КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

За Русью Русь [Ким Балков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ким БАЛКОВ За Русью Русь

Роман-рапсодия
Посвящается 2000-летию Рождества Христова.

«И дух святый нисшел на него в телесном виде, как голубь, и был глас с небес, глаголющий: Ты сын мой возлюбленный, в тебе Мое благословение».

Евангелие от Луки. Гл.3.ст.22

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1.

В пещере тихо, так тихо, что Богомил слышал свое дыхание, неровное, как бы даже всхлипывающее. Он не мог понять причину этого: вроде бы в груди было легко и неутесненно. Что же все-таки происходило с ним? Может, он и вправду болен, только это пока не сознавалось его телом? Сколько помнил, он ни разу не болел и в сущности не знает, что это такое и как повлияет на живущее в нем, страждущее.

Ему часто думалось о дальнем, отодвинутом необычайно, и не важно, в те ли леты, что минули, и от них осталось что-то малое и слабое, подобно легкому, едва приметному в синеве неба облачку, гонимому ветрами на полдень, или в те, что еще только готовились надвинуться, каменно лечь на землю, все в них было привычно для него, не знающего, откуда он родом и отчего запеленутый, скорее, заботливыми, незлыми руками и укладенный на мокрое, холодное днище однодревки, притиснут был хлесткой, удалой волной Почайны к ближнему от пещеры, обильно замшелому берегу, где и отыскал его старый волхв и, нарекши светлым именем Богомил, держал в строгости и в неукоснительном следовании обычаю древних русских племен, которые есть единственно от сиятельного неба благословенные и верные Богам. Не знающего даже, сколько весен отмеряно им, но не страдающего от подобного незнания, и даже больше, едва ли думающего про это, отпущенное святой волей Мокоши, матери сущего, ею питаемого и возносящего до истинного блаженства, а проще сказать, до того совершенства природы, когда она в радость не только небожителям, а и самому слабому и утесняемому на земле.

Богомилу нравилось черпать из души своей и как бы разбрасывать вокруг себя и дивоваться обилием чудно воскресшего и примечать даже и в диковинном нечто близкое ему, почти родственное и до того земное, предельно земное, что возникало невольное желание протянуть руку и потрогать… И нередко, не сумев совладать с нечаянно обжегшим чувством, он так и делал, и ему казалось, что длинные худые пальцы его упирались во что-то живое и трепетное, и не хотелось убирать руку, вот так бы и лежал на каменном ложе и ощущал удивительную, скорее, с небес, от всемогущего Рода сошедшую к нему жизнь. Та жизнь была легкая и едва обозначаемая в пространстве, ну, точно бы колебание воздуха в глухое безветрие, мертво оседающее на землю, придавливающее онемелым, чуждым и малому шевелению, нестрагиванием. Но, может, даже не колебание, а легкое, лишь молодым зорким глазом угадываемое колыхание в тонких стеблях травы близ пещеры, которое не от постороннего движения, а как бы само по себе рождаемое, от сути своей, от стремления приободриться после вчерашнего разгула непогодья, приосаниться, показать сущему свою несклоняемую стойкость.

Волхв догадывался про эту стойкость, она приятна ему, в ней и в самом деле чувствовалась жизнь, пускай и бледная, едва очерченная. «Получается, всякая жизнь от свойства ее быть стойкой, она тем и укрепляется, что старается не сломаться, какая бы тяготность не нависала над нею», — думал Богомил. И от этих мыслей и в нем самом, да и вокруг него, как бы осветлялось, и то, что мучило, отступало, и, если бы теперь выпала надобность, он спокойно поднялся бы и пошел, куда утягивался желанием. Но в нем не возникало подобного стремления. Душевное спокойствие, овладевшее его телом, требовало совсем другого, может, полного слияния с миром, что окружал его, весь отдаваясь ничем не колеблемой тишине. И если бы Богомил даже пошевелился, то и от этого сделалось бы больно ближнему миру, уж не говоря о дальнем, что вознесенно пребывал в сине-прозрачном небе и, несмотря на отдаленность, как бы существовал и в нем самом, в душе его.

Богомил не спрашивал, кто он есть и зачем он, и откуда он?.. Все это было неинтересно, и даже больше, это, привычное меж людьми, что иной раз приходили в пещеру и задавались такими вопросами и с надеждой смотрели на него, уже среди них, ближних и дальних, прозванного вещим, способным видеть сквозь весны и угадывать впереди легшее, нетерпеливое и жадное до людской судьбы, а она есть лодья[1], бегущая по реке времени, было неприятно. Богомил не желал отделять себя от мира дальнего, понимая про свою соединенность с ним, но он не желал отделять себя и от сущего, заботясь о своей изначальности.

— Я ли не слабая, усыхающая ветка на старом дереве? — говорил он забредшим к нему. — Я ли не пыль земная? Минет немного времени и успокоенность во мне станет и в малости не тревожимая. И то во благо душе моей!

В этой своей уверенности он укреплялся изо дня в день, наблюдая за тем, что совершалось вокруг него. Бывало, он удивлялся, отчего другим неподвластна подобная уверенность, но то и хорошо, что удивление его никого не задевало, не обижало, тихое, а в чем-то даже скорбное, оно, не успев созреть в нем, скоро угасало, притупливалось.

Его соединенность с природой была естественна и ничего в нем не нарушала, он принял как изначально даденное, что он несет в себе весь мир, который ощущает и внимает которому. Но и он есть малая часть этого мира, и ему не надо ничего ломать в себе, коль скоро в природе ничего не подверглось перемене или страгиванию с привычного круга. Но, коль скоро что-то в круге окажется нарушенным, то и в нем, в существе его, поломается. И, если так произойдет, он примет это без страха и не утруждаемо мыслями, они не сдвинутся со всегдашнего, умиротворяюще спокойного течения и будут так же ясны и неспешны.

Пуще чего Богомила удивляла в людях торопливость, иногда мягкая, никому не в досаду, украдчиво ласковая, но порою и беспощадная, злая. Он, поднятый к жизни вдали от людей руками старого волхва, не сразу мог понять природу такой поспешности, а может, и не понял бы вовсе, когда бы его наставник однажды не сказал, что она от черных подземных духов, они, оторвавшись от всеблагого неба, долго не умели обрести пристанища, пока не протянули холодные щупальца к людскому сердцу… Видать, в них они отыскали надобное себе. Что ж, Богомил знал, как бывают охуделы сердца, истощены от неприятия света. Он встречался с людьми, осознавшими пагубность обитания во тьме, и говорил с ними и пытался вывести из глухого всеохватного мрака, и порою это удавалось. Но как же тяжело ему было тогда! Все в нем ослаблялось, в душе делалось пусто и как бы отстраненно от сущего. Это и смущало, что отстраненно, и он терпеливо дожидался, когда силы вернутся к нему.

Он мог прозревать через тьму лет и отыскивать там близкое, несущее успокоение тем, кто нуждался в этом. Но прозревание совершалось нечасто, лишь в какие-то особенные, едва ли не блаженные по отношению к нему, страждущему, мгновения. Он не знал, когда они придут, и что принесут с собою, все же предчувствие их возникало в нем загодя и меняло в душе, она словно бы отрывалась от своей телесной оболочки и существовала вне ее, одновременно принадлежа ему и небесам, что зависали над ним, и земле-матери, и, может, больше всего земле. Он улавливал дух ее, порой дурманящий, а нередко благодатный, бодрящий, и наполнялся прежде незнаемой силой.

Часто, когда отступало близ него помышляющее, от сего дня отколовшееся, все, что он постоянно наблюдал рядом с собою, и надвигалось неведомое, чрез лета поспешающее к нему, Богомил шел в пещеру, коль скоро находился вне ее, проникал в тайные места, где сумрачно и сыро и куда никому, кроме него, вещего, не было ходу, опускался на колени и, простерши руки, шептал подрагивающими губами, едва обозначаемо, боясь, что-либо стронуть в душе, исполненные высшего разумения слова. Они шли как бы не от него самого, от Всеведущего и Милостивого, и, придя однажды, не сохранялись в памяти, растворялись в пространстве.

Богомил подолгу стоял на коленях и напряженно смотрел перед собою, это напряжение еще более усиливалось, когда сущее как бы раскрывалось, делалось светло и ясно, а время спустя перед ним промелькивали минувшие, а то и впереди ожидаемые леты. О, всеблагие Боги, подвинутые к нему блаженной душой его! Сколь дивно в них тепла и света дарующего! Сколь всемогущи они в своем разумении, сколь необычны в движении Духа, который не есть что-то суетливое и жаждущее хотя бы и пития от небесной жизни, но неколеблемое даже и в самом движении, приметное лишь малому числу смертных.

Богомил догадывался, что его видения от Богов, от их доброй воли, и он радовался тому, что соединяло его с ними. Но радость его не шла от унижения собственной сущности, она оставалась спокойной и ровной, как если бы этот удивительный дар не в малой степени зависел и от него самого. Он верил в себя. Это началось в те поры, когда он обрел способность понимать старого волхва и подчинился его воле, подчинился еще и потому, что за ним утверждалось право судить про что-либо ни от кого не зависяще, и даже больше, коль скоро старый волхв замечал в нем самостоятельность в суждении, он заметно приободрялся и говорил негромко:

— Боги вершат небесные дела и помогают людям. Но если люди не захотят жить своим разумением, а обратясь к Богам, станут ждать милости, позабыв про свое назначение на земле, то скоро иссякнет в них земная сила. От Богов озарение, от людей деянья их… И сие есть согласие, подвигающее к истине.

Старый волхв нередко говорил Богомилу про ту жизнь, что шла промеж людей, далеко от пещеры, и не было в его словах радости, не обозначалось и огорчения, точно бы то, что протекало в стороне, не задевало в нем обретенного, не затрагивало. Богомил удивлялся и хотел бы понять причину этого и помногу размышлял, но спустя время от недавних размышлений не осталось и следа. Старый волхв, приметив в отроке сердечное томление, отодвинул его мысли от непокоя.

— Беда от неумения людей понять друг друга, творить благо не только для себя, а и для ближнего своего. В суете они пребывают едва ли не все время проживания на земле. Не ведают, что человек крепко связан с тем, что было до него и что ожидает впереди. Ему только кажется, что он волен поступать, как ему хочется, на самом же деле это не так, и в каждом его свершении — от сущего, оно подталкивает человека к действу.

Богомил лежал на сырых камнях, чуть возвышаясь над тихо журчащим ручьем, он протекал по самому дну пещеры, узкий, в полшага, и странно тусклый, точно бы таил в себе что-то от давнего, еще неистраченного. Старый волхв нередко обращал внимание на эту, от земли, неистраченность, и ему хотелось думать, что это не случайно, видать, и вправду в ручье есть тайна, только он про нее не знает и, может, никогда не узнает. Но не огорчался. Он привык понимать сущее как нечто огромное и часто возвышающееся над человеком и принимал все как есть. Значит, так нужно, коль скоро и самая малость от небесной сути.

Богомил мог бы набросить на камни медвежью шкуру, вон она, в ногах у него, крепкая еще, с густой несвалявшейся шерстью, и уж потом лечь на нее, но он и рукой не пошевелил. Лежа на камнях, он ощущал не только прохладу, а порой и студеность, но еще и собственную соединяемость с землей, словно бы ему так становилась больше понятна ее сущность. Эта убежденность ничему в нем не противоречила и не учиняла зла его телу. Он верил, что через короткое время одолеет слабость.

Мало-помалу Богомил задремал. Но дрема не помешала ему подвигаться вперед по летам, тянуться за ними. И чем дальше в мыслях он утягивался в давно минувшее, тем спокойнее было на душе. Люди, что встречались ему, хотя и походили на живущих ныне, все ж приметно отличались от них не только внешне, а и сердечной своей сутью, она казалась крепче и надежней той, что наблюдалась в соплеменниках. Он видел долины, размашисто широкие, привольно легшие близ Русского моря, нога его ступала на степные дороги, едва обозначаемые в густо и высоко взросшей траве, и он долго ходил по ним, а может, не так, просто он оказался в состоянии сразу пройти по разным путинам или вдруг очутиться в сколотском, чуть поднявшемся над рекой городище и медленно, как бы помимо своей воли, брести по узким улочкам. Он говорил с кем-то, чаще с человеком, много чего повидавшим и уже обретшим себя в потоке знаний, сей поток течет обрывчато, тонким ручейком и во всякую пору готов иссякнуть. Однажды он повстречал старого сколота, тоже, как и он, прозревающего в дальних летах, малой горкой взнявшихся над просторной равнинностью, подобно полету степной птицы. И говорил сколот:

— Шли племена-братья машистым и легким потоком от восхода солнца, от гор великих, от изножия их, ибо сказано было прародителем наших племен: идите во все концы света, хотя бы и до края земли, и обретете твердость, приблизитесь к божественному свету. Не сейте зла, не порушайте благости в душах, а не то покинет вас предначертанное Богами.

— И что же потом?.. — в нетерпении, которое не хотел бы почувствовать в себе, спрашивал Богомил. — Что же случилось? Отчего племена-братья зачужели и уже не могли отыскать в сердцах прежнего чувства?

— В них произошла перемена, — теперь уже говорил не сколот, а старый волхв. — И то удивительно, ведь не было между ними раньше и малой вражды, одни становились воинами, другие земледельцами, третьи гоняли стада по степям. Каждый знал свое место и не желал поменять в судьбе, которая есть отображение небесной линии. Там, наверху, много таких линий, и все они живут в согласии с божественным светом. Я, если в раздумье, созерцаю их и дивлюсь им: одна возле одной, то коротки и сиятельны, то длинны и пространственны, и дальний конец едва угадывается.

Старый волхв долго молчал, а потом начинал говорить снова, и тогда совсем еще юный Богомил мысленно видел племена, растекшиеся по разным землям, и было это растекание столь могущественно и широко, что дух захватывало. И, если бы не изначально даденная привычка сдерживать себя, быть спокойным и ровным, он непременно поведал бы про чувства, что захлестывали. Впрочем, старый волхв и так понимал, что происходит в душе у вьюноши и, зная про непостоянство любой, даже самой сильной страсти, сознательно отодвигал его от чрезмерного волнения.

— Так отчего племена зачужели? — спрашивал старый волхв и устало смотрел на Богомила. — Про это мало кому ведомо. Сокрытое тьмою лет не выплеснется на свет, не сделается угадываемо. Лета крепко держат тайну и не подпустят близко, а переступить через них… О, время! Из давно минувшего выметнувшись, вдруг обратится к грядущему и там отыщет тихое, не для людского глаза, место и возликует, никуда не поспешающее, как бы замрет в ожидании чего-то. Или кого-то?.. О, если бы знать! Мы все во времени, но и оно в нас, отчего нам иной раз неприютно и тягостно, и уж не скажешь, чего больше на сердце, того ли из лет прожитых, или того, что пролегло впереди. Все соединено в нас и нет меж ближним и дальним границы, отодвинулась, отчего нередко утеривается отличие меж летами, и тогда смущение упадает на людей и растерянность. Потому и растерянность, что человеку начинает мниться, словно бы он властен еще и над временем, вот возьмет и отодвинет, и шагнет в минувшее и там сыщет благостное, а то и определится в летах, еще созревающих. Но нет!.. Где-то в себе человек понимает, что это все же не подвластно ему, и возомнившееся есть слабая нитка, чуть что, и оборвется и все опять отодвинется и станет ничем не обозначаемо в его жизни.

Старый волхв огладил длинными костлявыми пальцами теперь уже и не белую, а как бы забуревшую от долгожития, упадающую на грудь бороду, вздохнув, продолжал тем же негромким, точно бы из самого нутра его, неподатливым, трудно выплескивающимся голосом:

— И я иной раз ощущаю смущение и растерянность, но умею одолеть их и увидеть дальнее и не ослепнуть, не потеряться во времени. Я потому и умею, что на сердце у меня в такие мгновения все напрягается, цепенеет, и в теле малая жилка не ослаблена… И тогда встает передо мной разное, но чаще то, что порушило жизнь племен-братьев, отодвинуло друг от друга. Я вижу богатства, что притекли к ним в руки и по первости вознесли высоко и сделали владыками едва ли не всего мира, а потом начали разъедать в их душах, ослаблять волю. И вот уже черное, бесовское пробежало меж людьми и подтолкнуло ко злу. И тогда возникла вражда, и отсеклось одно племя от другого, и понемногу забылось то, что соединяло их. Я вижу это и страдаю, и хотел бы говорить со старейшинами племен, но глухи они к моему зову. Я понимаю, сотворенное издревле пребудет нетронуто, иль можно войти дважды в одну и ту же воду, коль скоро она закручена круто и яро на быстрине, не остудит ли она еще и остатнюю память? А для чего же дана людям память, разве не для того, чтобы подвигаться к лучшему в душе своей, которая есть часть сущего, им питаемая и к нему обращенная?

Богомил находился в ослабленном состоянии тела, это по первости обеспокоило его, но потом он подостыл, а скоро запамятовал, где он ныне, увлекшись разговором со старым волхвом и удивляясь, отчего раньше его не посещала, казалось бы, обыкновенная, ничем не примечательная мысль, что нету ничего в отдельности: ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, все существует вместе и в равной степени близко человеку, только тот не всегда может ощутить это, понять. Нет, это не относится к нему самому, он и прежде обращался внутренним взором к неближнему, отступившему в Леты, и явственно видел людей, кого нарекли ариями и от кого пошли русские племена, они были высоки и стройны и мудры в решениях, их отличала неспешность в деяниях, да и в суждениях тоже. Дивное прозревалось в сказаниях и ведах, а их они бережно переняли от предков и хранили стойко, несмотря на разные несчастья. Они поклонялись огню и ветру, матери-земле и солнцу, и в малой птахе видели надобное сущему, от них пошло и поныне промеж волхвов не угасшее:

«И да не избудется из души моей свет, И да пребудет он частью небесного света, И да восстанут от него дерева и подымутся травы. И малая птаха не теряет надежды, обращаясь к небесному свету, И сильный зверь вдруг да и остановится посреди удачной охоты, И что-то шевельнется в нем и обеспокоит, и помнится ему нечаянно, Что и ему скоро обратиться в пыль… И понесет ее по ветру, Пока не сделается она песчинкой, а уж из нее другая жизнь…»

Какая же?..

«А кто же я, как не та же песчинка, иль доля моя не та же? Иль не тщусь и я пройти сквозь миры? Откуда же я и зачем?..»

Сколько помнит Богомил, это, влекущее к действию, всегда жило в нем, наполняло его существо, и он подолгу измучивал себя вопросами и нередко находил ответы на них, и они не всегда были далеки и призрачны, зачастую отыскивались совсем рядом, и он удивлялся, отчего же раньше не мог найти их?..

2.

Полота знала, что с недобрыми намерениями идет князь Владимир на отчий ее город. Доглядчики и послухи говорили с тревогой, что велико войско новогородское, кого только там нету: и мурома, и весь, и водь с чудью, и великое множество гультящего люда, прозываемого находниками[2]. Они по причине малого варяженья по морям и рекам пребывали в обидном для их воинского клана невостребованьи… И то сказать, оскудела торговлишка, редко кто из гостей кликнет находников на подмогу, чтобы сопровождали широкогрудые лодьи, обильно груженные товаром да снедью разною, заморскою.

Полота знала про напасть, надвигающуюся на нее, знала, что нипочем не совладать с войском молодого князя, но и отступать не хотела, изгоняя из души робость, и была довольна, когда старый полоцкий витязь Рогвольд вывел за городской тын свою дружину. Полота последовала за ним и тоже, как умела, изготовилась к бою. Латаная и перелатаная, разной бедой пытаная и мучимая, мало что про себя ведающая, да и не имеющая желания узнать побольше, точно бы так-то, в незнании, не придавливали муторные, едва ли не на одной напасти настоянные дни, как бы даже отодвигались, и малый свет проливался в душу и делалось ей хотя бы на короткое время щемяще сладко и ни перед кем не робеюще.

Полота пристально следила за расшевеленным облаком над лесной, меж болот, хитрой дорогой. Облако двигалось точно бы подгоняемое ветром, хотя на земле было спокойно, зеленые осожные листья не дрогнут даже. Все-то в полоте в перемесь: тут и удалые гости в сребротканых кафтанах, и худотелые смерды с ближних оселищ, и чернорукие кузнецы, и холеные златодельцы, и других ремесел люд, поднятый с разных городских концов не по княжьей прихоти, по великой нужде. Иль не понимаемо ими, сколь жестоки и неправедны находники? Да нет, про это они слышали не из чужих уст, на своем горбу испытали… Им не впервой видеть у себя варяжьи ватаги. Едва ли не каждую весну, лишь в лесах подтают снега и лед на реках поослабнет, сдвинется с места, они тут как тут. Оседлав еще не успокоенную, по-молодому сильную и злую воду, проталкивают лодьи на полдень… А когда выпадает в припасах нужда, вытаскивают лодьи на землю и подолгу кружат лютым вороньем по обережью, беря в домах что ни попадя, могут и в цепи взять строптивого, а потом свести на невольничий рынок. Холодны сердцем и суровы, и не всегда скажешь про них, что тоже русского корня. Вещают волхвы: в давние-давние времена, когда в людях не было сердечной растолканности, и они признавали не только в ближнем брата своего, и солнце обогревало всех одинаково, светило равно сиятельно и для сильного, и для слабого, каждому суля благо хотя бы и в дальние леты, всяк русский род имел свое назначение, были среди них и землепашцы, и скотогоны, жили, хотя и порознь, но не отдалялись друг от друга, чувствовали руку соседского рода и при надобности прибегали к его помощи. Тогда и воинского ремесла люди, позже прозванные находниками, не уходили далеко, даже если и маячила впереди великая добыча, от них шло спокойствие всем родам, они умели защитить близких по духу и по крови, меч их всегда оберегал русские племена, и мало кто из чужеземцев осмеливался приблизиться хотя бы и к землепашцу, чьи руки огрубели от черной работы и мало способны к смертному, от крови горячему ремеслу хотя бы и в обережение собственных, низко стелющихся над долинами селищ, раскинувшихся близ рек. Но однажды, во время оно, падкое на недоброту, случилось неладное в русских племенах, почужели вдруг, начали отыскивать не то, что единило, а то, что разнило, и трещина мало-помалу углублялась, пока не обверзлась, черно и угрожающе блестя краями, и уж не трещина — пропасть… Тогда-то и отошли от русских родов воинского ремесла люди, и понесло их по земле, потащило, и уж редко когда вспомнят, откуда они родом и почему сделались не защитниками отчих племен, а разбойными людишками, для которых все едино — на кого идти и с кем, лишь бы не остаться без прокорму. Они разбрелись по земле, раскидались, потянулись к малым рекам и великим морям, и держали все окрест в холоде и непризоре, словно бы сами не от материнской боли Мокоши и не от всеведающего неба, а от злой темной воли отвергшего благой свет небожителя. Они сеяли смерть и смуту, не отличая отчих родов от чужедальних, в погубление собственной души, выстуженной и мало кем в племенах принимаемой.

Добро бы, в войске князя Владимира были только новогородцы, с ними сладила бы полота, уговорилась бы, когда бы оказалась побитой ими. Но как ублажить находников, похлеще злой Мары, их не утопишь в воде, как ее чучело, не изгонишь зло из сердца, лютостью вскормленное, маются ненасытьем, что ни отдай им, все мало. Потому и вышла полота за городской тын и теперь, напрягаясь, ждала, когда на полет стрелы приблизится к ней чужое войско, окованное железом. Все в ней ныне взбаламучено, и в суете не сразу углядишь страх на сердце, отчего по первости подумаешь, что нету его. Но есть он, есть, чуть отступивший, как бы даже ужавшийся, обмягченный какой-то.

Рогвольд поднял руку, сказал что-то дружине, неслышное для полоты, которая, колеблясь, нестройными, нередко сминающими друг друга рядами стояла по правую от него руку. А потом витязь взметнул над головой меч, сверкнув серебряными поручьями, и толкнул коня вперед. И тотчас дружина его, малая числом, но удалая, стуча о красные щиты, метнулась за ним, а скоро обогнала его и врубилась во вражье, ощетиненное пиками кольцо. Тут и полота не устояла и, взъяривая себя, побежала к месту сечи, и вот уже сделалась невесть что, точно бы напрочь запамятовала, кто она есть и откуда, что-то в ней проснулось диковатое и яростное, такое, о чем прежде и понятия не имела. Она вдруг начала проявлять не то чтобы воинское умение, а диковинную изворотливость и решимость, и не беда, что кольчужка на груди застарелая, помятая, не однажды тяжелым мечом рубленая, иль остановишь полоту, коль на сердце нечаянно поменялось, там светло и ликующе, а страх и вовсе ужался, спрятался, отыщи его. «Э-ге-гей!» — кричала полота, упадая на вражьи пики, ломая их и расталкивая. И быть бы новогородцам, да и находникам, смяту, если бы не почувствовал находящийся при юном князе дядька его, широколицый и могутный, с пронзающе острыми и сильными глазами, надвинувшейся на войско опасности. Но Добрыня почувствовал ее в той лютости, с какой полота бросалась на супротивную сторону, а пуще чего в том, как она умирала, пронзенная копьями и порубленная вражьими мечами, точно бы не было промеж нее смердов и работных людей, а всяк, подобно сынам Ладожья, с малых лет приучен к воинскому делу, да и к самому виду смерти. И порубленный мечами полочанин старался подняться с земли… Даже Добрыне стало жутко, и он, хмурясь, велел челу войска рассыпаться, избегая прямого боя. Но исполнить это оказалось непросто: варяжьи ватаги освирепели, не привыкши к долгому противостоянию хотя и численно превосходящего противника. Они не умели скрыть удивления, которое было упорно и стойко, и оно поменяло в них, и вот уж, презрев все, они сделались не похожи на воинов, хладнокровных и умелых, подчиняющихся старшему меж ними, а обыкновенными, обозленными людьми, для кого первое дело — добраться до вражьего горла. К тому времени, когда Добрыня повелел челу войска рассыпаться, расслоиться, находники уже потеряли себя и долго упорствовали, воеводам понадобилось приложить немало усилий, прежде чем находники подчинились, и в челе войска неожиданно для полоты, которая с недоумением наблюдала, чуть задержавшись, как распадаются варяжьи ватаги, появились цепи, составленные из мери и веси, из води и чуди. Эти цепи не в пример варяжьим казались слабыми и сильно колеблемыми и вроде бы не представляли для нее опасности, хотя и ощетинились длинными зачерненными луками. Полота втайне полагала, что ей ничего не стоит поломать их, разметать, и она была страшно удивлена, когда в воздухе засвистало, запело, застонало, и в рядах ее, дотоле горделиво и победно взмахивавших копьями и мечами и ударявших цепями о старые щиты, видать, от дедов еще, по случаю найденных в запечье, смешалось, и люди, пронзенные сильными калеными стрелами, умирали с недавним еще недоумением в лицах, но теперь уже растерянным и вспугнутым смертной болью.

А что же Рогвольд с дружиной?.. Они видели, как была расстреливаема полота, но ничего не предприняли, чтобы помочь, им даже в голову не пришла подобная мысль, все, что ныне жило в них, устремлялось к одному: как бы самим достойно выйти из боя, по всему, уже проигранного. Они слегка удивились, когда полота оказалась возле них и изготовилась к смерти. Но теперь, видя, как она умирает со стонами и проклятьями, не выказали даже удивления, точно бы заранее знали, что все так и кончится и ничего путного из страстного и горячего порыва ее не выйдет. Бог с ней, с полотой, быть бы самим живу!.. Участвуя постоянно в разных сражениях, больших и малых, и наблюдая смерть, сами они и мысли не допускали, даже если гибли близкие им люди, что это может произойти и с ними, точно бы они заговорены от смерти, а в чем-то подобны самому Даждь-богу, который если и умирает ввечеру, поутру воскресает, осиянный короткими и сильными небесными лучами. Они стояли в угрюмом бездействии: все силы противной стороны были обращены противу полоты, — пока не оказались одни в чистом поле, близ широко раскидавшегося окрест черноболотья, окруженные новогородским войском. А потом и они, один за одним, теперь уже с горькой досадой на лицах, начали падать на покрасневшую землю, посеченные тяжелыми мечами, поколотые искряно-белыми пиками. И вот уж в живых остался лишь Рогвольд, огромный, широкогрудый, весь в железах, его не тронули, точно бы оберегали для чего-то. И верно что сказал Добрыня перед боем, чтобы полоцкого витязя всенепременно взяли в полон. В конце концов, ему накинули на шею волосяной аркан, добытый в схватке с сынами Вольного Поля, и поволокли в городище ко княжескому, чуть взнявшемуся над другими построями, терему. Рогвольд, хотя и плененный и понукаемый, избиваемый злыми плетями, оставался спокоен, и лишь тогда суровое лицо его исказила горькая обида, когда близ терема он увидел своих сыновей, израненных, кровь через изодранную кольчугу обильно стекала на землю, едва передвигающих ноги. Он чуть заметно кивнул им, как бы ободривая. Так это и поняли те, кто вел его на аркане, и они, пуще прежнего озлобясь, начали избивать старого витязя, но тут на высокое теремное крыльцо, блещущее многоцветьем, вышел Добрыня и велел подвести Рогвольда к нему.

— Что скажешь в свое оправдание преступивший закон предков и воссевший на чужое княжье место? — спокойным и сильным голосом спросил воевода, но не дождался ответа, а может, понял, что ответа не будет, взял Рогвольда за плечо тяжелой, в железах, рукою и чуть подтолкнул его.

В теремных покоях озабоченно переминался с ноги на ногу юный Владимир, он чувствовал себя не в своей тарелке, искоса поглядывал на Рогнеду, она сидела на высоком княжьем месте, и совсем не по своей воле, подле нее стояли отроки и не давали подняться… Владимир в ярко красном плаще и в красных сапогах, светлолицый, с русой короткой бородкой, в темно-синих, широко распахнутых глазах таилось смущение, для него все вокруг точно бы в диковинку, он ожидал, кажется, чего-то другого, а вовсе не того, к чему Добрыня готовил его.

— Мы ждем, княже!..

В худом и обветренном, с едва приметными скулами, лице Владимира дрогнуло, как бы даже едва обозначенная тень пробежала, и можно было подумать, что он, хотя и услышал, что сказал Добрыня, намеревался сделать вид, что не услышал. Впрочем, это так и было, и юный князь теперь хотел бы одного, чтобы его оставили в покое, ему ничего не надо, и он не желал бы прибегать к насилию. Иль мало их уже совершено, кровью и злом меченых?.. Ах, если бы он мог поступить так, как повелевало сердце! Но нет, нет… Строг Добрыня, насмешлив, все-то видит, даже и упрятанное в душе, ничего не упустит, вон опять послышался его голос:

— Мы ждем, княже!..

Владимир не помнил, что было потом, но, может, и не совсем так, и что-то он помнил, но сознание, не обремененное постыдным, чистое и светлое, не желало удерживать содеянное, отгоняло напрочь как раз по причине его постыдности; все же нет-нет да и представало перед ним, точно бы издалека, едва ли не из чуждого ему мира привнесенное, вдруг виделось молодое и сильное девичье тело и глаза, большие, страшные… глаза Рогнеды; она, обнаженная и, кажется, совсем не робеющая своей наготы, как бы запамятовавшая обо всем, крепко удерживаемая за руки отроками, не смотрела на него, а только на отца и на братьев, и шептала что-то… словно бы просила у них прощения. Но за что?.. Она ли повинна в том, что хотели сделать с нею?.. Нет, нет, не она спрашивала, Владимир спрашивал, а еще он желал бы знать, коль скоро повторилось бы сначала, он и тогда подчинился бы властному голосу Добрыни и ничего бы не поменял в себе и поступил бы так же?.. И не умел ответить.

«Что же это? Зачем?.. Но я не хочу! Не хочу!..» — шептал он, и на сердце у него было томительно и горько, как если бы он сам испытал бесчестие. В нем жила смута, в душе, но он еще не понимал про нее и думал, что она скоро ослабнет, а потом и вовсе исчезнет. Он не знал, что она совсем другая и, окрепнув, пребудет в нем долгие леты и станет заявлять о себе даже и в те поры, когда не ждешь ее, утеняя воссиявший впереди свет. Ах, если бы не то послание Рогнеды, гда она назвала его рабичем, сыном рабыни! Не будь его, может, все сложилось бы иначе, и не появилась бы надобность овладевать ею силой, может, и сладилось бы у них полюбовно, и теперь он не испытывал бы гнетущего чувства, которое сродни отчаянию, впрочем, не горячему и сильному, а как бы смешенному со жгучей стыдливостью и сомнением. Хотя почему бы тут взяться сомнению? Ведь он поступил так не по собственной прихоти, а следуя от давних времен отколовшему обычаю. Но что для него обычай, если не греет, и даже больше, холодом от него тянет, стылостью?..

Владимир сидел в седле, опустив поводья и мерно, подчиняясь неторопливой и машистой иноходи белого жеребца, покачивался. Небо поутру синее, даже глубинно-синее, куда ни кинешь взгляд, ни единого облачка, и это нагоняло на юного князя тихую, саму в себе, стороннему глазу неприметную тоску. Впрочем, скоро она ослабла, стала не так остра и болезненна, это когда от передовой сторожи донеслись до Владимира веселые возгласы, потом крики одобрения, и уж много позже, когда меж дружинных отроков поутихло, взнялись сначала негромкие и как бы теснящиеся друг подле друга, но с каждым мгновением все более набирающие силу песенные слова. Было в этих словах столько грусти и вместе какого-то светлого и ясного торжества человеческого духа, что у Владимира на сердце защемило, и он погнал коня вперед, и тот, словно бы даже обидевшись, рванул с места и вынес юного князя на зеленую поляну. Тут близ разлапистого дерева толпились отроки, опустив мечи на землю, и с трепетом, которого нельзя не заметить в лицах хотя уже и огрубелых, но без той холодности, что так отличает бывалых воинов, слушали слепого сказителя. Будимир сидел на жесткой траве, чуть ссутулившись, и смотрел перед собой изжелта-темными невидящими глазами. У Владимира, когда он подъехал и внимательно вгляделся в сказителя, возникло ощущение, что тот прозревает неближнее, в глубине минувшего затерянное, и потому не мучается своей слепотой. Там он оставил лучшее, что было у него в жизни, и ничего другого ему не надо, как не надо видеть землю, по которой он ходит об руку с мальчиком — поводырем. И да воссияет и в их сердцах!

Старый певец держал в руках гусли и перебирал тонкими подрагивающими пальцами слабо и влажно поблескивающие струны. Но делал это нечасто, а лишь в те поры, когда голос, поднявшись высоко, так высоко, что было странно, как еще не оборвался и продолжает колебать устоялый душный воздух, точно бы зависал на этой высоте, замерев. Сказитель дотрагивался до струн и совсем не звонкая и пронзительная, но какая-то приглушенная, словно бы робеющая чего-то мелодия поднималась вослед голосу старого певца и… настигала, и уже не казалась слабой и стесненной, скорее, мягкой и все про свое назначение понимающей. Владимиру она чудилась живой, благость вокруг сеющей, эта благость отмечалась не только в воздухе, отчего он уже не был неколеблемо устоялый и душный, а во всем близ юного князя легшем, даже в малой желтой травинке, не умеющей вскинуться над землей, и в усохшем дубе с омертвелыми ветвями, хотя и тускло, и бледно.

Старый сказитель пел о давно минувших летах, и Владимир мысленно видел русское воинство, гордое и смелое, им все нипочем, они, разбросавшись, идут по широкой степи; это их непрестанное, упорное движение пуще чего другого страшит врага, и он, утратив прежний воинский дух, расступается, сминая собственные ряды. Страх, что поселился в нем, скоро делается не только ему принадлежащим, но передается иным племенам, и вот уже и окрестные земли оглашаются все в людях сминающим криком:

— Скифы идут!..

Теперь и не скажешь, откуда сие прозвание, но, видать, было в нем что-то грозное, противу чего нельзя устоять. И в русских племенах в ближнем времени привыкли к этому слову, пришедшему из чужедальних земель, но промеж своих родов прозывались по-прежнему, как повелось от дедов и прадедов.

Владимир, едва начав сознавать в земном мире бытующее, слышал, как в прежние леты жили русские племена. И слышал не только от волхвов, что захаживали в княжьи терема, а и от старых воинов. От гридей[3]. Но в отличие от сверстников и ближних к нему людей, а у них после таких сказаний в глазах как бы зажигалось, и можно было догадаться, что они воображают себя в давнем времени, и гордятся собою, и любуются, Владимир не испытывал возбуждающего чувства, внешне ничего в нем не менялось, да и в душе не происходило особенной перемены. И это оттого, что он воспринимал услышанное спокойно, точно бы знал, что минувшее останется при нем, куда бы ни повернула судьба, которая есть нечто от матери Мокоши врученное, стойкое, подобно небесному сиянию, прозреваемому и в ночи. Но, может, именно в ночи особенно остро и принимаемо сердцем. А когда волхв уходил и вместе с ним старые воины, и во Владимире, хотя внешне неприметно, страгивалось, и он, оттеснившись в тихий угол и присев на крытый оленьей кожей прилавок, закрывал глаза и мысленно видел поднявшегося из давнего, таинственного, грозного, а вместе и дивно ласкового, так что и самое слабое прикосновение к нему влекло за собою ничем не сдерживаемое смешение чувств: от робости до сильной радости, какой он, рожденный от ключницы, прислуживающий на княжьем дворе и нередко жестоко и неправедно обижаемый братьями, никогда не испытывал. Он видел рослых русоголовых воинов в длинных зверьих плащах с блестящими застежками, даже и в ночи приметными, подобно сверкающим мечам. Воины шли по узкой горной тропе, ведя в поводу нетерпеливо всхрапывающих скакунов, их было много, так много, что рождалось ощущение, что они облепили все чуждые русскому глазу горы, подпирающие высокое небо. Кажется, именно тут была сооружена лестница, по которой небожители время от времени спускались на землю и вершили потребное могучему Роду. Но вот русские воины одолели горы и спустились в долину, широко и вольно раскинувшуюся близ грохочущего в непогодье моря, оно уже в те поры называлось Русским, а там их поджидало воинство грозного восточного царя, про него от чужедальних гостей они слыхали, что владения его не обежишь и за седмицу весен хотя бы и на быстроногом скакуне. И случилось сражение, какого еще не знали здешние места. Русские воины одолели и растеклись по ближним и дальним землям. Многомудрый волхв говорил, что в те поры пророк Иудейский восклицал в страхе:

— Идут из дальней страны осаждающие и криками своими оглашают города Иудеи, и скоро не будет в них ни одного жителя.

Велика сила стародавних племен, быстры их лохмоногие кони, не ведающие устали, не пробиваемы щиты кожаные, оттого и ныне, слушая старого сказителя, на сердце у Владимира делалось просветленно, и все, что угнетало, чуть отступило и уже не было давяще и горько.

3.

Могута, светлый князь, нуждался в помощи, нет, он был здоров, ни в одной мышце его большого сильного тела не ощущалось слабости или замедленности, вялости, он нуждался в другой помощи, ее он мог получить только у Богомила, и ныне спешил к нему… Он шел по лесу привычно для жителя деревлянской земли мягким украдливым шагом, когда даже сухая осока не сломается, не восшевелит под босой ногою. Высоко в зернисто-синем небе сияло солнце, и Могута невольно прищуривался, когда, выйдя из глухого, почти недвижного затенья, был освещаем узкой, ослепительно яркой небесной полоской. Она, впрочем, держалась недолго, и по мере того, как шел Могута, истачивалась, пока и вовсе не исчезла.

Мрачен деревлянский лес, и это от его первоначального предназначения, ведомого лишь жителю сей земли, да и то как бы не сполна, с краю… Но и этого достаточно, чтобы сказать с трепетным придыханием в голосе:

— О, Боги, сколь ничтожен я и слаб!

Но то и дивно, что, изрекши так, человек точно бы освобождался от давящего, выпрямлялся, и взор его светлел. Тут все совершалось противно искони меж людей укоренелому правилу. Но что есть правило, как не стародавняя привычка следовать однажды обретенному? Разве не одни и те же законы правят миром небесным и земным?.. Отчего же тогда сиятельность неба вдруг да и станет чужеродна земной жизни, на поте и крови Божьей твари поднявшейся? Где грань между ними? Определена ли она в каком-либо издревле существующем установлении?

Люди, в здешних местах обитающие, подстать деревлянскому лесу, угрюмоваты, крепки телом, коль повстречаешь кого из деревлян на таежной тропе, легкого на ногу, простоволосого и в зимнюю пору, с посверкивающим бронзовым блеском обручем, тугой змейкой перетянутым на голове, да с топором на длинном блестящем черенке под темным, из зверьей кожи, плащом, у пояса, то и заробеешь, и шаг сделается вял и нечеток. Но и то ладно, что не во всякую пору сей топор вознесен над головой чужеродца, тому нужна немалая подвига, чтоб осерчал деревлянин и чтоб в лице почернел подобно отчему лесу. Было так и в ближнее время, когда пришел в деревлянскую землю стольный князь Игорь со дружиною, и не с добром пришел, со злой утайкой, почему и был предан смерти лютой. Иль ходят вброд дважды по одной и той же воде?

Черен лес, сине благодетельное небо, зелена трава. И не поменяться сему до веку, хотя бы и минула тьма лет. Да что есть тьма в сравнении со стародавним обычаем, который в сердце у деревлянина? Смеет ли хотя бы и наисильнейший растоптать его копытами боевых коней?.. Пусть трижды туга — тоска-печаль пройдет по отчей земле, не быть посрамлену древнему обычаю, всяк, сдвинувший его, да будет суровою метой мечен, пока не иссякло в племенах, пока не обратились они в пыль, не затерялись в земных просторах, подобно тем народцам, о которых ныне только в мудром слове волхва и услышишь.

Душевная туга гнала, подстегивала Могуту, непонятная даже в ближнем его окружении: силен духом князь, ни разу не был замечен в отступе от думы, что держалась в голове, не терялся, не прятался за чужую спину и в худшую для себя пору. Так что же случилось со Светлым по роду — не по великому стольному становлению князем? Право, он и сам не сумел бы ответить. Мучившее его, истаптывающее душу, скорее, тайного свойства. И началось это, все в нем всколыхнувшее, не сегодня и не в прошлую седмицу, раньше, и по первости едва примечалось, так что легко можно было отмахнуться от неочень докучливого чувства, отыскав себя в деле. Но с летами как бы из ничего возникшее чувство все укреплялось хребтиной, и скоро сделалось так, что нипочем не разминешься с ним. Но и тогда Могута не сразу решился пойти к старому волхву, отодвинувшемуся от земного края.

— Я ждал тебя, сыне, — сказал Богомил, когда Могута осторожно, цепляясь руками за холодные камни, едва ли не ослепнув по первости, спустился к нему в пещеру. — Я видел, как ты шел зверьей тропой.

В том месте, где, опершись спиной о сырую, с мшистыми желтыми пятнами, скальную стену, сидел на округлом камне старый волхв, было светло, невесть откуда проникавший свет ровно и спокойно и как бы даже с тайным удовольствием, коль скоро ему подвластно и это, от живых тварей, ощущение, упадал на Богомила, на его худую, точно бы сросшуюся с подземной скалою, неподвижную фигуру, в белом, и даже больше, в ослепительно белом одеянии.

Могута не удивился слову Богомила и хотел бы говорить о том, что привело его сюда, И не мог, что-то в нем мешало, и он начал сердиться, проявлять не свойственное ему нетерпение, и от понимания этого досадовал… А старый волхв молчал и пристально смотрел на него, но совсем не потому, что, видя неумение Могуты отыскать надобное слово, намеревался продлить его душевную колготу, а потому, что перед ним открылась судьба этого человека в летах грядущих, и сделалось больно, и он не сразу совладал с болью.

— Тебя позвала истина, сын благородного Мала, — сказал старый волхв, не меняясь в лице, в нем точно бы все затвердело, стало необычайно сходно с ликами Богов, а они стояли, чуть отступив от него, у темных каменных стен. — Ты увидел русские племена в величии и славе, как широко и мощно шли они, осиянные Небом, любимые Богами, как селились на богатых землях и подымали города. Но ты увидел и другое… как эти же племена утратили силу и были изгоняемы отовсюду. Ты увидел вражду между ними, которая вела их к погублению, и тебе стало страшно. Так?

— Да, Владыка!

— Но я говорю, истина в человеке, коль скоро она прозревается его разумом и не мешает сердечному чувству. Человек есть порождение Мокоши, и он подобно облаку в небе весь в движении. А что как подует сильный ветер? Не растащит ли облако, не раскидает ли по синему полотну?.. Бойся постоянства даже в истине.

— Но, Владыка, разве истина не вечна?

— Ты прав, она вечна, только человек не всегда может увидеть ее всю. Она не живет в одном времени, она и в прошлом, она и в днях грядуших. Тебе показалось, что русские племена пережили свое величие, распались на отдельные роды, ослабли и уж не подымутся. Так ли? А что если они теперь пребывают в самом начале своего нового возвышения? Иль не сказано славным Боссом: «Я ухожу, но я оставляю людям дух мой». И сие есть в скрижалях предания.

— Да, Владыка, великий Босс поднялся на защиту отчих земель и потеснил готов Виттарда. Но силы были не один к одному, он потерял сына, а потом и сам был предан смерти. Но что есть смерть для русского человека? Страшно утерять в себе дух воина.

— И смеялся Виттард над Богами нашими, а потом повелел сжечь их, разложив огромный костер. И, когда огонь поднялся высоко над примолкнувшими людьми, сказал Виттард, обращаясь к пленным: «Если кто-то из вас пройдет чрез огонь, я поверю, что ваши Боги сильны». И вызвался ближний к Боссу человек прозваньем Святовит и шагнул в огонь… и — вышел… черный, обугленный, и вытекли глаза у него. И растерялся Виттард и повелел убить пленных.

— Все так, Владыка. Рожденные в наших осельях касаются меча прежде, чем сосцов матери. Ромеи ищут дружбы с нами, понимая про нашу твердость духа. Воины-руссы ходили с гуннскими племенами в дальние земли и прославили имя свое, но при этом сами нередко оставались чуждыми друг другу. Мы привыкли больше доверяться мечу, нежели сердцу. Искал ли кто из стольных князей дружбы в других племенах добрым нехулящим словом и сердечным участием в деле? Даже высокородный Кий опирался на меч, стремясь собрать воедино русские земли. А что до Олега или Ольги… Кровью и людскими муками мечен путь их.

— Но это не вся правда, сын благородного Мала. Сказано в Ильмень-ведах: «Не ищи воли, обманешься; не изощряй себя мудростью, пребудешь в глупости». Вспомни: Святогор хотел всей правды, какая только сыщется среди людей. И Боги дали ее. И он взял и понес. И земля не выдержала великой тяжести и раскололась. Упал Святогор в глубокую яму и уж не подняться ему. Всю правду не знают даже Боги, Могута.

Старый волхв вскинул вверх худые, в темных, иссиня-бледных прожилках руки, недолго подержал их над головой, глядя широко открытыми, все еще ясно зрящими глазами перед собою. Могута тоже потянулся туда же и увидел большое белое пятно на низком каменном потолке и… вздрогнул, когда разглядел тени, множество теней, они кружили над белым пятном, сталкивались и, точно бы обретши новые силы в сшибке, двигались еще быстрей, еще яростней.

— Да, и Боги, — сказал Богомил, опуская руки и укладывая их на острых желтых коленях. — И это во благо им. Но это во благо и человеку, ибо смиряет его желания, а они есть худшее из проявлений человеческого духа. Чем больше желаний, тем дольше путь к самому себе. Ищи в душе своей, сын благородного Мала, и да обрящешь. Я все сказал…

Старый волхв опустил голову, и длинные желтые волосы закрыли его лицо, а Могута все медлил, точно бы какая-то неведомая сила удерживала, не давала стронуться с места, она была в нем самом, хотя и не подвластная ему, в какой-то момент он смутился, все же спустя время одолел неподчиняемую ему силу. Но, может, она сама отступила, когда догадалась, что он понял и про нее.

— Будь здоров, владыка, — медленно сказал Могута, выходя из пещеры.

И снова он шел по глухому, в предвечерьи и вовсе потемневшему лесу, и было на сердце по прежнему неспокойно, но уже не так смутно, что-то в нем высветлилось, пускай еще слабо, и он не сказал бы, что причиной тому стало слово Богомила, хотя сказать так не посмел бы, не дал бы сердцу излишне вольную запашку, чувствовал, не по ветру пущено слово Богомилово, а к утверждению душевной крепости в нем. Могута и не ждал от старого волхва усмирения своего непокоя, но, может, даже не так, и он все же ждал этого, конечно же, понимая, что не все в нем развеется и утянутся на сторону придавливающие к земле мысли. Но верно и то, что он ощутил в себе пробуждение света, от которого нисходила в душу тихая, ничем в таежной глуши не тревожимая благодать. Она острому глазу Могуты открывалась даже в зеленоистаивающем в разливе сумерек кустарнике, что неколышимо припадал к зверьей, с густым наследьем, тропе. От веку стоящие неколеблемо и твердо, деревья раскидистыми ветвями заслоняли от Могуты глубокую небесную синеву, точно не желали, чтобы кто-то в эту предвечернюю пору смотрел на небо. Могута не относил к себе сие намерение, но к духам тьмы, обитающим под землею, в то время как Боги живут на небесах.

«Чего я хотел, когда шел к Богомилу? — думал Могута. — Наверное, доброго слова, чтоб вознесло меня к надежде. И я услышал его?!..» Нет, он не спрашивал, но как бы подводил сущее в себе к утверждению мысли, которая помогла бы ему проникнуть в доселе неведомое. Он думал о Богомиле с нежностью. И это было странно. Странно было знать, что, еще в малые леты захолодевши сердцем, он способен на нежность. Светлый князь, наш князь, говорят о нем в деревлянских осельях и городищах, но говорят тайно, с опаской, как бы сие не коснулось чужого уха, ведь старейшины и волхвы деревлянской земли выкликнули его противно воле воссевшего на Киевский Стол. Что тому за надобность держать в деревлянах на княжении сына Мала? Еще не забыли в стольном граде, как горд и независим в суждениях был Мал, обронивший однажды на княжьем вершении в далеком Ладожье, когда решалось, кому стать по смерти своевольного Олега Великим князем:

— И говорю я противно наставлению Рюрика: не меч, но дух превыше всего. Единенье достигается не силой, но Божьей милостью. Ищите сие, и да найдет тот, у кого сердце открыто для любви к племенам русским.

Не поглянулись эти слова Ольге, а она была на том вершении с Игорем. И уж от нее неприязнь протянулась к сыну ее и внукам. Знал про это Могута не из чужих уст. Однажды Ярополк, Великий князь Киевский, пенял своему брату Олегу, сидящему в деревлянской земле:

— Чего ты не изловишь Могуту? Ждешь, когда он, окрепнув, подымется на тебя? Надо извести род Мала под корень, тогда и поутихнет в деревлянах. По сю пору волками глядят.

И про это, тогда Могута утаивался в малом селище близ Ирпеня, у серых вряжьих камней, донесли ему доброхоты. Да будут с ними Боги и в радости, и в напасти! Но как же обидно было слышать это! С малых лет Могута словно бы в бегах. Зачем? От кого?.. Разве он повинен в противном людскому естеству? Конечно, нет. Он и Мала-то едва только и видел, редко навещал деревлянский князь светлицу по-над ясным и каким-то дивно струистым озерцом, где жила его младшая жена Радомира. И не потому, что была не любима им, как раз наоборот, он сам не однажды говорил в присутствии сына, оправляя на ладном теле широкую, со вшитой в рукава позолотой, искряно-черную рубаху, что только тут, во Вручии, чувствует себя ничем не тревожимо. Будь его воля, сроду бы отсюда не уезжал. Но, видать, не было на то его воли и, посидев недолго в светлице младшей жены, Мал выходил оттуда, отлавливал коня и устремлялся в убег.

Еще запомнил Могута, чуден ликом был Мал; память-то услужлива, никуда от нее не денешься, она и говорила про это, а еще про то, как однажды отцепил Мал от пояса длинный меч с червленными зазубринками на умело в лесных кузнях оттянутом лезвии, бросил на землю, сказал сыну, стоявшему в окружении посверкивающих шеломами дружинных отроков, с легкой усмешкой в подвижном, с короткой русской бородкой, лице:

— Подымешь меч, быть тебе князем у деревлян! — И легонько подтолкнул сына в плечо.

А малец в ту пору третью весну встречал, и на ногах еще некрепко держался, но и тогда уже в нем наблюдалось что-то, и не от него даже, от другой силы, может статься, от Всемогущего Рода. Подтянулся малец к лежащему в траве мечу, обхватил, наклонясь, ручонками теплую рукоять, дернул на себя, напрягшись, приподнял меч, и долго стоял так, покачиваясь.

Отроки зашлись в неистовом крике:

— Быть князем! Быть! Быть!..

И сам Мал не сдержал нахлынувшего восторга, воскликнул:

— Быть!..

Теперь-то Могута знает, оттого отец тогда находился в хорошем настроении, что вернулся с удачно сложившегося похода, сумел примучить соседей-полян. Но так случалось нечасто, и в памяти у Могуты все больше вытенялась озабоченность, а то и растерянность в облике Мала.

А тьма все загустевала, и вот уже в двух шагах ничего не видать. Могута решил отдохнуть, а уж потом идти дальше по свету звезд. Они чуть окрепнут и растолкают тьму. Не впервой ему, привычному к долгим хождениям по земле, угадывать тропу и в глухой непролазной ночи. Но вдруг подумал, а только вдруг ли?.. — куда он пойдет, к какому селищу?..

Он прислонился к толстому разлапистому дубу, кора на дереве шершава и огрубело тверда, долго стоял так, прислушиваясь к себе, и это, в нем происходящее, успокаивающе подействовало на него. Так было уже не однажды, он жил как бы в двух измерениях: то, что подталкивалось верхним умом, являло собой одно, что распахивалось душой, дальними чувствами — другое, и это, другое, чаще оказывалось сильнее и крепче, чем первое. Там, в душе, точно бы таился кладезь умиротворения, из него можно черпать и черпать… Но и то верно, что Могута не часто обращался к нему, словно бы опасаясь, что это ослабит волю, а он не хотел бы этого, понимая уже и теперь, что ему уготовано Богами нечто несходное с обыкновенной человеческой судьбой. Он чувствовал, тут мало что зависело от него самого, а от вышней силы, которая управляла им. Он был безместным князем, вынужденным скрываться от стольных людей, от их рыскающего глаза, отчего часто менял место своего пребывания. О, Боги, где только он не утаивался: и в земле летьголи у Варяжьего моря, в болотах, и в муромских осельях, раскидавшихся аж до самой Воложи, и на Белозере живал в самояди, и в Тмуторокани у вольных людей близ косожских кочевий. Не сыщешь на Руси укромного места, где не сиживал бы Могута. Но то и приятно, что везде его встречали как почетного гостя, и не только потому, что так принято: хотя бы и захожему чужеземцу отводят доброе место за хозяйским столом, — а и понимая про его судьбу. И это по первости удивляло и смущало, но со временем он привык, догадался, иначе не могло быть, коль скоро на нем благословение старого Богомила. И всюду Могуту называли светлым, а то и вольным князем и спрашивали о деревлянской земле, как если бы он только что оттуда. И он отвечал, но нередко отмалчивался, и это принималось людьми не в обиду.

Все же Могуту сильно тянуло на отчину, и порою нестерпимо трудно оказывалось совладать с этой тягой, и сон его тогда становился тревожным, прерывистым, вдруг просыпался посреди ночи и долго смотрел в темноту. А иной раз неожиданно покидал приютившее его жилище и шел в деревляны… Ладно еще, князь Олег не очень-то следовал установлениям Стольного града, не проявлял ретивости в поимке Могуты, увлекаясь охотой в своих угодьях. Но с недавних пор поменялось, не стало Олега, погиб в толчее на мосту через Ирпень, когда подошли полки Ярополка. Воевода Свенельд, тот, что еще во времена Святослава, не однажды ходил походом в деревляны и сеял смерть, поссорил братьев, стремясь отомстить меньшому за своего своевольного сына, принявшего смерть от руки Олега. И отомстил… Ныне Свенельд в деревлянах, лют и несправедлив воевода. И те, кто под рукой у него, мало в чем уступают своему Господину, тож легки на разор и расправу.

«Надо уходить. Но куда?»

После долгого раздумья Могута решил податься в Волковские леса, откуда берут начало могучая Воложа и Днепр-батюшка, и вольно колышимая в волнах великая полуночная река.

4.

Добрыня ехал в сторожевом полку. Рослый гнедой жеребец под ним шел легкой и какою-то даже веселою рысью. Но эта веселость, прежде так глянувшаяся воеводе, ныне не замечалась им, а ведь поход на Киев складывался так, как ему хотелось, и в войске, многоликом и опьяненном духом единения, не наблюдалось и малого сомнения в успехе. Но тогда отчего же тревожно ему? Он и сам не сказал бы, все же ответ жил в нем, правда, едва прозреваемо в мыслях. Но так лишь по первости. Спустя время эта слабая прозреваемость начала обретать большую видимость и, в конце концов, стало нестерпимо и дальше удерживать ее в прежнем состоянии. И вот уж Добрыня чуть ли не полностью отдался мыслям, что и раньше измучивали. О чем те мысли? О русских племенах, о нескладности в их жизни. И сказал бы, не утаивая горькой досады:

— Опомнитесь, люди русские! Не есть ли вы братья от Рода единого, всемогущего? Иль мало на нашей земле могильных столпов, на коих горькой, как полынь, буквицей начертаны имена убиенных? Разве не пришло время прежнему меж славян единению?

И сказал бы, да чувствует, и верно что, не пришло еще время, и нету у него самого надобной для великого дела силы. Впрочем, теперь самый раз добывать ее. Но то и горько, что добывать приходится, обильно поливая землю братниной кровью. А и другого чего не придумано никем. Иль соберешь ее, могутную, из края в край раскинувшуюся, не пролив ничьей крови?

В памяти Добрыни не остывает от давних лет легшее, про что теперь лишь в сказах и услышишь, или когда уговоришься с волхвами, то и прочтешь дивной буквицей писанное, на сердце щемящей болью упадающее, про древний город Вяжбу, что широко и вольно разбросался на острове Волине, куда наезжали гости со всего света, где послы носили на шее золотые печати, а торговый люд серебряные. Или про другие города, многолюдные, обнесенные рвами и палисадами. Или про царя Олимера, проведшего русские лодьи чрез многие опасности в землю франков и взявшего с них большую дань. Или про славного воеводу Радогостя, который ходил походом на римлян и одерживал великие победы.

Дивны дела ваши, отчичи и дедичи! И быть им вживе до той поры, пока хранят волхвы в тайных местах деревянные и по сию пору не утратившие ярко-синей белизны дощечки с писанными на них буквицами. Святы резы, что не обронили минувшее и в сей день обратили его!

Говорили ильменские волхвы о Добрыне, что Осмомысл он и сделаться бы ему сим прозваньем поименованным, коль скоро выпало бы обратиться к волхованию. Жаден Добрыня до тайного знания, наметлив, уж так-то наметлив, что другой раз и многомудрый волхв робел перед ним. Еще в ту пору, когда Добрыня был юн, отец его, любочецкий князец Малк дивовался на него, а в иное время досадовал, мнилось старику, что страсть к знанию невесть куда может увести вьюношу и ничего хорошего от этого не жди. «Не от дурного ли сглазу сие?» — не однажды спрашивал у себя Малк. Да только ли у себя? Когда волхвы приносили требы Роду, старый Малк и к нему, Всемогущему, обращал свое недоумение. И не знамо, чем это кончилось бы для любечецкого князца, если бы не Богомил, провидящий не только ближние леты, а и те, след которых затеривался в нескончаемом потоке времени. Богомил повстречал однажды Добрыню и долго пристально разглядывал его, было в этом взгляде что-то удивительное, свет и тень сталкивались в нем и радовали, но вместе и огорчали, точно бы в юном отроке много чего понамешано, отдаренное от славного Хорса, ведающего людскими судьбами, впрочем, ничего не меняя из того, что уже предопределено. И сказал Богомил ясновидящий, оборотясь взором к старому Малку:

— Сей вьюноша дан русским племенам на радость ли, на горе ли, не нам, слабым, судить, лишь краем разума прикоснувшимся к вековечным мирским тайнам. И да не прислонится никто к судьбе этого вьюноши. Отпущенное не нами и порушено будет не нами.

Тогда и отступил Малк, уверовав в слово вещее. Да и как не уверовать? Что есть для русского человека превыше всего меж людьми и Богами стоящее? Слово. Ему не внимать не вправе и духом твердый. Русских людей еще в давнюю пору, когда возрастали Приамовы сыны Троил и Дир, нарекли «словыми», достойными высшей, от Богов, благодати. Они и есть словые и дивной славой венчанные. Не они ли первыми пришли в те земли, куда укатывалось солнце, и у теплых морей воздвигли города и храмы? Иль не про них мудрый грек прозваньем Геродот сказал, что, кроме Анахарсиса, он не знал ни одного великого мужа, кто не был бы из племени словых? Ведомые Ладой, Богом войны и любви, они оставили по себе крепкую память, ее не выжжет и огонь времени, хотя и сделался бы вдруг из несущего благодать исчерненно тусклым и влекущим к погибели. Нет-нет да и прочтешь нечаянно на могильном столпе горькое, а вместе торжественное, и не сразу догадаешься, о чем сие слово, и на сердце сделается не то чтобы неспокойно, а как бы тихо и ни для кого не зримо утесненно, точно бы прикоснулся к чему-то во тьме лет живущему своей, никем не разгаданной жизнью. И в том, что ты прочтешь на могильном столпе, увидится как бы из твоей души исходящее. А почему бы и нет, иль не от истины сказанное: «Суровая мука земли — детям?» Иль не высшего разумения отмеченное истым словом на лазурном камне: «И сие есть всеношный дух, не имей божков, кроме него, троекратно истинного и крепкого, бей челом ему вся земля»?.. иль не от племенной мудрости и это на обыкновенном дереве ясным словом древних людей писанное: «Белого гуся буря загнала, он отдается воле Всевышнего»?

И скажет немудрый: о чем сие слово?.. И будет прав, недоумевая. Ему, слабо зрящему, лишь то истинно, что обретается окрест него. Ему ли знать, что и во времени, которое есть середина человеческой жизни, нет неизменности, и в Богах свято не только постоянство, а и во множестве от них притекающее и колеблющее в сущем ли, в душах ли и всенепременно подвигающее нас к краю неизведанного, к погибели влекущее или еще к более горестному житию. И были Роды русские старше всех родов, что, покинув тесные азийские нагорья, стронулись с места и растеклись по земле, подобно бурным, ничем не сдерживаемым потокам. Еще при жизни великомудрого Зороастры, который воистину есть предок словых людей, возникли поселения руссов в Мурманском поморье, славны были племена руссов сивейских, даже царь Соломон, лукавый и льстивый, признавал, хотя и не от чистого сердца, полагая лишь свой народ богоизбранным, истинную высоту их духа, а мудрый Птоломей не без гордости за человеческие деяния, освященные небесной благодатью, называл словых людей великоруссами. И то есть предел истины, хотя бы и не улавливаемый обыкновенным человеческим разумом, коль скоро нету в нем небесного света. Знать, стояла Великая Русь еще и в те поры, ибо что есть величие ее, не одни обильные и благо дарующие и чуждым племенам земли, а и самый дух, возвышенный и светлый, приподнимающий даже и слабого над помнившейся тягостной жизнью, и в этом приподымании обретшего утерянное душевное спокойствие. И свет, и тепло дарующее открывается перед ним с необычайной для земной жизни, ослепительной яркостью, и чудится, будто не чужак он и в небесных далях, и не один вовсе, рядом с ним Учитель, а вот еще кто-то, да, конечно же, это отец Учителя Старошаст и мать его Догда. Но угадка не от предметного отличия, все они в духе. А только и то верно, что узнаваемы они как бы в обычной земной жизни пребывающими. И говорят они со смертным на прежде незнакомом ему речении, но то и удивительно, что в нем самом просыпается до сей поры тонувшее во дреме, раскрывается, распахивается, и он не делает и малого усилия, чтобы понять их: все, о чем говорят, близко ему и дорого, и раньше жило в душе, но, коль скоро не было востребовано, то и томилось в сердечном плену. И вот уже они идут куда-то, смертный и не скажет, куда, но и то правда, что движение теперь не направлено в ближнюю лучезарность, а устремлено в дальние, дальние леты… И точно бы издалека доносится до его слуха:

«…И был шестнадцатый выселок, и основал он город, который мог бы стать лучшим обиталищем для людей, но злой дух возвел во властители жестокого человека, и… гибли лучшие из лучших. Все же там, в отличие от других пятнадцати выселок, люди праведной жизни, они еще верны тем, изначально данным Богами добродетелям, речи их истинны, а действия надежны и направлены ко благу людей, там еще живет любовь к ближнему и гостеприимство».

И думал русский человек с тайной гордостью, сокрытой даже от него самого, ибо нельзя в присутствии Учителя возноситься хотя бы и в мыслях, про это, услышанное о его племени, и все более и более отдавался певучему, от небес, речению и уходил в то светлое и умное, песенно звучащее, что постоянно жило в нем, пускай и не всегда востребованно. Он видел себя среди алан и гетов и ружан, сознавал близость с ними, и не только по крови, а и по духу, и вместе с аланами бродил, перегоняя скот по богатым, под высоким солнцем широко и привольно разбросавшимся пастбищам, а чуть погодя заходил в медово пахнущие пахотные земли ружан и старался помочь, и это, к его радости, удавалось. Нередко он оказывался среди суровых гетов, и вполне согласно со своей волей отправлялся на край Поля, где раскидались русские сторожи, и здесь проявлял присущую его племени воинскую удалость.

Зоревое небо было красное, но, может, Добрыне так только помнилось от усталости или от другого щемящего чувства, которое еще вчера обожгло как бы даже нечаянно, понарошку, отчего он посчитал, что оно не продлится долго, отступит. Но этого не случилось, обжегшее чувство не только не ушло, а и не ослабло, не притупилось, все влекло невесть в какую тайность. Иной раз Добрыня видел себя во младенчестве, и шел сей малец по любечецкому бору, и деревья, по первосолнцу неокрепшим теплом отдающие, тоже как бы замолодившиеся, скинувшие недавнюю зимнюю оторопь, склонялись к нему низко провисшими рыжими ветвями, шептали что-то радостное. Малец кожей ощущал их радость, но он хотел бы знать, какие там были слова, и все выпытывал у деревьев, задержавшись близ матерого дуба с надтреснутой понизу ствола корой, и это наверняка от напряжения, от желания не упустить силу, которая в могучем корне, властно укрепившемся в земле, да и в ветвях тоже; словно бы опасался старый дуб, что станет кому-то больно, коль скоро выхлестнется из него та сила.

Эта уважительность старого дуба к живущему, добрососедство было примечаемо мальцом и понятно ему, иначе отчего бы в нем диковинным образом, сладко и ноюще вспыхнула ласковость и не к одному дереву, а ко всему окружающему миру. Про эту ласковость раньше он ничего не знал, а вот теперь отметил в себе и удивился, и обрадовался.

Помнится, он тогда шел по бору, поутру еще не просохшему от росы, и дивовался происходящему в нем движению жизни и шептал: «Лапушки мои. Дорогушеньки…» Малец был чист и светел, и этот свет принадлежал не ему одному, а как бы еще и тому, что укрывается за летами. Он ощущал свою соединенность с миром, слиянность с ним, и это наполняло его восторгом. Добрыня никогда больше не наблюдал на сердце такого восторга и завидовал себе, давнему, тихой и грустной завистью, ни к чему не влекущей и никуда не подталкивающей.

А зоревое небо и вправду было красное, и даже больше, как бы пугающе красное, и Добрыне стало не по себе, точно бы он увидел в этом небесный знак. Но ведь было же волхование, и на волховании ильменские прорицатели возвестили победу князя Владимира, и во всех концах Новогорода ликовали. Воистину каждому на земле надобно время от времени исталкивание из груди первородных, от неразумения, жестоких чувств. Люди поверили в грядущую удачу и стянулись под Владимиров стяг и пошли за ним с тем большей охотой, что во главе предприятия стоял почитаемый ими достославный муж и воевода.

«Что это со мною?» — спросил Добрыня и был неприятно поражен не столько самим вопросом, хотя и это несвычно с его разумением о себе, сколько смущением, что вдруг взыграло в нем. Раньше, если полагал дело, которое вершил, правым, он не испытывал сомнения, добивался того, чего хотел. А вот теперь…

«Так что же произошло? Почему я словно бы утратил что-то?..»

Добрыня сидел на сырой замшелой коряжине возле красного великокняжьего шатра, и лик его был холоден, и даже те, кто знал его близко, не приметили в его лице смущения.

Добрыня принимал подобную скрытость в себе, стараясь ни в чем не ломать ее, полагая, что она нужна мужу, коль скоро он возвысился хотя бы и в малости над другими. Тому же неустанно учил и Владимира, и было сие учение нелегко овладеваемо князем, нередко гуляла по его спине тяжелая плеть воеводы, это когда отрок, отдавшись светлому и легкодумному, что жило в нем, пускай и ослабевающее и не сразу отыскиваемое даже и в пору буйного веселья, делался не в меру боек и скороговорчив. Но благо и то, что учение принималось отроком и не утаивалось в нем обиды на воеводу. Добрыня знал про это, но, если бы даже не знал, не поменял бы ничего в своем мирском устоянии, он был мало колеблем от привычной жизни исходящим, прозревая свои деянья в другом измерении, властной рукой раздвигая время и во всякую пору стараясь определиться в нем.

Близ великокняжьего шатра, зелено и ветвисто клонясь к его искряному оголовью, пошумливали деревья, и это словно бы не от колебания воздуха, но отчего-то еще… Во всяком случае, Добрыня, сидя на коряжине, в утенении, где тихо и спокойно, и трава не пошевелится, так и посчитал и, подняв голову, стал наблюдать за деревьями, и в какой-то момент в нем совершилась перемена, и он уже был не то, что являл собой прежде, в душе сначала как бы даже робко стронулось, зазвенело, запело… И то, что в нем происходило, не было для него в диковинку, все же в какой-то момент подумалось, что не ко времени сие и не в ладу с ощущениями и мыслями, которым теперь он должен подчиняться. Но в том-то и дело, что это не зависело от него, протянувшееся от сердечной сущности оказывалось много сильнее и требовало чего-то иного, приподымающего над земной жизнью. И, не умея совладать с этим чувством, а порою и с большой неохотой, он отдавался ему и, закрыв глаза, мысленно видел себя в другом месте и с другими людьми, но часто и с Богами, и они не были суровы в обращении с ним. И даже больше, Всесильные смотрели на него с участием и чего-то ждали. Это ожидание проглядывало и в людях, они вдруг ощутили в себе нетерпение, которое презирали и относили к слабейшему из чувств. И оно, это нетерпение, подвинуло их к чему-то несвычному с ними и вызвало в Добрыне, хотя и едва отмечаемо, жалость к ним. И он, в чем-то противно своему теперешнему душевному состоянию, негромко запел, стараясь обозначить в словах дивные видения, всколыхнувшие в душе. Ему нетрудно подбирать слова, они и раньше жили в нем, и теперь вот, коль скоро им стало тесно в его естестве, выплеснулись из него и уже принадлежали не ему одному, а и земному и неземному миру, что был отчетливо узреваем сердечным оком рапсода.

Добрыня пел славу прежде существовавшим в земном обличии людям, он мысленно видел их такими, какими они, может, никогда не были, но это ничего не значило, он не искал себя в реальной жизни. Она как бы оттеснялась и делалась едва определяема в его сказании, что-то таинственное и украдливое, подобно серому, как первополотно, облаку, вдруг взнесшемуся невесть откуда на чистое небо, вело рапсода от одного сказания к другому, и уж ничто более не волновало его, как только то, что влекло, осиянное в слове. Он уже не принадлежал привычной ему жизни, она отступила, откатилась, обернулась в ничем не примечательную призрачность; мысль его живая и трепетная вознеслась высоко, и с той высоты ему стала понятна и близка другая жизнь. Небесная… О, Боги, Боги! Сколь велико ваше благорасположение к вознесшемуся в духе своем! Иль зрится вам в этом изначально даденное человеку, но потом отошедшее от него, слабого и отдавшего себя в услужение дурной страсти?! Иль надо ему пройти и через это, чтобы, одолев поток времени, отметиться в Богами избранных?..

Добрыня не был ныне воеводой Новогорода, властным и гордым человеком, умеющим вершить дело, но, скорее, являл собою что-то другое, возвышенное и светлое. И он сам не смог бы сказать, почему случилась такая перемена, он и раньше не умел поведать про дивное, возносящее его над землей, и не потому, что не задумывался по прошествии времени о сотворенном душою его, а просто не хотел бы тут ничего разгадывать. Мало ли что, а вдруг отойдут от него дарующие блаженство мгновения и уж не воротятся в прежнем обличии, и что тогда станется с ним, иль не опустеет душа его, не утеряет самое дорогое?..

Он не видел, как в раскинувшихся на черном лесистом предгорье шатрах всколыхнулось сначала шумно и недоумевающе, а потом, точно бы осознав и свою причастность к происходящему в душе у воеводы, воины притихли и стали привычно послушны в небесный простор распахнувшемуся Слову и уж внимали только ему. В их воображении, не утесняемом никакими привнесенными извне правилами, вспыхивали картины, одна чуднее другой, и людям не надо было ничего страгивать на сердце, чтобы увидеть себя в числе тех, кто, подчиняемо Слову, поднялся из праха и спускал ярко расцвеченные лодьи в ближние, колеблемые несильным ветром, утесняющие прибрежье, искряно-белые волны Русского моря, а потом плыл невесть куда… но, скорее, к Славе. Ах, как же приятно сознавать свою силу и до боли в глазах вглядываться в дальнее, бескрайнее и угрюмоватое море и понимать себя как часть его, необъятного и загадочного! О, Боги, и да пребудете вы с нами в деяниях наших до веку и да не иссякнет, не помельчает ручеек тепла от благодеяний ваших!

5.

Тускло и горестно. Ярополк вроде бы еще живет, а вроде бы уже и нет. Можно ли назвать жизнью то, что происходит в нем и вокруг него? Все как бы замедлилось, сделалось нечетко, ослабленно выражено, вон даже золотое шитье в великокняжьем тереме, раньше укрывавшее чуть подернутые плесенью углы и радовавшее глаз узорочьем, ныне стало не так красно, точно бы оскудело, вдруг расшевелится, расплещется, а то и утянется на сторону, вспугнутое нечаянным ветром, чуждым теремному покою. В прежние леты иль допустили бы ближние люди подобное нестроение? Тут еще со времен старого Игоря было умиротворенно, и самый наисильнейший не нарушал к созерцанию влекущую, ничему в живом мире не подчиняемую тишину. Ярополку в сладость и утешение эта тишина. Случалось, он приходил сюда ближе к вечеру, когда упадал сумерек и стены с начертанной на них, легкой и изящной, а кое-где и веселой росписью, приметно глазу, тускнели. Ярополк пристраивался возле низкого, круглого, серебром истаивающего оконца, и подолгу сидел, прислонившись к прохладной стене, и неподвижно глядел на все более сгущающуюся тьму. Он наблюдал за нею до тех пор, пока она и вовсе не загустевала. Но тьма была снисходительна к нему, к его душевному состоянию, ничего не требуя от него и в то же время открывая еще не прозреваемое им. Раздвинувшись в мыслях, он видел что-то робкое и сладостное, сошедшее к нему не по чьему-то жесткому повелению, а по собственному желанию. Ясность, упадавшая от его видений, не таила в себе разгадки, она как бы отслеживалась вдалеке, и при каждом движении Ярополковой мысли в ее сторону отодвигалась. Вначале это не то чтобы раздражало, князь никогда не предавался злой страсти, смущало, скорее. Думалось, что в нем не хватает чего-то, в душе, знать, не очистилась еще от земной пагубы. Делалось грустно. Но грусть не была сильной, едва коснувшись сущего в нем, уходила, иной раз даже возникало чувство, что без нее ему стало бы не так надежно на земле, она как бы помогала ему проникаться собственной сутью.

Ярополк, подобно своим братьям Олегу и Владимиру, сызмала не знал над собой ничьей власти, разве что власти бабки Ольги, которая, впрочем, по отношению к нему не была строгой, чаще мягкой и ласковой, лишь подводящей к чему-то… С молоком матери он впитал в себя тихое и как бы даже робеющее при соприкосновении с сущим приятие мира, неустремленность ни к чему, а лишь к непознанным далям, они манящи и ни с чем не сравнимы, но он не меньше бы обрадовался и слабой травке, коль скоро она обнаружилась бы в небесной пространственности. Невесть откуда возникшее, это ощущение прочно завладело им, и с летами все упрочнялось. И вот наступил момент, когда он сделался как бы не от мира сего, и, если выпадало вершить что-то противное его естеству, он вынужден был неволить себя. И, понимая про эту неволю, все более и более чуждался земных дел. Однажды по наущению старой княгини Ольги поцеловав святое Распятие, он уже не отошел от своего нового мироощущения, и благость, нисходящая на него от Господа и Его деяний, уже ничем не могла быть поколеблена.

Нередко, уйдя на Почайну, он подолгу сидел на берегу в укромном приречном затишке и со вниманием смотрел, как истаивающие в вечернем свете раскатывались волны, как опускался розовый сумерек на нерослые осожные травы, и тогда в зеленях точно бы оживало, в них отчетливо угадывалась трепетность, она мало-помалу переливалась в душу, и вот уже взор его ничего не улавливал в ближнем мире, все расплывалось, утрачивало прежние очертания, зато перед очами вставало другое, он видел ангелоподобные лики и тянулся к ним, и они не отстранялись от него, а как бы даже приближались к нему, и вот уже он мог ощутить колыхание воздуха, и на сердце делалось щемяще. Иной раз так хотелось подняться в небо и пуститься вослед за дивными ангелами. Но стоило чуть пошевелиться, как божественное видение исчезало. И, чтобы избежать этого, он подолгу пребывал в неподвижности, иной раз ноги так затекали, что потом он с трудом передвигал их, а люди полагали, что это от хворобы, которая тайными путями пробралась в тело княжича. Но однажды воевода Блуд, оберегавший покой князя, сказал, что слабость в Ярополке совсем другого свойства, и перешептывания стихли, подостыло и недоумение, чаще жалостное, в людских взглядах.

Тоска окаянная, противная Господнему соизволению, поедом ест князя, все давит и давит, это началось после того, как потерял брата Олега. Ах, отчего же он дал разгуляться злой страсти, хотя бы она и от самого Свенельда. Ведь мог помешать этому. Мог ли?.. Властен ли он над тем, что совершается в отчих землях? Кто скажет, где начинается его воля, а где кончается? Что же он являет собою, князь Киевский? К чьему плечу прислониться ему?..

Когда, в какую пору Боги сделались немилостивы к нему и его брату и развели их, оттолкнули друг от друга? Ах, эти Боги!.. Приняв Господнее слово, завещанное старой княгиней Ольгой на смертном одре, Ярополк отодвинул себя от них, все же что-то оставалось от стародавнего и, хотя слабо, смутьянило душу. Вот и нынче он подумал, что Боги осерчали на него, почему случилось несчастье с братом. Ему было так легче думать, верить, что он не один повинен в смерти Олега, а еще и те, про кого он не хотел бы знать, но кто неизменно жил в его памяти. Впрочем, жизнь стародавних Богов в нем не была постоянной, скорее, прерывистой, то и дело угасающей, и было бы хорошо, если бы они совсем исчезли, но так не получалось, что-то не срабатывало. И, когда Боги возвращались, Ярополк мучался, мнилось, что, обращаясь к ним, он изменяет памяти княгини Ольги. И он спешил в церковь святого Илии и страстно молился.

Он не хотел смерти Олега, это случилось помимо его воли. Пришел Свенельд, наибольший из воевод, еще с отцом хаживал в дальние походы, лица на нем нету, сказал хмуро, что сын его убит Олегом: Лют нечаянно оказался в чужих забродах, там и повстречал деревлянского князя, объезжавшего свои охотничьи угодья, и, не пожелав повиниться, принял смерть от руки его. Мог бы Олег и помиловать Люта, иль сыщешь в нечаянности злой умысел, но, видать, не захотел светлый князь деревлянской земли оставлять без внимания проступок сына старого киевского воеводы, и — вышло худо. Упорен Свенельд, говорил про измену Олега, да так складно, что Ярополк поверил и повелел дружине выступить противу деревлян, но не с большой войной, а для того, чтоб слегка «примучить» запамятовавших про власть Великого князя, привести в чувство. Но противно сущему в сутолоке и давке на мосту через Ирпень Олег вместе со своим конем был вытеснен с деревянных подмостьев и упал в реку. Уж много дней спустя отыскали труп его. Ярополк едва узнал в нем своего брата.

Он плакал, проклинал тот день, когда, поддавшись злому наговорному слову Свенельда, повелел дружине выступить в деревляны, но уже нельзя было ничего поправить. Жестокая весть о гибели Олега пробежала по русским землям, и в малых осельях услышали и затаились в ожидании еще большего несчастья: привыкли к тому, что коль скоро в великокняжьем роду неурядье, то и самому дальнему от сего рода делалось горестями усеченно. А в скором времени уехал из Новогорода князь Владимир, бросив свое место, не то к Ильмень-озеру, не то к Бело-морю, испугавшись, что с ним поступят так же, как с Олегом. Ничего не оставалось киевскому князю, как, погоревав, посадить на его место наипервейшего среди мужей. Он сделал так не по сердечному велению, а по жестокой необходимости: своеволен новогородский люд, и, малую послабку от княжьей власти почуяв, тут же ловчит отшатнуться от нее.

Ярополк еще долго тосковал по погибшему брату и хотел бы установить прежний лад с Владимиром и слал к нему мужей с примирительными словами. Но это ни к чему не привело. Владимир чуждался уговорных слов, отчего чувство вины в Ярополке все усиливалось. Иль вправду повинен он велико, что уж нет ему прощения? Он обращался к Господу, но в этом обращении не находил утешения, светлое молитвенное слово, пройдя через сердце, точно бы утрачивало искони обретавшуюся в нем силу. А это было больно и холодяще.

«Быть худу», — теперь уже твердо говорил Ярополк и не кому-то еще, не себе, но духу своему, чистому и ясному, отринувшему земное, как нечто хотя и бывшее в прежние леты нередко милым и потешливым, услаждающим юную, на свету взраставшую душу, все ж легкое и прозрачное, не способное отметиться и в малом следе. Он обращался к духу своему со словами горькими, гнетущими, но только внешне, на самом деле они быстро утратили предполагаемый в них гнет, обрели другой смысл. Но и теперь, хотя еще и мысленно, подступив к краю жизни и не испытав при этом страха, Ярополк нет-нет да и убегал мыслями к Владимиру, желая проникнуться его думами. Все-то воображалось, что пролегшее между ними, пускай и жестокое, на крови братниной, в конце концов, отринется ими. Иль напоенное ложью не слепнет от света? И Владимир вздохнет с облегчением, осознав его невиновность, и протянет ему руку. Ведь не по злому же умышлению сделался он причиной гибели деревлянского князя.

Ярополк хотел понимания, а не жалости, и что-то подсказывало, что он станет хотя и не сразу понимаем Владимиром. Но подсказка была слабая, и она не принесла успокоения. Все же он не верил ни во что злое, от брата, о чем в последние дни говорили ему приближенные к Киевскому Столу, и находил оправдание Владимиру и винил только себя, точно бы носить в душе эту, пускай и невольную вину было сладостно. В нем зародилось предчувствие скорой своей кончины, а вместе с ним некая жажда небесного мира, словно бы там что-то уже приготовлялось для него.

Ярополк почти не покидал княжьих покоев, подолгу просиживал за тусклыми оконцами, часто не ведая, ночь ли на дворе, макушка ли дня, и, смирившись, уже ничего не ждал от проходящей за теремными стенами жизни. Странным образом многое из того, что было с ним прежде, запамятовалось и уж никак не высвечивалось, точно бы замутнело, отодвинулось. В покоях иногда появлялся Блуд, он сделался наипервейшим воеводой после изгона Свенельда, и про что-то говорил, поблескивая маленькими круглыми глазами на крупном, изжелта-темном лице, и при этом досадливо покряхтывал, должно быть, не удовлетворяясь обликом Великого князя, а в нем легко прочитывалась не одна отодвинутость от жизни, но теперь уже и ясная, ничем не сдерживаемая устремленность к краю.

Блуд обыкновенно говорил о продвижении войска Владимира или о решимости Добрыни добраться до Киевского Стола. Но Ярополк не старался понять, чего хотят от него. Он смотрел в напряженное лицо воеводы, по которому промелькивали тени, то длинные, языкатые, а то словно бы обрубленные, короткие, и удивлялся, отчего тени на лице у Блуда не постоянны. Но мысль про это, не успев отладиться, вызреть, ускользала, и он говорил воеводе негромко и как бы даже с обидой, хотя это чувство в нем подостыло, во всяком случае, было чуждо того, едва ли не вселенского смирения, которое в нем одно и властвовало:

— Действуй, воевода, как подсказывает тебе долг твой. А теперь ступай!

Но Блуд был упрям, и среди ночи приходил к Великому князю, и однажды сказал,прикрывая глаза темным наручьем от света, который раздвигал тяжелый сумерек, растекшийся по княжьим покоям:

— Уже и в Киеве не верят тебе. Готовят измену. Бежать надо. В Родню!.. Там переждем. Сам знаешь, слаба у нас дружина, едва ли не вся полегла в чужих землях, уведенная Святославом.

Ярополк очнулся от дремы, со вниманием посмотрел на воеводу, точно бы засомневавшись в нем. Но нет. И малое сомнение, коль скоро оно было, ушло, когда Ярополк вспомнил, что старый Блуд много лет рядом с ним, и на коня саживал юного князя, и к мечу приучал, и слово ласковое умел сказать. Тогда что же привлекло его внимание, насторожило? Да, конечно, слова воеводы, что в стольном граде готовят противу него измену. Не верилось в это. Еще на прошлой седмице отовсюду тянулись к нему люди, заслышав, что новогородское войско в трех днях пути от Киева. Говорили, что не покинут своего князя, положат головы там же, где его, благодетельного, голова ляжет… Плакал люд, притекший из разных концов Киева, и Великий князь плакал. Уже запамятовалось, что Ярополк не очень-то почитал старых Богов, принявши по наущению бабки Христово учение. Слышалось облегчающее душу перешептывание и промеж самых стойких в дедовой вере: «Тих и смиренен князь, не чинит разора и угнетения никому. Станем за него крепко, не отступим от своего слова!..»

Было. Было и это. Почему же тогда Блуд говорил другое? Да где же он увидел измену?!.. Но Ярополк не спросил у него ни о чем. Промелькнувшее в сознании и, хотя ненадолго, согревшее не вывело его из состояния сердечной утомленности, и он не восперечил слову воеводы и последовал за ним в Родню. Он так и пребудет в этом душевном состоянии до последнего дня своего и не захочет ничего поменять даже и узнав про измену, которая, в конце концов, созреет вокруг него и будет угрожать не только ему одному и про которую станет жадно и нетерпеливо говорить отрок Варяжко, предлагая сбечь в вольные степи вместе с княжной Анной, а она сделалась тяжела, и по этой причине болезненно остро переносила тяготы, павшие на нее, ослабшую. Ярополк ничего не предпримет, даже и ощутив смертный холод, наверное, еще и потому, что всякое колебание спадет с души его, и воссияет там свет, когда он в сопровождении Блуда войдет в шатер новогородского воеводы, где его примут на мечи притаившиеся у входа, одетые в железа, находники. «Господи! — скажет он. — Прими мою душу!..» — и отойдет во блаженстве.

6.

Стольный град покорился его воле и потекли оттуда ко княжьему шатру слабым, неугонистым, как бы таящим в себе опаску ручьем разных прозваний люди: были среди них и высокородные мужи, и старцы градские. Радоваться бы сему, подобно Добрыне и дружинному воинству, которое находилось в нетерпеливом предвкушении высокого княжьего дарения, но не радостно на сердце у Владимира, другое там, мутной, а временами и нестерпимо горячей волной удушающее, отчего вдруг смертным холодом опахнет; волна эта лишь по верху, по краешку самому, горяча, а изнутри ее стылым тянет, леденящим даже. Куда же деться от этого? Куда?.. Стоило прикрыть глаза и подымалось разное, чаще давнее, выхлестывалось из души, укоряло в неправедности. Нет, не то чтобы вдруг отчетливо зримо вставали перед мысленным взором княгиня Ольга или отец Святослав, или матерь Малуша, или кто-то еще, и обращались к нему с укоряющими словами, этого как раз не скажешь, но во всем ему виделось неодобрение его поступку, тихое или откровенное. Это наблюдалось в малой заброшенной стороже близ городской стены, по южному остережью, где сиживал с братом Ярополком после скачек на едва объезженных скакунах, угнанных от печенежских кочевий, слушая, как выстанывает ветер за слюдяным оконцем и, ощущая приятную усталость в теле, оттого что все вышло лепно, и суровый дядька, приставленный к ним Великим князем, не был привычно хмур и ворчлив, а поглядывал с уважением, пристроясь возле порожка на земляном полу, по свычаю степных людей скрестив ноги и чуть клонясь длинной спиной вперед. Про это уважение он сам, наверное, не понимал, но оно не ускользало от трепетно чуткого внимания князьков. Да, и в малой стороже, и в едва взнявшихся деревцах близ нее, и в упруго-синем небе угадывалось точно бы в укор ему брошенное, тяжелое и угрюмоватое. Жило во Владимире такое чувство, словно бы в тогдашнем, зримом его теперешним взором мире все восставало противу него, и сознавать это было мучительно, и он не умел ничего поделать с собой, да и не хотел. В его душе, еще не замутненной лихими деяньями, происходило нечто поразившее своей новизной, отодвинувшее от ближней жизни; ноющая боль, которая, казалось бы, должна быть возненавидима им, не сделалась таковой, но, соединившись с другими чувствами, пуще прежнего окрепла. Владимир не желал, чтобы в нем оборвалась связь с минувшим, и пытался отыскать в памяти такое, что не таило бы сурового укора, и не умел отыскать. Эта неуступчивость в дальнем, но все еще дорогом ему мире, отодвигала его от ближней жизни, и то, что совершалось в ней, хотя во многом по его согласию и как бы даже зависимо от него, не грело. Он соглашался, когда Добрыня одобрял что-то, или не соглашался, если в голосе Большого воеводы улавливал такое желание, и не очень удивился, и не обрадовался, когда Добрыня, понимая во Владимире, сказал холодно и твердо:

— Блуда за предательство своего господина повелел я предать смерти. Коль скоро утратила душа от небесного сияния, то и быть ей во тьме. И про то писано в мудрых Ведах.

От лунного света, холодного, но не бесстрастного, протягивалось к людям нечто мягкое и ласкающее, как бы даже призывающее к чему-то еще не потревоженному жадным и нетерпеливым неугомоньем. Владимир в сопровождении гридей вошел в шатер Большого воеводы. Тут на высоком взлобье, на самой макушке его, свободной от разнотравья, лежал убитый находниками Ярополк. Владимир упал на колени, смотрел в лицо брата, чистое и еще не принявшее от смерти отдаренное, не искаженное ею, хотя слегка остуженное, но не так, чтобы вовсе поменяться от этой застуды. Он смотрел в братнино лицо и плакал, и были эти слезы не в облегчение, но в исхлестывание из себя недоумения и непонимания того, что произошло. О, Боги, отчего вы позволили содеяться злу! Иль не вы стоите в изначале сущего и подвигаете к истине?! Иль не вы рассыпаете по земному миру от света рожденное и устремленное к свету же? Отчего тогда вдруг ниспадает в душу помутнение какое-то и тускло в ней сделается и незряче?!.. О, Боги!

Владимир недолго пребывал возле братниного тела, но, и отойдя и уже находясь в другом месте, виделся ему облик убитого и ясная успокоенность на челе его, мнилась она удивительной и питала сердце князя смущением, пуще прежнего горестным. Он думал: «Так что же, и в братниной смерти было потребное Богам, коль скоро душа его обрела покой? А если так, то что же тогда все, происходящее вокруг нас, на земле? Иль это, промеж людей обретающееся, чуждо сердцу человека?»

Смутно и трудно, и горькой тщетой обволакивался, как туманом, на землю павшим, ум юного князя, в иную пору изощренный и легкий на подвижку, пускай и не всегда к истине, все ж к чему-то уближенному к ней, окормляемому ею, вседневно питаемой мудростью. А она от дедов и прадедов пришла к нему через писания волхвов и от седой древности отъятые сказания, которые тем и дивны, что жили вроде бы сами по себе и не соприкасались со временем, раздвигали его, уводя в дальнюю пространственность. Ум князя не умел постигнуть распахнувшегося перед ним и как бы застыл в горестном недоумении и пребывал в нем, точно в глубинном речном потоке, еще не в силах разгрести его и выметнуться златорыбой на водную, теплую от солнечных лучей, поверхность. Владимир, тем не менее, не утратил хотя и не во всякую пору ко благу склоняемого ощущения мирской жизни, и то, что происходило возле него, не всегда ускользало от его внимания, и это было странно, так ему казалось, и тоже смущало, впрочем, смущением, ничего общего не имеющим с тем, всеохватным, и оно жило в нем, но как бы нависая над другими чувствами, и было властно и сурово.

Возле князя неизменно находился Добрыня и, кажется, понимал, что творилось в душе его, привыкши внимательно наблюдать за его взрослением и отмечая перемены в нем и стараясь сделать так, чтобы перемены ни в чем не противоречили правилам, которые выбрал для себя и для юного князя, готовя ему судьбу высокую и гордую. Добрыня становился непреклонен, если вдруг замечал в племяннике противное тому, как он сам сознавал свою изначальную устремленность. Тогда Владимиру перепадало, хотя, обладая способностью прочтения чужих мыслей и даром слова, а оно есть высшее искусство среди посвященных, он мог бы ограничиться сим даром. Но в нем, от натуры его, вдруг да и вспыхивало нечто необузданное и неуправляемое, и про это знали в его окружении и старались не попасться под тяжелую руку. Да, перепадало и Владимиру, но он терпеливо сносил обиды, уверовав, что дядька хочет ему добра, и пара-другая тумаков, которые получал от него, мало что значили и быстро забывались. Впрочем, и сам Добрыня, зная про крутость своего нрава, старался быть сдержаннее с юным князем и не часто прибегал к крайним мерам, щадя самолюбие племянника, а в чем-то и оберегая то, что искони жило во Владимире, перейдя к нему от дедов и прадедов, славных своими делами, и не только воинскими, а и мирскими, от отца Святослава, первым среди славянских князей осознавшего необходимость объединения не только русских племен, а и близких им по духу, и предпринявшим к исполнению сего решительные действия пускай и силою меча. И не беда, что удача отвернулась от него. Знать, не пришло еще время. Но да исполнится сие в летах грядущих! Кто сказал, что Боги не с нами?!..

Добрыня и Владимир поднялись на бурое лысое взгорье, зависшее над таежным безбрежьем. Взгорье густо и размашисто исполосовано серебряными нитями рек и речушек. Нити воображались слабыми и как бы нечаянно и не всегда по своей воле легшими на землю. В них угадывалась спокойная раскованность и удивляющая людское сердце свобода. О ней никто из смертных и помыслить не мог, даже самый наибольший. Впрочем, это ни в ком не вызывало досады, а только легкое беспокойство. Бывало, подходил смертный к таежной речке, заглядывал в темные, легко колеблемые утренним свежаком воды и с недоумением думал: «А чего в ней есть этакого-то? Вроде бы все в ней ясно до самого дна. Хотя нет, нет… Это я так, от обиды. Есть в ней тайна, и мне не дано понять ее, потому что я ничего не знаю про ту жизнь, которая подвигает воды все дальше и дальше, смиряя их, коль скоро речка течет по долине, и убыстряя меж гор, но нигде ни в чем не изменяя себе, точно бы однажды обретенная речкой свобода если и умрет, то вместе с нею, и никак не раньше. Мне бы так!» Впрочем, это ощущалось не всеми, а только теми, кто сознавал себя хотя и поднявшимся на земле и соединенным с нею множеством связей, но не чуждым и вечно синему небу, тому, что рождалось там, в глубине, а потом опускалось на землю, страгивая в сердцах, наполняя их недоумением, отчего нередко меж людей провисало растерянное: «Знать, я не самое совершенное творение Богов, как говорят великомудрые волхвы, раз не всему умею найти отгадку…»

Нечто подобное испытал и Владимир, уйдя из шатра в намерении пускай и недолго побыть одному и, если удастся, унять сердечную боль. Он тогда оказался на берегу таежной речки, стоял, склонясь к темной воде и не всегда угадливо думая о горестном, пока нечаянно, точно бы даже вдруг, не посетило его то самое недоумение, отчего мысли потекли в другую сторону. И это было для него благо. Но так длилось недолго, его отыскал Добрыня, стал про что-то, не воспринимаемое им, ласково и утешливо говорить, а потом они поднялись на лысое взгорье, откуда хорошо был виден Киев, и Добрыня сказал негромко:

— Сей град твой, князь. Ты володетель его. И уж никто не посмеет оспорить этого.

Владимир услышал слова Большого воеводы не в том звучании, как на самом деле, а точно бы доносящимися издалека, и не сразу, отягощенный горестью, уловил их смысл. Но потом в нем, и для него самого непонятно, для чего и по какой надобности, что-то поменялось, нет, беспокойство так и держалось неизменно, но рядом зажглось нечто сходное едва ли не с радостным удивлением, и он сказал мысленно: «А и верно…»

Он мало знал город, володетелем которого стал, ему было отроду всего-ничего, когда пришел Добрыня и сказал не без тайного удовлетворения в голосе:

— Отец твой повелевает тебе немедля ехать в Новогород и сесть там князем. Я при тебе останусь…

Много спустя Владимир узнал, что это решение Святослав принял только потому, что Ярополк и Олег отказались княжить в Новогороде: уж очень далеко от Стола Великого князя, да и народ там, знамо по прошлым летам, смутьянный, иной раз сладу с ним нету. Тогда-то скорый на мысль и понимающий про то, что еще не углядываемо никем, Добрыня и вознамерился посадить на Новогородский Стол Владимира. Он умело и ловко повел дело, и Святослав согласился, хотя княгиня Ольга и была против этого:

— Куда Владимиру на княжение? Пускай держится братьев, раз уж в крови у него и от девки моей, ключницы.

Великий князь отвел неудовольствие матери, супротивность ее словом жестким:

— Иль он не сын мне?..

Да, Владимир мало знал Киев, а с годами и то малое, что помнил, смялось, стерлось, и уж не скажешь сразу, с ним ли это происходило, или с кем-то еще?..

— А и верно, — снова, но теперь уже вслух, сказал Владимир и удивился тому, как уверенно прозвучал его голос, а не исхлестанно горестями, не вяло и тускло. Мало-помалу державшее его в душевном напряжении отодвигалось, притуплялось, точно бы в душе жило обережение, охранительное что-то.

Когда войско подошло к Дорогожичам, взметнувшим свои строения над широким и глубоким рвом, сразу за которым вплоть до Лысой горы земля обильно изрезана черными промывами оврагов, испятнана останцами, Владимир избавился от ненавязчивой, все ж достаточно утомительной опеки Большого воеводы и спустился к Глубочице, влекомый смутными воспоминаниями. Они, может статься, принадлежали не ему, в теперешнем существе пребывающему, а чему-то пролегшему от дедов и прадедов, ведь и от них протянувшееся не исчезает, но обретается в людях порою едва примечаемое ими, а то и совершенно не примечаемое. Он спустился к Глубочице и присел на темный камень. Речная волна, слабая, подрагивающая, точно бы от невесть откуда взявшегося в ней нетерпения, касалась его ног, обутых в красные сафьяновые сапоги. Он со вниманием наблюдал, как река, биясь о камни, шипуче и упорно проталкивала свои воды, в этом проталкивании ему помстилось памятное и даже как бы однажды случавшееся с ним, только он не мог догадаться, что именно, впрочем, не очень-то и стремился к этому, а потом поднял голову и увидел Лысую гору, и отчетливо вспомнил все, что связано с нею, и в нем сделалось и вовсе отстраненно от душевного напряжения.

— Вот-вот, — чуть слышно проговорил он. — Отроки сказывали, что на горе ведьмы пляшут, когда у них праздник, и тогда там, на самой хребтине, всю ночь идет беснование.

Впрочем, хотя в душе и укрепилось, но не все еще расправилось в нем, он не избавился от непокоя. Да и сам догадывался, что если так и произойдет, то нескоро.

Мягкое, утопливое прибрежье Глубочицы обильно заросло густым кустарником, и Владимира не углядеть было, и те, кого Добрыня посылал, чтобы привели к нему князя, с ног сбились, прежде чем исполнили его повеление.

В воеводском шатре людно, тут и градские старейшины от разных концов Киева, только что не ото всех. Это вызвало в Добрыне досаду. Знать, не везде примирились с переменой на великокняжьем Столе. Но он не хотел показывать досады, которая еще и оттого, что Владимир подевался куда-то… мучило его что-то, скорее, не отошел еще от братниной смерти. И Добрыня понимал это, как понимал и то, что не надо мешать племяннику, он должен сам одолеть супротивное высокому делу, для чего и поднят был. И потому Большой воевода и глазом не повел и малого неудовольствия не проявил, когда пришел Владимир, и в лице у него, правда, не так, как прежде, наблюдалась отрешенность от жизни, словно бы то, что происходило вокруг него, мало касалось его, а коль скоро все же касалось, то лишь сбоку.

Большой воевода был привычно сдержан и спокоен. Ничто не могло поколебать его. Он указал Владимиру на место возле себя, а когда тот опустился на мягкие красные подушки, по печенежскому свычаю брошенные посреди шатра на голую землю, сказал:

— Сие людство от стольного града с поклоном тебе, Великий князь. С выражением покорства. Тут и градские старейшины, и от гостевого рядства. Киев ждет тебя и уповает на милость твою.

Владимир обвел глазами тех, кто был в воеводском шатре, ни на ком не останавливаясь в отдельности, однако с тайным намерением, которое он хотел бы, чтобы отобразилось в его облике и ясно сказало, что он не имеет ничего против них, хотя они совсем недавно служили другому князю, и он сделает все, чтобы они оставались в прежней силе. И это вполне удалось ему. Среди старейшин, привыкших понимать про свое назначение и не терпящих ни в ком суетливости, никогда не утрачивающих высокого степенства, случилось едва приметное, обозначенное в каждом по-своему, движение, в лицах отметилось удовлетворение, как если бы ничего иного они и не ждали от Владимира. Про это и сказал строгий, постной жизни человек с длинной прямой спиною прозваньем Видбор. Добрыня в свое время говорил, коль скоро Видбор выкажет покорность ему, то и весь Киев отойдет от супротивности. Велик Видбор, говорил Добрыня, почитаем за разум и твердость, и слово его дорогого стоит, подобно теплому солнечному лучу, коль ляжет на сердце, то и согреет. Владимир, понимая важность того, что происходит в воеводском шатре, со вниманием выслушал Видбора, сказал, с трудом одолевая неожиданно окатившую его робость:

— Быть по сему, и да никто из нас не отступит от слова, которое есть мысль и действо и начало сущему.

Поблизости от шатра вдруг послышались крики, а потом до слуха донесся огрубело тяжелый, вместе точно бы скользящий, утекающий ввысь звон мечей, и это было противоественно посреди той тишины, что установилась. Добрыня, посуровев в лице, вытолкнулся из шатра, вернулся нескоро, и не один, с отроком из киевской дружины. Отрок простоволос, в синем длинном плаще с застежками, изукрашенными красно, с тускло серебряными пустыми ножнами на боку. Глаза горели бешено, но не так, чтобы ярость застила все в них: если приглядеться внимательней, можно увидеть и другое, как бы даже растерянность, смешанную с отчаянием. Щека у отрока была рассечена и сочилась кровью.

— Ближний к Ярополку человек, — не утрачивая суровости в крупном лице, с ярко и выпукло очерченными скулами, сказал Добрыня. — Со своими людьми пробивался к шатру. Достоин смерти. Ибо поднявший руку на Великого князя есть враг племенам русским.

— Великий князь убит, и вы в том повинны, — негромко, точно бы пытаясь уловить в своей душе что-то им самим еще не разгаданное, сказал отрок.

Владимир узнал его сразу же, не то чтобы когда-то встречался с ним, но от переметчиков наслышан был о его верности Ярополку. Он удивился поступку отрока. Иль не понимал тот, что на смерть обрекал себя и своих людей, стараясь пробиться к воеводскому шатру?.. Да нет, пожалуй, только следуя обычаю дедов и прадедов, решил умереть с мечом в руках. Тем слаще покажется жизнь; говорят волхвы, что и за дальним пределом не утрачивается сущее, которое в истине, а сделавшись незримым человеческому глазу, воспримет другое обличье и станет ни к чему не влекуще. Ибо что есть истина, как не устремленность к всесветному покою? В миру сотворяемое в миру и пребудет, но благость, от мира сего отколовшаяся, приблизившись ко Престолу всемогущего Рода, там и воссияет.

— Мы ждем твоего слова, Великий князь, — не меняясь в лице, сказал Добрыня. — И свершится по тому, как ты повелишь!

Владимир понимал, чего ждет Большой воевода, но он понимал так же, чего ждут от него те, кто со вниманием наблюдает за ним. Что-то в нем, скорее, от отца, подсказывало быть холодно неприступным, как бы отодвинувшимся ото всех, ведь он и верно Великий князь, и город, где он родился и который в сущности совсем не знал, подчинился его воле. Он вдруг непререкаемо осознал ту силу, что подпирала его, и удивился: «Вот, значит, как. Это все мое. Что хочу, то и сделаю. И кому судить меня?..» Но, и пребывая в непривычном для него, хотя и приятном, душевном состоянии, он оставался самим собой, в подчинении тому, что протягивалось от матери, и было доброе и слабое. Да и отчего бы тут чему-то поменяться? Совсем немного времени минуло с того дня, когда Рогнеда кинула хлесткое, подобно удару плети, на презреньи настоенное:

— Не хочу сына рабыни!

Иль запамятовалось, что и раньше, в летах минувших, бросали в лицо ему слова обидные и горькие? Потому и укрепилось в нем не то чтобы от робости пролегшее, хотя и от нее тоже, но и от досады, не однажды думал: «Что же я, хуже Ярополка или Олега? Почему же тогда нет-нет да и углядишь презренье к себе?..»

Да, в нем немало и от матери, милой и тихой Малуши, вся жизнь которой прошла в горестном недоумении оттого ли, что противно своему желанию, но следуя слову отца, стала ключницей при Великой княгине, хотя сама роду славного, в дальних летах твердой метой означенного, оттого ли, что опять же противно собственному разумению оказалась наложницей Великого князя, а потом родила ему сына. Да, было во Владимире и от Малуши, не отодвинулось еще, не потухло, возжигалось изнутри, правда, теперь уже бледно и меркло. Но ныне от него ждали слова княжьего, не холопьего, и он сказал, мельком глянув на возроптавшего отрока и понимая, что укрепившееся в мыслях у него будет неприятно Большому воеводе:

— Что, верность своему князю, хотя бы и мертвому, уже не в чести в племенах русских? Повелеваю отпустить отрока!

7.

А кто увидит Змиевы валы хотя бы однажды, что и в старые леты ограждали русские земли от набегов сынов дикого Поля, то и вспомнит слышанное от скоморохов ли, от гудцов ли, забредших в оселье иль веси, иль в городище какое, чтобы в доброй беседе, испивая дурманяще сильный мед и зелена вина, поведать людям про диковинное, чему сделались свидетелями, и вместе с ними подивиться силе богатыря Дуная. Он жил в дальней степи, там стоял черный шатер его. От тьмы тьмущей сила Дуная, а коль скоро он обратился бы к чему-то другому, то и утратил бы силу. Но пущее удивление вызовет сказ про вольных воинов, которые пришли на край сурового леса оружно и с дерзкою мыслью и, одолев в битве бесов, провели Змиевы валы. И станет на сердце у людей дивно и давнее распахнется перед ними, если даже раньше никогда не думали о нем. Они ощутят свою принадлежность к тем летам, что отодвинуты потоком времени, и силой разума и духа поднимутся над земной обыденностью, и понесет их по самой стремнине потока, а время спустя они сольются с ним, и не сделается им страшно, что вдруг захлестнет в волнах, нету в сердце страха, но есть ожидание, часто щемящее и утесняющее все в груди неведомой прежде грустью. Может, подталкиваемые этой грустью, русские люди и вознесутся высоко, и уже отсюда, с высоты, увидят благословенного в племенах царя Таргитая, стоявшего в изначале их родов. Ему исходяще от дел его дали имя Царь — Солнце. Он воистину был Царь — Солнце, и свет от него проливался на людские роды и подвигал по жизни. И да будет осиянно имя его!

А еще увидится русскому человеку меж людьми и Богами пролегшее, что единит устремления их. Не в ту ли пору всемогущий Сварог дал предкам их — сколотам — все надобное для того, чтобы возделывали землю и ею, родимой, кормились, а еще мечи и кольчуги, чтобы защищали себя и свой очаг от злого поругания? Появились в те леты первые сколотские жилища, и ныне прозываемые огнищами. Тут селились свободные от утеснения и обид роды, хранящие дух стойкий. В ту же пору подняты были и городища с круговыми застроями жилищ вдоль высоких бревенчатых стен. Нет, не сказать, чтобы ныне исчезло меж людьми и Богами бытовавшее, хотя и стало слабже и тоньше, так что порой и не приметишь единящее их. Впрочем, не повсюду так, а лишь там, где люди огрубели душой, отчего исчезло в ней робостно горделивое, что помогало быть на земле не чуждым ей, но пришедшим от нее.

Таргитай рожден от могущественного Перуна и светлоликой днепровской волны, он принадлежал земле-матушке, которая волею в летах прозревающей Мокоши приблизилась к человеку, хотя бы и слабому. Все едины для нее и нету промеж них избранных, все дети ее, родимой. Но Таргитай принадлежал и вечному синему небу. Эту соединенность в двух мирах он передал детям, а еще и то, чему нету цены в земном мире — соху и ярмо, топор и чашу. Ибо что есть семейство русского человека без заздравной чаши? Не одна ли видимость жизни, но только не сама жизнь?! И уж от детей Таргитая протянулось благостное ко всем русским родам, что поднялись позже и растеклись по земле.

В далеких летах затерялось славное Трояново время, и уж самое то — избыться ему, измельчиться, рассыпаться в прах и быть унесенну ветром. Но стойкая память у русских родов, и благо дарующее и душевную сладость не угасает. Она хранима ими, и от старого к малому, укрепляясь в тайных писаниях мудрых волхвов, протягивается живая, сотканная Богами нить. И нету силы, которая оборвала бы ее!

Варяжко не сразу ушел из Киева; еще долгое время после того, как Владимир, подчиняясь тогдашнему своему настрою, отпустил его, он прятался на Подоле в ветхих жилищах сыроделов, иногда у кожевников, иной раз и к оружейникам заглядывал. Всюду у него имелись дворы, где он чувствовал себя спокойно, зная, что его не предадут в руки доглядчиков Добрыни.

Пока был жив Ярополк, Варяжко нередко сопровождал его в прогулках по стольному граду. Уважал прежний князь такие прогулки. Не однажды говорил, когда они оказывались вдвоем, что дивно ему среди малых людей, они ни к чему не подталкивают, ни к чему не влекут, тут нету надобности постоянно держать себя, как в теремах, в упреждении, стараясь не упустить ничего из великомудрия высокородных мужей. Но еще лучше делалось ему, и про это говорил Ярополк, коль скоро, миновав Ручай и Пасынчую Беседу, они оказывались в храме Святого Илии. Впрочем, тут и сам Варяжко ясно наблюдал в Ярополке перемену, когда тот подходил к алтарю и начинал истово молиться. У Варяжки возникало чувство, что князю по душе умалять сущее в себе и обращаться в некую малость, что сама ничего не значит, а только если угодна Вседержителю. И про Него отрок слыхал от Ярополка, и не одобрял увлечения князя, не принимал его веры, она казалась все в человеке унижающей, в то время как вера отеческая приносила не душевный трепет, а радость и возвышение смертному, тут не надо было смотреть на Богов с робостью, но ясно и ровно, с достоинством. Все же он не имел ничего против веры князя и принимал ее, какая она есть. Да и надо ли тут чему-то перечить, ведь ни поругания от нее, ни малой обиды старой вере, на которой стоят русские племена.

Варяжко не принадлежал к высокому роду, в деревлянах оселье есть прозваньем Сыроедное, близ Ирпень-реки, там его близкие, братья и сестры. Отец с матерью уже давно вознесены на погребальный костер. Мальцом взял его оттуда Святослав, видать, приметил в нем что-то вещий князь, крепость душевную, приставил к сыну своему Ярополку. А в Киеве Варяжке не поглянулось, шумно да людно, иной раз так закручивала тоска, хоть волком вой. А чего ж? И выл. А то подымался посреди ночи, искрадывая момент, убегал к тихому месту на Подоле, ни с какой стороны неоглядному, где Ручай впадает в Почайну, близ самого устья ее, там и просиживал подолгу, отсюда волна днепровская как на ладони, дивно смотреть на нее, коль скоро налетит ветер, то-то играет, то-то выблескивает, и разное видится в волне, а пуще того, мощь славная и не в угнетение душе, но в ослабление боли, коль скоро тягостно человеку, умытаренно окаянством. Все ж юный Варяжко по первости ничего не улавливал, никакой окрест дивности, на сердце-то тоскливо, только время спустя расправлялось в душе, и тогда он смотрел на днепровскую волну и удивлялся крепости ее, и тоска отступала. Правду сказать, и княжич не был суров с ним, даже больше, время спустя приблизил к себе.

Чрез многие ступени прошел Варяжко, когда налился силой: гулял он и в детских, и в пасынках, пока не стал отроком[4] в княжьей дружине. И мало-помалу притупливалась память, а может, даже не так, не то чтобы притупливалась, но уже не тревожила, как прежде, помягчела и не несла горести, лишь тихую грусть, когда иной раз как бы нечаянно вставал перед глазами образ отчего дома, просторного, с двускатной крышей над горницей, с узкими полатями по углам, с истопкой посередине, или когда отмечалась в памяти просторная беседа, где девы пряли пряжу, а то вдруг зачинали песни, которые подобно белокрылым птицам подымались над осельем. Нередко Великий князь углядывал в отроке грусть и спрашивал, отчего бы она накатила, и Варяжко не умел отказать Ярополку и открывался перед ним, но случалось, лишь виновато разводил руками, брал в руки гусли и пел… Голос у него негромкий, с легкой, как бы даже свистящей хрипотцой, она, впрочем, не мешала ни словам, ни мелодии, и даже больше, точно бы придавала им какой-то особенный окрас. Возмужав, Варяжко, бывало что, ездил в деревляны, жадно ловил все, что напоминало о давнем, милом сердцу, но улавливания с каждым разом делались все более расплывчаты и уже не вносили в сердце, как прежде, щемящую грусть, лишь подталкивали к чему-то светлому. Он и сам не знал, отчего так, а то, что это так и уже как бы не по его воле, наблюдал в себе постоянно. Эти наблюдения отличались спокойствием и рассудительностью. Но, когда Варяжко оказывался в отчем доме, в светлице, то и менялось в нем, и недавняя степенность, которую хотел бы видеть в себе и которая нередко отмечалась в смуглом лице, в темно-синих глазах, исчезала, и тогда он пребывал в возвышенном состоянии духа и слушал, о чем говорили близкие, и радовался.

Варяжко укрывался в тайных местах стольного града до тех пор, пока не стало ясно, что надо уходить. А сказали отроку про это кузнечных дел мастера, когда до них докатился слух, что Добрыня повелел доглядчикам разыскивать тех, кто ратовал за прежнего князя. Все же день-другой Варяжко не трогался с места, помогая мастерам, а потом потемну накинул на плечи малиновый отрочий плащ, опоясался мечом и, пожелав хозяевам блага, а пуще того, изгона дурного сглазу, чтоб сие не было помехою в ремесле, спустился к Почайне, там отвязал легкий челн, колеблемый на укатистой серебряной волне, пахнущий рыбой, и оттолкнулся от берега. Взошла луна, круглая, полнотелая, в глубине ее отрок увидел что-то близкое его сердцу, понятное до самого края. Он даже не поверил: отчего бы так-то, иль надышалась луна земным духом, в какой-то момент сильно приблизясь к земле-матушке? А почему бы и нет? Иль не всевидяща Мокошь? Да разве отыщется другая какая сила, чтобы поспорить с нею?..

Варяжке не впервой плавать по раскатистой речной воде, в свое время он с князем Ярополком и со дружиною на круто изогнутых, красно украшенных лодьях спускался к днепровским порогам, чтобы отыскать прах отца Ярополкова, убитого печенегами. Худо только, не удалась затея, сколь не пытали в ближних от крепостцы, что на острове Каменном, печенежских кочевьях, молчали степные людишки, должно быть, от незнанья. Но правда и то, что в одном месте, возле круто взнявшегося над речною водою прибрежья, обильно заросшего темнолистым кустарником, в заболотье, однажды углядели яму, чуть присыпанную землей, раскопали ее, и — горестное предстало глазам воинов, не сразу пришли в себя и самые стойкие, уж больно широко и усердно погуляла тут коса смерти. Все же спустя время и слабые духом одолели неладное на сердце и принялись за дело. И вот уже были спущены на тихую воду лодьи с убитыми кто гибкой, длинной печенежской стрелой, а кто саблей, но были среди них и такие, кто поддался злому мору. Лодьи оттеснились от берега и воспылали высоким и ярким, до самого неба, огнем, и тот огонь не в погубление сущего, но для воздымания духа человеческого, тому и служил в сей горестный день. Шла по ярко вздыбленному каменистому берегу славная киевская дружина и прощалась со своими товарищами, шла долго, пока последняя лодья не рассыпалась в прах, не поднялась в небо длинными угасающими искрами. А когда дружина вернулась к крепостце, то и задержалась тут недолго, дивно погуляв по чужеземью, обагряя кровью тяжелые мечи.

Варяжко сидел в челне, держа в руках легкое гибкое веселко, ему не надо было загребать, близ стольного града днепровская волна сильна и укатиста, несла челн как щепку. Небо зависало над отроком, и в ночи сияюще светлое и глубокое. Варяжко поглядывал вверх и силился что-то понять в нем, может, угадать свою судьбу. А почему бы и нет? Говорили люди, что старый волхв Богомил прозревал небесные дали, и они отпускали ему от своей тайны. «Вдруг да и мне что-то откроется?..» — не совсем уверенно подумал Варяжко. Но чуть погодя, осознав бесполезность своего намерения, он потянулся мыслью к другому, озаботившему: а что как не удастся поднять людей в Тмуторокани, иль того хуже: найдутся среди них переметчики и выдадут его Добрыне?.. Но он тут же и засомневался, что повернется так, знал, в дальней русской украине всякое может случиться, но чтобы кто-то поднял руку на гостя, не выслушав его и не попытавшись понять?.. Нет уж… И в самом захудалом оселье заезжему первое место и лучшее угощение. К тому же в Тмуторокани, наверное, еще не запамятовали про него, бывал там раньше, и меж бродников[5] есть у него свои люди.

Варяжко держался ближе к берегу, тут и волна послабее и не так крутит, челн легко скользил по воде, было тихо и дремотно, и лесная птица не прокричит, и зверь не подойдет к неугадливо скользящему, сребротелому речному урезу. И Варяжку сморило, движения рук сделались вялые и как бы принужденные. Слипались глаза. Но, привыкши управлять собою и не поддаваться слабости, он еще какое-то время держался, а потом точно бы провалился не то в яму, не то еще куда-то, он так и не понял, только вдруг ощутил непривычное утеснение в теле, когда даже рукой не пошевелишь, и ночное небо, широко и привольно зависавшее над ним, отодвинулось и уж едва разглядишь в нем тихое звездное мерцание и узкую, зернисто взблескивающую тропу от луны. «Отчего бы? — как бы даже нечаянно и противно тому, что на сердце, подумал Варяжко. — Я и вправду словно бы в яме. А что как не выберусь из нее?..» Но это была малая обеспокоенность, она тут же исчезла, не востребованная его душевной сутью. Он испытывал странное ощущение, вот словно бы еще живет и что-то знает про земной мир, но знание, ничем не удерживаемое, все отдаляется, и он как бы даже доволен, что отдаляется. «А зачем мне знать? Я не хочу ничего знать…» Нет, это он не сам говорит, а что-то в нем, раньше ничем не проявляемое. И скоро оборачивается так, что он уже ни про что земное не помнит, от него не отыщешь и малости в себе, иное там, мягкое, ни к чему не испытывающее опаски, умиротворенное, пребывающее в согласии с вечным синим небом.

А скоро Варяжко ощутил возле себя присутствие каких-то существ, их нельзя разглядеть, они спрессованы из воздуха, от них исходил дух приятный, сладостно пьянящий. Они окружили Варяжку и повели по узкому небесному коридору. Странно, у него не возникло даже желания спросить, куда они ведут его? В нем пропали все желания. И — о, какое же облегчение он испытал! Видать, правы волхвы, когда возглашают проклятья желаниям, от которых все напасти. Ибо что есть сосуд добра, как не благая неустремленность ни к чему? Человек что челн на волне, брошенный гребцом, то и разумно, что несет его по воде. Так говорили мудрецы, и Варяжко, коль раньше и принимал волхование, все же с недоумением и супротивностью в молодом теле. И он понимал про это и смущался, а когда оказывался в святилище, просил у Богов, чтобы они отвлекли его от желаний. Но их была тьма, и, даже пройдя через всеочищающий костер, они не слабели. А вот теперь от них ничего не осталось. В соседстве с творениями Богов Варяжко поменялся и уже не мог бы сказать, кто он на самом деле. И это незнание самого себя радовало тихой, во благо душе, познавшей успокоение, радостью, которая ни к чему не влекла, мнилась подобной свету, а он тут ровен и неизменяем. И у него на душе тоже все ровно и неизменяемо.

Варяжко не помнил, долго ли пребывал в этом состоянии. Когда же сладкая дрема спала с него, он огляделся и осознал себя одиноко плывущим в челне, колеблемом уже не темными, а слегка порозовевшими волнами. Сделалось горько и обидно, хотя не сказать, чтобы это сильно угнетало, тем более что ощущение слитности с небом еще не исчезло. Время спустя у него возникло чувство какой-то странной раздвоенности, словно бы в нем умещались два существа, меж ними было мало общего, но они не соперничали друг с другом и спокойно уживались. Варяжко с ходу, не растягиваемо в сомнениях, понял, что это дано ему как награда за душевные муки, через которые он прошел, потеряв князя и близких отроков, лишившись того, чему служил исправно. На душе стало легче.

Ночь истаивала вяло, точно бы с неохотой, розовость длинная и плескучая, прежде сквозящая в речном течении, медленно и как бы с робостью растекалась по ближнему прибрежью. Робость ясно увиделась Варяжкой в ивняковых зарослях, она утяжеляла ветви, не давала им расправиться. Обильно орошенные упадающей на них розовостью, заросли точно бы застыли и не пытались пошевелиться и отряхнуть росяную воду. Странно, вблизи тихо и робостно, а в стороне от челна, теперь уже подвинутого Варяжкой к самому берегу, на стремнине вольготно и весело, даже шумно, там все колеблется, высверкивает, а то и осияется вдруг, и не сказать сразу, что именно, все же отрок время спустя догадался, что там русалки играются… Нет, он не увидел их самих, а только тени, дрожащие и розовые, они все носились, носились, нет им удержу…

Варяжко прикоснулся рукой к золотой нагрудной цепи, поднес к глазам оберег — золотого конька. Богомил говорил, когда дарил оберег, что остережет от напасти и даст ему испить из чаши добра. Он поднес к глазам золотого конька по привычке, а не потому, что его обеспокоил русалочный пляс, и он намеревался прогнать наваждение. Напротив, коль скоро наваждение пропало бы, то и стало бы неприютно и одиноко, а так он находился как бы в соседстве еще с кем-то, о ком слышал и раньше. Он с интересом смотрел в ту сторону, где купались русалки, но скоро они отодвинулись от него, уступили место другому видению, чуждому их миру.

Перед Варяжкой будто наяву открылось глухое таежное оселье у медленно проталкивающей свои воды Ирпени. Оселье появилось недавно, а раньше тут жгли кострища, облаживали землю, торили тропы к пчелиным бортям. Им здесь несть числа, как несть числа и лесному зверю. Старец Житовий привел сюда свой род и повелел ладить жилища. Однажды Варяжко проходил мимо оселья с дружиной Ярополка, наладившейся в полюдье, и близ огнища встретил молодую огнеокую деревлянку в боевом плаще. В руках у нее было длинное, с железным оконечьем копье. При встрече с дружиной девица насторожилась, в глазах у нее зажглась неприязнь. Она чуть отступила, взяла копье наперевес, намереваясь защищаться, в смуглом лице проступила бледность, эта бледность придала ей еще большую привлекательность. У Варяжки защемило на сердце. Заныло. Потянуло встать рядом с нею и защитить. К счастью, дружина поспешала к ближнему погосту, и мало кто обратил внимание на молодую деревлянку. А те, кто все же разглядел ее, лишь подивовались на девичью пригожесть легко и непринужденно, как если бы иначе не могло быть.

Не думал отрок, что станет у него на сердце неспокойно после встречи с девицей. Что, дивно пригожа? Не без этого. Были у Варяжки девицы и прежде, но там все складывалось привычно спокойно, а после прощания мало что оставалось в памяти. А вот тогда… Надо же, всего-ничего отъехали от оселья, а уж Варяжку нестерпимо потянуло вернуться. И, видать, отметилось что-то в лице у него, почему Великий князь вдруг сказал ему на ухо с легкой усмешкой:

— Что, запала в душу деревлянка? Отчего же упустил ее, взял бы да умыкнул по деревлянскому свычаю. Время спустя сладился бы с ее родичами.

Углядлив Ярополк, точно бы от сердца чужого считывал.

— А что? — сказал отрок, посветлев в лице. — По слову твоему и поступлю, когда выйдет срок.

Да вот беда, закружило-завертело отрока в княжьей круговерти, посыпались несчастья одно за другим, не до поглянувшейся девицы, едва только и помнил про нее, зато теперь, пребывая в сладкой дреме, она пала ему на ум и повела за собою тайными таежными тропами.

Широка путь-дороженька, поблескивает серебряно, коль скоро от луны упадает на воду. Не помнил Варяжко, сколько ночей оставлено им позади, днями причаливал к берегу, утаивался в зеленолапых лесах или в густом ивняке, забросав челн сырою травою. Отрок по прежним временам помнил, как неожиданны налеты конных печенежских ватажек. Да и бродники казаковали люто. По слухам, и они нередко уводили захлестнутого петлей в Царьград на русский невольничий рынок.

Однажды, когда еще одна ночь отступила, теснимая легкими, как бы искупавшимися в родниковой воде, слабыми зоревыми лучами, почувствовал Варяжко перемену в Днепре-батюшке: обеспокоился вдруг, заворочался точно бы с неудовольствием, из темных глубин подымалось оно, обозначаясь в глухом утробном хрипе, и не понять несведующему, оттого ли, что берега, заросшие буйной зеленью, пробивающей серый, угрюмовато тяжелый камень, вдруг начали сближаться, словно бы наскучав друг без друга, от того ли, что из вольной степи нанесло колючий ветер и расшевелило волну, раскачало, или еще от чего-то, утаенного от зоркого глаза. Но Варяжко знал, отчего это, и, пребывая в остережье, украдисто и сноровисто, пригнувшись, так что и не углядеть его со стороны, заработал веселком. Потому и взыграла опаска в отроке, что начинались пороги, обломавшие речное течение, а близ них во всякую пору утаивалось немало лихого люда. Залетывали сюда и печенежские конные ватаги, коль не опасешься, то и вынешь из своего тела длинную, гибкую смертную стрелу. Варяжко подогнал челн к каменистому берегу острова Айфар, высоко взнявшемуся над речным течением, тут стояла деревянная крепостца, поднятая еще Святославом. В те дни, когда приходил сюда с Ярополком и дружиною, Варяжко приметил речную излуку (точно бы провидение подталкивало его в те поры), густо и неукладисто, как бы в сопротивление с собственной сутью, заросшую травойи мелким упружистым кустарником. Туда и направил челн, яростно и зло оттолкнувшись веселком от взбулгаченной волны. Понимал отрок, если изловчится и проскочит ревущие пороги и непримеченно вражьим зраком выгребет на большую воду, там и сам леший не угонится за ним. И поверстается тогда по замысленному, и ступит его нога в вольный град Тмуторокань.

8.

И сказано во времена Трояновы мудрым прорицателем, что в начале отпущенного людству стоит мысль, она управляет им и влечет к неведомому, хотя бы неведомое грозило погибелью сущему. И сие непременно произойдет, если мысль станет холодна и бесчувственна, не подчиняема сердечному правлению. А еще сказано, что в единстве мысли и чувства надо искать себя людству, не выталкивая ничего вперед и в равноусилии находя отраду, а если прочно в душе, то и усладу.

Ах, душа, как она удивительна в человеках! Иной раз так возвысит и слабого, что он тут же запамятует про свое место в мирской жизни, и помнится ему, что он есть что-то другое, ничему не подвластное. И не беда, что не вышел телом и все в нем худо и болезненно. Что есть от земли отпущенное, как не временное пристанище? И коль будут участливы Боги к его судьбе, то и сделается душа свободна, выйдя из хилого тела, и вольный ветер опахнет ее неземной свежестью, и тогда пребывать ей в чудном возвышении, пока не отыщет новое пристанище. И всяк поднявшийся в русских осельях и весях, в градках и городищах, коим несть числа на отчих просторах, надеется, что окажется сие пристанище лучше прежнего. И да исполнится по мысли, не оторванной от сердечного естества!

Отпало от волхвов и в людях укрепилось, что легко душа уходит из бренного, земной пылью пропитавшегося тела и ни о чем не скорбит, а как бы даже светится, коль скоро она еще не достигла небес и пребывает близ земной жизни, то и можно увидеть в ближнем отдалении серебряной монетой блеснувший промельк. Это и есть душа, она обретается близ людей, пока не возгорится погребальный костер. И уж тогда, освободившись от земных пут, вознесется высоко, легка и прозрачна, и уж ничто не востенит ее, никакие воспоминания. Она сама в себе, но еще и подвинута к высшему, от Богов, изначалу, и станет малой каплей в небесной пространственности, пока вышние силы не подтолкнут ее к всевластному потоку времени, упадающему слабым отражением лишь Мокошью зримого лика его на дальнюю землю. Иль не углядывается сей лик хотя бы и слабо в непрестанном речном движении? Не оттого ли вдруг да приметится близ светлой днепровской воды, в затишье, под крутоярьем, на мягкой осожной траве согбенный старец? И чего бы он тут потерял? Или пытается отыскать что-то, даже ему, умудренному летами, неведомое?.. Да нет, пожалуй. Не утрата, хотя бы и дорогого стоящая, привела его сюда, как ныне Богомила. Тайна непознанного уже мало тревожит его, иное тут, о чем он и себе-то сказать не жаждет, точно бы опасается порушить подвинутость к краю.

Богомил сидит на берегу и смотрит слезящимися глазами на воду и дивуется и, кажется, понимает про нее все, и в груди зарождаются невесть какие силы, и память становится остра и притягиваема к самому дальнему, в обычном своем утверждении едва ли кем зримому, и он говорит дрожащим голосом, следя за речным потоком:

— Отпущенное временем безмерно в нем.

Богомил закрывает глаза, прислушивается к шепоту волн и скоро ощущает свою соединенность с речным потоком, он словно бы утрачивает связь с тем, чем жил последние леты, и делается каплей в речном потоке, и это чувство сладостное, ни с чем прежде в нем бытовавшем несравнимое. Он как бы очищается от земного, отстраняется, и, слава Богам, ни о чем уж не помнит, подчиняясь движению реки. И мнится великомудрому, что промеж Богов, коим поклоняются в русских племенах, обращаясь к ним со словами высокочтимыми и светлыми, когда худо на сердце и тоска — окаянная девка — измучивает и нет сил противостоять сему, от дурного ли сглазу, от нежданной ли напасти, он видит дивного ликом принца древних ариев прозванием Иосаф. Нету в нем ничего унижающего слабую, в живом теле дремлющую душу, а только свет. Проливается свет по всей округе: он и в ближнем небе сиятельный, и в темнозеленом прибрежном разнотравье, и в нескорой днепровской волне…

Богомил воздевает над головой руки, а потом медленно опускает их на колени, не сжимая ладоней, точно бы опасаясь отпугнуть свет, отвратить. Возникает чувство, что свет не только вокруг него, а и в нем самом, и на душе враз осияется, и она уже не есть принадлежащее лишь ему, но и дальним мирам, доступным его воображению. Иль не узревается ею божественный Ирий? Да нет, нет, и он в его воображении, и прежде не однажды хаживал по дивным землям и встречал души умерших людей, многих из них он и не знавал в жизни, они пришли к нему издалека, из племенной памяти, которая тоже есть река, и воды в ней чисты и прозрачны, и так-то хочется окунуться в них и запамятовать про все, что от злого духа. Но иной раз они неспокойны и замутнены, веет от них притаенной угрозой. Когда бы властен был человек над своей памятью, то и отвращал бы себя от давнего, несущего непокой. Но в том-то и дело, что человек лишь тогда крепок духом, когда слит с сущим, а не есть малая часть его, оторвавшаяся от земли-матери, слабая, на легком ветру мятущаяся тень.

— О, Господин мой!.. — негромко говорит Богомил, невесть к кому обращаясь: к Богам ли, к Иосафу ли, свет от которого ясен и лучезарен, к батюшке ли Днепру, продвигающему речные потоки… А потом как бы даже с робостью он опускает голову и закрывает глаза, но робость не придавливает поднявшееся в нем, широкое и объемное. Он видит иные миры и реки, и все это не чуждо его духу, напротив, он точно бы и в чужедалье прозревает близкое и приемлет сердцем. И тихая радость наполняет его существо. Радость от того покоя, что всегда жил в нем. Правда, в молодости он нередко противно высокому слову старого волхва не обращался к нему, оттеснял даже, упирая на лихость и отчаянность, словно бы они от сути человека. Как бы не так! С летами, а они есть малый ручей в потоке времени, он приблизился к пониманию истины, которая полагает лишь душевное спокойствие главным свойством обретшего жизнь. И с тех пор он подчинялся только закону, управляющему дальними и ближними мирами, изредка утеняя его едва приметной радостью, а то и прогоркло пахнущей горечью. По исчезновении радости в душе у Богомила, взор которого устремлен не то чтобы в эти, к стопам его, иссеченным каменистыми тропами земно и склоняемо припадающие окрестности, а как бы в себя самого, хотя он так и не считал, он ощутил легкое покалывание на сердце, некий холодок даже, незнамо откуда привнесенный. И тут перед ним раскрылось, будто-де он на другой, но не менее Днепра-батюшки, могучей и властно управляющей своими водами, теплыми, зелено отсвечивающими от великого прибрежного разнотравья, реке. И он там не один, рядом с ним сородичи, братья по духу, они, возжегши, пускают лодьи по быстрой скользкой волне, и вот уж вся река в погребальных огнях, костры пылают ярко и горячо, и темный, угольно черный пот струится по лицу Богомила. А от ближних оселий доносится песня. Слова в ней мягки и уступчивы, но почему-то не дотянешься до тайного их смысла. А может, этого и не требуется? Песенные слова как бы слитной строкой писаны и тоже подобны чему-то от речного потока, сладостны и томительны вместе. Все слушал бы песню, хотя где-то в душевной укроме прячется легкая опасливость: а что как, отойдя от сущего, отдашься ее скользящему по водной поверхности, вроде легкой, унырливой, еще не отягощенной сыростью, лодчонке, странно неземному устремлению, что тогда?.. Не растеряешь ли отпущенное от мира сего, не сделаешься ли слаб и безволен, а коль скоро прекратится чудное песнопение, то не угаснешь ли в себе самом, не станешь ли как обгорелая головешка близ погребального костра?..

Неохватна мысль человеческая, не наденешь узду на нее, но и она робеет и как бы притупливается, если вдруг проляжет впереди нечаянное, не от неба, не от земли, а от другой силы, и тоже всемогущей, но страх и унижение доброму духу несущей. Уж сколько раз Богомил сталкивался с нею, окаянной, поспевающей чаще в то время, когда на сердце ослабленно и мечтательно, уходяще в созерцание, и требовалось, не мешкая, отыскать в себе твердое, на страже сердечной сути стоящее, чтобы отодвинуть во зло окунувшуюся силу и продолжить путь по прежней тропе.

Было, и не однажды: в осельях возжигали чучело злой Мары и пускали по речной воде. Издревле укрепилось в сознании русских людей, что не любит Мара синевы вольнолюбивого Днепра-батюшки, истаивает в ней, подобно свечечке, раздробляется сила Мары на мелкие сколки, и он не сразу умеет собрать их и явиться кому-либо еще в прежнем обличье. Но Мара сторонится и всеочищающего огня. И когда возгорится сей огнь, то и отлетит, ослабши, и долго еще исходит мелкой дрожью. Ту дрожь можно приметить в вечернюю пору, когда глухая темнота еще не продавила воздух, но уже, втайне подтягиваясь, скрадывает свое, отодвигает свет, легкая рябь в такую пору вдруг да и отодвинется от костра, и не рябь вовсе и не колебание воздуха, но угасание злой силы, которая от Мары. Свят, свят огнь небесный, и нету пред ним и малого страха в сердце у русского человека, хотя бы только вчера взявшего в руки длинный, с тонкими скользящими бороздками, искряно блеснувший меч. От огня небесного и на земле возжигаемый серебряно-белый, утягивающийся ввысь, иногда спокойный и ничего не требующий, а иной раз нетерпеливый и грозный, студенящим душу жаром несет от него, и тогда берет прорицатель рода в руки жертвенного петуха и бросает в костер.

Свят, свят огнь, хотя бы и на земле воспылавший. Слава ему и поклонение ему же!

Сидит Богомил на днепровском прибрежье, чуть отступившем от городских огорожей, в затишье, все же и досюда доносит ветер людское неугомонье, а то вдруг дегтем потянет да смолью, или волной нечаянно прибьет к берегу древесное щепье, лыко ли, нескладное, выброшенное за ненадобностью. Должно быть, там, чуть повыше, плетут короба. Но Богомилу сие нипочем, он не замечает ничего, сердечным оком углядывая нездешнее, и уже не в летах давно минувших; мнится, будто он молод и потянуло его в края дальние, да нет, не то чтобы восхотел сам, своей прихотью, поменять в жизни, другое тут: прошлой ночью, сидя в пещере, вдруг увиделся ему старый волхв, отошедший в мир дальний, и сказал благо дарующий голосом приглушенным, что-де надо его ученику, молодому, но уже понимающему в Богах, прозревающему в них пускай и малость самую, для укрепления стойкости духа побывать и за великими горами в холодной Скифии. После смерти Учителя все для Богомила поблекло, сделалось тускло и бледно, но теперь он воспрял и воскликнул:

— И да исполнится по слову твоему, учитель!

И были те края дальние, неведомые. Много приятного, а нередко и противного его духу повидал Богомил. Случалось, страшный глад мучил его, и холод пронизывал до костей, и зверь лютый вставал на пути. Но Богомил все шел и шел… И было хождение не только в удивление, а и в успокоение души, и примиренность упадала на сердце с самим ли собою, с жизнью ли… Что вело его? Что помогало не утерять собственной обозначаемости в мире? Скорее, чувство, которое появилось и дало понять, что земли холодной Скифии не чужие ему. Что-то подсказывало, и тут в давние леты жили люди его племени. Вдруг да и угадывалось памятное, близкое сердцу в наступающем вечернем сумерке, когда звезды чуть поблескивают, слабые и как бы еще не принадлежащие себе, а Даждь-богу, вот отойдет на покой всемогущий володетель солнечного мира, уставши от дневных забот, и до утренней зорьки запамятует про них, и тогда они оживут, окрепнут и прольют свет в души, что теснятся близ них и еще не обрели пристанища в новом, от Сварога отпущенном теле.

Во благо ему было чувство, угадавшее схожесть с отчиной и в дальней земле. И теперь он шел по ней без робости, искрошилась, измельчилась, обернулась дорожной пылью. Однажды близ Большой реки, пройдя по черной, зноем опаляющей равнинности многоседмичный путь и не встретив нигде людского жилища, из неведомого ему скрадка выметнулся темный, срыжа, покрупнее пардуса, зверь. Тут бы и сгинуть страннику, но случилось по-другому, что-то подтолкнуло его, ослабшего телом, изможденного от палящего солнца, иссушенного от долгого безводья, ко зверю, и шагнул он встречь и протянул руку и сказал спокойно, хотя от сухости во рту голос стал охриплым и слабым:

— Здравствуй, брат!

И тут же в зверьем облике наметилась перемена, и не было в нем прежней свирепости, и все его тело обмякло, и уже не углядывалось недавней напружиненной изготовленности к смертному прыжку. Он стоял, опустив морду, и ждал, когда человек подойдет, а потом потерся коротким упругим ухом об его старый побитый плащ и ушел восвояси.

С той поры в Богомиле появилась уверенность, что все, взятое им от учителя, не исчезло со смертью последнего, а живет в нем, хотя иной раз почти не замечаемо им, и для того чтобы проявилось обретенное знание, надо было совершиться чему-то необыкновенному. Он понял, зачем Учитель послал его в холодную Скифию, едва ли не на всем своем огромном пространстве безлюдную. Конечно же, для того и послал, чтобы он, очутившись один на один с окружающим миром, осознал себя частью его, не отделяемой от сущего, питаемой его силой. И это подвинуло еще совсем молодого человека, подтолкнуло к поиску себя в мире, но к поиску не упрямому и злому, а спокойному, как бы через силу совершаемому, впрочем, согласному с его волей. Но и воля в нем со временем стала не та, что раньше, ведь и она от сущего и подчинялась ему и не имела ничего общего с обыкновенной людской жаждой познания, нередко противной земному естеству, а то и уклоняемой от него с намереньем возвыситься над людскою обителью.

Сказано в мудрых Писаниях, которые от веку и не подвластны ничему в ближнем свете, что истина в душе человеческой от покоя, а он достигается лишь отвергшими сладострастие и словоблудие, в то время как рожденное лукавым умом — временно, суетно и отступно от правды.

Старый волхв сидел у зелено отсвечивающего уреза колеблемой слабым, к дальнему, едва наблюдаемому отсюда берегу утягиваемым ветерком, искряной днепровской воды и неторопливо, ничем со стороны не подталкиваемо думал о дальнем, а нередко и тьмою лет отгороженном. И многое вставало перед глазами, и он не терялся при встрече с неведомым, принимал сердцем, как если бы не ожидал ничего другого. Богомил сделался объемен и величав, думы его уже не были просто думы отдельного человека, а как бы превратились в сосуд с питием жизни. И он пил, пил из этого сосуда, но не жадно, нет, не в утоление жажды, а испытывая истинное наслаждение от пития.

Это верно, ближнее отодвинулось от него, но в какой-то момент дальнее размылось, оттеснилось, и он услышал переливчатый, точно бы раздвигающий устоявшийся воздух звон гуслей и удивился. Удивление усилилось, когда он увидел проходящих по-над легко и свободно взнесшимся над зеленой равнинностью берегом скоморошью ватажку в коротких запыленных плащах. И было в удивление не то, что они брели по земле, а песня грустная и протяжная о мести Ольги, о неизбывном горе, черным вороном зависшем над деревлянскими осельями, и уж не углядеть солнца, столь могучи крылья у вещей птицы.

«Скоморохи не держат опаски на сердце, — подумал Богомил. — А надо бы… Не на отчине. А что как прослышат чуждые их духу люди и подведут под неправый суд киевского тиуна?» Но и то верно, что на Руси не часто обижали скоморохов, полагая их слово еще и от Богов отпущенным. А уж что касается смелости побродяжных людей, так про нее говорят с гордостью, а нередко и с ликующим восторгом. Есть в скоморохах некая слиянность с миром. Не оттого ли даже при встрече со зверем скоморошьи ватажки не свернут с тропы, и пардус старается обойти их?..

Истинно, от вольного сердца и ветер вольный. В прошлое лето под Купалу побывал Богомил в Арконском святилище на острове Рюгене, в душе обозначилась такая надобность, она и привела его на дальний, сплошь в серых каменистых проплешинах, отсеченный от мирской суетности, тихий, омываемый угрюмыми холодными водами, остров. По прибытии сюда и произошло освященное небом. Богомил Богами данной властью возжег всеочищающий огонь, и был огонь высок и горделив, и светлые лики Сварога и Перуна, Мокоши ожили в сером камне, и это заметили люди и вострепетали. Но трепет не от страха пред всевышней силой, а от торжества духа. Люди увидели, что Боги с ними. И сказал Богомил слово вещее, услышанное теми, кто был далеко, и всяк повторил про себя это слово:

— От вольного сердца и ветер вольный…

И привели ко святилищу плененных воинов Черного Поля, но не было у русского человека желания склонять к угнетению чужую душу, и сказал Богомил, сурово глядя на них, все ж не без участия в открытом взгляде синевою обласканных глаз:

— Отныне отпускаю прегрешения ваши перед русскими землями. А если кто пожелает остаться, то и не ломайте своего желания.

И не оказалось среди плененных никого, кто захотел бы покинуть принявшие их племена, каждый, преклонив колено, брал в руки протянутый старейшиной меч и целовал горячую от всеочищающего огня, темно и жестко посверкивающую сталь.

А потом люди сняли с холмистого возвышения остаревшего идола с ликом Даждь-бога и понесли к ближнему урезу багряной воды. Широко разлилось песнопение, славящее отпущенное от жизни, когда спустя время они спустили идола с ликом Даждь-бога на воду, и ближняя волна легко приняла его. А когда в небе появилось утреннее свечение, еще слабое, мерцающее, на холме воссиял обновленный Даждь-бог, и лик его был чист и прозрачен.

9.

— Сделал, княже, по слову твоему, — сказал Добрыня, войдя в теремные покои и зелено поблескивая глазами. — Спровадил варяжьи ватаги в Царьград. Пущай теперь Василевс с ними милуется.

Усмешка скользнула по толстым губам Добрыни, тихая, вкрадчивая, точно бы Большой воевода опасался неосторожным словом обидеть племянника. Он и вправду, ощущая душевное неустройство молодого князя, не хотел бы вызвать в нем пущую обеспокоенность и старался быть с ним мягким и терпеливым. Владимир видел старание воеводы и был благодарен ему, хотя ничем не проявлял этого. Но Добрыня и так все знал и надеялся, что недолго Владимиру находиться в угнетении, придет срок, и отпадет сие, и душа его станет готова к приятию земной жизни.

Что и говорить, и сам Добрыня испытал беспокойство, когда находники, вступив в Киев, повели себя дерзко и вызывающе, вламывались в домы городских жителей и чинили разор. Они повели себя так привычно свойству своего ремесла, по праву победителей, хотя, если бы не помощь от русских земель, сами они едва ли одолели бы супротивную силу и вошли в стольный град. На них не действовали уговорные слова старейшин, они даже Видбора, призванного Большим воеводой, не послушали, требовали отступного — по две гривны на человека. Деньги большие, если принять во внимание, что вся казна новогородского князя ушла на строительство войска, а та, на которую указал Блуд, была мала, ее едва хватило, чтобы по восшествии на киевский Стол обойти ликующим ходом городские концы и одарить жителей согласно дедовскому обычаю. Да запомнится в летах сие восшествие и весть о нем передастся из уст в уста!

Понимая про опасность, исходящую от ватажек находников и зная, что поладить с ними будет непросто, Добрыня, испросив разрешение у Великого князя, отправил гонцов в разные русские земли с просьбой прислать еще воинов под киевские стены, указывая на своевольство варяжских ратников. И это было сделано всеми, в русских племенах отнеслись к просьбе Большого воеводы с пониманием. Уже давно находники, подобно гультяям с вольного Поля, не принимаемы в осельях и городищах. И вот, когда близ Киева, у дальних ворот, блестя шеломами и мечами, собралось в немалом числе русское воинство, Добрыня поднялся на городскую стену с варяжскими князцами и сказал сурово и холодно, как если бы возле него стояли не сотоварищи по недавним походам, а чуждые его духу люди:

— И бысть сему войску направленну противу вас, если вы не покинете стольный град.

Среди вряжской старшины поднялся шум, послышались угрозы, а кое-кто, исполнясь все еще не утоленной жажды смертоубийства, вознамерился немедля спуститься со стены и вступить в сражение с хотя бы и превосходящим противником. Но более рассудительные и уже немало отягощенные добычей взяли верх и вняли слову Большого воеводы, тем более что под конец он сказал:

— Кесарь обещал Великому князю, и про то отписал ему, что в Царьграде вас примут на службу в войско Василевса и богато вознаградят.

Добрыня вопрощающе и с чуть заметным напряжением во взгляде посмотрел на Владимира, точно бы ожидая от него одобрения, не дождался и торопливо покинул великокняжьи покои. Впрочем, в его торопливости ясно угадывалась намеренность. Он как бы хотел сказать Владимиру: вот видишь, даже я, сотворивший из тебя властелина, чувствую неуверенность пред твоей властью и хочу, чтобы ты заметил мое старание и, наконец-то, отошел от тягостного смущения. Можно ли так упорно и долго держать душу в утеснении, не пора ли отрешиться от смутившего и стать тем, кем ты должен стать по праву наследования?

Этого, обозначенного в торопливости, с какою Добрыня покинул великокняжьи покои, нельзя было не заметить, и Владимир заметил и усмехнулся, все ж не оттеснился от непокоя на сердце. Он не смог бы этого сделать, если бы даже пожелал. Владевшее им и все в нем взбулгатившее зависело не только от него, но в большей степени от другой силы, как если бы она шла от Рогвольда и его сыновей, тени которых все еще стояли у него перед глазами. Он ощущал эту силу вокруг себя и стремился понять, отчего она до сей поры не сломлена, и напрягал все в существе своем. И, когда казалось, еще немного, и он обретет столь надобное ему понимание, промелькнувшее отстранялось. Вначале он думал: может, в какой-то момент оборвалось то, что связывало его с Богами, и он обращался к ним со словами, идущими от сердца открытого, пускай и утененного происшедшим в последнее время, все ж не свойственным ему, чуждым. Но это ничего не поменяло в его душе, как не поменяло и решение, возникшее нечаянно, поднять на святилище близ великокняжьего дворца сработанные киевскими мастерами лики Богов. Впрочем, что-то в нем в те поры сдвинулось, точно бы просветление нашло, малое, лишь возле него пребывающее, а там, в стороне наблюдалось другое, сиятельное и могучее, но не несущее ничего конкретного, знаемого по прежним летам. И смута легла на душу, хотя не сказать, чтобы смута была жесткой и властной. Больше того, она отличалась неземной мягкостью и благостью, отчетливо зримой его душевным оком, и он не проявлял желания отодвинуться от нее. И не только от сознания своего бессилия, а и от чувства, ясно сказавшего, что не надо этого делать, иначе все в существе, как бы разделившемся в себе самом, станет еще неугадливей. У него не возникало стремления что-то поменять и стать таким, каким привыкли видеть его в Новогороде, удалым, мало про что задумывающимся. Впрочем, нет, нет… все же и тогда он был не совсем то, что воображалось о нем и близкими людьми. И тогда, пускай слабо, отмечалось во Владимире несвойственное никому в его окружении: вдруг накатывала на него утишенность на сердце, она сознавалась сладкой, а вместе томящей, и ему нередко хотелось продлить ее устояние, но она не уходила… А вот ныне она укрепилась в нем, заняв там свое место и уж не совершала попыток раствориться в сутолоке дня или в белой прозрачности ночи.

Сказано было Великой княгиней Ольгой на смертном одре о тщете земных хлопот: они есть пыль, и понесет ее ветер, и развеет, и уж не отыщешь следа от нее. Владимир не запамятовал эти слова, по прошествии времени они даже окрепли и своей твердой и строгой сутью, не подверженной внешнему влиянию, точно бы обламывали в нем что-то. Однажды он сказал про это Добрыне. Умудренный летами воевода с досадой поглядел на него и обронил студеной наледью облитое:

— Говорил мудрый учитель русских племен: от разума людского возжегся огнь божественный, и не меркнет в летах, но, влетев в домы, ныне и там не угаснет.

Про старую княгиню Ольгу всяк знал в отчих краях, но мало говорил о ней, словно бы стушевываясь, а коль скоро отыскивался кто-то, все ж и его речение мнилось легковесным и как бы не о ней, и можно было подумать, что и он испытывает трепет при мысленном огляде долгого и томящего несвычностью пути старой княгини, отступившей от родовых укрепов. Казалось Владимиру, что дело тут не только в том, что она жестоко обошлась с деревлянами, отчего в их земле и по сию пору нету покоя и обильно прорастает в молодых людях старая обида. Слыхать, и ныне облепляется воинством гультящий князь Могута. Говорили верные киевскому Столу людишки, что в Оковских лесах возводит он сторожевые башни и грозится опрокинуть великокняжью власть. И в дреговичи хаживал с вольными гультяями, и в северянах побывал. Конечно, немалы вины Ольгины, но и то верно, не только в них дело, а еще и в том, что духом она вознеслась высоко, да не к почитаемым русским людством Богам, а к чему-то иному, невесть куда влекущему. А что как от этого ее отступничества придет беда на Русь и станет углубляться и шириться и уж не отыщешь места, где бы дышалось привольно и не ослаблялось пролегшее от сиятельной воли древних Богов. Не потому ли и от Ярополка, брата его добродетельного и участливого к людской горести, принимавшего, не прикословя, на вече изговоренное слово, если оно и было противно его желанию, отшатнулись и самые близкие, что он принял от Ольги серебряный, в Царьграде освященный крест и проторил тропу в церковь святого Илии?..

«Так, так…» — мысленно говорил Владимир. И разное виделось, иной раз горькое, о чем хотел бы забыть, но память услужлива, раболепна, и не в привычном осветлении узревает себя, а как бы затягивает во тьму, и надо долго одолевать преподносимое памятью, отбившейся от рук, чтобы отодвинулась хотя бы учиненная Святославом расправа над двоюродным братом Глебом. Что толкнуло отца на это убийство? Кто скажет? Кто отыщет сему причину?.. Иль во власти человека управлять своими деяниями?.. Добро бы так, только чаще случается иначе, нечаянно затмевается рожденное в разуме и противное сему обретает силу, и в душе как бы расслаивается и уж невесть к чему влечет и засыпает пеплом межу, отделяющую свет от тьмы. Ему была удивительна ненависть, которую отец питал к двоюродному брату. О ней Владимир узнал от матери Малуши, говорила та, что дело тут не в личной неприязни, ее не было меж братьями, а в том, что Глеб отшатнулся от старой веры и потянулся к Богу, осиянному иной благодатью. Видать, тут повинна старая Ольга. От нее поменялось в душе у Глеба, и он охладел к прежней жизни. Это и возгневало Великого князя, и поднял он руку на ближнего из рода своего.

Услышать про это, злой метой означенное, можно и ныне. Сурова молва. Иной раз придавит ослабевшую душу и выведет ее из покоя, тщательно, с великим старанием оберегаемого смертным. Нету ей чура и укорота нету! Вдруг да и выметнется на люди, будто де оттого и погиб Святослав, что не приняли в великокняжьих теремах его гонца, не послали подмогу к днепровским порогам, где изнемогало в непрестанных схватках с печенегами малое русское войско, вроде бы сам Ярополк опасался прибытия в стольный град отца, помня, как тот поступил со своим двоюродным братом: ведь с недавних пор он потянулся ко святому Кресту.

Слыхал Владимир и про это, холодящей мощью толкавшееся в сердце и нашептывавшее лукаво: дескать, я не просто так восхотел взойти на киевский Стол, а в отместку неразумному брату еще и за это неправое действо. Но то-то и оно, что от злого духа тянулось сие нашептывание, и Владимир отстранялся от него, прогонял и не искал своему делу оправдания. Иль вправе кто-либо судить о поступках Великого князя? Иль не свыше, не от Божьей тропы отпав, пролегла и его земная тропа? И кому ведомо, куда, в какие дали приведет она?..

В покоях с утра сумрачно. На широких, из темно-красного камня, столбцах, по углам, горели свечи. Свет от них вздрагивал, колебался, точно бы от нечаянно влетевшего в покои шального ветерка. Но это было не так, нигде не замечалось и малого шевеления воздуха. Наверное, потому Владимир и заприметил мнящийся нездешним непокой в свечах, что был удивителен и вызывал не то чтобы волнение, а нечто, говорящее о мимолетности и зыбкости исходящего от земли, как если бы все рожденное на ней, опахнутое ее духом, коль скоро не наполнялось небесной благодатью, было бледно, тускло и… смертно, то есть живуще во времени, и уж не вырваться ничему из этого силка, не сделаться вольным и раскидистым. Вон и деревья под окнами, хотя еще и с непривядшими ветвями и не утратившими крепости в корнях, сознают своей древесной сутью непостоянство и легкую разрушаемость отпущенного им. А иначе отчего бы вдруг ощущали в себе дрожь, а то и страх перед неведомым? И был страх отчетливо зрим не только ими, а и людьми, иные из них, замечая эту дрожь, и сами наполнялись странной, ничем во внешнем мире необъяснимой тревогой.

Владимир был из тех, кто соединенность с землей сознавал особенно остро, нередко пугающе ясно. Приходили мысли, в его леты редко кому свойственные, о малости человеческого деяния даже и восславленного сородичами. Он терялся и долго носил в себе эту растерянность, пока она не отступала. Если бы он научился понимать исходящее от его душевной потребности, он, может, сделался бы спокойней и в нем было бы меньше суетливости и поспешности в мыслях, которые есть свойство молодости.

Появился ключник, хмурый молчаливый старик в черном одеянии. Про него Владимир ничего не знал, разве только то, что он служил и Ярополку, и был оставлен им на прежнем месте, хотя Добрыня полагал, что надо и тут поменять. Невесть почему возникло у Владимира это желание, супротивное воле Большого воеводы. Может, старик поглянулся ему неприятием перемен, даже если они и во благо ему? Владимир чувствовал, ключник и поныне благоволил прежнему князю и жалел его. А не то почему бы он ходил в черном одеянии, в то время как другие вели себя так, словно бы ничего не случилось и все оставалось по-старому?

Ключник, чуть склонив большую седую голову, стоял в приворотье теремных покоев и ждал княжьего слова. Но Владимир медлил, медлил отчасти потому, что не хотелось никуда идти, а тем более в дворовые клади и сутуны, в амбары, куда, по слухам, охотно заглядывал Ярополк, а отчасти потому, что в застывшей фигуре ключника Владимир увидел что-то неземное, вот точно бы старик до недавних пор находился в иных мирах и лишь по воле Богов спустился на землю и теперь не знал, чем заняться. Отрешенность ясно наблюдалась в маленьких, круглых, как бы застывших глазах, в нестрагиваемости худых длинных рук и даже в белых волосах, упадавших на плечи. В нем не было ничего, что угадывалось в обыкновенно живущем в миру человеке. «Почему бы это?..» — едва ли не со смятением подумал Владимир и в какой-то момент постарался отвести глаза от старого ключника и не смог. Он, скорее, еще долго находился бы в этом душевном состоянии, не понимая, отчего ему утесненно, точно бы нечаянно проник в тайну слиянности небесной силы и той, что от земли, если бы старик не пошевелился, не переступил с ноги на ногу.

Владимир облегченно вздохнул и сказал чуть дрогнувшим голосом:

— Ты иди, иди… к Большому воеводе, с ним все и сладите. И — покличь ко мне княгиню Юлию.

Она пришла и остановилась возле Владимира; было одеяние ее светло и ликующе; на тонкой белой шее висело на серебряной цепочке тускло поблескивающее золотое кольцо, а близ него коробочка, и в ней ножичек с коротким лезвием. Это слегка удивило Владимира. Говорили в ближнем к нему окружении, что княгиня так и не приняла обычаев чуждого ей по духу народа и осталась при прежнем своем понимании, а была она раньше отодвинувшейся от мира, полагая, что святость обретается лишь в уединении, обращенно к Богу, да не к тому, что восседает меж равных ему, а к Единому Вседержителю Неба. Привез ее Ярополк от белых булгар, принявших Спасителя и преклонивших пред ним колена. Была она в ту пору юна и робка. Очутившись в окружении русских Богов, вострепетала душевно и долго пробивалась между жизнью и смертью. Когда же одолела болезнь и предстала пред очи Великого князя, черна и скудела, только глаза светились, сказал Ярополк, жалея ее:

— Делай, как пожелаешь, ни от кого не будет тебе ни в чем укору.

Это отступление от древнего Закона воспринялось мужами с осуждением, говорили они, что не великокняжье дело ломать от веку стоящее, всякое древо от корней возрастает и нипочем не воззеленеть ветвям, если те отшатнутся от земли-матери и запамятуют про благость, которая от нее, всемилостивой.

Юлия смотрела на Владимира спокойно и твердо, и не было в ее глазах прежнего страха. У него возникло чувство, что она смирилась со своей участью, и если он пожелает, то она подчинится его воле. Ему сделалось грустно, все же он обратил внимание, что ушла мучившая его утесненность, зато исчезла и соединенность с небесным озарением. И это досадно. Впрочем, не так, чтобы стронуло с места легкую, ни к чему не влекущую грусть, а она оттого, что Юлия поменяла к нему отношение уж очень скоро, вон даже одеянье на ней другое, она, видать, намеревалась угодить ему.

Владимир улыбнулся, но как-то виновато, спросил негромко:

— Ты чего хочешь от меня, княгиня?..

Она с недоумением посмотрела него, как и он, поразившись вопросу и не умея найти отгадку ему, сказала:

— Ты мой муж, и я жду твоего слова, и готова сделать все, что ты пожелаешь.

Она, и верно, хотела бы ныне следовать обычаю, еще в древние леты укрепившемуся в русских племенах, когда победитель получал все, что отпадало от побежденного, хотя бы и жену его, и семью, и за них перед родами отвечал головой. Владимир не имел ничего против этого, только его беспокоила хотя и чуть прикасаемо к чувствам быстрота, с какою случилась в ней перемена, а память легка и самонадеянна, тут же и подсказала: «Вон Рогнеда по сю пору с неприкрытой неприязнью глядит на меня, стоит появиться в ее покоях. А я что?.. Способен ли поломать тут что-то?..» Он мог бы и добавить, что и ломать не очень хочется. Правду сказать, мила ему Рогнеда, впрочем, он еще не до конца осознал это неожиданно возникшее в нем чувство. И все же, все же…

Владимир дотронулся до руки Юлии и ощутил легкую дрожь в ней, сказал тихо, точно бы прислушиваясь к себе и пытаясь понять в душе своей еще что-то, постоянно ускользающее, тонкое и слабое, как и ее рука:

— Ты иди, иди… Я жду Большого воеводу.

10.

Был Будимир темен, уже давно погас свет в очах его, и ходил он по русским землям об руку с Изъяславом, мальчонкой-хромоножкой. Хватил малец лиха, отчего и затемнился в разуме. Иль в покое и неге изворачивает душу, так что и белому свету не рад? Но изредка, чаще в предвечерье, прояснивало в сознании у Изъяслава и вспоминалось ему, правда, смутно, огнище в большой степи близ чужеземных кочевий, матушка и отец — скоропят, а еще те, кто возле них притулился, тоже за провинности отверженные своими родами. Слыхал малец остудившее в нем и слабую надежду, что промеж извергов[6] и он рожден, потому и пребудет до веку ни к чему не примкнувши, точно кукушкин птенец в чужом гнезде. Не углядывалось в сказывателе и слабого участия к чужой беде. Видать, и своя не меньше садняща. Про это однажды Изъяслав поведал Будимиру, когда сумерек не пал еще, а только обозначился в иссиня-темном небе. В такую пору и в степной сухостойной траве взбодряется, и в деревьях, пускай и ослабших от земного утеснения, усматривается нечто от небесной сущности.

Так все и было, пока не пришла беда, и не полегли жившие на огнище, а уж как сам Изъяслав не поменялся в облике, Богами врученном, про это мальчонка не знал, обрезало в памяти, отсекло…

В деревлянской земле, на таежном берегу Ирпень-реки, повстречал Будимир мальчонку, почувствовал сердечную муку, которая окутала все в нем, отодвинула и от слабой радости, взял его за руку:

— Ты отныне мой посох, — сказал и пошел с ним по лесной тропе. Один-то он вряд ли сдвинулся бы с места и еще держался бы ближнего рода, там и старейшина был ласков с ним и сказывал вьюношам про дела его дивные, про походы Святославовы, про дружину великокняжью, в коей Будимир состоял в те поры. Но по прошествии времени случилось что-то со старым воином, тоска накатила, и не та, что нет-нет и отступит, отпустит, другая, тяжелая, угрюмоватая, ее и с места не сдвинешь, затвердела в упорстве. И сказал старый воин, что не во власти его и дальше жить в темном недвижении, прозревая в себе гнетом давящий мрак, и что ступит он на лесную тропу и пойдет, взяв посох и гусли. Никто в роду не обронил худого слова, издревле повелось: коль скоро опахнет душу тоска, то и быть тому человеку отпущену родом и сделается он видаком и будет принимаем с ласкою во всех племенах и стать ему перву в любом застолье.

Шел Будимир от оселья к оселью, от городища к городищу, и в песнь укладывал мысль свою, гусли помогали слову его обрести чистоту и прозрачность. Он пел, и происходило удивительное, тьма отступала, и был он молод и скор, и меч в руке держал твердо, и мысль Святослава грела сердце. Говорил Великий князь:

— В единстве ближних по духу племен укрепим свою силу, и да не поломается она вовеки. Иль русские племена не сродни сорбам, лужичанам, моравам и чехам?! Волей единой отодвинем от отчих земель стены Царьграда!.

Ах, слово, слово, что за диво такое, отпущенное Богами! Укрывается за ним вещее, никем в земной жизни не разгаданное, отчего вдруг воспламенит душу, вознесет над всевластным временем, приблизит и самое дальнее. Не знал Будимир раньше про это, хотя все в нем и воссиялось, когда посреди боя Святослав обращал к войску слово свое, пускай и к погибели влекущее… Но что есть для русского воина гибель на поле брани? Ему ли отвращаться от нее, если его душа не есть принадлежащее кому-то в отдельности, даже и самому могучему из Богов, но Небу и Земле — матери и всему Сущему, от Рода рожденному и к нему обращенному и в нем обретающему неведомое сияние. Впрочем, неведомое не потому, что обозначено какими-то таинственными знаками, через которые не переступить смертному. Просто нет у русского человека желания проникать в тайну. Ему приятней, коль скоро сияние пребудет неугаданно никем. Иль надо обращаться к тому, что вознесено над в миру живущими? Не станет ли от подобного знания непроглядно на сердце? Да почему бы русскому человеку искать непотребное, способное погасить свечение?..

Будимир был рядом со Святославом на бранном ли поле, близ погребального ли костра, когда возносили павших воинов к последнему пределу, а вместе с ними и плененных красавиц, они помогут воинам приблизиться к божественному Ирию, ибо непорочны и чисты и благословенны высшей правдой. И сделалось бы по слову Святослава и преклонили бы колена все племена Словых, да, видать, не пришло еще время, которое есть свет и тьма, не нашло укрепу согласие между ними, возлюбившими Слово, и потеснили ратников Святослава, многие тогда полегли на берегах темно-синего Дуная, а кое-кто, ослабнув от тяжких ран, попал в полон, как и Будимир. Не знал он, долго ли носило-крутило его между жизнью и смертью, когда же очнулся, то и стало на сердце больно, и предался бы он духу высшему, управляющему людским помышлением, когда бы рука нащупала меч. Да не оказалось его на прежнем месте, под боевым плащом, и вознегодовал он на искусство царьградских врачевателей и сделался никому не подчиняем, за что били его жестоко, но он снова и снова подымался, и горели глаза люто… С тем и отправлен был на русский невольничий рынок, и продан был, и скоро очутился в Босфорском заливе на арабской многовесельной кумбарии в темном глухом трюме. Держали его и трех его сотоварищей в суровой туге, однако ж не помечали тяжелым кнутом, распаренным в кипяченой соленой воде, и без того истерзанное, ослабшее тело. Видать, берегли для своей надобности. Да не уберегли. Едва окрепнув, ушел Будимир с сотоварищи, разметав приставленную к нему сторожу, когда кумбария оттеснилась от Царьградского Золотого Рога и втянулась в открытое море. Не зря это море прозывалось Русским, точно бы силы прибавило невольникам.

Про это и пел Будимир, и разный люд слушал его и перед глазами вставало великое море и малый челн, который скользил по высокой волне, то вскидываясь над гудящей водной поверхностью, то упадая вниз, подобно камню, сорвавшемуся со скалы. И дух захватывало у людей, и на сердце ныло щемяще и сладко… Но и то дивно повидавшим в миру, непонятно, отчего Будимир, едва ступив на отчую землю, сделался темен и уже не умел приметить не то что малой травинки, посеченной крутыми дождями, а и огромного неба над головой. Что-то случилось с глазами. Потухли… Будимир сказал однажды, что это от сердечной муки, она придавила сущее в нем, утемнила очи. И хорошо, что произошло это на родимой земле.

Слово старого певца услышали в дреговичах и в полянах, и в другой какой отчине, и ныне, куда бы ни приходил он, встречали его с открытым сердцем. И то еще в радость людям, что в душе у певца поменялось, она присмирела, померкла прежде буйствовавшая в ней жажда первостатейства, зато как бы в утешение ему открылся дар Божий и со временем стал чуден и светел. Утратив возможность видеть в миру существующее, Будимир обрел другое зрение, он возлюбил Слово. Украсное русское слово. Когда бы не это, иль была бы ему жизнь в отраду? Но… может все сталось бы привычно для русского воина, с твердостью принимающего отпущенное от Судьбы. И она, сказано в древних Ведах, не от людского желания, от Небес, там до поры пребывает неизбывная. Глядишь, и смирился бы Будимир и спокойно принял бы от Судьбы пролегшее.

Много дорог исколесил он, и тьма, что застила глаза, уже не угнетала, привык к ней, и на сердце не томило, бывало там и вовсе славно, когда легко, без натуги давалось ему Слово. А мальчонка в скором времени сделался ему доброй подпорой. И то дано по воле Даждь-Бога. Кому, как не ему, одаривать добром? Веселее и бойчее ходил теперь Будимир по русским землям, и песнь его приметно пояснела, и уже не только о походах Святославовых отыскивались слова, но и к Богам обращался он в своей песне, к седьмому небу, где разлита благость и где очищаются души, утрачивая все, что мешало в прежней жизни. Он пел и о далеком Ирии, где царствует свет, ясный и чистый, от которого возжегся земнойогонь, разбросался по весям, обретя пристанище в очагах русских жилищ. И теперь уже и в самых дальних осельях кто-то другой, не Будимир, брал в руки гусли и пел, точно бы слова те родились в его сердце.

И вот пришел слепой сказитель в Оковские леса и принят был Могутой. Он говорил светлому князю про все, что легло на сердце. Могута слушал и хмурился. Это заметил Изъяслав и — его облила тревога за старшего брата. Побратались они в первую седмицу по встрече, тогда Будимир выдернул нож из-под плаща и окровенил себе левую руку у запястья и велел мальчонке испить его крови. Изъяслав хотел бы предупредить Будимира, и не смог. Суров Могута и глаз у него строг, иль исхитришься тут, и не пытайся даже… Но, слава Богам, зряшной оказалась тревога Изъяслава. Князь не искал худого в суждениях Будимира, а хмурился от тяготы в мыслях, которые уводили от смирения. В словах певца было немало от горькой правды, от утеснения людской воли. Да и куда бы ему деться, сему утеснению, коль скоро ныне по всем землям раскидались Ольговы погосты и становища, а в лесах близ Киева уже и не пройдешь свободно, непритесняемо: повсюду на деревьях ставлены меты, что тут княжьи ловы. Если не заметишь их и забредешь сюда, изловят даже и странствующего, ни про что не ведающего, как только о сердечной маете, что подтолкнула в дальнюю путину за извечной ли тайной, за какой ли другой надобностью, и сурово накажут. Хорошо, если поиздевавшись, отпустят, но не раз уж случалось и так — столкнут в глубокую яму и забросают ветвями.

Светлый князь слушал Будимира, а тот уже о другом говорил, чему сделался свидетелем в своих странствиях, но думал не об этом, а все про ту же утесненность от великокняжьего своевольства, противного древнему свычаю. Иль вправе кто-то покушаться на волю русских родов? Она дивно помогала им, укрепляла твердость духа даже в извергах, и в них не угасала преклонность к отчему роду, пускай и отвергшему его, не остывала надежда, что по прошествии времени он измолит прощение…

«Нет, нет, — думал Могута. — Никто в земной жизни, даже наисильнейшие, не вправе утеснять людскую волю. Кто есть человек, поднявшийся на русских землях? Не его ли в старые леты называли почтенным и славным сыном Неба? Не к нему ли тянулись хотя бы из чуждых родов и находили подпору своим мыслям?!.. Не на прошлой седмице сказано: «Всяк на своей земле господин, и нету над ним господина». И сие должно быть твердо в русских родах и ничьей силе не подчиняемо». Так нет же, нет, в великокняжьих теремах запамятовали все и, следуя заветам Ольги, чинят утеснение русскому люду, особенно деревлянским племенам. Говорят про это ведуны и разных прозваний видаки. Про это и Будимир помянул в своей песне. В деревлянских осельях слезьми умываются. Что ни день выхлестываются из таежной неблизи вряжьи ватажки или великокняжьи захребетники и берут что ни попадя, подчистую выметают с подворьев, иной раз в жилище и хлебушка не сыщешь… Ну, а когда полюдье подымется по Припяди, то и вовсе делается худо, жадна киевская дружина, охоча до чужого добра, для нее и слово Великого князя не в исполнение, тянется злая рука, никем не сдерживаемая, в самые тайные места, ведь доглядчики тут как тут, про все загодя знают, и малую угорбину у подземных кладей узыркают. А иной раз схватят вольного человека, скрутят ему руки, отведут в лодью. По слухам, немало ныне из русских родов на невольничьем рынке в Царьграде.

«Но и то ладно, — думал Могута, светлея в лице, — что не привыкли русские люди жить в неволе, и теперь не остыло: лучше смерть, чем неволя. От нее, от смерти-то, к неближнему тропинка протягивается, коль ступишь на тропинку в чести да славе, то и пройдешь свободно до конца и примешь от божьего соизволения не угасшее перерождение и сделаешься птицей ли, зверем ли, свободным творить потребное духу. А если повезет, то и возродишься человеком и вновь обретешь свое место в отчих родах. Крепко в людях пролегшее от Рода единого, всемогущего, и не смертному рушить сие. Оттого и приходят в оковские леса гонимые, утесняемые, но не склонившие головы, не сломавшиеся, и тут, на вольных землях, куда еще не дотянулась рука Великого князя, ладят городище и тыном высоким обносят. При надобности не спустят обидчикам. Как и в прежние леты, не отступят от стремления жить по старому свычаю. Меж мужей оружных и жены умелы в воинском деле. И это от старого свычая. Говорил Будимир, и в войске Святослава сражались русские жены бок о бок с родимыми и умирали, восславляя Победу. Ах, если бы вернуть время Святославово! Иль не наладилось бы на любезной отчине?»

Чувствовал Могута, что-то еще лишь зоркому глазу приметное надвигается на Русь, страгивает в душах хотя пока и не сильно, как бы даже с краю. Но кто скажет, что ожидает во дне грядущем, не восстанет ли он из пепла чуждым русскому духу? Знал князь, лики Богов, поднятые Владимиром в Киеве, слезьми умываются. Про это и на всеполянском Вече говорено людьми не последними. Ну, а проку? Не вняли сему княжье разное и мужи. Посмеялись только и запамятовали. И зря. Сам Могута, когда слух об этом долетел до Оковских лесов, не преминул облачиться в странничье одеяние и пуститься в путь-дороженьку. Потому и скрытность такая, что гневаются на него на великокняжьем дворе, повелено, коль выпадет повстречать отбившегося от власти и принимающего в лесах побродяжный люд, схватить провинного и доставить в узилище.

Случилось это, когда гулял по земле снежный просинец, закутывал в белое дерева и крепко держал подо льдом реки и озерца, небо избеливал. Приятно было смотреть на дальние звезды в ночи — души умерших, еще не обретших себя в перерождении, словно бы прибавилось в них яркости, от этой яркости на сердце становилось не то чтобы сладостней, скорее, щемяще сладостней и — неспокойней. Верно что, неспокойней, думалось: как же ты мал, человек, почему бы тебе тогда и вовсе не отринуть свои устремленья и не оборотиться ликом к божьему свету, вдруг да и примет в теплое лоно свое. Но что-то в человеке противится этому, и он не сдвинется с места и еще долго пребудет в томительном, на краю двух миров, недвижении.

Могута шел тогда по деревлянскому лесу, устало опираясь на посох: уж которую ночь он обходился без сна, что-то все подалкивало его, подгоняло. И вот, миновав сторожу, он оказался в стольном граде, а потом и возле святилища. Недолго медлил, втиснулся в примолкшую многорядную толпу. В ней можно было встретить и густо обросшего темнорусым волосом дреговича в накинутой на плечи медвежьей шубе, и вольного жителя далекой Тмуторокани, смуглолицего, с дерзкими темно-синими глазами, в высокой, лихо заломленной на бок барсучьей шапке, и заднепровского мастерца, широкоскулого, темнобрового, только и помыслишь, что из северян. И прочего разного люда хватало тут, но среди них не отыскалось ни одного знакомца Могуты. За последние леты он много троп истоптал, подобно Будимиру, и с добрыми людьми, и со злыми, а то и просто не принимающими его душевную голготу сводила его судьба. И хорошо, что не увидел ни одного знакомца, облегченно вздохнул и решительно расчистил себе дорогу в толпе и очутился перед ликами Богов. Глянул в недвижные их глаза и помстилось, как и многим близ него, что плачут иные из Богов, и слезы те светлы и тягучи, стекают по каменным ликам и упадают на землю, подобно каплям дождя. И это в просинец, когда разгонял облака лютый, с вольной степи ветер, когда и небо прозрачно сине и холодно. Сделалось Могуте пуще прежнего осиротело на сердце, и возроптал он в сей миг, но не той огрубелостью, что нередко восставала в нем и трудно было совладать с нею, теперешнее возроптание другого свойства, как бы даже тихое и скорбное. И подумал Могута с тоскою: «Что-то вещают Боги… Не про беду ли, которая затронет на русских землях живущих и обольет их горькой мукой?..»

Сник Могута, сказал тихо, для себя только, жгучей болью слова опаленные:

— Ах, Владимир, Владимир… Почему же ты рвешься в провозвестники смуты? Или в твоей крови не от крови Святослава, буй-тура, высокочтимого и поныне? Или не от отца к сыну тянется нить сердечной укоренелости?..

Могута полагал, что никто не слышит его, ан нет, Будимир, утратив зрение, зато обретя остроту слуха (он ныне и в шевелении травы улавливал никем не примечаемое, слабое и грустное), услышал, но не подал виду, лишь посочувствовал князю, понимая его. Все же спустя немного он заговорил о памятном для каждого русского человека Аскольдовом времени, и было это не то украшенное яркой фантазией сказание, не то песня, допрежь легшая на сердце, а теперь выплеснувшаяся из него. Были в сказании-песне слова о добром мире меж племенами, когда никто не позволял себе подняться над другими и править в единоначалии. Тогда и Великий князь исполнял волю Совета, в который входили светлые князья и посадники, белая волхва и гриди от старшей дружины, сидели сии мужи по думским лавкам бок о бок. Но все поменялось с гибелью Аскольда, затаилась в племенах смерть, а потом вытолкнулась и пошла бродить очумелая по городищам и осельям, весям: Олег убил князя дреговичей Дмира, в его владениях воздвиг остережье, чтобы вязать свою волю болотным витязям, но из Запорогов пришел лихой посадник с немалым войском и потеснил Олега, и быть бы ему биту, да помог деревлянский князь Рославль, он отправил к Олегу Уветича со дружиной, за что в близком времени и возблагодарил его варяжский князь, свергши со Стола, а на его место посадив Уветича. Но скоро стрела, травленная зельем, догнала и Олега. Это когда он отправился в Ладогу поклониться праху чтимых им мужей. Толковали в племенах скрытно от чужого уха, что-де та стрела была пущена Игорем. Может, так, а может, нет, все на земле временно и подгоняемо ветром, куда подует уже и заполдень, одному Роду известно. Только это и есть истина.

И сказал Мал на великом Совете, когда оттризновали по Олегу три дня и три ночи:

— Всяк да княжит в своих владениях и никому не бысть вознесенну над братьями!

По реченному и утвердилось, только ненадолго. Игорю тесно стало в Киеве и сказал он Малу:

— Ты нож у моего сердца!

И тогда началось смертоубийство меж родственными племенами, и кровь полилась обильно, и не было удержу княжьему неугомонью. Но настало время, и Мал не пожелал и дальше губить людей и вышел из Искоростеня, и был отправлен во владения вятичей вместе с сыном Могутой и долго жил там под стражей. Но восхотела душа вольности, и убежал он к уличам и воеводил там, все восхищались его удалью, пока не появилась Ольга с великой силой и не разрушила Улич и близ него не воздвигла новое городище, давши ему имя — Пересечен.

А Мал скрылся в земле придунайских булгар и там умершвлен был за верность словенским Богам. Но остался Могута, сын Малов, и привезен был в деревляны и жил там тайно в ближних родах, возрастал в уединении. Видел он, как круто правил киевский воевода Свенельд, как посадничал жадно, подчистую выбирая в подворьях и требуя откупа непосильного — по десять золотников с лодьи, что поставляемы ко двору Великого князя. Но, слава Богам, возрос Святослав и поуменьшил дани, и вестника, прибывшего из Киева за воздолжанием деревлянских родов, в насмешку над ним и в упрочение своей власти переодел в женские одежды и велел ответствовать княгине Ольге, что он, сын ее, отныне и есть хозяин на русской земле, и другому кому не быть!..

11.

Что есть русский человек и почему в нем как бы нечаянно, ни от чего не зависимо, вдруг затомит на сердце, и сделается грустно и одиноко среди людей, и невесть куда, в какие дали потянет, и он не станет никого слушать, а повелит вывести из конюшен любимого скакуна и, никому не сказавшись, выедет за городские ворота и, провожаемый удивленными взглядами несущих службу на валу, будет долго скакать незнамой дорогой, ничего не видя окрест, но черпая из души своей?.. Так и Владимир… Проснулся поутру, постельничий тут как тут, великокняжьи людишки поспешают к нему всяк со своей приглядой, спрашивают, в сладкоречии обгоняя друг друга: как почивалось да много ли чего открылось во сне?.. Скучно. Может, потому и накатило томление по дальнему, несбывшемуся?..

На ночном столике в светлице лежала серебряная серьга, с вечера Владимир долго разглядывал ее, перебрасывая с ладони на ладонь, потемневшую, с белыми крапинами. По слухам, Ярополк отыскал серьгу в Запорогах, на горестном месте, где от печенежской, а может статься, от хазарской стрелы, травленой степным зельем, принял смерть Святослав. Ах, отец, отец, могуча и пространна слава твоя, по сей день не угасла, не распылилась в летах!

На дружинном пиру Владимир слышал от мудрого сказителя бывальщину о походах Святославовых, про то, что велика была сила духа предводителя русских воинов, так велика, что не поднять никому, она не только от меча, но и в слове его, было оно разяще… И царьградские высокородные мужи страшились слова Святославова. И печенежские и косожские воины нередко отступали без сопротивления, едва заслышав Его. Потому и принял смерть Великий князь, оставшись в малооружьи, что заболел в те поры, когда раскинул свой шатер близ днепровских порогов, и голосом ослаб. А не то не пировать бы печенегам у кургана, насыпанного над его могилой.

Ах, отец, отец!.. Приехал однажды в Ольговы терема в Берестечье, веселый, с малой дружиной, увидел Владимира, мальчонку еще, до стремени едва дотягивал, сказал:

— Воин растет. И сесть ему уже ныне в седло!

Старший дружинник подвел мальчонку к своему коню, подкинул в седло… И — гикнул. Когда бы не застучавшее в крови, от дедов и прадедов, не совладал бы с конем Владимир, резвый попался, с места взял в намет. Но то и хорошо, что уже тогда мальчонка часто воображал себя на боевом коне, и он не растерялся, и даже был доволен, заслышав гулеванный свист ветра, не поспевающий за ним. Это уж много спустя поменялось в нем, и не сильно-то радовало, когда выпадала надобность водить рати. Он, конечно, никому не показывал и виду, что происходит в нем, стоит ему облачиться в боевые доспехи, даже себе не признавался, отгонял примелькавшуюся мысль… Он, кажется, заметно отличался от людей в ближнем окружении, был совсем не то, что они хотели бы видеть в нем. А иначе почему бы Добрыня иной раз хмурился, наблюдая за ним? Владимир замечал неудовольствие дядьки, и желал бы, чтобы оно стерлось, но что-то в нем противилось этому намерению, и он едва только и мог совладать с тихой душевной потребой. А со временем уже и не боролся с нею, упрятывал в себе, но чаще охотно отдавался сей потребе и выискивал в душе, и радовался найденному. В ней были грусть, странная, непричинная, вдруг нападавшая на Владимира, и утягиваемость к иным мирам, которые, он верил, существовали в дальнем издалече и манили страстно и сильно.

Владимир мог наблюдать то, о чем многие из людей и не догадывались, как если бы он понимал больше отпущенного человеку Божьей волей. И было непросто соединить зримый мир и те, что рождались в воображении, но скорее даже не так, скорее, существовали на самом деле, а воображение лишь постигало их. Иначе почему бы посреди ночи, а часто и ясным днем ему открывалось дивное небесное сияние? Сияние, разливаясь широко, шло не от знакомых сызмала Богов, а от какой-то другой силы. Он мучительно искал в памяти хотя бы слабую подсказку, способную объяснить происхождение этой силы, ее изначальность, и не находил… Но не огорчался, и даже больше, когда неоднозначные мгновения, обрывающие земную притяженность, приглушались, отодвигались на край памяти, на сердце делалось умиротворенно, точно бы он прикоснулся к благость дарующему. Но случалось и по-другому, когда не то чтобы тоска накатывала, он не совсем понимал, что это такое, сызмала укрепившись в мысли, что и в худшую пору не нужно подталкивать себя к кручине, а что-то близкое к ней. Еще волхвы говорили, когда об руку с матерью Малушей он хаживал в Богоздань, в святище[7], чтимое не только дреговичами, в чьих землях и поднято, а и всеми русскими племенами, что уныние дается людям в погубление сущего в них, оттого и надо бежать от него, яко от лютого зверя… Видать, он тверд был в памяти уже и тогда, в малых летах, раз не заглохло по сию пору, и ныне поднялось из глубины… Да, да, не то чтобы тоскливо делалось Владимиру, а как-то неприютно в привычном окружении. Вот и ныне, когда вошел в Большое сидение и увидел княжье разное, и ближнее, и дальнее, знатное родом и малое, и Добрыню, примостившегося во главе стола, широкого в кости, крепкого, заматеревшего в правлении русскими землями, зычного голосом, сладкомысленного, что-то вдруг точно бы толкнуло Владимира в грудь, да сильно, до надсады, она аж в спину стрельнула. «Тьфу ты! — сказал мысленно. — Окаянство!..» Намеревался привычно неторопливо и домовито пройти к своему в застолье месту, но оглядел высокое правление, примолкшее при его появлении, и раздумал… А потом сделал то, что сделал, и теперь мчался на взопревшем скакуне по обезлюдевшей, тяжелой и едва углядываемой дороге. Но и теперь он размышлял не об этой, нечаянно легшей лесной дороге, а о том, что происходит с ним, и что толкнуло его в путь. И опять в мыслях он был рядом с отцом, отчего-то вспомнилась кормилица Святослава, остаревшая, с отечным морщинистым лицом, худотелая деревлянка с черными, остро и неприязненно смотрящими глазами. И время спустя она не поменяла своего мнения о нем. Однажды он спросил у нее: отчего она сердится? Кто обидел ее? Иль она нуждается в чем-то? Если же так, он поможет по старой памяти. Старуха не ответила, лишь по лицу ее пробежала тень.

Сколь уж зим минуло, как он сел князем в Киеве! Во многих землях к нему благорасположены, спокойно приняли его верховенство, а вот в деревлянах он все не обретет понимания, там его часто упрекают за отступление от отцовых устоев: мол, все рад бы поломать, чего не успела поломать княгиня Ольга. Так и говорят. А что же он?.. А он и не поймет, в чем его вина? Но думает, что нету ее вовсе, и влеши, и хуране, и другие деревлянские роды говорят о нем напраслину. А вот недавно слух добежал до Владимира, что волхву Череде было видение, и в том видении предрекалось Великому князю киевскому стать погубителем веры отчичей, вроде бы минет малое время, и душа Владимира уйдет в отступ и оскудеет, и сие оскудение опахнется ветрами. Большой воевода тоже услышал про это и пришел в светлицу, грозен видом, спрашивал согласия на то, чтобы взять, не медля, волхва и предать смерти за чернословье. Но Владимир сказал: «Нет!..» Это было в первый раз, когда он не согласился с Добрыней. Тот растерялся, в крупном строгом лице отметилось что-то несвычное с ним, слабое, и Владимир, смутившись, опустил глаза, и тут услышал:

— Я, княже, не тебе служу, но матери Руси!

Холодом потянуло на Владимира от слов, облитых досадой, стало неприятно. Что же, Великий князь не хозяин в своем дому?

Отношения между ними с той поры, пускай и в малости, приметной со стороны, подернулись напрягой. Большой воевода понял, что Владимир не отрок уже, прислушивающийся к каждому его слову, он вошел в лета, и ему хочется вершить дело по-своему. И Владимир не стремился поменять тут что-то отчасти еще и потому, что Добрыня и сам ничего не предпринимал, осознав, что прежнего не воротишь, а еще то, что появилась необходимость действовать иначе, мягче и осторожней, щадя самолюбие Великого князя. Нелегко Добрыне смириться с тем, что ныне он сделался не совсем то, что был прежде, но внешне это никак не отразилось на нем, он оставался в деяниях тверд и надежен, только теперь они как бы принадлежали не ему одному, а еще и Великому князю.

Владимир ехал долго, но не замечал времени, которое истачивало день, как не замечал и того, что скакун под ним теперь шел медленной рысью и то и дело пытался вырвать поводья из рук наездника.

Вороному не очень-то глянулось в таежном нелюдьи, косил глазом, точно бы опасаясь встречи с лесным зверем. Для опаски были основания: еще на прошлой седмице волхвы провещали о Пробуди, а это значило, что медвежье племя покинуло берлоги и разбрелось по таежным уремам, оголодавшее за зиму, и, не приведи Господь, в такую пору встретить и самого слабого из этого племени. Не привыкши к одиноким, без сопровождения, ездкам, скакун чувствовал себя не совсем уверенно. Понемногу его неуверенность передалась хозяину. Во всяком случае, скакуну так помнилось, а не то отчего бы наездник начал беспричинно натягивать поводья и поглядывать по сторонам, словно бы не понимая, почему оказался в этом месте, а не в каком-то еще, где было бы не так сумрачно. Владимир и вправду какое-то время пребывал в легком смущении, потом пришпорил скакуна и за полдень въехал в оселье, посреди таежного нелюдья неожиданно открывшееся взору, зажатое высоко взнесшимися над ним деревьями. Тут что-то происходило. Еще при въезде Владимир услышал заунывное пение и подумал, что хоронят кого-то, и не ошибся. Возле одного из жилищ, низкого, приземистого, вросшего в землю бревенчатыми суставами, так что навершье едва ли не сровнялось с нею, стояла телега, а в ней лежал покойник, с ног до головы накрытый рогожей. Тут же, сбоку от почившего, копье и щит, соха рукояткой к низу… И все это обильно посыпано пеплом из отеческого очага.

Плакальщицы выстанывали спокойно и ровно, непоспешающе, сходно с их ремеслом, привычные слова о месте, которое занимал усопший среди людей, и о долгом пути, что предстоит ему пройти еще, прежде чем он обретет новую жизнь.

К Владимиру подошел низкорослый старик на слабых кривоватых ногах и, щурясь, впригляд, легко, неутруждаемо ничем, никакими догадками, оглядел всадника, переталкиваясь босыми пятками на холодной твердой земле. Воистину — чернопят из деревлянских весей, тут все, и малые дети, от бойкого, обдуваемого ветрами Протайника до тихого, приморенного первыми заморозками Листопадника, а то и до той поры, пока не осыплет снегом, не вспомнят даже про легкую обувку.

Старик, помедлив, спросил:

— В какие дали торишь тропу, добрый человек?

— К Владыке Богомилу, — сказал Владимир, только теперь осознавая, что он действительно хотел бы встретиться со старым волхвом, которого третьего дни Владыка Провид, полянин, в беседе с ним назвал Вещим.

Богомил ждал Великого князя. Он сидел у входа в пещеру в оленьей шкуре и держал в руках пергамент со священными письменами от Велеса. У ног его дремала большая черная птица, спрятав под крыло голову и сделавшись недвижной. Она жила еще в те поры, когда учитель Богомила был молод и старательно искал истину, не зная, что она вне пределов отпущенного человеческому разуму. Она есть совершенство, а пределы совершенного лишены жизни.

Большая черная птица помнит, как мучался Богомил, пытаясь отыскать дорогу к истине, пока не понял, что истинное блаженство пребывает в тишине и мире. И даже смерть оттого и благо, что приносит страждущему успокоение. Сама птица никогда не изводила себя непотребством желаний, удовлетворяясь тем, что приносил наступающий день. Ну, а если становилось слишком голодно и ослабленно в теле, и она не умела даже встать на крыло, и тогда не утрачивала твердости духа и несуетно оглядывала окружающий мир, в котором жизнь и смерть сделались одно целое и не вызывали ни в ком досады. Наверное, поэтому Богомил, а прежде и учитель его, обратили внимание на большую черную птицу и время спустя ощутили ту бездну покоя, которая исходила от нее, и, в конце концов, помогла им прервать поток желаний, разрушающих душу.

Владимир подъехал к плетеной истопке волхва и устало, одолевая немоту в спине, сполз с седла, привязал скакуна к дереву, а уж потом осмотрелся и никого не увидел, смутился, но смущение длилось недолго, появился старый волхв и провел его в истопку, тут он обычно принимал путников, имевших в нем надобность.

— Я слушаю, — сказал Богомил ровным голосом.

Если бы Владимир не был приготовлен Провидом, он подосадовал бы на эту бесстрастность. В ней при желании можно уловить нарочитую холодность или, напротив, добрую участливость к чужой судьбе. Но Владимир знал, что ждало его, и сел рядом со старым волхвом на замшелый камень и, утратив колебание, прежде толкавшееся в нем, сказал про то, что волновало. Он сказал:

— Всякое царство, разделившееся в себе, погибнет. Это может ожидать и Русь. Князья, когда пируют в моем застолье, ратуют за единство русских племен. Но, стоит им отъехать, забывают про это, правят по своей воле. А то еще хуже… На Волыне восхотели посадить на киевский Стол своего князя Велизара и всех моих людей побили. Тож в вятичах. Князь Удал захватил Мещеру, Мокшу и Буртась, воевал черных булгар, взял с них дань. Своеволие наблюдается и в дреговичах. Князь Мирослав посчитал себя наибольшим и ловчит отвалиться на сторону. И в дальних русских землях нет порядка. И в родимичах и в деревлянах. В Новогороде воеводы прилюдно, на Вече, грозились оружно пойти на Киев. И за всем этим стоит Могута, он голова русской смуте. А взять его немочно, в каждом городище у него свои люди. Могута говорит про себя, что он из рода скифских царей, которые правили тьму лет, стоя неколеблемо на своих землях.

— Истинно, мать-скуфь, так именовалась наша земля раньше.

— Прав Добрыня — единою волей должна крепиться Русь.

— Крут Добрыня, властен, все под себя гнет.

— А как же иначе? Если ты знаешь другой путь, скажи.

— Кто я?.. Старый волхв, охранитель свычаев дедичей и отчичей, а не избранник Неба, не посредник промеж людей.

— Слыхал от странствующего грека: один Бог на Небе, и хозяин в отчинах должен быть один.

Владимир добавил бы жестко, что сие есть истина, но что-то в нем воспротивилось, и он лишь опустил глаза.

Богомил долго молчал, прищурясь, точно бы от света, упадающего с небес, но в лесу было сумрачно, и это показалось Владимиру странно, все же он ничем не выдал своего беспокойства, в какой-то момент подумал, что Владыка запамятовал о нем и ныне пребывает в другом измерении, до которого даже ему не дотянуться, и он видит там не радующее его. Кажется, так и происходило, а иначе почему бы, когда у Богомила в глазах погасло, он устало вздохнул.

— Я жду, Владыка, — оборвав в себе упругое, натянутое, сказал Владимир. Ему вдруг сделалась невыносима тишина, она как бы физически, упрямо и жестоко, надавливала на него, тянуло освободиться от нее, иначе произойдет худое и, может, не только с ним, но и с деревьями, обнаженно ослабленными, но уже учуявшими своими корнями, чуть раздвинувшимися в оттаявшей земле, недавнюю силу, дремавшую в них, и с лесным ручьем, не замерзающим и в студеные дни, и даже с большой черной птицей, а она уже отодвинулась от дремы и теперь смотрела на него помутневшим, как бы даже подернутым от долгожития легкой плесенью, темно-синим глазом.

И сказал Владыка:

— Мудр ты, и реченья минувшего, и деянья его живут в тебе. Но не ищи себя в правде, остынет и время спустя охолодит сердце, и отторгнется им. Но и во лжи не ищи себя, окутает сладким дымом, и уж не отыщешь дороги к своему сердцу. Истина в стремлении к ней, далекой. Нет судей меж людьми деяньям нашим, но нет их и среди Богов. Человек сам судия себе, оттого нередко и страшится обретенного им и отталкивает, гонит прочь. Что сказать тебе, княже? Всяк род живет по своему разумению, а оно от времени его пребывания на земле, и мудрость его отсюда же, и неправедность. Поведано Мокошью в пору вызревания в ней земного плода: нету избранных между народами и никому не стоять над другими. Посему следует ли чужие свычаи несть на отчую землю? Издревле русские племена, когда еще жили в тех землях, откуда приходит солнце, вольными почитались, никто не возвеличивался над ними, сами Боги были лишь свидетелями их деяний. Но, коль беда поспешала на одно племя, все слали помогу, и помирали бок о бок, почитая в брате брата и ни о чем не печалуясь. Так почему бы им ныне поменять в своем устоянии? Иль отпавшее от отчичей уже не в чести? Единство племен не в возвышении над ними, всякое возвышение есть унижение ближнему, но в упрочении свычаев дедичей. У тебя над Великокняжьим седалищем вознесен могучий Перун, он держит в одной руке боевые стрелы, а в другой сноп жита. Так ли?..

Владимир кивнул.

— Сие значит, разум правит миром, а не сила, тем миром, которому не было почина и не будет конца. Человек в нем малая песчинка, если бы она не повязалась с другими, то и унес бы ее ветер. Ан нет, она осияется светом, и сама посверкивает, коль опустится на нее тьма. В упрочении на отчей земле рожденного и должно искать себя.

— Но даже река не живет сама по себе, — негромко, ответствуя на происходящее в нем, едва проглядываемое, и промельку этому предстоит еще обрести место в его сознании, сделаться мыслью, сказал Владимир. — Если бы она не соединялась с землей прожилками притечной воды, то и усохла бы… Так?

Богомил не ответил, в глазах обозначилось придавливающее надвигающейся на него стылостью, не отвратиться от нее, она и окрест сеет холод, умрачает в сердцах, стронутых с привычного круга. Горько!

12.

В праздник Коляды было волхование великое. На это волхование приехали мужи, прослышавшие о деяниях Могуты, в которых увидели вспомоществование русскому духу, ослабленному от Киева отчиненными тяготами. Поспешали мужи к воеводскому двору, блестя золочеными доспехами, и удивление было в глазах, и радость. Радость оттого, что открывшееся взору в воскресение русской силы. В глухом дремотном лесу, где раньше водились лишь зверь об руку с нечистым и окаянство от болотной таежной немоты, едва ли не в одно лето вырос городище, обнесенный высокими бревенчатыми, со смоляными потеками, еще не обсохшими на ветру, горделивыми стенами, а вокруг городища, изглубясь в суровое угрюмое нелюдье, раскидались селища. В каждом из них родовое дерево, за которым со строгим пристрастием следили седоголовые старейшины, чтобы прочно стояло на ветряном изгоне и сулило бы многие леты и процветание отчему роду. А близ селищ, оттискивая вековечные, гнилью пропахшие болота, угадывая солнечные места, легко и машисто раскидались поля. И смерды приходили на них и подымали жито. Иль не в удивление это горячему, на благо своему роду работающему сердцу?! Давно ли в сих местах, куда и леший, по сказам хожалых людей, забредал не во всякую пору, откуда из-под глухих каменных мешков по воле ясноликой Мокоши, накапливаясь в незримых людскому взору водных хранилищах, брали исток могучие реки, и малого жилья было не сыскать? Сотворенная как бы не во благо людей, а даже противно их жизненным устоям, эта земля мнилась чуждой человеку и холодной, от темных злых сил. Но пришли сюда русские люди и потеснили зверьи заселья, и вовсе не в порушье им. Иль не меньшие они братья вольному племени хотя бы и не поломавшие хмурой лютости? Иль не сказано в Ильменских Ведах, что всяк сущий от единого корня, под вечным синим небом рожденный и духом устремленный туда же? Ибо что есть дух, как не продолжение небесного сияния, в нем отыскивающий благую отодвинутость от злом терзаемого мира?

Среди ныне приспевших и Варяжко, лихой воин, вольностью вспоенный. Та вольность от отчичей унаследована им, и уж нипочем не сдвинешь ее. Носило Варяжку по дальним и ближним весям, по закраинам русской земли. Закручивало лихо, и вражья рать настигала ослабшего от воинской работы, растерявшего боевых друзей, но милостивы были к нему Боги, ускользал Варяжко от врагов. Все же однажды не увернулся от бешено летящей стрелы и пал с боевого коня. И тут бы все; ладно бы еще, коль скоро прибрала бы его смерть, что она воину, не ему, обогретому лучами Даждь-бога, бояться ее, к светлому Ирию уносящему душу, но… полон, но… унижение вольному духу! Поднялся с земли Варяжко, раненный в плечо, и, глядя в степь смертной мукой налитыми глазами и слыша приближающийся конский топот и напрягши все в теле, выдернул из-под поясного ремня длинный, изжелта-синий нож и, другою рукою приподняв кольчужку, ударил себя в грудь. И — упал. Была острая пронзительная боль. Из груди рвался крик, но дух, что жил в нем, удавил крик, утоптал. Варяжко сладил с болью, притупил ее. В какой-то момент помнилось, что он раздвоился, и теперь жил в духе своем, а вместе в теле ни на что не похожей жизнью. С одной стороны, сознавал себя вознесшимся над миром бывания, и тихая, ни к чему не влекущая успокоенность снизошла на него, и он уже ничего не жаждал. Но с другой… Да, ведь было еще и тело, и в нем он тоже существовал, и страдал вместе с ним, и с жадным нетерпением ждал, когда притягивающее к жизни угаснет, и он, наконец-то, станет духом. Только духом. Но случилось иначе… Рассказала старая деревлянка, подобравшая его, бездыханного, во чистом поле близ розово посверкивающего в предутрии степного озерца, что-де шла она, обеспамятевшая от горя и сама пребывающая в изгоне, куда глаза глядят (а что оставалось-то, коль родичей лихие вряжьи ватаги кого поубивали, а кого увели в полон и домы пожгли?..), тут-то и набрела на него, алой кровью залитого, невесть почему споткнувшись на ровном месте, и долго смотрела на принявшего смерть, а потом опустилась на колени, приподняла тяжелую, в красном шеломе, голову, и вдруг показалось, что не чужой он ей вовсе. А почему бы и нет? Вон и волосы на голове светлые, мягкие, шелковистые, раскидались по сырой земле, и в широком лице с худыми впалыми щеками, несильно схваченными загаром, угадывалось что-то памятное. Но, может, и не так, и старухе лишь почудилось это? Однако ж в ней что-то сдвинулось, и сквозь щемяще стылое отчаянье, толкнувшее от отчего дома, пробилось нечто сходное с отблеском дальнего света, чуть осиявшего ее уже как бы охолоделый разум. Она вспомнила, что три зимы минуло, как пропал вьюноша из их рода, ушел однажды с охотниками в Заднепровье, в дикое Поле, чтоб погонять буй-туров, и — сгинул вместе со всеми… Знать, побит печенежской стрелой или угодил в неволю и теперь мучается невесть где, проклиная судьбу. Но, может, и не так, а вот он, разбросав руки, лежит перед нею бездыханный?.. Есть в этом воине от родича что-то. Есть. Но ощущается и чужеватое, то и больно, вроде бы как летами постарше, и в челе суровость, несвычная с отрочеством. Но тут же и другое страгивало старую деревлянку с мысли: нет, нет, оттого и несходность, что натерпелся вьюноша, постаршел наперед отпущенного ему Богами времени. Все же нередко сомнения одолевали, а то и превращались в твердую уверенность, что это не родич, а из чужого племени человек, и тогда глаза у старухи тускнели, она бормотала что-то, плакала и тут же смеялась, и все тормошила Варяжку, точно бы в беспамятстве, но не утрачивая надежды, что он очнется, откроет глаза. А когда так случилось, старуха ничем не показала своей радости, хотя беспамятство отодвинулось от нее, с удовлетворением в голосе сказала:

— Ты еще не превратился в тень. Значит, быть тебе живу.

Когда Варяжко пришел в себя, он увидел над головой низко провисшие, замшелые потолочины зеленоватого цвета, проросшие буйной травой, и удивился, а скоро недоумение сменилось беспокойством, это когда разглядел худую, сгорбленную старуху в темном одеянии, руки у нее тоже были темные, она словно бы вся пропиталась чернотою, и та, отражаясь от нее, неподвижно и каменнолико сидящей на сером лежаке, падала на земляной пол и учерняла его. Варяжко, напрягшись, попытался вспомнить, что произошло с ним, и — вспомнил и вдруг подумал, что, отойдя в иной мир, оказался во власти злых духов, они не дали ему достигнуть светлого Ирия и увлекли в подземное царство, и не будет ему теперь перерождения и сделается он тенью, и не отыщет отныне покоя…

Старуха заметила, что Варяжко очнулся, сказала глухо и охрипше:

— Добромил? Хорошо, что ты не поменял форму. Ты будешь возле меня, пока я не обернусь лесной птицей. А когда так произойдет, я стану летать над твоим жилищем и буду каждую зорю приветствовать тебя взмахом крыла. И ты, глядя на меня, возрадуешься.

У Варяжки сжалось сердце, но чуть погодя он понял, что он не в подземном царстве, где обитают метущиеся тени, скорбные и стылые, а в этом мире, несмотря ни на что, близком его сердцу, и он облегченно вздохнул. Смущало только, что старуха назвала его другим именем, и он, чтобы хоть как-то унять все еще бродящее в нем беспокойство, сказал тихо, так, что и сам едва услышал:

— Я не Добромил. Я Варяжко.

Старуха насторожилась, ссутулилась, обмякла, строго и жестко посмотрела на него, и в ее темных глазах пуще прежнего замутилось, потускнело. А потом она отвела глаза и долго молчала, точно бы все, что хотела узнать про него, узнала, и он уже не затрагивал ничего в ее сердце.

— Стало быть, ты не Добромил? — наконец, сказала старуха потухше и вяло и, поднявшись с колен, вышла из жилища. Про него Варяжко подумал, что это землянка, невесть для какой надобности отрытая, пожалуй, тут в свое время скрывались люди, покинувшие родное оселье. Варяжко хотел бы вернуть старуху, но был слаб и голос его не обрел прежней силы. А та больше не появилась, и Варяжке стало казаться, что ее и не было, а то, что сохранилось в памяти, от чего-то другого, может, это лесные духи, воплотившись в человеческую форму, наведывались к нему. Впрочем, погодя он так не думал, образ исчезнувшей старухи снова предстал перед ним и еще долго тревожил своей несвычностью с тем, чему он поклонялся прежде. Впрочем, в несвычности угадывалось что-то обыденное.

Он так и не узнал, как оказался в землянке, только помнил, что хотел убить себя, чтобы не утратить воли. И он поступил так, как на его месте поступил бы каждый русский воин. И тогда его окутала тьма, но она была какой-то разреженной и не отодвинула его от мирского начала и неведомо с помощью какой силы, еще таящейся в нем, он почувствовал приближение врагов и испытал удовлетворение от накатившей на чужеземных воинов досады: они, кажется, хотели бы взять его в полон. А потом он с головой провалился во тьму, и она принялась им как благо. Когда же седмицу-другую спустя, чуть окрепнув с помощью отваров, заботливо приготовленных старухой, он вышел из жилища, нигде не встретил ни одной живой души. Перед ним лежало сгоревшее оселье, окруженное темно-зеленым лесом. Его мучила невозможность встретиться с человеком, взрастившим в нем новый корень жизни. Он, конечно, понимал, что отпущенное смертному не подвластно ничьей воле, только провидению, все же не хотел бы смириться с этим. А потом произошло такое, что отодвинуло и самую мысль о старухе. В какой-то момент Варяжко узнал места, где ему повстречалась девица-деревлянка. Должно быть, в этом оселье она и жила. Но где она теперь? Что с нею?.. И отчего тут так безлюдно, точно злой мор прошел по жилищам, прежде чем огонь взял свое?.. Варяжко дня не мог скоротать без того, чтобы не вспомнить о поглянувшейся девице, мысль о ней была приятна, но вместе томительна. Он тянулся к ней, рвался и раньше и, если бы не повязанность воинским делом, чему отдал себя с юных лет, если бы не верность братству, принимаемая им как часть общей судьбы всех, кто служил тому, чему служил и он, Варяжко уже давно исполнил бы свое намерение. И он-таки собрался исполнить, но произошла встреча с конной вражьей ватагой, и она несчастливо закончилась для него. Все же он попал в те места, где увидел девицу. Только к ладу ли? Вон как окрест опустыненно, черно и тоскливо. Но надежда не угасала, даже больше, с каждым днем все упрочнялась. И это было так схоже с его сердечной сутью. Едва затянулись раны, Варяжко поднялся на ноги и поспешил в те края, куда, по слухам, в великом числе бежали малые людишки. Не в одноразье он узнал про то, что в глухих местах широко и вольно осел князь Могута, подняв городища и богатые на вольные земли селища. Говорили, что он принимает под свою руку всех, покинувших отчие дворы, и нету никому от него обиды; меж близких его не найдешь злых тиунов, падких на чужими руками взлелеянное и ухоженное, соленым потом политое. Но отходили к Могуте не только малые людишки, не могущие постоять за себя, а и славные в русских землях, по стародавним летам знаемые роды. Им не по нраву было сражаться под Великокняжьим стягом, обламывая дух свободный, не свычный с уздою. Еще во времена Ольги они старались скинуть жесткие, в порушье родам, установления ее. А когда прослышали о слове Могуты, что-де всяк близ него, на вече взнесенного, властью от русских родов облаченного князя, будет жить по свычаю дедичей и никто не посмеет поломать сего, то и с легким сердцем потянулись в дальние края. Еще и то верно, что память людская не остыла, не подернулась плесенью, не ближняя память, дальняя, родовая, она и подсказала, что и в тех, ныне как бы зачужевших землях жили их дедичи и радовались, глядя на серебряно блестающие истоки Днепра-батюшки и рек помене, у многих из которых и поименования нету, утерялись в летах, бредущих невесть к какому пределу, и неведомо никому, даже Богам, быть ли сей вершине завершенной когда-либо…

— Да там она, любезная твоему сердцу, в Оковских лесах. Куда бы ей еще податься? А коль отыщешь ее, то и умыкнешь по деревлянскому свычаю. Тем и станешь любезен ее роду.

При дворе Могуты приняли Варяжку ласково, наслышаны были о нем и о его верности убитому Ярополку. Всяк старался сказать ему доброе слово и усадить на почетное место за бражным столом. Сам Могута говорил с ним, был он ростом чуть пониже Варяжки, широк и могутен в плечах; розовая рубаха, когда князь разводил руками, делалась ему мала, казалось, еще немного, и плотная ткань, прихваченная суровой ниткой, не выдержит, треснет. Могута со вниманием в зауженных темных глазах даже и теперь не утрачивающих суровости, точно бы она еще в незапамятную пору закаменела, смотрел на Варяжку, и одобрение ему прочитывалось в его облике. А чуть погодя они вместе отправились на волхование и стояли в капище[8], и длинноволосые отроковицы в синих рубахах с поклоном приняли из рук Могуты белого ягненка на заклание, которое и совершил старейшина одного из деревлянских родов. Потом они слушали, как длинноусый маломерный скоморох играл на гудцах, а юные отроковицы старательно выводили, поспешая за негромкой скоморошьей мелодией:

«Ко Ляду, ко Ляду,
Хмельну, волосату,
Несите, что есть у вас, люди!
Не трожьте меня лишь.
Я буду меж вами
Тиха и укромна,
Как вечная тайна,
Как солнечный луч,
Что в пещере растаял…»
Ближе к вечеру, когда длинные языкатые тени, скользнув по вершинам дерев, упали на высокую сторожу, и в просторной кумирне с желтыми земляными стенами, вдолькоторых были ставлены посеребряные лики Богов, посмурнело, Могута ушел, и Варяжко, дивясь этому, едва ли не с облегчением огляделся, а скоро отыскал оправданье своему душевному неурядью. Все же князь стеснял его. Правду сказать, одна лишь дума была в голове у Варяжки, и он, хотя внешне со вниманием слушал Могуту, мало что улавливал из его слов. Между тем князь говорил о том, что не могло не волновать Варяжку. Он говорил, что в русских землях ныне — разбродно: княжье, большое и малое, из дома Рюрика, чуть ли не везде потеснило старейшин.

— Нету и малой землицы, где бы не поднялись погосты. А уж как творятся полюдья, про то сказ особый. Иль понапрасну бегут ко мне, спасая душу и тело от мирского униженья?

Варяжко знал про это, за последние леты повидал дивно. Но он держал в памяти предстоящую встречу с деревлянской девицей и не хотел бы ни о чем думать, как только о ней. Все же он с благодарностью смотрел на Могуту и тепло думал о том, что теперь про него знают повсеместно и относятся к нему с сердечным трепетом, а кто и с любовью, видя в нем заступу для отчей земли.

— Иль не тело сотворено непроглядной тьмой, а душа светом небесным и питаема им? Во многих родах уже мало пекутся о душе, блекнет она, умирает свет в ней. А что же дальше? Иль все в видимом мире упрячется во тьму? На Ильмень-озере в прошлое лето, в Щедрец, над святилищем сияние в полнеба разлилось и потекло, и уж края земли коснулось, когда там, где играло сияние, Рожаница восстала из глубины неба, и лик ее был печален, слезы текли из глаз, молчала она, и молчание было вещее. Поняли волхвы, что намеревалась она поведать о великой беде, поспешающей на русские земли, отчего смутьянилось на сердце у людей, и было щемяще. Глядели они окрест посмурневшими глазами и видели лишь порушье в жизни. Вот уж и скоморошьи сказы поменялись, и тут стало меньше смирения, меньше ладу, как бы огрубели, преисполнясь не свычного с ними в прежние леты желания подвинуть себя к тайне, тяжело и просторно зависшей в воздухе.

Варяжко не обманулся в своем ожидании. На четвертый день праздника, в Чистец, он увидел ее в дальнем лесном оселье и даже не удивился, подошел к ней, большеглазой, в белом платке, из-под которого выбивались и стекали по узкой девичьей спине длинные косы, и спокойно сказал, что давно ищет ее. Взял ее за руку, и она не отодвинулась, лишь посмотрела на него с легким смущением, но тоже без удивления, словно бы и она знала, что встретит суженого, и на сердце у нее не будет так пусто, сказала:

— Это ты?..

Они стояли у низкого, едва поднявшегося над землей жилища с тусклыми слюдяными оконцами, на черно отсвечивающим зесеянным житом поле, и радость ясно метилась в их глазах. Никто не пытался им помешать, и людей коснулась чужая радость, когда они, держась за руки, пошли к темному глухому лесу. И да исполнится воля Богов и станут они мужем и женой.

И был праздник Коляды и всевеликое угождение Ляду-злому духу, падкому на порушье ровного течения мирской жизни. Отроки и отроковицы бросали в родовой огонь загодя припасенные сухие, со смолью, поленья и ликовали, когда поленья занимались хлестким огнем. Да и почему бы не радоваться? Если бы вдруг полено не загорелось, то и стал бы он извергом, изгнали бы его из оселья, и никто не осмелился бы помочь ему, отвести беду. Только Великий князь в силах поломать устоявшееся. По слухам, полено, брошенное в родовой огонь Владимиром еще в ту пору, когда он, побив Ярополка, вступил со дружиной в Киев, не взялось очистительным огнем, и люд был напуган и растерян. Но Добрыня и виду не подал, что огорчен, рассмеялся, приобнял тяжелой рукой Владимира, увел его в княжью светлицу.

Варяжко тоже бросил свое полено в огонь. Прекраса загодя приготовила, сказала, что уже давно ждала суженого.

Еще вчера он мало знал о любезной сердцу, а ныне кажется, что они всегда были вместе, и он не запамятовал даже, как она с отроковицами, втайне от него, гадала по лучине да по кади с ручьевой водой, а однажды и по скрипу ременных петель и по угольку. Все-то надо знать девичьему сердцу, приискивая себе усладу и замирая, когда уголек, вынутый из разалевшейся печи, начинал сморщиваться, тускнеть, и черные ужимистые тени, отслаиваясь, упадали на чисто выскобленный стол… Прекраса стала как бы частью его существа. У него мало-помалу сошла с лица хмурость, оттаяла, а ведь ее по первости заметили все и не удивились. Тут не было людей, кто бы не по нужде, а по своей охоте покинул отчие края, кто не хлебнул бы из горестной чаши, все же мало кто при первой возможности не спешил отойти от Варяжки, точно бы хмурость, пометившая его, могла ненароком переметнуться еще на кого-то. Впрочем, по мере того, как в нем совершалась перемена, их число убавлялось. Изредка на Варяжку накатывали воспоминания, связанные с Ярополком. Ему казалось, что душа Великого князя, еще не обретшая покоя, не достигшая высоких берегов Ирия, недовольна им, полагая, что он запамятовал о ней. Но ведь это не так, и он ни о чем не запамятовал, и в День Благой Наявы, когда в селищах готовили брашно великому Роду, в сей день поминовения ушедших из этого мира, он коленопреклоненно просил у Богов за погибшего князя, ставшего для него братом, а может, больше, чем братом.

Нет, Варяжко ничего не запамятовал, не утерялась в нем и жажда праведной мести. Да и пошто бы ему впасть в дурной грех, иль иссяк в нем дух русский? Только не хочется думать ни о чем тягостном. Вот так бы ходил об руку с Прекрасой и слушал девичьи весели и улыбался, и дивовался, и украдкой поглядывал на молодую жену, прельщаясь ее красою, а коль скоро уж и думал бы про что-то, так лишь про то, как надежно и домовито люди садятся на новую землю.

О, сколько же в человеке душевной крепости, если даже и ломанные, пытанные железом, рубленные мечами, меченные стрелами не дают послабки себе и подымают домы, и светятся их лица ясно и целомудренно. Варяжко хотел бы думать только про этих людей. Чаще он так и поступал и тянулся поучаствовать в их предприятии, и не однажы осуществлял свое намерение, но, привыкши сызмала владеть лишь мечом, скоро становился помехой, и они, смеясь, прогоняли его.

13.

Жизнь в Заславье протекала тихо и несуетливо, по раз, и, как думала Рогнеда, навсегда заведенному порядку. В нем она долго не могла отыскать своего места. Нет, этот порядок не отодвигал ее в сторону. Напротив, тут все вроде бы подчинялось ей, она была госпожа, и, как пожелала бы, так все и вершилось бы в теремах и в округе. Но у нее не возникало такого желания, она не хотела бы видеть ни в чем перемены, точно бы опасалась чего-то. А и впрямь было что-то такое в душе, словно бы жил в ней еще и страх: а что как поменяется вокруг и ей станет пуще прежнего горько. Странно, точно бы все, что Рогнеда уже претерпела, имело какое-то другое свойство. Но ведь это не так, и вот уже на протяжении многих лет она не может унять боль на сердце. Она все помнит, как если бы это произошло на прошлой седмице. И среди ночи Рогнеда вдруг проснется и еще долго не придет в себя, все-то стоит перед глазами убитый отец, он что-то говорит и как бы даже укоряет, словно бы и она повинна в несчастье, которое случилось с ним и с его сыновьями. И она старалась ответить, но не могла найти нужных слов, они пропадали, оттеснялись, вроде бы им неприятно принадлежать ей, несущей вину в себе. Но разве есть и ее вина? Или она появилась позже?..

Рогнеда спрашивала у себя и про это, но спрашивала не твердо и настойчиво, а с какой-то странной неуверенностью. Хотя отчего же странной? Если бы она проявила упорство, то и нашла бы другое объяснение. Но в том-то и дело, что противно сущему в ней, предполагающему твердую определенность даже по отношению к тому, что мало касаемо ее, Рогнеда, впрочем, не всегда осознанно, не стремилась к этому. В ней скрыто от нее самой жило лукавство, а может, что-то другое, но если даже лукавство, то лишь из боязни оказаться никому не нужной в мире, чуждой и слабому проявлению жизни. Она, верно что, в моменты высшего проявления духа сознавала это и смущалась и никого не хотела видеть, и, запершись в светлице, подолгу сидела одна, и все думала, думала, да не о ближнем, а о том, что ожидает ее впереди и надо ли подвигаться по летам?.. И это были не лучшие минуты в ее жизни. Но в последнее время, стоило приехать Владимиру, на сердце страгивалось. Не сказать, чтобы ее радовал его приезд, как не сказать, чтобы не радовал, кажется, тут черпалось и с той, и с другой стороны. И все это отображалось на лице Рогнеды, строгом и чистом, оттеняемом легкой, розоватой смуглотой, которая удивительно шла ей, привнося облагороженность и предавая чертам лица некую возвышенность, отмечаемую не только в ее окружении, а и теми, кто мало знал ее. С приездом Великого князя Рогнеда становилась чуть более суетливой, она досадовала на себя, но и поделать ничего не могла с тем, что выплескивалось из сердца. Она как бы утрачивала власть над чувствами и, неуправляемые ею, сильные и властные, они подталкивали ее к Владимиру, про кого и теперь она не сказала бы, что он люб ей, впрочем, равнодушия тут тоже не проглядывало. В ее отношении к нему многое ею не понималось, точно совершалось не по собственному разумению.

Рогнеда знала, после того, как Владимир уедет, на нее снова нахлынут воспоминания и сомнут ту едва зародившуюся радость от встречи с человеком, кто противно ее желанию стал ей мужем, но кто мало-помалу растапливал ее неприязнь к нему, и даже больше, теперь уже занимал в ее сердце свое место, и место это делалось все заметней, в особенности после того, как она понесла.

Рогнеда родила сына и назвала его Ярославом, и это был сын виновника гибели ее отца и братьев. И, может, поэтому в ней так трудно и мучительно просыпалось чувство матери. Помимо того, что Рогнеда знала с малых лет, а это касалось хотя бы обычая, по которому победитель брал все, чем владел побежденный, в том числе и жен его, и детей его, в ней еще жило по-своему понимаемое, то есть не совсем так, как это сознавалось в ее окружении, чувство справедливости. Она, сколько помнит, с откровенной настороженностью относилась к тем, кто, выйдя победителем в сражении, представал перед нею, горделиво блестя очами. Она и отцу могла сказать о ненужности той радости, что жила в его глазах в эти мгновения. И отец не понимал ее, как не понимали братья, уже вкусившие радость Победы. Они посмеивались над нею и не старались отыскать себе оправдание, оправдание жестокости, что непременно соседствует с Победой. И, когда они потерпели поражение и теперь уже наступил их черед покинуть мир, она не увидела в их глазах ничего, кроме досады, что все так несчастливо закончилось, не отметила и слабого желания поменять в своей судьбе. Они приняли смерть так, словно бы ничего иного не ждали, единственное, что их беспокоило, так это то, сумеет ли она, столь любимая ими, смириться со своей участью и не воспротивиться древнему обычаю. У нее в ту пору возникло ощущение, что люди во многом живут не так, как могли бы жить. Но в том-то и дело, что они подчиняемы чему-то еще, сильному и глубинному, властному над их душами. И она приняла насилие над собою, хотя и не с той покорностью, как ее сверстницы, и это было в удивление тем, кто оставался с нею, и победителям: кто-то даже сказал, когда отроки выводили Рогнеду из светлицы:

— А глаза-то… глаза-то лютые!

Она помнит, она все помнит, только и то верно, что память в ней уже не так ослабляюще сурова, память подустала, попритерлась к жизни, и уже не всегда в возмущение ее чувств, рядом появилось что-то другое, как бы даже в противодействие возмущению, в ослабление его.

Рогнеда долгое время не признавалась даже себе, что с каждым приездом Владимира в Заславье, она все больше оттаивала по отношению к нему, и вот наступил момент, когда противно всему, что думала о нем, на сердце стронулось, не заметить этого она не могла, после чего стала неприятна себе. Кажется, в ту пору, проснувшись посреди ночи, она вдруг почувствовала, что в светлице есть еще кто-то, кроме нее, и это не Владимир и не маленький Ярослав, а кто-то невидимый, но отчетливо сознаваемый ею, может, отец ее. Впрочем, Рогнеда еще сомневалась, он ли это?.. Все же время спустя перестала сомневаться. Однажды было речено нечто от видения чуть хрипловатым и непоспешающим голосом отца; в его словах она не уловила ничего опахивающего неземным духом, только горькое сожаление, что не сложится судьба у нее, и опалят ее злые ветры, и долго еще она не найдет пристанища своему сердечному естеству. Появлялись и позже тени близких, и всегда при встрече с ними утеснялось на душе у нее. И вот эта колеблемость между радостью, что противно ее воле возжигалась при встрече с Владимиром, и ночными, пускай и нечастыми посещениями теней, мало-помалу поломали в ней, внесли беспокойство. Впрочем, имея характер сильный и твердый, Рогнеда постаралась, чтобы этого не заметили в окружении. Даже самый близкий Рогнеде человек, убеленный сединами Видбор, осознавший бесполезность для душевного восхождения праздной жизни, ни к чему не влекущей, только к погублению сущего, и отдавший свое добро святищу в Турове, не разглядел в ней перемены. А ведь у Видбора глаз зоркий, от него мало что укрывалось. Впрочем, в одной из бесед с Владимиром он однажды сказал, что после того, как отодвинулся от мирской жизни, унял властность, бушевавшую в нем, и приблизился к сердечной умиротворенности, в нем сильно поменялось, и он уже не отыскивал в людях противное его сути, боясь утерять то, что вставало перед внутренним взором, сокрытое для большинства людей, как бы даже призрачное, в леты грядущие уходящее. Он видел еще не восшедшее над землей, еще пребывающее в утенении меж человеками, и все в душе трепетало, и не то чтобы исполнясь радости или великого огорчения, а как бы ускользающе прикасаясь к нему, когда по прошествии времени не сразу и скажешь, что привиделось и куда все исчезло. Он потому и Заславье выбрал местом своего проживания, что тут тихо и спокойно и не так людно. Селище стояло в стороне от мирских дорог, возле днепровского мелководья, подтопившего прибрежные леса, отчего те обмякли, обвисли изжелта-серыми корявыми ветвями и уже истаяли в жажде подравняться к сородичам, чтобы не утерять солнечного света. Прислоненное к серому, взявшемуся над долиной лысой вершиной каменистому взлобью, Заславье являло собой место и вправду уединенное, дивно заросшее высокой травой. Так было до той поры, пока Владимир не повелел воздвигнуть тут терема для Рогнеды согласно ее воле, по какой-то непонятной для него причине выбравшей это место. Она так и не сказала ему про это. Наверное, еще потому не сказала, что и сама едва ли догадывалась, отчего у нее появилось такое желание, ведь сюда даже скоморохи не забредали в прежние леты, а коль скоро забредали, то норовили поскорее уйти отсюда, точно бы ощущали тут что-то несовместное с их душевной укладностью. Надо сказать, что беспокойство испытывали здесь не одни скоморохи, бредущие, долго нигде не задерживаясь, от огнища к огнищу, от оселья к оселью, часто чернотропьем, едва ли не звериным чутьем угадывая нужный путь, но и люди оседлые, волею случая или по необходимости заброшенные в эти места. Вдруг в них просыпалась тревога, и они не умели найти ей причину и уходили. Вот и Видбор не сразу привык, он долго пребывал в сердечном неустройстве, но оно не угнетало, а как бы влекло куда-то, и он не сразу понял, куда, лишь время спустя открылось ему диковинное, и он сказал мысленно, что это к очищению души. Он и Рогнеде говорил про это, и она приняла его слова, и ответствовала, что и в ней происходит нечто удивляющее ее, подталкивающее к чему-то… В Рогнеде не было того, что в Видборе, она многого в нем не постигала и не стремилась к этому.

Видбор жил близ частокола, огораживающего селище, с того края, куда на исходе дня укатывалось солнце, цепляясь лучами за скалистые горы, обрывисто упадающие к днепровскому мелководью, там он вырыл себе землянку, тесную, коль скоро придешь к нему в гости или по какой нужде и спустишься в сырую сутемь, то и не сразу отыщешь хозяина, и немалое время будешь пребывать в растерянности. Видбор почти не выходил из своего обиталища, пребывал в размышлении, которое нередко оборачивалось созерцанием. И было созерцание в усладу ему, в усмирение чувств, они словно бы растворялись во мраке и уж ничем не напоминали о себе. Он делался частью сущего, не имеющего границ в пространстве и во времени, малой песчинкой на речном дне или слабым деревцем в огромном непроходимом лесу, или едва поднявшейся на крыло птахой, потянувшейся вослед за нескончаемой вереницей птиц, но вместе и этой вереницей, и непроходимым лесом, и каменистым речным дном. Удивительное это было состояние, отодвигающее от суетной жизни, его не страшило, что он мал, как не было торжествующе в душе, что велик, и малое, и большое принимались им ровно, как если бы и то, и другое исходило от него самого, но в то же время не являлось ничьей собственностью, а проживало в мире с сущим. Видбор в эти минуты не принадлежал себе, но чему-то еще, а вместе с тем и сам как бы являлся чем-то еще. Тут не было великого людского множества с его извечным непостоянством в мыслях и чувствах, ни самих Богов, тоже ищущих противоборства и торжествующих, когда приходило одоление супротивной стороны. Тут отмечалась удивительная ровность и постоянство и неустремленность и ко благой цели, точно бы благо уже в самом недвижении, разлитом в пространстве, и в дивном отблеске, излучаемом с немыслимых высот. В том состоянии, в котором находился Видбор, уйдя в созерцание, он ничего не знал о своем прошлом, ни о том, что представлял из себя ныне, в нем не отыскивалось и мимолетного воспоминания о прожитых днях, о тех треволнениях, что претерпел, прежде чем обрести смысл существования, о сомнениях, что одолевали, пока не покинул свою отчину в Турове, близ князя Мирослава, многие леты ходившего под стягом Великого Святослава, покоряя дальние и ближние народы, и все еще не утратившего надежду на соединение словенских племен, прозревая в этом неодолимость грядущего русского духа. Но случилось однажды так, что увиделось Видбору словно бы даже нечаянно, ничем в нем самом не подготовлено, вся ненадобность его ни к чему не влекущей, даже к слабому успокоению в себе самом, суетной жизни. Она вдруг открылась перед ним в обнаженной наготе, однообразная, жадная на желания, которым не найти удовлетворения, и, коль скоро исчерпалось одно, тут же появлялось другое, еще более отодвигающее от сердечного покоя. Нанизываясь друг на друга, они истачивали сердце, ослабляли сущее в человеке, отдвигали его от изначального предназначения. Вот, оказывается, в чем дело, не знал Видбор раньше, приняв малокняжье обличье и властвуя, часто сурово и неправедно, над себе подобными, которые тоже ни о чем не задумывались, а слепо следовали за своими желаниями, что человеку нужно совсем иное: не выпадать из потока, который есть сущее, соединившее в себе мертвое и живое, пребывающее в недвижении или в самом изначалии жизни. Далеко ли ушел человек от земного червя, не есть ли он лишь отражение хотя бы и в улучшенной форме поползновений его?!..

Но, может, даже не так, и откровение снизошло к Видбору не в одно мгновение, подобно озарению, и накапливалось многие леты особенно после того, когда по смерти родичей он возвеличился над ближними. И тогда приходило ему в голову: «Почему поднят я, а не еще кто-то?.. Иль я лучше других? Но чем?.. Отчего же тогда во мне все пусто и так растолканно?..»

Видбор часто задавался этими вопросами, и близкие люди недоумевали, не понимая, что происходит с ним, почему в глазах у него плещется тоска, почему он не уймет ее, а точно бы даже возжигает в себе, лелеет?..

Было ли так, нет ли, он ныне и сам не скажет, но что верно, то верно, неприютность посреди мира росла в нем, матерела. И однажды в душе как бы что-то взорвалось, обжегши горячо, а потом… потом стало ровно, отстраненно ото всего.

Наверное, если бы Видбор не изводил себя вопросами, то ничего бы в нем не поменялось, но сделалось так, как сделалось, и это было благо. Благо еще и то, что жизнь в Заславье шла ни для кого не угнетающе, свободно от желаний. Спасите Боги Рогнеду, это она изначально повела дело так, чтоб не возгорались тут постыдные людские страсти, но были приглушены. Наверное, и Владимира тянуло в эти места еще и потому, что тут он чувствовал себя ни от кого не зависяще, тут он не искал ответа на разные вопросы, как в стольном граде, подымаемые им ли самим, Большим ли воеводой, неуемным в деяниях. Вот и ныне, чуть только въехав в ворота и глянув на низкие приземистые строения, хором обступившие Рогнедины терема, Владимир точно бы сбросил прежние одежды и превратился в обыкновенно живущего в миру человека и улыбнулся чему-то, скорее, тому, что в сущности никогда не остывало на сердце. Хотя чего греха таить, иль мало у него наложниц в разных городах? А ведь он не очень-то падок до женской ласки, это Добрыня расстарался, приметив скукоту в глазах у Великого князя, и хитро и умело подтолкнул к сему. Но да ладно, Бог ему судья!

Владимира тянуло к Рогнеде, хотя она бывала насмешлива и зла, могла сказать такое, что скажи подобное кто-то другой, не сдобровать бы ему. Зато угадывалось в Рогнеде ясное и умное, ласкающее глаз, умиротворяющее душу.

Она сидела на сенях и смотрела во двор, в полуденную пору безлюдный, и не сразу увидела Владимира, когда же увидела, в лице у нее воссияло, она почувствовала это и поморщилась, подумала, что ломает в себе, отодвигает неостывшее от прежней неприязни, проявляет поспешность. Но что делать, коль все перемешалось на сердце? Иль не хотела бы она, как многие леты назад, сказать сурово: «Не хочу рабича?!» В том-то и дело, что хотела бы, и — не могла.

Владимир приехал на белом жеребце, сидел в седле прямо и строго, приподняв левую руку, широкой ладонью загораживая глаза от слепящего солнца и выглядывая что-то… Или кого-то?.. Рогнеда улыбнулась и спустилась вниз по белым твердым ступеням, подошла к Владимиру, взялась рукою за стремя, сказала низким грудным голосом:

— С приездом, княже! — А помедлив, уже тише и поспешней добавила: — Что ж Юлия отпустила, не удержала во дворце?

Владимир рассмеялся, слез с седла, обнял Рогнеду, и они прошли в ее покои. А скоро там появился сын их Ярослав, следом за ним и дядька его. Ярослав русоголов и ясноглаз, в расшитом золотом кафтане, в высоких ямшевых сапогах, уже не мальчик, но еще и не вьюноша, смотрел на отца не то чтобы с робостью, но и не так, чтобы уж очень с открытой радостью, скорее, с любопытством.

— Надо же! — весело сказал Владимир. — Вырос!

По лицу князя пробежала тень, ее не углядишь сразу, все же Рогнеда увидела и забеспокоилась. Владимир сказал сыну:

— Дай срок, посажу тебя наместником в Новогороде, вольничают посадские, замышляют дурное. И в Муроме посажу сына, и в Турове, и в деревлянской земле, и в Ростове, и в Тмуторокани. Соберу Русь под своею рукою и сделаю сильней. — Помолчал, налившись суровостью. — Досадно, всяк ныне в свою сторону тянет. Вот прошло великое Вече волхвов, и на том Вече противно моему слову выбрали Владыкой деревлянского Буруслава. Это дело?..

Владимир еще какое-то время пребывал в задумчивости, потом, как бы вспомнив что-то, виновато улыбнулся:

— Что это со мною? Да-а!..

14.

Поутру, чуть только солнце коснулось слабыми лучами лесных росчистей-лядин, в городище, пропущенная сторожей, вошла лихая ватага бродников, все они в шелковых рубахах, поверх которых наброшены зверьи шкуры, с изогнутыми сабельками на боку, простоволосы, с темными задубевшими лицами, смотрели окрест легко и узырливо, остановились возле княжьего двора, держа в поводу притомленных коней под жесткими печенежскими седлами с высокими, деревянными луками, украшенными неведомой росписью. В скором времени подвалила еще одна ватага, но не такая шумная, бредущая пеше, тоже оружная. То там, то тут мелькали, поблескивая тугой чернью, деревлянские, в человеческий рост, щиты с красным солнцем на тусклом взлобье. Нередко углядывались червленые дреговические щиты с белым аистом на наружной стенке. В этой ватаге приметливый глаз жителей лесного городища сразу выделил людишек другого толка, с понуро опущенными головами, ослабленных долгим исходом, утративших прежнюю уверенность, все они подневольные, силой приведенные в чуждые им земли, в добротной одежде, которой нет износу, в опошных сапогах.

Меж прибывших начали шнырять жители лесного городища, ища родовичей и знакомцев, и часто слышалось:

— Ты не с Горыни?..

— А ты небось с Сожи-реки? Слыхать, еще в прошлое лето, бросив свой дом, ушел полевать, превратившись в изгоя. Опостылело одному? Оскудело на сердце, потянуло к людям? И правильно. На миру и смерть красна.

— А ты, сыне, не бойся, нам и тут надобны бортные ухожаи. Приставим к делу. Не пропадешь.

— Тю, а ты-то, почему из вятичей к нам подался? Ведь вольно у вас, ни тиунов от стольного града, ни рядовичей. Что, душа затосковала в приокском безбрежье, восхотела чего-то другого?..

Скрипнув, открылись узкие решетчатые воротца, и люд, теснясь, хлынул на княжье подворье, а там уже столы расставлены, подле них старейшины из оселий привечают и подневольного, силой уведенного с отчины, говоря:

— Позже суду быть княжьему, там и прознаем про ваши вины и воздадим каждому по деяньям его. А пока ступайте за столы и не держите в памяти и малой опаски!..

Рассаживались, гомонливые и веселые, тянулись к высоким, медово опахивающим кувшинам, подымали пенящиеся ковши:

— Здрав будь, князь!

Могута в окружении дружинных мужей стоял на сенях и не сказать, чтобы лицо у него светилось, он держал чашу с бражным питием, чуть наклонив большую седеющую голову; мысли, тесня друг друга, так что едва ли изловчишься собрать их воедино, бродили, то были мысли о людях, сорванных с места, гонимых, никому не нужных, только ему, принимающему всех мучимых нуждой и обидами. Но еще и о Владимире, об его власти, крутой и упрямой, ломающей и сильного. В послании, доставленном на прошлой седмице нарокою, Владимир повелевал Могуте не принимать разбойных людишек и смердов, истинное назначение которых служить своему господину, соучаствуя и в смерти его, и чтоб сам он поспешал в Стольный град, неся повинную голову, а буде не так, то ждет и его наказание суровое!

Могута думал об этом, и душа его полнилась печалью. Правду сказать, он не очень-то хотел бы соперничать с Владимиром, полагал, что все сделается само собой, и он станет жить по дедовскому свычаю, никому не чиня зла, вдали оттого, что не принималось его сердцем. Была и такая мысль. Тем не менее, он не утрачивал намеренья поломать все, что отодвигало русского человека от истинного его назначения. А скоро это стало его духовной сущностью. Пришло осознание того, что он нужен людям, уже теперь о нем складывают песни, ровняя с Малом, прекраснодушным князем, поднявшимся противу зла, с теми, кто жил в племенной памяти, хотя бы и противно сильным мира сего. Это еще, наверное, потому, что Могута не терпел утеснения. Иль не волен человек поступать согласно своему пониманию старых, от дедичей, правил?.. Почему бы одному племени возвышаться над другим? Иль не русские мы люди, иль не единились мы, когда приходил на наши земли враг сильный и дерзкий?.. Иль не наши племена творили славные деянья задолго до блистательного Святослава, круша мечом ненавистников русского духа?.. Что же, Владимиру сие не в понятие?

Приходили в северное городище сладкоголосые гудцы и прочие странствующие люди, им отводилось место за трапезным столом, и Могута говорил с ними про то, что беспокоило, в надежде, что слово его услышит Владимир и подчинится разуму, а не страсти, которая, должно быть, движет им. Время спустя, узнавал, что и впрямь слово его достигло великокняжьего дворца, но было осмеяно Большим воеводой. Сказывал сей муж на язык острый, что не время внимать сладкоголосью слабых и сирых, бегущих от своего господина, яко заяц от волчьего хвоста, но время собраться Руси под единой рукою великого властелина.

В горькую обиду эти слова. Был воевода у Владимира, Волчьим хвостом кликали, из находников, горд и самолюбив, к людям без сердечного участия, если даже они не выступали противу него, ходил однажды в землю родимичей, мечом да огнем прошел ее, отсюда и присловье злое: «Пищане Волчьего хвоста бегают!..» В радость это присловье киевским мужам; уж и потешаются они над разными племенами, коль скоро одолеют. Дивно времени минуло, как повелел Могута своим отрокам изловить сего воеводу. Однако ж ловок тот оказался, хитер, во всякую пору при большой силе, не подступишься к нему. Но отыскался отрок из племени могучего Вятки, о деяньях которого по сию пору говорят с восторгом и в неближнем от вятических земель устоянии, этот отрок с сотоварищами, изловчась, побил злого воеводу и привез его голову в стан Могуты, бросил к ногам его. Сказал Могута, наступив на нее:

— Так будет поступлено со всеми, кто придет к нам не с добрым намереньем, но с мечом!

Слухом земля полнится, долетел слух и до высокого Владимирова двора, оттуда отрядили противу вятичей немалые ратные силы, поднялись они кто в лодьях по русской реке, а кто и верше, на конях, по прибрежью, обильно заросшему лесами, и обрушились на жителей таежного предела. Отступили вятичи, теснимые, но пришел Могута с дружиной, и киевские рати съежились, будто волчья шкура после подсуха на вербном суку. Надолго ли сие? Крепко Владимирово княжение, люду у него, и вольного и подневольного, не счесть, а ныне и смерды потянулись к нему, из тех, кому обрыдло сидение в отчине, кто запамятовал стродавнее: не замутняй в душе, не ищи благости в чужих родах, соучаствуй и в смерти своего господина, не то проклят будешь во все леты. Запамятовал про это, от дедичей, когда прослышал про Владимирово повеленье: брать смердов в дружину, коль проявят умелость в воинском ремесле. И — потянулись к стольному граду зачужевшие в своих родах, и — вознеслись, в духе ослабнув. Да что смерды! Иные из отверженных тоже устремились к стольному граду. Больно Могуте видеть такое порушье в племенах, больно еще и потому, что никак не постигнет он замыслов Владимира, а может, даже не его, но Добрыни. Говорят, отъехал в Новогород и там, как в Киеве, поставил на посадском дворе кумиры. И были среди них все, кроме Рода. И это не принялось новогородцами, спрашивали у Добрыни:

— Почему нету среди Богов всемогущего, дарующего русским племенам вольное житие? Почему на первое место подвинут Перун? Разве власть меча и молоний выше святой власти, укрепляющей жизнь русских родов? Свет небесный не от Перунова меча, но от всевидящего зрака Рода.

И было тут не только недоумение, но и досада, что порушил Добрыня святое устроение, ведь Перун от Рода и рожаниц, их благостным духом питаем. И уж за мечи взялись иные из новогородских мужей, только не совладали с Добрыней. Исхитрясь, он усмирил недовольных, предал смерти тех, кто увидел в деяньях Большого воеводы пагубное не только для божеского ряда, определенного волхвами, но и грядущее порушье самим родам.

Сурово, о Боги, и невесть откуда забредаемо противостояние в людях! И про это думал Могута. Что же, супротивно чему-либо стремление жить, ни в чем не отклоняясь от древнего свычая? Да почему бы?.. Провидец Череда, искусный в волховании и прозревающий неблизь, которая ныне в густом тумане, и никем, кроме него, неугадываема, сказал однажды:

— Исходящее от Владимира на зло ему бесами подгоняемо, оборачиваемо противу людей. Они еще не растоптали дарующее и слабому святое перерождение, но близки к этому. Суетность от них, непокой в душе у Владимира.

Грустен провидец, нету в нем неприемлемости Владимировых деяний, он точно бы даже жалел Великого князя и хотел бы подвинуть его к истине, которая дарует людям хотя бы и дальний свет. Но не принимаем был киевскими мужами, Добрыней. По правде, и Могута намеревался отыскать согласие во Владимире, как в прежние леты. Разве запамятуешь, как услаждался благой вестью, когда узнал, что Владимир решил пойти походом на ляжские земли? Светлый князь тут же повелел своему воинству встать под Великокняжий стяг. Проклятое племя, сколько зла от ляхов! А пуще чего горько, что предали они старую веру. То и взнялось ликование в племенах, когда русские ратники побили ляхов и отвоевали у них старые грады Перемышль, Червень, где издавна сидела Червонная Русь! Но радость потускнела, когда Добрыня вознамерился переманить на свою сторону воинство Могуты, а осознав, что это не удастся, постарался удержать могутян силой.

— Нет лада меж людьми, — негромко сказал Могута, отвечая на свои мысли, и это в диковину тем, кто стоял в окружении, поскучнел, хотя и ненадолго, даже малой князец из-под Турова, удалый в угоне за вольными печенежскими наездниками, гуляющими по русским украинам, перемахнув через Змиевы валы. От того угона да от волосяного аркана, брошенного Туровским князцом, не один печенежский воин утрачивал недавнее высокомерие. Так вот, сей князец, легкий на слово, сказал, поглядывая на Могуту:

— Отчего же нету?.. — И руку в темной волосяной рукавице протянул вперед, по слухам, кисть у него изуродована с тех пор, когда мальцом с охотничьим ножом и с острожиной ходил на зверя. — А эти, вставшие под твой стяг, что, не имеют меж собой ладу?! Да они все головы покладут за тебя, княже, не сомневайся! И я, сын Весны и Пробуди, из Угорела, прозваньем Любослав, тоже не помедлю!..

Могута тепло посмотрел на воина, ступил на край сеней, оперся рукой о темные, блестящие перильца, сказал, глядя вниз, на обильные снедью княжьи столы:

— И будете вы лишь малое время моими гостями, а уже поутру хозяевами той земли, что дадена вам Провидением. И жить вам, как укажет душа, ни в чем не отступая от древнего свычая. А коль скоро выпадет надобность, то и подыметесь за него оружно, не имея страха на сердце. Пришли вы сюда, гонимые и преследуемые, не по своему желанию, по нужде, спасаясь от новой чади. Но ведь и Оковские леса пропахли русским духом, и потому станут для вас уже в ближнем времени отчими, от сердца доброго.

С утра до темной ночи гудело пированье во дворе у светлого князя, и сам он не покинул сеней, пока припозднившийся гуляка, отпавший от сотоварищей по причине слабости в ногах, не потянулся к теремным воротам.

Могута поднялся со своего места усталый, но довольный, увидел среди дружинной братии ясноликого Варяжку, подозвал к себе, спросил с мягкой усмешкой:

— Ну, что, сыне, как живется с молодой женой?

В лице у Варяжки уже не приметишь напряженности, разгладилось, помягчело, ответил легко:

— Как и подобает твоему отроку, княже.

Могута, вздохнув, сказал:

— Волхвы приговорили уведенных от становьев тиунов и великокняжьих служек, уличенных в унижении русского духа, привести в капище Мокоши и возблагодарить Богиню их кровью.

Он посмотрел на Варяжку со вниманием, отрок был так же спокоен и светел, словно бы ничего другого и не ожидал услышать. Могута помедлил, сказал с твердостью:

— И да исполнится завещанное от дедичей!

Поутру близ капища Мокоши — темной глухой пещеры, чуть ли не насквозь пробившей высокую скалистую гору — едва солнце вытянулось из-за дальних гольцов, на широкой ровной площадке, у входа, завешанного темной грубой тканиной, собрались люди из городища и ближних селищ. Были они угрюмы и молчаливы, не глядели друг на друга, черпали из души своей, а ныне в ней тревожно и смутно, как и всегда, когда они оказывались в близком соседстве с таинством жертвоприношения. Они тоже как бы проходили через очищение смертью, не то чтобы щемящее, скорее, огрубело сильное, физически ощущаемое, вдруг вставала перед глазами их жизнь, и многое в ней не глянулось, возникало желание если не запамятовать гнетущее, то хотя бы приглушить зачужевшее. И это часто удавалось. Они думали, что причиной этому их сопричастность к таинству, отчего и смотрели на него спокойно и даже с легким нетерпением, о котором, впрочем, никто из людей не догадывался, так глубоко упрятывали его.

Их, не отрекшихся, было трое, все остальные приняли прощение из рук Могуты. Эти, трое, в разодранных спереди рубахах, должно быть, для того, чтобы люди могли увидеть посеребренные кресты у них на груди, стояли у входа в капище и побелевшими губами шептали что-то, скорее, молитвы, чуждые тем, кто следил за ними со строгим вниманием, стараясь ничего не упустить, что было бы в состоянии обозначиться и в их судьбе.

Появился светлый князь в яркой, длинной, почти до пят, рубахе и с малой дружиной. И тогда упал полог, скрывавший вход в капище, из черного нутра пещеры вышли волхвы с горящими свечами в руках. И — свершилось предначертанное Богами. Люди какое-то время пребывали в растерянности, точно бы до последнего момента ждали чего-то другого, а не того, что произошло. Даже Могута не сразу одолел смутившее. Странно, ему, старому воину, не однажды встречавшемуся лицом к лицу со смертью, пора бы привыкнуть к древнему обычаю. Ан нет, что-то тут не склеивалось и томило. Вдруг приходило в голову, что на его глазах произошло всего лишь убийство жестокое, никому не нужное, и Могута напрягал все в себе, чтобы прогнать эту мысль.

Он смотрел на волхвов, прислушивался к их словам, напевным и успокаивающим скорбное возмущение в душе, и вот уже губы его зашептали что-то мягкое и ослабленное сердечным напряжением, казалось, все в существе его размягчается, расслабляется, обращается в некую множественность, которая рассыпается окрест, и вот он уже есть не что-то само в себе существующее, но нечто огромное, а вместе малое, способное уместиться в крохотной песчинке. А вокруг стояли люди, и в лицах у них наблюдалась та же легкая, но не утрачивающая напряженности, умиротворенность. Казалось, при первой возможности она исчезнет, ищи ее потом… И поднималось над обнаженными головами горячее, молитвенное, обращенное к вечному синему небу:

— О, Господин мой!..

15.

На великокняжьем дворе многолюдно и шумно, тут и ратники, и смерды, и гончары, и плотники, и оружейники, и все они в приподнятом состоянии духа, точно бы собрались на гулевание, где перепадет испить зелена вина и меду крепчайшего. Ах, кабы так!.. Для другой надобности оторваны люди от родовых гнездовий, не для потешливой, сердцу приятной забавы, а для того, чтобы через седмицу или чуть позже встретиться лицом к лицу с неприятелем в чистом ли поле, в глухом ли заболотье, сразиться с ним, умелым в ратном ремесле. Что ж, никто на великокняжьем дворе, в людном собрании, не знает про это? Да нет, знает. Уж не однажды хаживали к ляхам и ятвягам, и в уличские земли, и в северские. И не везде и не сразу имели одоление. Бывало, и собственной кровью умывались. Только не хочется теперь никому думать про тягостное. Или не во власти сердечной поменять в себе и сказать мысленно: «Ничего со мной не случится, хотя вятичи и сильны духом, и нелегко совладать с ними? А иначе, зачем бы нашему князю во второй раз подымать на них, непокорных, свое воинство? Подобно деревлянам, упорны вятичи, хитры в воинском деле, как дреговичи, бесстрашны, как словени. Что им смерть на миру, в ратном запашье? Не к этому ли всяк из них стремится, даже пребывая при миросущем, от деда и прадеда, ремесле?..» Все, все ведомо бывалому киевскому воинству, и даже мастеровым, что со вниманием оглядывают их, прикидывая: ладно ли я снарядил своего воина, или тот, по соседству лучше смотрится, и кольчужка у него понадежней?.. И ревностью обливается сердце, и так, и этак прокручивает в уме, но все получается, что не хуже снаряжен его воин с Пасынчего конца. Тем не менее, еще долго не успокоится бедолажный и потянет его испить от душевного неустройства, пока Большой воевода не обойдет ратные ряды, как бы даже с неудовольствием оглядывая их, но ничего не скажет. Знать, пронесло…

Уж так повелось при киевском дворе со вступлением на великокняжий стол Владимира, что тут перед походом ли дальним, перед отпущением ли в полюдье, как только батюшка Днепр поскидает зимние одежды и поломает синее ледовое замирение и зашевелит волной, украсно яркой под извечно мирным и несуетным солнцем, стали устраивать смотрины войску, хотя почему бы учинять проверку ратным людям, у них вроде бы во всем порядок и нету причин для беспокойства. Но в том-то и дело, что в последнее время ко дружине в великом множестве примыкают, будто к сильной осетровой рыбине донные прилипалы, не то чтобы уж очень малые, но и не великие людишки, для них слово Владимира что свет в окошке, очищенном от слюдяной накипи, только заслышат страстное, тут же спешат на княжий двор, прихватив кто боевой топор, кто остроконечное, отцом оброненное по смерти его, тяжелое и упругое копье, а кто излавчивает отыскать булгарскую сабельку, гибкую и легкую. Для этих-то, прикипевших ко дружинному воинству, и устраивает смотрины Большой воевода, он остроглаз, ничего не упустит, и, коль приметит худобину в оружьи, то и прогонит со двора, и тут уж наперед не попадайся ему на глаза, памятлив, не прощает неурядья в воинском рукомесле.

Конечно, не велика помога от подобного люда, и не всегда выпадает в нем надобность, ныне сильна киевская дружина, пытана мечом и кровью, несокрушима и в малом числе. Но тут у Добрыни свой резон. Про это он не раз говорил Владимиру и получил великокняжье согласие. Пускай и малый люд порадеет за Владимирово дело, примет его яко свое оно есть…

Воистину осмомысл Добрыня и ликом прекрасен, высок и в плечах дивно раздвинут, седобород, с густой, посеребренной гривой упадающих на спину волос, ходит прямо, ни перед кем не склоняет головы, разве что перед Великим князем. Да и то сие примечено было недавно, после того, как въехал Добрыня в Новогород посадником. Там, наблюдая за своеволием верхних людей, в нем укрепилась мысль, что не сладит с ними, если утеряет опору в киевском Столе. Сия мысль усмирила горделивое в нем, а это оказалось непросто, он долго не находил покоя и на отчем подворье, среди близких, вот и жена Марьяна приметила в Добрыне душевную колготу и забеспокоилась, нередко спрашивала:

— Что же ты, господин мой, загрустил-запечалился? Иль обурочье наслано иль в высоких делах неукладье?

И он, привыкши ничего не утаивать от нее, тем не менее, отмалчивался, но иной раз говорил уклончиво:

— И сам не про все ведаю, но, коль прояснится в душе, то и узнаешь про это первая.

Он был ласков с женой, большой и сильной, под стать ему. Когда бы не знали про их родственные узы в русских землях, то и сказали бы, что брат и сестра они, столь сходственны внешне, да и душами давно сроднились, привыкли пониматьдруг друга и с ветру принесенного слова. Но и то верно, что Добрыня еще не до конца проник в суть происходящего в нем. Владимир оказался на удивление скор в познании государева дела, минуло три-четыре лета и уж не узнать его и, хотя еще принимал со вниманием советы дяди, однако ж, едва приметная отчужденность чувствовалась и в этом его внимании. То и обижало Добрыню. Он и вправду осмомысл, а не сразу догадался поменять в своем отношении к племяннику и даже на людях мог сказать неласковое, поучающее что-то, наставляющее, отчего однажды на празднование Масленицы случилось расколовшее в душе у Большого воеводы. Тогда в разных киевских концах обряжали ее, миролюбную, пели предсказательные песни:

«Сидела я у окошечка,
Ждала себе милого,
Не могла дождатися,
Спать ложилася.
Утром вставала, спохватилася:
Гляжу на себя, как на птаху,
Никому не надобную, одинокую…»
Да, да, теперь он вспомнил, в масленичные дни это и случилось. Тогда он спустился с сеней, где сидели за пировальным застольем Владимир и светлые князья, прислонившиеся ко Киеву, мужи. Он спустился на великокняжий двор и стал наблюдать, как званые на празднество девицы под приглядом старых мамок катали по столу широкое, с дивным узорочьем блюдо, опустив в него кто кольца, кто серьги, посмеиваясь со смущением, его углядишь сразу в девичьих глазах, в дрожании молочно-белых рук. А потом они ели кутью из пшеничных зерен, блины. Добрыня втянулся в добрые девичьи игры, хотя бы ненадолго запамятовав про все, и вослед за кем-то задиристо весело и усмешливо повторял:

«Ему рожь густа,
Ему с колосу осьмна,
Из зерна ему коврига,
Из полузерна — пирог…» —
когда подошел к нему, окунувшемуся в давнее свое отрочество, Владимир и, положив на плечо руку, сказал легко и спокойно, как бы о малозначащем и не задевающем его самолюбия:

— Слышь-ка, дядя, в Совете всплыло, на Думе, плохи дела в Новогороде, пошаливают, речи ведут непотребные, возводят хулу на великое княжение. И вот подумал я: не вернуться ли тебе в Новогород?.. Кто, кроме тебя, сумеет навести там порядок?.. Так что собирайся, поутру и отъедешь.

Добрыня не успел осмыслить услышанное, а Великого князя след простыл. Все ж и после того, как отшумело празднество, он не пошел во Владимировы покои, хотя на сердце саднило от обиды. «Знать, княже, решил обойтись без меня? Что ж, поглядим…» Он не дождался, когда утренние лучи раздвинут темноту, изъяснят небо, а взяв с собой малое число ратников, в ночь покинул дворец.

Воистину так. В Новогороде ему явилось понимание того, что без киевского князя, без опоры на него не сладится на русской земле, и все-то будет она в великом неурядье и всяк в своей отчине станет жить по-старому, как Боги положат на душу, помня лишь о себе и не печалуясь ни о чем и не отстраняя погубляющее Русь. Но разве об этом мечталось Большому воеводе, когда об руку с юным Владимиром он вел дружины на Киев, рискуя головой? Еще неизвестно, как бы завершилось их предприятие, если бы не предательство Блуда и не сердечная слабость, проявленная Ярополком. Одни Боги ведают, почему он не поднял жителей Стольного града противу Владимира и укрылся в Родне с малой дружиной. Но, может, так и было предписано Провидением, про которое Добрыня знал, что оно сопутствует каждому деянию, даже незначительному, предвосхищая его успех или неуспех. Нет, конечно же, не сказать, чтобы он все отдавал на волю случая, тем не менее, умеренность в желаниях, свойственная ему, помогала трезво оценивать возможности как свои, так и противников, и потому он не терял головы, если даже все вершилось противно замысленному. В самые отчаянные мгновения, пускай и внешне, не для себя, а для своего окружения, для людей, что поверили ему и пошли за ним, он оставался спокоен. И благо, что Провидение чаще оказывалось на его стороне, он выходил победителем даже тогда, когда, казалось, что дело проиграно и впереди одна пустота, оглушающая все в человеке, смертная.

Добрыня жил, подчиняясь исходящему из души, определяющему его место в мире. Наверное, поэтому, приехав в Новогород, он, не сообразуясь с мнением Вече, но согласно со своей волей воздвиг на видном месте, близ вечевого колокола, кумиры Богов, выдвинув вперед Перуна. Сделал так же, как и в стольном граде. Но угадывалось и отличие. В Новогороде Добрыня возжег на кумирне небесный огонь. Он горел денно и нощно, и свет от него падал на городские площади, неся не то чтобы умиротворение, хотя наблюдалось и это, но, скорее, чуткое, изнутри напряженное спокойствие. Про это напряжение говорили и на Вече и укоряли Добрыню, что он отверг Рода Великого.

— А не будет ли от этого беды честному люду, живущему под русским небом?

И говорили столь решительно и горько, что Добрынины послухи уж подумывали, а не возгорится ли пламя гнева, не опрокинется ли на посадника, но Большой воевода однажды сам явился на Вече и утихло людское неугомонье. А после того, как Добрыня сказал, что совершаемое им не во благо ему, но всему вольному городу, стоящему на морском перепутье, служа щитом для Руси, что тому же служит и всемогущий Перун, питаемый духом отчей земли, неугомонье отодвинулось и от самых ретивых и непокорных.

Тверд Добрыня в слове, никому не одолеть его в споре. И горели костры у святища в Новогороде, и дивовался на них люд разный, а бывало, и в сомнение впадал, не увидев Рода, и подталкивал близ него оказавшегося человечка и говорил как бы даже с досадой:

— Потому и неуваженье к Роду у князя Киевского, что в Родне Ярополк на мечи поднят злыми находниками. Мутит, поди, Владимира вина перед братом?

А коль скоро сосед согласно кивал головой, то и продолжал говорящий с пущей охотой:

— Убили Ярополка близ святища у Княжьей горы, где приносили жертвы Роду. И тем обидели его смертно. Сказывали повидальники, что в ту пору вода в Роси покраснела. Окровенилась. Иль не ведали Владимир с Добрыней, что суров всемогущий Бог и с землей-матерью у него согласие крепкое? Минет малое время, и Род накажет ослушников.

Знал ли Добрыня про эти нашептыванья? Да, знал. Но старался не замечать, не подпускать близко к сердцу, других забот вперехлест. К тому же не видел ничего худого в том, что Перун поставлен на первое место среди Богов. Верно что, в русских племенах велико почтение к Роду и не просто преступить через это, от дедичей, но преступить надо, полагал Добрыня. Время такое, не отсидишься на отчем подворье. Да и он не совсем ведь отверг Рода, а передал его мощь Перуну. В иных землях и до него не искали большого различия между этими Богами, а как бы даже единили их.

Мысль в Добрыне билась неустанно и чаще — о необходимости собирания земель. От Русского моря, овладев степью на месяц конного пути, подступали к Руси сильные печенежские племена, а с той стороны, куда уходит солнце, уже не первое лето нападали на словенские порубежные сторожи франко-германские разбойничьи ватаги. А ведь при Святославе они не смели подступать к ним, но если иной раз утрачивали опаску, то и бывали жестоко биты. Ныне нет Святослава и его храброй дружины, полегла в придунайских далях, сыскав себе славу, и теперь пришло время строить жизнь по-другому. Про это Добрыня не однажды говорил Владимиру, и тот соглашался, понимая, что сила Руси в единстве ее, а еще в духе русского человека, в его стремлении быть частью сущего, которое есть мир, близ него раскинувшийся, но еще и тот, дальний, неведомый, непостижимый, куда так настойчиво, обламывая в себе, тянется сердце. Потому и оказался возвеличен Перун в Киеве, а потом в Новогороде, что дивной тайной веяло от него, мощью необычайной, способностью соединять людей, живущих под русским небом. К тому же утверждали ильменские волхвы и дреговичские ведуньи, сыскавшие пристанище близ Киева в глухих темных пещерах, что от Перуна укрепленье Руси, и поклонение ему есть дело святое.

— Так тому и быть, — сказал Владимир в самую макушку лета, накануне сбора жизни[9], когда и в стольном граде, а не только в близлежащих осельях и весях, делается особенно напряженно, когда скоморохи и калики перехожие не выйдут из жилища, не покинут пригревшего их очага, пока не узнают, все ли укормисто в полях, и земно не поклонятся поднявшемуся житу. Да, именно в эту пору сказал Владимир те слова и повелел принести жертву Перуну, восславив его, как раньше Рода. И получилось так, что Перун как бы обрел свойства Рода и, соединив свою мощь с его силами, стал пуще прежнего величав и могуч. И, о, чудо! В день моленья уже в Новогороде, когда Добрыня возжег восемь негасимых костров возле Перуна, все другие Боги: и небесный Стрибог, и солнечный Хорс, и дарящий людям тепло Даждь-Бог и бог плодородия Симаргл, — осиялись изнутри, и было сияние видно далеко окрест, и люди приняли это как добрый знак, и поспешили на то место, где стояли Боги, и еще долго не остывала в них тихая, едва приметная радость. Может, именно в эту пору Добрыня осознал до конца свою тесную связь с деяньями Владимира и прогнал досаду на него, которая еще седмицу назад, казалось, никогда не оттает. И время спустя он оседлал коня и отъехал в Киев, и теперь готовил дружину Великого князя к походу. Те, прежние хождения в вятичи не принесли пользы Великокняжьему Столу. Вятичи, подталкиваемые злоумышленным Могутой, когда киевские рати покинули их землю, порушили Владимировы погосты, а воинов, что оставались там, побили, переписали на себя великокняжьи ловища, присвоили перевесища для ловли птиц на потребу Владимирову двору. Учинили много другого разора. Уж не сыскать ни одного становища, где бы не порушили истьбы да сеновалы, да конюшни, да кузни, а тех малых князьков, кто не пошел противу Великого князя и продолжал исправлять повоз, дабы полюдье не ушло с пустыми руками, предали смерти, силой приведя в святое место. Кричали истово, что велика дань с рала. Жгли ритуальные костры — зольники. Местные волхвы, поддерживая священный огонь, чтоб ровен был и не спадал и чтоб осиял людей, вселяя в них добрый дух, зловеще шептали про Владимировы согрешения: мол, своеволен и горд, не прислушивается к святоволхованию, по-своему толкует вещее слово, и в жены себе берет кого ни попадя, не согласуясь с древним свычаем.

От тех слов поспешало в людские сердца неустройство. И, скорее, поэтому от верных киевскому столу мужей, от тиунов и рядовичей, начали уходить работные люди, бросая свои домы, полевать, или пристраивались к бортным ухожаям, презрев суд родового вече, а то и вовсе бежали невесть в какие дали, и там, расчистив от тайги малые, для себя только, лядины, распахивали еще не запамятовавшие рукастых лесных кореньев неяркие жизни… И все это во вред великокняжьему делу. Иль не на пользу ему, Русь крепящему, данные мирами, вервями и племенами, куны и веверицы? И слабо чиненная шкурка не пропадала зря, не на пустые даренья да игрища была отпущена. За этим даже не Добрыня следил, сам князь, в конце каждой седмицы обходя притаи и амбары и ведя строгий учет всему. Нет, не подымешь Русь, коль руки нуждой связаны! От нужды и туга, и неурядье в людях. Про это бы помыслить всем, супротивничающим Владимиру, и сделаться опорой Руси. Так нет же, вдруг всколыхнет броженье на Оке у вятичей, а то радимичи на Соже как бы не приметят доброго великокняжьего посыла и возгордятся, а бывает, кривичи или словене возомнят себя выше всех сидящими и откажут Владимиру в надобном, посмеются над его старейшинами и новой чадью и принятое для него с дыма ли, с огнища ли по ветру пустят. Потому и устроен ныне на великокняжьем дворе смотр войску, потому и пришли сюда люди с разных городских концов — гончары и кожевники, оружейники и плотники, знатцы хитроумных ремесел, и грамотники тут же… И над всеми ими Великий Князь, он в золоченых доспехах, светлоок и ясен, а в руке турий рог, на серебряной оковке которого вещая птица. Рог наполнен пенящимся вином до краев. Стоял Владимир на сенях, любуясь воинством, и это любование через малое время передалось ратникам, и возликовали они, и не беда, что иной из них в первый раз взял в руки копье или меч, и не ведомо ему, что ждет его впереди: слава ли, погибель ли в чужом краю?.. Не об этом его дума.

Сказал Владимир, испив из серебряного рога:

— За одоление наше, братья!

И — вышли с княжьего двора дружины и потекли по Подолу, взметывая легкую пыль, и скоро скрылись из глаз. А те, кто остался, с тайной грустью, не покидавшей и в самые светлые мгновения, все ж исполненные высокого торжества духа, разбрелись по подворьям и приступили к ремеслу, брошенному на время, и еще долго говорили о братчине на великокняжьем дворе.

Войско Владимира шло пеше и в конном строю, чуть повыше Вышгорода разделилось на два крыла: левое во главе с Большим воеводой село в лодьи, сам же Владимир повел конную рать, держась днепровского берега с намереньем соединить у Смолени, старого острожного городка, оба эти крыла. Приподнятость, царившая в войске, не задевала его самого, он сидел в седле прямо и строго. Ему было досадно, что дело собирания Руси, о чем столько говорил со светлыми князьями и дружинными мужами, с гридями и волхвами, едва подвигалось. Но досада жила только в нем и со стороны была непримечаема. Во Владимире угадывалось не то чтобы возвышающее его над людьми, но как бы отъединяющее от них. Он не знал, отчего это? Оттого ли, что с малых лет принужден доверяться только себе, нередко даже от братьев слыша обидные слова, что он сын рабыни, и ему самое место проживать рядом с нею, а не в великокняжьих покоях? Оттого ли, что рано постиг от земли исходящее, от ее всевеликой боли, когда дети ее в своем неразумии подымаются друг на друга, чиня унижение русским родам?..

Непокой Владимира усилился, когда меж единокровными племенами начались распри, не утихшие и по сию пору, когда Волынь восхотела посадить на киевский стол своего князя и об руку со своенравными ятвягами и коварными ляхами пошла в деревляны. Тогда он послал ходоков в разные русские земли с просьбой помочь ему противу зачинщиков смуты, и от многих, в том числе и от вятичей, получил отказное слово. Впрочем, от вятичей он иного и не ждал, они отложились от Руси сразу же по смерти Святослава и не признали ни за кем из его сыновей права владеть их землею. Но те, другие, с кем у него не возникало и малого спора, смутили, и это не то смущение, от которого спустя время не остается и следа, это смущение переросло в уверенность, что на Руси делается что-то не так, чего-то им, правителям ее, недостает. Иначе, почему бы по смерти любого из них, даже огненноликого Святослава, начинается в племенах жестокая распря? Словно бы меж ними отродясь не наблюдалось единящего начала, без чего и малой веси не удержаться.

С первой седмицы восшествия на киевский Стол Владимир ощущал себя не просто Великим князем, по праву рождения владеющим русскими землями, но правителем, призванным для какой-то особенной цели. Мысль о ней всегда жила в нем и была поддерживаема Добрыней. Но и он, великомудрый, не знал, сколь тверда она в племяннике. Он не знал, как порою она измучивала Владимира и не уходила даже в те поры, когда он предавался обыкновенной человеческой страсти.

Добрыня желал быть ближе к племяннику, чтобы при надобности поддержать его, и тот, понимая про это, шел ему навстречу, но лишь до какой-то определенной черты.

Войско, достигнув Смолени, соединило оба свои крыла и вступило в глухие, с темными заболотьями, вятские леса, и теперь шло медленно и с опаской, высылая вперед конные дозоры и мало-помалу утрачивая приподнятость в душе, которая помогала легче переносить тяготы пути. Владимир ехал в середине войска на статном, побывавшем не в одной битве, вороном жеребце. Князя окружали гриди, многоопытные в ратном деле. Но теперь и в них ощутилось беспокойство. Они часто оглядывались, когда лесная дорога с провальными хлябями вдруг обуживалась, а деревья, угрюмо зависавшие над нею, и вовсе не пропускали света. И тогда гриди уплотняли кольцо вокруг Великого князя, оберегая его от вражьей стрелы. Но Владимир точно бы не замечал этого, пребывая в мыслях далеко отсюда. И, отвечая на них, он неожиданно вывел для себя, что сила Руси в слабости ее племенных союзов. Это было непривычно и смущало. До сей поры неосознанно, непонимаемо им самим, он стремился к ослаблению племен, к подчинению их верховной власти. А вот Святослав, отец его, напротив, в сильных племенах искал опору своей власти. И все прежние князья, восседавшие на киевском столе, поступали так же, не догадываясь, что это не тот путь.

Владимир с самого начала своего великого княжения понял, что есть другой путь к укреплению державности в отчих землях, и мучительно искал его, иной раз забывая про все и делаясь суров в суждениях, но это от боли душевной, а не от проявляемого им неуважения к стародавним обычаям, как не однажды спокойно ли, во гневе ли говорили владыки небесных скрепов. Волхвы, как бы понимая в нем и не желая угнетения стародавней воли, не поддерживали его. А жаль! Если бы его воля была освящена духовной, от Богов ниспосланной, все повернулось бы иначе. Да и светлые князья ни в чем не желали уступать, каждый, за малым исключением, торил дорогу к верховной власти. За этими помышлениями неизменно стояла невесть чем окармливаемая сила, которая ощущалась в Могуте. Владимир испытывал к нему какой-то непонятный, болезненный интерес. И дело не в том, что во всех направленных противу великокняжения деяниях чувствовалась его рука, но еще и в том, что тот, по слухам, обладал необычайным провидением. Сказывали, что он предугадал гибель Ярополка от мечей находников и даже определил место, где это произойдет. Было в нем что-то удивительное, и Владимир прозревал это, и сам, владея нередко и самому в недоумение и радость, даром предвидения даже и во тьме лет сокрытых событий. И он хотел бы привлечь Могуту на свою сторону и тем ослабить тех, кто противился ему, но из этого ничего не вышло. Могута на все уговорные слова отвечал жестким отказом, а нередко посланники Великого князя предавались смерти у жертвенного костра. И Владимир понял, что более сильного и умного врага на Руси у него нет. Он вдруг вспомнил, как еще в прошлое лето под Купалу, когда цветет папоротник, и девицы плетут венки, старательно оберегая их от сглазу, до слуха Владимира дошли поразившие его слова, брошенные Могутой в земле дреговичей, где он одно время воеводил.

— Не быть тому, к чему клонит Владимир, — сказал Могута. — От веку держалось и закрепилось в умах: сильные племена — сильная Русь. И никому не порушить этого.

Владимир ощутил легкий озноб и точно бы наяву увидел противника, и восхотел прогнать поразившее видение, для чего опустил поводья и поднес руку в тяжелой боевой перчатке к лицу. Видение исчезло. А войско меж тем остановилось. Впереди, перегораживая узкую сумрачную дорогу, громоздились завалы наспех срубленных деревьев: смола на урезах не остыла, и отсвечивала темно-синей белизной.

16.

На завале, на темном смолистом дереве, сидел старый Будимир и прислушивался к шепоту сосен и елей. Ему было грустно, как, впрочем, грустно было и вековечным таежным великанам, они принимали людскую жизнь, если она протекала неопахиваемо злом. В их древесном существе находилось место для осознания этого чувства и, сталкиваясь с ним, они терялись, и тогда в шуме ветвистых крон четко прослеживалась тревога. Ее замечали иные из людей, сознающих себя частью земного мира, малой и слабой, как песчинка, вот подует ветер и унесет, но это не страшно, и там, в глубинном издалече, тоже пробивается, хотя и слабее, чем на отчине, теплое, земное, жизнь дарующее божьей твари. Будимир научился понимать сущее и распознавать себя в нем. Но, может, даже не так, не научился, а это пришло к нему само, без какого-либо усилия с его стороны, как бы врученное старому воину за муки, за понимание бессмысленности пролития людской крови пускай и во благо племенам. Что есть благо, коль скоро выстоялось на человеческом страдании?

Он сидел и слушал, как перешептывались деревья, и беспокойство в нем росло, пока не завладело совершенно его душой. Тогда он взял в руки гусли и запел, оборотившись ликом в ту сторону, откуда уже подходили к завалу воины Владимира. Он пел о Святославе, об его воинской удали, но еще и о том, что это ничего не изменило на Руси, почему она по сию пору находится в душевном неустройстве, не зная, что станется с нею даже завтра. И можно было подумать, что Боги запамятовали про нее, и не помогают ей приблизиться к истине. Да и где она, истина? Небось, сокрыта во тьме незнания, не желая подвинуться к людям. Она хрупка и прозрачна и в чем-то подобна сиянию радуги, близка, да не греет, и только нежные души способны прикоснуться к ней, давным-давно жданной.

Слепой Будимир пел, а юный Изъяслав сидел рядом с ним и со вниманием прислушивался к его голосу, и хотел бы что-то понять из песни дружинного сказителя, но слова не складывались во что-то четкое, ясное. И все же… все же в душе его совершалось удивительное, отчего он как бы поднялся над своим разумением и уже не смог бы сказать, кто он есть на самом деле и почему иной раз на сердце у него вдруг захолонет от страха?.. Изъяслав точно бы возвысился над горестями жизни, в нем нашло отражение что-то сходное с еще не налитым влагой перистым облачком, которое движется по чистому небу, не ведая ни про какую опасность, крылатое что-то… Но вот песня стихла, и в душе у Изъяслава поменялось. Нет, не сразу, конечно. Еще не отойдя от дивного вознесения, Изъяслав увидел у завала чужое войско, но раньше увидел войско незрячий Будимир и спросил, положив на колени гусли:

— Ты здесь, Владимир?

— Да. Я внимал твоей песне, и она не согрела мне душу.

— Почему?

— Ты слишком суров к людям, сказитель.

— Я знаю о них правду. Я знаю правду и о тебе и о тех, кто противится твоему пониманию жизни. Скажи, ты пришел сюда с войском, чтобы пролить русскую кровь?

— Я пришел, чтобы утвердить на земле вятичей свою правду.

— Правда одна, княже, и она не открылась пока ни тебе, ни Могуте. И да помогут вам Боги!

Протянувшееся от Будимира к Владимиру, хрупкое и колеблемое, привычное для него, угадывающему в людях, сказало старому сказителю, что князь недоволен им, не по сердцу пришлись слова его. И Могута, помнится, не принял его душевной муки, обронил хмуро, что де не к месту, старче, слова твои!.. Да почему же не к месту? Я ль не хочу, чтобы в русских землях не отыскалось больше и малого почина недобрым деяниям, чтоб всяк на ней сущий управлял своим, от корней родовичей, духом, от которого и солнечному свету приятственно, отчего он иной раз тих и прозрачен и падает на поля ли, на селища ли легко и пространственно, ни о чем не печалуясь.

В Будимире еще не остыло тревожащее, когда лес зашевелился, затрещал чуждо таежному утишью, и оттуда, оберегаемо звенящими стрелами, ранящими небесную озаренность, вынеслась конная лава. Старый сказитель прикрыл незрячие глаза, точно бы не желая видеть пагубного для людей; и обретавшееся в душе, прозревающее и во мраке, приметно ужалось, оттеснилось.

— О, Боги! — воскликнул Будимир, подымаясь с завала, но слабые ноги не держали, и, если бы не Изъяслав, подхвативший его под руку, он не сделал бы и шагу… А юному поводырю было непросто совладать с колготой, что поломала в нем дальнее, ожившее в памяти, и не в его личной, а в родовой, про которую сказано, что от дедичей. Колгота угнетающе подействовала на него, и он сам тоже не сдвинулся бы с места, но что-то неизъяснимое подтолкнуло его к Будимиру, и он прошептал чуть слышно:

— Надо идти… идти…

О, Боги, отведите руку, смерть несущую!.. Но не услышали Боги, что-то случилось с ними, они точно бы утратили силу и уже не могли разглядеть происходящего в земной жизни. Но скорее, не так, скорее, не хотели приблизиться к людскому духу, засомневавшись в нем, в его притяжении ко вселенскому благу, и пребывали в прежнем своем покое. О, если бы самую малость сего покоя перенести на русскую землю! Иль не расцвела бы она пышно и величаво, отторгнув зло и прислушиваясь лишь к сердечному зову? Еще в приснопамятные времена в племенах хаживало едва ли не божественного толка изречение: «Коль тихо и благостно в отеческих селениях, то и на сердце у русского человека умиротворенно и к небесному сиянию приближенно». В кои же леты потускнело сие в душах, отчего они охолодели и теперь поедаемы мировым злом?.. Когда же для великого людского множества разломалось в сущем, и небо отодвинулось от земли-матери, дрогнуло в своем извечном недвижении и уже едва только прольет свет на нее, многогрешную?..

Будимир, влекомый юным Изъяславом, спустился с завала и оказался в самой середине дерущихся, умывающихся чужой и своей кровью, яростных и озлобленных, убивающих и убиваемых, утративших в душе от сияния небесного, запамятовавших о себе совершенно, точно бы и не они рождены в человеческом облике, вскормлены материнским молоком и подняты добрыми отеческими руками, и не для того подняты, чтобы сделаться причиной смерти хотя бы и чуждого по духу человека, но для того, чтобы возблагодарить матерь за вознесение из мрака земного чрева.

Будимир стоял посреди дерущихся, вскинув к небу худые, упятнанные давними, зарубцевавшимися ранами, изжелта-синие руки, точно бы умоляя сиятельное отодвинуть отчужденность от людского рода и прекратить побоище. Но небо сияло все так же спокойно и холодно, и ему, верно, не было никакого дела до того, что происходило в глухом вятском лесу. Будимир время спустя понял это, и сдавило в груди. И он уже не пытался притупить людскую ярость, понял, что его усилия ни к чему не приведут. Он и сам в прежние леты чувствовал то же, что клокотало теперь в людях, и он не всегда помнил про свою душевную устремленность ко благу, и в нем вскипала ярость, и не просто было справиться с нею. Может, он и не поменялся бы в душе своей и по сю пору все происходящее соизмерял бы с силой меча, если бы в страшной сече не потерял жену. А в ней он души не чаял, она была для него светом. Светлоликая Морена знала об этом, почему и сопровождала его и в дальних походах, ни в чем не уступая девам и женкам, кто напросился в войско Святослава не для утехи мужескому глазу, но для воинского ремесла. А им они владели в совершенстве и не раз показывали храбрость и ловкость, отчего наемники царьградского кесаря страшились их не меньше мужей их.

Морена пала в сече, и дух ее отлетел высоко, когда возжена была крада, и дым от нее длинным черным столбом поднялся к небу. Будимир сделал все, что полагалось: обрядил возлюбленную в лучшее платье, надел на ее голову меховую шапку с височными кольцами, распустив белые льняные волосы, и сам вознес жену на погребальный костер. А потом, отступив, долго глядел на огонь, не умея понять, отчего Морена не подымется с горящего ложа и не подойдет к нему, вдруг ощутившему давящую слабость, не способному пошевелить рукой, а не то чтобы кинуться в огонь и вынести оттуда возлюбленную. Что с ним? Отчего он медлит? О, Боги!..

И время спустя Будимир не мог свыкнуться с несчастьем, обрушившимся на него. А когда и вовсе сломалось в его жизни, когда в глазах сделалось темно, незряче, все стало ему чуждо. Однако ж время спустя что-то ощутилось им, по первости слабое и едва взблескивающее, но мало-помалу разраставшееся, укрепляющееся в духе. И это, подымающееся из души, сладкое и вместе щемящее, по мере того, как он шел по русским землям, все более брало его в полон, тем не менее не унижало сущее в нем, подталкивало к чему-то дальнему, неосознанному еще. Тогда и выяснилось, что не все чувства умерли в нем, остались мягкие и сердечные, дивно песенные, дарующие горькие, а вместе надежду сулящие слова. И он взял в руки гусли и запел… Его слушали, и огорчались, и радовались вместе с ним, и подолгу не хотели отпускать… Когда же он оставался один, уходил в себя, в то чудное и пространственное, что ныне жило в нем, нередко сторонящееся людского взора, и тогда он видел возлюбленную жену в удивительном, точно бы даже ангельском окружении. Была она далеко от него, едва угадываемая, но это не пугало, он точно знал, что она не уйдет вся, и тень от нее пребудет в скорбящей душе его. Впрочем, не то чтобы скорбящей остро и болезненно, а лишь слегка изнывающей от того, что встреча с Мореной еще впереди… Ну что ж, пусть так, он терпелив, он умеет ждать, наступит день, когда он уйдет из мира бывания и возлюбленная примет его и поведет за собой в одной ей ведомые дали. От них, от этих далей, его дивная озаренность, сознаваемая теперь не только им, но и людьми. В нем угасало от прежней жизни, он даже в облике поменялся, черты лица, раньше жесткие и суровые, стали мягче. Это заметил вещий Богомил и предрек ему вершить деянья славные, ко благу земного мира, хотя бы еще долго мир сей пребывал в худосочии и в глубоком отторжении от истины.

Стоял Будимир, вознесши руки к небу, и просил Богов, чтобы смилостивились и прекратили смертоубийство. Но небо молчало, и тогда Будимир сделал шаг вперед, другой, третий…

Юный Изъяслав находился возле него и смотрел вокруг ужас затаившими глазами. Нет, он не боялся оказаться жертвой смертоубийства, и не думал об этом, увиделось другое, от дальних лет отколовшееся. И противно тому, что на сердце, помнилось, что он и сам распален ненавистью и меч в руке его тяжел и беспощаден, и он не хочет прервать смертной работы, и прорубается сквозь тихо стонущую толпу. Кто он, столь дерзко поднявший меч на людей?.. Изъяслав спрашивал у себя и не находил ответа. Но отчего? Иль не есть человек, даже возвеличенный людским мнением, лишь малая часть живой и трепетной природы, и самой неразумной божьей твари дарующей радость жизни? Но если так, куда же деть нечто от родовой памяти, что живет в нем и подталкивает нередко к тому, что непонимаемо им, а чаще противно его существу?

Изъяслав не знал про это, все же смутно чувствовал, что он не принадлежит ныне себе, но есть что-то другое, чуждое его духу. Когда же в нем слегка прояснило и ужас начал отступать, Изъяслав ощутил острую боль в голове и, не умея совладать с нею, закричал… Впрочем, ему помнилось, что закричал, на самом деле из груди вырвался лишь глухой свистящий хрип, и — странно, недавняя боль притупилась, и он уже был в состоянии понимать про нее и не подчиняться ей.

Он опять увидел мысленным взором от давних лет протянувшееся к нему, от рода его, от гордых и смелых людей, о которых он ничего не знал, да и не старался узнать, они еще не стали необходимы ему, как это случилось с теми, кто прошел бок о бок с ним чрез многие беды и осознал, что худо будет ему, коль скоро он запамятует, откуда родом и почему поднялся на этой земле, а не на какой-то еще?..

Изъяслав увидел своих родичей и хотел бы пожаловаться на боль, а она, хотя и отступила, все же давала о себе знать, но родичи не услышали его жалобы, пребывая в прежнем напряжении, боясь упустить момент, когда им выпадет надобность напасть на противника, накапливающего силы возле толстых темных стволов ветвистых деревьев. И тогда Изъяслав вспомнил о слепом певце и тихо позвал его. Будимир потянулся к нему руками, и скоро их облило густой и тягучей влагой.

— Сыне! Сыне!.. Это ты?.. Ты?..

Все тело Будимира страшно напряглось, а потом покрылось холодным смертным потом. Он понял, что произошло, и в глазах сделалось пуще прежнего темно и стыло.

— О, Боги! — воскликнул он. — Что же вы?!..

Будимир бережно опустил на землю бездыханное тело вьюноши и сам присел возле него, уже, кажется, ничего не слыша, кроме боли на сердце.

А смертоубийство продолжалось, не принося никому из соперничающих одоления. Наверное, это и стало причиной того, что через какое-то время и с той, и с другой стороны заиграли трубы, зазывая дерущихся, облитых своей и чужой кровью. И вот уже возле Будимира поутихло. Все, кто мог покинуть поле сражения, хотя бы едва принимающий ослабевшим сознанием собственную жизнь, ушли… Остались те, кому не подняться с тяжелой заболоченной вятской земли без чьей-либо помощи, стонущие, проклинающие судьбу. И помощь скоро подоспела… Это были женки воинов, девы, до поры скрывавшиеся в ближнем лесу. Они медленно ходили меж порубленных мечами, исколотых пиками, ища близких сердцу. А когда находили, опускались на колени и долго вглядывались в родные лица, скорбно клонясь к земле. И, если оказывалось, что еще не прервалось дыхание в упавшем, то и восклицали в горестном недоумении:

— Ты жив? Жив?!..

И поднимали с земли раненого, уносили подальше от проклятого места. А потом появились другие люди для того, чтобы зачистить поле сражения. Ведомые волхвами, они умело и расторопно оттаскивали убитых туда, где скрывалось войско, заметно поредевшее и хотя бы ненадолго лишенное возможности угрожать другому, сходному с ним, но враждебно к нему настроенному, людскому соединению. Нередко зачинщики сталкивались с теми, кто представлял враждебное войско, но не обращали на них внимания и все бродили меж насильственно лишенных жизни, выискивая своих…

Будимир сидел долго, пока с поля брани не унесли всех, кто испил из смертной чаши, и слушал напряженно и страстно, прикрыв незрячие глаза, дивную незнаемую прежде мелодию, которая вдруг сошла к нему и повлекла куда-то. Ах, если бы он знал, куда?.. Скорее, вослед за Изъяславом, душа, которого еще не знает о том, что ожидает ее. Но не будет она забыта святой силой и обретет утешение в Ирии. Будимир не сомневался в этом, уж он-то понимал, что за душа жила в Изъяславе, как чиста была она, как иной раз томительно и неприютно делалось ей посреди людского неугомонья.

— Дедушка! Дедушка!..

Кто-то звал Будимира голосом слабым, дрожащим, не остывшим от горестного недоумения. И он не мог понять, кому понадобился, и думал, что это Изъяслав обращается к нему, видать, что-то понадобилось его душе для обретения успокоения в долгой небесной дороге.

— Дедушка! Дедушка!..

А вот и за руку кто-то взял его и потянул… Отчего бы?.. Отчего бы вдруг и мелодия в нем не то чтобы оборвалась, оттеснилась, скорее. Будимир открыл незрячие глаза и, ощутив в ладони чью-то маленькую, теплую, то и удивительно, что теплую руку, как бы не зависяще от его сознания спросил:

— Ты кто?..

— Я Любава… И я теперь одна… Брательника отнесли на лесное угорье. Пойдем, дедушка, там ждут…

Будимир хотел спросить, где… там?.. Но подошел еще кто-то и поднял Изъяслава.

— Да, да, конечно, — сказал Будимир и вяло, с видимым усилием оторвал свое ослабевшее тело от земли.

17.

Сказано в древних Ведах: быть сему миру, пока не угаснет свет в душах и не отторгнутся они от сущего, которое есть начало и завершение всему. А еще в русских родах жило, передаваясь от деда к внуку, от отца к сыну, стремление к истине, как если бы она была солнечным светом, а люди — зеленой травой. Всяк, даже малоразумный, едва постигши в своем сердце, коль скоро становилось никому не надобно его проживание на отчине, вспоминал про нее, вещую, от Богов, от их всесветного разумения, когда познается не малая часть сущего, но все сразу, от дальнего, третьеводни сожженного лихими людишками вятского селища до луноподобного Ирия. Да, и не окрепший в разуме тянулся к истине в тайной надежде понять, нет, не ее, великомудрую, а собственную жизнь в приближении к ней, которая стала не в радость. И спрашивал как бы даже с обидой, приникши к сияющим стопам ее горячими губами: «Почему так?!..» О, если бы только смущенные в душе обращались к истине. Но ныне и те, кто более всех приблизился к ней, пребывали в огорчительном для высокого духа недоумении и тоже задавались вопросом: «Почему? Почему так разбросало людей, и лишь ненависть правит родами, и нету от нее даже в самых тайных местах сокрытия?» Ненависть, одна только ненависть в сердцах, чуть дай ей поблажку, она выхлестнется наружу и почнет искать поживу, и до той поры не успокоится, пока не отыщет. Разбросалась ненависть, многогрешная, и по древней земле вятичей; вот уж которое лето не утихнет, не забредет в глухие чертоги, незримые обыкновенным людским глазом, где и пребывать бы ей во тьме. Но нет, подталкиваемая желаниями, окормляемая ими, она утратила сдерживающее начало и все множится, множится. И несть этому конца! Не отыщешь селища, где бы не возжигались крады и не воздвигались бы поминальные столпы, где спознавшиеся с несчастьем жены не царапали бы себе лица в отчаянии, а то и не накидывали бы на шею крепкие льняные веревки и не отдавались бы в холодные, усохшие, но еще сильные руки древней старухи в черном, и терпеливо не дожидались бы, когда ангел смерти подведет их к высоким белым воротам и затянет петлю…

Что же случилось с вами, люди? Или солнце светит хуже? Или ветры, гонимые с Поля, пуще прежнего злы? Отчего даже требы, приносимые берегиням, оскудели и уж не радовали глаз изобилием? Отчего в святочную пору, когда остужались очаги, не просто стало добыть живой огонь, бия искряно-белым камнем об такой же камень, точно бы умерло в руках возжигающего привычное по прежним летам радостное нетерпение? Отчего даже в масленичные дни, в самый канун пахоты, когда легко и свободно дышит земля, обильно поливаемая живительными лесными ручьями, уже не отмечалось в людских сердцах светлой радости, точно бы и она утратила недавнее воссияние и ослабела, отчего и хождения с кутьей да с яйцами да с пахучим лесным медом к святому месту, где под высокими домовинами покоится прах родовичей, ныне редки и как бы по принуждению совершаемы?.. Отчего потускнел и самый день Ярилы и редко когда встретишь украсно прибранную, в шелковистых лентах, молодую березку и увидишь веселые девичьи пляски в священных дедовых рощах?.. Разве что день Рода пребывал в прежнем суровом недвижении. В сей день природа словно бы находилась в жестоком, несходном с ее сущностью, недоумении, а нередко как бы в ожидании еще пущих невзгод, почему и самые кровавые жертвы, приносимые всемогущему Богу, казались никому не нужными, чуждыми людскому духу. Все, все ныне поколеблено, сдвинуто и не отыщешь ничему благостного истока, точно бы все иссушилось, прохудилось, и на сердце горько и больно, и некуда деться от этого.

В людях наблюдалась потерянность, было такое ощущение, что они уж не принадлежат себе, едва ли не совсем утратив чувство собственной значимости, когда если и обращались к Богам за помощью, то лишь в крайнем случае, и немногое просили у всевышней силы, разве что понимания, каждый говорил мысленно:

— Об одном молю, о, Боги, чтоб осветлили мою тропу, чтоб меньше плутать мне в глухом лесу. А все другое, нужное моему роду я сделаю своими руками.

Богомил, выйдя однажды из пещеры и побродив по ближним весям, ясно уловил эту потерянность в людях, и понял, что она от злой, враждебной синему небу, силы. Еще куда ни шло, если бы она была разлита в пространстве, недолго властвует она там, рассыпается на мелкие сколки, а по прошествии времени и не сыщешь их, угасают, не успев утвердиться и в слабом следе. Плохо другое: та сила отыскала себе пристанище в людских сердцах. И не то чтобы кто-то стремился утвердить в душе нечто бесовское, нет, конечно. Но тогда почему даже с благим намерением покинувший мирный порог совершенно запамятовал отмеченное тростниковым писалом в Ильменских Ведах, что добро не укрепляется злом; как нельзя свету и тьме находиться в одно и то же время в одном месте, так нельзя возвысить никакое деяние, коль скоро оно полито кровью ближних по духу.

В вятском лесу Богомил встретил Могуту. Был тот в боевом одеянии, опоясан мечом, глаза у него горели истово. Старый волхв увидел в этом смутившее его душу, заматеревшую в сладостном покое, и сказал про свое смущение воеводе, а еще про ту, от человеков, всесветную боль, что растеклась по городищам и селищам, по всем землям русским, подобно черному мору.

— Иль тут нету и твоей вины, княже? — сурово спросил Богомил.

Вздрогнул Могута, потемнел в лице. Но не от обиды на старого волхва, хотя не осуждающего слова ждал от него, думал, что Богомил с пониманием относится к его деяниям, а оттого, что в душе нечаянно шевельнулось чуждое ему, он точно бы уловил в слове волхва от собственной своей сути, правда, еще не окрепшее, не затвердевшее. Не было ли и ему самому иной раз непросто подымать меч?..

Могута ничего не ответил старому волхву, не смог, стало грустно, появилось желание побыть одному. Но он понимал, что нынче это недоступно. Случилось так, что теперь он принадлежал не только себе, а и людям, которые поверили ему, и пошли за ним, покинув жилища. Их не так уж мало, и они не щадили живота своего в борьбе за старые свычаи и не просили пощады, когда оказывались побеждены, и умирали спокойно, как если бы за правое дело… В его дружине бок о бок воевали светлоокие деревляне, привыкшие к пешему строю и умело владеющие боевыми топорами, и смуглоликие конные ратники из дальней Смолени, и узколицые дреговичи с красными стальными кольчужками на груди, и широкоплечие, в темных железах, новогородцы, и легкие на ногу, в зверьих шкурах, вятичи… Были в его дружине и люди высокородные, старокняжьего корня, но и они не чинили ему и малого супротивства. То и поддерживало дух в нем. Но и без этого Могута не поменял бы в себе. Это уже не зависело от него, а от другой силы, про нее он не сказал бы, что она лишь благо дарующа ему ли, ближнему ли окружению. Ощущалось в ней нечто охолаживающее душу, и трудно было отделаться от чувства, что и в небесных далях не все совершается как хотелось бы, что и там происходит что-то не в утверждение сущего, но в расталкивание.

Могута подумал, что устами Богомила глаголит дальнее, придерживающее сущее в привычном устоянии, сдвигаемом в одну ли сторону, в другую ли, радость ли несущее мирскому люду, горе ли. Но смутило воина и мужа не это. Он и прежде знал, что душа старого волхва уже давно приблизилась к всесветному духу, обрела себе жилище на недоступной человеческому разуму высоте. Смутило вдруг помнившееся слабым и колеблемым вопрошающее:

— Иль тут нету и твоей вины, княже?..

У Могуты возникло чувство, что и Богомил находится в сомнении, и было это чувство горестно и тревожаще. Глядя на старого волхва, он подумал, что был прав, полагая, что и в небесных далях не все спокойно, и там наблюдается брожение, которое, достигнув земли, вызывает в людях потерянность.

Говорили вседую старину: на дедовом свычае племя стоит, и коль скоро что-то поменяется тут, то и племя если и не сгинет, то подостынет в нем дух дедичей и дурные новины полонят сердце. Жаль, что ныне в иных родах запамятовали про это и потянулись к Уставу Владимира, отчего и поломались многие свычаи: уж в ближних к стольному граду землях не возжигаются, возвещая о святых празднествах, чуть только солнце всколышет ночную темноту, огни на требищах и нету прежних помет, писанных волхвами на высоких белых столбах, окаймляющих капища, по которым люди узнавали бы, какой быть погоде, и оскудели жертвенные подношения великим Богам и злому Ляду. Все сделалось тускло и скучно, тож и в людских сердцах, подостыла в них извечная тяга русского человека к вольности. Да что там! По новому Уставу человек не часть сущего, свободная вершить свою жизнь по собственному разумению, но что-то слабое и безвольное, лишь близ Господина обретающее спокойствие духа. Ах, если бы так! Нету душевного смирения в людях, и сомнение в них становится все больше. А что как переметнется в сущее и там сдвинет?.. Иль не станет тогда в племенах и вовсе оскудело на добрые деяния?.. Потому-то и выбрал Могута свою тропу и уж не свернет с нее, как бы ни тяготила его порой сердечная неприютность. Потому-то денно и нощно он мечется с дружиной по вятским закраинам, не давая роздыха телу. Он и вовсе задубел в лице, и руки, привыкшие к мечу, отяжелели. Нелегко противостоять многочисленному великокняжьему воинству, да не отпущено другого, если хочешь остаться вольным человеком. Почему же этого не видит Богомил?..

Рядом с Могутой светлый князь вятичей Удал, про него и в дальних осельях наслышаны и преклоняют пред ним колена, он из древнего рода Маскуфей, и волею тверд, не растолкать в нем и самым великим посулам, на кои щедр стольный град. Он сызмала осознал предназначенное ему. Нет, не покорится Удалу ничьей власти!

Когда сделалось невмоготу по причине поределости рати за последние, кровью братниной меченые леты противостоять в открытом сражении киевским дружинам, ведомым Добрыней, решили высокородные мужи из стана Могуты разбить свое войско на малые отряды. Так и поступили. Но от этого не стало легче воинам стольного града. И в малом числе противник был стремителен и храбр и отходил не сразу. Земля вятичей вся в огне, вдруг да и в глухих лесах возгоралось, и тогда отступали дружины Добрыни к берегам Русской реки и лишь время спустя, окрепнув духом, снова шли на упрямых вятичей.

Еще долго длилось бы противоборство, да умер князь Удал и его вознесли на погребальный костер. Некому стало укреплять в душах вятичей, слезьми вдов и сирот умылась древняя земля. Кто мог еще держать в руках меч отступил в таежные дебри и там затаился. И уж не поднять никого, не вывести на дорогу войны. Что-то сломалось и в самых стойких, и сказал волхв Череда дрогнувшим голосом:

— Боги не с нами!

В Могуте слово сие отозвалось сердечной болью, она ослабила его душевную крепь. Может, это и явилось причиной того, что однажды он не поберегся и был окружен численно во много раз превосходящим его дружину противником и уж не пробиться ни в какую сторону: крепки вражьи заслоны. И то еще беда, что под началом у Могуты не одни воины, для кого смерть в усладу измученному в непрестанных походах телу, а и дети, и женки. Не бросишь их, обессилевших. Много раз слышал князь-воевода бормотание про Ирий да про то, как тягостен путь к нему, светлому; должно быть, не дойти им до него, изуверившимся… В ту пору отпал от них князь дреговичей Мирослав, порушил клятвенное слово. Горько! Тем более что и среди слабых и немощных пронесся слух об этом, и люди совсем пали духом. Однажды трое старцев, подойдя к Русской реке, бросились с крутого обрыва в ледяную воду. А тут еще киевский Большой воевода прислал вестника. Добрыня повелел ему сказать, чтобы сдавался Могута, и тогда все его люди будут прощены. Могута знал, что слово Добрыни крепко, и, поразмыслив, решил довериться ему. И неторопливо пошел к дальнему таежному навершью, возле которого развевался великокняжий стяг. И плач великий был промеж близких ему людей, когда его везли в ближнее городище, а потом опускали в глухое темное узилище. Но странно, в самом Могуте в те мгновения что-то вдруг высветилось и — полегчало на сердце и уж не было так давяще, ровно бы кто-то участливый к его судьбе сказал, что ничего еще не решено и надо надеяться на лучшее. А почему бы и нет? Сколько помнит, он всегда жил надеждой, иной раз совсем слабой, но потом она укреплялась и подымала дух.

Подле Могуты людье разное, есть и в ременных путах, а то и в железах, все они за немалые вины перед великокняжьей властью опущены в узилище, где даже в оконце, сверху, промеж потолочин, опутанное толстыми дубовыми ветвями, малый луч не пробьется, а скользит по желтому решету. Мрачно в узилище, стыло, дух в нем тяжелый, но людье все шевелится и к только что брошенному в яму тянутся со всех сторон и спрашивают охрипшими голосами, кто он, откуда?.. Могута поначалу отмалчивался, но когда оттаяло на душе, начал отвечать, и людье оживилось, вдруг да и слышалось как бы даже подкрашенное нечаянной радостью:

— Это ж сам Могута, князь вольной Руси!..

Поверило людье, коль скоро с ними ни перед кем не склоняющий головы деревлянский витязь, то и у них наладится, надо думать, смилуются над ними, грешными, Боги и помогут выйти на волю, и погуляют тогда они по ближним и дальним весям, потешат душу…

Это в легкое удивление Могуте, про него он раньше понятия не имел, подумал: и вправду, не все потеряно, и он еще расправит крылья… О крыльях сказано не для красного словца. В мыслях часто открывалось ему, что возродится он в другой жизни огромной вещей птицей и взорлит над отчиной и увидит всю ее от края до края. О, это чувство! Сколько раз оно выводило его из душевного угнетения, приближало к сущему, и тогда он не казался себе одиноким, нередко вусмерть загнанным зверем, которому один шаг до черты… Вот и ныне, обрывая давящий сумрак узилища, шевельнулось на сердце памятное по прежним летам, благо дарующее… Но тут открылась окованная железом дверь, и на пороге вырос Большой воевода. Он долго смотрел в темноту, наконец, увидел Могуту, сказал холодно:

— Ты! Иди сюда!

Могута неспешно поднялся с сырого земляного пола. Когда вышел из узилища, яркий свет ослепил его и не скоро еще князь обронил, хмуро глядя на Добрыню:

— Чего тебе?..

Чуть погодя он и воевода оказались в узком заплесневелом притворе, присели на скамьи по разные стороны длинного, потемневшего от долгожития стола, какое-то время молчали, присматривались друг к другу, но вот Добрыня сказал:

— Великий князь согласен помиловать тебя, если ты не станешь чинить зла ни ему, ни племенам, взявшим его сторону.

— О чем ты, воевода? У меня и намеренья нету чинить зло даже худшему из людей. Но если я и поднял меч, то вынужденно, в защиту старого обычая, и во многих русских землях пошли за мной.

— А что, Великий князь противу того, что укрепилось в родах от веку?

— Да. И ты это знаешь. Владимировы Уставы поломали жизнь на Руси. Всюду неустроение. Уж мало, где правят закон миром избранные старейшины, но больше присланные из стольного града. Они противятся вечевому приговору. Выброшено на ветер вещее, о чем прописано священными знаками в древних Ведах: «Глас народа есть глас божий…» Играют Владимиром бесы, к Царьграду подталкивают. Наверное, и ему мнится, что он поднялся над всеми подобно Кесарю. Не бывать этому!

Посуровел в лице Добрыня, сказал, подымаясь из-за стола:

— Смел ты, князь. Дерзок. Потому и примешь смерть в Киеве, куда и отправлю тебя поутру. — И, точно бы жалея русского витязя, добавил чуть дрогнувшим голосом: — Уж лучше бы ты принял смерть в бою, не на плахе, тогда и вознеслась бы твоя душа к Ирию, а не во тьму кромешную.

— Не сдержал ты своего слова, воевода, — с горечью сказал Могута. — Но, да, видать, так угодно провидению.

Но провидению было угодно другое. Еще не оборвали утренние лучи ночную тьму, когда распахнулась тяжелая дверь узилища и послышался чей-то хрипловатый, задышливый голос:

— Княже, ты где?!..

Могута поднялся с земляного пола, протиснулся сквозь шевелящиеся тела, узнал в худом рыжебородом воине Варяжку, шагнул к нему с сильно бьющимся сердцем:

— Ты!.. Ты!..

— Пошли, княже. Дружина ждет тебя.

18.

О, как бегут месяцы друг за другом, дружно и однорядно, точно в старом сказе о птице-тройке, не угонишься за ними, не замедлишь их бег. Вот только что сиял белоснежьем просинец, сея в усладу русскому человеку легкий морозец, а уж нет его, и на дворе лютень, и ветры шальные гуляют, и на росстанях, где высятся поминальные столпы, словно межи, отделяющие жизнь от смерти, пуще прежнего грустно. И уж едва ли кто забредет сюда в эту пору, разве что всевидящий волхв, почуявший сердечный непокой и осознавший значение его. Но и он, вознесши хвалу упокоенным на меже, уйдет в ближнее святище и пребудет там, пока лютень не одолеется белояром и не возгорится на ближнем горизонте, очищенном от тяжелых туманов, яркая белая звезда, прозываемая в русских землях Звездою надежды. Дивно сие прозвание, пришедшее из дальних, от времени померклых лет, и не скажешь, почему бы обрело себя в этой звезде, с виду угрюмоватой и как бы преисполненной не от святости легшего таинства. Случалось, зорко смотрящие замечали близ нее хмурые тени, были эти тени в омрачение душевного подвига к сиятельному пространству. Видать, и сама надежда не всегда легка и прозрачна, и она иной раз обретает несвойственное ей, утомительное для сердца человека. И будет та звезда мерцать в небе, пока ее не потеснит цветень в пышном наряде, отодвигающем все смурное, как бы даже взламывающем в душе, отчего оттуда, из самой глубины, выхлестнется радость, безотчетная, вроде бы никому не принадлежащая, да только падет на землю цветущий травень, как отыщется в ней ясность и скажется тогда людьми, что от земли-матери сия радость. Спокойно встречают люди светлый кресень, а потом дождливый червень. В каждом из этих месяцев находят приятное для своего сердца, свободно делается в груди у них, вольных вершить жизнь, подчиняясь лишь велению Богов. Станут они ездить со князьями, большими и малыми, на гоны и езы, ни в чем не уступая старшему дружинному люду, легко войдя в захмуревший день. И только когда затяжелит в небе и распахнется оно, свинцово угрюмое и холодное, и у самого бесстрашного на сердце защемит и встоскуется, и скажет он вяловато:

— Вот и студень притянуло к моему порогу.

И вспомнит со щемящей болью про злат-месяцы серпень да вересень, когда дивно ясно небо и солнышко светит, и не то чтобы паляще и жгуче, а мягко и как бы с ласкою.

Но для Рогнеды месяцы, подталкивающие друг друга, невесть куда спешащие, точно бы запамятовавшие про то, что нельзя обогнать время, которое живет само в себе и не подчиняемо никаким законам, были словно бы на одно лицо. Она не видела разницы меж ними, не чувствовала их сладкого, а иной раз и томящего позыва. Время для нее остановилось. Все было меркло и тускло. Она не желала никого видеть, даже детей, и старого Видбора, и странников, любивших посещать ее терема, зная о хлебосольности и сердечной ласковости княгини. Она целыми днями сидела в светлице, никого не пускала к себе, и челядь, все понимающая про свою госпожу, терялась в догадках, что происходит с нею, а уж про странствующих людей и этого не скажешь, их подавляла перемена в Рогнеде. Все ж они не торопились поменять свои пути-перепутья и теперь еще забредали на Рогнедин двор и хотя бы изредка и издали любовались княгиней. Ощутив подавленность в ней, хотели бы вывести ее из этого душевного состояния, и не умели ничего предпринять, и тогда многим приходила в голову мысль, что они противно недавнему своему убеждению покинули отчину для праздного времяпровождения, а не для того, чтобы подвинуться к истине. Были среди них люди разные: и смолоду сроднившиеся с нуждой, и те, кто высоко стоял по праву рождения, но со временем осознал бесполезность бытия, коль скоро не воссиял над отчим подворьем свет, предвещающий славное перерождение. Они жили одной надеждой: вдруг на тропе странствий откроется им свет истины, и тогда поменяется в жизни, и люди пойдут за ними и сделаются все братья и сестры. И не беда, что иной раз мучительно тягостно становится их хождение по тропе странствий, когда нет-нет, да и упадет ослабевший и застынет в его глазах недоумение и жалость к себе, так и не приблизившемуся к истине, не отыскавшему к ней дороги. А бывало и так, что вдруг менялось в душе у странствующего, делалось гнетуще от шальной мысли, что ее и нету на белом свете, сокрыта она в других мирах, недоступных человеческому сознанию. И тогда странник откачивался от своего недавнего убеждения и, сломленный сердечным гнетом, сходил с тропы. По-разному случалось. Но это никак не влияло на тех, кто хранил верность надежде. Они с прежним упорством, часто непонятным в миру и принимаемым за блаженство, которое, впрочем, есть в них, но не от слабости разума, а от высшего проявления человеческой сути, продолжали свой путь…

Так что же Рогнеда?.. Неприютность в душе у нее от слухов, что бегут по русским осельям, слухи эти о Владимире. Вдруг, да и скажет иная из странниц незлобиво, как бы в угоду Рогнеде, что у Великого князя много наложниц, едва ли не в каждом городище отыщешь оную. Скажет так-то чуть только помнящая про себя и отойдет в сторону да пытливо посмотрит на Рогнеду. О, не однажды она примечала это, и все больше укреплялась в досаде, хотя не место бы ей в душе. Разве не на любви и миры держатся? Вон и в Ведах сказано, что от мужской силы и жизнь в родах, продолжение ее. И не женкам с их слабым умом страгивать тут что-то… Все так, так… Но тогда почему на сердце тоскливо? Среди ночи проснется, откроет глаза и увидит тихое и дрожащее сияние от подвешенной к высокому потолку светелки, и потянется к нему точно бы к чему-то дарующему надежду, и тихо промолвит, что Владимир не забыл ее и скоро приедет к ней и скажет ласковое слово. Но ближе к полуночи сияние меркнет, и время спустя темнота зависает над светлицей. В душе у Рогнеды тоже утемняется, и она видит уже совсем не то, что прежде, не тихое и дрожащее сияние под потолком, а тени убитых братьев, отца. Тени так четко и ясно различимы в загустевающем сумерке, что ей делается страшно, появляется желание прогнать их, но желание слабое, легко подавляемое другими чувствами, и вот уже она во власти чего-то дальнего, неземного, и она говорит чуть слышно:

— Я вижу тебя, отец, и жду твоего слова…

Она и верно, ждет, напрягшись и со вниманием вглядываясь в полутьму. А отец медлит и смотрит совсем не на нее, а куда-то в сторону.

— Мне плохо, — говорит Рогнеда. — Ничто не радует меня, даже дети. Они с каждым днем все больше похожи на него. И это пугает.

Рогнеда еще долго говорит о себе в надежде, что отец обратит на нее внимание и что-то скажет, но тень его, ярко и четко обозначенная, неподвижна и холодна. Ей точно бы все равно, что происходит с нею, и это странным образом действует на Рогнеду, в душе у нее появляется что-то такое, отчего она едва ли не забывает о причине беспокойства и сама в духе своем обращается в тень и тоже делается неподвижна и отдалена от жизни. Она далеко отсюда, от светлицы, от полусумрака, зависшего над покоями и еще недавно так угнетавшего. Она теперь что-то другое, и это, другое, уже ни в чем не нуждается, даже в отцовском утешении. Она не принадлежит себе, но небу, прозрачно-синему с дивно легкими облаками, а вместе земле-матери с густыми, вечнозелеными раменями и широкими полноводными реками. И в этой своей принадлежности к сущему Рогнеда улавливает даруемое ей Сварожичем. Она ощущает тепло, упадающее от него, согревающее в душе, и желает только одного, чтобы недвижение, вознесшее над жизнью, продолжалось как можно дольше, не сдвигаемое злыми ветрами. Но в какой-то момент она ощущает едва улавливаемое колебание в пространстве, тогда и в ней страгивается что-то, и это при том, что она не хотела бы сего, только теперь мало что зависит от нее, ведь и она стала частью пространства, которое, как бы даже беспричинно, впрочем, наверное, и тут существовала причина, сдвинулось с места, восшевелилось, поломало привычную обращенность к извечному. В пространстве обозначилась сменяемость, и это было ничем не объяснимо. Рогнеда всегда полагала, как и все, поднявшиеся под русским солнцем и обращенные прорицаниями волхвов ко всеблагому Небу, что там, в неизъяснимой глубине его, во всякую пору царит неизменность, и там ничто не стронется с привычного места, и райские дали сиятельны и благовонны и никакая сила не поменяет в них. Но, очнувшись и снова обретя себя в земной жизни, Рогнеда поняла, что это не так, и там происходит что-то, и там все пребывает в напряженном ожидании чьего-то пришествия. В смятении, которое, впрочем, не гнетуще, а как бы даже ослабленно душевной ее обращенностью к этому пришествию, она посмотрела туда, где еще недавно видела тени отца и братьев, в надежде, хотя и слабой и ничем не подкрепляемой даже в ней самой, услышать от них, что же происходит в вечном синем небе, но не нашла их на прежнем месте и, странно, не удивилась, не расстроилась, точно бы в глубине души знала и про это.

А в окошко светлицы уже пробивались дрожащие лучи надвигающегося утра. Но понемногу, неприметно для глаза, они укреплялись, расталкивали тьму, высветляли окошко, падали на дальнюю учерненную стену легкими прыгающими зайчиками, дивно неугомонными и веселыми, точно бы то, что совершалось в небесных далях, не сулило ничего плохого, а только светлое и благостное. И это, угадываемое княгиней, легко вошло в ее душу и там тоже высветило, и прежнее недоумение отступило.

Она поднялась с постели и, ощущая в крепком и упругом теле утреннюю прохладу, поеживаясь, приблизилась к окошку, подставила лицо встречь утреннему солнцу и сказала в каком-то вдруг снизошедшем на нее мягком и допрежь мучившее отстраняющем забытьи:

— О, Боги, да будет Свет, даруемый Вами, вечен!

А потом она позвала ключницу, надела смолоду любимое ею платье, темно-розовое, обшитое понизу золочеными подвесями, и вышла на теремное подворье, тут, несмотря на раннюю пору, теснилось много разного люда, чаще пришлого, с усталыми обветренными лицами. Она подошла к ним, облюбовавшим правую сторону подворья, где были расставлены низкие столы, еще не накрытые, но она знала, что челядь чуть погодя расстарается, следуя в теперь уже дальние поры оброненному ею слову, и на столах появится надобное для того, чтобы утолить голод. Она приметила высокого, худого странника с темными незрячими глазами, подошла к нему, дотронулась до его черной полуистлевшей рубахи, сказала ласково:

— Здрав будь, Будимир!

Будимир по голосу признал в ней Рогнеду, ответил слабо и охрипше:

— И тебе, княгинюшка, желаю того же, и не иссякнет в душе твоей и пребудет она в уважительности к честному люду.

— Давненько не проходил нашими местами. Не выпадала сюда дорога?

— Моя дорога и мне самому неведома. Я как птица, едва вставшая на крыло и тут же потерявшая стаю, бреду невесть куда и невесть кому подчиняясь, только думается, зову сердца.

— Видбор говорил, коль ты появишься на теремном подворье, то и он в сей момент пришел бы повидаться с тобой. Должно быть, есть у него какое-то дело.

Легкая, как бы даже осветленная изнутри тень пробежала по лицу Будимира, он сказал негромко, точно бы не для Рогнеды, а отвечая на что-то живущее в нем:

— Наши дела, княгинюшка, не от земной жизни, хотя и питаемы ею, начало их далеко отсюда, в приближении к вечному синему небу.

Будимир прикрыл незрячие глаза, поднесши к ним широкую ладонь, какое-то время медлил, задумавшись, сказал, опустив руку:

— Если не трудно, вели кому-либо из челяди проводить меня к Видбору.

— Я сама провожу, — сказала Рогнеда. — Давно уж не ходила к затворнику.

Видбор пребывал в своем жилище, сыром и затененном высокими деревьями, едва пропускавшими солнечные лучи. Лик его неподвижен, что-то неземное отображалось в нем. Но, когда он увидел Будимира и княгиню, в его облике осиялось, он поднялся с холодного каменного лежака и пошел им навстречу.

А потом они долго сидели, опустив ноги на земляной пол, и говорили… Но, скорее, не так, говорили старцы, а Рогнеда слушала со вниманием и со все более возрастающей тревогой.

— Нету ладу среди русских племен, — вздыхал Будимир. — Много крови льется по вине князей. Ныне я из вятичей. Учинил Владимир великий разор их весям и осельям.

Долго глядел незрячими глазами на тусклую полоску света, ощущая его на лице своем, и как бы смутившись от этого, продолжал:

— То еще горько, что нету ладу и меж Богами, и в небесах сдвинулось. Вижу это душевным оком и пребываю в страхе.

— И я вижу, но без страха, а с радостью, — говорил Видбор. — Она входит в меня, и я растворяюсь в ней и возношусь. И так-то хочется обозреть представшее, да, видать, не время еще.

Понурясь, сидел Будимир, а возле него Любава, поменявшая при нем состоявшего и погибшего в земле вятичей Изъяслава. Она ясна и смиренна, как и в те, страшные для нее седмицы, когда потеряла отца с матушкой и сделалась как бы не от мира сего, не то чтобы хранящая в себе сердечный испуг, но точно бы оберегающая еще не растерянное в несчастьях, мягкое и сердечное.

Любава уловила легкое движение рук Будимира, слегка коснувшихся ее, и, поняв их значение, подала ему гусли и вся потянулась к нему, пуще прежнего осветлев.

Старец, взяв гусли, долго оглаживал их, постукивал пальцами по струнам, и незрячее лицо его, обрамленное длинной бородой, построжало. В нем появилось что-то несходное с обыкновенной человеческой сутью, как бы даже освященное небесной силой. Эта сила стала почти зримой, когда зазвучали дивные слова.

«И был Сварог, — пел старец, — и была матерь Сва,
И оборотились они волею всемогущего Рода,
Прародителя Сущего, родившего Любовь-Ладушку,
В голубя и голубку,
И от них явлен был миру Вышень.
Вышень — всемогущий Боже. Тот, что солнцем сияет в Сварге,
Что, родившись, шагнул три раза
Широко чрез простор Небесный.
Этот юноша — сын Закона, Явь и Навь и Правь перешедший.
Тот, в следах чьих источник меда,
В высшем следе сияет Сурья.
Тот, следы чьи соединяют
Триедино Землю и Небо».
Пел старец и про дивный Ирий, где расцвел звездный цветок Астра, который волею батюшки Рода распустился, и из его лепестков вышла небесная женщина Майя. И прошла она в золотые палаты, села у окошечка, взяла в руки вышивание и провела первый узор — Солнце красное, а второй узор — светлый Месяц, а уж третий узор — Звезды яркие…

«И спустился с небес к злате Майе Вышень,
И любовь пролегла между ними светлая,
И родился от них Крышень[10], и был он силен и крепок,
И до сей поры силой Прави держит он Солнце красное
И рассыпает Звезды частые по сине Небу,
И стелет путь-дороженьку светлу Месяцу».
И, как бы продолжая песнь сказителя, когда отзвенели струны и дивные слова, отзвучав, легли на сердце золотым вышиванием, сказал Видбор грустно, а вместе торжествующе, точно бы сие было в тихую усладу ему ли, небесному ли миру, в котором ныне наблюдалось обещающее святость проматери земле:

— И родился у Крышеня и земной женщины, славной чистотой духа и тела, сын, и был он чуден ликом и пошел по земле, и свет от него, и тихая радость… Но мы не знаем имени Его, не открылось еще в племенах русских, и неведомо, откроется ли?..

Рогнеда уходила от старцев, унося на сердце сладостное томление, казалось, оно еще долго не покинет ее. Но вышло не так, как мнилось. Приехал Владимир, и не один, с Добрыней, и смотрел на нее Большой воевода строго, как бы даже с недоверием, и она ни к чему в себе не могла отнести это, хотя не впервой ловила обращенный на нее тяжелый его взгляд.

— Принимай, княгинюшка, мужа, — взойдя на сени и, обозревая окрест глазом зорким, все примечающим, сказал Владимир. — Наскучала небось?

Рогнеда, хотя и утратила на сердце сладостное томление, все ж не без радости засуетилась, отдавая приказания и, стараясь поспеть всюду. Но то и странно, что радость казалась легкой, мало, что прибавляющей в душе. Возникло ощущение, что скоро она исчезнет. Так и случилось ближе к вечеру, когда Рогнеда, устав от пированья с Владимиром на сенях со ближними князцами, ушла в свои покои, сняла с себя тяжелое платье и серебряные украшения и легла в заботливо сбитую ключницей постель.

Она какое-то время находилась в нетерпении, дожидаясь Владимира, а он все не шел. И оттого, что он не шел, и оттого, что в покоях быстро стемняло, а пламя в ночных светцах сильно колебалось, хотя не примечалось и слабого сквозняка, на сердце у Рогнеды снова появилось томление. Но не то, не прежнее, от которого веяло сладостным ожиданием, другое, давящее, от него не укрыться, не сбечь… А тут вдруг опять на ближней стене замаячили тени отца и братьев ее. Она хотела бы закричать, да не смела. Княгиня ясно ощущала исходящее от теней, они как бы чего-то требовали от нее, и она не сразу поняла, чего именно… А поняв, и не разумом, но каким-то особенным, в любую другую пору невозможным для человека, чувством, Рогнеда, вся трепеща, поднялась с постели, открыла золотом обшитый рундучок. Он стоял в дальнем темном углу, еще в ее малые леты его подарил ей старый полочанский князь. Она отыскала на самом дне рундучка короткий, остро отточенный нож в кожаных ножнах. В девичестве, несчастливо закончившемся для нее, Рогнеда носила его на груди, а потом, став женой Владимира, спрятала. Подойдя к постели, Рогнеда положила нож под подушку и снова легла…

Владимир пришел за полночь. Был он изрядно хмелен и весел, о чем-то сказал ей, но она не услышала, не умея оттеснить болезненно острое недоумение. И не потому, что Владимир, едва коснувшись головой подушки, заснул, а оттого, что происходило в душе, не свойственное ей, чуждое. Она теперь принадлежала теням, трепетным в предрассветье, но все еще не исчезнувшим.

Рогнеда тихо поднялась с постели, долго смотрела на спящего Владимира, и не могла отыскать в себе каких-либо особенно ранящих чувств, не вспоминала и обиды, что претерпела от него, и едва ли понимала, для чего вытащила из-под подушки нож, а потом выдернула его из кожаных ножен и занесла над мужем… И была удивлена, когда Владимир открыл глаза и спросил не окрепшим со сна, сипловатым голосом:

— Ты что надумала?..

Рогнеда уронила нож и заплакала, только теперь осознав всю непоправимость того, что намеревалась сделать, пускай и противно ее естеству.

Владимир встал и ушел из Рогнединых покоев. А Добрыня в эту ночь не ложился, какое-то время он находился в убогом жилище Видбора и говорил со старцем и с Будимиром о беспокоящем его. Правду сказать, со слепым певцом ему не хотелось встречаться. Но и только-то… Добрыня и при худшем раскладе не позволил бы себе обидеть странствующего даже недобрым словом. А ведь знал, что Будимир недолюбливал его.

Может, нечаянная встреча со сказителем, а может, что-то другое растолкало в душе у Добрыни, отчего он не подремал даже, бродя по окрестностям теремного подворья и, размышляя о своих деяньях, которые полагал надобными для отчих племен, но которые многими, в том числе и Будимиром, отвергались. Это было обидно. Разве ему одному потребно возвеличение Руси? Не он ли денно и нощно печется о ней, памятуя про древнюю ее славу, когда русские племена подобно могучему морскому потоку растеклись по ближним и дальним землям, подвигая их к жизни и подымая города и городища, про многие из которых ныне только в древних писаниях, сохраняемых многомудрыми волхвами в Святилищах, и прочтешь?!..

Добрыня выслушал Владимира, сказал спокойно и твердо:

— Не от нас пошло: жена, поднявшая руку на мужа, да будет предана смерти. Иди, княже, исполни завет предков.

Владимир был как во сне. Меч оттягивал руку, нестерпимо хотелось вернуть его воеводе, но что-то удерживало… Вяло передвигая ноги, он прошел в Рогнедины покои вместе с Добрыней.

А княгиня была не одна, рядом с нею стоял сын Великого князя Киевского.

И сказал юный Изъяслав, заступив дорогу отцу:

— Она мать моя!

Владимир прикрыл глаза и уж не сына увидел перед собою, а светлорусого мальчика, убитого в Вятских лесах; говорили, что это поводырь слепого Будимира; мальчик еще не погасшими очами с укором смотрел на князя, и тонкая струйка крови текла по его щеке.

Владимир бросил меч, сказал глухо и задышливо:

— Кто звал тебя?..

В какой-то момент он поймал растерянный взгляд княгини и обронил холодно:

— И станешь ты отныне зваться промеж людей Гориславой. И да исполнится по сему!

19.

Первоснежье ослепительно и завораживающе, кроны деревьев отяжелели, звеняще-белые, присадистые, а стволы поменяли привычно темный цвет на крапистый: снежная пуховина, кое-где уцепившись за бугристую кору, растеклась подобно смоляным потекам. Высоко в небе, раздвинув серые облака, стояло солнце, и не то чтобы совсем не греющее, а как бы остывающе греющее. И старый медведь, простеживая лесные тропы, заметил это и ощутил в теле непонятную тревогу. Но она возникла от чего-то другого, и он хотел бы угадать, отчего она взыграла в нем, и не умел, и все прибавлял шаг, прибавлял, пока не побежал, дыша тяжело, с глухим утробным присвистом, неведомым даже ему чернотропьем, обламывая лесной кустарник и высоко подымая белую снежную пыль. Что гнало его, уже почти равнодушного к земной жизни?.. Страх ли перед скорой потерей формы, к которой он привык за многие леты? Или нечаянно выплеснувшееся из прошлого, злое и жестокосердное, унижающее все в нем, еще по воле Богов сохранявшееся в его слабой памяти, в то время как многое из того, что осветляло его существование, покрылось смутным и мало о чем напоминающим мраком?

В свое первозимье потеряв мать — старую медведицу, бродил он неприкаянно по глухому лесу, пугаясь и тихого птичьего свиста, голодный, с побитыми в кровь лапами, гонимый отовсюду, унижаемый зверьим племенем. Потерять бы ему форму, когда бы он не набрел на пещеру Богомила у высокой скалистой горы, обильно покрытой снегом. О, если бы не это! Ему и теперь, коль скоро промелькнет что-то в памяти, делается больно и горько, и тогда он долго не найдет себе места и слоняется по лесу, подобно пестуну, отбившемуся от матки. Но время спустя он снова окажется возле пещеры Богомила, привычно ляжет под разлапистое дерево и как бы с неохотой прислушивается к тому, что происходит в темном чреве горы. И все в нем поменяется, когда он увидит выходящего из пещеры человека. «У-гу-гу!..» — скажет, довольный собой и жизнью, а если Богомил еще и присядет на низкий трухлявый пенек и положит руку на голову зверя, то и станет ему и вовсе бестрепетно.

Близ Богомила и поднялся он и вырос в большого сильного зверя и уж неопасливо бродил по ближним землям, придавливая таежные уремы, умело огибая хитрые скрады, настороженные лихолюдьем. О, за многие леты он научился понимать их, в сущности слабых и болезных, пугающихся и своей тени. Случалось, его нестерпимо тянуло померяться с ними силами, когда они делались наглыми и чрезмерно уверенными в себе, в нем самом никогда не отмечалось такой уверенности, он как бы робел чего-то, даже и той мощи, что обреталась в нем, но поверстать согласно своему желанию, отдаться ему до конца что-то мешало, скорее, то, что они все же принадлежали к племени Богомила. И он отступал от своего намерения. Он не поменял в себе, и когда однажды в него полетели стрелы, и одна из них ранила его, тогда он едва добрел до пещеры, а потом долго отлеживался в глубине ее, зализывая рану.

Так что же ныне стронуло старого матерого зверя с места в глухом таежном скраде у высокой скалы, в изножье которой, едва уцепившись за твердую каменистую землю, покачивались, денно и нощно колеблемые слабые деревца?.. Он там предполагал отрыть берлогу и залечь в нее уже в ближайшее время. Но вышло по-другому, вдруг во всем теле ощутилась нечаянная слабость, она потому еще и поразила, что была именно нечаянна, он растерялся, не умея справиться с этой слабостью, которая напоминала сердечное томление, привнесенное в его тело извне, подобно какому-то особенному знаку, и он не мог не подчиниться ему.

Старый медведь теперь непоспешающе шел таежным чернотропьем, едва сдерживая нетерпение, и, когда до пещеры оставалось совсем немного, жадно повел ноздрями… Он уже знал, что сорвало его с места. И это знание не радовало, было противно естеству жизни.

— А, это ты?.. — сказал Богомил, когда лесной зверь протиснулся в пещеру и оказался возле него, задремавшего на каменном холодном лежаке, тускло освещаемом едва пробивающимися сквозь узкие, обильно заросшие мхом расщелины, в тяжелом, обвальном полусумраке не сразу угасающими лучами.

— Это хорошо, что ты пришел. Ты поможешь мне подняться наверх, сам-то я уже не совладаю со своим телом. Еще на прошлой седмице что-то во мне подсказало, что время мое кончилось, отпущенное на земле завершило свой круг и превратилось в тень.

Старый зверь понимающе посмотрел на Богомила, лег подле него на сырую, заплесневелую землю, подождал, пока волхв не поднялся с лежака, а потом, почти не ощущая тяжести человеческого тела, осторожно ступая среди скользких каменьев, потянулся к выходу из пещеры.

А на земле было освежающе бело и как бы уходяще к далекому ясному небу. Богомил сполз с медведя и подвинул свое тело к толстому, понизу темному, угреватому стволу дуба и сел, прислонившись к нему. И тут же ощутил на лице прохладные солнечные лучи и всем сущим в себе устремился к небу. Привыкши за многие леты к покою, он не хотел бы ничего менять. Но это уже не зависело от него. В какой-то момент в остывающее тело вернулась прежняя сердечная энергия и властно повлекла куда-то… «Что со мною, Боги?!» — с легким волнением, едва обозначившимся в белом, белее снега, лице, воскликнул Богомил, и в сей же миг повлекшее его, ослабло и уже не было так зазывно. Однако в нем не утратилась прежняя сладость, и Богомил ясно почувствовал ее, когда перед ним открылось дальнее небо, ослепительно яркое, сулящее дивное преображение всему сущему. Возникло ощущение, что он уже не принадлежит земному миру, а небесному, ему предоставлено такое право. И дано это не в утверждение жизненного начала в нем, а для удовлетворения еще сохраняющегося желания раствориться в небесном пространстве, сделаться ничем не узреваемой малостью.

Богомил сидел, прислонившись к холодному, землисто-серому стволу, на привычном для него месте под матерым разлапистым деревом, ветви которого, утяжеленные снегом, провисали. Если первое время он смотрел в небо не прячущими удивления глазами, то теперь они были полузакрыты. Казалось, уже и слабая жизнь утекла из них, обратилась в стылую неподвижность. Но тогда почему руки на коленях, хотя изредка и едва примечаемо, вздрагивали противно сердечной его сущности, снова подвинувшейся к вечности?.. Видать, не умерло еще тело старого волхва, лишь оделось в жесткое оцепенение, в то время как душа находилась в другом месте. Она, и верно, приблизилась к Вечному синему Небу, дальнему, сиятельному. В этом небе душа Богомила и прежде прозревала ожидание чего-то… И это не было обыкновенное ожидание небесного озарения, но возвышенного, Господнего, отчего все Боги как бы уменьшились в своей сути и тоже испытывали нетерпение, ожидая Чуда.

Душа Богомила ощутила тревогу, разлитую по лучезарному миру, и сама наполнилась ею. И, когда казалось, что она подступила к самому краю, за которым глухой аидовый мрак, где во вместилище порока и зла мечутся грешники, и по сию пору преисполненные дурных помыслов, душа Богомила отступила от непокоя, объявшего Небо, и вернулась в свое тело.

Старый волхв открыл глаза и со смущением посмотрел вокруг и сказал упавшим до слабого речного всплеска голосом:

— О, Боги! Где я? Что со мною?..

Но он мог бы и не спрашивать, знал про это, как и про то, что где-то совсем близко, притягивая к себе, опять замаячили обыкновенные человеческие страсти, возносящие к греховному порогу. Но разве он, познавший мирское, в свое время не отказался от них?.. Почему же они снова востребовались им? А может, увиденное в небесных далях пробудило в нем стремление понять происходящее?..

Недоумение обозначилось в прежде как бы закаменевшем лице старого волхва. И лесной зверь — а он возлежал близ него на белой земле — обратил на это внимание, заурчал, а чуть погодя его урчание стало пронзительно и тонко, пока не оборотилось во что-то сходное с волчьим воем. Лесной зверь и сам догадывался, как чуждо его природе выплескивающееся из нутра его. Но и он уже не был обыкновенным медведем, большим, со взвалявшейся грязной шерстью, поднявшейся на загривке дыбом от павшего на него страха. Он привык видеть старого волхва нетрепетным, чуждым мирского неустроения. И эта привычка с летами укоренилась в нем, и было трудно смириться, когда он углядел чуть ли не растерянность в лице у человека, которого считал своим братом. И в лесном звере, еще не разучившемся понимать про свою сущность, стронулось, и он уже не принадлежал к какому-то одному зверьему племени, но ощутил в себе еще и угнетающую волчью тоску, и отчаянье раненой птицы, не способной подняться к небу и обреченной гнездиться близ глухого заболотья и дышать отвратным запахом гниющих кореньев. Но еще и слабой лесной травой, придавленной снегом. Трудно ей под его тяжестью, и неведомая прежде грусть объяла всю ее от ощущения близости черты, за которой для нее уж ничего не будет, и малый солнечный луч не обозначится в ее земной сути. Старый лесной зверь стал ныне все, от земли рожденное, ею питаемое, и он, догадавшись об этом, поразился. А потом в нем, подобно месяцу, воссиявшему в привычное для него время в ближнем небе, родилось чувство удовлетворения. Но срок этого чувства оказался коротким. И, когда оно исчезло, на лесного зверя снова накатила тоска. Он вдруг понял, что человеку недолго пребывать в его теперешней форме, и, наверное, еще до того, как ночные тени закроют небо, он поменяет ее. И тогда не останется никого на земле, кто принимал бы близко к сердцу его заботы и, умел бы сказать ласковое слово. Старый зверь приподнялся со снежной земли и, глядя в небо, завыл. Вой был слышен далеко окрест, все же не сразу дошел до Богомила, находившегося в ожидании скорой перемены. В прежние леты она принялась бы им спокойно, но теперь не грела и казалась преждевременной. Помнилось ему на смертном одре, что он чего-то не понял, к чему-то так и не притянулся умом ли, сердцем ли. К чему же?.. Он много хаживал по ближним и дальним весям, и, не зная чего-то, прозревал своим духом, который принадлежал еще и земному миру, все более погружающемуся во тьму незнания, отвергающему от древних лет отпавшее. О, сколько раз он являлся свидетелем того, как люди отворачивались от Несущего Знания, говоря с обидным недоумением:

— Да зачем мне это? Зачем вносить в жизнь томление? Что, худо мне живется при обычном моем знании мира? Для чего мне обламывать в себе? При малом-то знании и горести малые. Разве не так?..

И трудно было сказать что-то противное этому суждению, и не только потому, что мало отыскивалось людей, кто черпал бы из реки мудрости, но еще и потому, что на сердце что-то совершалось, обуживающее привычную его сущность, и уж не хотелось ни к чему подвигать отдавшего себя во власть желаний. И тогда Богомил уходил от людей и подолгу пропадал на лесных тропах и прислушивался к перешептыванию деревьев, коль скоро понизу было тихо и сеюще святую благодать, но нередко и к глухому утробному постаныванию. Это в ту пору, когда налетал ветер и деревья клонились к земле тяжелыми развесистыми кронами. И понемногу Богомил научился понимать говор леса, его обращенность к сущему, которое правит земной жизнью, и в малости не ущемляя слабого и в утешении павшего обретая отраду. Однажды, когда большая черная птица покинула его, и он понял, что она уже не вернется, на него набрел исхудалый, в чем только дух держится, медвежонок, он взял его на руки и отнес в пещеру. И с этого дня поменялось в его жизни, она стала ярче и светлее. Было дивно наблюдать, как возрастал лесной зверь, наливался силой, а в глазах у него все более и более оттаивало.

Богомил еще раз убедился, что рожденное от земли-матери едино и нерасторгаемо, и малая травинка потому и поднялась, и расправилась, что и она кому-то нужна, и мгновение не угасаемо во времени, которое есть могучий поток, соединяющий то, что было, и то, что будет, подвигающее сердце к бессмертию, а мысль к утверждению себя в сущем. Если бы не это, иль отыскалось бы успокоение людскому неугомонью, рожденному от бесконечного ряда желаний? Иль смог бы даже самый сильный прервать их? Лишь в осознании своей малости существо в состоянии обрести покой. О, как долго и трудно Богомил шел к утверждению в себе этого удивительного душевного состояния! Сколько раз он впадал в отчаяние, не умея поломать узы, что связывали его с морем желаний! Нередко, помимо воли, он оказывался в их жестокой власти, и его несло по волнам подобно сорванному ураганом со слабого песчаного берега деревцу. Но и то еще благо, что деревце, даже и накапливая тяжелую мокреть, не уподоблялось топляку, а, затаив в себе дерзостное упорство, держалось на плаву.

Разное случалось с Богомилом, но никогда сомнение не закрадывалось в его душу; отпущенное от учителя было прочно и твердо. Он знал, что не свернет с тропы. А со временем решимость, сделавшись привычкой, уже ничем не напоминала о своем существовании, стала естественной в нем. Богомил ходил по дальним и ближним весям и, видя страдания людей, их неприютность, старался помочь отчаявшемуся обрести прежнее место среди людей. И, когда удавалось, он испытывал тихое, едва кем-либо замечаемое удовлетворение. А еще недоумение. И спрашивал у себя: коль скоро он сампознал что-то в мирской жизни и умеет отодвинуть худшее из нее, почему так не может поступить кто-то еще?.. И не мог ответить. Может, потому, что он искал только в своей душе, впрочем, не делая из этого тайны, полагая, что найденное им со временем пригодится тем, кто пойдет его дорогой, кто вел с ним долгие, отвергающие зло беседы. Он любил такие беседы, полагал их устроенными волею Великого Рода. Он как бы приподнимался над миром и изливал благодать. Он сам ощущал этот льющийся ручеек, дивуясь его неиссякаемости.

Старый волхв благоговел перед небесным сиянием, силою которого держалась земная жизнь. Но не было в нем ни страха, ни трепета, привносящего в тело слабость. Возлюбив Богов и обращаясь к ним, он не просил у них милостей, разве что понимания собственной сущности, упорной в следовании заповедям древних Ведов. Он преклонялся перед ними, полагая их созданными божественным разумом. Часто в видениях начертанное заповедным письмом казалось вершиной, до которой смертному не дано дойти, разве что прикоснуться к нему, сокровенному, и не обжечь души. О, сколько их, обжегших себя, за многие леты его бытования на земле прошло перед его глазами, кто подобно ему тянулся к сокровенному Знанию, но не понял, что сокровенность, осененная святым духом, требует сердечной открытости и непоспешания! Не осознавшие этого часто лишались привычного для людей рассудка, делались неким подобием Божьего человека, уже ни к чему не обращенного, только к неразгаданному, денно и нощно пребывая близ него, остудившего разум. И он пришел к мысли, что это Знание никому не объять, оно часть Неба, разлито по нему, не имеющему границ, и само безгранично. Но прикосновение к нему, хотя бы к Его малости, не есть ли уже само по себе благо для людских родов… Только прикосновение осторожное, с той сердечной мягкостью, которая приходит к человеку после долгих лет телесного изнурения и познания видимого и невидимого мира.

Старый волхв еще какое-то время сидел на земле, уже не прозревая ничего, хотя не сразу обратил внимание на обрушившуюся на него темноту. Но вот он почувствовал необходимость вернуться в свое тело, так и сделал… И только теперь, снова ощутив тягостность его, понял, что ослеп. Но не смутился, медленно поднялся с земли, негромко и как бы даже свистяще сказал, чуть наклонившись к медведю:

— Надо идти в пещеру, и ты поможешь мне.

Лесной зверь тоже не без усилия встал на лапы, и вяло тронулся с места, чувствуя на спине слабую руку старого волхва. Медведь знал тайное место в пещере близ святища, куда едва проникал дневной свет, там угрюмилась домовина, ее приготовил для себя человек, и зверь уже давно догадался об ее назначении, но еще день-другой назад полагал, что не скоро появится надобность в ней, а теперь почувствовал, что пришло время и не для брата только, а и для него самого. И, кожею ощутив это, зверь не испугался, больше того, недавняя тоска отступила… Он проводил человека к его последнему пристанищу, долго прислушивался, как тот укладывался в домовину, а потом и сам лег у входа в расщелину, уже не ощущая ничего, что влекло бы к земной жизни. А человек, прежде чем закрыть глаза и отойти в иной мир, сказал ясно, без прежней ослабленности в голосе:

— Мое время ушло, и я ухожу за ним, и да не скажет никто худого слова в осуждение уходящему!

20.

А вчера ближе к ночи пришел из ятвягов со дружиною, не успел сойти с боевого коня и унять стременную звень, старцы градские тут как тут, льют медовые речи, восхваляют его деянья. Прежде он принимал это спокойно, чинно великокняжьему званию, а ныне что-то не связывалось, самую-то малость поговорил со старцами и заторопился на сени, там великая княгиня стояла Юлия. Чудная она, словно бы сдвинутая с круга, вроде рядом с тобой, а вроде нет ее, вдруг задумается про что-то, и глаза сделаются холодны и безучастны ко всему, и у него на сердце станет невесть отчего тревожно.

Старцы сказали, что завтра намереваются устроить праздник по случаю победы над зло сеющим племенем. Владимир кивнул головой, соглашаясь. А почему бы и нет? Крепки духом ятвяги, по лесам да болотам долго водили киевское войско, отщипывая от него удалыми наскоками, много дружинных косточек тлеет в тех землях. Но, Слава Богам, пришло-таки одоление и ятвяжского племени. Так почему бы не отпраздновать это?

Владимир не отказал старцам, и когда они предложили принести жертву покровителю стольного града всемогущему Перуну. Он знал, соберутся ныне старцы в градской избе и почнут кидать жребий, прежде испросив согласие у Рода Великого, кому выпадет распрощаться с земной жизнью. Суровы Ангелы смерти, тяжела их поступь, а и они отступили бы, коль скоро на то была бы Всевышняя воля. Но сурово и ближнее Небо за тяжелыми, изжелта-темными облаками. И ему потребно смертоубийство во имя Божье.

Все так. Так… Но тогда почему у Владимира что-то не связывалось и мучило. Неужели так сильно растолкала нечаянная, в темном приднепровском лесу, точно бы по злой прихоти расшалившихся бесов, случившаяся встреча со слепым сказителем?.. Он не сразу узнал в нем Будимира, слаб и тощ, в чем только дух держится, казалось, на сильном ветру уронит его на захолодавшую землю и уж не подняться ему. Но горели глаза у старца огнем нездешним, жутко смотреть в них, побелевшая рука крепко ухватила яровчатые гусли. Владимир намеревался, не мешкая, отъехать от него, но какая-то сила удержала на месте. Спешился, сел в хор со дружинниками, опустил голову, да так и не поднял ее за то время, пока рассказывал певец про деянья предков и про походы Святославовы да про недобрые вершенья Великой княгини Ольги в деревлянской земле. И только однажды Владимир, как бы очнувшись, вскинул голову и со вниманием посмотрел на сказителя, это когда тот заговорил о ближних делах соплеменников, о Великом князе. В песенных словах, дивным светом украшенных, не было ничего, что согрело бы княжье сердце, словно бы и он повинен в бедах, павших на отчины. Да почему бы?.. Или не он радеет за русские племена, чтоб жили в согласии и мире и чтоб лад сей укреплялся из леты в лету, умножался в духе, подобно тому, как Днепр-батюшка, принимая большие и малые реки, становится многоводен и славен, и уж все нипочем ему, никому не совладать с ним, не сдвинуть с пути?! Горько! Но Владимир и глазом не повел даже тогда, когда сказитель запел про Большого воеводу, про его тяжелую и не всегда праведно сеющую смерть руку.

«И небо тогда содрогнулось,
И лес потемнел от горя,
Когда прямоезжей дорогой
Добрыня в радимичи шел…»
Но, если Великий князь хотя бы внешне был спокоен, то этого нельзя сказать о Большом воеводе. В суровом обветренном лице у него поменялось, острее выступили скулы, ходче заиграли желваки, а светлый, ничем прежде не замутненный глаз посмурнел. И это странно. Странно видеть перемену в человеке, кого, казалось бы, невозможно вывести из себя, и самая большая неожиданность разбивалась о его сердечную неприступность. Владимир опасался, что Добрыня обидит старого певца. А это не простилось бы ему и ближними ко двору людьми: в самую глухую пору чтились на Руси сберегатели песен и сказаний. Он сделал знак Добрыне и, вскочив на коня, отъехал…

Владимир поднялся на сени, привлек к себе Великую княгиню, о чем-то спросил у нее, и она ответила ровно и ничем не задевающе в душе у него. Стало досадно. Снова затомило на сердце, как наяву встал перед глазами старый Будимир и послышался его тихий, как бы даже пришептывающий голос и мягкое, странно обволакивающее сущее в человеке, бренчанье гуслей. Владимир старался отодвинуть явленное и не мог. Он не однажды слушал Будимира и дивился его вдохновенной песне, она легко проталкивалась сквозь толщу времени, освещала в душах и приближала к жизни, так что и самый слабый мог увидеть себя в ней и возрадоваться. Не было раньше в песне ничего, что могло бы вызвать горестное недоумение. Так отчего же ныне так поменялось в старом певце? И только ли в нем?.. Потому, наверное, и не связывалось у Владимира и мучило, что вдруг засомневался: да так ли он, приняв Верховную власть, управляет Русью, которая воистину есть матерь всем, а не только сильным?.. Думать так было неприятно. Но если поворошить в себе, то и вспомнится, что и раньше случалось такое, и тогда тоже становилось горько. Но раньше сомнение отметалось твердой волей Большого воеводы, а ему он верил безоглядно. Не то теперь… Сомнение теперь нередко оборачивалось и противу Добрыни. Вызывала неприятие однозначность, с которой тот решал дела. Иль в природе все сообразно с единожды обретенным порядком? О, если бы!..

Всю ночь Владимир провел в нелегких раздумьях, так и не войдя в покои Великой княгини, а чуть только отступил ночной сумерек, придавился утренними лучами, он пошел на конюшенное подворье, велел оседлать гнедого и выехал со двора. Следом за ним поспешали два отрока, со сна вяловатые в движениях, отчего кони под ними проявляли нетерпение и норовили сбиться с шага.

Улицы в стольном граде еще не проснулись, тихо и сумрачно, и только от Копырева конца, где горбились крытые соломой невысокие, продавленные выпавшим снегом, книзу сильно обуживающиеся жилища гончаров и кожевников и другого ремесленного люда, доносились не притихшие с ночи редкие удары тяжелого молота о наковальню, резкий и сильный свист продуваемых мехов, тянуло острым запахом дубленых кож. Владимир миновал Приречье, чуть помедлил у церкви Илия над Ручаем, прислушиваясь к тому, как неспешно ворочалась в нем вода, а когда стронулся с места, заметил, как близ храма накапливались люди. Он знал, что они, почитающие своего Бога, поспешали на утреннюю молитву. Мальчонкой он хаживал в церковь святого Илии с бабкой Ольгой. Говорила княгиня про живого Бога, что он один есть начало сущему, и смотрела на лик Христов с благоговением и шептала окутанные тайной слова и хотела бы, чтобы и он проникся ее верой и не отступал от нее. И он какое-то время находился во власти Христова Учения и с восторгом глядел на лик Его и жил в нем и страдал Его болями и вместе с Ним восходил на Голгофу и принимал за людей, погрязших во грехе, страшные муки и верил, что «…явится знамением Сына Человеческого на небе; и тогда восплачутся все племена земные и увидят Сына Человеческого, грядущего на облаках небесных с силою и славою великой. И пошлет Ангелов Своих с трубою громогласною; и соберут избранных его от четырех ветров, от края небес до края их».

Случалось, юный Владимир, обманув дядьев-пестунов, укрывался от их зоркой сторожи где-нибудь в скрадке и подолгу смотрел на вечереющее небо в надежде увидеть Божественное знамение и возвестить о нем миру. Но и после того, как повзрослел и уже мало отличался в духе своем от отца и родичей, понесших в сей день веру дедичей, укрепляясь в ней, дарующей не робость пред Небом и пред его обитателями, но как бы подравнивание к ним, он не изжил от юных лет заронившуюся в сердце надежду, иной раз и теперь, коль скоро оказывался один на один с небесным миром, долго смотрел на плывущие облака, и напряжение отмечалось на челе его.

Владимир проехал Подол, привычно оглядывая новые строения, и на лице у него обозначилось, хотя и ненадолго, чувство удовлетворения: «Не одни смерды да изгои, принимаемые в дружину, тянутся к Киеву, а и люди, не обиженные в родах». Подле Хоревицы, невысокой лысой горы, где волхвами устроено капище, у самого изножья ее, изрезанного останцами, придержал коня. Вспомнил давнее, опять-таки от юных лет притянувшееся к нему: рассказывали бывальщики, что-де на Лысой горе ведьмы шабаш устраивают, в самую полночь ясно наблюдаемы и простыми смертными. Для этого надо подойти к Хоревице и затаиться, чтоб нечистая сила не углядела любопытствующего ока. Однажды и сам, влекомый любопытством, прибежал сюда с сотоварищем… укрылись в тальниковых зарослях, ждали, когда ночь обоймет округу и на небе проглянут звезды, в такую пору самое время для нечистой силы… И дождались. Вдруг поблизости, а не на макушке горы, засвиристело, засвистало, душа в пятки ушла. Сотоварищ не выдержал, убежал, а у него ноги сделались вялые, шагу не ступишь. Так и просидел возле горы до утра. И хорошо, что не убежал. Братья Олег и Ярополк откуда-то узнали о его намеренье и решили попугать… Да уж, братья… Не ладилось у него с ними, ловчили показать, что не ровня он им, высокородным, сын рабыни. Может, оттуда, с юных лет и пришла вдруг нападающая на него неуверенность, и благо, если вовремя справлялся с нею.

Владимир еще какое-то время ехал по дороге в деревляны, а потом свернул вправо, и конь под ним не заупрямился, принял волю хозяина, как если бы это была его собственная воля, охотно пошел чернотропьем, оскальзываясь на затверделой земле, к синему, как бы отяжелевшему урезу днепровской воды. А достигнув пологого, серебряно-белого берега, гнедой остановился и, повернув голову, покосился на хозяина хитрым глазом.

Владимир слез с коня, кинул поводья на руки подоспевшим отрокам и подошел к краснобокому камню, вросшему в песчаный берег.

Он сидел на красном камне, подложив под себя попону, ее принесли отроки, после чего укрылись в тени деревьев, подступающих к берегу. Он сидел и привычно смотрел на воду, но видел совсем не то, что, казалось бы, должен видеть: не тяжело и угрюмовато накатывающие друг на друга волны, не дальнюю, светящуюся полоску земли, которая не была для него чужой, езживал и по той стороне; он видел как бы даже не относящееся к его существу, к той его части, что от земли, но к иной, соединяющей с небом. Он понимал и про эту свою часть, и она принималась им так, как если бы тут не было ничего необычного. Что стало тому причиной? Наверное, то, что пришло к нему от рода его, а еще то, что он вынес из Святых Писаний, выпрашивая их у великомудрых волхвов.

Он смотрел на воду и видел великое ее недвижение, неустремленность ни к чему, ни к какому порогу, а происходящее на поверхности, вроде бы даже волнуемое страстью, это все внешнее, наносное, лишь для поверхностного взгляда. На самом-то деле вода своим недвижением и определяла сущность дальнего и ближнего мира. «Истинно то, что вышло из мирового покоя и несет на себе печать его, — сказано в древних Ведах. — И прозревающий в душе обратит к нему, благо дарующему, слабое и переменчивое сердце свое».

А потом случилось так, что Владимир забыл про все земное совершенно, как если бы его не было вовсе, а коль скоро что-то и происходило, то не с ним, но с кем-то еще, про кого он знал раньше, а теперь по непонятной причине запамятовал. Его дух, вознесшийся к небесным далям, с необычайной легкостью постигал огромные пространства, как если бы они умещались в знакомой ему по земной жизни ладони, и он разглядывал их с неослабным вниманием и дивился многообразию того существования, что открывалось ему, но более всего, разлитому по небесному пространству покою. Дух его был крепок и устойчив и связан с разными мирами множеством нитей, хотя он и не сказал бы, откуда и с чьей подачи в нем возникло такое чувство, не сказал бы еще и потому, что подобного вопроса и не возникало, он принимал все как есть в этих мирах, естественно и просто. Но в какой-то момент дарованное духу Владимира усыхало, точно проточная вода, и все, прежде воздымавшее над земным миром, слабело и сам он как бы уменьшался, пока не становился привычно обретающимся в теле своем. Так произошло и на сей раз, и Владимир с легкой грустью посмотрел на небо, а потом на великую реку, несуетливо катящую свои воды и с благодарностью подумал про то, что, если бы не она, таинственная и влекущая к себе неустанно, он не постиг бы небесной тайны. Впрочем, это постижение для него только начиналось, он так чувствовал. Однажды он ехал с молодшей дружиной дальним лесом, возвращаясь с охоты, которая не принесла удачу, но изрядно повеселила великокняжью душу, и тут обратил внимание на то, что конь под ним забеспокоился, заподрагивал кожей, а чуть погодя встал как вкопанный. Владимир удивился, а потом глянул по сторонам и увидел Богомилову пещеру. Да, это была она, и он сюда езживал не однажды… Смутился, оттого что не сразу признал здешние леса, увлекшись погоней за секачем. Спрыгнул с коня. Возле пещеры неслышно, как бы опасаясь потревожить старца, протекал сребротелый ручей. Владимир вошел во чрево пещеры, глаза долго не могли ничего разглядеть в сырой, глухо обвисшей темноте, когда же пообвыклись, он медленно спустился вниз, держась правой рукой за стену и с легким недоумением, вполне объяснимым для него, хотя и не принимаемым до конца, думая про то, как тут мог многие леты жить человек. Впрочем, разве ему самому иной раз не хотелось уйти от людей, скрыться от их не всегда доброго взгляда?..

Владимир не взял с собой никого. Он уже догадался, что старого волхва нет в живых. Он думал об этом человеке с нежностью, от которой вроде бы уже отвык, ведя суровую, чаще походную жизнь. Он и сам не сказал бы, откуда в нем эта нежность? Может, причиною ее стало понимание того, что вместе с Богомилом от него как бы отодвинулась старая жизнь? Он кожей ощущал, что так и есть, и что-то ныне происходит не только в людях, а и в самой природе. Владимир подошел к тому месту, где слабо освещаемый блеклыми солнечными лучами, едва ли не сырыми, как и стены в пещере, на каменном возвышении лежал Богомил. Князь долго смотрел в худое, но дивно просветленное лицо старца, и мысли как бы даже не касаемые этой смерти, медленно и смягченно тишиной пещеры текли в его голове. И были мысли не свычные с прежними о малости человеческих деяний, но еще и про то, что и в малости есть от добра отпущенное, коль скоро высвечивает Путь, по которому надо идти людям. Да только ли людям? Или этому старому медведю, обретшему покой возле хозяина, ничего не потребно было в жизни? «Ищи в себе, — сказано в древних Ведах. — И да обрящешь истину». Так ли?.. И каждому ли, поднявшемуся на земле, по силам сей Путь? Богомил отыскал свою тропу, верно, и приблизился к небесному свету. И всяк на Руси знал про это осияние. Но многие ли поспешали за старцем?..

Владимир долго стоял близ почившего, в какой-то момент он увидел в лице старца чуть приметное беспокойство. Но, может, это показалось? Он велел закрыть пещеру, чтобы и мышь не проскочила. И отъехал.

Великий князь вернулся ко двору далеко за полдень, градские старцы поспешали встречь, и сказал кто-то про отпущенное жребием и про то, что златоусый Перун жаждет принять от людского племени… Владимир выслушал, как бы даже со вниманием и повелел исполнить волю всемогущего Бога и прошел в великокняжьи покои и до сумерек оставался там, пока не появился Добрыня, от него и услышал, что жребий пал на Феодорова отрока Иоанна. Был сей отрок зело дивен лицом и разумом высок, как и его отец, старый воин Святославов. Жили они в хоромах близ Ручая и веровали истово во Христа и не подчинились древнему свычаю.

Говорил Добрыня с досадой, впрочем, слабой, политой смущением: вот де пришел киевский люд к Феодору и сказал ему, что пал жребий на его сына и пусть ликует тот, ибо нету для русского человека большей радости, чем отдать жизнь во имя Божье.

— И да исполнится по сему, и осветится имя отрока и сделается промеж людей памятно отныне!

Но Феодор не принял сего дара, не открыл ворота и, роняя худые слова о русских Богах, поднялся вместе с сыном на сени и стоял там и смотрел на толпу. А она впала во гнев и разметала частокол и, обиженная в высшем проявлении своего чувства, не умея подняться на сени, порушила самое их основание и зажгла огонь. И был огонь силен и дерзок, поднялся высоко и скрыл от людского глаза юного отрока и отца его, воина Святославова.

Смущен Добрыня, но еще больше смущен Владимир. Он мысленно прозревал Феодора и Иоанна, смотрел в глаза их и видел там осуждение, обращенное к нему, и чувство вины начало овладевать им. Княгиня Ольга, помнится, говорила внукам, когда те упорствовали и не спешили отстать от отца-воителя, что придет время и откроется им правда, и тогда вспомнят они преклонившую колена пред Сыном Человеческим, как я вспоминаю славного князя Аскольда, уверовавшего в Слово Христово, отчего ныне на его могиле наблюдается сияние, и болящие, коль скоро чисты сердцем, на Аскольдовом холме находят исцеление. И станет им, внукам ее, горько и больно.

Так что же тогда есть истина, где истоки ее?!..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1.

Умерла Юлия. Великая княгиня. Умерла тихо, ничего ни от кого не требуя, никому не жалуясь. Ее и хватились-то не сразу, привыкли, что она редко выходила из светлицы. А коль скоро выходила, то и тогда мало с кем общалась, про что-то неотступно думая, морща высокий смуглый лоб в тонких морщинах. Владимир не однажды намеревался поговорить с нею, но что-то сдерживало, а время спустя он отказался от своего намерения. Он был с нею мягок и терпелив, и это нередко давалось ему с трудом. В первое время он думал, что она затаила на него обиду, не умея простить ему гибели первого мужа. Но потом понял, что это не так. Она и со Святополком, единственным своим сыном, держалась ровно и спокойно, ничем не показывая особенного к нему отношения. Владимир думал, что и сын не очень-то затрагивает ее чувств, которые никому в мире не в радость, даже ей самой. Но тут он ошибался. Однажды она сказала, хотя он ни о чем не спрашивал, что все в ней принадлежит Господу, она с малых лет крепила в себе веру к Нему, и теперь утвердилась в ней, как никогда прежде.

Владимир удивился; и удивление не было ни радостным, ни горестным, скорее, ничего не несущим и противно его существу холодным. И он промолчал и, помедлив, ушел из ее покоев, чтобы уже больше никогда не возвращаться сюда. Он полагал, что Юлия хотя как-то выкажет свои чувства. Возможно ли, чтобы она не испытывала к нему ничего? Но вышло не так, как он полагал. Юлия вроде бы ничего и не заметила, и малой досады не отобразилось в лице у нее. И это вызвало в нем раздражение, которое, вероятно, время спустя усилилось бы, если бы не Добрыня. Добрыня разглядел в племяннике душевную колготу и сказал с тем особенным пониманием миропорядка, что присущ людям много чего осознавшим в жизни, но, главным образом, тщету ее и невозможность что-либо поменять, коль скоро все исходит от сердечной человеческой сущности, что не стоит обращать внимание на это, есть дела поважнее и как раз из того разряда, что в состоянии потревожить в сердечной утаенности человека, а значит, и в окружающем мире. И слово Добрыни ослабило раздражение во Владимире, впрочем, не то чтобы сразу, в одночасье. Напряженность в отношениях с Большим воеводой, возникшая не вчера, еще долго не давала Великому князю последовать его совету. Все же, в конце концов, по слову Добрыни и произошло. И теперь уже Владимир едва только замечал жену, приняв к сердцу, что не нужен ей. В том мире, в котором жила она, куда были устремлены ее чаяния и помыслы, не отыскалось для него места. Тем не менее, сказать, что он уже не хотел бы пускай и с краю очутиться в этом ее мире, нельзя. Он нередко думал о ней, пытался понять происходящее в душе у нее, но мало преуспел. И вот теперь она вернулась к своему Господу и, кажется, обрела спокойствие. Все, отпущенное Великой княгине жизнью, осталось позади. Черницею, противно ее воле, она вошла в великокняжий дворец и, ничего не поменяв в себе, покинула его.

Просила Юлия перед смертью, и не Владимира, Добрыню, чтобы похоронили ее по христианскому обычаю. И теперь Великий князь не без обиды размышлял, почему она, лежа на смертном одре, обратилась с просьбой не к нему, а к Большому воеводе? И не умел понять этого. А может, не хотел? Что-то в душе противилось, он словно бы опасался, что там вдруг станет смутно и горько. И все же странно, почему она доверилась Добрыне? Разве тот всегда был добр к ней?.. Да нет… Горд Большой воевода, насмешлив, однако ж, нельзя не отметить в нем как бы нечаянно просыпающейся нежности хотя бы и к слабому и беззащитному. Но, скорее, именно к слабому и беззащитному. И это удивляло тех, кто привык видеть Добрыню круто и властно правящим свою волю. Он ни с кем не был близок, ни перед кем не открывал души, и это принималось с пониманием, как если бы иначе и быть не могло. И Владимир думал так же… Но теперь он засомневался: а правильно ли поступал по отношению к человеку, близкому по крови и по духу? Может, стоило как-то по-другому? Тогда, глядишь, не пролегла бы между ними борозда, которую ныне ничем не засыпать, и самыми благими намерениями. Но и то верно, что и теперь, даже и сомневаясь, Владимир не испытывал такого желания. Он стремился жить так, как ему хотелось, ни в чем не отступая от своей звезды. В нее он верил безоглядно, пускай и не безумно, с четко выверенным расчетом.

Ближе к полудню почившую снесли в церковь Святого Илии. Владимир с гридями, многие из которых придерживались той же веры, что и Юлия, вошли в храм. Великий князь задержался возле иконостаса и долго, со вниманием разглядывал Лики Святых. У него возникло чувство, что он уже встречался с ними, правда, не в этой жизни, в какой-то еще. Многое в них казалось знакомо, к примеру, удивительная, не от земли, приглядность Ликов, сулящая сердечную радость всем, кто обратит на них взор, а еще в глазах что-то, тихое и отрешенное от привычной жизни, благо сулящее, точно бы святым ведомо, что ожидает человека после того, как он покинет этот мир.

Юлия лежала под образами. Все в ней разгладилось, размягчело, сделалось покорно Божьей воле. Владимир смотрел на нее и шептал не схожее с ним, а в чем-то даже чуждое ему:

— Прости… прости…

И тысячу раз повторенное, это слово выросло необыкновенно, обрело могущественность и смело многое в нем прежде бытовавшее, обратило в пыль.

Когда он вышел из церкви, уже заметно стемняло, в небе обозначились слабые, как бы даже застывшие в нерешительности, дрожащие звезды. Но по мере того, как подвигалось время, звезды становились ярче, а скоро выдвинулась из затенья еще не полная, с ущербиной, луна и осветила ближние к храму пристрой и улочки.

Владимир отыскал стремя, перекинулся в седло, белый конь под ним удивился, когда хозяин не поехал ко двору, а повернул в другую сторону. Удивились и гриди, сопровождающие Великого князя. Кто-то из них, скорее, Добрыня спросил:

— Ты куда, княже?

— На Аскольдову могилу, — не оборачиваясь, ответил Владимир и тем вызвал еще большее недоумение в гридях. Но теперь уже никто ни о чем не спросил, все молча последовали за ним. Желание, возникшее во Владимире неожиданно, вполне отвечало его настроению. Он и раньше езживал на могилу славянского князя, когда ему делалось одиноко и среди близких людей. Странное это место сразу за Киевом, на ближней горе, где захоронены останки русского правителя. Нет, не то чтобы внешне гора как-то особенно выделялась, тут не усматривалось ничего необычного, разве что редколесье бросалось в глаза и почему-то быстро утомляло, стоило подняться и пройти немного по лысой, в черных провалах и яминах, вершине. Странность отмечалась в душевном движении человека, оказавшегося даже в изножье горы. Почему-то и недавно происходившее в его жизни сразу отодвигалось, утеривалось. На сердце накатывало томление, все виделось смутно и неугадываемо, и вот уж человеку начинало казаться, что нету в мире ничего, кроме призрачности. Она и правит им, подталкивает к полному умалению сущего, которое, как и он сам, хотя бы и первый из смертных, тоже есть призрак, вот подымет его от небес оторвавшаяся волна и унесет. Оттого, наверное, и возникало томление в душе, что не стремилась она, подвинутая к сему коловращением жизни, утрачивать от мнившегося высоким предназначения и обращаться в никем незнаемую призрачность. Но то и дивно, что томление не долго держалось, уступало место чему-то неизъяснимому обыкновенными словами, как бы даже приближенному к осознанию своей малости в пространстве. И человек, уже вовсе не тот, земной, а ныне пребывающий в духе, растаптывал прежнюю свою гордыню и говорил в сладостном забытьи:

— Ну, что ж из того, что я лишь малость, про которую никто не вспомнит? Не от воспоминаний ли рождается гнет на сердце?..

Человек говорил эти, или похожие на эти, слова и все более отдалялся от земной жизни, теперь уже находя в этом едва ли не закономерность. Нечто подобное чувствовал и Владимир с той лишь разницей, что к имеющему быть в душе и притягивающему к небесному своду он относился с меньшим трепетом, более сдержанно и спокойно. Все же недоумение держалось в нем, и шло оно оттого, что он, как и многие, не умел понять, отчего тут сладостно ему и подвигающе ко благу? И почему в святилищах русских Богов он не ощущает и слабого умаления своей сущности и сознает себя едва ли не равным с небожителями, точно бы нет между ними разницы, разве только то, что волею судеб он рожден на земле, а не в небесных сферах?.. Но это как раз не очень-то и волнует, он уверен: когда наступит срок его на земле, то и приблизится он к Богам.

Говорили старцы, что на Аскольдовой могиле в ночную пору наблюдается столб света, он выхлестывается из земли и возносится к небу, и если в эту пору болящий прикоснется к могильному холму, то и получит исцеление. Если бы сам Владимир не был тому свидетелем, не поверил бы и отверг с порога. Но ведь был же… еще в младые леты. Пришел однажды сюда вместе с отроком из отцовой дружины, тело у того вдруг покрылось струпьями, и лицо распухло. Упал тогда отрок на колени перед Аскольдовой могилой и протянул руки к столбу света, и долго стоял так, шепча:

— Господи! Господи! Помилуй мя и спаси!..

И свершилось чудо. Отпали струпья с отрочьего тела и сделалась кожа мягка и бела. И спросил юный Владимир, воротясь ко дворцу, у бабки Ольги:

— Кто есть Господь?

— Миром земным и небесным и душой нашей управляющий, — ответила Великая княгиня, со вниманием глядя на внука и как бы предвидя в нем что-то, в грядущих летах его. — Придет время и всяк на русской земле живущий оборотится к Нему и падет ниц пред Ним, как и я, познавшая в себе Бога Великого, пребывающего в святом Триединстве.

Владимир в смущении отъехал от Аскольдовой могилы. Но это не то смущение, которое лучше скрыть от других, напротив, он даже хотел, чтобы люди увидели его. Ему открылось удивительное. Он как бы осиялся небесным знамением, и не то чтобы случилось это именно теперь, в нем и прежде копилось несвычное с миром, не хватало малости, чтобы укрепилось в душе. И раньше, чаше старые гриди, обращенные ко Христовой вере, говорили о благости, которую дарит молитвенное слово. То были люди, близкие к княгине Ольге и вместе с нею гостившие в свое время в Царьграде.

— Могуч и дивен Царьград, от разных земель к нему едут с поклоном. Над живущими там Господь распростер свою длань. Имя Его и деянья Его в утешение слабым и в утверждение власти Цезаря, правителя. Помазанника Божьего. Нет ничего выше сего!

Воистину так. И Добрыня уже давно склонялся к тому, что на Руси потребны перемены.

— Те перемены во благо Столу Великого князя. Ибо един Бог на земле, все ж прочие, малыми Богами именуемые, от воли Его и разуменья Его. Надобные в прежние леты, ныне они ослабли, отчего начался разброд и неустоянье. И коль скоро не обратимся к переменам, то и станет в русских родах худо.

Ночью Владимиру привиделось разное, но как бы управляемое единой мерой, она была ощущаема всем его существом, вдруг распростершимся над русскими землями. Страшно даже, сколь велик дух его и многослоен, а он не знал этого, нередко впадая в нерешительность при вершении государева устроения и подолгу не умея избавиться от нее. Владимир обратил внимание на старого русского князя. Он оказался на днепровском берегу, чтобы встретить лодьи гостей, но вместо них увидел Олеговых воинов в железных чешуйчатых рубашках и шеломах, с секирами в руках и дротиками, с мечами и копьями, и понял, те воины не с добром пришли на Русь, со злобой на сердце. Аскольд мог бы скрыться от них, обманно выманивших его из стольного града, он ныне в легкой не могущей быть помехою в беге, одежде, но не сдвинулся с места, только и сказал с горечью в сильном, привыкшем к ратным вершениям, голосе:

— Господи, помилуй поднявших меч на меня, ибо не ведают, что творят!

Точно бы заранее знал русский князь, что нужна его смерть, может, не ныне живущим, другим людям, что придут на землю, обагренную его кровью, позже и вспомнят про него, ко Христу потянувшегося, и преисполнятся Духа Святого. Он верил в это, и вера не была погублена вместе с ним, но, отделившись от него, стала видна издали, и притягивала не охладевших к Божьему слову. Она и Владимира тревожила и не отпускала подолгу.

Да, так все и происходило, но, чтобы ясно увидеть Аскольда и благую погибель его, как если бы он не отдален от теперешнего времени многими летами, такого с Владимиром еще не было. Он хотел бы говорить со старым князем о его вере, так окрепшей в нем, что и смерть не могла ничего стронуть в ней, но Аскольд молчал, лишь смотрел на него с сочувствием, и от его взгляда на сердце у Владимира стало спокойней. Время спустя образ русского князя начал тускнеть, размываться, пока не исчез. Но, кажется, исчез только за тем, чтобы уступить место Христову Апостолу. Владимир не однажды слышал о Нем от странствующих певцов и премудрых волхвов. Те говорили, что в давние леты появился в здешних землях дивного разумения человек и сказал, пророчествуя, что подымется на сих горах славный город и воздвигнутся тут Божьи храмы и возвеличат имя Господне и деянья Его. Звали того человека Андреем Первоапостольным. Чаще Первозванным. Много званых, да мало избранных. И нет среди народов избранных, но среди людей. И не увидеть их сразу в толпе, тихи и скорбны, словно бы взвалили на себя все горести мира, с тем и пребывают в непрестанных молитвах, а коль скоро станет на сердце у ближнего легко и свободно, то и в них самих осияется. Мало их, избранных. Но они есть, есть! Если бы не они, иль не угасло бы все, к добру потянувшееся, иль не сделалось бы вокруг нас, да и в нас самих, темно и глухо? Иль не утянулись бы мы во мрак, чтобы уже никогда не припасть пересохшими губами ко Престолу Всевышнего? Что есть в нас, многогрешных, от мрака отделяющего? Только жажда пития от Божественного света, только она, нет-нет да и заявляющая о себе. И тогда мы выбредаем из сумерек своего земного существования, и от небес открывается даже падшему, и перед ним нечаянно, подобно солнечному лучу, прорезающему густые облака, хотя бы однажды, зато и незабываемо до последнего земного дня его, промелькнет надежда, что не все еще потеряно и спишутся ему грехи его, пускай и в далеком, едва прозреваемом времени. Отними эту надежду, и пуще прежнего встоскуется душа человеческая и, в конце концов, заморит себя, и уж не отыщешь ее нигде. Сказано, бессмертна душа человеческая. Но всякая ли душа бессмертна? И что есть отодвигающее людей от погибели, как не вера в благоустояние небесной жизни, пред которой все равны? Нету для нее пасынков, как нету и любимчиков. Но тогда почему одни уходят из ближней жизни со страхом в сердце перед неведомым, а другие нетрепетно, с ангельской покорностью? Истинно, от мрака рожденное во мраке и сгинет. Но истинно и другое, от света любви явленное миру в лучах его и пребудет до веку. Всякому сущему отпущена своя мера, от нее и восхождение, и увядание вместе. Кто скажет, что есть исход времени и где завершение ему, высоко вознесшемуся над мирскими деяниями, их воздымающими или, напротив, опускающими в пропасть неведения?..

Поведано в давние времена: всякое царство, разделившееся в себе самом, опустеет; и всякий город или дом, разделившийся сам в себе, не устоит. Не это ли происходит ныне в русских землях? Прав, пожалуй, Добрыня, говоря, что для укрепления русского духа надобна единая воля, которая управляла бы во всех селищах и городищах. Но где отыскать опору ей?..

— Отец мой, Великий князь Святослав, предерзостен был и много сильнее меня и тверже в решеньях. И в хазарских землях, и в касожских, и в булгарских испытали тяжесть его руки и покорились русскому витязю. Но и он не сумел привнести в вотчины, Богами данные во власть ему, тишину и покой. И стоило отойти ему в мир иной, как сразу зашаталось на Руси и князья, большие и малые, возомнили себя наибольшими. Сколько потребовалось пролить русской крови, чтоб хотя бы на время снова собрать отчие земли под державной рукой!

На прошлой седмице Владимир встречался со старцем Видбором и поразился его облику и речам его, подобным спокойному, все окрест подчиняющему своему духу водному потоку. Сказал старец про Бога единого, открывшегося ему во всем великолепии и славе. И про Христа, Сына Его возлюбленного, а вместе и Сына Человеческого.

— Не к Нему ли, в котором Божье благоволение, обращены ныне сердца многих людей и на русской земле?.. Не пришло ли время пасть ниц пред Престолом Всевышнего?!.. От Единого Бога и власть на Руси должна стать едина и никем не разделяема, никакими Уставами. И да свершится по сему слову, потому как открылось мне чрез суровую жизнь мою.

Владимир со вниманием выслушал старца и сдвинулось в душе его и узрилось благолепное, очищающее в ней…

2.

На челе у Могуты птицей черной печаль, увидишь ее и вздохнешь тягостно, а скоро и сам ощутишь на сердце непокой и невольно подумаешь о неурядье, что разбросало людей, раскидало по свету. Ах, если бы можно было уладить тут, привнести в души обыкновенным человеческим участием и лаской не обойденную мету! Чтоб только она правила ими! Иль совсем запамятовалось доброе старое время, когда жили русские племена в согласии и в понимании сущего, которое не терпит душевного слома и подвигает к доброделанью? А может, никогда не было этого, благо дарующего всем на отчей земле живущим, времени? Но тогда откуда дивные предания, были и бывальщины, что еще не угасли в людской памяти, подвигаемые к жизни сказителями?

На прошлой седмице захаживал в Могутово городище и ближние оселья слепой Будимир с отроковицей Любавой и пел про доброе, от Рода великого и родовичей, время, и все, слушая его, дивились, а вместе и недоумевали, почему оно ушло никем не востребованное в Лету? Обидно. И досадно. И не только на князей, не пожелавших жить в мире и согласии, а и на собственное неразумение, на то, что слаб оказался и не воспротивился злу. Чудно… Каждый на Руси меряет свою вину не только собственными деяниями, но и деяниями ближнего. И если углядит там худое, то и пасмурнеет, точно бы и он повинен в этом. Спросил бы иноплеменник:

— Откуда такая неохватность в русской душе и почему бы ей терзаться? Кому какое дело, чего я хочу и чего хочет сосед мой? Что мне до мира?..

Да только едва ли спросит, даже и находясь на русской земле в пору ее добролетья, все для него тут останется неугадливо.

А что же Будимир? Иль не увидел душевным оком непокой в людях от его песен? Иль мимо слуха прошло, как мучительно стало воздыхание и как затомило в сердцах?.. И в лютые стужи Будимир не сходил с тропы странствий, забредал в дальние селища за Ильмень-озером, где осели изверги и беглые смерды, слушал их сказы про горестное, учиненное над ними родовичами или княжьими тиунами, сокрушался, горевал вместе с ними и возносился в духе, и тогда как бы сами, независимо от его желания, рождались в сердце песенные слова. И он, привыкши ничего не удерживать в себе, пел про давнее и понимал в людях нечаянно вспыхнувшую радость и потихоньку, исподволь накатывающую на них тоску, потому что ныне все по-другому, даже земля-матерь не так ласкова к своим детям, посуровела, утомилась от людских борений, они как бы откололись от времени и живут, ничему не подчиняясь, разве что злой сатанинской силе. О, Будимир знал и про нее, окаянную! Не она ли, отверженная небом, противная естеству мира, разметала в русских родах, растолкала, отчего не сразу и скажет ослабленный в духе, какого он роду-племени и зачем бы ему подымать меч на брата?..

Возле Будимира ясноликая Любава, она окрепла телом и духом, уж едва и вспомнит про томившее прежде, точно бы налита божьим светом, что виден и самым дальним, пребывающим во мраке души своей. Вдруг да и в них осияется, пускай ненадолго, зато памятно. Любава слушала Будимира и в ней самой рождалась песня, удивительная, ни к чему на земле не касаемая, уносящая в дальние дали, что открывались ей во сне. В ее песне не было слов, она вся состояла из знаков, ей одной ведомых, отчего нередко она пугалась: а что если прознает о них кто-то еще и надумает отобрать?.. Стоило Любаве подумать об этом, и она менялась в лице, во все поры прекраснодушное, оно делалось более прежнего осмысленным, обращенным к страсти, и она шептала:

— Не отдам… не отдам… не отдам…

Про нее знали в русских родах, что она не от мира сего, не всегда понимает про свое душевное состояние, про то, к чему обращено сущее в ней. Случалось, Любава совершенно забывала про это и устремлялась к чему-то, лишь в ней отыскавшему приют, и тогда говорила Будимиру:

— Ты подожди, дедушка, я добегу вон до того озерка, окунусь в теплые воды и вернусь.

И Будимир, на глазах у которого она стала чудной красоты девицей, сознающий в ней душевную суть ее, обращенную не к земле, но к солнцу, и часто робеющий ее дивной распахнутости перед миром и пугающийся за нее: а вдруг темное, от земной жизни, придавит ее, — не возражал, и говорил, привычно растягивая слова, точно бы они жили в нем не розно и не примечающе друг друга, а в нежном слиянии, в напевности, привнесенной из сказаний:

— А почему бы не поплескаться в теплой воде, коль есть такое желание? Беги, дочерь, поспешай!..

Любава уходила совсем недалеко, и не беда, если не оказывалось поблизости и малого ручейка, она и посреди горячей широкой степи могла остановиться и, со вниманием оглядывая окрестности, сказать:

— Почему я не вижу озерка? Ведь оно тут где-то…

Но время спустя удивление спадало, и она привычно отыскивала озерко, маленькое и круглое, точно горошина. Прежде она смущалась малости его и робела, но со временем привыкла к тому, что сама вдруг обращалась в еще большую малость, так что и озерко с горошину уже казалось ей великим, не сразу доплывешь до крутого, в теплых блещущих каменьях, бережка.

Но она доплывала и была счастлива, раскидавшись на пахнущих травяными кореньями заберегах. Каким-то особенным чувством Любава ощущала свою малость, и, когда перед глазами прояснивало, делалось привычно тому миру, где она поднялась, Любава думала, что та малость и есть душа ее, едва обозначенная в пространстве, но сильная и крепкая в своей неизменности. Нередко она говорила про этоБудимиру, и тот с пониманием относился к ее словам и соглашался с нею. Он и про свою душу думал так же, и она нередко уводила его из ближнего мира, правда, для того лишь, чтобы окунуться в давнее, воспетое в старых сказаньях, которые жили в племенной памяти, но иной раз почему-то утеривались, и он не сразу умел найти к ним дорогу, и тогда малость, именуемая душой, помогала. Сказано в Ведах: «Рожденное в Духе устремлено к Нему же: много путей открыто перед человеками, но к Небесному воздаянию один… И да не утеряют сей путь делатели добра!»

Печален сидел Могута, и богатое застолье не радовало. Он смотрел на Любаву, но видел не ее, а дочь свою; нету ее ныне рядом с ним, вознеслась душа ее к синему Небу и ныне там пребывает. Помнит ли она про него? И это приходило в голову и терзало сомнением. Но сомнение не было долгим, точно бы кто-то отодвигал его, жалея старого воина. А может, тут утаивалось что-то другое?.. По правую руку от Могуты стояло брашно, и место возле светлого князя привычно никто не занял: место это принадлежало покинувшей его дочери, от рождения незрячей и не способной ничего сказать о ближнем мире. Она все недоумевала: почему?.. Иной раз говорила отцу:

— Мне бы хоть одним глазом увидеть солнце, какое оно? Чистое, наверное, и гладкое, как стеклышко. Я вот чувствую его тепло на лице и думаю, что в нем есть и от тебя, батюшка, от ласки твоей…

О, Боги, если бы он мог сделать так, чтобы она прозрела! Однажды Богомил, первый среди равных, живущий меж мирами, как сколок звезды, оторвавшийся от нее, но не сгоревший во мраке ночи, остановившийся как раз над русской землей, сказал светлому князю:

— Привези ко мне дочерь, и я пойду с нею подземной дорогой. И коль не воспротивятся Боги, то и отыщу живую и мертвую воду, и ею окроплю глаза ее. И, может, отступит тогда тьма от нее.

А еще говорил в раздумье Богомил, что дитя малое, ангельское есть от Ирия Небесного сиятельный луч, он и поможет отыскать живую и мертвую воду.

Не поспел светлый князь. Уж так закрутило. Напасти следовали по пятам, одна за другою, успевай увертываться, а не то не только себя, но и все войско потеряешь. Когда же он, наконец-то, появился у заветной пещеры, не застал Богомила в прежнем обличье, отошел старый волхв в мир иной. То и легло тяжелым камнем на сердце, и уж не было покоя ни днем, ни ночью. А чуть погодя покинула душа слабое тело дочери его. Она так и не увидела ничего из того, что даровано человеку Мокошью. И, если бы не чувство высокое, укоренившееся в Могуте, захлестнула бы его тоска. А так нет, нет… Только по суровости в лице, которая примечалась и раньше, а теперь и на малое время не отпускала, скажешь про сердечный непокой светлого князя. Впрочем, и тут потребен глаз острый и сильный. Как у Варяжки. Лихой воевода вышел из него, храбрый и удалый, умеющий отвести от людей и самую большую беду, а вместе расчетливый в воинском поиске. Как-то, перекрыв Днепр, Варяжко со дружиною поджидал великокняжьи лодьи с великой укладой от полюдья. Затаились в камышах, забредя в воду по горло, стояли так день, другой… А возвратных лодий с полюдья все нет. Ратники, даже бывалые, зароптали:

— Долго еще?.. Чего мучаемся? А что как понапрасну? Может, понял Владимир, что не надо держаться днепровской волны после набегов Могуты? Может, другую дорогу выбрал, а мы и не ведаем?..

Знал Варяжко, не на ветер те слова брошены. Но знал и другое от доглядчиков, а их у него не счесть в русских землях, от полян претерпевших, что великокняжьи лодьи отправлены, и коль нету их еще близ широко размахнувшегося каменистого крутоярья у Любеч-града, где Днепр-батюшка принимает воды своенравной и горделивой Припять-реки, то, выходит, подзадержались где-то… Терпенье Варяжки вознаграждено было, взяли в тот раз немало доброго товара. А пуще того радовались могутяне (их теперь, прислонившихся ко древку малинового знамени князя Могуты, так и прозывают на Руси), что крепко досадили стольному граду с его своевольной старшиной и воеводами.

Варяжко возмужал укоренело в летах. Трудно распознать в нем прежнего отрока с легко и открыто, точно все им в диковинку, глядящими на мир глазами. Но что-то все же осталось от того отрока, порывистость ли в движениях, всегдашнее ли удивление ликом Прекрасы. От нее у него два сына, они едва только и выйдут за порог отчего дома. И это в усладу Варяжке. Бывает, и скажут иные из ближнего рода:

— Зачем балуешь детей, держишь возле матери? Как бы не охладели к ратному делу. Смотри, воевода!..

Не по сердцу Варяжке такие реченья, иной раз вспыхнет и слово жесткое, противное ратному братству скажет, но тут же и пожалеет, что вырвалось нечаянное. И — ни в чем не поменяет прежнего устояния. Когда бы кто-то умел заглянуть в душу могутянскому воеводе, то и увидел бы там нежность, чуждую воинскому духу. Он увидел бы, что Варяжке совсем не хочется, чтобы сыны делали то же, что и он, рано свыкшийся с ратным ремеслом. Он, точно что, не желал этого, но и предложить им что-то другое не умел. Прекраса, привыкшая понимать мужа и подвигающая его к тихому, от нее исходящему, сердечному теплу, догадывалась об этом и молчала. Не от Прекрасы ли душевная ласковость, которая наблюдалась в Варяжке и многим казалась как бы даже не ему принадлежащей? Она-то и помогла воеводе понять Могуту и посочувствовать ему и постараться отвлечь от нелегких раздумий.

— А люди на новой для них земле садятся крепко, княже, — сказал Варяжко, коснувшись широкой твердой ладонью поседелых волос на голове своей. — И мало кто помышляет ворочаться на прежнее место. Верят твоему слову. И славят тебя всюду от Тмуторокани до Ильмень-озера за то, что принимаешь слабых и сирых, не отворачиваешься ни от кого. А на Руси ныне лютый мор гуляет, выкашивает людей. Слыхать, даже из Киева бегут разных ремесел люди, уходят в холопы за кадь овса или лукошко меду, а на великокняжьем менном дворе уже никому не дают жита. Знать, исчерпали запасы и пополнить неоткуда.

— Истинно так!.. — донеслось с краю застолья, там сидели обретшие себя в братстве, еще вчера не знавшие, что ожидает их впереди, примутся ли они в глухих борах, за топями да багнищами, где проживали роды, прилепившиеся к Могуте. А что, как и там ныне голодно и смерть крепко ухватила за горло и вольных братьев, как они называют себя? Хотя, по слухам, тут не только что вольно, а и неоскудевающе в душе. Говорили видаки, что земли в истоках Днепра-батюшки и Воложи-матушки не ослабли еще, пребывают в первородной силе, питаемые великими реками.

— На Смолени ворон черный заголосил, вознесшись над городищем, по-бабьи горько и неутешно. Страху нагнал на людей. Волхвы провещали: сие к худу еще пущему.

Могута слушал вполуха. И не потому, что его мало касалось говоренное. Нет, конечно. Всякое слово со стороны принималось им со вниманием, коль примечалась в нем печаль о русской земле. Но ничего не мог поделать с душевной маятой, что с утра придавила. И мысли его крутились вокруг дочери, так и не увидевшей света. Все же жила в нем надежда, что тьма недолго будет держать Зимаву, уступит место державному Божьему свету. Упорно верилось в это. И благо, что его веры не колебали вещанья волхвов, и сильнейшего среди них Череды. И он говорил про благостное для Зимавы в ином мире, что уже открылись для нее врата Ирия, недолго она находилась возле них, вошла туда к таким же, как и она, чистым духом и телом, отмеченным Божьим избранием.

На другом конце княжьего стола приспелым в городище новоявленным братом не без робости в голосе, но с явным желанием не показать этого высокому застолью, сказано было:

— А Владимир-то, князь-то, уж доподлинно известно, решился поменять на Руси веру и заместо старой поставить в наших землях веру царьградскую, которая в трех лицах: Бог-отец, Бог-сын и святый Дух. Посылал стольник в разные концы света гридей и старейшин, чтоб узнали, кому там молятся, где превыше всего благодать Божья, на людей нисходящая? И сказали, воротясь, великокняжьи зорчие, что пущей красоты, чем в Царьградских храмах, не видано ими нигде.

Тут и другие вступили в разговор, и те даже, более привыкшие к мечу, чем к беседе, воеводы Могутовы, и недоумение отмечалось в их словах крепкой вязью, не порвешь ее сразу, разве что при твердом усилии чуть растянешь, и вот уж кто-то в запале обронил строго:

— А нашему князю, что, не ведомо сие? Почему медлим, прикрывшись оберегами? Или вера дедичей уже не в чести и среди нас? Или войска у нас мало?..

Рядом с Могутой, по правую руку от него, жены светлого князя, темнобровые, со светлыми волосами, с глазами быстрыми, колюще и остро, но вместе и осторожно ощупывающими ближние лица; они в светлом одеянии, с золотистыми серьгами в ушах, с тяжелыми серебряными ожерельями на груди. Для чужеземца чудно бы показалось: почему бы им сидеть возле мужа, отмеченного воинскими доблестями, а не поодаль за другим столом, где и полагается сидеть девам?.. Разве это не в порушье старого свычая? Нет, не в порушье. Жены Могуты еще и в воинском деле умелы. Их часто можно увидеть в ратном строю рядом с мужем, они заслужили право находиться по правую от светлого князя руку за пиршественным столом.

Разговор меж тем продолжался, ратники все более повышали голос, уже не всегда сдерживая себя, но никто не переступал ту черту, которую переступать непотребно и в свободном застолье. Могута как бы даже со вниманием прислушивался к завязавшемуся разговору, но это не совсем так, пред мысленным взором его вроде бы внешне противно сущему в нем вырастали сладостные картины мирной жизни, от которой, правду сказать, он уже отвык, но коль скоро оказывался посреди засеянной хлебами жизни, то и забывал обо всем и жадно вдыхал пьянящий дух земли, а если подвертывалось какое-то дело, охотно брался за него и старался ни в чем не уступать самому сильному смерду. А потом, утишая в теле усталость, уходил от работного люда, чаще к шумному, кипящему истоку Воложи и там, выбрав место посреди жесткого разнотравья, падал на землю и долго лежал, глядя в высокое небо и невесть про что думая, но, скорее, не думая ни о чем, только с недоумением прислушиваясь к тому, что совершается на сердце. А там в такие поры делалось легко и никуда не влекуще и беспокоившее еще недавно отодвигалось, все казалось так далеко и неправдашно, точно бы если что-то и происходило, то не с ним и не в ближнем отдалении, а в другом мире, про который он теперь не хотел бы ничего знать. Но случалось и так, что, закрыв глаза и, задремав, он оказывался в мыслях среди близкого ему по духу люда, видел, как родовичи шли к святищу и славили Рода и Шура за то, что хлебы уродились на славу. Лица их сияли, и его тянуло пойти вместе с ними, и он не противился вспыхнувшему желанию и скоро оказывался свидетелем того, как волхвы в сияюще-белом одеянии брали за руки отроков и отроковиц, подводили к высокому, изрядно обряженному в лоскутное разноцветье, священному Древу и, торжественно произнося обережные слова, посвящали их в мужей и выданиц. Хороши были юноши в боевых доспехах после того, как их отводили от священного древа и постригали на воинский лад и вручали им острые копья да колчаны со стрелами да подводили к боевым коням, покрытым легкой попоной. Дивно было смотреть на них, когда повелевал им воевода метать копья в неближнюю цель и пускать стрелы. Но еще дивнее гляделись юные выданицы все в ярком, несвычный глаз режущем полноцветьем, одеянии, в платьях ли с поддевами, с длинными косами со вплетенными в них лентами и с украсными гребнями и разными оберегами из белого серебра, с ожерельями, накинутыми на высокие девичьи груди. Юные жены с волнением следили за состязанием, негромко вскрикивали иной раз с ликованием, когда любезный сердцу умело справлялся с заданием, но проскальзывало и разочарование, впрочем, легкое, быстро проходящее с тем, чтобы уступить место прежней, ничем не омрачаемой радости оттого, что они вошли в леты и ныне выделяемы в своем роду.

Наверное, Могута еще долго находился бы в сладостном душевном состоянии, отодвинувшись от разговора ратных людей, да вошел старый волхв и сурово сказал:

— Пора!..

Могута посмотрел на него и — вспомнил, и нахмурился; на прошлой седмице задержали пару лихих людишек за непотребным для русского духа делом: те раскопали древние могильники на росстанях посреди дремучего леса. Сюда разве что ловцы за зверем и забредали. Бог весть чего уж они там искали? Должно быть, злато. Сторожа Варяжки, возвращаясь с набега на булгарские веси, повязала их, привела в городище. Те людишки темноволосы, с острыми прямыми носами, с рыскающими черными глазами, грецких земель изверги. Много их ныне на Руси. Есть разумные, не охолоделые к ремеслу, нередко и к возвышенному, книжному. Но встречались и чисто разбойники, падкие до чужого добра. Эти, изловленные, по всему, не с добром пришли на Русь.

И был княжий суд. И волхование великое. И сказал Могута на том суде:

— Пусть восторжествует закон дедичей, и предадут чужеземцев смерти. И да исполнится сие во имя Богов наших!

И поднялся с места.

3.

Все так и было. Ходили ближние ко Владимиру мужи в чужие земли, приглядывались к здешней вере, прислушивались к людскому мнению. В конце концов, тропа любознайства привела их в Царьград, и тут они немалое время дивились на Божьи храмы и церкви, не единожды отстояли службу, затерявшись промеж местной паствы, с удивлением, а вместе с робостью взирали на Христов лик и Его Апостолов. И нашли, что более разумной, во благо роду человеческому, веры они нигде не встретили. С тем и отъехали в Киев и говорили про это Великому князю. И тот остался доволен ими, после их рассказа в лице у него просияло, и добрая улыбка отметилась возле губ.

Но прежде было и так. Захаживали ко Владимиру, узнав о его душевном непокое, заморские гости и истово нахваливали свою веру. Великий князь никого не перебил ни разу, выслушал всех со вниманием. Однако никто не уловил в его ответном слове ни хулу кому-либо, ни одобрения. Иные из заморских гостей проявляли нетерпение и становились назойливы, тогда из соседней палаты выходил Большой воевода и предлагал гостям следовать за ним, суровым мужем с властным взглядом, и те, пугаясь, устремлялись за ним и с облегчением вздыхали, когда оказывались на обширном великокняжьем подворье.

Верно, Владимир в последние седмицы был как бы не в себе, а может, даже не так, и как раз то, каким он был ныне, и определялось его истинной сутью, про которую он только теперь понял, как понял и то, что прежним ему уже не стать. Хорошо ли это, плохо ли, сразу не скажешь. Нет, он-то знает, что хорошо, а только в его ближнем окружении, наблюдая за ним, иной раз чувствовали себя не в своей тарелке, смущались и не знали, чему приписать смущение. Во Владимире и вовсе утратилась легкость, с которою он раньше вершил дела нередко и государственные. Теперь, если выпадало что-то предпринять, он подолгу раздумывал, отчего гриди, а часто и Добрыня едва сдерживали раздражение. Большой воевода, хотя и выглядел более прежнего сумрачным и уже редко брал в руки гусли и радовал дружину старыми или недавно услышанными от бродячих сказителей песнями, не хотел ничего менять в себе, как и раньше, полагая, что решать даже большие дела надо быстро, не откладывая. Но и он не перечил Владимиру и терпеливо ждал, когда Великий князь скажет что-либо в утверждение своего ли, думского ли наказа. По правде, наказ пускай и не всегда согласовывался с тем, как видел его Добрыня, чаще оказывался если и не единственно верным, то уж, во всяком случае, не противоречащим ходу событий. Вот и теперь, осознав необходимость перемены на Руси веры (прежняя, от дедов и прадедов в его представлении потускнела, ослабла), Добрыня поспешал, опасаясь, что Великий князь передумает, а это было бы худо: разламывается на Руси, даже слабейший норовит потянуть в свою сторону.

Добрыня поспешал, говорил Великому князю едва ли не каждодневно про надобность на Руси перемены, которая привнесет в души благостное, и уж не нужно будет опасаться нового разлада меж племенами, и подомнутся тогда противящиеся великокняжьей воле. И Могута, сильный теперь и почитаемый на Руси, подобно стольнику, иссякнет в духе и не посмеет более тревожить русских людей. Владимир тем не менее медлил… Он и сам не сказал бы, почему, но что-то отмеченное высшей властью, подталкивало к непоспешанию, как бы говоря: всему свое время, и время, святостью осиянное, не пришло еще… Во Владимире с недавних пор окрепло ощущение того, что он уже не принадлежит себе, но небесной силе, и он ждал от нее знака. Он понимал: если бы на его месте оказался кто-то другой, посланный управлять русскими землями, то и тогда ничего бы не изменилось, и кто-то другой ждал бы такого же знака. Это принималось Владимиром спокойно. Иной раз он спрашивал у себя, а что если бы про его мысли узнал Большой воевода? Как бы воспринял их?.. Небось огорчился бы? И не умел ответить.

В минувшее лето на великокняжьем дворе появился пришелец, молчаливый и строгий, и в лютый зной он не снимал темного монашьего одеяния, мало с кем общался, только все присматривался к людям. Зачастую это раздражало обитателей Владимирова двора. Проявлял недовольство пришельцем и Большой воевода. У него не однажды возникало желание прогнать его. Но не принято на Руси обижать забредших на отчину хотя бы и по непонятной никому причине. И самому наихудшему отводилось место за столом: живи тут, сколько душе угодно, не лизоблюдничай только, укорачивай нрав, не вводи во искушение ближнего. А пришелец ничем таким не отличался. И скоро сделался даже полезен, это когда Большой воевода устав наблюдать за ним, подошел к нему, в те поры живущему на дальнем, близ днепровского крутоярья, подворье и в тихом одиночестве молящемуся своему Богу.

— Ты чей? — спросил Добрыня, когда пришелец посмотрел на него.

— Слуга Божий, — отвечал он. — Во служении Ему, всеблагому, нахожу отраду.

— По какой же надобности явился в русские земли?

— По слову Господнему, — отвечал он. — Однажды, когда я молился у Престола Всевышнего, греясь в благостных лучах, ниспадающих от Него, сказано мне было, что я должен пойти в те края, по которым хаживал в прежние леты, отмечая на всем, даже и на холодных камнях, омываемых речной водою, благодать. Там ждут тебя, сказано мне было, Русь и все племена ее, готовые к принятию Христовой веры. Обопрешься об них в сей день великий, отмеченный Моим благоволением. И я поспешил сюда и увидел земли дивные, воистину припадающие к Господним стопам… Верую, свершится чудо, и сделаются сии земли любимы Сыном Человеческим и снизойдет на них Дух Святый и воссияют они во славу Божью.

Добрыня выслушал пришельца со смутным, тревожащим чувством и не сразу утвердился в мысли, что тот надобен ему ныне более, чем кто-либо еще, все же спустя время он отыскал его и привел к Владимиру. Великий князь, как и ожидал Большой воевода, выказал удовольствие от знакомства с пришельцем и долго в тот вечер беседовал с ним. И через день призвал его к себе, а потом еще через день… Случалось, пришелец замолкал, и Владимир, уже привыкши к этому, старался не мешать ему, как бы отодвинувшемуся от земной жизни, и терпеливо дожидался, когда тот отойдет от наблюдаемого духовным оком. А потом Владимир возвращался к прежнему разговору и, имея память едва ли упускающую и малость из того, что становилось близко и дорого, повторял прежде сказанное пришельцем, голосом тихим и отверзлым от ближнего:

— Блаженны нищие духом; ибо их есть Царствие небесное. Блаженны плачущие; ибо они утешатся. Блаженны милостивые; ибо они помилованы будут. Блаженны чистые сердцем; ибо они Бога узрят. Блаженны миротворцы; ибо они будут наречены сынами Божьими. Блаженны изгнанные за правду; ибо их есть Царствие Небесное.

— Истинно так! — с восторгом, впрочем, ничего не менявшем в лице его, но только в голосе, а он делался тоньше и слабже, восклицал пришелец. — Ибо сказано еще: «Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно».

— Да, да, — негромко говорил Владимир и в мыслях воспарял высоко, так что дух захватывало, но не было страшно, а только щемяще грустно, тем не менее, ни разу у него не возникло желания вернуться к прежнему своему душевному состоянию. Он про это и не думал. Ему по сердцу происшедшая в нем перемена, она в который уже раз ясно сказала, что он принадлежит не только осязаемому миру, но и стороннему, откуда притекают к нему удивительные токи, они велят поступать так, а не иначе, делать что-то, чем в другое время он не стал бы заниматься, сдерживать нетерпение, не впадать в суету.

А пришелец подолгу засиживался у него во дворце. И Владимир привык к нему. Он не походил на тех, кто приезжал из дальних стран. В нем не наблюдалось незнания русских обычаев, не проглядывало робости, своенравия или любования собственной непогрешимостью, что так часто замечалось в чужедальних людях. Он был спокоен и ровен со всеми, если даже кто-то вдруг начинал проявлять к нему неприязнь. Но и то верно, что спустя время такой человек забывал о своей неприязни и уже ничего не мог вспомнить.

Однажды великокняжьи терема посетил старый Видбор и сказал про свои видения, которые от Существа Высшего, еще непознанного им, может, от самого Крышеня. Бога Всемогущего, поднявшегося над мирами. Видбор говорил, что ожидаемые в отчих землях перемены во благо Руси, ибо они от Духа Святого и от Сына Человеческого. О нем скоро услышат в русских городах и селищах и вознесут Лик Его во храмы свои. Прощаясь, Видбор приблизился к Владимирову гостю и долго смотрел на него, и, по мере того, как смотрел, в лице у старца возрастало напряжение, пока не сделалось дивно строго, как бы даже без единой кровинки, и предвещающе чудо.

И чудо через седмицу свершилось. Гость Владимиров вдруг исчез, и странно так, ни на что не похоже, он находился с Великим князем в высоком теремном дворце, но стоило Владимиру отлучиться, как он исчез. И через день он не появился. И еще через день. Странно и то, что память о нем держалась только во Владимире и в Большом воеводе, а те, во множестве обитающие на великокняжьем подворье, ничего не могли сказать о нем, точно бы никогда не видели его, а ведь он встречался и с ними. Получается, он не для них опускался с высокого Неба, коль скоро это был небесный Гость. А что так и есть, Владимир не сомневался. Да и как тут не уверовать в это, если он еще раза два представал перед ним в сновидениях, и был лучезарен и светел, и смотрел на Великого князя ласково. Через какое-то время Владимир начал думать, что Гость Небесный не кто иной, как Андрей Первозванный, Апостол Христа.

В день, когда в ближних селищах девицы плели венки-оберегатели от злого сглазу, а отроки прыгали чрез высокие костры, ища для своего тела очищения от недобрых наваждений, а потом поспешали на жизни и весело и ликующе вязали именной сноп, Владимир созвал Думу, да чтоб приехали на нее старейшины из разных русских городов. Он вышел к ним и нарочито холодно оглядел гридей и прочий немалый люд и сказал непривычно жестко и властно:

— Пора!..

Что это означало, поняли все и согласно закивали головами, хотя едва ли не каждый надеялся, что еще рано и не скоро придет время для новой веры. Исключение составлял Добрыня. Он лучше других понимал, что подступил край и промедление может обернуться большой бедой: велика и могущественна река Днепр, но попробуй отыми у нее речки и реченьки, которые она собирает на своем пути, то и ослабнет и мало что сохранится от ее могущества. Так и на Руси, было время, когда старая вера, от отцов и дедов, объединяла племена, но, видать, в последние леты потускнела, и прежние Боги уже не могли вселить в людей надежду, они как бы утратили в себе что-то, оскудели на добрые деяния. О, не зря в разных русских землях стал являться недобрый знак. То солнце посреди ясного дня погаснет и зло таящая темнота обрушится на городища и веси, и замрет сердце у человека, и страх выплеснется наружу и уж нету в душе прежнего лада. А то, слыхать, в Ильмень-озере поселилась огромная, никем в округе не виданная раньше, желтая рыбина и давай мутить воду, раскидывать лодьи и челны, и многие рыбаки, застигнутые ею, недотянули до берега. А вот еще знак: близ Чернигов-града, на росстанях, где вкопаны поминальные столпы, неожиданно сделалось шумно и ветрено, и это в ту пору, когда недалеко от того места было тихо и ясно, и малый ветер не всколыхнет траву, и тут-то из разверзлой земли вышел огромного роста черный человек и обвел мутным взором ближние пространства, и, куда дотягивался мертвый глаз его, там деревья мгновенно усыхали, а малое зверье обращалось в уголья.

— По сердцу мне решение Великого князя, — сказал Добрыня. — Одному Богу быть отныне на Руси. Ему и поклонимся.

Его поддержали все, кто восседал в Стольной палате, то и дело раздавались выкрики:

— Нельзя остановить пущенную стрелу!

— Где много Богов, там много людей, полагающих себя первыми!

— Великому княжеству не жить без единой воли!

— И да поверстается по сему, и не свернем мы с пути истинного!

Что-то случилось с людьми, хотя и теперь кое-кто полагал, что еще не время для новой веры и не желал бы выказывать своей ретивости, следуя за княжьим решением, но почему-то не мог воспротивиться общему настрою или чуть отстраниться от него. Не получалось. Словно бы какая-то сила подхватила высокородных гридей и градских старейшин и повлекла невесть в какие дали, пугающие несвычностью с прежде знаемым, и вызывала на сердце робость.

Владимир почувствовал сердечную растолканность в людях, но ничего не сделал, чтобы она меньше угнетала. Он точно бы запамятовал, что малое время назад остро нуждался в Думе и не однажды обращался к ней, памятуя про силу ее разума, и нередко получал добрые советы. Про все он запамятовал, следуя тому сильному и властному, что подвигало его к свершению. Большой воевода прозревал в душе у Великого князя и был доволен тем, что открывалось мысленному взору его. И, когда понял, что настало время для важного решения, он подошел к выходу из Стольной палаты и повелел отрокам кликнуть посланников Кесаря, которых немало поморили в ожидании.

Посланники уже были не то что раньше, поубавилось высокомерия и в голосе поослабли. Добрыня усмехнулся: «Поприжали-таки хвосты…» И это так. Гордыню ли свою тешить, когда в отечестве их все разворошено, смута гуляет, ломает прежние устои? По всему, пасть царьградскому трону, если не придет помощь от Руси противу бывшего кесарева полководца Варды Фоки, который поднял мятеж и занял многие славные города, а войдя в Каппадокию, объявил себя императором. Посланникам сказали раньше: поможет Русь, если сестра Кесаря, красавица Анна будет женой Великого князя Киевского. С тем и отправили их в Царьград, и вот теперь они вернулись и стояли, понурясь, не смея поднять глаза на русского князя и дожидаясь его слова.

Владимир оглядел посланников кесаря, потом повернул голову к Большому воеводе, и Добрыня сказал про то, о чем давно уже было решено. Он сказал:

— Великий князь Киевский согласен помочь своему брату, попавшему в беду и уже поутру пошлет войско. Но сделали ли вы то, о чем мы договаривались?

Седобородый, в черном одеянии, монах, с трудом передвигая ноги, выступил вперед и сказал:

— Царевна Анна согласна на венчание с блистательным государем Руси. Но надо, чтобы он принял святое крещение.

4.

Надежно оборонилось Могутово городище. Вокруг немерно, черно и упорно раскинулось диколесье, перемежаемое темными плывунами-багнищами, заросшими хитрой лесной травой. Если бы кто-то вознамерился приблизиться к городищу, не сразу сделал бы это и с проводником. Повелел Могута обнести городище бревенчатыми стенами и вырыть подземные ходы, про них знало лишь малое число княжьих людей. Сразу за стенами были подняты частоколы в два ряда, а меж них выставлены заостренные бревна. Это на тот случай, если бы кто-то восхотел атаковать в конном строю. Все предусмотрел рачительный воевода, малости не упустил, зато и спокойно ныне в домах и радость там не такая уж редкая гостья, хотя вроде бы и радоваться нечему: в покинутой отчине, говорили ходоки, все напряжено и стусованно и всяк ждал худа, хотя и не всегда ведал, откуда бы ему, с какой стороны пожаловать? Впрочем, чего тут гадать? Стоило освободиться Большой степи от снежных заносов, а в ближних реках и протоках сойти льду, как начинали маячить конные разъезды печенегов. Они вынюхивали, вызыркивали, а чуть случалась оплошка: сторожа ли, выдвинутая за селища, прозевала продвижение конных ватаг и не сумела оповестить старейшин, дозорный ли, отправленный в отчие веси для сбора конной рати, вдруг сгинул, то ли настигнутый ярой печенежской стрелой, то ли скакун его, вспугнутый степным зверем, и сам сделался точно зверь и понес невесть куда, — супротивное воинство уж тут как тут, и нету с ним сладу и слезьми матерей и женок обливалась тогда отчая земля, и злой огнь гулял по осельям. И длилось это до той поры, пока не приходило войско Великого князя. Но в последнее время помога часто запаздывала и редко когда отправлялась в угон за печенежскими ватагами. Что-то неладное творилось с киевской дружиной, точно бы она пребывала в ожидании чего-то…

С утра над Могутовым городищем поднялось солнце, и домы повеселели, в слюдяных окошках, и в тех даже, что затянуты бычьим пузырем, заиграли яркие лучи, девы начали плести кружева; тех кружев разве что слепой не видел.

Варяжко с Прекрасой чуть только рассвело, вышли за городищенские ворота. Они потому и поспешали, что боялись упустить начало празднования Первой Борозды, про которое провещали накануне волхвы. Прислонившись спинами к огороже из тонкоствольных дерев, еще не утерявших лесного духа, Варяжко с Прекрасой смотрели, как издали, накапливаясь, приближалась людская толпа, ведомая старым волхвом, и нетерпение в них нарастало. А ведь не в первый раз выходят на празднование, но не утрачивают светлой радости, все для них как бы в новину.

— Посмотри-ка… — негромко сказала Прекраса, не утерявшая с летами красоты и в то же время словно бы стесняющаяся ее и опускающая голову, если кто-то с удивлением, а нередко и с восторгом смотрел на нее, высокую и стройную, с белым лицом и с такими же белыми руками, которыми она придерживала спадающий с плеч шелковый плат.

— Посмотри-ка, — сказала Прекраса. — Сколько в людях торжественности! Они как бы вовсе запамятовали про напасти, что преследовали их на отчине. И правильно. Жизнь еще не завершила свой круг, и конца ему не видать, свет-то не погас в глазах, сияет…

Варяжко улыбнулся, он знал, для Прекрасы все покрыто какой-то сладко и призывно манящей таинственностью, она не умела воспринимать жизнь сухо и сдержанно, выплескивала чувства так страстно и распахнуто, что время спустя ей самой делалось неловко. Вот и теперь она виновато сказала:

— Ах, что это я?.. Ну, совсем как девица на выданье!

Подымаясь к святищу, Прекраса увидела сбочь дороги маленькое, засохшее деревце и заволновалась:

— Что такое? Еще во дни Купавы деревце стояло веселое и лучилось. А теперь вот… Почему?

Варяжко недоуменно развел руками. Она приняла это привычно своему разумению, она подумала, что и муж огорчен тем, что деревце, радовавшее глаз, засохло, и сказала, чтобы он не принимал это близко к сердцу. После того, как завершится празднование, она посадит тут другие деревца, и, если Боги будут милостивы к ней, деревца примутся и заколыхают ветвями, веселые и лучистые…

Прекраса немногое понимала о тяготах земного существования: в ее роду все складывалось не так уж и худо, даже скитания, что выпали на долю родовичей, гонимых великокняжьими воеводами, мало отразились на ее характере. Отец с матерью старались не показать ей страшного лика несчастий, преследовавших родовичей, не говорили о многом, постигшем их. В ту пору она была мала летами и умела не все понять в жизни. И это к лучшему. Ибо, что есть естественное состояние души, как не устремленность к свету пускай и земному?.. Прекраса так и не поменяла в себе некое состояние душевной радости, питаемое соками отчины, той самой, что как бы подталкивает русского человека к осознанию своего назначения на земле. В нем нету страха перед другими мирами, куда со временем проляжет и его тропа, а только любопытство и убежденность, что и там отыщется ему место, и Боги примут его в небесных палатах, и, в конце концов, он сравняется с ними… Я люблю все, что есть на земле, словно бы говорит русский человек, и радуюсь тому, что окружает меня: дальнему, занавешенному туманом, искристо-белому бору, и ближнему, под жнивье, духовитому распашью, и старому вековечному дубу, под ветвями которого легко укрыться от знойного солнца и от припустившего густо и домовито белого снега. Так, наверное, делал многие леты назад мой дедич, умевший хранить в себе радость, так делаю и я, и поклоняюсь премудрому Провидению, не отторгшему меня от Рода. И да будет оно благословенно вовеки!

Пришли на святище и с сердечным трепетом, но без робости, смотрели, как волхвы приносили жертву Богам — красноперого петуха, вдруг как бы тоже осознавшего значимость момента и притихшего и уже не трепыхавшегося в сильных руках. Со вниманием вслушивались в вещие слова, добрым зерном упадающие на сердце.

А потом всем миром пошли на жизни сразу же за городищем, которые лежали раскидисто и широко, позлащенные солнцем, еще не утратившие дивную, от матери Мокоши, силу. Впереди добры молодцы несли изъеденный ржавчиной плуг, освященный волхвами. Тем плугом и проведут первую борозду.

Варяжко покинул Прекрасу и теперь находился среди оратаев[11] в яркотканных кожухах, прислушивался к говору их и на душе у него было сладостно и вместе томяще. Матерый воевода волновался, точно бы что-то могло поменяться тут: не дай-то Бог, навалится вражья сила, пробившись сквозь сторожи, и помешает… Да нет же! нет!.. Уж в который раз он мысленно прокручивал все, что сделано им накануне, и ни в чем не видел и малой ущербины. Сторожи никого не пропустят. И понемногу Варяжко успокоился.

Оратаи подошли к жизни, поставили плуг на землю. Ждали светлого князя. А скоро и он появился, окруженный волхвами, помедлил, точно бы собираясь с мыслями, а на самом деле подобно другим людям пребывая в нетерпеливом ожидании, которое не утратилось в нем за долгие леты блужданий по чужим весям. Но вот он сказал не без волнения в голосе, давая волю исконнему, русскому, от земли-матери, что удерживалось в нем неизбывно и непрогоняемо злыми бедами:

— И да будут с нами Боги и воздается нам за труды наши!..

Оратаи повели первую борозду. Девицы в широких поддевках, шитых цветной нитью, шли за ними и пели величальную песню.

Солнце поднялось высоко, прозрачное и трепетное, невесть из чего сотканное и чьею силой вброшенное в небесную неоглядь. Из ближнего леса потянуло легким, несущим прохладу, ветерком, точно бы и сей озорник отыскал в себе от человеческого чувства и постарался сделать приятное людям. Воистину, и в лесном ветерке есть от мирской жизни, от бестолковости ее и суетности, но и от величия ее тоже, ибо не угасаемо соединяющее времена. Сказано в древних Ведах, что это Дух, Разум, Любовь. Без них померкло бы в душе человеческой, и стала бы она не способна к слиянию с сущим, не сумела бы и в малом таежном озерце увидеть тихую, едва обозначенную жизнь. Может, потому, очутившись в лесу, русский человек через какое-то время отодвигается от суеты и напряженно прислушивается к шелесту листвы и скоро мнится ему, что он понимает, о чем вековечные деревья перешептываются друг с другом, и сделается на сердце у него осознающе про слиянность даже и с тем миром, про который несведущие полагают, что он бездуховен. Да будет вам! И в шорохе трав под ногами нет-нет да и отметится что-то скорбящее об уходящем в Лету, и тогда шаг станет неспешен и осторожен и не хочется лишний раз наступать на налитую молодой силой траву и потянет оглянуться, чтобы убедиться, что и после вас подымается трава, расправляется. И она от Духа и Разума, от Любви, что живут в нас и вокруг нас, великие в своем совершенстве, а вместе обозначающие слабость земного мира.

Волхвы понимали сущее, нашедшее укрепу в деревьях и травах, и другой раз, услышав от него надобное человеку, с открывшимся знанием поспешали в городища и веси, и говорили про это и нередко помогали смертно болящему или потерявшему в себе от всесветного Духа и заматеревшему в несчастье, так что время спустя тот снова обретал утраченную тягу к жизни.

Варяжко не однажды оказывался тому свидетелем и воспарял вместе с волхвами в Духе и наблюдал от всемирного Разума и Любви, и тогда прежде угнетавшее отступало, а на смену приходило чувство высокое и светлое.

С первой звездой подуставшие за долгий день оратаи ушли в домы, уселись за столы и потянули руки к горячим оладьям. А старший волхв с отроками и отроковицами и с теми мужами и женами, кто не торопился на свои подворья, поднялись на горушку, обильно поросшую низкорослым лесом и воззожгли священный Огонь. И, чуть отступив, со вниманием смотрели на него. И дальнее, от дедов и прадедов, виделось им, что-то не имеющее ни начала, ни конца и каких-то определенных форм, все же обретаемое в Духе, а потому живое и трепетное, управляющее осыпаемыми окрест искрами, которые подобно мотылькам прежде чем угаснуть были подвижны и веселы и вполне отвечали душевному настрою, что теперь преобладал в людях.

Взыграли бубны и гудцы, принесенные добрыми молодцами. Отроки и юные девы, вытянувшись в длинную цепочку и стараясь не поломать возникшей очередности, начали прыгать через костер. И коль скоро кому-то это удавалось лучше, чем другим, уже испробовавшим свою удалость, то и радости его не было предела. Скоро это, казалось бы, давно привычное действо захватило всех, даже люди постарше не утерпели и пристроились за отроками. Оказался среди них и Варяжко. Он хотел бы, чтоб и Прекраса испытала себя, но та засмущалась и отбежала к ближним деревцам, и уже отсюда, смеясь, наблюдала, как заметно поседелый муж ее прыгал через костер. И радость, что жила в сердце, стала больше, ощутимей. «О, Боги! — шептала она. — Как хорошо!..»

Меж тем на небе возгорели еще звезды, сияющие и горделивые, много ярче той, первой… Но Прекраса упорно искала ту, единственную, и, если находила, торжествующе восклицала:

— Вот она! Вот!..

Скоро возле нее оказался Варяжко, он устал, но был доволен собой.

— А не пойти ли нам на наше место?.. — сказал он. — По-моему, самое время.

Она не возражала.

Тропа привела их к истоку Воложи; река тут вроде бы еще слабосильна, русло ее, извилистое и узкое, часто пропадало в заболотьях, иногда сплошь покрытых камышовыми зарослями. И, когда бы не знать про них, можно было подумать, что Воложа здесь завершает свое продвижение, разбившись о заросли. Но, слава Богам, это не так, стоило пройти еще немного, и снова проглядывала серебряная хребтина реки. Она тут, вобрав стоялые воды, пропахшие травами заболотья, как бы начинала обретать силу, наблюдаемую в ней при впадении в Хвалисское море! Да и недалеко отсюда в землях кривичей и — далее — муромы широка Воложа и привольна, властно притягивающа к себе каждого, в ком течет русская кровь, точно бы она знает про ближнее родство с русским человеком и берет немало и от него, тоже непоспешающего, коль скоро дело заладилось, прозревающего про свое назначение быть на земле благо дарующим и малой травинке, понимать про повязанность с нею и со всем миром. Не будь этой повязанности, душа его ослабла бы и уж не вмещала бы в себя столько пространства. И, слава Богам, что этого не случилось и, надо думать, не случится в обозримое время.

Варяжко и Прекраса еще долго шли по тропе, пока она, огибая черно поблескивающую болотистую воду, не взяла круто вправо. Тут они остановились и увидели себя на берегу, невысоко взнявшемся над рекою, поросшем мягкой шелколистой травой. Окрест, несмотря на то, что миновала макушка ночи, было светло, видать, от звездного сияния, а может, от Воложи, которая излучала слабый и тихий отблеск. Но, скорее, от того и другого сразу, а еще оттого, что на сердце у них тоже было светло, отчего мнилось, что и от них исходит сияние и сливается с небесным, а еще с тем, от реки… И, понимая в себе это, они не хотели бы неосторожным словом потревожить в душе и молчали. Взявшись за руки, они смотрели на речные волны, прислушивались к их перешептыванию, сначала тихому, а по мере того, как усиливался ветер с низовьев, все более быстрому и веселому. И вот, когда в реке совершилось преображение, когда она вся покрылась рябью, на сердце у Варяжки с Прекрасою тоже поменялось, там сделалось не так ликующе, хотя свету не убавилось. И тогда они посмотрели друг на друга с нежностью, а потом спустились к самому урезу воды и, наклонившись, черпая ладонями, стали жадно пить. Время спустя, уже сидя на берегу, Прекраса увидела в волнах шитый цветью платок и воскликнула:

— Глянь-ка! Что там?.. Ну, да, конечно… Наши девы начали ворожбу. Раньше и я пускала свой плат, привязав его к кораблику вместо паруса. Надеялась, ты выловишь его и придешь ко мне. Я так долго ждала тебя.

— И я пришел…

— Боги указали тебе дорогу ко мне.

Они не часто говорили об этом, привыкли к тому, что слово свято и прибегать к нему надо лишь, когда необходимо. Всуе брошенное слово нередко оборачивается злом, и коль скоро вернется, то и обеспокоит, и долго еще человек не поймет, почему вдруг все опостылело и не греет душу?..

Река шумела, волновая рябь, серебряная от небесного света, усиливалась, но это не влияло на глубинный покой ее.

Так и было. И все же… все же что-то тревожащее, правда, слабо и меркло, нет-нет да и отмечалось на сердце у Варяжки и Прекрасы. И, наверное, поэтому они не удивились, когда раздвинулись кусты и к ним подошел отрок и, обращаясь к Варяжке и, смущаясь оттого, что вынужден потревожить его, сказал:

— Светлый князь ждет тебя, воевода!

5.

Владимир ходил с войском к Порогам. Была у него договоренность через посольских людей с кесарем, что там он встретит порфироносную Анну со свитой. Опасался властитель Царьграда быстрых на расправу печенегов, которые чаще у Порогов нападали на гостевые суда, груженные заморскими товарами, отбивали их, а людей брали в полон. Велика степь, попробуй отыщи своего ближнего, сестру ли, брата ли, если даже мошна у тебя не пуста.

Владимир разбил стан на каменистом берегу как раз там, где все еще сохранялись следы от табора Святослава. Вдруг да иной из дружины отыскивал в высокой травепоржавевшую кольчужку или потемневший от долголетия шелом, весь в зазубринах, и долго еще поседелый воин, побывавший во многих сражениях, предавался нелегким раздумьям. Владимир тоже ощущал на сердце непокой. Добрыня замечал это и старался отвлечь его, брал в руки гусли и пел про Бусово время, и песни его иной раз оказывались неожиданны, слышалось в них прежде незнаемое в дружине, слова, светлою чудью вязанные, воспаряли высоко, и тогда мужи понимали, что новина из Добрыниного сердца, она пришла нечаянная и повлекла за собою. Однажды Большой воевода в песенном слове сказал про меч Святослава, про то, что поднявший его на месте гибели великого воина и сам станет бесстрашен и смел. Владимир вспомнил, что про то же самое говорил Богомил, но говорил так, словно бы и он, старый волхв, повинен в гибели русского витязя. Это совпадало с тем, что переживал Владимир, когда думал об отце. В нем тоже бродило чувство вины перед ним, и он не знал, отчего это. Правду сказать, что-то странное прозревалось в гибели Святослава. Все мнилось, что его кто-то насильственно отторг от отчей земли. Святослав в те страшные дни, когда он принужден был зазимовать в Порогах, просил помощи у киевских старейшин, но стольный град остался глух к его просьбе, и даже больше, заточил посланников Великого князя в узилище, где по прошествии времени их удавили. По чьему указу?..

Владимир, даже и приемля киевский Стол, так и не сумел ни в чем разобраться, натыкаясь на невидимую стену из разнотолков, чаще уводящих от правды еще дальше. Во всем углядывалась неустремленность к ней, точно бы это помешало чему-то. То и вносило смуту в душу, хотя с летами все меньше и меньше. Зато мысль о возможности отыскать меч Святослава и прикоснуться к славе русского витязя, эта мысль, нет-нет да и подтверждаемая суждениями волхвов, жила в нем. Он не однажды отправлял свои рати противу печенежских родов, повинных в смерти отца. Ныне те роды вырублены воинами Владимира, а сам бесноватый Куря посечен лихим переяславским бродником и голова его была брошена ко престолу Великого князя. Но меч Святослава так никто и не нашел. Почему? Иль провидению неугодно это?

Владимир и на сей раз не отыскал меч Святослава и не огорчился. Что-то в нем словно бы противилось недавно еще горячему желанию, поистлело, стало как прогнившая насквозь веревка: вроде бы пока провисает над огорожами, но никто уже не подойдет к ней, зная про ее ветхость. Во Владимире слабее проявлялось стремление к воинскому подвигу, он все меньше тянулся походить на отца. И это шло как бы помимо его воли. Он иной раз и не хотел бы, чтобы так было, но уже не мог ничего поделать с собой. Вдруг понял, что ему никогда не стать воином, равным отцу. И это понимание противно в те леты привычному в русских людях убеждению не расстроило его, напротив, как бы даже осиялось изнутри, он почувствовал в себе тягу к другому, эта тяга легка и прозрачна, ничего не требовала от него, никакого усилия, а со временем сделалась свойством души.

Да, не найдя меч Святослава, Владимир не огорчился. Огорчение вызвал неприезд в Пороги порфироносной невесты. Он тщетно ждал ее одну седмицу, другую. В последние дни были замечены большие скопления печенежской конницы. Она еще не выказывала настойчивости и при приближении русской рати, используя резвость степных скакунов, рассыпалась по степи, ускользала. Но, по всему, накапливала силы, в то время, как Владимир пришел в Пороги с одной молодшей дружиной. И вот, когда приготовления к походу были завершены, зорничающие заметили на реке греческие суда. Сошедший на берег посланник Кесаря с горечью сказал, что Император ввиду нависшей над Царьградом опасности побоялся отпустить сестру: отряды Варды Фоки рыскали повсюду и часто появлялись у стен Царьграда, а воинские галеры его бороздили воды Золотого Рога.

— О, Великий князь! — сказал посланник, преклонив перед Владимиром колени. — Решенное однажды не подлежит отмене, и царевна Анна станет твоей женой. Но надо, чтобы на родине моей наступил мир. И ты можешь посодействовать этому. Воины твои уже скрестили мечи с мятежниками. И, даст Бог, одолеют их. Но воистину, беда не приходит одна. По слухам, Корсунь, ближняя к твоим землям, намеревается переметнуться к мятежникам. И по сему Государь мой, божественный Михаил, просит тебя, о, Благословенный, взять сей град под свою руку. Туда и прибудет время спустя царственный караван порфироносной Анны и произойдет угодное Господу нашему Иисусу Христу венчание твое с Анною и восхождение на Престол русского царства.

Владимир слегка удивился последним словам посланника, но, вспомнив про царьградский обычай, венчающий Помазанника Божьего на Престол, ничего не сказал. Он был сдержан с кесаревыми людьми, не обронил и слова про то, согласен ли оборотить русскую воинскую силу противу Корсуни, но, вернувшись в стольный град, повелел готовиться к походу. И рано утром, в канун празднования веселой масленичной седмицы, великокняжьи рати вышли за городские стены и, сев в лодьи, оттолкнулись от берега.

Поход складывался удачно. Правда, у Порогов их поджидало немалое число печенежских лучников, но Добрыня, а он вел конную рать прибрежными тропами, легко разогнал их и далеко преследовал, взяв в кочевьях ладную добычу.

Русское море встретило великокняжьи лодьи тихой, как бы дремлющей волною, и это принялось за добрый знак, он еще ярче отметился в людских сердцах, когда поднялось солнце и разогнало зависшие над морской гладью темно-серые облака и воссияло ободряюще, отчего немеряная водная гладь как бы тоже ощутила в себе живую силу и осветилась от людских сердец пролегшей надеждой.

Близ высоких каменных стен Корсуни лодьи вошли в тихую, обильно заросшую травой заводь, больше напоминающую озерцо, чем от морских просторов отъятую зерницу. Про заводь рассказывали старые мужи, побывавшие тут еще со Святославом и не однажды прятавшие там свои лодьи. Владимир по их совету оставил в лодьях часть дружины, повелев ей на виду у неприятеля закрыть город с моря, чтоб и лодчонка не прошмыгнула, а не то каждому десятому не сносить головы, сам же с главными силами подступил к Корсуни.

На стенах при виде русского войска по первости не выказали даже удивления, не было замечено и малой суеты. Но, когда русские ратники обложили город, а потом раскинули малиновый шатер и высоко подняли великокняжий стяг, на душе у тех, кто наблюдал за устроением русского войска, стало тревожно. Тревога усиливалась тем, что они уже знали о поражении Варды Фоки, к которому прислонились, уверовав в его звезду. Но звезда померкла. Опытный, не однажды блиставший в победоносных сражениях, Варда Фока был разбит при Хрисополисе русскими воинами. Все же в Корсуни надеялись, что им повезет больше, и город Владимир не возьмет. Но надежда только и держалась силою воли. А коль скоро она потеряет укрепу? Что тогда?.. Старейшины понимали, что помощи ждать неоткуда, остается уповать на Бога. Но это понимание ничего не стронуло в них, каждый вознамерился драться до конца, страшась русских ратей и, помня про то, сколь суровы они с теми, кто противится их воле.

Солнце меж тем, еще какое-то время поиграв лучами, оттеснилось к дальним горам, а скоро скрылось за ними. Тьма все более загустевала. С моря потянуло резким, прохладу несущим ветром. Любопытствующие схлынули с городских стен, разбрелись по своим жилищам. Был среди них и молодой, с короткой темной бородою, черный монах Анастас, настоятель Соборной Церкви. Он хмурился, и душа у него болела, но не за людей, которых ждало тяжелое испытание, ему было жалко миропорядка, что предполагал строгое следование начертаниям Всевышнего. Он сознавал, этот миропорядок разрушат, и тогда в душах паствы сделается колебание, и она подвинется к грехопадению. А он отвечал за нее перед Господом, и это не та ответственность, которая забывалась, если что-то менялось в мире, другая, от упорства человеческого сердца, от веры в свое высокое предназначение, и отступление от него есть отступление от Апостольских заветов. Но Анастас, привыкши служить Господу, и только Ему, был смущен еще раньше, когда услышал, что Большой Совет города вознамерился выйти из-под кесаревой руки и взять сторону Варды Фоки. Это смущение с каждым днем росло, и вот теперь при виде русского войска, а он знал, что оно пришло сюда и по желанию Кесаря тоже, в душе у монаха и вовсе стало неспокойно. Он понимал так, что всякая власть от Бога, а Кесарь есть помазанник Божий, правящий волю Всевышнего на земле, и отход от этого есть великий грех. И, даже уже сделавшись свидетелем смуты, он не отступил от своего понимания устройства жизни, отчего и пребывал в сомнении, не зная, что предпринять. И, следуя давнему правилу, зашел в Храм Божий, пал на колени пред Ликом Спасителя и начал истово, обливаясь слезами, молиться. И — пришло облегчение, что-то вдруг открылось перед ним, что-то ясное и осмысленное, направляемое рукою Всевышнего. Он поднялся с колен и, утирая слезы, сказал твердо, с прежде несвойственной ему решимостью:

— И да будет так, Господи!..

В русском лагере всю ночь горели костры. Воины, накопившие усталость за время похода, спали, но сторожа, понукаемая воеводами, опасавшимися ночных вылазок из взятого в кольцо города, бодрствовала.

Владимир сидел в шатре, тихо и как бы через силу беседуя с Большим воеводой, явно обеспокоенным предстоящим делом: по всему, жители Корсуни хорошо подготовились к осаде. На предложение открыть городские ворота, и тогда никто из них не пострадает, они ответили злыми насмешками, вызвавшими в русском войске стремление немедленно начать приступ и отменно наказать насмешников. От Добрыни потребовалось немало усилий, чтобы сдержать ратников.

Тускло горели свечи, потрескивали, оплывая, с трудом справлялись с густой тьмою, которая висела за пологом шатра, подстегиваемая шальным ветром, отчего свечное пламя дрожало и еще долго не выравнивалось.

Владимир изредка поглядывал на Большого воеводу с недоумением, точно бы спрашивая: ну, чего он беспокоится, все будет так, как предопределено, и ничего тут не изменишь, и надо ли что-то менять, а коль скоро окажется, что надо, то это произойдет независимо ни от его и ни от моей воли. И, когда Добрыня, очнувшись от раздумий, сказал, что завтра же с утра прикажет подымать земляную насыпь там, где городские стены подступают к морю и не так высоки, чтобы, взобравшись на нее, охотники могли проникнуть в город и завязать бой, Владимир принял это как должное и ничему в нем не противоречащее, с тем выражением на лице, которое ясно сказало Добрыне, что все правильно, но, если бы даже отыскалось другое решение, то и оно принялось бы с осознанием справедливости случившегося, поскольку эта справедливость совсем не земного свойства.

Добрыня уже давно наблюдал в Великом князе не греющую его перемену и не умел понять причину ее, и расстраивался. Ему казалось, что эта перемена ослабляла душевную твердость Владимира. Странно было слышать, когда тот говорил:

— Я не стал подобно отцу великим воином. Зато я так приблизился к людям, что способен понять в них, хотя это понимание не всегда во благо мне. Но то и поддерживает, что я знаю: все сделается по прошествии времени так, как нужно, и никому не дано изменить тут что-либо… В Ильменских Ведах сказано: «… и меч подымет, и правду добудет…» Раньше и я верил в это, но теперь та вера поистерлась во мне…

Добрыня хотел бы что-то сказать, не соглашаясь с Великим князем, но почему-то не подобрал надобных слов. Они вдруг стали упругими и тяжелыми, и не подчинялись его воле. Облегчение не пришло, и когда он отстранился от Владимира и сокрылся в себе, и теперь никто не мог бы помешать ему мысленно говорить о чем-либо. Раньше, коль скоро по какой-то причине он не мог во время разговора найти пригодное тому, что чувствовал, он отыскивал нужные слова позже, и это радовало, хотя нередко вызывало досаду. Но в тот раз, и много спустя Добрыня не нашел ничего, что вывело бы Великого князя из неприятного ему душевного состояния.

Уже давно между ними образовалась трещина, но Большой воевода нередко забывал об этом и полагал себя вправе, пускай и осторожно, не соглашаться с Владимиром, думая, что минет немного времени и его власть над родичем обретет прежнюю силу. Но время шло, а близость не появлялась. И хотя упорен был Добрыня в своих намерениях, однако и он нет-нет да и впадал в раздражение, и об этом рано или поздно узнавал Великий князь. Но если прежде Добрыня замечал во Владимире досаду, то в последние леты исчезло и это, точно бы ничто уже не трогало Владимира, точно бы он отгородился ото всего и пребывал в каком-то ином пространстве, где не требовалось помнить про малые земные деяния. Но Добрыня изменил бы себе, если бы накапливающееся в нем, в конце концов, не выплеснулось наружу, многое, слишком многое держал он в памяти, иной раз и сам забывая про это, пока однажды не воскресало прежде томившее.

С утра в русском войске начались приготовления к осадным работам. В ближних селениях взяли буйволов и многоколесные, греческого подбоя, возки с длинными, плотно увязанными плахами, наброшенными на обильно смазанные рыбьим салом, тускло поблескивающие оси. Пригнали и подневольных людей, хотя кое-кто из воевод полагал их мало пригодными в воинском ремесле и больше рассчитывал на ратников. Но, как ни странно, эти люди оказались расторопны и ловки, словно бы им в удовольствие подымать насыпь, словно бы они уже давно ждали прихода русского войска, которое повалило бы опротивевшую им Корсунь. И по прошествии седмицы, когда воеводы решили, что земли поднято столько, сколько и надо для того, чтобы охотники смогли проникнуть в осажденный город и распахнуть ближние ворота, насыпь стала оседать. Оказалось, горожане, сделав подкоп под стены, приспособились выбирать землю из-под нее и разбрасывать по улицам и заулкам. И столь скоро и решительно, что насыпь на глазах оседала и рассыпалась.

Не помнил Добрыня, чтобы он когда-то с головой, как в омут, окунался в растерянность, а вот теперь… Впрочем, и теперь в нем если что-то и преобладало, придавливая другие чувства, то, пожалуй, не растерянность, а нечто иное, лишь слегка подтачивающее его решимость. Он не хотел бы долго держать войско под стенами Корсуни, но, поразмыслив, решил, что ничего более не остается, как терпеливо ждать, когда в городе начнется голод и осажденные сами сдадутся на милость киевского князя.

Большой воевода отдал необходимые распоряжения, и Корсунь обложили столь плотным кольцом, что и малый зверек не проскочит. И тут случилось удивительное, и не то чтобы какое-то небесное предзнаменование, впрочем, наблюдалось и оно, озарившее на мгновение посреди глухой ночи ближние окрестности, а обычное земное дело. Однажды Владимир вышел из шатра и увидел на земле длинную красную стрелу, все же не она привлекла его внимание, а кусок желтого пергамента, накрученный на нее. Владимир взял стрелу в руки, развернул пергамент и прочитал, хотя и не без труда, писанное греческим письмом: «Перейми, княже, воду из колодца, лежащего от тебя к востоку. А коль исполнишь по сему, то и останется город без воды и сделается легкою твоею добычей».

Прочитал Владимир и никакого приметного чувства не обозначилось в лице, было все так же спокойно и как бы обращенно к собственной душе, где с недавних пор возжегся дивный, благо дарующий свет и появилась твердая неколеблемость от сознания, что все происходящее есть малость, заранее определенная Господней волей, и ничему другому не быть, как только упадающему от этой Всевеликой воли.

Через седмицу русское войско вошло в Корсунь.

6.

Отчего так тягостно на душе у Могуты? Или слухи, коими полнится земля, а они часто не от доброго сердца, беспокоят? Или что-то еще, протянувшееся от неустройства жизни?.. Да нет, другое в нем ныне, захолодившее душу, тоска уж немалую пору держится и нету с ней сладу, не стронется с места, не отступит, а вроде бы даже с каждым днем все усиливается. Могута и так, и этак старается прогнать ее, да без толку. По этой причине он и с младшей женой несвычно сдержан и уж не поморщится, коль скоро она сделает что-то непоглянувшееся ему, за что в иное время укорил бы беспамятную, все ж любезную сердцу. Бывает, оседлает коня, выедет за городище и долго скачет лесными тропами, едва успевая увертываться от колючих веток. Право слово, если бы кто-то понаблюдал за ним в эту пору, то и диву бы дался: седой муж, про кого ведомо во всех русских родах, вытворяет невесть что, словно бы ошалел от напасти ли, от неукладья ли в голове. Носится по лесу, запамятовав про то, что тут нужно вести себя строго и спокойно, не тревожа сущего, чему ты и сам есть в иные формы облегшееся продолжение. Уж когда очнется и окажется способен пробиться сквозь тоску, то и скажет со смущением в сильном голосе, привыкшем взмывать высоко, вещей птицей воспаряя над землею:

— Чего это я, а?!..

Но только и скажет и в растерянности потреплет скакуна по взмокревшей шее, а потом спрыгнет на землю, подойдет к дереву и долго будет стоять подле ствола, запрокинув голову и с напряженным вниманием прислушиваясь к шелесту ветвей. Иной раз узрится памятное по давним летам, и тогда глаза засветятся, и суровость схлынет, подобно речной пене, и прозрачное и чистое отметится на самом дне их. И помнится Могуте, что мал он еще, совсем юнец, нечаянно, по собственному неразумению покинувший отчий дом и очутившийся в темном, сразу же за околицей, таежном неоглядье. И шел он тогда чернотропьем и дивовался на деревья и о чем-то спрашивал у них, и они отвечали, он теперь еще не забыл про это, только не скажет, про что же они говорили. Может, про свое земное устояние, которое в усладу, но нередко и в истощение сущего в древесном теле? А может, еще про что-то? Иль нету в деревьях, ослабевших в духе, тоски, что вдруг поменяет в них, еще вчера беззаботно принимавших ласковое солнце и как бы даже слившихся с его лучами, почему в ветвистых кронах все сияло, переливалось удивительным разноцветьем? И коль скоро человек видел это сиянье, то и в нем самом делалось светло и нетомяще.

Так и было. Шел малец по лесу, все дальше отдаляясь от родного городища, пока в небе не потемнело и в кронах деревьев не захлестал верховик, клоня тяжелые стволы к густо обшитому папоротником болотистому обережью. Тогда юнец замедлил шаг и со вниманием посмотрел вокруг, проявляя интерес к тому, что совершилось в природе, и не понимая причину этого, не понимая, отчего пала темнота, и спрашивая: куда же теперь мне идти?.. Стало грустно, и все потому, что деревья уже не отвечали на вопрошающие слова, отягощенные другой заботой, про которую он, хотя и не знал еще, догадывался по истому перехлесту ветвей, по тому, как вдруг задрожали стволы. И даже те, матерые, повидавшие на своем веку, начали проявлять тревогу. И, словно бы желая помочь им, нечаянно ослабевшим, юнец лег на землю, прижался к одному из стволов, обнимая и шепча озабоченно:

— Эк-ка… Эк-ка… Я же рядом с тобою, зачем ты?..

Его нашли за полдень другого дня; отец был суров с ним и не скоро еще оттаял… Тогда повсюду рыскали ватаги похабных людей, и сын светлого князя, угодивший в их руки, стал бы для них богатым даром.

Знает Могута много чего, а вот не скажет, почему на душе иной раз такое творится, что все в нем переворачивает, и тогда он не может найти места и ходит как потерянный, отодвинувшийся от людей, а перед глазами промелькивают давних лет сколки и манят в неближние дали и нашептывают что-то, скорее, от сердечной его сущности. В иное время он про нее только и вспомнит и усмехнется, придавит вдруг забрезжившее, угасит. Потому — недосуг. Про это ли надо думать? Но, оказывается, не так-то просто отстраниться от своей сущности, теплой и ласковой, к доброму деянию влекущей, да зачастую не к тому, что дается мечом и силой, а из души исходящей. Не зря говорят волхвы, что добро от веку и всяк имеет его в сердце, зло же приходит со стороны, во тьме прячась до срока. Истинно так! И был светел человек разумом, воспарял в мыслях орлом и удивительные пространства открывались перед ним. Нередко и Боги смотрели на человека с уважением и едва поспевали за его мыслью.

Сказано древним мудрецом: во плоти рожденный есть брат мой, и никто не оспорит этого. Но не учел премудрый муж, что и дьявол поспешал за временем, истово гонялся за ним, и вот и ему открылись людские сердца, и он обрел живую плоть и ликом своим сравнялся с человеком, так что и не скажешь сразу: кто перед тобою?.. И тогда сделалось колготно в родах, потемнение коснулось разума, ослабли люди в духе и утратили способность проникать в мирские тайны.

Так сказано, и никому не поменять тут, не обойти вещего слова. И пришло гнетущее, отыскавшее приют в людях: во мраке рождены мы, во мрак и уйдем. Но не везде, не во всех жилищах поселилось горестное, от дьявола, недоумение, нет-нет да и подымется от Божьего слова рожденное и вознесет человека высоко.

Могута в раздумье стоит посреди княжьего подворья. Подле него Лада, жена его, весела она, говорит что-то, и не важно, слушает Могута, нет ли? Она и рассмеется вдруг, если что-то покажется забавным, да так, чтобы не очень помешать мыслям Могуты, но вместе как бы и для того, чтобы отвлечь от них. Чует сердцем, неспокойно на душе у Могуты, влечет его куда-то безвестная сила. Ой ли?.. Отчего же безвестная?.. Не далее как вчера сказал светлый князь, что тянет его в отчие земли, так бы вскочил на коня и поехал, но опять же, иль теперь он сам себе хозяин, да нет, многое в нем теперь принадлежит людям. Вправе ли он покинуть таежное городище, подчиняясь сердечному зову?

— Поймут ли меня старейшины? Не молвится ли ими, что светлый князь разом порушил многотрудно подвигаемое дело?..

— Не думаю, — говорит Лада.

— Да?..

— Знать, пришло время, когда ты должен обрести новую укрепу в душе. А где же взять ее, как не в отчих землях?..

Слова не жены, но мужа. И это удивительно. Но удивительно лишь для тех, кто не знает Ладу, ближние уже давно поняли, что разумна она, только не всегда полагает надобным показывать это.

— Быть по сему! — восклицает светлый князь и велит гридям собирать Совет, и идет в терема.

Поутру, едва солнце высветлило дальние заболотья, конная сотня во главе с Могутой выехала за городские ворота. Была среди всадников и Лада, ее теперь не сразу узнаешь, она мало чем отличается от воинов, разве что ликом уж больно пригожа, а так все, как у других: кольчужка на груди посверкивает в еще не устоявшихся лучах солнца, и колчан со стрелами прикреплен к седлу.

Миновали ближний к городищу лес и выехали на широко размахнувшуюся поляну, обильно и вольно усыпанную цветами. Светлый князь впереди с ближними мужами. Лада изредка улавливает слова, но не хочет вникать в их смысл и украдчиво, так, чтобы этого никто не заметил, наблюдает за Могутой и радуется мощи, которая в нем, и думает про него с нежностью. Она легонько покачивается в седле, бывает, потреплет по шее скакуна и скажет ему ободряющее, и скакун почувствует ее душевное состояние и сделается не в меру игрив, зачнет вытворять непригодное в конном строю: то заметно опередит соседа, а то словно бы от нахлынувшей радости подтолкнет его, собьет с мерной рыси, и тот удивленно покосится темно-лиловым глазом, а через малое время и сам поддастся игривому настрою и тоже станет вытворять Бог весть что…

А вот и Днепр-батюшка, тих и непоспешающ, широк и прозрачен. Коль скоро выпадет кому охота, то и глянет вниз с крутого берега, за который зацепилась конная тропа, и увидит сквозь толщу воды на самом дне светлые окатыши и возликует, вот вскинул бы руки к небу и полетел бы вместе с конем над земными далями и оглядел бы их от края до края!

Нечто подобное ощущает и Лада, когда скакун ее ступает на днепровское обережье. Она не умеет совладать с волнением, внезапно нахлынувшим, но как бы продолжившим все, что живет в ней, и толкает скакуна вперед и летит по ровному укатистому берегу туда, где в синей неблизи теряется днепровская волна. Она забывает про все, чему надлежит следовать во время похода, даже про то, как чуть погодя будет строго осуждена князем, она не хочет ни про что знать, отдавшись радости… Лада припадает к гриве скакуна, но и во время бешеного галопа не закрывает глаз, а, чуть перевесившись в ту сторону, где серебрятся волны, наблюдает за их неспешным движением и сознает себя частью этого движения, только выдвинувшейся вперед. Она ныне вроде сторожевого ока, и от нее зависит, будет ли движение и дальше спокойно и ничем не нарушаемо, или окажется подвержено резкой перемене.

Опытные мужи не почли поступок Лады за неустроение, за которое надобно примерно наказать, напротив, в них тоже просыпается радостное чувство, и они с трудом сдерживают нахлынувшее, чтобы не пустить своих коней вослед за Ладой. Они оживляются и говорят о давнем, и говорят как бы для себя, но время спустя и для Могуты, чтоб он не сердился на жену. И князь благодарен им за это. Правду сказать, ему не хочется показывать своего неудовольствия Ладой. Что греха таить, и в нем пробуждается от молодой удалости, не ведающей чуру, и ему не просто совладать с собой. Тем не менее, когда Лада останавливает скакуна, поджидая дружину, он нарочито строго смотрит на нее, и она отводит глаза, искряные, не таящие лукавства, легкого и светлого.

Продвижение Могутовой дружины непоспешающе угонисто, но еще быстрее катится по небесному полукругу солнце, никто не успевает заметить, в какую пору начинает собираться над землею тьма, легкие, поджаристые кони, приведенные в конюшни Могуты степными бродниками, не ощущают усталости, и мыло на золотистой коже только-только проступает, когда тьма загустевает, и вот уже и в двух шагах ничего не видать.

Могута спешивается, стреноживает скакуна, пускает на попас. Его примеру следуют другие воины. Старший воевода отряжает младших дружинников в ночное, чтоб глядели за конями в оба и не смели глаз сомкнуть, да и окрест чтоб смотрели со вниманием, хотя опаска вроде бы ни к чему: до Любеча еще далеко, а печенежские ватаги сюда не забредают в таежное неоглядье. Но да береженого Бог бережет!

Могута присоединяется к тем, кто возжигает костер, найдя место поукатистей, поунырливей, чтоб и шальной ветер досюда не дотягивал и чтоб дым стлался как можно ниже над землей.

Рассвет встречают в седлах. С этого момента начинается не подчиняемая никаким законам бешеная скачка. Повсюду бок о бок с Могутой его жена. Лада словно бы не замечает усталости, и, когда даже бывалые воины падают с ног, она все так же весела и сметлива, нередко первой заметит вражий отряд в камышах и скажет про это князю. Так было и близ Турова, где ныне правит Святослав, сын Владимира; прослышал он о Могуте и выслал противу него воевод. Быть бы худу, если бы не Лада, в ту пору вместе с зорничающими отправленная в дозор. Она углядела вражьи схроны и послала в дружину послуха, сама же с малым числом воинов вылетела на широкую поляну, под самые стрелы, и наделала столько шума, что киевские воеводы поверили, будто перед ними сам Могута, и кинулись в угон за малой сторожей. А светлый князь тем временем спустился к Припяди и там, промеж высоких серых камней, густо усыпавших речное прибрежье, отведя лошадей в лесное затенье, поджидал возлюбленную. Правду сказать, он не отпускал бы ее от себя ни на шаг, но тогда это принялось бы людьми, может, и без досады, все ж с удивлением, а это было бы худо. Не с него пошло и не на ветер слово брошено, что на Руси и жены воины, а уж более верных своему корню поискать… И потому Могута не учинял и малого порушья в установлениях дедичей и, коль выпадало, что идти в дозор Ладе, то и отправлял ее, как если бы у него не болело за нее сердце. А Ладе то и надо. Знать, и великие мужи признали в ней воина.

Чудно… Не Могута, она его в свое время высмотрела в великий праздник, когда всем правит любовь. Стояла тогда в девичьем хороводе и пела, и вдруг как бы кто-то нашептал ей на ухо: а ты глянь-ка на того воина близ березовой рощицы, с краю, иль не дивен ликом он, иль не смел и горделив взор его? Неужели не поглянется тебе?..

Посмотрела Лада и — обомлела, и долго не могла прийти в себя, потом сказала:

— Он мой… хотя бы на короткую ночь любви. А там пусть будет, как Боги рассудят.

И она подошла к нему, когда хоровод распался и девы, смеясь, разбежались по лесу, преследуемые удалыми молодцами. Она подошла к нему и сказала, что он по сердцу ей, и она хотела бы провести с ним эту ночь. Могута с легкой растерянностью, она заметила это и возликовала, поглядел на нее и усмехнулся грустно:

— Не стар ли я для тебя, красна девица? Вон и голова у меня обволоклась сединой.

— Нет, — сказала она твердо. — Ты люб моему сердцу. И пала ночь любви, страстная и горячая. Остро и обволакивающе пахли лесные травы, и небо сияло ясно и торжествующе, точно бы радовалось за людей, которые, отринув в прежние дни властно требуемое в родах, отдались великому чувству. И словно бы в утверждение земной жизни в недальних болотах возгорелся папоротник, и свет от него был ярок и пронзителен.

О, Лада ничего не запамятовала из первой их ночи, она поняла в Могуте такое, о чем он и сам не догадывался, она увидела глубоко запрятанное в нем смятение оттого, что сызмала оказался отринут от ближнего рода, хотя и не отвержен в русских племенах, чаще принимаем в них. Нет, смятение это не сильное, а тонкое и слабое, как льняная нить, еще не отыскавшая укрепу в холсте, едва прозревалось, но Лада увидела его отчетливо и остро пожалела возлюбленного и сказала ему про это, втайне опасаясь, что он обидится, но он лишь удивился и проговорил чуть слышно:

— Неужели правда?..

Случилось это на дреговичской земле в двух днях пути от Менеси. Там отчина Лады. И по сию пору в том селище живут отец ее и мать, и родовичи. А сама она, уехав с Могутой, ни разу не посетила отчего дома. Скучала, конечно. Да, видать, судьба у нее такая. С тем и свыклась и не пыталась ничего поменять в жизни.

Дни бегут за днями, одна ночь сменяет другую, поутру воздух как бы наливается тяжестью, отдает прохладой, а отряд Могуты, будто пушинку, сорванную злым ветром с папоротника, носит по разным весям и селищам. Могута не задерживается нигде, разве что близ Вручая проводит седмицу, тепло принятый деревлянами. Тогда-то он и Лада отправляются в те места, где живут родичи светлого князя. Мало их нынче: подчистую метут киевские воеводы, ненавидя Могутин род: кого со света сживут, кого прогонят с глаз долой, и тогда становится человек, ни в чем не повинный, извергом, и коль скоро не достигнет Оковских лесов, то и сгинет бесследно. Но воеводы по какой-то причине не трогают посреди леса взнявшееся высоким тыном становище Мала, отца Могуты. В прежние леты нередко приезжал сюда деревлянский князь с сыном и подолгу жил тут, любуясь суровой природой и обучая сына разным премудростям. Иль запамятуешь про это, сердечное, даже сделавшись седоголовым воином, про кого говорят на Руси, что он не ведает поражений, умеет обмануть и саму смерть?.. Все-то помнится Могуте, и утаенное вдруг распахнется перед ним и подвинется во времени, как бы жалеючи его, и он жадно озирает открывшееся сердечному позыву, и дух захватывает, вот сорвался бы и побежал к дальней пуще с юными сотоварищами и там устроил бы игрища. Только не сдвинется светлый князь с места и лишь украдкой вздохнет. Но и этому скоро придет конец, и тогда он скажет Ладе:

— Пора! В дружине заждались…

В деревлянах Могута узнает про Владимирово крещение и пуще прежнего тягостно делается на сердце. Он замечает в людях шатанье великое, но долго не хочет верить в худшее.

— Что, поослабла во внуках Святогора сила его? Иль духом уже не те, что в старые леты? Иль не в моих ножнах заветный меч Святослава?!..

Прошлым летом хаживал Могута на Пороги, там и взял меч у печенежского князца, сбив с коня; говорил тот, сникши, что сей меч и есть Святославов, Курей передан ему.

— Да, видать, не в добрый день, коль теперь я взят в полон. Слух об этом проворным зверьком обежал русские земли. Это прибавило уважения к Могуте. А как же иначе? Стоял Святослав на страже русской воли, твердо веровал в заветы дедичей. А ныне хотят наступить на горло старой вере. Не зря в русских землях появилось великое множество темнолицых людей в черных одеждах, бродят они от селища к селищу и говорят про своего Бога. Где и примут их, выслушают, а где, не раздумывая, предадут в холодные руки Ангела смерти.

Могута побывал в деревлянах и дреговичах, в радимичах и вятичах, но не рискнул пойти к Стольному граду, хотя по первости жила в нем такая задумка, да поломалась, точно трухлявая палка. Уж очень были сильны рати, шедшие по его следу. С тяжелым сердцем возвращался он в лесное городище. И не скоро еще снова укрепился в духе. Это произошло, когда и самый слабый разумом в Могутянском городище понял, что пора бы уж с мечом постоять за древнюю волю. И тогда Могута повелел обучать воинскому ремеслу последнего смерда, крепить ратную силу. И сам иной раз выходил во чисто поле и пробовал силу удара меча Святославова.

Отписал Владимир сыновьям своим Вышеславу от Оловы, Святополку от Юлии, Ярославу и Изъяславу от Рогнеды, Святославу от Малфиды, Судиславу от Одели, а также Всеволоду и Мстиславу от Рогнеды же прибыть в означенный срок в Киев с тем, чтобы принять святое крещение с жителями стольного града. И приехали все они, и стало во Владимировых палатах шумно. Да в одних ли палатах? В разных концах города, в ближних селищах только и разговора, что окрещен князь-надежа в далеких греческих землях, после чего приболел: крещение-то принял, окунувшись в ледяную воду. Но, слава Богам, недолго пролежал в постели болящего, преодолел хворость и седмицу назад выступил с войском из Корсуни, взятой им с бою, но тут же и отданной царьградскому Кесарю за царевну Анну. И бысть сие вено[12] огромное, невиданное в русских землях. Говорили, поменялся князь, приняв крещение, и не ответить сразу, к добру ли та перемена, к худу ли?.. А что как зачужеет и оборотится ко злу, позабыв про душу? И простирало киевское людство руки к небу и шептало:

— О, Боги, не оставьте нас милостью, не дайте совершиться непоправимому!

И к волхвам ходило людство, выпытывало:

— Что бы сие значило?..

Волхвы хмурились и не отвечали, а то и предрекали большие беды, от которых слезьми изойдут в племенах. Но были и такие, кто еще при Великой княгине Ольге отошел от старой веры и принял ту, про которую вещают черноризцы в церкви святого Илии:

«И всякое сотворяющееся под солнцем есть благо, и вера во Христа из того же ряда, разве что благо от него всевеликое».

А еще говорили во храме, что в древние времена в Вифлееме Иудейском во дни царя Ирода родился мальчик Иисус.

«Тогда пришли к нему волхвы с Востока и говорят: «Где родившийся царь Иудейский? Ибо мы видели звезду Его на Востоке и пришли поклониться Ему. Тогда Ирод, тайно призвав волхвов, выявил от них время появления звезды. И, послав их в Вифлеем, сказал: пойдите, тщательно разведайте о Младенце, и когда найдете, известите меня, чтобы и мне пойти поклониться Ему. Они, выслушав царя, пошли: и ся, звезда, которую видели они на Востоке, шла перед ними, как, наконец, пришла и остановилась над местом, где был Младенец. Увидев же звезду, они возрадовались радостью великою. И, войдя в дом, увидели Младенца с Марией, Матерью Его, и, пав, поклонились Ему; и, открыв сокровища свои, принесли Ему дары: золото, ладан и смирну».

Среди этих волхвов были и от племен русских прорицатели, время спустя они провели путями, ведомыми им одним, в отчие земли Христова Апостола Андрея Первозванного, и крещены были от него и поклонились Господу и стали братьями во Христе. И в прежние леты знатцы человеческих душ угадывали это братство, нередко скрываемое от злого хуления, упрятываемое глубоко, но часто зримое даже и в неблизи: подходи страждущий, испей из святого колодца, а то и просто побудь возле него, коль душа еще не созрела к приятию Божьего Слова, но если созрела, то и крепи сие братство в Духе Едином.

А в церкви святого Илии службы шли одна за одною, и было в них восхваление Всевышнего, и тихая, чуть только отмечаемая в лицах радость, и сладко щемящее удивление, но нередко и тщательно скрываемая опаска, а что как у доброго слуха слабы окажутся крылья и опалятся в людских пересудах, что тогда?.. Но тут же слышалось надежду сулящее:

— Дивны дела Твои, Господи!

А и вправду, дивны. Промеж паствы в один из дней, чуть притомленных смурью неба и проливающимся дождем, после чего, впрочем, небо становилось как бы даже глубже и яснее, хотя и ненадолго, — время спустя снова натекала смурь и снова была прогоняема, — пронесся слух, что войско Владимира уже миновало Родню и скоро вступит в стольный град.

— Но то еще чудно, — сказывали видаки, ломая в руках шапку. — Что впереди войска не Великий князь с дружинными мужами, а золоченый Крест, его несут, сменяя друг друга, отроки и пасынки. За сим сразу же кони в упряжи везут искусной гречанской работы, убранный цветными тканями, большой короб. Иные преклонившиеся ко Христовой вере говорят, что в коробе мощи святого Клемента, ученика Иисуса. И мощи те чудо творящие, всяк, едва прикоснувшись к коробу, делается справен телом и крепок духом.

Войско шло неторопливо, понимая про единящее рать людей, принявших святое крещение в Корсуни и прикоснувшихся к благодати. Невесть что случилось с людьми, словно б враз небесные дали открылись им, обещая неугасание в них сердечного света, возжегшегося ясно и торжествующе.

Вместе с дружиною дивное преображение ощущал и Владимир. Но в отличие от многих, прислонившихся ко святому деянию, он-то знал о причине этого: с помощью ученых царьградских мужей, а их и в прежние леты при дворе хватало, Владимир не однажды обращался к Святому Писанию, и подолгу находился в глубокой задумчивости, а нередко и в странном оцепенении, и все, что совершалось окрест, мнилось слабым и беспомощным, не способным подвинуть человека к очищению. И непросто было потом обрести душевное равновесие, что-то в нем, какая-то часть так и оставалась в смущении. И это, прежде малое, после того, как его окропили святой водой, обрело устойчивость, обернулось светлым приятием мира. Он помнил, как подходил ко святой купели и как царьградский епископ в золоченых одеждах положил руку на его непокрытую голову. Тих был епископ, медлителен в речениях, и Владимир едва ли не в мгновение ока осознал суетность и бесполезность человеческих устремлений, коль скоро они от обыкновенной житейской потребности и не освящены Господним соизволением. Воистину и песчинка на дне моря надобна миру, если она не сама по себе, но рукою Всевышнего опущена в морскую пучину.

Помнит Владимир и удивительное чувство избранности, которое точно бы по волшебству посетило его, а удивительным помнилось потому, что отнюдь не принижало тех, кто еще не принял святого крещения, напротив, как бы сделало непосвященных ближе и понятнее с их сомнениями и горестями. Ему хотелось сказать, что еще не поздно, придет их час, и они обратятся к Господу и ощутят себя не одинокими на земле, но принадлежащими ко святому братству. Ибо завещано: «… кто будет исполнять Волю Отца Моего небесного, тот Мне брат, и сестра, и матерь». Воистину «… кто не со Мною, тот против Меня; и кто не собирает со Мною, тот расточает». Ибо что есть проживание в Духе, как не еще большее приближение к истине, к пониманию земного существования, которое лишь миг на пути к бессмертию души, но миг столь важный, что затмись он хотя бы с краю, и обломается в человеческой сущности, и станет она неспособна к очищению от скверны и пребудет во мраке, пока не подымутся мертвые и в многоверстном их хоре, прикоснувшись к душам праведников, не затрепещет она в страхе, осознав глубину своего падения.

Помнит Владимир и венчание с порфироносной невестой, теперь-то он понимает, что и тут явлено было торжество разума и чувства, чего он не наблюдал даже в те дни, когда стоял с войском под Корсунью, и, соглашаясь с доводами Большого воеводы, полагал предстоящее действо надобным не столько ему, сколько Руси и племенам ее. Стоило пройти обряд венчания и почувствовать трепетность Анны и какое-то удивительное свечение, исходящее от нее, как и в нем сделалось трепетно, и он сказал:

— Она есть жена моя перед людьми и Богом.

И он обнял ее, и так они сошли с церковной паперти, и лучи солнца объяли их, и были они животворящи.

Шел Владимир с войском по русским землям великим миродарующим походом, и всяк видел его на белом коне и тянулся за ним, подвинутый к этому сердечным чувством.

А вот и Киев, огромным числом встречали своего князя стольноградцы: среди людей не только охваченные беспримерной радостью, но и любопытствующие и растерянные, а нередко и охваченные досадой; и на сердце у Владимира стало тревожно. Он и раньше понимал, что не все на Руси примут новую веру с удовлетворением, как если бы ни к чему другому нельзя уже подвинуть себя, коль скоро не хочешь распылить душу. Но он надеялся, что смута, поднявшаяся задолго до того, как он принял решение, растолкавшая людей, разбросавшая их по разные стороны, чему немало способствовало упорство в неприятии владетелей Киевского Стола, проявляемое вольным князем Могутой и близкими ему по духу мужами, утихнет сама собой, ибо не может так быть, чтобы люди не потянулись к осиянной небесным Духом вере, которая есть добро и разум, и устремленность к свободной от земного греха жизни. Но теперь Владимир подумал, что так не будет. Нет, надежда, что жила в нем, не ослабла, все же чуть дрогнула, но он знал, что время спустя она станет прежней, ни в чем не колеблемой, просто надо терпеливо и без раздражения принимать мирскую жизнь, ныне отодвинувшуюся от него. Впрочем, это наблюдалось во Владимире и раньше, он и в молодые леты нет-нет, да и воспарял над жизнью и пребывал далеко отсюда, в таинственном мире, там все ровно и спокойно, и страсти, бушевавшие на земле, отстранялись, и как же трудно он приходил в себя, когда грезы рассеивались, и он опускался на землю. Да, обращение в духе к небесному осиянию отмечалось в нем и раньше, но теперь обрело устойчивость, потому что уже зависело не только от его воли, но и от Всемогущей, Управляющей мирами, по сравнению с которой все есть малость, опущенная в короткий временной отрезок. Это не позволило в свое время Владимиру согласиться с Большим воеводой, когда тот попросил направить как можно больше сил на борьбу с Могутой.

— Нет, — сказал тогда Владимир. — Я не хочупролития русской крови. Живет во мне надежда, что все уладится само собой.

И тогда спросил старый воин:

— А если нет?..

И промолчал Владимир.

И дано было Великому князю во крещении имя Василий… Василевс… Кесарь… Странно, только теперь, проезжая улицами стольного града и кланяясь киевскому люду, он подумал о приобретенном Господней волей имени, и о значении его и почувствовал душевную стесненность, точно бы засомневался, а по праву ли дано ему это имя?.. Впрочем, может тут не все так, и не в сомнении дело, но в чем-то еще, про что он пока не знает, но, дай срок, узнает и поступит в согласии со своим знанием. Правда, Владимир никогда не отличался самоуверенностью, больше прислушиваясь к людям и часто находя в них что-то от собственной душевной сути. И нередко это помогало.

У великокняжьих высоких дубовых ворот, цветными узорами расписанных по распашью и надворотнице, русское войско, утомленное долгим походом, но не растерявшее торжественности, остановилось. Владимир, подвинув белого коня в середину войска, сказал:

— С прибытием вас в отчую землю, братья!

Он сказал: братья, но раньше говорил: други моя, следуя древнему княжьему приговору. И это отметили многие и приняли с одобрением.

Он отыскал глазами стольничего, юркого старичка, выбежавшего из ворот, усмехнулся:

— Как я понимаю, столы уже накрыты и ждут нас?!..

Ратники соскочили с коней и повели их на конюшенный двор, а те, кто пришел пеше, повалили, весело переговариваясь, в распахнутые ворота великокняжьего дворца.

Ближе к вечеру, когда хмельное томление одолело и самых стойких, Владимир поднялся из-за пиршественного стола и прошел в покои, где его уже дожидалась молодая жена.

Была Анна задумчива и грустна, но не прежней грустью от расставания с царствующими братьями, что так угнетала, пока она в окружении многочисленной челяди плыла в кубаре[13], принадлежащей царскому дому, по спокойному морю, а другой грустью, несвычной с ее недавним существованием. Она думала про то, что отныне жизнь ее пройдет среди людей, которых раньше не знала и, как многие в ее окружении, относилась к ним не то чтобы плохо, но и не сказать, чтобы хорошо, а как к чему-то могущему быть близ нее, но могущему исчезнуть, а коль скоро так случилось бы, Анна не заметила бы этого, потому что они не познали Христова Учения и не способны принимать жизнь во всей ее непредсказуемости и временности, а прозревающие в ней что-то законченное, близкое к совершенству, после чего вряд ли возможна другая жизнь, а если даже возможна, то лишь для того, чтобы обрести иную форму существования, и в новой форме вернуться на землю. Да, она видела в людях, не принявших Христовой веры, чужаков и сторонилась их. Но теперь думала, что оказалась не права, в русских людях отмечалось много такого, что она хотела бы иметь в себе: удивительная открытость перед миром, точно бы им нечего скрывать, какая-то особенная легкость в слове, когда за нею ничего не утаивается, как к этому Анна привыкла во дворце кесарей, где всякое произнесенное слово есть не просто слово, но еще и упрятанное за ним, о чем надо догадаться, после чего и поступать, согласуясь со своей догадкой. Тут ничего подобного не было, только слово, мягкое, певучее, влекущее к себе… И это придавало Анне так необходимую теперь уверенность. К тому же князь был ласков с нею и добр, все говорил про свет в душе. И она не чувствовала себя одинокой. В ней росло убеждение, что окружающие ее люди — давние знакомцы, и она не чужая среди них. Чрез малое время Анна едва ли не все узнала о дворце. И, если бы кто-то напомнил, как она не хотела уезжать из Царьграда и плакала и просила венценосных братьев не отправлять ее в чуждые ей, пребывающие во мраке неверия земли, Анна подосадовала бы и, имея характер, склонный к самоутверждению даже в обстоятельствах неблагоприятных, как и подобает венценосной супруге, постаралась бы поступить так, чтобы поминальщик долго еще не смог забыть про нечаянно оброненное слово.

Войдя в покои Великой княгини и застав ее в глубокой задумчивости, Владимир слегка обеспокоено спросил:

— Что с тобой? Ты устала?

— Нет. Конечно, нет, — сказала Анна, и вся потянулась к нему, большому и сильному.

В круглое оконце проливался вечерний свет, мягкий, несуетливый.

Время спустя Владимир вышел к сыновьям и говорил с ними; долго, вглядываясь в юные лица, и смущение накатило на него, он вдруг понял, что мало знает их. Он не являлся исключением среди русских князей. Взять Святослава. Много ли дней провел тот с детьми, старался ли хотя бы угадать в них что-то?.. Пожалуй, нет. И это, раньше не трогавшее, теперь взволновало, появилось чувство вины перед сыновьями. Он досадовал, что так получилось, и они поднялись без него. Впрочем, он езживал к ним, коль скоро входил кто-то в те леты, когда появлялась надобность в отцовском поучении. Но как же редко! Он точно бы запамятовал, как худо было ему самому без отцовской ласки и как страстно тянулся он к суровому Святославу и радовался, если вдруг тот одобрительно похлопывал его по плечу. Он заметил, что и сыновья мало знают друг друга. Они, может, и хотели бы стать едины в духе, но это вряд ли произойдет. Что общего между мрачноватым, углубленным в себя Святополком и болезненно слабым Вышеславом, обладающим тихим, с хрипотцой, голосом? Или резким в речениях, легким на ногу Мстиславом и медлительным Святославом, как бы во всякую пору пребывающим в сомнении? Да взять любого из сыновей, они отличны не только сердечной сутью, но и внешне, когда не сразу и скажешь, что они братья.

— Я хочу, чтобы вы помнили про свое родство, — чуть отстранившись от чувства вины перед сыновьями, сказал Владимир. — Я хочу, чтобы вы стали братьями по духу. И коль скоро кто-то из вас растопчет это мое желание и нанесет урон своему брату, да будет проклят и не отыщет пристанища на отчине!

Он помолчал, все с тою же напряженностью разглядывая сыновей, продолжал с волнением в ослабевшем голосе:

— Завтра вы примите святое крещение и пронесете Дух святый и образ Божий через всю свою жизнь. И да будет ноша эта легка! А теперь ступайте.

Владимир, размышляя о будущем своих сыновей, которое вдруг увиделось ему и не обрадовало, взошел на сени, не затворив за собой дверцы, и они тихонько поскрипывали на ветру, мнилось, что скрип доносится издалека, может, от той телеги, что увозит его детей в дни грядущие? Ах, как же грустно, что нельзя ничего поменять в этом ее поспешании!

Еще не скоро он подумал о том, что надо отписать женам, что отходит от них: он христианин, и ему должно иметь одну жену. И, когда он подумал так, перед его мысленным взором предстала Рогнеда, высокая и прямая, с темными большими глазами, в них не усматривалось осуждения, разве что усталость. Рогнеда сказала привычно сильным грудным голосом:

— Царицей я родилась, царицей умру. Но если ты сподобился святого крещения, то и я могу стать невестой Христовой.

А еще услышал Владимир, как сын его Ярослав, блестя глазами, воскликнул:

— Воистину ты царица царицам и госпожа госпожам, что не хочешь опускаться с высоты своего духа. Блаженна ты в женах!

Еще долго перед мысленным взором Владимира стояла Рогнеда, а все прочие жены, точно бы робея, отступили, и он прошептал с одобрением:

— Я рад, что ты не преломилась в душе своей!

8.

Привиделось во сне, но могло случиться и наяву, и это никого не удивило бы, как и самого Варяжку, не однажды ускользавшего от преследователей, доверившись мощи, которая в скакуне, что он и на этот раз уходил от погони, и гнедой, а тот верно служит ему уже пятую весну, шел привычно раскидистым и легким наметом, дышал ровно и как бы даже ни в чем не утруждая себя, и только мерно, через короткие паузы, екала селезенка, и звук от нее был резок и оборотист, такое чувство, словно бы он на мгновение-другое пропадал с тем чтобы вернуться. Варяжко изредка оборачивался и с удовлетворением отмечал, как отпадали от сотни, преследующей его, конники, не выдержав ритма погони, и вот уж позади маячили всего два всадника, и он, не раздумывая, придержал гнедого, выхватил из ножен меч, как вдруг не увидел никого, тихо пусто окрест и лес в этом месте какой-то низкорослый, реденький, точно бы не лес даже, но кустарник… Варяжко долго с удивлением вглядывался в провисший над землею день. Куда подевались преследователи, не могли же они раствориться в вечернем сумерке, едва коснувшемся слабых еловых веток? Но тут-то и понял, и верно что, преследователи растворились в воздухе, а он непривычно тугой и упругий. Не потому ли так часто и высоко стала подыматься грудь, словно бы дышать уже нечем?..

Варяжко в смущении спрыгнул с седла, провел широкой потной ладонью по золотистой струящейся коже скакуна, ощутил неприятную дрожь в его теле, и хотел бы сказать гнедому что-то ласковое, ободряющее, и не смог, во рту сухо и вязко, из горла рвались какие-то глухие и резкие, как бы и не ему принадлежащие всхлипы. «Что такое?..» — подумал он, и смущение в нем усилилось. И, чтобы отодвинуть неприятное, сказал громко:

— Как крутит-то тебя!..

И, бросив взмокревшие поводья на землю, пошел к сине и притягивающе поблескивающему урезу днепровской волны.

Скакун плелся следом, недовольно пофыркивая, и Варяжко не раз оборачивался и говорил гнедому:

— Что с тобой?..

Но, заметив, как скакун, осторожно и, словно бы боясь наступить на что-то живое, трепетное, опускал ноги на землю, Варяжко и сам сделался осторожен и непоспешающ. Время спустя понял, отчего родилась опаска в гнедом. Да и в нем тоже. Оказалось, что раньше принимавшееся за мелкий лес, было даже не кустарником, а едва обозначенными тенями и, скорее, тенями не людей, но тоже бывших живыми существами. Странно дрожащие, робеющие и слабого ветерка, тени непомерно суетились, перебегали дорогу, путались под ногами, и Варяжке надо было излавчиваться, чтобы не наступить на них. Так он и шел, спотыкаясь, до болезненной судороги в глазах вглядываясь в мелькающие тени, когда же показалось, что они остались позади и в ближнем пространстве не так загустело от невесть откуда появившихся теней, но, скорее, занесенных на землю из иного мира, Варяжко поднял голову, и взгляд его уперся в высоко взнявшиеся над землею горы. Казалось, подымись на них, вскинь над головой руки и коснешься кончиками пальцев неба, источающего зеленый неподвижный свет. Однажды он наблюдал такой же свет на русском море, ратники, умаявшиеся после похода в касоги, задремали, и только Варяжко бодрствовал, тогда-то и увидел, как море вдруг расступилось, раздвинулось, и оттуда, из глубины, со дна, на мгновение блеснувшего огромными каменными катышами, поднялся вихревой столб света и растекся по притихшему морю, которое, сдвинувшись, закрыло яму.

Много позже Варяжко спрашивал об этом видении у племенного волхва, и тот не сразу сказал:

— Коль скоро отпустило море из своих глубин зеленый свет, значит, стало ему там тесно. Так и в нашей душе, помраченной невзгодами, долгие леты бьется в утеснении свет, а потом исчезает и душа пустеет. Часто свет невозвратен.

Варяжко вздохнул, не в силах скрыть недоумения. Тени, толпившиеся вокруг него, вдруг исчезли. Он внимательно посмотрел на горы, подумал, что вышел к тем местам, что прозываются Святогорьем. Тут уже многие леты лежит древний богатырь и, слыхать, время от времени его что-то беспокоит, и тогда земля над огромной могилой шевелится, шевеление мало-помалу растекается по ближним окрестностям, и люди говорят с робостью:

— Святогор проснулся.

Он просыпается в те поры, когда на Русь приходит беда. Он словно бы стремится вырваться из земного плена, чтобы оградить ее от этой беды, но тяжелы горы, придавившие его, не сдвинуть с места…

И, хотя нет Святогора среди воинов, но уже то, что он знает о них и помнит, вселяет в сердца надежду. Они легче переносят тяготы и смотрят вперед без страха.

Наверное, открывшееся Варяжке этого же свойства, светлый князь Могута так и посчитал, и в лице у него, хмуром и озабоченном, на мгновение как бы даже посветлело, сказал:

— С нами Боги, и Святогор с нами!..

И повелел Варяжке облачиться в старые смердовы одежды и походить со странниками по русским землям, попытаться попасть в Стольный град и посмотреть, что там, с людьми поговорить, кто держится старой веры, не ломая в себе укрепу дедичей, да с тем и воротиться.

— Про все мне надо знать, — сказал князь, обнимая воеводу.

— И да будешь ты моими глазами и ушами!

Однажды поутру Варяжко взял в руки палку и, поглаживая длинную бороду, встал на тропу странствий и пошел за Будимиром, ведомым блаженной Любавой. Воистину она не от мира сего, как бы зарывшаяся памятью в неближнее время, когда была девочкой-несмышленышем, волею жестокой судьбы осиротевшей и уже никому не надобной, но еще не понимающей про это. Она выправилась в стройную голубоглазую девицу, на нее запоглядывались отроки, еще не проведавшие про ее сердечное неустройство. Она пугалась, если кто-то из них пытался завести разговор с нею, шла к Будимиру и жаловалась, и он умел успокоить ее. Он один… Больше никого Любава не подпускала к себе. Все, к чему теперь тянулась и без чего ее жизнь утратила бы смысл, сосредоточилось для нее в Будимире. Но про это она едва догадывалась, а потому, когда пускай и на короткое время теряла старого сказителя, ей становилось не по себе. И даже, когда Будимир появлялся, она не успокаивалась и все спрашивала:

— Ты почему ушел и не сказал, куда?.. Я сижу, жду, а тебя нет. Грустно!..

Любава жила в своем маленьком мире, и была довольна тем, что отпущено ей. Она сторонилась людей, опасаясь, что они хотя бы нечаянно могут вторгнуться в ее мир и разрушить. Она и Варяжку приняла настороженно. Прежде они ходили по земле вдвоем, но если кто-то присоединялся к ним, то старался держаться подальше от старого сказителя, не желая страгивать его с мысли. Не то с Варяжкой… Любава замечала, что Будимир и сам тянулся к нему. Иной раз, как бы запамятовав про нее, подолгу говорил с ним про что-то смутное и тревожащее. Любава не понимала их и удивлялась: ну, чего они, разве плохо в лесу, вон и птицы поют, и солнышко пробивается сквозь тяжелые ветви, и тени падают на землю, переливаются весело играющим разноцветьем. Иной раз бурундучок, угнездившись на голой ветке, с любопытством наблюдает за людьми, а то вдруг начнет преследовать, перелетая с дерево на дерево, и долго еще не отстанет… Однажды, улучив момент, когда Варяжко отлучался куда-то, Любава спросила у Будимира с огорчением в голосе, почему он подолгу беседует с чужим человеком, а не с нею? «Это так обидно, так обидно…» Будимир попытался утешить Любаву и сказал, улыбаясь, что не надо брать в голову разное, от злого наважденья… И мысленно, уже в который раз, обратился к Богам, чтобы они помогли его названной дочери, поводырю его, и вернули ей разум. Но в просьбе отсутствовала настойчивость, точно бы Будимир чего-то боялся и совсем не жаждал, чтобы Любава отринула живущее в ней, и сделалась как все, потому что тогда для нее все стало бы ясно, и она уже не смогла бы увидеть прежде легко доступное ей. «А надо ли это моей дочери? Не чище ли, не светлее ли ныне влекущее ее душу? Может, там, в ее мире, лучше, чем в этой жизни?..»

Он многое понимал в Любаве и радовался, если она была весела, и огорчался, когда она, нередко ничем со стороны не подталкиваемо, замолкала и вся напрягалась…

Шли полями и лесами, обходили гиблые болотные места, все чаще забредали в малые веси. Люди принимали их с ласкою в низко сидящих домах с соломенными крышами, с калитными деревянными кольцами. Странники захаживали и в городища, мощеные тесовыми бревнами, и там их встречали тепло и сердечно во дворах с уложенными на землю деревянными кладями, усаживали за столы… Отведав угощения и ответив на вопросы, Будимир брал в руки гусли и зачинал старинную песню. Любава подхватывала ее, и глаза у нее загорались, в них появлялось что-то несвычное с ее отрешенностью от ближней жизни, понятное людям, привыкшим сознавать себя частью земли.

Были в песне слова про деянья славных воинов, вознесшихся в славе ко граду великому, поднебесному, созданному волею могучего Рода, где он проживал об руку с меньшими Богами. Но чаще в песне Будимира и Любавы звучали слова, славящие Последнего рыцаря русских племен, сына Игоря и Ольги. И пели стар и млад:

«И мы восхвалим его, и твердую поступь его,
Гордость Руси — Святослава — меч его и копие.
И ловок он был словно пардус, и многие войны творил,
И все потому, что он страстно отчие земли любил.
В походы ходил налегке он, чтоб силу в себе утвердить.
Не брал ни котла и ни мяса, чтоб в час полуночный сварить.
Но ел он одну свеженину, на углях испекши ее.
Шатра не возил за собою, а бросив на землю седло,
Он клал на него свою голову…»
Их слушали со вниманием и восторгом, и в сердце, утомленном напастями, просыпалась надежда.

В Любече, славном высокими дубовыми стенами и золочеными, на восход солнца, открывающимися воротами, городская сторожа остановила странствующих; один, в уже немалые летах, с длинной желтой бородой, в грязном льняном кафтане, долго всматривался в Варяжку острыми глазами и бормотал что-то под нос не то смущенно, не то торжествующе. И было не угадать, что растолкало его, хотя сторожа и спрашивала.

— А-а!.. — только и сказал он время спустя, словно бы боясь ошибиться или, напротив, еще больше утвердиться в своей догадке, отошел в сторону, давая странствующим дорогу.

Варяжко едва снял с души напряжение и долго смотрел вослед удаляющейся стороже. Ему вроде бы нечего бояться, попробуй угадай в изможденном, изморенном длинной дорогой человеке воеводу Могуты, про которого прослышали даже в Тмуторокани, и горячий Мстислав на вече грозился поймать удалого сподвижника вольного князя. Все же сжало на сердце у Варяжки, когда старый воин положил на его плечо руку. Сам-то он узнал сторожу несущего. Еще в юные леты, служа Ярополку, встречался с ним, близким ко Блуду, и не было промеж них товарищества, но и худа они не чинили друг другу, только раз сразились на смерть, это когда после гибели Ярополка он уходил от недругов, и ушел бы легко, да перекрыл путь сей человек и меч вынул, и угрожал смертью. Варяжко налетел на него коршуном, и закружились они в смертной пляске, вспыливая землю у шатра Великого князя. Варяжко оказался ловчее, выбил меч из вражьих рук, ушел…

— Вот и встретились, — грустно обронил воевода и покосился на Любаву, точно бы она могла что-то понять про нечаянную встречу и, вздохнув, пошел следом за слепым сказителем.

В одну из весей, близ Киева, вошли в самом начале русалочной седмицы. Любава сняла ветхую, не одиножды штопанную одежонку, взяла из рук девиц, принявших ее в хоровод, льняное домотканое платье и, как по волшебству, осветилась изнутри ее льющимся светом. Юные девы сразу ощутили этот свет, и веселей закружился хоровод, и песнь зазвучала звонче и мелодичней, да и сама священная роща, где раскатывалось празднество, и тихо плещущая серебряная речка близ нее, все осиялось, повлеклось к струящемуся меж высоких дерев небу.

Пристроившись чуть в стороне от хоровода на мягком мшистом взлобье возле Будимира и давних его, еще по походам Святослава, сотоварищей, Варяжко удивлялся перемене, что совершилась в Любаве, но это была не одна перемена, вызвавшая радость в ее сердце, спустя время примстилась другая, в ней наблюдалось какое-то особенное, словно бы даже неземное понимание происходящего, однако следом поспешала еще одна, Любава как бы всем своим видом говорила: «Да, мне теперь хорошо среди людей, но было и худо, только я не хочу ни про что помнить».

В сияющем лице ее прочитывалось многое из того, что она чувствовала, и Варяжко не сказал бы, что она бывала подавленной и угнетенной, пугающейся чего-то… И ему тоже стало легко и уже не думалось ни про что плохое, и даже мысль о встрече со старым воином как бы отступила. Впрочем, ненадолго, он подумал о ней снова, когда Любава подбежала к Будимиру и, схватив его за руку, сказала весело:

— А я еще и русалка. И мы пойдем к речке и приласкаем ее, и она возрадуется вместе с нами, и дух ее подымется к небу, а потом вернется на землю, и уже не один, с дождем…

Варяжко подумал о встрече с давним знакомцем, но совсем не так, как ожидал от себя, он подумал о нем, как о человеке, кто уже не был врагом, но осознавшим в нем что-то, может, его беспокойство за отчие веси.

В Киев они вошли, минуя Лысую гору с распростертым на ней капищем, а перейдя Киянку по узкому деревянному мостику, миновали широкий, в выбоинах и ямищах Боричев ток, дивясь тому, как тихо в улочках, но, когда поднимались по скользкому, унырливому Боричеву увозу, увидели встречь им текущие толпы людей, посторонились, не сразу поняли, что происходит и отчего до них доносятся злые крики и стенанья, и плач. Любава сошла с лица, затрепетала, и теперь в ней едва ли можно было узнать ту деву, что еще недавно радовалась празднеству. Посмурнел и Будимир, вздохнул тяжело, точно бы про что-то уже догадавшись. Но вот людские толпы поравнялись с ними, и Варяжка потемнел в лице. Он увидел привязанного к хвосту старой, со слезящимися глазами лошади древесноликого Перуна, тот был повержен и тащился в пыли, а обочь шли двенадцать отроков в ярких, с золотыми блестками кафтанах и попеременно, уступая место друг другу, били палками поверженного Бога.

Варяжко схватился за нож и едва не накинулся на отроков, которые, конечно же, не принадлежали к старой, от дедичей, вере, а к новой, явленной с царьградских холмов. Огромным напряжением воли он сдержал себя и, подобно Любаве, ощутил дрожь в теле, тем более неприятную и саднящую, что она, казалось, вытекала из сердца. Он потому и сдержал себя, что вспомнил слова Могуты, помнившиеся пророческими; говорил вольных земель князь:

— Худое увидишь, воевода, много хуже того, что знавал прежде, и сердце твое обольется кровью, но терпи, ты воин, и Руси еще потребен твой меч.

Когда толпы, плачущие и выстанывающие проклятья, поравнялись с ним, Варяжко как бы позабыл про слепого певца и Любаву, и вовсе замутившуюся в разуме и уже не воспринимавшую ничего из ближнего мира и ушедшую в ту сердечную боль, что обожгла ее многие леты назад, и поплелся следом за людьми, униженными в своем духе и невесть чему, скорее, новине посылающими проклятья. Он не хотел бы смотреть на Перуна, но смятенный взгляд то и дело задерживался на нем, казалось, Бог еще не осознал, сколь великое унижение учинила ему во грех впавшая киевская дружина. И, когда вдруг в чистом, только с краю, от дальних гор исходяще, слегка замутненном небе сверкнула молния и раздались резкие, оглушающие громовые удары, бредущие за отроками люди вскинули руки к небу, точно бы ожидая пришествия Бога войны, земной лик которого ныне растерзан и смят, лишен недавнего золотого убранства. Но гром прогремел лишь однажды и сверкнувшая молния не была обозначающа в себе силу, а как бы даже ослаблена, оттого что утратила в сердце человека подпору. И, поняв это, толпы, подталкиваемые собственным бессилием, распались. И, когда Перуна, отвязав его от лошадиного хвоста, столкнули в загрязненную илистой накипью днепровскую воду, на берегу оставались Варяжко и два старца. В одном из них воевода, к удивлению, узнал Будимира и испугался, не увидев рядом с ним Любавы. Но она скоро пришла, подавленная и угнетенная людским прибоем.

Днепр пошумливал, накатывал на прибрежные камни истемна-зеленую волну. Варяжко тихо, но не покорно судьбе, а с вызовом во вдруг севшем голосе, сказал:

— Не верю, нет… Старая Русь жива еще!

9.

С раннего утра до поздней ночи ходили по стольному граду чужедальние, в черных одеяниях, темнобородые люди с крестами в руках и рассказывали о Христе и деяниях Его. Были их слова ясны и притягивали к себе на русской земле сущего, и он отстранялся от повседневных дел и прилеплялся к тем, кто теснился близ тех людей, со странным чувством приятия, а вместе и страха оттого, что приятие легко и несумятливо, точно бы он уже запамятовал про старую веру и про то еще, как сжигали лики Богов на воскуренных по всему Киеву кострах. Легко ли перенести это? Иль не рвала на куски сердце тоска смертная? Да нет же, нет… Он и то еще видел, как снялись со своих мест гончары и кожевники, оружейных дел мастера и ткацких ремесел умельцы, да не одни, с семьями. Смотрел тогда на них и самого тянуло той же ночью, тайно от княжьей схороны, сорваться с отчего места, да что-то удержало, нет, не страх оказаться в чужих весях, не ведая, добрым ли словом примут его, злым ли, об этом и не помышлял, другое удержало, вроде бы даже подтолкнув к доброму и разумному. Отметилось им в словах незнаемых людей со крестами что-то дальнее, влекущее. Когда же это ослабевало, оттеснялось, он вспоминал гудцов и скоморохов, говорили они в сердечной тревоге, что вот-де на прошлой седмице раскрылась черная могила у Борисфенова заводья, где тихо и сонно, где и волна не взыграет, где глухи и высоки камышовые заросли, сквозь которые и птичий выводок не пробьется. Раскрылась могила, и вышла оттуда большая черная птица, глянула окрест неподвижным леденящим глазом и сразу вокруг сделалось мертво и уныло. Долго стояла птица на краю черной могилы в раздумье: подняться ли ей в небо, не причинив никому зла, или пройти по ближним землям?.. И время спустя сдвинулась она с места и пошла…

— А кто встретит ту птицу, то и впадет в великое смущение. Она вещая, от матери Мокоши…

Говорили гудцы и скоморохи, что уже видели черную птицу на Лысой горе, у капища, стояла она, огромная, и смотрела на огневище, колеблемое понизовиком, пока там не появился большой клубок змей, который чуть погодя распался. И тогда прилетели с заболотья длинноногие цапли…

Спрашивали гудцы и скоморохи у себя ли, у людей ли, к чему бы это?.. И отвечали с горьким недоумением:

— Недобрый знак! Недобрый!..

Он, проживающий со своими ближними у самой воды, на Ручае, ныне запамятовал и про это, смотрел на черного монаха и внимал словам его: «Ходя же, проповедуйте, что приблизилось Царство Небесное. Больных исцеляйте, прокаженных очищайте, мертвых воскрешайте, бесов изгоняйте. Даром получили, даром давайте. Не берите с собою ни золота, ни серебра, ни меди в поясы свои. Ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха. Ибо трудящийся достоин пропитания. В какой бы город или селение не вошли вы, наведывайтесь, кто в нем достоин, и там оставайтесь, пока не выйдете. А входя в дом, приветствуйте его, говоря: «Мир дому сему!» И если дом будет достоин, то и мир ваш к вам возвратится. А если кто не примет вас и не послушает слов ваших, то, выходя из дома или из города того, отрясите прах от ног ваших. Вот. Я посылаю вас, как овец среди волков: итак, будьте мудры, как змии, просты, как голуби…»

Он, и многие такие, как он, проживающие в разных концах города, хотя и в глухом урочище в Дорогочах, со вниманием слушали Божье Слово, и даже те, кто не отличался твердым разумением, ощущали дивное восставание из прежней своей жизни и влеклись ко внезапно открывшемуся свету.

День ходили по улицам Киева люди в черном одеянии, другой; были они спокойны и тверды в намереньях и не отступали даже тогда, когда перед самым их появлением дворы пустели, а если кто и выталкивался в улицу, то со злым упорством, как произошло, к примеру, в Копыревом конце, там проповедников жестоко избили и сбросили в останцы Детинки. Дерзким словом встретили их и на Подоле. Даже в гостевых рядах к ним не вышел ни один человек. Но проповедники оставались спокойны, зная про вещее, от Бога ниспосланное:

«И да простится несведущим прегрешенье сие, от помрачительства в разуме оно, от слабости в духе…»

И коль скоро кто-то слышал это, то впадал в смущение и не умел понять, почему никто не восстанет противу причинивших Богам обиду, почему все так мягки и неопасливы? От слабости ли это, от чего ли другого, о чем неведомо знатокам старой веры?..

То и чудно, что смута в людских душах, привнесенная туда доселе ни разу не слыханной проповедью, невесть какой силой рушила недавнее сердечное утверждение. И человек восклицал с досадой, когда оказывался посреди близких:

— Что с вами, о, Боги? Отчего вы, изгнанные, не возмутитесь от невиданного поругания, отчего не подадите знак Руси, не произнесете зовущее слово, чтоб долетело оно до самых далеких весей?!

Но тихо и нетревожаще небесное сияние и ничто не поломается в нем, как если бы происходящее в Стольном граде было и от всевеликого неба. И тогда вдруг да и промелькивало в голове: «А что как и впрямь отыщется для наших душ пристанище в небесных далях, и вознесутся они высоко и оттуда обозрят земную жизнь и удивятся ее зряшности и неприемлемости в иных мирах? Почему бы и нет? Выходит, ошибались старые волхвы, когда говорили о перемене формы и о продолжении жизни на земле?.. Иль не тоскливо тьму лет жить на одном месте, пускай и в другом обличье? Мало ли я уже повидал горестного? Отчего бы мне снова испить из той же чаши?..»

Так думали многие, нередко тайно и скрыто даже от близких, и ощущали в себе великое томление, как если бы теперь стояли на пороге дивного свершения, о котором прежде имели лишь слабое понятие, но к чему, и от этого не убежишь, не спрячешься за чужою оградой, тянулись сердцем. И всяк понимал, что в душе у него и в старые леты было такое, что подталкивало в далекие миры. В русском человеке неизбывно чувство устремленности в неведомое, словно бы ничего другого не дано. Не потому ли, коль скоро он ступит на дальнюю дорогу, то и станет на сердце просторно и дух захватывающе и про все думается легко и неутруждаемо воспоминаниями? Он как бы снимает с себя их гнет и хотя бы на недолгое время делается совершенно свободен, ибо нет ничего более, раньше утомлявшего, есть лишь он и дорога. И пойдет он по ней, покуда хватит сил.

Так случилось и в то утро… Нет, не потому пришел он на берег Днепра, где должно было совершиться угодное ясноликому Христу, что его испугало слово, оброненное Великим князем: «Кто не со мною, тот против меня…» Нет, конечно. Что вольному людству словесные угрозы? Русский человек и тогда не ведал страха, когда по чьему-либо навету его влекли, неоружного, в темные, гнилые узилища. Сказано не им: двум смертям не бывать, а одной… От нее не спрячешься, не стопчешь конями, не столкнешь в воду подобно трухлявому дереву. Но… тут другое. Вдруг поманило сладко и призывно томящее и самого слабого на берег великой реки, поутру неспокойной и как бы даже многотрубно шумящей; натекала волна на блестящие катыши, взбугривалась, сыпала белой пеной и откатывалась назад, неуспокоенная. Но то и удивительно, что, когда поднялся на высокий прибрежный холм Великий князь на белом скакуне, поутих Днепр-батюшка, примял свой нрав, точно бы залюбовался на Владимира. И было отчего… Дивен князь в одеянии светлом и ликом хорош… невесть в какие небесные просторы взорля взором. Но если бы про это спросили у него, то и ответил бы высокими, от Духа Святого, словами. Однако ж и тогда не выразил бы всего, что на сердце. Не каждому чувству отыщешь определение. Помнится, малой еще был, только-только входил в разум, учился принимать жизнь не так, как она воображается, но как есть на самом деле, когда увидел полоненных дружиной Святослава вятичей. Была среди них женщина чудной красоты, брела позади всех, едва переставляя ноги в жестких деревянных сандалиях, на руках несла мертвого младенца. А вокруг толпились жители Стольного града. Они едва замечали ее, хотя она протягивала к ним младенца и просила, чтобы взяли его и вознесли на погребальный костер: он сын светлого князя, славен в роду, ему не по чину быть брошену посреди пыльной дороги. Но никто не слушал, а если даже что-то улавливал из ее слов, то и тогда лишь посмеивался, словно бы женщина, смятая бедами, страдающая, мало что значила для людей, возносящих славу своему князю. Ему стало страшно, и он убежал со встретин, отыскал мать и сказал, плача, про то, что увидел, но в лице у Малуши, к его удивлению, ничего не поменялось; время спустя как бы даже с неохотой мать обронила:

— Победителю слава, побежденному горе, не от нас сие пошло и не нами закончится. От судьбы не уйдешь.

Да что же она есть, судьба? Не во власти ли человека подвинуть в ней?

Нет, не тогда, в малые леты, много позже думал Владимир, и думы эти были нелегкие, не уравнивали с сущим, но как бы даже отстраняли от него, охлаждали тихое и ясное, что неизменно жило в нем, несмотря на порушья, которые чинила жизнь. Теперь-то он знает, что многое в его жизни было не так, как хотелось, но не потому, что он не обладал необходимой для этого волей, а по другой причине. Ему все время казалось, что отпущенное свыше не нуждается ни в его поощрении, ни в отрицании. Но, видать, он должен был пройти и через порушья, чтобы наступил этот день…

Владимир восседал на белом коне и смотрел, как жители Стольного града, и стар, и млад, все в белых ночных рубахах, кто с душевным трепетом, а кто с пониманием, а кто и с легкой насмешкой над собою, но нередко и над киевским князем, наблюдающим за ним с холма, входили в тихие прохладные речные воды и принимали святое крещение.

— Боже! Сотворивший землю и небо! — чуть слышно шептал Владимир. — Призри на новые люди и дай им, Господи, познать Тебя, истинного Бога, как уже познали в других землях. Утверди, Господи, веру в них правую и несовратимую, а мне помоги, Господи, на супротивного врага, дабы надеясь на тебя я победил его козни.

Но, говоря так, Владимир не ощущал противного его духу, вознамерившегося помешать ему быть восприемником русских племен на святом празднестве крещения, он не видел перед собой никого, кто учинил бы зло ему ли, благостному ли для Руси деянию, и даже в прежние леты неприятный облик Могуты отступил и уж ничему в нем не противился, как бы смирившись. Конечно, тут все иначе, и не один Могута, а и многие малые и большие люди не порвали со старой верой, полагая ее единственно благо дарующей, но Владимир не хотел так думать, в мыслях вознесшись высоко и упиваясь сердечным покоем. Этот покой удивительного свойства, он казался не только в нем пребывающим, но всюду, куда князь не бросал взгляд, отмечались его следы, даже дети на руках у матерей не выказывали неудовольствия, когда их окропляли святой водой, и они тоже словно бы сознавали важность происходящего.

Владимир, обретя спокойствие, столь долго жданное, думал об Ольге, и в ней ему виделось что-то от Иоанна Крестителя. Великая княгиня меж тем восседала у Престола Всевышнего и со вниманием наблюдала за святым действом. Она смотрела из своего божественного далека, и одобрение отмечалось в ее неземном взгляде, обращенном не на кого-то в отдельности, но на всех сразу. Владимир подумал, что Ольга стала предтечей угодного Господу деяния, и ему только надо претворить в жизнь все, о чем она в свое время мечтала. Владимир вспомнил про людские слухи, донесшиеся и до окраинных весей: говорили, что на могиле у Ольги происходит чудо, коль придет сюда болезный и обронит жалостное слово, обращенное к духу ее, то и полегчает ему, и отступит болезнь. А еще говорили, что в глухую ночь на Ольгиной могиле наблюдается свечение, и не скажешь сразу, откуда свечение, но поклонишься ему низко и почувствуешь на сердце тихую радость. Странно, в прежние леты Владимир не очень-то верил этим слухам, впрочем, даже не так, не то чтобы не верил, не хотел верить, как если бы они помешали привычно созерцать в жизни. И вот теперь он ощутил стыд за свое неверие. Четко осознавалось, что многое было скрыто от него в недавние еще леты, точно бы душа не жила полной жизнью, а находилась в жестком утеснении, не распахнуто не только для небесного, а и для земного мира. Он и вправду ныне сделался совсем не то, что раньше, в нем возгорелся свет, этот свет связал его крепко со всем, что двигало русскими людьми в давние леты и что ожидает их в грядые дни. И тут он увидел Феодора и Иоанна, они стояли чуть в стороне от божественным духом осиянного лика Ольги и смотрели на него. В их глазах не разглядеть и малой досады, а не то что зла на людей, они всем своим видом как бы говорили:

— На все воля Божья…

И он тоже сказал:

— На все воля Божья…

Владимир и раньше не однажды вспоминал невинно убитых за веру Христову, и тогда на него накатывало что-то сходное с чувством одиночества, вот как бы он один посреди пустыни и бредет невесть куда и не знает, кто послал его по этому пути. А спустя время в душе много сильнее, чем раньше, обозначилась его вина перед убитыми, ведь мог же он разогнать разъяренную толпу, но Большой воевода уговорил не поддаваться чувству и не обрывать от прошлых лет протянувшуюся нить.

— Коль скоро угодно сие вечному синему небу, то и сама оборвется.

И он принял суждение Добрыни и поступил противно сердечному влечению.

Да, им ощутилась вина перед Иоанном и Феодором, но она была какая-то особенная, словно бы очистилась, изнутри осветлела, хотя все еще вызывала томление, но томление тихое и скорбное, не гнетущее, и скоро оборотившееся дивным видением: в небесном пространстве предстал перед ним Божий храм. Был он великолепен, ярко и призывно сиял золочеными куполами, над ними медлительно, едва ли не касаясь их сильными крылами, кружили неведомые, от всесветной благодати, птицы. Высокие врата храма распахнулись, и в притвор вошли люди в белых одеждах. Среди них Владимир, к своему удивлению, разглядел Иоанна и Феодора, и ликование, которое жило в нем, усилилось, но обращено оно было в себя и потому неприметно для окружающих. Разве что Добрыня почувствовал душевное движение в просветлевшем лице племянника и тут же смутился: понимая надобность происходящего на Руси, несущего укрепление державности, он все ж принимал это как обыкновенное действо. Смущение Добрыни стало еще больше, когда Владимир голосом непривычно мягким и чуть дрогнувшим сказал:

— А на месте, где проживали мученики и сопричастники ко Христовой вере Иоанн и Феодор, воздвигнем храм Успения Пресвятой Богородицы. И на то повелеваю брать десятую часть от доходов Великокняжьего двора и уже завтра чтоб прошли по Руси мои бирючи и скликали лучших мастеров и чтоб от Царьграда прислали тож…

Добрыня сказал бы, что не ко времени сие, мало ли других забот, вон и Могута со многими воинскими людьми вышел из лесного городища и ступил на землю родимичей и там его приняли не только смерды, но и князь Мирослав обещал помогу, а слово Мирослава дорогого стоит: не он ли хаживал со Святославом, иль забыто про это на Руси?.. — но промолчал, и его души коснулся свет, упадающий от Владимира. Он лишь вздохнул и стронул коня с места, спустился с холма к урезу тихой днепровской воды.

В какой-то момент близ Владимира оказались слепой Будимир и Любава, она со страхом посмотрела на Великого князя и прошептала:

— А вода в реке холодная, и там много малых деток, они заплакали бы, да боятся. За что деток-то окунать в воду? А что, как они помрут?..

Владимир с недоумением посмотрел на Любаву, но недоумение было легкое и короткое, сказал негромко:

— Вот и познал я истинного Бога!

Вспомнил, волхвы не однажды говорили, что далек путь к истине, и человеку еще многие леты идти к ней. Но где же край?..

В седую старину жили на земле великие духом племена, они стали хозяевами не только земных пространств, а и небесных, умели воспарять птицами и совершать долгие странствия, устремляясь в иные миры. И было промеж них великое согласие, и сделались они как един народ. Но однажды кто-то из них сказал: «Мы знаем о ближних и дальних мирах все, мы отыскали истину и теперь она обретается рядом с нами». Ему поверили. И тогда случилось никем не ожидаемое: распался народ на еще большее количество племен, чем было раньше, и утратилась связь меж ними, и мудрость, что вела их по дороге сокровенных знаний, растаяла, как если бы оказалась дымом, подымающимся над жилищами. Говорили волхвы, потому и отступила от людей истина, что они возомнили себя равными Богам. Владимир вспомнил про это, но не поколебался в духе, снова сказал с тою душевною твердостью, которую если и замечал в себе раньше, то не так уж часто:

— Вот и познал я истинного Бога!

10.

Бежал слух впереди киевской дружины, ведомой Добрыней, от этого слуха сжималось людское сердце, и в глазах вызревало горькое недоумение, спрашивал сосед у соседа:

— Да что же творится?..

И не получал ответа. Молчали и Боги, когда человек обращался к ним, всемогущим, и небо молчало, в те поры не предвещавшее и слабого пролития небесной влаги, там точно бы все высохло и оскудело. А слух поспешал и был подобен чертополоху в чистом поле, нагонял тоску на людей, а нередко отчаяние, и если оно, гнетущее душу, приходило на чей-либо двор, то и прихватывали тогда стар и млад худую пожить[14] и бежали в те земли, где поднялось посреди таежного неоглядья Могутово городище, и селились на огнищах и великим трудом добывали себе пропитанье. А если почему-либо шли, покинув отчий дом, в другую сторону, то и наступали твердой ногой на прямоезжую дорогу, брали в руки кто боевой топор на длинном, деревлянской работы, тускло поблескивающем топорище, а кто упругое, звенящее на ветру, остро отточенное копье и, запамятовав про свое недавнее добросердечие, которому столь дивились чужедальние люди, промышляли разбоем. И вот уж было не пройти в тех местах гостевым возам, даже если они принадлежали Великому князю.

Тяжела новина, за которой угадывалась великокняжья воля и мужей его, и дружины его; стоило войти в оселье киевскому воинству, как тут же учинялся разор стародавних святищ, срывали божьи меты с деревьев, кидали в костры, а иной раз разбивали тяжелыми топорами и бросали в ближние воды. Если же кто-либо противился этому, то и предавался смерти. По легкому слову новообращенного, брали и отличаемого великой мудростью волхва, не отрекшегося от веры дедичей, и умерщвляли на виду у честного люда, как было на речке Горине близ деревлянской веси, куда, по слухам, часто приезжал светлый князь Мал во время потешной охоты на вепря. Там вывели из святища старого волхва, привязали к дереву, а у изножья развели костер из древних писаний, взятых втайной укроме… И это странно и ничьим разумом необъяснимо. Мыслимо ли поднять руку, хотя бы и высокородную, на хранящее сокровенное сказание? Не отсохнет ли та рука? Не ослабнет ли после этого род людской, не отодвинется ли от него еще дальше истина?.. Хранили волхвы стародавнюю мудрость, изложенную в Писаниях, и понемногу открывали ее в ближних племенах, справедливо полагая, что не всякое знание во благо, а лишь то, которому время выплеснуться на свет белый. За это охранение волхвы и почитались на Руси. Не странно ли и то, что ныне как бы запамятовалось все и уж нету уважения к сокровенному знанию, и не дрогнет рука у берущего слово истинное и бросающего в костер? Но и то еще верно, что не каждая буквица тут же и возгоралась, иная из них и в лютом огне не свертывалась, не блекла, отодвигала от себя полымя. И тут осознавалось даже и возненавидевшими ее, что силою всевеликого Рода отпущена сия буквица на землю. А иначе почему бы она была такой стойкой?.. Тут отступал и во Христе рожденный и отходил от захолодившего душу костра и с опаской поглядывал на Большого воеводу. Но время спустя возвращался к своему занятию, не смея поднять глаз и как бы враз обессилев. И еще долго потом снилось ему это, непотребное человеческому духу, действо. Как, впрочем, и Добрыне…

Повелел ему Великий князь пройти с войском по русским землям, неся людям Христову веру и не чиня зла никому, как в иных народах, где крест соседствовал с мечом.

— Для нас непригодно сие, — сказал Владимир. — Добро несущее дело и вершиться должно добром.

Но запамятовал Большой воевода про это, и не сказать, с умыслом ли, не притворно ли?.. А может, даже не так, и ничего не запамятовал и вершил все по своему ли разумению, по подсказам ли царьградских охранителей Христовой веры?..

На долгом пути от Стольного града до Новогорода в малых и больших городищах, в осельях и весях на том месте, где возвышались кумиры, отроки, порушив старых Богов, подымали наскоро рубленые молебные домы, а над ними высокие смоляные кресты. Теперь и новообращенные могли придти сюда и помолиться, глядя на простенькие, греческого письма, иконы, закрепленные на стенах. Так и стало, когда киевское войско покинуло селение и жизнь в нем сошла в привычно тихое русло, не страгиваемое извне привнесенными волнениями, и уж не нависало над человеком добрыниного понуждения, и мысли его обретали привычное свойство искать в душе ли, вдалеке ли причину новине, что пожаловала на Русь. Человек проникал в молебный дом и с напряженным вниманием всматривался в лики святых, и — на сердце противно еще недавнему утверждению делалось спокойно и ничем неугнетаемо, даже хлопотами, что дожидались на отчем подворье, и он говорил с легким, а иной раз и с радостным недоумением:

— Знать, потому Великий князь и принял сию веру, что свет от нее и успокоение душе. То-то и во мне после недавнего крещения стало сладостно и ожидающе чуда.

Но было и по-другому, хотя и не часто: стоило киевской дружине покинуть селище ли, городище ли, как люди срывали с себя нательные медные, а то и серебряные кресты, освященные приплывшим из Царьграда по великокняжьему зову митрополитом Михаилом, ныне поспешающим вместе с дружиной в Новогород, и припрятывали их. Все ж и в этих людях что-то страгивалось, и они ощущали на сердце беспокойство, невесть отчего рожденное, как хотелось бы им думать. Но тут у них не склеивалось, и еще долго они находились в растолканном сердечном состоянии. И невольно, как бы даже подталкиваемо со стороны, посреди ночи иной из них, взяв в руки свечу или тусклый огарыш ее, отыскивал заветную коробочку со всякой всячиной и как бы между прочим вынимал оттуда неярко посвечивающий крестик, подносил к глазам и долго разглядывал, пытая на душевную стойкость, которая от него самого начала ускользать… Но это происходило втайне, и самому близкому не сказал бы человек, что так встревожило его, почему на сердце столь велика смута. И, лишь когда оказывался в войске Могуты, мало-помалу забывал про это и, внимая светлому князю, окруженному волхвами, оттаивал, и к нему возвращалось прежнее душевное равновесие.

Войско Могуты, малое числом и слабое оружно, стояло на Ловати, исполчившись противу Большого киевского воеводы. Ни дреговичский Мирослав, ни другие князья, обещавшие помогу, не привели рати, руша уговор, в Летьголь. Решили выждать: а вдруг в русских землях все само уладится, и Владимир одумается и вернется к древнему свычаю. Но Могута знал, что тот не одумается, этому были крепкие свидетельства, поменялся на великом родительском Столе ныне восседающий, почуял в Христовой вере опору своей державности, отчего и повелел нести слово Его во все русские племена. Никто не выступил против Владимира и на Большом княжьем Совете, даже те, кто ходил со Святославом в чуждые земли, промолчали, хотя и не выразили одобрения новине: не поняли про ту пагубу, что несет она с собою. Тревожно на сердце у Могуты, не ожидал он, что так учинится, надеялся, возобладает в людях понимание опасности. И дело не в том, что ныне едва ли не в каждом селище встретишь чсрноризника, зорко выглядывающего супротивное русскому духу, взросшему на воле, ей только и поклоняющемуся хотя бы и через Богов. И в прежние леты немало их хаживало по Руси. А почему бы и нет, если без зла на сердце? Вот тебе гостевое место в дому, радуйся вместе с хозяевами, почитай Богов но, коль скоро обидишь кого, то и быть тебе жестоко биту. Нет, не в этом дело. В другом. Удивлялся Могута, отчего теперь не возникло подобного понимания в высокородных мужах? Ведь даже смерды усмотрели тут неладное и широким, шумным потоком потекли в леса, накапливая неприязнь к тем, кто согнал их с отчих подворий. Иль не видят Мирослав и другие светлые князья, что с помощью Христовой веры наступит Владимир на горло стародавней воле? От веку среди русских племен не было старших и младших, все вершилось не по чьему-то повелению даже и первого среди равных, но по сердечному зову и общему согласию. Что, и на Руси скоро сделается как в Царьграде, где всему голова не воля племен, но слово Кесаря, отчего и прозывают того Помазанником Божьим? Ну нет, не бывать этому на Руси, покуда сохраняется дух ее, поднявший ее над народами, подобно золотой гриве днепровской волны, когда она при сильном, от дальней степи, ветре, вздымается над речной гладью.

Могута ходил по низкому положистому берегу Ловати чуть в стороне от трех высоких холмов, где расположились его рати. Он пребывал в нелегком раздумье и не желал, чтобы кто-то наблюдал за ним. Он не желал этого потому, что не привык открывать свои чувства в преддверии большого сражения. А что сражение произойдет, не сомневался. В такую пору он обычно выглядел энергичным и сознающим свое право на победу, а иной раз как бы находящимся в буйном веселии; другим в эту пору никто не видел его, и теперь не увидит… Раздумье Могуты потому и нелегкое, что он улавливал в предстоящем сражении неблагоприятное для своих ратей. Еще поутру он ополовинил их, отправив Варяжку с конной дружиной в помощь Новогороду. Но, если бы теперь предложили вернуть конников, он не воспользовался бы этим, понимая, что надо искать какое-то другое решение, чтобы не уступить, хотя на него шел сам Добрыня, который, как и он, отмечен высокой доблестью, подобно ему, не проиграл ни одного сражения и слава его на Руси не менее яркая, чем та, что сияла под малиновым стягом. О, где только не реял сей стяг! И в Вольном Поле колыхался он над русскими ратями, когда Могута водил их противу печенегов; реял он и над Запорогами, куда прошлым летом ходил светлый князь, и над булгарскими осельями, приткнувшимися к матушке Воложе. И над касожскими кочевьями тож…

Мало числом воинство Могуты, едва ли не втрое меньше, чем у киевских воевод, но ни у кого не возникло и мысли уйти с холмов в заболотья и затеряться там. Напротив, каждый томился жаждой боя и едва сдерживал нетерпение, чтобы не кинуться теперь же встречь приближающимся Добрыниным ратям. В намереньи Большого воеводы не было ничего неожиданного для Могуты, тот привык с ходу, не кладя и короткого времени на сомнения, атаковать противника, внося в его ряды невольную мысль о неодолимости надвигающейся силы. Еще какое-то время Могута медлил, а когда стали отчетливо различаемы потные лица всадников и хрипатые вспененные морды боевых коней, он поправил на груди золоченую кольчугу и поднял руку в темной рукавице, крикнул:

— За веру дедичей! За землю отчую!..

Босая деревлянская рать, размахивая остро отточенными топорами с широкими оттянутыми лезвиями, потекла с холма. Могута послал встречь врагу деревлян, зная, что они отлично владеют искусством пешего боя: не однажды ломались об них и втрое сильнейшие рати… Он видел сверху, как сошлись воины, как грозно засверкали топоры, как начали падать тяжелые стольноградские всадники вместе с конями, как время спустя все смешалось и уж не разобрать, чья сторона одолевает: та ли, в дремучих лесах поднявшаяся, многие леты копившая ненависть к тем, кто согнал со Стола любимого ими князя, другая ли, одетая в железы, вдохновленная переменами?..

Могута понимал, что послал братьев на смерть, но и другого чего он не мог придумать: надо было поломать стройность в движении киевских ратей, посеять промеж них растерянность. Знали это и деревляне. Но что для них, привыкших умирать без сожаления, смерть под малиновым стягом? Не есть ли она благо, не сулит ли она желанной перемены формы в летах иных?.. Сильные и выносливые, не помышляющие ни о чем, как только о погибели врага, они дрались молча и так же молча, стиснув зубы, умирали. Кто скажет, сколько длился этот бои? Могута видел, как падали деревляне, один за одним, и скоро их осталась малая горсть, окруженная плотным вражьим кольцом. Среди деревлян выделялся гордой статью старый седой муж, он воображался духом обреченной на неминуемую гибель горсти людей, мощным и несгибаемым, и, когда братья его полегли, он еще взмахивал боевым топором и что-то выкрикивал. Но вот упал и он. И тогда Могута снова поднял руку, из-за холма выбежали сотни три низкорослых, одетых в зверьи шкуры, воинов; вытянувшись в живую подвижную дугу, они вскинули длинные боевые луки и начали метать тяжелые, перистые стрелы в еще не пришедшую в себя киевскую ратную силу. То были летьголи, чудины, ятвяги и другие лесные люди, признавшие в Могуте стража их вольности. Урон, учиненный лучниками, оказался не так уж велик, все же внес в ряды киевского войска немалое смущение. Какое-то время там наблюдалась сумятица, никто, исключая Добрыню, не понимал, что происходит, отчего Могута не пошлет встречь все свои рати, а действует малыми, хотя и больно колющими наскоками?.. А может, нету у него этой силы? Порассеялась, порастерялась?.. Но в это верилось с трудом, помнили, сколь велика на Руси слава Могуты. Есть ли равный ему в деревлянах иль в дреговичах, иль на Ильмень-озере?.. Кто как не Могута принес в великую степь месть и разметал, раскидал столпившиеся близ днепровских Порогов, на красном крутоярье, печенежские кочевья, а голову князя тьмы приторочил к седлу и долго возил по коренным осельям, вселяя в русские сердца дух высшей, от небес, справедливости?!.

Могута внимательно наблюдал за тем, как киевские рати подтягивались друг к другу, искали свое место в общем строю, и в тот момент, когда это было сделано, хотя еще не обрело привычной стройности, без которой немыслим воинский порядок, рождающий в душе уверенность, он в третий раз за этот день поднял руку в боевой рукавице, и теперь же из затененного скрадка вынеслись конники в тяжелых доспехах, окольчуженные, с красными щитами и длинными мечами, засверкавшими на полуденно возгоревшемся солнце, а кто и налегке на низкорослых степных конях с гибкими пиками, зажатыми в подмышье, а кто и вовсе охлюпкой, ничем не защищенно, прижимая голые пятки к лошадиным бокам, но с деревлянским топором в руках. И все они, ведомые вольным князем, устремились вниз с холма. И — завязалась сеча… Русское мужество ударилось о такое же мужество и высекло искры восторга, а вместе недоумения, и это вошло во всех сразу, в одних больше, в других меньше. Не поделены ныне русские люди по племенным сличаям, на той и на другой стороне сражались дреговичи и поляне, кривичи и словене, уличи и вятичи. Вдруг встречались лицом к лицу воины одного рода и мгновение-другое едва ли приметно для кого-то еще, занятого смертной работой, с удивлением взирали друг на друга, пока кто-либо, опустив оторопь, не вопрошал строго:

— И ты противу веры дедичей? Так нет тебе пощады!..

И подымал меч на недавно еще близкого ему по духу сородича. О, сеющая смерть работа! Она и раньше не очень-то нравилась русскому человеку, пускай и направленная противу враждебных племен, а тут совсем стала не то чтобы постылой, но как бы через силу выполняемой. Не все умели понять ее необходимость, и, если бы не воля Больших воевод, толкнувшая их друг против друга, они пригасили бы в себе искры восторга и превратились бы в обыкновенных русских людей, чуждых злого наваждения, открытых всеблагому небу. Не зря же их в давние леты звали «еловыми», прилежными в добрых деяниях, понимающими себя как часть природы, от нее восставшими и в нее уходящими. Говорили они о себе:

— Я не пыль на земной дороге, но сама дорога, убери меня, и заколдобится окрест, прорастет дурнотравьем.

Воистину так! Свет от Неба, прорицается в Ильменских Ведах, но и Небо от Света.

Может, по сказанному и сделалось бы, да крепки духом Большие воеводы, разумеющие про свой резон и относящиеся к нему так, как если бы это была воля Всемогущего Бога. И никому не подвинуть их к чему-то другому.

Но кто там, на холме, худой и высокий, с широкой, ослепительно белой бородой, об руку с чудной ликом девицей, со смятением взирающей на сражение?.. Так получилось, что едва ли не одновременно Могута, находившийся в середине поражающих друг друга, и Добрыня, следивший за битвой со взнявшегося над землей, густо поросшего мелким кустарником, прибрежья Ловати, увидели старца и девицу и ощутили на сердце необъяснимую тревогу, как если бы ими нечаянно осозналось, что это не люди, но духи, принявшие человеческий облик, они спустились с неба, чтобы что-то провещать, и мучительно хотелось понять, что именно… И так длилось до тех пор, пока Могута и Добрыня не признали в них Будимира и Любаву. Но, и признав, еще долго испытывали беспокойство. А сражение продолжалось и закончилось за полночь, так и не принеся никому одоления.

На рассвете Могута снялся с места, ушел…

11.

Добрыня спешил в Новогород еще и потому, что сильно скучал по жене Анне: уж сколько лет он в Киеве, на родное подворье едва только и въедет. Но про это он и знал, даже Путята, лихой воин, сметливый и расчетливый, не догадывался, и он, подобно другим, видел в Большом воеводе лишь сурового и рассудительного мужа, радеющего об отчей земле и ни на что другое не кладущего ум. Никто и помыслить не мог, что на сердце у Добрынн иной раз так затомит, что свету белому не рад, и тоска нападает, словно стронувшаяся при тихом ведре остроспинная волна на Нево-реке, где бывал не однажды, обычно ровной и немятежной. То и удивительно, что и тут вдруг всплещется одинокая волна и обежит широкую гладь, ничего в ней не страгивая и как бы принадлежа чему-то нездешнему. Но и то хорошо, что тоска не истаптывала в душе у Добрыни, не успевала, допрежь этого брал сей муж в руки гусли, а с ними он не расставался и в дальнем походе и ударял по струнам, и памятью уносился в дальнее, неизбывное, и отпускала тоска-печаль. И в Большом воеводе не ослабевало исконнее, русское: среди веселья вдруг сделается скучно и потянет в дали незнаемые, и тогда он подымется из-за пиршественного стола и пойдет по земле, а потом припадет сухими губами к ней и восплачет о ближнем времени, как если бы оно отодвинулось от него и уже не отыщешь к нему дороги.

О, душа русская, как сильно в тебе замутнено и позаверченно; иной чужак и попытается заглянуть в нее, да тут же и отпрянет, испугавшись неожиданно открывшегося. А не ходи, куда не просят!

Подумал Добрыня о жене, и так-то стало жалко ее, она все одна да одна, мужа почти не видит. Первое время он намеревался взять ее в Киев, но потом расхотел, полагая, что незачем повязывать себе руки. Для многих непривычно, что не было у Добрыни по ближним осельям разлюбезных сердцу. А вот в племяннике от молодечества отколовшееся поощрял, правда, не так, чтобы уж очень приметно, а как бы нехотя, с усмешкой приговаривая, что и мы в младые леты были удальцы не только в воинском ремесле…

Добрыня стоял на крутом берегу, поднявшемся над водной равнинной гладью Ильмень-озера, и смотрел на Новогород, хорошо видный отсюда, со Словенского холма. Он обратил внимание на то, как спокойно катил свои воды Волхов, рассекая город надвое: на левобережье отчетливо обозначился детинец, обнесенный высоким тыном. Тут же ясно углядывались градские концы: Славенский и Плотнический, обсекаемые добротно сбитыми речными причалами. На правобережье раскинулось обширное княжье подворье со дворцами. На самом малом из них, с узорчатой росписью по стенам, Добрыня задержал взгляд. В этом дворце жила его Анна. Он со вниманием рассматривал дворец, точно бы стремясь отыскать хотя бы малую отметину, которая сказала бы, что тут что-то поменялось за время его отсутствия, но ничего не нашел, и это успокаивающе подействовало на него. И он стал способен размышлять о деле, которое привело его сюда и которое надобно исполнить надлежащим образом. И к сроку… Подошел митрополит с монахами. Среди них, облаченных в черное, с усталыми запыленными лицами, выделялся статью и какой-то особенной подвижностью Анастас, знатно послуживший русскому войску под Корсунью. Добрыня уловил его легкий взгляд, скользящий по ближним предметам, и усмехнулся; он почувствовал в монахе нетерпение, которое жило и в нем, правда, совсем по другой причине, и сказал:

— Подождем. Должны прибыть от новогородских мужей посланцы. Обещались.

Но время шло, а никто не появлялся, и Добрыня забеспокоился. Впрочем, это никак не отразилось на нем. А небесное пространство над головой мало-помалу суживалось, утемнялось, и людская разноголосица, доносящаяся до Словенского холма от Великого Торговища, где, как понимал Добрыня, проходило Вече, понемногу стихала.

— Теперь жди… — как бы даже без привычной твердости в голосе, точно бы поняв что-то, о чем никто еще не догадывался, сказал Добрыня и повернулся к Путяте, ища подтверждения своей догадке. Но Путята молчал.

И вот появились те, кого терпеливо, словно бы, наконец-то, вняв просьбе Великого князя вершить Христово дело мирно, без пролития крови, ждал Добрыня, не предпринимая ничего и сдерживая горячих мужей, предлагавших теперь же идти к Большому мосту, чтобы взять его под свою руку и уж там оглядеться, а не медлить, иначе новогородцы, отличавшиеся особым рвением в поклонении русским Богам, переймут Большой мост и встанут на нем твердой ногой. Добрыня и сам понимал, какое значение имел этот мост, соединяющий лево-и-правобережья: удерживая его можно диктовать волю Новогороду. Но он надеялся, что горожане помнят его и уважают, ведь это он помог им в свое время противу нурманов, и они отстояли тогда любезную сердцу отчину и дух вольного города, сохранявшийся еще от стародавней Вяжбы, откуда и пришли в эти места оттесненные германскими племенами жители ее, гордые и смелые, и даже больше, окрепшие в духе, и воздвигли новые домы на берегах Волхов-реки, как если бы и в прежние леты хаживали сюда, и эти земли не были для них чужими, а от сердца любящего. Но, когда увидел Добрыня среди тех, кого прислало Вече, неистового сердцем Ильменского волхва, нареченного Соловьем за то ли, что в спевании старых сказаний не было ему равных, за то ли, что он отличался чуткостью к слову, понимая скрытую в нем божественную силу, и посмотрел в жгуче и страстно горящие глаза его, понял, что не дождется от новогородцев согласия тому, с чем пришел к ним.

Сказал волхв, гневно глядя на Большого воеводу:

— Не с добром ты явился к нам, со злом, ибо наипервейшее зло — отход от веры дедичей. Предавший ее — враг родному племени и пребывать ему до земного своего конца в извергах. И потому говорю от имени всевеликого Вече: ступай туда, откуда явлен, и скажи Владимиру: не князь он нам более, но отступник и нет ему прощения от Новогорода. И никому, никакой вражьей силе не поломать сего!

Ушли посланцы, а Добрыня еще долго стоял, испытывая, как подумал Анастас, нерешительность. И это было едва ли не так. Впрочем, нерешительность Большого воеводы не оттого, что он опасался новогородцев, а от нежелания пролития братниной крови. То, чего он не чувствовал, проходя украинными русскими землями с мечом и крестом, теперь переживалось им болезненно остро. «Как же так?.. — думал он с горечью. — Они готовы пойти против человека, отодвигавшего от них напасти, имеющего тут подворье и домы, им рубленные?..»

В мыслях Добрыни отмечалось недоумение, но оно не жгло, а как бы тлело, приглушаемое тем, что протягивалось от сердца и говорило: «А сам ты, если бы кто-то вознамерился круто поменять в твоей жизни, отсиделся бы в стороне, принял бы новину?..» И не умел ответить. Но вот он снова услышал, как заговорило вечевое било, и великое людство, ясно зримое с того места, где он стоял, потянулось на торговище под Детинцем, и сказал, метнув руку в сторону Большого моста:

— Пора!..

Войско сдвинулось с места, строго соблюдая порядок движения. Те, кто постарше, хорошо помнили про новогородскую удаль и не хотели бы снова испытать ее, впрочем, не всегда признаваясь в этом даже себе. Но уважение к противнику не означает для русского человека робости перед ним, а рождает на сердце еще большую решимость и твердость. Когда киевские ратники приблизились к Волхов-реке, а потом и к Большому мосту, встречь им выступили в немалом числе новогородцы. Они находились в крайнем возбуждении, и, хотя не являлись спаянной воинской силой, в них ясно ощущалось единство духа. Впрочем, тут было немало и тех, кто уже давно утерял уважение к себе, захребетников и подсуседников. Добрыня быстро осознал это и подъехал к новогородцам, занявшим предмостную закраину, обливаемую закатными лучами, отражаемыми в ближней речной воде. Поискал глазами тех, кто познатнее, в расшитых золотыми нитями кафтанах и в высоких шапках из красного сукна с отделанной собольим мехом тульей. Их было немного, и они затеривались среди городского людства в усменных кафтанах и валяных из овечьей шкуры сапогах. Устав озирать одинаково гневно насупленные лица, Добрыня поднял руку и начал говорить… Он говорил про дело, ставленное волей Великого князя, которое привело его сюда и которое он исполнит, даже если все жители выступят против него:

— Знайте же, я не поменяю своего намеренья!

Добрыня говорил, теперь уже ни на кого не глядя, отчего слова его обретали холодность. Страх мало-помалу закрадывался в сердца новогородцев, оттесняя еще недавнюю решимость не дать надругаться над русскими, от дедичей, от их истовой жажды любви, Богами. Все же страх не был велик, и Варяжко, а он находился в первых рядах, не давая ему завладеть людьми окончательно, выступил вперед, вознеся над непокрытой головой с седыми, до плеч, волосами, стянутыми на чудинский манер блестящим узким ремешком, длинный меч, сверкнувший на солнце гибкими полозьями. Его тут же окружили мужи и воины, простолюдины, взявшие в руки кто плотницкий топор, а кто найденную в ларях касожскую саблю… И произошла жестокая сеча, не способная ни к чему привести, как только к ослаблению сердечной укоренелости, после чего на душе остается не удовлетворение от хорошо выполненной работы, а горестное непонимание, отчего брат пошел на брата? Что, нельзя было придумать ничего другого, чтобы ослабить противостояние и не доводить до смертоубийства?..

Так примерно случилось и с Добрыней, когда спала первая волна ненависти, неизбежная в любом сражении, а в особенности в таком, где русские люди воюют с русскими же людьми. На смену ей приспела не обозначенная в боевых рядах, но ощущаемая каждым воином, хотя он еще верен себе и старается не показать этого не только противнику, а и своему товарищу, с кем держит строй, давящая на плечи усталость.

В какой-то момент Добрыня увидел Варяжку и узнал в нем дерзкого отрока из дружины Ярополка, не покинувшего своего князя до самой его гибели. Минуло столько лет, а облик того вьюноши замаячил перед ним во всей его дивной красоте, и затомило на сердце, впрочем, не совсем так, чтобы это помешало чему-то: он лишь подумал, что Варяжко, как в молодые леты, отчаян и смел, и ему неведом страх смерти. А еще подумал, что уже немало наслышан о Могутином воеводе и, надо полагать, что в Новогороде тот поджидал киевские рати, а если так, значит, что-то успел приготовить и надеется выстоять противу превосходящей воинской силы. А и верно… Вдруг новогородцы, до сего времени державшиеся друг друга, расступились, словно бы убоявшись собственной удали, и — брошенные со страшной силой камнеметными орудиями, укрытыми сухими ветками в болотистом предмостье, остробокие валуны поразили первые ряды киевлян. Однако среди них не произошло замешательства. Большой воевода быстро отвел рати за ближний холм, куда не долетали тяжелые камни. Там, узнав о том, что новогородцы разметали Большой мост, они простояли до глубокой ночи. А чуть только попригасли звезды, тысяцкий Путята с пятьюстами воинами переправился на лодьях на другую сторону и попытался рассеять восставших новогородцев. Но был отброшен к самому урезу многоводной Волхов-реки. Еще немного, и быть бы ему биту, да подоспела помога от Добрыни. Варяжко отступил и повелел, не сдержав гнева, разрушить церковь Преображения Господня. Это и сделали пытники старой веры с великим старанием.

Бой шел в улицах и заулках, мощеных толстыми лиственными плахами, а то и на широких подворьях; пострадали многие гостевые дворы, а обитатели их, почувствовав страшную силу русского противостояния, едва успели спрятаться в схронах. И нельзя было определить, чем закончится жестокое, на крови, противоборство. Не мог сказать этого и Добрыня, почему находился как бы в отрешении от происходящего, точно бы не он привел в Новогород войско. Что-то накапливалось в нем исподволь, как бы даже помимо его воли. Он вдруг спросил у себя: а так ли надо вершить Господнее дело? Иль нету другого пути? Вправе ли он утверждать, подобно епископу Иоакиму, что наказание язычников, принимаемое от его руки, есть наказание Божие? Он не хотел бы так думать, и время спустя так не думал, но тут пришла горькая весть о гибели Анны, и — он подтолкнулся к непереносимому горю, и потемнел в лице… И, когда ему передали, что киевские отроки в отместку подожгли домы тех, кто повинен в смерти его жены, он ничем не выразил своего отношения к этому. А потом, хотя гриди отговаривали, он переправился на другой берег и долго искал отчее подворье. Он ходил по улицам, где горели домы, и новогородцы, подстегиваемые смятением и страхом и уже давно бросившие наземь оружие и старающиеся унять захлестнутое ветром пламя, едва ли не с жалостью смотрели на него, вдруг утратившего памятную им по прежним летам стойкость. Они и помогли бы, но догадывались, что ему не нужна ничья помощь. Однажды он столкнулся лицом к лицу с Варяжкой и — не узнал его и прошел мимо. Варяжко долго смотрел вослед Добрыне, и ему стало не по себе. И чуть погодя он увел из Новогорода свою дружину.

Добрыня, осунувшийся, потемневший, бродил по раньше хорошо знаемым, а теперь не узнаваемым улицам, для него словно бы все кончилось, оборвалась нить, которая связывала его с жизнью. И это было странно. Из Христова учения ему поглянулась мысль, что не надо предаваться унынию, грешно сие. Вправе ли человек обламывать сущее в себе, коль скоро он есть подобие Божие, по воле Всевышнего поднявшийся посреди земли?.. И теперь еще разум нет-нет и подсказывал Добрыне, что не к тому потянулся он, но и отступить от горестного чувства, отодвинуться от него, зависшего в воздухе, словно топор над головой осужденного, не умел.

А за полдень новогородцы потянулись к Волхов-реке, где их встречал с золоченым крестом в руках митрополит Михаил и назначенный в здешние места епископом корсунянин Иоаким, Анастас и другие монахи. Новогородцы, кто по доброму желанию, уверовав в надобность крещения, а кто противясь, но утратив волю поступать согласно своему желанию, забредали в прохладную волховскую воду… И не понять, отчего в них, столь непокорных, угасло прежнее сердечное противление новине? Испугались Путятиного меча, дерзко обрушившегося на их головы? Или полыхнувшего на подворьях огня? А может, так велика была жалость к Добрыне, что повернула в душах? Пожалуй, ни то, ни другое, ни третье, и не потому, что это не внесло в души сумятицы и колобродья, но по своей сути было мало и слабо и не способно подвинуть к святому делу, тут угадывалось что-то другое, скорее, неземное, от Духа Святого, подтолкнувшее к неведомому, влекущему.

12.

«То не пчелы гудят во хмельном бору, —
То не ветры шумят во сыром бору, —
То зверь лютый сквозь чащобы ломится
И ломает каждого, кто встает на пути…»
О, земля Святогорова, Русь Великая, что ж в осельях твоих так растолкано и встревоженно, что и ветру шальному от Великого Поля в удачу самый малый порыв его?.. Что ж ослабла ты в одновременье, словно мор пробежал по полям твоим да оселищам, умерщвляя светлые тени от дедов и прадедов? Вдруг затмится во взоре, нечаянно брошенном на жестокое неурядье, трын-травою проросшее посреди немерного леса, коль увидит он юных девиц, изловленных на дальней поляне, под высоким солнцем, в день великого праздника любви и привязанных к темным стволам, а возле них славных отроков, замученных злыми руками, и скажет тогда прохожий:

— О, Боги, что же вы взираете бессловесно на сие? Что ж и сам Святогор, силой дерзкой вознесшийся над землею, не порушит пленивший его камень и не подымется во весь свой рост и не покарает ломающих в русских родах многими летами затверженное?

Но что из того, если даже и скажет? Кто поспешит следом за ним и восплачет о гибнущем племени, о светлом духе, прежде в нем обретавшемся, когда казалось, не будет ничему исхода, и от деда к отцу, и от отца к сыну так и станет следовать в человеках живущее?.. Но нет, нет… Что-то дальнее, от чужеземья отлегшее, и теперь вдруг увидится в людях, и смущение в них тоже увидится и вздохнет тогда прохожий и оборотится к небу с вопрошающей мольбой и долго будет приглядываться к небесному движению, но холодяще и там, и нету нигде ответа. И помнится ему, что он один во всем мире и не отыскать ему, страждущему, покоя. Это ощущение одиночества заметно усилится, когда проходящий по земле, изгнанный с отчего подворья, нечаянно забредет на огромное пепелище, по которому ползают сребротелые тени — змеи. Он помнит, раньше тут было большое селище, и он захаживал сюда потолковать со смердами и вольными людишками, принятыми в здешних родах. Про них, пришлых, тут говорили:

— А хотя бы они и звались извергами, что из того, коль не балуют и не обламывают в себе от древнего свычая? Пускай живут. Что было, быльем поросло, и тропы к нему не отыщешь в бурьяне.

О, идущий по земле многое помнит и про это селище! Потому-то и захаживал сюда, что умели тут потолковать за жизнь и слушать умели, всякое слово, оброненное им, пускай и горькое, от него и отвернуться не грех, принималось с сердечным участием. А ныне нету селища, на остывшем пепелище только и разглядишь малых деток, ходят, увязая в серой пыли, точно бы ища что-то…

На пепелище крест, высокий и черный, и на сильном ветру не поколеблется, устремлен ввысь. Что-то торжествующее и гордое углядывается в нем, словно бы стоит не сам по себе, а соединенно с небесами, отчего прохожий и хотел бы срыть его, уронить на землю (вдруг шевельнется в нем, затрепещет и такое желание), да не сделает этого, почему-то руки ослабнут и в душе растолкается смута. Прохожий с досадой, но и не без душевного трепета посмотрит на выросший на пепелище крест и не поймет в себе и станет мучиться. А время спустя пойдет дальше, и путь его, ослабленного в духе, усеется колючими терновыми венцами, и мало-помалу потускнеет взор, его и он вдруг поймет, что ему теперь лучше лечь на землю и дать послабку натруженным ногам. И да простят его Боги!

Любава, окрепшая за эти леты, превратившаяся из слабенькой девочки в дивно сложенную девицу, не утратила в глазах прежнего недоумения, отчего в селищах, куда забредали со слепым сказителем, жалели ее, не понимая, откуда это недоумение. Она и сама не знала. Не хотела знать про то, что способно вызвать из памяти горестное. Но, кажется, и не сумела бы, если бы даже появилось такое желание. Любава, как и раньше, жила собственными чувствами, не соотносящимися с тем, что совершалось рядом, она как бы даже не замечала ничего, что могло бы сдвинуть с круга. Странен для ума обыкновенного, не способного подняться над земной жизнью, сей круг. Если кому-то удавалось очутиться хотя бы с краю его, то и становилось тому человеку не по себе, и он, принимая открывшееся холодному разуму за наваждение, отчего следует, не мешкая, избавиться, так и поступал, а потом долго приходил в себя, обвыкаясь с привычной его разуму долей.

Любава шла по русским полям и перелескам, по укоренелым тропам и прямоходным дорогам с Будимиром, поседелым и согбенным, но не той усталостью, что предполагает все в сердце близким к завершению земной жизни, другою, про нее скажешь только: гнется да не ломится… Она помогала слепому сказителю одолевать заводь ли, вдруг растекшуюся по ближнему долу, каменную ли россыпь… И была довольна, что нужна Будимиру. В такие моменты она проникалась уважением к себе, которое отмечалось в пронзительно ясных глазах с неугасшим в них детским удивлением. В эту пору она шептала слова ласковые и мягкие, и Будимир, несмотря на преклонные леты, не утративший слуха, смущался и хотел бы что-то сказать, но боялся потревожить сердечную сущность Любавы и молчал.

Они обычно уходили из Оковских лесов, как только завершались Стрибожьи хороводы, и бродили до той поры, пока не начинались сборы Зимавы. Они помногу раз захаживали в одни и те же оселья деревлян ли, дреговичей ли, полян ли, гостевали и у кенедов, минуя полоту, но долго не задерживались и, провожаемые добрыми взглядами суровых северных людей в волчьих шапках, шли дальше… Теперь уже никто не сказал бы, что гонит их от селища к селищу, от городища к городищу, какая тоска-печаль, и кто стоит в изначале почина: старый ли Будимир, Любава ли?… Но, если бы кто-то однажды поинтересовался у странников, они ничего не ответили бы и лишь с недоумением посмотрели бы на вопрошающего и снова ступили бы на тропу… За то время, что вместе, они стали как одно целое, поломай тут что-то, и — свет в душе у странников померкнет, и небо для них сделается черным.

Они были на княжьем дворе в Стольном граде в ту пору, когда Могута, собравшись с силами, перенял могучий Днепр и послал в Киев своего вестника с боевой стрелой. И подал муж деревлянский, в широкой груди окольчуженный железом, стрелу Великому князю со словами:

— И повелел мне северных русских земель володетель сказать тебе: «Иду на Вы!..»

Владимир принял стрелу, бледнея в лице, и в гневе переломил ее и воскликнул:

— Да будет так! И обломаются о мою силу враги мои!

Слова эти перекинулись на все русские племена, и началось брожение, и нередко подымался брат на брата и праздновал одоление, если оно выпадало. И вершилось это не потому, что так пожелал Владимир, сказав в сердцах суровое слово, а по другой причине, как бы даже подвигаемо к этому нынешними согрешеньями, а еще и теми, что притекли от лет минувших и углубили раскол в людях. Нет, не этого хотел Великий князь, не про то говорил с Будимиром, зазвав его на княжий двор, а о своей тяге к добру и свету и о желании мира на отчине, отчего и возлюбил веру Христову и стал восприемником Руси во Святом ее Крещении. И, хотя Будимир не отступил от стародавнего свычая и сурово корил Владимира, все ж не мог не почувствовать сердечного устремления Великого князя и, уважая его выбор, исходящий от искреннего приятия мира, от жажды видеть в нем от всесветного блага, был если и суров с ним, то не так, чтобы это тут же и оборвало все промеж них и стали бы они отвратными друг другу по духу. Но Будимир не принял чернопокровных чужеземцев, а они в великом множестве разбрелись по русским весям и осельям, утверждая свою веру, хотя бы для этого им требовалось опереться на дружинные мечи. Судя по всему, Великий князь про многое не знал. Во всяком случае, когда Будимир сказал Владимиру и про это, тот пообещал, что будет говорить с Большим воеводой и с патриархом, чтоб не в осуждение прежней жизни шло приятие новой веры, но в очищение ее от греховного заблуждения.

Ох, уж это греховное заблуждение! В старые леты и не слыхали про него. Иль не в утоление жажды бытия отпущено людям Богами? Почему бы им непременно поддаваться кручине и прогонять из сердца радость?.. Да нешто без нее не оскудеет в жизни, не погаснет в глазах искра Божья?.. В русских осельях издревле повелось — поклоняйся сердечному теплу, оберегай это, иной раз хрупкое и слабое, как соломинка во чистом поле, еще не сломленная шальным ветром, а коль скоро не сыщешь такого сбережения, то и потемнеет вокруг и жизнь сделается тусклой и ни к чему не приманывающей. Но вдруг пало от чужеземцев, что через грех и человек-то на земле появился, а не от Рода Великого, не от солнечных лучей: и многое из того, что ныне творит зачатый во грехе первородном — от слабости и от непонимания сути своей изначальной. Так ли?.. А что же дедичи и отчичи, иль не влеклись прозорливой мыслью к поиску истины и все промеж них было тускло и незряче?..

Нет, не хотел в это верить старый сказитель и, воспаряя мыслью до неба, трогал ослабевшей рукой звонкие струны гуслей, и слова, как бы даже пребывающие во цвете, срывались с уст и уносили внимающих ему в далекие миры, и для них тоже утрачивалось прежде угнетавшее и всяк понимал себя не чуждым небесному восхождению и мысленно восклицал:

— О, Боги, я иду к вам, не запамятовавшим про меня! Я ваш душою и телом!

И это было не просто восклицание, выхлестнувшееся подчиненно мгновению, но твердая вера, что еще не все померкло на земле и, дай срок, воспрянут в духе живущие на ней и продвинутся вперед столь далеко, как еще никто не ходил…

Будимир был благодарен той незнаемой силе, что жила в его слове. Потому и незнаемой, что не отыскать ее корневого истока, она разлита в пространстве, легком и прозрачном. Он был благодарен и судьбе за то, что она отыскала дорогу к его сердцу и подтолкнула к сладостному. О, когда бы отняли у него это, то и опустела бы душа, уж он-то знает. Но Боги даровали ему радость ни с чем в привычной жизни не сравнимого общения с людьми. Не только в русских племенах слушали старого певца. Будимир хаживал и по чужеземью. Ему казалось, что и там нужно его слово, которое не подчиняемо ничему в ближнем мире, но всесветно и ярко, от светлой днепровской дали, от дедов и прадедов. Он заходил в печенежские степные кочевья и, коль скоро ощущал там враждебную холодность, брал в руки гусли и пел… И отодвигалась холодность, растоплялась, печенеги внимали его сказанию, а в нем слово становилось едва ли не божественным знаком, в нем всяк находил близкое его сердцу.

О, это несравненное чувство одоления людского непонимания! Сколько бы раз Будимир не сталкивался с ним, оно всегда вызывало в нем теплое приятие страждущего, ищущего покоя.

— О, благостное, привнесенное в мое сердце Волею Рода и да пребудет оно во мне до последнего дня моего! И да исполнится по сему!

Забрел однажды Будимир и в ныне завядшие, подобно речной траве, хозарские городища, стоптанные конями Великого Святослава, и увиденное там подействовало на него гнетуще, и он сказал:

— Воистину наказуема непомерная гордость!

И нечто, зависшее близ Хвалынского моря над худыми солеными землями, как бы откликнувшись на слова Будимира, отвечало горестно:

— Так… так… так…

И еще сказал старый певец:

— Умирают племена и народы, и самый дух их не бессмертен, коль скоро не оборотится в слово и не передастся грядущему.

Будимир не долго задержался в тех землях, хотя и был обласкан людьми, в сердцах которых ныне стыло от неумения отыскать в себе от Божьего света, что помогло бы снять проклятье за лихие деяния прадедов их.

И снова он шел с Любавой по русским землям, заходил в просторные и светлые, под низкими потолочинами, домы, пропахшие отеческим духом, и жадно вдыхал его, как если бы боялся не успеть, как если бы и тут ощущалось неустояние. И он не сразу понял, отчего это, отчего в нем растет тревога, пока не осознал, что и тут раскололось и уж не сразу отыщешь укрепу. Правду сказать, он и раньше примечал тревожащее, но жила надежда, что скоро наладится и братнее, от сердец, отринет разделившее в племенах, и окунутся они в тишь и благодать. Только и то знаемо им, что и в давние леты иной раз наблюдалось в сродных племенах порушье устоев, освященных древностью рода, и помутнялось в людях, и некто почитал себя более приближенным к истине, чем тот, кто осмеливался утверждать обратное. И тогда нередко возносился над головой свистяще и яро тяжелый меч, и уж ему доверялось решать, кто прав?.. Худо это. И противно отмеченному в древних Ведах. Но и мудрые волхвы отступали перед дурной силой и прятались в глубоких пещерах, унося с собою племенные Веды. И, лишь когда утихала вражда, выходили оттуда, и снова звучало мудрое слово. Странное отмечалось в этом отхождении от земного мира и пребывании в пространстве времени, где властвовала тишина, необходимая для утверждения мудрости. Слово точно бы тускнело, когда оказывалось среди враждующих племен и никло подобно засохшей траве, и, если снова не отыскивало благостную тишину, мало-помалу утрачивало первоначальное звучание, и уж никто не мог разгадать его тайный, от Богов, смысл.

Было у Будимира от деревлянских Вед нечто старинной прописью писанное, от деда перешло к нему, говорил старый воин, тогда еще юному внуку, чтоб сохранял он дощечки, в них от Судьбы и от прародителя русских племен… И творил Будимир по завещанному: если ладно было на Руси и от небесного света в сердцах возжигалось, спускался он в темную пещеру и при горящей лучине читал пропись на святых дощечках, обученный семуотцом, и минувшее медленно и верно открывалось перед ним и во взоре возгоралось, виделось удивительное в раздвинувшемся времени, и нежное слово рождалось в душе, уже как бы и не соединенное с этой прописью, ему принадлежащее, но еще и Небу.

Поднявшись на земную поверхность и вдыхая лесной воздух, Будимир сохранял в душе звучание этого слова, оно казалось трепетным и скоропреходящим, и если бы не оказывалось под рукой гуслей, то и растворилось бы, стало частью неохватного мира. Но гусли помогали, вдруг да и отыскивалась мелодия, способная сохранить слово, утвердить в людях… И, когда происходило так, когда слово обретало земную весомость, укрепившись в мелодии, Будимир спешил к людям и пел… И по тому, как круг слушал его, он понимал, что рожденное в его душе слово вошло в жизнь, далекую от пещерного уединения и от благодати, что царствует в вечной тишине, и уже не принадлежит ему, но чему-то находящемуся между светом и тьмой. Он видел в человеке не его внешнюю сущность, холодноватую и жесткую, но ту, что обреталась в душе, ее нельзя определить даже словом, она не имеет привычной формы, являясь некой абстрактностью, соединяющей человека с тем, что было в прежние леты и что станется во днях грядущих. Будимир полагал, что человек не есть нечто само по себе существующее в мире, в который он пришел по воле Богов, но и то, что являл из себя, когда его не было на земле, а еще то, что ожидает его впереди, когда он поменяет форму. Старый сказитель свободно продвигался по времени, для него оно не имело границ, и он подолгу утопал в удивлении, коль скоро кто-то говорил, что он чего-то не помнит, не знает, ведь тогда он еще не родился… Впрочем, так случалось редко, в русских племенах существовало правило — прозревать себя во времени, которое есть поднявшееся от тела земли. Не потому ли пахарь, восходя на поле, кланялся на четыре стороны и, обращаясь к земле, восклицал:

— О, матушка, прими труд мой и пот, подыми всходы, и пусть в них будет и от твоей души!

Воистину земля есть мать, и мы дети ее, хотя бы уже превратившиеся в придорожную пыль. Но и в ней вдруг да и ощутится что-то от людского неурядья, смутное и горькое, как бы не нашедшее успокоения, и тогда вдохнувшему ее в себя тоже станет неспокойно. И пусть он не знает, откуда идет непокой, все ж не отторгнет, прислонит к сердцу, как слабый, сорванный с березы листок, и нечто от лет минувших распахнется перед ним и поманит, и он улыбнется грустно и скажет:

— Так… так… Я помню, помню…

Не однажды и Будимир улавливал исходящее от дальнего света, и тогда тихое ликование обозначалось в душе его, и он говорил Любаве:

— От света рожденное к свету и тянется.

И она, улыбаясь, соглашалась с ним.

13.

Было одиноко и грустно, и он не сразу сказал бы, отчего? Вроде все складывалось так, как намечал, и ничто тут не поменялось, и он оставался верен себе, своим убеждениям, что подвигали его к действию; это действие просматривалось везде, на каждом шагу встретишь отмеченное его волей, и подивуешься. Было ли раньше, даже при княгине Ольге, так людно на великокняжьем дворе, куда идут ныне гонимые холодом и голодом, памятуя про Владимирово хлебосольство, или просто по какой нужде?.. Великий князь принимал не только знатных мужей, а и слабого телом, немощного, и умел сказать ласковое слово и тем утешить хлебнувшего от печаль-реки. Тут бы и дать послабку душе, ощутить на сердце удовлетворение, да почему-то не идет оно, подзатерялось, подзадержалось где-то. Все кажется, что он упустил что-то, не так сделал… Вон и Добрыня нет-нет да и выдаст идущее от досады, властен и крут, лишь по прямоезжей дороге и хаживал бы. Уверен он, что Великий князь в последние леты ослаб духом, не так стоек, вдруг да и отойдет от прежнего решения и уж про другое думает. Так ли?.. Не однажды Владимир говорил Добрыне:

— Все мы человеки, все под Богом ходим…

Да уж лучше бы не говорил. Темнел в лице Большой воевода, с трудом сдерживался, чтоб не обронить дурное слово. И за то спасибо, что обуздывал свой норов, хотя это и непросто при его-то всесилии. Уж кто-кто, а Владимир знал, что так и есть, и сам в прежние леты не отличался кротостью, то и удерживается в памяти, не угасает.

С утра Владимир ходил с ученым мужем Марком Македоняниным в пахнущие смолой пристрои близ конюшенного двора, просторные, светлые, смотрел с умилением, а вместе с какой-то тихой завистью, как вьюноши старательно выводили на дщицах божественные слова под присмотром строгого монаха, и вздыхал. Видел себя в них. И он жадно тянулся к знанию, про которое волхвы говорили, что от благого света, но то еще надо помнить, что свет сей может и обжечь.

Спрашивал Великий князь у монаха:

— Балуют?

— Не без этого, — отвечал монах, оборотясь лицом к затененному месту у двери, где лежала пахнущая солью связка гибких прутьев. Владимир посмотрел туда же и усмехнулся, вспомнил, как долго и упорно противились в боярских домах его повеленью, не желая отдавать сына в учебу.

— Слаб малец телом, не выдержит перемену в жизни. Слыхать, и у нас, как в Царьграде, за малую провинность наказывают. Небось засекут до смерти?..

Но Владимир оставался непреклонен, отвечал легко:

— На все воля Божья.

Обойдя великокняжий двор и наблюдая везде приятное сердцу урядье, и поговорив со странниками, притекшими из камских булгар, и поудивлявшись вместе с ними несвычным русскому глазу приметам, Владимир прошел в светлицу. Туда же поспешил и приглашенный Марк Македонянин. Потом Великий князь долго говорил с ним о недавно прочитанной им Книге Премудростей Соломона.

Марк появился в Киеве недавно, в нем отмечалось что-то спокойное, несуетливое, он и в реченьях не выказывал торопливости, а коль скоро говорил о чем-то, то словно бы робея и стесняясь своего знания. Тем и пришелся по душе Владимиру, который и сам, как бы даже следуя завету волхвов, нередко утаивал и от домашних уже открывшееся ему, распахнувшееся широко. Он точно бы оберегал явленное, присматривался, примеривался, прежде чем рассказать об этом кому-то еще… Но, может, не так, и это началось в нем еще в малолетстве? Тогда впервые, наблюдая за своевольным нравом отца и не умея без робости подойти к нему, если даже был зван, мало-помалу научился не открывать всего, что на сердце. Странно-таки… Когда говорят о ком-то: о, какой скрытный, — чаще говорят с осуждением, а это худо. На самом-то деле, большая часть человеческой жизни, если иметь в виду под жизнью раздумья и сердечные позывы, проходит в одиночестве, влекущем в незнаемые дали, в те, где сердцу томяще в предчувствии чуда. О, сам-то он и по прошествии многих лет так и не отошел от этого, когда вдруг мучительно хотелось уйти от людей, даже и от Великой княгини Анны, ставшей близкой ему по духу в особенности после того, как родила Бориса и Глеба. А в них он души не чаял, точно вдруг, в одновременье проснулось в нем прежде дремавшее отцовское чувство. Но, может, тут что-то другое, ну, хотя было ощущение вины: он мало помнил про старших сыновей, препоручив заботы о них расторопным дядькам?.. Но да кто ему судья? И посреди Большого Совета, где на лавках рядом со старейшинами, их теперь кличут боярами, сидели святые отцы, у него появлялось желание подняться с великокняжьего места, над которым сиял лик Христов заместо златоглавого Перуна, и уйти. И он нередко оказывался не в состоянии противиться этому желанию и уходил… Выводил с конюшенного двора белого скакуна, и норовя отсечь сопровождение, отъезжал. Однажды, зарывшись в сердечное и щемящее, оказался далеко за городом, в том месте, где Днепр-батюшка образовывал крутую дугу и где речное течение приметно зауживалось, утрачивало привычное для него спокойствие. Тут была отмель, памятная Владимиру с малых лет. Сюда он иной раз приходил с матушкой Малушей, усталой и грустной, оттого ли, что не заладилось у нее в жизни, почему она стала по воле сурового отца едва ли не рабыней, от чего ли другого, о чем Владимир и по сей день не поймет. Он приходил на эту отмель и подолгу сиживал тут, глядя на другой, казавшийся чуждым и враждебным берег, и невесть что воображал: вот вроде бы он во главе дружины мчится на боевом коне вдогон за печенегами и скоро настигает их, отсекает от Вольного Поля, но тут встречь ему, вперерез пути, выходит удивительной красоты девица и говорит с укором:

— О, воин, да почему бы тебе убивать людей моего рода? Они ни в чем не повинны. Это от днепровских порогов лезут на Русь. Им все мало, жадны. Не лучше ли тебе взять меня в жены? Иль не пригожа я?..

— Ты бы побегал по бережку, что ли? — вдруг говорила матушка Малуша и прогоняла наваждение. — Что ты все в себе да в себе, словно бы нету ничего окрест для души сладкого? Что, зачужела она посреди людей, душа-то? Да нешто такое мыслимо в твои леты, княже?

Владимир нехотя подымался с земли, брел берегом, загребая песок босыми ногами, а время спустя опять возвращался в мыслях к ичезнувшему и долго не отпускал… Правду сказать, он по сию пору живет не только тем, что окружает, но еще и тем, что рождается на сердце и манит, влечет неустанно. Иной раз он не умеет противостоять этому почти неземному влечению и, к удивлению бояр и к досаде Большого воеводы, как бы отстраняется от них и едва ли слышит, о чем они говорят.

А отмель ту с недавних пор назвали Перуновой. По слухам, поверженный Бог, подталкиваемый волнами, как бы даже сочувствующими ему в его несчастье, приткнулся к отмели в надежде, что люди еще не забыли про добро, которое вершилось им во благо русских родов, и помогут ему. Но надежда оказалась призрачной, как и тот свет, что серебряно блеснул в каменно неподвижных глазах его. И тут Перуна встретили великокняжьи отроки и оттолкнули от берега. С тех пор никто не видел его, принят ли был в прохладное лоно Днепром-батюшкой, скрылся ли в дальнем море?.. Владимиру не нравилось, что отмель назвали именем славянского Бога. Он уже не только сердцем, но и умом понял, что всему свое время, и происходящее на Руси есть от всевеликого Блага рожденное действо. И, если до сих пор кто-то не осознал этого и противится новине, еще не значит, что можно повернуть время и заставить течь вспять.

На отмели Владимир встретил русоголового, в худом побитом дранье, мальчонку, стоял тот, забредя по колено в воду, и плакал…

— Ты чего? — спросил Владимир, сойдя с коня. Мальчонка от неожиданного для него, как бы с неба упавшего вопроса, покачнулся, а потом посмотрел на Владимира уже сухими глазами и обронил несвычно с его малолетством жестко и холодно:

— Ты кто?

— Князь, — вдруг заволновавшись и не понимая причины этого, досадуя и хмурясь, сказал Владимир. — Ты что тут делаешь?

— Жду, — ответил мальчонка.

— Ждешь? — удивился Владимир. — Кого?..

— Тут в последний раз видели Перуна. А вдруг он подымется со дна реки и я встречу его?.. Чего ему долго гостить у Днепра-батюшки, когда окрест столько беды?

— Да у тебя-то что за беда? Малец еще… — неуверенно сказал Владимир. — Садись-ка лучше на коня да поедем на великокняжий двор, я справлю тебе новый кафтан и приставлю к учебе, и будешь ты в одном ряду с боярскими детьми.

— Так ты?.. — враз побледнев, чуть слышно прошептал мальчонка и вдруг бросился в реку и, высоко выталкиваясь из воды, поплыл к ближнему, зелено поблескивающему островку.

Владимир видел, как мальчонка выбрался на обильно поросший толстым ивняком берег и побежал, затравленно, будто загнанный зверек, озираясь и что-то выкрикивая. Вздохнул и, сев на коня, отъехал…

Не от этой ли нечаянной встречи с мальчонкой сделалось ему грустно? Но ведь все, что он вершит на Руси, он вершит не для удовлетворения собственной страсти, а во имя Божье. Тогда отчего не угаснет в людях непонимание его душевной напряги?

Не тут ли Могута черпает силы в борьбе с ним, неутомимо подтягивая под свой стяг новые и новые роды? Может, правы Добрыня и церковные служители, когда говорят, что нужно твердой рукой покончить со смутой, разъедающей в душах? Так что же, меч впереди слова? Всякий раз, отряжая дружину противу смутьянных племен, Владимир ощущал горечь и недоумение. Но и поверстать по-другому, поменять тут что-то не мог. В конце концов, у него возникло чувство, что Руси надобно пройти и через это, чтобы утвердилась Христова вера. Вроде бы можно было уже и не терзать себя, но это оказалось Владимиру недоступно. Нет, у него не возникало сомнения в своей правоте, он как-то сразу, распахнуто душой, в согласии с тем, что прежде жило в ней, принял новину, как предначертанное судьбой, противу которой бессильно и само время. Он знал, отталкиваясь от сущего не только в нем самом, что вера в Господа будет крепнуть в Летах, хотя бы Русь опять вверглась в горестное унижение, как было не так уж давно, когда по русским прямоезжим дорогам хаживали конные сотни хазарских владык, собирая дань с каждого дыма. Но Русь пройдет и через это и расправит плечи, и укрепит свой дух во Христе. Странно, что Могута, воин высокого разума и твердости, не видит этого. Владимир не однажды подавал ему весть, ища с ним встречи, но тот противился его желанию. Жаль!

Как-то Владимир поехал к Видбору, уже принявшему Заповеди Христа и с какой-то нечеловеческой страстью, точно бы смертно истосковавшись по Божьему Слову, следовавшему им, и долго сидел в его келье-пещере, пропахшей древесной гнилью.

— Велико число родов на Руси, — говорил старец. — И в каждом роду если не свои Боги, то свое толкование их. Всяк из волхвов мнит себя более других приблизившимся к истине. Но что есть истина, как не свет Божий?.. В былое время и я тщился отыскать истину среди людей, и было мое старание упорно и зло, изнуряюще дух мой, пока однажды не вострепетало во мне и не восстала душа из мрака. И я узрил лик Христов, и сказал Господь: се есть путь твой, и ведет он к успокоению сердечных позывов, рожденных неизбывностью желаний. К смирению. И понял я, что есть человек?.. Малость самая, но и то благо, что и она надобна сущему.

Старец долго молчал, оборотив ко князю худое, как бы даже изможденное, но удивительно просветленное лицо, и продолжал:

— Всему свое время, и Божий свет изливается из человеков, лишь имеющих душу, в моменты высшего прозрения. В другую пору там подвержено страстям и бореньям, и нету меж них одоления. Ныне правит одна страсть, завтра другая…

— Что же делать? — спросил Владимир.

— Нету тебе советующего. Следуй тому, что в душе, внимай ей, ибо ты избран Господом, а значит, принадлежишь не только себе или какому-то племени, но всем сразу, и земле, и Небу. Ты есть глас Божий.

Удивительно было слышать эти слова, стронулось в душе у Владимира, и робость накатила. Но и то хорошо, что она не придавливала, была мягкой, светящейся. Радовало, что про отмеченное в его судьбе, знает не только он один. Но и от Видбора не получил Владимир ответа, как быть дальше, чтоб исчезла вражда меж людьми, чтоб все они потянулись к Господу, прогнав из души смутное. Но втайне он и не ждал ответа от старого мудреца. Верил, что сделается, как отпущено свыше, и не надо никого ни к чему подталкивать, уповая на милосердие Божье. Ибо сказано, что Бог есть Любовь. И никто и ничто не в силах противиться ей. О, если бы еще и бояре думали так же! Так нет… Даже Добрыня не однажды высказывал свое неудовольствие им, его медлительностью, и это неудовольствие с летами упрочнялось. И, если бы не глубокая родственная привязанность к Большому воеводе и не терпение, прежде чуждое Владимиру, он расстался бы с ним. Впрочем, расставание, хотя бы горестное, неизбежно. И это, наконец-то, поняли оба, но с нежностью, пускай и прерываемой вспыхивающей неприязнью, относясь друг к другу, оттягивали его. Но долго ли так будет продолжаться? На прошлой седмице у них случился разговор, острой болью отозвавшийся в сердце Владимира. А было так… Рассказал Владимир о встреченном им на Перуновой отмели мальчонке и о слезах его, а еще о желании своем разыскать мальчонку и помочь ему. Добрыня нахмурился, спросил с досадой в голосе, чуть отяжеленном летами, но не утратившем прежней силы:

— Великому ли князю обращать внимание на такую малость? Что, все у нас в отчине улажено?

Владимир с недоумением посмотрел на Добрыню:

— Ты о чем?..

— Когда ты однажды сказал, что вера во Христа стала бы высшим благом для русских племен, если бы они приняли ее, я поддержал тебя. Воистину, един Бог на небе, едина власть Государя в племенах. И я всегда был рядом с тобой и в утверждении новой веры, и в собирании русских земель. Их теперь под твоей рукой девятнадцать. Но что же дальше? А дальше надобно укреплять власть, не ведая сомнений. Но ты, княже, мнится мне, взял из Учения Христа лишь жажду творить добро для сирых и слабых, запамятовав про остальное, отчего и в делах теперь не так расторопен и четок. А Русь меж тем не вся собрана, и во многих осельях, как в старые леты, поклоняются русских Богам, а о власти Великого князя только и вспомнят. И Могута, видя твою слабость, опять подымает рати в деревлянах и в дреговичах.

— Чего же ты хочешь?

— Сильной власти, ибо ты помазанник Божий! Чем ты хуже царьградского Кесаря? Что, земель у тебя меньше, злата ли, серебра ли, иль войско твое слабее?..

— Всему свое время, боярин.

— Почему снова ввел виру[15] за смертоубийство? Разве мало в лесах разбойников? Иль не в устрашение лихому побродяге прилюдная, на вечевых торговищах, казнь за смертоубийство?

— Ой ли? Тебе ли говорить, что не страшна смерть русскому человеку? Он и на плаху идет весело и спокойно кладет голову под топор. Нет, боярин, прилюдная казнь — это только сеяние смуты. Не последнего ума были наши дедичи. Да воздается им в другом мире!

Воевода выслушал Великого князя и ушел, пуще прежнего помрачнев. Нет, не будет меж них ладу! Горько! С малых лет Владимир привык видеть в Добрыне надежду и опору, но с летами многое начало казаться иначе и уж не очень-то радовала подвластность чужому, хотя бы и справедливому суждению. Нередко мнилось угнетающим сущее в нем. А Добрыня не понял этого. Не смог. Не осознал, что благостно не подчинение чужой воле, пускай и сильной, но собственной, от сладостного приятия мира. Сказано, блаженны милостивые… И высокое Небо, раскрывшееся перед человеком, оттого и притягивает к себе, что есть в нем манящая непознанность, и она неиссякаема. Всяк черпает из нее тепло и утешение. Когда бы исчезло животворящее соединение земли и неба, иль не сделалось бы в человеках пуще прежнего смятенно и непонимающе в сути всесветной жизни? Да что она стала бы в человеках, если бы разорвали благую связь души и тела? Иль не поломалось бы, не порушилось бы в сущем?..

Ныне во Владимире все примеренно, прежде волновавшие страсти потеснились, уступили место пронзительно ясному, от божественного Слова отъятому. Он сказал Добрыне, что всему свое время, понимая под этим нечто большее, чем обозначали слова. В самом деле, что значит, всему свое время? И когда наступает тот момент? И отчего непременно надо собственное деяние определять всесветным понятием времени, которое безмерно?

Владимир попытался приуменьшить досаду, клокотавшую в голосе у Большого воеводы, но из этого ничего не вышло. И он вдруг понял, что близкий ему человек только потому и не воспротивился новой вере, что увидел в ней защиту Великокняжьего Стола от посягательств извне, но не Свет, исходящий от нее. Обидно! Уж кто-кто, а Добрыня, имея в душе и от этого света, явленного ему отчей землей, должен был бы потянуться к нему всем сердцем. Кто на Руси не дивовался на него, когда он брал в руки гусли и, обратив взор в ясную даль и точно бы прозревая там удивительное, во славу Руси, в утверждение ее великого стояния среди чуждых народов, зачинал песнь?.. И это был другой человек, мягкий и добрый, великодушный. Ах, если бы он почаще обращался к своей сердечной укоренелости! Тогда не легла бы промеж них борозда.

Владимир сидел в светлице, чуть наклонив седую голову и задумавшись. Подле него Марк Македонянин, он мысленно сравнивал князя Руси с болгарским царем Симеоном, во дворе которого жил какое-то время, и полагал его несходным с болгарским властителем, подпавшим под влияние царьградских вельможей и перенявшим от них коварство. Марк Македонянин думал, что с Божьей помощью напишет о русском князе, и сие будет благо для тех, кто придет в эти земли после него и не останется равнодушным к деяниям поднявшихся на них.

— Ездил к Рогнеде, — тихо, как бы для себя, сказал Владимир. — И поразился перемене в ней. И не потому, что она стала черницей возле таких же, как и она, ищущих уничижения собственной плоти и возвеличения духа. В ней и раньше жило это, от истинной веры, только было неведомо ей самой. Дивно другое — сколь многомерна душа человеческая?! Где предел ее?!

В окошко светлицы лился, струясь и взбрызгивая скользящими потеками вечерних теней, свет уходящего дня. Но Марк Македонянин не замечал этого, как и того, как вокруг делалось сумеречно и привычные предметы меняли очертания и казались преисполнены таинственности, сдвигающей в их исконном предназначении. Он, все более и более отступая в расширяющуюся тень, слушал Владимира.

14.

Посреди Могутова остережья стоял терем о трех ярусах с резными столбами, увенчанный янтарным кумиром Рода, который есть праотец сущего. Тут жила с близкими ей людьми Лада, она часто встречалась со странниками, от них и узнавала, где ныне ее муж, и радовалась, коль скоро вести оказывались добрыми, и огорчалась, когда слышала горестное. Но в том и другом случае, как и подобает жене светлого князя, скрывала свои истинные чувства. Правду сказать, это удавалось с трудом: распахнутая душевно, все принимающая близко к сердцу, не умея ни от чего отстраниться, даже если это не очень-то касалось ее. Лада с неугасающей тревогой, хотя и не отмечаемой в ее облике, слушала странников и удивлялась, когда они говорили, что вот-де в деревлянах вознеслась на небо корова, а в Киеве перед строящимся христанским храмом наблюдали восхождение сиятельного Перуна.

— Все сдвинулось на Руси, — вздыхали побывальщики. — Под Купалу волхву Череде привиделось, как среди ясного дня небо вдруг затемнилось, и оттуда, из тьмы, хлынуло лютое к сущему, пожирающее его, как если бы это был дикий вепрь, и провещалось чуждое духу русского человека, что вот-де наступил край…

— Да почему бы край-то?.. — спрашивала Лада. — Истинно ли сие, не взыграло ли в волхве от горького неурядья? Говорят, чернецы рыщут ныне по святым местам, изымают прописи великой матери Мокоши и жгут, чтоб никто уж не прикоснулся к ее мудрости. А старых волхвов свозят в Киев и там держат в узилищах. Вот и Череда пострадал…

— Так-то оно так, княгинюшка. Но про Череду сказ особый. Владимир зазвал его в княжий дворец и долго говорил с ним, а потом отпустил, хотя тот и не поменял веры.

Знала Лада со слов вестников, что Могута побил киевских воевод близ Искоростеня, пожег церквы, а христиан, злых в упорстве, отдал в руки вестницы смерти. А кого не по своей воле окрестили, тех простил. Но и то знала Лада, что не все вернулись к вере дедичей, многие бежали в Киев, ко Владимирову Столу. А ведь совсем недавно было иначе, светились лица у людей, когда возжигали в осельях чучела Мары и свято сохраняли в себе почтение к огню хотя бы и земному. То и удивительно, что тут поменялось. Что, слаба оказалась укрепа, которая от дедов и прадедов? Или другое что-то случилось с людьми? А вдруг да и вправду поистерлась укрепа, да не та — другая, от неземной силы? Она хотела бы пойти дальше в своих раздумьях, но что-то срабатывало в ней, как если бы вырастала преграда. И она обращалась к иной мысли, уводящей от нелегких раздумий, но и тогда не находила покоя. Тягостное предчувствие несчастья преследовало Ладу. Нет, не сказать, чтобы это появилось в ней неожиданно. Отмечалось это и раньше, когда она, сидя в тереме, ждала возлюбленного мужа и прислушивалась ко всему, что происходило за глухими стенами. А там изо дня в день протекала привычная для лесного городища жизнь, знаемая ею до самого донышка, до легкого позвякивания серебряных уздечек на конюшенном дворе, поутру ясного и четкого, а потемну вяловатого, до скрипа тяжелых дубовых ворот на городищенской окраине, где принимали гонимых и униженных, снявшихся с отчины и вознамерившихся обрести тут утраченный покой, до шелестящего кружения девичьего хоровода на святище, где волхвы возносили хвалу Великому Роду. Да, нечто изначальное от сердечного непокоя отмечалось в Ладе и раньше. Ей и тогда казалось, что вряд ли сладится у светлого князя, уж больно сильны те, кто противостоит его войску, в котором едва ли не одни простолюдины да бродники, пришедшие из-за дальнего Поля то ли по сердечному зову, то ли еще по какой надобности. Лада и сама в прежние леты не однажды ходила с Могутой в походы, дальние, многоседмичные, подобно другим русским женам опоясавшись мечом и держа в колчане боевые стрелы, но потом муж сказал, и сам уже зело заматерелый от прожитых лет, что время ее вышло.

— Да и все ли у нас налажено в теперешних вотчинах? Вон в остережье иль ничему нету слома? Вот ты и сделаешься сидельцем на княжьем месте и станешь следить за тем, чтоб не так открыто проглядывало неурядье.

Он тогда хмуро посмотрел на Ладу, и у нее отпало желание сказать что-либо противу сего уложенья. С тех пор она не покидала северного городища и поняла, сколь мучительно ожидание, когда невесть что вдруг обеспокоит, и больно станет на сердце, так больно, что еще долго не придет в себя, а коль скоро опять воссияет перед глазами, то свет этот слабый, вроде бы и есть он, а вроде бы и нету, странное в нем что-то, мимолетное, вот вспыхнет и погаснет, ищи потом в душе бледную искорку, не померкшую. Особенно худо было Ладе, когда наступала ночь, и в княжьем дворце, едва прерываемом слабыми огарышами свечей, делалось сумрачно и тихо, слышно было, как скребется за окошком ветер и что-то нашептывает. Ладно бы еще, если бы доброе, от Божьего света, так нет же… чаще другое тут отмечалось, сулящее неправедное. Ах, что же это с нею? Почему бы к Ладе, прежде склонной лишь к приятию благодати, а ко всему прочему равнодушной, как если бы не имело к ней никакого отношения, прилипло худое, ведь она и раньше противилась этому и близко не подпускала? Но теперь едва только и проглянет от мира живого в душе у нее, пребывающего в довольстве и радости, и тут же исчезнет. Добро бы Лада сама так настраивала себя, и у нее не появлялось желания пригасить тревогу, что бестрепетно жила на сердце, словно бы найдя там пристанище, так нет же… Лада не хотела бы жить одним чувством и не однажды пыталась разорвать путы, связывающие ее, и не могла. И время спустя все начиналось заново. Она почти никого не принимала в тереме, разве что странники заходили в ее покои. И если по первости она с интересом слушала их, то в последнее время часто ловила себя на том, что устает от их спокойного и ровного сказа, в который они как бы даже намеренно не вкладывали ничего, что усилило бы ее тревогу. Впрочем, так это и было. Странники, привыкнув к княгине, чувствовали ее обеспокоенность и не желали расталкивать в ней душевную колготу и говорили про что-то мало значащее, нередко и про то, чего не случалось с ними и вовсе. Но, полагая, что это отвлекло бы ее от тягостных раздумий, они прибегали к заведомой неправде, догадываясь, что и она иной раз служит во спасение. Во спасение еще не остывшего в душе света. О, это во всякую пору сопутствующее русскому человеку, и, кажется, никому больше! Только он, обретя себя посреди огромных земных пространств и приняв от них манящее, вместе радостное и горестное, когда не оторвать одно от другого, только он, русский человек, умеет посочувствовать даже и не ближнему своему и скажет легко, а вместе принимая на себя и часть чужой маеты, что еще уладится и все вернется на круги своя.

— Иль небо над нами не чисто и ясно, иль нету в легко скользящем по полегшей траве-мураве ветерке сладко зовущего ко грядущей радости?! Так что ты не трави душу. Велика Божья милость, и нам от нее отдарено!

Лада помнила и про это и намеревалась поменять на сердце, зная, что все хотят от нее того же, и не могла. Но на людях она держалась так, как будто ничего не произошло. Другое дело, что тут не всегда получалось. Привыкши жить с открытым сердцем, она иной раз была не в силах поменять в себе, хотя и не сказать, что не старалась, однако часто в ее старании не хватало упорства. Впрочем, и у Лады выпадали дни, которые она помнила долго. Это когда она покидала княжье подворье и, миновав городищенские ворота, шла по узкой, зыбучей дороге, едва проталкивающейся сквозь плывуны, а потом оказывалась на широкой лесной поляне, утопающей в розовых и лиловых цветах. Она привычно спешила к высокой белоствольной березе, поднявшейся посреди поляны, присаживалась у ее изножья на мягкую, прогретую солнцем землю. Тут тревога отступала, и не то чтобы она оборачивалась другим чувством, просто как бы ужималась и не подвергала ее душевному гнету. Лада потому и полюбила эту, близ Могутова городища, поляну, что в прежние леты не однажды хаживала сюда с мужем, был он в те поры несвычно со всем, что жило в нем, весел и как бы отдален от мира. Он обнимал жену и говорил что-то мягкое, ласковое. Это воображалось ей привнесенным извне, от таинственного небесного света, а вовсе не в суровой душе Могуты рожденным. Обычно он был сдержан в выражении чувств и редко когда загорелое лицо с ярко выраженными чертами, как бы застывшими в нечеловеческом напряжении, обдуваемое всеми ветрами мира, освещалось улыбкой. Лада, наблюдая в нем столь приятную перемену, и сама делалась ни в чем не утесняющей себя, никакими правилами, она страстно обнимала мужа и говорила о своей любви, заглядывая в смягченные душевной теплотой глаза Могуты.

— Не от сущего ли, не Мокоши ли любовь моя?.. — говорила она как бы с удивлением.

И он отвечал что-то, но она чаще не слышала, находясь во власти удивительного, неземного чувства. И он, понимая это, замолкал и с нежностью смотрел на нее.

О, это были дорогие для Лады дни! Как бы вырванные из привычного земного течения, они без малого напряжения с ее стороны вставали перед глазами, один краше другого, и она намеренно неторопливо прослеживала, как они протекали, облитые солнечным светом столь обильно, что дух захватывало, жаль только, что они выпадали так редко! Но в той жизни, что отпущена Могуте по его ли собственной воле, по воле ли Богов было мало места для обыкновенной человеческой радости.

Лада знала, что и в смерти не расстанется с мужем, примет ее от рук вестницы спокойно и с достоинством, ни о чем не жалея, и будет положена вместе с ним на погребальный костер. Мысль о смерти до недавнего времени не посещала Ладу, хотя она понимала ее как что-то значительное и важное, способное подвинуть человека к благостному ли возрождению в другой жизни, к печальному ли… Едва ли не все последние леты Лада жила походной жизнью, сражалась бок о бок с суровыми мужами и меньше всего думала о ней, точно бы смерть если что и значила, то только не в ее судьбе. Не в судьбе возлюбленного мужа. Тут она как бы утрачивала изначально даденное ей Богами право. Но — умерла дочь, и Лада увидела неправоту свою, и горечь утраты уже ничем не могла быть восполнена. Она все порушила в душевном устроении Лады, и свет померк в очах ее. Она смотрела в каменно неподвижное, захолоделое лицо дочери и что-то родственное обиде росло, ширилось в ней, пока не сделалось так велико, что едва не захлестнуло, и тогда она поднялась с колен и пошла в святище и, вскинув руки к умиротворенным ликам Богов, воскликнула с болью:

— О, всевеликие, что же вы поторопились отнять у меня дочь?! Зачем вам она, слабая и земная? Верните мне мою дочь! Верните!..

Но Боги молчали. К ней подошел старый волхв и, укоризненно покачивая поседелой головой, сказал:

— Так угодно судьбе и не нам отвести ее властную над миром руку. Уйми, княгиня, боль, не дай твоей слабости проникнуть в сердце дочери, а не то она не достигнет Ирия.

С этого времени Лада стала мало похожа на ту, прежнюю, в ней даже открытости поубавилось, нередко посреди царящего вокруг оживления она уходила в себя и уже ничего не воспринимала, а когда спрашивали про что-то, она лишь виновато разводила руками. Лада как бы раздвоилась сама в себе. Одна половина ее сущего пребывала на земле, всецело отданная мужу, а он тоже сильно поменялся после смерти дочери, сделался пуще прежнего суров и молчалив, вон и Варяжко приметил и смутился, понимая, что если погаснет страсть в глазах у светлого князя, то и притекшему к нему из разных земель люду станет худо и ослабнет сулящее надежду; ну, а другая половина сущего, бывшего в Ладе, находилась далеко отсюда, вблизи Ирия, где обреталась душа дочери в ожидании новой формы, а она наверняка будет еще краше, чем прежняя… Впрочем, Лада, как ни старалась, не умела увидеть дочь в другой форме и огорчалась и думала, что чего-то не поняла в ней, не разглядела… А тут еще подступило к сердцу касаемое мужа. Богомил предрек в свое время славную смерть ему в зрелые леты. И вот эти леты подоспели, и тревога Лады усилилась. Она со страхом ловила каждую весточку о муже. Постепенно боль, пригнувшая сущее в ней после смерти дочери, слилась с новой волной боли и беспокойства за мужа и стала так велика, что мочи нет дюжить. Но Лада была женой великого воина, и потому мало кто мог это заметить, разве что Прекраса, жена Варяжки, имеющая душу чуткую и трепетную, способную уловить и слабое сердечное колебание в близком человеке. Прекраса часто приходила к Ладе и говорила об их теперешней жизни голосом мягким и спокойным, странно обволакивающим Ладу, отчего она точно бы возносилась на воздушных волнах, и там, наверху, было не так томяще и не хотелось возвращаться оттуда, спускаться на землю. И она еще долго, когда Прекраса уходила, пребывала там, нередко встречаясь с дорогими сердцу тенями отца ли, матери ли… И они тоже старались утешить и приближались к ней так близко, что это были уже не тени, но лики, прозрачные и как бы насквозь просвечиваемые небесным сиянием. Впрочем, вернувшись на землю, она не сказала бы, что это были отец с матерью, а не кто-то еще, но так же тепло и нежно принимающие ее. Одно удивляло Ладу, она не могла встретиться с дочерью, хотя и страстно стремилась к этому. Но однажды ей вроде бы привиделось милое детское лицо, но это было так скоротечно, что она и опомниться не успела, как все исчезло.

А муж не возвращался, хотя уверял перед походом, что поспеет к Посевам. Но вот и Посевы кончились, и солнце окрепло, и в полдень стояло высоко и было ослепительно ярко, и не глянешь на него, сразу слезу прошибет, коснувшись лица горячими лучами, их и ветер с таежного угорья, куда ходят городищенцы, преследуя зверя, не поколеблет, а Могута не возвращался. Сказывали вестники, что половина войска его, разбившись на малые отряды, растеклась по русским землям. Эти отряды стали как пчелы, и нередко, как пчелы, вонзив в тело врага жало, гибли. Потому-то так часто возжигались ныне погребальные костры близ весей и селищ, и огонь от них подымался до неба.

А еще сказывали вестники, что сам Могута с половиною войска оседлал Днепр: и малое суденышко не пробежит, не примеченное зорким глазом. Он был суров на расправу, и эта суровость не шла ни в какое сравнение с прежней, теперь он не брал заложников, но только когда мог обменять их на волхвов, не уронивших высоты духа. Такие мены Могута вершил близ Канева. Он встречал служителей вечного синего неба облаченным в блестящие одеяния и, троекратно обняв их, изможденных, уводил в шатер. Лада ждала мужа и порой ей мнилось, будто он намеренно не спешил и даже охладел к ней, она понимала, что это надо выкинуть из головы: мнительность ее не от чистоты помыслов, но внушаема злым наваждением, однако не сразу умела поменять в себе. И огорчалась, знала, если бы муж догадался о ее мыслях, сделался бы недоволен.

Третьеводни Лада подзадержалась на лесной поляне, утратив чувство времени, которое прежде никогда не пропадало, она могла определяться даже в глухой мгле и сказать, скоро ли воссияют предутренние зори. И, когда она шла, точно бы с лету, с маху, пала ночь, и была тьма кромешна, непроницаема. Лада убыстрила шаг и вдруг увидела впереди высокую и стройную деву в ослепительно белом платье, она даже разглядела коралловые бусы у нее на груди и серебряное ожерелье на руке. Удивительно, что тьма не поглотила ее, дева точно бы рассекала мрак. Лада хотела пойти за нею, но что-то удержало, и она остановилась. А дева меж тем приблизилась к крепостной стене, и та, горделиво взнесшаяся над окрестными лесами, раздвинулась, пропуская… после чего снова сомкнулась, так что, подойдя к стене, Лада только и смогла поудивляться. А миновав городищенские ворота, где ее ждали в нетерпении теремные сторожи, она встретила Череду. Он многие седмицы ходил по русским осельям, неся им свет старой, от дедичей, правды, гонимой ныне, точно бы не от отчих родов. Лада рассказала Череде о деве в белом одеянии, волхв задумался, в темном, густо обросшем пепельно-желтым волосом лице что-то дрогнуло, на мгновение-другое из глубоко посаженных, подслеповатых глаз исчез привычный блеск, они как бы потускнели, и Ладе стало жутко, но она сумела совладать с собою и ждала…

— Должно быть, спустилась со светлого Ирия, посланная матерью Мокошью, чтоб провещать нам про близость конца. Но хорошо, что она пришла в белом одеянии. Значит, ждут нас в Ирии, где светло и ясно и неизменен мир в душах, обретших себя близ небесного жилища Всемогущего Рода. И войдем мы туда, ведомые ею, с радостью в сердце.

Череда был строг и прям в суждениях, привычно не искал ни в чем утешения и говорил лишь про то, что открылось ему. И, может, потому, что это увиделось так, а не иначе. Лада понемногу успокоилась. Теперь уж ничто не обламывало соединенность ближнего мира с дальним, а он иной раз и перед ней распахивался, пускай и чуждо ее естеству и пугающе. В перемене формы, в ее неизбежности Лада при всем желании не могла найти что-то свычное с людской жизнью, но далекое и трепетное, скрытое за летами, которым несть числа.

— Значит, наше время истекло? — негромко спросила Лада.

— Да, княгиня…

А потом Лада, остыв от недавнего напряжения, спокойно шла по примолкшим с ночи улочкам, слабо освещаемым факелами, горящими на городищенских стенах, и уже ни о чем не думала, как только о том, что нету такой силы, что ослабила бы движение времени. Она полагала, что спокойствие, так трудно обретенное, уже не покинет ее. Но повернулось по-другому, спокойствие оказалось недолгим, притупилось, но, может, и не так, просто стало перемежаемо с тревогой за мужа, она страстно хотела увидеть его пускай и для того лишь, чтобы умереть рядом с ним, и это было единственное желание, что еще грело ее душу.

15.

Поутру приходил Добрыня, сказал, что отъезжает в Новогород.

— Чует сердце, что больше мы с тобой не увидимся. Коль было что худого меж нами, про то забудь, княже. Надобен я был тебе в младые твои леты, а ныне ты сам соколом летаешь, и многое в твоих мыслях мне непонятно.

Владимир намеревался попросить Добрыню подождать с отъездом, но что-то воспротивилось в нем, и он лишь согласно кивнул головой, приподнявшись с великокняжьего седалища. На бледно-розовой стене сиял искусного царьградского письма Лик Христов, присланный в дар кесарем Василием. Владимир хотел бы проститься с Добрыней, но тот поспешно вышел, точно бы подстегиваемый собственной нерешительностью, а она, и верно что, нечаянно обозначилась в строгом лице, в темно-серых глазах, в легком подрагивании больших, все еще сильных рук, которые не умели найти себе места и вдруг взметывались, касались длинных, густых волос со жгуче-яркой сединою, упадающих на широкие, напряженно неподвижные плечи. Владимиру стало не по себе, его тянуло сказать Добрыне, что он, как и раньше, близок его сердцу. И, наверное, сказал бы, если бы воевода так не поспешал…

Вчера Владимир ездил к Рогнеде, впрочем, не к ней даже, к чернице Анастасии. Сидел в келье близ Бодричей, смотрел на нее и дивовался перемене в ней. Нет, внешне она, несмотря на леты, была все так же стройна и ликом прекрасна, но в глазах уже не углядывалась прежняя горделивость, почему иной раз он мог сказать ей что-то резкое, отчего потом огорчался, полагая, что начало сему положено в юных летах, когда он, вынужденный защищать себя, бывал груб с людьми. С летами это прошло, не найдя опоры в ближнем окружении. Но, может, все не так, и причину этого надо искать в другом месте, хотя бы в том, как приучен был Малушей смотреть на мир, ровно и спокойно, не возносясь и не опускаясь ниже той черты, за которой тьма…

Анастасия сидела перед ним, положив на колени руки с тонкими синими прожилками, глядела на него так, словно бы боялась упустить что-то в нем, отчего в ее душе могло бы замутиться; и говорила несвычно с нею, когда еще была Рогнедой, тихим голосом:

— Я рада, княже, что ты принял Бога, Триединого, во спасение людям отпущенного на землю, сердцем понял: «… кто будет веровать и креститься, спасен будет; а кто не будет веровать, осужден будет». И потому Русь пошла за тобою. Я знаю, не вся… Но и те, кто еще противится Христовой вере, рано или поздно придут к ней. Нету ничего выше и светлее ее!

— Воистину так!

— И то еще наблюдаемо мною: кое-кто полагает веру Христову потребной лишь для упрочнения власти земной. Видят только одно, не заботясь о спасении души. Но вера Христова дана и сильному, и слабому, и во славе сидящему на троне, и опустившемуся на самое дно. Сознает ли это Добрыня в сердце своем? К чему клонит?.. Смотри, княже. Знаю, сам ты чист в вере. Ну, а другие?..

Владимир еще не запамятовал, сколь неприятен был Рогнеде в прежние леты Большой воевода, но на этот раз он не уловил в ее голосе старой неприязни, а только озабоченность и желание помочь ему. И он сказал дрогнувшим голосом:

— Так, матушка! Так!..

В тот же день Владимир встречался с Видбором, был тот худ и слаб, но глаза горели неистовой любовью к сущему, какую встретишь лишь среди русских людей, потянувшихся к Богу, и в этой тяге обретших если и не полное успокоение, то хотя бы приближенное к нему, омываемое его волнами, подобно тому, как Русское море омывает свое обережье после пронесшейся бури. И сказал Видбор голосом, не свычным с его летами, твердым и сильным:

— Зрю себя во Христе и в том нахожу отраду. И многое встает перед моими глазами, и бывшее со мною, и то, о чем я раньше не догадывался, и мир мнится хрупким и слабым. И коль скоро изливается на него свет, то светэтот от Бога Единого, данного нам волею Провидения. — Он вздохнул. — Я часто вижу в последнее время Богомила, это когда в моем жилище особенно сумрачно и стыло. Вот и на той седмице… Спрашивал старец у меня, в ту пору еще вьюноши-несмышленыша:

— Что видишь ты наверху, сыне?

— Небо, — отвечал я.

— А что в небе?

— Господа Иисуса Христа.

— Ой ли?.. — недоумевал старец.

— Истинно, Христа Спасителя.

— На том и стоишь? — спрашивал Богомил. — И нету в тебе сомнения?

— Нету, старче, — отвечал я. — Нету с той поры, как открылся мне свет Божеский, и падает он на меня, проливается полно и тепло. И малое сомнение покинуло сердце, и пошел я, куда проляжет мой путь…

Долго молчал Видбор, глядя перед собою, как бы даже проникая взглядом сквозь темную, каменную, в синих прожилках стену и что-то прозревая там, может, впереди ждущее русские земли, и дивно, иль так показалось Владимиру, в глазах у монаха вдруг обозначилось что-то от душевной тревоги, и у самого князя сжалось сердце. Спросил бы: что ты там увидел, старче?.. — но отчего-то не спросил, как бы застеснявшись или оробев. Когда же к Владимиру вернулось душевное состояние, отпавшее от небесной благодати, Видбор, отойдя от молчания, уже говорил о другом.

— Истинно так, — говорил он, — Руси подняться высоко. Но и воздымаясь высоко над прочим миром, она не обретет опоры. И мыслю я: а что же дальше?.. Опять упадение в немоту неверия или какое другое воздымание?.. Не оттого ли сие, что мы каждый раз обрубаем позади пролегшее, отторгаем едва ли не всякое деяние дедов и прадедов, точно бы оно мешает нам. Надобно ли сие?..

— Может, когда-то и надобно, старче?

— Не знаю. Ты, княже, поразмысли об этом. Велика ноша, взваленная тобою на плечи. Но так предначертано судьбой. А что есть судьба? Не иначе как движение души, ведомое Господней волей. Истинно, ты избранник Его. И посему следуй и дальше открывшемуся твоей душе и не сворачивай в сторону, хотя бы и сделалось горько и больно. И да будет сей завет исполнен тобою. А теперь уходи. Я хочу говорить с Богом.

Владимир сидел на великокняжьем месте в грусти и печали, все-то маячил перед глазами облик могучего воеводы, да не ближний, чрезмерно жесткий и недоверчивый даже по отношению к дружине, а тот, энергичный и веселый, сказывавший не раз в каком-то жарком забытьи:

— И подымем мы, княже, Русь великую на удивление миру, ибо сие от Бога завещано, соберем русские земли, ныне пребывающие в расколе, под единой рукою. Под твоею, княже. И да исполнится по сему на зло врагам нашим!

Он смотрел тогда на Большого воеводу с восторгом и не однажды повторял слова его. Восторг сохранялся в нем многие леты. Но стоило подвинуться к исполнению заветного желания, как что-то меж ними пробежало, тень какая-то, точно бы утратилось единящее. Да нет, не утратилось, но сделалось понимаемо по-разному. И все потому, как ныне думал Владимир, что Добрыня принял лишь одну часть Христовой веры, отринув вторую, где Господь речет о милости к ближнему, о блаженстве, что дает сия милость дарующему ее, когда «слепые прозревают, хромые ходят, прокаженные очищаются, глухие слышат, мертвые воскресают и нищие благоденствуют…»

«Ах, дядька, дядька, почему же Христова вера чуть только коснулась тебя? Не ты ли стоял в изначале всего и вел меня по тропе познания? Отчего же сам-то сошел с тропы, точно бы открывшийся свет истины ослепил тебя? Или вправду ослепил? Или не нужна она была тебе вся, но только часть ее?.. Скажи, не вправе ли государь дарить свою милость и падшему? Отчего же ты укорял меня, когда видел на великокняжьем дворе сирых и слабых? Почему ты полагал, что не мое дело раздавать хлебы бедным?..»

Владимир вопрошал об этом, а то, другое, не менее гнетущее, как бы намеренно отстранял, все же нет-нет да и вставало перед глазами уже и не в ближних летах утерянное, пришел тогда к нему Добрыня и сказал холодно:

— Почему, княже, рушишь большим трудом, кровью и потом омытым, поднятое великодержавие?

— Ты о чем, воевода? — как бы даже с удивлением спросил Владимир, хотя сразу догадался, куда клонит Добрыня.

— Для того ли мы низводили в русских землях светлокняжие, чтобы дать им новых володетелей, которые не лучше старых, и опять потянут всяк в свою сторону?

— Не забывай, воевода, — сурово сказал Владимир. — Ты говоришь о моих сыновьях.

— А я и не забываю. Но кто они есть, помнишь ли ты, близки ли тебе не по крови, нет, по духу? Станут ли заедино, когда ты покинешь их, не перессорятся ли, не перегрызутся ли, опять раздробив Русь на куски?.. Погляди сам… Святополк, старший твой сын, сидящий ныне в Турове, коварен, жесток, по наущению жены своей к ляхам липнет, к королю Болеславу. А Ярослав? Сызмала затаил на тебя обиду за Рогнеду. Хитер, изворотлив. Куда повернет? Уж теперь новогородцы наущают его идти противу Киева. И он спокойно слушает дурнословье и не перечит. А Мстислав? Храбр до безрассудства, нетерпелив. Да силен ли разумом-то? Жадно смотрит на ближние земли и при случае переймет их, чтоб пополнить скудную тмутороканскую казну. А что до Бориса и Глеба, дорогих твоему сердцу, так слабы они для великокняжьего дела, как бы не от мира сего, но от Божьего, и предназначенье им другое… Не гневайся, княже, что говорю про это, знаю, горько слушать такое. Но и говорю от любви к тебе и к Руси. Прости!

Добрыня ушел, так ничего и не услышав от Владимира не в осуждение его слов, не в согласие. И с тех пор меж ними едва ли не вовсе утратилось соединявшее раньше. Впрочем, когда выпадала надобность, Большой воевода шел к Великому князю, и все, что принималось ими, нередко устраивало обоих, и они делались довольны друг другом. Но без прежней сердечности, а как бы в силу необходимости. Каждый понимал: когда бы не эта необходимость, они давно разошлись бы, накапливающееся в них тяготило обоих, и, когда, наконец-то, Добрыня решил уехать в Новогород, это принялись ими с облегчением.

До позднего вечера Владимир пробыл в светлице. Он испытывал великую грусть, коль скоро то, что совершалось на сердце, можно обозначить этими словами; мысли его чаще обращены были к несовершенству мира, к временности даже самого крепкого деяния.

Уже потемну Владимир вышел на подворье, близ конюшен повстречал Великую княгиню, с легким удивлением спросил у нее:

— Ты откуда?..

— От Успения, с церковной службы, — отвечала она.

— Ах, да, конечно…

Он смотрел на нее с нежностью, и мало-помалу грусть, что придавливала сущее в нем, начала отступать. Он вспомнил, как часто наблюдал в ней тяготившую его холодность, как если бы она была для него чужой. Потом-то он понял, что это не совсем так, просто она еще не стала своей среди людей, привыкши сызмала доверяться себе и в каждом человеке видеть чуть ли не недруга. Когда же Владимир догадался об ее колебаниях, подведенный к этому первыми киевскими иереями, тем же Анастасом, которого сделал настоятелем Десятинной церкви, он упрятал подальше свое недовольство ею. Приехавшие из Царьграда монахи еще не забыли о нравах, царящих в греческих землях, и не однажды говорили, наблюдая в нем легкую досаду на Великую княгиню, что она не отошла еще от прежней жизни, но придет время, и все наладится. И тогда он стал больше внимания уделять Анне, говорить с нею о Руси, о людях ее.

— Их не надо бояться, они не держат камень за пазухой. У нас, если даже кто-то пойдет оружно на кого-то, то и тогда непременно пошлет вестника со словами, как отец мой, Святослав: «Иду на вы!..»

Интересно было Владимиру наблюдать, как менялось в Великой княгине, как она оттаивала и уже не смущалась, если даже делалось что-то не так, как ей хотелось бы… Правду сказать, первое время Владимир часто сравнивал ее с Рогнедой, и это сравнение было не в пользу Анны. В отличие от порывистой, резкой в движениях Рогнеды, обладающей острым умом, умеющей приветить ласкою и знающей, что нужно князю, Анна отличалась ровностью характера, тихим нравом, какой-то ничем не объяснимой душевной сокрытостью.

— А Добрыня уехал, — обронил Владимир, с прежней нежностью глядя на жену, ставшую дорогой его сердцу в особенности после того, как она подарила ему Бориса и Глеба.

— На все воля Божья, — отвечала Анна.

И эти, привычные в устах Великой княгини слова успокаивающе подействовали на Владимира. И он постарался не думать о Добрыне, отдавшись делу, и во все последующие дни чаще, чем раньше, принимал посланцев из разных русских земель, встречал и заморских гостей, списывался с чешским князем Андрихом, с угорским князем Стефаном, с ляшским королем Болеславом, отправлял послов к болгарскому царю Симеону и к Кесарю в Царьград. На дню по два раза ходил в дружину, наставляя мужей и поучая отроков и детских, помня, что так делал Добрыня. Привечал хожалых людей и, противно тому, что советовали чернецы, звал их на пиры, отведя им не последнее место за столом и нередко после пированья, догадываясь, что кое-кто из них не поменял веры дедичей, не отказывал им в беседе и старался понять, откуда в них такое упорство. Что, не нашли в себе Бога единого? И огорчался, если они отвергали его слово.

Посреди ночи, поднявшись с постели, долго бродил по великокняжьим покоям, не находя себе места. Впрочем, это совсем не означало отторжения сладостного покоя, что нет-нет да и ниспадал на него подобно Божьей милости, и тогда все в нем как бы расслаблялось, умиротворялось и уж ни к чему не тянуло, как только к испитию от Христовой благодати. Чаще это нисходило к нему, когда он посещал Божий храм Успения Пресвятой Богородицы, в ближние леты поднявшийся в Стольном граде и ярко воссиявший высоко вознесенными двадцатью пятью куполами. Помнится, говорили ближние бояре:

— Почему двадцать пять куполов, а не девятнадцать, по числу русских земель под твоею рукой?

Отвечал строго:

— Но земель-то русских двадцать пять. Не я, так дети мои, внуки соберут их под одну руку. А когда так случится и придут из новых земель христиане и вопросят: «Почему девятнадцать куполов, а не двадцать пять?..» — что им скажут дети ваши?.. Думать надо, бояре!

Много трудов положил Владимир на соборную церковь, скликал и свозил мастеров со всех знаемых стран, отдарял щедро из собственной казны. Зато и суров был в спросе, нередко опускал в узилище нерадивого. И ныне не жалеет об этом: без чистоты в помыслах немыслимо служение Богу.

Да, много трудов положил Владимир, зато и поднялась церковь дивная, со всех сторон зримая, с золочеными крестами, с чудной мозаикой и фресками, залюбуешься, и на сердце, хотя бы и отягощенном заботами, легче станет. А коль скоро войдешь под ее своды, минуя церковный притвор, то и помнится, словно бы ты в другом мире, столь далеком от твоего, что и усомнишься и с недоумением спросишь у себя:

— А был ли тот мир? Не помстилось ли, что был?.. Лики святых из смальты и золота глянут на тебя со стен, как бы взывая к твоему сердцу, и скажешь ты хотя бы еще и не отойдя от веры дедичей:

— Господи, Господи! Велика твоя сила!..

И пуще прежнего опахнет душу благостное, когда увидишь за золотым Престолом сияющий Лик Христа, и тогда падешь на колени и возблагодаришь Всевышнего за то, что ты есть на земле, хотя бы и слабый и самый малый среди живущих, но тоже способный видеть и слышать, и прежде незнаемые мысли увлекут невесть в какие дали, как бы даже ко Престолу Господнему, ведь он смотрит на тебя и жалеет и понимает в душе, подвигает к спасению, к утверждению твоей сущности, которая от Бога.

Владимир приходил в церковь и тихо произносил молитвенные слова:

— Блаженны милостивые… Не собирайте сокровищ на земле… Всегда видел я пред собою Господа… ибо он одесную меня… Не поколеблюсь… Ты укажешь мне путь, полный радости пред Лицем Твоим… Блаженство Десницы Твоей вовек…

И воспарял в чувстве своем, которое разом очищалось от всего земного, становилось легким и прозрачным, почти невесомым, отчего нельзя было найти названия ему. Владимиру зрились божественные Чертоги и пребывающие близ них на высокой Горе, и он шептал:

— Господи! Кто может находиться близ жилища Твоего? Кто обитает на святой Горе Твоей?!

Но не ждал ответа, и мысли об этом не допускал, а святые слова произносились как бы не им, но кем-то еще и словно бы в утверждение удивительного чувства, что ныне жило в нем и влекло… И не скоро еще оно ослабевало, а случалось так, когда заканчивалась церковная служба, отправляемая Настоятелем Храма. Но и тогда Владимир был благодарен, что отпущенное Господом сладостное чувство живет и в нем; нередко он находился в ожидании его, порой нетерпеливом и страстном, но с той мерой дозволенности, которую определил для себя в недавнее время.

Однажды ночью противно его естеству, то есть противно и этому чувству, ему привиделось, нет, не во сне, что стоит он на берегу Волхов-реки у старого перекидного моста на мягком, чуть шевелящемся под ногами песке, в одной нательной рубахе и напряженно смотрит на темные ворочающиеся волны. Он пока не знает, отчего в нем все напряглось, как бы в ожидании несвычного с миром, что сделалось тому причиной, хотя смутно и догадывается, и мало-помалу к нему подступил страх, но не тот, обыкновенный, сковывающий тело, а словно бы даже подталкивающий к какому-то действию, и Владимир не в силах совладать с этим ощущением, забрел по колено в воду, но тут же и отпрянул, упал на горячий песок. Из воды, как раз напротив того места, где он упал, показалась огромная, жгуче-черная, с огненно горящими глазами голова древнего ящура, по преданию, являющегося божеством Волхов-реки, подсобляющего ее продвижению по земным пространствам. Ящур повел огромной головой сначала в одну сторону, потом в другую, и скоро скрылся из глаз.

День прошел, два, а беспокойство, закравшееся в душу Владимира от ночного видения, не проходило. И было отчего… Посещало его это видение не часто, лишь перед тем, как получить весть о несчастье. Так было накануне гибели брата Олега, сброшенного в реку с моста. То же повторилось в день смерти матери Малуши.

— К худу, — сказал Владимир поутру жене.

— На все воля Божья, — отвечала Анна, ничему от судьбы отпущенному не противясь.

Но обычно успокаивающие Владимира слова ныне не привели к утишению его сердечной сути. Он был не в состоянии справиться с собою и все ждал чего-то, ждал… И вот пришло: сказал приехавший из Новогорода боярин, отвешивая поклон Великому князю, что умер Добрыня; а еще сказал, что повелел Большой воевода похоронить себя по древнему обычаю, для чего близ развалин Слав-города, ныне густо заросшего бурьян-травою, развели огромный костер и вознесли на него великого воина, курган насыпать не стали… И еще сказал боярин, что долго тризновали новогородцы, поминая Большого воеводу, и был на Тризне некто скрывший лицо под темной сеткой, кованой из железа, окольчуженный, и сказал сей воин, сидя на добром вороном коне:

— Осиротела Русь. Просторный храм разрушен, и долго еще не быть выстроену подобному.

И открыл лицо, и люди узнали в нем Могуту и шарахнулись от него.

Горестное недоумение вызвала во Владимире смерть Добрыни, и не только потому, что оказалась неожиданной, а еще и потому, что увенчалась нехристианским погребением. Выходило так, что своим последним повелением Большой воевода как бы возвращался к вере дедичей. Но Владимир не хотел верить в это, а каждого, кто отыскивал подтверждение сему, а возле Стола нашлись и такие, Владимир обрывал непривычно резко и сухо. И все же в душе что-то происходило, вдруг как бы противно его желанию вспомнилось, что он и раньше сомневался в истинности веры Добрыни, угадывалась в ней какая-то незавершенность, он вроде и говорил: «Остановить ли пущенную стрелу? Где много Богов, там много водителей, полагающих себя первыми», — однако не шел дальше этого, не распахнул души пред Господом, не ощутил себя осиянным Светом Его, не умилился пред Ликом Его, не сломал гордыню в себе. Да, да, теперь-то Владимир твердо уверовал: это, последнее более всего угнетало, Добрыня и после омовения святой водой не поменялся, был суров и гневен, коль скоро что-то вершилось не так, как предопределялось им. Все так, так. Однако же… Больно Владимиру. Горько. А тут еще Могута, враг честных христиан, почему бы он-то оказался на тризне по Большому воеводе? Призван кем-то? Случайно ли появился там? Все мутит, мутит, подымает противу христиан новые и новые роды, и несть конца брожению в людях.

Но что же дальше? Что?..

16.

Сказано было: в конце пути — начало его. Начало чего?.. Еще большего падения во тьму незнания? Или возрождения в духе, хотя бы уже и смятом и придавленном чуждой ему силой? Кто скажет про это смертному? Разве что Боги. Но Боги, по всему, теперь не те, что в прежние леты, исчезло исходящее от них прорицание, как если бы они и вовсе ослабли, и уж редко даже умудренный летами волхв изрекал божественное слово. И волхвы стали не так упорны в служении Богам, сникли, и гнетущая, горестная дума прочитывалась на челе их, когда они снимали с головы повязку — широкую темно-синюю Перунову ленту в тайных знаках — и открывали лоб. А нередко иной из них обращался к новой вере, как бы запамятовав про свое недавнее служение.

Могута восклицал в гневе:

— Устоит ли смерд, не утратит ли твердости, коль даже волхвы отрекаются?!

И он отдавал повеление вылавливать таких волхвов и предавать смерти. Но и это мало помогало. Кого на Руси испугаешь сожжением на костре?.. Даже смердовы женки недоумевали, видя сердечное колобродье в светлом князе. Не от слабости ли это? Не сказано ли в Ведах: зло не карается злом, но любовью?.. Скоро и сам Могута понял про свою оплошность, смирил гордыню, думая про то, что надо поспешать, в противном случае, его стояние противу Стольного града и Великого князя Владимира уже в ближнее время обернется несчастьем для него. Впрочем, он не видел, как можно достичь одоления, и нередко, особенно в последнее время, ощущал усталость. Ах, если бы только усталость тела, но что хуже — усталость духа. Нет, он не усомнился в своей правоте, но ему было не всегда понятно, отчего другие не чувствуют то же, что и он, и спокойно наблюдают, как рушатся издревле рожденные на Руси, исправно служившие людям свычаи? Отчего иной раз и промолчат, если даже окажутся свидетелями того, как великокняжьи отроки хватают людей, верных старой вере, и, окрутив вервием[16], бросают в глубокие ямы с ледяной водой? Отчего не возьмутся за мечи, когда находники врываются в домы, рыщут там, яко тати, растаскивают пожить? Отчего не у каждого, поднявшегося на Руси болью изойдет сердце при виде того, как сжигаются древние жития? Отчего не подойдут к творящим окаянство и не посекут их мечами, не разбросают богоотступные костры?..

Вчера Могута ходил по узким улочкам городища, мощеным сосновой доской, пребывая в раздумье, отчего засмуглевшее лицо его с резко, как бы даже вызывающе выступающими скулами сделалось еще неподвижнее. От однообразия городских улочек у него закружилась голова. Почему бы? Он любил городище, названное его именем, и раньше даже в самых тесных заулках чувствовал себя уверенно, и дело, которому отдал жизнь, представлялось вполне возможным уклонить в свою пользу, на благо Руси, в утверждение ее назначения на земле, но еще и в тех сферах, где властвуют духи. А теперь утратилось это чувство. Он ни разу не вспомнил о нем. Не сказать, чтобы он пребывал в глубоком упадке душевных сил, как не сказать, что не знавал такого упадка. И в нем порою что-то обрывалось, обламывалось и требовалось приложить немало усилий, чтобы одолеть неладное. Он не однажды слушал сказания о себе и своих походах, но оставался равнодушным к тому, о чем пели гусляры. Да, не сказать, чтобы дух в нем ослаб, однако ж мысль о том, что все, чему он служил, может рухнуть, не отыскав в сердцах подвига к нему, эта мысль все чаще тревожила и усиливала душевное колебание. Но колебание не оттого, что считал себя неправым, а потому, что торжество дела, которому служил, воображалось все более призрачным, утеривалось в немыслимо дальних летах.

Могута поднялся на сбитую из толстых сосновых бревен городищенскую стену, как раз напротив главных ворот, к которым вела неширокая, часто теряющаяся в болотной тряси дорога, прошел в островерхую, из тесаной доски башню, где бодрствовала сторожа, со вниманием наблюдая за дальним лесным опушьем. Там что-то происходило, вдруг, обломав глубокое безветрие, зашевелились низкие, скособоченные деревья, а чуть погодя оттуда выехал на высоком гнедом коне воин в блестящем шеломе и малиновом плаще. Конь под воином был столь велик, что затмевал опустившееся ввечеру к долу, но все еще яркое солнце. И сам воин был под стать коню, могуч и крепок, смотрел перед собой как бы застывшими в холодной досаде глазами, и не скоро еще повернул голову и отыскал тяжелым взглядом сторожевую башню, а потом вскинул руку, точно бы призывая кого-то… Один из сторожи с длинной всклокоченной бородой, с маленьким узким лицом сказал:

— Кличет кого-то?..

— Кличет. Меня… — вздохнул Могута и медленно, прислушиваясь к себе и не находя в душе ничего, кроме удивления, спустился со сторожевой башни, твердо ставя ногу на легкие дощатые приступки, прогибающиеся под ним. Он вышел через ворота и снова увидел могучего всадника, тот показался еще больше, расталкиваемый надвигающимися сумерками. Могута ждал, а всадник все не приближался. Тогда он пошел встречь ему. Но, странно, расстояние между ними не сокращалось. В конце концов, отчаявшись, Могута хотел повернуть обратно, когда услышал глухой и сильный, подобный удару грома, голос:

— Слушай меня, сын Мала…

— Ты кто?

— Ты знаешь, кто я?..

— Да, кажется, знаю, — помедлив, сказал Могута. — Ты Святогор.

— Я не пускаю тебя к себе, время твое еще не вышло.

— Время чему?..

— Но скоро все кончится, старорусский князь, и вольный дух твой обломается об чужую силу. Ты пройдешь чрез муки и не обретешь покоя и в другой жизни.

— Меня это не страшит.

— Тяжко мне, княже. Время мое миновало. На Руси другие богатыри, и на груди у них не знак солнца, но крест. Они рвут на куски мое большое тело. Ты последний, кто идет за мной. Но тщетны твои усилия оберечь мой покой.

Разверзлась земля и приняла Святогора, стало темно, в двух шагах ничего не видать. Могута с трудом отыскал сторожевые ворота и вошел в городище. На улицах горели факелы, он смотрел на их мутно-серое, тяжелое свечение и думал о встрече за городищенскими стенами, и не мог понять, на самом ли деле они со сторожей видели Святогора или помнилось, что видели. Старорусский богатырь как-то сразу отодвинулся в дальние закоулки памяти, словно бы стремясь затеряться, рассеяться. И это ему удалось. Когда на следующий день Могута встретил недавних еще смердов, а теперь воителей за стародержавную русскую крепь, и спросил у них, проведших ночь в стороже, о Святогоре, они с недоумением посмотрели на него, он вздохнул и пошел дальше, уже думая о походе, который наметил на первую седмицу от Пробудей. Чего ждет он от этого похода? Одоления Владимировой силы? Да нет, пожалуй. Сколько их было, а проку?.. Трясет Русь, словно бы стоит она на гнилом месте. Да почему бы на гнилом?.. Другое тут что-то, может, исходящее из души русского человека, им самим не до конца познанное, тяга какая-то к перемене не то чтобы своей сущности, она неизменно открыта добру и свету, но в ближнем и дальнем его окружении, когда ему все наскучивает и влечет к неведомому, и он идет куда-то, не задумываясь, а ладно ли неведомое, не прячется ли за ним влекущее ко злу, чуждое душе его. Он словно бы все оставляет на потом, говоря с легкой усмешкой: там видно будет… Будет ли? А что как он ослабнет в духе и у него не отыщется сил поменять в себе? О, Боги, да минет нас сия беда, не разбросается по Руси, неся унижение всевеликому ее назначению, про которое, может, уже никто и не вспомнит. Некому станет помнить.

Могута попытался отметить что-то особенное в минувших летах. И оказалось, что эти его лета похожи друг на друга, как близнецы, только и держалось перед глазами: хождение по разным землям, иной раз тайное, в сопровождении малого числа воинов, а иной раз с большой ратной силой. Что же, больше ничего не было?.. Досада шевельнулась в нем. Да, конечно, он все подчинил одной цели, облекши ее в жесткую реальность, как если бы она являлась его отчиной, находящейся от него за тысячу поприщ, которые еще надо пройти. Но ведь помимо этого, он не чуждался обыкновенной жизни, привычно катящейся, подобно снежному кому, пущенному с горы юными молодцами, наматывающему на незримую ось худое и доброе. А он-таки старался поменять и тут, подталкиваемый любезной сердцу Ладой. Если бы не она, померкло бы в очах его, и солнце бы уже не радовало. Но, скорее, даже не так. Скорее, многое из того, что вызывало радость, пускай и малую во времени и слабую, он просто не увидел бы, отдав себя во власть сурового предназначения своего. Он не разглядел бы, как удивительны в лютую стужу утренние зори в ближнем от городища лесу, как робко и словно бы с опаской продираются сквозь ветви деревьев солнечные лучи с тем, чтобы пасть на землю серебряными нитями. Он, кабы не Лада, не отыскал среди тысяч звезд, особенно ярких накануне Купалы, ту, единственную, низко зависшую над пригорьем, глядящую на полночь, которую Лада называла Звездою надежды.

Ах, Лада, что есть в ней такого, чего Могута не нашел в других?!.. Она ни о чем не просила мужа, не вопрошала, прав ли он?.. Отчего же тогда он сам нередко задавался вопросом: «А что сказала бы Лада?..» Могута не отделял себя от нее и, когда мысленно обращался к Ладе, то сам и отвечал в глубокой убежденности, что она согласилась бы с ним.

В глухие снежные зимы, когда Могута вынужденно отстранялся от воинского ремесла, они подолгу пребывали в теремах, почти не выходя на подворье, и говорили о разном, чаще о давнем, заметенном ветрами времени. Ох, уж это время, сталкивающее со своего пути и самого стойкого, раздвигающее в сущем, так что даже оно вдруг утрачивало изначальность, тускнело и съеживалось в недобром предчувствии! Но противу них, противу того, что соединяло любящие сердца, и время было бессильно. Дни и ночи, проведенные ими в воспоминаниях, обновляли живущее в них, подвигали к свету, уже вроде бы померкшему, он вдруг возгорался с новой силой, и тогда грядущее не казалось так темно.

— Ты помнишь, когда я в первый раз подошел к тебе?

— Да, помню. На моей отчине, в Ночь любви, — отвечала Лада с легким смущением.

— И ты сказала, что не хочешь расставаться со мной.

— Да, я так сказала.

А дни текли, как вода с рушника, замыленного множеством рук, непоспешающе и ничего не приоткрывая, и слабой угрозы, светлые и теплые, все же наполненные легко угадываемым ожиданием. И вот наступил день, за седмицу до Пробудей, когда спокойно и несуетно подготовленное воеводами войско вышло за городские стены. На них стояли жены и дети тех, кто откликнулся на зов вольного князя. Они смотрели вослед уходящим и не было в лицах ни торжества, ни радости, предвещающей победу сынам Даждь-божьим, но тревога за судьбу их. И это примстилось даже слепым Будимиром, и он сказал, чуть коснувшись руки Любавы:

— И пошел брат на брата, и земля покраснела, и небо отдалилось от незрячих, застывши в мертвых очах их.

Недолгое время Будимир находился в Могутовом городище, принимаемый в каждом дворе, а коль скоро останавливался посреди улицы, то был зазываем на ночлег. И он никому не отказывал и шел, а потом, когда в обращении к нему, почтительном и ласковом, остывал прежний интерес, брал в руки гусли и пел, но пел, не как в старые леты, не о славных походах русских дружин, не о дивном бояновом времени, когда замирились племена и отступила сердечная боль, затерявшись во цвете легко и вольно распускающихся дней, когда всевеликий покой сошел на русскую землю, внося в сердце ясность светлого Ирия, но о чем-то смутном, подталкивающем к тихой и долгой, потому и долгой, что тихой, грусти. У многих возникало ощущение, что Будимир и сам не знал, о чем пел, в какую даль уносили звуки песен его. Хотелось спросить об этом, и, должно быть, так и случилось бы, если бы рядом со сказителем оказались не русские люди. Русские люди, привыкши почитать слово, рожденное душой и памятью сказителя, не смели потревожить его чуждым их сердечной сути вопрошанием. А равно и то, что сам Будимир едва ли знал, откуда его песня, из какой дали опустилась к нему по-птичьи легко и вольно? А может, уже давно обреталась в нем и только ждала своего срока. И вот срок настал, и песня выплеснулась из груди.

Ныне он жил в странном полузабытьи, вроде бы еще принадлежал себе, а вроде бы уже и нет. Он замечал, несмотря на слепоту, и малость, промелькивающую перед ним, точно бы обрел другое зрение, и вместе с тем был так далек от происходящего возле него, что уже не сразу сказал бы, что случилось вчера и отчего, отчего посреди протяжного и тоскующего пения ему слышался плач сначала в одном месте, потом в другом, пока не превращался в глубокое и сильное стенание, все ж не помешавшее сказанию, а как бы даже необходимо сопутствующее ему. В разное время Будимир ощущал себя принадлежащим разным мирам, добрым и суровым, мрачным ли, истаивающим в холодной дреме — предвестнице смерти, лучшим из которых мнился тот, где он еще не был… И он шел к нему и мучился, что не умеет отыскать в душе опоры и влечен временем, как если бы и сам являлся его частью. Он шел к нему, зная, что достигнет предела, и не думая про то, что же тогда откроется ему?.. А если пуще прежнего тягостное и гнетущее?.. А если он не постигнет его смысла?.. Ну, что ж, значит, так угодно Богам! Нет, тут не надо искать какой-то покорности, во всякую пору он был далек от этого, подобно многим русским людям, привыкшим понимать себя поднявшимися на земле для чего-то, имеющего цель высокую и ясную. Он, как и его соплеменники, полагал, что он свободен принимать жизнь или отвергать ее, и никто не мог расстроить его убеждения. Все так, так… Однако ж в нем жила еще и песня, и она умягчала его нрав и в чем-то делала отступником от привычного понимания человеческой сущности. Может, поэтому в нем иной раз наблюдалась удивительная для человека со стороны сердечная умягченность, отчего, бывало, он жалел самого последнего татя и просил за него. И, если не удавалось тут что-то поменять, огорчался. Вдруг накатывала пустота, необвычная с земной жизнью, сильная и злая, она оставляла на сердце незаживаемые рубцы. Зато и радость его делалась беспредельна, коль скоро удавалось отвести от человека беду. Так случилось на прошлой седмице, когда вернулся со степного дозора Варяжко и привел на аркане маленького монашка и кинул его пред святище, и сказал волхву:

— Он твой, владыко!

И быть бы монашку предану смерти, если бы не Будимир. Будимир подошел к волхву и сказал:

— Дозволь, владыко, поговорить с несчастным?

Волхв согласился: он приметил душевное колебание в Будимире и, любя его, хотел бы, чтобы колебание поблекло, растворилось в лучах солнца, и надеялся, что так и произойдет, когда старый сказитель удовлетворит свое желание. Сам волхв не однажды встречался с Христовыми посланцами и не отыскал в них ничего, что стронуло бы в душе.

— Воля твоя, — сказал волхв и ушел.

Будимир приблизился к монашку, протянул ему худую черную руку, тот в страхе отшатнулся, прикрыл ладонями круглое, розовое лицо.

— Ты не бойся меня, — сказал Будимир. — Я слепой, но я хочу видеть тебя.

И он быстро, едва прикасаясь к монашку, провел длинными, чуткими пальцами по голове его, по плечам, а потом долго стоял, осмысливая нечаянно открывшееся, наконец, сказал:

— Ты еще мал летами. Зачем пришел в чужую землю? Иль так повелел Кесарь и ты не посмел ослушаться?

— Н-нет, — чуть слышно ответил монашек. — Я сам… сам… Я хотел рассказать про свою любовь к Господу тем, кто мало слышал о Христовой вере.

— Мы знали о ней и раньше. Но у нас своя вера, и она дает нам тепло и радость.

— Есть одна вера. Христова! — неожиданно звонко, с легким вызовом сказал монашек.

— Ой ли? На Руси Христова вера соседствовала с нашей, от дедичей, и никто никому не чинил зла. Разве не волен человек выбирать то, что по сердцу? Солнце в небе одно, да каждый видит в нем что-то свое и согревается в лучах его. Потому и говорят: «Мое солнце… Мое…»

— Не так!.. Не так!.. — воскликнул монашек. — Все от Бога, и нету тут места ничему другому. В покорствии ему — сладость для души!

Будимир устало уронил руки, отыскал волхва:

— Отпусти вьюношу. — А помедлив, добавил точно бы в утверждение чего-то, что, однако ж, никак не утверждалось, голосом пуще прежнего упавшим и слабым: — Неразумен, несет его по ветру, будто птаху малую, еще не ставшую на крыло.

Волхв не отказал Будимиру в его просьбе. Он давно углядел в старом сказителе отличавшее его от соплеменников, грустное что-то, почти беззащитное, и, привыкши иметь дело с людьми сильными, спрямленными жесткой волей, всякий раз с нетерпением ждал встречи с ним, и это скоро стало для него как глоток чистой воды, необходимой путнику, раз уж он оказался в горячей степи.

Будимир и Любава покинули Могутово городище через день после выступления войска. Они не пошли по торенному следу, свернули на малохоженную лесную тропу, и она привела их в летьголь.

А что же войско Могуты?.. Оно подступило к Смолени, тут встретило мощные заслоны и не сумело пробиться к городу. Сказывали послухи, что ныне во главе киевских дружин сам Владимир. Правда, он хотел бы избежать этого, но ближние бояре и верхнее духовенство настояли: пора покончить со смутой!

Воеводы Владимира, перехватив дороги в деревляны, куда рвался Могута, сторожили его войско, не давая ему раздробиться, рассыпаться маленькими ручейками с тем, чтобы время спустя, пробившись через вражеские заслоны, снова стать полноводной рекой. Так уж не раз случалось, и никто не мог помешать этому. То ли не хватало сил, то ли помогало воинское умение Могуты, но, скорее, то, что в его войске было больше смердов, чем служилых людей, привыкших действовать по слову воевод, а без этого утрачивающих в себе нечто от душевной стойкости. Другое дело, смерды. Они и в одиночку дрались так же решительно и дерзко, как если бы держались об руку и не утеривали из виду друг друга.

Ночью, осознав тщетность атак на киевлян, расположившихся полукружьем, отгораживающим от деревлян, Могута перешел Днепр. Река была в широких полыньях от павшей оттепели, и потребовались вся изворотливость и ловкость, свойственные разве что радимичам, отлично знающим норов реки, чтобы перейти ее без потерь. Воеводы Владимира время спустя кинулись следом за могутянами, но в их дружинах были тяжело вооруженные, одетые в железа воины, и лед под ними часто не выдерживал, ломался. К тому же стоило им ступить на берег, как они попали в засаду. Все же не дрогнули и продолжали преследование. Могута метался из стороны в сторону, зачастую намеренно, чтобы киевляне поверили в его слабость. А когда так и случилось, он неожиданно ударил в правое чело, где стояли пешие новогородцы, пустив туда переяславскую конницу, ведомую Варяжкой, и пробил брешь, куда и просочилось все его войско, и скоро достиг Припяди.

Могута думал, что воеводы Владимира уж теперь-то оставят его в покое, в прежнее время они редко когда осмеливались ходить оружно в деревляны, где едва ли не за каждым деревом или лесистым пригорком их ждала засада и где так уже лежало немало мужей стольного града с проломленными черепами. Но нынче киевские дружины не задержались и перешли Припядь. Ибо сказал Владимир с несвойственной ему досадой:

— Коль скоро упустим Могуту, станет он ловить нас через лето.

А вольный князь меж тем стремительно двинулся к Киеву. Благо, путь был открыт. Не ожидали воеводы Владимира, что он осмелится на это, и не предприняли ничего, чтобы заступить дорогу вражьему войску. Два дня и две ночи стоял Могута под стенами великого русского города, надеясь, что среди киевлян отыщутся смелые люди, верные старым Богам, и распахнут ворота. Но в последний момент среди сторонников Могуты открылась измена, и они были схвачены и казнены, а головы их брошены через стену.

Приспела слякоть и развезло дороги, потому и припоздали киевские рати. Но скоро они появились и обступили крепкое духом, хотя и малое числом, войско Могуты. И началась битва, смерть дарующая и горькую обиду, время спустя растекшуюся по русским землям. Смерд пошел на Господина своего. Сыны Даждь-божьи сразились с сынами Христовыми. И в который уже раз пролилась кровь. Русская.

17.

Могута отступил, потеряв едва ли не все свое войско. Но и киевские рати, ополовиненные битвой, нуждались в отдыхе и не могли преследовать светлого князя, побежавшего в Вольное Поле с переяславскими конниками.

Владимир ходил по бранному полю, куда уже поспешали, стеная, женки, вглядывался в лица убитых, и сердце полонилось нестерпимой болью. От нее некуда деться, она ломала в душе, горькая, как полынь-трава, и ему было трудно дышать. Царьградский лекарь, прошлым летом присланный к нему Кесарем, не скрывал беспокойства и то и дело спрашивал:

— Что, княже, худо? Может, пойдем во дворец?..

— Нешто?!.. — как бы в недоумении говорил Владимир, весь во власти сердечной боли.

Дивно: среди побитых не только воины, а и смерды и их женки… «Почему они-то пристегнулись к Могуте?.. — с горечью спрашивал у себя Владимир. — Что, я не помогал им? Не давал вчерашним рабам волю? Не ратовал за любовь к ближнему?..»

Великое смущение пало на него, он закрыл глаза и тут же увидел оставшееся в недавних летах. Только что подняли златоглавый храм, построенный от изобилия русских племен, сияющий краской-водяницей. Но в первую же ночь зарокотал гром, словно бы Перун, разгневавшись, напомнил о себе, отвергнутом. Так говорили на улицах и в торговых рядах, в дальних градских концах, где проживал малый ремесленный люд. А к утру загорелся храм, огонь запятнал жгучей чернью белые стены, начисто пожег ближние пристрои, едва не перекинулся на соседние домы. Но — отступил. Всю седмицу после этого мечники искали поджигателей. Не нашли. И, не удержав гнева, в Старом Посаде пожгли домы ревнителей веры дедичей. В те дни сгорел Дом князя Олега, а он стоял на тесаных столбах из черного камня и был крыт медным накатом. Порушили и святище близ него, извлекли оттуда белокаменный жертвенник и серебряные кумиры, изрубили на куски. Владимир хотел наказать учинивших порушье, вопрошая: «Отчего такая лютость?» — но его удержал Анастас льстивыми и гибкими речами:

— Праведен гнев христиан. Не по Божьей ли воле и вершение сие?..

Владимир открыл глаза и увидел девицу с разметавшимися русыми волосами, с легкой короткой кольчужкой на груди, она лежала, раскидав руки и остекленело глядя перед собой странно ясными, как бы даже не утратившими живости глазами, и боль, что так придавливала, сделалась нестерпимой, и он сказал резким, саднящим голосом:

— Коня мне!..

Ему тут же подвели коня и помогли сесть в золоченое седло. Владимир взял слабыми, вялыми руками поводья, наброшенные на луку, и конь, уже заматеревший в летах, чуть дрогнув золотистой кожей и, словно бы понимая состояние хозяина и не желая причинить ему неудобства, не резво стронулся с места и пошел широким шагом, осторожно ступая на землю, только бы не потревожить поверженных.

Старый боевой конь, и правда, понимал состояние Владимира, привыкши к нему за многие походы. Он начинал их молодым, нетерпеливым и уросливым, зато легким и изящным, приятственным стороннему глазу. Но к этому времени конь, как и его хозяин, приметно устал и в нем тоже накопилась горькая кручина, мало в чем отличная от человеческой. Вот почему, не желая ни в чем обеспокоить хозяина, он не поспешал и еще не скоро миновал поле брани и остановился перед городскими воротами, где его встретила многочисленная сторожа.

Выкрикивая здравицы в честь Великого князя, хлопоча, дабы путь его по улицам Киева был удобен и легок, часто заезжая наперед на покрывшихся белой пеной конях, прогоняя зазевавшихся, а коль скоро собиралась толпа, тоже невесть почему торжествующая, то оттесняя и ее, высокородные мужи сопроводили Великого князя ко дворцу. И тут промеж челяди чувствовалось удовлетворение, точно бы и впрямь одержана Победа, увенчавшая славой киевские стяги. И оттого, что это не так, Владимиру стало еще горше, и он сказал тихо, как бы про себя:

— Не для побед на поле брани, как отец мой Святослав, но для утверждения веры Христовой призван я на Русь.

Он вздохнул и прошел в гридницу. Следом потянулись бояре и священнослужители. А потом, сидя пониже Спасителя, лик которого проступал на стене и был грустен и как бы все понимающ, Владимир со вниманием оглядел бояр и сказал:

— Повелел я дружине и прочему служилому люду завтра же идти к Могутову городищу. Сие принялось мною с болью.

Он помолчал, откинувшись в золоченом кресле с высокими, сияющими в полусумраке подлокотниками и все с тем же напряжением во взгляде наблюдая за боярами, точно бы ожидая от них чего-то, может, одобрения своему повелению. А когда так и вышло, и отовсюду послышались подтверждающие его правоту речения, в исхудавшем лице Владимира отметилось, к удивлению ближних ко Двору мужей, нечто сходное с неудовольствием. И это было странно, а кому-то, полагавшему себя вправе заступить место Добрыни, обидно. Обидно еще и потому, что Владимир не торопился никого возвысить, точно бы намереваясь место Большого воеводы удерживать и впредь незанятым, и не предпринимал ничего, чтобы приблизить к себе кого-то. И бояре, пользуясь удобностью момента: киевские рати разбили войско Могуты, и тот уже вряд ли снова укрепится в духе, и у Великого князя от удачного сражения должно быть хорошее настроение, — хотели бы поговорить с ним, но, видя в лице у него не свычную с его душевным складом жесткость и откровенную даже и для слабо знавших Владимира неудовлетворенность, причину которой они не могли постигнуть, долго не осмеливались сказать что-либо. Но вот нашелся один, более других полагавший себя вправе стать зрящим оком и всевъемлющим ухом Государя, и сей один заговорил про то, о чем думал каждый, но Владимир холодно оборвал его:

— Теперь не время…

Помедлив, сказал:

— Но время поменять в устройстве Великого княжества. Повелеваю уменьшить полюдье, облагающее русские земли, брать не более веверицы от дыма. А коль скоро кто осмелится порушить мое слово, то и сурово взыскать с него. Мужам повелеваюпроследить за тем, чтобы повсеместно были утверждены единые торжищные мерила, спуды и свесы и указаны селищам твердые мыта. И далее…

Он вдруг замолчал, словно бы вспомнил что-то беспокоившее раньше и теперь нечаянно нахлынувшее, без чего, кажется, нельзя было обойтись в пору всевластной смуты, опустил голову, а потом, как бы очнувшись, посмотрел на бояр и священнослужителей, оттеснилась с лица недавняя холодность и сокрытость, хотя и не явная, все же кое-кем прозреваемая ясно, сказал едва ли не с торжеством в голосе:

— Еще повелеваю не предавать смертной казни и самого худшего. Да будет так, как повелось на Руси издревле: повинного меч не сечет, но берется с него вира. И чем страшнее злодеяние, тем выше вира. Во время оно мы вынужденно ввели смертную казнь, но уже тогда понимали, что ненадолго.

Он выслушал боярский приговор и пошел в свои покои, минуя людные места и все еще не распрямившись в душе. Он не желал бы теперь никого видеть, даже Анну, и не потому, что их вдруг рассекла полоса отчуждения. Нет, конечно. А вот с детьми он поговорил бы, хотя бы с новогородским Ярославом или с Мстиславом, круто властвующим в Тмуторокани. И только потому, что они не очень-то прислушиваются к слову отца, своеволят. Почему? Может, тут есть какая-то причина, подвинувшая в их душах? Жаль, мало он в свое время ласкал детей, мало говорил им про деянья дедичей, отодвинутые от нынешнего дня многими летами. А помнится, иной раз тянуло рассказать и про это, но что-то мешало, и слова, уже готовые выплеснуться и зажить особенной жизнью, так и не родившись, истаивали, уступая место привычному для той поры убеждению, что детям не нужно это. Зачем растравлять их сердце лаской? Твердых мужей желал бы он видеть в них, когда придет срок.

С Анной у него все было ровно и спокойно. Подле нее он ни разу не повысил голоса, обращался во что-то тихое и несумятливое, далекое от протекающей жизни. Это радовало и вместе пугало. Радовало, потому что в сущности его всегда тянуло к тишине не только в миру, а и в собственной душе. А пугала возможность и вовсе отторгнуть себя от привычной жизни. Этого он не мог допустить, понимая про свою надобность в миру. Зато, наблюдая в Борисе и Глебе рано проявившуюся устремленность к возвышенному, небесному, близкую к сладостной умиротворенности, он ни в чем не поправлял сыновей, хотя не однажды видел кого-то из них восседающим на Киевском Столе.

Желание видеть детей на Киевском Столе было заманчиво, но не сильно, в голову приходило от веку поднявшееся: в бореньях и страстях отыщется наследник тебе. Но почему в бореньях? Почему в страстях?.. Не он ли властен указать, кому быть наследником?.. Владимир долго размышлял об этом и однажды намеревался поступить по сердечному влечению, но помешала опаска: он не разглядел в Борисе и Глебе твердости, нужной для княжения, а в старших сыновьях необходимого для властвования душевного совершенства.

Уже давно за окном стемнело, а он все сидел, опершись руками о ночной столик с легкими ножками, и разглядывал монеты, разложенные на чистом листе бумаги. В свое время он повелел начать их чеканку. На монетах были выбиты слова «Владимир на Столе», «Владимир и его золото», «Владимир и его серебро». Монеты поблескивали. В тусклом свете свечей казалось, что блики от них, легкие и подвижные, упадают на пол с плотно уложенными восточными коврами. Но если Владимир брал в руки ту или иную монету, то и блики свертывались. Неожиданно на одной из них обозначился чей-то лик, чуть погодя он стал яснее, а потом, и вовсе оттолкнувшись от нее, поднялся в полный рост. Владимир узнал Видбора. У старца было худое, вытянутое книзу лицо, покрытое мертвенной синевой, а желтые слабые руки безвольно висели вдоль туловища. Возле закрытых глаз старца в затверделых морщинах надбровья прорисовывалась метина, как бы даже от монеты, недавно снятой. Владимир вздрогнул, и не от страха, нет, он уже давно научился жить не только той жизнью, которая на земле, а еще и другой, неведомой и влекущей, как если бы в ней отмечался небесный свет. Он вздрогнул оттого, что видение не походило на прежде его посещавшие, тут все было от ближней жизни, и человек, ныне стоящий перед ним, еще вчера говорил о благости, которая от успокоенности в душе, оттого, что он познал в себе Бога.

Но отчего Видбор не откроет глаза, и посинелые губы его так плотно сжаты?.. Неужели он отошел в мир иной, почему и явился ко мне?.. Но еще не скоро Владимир спросил:

— Ты умер?

И не сразу Будимир ответил, да и ответ прозвучал точно бы не касаемо охолоделого тела, что теперь отодвинулось от Владимира; ответ пришел откуда-то издалека:

— Да. Тело мое лишилось возможности двигаться и совершать потребное ему. Но дух жив. И он говорит с тобою. А тело тут для того, чтобы ты узнал меня, для отмечания моего духа.

— Ты хочешь сказать мне что-то важное?..

— К утру меня не станет на земле и, коль будет угодно Господу, я пройду, сопровождаемый ангелами, мытарства и припаду к изножию Престола Всевышнего. Открывшееся мне — от всемогущей воли Господней. И се открывшееся сказало: в сиянии Божьего Света родившийся есть малая часть Его и отойдет к Нему же, и отодвинет мирское, и отыщет в Нем успокоение. Сие есть ты!

Видбор исчез, как если бы его вовсе не было, но запечатлелись вещие слова в памяти, Владимир шептал истово и горячо:

— Верую… Верую… Верую…

Он до утра не сомкнул глаз, прежде мучавшее точно бы по велению свыше отодвинулось, на сердце стало легко, возникло странное чувство, словно бы он прозревал свою душу, мнилась она сотканной из невидимых нитей, легких и скользящих, дивно прочных. И он говорил с нею, не обращаясь к словам, но к таинству.

Чуть только солнце коснулось лучами ближнего залесья и потянулось к стольному граду, во Владимировы покои вошла Анна и сказала скорбно:

— Умер Будимир.

— Да, я знаю.

— Ныне ожидается при дворе Святополк, — с легким беспокойством сказала Великая княгиня. — Так ли?

— Я велел быть ему.

Анна ушла. А Владимир еще долго находился в покоях, и та легкость, что ощущалась в нем, исчезла, стоило подумать о старшем сыне. Чувствовал, Святополк едва ли не полностью утратил разумное, от света, что было раньше и в нем, и стал властным и склонным ко злу человеком. Владимир пытался образумить сына, но все его попытки воспринимались им с недоверием, особенно после того, как он взял в жены дочь ляшского Болеслава. Ныне он мог сказать отцу со слов тестя, что я не твой сын, но Ярополка. Болеслав в свое время обиделся на Владимира за то, что тот не приехал на свадьбу сына. Но он и не мог тогда приехать: печенеги сидели на Черных камнях, только и ждали, чтоб он покинул Киев. И вот теперь, следуя подлому ляхскому правилу, король натравливал сына на отца.

Молва донесла, что близкий друг Святополка на его свадьбе поцеловал невесту молодого князя. И за это тот, обуянный неправедным гневом, велел содрать кожу со спины у юноши. Никто из гридей, помня про нрав Святополка, не помешал этому, и юноша умер. Позже Владимир говорил с сыном, вопрошал строго, было ль сие, нет ли?.. Святополк уклонился от ответа. В конце концов, Владимир отступил.

Солнце, по-зимнему неяркое, приметно пригревало землю, отчего снежные заносы на улицах как бы ослабли, просели даже, покрылись темными пузырями. Владимир, ведя в поводу коня, подошел к городским воротам, а потом не сразу поймал ногою стремя и, поддерживаемый гридями, сел в седло.

Путь, что предстоял ему, был не так уж близок, хотя и не долог, и он намеревался ехать один. Но Великая княгиня на сей раз проявила характер, и он разрешил следовать за ним немногим гридям. Владимир хотел проститься с Видбором, который был для него как солнечный луч, разрывающий тьму, а она нет-нет да и упадала на землю, несвычная с ночною, холодная и гнетущая, как если бы ее породили злые духи. Вот тянешься к лучу, тянешься, иной раз даже возникает чувство, что уже приблизился к нему настолько, что в руки можно взять его, ан нет, только зародится такое чувство, а уже сознаешь, что не коснуться тебе луча. Впрочем, время спустя Владимир смирился с этим, стало даже приятно, что луч не дается в руки. «И слава Богу, — говорил он. — Знать, так ему написано на роду». Он мыслил о луче, как если бы тот являл собою некую живую сущность.

Случалось, Владимир долго не приезжал к Видбору, но и тогда не утрачивал связи с ним, и помогал ему в этом тот самый луч света, внешне робкий и слабый, но только внешне, проглядывала в нем некая, едва ли земного происхождения, прочность. Владимир иной раз думал, что это от доброты Видбора отъялась часть и сконцентрировалась в луче, чтоб на Руси могли порадоваться, коль скоро отойдет от нее малость и коснется души человеческой.

Господи! Сколь велико чудо приятия жизни и сколь неотступно оно от наших деяний! Не потому ли на сердце у смертного нет-нет да и восчувствуется сладостное, и скажет он с восторгом:

— Господи, я твой душою и телом!

18.

Варяжко понимал, что не удержать супротивные рати и на болотах, что раскинулись в Оковских лесах широко и вольно, остро и хищно посверкивая темными зеркальцами водяных пробоин. Уж очень велики те рати, ладно бы еще, если бы только киевские, ополчились на заметно поредевшее Могутово войско и новогородцы во главе с Ярославом, и полота, и туровские полки, и от Мстислава дружина тмутороканская. Такое чувство, словно бы противу ревнителей старой веры поднялась вся Русь. Было, отчего потерять голову, кое-кто и утратил надежду, снялся с места, ушел кто на великую Воложу, а кто в Касоги. Варяжко не винил их, отступивших от слова, данного вольному князю, все же с трудом сдержался, чтоб не послать вдогон за ними переяславских конников и наказать за отступничество.

Он стоял с малой дружиной у края болота, скрываясь в тени деревьев и со вниманием вглядывался в мертвую зыбь, ничем не колеблемую, даже слабым ветром. Едва улавливалось, как лесные птицы бесшумно, точно бы опасаясь обеспокоить таежное затишье, перелетали с ветки на ветку и где-то по-над болотами проносились кулики, да однажды дятел противно естеству природы изловчился начать свою работу, но тут же бросил, словно бы испугавшись, а скорее, поддавшись, очарованию напряженной тишины. В какой-то момент Варяжко подумал: а может, уйдут Владимировы воеводы, не потревожат извечное начало, так ясно обозначенное в природе, глаголящее, хотя и не слышно, все ж понимаемо и меньшими братьями рода человеческого, что противно сущему ничем не вызванное к жизни смертоубийство. Вправе ли человек рушить тихое земное устояние? Не от тишины ли и свет рождается в душе? Когда бы человек разучился понимать это, иль не погасло бы в нем от благости рожденное?..

Варяжко на какое-то время запамятовал про то, что привело его на болота, про сородичей и близких людей, сложивших голову за старую веру, про собственное понимание невозможности подвинуться к сердечной соединенности с миром. Но вдруг оборвалась тишина, прерванная болотным чавканьем, хлюпаньем и еще какими-то глухо враждебными природе звуками. Варяжко вначале не поверил в реальность их, помнилось, что у него что-то со слухом, оттого что разболелась голова и сильно надавило на виски, но потом понял, что это не так… Это воины стольного города, вооружась длинными палками, спустились в болота. Варяжко поменялся в лице, отодвинулось мягкое и спокойное, освещаемое тихой благостью, лицо посуровело, четко обозначились морщины под глазами. Он велел дружине отойти в глубь чащи и скрываться там до времени, он укажет, когда придет срок, сам же, сверкая шеломом, ступил в болото и скоро оказался посреди неожиданных тут валежин, чуть вздыбившихся над жидкой болотной кашицей, пахнущей сладко и дурманяще, как если бы увядающие лилии разбросали красные и желтые цветы. Но округ было серо и тускло, и только слышалось вбулгатившее земное недвижение чавканье, сходное с волчьим, когда стая уже насытилась… Возле валежин Варяжко не сразу разглядел притаившихся воинов с луками и колчанами стрел, вздохнул тяжело, знал, что едва ли кто-то из них, поднявшихся за веру дедичей, останется в живых. Все же он быстро одолел щемящее, с каким-то даже задором воскликнул:

— А что, встретим Владимировых воевод, как полагается?! Иль земля русская не стоит за нами?! Иль кровь в нас остыла?!..

Рассекли воздух голоса сильные, с круглой хрипотцою, привыкшие ко вселенскому раздолью, не таящие и малого лукавства:

— Нет, воевода, не остыла!..

— И земля русская не отступилась от нас!..

— Подпустите поближе, а уж потом начинайте, — сказал, помедлив, Варяжко. — Да сочтите стрелы, чтоб не одна не пропала зря.

Ему подвели коня, он легко вскочил в седло и поехал к тому месту, где укрывалась малая дружина. Знал воевода, что будет замечен другой стороной, но, кажется, этого и хотел. И, когда над его головой просвистели стрелы, он выдернул из серебряных ножен меч и высоко поднял его над собой, и тут же укрытые за валежинами воины пустили стрелы в надвигающиеся вражьи ряды, и в них произошло замешательство. Но оно было недолгим. Вперед выехал на высоком гнедом коне, мощно разгребающем широкой грудью зеленую болотную кашицу, длинноногий всадник и что-то прокричал своим воинам, замедлившим продвижение, и те, бросая поверженных наземь, поспешили за ним. Всадника не брали стрелы, обламывались, ударяясь об упругую кольчугу. Варяжко разглядел черный шелом с латинской вязью на голове у всадника и почти физически ощутил устремленный на него острый и сильный, ненавидящий взгляд, пробивающийся сквозь прорези в железах, и подумал: «Никак Святополк?.. Смел и дерзок. Истинно, вражий сын!..» Ему стоило немалого труда не повернуть коня встречь Святополку, но знал, что еще не время, хотя теперь уже трудно было сказать, когда же оно наступит? И он с еще большей ясностью, чем прежде, осознал невозможность одолеть надвигающиеся на них рати. Единственное, что он мог сделать, это на какое-то время приостановить их продвижение. Когда воины Владимира приблизились к валежинам, за которыми скрывались Могутовы стрелки, те вместо того, чтобы отойти к ближнему прилесью, венчающему болото с понадзакатной стороны, побросали луки с пустыми колчанами, похватали все что ни попадя: кто железный прут, кто широкий, на деревянной насадке, остро заточенный нож, а кто и тяжелую дубину, и — кинулись на врага, и тут же большая их часть полегла, посеченная ратниками Великого князя.

Варяжко сделал знак мечом, как бы перекрещивая им воздух, и теперь же, словно бы вынырнув с мутного дна, прямо перед лицом неприятеля появились прятавшиеся в болоте, держа во рту соломинки, неистовые в бою деревляне. Их было не более трех сотен, но удар их оказался столь неожидан, а внезапное появление их столь тревожаще странно, что воины стольного города не выдержали и попятились, настигаемые тяжелыми боевыми топорами, легко пробивающими кольчужную крепь. Великокняжьи воеводы тоже были смущены, хотя не однажды встречались с деревлянами и знали про их умение появляться неожиданно и в самое неподходящее время. И повелели ратникам отойти на исходное место. Тем более, что встречь расстроенным рядам уже неслась конная лава, обламывая болотную хмурь, и нельзя было определить, много ли там всадников: солнце сильное и яркое било в лицо им.

К тому времени, когда Варяжко подъехал к валежинам, вздыбившимся посреди заболотья, там оставались только побитые смерды, и те из дружины Святополка, что ввязались в драку с деревлянами, и теперь гибли под их топорами. Старый воевода оглядел место боя, внимательно проследил за тем, как отходили к синему завершью болота вражеские рати, и приказал снести на сухое место павших лучников. Там их уже дожидались женки с Могутова городища и ближних оселий. Каждая из них помышляла, что беда пройдет мимо, а когда узнавала, что надежда рухнула и возлюбленный муж пал в сражении, рвала на себе волосы и долго выла волчицей. Вой, замешанный на тоске, зависал в воздухе, длинный и трепетный, он как бы даже приобрел форму живого существа, не пройти близ него, не оказавшись облитым всесветным горем. О, Боги, где ж край сему!

Противно естеству жизни, ясно говорившему, что сподвижники старого воеводы не долго смогут продержаться противу войска Великого князя, случилось так, что это войско, едва ли не втрое превосходящее разрозненные ватаги вчерашних смердов и вольных, раньше промышлявших кто разбоем на больших дорогах, а кто хлебородием, осевши на дальних лесных опалищах, куда не дотягивал сторонний глаз, это войско, ослабши в духе, отошло и медлило день-другой, прежде чем снова выступило противу ревнителей старой веры.

Варяжко, воспользовавшись этим, сгонял в городище, говорил со светлым князем. Было дивно наблюдать, с какой энергией Могута подновлял городищенские стены, укреплял их. В нем не наблюдалось растерянности, он как бы даже не предполагал, что все может закончиться несчастьем и для него тоже; ходил по городищу прямой и стройный, словно бы скинув не один десяток лет, и сила духа, что жила в нем, передавалась людям, и они взбодрялись и смотрели вперед с надеждой. Скоро и Варяжко ощутил эту силу духа и подосадовал, что поддался унынию, и сказал себе:

— Не страшно, даже если мне придется пасть от супротивной руки, ведь останется дух, живущий во мне, и этот дух обретет себя в другом теле.

Он побывал на святище, долго смотрел на величественные лики Богов, и неколеблемость, ясно отмечаемая в них, коснулась и его, он почувствовал себя осененным таинственным знамением, поднявшимся от земли-матери и провещавшим про его соединенность с прежде жившими русскими родами, поклонявшимися тем же Богам, что и он, и мощь, что исходила от этого соединения с минувшими летами и отчетливо узреваемая в знамении, на какое-то время вознесла его над отчиной и позволила увидеть многое из того, что раньше ускользало от него, он увидел глаз режущую неприютность русских земель, их немерную раскиданность и разобщенность, и не только внешне, открыто взору, но и в духе, как если бы тут жили чуждые друг другу люди, а вовсе не братья. Но чуть погодя отметилось в селищах и малых городищах что-то спокойное и надежное, укрепляемое минувшим, ясно сказавшее, что силен возросший на Руси человек и в слабости, ибо он не есть что-то отъятое от отчины, но рожденное ею, часть ее, укрепляемая в летах. Это неправда, что все предается забвению, сущность человеческая неиссякаема, она влечется временем, подчиняясь ему, всевластному. В древних Ведах сказано: «От малого рождаясь, великое наполняет; неугасаемо устремление к истине, хотя бы она никогда не была достигнута; грядущее прозревается в минувшем. И се неизменно».

Прекраса видела, что Варяжко пошел на святище; она в это время стояла на земляных работах вместе с другими женками, они подымали за внешними городищенскими стенами земляной вал, который приметно осел еще и потому, что на прошлой седмице вдруг закачалась земля, зашевелилась, кое-где даже домы съехали с места. И это принялось за недобрый знак, горькая обида невесть на кого, но, может, и на сущее, коснулась сердец, а самые слабые впали в растерянность. Быть бы еще большему худу, когда бы светлый князь и волхвы не кликнули сбор на городищенское вече и не сказал бы там Могута голосом истовым, сильным и гордым:

— Се не знак беды, но предупреждение воинству нашему и людству — стоять до конца. Боги не покинули нас, вчера волхвы зрили в небесах Перуна, и был он в прежней славе и могуществе и слал громы проклятья отринувшим его, а вместе и благословение тем, кто верен древнему, от дедичей, свычаю. Так примем же сие земное утрясение как благо, изгоним из сердец слабость и неверие!

И люди снова обратились к надежде, и теперь едва ли отыскалось бы что-либо, способное сдвинуть с пути, открывшемуся им, хотя бы и ведущему к погибели.

Прекраса видела, что Варяжко отправился на святище, и поспешила к нему, подойдя, остановилась рядом с ним пред ликом всемогущего Рода и хотела бы, чтобы в ее сердце родились те же чувства, которые завладели мужем, но не умела этого сделать, вся переполненная нежностью. Краем глаза наблюдая за Варяжкой и понимая в нем, и жалея, она старалась облегчить его ношу и просила Рода и матерь сущего Мокошь, чтобы позволили ей всегда находиться рядом с мужем, если даже это место погибельно для нее. Она согласна на все, лишь бы не разлучаться с ним. О, как тревожно было у нее на сердце, как больно, стоило узнать, что в то время, когда она вместе с другими женками подымала земляной вал, Варяжко шел на болота, чтобы сразиться с ратями Великого князя. Прекраса не сказала бы, отчего так сильна в ней тревога. И в прошлые леты Варяжко большую часть времени проводил в походах и сражениях, и ей пора бы уж привыкнуть к этому. Она, собственно, и привыкла, хотя не так быстро, как многие из ее окружения; и даже в самую трудную пору умела сдержать охолаживающий ее страх и не показать никому. Но ныне… ныне вдруг надломилось в ней, поослабла ее душевная твердость. Все же на людях Прекраса держалась спокойно и мало отличалась от прежней, верящей в судьбу. Однажды в гаданьях на святой воде ей выпало, что все в ее жизни сложится хорошо, впереди свет и ясность разума. Но теперь она почти не вспоминала про это гаданье, казалось неправдашним, в чем-то лукавым, как если бы злые духи, обитающие в промежности земли и неба, восхотели подшутить над нею, и подшутили, посмеялись дерзко. Но виделось и другое, примирявшее Прекрасу с давним гаданием: стоило подумать про те леты, что она провела с возлюбленным мужем, как становилось легко на сердце и чисто особенной, ничем не запятнанной чистотою, какая отличает предзоревое, в начале первоснежья, глубинно высокое небо. Тем не менее, в последнее время Прекраса все более начала опасаться, что вдруг помешает им что-то соединиться, хотя бы и в смерти. Она верила в ту, другую жизнь, что примет их после перемены формы и обласкает, и это совершится во благо им, но при условии, если они не расстанутся и там, в преддверии Ирия.

Варяжко увидел Прекрасу и не удивился, ни о чем не спросил, взял ее за руку, и они спустились с невысокого, покрытого желтеющей травою холма. Оказавшись у городищенских ворот вблизи земляного вала, где женки носили в корзинах, плетеных из ивового прута, тяжелую, бугристо-серую землю, Варяжко отпустил руку Прекрасы и сказал:

— Мне надо идти…

Она могла бы и возразить, но не отыскала надобных слов, к тому же в ней взяло верх от прежних лет отлегшее, строгое и жесткое правило подчиняться воле мужа, и Прекраса, ужимая боль на сердце, только и сказала:

— Да, я понимаю.

Варяжко пошел вдоль деревянной, местами бело отсвечивающей, не почерненной временем, городищенской стены, держась узкой тропы, иной раз пропадающей в густом мелком кустарнике, а скоро скрылся из глаз. Прекраса какое-то время не страгивалась с места, и глаза у нее застило слезами. Она подосадовала, что не может одолеть тревогу, провожая мужа в суровое, полное опасности, отлучье. «Эк-кая же я! — мысленно сказала она. — А что как молодшие увидят теперь меня, что подумают, не огорчатся ли оттого, что и жена воеводы не умеет скрыть свою тоску?..» И Прекраса смахнула с лица слезы и, держа спину прямо и глядя перед собою построжавшими сухими глазами, отыскала свою корзину на земляном валу, и время спустя ничем уже не отличалась от городищенских женок, занятых скорбным трудом.

Будимир с Любавой шли лесным чернотропьем, поспешая в Могутово городище. И нельзя было сказать, что влекло их, отчего возгорелась несвойственная им торопливость. Они и сами не знали этого. Но, привыкши подчиняться тому, что на сердце, не сминали поспешания, даже если их путь оказывался на пересечении зверьих троп. Они чутко улавливали все, что происходило в лесу, не оставалось незамеченным и несильное колебание в воздухе, оттого что с ветки сорвалась птаха, и, скользя крылами, потянулась к загорью, которое синей отметиной сияло впереди легко и угонисто, как если бы тоже имело намеренье сорваться с места и сползти вниз. И малость самая не упускалась ими из виду, как не упускалось из виду напряженное ожидание чего-то, замеревшее в высоких деревьях: его непросто разглядеть, тихое и затаенное, оно едва обозначалось в слабом шевелении ветвей, а еще в постанывании, что нет-нет да и доносилось до слуха, коль скоро странники касались руками старых, в корьевых ошметьях, невесть отчего захолодавших стволов. «Эк-кое неустоянье, — бормотал Будимир. — Почему бы?..» Но он догадывался, отчего это! Познав не только в своей душе, но и в природе, отыскав суть ее и поразившись трепетности, отмечаемой и в могучем дереве, он не то чтобы удивился открывшемуся, но сделался как бы влечен в неведомое, преисполненное особенной жизни. До нее не дотянуться человеческому разуму в обычном его укреплении, но надо, чтобы поломалось в сем укреплении и подобно дождевому потоку растеклось окрест, заполнив и тайные земляные выбоины. В Будимировом влечении было многое не от мира сего, так сказали бы те, кто привык доверяться ближним чувствам, скользящим по поверхности сердечного движения, не умея обратиться к душевному началу. И сказавшие это были бы не правы: соединившее Будимира с земной природой шло еще и от него самого, он уже давно стал ее частью, не такой уж слабой, чтобы не ощутить себя рожденным для какой-то возвышенной цели. Может, для того, чтобы передать кому-то еще смятение в природе, а оно тем сильнее, чем суровей и безжалостней человек в приближении к ней, открыть кому-то еще, тоже страждущему, боль ее и недоумение? Есть, есть в природе это недоумение, из леты в лету все более разрастающееся, почему и в людях, хотя бы и не помнящих про свое родство с нею, превратившихся в механическую пружину, время от времени растягиваемую неимоверно, вдруг да проскользнет сходное с природным недоумением и скажется тогда ими в скверной досаде: «А, чтоб ее раздавило!..» Слаб человек, если оторвался от души своей и уже не тянется к познанию ее, тем более это удивительно, что она ни в какие поры не отрывала себя от сущего.

Будимир и Любава так и не попали в Могутово городище. Они пришли в те земли как раз в то время, когда войско Великого князя, ведомое воеводами, обложило городище со всех сторон, и шагу не сделаешь без чужого догляда. На просьбу Будимира пропустить их, Святополк ответил резким отказом. И это было противно русскому духу: странствующие во всякую пору были принимаемы на Руси добром и ласкою. Иль ныне запамятовалось про это? Иль оскудело в сердцах за леты жестокого противостояния?.. Да нет, не оскудело, это приметил Будимир и в киевской дружине, там после слов Святополка случился ропот, но тут же был подавлен властью князя.

Чуть передохнув и оглядев осажденное городище и воинскую, под малиновым деревлянским стягом Могутову рать, стоящую на холме, близ святилища, Будимир и Любава пошли на восход солнца. Долог был путь их, утро сменялось вечером, ночь отступала перед восходом дня, а они все брели неведомыми тропами, лесами да долами, болотистой ли равнинностыо, сухим ли угорьем; миновали землю кривичей, а потом мери, едва только задержались в осельях благочестивой муромы и однажды вышли к Воложе-реке, могучей и спокойной, несуетно, с осознанием своего грядущего предназначения катящей воды, и долго сидели на пологом, песочно-белом берегу ее, опустив в воду натруженные ноги. Но вот Будимир поднялся и, с грустью посмотрев на Любаву, сказал:

— Прощай! Да не покинет тебя милость Божья! — И ступил, как если бы на твердое, на гладкую водную поверхность и пошел… Любава потрясенно смотрела вослед ему, не в силах произнести и слова, и мало-помалу сущность ее приобретала совсем иные черты, делалась в привычном нашем понимании осмысленней. И к тому времени, когда, пройдя едва ли не до середины реки, Будимир стал невидим, нет, вода не поглотила его, скорее, вознесла, Любава ощутила себя обыкновенно живущим на земле человеком, с его потерянностью и страхом, и уже мало что могла сказать про свою прежнюю жизнь и про то ясное и нежное, что вдруг да накатывало на нее и поднимало высоко и сладкой болью упадало на сердце. Она стала другая, и она не знала, ко благу ли это и куда повлечет просиявший в ней разум?..

19.

Сразились сыны Даждь-божьи с сынами Христовыми, и пролилась кровь русская, и земля на долгие леты вперед стала красной. Вдруг приметит человек посреди дрожащей травы, как бы робеющей своего воздымания от земной силы, яркий посверк, легший на лесную тропу, и не сразу поймет, что это?.. Наклонится, коснется блеснувшего в траве теплой ладонью, но тут же и отдернет руку, как если бы это было что-то запретное. И время спустя человек не запамятует про тяжелое чувство, которое неведомо почему навалилось на него, придавило, ведь еще недавно он наполнялся радостью жизни и о грядущем думал легко, и, казалось, ничто не потревожит сущего в нем. И тогда потянется мысль человека в обратную сторону, и воспоминание подведет его к старцу, отыскавшему на берегу великой реки гусли, незнамо кому раньше принадлежавшими и чудным образом вдруг обретшими под его, тогда еще неопытными руками, дивную силу и зазвучавшими так, как если бы он с малых лет слышал в душе божественное песнопение. А и верно, слышал… Это он теперь так говорит, как бы даже робея от своего дара. Пели гусли, столь чудным образом оказавшиеся в руках у сказителя, вещали про минувшее, покрытое пеплом времени, и он чувствовал в душе перемену, и уже принадлежал не только себе, а еще и тем, кто жил до него, мучался и страдал, кто искал истину, что по мере продвижения к ней ускользала. И понял сказитель, что и ныне нету у истины завершения, она как звезда, то сияет в чистом небе, то вдруг окажется замутнена облаками. Отыщи ее!

И вспомнится человеку легшая на грустную траву на крови замешанная яркость, казалось бы, чуждая земного блаженства, и не сразу он поймет, что нет, не чужда она и поднимающемуся в жизни, напротив, словно бы даже способствует этому возвышению. И пуще прежнего ощутит себя человек соединенным с минувшим и в тех летах углядит нечто от своей души, и станет на сердце горько, а вместе как бы осиянно немеркнувшим светом, кочующим из леты в лету, как скомороший посох, избитый в вечной дороге, но не утративший в древесном естестве приятия жизни, хотя бы и противной природному устроению своей колдовской изменяемостью и несовершенством форм. Человек окрепнет в духе и ощутит себя как бы раздвинувшимся во времени и увидит многое и в малых отметинах, протянувшихся от прошлого, и поразится открывшемуся. И поймет главное в душе своей — некую углубленность в небесное пространство, отодвигающее ближние от него миры с их склонностью к многоликости. И в той, дальней пространственности он отыщет успокоение и возблагодарит Господа за эту способность к приятию святости.

Истинно, в миру рожденное есть от человеческих страстей отпавшее. И сразились сыны Даждь-божьи с сынами Христовыми, и нельзя было понять, отчего так упорно их противостояние?.. Но если нельзя понять, то можно принять происходящее и поклониться ему хотя бы за то, что сулит оно в летах грядущих.

Могута с малой ратью, отступившей от болота, где Варяжко принял на себя первый удар войска Владимира, стоял ныне на холме чуть в стороне от городища, и не было меж ним и супротивными ему дружинами ни вежей, ни крепких стен, которые могли бы задержать превосходящие силы, зато позади него, в святище, стоило миновать темный, узкий коридор, в широком располье на посеребренных каменным крошевом стенах сияли лики Богов. Светлый князь не пожелал оставить святище без защиты, хотя и знал, что силы неравны и недолго ему продержаться тут, решил, что здесь и примет смерть, если так потребно Богам. Но он и в смерти не предаст веры дедичей и, надо думать, будет жить в памяти русских племен подобно великому князю Дмиру, не устрашившемуся надвигающейся на него погибели. Он, Могута, ни в чем не изменит себе, ничто не стронется в нем, когда наступит срок, и он покинет прежнюю форму и падет ниц пред матерью Мокошью.

Могута оглядел воинов, окружавших его, увидел в лицах ту же решимость, что жила в нем, и облегченно вздохнул. Велел поднять малиновый стяг, исполчил малые свои силы, наглухо закрыл подходы к святищу. Часть ратников отправил в лесное укрытие, а другую часть выдвинул вперед, наказав не вступать в соприкосновение с противником до той поры, пока он не подаст знак, а потом выехал на старом гнедом коне встречь подходящему войску, размахивая мечом и предлагая кому-либо из супротивных воевод принять его вызов на поединок. В какой-то момент помнилось, что в стане Святополка согласны ответить на его вызов, но скоро и там стихло, и если раньше кто-то и намеревался сразиться с ним, то теперь, подчиняясь общему суровому настрою, уже не мог этого сделать. Могута отъехал, спешился… Еще раз оглядел воинов: многие из них, поседелые, со шрамами на хмурых лицах, пришли к нему совсем юными еще в те дни, когда он только поднял знамя борьбы с киевскими воеводами, обложившими русские племена непосильной данью. Тогда он с переяславскими конниками просочился в деревляны и обрел среди лесных жителей, оставшихся верными Малу, боевых товарищей, они все с пониманием отнеслись к его начинанию, хотя бы и замешанному на крови. Но были среди воинов и молодые, едва ли не вчера впервые взявшие в руки меч. И глядя на них, теперь с волнением наблюдавших за приближающимися ратями, он загрустил. И он не сказал бы, отчего?.. Они сами выбрали себе дорогу. И он, если бы даже захотел, не сумел бы тут ничего поменять. В противном случае, был бы отвержен в русских племенах, не отошедших от старой веры, которая отпускает каждому его долю и ни в чем не нарушает душевного устроения, но как бы освобождает от земной неволи и возносит к предмету таинственному и обретающемуся в небесных сферах.

Время спустя, исчерпав свои силы, пали воины Даждь-бога, пораженные мечами и сулицами, в живых не осталось никого, кроме светлого князя и Варяжки. Они сумели пробиться сквозь оцепление и теперь находились на вершине холма, близ того места, где возвышался каменноликий Род. Варяжко с тревогой оглядывал распадок, покрывшийся серым туманом.

— Пора! — сказал он Могуте, кольчужка которого окрасилась кровью.

Но князь медлил.

— Что же мы?!.. — воскликнул воевода, когда туго натянутая цепь вражеских воинов приблизилась на полет стрелы. Могута обернулся к нему, устало сказал:

— Ты иди. Я остаюсь.

Но, увидев, что Варяжко не стронулся с места, князь с раздражением проговорил:

— Тебя ждут в городище. Там ты нужнее. А я ухожу к Богам.

Он выхватил тускло сверкнувший нож и ударил себя в грудь, выбрав место меж красных разодранных пластинок, и медленно, как бы нехотя, со слабым удивлением в глазах, точно бы это произошло чуть раньше обозначенного срока, осел на землю. Воевода склонился над ним, и тут увидел в лице у него, искаженном болью, как бы даже осуждение собственного непоспешания, которое может дорого обойтись людям в городище, еще не утратившим надежду. И, когда Могута испустил дух, он покинул его и пошел, все более ускоряя шаг, вниз с холма.

Варяжко укрывался в лесной чаще, пока не загустели сумерки, а потом отыскал тайный ход в городской стене и, протолкавшись сквозь колкие ветки заматеревшего подлеска, спустился в глухую, пахнущую загнивающей травой, мертвую тьму.

Он побывал в тереме у княгини и сказал ей про несчастье. Она выслушала его с напряженным спокойствием, как если бы не ожидала ничего другого, и ушла. Чуть свет она появилась на городищенской стене возле привратной башни. Лада была в белом одеянии, худая и бледная, глаза у нее горели. Она смотрела на холм, и в какой-то момент ей показалось, что она увидела мужа, он лежал на бревнах, возвышаясь над землею, и она намеревалась спросить у Варяжки, отчего это?.. И не успела. Старый воевода сам сказал, что так велико уважение к светлому князю, что даже враги почли за честь для себя вознести его прах на возвышение. Он сказал это с гордостью, и она вздохнула и долго смотрела в ту сторону… И опять она увидела мужа, но уже четче и яснее, морщины на лице у него приметно разгладились и, если еще что-то можно было прочитать в нем, то скорее легкое, ни к чему не влекущее удивление, он точно бы в последние мгновения жизни вспомнил что-то, о чем не успел сказать, и остро пожалел, что не успел… Но Лада знала, о чем он хотел сказать…

— Я приду к тебе, — прошептала она. — Ты жди…

За полдень в супротивном лагере стало суматошно и невесть почему разгульно. Люди толкались у затухающих костров, часто бегали к ближнему каменистому урезу горной речки, и там подолгу, гомоня и отфыркиваясь, плескались в студеной воде. Киевские воеводы, кажется, не спешили, как если бы заранее уверовали в успех. И не все ли равно, когда он придет, чуть раньше или чуть позже?.. И Варяжко с горечью подумал, что так и есть. Ну, куда ему с малой горстью старых воинов противостоять войску Великого князя? Тем не менее, воевода не дал себе послабки, еще раз обошел городские укрепления. У него возникло чувство, что на стенах собрались, покинув домы, все жители городища. Нечто напряженное и сильное, увиденное им в прекрасном лице Лады, как бы витало в воздухе, и нельзя было ни ослабить этого, ни отодвинуть, точно бы живущее в сердцах породило некую незримую силу, победить которую не так-то просто, а коль скоро киевскому воинству и удастся победить, то лишь в том случае, если будут перебиты все защитники Могутова городища, а еще и те вовсе малые и слабые от долгожития, кто пришел к стенам, чтобы поддержать близких сердцу. Если понадобится, и они встанут на пути врага, и тогда выпадет надобность убить еще и их. Эти малые и старые, кажется, более других приняли к сердцу слова Могуты, сказавшего однажды:

— Коль скоро отойдем от веры дедичей, то и погибнет великий Род, не вынесши унижения, и раскидаются русские племена по разным землям и сделаются обыкновенное серое людство.

Нет, они не хотели бы этого, привыкши понимать себя как часть сущего, может, самая возвышенная и самая благодетельная часть его; прозревая в себе божье начало, они берегли его, как святыню.

А муж велик и честен лежал на холме, и воины едва ли не со всей Руси, вставшие под знамена Владимира, смотрели на суровый лик его, и в смерти не поменявший решимости, и нечто, близкое к жалости, коснулось их. Воины знали, что Могута не ведал колебаний, ценил высокое русское слово; произнесенное им иль оброненное нечаянно, оно бежало от селища к селищу, и вот уже где-то еще, далеко от северного городища, говорил влекомый мудростью:

— Что сребро и злато? Слабая тень земли. Живут не они, но добрые деяния. Им честь и слава!

Был Могута супротивен Христу. Но почему тогда на сердце то у одного, то у другого вдруг становилось тоскливо, и он отходил от праха светлого князя в смущении? И потом упорно искал в себе, как если бы открывшееся принесло успокоение. Так нет же, нет! Другое там, и все точит, точит, и нету сему конца. Но не скоро еще Владимировы воеводы, и сами испытывающие томление, заметили беспокойство в ратниках и по слову Святополка начали осаду Могутова городища.

Был приступ жесток, загорелось в разных концах, тяжелый, сдавливающий дыхание дым завис над городищем, но еще день и другой, презрев смерть, держались Могутовы воины. Но всему отпущен свой срок. И, когда стало и вовсе невмоготу, послал Варяжко к великокняжьим мужам, и те приняли его вестника с пониманием. И тогда открылись городищенские ворота, и толпа, ведомая княгиней, перешла по подъемному мосту через ров, доверху наполненный водой. Тут были старики и дети, поседелые воины во главе с Варяжкой. Никто не тронул их. Толпа поднялась на холм и упала на колени пред ликами Богов и возвела руки к небу и возопила… И долго еще висело в воздухе стенание ее. А потом из толпы вышла княгиня, приблизилась к Могутову праху и склонила голову. Когда же оборотилась к людям, глаза у нее сияли. Сказала властно и гордо:

— И возгорится тут погребальный костер, и вознесет моего мужа, воина Руси, и меня, рабыню его, к вечному синему Небу! И опахнет нас живительной влагой сиятельное обиталище Богов и примет души наши!

Тут же к ней подошла высокая, едва ли не вровень с княгиней, вся в черном, старуха. Когда же вестница смерти отступила, Лада, обвиснув руками, опустилась к изножью Могутова праха, окропляя землю алою кровью.

И был велик погребальный костер, вознесший в небо дух Могуты и его жены. Он был так велик, что огонь от него потянулся к святищу, и там загорелся камень и осыпал лики Богов, и уж никто в грядущих летах не сказал бы, что тут произошло. А сам холм почернел, изугрюмился, и уж никому не выпадала охота восходить на него. Но и то удивительно, что холм продолжал жить, правда, уже мало кому понятной жизнью. Вдруг посреди белого дня замечалась на его поверхности длинная дрожащая тень, она перемещалась с места на место, точно бы ища что-то. Не раз приходили сюда священнослужители и осеняли крестом, но и крест оказался бессилен перед тенью. Многие леты едва ли не в каждом русском доме сохранялась сия побывальщина, хотя никто не лелеял ее, но и не прогонял из сердца, чтобы избыть память о ней.

Что она такое, память, из какого ряда, отчего вдруг поослабнет, поостынет, а то и отвернется от человека, предавшего ее? Живая, хотя бы и обдуваемая ветрами времени, нет-нет да и ускользающая от людского внимания, она обычно находит приют в сердце нежном, болезненно слабом и соединяющим себя не только с земной пространственностью, но и с той, от божественного неба, к которому так мучительно тянется сущее в человеке. Случается, устав оберегать ее, некто нежный и слабый вдруг поведает о своей сердечной боли, и тогда станет в людях смутно и неугадливо, точно бы потеряли что-то и уж не обретут, и воскликнет самый нетерпеливый из них, привыкши брать от жизни, как если бы она вся, до самого сокровенного в ней, была преподнесена ему на блюдечке:

— Ах ты, вражий сын, не мути душу! Истинно, легче брести краем жизни, ни о чем не памятуя, ничего в себе не колебля, ровно и никуда не сворачивая. Только не оскудеет ли от этого в душе, не сделается ли она со временем глуха к людской боли, не приемлюща слова Божьего?

А что же те, вознесшие на погребальный костер своего вождя и возлюбленную жену его? Они недолго пребывали в печали, стронулись с места, впереди шли Варяжко и Прекраса, дивные в своей стойкости, и не скажешь сразу, от родного ли племени она дадена им или отпущена от Богов, тоже ныне покидающих русские земли. Многолика толпа, но и она, как ее предводитель, не утратила душевной крепости. Не потому ли без единого слова осуждениярасступилось войско, разжалось, пропуская ее. И пошла она, скорбная, невесть к какому пределу, но, может, к тому, что отпущен ей всевеликим Родом. Много лет спустя говорили иные из воинов, что-де видели над толпою влекомого воздушными волнами Рода, он указывал путь ей. А еще говорили, будто-де от огненных очей Рода загорелась земля вокруг Могутова городища, и в короткое время от строений ничего не осталось, только пепел. Но и то верно, что Святополк, покидавший городище позже других, грозился сжечь его.

А толпа все шла и шла через горы и реки, через леса и долины, часто оказывалась в окружении враждебно настроенных к ней племен, но и тогда не замедляла продвижения, словно бы Боги оберегали ее. Но однажды возле моря великого, в междуречье, обильно заросшем диковинными лесами, она остановилась, изможденная, разбросалась по окрестным местам, возвела стосковавшимися по делу руками высокие домы. И по прошествии малого времени среди широколистых душных лесов поднялось городище, сходное с Могутовым. Слыхать, и по сей день стоит городище, и люди, живущие в нем, называют себя могутянами.

20

Анастасия после смерти Будимира перешла жить в его келью — просторную сумрачную пещеру, на стенах которой висели иконы Христа Спасителя и Богоматери, и теперь все в ней было подчинено молитве. Она подолгу не видела людей, но не чувствовала себя одинокой, напротив, обрела то, к чему упорно и долго стремилась: ничем не тревожимую возможность жить молитвенными словами, которые есть еда и питие. Она обращалась к ним, как если бы они, обретя плоть и кровь, были видимыми существами. Все земное отодвинулось от нее, отчего она не всегда умела сказать, день ли теперь за стенами пещеры, ночь ли?.. Время для нее приобрело чуждое ему свойство недвижения, отчего в серых камнях, обступивших пещеру, в прежние леты замечаемое разрушение, осыпание мелкого крошева, прекратилось, и малый сколок не соскользнет вниз, не прошуршит, сдирая с каменной стены моховую повязку. Удивительно еще и то, что ветер, раньше нередко залетавший сюда, пробившись сквозь горы, теперь точно бы запамятовал дорогу в эти места. В ближнем от пещеры ручье, куда Анастасия приходила с высоким глиняным кувшином, даже в весеннюю пору вода не утрачивала прозрачности и текла ровно и бесшумно, отчего и тут, под открытым небом, старица не утеривала найденного в душе, подолгу сидела, наблюдая за посверкивающими каменьями, густо обложившими дно ручья, и ей казалось, что там происходит что-то, свечение какое-то, притирание друг к другу, тихое и скользящее, не страгивающее глубинной природной сути. И она говорила с легким удивлением в голосе:

— Вот так и люди, укрепив душу, возьмутся за руки и пойдут, не отталкивая друг друга, но помогая. И будут их лица одинаково приветливы и светлы, и уж никакая сила не подвинет в сердцах.

Возле пещеры, свив гнездо на черном дубе, жила огромная серебристая птица. Она большую часть времени проводила на дереве, а если слетала с него, то бесшумно, словно бы опасаясь потревожить покой старицы, и всегда ненадолго, так что Анастасия иной раз думала, что птица не покидает гнезда. Она чаще пребывала в неподвижности, спрятав под крыло голову, и у старицы возникло ощущение, что и птице не чуждо сладостное созерцание. И теперь Анастасия старалась пройти мимо так, чтобы под ногами не хрустнула ветка, не расшевелилась трава. Нередко старица выносила ломоток черного хлеба, единственно чем и питалась, клала под дерево, и если первое время птица не обращала на это никакого внимания, затверделый сухой ломоток так и лежал нетронутым и день, и другой, то через седмицу птица уже не дичилась и принимала дар старицы, а если та появлялась близ дерева, худая, длиннорукая, в строгом черном одеянии, птица освобождала голову из-под крыла и глядела на нее мутновато-желтым неподвижным глазом. Меж ними протянулась незримая, но обеими ясно сознаваемая нить, они как бы начали понимать друг друга, улавливать малейшее движение души, и если с одной случалось что-то, способное потревожить в сердечном утверждении, то и другая чувствовала беспокойство и силилась сделать так, чтобы все вернулось на круги своя. Но внешне это не отражалось на них, не сдвигало укоренелое, обращенное к дальнему, неизбывному. Обращение к другому миру совершалось ими незримо, не прибегаемо к физическому действию, а передаваемо через им одним ведомые ощущения. Соединенность этих двух существ имела удивительное свойство, она подталкивала к чему-то возвышенному, ясному и мудрому, разлитому в природе, зримому, имеющим душу чистую и светлую, хотя бы и прошедшую через многие житейские невзгоды, которые оставили неизгладимый след в их судьбе. Однако и самый глубокий след, в конце концов, утрачивал свою изначальность, подчиняясь тому, что теперь жило в них, неистребимое, от Духа Святого.

Анастасия, растворившись в природе и понимая себя как бы восходящей к Божьему миру и всем сердцем принимая это свое понимание и ничего не ища более, сделалась неприметна в выражении чувств, обретших удивительную ровность и неуклоняемость в какую-либо сторону, и нередко забывала, кто она и что сохраняет в душе своей. Она не то чтобы вычеркнула все из прежней жизни, но отодвинула, приглушила протянувшееся от нее, чтобы отсюда не угрожала опасность отвлечения от того, чему она теперь отдавала дни и ночи. Сон ее стал короток и чуток, но даже и во сне она не утрачивала нить божественного разумения, которая от молитв. Многие из них были рождены душою ее, и она приняла их как если бы они принадлежали кому-то благостному и сиятельному, отчего и пришли на память… Да, память, сколь велика сила ее! Воистину нужно обладать особой душевной устроенностью, чтобы черпать из нее лишь надобное для очищения души. Но если бы Анастасия заботилась лишь о себе, то и стала бы что-то другое. Она молилась и о близких, чаще о тех, кто ушел из этого мира, так и не познав Христовой благодати. Она жалела их искренне, с той душевной самоотдачей, которая требует высокого чувства, ничем не запятнанного, истового. Нередко после этого она долго не могла обрести прежнее физическое состояние и была опустошена и ослаблена. Она молилась об отце и о братьях, покинувших земной мир нераскаянными, и просила за них у Господа, ибо не познавши истинной веры, они не ведали, что творили… И да воссияет над ними милосердие Божие и простятся им невольные грехи их!.. Но странно, и во время молитвы она не умела представить их облик, он точно бы растворялся, не успев ни в чем обозначиться. Истинно изреченное: «Тело есть слабый призрак и подняться ему только однажды, а до той поры пребывать во тьме неузнанну и неприкаянну».

В молитвах она просила за русские земли, чтоб минули их несчастья, обошли стороной. Она часто видела добрых и злых людей, кого знавала по давним летам, но опять-таки не в телесной оболочке, а как бы вознесенно над ними и совсем не противно их земному естеству. В тех душах она прозревала неприютность и старалась помочь им. И, кажется, помогала. Это определялось ею потому, как тело становилось вяло и предельно ослаблено молитвами, в то время как на сердце возжигалось.

К ней в келью почти никто не ходил, разве что монахини из ближнего монастыря, поднятого ею вместе с блаженным Видбором, забредут в пещеру и помолятся, а потом уйдут, неслышно ступая на холодные каменные плиты. Но Анастасия не чувствовала одиночества, как если бы ее постоянно окружали тени близких и дорогих сердцу людей. Вдруг да и мнилось старице, что подле нее и воздух более уплотнен, чем в каком-либо другом месте, и дышится тут легче.

— Видать, потому так плотен воздух, что насыщен моими молитвами, очищен ими.

Но говорила легко, как о чем-то мало значащем, и однажды сильно удивилась, когда услышала об этом и от монахинь. Ее удивление усилилось, когда к ней стали приходить возлюбившие Христа и просили благословения ее, но зачастую и исцеления. Это так смутило Анастасию, что она вдруг ощутила старческую немощь. Но и то благо, что немощь ушла, когда однажды посреди ночи Анастасия услышала тихий, от дальних небес, голос. Сказано было, что отпущено ей помогать прислонившимся ко Христовой вере.

Анастасия брала из искряно-белого ручья воду, освящала и давала испить из кувшина тем, кто приходил к ней. И скоро в ближних землях узнали про дивную силу этой воды, вот-де она, коль скоро подается старицей болящему или находящемуся в разладе с собственной душой, излечивает, так что иной раз уже и смирившийся со своей горькой участью человек обретает в себе прежний дух. Через малое время слух про это добежал до самых дальних оселий, и потянулись к Анастасии отовсюду и подолгу жили возле ручья под чистым небом и дышали пряным лесным воздухом. Никто из людей, даже зимой ночуя в чуть отрытых землянках, не простужался, не болел, но укреплялся в духе.

Старица первое время была сильно подавлена тем, что порушилось ее одиночество. Однажды она пожаловалась настоятельнице монастыря, что вот-де люди мешают ее молитве. И в ту же ночь она увидела Матерь Божью во всем великолепии и сиянии, и сказала Матерь, что это крест ее. И нести его ей долго и многотерпеливо:

— И се говорю тебе, что от людей отрада душе твоей, очищенной от греховных помыслов.

Анастасия стала для всех как бы столпом света, и православный люд с душевным трепетом прикасался к худым одеждам ее, и точно бы легкий живительный ветерок посреди душного дня тут же опахивал страждующего, и тогда легче ему дышалось, и возрождалась надежда.

Анастасия потеряла счет летам, похожим один на другой, то ж дни и ночи, проводимые ею в молитвах и в стремлении, все более утверждающемся в ней, помочь ближнему. И она помогала, что-то вдруг открылось в ее длинных мягких пальцах, каждое прикосновение которых к пребывающему в немочи приносило ему заметное облегчение. Анастасия сначала не понимала этого, но время спустя осознала неземную чудодейственность рук своих и возблагодарила Бога. И, когда услышалось ей от Престола Всевышнего, что она должна пойти по русским землям и говорить людям о Христовой вере, она и дня не помедлила и спокойно ступила на тропу странствий. И теперь ее видели везде: в вятичах и в муроме, в дреговичах и в деревлянах, в кривичах и в полоте, но еще и в тех далях, куда не ступала нога русского человека. И всем она несла тихую радость души своей, принимаемую и самыми сильными без удивления, как если бы она была Посланец Божий. Удивительно и то, что сребристая птица, однажды опустившаяся на ближнее от ее кельи дерево, не покинула черницу и следовала за нею, куда бы она ни поспешала. Птица, коль скоро Анастасия заходила в селища, дожидалась ее в лесной ли чаще, взлетев на высокое дерево, в голой ли степи, но и там отыскивала верхнее место, чтобы видеть далеко. Было в птице что-то не от мира сего, она помногу дней и ночей ни к чему не притрагивалась, как если бы питалась Святым Духом, по седмицам не пила воды. И много лет спустя сохранялась память об удивительной птице, перейдя в сказания, и там, облачившись в словесные одежды, обретя новую жизнь. И я, грешный, услышал однажды в ближние дни занесенное из Владимирова времени от древней старухи, а они нет-нет да и встретятся в русских деревнях, как бы поломавшие своим упорством сущее, вознесшиеся над ним; пела старуха, не замечая меня:

«… И шла черница берегом тихим, и по лесу синему шла,
И птица вся в белом, невестой Христовой, летела за нею вослед.
И люди бежали за ними, и диву давались, коль скоро
В сиянии дня они исчезали, как будто взлетевши на небо».
И были слова в той песне удивительны и прозрачны, как бы сотканные из воздуха. Наверное, поэтому не удерживались в памяти, ускользали. И почему-то я подумал, что слова эти о великой старице, которая еще многие леты ходила по русским землям, осиянная небесным светом, и честной православный люд благоговел перед нею и чуть только касался сухими губами ветхих одежд ее. А скоро разнесся по Руси слух, что она уже не придет. Какой-то отрок из ближнего от Киева оселья видел, как старица приблизилась к Днепру и долго стояла на синем крутоярье и вглядывалась в надвигающийся сумерек, а потом вдруг покачнулась и едва не упала. Но тут подлетела к ней большая птица и приняла ее на крыло свое, и вознеслась, и скоро превратилась в малую серебристую точку, которая еще какое-то время плыла по мерцающему небу, а потом исчезла. Но след в небе остался, тонкий, искряно-белый, он и теперь виден, правда, когда посветлеет на сердце и в помыслах своих сделается человек чист.

21

Воротилось войско Великого князя в Киев, и сказал Анастас, настоятель храма Успения Пресвятой Богородицы, что надобно сотворить большой праздник в честь Победы, пусть де возликуют возлюбившие Христа в сердце своем. Но Владимир не поддержал его, а повелел раздавать по площадям хлебы и мясы из великокняжьих амбаров. Потом зашел в десятинную церковь и долго стоял у гробницы Ольги, глядя на нетленное тело ее чрез окошко, пробитое в мал-камне. Было на сердце щемяще, он шептал словно бы не его вовсе, но какие-то чужие слова, и были они мягкие и сквозящие, не удерживались в памяти, все же он понимал, что они нужны ему ныне, как если бы связывали с другим миром. Чудное зрилось: будто-де Ольга согласна с ним и внимает его словам, хотя он изливает душу как бы с нежеланием, даже с какой-то холодностью, так ему кажется, однако холодность чисто внешняя, там, в самой изглубленности слов, светло и грустно. А скоро услышалось Великому князю что-то мягкое и шелестящее, исходящее из святой гробницы, и было сие свет и тепло несущее, и он вздохнул, и не сказать чтобы с облегчением, все же непокой в нем чуть утишился, и он вышел из храма, сел на коня и, сопровождаемый малой свитой, отъехал…

Все время по возвращении войска Владимир неотступно размышлял: отчего случилось неустоянье на Руси, отчего проявляли упорство иные из племен, не принимая истины, которая во Христе? Но странно, и в те дни, когда противостояние меж русскими людьми силилось, и теперь, когда спало, Владимир сознавал жесткую невозможность поменяться тут чему-то, как если бы мало что зависело от людской воли. Иной раз казалось, когда бы не отыскалось в те поры ни его, ни Могуты, на их место встали бы другие. Предопределенному свыше не повернуть в сторону. Иль не ощущает он в своей судьбе движения по кругу, когда и не скажешь, отчего вдруг рождается в голове та или иная мысль, отчего на ум приходит это решение, а не какое-то еще?.. И было: средь тьмы и мрака непонимания нечаянно воссияет свет и манит, и влечет, помогает в укреплении душевного настроя. А как же горестно было сознавать, что непонимание деяниям его нередко исходило и от детей его, от того же Святополка, сказывали, порушил Могутово городище. Зачем? Иль ненавистью усмиряется ненависть? Во злобе пребывает доныне, во злобе и кончит путь свой на земле, и не обрести ему прощения вовеки. Но того ли хотел Владимир? Разве не пытался говорить с ним по-отечески, когда с лаской, а когда и строго? И все напрасно, словно бы сызмала Святополк остудил душу, поселил мировой хлад в ней. Горько и больно. А вместе срабатывало в Великом князе что-то, подсказывающее, что иначе не могло быть. Иль велик путь от тьмы к свету? Иль не во благе пребывающие вдруг охладевают к свету и вот уж рыщут во тьме, как если бы обретались тут издревле. Есть сущее в человеке, которое от земли, но есть и от неба, и не во всякую пору они живут в согласии, нередко ломается тут, ослабевают прежние узы и делается человек сам не свой. Но то и дивно, что он-то не знает про это, и мнится, что ничуть не поменялся, и только когда наступит время выбора меж светом и тьмой, а такой выбор однажды встает перед человеками, да и перед всякою земною сущностью, хотя и смутно и неосознанно, то и ему самому откроется, что далеко отошел он от себя, и уж нету пути обратно, и замутит у него на душе, но не потому, что потянется к утраченному, а от желания найти себя в обретенном.

Тож Ярослав, смутен, колеблем новогородской вольницей, потому и отдал Владимир первое место в Думе не ему, а тишайшему Борису, и войско ему доверил, как тот ни противился. Надо полагать, правильно сделал. Скоро Ярослав и вовсе отбился от рук, отказался платить в казну. И платы-то исчислялось — две тысячи гривен на все северные земли в лето. Легче не сыщешь!

Владимир сказал тогда боярам, поддавшись досаде:

— Теребите путь, мостите мосты. Иду на Новогород!

Но сказал не для того, чтобы сие тут же было исполнено, сказал для острастки: авось дойдут его слова до Ярослава и усмирят его своеволие, оторвут от лукавых советчиков. Впрочем, Владимир верил, что Ярослав и сам совладает со своим нравом и станет жить собственным разумением. Другое дело — Святополк… И опять он… И опять… «Как же я не углядел в нем? Отчего так, словно бы он выпорхнул не из великокняжьего гнезда, а из чужого?..» В прошлое лето приезжал в Киев ляхский король Болеслав, горд, своенравен, чистый латинянин, увидел Владимирову дочь Предславу, юных лет еще, но дивно расцветшую, пришлась русская княжна по нраву ему, запросил за себя. Владимир не пожелал пойти противу воли Предславы, отказал Болеславу. Отъехав на правах тестя в Туров к Святополку, он начал наговаривать на Великого князя: вот-де, хотя ты старший сын его, не тебе отдано перводумство, а Борису, значит, не ты наследуешь Киевский Стол. И Святополк пуще прежнего распоясался, вознамерился передать Туров с землями тестю. Слух про это дошел до Киева, кликнули Думу, на ней и решили бояре — привезти в Стольный град Святополка с женою и бросить в узилище. Владимир не ходил на Думу, но решенья ее не отменил, а если только одумается княжич. Когда же так случилось, то есть случилось так, как хотелось Владимиру, Святополк покинул узилище и был отправлен в ближнее оселье Берестово на тихое сидение. Догадывался Великий князь, что покаяние старшего сына неискренне, но не пошел противу того, что на сердце, не дал ходу догадке, отогнал от себя.

Он любил Берестово за особенную тишину, наполненную поутру дивным свечением дерев, как если бы они были что-то живое и трепетное, и, когда ему удавалось ощутить этот трепет, он точно бы открывался земному миру во всей своей обнаженности и незащищенности, забывал о ближних делах, становился легок и чуток в сердечном движении: мысль отступала, вперед выдвигалось чувство, и, о, Господи, какая же это была сладость — жить чувством, подчиняясь только ему, неколеблемому и на сильном ветру, стойкому и зрелому, уносящему далеко-далеко, и тогда для него не существовало понятия времени, оно ужималось безмерно, он свободно управлял им, соединяя давнее, бывшее не с ним даже, но в далеком издалече, и то, что грядет, приносящее свет и неизбежную спутницу его, благо дарующего, глухую тьму. Но то и грело, что тьма не была всеобъемлюща, обламывалась скоро, отступала… И он радовался этому и, находя подтверждение великому деянию своему как в прошлом, так и в грядущем, хотя и слабо угадываемом, точно бы Святый Дух, жалея его и щадя истомленную в бореньях душу, не раскрывал всего, предначертанного волею Господа, а лишь то, что не утомило бы сущее в нем, он ощущал на сердце тихое ликование и говорил:

— Нет, я ничего не обрушил в жизни племен, ничего из того разумного, что укрепилось и сделалось потребно каждому. Я лишь подвинул их к истинной вере. Так, как это открылось душе моей. Сказано мне было: и придет за Русью Русь и возвеличит поднявшегося на ней и вознесет высоко. В сие и верую.

«Верую… Верую… Верую…» Слово удивительное, в звучании его отмечалось что-то неземное, сильное и всеохватное, и он помногу раз повторял его, и от этого оно не ослабевало в своей сути, но как бы становилось еще одухотворенней. И сказал некто: «Чрез страдания да приидем к истине, и откроется она нам, ломаным, да не сломленным, угнетаемым во мгле ночи, но не угнетенным ею. И восстанем мы из пепла сердец наших и возродимся в духе. И действие сие будет многажды повторяемо, пока не утвердится в мощи своей и не откроет земному миру лик всемогущего и всемилостивейшего Бога».

И сделалось по сему, и воссиял в премудрости всевеликий Христов Лик над русскими землями, и в малости непотребное слово сокрылось от внешнего мира. Странное было чувство у Владимира: что и в прежние леты, затерявшиеся за дальними далями, тоже знавали на Руси Христово Учение, и делались боголепны, когда удавалось услышать святое имя, точно бы с самого своего восставания Русь была приближена к Господнему Слову, и вместе с ним поднималась и падала, и снова поднималась и снова падала, чтобы возродиться в еще большей Славе. Он с самого начала так думал, и никто не умел поменять в его суждении, даже святейшие патриархи Царьграда. И в малом своем деянии он улавливал нечто от минувшего, и это, как он теперь понимает, придавало ему силы подвигаться вперед и утверждаться в правоте деяния, единственно для которого он был рожден и прошел сквозь многие искусы и не поменялся в духе.

Владимир любил Берестово, но не только поэтому ехал туда, а еще и для того, чтобы поговорить со Святополком, образумить его. Сказывали послухи, что, находясь в Берестово как бы даже под призором, правда, ослабленным, тот ничего не стронул в своей сущности, неразумной и жестокой. Не верил Владимир, что нельзя ничего поправить тут. Иль не властен отец раздавить, как гадину, неразумье сына? Но въехал в Берестово, отыскал на конюшенном дворе Святополка, посмотрел в черное и окаменевшее в неправедном упорстве, тонкоскулое лицо сына и отпало желание говорить с ним. И это произошло как бы помимо его воли, в теле вдруг ощутилась необычайная слабость. Так было с ним и на прошлой седмице, но длилось недолго, и вот теперь снова появилась слабость и оказалась много жестче и упорней. Он понял, что она уже не уйдет, так и пребудет в нем до последнего дня его. Но это не испугало и даже не удивило, знал, что так должно было случиться, а коль скоро случилось теперь, значит, пришло время.

Владимир велел отвести себя в покои, а потом лег в постель и тяжело опустил на подушки седую голову. Он распорядился никого не впускать в покои, лежал и смотрел в высокий, расписанный водяницей, узорчатый потолок, но видел не его, а что-то другое, смутное и вместе легкое, какое-то мельтешение ближних и дальних дел. Вот он стоит в окружении священнослужителей, и те недовольны им и говорят, что нельзя мешкать и пора окрестить жителей и дальних лесных селищ, и тогда наступит мир и придет благополучие в русские земли; так в свое время сделал Константин, подвигаемый матерью боголепной Еленой, Кесарь не останавливался и перед применением силы, ибо сила та во спасение. Владимир отвечал священнослужителям, что он не Кесарь, но князь Великой Руси и Стольному граду его стоять вечно, и по сему он более уповает на разум, которого не занимать в русских племенах, чем на силу, хотя он и вынужден иной раз прибегать к ней. А то Владимир видел себя рядом с Анастасом, говорил настоятель Десятинной церкви, что вот-де изловили волхвов и теперь они в узилище, и он не знает, как поступить с ними, но думает, что надо их всех извести, так угодно Господу. Владимир удивился:

— Да знаешь ли ты верно, что так угодно Господу? Иль так вышло тебе в видениях?

Монах смутился и не отвечал. И тогда Владимир повелел ему отпустить волхвов с миром, сказавши:

— Истина бежит от силы, но не от страдания. Я не хочу, создавая дом, оказаться чужим в нем.

А то Владимир видел себя слушающим песнопевца, дивные старые слова прочно оседали в памяти и вызывали чувство единения с минувшим. Кажется, в те поры он уяснил, что в таком единении сила племен, и разрыв с минувшим гибелен для них. А еще он понял, что в родах, страстно и горячо возлюбивших слово, но не меч, возлюблено станет и Христово Учение. Дай только срок! И поспешание тут есть поспешание к неправде, противной не только небесной, а и земной жизни. Но чаще мысли его обращались к сыновьям. Он и теперь не был уверен, правильно ли поступил, поделив между ними свои вотчины, не поставив никого впереди других, не дав никому права называться по смерти своей Первопрестольным Князем. И опять пришло, как не однажды уже случалось, отмеченное не то в вещем сне, не то в живом видении: «В ссорах и бранях отыщется наследник тебе, ты ж не ищи…» Да ладно ли так-то? Долго ли еще пребывать Руси в расколе? Иль не приспело время, отринув растолкавшее племена, сделаться единой и сильной? Не для того ли воссияла над Русью вера Христова?! Иль мало он положил труда на это? Иль не углядел чего, упустил? Да, случался и недогляд, были и упущения. Но то и грело, что, свершая великое, можно ли обойтись без этого: при большой-то воде и берег нередко отступает, и порушье обваливает селищные дворы.

Сумрачно сделалось в великокняжьих покоях; слуги, молчаливые, в ярких цветных кафтанах, внесли свечи, расставили по углам и удалились бесшумно. В какой-то момент, призрев повеление Великого князя, стремительно вошел в покои Святополк, вроде бы о чем-то хотел сказать отцу, но так и не сказал, резко развернулся, ушел. Стало тихо, так тихо, что было слышно, как потрескивают свечи и под потолком что-то едва улавливаемо посвистывает, позвенькивает, а потом там появляется облачко, маленькое, серебристое, плывет оно по пространству покоев, уже набравших темноты, рассеять которую свечечный свет не в силах, слаб и дрожащ, нигде не задерживаясь, из одного конца в другой, словно бы ищет что-то. Или кого-то?.. Владимир повнимательней пригляделся к облачку, стараясь понять в нем, а потом спросил без удивления:

— Анна, это ты?..

— Да, я…

— Я ждал тебя.

— Ты скоро придешь ко мне, и мы опять будем вместе.

— Я знаю.

Облачко затрепетало, сокрылось в ночи, но еще долго в покоях оставалось ощущение его присутствия, впрочем, вполне земное, как если бы это было не облачко, а живой человек, и Владимир без всякого напряжения увидел Великую княгиню, покинувшую его в то лето, когда он завершал на порубежье русской земли возведение засек и сторожей, выравнивание земляного вала, чтоб впредь не могли печенежские орды и другие воинственные народцы ходить безнаказанно на Русь. Он ничего не забыл в своей княгине, как и горестного чувства утраты, студено окатившего, когда умерла Анна, оно тоже не ушло из сердца и теперь вновь нахлынуло, хотя уже спокойное и устоявшееся. Он вдруг увидел всю ее, ясную и тихую, как бы робеющую чего-то, и удивился, почему так долго привыкал к ней. Иль непонятно было с самого начала, что именно робость довлела в ней над всеми другими чувствами, которые она умело скрывала за внешней холодностью. Впрочем, с ним, особенно после рождения Бориса и Глеба она менее всего была холодна, перед ним она раскрывалась, почему он и догадался про ее робость. А ведь по первости думал, это потому, что она оказалась среди чужих людей. Потом понял, что это не совсем так, тут не вся правда, а правда в том, что она, рожденная в венценосной семье, где редко кто умирал своей смертью, где она постоянно ловила угодливо злые, а то и откровенно враждебные взгляды, она сокрылась в себе, в душе накапливался страх, покинувший ее лишь многое время спустя, когда она оказалась в Стольном русском граде среди людей, если чего-то и желавших ей, то лишь благополучия да чтоб сладилось у нее с Владимиром. Конечно, и здесь иной раз нападала на нее боязнь чего-либо, но это не шло ни в какое сравнение с раньше угнетавшим ее страхом. Зато появилось в ней другое, так отчетливо теперь прозреваемое Владимиром. Это была робость, скорее, от опаски сделать что-то не так, не поспеть куда-то, не стать помехой мужу, и без того взвалившему на себя великую ношу.

«Я знаю, Анна приходила, чтобы сказать: пришло и мое время покинуть земную жизнь. Но ведь я и без того догадывался об этом. Уже давно в груди моей все сжимается, и дышать трудно и больно», — думал Владимир. Он умел справляться с этой болью, никто даже в ближнем окружении не знал про нее. Привыкши понимать себя, как сущность, принадлежащую не только земному миру, а и небесному, он жил как бы в двух измерениях, и если в первом он совершил все, что и предполагал, то в предстоящем только начинал обретать себя. И это обретение, во многом определяемое его земной жизнью, было сладостно и влекуще, и помогало переносить обыкновенную человеческую боль стойко и многотерпеливо. «Господи! — думал он. — Я все положил во имя Твое, все, что имелось во мне доброго и сильного. И я иду к Тебе, Господи! Прими душу мою!»

А за окном шумели дерева, и Владимир намеревался подняться с постели и подойти, попытался сделать это и — не смог, силы были уже не те… Он только сумел повернуть голову в сторону окна, но и это принялось им как благо. Вспомнил, что и раньше, коль скоро приходила мысль о смерти, он хотел бы умереть в Берестово, чтобы за окном игрался ветер и волновались дерева.

Тускло горели свечи, они не могли перенять свет, который лился из окна; там теперь воссиял лунный свет, и дерева как бы раздвинулись, сделались пуще прежнего ветвистыми, приветливо покачиваясь, льнули к окну. И Владимир, наблюдая за ними, улыбнулся, что-то они напомнили ему, что-то дальнее, щемящее, но почему-то не тянуло знать, что именно, точно бы он боялся низвести ясное и приветливое, что упадало от дерев, до чего-то бледного и слабого. А он и верно, нет, не боялся, опасался, скорее, но опять-таки какой-то едва приметной опаской, что ныне ощущаемое в нем, протянувшееся от высоких небес, если не погаснет, то отступит, хотя бы чуть-чуть… Но и это было бы нелегко принять. Он ощущал противно тому колющему и острому, отдающемуся сильными болезненными толчками в груди, мягкую нестрагиваемость на сердце и не желал ее потерять. Эта нестрагиваемость, придя к нему от прежних лет, имела свое, особенное свойство, она как бы стала безмерной, уже не только в нем обретающейся, но и окрест него. Иль нету ее в прислонившихся к окну деревах? Да и в самом воздухе, напряженном в ожидании скорой перемены, иль не почувствуешь ее, всеблагую? Он подумал об этой перемене сначала с легким удивлением, как если бы она не имела к нему отношения, а потом со спокойным созерцанием ее. В этом его душевном состоянии, близком к сиятельному и небесному, обозначилось еще что-то, скорее, удовлетворение от прожитых лет, отпущенных ему волею Бога. Он подумал, что подчинялся Вседержателю и в те поры, когда был далек от истинной веры. Впрочем, отчего же далек? Иль и тогда не возжигалось в нем горячее и страстное желание поменять в душе своей? Иль не приходила к нему, хотя и посреди ночи надежда увидеть что-то несвычное с обыкновенной жизнью, возвышенное? Иль не тогда он почувствовал тягу к истинному Богу? А может, даже раньше, еще в те поры, когда была жива его предтеча на Руси — Великая княгиня Ольга? Не однажды он слышал от нее про свет разума, который не избыть никаким сломом, и всю жизнь тянулся к нему. И пришло дивное и осиялось в нем. Теперь он знал: коль скоро все в его жизни произошло так, как произошло, — это не от его желания, но от божественного Провидения, ибо сказано: «Завещанное от Бога к Богу и устремляется и ничто не появляется само по себе, но лишь подчиненно всеблагой воле. От Него свет и тень».

Владимир прозревал свою кончину за многое время вперед, и это ничуть не тревожило, и даже больше, как бы приготовляло к предстоящему исходу. Вот и в последний раз, когда он покинул Стольный град и увидел себя поспешающим в Берестово, что-то в душе сказало ему, что поездка совершается совсем не по земным делам, но есть поездка к своему восхождению. И да сотворится оно к благополучию мира!

А боль на сердце становилась все сильнее, как бы растекалась по телу, сковывала его, в какой-то момент он попытался поднять руку, точно бы намереваясь приблизиться к волнующимся за окном деревам, и не смог. Но это не вызвало в нем огорчения и никак не повлияло на душевную нестрагиваемость. «Значит, так надо, — сказал он. — Так определено мне Господом!» Тело было остывающе слабо, но тем четче и упорней работал мозг, впрочем, ничего не сдвигая в душевной умиротворенности, а как бы даже подпитываясь ею. Последние мысли его были не о земном.

Владимир закрыл глаза, на исхудавшем лице отразилось удивительное торжество духа, столь чуждое сущему на земле в смертный его час. Когда бы непосвященный в благодать божественной святости увидел это торжество на челе его, то и растерялся бы и не знал, чему приписать примеченное, и долго пребывал бы в недоумении, не умея постичь обыкновенно земным умом столь дивного, явно не ближнего происхождения, чуда. Но то и хорошо, что Владимир теперь был один. Он лежал на боку, и в последний момент, расцвеченный земными красками, чудно и разнообразно освещенными даже в глухой ночи, он нашел в себе силы открыть глаза, и опять увидел дерева, на них упадал свет от ближней осиянности, дерева все так же приветливо шумели и как бы хотели сказать: «В добрый путь, княже!..» Да, да, именно это! А ведь сам-то Владимир уже и не помнил, что он князь, еще живущее в нем, не остывшее подводило совсем к другому, нежному и влекущему никем из смертных непознанной красотою, он к ней и тянулся и желал бы постичь ее. У этой красоты не было привычных человеческому глазу форм и какой-то определенной обозначенности в дальней пространственности, но она существовала и была так притягательна, что не передать ни словом, ни каким-то обретенным в земной жизни знаком. Но, кажется, еще не пришло время, чтобы он постиг ее, тем не менее в нем все более росла убежденность, что так и сделается, и он обретет покой, именуемый по земной жизни вечным, который не есть что-то глухое и непроницаемое, но светлое и чистое. И, когда эта убежденность достигла высшего предела, когда она обрела необходимую ей законченность, Владимир оставил земную жизнь. Он покинул ее без горечи и досады, спокойно, весь отдавшись торжеству духа, что посетил его в последние мгновения. И, уже пребывая вне своего бренного тела, он увидел сияющие лики, в одном из них он узнал Ольгу, нет, не ту, не земную, а воплощенную в Святом Духе, и сказала Ольга:

— Мы проведем тебя чрез ближнее пространство, и падшие ангелы не помешают нам достичь Престола Всевышнего и припасть к изножию Трона Его.

И было исполнено по сему. И средь ночи сделалось ясно и торжествующе.

О, Русь, Ты как лодья, несущаяся по волнам, то выбросит Тебя высоко, то опустит во вдруг распахнувшуюся яму; и боль в Тебе, и радость, и невесть что еще, неподвластное никакому измышлению, что таишь Ты в душе своей, осталось ли в Тебе и сегодня от времен Владимировых, иль сделалась ты подобно другим народам чужда божественной благодати? Да нет, нет!.. Но тогда отчего так тягостно в душе моей, так гнетуще?! И не зрили бы глаза мои, и умерло бы сердце. Но вдруг проглянет и во мне тихое и скорбное, изреченное однажды святым старцем Видбором:

— Чрез деянья твои, чрез муки и кровь придет очищение Руси, пускай и не в ближнее время, и восстанет она из пепла.

И да свершится по сему!

Стоявшим за веру дедичей — слава!

Приявшим Христову благодать — слава!

Всему народу русскому — слава!


Иркутск, 1998–1999 г.

Незнакомые слова и их смысловое обозначение

1

Лодья — лодка.

(обратно)

2

Находники — воинского ремесла люди, еще их называли варягами от слова «варяжить» — плавать по морям и рекам в поисках добычи.

(обратно)

3

Гриди — старшие дружинники.

(обратно)

4

Пасынки, отроки — дружинники.

(обратно)

5

Бродники — бродяжьи люди, владеющие воинским ремеслом, позднее — казаки.

(обратно)

6

Изверги — отверженные родами, изгнанные.

(обратно)

7

Святище — место, где находятся боги.

(обратно)

8

Капище — место моления.

(обратно)

9

Жизни — поля.

(обратно)

10

Крышень — славянский бог.

(обратно)

11

Оратай — пахарь.

(обратно)

12

Вено — плата за невесту, откуп.

(обратно)

13

Кубара — греческое судно.

(обратно)

14

Пожить — пожитки, нажитое.

(обратно)

15

Вира — штраф за убийство.

(обратно)

16

Вервие — веревка.

(обратно)

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   1.
  •   2.
  •   3.
  •   4.
  •   5.
  •   6.
  •   7.
  •   8.
  •   9.
  •   10.
  •   11.
  •   12.
  •   13.
  •   14.
  •   15.
  •   16.
  •   17.
  •   18.
  •   19.
  •   20.
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   1.
  •   2.
  •   3.
  •   4.
  •   5.
  •   6.
  •   8.
  •   9.
  •   10.
  •   11.
  •   12.
  •   13.
  •   14.
  •   15.
  •   16.
  •   17.
  •   18.
  •   19.
  •   20
  •   21
  • *** Примечания ***