КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Портрет в русской живописи XVII - первой половины XIX века [Андрей Борисович Стерлигов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Annotation


Введение

ПОРТРЕТ В РУССКОЙ ЖИВОПИСИ XVII—ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЫ XIX ВЕКА

РЕПРОДУКЦИИ

СПИСОК РЕПРОДУКЦИЙ

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

39

40

41

42

43

44

45

46

47

48

49

50

51

52

53

54

55

56

57

58

59

60

61

62

63

64

65

66

67

68

69

70

71

72

73

74

75

76

77

78

79

80

81

82

83

84

85

86

87

88

89

90

91

92

93

94

95

96

97

98

99

100

101

102

103

104

105

106

107

108

109

110

111

112

113

114

115

116

117

118

119

120

121

122

123

124

125

126

127

128

129

130

131

132

133

134

135

136

137

138

139

140

141

142

143

144

145

146

147

148

149

150

151

152

153

154

155

156

157

158

159

160

161




ГОЗНАК

МОСКВА

1986


БДК 85.147

С49


© ГОЗНАК, 1986


ПОРТРЕТ В РУССКОЙ ЖИВОПИСИ XVII—ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЫ XIX ВЕКА


Автор статьи и составитель альбома А. Б. СТЕРЛИГОВ

Общая редакция доктора искусствоведения Г. Ю. СТЕРНИНА

Рецензент — доктор искусствоведения Д. В. САРАБЬЯНОВ

Введение



Что вы, о поздные потомки,

Помыслите о наших днях? М. В. Ломоносов


...При полном реализме найти в человеке человека.

Это русская черта по преимуществу... Ф. М. Достоевский


Если попытаться представить себе собранное воедино огромное богатство русской живописи, созданное художниками за три столетия (с конца XVII до последней четверти XX века), то окажется, что портрет — самое бесспорное достижение нашей национальной школы. Именно с портрета началось новое искусство, с ним русская живопись встала вровень с европейской. „Веком портрета“ нередко называют XVIII век. Но и потом высокий подъем русской живописи, периоды яркого ее творческого горения в первую очередь рождали расцвет портрета: так было в годы Отечественной войны и в пушкинское время, в богатые талантами последние десятилетия XIX столетия и в первые годы нашего века. Даже тогда, когда на первый план выходило сюжетное искусство, лучшие портреты успешно соперничали с ним по возможностям утверждения своей позиции, высказывания взглядов, участия в общественной и художественной борьбе и сейчас оказываются для нас содержательными и важнейшими свидетельствами о времени и его идеях. Традиция портретирования проходит через всю историю русской живописи, не теряя творческого накала. Ни бытовой жанр, ни историческая картина, ни пейзаж или натюрморт, взятые в их последовательном развитии, не смогут с такой непрерывностью и полнотой рассказать о судьбах изобразительного искусства в России, как портрет. Эта особенность выделяет нашу живопись среди основных европейских школ. На западе портрет сыграл решающую роль в художественной революции Возрождения, в XVII веке дал непревзойденные по глубине и по полноте использования возможностей живописи шедевры — Рембрандта, Веласкеса, Хальса, Рубенса, ван Дейка, но затем уступил место открывателя новых путей в искусстве другим жанрам. В XVIII—XIX веках такого упорного и непрерывного стремления к постановке портретных задач, как в России, мы уже не встретим в живописи ни одной из национальных школ.

Где искать объяснения причин такого своеобразия русского искусства? Может быть, в его отставании от других европейских культур, выразившемся в необходимости решать „ренессансную“ задачу „открытия человека“ лишь начиная с рубежа XVII—XVIII веков? Такой ответ, в какой-то степени удовлетворительный для Петровской эпохи, уже с конца XVIII века, когда русская живопись навсегда вышла из периода ученичества у Запада, ничего не объясняет. Не плодотворней ли обратиться к коренным отличительным особенностям русской культуры? Конечно, не абсолютизируя „русского своеобразия“ и помня, что „национальные черты нельзя преувеличивать, делать их исключительными. Национальные особенности — это только некоторые акценты, а не качества, отсутствующие у других“[1].

К числу таких „акцентов“ прежде всего надо отнести присущее русской культуре предпочтение „гуманизма“ перед „эстетизмом“. Ориентация на человека и его духовную жизнь связывает крепче всех формальных традиций две эпохи изобразительного искусства: древнерусскую иконопись и живопись Нового времени. Если в допетровской Руси такая нравственная, духовная окрашенность искусства естественно выражалась в формах и идеях религиозного мировоззрения, в иконе, то в Новое время столь же естественно главным героем искусства и литературы становится человек, что самым прямым образом отражается в расцвете портрета, а в XIX веке — и в художественной литературе. Многовековой и возвышенный опыт выражения эстетических идеалов в человеческом облике, в иконном „лике“, вошел в русскую культуру Нового времени прежде всего через портрет и литературу. Благодаря им устанавливается непрерывность обращения к гуманистическим нравственным идеалам. Наследование портретом традиций древнерусской живописи — самое наглядное свидетельство обращенности русского искусства к «„внутренней памяти“, к тому, что отложилось в глубинах, что таится, не всегда выходя наружу, но иногда неожиданно озаряя окрестность великолепным светом»[2].

Серьезность в отношении к человеку, восхищение им и боль за него составляют самое драгоценное качество русского художественного творчества. Убеждение, что „человек — предмет вечно интересный для человека“ (В. Г. Белинский), не оставляло русских писателей и художников даже в самые мрачные моменты их жизни или жизни общества. „Выше человеческой личности не принимаем на земном шаре ничего“,— с гордостью писал Н. Г. Чернышевский.

Западноевропейские исследователи русской культуры признавали, что „русские сводят мир к человеку и упорно оценивают мир с человеческой точки зрения“, что „русский антропоцентризм — это и есть главная поэтическая сила в русских произведениях“. Русские художники ставили перед собой благородную задачу сохранения высших достижений гуманистической европейской культуры Возрождения, Шекспира и Сервантеса, Рембрандта и Веласкеса, задачу уберечь ценность человеческой „индивидуальности, избавив ее от прозы эгоизма...“[3]. Вера в возможность проникновения в душу человека, в ее доступность, хотя и возникла в России с опозданием, лишь в XVIII веке, зато не растрачена до сих пор. Эта особенность, присущая и живописи, и литературе, и музыке, и театру России, накрепко сплавляет их в единую национальную культуру, насыщая ее общими гуманистическими идеями. Отсюда другая, тоже столь важная для судеб портрета отличительная черта русской культуры — ее синтетичность, о которой так проницательно писал А. Блок:

„Русскому художнику нельзя и не надо быть „специалистом“. Писатель должен помнить о живописи, архитектуре, музыке (и наоборот. — А. С.). Бесчисленные примеры благодетельного для культуры общения... у нас налицо... Неразлучимы в России живопись, музыка, проза, поэзия, неотлучимы от них и друг от друга — философия, религия, общественность, даже — политика. Вместе они и образуют единый мощный поток, который несет на себе драгоценную ношу национальной культуры“.

Портрет, чей предмет — человек, естественно, самым органичным образом вливается в этот поток. Среди других жанров живописи он наиболее непосредственно и полно способен выразить главную антропоцентрическую идею русской культуры, его связи с другими искусствами и литературой оказываются поистине кровными и постоянными. Поэтому, если только не вставать на путь узко профессионального стилистического или живописно качественного анализа, невозможно представить себе плодотворное изучение истории русского портрета вне контекста всей художественной культуры, поэтому так часты сопоставления портретов живописных с литературными, с театральными ролями, с жанрами од, элегий, поэтических посланий к друзьям, с романсами. Поэтому сквозь всю русскую прозу и поэзию проходит тема портрета, то становящегося „героем“ повести или стихотворения, то появляющегося, чтобы помочь выразить важную мысль автора или выяснить отношения между персонажами. Портреты — как „двойники“ героев или как материальное воплощение воспоминаний, мечтаний, любви или ненависти — влияют на судьбы живых людей, на ход интриги. А. С. Пушкин, М. Ю. Лермонтов и И. В. Гоголь, Л. Н. Толстой, Ф. М. Достоевский и И. С. Тургенев, А. К. Толстой — трудно перечислить русских писателей, которым необходимо было обратиться к образу портрета. Портреты создаются и уничтожаются, они оживают, разговаривают, пророчествуют, обольщают и даже сводят с ума и убивают, они воскрешают в памяти героев былые чувства или напоминают о прошлой жизни, благодаря им в литературу входит тема искусства или ставятся „проклятые“ вопросы о смысле жизни.

Секрет такой популярности портрета в литературе, конечно, в его „человечности“, но также и в присущей этому жанру особой „жизненности“, в вытекающем из самой его природы реализме. И здесь мы встречаемся еще с одним „акцентом“ русской художественной культуры — с ее неустанным стремлением к правде. Напомним известное высказывание П. Мериме в письме к И. С. Тургеневу: „...ваша поэзия ищет прежде всего правду, а красота потом является сама собой“. В самой природе свойственного русскому искусству реализма мы видим в качестве основной движущей силы страстное желание верно постичь человека. Человечность и реализм русской культуры неразрывны, они питают друг друга, они вбирают в себя и устремление с надеждой в будущее, и утверждающее, и критическое отношение к действительности. Жанровые задачи портрета совпадают с идеей русского „человечного реализма“, поэтому так органичен, так „удобен“ портрет для русского изобразительного искусства. „В русском портрете нашло себе выражение то правдолюбие и стремление постигнуть сущность человека, тот нравственный критерий его оценки, о котором говорили и великие русские писатели“[4]. Лучшие мастера портрета могли бы сказать вместе с Ф. М. Достоевским: „Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, т. е. изображаю все глубины души человеческой“.

Реализм так понятый, конечно, нарастал в портрете постепенно. В XVIII веке „глубины души“ еще не были в такой степени доступны художнику, но честная правдивость в отношении к человеку и тогда оберегала русский портрет от преувеличений лести в парадных полотнах, от умиленности или эротизма в интимных картинах, от слезливости и экзальтации в портрете сентиментализма, от излишеств внешней экспрессии в обликах людей эпохи романтизма.

Стремление к правде в русском портрете не вело, однако, к бесстрастному натуралистическому жизнеподобию. Будучи „зеркалом“ общества и отдельной личности, портрет умел отразить не только их внешнюю видимость, но и чувства и мысли, борение страстей, идеи, общественную и нравственную позицию русских людей. Что может быть в изобразительном искусстве богаче по содержанию, чем лицо человека, весь его облик? Сюжетная и композиционная скромность портрета лишь подчеркивает глубину, иногда бездонную, открывающегося перед зрителем внутреннего мира изображенной личности. Поэтому содержательные возможности портрета и его зрительного восприятия поистине безграничны. Поэтому так часто в высказываниях о портрете художников, писателей, ученых появляются понятия „душа“, „душевное богатство“, „сердце“, „ум“. „Зеркало“ становится говорящим и нередко, у лучших мастеров, очень красноречиво. Портрет способен выразить общественные идеалы и духовную жизнь общества и человека. Лучшие русские портретисты всегда идейны, и идеи в не меньшей степени, нежели общеевропейское стилистическое развитие, видоизменяли русский портрет, становились эстетической и этической „поправкой“ во взаимоотношении искусства с действительностью. „...Что же делает тут художник (Достоевский пишет именно о портретисте. — А. С.), как не доверяется скорее своей идее (идеалу?), чем предстоящей действительности? Идеал ведь тоже действительность, такая же законная, как и текущая действительность“.

В своей совокупности портреты каждой эпохи, являясь „коллективным портретом“ общества, вобрали в себя его коллективное сознание, игравшее такую огромную роль в России, и выразили его. Художник-портретист мог быть суровым судьей, его анализ личности мог быть беспощаден. Но гораздо чаще, естественно, портрет — искусство, утверждающее личность, и реализм художника граничит с романтической мечтой. Когда интересы народа, страны и личности друг друга не исключают, когда они воодушевляют и модель и художника, когда границы интересов личности раздвигаются до патриотических идей, тогда портрет приобретает силу гражданского искусства. Огромные возможности портрета утвердить достоинство человека, выразить идеи общественного долга, служения отчизне (будь то война или творчество, служба во славу укрепления дворянской российской империи или борьба с деспотизмом, активная любовь к народу или задача раскрытая своих душевных сил) — такова еще одна причина его заслуженно привилегированного места в русском искусстве.

В наши дни портрет не утратил своей притягательной силы. Больше того, сейчас ощутим рост внимания к нему, и не только, даже можно сказать — не столько, в художественной практике. Особенно горяч интерес к портрету зрителей, широких кругов любителей искусства. Интерес этот стимулирует деятельность искусствоведов, музейных работников, реставраторов. Множатся популярные книги и научные исследования о портрете, наверное, не случайно именно теперь открываются забытые имена старых мастеров, организуются прекрасные портретные выставки, ставшие важнейшими событиями нашей художественной жизни. Они привлекли десятки, сотни тысяч самых серьезных и неравнодушных зрителей, с пристальным вниманием всматривавшихся в экспонаты не из-за требований моды, а следуя глубокой внутренней потребности.

Конечно, важнейшая причина особой популярности портрета в той его ключевой позиции в русской культуре, о которой уже говорилось, в его способности вобрать лучшие национальные черты и выразить самые высокие национальные идеи. Другая причина — живописное качество портретов. Почти все лучшие русские мастера кисти либо отдали дань портрету, либо были портретистами. Достаточно назвать Ф. С. Рокотова, Д. Г. Левицкого, О. А. Кипренского, К. П. Брюллова, И. Е. Репина, М. А. Врубеля, В. А. Серова. Это — вершины русской живописи, живописного мастерства в самом прямом, профессиональном смысле слова. Их портреты — шедевры нашей национальной школы по виртуозности и вдохновенности кисти, по красочному богатству. Но дело не только в этом.

Герой живописного произведения в портрете — всегда живой, конкретный, реально существовавший (или существующий) человек. Поэтому процесс создания картины здесь всегда диалог художника и модели — и при заказе портрета, и во время его написания. В создании помимо индивидуальности художника активно участвует и личность модели, впоследствии всегда представляющая собой интерес для зрителей — будь то современники портретируемого, его близкие или его потомки, или — спустя десятилетия или даже века после появления картины — посетители выставок и музеев. Направленность мысли и эмоций зрителя на сам оригинал помимо живописного образа картины — свойство портрета, отсутствующее в других жанрах. При восприятии старого портрета возникает магический треугольник: модель—художник—зритель,— и помешать их безмолвному общению время оказывается бессильно. Уверенность в том, что модель действительно жила на свете, что это не домысел живописца, что, какова бы ни была степень талантливости или правдивости художника, на полотне запечатлелись реально существовавшие черты, на которых к тому же лежит отсвет былой жизни, усиливает эстетическое воздействие произведения, сообщает его переживанию дополнительную остроту. В самой природе портретного жанра есть задача увековечения, преодоления угрозы небытия, победы над временем.

Портрет, по словам М. В. Ломоносова, „отсутствующих присутствующими и умерших живыми представляет“. В идее заказа своего изображения нередко есть частица надежды гоголевского ростовщика, „что половина жизни моей перейдет в мой портрет, если только он будет сделан искусным живописцем“. И действительно, давно ушедших в небытие людей „можно оживить силою мысли, глубиною созерцания, любовным изучением тех произведений искусства, которые являются отображением их души“[5]. В этой жизненности образов былого и заключается особая магия портретной живописи. Поэтому портрет оказывается самым полнокровным образом прошлого, внушающим из-за реальности жизни его оригинала наибольшее доверие зрителю. Популярность старого портрета в наши дни можно сопоставить с почти всеобщим увлечением мемуарами, жизнеописаниями замечательных людей, построенными на фактическом материале, историческими сочинениями, опирающимися на документы. Психологическая основа этих увлечений одна — желание с наибольшим доверием прикоснуться к прошлому, ощутить его подлинную атмосферу, услышать неискаженные голоса предков.

„Жить и не воображать о прошлом нельзя“,— утверждал Ф. М. Достоевский. Портрет питает воображение о прошлом художественными и одновременно исторически достоверными образами. Уважение к минувшему — „черта, отличающая образованность от дикости“ (А. С. Пушкин), — все растет у нас, людей последней четверти XX века, и прошлое оживает в нашей фантазии перед портретами старых мастеров. Так, творения столичных художников екатерининского времени позволяют нам живо представить, как

„Теснилась знать в роскошные покои —


Былая знать минувшего двора,


Забытых дел померкшие герои!


Музыкой тут гремели вечера.


В Неве дробился блеск высоких окон,


Напудренный мелькал и вился локон,


И часто ножка с красным каблучком


Давала знак условный под столом;


И старики в звездах и бриллиантах


Судили резко о тогдашних франтах“.


М. Ю. Лермонтов




Даже то, что иногда создавалось во имя гордыни, честолюбия, семейной, родовой спеси, что было проникнуто духом сословной ограниченности, превращается с течением времени в драгоценные свидетельства об эпохе и ее общественном, интеллектуальном и нравственном климате. Поэтому не только столичные шедевры обладают сейчас притягательной силой. Архаичность, неуклюжесть, порой прямая неумелость рядовых художников именно в портрете, как ни в каком другом жанре, обладает способностью оборачиваться своеобразным очарованием, остротой переживания времени. Скромные „провинциальные“ портреты рождают в нас теплое, сердечное чувство, близкое тому, с которым С. Т. Аксаков написал свое проникновенное заключение к „Семейной хронике“:

„Прощайте, мои светлые и темные образы, мои добрые и недобрые люди или, лучше сказать, люди, в которых есть и доброе и худое! Вы не великие герои, не громкие личности; в тишине и безвестности прошли вы свое земное поприще и давно, очень давно его оставили; но вы были люди, и ваша внешняя и внутренняя жизнь так же исполнена поэзии, так же любопытна и поучительна для нас, как мы и наша жизнь в свою очередь будем любопытны и поучительны для потомков. Вы были такие же действующие лица великого всемирного зрелища, с незапамятных времен представляемого человечеством, так же добросовестно разыгрывали свои роли, как и все люди, и так же стоите воспоминаний... Да не оскорбится же никогда память ваша никаким пристрастным судом, никаким легкомысленным словом!“

Обыденные люди, чей облик запечатлен рядовыми художниками, чудесно преображаются временем. В результате портреты ценны не только воссозданием „духа эпохи“, они учат нас человековедению. Под изображениями дам и кавалеров, уютно расположившихся на стенах многих музеев в старых русских городах, мы часто видим подписи — „Неизвестный“ работы „неизвестного художника“. Какой простор представляют эти безымянные полотна для фантазии! Кто их написал — крепостной мастер или заезжий живописец из столицы? Кто они, эта нарумяненная барыня или этот молодой человек в напудренном парике, расшитом золотом кафтане и с табакеркой в руке? Недоросль, шаркун паркетный или острый умом и благородный сердцем российский дворянин, почитающий своим первейшим долгом служение Отчизне? Иногда отношение к модели художника и его мастерство дают нам достаточно данных для ответа на такой вопрос. Но как обогащается восприятие портрета, когда на нем запечатлен прекрасно известный нам поэт или полководец, декабрист или государственный деятель, „чей высокий лик в грядущем поколенье поэта приведет в восторг и в умиленье" (А. С. Пушкин). По лицам замечательных деятелей прошлого России можно читать историю страны, народа, его борьбы, побед, трагедий и надежд. По таким портретам можно судить о взаимоотношениях личности с государством и обществом. В них запечатлелись все основные прогрессивные моменты в жизни страны: пафос строительства новой России при Петре, дворянское просветительство, декабризм, обращение интеллигенции к народу. В них же читаем мы и горечь разочарований и обманутых надежд в периоды засилья реакции. Перед нами возникают „такие типы людей, которые словно медали среди человечества: настолько они кажутся делом рук и вдохновения Великого Художника и настолько отличаются от обычных образцов ходячей монеты“ (Ф. И. Тютчев). У нас есть полное право повторить вслед за Пушкиным: „Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие“, а история русского портрета представляется в этой связи настоящим генеалогическим древом нашей современной культуры.

Сегодняшнее восприятие старинных портретов намного глубже и богаче, нежели увлечение ими в начале XX века, когда потемневшие полотна в золоченых рамах „нежно ласкали и манили“ „старой повестью о дедушках и бабушках, об арапах и крепостных, о мебели красного дерева и о домах с колоннами на берегу сонных прудов“[6]. Заметно расширившиеся наши знания культуры прошлого, преимущества материалистического понимания истории, научные исследования в области истории искусства позволяют нам читать в портретах мысли наших предков — и персонажей и художников. Лучшие портреты становятся для нас портретами-биографиями, и, казалось, навсегда умолкнувшие люди „говорят“ о себе, сквозь образ их личности мы угадываем очертания их мира, и мы можем дополнить их историческими знаниями и литературными впечатлениями.

До сих пор у нас речь шла о портретах в контексте не столько истории искусства, сколько истории культуры. Хотя было бы ошибкой считать перечисленные качества русского портрета внеэстетическими, внехудожественными — все это органично входит в сложную структуру художественного образа. С другой стороны, наши сегодняшние представления могут исказить точность понимания роли портрета во время его создания, значения тех или иных его особенностей для его современников. Соблазн насытить портретный образ нашими знаниями и фантазией велик, он „опасен“ для профессиональных историков искусства. Наверное, прав автор тонкой статьи „Век портрета“ Ю. Я. Герчук, когда он предостерегает: „Мы ищем проявления духовности в неясной мимике, в чуть заметном блуждании взгляда, в самой, наконец, живописной атмосфере портрета, в контрастах и мерцании красок... Но не переносим ли мы эти обретенные позднее способности на образы, созданные иными представлениями о человеке и читавшиеся на ином языке?“[7]. Искусствовед, решающий задачи атрибуции, создающий монографию о художнике, вычерчивающий на основе изучения портрета линию стилистического развития живописи, конечно, должен быть строго историчен. Однако наш альбом предназначен не для специалистов, он адресован людям, увлеченным историей русской культуры. Поэтому нам казалось правильным сосредоточить внимание читателя и зрителя альбома на особом месте портретной живописи в русском изобразительном искусстве, на большой человеческой „прибавочной стоимости“, обогащающей ее чисто художественные достоинства.

Этими соображениями продиктован был и отбор произведений для репродуцирования. Здесь определяющим критерием служило не только одно живописное качество портрета. Хотелось показать и путь русского портрета во времени, и разнообразие его видов: парадного, интимного, семейного. И еще одно желание составителей: хотелось, чтобы в этой маленькой настольной „частной портретной галерее“ можно было бы встретить образы самых разных русских людей прошлого: поэтов и музыкантов, художников и актеров, крестьян и интеллигентов из разночинцев, военачальников и представителей царской фамилии, вельмож и безвестных провинциальных дворян, светских дам и кавалеров, детей. Соответственно такой задаче построены и пояснения к картинам, где рядом с анализом живописи нашли себе место и сведения о моделях. Краткий очерк хода развития портретной живописи, предлагаемый ниже вниманию читателя, может послужить вспомогательным комментарием к репродукциям, позволяющим лучше ориентироваться во времени и условиях создания той или иной картины.

ПОРТРЕТ В РУССКОЙ ЖИВОПИСИ XVII—ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЫ XIX ВЕКА



...В телесных видах сокрываются тончайшие качества душевные. А. П. Сумароков


Настоящий альбом посвящен двухвековой истории портретного жанра в русской живописи — с середины XVII до середины XIX века. При всей пестроте смены стилей, манер, при том, что портрет за это время прошел огромный путь и неузнаваемо преобразился, указанный период обладает и своей цельностью. Его объединяет социально-культурный аспект и связанная с ним концепция личности — в этот период портрет развивается в сфере дворянской по преимуществу культуры. Уже со второй четверти XVII века служилое дворянство начинает оттеснять от руководства страной старую боярскую знать. Петр в своей реформаторской деятельности опирался прежде всего на дворянство, при Екатерине II Россия становится дворянской империей. „Уже в XVII в. московское правительство начинает править обществом посредством дворянства, а в XVIII в. это дворянство само пытается править обществом посредством правительства“[8]. Идеи просветительства пустили глубокие корни прежде всего в дворянстве — самом образованном классе русского общества второй половины XVIII столетия. Эта среда родила и свободомыслие — достаточно вспомнить А. Н. Радищева или Н. И. Новикова. Хотя в массе дворянству крепостнического государства первой половины XIX века были присущи охранительско-сословные тенденции, при оценке дворянской идеологии нельзя забывать о существовании в ней антагонистических начал — декабристских и монархических. „Лучшие из дворян помогли разбудить народ“ (В. И. Ленин). Показательно, что со сменой периода освободительной борьбы во второй половине века на революционно-демократический меняется и характер русского портрета.

Передовой человек в России того времени, которому посвящен данный выпуск, — это образованный и сознающий свой долг перед страной русский дворянин, осуществлявший преобразования Петра, боровшийся с деспотизмом и с засильем иностранцев, но учившийся у Запада, любивший словесность и искусство, создававший усадьбы — очаги культуры, покупавший и заказывавший картины и статуи, собиравший библиотеки, сражавшийся с турками, шведами, пруссаками, французами, наконец, восставший против самодержавия. Конечно, эти яркие личности выделялись на безрадостном, иногда трагическом фоне самодурства, жестокости, безудержной эксплуатации народа, хозяйничанья прихвостней Бирона и голштинцев, салтычих и простаковых, Бенкендорфа и Николая I. И все-таки не только в XVIII, но и в XIX веке „дворяне, упавшие с высоты столичного и официального сословного быта, вносят в простую жизнь, от которой им сейчас не отказаться и в которую они вливаются, навыки культуры, духовной утонченности, свободы, они наделяют какими-то частицами эстетики тот общерусский быт, который в массах, подавленных нуждой и неволей, едва лишь просыпался и обретал человеческий смысл“[9].

Если обратиться к портрету, то, конечно, вся эта дворянская культура производилась руками, умом, талантом „художественной интеллигенции“ того времени, вышедшей из разных сословий (художники „из дворян“ в основном появились лишь в XIX веке). Но при оценке идейной направленности их творчества надо исходить из определения К. Маркса и Ф. Энгельса: „Мысли господствующего класса являются в каждую эпоху господствующими мыслями... мысли тех, у кого нет средств для духовного производства, оказываются в общем подчиненными господствующему классу“[10]. По самой природе своей, как служители искусства и в то же время люди демократического происхождения, художники-портретисты тяготели главным образом к прогрессивному направлению дворянской идеологии.

Лишь с 1830—1840-х годов разночинная интеллигенция начинает постепенно брать на себя выражение и отстаивание передовых идей. Вместе с классицизмом и романтизмом уходит в прошлое и определяющая роль дворянского портрета. Эти изменения иногда приводили к крайним и неверным выводам об упадке искусства портрета вообще: „В связи с ...обеднением русского дворянства кончается эпоха процветания портретной живописи“[11]. На самом деле начинается иной, общественный расцвет портрета — он перестает быть только частным делом, появляется на выставках, в галереях и музеях, его заказывают специально как произведения-высказывания, как картины, долженствующие иметь общественный резонанс (например, заказы П. М. Третьякова на портреты русских писателей). Однако этот новый расцвет — материал будущего, второго выпуска издания. Сейчас же для нас важно, что в середине XIX века закончилась целая эпоха истории русского портрета, объединенная рядом его существенных социальных функций.

С середины XVII по середину XVIII века портрет был достоянием в основном придворных кругов — будь то царская мемориальная „парсуна“, парадный императорский портрет или изображения людей, так или иначе близких к верховной власти. Лишь с середины XVIII столетия портрет „опускается“ в массы рядового поместного дворянства, под влиянием просветительства возникают пока еще редчайшие образы крестьян и купцов, создаются портреты деятелей культуры. Дальнейшей демократизацией круга портретируемых отмечена первая половина XIX века, когда возникает новое своеобразное явление — купеческий портрет.

Все эти картины создавались не для их музейного или выставочного существования. Сравнительно небольшое количество портретов, как правило, парадных или декоративных — заказывалось для общественных помещений (к ним можно отнести не только различные учреждения — например, Сенат, Адмиралтейство или Академию художеств, но и императорские дворцы), где их утверждающее, прославляющее, в конечном свете идеологическое воздействие рассчитано было на большое количество зрителей. Чаще и факт заказа портрета и его дальнейшая жизнь были семейным, интимным делом. Портретная картина становилась частью интерьера, „художественного быта“, отличавшего образ жизни русского дворянства XVIII—первой половины XIX века. То это были сравнительно скромные петербургские квартиры, комнаты в домах поместий средней руки, где жили представители дворянской интеллигенции и где так увлекательно теперь представить освещенный теплым мерцающим светом свечей портрет, висящий над письменным столом с раскрытой книгой, только что оставленной самим оригиналом портрета или его другом или родичем, словом, интимный и наполненный добрым человеческим присутствием интерьер, в свою очередь знакомый нам по картинам круга А. Г. Венецианова. Здесь портреты нередко напоминают хозяину „О милых спутниках, которые нам свет своим сопутствием для нас животворили“ и помогали следовать совету поэта: „Не говори с тоской: их нет; но с благодарностию: были“ (В. А. Жуковский).

Портреты украшали зальцы помещичьих усадеб, принадлежавших барам, иногда далеким от всякой духовной жизни, но из-за моды или спеси считавших необходимым иметь у себя „персоны“ свои и своих предков и не замечавших при этом комического или даже сатирического эффекта, производимого их напыщенными и корявыми физиономиями. По Архангельскому или Останкино легко представить себе роскошные залы вельможных особняков или усадебных дворцов, где среди зеркал и статуй, позолоченной мебели, обитой штофом, хрустальных люстр „в рамах узорчатых чинно висят напудренных прадедов ряд“ (А. К. Толстой). Наконец, были покои в соответствии с модой времени специально предназначенные для портретов, „портретные“ комнаты, где все стены сплошь завешивались изображениями царствующих особ, полководцев, великих мужей прошлого и настоящего (например, известная комната в усадьбе Шереметева в Кускове). Во всех случаях портрет, оставаясь насыщенным человеческим и эстетическим содержанием, обладал еще и другой жизненной функцией — частью быта, родственно связанной с архитектурой, мебелью, утварью, самими обитателями жилища, их костюмами, привычками. Новые портреты писались в соответствии с новыми вкусами жизни, с новыми стилистическими чертами всего художественного быта. Такая прочная связь портрета с его моделью или хозяином, со стилем эпохи была характерна почти для всего периода, охваченного данным альбомом.



* * *

От XVII столетия — бурной эпохи в истории Руси, начавшейся разрухой Смутного времени и кончившейся деятельностью Петра, эпохи упадка и возвышения государства, потерь и приобретений, восстаний и казней, страстной идейно-религиозной борьбы, эпохи, когда на арене истории выступали такие яркие личности, как Степан Разин, Никон и протопоп Аввакум,— до нас дошло немного правдоподобных изображений русских людей. Наши музеи хранят считанные единицы допетровских „парсун“, образы исторических персонажей в памятниках монументальной живописи, шитья и книжной миниатюры типизированы и в основном подчинены канонам иконного писания. И все-таки мы можем считать, что русский портрет родился именно в XVII столетии, причем его рождение больше, чем что-либо другое, знаменовало начало поворота всего изобразительного искусства к миру и человеку, к светской тематике и реализму.

Хотя зачатки светского портрета иногда относят еще ко времени правления Ивана III и Василия III, когда изображения великих князей при сватовстве посылались в Западную Европу, а по решению Стоглавого собора „В исподнем ряду“ икон уже могли появляться „цари и князи и святители и народы, которые живы суще“, первые русские образы конкретных личностей дошли до нас лишь от начала XVII века. Только тогда был сделан решительный шаг на нелегком пути русской живописи от иконописного „лика“ к индивидуальному лицу.

Портреты царя Феодора Иоанновича и князя-воеводы Скопина-Шуйского были „почти иконами“ — они создавались как надгробные, мемориальные образы, поэтому очевидна их связь с религиозной мыслью. Не отличаются от икон они ни техникой, ни манерой исполнения, но все же начало было положено: мастер ставил себе задачу запечатлеть не идеальные образы святых, но такие особенности лица, которые принадлежали именно данным людям. Уже не только об абстрактной красоте думали художники, но и о реальном человеке с его индивидуальными чертами. „Начало XVII века было временем, когда человеческий характер был впервые „открыт“ для исторических писателей, предстал перед ними как нечто сложное и противоречивое“[12]. Однако, несмотря на их старание, доверять этим портретам как иконографическим источникам не приходится. Написанные на липовых досках, с ковчежцами, привычной иконной моделировкой с плавным „вохрением“ (карнацией) и четкими белильными бликами, они для нас выступают скорее как „образы времени“, нежели как портреты. В этих попытках изобразить реально существовавшего „мирского“ человека, предпринятых еще целиком в рамках системы древнерусской иконописи, как ощутимая удаленность от нас в веках воспринимается не только несхожесть облика людей с привычным нам портретным образом, но и отличность самих принципов изобразительности. То, что сейчас кажется остротой образа, на самом деле нередко было плодом неумения разрешить противоречие между „честной правдивостью“ черт лица и абсолютно условной передачей всего „доличного“, одежды, украшений, атрибутов власти — всего того, что тогда было главным средством социальной, „исторической“ характеристики. В несогласованности, какой-то архаичной неуклюжести первых портретов, в еще робких и неуверенных шагах мастеров в новой для их искусства стихии — мире реальных людей — есть и своеобразное очарование „седой старины“.

Во второй половине столетия изменения во всей духовной атмосфере Руси нарастают. Расшатываются казавшиеся незыблемыми устои представлений о месте человека в божьем мире, усиливается ощущение изменчивости жизни, ее событийной и пространственной насыщенности, активизируется энергия человека. Меняется окраска и художественной культуры — в нее начинают проникать светские жанры, темы, даже новые виды искусств и литературы. Развивается процесс, который называют обмирщением культуры. Западная политика Руси, воссоединение с Украиной, сложные отношения с Польшей усиливают контакты с западными славянами. С 1664 года воспитателем детей Алексея Михайловича становится ученый и поэт Симеон Полоцкий, в далеком Тобольске Юрий Крижанич сочиняет свою удивительную „Политику“, проникнутую прогрессивными идеями и высокими представлениями о роли Руси для славянского мира. Возникает театр — придворный и школьный, появляются драматические произведения, где авторы уделяют внимание „движениям, позам, жестам, мимике героев...“[13]. Николай Дилецкий в „Идее грамматики мусикийской“, которую он переписал на русском языке, утверждает, что музыка „пением своим или игранием сердца человеческие возбуждает к веселию, или сокрушению, или плачу“.

Все это активно способствовало укреплению позиций только что родившегося „реального“ портрета в изобразительных искусствах, но важнее всего для его судьбы были, конечно, процессы, происходившие в древнерусской живописи, уже начавшей движение к светскости и жизнеподобию. Знаменитые московские мастера и авторы эстетических трактатов Симон Ушаков и Иосиф Владимиров считают верность природе важным условием высокого искусства, художественные требования к иконе и к портрету царя или воеводы у них уравниваются. О том, что эстетическое обоснование портрета появилось, свидетельствует известное уподобление Ушаковым художественного образа зеркалу. Его многочисленные „Нерукотворные Спасы“ из-за объемности, преодоления застылой условности прежней иконописи выглядят „портретами“ Христа. „Портретами“ в медальонах кажутся и написанные им на стенах церкви Троицы в Никитниках в Москве изображения святителей. В творчестве Ушакова и его сподвижников вырабатывались художественные средства изображения реального человека.

Важным стимулом к развитию портрета было установление контактов с западноевропейской культурой, в основном осуществляющихся при посредничестве Польши и северных стран. Уже при царе Алексее русская дипломатия, и прежде всего Посольский приказ под руководством умного и образованного А. Л. Ордын-Нащокина, развивает невиданную ранее деятельность. Контакты с Западомотражаются на эстетических вкусах. В царском окружении расцветает мода на иноземные художественные вещи — посуду, одежду, кареты... При Федоре Алексеевиче, по словам современника, стали заводить „политесс с манеру польского“. Начинается и увлечение портретом. Западные послы привозили в подарок царю изображения своих монархов, русские посланники заказывали портреты в Варшаве, Париже и Венеции. У пока еще немногих просвещенных бояр (вроде В. В. Голицына или Артамона Матвеева) в палатах висели „персоны“ заморских государей. Приезжали иностранные мастера и в Москву учить новому искусству русских художников. В 1660-х годах поляк Стефан Лопуцкий писал „с живства“ (с натуры) самого Алексея Михайловича, а голландец Даниил Вухтерс — патриарха Никона. В 1670-х годах в Оружейной палате создаются „Титулярники“ — сборники портретов русских и иностранных государей, в основном еще условные, но иногда, когда за образцы брались западноевропейские гравированные портреты, с попытками индивидуализации.

„Фряжское“ искусство, несмотря на сопротивление консервативных кругов, завоевывало популярность. В 1680-е годы в Оружейной палате — художественном центре Московской Руси — кроме иконописной мастерской организуется „живописная“, где под руководством ученика Лопуцкого и Вухтерса Ивана Артемьевича Безмина работало более двух десятков мастеров. Большинство парсун последней четверти XVII столетия было изготовлено этими художниками. Их портретное творчество наглядно свидетельствовало о сосуществовании противоречивых художественных тенденций в живописи последних лет допетровской Руси. В одно и то же время в строгом соответствии с иконной традицией писались „надгробные“ официальные царские парсуны, неподвижные, архаически монументальные, и отмеченные уже вниманием к характеру модели изображения „на фряжский манер“. В последних, уже переходных к европейскому портрету картинах все же бросаются в глаза еще сохраняющиеся старые черты: подчиненность фигуры плоскости и неумение передать пространство, оцепенелость позы, наивный натурализм деталей.

Но главное свершилось — первый светский жанр в русской живописи — портрет — родился, человек стал важной темой искусства. На смену отрешенных от житейского, канонических „ликов“ приходило живое человеческое лицо. Уже не только святой, божество, но и реальный, земной человек становится достоин поэтизации, художественного переживания и воплощения. Старый тип церемониального портрета не сразу сходит со сцены русского искусства. В петровское время он продолжает существовать параллельно с портретом европейского типа, и вплоть до середины XVIII века ощущается его влияние на профессиональную живопись, влияние, сохраняющее для новых поколений отзвуки национального древнего искусства.

Подлинный переворот в судьбе искусства произошел в петровское время, когда „Россия вошла в Европу, как спущенный корабль, при стуке топора и при громе пушек“ (А. С. Пушкин). Главная пружина разворачивания портретирования в эти годы — быстрый рост самосознания людей, утверждение активности, самостоятельности человека в борьбе с консерватизмом радетелей о старой Руси. Петровское правительство требовало от русского дворянства исполнения его главной обязанности — службы, „ради которой оно благородно и от подлости отлично“. Пафос строительства новой России и его практицизм определяли гражданственный, трезвый характер людей, их облика и, соответственно, их портретов. Ценность человека измерялась уже не древностью его рода, а личными достоинствами, умом, энергией, находчивостью в трудных перипетиях бурного времени. Этим духом проникнуты и „Петровские повести“, и новый стиль жизни, и сохранившиеся заметки и реляции самого Петра. Но самым прямым и художественно значимым выражением нового стал портрет петровского времени. К началу XVIII века относится формирование русской национальной портретной школы.

Резко возрастает количество портретных изображений: описи боярских и дворянских домов упоминают множество „персон“, в зале ассамблеи Преображенского дворца были „бояре висячие“, множество портретов было выполнено с самого Петра, его семьи, его ближайших соратников. Но петровский портрет не является цельным по стилю художественным организмом. Он отчетливо распадается на два направления: архаическое „парсунное“ и современное „европейское“. Первое направление продолжает развивать стилистику мастеров Оружейной палаты. Самым ярким примером национальных традиций может послужить знаменитая „Преображенская серия“ портретов „шутов“. Очевидно, для Преображенского дворца были написаны изображения участников причудливой организации — „Всепьянейшего собора“ — своеобразного „ордена“ буйных петровских развлечений, с которым царь кутил и праздновал свои победы с 1690-х годов почти до конца жизни. Ключевский пишет, что „Петр старался облечь свой разгул с сотрудниками в канцелярские формы, сделав его постоянным учреждением“[14]. Однако при оценке „шутов“ не надо забывать, что, несмотря на их гаерскую роль, на надписи-прозвища (некоторые из этих прозвищ таковы, что они, по справедливому мнению Ключевского, „никогда, ни при каком цензурном уставе не появятся в печати“[15]), это все-таки были, как правило, действительно соратники Петра, многие из них участвовали в его походах, служили в канцеляриях, принадлежали к известным в русской истории фамилиям. Это портреты не царских „шутов“, но участников братства единомышленников и в разгуле и в работе, поэтому нет нужды удивляться, как иногда делают пишущие о петровском портрете, серьезности, а иногда и драматизму лиц Якова Тургенева, Андрея Бесящего, Алексея Василькова.

Генетическая связь „шутов“ с парсуной очевидна — в них сохраняется плоскостность, ритмическая игра линейных контуров, локальное понимание цвета, надписи на абстрактных фонах, застылость фигур, но тут острейший интерес мастеров к характерным особенностям человека выразился в лицах с такой энергией, что и сейчас они поражают нас почти пугающей жизненностью. Этот интерес „должен был быть необычайно силен, чтобы неумелая кисть могла вылепить образы такой мощи, что им нет, может быть, равных в русском искусстве даже тех времен, когда портрет сделал огромные успехи“[16]. Такие восторженные оценки рождаются удивительной экспрессией серии, в основе которой лежит более острый, нежели в парсуне контраст лица и „доличного“, „жизнеподобия“ и условности, заставляющий зрителя переживать возникающее в картине драматическое напряжение. Здесь есть много общего и со специфической выразительностью русских повестей петровского времени, где новая живость характеров соседствует со старославянскими книжными формулами старой Руси, и с экспрессией того времени, „где действующие люди много жестикулируют потому, что нет других средств выразить душевную жизнь“, а „душевная жизнь — потому так экспрессивна, что и она еще не доходит в своих тонких и сложных проявлениях“[17].

Вызванная напором динамичной жизни России при Петре невиданная ранее индивидуализация образов „Преображенской“ серии „шутов“ породила самые различные предположения об их авторах. Иногда их даже считали произведениями заезжих иностранцев — Э. Голлербах, например, увидел здесь кисть И.-Г. Таннауэра. Загадка авторства до сих пор окончательно не разгадана, но сейчас мнение искусствоведов едино — над ними работали русские художники, скорее всего, из живописной мастерской Оружейной палаты, и выполнили серию примерно в течение полутора десятилетий, так как манера исполнения портретов претерпела изменения. „Шуты“ занимают в истории русского портрета важное, ключевое место, являясь ярким примером того „основного соединительного звена“, по точному определению А. Эфроса, „старины и новизны, в „парсунном стиле“ портретописи... разом глядящем в прошлое и будущее и потому особенно наглядно обнаруживающем старое в новом и новое в старом“[18].

Столбовая дорога, по которой пошло развитие русского портрета, пролегала, тем не менее, не через эту серию. Решающим поворотом стала перестройка всей живописи на европейский лад, и в этом процессе впереди был опять-таки портрет.

Обращение к западной культуре, науке, военному делу, кораблестроению при Петре стало государственной политикой, в результате которой „европейское просвещение причалило к берегам завоеванной Невы“ (А. С. Пушкин). Знакомство с западной живописью происходило многообразно, в Италию и Голландию посылались для обучения молодые способные русские художники, сам Петр и его соратники вывозили из-за границы картины, заказывали там свои портреты, которые нередко копировались собственными мастерами, и, наконец, в Россию двинулись в поисках заработка иностранные живописцы. Большая часть портретов петровского окружения, дошедшая до нас, выполнена этими иноземцами, среди которых выделялись своей активностью добротный и мастеровитый саксонец Иоганн Готфрид Таннауэр, воспитанный на традициях итальянского барокко, более двадцати лет работавший в России швейцарец Георг Гзель и несколько позже приехавший в Россию плодовитый и поверхностный рокайльный живописец Луи Каравакк, „гасконец по рождению, так и по привычкам и манерам“[19]. В их работах было то, „что поражало современников и готовно совратило их в европейскую веру — схожесть с живым человеком“[20]. Для русских вельмож, для членов императорской фамилии стало престижным иметь свой портрет кисти иностранного художника. Землей обетованной для заезжих мастеров Россия оставалась вплоть до второй половины столетия, здесь они не имели недостатка в заказах и получали за работу значительно большие гонорары, нежели отечественные мастера. Вместе с новой техникой, развитой системой живописных приемов, которым иностранцы обучали своих русских помощников, в Россию проникли европейские художественные вкусы, характерные для барокко и, уже со второй четверти века, рококо. Русская культура втягивалась в общеевропейский процесс стилистического развития.

Справедливости ради надо признать, что, хотя в Россию редко приезжали ведущие живописцы Западной Европы, лучшими из иностранцев были как раз портретисты. Наряду с бойкими ремесленниками вроде И.-Г. Ведекинда, „заполнившего почти все стены в петербургских домах своими копиями портретов императорской семьи и знатных господ“[21], или К. Преннера, изображавшего русскую знать как западную с помощью отработанного льстивого трафарета, здесь трудились и серьезные художники — Л. Токке, П. Ротари, В. Эриксен, Ж.-Л. Вуаль, С. Торелли, А. Рослин, И.-Б. Лампи,— стремившиеся на свой манер передать личность модели. Однако нас интересует прежде всего сложение русской национальной школы, формировавшейся в петровское время, а к исходу века уже практически вытеснившей иностранцев из России.

Несмотря на положение ученика, русский портрет с первых своих „европейских“ шагов сразу обрел национальные черты — серьезность в отношении к человеку, прямоту его характеристики, соотнесение личности с необходимостью служения гражданственным идеалам. Именно русским художникам, участникам петровских преобразований, а не равнодушным к судьбам России иноземцам удалось передать в портретах дух времени и новый, энергичный, деятельный тип человека, готового „живота своего не жалеть для Отечества“.

Новаторские и в то же время национальные черты русского портрета петровского времени ярче всего проявились в творчестве Ивана Никитича Никитина (1680-е годы—не ранее 1742), которого А. Эфрос удачно назвал „первым идейным художником нового века“, так как у него собственные государственные взгляды и художественные воззрения „связаны друг с другом и последние направляются первыми“[22]. Талантливого юношу, обратившего на себя внимание непосредственными и зоркими портретами царевен Прасковьи, Натальи и Анны, Петр послал совершенствовать мастерство в Италию (1716—1719) и не ошибся в выборе. Рекомендуя Никитина Екатерине, Петр с гордостью писал, что „есть и из нашего народа добрые мастера“. По возвращении на родину Никитин, как почти все русские живописцы первой половины XVIII века, поступил на государственную службу и назывался в протоколах Канцелярии от строений „придворный его величества персонного живописного дела мастер“. Судя по тому, что он неоднократно писал самого Петра и первых людей страны, ему быстро удалось занять ведущее место среди портретистов.

Учеба у итальянских барочных мастеров, укрепив Никитина профессионально, не сделала из него внешнего, парадного живописца. Лучшее в наследии Никитина — мужские портреты, где отчетливые и правдивые характеристики персонажей, сдержанные, но не скованные, красноречиво говорят о требованиях петровского времени — воле, напоре, энергии, деловитости. Эпоха наложила свою печать на индивидуальности людей, придав им общие типические черты. Таковы портреты самого Петра, выгодно отличающиеся прямотой и силой образа от изображений его иноземцами, закаленного в дипломатических битвах канцлера Головкина, неизвестного гетмана, с суровым лицом, продубленным солнцем и ветром степей и пороховым дымом баталий. Композиции никитинских портретов под стать всему их образному строю просты и ясны, в уверенной, плотной, наполненной цветом живописи ощущается русское „парсунное“ прошлое Никитина. Однако вместе с решительным шагом вперед, сделанным художником в направлении большего богатства и реалистичности содержания портретного образа, он уходит далеко от „парсуны“ и в живописной технике. Плоскостность и линейная ритмика уступают место крепкой, осязаемой лепке объемов и умению эффективно распорядиться контрастами цвета и тени, локальная цветность оборачивается густой насыщенностью колорита. Удивительно, но уже первому „петровскому пенсионеру“ удалось счастливо решить сложнейшую задачу органического союза европейского мастерства и национальной традиции, поэтому роль Никитина в истории не только портрета, но и всей русской живописи исключительно велика.

Рядом с Никитиным всегда называется имя другого пенсионера — Андрея Матвеева (между 1701—1702—1739), учившегося в 1716—1727 годах в Амстердаме и Антверпене. На родине он быстро завоевал видное положение и стал мастером живописной команды Канцелярии от строений, ведущего художественного учреждения России. В протоколе Канцелярии за 1731 год удостоверяется, что у Матвеева „в портрете как сходство, так и живость в красках и свободная в живописи рука находится“. Считавшемуся авторитетом в живописи Каравакку было поручено оценить мастерство Матвеева. Француз признал, что молодой русский живописец „с натураля персоны искусно пишет, как доброму пиктуру надлежит“, но при этом проницательно отметил, что „имеет он большую силу в красках нежели в рисунке“. Действительно, портреты кисти Матвеева отличает мягкая, легкая и свободная манера обращения с краской, поэтичность созвучий излюбленных им теплого красновато-коричневого и зеленовато-желтого тонов. О Никитине и Матвееве часто пишут как о выразителях духа Петровской эпохи, но выражали они ее по-разному. Матвеев работал на родине уже в другое, послепетровское время, и это, вместе с индивидуальными особенностями его таланта, лишило его героев никитинской заряженности волевой энергией. И все-таки свежесть и конкретность его образов создают впечатление, что и они овеяны живительным воздухом перемен в русской жизни начала века. Близкий к предвосхищавшему просветительские идеи кружку „Ученая дружина“, куда входили Феофан Прокопович, историк В. Татищев, поэты А. Кантемир, В. Тредиаковский, архитектор В. Еропкин, Матвеев в своих портретах утверждал ценность личности человека. Это уже совершенно новый, ранее неведомый русскому искусству тип художника — с европейским образованием, активный деятель и педагог, руководитель мастерской, увлеченный передовыми идеями, общающийся с лучшими умами своего времени. Недаром ему принадлежит первый в русской живописи автопортрет.

Уже в начале века Никитин и Матвеев открыли перспективы для развития в русском портрете двух тенденций: первая — стремление к гражданственности, подчеркивание общественной роли людей, вторая — лирическая, ведущая к замечательным интимным портретам будущих мастеров портретописи. Матвеев умер совсем молодым, вскоре после смерти Петра был арестован Никитин. Очевидно, память об их ярко вспыхнувших талантах крепко держалась в следующих поколениях, а их произведения производили сильное впечатление, ибо Я. Штелин в своих записках, обычно строго оценивавший живописцев, сокрушался о Никитине и Матвееве: „...какие большие художники погибли в лице этих воспитанников Петра Великого“[23]. „Петровское“ поколение выполнило поистине историческую миссию в судьбе русского портрета — отныне его задачей стало возможно более полное воссоздание образа конкретного человека. На смену сочетанию в „парсуне“ двух изобразительных систем — традиционной „доличной“ и индивидуализированной в лице — пришла художественная цельность всего изображения.

Следующий период — 1730—1740-е годы, — несмотря на династическую чехарду в правительстве, засилье иностранцев при Анне Иоанновне, усевшихся „около русского престола точно голодные кошки около горшка с кашей“[24], попытки феодальной реакции повернуть движение вспять, все же был временем расширения воздействия новых форм культуры в русском обществе. Проницательно оценил этот процесс еще А. С. Пушкин: „По смерти Петра I движение, переданное сильным человеком, все еще продолжалось в огромных составах государства преобразованного. Связи древнего порядка вещей были прерваны навеки, воспоминания старины мало-помалу исчезали“. Для судеб русского портрета особенно существенны те изменения, которые происходили в среде главных потребителей и законодателей искусства, в дворянстве. Быстрое укрепление его позиции рождало, по словам В. О. Ключевского, „такой притязательный взгляд на свое значение в государстве, какого у него не было заметно прежде“. Идеи переустройства государственного управления в эти годы исходили из того, что „дворянство — единственное правомочное сословие, обладающее гражданскими и политическими правами... через него власть и правит государством; остальное население — только управляемая и трудящаяся масса, платящая и за то, и другое, и за управление его, и за право трудиться“. Умножение дворянских прав на труд крепостных, на чиновничьи и офицерские должности сочеталось со столь же быстрым сокращением обязанностей перед государством и народом, приведшим в конце концов к знаменитому манифесту Петра III в 1762 году о пожаловании „всему российскому благородному дворянству вольности и свободы“ от обязательной службы.

Все это решительным образом отразилось на вкусах, стиле жизни, художественных запросах. Ключевский пишет о послепетровских дворянах, что „реформа вместе со старым платьем сняла с них и сросшиеся с этим платьем старые обычаи, вывела их из чопорно строгого древнерусского чина жизни“[25]. Располагающие огромными средствами и безграничным досугом, стремящиеся подражать растущей роскоши двора (при Анне и Елизавете на придворные нужды тратились суммы, во много раз превышающие расходы при Петре), желающие утвердить свое место в обществе, дворяне в меру своих доходов и уровня образованности все больше украшают свой быт, все чаще обращаются к художникам. Понятно, что портрет в такой ситуации был просто незаменимым средством и самоутверждения, и эстетизации жизни. Поэтому период 1730—1750-х годов, казалось бы, малопродуктивный для русского портрета, создал социальные предпосылки для его широчайшего распространения в дворянско-помещичьей среде. К 1760-м годам портретное искусство было уже широко освоено не только при императорском дворе, но и в дальних помещичьих усадьбах.

Характер портрета в первые послепетровские десятилетия изменился. Заказчики, пришедшие на смену петровским сподвижникам, в основном окружение Анны Иоанновны, не могли стимулировать у художников гражданственного, патриотического духа. Прекратилось учение русских мастеров за границей, следующее за петровскими пенсионерами поколение училось по старинке, дома, либо у старых „парсунных“ мастеров, либо у заезжих иноземцев. По сравнению с работами Никитина и Матвеева портреты их преемников поэтому кажутся иногда архаичнее. Даже Л. Каравакк, самый популярный живописец этих лет, начинавший как модный рокайльный мастер, к концу своей карьеры как будто сам воспринял статичность русской „парсуны“. В портрете этих лет мы видим, как „древнерусская традиция не широко, но цепко удерживала свое место в новаторстве, а европейский манер неспешно, но неуклюже перестраивался на русский лад“[26].

Наиболее интересные работы этого переходного периода принадлежат, однако, не Каравакку, а русскому художнику, ставшему после смерти Матвеева в 1739 году во главе живописной команды Канцелярии от строений, — Ивану Яковлевичу Вишнякову (1699—1761). Москвич по рождению, сын „шатерных дел мастера“, Вишняков начинал учиться у художника Оружейной палаты В. Грузинца, и в его творчестве объединились черты, присущие русской „парсуне“ и западноевропейскому рокайльному портрету, с приемами которого он мог познакомиться у своих руководителей по живописной команде — Каравакка и Матвеева. В роли подмастерья, а потом около двадцати лет и мастера команды Вишняков много трудился над выполнением придворных монументально-декоративных заказов, столь обильных при роскоши двора Анны и Елизаветы. Но до нас дошли лишь портретные работы мастера, которые он исполнял, по всей видимости, с особым чувством и тщанием. Еще в 1731 году Каравакк доносил о подмастерье Иване Вишнякове, что он уже имел „некоторую склонность писать персоны”, а после совершенствования в команде „наипаче может писать изрядно персоны с натурального“. Репутация Вишнякова-портретиста вскоре стала очень высока: в 1743 году гоф-интендантская контора, требуя от Канцелярии от строений изготовить „в немедленном времени“ портрет Елизаветы „самым лучшим живописным художеством“, прямо указывала именно на Вишнякова, „который оный портрет исправить по своему искусству может“.

Благодаря исследованиям советских искусствоведов загадочная ранее личность Вишнякова становится теперь ключевой фигурой в живописи этого трудного переходного периода. Ему довелось связать в непрерывную нить традиции старого русского искусства, первое освоение современной живописи петровских мастеров с расцветом русского портрета второй половины XVIII века. Продолжая лирическую тенденцию в портретном искусстве, заметную у Матвеева, Вишняков в своих произведениях продемонстрировал своеобразный национальный вариант стиля рококо. В отличие от поверхностных и жеманных рокайльных картин кисти Каравакка в портретах русского живописца декоративная эффектность и склонность к психологизму, характерные для рококо, соединяются с серьезностью и душевной теплотой отношения к модели. Вместо присущей западному рококо подвижности, динамики поз, жестов моделей у Вишнякова бросается в глаза идущая от древнерусского искусства статичность композиции, застылость фигур, концентрация внимания на лице человека. Не является ли такая сдержанность движений вообще характерной особенностью русской портретной школы, ценящей насыщенность внутренней, духовной жизни? Статичность, оборачивающаяся сдержанностью, диктует и зрителю более пристальное, вдумчивое изучение портрета, а не скользящий взгляд по стандартно красивым лицам и аксессуарам, хотя бы и написанным с блеском и легкостью. Кстати, „архаичность“ вишняковских портретов, отсутствие в них пространственных разворотов сочетаются с незаурядным мастерством, с богатой многослойной живописью, плотной и слитной в лицах (как в „ликах“) и свободной, с наложением краски смелыми динамическими мазками в виртуозной передаче тканей, кружев, золотого шитья. Никакой фривольности, легкомыслия, обычно связывающихся в нашем сознании с живописью рококо. Особенно поэтичны у Вишнякова детские портреты, где „взрослые“ наряды и чопорно неподвижные позы лишь подчеркивают юную чистоту и с трудом сдерживаемую непосредственность „маленьких кавалеров и дам“. Композиционные принципы и „взрослых“, и „детских“ портретов типично парадные, с искусственной постановкой фигур, театрализованным антуражем. Но симптоматично при этом, что большинство работ Вишнякова — портреты не придворные. Переходные этапы нередко в истории мирового искусства рождают произведения, отмеченные особой свежестью открытий, наивностью, полной очарования, и волнующей остротой прямого сопоставления старого и нового. Таковы портреты Вишнякова.

Большая часть дошедших до нас произведений Вишнякова падает на первую половину царствования Елизаветы, на 1740-е годы. Следующее десятилетие, отмеченное высоким подъемом русской культуры, связано уже с именами нового поколения портретистов, прежде всего А. П. Антропова и И. П. Аргунова. Существуют два образных определения этого интереснейшего периода нашей истории: „веселый век Елисавет“ и „ломоносовское время“. Они не исключают, а взаимно дополняют друг друга, причем обе характеристики важны для нашей темы.

Средства огромной страны, добываемые тяжелым крепостным трудом, с безудержным размахом тратились двором императрицы на роскошные дворцы и парки, на празднества „на французский манер“. Воспитанная „среди новых европейских веяний и преданий благочестивой отечественной старины“ сама Елизавета „от вечерни шла на бал, а с бала поспевала к заутрене, благоговейно чтила святыни и обряды русской церкви, выписывала из Парижа описания придворных версальских банкетов и фестивалей, до страсти любила французские спектакли и до тонкостей знала все гастрономические секреты русской кухни“[27]. В этой атмосфере пышно расцветал портрет, в Россию снова потянулись иностранные живописцы. В 1756 году в Петербурге появляются блестящий представитель французского рококо Луи Токке и талантливый портретист-дилетант Пьетро Антонио деи Ротари. Парадные торжественные портреты императорской фамилии пишут и русские мастера — Антропов и Аргунов, причем последний сочиняет для своих хозяев — Шереметевых — ретроспективные изображения их предков, подражая в композиции Г.-Х. Грооту (в России с 1743 года) и западным гравюрам.

И в эти же самые годы освобождения от засилья немцев и славных побед в Семилетней войне, в России начинается подъем науки, зодчества, искусства, просвещения. Великий М. В. Ломоносов в своих открытиях подчас опережал мировую науку, слагал торжественные, громокипящие оды, издавал „Российскую грамматику“. В зените было творчество А. П. Сумарокова. В 1750 годах учреждается Академия художеств, на открытии которой Сумароков говорил, что „первой должностью живописцев“ должно быть „изображение истории своего отечества и лица великих в оном людей... Таковые виды умножают геройский огонь и любовь к отечеству“.

Были открыты Московский университет, первые русские профессиональные театры, создавались шедевры зодчества, начал работать императорский фарфоровый завод. Все это было и результатом роста самосознания человека в России, и мощным стимулом его дальнейшего прогресса. Портрет не мог не отразить и духа „ломоносовского времени“, и роскошного, барочного стиля придворной жизни, две главные тенденции в его развитии были рост реалистичности в создании образа человека и расцвет парадного портрета.

Алексей Петрович Антропов (1716—1795), начинавший учиться еще у Матвеева, около двадцати лет проработал в живописной команде под руководством Вишнякова и основательно изучил принципы репрезентативного парадного портретного мастерства. Штелин отмечает, что Антропов, прежде всего обязанный успехом своему собственному таланту, писал портреты, „которые могли бы сделать ему честь и за пределами России“[28].

Более живой, нежели у учителя, горячий темперамент живописца толкал его скорее к эффектным барочным формам, а не к рокайльной утонченности. Выработанные в середине XVIII века приемы возвышения, постановки на контурны модели, — как правило, из сильных мира сего — сохранялись без принципиальных изменений вплоть до XX века, от Антропова и Аргунова, через Левицкого, Щукина, Боровиковского, Брюллова, Репина до Серова включительно. Обычный язык парадного портрета, в XVIII веке сходный со стилистикой хвалебной оды, — это эффектная поза модели, взятой в полный рост, говорящие высоким стилем аксессуары, драпировки, колонны, драгоценные украшения и сверкающие ткани, насыщенный активными цветами колорит. И столь же живуча в русском парадном портрете была неистребимая даже условиями заказа тяга к правдивости. Конечно, Антропова нельзя заподозрить в сознательной критичности по отношению, скажем, к Петру III. Художник середины XVIII века, удостоившийся императорского заказа, изо всех сил трудился над возвеличиванием своего героя, но крепкая добросовестность, прямой зоркий взгляд делали свое дело, и „Петр III“ Антропова объективно стал правдивым историческим источником, красноречиво характеризующим этого „случайного гостя русского престола“, который „мелькнул падучей звездой на русском политическом небосклоне, оставив всех в недоумении, зачем он на нем появлялся“[29].

Добротный реализм Антропова особенно был уместен в камерных портретах. Он был одним из создателей этого жанра портретного искусства, призванного удовлетворять личные, „домашние“ нужды, в отличие от монументальных парадных портретов в рост, предназначенных для парадных зал императорских дворцов и государственных учреждений. „Домашние портреты“ в исполнении Антропова отличались простотой, трезвым взглядом на модель, любовью к „вещности“ в передаче одежды, украшений и незаурядным мастерством этой уверенной, „вещной“, материальной живописи. Художник любит довольно крупные форматы холстов, он приближает своих героев вплотную к раме, к зрителю, предпочитает сочные, насыщенные локальные цвета. Лучше всего удавались ему портреты русских барынь 1750—1760-х годов, увиденных зорким, непредвзятым глазом и написанных без прикрас, не скрывая их властности, тщеславия, иногда невежества. Антропов не прячет примет возраста, белил и румян, подчеркивая в результате общие, типические сословные черты. Стремление к верности натуре у него не осложняется ни психологическим анализом, ни возвышенной мечтой о совершенном человеке. В рамках типовой схемы образов, закрепленной и формальными приемами (дугообразные брови, яйцевидные овалы лиц, крупные формы торса — прочного постамента для головы,— нейтральный фон), он не ищет положительного героя, хотя благодаря меткости и прямоте характеристики мы легко можем угадать те модели, которые вызывали у Антропова чувство симпатии. В этих чертах метода Антропова нельзя не почувствовать отзвуков традиционного русского искусства, последних отголосков „парсуны“, ставшей в середине XVIII века уже „своеобразным арьергардом древнерусского искусства — за счет старых иконных особенностей, составляющих значительную „долю“ в парсунном методе“[30]. Формальная связь с традицией и честное отношение к модели — вот важнейшие особенности метода Антропова, преодолевающие условности „портретного этикета“ и обеспечившие его творчеству такое важное место в истории национальной портретной школы.

„Искусство Антропова — завоевание не только его личной одаренности: оно выражало устремления нашей школы живописи, которая в 30-х—40-х гг. вела борьбу за национальный путь своего развития“[31]. Антропов не был одинок. Сходные традиционные национальные черты присущи всему русскому портрету середины века — времени, еще не очень ясному историкам искусства. Сюда надо отнести и крепко связанные с „парсуной“ произведения „живописца Пафнутьева-Покровского монастыря“ Мины Колокольникова (ок. 1714—ок. 1792), и провинциальных мастеров, вроде создателей парного портрета Черевиных из их усадьбы Нероново и портрета И. А. Языкова из Тулы, и до сих пор не разгаданного автора превосходного мужского портрета из Калининского музея, и, конечно, соперничающего с Антроповым по популярности и профессиональному мастерству старшего Аргунова.

Долгую жизнь в искусстве прожил самый известный представитель талантливой семьи крепостных художников, архитекторов, мастеров каменной резьбы Иван Петрович Аргунов (1729—1802), но стиль его работ позволяет считать его типичным мастером середины века. Богатейший меценат граф П. Б. Шереметев, получив с приданым жены, урожденной княжны Черкасской, способного мальчика, отдал его учиться Грооту. Успехи юного художника были поразительны — уже к середине 1750-х годов он стал популярным в Петербурге портретистом, выполнявшим многочисленные заказы, пишущим и современников — от императрицы до крепостных крестьянок,— и ретроспективные портреты знаменитых предков своего хозяина. Пожалуй, ни у одного русского художника этого времени не было такого разнообразия портретных сюжетов моделей.

С Антроповым, со стилем русского портрета середины века крепостного мастера роднят сохраняющиеся „парсунные“ черты — статичность портретов, доминирующее значение плоскостности и линейности. Еще более существенна другая родственная черта — нелицеприятная правдивость. Даже тогда, а это случалось часто, когда Аргунову поручалось копировать портреты иностранных мастеров, он снимал с них позолоту льстивости. В портретах „с натураля“ индивидуализация портретируемых, конечно, еще заметнее, будь то поэтизированные изображения знатных дам — Шереметевой, Лобановой-Ростовской — или полнокровные, спорящие по сочности характеристики с образами сквайров у английских романистов середины XVIII века, супруги Хрипуновы — „первые в России подлинные образцы буржуазного интимного жанра в портрете“[32]. У Аргунова становится заметно внимание портретиста к достоинствам конкретного человека. Так русские портретисты середины века своей кровной привязанностью к принципам художнической честности, к идеям ценности реального человека продолжили национальные традиции в живописи, подготовив почву для взлета русской живописи во второй половине XVIII века.

В 1760—1780-х годах многие черты русского портрета XVIII века определяются окончательно. Период становления, перехода от старых форм культуры, ученичества у Запада был завершен. Для того чтобы быть национальным искусством, портрету уже не требовалось цепляться за приемы предшествующих поколений — отныне главной национальной особенностью становится выражение в портрете передовых общественных идей. О лучших мастерах второй половины столетия, может быть, слишком категорично, но в принципе верно сказал Голлербах, что они „впервые в истории русского портрета сумели создать портрет как конкретное воплощение духовности. В их портретах впервые проглянула сквозь слой гармонично наложенных красок душа человеческая, со всеми ее радостями и страданиями, во всем ее многообразии“[33].

Складывается новый тип портретиста — представителя художественной интеллигенции, свободно владеющего живописным мастерством, образованного, чуткого к веяниям времени, к его идеалам. Среди моделей портретов наряду с императрицей, вельможами и простыми русскими барами мы видим Д. Дидро и А. П. Сумарокова, Н. И. Новикова и Г. Р. Державина, Ф. Г. Волкова и Д. С. Бортнянского. Устанавливается та духовная связь художников с писателями, артистами, музыкантами, зодчими, кругом лучших людей страны, которая никогда более не прервется: достаточно вспомнить Левицкого в кружке Г. Р. Державина, В. В. Капниста и Н. А. Львова или Рокотова среди просвещенного московского дворянства. Приближается время пушкинского уважения к творчеству живописца — Державин по портрету Екатерины кисти Левицкого пишет „Видение мурзы“, а Струйский велеречиво восхваляет Рокотова: „...ты почти играя ознаменовал только вид и остроту зрака его (Сумарокова), в тот час и пламенная душа его при всей его нежности сердца на оживляемом тобою полотне не утаилася...“.

Растет уровень образованности художников — и профессиональной и общей — не только в результате связей их с передовыми кругами общества, но и благодаря учреждению Академии художеств и возобновлению пенсионерских поездок за границу. Социальное положение портретистов и их самосознание меняются, хотя портрет и уступает в иерархии жанров исторической картине. Мы знаем жалобы художников на то, что они всего лишь „портретные“, но жаловаться на недостаток внимания и спроса им не пристало. Правда, иностранные мастера, теперь уже не только уступавшие русским в содержательности, но и утратившие былое превосходство в формальном умении, оставались престижными. Н. И. Новиков с горечью свидетельствовал, что „в Москве есть обыкновение русским художникам платить гораздо меньше иностранных, хотя бы последние и меньше имели искусства“. Художественное же первенство русских портретистов теперь не вызывает сомнений.

Портреты остаются заказными, однако обилие заказов позволяет мастерам свободней выбирать модели и, наверное, недаром слышны были жалобы, что Рокотов „за славою стал спесив и важен“ и, по свидетельству Штелина, „был уже столь искусен и знаменит, что он не мог один справиться со всеми заказанными ему работами“[34]. Мода на портреты от двора распространялась в гущу дворянства с быстротой пожара, ненасытная жажда видеть себя запечатленным на холсте овладела всеми. Некоторые вельможи поручали восславить свою персону разным художникам, сама императрица готова была позировать крепостному мужику Аргунову. Спешило не отстать от двора и рядовое дворянство, причем не только просвещенные умы, но и „русские петиметры; ленивые обжоры, неряшливые щеголи и невежественные франтихи, сочетавшие азиатскую распущенность с французской элегантностью“[35], и провинциальные баре, царившие как фараоны в каких-нибудь пензенских или рязанских губерниях, о которых ядовито писал Ф. М. Достоевский: „напяливали шелковые чулки, парики, привешивали шпажонки — вот и Европеец“.

Портрет донес до нашего времени яркую пестроту типов второй половины XVIII века, сибаритов и поэтов, недорослей и военачальников, самодуров и преданных наукам и искусствам тружеников. „...Общество постигало себя, не уставало глядеться в зеркало, чтобы сопоставить свой путь со старым, с ушедшим, но живым в воспоминаниях“[36].

Когда изучаешь портрет того времени, начинает казаться, что постигаешь этих людей, возникает ощущение, близкое к описанному А. С. Пушкиным: „...как странно читать в 1829 году роман, писанный в 775-м. Кажется, будто вдруг из своей гостиной выходим мы в старинную залу, обитую штофом, садимся в атласные пуховые кресла, видим около себя странные платья, однако ж знакомые лица...“ Портрет дает нам возможность пристально вглядеться в эти лица и поверить ими свои знания о людях и идеях того времени.

Восемнадцатый век в Европе называют „веком просвещения“. В России это определение может быть отнесено к последним десятилетиям века, к екатерининскому времени, и с существенными оговорками. Просвещение затронуло лишь тонкий культурный слой общества — дворянство, причем далеко не все, и небольшое количество выходцев из народа, выдвинувшихся благодаря таланту или предприимчивости в сферы интеллигенции и купечества. Своеобразный национальный вариант культуры Просвещения окрашивался специфическими условиями русской действительности.

Государственное положение дворянства изменилось — законом 1762 года оно было бессрочно освобождено от обязательной службы, которая приобретала теперь для лучших людей характер общественного долга. Образовавшимся досугом и огромными средствами, добываемыми крепостным трудом еще сильнее закабаленных крестьян, пользовались по-разному. Во времена Екатерины не только усиливалась социальная рознь. Явственным стало идейное расслоение дворянства — на впадающих в „древнюю дикость“ и дичающих до степени салтычих крепостников и тех, кто смысл жизни полагал в службе Отечеству или в собственном интеллектуальном и эстетическом совершенствовании. Все больше честных умов начинает судить о несправедливостях и пороках общества, видя путь к их исправлению в облагораживании личности. Документы, письма, литературные произведения пестрят словами

„Отечество“, „просвещение“, „общество“, „добронравие“, „человеколюбие“, „попечение о благе общем“, „чувствования человеческого сердца“. К нам эта лексика пришла именно из екатерининского времени. Популярным жанром становятся сатиры, обличающие во имя благонравия и общественной пользы пороки и злоупотребления. Вся поэзия насыщена призывами к дворянству, примеры можно приводить десятками. Вот лишь несколько: А. П. Сумароков — „А во дворянстве всяк, с каким бы ни был чином, не в титле, в действии быть должен дворянином“; М. М. Херасков — „Будь мужествен ты в ратном поле, в дни мирны доброй гражданин, не чином украшайся боле, собою украшай свой чин“; Г. Р. Державин — „Вельможу должны составлять ум здравый, сердце просвещенно, (...) вся мысль слова, деяньи должны быть — польза, слава, честь“. Утопичность программы эпохи Просвещения — сначала облагородить человека, а потом уж улучшить условия его жизни — нам сейчас ясна, мы помним о Пугачеве и Радищеве, но надо быть признательным этим идеям, послужившим питательной почвой для замечательной художественной культуры.

Рядом с нравственным воспитанием и мыслями об общем благе, естественно, шло и вольнодумство, увлечение произведениями французских просветителей, в изобилии читавшихся и переводившихся в России. Начиная от самой Екатерины, зачитывались Монтескье, Вольтером, Дидро, Руссо, Мерсье, Лессингом, Ричардсоном, вырабатывая в себе „античный вкус к доблести“ (из „Записок Екатерины“). „При Петре дворянин ездил учиться за границу артиллерии и навигации; после он ездил туда усваивать великосветские манеры. Теперь, при Екатерине, он поехал туда на поклон философам“[37]. Вообщечтение, как никогда ранее, становится одним из любимейших занятий. Многие могли бы сказать о книгах, как ярославский помещик Опочинин: „Они были первое мое сокровище, они только и питали меня в жизни; если бы не было их, то моя жизнь была бы в беспрерывном огорчении...“

Таковы были настроения просвещенных людей того времени, того возникшего культурного сообщества, о котором мы узнаем из мемуаров, из публикуемых писем русских писателей и к которому принадлежали лучшие наши портретисты. Удивительно ли, что их творения согреты высоким представлением о человеческой личности, что в их живописи чувствуется мечта о совершенном человеке?

В портретной живописи снова, как в Петровское время, ощущается присутствие гражданственного идеала. Этому способствовала победа в искусстве и литературе эстетических принципов классицизма и его задачи „подражать прекрасной природе“ и выражать просветительские идеи. Живописец должен быть „в красках философом и смертных просветителем“ (Я. Б. Княжнин). О том, как нормативно понимались задачи портретиста в изобразительном искусстве теоретиками классицизма, красноречиво говорит популярное в России сочинение французского теоретика конца XVII—начала XVIII века Роже де Пиля, которое вольно, с собственными добавлениями, перевел на русский язык Архип Иванов (1789). Художнику предписывалось работать так, чтобы „портреты казались как бы говорящими о себе самих и как бы извещающими: смотри на меня, я есть оный непобедимый царь... я тот покровитель знатнейших художеств, оный любитель изрядства... я есмь та сановитая госпожа, которая благородными своими обращениями делает себе честь... я та веселонравная, которая любит только смехи и забавы...“ Для достижения этой цели художник, хотя и должен „подражать как недостаткам, так и красотам“, может „поправить“ и „нос кривоватый“, и „грудь гораздо сухую“, и „плеча слишком высокие“. В „Рассуждении о совершенном живописце“ П. П. Чекалевского (1782) каждой части лица на портрете поручалась своя задача: „откровенность на челе и бровях, разум в глазах, здравие на щеках и добродушие или приязненность на устах“. В следующем году И. Ф. Урванов пишет о „портретного рода художнике“: „...надлежит, чтобы все части головы одно изъявляли свойство, или веселое, или важное...“

Классическая нормативность, даже догматичность, в какой-то степени стандартизировала портрет, особенно, конечно, парадный, однако присущая русским художникам привязанность к реальности вырывалась за рамки норм, не споря с ними, а создавая тот сплав правил и индивидуальности, который можно назвать стилем времени. Мы увидим далее, как у крупнейших мастеров идеал облагораживал реальность, не отнимая у нее конкретности, но наделяя ее значительностью или поэзией. Стандарт у них возвышался до типичности, до эстетически нравственной программности.

Как Рембрандт среди „малых голландцев“, так же выделяются на фоне „малых портретистов“ второй половины XVIII века замечательные мастера Рокотов и Левицкий. И слава старого русского портрета, и увлечение им, и возвращение его в начале нашего века из забвения связаны прежде всего с их именами. При этом индивидуальности Рокотова и Левицкого очень отличны друг от друга. Они принадлежат к разным художественным темпераментам, к разным линиям, прошедшим через историю русского портрета. Это отличие более крепкого реалистического, несколько прозаического, но зато гражданственного начала от иного, скорее, поэтического восприятия человека. Левицкий, принадлежа к первой линии, продолжал традиции Никитина и Антропова, Рокотов же стал наследником более изысканного и лирического искусства Матвеева и Вишнякова.

Превосходные портретные „гармонии“[38] Федора Степановича Рокотова (1735?—1808) — настоящие жемчужины в наследии русских портретистов. Высоко ценимый своими современниками, Рокотов был почти полностью забыт в следующем столетии и заново открыт лишь на рубеже XX века. Правда, с тех пор очарование рокотовских портретов покоряет каждого и слава его только растет. Почти все историки искусства, писавшие о XVIII веке, старались найти слова, выражающие или объясняющие это очарование. В связи с Рокотовым не один искусствовед мог бы сказать о себе словами А. К. Толстого:

„Те колебанья в линиях портрета


Потребностью мне стало изучать“.




Можно даже сказать, что образовался особый рокотовский словарь, обычно идущий в дело, когда пишут о Рокотове,— это „полумерцание, полугорение красок“, „зыбкость, воздушность“, „загадочность и таинственность“, „слияние и вибрация цвета и света“, „поэтическая хрупкость чувств“ и „затаенность душевных проявлений“, „предчувствие“ и „трепетность“,— и живопись Рокотова действительно таит в себе ту тайну искусства, которую передать прозаически невозможно. О портрете кисти Рокотова написал замечательное стихотворение Н. А. Заболоцкий, начинающееся ставшими хрестоматийными строками:

„Любите живопись, поэты!


Лишь ей, единственной, дано


Души изменчивой приметы


Переносить на полотно...“




Наверное, нередко вообще представление о XVIII столетии, как о „старинном сне“, об изысканности его нравов, нарядов и искусства, о прекрасных дамах, как об „эпохе былых времен“, связано у людей нашего века с рокотовскими творениями.

Сведения, которыми мы располагаем о жизненном пути художника, скупы и отрывочны. Очевидно, исключительная одаренность дала возможность выходцу из крепостных стать признанным живописцем. Где начинал учиться Рокотов, неизвестно, но уже после 1756 года по „словесному приказанию“ И. И. Шувалова его принимают в Академию художеств, где через два года он уже адъюнкт и сам учит портретному мастерству. Бывший владелец Рокотова — камергер П. И. Репнин — рекомендовал его ко двору Петра Федоровича (будущего Петра III), и молодой художник выполняет заказы императорской фамилии. В работах этого первого, петербургского периода характеристики моделей у Рокотова полнокровны и сочны, сила лепки индивидуальности человека наделяет портреты редкой жизненностью. Такие создания Рокотова, как портрет В. И. Майкова — итог его раннего периода, отличаются от работ художников середины века увлеченностью выражения индивидуальных особенностей, достоинств человека и раскованным и артистичным живописным мастерством. Русская живопись еще не знала такой свободы смелого и легкого движения кисти, такой прихотливости и одновременно уверенной точности то короткого, то зигзагообразного мазка, такого рассчитанного использования просвечивающего сквозь прозрачный слой кроющей краски теплого тона грунта, такого умелого обыгрывания соседства на холсте густой, многослойной живописи с тончайшими, почти неуловимыми, но оживляющими изображение лессировками. Последние исследования техники Рокотова показали, что блестящая маэстрия достигалась с помощью „кропотливой и вдумчивой работы, состоявшей из нескольких стадий формирования и выявления на полотне замысла“[39]. Не только предшественники, но и многие современники Рокотова кажутся рядом с ним — в том, что относится к технике живописи — безнадежно отсталыми.

Другое важнейшее новаторство Рокотова — демонстрация удивительных эстетических и человековедческих возможностей камерного интимного портрета, оппозиционного парадному, рождающего „ощущение, что глубокие достоинства человеческой жизни заключены в душевном мире человека и что они обнаруживаются тем полнее, чем дальше стоит он от официальных и светских сфер с их показным богатством и роскошью, с их суетным и ложным блеском“[40]. С тех пор, как Рокотов удалился от двора и Академии и переехал в конце 1766—начале 1767 года в Москву, где стал любимым портретистом просвещенной верхушки московского дворянства, интимные портреты, писанные для „домашнего обихода“, занимают ведущее место в его творчестве. Портреты А. П. Сумарокова, М. А. и И. И. Воронцовых, А. М. Римского-Корсакова, Л. Ю. Квашниной-Самариной, четы Струйских, А. М. Обрескова покоряют одухотворенностью, выраженной богатым языком живописи. Кисть Рокотова, кажется, пишет, подчиняясь чутко уловленным душевным движениям модели, и каждый холст щедро наделяется эмоциональностью, трепетом чувств. Фон в не очень крупных погрудных портретах Рокотова, как правило, нейтральный, но это определение здесь не более, чем формальный термин, так как фон прописывается такой же артистичной и взволнованной кистью, он служит теплой, иногда сумеречной, иногда таинственной средой и мягко оттеняет тающие в нем очерки фигур. Героев и героинь интимных рокотовских холстов многое роднит между собой: сходны позиции торсов и плеч, похоже поставлены головы, развернутые к зрителю то горделиво (в мужских портретах), то грациозно и гибко (в женских). Художник любит красиво удлинять разрез глаз своих моделей и слегка изгибать губы в ускользающей, мимолетной полуулыбке. Такая схожесть приемов и виртуозная живопись тканей, драгоценностей, золотого шитья и нежных лепестков приколотых к корсажам цветов побуждали иногда пишущих о Рокотове обвинять его во внешнем подходе к характеристике — так, Н. М. Тарабукин заключал свою оценку его искусства: „Внутренний мир перестает волновать художника“[41]. Это несправедливо. Рокотов московского периода действительно не стремился к полноте, к исчерпанности выявления характера человека, не задавался целью его строгой оценки, но жизнь души, смена настроения, затаенная мечта, рождающаяся на грани мысли и чувства, волновали художника.

Искусство Рокотова — самое личное, субъективное в XVIII веке. Возможно, он наделял иногда модели собственной одухотворенностью, и мечта о красоте, душевной и физической, принадлежала подчас ему самому и чудесно преображала более обыденные в реальности облики портретируемых. Может быть, двойственность рокотовских образов, так манящая и пробуждающая фантазию, рождается иногда слиянием открытого зрителю поэтического чувства художника с замкнутостью внутренней жизни модели. Так или иначе, портреты Рокотова ознаменовали новый этап, с ними вошли в искусство тонкость и сложность духовные, выраженные средствами живописи. Составляющие главное очарование рокотовских портретов затаенность чувств, манящая изменчивость, мечтательность, лиризм обязаны своим существованием подвижности мазка, серебристой или опалово-жемчужной туманности колорита, невиданной ранее роли света, иногда даже определяющего отношения формы с пространством, человека со средой.

С конца 1770-х годов характер портретов Рокотова несколько меняется. Светлеет колорит, плотнее делается красочный слой, особенно в живописи лиц, излюбленной формой картин становится овал, которому вторят плавные гибкие линии рук, плеч, вырезов платьев. Пожалуй, в какой-то степени нарастает схожесть портретов, они подчас становятся отчужденными, слабеет теплый, „домашний“ тон, но лучшим произведениям и этого периода присущи высокая культура и внутреннее благородство. Тонко разработанная тональная живопись сменяется воздушной, дымчатой гаммой красок, построенной на богатстве валерных переливов одного цвета. Знаменитый единый рокотовский тон, „особенное, как бы изнутри холста проступающее живописное полумерцание, полугорение красок“[42], приглушенное и объединенное пепельным налетом,— главное средство поэтизации образов в 1780-е годы. В следующее десятилетие Рокотов работал значительно меньше, творческие силы его заметно угасали, „нарастала своего рода эмоциональная скованность, за которой угадываются скрытая душевная горечь, быть может, скептические раздумья, нелегкий опыт прожитой жизни“[43]. От последних лет жизни — в новом веке — до нас его произведений не дошло вовсе.

Пример Рокотова нам показывает, как большой талант, творивший во время торжества определенного стиля — классицизма — и в рамках просветительской эстетики, воплощал по-своему идеал благородного человека, не поддаваясь засушивающему воздействию нормативных правил. Правда, рокотовский идеал, который некоторые историки искусства связывают с ранним сентиментализмом, подчас утрачивал определенность устоев общественного долга, активного служения Отчизне, и превращался, скорее, в индивидуальную мечту.

Гораздо непосредственнее с задачей истолкования человеческой личности в духе представлений просветителей и их русских последователей соприкасалось творчество другого великого портретиста XVIII века — Дмитрия Григорьевича Левицкого (1735— 1822). Честная приверженность правде, воспринятая им у своего учителя Антропова, объединилась с требованиями реализма, „что был взращен просветительством, особенно в варианте его, представленном взглядами Дидро“[44]. Особенности художественной индивидуальности Левицкого, любящего и в совершенстве умеющего пластично, сочно, материально писать лица, одежду и аксессуары, позволяли ему подражать „разумной природе“ и целостно характеризовать личность, занимающую определенное положение в сословном обществе. В портретах Рокотова и Левицкого перед нами возникают как бы два лика XVIII века: у первого — мечтательный, у второго — деятельный, активный. В персонажах Левицкого воссоединяются духовное и физическое начала человека. То, что так ценилось людьми той эпохи, что составляло важную часть „искусства жить“, — обаяние свежего женского лица и благородство седин, умение с изяществом носить костюм и эффектно совершить благотворительное действо, красота шелка и бархата, кружева, золота, меха, драгоценных пород дерева, мрамора и живых цветов — убедительно воссоздавалось на холсте кистью Левицкого и становилось эффективным средством лепки портретного образа, как правило, имеющего утверждающий характер.

Жизненный путь Левицкого известен нам гораздо лучше, нежели Рокотова. Он родился на Украине, его отец — священник приходской церкви — был умелым гравером, освоившим это ремесло, по-видимому, в Германии. Возможно, отец и сын Левицкие помогали Антропову украшать в Киеве Андреевскую церковь, во всяком случае, когда молодой художник попал в Петербург, он стал одним из учеников Антропова и его помощником в исполнении важных декоративных заказов. Во второй половине 1760-х годов Левицкий уже самостоятельно — по царским заказам — пишет иконы для московских церквей. Известия о первых портретных работах художника относятся к 1769 году, а уже в следующем году на академической выставке всех поразили мастерством показанные им шесть портретов, среди которых было великолепное изображение зодчего А. Ф. Кокоринова — автора проекта здания Академии художеств. Один из первых исследователей творчества Левицкого, В. П. Горленко, писал: „...удивительна эта зрелость, с которой выступил он в первом своем решительном и ответственном шаге. Она была, конечно, плодом как сильного таланта, быстро усвоившего все указания школы и опыта, так и упорного труда...“[45]. За портрет Кокоринова ему было сразу присуждено звание академика, и с 1771 года он возглавил портретный класс в Академии. Весть о новом искусном портретисте распространилась быстро, посыпались важные заказы на репрезентативные изображения вельмож и самой императрицы. Новые работы умножили славу художника, и, как свидетельствует его современник Я. Штелин, „его необычайно выросшее благодаря таланту и усердию искусство приобрело у всех знатоков особое уважение“[46]. Специально отмечает Штелин умение Левицкого добиться „большого сходства“ и „особую силу в экспрессии и светотени, как и в драпировке“.

В 1773—1776 годах мастер по заказу Екатерины исполняет знаменитую серию „смольнянок“ — больших портретов первых учениц Смольного института, где воспитывались дочери русских дворян в духе века Просвещения. Здесь во всем блеске развернулся живописный талант Левицкого, его умение слить воедино эффектную декоративность, выразившуюся в грациозности силуэтов и утонченности цветовых созвучий, и светлый, весенний лиризм с надеждой на счастье вступающих в жизнь юных девушек. „Смольнянки“, наверное, самое поэтичное создание художника, который находился на так много обещающем подъеме карьеры, творческих сил. Вряд ли в каких-нибудь других картинах XVIII век предстает перед нами в таком прелестном обличье. Индивидуальность смольнянок, портрет как таковой, здесь вплетается в увлекательную игру аллегорий костюмированного перевоплощения, театрального представления, танца и музыки.

1770-е годы у Левицкого, как и у Рокотова, самое плодотворное время, когда рядом с блестящими парадными композициями рождались наиболее полнокровные и задушевные „домашние“ портреты („Львов“, „Старик священник“, „Дидро“, „Дьякова“). В них художник „зорок, но тактичен, умен, но сдержан, насмешлив, но не вызывающ, он говорит „истину с улыбкой“[47]. К этому стоит прибавить, что художник, обладающий широкой и жизнерадостной натурой, был особенно доброжелателен в портретах симпатичных ему людей, он умел видеть в действительности, в самой модели достоинства ума и сердца, восхваляемые просветителями. К этим годам относится дружеское сближение Левицкого с кружком просвещенных дворян, группировавшихся вокруг Н. А. Львова — поэта и зодчего, музыканта и ученого, „страстного почитателя гражданина женевского“[48]. Здесь исповедовалась вера в ценность личных благородных качеств человека, каковые только и могут возвысить его над сословными предрассудками, невежеством и несправедливостью. Такой верой проникнуты интимные портреты Левицкого. Особенно свободна в это время живописная техника мастера, ее тоже можно назвать „жизнерадостной“. Глядя на „Дьякову“, трудно поверить, что совсем незадолго до ее создания русские портретисты ходили в учениках у иностранцев. То сочно, выпуклыми штрихами, то легкими бережными касаниями, позволяющими просвечивать зернистой фактуре холста, кладет кисть радостные краски. Ни сочетание мягкой живописности с пластичной передачей объемов, ни развороты головы и торса в сложных ракурсах ни в малой степени не затрудняют художника — ясность его мысли и уверенность руки заставляют воспринимать каждый мазок как единственно возможный и безоговорочно верить в справедливость характеристики и сходство с моделью.

В 1780-е годы, опять-таки как и у Рокотова (вряд ли может это быть простым совпадением), портреты Левицкого как будто трогает какой-то холодок. Красочная поверхность приобретает гладкую, плотную эмалевость, композиции полотен строятся традиционнее, в них меньше вольной импровизации предшествующих лет. Одним из первых и важнейших его произведений этого периода стало снискавшее широкую известность и многократно копировавшееся торжественно аллегорическое изображение „Екатерины II — Законодательницы“. Как и его московскому коллеге, Левицкому в это время особенно удаются блестящие портреты светских красавиц, где за роскошью туалетов, драгоценностей и причесок, за эффектной „постановкой“ моделей, наконец, за изысканностью колорита все же в какой-то степени скрывается личность. Художник, как и раньше, зорок, по-новому мастеровит, но прежнюю веру в совершенного человека обнаружить теперь у него нелегко.

Принципы Левицкого-педагога в это время вступают в противоречие с новыми порядками в Академии художеств, и в 1787 году он, ссылаясь на слабеющее зрение, уходит в отставку. Лишь через двадцать лет старика Левицкого, практически переставшего писать, снова пригласят в Академию и сделают почетным членом Совета. Портретные работы его последнего периода, примерно с ухода из Академии, показывают, что оптимизм его не выдержал испытания жизнью. Левицкого продолжают увлекать общественные идеи, он близок с кружком Н. И. Новикова, с масонами, с поэтами — Г. Р. Державиным и И. И. Дмитриевым,— но лучшими из его поздних портретов оказываются те, где ощущаются нотки разочарования. Вместо радостного предвкушения своего будущего у смольнянок и Дьяковой художник в портрете мальчика Макеровского, казалось, ничего отрадного своему маленькому герою не сулит. Почти тридцать последних лет жизни Левицкого прошли, по-видимому, практически без живописи — XIX век в поисках своего зеркала обращался уже к другому портретному искусству.

Рокотов и Левицкий в 1760—1780-х годах портретировали все петербургское и московское общество и официальную его верхушку и цвет просвещенной дворянской интеллигенции. По их произведениям можно составить верное представление о нравах, мыслях и чувствах, царивших в екатерининское время. Верное, но, конечно, не полное. В тени этих больших мастеров трудилось множество других портретистов, самого разного уровня способностей и профессиональной подготовки. Провинциальные дворяне в далеких усадьбах, в губернских и уездных городах, составлявшие „сельскую культурную подпочву“, на которой „покоился модный дворянский свет“, спешили не отставать от столиц и заказывали „списать“ себя „с натураля“ и заезжим гастролерам и собственным крепостным художникам-самоучкам, среди которых встречались одаренные от природы живописцы. Наверное, к этому времени относится большинство „неизвестных“ кисти „неизвестных художников“ в наших музеях. Их иногда неумелые, но почти всегда старательные и искренние творения составляют многоликий коллективный портрет служилой и помещичьей России.

Скорее всего, большинство безымянных мастеров останутся навсегда загадками, однако и сейчас возможны удивительные открытия. Так, усилиями музейных работников и реставраторов воссоздано творческое лицо, казалось, безнадежно забытого художника из Костромской губернии Григория Островского. Теперь мы знаем около двух десятков его холстов, демонстрирующих незаурядное колористическое дарование их автора и его зоркую проницательность как портретиста. Работы Островского интересны и тем, что в них неокончательно порвана связь с „парсуной“ и они свидетельствуют о существовании в провинциальном портрете достаточно профессионального, но консервативного по сравнению со столичной живописью течения.

Не ограничивался именами Рокотова и Левицкого и столичный портрет. Он представлял собой самую плодоносящую ветвь всего изобразительного искусства. Портреты писали и замечательный гравер Е. П. Чемесов, и основоположник русской классицистической исторической живописи А. П. Лосенко, начинавший учиться у портретиста И. П. Аргунова. Лосенко принадлежат портреты видных деятелей культуры того времени — мецената и руководителя Академии художеств И. И. Шувалова, драматурга и поэта А. П. Сумарокова, знаменитых актеров Ф. Г. Волкова и Я. Д. Шумского. Вместе с Лосенко начинали учиться у Аргунова портретисты И. С. Саблуков и И. С. Головачевский, вместе с ним же поступившие в Академию. В 1765 году они, как и Рокотов, стали первыми академиками из „портретных“ и остались преподавателями, получая в год по 178 рублей (тогда как иностранец Лагрене оценивался в 2250 рублей!). Индивидуальность этих мастеров не столь ярка, но созданные ими картины лишний раз свидетельствуют о высоком профессиональном уровне русского портрета и его тяге к реалистическому отражению личности.

Целая плеяда молодых художников работала в орбите влияния Рокотова и особенно Левицкого. Под руководством последнего совершенствовался начинавший учиться еще у Антропова превосходный колорист П. С. Дрождин (1745—1805), лучшие работы которого, также как у его учителя и у Рокотова, создавались в 1770-е годы. В числе первых „выпускников“ портретного класса Левицкого был получивший в 1773 году золотую медаль Михаил Иванович Бельский (1753—1794).

Ближе к рокотовской тонкости и остроте характеристики, к его изысканно-туманной живописной манере стоят портретные работы зачинателя бытового крестьянского жанра Михаила Шибанова, крепостного художника, купленного в молодости всесильным фаворитом императрицы Г. А. Потемкиным. Немногие сохранившиеся картины Шибанова показывают быстрый рост его мастерства с 1770-х годов, а портреты, датируемые следующим десятилетием, исполненные благородно и артистично, достойно выдерживают сравнение с лучшими творениями Левицкого и Рокотова.

Восемнадцатый век — „век портрета“ — завершался. Последнее его десятилетие было не только хронологическим рубежом для русского общества, для всего строя мыслей, для культуры — это было временем итогов и перестройки на новый лад. Последние годы царствования Екатерины оказались гораздо сумрачнее его начала, а за ними последовало пятилетие власти императора Павла I. Дворянское вольнодумство принесло к концу века разные плоды — здесь и горячий протест Радищева против несправедливостей, и уход в тихие „личные“ радости, к природе — культ, воздвигнутый на обломках не оправдавших себя просветительских надежд на торжество справедливости и разума, на воспитание добродетельного дворянина, здесь и широкое распространение масонства, где критическое отношение к деспотизму, к угнетению человека в результате несправедливостей общественного строя вело к мистицизму, к сосредоточению на внутренних моральных силах человека, на „преломлении собственной воли“ (Н. И. Новиков). Идеи мирной перестройки общества с помощью нравственного воспитания привлекли к масонским ложам, к Н. И. Новикову, М. М. Хераскову, историку М. М. Щербатову, П. П. Чекалевскому, А. Р. Воронцову, И. В. Лопухину и другим видным деятелям лучших живописцев и зодчих — Ф. С. Рокотова, Д. Г. Левицкого, В. Л. Боровиковского, В. И. Баженова, А. Н. Воронихина. Наконец, здесь мы находим своеобразный русский вариант вельмож — „вольтерьянцев“ и „руссоистов“, вроде Шереметевых и Юсуповых, тративших свои сказочные богатства на парки и театры, живопись и фарфор. Им подражали другие, родовитые, но менее состоятельные дворяне, образующие специфический слой молодежи „fin du siécle“, вроде героев „Детства“ Л. Толстого — князя Ивана Ивановича, любившего „часто цитировать места из Расина, Корнеля, Боало, Мольера, Монтеня, Фенелона“, или характерной фигурой отца, который „был человек прошлого века и имел общий молодежи того века неуловимый характер рыцарства, предприимчивости, самоуверенности и разгула... Он был знаток всех вещей, доставляющих удобства и наслаждения, и умел пользоваться ими...“.

Усложнилась и обогатилась психология человека, что нашло отражение в сосуществовании в литературе и искусстве классицистических и сентименталистских тенденций. Продолжали творить Г. Р. Державин и М. М. Херасков, развернулась замечательная просветительская деятельность Н. И. Новикова, правда, грубо оборванная правительством Екатерины; Радищев еще продолжал утверждать, что „в живописи найдете вы истинное услаждение не токмо чувств, но и разума“. Одновременно в произведениях „наперсников чувствий“ Н. М. Карамзина, М. Н. Муравьева, В. В. Капниста воспевались грусть и меланхолия, склонности сердца к тонким эмоциям. „О Меланхолия! нежнейший перелив от скорби и тоски к утехам наслажденья“,— писал на самом рубеже веков Н. М. Карамзин, признававшийся, что искусство трогает и пленяет, когда одушевляется чувством, „если оно не разгорячает воображение писателя, то никогда слеза моя не будет его наградою“.

Стали популярны жанры элегической оды, посланий в стихах и прозе, анакреонтических песен. Эти течения не были враждебны друг другу, русский сентиментализм не впал в чувствительную сентиментальность, его „настроения“, как правило, „связываются с нравственным самосознанием человека, признанием важности для его внутренней жизни стойкой добродетели“[49].

Богаче различными тенденциями становится в конце века и живопись. Любопытно, что именно теперь, к концу просветительско-классицистического периода, появляются трактаты и другие сочинения о том, каково должно быть искусство, принадлежавшие самим художникам. Практика живописи, однако, оказывалась богаче теоретических указаний и академических программ. К этому времени относится первый настоящий расцвет пейзажа, решительно вторгнувшегося, кстати, и внутрь рам портретов. Учениками Лосенко развивается историческая картина. Наиболее чутким к настроениям общества жанром живописи остался портрет, оставив нам самые красноречивые свидетельства о человеке того переходного времени.

В „массовом“, если можно так выразиться, портрете продолжали жить традиции уходящего века. Показательным в этом смысле является скромное, но на редкость искреннее и чистое искусство Николая Ивановича Аргунова (1771—после 1829). Крепостной графов Шереметевых, как и его отец, у которого он научился живописи, Николай Аргунов, работая на артистические затеи своего просвещенного барина-мецената, не мог не подвергнуться влияниям модных вкусов в искусстве. В юношеских портретах его ощутимы отзвуки прихотливых форм рококо, а в портретах 1790-х годов в усилении линейного начала, в заглаженности, нейтральности живописной фактуры, большей ясности композиции нельзя не увидеть воздействие принципов классицизма. Однако главную прелесть портретов Аргунова составляет все же немного наивная непосредственность в его желании быть правдивым без лести и украшательства. Когда отношение к модели согревалось добрым чувством, ему удавалось создавать образы душевно тонкие, исполненные моральной чистоты — таковы портреты П. И. Ковалевой-Жемчуговой.

Генеральная линия развития „официального“ портрета большого стиля достойно была представлена в конце столетия произведениями Степана Семеновича Щукина (1762—1828). Вышедшему из московского Воспитательного дома юному художнику посчастливилось пройти отличную профессиональную школу — сначала в Академии у Левицкого, потом, после получения золотой медали, в Париже, у известного педагога Ж.-Б. Сюве. По возвращении в Петербург он совершенствовался у одного из лучших иностранных портретистов, А. Рослина. В Париже Щукин увлекся исторической живописью, что повлекло за собой строгое указание из Академии: „...обратиться к живопивству портретному или возвратиться в Отечество“. Дальнейшая судьба художника показала, что академические опекуны оказались правы. Талантливый и блестяще подготовленный Щукин с успехом заменил Левицкого в качестве руководителя портретного класса, среди его учеников немало известных портретистов первой половины XIX века. Его собственный „Автопортрет“, где ощущается приближение нового, романтического этапа, позволяет предположить, что влияние Щукина на учеников должно было быть сильным и плодотворным. Однако главным произведением мастера стал, возможно, самый правдивый парадный портрет в русской живописи — „Павел I“,— где в строгой классицистической схеме „потрясающе передана сумасбродная энергия хаотического правителя“[50].

С идеями сентиментализма крепче всего связано творчество Владимира Лукича Боровиковского (1757—1825) — третьего великого портретиста XVIII века. Хотя он достаточно плодотворно работал и в следующем столетии, но лучшее в искусстве художника все-таки относится к „веку портрета“ и стало превосходным его завершением. И обстоятельства жизни и произведения Боровиковского, так детально изученные в образцовом фундаментальном исследовании Т. В. Алексеевой[51],— красноречивое свидетельство исканий и свершений русского портрета в конце XVIII—начале XIX века. Сын украинского иконописца, Боровиковский до 1788 года жил в Миргороде, где писал иконы и портреты в традициях украинского народного искусства. Талантливого живописца заметил предводитель дворянства В. В. Капнист — известный поэт, любитель искусств, связанный и родственными и душевными узами с Львовым, Державиным, Дьяковыми. Благодаря рекомендациям Капниста приехавший в Петербург молодой художник был принят в уже упоминавшемся доме Н. А. Львова, где он сразу оказался в самом сердце передовой дворянской интеллигенции, увлеченной художественным творчеством. Здесь, что особенно важно, он должен был встретиться с Левицким, и поражающая быстротой перестройка живописи Боровиковского на самый современный лад, очевидно, связана с этой встречей. Позднее, с 1792 года, он занимается с И.-Б. Лампи, опытным австрийским мастером, чьи уроки помогли выработке легкой, мягкой манеры наложения красок. Однако портреты Боровиковского уже самого начала 1790-х годов (например, „О. К. Филиппова“ и множество тонких маленьких портретов близких Львову людей) говорят о вполне сложившейся индивидуальности мастера. Больше того, в них Боровиковский оказался восприимчивее своих старших коллег к новым веяниям, его модели естественней сливаются со средой. К середине 1790-х годов относятся серия уверенно написанных портретов Г. Р. Державина, лучших в обширной иконографии поэта, и замечательное, так отличающееся мягкой элегичностью и простотой от помпезных торжественных портретов изображение Екатерины II, гуляющей в Царскосельском парке. Эту картину можно считать одним из первых откликов в живописи на идеи сентиментализма.

Конец 1790-х—начало 1800-х годов — время наибольшей популярности художника и яркого цветения его таланта. Органичная естественность покоится на надежном фундаменте изощреннейшей живописной техники, не только сохранившей лучшие традиции XVIII века, но и развившей их в сторону большей легкости и тонкости. Форма, цвет, сама краска теряют ту определенность, которая была сильной стороной живописи Левицкого, но обретают новую одухотворенность. В лирических женских портретах („Е. Н. Арсеньева“, „М. И. Лопухина“, „Сестры Гагарины“) светоносность краски, покрывающей почти белый грунт, богатейшая нюансировка тонов одного цвета, музыкальный ритм вольных движений кисти создают на холстах царство столь ценимых в это время нежных чувств, мечтательности и переливов настроений. Боровиковскому принадлежит заслуга обращения в портретах для вящей поэтизации образа к пейзажным фонам, и роскошные садовые или скромные полевые цветы, прихотливо-„естественная“ зелень парков, тающая в скользящей смене света и тени, гармонируют со столь же „естественными“ и изящными чувствами его героинь.

Кажется, в эти годы Боровиковскому все удается с равной легкостью — и исполненные благородных идей служения долгу портреты генералов и государственных мужей („Ф. А. Боровский“, „Д. П. Трощинский“), и поражающие материальностью живописи и сочетанием объективности и торжественности парадные портреты („А. Б. Куракин“), и особенно дышащие свежестью юности образы барышень „из лучших семей“. Боровиковский на рубеже веков органичен во всех типах портрета: он задушевен, нередко внешне прост, но никогда не поверхностен в камерных произведениях и по-настоящему монументален в парадных.

В XIX веке характер творчества Боровиковского меняется. Его искусство становится строже и программнее, идейность классицизма, не привлекавшая к себе главного внимания мастера в прошедшем веке, теперь оказывается важной для него. Эмоциональная жизнь Боровиковского определяется отныне религиозно-нравственными исканиями, он сближается с масонами и, как он сам объяснял, по „желанию учиниться лучшим“ в 1802 году вступает в „Ложу Умирающего свинкса (сфинкса)“, руководимую известным масоном, учеником Новикова и конференц-секретарем Академии художеств А. Ф. Лабзиным. В первое десятилетие XIX века Боровиковский стал одним из главных и наиболее талантливых выразителей классицизма в живописи. Прекраснодушная чувствительность, из-за которой Эфрос метко назвал портреты Боровиковского „одной братской семьей ревнителей блага на земле“[52], начинает облекаться в строгие наряды долга. Укрупненность масштаба, линейная строгость, более плотный цвет и скульптурность объемов — вот те стилистические „классицистические“ черты, которые определяют теперь манеру мастера. Среди лучших произведений этого периода — групповые „семейные“ портреты, где реалистически конкретная передача моделей не спорит с идейно-нравственной программой художника — утверждением добродетели, святости брака, дружбы, благотворности родственных уз, где, таким образом, характерный сентименталистский мотив обретает строгие классицистические очертания. Постепенно живопись Боровиковского делается жестче, характеристики суще. В конце пути его портреты выглядят анахронизмами рядом с творчеством нового, романтического поколения. Старый художник остался последним крупным мастером ушедшего века.



* * *

Тот век прошел, и люди те прошли;


сменили их другие...


М. Ю. Лермонтов




Наступившее XIX столетие быстро преобразило и облик людей и их мысли. Портретная живопись незамедлительно откликнулась на перемены и раньше, нежели другие виды искусства и даже литература, дала им художественное выражение. Уже в первое десятилетие века в ней появляются отчетливые романтические черты. Это не означает, что весь русский портрет сразу был захвачен романтизмом — напомним, что еще продолжали успешно творить Боровиковский, Щукин, Н. Аргунов, многие их ученики нашли иное, не романтическое продолжение традициям прошлого. Однако ведущую роль в искусстве портрет сохранил благодаря тому, что он стал главным, самым ярким и творческим воплощением живописи романтизма.

Романтизм в русской культуре начала XIX века — явление сложное, ему посвящено множество исследований, и в нашем популярном очерке нет возможности останавливаться на этом подробно. Напомним лишь о некоторых его особенностях, существенных для портрета. Разочарование и надежда, даже, скорее, мечта — вот два эмоциональных полюса, определяющие романтические настроения. Углублялось разочарование в действенности просветительских идеалов, в возможности справедливого переустройства общества на государственной службе, в благотворности французской революции из-за ее пугающей жестокости и итога — деспотизма и агрессии Наполеона. Отсюда рост индивидуалистических тенденций, концентрация нравственных усилий на личной свободе, независимости чувства и ума от не оправдавшей надежд официальной идеологии. Отсюда увлечение философией, в искусстве — торжество субъективного начала и, следовательно, „живого пламенного воображения“ (О. Сомов).

„Нам надобны и страсти, и мечты, в них бытия условие и пища...“ (Е. А. Баратынский). Любопытно сравнить приводившееся выше высказывание Радищева об „услаждении“ разума в искусстве с положением из „Мыслей о живописи“ друга Кипренского, просвещенного помещика А. Р. Томилова: „Искусство управляется чувством, а рассудком лишь поверяется“. Романтическому портрету сосредоточение внимания на чувстве принесло особую одухотворенность образов, расширение духовного пространства произведений.

Другое эмоциональное начало романтизма — надежда, устремленность в будущее, начало активное, где интимность чувств сливалась с патриотическими устремлениями,— стало важной отличительной чертой русского варианта романтического портрета. Нередко в портретах ощущается желание как будто бы ответить на призыв К. Н. Батюшкова: „...узнавай человека и страсти его, но исполнись любви и благоволения ко всему человеческому“. Этому способствовала та смена гражданственных идеалов, которая происходила в русском обществе первой четверти XIX века. Сначала — надежды, связанные с „прекрасным началом“, с проектами реформ только что воцарившегося Александра I. „Его вступление на престол возбудило в русском, преимущественно в дворянском, обществе самый шумный восторг; предшествующее царствование для этого общества было строгим великим постом“ (В. О. Ключевский). Правда, дальнейшая, реальная, а не прожектерская, политика царского правительства, как известно, принесла лишь еще более горькие разочарования, но до этого общество было охвачено воодушевляющим патриотическим подъемом освободительной Отечественной войны. „Напряженная борьба насмерть с Наполеоном пробудила дремавшие силы России и заставила ее увидеть в себе силы и средства, которых она дотоле в себе не подозревала“ (В. Г. Белинский). И наконец, после войны, история русского общества освещена горячим светом благородной деятельности декабристов, отблеск которого нередко ложится на лица портретируемых.

Меняется отношение к искусству и самих художников, и писателей, и публики. Живописи удается выходить за рамки заказов и становиться способом высказывания ее творца. От живописца, работа которого оценивается как вдохновенный творческий акт, ждут, „чтобы вся жизнь, все тайные помышления, все пристрастия клонились к одному предмету, и сей предмет должен быть — Искусство“ (К. Н. Батюшков). Крепнут связи живописи с литературой, художник как равный принимается в кругу поэтов — вспомним взаимоотношения А. А. Дельвига, А. С. Пушкина и О. А. Кипренского. Рост самосознания художников несомненен. Отныне они все чаще полагают и себя, как творческую личность, достойным запечатления на полотне. В XVIII веке автопортреты — явление редкое, более исключение, нежели правило, ибо русские живописцы тогда ощущали себя принадлежащими, скорее, „к ремесленному цеху, а не к артистической среде“. Теперь же у передовых мастеров часто „высокое представление о личности преломляется сквозь индивидуальный мир, духовный опыт художника, и этот опыт предстает в автопортретном образе“[53]. В XIX веке трудно найти живописца, который бы не хотел вглядеться в самого себя и с помощью автопортрета, не ограничивая себя условиями заказа, высказаться о человеке, о позиции и призвании художника в обществе, а иногда и приоткрыть перед внешним миром мир внутренний, духовный. Романтизм, с его подчеркнуто личной интонацией, был особенно предрасположен к автопортретам, которые в это время нередко окрашивались в романтические тона — достаточно напомнить, какое место они занимали в творчестве А. Г. Варнека и А. О. Орловского. Даже такой исторический живописец самого строгого классицистического толка, как В. К. Шебуев, в молодости с увлечением пишет „Автопортрет“ подчеркнуто романтического строя, оставшийся лучшим по свежести и искренности его произведением.

Яркое и полное выражение русскийромантический портрет получил в творчестве лучшего портретиста первой четверти XIX века Ореста Адамовича Кипренского (1782—1836). Поражаясь чуду гения Пушкина, чувствуешь в то же время абсолютную закономерность его появления в русской культуре. Так и с Кипренским — искусство его кажется совершенно необходимым для перестройки на романтический лад русского портрета при сохранении присущего ему высокого этического строя. Если портретисты XIX века шли от общего, обычно сословного идеала, от типического к индивидуальному человеку, то у Кипренского сначала личность заявляет преимущественные права на внимание художника, а затем уже, через нее, причем взятую в момент, богатый эмоциями, выражаются этические нормы передового общества его времени. Подчеркнуто личностный, эмоциональный характер портретов Ореста Кипренского повлек за собой и важные формальные изменения.

Заметно уменьшается зрительный эффект от костюма портретируемого, что вместе с пристрастием к нейтральному, тонко и взволнованно прописанному фону концентрирует внимание на лице. Выразительная сила света, контрастно выделяющего лица, сообщает особую яркость выражению возвышенных чувств героев художника. Причиной этих изменений стало горячее стремление „одушевить“ портрет, прозреть внутреннюю сущность оригинала, а результатом — очевидное усиление психологизма. И композиционное, и колористическое решение холстов стало разнообразнее, подчиняясь и особенностям душевного склада модели, и ее состоянию, и отношению к модели художника. Теперь не только классицистические образцы диктуют тип портрета, художник увлеченно обращается к приемам великих портретистов в XVII веке, прежде всего Рембрандта, а среди мастеров Высокого Возрождения его привлекает не только Рафаэль, но и Леонардо. Опора на различные примеры в истории искусства не угрожает при этом Кипренскому эклектизмом, стилистической чересполосицей, в основе единства его стиля — романтизма начала XIX века — лежат не столько формальные приемы, сколько приподнятая эмоциональность мастера, живо отзывающаяся во всей живописной манере.

Судьба художника сама по себе оказалась романтичной, полной увлечений и разочарований, успехов и невзгод, как будто бы он не только творчеством, но и жизнью своей выразил богатое бурными событиями и страстями время. Шестилетним мальчиком незаконнорожденный сын помещика А. С. Дьяконова был отдан в воспитательное училище Академии художеств, в возрасте пятнадцати лет он, обнаружив замечательные способности, учится в классе исторической живописи, давшем ему блестящую академическую подготовку. Впоследствии Кипренский неоднократно пытался вернуться к исторической живописи, дабы выразить в сюжетных композициях теснящиеся в его голове идеи и замыслы, но тщетно — в историю искусства он вошел как портретист. Здесь его ждал быстрый и заслуженный успех — уже в 1804 году создается поразивший современников новаторский, экспрессивный, наделенный рембрандтовской силой и глубиной портрет приемного отца художника Адама Швальбе. В следующем году Кипренский получает первую золотую медаль и право на заграничную поездку, которая из-за военного пожара в Европе состоялась лишь более чем через десять лет. Но эти годы стали временем блестящего расцвета и признания его таланта портретиста (кстати, в 1812 году за портретные работы тридцатилетний мастер получил звание академика).

Молодые герои Кипренского — а молодость в начале века была неотделима от смелых и свежих новых веяний,— запечатленные „в один крылатый миг“ (К. Н. Батюшков) то быстрыми и бархатистыми штрихами итальянского карандаша, то сочной и свободной кистью, воплотили в себе, кажется, все лучшее, талантливое, благородное, что было в русском обществе. Значение новаторского искусства Кипренского было понято современниками. В. А. Жуковский и К. Н. Батюшков, И. А. Крылов, П. А. Вяземский, Д. В. Давыдов, Н. И. Гнедич, А. X. Востоков, Александр Тургенев, Адам Мицкевич, знаменитые актеры Е. С. Семенова и А. С. Яковлев подарили живописца своей дружбой, он был принят в литературных кружках, в Вольном обществе любителей словесности, наук и художеств. Горение творческой личности с редкой непосредственностью запечатлелось в ранних автопортретах Кипренского, где свежести и независимости образа молодого живописца соответствовали горячий колорит и вдохновенная раскованность кисти. Казалось, краски выбирались чувством, а не приобретенным в Академии умением. О молодом Кипренском в Москве (он переехал туда в 1809 году) писал покровительствовавший ему граф Ф. В. Ростопчин, что «„безрассудный Орест“ почти помешался от „работы“ и „воображения“». Однако никакого произвола в передаче на холсте черт модели, никакой чрезмерной экзальтации Кипренский не допускал, он был неизменно серьезен в отношении к человеку, и ему никогда не изменяли естественность и простота — традиции русского интимного портрета XVIII века продолжали жить в его романтическом искусстве. Полнокровность и глубина его портретов, их одухотворенность, богатство выраженных в них переживаний и мыслей предвосхищали глубину человеческих образов в творчестве Пушкина, в литературе пушкинского времени. Ранние портреты Кипренского — самое полное и яркое свидетельство мироощущения человека начала XIX века, в них впервые был освоен тот новый художественный язык, которым вскоре заговорила великая русская литература.

В Италии русского мастера ждали не только встречи с классическим искусством прошлого, но и кипение страстей в многонациональной колонии художников и новый успех — теперь у итальянцев. Первым из русских живописцев он получил заказ от галереи Уффици на свой „Автопортрет“. Но драматические события личной жизни, конфликт с русской дипломатической миссией, неудачи с аллегорическими картинами и попытки перекроить свое искусство в духе модных в Риме классицистических вкусов — все это форсирует присущую Кипренскому душевную неуравновешенность, а портреты его лишаются былой светлой гармоничности. Все чаще возникают оттенки внутренней напряженности, даже пессимизма, все меньше в них доверия к человеку, согретого надеждами на радостное будущее. Живописная манера тоже меняется, становясь ровнее, глаже, можно даже сказать, идеальней. Казалось бы, тут есть противоречие: чем внутренне напряженней становится образный строй портретов, тем менее эмоциональным оказывается способ наложения краски. Но не только у Кипренского, у многих мастеров (как мы уже видели на примере Рокотова и Левицкого) живописная манера с годами „успокаивается“. Особенностью Кипренского по отношению к его предшественникам было большее разнообразие приемов в зависимости от характера модели — „...работы мои все в различных манерах“,— отмечал он сам. Поэтому не только в ранний, но и в поздний период, теряя что-то в смелости живописи, он оставался реформатором портретных типов, сыграв решающую роль в изменении системы портретирования от некоторой стандартности типов в XVIII веке к их многообразию в XIX веке. Это относилось и к колористическому решению, и к роли света, и в еще большей степени к композиции, каждый раз рассматривавшейся Кипренским как новая оригинальная задача.

После возвращения в 1823 году в Россию художник создал одушевленный искренним чувством знаменитый портрет А. С. Пушкина. „Люди, с кем живем, и чистая совесть составляют нам земной рай и все наше благополучие“,— писал Кипренский, и близость с понимавшими значение его искусства лучшими представителями дворянской интеллигенции согревала и оплодотворяла его творчество, помогая найти выход обостренной душевной чувствительности художника. Проникновенно оценил свой портрет Пушкин, Батюшков считал, что Кипренский „делает честь России... в нем-то надежда и наша“, подчеркивая его „ум и вкус нежный, образованный“, исторический живописец Андрей Иванов верил, что „художник, каков Кипренский, может писать, что захочет, и все будет хорошо“.

Однако атмосфера в России после разгрома декабристов начинала все сильнее тяготить художника. В 1828 году он снова, и уже навсегда, едет в Италию, надеясь обрести там душевный мир и вернуть ускользающее вдохновение. Надежды оказались беспочвенными — итальянские поздние портреты его становятся все суше и претенциознее, искренняя увлеченность человеком, которого надо воссоздать на холсте, подчас подменяется натянутой идеализацией.

В 1836 году в Риме Кипренский умирает. Крупнейший русский живописец следующего поколения, Александр Иванов, пишет из Италии отцу: „Знаменитый Кипренский скончался. Стыд и срам русским, что забросили этого художника. Он первым вынес имя русского в известность в Европе...“

Василий Андреевич Тропинин (1776—1857) во многом был противоположностью Кипренского. Он прожил долгую и небогатую событиями жизнь, пользуясь славой любимого московского портретиста. Количество написанных им портретов, по свидетельству современников, приближается к трем тысячам. Обладая спокойной, уравновешенной натурой, Тропинин отличался какой-то особой, ласковой доброжелательностью к людям. Эта нота участия, человечности постоянно звучала в его портретах, сообщая цельность всему наследию художника. В старости Тропинин рассказывал, „что ему всегда хотелось писать свои модели улыбающимися, поскольку эти портреты предназначались для родственников и близких друзей“. Романтизм затронул и Тропинина, но в сильно смягченном виде, и во многих произведениях чувствуется, что связь с сентиментализмом не окончательно пресеклась у него.

Хотя Тропинин был старше, но расцвет его как портретиста отстал от Кипренского по крайней мере на десятилетие. Дело в том, что владелец крепостного Тропинина граф И. И. Морков забрал своего художника из Академии, не дав ему кончить курса. Долгие годы молодой живописец жил в украинском имении графа, повторял для него знаменитые картины, писал портреты, в основном его семьи, и учился самостоятельно. Приезжая с барином в Петербург и Москву, он копировал западных мастеров, изучал академические рисунки, а на Украине много писал с натуры. Впоследствии он говорил: „Лучший учитель — природа..., я всем обязан природе“. Так шли годы. Лишь в конце 1810-х годов Тропинин начинает уже широко — и вполне зрело и мастерски — писать портреты. Эти годы и следующее десятилетие — самый привлекательный период в долгой творческой жизни художника. Он пишет лучшие свои вещи — портреты Н. М. Карамзина, ученого П. П. Бекетова, соперничающий по известности с работой Кипренского портрет Пушкина, К. Г. Равича, поражающие вольной свежестью письма изображения сына Арсения и Булахова, популярных „кружевниц“ и „золотошвеек“. Налаживается частная жизнь Тропинина. В 1823 году сорокасемилетний мастер наконец получает вольную, а в следующем году ему присваивается звание академика.

С 1821 года он постоянно живет в Москве, щедро питающей его искусство. В „домашних“, или „халатных“ (как иногда их называли), тропининских портретах самых различных представителей московского общества есть особая прелесть, родственная поэзии драм Островского, рождающейся, по словам И. А. Гончарова, из глубокой привязанности „к каждому камню Москвы, к каждому горбатому переулку, к каждому москвичу“. Недаром И. С. Остроухов называл художника „родоначальником нашей московской школы с ее независимостью, покоем и искренностью“. Собранные вместе произведения Троиинина стали бы верным и доброжелательным коллективным портретом Москвы и москвичей.

Сердечность и безыскусственность не вели портретиста к упрощенности или бедности художественного языка. Напротив: желание увидеть лучшее в человеке соединялось с проницательной зоркостью, а изображение увиденного отличалось широтой живописных приемов. В отличие от Кипренского Тропинин не рвался обогатить портрет сокровищами собственных чувств, но зато точно и убедительно умел, легко разнообразя технику, обыгрывая то сочную плотность, то прозрачность и переливчатость красочных слоев разной толщины, создать на холсте живописное выражение и детской живости („Портрет сына“), и радостного жизнелюбия („Булахов“), и поэтического вдохновения („Пушкин“).

В 1830—1840-е годы в работы стареющего художника постепенно закрадывается прозаизация. Правда, он еще долго остается популярнейшим портретистом, продолжая свою галерею обитателей более вольной, нежели столица, хлебосольной Москвы и создавая иногда интересные произведения. В „Автопортрете“ на фоне родного города семидесятилетний Тропинин как будто завещает будущим поколениям художников хранить заветы доброты и правды в искусстве.

Еще дальше от романтизма стоит Алексей Гаврилович Венецианов (1780—1847), чье значение в истории русского искусства определяется, главным образом, утверждением бытового жанра, обращением к скромным национальным мотивам простой жизни и природы, симпатией к рядовым людям, к крестьянам, у которых он находил глубокие нравственные достоинства. Новая тематика его картин вела и к новому творческому методу — он осуществил в своем искусстве важную преемственную связь между просветительской „правдивостью“, сентименталистским лиризмом и реализмом XIX века. Ранний поэтический реализм Венецианова, ставший столь необходимым этапом в развитии русской живописи, окрасил и его портретное творчество, обогатив тем самым весь русский портрет этого периода.

Сын московского купца, занимавшегося, в частности, продажей картин, Венецианов рано начал увлекаться живописью, причем прежде всего портретной, „списывая“, как он и сам себя рекламировал в газете, „предметы с натуры пастелем в три часа“. Переехав в 1802 году в Петербург, он берет уроки у Боровиковского, навсегда оставшегося для него авторитетом в живописи. Наверное, сентименталистский оттенок, ощущаемый в ранних портретах Венецианова, можно отнести на счет влияния учителя. Заметны и формальные приемы, почерпнутые у Боровиковского,— мягкая, немного дымчатая живопись, композиционная ясность, введение в портреты лирических пейзажных фонов. Несмотря на зависимость от Боровиковского, все-таки воздействие романтических вкусов времени ощущается в портретах 1800—1810-х годов, и их образный строй определяется „сочетанием романтической одушевленности с чуть меланхолической задушевностью“[54]. Особенно поэтичны и романтически задумчивы как бы предвосхищающие любимых пушкинских героинь портреты молодых женщин и „воспитанных на романах и чистом воздухе“ (А. С. Пушкин) барышень.

Сначала портрет был безусловно важнейшим жанром для молодого художника. За свой строгий и серьезный „Автопортрет“, напоминающий правдивостью и чувством собственного достоинства знаменитый автопортрет Ж.-Б. Шардена, Венецианов в 1811 году получил звание „назначенного“, а за портрет „К. И. Головачевского с воспитанниками Академии“ вскоре стал академиком. Однако потом, увлеченный „открытой“ им для себя жанровой живописью, он в 1823 году решает больше портретов не писать. Зарок этот Венецианов не выдержал — желание запечатлевать близких людей оказалось сильнее, и в конце 1820-х годов появляются трогательные своей сердечной теплотой портреты дочери и жены, крестьянских девочек, Захарки — крепостного мальчика. Писали портреты и автопортреты и ученики Венецианова: А. В. Тыранов, А. А. Алексеев, Г. В. Сорока, близкий к ним по художественным принципам П. Е. Заболотский, сохранявшие простоту, демократизм и чистоту отношения к человеку своего учителя. Всем этим художникам довелось продолжить традиции Венецианова уже во второй четверти XIX века, где они сыграли заметную роль в судьбах портретной живописи. Для художников венециановского круга характерно убеждение, что красоту надо искать и открывать в самой действительности, какой бы скромной она ни была. В непритязательной поэзии их портретов проявлялось то свойство „русского ума, по самой сущности своей чуждающегося риторики“, о котором писал в 1836 году Тютчев.

Эти качества во второй четверти XIX века проявлялись не только у непосредственных учеников Венецианова — честной и ничем не осложненной привязанностью к натуре, трезвой прямотой характеристик отличался в большинстве случаев весь провинциальный портрет этого времени, где множились изображения представителей купечества, разночинцев, отражая растущую роль в русской жизни этих сословий. Во многих российских городах появляются художники, предвосхищающие в написанных ими портретах новых „хозяев жизни“, яркие образы провинциального быта в пьесах Островского. Таков, например, ярославский мастер Н. Д. Мыльников, оставивший нам целую галерею жизненно убедительных, одновременно и остро индивидуальных и типических портретов купечества старинного торгового города на Волге.

Богатство чувств у романтика Кипренского, нравственная чистота у Венецианова, мягкая сердечность у Тропинина определили высокое этическое значение портрета первой четверти XIX века, сделав его лучшим выражением настроений русского общества во всей художественной культуре этих лет. Во второй четверти, в трудное для России время после подавления декабрьского восстания, когда николаевская бюрократизация страны сковывала индивидуальность человека, портрет, казалось, не смог сохранить свою ведущую роль. В какой-то степени в этом повинно и изменение положения продолжавшего оставаться главным портретным заказчиком дворянства, превращавшегося во вспомогательное средство бюрократических учреждений и постепенно растворяющегося в захлестывающем империю море чиновничества. Надежды на справедливое переустройство жизни, связанные с патриотическим подъемом Отечественной войны, с планами декабристов, сменились разочарованием, усугубляющимся политическим гнетом. Однако А. И. Герцен называл этот период „удивительным временем наружного рабства и внутреннего освобождения“. Началось перемещение передовой освободительной мысли из дворянских в разночинные круги. „Реализм“ и „народность“ оттесняют изживающий себя классицизм, а романтизм приобретает иную, более драматическую окраску, обращаясь охотнее к истории человечества, нежели к индивидуальному человеку. В этой атмосфере портрет не терял популярности, напротив — спрос на „модные“ изображения сохранялся, но массовый и официальный портрет демонстрировал снижение вкуса и нравственного смысла. Уступивший соблазнам такого светского успеха гоголевский Чертков, „даже из двух, трех слов смекал вперед, кто чем хотел изобразить себя. Кто хотел Марса, он в лицо совал Марса; кто метил в Байрона, он давал ему байроновское положение и поворот. Коринной ли, Ундиной, Аспазией ли желали быть дамы, он с большой охотой соглашался на все и прибавлял от себя уже всякому вдоволь благообразия, которое, как известно, нигде не подгадит и за что простят иногда художнику и самое несходство“.

За приукрашиванием модели у такого рода „маэстро“ не стояло никакого идеала, в отличие от портретистов, скажем, конца предыдущего столетия. Теперь речь могла идти, скорее, об отражении специфического духовного склада, типичного для последекабристской среды, остро подмеченного Герценом: „Блестящий, но холодный лоск, презрительная улыбка, нередко скрывающая за собой угрызения совести... насмешливый и все же невеселый материализм, принужденные шутки человека, сидящего за тюремной решеткой“. Холод воцарился в официальном, столичном академическом портрете, типичными образчиками которого стали точные, но сухие произведения художников типа С. К. Зарянко, внушавшего, по свидетельству В. Г. Перова, своим ученикам, что не существует „циркуля“, способного „измерить душу человека, его чувства и страсти...“, что живопись „не может изобразить разум и душу, дух человека, как это может быть сделано словами...“.

Симптоматично такое противопоставление возможностей живописи и слова. Нам неоднократно приходилось говорить о ведущей роли портрета в создании образа человека и в XVIII веке и в начале XIX века. Теперь положение меняется, начиная с Пушкина, во всей структуре художественной культуры вперед выходит литература. Главные открытия в искусстве человековедения отныне делаются писателями, а портретная живопись следует за ними. На вторую четверть XIX века приходятся самые зрелые, реалистические шедевры Пушкина, все короткое и яркое творчество Лермонтова, лучшие произведения Гоголя, начало деятельности Некрасова. Литературная критика в лице Белинского становится важнейшей частью духовной жизни общества. В 1830—1840-е годы литература завоевывается прозой — „вся Россия с ее будним днем, со всем волнением ее быта, с ее нуждой, с его счастьем и несчастьем перешла черту литературы“[55]— достаточно упомянуть о Гоголе и „натуральной школе“. В эти годы в русской прозе и поэзии складывается блестящее искусство литературного портрета, не только выразительного „наружного портрета“, но и типического, в которых „отражались, как солнце в капле, весь петербургский мир, вся петербургская практичность, нравы, тон, природа, служба — это вторая петербургская природа...“ (И. А. Гончаров). И романтический и классицистический живописные портреты, „поправляющие“ человека во имя тех или иных принципов, конечно, уступали в жизненности литературному, а „натуральная школа“ в живописи еще не дождалась своего часа.

Однако было бы абсолютно неверно считать вторую четверть XIX века временем, когда живописный портрет оказался в стороне от главного развития передовой русской художественной культуры. Общественный интерес к портрету, пожалуй, даже растет — именно теперь тема портрета становится популярной в художественной литературе. Отношение к серьезным портретам, исполненным сильными мастерами показывает следующий отрывок из „Взгляда на русскую литературу 1847 года“ В. Г. Белинского: „Уметь писать верно портрет есть уже своего рода талант, но этим не оканчивается все... Пусть с него же снимет портрет Тыранов или Брюллов — и вам покажется, что зеркало не так верно повторяет образ вашего знакомого, как этот портрет, потому что это будет уже не только портрет, но и художественное произведение, в котором схвачено не одно внешнее сходство, но вся душа оригинала“. „Художественных произведений“ в таком смысле русская живопись в эти годы создала немало. Но высокий уровень русской живописи — и эстетический и этический — впервые за полтора века определяется теперь не портретистами. Ведущими мастерами стали исторические живописцы А. Иванов и К. Брюллов и жанрист П. Федотов. С ними оказались связаны и лучшие достижения в портрете.

Для Александра Андреевича Иванова (1806—1858) портрет никогда не становился главной творческой задачей. За редкими исключениями („Автопортрет“, „Портрет Н. В. Гоголя“), его портреты были вспомогательными этюдами для больших исторических полотен. Таков этюд „Виттория Кальдони“ для картины „Апполон, Гиацинт и Кипарис, занимающиеся музыкой и пением“ и „Натурщица Ассунта“ — для его главного произведения — „Явление Христа народу“. Однако и немногочисленные портретные штудии Иванова приобретают серьезную и подлинную значительность, оказываясь иногда („Виттория Марини“) в центре проблематики его творчества. Тогда в его портретах выражаются „зрелость творческой мысли, простота, заключившая в себе сложный духовный опыт, мастерство, которое дается не одним только знанием и тренировкой, но подлинной человеческой мудростью“[56].

Если у других непортретистов (Венецианов, Иванов) портрет обычно совпадал с основной линией их искусства, то в критическом, драматическом, а к концу жизни трагическом творчестве Павла Андреевича Федотова (1815—1852) портрет занял особый интимный и светлый уголок, напоминающий о лирической правдивости Венецианова. „В портрете на редкость цельно выявляется человечность самого Федотова, качества его души, его доброта и мягкость, свойственное ему любовное отношение к людям — все то, что так привлекало в художнике его современников“[57].

В свои небольшие портретные картинки, как графические, так и живописные, списанные, как правило, с близких и симпатичных ему людей, он часто вводил привычные для него жанровые детали, решая их интерьерно, в духе венециановского типа картин „в комнатах“. Свет, которым в таких интерьерных портретах охотно оперировал мастер, бытовые детали — книги, музыкальные инструменты, деловые бумаги — создавали тихую и светлую атмосферу духовной жизни моделей, близкую по духу к таким современным ему „интерьерным“ стихам, как, например, „Воспоминание о детстве“ И. С. Никитина:

„Я помню дом наш деревянный,


Кусты сирени вкруг него,


Подъезд, три комнаты простые


С балконом на широкий двор,


Портретов рамы золотые,



Лампаду перед образами,


Большой диван и круглый стол,


На нем часы, стакан с цветами,


Под ним узорчатый ковер...“




В применении такого „жанристского“ метода кроется разгадка тонкого психологизма скромных камерных портретов Федотова, считавшего, что портрет должен быть исторической картиной, в которой изображаемое лицо было бы „действователем: тогда только... будет... виден характер того, с кого пишут“. Сейчас портреты Федотова — и точные исторические свидетельства о времени и людях и, особенно в женских образах, творения чистой, гармонической поэзии.

В отличие от Иванова и Федотова Карл Павлович Брюллов (1799—1852) был прирожденным портретистом. Хотя при жизни художника шумной славой своей он был обязан прежде всего „Последнему дню Помпеи“, сейчас лучшим в его богатом творческом наследии представляются, скорее, портреты. Можно даже сказать, что Брюллов стал последним крупным мастером портрета всей обширной эпохи русской живописи, охватываемой нашим альбомом. Он достойно завершил развитие основных типов русского портрета этой эпохи — и парадного, и камерного. В его творчестве полнее всего отразились противоречивые черты второго этапа романтического направления в живописи.

Брюллов вышел из художественной петербургской среды — его дед и отец были скульпторами, все четыре брата, как и Карл, учились в Академии художеств. С 1809 года он с блеском занимался в Академии, поражая и педагогов и соучеников талантами в рисунке и живописи, и в 1821 году получил большую золотую медаль. Портреты Брюллов начал писать еще в годы ученичества, находясь под обаянием романтического искусства Кипренского. В 1822 году на средства Общества поощрения художников молодой живописец отправляется за границу. Важным для формирования портретного метода Брюллова стало увлеченное изучение великих итальянцев, Веласкеса, Рембрандта, Рубенса, ван Дейка. Обосновавшись в Италии, он легко и виртуозно пишет множество эффектных жанровых и мифологических картин, „но над какими бы темами ни задумывался Брюллов, в каком бы жанре он ни работал, лучшие минуты его вдохновения были отданы портрету“[58]. Портреты 1820-х годов написаны горячей и быстрой кистью, они полны романтической взволнованности. К 1830-м годам художник все чаще обращается к большим, репрезентативным портретным композициям, нередко многофигурным и всегда умело срежиссированным и являющим собой великолепное праздничное зрелище. По сравнению с каноническими приемами старых портретистов парадные портреты Брюллова представляются созданием вольной фантазии, раскрепощенной изобретательности. Колорит обычно звучен и богат, ткани, зеркала, кони написаны одновременно декоративно и материально. Красоту человека в этих эффектных портретах он понимает не только внешне, она заключается не только в роскоши антуража и туалетов и в чертах лица, но и в способности героев изображений на сильные чувства. Живописный темперамент и одухотворенная романтичность парадных портретов Брюллова, таких, как „Всадница“, два портрета Ю. П. Самойловой с воспитанницами, П. П. Лопухина, К. А. и М. Я. Нарышкиных, спасают их от светского холода и банальности. „Вечные“ человеческие ценности — достоинства нравственности, ума, духа — вообще легко и открыто выражаются романтическим искусством. Отсюда его живучесть у Брюллова, в условиях, казалось, уже враждебных для романтизма, притягательны поэтому эти яркие образы и сейчас, когда и нам зачастую хочется вдохнуть будоражащего воздуха романтической эпохи.

В конце 1835 года уже знаменитым автором „Помпеи“ Брюллов приезжает в Москву. Здесь он знакомится с Пушкиным, сходится с Е. А. Баратынским, М. Н. Загоскиным и А. К. Толстым, В. А. Тропининым, композитором А. Н. Верстовским, актерами М. С. Щепкиным и Е. С. Семеновой. Некоторых из них он успел запечатлеть в карандашных и живописных портретах. Вообще жизнь Брюллова на родине протекает в среде художественной интеллигенции, и не случайно большинство моделей для камерных портретов он выбирает не по сословному, а по творческому принципу, и в этом нельзя не видеть глубоких изменений, происшедших в жизни общества по сравнению с прошлым веком.

В 1836 году мастера торжественно встречают в Петербурге, в Академии художеств. Ему не удалось поддержать свою славу созданием новых эпохальных исторических холстов, но зато родилась на свет целая галерея портретов, превосходно рассказывающая о характере, душевном складе мыслящей части русского общества. При сохранении романтической одухотворенности в портретах Брюллова, особенно в камерных, с годами заметно углубляется и усложняется психологический анализ. Именно сложность, несводимость образа к какому-либо одному, пусть самому благородному чувству, порыву, к одной, пусть самой плодотворной мысли, стала главным завоеванием художника. Им был намечен путь от романтического к психологическому реалистическому портрету второй половины века. В творчестве Брюллова этот путь пролегал от приподнятых, несколько драматизированных образов Н. К. Кукольника, В. А. Мусина-Пушкина, И. П. Витали к внешне более простым, но проникновенным и насыщенным активной мыслью и автора и модели портретам В. А. Жуковского, А. Н. Струговщикова, И. А. Крылова. Никакой позы, никаких котурнов, никакой стандартной идеализации в этих работах художника нет. Когда Брюллов говорил, что „удержать лучшее лица и облагородить его — вот настоящее дело портретиста“, он, как показывают написанные им портреты, под „лучшим“ понимал отнюдь не одну внешнюю красоту, но и сокровища души человека, его творческое начало. Итогом этого развития и в то же время свидетельством напряженной жизни Брюллова в России, отягченной противоречиями, надеждами и их крахом, стал знаменитый „Автопортрет“ 1848 года. Последние годы уже тяжело больной художник провел за границей, на острове Мадейра и в Италии, и лучшими из его последних работ снова стали портреты, исполненные глубокого уважения к ценности человеческих чувств („М.-А. Ланчи“, 1851 ).

Искусство Брюллова, Федотова, Иванова непосредственно предшествовало наступающей новой эпохе в жизни России и в ее искусстве. В их творчестве, и не в последнюю очередь в портрете, уже явственно вырисовывались черты будущей живописи. Русский портрет, прошедший примерно двухвековой путь развития, принес новому искусству богатый опыт исканий и свершений, художественных открытий и, главное, высокий этический строй отношения к человеку. В. Г. Белинский проникновенно писал о сути творчества А. С. Пушкина: „К особенным свойствам его поэзии принадлежит ее способность развивать в людях чувство изящного и чувство гуманности, разумея под этим словом бесконечное уважение к достоинству человека как человека...“ Эти слова с полным правом можно отнести и к лучшим произведениям русских портретистов.

РЕПРОДУКЦИИ



1. ПОРТРЕТ МИХАИЛА ВАСИЛЬЕВИЧА СКОПИНА-ШУЙСКОГО.

Первая треть XVII в. Дерево, темпера. 41x33,5. Гос. Третьяковская галерея.

Из Архангельского собора Московского Кремля в 1870 г. поступил в Исторический музей, с 1931 г. — в галерее.


О назначении и времени создания портрета у исследователей до сих пор нет единого мнения. Одни считают, что он, как и портрет царя Федора Иоанновича, входил в осуществленную в 1630-х годах серию исторических портретов, где должны были быть соблюдены конкретные черты[59]; по другому мнению, это надгробный портрет, написанный для церемонии погребения сразу после смерти Скопина, в 1610 году, и хранившийся в саркофаге до середины XIX века[60], когда портрет повесили у гробницы князя. Характерная для надгробных портретов деталь — изображение в верхней части парсуны „Нерукотворного Спаса“, воспроизводящее образ, к которому возносятся молитвы о судьбе души умершего.

Князь-воевода М. В. Скопин-Шуйский (1586—1610), „последний из Рюриковичей, венчанный в сердцах народа“[61], был самым чтимым на Руси военачальником Смутного времени. После победы над войсками Лжедмитрия II он „от бога дарованную ему храброю мудростию всех государевых супостатов устрашил, и своим приходом Московское государство очистил, и многою хлебною полностью и запасы наполнил“[62]. Когда находящийся в расцвете сил и ореоле славы двадцати-трехлетний воевода неожиданно скончался, то „бысть по всей Российской земли плач велий“ „и возопиша всенародное множество яка единеми усты, подобает убо таковаго мужа, воина и воеводу... в соборной церкви у архангела Михаила положено будет, и гробом причтен будет царским и великих князей великия ради его храбрости и одоления на враги...“ Уже в 1612 году появилось панегирическое „Писание о преставлении и погребении князя Михаила Васильевича Шуйского, рекомого Скопина“, его оплакивание стало популярной темой в русской литературе XVII века. Поэтому объяснимо не только погребение воеводы по царскому обряду, но и появление его портрета наряду с царскими изображениями.

При сохранении традиционной иконной техники, где объемность создается с помощью плавного „вохрения по санкирю“ (предварительно положенному коричневатому тону) и используются четкие белильные блики „отметки“, художник стремился передать индивидуальные черты: одутловатость молодого безбородого лица князя, широкий лоб, своеобразную форму короткого носа, маленький рот, коротко остриженные волосы. Это отличает парсуну от идеализированных иконных ликов и делает ее более жизненным изображением князя, нежели его литературные характеристики того времени, обычно абстрактные и „этикетные“: „Благочестив, и многосмыслен, и добро-умен, и разсуден, и многого мудростию от бога одарен к ратному делу, стройством и храбростию и красотою, приветом и милостию ко всем сияя, яко милосердный отец и чадолюбивый“.




2. ПОРТРЕТ ЦАРЯ ФЕДОРА АЛЕКСЕЕВИЧА.

1686. Дерево, темпера. 244x119. Гос. Исторический музей.

Поступил в 1894 г. из Архангельского собора Московского Кремля.


Царь Федор умер 27 апреля 1682 года, и эта парсуна была написана как посмертный надгробный мемориальный портрет. В такого рода изображениях можно увидеть предшественников будущих парадных портретов следующего столетия. Первоначально парсуну заказали (в 1685 г.) художникам иконописной мастерской Оружейной палаты — Ивану Максимову и Симону Ушакову, но затем ее исполнение поручили новой, „живописной“ мастерской и в основу изображения был положен „образец“ — подготовительный рисунок ее руководителя — И. А. Безмина. В этой связи любопытно сведение о том, что при жизни царя, в 1678 году, Безмин писал его „персону“ „у него на дому“, поэтому можно предполагать присутствие реальных черт модели в „образце“. Непосредственное живописное исполнение парсуны принадлежит мастерам Ерофею Елину и Луке Кондратьевичу Смольянинову, возможно, при участии Салтанова[63].

В парсуне, оказавшейся последним царским надгробным портретом, представлен идеализированный образ мягкого, достаточно образованного по тем временам, но слабого государя, вступившего на престол четырнадцатилетним болезненным мальчиком и пытавшегося управлять огромной страной и даже совершать некоторые преобразования, оставаясь „в четырех стенах своей комнаты и спальни“[64]. Здесь же в духе политики московского правительства воплощено представление о самодержце, носителе верховной власти, идущей от бога. Парсуна воспринимается как живописный панегирик, как иллюстрация к словам воспитателя Федора Симеона Полоцкого: „Солнце едино весь мир озаряет... тако в царстве един имать быти — царь: вся ему же достоит правити“[65].

В этой идеализации ощущаются и испытанные традиции иконного писания — парсуна напоминает большую чиновую икону, и новые эстетические принципы, в частности, стремление к „светловидности“ и красоте, о котором мы читаем в трактатах изографов Ушакова и Владимирова. Поэтому художественная система парсуны двойственна: молодое лицо и изображение „Нерукотворного Спаса“ написаны объемно, свет совсем не „иконописно“ льется сбоку, тогда как одеяние, картуши, идущие от белорусско-польской традиции, подчеркнуто плоскостны, а земля ирреально вывернута так, что вес фигуры царя не ощущается. Реставрация показала, что первоначально предполагалось фон сделать условным и вызолоченным. Несмотря на переходность метода, мастерам все же удается достичь слияния земной и духовной красоты в изображении неба, трогательной травки и, главное, в как бы светящемся, бережно и мягко моделированном лице юного царя.




3. Неизвестный художник.


ПОРТРЕТ ЯКОВА ФЕДОРОВИЧА ТУРГЕНЕВА.

1690-е гг. (не позднее 1695 г.). Холст, масло. 105x97,5. Гос. Русский музей.

Написан, очевидно, для Преображенского дворца в Москве, затем был в Эрмитаже, Гатчинском дворце, Гатчинском дворце-музее, откуда в 1929 г. поступил в ГРМ.


В серии портретов участников „Всепьянейшего сумасброднейшего собора всешутейшего князь-папы“ одно из самых выразительных — это изображение Тургенева, наделенное невольным, появившимся как бы без сознательного намерения автора психологизмом. Темно-зеленая бархатная шуба с меховыми обшлагами почти сливается с фоном, но в сумрачную оливковую гамму звучной и резкой нотой врывается разбеленный розовато-алый цвет шелкового кафтана с пестрым узорчатым кушаком. Поэтому внимание энергично концентрируется на плотно, слитно, практически одноцветно написанном усталом, изрезанном морщинами и складками лице немолодого человека, где тени резко лепят трагические черты, будто искаженные горькой гримасой. В распластанной по плоскости холста фигуре чувствуется почти вызывающая напряженность, кажется, что неумение художника свободно развернуть объемы в пространстве сковывает и нервную энергию самой модели, а положение плеч, неловкий поворот головы, скошенный, будто избегающий зрителя взгляд, пронизывающая фон линия жезла, который держит „шут“, рождают тревожную асимметрию в построении картины.

Тургенев был из числа первых соратников молодого Петра, участник его юношеских военных затей. Жилец рейтарского строя, он был на царской службе с 1671 года. В „Соборе“ носил звание „старого воина и киевского полковника“, командовал ротой в известных маневрах петровских потешных войск, получивших название „Кожуховского похода“, и в январе 1694 года стал главным действующим лицом известного шутовского празднества, неоднократно потом привлекавшего внимание писателей: была устроена пародийная и кощунственная свадьба Тургенева, после чего он вскоре скончался.

Портрет часто приписывался мастеру Оружейной палаты, крепко связанному со старой „парсунной“ традицией И. Адольскому (Большому), однако документальных сведений, подтверждающих эту атрибуцию, не обнаружено, тогда как известные сейчас работы Адольского стилистически далеки от „Якова Тургенева“[66].




4. Неизвестный художник.


ПОРТРЕТ АЛЕКСЕЯ ВАСИЛЬКОВА (?).

Нач. XVIII в. Холст, масло. 43x53. Гос. Русский музей.

Очевидно, был исполнен для Преображенского дворца, затем хранился в Эрмитаже, Гатчинском дворце, Гатчинском дворце-музее, в 1925 г. поступил в ГРМ.


Поновленная в XIX веке надпись в правом верхнем углу портрета прочитывалась исследователями по-разному, соответственно менялось мнение о том, кто здесь изображен. Сначала предполагалось, что это Аверкий Воейков, затем долгое время считали моделью Алексея Васикова, получившего при Петре дворянство „за свое ловкачество“. Г. А. Богуславский предположил прочтение имени „Алексей Василков“, тогда перед нами — подьячий Приказа ствольного дела, с 1700 года служивший в Оружейной палате, а в 1715 году ставший дьяком Оружейной канцелярии[67]. Как бы то ни было, облик портретируемого, не лишенный психологической остроты, несет явные приметы петровского времени. Характерен для участника „Всепьянейшего собора“ красноречивый натюрморт — бочонок с пьяным зельем, чарки и тарелка с огурцом. В духе простых нравов петровского окружения распахнутый зипун надет прямо поверх нижней рубахи, типичны прическа и бритое лицо с подстриженными „под Петра“ усиками. В тусклых, но еще живых глазах читается усталость и от напряженного труда по приказам преобразователя России, и от изнуряющих пирушек „собора“.

В описи картин из кладовых Эрмитажа, составленной в 1850-х годах, в качестве автора назван голландский живописец К. Нетчер. Это очевидная ошибка, так как портрет ничем не отличается по манере исполнения от второй, относящейся уже к XVIII веку группы „шутов“, о которой справедливо писал А. Эфрос: „...иностранная кисть к ней не прикасалась; это средний разрез рядового петровского портретизма...“[68]. Необычность композиции сосдвигом фигуры влево и горизонтальный формат, выделяющие эту картину в серии, объясняются, по всей видимости, тем, что холст позднее был обрезан.




5. Иван Никитич Никитин.


ПОРТРЕТ ПЕТРА I.

Нач. 1720-х гг. Холст, масло. Круг диаметром 55 см. Гос. Русский музей.

Поступил в 1930 г. из Строгановского дворца в Ленинграде.


Этот портрет, подавляющим большинством специалистов приписываемый И. Никитину, по праву считается лучшим прижизненным изображением Петра. С пластичной, сильной манерой Никитина превосходно согласуется энергично вылепленный уверенной кистью мужественный и цельный образ государя-преобразователя. На темном фоне рельефно выделяется крупная голова Петра, резко отделенная от торса яркой полоской белого шарфа. На груди угадывается лента первого русского ордена Андрея Первозванного. Черты лица переданы отчетливо и трезво, художник не скрывает примет возраста, следов бурной трудовой жизни, но доминирует в портрете выражение ума, воли и властности. Это Петр — победитель в Северной войне, обращающий теперь свои мысли к будущему России. Образ, созданный Никитиным, близок выразительной характеристике, данной царю В. О. Ключевским: „Петр отлился односторонне, но рельефно, вышел тяжелым и вместе вечно подвижным, холодным, но ежеминутно готовым к шумным взрывам — точь-в-точь как чугунная пушка его петрозаводской отливки“[69].

Петр покровительствовал Никитину, высоко ценил его талант, гордился мастерством своего, русского художника. Известно, что Никитин неоднократно писал государя, ему принадлежит последнее изображение Петра на смертном ложе. Публикуемый портрет часто связывают с записью в „Походном журнале“ Петра I от 3 сентября 1721 года: „На Котлине острове перед литургией писал его величество персону живописец Иван Никитин“[70]. Вопрос о том, какой именно портрет упоминается в „Журнале“, остается пока открытым, но известно, что данный холст был в первой половине XVIII века какое-то время у Якова Смирнова, русского протоиерея в Лондоне. Смирнов понимал художественную ценность произведения и с гордостью писал: „лучших портретов либо мало, либо, может быть, и вовсе нет“[71].




6. Иван Никитич Никитин.


ПОРТРЕТ ГАВРИИЛА ИВАНОВИЧА ГОЛОВКИНА.

1720-е гг. Холст, масло. 90,9х73,4. Гос. Третьяковская галерея.

Поступил из Румянцевского музея в 1925 г., ранее — в собрании кн. Е. А. Салтыковой-Головкиной.


На обороте картины при дублировании холста была воспроизведена старая надпись: „Граф Гавриил Иванович Головкин, Великий канцлер родился в 1660 г. сконч. 20 января 1734 года и похоронен в Серпуховском Высоцком Монастыре; в продолжении Канцлерства своего он заключил 72 трактата с разными правительствами“[72]. Начальник Посольского приказа, государственный канцлер, сенатор, президент Коллегии иностранных дел, при Екатерине I — член Верховного тайного совета, член Кабинета министров при Анне Иоанновне, Головкин был одним из самых доверенных людей Петра. В самый драматический момент в жизни молодого царя постельничий Гаврила Головкин сопровождал его при бегстве от бунта Шакловитого, и с тех пор Петр поручал ему ответственнейшие дела. Еще в 1716 году Петр хотел, чтобы Никитин „списал персону“ „особливо свата“ — Головкин был сват на состоявшейся в его доме свадьбе племянницы царя Екатерины Ивановны. Неизвестно, была ли исполнена воля Петра, ибо репродуцируемый портрет, который с большой степенью вероятности приписывается Никитину, написан, скорее всего, после возвращения художника на Родину. Здесь изображен уже тот граф Головкин, который в торжественной речи на праздновании победоносного Ништадтского мира 22 октября 1721 года обратился к Петру с историческими словами: „Вашими неусыпными трудами и руковождением мы из тьмы в бытие произведены и в общество политических народов присовокуплены“[73]. В речи слышится гордость и собственными „неусыпными трудами“, то чувство достоинства, которое так убедительно запечатлел в портрете художник.

Индивидуальные черты, просто и точно переданные Никитиным,— волевые, плотно сжатые губы, еле-еле тронутые скупой улыбкой опытного дипломата, строгие складки между бровями и у носа и, главное, холодный и на редкость проницательный взгляд, органично сливаются с характерными для времени внешними приметами вельможи — парадный кафтан с золотым шитьем и пышный „барочный“ парик, Андреевская лента (Головкин — андреевский кавалер еще с 1703 года), высший польский орден Белого Орла на голубом банте,— рождают запоминающийся и убедительный образ государственного деятеля Петровской эпохи. Создается впечатление, что приподнятость и парадность портрета — результат не столько намерения живописца, сколько проявления энергичного характера модели, и в этом — основная заслуга Никитина, плод его объективного метода и незаурядного дарования.




7. Андрей Матвеевич (?) Матвеев.


АВТОПОРТРЕТ С ЖЕНОЙ.

1729 (?). Холст, масло. 75,5x90,5. Гос. Русский музей.

Поступил в 1923 г. из Академии художеств, куда сын художника В. А. Матвеев передал портрет в 1808 г.


Вскоре после возвращения из Антверпена на Родину, полный сил, уверенный в своем таланте и умении, увлеченный работой и быстро добившийся признания Матвеев женился на дочери кузнечного мастера Канцелярии от строений Ирине Степановне Антроповой (1712/14—1740-е гг., ее двоюродный брат, впоследствии известный художник А. П. Антропов, начал учиться живописи у Матвеева). Не по заказу, для себя он пишет этот портрет, основным содержанием которого стало счастье юной пары. Иногда говорят о некоторой искусственности композиции картины, о манерности жестов, справедливо видя в ней внешние элементы начинавшего входить в моду рококо. Но движения героев картины оправданы ее темой — художник, бережно обняв молодую жену и нежно взяв ее за руку, как будто представляет ее зрителям, с гордостью и любовью, с радостным упованием на будущее вводя ее в свой мир. Теплота искреннего чувства, интимность необычны для русского искусства того времени. Матвеева вдохновляли, конечно, широко распространенные с XVII века во Фландрии и Голландии автопортреты с женами (достаточно вспомнить Рембрандта и Рубенса). В истории же русского портрета картина Матвеева стала не только первым изображением художником самого себя и свидетельством сознания собственного достоинства, но и первым лирическим портретом, выражающим интимные чувства любви и нежности. „Задушевность и простота, доверчивость и открытость, необыкновенное целомудрие и душевная чистота — главные его черты“[74].

Живопись Матвеева всегда быстра, артистична, здесь же, в самом личном произведении, его кисть особенно легка и вдохновенна. Трудно сказать, по какой причине автор оставил картину незавершенной, однако сейчас эта непосредственность, свобода мазка кажется сознательно сохраненной во имя одухотворенности портрета. Более законченна живопись лица самого художника. Рисунок тут определенней, краска ложится плотнее, передавая энергию натуры молодого живописца. Абрис щек и подбородка по-юношески мягок, поворот головы быстр, взгляд широко распахнутых глаз цепок, смел, густые брови сдвинуты, весь он открыт навстречу жизни и исполнен гордости своей подругой и собой. Поэтому в этой лучшей картине Матвеева, хотя и написанной после смерти Петра I, чувствуется свежая атмосфера Петровской эпохи. Надпись на обороте картины: „Матвеев Андрей, первый Русский живописец и его супруга. Писал сам художник“, возможно, сделана еще сыном мастера.




8. Иван Яковлевич Вишняков.


ПОРТРЕТ САРРЫ-ЭЛЕОНОРЫ ФЕРМОР.

Ок. 1750. Холст, масло. 138x114,5. Гос. Русский музей.

Приобретен из собрания Н. П. Альбрехт в 1907 г.


При взгляде на портрет вспоминаются строки А. С. Пушкина из „Арапа Петра Великого“: „Золото и серебро блистало на их робах; из пышных фижм возвышалась, как стебель, их узкая талия...“. Особая, трогательная прелесть картины, столь верной духу XVIII века, рождается из-за того, что на ней изображена девочка, почти ребенок, наряженная по обычаю того времени, как светская дама. Когда Вишняков писал ее портрет, Сарре-Элеоноре Фермор (1740—между 1805—1824 гг., в замужестве графиня Стенбок) было едва десять лет. Мать Сарры — графиня Доротея Елизавета Брюс, отец — шотландский дворянин на службе Российской империи, граф В.-В. Фермор, военный инженер и артиллерист, впоследствии видный участник Семилетней войны, в это время был непосредственным начальником художника, так как с 1742 по 1757 год возглавлял Канцелярию от строений, живописной командой которой руководил И. Я. Вишняков. Поэтому портреты детей Фермора (сохранился и портрет брата Сарры кисти Вишнякова) мастер исполнил с особым тщанием. Подкупает серьезность, с которой портретист относится к старанию девочки безукоризненно сыграть роль знатной дамы, к ее позе, заученным „светским“ жестам худеньких детских рук, к несколько напряженному выражению лица, с легкой, чуть заметной жеманной улыбкой. Этой светскости отвечает условный парадный фон с драпировкой, украшенной золотыми кистями, с колонной и парапетом, за которым виден живописный задник-декорация, где два тонких деревца вторят хрупкости облика девочки-дамы. Кажется, кровь почти не пульсирует под бледной кожей нежного лица и в бескровных, гибких, как стебельки растения, пальчиках, и лишь алые свежие губки и любопытные, живые темно-серые глаза выдают детскую оживленность, на время скованную этикетом и парадным туалетом. Такое внутреннее содержание портрета, серебристый колорит и нежная, изысканная живопись то слитная (лицо и руки), то более свободная, с длинными, характерными для Вишнякова прозрачными лессировочными мазками (причем муар ткани и прозрачность кружев передаются легким прихотливым узорочьем белильных штрихов), делают картину одним из самых эмоционально тонких и лиричных творений русской живописи XVIII века. „Глядя на портрет Сарры Фермор, мы чувствуем не реальный, полный контрастов, а совсем другой, эфемерный XVIII век, лучше всего выраженный в звуках причудливого по рисунку, пленительного и легкого менуэта, XVIII век, о котором только мечтали“[75].

Нередко пишут о чертах рококо в портретах Вишнякова, вспоминают искусство его учителя Каравакка (кстати, значительно менее одухотворенное) или живопись Наттье. Но при всем этом „Сарра Фермор“ органично вписывается в традицию национального русского искусства. В застылости движения, декоративности решения большой, колористически однородной поверхности платья на фижмах, в плоскостности трактовки, создающей впечатление бестелесности фигуры, легко угадывается наследие парсуны.




9. Неизвестный художник.


ПОРТРЕТ НЕИЗВЕСТНОГО.

Перв. пол. XVIII в. Холст, масло. 80,5x64,5. Калининская областная картинная галерея.

Из имения Куракиных Волосово-Степановское Зубцовского уезда Тверской губернии, с 1924 г. — в Калининском областном краеведческом музее, с 1937 г. — в галерее.


Один из самых загадочных русских портретов XVIII столетия — нет сомнения, что он написан незаурядным мастером, что изображен на нем видный вельможа, однако историкам искусства до сих пор не удалось установить имени ни того, ни другого. О высоком сане портретируемого говорит его наряд: роскошный, темно-красный кафтан с золотым шитьем и обшлагами из серебряной парчи и такой же парчи камзол, тоже богато расшитый золотом и украшенный золотыми пуговицами. Костюм позволяет отнести портрет к первой половине века. Нельзя отделаться от ощущения какого-то острого контраста между пышностью с блеском написанного богатого наряда и суровым лицом немолодого мужчины с плотно сжатыми тонкими губами, обтянутыми увядшей кожей скулами, прорезанной морщинами переносицей и резкими складками, идущими от носа. Торс и голова слегка откинуты назад, и взгляд умных глаз устремлен вверх, он не может встретиться со зрителем, что создает впечатление отстраненности, как будто этот умудренный жизненным опытом человек, возможно, участвовавший в драматических событиях русской истории после Петра I, своим умственным взором погружен в прошлое. Кто из русских художников того времени мог создать подобное произведение, да и есть ли уверенность, что автор — русский мастер? Все же архаичность композиции с развернутой, почти распластанной параллельно плоскости картины фигурой, с обрезом холста, скрывающим кисти рук, подчеркнутое внимание к „доличному“ выдают генетическое родство портрета с парсуной и убеждают в его русском происхождении.




10. Иван Петрович Аргунов.


ПОРТРЕТ ЕКАТЕРИНЫ АЛЕКСАНДРОВНЫ ЛОБАНОВОЙ-РОСТОВСКОЙ.

1754. Холст, масло. 81,5x62,5. Гос. Русский музей.

Поступил в 1897 г. из собрания кн. А. Б. Лобанова-Ростовского.


В 1750 году крепостной живописец Аргунов написал портрет князя И. И. Лобанова-Ростовского (1731—1791) — родственника своего хозяина Шереметева. На портрете родовитый русский князь выглядит уже вполне европейским аристократом, молодым, красивым, с уверенным взглядом и гордым поворотом головы. Когда через четыре года Лобанов-Ростовский женился на княжне Екатерине Александровне Куракиной (1735—1802), тому же Аргунову был заказан портрет супруги, парный к изображению мужа. Обращение к Аргунову объясняется не только родственными связями заказчика с Шереметевыми, но и той популярностью, которую художник завоевал в петербургских кругах в 1750-е годы, когда его мастерство позволяло ему успешно конкурировать с модными иностранными живописцами. Хотя в этом светском портрете нельзя не уловить отзвуки старого „парсунного“ происхождения искусства русских мастеров, ощутимые в немного искусственном расположении фигуры на плоскости, некоторой скованности позы, в подчеркнутой декоративности узорочья, он демонстрирует владение маэстрией и приемами рокайльного искусства. Урожденная Куракина удалась под пару блестящему князю. Поворот головы и торса, продиктованные композицией портрета мужа, позволяют показать гибкость и упругость стана молодой красавицы. Из легкой и дымчатой пены кружев, прописанных точными и уверенными миниатюрными белильными штрихами, подымаются юные грудь и плечи — создается впечатление, что перед нами зримый образ „веселого века Елисавет“ во всем его заманчивом блеске. В лице есть ряд индивидуальных черт — маленький рот, слегка удлиненный подбородок, большие карие глаза со своеобразным разрезом, но вряд ли художника особенно интересовал характер и тем более душевный мир модели. Слегка надменное выражение, живость блеска глаз, намечающаяся улыбка — все это имеет не личный, а „типовой“, обязательный для светской красавицы смысл. Молода, пригожа, знатна, способна блистать при дворе — большего о княгине, пожалуй, и не узнаешь, зато не меньше, чем о воссоздании черт лица, художник заботится о ритме прихотливо разыгранных волн отороченной горностаем мантии или более дробных складок затканного крупным серебряным узором бирюзового атласа платья. Изящное ушко украшено тяжелой серьгой с бриллиантами и — в тон к платью и шитью — изумрудами. Все сверкает под умелой кистью художника, то наносящей тончайший, лессировочный, прозрачный, но с едва уловимыми переливами цвета слой краски в живописи лица и плеч, то волосными, „пушистыми“ штришками воспроизводящей фактуру меха и парика, то приобретающей твердость и уверенность резца в передаче узора платья.




11. Алексей Петрович Антропов.


ПОРТРЕТ АННЫ ВАСИЛЬЕВНЫ БУТУРЛИНОЙ.

1763. Холст, масло. 60,3x47. Гос. Третьяковская галерея.

Поступил из Национального музейного фонда в 1920 г., был в собрании А. В. Всеволожского, затем в собрании П. П. Рябушинского в имении Александровское Московской губернии.


Антропову лучше всего удавались портреты русских барынь, особенно немолодых, на лицах которых явственно читались следы прожитой жизни. Характерность этих лиц предоставляла широкие возможности для проявления таких черт дарования художника, как зоркость глаза, точность, нелицемерная, хотя и несколько внешняя правдивость. Женский портрет вообще занял тогда исключительно важное место в русской живописи, что объяснялось, наверное, и „влиятельным положением женщины в русском светском обществе во второй половине XVIII в. Женщины давали тон светской жизни, вмешивались в дела мужей и давали им направление“[76]. Из пары портретов московской родовитой и богатой, владеющей многими деревнями и селами, в том числе Палехом[77], четы А. В. и Д. И. Бутурлиных изображение супруги выглядит значительней. Предельная простота художественных средств, скорее, усиливает выразительность сурового облика Бутурлиной (1709—1771), привыкшей, но уже уставшей повелевать и руководить хозяйством. Колористический аскетизм портрета (в основе цветового решения всей серии портретов Бутурлиных лежит темно-синий тон) помогает сосредоточить внимание на лице московской барыни, в котором нельзя не почувствовать, несмотря на удивленно вздернутые брови и цепко сомкнутый рот, отрешенности человека, уже подводящего итоги своего земного существования.




12. Федор Степанович Рокотов.


ПОРТРЕТ ВАСИЛИЯ ИВАНОВИЧА МАЙКОВА.

Конец 1760-х годов. Холст, масло. 60x47,8. Гос. Третьяковская галерея.

Приобретен Советом галереи у А. А. Майковой в 1907 г.


Созданный Рокотовым характер так сочно вылеплен и в то же время так подвижен, что вызывает настоятельное желание его „разгадать“. В плотной фигуре, постановке гордо и самоуверенно повернутой головы, холеном, полнокровном лице с намечающимся вторым подбородком, сочным, румяным ртом, тронутым усмешкой, в двойственности взгляда, одновременно и живого и лениво пресыщенного, легко прочитываются ироничность и самодовольство, острота и насмешливость ума, независимость натуры, эпикурейство и даже сластолюбие. Чувственность этого человека созвучна свободной, „вкусной“ и легкой живописи, впечатлению богатства оттенков характера способствует скользящий свет, рождающий постоянную изменчивость черт. Энергичное в принципе сопоставление дополнительных цветов (красного и зеленого) решено весьма изысканно, без „парсунной“ резкости — зеленый цвет сложный, травянистого оттенка, алый обогащен золотом, объединяющим началом служит так любимый Рокотовым красноватый грунт, чувствующийся на всей поверхности холста, прописанного жидкими, прозрачными мазками. Артистичная манера живописи самого высокого европейского уровня активно участвует в сложении образа.

С одной стороны, этот, может быть, лучший ранний рокотовский портрет (в последнее время появилась гипотеза о его создании в 1770-е годы) обладает несомненными типическими качествами. Кратко и точно прочертил путь изменений типа российского дворянина в XVIII веке В. О. Ключевский: „...петровский артиллерист и навигатор через несколько времени превратился в елизаветинского петиметра, а петиметр при Екатерине II превратился в свою очередь в homme de letters'a, который к концу века сделался вольнодумцем, масоном либо вольтерьянцем“[78]. Портрет верно зафиксировал один из этих типов — екатерининского „homme de letters'a“ (человека, причастного к литературе), „просвещенного сибарита“, приуготовлявшего, однако, почву для Радищева и Новикова.

С другой стороны, мы немало знаем о модели Рокотова и поэтому способны оценить умение последнего подчеркнуть в типе индивидуальные, остро характерные черты личности. Дворянский поэт и драматург, служивший в молодости в лейб-гвардии Семеновском полку, Василий Иванович Майков (1728—1778), если судить по его произведениям, на редкость „похож“ на свой портрет, удостоверяя тем самым правдивость искусства Рокотова. Помощник московского губернатора в те годы, когда художник перебрался в Москву, Майков гораздо больше был увлечен сочинительством, литературной жизнью и вообще „усладами сердца и ума“, нежели службой. В поэзии он был учеником А. П. Сумарокова, продолжая традиции его сатир. В 1766 году он выпустил сборник „Нравоучительные басни“, народность языка и сюжетов которых предсказывали появление И. А. Крылова. Майков был активным членом университетского херасковского кружка, писал торжественные оды, трагедии, комические оперы, „пастушеские драмы с музыкой“, шедшие в московском театре, переложил Овидиевы „Метаморфозы“, написал „непревзойденный памятник национальной бурлескной поэзии“[79], „смешную героическую поэму“ (выражение Сумарокова) „Елисей, или Раздраженный Вакх“. Пародийная и богатая фольклорными образами, с бурлескными и эротическими ситуациями, брызжущая задорным, а подчас и соленым юмором поэма Майкова впоследствии своей веселостью восхищала А. С. Пушкина.




13. Федор Степанович Рокотов.


ПОРТРЕТ АЛЕКСАНДРЫ ПЕТРОВНЫ СТРУЙСКОЙ.

1772. Холст, масло. 59,8x47,5. Гос. Третьяковская галерея.

Поступил в 1925 г. из Гос. Исторического музея, ранее в имении Рузаевка Пензенской губернии.


Даже среди замечательных произведений Рокотова 1770-х годов — периода наибольшего творческого подъема у художника — этот портрет выделяется покоряющим очарованием. Перед нами ярчайший пример не лести модели, а ее поэтизации средствами живописи, и поэтому так влечет к себе благоуханный мир пленительного образа. Именно о таких портретах Рокотова исследователи писали как о „лицах, словно возникающих на зыбкой поверхности темных глубоких вод“[80], или „отражениях в старинном тусклом зеркале, которое удлиняет фигуры, неясно скрадывает их очертания и затуманивает изображение лежащим на поверхности стекла колеблющимся матовым налетом“[81]. Здесь полностью раскрылась вся маэстрия Рокотова — его легкая, прозрачная живопись, умеющая создать впечатление невесомости тканей и бесконечной глубины фона, способность одновременно и объединить картину светом и выделить им лицо модели. Завораживает игра овалов — тающего абриса лица, нежных, женственных линий декольте и высокой напудренной прически с вольно змеящейся по плечу прядью. Но самое притягательное в юной Струйской — ее глаза, такие глубокие и темные, что зрачок почти сливается с роговицей, и лишь миниатюрные точечки-мазочки белил возвращают им мягкий блеск.

„Ее глаза — как два тумана,


Полуулыбка, полуплач,


Ее глаза — как два обмана,


Покрытых мглою неудач...“




Вернее всех разгадке тайны очарования этого взгляда, с такой влюбленностью поэта воспетого Н. Заболоцким, помогает наблюдение, что в рокотовских портретах к фону — „всеобщему пространству“, „всеобщей среде“ — «модель приобщена живописью глаз: в них эта среда „сквозит“»[82]. И поэтому для нас сейчас это не только взор „из тьмы былого“ (Н. Заболоцкий), кажется, что глазами Струйской на нас смотрит само „былое“, XVIII век, преображенный и идеализированный нашим воображением. Этот портрет А. П. Струйской (в девичестве Озеровой) и парный к нему портрет ее мужа, богатого пензенского помещика Н. Е. Струйского, которого В. О. Ключевский назвал „образованным варваром и одичалым вольнодумцем“, долго висели в барском доме имения Рузаевка. Скорее всего, они были написаны по случаю женитьбы вторым браком Струйского на восемнадцатилетней красавице. Самодур и чудак, поэт и мечтатель, библиофил и издатель, увлекавшийся искусством, Струйский ценил Рокотова, называл его в своих неуклюжих и выспренних стихах „мой друг“, отдавал ему в обучение „пиктуре“ своего крепостного живописца. Может быть, эта близость с четой Струйских объясняет особое воодушевление Рокотова, когда он, „почти играя“ (по словам самого Струйского), писал психологически острый портрет мужа и одухотворенный портрет жены. Александра Петровна прожила долгую жизнь (1754—1840), оставив по себе добрую память. Имя Струйской уже в следующем веке снова оказалось связано с русской культурой — ее внук А. И. Полежаев, талантливый поэт и человек трагической судьбы, до самой своей смерти посылал любимой им бабушке письма и стихи.




14. Федор Степанович Рокотов.


ПОРТРЕТ ВАРВАРЫ НИКОЛАЕВНЫ СУРОВЦЕВОЙ.

Втор. пол. 1780-х гг. Холст, масло. 67,5x52 (овал). Гос. Русский музей.

Поступил из собрания А. С. Танеева в 1917 г.


Этот портрет, выделяющийся теплотой и сердечностью среди поздних произведений Рокотова,— блестящий пример того, как естественно, по-хозяйски и плодотворно может использовать большой художник приемы позднего рококо и требования моды. Излюбленная тогда овальная форма портрета у Рокотова подчеркивает стройность стана, круглой шеи, увенчанной головой с высокой прической. Этой форме вторят мягкие, гибко круглящиеся движения кисти. Модные прозрачные ткани, блестящий атлас, напудренные волосы дают возможность продемонстрировать виртуозность воздушной живописи, колористическое мастерство, позволяющее сгармонизировать серебристо-пепельные, коричневатолиловые, оливковые и нежно-розовые тона. Приколотая к корсажу роза — „цветок на цветке“ на аллегорическом языке тех лет — вторит юной свежести лица модели. Обязательная полуулыбка, слегка трогающая губы, кажется здесь не уступкой светскому портретному этикету, а милой чертой, действительно присущей характеру Суровцевой. Рокотов сумел „сделать некрасивую красавицей“, как того требовала эстетика классицизма, не идеализируя черт, не „поправляя“ широкого и слегка вздернутого носа, тяжеловатого подбородка и крупного рта, не затуманивая взора ясных серых глаз. Стремление к идеалу у художника не было засушено нормативностью — его „нормой“, его средством достижения красоты стали артистичность мастерства, одухотворенность кисти и доверие к реальной ценности человека. Именно такая рокотовская „нормативность“ убеждает зрителя в подлинности душевного благородства и богатстве натуры, лишенной обычной для портретов светских красавиц надменности и отчужденности. Открытость и щедрость души молодой женщины воспринимаются особенно остро рядом с парным портретом ее супруга, „г-на Суровцева“, строгим, холодным и замкнутым.




15. Антон Павлович Лосенко.


ПОРТРЕТ ФЕДОРА ГРИГОРЬЕВИЧА ВОЛКОВА.

1763. Холст, масло. 67x53. Гос. Русский музей.

Поступил в 1923 г. из Академии художеств, куда он был передан И. И. Шуваловым.


Всесильный фаворит Елизаветы, президент Академии художеств И. И. Шувалов ведал и Российским театром, учрежденным в 1756 году. Поэтому заказанные Шуваловым портретные работы молодого Лосенко связаны с театром и его деятелями. Кроме портрета самого Шувалова Лосенко пишет первого театрального директора А. П. Сумарокова, известного актера Я. Шумского, а после возвращения из Парижа — Ф. Г. Волкова (ок. 1729—1763). Знаменитый актер запечатлен художником в последний год жизни, безвременно оборванной в момент высшего расцвета его таланта вспыхнувшей в Москве эпидемией. Только что в связи с празднованием коронации Екатерины II с огромным успехом в Москве был дан „по изобретению и распоряжению Волкова“ публичный маскарад „Торжествующая Минерва“. Современники не только ценили актерский талант Волкова, но отдавали себе отчет и в значении его личности, считая, что он „был мужем глубокого разума, наполненного достоинствами, который имел большие знания и мог бы быть человеком государственным“ (Д. И. Фонвизин). Портрет кисти Лосенко — важнейшее иконографическое свидетельство о реальном основателе первого русского публичного театра. Волкову было немногим более тридцати лет, и перед нами человек, полный жизненных и творческих сил, свободный разворот в пространстве плотно сбитой фигуры говорит о здоровье, нерастраченном запасе энергии, на крепкой стройной шее уверенно посажена крупная голова. Мягкость черт типично русского лица, живой и умный взгляд широко расставленных глаз усиливают привлекательность портретного образа. Характеристика, данная Лосенко, не противоречит описанию Н. И. Новикова: „Физиономию он имел важную, глаза быстрые, карие. С первого взгляда казался несколько суров и угрюм, но сие исчезало, когда находился он с хорошими своими приятелями, с которыми умел он обходиться и услаждать беседу радушными и острыми шутками... был друг совершенный, великодушный, бескорыстный...“[83].

Портрет Волкова — прекрасный памятник зрелости и достоинства русской культуры того времени. Но не надо забывать и об условности этого портрета, условности стилистической и театральной. А. М. Эфрос назвал его, может быть, слишком безапелляционно, „случайным отголоском умирающего портретного рококо“[84]. И действительно, сглаженность, текучесть линий, эффектность компоновки, слегка скошенный взгляд и стандартный намек на улыбку, изящно ложащиеся волнами и кольцами кудри напоминают об учебе Лосенко у И. П. Аргунова и о копировании Ротари. Верно и то, что энергия цветовых сопоставлений, „линейная четкость рисунка и пластическая определенность форм“[85], конструктивная слаженность картины, пафос образа, роднящий его с трагедиями Сумарокова, где блистал Волков, говорят о требованиях нового, формирующегося стиля классицизма и предсказывают будущего Лосенко — создателя русской исторической картины. И наконец, не надо забывать о театральном характере образа, ибо мы имеем дело не просто с изображением конкретной личности, но прежде всего с портретом Актера, хотя и снявшего маску. Высказывалось предположение, что Волков здесь показан в роли „российского князя Синава“ (Синеуса) из трагедии А. П. Сумарокова „Синав и Трувор“[86], однако правдоподобнее мнение об обобщенном образе трагического актера[87]. Характерное для XVIII века сосуществование индивидуальных черт с типовыми общественными (полководец, меценат, придворный и т. д.), двойственность образа тут красноречиво подчеркивается сочетанием „частной“, домашней, с небрежно распахнутым воротом сорочки и сценических атрибутов — маской и бутафорскими короной и кинжалом.




16. Иван Семенович Саблуков.


ПОРТРЕТ ЛЮБОВИ НИКИТИЧНЫ КУШЕЛЕВОЙ.

1770-е гг. Холст, масло. 61x47. Горьковский гос. художественный музей.

Поступил в 1923 г. из собрания П. В. Шереметева.


Сочетание нежного голубого тона платья с розовыми бантами на груди, рукавах и на кружевной наколке, увенчивающей высокую прическу с локонами, типично и для моды того времени, и для рокайльной гаммы живописи. Уверенная манера письма, умение крепко построить форму, убедительно охарактеризовать модель без чрезмерной идеализации выдают руку незаурядного мастера. Атрибуции картины помогла полустертая надпись на обороте, скрытая сейчас, после дублирования холста: „Любовь Никитична Кушелева, урожд. Безбородко, работа Саблукова“. Этот художник прожил недолгую жизнь, и его творчество почти неизвестно. А между тем он был в числе первых русских академиков из „портретных“. Родом с Украины (род. ок. 1732 г.), в 1743 году он был взят в придворную капеллу, но в 1753 году разделил судьбу „спавших с голоса“ его товарищей Лосенко и И. С. Головачевского и по именному указу Елизаветы был отдан в обучение к И. П. Аргунову. В 1759 году их учитель объявил, что „те певчие как рисовать и красками писать, в копировании с портретных и исторических картин, так и с натуры писать могут. Крайнее прилежание имели и содержали себя в поступках честно“[88], и Саблуков был зачислен в Академию художеств подмастерьем, в 1762 г. он уже адъюнкт, а в 1765 — академик и один из наиболее опытных столичных портретистов. Однако впоследствии чахотка заставила его покинуть Петербург и отправиться на юг, в Харьков, где он основал художественное училище. Умер Саблуков в 1777 г.




17. Григорий Островский.


ПОРТРЕТ АННЫ СЕРГЕЕВНЫ ЛЕРМОНТОВОЙ.

1776. Холст, масло. 44x34. Костромской гос. историко-архитектурный музей-заповедник.

Поступил в 1972 г. из Солигаличского краеведческого музея.


Среди холстов, обнаруженных в Солигаличе и быстро приобретших известность, был и этот портрет девочки, привлекательный свежестью и непосредственностью характеристики. Несмотря на плохую сохранность картины (многочисленные утраты, осыпи красочного слоя на фоне, платье, лице, особенно на головном уборе, а также темный непрозрачный лак, погасивший цвета), можно было оценить искусство, с каким художник передал детский абрис шеи, пухлые губки ребенка, живой взгляд больших темных глаз. Теперь, после реставрации, можно любоваться и незаурядным живописным мастерством автора произведения. Колористическим ключом картины является красивое сопоставление розового (румянец щек, украшающие чепец ленты) и серебристо-голубого (платье с кружевной отделкой) цветов. Миниатюрными, „точечными“ мазками переданы матовый блеск золотой цепочки и сверканье драгоценных камней медальона, длинными, летучими штрихами смело создается эффект прозрачности кружев. Мягкими, тонкими кистями с использованием лессировок лицо моделировано так слитно, „в притир“, как говорят художники, что здесь мазки становятся неразличимы. В характерной, индивидуальной манере мастера своеобразно сочетаются, таким образом, традиции старой техники с достижениями ведущих живописцев.

Как и другие „солигаличские портреты“, эта картина происходит из усадьбы Нероново, принадлежавшей просвещенной дворянской семье Черевиных. На обороте холста сохранилась надпись: „Портрет Анны Сергеевны Лермонтовой. От роду имеет пять лет. Писан в 1776 году. П. Г. О.“. Последние буквы расшифровываются легко — „писал Григорий Островский“, заново открытый автор серии портретов из Нероново, в основном — представителей рода Черевиных. Портрет юной Лермонтовой (1771 или 1772—1831) типичен для манеры Островского, „глубоко национального и самобытного мастера, иногда ошибающегося в рисунке, но никогда — в цвете“[89]. Отец изображенной девочки — Сергей Михайлович Лермонтов (один из предков великого поэта), уездный предводитель дворянства, — был близок с Черевиными и жил рядом с Нероновом в принадлежащей ему усадьбе Суровцево. Впоследствии Анна Сергеевна вышла замуж за помещика соседнего Чухломского уезда Телепнева, про которого известно, что он был связан родственными и дружескими отношениями с декабристами.




18. Дмитрий Григорьевич Левицкий.


ПОРТРЕТ ЕКАТЕРИНЫ НИКОЛАЕВНЫ ХРУЩЕВОЙ И ЕКАТЕРИНЫ НИКОЛАЕВНЫ ХОВАНСКОЙ.

1773. Холст, масло. 164x129. Гос. Русский музей.

Поступил из Петергофского дворца в 1917 г.


В 1764 году по инициативе И. И. Бецкого и по указу Екатерины II было создано Императорское воспитательное общество благородных девиц при Смольном монастыре. Это аристократически-просветительное начинание должно было быть прославлено поэтами и кистью живописцев.

„С красой небесной краса сих нимф равна;


С незлобием сердец невинность их явна...“ —




писал о смольнянках А. П. Сумароков, а Левицкий получил от императрицы и Бецкого свой первый большой заказ на предназначенную для украшения парадной залы серию портретов воспитанниц, отличившихся в театральных представлениях.

Художник блестяще справился с двойной задачей — и декоративной, и портретной. Изысканы грациозность силуэтов девичьих фигур, мягко светящиеся на приглушенном фоне румяные лица, тонко построенный на цветовых трезвучиях колорит — в этом портрете сгармонизированы серебристоатласный, нежно-розовый и серовато-стальной цвета. Здесь все: маскарад, театр, игра. Совсем юные „благородные девицы“ (Хрущевой двенадцать, а княжне Хованской всего одиннадцать лет) с трогательным старанием разыгрывают пасторальную танцевальную сценку, „представляя“ пастуха и пастушку в дорогих нарядах, а роль идеальной „буколической“ природы с „историческими“ руинами играет театральный задник, вернее, и декорация, и парк с руинами во вкусе времени, и фантазия мастера — все вместе и сразу. Такая же зыбкая, исчезающая грань существует между костюмированными ролями и реальными портретами. Ни заученные позы, ни наряды не могут до конца скрыть непосредственность и радость девочек на пороге взрослой жизни, их индивидуальные черты — задорную живость Хрущевой и мечтательность, зачарованную покорность Хованской,— черты, умело подчеркнутые их „масками“. Гармоническое сочетание театральности и естественности выделяет „смольнянок“ Левицкого среди парадно-декоративных произведений русского рококо. Недаром А. Н. Бенуа, считавший их „главной гордостью русской школы живописи“, писал, что „этот портрет способен произвести такое же сильное, неизгладимое впечатление, как прогулка по Трианону или Павловску“[90].




19. Дмитрий Григорьевич Левицкий.


ПОРТРЕТ ПРОКОФИЯ АКИНФИЕВИЧА ДЕМИДОВА.

1773. Холст, масло. 222,6x166. Гос. Третьяковская галерея.

Поступил из Гос. Русского музея в 1930 г., до 1917 г. был в собрании Коммерческого училища в Петрограде.


Заказанный И. И. Бецким портрет должен был восславить благотворительную деятельность Демидова, основавшего Коммерческое училище в Москве и пожертвовавшего огромные суммы денег на московские Воспитательный дом и университет. Этим объясняется репрезентативность картины, ее большие размеры, „панегирический“ характер изображения. Однако парадность приобретает здесь причудливый вид, внутри типовой композиционной схемы с колоннами, драпировками, условным фоном происходит подмена привычного „словаря“, набора атрибутов. Вместо батального задника с блеском оружия, клубами дыма и победоносными знаменами — фасад Воспитательного дома под мирным небом, вместо трофеев — написанные с поистине шарденовской виртуозной простотой лейка, книга по ботанике и цветы. Наконец, сам Демидов, поставленный в стандартно условную „изящную“ позу с горделивым жестом руки, облачен не в придворные одеяния или доспехи, а в утренние домашние халат и бархатный колпак, на шее — небрежно повязанный платок, на ногах — комнатные туфли. Нет сомнения в том, что художник следовал программе, предписанной ему Демидовым, желавшим подчеркнуть свою „руссоистскую“ простоту, благотворительность, а может быть, и независимость баснословного богача, чувствующего себя хозяином не только на Урале, но и в Москве. Поэтому парадный портрет, как и полагалось этому жанру, воспевал доблести модели, но доблести не воина или государственного мужа, а частного человека. Можно согласиться с предположением, что лежащие на столе луковицы растений, лейка, на которую облокотился Демидов, и цветы в фаянсовых горшках, на которые он с гордостью указывает, в духе аллегорий XVIII века выражают идею воспитания, а сам меценат выступает в роли заботливого пестуна сирот[91]. Возможно и другое объяснение, поскольку Демидов в духе времени увлекался изучением природы. Его дом в Москве был наполнен редкими растениями, 20 лет он собирал гербарий[92]. Портрет, таким образом, становится не только „зеркалом“ внешности заказчика, но и декларацией его жизненной позиции. Левицкий, как всегда, правдив в передаче индивидуальных черт портретируемого: стандартная полуулыбка и скептическая складка поджатых тонких губ, вздернутые брови, двусмысленный, ускользающий скошенный взгляд, выдающая возраст дряблость лица и шеи и некоторая обрюзглость фигуры, в неустойчивой постановке которой есть какое-то легкомыслие. Прокофий Демидов (1710—1786) в роду знаменитых заводчиков был, пожалуй, переходным типом от его отца и деда, основавших „империю Демидовых“ на Урале, обладавших железной волей, деловой хваткой и размахом натуры вышедших из народа богачей, и следующими поколениями этой фамилии, рафинированнымиаристократами, князьями Сан-Донато, дипломатами и известными любителями искусств. В этом Демидове, „великом куриознике“, как называл его В. И. Баженов, сквозь внешнюю культуру, модные увлечения французскими просветителями нередко пробивалось „его сумасбродство, известное всей Москве“[93].

Большие парадные холсты Левицкий пишет иначе, нежели интимные портреты. Живопись здесь плотная и гладкая, мазок старательно „прячется“ от зрителя, большая картина выдерживается в одном тоне (в данном случае — желтовато-оливковом), подчиняющем себе все цвета, как бы блекнущие из-за величины холста. Но колористический ансамбль красок умело слажен и сгармонизирован, а тонкостью отдельных цветовых сопоставлений, например, разбеленного красного цвета халата с золотистостью шейного платка и светло-стальным тоном костюма, нельзя не восхищаться.




20. Дмитрий Григорьевич Левицкий.


ПОРТРЕТ МАРИИ АЛЕКСЕЕВНЫ ДЬЯКОВОЙ.

1778. Холст, масло. 61x50. Гос. Третьяковская галерея.

Поступил в 1925 г. из Румянцевского музея, куда был подарен М. М. Львовой в 1899 г.


Чудесный момент расцвета девичьей прелести, пробуждения ума и чувств схвачен Левицким в этом портрете. Бархатисто-темный фон слева оттеняет яркую свежесть лица, где „обязательный“ румянец щек, легкая улыбка губ, мечтательная чистота взора больших синих глаз воспринимаются как естественное проявление нравственного и физического здоровья. То же очарование юности чувствуется в свободном и грациозном движении торса, непринужденном повороте головы, нежности очертаний округлых плеч и груди, угадывающейся под легкими покровами батиста и шелка. Гамма портрета светла и радостна, в ней доминируют розовые оттенки карнации, перламутровый цвет шали и серебристо-оливковые тона платья, банта и ленты, схватывающей струящиеся в продуманном беспорядке волосы. Сочетание мягкости и энергии модели как будто отразилось в каждом движении кисти живописца, накладывающей краску то бережно, прозрачным жидким слоем, то смелыми сочными мазками, то выпуклыми тонкими и точными штрихами. В этом вдохновенном портрете художнику удалось воплотить тот идеал „друга сердца“, о котором писал в юношеских стихах А. С. Пушкин, и, „в порыве пламенной души“, изобразить

„Красу невинности прелестной,


Надежды милые черты,


Улыбку радости небесной


И взоры самой красоты...“.


(„К живописцу“. 1815)




Причина неравнодушия Левицкого к своей модели, конечно, в его близости к тому державинскому кружку, к которому принадлежала и М. А. Дьякова (1755—1807). У ее отца, обер-прокурора сената А. А. Дьякова, человека образованного и гостеприимного, охотно собирались литераторы. Одна из его дочерей стала второй женой Г. Р. Державина, другая вышла замуж за В. В. Капниста. Мария Алексеевна, натура увлекающаяся и цельная, проявив незаурядную смелость, тайно от родителей вышла за поэта и архитектора Н. А. Львова, которому потом пришлось добиваться согласия на брак с собственной женой. Спустя три года Левицкий написал другой превосходный портрет — уже официально Львовой, молодой хозяйки дома, куда тянулись поэты и музыканты, живописцы и зодчие. Марии Алексеевне посвящали стихи, она и сама была поэтессой и незаурядной музыкантшей, с успехом участвовала в любительских спектаклях, „много жару и страсти полагая в своей игре“[94].




21. Дмитрий Григорьевич Левицкий.


ПОРТРЕТ ФАВСТА ПЕТРОВИЧА МАКЕРОВСКОГО.

1789. Холст, масло. 116,7x89. Гос. Третьяковская галерея.

Приобретен в 1914 г. у Н. С. Гаврилова, ранее — в собрании Д. Ф. Макеровского.


Среди многочисленных в XVIII веке изображений маленьких кавалеров и дам, детей, играющих „взрослые“ роли, портрет Макеровского выделяется грустным, даже щемящим настроением. „Кукольная фигура в маскарадном костюме“ напоминает „скорее придворного „карлу“, чем ребенка“[95]. Действительно, в ощущении неприютности печального мальчика, в какой-то ущербной неловкости позы, рождающей чувство сострадания, есть нечто общее с „шутами“ Веласкеса. Тревожны малиновый и глухой зеленый цвета платья, непривычно для Левицкого сумрачен ландшафтный фон. Вряд ли индивидуальные черты модели побудили художника создать такую необычную картину. Правда, известно, что впоследствии Макеровский пользовался репутацией странного правдолюбца, почти чудака и благотворителя. Существует предположение, что именно он опекал больного крепостного художника Михаила Шибанова[96].

Незаконный сын богатого помещика П. М. Нестерова, он был так мал ростом, что его считали почти карликом. Умер Макеровский в 1847 году, но точная дата его рождения неизвестна: по одним данным он родился в 1780 году — и тогда на портрете от силы восьмилетний ребенок, по другим — в 1777 году, и в этом случае перед нами маленький юноша[97].

Но все-таки объяснение странности портрета, его отличия от присущих ранее Левицкому ясных, оптимистических, светлых образов, надо искать в изменившемся мироощущении художника. Разочарование, уход из Академии художеств, может быть, утрата веры в действенную силу своего таланта лишили его искусство важнейших отличительных качеств — трезвой объективности и утверждающего характера. Не случайно „Макеровский“ оказался созвучен настроениям начала нашего столетия, когда он фантастически интерпретировался, „как символ бездушной пустоты умирающего галантного века... Почти страшно это неживое, фарфоровое маленькое лицо и пустой невидящий, бесконечно усталый взгляд безжизненных глаз“[98].




22. Михаил Шибанов.


ПОРТРЕТ АЛЕКСАНДРА МАТВЕЕВИЧА ДМИТРИЕВА-МАМОНОВА.

1787. Холст, масло. 63,5x51. Гос. Русский музей.

Поступил в 1901 г. от С. В. Козлова.


Картина написана по заказу Потемкина, владельца крепостного художника Шибанова, скорее всего, в апреле 1787 года в Киеве вместе с портретом Екатерины II во время ее путешествия в Крым. Адъютант „светлейшего“ Дмитриев-Мамонов (1758—1803) стал одним из последних фаворитов стареющей императрицы, и в 1787 году он уже граф и генерал-майор армии.

Полнота и серьезность образной характеристики делают портрет кисти Шибанова красноречивым свидетельством атмосферы последних лет „екатерининской эпохи“. Вообще портретное творчество Шибанова 1780-х годов отличается зрелостью, артистизмом живописной манеры, благородством тона. „Эта скромная в красках небольшая картина выдерживает сравнение с наиболее знаменитыми произведениями изысканного искусства XVIII века, как по тонкости рисунка, так и по своей уверенной и нежной живописи“[99]. Красиво сопоставление темно-голубого кафтана и мягко, воздушно написанного коричневого меха, эффектно цветовое трехзвучие в центре картины — алой и синей лент и белоснежного шейного платка. Это сочетание свежо и мажорно, оно подчеркивает моложавость красивого лица, обрамленного аккуратным напудренным паричком. Однако в портрете, как будто бы камерном, нет и намека на интимность, на лиризм отношения к модели. Шибанову было свойственно „внутреннее независимое отношение к портретируемому“[100], и в свежести, смазливой красоте Дмитриева-Мамонова можно разглядеть цепкость, хватку незаурядного авантюриста, знающего, что он хочет от жизни и не позволяющего себе упустить представляющийся шанс. Пружиниста выправка молодого фаворита, плотно сжаты губы, холодом веет от внимательного, зоркого взгляда. „Красный кафтан“, как называла его императрица, сумел внушить своей покоренной повелительнице, что он обладает „превосходным сердцем, соединенным с большою честностью; ум на четверых, неиссякаемую веселость, много оригинальности в суждениях и понимании вещей, превосходное воспитание и редкое образование во всем том, что дает блеск нашему природному уму“, — словом, „наши внутренние достоинства вполне соответствуют ловкости и блеску нашей внешности“[101].




23. Михаил Иванович Бельский.


ПОРТРЕТ ДМИТРИЯ СТЕПАНОВИЧА БОРТНЯНСКОГО.

1788. Холст, масло. 65,7x52,3. Гос. Третьяковская галерея.

Приобретен в 1896 г. П. М. Третьяковым у Т. Н. Котвицкого, ранее — в собрании Е. В. Ронжиной, крестницы жены Бельского.


М. И. Бельский был потомственным живописцем: дед, И. Л. Бельский, — мастер Оружейной палаты, отец и его братья — известные художники-декораторы, украшавшие дворцы, храмы, театральные представления и празднества. Среди учителей молодого живописца мы видим крупнейших мастеров XVIII века — А. П. Лосенко, Д. Г. Левицкого, Ж.-С. Дюплесси, Ж.-Б. Грёза, учился он и в Англии, славной своей портретной школой. Но, к сожалению, творчество самого М. И. Бельского мы можем представить себе лишь по двум работам — написанному еще в Академии портрету учителя с учениками[102] и единственному известному нам зрелому произведению — портрету Бортнянского (1751—1825).

Живописная манера Бельского, судя по этому портрету, самостоятельна, в ней трудно найти следы влияния парижских учителей, она проще изощренной техники Рокотова или Левицкого. Энергия лепки объемов, уверенное использование светотени, строгость цветовой гаммы, где в темной коричневато-черной среде эффектно выделяются лишь лицо, жабо и серебристый парик, пожалуй, могут напомнить об учебе художника в Лондоне, где царил тогда трезвый талант Д. Рейнолдса. Техника Бельского плотная, слитная, но завитки парика, шейный платок, жабо оживлены мгновенно брошенными белильными мазками. Созвучен живописи и характер портретного образа — в открытом, смелом взгляде, победно вскинутой голове читаются уверенность творческой личности, утвердившей себя в обществе, выигравшей жизненную битву.

Значение этого портрета для истории отечественной культуры не только в том, что благодаря ему мы можем себе представить индивидуальность незаурядного художника Бельского,— в нем запечатлены черты замечательного композитора, о котором потомки говорили как о первом классике русской музыки, а современники называли „Орфеем реки Невы“[103]. Певчий придворной капеллы, поразивший своей одаренностью итальянского музыканта Ж. Галуппи, Бортнянский был послан в Европу. В те же годы, когда Бельский демонстрировал успехи в живописи в Лондоне и Париже, молодой композитор добился признания в Италии. В Венеции и Модене были поставлены три его оперы. Отозванный в 1779 году на родину Бортнянский становится капельмейстером придворной капеллы и сближается с „малым двором“ наследника Павла Петровича. Здесь он дает уроки музыки, пишет для кружка Павла и Марии Федоровны оперы, камерные произведения и романсы. Впоследствии, когда Павел взошел на престол, Бортнянский был назначен директором придворной певческой капеллы. К моменту написания портрета успех композитора при „малом дворе“ стал несомненен, по словам участника музыкальных вечеров в Гатчине и Павловске князя И. М. Долгорукова, в представлениях опер Бортнянского все „пленяло и взор, и слух, и чувства зрителей“[104]. Но рубеж 1780 и 1790-х годов — время нравственной и художественной зрелости музыканта — стало переломным в его творчестве. Он все больше сосредоточивается на духовном хоровом сочинительстве, которое и сохранило его имя в истории русской музыкальной культуры. Духовным произведениям Бортнянского были присущи высокий этический пафос, „сдержанный и благородно возвышенный стиль, отличающийся ясностью, простотой фактуры и проникновенной задушевной теплотой музыкального склада“[105].




24. Петр Семенович Дрождин.


ПОРТРЕТ МАЛЬЧИКА.

1780-е годы. Холст, масло. 53x44,5 (овал). Ярославский художественный музей.

Поступил из Гос. Третьяковской галереи в 1932 г., до 1912 г. в собрании В. О. Гиршмана.


Творческий путь Дрождина (1745—1805) типичен для поколения русских портретистов второй половины XVIII века. Приобщившись к живописи в иконописной мастерской Троице-Сергиевой лавры, он продолжил занятия у А. П. Антропова и сохранил благодарную память о своем учителе. Его самое значительное произведение, за которое он получил звание „назначенного“,— „Портрет Антропова с сыном перед портретом жены“ (1776, ГРМ), долгое время украшавший зал Совета Академии художеств. С 1771 года Дрождин учится у Левицкого и вскоре становится одним из самых умелых мастеров портрета „в новом вкусе“. С 1785 года он академик. Авторы, писавшие о русском искусстве, отдавали должное одаренности Дрождина, называя его „превосходным мастером“[106], подчеркивая его колористический дар и „строго сосредоточенное письмо“[107]. Последние работы мастера относятся уже к началу XIX века, но рядом с произведениями Боровиковского или Щукина они в какой-то степени выглядят анахронизмом, оставаясь целиком в рамках школы Левицкого, в XVIII веке. Характерен для серьезной и мягкой манеры художника этот портрет, где детскую прелесть дворянского мальчика удачно подчеркивает мода — вольно сбегающие к плечам золотистые локоны да большой кружевной воротник. Умелая компоновка портрета в овале, характерные для уходящей эпохи приемы оживления лица — полуулыбка румяных губ и чуть скошенный взгляд,— голубовато-оливковый нейтральный фон нам хорошо знакомы по работам учителей и современников Дрождина. Характерна и техническая маэстрия живописи, где лицо пишется плотно, как будто лепится из сплава краски с еле уловимыми переходами цвета, волосы написаны гораздо свободнее, и кисть следует за прихотливым движением прядей, а в кружевном воротнике используются быстрые белильные штришки. Главным образным средством становится колорит портрета с изысканной гармонией светлых тонов, рассчитанной перекличкой золота волос и голубого цвета шарфа-кушака; вместе со свежим тоном лица и белизной воротника рождающими ощущение чистого, еще ничем не замутненного мира ребенка.




25. Степан Семенович Щукин.


ПОРТРЕТ ПАВЛА I.

1797. Холст, масло. 248 X 163. Гос. Третьяковская галерея.

Вариант, выполненный для Академии художеств в Петербурге, впоследствии в Ленинградском музейном фонде, откуда в 1924 г. поступил в галерею.


Когда после смерти Екатерины II 6 ноября 1796 г. к столь долгожданной им власти пришел 42-летний Павел, возникла необходимость незамедлительного написания официального парадного портрета нового императора, предназначенного для главных государственных учреждений. По воспоминаниям ученика Щукина Ф. Г. Солнцева[108] сначала портрет был заказан иностранному художнику (вероятно, Лампи), но последовала гневная отповедь Павла: „Неужели у нас нет своего живописца! Зачем же существует Академия?“ В течение месяца было создано несколько эскизов-проектов портрета, из которых императором был „апробирован“ щукинский вариант. В начале следующего года Щукин уже выполнил первый большой портрет для Сената, а в июле на чрезвычайном заседании Совета Академии художнику было присвоено за него звание академика.

История создания портрета и необычный, аскетический его характер, отсутствие помпезности, обилия атрибутов, казалось бы, обязательных для парадного императорского изображения, замечательно отражают своеобразие натуры Павла и обстоятельства его вступления на престол. Современники воспринимали воцарение Павла как молниеносный военный переворот: „Тотчас все приняло иной вид, зашумели шарфы, ботфорты, тесаки и, будто по завоеванию города, ворвались в покои везде военные люди с великим шумом“[109]. В первый же день Павел принял чин полковника Преображенского полка, в газете было объявлено, что из-за траура и до коронации (она состоялась только в апреле следующего года) „его императорское величество и их императорские высочества изволят носить военные мундиры“[110]. Гвардейский офицер Н. А. Саблуков вспоминал, что 6 ноября во дворце Павел появился „в сапогах и шпорах, с шляпой в одной руке и тростью в другой — и направился к нашей группе церемониальным шагом, словно на параде“. На следующий день во время присяги он вышел в новом мундире Преображенского полка.

Именно таким, торжествующим в первые дни правления, полным надежды на великое будущее и желающим сразу показать всем обличье новой империи, предстает Павел на портрете Щукина. Властен жест руки, опирающейся на знаменитую трость, победно вздернута голова в огромной треуголке, строгий Преображенский мундир пересекает андреевская лента и полосатый шарф-пояс, приподнятое плечо и абрис фигуры императора усиливает ее статуарность. В этих чертах кроется разгадка высочайшего одобрения удивительного щукинского портрета, сложного, как сама натура модели, соединившего торжественно-утверждающий характер с правдивостью и зоркостью, граничащей с беспощадностью. Монументализация фигуры не скрывает ее узкоплечей тщедушности, треуголка слишком велика для отнюдь не величественной головы Павла и только подчеркивает некрасивость черт лица, делающей комическим маниакально-победоносное выражение. Непомерные ботфорты как будто принадлежали прадеду Павла — Петру Великому, с которым мечтал сравняться в грандиозности деяний правнук. Сочетание художественной правдивости и монументального обобщения делают портрет Павла I одним из самых глубоких в русской живописи XVIII века, недаром А. Бенуа утверждал, что он стоит „целого исторического сочинения“[111].




26. Владимир Лукич Боровиковский.


ПОРТРЕТ ОЛЬГИ КУЗЬМИНИЧНЫ ФИЛИППОВОЙ.

1790. Холст, масло. 66,5x51,5. Гос. Русский музей.

Поступил в 1905 г. от Н. Брехт-Берген (урожд. Филипповой).


Это раннее произведение Боровиковского открывает его замечательную серию женских портретов, посвященных теме очарования юности, пробуждающихся девических чувств. Художник тогда еще продолжал учиться, но существенные черты его творческого метода уже налицо: важная роль, которую играет в создании атмосферы портрета пейзажный фон, желание — и умение — добиться естественности состояния модели, задумчивость, углубленность в себя как камертон настроения и, наконец, легкость, почти имматериальность живописной манеры. „Краски положены прозрачными, расплывчатыми мазками, легко и свободно, так что кажутся прозрачными и текучими, как струйки воды, окрашенной отражениями человеческого лица, платья, деревьев, неба“[112]. Особая интимность, задушевность этого „домашнего“ портрета молодой женщины в белом утреннем пеньюаре, с вольно вьющимися локонами, хотя и повернувшейся доверчиво к художнику и зрителю, но погруженной в свои чувства, теплота отношения к ней Боровиковского объясняются дружбой художника с семьей Филипповых[113]. Выходец, как и Боровиковский, с Украины, П. С. Филиппов после военной службы тоже оказался в Петербурге, где в 1789 году окончил учительскую семинарию. Близость между молодыми художником и учителем сохранилась на всю жизнь — Боровиковский не забыл о ней даже в завещании. В 1790 году Филиппов женился на юной девице О. К. Михайловой (1772—1829), и портрет последней можно рассматривать как лирическое послание к другу, воспевающее его избранницу.




27. Владимир Лукич Боровиковский.


ПОРТРЕТ МАРИИ ИВАНОВНЫ ЛОПУХИНОЙ.

1797. Холст, масло. 72x53,5. Гос. Третьяковская галерея.

Приобретен П. М. Третьяковым между 1885 и 1890 гг. у московского губернатора В. С. Перфильева и его жены П. Ф. Перфильевой (урожд. Толстой, племянницы М. И. Лопухиной).


„Лопухина“ Боровиковского, строго говоря, является портретом М. И. Толстой (1779—1803), дочери отставного генерала И. А. Толстого и сестры Федора Толстого-американца, вышедшей замуж за егермейстера С. А. Лопухина лишь через несколько лет после создания картины, около 1801 года, и вскоре скончавшейся от чахотки. В замужестве Мария Ивановна была несчастлива. Я. П. Полонский, увидев в 1885 году в доме Перфильевых эту картину, написал проникновенный экспромт „К портрету М. И. Лопухиной“.

„Она давно прошла — и нет уже тех глаз


И той улыбки нет, что молча выражали


Страданье — тень любви, и мысли — тень печали...


Но красоту ее Боровиковский спас.


Так часть души ее от нас не улетела;


И будет этот взгляд и эта прелесть тела


К ней равнодушное потомство привлекать,


Уча его любить — страдать — прощать — молчать...“




Эмоциональное богатство душевного состояния, запечатленное художником, гармоничное единство ритмического строя певучих линий, мягкой пластики форм, нежных переливов цвета, световоздушной атмосферы сделали портрет вершиной творчества Боровиковского и завоевали ему заслуженную популярность. Полноту очарования образа рождает согласие, которое царит в картине между героиней и средой — тенистым уголком парка, где, казалось бы, сочиненные элементы — розы на мраморном постаменте, васильки в спелой ржи, белеющие вдали стволы березок и осеняющая все густолиственная крона кленов — достоверно соединены вместе волей художника. Природа перестает быть пейзажным фоном, но оказывается, в соответствии с эстетикой сентиментализма, родственной человеку, обязательным условием его естественного существования. „Человек сам по себе есть фрагмент или отрывок: только с подобными ему существами и природою составляет он целое“ (Н. М. Карамзин).




28. Владимир Лукич Боровиковский.


ПОРТРЕТ АЛЕКСАНДРА БОРИСОВИЧА КУРАКИНА.

1801—1802. Холст, масло. 259x175. Гос. Третьяковская галерея.

Поступил в 1920 г. через Гос. музейный фонд из собрания Б. А. Куракина в имении Преображенское Орловской губернии.


Боровиковский неоднократно писал князя Куракина (1759—1818), вообще очень любившего портретироваться. Этот самый знаменитый портрет вельможи создан в момент одного из взлетов его причудливой, но в то же время и характерной для эпохи карьеры. Ближайший друг Павла с детских лет, воспитывавшийся вместе с ним, он был спутником наследника, когда тот под именем графа Северного путешествовал с молодой женой по Европе. С тех пор Куракин был верным сторонником великой княгини Марии. С воцарением Павла он стремительно пошел в гору — генерал-прокурор (1796), вице-канцлер, кавалер высшего ордена Андрея Первозванного (1797), но... в сентябре 1798 года он попадает в опалу у непостоянного императора и удаляется от двора в одно из своих имений. Однако менее чем за месяц до своей гибели Павел возвратил свою милость старому другу и „повелел вступить опять в должность по званию вице-канцлера“. Нейтралитет Куракина во время заговора против Павла и близость к вдовствующей императрице Марии Федоровне обеспечили князю благосклонность и нового императора — он сразу становится сенатором, а в следующем, 1802 году — генерал-губернатором Малороссии. Вот в этот переломный период и писал Боровиковский свой самый эффектный и монументальный портрет, начатый, возможно, еще при Павле (об этом говорят бюст императора, мантия мальтийского рыцаря, брошенная на кресло, и Михайловский замок на фоне), но законченный уже при его преемнике, так как среди регалий, обильно украшающих князя, мы видим и ленту ордена св. Владимира, которым наградил его Александр в сентябре 1802 года.

Талант Боровиковского позволил ему превратить „классический“ парадный портрет со всеми формальными атрибутами и условностями в подлинный шедевр живописного искусства. Красноречива торжественная монументальность композиции, где фигура модели выделяется потоком сильного, ликующего света и оказывается на пересечении основных диагоналей. Виртуозность живописи здесь, кажется, достигает апогея — с равной убедительностью и легкостью художник воссоздает не только фактуру, не только цвет и осязаемую поверхность шелка, бархата, мрамора, парчи, но и саму их материальную сущность. Живопись, изображая роскошь, изобилие дорогих тканей, золотого и серебряного шитья, бриллиантов на эфесе, перстнях, пряжках туфель, орденах, камзоле, сама сверкает и становится подобна им в своей драгоценности. Богатство как будто водопадом низвергается на холсте и напоминает об описании нарядов щеголей в сатире Кантемира: „Деревню взденешь потом на себя ты целу“. Картина многоцветна, здесь в полную силу звучат и глубокая зелень занавеса, и густой алый тон скатерти, откликающийся вспышками орденских лент, и „андреевский“ синий, и бархатистый черный мантии, но царит над ними всеми золото и бриллиантовый блеск. Колористическая доминанта ясно определяет и смысловой строй портрета, характеристику модели. Самое светлое пятно, центр, куда ведет нас сияние наряда и орденов,— надменное, упоенное собой, но и барски снисходительное лицо князя, заслужившего у современников прозвище „павлин“. „Тщеславный и горделивый, не чуждый образованности и вместе с тем закоснелый в предрассудках своего времени, он интересовался просветительской литературой и ненавидел радикальных деятелей... был расточительно щедр и одновременно расчетлив, как купец, этот „великолепный князь“... был плоть от плоти XVIII века с его противоречиями и контрастами“[114].

Объективность и непревзойденное мастерство, с которыми художник воплотил пожелания „бриллиантового князя“, условия его заказа создали яркий и полнокровный портретный образ. „Куракин“ Боровиковского блистательно увенчивает развитие парадного портрета XVIII столетия, следующий век подобных гармоничных творений в этом жанре уже не знал.




29. Владимир Лукич Боровиковский.


ПОРТРЕТ АННЫ ИВАНОВНЫ БЕЗБОРОДКО С ДОЧЕРЬМИ.

1803. Холст, масло. 134x104,5. Гос. Русский музей.

Поступил в 1917 г. из Бюро отдела охраны памятников искусства и старины, ранее был в собрании гр. Л. А. Мусиной-Пушкиной в Петрограде.


В 1800-е годы Боровиковский часто пишет семейные многофигурные портреты. В их монументальном строе, в рациональности построения, подчиненном ясно осознаваемой и четко выраженной морализирующей просветительской программе, искусствоведы справедливо усматривают признаки реставрации классицизма в творчестве художника, стиля, полнее всего выразившегося в это время в скульптуре и зодчестве[115]. Домашняя интимность сюжета оборачивается демонстрацией нравственных достоинств семейства. Старшая дочь (Любовь Ильинична, в замужестве Кушелева, 1783—1809) нежно прильнула к матери, младшая (Клеопатра Ильинична, в замужестве Лобанова-Ростовская, 1797—1840), показывая миниатюрный портрет брата, как бы замыкает развитие темы семейного мира и согласия. Умудренная опытом мать семейства (урожд. Ширай, 1766—1824) примиряет, надежно направляет и заботливо опекает два юных характера, и лишь ее взгляд может встретиться со зрителем. Перед нами как будто позируют „причесанные“, идеализированные кистью художника героини „мирных“ глав эпопеи Л. Н. Толстого. Художественный язык Боровиковского приспосабливается к новым задачам — световоздушная пейзажная среда сменяется на фоне картиной в тяжелой золоченой раме, крупные фигуры обретают скульптурную определенность, они решительно выдвигаются на передний план, к обрезу холста, а ритм объемов, „фасадная“ развернутость их параллельно плоскости картины, сдержанность движений, округлость рук и плеч выдают стилистическое родство с классицистическими рельефами. Колористический дар не покинул Боровиковского — достаточно обратить внимание на изысканные сочетания цветов тканей в нижней части картины — винно-красного, приглушенно желтого, глубокого синего, коричневого с пепельным оттенком и белого, пронизанного голубизной. Живописная манера, теперь уравновешенная и расчетливая, обретает достоинство и строгость. В этом достоинстве, высоком уровне представлений о человеке, о добродетели заключено новое очарование портретов Боровиковского, в какой-то степени искупающее утрату лирической непосредственности.




30. Николай Иванович Аргунов.


ПОРТРЕТ ПРАСКОВЬИ ИВАНОВНЫ КОВАЛЕВОЙ-ЖЕМЧУГОВОЙ.

1801—1802. Холст, масло. 124x98. Гос. музей керамики и „Усадьба Кусково XVIII века“.

Поступил из собрания Шереметевых.


Романтическая, счастливая и трагическая судьба героини портрета одновременно и характерна для ее времени и исключительна. Параша Ковалева родилась в 1768 году в деревне Березино Ярославской губернии. Ее отец, кузнец, был крепостным Шереметевых. Семи лет способная и красивая девочка была взята на воспитание в барский дом, где „первейшие учителя“ стали готовить ее для театра, которым увлекался молодой барин, Николай Петрович Шереметев, внук знаменитого петровского фельдмаршала. „Двор“ вельмож Шереметевых отличался вкусом к просвещенному меценатству. Здесь работали талантливые живописцы и зодчие, пению и музыке учили итальянские маэстро, с будущими крепостными актерами занимались лучшие балетмейстеры и прославленные артисты. Редкий талант Параши расцвел в этой художественной среде рано, она дебютировала на сцене Кусковского театра в одиннадцать лет. Грациозная и женственная, наделенная от природы чарующей внешностью и чудесным голосом (сопрано), молодая актриса, получившая сценическую фамилию Жемчугова, стала примадонной крепостного театра и фавориткой его хозяина. Она с блеском исполняла множество главных партий во французских и итальянских комических операх Гретри и Седена, Паизиелло и Пуньяни сначала на сцене в Кусково, а потом в только что выстроенном театре в Останкино. Оставила сцену Жемчугова в 1797 году. На следующий год Н. П. Шереметев дал, наконец, своей возлюбленной вольную, а в 1801 году тайно обвенчался с ней. Поэтому картина, очевидно, написанная в связи с этим браком, должна была бы называться „портрет графини П. И. Шереметевой“. Замужество не принесло счастья Прасковье Ивановне, ее положение тайной супруги вельможи оставалось двусмысленным, к тому же у нее открылась чахотка. Она успела родить графу наследника, но родов не перенесла и 23 февраля 1803 года скончалась в Петербурге. Добрая, талантливая, отличавшаяся душевной тонкостью, Жемчугова привлекала к себе сердца людей из окружения графа. Конечно, ее близко знали и члены семьи Аргуновых. Павел Аргунов руководил строительством Останкинского театра, на открытии которого в 1795 году актриса исполнила партию главной героини в патриотической музыкальной драме „Зельмира и Смелон, или Взятие Измаила“. Николай Аргунов неоднократно писал ее портреты, согретые, несмотря на их „парадность“, искренним теплым чувством к модели. В публикуемой картине звучит щемящая нота контраста репрезентативного антуража, строгой классицистичности позы, изображения супруга-покровителя на медальоне в драгоценной оправе, как будто предъявляемого зрителю как доказательство законности связи с ним, и трогательной хрупкости облика молодой женщины. Не только изящны, но и усталы руки бывшей примадонны, в прелестном лице угадывается болезненность, во взгляде прекрасных темных глаз просвечивает грусть. Портрет кисти Н. Аргунова — один из самых пленительных образов русской женщины в живописи рубежа столетий.




31. Василий Кузьмич Шебуев.


АВТОПОРТРЕТ С ГАДАЛКОЙ. (ГАДАНИЕ).

1805. Холст, масло. 91,5x73,5. Гос. Третьяковская галерея.

Поступил в 1929 г. из Музея иконописи и живописи им. И. С. Остроухова.


История создания картины, написанной молодым художником во время его пенсионерства в Италии, известна по рассказу Н. А. Рамазанова: „В 1805 году Шебуев, гуляя в окрестностях Рима, встретил гадальщицу-цыганку, которая за несколько мелких монет, глядя на ладонь, сказала, что когда он воротится домой в Россию, то будет в славе, при хороших деньгах и будет близок к своему Государю. Художник изобразил в упомянутой картине свой портрет и гадальщицу-цыганку, слова которой вскоре сбылись“[116]. Жаркое солнце юга, окружившие героя цыгане, костюм XVII века, напоминающий об увлечении художников портретами Рубенса, Рембрандта и ван Дейка, исполненный радости бытия облик молодого человека с энергичными чертами лица, вьющимися в живописном беспорядке прядями темных волос, приоткрытыми крепкими губами, густыми бровями и живыми глазами, с любопытством и уверенной надеждой смотрящими в будущее, — все это окрашивает „Гадание“ в мажорные тона. Перед нами первый русский автопортрет, где художник решился изобразить себя так приподнято, с таким сознанием своего достоинства. Костюмировка Шебуева не всегда верно объяснялась исследователями, иногда считавшими, что он не отважился правдиво и просто написать автопортрет и поэтому украсил себя старинной одеждой[117]. Вернее видеть в переодевании „выход из своеобразной крепостной зависимости“, радостное ощущение свободы, не закрепленности „за одной общественной функцией“[118]. Но, может быть, разгадка этого маскарада еще и в той захватившей Шебуева римской атмосфере первой половины XIX века, где вся жизнь была пропитана духом артистизма и своеобразного карнавала, того „населенья художников, собравшихся со всех стран света, которые бросили здесь узенькие лоскуточки одеяний европейских и явились в свободных живописных нарядах“, в тех „бархатных нарядах, известных под именем cinquecento, которые усвоили себе только одни художники в Риме“ (Н. В. Гоголь). Шебуев очень дорожил картиной, всегда отвечал отказом на предложения ее продать и хранил в своей мастерской до самой смерти. Нет сомнения, что она оставалась для него напоминанием о молодости и счастливой жизни в Риме. Вероятно, поэтому он, не успев закончить автопортрет в Италии, не захотел вернуться к нему потом, чтобы не нарушить ощущения свежести воспоминания. Тщательно прописан лишь сам автопортрет, цыганки с детьми и небо остались в разных стадиях живописного процесса, иногда лишь в подмалевке. Эта незавершенность, по верному наблюдению автора наиболее серьезного исследования о художнике, способствует ощущению романтической взволнованности[119]. „Дивная жаркая гамма“ и „своеобразное очарование“ „Гадания“ были оценены в начале XX века: „Здесь налицо все лучшие традиции старой академической школы, но эти приемы долгого учения оживлены и уснащены индивидуальностью мастера, оживлены и зажжены огнем его духа“[120].




32. Орест Адамович Кипренский.


АВТОПОРТРЕТ.

1808 (?). Холст, масло. 41x35,7. Гос. Русский музей.

Приобретен в 1898 г. у П. Г. Киселева.


Многочисленные автопортреты Кипренского не похожи друг на друга — характер, „социальная“ позиция, живописная манера, даже черты лица в них меняются в зависимости от времени, от умонастроения, от предложенной художником самому себе программы произведения. В таком разнообразии выражается романтическая концепция личности, богатой, сложной и изменчивой, а следовательно, все „автопортреты“ по-своему верны, „каждый из них является временной личиной того вневременного лика, который называется бессмертной душой художника“[121]. Этот автопортрет — самая „идеальная“ ипостась Кипренского, и, пользуясь выражением М. М. Бахтина, можно сказать, что здесь запечатлен „мир активной мечты о себе“. Таким представлял себя молодой человек, уверенный в своем таланте и будущем, отдающий отчет в ценности своего неповторимого „я“, разделяющий мысли и чувства самых творческих и передовых людей России, с которыми он общался как равный в „Вольном обществе любителей словесности, наук и художеств“, в салонах и усадьбах Строганова, Оленина, Томилова, Ростопчина, где его уже коснулось дыхание славы „любимейшего живописца русской публики“. Эта работа Кипренского успешно может играть роль типичного, а стало быть, много говорящего о времени и его атмосфере портрета просвещенного и деятельного русского молодого человека начала XIX столетия. Светская портретная томность сменяется тут характерными чертами романтического „этикета“ — свободной небрежностью одежды, художественным беспорядком кудрей, смелостью взора, интенсивностью мысли, подчеркнутой напряженной складкой на лбу.

Авторство Кипренского и время написания этого замечательного холста периодически оспариваются в среде специалистов, но не является ли подчеркнутая „программность“ автопортрета объяснением его особого места среди одновременных произведений художника? И если можно было бы допустить более позднюю дату его создания, то трудно представить себе иного автора романтического портрета такого уровня мастерства. В отличие от другого раннего автопортрета, где Кипренский изобразил себя с кистями, как художника прежде и больше всего, здесь артистизм натуры проявился не столько в теме, сколько в редкой утонченности живописи. Фон портрета „обладает той легкостью и воздушностью, которая обычно так трудно дается художникам“[122]. Широкое разнообразие манеры наложения краски, соотношение теневых и освещенных участков, то чистых, то изощренно составленных цветов нигде не рождают резкости сопоставления, они подчинены задачам гармонии. Особенно прозрачны и легки излюбленные синеватые полутени, живые, как жилки вен под тонкой кожей. Ровный, ясный поток света служит не драматическим эффектам, но согласному объединению богатой цветовой гаммы, содействуя общему оптимистическому настроению: лицо как будто поворачивается навстречу не только зрителю, но и свету, несущему надежду.

Ожидание славы, вера в свой талант не обманули Кипренского, однако в отношении гармонии, ясной радости грядущей жизни это произведение оказалось неверным пророчеством, события истории России и жизни самого мастера окрасили его будущие автопортреты в совсем иные тона.




33. Орест Адамович Кипренский.


ПОРТРЕТ МАЛЬЧИКА ЧЕЛИЩЕВА.

1808—1809. Дерево, масло. 48x38 (овал в прямоугольнике). Гос. Третьяковская галерея.

Поступил в 1917 г. из собрания Е. П. Носовой.


Даже среди ранних работ Кипренского этот портрет выделяется звучностью живописи. Из темного коричневатого фона энергично выступает светлое лицо, открываясь навстречу сильному световому потоку. Эффект такого контраста усиливается смелым сопоставлением сверкающей белизны воротничка, вылепленного сочными пастозными мазками, и яркой алой вспышки треугольника жилета. Звучность цветового аккорда дополняется глубоким синим цветом куртки. Для интенсификации цвета художник использует и золотистый тон основы — дерева — и густой подготовительный слой краски. Синие тени вплетаются в плотную, сплавленную из белого и розового цвета живопись лица, белильные мазки оживляют эскизно набросанные пряди темных волос. Звонкое основное трезвучие, как резковатые и чистые ноты флейты, отвечает свежей чистоте облика обаятельного мальчугана, живого и серьезного в один и тот же миг. Мечтательность и надежда, с которыми маленький герой портрета, кажется, смотрит в будущее, не могут не вызвать чувства симпатии у зрителя. Кипренский одним из первых начал писать детей, не пряча под маской „маленького взрослого“ возраст модели. По-детски пухлы румяные губы, мягки очертания щек и подбородка, непосредствен взгляд карих глаз, полных ожидания и любопытства. Однако события начала века в России заставили рано повзрослеть таких мальчиков из дворянских семей. На портрете, скорее всего, изображен воспитывавшийся в это время в Пажеском корпусе Александр Александрович Челищев (1797—1881) из семьи, близкой к друзьям Кипренского Муравьевым. С начала Отечественной войны, в возрасте четырнадцати лет он, как Петя Ростов, пошел сражаться с французами. Трагическая судьба толстовского героя миновала Челищева — в пятнадцать лет он офицер и благополучно кончил войну в „числе воюющих корнетов“, по выражению А. С. Пушкина, завидовавшего в Лицее ратным подвигам своих чуть более взрослых соотечественников. „Офицеры, ушедшие в поход почти отроками, возвращались, возмужав набранном воздухе, обвешанные крестами“ (А. С. Пушкин. „Метель“). Затем имя майора 16-го егерского полка Челищева встречается среди членов Союза благоденствия, как бы осуществляя оборвавшуюся жизнь младшего Ростова. Однако впоследствии горевший в крови романтический огонь угас, в 1823 году Челищев вышел из общества, был потом некоторое время под надзором властей, но в конце концов сделал недурную карьеру и глубоким старцем кончил дни в своем имении в Калужской губернии.




34. Орест Адамович Кипренский.


ПОРТРЕТ ЕКАТЕРИНЫ ПЕТРОВНЫ РОСТОПЧИНОЙ.

1809. Холст, масло. 77x61. Гос. Третьяковская галерея.

Приобретен П. М. Третьяковым у гр. А. Ф. Ростопчина в 1882 г.


Молодой художник был принят в доме Ростопчиных в его самый счастливый период, когда он являлся одним из средоточий творческой жизни Москвы. У графа Ф. В. Ростопчина, того самого, который будет в 1812 году губернатором Москвы, а потом печально прославится своим консерватизмом, Кипренский встретился с Карамзиным, Вяземским, Жуковским, Муравьевым, здесь бывали архитекторы и скульпторы, художники и музыканты. Одной из первых и лучших московских работ Кипренского стали парные портреты графа и графини, причем женский портрет, как часто случалось у русских живописцев, выделяется особой глубиной и душевной тонкостью. Скромности облика графини, строгости ее домашнего туалета отвечает скупость цветовой гаммы, построенной на господстве оливково-серых тонов в сопоставлении с белизной легчайших кружев и батиста. Однако скупость колорита не оборачивается простотой живописи, напротив, портрет выполнен с редкостной тщательностью и бережностью. В сером, богато нюансированном тоне есть еле уловимая теплота, как будто распространяющаяся от темно-красной спинки стула; прозрачная ткань чепца, сквозь которую просвечивают темные волосы, передана с неподражаемой виртуозностью, особенно заботливо написаны изящные черты и аристократическая фарфоровость нежной кожи лица. В его выражении господствует беззащитная духовность, кажется, вся внутренняя, сокровенная жизнь портретируемой сосредоточилась в огромных, набожно устремленных горé, полных надежды и веры глазах. Этот взгляд, преодолевающий „темную мглу окружающего пространства“[123], словно видит то, что доступно только духовному взору. Склонная к замкнутости, к уходу в мир своих сокровенных мыслей и чувств и старающаяся оберегать этот хрупкий мир от внешних вторжений, Ростопчина не смогла устоять перед молодым талантом Кипренского, преодолевшего барьер недоверия и во время долгих и многочисленных сеансов как будто вызвавшего „модель на некую невольную исповедь“[124]. Художник оказался достоин доверия, краски отбирались и наносились на холст с участием и пониманием ценности самоотверженности и доброты. Позже, почти через десять лет, уже в Париже Кипренский снова исполнил парные портреты этой четы (на этот раз литографические), значительно уступающие шедевру его ранних лет. Религиозность Е. П. Ростопчиной (1775—1859) приобрела характер чрезмерной и бесплодной экзальтированности, впоследствии во Франции графиня перешла в католичество.




35. Орест Адамович Кипренский.


ПОРТРЕТ ВАСИЛИЯ АНДРЕЕВИЧА ЖУКОВСКОГО.

1816. Холст, масло. 64,8x58,1 (овал в прямоугольнике). Гос. Третьяковская галерея.

Поступил в 1930 г. из Гос. Исторического музея, ранее в имении С. С. Уварова Поречье Московской губернии.


Жуковский, кажется, изображен художником в момент,

„Когда сменяются виденья


Перед тобой в волшебной мгле


И быстрый холод вдохновенья


Власы подъемлет на челе...“.


(А. С. Пушкин. „Жуковскому)




Как схожи эти два образа, два представления о романтическом поэте — Кипренского и молодого Пушкина! И литературный и живописный портреты создают облик не конкретного человека, но самого творческого вдохновения, состояния „романтического контакта „души“ поэта с „душой“ мира“[125]. Поэтому так поэтичен сочиненный пейзаж, где в „волшебной мгле“ угадываются руины рыцарского замка, море, летящие по сумрачному небу облака, скала, на которую оперся поэт, гнущийся под порывами ветра ствол дерева — „Местоположение в окрестности дико и мрачно, в небе ночь, и в облаках виден лунный свет“[126]. Тревожным лунным светом выхватывается из мглы вдохновенное лицо, где все — змеящиеся на ночном ветру пряди волос, резкий излом бровей, глубоко посаженные в резких тенях глаза, устремляющие взор вверх, вдаль от земной прозы,— красноречиво говорит о погруженности в фантазию, в мечту, в поэзию. „Он духом там — в дыму столетий!“[127] Такая подчеркнутая программность портрета свидетельствует не только об искреннем чувстве Кипренского, побудившем искать подлинности не в жизнеподобии, не в зеркальности сходства, а в верности главному — творческой душе поэта. В. А. Жуковский (1783—1852) в это время в глазах современников воплощал новую поэзию. В 1815 году автор знаменитых баллад и „Певца во стане русских воинов“ был горячо встречен в Петербурге в передовых литературных кругах, стал душой „Арзамаса“ — „Общества безвестных арзамасских литераторов“, средоточия молодых талантов. Близок к „арзамасцам“, собиравшимся у С. С. Уварова на Малой Морской, был и Кипренский. Возможно, что в разработке идеи и сюжета картины вместе с художником участвовал и заказчик портрета — Уваров, желавший получить именно такой живописный романтический манифест и опасавшийся даже, как бы „слишком тщательная отделка портрета не лишила бы его видимого вдохновенья“[128].




36. Орест Адамович Кипренский.


ПОРТРЕТ АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВИЧА ПУШКИНА.

1827. Холст, масло. 63x54. Гос. Третьяковская галерея.

Собственность А. А. Дельвига, затем А. С. Пушкина в Петербурге, позже у А. А. и Г. А. Пушкиных в Москве, в 1916 г. приобретен галереей.


23 мая 1827 года впервые после длительной ссылки Пушкин в Петербурге, с родными и среди старых друзей. А. А. Дельвиг заказывает его портрет лучшему живописцу — „несравненному Оресту“, работавшему тогда в предоставленной ему Д. К. Шереметевым студии в доме последнего на Фонтанке. Встреча Кипренского с Пушкиным, перед которым он благоговел, оказалась счастливой для художника — он создал лучшее свое произведение позднего периода. Показанный осенью того же года на выставке портрет любимого поэта стал событием в жизни культурного русского общества — Дельвиг печатает его в „Северных цветах“, по нему создаются многочисленные гравюры. Кипренский собирался демонстрировать его в Европе. Было много споров о степени сходства в портрете, об уместности позы, о стиле, но господствующим стало мнение, что „гений поэта как будто бы одушевил художника: огонь его вдохновения сам изобразился на холсте в чертах его, и художник вполне выразил в его взоре светлый луч высоких творческих дум. Пусть исследует художник движение собственной души в те минуты, когда он одушевлял полотно! Не составил ли он себе сперва идеального характера Поэта, не ловил ли души его, не разглядывал ли тайн и порывов пламенной фантазии и не стремился ли потом уже выразить свои и его чувства в чертах видимых!“[129] В этой проницательной и взволнованной оценке современника видно понимание значения и глубины произведения Кипренского. Высокий строй портретного образа сразу определяется благородством общего тона, оливково-коричневого, напоенного золотистым свечением тона шедевров старых мастеров, изученных художником в Италии, поэтому рождается сознание сопричастности русского гения сокровищнице мировой культуры. Достоинство таланта, сосредоточенность, погруженность в мир высоких дум передаются строгой, классической замкнутостью контура, сдержанностью движения, одухотворенной, тонкой субстанцией живописи. В картине налицо приметы романтического этикета: поза, за которую портрет упрекали в „дендизме“, прическа, „байронический“ плед, переброшенный через плечо, статуэтка Гения Поэзии, дописанная по просьбе друзей поэта,— но содержание произведения глубже и человечней этих красноречивых деталей, в нем проникновенно и серьезно создается образ Пушкина, воспринимаемого как воплощение поэтической души России. Взгляд ясных голубых глаз устремлен вверх и в сторону — излюбленный Кипренским прием, когда ему надо было показать отстраненность модели от прозы бытия, парения в высших сферах духа. Однако в „светлом луче высоких творческих дум“ Пушкина нет истовости веры Ростопчиной или безоглядного ухода в мир фантазии Жуковского, в нем мудрость поэтического пророка, „его глазами общество как бы прозревает, расставаясь с беззаботным эгоизмом и обретая заботу о мире“[130]. В умонастроении, которым наполнена картина, нельзя не почувствовать атмосферы безрадостного отрезвления последекабристского времени в России.

Для оценки портрета важно упомянуть об отношении к нему самого поэта. Бытующее мнение, что Пушкин активно не любил портретироваться, чересчур безапелляционно. Его отношение к собственным изображениям было много сложнее, зависело от времени и настроения и, безусловно, от качества портрета и таланта художника. Отрицать надежду Пушкина и на „живописный памятник“ было бы ошибкой, вспомним написанное в конце 1823 года в ссылке заключение второй главы „Евгения Онегина“:

„Быть может (лестная надежда!),


Укажет будущий невежда


На мой прославленный портрет


И молвит: то-то был поэт!“[131]




Вернувшись из ссылки, Пушкин в Москве заказывает свой портрет Тропинину, вскоре позирует Кипренскому. Работу последнего он выкупает у вдовы Дельвига, гравюру Уткина с него помещает в свое собрание сочинений. Случайно ли, что два лучших русских портрета 1820-х годов — это изображения Пушкина? И наконец, главное свидетельство — известное стихотворение „Кипренскому“, как будто продолжающее строки из „Евгения Онегина“:

„.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .


Ты вновь создал, волшебник милый,


Меня, питомца чистых муз,—


И я смеюся над могилой,


Ушед навек от смертных уз“.






37. Алексей Гаврилович Венецианов.


АВТОПОРТРЕТ.

1811. Холст, масло. 32,9x26,5. Гос. Третьяковская галерея.

Поступил в 1924 г. из Гос. Русского музея, ранее в Музее Академии художеств.


В строгом, ритмически упорядоченном построении портрета, в четкой соотнесенности силуэта, белого клина рубашки с рюшами и жестким воротом и очерка палитры чувствуются уроки Боровиковского. Мягко и пластично вылеплены голова и рука, крепко держащая кисть. Скульптурность усиливается сдержанной, почти монохронной гаммой, где доминируют теплые оливковые тона, хотя пристальное рассмотрение живописи позволяет оценить тактичность введения розовых, пепельных, коричневых оттенков. Модель на портрете освещена сильным, ясным светом, не оставляющим никаких тайн и недомолвок. Венецианову удалось создать цельный образ, где слились воедино „честная“ манера исполнения с „честным“ нравственным обликом художника.

В этом автопортрете особенно явственно ощущается неподкупная „зеркальность“, стремление художника беспристрастно изучить себя со всей серьезностью и пристальностью и столь же нелицеприятно запечатлеть на холсте, не забывая, правда, при этом и о другой задаче — постараться выразить свои представления о миссии художника, обязанного писать Натуру. Венецианов ценил портретиста, „чьей кистью нужда и вежливость не управляют“, который „переносит на полотно то, что видит в то время в том лице, которое перед мольбертом его, он не отыскивает мины, родными и знакомыми предпочитаемой“[132]. Поэтому так напряженно вглядывается он в свое отражение в зеркале — плотно сомкнулись его губы, а на переносице и у углов рта обозначились складки. „Во имя правды он не щадит себя: ему было всего тридцать два года, но из-за больших круглых очков, из-за верхнего источника света и глубоких теней около губ он выглядит много старше, даже немного похожим на старичка Шардена, с автопортретом которого он мог познакомиться по гравюре“[133]. В этом произведении художника как будто предсказан его дальнейший жизненный путь, подчиненный верному служению правде в искусстве.

В феврале 1811 года А. Г. Венецианов представил в Совет Академии художеств увеличенный вариант этого „живописного собственного портрета“ (хранится в ГРМ) и был по нему „определен в назначенные“, то есть получил первое академическое звание.




38. Алексей Гаврилович Венецианов.


ПОРТРЕТ ВЕРЫ СТЕПАНОВНЫ ПУТЯТИНОЙ.

Кон. 1810-х—нач. 1820-х гг. Дерево, масло. 30x23,5. Гос. Третьяковская галерея.

Приобретен в 1946 г. у В. П. Ваулина.


В конце 1810-х годов, когда Венецианов жил в имении родственников жены в Ржевском уезде, а потом в купленном им Сафонкове Вышневолоцкого уезда, он писал много портретов членов соседних помещичьих семей, особенно Стромиловых и Милюковых и их родственников князей Путятиных. Самый поэтичный из них — портрет юной Путятиной (в замужестве Поздеевой).

Среди других произведений Венецианова эта небольшая картина выделяется живописностью. Необычная основа — дерево — усиливает цветность краски и плотность ее сплава (правда, техника эта оказалась непрочной, и в красочном слое встречаются осыпи). На мягком, в целом однородном зеленом фоне пейзажа лишь со слабой розовеющей полоской вечерней зари эффектно выделяется смелое и благородное цветовое трехзвучие: алая шаль, укутывающая колени, серебристо - белое платье и легкая косынка цвета голубиного крыла. Скупые прикосновения кисти заставляют искорками вспыхивать сережки и тускло светиться золотой перстень с хризопразом и жемчугами. Прелестное в своей простоте лицо с мечтательными, широко расставленными серыми глазами, большим чистым лбом, мягким девичьим ртом, написано так слитно, что, кажется, обладает какой-то фарфоровой хрупкостью. Легкая асимметрия черт, усиленная черепаховым гребнем в волосах, как будто клонящим головку вправо, делает девичий облик еще более трогательным.

Словарь атрибутов и мотивов — пейзажный фон с тонкой рябинкой, жемчужно-лиловый розан в кусте боярышника, книга на коленях, задумчивая поза — как будто позаимствован из сенти-менталистских женских портретов Боровиковского, но поэтика „Путятиной“ уже принадлежит другому периоду русской культуры. Венецианов, создавая новый тип „усадебного портрета“, скромного и непритязательного, отказывался от приукрашенности моделей, от демонстративной чувствительности, от классицистических, сентименталистских и романтических канонов красоты. „Ничто так не опасно, как поправка натуры“,— твердил он своим ученикам. Своим долгом художник почитал писать, как он сам говорил, „a la натура“, и в портретах 1810-х—начала 1820-х годов уже можно увидеть явственные признаки венециановского „раннего реализма“. Поэтому поэтика Венецианова оказывается ближе не к поздним работам Боровиковского или современным ему произведениям Кипренского, а к новому, наступающему этапу в русской литературе. Глядя на портрет Путятиной, трудно отделаться от мысли, что перед нами тип барышни, столь любимый Пушкиным и так занимавший его: „... что за прелесть эти уездные барышни! Воспитанные на чистом воздухе, в тени своих садовых яблонь, они знание света и жизни почерпают из книжек. Уединение, свобода и чтение рано в них развивают чувства и страсти, неизвестные нашим рассеянным красавицам“ („Барышня-крестьянка“). Вспомним и пушкинские строки о его Музе из „Евгения Онегина“:

„И вот она в саду моем


Явилась барышней уездной,


С печальной думою в очах,


С французской книжкою в руках“.






39. Василий Андреевич Тропинин.


ПОРТРЕТ НИКОЛАЯ МИХАЙЛОВИЧА КАРАМЗИНА.

1818. Холст, масло. 62,6x48,3. Гос. Третьяковская галерея.

Приобретен П. М. Третьяковым в 1880 г. у Е. Селивановской.


По сообщению Н. Рамазанова, первого биографа художника, „в 1818 году Тропининым был написан, в Москве же, портрет Николая Михайловича Карамзина, для Семена Иоанникиевича Селивановского“[134] известного московского книгопродавца и владельца типографии. Желание издателя заказать портрет именно в этом году понятно — только что вышли в свет первые восемь томов с таким нетерпением ожидаемой всей мыслящей Россией „Истории Государства Российского“.

А. С. Пушкин вспоминал впоследствии, что „появление сей книги (так и быть надлежало) наделало много шуму и произвело сильное впечатление... Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили“. Появление сочинения Карамзина стало, по словам Вяземского, „эпохой в истории гражданской, философической и литературной нашего народа“. Родственник Вяземского выразил чувства большинства читающей публики, утверждая, что „Карамзин — наш Кутузов двенадцатого года: он спас Россию от нашествия забвения, воззвал ее к жизни, показал нам, что у нас отечество есть, как многие узнали о том в двенадцатом годе“[135].

В тот год Карамзина в Москве не было — он уехал в Петербург еще в 1816 году. Поэтому обращение к Тропинину объясняется не только его мастерством и растущей популярностью, но и тем, что живописец прекрасно знал черты лица „нашего Ливия“. В 1815 году он рисовал и писал Карамзина с натуры, по его этюду была сделана гравюра, открывающая том сочинений писателя, причем темпераментный по живописи и остро выразительный, передающий энергию ума портрет этот принадлежит к лучшим созданиям художника[136]. Большой портрет из Третьяковской галереи, написанный по памяти, заочно, официальнее и суше. Строгость композиции и сдержанность колорита объясняется, очевидно, еще и тем, что перед художником на этот раз ставилась задача создать портрет ученого, мыслителя, гражданина. Поэтому так строго сомкнут рот, так проницателен взгляд, так ощутимо напряжение мысли, подчеркнутое резкой складкой между бровями.




40. Василий Андреевич Тропинин.


ПОРТРЕТ ПЕТРА АЛЕКСАНДРОВИЧА БУЛАХОВА (?).

1823. Холст, масло. 66x55. Гос. Третьяковская галерея.

Приобретен П. М. Третьяковым.


Портрет написан в период высшего творческого подъема Тропинина — в этом году на пасху он получил вольную, его искусство официально признается Академией художеств, и, может быть, потому художник гордо подписывается на лицевой стороне лучшей своей работы — „Булахова“ — редкий случай в его практике. Богатая рефлексами живопись портрета, вдохновенно свободная, почти импровизационная, являет превосходный пример созвучия с характером образа. Краски и сейчас сохранили замечательную свежесть, нежно-розовые, зеленоватые, синие, дымчато-серые тона, то смело сопоставленные, то привольно сливающиеся воедино, рождают атмосферу радости жизни, покоя, светлых раздумий. Освобожденные от жесткой зависимости от формы и фактуры, красочные мазки выражают „не сами предметы, а их духовную сущность, связанную с человеком, внутренний мир которого они овеществляют в гармонии цвета“[137]. Так же раскован и заразительно привлекателен герой портрета — его удобная, естественная поза, открытое, оживленное приветливой полуулыбкой лицо, говорящее о запасе молодости, веселья и доброты в его натуре, подчеркнутая „домашняя“ непринужденность одежды совершенно лишены какой бы то ни было официальности. Картина открывает ряд так называемых „халатных“ тропининских портретов, продолжающих давнюю традицию русского интимного портрета, но с еще более программной определенностью противостоящих парадности, демонстрирующих ценность частного человека, достоинство и радости его „домашнего“ бытия. Однако в такой программе ни в коем случае нельзя видеть прозаизации и бытовизма — „халатные“ портреты Тропинина (вспомним кроме „Булахова“ хотя бы его портрет Пушкина) овеяны поэзией искусства, артистизма, изящной словесности, творчества, дружеских встреч, сердечной близости.

Кто изображен на картине? Фамилия Булахова написана на подрамнике холста, и было бы крайне соблазнительно видеть в модели Петра Александровича Булахова (1793—1835), популярного московского певца, исполнителя и сочинителя песен и романсов, отца известного композитора. „Бархатный золотистый“ тенор Булахова, по воспоминаниям современников, „лился как ручей, звучал как червонец“. Созданный художником образ не противоречит сведениям о натуре певца, который с „непомерной любовью к музыке... соединял удивительную беспечность характера... Необыкновенное его добродушие и наивность привлекали к нему все сердца...“[138]. Персонаж Тропинина держит в руке томик „Вестника Европы“, где в 1823 году была напечатана песня Булахова „Три наслаждения в жизни нашей“. Однако есть и иные, отрезвляющие соображения — описание артиста в паспорте и дошедшее до нас литографированное его изображение не совпадают с тропининским героем[139], а в каталогах галереи, начиная с 1893 г., произведение значится как портрет „Г-на Булакова“. Во всяком случае, перед нами человек из мира гостеприимных московских особняков, из круга московской интеллигенции, пристрастным певцом которого был Тропинин.




41. Василий Андреевич Тропинин.


АВТОПОРТРЕТ С КИСТЯМИ И ПАЛИТРОЙ НА ФОНЕ ОКНА С ВИДОМ НА КРЕМЛЬ.

1844. Холст, масло. 106x83,5. Музей В. А. Тропинина и московских художников его времени.

Поступил в 1969 г. от Ф. Е. Вишневского, ранее в собрании Е. К. и 3. Б. Крыловых.


История создания картины связана с важным для Тропинина моментом признания его заслуг — в декабре 1843 года он был избран почетным членом Московского художественного общества, что и побудило живописца приняться за написание автопортрета. У поклонников его искусства это произведение имело большой успех, поэтому мастер несколько раз его повторял — так, в ГТГ хранится авторский вариант 1846 года, возможно, купленный по подписке за 1 000 рублей Обществом московских любителей художеств. Когда Тропинин писал свой автопортрет, ему было уже шестьдесят восемь лет, но перед нами крепкий, полный сил человек, лицо его свежо, увеличенные стеклами очков глаза зорко, с любопытством молодости смотрят на мир. Художник уверен в себе, в правильности своей жизненной позиции, он ощущает себя Мастером и Учителем, „родоначальником нашей московской школы с ее независимостью, покоем и искренностью“[140].

Нередко отмечалась суховатость живописи портрета, где Тропинин, „несмотря на сложность автопортретных программ, которые он иногда строит, остается самым деловым и прозаичным“[141]. Действительно, здесь мы уже не увидим свободной, даже смелой манеры обращения с краской, как в ранних портретах мастера, но зато можно оценить благородство в гармонии неярких, сближенных тонов серебристо-серого облачного неба и красивого цвета халата, „который в старину назывался „прюн“, то есть розовато-фиолетовой сливы, подернутой серой патиной“[142]. Нет здесь открытости и яркости переживаний и признания их за главную ценность образа, как в романтических автопортретах Кипренского или в „Автопортрете“ Брюллова, появившемся через несколько лет после тропининского. „Цеховая“ принадлежность модели очевидна — левой рукой Тропинин крепко держит палитру, правой опирается на муштабель. Однако в „деловом“ характере портрета есть своя душевная красота, ибо старый мастер с редкой ясностью и убедительностью сумел выразить идею долга художника, его патриотическую миссию и его высокое достоинство. Образ живописца, ищущего в реальном мире, а не в себе самом источник творческого вдохновения, принадлежит к той же „шарденовской“ традиции автопортретов, что и созданное тремя десятилетиями ранее произведение А. Г. Венецианова. Правда, Тропинин расширяет содержание картины, наделяя ее демонстративной программностью. Художник изобразил себя у открытого окна мастерской в снимаемой им квартире на Ленивке, „близ Каменного моста в доме генеральши Писаревой“, и фоном портрета оказывается панорама Московского Кремля. Это фон-задник и фон-символ, смысл которого легко прочитывается: все творчество В. А. Тропинина неотделимо от Москвы, его художественный мир — это древняя столица и ее обитатели.




42. Петр Ефимович Заболотский.


ПОРТРЕТ НЕИЗВЕСТНОГО.

1832. Картон, масло. 36x28,5. Горьковский гос. художественный музей.

Поступил в 1960 г. из собрания В. С. Чижовой.


П. Е. Заболотский (1803—1866) был близок по своим творческим установкам венециановскому направлению и делил свои труды между портретом и бытовым жанром. С 1826 по 1831 год в качестве постороннего ученика занимался в Академии художеств, впоследствии преподавал в Рисовальной школе Общества поощрения художеств и в 1857 году получил звание академика. Известно, что в 1836—1837 годах у него брал уроки молодой офицер М. Ю. Лермонтов, удачный портрет которого кисти Заболотского занимает важное место в иконографии поэта. Скромное и привлекательное дарование Заболотского успешнее всего раскрылось в портретной живописи, чему способствовали присущие ему уважение к личности любого, даже самого незаметного человека, чистота и правдивость взгляда на свою модель и свободное владение профессиональными живописными приемами. О его взглядах на задачи искусства говорит то, что он особенно ценил такие портреты других мастеров, где „души и чувств не щадил художник“ и „все так ясно и подробно“[143].

„Неизвестный“ из Горьковского музея написан им с таким трогающим зрителя сочувствием к скромному герою картины, с таким вниманием к его внутреннему миру, что невольно вспоминаешь о выходе в свет за год до появления портрета пушкинских „Повестей Белкина“ со „Станционным смотрителем“ и о начале в эти же годы литературной деятельности Н. В. Гоголя. Зорко схвачены не только черты лица, но и вся повадка человека, привыкшего слегка втягивать голову в плечи и складывать руки так, как будто ему надо занять как можно меньше места. Опыт жанриста помог Заболотскому с помощью скупо отобранных деталей рассказать о тихой жизни неизвестного — учителя или чиновника, а выражению глубокой, с оттенком тревоги задумчивости оторвавшегося от чтения человека вторит сгущающийся вокруг него теплый коричневатый фон.




43. Николай Дмитриевич Мыльников.


ПОРТРЕТ ИВАНА СЕМЕНОВИЧА СОБОЛЕВА.

Середина 1830 годов. Холст, масло. 73,5x62. Ярославский художественный музей.

Поступил в 1928 г. из Ярославского историко-бытового музея.


Среди художников, трудившихся в первой половине XIX века в области так называемого купеческого портрета, своим мастерством и плодовитостью выделяется Н. Д. Мыльников (1797—1842). Первые уроки живописи он получил у своего отца, ярославского художника Д. П. Мыльникова. Известно, что в конце 1810-х годов молодой ярославский живописец работал в Москве, где, возможно, ему удалось совершенствоваться в художестве. В 1824 году Мыльников обосновывается в родном городе и в течение двух десятилетий создает обширную галерею изображений окрестных помещиков, мещан и главным образом ярославских купцов[144]. Несмотря на явное знакомство с профессиональными приемами столичных мастеров, художник сохранил типичные черты искусства той среды, откуда он вышел и в которой работал: непредвзятость и прямоту характеристик, лишенных попыток героизации или поэтизации облика персонажей, простоту композиционных решений, документальную конкретность, способствующую впечатлению достоверности образов. Благодаря этому его серии портретов оживляют для нас типы, вкусы, стиль жизни крепкого волжского купечества, которое потом дало благодатный материал для творчества А. Н. Островского или П. И. Мельникова-Печерского. К лучшим произведениям художника принадлежит серия портретов ярославских торговцев Соболевых[145]. Характеристики этих крепких, основательных людей, уже начинающих ощущать себя „хозяевами жизни“, отличаются особой сочностью и энергией. Таков и владелец лавок И. С. Соболев (1792—1873), с самоуверенной хитрецой смотрящий на нас с холста Мыльникова.




44. Карл Павлович Брюллов.


ПОРТРЕТ НЕСТОРА ВАСИЛЬЕВИЧА КУКОЛЬНИКА.

1836. Холст, масло. 117x81,7. Гос. Третьяковская галерея.

Приобретен П. М. Третьяковым в 1877 г. у А. И. Работиной, вдовы писателя.


Крупноформатный, монументальный портрет, где фигура со скульптурной определенностью вырисовывается на ровном фоне стены, воспринимается как памятник романтическому поэту и другу. С Н. В. Кукольником (1809—1868) Брюллова свел М. И. Глинка, и дружеские связи надолго соединили эту художественную „братию“ (так они сами называли свою компанию, куда входили еще брат Кукольника Платон и художник Я. Ф. Яненко)[146]. Поэтому портрет написан с искренним чувством дружеской симпатии и нет оснований искать в нем, как иногда писали, нотки иронии. Вряд ли случайно портрет этот долго висел в ателье художника. Талант Брюллова-портретиста позволил ему в произведении, задуманном, возможно, в какой-то степени как программное, с подчеркиванием „романтизма“ Кукольника, считавшего себя главой романтической школы, показать реальную сложность его противоречивой натуры. Глухое темное одеяние, нарочитость позы, крепко сжимающая тяжелую трость рука, эскизно намеченный морской пейзаж подчеркивают исключительность, „поэтическое“ одиночество героя картины. Сильным романтизирующим средством выступает свет, который обнажает обветшавшую „древность“ стены и резко выделяет нервное лицо с высоким лбом, глубоко запавшими темными глазами, скептически кривящимися губами. Казалось бы, ощущаемый в портрете оттенок усталости, даже разочарованности противоречит тому успеху и у читающей публики, и у двора, которого добился литератор. Всего лишь два года назад сам император рукоплескал на представлении его верноподданическо-патриотической драмы „Рука всевышнего отечество спасла“, О. И. Сенковский назвал поэта „юным нашим Гете“. Но все это дало повод В. Г. Белинскому в „Литературных мечтаниях“ (1834) дать блестящую уничтожающую характеристику популярности Кукольника: „Ныне на наших литературных рынках наши неумолимые герольды вопиют громко: Кукольник, великий Кукольник, Кукольник — Байрон, Кукольник — отважный соперник Шекспира! На колена перед Кукольником!“ Издававшего „Художественную газету“, стремившегося в характерной для него манере „величавого“ романтизма раскрыть в своих драматических фантазиях тему Художника и Искусства Кукольника не могло не задевать отношение к нему подлинных героев русской литературы. Н. В. Гоголь иронически называл его „возвышенный“, А. С. Пушкин с беспощадной проницательностью увидел в нем „жар не поэзии, а лихорадки“[147]. О ситуации, в которой оказался Кукольник в том самом году, когда Брюллов написал его портрет, есть красноречивое свидетельство в „Дневнике“ А. В. Никитенко: „Как бы то ни было, а его положение незавидно. Каждое произведение свое он должен предоставлять на рассмотрение Бенкендорфа. С другой стороны, он своими грубыми патриотическими фарсами... вооружил против себя людей свободомыслящих и лишился их доверия“[148]. И брюлловский портрет, помимо его замечательных чисто художественных достоинств, благодаря точности психологического анализа становится для нас ценным свидетельством интеллектуальной и духовной атмосферы николаевской России. О типической значительности для своего времени этого образа впоследствии косвенно свидетельствовал Ф. М. Достоевский в „Бесах“, где генеральша Ставрогина „сочинила“ Степану Тимофеевичу Верховенскому костюм в соответствии с портретом Кукольника, литографию с которого она всю жизнь сохраняла „в числе самых интимных своих драгоценностей“.




45. Карл Павлович Брюллов.


ПОРТРЕТ ЮЛИИ ПАВЛОВНЫ САМОЙЛОВОЙ С АМАЦИЛИЕЙ ПАЧЧИНИ.

Ок. 1839. Холст, масло. 249x176. Гос. Русский музей.

Поступил в 1879 г. из царскосельского Александровского дворца, ранее в собраниях В. П. Брюллова, В. А. Кокорева.


В русской живописи, возможно, только Брюллов умел использовать бравурную роскошь аксессуаров, щедрое богатство красок, патетическое красноречие приемов парадного портрета для выражения искреннего, иногда даже интимного чувства. Поэтому А. Бенуа, суровый критик Брюллова, вынужден был признать, что в портрете графини Самойловой Брюллову удалось, „вероятно, благодаря особенному его отношению к изображаемому лицу, выразить столько огня и страсти, что при взгляде на них сразу становится ясной сатанинская прелесть его модели“[149]. Самойлова изображается уходящей с костюмированного бала во дворце. Карнавальная, фантастическая обстановка, полуреальный, полутеатральный интерьер, причудливые персонажи — восточный султан, юная девушка, Меркурий — означают, «по рассказам самого Брюллова, аллегорический „маскарад жизни“»[150]. Сверкающие потоки краски словно льются на холст, умело направляемые кистью художника. Суховато-расчерченная архитектура задника оттеняет сочность, стремительность живописи первого плана. Полнокровность этой живописи, скульптурная пластика объемов торжествуют над мнимостью мира, оставляемого героинями произведения. Грациозная Амацилия испытующе смотрит прямо в глаза зрителю, словно устанавливая связь с реальным пространством перед картиной. Но над всем царственно господствует величавая фигура графини, ее прекрасное, свежее лицо, обрамленное змеящимися черными локонами, эффектно сияет на фоне алого занавеса, как будто взметенного ветром, поднятым стремительным уходом Самойловой. Смелый, ликующий, полный свободной страсти взгляд устремлен на волю, вдаль от лицедейства маскарада. Пренебрежение к светским условностям и независимость графини нередко вызывали раздражение двора, и сюжет картины, мотив ухода, разрыва, находит объяснение в ее гордой натуре, восхитившей Брюллова.

Графиня Ю. П. Самойлова (1803—1875)[151], последняя из рода Скавронских, внучка графа П. А. Палена, унаследовавшая огромное состояние, рано разошлась с мужем, недалеким светским бонвиваном графом Н. Самойловым. В ее имении под Петербургом Графская Славянка (кстати, дом там ей построил А. П. Брюллов, брат художника) собирался цвет общества, но больше она любила свободную жизнь в Италии, где в ее палаццо в Милане и на вилле на озере Комо бывали поэты и художники, Россини, Беллини и Доницетти. Там в 1827 году она познакомилась с Брюлловым, и они полюбили друг друга. Художник неоднократно писал ее в Италии, а этот портрет создан в Петербурге, где Брюллов снова встретился с Самойловой, приехавшей на родину по делам наследства, и где возобновилась их дружеская близость. Не имевшая собственных детей графиня в Италии удочерила девочек Паччини. Отец Амацилии был популярным в свое время композитором, и любопытно, что впечатление от постановки в Неаполе его оперы о гибели Помпеи сыграло немаловажную роль в сложении замысла знаменитой картины Брюллова.

Из-за отъезда Самойловой в 1840 году художник не успел завершить картину. После смерти Брюллова графиня писала его брату: „...мой неоконченный портрет... я сохраню тщательно, как реликвию от моего дорогого и оплакиваемого Бришки, которого я так любила и которым я так восхищалась, как одним из величайших когда-либо существовавших гениев“[152].




46. Карл Павлович Брюллов.


ПОРТРЕТ АЛЕКСАНДРА НИКОЛАЕВИЧА СТРУГОВЩИКОВА.

1840. Холст, масло. 80x66,4. Гос. Третьяковская галерея.

Был у Струговщикова, затем в собрании Д. Е. Бернадаки, в 1871 г. приобретен П. М. Третьяковым у В. А. Дюбюка.


В портрете своего друга, поэта и переводчика Гете и Шиллера, тонкого знатока искусства А. Н. Струговщикова (1808—1878) художник создал образ человека, живущего прежде всего интенсивной жизнью духа и интеллекта. В это время Струговщиков собирался начать издание „Художественной газеты“, увлеченно переводил „Фауста“ (его перевод высоко оценил Белинский).

Великолепная живопись портрета утверждает ценность сложной, глубокой творческой натуры, красоту мысли. Мягкая, теплая, золотисто-коричневая колористическая гамма драматизируется красным цветом сафьянового кресла — прием, характерный для Брюллова, умевшего использовать эмоциональный эффект красного цвета без банальности и ложной патетики. Многогранность характеристики раскрывается в позе Струговщикова, оторвавшегося от книги и устало откинувшегося на спинку кресла, в нервности изящных кистей рук и в том состоянии погруженности в свои думы, о котором красноречиво говорит обращенный внутрь себя взгляд. Сочетание внешнего покоя и внутренней напряженности, отрешенности, даже с оттенком разочарованности, и высоких дум, противопоставление физического и духовного начал, с явным торжеством последнего,— отличия позднего романтизма, к лучшим достижениям которого принадлежит этот портрет кисти Брюллова. Эстетизированный здесь мотив размышления созвучен оценке умонастроения русского общества, данной в 1842 году А. И. Герценом: „Отличительная черта нашей эпохи есть grübeln [раздумывать, размышлять]. Мы не хотим шага сделать, не выразумев его, мы беспрестанно останавливаемся, как Гамлет, и думаем, думаем... Некогда действовать; мы пережёвываем беспрерывно прошедшее и настоящее, все случившееся с нами и с другими,— ищем оправданий, объяснений, доискиваемся мысли, истины“.




47. Карл Павлович Брюллов.


АВТОПОРТРЕТ.

1848. Картон, масло. 64,1x54. Гос. Третьяковская галерея.

Поступил в 1925 г. из Румянцевского музея, ранее в собрании Ф. И. Прянишникова.


В апреле 1848 года на исходе тяжелой семимесячной болезни, едва начав вставать с постели, Брюллов по сделанным предварительно рисункам за два часа с каким-то лихорадочным вдохновением написал этот портрет. Друзья упросили его не дотрагиваться больше до картины. Просвечивающий под тонким слоем краски золотисто-рыжий подмалевок объединяет глухой черный цвет одежды и звонкий, горячечно-красный любимого сафьянового кресла художника. Интенсивность цветового созвучия подчеркивает бледность исхудавшей руки с обозначившимися жилками вен и лица, черты которого словно истаяли в жару болезни, впали щеки, обострился нос, наморщен лоб, сдвинулись брови, прерывисто дыхание приоткрытого рта. Глубоко запавшие глаза с горечью, тревожно вглядываются в отражение в зеркале, как будто мастер понял, что его жизненные и творческие силы не неиссякаемы, как будто перед ним открылась тщетность и суетность славы. Жить Брюллову тогда оставалось не более четырех лет, и последние годы были окрашены в драматические тона и личными невзгодами, и болезнями, и разочарованиями. Он говорил: „мою жизнь можно уподобить свече, которую жгли с двух концов и посередине держали калеными щипцами“[153]. Но если бы содержание „Автопортрета“ ограничивалось лишь усталостью и фатализмом, то вряд ли он сразу приобрел бы такую популярность — ему посвящали стихи поэты, высоко ставили даже эстетические противники Брюллова, а исследователи наших дней считали его „исповедью сына века“ и „подлинной жемчужиной“[154]. Да, перед нами человек, перенесший страдания, но это прежде всего — творец, Художник, бесценный дарованным ему талантом. Бессильна, но картинно красива поза,измождена, но артистична рука, создавшая столько прекрасных произведений, в художественном беспорядке вьются пряди золотистых волос, лежащая на лице печать пережитого — это отголоски страстей богатой творческой натуры. Но самое главное — свободна, предельно раскованна живопись, каждый быстрый, по видимости небрежно наспех брошенный мазок одушевлен покоряющей маэстрией. Тяжелые переживания вдохновили художника на создание прекрасного творения, где в романтическом противоречивом единстве сплелись темы искусства и трагизма жизни. Знаменующий собой эстетическую и духовную завершенность целой эпохи, „Автопортрет“ Брюллова стал последним значительным произведением портретной живописи позднего русского романтизма.




48. Александр Андреевич Иванов.


ПОРТРЕТ ВИТТОРИИ МАРИНИ.

Конец 1840-х годов. Бумага, наклеенная на холст, масло. 63,5x47,1. Гос. Третьяковская галерея.

Поступил в 1925 г. из Румянцевского музея в Москве, куда был подарен С. А. Ивановым в 1877 г.


Высоким строем мыслей и чувств отличается этот портрет спокойно сидящей в кресле женщины, с задумчиво склоненной головой, уравновешивающей наклон корпуса, с изящным и плавным движением руки, едва касающейся щеки кончиками пальцев. Правильные, несколько тяжелые „римские“ черты лица, архитектоника крупных, четких форм торса и рук, классический ритм линий вызывают в памяти античные статуи. Эта классичность произведения полна глубокого содержания: „Геометрия душевных сил человека, созданная античным греческим искусством, кажется, воочию явлена в портрете Виттории Марини“[155]. По неизвестным причинам художник не закончил картины, и, как это нередко бывает, незаконченность усиливает ее выразительность. Не прописано платье, граница выреза которого едва намечена, настолько безжизненна окраска кожи, что кажется, будто у позирующей отхлынула кровь и это усугубляет „каменный“, скульптурный характер модели и монументальность всего строя портрета. Однако в статуарной устойчивости композиции много сдвигов, наклонов и смещений, воспринимающихся остро и тревожно, полна драматизма цветовая триада, определяющая скупой колорит,— темно-зеленый, почти черный фон, красное кресло и фигура цвета слоновой кости. Произведение рождает ощущение высокого духовного напряжения, граничащего с трагизмом, кажется, что брови синьоры Марини сходятся над переносицей, что скорбно сжимаются бледные губы, что большие, бессонные черные глаза наполнены печалью. Тема „классической“ вечности, незыблемости законов бытия сплетается с темой человеческой судьбы и находит разрешение в благородном и мудром художественном образе — „перед нами как бы сама Муза ивановского искусства“[156].

Раньше портрет и подготовительные рисунки к нему считались этюдами к картине „Аполлон, Кипарис и Гиацинт“ и датировались 1831—1834 годами. Лишь недавно предположили, что портрет, запечатлевший квартирную хозяйку Иванова, имеет самостоятельное значение и не мог быть написан ранее 1847 года, когда художник поселился у Виттории Марини[157].




49. Павел Андреевич Федотов.


ПОРТРЕТ НАДЕЖДЫ ПЕТРОВНЫ ЖДАНОВИЧ.

1849. Холст, масло. 24,5x19,2. Гос. Русский музей.

Приобретен музеем у Н. П. Вернер в 1912 г.


Большинство моделей федотовских портретов — люди, близкие художнику и милые его сердцу. В годы службы в Финляндском полку подружились три молодых офицера: будущий писатель А. В. Дружинин, П. А. Федотов и П. П. Жданович. Друзья часто бывали в гостеприимном доме отца Ждановича — начальника департамента морского министерства. Федотов стал своим человеком в семье Ждановичей и создал ряд портретов ее членов. Сестру своего друга, Н. П. Жданович (1836—1915, в замужестве Вернер), он писал дважды, сначала акварелью (ок. 1847, ГРМ), потом маслом, и этот последний портрет справедливо считается одним из лучших произведений художника.

Роль положительного начала в творчестве Федотова нередко играет предметный мир, и многие его портреты густо насыщены заботливо изображенными аксессуарами. Мир портрета Наденьки Жданович, напротив, просторен, прост и ясен. Это мир юности и музыки. Теплота чувства художника адресована прежде всего модели и, как бы любовно ни были написаны скромная бело-голубая форма воспитанницы Смольного института, музыкальный инструмент излюбленных Федотовым мягких уютных коричневых тонов и стул с изысканным изгибом спинки, главным „положительным героем“ картины, бесспорно, стала сама молодая девушка. Ее изящный силуэт легко читается на чистом фоне светлой стены, по которой скользит лишь легкая тень. Особенно четок абрис чудесной головки, с какой-то лебединой грацией или, скорее, грациозностью цветка на стебле увенчивающей стройную шею. Тонкие и гибкие девичьи руки как будто продолжают свое волнообразное движение, так мастерски переданное длинными мазками, воздух еще пронизан звуками, но взгляд светлых глаз уже освободился от нот и открыто и смело, с легким холодком испытующего внимания устремлен на зрителя. Острота силуэта и естественная грациозность движения рождают особую прелесть модели, только-только вступившей в лучшую пору девичества. Здесь нет и тени „глупых моментов бессмысленной неподвижности“ позирования (выражение Федотова). Художник всегда ценил динамику поз, он говорил: „Тебе дан дар подмечать законы движения, восхищающие на один момент. Ты эту минуту, изобразив, делаешь вечной“[158]. Умение „останавливать мгновенье“, запечатлев его на холсте, отточенное Федотовым в жанровых картинах, позволило ему с такой свободой, естественностью и убедительностью передать движение юной музыкантши.

Интересно вспомнить у портрета Н. П. Жданович уже известные нам образы ее предшественниц, тоже „смольнянок“, героинь картин Левицкого. Эффектная декоративность большого панно, театральность поз и костюмов сменились скромностью маленького холста, действие, предполагающее блеск театрального освещения, уступило место тихому музицированию в домашнем кругу. Этот контраст — результат не только различия индивидуальностей авторов, он наглядно иллюстрирует перемены во вкусах и нравах, изменения стиля, смену эпох.




50. Сергей Константинович Зарянко.


ПОРТРЕТ ФЕДОРА ПЕТРОВИЧА ТОЛСТОГО.

1850. Холст, масло. 135х103. Гос. Русский музей.

Поступил в 1919 г. из собрания А. А. Толстого.


В композиции картины, где на темном красновато-коричневом фоне вырисовывается одинокая фигура старика, зябко кутающегося в халат, подбитый мехом, и свет активно выделяет лишь голову и руку, звучат отголоски позднеромантической портретной схемы. Однако романтическая взволнованность тут уступает место сдержанной объективности, характерной для творческого метода С. К. Зарянко (1818—1870). Доверие к натуре, воспринятое им у своего первого учителя Венецианова, профессиональное воспитание в Академии художеств привели художника впоследствии к убеждению в необходимости „изучать только видимое“ и математически точно его воспроизводить. Ведя портретный класс в Московском Училище живописи и ваяния, Зарянко, по воспоминаниям Перова, считал главной задачей портретиста „сделать копию с человека“, веря, что „если эта копия будет передана буквально верно, то в ней, помимо сходства, будет заключен тот же дух, та же жизнь, та же душа, которая содержится в самом оригинале“[159]. Стремление к абсолютной достоверности привело Зарянко в большинстве написанных им портретов к бесстрастности образных характеристик, однообразию живописных решений и суховатой мелочности в трактовке деталей. Лишь в тех немногих произведениях, где создание портрета было согрето искренним теплым чувством к модели, художнику удавалось преодолеть поставленные им самому себе преграды. Таков портрет графа Ф. П. Толстого (1783—1873), вице-президента Академии художеств, замечательного скульптора, графика и живописца, к которому Зарянко испытывал глубокое почтение и признательность. За эту работу он получил звание профессора исторической и портретной живописи.

Верный своим принципам, Зарянко не скрывает примет возраста модели — увядшую кожу лица, поредевшие седые волосы, выцветшие глаза с красными прожилками, слегка запавший рот. Но в этой старости есть красота подлинно артистической натуры, чувства собственного достоинства, восходящего не только к аристократическому происхождению, но и к заслуженно завоеванной славе мастера, благородства честного и доброго человека. „Ф. П. Толстой привлекал к себе людей не только как художник и общественный деятель. Необычайно притягательны были его личные качества: обаяние, сердечность и душевность, простота и непосредственность. К нему всегда тянулась молодежь, и прежде всего воспитанники Академии художеств, которые принимались в доме графа Толстого с особым радушием и вниманием“[160]. Домашняя одежда, теплота колорита картины, кажется, помогают ощутить гостеприимную атмосферу вечеров в просторной академической квартире Толстого, где Зарянко, воспитанник Академии, как и вспоминавший об этих приемах Н. А. Рамазанов, должен был почувствовать, „что ты тут не чужой, что ты такой же гость, как все прочие: не снисходительное покровительство встречаешь к себе, а полное равенство и ласковое участие“[161].


СПИСОК РЕПРОДУКЦИЙ


1. ПОРТРЕТ МИХАИЛА ВАСИЛЬЕВИЧА СКОПИНА-ШУЙСКОГО.

Первая треть XVII в. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


2. ПОРТРЕТ ЦАРЯ ФЕДОРА АЛЕКСЕЕВИЧА.

1686. Гос. Исторический музей. Москва.


3. Неизвестный художник.

ПОРТРЕТ ЯКОВА ФЕДОРОВИЧА ТУРГЕНЕВА.

1690-е гг. (не позднее 1695 г.). Гос. Русский музей. Ленинград.


4. Неизвестный художник.

ПОРТРЕТ АЛЕКСЕЯ ВАСИЛЬКОВА (?).

Нач. XVIII в. Гос. Русский музей. Ленинград.


5. Иван Никитич Никитин.

ПОРТРЕТ ПЕТРА I.

Нач. 1720-х гг. Гос. Русский музей. Ленинград.


6. Иван Никитич Никитин.

ПОРТРЕТ ГАВРИИЛА ИВАНОВИЧА ГОЛОВКИНА.

1720-е гг. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


7. Андрей Матвеевич (?) Матвеев.

АВТОПОРТРЕТ С ЖЕНОЙ.

1729 (?) Гос. Русский музей. Ленинград.


8. Иван Яковлевич Вишняков.

ПОРТРЕТ САРРЫ-ЭЛЕОНОРЫ ФЕРМОР.

Ок. 1750. Гос. Русский музей. Ленинград.


9. Неизвестный художник.

ПОРТРЕТ НЕИЗВЕСТНОГО.

Перв. пол. XVIII в. Калининская областная картинная галерея.


10. Иван Петрович Аргунов.

ПОРТРЕТ ЕКАТЕРИНЫ АЛЕКСАНДРОВНЫ ЛОБАНОВОЙ-РОСТОВСКОЙ.

1754. Гос. Русский музей. Ленинград.


11. Алексей Петрович Антропов.

ПОРТРЕТ АННЫ ВАСИЛЬЕВНЫ БУТУРЛИНОЙ.

1763. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


12. Федор Степанович Рокотов.

ПОРТРЕТ ВАСИЛИЯ ИВАНОВИЧА МАЙКОВА.

Конец 1760-х годов. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


13. Федор Степанович Рокотов.

ПОРТРЕТ АЛЕКСАНДРЫ ПЕТРОВНЫ СТРУЙСКОЙ.

1772. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


14. Федор Степанович Рокотов.

ПОРТРЕТ ВАРВАРЫ НИКОЛАЕВНЫ СУРОВЦЕВОЙ.

Втор. пол. 1780-х гг. Гос. Русский музей. Ленинград.


15. Антон Павлович Лосенко.

ПОРТРЕТ ФЕДОРА ГРИГОРЬЕВИЧА ВОЛКОВА.

1763. Гос. Русский музей. Ленинград.


16. Иван Семенович Саблуков.

ПОРТРЕТ ЛЮБОВИ НИКИТИЧНЫ КУШЕЛЕВОЙ.

1770-е гг. Горьковский гос. художественный музей.


17. Григорий Островский.

ПОРТРЕТ АННЫ СЕРГЕЕВНЫ ЛЕРМОНТОВОЙ.

1776. Костромской гос. историко-архитектурный музей-заповедник.


18. Дмитрий Григорьевич Левицкий.

ПОРТРЕТ ЕКАТЕРИНЫ НИКОЛАЕВНЫ ХРУЩЕВОЙ И ЕКАТЕРИНЫ НИКОЛАЕВНЫ ХОВАНСКОЙ.

1773. Гос. Русский музей. Ленинград.


19. Дмитрий Григорьевич Левицкий.

ПОРТРЕТ ПРОКОФИЯ АКИНФИЕВИЧА ДЕМИДОВА.

1773. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


20. Дмитрий Григорьевич Левицкий.

ПОРТРЕТ МАРИИ АЛЕКСЕЕВНЫ ДЬЯКОВОЙ.

1778. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


21. Дмитрий Григорьевич Левицкий.

ПОРТРЕТ ФАВСТА ПЕТРОВИЧА МАКЕРОВСКОГО.

1789. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


22. Михаил Шибанов.

ПОРТРЕТ АЛЕКСАНДРА МАТВЕЕВИЧА ДМИТРИЕВА-МАМОНОВА.

1787. Гос. Русский музей. Ленинград.


23. Михаил Иванович Бельский.

ПОРТРЕТ ДМИТРИЯ СТЕПАНОВИЧА БОРТНЯНСКОГО.

1788. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


24. Петр Семенович Дрождин.

ПОРТРЕТ МАЛЬЧИКА.

1780-е годы. Ярославский художественный музей.


25. Степан Семенович Щукин.

ПОРТРЕТ ПАВЛА I.

1797. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


26. Владимир Лукич Боровиковский.

ПОРТРЕТ ОЛЬГИ КУЗЬМИНИЧНЫ ФИЛИППОВОЙ.

1790. Гос. Русский музей. Ленинград.


27. Владимир Лукич Боровиковский.

ПОРТРЕТ МАРИИ ИВАНОВНЫ ЛОПУХИНОЙ.

1797. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


28. Владимир Лукич Боровиковский.

ПОРТРЕТ АЛЕКСАНДРА БОРИСОВИЧА КУРАКИНА.

1801—1802. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


29. Владимир Лукич Боровиковский.

ПОРТРЕТ АННЫ ИВАНОВНЫ БЕЗБОРОДКО С ДОЧЕРЬМИ.

1803. Гос. Русский музей. Ленинград.


30. Николай Иванович Аргунов.

ПОРТРЕТ ПРАСКОВЬИ ИВАНОВНЫ КОВАЛЕВОЙ-ЖЕМЧУГОВОЙ.

1801—1802. Гос. музей керамики и „Усадьба Кусково XVIII века“.


31. Василий Кузьмич Шебуев.

АВТОПОРТРЕТ С ГАДАЛКОЙ. (ГАДАНИЕ).

1805. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


32. Орест Адамович Кипренский.

АВТОПОРТРЕТ.

1808 (?). Гос. Русский музей. Ленинград.


33. Орест Адамович Кипренский.

ПОРТРЕТ МАЛЬЧИКА ЧЕЛИЩЕВА.

1808—1809. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


34. Орест Адамович Кипренский.

ПОРТРЕТ ЕКАТЕРИНЫ ПЕТРОВНЫ РОСТОПЧИНОЙ.

1809. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


35. Орест Адамович Кипренский.

ПОРТРЕТ ВАСИЛИЯ АНДРЕЕВИЧА ЖУКОВСКОГО.

1816. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


36. Орест Адамович Кипренский.

ПОРТРЕТ АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВИЧА ПУШКИНА.

1827. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


37. Алексей Гаврилович Венецианов.

АВТОПОРТРЕТ.

1811. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


38. Алексей Гаврилович Венецианов.

ПОРТРЕТ ВЕРЫ СТЕПАНОВНЫ ПУТЯТИНОЙ.

Конец 1810-х—начало 1820-х годов. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


39. Василий Андреевич Тропинин.

ПОРТРЕТ НИКОЛАЯ МИХАЙЛОВИЧА КАРАМЗИНА.

1818. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


40. Василий Андреевич Тропинин.

ПОРТРЕТ ПЕТРА АЛЕКСАНДРОВИЧА БУЛАХОВА (?).

1823. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


41. Василий Андреевич Тропинин.

АВТОПОРТРЕТ С КИСТЯМИ И ПАЛИТРОЙ НА ФОНЕ ОКНА С ВИДОМ НА КРЕМЛЬ.

1844. Музей В. А. Тропинина и московских художников его времени. Москва.


42. Петр Ефимович Заболотский.

ПОРТРЕТ НЕИЗВЕСТНОГО.

1832. Горьковский гос. художественный музей.


43. Николай Дмитриевич Мыльников.

ПОРТРЕТ ИВАНА СЕМЕНОВИЧА СОБОЛЕВА.

Середина 1830 годов. Ярославский художественный музей.


44. Карл Павлович Брюллов.

ПОРТРЕТ НЕСТОРА ВАСИЛЬЕВИЧА КУКОЛЬНИКА.

1836. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


45. Карл Павлович Брюллов.

ПОРТРЕТ ЮЛИИ ПАВЛОВНЫ САМОЙЛОВОЙ С АМАЦИЛИЕЙ ПАЧЧИНИ.

Ок. 1839. Гос. Русский музей. Ленинград.


46. Карл Павлович Брюллов.

ПОРТРЕТ АЛЕКСАНДРА НИКОЛАЕВИЧА СТРУГОВЩИКОВА.

1840. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


47. Карл Павлович Брюллов.

АВТОПОРТРЕТ.

1848. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


48. Александр Андреевич Иванов.

ПОРТРЕТ ВИТТОРИИ МАРИНИ.

Конец 1840-х годов. Гос. Третьяковская галерея. Москва.


49. Павел Андреевич Федотов.

ПОРТРЕТ НАДЕЖДЫ ПЕТРОВНЫ ЖДАНОВИЧ.

1849. Гос. Русский музей. Ленинград.


50. Сергей Константинович Зарянко.

ПОРТРЕТ ФЕДОРА ПЕТРОВИЧА ТОЛСТОГО.

1850. Гос. Русский музей. Ленинград.


ПОРТРЕТ В РУССКОЙ ЖИВОПИСИ XVII—ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЫ XIX ВЕКА

Альбом

Автор-составитель — АНДРЕЙ БОРИСОВИЧ СТЕРЛИГОВ


Редактор Н. А. АЛПАТОВА

Художник И. Р. АЛЕЕВ

Художественный редактор О. М. АБРАМОВ

Технический редактор Т. Е. СБРАТОВА

Корректор Н. А. МЕДВЕДЕВА


Сдано в набор 15.02.85. Подписано в печать 19.07.85. А 07240. Формат 72x94/8. Бумага мелованная. Гарнитура литературная. Печать высокая. Усл. печ. л. 22,34. Уч.-изд. л. 18,03. Тираж 50000 экз. Заказ 81-7686.

Цена 15 руб. 30 коп.

Гознак, 113162, Москва, Мытная, 17.

Московская ордена Трудового Красного Знамени печатная фабрика Гознака. 113820, Москва, 230 ГСП, ул. Павла Андреева, 27.




notes

Примечания


1


Лихачев Д. С. Заметки о русском. — Новый мир, 1980, № 3, с. 21.

2


Сарабьянов Д. В. О национальных особенностях романтизма в русской живописи начала XIX века, — В кн.: Советское искусствознание’73. М., 1974, с. 162.

3


См.: Берковский Н. Я. О мировом значении русской литературы. Л., 1975, с. 25, 27, 66.

4


Алпатов М. В. Русский портрет второй половины XIX века. — В кн.: Алпатов М. В. Этюды по истории русского искусства. В 2-х т., т. 2. М., 1967, с. 135.

5


Голлербах Э. Портретная живопись в России XVIII века. М. — Пг., 1923, с. 16.

6


Врангель Н. Венок мертвым. СПб., 1913, с. 6.

7


Герчук Ю. Я. Век портрета. — В кн.: Панорама искусств. 77. М., 1978, с. 72.

8


Ключевский В. О. Соч. в 8-ми т., т. 3. М., 1957, с. 9.

9


Берковский Н. Я. О мировом значении русской литературы. Л., 1975, с. 95.

10


Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 3, с. 45—46.

11


Голлербах Э. Портретная живопись в России XVIII века, с. 95.

12


Лихачев Д. С. Человек в литературе Древней Руси. М., 1970, с. 8.

13


Демин А. С. Русская литература второй половины XVII—начала XVIII века. М., 1977, с. 46.

14


Ключевский В. О. Соч., в 8-ми т., т. 4. М., 1958, с. 39.

15


Там же, с. 40.

16


Герчук Ю. Я. Век портрета, с. 64.

17


Объяснение Д. С. Лихачева (см.: Демин А. С. Русская литература второй половины XVII—начала XVIII века, с. 192).

18


Эфрос А. Два века русского искусства. М., 1969, с. 23.

19


Штелин Я. Записки о живописи и живописцах в России. Публикация К. В. Малиновского.— В кн.: Русское искусство барокко. М., 1977, с. 183.

20


Эфрос А. Два века русского искусства, с. 49.

21


Штелин Я. Записки о живописи и живописцах России, с. 183.

22


Эфрос А. Два века русского искусства, с. 53.

23


Штелин Я. Записки о живописи и живописцах в России, с. 184.

24


Ключевский В. О. Соч. в 8-ми т., т. 4, с. 264.

25


Там же, с. 267, 284, 252.

26


Эфрос А. Два века русского искусства, с. 23.

27


Ключевский В. О. Соч. в 8-ми т., т. 4, с. 339.

28


Штелин Я. Записки о живописи и живописцах в России, с. 189.

29


Ключевский В. О. Соч. в 8-ми т., т. 4, с. 353.

30


Сарабьянов Д. В. Русская живопись XIX века среди европейских школ. М., 1980, с. 49.

31


Савинов А. Н. Алексей Петрович Антропов. — В кн.: Русское искусство. Очерки о жизни и творчестве художников XVIII века. М., 1952, с. 38.

32


Алексеева Т. В. Некоторые проблемы изучения русского искусства XVIII века. — В кн.: Русское искусство XVIII века: Материалы и исследования. М., 1973, с. 14.

33


Голлербах Э. Портретная живопись в России XVIII века, с. 189.

34


Штелин Я. Записки о живописи и живописцах в России, с. 189.

35


Голлербах Э. Портретная живопись в России XVIII века, с. 49.

36


Сарабьянов Д. В. Русская живопись XIX века среди европейских школ, с. 51.

37


Ключевский В. О. Соч. в 8-ми т., т. 5. М., 1958, с. 174.

38


Выражение А. Эфроса.

39


Алексеева Т. В. Новое о Рокотове. — В кн.: Русское искусство XVIII века: Материалы и исследования. М., 1968, с. 283.

40


Поспелов Г. Г. Русский интимный портрет второй половины XVIII — начала XIX века.— В кн.: Русское искусство XVIII века: Материалы и исследования. М., 1968, с. 239.

41


Тарабукин Н. М. Портрет как проблема стиля. — В кн.: Искусство портрета. М., 1928, с. 49.

42


Эфрос А. Два века русского искусства, с. 92.

43


Алексеева Т. В. Новое о Рокотове. — В кн.: Русское искусство XVIII века: Материалы и исследования. М., 1968, с. 286.

44


Алексеева Т. В. Некоторые проблемы изучения русского искусства XVIII века. — В кн.: Русское искусство XVIII века: Материалы и исследования. М., 1973, с. 9.

45


Цит. по кн.: Книга для чтения по истории русского искусства. Вып. 2. М., 1950, с. 183.

46


Штелин Я. Записки о живописи и живописцах в России, с. 190.

47


Эфрос А. Два века русского искусства, с. 105.

48


Так его называл М. Н. Муравьев, подразумевая под „гражданином женевским“ Ж.-Ж. Руссо.

49


Алексеева Т. В. Русский портрет на рубеже XVIII—XIX веков. — В кн.: Проблемы портрета. М., 1973, с. 183.

50


Эфрос А. Два века русского искусства, с. 128.

51


Алексеева Т. В. Владимир Лукич Боровиковский и русская культура на рубеже 18—19 веков. М., 1975.

52


Эфрос А. Два века русского искусства, с. 128.

53


Сарабьянов Д. Б. К концепции русского автопортрета. — В кн.: Советское искусствознание'77—1. М., 1978, с. 196.

54


Алексеева Т. В. А. Г. Венецианов и развитие бытового жанра. — В кн.: История русского искусства, т. 8, кн. 1. М., 1963, с. 549.

55


Берковский Н. Е. О мировом значении русской литературы, с. 99.

56


Алленов М. М. Александр Андреевич Иванов. М., 1980, с. 114.

57


Сарабьянов Д. В. Павел Андреевич Федотов. М., 1969, с. 163—164.

58


Ацаркина Э. Н. К. П. Брюллов. — В кн.: История русского искусства, т. 8, кн. 2. М., 1964, с. 55.

59


См.: Овчинникова Е. С. Портрет в русском искусстве XVII в. М., 1955, с. 62—65; в докладе на „Лазаревских чтениях, 1983“ Б. Н. Флоря на основании анализа древнерусской дипломатической переписки предположил, что серия создавалась в 1635—1638 гг.

60


Белецкий П. А. Украинская портретная живопись XVII—XVIII вв. Л., 1981, с. 49—52. Надгробным, типологически сходным с польскими, но следующим русской национальной традиции считает портрет Скопина Л. И. Тананаева (см. ее статью: Портретные формы в Польше и России в XVIII веке. Некоторые связи и параллели. — В кн.: Советское искусствознание’81. М., 1982, с. 105, 108—109, 114).

61


Соловьев С. М. История России с древнейших времен. В 15-ти кн., кн. 4. М., 1960, с. 569.

62


Повесть о победах Московского государства. Л., 1982, с. 15 (далее см. с. 20, 86, 6).

63


См.: Овчинникова Е. С. Портрет в русском искусстве XVII в., с. 64; Жывапiс Беларусi XII—XVIII стагоддзяу. Мiнск, 1980, № 148.

64


Соловьев С. М. История России с древнейших времен, кн. 7. М., 1962, с. 181.

65


Цит. по кн.: Очерки русской культуры XVII века. Ч. 2. М., 1979, с. 39.

66


См.: Портрет петровского времени. Каталог выставки. Л., 1973, с. 124.

67


См.: Портрет петровского времени, с. 131.

68


Эфрос А. Два века русского искусства. М., 1969, с. 37.

69


Ключевский В. О. Соч. в 8-ми т., т. 4. М., 1958, с. 28.

70


См.: Портрет петровского времени, с. 79.

71


Алексеева Т. В. Некоторые проблемы изучения русского искусства XVIII века. — В кн.: Русское искусство XVIII века: Материалы и исследования. М., 1973, с. 48.

72


См.: Портрет петровского времени, с. 84.

73


Цит. по кн.: Ключевский В. О. Соч. в 8-ми т., т. 4, с. 206.

74


Ильина Т. В., Римская-Корсакова С. В. Андрей Матвеев. М., 1984, с. 116.

75


Ильина Т. В. И. Я. Вишняков. Жизнь и творчество. М., 1979, с. 136.

76


Ключевский В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983, с. 98.

77


См.: Сахарова И. Алексей Петрович Антропов. М., 1974, с. 128—132.

78


Ключевский В. О. Соч. в 8-ми т., т. 5. М., 1958, с. 183.

79


Стенник Ю. В. Поэты кружка М. М. Хераскова.— В кн.: История русской литературы. В 4-х т., т. 1. Л., 1980, с. 608.

80


Алексеева Т. В. Владимир Лукич Боровиковский и русская культура на рубеже 18—19 веков. М., 1975, с. 63.

81


Поспелов Г. Г. Русский интимный портрет второй половины XVIII—начала XIX века.— В кн.: Русское искусство XVIII века: Материалы и исследования. М., 1968, с. 243.

82


Сарабьянов Д. В. Русская живопись XIX века среди европейских школ. М., 1980, с. 54.

83


Цит. по: Савинов А. Н., Жидков Г. В. Антон Павлович Лосенко. — В кн.: Русское искусство: Очерки о жизни и творчестве художников. М., 1952, с. 104.

84


Эфрос А. Два века русского искусства, с. 93.

85


Жидков Г. В. Русское искусство XVIII века. М., 1951, с. 123.

86


Там же, с. 122.

87


См.: Савинов А. Н., Жидков Г. В. Антон Павлович Лосенко, с. 104.

88


Цит. по: Савинов А. Н., Жидков Г. В. Антон Павлович Лосенко, с. 98.

89


Некрасова Е. А. Загадки солигаличских находок. — В кн.: Новые открытия советских реставраторов: Солигаличские находки. М., 1976, с. 145.

90


Бенуа А. Н. История живописи XIX века. Русская живопись. СПб., 1901, с. 12.

91


См.: Гершензон-Чегодаева Н. М. Дмитрий Григорьевич Левицкий. М., 1964, с. 127.

92


Там же, с. 123.

93


Из письма А. П. Сумарокова Екатерине II от 5 августа 1773 г. — В кн.: Письма русских писателей XVIII века. Л., 1980, с. 169.

94


Из письма М. Н. Муравьева отцу и сестре от 8 февраля 1778 г. — В кн.: Письма русских писателей XVIII века, с. 348.

95


Голлербах Э. Портретная живопись в России XVIII века. М.—Пг., 1923, с. 55.

96


См.: Алексеева Т. В. Бытовой жанр.— В кн.: История русского искусства, т. 7. М., 1961, с. 252.

97


См.: Гершензон-Чегодаева Н. М. Дмитрий Григорьевич Левицкий, с. 363.

98


Скворцов А. М. Д. Г. Левицкий. М., 1916, с. 53.

99


Бенуа А. Н. Русская школа живописи. Вып. 2. СПб., 1904, с. 14.

100


Алексеева Т. В. Бытовой жанр, с. 252.

101


Письмо Екатерины II к Гримму от 17 декабря 1782 г.— Цит. по кн.: Русский портрет XVIII—XIX веков из собрания музеев РСФСР. М., 1980.

102


См.: Никулина Н. Портрет учителя с учениками и его автор. — Искусство, 1969, № 5.

103


Выражение из стихотворения графа Д. И. Хвостова „Д. С. Бортнянскому на прекрасный его домик в Павловске“.— Цит. по кн.: Розанов А. С. Музыкальный Павловск. Л., 1978, с. 12.

104


Цит. по кн.: Келдыш Ю. В. Русская музыка XVIII века. М., 1965, с. 431.

105


Там же, с. 418.

106


Эфрос А. Два века русского искусства, с. 107.

107


Голлербах Э. Портретная живопись в России XVIII века, с. 65.

108


См. об истории создания портрета: Целищева Л. Степан Семенович Щукин. 1762—1828. М., 1979, с. 91—95.

109


Свидетельство Г. Р. Державина. Цит. по кн.: Эйдельман Н. Я. Грань веков. М., 1982, с. 53.

110


См.: Алексеева Т. В. Владимир Лукич Боровиковский и русская культура на рубеже 18—19 веков, с. 146.

111


Бенуа А. Н. Русская школа живописи. Вып. 2, с. 16.

112


Голлербах Э. Портретная живопись в России XVIII века, с. 59.

113


См.: Алексеева Т. В. Владимир Лукич Боровиковский и русская культура на рубеже 18—19 веков, с. 65.

114


Алексеева Т. В. Владимир Лукич Боровиковский и русская культура на рубеже 18—19 веков, с. 201.

115


См.: Алексеева Т. В. Владимир Лукич Боровиковский и русская культура на рубеже 18—19 веков, с. 237, 239.

116


Цит. по кн.: Круглова В. Василий Кузьмич Шебуев (1777—1855). Л., 1982, с. 24.

117


См.: Русское искусство: Очерки о жизни и творчестве художников первой половины XIX в. М., 1954, с. 46.

118


Сарабьянов Д. В. К концепции русского автопортрета. — Советское искусствознание'77. М., 1978, с. 199.

119


См.: Круглова В. Василий Кузьмич Шебуев (1777—1855), с. 24.

120


Врангель Н. Н. Собрание И. С. Остроухова в Москве. — Аполлон, 1911, № 10, с. 9—10.

121


Голлербах Э. Портретная живопись в России XVIII века, с. 14.

122


Алпатов М. В. Кипренский и портрет начала XIX века. — В кн.: Алпатов М. В. Этюды по истории русского искусства, т. 2, с. 80.

123


Сарабьянов Д. В. Орест Адамович Кипренский. Л., 1982, с. 35.

124


Там же.

125


Семенко И. М. В. А. Жуковский. В кн.: Жуковский В. А. Собр. соч. В 3-х т., т. 1. М., 1980, с. 22.

126


Из статьи в „Отечественных записках“ за 1824 г. — Цит. по кн.: Турчин В. Эпоха романтизма в России. М., 1981, с. 243.

127


Из первого варианта стихотворения „Жуковскому“. — В кн.: Пушкин А. С. Собр. соч. В 10-ти т., т. 1. Л., 1977, с. 298.

128


См.: Алексеева Т. В. О. А. Кипренский. — В кн.: История русского искусства, т. 8, кн. 1. М., 1963, с. 444.

129


Моск. вестн., 1828, № 1, с. 130.

130


Сарабьянов Д. В. Орест Адамович Кипренский, с. 71.

131


См. об этом: Павлова Е. В. Тропининский портрет А. С. Пушкина в иконографии поэта.— В кн.: Василий Андреевич Тропинин: Исследования, материалы. М., 1982, с. 191—192.

132


Венецианов А. Г. Письмо к Н. И. (Гречу).— В кн.: Алексей Гаврилович Венецианов. Статьи. Письма. Современники о художнике. Л., 1980, с. 48.

133


Алпатов М. В. О „натуре простой“ и „натуре изящной“.— В кн.: Алпатов М. В. Этюды по истории русского искусства. В 2-х т., т. 2. М., 1967, с. 91.

134


Цит. по: Амшинская А. М. Жизнь и творчество Тропинина в документах и воспоминаниях современников.— В кн.: Василий Андреевич Тропинин: Исследования, материалы, с. 26.

135


Цит. по: Эйдельман Н. Последний летописец.— Новый мир, 1983, № 2, с. 212.

136


Эскиз и портрет хранятся во Всесоюзном музее А. С. Пушкина в г. Пушкине. См. о них: Амшинская А. М. В. А. Тропинин. М., 1976, с. 64—65.

137


Амшинская А. М. Тропинин-романтик.— В кн.: Василий Андреевич Тропинин: Исследования, материалы, с. 143.

138


Цит. по кн.: Амшинская А. М. Василий Андреевич Тропинин. М., 1970, с. 117.

139


См.: Амшинская А. М. В. А. Тропинин, с. 95—96.

140


Слова И. С. Остроухова цит. по кн.: Амшинская А. М. В. А. Тропинин, с. 136.

141


Сарабьянов Д. В. К концепции русского автопортрета. — Советское искусствознание’77-1, с. 201.

142


Амшинская А. М. В. А. Тропинин, с. 122.

143


Цит. по: Савинов А. Н. Петр Ефимович Заболотский. — В кн.: Русское искусство: Очерки о жизни и творчестве художников. Первая половина девятнадцатого века. М., 1954, с. 674.

144


См. сведения о Мыльникове в каталоге выставки „Ярославский портрет XVIII—XIX веков“ (М., 1981).

145


См.: Ярославские портреты XVIII—XIX веков. М., 1984, № 38—42.

146


См.: Леонтьева Г. Карл Брюллов. Л., 1976, с. 178—185.

147


Никитенко А. В. Дневник. В 3-х т., т. 1. М., 1955, с. 489.

148


Там же, с. 178.

149


Бенуа А. Н. История живописи XIX века. Русская живопись, с. 72.

150


Свидетельство В. В. Стасова. См.: Ацаркина Э. Н. К. П. Брюллов. — В кн.: История русского искусства, т. 8, кн. 2. М., 1964, с. 87.

151


См.: Леонтьева Г. Карл Брюллов, с. 77—80, 241—243.

152


Цит. по кн.: Ацаркина Э. Н. Карл Павлович Брюллов. Жизнь и творчество. М., 1963, с. 217.

153


Цит. по кн.: Ацаркина Э. Н. Карл Павлович Брюллов, с. 243.

154


Ацаркина Э. Н. К. П. Брюллов, с. 92.

155


Алленов М. М. Александр Андреевич Иванов. М., 1980, с. 111.

156


Там же.

157


Установлен Г. Загянской (см. ее статью: Портрет в творчестве Александра Иванова.— В кн.: Очерки по истории русского портрета первой половины XIX века. М., 1966, с. 240—241). Однако то обстоятельство, что на обороте подготовительного рисунка к портрету есть набросок к картине, над которой Иванов работал до 1833 года, затрудняет окончательную датировку картины (см.: Алленов М. М. Указ. соч., с. 110).

158


Цит. по кн.: Леонтьева Г. К. Павел Андреевич Федотов. Основные проблемы творчества. Л.; М., 1962, с. 85.

159


Перов В. Г. Наши учители. — В кн.: Мастера искусств об искусстве. В 7-ми т., т. 6. М., 1969, с. 403.

160


Кузнецова Э. В. Федор Петрович Толстой. М., 1977, с. 198.

161


Там же.