездомная собака;, задрав голову, она несется прямо вниз; она ощутила аппетитный запах, доносящийся с Майдана.

Вот вспыхнул свет на деревьях. Их красоту воспел в старину знаменитый поэт, имя которого придало нам смелости описать их более подробно, чем позволяет чувство? меры. И наконец другой поэт, лучше которого; никто еще не описывал тополей, луны, певучей сказки ручья, в нашем присутствии сказал смуглой девушке, напоминавшей эфиопку:

— Ваши волосы похожи на эти деревья. — Затем он потряс дерево, и тысячи оранжевых листьев посыпались на плечи бойкой девушки.

Вот осветились эти деревья, поднялись дворники с метлами, с лопатами, с ведрами и начали подметать улицу. Едва они кончили уборку, как солнце залило золотом вершину Арарата. Вот загудели заводы: один — сильно и весело, другой — хрипло, третий — тягуче, как печальная сэгя[52]. Стало шумно. Люди высыпали из домов, пришли из других частей города, и толпы рабочих заполнили эту улицу.

Одни на дворе застегивают куртки, другие протирают глаза и идут молчаливо и серьезно. Есть пожилые люди, тысячи раз проходившие по этой улице; за долгие годы ноги их выработали размеренный шаг, который без опоздания приводит их к месту работы. Еще пять минут — и улицу наполняют кожевники, плотники, кузнецы, кочегары, всевозможные представители заводского труда. Есть плотники, которые тридцать лет с одним и тем же ящиком в руках, с тем же толстым карандашом за ухом проходят по этой улице. Можно встретить маляров; на их высоких сапогах видны следы их ремесла — от извести до олифы. Вот «свинцовая» армия, вот и кожевники, которые с незапамятных времен были собратьями людей искусства.

Эта армия труда равнодушна к достопримечательностям улицы Если кто-нибудь замечтается на ней, его назовут «авара»[53]; если мастер рассердится на ученика и начнет его упрекать, он обязательно помянет эту улицу.: «Тебе бы мерить Астафьевскую улицу…» Торопящиеся на работу люди недолюбливают эту длинную улицу. Возвращаясь с работы, особенно пожилые, жалуются на ее длину: «Нет ей конца…», «Когда от нее избавимся…», «Ах, если бы через нее можно было бы перелететь». И все это по адресу терпеливо выслушивающей улицы, улицы, которая чище других, у которой прочные тротуары, гладкий, как серебряное блюдце, скат. Вдобавок ко всему этому по ней стучат тяжелые сапоги маляров, а она, можно сказать, глотает свою собственную пыль, чтобы облегчить им путь.

Но вот людской поток рассасывается, и только издали, со стороны кожевенного завода, слышен топот толстых сапог красильщиков. Они еще не пришли к заводу. На улице виднеется дымчатое облако пыли. Снова показываются редкие прохожие. Некоторые из них спешат, другие шагают медленно. Торопящиеся — это запоздавшие рабочие, авангард армии служащих, которые с портфелями, со счетами или с кипой бумаг под мышкой идут в свои учреждения подвести итоги неоконченному балансу, сделать выписки или же просто так посидеть несколько минут на стуле начальника и помечтать кто знает о каких перспективах.

Они — передовой отряд, а сама армия пока пьет чай, посматривая на часы. Еще несколько минут — и улицу наводняют делопроизводители, машинистки, счетоводы, статистики, бухгалтеры, секретари, заведующие подотделами, среди которых, как скворца в стае воробьев, можно заметить директора какого-нибудь учреждения. Эти люди не обладают ни дисциплиной первой армии, ни ее сосредоточенной серьезностью. Только старшие бухгалтеры внушают своей походкой доверие и уважение. А мелкие счетоводы; производящие только четыре арифметических действия, как будто идут в школу, Вот машинистки… Есть такие, которые на улице заканчивают свой туалет; одна под самым носом главного бухгалтера поправляет чулок, показывая ножку (и какую ножку — пронзающий сердца кривой ятаган!). А некоторые, еще не дойдя до дверей учреждения, торопливо справляются обо всех ночных происшествиях; это дает им пищу для сплетен и пересудов. Как раз вот таких и называют «барышнями из Астафьян»; это они заполняют улицу благоухающими ароматами, оставляя за собой своего рода ленту запаха, в то время как и тоненькие пальчики уже играют по клавишам «ундервуда».

В эти утренние часы на улице можно услышать смех различного тембра, от самодовольного ржания старшего бухгалтера до заискивающего хихиканья мелкого счетовода. Но смех этот заглушается гулом разговоров, заполняющих улицу. Вот управделами Наркомснаба встречается с управделами Плодоовощцентра; после взаимного приветствия они начинают пререкаться по поводу неправильного номера отношения, отсутствия сопроводительного бланка, опоздания «нашего ответа» и бог весть еще по какому поводу. В другом месте сцепились Василий Петрович и экспедитор управления «Ассенизация». Василий Петрович угрожает «Бюро жалоб» и еще более высокой инстанцией, если управление «Ассенизация» не внесет им наконец стоимость досок. А экспедитор повторяет: «Как только нам откроют кредит, сейчас же, сейчас же внесу, Василий Петрович, в тот же день…» Вот сотрудник Госархива рассказывает ночной сон, рассказывает и в то же время тащит за рукав товарища прочитать вновь появившееся объявление о смерти. Чтобы не подумали, что в этот час по Астафьевской улице проходят только легкомысленные машинистки или же мелкие счетоводы, мы можем указать и на других лиц: в этой толпе есть высокие государственные умы, головы, способные управлять не только одной кассой, а целой губернией. Мы могли бы рассказать о еще более деловых людях, но пока мы были заняты разговорами, они уже прошли на место своей службы.



Спала и эта человеческая волна, часы показывают десять. Астафьевакжя улица снова пустеет. Солнце поднялось уже довольно высоко, приближается к холодному облаку, заблудившемуся в высокой синеве. Деревья бросают тень на тротуары, по которым медленно шествуют — члены коллегий; они уже рано утром еще дома дали ход большим делам. Быстро бегут курьеры к учреждениям, почте, банкам, разнося телеграммы, пакеты и всякие бумаги. Но вот наступает тот час, когда член коллегии уже выслушал доклады подчиненных, когда пенсионер уселся на скамейке «аллеи вздохов», когда школьники стали рассеянны и заерзали на партах, одним словом — тот час, когда сверкает чистое зеркало улицы и под тенью газетного киоска спит муша[54], — час, когда самые великолепные женщины города (их не больше восьми-девяти) вместе со своими детьми — а если не имеют таковых, то одни, — вышли на солнце показать себя и свои туалеты.

В этот час Астафьевская превращается в горное озеро. И плывут по этому озеру изящные женщины так, что даже солнце смотрит с завистью на эту счастливую улицу. И что за аромат, какой запах мускуса!.. Вот идет та, которая знает, что во всем городе нет более красивых ножек, чем-у нее; она идет, переставляя ноги так осторожно, словно боится ступить на землю. Вот другая — с черными длинными ресницами, которых смотрят темные глаза, как звезды, отражающиеся в колодце. Есть и синие глаза, до того ясные, что в них отражается малейшее колебание одежды, как отражается дрожание леса в горном озере. Есть обнаженные руки, шеи и чего-чего только нет!.. Какое разнообразие форм, какое изящество!..

Здесь лучше сделать передышку.

3
Неинтересны остальные часы до трех, четырех. И даже позже часы неинтересны, так как усталая армия людей спешит пообедать, отдохнуть. Люди проходят быстро, не обращая внимания на уличное движение. Они больше не говорят громко о своих служебных и всяких других делах. Если какая-нибудь машинистка и задержится немного у витрины, вяло рассматривая дамские шляпы, ее поза далеко не вызывает восхищения. Некоторые сдержанно ворчат на жару. Но эта воркотня не относится к Астафьевской, так как виновником жары является солнце. Они не замечают, что как раз в этот час деревья начинают шевелить своими ветками, дабы освежить утомленные тела служащих.

Но вот тени удлинились, солнце склоняется на покой. Постепенно улица оживает… Выходят те, которые, насладившись послеобеденным сном, решили немного встряхнуться, и те, которые ждали захода солнца. Начинается настоящая жизнь Астафьевской улицы, ее величие. Это то время, когда она перестает быть улицей и превращается в бульвару в место свиданий, в замок мечтаний, — словом, в отчий дом, в котором разгуливают кузены и кузины, дяди и тети, отцы и дети.

Вот со стороны реки Гетар быстро приближается мужественный юноша. Волосы его приглажены, обувь блестит, в руках букет цветов. Он не замечает ни людей, ни движения. Ему кажется, что Астафьевская улица — безлюдный сад, где выросли деревья, чтобы под их тенью можно было бы грезить и вздыхать, — безлюдный сад, где его ждет молоденькая девушка и невинная беседа. Это еще начало: когда вспыхивают огни, вся Астафьевская улица усеивается такими же молодыми парами, не замечающими многолюдных тротуаров, не чувствующими ничего, кроме своей распускающейся, как утро, любви. Они стоят на почтительном расстоянии друг от друга; иногда девушка протягивает свою тонкую руку, чтобы сорвать с дерева листочек, а юноша, прислонившись к стволу дерева, продолжает свое объяснение в любви. Спускается ночь, показываются другие пары. Они поднимаются вверх по улице, к университетским тополям и родникам. В ночные часы в этих местах можно видеть неподвижные, как статуи, пары, сжигаемые любовным огнем. Если бы тополя умели говорить, а камни имели бы язык, то можно было бы услышать поразительные рассказы, более интересные, чем сказки тысячи и одной ночи. А если бы каждая пара, для того чтобы увековечить свое посещение, складывала бы по одному камню, то мы имели бы пирамиду вышиною с Вавилонскую башню, и северо-восточный ветер не засыпал бы пылью наш город.

Поистине удивительна улица Астафьевская…

4
Тем не менее описание этих чудеснейших часов не может пленить наше перо и заставить нас предать забвению одного человека, — пусть он будет безыменным, так как ничего не прибавится, если мы откроем его имя и фамилию, опишем его внешность и расскажем, хотя бы и кратко, о его жизни.

Вот наступил час, когда на улице, не считая запоздалых спешащих домой прохожих, остались только ее вечные завсегдатаи. Это как раз те влюбленные пары, которые не могут расстаться друг с другом. Затем остаются «книжники», вечные спорщики о бог весть каких неразрешимых вопросах. Наконец, остаются те, которые, гуляя по этому «пространству», радуются, что вверху светят родные звезды, что под их ногами старая земля, что воды текут из глубины страны, рассказывая им о былых днях.

В тот час ночи из глухих улиц города, из азиатского лабиринта, который, как мы уже сказали, составляет город в городе и где кишит множество мелких домовладельцев, выходит один тщедушный человек. Это и есть наш безыменный человек. Он останавливается под тремя тополями и слушает журчание воды. Затем он поднимает воротник легкого пальто и идет по тротуару. В конце улицы он исчезает. Он садится на небольшое возвышение и смотрит оттуда на огни города, на поле и дальние горы.

В темноте вырисовывается белая вершина Арарата. Склон, на котором. нет снега, пропадает во мраке, и виднеется только снежная вершина, похожая на огромное облако. Он смотрит на эту белую вершину и город, огни которого, когда на них смотришь издали, образуют волнующееся море пламени. Однако наш безыменный человек увлекается не этими огнями, а только вершиной горы, затем взор его скользит по прямой, как стрела, улице Астафьян, и он закрывает глаза.

Что было его мечтой, во что превратил бы он эту улицу?

Он законопатил бы глиняными стенами все выходы улицы, оставив только одни ворота, в которые могла бы въехать арба. Он сровнял бы с землею все каменные дома и на их месте построил бы глиняные, с плоскими крышами, на которых можно было бы располагаться в светлые ночи, когда луна бросает свои лучи в деревянные колыбели. Он перерезал бы все провода и заставил бы население зимой зажигать коптилки, а в остальное время года обходиться без них, поднимаясь с солнцем и ложась спать в сумерки. Люди должны вставать с солнцем и работать в своих садах, виноградниках, сажать лук, чеснок, сеять золотистые зерна пшеницы и в своих давильнях давить ногами виноград. Он желал бы видеть скромных девушек в серебряных монистах, с гребнями, длинными-предлинными косами, в концы которых вплетены бусы. Девушки в кувшинах носили бы из погребов вино, мать доставала бы из кладовой белый лаваш, масло и сыр, а сам отец семейства сидел бы на кровле; внизу шумела бы вода, сверху сияла бы глубокая небесная синева. И сверкала бы снежная вершина горы. И чтобы эта улица навеки осталась бы такою, отделенною от внешнего мира, подобно крепости, глубоким рвом, чтобы синий дым вздымался кверху, а сквозь этот дым он смотрел бы на Арарат и восхищался им. Пусть во всем мире царит железо, но здесь должны быть только глина, камень, дерево… Чтобы снаружи не достигал ни один звук, никакой шум и чтобы ничто не возмущало покоя этих мест.

Чтобы девственной осталась провинция…

Это была его мечта.

Потом он вслушивался в звуки, которые с гор доносил ветер. Он ощущал принесенные ветром ароматы и чувствовал, что на горе уже расцвела фиалка, что утки поднялись по течению реки к горным лугам, что колосья наливаются молочным соком. По запаху теплой соломы он определял, что молотят пшеницу и что уже зарумянились яблоки.

Наш безыменный человек, сидя на своем возвышении, думал о каком-то нереальном мире. Перед его глазами открывалось огромное пространство холмов, гор и полей — целая страна. Крепкие белые быки тянут плуг., складками ложится жирный чернозем, хлебопашец поет простые песни; потом приходят девушки; они приносят еду; труженики садятся на черную землю; девушки собирают мяту; быки пасутся на зеленых лутах. Заходит солнце, усталые люди и быки возвращаются домой; из очагов подымается дым; слышится веселый лай собак.

В мире его фантазий существовали только сонные деревни, деревья, тихие песни, воды, орошающие поля и сады, собаки, лающие на луну, старухи, пекущие хлеб, и пряхи, которые зимою, сидя в комнатах, чешут шерсть и до самого утра рассказывают сказки.

Каждую ночь наш безыменный человек бывал в этом мире. Ему грезилось, как он идет поливать сад. Выпал снег, он видит на нем следы зверей. Пошел дождь, и от лошадиных спин идет горячий пар; лошади прижались друг к другу и дремлют. Шумит лес; до самого рассвета в глубине леса горит костер пастухов.

Иногда те, которые после полуночи проходили по этой улице, слышали звуки печального пения и музыки. Некоторые думали, что это слепой музыкант играет на своей свирели; другие — что это поет одинокий возница, гонящий арбу по деревенской дороге. Находились даже такие, которым казалось, что эти глухие звуки нисходят со звезд. Однако нам достоверно известно, что пел их человек, обладавший поношенным, старомодным пальто и щуплым телом.

Какой тоской и болью звучала его унылая песня. Но он был доволен, что его слушают — дующий с гор ветер, вода, тополя да снежная вершина, являющаяся как бы границей его нормального мира. Этот щуплый человек спускается на улицу и, очарованный ее спокойствием, рокотом воды и шелестом деревьев, медленно шагает, не замечая прохожих. Он доходит до трех тополей и затем скрывается в лабиринте узких улиц, как будто проваливаясь сквозь землю, точно какой-то дух.

Та армия, что рано утром отправлялась на работу, однажды повернула к этой улице. Случилось событие, которое останется неизгладимым в истории нашего города. Вооруженная лопатами и кирками армия рабочих приступила к атаке. Разрыли улицу, и на солнце заблестела земля, которая никогда не видела солнца. Загрязненные тротуары, ямы и кучи щебня положили конец фланированию завсегдатаев этой улицы. Она словно превратилась в котел, кипящий рабочими людьми, и те, которых вдохновляла эта трудная работа, жили ее удачами и боролись за ее победу. Твердыми шагами, метр за метром стальные линии завоевывали улицы города. Холмики и траншеи показывали направление, и, чем дальше они продвигались вверх, до конца города, тем больше росла радость строителей.

Наконец наступил тот день, когда первый вагон трамвая покатил по этой улице… Это вызвало взрыв восторга. Как будто появился броневик, принесший населению города освобождение от многовекового рабства.

Улица стала неузнаваемой. Закатилось заржавленное солнце провинции. И кануло в вечность то единственное и неповторимое, что принято было называть Астафьевской улицей города Еревана.

Как-то ночью наш безыменный человек, последний поклонник прежней улицы, вышел из лабиринта узких улочек, где в каждом доме, в каждом подвальном этаже говорили об этой громадной победе. Он остановился и посмотрел на свои три тополя. Они по-прежнему стояли на месте, и, когда промчался залитый светом вагон, безыменный человек инстинктивно прижался к стволу дерева. Затем поспешно поднялся наверх, к своему любимому возвышению.

Оттуда он увидел рельсы; они тянулись по всей длине улицы. Они уходили далеко, сплетались с другими линиями. Затем он прислонился к камню, увидел поле, снежную вершину. Она ничуть не изменилась. Он начал мечтать о глиняных стенах, замуравливающих все входы и выходы, чтобы снаружи ни один звук не достигал его улицы. И перенесся в мир своих фантазий.

Вдруг он заметил внизу, на рельсах, дом, залитый огнем, который двигался с неимоверной быстротой, надвигался с шумом и звоном колоколов, надвигался, чтобы взобраться на гору, отнять у него и эту высоту. Ему показалось, что по рельсам ползет страшный гроб и что от него нет спасения; вот гудят колокола, и он видит открытую крышку гроба…

Его тень исчезла…

Потом случайно нашли пальто, которое повисло на камне, пару ботинок и старомодную шляпу. Все это имело такой вид, будто внутри находился человек: под шапкой — голова, в пальто — туловище, а в ботинках — ноги. Но под платьем была пустота. Как будто человек чудом вылетел из одежды и скрылся. Так из своей шкуры выскальзывает змея.

Но говорят, что какой-то щупленький человек, в совсем другой одежде, по вечерам, когда стихает шум города, в конце улицы Абовяна, которая когда-то была Астафьевской, поджидает трамвайный вагон. Он входит в него, садится и смотрит в окно. Трамвай вывозит его за город. Этот человек проявляет признаки беспокойства, когда показывается белая вершина Арарата. Он просит ускорить ход, дрожит от радости и убежден, что поднимается на вершину той горы и увидит воочию мир своей мечты.

1932

СЕЯТЕЛЬ ЧЕРНЫХ ПАШЕН


Перевод П. Макинцяна


1
Я спрашиваю Авака:

— Существует ли еще тот занавес?..

— Существует.

— А мать?..

— Мать все еще верит…

Затем подымается другой занавес, открывается омытая лучами солнца долина Аракса, пожелтевшие прибрежные камыши, слегка качающиеся от легкого речного ветерка.

Мы с Аваком подходим к полосе скошенных нив, садимся под одинокой чинарой. Мой товарищ вытирает вспотевший лоб и обращает к темной листве обожженные солнцем глаза. На ветках сидят жирные скворцы и полевые серые воробышки. Они проявляют беспокойство, и кажется, будто спрашивают друг друга: что это за люди, не имеют ли они ружей или не швырнут ли в нас камнем? Вскоре они притихают, потому что старый скворец упрекает их за неуместную тревогу, но на всякий случай они перелетают на верхние ветки. Они скрываются в густой листве, где также не прекращается их неугомонная птичья болтовня.

От жары и усталости тяжелеют веки; я закрываю глаза, до меня доносится шорох бесчисленных кос и даже звук паденья колосьев. Затем этот шорох усиливается, становится прохладно, и я слышу бряцание кос. Шумят камыши… Вероятно, по руслу реки несется с гор холодное течение.

Я растягиваюсь рядом с Аваком и сквозь шелестящие камыши смотрю на Арарат. Видна темно-синяя тень горы, а сверху — белоснежное облако. Когда покачивается камыш, покачивается и синяя тень горы, еле заметно дрожит белый снег на вершине и придает легкую прохладу раскаленному воздуху.

Вдыхаю полной грудью прохладу, веющую с вершины горы, от белых, как облака, снегов и от этих синих туч, навеки недосягаемых для меня…

Глина потрескалась от солнца. Из глубоких расщелин почвы подымается запах перегоревшей земли. Паук свил паутину в расщелине. Я подношу к паутине солому, и из темной глубины земли выбегает голодный мохнатый паук, который с бешеной скоростью кружит по золотистым нитям, нетерпеливо разыскивая жертву.

Среди соломы черный жук катит навозный шарик. Вот он, навозный скарабей, тот жук, которого египтяне считали священным, так как верили, что он катит земной шар, как этот навозный шарик. С минуту он чернеет в соломе, затем вместе с шариком проваливается в щель.

Я мну пальцем глину, самый древний материал, который существует в этой долине. Сколько ног, сколько копыт, сколько колес прошло по этой глине. Сколько раз ее покрывали снега, размывали дожди, жгло солнце.

Безмолвная, вечно немая глина…

Вот вдали виднеются серые стены садов, стены домов, возведенные из той же древней глины. Солнце их выжгло, ветры и дожди обглодали верхушки стен, образовав зазубрины. И высятся эти древние глинобитные стены в широком поле, словно караван отдыхающих верблюдов; одни вытянули шеи, у других виден только горб, а третьи согнули передние ноги и вот-вот согнут и задние.

Иди до древнего Вавилона, до страны эламитов, до Соленого озера и выжженных полей Междуречья[55] — везде увидишь эту библейскую глину, одинокую, похожую на надгробный памятник чинару и священных жуков.

А здесь, на этом поле, как быстро разрушаются стены, железные колеса топчут мохнатых пауков и в плодородной глине вызревают новые семена.

— Встань, Авак, становится свежо…


Его имя было Сэт, и так как отец его недавно умер, его звали по имени матери Ерануи: сын Еран-Сэт, или же Сэт-Ерани.

Был ли он высок или низок, обладал ли он тонким или густым голосом, играл ли он на свирели, любил ли какую-нибудь девушку и отдыхал ли он, подобно нам, как раз под этой чинарой, когда возвращался с полей, раскинутых по берегу Аракса, — всего этого не поведал мне мой товарищ Авак или, быть может, и рассказал, но в моей памяти от времени стерлись подробности этого рассказа. И теперь, когда я пишу о том, кого никогда не видел, я со слов Авака помню только то, что он был лучшим сеятелем деревни.

В этих краях Араке весною выходит из своих берегов. Быстрые воды разносят по обширной равнине ил, и прибрежные заросли камыша превращаются в зеленые островки. Сеятель бросает семена, когда уходят воды и на земле оседает влажный ил. Он разувается, засучивает штаны до самых колен и, подвесив к шее деревянное лукошко, идет, покачиваясь, мерными шагами. Идет и разбрасывает полными пригоршнями тяжелые семена, сверкающие на солнце, как стая воробышков, и потом быстро падающие на землю.

Вот таким именно сеятелем был Сэт, работник земли. Была у него мать, старенький домик, два тополя, и на верхушке одного из них каждой весною обновлял гнездо знакомый аист, принося с собою для старой Вран весеннюю радость, как приносили радость другие аисты для прочих домов деревни.



Когда аист переставал охотиться на лягушек в илистой земле, это означало, что воды Аракса уже ушли и Сэту пора взять лукошко и начать сеять семена, а его матери — приниматься за копание грядок. Впрочем, половину этих грядок портили соседские куры, а иа грядке с луком отдыхал ее собственный кот.

… Это — самый бесхитростный, простой рассказ, самый понятный. Деревня в тылу у дашнаков, в деревне — тайные приготовления к восстанию в тот момент, когда с юга подойдет красная конница. Жуткие ночи, насилия, ужас, грабежи. Ночи, когда дашнаки гнали к позициям голодную толпу, когда с позиций бежали те, которые хотели трудиться, поливать свои нивы и обрести мир для своих хижин.

Когда в деревне раздались первые пушечные выстрелы с юга и побежденный враг начал отступать, у него в тылу вспыхнуло восстание, как эхо первого грома, возвестивший хижинам освобождение из дашнакского плена.

Стоял солнечный день, как обычно, в небе парили аисты, сверкал на солнце плодородный, жирный ил. Вдруг в сторону камышей посыпался град пуль, туда, где укрепилась группа крестьян, восставших против белых всадников.

Сэт, спрятавшись за чинару, выпалил из ружья. Испуганная лава наступающей конницы рассыпалась, затем соединилась снова и погнала по мокрой земле лошадей к одинокому дереву, которое бросало черную тень в пустынном поле.

Вечером красная конница вступила в деревню.

Только на следующее утро, когда прибыли и тяжелые орудия, товарищи принесли по узкой полевой тропинке на камышовых носилках тело убитого сеятеля. Его колени были обнажены. К одному боку присохла глина, запеклась кровь. Виден был лишь застывший глаз, смотревший неподвижно, как серое облако из бездонной глубины неба.

Истекая кровью, он полз по мокрой земле к камышам, к воде, царапал землю огрубелыми пальцами, в беспамятстве сжимал ими раненное саблей плечо. Зарылся лицом в холодную землю…

Я смотрел на низенькую дверь, за которой было жихо и неподвижно. Два тополя во дворе казались такими высокими при заходе солнца.

Тетка Еран не видела ни трупа, ни похорон сына… Когда ей сообщили, что его несут, она выбежала с криком, но не дошла до двери… Четыре дня она не приходила в сознание. Думали, что она не выживет.

2
Это здание походило на старый саманник горных деревень. Недоставало круглого отверстия на крыше, в которое кидают с высокого гумна плоскими вилами теплые снопы соломы. Затем отверстие закрывают сухим хворостом; на соломе зимует какая-нибудь бесприютная собака; в конце марта она рожает с полдюжины щенят, прижитых холодной осенью под забором.

Так было в горных деревнях.

А на равнине эта постройка служила деревенской церковью. Сняли занавес, изображения святых. Кузнец унес каменную купель и теперь в мутную воду этой купели бросает раскаленные лемехи.

От прежней церкви остались лишь три каменных ступени, по которым спускались в полуподземный клуб, два медных подсвечника, на которые теперь подвешивают керосиновые лампы, да камышовый потолок, с которого, подобно люстрам, свисают метелки камышей, покачивающихся при хлопании дверей. Под камышовой крышей живут голуби, и, когда на дворе метель, они прячутся в почерневших от дыма нишах, где когда-то хранили серебряную утварь.

Стены украшены новыми картинами, и под старыми сводами звучат новые слова. В этом подземном помещении гудит веселый, бодрый говор молодежи.

Над дверью, на камне, тогда же выдолбили серп и молот, снизу незатейливыми буквами написали «Да здравствует». От этой безыскусной резьбы теперь веет священной простотой первых зачинателей, веет тем неповторимым обаянием, которое присуще бесхитростному стилю первых дней, когда новый человек из мглы прошлого стремительно летит к светлой заре и отпечатывает первые следы на камне, на бумаге и в теплой радости открывает первую страницу.

Первые знамена становятся святыней, герои приобретают бессмертие, и приходят новые бояны с песнями, воспевающими их и те героические дни.

И вот в ноябрьские дни[56] в этом клубе с камышовой кровлей произошло обыкновенное событие.

Зажгли все лампы, а под сводами все же было темно. И даже казалось, что этот свет еще больше оттенял густой мрак. Сцена была освещена, но свет едва достигал первых рядов, где на низеньких деревянных скамейках теснились задолго до начала пришедшие сюда зрители.

В поминутно открывавшуюся дверь в помещение проникал ноябрьскийветер, покачивались камыши, и дрожал свет. Люди, входившие сюда, спускались по трем каменным ступенькам и исчезали во мраке, и только огни папирос мелькали, подобно светлячкам. Потом они шли к свету.

Девушки украшали сцену. Что можно найти на полях в ноябрьские дни? Желтоватые остролистые кусты, ветки зеленого еще шиповника да полевые арцангезы[57], расцветающие с наступлением холода и одиноко наслаждающиеся осенним солнцем. Из пожелтевших остролистых кустов, зеленых веток шиповника и осенних полевых цветов девушки сплели гирлянды и венки. Они развешивали на стенах эти венки, в которые вплетали раскрывшиеся коробочки хлопчатника и красные ленты.

Флаги, стоявшие в углу, находились, как бы на страже одного простого и выцветшего знамени с незатейливыми серпом и молотом, такими же, какие были выдолблены над дверью, на камне. Это было первое знамя восстания, которое подняла деревня, когда с юга загремело первое орудие…

Двери раскрывались, врывался, ноябрьский ветер, раскачивались камыши, то тускнел, то вспыхивал свет ламп, и развевались знамена. Поблекшее знамя восстания, точно старый воин, закаленный в грозных битвах, тихим шелестом передавало новым, золоченым флагам суровую простоту тех ярких дней, когда его подняли работники земли как светоч спасения и символ восстания: оно взвилось над хижинами, услышало металлический звук пролетающих пуль, увидело окровавленные тела первых жертв и склонилось над их могилами при: первых похоронных звуках.

Предметом внимания был новый занавес, который двое молодых рабочих привезли из города. Они его прикрепили, и оставалось только дернуть веревку, чтобы он спустился вниз широкими складками. Но этот торжественный миг отложили на самый конец, когда соберутся все и они, приехавшие из города рабочие, выступят с приветствием.

Дверь вновь открылась, кто-то зажег спичку, чтобы осветить каменные ступени; вошла целая толпа. Слышался топот тяжелых сапог; когда они вышли из темноты, присутствующие заметили среди них какого-то незнакомого человека в серой шинели и зимней шапке. Он пробирался ощупью, так как от жары внутри помещения у него запотели толстые стекла очков.

Этот человек вместе с другими поднялся на сцену. Те, которые разговаривали под сводами, приблизились к сцене и стали около нее тесными рядами. Он вытер очки и с любопытством оглянулся крутом. Голуби, встревоженные светом и шумом множества людей, беспокойно завозились под крышей, некоторые из них закружились над людьми и огнями и снова исчезли во мраке.

Человек улыбнулся трепетанию голубей и, пронизанный какой-то внутренней теплотою, ясным, звенящим голосом начал свою простую беседу.

Слышали ли вы то мудрое слово, когда говорящий с первой секунды приковывает к себе всеобщее внимание, когда он сам как бы исчезает и только его слова звучат, подобно молоту, стучат в потаенные двери, когда в слове заключена правда, прокладывающая путь в сердца и умы людей, сверкающая высокими мыслями и поражающая правильным познанием людей и вещей.

Он говорил так, словно рассказывал одному человеку, с той сердечной искренностью, которую чувствует рассказчик к близкому слушателю. Он рассказывал о тех мучительных днях, что ушли навсегда, о временах обмана, лжи, эксплуатации, духовного вырождения, истязаний и насилий, о тех временах, когда царили голод и меч. Когда он говорил обо всем этом, многие вспоминали картины, оставившие неизгладимый след. Кто вспоминал голод, кто — сына, ушедшего безвозвратно на войну, кто вспоминал свою горскую жизнь, когда он бесплодно стучался в дверь имущего; и на спинах многих, как старые раны, ныли следы бича.

Затем он перешел к дням восстания, как единственному исходу, как чудесному прыжку к свободе, как единственному пути, который вывел человека на светлый берег. Он упомянул о творческом труде, когда влагой насыщаются пустыни и радуется человек орошенным им полям, когда подымается дым из заводских труб и герой тяжелым трудом выковывает свою волю, как твердую сталь.

Он кончил неожиданно… совершенно спокойно, не повышая голоса. Минуту царила тишина, затем послышался гром рукоплесканий. Как будто тысячи голубей затрепетали, с шумом проносясь над головой.

Раздалось пение, заиграла музыка, снова приветствия, и опять бодрая песня. Вышел молодой рабочий и заговорил со страстной энергией. Он перечислил привезенные подарки, и в этот момент тяжело опустился новый занавес, привезенный ими для деревенского клуба.

Волна восхищения прокатилась от первых до последних рядов.

На занавесе во весь рост был нарисован огромный сеятель, с деревянным лукошком на шее, с обнаженными до колен ногами. Освещенные огнями, сверкали золотистые зерна, которые он правой рукой рассыпал по плодородной пашне.

— Сэт-Ерани…

— Подлинный Сэт…

— Глаза, глаза…

— Какие знакомые места… Вот — те камыши, вот — наша скала…

Знал ли безвестный художник Сэта и эту деревню, и эти земли — трудно сказать. Может быть, полет его смелой фантазии создал эту картину как самую подходящую для деревенского клуба.

Первое впечатление осталось неизгладимым.

Занавес слегка покачивался, сеятель сгибался, и снизу казалось, что он шагает и от речного ветерка покачиваются камыши. А в глубине, в синем тумане, еле заметно вырисовываются два Арарата, как они видны в ясные ноябрьские дни с деревенских кровель.

Две женщины, которым приходились родней старая Еран и ее погибший сын, своей глубокой верой укрепили уверенность всех, что на занавесе изображен Сэт, сын Еран. Одна из них встала и поднесла маленькую руку к голым ногам сеятеля, как будто теплоту своей руки хотела передать мертвому образу как знак искренней любви. Вторая за ней еще какая-то женщина тихо простонала, оплакивая мертвого сеятеля.

В эту ночь слезы освятили одну легенду.


Один ноябрь сменился другим.

Все так же стоит глинобитный клуб с камышовой крышей, так же колышется занавес, и сеятель с горящими глазами по-прежнему щедро бросает золотистые семена в черную землю.

Приходит одна уже глухая старуха с камышовой метлой. Подметет пол, поворчит на голубей, которые садятся на медные подсвечники, находящиеся по обеим сторонам занавеса, подметет клубный двор, потом снова входит внутрь и чистыми руками счищает пыль с занавеса.

Когда внутри никого нет, старая Еран тихим голосом разговаривает с изображением сына.

Затем мать целует его ноги.


На углу улицы я встречаю моего товарища Авака.

Я спрашиваю у него:

— Существует ли еще тот занавес?..

— Существует.

— А мать?..

— Мать все еще верит…

— Хорошо, что никто не рассеял эту легенду.

Затем Авак рассказывает мне новости о деревне и ее жителях.

По улице проходят колонны людей, гремит оркестр, и я слышу победный гимн медных труб.

И перед моими глазами воскресает гигантский сеятель, который сеет на наших черных пашнях золотистые семена.

1932

КИОРЕС


Перевод М. Геворкяна


О Зангезур, о Киорес…


1
Город имел два названия: Горис и Киорес. Третье название — Корис — давал ему только один человек — аптекарь Кялла Цатур, который в городе славился как философ и как любитель старинных книг. Может быть, из этих книг он и извлек название города Корис, которое тщетно старался распространять. С ним был согласен только звонарь Парсег, который и был единственным слушателем Кялла Цатура, толковавшего рукописные тексты рассуждений об истинной вере, расторжении брака и «Превращении трех элементов».

Город имел два названия, и в этих двух названиях, как две дольки ядра в скорлупе ореха, укладывался один город с двумя значениями, одно поселение с двумя разными народами, которые имели свои особые привычки, интересы. И даже их названия были разные. И случалось, что эти два народа не понимали языка друг друга. На одной стороне были «пришлые», или, как киоресцы говорили, «чужбинники»; на другой стороне были собственно Киорес и его цитадель — Шен и его знаменитые главари: Катрини Агало, который мог поднять с земли навьюченного осла, Паран-Паран Аванес, голос которого доходил до Дрнданского ущелья, Гюрджи Ори, языка которого боялся даже городской голова Матевос-бей.

Катрини Агало, Паран-Паран Аванес, Гюрджи Ори и многие другие киоресцы как главари собственно Киореса не были собственниками. Это была династия земледельцев, гончаров, красильщиков, кузнецов и пастухов, родовая династия, которая при случае возглавляла борьбу Киореса и его цитадели Шена против города Гориса и его «пришельцев».

Во времена Катрини Агало Горис еще не имел городского головы и город еще не доходил до Большого моста. Катрини Агало еще мог троих из горисских купцов связать жгутом, взвалить себе на спину и грозить сбросить их в ущелье, если купцы не продадут тавризский холст в одну цену с маслом. В его время было легко: сам Шен имел своих ткачей холста, своих портных, свои постоялые дворы, где ночевали караваны из других стран. Наконец, при Катрини Агало купцы большею частью были не «чужбинники», а киоресцы, то есть имели свои пашни и посевы и даже жили в Шене, торгуя на горисском рынке.

Иначе было при Гюрджи Ори… Город Горис имел трехэтажную тюрьму, настолько обширную, что она могла вместить половину Шена, имел другой арестный дом — субаханоц — для одиночных заключенных.

Там жил уездный начальник, там находились отряд конной стражи и 686-я Пензенская дружина. Гюрджи Ори в истрепанной одежде, как последний нищий, пьяный выходил из цитадели Шена и, размахивая лохмотьями на городской площади, ругал основателя города, его главу, тех, кто тупым ножом режет Киорес… Тогда из своих магазинов выходили горисские торговцы — Ефрат Ерем, Малокровный Николай, Бадирин Чанта Рех Галуст, братья Багировы и весело смеялись, как будто на площади показывали пляшущую обезьяну. Но когда Гюрджи Ори начинал петь, перебирая именитых граждан Гориса, тогда вокруг него собирались хлебопеки, месильщики теста, ученик сапожника, которого мастер послал за водой, работники, которые стояли по углам в ожидании, не даст ли кто им работу за дневное пропитание, и даже городской голова Матвей Матвеевич; сам Матевос-бей не мог заставить замолчать Гюрджи Ори.

Был Горис и был Киорес. Было два разных народа, и разные были у них языки, привычки, имена, и, как неугасимый огонь, между ними разжигался старый спор. К какой нации они принадлежали и на каком языке говорили, не так легко сказать. В Шене говорили, что горисцы говорят на собачьем языке.

— Внуки ходжи Багира лают, как наш Богар… Что они за люди! У нашего пса мысли чище, чем у них, — так говорил Ата-апер, когда возвращался из города Гориса.

— Киоресский язык — деревенский… Какое может быть сравнение с нашим, благородным, — так говорила госпожа Оленька, жена Матвея Матвеевича, тете Аник, когда они садились играть во фрап.

— Ай, Гриша, Миша, Машо, не знаю, еще какой Шашо… Не лучше ли наш Мангасар, наш Манучар, наша Сона… Отец мой, когда звал сноху Манушак[58], десять фиалок распускалось, — так говорили наиболее рьяные киоресцы, которые высмеивали пришельцев Гориса: у кого шляпу, называя ее клибо и соломенной посудой, у кого жену, называя ее фальшивой куклой, у кого бороду, называя кутуруз[59] и другими словами, которые не приняты в печати. Киоресцы высмеивали горожан, выдумывая прозвища: «Борзая пристава», «Ощипанный Ефрем», «Амбарный кот Согомон» — так звали старшего брата Авагимовых, которые продавали муку и рис.

Если такого старого киоресца спросить, какой он национальности, он бы назвал имя рода — Аветанц, Шалунц, Бакунц, и кто знает еще какую фамилию, потому что на их языке «азг» означает род, семейство, дом, все члены которого связаны кровным родством. А если ему объяснить, что спрашиваешь национальность, а не род, он бы ответил: «Я киоресец… зангезурец», — как будто зангезурец — это такая же национальность, как русский, англичанин, тюрк.

— Ата-апер, да разве ты не армянин?

— Э, голубчик, как мне знать, кто я такой… Дают мне опомниться, чтобы знать, кто я такой?.. Если так будет продолжаться, я не буду знать, Ата я или та собака, что лает на свалке…

— В конце концов, Ата-апер, разве ты не армянин?

— Ну, армянин с ног до головы. Раз крещен в купели, значит, армянин, христианин. Не неверный же я насрани[60]… Если я армянин, что из этого? Не медом же смазана голова моя. Пропади пропадом внук ходжи Багира, повез я ему два вьюка пшеницы…

Но прервем повествование Ата-апера, потому что, будучи коренным киоресцем, он говорит протяжно и медленно, словно роняет слова, и еще долго будет рассказывать, как внук ходжи Багира обманул его и взамен двух вьюков пшеницы дал пустяки — несколько аршин ситцу на платье старухе, два фунта сахару, немного нюхательного табаку, и то пополам с землей. Прервем Ата-апера и спросим, какой национальности внуки ходжи Багира.

— Собачьей национальности отродье ходжи Багира. Они той нации, которая, что называется, совести не имеет. Они насрани, они молтани[61], они грабительской нации…

— Ата-апер, они тоже армяне, местные жители, армяне-купцы из города Гориса; даже, может быть, ходжа Багир был шафером деда твоего Огана.

— Если б они были армяне, так я бы отказался быть армянином. — Ата-апер начинал злиться. — Армянин — это я, Гурданц Исо, который бога молит о черством хлебе, — а хлеба нет. Армянин пашет, деревья сажает, срывает скалы. Армяне — бедный и несчастный подневольный народ, который стонет в этих ущельях. Наследники ходжи Багира — какие это армяне, или же Авагимовы — какие это армяне, если б даже их деда называли армянином. А если говоришь, что ходжа Багир, может быть, был шафером моего деда Огана, то не верь. И другой скажет, не верь. Шафером моего деда Огана был Бакунц Вишап, который за один присест съедал семь хлебов. Вот кто был шафером деда моего Огана… А ходжа Багир был другой породы и, может быть, был зилани[62].

Киорес имел свои святыни: Зеленая церковь, святой Мартирос («припадаю к его стопам», — говорила мамаша Ана, когда произносила имя святого), святой Езан, Отшельник и другие подобные святые места, древние и старозаветные, как те ореховые деревья, которые кто знает сколько сотен лет шумели в ущелье Матура. Ничего церковного не было в этих святых местах — ни книг, ни крестов. Это были каменные пещеры на склоне высоких гор или родник, журчащий в глухом ущелье, и куча камней. Только Зеленая церковь имела лестницу, пробитую в скале, которую будто бы семь лет пробивал один отшельник, хотя Саю Мади, знаменитый киоресский каменотес, говорил:

— Дайте мне четыре пуда проса, — если я за семь недель столько не пробью, то я не сын своего отца.

Киорес имел святые места с закоптелыми стенами, черными глиняными плошками, камнями очага, которые нагревались, когда варили жертвенных животных, и когда дым поднимался, один старик глядел, куда ветер гонит дым. Этот наивный старик верил, что в какую сторону пойдет дым, нивы той стороны в тот год дадут хороший урожай…

И бывало, что дым шел к лугам Цланга, где у ходжи Багира было около двадцати десятин пахотной земли. Старик сердился:

— Я должен своего барана тебе в жертву принести, чтобы ты дал хлеб сыновьям ходжи Багира!

И говорят, что однажды, когда дым от жертвоприношения густыми клубами шел на город и даже стлался над городским рынком, один коренной киоресец, по имени Зидин Абуд, схватив котел с недоваренной дертвой у часовни святого Мартироса, отнес в ущелье святого Езана, говоря:

— Езан святой, если ты так же нагл, как святой Мартирос, то я дертву выброшу собакам.

Иногда «палтонаворы»[63], то есть горожане и горожанки Гориса, — Ефрат Ерем, тетя Аник, госпожа Оленька, Кизиков с семейством, Саак Сергеевич — инспектор городского училища, братья Авагимовы, Ча-гарин Мугров с серебряными медалями, дочери Кар-чик Кевер-бея, керосинщик Георгий, дом Лалазаранц со своими замечательными девицами, из которых одна — Герселья — была самая восхитительная в городе и называлась «Ангел с подбитым крылом», потому что Герселья ходила, немного приподняв левое плечо, — иногда эта огромная масса с полными корзинами ходила на богомолье к святому Мартиросу, нарядно одетая, с разноцветными зонтиками, из которых самый красивый — голубой шелковый — осенял барышню Герселью, и группа молодых чиновников и приказчиков, следившая за девицами Лалазаранц и особенно за Ангелом с подбитым крылом, восторгалась шуршащим платьем, тонкой фигурой Герсельи и ее голубым зонтиком.

Когда палтонаворы шли на богомолье, Шен выражал недовольство, как будто пришедшие были иноверцы. Горисцы тоже совершали жертвоприношения, даже Лалазаранц Герселья, подняв подол платья, входила в Зеленую церковь, и в это время один из молодых чиновников расстилал газету, чтобы песок не поцарапал ее мраморное колено. Они тоже зажигали свечи, но не те желтые свечи, которые лил из сала мыловар Савад, а белые свечи с позолотой.

Случалось, что девица Герселья или же дочь Саака Сергеевича — Сусанна — целовали камень часовни и даже крестились.

— Пропади ты пропадом, — вслед им говорила киоресская старуха, — знать бы скольких на бульваре целовала. На что тебе святой…

И, выходя из церкви, горисцы под ореховыми деревьями закалывали жертвенное животное, а те, что были киоресцами, отходили наверх со своей зурной и барабаном, старыми танцами, а молодицы и девушки, привесив веревки к деревьям, качались над глубокой пропастью, развевая свои платья. Горожане глядели на них. И девица Герселья говорила студенту Рубену по-русски:

— Счастливые они…

Иногда Киорес и Горис сталкивались на месте богомолья. И даже священники не могли помирить их. Со смехом и насмешкой киоресцы гнали едоков булок. В это время пьяный горшечник входил в пещеру Зеленой церкви и так кричал:

— Да ты разве святой… Когда керосинщик прикреплял к твоей стене свечу, почему ты не схватил его за пальцы и не прикрепил к своей стене. Не говорил разве я тебе, что он против двадцати рублей забрал двух моих быков, меня оставил голодным. Что же, это потому, что его свеча с позолотой, да? Э, Зеленая церковь, ты тоже фальшивой стала. — И пьяный горшечник начинал тушить свечи горожан, швырять на землю свечи, продолжая укорять святого: — Вот, говорю, кончай с этим делом, а не то я заделаю твою дверь. Кто ты, святой или собака, лающая у семи ворот?

Так во всем были различны Горис и Киорес, и особенно Шен, цитадель Киореса. Различны были их язык, обычаи, разные нации были, и даже вера у них была разная. Они жили рядом друг с другом, и между ними не прекращался спор, такой же старый, как стары были ущелье и текущая по дну его река…

2
Как ущелье, так и река.

Но даже река в ущелье размывала сторону Киореса, потому что Горис лежал на высоком плато со своими однообразными домами, разделенными на равные квадраты, и весь город был похож на военный лагерь. Там все было так, как в Белой тюрьме города. Улицы как прямые коридоры равной ширины, дома как камеры, большие и малые, с двумя, тремя или четырьмя окнами, заделанными частой решеткой, как окна тюрьмы. На улицах тротуары были одинаковых размеров, мощенные тем же камнем. Перед домами были одинаковые деревья: ива, вишня, орех и иногда желтая акация. Каждый дом занимал площадь в четыреста квадратных саженей, в углу которой стоял дом в один или два одинаковых этажа, а остальная часть была отведена саду с теми же деревьями, что и на улице, — ива, вишня, орех, яблоня и иногда желтая акация.

Горис имел одно казенное училище — русскую школу — и одно армянское училище. Имел одну тюрьму, одну русскую церковь, одну армянскую церковь, одну бильярдную, окна которой были закрыты, потому что бесхозяйные кошки любили ночевать в этом безопасном подвале, одну гостиницу о трех комнатах, одну баню, дверь которой заржавела якобы от пара изнутри, но трава перед дверью показывала, что была другая причина. Может быть, правы были те, кто говорил, что в бассейнах бани будто видели зеленых лягушек. В городе был один часовщик, он же золотарь, который также точил кинжалы таракяминских кочевников. Был один кондитер, который заднюю часть кофейни превратил в кабак, потому что жители Бориса считали кофе напитком госпожи Оленьки, а госпожа Оленька только по воскресным дням пила кофе. Город имел один лимонадный завод, который был построен возле родника Шор. Через три года хозяин продал завод другому и сам поехал в Баку торговать готовым платьем. В городе рассказывали, что он повез с собой кругленькую сумму и будто перед отъездом он поцеловал камень родника Шор и сказал: «Спасибо тебе, родник Шор, ты дал мне мое богатство…» В этом счастливом городе ни одна труба не коптила бирюзовое небо.

Но ни завод, ни гостиница, ни даже типография «Сасун», где печатали свадебные приглашения, бланки уездного правления и разные публикации о налогах, кочевке, призыве на. военную службу, — ничто, даже Союз армянских женщин госпожи Оленьки, не составляло города, не было Борисом, ядро которого, так сказать, содержание, составляли купцы и чиновники, лавочники и знатные люди, как сказал бы Ата-апер. Они были настоящими пришельцами, и против них воевал подлинный Киорес и его цитадель — старый Шен.

Сколько бы раз река в ущелье ни размывала подлинного Киореса, а Горис, расположенный высоко, оставался нетронутым, все же не река разоряла киоресцев, а палтонаворы-пришельцы, которые постепенно вытесняли Шен со старых земель и орошаемых покосных лугов, закрывали дороги, и уже не было ни Катрини Агало, ни Паран-Паран Аванеса, чтобы противодействовать им, а остался только жалкий Гюрджи Ори — в растрепанной одежде, бедный король поденных рабочих, водоносов, вдов и сирот, которые еще оставались в цитадели Киореса, как осажденное войско, которое исчерпало весь хлеб и последнюю каплю воды, и только еще несколько солдат продолжают стрелять, заглушая своим криком вопли умирающих в крепости.

Горис победил. И хотя старый спор продолжался, но это было отчаянное сопротивление осажденных, а не война между равными. Бывало, что киоресские мальчики, купаясь в реке, сталкивались с «едоками булок», даже били их, камнями гнали их в город, но это была детская игра, как уже было игрой и то, что киоресские пьяные богомольцы с насмешкой и неистовым шумом и гамом гнали из Зеленой церкви Кизикова Исаака с семейством, керосинщика Георгия, Ефрата Ерема, братьев Авагимовых и даже Чагарига Мугрова, грудь которого была украшена медалями.

Киорес умирал, как умирал последний дуб в Хурупском ущелье… Каждый год одна ветвь засыхала, дожди обнажали землю, и из-под земли постепенно высовывались бесформенные скалы — горбатые и ужасные.

Глядя на последний дуб, никто бы не сказал, что когда-то Шхари Тахт, где стоял город, и соседние с Тахтом ущелья были покрыты густым лесом, от которого остался только один дуб в Хурупском ущелье. Также никто не сказал бы, что когда-то Киорес, его цитадель Шен со своими кварталами напоминали шумный улей и там, где одиноко журчит родник Катрини, было огромное село в пещерах, под скалами… Что мост Сал, от которого осталась только одна арка, был мостом народов, мостом караванов, и бесчисленные толпы проходили по нему, как потом проходили по царской дороге.

Постепенно пустел Киорес. Погружалась в бездну порода земледельцев. Кто умирал, не поднимая камня, который упал со стены старого дома, кто продавал последнего теленка для уплаты долга, или поступал в рабство к какому-нибудь купцу, или очертя голову уезжал — до Бухары, и еще дальше забирался рожденный в пещере киоресец. Так «пришельцы» выживали коренных жителей в чужие страны, и напрасно Гюрджи Ори грозил, что когда-нибудь они вернутся из плена и поодиночке повесят на деревьях палтона-воров.

Эта угроза доставляла купцам лишь одно удовольствие, и иногда Бадирин Чанта Рех Галуст, хозяин мануфактурного магазина, предлагал Гюрджи Ори бутылку водки, если он встанет перед магазином и споет «Хвалу Горису» — песню, которую сложил Ниазанц Андри и в которой высмеивались горисские купцы и чиновники: кто за жадность, кто за отказ платить долг, кто за взяточничество, а кто за семейные дрязги…

Оставалось только несколько киоресцев, которые верили, что придет конец и Горису, но каков будет этот конец — они не знали. Только Ата-апер, почтенный старец, как видение описывал то время, когда на месте базара он или другой киоресец будет пахать, выше дома пристава Василия опять будут покосы и Зеленый родник, исток которого остался под Белой тюрьмой, опять обильно потечет.

Так говорил Ата-апер, протяжно и нараспев, как нараспев говорили старые киоресцы. Но кто должен был открыть исток Зеленого родника и как должны были открыть, Ата-апер не говорил, а только рассказывал о тех днях, когда сам он был мальчиком-подпаском и пас быков там, где теперь Белая тюрьма… Рассказывал о месте Сал и о пропавших дорогах, и случалось, что кто-нибудь, слушая его, забывал о повседневных заботах.

Но Киорес тем не менее умирал. С одной стороны река размывала прибрежные сады, иногда обваливались скалы, засыпая небольшие нивы на склонах, земля уходила из рук земледельца, — и это было неизбежно, как смерть, как закат солнца… Но больше всего его подтачивал Горис — город купцов и начальства, возле которого Киорес был как горсть снега возле костра.

Однажды в Киоресе случилось такое событие, после которого даже Гюрджи Ори не показывался на городской площади, — и такой страх напал на Киорес, как если б вдруг обрушилась Ластская скала.

Человек, по имени Хачи, коренной киоресец, которого называли Цмаки Хачи, — потому что он круглый год бродил в лесах и диких ущельях, и так много он в одиночестве бродил, что говорили, будто Цмаки Хачи не умеет говорить, а рычит, как зверь, — нес связку шкур лисиц, куниц и гиен в магазин Мирумовых. В очень давние времена Цмаки Хачи взял у них в долг десять рублей. И с тех пор дважды в год, весною и поздней осенью, Цмаки Хачи приносил им две связки шкур.

— Его шея натрется, а ярмо Мирумовых не обобьется, — жалели киоресцы, у каждого из которых было свое ярмо, своя натертая шея.

Цмаки Хачи думал, что на этот раз он освободится от долга, потому что среди шкур были две редко встречающиеся серебристые лисицы. В магазине Мирумовых ему сказали, что за ним еще остается долг сорок четыре рубля и три двугривенных.

— Три двугривенных мы скинем в твою пользу. — И Мирумов Кюки, которого звали Слепой волк, положил счета на место.

Говорят, Цмаки Хачи взревел, как если бы на него посыпался огонь. И он бежал без оглядки…

Три дня его искали. Искали товарищи-охотники, искали пастухи, пасшие быков, когда наконец один подпасок сообщил, что под скалой Лачин виден труп. С верху скалы узнали труп Цмаки Хачи. Ущелье было такое глубокое и неприступное, что не было возможности спуститься ни по веревке, ни каким-нибудь другим способом. И сверху насыпали землю на труп.

В эти дни мельник рассказывал, что сам он ночью слышал неистовый крик со стороны скалы Лачин.

— Пропади ты пропадом, Горис, — слышал мельник.

После этого случая Гюрджи Ори больше не показывался на городской площади, и такой страх объял Киорес, как если бы вдруг обрушилась Ластская скала.

3
Сердцевину города Гориса, так сказать, суть, составляли купцы и должностные лица, лавочники и начальство, как их называл Ата-апер. Это была целая армия, которая свои каменные казармы построила в долине реки и с Шхари Тахта бомбардировала глухие селения, находящиеся в глубине лесов, на склоне высоких гор и в таких ущельях, жители которых говорили так:

— Дорога в наше село — порядочная дорога… Даже навьюченный осел может пройти.

Горис был центром, административным, военным и хозяйственным центром обширного уезда, самого обширного в Закавказье, который простирался от южных гор Севанского озера до Аракса. В этой перерезанной горными цепями и глубокими ущельями стране живут разноплеменные и разных исповеданий народы, оседлые и кочевые, пастушеские и земледельческие, и такой народ, который не был ни земледельческим, ни пастушеским, а жил в лесах, и никто о них ничего точно не знал, и даже говорили, что они особый народ — айрумы — и поклоняются высоким деревьям и будто в темных дебрях они ходят без одежды.

Этот обширный уезд — Зангезур — был разделен горами и ущельями на многочисленные магалы. Сами магалы делились на отдельные малые группы сел, и часто можно было слышать такие слова:

— До верхушки горы наша страна, по ту сторону — Агванская страна.

Те же крестьяне свое село называли «родиной» или «страной», соседнее село — «чужой страной» или «чужбиной».

Жители Шхари Тахта захватили все эти «страны», как настоящее государство захватывает настоящие страны. Магалы и села — до последнего населенного пункта, который даже не считали селом, а зимовьем, — все эти страны разделили между собою горисские купцы и чиновники. Делили с бою, и сильному доставался самый богатый магал. Так, Мирумовы издавна владели всеми минкендскими селами, теми горными магалами, которые теперь составляют северную часть Курдистана. От Баяндура до Шотанана страна представляла наследственное владение торгового дома Багировых. Частью Сисиана — влево от реки Воротан — владели Франгуловы. Ущелья были самодержавным царством Авагимовых. Киорес и пригородные четыре селения были разделены между двумя торговыми домами. Каждый торговый дом имел в селах своего магала малые и большие лавки, и множество мелких торговцев, которые не имели лавок, на лошадях или на собственной спине поднимали товар из этих лавок до расщелин гор, если там дымился очаг.

Они не только продавали шилей[64], махудвари[65], иранский миткаль, чай, сахар, подковы и гвозди, посуду, керосин, шагреневые башмаки и другие такие товары, которые получали караванами из Тавриза, Шуши (русская мануфактура — оптовые склады Прохорова, Каретникова, Витова, Цинделя и других фирм — для Южного Закавказья и Северного Ирана были сосредоточены в торговом городе Шуше), получали из Баку и даже из Трапезунда, — они не только продавали, но каждый торговый дом в своем магале монопольно покупал шерсть, пшеницу, скот, масло, сыр, собирал ковры — керманские, ян[66], хорасанские, рукодельные, стенные, карпеты, узорчатые, шхта-шхта и без узора, — они собирали медную посуду — кувшины, кувшинчики, миски, ковши, блюда, бадьи, котлы, — что под руку попадало, и, переплавив в сплав красной меди, караванами верблюдов посылали в Тавриз, Хорасан и Ездан-шахар.

Эти торговые дома были также своеобразными банками. В их руках находились деньги, они брали проценты с лихвой — по тридцать, сорок и более копеек с рубля. Мирумов Кюки, которого звали Слепой волк, любил говорить своим сыновьям слова, слышанные от деда:

— Где услышишь плач, входи: либо кто-нибудь голодает, либо хозяин в нужде. Давай, давай в долг, пригвождай, так пригвождай, чтобы он вечно всхлипывал у твоих дверей.

И пригвождали, заковывали в тяжелые цепи и тех, кто свободно ржал в горах, превращали во вьючную лошадь. Постепенно разбухали книги долговых обязательств и габзи мюджри — те маленькие сундучки, в которых были тысячи расписок и тысячи имен.

Рассказывают, что Франгулов Бадал-апер однажды сидя сжимал и разжимал правую руку.

— Апер, что ты делаешь? — спрашивает сын.

— Сын мой, смотрю я на свою горсть и славлю бога, как этот огромный магал я держу в горсти…

Джамба Цатур, знаменитый ростовщик, когда открывал мюджри, пачка расписок выпирала вверх, как пружина.

— Читай, — говорил он сыну.

И сын брал первую расписку.

— «Взял и должен двадцать шесть рублей… Эйваз Хидир-оглы…»

— Не та… — прерывал отец.

— «Взял… Пятьдесят один рубль… Гичунц Таниел».

— Не та…

— «Взял… Мехти Кули Имамверди».

— Число какое? — спрашивал Джамба Цатур.

— «Двадцать пятое июля».

— Сегодня не шестнадцатое?

— Пятнадцатое.

— Эту достань… Говорят, у Мехти Кули Имамверди две хорошие буйволицы. — И эту расписку доставали.

— Читай! — И продолжалось чтение, как монотонное богослужение.

Встречались такие торговцы, которые в своем магале были самодержавными властителями в полном смысле слова. Они творили суд, учиняли раздел между братьями, вмешивались в брачные дела, арестовывали, били и назначали плату за кровь, — одним словом, были ханами и султанами в магале. Им подчинялись сельские писари и старшины, и даже пристав прислушивался к ним, потому что все они кормились от богатого стола купца.

В Горисе сколько торговцев, столько же, а может быть и больше, было беев и чиновников. Было три Нерсес-бея: Хает Нерсес-бей, Хурда, или Карчик, Нерсес-бей и Пристави Нерсес-бей. Были Кевер-бей — Чагар, то есть голубоглазый, и Баласан Кевер-бей. Были два Зилфугар-бея — армянин и тюрк, разница между которыми состояла только в том, что два раза в год дом армянина Зилфугар-бея святил священник Завен («Тер-зи-базум»[67], так его называли), а дом тюрка Зилфугар-бея святил мулла Муси. Другой разницы между двумя Зилфугар-беями не было. Наконец, беи, которые были единственными, как единственная была в Горисе госпожа Оленька, уникальными были Пошти Антон, Ефрат Ерем, керосинщик Георгий и другие. Был Асатур-бей, который в асунас не играл, но любил козлиное мясо, был Павли-бей — неизменный подписчик газеты «Мшак», был Вагаршак-бей — собачник, был… и каких еще беев не было в блаженном городе Горисе.

Некоторые из этих беев были отпрысками древних дворянских родов и имели поместья, на доходы с которых безбедно жили. Таковым был, например, Павли-бей Орбелян, постоянный подписчик газеты «Мшак», который жил обособленно в своем доме, как князь в замке, одевался по старой моде; и говорили, что уездный начальник не любит его, потому что Павли-бей в своем саду затеял спор с русским священником и утверждал, что армянская религия более древняя и более истинная. Таковым был также Амбарцум-бей, который иногда заезжал в село поесть согретый тан[68] в своем родовом доме. В это время вокруг него собирались старики родственники, и Амбарцум-бей, сняв мундир, дремал на подушках, а старики продолжали рассказывать о минувших временах.

Были такие беи — из старинных родов, но большей частью беи были ложные дворяне, отцы которых в 1851 году представили в бекскую комиссию какие-то бумаги о своем происхождении из Татевского монастыря с ханских времен, и даже конюх полковника Сорокина Худи сумел получить звание бея и вернулся как Худабахши-бей. Одна часть беев так приобрела звание, а другие были сыновья прежних старшин, писарей и богатых землевладельцев, которые, поступив на государственную службу, звались беями по обычаю, сохранившемуся со времен персидского владычества.

Подобно торговцам, беи тоже имели магалы и села, подчиненные их влиянию. Одни это влияние имели отроду, потому что орошаемые земли в этих селах составляли их отцовскую собственность. Другие это влияние приобрели «потом» — и раз приобретенное оставалось нерушимым.

Рой беев, подобно шмелям, кишел в канцелярии уездного правления (давтархана), в воинском присутствии и в мировых судах (сударан), в податной инспекции, — одни кишели, гремя медными шпорами сапог, другие шашками, третьи скрипом сапог. В просторных комнатах делопроизводителя, столоначальника и секретаря до обеда раздавались голоса беев — басовый, когда Гамза-бей Махмудбеков рассказывал неприличный анекдот; хриплый, когда Хает Нерсес-бей оканчивал копию рапорта и, откинувшись на спинку стула, говорил: «Даас… вчера хорошо провели время… и не скучала душа моя…» А из дальней комнаты слышался лисий лай — быстрый и пронзительный, как лает домашняя собачка на кошку, которая глядит с верха стены и не шевелит усами. И все узнавали голос старшего писаря Назар-бея и, не глядя, догадывались, что он сердится на сельчанина.

4
Горис был центром обширного Зангезурского уезда, где жили многочисленные разноплеменные народы. Но этот центр имел свой центр, так сказать, сердцевину города, и это был рынок Гориса.

Рынок Гориса…

С какого конца и по какой дороге войти на рынок? Ведь семь дорог вели на рынок, семь одинаковых и широких улиц, по которым входили и выходили большие караваны с грузами, молоканские фургоны, хаченские повозки и люди — тысяча, десять тысяч человек, в особенности летом, когда из Салян, Мугани, Ленкорани тысячи кочевников поднимались на зангезурские летние пастбища, и все лето они покупали и продавали на горисском рынке.

По какой дороге войти на рынок и с какого конца начать?.. Войти ли по горной дороге, по которой везли сыр, масло и шерсть, шли тысячи лошадей, овец — и все это с таким шумом, что даже собаки приходили в замешательство и у самого городского самоуправления темир-мискянлинский пастух в суматохе громко кричал и звал свою собаку: «Алабаш, гей, Алабаш, Алабаш…»? Кричал он так громко, что городской голова Матевос-бей выходил на балкон городской думы, чтобы наказать виновного, но не находил виновного, а находил потом откормленный в горах скот, входивший в город.

Начать ли с юга, откуда ввозили в город горы арбузов и дынь, баргушатский рис, ордубадские сушеные фрукты, инжир и прочее, — какие только фрукты не привозили на верблюдах зринг-зринг, с колокольчиками, бубенчиками и кистями? Но первые караваны уже разгружены. Верблюды легли и загородили дорогу. Верблюды ревут, и один погонщик бешено бьет клюкой сидящего верблюда, и верблюд извивает шею, и издали кажется, что это огромная змея извивается среди вьюков… Уже там находится городской полицейский гарадабулди Мухан, которому приказано наблюдать за порядком в этой части рынка и следить, чтобы не загораживали дороги. Но Мухан увидел вьюки с ордубадскими сушеными фруктами и инжиром и наполняет карманы; и даже шапку наполняет.

Какой дорогой войти в этот богатый рынок?..

Лучше мы войдем на рынок не по спускающейся с гор дороге, не по южной и не по царской дороге, по которой из города Шуши привозили сахар, мануфактуру и железные изделия. Мы войдем по киоресской дороге, по той старой дороге, по которой приходили в Горис из затерявшихся в ущельях сел цакутцы, мегарцы, норуйцы, дзорекцы и другие.

По ту сторону реки дорога поднимается мимо мельниц. Тут еще сохранились следы старого Киореса… Вот под зеленым ореховым деревом дремлет обсыпанный мукой мельник. Два осла, привязанные к дереву, стоят голова к голове, словно глубоко задумались, и до того они погружены в мысли, что не чувствуют, как их жалят мухи. Тут еще старый Киорес… На дороге лежит сломанная подкова, тут и там разбросаны выпавшие из снопов колосья. Бедная женщина из Шена перед мельницей разостлала последний мешок пшеницы, той пшеницы, которую мельник называет куриным кормом…

Уже осталась позади последняя мельница с тем мудрым мельником, который знал тысячу сказок. Он свою жизнь провел в этом ущелье и на мельнице. Всю ночь до света мельница работала, а мельник если не дремал, то, сидя у входа на мельницу, рассказывал одну из своих сказок — рассказывал по-армянски и по-тюркски, потому что на мельницу привозили зерно для помола и армяне и тюрки. Он был старейшим киоресцем и говорил, что после смерти Катрини Агало в Киоресе жить было погано. По его мнению, человек чем дальше, тем больше мельчал и дичал… Человеком был прежний человек, с крепкой костью и сильный. Человеком был Катрини Агало, человеком был Цул Оган, от голоса которого в Дрнданском ущелье звери прятались. И он рассказывал о Цулакаре и Цул Огане, и мы расскажем то, что слышали от мельника, потому что, во-первых, от этой последней мельницы до города больше ничего значительного нет и, во-вторых, раз услышав этот рассказ, нельзя не вспомнить его, когда представляется случай пройти мимо последней мельницы Киореса.

В прежние времена в старом Киоресе жил человек по имени Оган. Тогда Шен находился не тут, а севернее, там, где в ущелье виден разрушенный монастырь, на каменной плите которого можно прочесть: «Год 1014…[69] Я, Мелик Еган, построил…» В селе этого ущелья жил Оган, который назывался Цул[70], во-первых, потому, что от его голоса звери в Дрнданском ущелье прятались и потом даже попадья не имела покоя от него. Однажды во время обедни попу сообщили, что Цул Оган понесся в верхний околоток. Священник в облачении, как был на обедне, схватив какую-то рукоятку заступа, бежит домой. За ним бегут люди верхнего околотка, жен которых тоже мучил Цул Оган. Из дома священника навстречу им выходит Цул Оган, держа в объятиях попадью, полуобнаженная спина которой была обращена в сторону священника. Увидев это, священник восклицает: «Рукоятка заступа Цул Огана сильнее моей, о люди, покуда будет так, жены многих мужей на свете окажутся в положении моей жены…» Священник бросает на землю ризу и уходит из деревни. Больше его не видели. А Цул Оган живет долгие годы. И в эти годы, когда раздавался его голос, женщины тревожились даже в объятиях своих мужей.

Его только старость одолела. Но даже в старости, когда глаза его ясно не видели и у него не хватало сил ходить, Цул Оган не забывал женщин. Перед своим домом он поставил торчком камень, как раз против родника. Когда женщины приходили к роднику, Цул Оган, как старый волк, выходил из пещеры и из-за камня глядел на женщин у родника, которые поднимали кувшины и, раскачиваясь, с голыми ногами входили в воду, и, засучив рукава, мыли пшеницу. Говорят, Цул Оган, видя женщин у родника, вспоминал их матерей и шептал имена некоторых[71].

Вот осталась позади и последняя мельница и с ней вместе все то, что пришло от времен Катрини Агало и более ранних времен. Отсюда начинается город. Первым тут же на взгорье стоит склад керосина. Пять-шесть мальчиков из села стоят с бутылками в руках. Они несколько раз пересчитали свои медные деньги, проверили пробки из картофеля или дерева шиповника, но все еще ждут, потому что керосинщик Георгий играет в нарды с Баласан Кевер-беем.

— Се-бир[72] —Сибиристан, Георгий Минаич!.. Зар[73].Ду-бара[74].

— Собирай в кучу шашки.

А керосинщик только повторял:

— Зар, помоги, зар, — и зары не дают «ду-шеша»[75]. Мальчики ждут и еще будут ждать, пока насытится игрою Баласан Кевер-бей или же придет посетитель с бидоном покупать керосин…

Между складом керосина и домом Назар-бея был старый рынок, та часть рынка, которая в прежние времена была единственным рынком, но уже сделалась пренебрегаемым краем настоящего рынка, где торговать было равно разорению. На старом рынке были большею частью коренные киоресцы, которых настоящий рынок города Гориса гнал к Шену, и рано или поздно они должны были либо ехать на чужбину, либо вернуться в отчий дом в ущельях. Красильщики, седельщики, башмачники, шьющие башмаки из шагрени, починщики, кузнецы, кующие лемехи, но не делающие колес, потому что сельчане — цакутцы, мегарцы, норуйцы и дзорекцы — не имели повозок, шапош-ники, которые шили папахи не из бухарского барашка (каракуля), а из простой мерлушки («мотал папах»), ковали, подковывающие быков, ослов, лошадей и мулов, — те, которые умели изношенные конские подковы приспособить к маленьким копытам осла, два цирюльника — Даллак Боги и Кетван Асри, которые серповидными бритвами брили сельчан, ставили пиявки и осенью, во время молотьбы, как нищие, ходили по домам, собирая плату за весь год, и другие такие мастера украшали старый рынок. Единственным мануфактуристом был дядя Мангасар… Другой такой лавки, как у дяди Мангасара, во всем Горисе не было, и казалось, дядя Мангасар так держал лавку, чтобы показать, какими были мануфактурные лавки во времена Ага Магометхана. Пол сводчатого помещения был устлан коврами. Цветистые материи были сложены друг на дружке до потолка. Сам дядя Мангасар сидел на ковре, согнув колени. Приходил покупатель, садился рядом с ним, и они беседовали. Потом покупатель спрашивал цену канауса для архалука. Дядя Мангасар не спешил.

— Дам, дам тебе… Последний кусок остался, возьми сшей себе. Когда дядя Мангасар помрет — тогда кончится канаус, улетит тирмани[76], — так продолжалась беседа.

На этом старом рынке было еще несколько лавок, имеющих вывески, как лавки настоящего рынка, но внутри полки были пусты, если не считать семилинейных ламповых стекол в соломе, казанского мыла, нескольких связок веревок, и все это покрыто густой пылью, свидетельствующей о том, что товаров этих давно не трогали. Но лавки имели вывески. На одной из них было написано по-русски: «Мелочная лавка — чай, сахар. Акоб Акинцев»; и сам Апунц Аку-ами рано утром открывал лавку, как другие, говорил «доброе утро» соседям, становился к прилавку, как другие лавочники.

Апунц Аку-ами давно забыл покупную цену казанского мыла и семилинейных ламповых стекол. Он жил теми письмами и посылками, которые с чужбины на родину посылали дзорекцы. В каждый почтовый день Аку-ами ходил в магазин ходжи Багира узнавать цены… Аку-ами ходил на почту и получал пачку писем и денежных извещений, затем возвращался в лавку и просматривал адреса: «Город Горис, мелочная лавка, Акобу Акинцеву» — по-русски, и внизу на конверте по-армянски: «Аку-ами, спешно доставь письмо мое в наше село моему отцу Аракелу Гичунцу» («Вероятно, бедняга догадывается, что Аракел умер», — говорит Аку-ами, беря другой конверт). «Письмо мое доставить Вардазару Теракупу в селение Дзорек» («Вчера как раз Вардазар был здесь…»). «Большой привет шлю тебе, Аку-ами», — и больше ничего, но Аку-ами по почерку узнает, что пишет младший сын вдовы Эрикназ.

Аку-ами получал письма, деньги и посылки. Дзорекцы приходили и брали свои письма, деньги и посылки. Аку-ами знал, который дзорекец грамотен. И большую часть писем Аку-ами тут же монотонно читал, и только когда сообщалась скорбная весть, он сухо покашливал и, глядя поверх очков на бледное лицо покупателя письма, читал:

— «Да будет тебе известно, апер, что правая рука нашего Андреаса попала под колесо и он лежит в лазарете…» Это хорошо, что лежит в лазарете, — останавливался Аку-ами, — значит, опасность миновала, раз лежит в лазарете, — и продолжал читать: — «Большой привет старшей тете, Авану и детям, а также большой привет Аветису, Воскану и тете Асар, скажи, что я еще помню родник Какав, и также привет доброжелателям…»

— Молодец, сынок, — говорил получатель письма, неизвестно, потому ли, что сын еще тоскует по роднику Какав в селе, или потому, что «правая рука нашего Андреаса попала под колесо…»

Апунц Аку-ами получал письма дзорекцев, сосед — цакутцев, его сосед Бадам Бахши получал письма норуйцев… В этих лавках читали письма, радовались, если вести были добрые, в прискорбных случаях утешали; и во всех случаях ответы на письма писал сам Аку-ами для дзорекцев, сосед для цакутцев и Бадам Бахши для норуйцев.

Какую получали они плату, не было известно. Было только известно, что Аку-ами, его сосед и Бадам Бахши иногда на десять — пятнадцать дней и даже на месяц давали под проценты какие-то суммы другим мелким торговцам и те точно в срок возвращали взятую взаймы сумму. А иногда, когда из села отправляли в Баку или в Закаспийский край посылку с чоратаном[77], крупой, похиндзом[78], шерстяными чулками, — отправитель приносил узелок крупы или десяток яиц Аку-ами, говоря:

— А это твоя доля, Аку-ами. Сестра твоя просила хорошо написать адрес сына.

Таков был старый рынок — от керосиновых складов до дома Назар-бея, ставший уже пренебрегаемым краем настоящего горисского рынка, где еще пахло старым Киоресом и Шеном — его умирающей цитаделью…

5
Иным был настоящий рынок — сердце Гориса.

От дома Назар-бея до давтарханы (канцелярии), оттуда по прямой линии до дома Матевос-бея, далее до казармы дружины и армянской церкви был настояЩий город, маленькая Москва, как сказал городской голова на одном пиршестве, или закавказский Гейдельберг, как говорил доктор Тигран Петоич («доктор Тикуш»); он тоже был красой города, как типография «Сасун», лимонадный завод, Белая тюрьма и русская церковь.

Были знаменитые торговые заведения города, как, например: магазин Кизирина («Надежда»), магазин французских товаров, товарищество «Дружба», торговый дом Авагимовых и пассаж — новейший рынок с магазинами драгоценных камней и ювелирных изделий. Друг за другом тянулись сотни лавок только русской мануфактуры, затем следовали мелочные лавки, столь пышно убранные, что даже на дверях лавки висели кружева, шелковые нитки, тесьма и бусы — и так обильно, что двери лавки не были видны. Перед многими лавками, тут же на площади, были сложены кипы товаров, так как лавки были полны, как были полны и склады… Множество людей теснилось перед богатыми лавками, люди плутали в лабиринте проходов, пробирались под сводами кип и вдруг оказывались перед еще более пышной лавкой.

Перед одной лавкой лежат горы русской муки, настолько высокие, что из лавки виден только верхний этаж канцелярии уездного начальника. Вокруг гор снуют люди муравьиной величины и, как муравьи, разбирают муку, которая хотя немного прогоркла, но Амбарный кот Согомон, старший брат Авагимовых, клянется, что фургоны попали в воду и мука немного отсырела, «но мука-то настоящая кубанская, и умри я, если не в убыток продаю…». Амбарный кот говорит «умри я» и бьет рукой по мясистой щеке. Он клянется по привычке, как все купцы, хотя мог бы не клясться, потому что знает, что в магалах Сисиана, Татева и Гориса поля погорели и хлеба нет. Амбарный кот очень хорошо это знает и хорошо знает, что с каждого пуда имеет тридцать копеек чистой прибыли. Его приказчики вешают, продают, а сам он у кассы с утра до вечера пальцами ворошит деньги.

— Пропади я, сват, если хоть копейку наживаю на этом деле… Моя польза вон в той муке первого сорта, которую никто не покупает, — говорит он человеку, который хочет отдельно поговорить со сватом Согомо-ном и просить муку в долг. Амбарный кот давно это заметил, но задерживает отдельный разговор и говорит с теми, которые с деньгами. Он и деньги принимает, и считает, и беседует с посетителями.

— Не видать тебя, дайоглы[79]… шесть абазов, шесть абазов, два рубля шесть абазов да еще шесть абазов. И крестины один справил… шесть абазов… Вот добро пожаловать… — И Амбарный кот протягивает руку зейвинцу Исаджану. «Если и этот пришел, значит, в Кафанском магале тоже нет хлеба», — и велит приказчику — Дай табурет Исаджану… Как живешь-можешь… Шесть абазов, шесть абазов…

Исаджан все еще смотрит безразлично на людей, собравшихся у кассы; они платят кто за два пуда, кто за три, а кто и за пуд.

— Ты поддерживаешь народ, нуждающийся в хлебе… Благослови тебя господь, Согомон… — Амбарный кот улыбается.

— Могу разве не поддерживать, Исаджан? Таких мучений натерпелся, пока привез муку из Армавира. Дают разве? Не дают; говорят, нету. Там тоже сильный голод. Но что делать, кого просьбами, кого уговорами склонил и кое-как доставил сюда муку, чтобы друзья были сыты. Клянусь зеленым миром, в убыток себе продаю…

Старший приказчик улыбается под шумок. Только он знает, что Авагимовы привезли муку не с Кубани, а из города Шуши и купили задешево у гарнизонного интенданта, который получил для войска новую муку… Только приказчик это знает и улыбается под шумок.

Из мануфактурных лавок исходит запах ластика, сатина и цветных ситцев. Внутри пол, противоположная стена и длинная стойка покрыты толстыми коврами. От этого в темных лавках совсем тихо, и даже горцы шепчут, как в доме, где покойник. На коврах с тихим шумом развертываются кипы материй, затем достается цветистая шерстяная материя, которая складками ложится на ковер, и цвета переливаются. Слышится звякание ножниц: «Поздравляю, носи на здоровье…» — и с другого угла доносится глухой шум, цвета ситцевой материи поблескивают, и опять переливается море красок.

Внутри полумрак. Солнечный свет сюда не доходит; в глубине синим светом горит лампа, от которой мануфактурный магазин кажется более глубоким. Там какая-то дверца открывается и закрывается. Голоса спускаются под землю, голоса глохнут и потом опять поднимаются из глубины. Под магазинами находятся глубокие склады, где ночью и днем темно. Какие там сокровища!.. Вот из дальнего угла, где горит синим светом лампа, идет к двери приказчик с кипами материй на плече. Посетителям кажется, что под землей имеется десять таких магазинов, как этот, глубоких, очень глубоких, где золотистые атласы в темноте светятся, как груды золота. Зринг-зринг — падает в кассу золото, серебро и медь, бумажные деньги шуршат, как яркий ситец.

— Сатин четыре четверти… настоящий Циндель — с клеймом медведя. Из него выйдет хороший верх для одеяла. Хочешь, дам тебе бута-бархата. — И он развертывает бархат — зелено-золотистый бархат с миндалевидным узором.

Другой приказчик вертит в руке связку персидских платков. Как шуршат, какой узор, какой аромат! Один посетитель, у которого свадьба, купил все, что ему дома поручили, и еще смотрит на полки, не забыл ли чего, не купить ли для старухи матери ту черную шаль, но ведь мать и старую шаль вряд ли до смерти износит…

Приказчик не замечает его колебаний. И вот, мягко ступая, подходит сам хозяин магазина, именитый ходжа Макич. На нем узорчатые шерстяные чулки, он ходит, словно гуляет в своем саду.

— Бессовестный, столько товару продал, не можешь разве подарить один розовый платок, — упрекает приказчика ходжа.

Посетители отступают. Ходжа Макич вырывает из рук приказчика связку платков:

— А это мой подарок… В добрый час…

И тот, кто для свадьбы купил все, что нужно, принимает подарок и приглашает на свадьбу ходжу Макича и его служащих, покупает для старухи матери черную шаль, а также другой товар, оставляя в долговой книге ходжи Макича против своего имени небольшой долг.

— Тысячу раз говорил вам, не отпускайте покупателя из лавки с пустыми руками. — Ходжа Макич сам проходит за стойку, а покупатель, который уже подошел к дверям, возвращается обратно. — Давайте дешевле покупной цены, только не позволяйте уходить с пустыми… Для нас стыд. Сколько ты назначил?

— Тридцать копеек за гяз[80], — испуганно отвечает приказчик.

— Да разве это тридцать копеек стоит, что ты столько назначил? — Ходжа Макич сердится на приказчика, что он за гяз посконины, стоящей сорок копеек, назначил тридцать копеек.

— Ошибка, Макич-апер, случается иногда, — заступается старший приказчик.

А тот, кто не доволен этой ценой и уже уходит в другую лавку, снова присматривается к материи.

— Это настоящая посконина, не дерюга, как ты думаешь. Но раз уж он сказал тридцать копеек, пусть будет тридцать копеек. Это уж твое счастье. Буду думать, что из кармана выронил деньги. Сколько гязов отрезать?

— Отрежь девять гязов…

Ходжа Макич меряет материю, и она складками ложится. Затем ходжа возвращается в глубь магазина, где теплится синим светом лампа.

А что творится перед лавками и внутри лавок ремесленников?.. Будто целая армия спустилась с гор — босая, голая, без шапок, — и за один день нужно одеть эту армию.

Вот набросились на лавки портных. Дарзи[81] Ганес вынес двадцать. — тридцать архалуков.

— Пах-пах-пах!.. Стал ты сыном хана, — говорит портной, надевая архалук на горца. А тот стоит, восхищенный, и блестят его здоровые зубы. — Как раз на тебя сшито…

Горец не двигает руками, и хотя под мышками жмет, но он не снимает архалука, а хочет в таком виде, как ханский сын, показаться в родных горах.

В другом месте чакмачи[82] Веская усадил тюрка-горца, и вдвоем они натягивают на его ногу сапог: «Ну!..» — и вдвоем пыхтят, пыхтят, натягивают: «Вот вошел, вошел… Двигай пальцами внутри, двигай!..» — и опять натягивают, с трудом надевают, и вот горец удивленно глядит, куда девались его ноги.

— Немного походишь, разносятся, — говорит чакмачи Вескан, отирая пот, и сажает другого человека.

— Вескан-кирва, а Вескан-кирва, — входит громадный пастух с собакой позади, — сапоги сошьешь?..

— Сошью, сошью… Двигай пальцами внутри, двигай… — И чакмачи Вескан достает восьмую пару. — Сошью, сошью…

— Но так, чтобы было со скрипом.

Сапоги со скрипом были особенно в почете у горцев. Они любили, когда сапоги скрипят, и пастух, который вошел в лавку с собакой, настаивал на этом.

— Это немного трудно.

— Почему трудно, чакмачи-кирва?

— Для этого нужно двадцать яиц, фунт масла…

И пастух приносит двадцать яиц и фунт масла.

— Теперь будет?

— Теперь вот будет… Через три дня сапоги твои будут готовы. Так будут скрипеть, что в Карабахе будет слышно.

И пастух, оставив мерку ноги, уходит. А чакмачи Вескан одному из учеников велит приготовить «хорошую яичницу из двадцати яиц». Они съедают принесенные пастухом яйца и масло, затем сапожник-мастер отрезает ножом кусок тонкой кожи, макает в грязный керосин и бросает ученику:

— Положишь под подошву сапога этого болвана. Так будет скрипеть, что…

На главной площади иная торговля. С гор и сел пригнали тысячи овец, коров, лошадей, быков. Скупщики за работой. Они подходят к стаду овец, щупают рукой спину и бока овцы, в один миг сосчитывают стадо и спрашивают:

— Что дать за пятьдесят овец?

Посредники, через которых покупают и продают скот, тотчас же подходят.

— Бог в помощь. — И они соединяют руки скупщика и хозяина овец.

— Четыре рубля за штуку, которая понравится.

— Пять рублей за штуку.

— Хорошая цена, ей-богу. Утром ходжа Багир продал по четыре рубля.

— Четыре рубля один абаз.

— Бог в помощь. — И посредник почти силой соединяет их руки и кричит: — По четыре рубля два абаза выбирай пятьдесят штук.

Крик, шум, лай собак. Пастушеские собаки, которые вместе с овцами спустились с гор, беспокоятся, когда чужие люди угоняют овец и хозяин не кричит им: «Чамбар, возьми, Алабаш, хватай!» — а сердится на собак и даже поднимает на них посох. Собаки умолкают и, повесив головы, думают: почему хозяин замахивается на них посохом, когда чужие люди угоняют овец.



В другом углу ржут лошади и вместе с ними звонко и серебристо ржут жеребята… Жарко, томит жажда, их гнетет шум толпы, их беспокоят чужие руки, которые вот уж сколько раз открывали рот лошади, или, может быть, они стосковались по горным пастбищам, где колышется трава и где не было ни узды, ни толчеи.

На площади воет собака, мычит корова, люди громко кричат по-армянски, по-тюркски, шум постепенно усиливается, шум доходит до Мехракерца, и к шуму примешивается звук военной трубы, который несется со стороны казармы… Иногда все умолкают, как стая воробьев, когда над землей проносится тень коршуна. Во главе конных стражников, пробиваясь сквозь площадь, мчится начальник уездной стражи Автандил Хуршуд-бей… Разбойники ли угнали стадо, человека ли убили, напали ли на почту, или что-нибудь другое случилось — еще никто не знает, и народ расступается. «Хуршуд-бей поехал в Баркушат», — говорят они друг другу; и все понимают, что в тех местах «что-то случилось».

Иногда по рыночной площади проходил отряд Пензенской 686-й дружины под резкий барабанный бой и звон заступов и оружия… Впереди шел молодой офицер, который намеренно свернул с дороги, потому что было скучно проходить по глухим улицам города Гориса.

Отряд возвращался с военного учения, или показывалась партия заключенных в серых халатах, в кандалах (их вели рыть землю), или мчался Автандил Хуршуд-бей с конниками — на площади шум умолкал, как умолкают воробьи, когда появляется коршун.

От этого шума — криков людей и рева скота — был свободен пассаж. Там царила благородная тишина. Там все было аристократично и величественно. Рядом с лавками драгоценных камней и ювелирных изделий находились большие лавки напитков и гастрономических товаров, где не продавали ни местных вин, ни местной рыбы, а продавали французские ликеры, гаванские сигары, рейнские вина и такие колониальные товары, покупателями которых были беи, крупные чиновники, а также русский священник, о котором звонарь Парсег распространял слух, что он ест вареных улиток.

Иногда какой-нибудь горец или кочевник-тюрк, заблудившись, входил в одну из этих лавок, например, в Курдебижу, одну из богатых лавок пассажа, испрашивал: «Есть у тебя башлык, кирва?» — и пастух обалдело глядел на блестящие полки. «Вот там есть… — Из Курдебижу указывали на лавку часовщика Сандро. — Там есть хороший башлык, хорошая жвачка, есть и ослиное седло…»

Купцы пассажа бухарских папах не надевали, как торговцы рынка, которых народ по давней привычке называл «ходжа». В пассаже не надевали суконной чухи, а надевали костюм и покрывали голову шляпой, а Ефрат Ерем входил в лавку в белых перчатках и был так безукоризненно одет, что Людмила Львовна, жена уездного нотариуса, бранила мужа, ставя ему в пример Ефрата Ерема. В пассаже все было благопристойно и чинно. Там все говорили по-русски, и даже секретарь Армянской консистории, который вообще не знал русского языка, проходя мимо пассажа, говорил по-русски.

Иногда кто-нибудь из старых купцов посещал лавку в пассаже, где хозяином был его сын, новый купец, золотой отпрыск старого торгового дома. Ходжа садился на венский стул, который ему подносил сын.

— Отец, откупорить тебе ликер?..

Отец молча глядел на полки, на неизвестные, незнакомые вещи.

— Что это за причудливые вещи, сынок? — И ходжа указывал палкой на шоколады Жоржа Бормана.

— Это шоколад, отец… а это конфеты «Дэзи», а это халва Дварджоглу из Одессы. — И сын на серебряной вилке протягивал кусок халвы Дварджоглу.

— Что такое халва и какой в ней прок! — Отец возвращал кусок халвы. — Был бы канаус, был бы иранский кадак, это да!.. Продажей конфет ты не выйдешь в люди, сын мой…

Но при этих словах входили Людмила Львовна и жена врача Тиграна Петоевича — Сарра Каспаровна, за нею маленькая собачонка с синей лентой. Отец удивленно смотрел на собачку.

— Слава тебе, господи… И теперь она скажет, что это собака и из собачьей породы…

Собачка начинала нюхать конфеты в бумажках, бегая по лавке, и потом лаяла на мальчика, который с улицы смотрел в окно лавки, неизвестно почему.

— Пушок, не смей, Пушок!.. Ерем Никитич, икра была прекрасная…

Ходжа удивленно глядел на дам; они благоухали, как лавка, и каждая из них была золотистой конфетой; «Ерем Никитич…» И ходжа сам про себя повторял несколько раз: «Значит, ходжа Макич, Мугумин Мкотич, сделался Никитой… Господи, тебе слава…» И ходжа дремал на стуле, и его убаюкивали воркующие голоса женщин и его сына.

Таков был пассаж, золотое украшение подлинного горисского рынка.

Все же он был ответвлением подлинного рынка, как старый рынок с приземистыми лавками красильщиков, седельщиков и кузнецов был корнем, уже одряхлевшим корнем, который тем не менее был связан со стволом. И таким образом все пространство от складов керосина до дома Матевос-бея, а оттуда до казармы и армянской церкви составляло один цельный рынок, который был центром города Гориса и центром обширного Зангезурского уезда, простирающегося от Севанского озера на юг до Аракса.

6
Рассветает.

Во мраке ущелий едва виднеется Шен. Легкий дым смешался с ночной мглой, и не видны ни пещерные жилища, ни старая киоресская церковь, а только виднеются во мгле верхушки скал. А в городе солнце… Железные крыши домов блестят, образуя море молочного света, в котором, как желтый ком масла, плавает золотой купол русской церкви.

Постепенно просыпается Горис.

Мясники первыми открывают лавки. На огромных крюках висят головой вниз туши быков и овец, которые еще вчера блеяли. Солнце падает на красные туши, и огромные курдюки, как медные щиты, отражают блеск солнца на спящие дома. На полу в лавке лежат головы быков с огромными рогами. Из горла одного быка вытекли капли крови. Голова овцы оледенелыми глазами удивленно смотрит на солнце. В копыте быка еще зеленеет лист травы.

Вот приходят первые покупатели, которые покупают не мясо, а требуху, кишки и ноги. Сторож рынка Кетан заворачивает в рогожу одну голову и восемь ножек. Мясник Петрус с него денег не берет, а только велит Кетану днем полить их сад. Приходит содержатель харчевни Теваторос, у которого едят бозбаш за две копейки полпорции Амир Астан, солдат Еранос, Чолун Кеви, Кятаран, караунджец Чагар Пети, а также люди, которые ночевали в полуразвалившихся пещерах, в стогах сена, под забором бульвара. Приходит Теваторос и для своей харчевни уносит на спине куски сала, кишки и бычью голову.

Перед лавками мясников, понурив головы, бродят собаки, которые еще ночью почуяли запах свежего мяса и беспокойно мечутся вокруг мясных лавок. Будто заняты какой-то работой, как сторожа Белой тюрьмы, которые день и ночь ходят взад и вперед по стенам. Ни одна из собак не осмеливается подойти близко к мясным лавкам. Собаки стары, как стара в Борисе канцелярия. Они на своих боках испытали, что если подойдут к мясным лавкам, то мясник Петрус может ударить их по голове десятифунтовой гирей, Иван с большим носом бросит в них большой нож, а Данга Бурун Асри так ударит своей длинной ногой, что собака три раза перекувыркнется в воздухе и больше никогда не встанет. Собаки это хорошо знают и потому близко не подходят, а с голоду лижут свои ноги или, разевая рот, ловят мух, тех пухлых мух, которые даже из канцелярии по утрам слетаются к мясным лавкам… Только две собаки вдали, как провожатые, следуют за харчевником Теваторосом, который несет голову быка. Солнце постепенно поднимается, и уже появляются первые покупатели мяса. «Петрус-ами, отрежь мне хороший кусок для кололака[83]», — говорит бакалейщик Аяз. Вот пришел Пошти Антон, после которого поодиночке появляются мелкие чиновники. Одна за другой открываются лавки на рынке. В густом утреннем воздухе слышатся резкие и неприятные звуки металла. Это растворили дверь и примкнули к стене, там с шумом отомкнули железный запор (и все знают, что отпирает лавку мелочной торговец Бахши). В другом месте зазвенела жесть вывески. Вот, наконец, открылись и двери лавок пассажа, но не в сторону, а вверх, потому что они хитро устроены и хитро звенят.

Уже купила мяса, хлеба и зелени служанка русского священника — горничная Маруся; о ней и о русском священнике распространял предосудительные слухи дьячок Парсег, верный помощник Тер-зибазу-ма, ревностно верующий и ненавидящий русских. Уже купили мяса, хлеба и зелени жена стражника Василия Маруся, Пачисти Аванес, писарь консистории, слуга Вагаршак-бея, фаэтонщик Ибиш; чакмачи Вескан взял полтуши овцы, потому что вечером у них обручение. Вот учитель армянской школы господин Аршак тоже купил два фунта мяса и, держа за кость, несет домой. За ним идет старая собака; она знает всех покупателей мясника Петруса, среди которых господин Аршак самый добрый.

Уже учитель армянской школы Аршак купил мяса, как перед лавкой мясника показался, тяжело шагая, сам Нерсес-бей, не тот Нерсес-бей, который называется Хурда, или Карчик, Нерсес-бей и служит в суде, и не Нерсес-бей, называемый Пристави, а Хает Нерсес-бей — столп уездного правления.

— Петрос! — зовет Нерсес-бей и с полминуты ничего не может сказать.

И не было нужды, чтобы он говорил. Вместо него говорили его опухшие и налитые кровью глаза, толстая губа, которая была словно четвертым подбородком, белоснежные брюки и такая же белоснежная тужурка, тщательно выглаженная и застегнутая до последней пуговицы. Спокойно колыхалось его тело, как огромная скала, которая высовывается из моря и блестит под солнцем. Нерсес-бей ничего не говорил и не замечал тех мелких чиновников, которые со страхом проходили мимо него. Гарадабулди Мухан, тот самый, который любит набивать карманы ордубадскими сушеными фруктами, стоит, вытянувшись, и так будет стоять, вытянувшись, целую неделю, если Нерсес-бей прикажет. Но Нерсес-бей не замечает мелких чиновников и не видит Мухана, а глубоко кашляет, хрипя, и очень глубоко.

Нерсес-бей кашляет «кашлем богатого». А мясник Петрус откинул белый холст, за которым скрытно от глаз других покупателей висят два барана с золотистыми курдюками.

— Для долмы пошли.

И Нерсес-бей поворачивает лицо к зданию канцелярии напротив рынка. Затем уходит; толпившийся у уездного правления народ только почтительно уступает ему дорогу, а мясо для долмы уже у него дома, и гарада-булди Мухан, отирая пот, хвалит барыне Варсеник мясо.

Мясник Петрус не брал с Хает Нерсеса денег, как с рыночного сторожа Кетана, который за одну овечью голову и восемь ножек должен был поливать днем сад Петруса. А за мясо для долмы, кололака, бозбаша и яхни Хает Нерсес в начале года, когда все торговцы выбирали патент, между прочим говорил податному инспектору:

— Какой же торговец этот Петрос… жалкий бедняк, любезный Никифор Васильевич, вы и сами знаете…

Вот показался сам отец города, городской голова Матевос-бей, за ним полунемой-полуглухой Кири — сторож городского сада, и служитель городской думы, и одновременно слуга госпожи Оленьки, который переносил ей тяжести, мыл ковры, из родника Шор кувшинами таскал воду по субботам, когда госпожа Оленька во главе трех прачек начинала стирку… Что тогда делалось с тобой, родной мой город! В эти дни нельзя было пройти не только мимо их дома, но и по соседней улице нельзя было пройти… Из бесчисленных подушек вылетала уйма пуха на город и дома, как семена тополей в мае. Пух долетал до здания суда и садился на брови бедного писаря. И весь город знал, что в их доме стирка. Когда тучи пуха улетали, двор, забор, даже стены со стороны улицы белели от развешенного белья.

Пока мы занимались стиркой госпожи Оленьки, на рынок пришел городской голова со своим неразлучным телохранителем Кири. Матевос-бей, подходя к мясным лавкам, только следит за их чистотой. Он предпочитает фруктовые лавки, хозяевам которых он лично разрешил занять также часть площади и тротуара кучами арбузов и дынь и корзинами винограда. От фасада лавки до площади, где лежат арбузы, разостлан толстый холст для защиты фруктов от солнца. Между этими благоуханными кучами и лавками фруктовщиков пролегает узкий проход, настолько узкий, что двоим трудно разойтись. Но именно этот проход и является во всем городе самым любимым местом городского головы.

Матевос-бей, а за ним Кири спешили не к мяснит кам, а в этот рай бессмертия. Без восхищения нельзя описать сцену, когда Бито Акял, знаменитый фруктовщик, подносил к носу Матевос-бея желтовато-зеленую дыню, на которой еще сохранилось несколько капель росы. И седовласый Матевос-бей, как ребенок, восторгался; брал из рук Бито Акяла дыню и нюхал; Потом эту дыню лавочник откладывал в сторону и приносил арбуз, но какой арбуз!.. А Матевос-бей уже вошел в соседнюю лавку, потому что ему приглянулись темно-фиолетовые сливы. И он подробно расспрашивал, из чьих они садов, сохранятся ли они в холодном погребе до 4 ноября (дня рождения госпожи Оленьки), можно ли сварить варенье из этих слив, из этих феноменальных слив, как говорил Матевос-бей.

Был тот; час: дня? который народ называет судейским временем? то есть когда уже больше одиннадцати и судьи идут в суд, перед которым, теснясь, ожидает тысячная толпам Было время судейского чая, а Матевос-бей еще не дошел до последней фруктовой лавки. Как назло? этих лавок было много, все они тянулись в один. ряд. и как будто нарочно сходились к зданию городской: думы. В городе некоторые члены думы, бывшие прогрессистами, осуждали эту отрицательную сторону Матевос-бея и готовились при новых выборах положить ему чёрный шар. Но это была сплетня? а в Борисе на. кого только не наговаривали, даже сплетничали: про керосинщика Георгия, будто он построил керосиновый склад возле мельничной канавы… Удивительный город Горис…

7
С утра раздающиеся звуки — лай беспокойной собаки, мычание стада; входящего в город, звон караванов, кашель Нерсес-бея; шум отпираемых дверей лавок, наконец, звуки, постепенно усиливающиеся и несущиеся из кузниц иг мастерских жестянщиков; —все это неприятный шум; подобный тому шуму, который производит оркестр перед поднятием занавеса. Нс вот дирижер поднимает палочку, и оркестр гармонично играет сложную симфонию.

Так после одиннадцати часов, когда городской голова подписывал первую бумагу, беспорядочные звуки города, сочетаясь друг с другом, начинали гармонично звучать, образуя сладкозвучную мелодию. Случалось, что какой-нибудь звук выскакивал из этого шума, как фальшивый звук в оркестре. Случалось, что пастух терял свою собаку в потоке спускающихся с гор людей и скота и тут же на улице кликал: «Алабаш, гей, Алабаш…» На этот крик сейчас же выходил на балкон городской голова, чтобы заглушить этот негармоничный голос, и даже сердился, как чуткий дирижер. Но тот же людской гул, как поток, заглушал этот неуместный и нескладный клик. И если бы совсем поблизости пропел петух, одуревший от жары, если б два шалуна гимназиста, проходя мимо парикмахерской цирюльника Бози, закричали бы: «Цирюльник Бози — свинячья голова», — и сам почтенный парикмахер старого рынка бросился бы за ними и громко кричал: «Ах, чтобы вашему воспитателю пусто было…» — все равно ничто уже не нарушило бы ритмического шума города.

Он проникал на рынок семью путями, юн несся через семь рыночных ворот — канцелярии, городского самоуправления, суда, полицейского управления, податного инспектора, государственного казначейства и дома предварительного заключения. Как ручеек, этот шум несся из глубин мануфактурных магазинов, где рокотали зычные голоса горцев… И — чем выше поднималось солнце, тем сильнее становился шум, а когда солнце склонялось к западу, когда возвращались в горы крестьяне и кочевники — эта симфония постепенно подходила к концу.

В это время наиболее интересными уголками города были не мануфактурные лавки, не государственные учреждения и даже не пассаж. В суде судьи удалялись на совещание, и целый час они?не могли найти в кодексе законов ту статью, по которой можно наказать преступника, отрубившего шашкой хвост соседского буйвола, и тогда присяжный поверенный Феоктист Иванович предлагал направить дело на доследование, потому что были крайне неясны обстоятельства преступления. В уездном самоуправлении был тот час, когда Гамза-бей Махмудбеков басом рассказывал неприличный анекдот, а Назар-бей хихикал. Такой час был и в городском самоуправлении, и в армянской епархиальной консистории, потому что Терзи-базум давно уже наложил печать на два свидетельства о рождении.

Даже улицы были спокойны. В тени дерева можно было встретить нескольких крестьян, которые либо ели дыню, либо, разложив купленные товары, вновь считали, беспрестанно повторяя: «Не обманул ли нас тот сукин сын…» Но неинтересны крестьяне, которые едят дыню, или те, которые, глядя друг на друга, не могут сосчитать, во что обошлась им посконина по двадцать семь копеек за гяз, если они купили пять с четвертью гязов.

В городе в это время интереснее всего было на кухнях, а не в комнатах, где даже Герселья — Ангел со сломанным крылом — кружилась в домашнем платье и не имела того обаяния, которое было, когда надевала шуршащее платье и держала голубой шелковый зонтик.

Самое интересное было на кухнях…

Войдем в ворота дома толстого Нерсеса. Уже у входа чувствуется тот аромат, по которому безошибочно можно судить о том, в каком положении находится долма. В том ли, когда, подобно нераспустившемуся бутону, едва виднеются кусочки розового мяса, когда, постепенно набухая, долма вбирает в себя пар и сок сушеных фруктов и промеж виноградных листьев играют зерна риса?.. Котел кипит, пар иногда поднимает крышку, делает «пуф», и крышка, звякая, садится. Это дыхание котла напоминает послеобеденный сон Нерсес-бея, когда он, надувая толстые губы, во сне произносит «пуф», испуская благовонное дыхание.

Возле большого котла расставлены в ряд многочисленные миски, бадьи, сковородки с ручками, медные тарелки, содержимое которых служит для той же. долмы. В большой посудине греется сок айвы и граната, который должен вскипеть только один раз, затем этот сок в цветистой посудине служанка должна отнести в погреб для охлаждения. Он должен быть подан в ту минуту, когда из кухни на большом блюде вынесут долму, и Нерсес-бей зальет ее пар холодным соком граната и айвы. Рядом с ним греется раствор кардамона и корицы, чуть подальше сушится красный хлеб, который Нерсес-бей своими пальцами должен накрошить в жидкий сок долмы. На кухне на других тарелках разложена зелень — сладкий лук, кишнец, кресс, отдельно положены куски белой редьки — не той редьки, которая созревает в один месяц, а той, которая едва созревает за год, но три года сохраняет вкус.

На кухне жена Нерсес-бея ручной мельницей мелет кофе и жалуется, что в магазине французских товаров больше не следует покупать кофе, а покупать следует у Ефрата Ерема, кофе которого очень понравился Людмиле Львовне. Она жалуется, но ухом прислушивается к котлу, и каждый звук, каждое звяканье его крышки для нее являются знаками оформления долмы. Хозяйка небольшой черпалкой дает такт этому сложному движению. Как кормчий, она ведет обеденное судно до последней гавани, до…

Но такова была судьба весьма нравственных и знатных дам Гориса; они заботились о том, чтобы пуховые подушки были взбиты, постель была мягкая, обед безукоризненный и обильный, надо было уметь варить кофе и занять гостей до кофе и потом играть в лото или в карты. Это было их уделом, и многие из них не знали даже должности своего мужа, а только знали, что он из крупных работников канцелярии и что выше только два бея — такой-то и такой-то, а остальные все беи — еще ниже, их жены — ниже ее, а их дети — это уже такое, что им не играть с ее детьми. Те могут иметь вишневое варенье, а она — айвовое, у них просто серебряный сервиз, а. у нее серебряный с позолотой, — словом, они должны были стоять ступенью выше тех беев, ступенью выше которых был хозяин дома.

Таковы были эти женщины — матери многочисленных детей, распорядительницы кухни, гостеприимные хозяйки. И еще сколько обязанностей было у них!.. Вот из двух окон, расположенных друг против друга, переговариваются две такие хозяйки:

— Варсеник, почему это у вас всю ночь горел свет? Поздно ушли твои гости, что ли?

— Какое поздно, без четверти двенадцать ушли, милая. Жарко было, жарко… Чуть сердце не лопнуло.

— Э, говоришь, жарко… Тебе хорошо. Хочу поехать в Шушу, говорят, приехал профессор Богатуров… По женским болезням он хорош…

— Счастливая ты… Я бы тоже поехала, если б не ребенок….

Закрывают окна, и обе милые соседки шепчут по адресу друг другое.

— Чтоб тебе пусто было! Как же, пошлет тебя муж в Шушу… Ребенок только предлог для тебя;

— Твоему пожелтевшему лицу Богатурова недоставало.

И только можно удивляться, как умны были, эти женщины. И как энергичны, что после стольких, хлопот они еще находили время перейти улицу, чтобы попробовать варенье у соседки, того варенья, способ варки которого привезли из города Варвара Минаевна, госпожа Варенька, Вари-баджи, как ее называла прачка Мина. Они находили время перенять фасон пелерины последней моды, даже заходили, к дамскому портному Мацаку якобы случайно, но с целью увидать ту кофту, которую, заказала госпожа Оленька и о которой так много говорили в доме Лалазаранц. И о чем они только не высказывали свои мнения, и каких только мнений они не высказывали!..

— Студент Рубен, очень ошибется, если женится на Герселии. Нутро у нее нездоровое…

— Сын Амбрумова не ладит с мачехой. Говорят, священник Завеян пошел мирить их…

— Старшая дочь. Саака Сергеевича, распущенна. Вчера ночью ее видели на бульваре с русским офицером…

— Э, времена изменились, развились они, просветились… дети-то наши; а не нравимся мы им…

— Поделом жене Саака Сергеевича, поделом… Говорила я, не посылай ты дочь далеко, испортится, а она: мол, пусть кончит учение, врачом будет. Ну, теперь пусть станет врачом… Станет, как же!..

Такое мнение высказывала также госпожа Bаpceник, беседуя с соседкой из окна или идя в гости в какой-нибудь дом, где они обменивались слухами; брали взаймы сплетню, как брали керосин, потому что днем забыли купить, или медное сито для процеживания плова. Госпожа Варсеник этим делом занималась даже на кухне, в самую ответственную минуту оформления долмы; когда, слишком сильный огонь или лишняя проба могли испортить все; так рулевой, заглядевшись на морских чаек, сажал суда на подводный камень..

Но дарование госпожи Варсеник в том и заключалось, что она могла хаять кофе из магазина французских товаров и одновременно вынуть из огня головешку, от жара которой сок граната и айвы мог бы почернеть. Госпожа Варсеник рассказывала своей служанке:

— Говорят, третьего дня женщина одна пошла за банджаром[84], дошла до ущелья Матура… Да, чтобы не забыть, поставь кувшин с вином в ручеек да нарви несколько дамбулов[85], с того крайнего дерева. — А сама в это время поднимает крышку котла и по пару, запаху, вернее — по кипящей жидкости, узнает, что творится в глубине котла.

— Идет, папа идет, и с ним человек один, — крича, вбегает маленькая дочь госпожи Варсеник, которую жать поставила сторожить на углу улицы.

— Идут! — кричат дети, как если б матросы крикнули: — «Земля видна, земляк».

Тут талант госпожи Варсеник поднимается до высот совершенства, до высот «настоящего искусства домашней хозяйки.

— Отставь котел в сторону.

И для гостя юна ставит такую же чашу, какую поставила для мужа.

— Достань редьку ив воды.

При этом юна спешит в пять минут переменить платье, привести себя в порядок, поправить пояс у младшего сына, напомнить дочери, что нужно поздороваться с дядей Назаром, и в этой суматохе забывает снять сажу на большом пальце, которую заметит вечером, когда будет продолжать рассказ о женщине, которая третьего дня пошла в ущелье Матура…

По приходе Нерсес-бея и его гостя — Назар-бея — обед начинался не тотчас же, хотя Нерсес-бей, еще когда писал рапорт, почувствовал голод, вернее — ему ударил в нос запах долмы, подобно тому, как пушинка из подушек госпожи Оленьки долетела до суда и села на бровь бедного письмоводителя.

Однако были неминуемы церемонии, как редька была обязательна для долмы. И в этих церемоний самая величественная совершалась в саду, когда Нерсес-бей своими собственными руками искал в огуречных кустах два-три маленьких огурца с еще не отпавшими цветками, с мелкими ворсинками, как детский пушок, и этот нежный огурец, который тает во рту, Нерсес-бей восхвалял десятком ласкательных слов: пикулия, кулулия, пици-мици Багдасар, Клапидон Иванович, бибули и другими такими словами, из которых многие в свое время направлялись в адрес госпожи Варсеник. Но вот он нашел те огурцы, которые, как говорил Нерсес-бей, бог послал на землю одновременно с караунджской водкой, чтобы не скучала человеческая душа…

И обед начинался…

Начинался тот обед, после которого служанка госпожи Варсеник звала прачку Мину, и они вдвоем мыли золой в ручейке блюдца, кастрюли, большие и малые тарелки… И до захода солнца они мыли. А в доме, в прохладной комнате, разлегшись на диванах, спали Нерсес-бей и Назар-бей, госпожа Варсеник шла узнать, не подгорели ли гаты госпожи Вареньки, старший сын тайком от папы курил под ореховым деревом, младший рвал крылья бабочки, старшая дочь, кто знает почему, глядела в окно на улицу, а младшая грозилась сказать папе, что Жоржик курил, и сказать маме, что старшая сестра опять не отходила от окна.

На дворе было тихо. Слышались только звон посуды и монотонные «пуфы» Нерсес-бея, как будто все еще кипела долма в котле.

8
Во всем городе беи спят послеобеденным сном, и покуда они спят, нужно прогуляться по улицам города, так как собаки тоже спят. Собаки же города Бориса — это не котята, как собачка Людмилы Львовны, о которой ходжа Макич как-то сказал:

— Слава тебе господи… Эта тоже скажет, что она собака и собачьего рода.

В Горисе были известные собаки, как, например, Тобуш — собака Симон-бея, перед которой весь квартал дрожал и даже нищие не решались входить во двор. Это были не собаки, а львы и тигры на цепи, как Зиндар — собака Ханлар-бея, которая ходила за хозяином по деревням собирать кур, то есть проглатывала попавшуюся на глаза курицу иоставалась безнаказанной, как будто собирала государственный налог. Затем собака Занги-Зранги пристава Агало. Движение по их улице приостанавливалось, когда распространялся слух, что пристав Агало опять пожалел собак и спустил их с цепи. В конце концов 4 декабря 1913 года городская дума рассмотрела вопрос о собаках, потому что Тобуш Симон-бея укусила за нос Пошти Антона при исполнении им служебных обязанностей, то есть при разноске писем.

По этому поводу возник большой спор в думе между прогрессистами и реакционерами, и только чакмачи Вескан, который не был ни прогрессистом, ни реакционером, а был подвалаканом (так он сказал в винном подвале Бари Аджогума)… так вот только по предложению чакмачи Вескана дума постановила отравить всех бесхозяйных собак города (по утверждению господина Аршака — это тоже имело свою подоплеку: одна из собак днем украла из бочки положенную туда мокнуть подошву).

Но были в Горисе и такие знатные собаки, что, из поколения в поколение живя в одном доме, совершенно свыклись с характером своих хозяев, а некоторые до того обнаглели, что своим поведением и характером подражали хозяевам. Например, собака Назар-бея, когда крестьянин в папахе входил в их двор, тявкала отрывисто и резко и умолкала, когда крестьянин снимал папаху. Чамбар Терзи-базума выл, когда слышал звон колоколов русской церкви. У Зилфугар-бея — армянина — была собака, которая никогда не лаяла, если даже среди ночи крестьяне входили в их двор. Если они приходили без овец, без сыра и масла, то она чуть не рвала цепь, будто сама собирала взятки.

В Горисе были такие собаки, которые лопали остатки долмы и после обеда спали, подобно хозяину, и даже во сне делали «пуф», как Нерсес-бей. Собаки просыпались, когда раздавался голос хозяина. После этого они делались бдительными стражами до рассвета. Хозяин мог сидеть за зеленым столом до последнего рубля, мог играть на бильярде, мог возвращаться домой пьяным — все он мог делать без опасения, поскольку с ним была собака… Словом, если в старых судебных делах вам случится встретить такое выражение: «Она для меня была не собакой, а крепостью», — то знайте, что это сказал горисец.

Покуда собаки спят, нужно пройтись по улицам города и зайти в несколько домов… Но не надо заходить в дом соседа Хает Нерсес-бея, где живет Хурда, или Карчик, Нерсес-бей, потому что и тут все то же самое, с незначительной разницей. Карчик Нерсес-бей ел не долму, а кололак, он спал не на спине, а на боку, и у собаки его оба глаза синие, а у собаки Хает Нерсес-бея один глаз голубой, другой — синий. Остальное все одинаково.: тот же сад, те же четверо детей, из которых старшая дочь у окна ждет, когда пройдет сын соседа — гимназист, и с того двора одна девочка видит дым папиросы Жоржика.

Не надо заходить в этот дом также потому, что оба соседа — враги друг другу, и горько рассказывать об их вражде, потому что можно подумать, что оба Нерсес-бея ничтожные люди, если поводом их долголетней ссоры были их собаки, вернее — собака Хает Нерсес-бея, которая как-то ночью сорвалась с цепи, влетела в соседский сад и там совершила прелюбодеяние с соседской собакой, и это не в темном углу сада, а на новых грядках, где жена Карчик Нерсес-бея посеяла иерусалимскую фасоль, рехан, кашнец и — что главное — бешеный огурец, тот огурец, семена которого прислал из Кутаиса старший ревизор податной инспекции князь Айлахиари, когда по служебным делам приезжал в Горис и семь дней гостил у Карчик Нерсес-бея. Князь еще был в Горнее, когда весь город говорил о кутаисском бешеном огурце, который не тает во рту, как любимый Хает Нерсес-беем пици-мици Багдасар, а когда созреет, разрывается со страшным шумом, как описывал князь, разрывается как бомба. И весь город ждал с нетерпением того дня, когда разорвется первый бешеный огурец, из семян которого жена Карчик-бея и пяти штук не дала своей соседке и даже в доме Лалазаранц по этому поводу она сказала.:

— В прошлом году кофе у меня стоял на огне, я попросила немного цикория., а она: у меня-де гость, мне самой не хватит. Да разве я это забуду?.. — Но поводом к ссоре было не это, а похоть собак, вследствие которой ростки бешеного огурца с корнем были выворочены и потоптаны. Жена Карчик Нерсес-бея считала, что это дело соседки, которая чуть не лопалась от зависти, и семь дней в двух соседних садах слышались то замирающий, то разгорающися шум брани, проклятия и непристойные слова». Семь дней и семь ночей оба дома были похожи на две крепости, откуда слышался гул бомбардировки. Хает Нерсес-бей похудел, потому что жена его в эти дни не варила ни долмы, ни кололака, а варила такие сумбурные кушанья, которые подобали бы содержателю харчевни Теваторосу. Нерсес-бей только от голода присмирел и, присмирев, согласился, что Карчик Нерсес-бей ничтожный человек, цыган, и даже сказал, что податной инспектор Никифор Васильевич очень им недоволен…

А в соседней крепости бомбардировка прекратилась только тогда, когда Карчик Нерсес-бей признался, что в прошлом году князь Айлахиари среди ночи вышел в сад, и так как очень задержался, то сам он тоже пошел в сад и у отверстия проточной воды, то есть, где ручей сквозь стену проходит в соседний сад, увидел князя, — и госпожа Варсеник тоже была в своем саду. Карчик Нерсес-бей больше ни в чем не признался своей жене, так как, заметив это, сейчас же вернулся домой: он не хотел непристойным рассказом поразить свою жену. Только в этом он признался, потому что жена сейчас же закрыла лицо руками, как стыдливая женщина, которая таким образом защищает свой девственный слух.

После этого между обеими крепостями началась окопная глухая война, и когда госпожа Варсеник родила девочку, то оказалось, что ее сторона победила и была надежда, что на крестинах может кончиться их война, но через две недели жена Карчик Нерсес-бея тоже родила девочку, и ох, так и не помирились.

К чести обоих Нерсес-беев нужно сказать, что, поддавшись своим женам, ежи так далеко не пошли и друг другу ни одного непристойного слова не сказали. Они даже разговаривали друг с другом, когда ведомости податной инспекции Карчик Нерсес-бей с рапортом отсылал своему соседу. Даже в клубе чиновников, когда играли в баккара, Хает Нерсес-бей очень благородно и вежливо сказал:

— Вам сдавать, стасуйте?..

Вот из-за этой пустячной вражды и нельзя заходить в дом Карчик Нерсеса. К тому же мы можем помешать Лусик, старшей дочери Карчик Нерсес-бея, которая, пользуясь послеобеденной тишиной, несла ответ на письмо Жоржика к отверстию в стене. А Жоржик под ореховым деревом нетерпеливо курил и ждал сигнала.

Выше дома Карчик Нерсес-бея тоже был дом бея, дом Хуршуд-бея. Так было в городе Горисе. Иногда в один ряд стояли дома двадцати — двадцати пяти беев, как мануфактурные магазины. Иногда этот ряд нарушался домами купцов и даже таким домом, хозяин которого не был ни беем, ни купцом, как, например, дом Апунца Аку-ами, получателя писем дзо-рекцев.

Четвертый дом, имевший два одинаковых фасада, потому что смотрел на две одинаковые улицы, был известен как по хозяину дома, так и по «жильцу», как в Горисе называли человека, живущего по найму в чужом доме. В нижнем этаже этого дома, как раз в таком же подвале, где госпожа Варсеник хранила зимой картофель, квашеную капусту, лук, зимнюю редьку, а также такие вещи, которые и зимой и летом лежали в этом полутемном подвале, — старомодное седло, сломанная бочка, куски жести, оставшиеся от крыши дома, персидская лохань и прочее, — вот в таком же подвале жила семья Айастанци Аветиса.

Как он попал сюда и из какой области — не было известно. А когда о нем кто-нибудь спрашивал, ему отвечали, что Аветис беженец из Айастана и язык его тамошний. Отвечали кратко, потому что в Горисе о бедных людях долго не говорили. Только господин Аршак на уроке армянской истории, рассказывая о Мушской области, спрашивал питомцев приходской школы:

— Читали вы «Долину слез» Агароняна?

— Читали, все до одного читали, — кричал один шалун.

— Вот Айастанци Аветис из этой страны, из этой долины слез, которая называется Айастан, что значит Армения, а в древности страна Наири, — и господин Аршак продолжал урок.

Был ли Айастанци Аветис из Муша, или Вана, или Алашкерта — мало кто знал, потому что в Горисе только господин Аршак и люди из книжного магазина «Сасун» знали Муш, и Ван, и Алашкерт, а для остальных все это было темной страной за семью горами, неведомым Айастаном, откуда иногда приходили цыгане, продающие сита, канатные плясуны, которые перед выступлением крестились во имя Мшо Султана, святого Карапета, приходили люди со странным видом, которые не были ни русскими, ни зи-ланскими курдами, ни лудильщиками-лезгинами, ни хойцами, а были айастанцами.

Сам Айастанци Аветис ничего не рассказывал: его об этом и не спрашивали. Ему только говорили:

— Аветис, сажень камня нужна… Что скажешь?..

А Аветис ничего не говорил и десять дней на своем осле таскал сажень камня из реки.

— Аветис, леснику я уж говорил о дровах… Пока погода хорошая… — И говоривший больше ничего не говорил, потому что знал, что после перевозки дров Хуршуд-бея Аветис должен перевезти и его дрова на осле и на собственной своей спине из казенного леса.

А близкие соседи только то знали, что подвал, где жил Аветис, был полон некрасивыми, черными, веснушчатыми девушками, которые иногда сидели на солнце, и кто их видел — думал, как Айастанци пристроит столько девушек и кто их возьмет.

Но брали. В два года раз Аветис приводил с собой домой подмастерья сапожника, шелудивого с детства, хромого молодого человека, месившего глину в гончарной мастерской, наконец, пастуха, который, по слухам, имел собственную корову и садовый участок в Хурупеком ущелье. Только раз шелудивый подмастерье сапожника, работник гончара и пастух мельком смотрели на дочь Аветиса на выданье — и через неделю в подвале уже праздновалась свадьба… С верхнего этажа давали на одну ночь большой палас, несколько тарелок, котел, соседи — кто немного масла, кто риса, кто поношенное платье, которое, если оно не было впору невесте, жена Аветиса хранила для младшей дочери.

Большую часть расходов брала на себя госпожа Оленька, долголетняя председательница Союза армянских женщин. Если порыться в счетных шнуровых книгах этого Союза, то можно найти такие записи: «На крестины дочери Айастанци Аветиса пять рублей деньгами»; или же: «На бракосочетание дочери Айастанци Аветиса десять рублей». Было бы несправедливо усомниться в достоверности этих записей, во-первых, потому, что против всех записей имелся отпечаток огромного большого пальца Аветиса, и, во-вторых, до сих пор еще некоторые горисцы помнят, что, когда у Айстанци Аветиса рождалась дочь, соседи говорили:

— Аветис опять пятерку заработал…

И, наконец, от Киореса до Дору, оттуда до Дзорека и Цакута сколько теперь есть некрасивых, черных, веснушчатых девиц и женщин, все произошли от Айастанци Аветиса.

Можно привести и другие свидетельства. В этих селах, как и в Киоресе, — есть выражение «свадьба айастанци», которое означает бесшумную свадьбу, без свечей, без Макаров[86], — приглашенных женихом гостей, у которых был свой знак — зажженная свеча и свой макарапет, который должен был пить и поить Макаров, бить и ломать стаканы, когда было нужно, заставлять самых застенчивых девушек танцевать, затягивать свадьбу, если у хозяев вино было на исходе, а отец невесты был скуп, ссорить между собой два рода и мирить старых врагов, — словом, макары представляли такую компанию, которая властвовала в свадебном доме и над хозяевами до тех пор, пока вино не одолевало ее. И если случалось, что вина не хватало, то макарапет кричал:

— Мы же не у Айастанци на свадьбе.

И вино появлялось неизвестно откуда и каким образом, — друзья ли отца невесты или же сам макарапет посылал знак, по которому и из родника Шор можно было добыть вино, но вино прибывало, и свадьба продолжалась.

Таково было помещение в подвале, хозяин которого не считался ни жителем Гориса, ни киоресцем, а только айастанцем, но с 1897 года он жил в том же подвале. И хотя Аветис на одном осле перевез камень для двадцати домов, сам он не имел ни дома, ни домового участка, а имел он семь дочерей, всегда семь, потому что по выходе замуж одной, не проходило и года, как рождалась другая, похожая на нее девочка, и даже случалось, что мать невесты танцевала на свадьбе, будучи на сносях.

— Довольно, пожалей себя, матушка, — говорили соседи жене Аветиса, когда Аветис вновь зарабатывал пятерку, а жена начинала клясть мужа. Жена так горько жаловалась и так описывала силу мужа, что соседки — госпожа Варсеник, жена Хуршуд-бея, тетя Аник, — когда слышали шаги возчика? камня Аветиса, поднимались на балкон играть в лото.

Над подвалом, занимаемым Айастанци, жил сам хозяин дома — Шавли-бей Орбедян. Этот во всех отношениях замечательный бей всегда был неукоснительным читателем газеты «Мшак», не служил в государственном; учреждении, а жид особняком в своем: доме, как князь в? замке… Он жил не так, как Хает Нерсес-бей, который только писал рапорты, ел и спал и после сна играл в баккара; поев и выспавшись, Павли-бей уходил, в глубину сада и там предавался размышлениями о прошлом и будущем Сюнийского нахарарства[87].

Среди горисских беев он был единственным, кто не курил готовых папирос, а покупал в лавке Ефрата Ерема пустые гильзы, которые: Павли-бей собственноручно набивал табаком, смоченным в медовом соку. В коробках этих гильз бывал сюрприз — бумажная бабочка, цветной флажок, и вот дети со всей улицы собирались во дворе Павли-бея; когда, слышали; что Павли-бей открывает новую коробку. И в эти дни горе было дочерям Айастанци Аветиса, потому что даже шестилетний мальчик бил быт девиц на выданье, если б они не убегали в подвал. А. Павлжбей ждал, пока двор не наполнится мальчиками, и тогда открывал коробку. Цветной флажок или бумажную бабочку из коробки Павли-бей кидал с балкона вниз; дети набрасывались друг на друга, а хозяин развлекался. Замечательный во всех отношениях Павли-бей, если встречал среди ребят мальчиков двенадцати — четырнадцати лет, поодиночке вызывал их на балкон и, подергав их: слегка за уши, наставлял:

— Ухо тебе отрежу, если услышу, что ты взял девушку чужой национальности. Возьмешь армянскую девушку, понял?

А мальчики; почесывая уши, спускались и думали; что же они будут делать с некрасивой, черной и веснушчатой дочерью Айастанци Аветиса.

9
Улица, где большей частью были дома беев и среди них дом Павли-бея, в подвале которого жила семья Айастанци, — улица эта называлась улицей Манучар-бея. Как бы мал ни был город, не имевший ни одной фабричной трубы и гудка, но имевший богатый рынок, войсковую часть, тюрьму, церкви и присутственные места, так называемые государственные учреждения, тем не менее это был город, который имел городского голову, городскую думу, улицы носили названия, утвержденные городской думой него превосходительством генерал-губернатором. Так, одна улица называлась улицей Манучар-бея, другая — Царской, третья — имени губернатора Ковалева, четвертая — имени того первого уездного начальника, который на военный глазомер начертил речную долину и с помощью линейки разделил на равные клетки, размером в четыреста квадратных саженей каждая. Но хотя генерал-губернатор утвердил названия улиц и они были вывешены на стенах, а дома пронумерованы (прогрессисты еще жаловались на недостатки городского головы Матевос-бея), тем не менее народ, то есть Киорес-Шен со всеми своими кварталами и соседние села, ни с названиями улиц, ни с номерами домов не считались; они говорили: «Калинпа», — и все понимали, что речь идет о взгорье, где когда-то стояли сараи, а теперь был городской бульвар, вернее — то место, где гимназисты лежали на спине или играли на гитаре, или же от скуки плевали в ущелье, где раньше были саманники.

Киоресцы если указывали на какой-то дом, то говорили: выше дома Симон-бея, и все знали, что речь идет о доме того Симон-бея, собаку которого боялись даже нищие.

Миракин тумб — даже и те, кто никогда не видел этого былого холма, по одному названию находили ту часть города, где были дома Авагимовых, русская школа и почта. Гомши посер (буйволиные ямы) были новой частью города — от пассажа до здания городской думы. Это место так называлось с давних пор, с того времени, когда там были родники, в водах которых сидели буйволы. Теперь не было ни буйволов, ни родников, но старое название сохранилось и еще звучало, точно под фундаментом пассажа, журча, протекали старые родники…

На той улице, которая называлась Старая дорога, жили ремесленники, большей частью коренные киоресцы. Они выбрали этот берег реки, может быть, потому, что вследствие опасности наводнения домовые участки на этой улице были дешевы, может быть, и потому, что по ту сторону реки находились их отчие огороды с неистощимым урожаем бобов, картофеля и тыквы, который, однако, истощался к весне, потому что среди ремесленников были такие едоки, как, например, чакмачи Веская, плотник Ачан и седельник Теви, которые если бы вместе пошли на свадьбу, то собака хозяина осталась бы голодной.

На этой улице жили плотники, каменотесы, сапожники, жестянщики, красильщики, а также некоторые беи, оставшиеся вне круга других беев, как, например, третий Нерсес-бей, которого называли Пристави Нерсес-бей, потому что когда-то он был писарем у пристава. Но теперь осталось только имя, и никто его ни в грош не ставил — ни сами беи, ни жена его, ни соседи. Больше рубля никто ему взяток не давал, чаще давали один серебряный двугривенный, а иногда ничего не давали, а только говорили:

— Нерсес-бей, на этот раз простишь…

Дома на Старой дороге были одноэтажные. Хотя и там домовые участки были куплены равной величины, по четыреста квадратных саженей каждый, но так как братья делили между собой вместе купленный участок, то число домов было больше. И когда завязывался между ребятами махлакрив — бой между ребятами разных улиц, зимой снежками, осенью головками подсолнуха, початками кукурузы, луком и стрелою, и. даже с собаками, когда каждый, привязав к руке цепь собаки, шел на бой, — ребята Старой дороги всегда побеждали, и случалось, что победители гнали противника до рынка, и детская, стрела попадала в гарадабулди Мухана или корка тыквы влетала на балкон городской думы.

Они воевали против «русских», то есть против ребят беев и купцов, которые учились в казенных училищах в Горисе и других городах, а ребята Старой дороги — в армянских школах Киореса. Последние не имели формы и школьного знака на фуражке и поясе.

Ребята армянской школы ходили в лаптях и большую часть года без шапок. После школы они работали дома и в огородах, помогали родителям в мастерских, и, бывало, сын красильщика Несу, вернувшись из школы, надевал большие сапоги отца и, взяв ведра с красками, шел с отцом на работу.

И случалось, что, когда сын Несу возвращался домой, на улице Манучар-бея «русские» преграждали ему дорогу… Кто-нибудь подавал сигнал, и вот со Старой дороги летели туда его товарищи с собаками, камнями, луком и стрелой, палками, и даже старшим с трудом удавалось остановить град камней.

Летом местом битвы была река, протекающая мимо Старой дороги. «Русские», то есть гимназисты, приехавшие домой на летние каникулы, приходили группами купаться. Как бы много их ни было и пусть даже они приведи с собой взрослого человека, тем не менее и это не спасала их от драки, если они входили в купальни, устроенные ребятами Старой дороги.

— Выходите из нашей реки, — с другого берега кричал один из этих ребят, когда сыновья купцов и беев раздевались, раскладывая на песке свои блестящие пояса и белые фуражки, медные гербы которых блестели на солнце.

— Убирайся ты, — кричал пузатый гимназист со снежно-белым телом, как и его снежное белье; которое с мучительным трудом выстирала прачка Мина.

— Говорю; выходите из нашей купальни, — злобно кричит мальчик со Старой дороги, который с раннего утра бежал из дому, так как его манили свободные» прибрежные сады; мечта поесть черешен, сорвать несколько бобовых стручков, украсть из какого-нибудь огорода? картофель и на берегу реки, за кучами камней; испечь картофель и бобы, что было? и обедом и ужинам его. — Не уйдете? — И от гнева- лицо его краснело, как если б мальчик вымазал себе лицо украденной вишней.

И тут первый камень, полетев с той стороны, падал в реку. Двое-трое из купающихся, которые похрабрев, выскакивали и гнали его в глубь садов… и с победой возвращались… Но не успевали они войти в воду, как из садов Старой дороги группа ребят, которые до того орудовали в чьем-то саду, как племя дикарей, с покрасневшими от вишневого сока губами, босые, в лохмотьях, а иные без лохмотьев, в одной рубашке, и с черными от солнца телами, эти чернокожие, как племя дикарей, выбегали из садов, из кустов ежевики, шлепались с деревьев и бежали к реке — кто со стеблем подсолнуха, кто вырывал из огорода шест, по которому вилась фасоль, кто ломал ветвь ивы, кто на бегу наполнял пазуху мелкими камнями, и летели черев стены, через камыши, босыми ногами топча песок, и траву, и колючки! «Ура!» — раздавался голос одного из них, и чернокожие мчались все быстрей. Белые, устрашенные, бросались на другой берег: одни, забрав одежду, убегали подальше, другие, заняв позицию за камнями, пытались сопротивляться потоку, несущемуся на них с тиком и криком…

Их разделяла река, но часто ребята со Старой дороги, не обращая внимания на реку и не снимая одежды, бросались в воду и плыли, высоко держа в воде ивовую ветвь и стебель подсолнуха, которыми они на другом берегу должны были сражаться.

Когда бой разгорался, они переходили врукопашную, или отнимали у одного пояс, у другого шапку, или брали в плен белого гимназиста, который со страху надел рубаху навыворот и не знал, где второй сапог. Белый плакал, кричал: «Мама!» А ребята со Старой дороги обсуждали, чем бить по >его (обнаженным местам — крапивой или кукурузой.

Но случалось, что кто-нибудь из них жалел его, вспомнив свою мать, которая работала прачкой в доме отца гимназиста или пекла всегда у них хлеб. И он, отвернувшись, говорил:

— Отпустите его, пусть убирается…

И они позволяли пленнику одеться.

Некоторые из них с удивлением смотрели на его белую рубашку с красной оторочкой, глядели на чистые сапоги, чулки и завидовали. Среди них были мальчики, у которых была только одна рубашка, толстая холщовая рубашка, которую они надевали только зимою. И эти маленькие дикари так смотрели, как смотрел бы первобытный человек на протоиерея Терзи-базума.

«Русские» уходили, издали грозя кулаками, иногда из надежного укрытия бросали камни, и тогда ребята со Старой дороги гнали их до Царской улицы, до улицы Манучар-бея и возвращались на берег реки, где они были царями.



Старая дорога, хотя была глухой улицей, но славилась своими отчаянными ребятами. Их отцы-ремесленники, хозяин харчевни Теваторос, у которого в столовой ели за две копейки полпорции бозбаша Амир Астан, солдат Еранос, Чолун Кеви, Кятаран, а также Базарник Хачи, имевший собственный дом на Старой дороге, — эти люди составляли отдельный слой, окаменевший пласт, который шел от старого Киореса, как Старая дорога была старой дорогой Киореса и вела к Минджнаханду, к Белым камням — к тем лугам и нивам, которые в старину были владениями киоресских землевладельцев.

Эта улица вела к Шену через площадь старого рынка, туда, где были карасы красильщика, старомодная лавка дяди Мангасара, где жили седельщики и кузнецы и где Апунц Акуами получал грустные письма для дзорекцев…

По Старой дороге шло шенское стадо, когда пастух гнал его в ущелье родника Санд. Те киоресцы, гумна которых находились около мельниц, везли снопы по этой улице, потому что по другим улицам города было запрещено возить сено и снопы, гнать стадо. Старая дорога — это Киорес в городе Борисе, Киорес со своим протяжным говором, трудными именами и замысловатым наречием, со своими озорными ребятами, которые вместе с шенскими мальчиками дрались с «глотателями булок», продолжая старую войну, которая шла с легендарных времен Катрини Агало.

На этой старой улице было несколько старых домов, относительно обитателей которых трудно сказать, как они жили, но что-то нужно сказать, потому что они, во всяком случае, были любопытными людьми; это были старые киоресцы, и своими делами прославились, как Зилфугар-бей — взяточничеством, Павли-бей — чтением «Мшака», Кялла Цатур — рукописными сочинениями, хозяин лимонадного завода — водой родника Шор и т. д.

Эти жители Старой дороги не были ни ремесленниками, ни купцами, ни беями. Они никогда не ходили за плугом и не знали, где стояло их дедовское гумно. Они только хорошо знали кабак Бари Аджохума, перед которым большое ореховое дерево давало им тень, как Бари Аджохум — вино. Они хорошо знали реку и сады на ее берегу, все киоресские ущелья, далекие и страшные, знали лес, который, как темная дорога, начинался на краю города и тянулся сплошной полосой день, два дня, десять дней, шел и переходил Араке — русско-персидскую границу — и оттуда кто знает куда еще шел своими скрытыми путями.

Они были пьяницами, были известными макарпетами, главарями той шайки, которая, если на свадьбе не хватало вина, кричала: «Мы же не у айастанца празднуем свадьбу…»

Их кормили река и лес. В начале весны, когда бурная и мутная река прибывала и, случалось, затопляла берега, смывала слабые мосты, вырывала с ко заем деревья и в глубине катила камни с таким грохотом, что казалось, будто обрушиваются горы, — в этот грозный час, когда жители Старой дороги со страхом и трепетом слушали грохот реки, — они, братья-собутыльники, в воде ловили рыбу, которая с юга поднималась к горным родникам.

В начале весны из Сальян, степей Карабаха и даже из жаркой Ленкорани тысячи людей, овец, верблюдов, лошадей, кочуя, караванами поднимались на летние пастбища Зангезура. Эта огромная масса проходила по простым деревянным мостам, построенным Долуном Кари, Хандзатом Худи и другими братьями-собутыльниками. Они взимали плату за проход через мост шерстью, овцами, деньгами, и все это шло на вино и удовольствия.

Они были опытными наездниками, и случалось, Хает Нерсес-бей или другой бей получал от баргушатских ханов в подарок такого огненного коня, что бей боялся близко подойти к нему. И вот призывали опытного наездника со Старой дороги, толпа собиралась на площади, и Долун Кари с риском для жизни укрощал бешеного коня.

Наконец, они охотились в глухих лесах и ущельях, где на каменную соль, забытую овцами, спускались ночью олени.

Зимою река замерзала, рыба спускалась на юг, дичь скрывалась неведомо в каких логовах, — и убывало у них денег на вино. Тогда начинали ходить слухи, что из Дзорека пропала телка, пропала корова ходжи Багиренца, ночью кто-то прокрался в пчельник Тер-зи-базума, — и каких только слухов зимою не распространяли в городе Горисе. И также шушукались о том, что в Хурупском ущелье нашли голову пропавшей телки, что следы коровы доходили до берега реки и будто из пчельника Тер-зи-базума один улей пчел высыпали в воду и пустой оставили на берегу реки. И шушукающиеся прибавляли также имена До-луна Кари, Хандзата Худи и других братьев и умолкали.

Было ли это верно, или это была злая сплетня — трудно сказать. Но верно, что и зимой и летом каждый вечер по Старой дороге возвращались домой пьяными двое-трое братьев, а иногда целая группа их. Они шли, закинув полы чухи через грудь на плечо, с шапками набекрень, медленно покачивались, пели и вдруг, остановившись среди дороги, неизвестно почему ругались, как когда-то ругался на площади Гюрджи Ори.

Когда раздавались их голоса, Нерсес-бей, тот, которого звали Приставы Нерсес-бей, тоже прятался за ворота или спешил войти в дом. Они не любили беев, не любили, когда на своей улице встречали купца, которого какой-то шальной ветер занес на эту глухую улицу.

— Пусть убирается… — говорил товарищ товарищу, а купец убыстрял шаги, как белый гимназист, который от страха звал мать…

10
Мы начали со старых мельниц, находящихся на правом берегу реки, под ореховыми деревьями, где старый мельник, когда не спал, рассказывал о временах Цул Огана, когда пшеница была будто бы величиной с кизиловую косточку и не было тех мелких зернышек, идущих на корм курам, которые принесла на спине на мельницу бедная женщина. Затем мы прошли мимо склада керосина, откуда начинался город, и описали старый рынок — край горисского рынка, не пользовавшийся почетом, где торговать значило разориться.

Там были красильщики, которые красили холст в синий, темно-коричневый и красный цвет морены, и полосы крашеного холста расстилали на камнях, и игрою цветов оживляли старый рынок. Там были мастера-башмачники, которые шили красные башмаки для молодиц, зеленые — для женщин средних лет и цвета гранатовой корки — для старушек, которые, может быть, надевали последнюю пару. На этом рынке были канаус и керманская шаль, которых во всем городе ни у кого больше не было, как только у дяди Мангасара.

Там были старые кузнецы, которые не умели натягивать железные шины на колеса, но ковали лемех, как стальной меч, и такие ковали цепи, что семь пар быков сорок дней тянули тяжелый плуг по каменистой почве — и цепь не рвалась. На этом рынке были Даллах Бози и цирюльник Асри, которых иногда звали пускать кровь больным или стричь волосы жениху.

Много старых мелочных торговцев было на этом старом рынке, таких торговцев, которые торговали отборной жевательной смолой, воском, конфетами в бумажках с бахромой и нюхательным табаком, которые кусочек жевательной смолы обменивали на пару яиц, а полфунта воска — на цветной чулок. Они знали, что дзорекец дядя Ади нюхает весовой табак, а норуец дядя Бади — табак в пачках.

Здесь были также бывшие мелочные торговцы — Апунц Аку-ами, и Бадам Бахши, и его сосед, которые не продавали ни ламповых стекол, ни казанского мыла, а, далеко держа письмо, читали осипшим голосом, словно скрипела заржавленная дверь:

— «И еще хочу узнать, как вы поживаете, а также поминающие меня добром…»

Таков был старый рынок Киореса — жалкий и обветшалый; и хотя там фунт сахару стоил на копейку дороже, чем на новом рынке, тем не менее в селениях Цакут, Нору, Мезер и Дзорек, как и в Шене — умирающей цитадели Киореса, были крестьяне, по мнению которых сахар нового рынка во рту детей скорее тает и под их зубами не дает синей искры, как сахар старого рынка.

А дзорекец дядя Ади говорил:

— Если б не было весового нюхательного табаку Киореса, то теперь не было бы дяди Ади…

Этими селами жил старый рынок Киореса. Его поддерживал Шен, находившийся ближе всех.

Случалось, вечером из Шена прибегал ребенок на старый рынок.

— Дядя Вардан, мама сказала, чтобы ты дал четверть фунта сахару.

— Чей ты сын?

— Я сын Цамак Авана.

— У вас больной?..

— Нет, дядя Вардан, к нам гости придут.

— Никак, сватают твою старшую сестру?

— Не знаю… — И у ребенка вздрагивали худые плечи, и в его грустных глазах дядя Вардан видел ответ на свой вопрос.

— Скажи своей маме, чтоб она прислала яйца, если у нее есть. Есть желающие купить. Да пусть еще пришлет долг за мыло.

— Завтра мама идет к Симон-бею месить тесто…

Так торговали на старом рынке, торговцы которого, когда им бывало скучно, клали в рот кусок кевы[88] и жевали, или начинали смотреть на свет яйца, доброкачественность которых они уже проверяли двадцать раз, или же брали мухогонку из бычьего хвоста — и вместе с мухами поднималось облако пыли. Иногда Бадам Бахши, шаркая туфлями, подходил к кузнецу, дремавшему под тенью дерева.

— Довольно тебе спать, сосед…

— Э… — И кузнец, потягиваясь, зевал, зевал, расправлял мышцы спины и рук и снова зевал; казалось, это эхо, которое будит на высокой горе зов пастуха, и еще в семи ущельях семь раз будет оно гудеть.

— Жара, видно, томит…

— Если б была бадья свежей туты, вот бы поел…

Подходил третий сосед — азиатский портной Банер, который уморился, заканчивая пару шерстяных брюк, сладко дремал и влажными глазами уже не видел иголки.

— Банер, говорю, бадью бы туты…

А Банер еще дремал. И, вдруг проснувшись, дарзи Банер говорил:

— Вот бы бадью свежей туты!..

Но случалось также, что Бадам Бахши, дарзи Банер и кузнец решали пойти под Мегракерц есть туту, и потом несколько лет они рассказывали, как они раз пошли в мегракерцские сады…

Мы начали с прибрежных мельниц и через старый рынок Киореса пришли на настоящий рынок, являющийся венцом Гориса, и вот увидели бриллиант на этом венце — пассаж с ювелирными магазинами, колониальными магазинами Ефрата Ерема, под названием «Курдебижу», «Дружба», «Надежда» и даже «Сасун», которое среди других названий казалось странным, как был странен Айастанци Аветис на улице беев и купцов. Мы старались по мере сил правдиво описать старшего брата Авагимовых — Согомона, которого не мы назвали Амбарный кот, а употребили прозвище, данное народом, — мы описали тяжелый труд и бескорыстную заботу Амбарного кота Согомона, который хотел обеспечить голодных крестьян мукой и продавать ее ниже покупной цены, как клялся он, ударяя рукой по миром помазанному лицу. Ничего мы не прибавили к врожденной доброте ходжи Макича и вновь свидетельствуем, что им было установлено твердое правило — не отпускать посетителя с пустыми руками, считая это оскорбительным для себя, как если б гость у него встал из-за стола, не отломив куска хлеба. А что касается розового платка, подаренного новобрачной, то это может подтвердить, например, норуец Симон Наринян («Сим внук Нарина»), который в возмещение за три аршина холста для савана через три года подарил ходже Макичу свою единственную корову, а также сказал;

— Да не взыщет с тебя господь за мою корову, ходжа Макич…

С тем же чистосердечием мы описали вес Ефрата Ерема в торговом мире города Гориса, его разговор с Людмилой Львовной в присутствии отца ходжи Макича. Мы говорим вес в торговом мире, потому что Ефрат Ерем в городе имел вес и в другой области, вернее — в других областях. Он был главарем молодых купцов, был депутатом городской думы, и прогрессисты, которые были недовольны городским головой Матевос-беем и грозились забаллотировать его при новых выборах, между собой говорили, что новым городским головой должен быть Ефрат Ерем, друг Людмилы Львовны и партнер уездного начальника по баккара.

Магазин его был сборным пунктом и центром всей интеллигенции города — здесь видели доктора Тиграна Петовича, лесничего Арама Аркадьевича, инспектора государственного училища Саака Сергеевича и мирового посредника Судакина, который был либералом, великолепно знал латинский язык и даже писал стихи… Магазин Ефрата Ерема был местом свиданий для этого избранного общества. А что касается Людмилы Львовны, то она всегда приходила туда со своей собачкой в сопровождении Сарры Кастаровны, и зря болтают, что Ефрат Ерем в садах посягал начесть Людмилы Львовны.

О начальнике уездной стражи Автандиле Хуршуд-бее и о молодом офицере 686-й Пензенской дружины мы говорили мимоходом, равно как вскользь упомянули того пастуха, который в суматохе на площади звал свою пропавшую собаку, беспокоя городского голову Матевос-бея. Это потому, что они — Автандил Хуршуд-бей, молодой офицер и ищущий собаку пастух — были случайно на рынке, как скользящая по поверхности земли тень орла. Но это не значит, что Автандил Хуршуд-бей был незаметной фигурой в Зангезуре. Он был весьма грозен, например, когда вызывал на допрос крестьян, срубивших в лесу дерево для плуга. Он очень любил деревья и даже жалел зеленую ветку, поэтому и бил крестьян плетью, сплетенной из бычьих сухожилий.

В Горнее и утро так открывалось — одновременно с лавками мясников. Солнце падало на желтые курдюки, и первым подходил сторож рынка Кетан, затем другие в том же установленном порядке и с той же церемонией, с какою обедал Хает Нерсес-бей. Может быть, только по воскресным дням нарушался этот порядок, потому что иногда в воскресные дни покупали мясо красильщик Неси, прачка Мина, а случалось, что и Айастанци Аветис покупал фунт мяса. При этом один из купцов говорил:

— Хороший ты город, Горис, раз даже пришлый айастанец покупает мясо…

Мы послали мясо с гарадабулди Муханом в дом Хает Нерсес-бея вовсе не для того, чтобы показать, какая была тесная дружба между Нерсес-беем — начальником канцелярии уездного правления, помощником начальника Зангезурского уезда и мелким служащим, который, хотя был полицейским и имел шашку с оранжевыми кисточками, но, будучи коренным кио-ресцем, иногда надевал лапти и ходил на сенокос. Мы не имели намерения показать блаженное единодушие, царившее между двумя концами лестницы, потому что С этой целью мы могли бы сказать, что Нерсес-бей перед послеобеденным сном, когда расстегивал пуговицы тужурки, спрашивал жену:

— Варсен, ты дала что-нибудь Мухано?..

— Дала, Нерсес-бей, старые твои брюки дала…

Посылая мясо с Муханом, мы на самом деле хотели вывести на белый свет из глубины кухни госпожу Варсеник, которая, хотя была женою Хает Нерсес-бея и имела четырех детей, но одновременно была вицепредседательницей Союза армянских женщин Гориса, и благодаря ее энергичным стараниям зангезурский уездный начальник внес десять рублей в пользу сирот и вдов… Случалось, что госпожа Варсеник после обеда спешила узнать, не подгорели ли гаты госпожи Вареньки, и одновременно от той же госпожи Вареньки она узнавала о наличной сумме Союза, потому что госпожа Варенька была казначеем Союза женщин и деньги хранила со своими собственными деньгами в старомодном сундуке, ключ от которого на золотой цепочке висел на груди госпожи Вареньки, а ее грудь была самым надежным местом в городе Горисе.

Изображая Павли-бея Орбеляна, мы хотели опровергнуть то мнение, будто горисские беи только ели и спали, чтобы вечером поиграть в баккара, немного посплетничать, затем снова сытно поесть и заснуть глубоким сном. Это мнение может набросить тень на имя последнего отпрыска рода Орбелянов — Павли-бея — и заставить позабыть то, что являлось его исторической заслугой. Павли-бей читал «Мшак», а не русскую газету «Елизаветпольские губернские ведомости», он советовал уличным мальчикам жениться на армянской девушке, и, наконец, это он приютил семью Айастанца, потому что в то ужасное время, когда шло обрусение Зангезура, Павли-бей день и ночь думал о восстановлении армянского царства, вернее — Сюнийского нахарарства…

Документы, оставшиеся после его смерти, и особенно его собственные дневники свидетельствуют, что, когда толстый Нерсес-бей рапортовал вице-губернатору о том, что в день престольного праздника монастыря Цицернаванк неизвестные разбойники напали на жертвенных животных богомольцев и с обеих сторон была перестрелка, — о том же событии Павлибей, может быть в тот же день, написал так:

«Кровожадные и звероподобные разбойники, по национальности тюрки из племени карамамед, совершили вооруженное нападение на жертвенных животных богомольцев, и храбрые Аван Курданц из селения Мхитара Спарапета, Торос Селунц из того же селения, Абетнак из Татева и замечательный Зохраб, по прозванию Зинджил Кран, из селения Агванк сообща напали и разгромили разбойников, отбили захваченных овец и совершили жертвоприношение на могиле сюнийского князя Саака. Кроме того, нужно знать, что пристав гаджисамлуйского участка Воскресенский, родом русский, покровительствует вышеназванному разбойничьему племени карамамед и сам крупный взяточник и арменофоб. В свое время мы напишем и о других фактах».

Так написал Павли-бей об этом обыденном происшествии, а многих беев он так порицал, что написанное им, как говорили в Горисе, надо было бы пропечатать в газете.

«Дед Ханчал-бея — Мелик Гусейнянца — крал свечи из часовни и, приняв религию Мухамеда, без угрызения совести вернулся на родину. При русском владычестве он опять переменил религию, но народ всегда его называл ходжой Гусейном… Отец Хуршуд-бея — Ата-бей — приобрел свое звание благодаря стараниям своей жены, красивой и ветреной женщины…»

Из дневников Павли-бея видно и то, что он отчасти был знаком с историей древнего Сюника. Постройку Вараракна он описал подробно, по-видимому почерпнув материалы из каких-то родовых рукописей. Павли-бей дает интересные сведения об айрумах, живущих на юге Зангезура, считая их потомками древних огнепоклонников. О качающейся колонне Татева он дает объяснение, которое кончается так:

«Филипп, владетель Сюника, ты, который вонзил свой меч в родную землю и чей меч превратился в каменную колонну, до каких пор будешь качать ее, но придет тот день, когда сюнийское дворянство вновь овладеет Гохтанской землей, Ернджаком, Вайоцздором, Капаном и Габандом до Пайтакарана…»

11
Но давайте в последний раз вернемся к обществу города Гориса.

Первый вопрос, который, как говорится, встает перед нами, — это какими людьми были жители Гориса, и не в том смысле, какова была их наружность, ибо во всех уголках мира есть люди толстые и люди худые, люди, которые устают от сна, и люди, которые ни разу в своей жизни не выспались досыта.

В Горисе также были женщины со своим взглядом на жизнь, как, например, госпожа Оленька и госпожа Варенька, из которых первая предпочитала сборный маринад, а вторая — сухой маринад. И они даже могли спорить об этом и даже оскорблять друг Друга.

Однако нас не это интересует, и пусть себе Хает Нерсес-бей, выпив несколько рюмок, называл иногда жену свою бибули или пикулия даже в присутствии гостя, от чего рдели щеки госпожи Варсеник. Нас интересуют духовные запросы жителей города Гориса, интересует во имя чего многие из них, делая «пуф», коптили бирюзовое небо, которое нависало над городом с серебряными и золотыми звездами и которое однажды оскорбил тот же Хает Нерсес-бей, уподобив украшенную медалями грудь Чагара Мугрова горис-скому небу.

Какие были духовные интересы у жителей Гориса, что это за люди и на каком языке они говорили?.. Никаких духовных интересов не было у жителей Гориса, читатель, и даже протоиерей города Тер-зи-базум, священник Завен, столп григорианской веры, освятил бы дома обоих Зилфугар-беев, если бы тюрк Зилфугар-бей заплатил ему за требу. А что касается до духовных интересов беев, то у них не было души, чтобы иметь духовные интересы. Только Павли-бей, последний отпрыскОрбелянов, стоял особняком и чаял восстановления Сюнийского нахарарства. А Хает Нерсес-бей и другие беи знали, что на свете есть начальник и подчиненный и в промежутке нужно играть в карты, есть и скучать, от скуки зевать, зевая, сплетничать, устраивать дочерей и продвигать сыновей вперед по службе, то есть тоже устраивать в губернских департаментах.

Таковы были и ходжи; и только их сыновья, которые были прогрессистами и имели магазины в пассаже, случалось, беседовали в магазине Ефрата Ерема о законопроектах Государственной думы, и мировой судья Медакин — ужасный либерал, как его называла Людмила Львовна, — высказывал мнение, что после речи Маркова-второго права земства будут ограничены, тогда как Тигран Петрович, который не был ни прогрессистом, ни либералом, а был независимо мыслящим, держался противоположного мнения.

Случалось, что в магазине Ефрата Ерема затевался спор по важным общегосударственным вопросам, а не о сборном и сухом маринаде, но и этот спор кончался зевотой, и если даже не кончался зевотой, а кончался бутылкой хереса, которую Ефрат Ерем откупоривал в знак примирения, то опять же этот спор был не от высокого интеллекта, а от той ужасной скуки, которая стлалась по всему Горису.

Но случалось и так, что Хает Нерсес-бей в году один раз просыпался к духовной жизни, когда, например, господин Аршак преподносил ему почетный билет, на котором красивым почерком того же господина Аршака было написано: «Многоуважаемый; господин Нерсес-бей, труппа, любителей Горисского армянского приходского училища просит вас почтить своим присутствием театральное представление в пользу…» И когда Нерсес-бей после послеобеденного сна принимал почетный билет, то спрашивал, кого еще пригласили, сравнивал свой стул и ряд со стульями и рядами других беев и затем, давал один серебряный рубль, — раз в году появлялось, как тень, это духовное письмо, и об этом можно подробно рассказать, потому что это случалось один раз в год. Но опять же нельзя сказать, какой национальности, был Нерсес-бей Джумшудов и вообще на каком языке говорили го-рисские беи» дома которых, два раза в год освящал протоиерей города, и все домашние от мала до велика преклоняли колени и целовали, армянский святительский крест.

Труднее всего сказать, какой национальности был Зилфугар-бей, который хорошо говорил по-тюркски и по-русски» а епархиального викария (аджорд) называл по-армянски ачурд ученика армянской школы. — послушник, армянского крестьянина — осел, скот, армянского учителя — варжапет, Союз армянских женщин Гориса — клуб госпожи Оленьки, армянскую газету — варжапетской газетой. В его доме стены зала были украшены картинами Эчмиадзина, портретами Лорис-Меликова, Мадатова и других генералов, а на флигель-адъютанта Бежанбегова удивительно был похож сам Зйлфугар-бей — тот же узкий лай те же брови, торчащие как иглы ежа, высокий нос, но не мясистый а сухой и с твердой кожей; так что когда Зйлфугар-бей говорил: «Дедом моего отца был Мелик-Тюпан Хаченекий», — то голос его гудел в носу, как в карасе.

А Асатур-бей ни на каком языке не говорил, а произносил «брр», что означало, что он недоволен обедом, потому что ни в асунас не играл, ни в нарды, а любил козлиное мясо; «да-ас», что означало довольство, а также сокрушение о мирской суете, потому что, говоря это, Асатур-бей вздыхал. Сорок лет он был. уездным архивариусом, и иные этим объясняли его незнание языка, потому что сорок лет он говорил с мертвыми бумагами; говорил «брр», когда находил, что нотариус в свое время неправильно удостоверил свидетельство о земле; говорил «да-ас», когда ему в руки попадал рапорт уездного начальника, поданный двадцать пять лет тому назад, о необходимости построить мост на реке Горис; и наконец, говорил «гм», что означало, что он сомневается в правильности отчета мирового судьи о выдаче пособия пострадавшим.

Так говорил Асатур-бей, и некоторые объясняли это обстановкой уездного архива… но, как утверждала жена Асатур-бея, он с самого начала так говорил. Это мнение близко к истине, потому что когда наступил конец Асатур-бея, то есть когда другие люди вызвали его на допрос, то Асатур-бей ни одного слова не смог произнести и только сказал: «Гол-гол-аби-гол». Столько раз он сказал это, что его отпустили на свободу, и он еще семь дней произносил своим домашним эти невнятные звуки и умер, оставив после себя навек неизъясненными четыре звука: «гол-гол-аби-гол».

Старший письмоводитель Назар-бей ни на каком языке не говорил, а хихикал. Баласан Кевер-бей говорил: «Се-бир — Сибирстан… Зар дубара, кареры туп ара»[89]. Й только Павли-бей Орбелян говорил и писал на литературном языке, образец которого мы уже привели. Но это был мертвый язык, как язык Тер-зи-базума, когда он, вспотев под тяжестью венца и ризы, начинал свою проповедь:

— Народ верующий, как господь наш Иисус Христос сказал, что не пройдет верблюд через игольное ушко, так и…

Что же касается купцов, то их молодое поколение — прогрессивное — говорило на пестром армянском языке, то есть на армянском, смешанном с русским, языке, и когда, например, Ефрат Ерем в знак примирения откупоривал бутылку хереса, он говорил так:

— По-моему, дружба лучше калматал… Тигран Петович, амари тэ ми вочинч даразумени эр эд Марков-второй асацы… Хменк, гаспада…[90]

Мы уже видели, каклм языком говорил старший брат Авагимовых — Амбарный кот Согомон; после каждого слова он добавлял: «Шесть абасов, шесть абасов»; и, как рассказывали, утром, когда отпирал лавку, он говорил соседу:

— Доброе утро… шесть абасов, шесть абасов…

А Кялла Цатур — аптекарь и философ — говорил на каком-то редком языке, и только он говорил так:

— Господа, город Корис Зангезурского уезда просвещен…

А ходжи — ходжа Макич, Мирумов Кюки, Франгулов Бадал-апер, даже Джамба Цатур, который не был ходжей, а был ростовщиком, — все они говорили на каком-то смешанном тюркско-персидско-армянском языке, который так же отличался от языка купцов-прогрессистов, как иранский холст от московского. Один говорил санад, другой — вексель; один считал деньги туманами, другой — рублями; отец мерил холст гязом, который называл ханским аршином, а сын мерил русский холст русским аршином. Так различались их языки, которые Ата-апер называл собачьим языком.

Иной был киоресский язык, на котором говорили жители Старой дороги, ремесленники старого рынка и говорили по ту сторону моста во всех кварталах Шена, в селениях Цакут, Нору и Дзорек, тот язык, который госпожа Оленька называла сельским языком, ставя его ниже городского благородного языка.

Какой дивный был киоресский язык!.. Не есть, не пить, а только бы говорить на этом языке или слушать, как сладко и нежно говорила прачка Мина, как она растягивала слова, будто не говорила, а тихо пела у прялки, и слова ложились, как мягкая кудель. А Долун-Кари… наклонялся к холодному роднику, вдоволь напивался, и вода капала с его усов, и он говорил: «Хувай…» [91] — и так говорил, так звучало это слово, что если б родник был новобрачной, то от стыда спрятал бы лицо. А Ата-апер, когда сердился, так произносил слово «ымбо», что Мегракерц сотрясался.

Ни на одной улице Гориса речь не была так чиста, как на Старой дороге. Это была не речь, а тоска, печаль, гнев: так пела куропатка в Катринском ущелье и в темноте журчал родник Цурт.

— Тиерские хлеба померзли, — говорил Ата-апер, снимая с полы чухи колючку, приставшую в поле, но так говорил, будто просил ковер, чтобы покрыть нивы. — Хора, хора! — и больше ничего не говорил Ата-апер, но это одно слово произносил так медленно, протяжно и царственно, как произносил бы патриарх полей, и кто был киоресцем, тот понимал, куда пропали былые тучные земли и ситная мука.

В Иране — Туране не было равного тебе.
Горестным стал ты, о Зангезур!..
Ата-апер декламировал две строки из «Хвалы Го-рису», но так декламировал, словно спускался в глубокие ущелья и поднимался на высокие горы, и речь его, подобно горному ветру, летела к небу.

Красив и звучен был киоресский язык. Это был дивный ковер, с узорами и розовыми цветами, старинный ковер, подобный ковру, который соткала Мина, когда была девушкой, и который лежит в зале Хает Нерсес-бея. Чем больше старел и изнашивался этот ковер, тем роскошней становились его краски, и, бывало, когда Мина относила ковер на реку и мыла, она плакала и вместе с ней плакал киоресский язык…

1935

ВАНДУНЦ БАДИН


Перевод С. Хитаровой


Все в деревне знали Вандунца Бадина, знали, что он жил возле дороги, ведущей к верхнему полю, не доходя до мельницы, близ большого орехового дерева Атананца.

Бадин был пастухом. Он просыпался раньше всех, и его протяжный крик разносился по улицам деревни:

— Эй, люди, выгоняю скот, поторапливайтесь…

Крестьяне так же привыкли к его голосу, как к пению петуха. Желая определить время, они говорили:

— Бадин еще не выгнал скот, а я был уже в поле.

Или же:

— Бадин не успел крикнуть, а я уже был на ногах!..

Бадин сам не знал, сколько лет он пас скот. Он помнил только, что в холерный год, когда подошла его очередь отбывать солдатчину, он остался в деревне. В те времена возле орехового дерева Атананца еще не было мельницы.

Никто в деревне лучше Бадина не знал окрестные горы и ущелья. Вместе со своим стадом он исходил их вдоль и поперек. Стадо свое он знал отлично. Знал, какая корова кому принадлежит, знал, когда чалая стала яловою, сколько раз она телилась и почему сломан рог у вола Караменца.

Стоило ему только посмотреть на стадо, и он уже знал, какой коровы недостает.

Возвращаясь вечером в деревню, Бадин сообщал женщинам и девушкам, собравшимся у родника:

— А у Медных скал уже поспел щавель. — Или же: — Возле родника Санд созрела ежевика…

Пригнав стадо в деревню, Бадин с посохом в руке шел к ореховому дереву Атананца. Дома его ждали жена и единственный сын, стройный, как молодое деревцо.

Жена Бадина, такая же старая, как и он, готовила ужин. В течение многих лет изо дня в день повторялось одно и то же: Бадин открывал скрипучие, как несмазанные колеса, двери, входил, ставил посох в угол и спрашивал:

— Дочь Адама, ты напоила теленка?

Привычка называть жену «дочерью Адама» укоренилась в нем так же прочно, как врос в землю своими корнями толстоствольный орех Атананца.

Дочь Адама неизменно отвечала:

— А то небось нет…

Бадин с усталым вздохом снимал у порога постолы, вытряхивал и чистил их. А жена следила, чтобы не потух огонь в очаге, поправляла фитилек коптилки и стелила на чисто выметенный земляной пол изношенную овчину.

Ужин обычно бывал скромный — хлеб и сыр. Иногда ели и горячую пищу: собранную в горах зелень или мясное блюдо, присланное соседями, — мясо в доме Бадина варили раз в год.

Когда сын Бадина, Габуд, подрос, он стал помогать отцу, но Бадин не хотел, чтобы он был пастухом.

— Пускай учит грамоту, чтобы потом не поминал меня лихом. Подрастет — женю, заживет своим домом, выучится ремеслу, будет зарабатывать себе на кусок хлеба, да и меня под старость прокормит. Устал я ходить, пусть отдохнут ноги.


Бадин был настоящий ветхозаветный крестьянин, простодушный и правдивый. Ему хотелось, чтобы сын остался таким же: был гостеприимным, чтил обычаи, уважал старших, честно и добросовестно работал.

Однажды в поле, беседуя с отцом, Габуд спросил его:

— Отец, отчего это у Исананцев девять коров, а у нас всего одна?

Бадин усмехнулся.

— А разве ты им ровня? Твой отец — простой пастух, а блаженной памяти Заки Исананц был человек почтенный, с достатком. Когда в деревню приезжали господа, они всегда останавливались у него. Сыновья Заки — тоже парни с головой, сумели приумножить отцовское добро.

Все годы Бадин пас девять коров Исананцев и за это получал одну меру пшеницы, три фунта сахару и немного денег.

Габуду было не по душе, что отец каждый месяц ходит по домам и собирает причитающиеся ему деньги, а иногда, перекинув через плечо мешок, идет на гумна, чтобы получить свою долю пшеницы.

Еще сильнее страдало самолюбие Габуда, когда ему приходилось самому обходить крестьянские дворы и собирать мзду за труды отца. Каждый раз, когда он приходил за деньгами в лавку Исананцев, средний сын с насмешкой спрашивал его:

— Разве месяц уже прошел, что ты явился. — Или же: — Сколько недель у тебя в месяце…

Габуд никогда не мог сразу получить от Исананцев то, что причиталось отцу. Они затягивали платежи, говорили, что у них нет денег, а если Габуд упорствовал, то «братец» Исананц сердито обрывал его:

— Не твое дело, придет отец — мы с ним и рассчитаемся.

Но Габуд знал, что его отец не станет спорить или настаивать: он всегда готов уступить, лишь бы не оскорбить богатея.

— Они люди имущие, кормильцы наши…

Так говорил Вандунц Бадин и отдавал собранные гроши дочери Адама, чтобы она припрятала их для того дня, когда надо будет справить свадьбу Габуда и купить ему кое-что на первое время.

— Малый-то подрос, надо бы женить его, — говорил Бадин жене, и они бросали тоскливые взгляды на Габуда. — Если буду жив, то осенью справим свадьбу.

По мнению дочери Адама, у них в деревне не было подходящей невесты для Габуда. Она жаловалась, что ей некогда пойти в соседнюю деревню и присмотреть для него невесту.

— Осенью, когда пригонят скот с кочевья, купи немного шерсти: я спряду ее, а из оческов выстегаю пару одеял.

Так толковали между собой старики, думая о будущем и представляя себе, как весело станет у них в доме, когда в нем зазвучат голоса внуков.

Иногда они раздумывали, какому ремеслу обучить Габуда. Мать хотела, чтобы он стал сельским писарем или же поступил на службу к приставу, но Бадин возражал.

— Я не стану есть краденый хлеб, — говорил он.

Бадин знал, что писарь берет взятки и в деревне его за это недолюбливали. Бадин дорожил своей честью.

Габуд был согласен с отцом, он тоже не любил писаря Авана, который, как охотничий пес, вынюхивал, где бы поживиться: написав под диктовку крестьянина пару слов, он требовал за это курицу.

Писарь Аван дружил с Исананцами, все время терся у них в лавке и обделывал там свои грязные делишки.

Габуд втайне мечтал уехать в Баку и научиться там ремеслу. Не раз он собирался поговорить об этом с отцом, но у него не поворачивался язык. Ему хотелось «повидать свет», как говорил его товарищ, который одно время работал в Баку и, заболев, вернулся в деревню. Они часами сидели на кровле дома и беседовали. Товарищ рассказывал Габуду, какой силой обладает машина, что есть такая штука — повернешь ее, и загорится свет, хоть пламени не видно; рассказывал о том, как добывают нефть из земли, и о тысяче других вещей.

Габуд слушал внимательно, и его охватывало неудержимое желание самому увидеть все это. Но, придя домой, он мирился с мыслью, что придется ему изучать ремесло в родной деревне.

Как-то раз они с отцом пошли к плотнику Давиду. Отец попросил его обучить Габуда ремеслу. Плотник сперва упрямился для виду, но под конец взялся за два года обучить Габуда всему, что знал сам.

Вечером плотник пришел к Вандунцу. Поели, выпили, поговорили по душам и с этого дня стали закадычными друзьями.

…Была глухая ночь. Бадин, дочь Адама, счастливые и довольные, предавались мечтам о будущем. Рядом с ними сладко спал Габуд — их единственная опора и надежда в жизни.


Однажды утром вся деревня всполошилась. То с одной, то с другой крыши доносился зычный голос сельского рассыльного.

— Эй, люди, приказ царя, всем запасным явиться в город, война с Германией…

Побывавшие в городе рассказывали, что всюду на стенах расклеены большие листы бумаги; встречаясь на улицах, люди толкуют о войне, согнали большое войско, идет война между многими странами, в мире все смешалось.

Крестьяне группами собирались перед лавкой, кто-нибудь из грамотеев читал вслух газету, произносились незнакомые имена и названия местечек, городов, стран, и люди инстинктивно чуяли, что их ожидают голод, лишения, резня.

Сельский староста и старший братец Исананц говорили, что война выгодна народу, что трон русского царя прочен, у него много войска и скоро он одолеет германского царя.

— Шириной страна эта от Сибири до самой Индии, зовется она Россией, ее не победить…

Старики поведали, что в Эпремверди[92] будто бы сказано: столкнутся восемь государств, хлеб вздорожает, расходы царя увеличатся.

Больше всех был доволен писарь: он помогал детям богатых крестьян, здоровенным парням, избежать военной службы. Не брезгая ни подкупом, ни подлогом, они оставались в деревне, а вместо них на войну шли другие. Открылось широкое поле деятельности для сведения мелких счетов.

Расклеенные по городу приказы всколыхнули стоячее болото деревенской жизни.


Габуд видел, что в деревне произошли перемены. В лавке Исананца вздорожали краски, мало стало ситца и других тканей, взлетела и цена на сахар.

Сыновья Исананца припрятали ситец, чтобы потом продать его подороже.

— Дороги отрезаны, краски — германский товар, когда еще мы будем торговать таким товаром.

В глазах Габуда деревенский писарь был сущим дьяволом.

Как-то раз сноха Хачуменца пришла к писарю с просьбой написать мужу письмо. Писарь сказал ей непристойность и дал волю рукам. Сноха с плачем ушла от него. Весть об этом быстро облетела деревню. Несколько человек хотели было проучить писаря, но сельский староста пригрозил:

— Любого смутьяна загоню в Сибирь. Сами знаете, время сейчас военное.

Габуд возненавидел писаря и больше не ходил в лавку Исананца; дома пили чай без сахара.

Вандунц Бадин рассказывал о пастбищах, о том, что в Монастырском ущелье созрели травы для покоса, что корова, у которой хвост пучком, должна скоро отелиться, что обвалился мост возле Верхнего поля. Порой он задавал Габуду вопросы о войне:

— Габуд, а германец верит в Христа?

— Верит.

— А почему же он в союзе с турком. Бог этого не простит.

Габуд улыбался наивности отца, он думал о сыновьях Исананца, о писаре и о тех, кто сражался на далеком фронте, мерз, голодал, лишался рук и ног и взамен получал от царя кресты.

Почему такая несправедливость?! Почему братья Исананцы сидят дома, а все трое сыновей Хачу??енца Бахши на войне? Почему подорожал сахар, почему в городе устраивают собрания, собирают деньги, как получилось, что учитель Минас организовал дружину и отправился с ней в Ван, а беженцы мрут от холода и голода.

Эти мысли одолевали Габуда, он пытался найти ответы, и голова его тяжелела от непривычных дум.


Однажды в дом Вандунца Бадина под ореховое дерево Атананца явился сельский рассыльный Заки.

— Добрый день, дочь Адама.

— А, Заки, к добру ли твой приход?

— К добру, конечно. Когда придет твой сын, передай, что завтра ему надо идти в город, призывают в солдаты.

Дочь Адама точно камнем ударило, колени у нее подкосились, глаза закатились, и она упала без чувств возле порога своего дома.

Вечером в доме пастуха, казалось, был траур, никому не хотелось ни есть, ни разговаривать. Бадин сидел у очага, сушил мокрые постолы и думал: «Что-то будет…»

Дочь Адама словно обезумела от горя. Сидя рядом с Габудом, она не сводила с него глаз и не могла вымолвить ни слова. Габуд лежал на циновке и думал о том, как будут жить старики родители после его отъезда.

Казалось, все бремя деревенской скорби легло в этот вечер на дом Вандунца Бадина.

Тяжелые, безнадежные мысли терзали стариков во мраке ночи и не давали сомкнуть глаз. Один тяжело вздыхал, другой стонал и тихо всхлипывал, сдерживая рыдания…


На другой день, рано утром, Габуд ушел в город. Дочь Адама забыла в этот день приготовить, как обычно, краюху хлеба для Бадина, а Бадин, выгнав скотину в поле, совсем не следил за стадом. Все его мысли были заняты сыном: «Годен или, даст бог, не годен?»

Была минута, когда Бадин пожалел, что сын у него не безногий или безрукий, тогда он остался бы дома. Но потом сам ужаснулся этой мысли и обратил полный отчаяния взор к небу.

— Господи, ты создал меня бедняком, надоумь же меня, укажи выход…

Вандунц Бадин обещал принести жертву святым угодникам, если сына освободят от призыва. Но, увы, Габуда признали годным и включили в список новобранцев.

Вечером Габуд вместе с товарищами вернулся домой, на следующий день ему предстояло снова идти в город, и оттуда уже — куда пошлют. Габуд был рад, что увидит разные города, научится русскому языку. Но как только он вспоминал о стариках родителях, радость его меркла.

Когда шел осмотр, Габуд заметил, что старший из Исананцев и писарь шушукались между собой. Неужели это они подстроили ему каверзу? И жгучая ненависть поднялась в его душе против писаря: это он посягнул на сноху Огана, он требовал от крестьян курицу или цыплят за каждое написанное письмо. Габуд нена видел и писаря, и Исананцев, и всех богатеев.

Злая весть еще до возвращения Габуда дошла до дома. Дочь Адама ходила с потерянным видом, бессильно скрестив руки на груди, не отрывала взгляда от сына, ей казалось, что налетела буря и опустошила все кругом…

— Габуд, а война далеко от наших мест? — с трудом проговорила она.

Сын улыбнулся. Что он мог ответить? Могла ли понять мать, что все в мире смешалось, что сын ее должен был пройти больше тысячи верст, пройти множество городов, чтобы добраться до того места, где люди глохли от ружейных выстрелов.

Придя вечером домой, Бадин сразу все понял и с трудом вымолвил:

— Габуд, родимый, а мы-то как же?..

Была глубокая ночь, но никто не спал. Дочь Адама, обливаясь слезами, собирала сына в дорогу, уложила ему в мешок носки, платки, фрукты, гату.

Бадин ободрял самого себя:

— Царская служба, что поделаешь. От царской власти никуда не убежишь. Габуд, береги себя, не лезь на рожон. Чужая сторона, война, мало ли что может случиться. Вспоминай о доме, пиши письма, авось дойдет до нас весточка.

Так говорил Бадин, сидя возле очага, опустив голову. Тысячи мыслей проносились в его голове. Он тяжело вздыхал, и его сухие глаза стали тусклыми, как тлеющие огоньки.

На другой день Габуд ушел.

Проводили его до околицы, поговорили, поплакали, долго целовали и вернулись в свою ветхую хижину возле большого орехового дерева Атананца.

В этот день впервые деревенское стадо с опозданием вышло на луга. Скотина жалобно мычала, бродя вокруг дома Вандунца.

Прошли месяцы.

От Табуда приходили письма. Он участвовал в боях, был ранен в ногу, лежал в лазарете, поправился, и его снова отправили на фронт.

Письма Габуда были полны скорби. Он писал, что армия голодает, разута и раздета, что их то и дело гоняют с позиции на позицию, о мире нет и речи. Как-то он написал, что скоро получит отпуск и приедет домой.

Радость родителей была безгранична. Дочь Адама на другой день после получения письма пошла к Иса-нанцам на прополку; все письма получали Исананцы, они же читали их односельчанам и писали на них ответы. За каждое письмо дочь Адама полола поле у Исананцев два дня бесплатно.

Габуд писал, что все вздорожало, солдаты взламывают магазины, и еще о многом другом писал он. Отцу было трудно во всем этом разобраться. Зато писарь и старший из Исананцев негодовали, читая письма Габуда.

В одном из писем он написал: «Отец, почему мы должны воевать с Германией, для чего нам это?»

— Болван, тебя забрали в солдаты, не твое дело рассуждав, — сказал Исананц, прочитав письмо.

Однажды кто-то принес из города весть, будто армия устроила переворот и царя свергли с престола.

Деревня сперва не поверила. Сельский староста, писарь, даже рассыльный Заки говорили, что это все ложные слухи. А отец Геворг, который наизусть знал псалмы и песнопения, уверял, что не может быть стадо без пастуха, а народ без царя, что эти слухи распространяют смутьяны и германские агенты. Через несколько дней из города приехали двое с красными повязками выше локтя. Одного из них в деревне знали: это был учитель Минас, а другого, молодого, не знал никто.

Учитель произнес речь, сказал, что царя больше нет, что теперь свобода, землю нужно разделить между крестьянами. Но сначала надо разбить немцев. Молодой тоже выступал. Потом начались выборы.

Старший из Исананцев, Хачуменц Оган и сельский староста вошли в комитет. Кто-то из крестьян сказал, что староста кровопийца и незачем его выбирать, однако рассыльный Заки так на него посмотрел, что у бедняги пересохло во рту. Отец Геворг засвидетельствовал, что сельский староста человек честный, отзывчивый и заботливый.

После собрания все, кто вошел в новый комитет: священник, учитель Минас, молодой приезжий, писарь, рассыльный Заки и еще несколько человек, — отобедали в доме Исананца, поели, выпили, а к вечеру учитель Минас и его спутник под хмельком уехали в город.

Дочь Адама обо всем этом рассказала мужу. Ван-дунц Бадин сперва не поверил: мол, пустая болтовня, а потом призадумался.

— Может, войну прекратят и Габуд вернется домой.

Дочь Адама плохо понимала, что происходит. Ходили самые разноречивые слухи, трудно было разобраться. Говорили, что всех начальников в городе схватили и посадили в тюрьму, вновь объявлена мобилизация. Царя нет, но война продолжается…

Деревенский комитет взялся за дело. У Исананцев в лавке товары еще больше подорожали, наживались на всем, брали со своих должников пшеницу и сыр и отправляли в город на продажу.

Учитель Минас снова приехал, созвал собрание, говорил о дашнаках, ругал меньшевиков и сказал, что кто не дашнак, тот не армянин. Вся деревня единогласно поддержала его, грамотные подписали какую-то бумагу, которую составили учитель и писарь.

Учитель Минас сказал, что скоро приедут землемеры, отберут землю у богатых и отдадут бедным, все бедняки получат ситец, в каждой деревне откроют кооператив, в каждой деревне будет по два врача и по три учителя — только надо голосовать за дашнакский список, чтобы дашнаки могли защищать наши интересы в самом большом собрании, куда съедутся все национальности России.

Крестьяне сделали так, как велел учитель Минас. Но больше всего они слушались старшего Исананца. Никто не смел возразить ему или ослушаться его: один должен был ему пшеницу, другой хотел купить у него несколько аршин ситца или фунт сахару — кто рискнул бы затеять с ним спор?

От Габуда все время приходили письма. Он радовался, что царя свергли, но этого мало, писал он, надо сделать так, чтобы каждый человек ел только то, что заработал своим трудом. Габуд писал еще о многом другом, но Исананц не считал нужным все читать Бадину.

— Твой сын совсем одурел, отец Бадин, у него ум отшибло.

Но Вандунц Бадин никогда не верил, что у Габуда отшибло ум. Он знал, что сын его — парень с головой. Непонятно, какие у них были счеты, но Исананц не любил Габуда.

Габуд писал, что его выбрали в полковой комитет, что их полк не хочет больше воевать.

По вечерам, возвратившись домой, Бадин долго разговаривал с дочерью Адама, расспрашивал ее, о чем говорят в деревне. Как-то раз Бадин сказал:

— Дочь Адама, ты сльппала, говорят, наш Габуд стал большевиком.

— Что?..

— Большевиком, Исананц сказал. Большевик — это тот, ну, который хочет, чтобы не было ни богатых, ни бедных, хочет уравнять всех.


Прошел еще месяц.

В один прекрасный день Габуд, никого не предупредив, вернулся домой. Он пришел вечером. Было уже темно, когда открылась дверь и в дом вошел высокий ладный парень в шинели, с бородой и усами.

Хижина Вандунца Бадина испокон веков не знала такой радости. Расспросы, объятия, слезы…

Габуд объявил родителям, что он больше не пойдет на фронт, не хочет воевать.

— Пусть теперь повоюют братья Исананцы.

После двухлетнего отсутствия, устав от скитаний по бесчисленным городам и селам, Габуд спокойно лег спать в родном доме, рядом со старой матерью.


На другой день вся деревня узнала, что Вандунц Габуд вернулся домой.

Многие обрадовались и поспешили поздравить дочь Адама. Но старший из Исананцев, писарь и рассыльный Заки не выразили радости. Исананц говорил, что Габуд стал большевиком, что он внесет раздор в деревню, будет мутить воду. И рассыльный Заки тут же вызвался следить за Габудом, чтобы узнать всю его подноготную.

Случай скоро представился.

На одном собрании, где присутствовал от городского комитета учитель Минас, Габуд выступил против Исананца.

Собрание созвали для сбора средств в пользу городского комитета. Учитель Минас произнес речь, говорил, что революция в опасности, что немцы подкупили большевиков, чтобы они развалили русскую армию. Надо усилить армию и любой ценой защищать отечество.

— Я сам готов по первому призыву бросить дом, должность, все дела и пойти добровольцем.

Так разглагольствовал учитель Минас, надсаживая горло, бил себя в грудь и махал руками, словно ветряная мельница крыльями.

Старший из Исананцев тоже говорил, что все обязаны помочь государству деньгами, это святой долг каждого, а всех смутьянов необходимо поскорее удалить из деревни: есть несколько дезертиров, их следует задержать и отправить в город, пусть идут воевать с врагом.

— А когда ты пойдешь? — крикнул с места Габуд, который сидел, опустив голову, и в ярости кусал губы.

— Замолчи, сукин сын! — рявкнул на него писарь и подмигнул рассыльному, чтобы тот схватил Габуда. Несколько парней, подручных писаря, набросились на Габуда, но Габуд не зря побывал на фронте. Он раздавал удары направо и налево, пока не вмешались крестьяне и не разняли противников.

Габуд, покинув собрание, вернулся домой. В ту же ночь он тайком вышел из дому и с двумя преданными товарищами отправился в город, наказав матери никому не говорить, где он, и пообещал вернуться завтра.

Эта история до глубины души возмутила Вандунца Бадина. Он был полон негодования против тех, кто посмел на собрании среди бела дня поднять руку на его сына. С этого дня Исананц стал для него самым заклятым врагом.

Утром следующего дня, когда он гнал скот на пастбище, ему хотелось выгнать из стада коров, которые принадлежали врагам его сына, но ведь скотина тут ни при чем.

Погоняя стадо, Бадин размышлял, зачем Габуду понадобилось идти в город, что за бумаги привез он с фронта, почему недоволен порядками в деревне и настроен против учителя Минаса.

Только к вечеру следующего дня Габуд вернулся домой и, наскоро перекусив, сел писать.

— Габуд, сыночек, хватит, глаза себе испортишь, — сказала мать.

Была глубокая ночь, но Габуд продолжал писать и исправлять написанное. Близился рассвет, когда он сложил бумаги, сунул их за пазуху, взял палку и собрался уходить.

— Куда ты, сынок…

— Иду в город по делу. Приду вечером…

Бадин стал упрашивать его подождать до утра: на дворе темно, время лихое, у него много врагов. Но Габуд был непоколебим.

— Ничего, дороги мне знакомы, — сказал он и прикрыл за собой дверь.

Вечером в деревню пришли слухи, что в городе начались беспорядки, большевики вместе с войсками вступили в город, разгромили здание комитета, народ стал грабить магазины, потом большевиков окружили, отряд дружинников разгромил большевистский комитет и арестовал всех его членов.

Вандунц Бадин и дочь Адама с нетерпением ждали возвращения Габуда. В доме царило гробовое молчание, ни отец, ни мать не решались высказать вслух свои опасения.

Габуд так и не вернулся. Утром они узнали, что он арестован.

— Ну, видели этого сукина сына! В нашем краю не было человека ученее учителя Минаса, а Вандунцу Габуду, сыну пастуха, он не нравился, — так говорил Исананц на следующее утро крестьянам, собравшимся перед его лавкой, злобно и самодовольно усмехаясь. — Теперь вы сами видите, кто виноват в том, что все вздорожало.

И в тот же день цена на ситец поднялась вдвое.


Вандунц Бадин в этот день не выгнал стадо в поле; он пошел в деревню и объявил, что идет в город узнать о судьбе сына.

— Он в тюрьме сидит! Не горюй, старик, — ехидно сказал сельский рассыльный Заки.

Несколько человек пожалели Бадина и сами выгнали стадо в поле.

В городе Бадин не был уже много лет. Он помнил, что на его окраине находился караван-сарай господина Хачи. Он пойдет туда, расспросит, разузнает. Но в деревне ему сказали, что караван-сарай подожгли, так как там стояли на постое лошади большевиков.

К кому же пойти? К учителю Минасу? Он большой человек в городском комитете. Бадин попросит его, будет целовать ему руки и ноги, быть может, Габуда освободят.

Чем ближе подходил он к городу, тем сильнее била его дрожь. Раза два он останавливался, вытирал папахой лоб и снова продолжал путь.

Вот и караван-сарай, балки еще дымятся, от караван-сарая остались только почерневшие каменные стены.

Проходя по городу, Бадин увидел на улице какого-то человека с красной повязкой на руке. Собравшись с духом, он подошел к нему и низко поклонился.

— Где помещается канцелярия учителя Минаса? — спросил он.

— Для чего тебе?..

— Просьбу имею, беда стряслась над моей головой.

И со слезами на глазах Бадин начал рассказывать, что, по слухам, его сын арестован.

— Гм… — проговорил человек и пальцем указал на белое здание, стоявшее неподалеку.

Бадин подошел к этому зданию, но внутрь его не пустили, велели прийти завтра.

— Ведь я из дальней деревни, стадо осталось беспризорное, неужели нельзя получить весть о сыне… — сказал он и сел у входа прямо на тротуар.

Широко раскрытыми глазами смотрел он на прохожих, прислушивался к уличному шуму, вспоминал дочь Адама с заплаканными глазами, беспризорное стадо, Габуда, мысль о котором, словно горящий уголек, жгла ему сердце.

Из здания вышел какой-то человек и взглянул на Бадина.

— Ты что здесь расселся?

— Господин, я Вандунц Бадин, пастух.

— Вандунц! — удивленно произнес человек.

Бадин осмелел и начал рассказывать о своем горе. Человек слушал, нахмурив брови, а потом, не сказав ему ни слова, подошел к сторожу, отозвал его в сторону, что-то шепнул ему на ухо и торопливо ушел.

Бадин заподозрил недоброе и, помедлив минуту, подошел к сторожу.

— Дорогой, что тебе сказал ага?

Сторож беспокойно оглянулся, поджав губы, а потом вдруг наклонился к Бадину и прошептал:

— Твоего сына сегодня ночью расстреляли в тюрьме.

И ушел прочь. Бадин на мгновенье точно окаменел, потом взвыл от боли, как раненое животное, и две тяжелые слезы скатились по его морщинистым щекам.

Бадин побежал в ту сторону, где находилась тюрьма, но заплутался в городских улицах и так и не нашел ее.

Ему сказали, что уже поздно и бесполезно идти туда. Опустив голову, он поплелся восвояси — одинокий, с разбитым сердцем.

Все было кончено…

Бадин с трудом добрался до караван-сарая и упал прямо на дороге у камня. Его подобрали односельчане и отвели в деревню.


Много событий пронеслось над деревней.

Пришли большевики, и учитель Минас бежал в Тавриз, но умер на том берегу Аракса.

Большевики зажгли зарю новой жизни. Лавку Исананца превратили в избу-читальню. Старший из Исананцев вместе с писарем бежали в Персию, и с тех пор о них ничего не слышно.

Сельский рассыльный Заки удрал в лес и больше не появился в деревне. Что с ним сталось — неизвестно. В прошлом году дети, собирая в лесу валежник, нашли в шалаше человеческие кости. Многие говорят, что это кости рассыльного Заки.

У дороги, ведущей к Верхнему полю, не доходя до мельницы, у большого орехового дерева Атананца, стоит дом Вандунца Бадина. Бадин больше не пасет стадо, и в доме у него никого нет. Дочь Адама недолго прожила после гибели сына. Вандунц Бадин остался один в своей старой хижине.

Глаза его слезятся, он плохо видит. Каждый день он приносит из лесу корзину валежника кому-нибудь из соседей, за это ему дают кусок хлеба, и так доживает он свои последние дни.

Когда ему становится невмоготу тащить корзину, он с упреком говорит:

— Боже, что мне сказать тебе, если я живу, а его нет…

Вечером он возвращается в свой опустевший дом, разводит огонь в очаге и ложится на циновку…

А на дворе по-прежнему бесшумно раскачивает свои ветви ореховое дерево Атананца над ветхой хижиной Вандунца Бадина…

1927

МАТЬ


Перевод А. Иоанисян


Когда ранней весной Унан, кряхтя, вытаскивал из-под навеса старую трухлявую лестницу и приставлял к стене, чтобы влезть на крышу и починить гнездо аиста, соседи говорили друг другу:

— Весна пришла! Вон и Унан опять чинит гнездо аиста.

— Хоть бы кто-нибудь починил им самим крышу.

— Рушан подрастет — починит.

— Я их породу знаю, — говорил старый приятель и сосед Унана, Межлум; его веки высохли от старости и сморщились, как абрикос, оставшийся зимой на ветке.

Тряся головой, Межлум продолжал:

— Дети Унана пошли в своего деда Огана. Рушан еще маленький, держится за подол Зани. А как подрастет, взмахнет крыльями и улетит кто знает в какую даль.

Дед Оган, отец Зани, был беспокойный, упрямый и несговорчивый человек. Работал он как вол, и никто не мог сдвинуть с места тяжесть, которую Оган легко поднимал. Одной рукой он осаживал самую сильную лошадь. Временами он исчезал из села на несколько дней, возвращался с пустыми руками, и никто не знал, то ли он ходил на охоту или пытался ограбить кого-нибудь. Домой приходил исхудалый, с ввалившимися глазами, и горе тому, кто посмел бы спросить, где он был. Он так гневно сверкнет глазами, что собеседник в страхе пятится назад.

И только во сне бормотал что-то невнятное, ворочался с боку на бок и колотил руками так, словно боролся с таким же, как он, силачом. А однажды дед Оган ушел из дому и не вернулся. Искали его повсюду, обращались к властям, посылали людей по селам и лесам, но все напрасно. И остались лишь легенды, которые рассказывали о его жизни и смерти.

Когда кто-нибудь из соседей передавал Зани слова Межлума, у старухи сжималось сердце. Расстроенная, возвращалась она домой, подзывала сына Рушана, сажала к себе на колени и, запустив пальцы в его кудрявые волосы, ласкала и спрашивала — не голоден ли он… Спрашивала, не поднимая глаз с чисто подметенного пола, такого знакомого, что она заметила бы на нем самую крошечную соринку.

Рушан не мог усидеть долго возле матери и убегал на улицу или в сад. Старуха смотрела ему вслед, потом вставала, бормоча и упрекая себя за то, что сидит без дела, и принималась за работу.

У них был небольшой дом с таким же небольшим садиком, часть которого была отведена под огород. Круглый год Унан не выходил из своего сада. Хоть сад и был мал, но для Унана работы в нем хватало. То он чинил изгородь, то подрезал сухую ветку, то разрыхлял землю под деревом, то вырывал сорняки, — словом, сад и огород у него были в таком же образцовом порядке, как двор и дом у Зани.

И каждый год ветки деревьев сгибались под тяжестью яблок и груш. Унан ставил подпорки под ветки. Вороны и сороки, воробьи и ласточки стаями слетались в сад, здесь в них не бросали камни и яблоки были вкусные.

Корова Наргиз со сломанным рогом, возвращаясь вечером с пастбища, отделялась от деревенского стада и мычала у ворот, тогда Рушан звал отца:

— Апи, Наргиз пришла!

Отец с охапкой зеленой травы под мышкой выходил из сада, клал на землю траву и шел открывать ворота. А старая Зани подтыкала подол и терла медный подойник так, словно во дворе было привязано по крайней мере десять коров.

Пока Зани доила, Унан гладил шею и лоб коровы, а сын подносил к мокрой морде Наргиз пучки зеленой травы.

Отведя корову под навес, Зани принималась готовить чай, а Унан говорил с сыном о том, какую грядку им утром поливать. И когда Рушан, не дослушав отца, выбегал на улицу, Унан, накинув на плечи чуху, выходил и садился у ворот на камень, ожидая Межлума. Соседи мирно беседовали, сидя каждый у своих ворот.

Дни текли мирно, особенно по утрам, когда Рушан был в школе. Зани садилась под черешней во дворе и вязала носки или латала платье. Воробьи весело чирикали на деревьях и прыгали по земле. Зани вязала и напевала что-то под нос. Кошка дремала на подоле ее платья, а проснувшись, начинала играть с клубком.

Если у Зани уставали глаза, она опускала голову на грудь.

Когда открывалась калитка и кто-нибудь приходил в гости, Зани поднималась с места и, отряхивая юбку, ругала кошку.

— У, привязалась ко мне, как грудной младенец.

Протирая глаза и улыбаясь, она шла навстречу гостю.

— И отчего дремота напала, не пойму.

Иногда она выходила в огород и усаживалась рядом с мужем возле грядки огурцов. Унан набивал трубку, а Зани, намотав на палец шерсть, вязала и беседовала с ним. Удивительная была дружба и любовь между стариками. Когда Зани замечала, что у мужа на архалуке протерся локоть, она говорила:

— Вечером ляжешь пораньше, чтобы утром я могла залатать тебе локоть. При лампе я плохо вижу, трудно будет вдеть нитку в иголку.

— А ты не вяжи так много. Пусть тебе снохи Межлума вяжут.

И все же вечером он ложился пораньше, а Зани, подоив корову, чинила локоть старого архалука.

Словно стая воробьев, нападающая на спелую черешню, врывался домой Рушан с ватагой товарищей. Мать не сердилась, когда куры разбегались от их топота и шума и, кудахтая, взлетали на изгородь, а мальчишки разбрасывали вещи под навесом и во дворе, а то и ломали что-нибудь. С трогательным терпением старуха подбирала черепки, бумажки, палки, которые ребята приносили с собой. Если даже они забирались в огород, Зани знала, что старик не будет ворчать. Он только крикнет им вслед:

— Ребята, не топчите лук!

Мирное течение их жизни прерывалось, когда кто-нибудь стучал железной колотушкой, прибитой к воротам, и чья-то рука протягивала конверт. Если Рушан бывал дома, он раньше всех подбегал к воротам и брал письмо.

— От Антона! Как крупно написал. Ваго пишет мельче, его письмо и наш учитель не разберет.

Калитка из сада открывалась, и Унан с лопатой в руке входил во двор.

— Лопату-то куда несешь? От Антона. Чтоб мне ослепнуть, это его почерк.

Пока Рушан нес ему очки, перевязанные внескольких местах нитками, Унан дрожащими руками вскрывал конверт. Он вынимал письмо, надевал очки и начинал по слогам читать. Рушан вытягивал шею, заглядывал в письмо и, когда отец ошибался, громким возгласом прерывал чтение.

— «…Я на работе в том же городе. Следите, чтобы Рушан хорошо учился. Если получу отпуск, приеду к вам ненадолго. Ваго в Москве, его назначили полковым комиссаром. Носки от нани получил. Зачем зря мучаешься, и здесь они есть. Остаюсь…»

После старика письмо брала Зани и смотрела на него долго, долго, так что начинали слезиться глаза.

— Ну, как не вспомнить деда Огана?.. Оставил нас во мраке. Чтобы не уметь читать…

Она смотрела на непонятные значки, словно искала такое, что могла увидеть она одна.

Затем снимала со стены карточку Антона и вытирала подолом и без того блестящее стекло. Иногда она тихо напевала при этом и соскабливала ногтем грязные пятна с рамы. Повесив на место фотографию Антона, она брала в руки карточку старшего сына, Ваго. Ваго уехал из дома раньше, *но сердце ее при мысли о нем по-прежнему ныло, как старая рана.

Не только в этот, но и в последующие дни говорили в основном о письме Антона. Иногда по просьбе Зани Унан доставал из сундука письмо и перечитывал его. В такие дни они пили остывший чай, а Унан, раздевшись, замечал, что ложится в постель с очками на носу.

Зани раздевалась, погасив свет (эта привычка осталась у нее с молодых лет), и перед тем как лечь, она подходила к Рушану и поправляла на нем одеяло. В темноте старики еще долго шептались, потом Унан начинал зевать и, повернувшись на бок, просил жену разбудить его пораньше.

— Надо груши полить. Завтра получим воду, наша очередь..

А старуха все думала… Значит, носки получил… связанные ею носки, белые и мягкие как снег. Значит, дошли, дошли до Антона. Значит, он помнит ее, жалеет, если пишет: «Зачем посылала, беспокоилась?..» Антон с детства был таким сердечным. Однажды Зани занозила себе ногу… Было больно… Она попыталась вытащить занозу иглой. А когда подняла голову, Антон спросил: «Ну как, нани? Не болит больше?..» И Ваго был сердечным. Чтоб тебе онеметь, разве есть для тебя разница между Ваго и Антоном? Забыла, как Ваго не позволил тебе поднять мешок с мукой? Взвалил себе на плечи и одним духом домчал с мельницы домой. Знать бы хоть — спят ли они сейчас? Это же город — кто знает, когда там ложатся… Нехорошо только, что он в армии. Вдруг война… Не случилось бы с ним чего-только бы не случилось… В шкафу загремели медные тарелки. Кошка… Видно лизала их и сбросила.

— Брысь!-.. — пригрозила Зани. Мысли ее оборвались. Вспомнила, что вечером не помыла тарелки.

Рушан во сне тяжело задышал. Мать прислушалась и встала с постели, чтобы поправить подушку. Она обняла его голову, мальчик зашевелил во сне губами и, глубоко вздохнув, успокоился. Мать поцеловала его и, осторожно ступая в темноте босыми ногами, пошла к себе.

«…Рушан… А вдруг кошка сядет ему на грудь… Завтра скажу старику, пусть заткнет паклей дыру в окне». Она вспомнила, как Рушан ей говорил, когда она кормила кур:

— Нани, когда я вырасту, столько тебе кур накуплю…

И сон легким перышком опустился на усталые веки Зани.

Солнце заходило.

Зани с вязаньем в руках сидела под черешней. Со роки и воробьи прыгали с ветки на ветку, клевали недозрелую черешню и, когда начинали слишком шуметь, Зани поднимала тонкий прут, лежащий рядом с ней, и отгоняла их. Воробьи и сороки вспархивали с черешни и прятались в ветвях соседних деревьев, но вскоре снова возвращались. На крыше возле гнезда стоял старый аист и удивленно смотрел по сторонам. Удивлялся ли; он наглости птиц или возмущался, что они беспокоя! хозяйку, — но только, когда Зани поднимала прут, аист начинал махать крыльями, словно отгонял наглых воробьев.

Вдруг аист вытянул шею, расправил крылья и улетел. В эту минуту кто-то постучал в ворота.

— Тетя Зани, открой дверь, поздравить тебя пришла!

У Зани подкосились колени, с трудом удержалась на ногах. Калитка сада открылась, и Рушан пулей бросился к воротам. Задыхаясь от быстрой ходьбы, вошла сноха Межлума.

— Тетя Зани!.. Антон, ваш Антон едет… С тебя магарыч. Я мыла шерсть. Вдруг вижу, по мосту едет. Только посмотрела — узнала сразу. Вот-вот будет здесь. Говорю: «Посмотрите за шерстью, а я побегу». Если бы я не узнала… Магарыч…

— Рушан! Старик! Эй, старик!

Рушана и след простыл. После первых же слов снохи Межлума он стремглав выбежал на улицу. Из сада показался старик. Он с минуту удивленно глядел на них.

— Антон, слышишь?..

Старик заторопился к воротам, на ходу застегивая рубаху. Раздался звон колокольчика.

Давно, очень давно никто не оставлял калитку в огород открытой. Сидевший в тени теленок поднялся и осторожно вошел в еще невиданный мир, где росла вкусная, мясистая капуста.

Повозка остановилась у ворот. Из повозки вылез высокий статный мужчина. Он обнял Зани. Антону мать показалась совсем маленькой, и он поднял ее в воздух, как перышко.

— Нани, как ты?

Поцелуй дрожащих старческих губ, словно сухой лист, коснулся щеки сына. Зани на мгновение закрыла глаза и, как ребенок, прильнула к груди Антона. И вдруг из ее глаз покатились слезы.

— Нани!..

— Да, радость моя, — ласкова улыбнулась мать.

Антону отцовский дом показался еще ниже и меньше, чем раньше, лестница — ветхой и непрочной. Выдержит ли она его?

Собрались соседи. Рушан вертелся все время, как волчок, то выскакивая на улицу, то врываясь в комнату; он все время подходил к брату и рассматривал его вещи.

— Апи, а ты постарел…

— Эх, сынок… С глазами вот только плохо, а в руках силы еще хватает…

Антон взял его за руку и подвел к лестнице. Унан стал подниматься вслед за ним. Поднялись и остальные. Отец изумленно слушал сына. Неужели он еще помнит охотника Ави?.. Вот спрашивает — часто ли бывает в селе врач, как молотят пшеницу, расспрашивает о машине.

— Апи, а когда же свет проведут? — спросил Антон.

— Что? — старик подошел ближе.

— Электричество, то, что в ущелье строят.

— Я не знаю, что строят в ущелье. Я там не бываю, — недовольно ответил отец. И откуда он все знает?.. Сейчас, должно быть, упрекает про себя отца: я, мол, сидя в городе, и то знаю, что у вас делается в ущелье. А ведь он сыну в письме об этом не писал.

Зани то и дело входила в комнату и останавливалась около окна — голова ее была занята мыслями о чае. Когда Антон обращался к ней, она отвечала ему тонким, дрожащим голосом. Если бы не сноха Межлу-ма, она бы еще долго искала сахарницу.

Пришла Наргиз и замычала у ворот. Зани, схватив немытый подойник, спустилась по лестнице, Унан последовал за ней. Когда Наргиз промычала второй раз, на ее голос из сада, задрав хвост, вышел теленок. Старики переглянулись.

Старый аист удивленно посмотрел во двор на суетящихся там людей и спрятался в гнезде. Он еще не видал такого оживления в доме. Кто этот высокий мужчина, под сапогами которого скрипят половицы?..

Соседи разошлись. Темнело. Антон начал распаковывать вещи.

— Рушан, ты пионер?

— Еще не приняли…

— Ты знаешь, где комитет?

— Это где сидит товарищ Саак?

Антон рассмеялся.

— Да, он.

— Рядом с нашей школой, — ответил Рушан, а отец добавил:

— В доме Иван-бея.

Старики разглядывали вещи Антона: подушку, мягкое одеяло, немного белья, книги, разную мелочь. Зани спрашивала себя, кем же работает в городе Антон, если у него нет даже хорошей одежды. Вдруг Антон спросил Рушана:

— Ты знаешь, где дом Иван-бея?

— Я? Конечно, знаю, — с детским самодовольством ответил мальчик. — Я и в комнаты входил. Внизу пионерский штаб, а наверху сидит товарищ Саак. Он даже раз спросил меня: «Нет ли писем от брата?» — и, обратившись к отцу, добавил: — Апи, там вот такой барабан есть!..

Рушан поднял руку, показывая рост барабана.

Ворота снова заскрипели. Вошло еще несколько человек.

Антон встретил их, обнял, одного поцеловал, остальным пожал руки.

— Что же ты, приехал, а к нам не заходишь? — обратился к Антону первый гость и добавил: — Да, брат, и ты постарел…

Рушан узнал товарища Саака.

— Почему не спите еще? — спросил он стариков. — Видишь, мамаша, каким молодцом стал сын!

— Да умереть мне за него.

— Ну, чем накормишь нас, нани? Верно, уж найдется у тебя что-нибудь повкусней.

Старушка вошла в комнату, звякнула задвижка сундука, затем, поддерживая подол передника, Зани подошла к очагу. Унан, сидя у порога, пытливо смотрел то на Антона, то на Саака и его товарищей. Иногда они говорили по-русски, а Антон чаще всех, и тогда он казался отцу чужим, словно это был совсем не тот босоногий мальчишка с исцарапанным лицом, какого он помнил. Кто его товарищи? Откуда эта дружба? Если они — его старые друзья, почему же Саак ни разу не появлялся у них?

Антон достал из кармана бумагу, и они все склонились над ней. Антон чертил карандашом, что-то говорил, а Саак кивал головой. Унан посмотрел на шрам, прорезавший лоб Антона… Унан был на мельнице, когда ему сказали, что сын упал с дерева… «Кто он сейчас?.. Инженер или адвокат? Приезжие говорят о нем только хорошее… Сам-то он хороший, а вот эти чужие, его товарищи?.. Кто их знает?.. Все так перемешалось в мире, столько бурь пронеслось, всех раскидало по сторонам… Ни у кого ни значка, ни медали какой-нибудь, ведь и не распознаешь, кто из них начальник… Интересно, кто главнее — Саак или сын?.. Саак пришей сам, значит… А если ты начальник, зачем спрашивать, как живет народ?.. Может, Антона послали из города, чтобы тайно расследовать какое-нибудь дело?.. Должно быть, у него большая власть».

Антон рассказывал о том, что большая дорога соединит их отсталый район с железнодорожной магистралью, об использовании непроходимых лесных массивов, о каменоломнях.

Зани негромко заметила:

— Антон, самовар стынет, щепками подогрела, — но ее никто не услышал… Унан упрекнул жену:

— Видишь, план чертят. Подкинь щепок. Заняты.

Вдруг Антон заметил, что у Рушана уже слипаются глаза, но он старается не заснуть и напряженно прислушивается к беседе.

— Иди спать, Рушан, — сказал Антон.

— Мне не хочется.

Зани, воспользовавшись этим, поставила на стол самовар. Беседа прервалась. Подошли к столу. Унан сел на свое обычное место в конце стола.

— Рушан, поедешь с Антоном, если он возьмет тебя? — спросил Саак.

— Поеду, — решительно ответил Рушан, не заметив, как расширились глаза матери, которая смотрела на него из-за самовара.

— А кем ты хочешь быть?

— Милицией, — серьезно ответил мальчик.

Саак и Антон рассмеялись. Унан тоже улыбнулся, а Зани, протянувшая было руку к самоварному крану, так и застыла.

— О чем ты думаешь, не видишь разве? — сказал Унан, поворачивая кран. Стакан был полон, и вода стекала на стол. Зани смутилась, и ее сморщенное лицо от волнения стало медным.

…Было совсем поздно, когда гости ушли.

— Нани, постели мне… Апи, а ты как живешь? Волосы у тебя поседели, а сам еще крепок.

— Работа у меня не тяжелая, — ответил отец и обратился к жене: — Постели на тахте. И окно прикрой, не продуло бы перед рассветом…

— Нани, как ты? Не очень устаешь? Работаешь ведь много…

— Умереть бы мне за тебя, радость моя…

— Что же не спросишь о Ваго?

— А что, есть новости?

— Женился, — улыбаясь, сказал Антон.

— Старик, подойди-ка поближе! — позвала Зани. — Сноха-то из хорошей семьи?

— Какой там семьи, нани, русская девушка без отца, без матери.

— Русская…

Антон положил рядом с собой папиросную коробку и закутался в одеяло.

— Вот хорошо!.. Давно не спал в такой мягкой постели. Нани, Саак придет рано утром, мы должны съездить с ним в одно место. Самовар поставишь пораньше… — и укрылся с головой.

Унан лег тоже и все думал о том, какие странные теперь люди живут на свете. Даже не спросил, как сад, как деревья, земля… Как живут, что у них есть… Словно гость. А ведь мальчиком был не такой. Кому же останутся деревья?.. И мысль его потекла по знакомой дорожке: «Надо закрыть канаву. Эти проклятые собаки опять залезут и потопчут фасоль…»

Старуха взяла лампу. Посмотрела на Антона: уснул. Его усталое лицо показалось матери очень похудевшим, щеки ввалились. Зани тихонько вздохнула, наклонилась, посмотрела на его сапоги, вытерла с них пыль передником… «Ваго женился…» Из рамки на мать смотрели веселые глаза. Нет, не по ее воле вышло… Не исполнились ее заветные думы о свадьбе старшего сына…

С лампой в руке мать подошла к Рушану поправить одеяло. Рушан раскрыл сонные глаза и пробормотал:

— Я ведь не сейчас еду… Вырасту, тогда…

Мать наклонилась, поцеловала его в лоб и шепнула на ухо:

— А я, сынок?..

— Ты останешься с апи… но только… — он не докончил, и глаза его сомкнулись.

Мать еще немного постояла над ним. Лампа в ее руке дрожала. Сын улыбнулся во сне. И эта улыбка была для матери неразрешимой загадкой…

Зани погасила лампу.

ДЯДЯ ДАВО


Перевод С. Хитаровой


Не о тебе, Айк, не о тебе, Алек, и не о звеньевой Марине, и даже не о парнях из «летучей» бригады Мхо пишу я этот рассказ. Я пишу его о том человеке, которого сначала и не заметил среди находящихся в комнате людей. Но вот вбежал перепуганный скотник и позвал его:

— Дядя Даво, дядя Даво, этот бессовестный Атаман сорвался с привязи и может забодать Араба…

На зов поднялся плотный, коренастый человек, из тех, что ни в сорок, ни в пятьдесят, ни даже в шестьдесят лет нисколько не меняются. У них густые черные волосы с проседью, живут они очень долго и, достигнув того возраста, когда другие дряхлеют и ходят, опираясь на палку, сохраняют бодрость духа и ясный ум. Это был дядя Даво. Он вышел на улицу. За ним последовал Мхо, которого прозвали «Горластый» за то, что он всегда кипятился, и, когда выступал на собраниях, голос его гремел, как обвал в горах. Я тоже выскочил вслед за ними… Горластый Мхо уже мчался по улице, браня какого-то лодыря Мирана; он обзывал его подкулачником, колхозной пиявкой и так далее.

А дядя Даво шел привычным размеренным шагом, которым люди, подобные ему, могут исходить с рассвета до полудня вдоль и поперек горы и ущелья, а потом они прилягут в тени кустарника, но не потому, что устали, а потому, что их сморил зной. Не трудно было догадаться, что, пока Горластый Мхо бушевал и распекал лодырей, дядя Даво прибыл на место происшествия и молча взялся за дело.

Что же произошло?

Атаман, еще совсем молодой бык, не желая стоять в одном ряду с другими быками и, соблазнившись отменным кормом, который конюхи задали лошадям, оборвал привязь и стал носиться по просторному колхозному хлеву; скотник страшно перепугался и прибежал звать на помощь. Ни одна лошадь не подпускала быка, а Араб — красавец скакун ржал и бил копытами о каменные плиты хлева.

Когда дядя Даво вошел в хлев, глазам его предстала такая картина: в полутемном углу, нагнув голову, стоял бык, сверкая налитыми кровью глазами. У дверей шумел Мхо, заглушая ржанье Араба. Быки и лошади, стоявшие рядами, спокойно жевали свой корм. Лишь один жеребенок беспокойно навострил уши и всем своим видом показывал, что он разделяет гнев Араба. Быки ничем не выражали своего отношения к происходящему; более того, они, казалось, были исполнены презрения к Атаману, которого на днях должны были холостить и тогда он станет смирной рабочей скотиной.

Дядя Даво прошел все тем же размеренным шагом через хлев и приблизился к быку. Горластый Мхо замер от ужаса, даже Араб перестал ржать. А дядя Даво схватил быка за уши и потащил за собой. Он заставил Атамана встать на место, взял моток веревки, достал из кармана жгут и с поразительной быстротой завязал такой крепкий узел, что строптивый Атаман сразу смирился.

Когда бык был уже привязан к железному крюку, Мхо вновь разбушевался и выбежал из хлева.

За все это время дядя Даво не произнес ни слова. Привязав быка, он достал из кармана коробку с табаком, свернул самокрутку и шутливо обратился к скотнику:

— Ну-тка, не ты ли говорил на собрании, что времена дяди Даво миновали, — и, хлопнув его по плечу, добавил: — Учись, малый, учись…

Подойдя к лошади, которая с хрустом жевала ячмень, словно молола его на жерновах, дядя Даво потрепал ее по шее.

— Лошадь-то потная, парень, — заметил он. Потом он заговорил о том, что хлев стал уже тесен и надо строить новую конюшню.

— Дядя Даво, ты состоишь в животноводческой бригаде?

— Нет, в полеводческой.

— А чего же ты пришел сюда?

— А это разве не наше, — указал он на лошадей и быков, — все мое.

Дядя Даво ушел.

Скотник подошел ко мне и начал рассказывать о том, что, когда четыре года назад они создали колхоз, у них было всего двенадцать хозяйств и один-единственный бык, за что их с издевкой называли кучкой голодранцев. Хлев этот и двор принадлежали знаменитому караван-сараю, в котором останавливались караваны, шедшие из Шарура и Ордубада. А сейчас под этими навесами стоят машины и весь остальной транспорт. А ведь начинали они с двенадцати хозяйств и одного быка; первые организаторы колхоза внесли все, что имели, вплоть до последнего мешка ячменя, и, выменяв размолотую рожь на ячмень, полными горстями засеяли первое обобществленное поле. Потом число хозяйств выросло до тридцати, а в эту зиму увеличилось до ста шести. Да, первые колхозники с гордостью оглядываются на путь, пройденный ими за эти четыре великих года.

Скотник рассказывал историю колхоза, и все, казалось, было очень просто: не обрушилась гора, не велись кровавые войны, никто не сотворил чуда, землепашцы проливали не кровь, а пот, и все же у них, начинавших с одного быка и двенадцати дворов, теперь были табуны и стада, арба и машины, полные амбары пшеницы и ячменя; женщины доили коров, а Чолон развлекал их, играя на зурне, вечерами звучал гионд[93]. Все было очень просто, но трудно передать то одушевление, которым был полон этот юноша; он словно только что преодолел бездонную пропасть, пропасть нищеты, и радостно ступил на ту землю, которая теперь принадлежала ему. Вновь он видит горы, зимой покрытые снегом, вновь над Араксом клубится теплый туман, но у его дверей уже не стоит призрак голода, а его завтрашний день — это не слабый огонек, который вот-вот потушит буря, а ясное утро весны.

…Совещание скорее напоминало обыкновенную беседу, хотя решался вопрос о том, как будут трудиться сотни людей в течение года, определяли нормы, намечали план работ.

Сидели где придется; возле стола расположились те, кто писал. Один ходил взад и вперед по комнате, а иногда останавливался, чтобы сказать несколько слов. Иные сидели у стены, иные вокруг печки, а некоторые устроились на сундуке, который поставили здесь неизвестно для чего. Кто-то даже полулежал, обхватив руками колени.

В комнате собрался актив колхоза, его авангард, и почти все говорили толково и веско. Здесь никто не дремал, как это бывало порой на деревенских собраниях, когда монотонный голос докладчика усыплял утомленных слушателей и из углов неслось похрапывание, напоминавшее скрип арбы. Когда они говорили, то говорили серьезно, сдержанно, обдумывая каждое свое слово, а когда молчали, то думали над тем, что говорили другие. Даже Горластый Мхо не шумел, а довольствовался короткими замечаниями, и всегда дельными. Дядя Даво задумчиво строгал ножом деревянный колышек.

Вопрос, который они обсуждали, был не из легких. Под тонким снежным покровом спят поля, но завтра они проснутся. И нужно как следует подготовиться к пахоте, чтобы получить высокий урожай.

Есть у них Тигран по прозвищу «Усач», есть Тигран Тимарци, есть Тигран, которого почему-то прозвали «Сын армянина», и есть, наконец, четвертый Тигран — «Комсомолец Тико». Тиграна Тимарци нельзя посылать на прополку: он всегда вступает в перебранку с женщинами, хотя нет лучшего возчика, чем он; Тигран, Сын армянина, был душою хлопка, а Комсомолец Тико день-деньской возится с машинами. Земли много, хлопок растет обильно, надо решить, кого куда послать, сколько потребуется людей, чтобы скосить луг на берегу реки, кто сумеет сложить сено в стога так, чтобы южный ветер не разметал их.

И попутно возникают десятки вопросов: о хлопкоробах, о пропольщиках, о хлеборобах, о слесарях, о кузнецах, о каменщиках, об оплате, о том, кто лучше косит, кто лучше вяжет снопы, кто лучше подводит воду к полям и многие другие вопросы.

Пройдет немало времени, пока эти опаленные солнцем люди — это новое племя землепашцев обобществленных полей — увенчают свой труд тяжелыми, налитыми зерном колосьями.


Вы входите в дом дяди Даво, и по лицам его домашних видите, что приход ваш помешал какой-то интересной беседе: по позе дяди Даво можно было судить, что рассказывал он сам. Рядом с Даво, прижавшись к нему, словно медвежата, сидят двое смуглых ребятишек, его внуки. Один из них так и застыл с широко раскрытыми глазами: вот какое сильное впечатление произвел на него рассказ деда.

Комната всем своим видом говорила о характере хозяина дома. Стены были такими же крепкими, как коренастая фигура дяди Даво, и по всему было заметно, что дом строил заботливый хозяин: все было предусмотрено и как следует продумано. Еще очень давно, когда дядя Даво был бесприютным скитальцем, именно таким представлялся ему этот дом.

Дом был простой и удобный, а комнаты явно убирала заботливая женская рука: на окнах висели чистые занавески, на стенах — разноцветные бумажные украшения. У дверей — чистое полотенце, а над ним, в венке из сухих полевых цветов, — портрет Буденного. На всем был отпечаток достатка, а начищенный до блеска самовар сиял, как счастливый жених.

Беседа наша началась, как начинаются все беседы: дядя Даво сказал, что по его предложению собрание колхозного актива решило построить новую конюшню.

— Ну, а как сам ты поживаешь?

— Хорошо, — просто ответил он, собирая со стола хлебные крошки. Его руки не знали покоя: вот он собрал крошки и стал расправлять бахрому скатерти.

Он рассказывал о том, что подтверждал и без слов весь его дом, обстановка, его дети и внуки, их одежда и, наконец, их лица, выражавшие радость и довольство.

Случалось ли вам попасть ночью в метель, когда снежный вихрь заметает дорогу, леденит дыхание, а снежная крупа колет вам лицо, и вот уже кажется, что нет надежды на спасение, никогда не кончится эта темная ночь и злая буря. И вдруг вы видите пламя костра, с трудом добираетесь до него и, греясь у огня, уже спокойно рассказываете о том, какой опасный путь вам пришлось пройти. Так и дядя Даво рассказывал о своей жизни и о жизни таких же в прошлом бедняков, как он. Ни они, ни их деды не имели такого дома. Они жили в темноте, в черных от дыма землянках. У них были камышовые циновки, которые лежали у очага, и вся семья укладывалась на такую циновку, как ложатся в берлогах дикие звери. И даже такое существование казалось им роскошью, но случилась беда, и как птицы покидают свои гнезда, спасаясь от огня, так и они покинули высокие скалы и свои жалкие лачуги, чтобы спастись от резни.

В свое время чье-нибудь перо опишет жизнь дяди Даво, жизнь во многих отношениях удивительную. И самое удивительное в ней то, что после стольких бедствий не исчез с лица земли род дяди Даво. А сам дядя Даво вдохновенно рассказывает о том, как двенадцать дворов соединились в одно хозяйство, и для них зажглись огни новой жизни; с этими первыми двенадцатью был и дядя Даво.

— А как ты думаешь распорядиться своим заработком?

Тут в нашу беседу вмешиваются женщины — жена дяди Даво и его невестка, мать двух смуглых ребятишек; это ее руки украсили окна и стены в доме дяди Даво. Выяснилось, что у женщин есть свои планы на этот счет: им хочется купить швейную машину, кровать, а невестке в придачу и патефон. Но дядя Даво задумал другое: он решил сделать пристройку к дому, чтобы внизу был погреб, а на крыше летняя веранда. А потом уж он купит железную кровать. Внуки кружились вокруг деда, обнимали его, и было ясно, что им-то ничего не надо: главное, что у них есть дедушка Даво и можно забираться к нему на плечи, качаться у него на коленях и слушать всякие удивительные истории.

Зажгли огонь.

Когда невестка доставала из ящика спички, я заметил в нем связку электропроводов, ролики, желтый патрон и электрическую лампочку.

— Для чего тебе все это, дядя Даво?

— А как же, «Симистрон» обещал нам свет…

«Симистрон», «Цемстрой», «Цемшин»… какие непривычные слова. Из окон дяди Даво виднелся тоже непривычный для армянской деревни пейзаж. Напротив, у подножия холмов и на их склонах, горели многочисленные огни. Казалось, в долине раскинулся залитый светом большой промышленный город. Мы смотрели в окно на это великолепное зрелище, а дядя Даво рассказывал, что они немало потрудились на цементном заводе, и за это «Симистрон» обещал дать им свет.

— Будь здоров, дядя Даво.

— Будь здоров и ты.

Возвращаясь домой, я шел по новому деревенскому кварталу. По обеим сторонам улицы стояли одинаковые чистенькие дома, а из окон падали на дорогу узкие полоски света. Улица, прямая как стрела, тянулась до тростниковых зарослей и там упиралась в гору Зуйк.

На склоны горы легла лиловая пелена, а ее подножие окутала мгла. Вершина горы была такой ослепительно белой, что даже сквозь туман она сияла, как девичье тело под прозрачным покрывалом. Золотистая луна медленно опускалась в пропасть. Пастухи подпалили тростник, и казалось, что это горит море. Над тростником с криком кружились дикие утки. Налетевший ветер раздувал пламя, и утки напоминали каких-то огненнокрылых птиц. Величаво стояла исполинская гора, и даже огромное море огня не освещало ее утонувших во мраке склонов.

Из освещенного окна доносился гул голосов, словно несколько человек вдруг заговорили вое разом. Я заглянул в окно. Вокруг стола сидело десять крестьянских девушек, и, когда учительница делала знак, они читали вслух. Одна из них, как школьница, водила пальцем по строчкам.

— Наш колхоз будет пахать…

Слова эти звучали, как священная клятва, а когда человек произносит такую клятву, он становится могуч, как море, и под его ногами содрогается земля, в сердце вспыхивает пламя и испепеляет всю мерзость и гниль жизни, рассеивая вековую тьму, а он, освобожденный от горя и нищеты, гордо, как сокол, реет над землей.

1934

ДОЖДЬ


Перевод С. Хитаровой


Синие тучи, студеные родники, бегущие с высоких снеговых вершин, дают начало реке Дзорагет. Прихотливо извиваясь, сбегает она вниз, весной — шумным потоком, летом — прохладной струей, а осенью быстрые воды ее приносят в ущелья красновато-желтые листья. А потом над рекой, над узкими горными тропками нависает холодная мгла, и на вершины Дорийских гор падает снег.

О, тоска долгой зимы в высокогорном крае!..

Уже осыпался клен. Опадают листья с других деревьев, зловеще кричит слепая сова, а совсем рядом, в желтой листве, слышится стук дятла. Лес окутала серая мгла. Туман оседает на мох, на деревья и на каменистые склоны. Перед разрушенной часовней дымится костер чабана Сако. Я слышу запах сохнущей у костра овечьей шерсти. Потом я отгребаю горячие угли и читаю полузасыпанную золой надпись на каменной плите: «Святой старец Иеремия…» Шумят на скалах ивы. Высоко в горах бушует метель, и дикие утки летят сквозь туман в теплое ущелье.

Вот пещера. В ней сидит охотник Чатин, а у ног его, вытянув тонкую шею, лежит олень, глядя застывшим взором в серую мглу. Ветер разметал белую бороду охотника, у его ног пророс мох, из-под пальцев выглядывает красный шиповник. В глазах его, так же как у оленя, застыла не то мольба, не то безмолвная молитва. Быть может, и он когда-то разводил костер и, разжигая чубук угольком, рассказывал детям, испуганно прижавшимся друг к дружке, о том, как в пещерах хохочут бесы, а потом начинал страшную, длинную, как горная зима, сказку о людоедах.

Гудит ущелье, полное загадочных звуков, дрожит земля, качаются деревья, и падают тяжелые капли осеннего дождя.

…Я — как старый дуб ущелья.
Мне уж восемьдесят лет.
Не знавал я дней веселья,
Не был радостью согрет[94].
Шелестит шиповник, что растет на каменистых склонах, где покоится прах древнего старца. Внезапно зашумел лес, разыгрался ветер и разогнал туман, его сразу же поглотили темные расселины и пещеры. В желтой листве дуба солнечные лучи прокладывают легкие дорожки.

Безмятежно-радостный, я спускаюсь на берег реки.

Наверху, перед пещерами, лежит прах светлоликих старцев, которые жили, «каждому смертному блаженство даря»…


Река.

Над рекой, на стальных тросах, висит, покачиваясь, мост. На том берегу высится многоэтажное здание гидростанции, в его гигантских окнах отражаются скалы дорийского ущелья, лес, развалины часовни и три домика, прилепившиеся к скале.

Внутри здания с незнакомой этому ущелью энергией работают люди. Своими героическими усилиями, преодолевая трудности, они воздвигли этот дворец света. Вот окованное железом бетонное русло, по которому несутся воды Дзорагета и падают с высоких скал на могучие турбины. С бешеной силой вода вращает лопасти, приводит в движение машины, а в генераторном зале рождается ток, тысячи киловатт-часов тока.

Работают три агрегата, каждый в несколько тысяч лошадиных сил… В их грохоте я слышу историю упорного многолетнего труда. Они посылают свою энергию по проводам на металлургические, химические и другие предприятия, до самого Степанавана. В будущем одна линия соединится с Канакерской гидростанцией, другая свяжет Ленинакан с Ереваном, и таким образом в Армении будет создан могучий энергетический узел.

В шуме машин я с трудом слышу голос рассказчика. В окно вливается теплый аромат леса и запах свежей краски.

Человек стоит у мраморной приборной доски и внимательно следит за движением медных стрелок. Порой он смотрит через открытое окно на горы, на лес и на те три дома, которые прилепились к скале.

По синим глазам и высокой худощавой фигуре я узнаю в нем горца, потомка молчаливых пастухов, лорийского рабочего. Он свободен душою, его не гнетет страх ни перед богом, ни перед князем, ни перед купцом, ни перед силами зла.

В Дорийское ущелье придет зима, и на его вершинах завоет голодный зверь;, в поисках добычи он выйдет на тропинку и испуганно повернет обратно, увидев залитое светом ущелье.

В зимнюю ночь человек будет слушать в светлом зале шум генераторов и, вернувшись домой по новой дороге, станет рассказывать смуглым ребятишкам о том, как, согнувшись под тяжелой ношей, лорийский крестьянин карабкался по каменистым тропам, чтобы добраться до своей темной и бедной деревушки.

В те времена каждый многодетный крестьянин со страхом прислушивался к шуму метели и к шагам заимодавца. Потом он припомнит те времена, когда в Дорийском ущелье бедняк Чатин убил бека и власти сослали его в Сибирь. Расскажет о героическом ноябре как о начале новой эры и о тех, кто в этом диком ущелье воздвиг первый дворец света…

…За окном моросит мелкий дождь, туманом ложится на реку, на дорогу, на красновато-желтый лес…

Голубоглазый лориец смотрит то на медные стрелки, то на тропинку, по которой он однажды спустился из своей деревни, и здесь, пока рос этот сказочный дворец, в нем росли новая вера и новое сознание.


Я смотрю на лорийца и вспоминаю прошлую историю своей страны.

Каменные плиты и пергамент повествуют нам о гибели городов, о кровавой резне, о горе и муках.

Крестьянин покорно гнул спину перед ханом, беком и белым царем. Иногда восставал, а потом вновь работал на барина, напевая свою грустную песню.

Он пахал чужую землю, орошая ее своим потом и кровью, а львиную долю урожая забирали сельский староста, церковь и богатеи.

Над его серой хижиной небо плакало тоскливыми слезами.

Я смотрю в глаза этого нового человека й читаю в них историю новой жизни. Сколько еще зданий будет построено на склонах наших гор и в ущельях, сколько новых городов возникнут на равнинах, и в них зазвенят бодрые песни строителей…

На вспаханные поля страны падает щедрый осенний дождь.

1932

ХАЧАТУР АБОВЯН

«ЛИБЕР АРМЕНИЕР»[95]


Перевод Я. Хачатряна


1
Славу, которой пользовался Дерпт век тому назад, создали не храм св. Иоганна, не гранитный замок, в котором, согласно преданию, жил шведский король Густав Адольф, и не каменный мост, построенный во дни Стефана Батория. В Остзейском крае были и другие города, обладавшие более древними достопримечательностями; города были более многолюдны, а жители могли показывать поля, на которых происходили такие страшные битвы, в результате которых исчезали целые государства, — но все же слава, как неожиданное счастье, досталась в удел глухому городишке, раскинутому по обоим берегам Эмбаха.

Эту славу Дерпта создал государственный университет, построенный в царствование Александра I. Исчезли развалины храма св. Дионисия, в продолжение двух веков стоявшие на вершине Домберга. Издалека виднелись лишь его полуразрушенные стены. На развалинах храма возвели библиотеку университета, а несколько ниже, где стояла Academia Gustaviana Густава Адольфа, высилось украшенное колоннадой здание университета, построенное из белого известкового камня, окруженное липовым и дубовым лесом, где, быть может, уцелел патриарх-дуб, чья листва шелестела в ту пору, когда на берегах Эмбаха не было ни храма Иоганна, ни гранитного замка, а сами эти берега соединялись друг с другом не каменным мостом, а дубовыми бревнами.

Когда рыли фундаменты этих новых зданий, ломы и лопаты рабочих то и дело извлекали из-под земли пожелтевшие кости и засыпанные землей черепа, из глазных впадин которых выползали красные дождевые червяки. Они сжимались под лучами солнца, норовя снова вползти в отверстия черепа. Рабочие находили пики, части копьев и куски глиняных кувшинов. И так как не стоило копать новые могилы для тех, о ком даже неизвестно было, что это за люди, какого племени и какой смертью умерли, потому что не имели они ни надгробных памятников, ни надмогильных надписей, кости всех их ссыпали в общую яму, покрыли землей и на поминальном мраморе высекли следующее:

«Здесь покоятся останки различных народов от XIII до XVIII века. Дерпт предал их земле у часовни св. Марии. Над их черепами Александр построил новое убежище для Муз. Им отводится сей участок на вечное упокоение. Anno domini MDCCCVI».

Дерпт был студенческим городом («Burschenburg»). Из шести тысяч жителей триста были студенты, «жители чердаков», как выражался о них полицеймейстер, полковник Кручинский. Вместе с профессорами, обслуживающим персоналом и педелями (так называли тех полуполицейоких исполнителей, которые подчинялись куратору и на обязанности которых лежало наблюдение за внутренним распорядком университета) студенты составляли государство в государстве, чего были лишены другие университеты русской империи.

Некоторые из указов короля Густава Адольфа все еще были в силе для «академических граждан» Дерпта. «За обиды, мне нанесенные, — так приносил клятву новопоступающий студент, — я не должен мстить по личной прихоти ни явно, ни тайно; а как в подобных, равно и иных, для меня трудных случаях я обязан подчиняться решению ректора или университетского сената. Я могу покинуть университет лишь с благосклонного согласия ректора, и ежели подвергнусь аресту, то не должен уклоняться от наказания. Домашнюю обстановку и весь свой скарб я могу вывезти из города лишь по полном удовлетворении претензий моих кредиторов».

Тем не менее «жители чердаков», если представлялся повод, предпочитали на месте же совершать расправу за причиненные им обиды «по личной прихоти» — кулаками, рапирами и шпагами, чем по букве устава обращаться к ректору университета. Для них словесное решение «суда чести» имело куда большее значение, нежели установленные университетским трибуналом наказания, в отношении которых существовало следующее безмолвно принятое решение: тот, кто не изведал карцера, кто не присуждался к Consilium abeundi (условному исключению) и, наконец, чье имя ни разу не заносилось в журнал старшего педеля, — тот не студент, а сын торгаша, жалкий еврей, кого все могли презирать, не пить с ним меда, не бывать у него на дому и вообще считаться с ним как с последним человеком.

«Те профессора, кои за какие-нибудь акты более не пользуются благоволением студентов, поступят благоразумно, если окна своих домов откроют не на улицу, а на двор, — написал полицеймейстер Кручин-ский остзейскому генерал-губернатору, маркизу Лучинину. — Здешний студент выше себя ставит бога, потом государя-императора и потом себя и больше никого другого» (Herr Gott, dann der Kaiser von Russland, dann der dorptische Bursche). Считаю долгом также присовокупить, что на них не имеют воспитательного влияния наказания, налагаемые иногда кураторской коллегией или же университетским сенатом. Для них карцер — не наказание, а место приятного времяпрепровождения, и нередки случаи, когда арестованного ночью посещают его товарищи — с напитками, музыкой, а порою и маркитантками, которых переодевают в студенческие мундиры, чтоб можно было незаметно протащить их с собой. Нет возможности подробно перечислить те мелкие проступки, которые допускаются «обитателями чердаков», тем более что большая часть этих проступков остается нераскрытой, потому что пострадавшая сторона, опасаясь мести (Rache), часто совершенно не обращается к защите закона.

Так, например, в прошлом году до нас дошли сведения, что студент богословского факультета Карл фон Зиверинг со своими тремя товарищами 14 ноября вечером, когда движение на улице прекратилось, в нетрезвом виде ворвался в квартиру отставного капитана Курочкина и, воспользовавшись временным отсутствием в квартире господина капитана, лишил невинности молодую дочку последнего, — осведомившись об этом на основании устной жалобы самого отца, отставного капитана Курочкина, я захотел дать делу ход, как того требует закон. Но, к удивлению нашему, на следующий день представившийся нам господин капитан сообщил, что такой случай не имел места, и что у него вообще нет молодой дочери, и девушка, проживающая в его доме, это не его дочь, а законная жена. Однако мы путем проверки установили, что господин капитан в состоянии возбуждения впал в печальное недоразумение, спутав свою жену, тоже молоденькую, со своей родной дочерью, родившейся от ныне покойной первой жены отставного капитана Курочкина. Но что студент богословского факультета Карл фон Зиверинг, 27 лет, неженатый, сын лифляндского дворянина, имел подобное насильственное сожительство, подтверждается еще тем, что вышеупомянутый Карл фон Зиверинг в трактире фрау Фогельзанг рассказывал товарищам о происшедшем, обещая жениться на несчастной девушке.

На улицах они время от времени показываются в неподобающей и странной форме, с взъерошенными волосами, не в установленной формы фуражках, а в таких странных и разноцветных тюбетейках, кои достойны разве бродячих цыган, но не студентов императорского университета. Они ходят сомкнутыми рядами, в расстегнутых мундирах, и некоторые даже без жилета и галстука; с тротуаров сталкивают неугодных им прохожих, и нередко случается, что избивают неповиновавшихся, в частности русских чиновников, кои из чувства самолюбия и чести службы не подчиняются капризу пьяных студентов. Таким образом, они не только нарушают порядок во вверенном нашему попечению городе, но и опорочивают высокое имя императорского университета. Хотя им и запрещено по ночам показываться на улице с зажженными факелами или же ходить с ними из дома в дом, они даже пользуются этими факелами для прикуривания сигар, равно как и трубок, и, допуская зазорные выражения против закона, продолжают безнаказанно разгуливать. А что они творят в публичных местах — вящим тому доказательством может служить следующий случай, чему свидетелем были мы сами.

В дворянском клубе «Афродита», где присутствовали многочисленные высокопоставленные чиновники и военные, а также жандармский полковник Донцов, — когда начался маскарад и большая часть вышеупомянутых высокопоставленных лиц перешла в соседнюю комнату поиграть в вист, предоставляя остальным веселиться, — входит Неизвестный, закутавшийся в черное домино. В то время как в зале каждый ходил в своей маске и в избранном им наряде, запахнувшийся в черное домино Неизвестный подходит к группе женщин, в которой были — жена ратсхерра Розенцвейга, одетая страусом, две дочери старшего судьи ландгерихта — в одежде капуцинов, жена и дочь куратора фон Янау: первая в шкуре северного медведя, вторая в одежде наложницы султана, — Неизвестный внезапно сбрасывает с себя черное домино и почтенным дамам и их молоденьким дочерям показывает одежду Адама. На крики дам мы выбежали, но Неизвестный уже успел скрыться, оставив дочь куратора, одетую в одежду наложницы султана, в состоянии обморока, каковое состояние, как заверили в этом ее мать и подоспевший на помощь воинский врач Веретенников, явилось результатом пережитого ужаса и стыда. Было уже поздно для ареста злоумышленника, личность которого до сих пор не выяснена и лишь вышеупомянутая дочь куратора рассказывала, что Неизвестный — студент университета по имени Фридрих, но как его фамилия — она не помнит. Наше намерение — допросить двадцать три студента университета, прозывающихся Фридрихом, и одного, прозывающегося не Фридрихом, а Фредериксом, — не разделяет жандармский полковник Донцов, который вопреки всем реальным показаниям происшествие это считает последствием необыкновенного нервного и чувственного возбуждения женщин, а Неизвестного — невещественным видением, представшим перед глазами дочери куратора.

Будучи нрава беспокойного и располагая свободным временем, они вспыльчивы от безделья. Достаточно, если один другого назовет «dummer Junge»[96], и вот уже готовы драться на эспадронах. А ежели назовет «Hundsfott»[97], тогда эспадроны заменяются пистолетами, которые водятся убольшинства из них, и даже есть такие, чьи квартиры походят на арсенал всевозможного оружия. Лица у многих покрыты шрамами, а также пластырем, что является последствием удара шпаги или выстрела. К сожалению, домовладельцы, опасаясь козней студентов, не доносят об оружии и имеющих место дуэлях.

Вышеупомянутое происходит, во-первых, оттого, что гг. профессора, вместо того чтобы вести студентов по правильному пути науки, не только пренебрегают своими обязанностями и не внушают, им духа морального воспитания, но некоторые из них подчас потакают дурным страстям своих питомцев и сами являют собой плохой пример, как, например, покойный ректор Эверс, который, невзирая на свой преклонный возраст, в фехтовальном зале участвовал в упражнениях, неустанно поощряя других не вкладывать шпаги в ножны, покуда она не окрасится кровью противника.

Вторая причина — это крайняя незначительность и плохая оснащенность находящейся под нашим командованием полицейской части, о чем мы имели честь доложить вам. в рапорте от 7 июля прошлого года за №. 2206. Лошади не получают надлежащего корма, у них до того жалкий, вид, что когда выезжаем в манеж или в поле, на ученье, то нас поднимают на смех не только: студенты, но и остальная толпа. То же самое можно сказать о сбруе, а также о всадниках, большинство которых давно бы следовало разогнать по домам, чтобы они путали ворон на полях гречихи и грели бы свои бока на солнце.

Вот те две главные причины, которые я осмеливаюсь представить на ваше благосклонное рассмотрение».

Маркиз Лучинин конфиденциально ответил: «Ваш рапорт прочел с удовольствием. Видно, что студенты Дерптского университета обыкновенные проказники и среди них нет мечтателей, занимающихся вопросами текущей политики и читающих газеты, как это водится в немецких университетах. Что же касается их преступлений, то это проистекает от неопытности и горячности, свойственных молодому возрасту, к чему надлежит всегда относиться снисходительно».

2
Студенты жили в особых кварталах. Очень часто они занимали дома целыми корпорациями. Так, по улице Ридаше жили поляки, по Петербургерштрассе — немцы, в домиках, расположенных на берегу Эмбаха, жили эстонцы. Окончивших заменяли новички, прием которых в корпорацию обставлялся торжественным ритуалом. Новичок до конца зимнего семестра считался «фуксом», то есть подручным старшего товарища: его обычно посылали за пивом, над ним выкидывали те самые шутки, каким подвергались в свое время старшие. В весеннем семестре «фукс» становился «брендером» и мог садиться за стол со старшими; он уже распевал традиционные песни, имел шпагу, и если был боек, — возможно, и дрался на дуэли «до первой крови». Так продолжалось до годовщины «комреша», то есть до пиршества, устраивавшегося 21 апреля. После «годовщины комреша» брендер был настоящим студентом. А сколько лет он должен был учиться — не было известно ни ему, ни ректору, ни кому бы то ни было…

Были студенты, приезжавшие молодыми и возвращавшиеся домой с детьми, женой и тещей и таким количеством сундуков, что они едва умещались на трех дормезах; были и такие, которые вовсе уж не возвращались, а оставались в Дерите, как «замшелые головы» (bemooste Haupter), как вечные студенты, и они старились в тех кварталах, где протекала их золотая молодость. Однако же и те, кто возвращались с семьей, и те, кто никогда не возвращались, а также и те, кто из Дерпта уезжал не на родину, а бог весть куда, — все они в Дерпте составляли свободное братство и жили как казаки в необъятных степях.

Честь, отечество и свобода — это был их девиз. Были студенты, для которых превыше всего стояли честь, отечество, родной уголок, где в фамильном замке проживали княгиня-мать и отец, страстный псовый охотник, обладатель лесов, угодий, мельниц и крепостных, обрабатывавших его землю, — и вот от достатка, выжатого с них, отец раз в год, большею частью осенью, нагружал обветшалый дормез всевозможной снедью и, посадив рядом с возницей старого дядьку, под попечением которого рос хозяйский сын, дерптский студент, которого этот старик все еще считал младенцем, — вот этому самому слуге наказывал строгий помещик: «Скажешь своему молодому барину, чтоб до следующего урожая ничего больше не ожидал от нас; к зиме пошлем также деньги на отопление. И пусть он живет в добром здоровий до следующей осени».

И из ворот старого замка лошади, громыхая, выволакивали огромный дормез, нагруженный мешками с мукой, вяленым мясом, банками сушеных и соленых грибов, битыми, а также живыми гусями, гогоча и взмахивая крыльями в клетках, посылавшими последнее «прости» родным водам. С балкона старого замка пожилая княгиня еще долго глядела на дормез, то показывавшийся на краю леса, то исчезавший, подобно одинокому путнику, бредущему по просеке нескошенного поля, — и плакала старая мать, тайком от мужа передавшая преданному слуге маленький кисет с золотом и теплую шаль, которую связали ее старые прислужницы в холодные зимние вечера у камина, рассказывая княгине наивные истории из первых лет ее замужества. Все еще плакала старая мать, между тем дормеза давно уже не было видно, и от усталости дремал старый слуга, крепко держа в памяти секретное предписание княгини — разузнать, не нашел ли ее «мальчик» в том далеком городе невесты и не ждет ли он родительского благословения? А «мальчик», которому уже под тридцать и на которого уже смотрят как на кандидата в «вечные студенты», не интересуется родительским благословением, он ждет не дождется дормеза от старого слуги, чтобы избавиться от натиска лавочников, хотя и с опаской, но все же напоминающих «господину студенту» о его долгах. Вот-вот заявится слуга, и в продолжение двух недель «мальчик» будет слушать его дребезжащий голос, напоминающий ему родной уголок и детство. Голос этот будет ему рассказывать обо всем том, что случилось в доме и о чем ему не писали, потому что князь, вернее камердинер от имени князя, писал ему три письма в год — три поздравления: с праздником рождества Христова, с его собственными именинами и с воскресением Христовым.

Будущий бакалавр богословия в продолжение двух недель слушал о том, что пес Тубо вконец ослеп и больше его не берут на охоту, что в прошлую зиму в беседке княгини волки растерзали жеребца Ментора и поэтому княгиня больше не заглядывает в беседку, что отец в настоящее время живет в той маленькой комнате, где когда-то жила мадемуазель Аннет, что… Разве возможно перечислить все то, о чем рассказывал старый словоохотливый слуга бывшему мальчику, которому он передал посланное отцом годичное жалованье и секретный подарок матери. Молодой человек уже заплатил все свои долги, и даже фрау Фогельзанг получила свою долю, расспросив у господина богослова о здоровье его родителей, а также о том, не послали ли они липового меда, столь обожаемого фрау Фогельзанг, — уже во всем городе стало известно о прибытии дормеза. Старый слуга понес к еврею-сапожнику изношенные сапоги «мальчика», побеседовав с ним тайком о своем барине, — нет ли у него невесты, не было ли случая, когда сапожник по заказу его барина шил и дамские туфли? И получил тот же ответ, что и в прошлом году: «Господин студент поведения хорошего, безупречного, и не было такого случая, а вот приходилось ему чинить до того истоптанные его сапоги, что даже стыдно сказать, до чего они ветхие… Но женских туфель или туфель для женского пола он сам не шил, и не приведи бог, если случится, потому что…» Слуга и еврей-сапожник были старые холостяки и, переглянувшись, понимали, что означало «потому что»…

«Вечному студенту» уже начинало надоедать присутствие былого дядьки, по свойственной старости забывчивости вторично рассказывавшего об ослеплении Тубо и уже начистившего сапоги «мальчика» той мазью, секрет приготовления которой одному ему был известен. Дядька успел уже зарезать гусей и пухом их набить матрац молодого господина: успел неизвестно где перестирать все его рубашки и пришить пуговицы (даже «мальчик» поинтересовался, не в конюшне ли, когда пьяный возница спал, а лошади жевали овес), — пуговицы, из коих некоторые, как успел заметить старик, сорвались преждевремен-но и неестественно, выдрав с собой также и кусочек материи.

Все это уже случилось, и вот в дождливый осенний день лошади повернули к отчей конюшне, дружно таща облегчившийся дормез, нагруженный пустыми клетками, мешками и корзинами, а также и узелком с поношенной одеждой «мальчика», везомым старым слугой как драгоценный подарок старой княгине. Громыхал дормез, а старик дремал, завернувшись в изодранный тулуп, и под печальным осенним дождем размышлял о том, сколько еще таких возвращений предстоит ему и что он скажет барыне о невесте, которая должна была приехать и не приехала.

Были также студенты, для которых отечество не ограничивалось лишь фамильным замком или же свадьбой — то есть теми питающими разнузданность благами, которые без приложения труда накапливали родители и столь же легко проматывали дети. Некоторые из этих студентов совершенно не имели никакой фамильной собственности: то были дети чиновников, чьи родители либо с трудом карабкались по чиновничьей лестнице, либо, потеряв былое поместье, проживали на деньги, добытые от выручки проданных обломков давнишнего богатства, — меча редчайшей дамасской работы и якобы доставшегося им от знаменитого праотца, сражавшегося с сарацинами; картины, написанной маслом, с которой глядело украшенное диадемой очаровательное создание, удивительная красавица с пышными волосами цвета пламени, чья, открытая грудь все еще продолжала мутить кровь зрителей, и нельзя было без зависти смотреть на ту булавку, золотой орел на которой когтями поддерживает края платья женщины, как бы оберегая ее стыдливость. Наследники по ничтожной цене продавали дамасский меч, а также портрет той царственной феи, несколько капель крови которой все еще водилось в жилах наследников. Они продавали старые кровати, на изголовье которых можно было видеть картину счастливой Аркадии и образ Пана, играющего на флейте для пары, под цветущим миндалем наслаждавшейся весною любви. Видневшиеся на ней выбоинки свидетельствовали о том, что эта картина семейного счастья когда-то была инкрустирована перламутром, но чья-то недостойная рука выцарапала и продала перламутр гораздо раньше, чем это могли сделать последние наследники.

Однако труднее всех жилось студентам-стипендиатам. Первые знали, что как-никак, а должны наследовать родительское поместье и, уповая на это, занимали жилье не на чердаках, а в богатых квартирах, — некоторые же из них даже содержали и слугу. Для вторых остатки прошлого все же были куда лучше, чем голодное существование. Одни лишь стипендиаты прозябали на холодных чердаках, с высоты которых пренебрежительно поглядывали и на мир и на все его сокровища. И они веселились неистовей остальных, потому что по традициям того времени те, кто садились за стол, всегда опоражнивали свои карманы: кто доставал пачку ассигнаций, кто — кожаные деньги, «клубен-маркет», кто — медные гроши, а кто на кучу всех этих денег выворачивал один лишь пустой карман.

Студенты эти были бешеные дуэлянты. «Арсенал всех родов оружия», о котором упоминал полицеймейстер Кручинский, находился под теми черепичными крышами, жители которых, когда нудный дождь барабанил по крыше, с тоской взирали на шпагу, — потом они брали в руки длинную немецкую рапиру и от скуки фехтовали со столбом, поддерживавшим крышу.

Они были ярыми защитниками традиций и, когда вдруг доносился до них крик товарища о помощи, стремглав вылетали на него, словно бешеные тигры, — и горе врагу, если он своевременно не смылся, уповая на быстроту своих ног! Была у них лишь одна непутевая голова, готовая ежеминутно подвергнуться опасности. Быть может, где-нибудь в отдаленной глуши имелись и у них мать, отец или же родня, но ни они не знали ничего о сыне, ни сын не помнил о далеком уголке. Они были отпрысками бунтарей, сжегших в Вартбурге на костре реакционные книги и с обнаженными мечами поклявшихся сражаться во имя чести, свободы и отечества. В ушах их еще раздавался гром пули, которой в Мангейме студент Занд сразил Августа Коцебу. И хотя на воротнике их золотой ниткой было вышито слово «Humanitas», все же они больше походили на пиратов, и вряд ли вырвался бы из их цепких рук человек, осмелившийся безнаказанно поносить их отечество, alma mater, и студенческую корпорацию.

Товарищи называли их «черными братьями», потому что они носили «крагены» — длинные черные накидки, спускавшиеся до каблуков. Их можно было встретить в странной одежде и разноцветных шапочках, кисточки которых свешивались на уши, а волосы ниспадали на плечи; ходили они по улице гурьбой, собирались перед гауптвахтой и, покуривая массивные трубки, громко хохотали, когда мимо них проходила толстенькая женщина. Они, смешавшись с уличной толпой, порой расправлялись с евреями-лавочниками, обвешивавшими их на грош. Достаточно было показаться им на краю улицы, как гвалт среди лавочников сейчас же смолкал, из боязни привлечь к себе их внимание. Наконец, если толпа их состояла даже из десяти человек, все же она наполняла улицу таким шумом, что казалось, с пустыни тронулась и грозной силой проходит рать кочевников и на улице слышны лязг оружия, топот коней, мычание стада и еще какие-то странные носовые звуки.

Жители из любопытства приподнимали занавеси окон или же выходили на балкон и с опаской поглядывали на эту странную молодежь, чьи подкованные каблуки так весело звенели, отдаваясь эхом в сердцах женщин. Среди зрителей окон и балконов были и такие, кто возмущался этим шумом или же попросту не выражал своего отношения к нему, но были и такие, кто восторгался им, этим шумом. И после того как шум давно смолкал, случалось, что какая-нибудь девочка-подросток долго не отводила глаз от окна и печальным взором продолжала глядеть на улицу, по которой прошло это удивительное шествие…

3
Трактир фрау Фогельзанг, о котором упоминает полицеймейстер Кручинский, был расположен по Ревелыптрассе. Трактир занимал нижний этаж обветшалого дома, в верхнем этаже которого жили бывшие моряки, коротавшие закат своей жизни за рыбной ловлей и лодочным промыслом на реке Эм-бах. Река протекала перед самым трактиром, и в то время, когда моряки находились v себя дома или же внизу, в трактире, их лодки мерно раскачивались, привязанные к стенам этого ветхого дома.

Дом хотя и был ветхий и виднелись уже на нем щели, отмечавшие начало конца его, тем не менее он не был лишен привлекательности, в особенности при закате, когда с холмов Шлоссберга солнце золотило реку. Старые, обветрившиеся кирпичи в лучах солнца отливали темно-красным блеском, а в мутных стеклах окон так отражалось солнце, будто внутри зажгли медные лампы. В эти часы фрау Фогельзанг любила рассказывать, что дом когда-то был замком Стефана Батория, чей арсенал якобы находился в нижнем этаже, где помещался ее знаменитый трактир.

Навряд ли была права хозяйка трактира; с улицы еще виднелась работа безвестного художника, которой был украшен фронтон входа, ведущего в трактир: птица, похожая на лесную сову, дергала веревку колокола, держа в когтях ленту, на которой были выведены давнишние эпикурейские слова — «dum vivimus, vivamus»[98]. И вряд ли была права фрау Фогельзанг, — вероятней всего дом служил постоялым двором для древних купцов, совершавших рейсы с востока на Ревель.

В Дерпте замечательней этого трактира была сама фрау Фогельзанг. Даже трудно сказать — пользовался ли бы такой славой трактир, если б его обладательницей не была фрау Фогельзанг, которая не только продавала пиво и мед питомцам университета, но и сама была любвеобильной матерью, на приволье которой воспитывалась и веселилась беспечная молодежь. Она знала всех студентов, их жилища, поскольку сама фрау Фогельзанг нанимала для них жилье, и к ее посредничеству обращались домохозяева всякий раз, когда жилец задерживал плату или же вел такую бесшабашную жизнь, что домохозяева начинали опасаться за судьбу своих подростков-дочерей, росших словно птенчики куропатки в соседстве с орлом.

Долгие годы общаясь со студентами и слушая их разговоры, фрау Фогельзанг до того была в курсе университетских дел, что иногда, нарезая колбасу или же открывая новую бочку меда, вмешивалась в споры своих питомцев:

— А я доложу вам, что этот куратор только и может играть в карты… Ах, как жаль старика Дитриха! И экзамены были нетрудные, и студенты никакой экзегетики не штудировали, и не было столько строгостей, а были только гомилетика, богословие и веселье. Вот что было, когда куратором состоял добрый Дитрих!..

А что бы такое могли значить «экзегетика» и «гомилетика» — лишь этого не знала фрау Фогельзанг, но она знала, что студенты раньше веселились больше, чем теперь. И когда она начинала так говорить, студенты хохотали над искренним возмущением фрау Фогельзанг еще и потому, что трактирщица путала науки, и, прекратив спор, обе стороны соглашались, что веселье раньше было бешенее, и, снова налив стаканы, пили за светлую память мифического куратора Дитриха.

Вот до чего была популярна фрау Фогельзанг! И не напрасно старик Кручинский по всякому поводу говорил ратсхерру Розенцвейгу, что нужно закрыть это «логово беспутства», в котором молодежь накачивается спиртными напитками и, как волчья стая, набрасывается на невинных граждан…

Трактир фрау Фогельзанг располагал такими удобствами, каких были лишены другие питейные заведения города. Когда порою затягивалось пиршество и студенты, сраженные вином, скатывались на пол или же, как пронзенные мечом воины, не могли поднять головы, отяжелевшие от вина, — вот в это самое время в тумане дыма и чада показывалась фрау Фогельзанг в белом фартуке и в чистой косынке, а за нею — старые моряки, питавшиеся остатками со стола студентов; через заднюю дверь рыбаки выносили к лодкам бесчувственные тела, являвшиеся тяжелой ношей для стариков. И вскоре в ночной мгле вверх по течению плыли лодки, в которых валялись, как обрубки, пьяные студенты. Не слышалось ни единого звука, лишь шелестели лодки, на носу которых покачивались фонарики, и казалось, по реке Ахерон эти лодки плыли в царство смерти.

Но сколько впечатлений уносил от этого трактира «академический гражданин», навсегда покидая Дерпт! Как описать час разлуки, когда товарищи собирались на последнее пиршество, когда они так много пели, что не оставалось сил, чтоб спеть последнюю песню: «Когда-то я имел несравненное отечество», — песню, которую спустя годы в холодном одиночестве должен был петь бывший питомец Дерпта, чтобы перед его взором, словно дым, каждый раз представало пиршество разлуки… Но вот, делая последние усилия, поет и эту песню, и уезжающий подходит к фрау Фогельзанг… Как рыдает эта женщина, как вздрагивают ее тучные плечи, какие крупные слезы катятся по ее увядшим щекам, как она обнимает своего питомца и прижимает к груди! Ее мясистые губы трясутся, она больше не в силах говорить и только рыдает, точно мать, из объятий которой варвары вырвали ее младенца, и матери остается лишь сквозь слезы глядеть на удаляющееся дитя.

4
Таков был трактир, нижний этаж служил необходимой частью университета, то есть поприщем, где молодой человек приобретал знания, чаще оказывавшиеся ему нужнее в жизни, чем теоретическая философия, история церкви и даже эстетика, преподаватель которой слыл за бесстрашного наездника и ученикам преподавал каноны дуэли, верховой езды, а также искусство плавания. И не удивительно, когда в воскресные дни «обитатель чердака», прихватив тетрадку с записью лекций герр профессора или же книжку, рекомендованную им, отправлялся в трактир доброй Фогельзанг; сперва приветствовал хозяйку, только что умывшуюся, подшучивал над привратницей, выслушивал от моряков разные новости и, спросив себе кружку пива, уединялся в углу и премудрости этики сдабривал мюнхенским пивом. Потом входил другой богослов, который лишь приветствовал фрау Фогельзанг, не выслушивал моряков и не подшучивал над привратницей, потому что в глубине трактира он уже завидел одиноко сидевшего товарища. Это были первые в стае, за которыми маленькими группами тянулись другие, и вскоре трактир набивался молодыми людьми, самые нетерпеливые из которых уже сбрасывали накидки, некоторые зеленые суконные сюртуки, а кое-кто щеголял ярко-пестрым жилетом, и в дымном чаду сверкали коротенькие шпаги, — и все веселились, как в тот век умели веселиться молодые люди, отличавшиеся беспечностью, не изведавшие своими плечами тяжести жизни и первым уроком которых служили слова, выведенные на фронтоне трактира безвестным художником:

«Пока живы — должны жить!»
В один из таких воскресных дней, когда только начиналось пиршество и все еще вокруг стола спорили о том, удастся ли русским захватить мост на Висле, и находили, что если поляки не будут сопротивляться, то фельдмаршал Дибич сможет захватить как мост на Висле, так и вступить в Варшаву, а за другим столом говорили об азиатской холере и высказывали мнение, что навряд ли это поветрие докатится до Дерпта, поскольку, как утверждал профессор Шиман, с Ютландских земель поднимается испарение, в котором задохнется индийское поветрие, за третьим столом не спорили ни о мосте над Вислой, ни об азиатской холере, а готовились к винному состязанию: на обоих концах стола уже горел голубым пламенем медовый пунш и секунданты дегустировали жженку; по знаку — раз, два, три — стороны собирались было опорожнить кружки до дна, как вдруг двери загремели и в них показался человек, завернувшийся в черную накидку.

Трактир загудел от шумных криков и возгласов. Один из студентов, который уже покачивался и был первым кандидатом по части плавания в реке забвения, воскликнул с кружкой в руке:

— Обреченные на смерть приветствуют короля!

Под словом «король» разумели Томаса Брюлла, старосту «черных братьев». Он на минуту задержался, осмотрелся кругом и медленно спустился по ступенькам. За ним следовали еще четверо, также в черных накидках подобно первому, с немецкими беретами на голове и в сапогах с короткими голенищами, охватывавшими узкие панталоны.

Томас Брюлл поздоровался, подняв правую руку. Несколько «фуксов» сразу вскочили с места, предлагая ему свои стулья. Староста «черных братьев» подошел к одному из многолюдных столов, а остальные присоединили свои, — и получился такой общий стол, конца которого не было видно в густом дыму.

Томас одну за другой осушил две кружки меду.

— Даже родники испытывают жажду, Томас! — воскликнул тот кто первым приветствовал его. Остальные засмеялись, потому что этот студент напомнил Томасу его же слова, и после этих слов приносили новые бутылки.

Томас на этот раз только бросил пронизывающий взгляд на молодого человека, лицо которого словно пылало огнем, а глаза сияли детской улыбкой, и опустил голову.

— Наш Томас сегодня что-то не похож на себя…

— Не случилось ли чего, а он это скрывает от нас?

— С ним за последнее время бывает какой-то точильщик ножей…

— Я его видел. Он живет недалеко от старых казарм.

Так разговаривали вокруг стола те, которые еще не были во хмелю. А поддавшиеся винным парам, радуясь присутствию «черных братьев», уже распустили поводья и накачивались, путая кружки, смешивая вино и пиво. Вскоре на краю стола, как первый гром, прозвучала песня «Gaudeamus igitur»[99] и, постепенно нарастая, охватила всех; последние же слова песни: «nos habebit humus» — прозвучали так мощно, что фрау Фогельзанг показалось, будто разбивают кружки.

— Гм… все превратится в прах! — проговорил после водворения тишины Томас, переводя конец песни.

Он встал.

— Burschen! — И все замолчали.

Томас тряхнул головой, и волосы его рассыпались по плечам.

— Я вам сейчас скажу такое слово, какого никогда не говорил. Я ваш брат, и если вокруг стола сидят земляки, которых мы недавно окрестили, то сидят также и товарищи, с которыми мы многие годы веселились и прошли тяжелые испытания. Мы все — братья, дети единой родной матери… Но вот послушайте, что я задумал, и скажите, прав я или ложны мои слова? А хочу я сказать, что мы все на ложном пути…

И, на минуту задержав дыхание, он пронизывающим взглядом оглядел всех сидевших вокруг, прочитав в их глазах и недоумение, и любопытство, и удивление, а кое-где не прочитав ничего, так как были и усталые от винных паров глава, уже засыпавшие.

— А почему мы на ложном пути? Потому что мы то проводим свои дни в винном угаре, то деремся на дуэли, то скачем верхом, то штудируем богословие, и так пропадает наша молодость, наше время и пропадаем мы сами. Нам не к лицу такая жизнь!

— Как? Значит, отныне нам не веселиться, не пить вина?

— Выходит, что должны стать аскетами и не любить женщин — не так ли?

— А вот по части богословия ты хорошо сказал. Очень хорошо сказал. Совершенно напрасно теряем мы наше время. Что же касается веселья, — ты Неправ! И. Оттокар Дриш, который был самым старым студентом, чьи волосы поседели от бессонных ночей, проведенных им за бутылкой, придвинул к себе кружку, опасаясь, как бы товарищи, воодушевленные речью Томаса Брюлла, вдруг не разнесли посуду и не поклялись больше не пить ни пива, ни меду, ни другого вина.

— Вы послушайте меня. Я еще не кончил. Я не говорю, чтоб после этого мы не пили и не дрались на эспадронах или пистолетах, или же каким-нибудь другим оружием, если окажется враг, который оскорбит нас, нашу корпорацию, или же пройдется по адресу нашей alma mater. Не говорю я также, чтоб отныне не обнимали мы своих возлюбленных, не играли для них на гитаре и не танцевали на балах.

— А вот теперь ты совершенно прав, Томас. — И Оттокар поднял кружку. — Будь здоров!

За ним последовали и остальные.

— Погодите еще, дорогие друзья. Дайте мне закончить, а там ссудите меня каким угодно судом.

— Дайте ему закончить, дайте!..

— Продолжай, Томас! — воскликнул один из «черных братьев».

— Сейчас скажу все. — Томас поставил ногу на скамейку, веем корпусом опираясь на колено, и продолжал: —«На что это «похоже, когда мы тут веселимся, а там наших товарищей, таких же студентов, как мы, избивают точно так же, как в Ордонангаузе секут беззащитных солдат?..

— Где? Кто?

И все вскочили с места, некоторые схватились за шпаги, а Оттокар Дриш, который не выдержал и осушил кружку, заревел:

— Скажи, кого избили?

— Я скажу, кого избили… Избили студентов Харьковского университета. Их не избили свои товарищи, и они не были избиты в пьяном состоянии за предосудительный поступок. Они восстали против ректора, потому что с ними обращались как с рабами. Плевали им в лицо, и среди белого дня студента наказывали, обнажая ту часть тела, что совестно назвать. Обнажали и заставляли, чтоб товарищи стегали хлыстом. Вот как там живут наши братья! Недовольные этими порядками, они взбунтовались и разбили стекла дома ректора.

— В этом они похожи на нас, — послышался чей-то возбужденный голос.

— Они разбили и выбросили в окно кафедры тех профессоров, которые скорее походили на. пьяных казаков, чем на лекторов. Они вышли на улицу и сожгли на костре ненавистные книги. Но в это самое время по приказу ректора нагрянули дикие казаки, открыли огонь и, взяв в плен студентов, подвергли их страшным пыткам… А наиболее дерзких одели, в солдатскую шинель и кнутом погнали в такие отдаленные места, откуда никто не возвращался и не вернется. Вот о чем идет речь! А мы тут только веселимся и не вспоминаем о наших товарищах, ничего не предпринимаем, как будто мы только для веселья и богословия и созданы.

— А что нам делать?

— Об этой истории мы не слыхали.

За этими двумя голосами не последовало ни звука. Водворилось такое молчание, что только слышалось падение капель в медную посуду. Но вскоре и этого не было слышно, потому что фрау Фогельзанг, имевшая обыкновение вздремнуть среди шума пиршества, проснулась от грозного молчания; словно мельник, выскакивающий от испуга, когда он больше не слышит ни шума воды, ни грохота жернова. Фрау Фогельзанг проснулась и укрепила кран бочки, откуда капал мед в медный таз. Потом она, удивленная, окинула взором студентов и даже привстала, чтобы подойти к ним, подойти и расспросить, почему это они поникли головой, молча курят трубки и не раздаются больше их звонкие песни, под звуки которых дремала фрау Фогельзанг?

— Как же нам быть, Томас?..

Но Томас ничего не мог ответить; остальные погрузились в молчание; некоторые про себя приняли какие-то решения и мрачно уставились в стынувший мед, как вдруг раздался в дверях голос:

— Burschen, heraus![100] — и ввалился студент, без шапки и накидки. Из его руки сочилась кровь, и было неизвестно — на лбу ли у него рана, или же он потер лоб окровавленной рукой.

— Аршинники избивают наших у Каменного моста!..

Подобно тому как тигр перед прыжком задерживает дыхание и притаивается, чтоб вслед за этим страшным прыжком наброситься на жертву, ревущую от. ужаса так, что другие звери трепещут вдали, точно так же «обитатели чердаков» на минуту замерли и побледнели от этой вести; но вскоре от бешенства так заревели, что затрещали старые своды, — а через минуту никого уже не осталось в трактире, и лишь опрокинутые стулья и несколько полных кружек свидетельствовали о том, что тут было неожиданно прервавшееся пиршество, участники которого вот-вот вернутся назад, и та единственная накидка, которая все еще оберегает хозяина от холода, снова будет накинута на его молодые плечи.

5
А у Каменного моста происходило настоящее сражение.

День был воскресный, и вышли погулять не только «академические», но и другие горожане, группа которых, в большинстве русские торговцы, в пьяном виде, неподалеку от моста встретив четырех студентов, не только загородила им дорогу на тротуаре, но одного из них, студента Стефана Гютнера, столкнула с тротуара и назвала «польской мордой». От этой искры загорелся пожар. Давно уже доставили домой в окровавленном виде Стефана Гютнера, первого обнажившего шпагу; уже мычал тот пьяный купец, перед глазами которого то темнело, то светлело; и видел он бессвязные картины и чувствовал, что ему не принадлежат больше ни ноги его, ни руки. Пьяно мычал купец, чьи товарищи тяжелыми кулаками встретили первых студентов, подоспевших на помощь с места прогулки, бросив гитары и девушек.

Подоспела помощь и к купцам. С другого берега реки огромная толпа сапожников, маляров, кожевников, привратников кабаков и солдат-инвалидов, находившихся в это время в кабаках, с криком: «Православные, нас бьют!» — двинулась к мосту с метлами и дубинками; и даже один кузнец прихватил веревку, которой он связывал морду беспокойной лошади, — однако, завидя толпы студентов, по разным улицам мчавшихся к Каменному мосту, он перевязал веревкой торговца-суконщика, которого друзья положили на подводу, чтоб не был он растоптан толпой. Между тем суконщик, рассвирепев, норовил вырваться из рук товарищей и снова броситься в толпу, откуда неслись глухие стоны, крики и ругань. «Пустите меня, пустите, нехристи!» — кричал постепенно ослабевающим голосом суконщик, но по голосу этому уже можно было узнать, что, если бы его выпустили, едва ли мог суконщик сделать несколько шагов и уже, на-наверное, растянулся бы на земле, потому что избит был немилосерднейшим образом.

— Не давайте им подойти к кирпичам! — крикнул Томас Брюлл, с первой же минуты обративший внимание на группу противника, устремившуюся к куче кирпичей, наваленных вместе с бревнами на площади неподалеку от строящегося дома. Брюлл мгновенно кинулся в ту сторону, за ним последовали «черные братья». Оттокар Дриш, как катящаяся с вершины горы лава, вихрем метнулся в толпу и до того увлекся, что добрался до середины моста, где бесновались подоспевшие на помощь новые силы противника, подзадоривавшие передние ряды. Противник на минуту подался назад. Оттокар намотал на руку накидку в виде щита и кинулся вперед в тот момент, когда окружавшие стали наседать. Зрелище это походило на смерч, когда в рвущемся ввысь столбе слились листья, сучья, перья и все кружится с бешеной быстротой, когда ничего не разобрать в густой пыли и лишь издали усталый путник глядит на это черное кружение и прибавляет шагу, чтобы спастись от надвигающейся гибели. Многие уже попадали наземь, уже виднеются окровавленные лица, истерзан в клочья! сюртук Оттокара, изломана его шпага, и вот верзила-мужчина, обхватив и подняв на спину Оттокара, несет его к перилам моста. Дико, гогочет толпа и раздается, голос: «В воду, в воду, сукина сына!» Но налившиеся кровью глаза Оттокара заметили железные перила моста, он уперся в них ногами и изо всей силы так оттолкнул верзилу, что захрустели жилы его рук и он в бессилии грохнулся на; землю… Оттокар вырвался из его объятий, и снова возгорелся кулачный бой.



В другом месте студенты окружили мясника Колесникова. Тучный детина пустил в ход короткие руки, ноги и даже массивную голову, которой он бодал до того разъяренно, что если бы противник не отстранялся вовремя, то удар расщепил бы ему грудную клетку. «Взбесите его, взбесите сильней!» — закричал Томас и, протиснувшись сквозь толпу, подошел к мяснику. Потом, выбрав удобный момент, он сзади с такой силой ударил его по ногам, что колени мясника согнулись и он обрушился, словно обветшалая стена, лишившаяся подпорки.

— Ребята, полиция! — раздался голос одного из студентов, поднявшегося на бревна. Послышались друг за другом свистки. На краю моста показались конные полицейские. Они подъезжали к площади с противоположного берега и должны были проложить себе путь сквозь толпу торговцев и ремесленников.

— Наших бьют! — плаксиво заголосил бородатый мужчина, схватившись за повод первой лошади. Он не участвовал в драке, а лишь науськивал своих, как охотник псов.

— Прочь с дороги, старый хрыч! — и полицейский поднял нагайку.

Бородач подбежал к вахмистру, но в это время в конных полицейских полетели куски кирпича.

— Pereat![101] — раздался крик из-за бревен.

Одна из лошадей взвилась на дыбы от удара в ногу кирпичом, нацеленным в грудь полицейского. Лошадь сразу рухнула на землю, сбросив седока.

— Шашки наголо! — крикнул вахмистр и пришпорил коня.

Но в эту минуту студенты приналегли на противника, оставшегося между конными и студентами. Из-за бревен усилился град кирпичей. Лошади подались назад. Студенты сильней приналегли на противника, и толпа отхлынула назад, увлекая за особой верховых. Вахмистр повернул лошадь и исчез.

— По домам! — скомандовал из-за бревен Томас Брюлл и отозвал назад тех, кто потеснил противника до края моста. Мост опустел. Из-за бревен вышла группа «черных братьев», В эту минуту послышалась дробь барабанов.

— Расходись по домам, мушкетеры идут! — крикнул Брюлл.

Показался воинский отряд, вооруженный кремневыми ружьями, во главе с молодым офицером, ехавшим верхом. На его лице так и цвела самодовольная улыбка. Он то и дело поглядывал на окна и балконы, откуда смотрели женщины, и, казалось, говорил им: «Видите, как хороши мои погоны, моя каска, моя лошадь и я!» — а сверху отвечали:

— Ах, какой прелестный офицерик! Ему не больше двадцати, а уж подполковник Ревельского мушкетерского полка…

Но мясник Колесников ничего не сказал. Он очнулся от грохота барабанов и кое-как дотащился к куче бревен, откуда выскочил Томас Брюлл.

— Держите его, держите! — закричал мясник. В рядах мушкетеров раздался смех. Один из них сказал товарищу:

— Молодцы порядком общипали его…

И впрямь, Колесников походил на гуся, изуродованного скупой хозяйкой, выщипавшей у него больше, чем следовало, перьев. Его кафтан весь был изодран в клочья, и, когда он, покачиваясь, проходил по мосту, ветром, подувшим с реки, подхватило и унесло пух из его подкладки далеко, далеко…

Площадь опустела. На мосту мелькали редкие прохожие, торопившиеся домой. Вечерело. Вдали раздавалась глухая дробь барабана. Молодой офицер, весь занятый собой, все еще продолжал демонстрировать обитателям отдаленных улиц себя, свои погоны и каску, блестевшую в вечерних сумерках.

6
— Вы опять были у своего земляка? — спросила мадам Элоиза Ауслендер молодого человека, который, входя в комнату, так и застыл в дверях, до того неожиданными были для него и эта встреча, и нетерпеливый вопрос женщины.

Но прежде чем он успел ответить, она уже поняла свою неосторожность, выдав все свое беспокойство по поводу его отсутствия. И как бы для того, чтобы скрыть следы этой неосторожности, она обратилась к своей собеседнице, жене профессора Паррота, которая в эту минуту, нагнувшись над свечой, вдевала нитку в иголку:

— Я так и знала, что с ним ничего не случилось… Но посмотрели бы вы на Германа… Боже мой, как он волновался, сколько раз спрашивал…

И женским чутьем мадам Элоиза Ауслендер почувствовала, что напрасны были ее сомнения, — собеседница, продолжавшая возиться с иголкой, не заметила ее беспокойства.

— Ну, рассказывайте теперь. — И мадам с непринужденной грацией встала ему навстречу: зашуршало платье, из широкого рукава показалась ее голая рука, словно ветер, раскачав камыш, вдруг обнажил зеленый тростник, не знавший, куда склониться, и лишь спускавший листья, чтобы укрыть себя. Она принялась приглаживать огненного цвета кудри, свисавшие ей на лоб.

— Но, бога ради, скажите, что случилось?..

— Я ничего не знаю. — И молодой человек поднял свои умные глаза, еще более встревоженные и присутствием мадам Ауслендер и беспокойством, вызванным неожиданным ее вопросом, на мадам Паррот, здороваясь сперва с ней, потом пожимая прелестную ручку мадам Элоизы.

— Что это случилось?.. В передней висит странная верхняя одежда, на улице чей-то экипаж стоит… Ничего не понимаю.

Мадам Паррот улыбнулась. Ей тоже было приятно нарастающее любопытство молодого человека и то, что он, словно наивный ребенок, окидывал взором то мадам Элоизу, то ее самое, как бы ища ответа на свое сомнение в их лицах. А мадам Ауслендер, не скрывая своего восторга, глядела на гладко выбритое лицо молодого человека, порозовевшее от вечернего холодка, и на его умные глаза, прозванные ею «черными морями» после первой же встречи.

— Кто там? — И молодой человек знаком показал на противоположную комнату, откуда доносились какие-то смешанные голоса.

— Не к лицу мужчине такое любопытство, — с притворной серьезностью упрекнула его мадам Ауслендер и посмотрела на него так, как глядят замужние женщины на молодых людей помоложе себя, чья мужская наивность напоминает им, все изведавшим в жизни, и то, что безвозвратно утрачено для них, и то, что еще уцелело, подобно последнему плоду, державшемуся на дереве поздней осенью.

— Значит, вы ничего не слыхали про сегодняшние происшествия? — спросила мадам Паррот.

— Нет, мадам. — И он хотел было поклясться; но вспомнил, что профессор запретил клясться, назвав это «недостойным актом, свойственным лишь чиновникам и купцам».

— После обеда я навестил своего больного приятеля.

— Как чувствует себя теперь этот несчастный? — И мадам Паррот слегка вздохнула.

— Должно быть, он не увидит больше своей родины, — ответил молодой человек с печалью в голосе.

На минуту водворилось молчание, как будто все трое думали о том, как горько никогда не увидеть родины.

— А потом вы куда пошли? — нарушила молчание мадам Ауслендер.

— Оттуда я отправился в Домберг, потому что эта беседа мне тоже напомнила мою далекую родину. — И его голос задрожал, задрожала также его нижняя губа.

Мадам Элоиза была растрогана и, чтобы утешить его, проговорила:

— Мой молодой друг, не надо печалиться!.. Вы-то увидите вашу далекую родину… А вот мы никогда не увидим нашей родины. В этом нет сомненья. Когда вы вернетесь домой, кто его знает — встретимся ли мы еще?.. И тогда вы нас совершенно забудете. Неизвестно, что может случиться завтра… — И мадам Элоиза замолчала, глядя: на свою приятельницу, занятую шитьем. Потом она поглубже ушла в кресло, откинула голову на его спинку и горделиво изогнула свою белую шею и нежный подбородок, казавшийся продолжением шеи; юноше были видны сейчас только эта шея и белый подбородок, напоминавший ему древнюю статую с разбитой варварами головой и уцелевшей одной только шеей, говорившей все же об исключительной красоте головы.

— А теперь мы нашему дорогому Армениеру расскажем про сегодняшнее происшествие… — И она оживилась, как бойкая девушка, примолкшая только на минуту, чтобы в следующий миг начать щебетать звонким голосом.

Мадам Элоиза рассказала, как об этом происшествии только и могла рассказать жена немецкого профессора, не любившая купцов, про которых она от своих эстонки-прислуги и еврея-бакалейщика наслышалась невероятнейших историй.

Рассказывала мадам Элоиза со слов прислуги, которая будто бы своими глазами видела происшествие до той самой минуты, когда появилось «войско с петушками» и она убежала, потому что «казак наехал верхом прямо на нее». Молодой человек жадно слушал женщину и не сводил глаз с нитки бус, охватившей ее шею и трепетавшей всякий раз, когда мадам Элоиза делала какое-либо движение.

Мадам Паррот, занятая рукоделием, слушала рассказ, ей уже известный, и время от времени поднимала голову и смотрела на молодого человека. Как быстро он освоился… До чего гладко говорит по-немецки! Это настоящий Edelmann[102], и никто не откажет ему в руке своей дочери… А давно ли не умел Армениер обращаться с вилкой, не знал, как едят картофель?

Армениер — это был Абовян. Так прозвали его в Дерпте с того самого дня, как жители на улице впервые увидели его необыкновенную фигуру, крупные искрящиеся глаза южанина и в особенности балахон армянского дьякона, надевавшийся им в первые дни при посещении профессора Паррота на дому. Смотрели на него как на диковину, и тяжелодумы бюргеры, по вечерам имевшие обыкновение сидеть у своих ворот, долго глядели ему вслед, а один из них, случайно побывавший в стране татар или добравшийся до Астрахани, рассказывал баснословные истории о далеком юге.

Женщины и девушки исподтишка поглядывали на него, анаиболее смелые из них улыбались и, когда Армениер оборачивался в их сторону, вдруг с веселым хохотом закрывали окна перед ним. Не было никакого сомнения, что в той комнате, где собрались дочери домохозяйки и их подруги, еще долго будут говорить о нем; среди девушек уже, наверное, появлялась Гретхен, укорявшая подруг, когда их шаловливая болтливость переходила границы скромности, и подруги нападали на Гретхен, злословили, а она краснела от волнения, чтобы потом в одиночестве переживать сладостное томление.

Так познакомились с Абовяном, и, как это часто случается, первое впечатление осталось неизгладимым. Этому обстоятельству способствовала также и Марья Афанасьевна, жена русского дьякона, в доме которого некоторое время жил Армениер. Словно беспокойная сорока, эта кругленькая женщина неустанно заглядывала к соседям, и, когда спрашивали ее о жильце, она певучим голосом говорила: «Ну, и живет же он, господи боже мой! Настоящий святой! Постится, не выпускает книги из рук и молится на своем языке… И как он молится, что за голос у него, что за язык! Хотя я ничего и не понимаю, но верю, что это святой язык… Муж говорит, что ихний язык — первейший язык в мире; на их языке говорил Ной, как только сошел с горы. Вот на каком языке он говорит!» — «А вино пьет, говорит с женщинами? Верно, это запрещено их законом?» — спрашивали заинтересованные соседки. «Вранье, он разговаривает с женщинами, но пить не любит; весь день дочка моя с ним; хотя она и маленькая, но дочку свою я бы выдала за него. — И Марья Афанасьевна лукаво улыбалась. — У них там принято жениться на девочках… Но Олечка моя очень маленькая, ничего не смыслит в таких вещах». Марья Афанасьевна так сокрушалась, что дочка ее маленькая, и так возносила своего жильца, что соседки невольно посматривали на своих зрелых дочерей.

Но никакая Марья Афанасьевна не смогла бы. создать столь лестного мнения об Армениере в Дерпте, если бы этому воспротивились благодушные домохозяева и студенты, то есть друзья фрау Фогельзанг. Случалось, что в трактире фрау Фогельзанг кто-нибудь из студентов, хорошо знавших древнюю историю Востока, а также географию, рассказывал о том далеком крае, где находилась библейская гора Арарат, и начинался спор: взберется ли герр профессор на вершину этой горы или нет? Удастся ли их земляку на месте Ноева ковчега водрузить тот крест, который изготовил мастер их города?.. В трактире фрау Фогельзанг они цросиживали до глубокой ночи, и вдруг выскакивал с места старик рыбак, отоспавшийся за время беседы, и поднимал чашу: «Пожелаем удачи нашим землякам, которые теперь борются с бурей, потому что как на море, так и на вечных льдах…» И даже фрау Фогельзанг растрогалась, наполняя чаши благопожеланий, потому что и для нее тоже была страшна буря на вечных льдах.

Профессора Паррота они встретили как военачальника, одержавшего победу над врагом. И много пива выпили в тот и последующие дни, сообщая друг другу такие подробности трудного восхождения, будто все, даже фрау Фогельзанг, и вплоть до того старика рыбака, совершили восхождение на вершину Арарата и теперь у себя дома, в кругу близких, вспоминали об этом опасном путешествии.

Все еще не прекратились разговоры о восхождении на Арарат и с особенным благоговением здоровались с «герр профессором», когда заявился армянин — подлинный житель Араратской страны, вторым взобравшийся на гору и рядом с свинцовым крестом германца водрузивший на вершине Арарата деревянный крест собственного изделия.

Вот что так быстро создало ему славу в Дерпте, и уже день спустя после своего приезда он стал одним из тех, кого во многих домах принимали бы с распростертыми объятиями, появление кого на улицах вызывало огромный интерес горожан и про которого рассказывали, что он до приезда в Дерпт не имел понятия о пиве и, словно маленький мальчик, с восторгом глядел на воздушные шарики из разноцветных бумажек, пускавшиеся по обычаю того времени в праздничные дни.

Уже прошло это время и был предан забвению черный балахон, Армениер надевал теперь суконное платье и сюртук с высоким воротом, отчего казался выше своего роста. Носил Армениер цветной нагрудник и шелковый галстук. Холодный воздух севера изменил пшеничный цвет его лица, но глаза остались те же, умные и пронизывающие глаза южанина — «черные моря», как назвала мадам Элоиза Ауслендер, отныне больше не перестававшая восторгаться их чарующей красотой.

7
Мадам Элоиза еще не кончила рассказывать (студентов она называла «бедными юношами» и часто рассказ свой уснащала эпизодами, относящимися к русским, — например, когда она упомянула о Каменном мосте, то, обращаясь к мадам Паррот, заметила: «Я тебе еще не рассказала, как мой Герман вчера подрался на Каменном мосту с русским возницей… И впрямь подрался, но, конечно, не так, как бедные юноши… а виноват был, конечно, русский возница. Лошадь его на мосту падает, и, вместо того чтобы помочь жалкому животному встать, русский начинает ее колотить, и как! — сапогами… Тут мой Герман не выдерживает и начинает укорять возницу…), — мадам еще не кончила рассказывать, как дверь противоположной комнаты открылась и оттуда вышел убеленный сединами и с согнутой от старости спиной человек в голубом мундире и с короткой шпагой, с эфеса которой свисала красная ленточка с позолоченной кисточкой на ней. Вслед за ним вышел ректор, «герр профессор», Фридрих Паррот, низкорослый мужчина с сухощавым лицом.

— Евстарх Иванович, может быть, не отказались бы немного отдохнуть за нашим скромным столом? — обратился Паррот к старику.

— Как ни приятно присутствие дам и милое ваше приглашение, но я вынужден наказать себя и лишиться этого удовольствия, — старик шаркнул мягкими сапогами, как старый рыцарь, и тихо зазвенели его шпоры. — Вам известна также, Фридрих Георгиевич, взыскательность моей службы, не то… с превеликим удовольствием. — И он засмеялся неестественным смехом, сменившимся кашлем, неприятным и настолько же сухим.

— Только один бокал настоящего рейнвейна, Евстарх Иванович. Прошу не отказать. — И мадам Паррот подошла к буфету.

— Отказать уважаемой даме — это уже не в моих силах. Однако, eine Minute, очень прошу. — И старик слегка закашлял, чтобы прочистить горло для рейнвейна.

— Позвольте представить вам моего Lieblinga[103]… Господин дьяконус Абовян, о котором вы, надеюсь, слышали.

— О, еще какие истории!.. Рад пожать вам руку. Очень рад. — Абовян сделал несколько шагов и, слегка склонив голову, пожал руку старику.

— Думаю, что он не участвовал в сегодняшних беспорядка^.. — И старик выразил на лице ложное возмущение и раздул щеки, отчего один ус оттопырился у него кверху, другой книзу.

— О нет, Евстарх Иванович… Он занят только своими уроками. — И профессор протянул старику бокал.

— Люблю, очень люблю науку и дисциплину. Вы пойдете вперед таким путем, молодой человек. — И старик, подняв бокал, слегка поклонился мадам Элоизе Ауслендер, потом мадам Паррот и выпрямил голову. Мадам Элоизе было неприятно видеть напряженные вены и жилы на шее старика, его сухое горло, съеживавшееся при каждом глотке вина.

Старик этот был полицеймейстер Кручинский, явившийся сообщить ректору университета о происшествии дня, или же, как он говорил, о «бесчинстве обитателей чердаков», и обсудить вопрос о наказании тех, которые «учинили противозаконный бунт», швыряя кирпичами в конную полицию. Он явился с большими претензиями и так расписал происшествие, что, по его словам, не будь благоразумия вахмистра, кровопролитие было бы неизбежно между молодыми людьми и полицией, тем более что последней приходилось защищать своих соплеменников. Полицеймейстер сообщил также, что среди группы возбужденных студентов раздавались предосудительные возгласы, которые, если узнает о них местный генерал-губернатор и в особенности жандармский полковник города Донцов, могут привести к большим неприятностям, поколеблют престиж университета, и этим могут воспользоваться враги последнего (а кто были эти враги — старик ничего не сказал) и вообще все те жители города, которые часто жалуются ему, полицеймейстеру Кручинскому, на студентов.

Чтобы придать особый вес своим словам, полицеймейстер намекнул на какой-то секретный циркуляр, якобы полученный им из Санкт-Петербурга за подписью лица, известного профессору Парроту, коим предлагалось установить особое наблюдение за студентами, принимая во внимание, что в городе Дерите несколько полков должно было расположиться на зимовку и что вскоре через город должны были проследовать Павловский полк и два пеших полка, возвращавшихся из Польши, и, возможно, они надолго задержатся в Дерпте, чтобы в подобающем виде представиться его императорскому величеству.

Ректор осторожно возразил, что предосудительные выражения были допущены с обеих сторон и что нет надобности придавать значение словам, произнесенным в состоянии возбуждения. Что же касается до швыряния кирпичами в полицейских, то он убежден, что студентами было брошено несколько кирпичей не в полицейских, а в своих противников, но и то не в целях причинения кому-нибудь увечий, а лишь в видах острастки. Ректор довел также до сведения полицеймейстера, что нападение было учинено пьяными торговцами и что студенты вынужденно защищали себя и честь товарищей.

— Это совершеннейшая правда, уважаемый Фридрих Георгиевич, — согласился полицеймейстер, — то же самое подтверждают также и нейтральные горожане.

— Очень рад, что это так, дорогой Евстарх Иванович… Тогда вы извините меня, если осмелюсь задать вам такой вопрос: что скажет господин генерал-губернатор, если узнает, что в городе, вверенном вашему попечению, какие-то пьяные люди средь бела дня нападают на ни в чем не повинных студентов и… Может он так спросить? Может. И тогда господин генерал-губернатор скажет: «А где были полицейские и уважаемый полицеймейстер, что за нравы в этом городе?» Уверяю вас, скажет, еще присовокупит такие вещи, что будет совершенно неприятно для вас, равно как и для университета, который таким образом может лишиться вашего столь полезного покровительства.

«Герр профессор» сразу спутал все расчеты старика. Слова ректора были до того правдоподобны, что Кручинскому на минуту показалось, что все это уже имело место, что от генерал-губернатора получено надлежащее отношение и он по старости отрешается от должности и покидает Дерпт. На лбу полицеймейстера выступил холодный пот, и он, прижав платок ко лбу, проговорил еле слышно:

— Вы правы, Фридрих Георгиевич, абсолютно правы! Черт чем только не шутит!.. И хорошо, что я не написал рапорта. Уверяю вас, я несколько раз вызывал секретаря, чтобы продиктовать ему, но какой-то голос говорил мне: «Поди сперва к Фридриху Георгиевичу, поговори с ним, а уж потом…» С чем бы это сравнить? Как будто я хотел сесть на стул, и всякий раз из сиденья стула, осмелюсь сказать, выступало что-то острое и не позволяло мне сесть. Благодарен вам, премного благодарен… Да ведь я (при этом он так сильно ударил себя по лбу рукой, что в соседней комнате было слышно это, и мадам Паррот, обеспокоенная, подошла к двери) могу сказать, — дурак! Откуда ж у нас мозги — по части мозгов господь обидел нас. Мы только умеем направо-налево палить. Бог нас не наделил умом — не зря ведь говорил мой покойный батюшка, что господь бог одних лишь немцев и наделил умом.

И он долго намеревался так говорить, если бы его не прервал профессор и не сказал, что все же «что-нибудь да нужно предпринять». Столковались на том, чтоб полицеймейстер о происшествии этого дня сообщил, как об обычном бесчинстве, и наказал виновных торговцев («Я их согну в бараний рог!»), — а университетский трибунал накажет виновных студентов, чем и будет исчерпан вопрос.

— Ну, пора и честь знать. — И старик Кручинский осушил четвертый бокал. Его сухое лицо от вина оживилось, заблестели глаза, до того отражавшие мертвенный холодок. — А насчет вина могу доложить, что оно отменное. Настоящая рейнская розовая вода, мадам, — благороднейшее вино! Не правда ли, мадам? — обратился полицеймейстер к мадам Элоизе, которая не пробовала вина и не слушала его, а продолжала вышивать, быстро перебирая пальцами, словно играя на клавире.

— Совершенно верно, вино прекрасное, — ответил Армениер, заметив, как смешалась и покраснела Элоиза Ауслендер от неожиданности вопроса.

— Отныне никакого сомнения. После этого мнения мы молчим, Фридрих Георгиевич. Мы молчим, когда говорит сын Арарата, и могу сказать — с родины Ноя. Очень рад, что сегодня я имел счастье пожать вашу руку, господин Абовянов, и могу доложить, что молодой человек стоит на правильном пути благодаря вам, почтенный Фридрих Георгиевич, а также и я, ибо вы и мой благодетель, — итак, позвольте кланяться и aufwiedersehen, мадам, с которой я имел честь познакомиться благодаря вам, дорогой Фридрих Георгиевич, и простите, простите великодушно… Я уже стар, а вино это отменное, настоящее, сублименция…

Кручинский во второй раз потряс руку мадам Паррот, пожал также тонкие пальчики мадам Элоизы и поцеловал, повторяя несколько раз: «Очень рад, очень рад», — что можно было принять и как радость за проведенный вечер и как радость оттого, что его трясущиеся пальцы прижались к нежной ручке мадам Элоизы.

— А теперь, старина, за дело! За дело!.. Могу сказать, — но на этот раз он уже ничего больше не сказал, а лишь, гремя шашкой и шпорами, направился к дверям.

Из передней женщины услышали его голос:

— Ни под каким видом!.. Ни под каким видом! Вы мой покровитель, Фридрих Георгиевич, а этот молодой человек — сын Арарата и, могу сказать, герр диаконус… Ни под каким видом!

Женщины догадались, что возражение полицеймейстера относилось к его шинели. Он не соглашался, чтобы ему поддерживали ее ни ректор, ни Армениер. Полицеймейстер еще что-то сказал, после чего громко засмеялся, и вскоре на ступеньках лестницы послышались его удаляющиеся шаги.

8
— Удивительные люди эти русские чиновники! — проговорил профессор, проводив старика. — Интересно, что скажет мой дорогой друг о его поведении с возницей.

Армениер, которого и без того возмутили опьянение и болтовня полицеймейстера, а также то, что он дважды пожал и поцеловал руку мадам Элоизе, заставив ее вздрогнуть от отвращения перед этими мокрыми стариковскими губами, прижавшимися к ее белоснежной руке, — Армениер вознегодовал еще сильнее, как только профессор напомнил ему про дикий поступок полицеймейстера у экипажа.

Возница-солдат, уставший от долгого ожидания, уснул не на козлах, а на сиденье коляски, и тут застал его Кручинский. Это вывело полицеймейстера из себя, и он так толкнул спящего, что несчастный вскочил, как ошпаренный, но не выпустил вожжей.

— Трогай! Я тебе покажу!.. — крикнул Кручинский таким голосом, каким он не говорил ни в кабинете Фридриха Георгиевича, ни в присутствии дам, и даже невероятно, как могло его дряхлое тело издать столь грозное рычание.

— Я вспомнил агалара, пригласившего нас в свой шатер, когда мы ехали в монастырь святого Якова. Помните, мы не смогли усидеть под шатром, когда услышали жалобные крики того несчастного человека…

— Это уж была настоящая звериная расправа, — сказал Паррот и тотчас прибавил; — Вы, впрочем, правы. Между ними обоими есть сходство: и тот и другой — азиаты-деспоты, гиены с подчиненными и лисицы с вышестоящими!

— О какой расправе идет речь? — заинтересовалась мадам Элоиза.

— Ваши нервы не выдержат этого рассказа о диких нравах моего отечества.

— Но ведь он не страшнее, чем рассказ о том, как спалили ваши волосы?

— Страшнее.

И так как мадам Элоиза настаивала, а за ней и мадам Паррот, Армениер рассказывал, как во время их путешествия с Парротом они встретили у подножия Арарата шатры кочевников-курдов, главарь которых «агалар» пригласил путников к себе в шатер. Когда они вошли к главарю курдов, за шатром вдруг раздались чьи-то жалобные вопли. Подойдя, они увидели лежавшего на животе полуголого человека с крепко связанными руками и ногами. Спина его была залита молочной сывороткой. Так как стояла жара, множество мух налетало ему на спину и сосало сыворотку. Когда они подошли к несчастному и разогнали мух, голое тело оказалось в капельках крови. Мухи, большие, зеленокрылые, мелкие и всякие, разъяренные от зноя и обильной пищи, вновь налетели и усеяли его тело, копошась на груди, на подбородке, в ушах, у ноздрей, вокруг глаз, — и беспомощный человек, вконец обессиленный, лишь жалобно стонал. Возмущенный профессор велел сопровождавшим его казакам немедленно развязать веревки. Армениер заметил, что агалар недоволен этим, и, отозвав его в сторону, дал ему понять, что немец могущественнее, чем русский «сару-паша» (генерал), и побудил его этим развязать несчастного человека. Курд поворчал, но вскоре достал кинжал и, разрезав путы, проговорил громко: «Ты — раб этих господ, паршивый!» Всю дорогу они говорили о том, не свяжет ли снова курд этого человека? Они решили вернуться той же дорогой и выяснить это, но на обратном пути не нашли ни шатров, ни овечьих стад, на месте шатров остались лишь камни очагов, зола и вбитый в землю клин, к которому был привязан человек.

— А почему его наказали?

— Глава кочевников сказал, будто он утащил из его шатра масло.

— Как строго наказывают на вашей родине! — заметила мадам Паррот.

— Азия знает более суровые наказания. Там за воровство отрубают руку, за протест отрезают язык, а за ложный донос — уши. Такова Азия!..

— Но я слышал, что так наказывают русские также своих крепостных, — возразил Армениер.

— Чем же страна русских не Азия, — со вздохом вставил Паррот, — нам еще немало предстоит потрудиться, чтоб поднять эту страну до уровня нашей родины. Просвещения — вот чего недостает русским! Просветите его — и тогда этот дикий народ совершит чудеса.

— А до того они будут избивать бедных юношей? — едко заметила мадам Элоиза.

— Должен заявить, что и наши тоже хороши.

— Но они только защищались.

— Как бы не так! Я всегда говорил, что трактир фрау Фогельзанг к добру не приведет. — И профессор так посмотрел на своего воспитанника, как будто хотел остеречь его от посещения этого трактира. — Вино и подлинная наука враждебны друг другу.

— Но ведь они молоды, и нужно же им веселиться!

— Да, сударыня, но не такое это было веселье сегодня. За подобное веселье многие из них будут наказаны, и как ни люблю я их, а наказать необходимо, потому что для молодежи нет пагубнее вещи, чем плохой пример.

— Я знаю, господин профессор снисходителен.

— И строг во время службы, — с улыбкой вставил профессор. — Интересно, что скажет по этому поводу наш дорогой Армениер?

— Я узнал об этом происшествии только что, и, по правде сказать, меня возмутило поведение пьяных купцов.

— Значит, если бы вы были там, вы бы тоже участвовали в драке и с вашей восточной пылкостью, быть может, зашли бы еще дальше, чем Томас Брюлл?

— Не знаю, но я не зверь и не лишен сострадания.

— Потому-то вас так и возмутил поступок старика Кручинского?

— Он — азиат-деспот, он грубее курда, который ведь, кроме своих гор, и не видел ничего… — Его глаза зажглись ненавистью, а лицо просветлело от благородного негодования.

«Душа этого армянина таит в себе сокровища, как его темная родина, но не слишком ли неумеренно разжигает он свою ненависть?» — подумал профессор, воспитывавший его, как заморского зверя, уже прирученного и полюбившего отеческую руку. Но у этого зверя были и когти, и какая-то неизвестная сила вспыхивала в нем неведомыми страстями.

Мадам Элоиза встала, жалуясь, что засиделась и что, наверное, муж ее уже беспокоится. Встали и остальные.

— Армениер проводит вас, а потом вернется к себе и примется за уроки, — сказал профессор.

— Я только покажу его Герману как живое доказательство, что с ним ничего не случилось. — И мадам Элоиза засмеялась, потянулась, и складки ее бархатного платья легли словно шкура у кошки, просыпающейся в теплой постели.

Они пожелали друг другу доброй ночи и расстались. Профессор посветил им на лестнице, пока они не вышли из дому.

На улице было темно и не слышно людского голоса.

— Порядочно мы засиделись, — проговорила Элоиза и замедлила шаги. Они шли молча, бок о бок.

— Вам не холодно? Воздух так свеж.

— Мне не холодно.

— Вы молоды, кровь в вас горячая, а я? — И голос ее задрожал.

Мадам Элоиза на семь лет была старше Армениера, но так холила себя, что казалась моложе своих лет.

— Вы все еще негодуете?

— Да, на этого старика.

— Да что же такое случилось на улице?

Армениер рассказал про эпизод с возницей и добавил:

— Разве можно это терпеть? Ведь он человек! И я уверен, что он наказал несчастного еще строже в полицейгаузе. Он ему так и пригрозил.

— Доброе у вас сердце, мой друг, и пусть оно таким всегда и останется. — И в темноте она пожала ему руку, но, когда хотела отнять, почувствовала, что спутник не выпускает эту горячую и нежную руку из своей.

Они так и шли молча, погруженные в мечты, и женщина думала лишь об одном — подольше бы идти до своего домика. Порою ей казалось, что они идут не по темной улице, где в ночной мгле видны были очертания домов с остроконечными крышами, закрытые ворота и деревья, все еще голые с только наливавшимися почками, — мадам Элоизе казалось, что они идут по безбрежному полю, где пустынно и не слышно людского голоса, а лишь шуршат травы да в камышах уснули две птички — клюв к клюву.

Вскоре они дошли до знакомых ворот.

Профессор Герман Ауслендер у порога обнял своего приятеля, как будто давно его не видел и молодой человек только что вернулся из плена. Он захлопнул книгу, над которой сидел один, и весело воскликнул.

— Элоиза угощает нас кофием… Слушать не хочу возражений!

На ратуше часы пробили полночь, когда он вернулся домой. Он не помнил, как долго ходил по улицам. Что-то темное шевелилось и бродило в его душе, как бродит жизнь в распускающемся ростке в весеннюю ночь. Он то вспоминал Домберг, где гулял днем и наедине плакал от какой-то беспредметной тоски, охватывавшей его время от времени и толкавшей на холмы, в лес и на тихий берег Эмбаха; порою в ушах его раздавался голос приятеля-горца, которого он посетил днем, — порою же он ощущал сладостную теплоту, и тогда вздымалась его грудь: казалось, весь мир принадлежит ему и он самый счастливый человек в нем; но другое томление, словно туманная пелена, задергивало весеннее морозное небо, и ничего не было видно — лишь на лице ощущал он теплоту той же руки.

— Теперь уже холодно, вы простудитесь. — Мадам Элоиза в передней приподняла ему воротник, как мать, тепло укутывающая ребенка, перед тем как вывести его на воздух.

9
— Один несчастный человек кланяется дяде Мартыну и просит, чтобы его приютили.

С этими словами Томас Брюлл подошел к старику Мартыну, только что с табакеркой в руках расположившемуся на скамейке и собиравшемуся поднести к носу понюшку, вслед за которой должно было последовать чтение вечерней молитвы. Но все перепуталось. Старик оставил на скамейке и табакерку, и молитвенник, и огромный платок, который разостлал было на солнышке, чтобы теплее было утереть нос после чихания, и достал из-за пояса связку ключей.

— Нехорошо, господин Брюлл, нехорошо, слишком уж часто навещаете вы меня. Еще зимою я расписался за вас и теперь опять… Ей-богу, нехорошо.

— Дядя Мартын, не плети из песку веревку!

Они вошли в подвал, имевший лишь одно окошечко, но настолько высокое, что его не достала бы рука рослого человека, и настолько маленькое, что этот же человек едва бы мог просунуть в него руку, если бы поднялся на табуретку. Во дворе остался лишь старший педель, огромного роста мужчина, хоть и одетый в короткий кафтан и шерстяные чулки до колен, но, судя по выправке, из бывших солдат, каким и теперь оставался.

Педель, сопровождавший Томаса Брюлла, вынул из-за пазухи журнал и показал дяде Мартыну место для расписки.

— Принимаю одну голову, не признающую себя виновной, одно сердце, кипящее ненавистью к своим врагам, и пару рук, которые когда-нибудь намнут им бока, и одно тело, которое в течение семи дней и семи ночей я обязан сохранить при помощи хлеба и воды… Распишись, дядя Мартын, — произнес у входа в подземелье Томас Брюлл и одновременно сделал рукою знак «черным братьям», издали следовавшим за ним и теперь с улицы глядевшим на двор. «Черные братья» догадались, что старший педель скоро должен вернуться, и, чтобы не попадаться ему на глаза, разошлись, делая какие-то знаки товарищу.

Старший педель молча удалился с журналом под мышкой, высоко подняв голову и не сгибая колен, словно ноги его были отлиты из чугуна.

— И почему это вы не сидите спокойно, господин студент? — И дядя Мартын, кряхтя, принес кувшин с водой, а потом толстый матрац, который он время от времени выставлял на солнышко.

— Были бы вы сейчас с товарищами, катались бы на лодочке, даже зашли бы в трактир фрау Фогельзанг и чего там еще не сделали бы!.. Поглядите-ка, какой дивный вечер, что за весна начинается! Даже у меня кровь кипит… Нет, молодой человек, жаль вас, очень жаль… И как это вы семь дней и семь ночей проведете в этой клетке?

Старик подметал подвал и бормотал под нос. Такое уж было обыкновение у дяди Мартына: вначале читать нотации, потом дружить с заключенным, даже создавать ему тайком удобства, оправдываясь тем, что не может же он, христианин, не облегчить тяжелой участи ближнего. Но начинал он обычно с порицаний и укоров.

Томас стоял посреди подвала, равнодушно внимая старику и через открытую дверь глядя на небо, где закат уже окрашивал в фиолетовый цвет вечерние облака.

Университетский трибунал в этот день вынес приговор, и, как этого требовал порядок, по прочтении приговора старший педель подошел к Томасу Брюллу, давая знать, что теперь ему следует отправиться уже не на берег реки, не в сад и не веселье предстоит ему, а нужно на семь дней распроститься со всеми земными благами и направиться в «дом дяди Мартына».

Расследование дела продолжалось целую неделю. Куратор расспрашивал также и тех студентов, которые не участвовали в драке у Каменного моста. Многие под присягой показали, что первыми напали торговцы, а Стефан Гютнер, показывая раны на теле, закричал в лицо куратору, что если торговцев не накажут, то сам он пожалуется министру просвещения и напишет, что императорский Дерптский университет не защищает жизни студентов от пьяной толпы. Вину Томаса Брюлла облегчили также и те несколько ударов, которые получили некоторые из студентов во время кулачного боя, — удары, следы которых все еще виднелись на их лицах в виде синяков. Эти очевидные факты больше не оставляли сомнений, что нападавшей стороной были купцы, а студенты лишь защищали честь свою и землячества. Но так как Томас Брюлл первый перешел от кулачной драки к швырянию кирпичей и кирпичи швырялись в сторону толпы (так показывали все студенты), от чего могли пострадать случайные прохожие, — трибунал постановил Томаса Брюлла как руководителя на семь дней посадить в карцер.

— Вот какие дела, господин хороший! Не слушаетесь старика, не слушаетесь, вот оно и получается такое дело.

— Дядя Мартын, все это прекрасно, но не думаешь ли ты, что мне будет немного жестко лежать, тем более что вечер очаровательный, а, дядя Мартын?

— Посмотрим, может, что-нибудь и раздобуду. Только пусть раньше стемнеет, а то ведь «стражда» нет-нет да и зайдет, да и разнюхает — не забыл ли дядя Мартын правил и не очень ли мягок с заключенным… А пока что зажжем-ка лампу и воздадим кесарево кесарю.

Дядя Мартын зажег лампу и запер дверь.

— Ну, а мы снова перелистаем этот старый «альбом», — с ноткой печали в голосе проговорил Брюлл, оборачиваясь лицом к стене.

Под «альбомом» разумелись стены этого самого подвала, в решениях трибунала называвшегося criminal сагсегом, потому что в продолжение долгого ряда лет заключенные студенты писали и гравировали на них свои фамилии, даты ареста, целые стихотворения, «памятники», картины и даже ругательства.

Вот у входа какой-то изысканный знаток латыни увековечил слова военачальника Ламака: «Non licet in bellis рессаре», а другой, признав себя виновным, добавил: «Отец, согрешил!» В другом месте заключенный, вероятно в минуту печали, начертил: «Горе одиноким!» Вот целый эпиграф с готическими остроконечными буквами: «Помяните Теодора Германа из Вюртемберга, подвергшегося в 1823 году октября 12 дня заключению на восемь дней, ибо он был храбрым дуэлянтом»… «Тут жил Казимир Остош, смертельный враг куратора фон Янау». Между этими эпиграфами было множество инициалов в две или в три буквы. И только одно имя — «Каролина» и сердце, пронзенное мечом. Чье это сердце? Кто такая Каролина, что думал узник об этой девушке? Она ли изранила сердце юноши острым мечом, или другой, отнявший у него ее сердце? И узник долго размышлял о любви и измене, чтобы потом принять решение — в первый же день по выходе отсюда вызвать на дуэль противника. Ничего как будто не говорит ни это имя, ни израненное сердце.

Но больше всего на стенах было карикатур, и притом таких, о которых не принято писать. Вот один, завладев половиной стены, нарисовал различные физиономии и эпизоды из жизни Дерптского университета: группа студентов стоит перед каким-то домом, а один из них по веревочной лестнице забрался на второй этаж и через окно смотрит в комнату.

Видно, что ночь, потому что внутри на столе горит свеча. В комнате спят, по-видимому, супруги. Дерзкий студент очарованно глядит на лежащую на кровати красавицу, во сне откинувшую шелковое покрывало; при свете свечи отливают блеском все прелести молодого тела, в особенности нежная ножка, которую согнула женщина подобно скакуну, сгибающему ногу, готовясь к бегу. Рядом с ней спит огромная туша, раскинувшая на подушке косматую руку. Толстые пальцы туши едва достают до ее голого плеча, на котором рассыпались, как гроздья, пышные кудри красавицы. Другая картина изображает ту же комнату, но уже днем; несколько студентов ожидает в передней, но тот юноша, что смотрел в окно, вошел в комнату и, почтительно здороваясь с домохозяином, что-то спрашивает у него. Косматая туша, скрестив руки на груди, испуганно глядит на него; а из-за кисейного занавеса выглядывает та молоденькая женщина, застенчиво пряча стройную шею и грудь. «Карл Брайт ищет свободный чердак» — написано рукою неизвестного узника под картиной.

В другом месте нарисовали еврея-бакалейщика, вероятно собирающего долги со студентов. Он в ужасе бежит назад: развеваются длинные полы его лапсердака, он уже оставил одну калошу в грязи, но бежит, потому что за ним гонятся разъяренные студенты с обнаженными шпагами и дубинами. Из окон высунулись студенты и швыряют в бакалейщика бутылками, яйцами, чернильницами, а один прицеливается пистолетом — и вот-вот загремит выстрел.

Вокруг стола расселись четверо. Двое из них в парике; на голове третьего фригийский колпак, а четвертый напялил на голову шапочку клоуна с двумя бубенчиками. Наверху лестницы нарисован еще человек. Он направляется в ту комнату, где вокруг стола сидят четверо. Человек этот взвалил на плечи целую винную бочку, на которой воссел откормленный поросенок; за ним следует юноша, обнявши корзину с чашками, тарелками, вилками и ножами. Вслед за ним — мальчик, несущий пирог, а потом еще мальчик помоложе, с солонкой, а за ним без солонки, на четвереньках ребенок и, наконец, мать этих детей, жена человека, согнувшегося под тяжестью бочки. «Per aspere ad astra»[104] —написал под картиной безвестный художник, видимо, желая воспроизвести те прошлые времена, когда бурсак Дерпта, чтобы экзаменоваться, ходил к профессору на дом, предварительно послав туда вина, колбасы, чаю, сахару, и, подвергнувшись строжайшему экзамену, возвращался домой пьяный, но в звании магистра богословия.

Еще много других картин было запечатлено на стенах этой подземной темницы, где, как на кладбище, поместились бок о бок надписи, чьи авторы последовательно спали в той же холодной постели. Если бы кто-нибудь пожелал написать историю Дерптского университета, то материалом для самых интересных ее страниц могли быть эти мемориальные надписи — углем, железом, карандашом и даже ногтями, чьи авторы, молодые люди, оставили свои тайные мысли настолько сжато, насколько скупа эпитафия. Никто не уничтожил ни единого знака, ни один член коллегии кураторов ни разу не заглянул в эту темную кузницу, педеля сдавали узников у ворот дяде Мартыну, чье зрение не замечало надписей и рисунков на стенах, узники же были и читатели и авторы этой удивительной книги, облегчающей тоскливость одиночества.

Томас Брюлл на одном из свободных углов стены запечатлел ножом: «Я знаю, что сердце мое меня когда-нибудь приведет к букве «П»[105], — тем не менее да здравствует последующий!»

Потом он постлал плащ и лег на спину.

10
По стене порхает какая-то тень; кажется, будто мигает гигантский глаз, зрачком которому служит окно с едва заметным светом. Нет, то лампа с веселым шумом фитиля. Значит, солнце зашло… «Солнце зашло — как умирает богатырь». Видимо, он спал часа два, а может, и больше. Он не помнит… Как было хорошо в Богемских лесах! Птицелов Вальтер показывал развалившийся замок, в котором ютился Карл Моор. Что за темная ночь была! Над лесом лил смешанный с градом дождь и гремел гром. Словно вырвался поток и несется с ужасающей силой… Что это за шум на дворе? Слышны шаги. Из окна ничего не видно. Раздается лязг железа. Это дядя Мартын поворачивает ключ в замке — и в погреб вдруг врываются четверо, закутанные в черные плащи. Они с фонарями.

— Тиделен… И ты, Мориц?.. И даже сам Немой Король?

Томас бросился обнимать товарищей, скинувших причудливые плащи и шапки, которые они надели, чтобы поразить узника.

— Погляди-ка, кто явился с нами, — весело проговорил Тиделен, показывая на молодого человека, смотревшего, стоя у дверей, и на объятия товарищей, и на знаменитый criminal career университета.

Томас подошел к нему.

— Армениер, дорогой мой брат!..

Молодой человек положил на пол свой сверток, и они обнялись.

Глаза Армениера увлажнились. Он не проронил ни слова и опустил голову.

— До нас еще издали донесся какой-то шумный разговор, — быстро проговорил Тиделен, успевший в течение минуты раз десять смерить карцер вдоль и поперек.

— Чуточку потише, господа студенты! Со двора могут услышать.

Но на мольбу Мартына никто не обратил внимания, и старик почел разумным притворить двери и удалиться, чтобы продолжать прерванный сон, потому что по узлам и корзинам, принесенным студентами под плащами, дядя Мартын заключил, что они еще долго будут сидеть.

— Я велел нашим подождать на улице. Подхожу — и что же вижу? Армениер полез в драку с дядей Мартыном: тот его не впускает, требуя предъявить матрикул. Тогда я отстранил дядю Мартына: «А знаешь, кто он такой, дядя Мартын?.. Это Армениер, любимец ректора, тот, что поднялся на Арарат, кроме того, он человек духовного звания…»

— Ты можешь пугать льва маской, но дядя Мартын — не лев, а всего лишь мирный агнец, — рассмеялся Томас. — А какие новости расскажет мой друг? — И он, взяв под руку Армениера, подвел его к койке. — При других условиях я бы вас всех почтил как следует, но теперь вообразите, что это — замок…

— А мы разбойники! — вставил Тиделен, уже доставший из свертка колбасу, вареное мясо, яйца, и при этом вынимая ножик. — Весь день ни крошки не брал в рот, голоден, как собака скупца.

— Мы прихватили с собой целую лавочку, — Мориц пристроил рядом со свертком продолговатую корзину, беспорядочно напиханную всякой снедью, словно они обобрали целый магазин.

— Я же принес подарок мадам Ауслендер — ее привет несправедливо наказанному. — И Армениер развязал свой узел, полный всевозможных булок, пирожков и засахаренных фруктов.

— Видать, что из профессорского дома этот пышный завтрак. Во всем нашем околотке ты не сыщешь такой вышитой скатерти. — И Тиделен разостлал скатерть. — Это изобличает также вкус мадам Ауслендер.

— А также ее великодушие. Я никогда не забуду этой чести. — И Томас, скрестив на груди руки, опустил голову. — Передайте мадам Ауслендер, что я очень признателен за привет и подарки.

— Мадам старалась как-нибудь смягчить ваше наказание… Это добрейший ангел…

По телу Арминиера пробежала теплая дрожь, когда в этом глухом подземелье, похожем на келью отшельника, раздалось имя мадам Элоизы. Ему было приятно, что Томас, этот могучий герой в его глазах, отозвался об Элоизе с такой похвалой.

— А что поговаривают в городе о сегодняшнем происшествии?

— Русский дьякон Василий Сергеевич торжествует. Аршинники недовольны приговором, они грозят обжаловать его в Ригу. А наши возмущены, и если бы мы не придержали их, то все повалили бы сюда. Покуда ты в заключении, до тех пор в аудитории на твоей парте будет лежать еловый венок, а в фехтовальном зале на твоей шпаге висеть черная лента. Говорят еще, что с сегодняшнего дня в трактире фрау Фогельзанг первую кружку будут поднимать во имя нашего с тобой братства… Вот что поговаривают!

— Только Оттокар, продолжающий все еще сидеть в трактире, — подхватил Мориц рассказ Тиделена, — все называет нас трусливыми монахинями. Он неустанно твердит, что тебя надо выкрасть из карцера и отомстить…

— Безумный план, — грустно улыбнулся Томас. — «Давай махнем в Богемские леса и займемся разбоем, — идея, достойная обожествления…», — Томас говорил это, вспоминая свои бессвязные мысли, когда лежа глядел на мигающую тень от лампы, затрудняясь определить, спит он или бодрствует.

— Безумный план… Но Оттокар строптив и, разгорячась, может когда-нибудь взорваться.

— А фрау Фогельзанг — мать сердобольная, она его будет услаждать таким винцом, что весь мир перекувырнется в его голове и все улетучится в винном пару.

— И плохо будет, Мориц… А знаешь, что бы сделал Оттокар, родись он под иной звездой? Помнишь, что говорит Шпигельбергу Карл Моор? «Закон заставляет идти черепашьим шагом человека, могущего парить, как орел; закон еще не создал ни единого великого человека, между тем свобода выдвигает великанов и исполинов. Предоставь мне полк удальцов, как я, и Германия станет республикой, перед которой Рим и Спарта покажутся девичьими монастырями…» О Мориц, вот из этих-то удальцов и Оттокар, поэтому не надо, чтобы медовое вино фрау Фогельзанг усыпило его непокорную душу…

— Это медведь, который может покориться, только если зажмешь ему ухо.

Это сказал Ян Индуанис — Немой Король, как звали его товарищи. Это был гигант, как каменный столб, торчавший на Петербургштрассе в память графа Шереметьева. Индуанис по национальности был эстонец, с плоским лицом монгола и косыми глазами. Его нижняя губа походила на лошадиную, и, когда он говорил, казалось, размалывал зубами ячмень. До этого он молча стоял, одетый в медвежью шубу, спускавшуюся до пят.

Армениер, который стеснялся его, думал, что это не студент, а кто-нибудь из посторонних знакомых Томаса Брюлла, сказал:

— Оттокар Дриш — мой сосед, это очень милый и скромный брат. Я у него беру уроки географии.

— О, он отлично знает географию, поэтику и языки тоже отлично знает, но тем не менее он совершеннейший медведь!..

— Дорогой Армениер, не будем спорить с Немым Королем, — произнес полушутливо Томас, — он большой мастер по части медведологии и сам полумедведь, как свидетельствует о том его фигура, которая сегодня как будто толще, чем обычно.

— Пусть моя располневшая фигура доставит вам двойное удовольствие. — И Немой Король, распахнув полы шубы, раскинул руки.

— Herr Gott, sacrament![106] — воскликнул Тиделен.

— Вот тебе и чудо!

— Теперь понимаю, почему ты мне показался толстым.

А Немой Король стоял, широко распахнув шубу. На изнанке ее из множества карманов, как на полках трактира, торчали головки бутылок. Тиделен и Мориц бросились доставать бутылки из этих карманов, из складок шубы, из карманов штанов, и откуда только они не доставали их!

— Когда же ты успел собрать такое количество? Ведь весь день мы были вместе. — И Тиделен окинул взглядом винные бутылки, часть которых он поставил на пол.

— Со вчерашнего дня я сделался философом Биасом[107]. Думал, что Томаса выпустят и мы будем его приветствовать уже на лестнице, но колесо фортуны повернулось иначе.

— Теперь к делу, magister bibendi (мастер выпивки). Счастливому человеку всюду хорошо, даже в погребе дяди Мартына.

Тиделен, который был известен также и как художник, смастерил на койке пиршественный стол по своему вкусу — в середине поместил жареного поросенка, окруженного вареными яйцами. При свете лампы поросенок блестел так, словно это было желтое мраморное изваяние в оправе из слоновой кости. Рядом — множество рыбы и среди нее — две камбалы с раскрытыми ртами, как бы норовящими вот-вот откусить жирную ножку поросенка. Зернышки красной икры мерцали подобно коралловым бусам. А колбасы?.. Ливорнская, с привкусом дыма, телячья и такая, что не имеет ни привкуса дыма, ни начинки из телятины, а напоминает обнаженную руку фламандки. И среди всего этого добра, на соответствующем расстоянии друг от друга, Тиделен расставил винные бутылки, из которых одна походила на католического аббата, другая — с синим колпачком и золотистым сургучом — напоминала молодого офицера мушкетерского отряда, чей золотой шлем так мерцал в сумерках.

Они едва разместились, потому что на пятерых нашлась лишь одна табуретка. Армениер уселся по-во-сточному, поджав под себя ноги, чем доставил большое удовольствие товарищам. Немой Король захотел было последовать его примеру, но панталоны затрещали по швам и койка едва не осела под тяжестью его туши. Ему уступили единственную табуретку.

Первые чаши опорожнили во имя братства. Армениер выпил с трудом: вино отдавало не то древесиной, не то дегтем. В висках его застучало. Что-то приятное и вместе с тем горькое зашевелилось в нем, и он почувствовал какое-то вялое раздвоение, как бы сомнение в самом себе.

— Дорогой мой брат, дели с нами наш символический ужин, — проговорилТомас.

— Ему не понравилось наше вино. Конечно, после родины Ноя…

— Нет, нет, напротив, — Армениеру стало неловко, что он выдал свое состояние, — пришлось опорожнить свой стакан.

— Мы осушаем второй. А Немой Король уже успел влить целую бутылку в свой внутренний карман.

— Пусть друг наш чувствует себя свободно среди нас.

— Вся эта обстановка так нова для меня, ведь я… я даже не знаю до сих пор, что это такое. — И он указал на икру.

Слова были так наивно-откровенны и сопровождались такой улыбкой, что нельзя было на нее не ответить.

Немой Король посмотрел удивленно: косые глаза его остыли, тяжелая челюсть не двигалась.

Томас придвинул тарелку.

— Это икра, отведай.

— Мне нельзя, — Армениер почувствовал, что лицо его горит от стыда, и, подняв голову, быстро проговорил: — Я рыбы и икры не люблю.

— Тогда отведай свинину.

— Я сыт.

— А-а!.. — позевывая, как голодный зверь, затянул Немой Король. — Да ведь он же армянин, а вера армянская запрещает есть кушанье, приготовленное руками чужеземца.

Армениер вышел из себя:

— Это не мы, а персы!.. Мы — христиане, у нас нет такого канона!

— Ты насытился, мой дорогой брат?.. А может, чье-нибудь лишнее слово обидело тебя. Индуанис, — обратился Томас к Немому Королю, — сегодня ты говорил столько, сколько не произнес в продолжение целого месяца; ежели бы молчал — был бы философом.

— Меня никто не обидел, брат Томас. Я вдруг вспомнил что-то… И… я безмерно рад, что нахожусь с вами.

— В таком случае кушай и пей, — сказал Мориц.

— Мориц, когда говорит Рим, то мир хранит молчание! — пригрозил Томас, и все поняли, кто из присутствующих Рим и кто мир. — Тиделен, налей бокалы!..

Тиделен наполнил бокалы.

— Братья, — и Томас поднял стакан, — выпьем за счастье нашего дорогого Армениера. Он — не фукс[108], и не брендер[109], не богослов и не философ, как мы. Но он выше нас. Насколько мне известно, его сородичи — misera contrubanes plebs (бедный и притесняемый простой народ), как и все подданные Белого Медведя. И он — сын этого народа, первый орел, залетевший из Араратской страны так далеко. Для него дым отечества светлее пламени чужой страны… Дорогой Армениер, — и Томас повернул в его сторону свою красивую голову, — знай, что мы учим несчастных кровью и потом добиваться свободы, и пусть убоится многих тот, кого многие боятся. На твоей родине тоже совершаются насилия, как и повсюду в России… Вот мы тут сидим за пиршественным столом, а там, в Польше, течет кровь повстанцев, в холодной же Сибири гибнут первые бунтари. Будь мужественным, начало всякого дела трудное, но поверь, что сильно натянутый лук когда-нибудь да сорвется, и тогда прославится тот, кто боролся за отечество потом и кровью. «Mensch, bezahle deine Schulden»[110], — сказал веймарский мудрец. Теперь настали эти времена… Будь мужествен! Будь мужествен, Армениер!

И Томас одним духом осушил стакан.

— Pro patria![111] — осушил свой стакан Тиделен.

— Pro patria semper![112] — опрокинул стакан и Мориц.

— Дорогой брат!.. — И больше ничего не мог произнести Немой Король, трижды опорожнивший бокал… пока говорил Томас, потому что у этого огромного мужчины было хрупкое сердце, и когда он сильно расчувствуется, то должен заливать свой внутренний огонь водопадом меда.

Армениер был бледен. Его густые ресницы, подобно туману, закрывали глаза. Казалось, он дремлет. Потом он тряхнул головой и взглянул на них ясными глазами.

— Налей мне вина, брат Тиделен! По обычаю моей родины за мной ответное слово.

Тиделен наполнил бокалы.

— Мои духовные братья? То, что сказал Томас, я вовек не забуду. Я сын древнего народа, живущего в темноте, и явился сюда за светом для моего далекого края. Тут я нашел вторую отчизну. Но когда-нибудь должен же я вернуться к себе на родину, ожидающую меня, как мать сына. Я не должен забывать своего языка, своих обычаев, чтобы по возвращении меня не считали чужим. Ах, если бы вы знали все то, что пришлось мне пережить, знали бы мою жизнь, видели бы мою родину и людей, ее населяющих, — вы бы простили мне и мою печаль и мою безмерную тоску! Но я никогда не прощу своим врагам, тем, кто одновременно и враги моего народа. Вот видите этот шрам? — Он откинул волосы и показал шрам на лбу величиной в двадцатикопеечную монету. — Мне было десять лет, когда меня взяли в монастырь, может быть, слышали — в Эчмиадзин. Там я был, — право не знаю, как бы перевести это слово, — там я был «монтом», понимаете, «монтом», служкой у монаха, который носит ему воду, подметает келью, питается крохами со стола хозяина, спит на циновке, — и за все это духовный отец обучает «монта» читать и писать. До сих пор на моей родине так обучают. Мне было десять лет, когда я сделался таким «монтом» — служкой, вдали от родных, как взятый в плен малыш. По ночам я тайком плакал и тосковал по нашему глиняному домику и по своей святой матери. Однажды вечером я должен был читать псалмы Давида. Учитель мой перед сном любил слушать псалмы. В тот день я таскал дрова и устал. Начал я читать по складам и распевая, как нас этому учили. Постепенно сон одолел моего учителя, а сам я хоть и боролся со сном, но сон был сильнее, я помню лишь две большие свечи, горевшие по обе стороны аналоя. Вдруг я вскочил от невыносимой боли; как будто пролилось мне на голову расплавленное железо. Голова горела… Я почувствовал тяжелый удар по спине и упал на циновку. Было темно, и в темноте, как иерихонская труба, гремел голос моего учителя. Он проклинал меня, голова моя горела, — я чувствовал запах опаленных волос и пригорелого мяса. Всю ночь я плакал и потом, в продолжение двух недель мучился от боли. Понимаете вы, что случилось? Я уснул, и учитель, внезапно проснувшись, припечатал мне сонному лоб зажженной свечой, и волосы мои опалились. Вот видите след?

Армениер говорил, не без труда подыскивая подходящие слова, иногда неправильно произнося их. Он описывал свою жизнь красочно и увлекательно, словно восточную сказку рассказывал. И в конце рассказа с глубокой искренностью и дрожью в голосе признался, что как человек духовного звания он не смеет нарушить обряды армянской церкви, согласно которым ныне великий пост и скоро будет пасха. Вот почему он не берет в рот ни рыбы, ни сдобного, ни колбасы, а пьет лишь один мед. Он прибавил также, что на родине и без того его считают еретиком, поэтому он должен вести себя безупречно, как наказал ему также и господин ректор, и вернуться к себе с незапятнанной душой.

— А ты поешь тут и попей… Ведь никто тебя не выдаст, — промолвил растроганно Тиделен, который уже уписал добрую половину поросенка и выровнял холмик из колбас, между тем как за тем же столом товарищ его сидел полуголодный.

— А моя совесть? — тихо возразил Армениер.

— Не смущайся, Армениер, и соблюдай обычаи своей родины, если они нужны для успеха твоего дела… Не забудь, что ты исключение.

Они намеревались еще долго сидеть, еще полна была та бутылка, которая походила на католического аббата, и та, чей золотой сургуч напоминал шлем, — как вдруг дверь открылась и вошел Мартын в ночном облачении; со двора послышались чьи-то крики вместе со звуками гитары.

— Пощадите дядю Мартына, дорогие юноши!

Но дядя Мартын не закончил своих слов, потому что вслед за ним вошел Оттокар, пьяный и с налитыми кровью глазами:

— Уйдем в Богемские леса!.. Станем разбойниками… — И ударом гитары он сбросил лампу, а сам чуть не растянулся на полу.

— Пощадите дядю Мартына, — жалостно взмолился старик, — его крики дойдут до Ревеля, и завтра куратор фон Янау меня накажет.

Оттокара кое-как вывели. «Черные братья» попрощались со своим предводителем и все вышли за ворота: Томас Брюлл посмотрел на качающиеся в их руках в темноте фонари.

А Оттокар на сонных улицах мычал, как цирковой бык, опоенный целой бочкой меду и выпущенный на волю.

— Карфаген должен быть разрушен! — ревел Оттокар.

11
Его терзала тоска по родине.

Приближалась весна, и чувство это все росло. Но не было никого из того дальнего края, что ярко сиял в его памяти, словно пастуший костер, пылающий на горе в темную ночь. То была бестелесная тоска, похожая на испарение, подымающееся над болотами, лесами и водами Эмбаха. То был голос, порою звучавший в его ушах как песнь детских дней; временами он явственно слышал зов матери: «Хачер, Хачер!..» — и он оборачивался назад, но нани (матушки) не было видно, а виднелся садовник с лестницей на плечах или же проходила навстречу фрау, глядевшая мутным коровьим взглядом на Армениера.

Иногда он не слышал голоса, но зато глядел на противоположную стену и видел не ее, а серебристые тополя, в глубине которых — мельница «Есир-Есая» с открытыми дверцами и с дымящимся очагом у входа. Или же открывалась узкая тропа, спускавшаяся между садами в овраг к Гочгочану… Вот ореховое дерево, за которым появится родник Норавор, чья вода так грустно журчит осенью, когда в садах уже бывает безлюдно, давильни пусты и воробьи клюют покрасневший плод дикой розы или же желтую тыкву, забытую в огороде. По оврагу проносится ветер, шуршат орехи, сбрасывая с себя листву, пахнущую ладаном, и во всем овраге каркает лишь состарившийся ворон, видавший метели и бураны в лютые зимы, когда замерзает родник Норавор и замолкает песня реки Зангу.

Когда ему вспоминался родник Норавор, он ощущал жажду; в его ушах раздавался рокот родника, это прохладное журчание; перед глазами его разливалась живительная влага, шумливо несущаяся по золотисто-зеленым мхам. Ах, если бы он мог хоть раз нагнуться над этой студеной влагой и, черпая ее пригоршнями, пить, пить медленными глотками, внимая рокоту воды, шелесту листвы ореха и шуму водопада Гочгочана!..

Он пытался отгонять пробуждавшуюся в нем тоску, то вслух готовя уроки, то навещая профессора Паррота, то бесцельно шатаясь по улицам; заглядывал он и на Рыночную площадь, где с утра до вечера толпы торговцев перед лавочками и под открытым небом торговали, восхваляя свой товар, где кузнецы, бондари, сапожники и другие ремесленники издавали такой несносный шум, что этот чужой для него гомон заглушал в его ушах рокот родника Норавор и шелест вековых орехов.

Временами эта тоска до того сжимала ему сердце, что успокоить его не могли уже ни гомон рыночной толпы, ни перебирание вещей, привезенных с собой. Не успокаивался он и тогда, когда у Паррота на дому видел тот хорасанский ковер и кальян, которые они вместе купили в Эривани на Чарсу-базаре. Подобно тому как мать, вдруг вспоминающая умершего ребенка, плачет в одиночестве, суча нитки, или оплакивает потерю за очисткой пшеницы, — точно так же и он, опустив голову над тетрадью, переписывал пример тройного правила и распевал про себя:

Похаживай, Шушан, похаживай,
Похаживай, роза моя, похаживай!..
Пел он тихо, словно возница, пустившийся в путь в лунную ночь, ехавший долго по горам и по долам, и вот уже воз громыхает по мягкому полю села, устало покачиваются волы, уже куропатка в камнях читает зеленый псалтырь, и предрассветный ветерок приносит аромат стога… Поет возница так тихо, что едва слышат его волы, и так ясно, как чтение куропатки на заре.

Он тихо пел и занимался, и из песни его тоска эта постепенно подымалась, заволакивала его, путала перед глазами буквы, вызывала в памяти обеспокоенный голос матери, раздававшийся из далекого детства, когда он убегал в сад, а мать, напуганная разбойниками-кизилбашами, кричала с верхушки холма: «Хачатур! Эй-й!..»

После этого его не занимали больше ни книга, ни тройное правило.

Эти голоса толкали его за город, к побережью Эмбаха, где ивы бросали свою тень на воды, или же в Домберг, где шумели старые дубы. Он прятался где-нибудь в укромном месте, и случайные прохожие слышали незнакомые мелодии, издаваемые армянской свирелью Армениера.

Безудержная тоска по родине обуревала его желанием рассказывать о родной земле. И он рассказывал Парроту, а чаще всего его жене, рассказывал Элоизе Ауслендер, рассказывал даже детям. Порою рассказывал он своей домохозяйке и ее соседкам, почему-либо приходившим к ней, и они, эти женщины, слушая рассказы про чудесный Восток, забывали, что оставили кофе кипеть на огне.

Армениер был чудесный рассказчик. Время и расстояние заставляли его забыть обыденность переживаемых им происшествий, окутывавшихся в его рассказах в мифическую дымку. Самому Армениеру эти рассказы временами казались мифом, прочитанным в старых книгах. Неужели не из книги был рассказ о пленной девушке, кинувшейся из гарема сардара на мост, когда она увидела из окна возлюбленного, возвращавшегося в отчаянии? Или же чем отличался от мифа рассказ о том, как на его родине женщины ходят в чадре, а девочек берут в жены в раннем детстве, обреченная же обычаем на молчание невестка объясняется со свекровью жестами и глазами? А наказания, существовавшие на его родине? А Моей, которого похитили в поле не то лезгины, не то фарраши, не то кочевники, когда деревенская детвора поднялась на холмик Мурад-Тепе собирать травку синдз?

Часто он сравнивал ту древнюю страну и ее нравы со своей новой родиной. Вот плачет малыш. Но мать его не бьет, а унимает, стараясь развеселить малыша: «Видя это, мысли мои мгновенно перенеслись к судьбе детей наших — почему родители земли нашей совсем не заботятся о детях своих и почему дети земли нашей развиваются без всякого утешения? — И со слезами на глазах, помутившимся сердцем начал я сокрушаться…» (Из старинного текста).

Вот он раздобыл «Путешествия» Роберта Портера и спешит показать приятелю книгу и ее иллюстрации: Эриванскую крепость и Арарат, персидских сарбазов и молоденькую гаремскую персиянку, принаряженную, с гюлистанской розой в руке и как бы вопрошающую, кто красивей — она или роза? И снова возникает речь об отдаленных Иране и Армении, и его приятель, а также дочери приятеля с похвалой отзываются о портрете Фаталишаха, о его одежде и даже о знаменитой бороде шаха, но им не нравятся наряды персиянки и то, что она закрывает лицо.

В его памяти постепенно вставало все то, что было мило и дорого ему: мать, Мирзам и сестры, младший брат, даже их пес Бохар, с которым играл он в детстве. Ему вспоминались самые незначительные мелочи: вот глядит на него медный тазик с искривленным краем и, как старый знакомый, говорит: «Ты меня никогда не забудешь, Хачер…» Несколько поодаль гремит карас, валяющийся под крылечком: «А меня… помнишь? Ты подходил, нагибался к горлышку и кричал — дон-дон-дон! Я всегда откликался на твой голос — дон-дон-дон!» Так беседовали камни на дворе и та каменная плитка, на которую отец сыпал соль, слизываемую шершавыми языками коров и волов — хыш-хыш! — словно сухую траву косили. Пели двери и дверцы, каждая на свой лад: дверца пекарни — тонко и тихо, дверь дома — словно состарившаяся собака — сиплым басом, а зимою, когда завешивали ее войлоком, то она вовсе замолкала. Но неистовей всех пели ворота: когда их створы сдвигались, левый как бы налегал на волынку, а правый вторил ему до тех пор, пока они не сходились совсем, и тогда оба вместе — бац, бац, бац — наяривали на барабане Ата-Тэвана.

Так в его памяти постепенно воскрешалось пережитое — забывалась горечь и оставалось лишь то, что было дорого и мило: камни, старый карас, медный таз, родной домишко, старый пес, Гочгочанский водопад, шум ореховых деревьев, золотисто-зеленый мох Нораворского родника и река Зангу — выматывающая душу Зангу!

12
Потом долгое время ярко вспоминался ему тот зимний день, когда с беспокойной тоской в груди, блуждая по городу, незаметно для себя он попал на улицу, по которой впервые вступил в Дерпт. Он дошел до городских ворот, за которыми простиралось необозримое поле, покрытое снегом; к западу тянулась лиловая лента; там и сям торчали дубы, напоминавшие занесенных снегом гренадеров: вот этот распростер обмерзшие крылья, с которых, словно рубище, свисает мох; несколько поодаль два дуба так обнялись, что даже смерть их не разлучит, а третий — почти весь зарылся в снег, выставив лишь свою тонкую сухую верхушку, похожую на копье. Вдали на горизонте ютилось жмудское село и дым боязливо корежился над избушками.

Он с тоской глядел на дорогу. Невдалеке виднелся первый шлагбаум, у которого развел костер стражник, солдат с алебардой. И ничего больше не было видно в этой необъятной шири, кроме костра и одинокого стражника, деревьев и дальнего села, откуда не доносилось ни пенья петухов, ни лая собак.

Солнце склонилось за деревья, и там зажглись тучи ярко-красным заревом; еловая лента темнела все более и более, и лишь один золотистый луч проник в густую тьму леса и дрожал, словно боясь коснуться холодного снега. Армениер очарованно глядел на лес и заходящее солнце, когда услышал звуки колокольчика столь ясно и четко, словно это был гул верблюжьего каравана, проходящего на заре.

Вскоре вдали на дороге бросилась ему в глаза черная точка, постепенно разраставшаяся. На поляне солнце прорезало тень, отброшенную лесом. Когда черная точка добралась до места, залитого солнцем, Армениер увидел вихрем скакавших трех коней, вздымавших снежную пыль и отливавших серебристым блеском солнца. Звон колокольчиков постепенно усиливался. Уже ясно виднелась задорно скакавшая пристяжка с откинутой вбок шеей, с развевающейся длинной гривой. Вот они подъехали к шлагбауму. Старик сторож уже поднял перекладину, чувствуя, что все равно ничто не противостоит напору разъяренных коней. Кони промчались мимо Армениера, обдавая его снегом. В снежной пыли раздался веселый смех, похожий на звон колокольчиков. В санях он заметил ярко разрумянившееся лицо голубоглазой женщины. Вдруг эта женщина махнула рукой в воздухе, и ему показалось, будто она достала из шубы белого голубя, на минуту взметнувшегося в снежной пыли и снова юркнувшего в теплое гнездышко. Армениер снял шапку, побежал к саням, но сани, въехав в город, исчезли бесследно.

Армениер шел с обнаженной головой, с шапкой в руке. Улицы эти были ему незнакомы. В этой части города он ни разу не бывал. Он услышал звуки других колокольчиков и увидел вторые сани. Проехали и третьи… Однако никто не взглянул на него, и ему больше не являлось то фантастическое видение.

Армениер как бы очнулся, надел шапку и стал с любопытством разглядывать сани. За всю свою жизнь он впервые видел сани, и в его памяти первые сани запечатлелись как чудесное видение. Он дошел до воинского лазарета. Там виднелась немецкая кирка, по ту сторону которой улицы были ему уже знакомы. Ворота лазарета были открыты. Во дворе прогуливались солдаты без шапок, а некоторые из них — на костылях. Голова одного была забинтована желтой тряпкой.

Русская женщина у ворот торговала жареными семечками. Несколько солдат окружили ее, и видно было, что они сомневаются — купить или нет? А может, они и подшучивали над ней, рассеивая свою невольную скуку.

Армениер завидел их с противоположной панели, пошарил в карманах и, перейдя улицу, подошел к солдатам. При виде его солдаты замолчали и расступились, а женщина стала хвалить свой товар. Армениер посмотрел на солдат и пожалел их.

У них были желтоватые худощавые лица. Все с большими бородами, один — седовласый, остальные — молодые.

— Откуда вы, земляки? — спросил Армениер.

— Издалека, ваше благородие, — ответил седоволосый солдат, недовольный, что прервали их разговор, и с холодностью, означающей: «Проваливай подобру-поздорову, мы не твои земляки, и тебе нет дела откуда мы».

— Хотите семечек?

— Отчего же нет, можно… Можно, ваше благородие, — и первым подошел тот же седоволосый. На лицах остальных промелькнула полунаивная, полузаискивающая улыбка.

— Много солдат в лазарете?

— Бог его ведает… Мы не знаем…

— А среди ваших солдат армянина нет?

— Армянина? — Они переглянулись. — А может, и есть, ваше благородие. Тут всякие есть: кто с Дона, кто из Калуги, даже есть из Оренбурга, может есть и армянин… Бог его ведает.

Глаза Армениера заблестели.

— Я вам еще семечек куплю… Посмотрите… ежели есть армянин, вызовите его.

— Можно и без семечек, — вставил седоволосый солдат.

— Ты за себя отвечай, старикан, какое тебе дело до других? — рассердилась торговка. — А может, его благородию угодно сегодня сделать доброе дело.

— А совесть-то есть у тебя? Тебе все деньгу вышибать, стерва!.. — И, обратившись к Армениеру, сказал: — Можно. Но каков будет этот армянин? У нас всякие есть — кто с Дону, кто…

— Смуглый, с черными глазами, с большим носом, будет такой?

Седоволосый солдат призадумался, глядя на товарищей. Призадумались и они, лузгая жареные семечки. Один из солдат сказал:

— А тот, что в последнем флигеле, — не армянин ли будет он?

— Это который? — спросил седоволосый солдат.

— Тот, что хлеба стащил… которого высекли.

— Чудак ты человек, неужто он смуглый, черноглазый и с большим носом? Соломой набита у тебя голова! Не понял, что ли, ты, чего изволил сказать его благородие, — чтоб голова была черная, глаза были черные, все было черное, да чтоб и нос был черный?..

— Ах, да-а! — протяжно воскликнул тот солдат, и было трудно определить, что бы могло значить это восклицание.

— Дядя Митрич, — вмешался молодой солдат, — а ежели волосы черные и нос большой, но глаза не черные, а?.. — И, затрудняясь объяснить, какого цвета глаза, он схватил головной платок торговки и, обрадованный, проговорил: — Вот такого цвета, в точности такого цвета глаза… Не может быть?

Женщина возмутилась и ударила солдата по руке.

— Убери лапу!.. Я замужняя женщина, а не фрау какая-нибудь!

Все уставились на Армениера. Вперил в него взор и седоволосый солдат, как бы желая сказать, что на этот вопрос может ответить лишь «его благородие».

— Но он христианин? Армяне — христиане.

— Ей-богу, не скажу. Знаю лишь, что по-русски не говорит, вечно ходит в одиночестве и в госпитале у него нет земляка. И имя-то его какое-то особенное… Янза или Ямза, что-то вроде этого. Я могу пойти вызвать его. Он всегда гуляет вдоль стены… А волосы черные, как помнишь, дядя Митрий, лошадь нашего полковника?

Молодой солдат направился в глубь двора и вернулся вскоре с мужчиной средних лет, укутанным в драную шинель. Видно было, что ему холодно. Шел он осторожными шагами. Мускулы его были напряжены. Казалось, он был глухонемой и слушал широко раскрытыми глазами. Лицо его выражало недовольство; шел он и как бы сомневался — не обманывают ли его?

— Вот он! — И молодой солдат отступил на шаг. Молча расступились и остальные.

Они переглянулись. В голубых глазах этого человека Армениер заметил какой-то родной блеск.

Солнце было то же самое солнце, южное, теплое солнце, но оно сверкало сквозь ярко-голубой туман.

Солдат был не армянин.

— Татарин?

Он помотал головой.

— Лезгин?

Глаза солдата заблестели.

— Черкес, — проговорил он.

Армениер обнял его.

— Кардаш эрмени?

— Эрмени кардаш.

— Слава тебе, господи, — меланхолично промолвил седоволосый солдат, — как это сразу и даешь человеку счастье и отнимаешь счастье! Посмотри-ка, до чего прояснилось лицо! А ходил он один, как лесная сова. Погляди, как развязался у него язык! У них тоже свой язык, свое племя и бог у них свой, землю пашут, ребятишек имеют.

Настроение солдат омрачилось. Может быть, они вспомнили свои избушки, детишек и жен, которые бог весть как живут, а может, их нет уж и в живых. Кто-то из солдат мрачно посмотрел во двор больницы. Он сердито махнул рукой и вошел во двор. Остальные, хотя и мрачно настроенные, слушали их разговор.

Его звали Гамзой. Он знал несколько тюркских и несколько русских слов и говорил лишь на своем родном языке, которого не знал Армениер. И этим смешанным языком Гамза рассказал, что участвовал в войне, но потом «сердце не захотело» (он показал на сердце), был ранен и вот уже третий месяц как в госпитале. Еще много других вещей рассказывал Гамза на родном языке, и Армениер кое-как понял, что Гамза тоскует по родине, но больше туда не вернется, потому что «Турухан» его враг.

Раздался звонок, и пришли закрывать ворота. Армениер еще раз увидел черкеса во дворе, он помахал ему рукой, и ворота закрыли.

С этого дня Армениер и черкес подружились. Каждое воскресенье Армениер навещал в больнице своего приятеля и приносил ему сладости и фрукты, купленные на свои скудные средства. Постепенно он все больше и больше понимал его. Так, например, в первые дни он думал, что Турухан — враг Гамзы, там, на его родине. Но потом выяснилось, что Турухан — это майор Терехин, начальник гарнизона. Он узнал, что Гамзу еще ждет наказание, потому что он будто бы сам себя поранил, чтобы больше не воевать. И ждали его выздоровления. Так грозил майор Терехин во время одного посещения.

Черкес имел для Армениера неописуемую привлекательность. В лице этого горца, в языке его было нечто такое, что хотя и не утоляло жажды Армениера, но звучало как журчание родника Норавор. Это был цветок не благоуханный, но напоминающий тот райский цветок, что убаюкивала на себе река Зангу.

Гамза как-то запел. До чего была сладостна эта песня на далеком севере! Казалось, из-за горы подымается солнце, встают кусты, а в ущелье сверкает белая лента реки. Его песня окрашивала чуждые ему предметы, и ворота меняли свою форму, становясь вдруг похожими на ворота его родного дома, створы которых пели; вот серая стена, стоящая перед ним, светлеет, как утес Зваронца, когда на его склоне распускается фиалка.

Гамза рассказывал также и о жизни лазарета: «Собака — и то лучше нас живет, кардаш… Ах, если бы я был собакой и убрался из этого края! Шел бы я по селам и полям, днем спал бы на траве, а ночью шел бы до зари и добрался бы до наших гор, до нашего села, и гнал бы скот на горы… Теперь уже горы зеленеют, кардаш…»

Армениер для облегчения участи Гамзы обратился к посредничеству Паррота. Профессор холодно ответил:

— Излишне обращаться к майору Терехину. Он — зверь, и результатом может быть лишь то, что положение вашего земляка еще более ухудшится…

13
В комнате горели свечи, расстилая вместе с желтоватым светом и тишину. Вещи погрузились в полутени. Лишь стекло картины, висевшей на стене, вобрав в себя лучи, отражало их, напоминая узкое окно, пропустившее через себя звездный свет. Было тихо и на улице. Оттуда лишь изредка слышались шаги запоздалого прохожего.

Мадам Элоиза глядела в окно. Когда на улице постепенно стихали шаги прохожих, в комнате тишина еще более сгущалась, и слышалось лишь потрескивание горящих свечей, языки которых плясали, то удлиняясь от ветра, то сворачиваясь. Занавески на окне развевались, и мадам Элоизе казалось, что кто-то с улицы смотрит на нее.

Она подошла к клавиру. От веселых звуков клавиш комната оживилась. Мадам Элоиза машинально заиграла какой-то контрданс, и казалось, она не слушала своей игры, а больше была занята красотой пальцев, подобно девушке, с трепетом вошедшей в воду, но не восторгающейся ни шаловливым всплеском волн, ни берегом, усеянным цветами, а занятой лишь своим отражением, покачивающимся в воде.

Потом раздался старинный вальс — память о тех днях, когда она была уже не невинным ребенком, но и еще не женщиной, познавшей жизнь, — годы, когда первые впечатления накладывают неизгладимую печать на душу. Впечатления эти похожи на увядшие листья, но не глубокой осени, когда оголяется весь сад, переводятся бабочки и скорбно журчит ручей, — а на те первые листья, которые желтеют среди шумного лета и падают на зеленую траву, где поют стрекозы, жучки справляют свадьбу, и весь сад, как орган, издает песню вечного плодородия. Бодрее звучит эта зеленая песня, когда падают первые листья смерти.

Мадам Элоиза больше не прислушивалась к шагам на улице и не глядела на оконные занавески, от ветра приподнимавшие и тотчас же опускавшие свои края, как бы желая кому-то показать прелестную картину: мадам Элоизу, озаренную светом свечей, одетую в черное платье с ярко-красными бантами, подобно розам, распустившимся на плечах, и бросающими красный отблеск на ее маленькие уши из-под пепельных кудрей.

А потертые клавиши плакали. Они исходили тоской. Казалось, корабль удаляется все дальше в море и эти звуки шлют с него последнее «прости» любимому берегу.

Когда замолкла музыка и в воздухе еще не растворились ее последние аккорды, мадам Элоиза услышала глухое шуршанье. Вдали шумел лес. Она подошла к окну. Небо было темное. Шум возрастал. Казалось, далеко-далеко гремит взволнованное море.

Мадам Элоизе стало холодно. Она взяла книжку в сафьяновом переплете и уселась в угол дивана.

Было время, когда она не разлучалась с этой книгой. Читая ее, мадам Элоиза проливала слезы, как это умели в тот романтический век девушки и юноши, чувствовавшие неутолимую тоску в шелесте листьев и в своей душе. И в эту сказочную ночь, когда купалась в сиянии полнолуния башня молчаливого замка, на которой кричала сова, Элоиза, как истая дочь своего века, проливала в уединении такие же слезы над безыменной могилой, воображая, что такова и могила Вертера в дубовом парке, где он ожидал Шарлотту. Меж страниц этой книги все еще уцелели сухие цветы и листья с забытыми датами, лоскутки шелка, из которого шили ее венчальное платье, и тончайшая, как нитка, косичка — сувенир, сплетенный ею.

— О-о, до чего были наивны!.. До чего дорог нам взгляд возлюбленного!.. О, какие мы дети!..

Мадам Элоиза перевернула страницу.

— К чему эта тоска, это разъедающее душу ожидание. Заходит солнце, и хочет оно в последний раз обласкать поля, леса и воды — засиять и исчезнуть… Значит, она состарилась и пришло последнее прощание? И больше не будет иной любви…

Мадам Элоиза смотрела на открытые страницы, но не читала.

Она с горечью почувствовала, что жизнь кончается, и то, что казалось ей весной, — это не молодая весна, которая бурлит сейчас за стенами, а обманчивое бабье лето перед наступлением зимы, когда еще снег не порошит и, обманутая осенним солнцем, вторично всходит травка. Но именно это ощущение и подогревало больше всего ее страсть, ее женскую жажду — испить последнюю пенную чашу по капельке, до дна.

Когда в начале зимы Элоиза вернулась из Ревеля, ее супруг, профессор Герман Ауслендер, сразу же в числе прочих новостей сообщил ей также и про появление Армениера в Дерпте. Мадам Элоиза встретила его в семье Паррота при первом же визите к супругам Паррот. Молодой человек поклонился ей с некоторой сухостью и ушел спустя несколько минут, так и не проронив ни слова.

— Он еще неотесан и стесняется, — заметил профессор, расспрашивая мадам Элоизу о ревельских общих знакомых.

А через неделю профессор Ауслендер сообщил жене, что он будет давать Армениеру уроки географии. Они должны заниматься на дому, так просил об этом профессор Паррот.

— В семинарию или университет Армениер поступить не может, так как он великовозрастен и слабо подготовлен. Он должен быстро пройти те простые дисциплины, которым не обучают на его родине, как говорил герр ректор.

С этого дня дважды в неделю Армениер приходил к ним с тетрадями и грифельной доской под мышкой.

Жена Паррота рассказала мадам Элоизе, что Армениер становится очень чувствительным, когда при нем заговаривают о его родине. Она рассказала про его столкновение с кем-то, неуважительно отозвавшимся о девушках его страны. Мадам Паррот рассказала также, что говорит он громким голосом, как житель гор, что, будучи духовного звания, он ревниво блюдет обычаи и традиции своей религии. Особенно просила мадам Паррот сугубо следить за его произношением, манерами и воспитанием характера, женским инстинктом своим чувствуя, что ничто так благоприятно не шлифует молодого человека, как общество воспитанных и благонамеренных женщин.

Но мадам Элоиза не была такой женщиной. Все грубое в поведении Армениера казалось ей признаком мужества. Ей нравились его гортанный язык, громкий смех, за что не раз корила Армениера мадам Паррот, говоря, что невежливо так громко смеяться в присутствии женщин, его исключительная наивность, непосредственность, даже облачение армянского дьякона, в котором он бывал у них первые дни; любила она его волшебные рассказы о Востоке, где страстно любят и сильно ненавидят; любила вычурные слова Армениера, его замечательные песни, полные тревожной печали.

Мадам Элоиза любила его. Любила как мать, страстно ласкающая ребенка, но любила и как женщина, чувствующая, что это последняя чаша на пиру жизни, за которой придет пустота. Она и радовалась, что в холодных ее сумерках неожиданно вспыхнул этот огонь, и печалилась, предчувствуя, что подуют могучие ветры, потухнет огонь, и больше не будет ни тоски ожидания, ни теплоты близости, и даже пепел остынет.

Ей казалось, что очень давно, еще в девичьих снах, видела она такого человека. Когда она перелистывала «Вертера», вложенные в книжку забытые цветы и локон напоминали ей легкие увлечения и встречи, промелькнувшие подобно цветкам на стремнинах, распускающимся ранней весною и лишь ненадолго украшающим крутизну… Потом она встретила Германа, жизнерадостность которого исчезла в тот день, когда он распростился со студенческой жизнью в Йенском университете. С тех пор их жизнь протекала, полная однообразия и тоскливости, подобно дням тех скромных бюргеров, которые рождаются и умирают на той же улице и в жизни которых от рождения до смерти единственное знаменательное событие — их женитьба на соседке.

С улицы послышались шаги.

«Это он!.. Идет!..»

Мадам Элоиза встала. По телу ее пробежала теплая дрожь. Вот он стучится в дверь. Только Армениер так стучится — громко и трижды подряд.

— Неужели идет дождь?

— Да.

Армениер удивленно посмотрел на мадам Элоизу. Ему показалось, что он постучался в другую дверь и попал в другой дом, где жила самая очаровательная из тех красавиц, которые, приподнимая край занавесочки, с любопытством разглядывали жителя Востока.

Он с изумлением глядел на алые ленты.

— Почему вы сегодня так легко одеты?

— Разве это не нравится вам?

— Но ведь холодно… Вы можете простудиться, — проговорил он с грубой мужской заботливостью и взглянул на дверь, ведущую в смежную комнату, откуда обычно выходил профессор Ауслендер, услышав его голос.

— Герман сегодня поздно вернется…

— Какая темная ночь!.. А где же Матильда?

— К ней приехал брат из деревни. Она пошла его навестить.

Армениер замолчал. В голосе Элоизы он почувствовал что-то необыкновенное и сладостное. И профессора не было дома, не было дома и прислуги. Матильды, — никого не было дома.

А мадам Элоиза была так прелестна, так ярко горели банты на ее черном платье!

— Неужели вы не боитесь в темноте сидеть одна дома?

— У нас не темно… Посмотрите, сколько свечей горит, — раздался ее нервный смех.

— У меня на родине женщина не рискнет темной ночью быть одна дома.

— Но ведь я же не одна. Вы здесь, — и снова раздался ее легкий — смех, словно мадам Элоиза хотела уязвить его. — Не правда ли, вы защитите меня, если бандиты нападут на наш дом, как нападают у вас на родине?

Армениер молчал. Он стоял у клавира и перебирал клавиши, звучавшие подобно звону колоколов Эчмиадзинского монастыря.

— Хотите, я вас научу играть на клавире?

Армениер ответил с грустью:

— Для меня уже поздно… У нас говорят: начинающий играть в сорок лет — научится в могиле.

— Но ведь вам очень далеко до сорока.

— Терпенья не хватит, мадам Элоиза.

— Потому-то должны вы и научиться играть.

— На гитаре еще может быть, а то где я достану на родине такой инструмент, да еще вопрос — будет ли у меня дом и семья.

— Тут так много хорошеньких девушек… Выберите одну из них и повезите с собой.

Армениер не почувствовал в голосе мадам Элоизы ни дрожи, ни печальной нотки.

— Никто из них не согласится поехать на мою родину.

— Тогда оставайтесь тут сами.

— Не могу, я должен вернуться.

Клавиши продолжали звучать, напоминая звон колоколов Эчмиадзинского монастыря.

— А в ваших церквах не играют?

— Нет, мадам, у нас только поют.

— И, вероятно, прекрасный хор девушек и юношей?

— Женщинам запрещено петь у нас в церквах. Они могут только молиться, и то встав отдельно от мужчин.

— Несчастные девушки!

— Да, мадам, они несчастны… Они не только не могут петь в церкви, но и не могут любить и, может быть, втайне полюбят кого-нибудь, но не посмеют об этом слова сказать. Их очень рано выдают замуж. У нас говорят: ударь шапкой в спину девушки, — если она не свалится — значит, пора ей выйти замуж.

— И выдают замуж?

— Да. Моя родственница, которой теперь не больше двенадцати лет, уже второй год замужем за одним скверным человеком, годным ей в отцы. И до чего живая девушка была Майран! В первую же ночь брака она от испуга лишилась речи и превратилась в немую колоду. Я такой и оставил ее…

— Боже ты мой!

— Вот как они несчастны!

Армениер молча подошел к окну. Было темно. С улицы слышалась дробь дождя. Почему это он вспомнил Майран? В той стране тоже темная ночь? Там так же льет дождь или же морозная ночь с весенними яркими звездами? Чем занята теперь нани? Вероятно, разостлала чечевицу на курси и устало очищает ее от сора. Если бы за дверью вдруг раздался его голос: «Это я, нани… Хачер… Открой дверь!»

Мадам Элоиза не сводила глаз с Армениера. Скрестив руки на груди, он глядел в густую мглу. Элоиза почувствовала, как далеки от нее его мысли. И стала она корить себя за вопросы, заставившие его уйти в воспоминания. Если бы в эту минуту Армениер обернулся и посмотрел на мадам Элоизу, он встретил бы такой взгляд, такие глаза, полные любви и нежности, что сразу перестал бы грезить. Но он неподвижно смотрел в темноту. Ему послышался глухой лай собак со стороны жмудской деревни.

— До чего монотонно лают собаки….

Точно это лает наш Бохар…

— Хотите, я вам сыграю что-нибудь… Герман опаздывает.

Армениер обернулся. Он как будто забыл, что находится в чужом доме и не один в комнате.

— Сыграйте.

Платье мадам Элоизы приятно зашуршало. Встав, она приблизилась к клавиру.

Раздался тот же самый вальс… И опять показалось: в глухую ночь по степи мчится тройка, заливаются, удаляясь, бубенцы, словно корабль, уплывающий вдаль, прощается с дорогим берегом.

И на стене все та же картина, чье стекло вобрало в себя сиянье свечей, словно отраженье звезды, глядящей в окно. Армениер, взглянув на картину, тотчас перевел глаза на женщину, в самозабвении откинувшую голову. Ее нежная шея белела, озаренная свечами. Картина была портретом мадам Элоизы, она повторяла на полотне все те же пепельного цвета кудри, тот же маленький нос с прекрасными ноздрями, вздымающимися от страсти и отражающими розовую кровь, те же самые еврейские губы с едва заметными усиками. Того же покроя было и платье, но не голубое, как на портрете, а черное; но банты были те же, те же ярко-красные ленты. Только на портрете она выглядела значительно моложе. Она сидела на диване с раскрытой книгой на коленях.

Армениер снова сравнил ее с портретом. На шее мадам Элоизы не было той нитки бус, что оттеняла молодое и красивое лицо женщины на портрете.

Когда она кончила играть, Армениер подошел к ней:

— А где же те бусы? — и показал на портрет.

— Хотите, я достану их? — Они под руку подошли к инкрустированному перламутром шкафчику из красного дерева.

В эту минуту ветер, смешанный с дождем, так сильно ударил в окно, что капли шумно забарабанили по стеклу. Оба молча взглянули друг на друга.

— Стук в окно?

— Нет, это дождь…

Мадам Элоиза достала из ящика бусы с черным отполированным камнем посредине, величиной с орех.

— Это мне мать подарила в день свадьбы, — тихо и грустно проговорила она, как бы затосковав по матери и по счастливому дню венчания.

— Тут что-то вырезано на камне. — И Армениер поднес камень к свету.

— Да… Написано: «amor vincit omnia», любовь побеждает все… Шотландский камень.

На камне была также вырезана девушка, у ног которой дремал укрощенный лев.

Армениер протянул руки, чтобы надеть бусы на шею Элоизе так, как это было на портрете. Пальцы его коснулись теплой ее шеи. Элоиза наклонила голову, и ее кудри затрепетали у лица Армениера. Они не видели друг друга — настолько близки были их глаза.

У окна опять завыл ветер, и деревья зашуршали.

— Мой милый мальчик.

Мадам Элоиза обняла Армениера, губы ее коснулись его, и она с силой привлекла его к груди, словно боясь, что весенний ветер вырвет его из ее объятий…

14
Утром Матильда, прислуга мадам Элоизы, пришла к вдове Ашингер, жившей по Грунштрассе, у которой квартировал Армениер. Матильда спросила хозяйку: «Не проснулся ли жилец?» Фрау Ашингер постучалась в его дверь и, не получив ответа, осторожно приоткрыла ее. В комнате никого не было; на столе лежала открытой та книга, которую Армениер называл книгой веры, запрещая хозяйке дотрагиваться до нее, когда она убирала комнату. Свеча на столе выгорела до конца; пол был засыпан табачным пеплом. На спинке стула висел его сюртук, с которого капала вода.

— Нет нашего молодого человека. — И хозяйка притворила дверь. — Видно, он поздно вернулся, если уж не слышала: ведь я страдаю бессонницей и очень поздно засыпаю… А вчера вечером был такой дождь и деревья так шумели, что я долго не могла заснуть. И чего только не мерещилось мне! А он не приходил, потому что я бы услышала его шаги. Даже и лег, не раздевшись. Вот увидите, так оно и окажется… Уж я, слава тебе, господи, десять лет вдовствую, и много жильцов перебывало у меня; я их так изучила, что по шагам узнаю их, как мой покойный супруг узнавал по буквам — кто написал и кому написано письмо и что написано в нем.

Матильда от удивленья разинула рот, словно вдова почтмейстера Ашингера рассказывала ей о чуде, подобном тому, о каком ей рассказал приехавший из деревни брат: будто в соседнем селе корова родила не настоящего теленка, а лишь одну голову, без туловища и без ног, и к этой голове был прикреплен хвост, самый настоящий хвост, головаже теленка после рождения трижды промычала и подохла.

А мадам Ашингер рассказывала:

— Случалось, что покойный приходил домой сильно уставший. Доставал письмо и говорил: «Марта, это письмо послали кучеру Гансу Траубейну, что живет в доме против новой русской часовни… И они пишут, что отец умер в деревне». Так на самом деле и выходило, истинным богом клянусь. И он заранее надевал черный фрак, а также черные перчатки, ибо знал, что кучер Ганс Траубейн неграмотный и его попросят прочесть письмо, после чего все будут оплакивать старика. И мой покойный супруг первый говорил слова утешения, даже раньше пастора. И кучер Ганс Траубейн с того дня становился приятелем моего супруга, и, когда встречал его на улице, он издали еще кричал: «Здравствуйте, господин почтмейстер!» — а иной раз и предлагал сесть к нему в экипаж, потому что после смерти отца Ганс Траубейн получил наследство… Такой был человек мой покойный супруг. Или же, бывало, принесет маленький пакетик, до того маленький, что, можно сказать, больше десяти слов не уместится в нем, — но он показывает пакет и улыбается: «Марта, завтра ты можешь поздравить жену судьи… Как зовут ее младшую дочку?» — «Амалия, батюшка…» — «В этом пакете ключ к счастью Амалии… Помнишь ты артиллериста-капитана, что этим летом на полковом празднестве проглотил тринадцать живых рыбешек? И на самом деле проглотил он тринадцать живых рыбешек и во всем городе говорили об этом. Вот в этом письме господин капитан просит руки дочери судьи, Амалии». И что же оказалось? Неделю спустя с моим мужем послали ответ, и не прошло месяца, как нас пригласили на свадьбу. Вот каков был мой покойный супруг! Садились мы вдвоем, поелику не дал нам господь детей, — садились мы вдвоем, он пил вечерний чай (покойный любил вечерний чай; и я до сих пор храню немножко этого цветочного чаю); — и беседовали мы с ним. Во всем городе еще никто не знал, на кого обрушилось несчастье или же, кто будет осчастливлен, — а мы уже знали об этом… Такой был человек мой супруг!

Матильда уже успела растрогаться от рассказа вдовы Ашингера, и в глазах бедной девушки заблестела слезы, а домохозяйка все продолжала говорить, энергично перетирая тарелки, на которых не было и следов употребления, а лишь густой слой пыли: после смерти почтмейстера Ашингера они уж не блестели по-прежнему.

— Но что за человек этот Армениер, боже ты мой!.. Могу сказать, что вот уже десять лет как я вдовствую, но такого молодого человека еще не видела. Как я обязана фрау Паррот, а также фрау Элоизе! Спасибо, что не забыли заслуги моего покойного супруга… А мой супруг, бывало, в самую метель, когда на улицах зажигали костры, чтобы люди не мерзли, мой покойный супруг… да уж такого почтмейстера даже в Петербурге не было…

Этот удивительный Ашинтер в зимнюю стужу лично доставлял пакеты ректору Георгу Фридриху Парроту («в ту пору его сын, Фридрих, что ныне состоит ректором, еще был молодым человеком…») Начав с этих отдаленных времен, вдова Ашингера рассказала, как она добралась до кирки, где она повстречала двух дам, одна из которых, фрау Паррот, спросила ее:

— Не знаете ли вы подходящей комнаты в добродетельной семье для нашего друга Армениера? И чтобы квартирохозяйка заботилась о нем, воспитывала его, потому что он нуждается в заботе.

— Вот уже шестой месяц, как Армениер живет у меня в доме, и я постоянно благодарю господа бога, что встретила такого человека. Хоть бы пошумел раз, пьяным его увидела или набезобразничал, как вот тот, — домохозяйка при этих словах, понизив голос, показала пальцем на чердак, — даже стыдно назвать его господином студентом… Ему бы шнырять по ярмаркам и кулачным боем добывать себе деньги. Эх, если б был жив мой покойный супруг, он бы ему показал! А что с ним могу поделать я, несчастная вдова? Зато Армениер — прямо голубь… Еще и срок не вышел, а уж он стучится ко мне в дверь и говорит: «Можно, фрау Ашинтер? Вот плата за этот месяц — семь рублей». И платит. Я знаю, что ежемесячно он имеет двадцать пять рублей и из них семь рублей платит мне, но за это я ведь ему отвела лучшую комнату с двумя окнами и с цветами, — при этих словах фрау Ашинтер открыла дверь в комнату Армениера, — я сама убираю комнату, стираю его белье и ухаживаю за ним, как мать родная. Вот еще неделю тому назад он ко мне: дескать, «болен, фрау Ашингер». И я напоила его крепким чаем, поставила ему свои пиявки, и он на следующий день был уже на ногах. Мои пиявки исцелили даже жену бургмейстера… А вот случается, что у него где-нибудь на платье распарывается шов и нужно зашить. Он как мужчина не обращает внимания, даже не замечает, если распоротый шов доходит до Риги или же, скажем, так болтается пуговица, что совестно делается. Она висит так же, как пуговица фрака моего. супруга, и, совестно сказать, пуговицы его штанов, из которых какая-нибудь да уж непременно болталась, как пьяная головушка, и до сих пор я все еще думаю — прилично ли выглядели все его пуговицы, когда покойного положили в гроб.

Матильда вздохнула, потому что она была чрезвычайно чувствительна и не могла без вздохов слышать о смерти.

— И, ни слова не говоря, беру я его штаны или жилетку, зашиваю распоротый шов, пришиваю пуговицу, потому что я знаю, что в нашем городе у него нет ни родной матери, ни сестры, ни жены и просто совестно, чтоб такой человек ходил без пуговицы. А комната не имеет никакого изъяна. Если на вершине Домберга солнце, так оно и в его комнате. А этот диван, что вы видите, это любимый диван моего покойного супруга. Я перенесла его в комнату Армениера, хотя в контракте об этом и нет речи, — перенесла, чтобы украсить жилище Армениера, как комнату сына барона. И не жалею, потому что он достоин этого. А тот, — домохозяйка снова показала пальцем на потолок, — слов не нахожу, какой он… Весь чердак занимает за восемнадцать рублей в год и уже девять месяцев, как ничего не платит. И даже я боюсь заводить с ним разговор. А уж Армениер, не могу сказать, до чего добродушен. Иной раз так запоет и таким сладким голосом, что, слушая за стеной, я плачу, вспоминая своего покойного супруга. И до чего он умен, этого тоже словами не описать. Не зря ведь господин профессор из всех армян одного его только и выбрал.

— Да, мой барин тоже говорил, что он умница, — прервала Матильда, — я сама слышала его разговор с женой. Барин говорит, что ежели герр Армениер будет так продолжать, он может даже стать профессором.

— И станет. Обязательно станет. По ночам он почти не спит и все читает. Заметили? — свеча выгорела до конца. А вечером свеча была совершенно новая.

— Моя барыня тоже очень любит его.

— О, фрау Элоиза — настоящий ангел… Никак не соберусь навестить ее и поблагодарить за добрую услугу.

— Когда дома у нас сладости или пирог, госпожа спрашивает: «Матильда, приберегла ты порцию Армениера?»

— А Армениер с какой похвалой говорит о фрау и господине Ауслендерах! Он говорит, что никогда не забудет их дома.

— Фрау Ашингер, только вам одной я и говорю. — И Матильда шепнула ей на ухо: — Госпожа моя вышивает такой мужской нагрудник, какого во всем городе нет ни у кого. Это черный бархат, на нем — златотканые и жемчужные лилии, как будто только что сорванные. А на вороте кружево из роз и две бабочки: одна белая, другую еще не начинала, а лишь проложила наметку.

— Ай-ай-ай! — И вдова Ашингер от восторга пухленькой рукой ударила себя по щеке. — Кому же она вышивает?

— Я так думаю, что не господину профессору, раз цвета и узоры такие, какие вышивают молодым.

— Значит… Ай-ай-ай!..

— Но прошу, фрау Ашингер, об этом никому… потому что она еще не закончила и, может быть, хочет послать как неожиданный подарок.

Фрау Ашингер ничего не ответила, а лишь посмотрела на Матильду расплывающимися в улыбке глазами, держа руку на щеке. Она призадумалась, кому бы это рассказать в первую очередь — жене корзинщика, жившей в подвале ее дома, или же соседке, жене цирюльника? И решила, что лучше начать с жены суконщика, потому что она пиявки фрау Ашингер считает более действенными, чем пиявки цирюльника.

— А скоро фрау Элоиза собирается подарить? — спросила, как бы очнувшись, жена почтмейстера.

— Не могу сказать. Сегодня утром барыня моя хоть и была бледна, но, когда господин профессор ушел, она взяла бархат и принялась вышивать. Раньше она вышивала после обеда, когда господин Герман ловился спать, а сегодня начала с раннего утра.

— Выходит, что она торопится?

— И фрау мне наказала прикрыть ей ноги, потому что она себя плохо чувствует. Вчера барыня была легко одета и, видимо, простудилась.

— По вечерам все еще холодно… А я как мерзну!

— Когда я ее укутала, барыня моя спросила, мол, Матильда, не знаешь ли ты дома фрау Ашингер, где живет герр Армениер? Помните, фрау Ашингер, зимою на рождество пришла я раз и принесла пирог для господина Армениера?

— Помню, дорогая, и помню также, что пирог был очень вкусный.

— Я так и сказала моей госпоже. А она подробно описала — дескать, дом имеет два окна на улицу, построен из красного кирпича, ворота зеленые и перед ними две липы.

— И какие липы!..

— Госпожа так точно мне их описала, что я без особых плутаний нашла ваш дом и эти две липы.

— Их посадил мой покойный муж, Матильда, — одна моя, другая его липа. Мы были еще новобрачными и…

Но навернувшиеся слезы помешали ей продолжать, и вдова почтмейстера передником утерла глаза.

— Барыня мне сказала: «Матильда, поди спроси о здоровье Армениера, а также кланяйся госпоже Ашингер и сейчас же вернись». Она сказала, что видела плохой сон и сильно беспокоится.

— Но где же Армениер? — удивленно спросила домохозяйка и, казалось, в эту минуту только и сообразила, что фрау Элоиза послала осведомиться об Армениере.

— Где же он может быть? — И, снова открыв дверь, обе женщины вошли в комнату, как бы надеясь, что Армениер находится в ней или незаметно вошел туда в то время, когда вдова Ашингер на балконе рассказывала Матильде про покойного почтмейстера.

— Значит, он надел голубой сюртук… Шапки тоже не видно. А этот сюртук все еще мокрый…

Матильда с любопытством посмотрела на картину, висевшую на стене.

— Это их главный храм… Сам Иисус Христос ночью спустился с неба, молоточком ударил по земле и сказал: «Тут построить храм!..» И на том месте и построили. А эта гора, что виднеется вдали, Матильда, святая гора. Это Арарат, на который Ноев ковчег спустился, а теперь там герр профессор водрузил крест, который я сама видела, потому что этот крест изготовил Иоганн Циглера а жена его — племянница моего покойного супруга.

Матильда смотрела с таким суеверным страхом, как будто и сама картина была святая, и недоумевала, перекреститься или же приложиться к ней.

— Ага!.. Армениер здесь. Так и есть, Матильда… Видимо, я была в погребе, когда он поднялся наверх. Матильда, — и она понизила голос, как бы опасаясь, что сверху могли услышать ее, — мне не нравится их дружба… Конечно, мне неудобно предупредить Армениера, но ты скажи фрау Элоизе, скажи от моего имени, и пусть отныне Армениер с ним, — домохозяйка знаком показала в сторону чердака, — не дружит… Вот видишь, как измята его постель? В этом повинен верхний жилец. А до того Армениер ничего такого не допускал. Всему этому он его учит. Уже девять месяцев не платит за комнату и еще сбивает с пути благородного молодого человека.

Фрау Ашингер принялась поправлять постель. Она попросила Матильду подняться на чердак, где, по всей вероятности, должен был быть Армениер.

— Моей ноги там не будет, пока уважаемый господин не заплатит своего долга… Хотя бы крыша протекала, я туда не подымусь.

Матильда поднялась наверх по деревянной лесенке. Еще с лестницы она услышала чьи-то дикие вскрикивания. Когда она подошла к дверям, ей показалось, что в комнате разговаривают на незнакомом языке. Матильда постучала в дверь.

— Дверь открыта! — снова прогремел голос.

Девушка вошла в комнату. В клубах дыма она увидела гигантского человека, чья голова доходила до потолка. На нем не было рубашки, и грудь его была покрыта какими-то черными черточками. Гигант держал в руке длинную шпагу. Заметив девушку, он сейчас же набросил на себя плащ и сделал к ней два шага. Но в эту минуту Матильда увидела в углу что-то страшное, похожее на призрак, с напяленной на голову студенческой шапкой и горящей трубкой в зубах.

Матильда в ужасе вскрикнула, захлопнула дверь и метнулась вниз.

Фрау Ашингер выбежала на балкон. Туда же поднялся корзинщик, за минуту до того сложивший во дворе груду корзин и собиравшийся открыть калитку, чтобы вынести их на спине. Он первым заметил метнувшуюся вниз по лестнице девушку, но не успел подняться на балкон, как уже фрау подхватила в объятия Матильду.

— Воды! Кружку воды! — кричала домохозяйка.

Корзинщик принес воды.

На крики домохозяйки вышла и жена корзинщика, а за нею двое ее детишек. Все они поднялись на балкон.

Матильда пришла в себя.

— Там… под крышей черт водится… Он курил трубку, а другой с саблей в руке стоял на страже.

— Иисус Христос! — И фрау Ашингер от ужаса ничего больше не могла сказать. Корзинщица взяла на руки ребенка. Все женщины молча уставились на единственного мужчину-корзинщика, тоже не издававшего ни звука.

Обитатель чердака, на которого так жаловалась домохозяйка, был Оттокар Дриш, один из тех добродетельных студентов, которые тянули мед лошадиными дозами, в кулачном бою становились львами, веселились, как вольные птицы, но и умели работать, как волы.

Приближались экзамены, и уже целую неделю Оттокар Дриш, уединившись на чердаке, получавшем свет из круглого окна, пробитого в потолке, штудировал.

…То, что представилось Матильде в образе страшного призрака, был скелет человека, но не со всеми костями, подобранный Оттокаром Дришем у часовни св. Марии, — там, где Александр I предал земле «останки различных народов». И так как недоставало некоторых боковых костей, Оттокар Дриш на собственном теле углем начертил эти кости.

А остальное, виденное Матильдой, соответствовало действительности. Оттокар свой берет напялил на череп, а трубку сунул во впадину рта скелета, и не только наизусть произносил названия сотен костей и шпагой показывал эти кости, но и громко вслух разговаривал со скелетом.

— О, maxilla superior, — и концом шпаги дотрагивался он до подбородка, — что фрау Ашингер делает похожей на старую обезьяну, а также вы, vertebrae collis, что зарылись в ее жиру… А эти тощие costae, — и конец шпаги подпрыгивал над костями грудной клетки, и кости, словно клавиши, издавали звук, — в этой костяной клетке, о безвестный homo sapiens, взбунтовалось ли твое сердце когда-нибудь, стучало ли оно во имя какой-нибудь высокой цели, или же являло собой сырой кусок мяса!

Оттокар Дриш так изучал остеологию и с костями беседовал с такой нежностью, как никто не беседовал со своей возлюбленной.

Заметив внезапное исчезновение неизвестной девушки и услышав ее крики, а также шум на балконе, Оттокар наскоро оделся и спустился вниз в то самое время, когда все молча уставились на корзинщика, а он смотрел на груду корзин, думая, что зря пропадает время и сегодня вряд ли продаст две корзины.

Завидя на лестнице Оттокара, корзинщик поздоровался с ним и спокойно произнес:

— Нехорошо вы шутите, господин студент!.. — и спустился во двор, чтобы открыть калитку.

— Что случилось? — предупредительно посмотрел Оттокар на Матильду, догадываясь, что к нему входила эта самая девушка. Матильда поправила волосы и фартук и даже слегка зарделась. Она опустила глаза в землю. На лице ее было столько наивности, что Оттокар чуть не растрогался.

— Вас, вероятно, напугал скелет и мой нескромный вид? Простите мне…

Матильда спрятала улыбку. Фрау Ашингер была определенно недовольна таким исходом. Она надеялась, что Матильда накинется на студента с упреками, за ней вмешается жена корзинщика, а тем временем сама она зараз изольет накопившуюся в ней желчь. Между тем вышло иначе. Матильда застенчиво проговорила:

— Я поднялась осведомиться об Армениере и вдруг… Боже мой!

В это время через калитку вошли: жена суконщика, за нею жена цирюльника, потом женщина, муж которой был ни суконщиком, ни цирюльником, а давно утопился в реке, а также четвертая… впрочем, это была не женщина, а рыбак, и потом пятая — хворая Василиса, но когда вошла шестая, неизвестно почему-то с покрытой рогожей головой, — жена корзинщика сейчас же заметила отсутствие своего сына и догадалась, что это он поднял на ноги всю улицу. Женщина выбежала на улицу, за нею последовала Матильда, оставив на балконе фрау Ашингер, которая, постепенно разгорячив себя, наконец-то разразилась бурей.

Оттокар на мгновение окинул взглядом толпу, быстро побежал наверх, и вскоре с чердака повис скелет с зеленым беретом на черепе, с трубкой в зубах и пистолетом в руке. Женщины закричали от испуга и попрятали лица, а те, кто был помоложе, накинули на головы фартуки и бросились бежать. Единственный мужчина, старый рыбак, вынул трубку изо рта и плюнул.

В трактире фрау Фогельзанг этот рыбак впоследствии рассказывал, что будто на скелете, спущенном с чердака, висела голландская колбаса…

15
Армениер не спад ночь, и уже рассветало, когда он закрыл книгу. Дождь перестал. Из окна виднелось морозное небо рассвета.

Он вышел из дому. На улице было тихо. Над домами висел теплый туман. На краю улицы показались дроги, нагруженные кирпичом, и исчезли. Хотя дроги и ехали на значительном расстоянии, все же грохот их долго еще слышался, как далекий гром. Он свернул к реке. На «Русской окраине» (так называлось русское предместье) он встретил человека в одной рубашке, стоявшего у ворот и покуривавшего трубку. Проходя мимо него, он почувствовал запах свежего хлеба. Вспомнил тондыр в родном доме. До того был сладостен этот запах, смешанный с дымом, рано утром!

Стоявший удивленно посмотрел ему вслед и подумал: «А что за человек он? По внешности — барин, но почему же рано утром он шатается в этих местах? Видимо, ночь провел с женою какого-нибудь купчика».

За «Русской окраиной» город кончался. Разбросанные избушки рыбаков-эстонцев, похожие на муравейные кучи в лесу, и развалившаяся ветряная мельница все более подтверждали, что дальше не только нет города, но и нет даже таких жалких домишек, а лишь одни деревья, холмы и мрачные поля, посреди которых несет свои воды Эмбах.

Он зашатал по тропе, проложенной по берегу, и шел до тех пор, пока тропа не исчезла в сухой траве. Солнце лизнуло вершину противоположного холма. Он добрался до маленького возвышения, где деревья окружали какие-то развалины. Это была не то обитель, не то старинная церковь, а может, и остатки крепости, бог весть когда разгромленной. Еще виднелись следы ворот. Дуб, выросший посредине развалин, постепенно расшатывал их стены.

Кругом стояла мирная тишина, Внизу безмятежно протекал Эмбах, и лишь изредка волна, прокатываясь с шумом, лизала прибрежный песок. Мирная тишина объяла также и его. Этот уголок природы показался ему родным: будто он тут бывал раньше, очень давно, в те годы, когда вместе с подпаском ходил на луг, телята отдыхали в прохладе речки, входили в сырые каменные пещеры или же дремали, стоя в воде, а подпаски собирались под ивами или же в тени развалин часовни Ехнахач и взрослый подпасок рассказывал, что будто очень давно тут жил охотник, а все долины и холмы были сплошь покрыты лесами… Будто охотник преследовал козуль, которые, как доберутся до этого места, сейчас же исчезали. Тогда охотник догадался, что земля эта святая, перестал охотиться, сделался монахом и построил эту часовню Ехнахач. Тут тоже в развалинах выросла дикая слива, превратившаяся в сухостой, и на ее ветвях были привязаны разноцветные нитки — от дурного глаза… Ему даже показалось, что за развалинами имеется амвон, а на амвоне красный крестовый камень. В щелях стен должны были быть глиняные лампады без лампадного масла, а стены покрыты копотью от зажженных свечей.

Солнце постепенно поднималось. Песок, мокрый от прошедшего ночью дождя, согреваясь, изменил свой цвет. Лишь время от времени с деревьев падали дождевые капли. Вдали виднелся Дернт. Вон белые колонны университета, храм св. Иоганна, башня Сигизмунда Вазы и свод Каменного моста. Лодки, видимые черными точками, беспорядочно плавали на реке. Ветер со стороны города доносил глухие шумы, в которых нельзя было разобрать ни единого звука. Он нашел также Грюнштрассе.

Липы фрау Ашингер, слившись, казались одним кустом. Быть может, в этот самый момент фрау Ашингер рассказывала про липы и про своего покойного мужа.

Он сел на камень. Серая ящерица взобралась по камням наверх погреться на солнце. Выползла другая и неподвижно застыла рядом с первой. Мертвые камни развалин как будто ожили. Он несколько минут неотрывно глядел на ящериц.

От ветра раскачались деревья, брызнувшие дождевыми каплями. Он обернулся назад. Казалось, кто-то ходил посреди деревьев, шурша по траве. Так было и ночью, когда на улице шел проливной дождь, а фрау Элоиза, словно маленькая девочка, положив ему на колени голову, дремала. «Не уходи, еще не уходи!» — как будто во сне молила она, а он разглаживал ее красные банты, походившие уже не на распустившиеся розы, а на растрепанные дождем и ветром тюльпаны. «Ты снова придешь. Ты меня не проклянешь, мой милый мальчик!» — И она обнимала его шею, целовала вновь, потом прижималась к нему, как будто в комнате было холодно, и фрау Элоиза дрожала. А он молчал… Казалось, будто он одеревенел и обеспамятовал.

Все это произошло так неожиданно. Свечи горели; на столе лежали его тетради и грифельная доска. Портрет отражал голубой звездный свет. Вот явится профессор Герман, веселым голосом поздоровается с Армениером, поцелует в лоб фрау Элоизу, раскроет его тетрадь и скажет: «Сам Эвклид так бы не начертил. Тем не менее этот треугольник немного кривой, не так ли? А эта линия излишняя, уверяю вас, что и без этой линии можно доказать, что старик Пифагор был прав…» Однако профессор опаздывал и Матильды не было. «Хорошо вам со мной?» — И фрау Элоиза так смотрела, а Армениер отвечал таким взглядом, что больше не нужны были слова; так можно жить даже в камышовом шалаше, на берегу отдаленного озера, где нет никого и в мире нет никого, а есть лишь деревья, которые шумят, чтоб сладостен был шепот; и ветер хлещет, чтоб было холодно, и тепло осталось бы только в их объятиях, и, обнявши друг друга, они слушали бы, как поет дождь в трубе.

Постучали в окно. Фрау Элоиза вскочила на ноги. Армениер открыл дверь. В полутьме передней он заметил Матильду, вошедшую запыхавшись.

— Что за дождь, боже мой! — Матильда встала в дверях комнаты.

Лицо ее раскраснелось. Дождь растрепал волосы девушки, и платье так прилипло к телу, что вырисовывались все его линии. Казалось, это было каменное изваяние, одетое в кисейное платье, а дождь придал еще большую прелесть телу девушки. Фрау Элоиза с завистью взглянула на эту ясную и молодую красоту. Армениер смутился при виде Матильды.

— А я подумала, что дверь открыл господин профессор… Добрый вечер. Что за дождь!..

— Матильда, поди перемени платье.

Вместе с появлением девушки будто спал и туман с глаз, и все обнажилось перед ними. Армениер взглянул на фрау Элоизу. Она показалась ему осунувшейся и бледной. В первый раз он заметил ее длинные пальцы. Они были такими худыми. Почему это она склонила голову в отчаянии, положив руки на колени?

— А когда же придет господин профессор? — спросила из кухни Матильда и вышла в полотняном платье, в котором она походила на деревенскую девушку.

Армениеру стало стыдно. Ему, выходцу с Востока, случившееся вдруг показалось бесчестным. В воображении его возникла фигура доброго профессора, под проливным дождем по темным улицам с трудом спешащего домой, чтобы спросить у него урок. А он?.. Армениер посмотрел на Матильду, и ему показалось, что девушка тоже укоряет его: «Нехорошо, господин Армениер, вас так любит господин профессор, любит также барыня, а вы… Вот вы огорчили мою барыню, и она молчит; придет господин профессор, и он тоже сильно огорчится, потому что он очень любит фрау Элоизу, очень любит, а вы…»

Сознание вины постепенно росло в нем. Он даже оробел, как наивный мальчик, разбивший во время игры драгоценную чашу и, увлеченный игрой, не давший себе даже отчета, насколько был дорог этот сосуд для матери. Но вот он это почувствовал, заметив куски разбитого сосуда. Почувствовал и прекратил игру: хочет склеить куски, но пальцы дрожат и части не соединяются.

— Матильда, затопи… Холодно, — фрау Элоиза укуталась в шаль, закрывшую красные банты и бусы.

Армениер собрал тетради.

— Вы уходите? — И женщина взглянула на него с безмолвной мольбой.

— Поздно.

— Погодите, пока прекратится дождь.

— Теплый дождь, — он теребил поля шляпы. — Могу я попросить у вас эту книгу?..

Когда Матильда со свечой в руке открыла дверь, ветер ворвался в переднюю и капли дождя брызнули в лицо фрау Элоизе. При свете свечи она в темноте лишь на миг увидела силуэт Армениера.

…Ночь он не спал и читал «Вертера»… В его возбужденном воображении и действительность, и эта книга, и воспоминания смешались в одно. Порою перед его глазами вставала фрау Элоиза, порою Шарлотта — героиня книги — представлялась ему в виде призрака, подобного той женщине, что в снежной пыли помахала ему рукою и промчалась в санях.

Когда шумели деревья, их верхушки, отделяясь друг от друга, открывали синюю полосу неба. Глядя сквозь ресницы вверх, он воображал себе, что высокие ветви деревьев покачиваются в яркой синеве неба. Травы шелестели. Между деревьями разгуливала женщина в шуршащем платье, и когда стихал ветер, она пряталась в темных руинах… Порою явь казалась ему сном, одним из тех искрящихся снов, которыми он украшал. свою бедную юность. И вспомнил он Ахпатский монастырь, службу во дни богомолья…

Сухопарый, бледный юноша-дьякон, орарь которога путается в ногах, этот худощавый дьякон кадит богомольцам. Из кадила вылетают искорки угля, и вместе-с дымом курящегося ладана поднимается запах плесени, от которого кружится голова. Он постится, и ноги его трясутся от голода… Он кадит уже трижды святым образам, и ризнице, и каменной купели; отвешивая поклоны, кадит он также на клиросе епископу Антону, стоя на коленях дремавшему на мягких подушках; глухому вардапету[113] Иоаннесу, свирепо поглядывающему на молодого дьякона и бормочущему, чтоб он не раздувал огня, отчего потрескивают искры в кадиле, привлекая вниманье богомольцев; вот уже кадит он в затворе мирян дорийскому Мелик-Парсадану, с засученными рукавами чухи заложившему ладони за массивный пояс с накладным серебром. Он уже кадит и остальным мужчинам, чьи косматые папахи и дикая внешность в полутьме напоминают выступы скалы или же колоды и сухостои при сумерках в лесу. Его изводит голод, голова кружится. В последний раз он раскачивает кадило в сторону женщин, стоящих на хорах. Сквозь узкое окно монастырской церкви вдруг проникает луч солнца. Дым ладана кружится в струе света, озаряющей лицо той дорийской девушки. Она повязала голову ярко-пестрым платком и, стоя у перил хоров, смотрит на молодого дьякона. Дым от кадила окутывает ее гибкий стан; девушка краснеет, опускает глаза, чувствуя на себе долгий взгляд дьякона.

Эта девушка дважды приезжала на богомолье в Ахпатский монастырь и больше уже не показывалась. Впоследствии, в праздник вознесения, когда богомольцы кейфовали у родника, а молодки и девушки, повесив качели на сучья ореха, весело взвизгивая, раскачивались над пропастью, он увидел новобрачную, чье лазоревое платье развевалось от ветра; сук ореха трещал всякий раз, когда она весело взлетала до верхушки дерева и вскрикивала оттуда. Молодой дьякон узнал эти глаза, уже раз стыдливо опустившиеся перед ним.

Порою вспоминал он эту девушку, как мечту детства. Вместе с ней пробуждались лорийские горы, уткнувшие вершины в тучи и со склонами, покрытыми густой листвой… Потом деревья шуршали, и показывалась та женщина, чье тело затрепетало в его объятиях, извиваясь, как пламя, давно вспыхнувшее внутри дома, постепенно пожиравшее близлежавшие предметы и затем зловещими вспышками осветившее окна, яростно бросившееся к потолку, — и вот, как огненный столб, пылает оно в темноте… Весеннее солнце воспалило его кровь, и эта кровь неудержимо кипела, как кипит жизнь в согретой земле. Трудолюбивые муравьи суетливо таскали кусочки соломы и зернышки, оставшиеся на поверхности земли. Красные козявки сцепились в весенней яростной пляске. Золотобрюхий шмель временами вонзал хоботок в смолу и, опьяненный ее запахом, улетал купаться в лучах солнца. В темной гуще деревьев четко постукивал дятел.

Там теперь дачали вспашку; работают исполу — свои, Мирзам и все семейство Хлича Газара. Запрягли в плуг пару волов — своего Джейрана и вола Хлича. Малагонди Гевонд, подоткнув полы своей чухи, держит рукоятку сохи, а отец затянул песню пахаря, звуки ее отдаются эхом в ущелье Канакера. Вороны плетутся за бороздой, поклевывая выползающих на солнце червяков. Из новых борозд поднимается теплый пар. Нани завязала в узел хлебы и говорит: «Хачер, захотелось мне полевого хлеба… Чтоб жертвой твоей стала нани, понеси хлеб, покажи полю… Вон уже пашут Загоракские поля. Понеси, милок, понеси!» Он брал узел, но не ходил в Загоракские поля, а сворачивал в сторону садов — пращой разорять вороньи гнезда или же строить мельничку на журчащем ручейке.

А что скажут в Эчмиадзинском монастыре, если дознаются до этой истории, если дьякона Хачатура увидят вместе с фрау Элоизой? Он улыбнулся иронически. И перед ним встали кельи, монастырский двор, маслобойные камни, растянувшись на которых греют свои бока на солнце монахи… Вот, как бы из-под земли, словно полевая мышь, вышел Куз-Багдасар вардапет Хидыр-оглы. Он принюхался подобно мыши и, засеменив, сейчас же вошел в келью дьякона-духанщика Барсеха: «Слышал, слышал? Проклятый дьякон Хачатур из Канакера с лютеранами… определенно!..» А духанщик только что проснулся и грязными ногтями почесывает тело и мычит… Мышь прошмыгнула в другую келью, где амбарщик, святой отец Кюрех, в огромной корчаге соорудил себе мацнабрдош[114], вгоняемый им в пещеру пасти вместе с кусками жареной в тондыре козлятины. «Отступник веры я…» — и амбарщик округляет свою фразу словом, заставляющим краснеть от стыда монастырского служку, стоящего тут же с кружкой в руке. Под конец Хыдыр-оглы сообщает новость монахам, лежа греющимся на солнце: епископу Зыпун Барсеху, вардапету Мартиросу, прозываемому «живым страстотерпцем», и дьячку Игнатиосу, играющему в бабки с Даниэл-вардапетом — лавочником; затем подходят духанщик Барсех, амбарщик Кюрех — святой отец и шумно гогочут, злословят, треплют его имя, как вороньё — падаль.

Постепенно клубок его воспоминаний уменьшался. Вновь предстала перед ним фрау Элоиза… Как прекрасно было ее лицо в полутени!.. Глаза излучали неясный блеск, губы налились темно-красной кровью. Временами она смежала веки и подобно слепцу осязала его голову и лицо, как бы желая навсегда запечатлеть его облик в своей душе. Порою же, держа перед собой его голову, она глядела на него, не мигая, и как бы говорила: «Что таится в твоих глазах, дорогой мальчик, что так овладело мною?.. Скажи, что таится в них?..» Но он не произносил ни звука, а лишь обнимал и долго-долго целовал ее, когда она так близко всматривалась в него…

Было жарко… Южная калитка монастыря заперта. Сам он спускается в монастырскую канцелярию по приставной лестнице. Делопроизводитель Тадэ-вардапет послал его за постным маслом. По монастырскому двору быстро прошел мушкетер Тумас. За ним едва поспевал епископ Саак из Конда[115]. Он семенил, развевался по ветру хвост остроконечного клобука. Они подошли к калитке. Мушкетер Тумас открыл маленькую дверцу, а епископ из Конда всем своим корпусом заслонил проход. Казалось, он собирался выйти, а проход был мал для него. Он отступил… Друг за другом вошли шесть-семь чужестранцев в странной одежде. Затем мушкетер открыл большие ворота, и въехали в монастырский двор верховые, вооруженные ружьями. Они увели лошадей в сторону конюшни, а чужестранцы, окружив епископа из Конда, направились к монастырю. Сам он стоял, держа в руке банку с маслом. «Эй, воришка груш канакирец, — крикнул епископ из Конда, — чего разинул род, как усач?.. Надоело мне им: твердить «ни знайт» да «ни знайт». Держи им ответ, ученая крыса!» Он подошел к ним. Таких лиц он никогда в жизни не видел. Это были не русские. Худощавый человек отделился от группы и спросил его по-русски: «Это вы будете герр диаконус Абовян?» — «Да, я дьякон Хачатур, писарь и переводчик монастырской канцелярии». — «Ваш учитель, отец Алемдар, в Тифлисе нам сказал, что в монастыре лишь вы можете быть нам переводчиком и попутчиком. Я — профессор Паррот…» — «Поведи-ка этих странников к преемнику архипастыря да посмотри, что он скажет… Может, какие-нибудь важные люди, осторожнее с ними!» Паррот смотрел то на епископа, то на дьякона и ничего не понимал. Поставив банку из-под масла на ступеньку лестницы, он вместе с чужестранцами прошел во внутренние покои монастыря.

Было жарко. Солнце жгло. Он перетащил плащ в тень от камня и повернулся на бок. Завернутую в платок книгу он подложил под голову. Сон одолевал его. В памяти его вставала южная калитка монастыря. В летний удушливый день, когда во дворе монастыря никого не было видно, мушкетер Тумас ложился в тени калитки. Он говорил, что из-под калитки дует прохладный ветерок… До чего Элоиза вечером походила на свой портрет! Молодая, совсем молоденькая девушка была она, когда губы ее покраснели; плечи, белые ее плечи, так и сверкали… Идут — он и девушка… Откроет ли ворота мушкетер Тумас? Дверь как бы сама открывается и закрывается, и он один стоит в монастырском дворе. Девушки нет… Но не видать ни монастыря, ни келий. Кругом кусты, сорняк и колючки. Поле так заросло ими, как будто плуг никогда не касался этой земли. В траве заметна узкая тропинка. Идет он по ней и натыкается на змею. Слышится голос: «Хачатур, не бойся, это змеи монастырского канкана (оросительного канала)». Продолжает он путь по узкой тропинке. Кругом колючки с черными гусеницами на них. На волоске гусеницы повис скорпион. Испуганный, спешит он вперед, спрашивая себя: «Неужели скорпион может карабкаться на дерево?..» — и оборачивается: вдогонку ему стремительно несется скорпион, словно косматый пес… Это — Бохар. Негодная тварь, откуда это ты взялся?.. Тропинки больше не видно, перед ним холм, одетый в зелень, с камнем на верхушке. Взбирается он на камень, хочет посмотреть, где кончается кустарник, но кругом ни души — куда это он попал? Стоит он не на камне, а на амвоне развалившейся церкви. Тут все голо. Церковь без сводов и без купола. Из открытых дверей смотрит вдаль. Вдруг начинает шевелиться кустарник, покачиваются травы. И вот из кустарников, из гущи трав вылезают дети и входят в церковь. Они прошли длинный путь — утомлены. Вот одному шипом поранило лоб, другому поцарапало щеки, третий задыхается, весь в поту… Все смотрят умными глазами. Они всё идут, идут — конца не видать… Чем больше их, тем шире раздвигаются стены церкви. Вошедшие садятся на камни и молча переглядываются. У него за пазухой книга. Раскрывает ее. Все слова красные, и лишь его имя напечатано черной краской. Читает он, но прочитанные слова сейчас же исчезают, словно сжигаются его дыханием красные слова и улетают, как искорки… Вдруг среди детей поднимается профессор Паррот и произносит: «Читай погромче!» И он усиливает голос… Но отчего это отяжелела у него рука и не может больше перелистывать страницы? Отяжелела и книга. Пальцы горят, — как будто книга отлита из меди и накалилась… Хочет он положить книгу, но пальцы его прилипли к книге. И вдруг вспыхнула книга. На его одежду капает расплавленная красная медь… Капает и жжет. Дымно… Не видно больше никого. Хочет он крикнуть, но голос застрял в горле. Высоко держит он горящую книгу, чтоб издали виднелся огонь… В голубом дыму показывается нани… Идет она медленно, поступью старухи. Идет она и часто нагибается — будто съедобную травку срывает. С нею идет девушка в златотканой мантилье… Почему так одета Элоиза? И где это она встретила его мать? Кричит он, но голос его до них не доходит, кричит, но не своим голосом, а голосом нежным и сладостным. Перестал он кричать, но голос все еще раздается.

Он раскрыл глаза. Что за голоса?.. Не во сне ли он? Он протер глаза и сел. А звуки те ясно слышны и раздаются как во сне. Он осмотрелся кругом, потом посмотрел наверх. Журавли, журавли…

И поднял руки.

Стая журавлей летела высоко. Их крики звенели в ясном воздухе и семь сводов неба отвечали эхом на эти голоса.

16
По Эмбаху плыла лодка.

Армениер окликнул гребущего сверху, и лодочник дремотно поднял голову. На этих пустынных берегах для него было неожиданностью встретить кого-нибудь. Он причалил лодку к берегу.



Армениер быстро спустился, вскочил в лодку, и лишь тогда бросилась ему в глаза маленькая девочка, неподвижно сидевшая перед лодочником. Солнечное сияние окутывало ее, начиная от темно-рыжих волос до голых ножек. На первый взгляд девочка производила впечатление восковой фигурки — не мигающей, не говорящей, а лишь сидящей неподвижно. Однако она моргнула и с наивной невинностью окинула взором мутную воду, на поверхности которой плавали листья и сухие сучья, бог весть с каких полей собранные ночным ливнем.

— Дочка моя, — сказал лодочник, ловя его пристальный взгляд. — Больна она, сударь… Говорят, солнышко и речная прохлада полезны ей.

— А чем она больна?

— Не знаю, бог весть… Так вот тает, как свеча, так и тает… Уж не знаю. Она мой четвертый ребенок, сударь…

— И все четверо такие?

— Трое из четырех были такие, и их не стало. Это у меня четвертая. — Лицо его было озарено отеческой нежностью. — Говорят, за питанием надо хорошо следить, кормить маслом, молоком, яйцами. А где возьмешь масло, молоко и яйца… Вот весь мой дневной заработок. — И он подтолкнул ногой груду сетей, под которыми затрепетали рыбешки. — Рыба ныне норовит плавать в прибрежной полосе, где и солнце и трава. А мелководные берега не наши.

— Чьи же они?

— Они принадлежат господам. Вот видишь тот дуб? По ту сторону его земли барона Кленбаха. И река, и рыба, и лес, и люди — все его. А какая там рыба! Какая рыба! — Он замолчал, давая понять, что там очень хорошая рыба. — Да и рыба знает, где безопасно. В этих местах голодными хоть пруд пруди… И рыба в наших местах держится на глубине, да так осторожно, что ее не поймаешь. А там — там дело другое. Там ты ее можешь ловить хоть руками, словно из бочки достаешь. Да, именно. Бог разделил так: лучшие земли и поля — господам, леса — медведям, а нам… Вот что он нам дал. — И, оставив весло, лодочник описал полкруга рукой. Показывал ли он этим мутную реку, ее грязные берега, сидевшую напротив больную дочку или вместе со всем этим и свои лохмотья?

— А у нас не так… Там всяк может ловить рыбу в любой воде.

— Где же ваш край?

— В стране армян.

Лодочник впервые слышал о таком крае. И это сбило его с толку так же, как простых людей сбивает с толку мудреное слово.

— Не слыхал я и ничего не могу сказать, — пробурчал лодочник, — однако могу заметить, что я тоже чужак; об этих местах говорили, что здесь приволье и жизнь нетрудная. На деле же не так. Там, где на свете один сытый, — тысяча голодных. Вот мне стукнуло пятьдесят, и где только я не бывал: пожар Москвы видел, в битве на Березине участвовал, даже до Пруссии французов гнал и две зимы в Сточеке проводил — есть такое место в Польше: это там, где, как говорят, пан Тверницкий вдрызг разбил наших, — мне об этом один солдат рассказывал на ярмарке; он тоже был из наших краев, раненый, но не в Сточеке, а у Кавренишки… — В эту минуту лодку захлестнуло сильной волной и девочка от испуга быстро моргнула глазами. — Испугалась, Марфуша?

Девочка тихо улыбнулась.

Лодочник замолк, забыв, о чем говорил. Мутный и темный был у него взгляд, как Эмбах, бесшумно катившийся, скрывая в тишине свою чудовищную силу. Ветхостью отдавали и лодка и лодочник в намокших лохмотьях, многие узлы сети были скручены разными нитками, — и тем не менее и лодка и лодочник были столь выносливы, что могли бы плавать хоть целый век.

Армениер смотрел на девочку. «…Как свеча тает она, тает и вдруг…» Be детские плечики были худенькие. Она протянула босые ножки на солнце и не сводила глаз с воды. Когда волны ударились друг о друга, она улыбнулась, как больное дитя, которое мать приблизила к окну, и оттуда оно глядит на сверстников, резвящихся во дворе со щенком. «И впрямь тает… Скоро потухнет ее пламя…»

Он увидел какое-то сходство между этой девочкой и Майран тети Ехсан. Обе были щуплые, почти ровесницы, обе в лохмотьях и босые. Волосы Майран были черные, у Марфуши — темно-желтые. Но у обеих глаза выражали одно и то же. Точно дети эти пережили в своей жизни страшный ужас, который будет их преследовать до конца дней.

Армениер отвернулся. Река постепенно его успокоила. Крики журавлей не слышались больше. Только изредка мелкие волны, ударяясь о берега, вызывали глухое эхо в прибрежных песках.

— А он собирался дать нам свободу, — думал лодочник, — и дал бы, но царь наш не разрешил, не разрешили и пруссак, и англичанин. Так мы и остались, господин…

— Почему ты называешь меня господином? — обиженно спросил Армениер.

— Почему? — улыбнулся лодочник. — Потому что оно так и есть. По всему видно, что господин не я.

— Я сын крестьянина.

— Может быть… Нынче, говорят, появились такие господа, которые с народом. Взять хотя бы тех, которые Стреляли в Петербурге в царя. А в Варшаве не то же самое? Школьники и господа студенты первыми наступали на крепость. Варшавская же крепость, могу сказать, твердыня, а не земляная фортеция… А народ, видя, что господа с ним, как начал бить генералов! Долго продолжится эта война… Почем знать, может, что-нибудь и выйдет.

— Чего же ты ждешь?

Лодочник упорно воззрился на него.

— Господин… А ежели вам приятно — брат, дорогой брат, тут я и ты, наверху слышит бог, внизу — это бедное дитя. И никто другой нас не слышит. — Он нагнулся к Армениеру. —Чего же ждет бедный крестьянин? Бедный крестьянин ждет куска земли и свободы. И больше ничего он не ждет. Ежели бы он победил, то дал бы нам и землю и свободу…

— Кто это «он»?

— Вы шутите, господин брат… Вы лучше меня знаете, кто.

— Клянусь честью своей, не знаю. И откуда бы мне знать. Всего лишь восемь месяцев, как я в этом крае, и только обучаюсь наукам. В таком деле я ничего не смыслю.

— Ну оно и понятно: в книгах ваших вы не найдете того, о чем я говорю. А кто книг не читает и водится среди народа, тот знает, кто дал бы нам землю и свободу. — После маленькой паузы он продолжал: — Француз бы дал, сам Наполеон бы дал… В Сточеке, где наш полк зимовал, был один пленный француз. Ногу он потерял от лютого холода и в полковой кухне состоял в должности слуги. Звали его Мишелем, Мишкой, по-нашему. Как-то ночью, я с караульного пункта вернулся на кухню малость согреться и вижу: сидит себе Мишка у огня да покуривает. Покуривает и думает, А о чем думает? Ясное дело, о чем может думать пленный солдат, который не ведает, каково у него дома, как дети, живы ли они, помнят ли его?.. Словом, мы поздоровались, стал курить и я. На кухне, кроме нас, никого не было, вот как сейчас. Так и сидели мы друг против друга. Что же сказал Мишка? Он вздохнул и сказал: «Эх, Василий (так меня зовут), поглупели вы, сильно поглупели. А ведь манифест был уже готов, и он сам должен был его огласить на Кремлевской площади. Вы же послушались Кутузова, послушались царя. Повременили бы годочек, получили бы свободу, получили бы землю, а уж потом вытурили бы нас…» Мишель так и сказал, и это настоящая правда, но ни в одной книге не записана она.

Рассказывал он чудесным голосом. Его слова излучали теплоту, постепенно захватывавшую Армениера. В его ясных словах была сама мудрая правда, чистая, как солнышко. Он рассказывал сладостно, как Мирзам в зимнюю ночь рассказывал сказку о девушке Шармах и о семерых братьях.

— Правда и то, что настал день страшного суда. Всюду борьба, всюду война. Мор прямо свирепствует… Говорят, что в Тульской губернии крестьяне сожгли хутора своих хозяев; будто появился святой, который на городской площади трижды изрекал: «Предайте огню дома и торговые заведения богатеев, ибо антихрист обитает в них!» Сам губернатор приказал прикончить мятежников, но народ начал сжигать лавки и богатые дома. А в Херсонской губернии, говорят, население убежало в степь, к татарам, и во всем городе остался один лишь градоначальник в ожидании приказа — кому бы передать должность. Донские казаки тайком отправили своего атамана к английскому королю, мол, «не хотим больше быть подданными русского царя, а хотим подчиниться тебе…» А в Приволжских местах — голод. Теперь целая лавина несется в Москву — старики, дети, женщины, девушки, русские, татары, башкиры, все, все… Идут сказать, либо давайте землю и хлеб, либо, как саранча, уничтожим ваши города. Ну да! Хоть мы книг и не читаем, но нам известно, что творится на белом свете… Случается, слышим на ярмарке, слышим от солдат, а третьего дня, когда я без дела стоял под Каменным мостом, подошли два польских студента и позвали меня. Я сказал, что лодка моя недостойна их, так как я перевозил муку. Но они рассердились и настояли на своем. Тогда я повез их до старых казарм… Они же, видя, что я русский, начали говорить на своем родном языке. Я орудовал веслами и слушал. Я даже греб медленно, потому что мне очень хотелось узнать, о чем они говорят. Они рассказывали, что пруссаки соединились с русскими и, значит, дела поляков будут плохи, что будто пан Хлопицкий ранен, но и маршалу Дибичу хорошо досталось. И говорили, будто приезжает другой генерал, а Дибича вызвали в Петербург, чтоб отсечь ему голову, ибо по его милости много народу погибло.

Уже показались лачуги рыбаков и заброшенный земельный участок. Навстречу им шли лодки, возвращавшиеся из города.

— Вася! Василий! — кто-то помахал рукой.

— Черт, дьявол!.. Налакался опять! — пробурчал лодочник.

Вскоре показалась «русская окраина».

— Гляди, вот мамочка! — И девочка протянула руку. — Ма! — слабеньким голосом позвала она.

Они приблизились к берегу.

— А может, подвезти вас до Каменного моста? — предложил лодочник.

Женщина, стоявшая на берегу, подошла к ним, обняла девочку и вынесла ее из лодки. Армениер сошел на берег. Мать с девочкой направились к землянке.

Лодочник вытаскивал лодку на сушу.

Армениер опорожнил все свои карманы и, стыдясь, подошел к нему.

— Уж слишком много платите, господин.

— Это все, что имею, — и поспешно удалился.

Он шел по грязным уличкам пригорода, опустив голову. По этой дороге он всегда возвращался домой. Рассеялся предрассветный туман. На улицах стало по-прежнему серо и обыденно. Вот и здесь донесся до него запах свежего хлеба. Мимо открытой калитки он прошел безразлично. В голове его витали иные мысли…

К ГОРЕ МАСИС


Перевод В. Григорян


…он двинулся вперед,

Туда, где уж однажды побывал, —

В суровый край обледенелых скал,

Где, влажными туманами дыша,

Стоит Масис — Армении душа.

Е. Чаренц[116]

1
После ужина профессор, обратясь к юноше, сказал: 1 — Теперь приступим к нашему делу, дорогой диаконус.

Они перешли в кабинет профессора. «Делом» была та приятная беседа, которую, закурив, начинал профессор Паррот. Но сейчас он плотно прикрыл дверь комнаты и, погрузившись в вольтеровское кресло, не произнес, как обычно, «мир — дым и суета, Саади, если тебя верно перевел мой Liebling». Он раскурил персидскую с черешневым мундштуком трубку. Свеча освещала одну половину его лица, и когда синий дым струился вверх, казалось, это шевелятся его волосы.

Юноша сидел возле подсвечника, держа в руках щипцы, которые в ту пору имелись в каждом доме, — ими подправляли пламя свечи. Время от времени сквозь дым юноша ловил на себе сверкающий взгляд. Диаконус вспомнил, что вечером профессор вернулся домой озабоченный и мрачный. Он провел весь день на вершине Домберга, в новой обсерватории… Даже детей не приласкал… Юноша попытался сквозь дым увидеть его глаз, но глаз был закрыт… Может быть, он заболел?.. Юноша с тревогой взглянул на этого маленького тщедушного человека, на худом и костлявом лице которого сейчас отчетливо проступала игра света и тени. Трубка профессора погасла.

Глухим голосом Паррот произнес:

— Я сообщу вам, милый Абовян, одно известие, но должен просить вас не говорить об этом никому, даже мадам Ауслендер.

Юноша насторожился. От слов профессора повеяло холодом — лишь в присутствии посторонних он обращался к нему по фамилии. И зачем он назвал мадам Элоизу? Не она ли вошла сейчас в комнату? — зашелестело платье, словно ветер прошелся по сухой траве… Нет, это пламя метнулось, запрыгали тени, свеча затрещала и вновь засияла ярким светом.

— Мой милый Армениер, сегодня я получил письмо от одного моего знакомого, который недавно побывал в вашей стране, а нынче находится в Санкт-Петербурге. Он совершенно секретно уведомляет меня о том, что ваши соотечественники отказались от своей клятвы и заново засвидетельствовали, что мы не поднимались на вершину Арарата…

— Как?! — вскричал юноша и вскочил на ноги. Сейчас он был похож на осужденного, которого ведут на казнь. Он слышит шаги палача и, на мгновенье похолодев, сжимает кулаки, в глазах — ужас и ярость.

— Как не поднимались? — уже спокойнее спросил он, но в этом спокойствии было что-то страшное.

— Я же попросил вас не волноваться, мой благородный друг, — с сочувствием произнес профессор.

— Может быть, известие неверно?

— К несчастью, оно верно. — Они помолчали. Свеча весело потрескивала. За шкафом мышь пилила дерево, но и она затихла, предчувствуя в наступившем молчании что-то зловещее.

— И тем не менее не стоит отчаиваться, — профессор медленно прошелся по комнате, сцепив за спиной руки. Остановившись подле шкафа, он повернулся к юноше, медленно и уверенно произнес:

— Когда-нибудь истина восторжествует… После нас поднимутся на вершину другие и увидят наши следы. А до той поры, я постараюсь поскорее опубликовать мою книгу, и тогда пусть говорят, сколько пожелают.

Диаконус задумался. Чем больше он думал, тем коварнее и подлее казалась ему эта измена. Кто мог организовать ее? Архимандрит Ованес, пономарь Симон или тот полусумасшедший епископ, который с яростными проклятиями набросился на него, лишь только они вступили во двор монастыря. Но когда диаконус достал из-за пазухи склянку, в которой уже растаял лед с вершины Арарата, этот безумец первым выхватил у него из рук склянку и стал окроплять себе лоб и руки той водой, которая была принесена с ледового пристанища Ноева ковчега. Потом накинулись остальные монахи с гноящимися глазами, подбежали какие-то нищие калеки, безобразные юродивые, которые подобно бездомным псам бродили по монастырскому двору. Вскоре огромная груда вопящих зловонных полунагих и страшных тел заколыхалась, как огромный тарантул, на теле которого кишат его бесчисленные детеныши.

Бывший монастырский писарь давно позабыл и эти и другие горестные минуты. Они осели в его памяти мутным осадком, и старое, как вода, просачивающаяся сквозь камень, с течением времени очистилось. Теперь он вспоминал монастырские чинары, бескрайнее поле, Бардогские горы, а к западу равнину, в которую, как в море, опускалось солнце. Перед его глазами вставал монастырь, скирды и снопы, стадо, мычанием заглушавшее вечерний перезвон. К этому времени ученики семинарии и послушники бежали к хлевам, чтобы у доящих старух выпросить по кружке парного молока. Он вспоминал рассказы бродячих чесальщиков шерсти, которые зимой жили в кельях отшельников и чесали шерсть и вату. В монотонном шуме звучала песня чесальщика и вместе с песней волнами громоздилась вата…

Глаза его наполнились слезами. Он сжал губы, сдерживаясь, чтобы не прослезиться. Левая щека подергивалась. Чуть поодаль, о чем-то задумавшись, стоял профессор. Может быть, он просто разглядывал книги в шкафу…

Неожиданно юноша схватил его за руки, и голос его дрогнул:

— Прошу вас, будьте снисходительны к моим соотечественникам. Здесь замешана чья-то злая воля, мои земляки и сами не знали, на что шли. А я уверен, что этих несчастных крестьян жестоко избивали, пока не заставили отказаться от первой своей присяги… Но я — свидетель, я! — он с силой ударил себя в грудь. В его ясных глазах сквозь пелену слез сверкала неподдельная страсть. — Клянусь честью и собственной жизнью…

— Сколько раз я просил вас не говорить подобных слов, — прервал профессор тем бесстрастным тоном, которым обучал его правильно произносить слова, читать вслух, быть сдержанным в выражениях, не клясться ни именем господа, ни честью, а говорить одну лишь правду, — словом, тем строгим тоном наставника, которым немецкий профессор усмирял восточный темперамент юноши, считая это порождением темной азиатской среды. В другое время диакон постарался бы, как школьник, исправить свою ошибку, но нынче он дал себе волю:

— Я докажу, что мы поднимались на вершину, что все они — бесчестные лгуны… И я узнаю, кто заставил крестьян стать клятвоотступниками… Только умоляю вас простить их, моих бедных, моих неразумных соотечественников.

И долго сдерживаемые слезы хлынули из глаз. Он зарыдал, как ребенок, который покорно выслушивает упреки матери, но вдруг слабеет какой-то нерв, какая-то мышца, и он более не в силах сдерживаться…

2
Он вернулся в свою комнату. Попробовал заняться уроками, но не смог. Затем взял в руки карандаш, чтобы поработать над картой, которую чертил с большим воодушевлением, намереваясь эту первую армянскую карту («ашхарацуйц», как уже вывел вязью) преподнести своему благодетелю Фридриху Парроту. Взгляд его остановился на квадрате, в котором должны были быть оба Масиса, и он отложил карандаш.

Он вскочил и бросился в угол комнаты. Там стоял «мюджри» — украшенный кусками разноцветной жести сундук, который они вместе с Мирзамом купили на ереванском базаре. Замок звякнул несколько раз печально и мелодично, как струна тара. Мюджри раскрылся, и оттуда пахнуло ветхостью. В этом сундуке хранилось все то, что напоминало ему о далекой родине: холщовая рубаха, пропахшая золой и кизячным дымом, пара шерстяных носков, которые были уложены его теткой Осан-хатун вместе с провизией, несколько книг, отдававших сыростью и ладаном, сальные свечи, ладан, который он взял с собой на чужбину, чтобы воскурять в дни отечественных праздников. В красный платок были завязаны орарь, риза диакона, пара кошей, в которых он вышел из дома и пустился в дальний путь. Он сгреб все это в сторону и достал из сундука кипу бумаг, перевязанных черным шпагатом. Развязал шпагат, и на глаза ему попались запечатанные сургучными печатями пакеты, пожелтевшая бумага, на которой с трудом можно было разобрать сделанную ализариновыми чернилами первую копию Маштоца[117]. Был здесь и белый лист бумаги, поля которого были расписаны монастырским художником.

Он отобрал из этой связки тетрадь и подошел к столу. Это были его путевые заметки… Он с жадностью стал перечитывать… Каждая строка, даже стершееся слово восстанавливали в его памяти все путешествие от Морских врат до вершины горы…

«Курился, играл бурный Араке… Вордан кармир, по-турецки — крмыз». Они глядели на волны Аракса, когда Шиман позвал их. Навстречу им шло стадо.

И копыта, и морды животных, а у некоторых даже грудь и шерсть на животе были окрашены в красный, ярко-красный цвет, словно они прошли сквозь озера крови. Пастух-турок объяснил пришельцам, что стадо прошло через заросли кустарника, ветки которого были сплошь облеплены красными червячками. Пастух показал, в какую сторону идти, и здесь они увидели поле, на котором будто заклали жертвенных быков и разбрызгали кровь по траве. Бехагель фон Адлерскрон, который собирал образцы трав, пресмыкающихся, камней, наполнил этими червячками небольшую бутылочку, а Армениер сказал, что по возвращении покажет им старого монаха, который из этих червячков готовит золотистую красную краску.

— Этот юноша будет весьма нам полезен, — сказал по-немецки профессор. А он смутился, подумав, что утомил их своим бесполезным разговором: «стенание и страх — сердце мое истомил страх»…

Солнце вставало, когда они подошли к монастырю св. Акопа. Он вспомнил мрачного настоятеля, грубого, как окрестные скалы, ободранного и босого, с торчащими, даже из ушей, волосами. Черная борода обрамляла огромный рот. Настоятель наполовину одичал. Его сослали в эту далекую обитель и о его существовании в Эчмиадзине давно забыли. Привыкший к своему одиночеству, он пришел в ужас при виде такого множества людей и среди них чужестранцев. Он поспешно закрыл ворота монастыря и что-то прокричал оттуда. Собаки, которые чаще встречались со зверем, чем с человеком, услышав рык настоятеля, так рассвирепели, что, казалось, были готовы перепрыгнуть через монастырскую ограду и растерзать пришельцев. Тогда к воротам подошел диакон. Он просил настоятеля, грозил ему, потом вновь умолял, пока тот, заперев собак в хлеву, наконец, не открыл ворота. И тем не менее настоятель-отшельник отказался благословить крест, который «антихристы» несли с собой на вершину.

«Сент. 27-го, зеркальным светом сияет гора под крылом нежного Зефира…»

Они приютились в расщелине скалы высоко над Кипгёлом. Это было их третье восхождение. До этого они возвращались с полпути, объятые ужасом; вдохнув туманный холод Арарата, увидев бездонные пропасти, пещеры, в которые никогда не проникал солнечный луч. Саак, крестьянин из Акура, не боялся ни холода, ни ледников. Его ввергала в ужас вершина горы: возможно ли, чтобы человеческое существо ступило туда ногой? Молния поразит его, какая-то сверхъестественная сила иссушит эту ногу, или вдруг разверзнется скала, и грешник провалится в преисподнюю.

Высоко над Кипгёлом, в расщелине скалы, горел их костер. Это был первый огонь, который на такой высоте на склоне горы разжег человек. Дрова они подняли сами на своих плечах и потому сейчас старались впитать в себя все тепло. Молчали. При отсветах огня профессор делал какие-то пометки. Он даже выглянул из расщелины и стал наблюдать звезды.

— У него сердце льва, — сказал акурец, тесно прижимаясь к Абовяну, духовное звание которого внушало ему веру в то, что, должно быть, господу угодно это восхождение, и напрасно грозил ему настоятель адскими муками.

Они молчали. Костер догорал. Диакон подержал руки над остывающей золой… Что это сорвалось и со страшным грохотом покатилось в пропасть? Ледяная ли глыба, или скала, а может, дрогнула вершина горы? Прислушались: кажется, вскрикнули в ущелье, позвали эге-ге-ге!.. и эхо загрохотало в ущелье. Хохочут, смеются, хлопают в ладоши, ясно слышится позванивание серебряных украшений. А теперь что-то шумит, где-то близко капает ледниковая вода: зонг, зонг, словно падает в медный кувшин. В ушах у Саака шумит, он припадает к земле, прислушивается. Профессор спрашивает диаконуса, что это делает «Исаак»?

— Ему кажется, что под скалой течет вода…

Снова раздается жуткий грохот. Что-то опять обвалилось — ветер приносит снежную пыль.

— Начнем подъем, господа, рассвет уж близок, — говорит профессор. Он вновь что-то измеряет. Саак с удивлением смотрит на барометр. «Что за люди эти немцы… И они поклоняются кресту… Слава тебе, господи, слава тебе». Саак вытягивает из-за пояса топор И принимается вырубать ступени во льду. Они берут в руки палки и начинают последнее восхождение. Налетает ветер и разносит по всему миру золу из первого костра, который они разожгли на безмолвной высоте.

Они поднимаются все выше. Предрассветный сумрак, адамова мгла, тот час, когда сквозь густой мрак пробивается свет. Бледнеют звезды. В бездонном небе еще сияют две-три белые звезды. Отсюда они еще больше, еще светлее… Вот и Венера… Желтовато-белый свет звезд льется на голубые льды. Они идут, словно ступая по замерзшим облакам — под ногами не чувствуют тверди — восходят к вечности, где царствуют одни только звезды.

Он потер виски. Устал, время сна давно минуло, но этой ночью ему не до сна. Холод пронизывает его. Холодная тишина и в душе, бескрайняя, неисчерпаемая тишина, как в тот предрассветный час.

Листок бумаги среди страниц тетради… Его почерк. В одном месте бумага пожелтела, когда держал ее над лампадой…

«Повеяло в тиши дыханием нежнейшего Зефира…».
«Как-то вознамерился я проникнуть в лоно святой горы Масис».
«Где ты, утро, сладчайший рассвет, светило яркое?..».
На востоке облака движутся. Вот одно вытягивается, приняв форму многолетнего дуба. Две черные тучи сошлись, образовав темное ущелье. Еще выше — кучевые облака, как отара белых овец. Но вот облака сереют, потом синеют — теперь они похожи на медные чаны. Сквозь темную толщу облаков пробивается первый луч, и огненно-красным колесом выкатывается солнце. Вершина сверкает, как медный щит, а звезды растворяются в сиянии солнечных лучей.

Какой волшебный миг!.. Долина вся во мгле, над нею синим шатром парит вершина Арагаца и больше не видно ничего, лишь солнечный диск и белое плато вершины.

— Вершина! — вскричал Паррот.

Солнце, тишина, безмолвие, белое б&змолвие. Он закрыл глаза руками и не смотрит, пока не хочет смотреть. От волнения колотится сердце и дрожат от усталости ноги. Он отводит руку от глаз, видит омытое солнцем ледяное поле, бежит, как безумный, раскинув руки, бежит навстречу красному шару и ледовым скалам, а потом падает на землю и целует, как паломник, первозданную вершину армянской горы…

Он улыбнулся. Вспомнил те минуты, когда, позабыв все на свете, обнял акурца, а потом бросился на шею Парроту.

— Осторожно, не разбейте барометр, — произнес немец.

А крестьянин, который, разинув рот, смотрел на ледяное поле, дрожа от страха, спросил:

— Отец диакон, а где же Ноев ковчег?

Они заглянули друг другу в глаза долгим, очень долгим взглядом.

— Ковчега не было, — ответил монастырский писарь.

Саак из Акура содрогнулся от этих слов. Он подошел к своему спутнику, который укреплял во льдах свинцовый крест Паррота. Обменявшись несколькими словами, они безбоязненно взглянули на сверкающее ледяное плато. С глаз их словно спала пелена невежества, и взгляд этих двух первых свидетелей был теперь ясен и чист…

— И мы не поднимались на вершину Арарата?! — вдруг застонал юноша и замолк. Жутким эхом отдался в ночной тиши этот стон. — Вам не удастся победить, исчадия ада…

Он отложил тетрадь и взялся за перо. Священный огонь ярости водил его рукой, а в глазах горела ненависть. Он то хмурился, то презрительно усмехался, тогда лицо его становилось желчным. Такие минуты учат ненавидеть, и так зачинается распутье.

«Как описать мне все, чтобы ты, дорогой мой, понял волнение души моей. О, жестокосердные и жирные обжоры апостольского престола, которые пекутся лишь о чревоугодии и, пребывая во мраке невежества, уподобляются грязным свиньям, вымазанным помоями. Они подвергли меня унижениям, оскорбляли, сравняли с грязной подстилкой, меня, который всегда был и остаюсь смиренным диаконом. Голодного и нагого, они отправили меня на чужбину, когда я, согласно желанию моего благодетеля и по собственной воле, пустился в дальний путь, чтобы получить хотя бы небольшое образование, столь необходимое армянским юношам. Как гиены, или, лучше сказать, шакалы, набросились на меня возле дверей архимандрита Саака презренные архимандриты Ованес и Казар, прозванный свиньей, диакон Енок Кероглы и другие, более отвратительные, чем мною описано. Не совестись своего духовного звания, они плевали мне в лицо, унижали меня как недостойного сына, проклинали как лютеранина, осыпали другими проклятиями, которых я не забыл и не забуду никогда, доколе живу. И ныне вместо того, чтобы утешениями облегчить мою одинокую жизнь среди чужих, которые, правда, любят меня больше, чем так называемые братья во Христе, — ныне до меня дошел слух, что вероломные эчмиадзинцы под присягой клятвенно отвергли наше восхождение. Оно же является великим деянием и гордостью не только моей, который есть и остаюсь лишь смиренным сыном Армении, но и всей нашей нации. Здесь знаменитые ученые не устают прославлять подвиг наш, а там, на моей родине, некто трусливый и бесчестный отрекается от первой клятвы. О каюсь, каюсь жестоко, ибо родина моя неповинна ни в чем и сама же страдает в варварских руках тех, кто, подобно нанятому пастуху, в союзе с волками терзает и мучает невинное стадо. Молись господу, чтобы любимый твой Хачик оставался на чужбине до того дня, когда навсегда исчезнут толстосумы…»

Он почувствовал облегчение. Положил тетрадь в сундук и вернулся к столу. На столе лежал засохший лист сусамбара, выпавший из бумаг. Давно не попадался ему этот листок, которым он сам когда-то заложил недочитанную страницу Библии. Лист затерялся среди бумаг. Он склонился над ним, окружил ладонями, вдохнул едва уловимый аромат с той же жадностью, с какой тогда на склоне горы вбирал в себя тепло остывающей золы.

Он встал с места. Почувствовал усталость. Листок более не благоухал. Руки в карманах — зашагал по комнате. Посмотрел на литографию на стене: Эчми-адзин, оба Масиса и удаляющийся караван верблюдов. Он долго смотрел на картину, а потом закрыл глаза, и перед ним предстало то настоящее, единственное, неповторимое, чего не заметил художник-чужеземец. То, что вызывало любовь и горечь.

Он выпил воды, подошел к окну. Взгляд его упал на черную рясу диакона, которая уже покрылась пылью. С удивлением смотрел он на нее, как будто в комнату вошел кто-то чужой, но похожий на давнего знакомого* Он снял рясу, повертел в руках, как старьевщик, приценивающийся к вещи, давно уже ненужной хозяину.

Черную рясу он закинул в шкаф. Комната словно посветлела.

Он потушил свечу.

ДЕЛО МАЙРАН, ДОЧЕРИ МКРТУМОВОЙ


Перевод В. Григорян


1
О этот день Ереванская епархиальная консистория, председателем которой был заместитель главы епархии архиепископ Степанос, по прозвищу Мясная туша, слушала четыре дела.

Первым было дело по «незаконному злоупотреби лению» своим положением некоего диакона Тадевоса в отношении «грешной служанки» Анны. Второе дело касалось священника из Крдевана отца Казароса, который на одном из становищ окрестил новорожденного младенца не святым миром, а чистым коровьим маслом.

Наиболее интересным было третье дело.

Истцами по этому делу выступали приходские священники города. Они требовали от ереванских жителей свято блюсти давний обычай «ограбления», согласно которому одежда покойника принадлежала священнику, совершавшему обряд погребения. Священники усмотрели в нарушении этого обычая святотатство и напоминали, что даже сам Христос был погребен нагим. До сих пор в «деле» хранятся прошения жителей, а также устные жалобы отцов города. Один из них помещик Саак Тер-Егиазаров уведомлял, что они стыдятся наготы покойников, в особенности женского пола. Членам духовного суда он жаловался на то, что «чужеземцы» нагло хохочут, когда ветер срывает с покойников саван. Другой, устабаши («глава ремесленников») Сагател Искандаров сообщал, что они хоронят мертвецов в новой одежде, а старую отдают нищим или родственникам покойного. Епархиальная консистория, затрудняясь или не желая вынести приговор, отправила дело на заключительное рассмотрение «к стопам Его высокопреосвященства архиепископа и достойнейшего патриарха всех армян, мудрейшего католикоса Нерсеса».

Четвертое дело, известное под названием «Дело Майран, дочери Мкртумовой», было одним из нашумевших в свое, время. Достоверно известно, что еще в хрониках 1838 года упоминается эта история, начало которой восходит к зиме 1829 года, к брачной ночи Майран.

Содержание дела таково.

Зимой 1829 года вдова Ехсан из Канакера насильно выдала замуж свою десятилетнюю дочь («на 10-м году») за жителя Еревана некоего Никогаеса Сукиасова. В ночь венчания в церкви, как стало известно из первоначального следствия, Майран не дала своего согласия на брак. Из ее показаний следовало, что священник принудил ее к согласию и даже ударил палкой («палкою оную избил»). Один из свидетелей рассказал, что Майран в церкви вела себя тихо, а если и хотела выразить свое несогласие, то он ничего такого не приметил, поскольку невеста была под фатой и стояла лицом к священнику. Сам жених Никогаес Сукиасов показал, что перед святым алтарем Майран несогласия не выражала, священник же, заметив, что девочка не желает наклонить голову, сам заставил ее сделать это.

В первую же ночь после венчания девочка убежала и несколько дней пряталась в снегу («вследствие незрелости возраста не сумев воспротивиться мужеской силе супруга своего Сукиасова, — когда вступили они на брачное ложе, — Майран убегает и скрывается под снегом»). Трое из свидетелей — канакерский помещик Вираб, Арутюн Абов и еще один, которые были приглашены на «свадебный пир», засвидетельствовали каждый в отдельности, что Майран ничего не знала о супружеской жизни и в ту же ночь «у девочки надолго отнялся язык и способность двигаться, а по выздоровлении под супружеский кров она более не вернулась». И таким образом проживают супруги «без любви и в отдалении друг от друга». Не отрицал факта продолжительной болезни Майран и сам Никогаес Сукиасов, который спустя три года нашел в селении Зейва некую вдову, также по имени Майран, и, «вступив в супружескую связь с оной», заимел от этого, не освященного церковью, незаконного сожительства двоих детей.

К этому времени умерла мать Майран Ехсан, и девочка осталась круглой сиротой.

Духовный суд признал бесспорным то, что несовершеннолетняя Майран была выдана замуж насильно, против ее воли. Что касается рукоприкладства венчавшего священника, суд, не считая показания девочки далекими от истины, предположил тем не менее, что несогласие Майран было выражено весьма робко, и священник, ничего не заметив, вынужден был сам наклонить голову жениха и невесты друг к другу. Суд подтвердил факт длительной болезни Майран, а также и то, что Никогаес Сукиасов, не сумев склонить к сожительству свою законную супругу, «поселился» у влюбленной в него вдовы Майран из села Зейва, но без венца и церковного на то соизволения.

Заключение консистории было составлено с принятой по тем временам обстоятельностью. Каждый параграф подтверждался точным изложением соответствующего церковного или светского закона. Например, по 27-й статье, утвержденной св. Сааком Патриархом, не разрешалось вступать в брак прежде, чем молодые увидят и понравятся друг другу. 219-я статья св. Барсега запрещала вступление в брак до того, как юноша достигнет зрелого возраста.

Все эти статьи призваны были утвердить то, что Майран была еще слишком мала для замужества. В решении, вынесенном духовным судом, упоминаются добродетельные цари Лев и Костантин, пророк Иезекииль, судебник Мхитара Гоша и заключения Никейского собора. Казалось, секретарь суда пожелал блеснуть своими необыкновенными познаниями в области церковного и светского законодательства.

Духовный суд, признав Майран невиновной, предоставил ей и Сукиасову возможность при желании соединиться, но прежде заново обвенчаться. Если же они не пожелают того, предоставить им свободу нового выбора. Никогаеса Сукиасова приговорить к двухлетнему церковному покаянию за незаконное сожительство со второй Майран, ее также приговорить к церковному покаянию за то, что, зная о существовании Майран, она все же вступила в супружескую связь с Сукиасовым. Священника же, совершившего обряд венчания, — отца Маргара — низложить, ибо ему было известно о незрелом возрасте Майран. Решение сие, однако, вследствие смерти отца Маргара предоставить «воле божьей». Признать доказанной также виновность матери Майран Ехсан, которая предстанет перед суровым божьим судом. И так как согласно статье 43 (том 10) государственного Свода законов окончательное решение по вопросам брака выносится лишь Синодом, посему и Ереванский духовный суд, не приведя данное решение в исполнение, направил его на утверждение в Эчмиадзинский Синод.

Итак, Майран должна была пока оставаться «законной женой» Сукиасова, хотя и в ужасе бежала от него как-то ночью, бежала, как спасается олень от страшной опасности. Ей предстояло выслушивать позорные упреки, которыми осыпали в то мрачное время разведенных и беззащитных женщин. Она должна была молча выслушивать сплетни и хулу. Женщины избегали бы ее, потому что общение с ней порочило бы их имя. Мужчины, страшась сплетен, отвернулись бы от нее. А до того, как Синод разбирает это дело, она оставалась скованной узами своего первого брака.

Таково было то горестное время, на которое некий армянин из Шамахи сетовал в анонимном письме к трижды блаженному католикосу Нерсесу: «Тебе известно то злое, что напрасно вредит людям… Я — человек, немало повидавший и поживший на свете. Теперь моей отрадой должна стать святая церковь, чтобы мог я вымолить спасение для души своей. Но когда я вижу, что и это святое место осквернено недостойными людьми, отчаяние овладевает мною. О го ре мне, куда же мне идти?..»

Осквернены были и церковь, и ее служители. С ног до головы прогнила светская власть. Светские и церковные законы словно существовали для того, чтобы охранять незыблемость этой скверны. Несметные толпы безъязыких рабов изнывали под гнетем и тысячи из них опускались на самое дно нищеты. Над страной и людьми постепенно сгущался азиатский сумрак, сквозь который, как писал один из талантливых современников, едва поблескивали огни добродетели.

2
Канакерцы возвращались в село берегом Абу-Айята. За ними следом шла маленькая женщина, закутанная в белое покрывало. Узкая безлюдная тропа вела сквозь опустевшие сады. Среди этого опустения женщина в покрывале походила на остроконечный надгробный камень, который сорвался с магометанского кладбища и устремился в село. С более близкого расстояния женщина скорее напоминала труп, который только недавно завернули в белый саван и опустили в яму забвения.

Возвращались все канакерцы, за исключением Арутюна Абова, который в то же самое время со стороны Дзорапоха спускался к ереванскому рынку. Он шел узкими улочками, по обе стороны которых тянулись низкие и полуобвалившиеся глиняные стены с наполовину вросшими в землю воротцами, большей частью запертыми. За стенами не слышно было голосов, дома словно вымерли. Прошло пятнадцать лет с тех пор, как русские завоевали Ереван, и за все это время только в квартале Шкар было построено два каменных дома и одна казарма недалеко от сверкающего дворца сардара.

Рынок, а в особенности отдаленные кварталы пришли в еще большее разрушение оттого, что жители не утруждали себя и не нагибались за кирпичами, выпадающими из древник арок.

Немало домов развалилось в русско-персидскую войну, хозяева других в страхе бежали и теперь на чужбине тосковали по ивам, растущим во дворе покинутого дома. Те, которые остались, продолжали жить в полуразвалившихся домах: мешала дороговизна, да и время было какое-то смутное. Некоторые ожидали возвращения сардаров, для других жизнь была тем старым ярмом, которое изнашивалось вместе с шеей носившего его.

Грязные уличные лужи распространяли едкое зловоние. Во многих кварталах были завалены арыки, и бахчи уж не цвели, как прежде. Исчезли и персы-мирабы, которые распределяли воду, как живительное лекарство — до последней капли. Зеленели только старые тополя и чинары, которые, оставшись без ухода, буйно расцвели и одичали, превратив в темный лес ухоженные когда-то сады.

По безмолвным улицам шел вниз Арутюн Абов, потомок легендарного деда Абова, пришедшего из страны лезгинов. Почему-то родственники называли Арутюна «Мирза-ами» или «Мирзам»[118]. Он был старшим в древнем роду Абовов.

По случаю выхода в город он надел свой единственный праздничный наряд — чуху из кирманской шерсти. Остроконечная папаха еще более увеличивала его рост, а серебряный пояс подчеркивал гибкую талию. В такт его медленному шагу позвякивали подвешенные к поясу огниво и большой пастушеский нож. На всей внешности Мирзама также лежал отпечаток ветхости. Все, даже позванивание серебра, словно говорило о том, что этот, некогда знатный человек никогда больше не наденет нового платья. То, что было на нем, состарится вместе с ним, и в этой же изношенной одежде его опустят в землю. Об этом говорили вытертый мех шапки, бахрома на платке и в особенности выгоревшая на груди чуха. Полой той же чухи старик прикрыл грудь. Новыми были его цветастые носки с удивительным орнаментом. На маленьких белых квадратах мастерица вышила разноцветными нитками розы и нарциссы. Здесь же были сказочные звери, птицы и всевозможные фигуры, имевшие когда-то определенный смысл. Края носков обрамляла черная зигзагообразная нить, которая прерывалась черными точками, и все это напоминало арабские письмена. Мирзам был похож на взрослого ребенка, которого мать вырядила в эти «жениховские» носки, и вот он бродит среди глухих улочек в поисках заветной двери.

Он уже не столь остро ощущал укоры совести, утих гнев, который огнем опалял его лицо. В ту зиму Ехсан, мать Майран, в числе других близких обратилась и к нему за советом насчет замужества Майран. И Мирзам не стал ее отговаривать. Более того, он похвалил жениха, Никогаеса, как порядочного человека. И еще, как известно из дела, Арутюн Абов принимал участие в свадебном «застолье». Мирзам, однако, чувствовал за собой и другую вину, которая безжалостнее первой томила его. Сейчас старый Мирзам шел к человеку, которого любил больше, чем родного сына. И гордился им. А было время, когда он тащил шалуна домой на своих плечах…

Еще совсем юным он, этот его любимец, всей душой воспротивился замужеству Майран. Он пригрозил Мирзаму, что уйдет и никогда более не вернется в Канакер, если девочку («дитя малое») заставят стать невестой. Мирзам не придал тогда значения его мольбам и угрозам, подумав, что тот еще слишком юн и не постиг всю горечь нужды. И вот жизнь подтвердила правоту не его, седовласого, повидавшего немало добра и зла человека, а того милого его сердцу мальчика, неопытность которого он сам высмеивал.

Первую свою вину он искуплял тем, что всячески опекал беззащитную сироту. В удушливом море позора его дом стал для Майран единственным островом. Мирзам с упорством следил за «делом» Майран, словно собственными руками счищал кровавую грязь со своей совести. Это давало ему душевное облегчение, но выносить укоряющий взгляд родного человека у него не было сил.

Мирзам шел к нему, чтобы поведать о решении духовного суда. То ему казалось, что исход дела обрадует его любимца, то его брало сомнение, когда вспоминались последние слова судебного заключения:

— На окончательное рассмотрение Эчмиадзинского Синода…

Слова эти будто доносились из мрачных недр земли, ив царства вечной тьмы и смерти.

Шел Мирзам по знакомым улочкам и чем дальше углублялся в лабиринт переулков, тем больше успокаивался. Медленное умирание домов, стен и улиц словно примиряло его с другой смертью — забвением. Когда он думал о Майран и о том старом времени, в его памяти всплывали именно эти улицы, но в том своем прежнем виде. Мысль его прерывалась при виде роскошных ворот, но без стен, без дома и цветущего сада. Проходил по каменным мосткам, и потрескавшиеся камни говорили о том, что уже давно здесь не протекает вода. Если бы в этом глухом переулке не попался ему навстречу человек, с проклятиями понукающий осла, если бы не встретил он старых турчанок, полощущих в мутной воде ветхие карпеты, полуголых детей, копошащихся в золе, если, наконец, в одной из бахчей не раздался бы плачущий напев тара, из-за закрытой двери не донесся веселый девичий смех, — если бы не все это, Мирзаму могло показаться, что он очутился в другом городе, где те же выгоревшие серые стены, те же тесаные камни, те же увитые виноградом калитки, но исчезла роскошь восточного города, и нет людей, которые в своих цветущих садах упивались этой роскошью.

На одной из улиц две чинары слились кронами и образовали зеленую арку. Стая скворцов весело щебетала в густой зелени крон. У одной из стен лежал гладкий камень. Оттого ли, что тысячи людей садились на него, или дождь и ветер отшлифовали его, но в тени камень отливал синевой, как глазурованный глиняный кувшин.

Мирзам сел на камень. Он прекрасно знал это место. За стеной был дом сеида Эхсана, того знаменитого сеида, с именем которого было связано множество историй; их пересказывали в своих песнях ашуги. Сеид Эхсан был кирвой — побратимом отца Мирзама. Осенью, когда они возвращались с паломничества, обязательно на одну ночь останавливались в этом доме. Ортодоксальные мусульмане проклинали эту дружбу, но сеид Эхсан не прекращал ее. В год раз он посылал отцу Мирзама богатые подарки и получал от него более ценные. У сеида была дочь по имени Фатьма. Ашуги называли ее «райской птицей» и «лилией полей». Мирзам смутно помнил миндалевидные глаза девушки и белые зубы, которые светились на смуглом лице. И вот обычная история, которыми так богат восток сардаров. Хан Кор-Гусейн похищает Фатьму. Сеид Эхсан не находит способа освободить дочь из гарема. Некий дервиш посвящает сеида в тайну внушения. Вдвоем они пробираются на поле, где женщины собирают хлопок. Колдовством и, бог знает, еще какими чарами дервиш заставляет женщин увидеть мутную реку («пред их очами», как писал один из современников)… Женщины, подняв подол, осторожно ступают голыми ногами, будто переходят реку. В городе начинается переполох, все бегут, чтобы увидеть чудо.

На следующий день необъяснимая и таинственная сила побуждает жен сардара выйти из гарема. Из ворот сверкающего дворца выходят прекрасные грузинки, негритянки, армянки с кожей пшеничного цвета, девушки из страны Лазов, черкешенки и красавицы персиянки, — одним словом, весь гарем Кор-Гусейна. Среди голоногих женщин сеид Эхсан узнает свою дочь и бежит к воротам крепости. Страже едва удается закрыть ворота и предотвратить позор сардара.

Дервиш той же ночью бежит из города. Сеида Эхсана ослепляют и ссылают в Казвин. Говорят, что слепой сеид еще долго жил. Он выходил из Казвина, садился на обочине идущей с севера дороги. Когда шел караван, он приветствовал ведущего и спрашивал, что есть из «Ираван шхара»[119]. И так много лет он оплакивал свое пленение.

…По улице проходили три турка, один из которых нес на голове блюдо с каким-то узлом. До Мирзама донеслись слова:

— Что нужно этому армянину в наших краях?

Потом один из них обернулся. Он увидел безмятежность на лице Мирзама и опустил голову.

Старик встал.

3
Вверх к Конду раскинулся Гюрджи-каравансарай, с крохотными и одинаковыми лавочками шапочников и башмачников. К югу, в сторону крепости кишел муравейник продавцов мелочей. Здесь же расположились жестянщики, кузнецы и ковали. Перестукивание их молотков, пламя горнов и острый перезвон стали и меди заглушали многоголосый гомон рыночной площади. Отдельный участок занимали красильщики, седельщики, гончары и кожевенники. В туманные дни отсветы огней жестянщиков и кузнецов придавали какую-то таинственность черным от сажи лицам людей, которые тяжелыми молотами били словно по самой земле, и земля гудела, рассекала мрак снопом искр. Другие мастерские в это время были погружены во мрак.

И наоборот, в солнечные дни первые походили на закопченные от пожара лачуги, между тем как перед красильными мастерскими развевались на ветру лазурные, алые, розовые и других цветов полотнища. Во всех кварталах без исключения было грязно. Напротив кузней высились груды мусора и копытных стружек, перед лавками кожевенников — волосы, куски заплесневелой сыромятины. Красильщики выплескивали прокисшую краску прямо за дверь мастерской, и с этих разноцветных луж поднималось острое зловоние. Даже бездомныепсы, которые вечно кружились стаями и в особенности возле мясных рядов, не подходили к этим нечистотам и предпочитали гниющей коже кучи горячей золы, выбрасываемой банщиками.

Среди тысячи ремесленников не было ни одного здорового румяного человека: все — тощие, с мертвенным цветом лица и тусклыми глазами. Только кузнецы отличались могучим телосложением, да и те горбились, их воспаленные от ярких искр глаза устрашающе краснели на черных от сажи лицах. Некоторые, красильщики, к примеру, за целый день почти не видели солнечного света. Они работали под землей, у глубоких чанов с краской. Постоянная сырость и ядовитые испарения изнуряли их, и они стали похожи на привидения, которые длинными шестами вылавливали из мглы яркие куски шелка, полотна, шерсти. С утра до ночи работали: кто по колено в воде, как кожевенники, кто не поднимая головы, а кто в густой грязи, как гончары. Будто сосланные на галеры, которых безжалостная нужда навеки приковала к безрадостной и безнадежной жизни.

Изредка звучало пение, и если, тем не менее, кто-то пел о горестных своих днях, то это была песня, оплакивающая безысходную жизнь, заунывная, изматывающая душу восточная песня о том, что жизнь — это запертая дверь — плачь или смейся, она все равно никогда не откроется. Случалось, старый кузнец, опираясь на тяжелый молот, слушал эту песню и кожаным фартуком утирал повлажневшие глаза.

Но не только все это было знаменитым ереванским Чарсу-базаром[120]. Точнее, эти кротовые норы не считали рынком те торговцы, которые имели свои лавки на крытом рынке. Они издевались над бедными ремесленниками и называли их базар «Кюлхане», то есть куча пепла, или «Бит-базар» — вшивый рынок, потому что здесь имели дело с неимущим клиентом и, кроме того, в этом квартале промышляли те мелкие сарафы, которые по мизерным ценам скупали у задыхающегося в долгах крестьянина его последний кусок войлока, одеяло, чуху. Но разница была не только в том, что торговцы крытого рынка называли ремесленнический рынок «Бит-базаром», а свой — «Хан-базаром». Разница таилась глубже. Мечтой башмачника было выпить чай в рыночной чайхане из расписных с позолотой чашек, знаменитый чай с ароматом розы. А он пил мутную воду из канавы или тот простой чай, который разносил по мастерским сам чайчи — продавец чая. Там сидели на хорасанском ковре, здесь — на потертой шкуре или циновке. Там воздух был напоен ароматом сушеных фруктов, индийского кардамона, персидских атласных тканей, отменного табака, алепского мыла, янтаря, рахат-лукума, миндаля и других сластей, благовоний, дорогих тканей… Даже бездомные собаки, которые щенились в теплых мусорных кучах, даже собаки испытывали ужас перед крытым рынком. С наступлением темноты они подходили к его высоким аркам и, опьяненные тем райским ароматом, который лился сквозь щели закрытых ворот, принимались от отчаяния выть и лаять на луну.

Некий путешественник, капуцинский монах Антонио Джиованелли, дойдя от Трапезунда до Персидского залива, так описывал знаменитый ереванский рынок:

«Через главные ворота может пройти бок о бок пара верблюдов, даже навьюченных. Грек-ювелир, который не раз путешествовал из Тавриза в Трапезунд и обратно, уверял меня, что в орнаменте над главными ворогами высечен фирман шаха Шир-Хосрова. В нем шах утверждает правила торговли. А один местный торговец, в магазине которого я бывал и видел ковры, достойные украсить пол храма Santa Maria Novella в моей родной Флоренции, уверял меня, что грек солгал и что орнамент этот ни о чем не свидетельствует, разве только о таланте создавшего его мастера. Я больше верю этому местному купцу, армянину по национальности, чем греку, ибо, как я рассказал в начале своих путевых записей, греки меня коварно обманули, как и коварна и лжива их вера[121].

Я был свидетелем того, как проходили в ворота караваны и из привезенного ими груза вырастали целые холмы. Как-то раз я даже посчитал, сколько было верблюдов в одном караване. Я досчитал до 410, но мой приятель помешал мне, сказав, что закон его страны запрещает чужеземцу считать верблюдов в караване другого купца.

Рынок по внешней своей форме напоминает квадрат, но имеет три главных входа, которые открыты днем и ночью. В середине — свободное пространство, где могут поместиться десять тысяч верблюдов и даже более того. Есть множество фонтанов и бассейнов, кроме того, отведено много места под загоны для животных. Загоны эти разной высоты, в зависимости от длины шеи животного. Я не в состоянии передать всех чудес, свидетелем которых был в этом городе. Так, магазин одного именитого перса, который был также и хранителем царской казны, напоминал кристалл драгоценного камня. Потолок магазина был из цветных стекол, вплотную пригнанных друг к другу. По стеклу струилась вода, а солнечные лучи, пробиваясь сквозь воду и стекло, рисовали на застланном коврами полу причудливые узоры. Узоры менялись каждую секунду, и казалось, что находишься в самой гуще вселенной.

У многих купцов столько золота и драгоценных камней, что они могут купить целые города. Однако им чужд дух предпринимательства. Этой добродетелью наделены в некоторой степени армянские купцы, но природа в то же время наградила их столькими пороками, что они хуже персов. Армяне скрытны, притворяются жалкими, чтобы скрыть от недремлющего ока закона свои сокровища. Они напоминают мне то одинокое дерево, которое растет на опушке леса, которое с большей яростью побивает буря и злая молния, которое подтачивают черви и жуки и обгладывают животные. И все же оно продолжает стоять, хотя и без плодов и новых ветвей.»

Антонио Джиованелли рассказывает о павлинах и райских птицах, которые свободно разгуливали по рыночной площади. Он пишет, что на рынке было столько еды, что ею, в случае осады города, можно было обеспечить жителей в течение пяти лет. Но порой он пишет наивные вещи. Заметив разостланные на земле ковры, по которым проходили верблюды, лошади и люди, Джиованелли с неописуемым возмущением обвиняет азиатов в безумном расточительстве. Он так и не понимает, что это принятый способ обработки ковров. Их расстилают под солнцем и дождем, чтобы краски их становились ярче. Интересно рассуждение этого неизвестного путешественника о том, что на рынке не бывало краж. Деньги лежали на подносе, и только красная нить, протянутая от одной стены к другой, указывала на то, что хозяин на время отлучился.

Итальянский монах описывал Ереван первой половины 18-го века» Несмотря на то, что минуло целое столетие, сохранились свидетельства былого богатства: полу развалившиеся лавки, часть которых разобрали русские, использовав кирпичи для строительства в крепости новой казармы. В сороковые годы еще многое сохранилось от бывшего торжища. Правда, уже не били фонтаны, но в глубине рынка все еще виднелся тот двор, где останавливались на ночлег караваны и чужеземные купцы. Здесь же находились складские помещения торговых домов, внешний вид которых нисколько не выдавал хранящиеся в подвалах несметные богатства. Правила торговли и привычки купцов оставались прежними. Лавки, ряд за рядом, составляли лабиринт коридоров, с высоким кирпичным покрытием, сквозь круглые окна которого повисали золотистые солнечные столбы.

Коридоры освещались не лучше, чем азиатские бани, и в этом призрачном свете прохаживались стройные и степенные персы: они шагали, раскачиваясь из стороны в сторону, перебирая золотистые зерна четок, словно разгуливали по двору мечети. На магазинах не было вывесок: товары почти наполовину выставлялись наружу, и их яркие краски оживляли мрачные своды старинных арок. Со стен свисали златотканые шали, розовые платки, расписные ткани, с кружевной каймой, тюки канауса и персидского бархата складывались в высокие колонны. Один ряд лавок принадлежал ювелирам, в другом — торговали серебряными пуговицами, чашами из пальмового дерева, расшитыми бисером кошельками, коралловыми ожерельями, гребнями из эбенового дерева, яхонтовыми кольцами, сурьмой, дузьмой, нагрудными булавками, серьгами, а также теми золотыми монетами, которыми в те времена красавицы украшали свои светлые лбы. В некоторых магазинах можно было увидеть все виды сабель и кинжалов от стального дамасского меча с рукояткой из слоновой кости и с выгравированной на ней молитвой во славу и мощь хозяина и до страшного кинжала турок-кочевников.

Каких только ковров не было на рынке: от байбуртского ризничного ковра до такянохмарской кошмы. Были ковры шириной более двадцати хан-аршинов, были небольшие, сотканные из шелковых нитей, их можно было сложить, как платок, и положить в карман. На некоторых коврах были изображены мифологические сюжеты со всеми подробностями. Их, как прекрасную картину, следовало вставить в раму и держать под стеклом. Какие цветы, какие фрукты, какие заморские птицы, которые, словно живые, прятались в волшебных садах! На нескольких коврах были вытканы сцены охоты: пустыня, удаляющийся караван верблюдов, огненногривый лев на пороге своего логова, более страшный, чем живой. Но большинство зрителей толпилось перед теми коврами, на которых были вытканы нагие красавицы. Даже почтенные старцы с бородами, выкрашенными хной, не могли спокойно пройти мимо, чтобы хоть раз не взглянуть. Молодые мечтали о них, как о тех пери, которые обитали в вечнозеленых райских кущах. Желтый от гашиша дервиш часами простаивал перед ковром, на котором был выткан розовотелый голый мальчуган с золотокрылым соколом в руке.

Перед лавками колыхалось море разноязыкого и разноплеменного народа. Армяне, турки, персы, татары, турки-кочевники, которые выделялись черными головными повязками, курды-езиды, наконец, горские евреи с халдейскими бородами и в длиннополых джубба.

С пестрой восточной толпой никак не вязались серые мундиры «квартальных десятников». Обычно их называли «салдат» или «казах». Полицейские, уже немолодые люди, были большей частью из бывших участников русско-персидской войны. Грудь некоторых украшали большие серебряные кресты. Они носили пышные, закрученные к ушам, усы и раздвоенные бороды, развевающиеся на груди. Тяжелая сабля и алебарда придавали устрашающий вид их и без того непривлекательной внешности. Одни из них мирно дремали в караульном помещении у главного входа, остальные блюстители порядка прохаживались по внутренним галереям, чаще всего перед теми лавками, в которых торговали сушеными фруктами. Они кормились и жили на рынке. С правом победителя входили в чайхану, и тотчас сам хозяин подносил им стакан. Они проходили мимо фруктовой лавки, и какая-то непреодолимая сила влекла их внутрь. И, наконец, устав от безделья и скуки, они отвешивали подзатыльник какому-нибудь носильщику, и тот безропотно нагибался за шапкой, а вокруг раздавался подобострастный льстивый смех.

Они не подходили ни к торговцам коврами, ни к ювелирам, ни к мануфактурным лавкам. В этих рядах, в особенности после обеда, все больше слонялись мелкие чиновники, желтые от малярии. Бог знает, за какие грехи были высланы они из внутренних русских губерний на «край земли». Торговцы не боялись их, между тем, «русские солдаты» стеснялись чиновников, присутствие которых вынуждало их еще более почитать букву закона. Некоторые из этих чиновников облюбовали на рынке какую-нибудь вещь: драгоценный ковер, серебряный кубок или же персидскую саблю. Они мечтали приобрести эту вещь на память об азиатском мире, но этот блаженный миг никак не наступал. Карточная игра и вино поглощали их жалование, и тем не менее они не теряли надежды и приходили поглядеть на эту вещь или покупали за несколько медяков простую персидскую трубку, тоже себе на память. Иную выгоду имели от них рыночные торговцы, которым эти пропащие люди за мизерную плату подсказывали, как наилегчайшим путем обойти закон, иногда составляли прошения и, вообще, старались поддерживать приятельские отношения с каким-нибудь лавочником, чтобы облегчить себе жизнь.

Случалось, они приходили на рынок вместе с женами. С ними бывали и те женщины, которые по старому обычаю шли следом за армией, составляя ее неотделимую часть, как маркитантки, которые неожиданно возникали на поле боя с лотками, полными всяких мелочей. Эти вот женщины и те, что приходили со своими мужьями, оживляли, если можно так сказать, рынок, под арками которого до прихода русских вряд ли проходила женщина. Всех их называли «матушка» или «ханум», как полицейских — «салдат». На старом базаре чужды и удивительны были наряды этих женщин, их открытые лица и то, что все могли видеть формы движущегося тела. Среди них были голубоглазые блондинки, которые громко смеялись, и необузданная страсть звучала в этом смехе, словно кобылица ржала на зеленом лугу. И тогда молодым торговцам казалось, что с ковра сошла та женщина, тело которой пламенело вместе с красками ковра.

В одной из ниш рынка, куда не входили не только полицейские и русские чиновники, но некоторые из местных купцов, разместились такие же по виду лавки, что и в остальных галереях. Однако перед ними не высились груды товаров и не шумела людская толпа. Внутренний их вид тоже не отличался роскошью. Сидящие на коврах люди покуривали кальян или обменивались ленивыми фразами, потягивая с той же неторопливостью чай из стаканов. Когда входил посетитель, они предлагали ему чай или посылали за чашечкой кофе в ближайшую кофейню. Эти, столь непритязательные с виду, лавки были центром рынка, биржей тех времен. Лавки принадлежали менялам, которые выменивали друг у друга разнообразные денежные знаки: золотой, алтын, абаси, кран, серебряный рубль, русские бумажные банкноты («ассигнаци»).

У них же можно было найти английские, голландские и иные монеты. Менялы и обменивали деньги, и разменивали, и переправляли из Трапезунда в Башир и еще дальше. Одновременно лавки менял служили центром политических новостей. Теми же путями, которыми просачивались эти новости, входили и выходили из Еревана контрабандисты.

Торговый путь из Тавриза в Трапезунд пролегал через Баязет, тем самым чужеземные купцы освобождались от высокой транзитной пошлины, установленной русскими. Это был внушительный удар по торговцам ереванского рынка. А менялы не только покровительствовали контрабандистам, но и со всей ловкостью и с выгодой для себя использовали беспрестанно. меняющийся денежный курс. Многие из них обладали таким богатством, что действительно могли купить целые города, как заметил Антонио Джиованелли.

* * *
— Заходи, Артин-кирва, добро пожаловать!

Так сказал Мир Багир Исфаханли, один из известных менял Еревана, когда Мирзам, наклонившись, вошел в его лавку.

— Принесите кофе для моего кирвы… Как поживаешь, как самочувствие?

Мирзам отказался от кофе. Он в свою очередь осведомился о здоровье менялы.

— О чем ты, Артин-кирва?.. Все ушло, теперь и пуля не достигнет прошлого. Нет уж прежнего…

Мирзам с наивным участием взглянул на менялу: неужели и для него иссякло былое довольство. Мир-зам горестно вздохнул, словно при нем упомянули имя умершего любимого человека. Потом он извлек из кармана золотую монету, которая была известна под названием «полуимпериал». Меняла взвесил монету на маленьких весах и спрятал ее под колено. Затем он отсчитал горсть серебряных и медных монет и несколько русских ассигнаций.

— Вот что поломало нас, Артин-кирва, — и меняла помахал в воздухе бумажной купюрой. — Ну что в ней такого, что?..

— Ничего, Мир Багир, ничего…

И Мирзам попрощался со старым знакомым.

В «магазе» Симона Телумова он купил плоские копти, пачку нюхательного табака и сладостей для детей. Когда он вдел ноги в новые коши, Симон Телумов заметил его на диво красивые носки.

— Ну и носки у тебя, Мирза-ами, прямо как у жениха…

Мирзам отряхнул пыль с носков и сам восхитился ими, словно впервые увидел. И снова вспомнил Майран. Утром, когда они собирались в город, появилась Майран, закутанная в старенькое покрывало. Из-под покрывала она протянула ему эти носки и жестами дала понять, что связала их для Мирзама.

Старик купил еще платок «гюли» — с набивными розами и вышел с базара. Как будто камень свалился с сердца этого седого ребенка, когда он представил, как вечером раздаст сладости детям, нюхательный табак отдаст старухе, а цветастый платок подарит Майран, которая, как застенчивый пришелец, ждет у крыльца его возвращения.

…Мирзам шел по узкой тропе, которая вела от рыночной площади через болота к кварталу Шилачи. Вокруг, в полузасохших садах тянулись ряды низеньких, похожих на давильни, строений. Сквозь тополя виднелась церковь Петра и Павла. В болоте сидели буйволы. Дымилась баня, вода в которую поступала из того же болота.

Мирзам уже забыл рынок, и синий камень перед домом сеида Эхсана, и боль сердца о старом городе и его былом богатстве, которое улетучилось так же, как исчезли павлины со старого рынка.

Вновь пробудилось в нем беспокойство за Май-ран, то, что душило его, кровавой раной жгло сердце. Необъяснимый страх вдруг объял его, казалось, он идет сквозь темный лес, где за каждым деревом поджидает его опасность.

Он шел, согнувшись от страха и сомнения, словно силой волокли его на страшный суд.

4
Ереванская казенная школа («губернское училище») имела суровый и непривлекательный вид, точно так же, как казарма императора Николая. Два крыла одноэтажного каменного здания были застроены флигелями, которые отделялись от здания школы внутренним двором. И флигель, и сама школа были окружены толстой стеной, которая заканчивалась острыми кольями, походившими на шеренгу деревянных воинов. Эта стена и ряд кольев делали школу похожей на тюрьму. То был стиль эпохи: школа была тюрьмой, обе вместе — казармой, тяжелой, мрачной, и все вместе — unheimlich[122], как сказала Эмилия Лоозе, жена смотрителя губернского училища, немка по национальности, когда муж впервые показал ей их квартиру в нижнем флигеле.

Стены с внешней стороны были обмазаны желто-красным известняком, который выгорел на солнце и теперь напоминал обожженную глину. Но самое мрачное зрелище представляли тяжелые ворота и укрепленный над ними стальной герб. Когда солнце било прямо в ворота, тень от двуглавого орла падала сквозь открытые окна прямо в классное помещение. Орлы парили по стенам, и испуганные ученики не осмеливались притронуться к ним. А Иван Бондарчук, учитель чистописания в первом классе, вытягивался во фронт, словно по стене проходила тень самого императора.

Обычно железные ворота бывали заперты. Проходили через маленькую калитку, вделанную в ворота. Большинство же учеников входили во двор оттуда, где стена была низкой, а деревянные колья перебиты. С трех сторон школу окружали пустыри. За школой стена граничила с полузасохшим садом. Окружающее безлюдье еще больше подчеркивало мрачный вид здания, в особенности летом, когда ученики разъезжались, а разбросанные перед зданием кусты и выжженная солнцем трава покрывались густой тяжелой пылью. Зеленела лишь старая чинара; в ее круглой тени находили пристанище больные телята и ослы, которые в летний зной ради этого клочка выгоревшей травы добирались сюда из самого Зоравора.

Это пустынное пространство, которое в камеральной книге города было записано как «пустошь, никому не принадлежащая и не имеющая границ», оживляли караваны верблюдов, которые привозили из Нахичевана соль и рис, из Ордубада — сухие фрукты. Караваны останавливались здесь на ночлег. Пламя костра, который разжигали караванщики, поднималось до ветвей чинары. Не об этой ли чинаре писал в своих путевых дневниках Антонио Джиованелли? Ее опаляло пламя костров, обгладывали верблюды, потирая об нее свои кривые шеи, полчища жуков-короедов зимовали под ее корой. В архивах ереванской казенной школы все еще хранятся доносы на чинару. Инспектор Лазарий Хаджи-Фотиев пишет, что это одинокое дерево на учеников «наводит уныние, а также преступную рассеянность», а надзиратель первых классов уведомляет, что ученики предпочитают беготню вокруг чинары игре в школьном дворе, как предписывается школьным законодательством. Целую кипу составляет переписка по делу верблюда, неизвестным образом очутившегося на школьном дворе.


Был послеполуденный час. Классы опустели, был пуст и школьный двор. Из верхнего флигеля раздавался громкий храп. Это учитель первого класса Иван Бондарчук выпил полкружки мутного вина, завалился на спину и заснул. Таким манером он изгонял «злого духа» лихорадки и укорачивал слишком длинный день. Его слуга, есаул Федор, облизал тарелки, допил остаток вина и, свесив голову, громче и сильнее вторил хозяину. Положение их тел и беспорядок в комнате напоминали поле боя, где Ивана Бондарчука словно ранили в спину, и он сразу же закоченел, а его телохранитель, схватившись за раздробленную ногу, уже готовился отдать богу душу.

В школьном дворе бодрствовал лишь один человек, некий Ованес, который каждый месяц прикладывал большой палец рядом с предложением: «получил рубль серебром». Он вымыл полы в классных комнатах, почистил голландские печи и теперь тачками вывозил и сбрасывал в яму содержимое уборных. Тачки были примечательным нововведением в Ереване, и как таковое служили предметом насмешек.

Тихо было и в нижнем флигеле. В одной из комнат, окна которой смотрели в сторону чинары, по ковру полз на четвереньках мужчина. На спине у него, как в седле, сидел голубоглазый ребенок, белокожий и круглолицый. Малыш натягивал шелковый шнурок, надетый на шею отца, и длинным чубуком подстегивал «коня», который кружился, подрагивая спиной, отчего малыш весело смеялся. Из внутренних покоев слышался женский голос и стук колыбели об пол. Мать, склонившись над ребенком, качала колыбель и пела.

Этим человеком был исполняющий должность смотрителя казенной школы Христофор Артемович Абовянов — Хачатур Абовян, а матерью, раскачивающей колыбель, — его жена Эмилия Лоозе-Абовяя.

«Конь» повернул голову к карте, висевшей на одной из стен, когда почувствовал, что всадник отпустил поводья и даже пытается слезть. Отец поднял голову. В дверях стоял Мирзам и с доброй улыбкой наблюдал эту невинную сценку.

— Мирза-ами! — И он подбежал к двери. Из комнаты выглянула жена, кивнула в знак приветствия, затем закрыла дверь, чтобы не было слышно шума.

Мадам Эмилия не любила восточных людей. Все они громко разговаривали, речь их не была плавной и тихой, как у нее самой и ее соотечественников. Еще более немка недолюбливала односельчан мужа, которые своими лаптями заносили грязь и солому в ее чистые покои, оставляя едкий неприятный запах грязной одежды, папах и сыромятной кожи. После их ухода она подносила к носу платок, спрыснутый ароматной розовой водой, а исфаганец Асатур, их слуга, открывал все окна, вытирал пол, пока «чужеземка» не успокаивалась и не переставала бормотать непонятные слова, производившие на Асатура магическое действие. Но даже для требовательной немки Мирзам составлял исключение, ей даже было приятно присутствие Edehnann Mirsaama.

Мирзам снял кожи и в чистых носках прошел к низкой тахте. Он вытянул из-за пояса большой платок и вытер им вспотевшее лицо. Малыш уселся у него на коленях. Старик осторожно, словно хрупкую вещь, обнял ребенка. Потом достал из кармана два красных яблока, хотя в это время года фрукты были редкостью. Гладкие и блестящие яблоки еще ярче засияли в белых и пухленьких ручках. Даже отец, который поспешил натянуть штиблеты и застегнуть жилет, даже отец с восхищением посмотрел на эти блага, которыми все еще одаривал потомков сад деда Абова, тот старый сад, под пологом которого прошло его зеленое детство.

— Мирзам, это не с нашего Треснувшего дерева?

— Нет, сынок, это шахалмаси. Если умело их хранить, продержатся до самой осени…

— Ты поди, попош, милый, — и позвал жену. Дверь растворилась, и мальчик ушел, потянув за собой шелковый шнурок.

— Ну как? — нетерпеливо спросил Хачатур, приглаживая волосы. Мирзам смешался и вновь достал платок… Как мирно протекли эти несколько минут, когда он смотрел из дверей, когда отдал яблоки, «царские» яблоки. Все, казалось, располагало к обыкновенной беседе. Мирзам пожалел, что ребенок ушел: одному, с глазу на глаз, было трудно. Он заглянул в его глаза, в его ясные глаза, которые сейчас сияли, как отражение звезд в черной глубине колодца. В глубине этих нетерпеливых глаз Мирзам увидел далекий, очень далекий и любимый образ юноши. В памяти старика всплыло его прежнее имя, которое сейчас уже не произносили. Этот человек, окруженный книгами, чужими и незнакомыми ему предметами, в чуждой ему одежде, — этот человек был тот, прежний его Хачер, Хачо, Хачатур, разоритель птичьих гнезд, тот шалун, который привязывал свою старую собаку в конюшне и заставлял ее есть сено.

Голос Мирзама дрогнул:

— Хачер, дитя мое, дело было так…

Что-то смутное шевельнулось в нем, когда он услышал свое позабытое имя. Словно кто-то позвал его с дальнего поля, и он вдохнул запах земли, хлеба, который пекли у них дома, услышал мычание Наргиз и шум реки Зангу в Канакерском ущелье.

Дрожало усталое лицо Мирзама, дрожали руки, которые старик положил на край письменного стола. Ему показалось, что старик стал меньше, как уменьшается высыхающее дерево. Какой маленькой стала пожелтевшая рука, которая дрожала, как озябшая птица. С нескрываемой нежностью он посмотрел на седые волосы старика.

А Мирзам спокойным голосом рассказывал о расследовании «дела», о ходе его. Искусным рассказчиком был старик, об этом даже чужестранцы свидетельствуют. Барон Август фон Гакстхаузен вспоминает о сказках Мирзама даже в Петергофе: «Кланяйтесь также Арутюн-бею, — писал он в одном из писем, — сказки которого доставили преогромное удовольствие придворным фрейлинам. Как-то дождливым вечером я пересказал им эти истории, постаравшись сделать это так же умело, как Ваш Мирзам».

Немало повидал на своем веку Мирзам. Описывая эти события, он всякий раз приукрашивал их и рассказывал как полуреальное предание. «Дело» Майран он также пересказал как старинное сказание. Искусный сказитель, он прерывал повествование на самом интересном месте, вытирал пот со лба или, перепутав подробности, вдруг спрашивал сам себя:

— Где же я остановился?.. Да, я говорил, что при этих словах вышел вперед Вираб: пресвятой отец, весь честной люд Канакера вымаливает свободы для этого бедного немого ребенка. Наверху бог, на земле — вы. — И Мирзам в этом месте рассказа простирал руки вверх и устремлял взор в небо. — В это время, — продолжал он, — «бумажная душа» (это было прозвище секретаря суда) что-то прошептал отцу Матевосу, и тот кивнул головой. Да, я говорил…

С наивной простотой Мирзам думал, что дело испортило тайно сказанное «бумажной душой» слово. Секретарь суда был родом из Еревана и приходился дальним родственником Никогаесу Сукиасову. Это и вызвало подозрение у Мирзама. Если бы не незаконное посредничество «бумажной души», суд вынес бы более определенное решение, и Майран была бы освобождена.

— В общем, не буду долго занимать тебя, сынок, много потрудились мы, и я, и наш славный Вираб, и сирота слезно молила, — все кончилось так, как я тебе рассказал. Что ты теперь думаешь, какой путь указываешь, скажи?

«Сынок», взволнованный его рассказом, беспокойно ходил по комнате. Иногда он подходил к окну и глядел вдаль сквозь колья ограды.

Давно, очень давно он не видел Майран. Последний раз тенью проскользнула она по их двору. Он стоял на крыльце, родственники снимали вещи с дилижанса. С порога он показывал Эмилии свой родной край, выступающую из синего тумана вершину Арарата, о котором он так много ей рассказывал. Дважды по двору прошла тоненькая женщина, закутанная в покрывало. Она подошла к ним. Из-под покрывала показалась сухая ручка, и женщина в знак глубокого уважения поцеловала руку своего родственника. Потом прошла по двору, как тень. А он не узнал ее, дочь своего дяди, девочку своей юности.

— Какой путь, Мирзам?.. — и покачал головой. — Пути больше нет, нет, Мирзам…

Старик выпрямился. Как это нет? А имя Хачера, его высокопоставленные знакомые? Епископ Ованес Сааруни, который клянется его именем, прокурор Синода, наконец, сам Аштаракеци, католикос всех армян, который хорошо знал образованного внука деда Абова, бывшего диакона, а теперь «господина смотрителя» Хачатура, имя которого хорошо известно в самом городе Петербурге?

Мирзам гордился этими связями. Он хотел польстить самолюбию племянника:

— Если не к твоим, так к чьим же ногам припасть?.. Твоя ведь кровь, Хачер… Ты, который помогаешь даже странникам, иноверцам-езидам, ведь не вынесешь нашей боли. Напиши письмо архиепископу Барсегу, я сам отнесу, приложусь к деснице, скажу: святейший, я оказал столько добрых услуг этому святому очагу, не откажи мне, старику. Что он может сказать… Не откажет, Хачер, не откажет… Ты напиши письмо, жалко сироту.

Мирзам замолк. Он вдруг испугался, что Хачер сейчас повернется и осыпет его упреками. И весь сжался. Но племянник не слушал его. Он думал о том единственном выходе, который предлагал старик. Много раз он шел по этому слишком трудному для него пути и всякий раз оказывался перед глухой стеной и закрытой дверью. Он стучался в эту дверь, и умолял, и плакал, и сердился от отчаяния. «Абовян говорил мне, — пишет немецкий поэт, — когда сопровождал меня в Эчмиадэин, что только он ступает за старинную ограду, его словно окатывает холодной водой. Так вырос он среди плача, молитв и постов, в дикой, отупелой, оскверненной патологическими страстями обстановке».

— Сколько раз писал я, Мирза-ами, сколько раз говорил… Я просил еще тогда, когда Абих шел в Амарат. До того святейший через Джанибегова дал мне знать, что подпишет бумагу об освобождении Майран. Ну что, подписал? Тут нужны золотые Симона Херодинова, чтобы Синод сделал возможным невозможное. Шамахинец Бархудар набил карманы Тома Корганова и взял в жены ту маленькую девочку. Уже который раз консистория расследует это ясное как божий день дело. Ты говоришь, напиши. Но кому писать и что?

— Но, сынок, только просьбой чего-нибудь добьешься, а как же иначе. Напиши еще раз. Нужно писать, чтобы дело выгорело, — и как последний способ убедить его, Мирзам, придав голосу грустный оттенок, сказал:

— И нани твоя повелела, как зайдешь к Хачатуру, скажешь, чтобы сделал что-нибудь.

— Нани?.. Никак времени не найду, чтобы зайти домой.

И он представил сгорбившуюся мать, всегда за какой-либо работой: перед очагом, дома, в хлеву, в сарае, но на ногах старые коши и всегда что-то бормочет под нос — разговаривает сама с собой. Недовольная всем, эта женщина, казалось, ропщет и на то, что смерть забыла ее. Вот старая нани, почерневшая и Морщинистая, неопрятно, как и все старухи, одетая, подметает двор и проклинает кур, телят, собаку, которая тенью вьется за ней…

— Жалко ее, Хачер… Ноги у нее опять ноют. Впереди у нас воскресенье, если хочешь, пошлю лошадь, приезжай.

— Тысяча забот, тысяча обязанностей. И в воскресенье не дают покоя. Есть приказ инспектора заполнить ведомости и послать ему. Как только закончу, приеду.

Из другой комнаты вышла Эмилия. Она протянула руку Мирзаму. Старик поздоровался, как было принято в то время, — едва прикоснувшись пальцами к ее руке.

— Как живешь? — спросила Эмилия. Это было одно из тех немногих армянских выражений, которые она знала и произносила правильно.

Мирзам улыбнулся:

— Отчего не заходишь к нам? Нани для тебя похиндз просеяла…

Мирзам и Хачер рассмеялись. С похиндзом была связана забавная история, которую все еще помнили в Канакере. В день их приезда нани приготовила ха-шил — мучную кашу, и Эмилия, не зная, как ее надо есть, обожгла губы и выбежала.

Немка инстинктивно почувствовала, что смех относится к ней. Она замкнулась и снова прошла в спальню. Лишь супруг заметил ее сдержанное недовольство.

Разговор зашел о другом. Мирзам завел речь о погоде. Крестьяне боятся засухи. Между тем многие еще не заплатили ни «одунпулин»[123], ни десятину пшеницы. Многие разорятся, если так будет продолжаться. Откуда им выплатить один халвар ячменя и восемнадцать халваров пшеницы. Подожги некоторые дома, даже паленым не запахнет. Вконец обнищали. Неделю назад староста получил публикацию нового налога: сей момент, говорит, принудительно собери подать и сдай в казну. А с другой стороны еще и барщина. Десять туманов и шесть алтынов должны отдать церкви. Одним словом, нужда со всех сторон душит народ. Как же нам быть?

Сердце его сжималось, когда сетовали на тяжесть податей. Но этим и ограничивались его возможности. Он не любил подобные разговоры, потому что острее чувствовал свою беспомощность, обнаружить которую перед другими ему не позволяло самолюбие. Он был не из тех, кто с холодной решимостью расчленяет окружающее, как живое тело, чтобы найти источник болезни и искоренить его. Полусказочные истории, которые рассказывал Мирзам, были намного красивее сухих фраз о налогах и барщине.

В этот день он с воодушевлением рассказал Мир-заму о привезенной из Вашингтона хлопкоочистительной машине. Ее поставили возле крепостной стены и приставили часового из «4-го грузинского батальона». Никто из крестьян не подошел к этому «чуду» — одни из страха перед крепостью и часовым, большая же часть из невежества и равнодушия.

Мирзам тоже проявил безразличие. «Машин из Вашингтон-града» не интересовала ни его, ни весь Канакер, посему и он ни о чем не стал расспрашивать, а с таинственным видом сообщил важную новость:

— Сын Черного Каграмана вот уже с неделю не показывается. Махнул на все рукой и удрал в сторону Баязета.

Сын Черного Каграмана первым оставил Канакер, когда староста получил «публикацию» налога. Ему угрожали тюрьма или цепи ростовщика, которые на всю жизнь приковали бы его к долговым векселям, постепенно сжимая горло ему и его детям. Ведь каждый год он должен был принудительно сдавать налог в казну, как об этом рассказал Мирзам.

— А дом, дети?..

— Запер их на замок и ушел…

Он поднял плечи, словно ему стало холодно. Потом медленно подошел к стене. Его взгляд бесцельно скользил по морской карте. С тем же безразличием стал перелистывать книгу и вдруг на одной из страниц прочитал: «О цель, высокая цель… Возьми все мои силы и желания. Потерянный брожу я по свету, что толку, если я не стану бессмертным…» Он с недоумением перевернул первую страницу: Гердер[124], Lebensbild[125], второй том…

Потом повернулся и молча взглянул на Мирзама. Как далеко то, что он прочитал. Так далеко, как остзейская земля от Еревана. Та земля, где он побывал…

— Солнце заходит, Хачер… Пока доберусь, стемнеет. — Мирзам вдел ноги в коши.

Он проводил старика до ворот. Прощаясь, Мирзам вновь напомнил о письме.

— Напишу, Мирзам, сегодня же напишу.

Той же ночью он исполнил свое обещание. Он написал письмо католикосу всех армян, но почему-то слог его отдавал жесткостью, а некоторые слова звучали угрожающе. Взволновал ли его рассказ Мирзама, или его раздражало недовольство Эмилии, Гердер ли смутил его душу, или перед глазами стоял сын Черного Каграмана, которого ужас погнал на ту сторону Аракса и теперь одно его имя наводило еще больший страх.


«Ваше Высокопреосвященство

Милостивый Государь!

Трижды письменно и единожды устно обращался я к Вашему преосвященству с просьбой о несчастной женщине из Канакера — Майран. Но думается мне, что если за столько месяцев дело это никоим образом не разрешилось, то пройдут годы, и оно так и останется нерешенным. За всю свою жизнь я только раз, и то из сострадания и по необходимости, обращался к Вашему Высокопреосвященству с подобной просьбой и затем, по Вашему ходатайству, в Синод. Но ныне не нахожу удовлетворения в этом справедливом и богоугодном деле, касающемся не меня лично. Поэтому, да простит меня Ваше Высокопреосвященство, если я поступлю в соответствии с законом не как Ваш сын Хачатур, а как должностное лицо. Тогда, мне кажется, и Вам сие, очевидно, известно, наместник и правительство, которые достаточно хорошо меня знают, уважат мою справедливую жалобу и соблаговолят удовлетворить ее. Подобные жалобы неуместны для святого Престола, и я бы сам не желал того. Как истинный армянин, почитающий святой Престол, я в последний раз прошу назначить срок, в коий это дело будет завершено, или же сразу отказать, чтобы я мог по справедливости и согласно закону освободить эту несчастную женщину.

В ожидании ответа остаюсь с глубоким почтением преданный сын и нижайший слуга Вашего Высокопреосвященства

Хачатур Абовян».


На полях письма кто-то надписал: «получено 17 мая».

И больше ничего.

Этим письмом кончается история Майран. Лишь спустя много лет еще раз упоминается ее имя. Но в то время уже не было на свете ни Мирзама, ни его племянника.

ПОСЛЕСЛОВИЕ ДУХОВНЫЙ МИР АКСЕЛЯ БАКУНЦА


1
Осякий раз, когда пытаешься постичь сущность духовного мира Акселя Бакунца, вспоминаются пронзительные строки Ваана Теряна:

Люблю не славу светлых дней,
Не наши древние сказанья,
Люблю я мир души твоей
И песен тихие рыданья;
Люблю я бедный твой наряд,
Тоской молитвенною болен,
Огни неяркие из хат
И звоны с грустных колоколен.
(Перевод Ф. Сологуба)
Эта песнь верности и преданности звенела в душе Акселя Бакунца и в те дни, когда он в отдаленном селении Лор по единственному имеющемуся букварю учил детей армянской азбуке, и в те роковые дни, когда, оставив учебу в Эчмиадзинской семинарии, вместе с тысячами других патриотов взял в руки оружие и бросился в пламя Сардарапатского сражения, чтобы отстоять родину, и в то время, когда, получив должность «бродячего» агронома Зангезурского уезда, распространял сельскохозяйственные знания среди сеятелей родных полей.

Эта песнь опаляющей тоски и преданной любви была с Бакун-цем и тогда, когда он, молодой рядовой селькор, подобно герою из легенды, за несколько лет стал большим армянским писателем, впитав животворные соки родной земли и зеленого буйства армянской природы.

Есть у Бакунца рассказ «Абрикосовая свирель». Он написан в форме незатейливых дневниковых заметок.

Странствующий писатель, свидетельствует дневник, солнечным летним днем поднимался в горное село, в котором жили бежавшие от пожаров и бесконечных перестрелок, едва стряхнувшие с себя пыль и отчаяние голодных, безрадостных дорог армянские крестьяне — потомки Давида Сасунского, Огана Горлана, Мгера Львиное сердце[126]. Писатель встречает здесь необычных, удивительных людей — их духовная красота поражает его. Но даже среди них выделяется свирельщик Азро, «самый лучший человек горных селений».

Азро неразлучен со своей свирелью. И в горе, и в радости он играет на ней песни родной земли. Мелодии Азро возрождают в душе писателя-странника поэтические и трагические картины истории народа: далекие, покинутые горы и кручи, затерявшиеся во тьме деревенские лачуги, страх в глазах людей, гибель сеятеля от меча врага.

Другой рассказ Бакунца — «Сын гончара» — повествует о знаменитом мастере гончарного дела Аваке. Это одно из распространенных в Армении народных ремесел. Прославленный мастер, каждый раз снимая с гончарного круга только что изготовленные глиняные кувшины, произносит: «На здоровье». Будет ли кто-нибудь пить из этого кувшина вино, наберет ли в него невеста в день свадьбы ключевую воду? Кто она, которая, плавно покачиваясь, будет носить его? Ко всем этим неведомым людям, к безымянным девушкам, молчаливым женщинам и веселым от вина мужчинам обращает гончар Авак свое пожелание, унаследованное от дедов…

Свирельщик и гончар — представители народного искусства. И «Абрикосовая свирель», и «Сын гончара» раскрывают нам бакун-цевское понимание назначения искусства. В этих рассказах писатель проводит важнейшую для него мысль о могучей силе искусства.

Глубокие народные корни питали творчество самого Акселя Бакунца, одного из зачинателей советской армянской литературы.

Высоко ценили творчество Бакунца классики армянской литературы: Александр Ширванзаде, Аветик Исаакян, Дереник Демирчян, Егише Чаренц. В одной из личных бесед, обращаясь к художнику Мартиросу Сарьяну, Аветик Исаакян сказал: «О песнях Комитаса и твоих красках, Мартирос, говорят как о чуде, не подвластном выражению словами. Но, знаешь, мне кажется, что это не совсем так. Был в Армении писатель, слово которого пело по-комитасовски и сверкало всеми красками твоих полотен. Это был Аксель Бакунц».

2
И до Акселя Бакунца в армянской литературе были великолепные знатоки жизни деревни и психологии крестьянина. Были и свои бытописатели и просветители.

В армянской литературе XIX–XX веков созданы реалистические, достоверные картины жизни крестьянства.

Литература вобрала в сферу своего исследования деревенский быт и труд, «власть земли» и разрушение наивно-идиллического существования под натиском «железного гостя», вздохи «забытого мира» и просветительские иллюзии, мечту крестьянина жить по законам, «предначертанным богом», и трагическую ломку патриархальных отношений.

Думается, однако, нет надобности, доказывать, что сугубо реалистическая достоверность, морализаторские рецепты и элегическая грусть не могли удовлетворять армянскую литературу, уже исповедовавшую дух социалистической революции — величайшего события XX века.

Время диктовало новый подход и новые критерии. Необходимо было найти в искусстве новый угол зрения, чтобы показать духовные ценности армянской деревни, вступившей на путь строительства новой жизни.

Аксель Бакунц оказался непревзойденным первооткрывателем этих ценностей. Он проявил редкую глубину проникновения в исторические судьбы народа и исключительную мудрость в понимании народной стихии.

В то время как многие из его современников и предшественников изображали армянского крестьянина как существо, совершенно задавленное «властью земли», как в конечном счете низшее существо, тогда, когда иным писателям деревняпредставлялась цитаделью вечной косности, — Бакунц именно в этом, деревенском, мире нашел поэтическую сердцевину жизни, золотое зерно народного духа, его созидательную силу.

Из глубин его творческого воображения вошли в литературу незабываемые образы: кроткая девушка с букетом маков в руке, чья совершенная красота достойна очарованной ликами мадонн кисти художников Возрождения; пастух Пети, чье лицо цвета меди лучится безыскусной любовью к миру; дядюшка Дилан, для кого преданность и верность — главное в отношениях с людьми; крестьянин Манас, упорный в воплощении своей заветной мечты; пахари и сеятели, переживающие трагедию разрушения «ущелья Гюмбат»; крестьяне — хранители вековых традиций, воспринимающие приход нового как радостное событие.

Историки армянской литературы вряд ли могут указать другого писателя, который бы с такой глубиной и беззаветной любовью, как Бакунц, показал крестьянина, стоящего перед лицом необъятного мира, вдохновенное парение его души и высокую этику поведения.

Эта линия в творчестве Бакунца, берущая начало от «Провинциальных писем» (1924–1925), прослеживается также в книге «Мтнадзор» (1927), открывающей одну из лучших страниц армянской литературы, и получает блестящее развитие в «Сеятелях черных пашен» (1933) — книге, ставшей яркой вехой в истории армянской литературы.

Достаточно вспомнить, какие совершенные и изящные по форме рассказы составляют этот сборник: «Абрикосовая свирель», «Письмо русскому царю», «Белый конь», «Сын гончара», «Сеятели черных пашен» — и станет ясно, почему Аветик Исаакян считал творчество Бакунца явлением выдающимся в армянской литературе, воплощением ее характерных национальных черт.

В одном из своих стихотворений Егише Чаренц провозглашает обязательным признаком армянской советской литературы две очень важные вещи: солнце века и иней земли.

Характерным примером воплощения этого единства являются рассказы Бакунца с их яркими образами: сеятеля, передающего золотое семя на хранение родной земле, смешавшего с ней свою горячую кровь; сына гончара — воина битвы за свободу; Ата-апера, свято сохраняющего легенду об орешниках братства; «самого лучшего человека горных селений» Азро. играющего на свирели и заставляющего звучать вечную песнь мира, справедливости и печали; сельского поливальщика Лар-Маркара с его необыкновенной добротой и многих других, выразивших в себе взлеты народного духа.

В этих образах Бакунц раскрыл нам биографию народа, которая пишется на скалистых утесах, в глубоких ущельях и на стенах темных пещер. Он сумел донести до нас тот неистовый свет, что озарил Мтнадзору (Темному ущелью) дорогу к будущему.

«Крестьянский уклон» армянской прозы 20-30-х годов, в том числе и творчества Бакунца, был исторически закономерен: он был связан с отстаиванием некоторых важнейших эстетических принципов в литературно. й ситуации того времени. Обращаясь к теме деревни, Бакунц тем самым призывал вторгаться в жизнь, отражать психологию «простого» человека, быт и национальные традиции народа.

И только сегодня мы можем полностью осознать историческую правоту и огромное значение творчества Бакунца. В те же годы это был смелый и, пожалуй, дерзкий вызов тогдашней литературной среде, запутавшейся в многочисленных эстетических предрассудках. Культу техники, засилью космических образов Бакунц противопоставил свою литературную программу, основанную на освоении опыта реалистов прошлого. Бакунц был в числе тех армянских писателей, которые отвергали «теорию рубежа» между новым и старым искусством. Больше того, он с первых же своих шагов в литературе осознал необходимость обращения к тем великим моральным, социальным, психологическим проблемам, которые затрагивали в своем творчестве армянские классики. И в первую очередь здесь нужно упомянуть уроки Ов. Туманяна, которые сыграли решающую роль в становлении художественных принципов Акселя Бакунца.

У Бакунца мы также видим глубокое постижение народной стихии, умение показать высоту духа крестьянина, опоэтизировать его. Об этой стороне его творчества очень верно писал русский критик и литературовед В. Кирпотин. «Люди — везде люди. Писатель понимает, что безответная девушка, уведенная против ее воли в далекий дом и безмолвно переживающая свою тоску, такая же трагическая героиня, как и женщины Эсхила или Шекспира. Его страницы полны светлой радостью, потому что под неказистою внешностью он чувствует золото народной души, потому что в самом бедном быту он умеет найти поэзию, прелесть юной любви, жертвенную преданность матери, потому что везде он видит удивительно разнообразную, радующую человека красоту природы»[127].

Бакунц видел в деревне те ростки, те духовные ценности, которым было суждено сыграть значительную роль в будущих судьбах цивилизации. Это отличало Бакунца от других дореволюционных «деревенских писателей» — так называемых «гюхагиров». Бакунц верил в светлое будущее своего родного края. Источником его оптимизма была не только вера в революционное переустройство мира, но и в могущество добрых народных традиций деревни.

Еще при жизни Бакунца некоторые критики-теоретики пытались его любовь к народу, приверженность к изображению народных характеров представить как стремление уйти от главных проблем действительности, выдели в этом какой-то внутренний психологический бунт против новых форм развития. Дело в том, что Бакунц, будучи убежденным и страстным защитником новой, революционной действительности, был тверд в своем убеждении, что формирование новой человеческой психологии немыслимо без совершенствования черт, определяющих национальный характер народа, так же как невозможно созидание новой жизни без наследования всех ценностей прошлого.

Чрезвычайно важен в этом аспекте рассказ «Сумерки провинции». В нем без лобовой прямолинейности, во внутреннем, глубинном его течении, в образе «безымянного человека», который, казалось бы, изолирован от среды, от окружения, хотя и кинут в пучину исторических событий, Бакунц воспроизводит поединок старого с новым, показывает поражение философии скептицизма в ее трагическом столкновении с новыми, передовыми формами жизни. Для Бакунца закат провинции не механическое стечение обстоятельств. В крушении романтики «глинобитных лачуг» Бакунц видит начало нового исторического процесса.

3
В армянской классической литературе и до Бакунца были знатоки и певцы родной природы. Природа в их произведениях играла разную роль: то выступала в качестве фона описываемого действия, то способствовала проведению философских параллелей, то придавала повествованию местный колорит, то служила дополнением к психологической характеристике, то материалом для иносказательных размышлений.

Все это есть и у Бакунца — от живописного изображения своеобразного пейзажа горной Армении до больших философских символов (роса на лепестке альпийской фиалки, окровавленное перо раненого фазана, золотистое зерно, сверкающее в земле черных пашен, красные кусты шиповника в ущелье Оранджия).

Будучи замечательным живописцем-пейзажистом, Бакунц в своих пейзажах был также и мудрым философом. «Над всеми его творениями, — писал Ав. Исаакян, — витает могучее дыхание великого Пана природы». Это значит, что природа была его мироощущением, внутренним содержанием всего его творчества.

В идее дружбы — братства вечной природы следует искать и глубинную сущность мироощущения Бакунца. Оно, это мироощущение, основывалось не на провозглашенной великим французским философом антиномии природы и цивилизации, не на скорректированной с позиций современности руссоистской концепции. Бакунц мечтал о единстве природного и социального начал, только такое единство способствует духовной связи человека с большим миром.

Родной край с его обычаями, родная природа и человек под ее сенью — вот то географическое пространство, которое питало творчество писателя. Лишь на почве искусства, имеющего в основе своей идею безграничности жизни, бесконечности бытия, могли родиться такие образы, как сасунец, выпевающий на свирели тоску по родной земле, как сеятель, с безграничным восторгом рассыпающий золотистые семена пшеницы на родной пашне, как девушка Хонар, в которой сфокусирована красота родного неба и земли, света и зелени, как Лар-Маркар, достойный потомок героев армянского эпоса, перед удивительной справедливостью которого меркнут все сокровища мира, как остальные бакунцевские герои-крестьяне и крестьянки, своим существованием, поведением и отношением утверждающие высокую поэзию жизни.

Культ природы в художественном мире Бакунца имеет прежде всего социальные корни, его герои получают от природы-матери не только средства для физического существования, но и высокие духовные качества: безграничную доброту, нежность чувств, широту сердца, великодушие и неистребимый вкус к жизни.

Природа в произведениях Бакунца является той точкой отсчета, по которой сверяют свои часы с вечным временем.

Все это блистательно отражено в рассказе «Альпийская фиалка» (1925–1927). Этот рассказ — лирический дневник писателя. Бакунц рисует картину горной Армении с ее разрушенными крепостями, неповторимой прелестью альпийских лугов, здесь и живые сцены быта горного села: женщина у очага, босоногие ребятишки, изнуренный тяжелым трудом жнец…

Дважды — в начале и в конце рассказа — Бакунц обращается к поэтической метафоре, исполненной глубокого смысла: «Пестрому жучку, купающемуся в цветочной пыльце, фиалка кажется качелями, а мир — багряным цветком». В этом удивительном образе Бакунц, проводя параллель между миром природы и миром человеческим, развенчивает поверхностные представления о жизни. Жизнь прекрасна и в то же время сложна, и художник должен представлять жизнь во всем ее многообразии. Эту мысль, высказанную в аллегорической форме, Бакунц раскрывает в конкретном сюжетном содержании «Альпийской фиалки». Сказочный фон сменяется реальной Арменией — с ее горестями и человеческими драмами, которых не замечают «чужие взоры» горожан — археолога и художника, посетивших горное село.

Археолог весь поглощен прошлым: «мир для него был громадным музеем, где нет ничего живого». Художник наслаждается красотой природы, но остается глухим к истинной жизни, к ее глубокому драматизму. Бакунц противопоставляет такому отношению свое писательское восприятие этого мира. Он раскрывает богатство души простой крестьянки и ее мужа, чего не заметили «туристы», взирающие на село из своих «социальных далей». Они увидели в армянском далеком горном селе только древности и экзотику, в то время как Бакунц разглядел и показал его человеческие ценности.

4
В истории армянской литературы советского периода очень много имен, но лишь рядом с немногими именами можно поставить эпитет самобытный, то есть неповторимый, то есть похожий только на себя.

Собственный мир и мироощущение, песнь собственной души и собственный стиль — этим основным условиям самобытности полностью отвечает творчество Акселя Бакунца. Тому свидетельство — получившие право гражданства в армянской литературе выражения: «бакунцевский образ», «бакунцевский мир», «бакунцевский стиль», «бакунцевская интонация».

Не будет преувеличением сказать, что писатель уже в молодые годы создал в армянской литературе свою, бакунцевскую, школу, верность принципам и продолжение богатых традиций которой до сих пор стоит в духовной повестке дня.

Разве может устареть, к примеру, бакунцевский завет сохранять и развивать «рвущийся к небу, словно горный ветер» родной говор — народный язык? Завет, который так образно сформулирован в чудесной повести «Киорес»: «Не есть, не пить, а только бы говорить на этом языке или слушать, как сладко и нежно говорила прачка Мина, как она растягивала слова, будто не говорила, а тихо пела у прялки, и слова ложились, как мягкая кудель».

Современные армянские писатели могли бы многое позаимствовать у Бакунца: и твердую веру в безграничность жизни и бессмертие народа, и глубокое проникновение в историю народа, в его психологию, и стремление утвердить принципы народной, стилистики в литературном языке, и неутомимую жажду познания. И еще — попытаться постичь тайну той ювелирной работы, которую он проделывал над каждым словом, над каждой строкой, создавая такие шедевры, как песня вечной тоски «Фазан», бесподобная хроника армянской провинции «Киорес», как яркая пейзажная зарисовка — «Альпийская фиалка», как одно из самых глубоких обобщений — «Сумерки провинции», в котором социально-философское мышление Бакунца проявилось с редкой глубиной, как многие другие рассказы, как, наконец, оставшийся незавершенным роман «Хачатур Абовян» — одно из чудес армянской литературы, в котором так неповторимо слились и щедрое воображение писателя, и глубокие научные познания, и безупречное владение родным языком со всеми его нюансами, во всех! его полноте.

5
Если внимательно читать произведения Бакунца, нетрудно заметить, что они, как правило, представляют собой либо «осколки» воспоминаний детских лет, либо путевые записи, либо пересказ услышанных в детстве историй и бесед, либо случай из жизни, рассказанный кем-нибудь из знакомых. Иначе говоря, Бакунц — то в начале, то в конце, то где-нибудь в середине своего рассказа — подчеркивает его достоверность.

О подлинности изображаемых событий свидетельствуют такие фразы: «Мне довелось очень много ездить в различные села, я услышал там много историй, «еще дед рассказывал мне»… Подобные «зачины», точные указания места действия, названий населенных пунктов (Акар, Гюнетах, ущелье Хумбат, Дрнган, Астафьевская улица), одни и те же герои, встречающиеся в разных рассказах (Дилан-дан, Назу-ахчи, Ата-апер, гончар Авак и др.), ссылки на то, что сам он был очевидцем событий или слышал о них («Помнится мне…») или ссылки на предание («Рассказывают, что…») — все это свидетельствует о главной закономерности литературного труда Бакунца — о документальной основе его произведений и обнаруживает его неоспоримое пристрастие к жизненным сюжетам и прототипам, к выверенным источникам.

Этот путь — от прототипа к обобщению — связан прежде всего с такой художественной категорией, как сюжет. Принцип простого и ясного бакунцевского сюжета никогда не сводится к простому копированию фактов и событий. Всегда или почти всегда имея перед собой конкретный факт, конкретный эпизод, следуя за фактологией, Бакунц, однако, никогда не воспроизводит его механически или буквально. Писатель оказывался властителем фактологической данности, творцом, создающим художественный образ, художественный мир.

Например, рассказ «Письмо русскому царю» по своей фактологической основе — просто мемуарный эпизод, извлеченный из памяти детских лет. Но в художественной интерпретации Бакунца этот эпизод разрывает свою фактологическую оболочку и становится синтетическим обобщением народной жизненной философии.

Опираясь на «первоисточник», Бакунц постепенно, не нарушая естественного течения действительных событий, отходит от него — к «открытию» нежной, поэтической души народа, его честной, праведной и удивительно цельной жизни, его жизненной философии.

Вот рассказ «Фазан». Его сюжет составляет самая банальная жизненная ситуация. Герой рассказа Дилан-дан в молодости был увлечен соседской девушкой Соной, но ее богатые родители выбрали другого жениха. Умерла Сона, а Дилан-дан живет воспоминаниями о прожитом и пережитом. Эта схема аналогична множеству самых различных жизненных историй, на которых строит Бакунц свои произведения. Воспользовавшись этой сюжетной основой, автор делится с читателем самыми разнообразными своими впечатлениями, наблюдениями над различными жизненными явлениями, природой, человеческой психологией.

В рассказе Бакунца Дилан-дан показан и в молодые годы, и на закате жизни, в глубокой старости. Это помогает художественному решению «жизненного сюжета», жизненной истории. Прошли годы, пролетели дни, но не заглохло и не притупилось в Дилан-дане живое восприятие мира.

Важным сюжетным компонентом в этом рассказе является образ раненого фазана. Этот образ не имеет прямого отношения к жизненной истории, рассказанной писателем. Здесь как бы две сами по себе развивающиеся сюжетные линии. Однако художественная организация бакунцевского повествования потребовала введения в рассказ этой сюжетной линии. Здесь не просто необходимая автору сюжетная параллель. Недаром же рассказ называется «Фазан», а не «Дилан-дан» или «Сона». Это название подчеркивает, что в рассказе речь идет не только о конкретной, данной истории любви, а вообще о крушении человеческих чувств. Образ Фазана вырастает в символ. От частного эпизода к глубокому обобщению — таков процесс сюжетной метаморфозы.

Рассказы Бакунца не имеют классического, в обычном смысле этого слова, построения новеллы — завязка, кульминация, развязка. Больше того, его мировосприятие диктует такую форму построения, что временами кажется, будто его рассказы не имеют ни начала, ни конца. Порой сдается, что они не созданы писателем на основе его жизненных наблюдений и раздумий, а просто выхвачены из жизни. Такое впечатление объясняется народным стилем построения бакунцевских рассказов. Писатель представляет жизнь как бы в народном ее восприятии и в соответствии с этим ту или иную жизненную историю раскрывает так, как это бывает в сочиненной народным сказителем сказке, в предании, легенде.

Такое отношение к жизненному материалу обусловливает чрезвычайно простой план построения, который, однако, строго подчинен единству частей и целого.

Таков рассказ «Сабу» — рассказ без начала и конца, рассказ, в котором события излагаются в народно-сказовом ключе.

Вся композиция рассказа подчинена сказочным сведениям о селе Сабу. Эти сведения заменяют ту часть повествования, которая называется завязкой, однако это не завязка в обычном смысле слова, хотя сказка и заканчивается фразой, подготавливающей драматические события: «В эту ночь не было ни луны, ни звездного света…»

Сказочный мир исчезает, его сменяет мир реальный: «В ту ночь в деревне Сабу юная девушка, одна, стоя перед станком, ткала ковер». Девушка-ковровщица у станка — это также частица сказки. Но сказка рушится, уходит окончательно и бесповоротно. Примчавшиеся из Ирана всадники похищают девушку для сеида. Остается лишь иллюзия сказки. Остается трагедия девушки.

Мощное лирическое чувство, которым окрашены рассказы Бакунца, вводило в заблуждение некоторых исследователей, утверждавших, что для Бакунца не характерен принцип широкого эпического обобщения, что ему чужда эпическая стилистика и потому все явления действительности он окрашивает в топа, порожденные его субъективным воображением, не соответствующие реальности вещного, предметного мира.

Однако при внимательном рассмотрении даже самых лирических рассказов Бакунца, таких, как «Альпийская фиалка», «Фазан», «Сабу», «Сын гончара», «Девушка Хонар», нельзя не заметить, что эмоционально-поэтическое настроение этих рассказов создается не в результате ухода от реальной действительности, а, напротив, благодаря предельному приближению к ней, доскональному знанию жизни.

Бакунц до такой степени виртуозно воспроизводит живую жизнь в метком, единственно возможном, чудесно найденном слове (рефрены, неожиданные эпитеты, внешне возвышенная и торжественная, но по внутреннему строю естественная интонация), что его скрупулезное исследование жизненного явления или факта и его живописная фраза создают впечатление своеобразной импрессионистичности письма. В действительности же бакунцевская манера воспроизведения жизненного явления полностью соответствует эпической стилистике подлинно реалистической прозы, а лирическая струя в его рассказах является, так сказать, спутником их эпического начала. Бакунц — один из самых значительных мастеров слова в армянской литературе. По остроте чувства «эстетического содержания» слова, по умению показать в тексте все грани этого слова, передать все его смысловые оттенки, по несравненной способности открывать в родном языке всю поэтическую стихию его лексики, а в слове — всю его силу и красоту Бакунц стоит в первых рядах армянской литературы.

Он чувствует себя властелином в мире слов, извлекая из сокровищницы народной речи живой словесный материал, постигая его внутренний смысл.

Слово для Бакунца — это и мысль, и эмоция, и истина. Такое ощущение триединства — мысль, эмоция, истина — дает писателю возможность воспроизводить в слове реальное явление и в его конкретном, и в символическом значении, в его эмоциональном восприятии. Именно благодаря этому эпически повествовательный стиль в рассказах Бакунца обретает черты лирического потока, как бы раздвигаются границы повествования, которое уже обретает и глубокое психологическое, и философское звучание, и силу обобщения.

Бакунц почти физически ощущает слово — точнее говоря, предмет или явление, выраженные в слове. Он пользуется словом не созерцательно, не умозрительно и не в силу привычки. У К. Чуковского есть выражение «народный эстетический вкус». Эти слова можно отнести к Бакунцу, обладающему народным эстетическим вкусом, которым, собственно, и обусловлены выразительные средства его прозы — бесспорна народная основа его сравнений, эпитетов, метафор, естественности и непосредственности словесного образа.


Бакунц принес в армянскую литературу совершенно новое восприятие мира, природы, жизни. Когда думаешь о его роли и значении в армянской литературе, невольно возникают аналогии в мировом литературном процессе и на память приходят высокие образцы мировой литературы. Стоит вспомнить, с каким вдохновением говорит он о вечных нитях, связывающих человека с природой, чтобы увидеть и почувствовать непосредственность его мироощущения, которая сродни «Песне о Гайавате» и божественному духу великого Пана.

Истоком мироощущения Бакунца, чистым светом его творчества является история Армении, ее «солнце и иней» — вековая сокровищница мыслей и переживаний армянского народа.

Вечная в своем безмолвии родная земля одарила Бакунца великим талантом, дала ему свою сказку, сделала причастным к своей философии.

Сурен АГАБАБЯН

INFO


А2

Б19

В 70302 — 066/074 (02) —81*430… подписное


Аксель БАКУНЦ

АЛЬПИЙСКАЯ ФИАЛКА


Приложение к журналу «Дружба народов»

М., «Известия», 1981, 496 стр. с илл.


Редактор приложений Е. Мовчан

Оформление «Библиотеки» Ю. Алексеевой

Редактор В. Полонская

Художественный редактор И. Смирнов

Технический редактор В. Новикова

Корректор Г. Копьева


А 11037. Сдано в набор 8.07.81. Подписано в печать 4.11,81.

Формат 84Х108 1/32. Бумага тип. № 1. Гарнитура «балтика».

Печать высокая. Печ. л. 15,5. Усл. печ. л. 26,04. Уч. изд. л. 27,11. Зак. 2317 Тираж 235.000 экз.

Цена 2 руб.


Издательство «Известия Советов народных депутатов СССР».

Москва, Пушкинская пл., 5.


Ордена Трудового Красного Знамени типография «Известий Советов народных депутатов СССР» имени И. И. Скворцова-Степанова Москва, Пушкинская пл., 5.


…………………..
DJVu — Scan Kreyder — 20.12.2016 STERLITAMAK

FB2 — mefysto, 2023

Примечания

1

Ердик — отверстие в плоской крыше, служащее и дымоходом и окном.

(обратно)

2

Карас — глиняный кувшин для хранения воды и вина,

(обратно)

3

Лаваш — тонкий хлеб.

(обратно)

4

Мацони (мацун) — кислое молоко, вроде простокваши.

(обратно)

5

Карпет — род ковра без ворса.

(обратно)

6

Так называли армяне азербайджанцев до революции.

(обратно)

7

Хмбапеты — атаманы, главари дашнаков.

(обратно)

8

Маджар — молодое вино.

(обратно)

9

Тулкуранский Ованес — известный армянский поэт XIV века.

(обратно)

10

Перевод В. Брюсова.

(обратно)

11

Курси — нечто вроде тахты или небольшого столика с короткими ножками; ставится над тониром и обычно накрывается войлоком для сохранения тепла в тонире.

(обратно)

12

Тонир (тондыр) — яма, выложенная кирпичом или глиной, в которой на Востоке пекут хлеб.

(обратно)

13

Маза — сладкое блюдо из сухих фруктов.

(обратно)

14

Апер — в ряде наречий означает «отец»; общепринятое обращение молодых к старшему мужчине.

(обратно)

15

Шаракан — книга церковных песнопений.

(обратно)

16

Хонар — скромная.

(обратно)

17

Гата — сладкая лепешка с прослойкой из масла с сахаром.

(обратно)

18

Оровел — песня пахаря.

(обратно)

19

Лар — длинный, тонкий, высокий.

(обратно)

20

Сеид — титул потомков Магомета (от его дочери Фатьмы и племянника Али). В широком смысле слова — повелитель.

(обратно)

21

Аба — род одежды типа плаща.

(обратно)

22

Мтнадзор — темное ущелье.

(обратно)

23

Ахчи — девушка; ласковое обращение к женщине, (арм.).

(обратно)

24

Спас — похлебка из пахты.

(обратно)

25

Гюнеш — солнечная сторона.

(обратно)

26

Зизи — уважительная приставка к имени старшей женщины.

(обратно)

27

Гайлабун — волчье логово.

(обратно)

28

Шаш — чудак.

(обратно)

29

Кех — трава.

(обратно)

30

В данном случае подразумеваются царские чиновники вне зависимости от национальности, в том числе и армяне.

(обратно)

31

Обычное напутствие.

(обратно)

32

Спарапет — главнокомандующий. Этот титул присвоил себе Нджэ, главарь дашнакских банд, выступивший в 1921 году против Советской власти в Нагорной Армении.

(обратно)

33

Гзир — сельский глашатай, объявляющий распоряжения местного начальства.

(обратно)

34

Чор — ругательство.

(обратно)

35

Руссетская земля — Россия.

(обратно)

36

Ами — дядя.

(обратно)

37

Катнагбюр — Молочный родник.

(обратно)

38

Зеленый псалом — имеется в виду крик куропатки.

(обратно)

39

Нждэ-хмбапет, командир дашнакских войск.

(обратно)

40

Дали Кардаш, капитан Ктет — главари мелких националистических банд.

(обратно)

41

Тюрки — так до революции армяне называли азербайджанцев.

(обратно)

42

Фрап — карточная игра.

(обратно)

43

Набор слов, слышанный Балта Тиви в Баку, в бытность поваром.

(обратно)

44

Кардаш — брат (азерб.).

(обратно)

45

4 мая 1919 года из Зангезура была изгнана миссия британского генерала Шательворта.

(обратно)

46

Дро — военный министр при дашнакском правительстве.

(обратно)

47

Сомар — примерно три центнера.

(обратно)

48

Баркало — приказ о снятии кочевья (курдск.).

(обратно)

49

Пхндзакар — медный камень.

(обратно)

50

Кирва — неродной брат (азерб.).

(обратно)

51

Курси — печь.

(обратно)

52

Сэгя — род мелодий в персидской музыке.

(обратно)

53

Авара — бездельник, лодырь, бродяга.

(обратно)

54

Муша — носильщик.

(обратно)

55

Междуречье — Месопотамия.

(обратно)

56

29 ноября — день установления Советской власти в Армении.

(обратно)

57

Арцангезы — полевые осенние цветы, напоминающие астры.

(обратно)

58

Маиушак — фиалка.

(обратно)

59

Кутуруз — куцый.

(обратно)

60

Насрани — иноверец.

(обратно)

61

Молтани — чужой, иноверец.

(обратно)

62

Зилани — название курдского племени.

(обратно)

63

Палтонаворы — носящие пальто.

(обратно)

64

Шилей — кумач.

(обратно)

65

Махудвари — посконина.

(обратно)

66

Ян — узкий длинный ковер.

(обратно)

67

«Господи! Как умножились враги мои!» (Начальные слова псалма.)

(обратно)

68

Тан — кислое молоко.

(обратно)

69

По новому стилю — 1565.

(обратно)

70

Цул — бугай (бык).

(обратно)

71

К северу от Катринского ущелья, в третьем ущелье, где сохранились пещеры неизвестного села и разрушенный монастырь, еще остается поставленный Цул Оганом камень, который называют Цул-акар. Было время, когда бесплодные женщины приходили туда на богомолье, и, как уверяли некоторые, Цул-акар был еще силен, как легендарный Цул Оган. (Прим. автора.)

(обратно)

72

Се-бир — три и одно.

(обратно)

73

Зар — игральная кость.

(обратно)

74

Ду-бара — два по два (очка).

(обратно)

75

Ду-шеша — два по шесть (очков).

(обратно)

76

Тирмани — керманская шаль.

(обратно)

77

Чоратан — сушеный творог.

(обратно)

78

Похиндз — мука из поджаренной пшеницы.

(обратно)

79

Дайоглы — двоюродный брат.

(обратно)

80

Гяз — мера длины, равная 112 см.

(обратно)

81

Дарзи — портной.

(обратно)

82

Чакмачи — сапожник.

(обратно)

83

Кололак — кушанье из битого мяса.

(обратно)

84

Банджар — съедобная трава.

(обратно)

85

Дамбулы — сорт крупных слив.

(обратно)

86

Макар — дружка, шафер жениха.

(обратно)

87

Нахарарство — княжество.

(обратно)

88

Кева — жевательная смола.

(обратно)

89

Три (очка) и одно — Сибирь… Кость два по два очка — собирай в кучу шашки.

(обратно)

90

По-моему, дружба лучше ссоры… Тигран Петович, считай, что сказанное Марковым-вторым было маленьким недоразумением… Выпьем, господа…

(обратно)

91

Хувай — выражение довольства, радости.

(обратно)

92

Эпремверди — старинный армянский календарь.

(обратно)

93

Гионд — хороводный танец.

(обратно)

94

Перевод К. Арсеневой.

(обратно)

95

Милый армянин (нем.).

(обратно)

96

Глупец (нем.).

(обратно)

97

Негодяй, каналья (нем.).

(обратно)

98

Пока я существую, я живу (лат.).

(обратно)

99

«Будем радоваться» — веселая песня студентов средневековья (лат.).

(обратно)

100

Парни, сюда! (нем.)

(обратно)

101

Долой! (лат.)

(обратно)

102

Аристократ (нем.).

(обратно)

103

Любимца (нем.).

(обратно)

104

Труден путь к звездам (лат.).

(обратно)

105

К виселице, похожей на букву «П».

(обратно)

106

Господи, черт возьми! (нем.).

(обратно)

107

Однажды греческий философ Биас на вопрос друзей, почему он не спас от пожара свои пожитки, ответил: «Все свое ношу с собой».

(обратно)

108

Фукс — студент-первокурсник, новичок (нем.).

(обратно)

109

Брендер — здесь: студент II курса (нем.).

(обратно)

110

Слова Гете: «Человек, уплати свой долг!» (нем.).

(обратно)

111

За отечество! (лат.).

(обратно)

112

Всегда за отечество! (лат.).

(обратно)

113

Вардапет — архимандрит.

(обратно)

114

Мацнабрдош — мацун с накрошенным в него хлебом.

(обратно)

115

Конд — западная нагорная сторона Еревана, в былом пользовавшаяся дурной славой.

(обратно)

116

Перевод Э. Александровой.

(обратно)

117

Маштоц Месроп (361–440) — ученый, просветитель, создатель армянской письменности.

(обратно)

118

Ами — дядя, дядюшка.

(обратно)

119

города Эривани.

(обратно)

120

Чарсу — квадратный.

(обратно)

121

В Трапезунде некий грек, в доме которого остановился Антонио Джиованелли, подменил драгоценный камень в кольце итальянца. Только в Эрзеруме хозяин обнаружил обман. Здесь намекается на это и подобные происшествия. (А. Б.).

(обратно)

122

Жутко (нем.).

(обратно)

123

Одунпулин — налог за вырубку леса.

(обратно)

124

Гердер Иоганн Готфрид (1744–1803) — немецкий философ, литературовед и писатель.

(обратно)

125

Жизнеописание (нем.).

(обратно)

126

Легендарные герои армянского народного эпоса.

(обратно)

127

В. Кирпотин. Любовь к простым людям. «Лит. газета», 1956, № 63.

(обратно)

Оглавление

  • АЛЬПИЙСКАЯ ФИАЛКА
  • НА СКЛОНЕ ГОРЫ АЙЮ
  • ФАЗАН
  • ГЮЛЬБАХАР
  • МРОЦ
  • ЗЛОЙ ДУХ МТНАДЗОРА
  • МИНА-БИБИ
  • ОРАНДЖИЯ
  • ДЕВУШКА ХОНАР
  • ЛАР-МАРКАР
  • САБУ
  • МТНАДЗОР[22]
  • АБРИКОСОВАЯ СВИРЕЛЬ
  • ПИСЬМО РУССКОМУ ЦАРЮ
  • СЫН ГОНЧАРА
  • ЧЕРНЫЙ ХЛЕБ
  • БЕЛЫЙ КОНЬ
  • ОРЕШНИКИ БРАТСТВА
  • ИВАН-БЕЙ
  • СУМЕРКИ ПРОВИНЦИИ
  • СЕЯТЕЛЬ ЧЕРНЫХ ПАШЕН
  • КИОРЕС
  • ВАНДУНЦ БАДИН
  • МАТЬ
  • ДЯДЯ ДАВО
  • ДОЖДЬ
  • ХАЧАТУР АБОВЯН
  •   «ЛИБЕР АРМЕНИЕР»[95]
  •   К ГОРЕ МАСИС
  •   ДЕЛО МАЙРАН, ДОЧЕРИ МКРТУМОВОЙ
  • ПОСЛЕСЛОВИЕ ДУХОВНЫЙ МИР АКСЕЛЯ БАКУНЦА
  • INFO
  • *** Примечания ***