КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Безумству храбрых... [Анатолий Пантелеевич Соболев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Анатолий Соболев БЕЗУМСТВУ ХРАБРЫХ…






Анатолий Соболев

БЕЗУМСТВУ ХРАБРЫХ…

Калининградское книжное изд-во, 1972 г.

Серия: "Морской роман"

Обложка: твердая

Формат: 70х90/32 (107х165мм)

Страниц: 288

Художник: Ю. Синчилин

Тираж: 100 000 экз.


БЕЗУМСТВУ ХРАБРЫХ… Повесть



Эта повесть о военных водолазах. Вчерашние школьники, они взрослели и мужали в грозный для Родины час.

Автор семь лет был водолазом, провел под водой более 2000 часов, хорошо знает службу подводных мастеров, и это дало ему возможность написать правдивую повесть о безвестных и мужественных парнях, их работе на дне моря, где каждая минута требует храбрости и душевной стойкости не меньше, чем в бою.

Встретить Победу многим не привелось. Это о них сказал поэт:

Мы были высоки, русоволосы,
Вы в книгах прочитаете, как миф,
О людях, что ушли не долюбив,
Не докурив последней папиросы.

Водолазам-североморцам посвящаю

Безвестные чернорабочие моря!

Вы не брали городов, не ходили в атаки, рубки ваших катеров не носили ярких звезд по количеству потопленных вражеских кораблей, и, возвращаясь к родным берегам, вы не оповещали залпами орудий об одержанных победах.

Шли бои… Кровавые. Легендарные. Совсем рядом.

А вы чинили разрушенные бомбежкой причалы, латали продырявленные в сражениях корабли, поднимали потопленные.

Громкая воинская слава шла мимо вас, осыпая блеском орденов и медалей матросов с эсминцев, торпедных катеров, подводных лодок…

Вы завидовали им, мечтали о боях и… доставали с затонувших океанских "либерти" опостылевшую тушенку, взрывчатку, ботинки, танки, бочки с лярдом. Отбирали у моря то, что ему удалось поглотить.

И море мстило вам, мстило жестоко за каждую оплошность, за каждый неверный шаг, за минуту слабости или сомнения.

Но оно и ломало ваши характеры, пересоздавая их заново.

Вы мужали не в огне сражений, не в атаках, а в одиночку, на дне моря, в борьбе со стихией, в борьбе с самими собой. Вы теряли детские иллюзии о жизни и познавали, что такое работа, соленый пот, ранняя седина, кровь…


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Утро.

Латунное небо низко, льдисто-серый залив на редкость спокоен. Над сопками в белесой дымке пробирается бледное, как слюда, полярное солнце.

Мимо плывут берега: скалистые, поросшие кривыми от свирепого "норда" карликовыми березками. А там, за сопками, — тундра, россыпь гигантских замшелых валунов, тусклая синь льда обдутых ветром озер — окоченевшая, мертвая пустыня.

От залива веет холодом, как из открытого погреба со льдом. Пахнет стылой водой, снегом, мокрым железом палубы.

Федор сидит на бухте шланга, облокотясь на медный водолазный шлем. В ватнике поверх водолазного свитера из толстой серой шерсти он кажется детиной — косая сажень в плечах. Легкий бриз шевелит смоляные кудри, выбившиеся из-под шерстяной фески.

Федор затягивается махорочной цигаркой, по-морскому держа ее в кулаке, щурит темные внимательные глаза на притихший Кольский залив.

Вдали, на просторном рейде, как скала из воды, высится камуфлированная громада линкора.

На траверзе линкора — два эскадренных миноносца, выкрашенных под цвет воды и прибрежных скал. Длинные стволы орудий, красивые обводы корпусов, высокие, откинутые назад боевые мостики. Даже когда корабли на якоре, и то кажется, что они стремительно несутся вперед.

На эсминце под гвардейским флагом отрепетовали сигнал с линкора, и в утренней чистоте далеко разнеслась команда, усиленная рупором: "По местам стоять, с якоря сниматься!"

По правому борту на полубак пробежала боцманская команда. Так бегают на настоящих военных кораблях: на полубак по правому борту, на корму по левому, чтобы море всегда было справа от матроса. А по водолазному катеру ходи как хочешь, хоть по левому на нос, хоть по правому на корму, хоть задом наперед.

Защемило сердце от давнего желания попасть на боевое судно.

Эсминец прошел мимо.

Форштевень, как лемех плуга, мягко подымал и отваливал в сторону свинцовую гладь залива, обнажая изумрудную волну. Пахнуло теплом работающих турбин. Из скошенной трубы знойным маревом струился горячий воздух.

Упруго вибрировала палуба, до глянца надраенная горько-солеными волнами; тускло поблескивала окрашенная сталь; как растопыренные пальцы, торчали стволы орудий главного калибра.

Золотыми буквами: "Гремящий". Первый гвардейский корабль на Севере.

Эх, вот бы где послужить! Поносить бы оранжево-черную — геройскую! — ленточку на бескозырке, послушать бы колокола громкого боя, почувствовать, как бьет в грудь соленый морской ветер!..

Федор подавил вздох.

Могучий красавец уже далеко, бурун за кормой стал выше и белее: эсминец набирал ход.

А тут… топай на своей калоше! Чуть зыбь покруче, начинает астматически задыхаться мотор. Отплевываясь от волны, тащится катер, как старик из бани. Эх, бандура!

Федор с ожесточением кинул за борт махорочный окурок, поводил завистливым и влюбленным взглядом далекий уже корабль-мечту.

Все тише вдали крики чаек,
Все громче винтов оборот…
Скрывается берег, и ветер крепчает,
"Гремящий" уходит в поход.
И только песня осталась. И только качнуло на лениво-пологой волне от эсминца.

Накренясь на борт, догоняет английский транспорт. Иллюминаторы вытаращены со страху. Видать, хватил лиха от немецких субмарин, пока у острова Медвежьего не встретил его советский конвой.

Транспорт сипло рявкнул простуженным в северных широтах голосом и, отдуваясь, протопал мимо. На корме курят долговязые англичане в темно-синих свитерах и регланах, гладковыбритые, с надменными сухими лицами.

Опять свиную тушенку везут англосаксы!

В Мурманске союзнички будут бродить по улицам и продавать сигареты, сульфидин, противопростудный сахар с ментолом. Будут фамильярно хлопать по плечу встречных: "Гуд дей, камарад! Рашен!" А из-под полы вытаскивать порнографические открытки и требовать за них деньги, но только с "мистер Ленин".

В канадках, в ковбойках, с яркими платками на шеях "торгаши" на улицах пляшут джигу, рожденных в духоте портовых таверн, и хватают девушек, предлагая шоколад за "быструю любовь".

Матросы с корветов в отличие от "торгашей" ходят толпами, играют на аккордеонах джазовые румбы и поют хором песенки — даже без перевода понятно, что скабрезные.

На груди каждого военного матроса повязана галстуком черная тесьма в знак вечного траура по национальному герою Англии адмиралу Нельсону. Эти не пляшут джигу, не пристают к женщинам, но спекулируют, несмотря на траур, не меньше "торгашей" и так же матерятся по-русски без акцента.

Да-а, на таких союзничков надейся, да сам не плошай! Недаром говорят: "Начерчиллили всяких планов и никаких рузвельтатов". Вторым фронтом и не пахнет, а война уже третий год…

Блеснули на солнце два "ястребка". Не то барражируют, не то на Варангер-фьорд полетели. Там сейчас каждый день воздушные бои.

Где-то на Первом Украинском летает Николай, друг детства. Студент-радист.

Федор вдруг поймал себя на том, что уже нет горькой зависти при виде самолета в небе.

А давно ли он мечтал стать знаменитым асом!

…Каждый год весной Федор с дружком Колькой, прихватив табели об окончании очередного класса, ехали за город в летную школу. Терпеливо сидели у ворот, дожидаясь начальника. Над ними летали "уточки". Курсанты делали "горку", "бочки", "мертвые петли" — все то желанное, о чем мечтали друзья.

Высокий седой полковник появлялся поздно вечером, когда над аэродромом стихал стрекот моторов. На груди его матово поблескивали два ордена Красного Знамени.

Ребята слышали, что полковник воевал в Испании, и смотрели на него, как на живое чудо. Еще бы! Этот человек видел Барселону, пил из Гвадалквивира, бывал в Гренаде и бил — сам бил! — фашистов.

— Пришли! А я думаю, где ребята в этом году? Уж не провалились ли на экзаменах? — Внимательно полковник просматривал табели. — А что это алгебра только "хорошо"? Летчик без математики — ничто! В небе все математически точно.

— А у тебя еще хуже, — говорил другому, — по литературе "посредственно". Думаешь, коль техника, то литературу побоку! Что это за летчик, который не может отличить ямба от хорея? Чтобы на следующий год одни "отлично" принесли. Не вешать носы! — приказывал полковник. — Обязательно приму. За верность мечте! Еще раза два придете — и как раз. По шестнадцать сейчас? Ну вот…

Ничего себе "ну вот"!

Оставалось ждать. Мечтать о подвиге.

Свои будущие подвиги Федор знал до тонкости.

Один из них — таран. Красиво и мужественно. Как Талалихин! Воздушный бой в разгаре, а немцы все прут. Наших самолетов осталось немного. И вот Федор уже один. Он носится как сокол, и сбивает, сбивает, сбивает… На земле все замерли. "Кто этот герой?" — "Это Черданцев", — отвечают. И вот остается пять немецких самолетов, а у Федора кончается боекомплект. Тогда он идет на таран. "Безумству храбрых поем мы песню!" Раз, два, три… падают фашистские самолеты с отбитыми хвостами и крыльями!..

Или вот другой случай. Его подобьют. Самолет горит. Внизу колонна фашистских танков и пушек. Он направит свой самолет на эту колонну. Как Гастелло! И на сладких крыльях мечты уносился в бессмертие, в бронзу памятника с надписью: "Герой Советского Союза Федор Черданцев".

Чаще, правда, он оставался живым. Прославленным летчиком, дважды, трижды Героем, маршалом авиации, даже Главным маршалом.

Судьба распорядилась по-своему.

После девятого класса Федора призвали служить на флот. Через месяц он получил от друга письмо: Колька попал-таки в летную при внеочередном наборе…

Недавно Николай прислал вырезку из газеты: награжден орденом Красной Звезды. У Федора нет даже медали. А фронт рядом. Оттуда возвращаются разгоряченные боем корабли с пробоинами и перебитым рангоутом. Федор осматривает подводную часть, заводит корабли в док или садит их на тележку слипа.

Еще ни разу настоящего фрица не видел. Так и война кончится. Люди воюют, а тут… шлепаешь по заливчику, разбомбленные причалы ремонтируешь, лазишь у берега, где воробью по колено. Камбала и то не боится. Вот тебе и "владыка морских глубин"! Вот тебе и действующий флот!

Федор вздохнул.

А ведь могло быть иначе…


В Кемерове на сборном призывном пункте кое-кто из настырных ребят добился зачисления в летную школу. Федор по своей проклятой нерешительности прохлопал момент упросить летчика-капитана, набиравшего себе команду из призывников. Так и угодил во флот.

Перед отправкой команды в часть услышал по радио: лейтенанту Черданцеву Василию Степановичу, саперу, присвоено звание Героя Советского Союза.

Почему, он и сам не знает, но только сразу подумал, что это брату дали Героя. И потом, когда передавали очерк о подвиге, когда он убедился, что это действительно брат, его больше всего удивило полное имя: Василий Степанович. Васька, рыжий его братишка, всего на два года старше, был теперь с каким-то холодным и чужим именем: Василий Степанович и Герой…

И только позднее дошло: "посмертно"…

От черной хриплой тарелки репродуктора Федор пошел к начальнику призывного пункта, майору с целым рядом желтых и красных нашивок на груди за тяжелые и легкие ранения.

— Сейчас передали? — Майор устало провел трехпалой рукой по длинному и серому от переутомления лицу. — Гордись! Вечная слава ему!

— Я на фронт хочу.

— На фронт все хотят. А кто здесь?..

— Я на фронт… — упрямо повторил Федор.

— Ну вот что! — выпрямился майор, подчеркивая этим официальность своих слов. — Ты теперь военный. Куда пошлют, туда и пойдешь.

Щелкнул красивой немецкой зажигалкой в виде пистолета, прикурил, примиряюще сказал:

— Чего надулся? Нельзя тебя вот так прямо на фронт… необученного. Прыткий какой! Сейчас не сорок первый… У меня тоже брат погиб. И отомстить не смогу.

Майор вздохнул, постучал трехпалой рукой по хромовому сапогу. По звуку Федор определил: протез.

— Не берут, — с горечью пожаловался на кого-то майор. — Я им доказывал, что и без ноги можно… Что они понимают, бюрократы!

Осекся. Нахмурился.

— Ну, ступай, ступай! Твое время еще придет.


Эшелон тащился на восток.

Двигались больше ночами. Днем останавливались на запасных путях.

Навстречу громыхали составы с зачехленными орудиями, танками, с солдатами, набитыми в теплушки, как патроны в подсумки. В открытые двери вагонов вырывался лихой перебор гармошки, дробный перестук пляски, задумчивые русские песни…

Эшелоны, эшелоны, эшелоны…

Из глубины России вставала сила, способная переломить хребет любому врагу.

Ребята провожали поезда долгим взглядом: на фронт!

На запад, на запад, на запад… Только они на восток.

Терялись в догадках. Одни утверждали: везут во Владивосток; другие — как только оденут во флотское, так сразу на запад, на фронт; третьи обещали: "Пехтурой будем, "царицей полей"! Готовь обмотки".


…Как-то ранним утром рядом с эшелоном остановился состав, на открытых платформах которого холмами лежала соль. Соль! На нее можно было выменять что угодно.

Под прикрытием тумана ребята набили солью вещевые мешки.

Федор проснулся от шума.

— Морской порядочек! — подмигивал Женька Бабкин, разбитной малый с лихими глазами и шалой улыбкой. — За стаканчик любая бабка тридцатку отвалит. А тут стакашков сто.

Он любовно похлопал по тугому вещмешку.

— На следующей станции, корешки, начнем коммерцию оптом и в розницу.

Кровь бросилась в лицо Федору: "Как он смеет! Васю убили, а он солью торговать!" Федор соскочил с нар.

— Соль надо вернуть!

— Что-о?.. — искренне изумился Женька.

— Вернуть, говорю.

Женька сузил враз захолодевшие глаза и, подражая одесскому налетчику, которого видел в кино "Котовский", издевательски вежливо спросил:

— В камере был какой-то ш-шюм, кто-то ч-что-то сказал? Или мне показалось?

В углу хихикнули, и наступила нехорошая тишина.

Федор почувствовал: ребята против — почти все запаслись солью. Гулко стукнуло сердце, так гулко, что казалось, слышат все.

— Воровать нехорошо, — неожиданно поддержал Федора Толик Малахов, вежливый, тихий мальчик.

— Заткнись, бобик! — бросил ему мимоходом Женька. — Парадом командую я.

Он вплотную — глаз в глаз — подсунулся к Федору. — Фискалить пойдешь?

— Не высыплешь — пойду, — ответил Федор, чувствуя, как отливает от лица кровь. Заметил, как дернулись Женькины губы.

— Своих продавать? — свистящим шепотом выдохнул Бабкин и вдруг сорвался в истеричном крике: — Шестерка! Полундра!

Неожиданно ударил Федора в лицо. Федор не успел дать сдачи: за него вступились, он даже не заметил кто. За Женьку тоже. Началась драка.

Прибежал кем-то вызванный военный комендант станции с двумя автоматчиками. Ребят выстроили.

Пожилой рыжеусый капитан из запасных нервно ходил вдоль строя и никак не мог справиться с одышкой. Гимнастерка на животе сбилась, шея апоплексически побагровела. Он неловко размахивал пистолетом.

— Сопляки! Ясно? Драку учинили. Дружба у солдат — первое дело. Ясно?

Строй молчал.

Капитан сдвинул на затылок фуражку, вытер со лба пот и с недоумением посмотрел на пистолет. Смущенно сунул его в кобуру и сказал тихо, очнь тихо:

— Детство ваше кончилось, ребятки. Ясно?

— Ясно, — ответил кто-то.

Комендант махнул рукой и пошел прочь, тяжело, по-стариковски опустив плечи. Федору он чем-то напомнил отца.

Ребята долго переминались, не глядя друг на друга. Никого не арестовали и не расстреляли по законам военного времени, как стращал кто-то в теплушке. Даже не спросили, почему драка.

Соль высыпали обратно на платформу. Всю. До крупинки.

— Черт! — восхищенно хлопнул Федора по плечу Женька. — Я же для всех старался, а то грызем сухарики. А вообще-то…

Грязной тачкой рук не пачкай! Ха-ха!
Это дело перекурим как-нибудь,
пропел и протянул руку, щуря в холодном прицеле разбойничьи глаза. — Будем корешами. Люблю смелых!

Федор искренне обрадовался примирению и крепко пожал Женькину руку. Все же славный парень Бабкин! Последующее событие совсем убедило Федора в этом.

— Кореша, давайте устроим коммуну! У кого что есть — в общий котел, — предложил Женька и подмигнул Федору: мол, смотри, что сейчас будет! Обращаясь к деревенским ребятам, что держались отдельно, сказал: — Ну как, тряхнем "сидорами"?

Деревенские молчали.

Степан Кондаков, колхозник из-под Кемерова, пододвинул к себе мешок из домотканой дерюги.

— Давай, давай, чего там! — хохотнул Женька. — Что за частная собственность? Морской закон! У кого что есть — все вместе.

Потянул мешок к себе. Степан побагровел, хрипловато выдавил:

— Ты… этого… Не трожь. Вот!

— Чего там "этого"? — продолжал тянуть мешок Женька. — Набили "сидора" салом да сухарями, а другим кусать нечего.

Степан сопел, не отпуская мешок. Ребята с интересом наблюдали, явно симпатизируя Бабкину. Кто знает, чем бы кончилось все это, если б вдруг мешок не развязался и под общий хохот из него не посыпались караваи хлеба домашней выпечки, огурцы, сухари и ломти желтоватого сала, толщиною в ладонь.

— Во, видали, запасы! — торжествовал Женька. — Я же… — И осекся.

Из мешка вывалился небольшой полотняный мешочек, туго набитый и крепко завязанный. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять: соль!

— Вот оно что!.. — присвистнул Женька, обводя всех глазами: — Видали?!

Ребята молчали, хмурились.

"Вот тип! — с неприязнью глядел Федор на губастого Кондакова. — Утаил, образина".

Степан с исказившимся лицом неуклюже стукнул Женьку сверху вниз по голове. На вид легко стукнул, но Женька охнул, присел и очумело затряс головой.

Степан, потный и жалкий, стоял над своим рассыпанным добром, среди которого выделялся пузатый мешочек с солью…


Ясные осенние дали, пустые поля с одинокими стогами, загустевшая от сентябрьских заморозков синева рек…

Из тонкой серебряной пряжи соткан воздух, с бездонного неба падают прямо в душу грустные капли журавлиного крика: "Кур-лы, кур-лы!"

Прощай, лето!

Прощай, родная Сибирь! Прощай!..

Этой порою в лесу тревожно шуршит под ногами лиственная пороша, распространяя едва внятный и томительно грустный запах увядания. Лес раздвинулся и посветлел. Воздух чист и звонок. И сыплются листья… С чуть слышным шепотом мягко устилают землю. Лиловые, багряные, лимонные, черные с золотым крапом…

В озябшей выси летят последние стаи птиц. Последние…

"Кур-лы, кур-лы!"

Откликаясь на журавлиный зов, кричит паровоз. Отголоски гудка закатываются за лес.

Там за холодной синевою осталось детство, жаркие дни покоса, прохладная глубь озер, ночи у костра, школа, мать, отец.

— …Помни, Федор, погибнешь, я прямо говорю, погибнешь — легче нам с матерью будет, — голос отца дрогнул и снова окреп, — чем когда струсишь.

Они стояли на горе, у развалин старой крепости. Внизу текла кровеструйная в закатный час Томь. С горы хорошо был виден город, дымы над заводом, терриконы шахт.

— Я тебя специально сюда привел. Посмотреть, что за твоей спиной остается. Плечи твои еще жидкие, а тяжесть тяжкая навалилась. И выдержать надо. Надо, понимаешь?

— Понимаю, — тихо ответил Федор.

— Может, тебе это стариковской причудой покажется, — я и Василия сюда водил, — но ты поклонись своей земле и клятву дай. — Он помолчал, глядя на раскинувшийся в речной долине город. — Я когда на германскую уходил, вышел за околицу, поклонился в пояс своей деревушке и горсть земли в тряпочку завернул. Тяжко станет в окопах — выну щепотку, положу на язык — сил прибавится. — Пытливо взглянул на Федора. — Думаю вот все: "Что за поколение ваше? Кто вы? Дети как дети, трудностей не знали, закалиться вроде негде было вам — и вдруг вот… На заводах фезеушники сталь варят, на фронте твои ровесники танки жгут"… Каков ты? Василий вроде б ничего…

Потом, на вокзале, отец все зажигал спички, забывая прикурить, и спрашивающе глядел на сына: "Кто ты?" Твердые губы под седыми пожелтевшими от махорочного дыма усами накрепко сжимали мундштук.

А над перроном требовательно звала песня войны:

Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой…
…"Вставай на смертный бой", — шепчет Федор, стоя в дверях теплушки и перебирая в памяти недавнее прошлое.

А Сибирь все разворачивала и разворачивала могучие просторы с суровой, родной до боли красотой и неоглядными далями под осенним холодным солнцем.

Заиграл на гитаре Женька Бабкин. Склонив чубатую голову, поет:

Девушку из маленькой таверны
Полюбил суровый капитан,
Девушку с глазами дикой серны
И с улыбкой робкого дитя…
Он совсем оморячился: щеголяет в тельняшке, неведомо откуда взявшейся, и велит называть его Жорой. Женька "капитанит" в теплушке. Ребята обожают его. Он весельчак и балагур. Фасонистый, правда, и лезет куда не просят, но славный, компанейский парень. И красивый, черт! Кудрявый, смуглый и отчаянный, по глазам видать.

А вот Толик Малахов, сын новосибирского профессора, — хрупкий, вежливый мальчик. У него тонкая шея и аккуратный пробор в белокурых волосах, а глаза совсем девчоночьи — ясные, голубые, с длинными ресницами.

Толик везет с собой книжку на немецком языке и читает, как русскую.

— Я после школы в университет собирался, на филологический. Отец, правда, настаивал на институте иностранных языков. А мама почему-то решила, что я должен стать киноартистом. — Застенчивая улыбка трогает губы Толика. — И уж никак не прочили мне военной карьеры. Ну какой из меня моряк? Ни силы, ни ловкости. Ребята в футбол играют, на Оби плавают, а я с книжками. У нас дома библиотека большая. У меня руки дрожат, когда беру новую книгу.

Толик виновато приподнимает тонкие ласковые бровки и нежно гладит книжку.

К ним подсаживается Степан Кондаков, угловатый, не по годам сильный, с широким рябым лицом, будто влепили ему в упор хороший заряд дроби. Вытаскивает кисет.

— Курите.

— Спасибо, — отказывается Толик. — Не курю.

Федор тоже отказывается.

— Самосад-горлодер, — хвалит Степан и курит здоровенную "козью ножку". Говорит Толику: — Ласковый ты, как телок. Даже молоком парным наносит. А я вот книг не уважаю, и из пятого класса вытурили.

Пошлепал лопатистыми губами, обсасывая цигарку.

"Нашел чем хвастать!" — недовольно косится на Степана Федор.

После случая с солью Федор относится к нему с неприязнью. Дай волю такому — кулаком станет. "Сидор" какой везет и ни с кем не поделится.

— Помощником комбайнера работал, — продолжает Степан. — Председательша обещала в школу механизации послать.

Проплыло картофельное поле, на нем работают женщины и ребятишки. Степан вздыхает:

— Мальцы да бабы остались. Туго им.

Сидят ребята, молчат, думают каждый свою думу. Давно ли они ходили в школу, дергали по привычке девчонок за косы, назначали им свидания. Давно ли все они стояли на пороге жизни, и жизнь казалась ясной и простой, как детский рисунок.

Опустели старшие классы, вчерашние ученики стали воинами.

Еще только пробивался первый пух на губе, еще не познали любовь, еще не было корней, накрепко связывающих с жизнью, а судьба бросила их туда, где решается вопрос самой жизни. Еще фронт представлялся сплошной героикой, славой, орденами… Еще не понимали, что такое война. Читали о ней, смотрели в кино, слушали по радио, знали вернувшихся по ранению фронтовиков, но все это давало такое же отдаленное представление о войне, как цветок на полотне художника о живом луговом собрате с его запахом, трепетом, с прохладной росой на венчике. Еще не знали они, что такое воинское товарищество, тяжесть утрат и радость побед. Еще неизвестно было, кто останется жив, кто станет героем, кто вернется калекой, кто не вернется вовсе…

Жизнь разломилась надвое: прошлое отодвинулось, а будущего не было видно.

"Кур-лы, кур-лы!.."

Грохотали мосты, проносились будки железнодорожных обходчиков, расступалась хмурая тайга…

Сибирь!..

Нежное и горькое чувство властно сжимало сердце, чувство впервые осознанной сыновьей любви к своей земле.

Расставались. Увидятся ли?..

Эшелон шел на восток.

Ночью кто-то крикнул: "Байкал!"

Обдало сырой мглой. Не видно ни зги. Поезд остановился.

— Выходи строиться! — пронеслось по теплушкам. — Забрать все вещи! Быстро, быстро!

Федор соскочил на перрон. Приземистое, из дикого камня станционное здание, тусклый свет фонарей. Прочитал: "Слюдянка".

— Становись! — Пересчитали. — Ша-агом ма-арш! На шкентеле, подтянись!

Шли куда-то мимо вагонов, спотыкаясь о рельсы. В лицо хлестал колючий ветер.

Остановились у белого двухэтажного здания, похожего на клуб. Вход с колоннами бледно освещала лампочка.

Вышел офицер в морской форме с сине-белой повязкой — "рцами" — на рукаве. Дежурный. "Вот это да-а!.." — только и смог выдохнуть Женька.

Офицер прошел вдоль строя. У ноги бился позолоченный кортик. Ребята не спускали с кортика зачарованных глаз. Офицер остановился около Федора.

— В Ялту прибыл?

Федор переступил необутыми ногами на ледяных камнях, которыми была вымощена площадь перед штабом (ботинки у него стащили в Красноярске).

Офицер достал из кармана сложенную газету.

— На!

Федор с благодарностью подложил газету под ноги. Стало теплее, не то от газеты, не то от сочувствия офицера.

Из штаба выкатился маленький толстый капитан первого ранга. Дежурный офицер картинно откинулся и пропел высоко:

— Равня-йсь! Сми-ирно!

И скорым шагом пошел докладывать командиру.

Лихо щелкнул каблуками, красиво откозырял, сильным голосом начал рапорт. И все у него получалось черт-те как великолепно!

Из всего рапорта Федор уловил только конец: "дежурный по аварийно-спасательному учебному отряду лейтенант Орловцев!"

Капитан первого ранга стоял перед блестящим лейтенантом неуклюжий, пузатый и совсем какой-то не морской. Он вперевалочку пододвинулся к строю и спросил неожиданно строго:

— Сибиряки?

— Сибиряки, — ответили вразнобой.

— Нет, не сибиряки. — И громко, повелительно: — Сибиряки?!

— Сибиряки, — едино выдохнул строй.

— Теперь верю. — Быстро покатился на коротких ножках вдоль строя, увидел босого Федора. — Что за маскарад? Марш в штаб!

"Вот зверь! Не разобрался, а орет", — подумал Федор и сразу проникся неприязнью к командиру.

Уходя, слышал, как тот рубил:

— Жилья для вас нет. Переночуете в бараке. На полу. Завтра в баню. Получите обмундирование — и за работу. Делать нары. Нянек во флоте нет и не будет. Послезавтра — учиться. Водолазному делу. Все!

На ледяном полу барака ребята ворочались, стучали зубами, вздыхали. "Вот так раз! — думал Федор. — Вместо неба да под воду". В голову лезли: "Наутилус", капитан Немо, легенда об Атлантиде, "морские волки" со скрещенными руками на капитанских мостиках гибнущих кораблей…

— Мне цыганка гадала: от воды помру, — тоскливо сообщил Степан.

— Ложки дешевле станут, — откликнулся Женька Бабкин. — Водолаз — мировое дело! "Гибель Орла" видали? Во житуха! На кораблях сокровища всякие и вообще.

Степан засопел, укладываясь поудобнее.

— Цыганка гадала… Это как!..

С другого боку всхлипнул Толик Малахов. Женьку прорвало.

— Ты не ной, не ной! Не капай на душу, интеллигент!

Толик затих. На Федора навалилась тоска.

Так началась служба…


ГЛАВА ВТОРАЯ

Вспарывая стылую фольгу залива, прошла навстречу тройка торпедных катеров. За кормой у них кипели буруны.

Водолазный катер раскачало на крутой волне, упал с бухты шланга шлем и стукнулся о фальшборт. Федор поправил шлем и долгим взглядом проводил ладно сбитые катера-скорлупки, начиненные торпедами.

Стремительный, неуловимый торпедный катер в любой момент может вынырнуть из туманной мглы, и также молниеносно исчезнуть, оставив страшный след идущей на цель торпеды.

Вот где настоящая служба! Не хуже эсминца!

Федор вздохнул.

Прощайте, скалистые горы,
На подвиг Отчизна зовет.
Мы вышли в открытое море,
В суровый и дальний поход…
Это в кормовом кубрике Женька Бабкин распевает.

"Вышли в открытое море"! — усмехается Федор. — Топаем на своей калоше.

Из кубрика на палубу вылез Толик Малахов. Ватник распахнут, рабочие штаны из чертовой кожи заправлены в кирзовые сапоги, на голове чудом держится шапка. Одет, как и Федор. Сразу-то и не разберешь: военные они или нет. Если только звездочку на шапке различишь, поймешь — военные, а так — рыбаки и рыбаки.

— Погодка, а! — довольно потянулся Толик. — "О чем задумался, детина?"

— Байкал вспомнил.

— "Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой", — продекламировал Толик.

Обветренное лицо его по-детски юно, как и год назад, на Байкале. Только на верхней губе топорщатся светлые редкие волоски, которым Толик тщетно пытается придать вид бравых усов.

Привычно окинув взглядом залив, Толик сел рядом с Федором. Огрубевшими пальцами со сломанными ногтями ловко свернул цигарку из махорки.

Федор кивнул на французский словарик, с которым Толик не расставался.

— Как успехи? Вери гуд?

— Мерси, — преувеличенно вежливо откланялся Толик, приподняв шапку. — Написал мон папа письмо на языке Вольтера и Гюго.

Толик вставил цигарку в наборный мундштук, искусно сделанный из прозрачных плексигласовых и алюминиевых колец, прикурил, зажав огонек спички в ладонях, озорно улыбнулся.

— Если б только мон папа слышал мое произношение! Сказал бы, что это выговор пьяного немецкого унтера, когда тот пытается быть вежливым где-нибудь… в парижском кабаре.

Отец Толика — профессор-лингвист — поставил перед сыном задачу: за время службы изучить английский и французский (немецким Толик владел с детства).

Отец писал письма по очереди на этих языках, и Толик обязан был отвечать на том языке, на каком получал письмо.

— Отец пишет, что мне, очевидно, приходится часто общаться с немцами, так чтобы я не упускал случая совершенствовать язык. — Толик улыбнулся. — Общаюсь. В кино. Напиши, что ни одного фрица не видел — не поверит. Мама, конечно, обрадуется. Она в каждом письме наказывает, чтобы я не промачивал ног, так как склонен к ангине.

Друзья покурили, наслаждаясь на редкость хорошим в Заполярье утром.

Заполярье!

Нигде, как здесь, природа не вызывает такой щемящей тоски, такой растерянности перед беспредельными просторами тундры, такого удивления от сознания, что вот это и есть край земли.

Но это только у того, кто здесь впервые. Стоит провести в Заполярье несколько месяцев, как потом, где бы ни был человек, его будет тянуть сюда, на скупую красками, но по-своему прекрасную землю.

От "заболевания" Севером не вылечивают ни экзотический юг, ни задумчивая средняя полоса России, ни комфорт центральных городов. Влечет сюда, где блеклые краски, где влажные хляби мхов, среди которых рассыпаны отполированные серые валуны — "бараньи лбы", где каждое карликовое растение в невероятной борьбе отстаивает свое право на существование, где живут мужественные и нежные люди.

Да, нежные.

Разве могли бы черствые люди назвать юго-западный ветер шалоником, северо-восточный — полуношником, а восточный так просто — всток? И говор их певуч и сдержан, как сама природа.

Это русский Север.

Друзья не первый месяц служили в Заполярье. В мягких, серых красках научились видеть гармонию, различать тысячи оттенков и полутонов.

— Красиво как! — сказал Толик, любуясь плавной чертой береговых сопок. — И ничего яркого, бросающегося в глаза. Между прочим, художники Серов и Коровин ездили сюда, на Север, в поисках новых красок. Коровин именно здесь нашел серебристую гамму, которую так долго искал. Приглядись, здесь нет черного цвета. Черный цвет — неживой, и его здесь нет.

Краем уха слушая друга, Федор смотрел в сиреневую даль на мягкую линию сопок. Где-то там, за горизонтом, днем и ночью пасутся несметные стада оленей, живут в чумах ненцы. Там можно идти без конца и края в голубоватом свечении тундры, хрустеть ломким на морозе мхом среди безмолвия и беспредельности.

— Ты заметил, — продолжал Толик, — что больше всего впечатляют картины, на которых нет буйства красок. У Левитана, Саврасова такие картины… В неярких тонах есть что-то потаенное, за душу берущее. Я не могу долго смотреть на полотно, с которого на меня обрушивается целый каскад красок. Все это кричит, перебивает друг друга, лезет в глаза. А у левитановского "Омута" могу простоять сутки. А когда в Третьяковке увидел "Над вечным покоем", плакал. Народ кругом, и неудобно — и, понимаешь, удержаться не могу.

Толик виновато улыбнулся и надолго замолчал.

Федор понимал. Он хорошо знал эту картину. Небывалая тишина на полотне, и впечатление такое, будто летишь в этом безмолвии над огромной и прекрасной землей. Летишь — и щемит сердце от беспредельного разлива реки, от необъятного неба, от чувства, что вот она, твоя земля, твоя Родина… В картине есть многое, что напоминает Север, его бескрайность, покой и потаенность. И название такое — "Над вечным покоем"…

— Вот не решил еще, куда идти, — прервал мысли Федора Толик, — в академию живописи или в университет. У меня все как-то не твердо. Я, наверное, человек без позвоночника, только хорда, как у рыбы.

— Я тоже, — отозвался Федор. — Хотя позвоночник вроде и прощупывается. В летчики не попал, водолаз из меня, Макуха говорит, липовый. Скорей бы победа, да учиться пойти. Или в авиационный, или в металлургический. Сам не знаю. Отец сманивает в металлургию. На заводе бывал?

— Нет.

— В нашем городе завод большой — заблудиться можно. Отец сталь варит. Говорит, и мое место у мартена.

— Смотри, смотри, тюлень! — перебил Толик.

Над водой, будто отрезанная стальной поверхностью, торчала полированная голова тюленя, удивительно похожая на собачью.

— Вон еще!

Пофыркивая, тюлени смотрели на катер, потом, как по команде, скрылись в воде.

— Помнишь, на Байкале тюлененка поймали? — спросил Федор.

— Нерпу, — поправил Толик.

— Все равно тюлень. Если б не Женька, поглядели бы и отпустили, а тот взял и пристукнул.

— Случайно, говорил.

— Может, — раздумчиво сказал Федор. И, возвращаясь к прерванному разговору, тронул Толика за рукав: — Пойдем в школу, а?

— В какую? — не понял Толик.

— В вечернюю. В Мурманске. Десятый класс закончим, потом на заочное в институт. После войны на стационаре доучимся.

— Идея, черт возьми! — загорелся Толик.

Федор часто думал, что ждет его после войны. Вернее, знал, что ждет: учеба. Но это простое дело, которым он только и занимался до службы, казалось теперь нереальным. Неужели можно будет ходить с учебниками, сидеть и слушать лекции, готовить домашние задания?..

Странно…

Не надо будет спускаться под воду, не будут болеть плечи от металлической "манишки", забудется сложный запах водолазного скафандра: запах резины, спирта, морской воды, металла и пота. Странно…

— Эй, студенты! — Из кубрика высунулось рябое лицо Степана. — Рубашки проверили?

— Пойду, у меня рукавица пропускает. А насчет школы — пожалуйста, обеими руками. — Толик встал, шутливо откланялся: — Оревуар!

— Катись!

— Какая невоспитанность! — притворно вздохнул Толик уходя.

Изменился Толик. В движениях появилась уверенность человека, познавшего почем фунт лиха, исчезла детская наивность.


Федор снова вспомнил Байкал, как шептал Толик ночью перед первым спуском в воду:

Боюсь, Федя. Как подумаю: завтра в воду, так… тошнит. Будто объелся.

Боюсь, Федя. Не дрейфь! У берега неглубоко, Боюсь, Федя. успокаивал Федор, хотя у самого сосало под ложечкой.

Боюсь, Федя. Выбросит — перепонки лопнут.

— Это с большой глубины, — неуверенно отговаривал Федор.

— И малой хватит, если насморк. А у меня хронический. Мама всегда говорила: "С таким носом неприлично находиться в обществе", — тяжело вздыхал Толик. — Нижний брас слабо затянут: не достану до золотника — выбросит.

— Дрыхни ты! Тоску наводишь.

Толик затих, а Федор до утра не сомкнул глаз.

Наутро осенний Байкал угрюмо катил холодные, с металлическим отливом волны.

С пирса спускались сразу несколько водолазов.

Федор засунул ноги в резиновый ворот водолазной рубашки и натянул ее до колен. Подошли четверо ребят и под дружную команду "Раз, два, три!" надернули на Федора водолазную рубашку, растянув ее резиновый ворот с четырех сторон. Теперь ворот оказался на шее. Потом накинули на пояс петлю пенькового сигнала и затянули.

— Водолаз номер один, на калоши! — прозвучала команда.

Федор всунул ноги в калоши со свинцовой подошвой толщиной в дюйм. На плечи надели металлическую "манишку", а к ней прицепили свинцовые грузы, в два пуда весом. Федор покачнулся под этими "медалями".

— Водолаз номер один, на трап!

Федор хотел шагнуть — и чуть не упал: ноги как пристыли. Еле отрывая от настила калоши — по шестнадцать килограммов каждая! — Федор с трудом перекинул ноги на трап и грузно спустился на несколько ступенек. Уцепился за поручни. Острвм осколком вошел в сердце страх.

"Надеть шлем!" — команда.

Голову накрыли медным круглым шлемом, прикрутили его гайками к "манишке", и стал Федор походить на фантастического марсианина. Сзади в щиток била тугая струя воздуха, шипела, обтекая голову.

Щелкнул в шлеме телефон. Голос Степана:

— Водолаз номер один, как чувствуешь себя?

— Хорошо.

А сердце холодит тревога: "Что там, внизу?"

— Как воздух?

— Хорош.

А дума все та же: "Что внизу?"

— Проверить золотник!

Федор ударил головой кнопку выпускного клапана в шлеме, тот упруго клацнул.

— Хорош золотник!

— Закрыть иллюминатор! — приказал Степан.

Перед носом завертелось толстое круглое окошечко — передний иллюминатор. "Все!" Сердце стукнуло с перебоем.

По шлему легонько шлепнули: "Пошел на грунт!"

"Пошел на грунт!" Сколько раз потом слышал эту команду Федор, привычно спускаясь с трапа! Сколько раз он чувствовал, как тяжесть снаряжения, давившая плечи, исчезала при погружении в воду и тело становилось легким, будто поплавок!

Нужно много мастерства, чтобы этот поплавок не выбросило из-за излишка воздуха "сушить лапти". И мало воздуха держать в скафандре тоже нельзя: застучит в висках от кислородного голода, замелькают круги в глазах.

Пока придет уверенность, пока водолаз станет чувствовать себя в воде как рыба, много лиха выпадает на его долю.

Много раз потом будет спускаться водолаз на дно морское, привычно проходить мимо диковинных морских звезд, мимо причудливых и хищных цветов, пожирающих рыб; будет наступать на ежей, похожих на большие ананасы, сплошь утыканные длинными шипами; будет играть с медузой, издали похожей на голубовато-белый парашют; будет наблюдать, как неподалеку скользит пятнистас, как леопард, хищная рыба — зубатка…

Все это потом, а первый раз…

Золотистые ленты солнца прошивали голубовато-зеленую толщу Байкала. Странно, но здесь, в воде, было светлее, чем можно было предположить, глядя на темную поверхность "священного моря". Над головой колыхалась серебристая крыша, вспыхивая искорками — это лучи солнца преломлялись на поверхности волн.

Перед иллюминаторами, семеня ножками, проплыл рачок-бокоплав. Федор позавидовал этой козявке: она не знает тех страхов, что никак не дают ему разжать руку и отпустить последнюю перекладину трапа.

Грунт был совсем близко, и Федор видел на нем каждую гальку. Но ему казалось, что как только отпустит трап, так полетит в пропасть. Неудержимо хотелось выйти наверх, где солнце, где вдоволь воздуха.

Ну надо же было так случиться, что он стал водолазом!

Федор застонал от тоски и обреченности. "Скажу, голова заболела, — мелькнула спасительная мысль. — Пусть вытаскивают".

— Водолаз номер один, отцепись от трапа! — прозвучал по телефону приказ Степана.

"Черт губастый! Отцепись. Тебя бы сюда!" — подумал Федор и в отчаянии отпустил перекладину. Как кусок свинца, полетел вниз, в бездну. Оборвалось сердце…

От мягкого удара о грунт закружилась голова. Некоторое время, ошалев от непривычных ощущений, Федор лежал без движения, не понимая, летит он еще вниз или уже на дне. Потом неуверенно выпрямился, и… какая-то неведомая сила потащила его вглубь, где темнела пропасть.

Нелепо взмахивая руками, он пятился против воли все глубже и глубже. Мысль лихорадочно работала: "Надо падать на грунт, зацепиться за что-нибудь. Утащит…" У Федора из головы вылетело, что если сверху не потравят шланг-сигнала, то никуда его не утащит и ничего с ним не случится. Он был на привязи, вроде какого-нибудь Тузика, только вместо цепочки шланг-сигнал.

Федор стравил весь воздух и упал на грунт лицом вниз. В золотнике зажурчала вода и стала скапливаться на переднем иллюминаторе. Другая страшная мысль ошпарила Федора: "Зальет!"

— Воздуху! — заорал он благим матом.

В щиток ударила сильная струя воздуха, на щеках почувствовалось его холодное прикосновение. Щелкнул телефон.

— Водолаз номер один, что случилось?

У Федора даже слезы навернулись от этого земного и вдруг ставшего родным голоса Степана.

— Чего ты орешь? — неофициально допытывался Степан.

— Ничего, — буркнул Федор и доложил по правилам водолазной службы: — Водолаз номер один на грунте! Чувствую себя хорошо!

Услышал, как наверху Степан, не выключив телефона, докладывал руководителю спусков лейтенанту Орловцеву: "Водолаз номер один на грунте, чувствует себя хорошо!"

"Ничего себе "хорошо"! — подумал, переводя дух, Федор. — Погоди, твоя очередь настанет: узнаешь, что такое "хорошо!"

Отдышался. Стал осматриваться.

Мерцающие широкие ленты солнца колыхались и превращали обыкновенную гальку на дне в драгоценные камни. Вокруг будторассыпаны сокровища. Все неверно, призрачно, удивительно.

В голубовато-зеленой толще скрадывались расстояния и увеличивались размеры. Ни резких теней, ни острых углов.

Низкие заросли бурых водорослей были похожи на таинственный карликовый лес, и хотя он населен самыми безобидными проворными рыбками, рачками, моллюсками, казалось, вот-вот появится оттуда что-то необычное. Есть же меч-рыба, акулы-убийцы, с которыми (Федор сам читал и картинки видел!) водолазам приходится сражаться. Хотя и говорят, что этих рыб в Байкале не водится, а кто доподлинно знает!..

Федор повернулся — и вздрогнул: прямо на него двигалось какое-то чудовище с круглой красной головой и зелеными неправдоподобно выпуклыми глазами. Федор чуть не заорал со страху. Еле сообразил, что это тоже водолаз.

"Фу, черт! Начались подводные приключения!" Федор взмок от пережитого.

Водолаз на карачках, как краб, подполз к Федору, уцепился за него и встал. За толстым стеклом иллюминатора Федор увидал сияющую физиономию Толика. Он что-то говорил, как в немом кино, показывая рукой на глубину… и вдруг полетел вверх, взболтнув ногами перед самым носом Федора.

"Вытащили", — с завистью подумал Федор и стал делать первые шаги.

Водолаз не ходит под водой, как по земле, — прямо. Он передвигается, низко наклонясь и пробивая шлемом, как тараном, водную толщу. Он загребает руками, будто ластами. Идти тяжелее, чем в пургу против самого сильного ветра.

"Даже ходить надо учиться", — подумал Федор и сделал первый шаг, другой… и ни с места! Он греб руками, раскачивался всем телом, сучил ногами… и не двигался! Будто бежал во сне. "Что за черт!" — удивился Федор.

— Чего ты не попросишь потравить шланг-сигнал? — спросил Степан.

"Верно!" — опомнился Федор. — Шланг-сигнал держит".

— Потрави!

И пошел.

Трудные эти первые шаги водолаза и неуверенны, как первые шаги ребенка.

Федор прошел немного — вернее прополз, чуть не задевая иллюминатором грунт, — потрогал зачем-то гальку на дне, выпрямился и засмеялся, довольный. Его охватил восторг ползунка, который только что протопал впервые от стула до кровати. А дышал Федор тяжело, с хрипом, и по лицу лились ручьи едкого пота, будто нарубил здоровенную поленницу дров".

Огляделся.

У берега чернели сваи, по другую сторону густела глубина. "А если туда пойти?" От одной только мысли перехватило дыхание. Но любопытство подталкивало. Федор осторожно двинулся вглубь таинственного царства темно-зеленых красок.

Все ближе обрыв. От собственной отчаянной смелости замирало сердце. "Безумству храбрых поем мы песню!.."

— Водолаз номер один, куда пошел? — спросил Степан. — Давай обратно. Выходить время.

— Погоди.

Федор остановился на краю обрыва.

Захватило дух.

Зеленая толща воды тихо колыхалась, слегка мотая Федора, и он, как околдованный, ждал: вот-вот из-под обрыва высунутся щупальца спрута, холодные, скользкие, обовьют тело мертвой хваткой, и придвинутся вплотную магические кровожадные глаза…

По спине побежали мурашки, стало не по себе. И вдруг — о ужас! — он почувствовал, что его действительно кто-то потащил!

С трудом Федор сообразил, что его просто-напросто вытаскивают наверх.

— Выходи! — не первый раз приказывал Степан. — Оглох, что ли? Набери больше воздуха и всплывай!

Федор с радостью исполнил приказ.

Но не так-то просто было выйти из воды. Едва он высунул голову на поверхность, как на плечи будто легли мельничьи жернова.

Долго барахтался Федор у трапа, не в силах справиться с многопудовой тяжестью скафандра.

Наконец с огромным трудом поднялся по трапу. Ноги тряслись, лицо заливал пот, будто проработал целый день, не разгибая спины. Голова кружилась, как от большой потери крови. "Мало держал воздуха", — мелькнула мысль.

Но когда сняли шлем, Федор расплылся в счастливой улыбке и оттого, что видит родные лица ребят, что видит солнце, и оттого, что — слава богу! — благополучно закончился первый спуск. И хотя в ушах звенело и перед глазами мелькали оранжевые круги, Федор хвастливо заявил:

— Скоро корабли подымать буду!

— Пупок надорвешь, — сказал Степан. — Вылазь давай на палубу.

Федор с трудом перекинул чугунные ноги через последнюю перекладину трапа.

— Толика выбросило, — сообщил Степан, снимая с Федора "манишку". — "Лапти сушил".

— Не успел воздух стравить, — оправдывался Толик, помогая Степану раздевать Федора. — Смотрю, ты от меня вниз пошел. "Куда это, — думаю, — он?" А оказывается, сам вознесся. Как ангел! Свои пузыри обгонял.

— Подбуксировали его к трапу, как понтон, — продолжал Степан, развязывая обрубковатыми пальцами плетенки у калоши. — Хотим на попа поставить — и никак! Раздулся как клещ, корму нам показывает. Эх, и "фитилил" его лейтенант! "Плохо" за спуск закатил. А Женьке Бабкину — "отлично".


Дни катились бурные и короткие, как штормовые волны. Стриженные под "нуль" ребята не имели ни минуты передышки от подъема до отбоя.

С утра в седой морозной мгле шли они на пустынный и закованный теперь в ледяной панцирь Байкал. Прикипали пальцы к горячему на морозе металлу. Коченели ребята, стоя на шланг-сигнале или на телефоне, а тот, кто был под водой, обливался горячим потом, осваивая сложное водолазное ремесло.

Пилили подо льдом дерево, железо, вязали пеньковыми концами морские узлы, сложные, как гордиевы, стропили "мачты", обследовали специально затопленную баржу и докладывали командирам свои соображения по подъему затонувшей материальной части.

После спусков шли на заснеженный пустырь в сопках на огневую подготовку. Лежали в сугробах, стреляли из "трехлинейки" и автоматов по неподвижным, движущимся и появляющимся целям.

Федор стрелял метко. Лейтенант по огневой хвалил. Зато Толику доставалось.

— Малахов! Левый глаз зажмуряй, а не оба! В жмурки играешь?

Толик, покорно выслушав окрик лейтенанта, снова крепко закрывал оба глаза и палил в белый свет.

— На фронте фрица увидишь — тоже зажмуришься? — кипятился офицер. — Он тебе быстро дырку промеж глаз просверлит. Спусковой крючок не дергай, а плавно, плавно нажимай!

На этом же пустыре, бывшем кладбище, до кровяных мозолей рыли в закаменелой от стужи земле окопы. Проваливаясь в сугробах, ходили в "атаки", падали, передвигались по-пластунски и короткими перебежками.

Женька Бабкин возмущался: "На хрена это водолазам? На море окопы рыть!" Степан Кондаков, по-крестьянски смекалистый и опытный, говорил: "В хозяйстве все пригодится. И вообще: поехал за сеном на день, а хлебушка прихвати на два". — "А сольцы на сколько?" — язвил Женька. Степан замолкал.

Мокрые от пота и снега, продрогшие и изнуренные возвращались в учебный корпус, за парты. Изучали теорию водолазного дела, водолазное снаряжение, уставы, оружие…

Вечерами в казарме, собираясь в кружок возле железной печки, пели полюбившуюся всем песню:

В Цусимском проливе далеком,
Вдали от родной земли,
На дне океана глубоком
Погибшие спят корабли…
Писали домой, что спускаются чуть ли не до центра Земли, и, сгущая краски, описывали подводные страсти-мордасти.

По ночам видели страшные сны и кричали в ужасе. Просыпались в холодном поту.

Федор нажимал на учебу. Тем, кто оканчивал водолазную школу на "отлично", предоставлялось право выбора моря для прохождения дальнейшей службы. Вася погиб под Севастополем, и Федор твердо решил отомстить за брата именно там, на Черном море.

По-разному учились ребята. Толик учился с каким-то радостным изумлением, как и все, что он делал: рыл ли окопы, мерз ли на посту, чистил ли картошку на камбузе, мазал ли по мишени.

Степан упрямо грыз гранит науки. "Что я — рыжий, хоть и рябой? Докажу! У вас по девять классов, у меня — четыре да пятый коридор". Добродушно признавался: "Запрут куда-нибудь на Север, а вы в Крыму загорать будете. Обидно!

Учеба давалась ему с трудом: сказывалось малое образование. Но Степан не пользовался шпаргалками и не слушал подсказок. Ребята знали, что подсказывать ему опасно. После занятий поднесет к носу увесистый, как гиря, кулак и спросит: "Чем пахнет?"

Был еще один отличник в водолазной школе. Женька Бабкин.

Учился играючи. На самоподготовках дрых беззастенчиво, а выходил отвечать — сыпал бойко и уверенно, хватая на лету подсказки, врал безбожно, но стаким уверенным видом, что ребята только рты разевали.

— Главное — не теряться! — пояснял Женька. — Морской закон. Водолазное дело какое? Растерялся — и мокрое место от тебя. А соврал — эка важность!

Служилось Женьке весело и легко. Любил он увильнуть от наряда, от аврала, поотираться на камбузе, где перепадал лишний кусок (великолепного водолазного пайка все же не хватало молодым и здоровым ребятам).

Каждое утро раздавалась команда: "Больным построиться в санчасть!" — и во главе группы в пять-шесть человек неизменно стоял Женька.

Когда больные возвращались из санчасти, утренняя уборка была уже закончена. Женька с серьезной миной проверял качество уборки и делал замечания: "Уборочка неважнецкая. В гальюне вонь. Что за безобразие! Порядка не знаете! Я вас выучу!" — И ржал, обнажая снеговой чистоты зубы.

Федор завидовал бесшабашности Женьки, его лихой и веселой поступи по земле. Бабкин никогда не унывал, и уж если не удавалось отвильнуть от работы, то заделывался начальником.

Так было и тогда, когда разбирали бревна на берегу Байкала.

Сырые, огромные, они вмерзли в лед. Ребята выбивались из сил, отделяя одно бревно от другого, катили их к дороге, клали на подводы и увозили на станцию, где грузили железнодорожный состав.

Жала, корежила землю сибирская стужа. От стылого воздуха ломило зубы. Цигарка, вынутая изо рта, сразу покрывалась корочкой льда,

— Ночь-то какая, а? — еле выговорил Толик в одну из передышек. — Красота! Глядите, какой ровный серебристый свет.

— Малахольный ты, — буркнул Степан, торопливо, затяжка за затяжкой, дотягивая "сороковку" до пальцев. — "Красота!" С такой "красотой" минутку постоять — и в сосульку обернешься. — Выплюнул закостеневший "бычок". — А ну, навались!

Федор, Степан и Толик работали в одной группе. Им досталось бревно с огромным комлем. Ребята долго возились с ним, но бревно сопротивлялось, как живое, и двигалось совсем не туда, куда направляли. У самой обочины дороги оно упрямо замерло на месте.

— Помоги, — прохрипел Степан Женьке, — не видишь!

Женька, не отказываясь, подналег на бревно, но оно дрогнуло и поползло назад.

Женька отскочил первым. За ним — ребята. Толик не успел.

Бревно сбило Толика и, сползая юзом, вдавливало ему ногу в снег. Еще мгновение — и хрупнет, как спичка, нога, а затем бревно подомнет и самого Толика…

Первым на помощь бросился Степан. Он лег под сползающее бревно, приняв всю тяжесть на свои широкие плечи.

Опомнившись, ребята кинулись на подмогу Степану. Чувствуя, как что-то рвется в низу живота, Федор сдерживал бревно рядом со Степаном.

Подоспела еще группа матросов.

Толика подняли с истоптанного сугроба; и даже при лунном свете было видно, какой он бледный.

Степан, матерясь, двинулся на Бабкина.

— Ты чего? Ты чего?.. — пятился Женька. — Ты не маши граблями-то!

— Сволочь! — Кулаком, как кувалдой, Степан сбил Женьку в снег.

— Матрос Кондаков, прекратить безобразие! — прозвенел голос появившегося лейтенанта Орловцева.

Матросы подтянулись. Степан продолжал надвигаться на лежащего Женьку.

— Матрос Кондаков, трое суток ареста!

Степан будто на стену наткнулся.

— Есть трое суток ареста! — повторил он.

— Отправить Малахова в санчасть, — распорядился Орловцев. — Матрос Черданцев, отведите Кондакова к дежурному офицеру.

— Чего ты на Женьку попер? — с неприветливым любопытством поинтересовался Федор, ведя Степана на гауптвахту. — Мы все отскочили.

— За дружка страдаешь? — скривил губы Степан.

— Хотя бы! — ответил Федор. — Чего драться-то?

Степан потер онемевшие на морозе щеки.

— Дай "катюшу".

Федор вынул длинный фитиль, кремень и металлическое кресало для высекания огня. Степан выбил искру, прикурил, жадно затянулся. Федор видел, как нервно трепетали Степановы ноздри.

— Вот так в бою крикнет шкура: "Окружили!" — и паника. Понимаешь? Он отскочил, и я невольно отпрянул, да и все мы. Понимаешь? — зло выкрикивал Степан в лицо Федору. — Меня отведешь — дуй к Толику, что там с ним? Орловцев — ходячий устав, души у него нету. Ты про Толика дай знать как-нибудь. А та паскуда еще мне попадется!.. За все расквитаюсь!

"Не иначе, как соль Женьке припоминает. Памятливый", — подумал Федор, а вслух неожиданно для себя сказал:

— Закройся, простынешь.

— А-а! — отмахнулся Степан. — Веди давай, кутенок.

— Чего? — обиделся Федор.

— А то! Слепой ты, как кутенок. Не туда тыкаешься!

— Ты зрячий! — обозлился Федор. — Сам смотри не ошибись. Дай сюда "катюшу"!

— Я один раз ошибся: когда рябым родился, — буркнул Степан, возвращая "катюшу".

Остальную дорогу шли молча.


У Толика оказалась вывихнутой ступня и растянуты сухожилия.

Подполковник медицинской службы, маленький, сухонький старичок, похожий на мальчика, с совершенно белыми волосами, щупал ногу тонкими, неожиданно сильными пальцами.

— Больно? А здесь? Прекрасно!

Толик, боясь, что отстанет от ребят (через месяц выпуск), пытался улыбаться опаленными морозом губами и отвечал:

— Не больно.

— Так-так, — поглядывал подполковник на Толика. — Врете, молодой человек. Придется полежать. В сущности, нет ничего страшного. А выдержка у вас великолепная.

И, трогая аккуратные беленькие усики, повторил с явным удовольствием, растягивая слова:

— Ве-ли-ко-леп-ная!

Федор вышел из санчасти, потоптался, не зная, что делать, и неожиданно для себя пошел на "губу".

"Записку передам, как Толик чувствует, и все, — оправдывался почему-то перед собой. — Чего он меня кутенком назвал?"


Настал день прощания с Байкалом.

— Пошлите на Черное море, — попросил Федор при распределении. — У меня брат погиб под Севастополем.

Капитан первого ранга короткими ножками упруго мерил ковер кабинета.

— Не могу. Лучшие водолазы поедут на Север. Таков приказ из Москвы. — Остановился против Федора, взгляд построжел. — И вот что, Черданцев. Прежде чем воевать, надо научиться выполнять устав, подчиняться приказам. Без этого ты не будешь хорошим воином ни под Севастополем, ни в Заполярье.

Командир в раздумье посмотрел в окно.

— Мало ли кто куда захочет! Военный обязан идти туда, куда пошлют, а не туда, куда хочет. Важно везде быть солдатом. Знаешь, что такое солдат?

Федор, недоумевая, смотрел на командира.

— Слово это не русское и означает: защитник Отечества. Так вот — везде надо быть защитником Отечества. Куда ни пошлют.

Откуда было знать Федору, что сам капитан первого ранга не раз просился на фронт. Но ему отвечали, что он нужен здесь, что везде надо быть защитником Отечества. Откуда было знать, что командир завидует ему и говорит о долге, может, не столько для него, Федора, сколько для себя.

Ребята довольно спокойно отнеслись к известию об отправке на Север.

Толик был рад, что вовремя выскочил из госпиталя, и готов был ехать с друзьями хоть на край света. Впрочем, туда они и ехали.

Степан поцокал языком: "Хотел посмотреть Крым — не вышло. У нас перед войной доярка в Ялту ездила. Хвалила".

А Женька длинно и выразительно ругал себя за отличные успехи, так неожиданно повернувшиеся против него, и под конец пообещал: "Ну, не будь я Бабкин, если не сорвусь оттуда! Мне тундра противопоказана: я человек тонкой кости, у меня грудь слабая".


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Север!

Знакомые по урокам географии названия: Кольский полуостров, Баренцево море, Новая земля… За названиями — вспоминания детства: школа, рассказы о первых открывателях Арктики, о железном Амундсене, о капитане Седове, о русских поморах, о книге "Как мы спасали челюскинцев".

Часть, куда попали ребята, носила будничное и прозаическое название: "Отряд подводно-технических работ Северного флота".

Работ! И это в то время, когда немецкие самолеты за пять минут долетают до Мурманска с финского аэродрома в Луостари, когда в Варангер-фьорде в Баренцевом море каждый день топят корабли, когда по всему Заполярью не смолкает гул орудий…

Нет, не так представлял Федор службу!

Думал, будет служить на боевом корабле, ходить в походы, биться с немцами в открытом море. Думал, раз не стал летчиком, то будет прославленным морским волком или не менее геройским морским разведчиком. Сколько раз стрелял последним снарядом из пушки на носу корабля и, держа в руке военно-морской флаг, погибал вместе с кораблем!

Дома думают: воюет! Когда ехали сюда, написал: "Еду на фронт". Приехал! Вместо первоклассного могучего корабля попал на задрипанный водолазный катеришко.

А было это так.

Где-то внизу, у черных, в ракушках, свай прижался катерок: был отлив.

— Эй, на калоше! — крикнул Бабкин, наклоняясь над краем причала. — Это корыто не захлебнется, если я спрыгну на него?

У низкой рубки стоял матрос в шапке и в рабочем бушлате без погон, сматывая в бухту пеньковый конец. Он не удостоил Женьку ответом.

— Оглох, детка? Иль у тебя вся родня такая? — полюбопытствовал Бабкин.

Матрос у рубки молча наблюдал, как ребята, цепляясь вещмешками и путаясь в полах шинелей, неумело спускались по отвесным сходням на палубу катера.

Когда ребята почувствовали под ногами твердую опору, на них смотрели уже двое. Вторым был матрос, только что выбравшийся из машинного отделения. По смуглому скуластому лицу нетрудно было признать в нем казаха.

— Позвольте доложить! — дурашливо выкатив глаза, обратился Бабкин к казаху. — Матросы Бабкин, Черданцев, Малахов и Кондаков прибыли для продолжения дальнейшей службы на ваш линкор!

Как и все механики мира, казах мял в масляных руках паклю. Он выслушал Бабкина и кивнул на матроса у рубки.

— Вон старшина, ему и докладывай.

— О, старшой! — весело подмигнул Женька и пошел к нему, будто к другу, с которым не виделся сто лет.

Старшина аккуратно домотал конец в бухту, еще какое-то мгновение наблюдал паясничание Бабкина и вдруг подал команду:

— Сми-и-р-рно!

Ребята невольно подтянулись, а Женька так и застыл с глупой улыбкой.

— Я старшина катера, старшина первой статьи Жигун, — жестким голосом представился моряк.

Невысокий, ладный старшина энергично пожал ребятам руки. Из-под черных широких бровей глядели пристальные и при его общей цыганской черноте неожиданно светло-серые глаза.

Жигун проверил документы. Бабкину сказал:

— Слова возьми обратно.

— Какие?

— Знаешь.

— Обиделся? Чудак!

— Ну! — взгляд Жигуна потяжелел.

— Беру, беру.

Жигун показал на кормовой кубрик.

— Здесь ваше место, располагайтесь.

Ушел в рубку.

— Ну и народ пошел! — покрутил головой Женька вслед старшине. — Обматеришь — обижается, в глаза плюнешь — драться лезет. Чего взъелся? Шуток не понимает!

— Не болтай чего попало, — заметил Мухтар (так звали казаха). — Язык не курдюк овечий, не тряси без толку. А катер наш не калоша, а плавединица. — Вот тут жить будете. Здесь тепло, есть печка.

По трапику в четыре ступеньки ребята спустились в кубрик. Он сверкал чистотой и порядком. Аккуратно свернутые водолазные рубашки лежали на рундуке; направо от трапика стояла железная печка; в ней с гудением пылали дрова. Горка смоляных чурок лежала рядом. Чувствовалось, что на катере есть хозяйская рука.

В кубрике было жарко натоплено, пахло суриком, олифой свежепокрашенных стен и резиной водолазных рубашек.

Напротив входа и по левому борту — двухъярусные койки. Женька критически осмотрел их, спросил неизвестно кого:

— Долго мы на этой плавединице загорать будем?

Никто не ответил.

За тонким бортом плескалась вода, поскрипывали кранцы.

Толик задумчиво посмотрел в иллюминатор на заснеженные береговые сопки, на низкое, хмурое небо, на бессильный цвет воды, иронически, с полупоклоном сказал:

— Поздравляю с началом службы в действующем флоте.


Сырой леденящий ветер воет в разрушенных этажах, зло бьет в лицо снежной порошей, жесткой, как дробь, и, перевалив сопки, уходит в тундру.

Прифронтовой Мурманск во тьме.

Тяжелые шаги патруля. Узкий луч фонарика вырвет из черноты лицо, документы — и опять мгла.

Ночь. Полярная.

В порту лес рангоута, мелодичный, как игра на ксилофоне, перезвон корабельных склянок. Снуют неутомимые буксиры, дымят, гукают, сипят паром. Дремлют океанские транспорты. Кивая длинной, как у жирафа, шеей, портальный кран выуживает из трюмов огромные тюки, бочки, ящики. В воздухе густо висят "вира!", "майна!" и заливистый свист боцманской дудки. Над всем этим властвует крепкий запах рыбы и смоляных досок.

Федор лежал на верхней койке, упираясь головой в одну стенку кубрика, а ногами — в другую. Если, лежа на спине, согнуть ноги в коленях, то они упрутся в подволок. — "Прокрустово ложе, — думал Федор. — Чуть подлиннее был бы — не уместился".

И в этом кубрике, где нет ни одного свободного сантиметра, придется жить.

Заложив руки за голову, Федор глядел в черноту иллюминатора на противоположной стенке, у ног.

На нижней койке под Федором шумно сопел во сне Степан. Спокойно дышал Женька, тоже внизу, под Толиком. А на койке Толика тихо. Может, не спит?..

Где-то рядом — фронт, а матросы и солдаты ходят без оружия, в клубе крутят кино, офицеры приходят с женами. Странно! Не так представлял себе Федор прифронтовую полосу, ведь это же почти фронт! Думал, тут все не расстаются с оружием, днем и ночью начеку, глаз не смыкают у пулеметов и пушек, и не до уставов. А сегодня он видел, как в штабе начальник строевой части майор (во флоте — и майор, а не капитан третьего ранга) дал наряд вне очереди матросу за неначищенные пуговицы на шинели. И девушек военных много. Женька уже познакомился с какой-то радисткой, уже договорился идти завтра в кино. Вот черт! Липнут к нему девчата. На Байкале тоже двум сразу голову морочил…

Катер боком терся о сваи, слегка стукался и покачивался. Поскрипывали кранцы между привальным брусом и сваями причала. Совсем рядом, за тонкой металлической стенкой плескалась чугунная вода. Федор почти физически ощущал ее тяжесть.

Тихо. Ночь.

И вдруг в немой выси родился какой-то звук. Он все нарастал и, переходя в пронзительный тошнотворный свист, забивал уши, нос, рот.

Федор, никогда не слыхав раньше такого свиста, вдруг всем своим существом понял, что это падает бомба.

Он вскочил и больно ударился головой о подволок. Хотел схватиться за голову, но рука тут же онемела от удара локтем о переборку. Морщась от боли, свалился кулем вниз.

Свист оборвался на высокой звенящей ноте тяжелым, плотным взрывом.

И вдруг захлопало, зазвенело, затрещало вокруг, озарив кубрик трепетным багровым светом.

Оцепенев, Федор прилип к иллюминатору…

И только позднее Федор восстановил по порядку всю картину ночного воздушного боя.

…Голубые мечи прожекторов в куски рубили аспидно-черное небо, то скрещиваясь в высоте, то расходясь в стороны и втыкаясь в сопки. Вслед за ними пунктирили ярко-малиновые и бело-зеленые пулевые трассы. Ровно шили зенитные пулеметы, и совсем рядом, над головой, грубо, со звоном хлопало скорострельное зенитное орудие; и Федору казалось, что он чувствует удары теплой воздушной волны в грудь.

С противоположного берега залива, с порта, доносились приглушенные пулеметной трескотней взрывы, вспыхивали зарницы. Потом где-то, как показалось, очень далеко, багровым зыбким полотном заколебался слабый свет пожара.

— По порту бьют, — шепотом выдохнул Толик.

— Сейчас нам дадут… — подал голос Женька.

Сдавив плечо Федора горячими чугунными пальцами, в затылок прерывисто дышал Степан.

— Ты куда? — спросил он Женьку, на миг оторвав взгляд от иллюминатора.

Бабкин скакал на одной ноге, натягивая на другую сапог.

— На именины! Мать твою… этот сапог!

И вдруг все смолкло. Странная плотная тишина заполнила уши, будто водой их налили.

Только два голубых луча еще долго и судорожно шарили по небу, да раз протянулась в черный зенит запоздалая тлеющая трасса.

И вновь стал слышен скрип кранцев, плеск волны за бортом.

Степан жадно курил, пуская дым в открытую дверку железной печки. Огонек то вспыхивал, озаряя черные рябинки, то гас, и лицо Степана становилось расплывчатым пятном.

Долго не спали ребята.

Уставившись в темень, вздрагивали от случайных звуков. Вот тебе и мирная жизнь! Нет, все же это и вправду прифронтовая полоса.

Под утро забылись коротким настороженным сном.


Утром сизо дымился залив, ртутно поблескивала в разрывах тумана вода. Сквозь зыбкую пелену выступали рубки стоящих у причала катеров, а дальше, на рейде, смутно вырисовывался силуэт какого-то боевого корабля: не то эсминца, не то линкора.

Глухо пробили корабельные склянки.

Шуршала на воде ледяная крошка. У борта серебрилась узкая лента ледового припая.

Поеживаясь от знобкой свежести, Федор стоял на палубе и вдруг в разрыве седой пелены увидел, что далеко в небе идет воздушный бой. Федор замер. Опять!..

Самолеты, как сумасшедшие, носились друг за друга, сшибались, вертелись, то припадая, то возникая. Слышался глухой ровный стук пулеметов.

— Опять бой! — ошалело крикнул Федор в кубрик.

Толкаясь и застревая в дверях, ребята вывалили на палубу. Уставились, куда показал Федор.

— Черт! Часто, однако… — побледнел Женька.

Однотонный ровный звук пулеметов стал еще явственнее. Которые же самолеты наши? Не разобрать.

С соседнего катера перемахнул через леера матрос в бушлате и мичманке, чудом державшейся на затылке.

— Привет, славяне! — гаркнул, как ни в чем не бывало. — Пополнение? Давай знакомиться. Старшина второй статьи Демыкин.

Был он высок, с непропорционально малой головой; лицо с мелкими чертами и красивым, тонким ртом. Из-под бушлата выпирала могучая, обтянутая тельняшкой грудь.

— А чего вы такие напуганные? — В насмешливых карих, с золотинкой глазах появилось удивление.

— Воздушный бой, — кивнул Федор, стараясь скрыть дрожь в голосе.

— Где? — насторожился старшина, цепко вглядываясь по направлению Федоровой руки. Минуту он внимательно всматривался — и вдруг раскатисто грохнул: — Ха-ха-ха!.. "Воздушный бой!" Ха-ха-ха! Это же чайки кружат!

Ребята оторопели.

— А пулеметы? — неуверенно запротестовал Федор.

— Какие пулеметы? — сразу оборвал хохот Демыкин.

— Ну вот, слушай.

Демыкин прислушался и прямо-таки застонал, хватаясь за бока.

— "Пулеметы!" Ха-ха-ха! Это же рейсовый идет с Каботажки. Рейсовый катер, славяне! Ох-ха-ха! Мотор стучит. Ой, умру!..

Федор готов был провалиться.

— Что ж, ошибиться может каждый, — раздался голос с пирса. — Я тоже сначала подумал: бой.

Ребята оглянулись.

На причале стоял офицер в "канадке" с откинутым капюшоном. Снизу он показался высоким, но когда ловко сбежал по сходням на катер, стало ясно: маленький, с Толика ростом.

— Зря смеетесь, товарищ старшина второй статьи. — В голосе послышались сухие нотки. — И почему вы одеты не по форме?

— Виноват, — вытянулся Демыкин.

— Идите и оденьтесь по форме.

— Есть! — гаркнул Демыкин и снова перемахнул через леера. Спина его вздрагивала от сдерживаемого смеха.

— Ну что ж, давайте знакомиться, — сказал офицер. — Лейтенант Свиридов, парторг отряда.

Ребята доложили свои звания и фамилии.

— Пойдемте в кубрик, — предложил лейтенант, быстро окинув взглядом раздетых ребят. Ресницы его чуть дрогнули в улыбке. — Чего тут закаляться?

В кубрике лейтенант Свиридов снял "канадку", давая понять, что располагается надолго, и ребята увидели на кителе два ордена Красной Звезды.

У лейтенанта было круглое румяное лицо, пухлые губы, белые короткие ресницы и аккуратно зачесанные набок светлые волосы.

— Ну, как расположились? Как первая ночь на Севере? Не беспокоило? — спросил парторг.

— Слегка беспокоило, — в тон лейтенанту ответил Толик. — Знаете, какой-то приглушенный шум в небе и сияние… Северное, видимо!

Лейтенант улыбнулся, принимая шутку, и сказал:

— Да, северное. Но такой кордебалет не всякую ночь и не всякий день. Даже наоборот, чаще спокойно, чем шумно. И работа наша с вами тоже не шумная.

И вдруг спросил прямо.

— Ехали сюда, думали, что сразу на фронт? Сразу немцев бить?

Федор удивился догадливости офицера.

— Значит, думали, — заключил лейтенант, коротко взглянув на молчавших ребят. — Нет, товарищи матросы, вам не придется воевать в полном смысле этлгл слова: самим стрелять, ходить в атаки, бить врага. Даже ночей таких, как сегодня, будет мало. Наши зенитчики уже сбили спесь с немецких асов.

Лейтенант обвел ребят внимательным взглядом.

— Иная будет у вас служба. И вы должны знать правду. Здесь не водолазная школа и не тренировочные спуски. Вы будете выполнять задания командования —— опасные задания, — и выполнять их в срок и четко, как это делают на передовой. Потребуются храбрость, упорство и смекалка, как в бою. Многое на фронте зависит от вас. Вы будете чинить причалы, без которых нельзя разгружать корабли, будете с затопленных транспортов поднимать необходимое и позарез нужное фронту оружие. Будете поднимать и корабли. Корабли — это флот, а флот — действующий…


— Ниночка, с победой! — крикнул с соседнего катера Демыкин.

Перескочив через леера, он пронесся мимо Федора и взвился на стенку.

На стенке стояла девушка-матрос и улыбалась. Демыкин лихо откозырял, щелкнул каблуками.

— Надрали хвоста! Говорят, одного сбили!

— Сбили, — ответила девушка. — За Абрам-мысом упал.

— Ниночка, в знак победы над фашистскими стервятниками позволь разок в щечку! — воскликнул Демыкин, раскинув руки для объятий.

Девушка погрозила рукой в красной, не по форме, домашней варежке. Хотя она и грозила, но со свежих губ не сбегала улыбка.

Широким гостеприимным жестом старшина пригласил девушку:

— Прошу на мой лайнер. Он всегда в твоем распоряжении, как и мое разбитое сердце. Эй, ты! — крикнул Федору. — Брось швабру! Помоги даме!

Федор перестал драить палубу и протянул руки. На половине сходней девушка поскользнулась и упала прямо в руки Федору. Сохраняя равновесие, он сделал шаг в сторону и крепко прижал ее к себе. Девушка резко отстранилась и удивленно взглянула ему в глаза. Он смутился.

— Тюфяк, — пояснил сверху Демыкин. — Ниночка, не обижайся на салажонка. Новое пополнение. Сегодня утром чаек за самолеты принял. Вот бы его на наблюдательный пункт к зенитчикам — целыми сутками лупили бы из пушек по чайкам.

Девушка стрельнула насмешливо-любопытными серыми глазами. Федор покраснел.

Но Демыкин уже снова завладел ее вниманием и увлек к себе на катер.

— Кто это? — спросил Федор Мухтара, который выглядывал из машинного отделения.

— Это! — расплылся до ушей Мухтар, отчего смуглая кожа так туго натянулась на его скуластом лице, что вместо глаз остались одни щелочки, откуда сверкали антрацитовые зрачки.

— Это! — мечтательно вздохнул казах. — Это — Ниночка! Сестричка из санчасти. Форму двадцать проверять пришла.

— Что за форма двадцать?

— Букашек искать. Такой белый, жирный, восемь ног. Вошики называются.

— Сам ты "вошики"! — неожиданно озлился Федор и начал яростно надраивать палубу.

Мухтар захлопал глазами.

Медсестра пришла и на катер Федора и всех попросила в кубрик. Ребята охотно раздевались по пояс и балагурили. Женька, так тот из кожи лез, острил. Федор вспыхивал от этих шуток, а Нина хоть бы что, сама за словом в карман не лезла.

У Федора перехватило дыхание, когда Нина спокойно вывернула поясок его кальсон, быстро осмотрела и ощупала все складки.

Потом она проверяла белье в рундуках и что-то выговаривала Жигуну, а тот хмуро слушал ее.

Нина ушла.

— Бабец что надо! — восхитился Женька.

— Он тебе, Демыкин-то, покажет "что надо"! — сказал Мухтар.

— Занята? — деловито осведомился Бабкин.

— То-то и оно! — вздохнул Мухтар. — Никого к ней не подпускает, как волкодав к отаре овец. Собирайтесь, кино скоро!

Ребята заторопились. Мухтар оставался вахтенным.

— Письмо писать надо, — сказал он. — домой. Долго писать. В тишине. Думать.

В клубе набилось матросов и солдат с береговых зенитных батарей. Ребята едва нашли себе место. Женька привел девушку-матроса, или, как их здесь называют, "Эрзац-матроса".

Вслед за ними вошла Нина. Она на миг задержалась в дверях, кого-то ища глазами. В середине зала, где были лучшие места, вскочил Демыкин и крикнул на весь зал:

— Сюда, Ниночка!

Нина прошла мимо рядов с полудерзкой и полусмущенной улыбкой. В ладно подогнанной по фигуре шинели, перетянутая флотским ремнем, в кирзовых аккуратных сапожках, она шла, чуть покачиваясь станом, под взглядом сотен глаз. Нина задела полой шинели Федора, сидевшего с краю. Села где-то в середине, а Федор еще долго чувствовал запах мороза и духов.

Картина была старая, тысячу раз виденная, и хотелось уйти, в то же время что-то удерживало, и Федор невольно всматривался туда, где сидела Нина.

После кино гурьбой шли на катер, без строя, без команд, пользуясь темнотой и отсутствием офицеров. Где-то впереди прозвенел девичий смех, показалось — Нинин, и ему ответил мужской — Демыкина вроде.

На палубе Федор долго стоял в одиночестве. Что-то неосознанное и грустное властно сжимало сердце. И Федор никак не мог понять, что это такое с ним, пока, вздохнув полной грудью, не понял, что это весна. Пахло талым снежком, прелью оголившейся земли, синими далями. Еще февраль, еще будут бураны, мороз, но уже пахнуло весной.


Погиб водолаз с "Таймыра" — корабля-спасателя. Шланг-сигнал попал между бортом корабля и понтоном. Его обрезало при ударе на волне. Обрезало легко и просто, как ножницами нитку. Обрезало и жизнь.

Там, на глубине, водолаз остался без воздуха. И как только воздух перестал поступать в скафандр и исчезло спасительное противодавление, огромная толща воды с чудовищной силой сдавила водолаза.

Ребят потрясла эта смерть. Первая на их глазах смерть! После отбоя долго не спали.

Да, спуск под воду не романтика, а тяжелый, опасный труд. Неверный шаг — гибель, малейшая невнимательность — гибель, минутная растерянность — гибель… Это только в кино у водолаза красочная жизнь среди экзотически диковинных морских растений и фантастических рыб и все просто и легко. На самом деле водолаз должен быть мастером на все руки и смелым человеком.

Толик Малахов проснулся среди ночи в холодном поту. В темноте на фоне мутного иллюминатора неясно маячил силуэт дневального.

— Кто это? — спросил Толик, еще находясь во власти кошмарного сна.

Дневальный — один из тех, кто никогда не унывает, — ответил замогильным шепотом:

— Ордынцев.

(Это была фамилия погибшего водолаза.)

— Ай! — в ужасе вскрикнул Толик.

Матросы повскакивали.

— Что такое? — рыкнул мичман Макуха, который ночевал в эту ночь вместе с ребятами.

— Леший его знал! — оправдывался дневальный, и сам напуганный криком Толика. — Орет как недорезанный.

Нервно вздрагивая, Толик накинул на плечи шинель и вышел из кубрика. Через мгновение раздался душераздирающий, дикий вопль.

Матросы бросились в коридор, включили свет.

Толик, побледневший до синевы, стоял у стенки. Зубы его стучали…

В маленьком коридорчике, где свет был выключен, Толик сам прихлопнул дверью полу своей шинели, и ему померещилось, что кто-то схватил его сзади. Толик заорал.

— Черт знает что! — ворчал мичман Макуха. — Набрали мальков — и майся с ними! Ну, водолаз пошел! — сокрушенно покачал головой. — Измельчал водолаз вконец! Детсад!

— У нас случай был, — начал Женька Бабкин, подтягивая кальсоны. — Поспорил один: ночью на кладбище в крест гвоздь вбить. Забил. Да невзначай полу свою пригвоздил: ветер был. Уходить собрался, дерг — не пускает! Смекнул: покойник держит — и… помер со страху.

— Прекратить разговоры! — рассвирепел мичман. — Марш спать!

Потом, зябко кутаясь в одеяло, Толик шептал:

— Боюсь, Федя. Завтра мне в воду.

— Не дрейфь, я на шланг-сигнал встану.

Толик долго и тяжело вздыхал.

Утром, еле живой, он стоял на трапе.

— Давай я пойду? — предложил Федор, перед тем как надеть на друга шлем. — Скажи, что насморк.

— Нет, как нарочно, нету, — тяжело вздохнул Толик и потянул носом. Обреченно сказал: — Надевай.

Ушел под воду.

Через несколько минут телефонист испуганно приказал Федору: немедленно вытаскивать Малахова.

Срывая ногти, Федор выбрал шланг-сигнал и вытащил Толика на трап. Открутил иллюминатор, тревожно заглянул в шлем, увидел белое лицо друга.

— Что?

— Не знаю, — загнанно дышал Толик. — Что-то страшное лезло в иллюминатор.

Из воды Бабкин по телефону, давясь со смеху, сообщил, что к Толику пристал пинагор — рыба глупая и уродливая, вдобавок намотавшая на себя водоросли.

— Вылазь! — раскипятился мичман Макуха. — Маета с тобою! Пугаешь, чтоб тебя!

— Не вылезу! — внезапно обозлился Толик и еще больше побледнел. — Закрывайте иллюминатор! Кричите тут… под руку.

И снова пошел под воду.

Мичман оторопело глядел на пузыри. Почесал увесистый подбородок.

— Напористый. Гляди и настоящий водолаз выйдет.

Заслужить эту похвалу у мичмана Макухи было нелегко. Федор помнил, как Макуха обходил строй, когда ребята прибыли на Север.

В потертом кителе, с позеленевшими от времени шевронами на рукаве за сверхсрочную службу, грузный, коренастый, мичман торжественно двигался вдоль строя. Лицо его, продубленное полярными ветрами, было темно-бурым, а нос (настоящий румпель!) был сизым от чего угодно, только не от мороза.

Но самым примечательным на лице старого служаки были глаза. Серо-зеленые, маленькие и чистые-чистые, будто две капли морской воды налиты в покрасневшие от "норда" веки. Цепкие и внимательные, они быстро обегали матроса с головы до ног, замечая недостатки в обмундировании, возвращались к лицу и несколько секунд изучали его. Федору показалось, что вот окинул его взглядом мичман — и уже знает о нем все.

Остановившись против Толика, мичман оглядел его тонкую шею, наивно торчащую из широкого матросского гюйса, и спросил неуверенно:

— Ты что, тоже водолаз?

— Водолаз, — смутился Толик.

— Гм… — озадаченно крякнул мичман. — И сибиряк?

— Сибиряк, — совсем тихо ответил Толик.

— Что же это такое! — обиженно воскликнул Макуха, неизвестно к кому обращаясь. — Как это понимать?

— В прямом смысле, — пролепетал Толик и этим окончательно сразил мичмана.

Макуха только руками развел.

Как-то потом мичман рассказывал: "Имел я дружка-сибиряка. Был случай, он двадцать пудов поднял. Водки литр выпьет — и ни в одном глазу! Вот это верно сибиряк! А тут…"

И стал мичман придерживать Толика наверху, не пускать в воду. Толик терпел. А потом вручил Макухе свидетельство об окончании водолазной школы, где красовались одни "отлично", и насел:

— Я зачем в школе учился? Чтобы все время плетенки к калошам плести? На телефоне сидеть? Почему в воду не пускаете? Если хотите знать, я повыносливее других!

Мичман повертел, повертел свидетельство, полюбовался на пятерки и сдался: "Валяй!"

С тех пор Толик ходит в воду наравне с другими.

По мнению ребят, мичман Макуха был "зануда" и "придира". Придирался ко всему: и шланг-то плохо скручен в бухту, и пуговицы-то на шинели плохо надраены, и козыряешь вяло, и на палубу плюнул.

И чего ему надо?! Перед офицерами тянется в струнку. Вот служака!

Прав Демыкин: если Макуха невзлюбит — съест. Спрашивается, за что вкатил Федору два наряда вне очереди? За поганый золотник. Собирался тогда Федор под воду, а клапан в шлеме не проверил.

— Матрос Черданцев, почему не проверили золотник? — углядел Макуха.

— Чего ему сделается, он железный, — попытался отшутится Федор.

— По правилам водолазной службы вы обязаны проверять его перед каждым спуском.

"Началось, — подумал Федор. — Уставоед". А вслух сказал:

— От нечего делать проверять его, что ли?

— Прекратить разговоры! Проверить золотник! А за нерадивость и пререкания наряд вне очереди!

— Есть!

— Встаньте и повторите, как положено!

— Я сказал: есть, — неохотно поднялся с корточек Федор (он уже проверял клапан). — И я же проверяю, вы видите.

— Повторить приказание! — Голос мичмана затвердел.

— Есть проверить золотник и наряд вне очереди! — дурашливо громко повторил Федор и издевательски вежливо спросил: — Теперь вы довольны?

— Два наряда вне очереди! — отрубил мичман.

— Есть два наряда вне очереди! — вызывающе отчеканил Федор, дерзко глядя прямо в глаза мичмана, и про себя шептал: "Служака! Обрубок пенькового конца! "Повторите приказание!"

И вдруг Федор понял по тому, как потемнели глаза мичмана, что тот читает его мысли.

Макуха круто повернулся и ушел.

В другой раз мичман придрался к плохо сложенному шлангу. "Бухта должна сама разматываться при спуске водолаза, а у вас тут все запутано. А если экстренный спуск?" Между прочим, это было после того, как Свиридов сделал замечание мичману, и Макуха принял на себя гнев лейтенанта. После ухода офицера Макуха заставил Федора перемотать шланг.

За нечищенные пуговицы Федор тоже наряд получил. Не служба, а черт знает что! За пуговицу наказывают, как военных, а разобраться-то — никакие они не военные, а просто работяги. Знай себе вкалывай!


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Резкий, злой крик чайки оторвал Федора от воспоминаний.

Он окинул взглядом льдисто-серый залив, дерущихся из-за добычи птиц. Пока вспоминал прошлое, и не заметил, как пришли в Мурманск.

Катер уже шел мимо рыбного порта, под которым мельтешило несчетное число чаек. А вон и слип, куда они путь держат. На пирсе маячит коренастая фигура в "канадке". Это мичман Макуха. Он, конечно, уже все разузнал и ждет их.

— Юноша, обдумывающий житье! — крикнул в дверь кубрика Толик, уже напяливший на ноги водолазную рубашку, — ему первому идти в воду. — Кинь швартов!

Федор, набрав в руку кольца пенькового конца, кинул его на приближающийся пирс. Макуха ловко поймал конец и быстро намотал на кнехт. Катер поднесло к стенке и стукнуло о сваи.

Та-ак, прибыли.

Было видно, что мичман Макуха не доверял молодым водолазам ипостарался бы при удобном случае избавиться от них. Но подводных мастеров не хватало.

У мичмана из шести водолазов на двух водолазных станциях, которыми он командовал, четверо были по семнадцати лет, неопытные, неокрепшие, с ветерком в голове. Конечно, он воспитатель и должен учить ребят подводной работе, выдержке, дисциплине. Он всегда этим занимался. Но одно дело воспитывать в мирной обстановке, другое — в военное время. Разбомбили вот слип, надо срочно ремонтировать: ждут покалеченные корабли — вон сколько у причала! — а их, в свою очередь, ждет фронт. Вот и выходит, что весь фронт ждет его, Макуху, когда он развернется со своими салажатами. А ему врачи категорически запретили спускаться под воду: кровяное давление опять подпрыгнуло и сердце стучит с перебоями. Значит, придется надеяться, что не подведут ребятишки.

Поэтому и стоял Макуха на причале и задумчиво глядел в воду, не то стараясь разглядеть сквозь мутно-зеленую толщу, что натворили немецкие бомбы там, на глубине, не то размышляя о том, справится ли он, Макуха, с приказом отремонтировать слип в жесткий срок. Будь у него и опытные водолазы, и то этот приказ был бы им едва под силу.


Ребята ремонтировали слип вторые сутки без отдыха.

Только что вышел наверх Бабкин, у него порвался не ко времени скафандр. Под водой остался Малахов, работая седьмой час в нарушение всех правил водолазной службы. Глубина здесь невелика — до двенадцати метров, — но и на этой глубине водолазу разрешается работать только два часа.

Федор не ходил под воду, у него был грипп с насморком. Он бессменно стоял на шланг-сигнале.

Ребята измотались. Помахай-ка кувалдой под водой! Удар не как на берегу, удар там смягчает вода, и поэтому нужно еще больше приложить сил, чтобы как следует жахнуть по костылю, которыми крепили рельсы для слиповой тележки. А топить шпалы! Шпала, как живая, вертится в руках и никак не хочет ложиться на место. Чуть зазевался — она уже наверху. Лови ее, проклятую!

Командир отряда обещал помощь. Где же она?

Советское командование договорилось с командованием союзного конвоя, что оно выделит своих водолазов.

Этих водолазов и ждали.

Их пришло четверо: трое белых и негр. Один из них, лейтенант, говорил по-русски.

— Нашим водолазам надо отдохнуть, — сказал мичман Макуха американскому лейтенанту. — Измотались.

— О'кэй, — кивнул лейтенант, не вынимая изо рта ароматной сигаретки "Кэмэл", и зябко прикрыл лицо меховым капюшоном "канадки".

Дул пронизывающий ветер, и тучи мокрого снега залепляли глаза, забивали дыхание.

Спустились в кормовой кубрик.

Два молчаливых американца натянули на себя добротное водолазное белье и бесстрастно наблюдали, как измученные ребята замедленными от усталости движениями раздевали Толика, вышедшего из воды.

Раздев Толика, ребята помогли американцам облачиться в скафандры и ушли в носовой кубрик, где свалились в мертвом сне.

С иностранцами остались Макуха и Федор.

Белые спустились под воду, лейтенант сел на телефон, а негр встал на шланг-сигнал.

— Ступай отдыхать, — сказал мичман Федору.

— Не пойду, — отказался Федор.

Он чувствовал себя неловко перед ребятами оттого, что не мог спускаться в воду. Пальцы закоченели, глаза кололо, будто песком засыпаны, свинцовой усталостью сводило шею. Но ведь ребятам досталось еще больше! Толик, например, уже не мог стоять под тяжестью водолазного снаряжения и лежал, когда его раздевали.

— Не пойду, — повторил Федор на приказ мичмана идти отдыхать.

Мичман посмотрел на почерневшее от "норда" лицо Федора и ничего не сказал. Он не отменил своего приказа, но больше и не настаивал.

Ровно через два часа американцы вышли из воды.

— Подменитесь? — спросил мичман лейтенанта.

— Нет. Черный — не водолаз, он слуга.

— А как тогда? — не понял сразу Макуха.

— Время по инструкции кончилось, сэр.

Макуха и Федор переглянулись, и мичман молча пошел в кубрик, где спали ребята.

Бессильно запрокинув голову, спал Толик. Лицом вниз, с неснятым сапогом спал Степан. Тяжело храпел Женька.

Мичман на мгновение задержал взгляд на смертельно усталых, почерневших лицах и стал трясти Степана.

Медленно, трудно возвращались ребята из тяжелого сна. Дольше всех не просыпался Толик. Он садился с закрытыми глазами, отвечал на вопросы и снова падал. Еле-еле добудились.

— Я знаю, что у вас нет сил, — тихо сказал Макуха. — И я не могу приказывать. Вы сделали все, что могли, что в человеческих силах. Но надо сделать больше. Надо. Понимаете?

— Ясно, — хрипло со сна ответил Степан и поднялся так тяжело, с такой неизмеримой усталостью, что Федор не выдержал и уж который раз за эти сутки сказал:

— Я пойду.

— Нет, — ответил мичман. — Это я могу приказать.

— Пойду я, — выдохнул Толик.

Макуха задержал взгляд на хрупких плечах Толика, на осунувшемся лице юноши, и что-то дрогнуло на лице старого моряка. Он быстро отвернулся и встретился глазами с Бабкиным.

— У меня грипп начался, "синусы" ломит, — сказал Женька и потрогал надбровные дуги. — И рубашка порвана.

— Я пойду, — повторил Толик.

Мичман молча кивнул.

В кормовом кубрике Толик осмотрел прорыв на рукаве Женькиной водолазной рубашки.

— Ты чего? — покосился Женька.

— Ничего, смотрю, как располосовал, — ответил Толик, натягивая на ноги меховые шубники. — Мокрый, поди, весь вышел?

— Мокрый. — Женька настороженно следил за каждым движением Толика.

Когда на палубе одевали Степана и Толика в скафандры, негр что-то сказал лейтенанту. Тот ответил длинной раздраженной фразой.

— Чего он фыркает? — спросил Толика Степан.

— Говорит, чтобы попридержал язык. Негр хотел помочь нам.

— Союзнички… — сквозь зубы выматерился Степан.

Малахов и Кондаков ушли под воду.

— О-о, так работать могут только русские, сэр, — обратился к мичману лейтенант, протягивая пачку сигарет.

— А так, как вы, — только американцы, — нашелся Макуха, делая вид, что не замечает угощения. — И я не сэр. Я повыше. Я из хлеборобов.

Американцы ушли.

Степан и Толик работали под водой еще шесть часов. Слип был отремонтирован в срок.

Толик так обессилел, что не мог взобраться на трап. Его подняли на руках. Когда сняли шлем, Толик уже спал.

Сонного его и раздели.

Мичман сам отнес юношу в кубрик. Долго смотрел на провалившиеся щеки, на траурные круги под глазами, на черные запекшиеся губы…


Ребятам дали сутки отдыха. Вечером в кубрик пришел Макуха.

Перед ужином он выпил водолазные сто граммов, и нос его еще больше посизел. Макуха расправил белые, как морская пена, усы и, попыхивая короткой трубочкой с обгрызенным черенком, начал прокуренным басом очередную историю.

— Со мной смолоду, как с дедом Щукарем, разные случаи приключались. Посмешней, чем у Малахова с пинагором. Больше на утопленников везло. Как утопленник — так мне доставать, или невзначай наскочу. Был случай. В интервенцию. Выбили заморских гостей с Севера, стали и "купцы" уходить. Один из них — "Леди Макбет" — и затонул ни с того ни с сего. Пошел я осматривать эту "Леди". Полазил, полазил по ней, спустился в жилую палубу. Иду по коридору среди ящиков: награбили — ставить некуда. "Дай, — думаю, — загляну в кубрик". Захожу, а там их с дюжину, и все в кальсонах. Утопленники. Ночью "Леди" захлебнулась — не успели выскочить. Я — поворот на все шестнадцать румбов. Не тут-то было! Не могу дверь открыть. Ящиком ее заклинило с другой стороны. Видать, сам я шланг-сигналом свалил. Что делать? Лезут на меня англичане, как клопы. У меня гайки отдаваться начали. "Ну, — думаю, — защекотят до смерти…"

Мичман пыхнул трубочкой, закрылся облаком дыма, помолчал, подогревая любопытство ребят.

— Да-а… Обступили, значит, меня англичане и мочат, будто я им лекцию читать пришел. Встал я скромнехонько в уголочек, глаза закрыл, жену вспоминаю. М такая она мне милая кажется! Открою глаза — утопленники, закрою глаза — жена. И хоть надоела она мне до чертиков, все же лучше на нее глядеть. Так и стоял, зажмурясь, покуда на верху не догадались, что стряслась со мной беда. Телефонов-то тогда не было. Дружок Ваня Берестов высвободил меня. По ночам, по первости, в поту просыпался — снились. Пошарю жену, засуну ей под мышку голову — и так сладко станет.

Поглядывая хитро на ребят, мичман выколотил трубочку о толстый желтый ноготь.

Любил Макуха порассказать быль и небыль, поразить слушателей удивительной историей, а историями такими был он буквально набит сверху донизу. Ребята между собой так и звали его — "Был случай". Потому что всякую историю мичман начинал со слов: "Был случай".

— Ты, Черданцев, на меня не дуйся. Иной раз и лишку скажешь по долгу службы. Ты не все лови, что по воде плывет, а то такое поймать можно… Раньше не так еще бывало. Без мата и команды не подавали. А крепкое слово помогает. Это точно. Был случай. Я тогда по первому году служил. На Балтике. Затонул наш корабль, а мы вокруг плаваем, как утята возле подбитой матки. И вот чую: слабею, тону. "Господи, — молю, — спаси душу грешную!" Ну и заорал со страху. А на моем траверзе судовой поп саженками отмахивал. Услыхал батюшка меня да как рыкнет, аки лев: "Замолчи — утоплю!" Да как загнет в Марию-деву непорочную и ее младенца. Верьте не верьте, а на душе у меня полегчало и сил прибавилось. Бог не бог, а все же служитель церкви… И вот — поди ж ты! — доплыл я до берега! И батюшка тоже. Потом мы опять на один корабль угодили. Только стал батюшка после этой купели заикаться. Заикается, заикается да как рванет без запинки во всех сорок мучеников и двенадцать апостолов! Музыка! Матросы за животы хватаются, офицеры ладошками рты прикрывают. Боцман наш, тот на молитвы, как на лекции, ходил: изучал батюшкины рулады. Серьезный такой стоит и шепчет, повторяет. Списали батюшку в психиатрический лазарет. А так ничего, веселый попик был.

Мичман похрипел трубочкой, покашлял и сурово заключил:

— Так что в нашем водолазном деле сентименты ни к чему. Они расслабляют человека. А море-то, оно какое, Малахов?

Толик, не поняв, что от него хочет мичман, глянул в иллюминатор на величавое в этот час льдисто-синее море.

— Красивое.

— "Красивое", — снисходительно-мягко улыбнулся Макуха и согнал улыбку с лица. — Суровое оно. Ордынцева убило.

Помолчал, раздумчиво глядя в иллюминатор.

— Видать, растерялся Ордынцев и стравил последний воздух. Вот и… А в скафандре можно десять минут жить тем воздухом, что остается после прекращения подачи по шлангу. Успели бы… Главное — не теряться! Запомните, хлоацы: водолаз должен держать нервы в кулаке. Главное — нервы в кулаке держать! И осторожность. Осторожность, осторожность и осторожность. Это не трусость. Осторожность — это часть храбрости. Скрывать нечего: опаснее нашей профессии нет. Допустим, пехотинец на передовой может в землю зарыться, когда туго придется. Взять летчика. Подбили — на парашюте спустился. Все шансы на спасение есть. У подводника нет. Никто не поможет, только сам себе. И вот еще что: в профессии водолаза нет пустяков. Все главное. С водолазным снаряжением надо обращаться, как с часовым механизмом. Перед спуском проверять каждый винтик. Клапана особенно. — Макуха бросил взгляд на Федора. — Но смерть — я называю вещи своими именами, — смерть может притаиться не только в непроверенном клапане или плохо закрученной гайке. Был случай. Со мной. Придавило шланг-сигнал грузовой стрелой. Что делать? Помощи ждать неоткуда, самому стрелу не поднять. Попросил я тогда спасательный конец, обмотался им и обрезал свой шланг-сигнал. Вытащили на спасательном конце. Растерялся — пропал бы! — И уже уверенно закончил: — Ордынцев погиб от растерянности.

Мичман обвел взглядом молчавших ребят, всматриваясь в их лица, тронул усы.

— Против зверя морского дают вам водолазный нож. Против страха, растерянности этот нож не годится. Не поможет! Тут другой булат нужен. Я всю жизнь служу, всю жизнь водолаз, и скажу вам, хлопцы: нет дисциплины — нет водолаза! Или погибнет, или признают негодным. Хотите быть настоящими водолазами — научитесь подчиняться приказам, и командирским и своим. Без этого не выйдет из вас ни хрена! Вот так!

Макуха повертел выкуренную трубочку. В шершавых от морской воды и ветра пальцах трубочка казалась кукольной.

— Хочу, хлопцы, рассказать случай, что в начале войны произошел. В июле сорок первого. Тринадцатого числа. По гроб не забыть мне это чертово число. Два наших эпроновских корабля, "РТ-67" и "РТ-32", и сторожевой корабль "Пассат", тоже бывший траулер — недавно треску ловил, шли из Мурманска в Иокангу. У Гавриловских островов наскочили на пятерых немецких миноносцев. Принял "Пассат" бой. А на нем всего две "сорокапятки" да два пулемета. Повоюй-ка против пятерых миноносцев! Так вот, принял "Пассат" бой. Окуневич, командир "Пассата", приказал обоим "РТ" отходить к берегу и дымовую завесу поставил, чтобы закрыть нас. А сам на немцев! На смерть…

Макуха помолчал, устало провел рукой по лицу.

— Да-а… Удалось "Тридцать второму" скрыться, а нашему "Шестьдесят седьмому" со второго залпа снаряд мачту снес, другой — борт прошил и в машинном отделении взорвался. А третий в корму вмазал: ход потеряли. Стали мы шлюпки на воду спускать. А немцы торпеды пустили. Одна метрах в трех от кормы прошла. Волосы поднялись. Пока мы со шлюпками возились, немцы "Пассат" трепали, что собаки курицу — только пух летел. Взорвался вскоре он от попадания в артиллерийский погреб. Из двадцати четырех с "Пассата" подобрали мы двоих. А потом и наш "РТ" добили немцы. Кто не успел сойти на шлюпки, погибли. Тридцать три человека сразу. Нас в шлюпках набралось двенадцать человек, и семеро из нас раненые. А немец из крупнокалиберных садит, шлюпки как решето стали. Видим, смертный час пришел. И тут запел кто-то "Интернационал". Встали, раненых поддерживаем и поем. А немец из крупнокалиберных…То один из нас упадет, то другой. Меня тоже тогда стукнуло. Остальные стоят и — "…это есть наш последний…"

Мичман задумался.

Ребята притихли.

— Только для меня этот бой не последним оказался. Капитан-лейтенант Кулагин, он тогда старшим лейтенантом был, принял на себя командование и повел шлюпки в бухту Гавриловскую. Приказал всем лечь на дно в шлюпках, кто в живых остался. Немцы или подумали, что перебили всех, или надоело из пушек по воробьям стрелять, бросили нас и ушли. Добрались мы до Гавриловской. Там "РТ-32". А на нем из двадцати пяти только семеро осталось. Арифметика простая: за один час в этой бойне два корабля и семьдесят три человека погибли. До гроба не забудешь этого…

Макуха замолчал и долго набивал трубочку новой порцией табака. Табак сыпался мимо, мичман не замечал.

— В газетах писали об этом. Подвигом назвали. Стихи сочинили. А я как вспомню: семьдесят три человека! Когда в шлюпках "Интернационал" пели, страха не было. Обида была: тебя бьют, а ты ничего поделать не можешь.

Мичман несколько раз подряд затянулся.

— А подвиг, что ж, может, и подвиг. Народ-то готов был к подвигам. Не зря при советской власти жили. Подвиг — он всей жизнью человека подготавливается. Коль прожил пустые годы — так вот, вдруг, подвига не сделаешь. И разные они — подвиги. Одни громкие, другие тихие. Я вам про громкий рассказал, стихи, говорю, о нем есть, в газетах писалось. А вчера, хлопцы, вы тоже большое дело сделали, но в газетах об этом не будет, и стихов не сочинят. По вашим понятиям: бой — вот подвиг! А тут — подумаешь! — работа. Самое обыкновенное дело. А война ведь тоже труд. Только вредный для здоровья и опасный для жизни. А у вас как раз профессия такая. Вот и соображайте: в тылу вы или на фронте.

Задумчиво признался:

— Смотрел на вас и думал: "Салажата, хвачу с ними лиха". И берет меня удивление. Хлопцы вы как хлопцы, куга зеленая еще, и детства в вас много, а вот есть что-то у вас такое… Вот вы на фронт хотите, а я в ваши годы мечтал, как бы деньгу сколотить, лошаденку купить. А время тоже военное было — первая германская. Насчет деньжат у вас, наверное, и в мыслях-то нет, а я с этой заразой до сих пор воюю. Нет-нет да и вылезет мыслишка: на черный денек скопить. Вы вот на увольнение идете, друг другу клеш, бушлат поновее даете, гюйс… Мы раньше не так. Каждый свое припрятывал, берег. Вам, пожалуй, этого и не понять. Вот смотрю я на вас и завидую. Вольного полета вы люди.

Мичман улыбнулся, выколотил из трубочки пепел.

— Расчувствовался я сегодня — старею, видать. Ну, хлопчики, давайте "отбой", а то кости мои гудят.

Мичман, покряхтывая, тяжело поднялся.

— Эх, пробежали годы. Как матрешки, один в другой вошли. Завтра у вас много работы будет, и не горюйте, что стрелять не приходится. Как в нашей хохлацкой песне спивают: "Гоп, куме, не журысь, туды-сюды повернысь!"


Утром следующего дня ставили на отремонтированный слип траулер. Его расчалили с четырех сторон и, выбирая слабину канатов, подтягивали бортом на тележку слипа.

Внизу, под водой, эта тележка — огромная платформа на колесах — медленно двигалась по рельсам в том же направлении, что и корабль — на берег.

Посадка корабля на тележку трудна и ответственна. Особенно в отлив, когда вода быстро уходит из-под корпуса. Если корабль сядет на кильблоки неправильно, то не удержать его тогда никакими канатами: опрокинется он с тележки.

Под водой был Бабкин, на телефоне — Макуха, на шланг-сигнале — Федор.

Траулер уже начал обсыхать, уже наступил тот момент, когда решается устойчивость посадки. Ошибиться сейчас — и центр тяжести судна сместится в сторону от продольной плоскости киля и корабль медленно, но верно начнет опрокидываться. Сейчас все зависело от точности глаза человека под водой, от четкости передачи его команды телефонистом на берег, от немедленного выполнения этого приказа на пирсе у шпилей.

В этот-то момент и свалился из-за облаков "юнкерс". Самолет спикировал прямо на Федора. Федор пристыл к палубе.

Смерть неслась стремительно и неправдоподобно увеличивалась, как на экране, и сквозь прозрачные круги пропеллеров выплевывала какие-то желтенькие огоньки. Федор не сразу понял, что это пулеметные очереди: он почему-то не слышал звука. А когда понял, в уши ворвался леденящий душу хохот пулеметов.

Огненной плетью хлестнуло перед глазами, и по палубе черкнули длинные синие огни. Какая-то неведомая сила кинула Федора от шланг-сигнала в кубрик, под призрачную защиту тонкой стенки.

Снаружи у кубрика прилип к этой тонкой стенке Толик. Он что-то шептал белыми губами. Федор на миг заметил его стеклянные глаза и тут же ясно увидел, как на мокрой стенке кубрика рядом с Толиком возникли разные черные звезды от разрывных пуль.

Не отдавая себе отчета, Федор повернулся навстречу страшному, возрастающему свисту идущего в пике самолета. Свист все ближе, и уже не свист, а густой, раздирающий душу вой рвал барабанные перепонки. Сквозь вой прорывался треск пулеметов. Пульсирующие рыжие жальца кололи глаза.

Казалось, пули — все до одной — летят прямо в сердце, и если еще жив, то только потому, что они пока не долетели.

Короткие пронзительные взвизги и чмоканье заглушали на мгновение все остальные звуки — это стегануло по палубе свинцовым дождем.

"Юнкерс" проревел над самой головой, показав желтое брюхо с большим масляным пятном. Толкнула в грудь тугая воздушная волна с теплым запахом бензина, пороховой гари и железа.

Василь Жигун в бессильной ярости бил по самолету из нагана, единственного оружия на катере.

"Юнкерс" делал новый заход.

И снова пулеметная трасса протянулась прямо к сердцу. И ты один на целом свете, один против неотступной смерти!

И Федор закричал. Дико, отчаянно, разрывая голосовые связки…

Немец был или плохим стрелком, или торопился безнаказанно расстрелять беззащитный катер. Пулеметные очереди с бульканьем прошивали по бортам воду; одной из них срезало флаг на рее.

Жигун вскарабкался на рубку, подвязал на фалах флаг и выпустил последний патрон.

Немец, видимо, тоже расстрелял все кассеты, еще раз упал в пике, играя на нервах, и ушел, бросив напоследок какую-то трубу, которая, как ни странно, угодила на катер и рикошетом ударила Толика.

И только когда мелкой мухой пропал в небе самолет, когда потух в ушах звук вражеского пулемета, оттаял Федор.

"Жив! Жив!" — Федор захлебнулся от счастья.

Собственно говоря, все было, как и до самолета, только траулер был посажен на кильблоки, только… только на шланг-сигнале вместо него, Федора, стоял Степан и вытаскивал из воды Бабкина.

Никто ничего не сказал, никто даже не покосился на Федора, но он почувствовал, что все видели, как он бросил свой пост.

— Как он нас, а! Как он нас!.. — похохатывал Толик нервным лающим смешком и вертел головой, тараща испуганно-радостные глаза на друзей.

— Все целы? — прохрипел Макуха с неузнаваемо серым лицом.

— Все, — отозвался Жигун. — Вот Малахов только…

— Так сказать, контузия, — растягивал в улыбке непослушные губы Толик и по-детски подосадовал: — Хоть бы пулей, а то трубой какой-то…

Все невольно улыбнулись, глядя на обалдевшего Толика. И хотя Федор отлично понимал, что улыбаются не ему, губы его сами непроизвольно растягивались в унизительную и заискивающую улыбку. Ему хотелось быть равным среди товарищей, вот так же, как Жигун, вертеть пустой барабан еще не остывшего нагана, или, как Мухтар, жадно насасываться дымом первой цигарки, или вытаскивать на трап Бабкина, как Степан.

Вот тогда-то и услышали ребята за спиной неузнаваемый, с придыханием голос.

— Хлопчики… жгет…

Мертвенно-бледное лицо мичмана странно заострилось и на глазах покрывалось испариной. Происходило что-то страшное. Ребята кинулись к Макухе.

— Ничего, ничего, — почему-то шепотом говорил Толик и прыгающими руками старался поддержать мичмана, а тот бессильно запрокидывался назад.

— Ось, "отозвався казак", — прикрыл синеющие веки Макуха. — Гарный хлопчик…

И вдруг забеспокоился:

— Подважьте голову… море гляну… хмара застит.

Его подняли.

Медленно-медленно обвел мичман взглядом серо-синюю стынь, неожиданно сильно выпрямился и отчетливо сказал:

— Ось, дивитись, як все просто. Був мичман Макуха — та вмер.

И умер.

Федор тупо глядел на небритый подбородок мичмана, на явственно проступающую сквозь бледность лица синеву и никак не мог осознать до конца, что случилось.

Толик Малахов вскинул сжатые кулаки вслед исчезнувшему самолету и исступленно кричал, захлебываясь рыданиями:

— Гад! Гад! Гад!..


ГЛАВА ПЯТАЯ

Когда рядом случается смерть, меняются вдруг все масштабы.

В первую ночь без Макухи Федор пересматривал свою жизнь.

Только теперь он задумался над вопросом, который задал когда-то отец: "Что за поколение ваше?" Что за поколение, которое удивляло и мичмана?

Ни голода, ни холода не знало оно. Ни бурь революции, ни гражданской войны, ни коллективизации. Но в детстве все это было еще рядом, особенно коллективизация. В детстве весь мир резко делился на красных и белых. В каждом толстом и чисто одетом человеке в шляпе и галстуке подозревался буржуй. Детскими играми были игры "в Чапаева", "в гражданскую войну". Слова "ревком", "комбед" не были историей. Членами этих ревкомов и комбедов были их отцы. Ребята не видели коммунистов, убитых из кулацких обрезов, но запомнили самих кулаков по еще не пожелтевшим и не снятым со стен плакатам.

Они не все понимали в классовой борьбе, но, едва научившись писать, старательно выводили: "Товарищи, будьте бдительны! Враг не дремлет!" — и рисовали кулаков с тупыми обрезами.

Это они в школьных хороводах после "Каравай, каравай, кого хочешь выбирай" пели: "Мы — мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути".

Это они ходили на еще непривычные колхозные поля пропалывать свеклу от осота и жабрея.

Это им отцы в свободную минуту рассказывали про гражданскую войну, про буденновскую конницу, про партизан, и перед глазами сверстников Федора вставала тревожная, суровая и романтическая юность отцов.

Отголоски недавно отгремевших войн и только что закончившейся коллективизации были во всем: и в сабельных шрамах отцов, и в ночных поджогах колхозных амбаров, и в падеже скота, и во вредительстве на производстве.

Судили Димитрова — и ребята вместе с отцами жадно слушали вести из Германии, играли "в суд Димитрова", и никто в этой игре не хотел быть фашистом.

Истекала кровью Испания — и ребята, сменив любимые буденовки на "испанки", сжимали крепкие кулачки: "Но пасаран!" ("Они не пройдут!") и пели "Бандьера Росса".

"Придет время, — говорил Федору отец, — и летосчисление будут вести не от Рождества Христова, а от первого залпа "Авроры", от начала нашей жизни".

Но где в этой жизни заложены основы его, Федора, подвига, о котором он всегда мечтал? Макуха говорил, что подвиг подготавливается всей жизнью человека. А у Федора? Что у него за жизнь? Подготовила ли она его к подвигу? Был сыт, одет, трудностей не знал, что такое работа — тоже. Родители, помня свое тяжелое детство, жалели: "Мы детства не видели, пусть хоть они увидят". А Зоя Космодемьянская? А Вася? Они тоже жили такой же жизнью.

И все же, где закладывался фундамент человека высокой пробы?

Может быть, в том случае с перочинным ножичком? В перламутровой оправе, с двумя лезвиями и штопором. Какой мальчишка мог бы равнодушно пройти мимо этой вожделенной мечты любого пацана! Им можно стругать палку, играть "в ножичек", выковыривать дробь из стены сарая, куда стреляли осоавиахимовцы; чистить морковку, забивать гвозди, да мало ли еще куда годилось это лучшее и универсальное изобретение человечества! И маленький Федя стащил его с крыльца соседа.

Отец случайно обнаружил у сына этот ножичек. "Чей?" — "Нашел". — "Где?" Федя запнулся. Под внимательным взглядом отца нестерпимо запылали уши. "Та-ак… — протянул отец. — Посмотри-ка мне в глаза". Федины глаза почему-то никак не могли заглянуть в светлые отцовские и все норовили вильнуть в сторону. "Та-ак… — раздумчиво повторил отец. — Честные глаза вбок не глядят, Федор". Он тогда впервые назвал сына взрослым именем: Федор. "Не думал, что у меня сын — вор". — "Я не воровал, — пролепетал Федя, ошеломленный такой оценкой его поступка. — Я просто взял". "Взять без разрешения — значит украсть. Отнеси ножичек и скажи: Я украл у вас ножичек. Я совершил позорный поступок".

Маленький Федя отнес ножичек. Может быть, именно это и было величайшим подвигом в его детской жизни; и, может быть, именно тогда и был заложен первый камушек фундамента человека? Или, может, это заложено в детских играх "в Чапаева" и в походах в лес в ненастную погоду? Может, оттуда вынес свое мужество старший брат?

Как только начиналась гроза, Васька с восторженно блестевшими глазами лихорадочно шептал: "Ух, полыхает! Айда!" — "С ума посходили! — прикрикивала мать. — Куда в такую погоду?" А отец усмехался в усы: "Шагайте, человеки".

И они шагали.

Васька тряс куст черемухи — и целый ушат воды обрушивался им на головы. "Штормовать далеко море посылает нас страна!" — орал в восторге брат. Он мечтал стать моряком.

Федя жаловался, что продрог. Васька презрительно фыркал: "А в Ледовитом океане знаешь как? А Нансен через всю Гренландию на лыжах махнул! Ему тепло было?!"

По иронии судьбы к Ледовитому океану попал Федор, а Вася стал сапером в Крыму…

Федор вдруг представил себе отца. Где он? Что делает? Письма идут так долго…

Отец. Он не запрещал нырять в воду с высокого моста, но поднимал скандал, если сын забывал надеть пионерский галстук, прощал начисто располосованные на заборе только что купленные штаны, но строго наказывал за загнутый листок в книжке. Особенно непримирим был к обману, к невыполнению долга.

Вася ушел на фронт в первые же дни войны, а осенью Федор вместе со школой уехал в колхоз на уборку. И через неделю сбежал оттуда домой.

На другой день отец привез его обратно и вечером, когда колхозники и школьники собрались перед клубом послушать последние известия по радио, втолкнул Федора в круг и сказал: "Вот дезертир. Его старший брат на фронте, а он бьет ему в спину ножом. Побег с колхозного поля — это удар в спину нашей армии".

Отец сказал: "Тот, кто убежал сегодня с картофельного поля, завтра убежит с фронта". И презрительно хлестал сына обжигающими словами: "Ты мечтаешь стать летчиком, бить немцев. Какой из тебя летчик, если ты не захотел поработать здесь, испугался трудностей! А что ты будешь делать на фронте? Ты сбежишь от первого выстрела!"

Школьники были потрясены этим судом не меньше Федора.

Если бы кто-нибудь другой бросил свой пост, Федор назвал бы его трусом. Отец говорил: "Свои и чужие поступки меряй одной мерой. Скидок на свое не делай". Значит, и он, Федор, тоже трус.

"Подвиг — категория нравственная. Подвиг совершает лишь тот, кто идейно и морально подготовлен к благородному отречению", — так говорил капитан первого ранга на Байкале, когда отправлял своих воспитанников по флотам.

Значит, другие морально подготовлены к подвигу, а он, Федор, нет?! Почему? Потому, что подвиг в жизни — это не красивая мечта! Подвиг связан с риском, пахнет кровью! Легко придумывать себе подвиги, рисоваться перед собой: "Безумству храбрых поем мы песню!" — а как попал под обстрел, так и растерял всю придуманную смелость.

Макуха остался у телефона, смертельно раненный в живот. Молчал потому, что надо было закончить работу, вытащить из воды Бабкина и… не испугать их.

А Степан? Федор втайне считал себя выше, умнее его и, конечно, более способным на подвиг. Оказалось наоборот. И никто Степану не приказывал. Он сам выскочил из кубрика и бросился к шланг-сигналу. А скажи ему, что подвиг — категория нравственная, не поймет. Спроси его, что такое Родина, будет потеть, пыхтеть и не объяснит.

Отец говорил, что поколение Федора держит экзамен. Неужели он, Федор, провалится на этом экзамене?..


Хоронили Макуху.

К удивлению Федора, на похороны пришло много посторонних людей: тут были и рабочие с судоремонтного завода, и рыбаки, и капитаны траулеров, и даже адмирал, имя которого было широко известно во флоте и который оказался личным другом Макухи. Суровые, молчаливые, шли они за гробом. Падал снег на непокрытые головы, и казалось, люди седеют на глазах.

Макуха лежал в гробу в новом кителе, гладко выбритый. Федору, привыкшему видеть мичмана в старом кителе и со щетиной на подбородке, казалось, что хоронят кого-то незнакомого. На красных подушечках несли ордена и медали мичмана, о которых Федор и не подозревал. Наград было много. Даже иностранные: английская медаль "За боевые заслуги" и какой-то орден, большой, блестящий и плоский.

Только на похоронах Федор понял: у Макухи была большая, наполненная значительными событиями жизнь, о которой молчаливо говорили ордена и все пришедшие на похороны люди.


Спустя несколько дней после гибели Макухи на судоремонтный завод привели группу немецких военнопленных.

два автоматчика покуривали цигарки, поглядывали на работающих немцев, изредка беззлобно покрикивали на них.

В грязно-зеленых шинелях со свежими метками от споротых нашивок и петлиц, немцы усердно таскали шпалы, рельсы: меняли испорченные бомбежкой пути для слиповой тележки.

Это были тирольцы, фашистские егеря, "герои Нарвика и Крита" из корпуса "Норвегия" генерала Дитла. Они прошли специальную подготовку ведения войны в горах. Теперь эти хваленые "герои" без погон и знаков различия были просто серой покорной толпой.

Федор впервые видел живых фрицев и с любопытством и неприязнью наблюдал за ними. Особенно его раздражал рыжий немец с оставшимся на рукаве жестяным эдельвейсом — говорили, любимым цветком Гитлера.

"Ишь, гад! Оставил цветочек. Хоть этим доказать свою преданность фюреру. Вот такой рыжий сидел и в "юнкерсе", расстреливал нас! Убил Макуху. Такой вот убил Васю! Такой вот…"

Слепящее чувство ненависти захлестнуло Федора!

И надо же было так случиться, что, проходя мимо, этот немец задел Федора.

— Ты чего, гад? — сквозь зубы процедил Федор, чувствуя, что сейчас сорвется.

Немец что-то залопотал.

— Прощенья просит фриц, — язвительно сказал Женька. — Вежливый. Дать ему по сопатке, сволочи!

Минуту назад Федору и в голову не приходила мысль о таком способе мщения за Васю, за Макуху, но, услышав слова Женьки, почувствовал, как всколыхнулось в нем что-то. То ли отражение этого чувства появилось у него на лице, то ли еще как, но немец понял состояние Федора и, остерегаясь, поднял руки. Федор неожиданно для себя, испытывая мстительно-радостное чувство, ударил пленного в лицо.

— Вас ист дас? — воскликнул немец.

— Эй-ей! — крикнули враз автоматчики. — Ты чего, моряк? Так не положено!..

Быстро подошел лейтенант Свиридов. Жестко сказал:

— Десять суток строго ареста!

Федор, недоумевая, смотрел на лейтенанта.

— Повторите, матрос Черданцев! — зазвенел голос Свиридова.

— Есть десять суток строгого ареста, — машинально повторил Федор.


На четвертый день ареста Федора начальником караула заступил лейтенант Свиридов.

— Ну как, герой, — спросил Свиридов, входя в камеру, познаешь мир?

Федор промолчал.

— Подумал?

— Чего думать? Мало я ему дал.

— Лежачего бить — геройства мало.

— А что, мне с ним целоваться? — вызывающе спросил Федор. — Он, может, моего брата убил!

— Может быть. Может, и моего отца тоже. — Лейтенант сел на голые нары, вытащил пачку папирос, но раздумал, положил обратно в карман. — Арестованным курить нельзя, и я не буду, чтобы на равных быть.

"Равные! — внутренне усмехнулся Федор. — Посадил, да еще о равенстве толкует".

Свиридов оглядел голые стены камеры и сказал:

— Место не особенно подходящее для беседы, но все же как раз для этого я и пришел. Парень ты образованный, начитанный, а вот есть у тебя пробел, герой.

Вытащил пачку папирос и снов сунул ее в карман.

Федор поморщился: "Чего он "героем" понужает?"

— Ну, скажи начистоту, как думаешь: прав ты или нет?

— Прав.

Лейтенант внимательно посмотрел на Федора, и, хотя ничего не сказал, но Федор вдруг почувствовал потребность оправдаться.

— Он, может, Васю убил, а я его раз по морде смазал и уже не прав? Всез их надо!..

— Всех?

— Всех!

— Так уж и всех?

— А что?

— Ну, а Тельмана? Вильгельма Пика, других немецких коммунистов?

— При чем тут они?

— Тоже немцы. Ты же говоришь: всех!

— Они — антифашисты, а эти — фашисты! — выкрикнул Федор.

— Не все.

— А может, этот рыжий как раз фашист!

— Может.

— Так в чем же дело? — опешил Федор. — В чем же я не прав?

— В том, что ударил пленного.

— Да не все ли равно: пленный или не пленный! Фашист есть фашист!

— Нет, не все равно. пленный и солдат — разница огромная. Особенно у немцев. Ты ненавидишь их за то, что они убили твоего брата. Это твои личные счеты с ними. А ты подумал, почему твой брат совершил подвиг? Подумал, что он совершил его не ради себя — в этом случае у него бы не получилось, — а ради своих товарищей, ради всех нас, во имя своей родины? Понимаешь?

Чем-то напомнил лейтенант в этот момент Федору отца. То ли словом "понимаешь", что любил говорить отец, то ли непоколебимой верой в то, что говорил.

— Ты ударил немца ради своего личного мщения за брата. Ты о другом не думал.

— Думал. О Макухе думал, — запротестовал Федор.

— О Макухе, может быть. Но так или иначе, ты совершил поступок, недостойный советского моряка. Ты унизил себя. Парень ты неглупый и должен понять, что уронил ты высокую честь Советского Союза, именно всего Советского Союза, а не только свою личную. Не удивляйся! Если хочешь знать, этим ударом ты уподобился самому немцу, ты поступил так, как поступают они. Понимаешь, война была содержанием жизни немцев из поколения в поколение. Злоба, душевная опустошенность, садизм поощрялись. Немецкий солдат привык видеть мир в каске и с оружием в руках, привык верить, что он господин, а другие народы — неполноценны, рабы, привык верить в силу автомата. А нам надо, чтобы он поверил в человечность человека. Надо, чтобы пленный понял, что жил он неправильно, что был орудием в руках негодяев, понял, что он был обманут, сбит с толку. А ты ему в зубы! Сейчас перед ним стоит сложнейший в его жизни вопрос: "Как быть дальше? Как жить дальше?" Сейчас он впервые в жизни САМ принимает решение. Понимаешь, САМ! Раньше за него думал фюрер. Ему так и говорили: "За тебя думает фюрер. Ты выполняй приказ". И он выполнял. Слепо, не думая. А сейчас он ДУМАЕТ! САМ! И наша обязанность помочь ему думать. А ты в зубы! Сейчас происходит процесс нравственного воспитания немца. Когда он поднял руки и закричал: "Гитлер капут!", то это был конец в его прежней жизни. И начало новой. Я недавно слышал песню пленного. Не нацистский марш и не фривольную солдатскую песенку, а песню — думу о родине. Ты только вдумайся, пленный сочиняет песню! И какую! О родине, о любви, о мире! Сейчас он не солдат, которого ты должен убить на фронте, сейчас он твой пленный. И надо, чтобы, когда вернется из плена, начал он строить такую же жизнь, какой живешь ты.

— Освободи его, он опять за оружие возьмется, — больше из упрямства, чем из внутреннего убеждения, сказал Федор.

— Если так будем обращаться, возьмется. Вот и надо, чтобы больше он никогда не взялся за оружие, чтобы стал другом, а не врагом.


ГЛАВА ШЕСТАЯ

Водолазы получили приказ выйти на разгрузку американского транспорта. Его затопили в заливе немецкие бомбардировщики.

Перед отходом на задание Бабкин притащил на катер бухту новенького манильского каната.

— На! И помни мою доброту, — сбросил Женька с плеч бухту.

— Откуда? — обрадовался Жигун, давно мечтавший именно о таком канате.

— Сорока на хвосте принесла.

— Какая сорока?

— А такая: черная с белым.

— Сороки — они воровки, — посерьезнел Василь. — Тащи-ка ты его обратно.

— Да ты чего? — удивился Женька. — Сам говорил: где достать?

— Тащи обратно, сорока!

Женька в сердцах выматерился, взвалил на плечи бухту и исчез.

Через полчаса вернулся.

— Порядочек. Оптом пошел. Чистоплюи.

Где он свистнул канат и куда сплавил, так и осталось тайной. Работа по разгрузке транспорта нудная: набивай вместительную сетку консервами и кричи по телефону "Вира!" Пока одну сетку тащат вверх, набивай вторую. И так без конца…

Днем работали, вечером скучали: катер стоял на рейде. Сидели на корме, поглядывали на берег, подсчитывали: скоро ли кончатся эти проклятые консервы!

Как-то вечером после ужина Женька вытащил банку со сгущенным молоком.

— Прошу, на десерт.

Ребята не отказались, уплетали за обе щеки.

Женька, как щедрый хозяин, потчевал товарищей. Степан поинтересовался:

— Дополнительный паек сэкономил?

Женька хохотнул:

— За кого ты меня принимаешь?

— Откуда тогда? — перестал есть Степан.

— Оттуда. — Женька топнул ногой по палубе. — Бог послал. Морской.

Толик поперхнулся, а Федор почувствовал приторную горечь во рту.

— Та-ак… — протянул Степан и отложил ложку. — Причастились, значит. А ну, забирай свои баночки и катись к своему богу!

— Кого ты из себя ставишь? — обиделся Женька. — Подумаешь, чистоплюй! Все берут. Откуда таможенникам знать, сколько их там, этих банок? Я же не продаю! Я для всех. Что мы, не имеем права попробовать?

— Ты о себе говори.

— А ты тоже за всех не страдай! Не хочешь — не ешь. Что, я их у тебя взял? У него? — тыкал пальцем в ребят женька. Ребята молчали. — все берут, дуроломы! Чего вы из себя корчите? Все берут.

— Нет, не все, — сказал Жигун. — Мы не берем и тебе не дадим.

— А-а, черт с вами, малохольные! — махнул Женька рукой, сгребая банки. — Сам съем.

— Правильно, — одобрил Жигун. — Ешь сам. Я сниму тебя с довольствия на катере.

— Как снимешь? — оторопел Женька. — Не имеешь права.

— А молоко брать имеешь право? Так что будем квиты.

Женька думал, что это шутка. Но дело обернулось всерьез. Ребята не давали ему еды. А так как катер стоял на рейде, пожаловаться было некому. Женька два дня питался сгущенным молоком, которого припас порядочно. После этого случая при одном слове "молоко" он бледнел и чувствовал тошноту.


На отрядном комсомольском собрании принимали в комсомол Степана Кондакова.

Комсорг отряда Ласточкин зачитал заявление Кондакова и попросил его к столу. Степан подошел к столу, покрытому красным сукном, за которым сидели лейтенант Свиридов, Ласточкин и Толик Малахов — член комсомольского бюро.

— Расскажи свою биографию, — сказал Ласточкин.

Степан переступал с ноги на ногу. И во всей медвежьей фигуре Степана было столько беспомощности, что Федор подумал: "Чего он, чудак, так волнуется?"

— Ну давай, чего ты? — нетерпеливо шепнул Ласточкин. — Рассказывай.

Степан откашлялся и неожиданно сказал:

— Сестренки у меня есть, четыре. Маленькие…

Степан запнулся, увидев улыбки товарищей. Федор разглядел в руках Степана треугольник письма.

— Мать есть. Отца нету. В финскую убили…

— Ты биографию давай! — подсказал Ласточкин. — Когда родился, где и прочее.

Степан угрюмо посмотрел на него и ответил:

— Я и говорю: сестренки дома остались. Маленькие. Самая старшая в школу нынче пойдет, а есть нечего. Вот…

— Да ты родился-то когда? — в отчаянии взъерошил кудри Ласточкин.

Он терпеть не мог отступлений от раз заведенного порядка.

— Чего родился? — начал сердиться Степан. — Родился, когда и все, в двадцать шестом. Я говорю: сестренкам есть нечего, а мы тут сало, масло… Как паны. И деньги еще…

Горячий, подвижный, как и все южане, Ласточкин вскочил и нетерпеливо спросил у всех:

— Товарищи комсомольцы, кто будет выступать насчет кандидатуры Кондакова?

— Подождите, Ласточкин, — вмешался лейтенант Свиридов. — Дайте Кондакову высказаться.

— Я все сказал, — буркнул Степан и попер медведем на место.

Ласточкин только руками развел, по губам Свиридова скользнула сдержанная улыбка, но глаза были серьезные.

— Товарищи комсомольцы, кто будет говорить? — снова спросил Ласточкин.

— Я буду, я скажу, — поднялся Толик. — На Байкале бревно меня чуть не задавило. Если бы не он, задавило б. На него можно положиться. Принять его надо.

Толик сел.

— Кто еще? — спросил Ласточкин.

— Я еще, — неожиданно для себя сказал Федор. — Я тоже, чтобы принять. Смелый он. Я… я струсил тогда, когда мичмана убило, а он… он смелый.

Федор так же внезапно сел, как и встал. У него взмокла спина и колотилось сердце.

Кондакова приняли единогласно.

Потом Ласточкин говорил, что нельзятерять время и надо учиться, как это делает Малахов. И что годы идут, а некоторые только и думают, как бы попасть на танцульки да в "козла" забивают.

Собрание уже кончилось, когда Степан попросил слова.

— Я насчет подводных часов. Насчет оплаты. Не много ли нам платят? И вообще, надо ли? Мы ведь служим, а не деньги зарабатываем. Нас кормят, поят, одевают, водку дают да еще и деньги платят. Другие матросы: радисты, мотористы… не получают таких денег, а служат вместе с нами, в одних условиях. А восстанавливать силы, которые под водой, значит, теряем, нам дополнительный паек дают, сало, масло… А деньги еще зачем? Не надо платить эти деньги. Пусть они идут на оборону или там в тыл… ребятишкам.

Степан сел под любопытными взглядами матросов. Ласточкин собирался разразиться восторженной речью в поддержку Степана. Но его опередил лейтенант Свиридов, попросив разрешения выступить.

— Предложение матроса Кондакова, — начал лейтенант, — очень интересное, патриотическое. Но у комсомольского собрания нет полномочий решать такие вопросы: отменять или не отменять оплату подводных часов. Это дело командования и… вообще правительства. Я предложу другое: собрать деньги на постройку водолазного катера. Катеров не хватает. Давайте соберем деньги и попросим командование построенный на эти деньги катер назвать "Североморский водолаз". Как вы считаете, комсомольцы?

— Правильно, — рубанул воздух рукой Ласточкин.

Собрание зашумело.

— Соберем!

— Голосуем!

Степан снова поднялся.

— Я еще скажу. О приписке подводных часов. Здесь все зависит от совести старшины водолазной станции. Водолаз пробудет в воде час, а ему записывают минут десять-пятнадцать лишних, пока его раздевают, и получает он, как за полтора часа.

— примеры нужны, Кондаков, — вставил Свиридов. — Иначе это голословно.

— Можно и примеры. Старшина Демыкин приписывает часы себе и своим водолазам.

— Неправда! — выкрикнул Демыкин.

— Нет, правда! — повернулся к нему Степан. — Могу доказать. В рыбном порту причал ремонтировали — катера наши бортами терлись. Пойдем под воду с тобой вместе и выйдем вместе, а часы написаны разные. Я это нечаянно узнал. Ваш журнал подводных часов в руки попал. Смотрю: ходили вместе под воду, а часы разные стоят. Следить я тогда начал. И оказалось, что приписываешь ты не только себе, но и Коптяеву с Соловьевым.

— А ты пожалел, что тебе меньше? — тихо процедил Демыкин, вытирая вспотевший лоб.

— Ты громче говори! Чего шепчешь! — покраснел Степан. — Пусть все слышат. Да, я пожалел. Только не о том, что меньше тебя получаю, а о том, что не в штрафной роте ты! Люди жизнь на фронте отдают, ребятишки дома голодают, а вы тут часики приписываете Да вас за это… — задохнулся Степан, — расстрелять мало!..


Бездонные трюмы транспорта разгружали от консервов, ботинок, кожи и брусков меди. Работали день и ночь. Забыли, когда и на берегу были.

Но однажды в кубрик ворвался Женька и заорал:

— Кореша! Командование расщедрилось и отвалило по пять часов уволниловки. В восемнадцать ноль-ноль зайдет рейсовый катер, а в восемнадцать тридцать будем в Мурманске. Наводи шик! Сегодня танцы в клубе рыбаков.

Насвистывая, перебрасываясь шутками, матросы принялись чиститься, гладиться и драить пуговицы. Толик решил даже побриться и критически рассматривал в зеркало первый пух на подбородке.

Женька минуту глядел на него, потом подмигнул ребятам и сказал Толику:

— Ну и зарос ты! Чертовски! Как старый морской волк в дальнем плавании. Дай-ка я тебя обработаю, как в лучшей парикмахерской Лондона.

— Давай, — согласился Толик. — Сделай мне норвежскую бороду.

— Пожалуйста, — раскланялся Женька. — Вы, милорд, прекрасно заросли этим цыплячьим пухом, а мы из него сделаем вам бороду египетского фараона. Разинь-ка рот пошире!

Толик брился первый раз в жизни и открыл рот. Женька сунул ему туда густо намыленный помазок. Толик инстинктивно сжал губы, а Бабкин медленно, с горящими от удовольствия глазами вытащил изо рта Толика уже хорошо очищенный помазок.

Толик какое-то мгновение ошалело хлопал глазами, потом стал ругаться. Изо рта его летели радужные мыльные пузыри.

Ребята хохотали до изнеможения. И только когда увидели на глазах Толика слезы, насупились.

— Ты эти штучки брось! — угрюмо предупредил Степан.

— Шуток не понимаете? — невинно спросил Бабкин. — Ходите, будто по сто лет вам! Страшно серьезные. То нельзя, другое не делай. Как надзиратели.

— Все равно брось. Поганые эти штучки, — все больше мрачнел Степан.

— Ну, а ты идейным прямо на глазах становишься, — усмехнулся Женька. — Только приняли, а уже права качать начинаешь.

Назревала ссора. Хорошо, что заглянул вахтенный и подстегнул:

— Рейсовый показался! Выходи на построение!

Увольняющиеся на берег построились на корме.

Толику в этот день не везло.

Лейтенант Свиридов вывел его из строя за клинья в брюках. Вывел и Мухтара.

— Клешники лишаются увольнения, — сказал Свиридов, — чтобы не портили своим видом улиц города и не позорили флот.

"Вот черт! — думал Федор. — Совсем недавно Толик клинья вставил — и, надо же, углядел! Как бы моих не заметил".

У Федора тоже были клеши, но не со вставными клиньями, как у Толика, а сшитые по заказу. Женька заказывал знакомой портнихе в Мурманске, заказал и ему. А как скрыть ширину брюк в строю, Федор знал. Для этого надо только чуть оттянуть брюки назад так, чтобы носки ботинок были хорошо видны, и сжать колени. Когда дежурный офицер идет вдоль строя, он смотрит на ботинки. Если их не видно из-под брюк — значит, клеш, если носки ботинок хорошо виднв — значит, ширина брюк нормальная. Так и стоял сейчас Федор. Рядом затаился Женька. Свиридов прошел, ничего не заметив.

— Пронесло! — шепнул Женька…

Рейсовый отвалил от водолазного катера, и ребята сразу же спустились в кубрик. Федор остался на палубе.

Прислонившись спиной к рубке, Федор задумчиво глядел на редко мигающие огни береговых постов. Справа и слева угадывалась чернота сопок, в лицо приятно бил оттепельный ветер. Опять пахнуло весной. И опять тоскливо и сладко щемило сердце.

С этим чувством Федор и вошел в фойе клуба рыбаков.

И сразу же увидел Нину.

И настроение испортилось: Нина танцевала с Демыкиным.

Демыкин приветливо помахал рукой и, ловко лавируя между танцующими парами, легко и свободно повел Нину к Федору с Женькой.

— Салют, славяне! — крепко пожал руки Демыкин. — Только причалили? — И, оглядевшись, спросил кисло: — А этот ваш борец за правду не пришел?

— Степан-то? — спросил Женька. — Нет, на вахту заступил.

— Жаль! Поговорить бы надо.

Граммофон кашлянул и заиграл "Амурские волны".

— Ниночка, вальс! — улыбнулся Демыкин, и они первыми начали танец.

Федор смотрел, как легко и плавно кружились они, стройные, красивые, и вдруг понял, что делать ему на танцах нечего, не умеет он танцевать.

Женька его знакомил с какими-то девушками-зенитчицами, что-то шептал на ухо и, наконец, ткнул в бок кулаком:

— Действуй! Не будь телком!

И Федор увидел, что он держит руку толстенькой курносой зенитчицы. Граммофон на сцене уже томно выводил: "Утомленное солнце нежно с морем прощалось…"

— Я плохо танцую, — сказал Федор.

— Я тоже, — бойко ответила зенитчица и положила руку на плечо Федора.

Федор глядел в толпу танцующих, где мелькала русая голова Нины.

— Вы не слушаете меня? — сказала зенитчица, и белесые бровки ее обиженно поднялись вверх.

— А? Слушаю, — очнулся Федор. Почему он не слушал девушку, он и сам не знал, да и думать вроде ни о чем не думал.

Танго кончилось, все кинулись к облюбованным местам. Женька, увидев подходящего Федора, с заговорщическим видом поманил за собой. Вывел из клуба, за углом сунул в руку бутылку:

— Пей!

Федор хлебнул, по терпкому вкусу определил: ром.

— Это тебе для храбрости. Зинка сговорчивая вообще-то… — толкнул в бок Женька.

— Какая Зинка? — не понял Федор.

— Хо! — удивился Женька. — С кем танцевал-то? Ты давай шуруй! Время в обрез. Хлебнешь еще?

— Хватит.

— Ну, как знаешь…

Федор посмотрел, как Женька, запрокинув бутылку, выливал ее содержание себе в горло, как тускло поблескивает в темноте бутылка, и снова на душе стало тоскливо.

В духоте Федора развезло. Он стремился пробиться к русой голове, мелькающей в толпе. А когда пробился, увидел, что это не Нина.

Оглядел зал. Нины не было.

Партнерша тянула его за рукав. Пора было уходить. Зина просила, чтобы он ее проводил.

Но как только вышли из клуба, так сразу попали в грохот зенитных пушек.

— Ой! — пискнула Зина. — Наша батарея бьет! — И растворилась в темноте, не попрощавшись.

По небу, сцепившись, ползли два дымчато-голубых луча прожектора, и в месте их перехлеста что-то сверкало.

— Самолет, — сказал кто-то рядом. — Сейчас дадут!..

Вокруг посверкивающей точки стали появляться пухлые облачка, потом вспыхнул маленький огонек, и все заволокло черным облаком.

— Влепили, в точку! — сказал облегченно тот же голос.

Федор пошел в порт на рейсовый катер. Женька куда-то запропастился. Наверное, пошел провожать свою партнершу по танцам. А Нина почему так рано ушла? И Демыкин. Неужели и Нина… сговорчивая? Горькая обида наполнила сердце. Все они такие, "эрзац-матросы"! Правильно Женька говорит: все они одинаковые! И она такая же! Такая же!..

Федор шел к порту, мысленно давая обидные прозвища Нине.

Он подходил к Каботажке, когда услышал хриплую брань. Прислушался: бранились не на русском языке. "Союзнички чего-то не поделили", — подумал Федор и, пройдя несколько шагов, направил лучик фонарика вперед. Лучик вырвал из темноты двух американских офицеров и негра.

Офицеры били негра.

— Эй! Что вы? — сказал Федор, быстро подходя к иностранцам.

Офицеры уставились на Федора, осветив его, в свою очередь, фонариками. Поняв, что перед ними не патруль, а всего-навсего матрос, офицеры снова принялись за негра.

— Эй! Да вы что! — опешил Федор.

Тогда один из офицеров, постарше, с усами, на ломаном русском языке сказал:

— Это негр, камрад. Негр.

— Ну и что? — совсем растерялся от такого довода Федор.

В ответ офицер помоложе нанес Федору прямой удар в челюсть. У Федора из глаз брызнули искры, он отшатнулся. Но еще более сокрушительный удар сшиб его с ног.

"Что они, сволочи?" — подумал он, сжимая сильнее фонарик в руке.

Пока он поднимался, все изменилось. Вмешался кто-то еще. Про Федора забыли. Он осветил фонариком дерущихся и увидел Женьку Бабкина, который яростно дрался, матерясь на чем свет стоит.

Не успел Федор прийти Женьке на подмогу, как от Женькиного пинка в пах переломился надвое офицер постарше и стал медленно оседать. Тот, помоложе, получил удар в ухо, и, застонав, закрутил головой.

— Рвем отсюда! — крикнул Женька.

Последнее, что заметил в луче фонарика Федор, был негр, испуганно вращающий белками.

— Тэ-экс… отдышался Женька в порту. — Морской порядочек! Этот, с усиками, без наследников останется.

Федор вспомнил мучительную гримасу офицера, получившего пинок в пах, и содрогнулся от мысли, что Женька покалечил человека.

— Зря ты его так…

— Чего? — Женька даже остановился. — Да они б тебя, если б не я!.. Они б тебя, лежачего, в котлету превратили. Жалостливый какой! Посмотрите на него! — кипятился Женька. — Думаешь, они б тебя пожалели?! Говори спасибо, в ножки кланяйся, дурак! Этот молоденький тоже слегка оглохнет. Смотри, чем я его!

Женька осветил руку. На пальцах тускло блеснул свинцовый кастет.

— Ну как на втором фронте?

Федор понял, что он о зенитчице.

— Никак.

— Боишься ты их, что ли?

Федор промолчал.

— Учти: бабы любят нахальных, — настаивал Женька. — Философию тут в сторону, больше руками действуй. — И беспечно добавил: — А я по морде заработал. Такая смелая с виду, а дальше шинели ни-ни. Время только потерял. Где катер-то?

Друзья прошли по пустынному причалу, не сразу заметили торчащую на уровне настила мачту рейсового. Был отлив, катер болтался где-то внизу.

В кубрике, где уже битком было набито матросов. Женька живо нашел себе и Федору место и, устроившись, подмигнул:

— Соснуть бы сейчас минут шестьсот!

— Слушай, — вполголоса сказал Федор. — А ведь нам трибунал будет, если узнают про американцев.

— Хо! Кто видел? Шито-крыто! Не дрейфь! В крайнем случае рви тельняшку, пуп царапай и кричи: "Моя хата с краю, ничего не знаю!" А потом мы делали благородное дело — за негра заступились. Интернационализм, солидарность!

Женька длинно, с удовольствием зевнул:

— Приедем — толкнешь.

И уснул. Ром брал свое.

А Федор сидел, не вслушиваясь в голоса и смех матросов, и на душе было нехорошо: не то из-за иностранцев, не то из-за Нины, не то еще отчего.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Случилось это в марте, когда над краем земли бушуют шторма, воют метели и, поднимая сыпучие тундровые снега, носятся осатанелые ветра.

На Студеном море неистовствовал сквозняк. Пронзительно и тоскливо кричали чайки, уносимые бурей от берегов.

Водолазы работали на подъеме американского транспорта, того самого, который до этого разгружали от консервов. День и ночь, сменяя друг друга, спускались в мутно-зеленую кипень. Промывали тоннели под днищем корабля, чтобы завести под корпус "полотенца" — стальные канаты. Потом к "полотенцам" принайтуют понтоны и продуют их сжатым воздухом. Воздух вытеснит воду из понтонов, и они всплывут, подняв корабль.

Тоннель, что промывал Федор, был самым глубоким и доходил почти до киля. В темноте, ориентируясь на ощупь по заклепкам на корпусе, Федор направлял мощную струю из гидромонитора. Ствол вздрагивал в руках, пощелкивала галька о днище.

Федор напевал вполголоса.

В тоннеле было спокойно и даже уютно, несмотря на абсолютную темь. Но ветер не свистит, ни жесткая снежная крупа не сечет лицо.

Достается сейчас Степану на шланг-сигнале! В сизо-молочной мгле виден только кусочек мутного моря за кормой, куда сбегают красные водолазные шланги. Их надо то подобрать, то потравить. Двухпалые перчатки намокают, замерзают и становятся жесткими и хрупкими, как стекло. Приходится их сбрасывать. Руки, ошпаренные водой и ветром, коченеют.

О корму то и дело бьют волны, брызги большими мутными каплями застывают на шинели. Шинель покрывается льдом и стучит, как жесть. "Норд" выдувает из нее последние остатки тепла.

На телефоне тоже не сладко. Толик, поди, топчется на одном месте, грея ноги. Ангина еще у него, хрипит.

— Алло! — прохрипел в телефон Толик. (Легок на помине!) — Которые там временные? Вылазь! Кончилось ваше время. Бабкин спустился.

— Добро, — отозвался Федор. — Пока он идет, я еще помою. Скажи, пусть прибавят давление на мониторе.

В это время раздался приглушенный хруст, и плотная волна ударила в спину. На ноги навалилась мягкая тяжесть. Наступила тишина, будто ватой заложило уши.

— Эй, что там? — крикнул Федор, пробуя пошевелить ногами. — Ноги придавило!

— Замылся, наверно, — помедлив, спокойно прохрипел Толик. — Осмотрись, чего кричать-то?

Федор ощупал вокруг себя, натыкаясь на стенки из грунта. Сверху — корпус судна, обросший ракушками, ноги засыпаны грунтом. Хотя и не очень давит, но не вытащить. Рядом — умолкнувшая пипка и обмякший рукав гидромонитора.

— Я в какой-то норе оказался.

— Воздух как?

— Шипит помаленьку. Прибавь. Монитор выключили, что ли?

— Твой заглох. Женькин работает. Сейчас он тебя пошурует.

— Прибавь воздуху-то!

— Ты там поэкономнее. — Толик помолчал. — Я тут, понимаешь, прохлопал, компрессор только включили. Лежи спокойно, не брыкайся! Женька тебя уже отмывает. Чудило гороховое — замыл сам себя! Идешь по моим стопам. Вот уж теперь я на тебе отыграюсь…

Замыть себя — дело не страшное. Это часто бывает, особенно Толик этим отличается. Потеряет ориентир и пошел сам себя замывать в тоннеле, перегонять грунт назад, закрывать для себя выход. Работал бы гидромонитор, Федор сам бы отмылся. Воздух тоже через несколько минут пойдет нормально. Толик — шляпа! — прозевал вовремя включить компрессор.

Федор еще не догадывался, о чем доложил наверх Бабкин. Произошло самое страшное: корабль дал осадку и придавил тоннель. Случается это крайне редко. Рукав гидромонитора придавило, а не мотор заглох, как соврал Толик. Шланг-сигнал тоже зажало, но каким-то чудом не совсем, и воздух помаленьку поступал.

Наверху пробили тревогу. Но кто мог помочь Федору?

С катера можно спускать только двух водолазов, двое их и было в воде. Это во-первых. Во-вторых, время пребывания на грунте для водолаза строго ограничено, и для Федора это время уже кончилось. В-третьих, в этот день к транспорту вышел только один катер. И, в последних, катер не имел рации, чтобы подать сигнал о помощи. А на флажковый семафор надежды мало: над заливом неслись снежные заряды.

Лейтенант Свиридов ломал голову: что делать? Пока что Бабкин отмывал Федора. А потом, когда истечет время пребывания под водой для Бабкина? Для того чтобы послать другого водолаза на смену, надо сначала поднять Бабкина. Но подъем с такой глубины продлится не один час, а за это время Черданцев… Что делать? Дать приказ Бабкину отмывать до конца — это значит рисковать жизнью обоих…

А Толик тем временем с веселой хрипотцой болтал в телефон:

— Тебе делать нечего, послушай, как я в деревню первый раз ездил и живую корову увидел. Думаю, раз она молоко дает, то и масло должна, только надо чтобы вымя поболталось как следует. Ну и как-то раз гнал бабкину коровенку до деревни галопом. Думаю: бабушка пойдет доить, а вместо молока — масло! То-то удивится! А бабка в избу прибежала, за сердце хватается: "Корова сдыхает! Загнал, окаянный!" Было мне на орехи. Ты слушаешь?

— Слушаю. Сколько прошло?

— Минут пять.

— Трави.

— Фу, какая невоспитанность! Я когда в детстве в углу стоял, время тоже медленно тянулось. Сейчас тебя выволокут, как котенка за хвост из-под кровати. Это ты ориентир потерял и замылся.

Нет, не мог он потерять ориентир, точно по заклепкам промывал, по шву на корпусе. Вот он, этот шов, вот заклепки. Все правильно. И потом… этот странный удар. Эта волна, будто что осело. И ноги придавило. Неужели?!

За коротким, как толчок, испугом, пришел настоящий тяжелый страх. Ужасающая догадка опалила Федора.

— Корабль сел, Толька?!

— Чего ты авралишь? Куда он сядет? Внизу камни!

Толик говорил еще что-то, но Федор уже не слушал. В ловушке! В могиле заживо! Воздух шипит еле-еле — значит зажало. Хорошо еще, шланг спиральный, а то бы передавило. Толька врет про компрессор.

"Конец!" Колючие мурашки поползли по телу. В коленях стало пусто, как в детстве, когда Васька столкнул его на проплывающую льдину. Чувство острого страха, знакомое с тех пор, захлестнуло Федора.

Он еще и еще лихорадочно ощупывал стены своей могилы, надеясь найти хоть какую-нибудь щелку, хоть какую-нибудь дырочку. Он стал бы ее рыть, рыть, рыть!.. Но руки натыкались на ледяные непроницаемые стены. "Конец! Все!.."

Как он стал молиться, он не помнил, не знал. Кому молился, тоже не знал. Но молился исступленно, плача и проклиная: — "Не дайте умереть! Неужели конец? Не хочу, не хочу!.. За что?!"

Но вот в сознание ворвался голос: "Замолчи! Слышишь, замолчи! Стисни зубы, будь человеком! Слышишь?! Тебя спасут, обязательно спасут! Федя, возьми себя в руки! Держись!"

Федор отрезвел. "Что это? Схожу с ума? Что это?"

— Кто это?.. Толик?!

— Я, Федя, я! Держись! Тебя отмывают! Не бойся, держись!

"Да, держаться! Надо держаться! Не дрожать!" Но стоило чуть ослабить челюсти, как зубы начинали стучать. "Это от холода! Не дрожать!" Но дрожь, крупная, как лихорадка, била и била помимо воли, вопреки желанию.

В шлеме жарко от нехватки воздуха, а по лицу текли холодные струйки. Тело, распластанное в неудобной позе, деревенело. Ног уже не слышно. В чугунном звоне пухла голова. От тяжелых толчков крови в ушах Федор глох.

Все труднее дышать, каменной плитой придавило грудь. "Вот так задыхался Ордынцев". От ужаса зашевелились волосы…

Тупой кувалдой стучит в висках сердце, сейчас лопнут сосуды…

Федор впал в забытье.

Видел залитые солнцем поля, синюю гряду Алтайских гор — нет, белую. Белки. Снег, сугробы снега… По пояс в снегу, леденеют ноги. Как вытащить ноги? Как попал он сюда, в эту заснеженную пустыню?..

"Что это? Я теряю сознание? Возьми себя в руки! Главное для водолаза — держать нервы в кулаке. Кто это? Толик? Нет, Макуха. Макуха так говорил. И он не стонал тогда. Будь и ты человеком!"

Качнуло шлем.

"Воздух! Воздух пошел!"

Обдало жаром радости, но тут же пришла догадка. Этот воздух он сам стравил. И теперь большой воздушный пузырь плавает под днищем корабля, не находя выхода. Значит, плотно сел транспорт. "Могила! Нет, нет! Я еще буду жить! Буду! Буду! Буду!.."

Лейтенант Свиридов принял самое рискованное и самое верное решение. Бабкин до конца отмывает Федора, а потом обоих без "выдержек" вверх и немедленно в рекомпрессионную камеру. Но чтобы выполнить это решение, Бабкин должен работать под водой неположенное время…


Когда Федора подняли, он был без сознания и седой…

Раздевать было некогда — вот-вот обрушится на водолаза кессонная болезнь, начнет душить, ломать…

Степан ножом вспорол на Федоре водолазную рубашку, и Федор вывалился из скафандра.

Из другого скафандра тем же способом освободили Бабкина. Приказов не было слышно. Матросы работали точно и молниеносно. Скорее, скорее!..

Федор очнулся, жадно хватил ледяного воздуха.

— В камеру, Федя, в камеру! — торопливо выкрикнул Степан.

Но "кессонка" уже настигла.

Страшный, беззвучный удар обрушился Федору на ноги. Второй удар хлестнул жгучей болью в плечи. Потом один за другим без перерыва дикие удары в живот, в руки… Перед глазами поплыли черные круги, и Федор снова потерял сознание.

Скрюченного, в мучительных судорогах, его втолкнули в камеру. Бабкин был уже там. Люк захлопнули. Компрессор затрясся, нагнетая в рекомпрессионную камеру сжатый воздух.

Федор очнулся второй раз.

В телефоне раздавался голос лейтенанта Свиридова:

— Бабкин, трясите Черданцева! Приведите его в чувство!

Женьку, видать, отпустило. Он лежал на кушетке, смотрел на Федора и ничего не делал.

— Не надо, — слабо откликнулся Федор.

— Как себя чувствуете, Черданцев? — спросил Свиридов.

— Ничего… Руки вот ломит… ноги…

— Грелки в передаточной камере. Открутите броняшку. Бабкин, слышите? Вам ближе. Открутите!

Женька молчал.

— Бабкин, что с вами? Почему не отвечаете? — тревожно спросил лейтенант, прислушиваясь в телефон.

Женька молчал.

— Жень, ты чего? А, Жень? — пересиливая мучительную боль, приподнялся с пола Федор.

— Обманули! — истерично закричал Женька. — "Кессонка" может…

Вялые Женькины губы дернулись, он не договорил, но Федор понял: о смерти он.

— Да что ты! В камере мы, поломает только. Держись, Женя! Держись, друг! Спасибо тебе! До смерти не забуду! Спасибо!..

Он готов был сделать все для своего спасителя. Сейчас он достанет грелки из передаточной камеры и обложит Женькины ноги. А самого ломает так, что искры из глаз! А-а, все это чепуха по сравнению с тем, что они пережили под кораблем!

Федор сделал Бабкину массаж. Перед глазами плавали оранжевые круги, но Федор, пересиливая боль и тошноту, обложил Женькины ноги грелками, себе даже не оставил, и лег на ледяной металлический пол. Бабкин застонал.

Федор приподнялся, пододвинулся к нему и заглянул вглубь Женькиных глаз. И там, на дне, увидел страх, дикий страх и ненависть.

"Нет, не может быть! Показалось!"

Женька вдруг двинул кулаком прямо в зубы Федору. Занемели губы, во рту появился теплый солоноватый вкус крови.

— Ты чего?

Женька, не отвечая, бил еще и еще. Федор, не в силах отползти, только закрывал лицо руками.

Федор был уверен, что Женька делает это бессознательно. "Здорово ломает его. Без памяти. Галлюцинации начались". Но тут же увидел осмысленные, в холодном прищуре Женькины глаза. "Нет, показалось", — снова подумал Федор. прикрываясь руками, повторял:

— Перестань, Жень! Перестань!

Женька молчал. Но и драться перестал.

— Что у вас там происходит? — спросил Свиридов.

— Ничего, все в порядке, — ответил Федор и, сплевывая кровь, бессильно осел на пол.

Боль в ногах отпустила. А может, боль в разбитом лице пересилила? Нет, вроде и впрямь отпустила. Приятная теплота разлилась по телу, обволакивала, укачивала. Полежать, отдохнуть, забыться… Поплыл подволок.

Резкие удары загудели в камере. Это снаружи били чем-то металлическим по палубе.

— Не спать! Не спать! — приказывал лейтенант по телефону.

"Да, спать нельзя. При "кессонке" можно не проснуться. Спать нельзя". Федор ущипнул себя, чтобы стряхнуть властную, тяжелую дремоту.

"Нельзя! Нельзя! А как Женька?"

— Жень! Жень!

Молчит. Крупная рука, на которой вытатуированы красивый якорь и водолазный шлем, бессильно свесилась с кушетки.

Федор затряс эту руку.

— Проснись! Нельзя спать! Проснись!

— Бабкин, не спать! — гремел в камере голос Свиридова.

— Нельзя! Нельзя спать! — будил Федор.

— Опять?.. Пошел ты!.. — очнулся Женька.

— Не спи! Не надо! Не спи, Женя!

Но Женька засыпал.

И снова его тряс Федор.

И снова кулаки: Женька отбивался.

— Отстань, сволочь!

"Ах, вот ты как? Ну, черт с тобой, спи! Подыхай! Все лицо разбил, гад!" Со злобой взглянул на мертвенно-бледного Женьку, на его конвульсивно дергающиеся губы, и жаром опалила мысль: "Помереть может. Разбудить!"

И Федор снова ожесточенно тряс Бабкина.

"Пусть дерется, черт с ним, только бы не спал. Не дам спать! Пусть убьет — не дам спать! Не дам!!!"

Они пробыли в камере сутки.


ГЛАВА ВОСЬМАЯ

После того как побывал Федор в могиле под кораблем, просыпался он по ночам в холодном поту и с ужасом восстанавливал все пережитое. Чувствовал, что надломлен страхом.

С неменьшим ужасом разглядывал в зеркало свои седые волосы. Семнадцать лет, а смоляные кудри стали серебристо-пепельными и совершенно белая прядь упрямо падала на лоб.

Подолгу глядел Федор из окна госпиталя, куда попали они с Женькой после камеры.

Рябенькое небо, затянутое плесенью облаков, бессильная фольга залива, плешивые, скучные сопки.

Где-то там, далеко, в безоблачном детстве остались прокаленные солнцем пыльные поселки, по которым идешь, будто по горячей муке, а вдали в знойном мареве дрожит зубчато-голубая гряда Алтайских гор.

Думал Федор обо всем. Но о будущем не хотел думать. Боялся. Боялся воды. Хорошо еще, Женька рядом. С ним от скуки не пропадешь. Он уже со всеми сестрами перезнакомился, выторговал места получше, у окна, радио в палату провел, спирт откуда-то притаскивал. На все руки мастер!

Лежать на чистых, прохладных простынях и слушать тихую музыку по радио не так уж плохо, если бы только не боли в ногах. Из-за этих проклятых ног каждый день краснел, потому что каждое утро приходила Нина делать уколы в ягодицу.

Мучительно стыдясь, потеющими пальцами Федор развязывал тесемки бязевых кальсон. Напрягаясь, уткнувшись лицом в подушку, он ждал, когда закончится эта проклятая процедура. А Нина говорит: "Расслабь тело, не напрягайся, плохо колоть", — и легонько гладит рукой ягодицу.

Нина делала свое дело привычно, ловко, не обращая внимания на стыдливость Федора.

Но лежал ли, сидел ли, читал ли, Федор всегда подсознательно, не признаваясь себе, ждал быстрые и легкие шаги в коридоре. А как только слышал их, так гулко стучало в висках. Нина часто заходила в палату, приносила лекарства, обед, газеты, спрашивала, не надо ли чего.

Первые дни, когда Федор лежал пластом, Нина не отходила от него. Просыпаясь ночью, он видел ее слабо освещенное настольной лампой лицо, встречал ее сострадательный взгляд, тихую успокаивающую улыбку. Серые глаза ее по ночам были темными, мягкими и бездонными. Хотелось смотреть в них без конца, и чтобы они на тебя тоже все время смотрели.

Нина давала пить, поправляла одеяло и легко и ласково гладила руку. Становилось хорошо, боль отпускала. Федор улыбался в ответ и погружался в какой-то зыбкий приятный туман, где вместе с ним всегда была она, ее улыбка, ее прикосновение.

Потом, когда ему стало легче, она перестала сидеть около него, но часто заходила в палату, и он всякий раз радовался, а когда она уходила, то ревновал ее к другим больным.

Текли дни. Дело шло на поправку.

Когда ребята возвращались с работы из порта, они обязательно забегали к Федору с Женькой. Толик являлся с книгами. Женька клянчил у него про любовь, но Толик приносил про героев. Степан таскал сладости, будто детям. Ласточкин всякий раз, строго сдвинув брови, спрашивал, слушают ли они радио, сводки Совинформбюро, и вообще не отстают ли в политическом отношении.

Однажды пришел Демыкин, подмигнул и вытащил из-под полы накинутого на плечи халата бутылку рома с красивой этикеткой.

— Английский. У "торгашей" выменял. Караван пришел. Потрепали их здорово. Немцам тоже всыпали: две подлодки накрылись.

Разлили по кружкам, сказал тост:

— За геройство Бабкина. За твое спасение, Федор. Крышка бы тебе, деревянный бушлат, если бы не Женька.

Сам выпил первым. Был он какой-то беспокойный, подавленный, спрашивал про Нину: была ли. Когда ушел, Женька сказал:

— Разжаловали его. Боится — Нинка ему отставку даст. Подставил ему Степка ножку. А за что? Хороший парень.

— За дело, — сказал Федор.

— Чего там за дело? Все жить хотят. Возьми офицеров — тыщи огребают, или какое другое начальство, хотя бы на гражданке. Права качают работягам, а сами на их шее сидят. А если работяга заработал чуть, так уж тут же и отобрать. Да еще и такой же дурак найдется, как Степка, и против своего же брата выступит.

— Неправду ты говоришь. Деньги он эти не заработал, а украл фактически.

— У тебя, что ли?

— Нет, у государства.

— Во-во! Повторяешь, как попка. Любой начальник тоже кричит: "Нельзя брать у государства!" — а сам берет и у государства и у работяг.

— Ну, это ты брось!

— Чего брось? Хочешь пример? Тебе сколько лет?

— Ну как, сколько? Семнадцать, знаешь ведь.

— Это по документам, а по-настоящему?

— Ну, как "по-настоящему"? — удивился Федор. — Сколько по документам, столько и на самом деле. Ты чего?

— Ну пусть, хотя на вид и больше можно дать. Особенно теперь, седому. А вот мне тоже семнадцать по документам, а на самом деле двадцать.

Пораженный Федор глядел на Женьку.

— Не хлопай гляделками — точно. Это я тебе как другу говорю. Я бы давно службу ломал, если б не мать. Подмазала — и помолодел я сразу на три года. А ты думаешь, это она мазала первому попавшемуся "ваньке"? Не-ет, начальнику! Вот тебе доказательство, что и начальнички не прочь подзаработать. Что же винить Сашку. Свиридов вон тоже: построим "Североморский водолаз"! А сам денежек давать не будет. инициатива-то ведь комсомольская.

Бабкин давно уже ушел "помогать дежурить" Катюше, бойкой хохотушке медсестре, а Федор все еще думал над его словами. Вспомнил начальника мартеновского цеха, где работает отец. Этот инженер сутками не уходил с завода, и были случаи, отец рассказывал, падал в цехе от переутомления. Отец говорил, что этот человек почти все свои деньги отдает в детсад. А Сталинскую премию отдал на оборону.

Вспомнил Федор, как бегал с сыном другого начальника по ночам за хлебом. Целыми ночами простаивали в очередях, и трехзначные номера писали им химическим карандашом на ладонях или мелом на спинах. В очередях стояли все: и дети рабочих и дети начальников. Морозные лютые ночи вошли в память; крепко запомнилось и постоянное желание есть. Утром, получив булку и прижимая ее, теплую и хмельно пахнущую, к груди, бежали они со всех ног домой, отламывали по дороге хрустящую и необыкновенно вкусную корочку. Нет, врет Женька! Люди дружнее стали в войну, человечнее.

Федор проснулся среди ночи от звона стекла. Женька чертыхался над разбитым стаканом.

— Долго ты "дежурил", — сказал Федор.

Женька коротко хмыкнул и выразительно щелкнул пальцами:

— Морской порядочек!

Самодовольно повел бровью и вполголоса, укладываясь в постель, пропел:

А поутру она проснулась,
Кругом помятая трава…
Улегся поудобнее, длинно зевнул.

— А знаешь, Нинка отставку дала Сашке Демыкину. Теперь ее на мальчиков потянет вроде тебя.

— Как это? — обдало жаром Федора.

— А так! Все грешницы желают стать святыми. Слыхал, Магдалина была "прости господи" первая, а потом святая стала.

— А почему Нина грешница? — стараясь скрыть волнение, спросил Федор.

— Ты что, с Луны свалился? Вся база знает. Она тут "давала гастроли" то с офицерами, то со старшинами. Рядовые ей не по вкусу, так что особенно не волнуйся. Ну, давай придавим минут шестьсот.

Женька повернулся лицом к стене и захрапел.

А Федор пролежал до утра, не смыкая глаз. Вспомнил, как однажды видел Демыкина, возвращавшегося поздно ночью на катер. Федор тогда часовым был на причале. Демыкин еще постоял около него, закурил и подмигнул. И улыбка у него была какая-то многозначительная.

Федор, казнясь, издевался над собой. Дурак — соленые уши!.. Лекарства горькие лопал, добавки в обед просил, чтобы ей сделать хорошо. Балда! А она с Демыкиным! У-у!..

Утром Нина пришла радостная, но он нагрубил ей.

— Что с тобой, Федя? — тихо спросила она, поправляя по привычке одеяло.

— Ничего, — сквозь зубы процедил он. — Нечего за мной ухаживать, я не офицер и не старшина.

Она ушла.

Через несколько дней Федора и Женьку выписали из госпиталя.


И снова надо было ходить под воду, дышать запахом резины, прислушиваться к воздуху, замирать и думать только о том, скоро ли наверх.

Федор старался уступить другому свою очередь идти под воду, а если и спускался, то больше слушал, как идет воздух по шлангу, чем работал, и обрывалось сердце от каждого перебоя подачи.

Ребята видели все. И Толик, наивно полагая, что вылечит друга от страха, говорил:

— Знаешь, когда "Юнкерс" долбал нас, я думал, нам хана! Ох и струсил!.. Молиться начал. Думаю: "Господи, хоть бы не попало в баллоны!"

— Куда? — удивился Федор.

— В баллоны, — повторил Толик, ясно глядя на друга. — Взорвались бы. Женька без воздуха остался бы.

Федор долго молчал. Он тоже молился под кораблем. Но только о себе. О других молиться ему и в голову не приходило.

— А знаешь, как я орал, когда немец из пулеметов давал нам дрозда!

Федор слушал и думал: "Неужели он не слышал, как я сам орал?"

— Знаешь, до сих пор, как начну спускаться под воду, так поджилки дрожат, — продолжал убеждать Федора в своей трусости Толик. — Стисну зубы и говорю: "Как же люди врукопашную ходят! А ты в воду нырнуть боишься. Это же одно удовольствие. Как в ванну!"

— Ты меня не уговаривай. Не могу я…

— Я не уговариваю. Только это со всеми бывает. Знаешь, был такой французский полководец Тюренн. По природе трус. Но умел он побеждать свой страх. На поле боя говорил себе: "Дрожишь, несчастный! За свою презренную шкуру трясешься? Хочешь повернуться спиной к врагу? Нет, ты будешь стоять здесь и не кланяться пулям!" И стоял. И все думали, что он страшно храбрый. Его Суворов любил ставить в пример.

— Все я понимаю. Но как это сделать?

— Не знаю. Я тоже все думаю: как люди сильными духом становятся? Где-то читал: надо идти навстречу страху — и тогда победишь. Я так и делаю, иду навстречу страху. — Толик тяжело вздохнул и по-детски погоревал: — Только вот победить не могу.

Сочувствовали Федору и другие. Демыкин и Женька, которые стали закадычными дружками, приглашали его на тайные выпивки. У них всегда был спирт. Федор догадывался, что спирт утаивался от промывки шлангов. А может, и нет, ведь водолазам положено в сутки сто граммов водки; и когда ее не бывает, заменяют спиртом. Так или иначе, это меньше всего волновало Федора. Ему стало нравиться одурманивать себя хмелем.

Началось с того, что Бабкина и Макуху наградили. Мичману посмертно дали орден Красной Звезды, а Женьке — медаль "За отвагу". Это за то, что под огнем поставил траулер на слип в тот раз, когда Федор струсил.

Выйдя из госпиталя, Женька получил медаль и сразу вырос в глазах ребят. Еще бы, медаль! И в госпитале лежал из-за того, что спас друга! Сам Женька просто ошалел от радости.

Когда обмывали медаль, Федор напился, плакал и объяснялся в любви Бабкину и Демыкину. Те хохотали. Федор чувствовал в глубине души, что делает не то, и в то же время поступить иначе не мог и был в положении рыбы, попавшей в сеть: и живой еще, и в воде, но уже не выбраться. Мысль, что завтра снова надо идти в воду, вызывала у Федора чувство обреченности.

— Это дело поправимое, — сказал Демыкин, подливая ему.

— Как это? — спросил Федор, не отрывая затуманенного хмелем взгляда от струйки, что текла из фляжки.

Демыкин и Бабкин переглянулись.

— Наивность! — улыбнулся Демыкин. — Слышал, что рубашки рвутся?

— Ну и что? — недоумевал Федор. — У меня у самого рвались.

— Ну и все! — снова улыбнулся Демыкин какой-то блуждающей улыбкой.

— Как это? — переспросил Федор. Смутная догадка кольнула сознание. — Это же…

— Э-э, кореш!.. — хлопнул Демыкин по плечу пьяного Федора. — И все-то тебе что-нибудь да померещится: то чайки за самолеты принял, то еще что. Выпьем, славяне!

Демыкин пьяно потряс головой.

— Ух, захмелел!

Но тут же Федор поймал его светло-трезвый ускользающий взгляд.

— Эх, друзья флотские! — обнял за плечи Федора и Женьку Демыкин. — Жизнь дается один раз, и прожить ее надо так, чтобы потом не было жалко прожитых лет. Кто это сказал?

— Павка Корчагин.

— Рыбка глупая, — снисходительно-ласково потрепал по волосам Федора Демыкин. — Седой, а все младенец. Это сказал Остап Бендер — великий комбинатор.

— Не помню. Не говорил он этого.

— Может, и не говорил, — согласился Демыкин. — У меня по литературе двойка была. А смысл этот. Жить надо уметь! И деньги будут, и ордена, и премиальные.

За каждую тысячу подводных часов водолазам выплачивались премии: за тысячу — тысяча рублей, за две — две, за три — три.

Федор знал, что когда Демыкин был старшиной водолазной станции, он получил несколько таких премий.

— Ну, выпьем, славяне! За нас! За Женькину медаль! Герой! — похлопал приятеля по плечу Демыкин. — Скажу по секрету: скоро награждать водолазов будут. Слух точный. — Демыкин самолюбиво сузил глаза. — Старшина второй статьи Демыкин не забыт. Родина помнит своих героев.

— Тебя же разжаловали, — сказал Федор.

— Ах, младенец-младенец! — снисходительно улыбнулся Демыкин. — Суворова тоже много раз разжаловали, а умер он маршалом.

— Генералиссимусом, — поправил Федор. — И никто его не разжаловал, а в опале он был.

— Ну-ну, ладно! Тут ты силен, я знаю. Но запомни и обо мне. Я не только старшиной второй статьи буду, но и первой. И орден будет.

В кубрик неожиданно ввалились Степан и Толик. Демыкин метнулся было убрать со столика алюминиевые кружки, но передумал и отвалился на переборку, настороженно следя за вошедшими.

— Неплохо бы выпить, — сказал Степан, неулыбчиво глядя на Демыкина. — Угости, не пожалей.

— Дорогому гостю всегда рад, — деревянно улыбнулся Демыкин и налил Степану в кружку.

— И мне, — храбро сказал Толик.

Это поразило всех. Толик не терпел запаха спиртного и даже в воду не ходил сразу после промывки шлангов.

— Хотя ладно, я Федину выпью, — решительно сказал Толик и взял у Федора кружку. — За что пьем?

— За награду, — ответил Демыкин, настороженно наблюдая за Толиком. — За фортуну Женькину.

— Вот именно: волна, — согласился Толик.

— Чего волна? — подобрался Женька. Он последнее время ко всему, что говорил и делал Толик, относился настороженно.

— Волна, говорю, — судьба, — ответил Толик. — По-латински фортуна означает счастье, судьба. Волна и есть судьба твоя.

— Непонятно как-то говоришь, — недовольно сказал Женька, недоверчиво наблюдая за Толиком. — мудрено что-то.

— А это уж кому что дано. Ну, выпьем! — И Толик лихо опрокинул кружку в рот. Половина вылилась на подбородок. Долго не дышал, хлопал глазами, полными слез, и, наконец, выдавил, судорожно хватив воздуха: — Крепкое вино.

— Спирт это, юноша, — насмешливо поправил его Демыкин.

— Тоже крепкий, — сказал Толик и тут же, на глазах, смешно опьянел.

— Мы из штаба, — сказал Степан. — Получили приказ. Завтра в семь ноль-ноль идем обследовать место под новый причал. Для землечерпалки надо обследовать трассу. — Повернулся к Женьке. — В воду идти твоя очередь.

— Есть, товарищ старшина! — дурашливо выкатил глаза Женька. — Слушаюсь, товарищ старшина, рад стараться, товарищ старшина, для вас, товарищ старшина…

— Ты… не дури… — с расстановкой сказал Степан бледнея. — У меня нет звания старшины. А старшиной станции могли и тебя назначить. И хватит пить! Как завтра в воду пойдешь? И тебе, Федя, тоже хватит. Пошли спать.

— Да он еще герой! — заступился за Федора Демыкин. — Он еще столько выпьет. Что вы к нему пристали? Ему в воду не идти. Он сам знает, что делает.

— Сам знаю, — вдруг озлился Федор. — Чего пристали? Сам знаю! Указчики нашлись!.. Сам знаю!

Толик обиженно моргал, глядя то Федора, то на Степана.

— Еще налей мне, — неожиданно приказал Степан Демыкину, не спуская грустного взгляда с Федора.

— Все, — поболтал пустой фляжкой Демыкин.

— Хорошо, — сказал Степан. — Тогда пошли, Толик.

Демыкин спросил, взглянув на Федора:

— Зачем они приходили?

Федор пожал плечами.

— А этот-то, балерун, как хватил кружечку, — хохотнул Женька, — и сразу скис!

— Как бы тебе не скиснуть от этого балеруна, — мрачно предсказал Демыкин. — Зачем они приходили, а? — И ощупал Федора колючим взглядом.

— Придирается новый начальничек, а?

Вместо Федора ответил Женька:

— Еще как! Хуже Макухи. Вылезла свинья из грязи, попала в князи… Видишь, приказывает: хватит пить! Офицер нашелся!

— Придирается, Федя? — снова спросил Демыкин, не обращая никакого внимания на Женькины слова.

Обняв Федора, он вкрадчиво спросил:

— Ну скажи честно, какой из Кондакова старшина! Деревня, пень необразованный! Вот тебе быть старшиной подходит. Ты самая лучшая кандидатура. Образование — десять классов, начитанный, геройски вел себя на грунте. Другой бы загнулся на твоем месте, а ты!.. Тебе надо быть старшиной станции, а непентюху Степану. Все это можно сделать.

— Как? — спросил Федор, чувствуя, что сейчас Демыкин предложит что-то нечестное.

— Очень просто. Вспомнить, например, соль и рассказать о ней Свиридову. Как Кондаков припрятал ее, в то время как другие честно и благородно вернули ее государству. И потом в один прекрасный день Кондаков может не справиться с обязанностями старшины станции, ну, например, потекут враз все рубашки…

— А это как? — сдерживая в голосе дрожь, спросил Федор.

Что-то насторожило Демыкина: или поспешность вопроса, или интонация, но он, метнув прицельный взгляд на Федора, свернул на другую тропку.

— Эх, славяне, выпить бы еще!

— Нет, ты скажи, как это потекут враз все рубашки?

— Айда на мой катер! Там в "НЗ" у меня "второй фронт" лежит: ром, сигаретки американские.

— Постой! — схватил его за рукав Федор. — Ты ответь на вопрос.

— Ты ложись спать, Федюнчик. Ты окосел, — ласково сказал Демыкин, но руку вырвал резко. И полез из кубрика.

— Нет! Как это? — бестолково кинулся за ним Федор.

Демыкин хищно обернулся.

— Шмакодявка!

Точный удар в подбородок опрокинул Федора навзничь. Он стукнулся головой о переборку, и все пошло кругом…


Когда он открыл глаза, в кубрике никого не было. В голове шумело, мысли путались, и все казалось зыбким. Тоскливо ныло сердце. Может, померещилось все спьяна? Или правда его подговаривали? И почему его? Чувствуют, что он трус? Бесхарактерный, нерешительный, позер и рисовальщик! "Зачем я с ними пью? Зачем здесь сижу? Они что-то затевают против Степана. Надо предупредить его". И в то же время Федор чувствовал, что будет пить с Женькой и Демыкиным, потому что сидит в нем страх перед водой, а Степану и Толику этого не понять. От горечи, от бессилия Федор заплакал.

— Плачешь, матрос?

Федор поднял голову. Перед ним стоял Свиридов.

— Спишь, матрос? — сказал лейтенант, и Федор не понял, было ли "плачешь".

— Сплю. — Федор вытер лицо.

Свиридов присел перед железной печкой, подбросил в нее чурочек. Молча курил, пуская дым в открытую дверцу печки.

— Кондаков говорил, что завтра в Ваенгу идете?

— Говорил.

— Кому в воду?

— Бабкину.

— Потом чья очередь?

— Моя.

— Самочувствие как?

— Ничего, — соврал Федор.

Свиридов мельком взглянул на него и опять уставился на огонь.

— В тебе я уверен. Парень ты честный.

Федор покраснел.

— А я вот долго боялся ходить под воду после одного случая, — все так же глядя на огонь, продолжал лейтенант. — И случай-то так себе, просто перемерз шланг зимой, и глубина была ерундовая, никакой опасности. Не то что у тебя. Не поверишь, тайком плакал. — Свиридов улыбнулся. — Вот до чего боялся! Даже болезнь симулировал, лишь бы не ходить под воду.

Федор ушам своим не верил. И это говорит лейтенант Свиридов, о храбрости которого они столько слышали! Лейтенант и на сухопутном фронте был, и на тех шлюпках, о которых рассказывал Макуха, и ордена имеет — и вдруг — на тебе! — боялся!

Федор покосился на вишневую эмаль двух орденов Красной Звезды на кителе лейтенанта Свиридова, видимо, догадался о мыслях Федора.

— Абсолютно бесстрашных нет.

Долго и задумчиво глядел на огонь.

— Да-а, я сначала боялся, потом поборол страх. Только в руки надо взять себя. В руки. — Голос лейтенанта крепчал. — Не распускать нервы. испугаться может всякий. Только надо всегда нервы держать в кулаке, как говорил Макуха.

Свиридов повернулся к Федору.

— Когда ты под кораблем был, испугался я здорово. Растерялся. Не знал, что делать. — Улыбнулся простой и чуть смущенной улыбкой. — Вот так, брат…

И ушел.

Федор так и не понял, видел ли лейтенант, что он пьян, или нет. Но на сердце стало легче, и мысль о подводной работе не казалась уже такой страшной.

И все же где-то в тайниках души шевелилось сомнение: не рассказал ведь о Демыкине, почему? И тут же поспешил оправдаться: может, ничего и не было, спьяна померещилось? Но мысль эта не принесла успокоения.


Американский транспорт, под которым чуть не погиб Черданцев, подняли и на понтонах отбуксировали в Мурманск. Не успели водолазы отдохнуть, как получили новое задание. И уже утром следующего дня катер пришел в губу Ваенга, и Бабкин спустился под воду, чтобы осмотреть дно, перед тем как дать "добро" землечерпалке. Она должна была вести здесь дноуглубительные работы.

Женька пробыл под водой недолго. Вышел наверх, доложил, что все в порядке, и заторопил:

— Пошли отсюда. Эй, старшой, заводи мотор!

Но едва развязали ему плетенки калош, как Федор нечаянно столкнул за борт ведро. Ведро булькнуло, захлебнулось водой и пошло ко дну.

— Доставай, — сказал Василь Жигун.

— Брось ты! — отмахнулся Федор. — Подумаешь, ведро!

— Это не ведро, а инвентарь. И он у меня вот где! — Василь похлопал по своей крепкой шее. — Понятно? Доставай!

— Брось авралить, старшой, — заступился за Федора Женька. — Придем на базу, я тебе сто ведер добуду.

— Мне не надо сто! — вскипел старшина. — Доставайте это!

Но тут уперся Женька, еще одетый в водолазную рубашку.

— Не полезу! — закричал он. — Топаем отсюда! Заводи мотор!

— Не командуй! — отрезал Жигун. — Ведро чтоб было.

Ушел в рубку.

— Не полезу. — Женька потер надбровные дуги. — "Синусы" ломит. Насморк схватил.

Федор, проклиная старшину и себя, спустился в воду. "Чертов Василь! Уперся, как бык. Подумаешь, "инвентарь" — ведро дырявое!"

Он отыскал злополучное ведро и собрался выходить наверх, когда мористее, на склоне обрыва, заметил какой-то черный предмет. "Интересно, что это такое?"

Федор попросил слабины шланг-сигнала, набрал воздуху, подпрыгнул и, стравливая воздух, описал в воде дугу. Уже падая на предмет, разобрал, что это мина.

Круглая, рогатая смерть!

Рожки, чувствительные, как обнаженные нервы, не терпящие прикосновения, торчали ему навстречу. Стоит смяться колпачку рожка от удара свинцовых калош — и…

— Воздуху! — заорал Федор, обливаясь холодным потом. И сразу же: — Стоп воздух!!!

"Нет, нельзя воздух! Уже поздно. Воздух рванет его вверх — и тогда удар о мину калошами. Надо мягко опуститься. мягко".

Логично и точно работала мысль в это страшное мгновение.

Над самой миной Федор сделал отчаянный рывок в сторону и упал рядом со смертью, задев мину скафандром. Почувствовал, как рожок мины уперся в бок.

— Федя, Федя! — надрывался в телефон Толик. — Ты чего?!

— Н-не трогать ш-шланг-сигнал! — заикаясь, отозвался Федор. — Дай больше воздуху.

Затаив дыхание, медленно отделился от мины и осторожно стал отступать.

— Вира шланг-сигнал! Давай, давай скорее! — закричал Федор, когда отпятился от мины на безопасное расстояние.

Знакомое чувство страха захлестнуло его.

На трапе он долго молчал, обессиленный пережитым. Наконец облизнул пересохшие губы.

— Дай курну.

Степан сунул ему в рот "бычок". Федор жадно, несколько раз подряд, затянулся.

— Мина. Упал на нее.

— Мина? — Степан резко обернулся к Женьке. — Бабкин?!

— Где мина? Какая мина? Не видал! — рыскал глазами Женька.

— Врешь! — подозрительно-зорко щупал его взглядом Степан.

— Чего "врешь", чего "врешь"! — Знакомые истерические нотки послышались в голосе Бабкина. — Сказано: не видал!

— А ты держи глаза в руках! Понял?.. — сквозь зубы процедил Степан. Играя желваками на побелевших скулах, отвернулся от Женьки. — Что же делать, а? Может, сами рванем, а?

У Федора нехорошо екнуло сердце.

— Рванем, а? — настаивал Степан.

— Давай, — через силу выдавил Федор.

— Почему она не всплыла? — допытывался Толик, присев перед Федором и заглядывая в шлем. — Как же так? Почему не всплыла?

— Почему да отчего! — обозлился Федор. — Чего ты пристал? На плаву она! Якорь на минрепе тащит!

— Чего кричишь-то, — обиделся Толик. — С цепи сорвался?

За два года войны наглоталось море этих таблеток и выплевывало их, когда надо и когда не надо.

Пока Федор дотягивал махорочный "бычок", ему приготовили противотанковую мину. этими минами водолазы рвали на дне камни, мешающие ровнять "постель" под ряжи вновь строящихся причалов.

— Ты там поосторожнее, — предупредил Степан.

"Пожалел волк кобылу…" — подумал Федор, а вслух сказал:

— Закрывай иллюминатор…

Федор приблизился к мине. Вот она, законсервированная смерть!

В воде вырисовывался темно-зеленый рогатый шар. На верхней части мины суриком были нанесены какие-то буквы и номер, от нижней половины тянулся к грунту короткий запутавшийся минреп. Минреп то натягивался, то ослабевал: мину слегка болтало.

Стоит случайно стукнут вот этот рог-боек с холодно поблескивающей стекляшкой на конце, и несколько сот килограммов немецкого тротила разорвут тебя в клочья. Сердце нырнуло в ледяной холод, и в коленях стало пусто, как и тогда, под кораблем. Но тогда совсем другое: попался — лежи, а тут… Надо было вызвать тральщик, и пускай он ее срезает тралом. Им за это "гробовые" платят.

Сверху спросили:

— Ну как, спускать?

— Давай.

На шкертике спустили плоскую, как черепаха, противотанковую мину. От запала тянулись тонкие проводки к взрывной машинке наверх.

Федор осторожно принял мину на руки.

— Стоп мину!

Теперь подложить…

Сделать несколько шагов и подложить противотанковую мину под морскую…

Сделать несколько шагов…

Во рту стало сухо и горько. Никак не мог проглотить клейкую горячую слюну. Липкий пот заливал лицо.

Федор, как загипнотизированный, не спускал глаз с рогатого черепа мины и повторял: "Ты должен! Должен!" И тут же оттягивал: "Еще минуточку постою — и подложу. Вот еще минуточку". И вдруг будто кто стал нашептывать: "Жить один раз. Один! Зачем подкладывать? Можно и не подкладывать. Противотанковая рванет так, что и морская сдетонирует".

От счастливой подсказки дрогнуло сердце. С облегчением Федор опустил противотанковую к ногам и торопливо закричал:

— Вира шланг-сигнал!

Хотелось мгновенно оказаться наверху. "Скорей, скорей отсюда!" Спиной, покрытой холодной испариной, физически ощущал прикосновение смерти.

На трап залез одним духом. "Ну, пронесло!"

Степан открутил иллюминатор.

— Подложил?

— Подложил, — невольно отвел глаза Федор и почувствовал, как жарко бросилась в лицо кровь.

— Можно отходить? — спросил Степан.

Федор молчал. Он вспомнил слова Свиридова: "В тебе я уверен. Парень ты честный".

Степан, не дожидаясь ответа, махнул рукой нетерпеливо выглядывавшему из машинного отделения Мухтару.

Мотор фыркнул, катер затрясся мелкой дрожью.

"А вдруг не сдетонирует?" — заледенел Федор.

— Вылазь на палубу! Чего стоишь-то? — сказал Степан, сняв с Федора шлем.

Прислонясь спиной к стене кубрика, стоял Бабкин. Федор на миг встретил его ускользающий взгляд. На губах Бабкина тлела выжидательная улыбка-полугримаса, и она, как крапива, жиганула Федора.

— Стой! — закричал он, трезвея от стыда и злобы на себя.

— Ты чего? — Степан чуть не выронил из рук шлем.

— Глуши мотор! На грунт пойду!

Они встретились глазами, и Степан все понял.

— Глуши мотор! — свирепо рявкнул он.

— Вы что, спятили? — разинул рот Толик, но Степан уже закручивал гайки на шлеме.

Стиснув зубы, сдерживая нервную дрожь, Федор торопился к мине, будто она за это время могла исчезнуть.

"Трус! Шкура! Трус, трус, трус!"

Накипали злые слезы.

Но, не дойдя до мины, вновь остановился. "Ну иди же, иди!" Ноги не слушались.

Мина по-прежнему слегка дергалась на минрепе.

И снова страх, от которого заныли зубы, охватил Федора.

Мелькнула мысль: "Зря пошел!" — но тут же испугался, будто кто мог услышать. "Иди же, иди!" Наверху ждут, а он тут стоит — и ни с места! От бессилия и отчаяния чуть не заплакал.

— Еще шаг, Федя, — тихо сказал кто-то. — Сделай шаг.

"Что это? — вздрогнул Федор. — Мерещится? Кто это? Толик? Ну, конечно, он! Он следит за мной, он вместе со мной!"

— Сделаю, — прошептал Федор.

И сделал шаг.

Другой…

Он поднял противотанковую мину и поднес ее к морской. "Вот так!"

Крупная нервная дрожь била тело. Радостный холодок теснил сердце, и оно стучало где-то в горле. "Вот так!"

Федор вдруг почувствовал себя сильным и свободным человеком. "Вот так! Стой, куда торопишься?"

— Чего бурчишь? — спросил Толик. — Все, что ль?

— Все, — сдерживая радостную дрожь в голосе, ответил Федор. — Подбирай шланг-сигнал! — И тут же торопливо приказал: — Помалу, помалу только!

С замиранием сердца чувствовал, что вот сейчас может приказать: "Стоп шланг-сигнал!" — и вернется к мине. Сам! Добровольно! И не испытает при этом леденящего страха. "Безумству храбрых поем мы песню!"

На трапе не удержал радостной улыбки:

— Теперь можно…

Мощный взрыв выбросил грязно-белую массу воды, похожую на гигантское серебристое дерево. По борту катера цокнул "водяной молот".

— Лопнул мой пузырь, — высоким голосом сказал Федор и стал скручивать вздрагивающими пальцами цигарку. Прикурил, с наслаждением затянулся отрезвляющим махорочным дымом.

— Да, — ответил Толик, поняв, что Федор говорит не только о мине, и преданно дотронулся до плеча друга.

Степан, перематывая бухту шланга, допытывался у Женьки:

— Как ты ее проглядел?

— Я говорил, — раздраженно бросил Женька, изогнув красивую бровь.

— Мог он ее не заметить? — обратился Степан к Федору.

Федору показалось, что Женька напружинился от этого вопроса.

Что мог сказать Федор? Он сам случайно увидел, да и мина взорвана, чего уж теперь!

— Мог не заметить, — ответил Федор.

Степан больше не спрашивал. Но Федор долго еще ловил его вопрошающие и догадливые взгляды.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Команда катера получила приказ выйти на кильдинский плес и обследовать недавно затонувший английский транспорт.

Катер шел по заливу. Федор стоял на палубе и курил, прислонясь к рубке.

Вот и в Заполярье пришло лето.

Целыми сутками не заходит солнце. Странно видеть часа в два ночи солнце на небе, но и к этому ребята уже привыкли. Знакомая картина и сейчас перед глазами: скалистые сопки, поросшие то мягким, как плесень, мхом, то жесткой щетиной бурых трав, то ползучим кустарником. В расщелинах береговых скал матово искрятся фарфоровые пласты неистаявшего снега, хотя уже июнь.

Скоро открытое море. Вон уже Екатерининская гавань!

Вход в гавань закрыт противолодочными сетями, сверху болтаются боны. Сейчас боны разведены: в бухту втягивается подводная лодка. Из носовой пушки ее сверкнул огонек, и эхо многократно повторило выстрел в голых гранитных скалах.

Выстрел не удивил Федора. Он знал флотский обычай: оповещать о победе выстрелом. Сколько выстрелов — столько потоплено кораблей.

Теперь экипажу лодки преподнесут жареного поросенка. Таков второй обычай флота. Вернулась подводная лодка с победой, отрапортовала громогласно о своем походе, а на берегу уже подсчитывают, сколько сделано выстрелов, и по количеству их жарят поросят.

И другие корабли, возвращаясь из походов, рапортуют о победах орудийными холостыми выстрелами, а торпедные катера дают очередь из пулеметов.

Скоро море. Что за транспорт лежит там? Говорили, что торпедирован.

Сколько их на дне! Сотни!..

На карте, что висит в кабинете командира аварийно-спасательного отряда, крестиками обозначены места затонувших кораблей. Эти крестики густо усеяли все Баренцево море. Лежат на дне катера, эсминцы, тральщики, корветы, траулеры, транспорты: русские, американские, английские, немецкие.

Много их обследовал за время службы на Севере Федор и достал не один…

Волна стала круче. Катер вышел из горла Кольского залива и взял курс на кильдинский плес. Знобко дохнуло открытое море. Федор поежился и окинул взглядом бескрайнюю бугристую пустыню.

Ветер свежел. "Не даст работать", — подумал Федор с тревогой. Докурил цигарку и щелчком выбросил окурок за борт. Постоял еще, дыша вольным морским ветром, и спустился в кубрик.

Степан в одной тельняшке клеил запасную водолазную рубаху. Банка с клеем норовила удрать по рундуку в угол. Степан каждый раз вовремя ловко подхватывал ее.

На другом рундуке в непринужденно-ленивой позе лежал Женька. Закинув руки за голову, смотрел в подволок. В углу рта — мундштук с розовой английской сигареткой из морских водорослей. У него всегда что-нибудь заграничное: или настоящий "кэпстен", или "честерфилд", или американские сигареты с верблюдом на пачке, или вот эти.

Толик тоже был здесь и листал словарь.

Федор вытер сапоги о пушистый мат из оческов манильского троса, искусно сплетенный Жигуном, выпил кружку пахнущей железом воды из бачка и сказал:

— Свежеет. Не даст работать.

— Ничего, — отозвался Степан. — К борту "Таймыра" пришвартуемся, он закроет от волн. Да и утихнет еще, пока дойдем.

Продолжая прерванный разговор, спросил Толика:

— Ну зачем мне твой французский? Это тебе или вот Федору. Отслужите — учиться пойдете. А я в колхоз вернусь, на комбайн. Мне машину знать надо, а не какие-нибудь там аля-тру-ляля. Я бы с Мухтаром поменялся местами.

Он кивнул на переборку в машинное отделение, где работал двигатель, похрюкивая как поросенок. (Выхлопной патрубок временами скрывался под волной.) Степан мечтал быть мотористом.

— Ну а вдруг в колхоз приедут французы? — не отступал Толик. — Делегация. А ты им на чистом французском: "Бонжур! Простите, вы говорите по-французски?"

Степан захохотал, показывая плотные, в линеечку, зубы.

— Если приедут, я им и на русском что надо растолкую. После войны русский язык во всем мире понимать станут. Дай-ка доместик.

Толик подал кусок прорезиненной ткани, намазанный клеем.

— Мне бы свой как следует знать, — продолжал Степан. — А то вот, к примеру, просто жареный карась через одно "н" пишется, а если в сметане жаренный — то через два "н". Ну, а в масле с луком зажарить — сколько "н" надо? Так и карася не захочешь!

Степан прихлопнул заплату на водолазной рубашке, полюбовался, вздохнул:

— Как вспомню колхоз, так сердце застучит. Стоишь, бывало, на комбайне, как на капитанском мостике. Красота!.. Не верится даже, что это было.

Степан затуманенно поглядел в иллюминатор.

— Будто сто лет назад. — Тихо улыбнулся. — Комбайнеры — те же моряки. К качке привыкшие. Ты видел, чтобы меня укачивало?

— Нет, — признался Толик.

— И не увидишь.

— Охотно соглашусь: по заливчику все время шлепаем. Где укачаться?

— Почему все время? Зачем так говоришь? — спросил Мухтар, открыв дверь и присаживаясь на корточки у комингса. — Дайте затянуться. На минутку выскочил. Совсем уши опухли без курева.

Он прислушался к работе мотора, удовлетворенно улыбнулся.

— Во, Мухтар! — обрадовался Степан. — Скажи ты им, что такое степь! Что они понимают — городские жители!

— Ай, степь!.. — мечтательно закрыл глаза Мухтар и покачал головой. — Лучше нет земли! Тюльпан цветет — степь, как молодая кровь; отары — как море, акын поет — песня летит, как ветер летит, далеко слыхать. Вот что такое степь! Ну, дайте курнуть-то…

— Кобылячье молоко, верблюды, вонючие юрты… — добавил Женька.

— Зачем обижаешь казаха? — побледнел Мухтар. — Кумыс — хороший напиток. Казахстан — богатый край, красивый край, широкий. Беркут летит от юрты до юрты — устанет, конь скачет — пристанет, джигит — нет! Джигит песни поет, джигит отары пасет. Лучше нет края! казаха?

Мухтар ушел, так и не покурив.

— Ты чего? — угрожающе спросил Степан.

Женька не ответил. Неуловимым движением губ он перебрасывал из одного угла рта в другой наборный из пластмассы и алюминия мундштук.

— Каждый свое любит, — сказал Толик. — Мухтар — степь, Жигун — сады на Днепровщине, а я вот город люблю: шум, толкучку на тротуарах… Вечером после дождя асфальт блестит, огни отражает. Идешь по огням, как по звездам, наступил — нету, оглянешься — опять огни переливают, подмигивают… Автобусы фыркают, музыка в парке, смех… Неужели там и сейчас так? Странно!..

Ребята размечтались о доме, о том, как вернутся в родные края после победы.

— А я на гражданке в торговый флот подался, — неожиданно сказал Женька. — По белу свету пошляюсь. Индия, Рио-де-Жанейро! Сегодня — здесь, завтра — там. "Торгаши" — вольные птицы. А одеты! Курточки из Сингапура, ковбоечки из Лос-Анджелеса…

— Сигаретками приторговывать не думаешь после "загранки"? — спросил Степан.

— Нет, не думаю, — холодно ответил Женька, — хватит деньжат и без этого. Если, конечно, другие не придумают, как очистить карман у кореша.

— А ты без намеков, — предложил Степан.

— Могу и без намеков. На всех "коробках" благодарят тебя за патриотическое выступление на комсомольском собрании.

— Ты тоже голосовал "за", — сказал Степан. — Теперь отрабатываешь задний ход?

— Что я, дурак? — Не хватало еще голосовать "против".

— Вот ты какой?

— А ты думал какой? — прищурился Женька.

— В том-то и дело, что тебя не сразу схватишь. Скользишь ты, как змея, — медленно проговорил Степан. — Ты из тех, что других подталкивают, а сами за спинами прячутся. Помнишь соль? Ты подтолкнул, а сам в сторонку. Мешочек свой Генке Родимцеву подсунул: мол, ранки на руках, как бы не разъело. Он сдуру и набрал тебе, да и все мы под твою дудочку заплясали. А если бы судить стали за грабеж? Ты бы ручки умыл, в холодке бы остался. Темная у тебя душа.

— Чужая душа — потемки, — натянуто хохотнул Женька. — Знаешь такую поговорку? А соль-то я высыпал, а вот ты, помнится, припрятал. Так, что ль?

— И это так, — признался Степан. — И тут я виноват, а ты вроде бы и ни при чем. Вот ведь как все получается! Только соль я брал не продавать. Домой хотел переслать, в деревню. Щавель вместо соли в варево сыплют у нас. Но все равно дурак был!

— Теперь поумнел?

— Поумнел, — тяжело ответил Степан. — И соль эту на всю жизнь запомнил. А главное — тебя раскусил. Подлый ты и трус.

— Ну, тоже мне герой нашелся! — процедил Женька. — Федьку кто отмыл, между прочим? И вот тоже… — Бабкин скосил глаза на свою медаль.

— Ты отмыл, — вмешался в разговор Толик. — Но геройство это вышло по ошибке. Верно ты сказал — "между прочим". Ты вроде петуха моей бабки. Тот тоже по ошибке на ястреба кинулся, который цыпленка хотел утащить. Даже шпорами глаза ему выбил. А потом разобрался, что это за птица, да как заорет со страху и… в обморок. Водой отливали петушка.

— Веселая история! В "Мурзилку" бы ее! — поиграл желваками на скулах Женька. — И сам ты веселый парень стал, балерун. В штаны больше не пускаешь при виде пинагора?

— Перестал, — невозмутимо ответил Толик. — А история, может, и веселая, да вывод печален. Еще неизвестно, кто кого спас. Ты бы мог загнуться в камере, если бы не Федя. И как ты орал потом: "Почему меня вовремя не вытащили?" А насчет того, что чужая душа — потемки, верно изволили заметить. Рубашечку-то на слипе, думается мне, ты сам порвал, специально. Когда американцы приходили.

— Не докажешь! — привскочил на рундуке Женька.

— Чего вскочил-то? Кольнуло? — осведомился Толик. — Я и не собираюсь доказывать, я сказал: "Думается мне". А ты уж и в истерику. Нервы…

Женька в бешенстве хватал ртом воздух.

— Союзик сколотили? Вернемся на базу — на другой катер попрошусь. Верно, Федя? Идем отсюда?

— Скатертью дорожка! — напутствовал Степан. — Но Федора не трожь. Не друг он тебе.

— Во-он что!.. — присвистнул Женька. — Кто же тогда мой лучший друг?

— Не знаю, кто тебе друг, но только не Федя. И ты, Федя, тоже обижайся не обижайся, а дружбе этой конец. Не дадим дружить.

— А-а, ну вас всех!.. — выматерился Женька. Степану пригрозил: — А ты еще маму вспоминать будешь!..

— Смотри ты бабку не вспомни! — ответил Степан.

— Вернемся на базу, расплюемся!

— Расплюемся!

— "Была без радости любовь, разлука будет без печали", — сказал Толик.

Во время этой ссоры Федор молчал.

— А ты чего молчишь? — с нервной дрожью в голосе спросил Степан. — Всю жизнь в сторонке будешь?

— С вами я.

Женька, чертыхаясь, выскочил из кубрика.

— Вот так давно бы! — сказал Степан не то Федору, не то Женьке.

— "Се ля ви", как говорят французы. "Такова жизнь", — философски заметил Толик.


Компанейский парень был Женька. Любил попеть, показать удаль на берегу, пришвартоваться к девчатам, лихо откозырять, выпить не дурак и вообще матрос что надо! Вот только под воду ходить не любил: холодно там, темно, опасно. Но и Федор тоже не рвался под воду. Любил еще Женька рассказывать, как вольготно жили они с матерью, продавщицей пива. На пивной пене жили. И жизнь была легкая, как пивная пена: частые пирушки, выгодные знакомства. Недаром на три года "помолодел". А разобраться — дезертир он. Три года увиливал от службы. Может, после того, как узнал об этом Федор, и началось отчуждение? Но, пожалуй, по-настоящему раскусил Федор Женьку вчера, когда ребята сидели на корме и говорили обо всем на свете.

Был штиль. Садилось солнце. Беззвучная, светлая, дремала вода. С кромки прибоя потягивало запахом гниющих водорослей, выброшенных морем. Предельно чистые звуки скользили по светлой водяной глади куда-то вдаль и там замирали легко и незаметно.

Тихо бренчал на гитаре Женька. Хорошо умел он играть, а еще лучше петь и еще лучше выбить сухую дробь чечетки. Здесь он был виртуоз. Федор завидовал ему: у самого Федора никак не получалось. А ведь всем известно, каждый уважающий себя моряк должен уметь плясать чечетку. Когда плясал Женька, сходились на бак матросы со всех соседних катеров.

Женька тихо играл, а ребята слушали, молчали, курили.

Над заливом кружили чайки, похожие на игрушечных истребителей. То одна, то другая чайка срывалась камнем вниз, делала над самой водой молниеносный вираж, и уже в клюве блестела серебряной чешуйкой выхваченная рыба.

А баклан охотится по-другому. Увидит сверху рыбу, нырнет и несется под водой, как черная ракета, судорожно огребаясь крыльями. Схватит зазевавшуюся рыбку поперек — и наверх, только пузыри кипят следом, будто газированная вода шипит. Не раз видел такую охоту Федор, бывая под водой.

— "Таймыр" чапает, — кивнул Женька.

Спасательное судно, сильно коптя, шло курсом в открытое море. Там лежал транспорт, который разгружали.

— За молоком пошел, — подковырнул Мухтар.

Ребята захохотали.

Женька вдруг тоже коротко засмеялся, сильно дернул струны и тут же, прихлопнув их, спросил:

— Петьку Реутова с "Таймыра" знаете? Радист. Давали ему полмесяца отпуска после операции. Вернулся недавно. Кожа да кости, хуже чем уезжал. Рассказывал, как отдыхал. В деревне одни бабы да старики, из которых песок сыплется. Ну Петька дал там дрозда! В первый день пошел в сельсовет на учет вставать, а председатель там вдова что надо! Молодая, кровь с молоком! Ну Петька и напросился к ней в гости. Вечерком надраился и пошагал к председательше через всю деревню на другой конец. Полмесяца добирался до нее.

Женька замолчал на минутку, наслаждаясь недоумением ребят.

— Догреб до первой избы, а ему в окошечко стук-стук. Вдовушка-соседка. Зашел, неудобно отказаться. За стол посадила, самогоном напоила. Ну и все такое… На зорьке отпустила. "Ну, — думает Петька, — сегодня-то я до председательши доберусь. Извинюсь: дома, мол, задержали". Вечером опять надраился и лег на курс к председательше. А тут опять: тук-тук! Зашел. Опять до утра. Так и шел к председательше полмесяца. Пока добрался, штаны на нем не держатся. Она ему говорит: "Останься на денек. Справку выдам, что выезда, мол, не было. Река разлилась". Откозырял Петька и отвечает: "Флотская дисциплина прежде всего. Не могу! Видит Нептун: шел я к тебе честно, да все с курса сбивали".

Женька захохотал, подергивая струны. Гитара вторила ему.

— Потеха! — вытер навернувшиеся слезы.

— Дурак! — обозлился Степан. — Горе это, а не потеха. Мужиков два года нету, вдов — полдеревни.

И чувствуя неловкость от темы разговора, продолжал:

— Ты в этом видишь всякое такое… Весело тебе! Забавно! А о другом не подумал? Как они там землю пашут! Хлеб убирают… Ты этот хлеб, между прочим, жрешь!

— А-а! — отмахнулся Женька. — Началась политбеседа. Идейные шибко!

Дернул струны.

Рыбачка Соня как-то в мае,
Причалив к берегу баркас,
Ему сказала: "Все вас знают,
А я вас вижу в первый раз…"
— Ты погоди песенки петь! — перебил его Степан. — Ты ответь, что думаешь!

— Отвяжись! — лениво бросил Женька. — Не велика фигура, чтобы я перед тобой отвечал.

Именно тогда Толик сказал:

— Идейные, говоришь? Идейные… — Толик обвел товарищей посветлевшим взглядом. — Уязвить нас хочешь! Читали Ремарка "На западном фронте без перемен"?

Кто-то ответил, что нет. Федор даже не слышал о такой книге.

— Я ее на немецком читал. О наших ровесниках она, о семнадцатилетних немцах, которые в первую мировую воевали. Тоже школьники. Загнали их в окопы за "великую Германию" воевать. Кто уцелел на передовой, все равно погиб духовно. Все равно — жертва войны. А вот нам тоже по семнадцать… Ну, не нам, про нас что говорить, — вздохнул Толик, — а тем, кто на передовой. Я о них говорю. Вот Макуха удивлялся: "Что за поколение?" Помните? А чему удивляться? Просто мы все знаем! За что воюем — знаем! Что после войны лишними не будем — знаем! А те ничего не знали. "Потерянное поколение". А мы? Да ни черта подобного! Да после войны я еще охотнее учиться буду, крепче на земле стоять буду! Ремарк толкует, что каждый день может стать последним, а значит, живи им, утешайся малым. А я не хочу так, я хочу жить взахлеб, "как чашу, мир опрокидывая"! Мне мало сегодняшнего дня. Я хочу жить теми днями, что будут после победы. И если хочешь знать, Женька, то именно мы будем главными в послевоенной жизни. Мы, идейные! А ты?

Женька, изумленный такой длинной и необычной речью Толика, с интересом глядел на него.

— Ну, а твоя идея какая? — наседал на него Толик.

Женька взял бравурный аккорд на гитаре.

В ответ, открыв "Казбека" пачку,
Сказал ей Костя с холодком:
"Вы интересная чудачка,
Но дело, видите ль, не в том…"
Женька прихлопнул струны.

— Ты интересный чудак. Но дело, видишь ли, не в том… Ты зря меня агитируешь, не отбивай хлеб у Свиридова. Я тоже за коммунизм, я ведь не фашист. Чего ты на меня взъелся? Только я тебе скажу: коммунизм — это завтра. А завтра ты можешь загнуться под водой, и все твои идеи не помогут. И потом, одними идеями сыт не будешь, что-то другое кусать надо. И сегодня, а не завтра. Ты вот про Ремарка толкуешь, не читал, а по-моему, он прав. Чего там зариться на журавля в небе, лучше уж синица пусть будет в руках. Ордынцев вон тоже идейный был, про завтрашний день говорил, и комсоргом отряда был до Ласточкина, а что сделал? Жизнь-то с воробьиный шаг оказалась.

— Ну и что? Жизнь коротка? А жизнь определяется не длиной, а содержанием. Это еще римский философ Сенека сказал.

— Эка, хватил! — присвистнул Женька. — "Римский философ"!

— Не свисти! — сдвинул брови Толик. — На черта мне твоя длинная жизнь, если она, как у ворона: падалью питаться! А скептицизм твой от пустоты сердца идет.

— А-а! — плюнул Женька. — Ей-богу, спятил! Ну вас к черту с вашими докладами! Хоть бы о бабах говорили, а то в политику вдарились, будто помполиты вы, а не водолазы.

Чертыхаясь, Женька ушел на соседний катер, к Демыкину.

— Может, я действительно красивых слов наговорил, — остывая, конфузливо похлопал глазами Толик. — Я всегда так. В школе дадут доклад делать, а я как повезу, как повезу! И Женьке ничего не доказал. Тут тоже надо уметь. А ему о бабах надо!

О "бабах" ребята действительно не говорили. Да и что могли говорить? Не было у них этих "баб". А о любви как-то неудобно было говорить. У Толика, например, ее и не было. Его любовь — книги. У Степана она была всего одну ночь перед уходом на службу. Просидел он до зорьки на крылечке сельсовета со своей любовью, да так и не признался ей.

У самого Федора тоже не было ничего серьезного, если не считать первые полудетские увлечения, когда какая-нибудь девчонка с торчащими косичками вдруг становилась владычицей мальчишеских дум и в присутствии которой он был неестественно возбужден и дурашливо-шумен или становился застенчив и тих.

Настоящую любовь пережил только Василь Жигун. Была у него невеста Галя. Ходили они в сумерки на плотину Днепрогэса и, облокотясь на чугунный парапет, смотрели, как опускается вечер на родное Запорожье, как таяли очертания знаменитой Хортицы — родины буйной Сечи.

В один из таких вечеров первой сказала Галя, что любит Василя. Это было в субботу, двадцать первого июня.

А на рассвете угодила бомба в маленькую хатку на берегу Днепра и разнесла ее в клочья. Отец Василя, мать, сестренка остались под грудой обломков. В тот же день простился Василь и с Галей. Уже на Севере узнал, что угнали Галю в неволю, в Германию.

С тех пор Жигун каждый месяц регулярно подавал командиру отряда рапорт об отправке на фронт. Каждый раз отказывали.

Вот о чем вспомнил Федор, когда Бабкин, хлопнув дверью, выскочил из кубрика.


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Мотор смолк, будто захлебнулся. Степан выглянул в иллюминатор.

— Пришли. Сейчас к "Таймыру" пришвартуемся. Вылазь на палубу!

Над местом гибели корабля болтался красный буй.

Пронзительно и тревожно кричали чайки.

Крупная зыбь качала катер. О борт билась пологая волна и длинными брызгами обдавала лицо.

С "Таймыра" по штормтрапу проворно спустился лейтенант Свиридов.

— Кто идет в воду?

— Матрос Черданцев, товарищ лейтенант, — доложил Степан.

— Добро. — Лейтенант повернулся к Федору. — Ваша задача — осмотреть корабль внутри. Снаружи его осмотрят водолазы с "Таймыра". Обратите особое внимание на кингстоны: закрыты они или нет.

— Сами себя топили? — спросил Федор.

— Вам предстоит разгадать это.

— Говорили: транспорт торпедирован.

— Да, торпедирован. Но не всякая пробоина смертельна для корабля. Осмотреть с особым вниманием!

— Есть осмотреть с особым вниманием!

Федор привычно спрыгнул с трапа. Вода стала родной стихией, и чувствовал он себя в ней как рыба.

Не сразу победил Федор страх.

Даже после случая с миной, когда он впервые одержал победу над собой, спускаясь под воду, внутренне сжимался, словно заводил стальную пружину. Стиснув зубы, выполнял задание.

Стравливая воздух, Федор опускался все ниже. Смотрел под ноги, откуда должно было приблизиться дно, где лежит корабль.

Светло-зеленые слои сменились серыми, потемневшими. Потом зеленый цвет совсем пропал в коричневой густевшей краске.

Темнело.

Привычно, как в гипс, заковывало нижнюю часть туловища. Это вода обжимала скафандр. И чем глубже, тем сильнее.

Если посмотреть на водолаза со стороны, как смотрят на рыб в аквариуме, то показался бы он маленьким забавным паучком, спускающимся в безмерной толще моря на своей паутинке — шланг-сигнале.

В подводном мире много удивительного. Например, актинии. Оранжевые, фиолетовые, белые, они гнездятся на серых камнях и протягивают к тебе красивые лепестки-щупальца. Беда той рыбешке, что зазевается или соблазнится чудесным прозрачным, будто газообразным, цветком. Вмиг опутают ее лепестки-щупальца и сунут в черный рот стебля.

Или ламинария — морская капуста. Это уже не цветы, целый подводный причудливый лес необычной раскраски. Огромные листья-ленты длиной в десять, двадцать, тридцать метров беззвучно шевелятся, манят в свою загадочную и жуткую чащу.

Интересно наблюдать, и как ползет оранжевая или фиолетовая морская звезда, как протягивает она вперед свои лучи-присоски. Время от времени останавливается, выгибает горб, подтягивает лучи и сжимается в кулак. Поймала что-то.

Водолаз видит и бесформенную, студенистую и бесцветную медузу. И будто разбитую параличом камбалу.

— Стоп шланг-сигнал! — приказал Федор. — Вижу корабль. Лежит с креном на правый борт.

Сверху прекратили травить, и Федор повис над судном.

Печален вид затонувшего корабля. Его засасывает ил, он обрастает ракушками, в каютах и на капитанском мостике хозяйничают рыбы.

Все безмолвно, недвижно.

Корабль — труп, а рядом часто трупы тех, кто населял его.

Много видел таких кораблей-трупов Федор. И чужих, и своих. И эсминцев, и катеров, и транспортов, и подводных лодок. И всякий раз, видя затонувшее судно, Федор испытывал горечь.

Все мертво, все покрыто илом, как прахом. И будто не было никогда ни людей, ни солнца, ни манящих морских далей.

Небытие.

Вот она, перед ним, непрочитанная книга человеческих страданий! И он первым открывает ее страницы…

Федор висел над кораблем, различая в потаенном царстве темно-зеленых красок смутные очертания надстроек, исковерканные шлюпбалки, беспомощно запрокинутую сломанную грот-мачту…

На палубе стоял паровоз, другой был сорван и воткнулся торчмя в ил у борта.

В левом борту судна зияла огромная дыра с рваными краями: торпеда угодила в грузовой трюм. Шпангоуты, искореженные, завитые в узлы, торчали, как ребра гигантского ископаемого животного.

На палубе в беспорядке валялись сдвинутые с места принайтованные ящики, бочки, тюки…

Как сухожилия, вытянутые из тела, висели порванные ванты. Все уже покрылось налетом рыжего ила.

— Трави помалу шланг-сигнал!

Свинцовые подошвы калош бесшумно стукнулись о палубу, взметнулось облако рыжего ила. Из-под ног шарахнулся краб, боком-боком отбежал и замер, похожий на свастику.

Говорят, в Японии таких вот крабов и осьминогов ловят кувшинами. Ставят кувшины на дно, а крабы залезают в них, да еще упираются, когда их потом оттуда вытаскивают.

Федор посмотрел на краба; тот угрожающе поднял клешню.

"Ай, моська!.." — усмехнулся Федор и подошел к люку.

Люк был открыт. Федор выбрал слабину шланг-сигнала, намотал на руку и стал спускаться вниз.

— Включи свет! — попросил Федор.

В руке вспыхнула подводная лампочка-переноска.

Сбрасывая с руки кольца шланг-сигнала и освещая путь переноской, Федор шел по коридору. Наткнулся на треску. Рыба оперлась брюшком и плавниками о настил и лежала неподвижно.

"Дохлая, что ли?"

Направил луч света на рыбу. Она зашевелилась, немного отплыла и снова легла.

"Спит, окаянная! — удивился Федор. — Комфорт! Отдельные спальни".

Добрался до машинного отделения. Осмотрел кингстоны — они были открыты.

Подбирая шланг-сигнал и снова наматывая его на руку, вышел из машинного отделения.

— Подбери немного шланг-сигнал! Провис. В кочегарку пойду.

— Валяй! — ответил Толик.

Дверь в кочегарку задраена. Федор с трудом открыл. Расплывшийся луч переноски пододвинул из тьмы зияющие топки котлов.

Кингстоны и здесь были открыты. "Постарался кто-то".

По шлему мягко стукнуло. Федор поднял голову и вскрикнул. Над головой покачивались ноги в ботинках на толстой подошве.

— Ты чего? — тревожно спросил Толик.

— Утопленник!

— Утопленник?! Ну… не дрейфь! Ничего он не сделает, он же мертвый.

— Спасибо, утешил.

Федор оттолкнул мертвое тело; оно упруго отскочило и снова, как в сонном кошмаре, стало медленно подплывать.

— Выбирай шланг-сигнал! — благим матом заорал Федор и быстро вылез из кочегарки.

На палубе перевел дух. "Фу, черт, вот напугал!"

— Ты где, на палубе уже?

— На палубе, — ответил Федор.

— Отдышался? — иронически спросил Толик.

— Отвяжись! — огрызнулся Федор. — Это тебе не пинагор.

Осмотрев остальные отсеки, Федор пошел на подъем.

Федор поднялся до "беседки" — доски с грузом, закрепленной в двух пеньковых концах, — и сел на нее.

— На выдержке. Засеки время!

— Добро, — ответил Толик.

— Прибавь воздуху: провентилируюсь.

— Кушай на здоровье!

Холодная струя заревела в шлеме, стало свежо.

— Стоп! Убавь! — Федор начал делать глубокие выдохи, выгоняя из организма азот.

— Чего сопишь? — спросил Толик. — Гимнастикой занимаешься?

— Ты удивительно догадлив. Как там наверху?

— Да все так же. Чайки кричат. Мухтар вторую порцию компота клянчит у Степана — твою порцию, между прочим.

— Скажи Степану: если отдаст, выговор получит с занесением в личное дело. А Мухтару передай: вылезу — шею намылю!

В телефоне защелкало, забулькало — и голос Мухтара:

— Федя, друг, не надо мылить шею: я осознал. Мне Степан целую лекцию прочел и еще чумичкой грозил стукнуть.

— Я бы на его месте сразу стукнул, не предупреждая.

— Хочешь, я тебе в порядке подхалимажа чистого воздуха подкачаю?

— Валяй, искупай вину!

И снова голос Толика:

— Жив?

— Жив. Что там еще у вас?

— Жигун катер осматривает и ворчит, что "корабли революции должны быть чистыми". Бабкин в воду плюет, тебе на голову. До полного комплекта не хватает бесстрашного водолаза Черданцева. Приходилось слышать о таком? Или в темноте прозябаешь? А может, занят сочинением серенады той сероглазой, из-за которой оттаптывал мне ноги?

Федор улыбнулся. Завтра, в воскресенье, он приглашен на именины к Нине. Уж завтра-то он пригласит ее на танец и все скажет. Толик научил его танцевать вальс. Правда, плоховато еще получается, но все же…

Вспомнил, как на днях пришла Катя и вызвала его с катера на причал. Она была серьезна и решительна. Сразу же пошла в атаку.

— Сплетням веришь? Нина всем поворот дает, вот и распускают сплетни эти… ухажеры. Бабы вы, а не мужики, трепачи!

— Ты постой… — слабо защищался Федор.

— Нечего стоять, не корова. Ты у нее спроси, а то веришь всем. А у нее спросил? У-у!.. Захлопал глазюками своими большими! Девка сохнет, а он… Приходи на именины к ней в воскресенье. Толика и Степана возьми.

— А Женьку? — заикнулся Федор, еще не совсем придя в себя.

— Этого не надо. Они с Демыкиным одинаковые, руки распускают. Смотри, приходи обязательно! — наказала Катя и ушла, не взглянув на появившегося на причале Женьку.

А сегодня Нина принесла к ним на катер аптечку. И когда катер отходил, она стояла на причале и крикнула: "Сохранно вам плавать по Студеному морю! Ждем вас!" И это слово "ждем" было полно тайного смысла и значимости.

Степан, стоя рядом с Федором, сказал: "Смотри, проворонишь…"


Наверху Федор доложил лейтенанту Свиридову результаты обследования.

— Вот разгадка всей шарады, — сказал Свиридов, выслушав Федора. — Этот матрос-утопленник по приказу открыл кингстоны. Но, чтобы не было лишнего свидетеля, его самого закрыли вкочегарке.

— Все же, зачем это? — угрюмо спросил Степан.

— А дело в том, — постучал лейтенант папиросой о портсигар, — что в случае гибели судна пароходная компания получает страховые. Вознаграждается и команда так называемыми "рискованными" процентами. Вдобавок оставшиеся в живых врут о вещах. Наговорят, что у них по два-три чемодана было с бельем. Все это оплачивается с надбавкой. Поэтому они и покидают корабль даже с незначительной пробоиной. Выгодно им, чтобы судно утонуло. А если судно не тонет, открывают кингстоны. Конечно, это делается тогда, когда поблизости есть другой корабль или берег, чтобы унести ноги. "У короля много!" — кричат в таких случаях англичане. И этот транспорт утопили сами хозяева. Ну, а раз так — кингстоны закроем, на пробоину пластырь, и судно поднимем. отремонтируем — и корабль будет в строю нашего флота.

Лейтенант закурил, предложил ребятам.

— Кстати говоря, так же они поступают и с военными кораблями. Не слыхали о крейсере "Эдинбург"? Возвращался он от нас вместе с другими кораблями в Англию и имел на борту золото, что мы уплатили им за помощь. Напоролись на фрицев. Подбили немцы "Эдинбург". В корму угодили, винты и руль уничтожили. Остальное все целое, и на плаву крейсер, и вся его мощная артиллерия в сохранности. Вполне можно было притащить его обратно в порт. Да и вообще крейсер был не один и мог бы постоять за себя. Крейсер ведь! Но как только подбили корабль, экипаж покинул его и перешел на один из эсминцев. Не взяли ни своих вещей, ни нашего золота. И сами же расстреляли крейсер. За свои вещи они получили втридорога, нашего золота им не жаль: Россия, мол, велика, найдет еще.

Лейтенант, прищурясь, поглядел вдаль, покурил в раздумчивости.

— Хотели они и нам привить такой обычай: бросать свои корабли. Наш теплоход "Старый большевик" шел с ними в караване. Наскочили на немцев. Подбили наш теплоход. Английский флагман приказал увеличить ход, чтобы оторваться от немцев, а "Старый большевик" отстает. Предложил флагман покинуть корабль и добить его. Наши подняли сигнал: "Мы не собираемся хоронить корабль". Тогда союзники бросили наших и ушли. Факт беспрецедентный. Но моряки и пожар на теплоходе потушили, и от немцев отбились, и груз в целости в порт доставили. Корабль орденом Ленина наградили, а капитану, старпому и рулевому Героев дали. Британское адмиралтейство потом прислало экипажу приветствие. Вот какие джентльмены!

— Товарищ лейтенант! — крикнул с борта "Таймыра" вахтенный матрос. — Вас товарищ капитан просит к себе.

— Иду. — Лейтенант бросил папиросу за борт.

Свиридов поднялся по штормтрапу на борт "Таймыра".

Через некоторое время на "Таймыр" вызвали Жигуна. Вернулся он оттуда быстро.

— "Таймыр" получил приказ из штаба идти на спасение. Траулер тонет у мыса Цып-Наволок, "SOS" дает. А нам — на базу.

Ребята сразу посерьезнели. Моряки знают, что такое "SOS". Сейчас в эфире звучат тревожные, зовущие на помощь, постоянно повторяющиеся три точки, три тире, три точки… И так без конца, пока не придет помощь, или пока…


"Таймыр" ушел, а Мухтар никак не мог завести мотор. Катер одиноко покачивался в пустынном море.

В густевшей лиловой дымке неясно брезжила светлая полоска острова Кильдин. Над горизонтом маячило тусклое солнце, бросая багровый отблеск на глухое в этот час море.

Без крика летели чайки, черные на кровавом фоне неба, странно молчаливые. только невдалеке над чем-то кружила стайка и кричала тревожно и настойчиво, то присаживаясь, то взлетая.

— Чего они орут? — спросил Толик. — Косяк там, что ли?

— Хорошо, если бы рыба, — напряженно-хмуро всматриваясь, ответил Жигун и нетерпеливо крикнул в машинное отделение: — Скоро ты там?

— Сейчас! — отозвался Мухтар. — Что-то тут…

Жигун глянул вслед скрывшемуся "Таймыру" и торопливо прошел в рубку.

Разговор вертелся вокруг сигнала бедствия: успеет или не успеет "Таймыр"? Что с тем траулером: на мину ли наскочил, торпедирован ли?..

— Смотрите, перископ! — неожиданно показал Толик.

Проткнув темно-стальную поверхность моря, вынырнула черная палка. Она повернулась вокруг своей оси и, как змея, поднявшая голову, осмотрела горизонт.

— С задания возвращается, — спокойно прикурил цигарку Степан и с наслаждением затянулся. — Всплывает.

В тусклом глянце воды блеснул металл рубки. Вспоров зыбь, лодка вынырнула и слегка качнулась неподалеку от катера.

Еще не успели скатиться последние струи воды с рубки, как откинулась крышка люка и на лодку вылез человек. За ним выскочили еще и бросились к носовому орудию.

Тонкий ствол пушки пошевелился, будто принюхиваясь, и замер, пристально уставив прямо в сердце ребятам черный зрачок дула.

— Что… они? — тихо спросил Толик.

На рябом лице Степана выступил крупный, как брызги, пот.

— Эх, влипли… — потерянно простонал он. — Немцы!

Толик слабо ойкнул и судорожно вцепился в леер.

Федор прыгающими пальцами зачем-то торопливо застегивал бушлат.

Бабкин подкошенно опустился на бухту шланга и зашептал осипшим от ужаса голосом: "Все! Ой, все!.."

Тяжелая, в томительно подсасывающем ожидании тишина сдавила сердце.

В немой выси пронзительно крикнула чайка.

Резкий, лающий голос произнес в рупор:

— Рус, сдавайт!

Словно в ответ, мотор чихнул и торопливо застучал. Катер рванулся вперед.

— Фойер! — донеслась команда с вражеской субмарины.

— Огонь? — недоуменно и испуганно глянул на друзей Толик.

Из ствола пушки вырвался желтый огонь, и пышный фонтан вздыбился перед носом катера — словно диковенное белое дерево, подсвеченное изнутри красноватым светом, мгновенно выросло на поверхности моря и тут же опало, рассыпалось, растеклось.

Катер дрогнул и рыскнул в сторону.

Снова огонь — и новый фонтан за кормой. Твердая, как железо, струя воды ударила в лицо. На враз пересохших губах Федор почувствовал горькую соль. На водолазном шлеме вспыхнула черная звезда пробоины, по палубе забарабанили осколки.

Мотор заглох. Катер закачался на собственной волне.

— Рус, сдавайт! — разрубил тишину металлический голос. — Мы не будьем штреляйт!

Из рубки катера вышел Василь Жигун. На мгновение он задержал взгляд на субмарине.

Она приближалась.

Жигун наклонился над люком в машинное отделение, что-то сказал. Из люка выглянул Мухтар и в ответ безнадежно махнул рукой. Старшина снова что-то сказал, и в узких антрацитовых глазах казаха плеснулся ужас, а Жигун быстро прошел на корму и глухо приказал:

— Построиться!

Подчиняясь приказу, Федор шагнул в строй.

Субмарина приближалась…

Жигун вынул из кобуры наган — единственное оружие на катере. Разжал белые губы:

— Здесь полный барабан…

Старшина оглядел строй, и Федор заметил, что он задержал взгляд на Бабкине, — тот немо хватал воздух широко раскрытым ртом, и рот чернел провалом на помертвевшем от страха лице.

— Прощайте, други!..

Жигун рывком поднял наган к виску.

У Федора зашевелились волосы, и он в мучительном оцепенении ждал короткого глухого щелчка. Но выстрел прозвучал неожиданно громко, так, что содрогнулась палуба. И только в следующий миг Федор понял, что это не выстрел, а вновь заработал мотор. Он увидел, как дернулись сурово спаянные губы и ручьи пота потекли по белому лицу Жигуна. Старшина какое-то мгновение стоял с поднятым наганом, прислушиваясь к работе мотора, и вдруг скачком бросился на нос катера, крикнув:

— Все в рубку!

И вот он уже врубил телеграф на "Полный вперед!", и из машинного отделения Мухтар ответил звонком "Есть полный вперед!" Жигун, намертво сжав штурвал, круто развернул катер и направил его прямо на субмарину.

Жигун шел на таран.

Цепенея от мысли, что вот сейчас удар, треск — и… Федор на миг крепко сжал веки и едва удержался на ногах, так неожиданно катер круто покатил вправо на борт. И еще не раскрыв глаза, услышал визгливый, срывающийся крик:

— Куда? Куда ты?..

Женька Бабкин рвал из рук Жигуна штурвал. Полные звериного ужаса глаза вылезли из орбит.

— Все равно попались. Хоть живыми останемся!

Степан ударом кулака отшвырнул Женьку в угол.

Но то быстро, по-кошачьи, вскочил и снова бросился к штурвалу, что-то бессвязно крича.

Степан еще более страшным ударом опять сшиб его:

— Убью, гад!..

Женька больше не поднялся. Поскуливая, он забился в угол и крепко зажал голову руками. Степан шагнул к Жигуну и встал плечом к плечу. И сразу же рядом со Степаном встал Толик. Федор шагнул к ним. Жигун уже выправил катер и шел прямо на субмарину.

Немцы с возрастающим удивлением наблюдали за катером, о чем-то переговаривались и вдруг засуетились возле пушки.

И Федор с беспощадной, всеобнажающей ясностью осознал, что это последние секунды его жизни. Федор смотрел на врагов и видел их маленькими, очень маленькими, как в перевернутый бинокль. Он отвернулся. Он не хотел больше видеть врагов. Чувствуя узкое твердое плечо Толика, Федор смотрел вдаль — туда, где была видна светлая береговая полоска.

Ослепительное солнце вспыхнуло перед глазами, горячая тяжелая волна захлестнула сердце.

Проваливаясь куда-то в черную пучину, Федор еще успел почувствовать, как злые осколки рвали его одеревеневшее, вдруг ставшее чужим тело…

Субмарина в упор расстреляла катер и поспешно погрузилась в море: со стороны Кильдина шли наши "морские охотники".


Боль сковывала все тело, страшная, парализующая. Сквозь знобящий туман Федор окинул пустынную багрово-серую стынь и не сразу понял, где он и что с ним. Он захлебнулся от мелкой накрывшей волны, судорожно закашлялся, и это окончательно привело его в себя.

"Жив?!"

Мысль, что он случайно не погиб и теперь каким-то чудом держался на обломках, вошла в мозг зазубренным осколком. Следующей мыслью было: "Где ребята?"

Вокруг безмолвное море.

Смертная тоска смяла сердце. Как о чем-то постороннем подумал о собственной гибели, но тут же заставил себя: "Плыть!"

Первое же движение горячей болью прожгло всего насквозь, как выстрел. Изорванное, искалеченное тело не подчинялось.

"Плыть! Плыть!.."

Сжав зубы, Федор заставил себя сделать гребок, и перед глазами пошли кровавые круги. Усилием воли Федор вернул себе ясность сознания. Ног он не слышал. "Перебиты", — мелькнула мысль. Правая рука висела чужой, ненужной. Оставалась одна левая… "Плыть!"

"Раз! Еще гребок!.." — отсчитывал Федор, вкладывая в работу уцелевшей руки всю силу, всю любовь к жизни, к погибшим друзьям, всю ненависть к врагам.

Кто-то глухо застонал рядом. Федор попытался открыть глаза, чтобы посмотреть, кто это, и не мог. Он уже не понимал, что стонет сам. Он перестал понимать, где он и что с ним. Он продолжал только чувствовать.

…Федор не видел, как подошли "морские охотники". Не слышал серии взрывов глубинных бомб. Не знал, что на поверхности моря появилось масляное пятно и растеклось широким радужным кругом и как выскочил огромный воздушный пузырь, выбросив обломки субмарины.

Не знал он и того, что один из наших "охотников" вдруг круто повернулся и пошел прямо на него.

Погружаясь в черную засасывающую пучину, он последним осознанным движением сделал еще гребок…


ТИХИЙ ПОСТ Повесть


Подвиг — категория нравственная. И, может быть, всего ярче это проявляется не на миру, где и смерть красна, где рядом плечо товарища, а тогда, когда человек остается один на один с врагом, лицом к лицу со смертью. Побеждает не тот, кто физически силен, а кто духовно, нравственно, идейно непоколебим. В основе повести "Тихий пост" — один из эпизодов Великой Отечественной войны. В 1967 году на Всесоюзном конкурсе на лучшее военно-патриотическое произведение в честь пятидесятилетия Октября повесть удостоена первой премии.

Для настоящего издания повесть переработана и дополнена.


Не на китах покоится земля, —

От века — на солдатах погребенных…

Игорь Волгин

В условленный час пятый пост не вышел на радиосвязь. Штаб вызывал каждый день — ответа не было.

Прошла неделя, пост молчал.

И вдруг с метеостанции, находящейся в ста с лишним километрах восточнее «пятого», в Архангельск поступила радиограмма:

«В ТУНДРЕ ПОДОБРАЛИ НАШЕГО МАТРОСА И НЕМЦА ТЧК ОБА БЕЗ СОЗНАНИЯ ТЧК СТАРАЕМСЯ ВЕРНУТЬ К ЖИЗНИ ТЧК ЖДИТЕ СООБЩЕНИЙ ТЧК».


Этот пост был одним из постов Службы наблюдения и связи, раскинутых по побережью Баренцева моря.

Бревенчатый домик с надстройкой в виде капитанского мостика с антеннами и прожектором напоминал выброшенный на берег корабль. С трех сторон к нему подступало море, с четвертой — безмолвная тундра на тысячи километров.

На посту несли службу шестеро матросов. Война не докатывалась сюда — фронт был очень и очень далек. И матросы роптали на свою спокойную службу. Они были молоды, нетерпеливы и хотели воевать, но командование держало их здесь, на перекрестке судоходных путей.

Начинался заснеженный и морозный сорок четвертый год. На всех фронтах наступали наши войска, и здесь, на посту, жадно ловили сообщения Совинформбюро.

Однажды радист Пенов, белобрысый застенчивый паренек, часами сидевший у рации, восторженно крикнул:

— Блокаду с Ленинграда сняли!

— Ура-а! — заорал всегда шумный Мишка Костыря и первым кинулся к карте, висевшей на стене.

Подошли и остальные матросы.

— Заняли города и населенные пункты… — начал было говорить Пенов и замолчал, одной рукой прижимая наушники к голове, другой стараясь отрегулировать слышимость рации.

— Да не тяни ты кота за хвост!

Мишка Костыря — подвижный, чернявый, коренастый крепыш — нетерпеливо глядел на радиста и держал в руке крохотные бумажные флажки.

Петя Пенов вспыхнул и захлопал белыми ресницами. Смирный паренек с телячьими доверчивыми глазами, он почему-то всегда смущался, когда к нему обращались. Наконец он отрегулировал слышимость и стал перечислять освобожденные села и города, а Костыря втыкать красные флажки на карту.

— Ого, густо! — полюбовался Костыря на скопление флажков вокруг Ленинграда и ослепил матросов белозубой улыбкой. — Теперь дело за Одессой. Жмем, кореша, по всем фронтам!

— Жмем, да не мы, — резонно заметил Виктор Курбатов, высокий красивый юноша с тонким, от природы смуглым лицом.

Костыря досадливо поморщился — он не любил, когда ему напоминали, что он не на фронте. А Пенов уже перечислял отличившиеся войска, отмеченные в приказе Верховного Главнокомандующего.

— Сегодня салют грохнут в Москве, — заверил Костыря. — Старшой вернется, надо с него потребовать по чарке в честь победы.


В это самое время старшина первой статьи Чупахин шел на лыжах по ровной заснеженной тундре, освещенной луной, и глядел на широкую полосу ледового припая, что тянулась вдоль обрывистого берега. За торосами чернело тяжелое море.

Чупахин не переставал удивляться: по часам был день, а все кругом — как ночью. И хотя Чупахин служил на Севере не первую полярную ночь, он все равно не мог привыкнуть к тому, что в часы, когда по всем законам должно светить солнце, светят луна и звезды.

Красивы эти лунные дни! Сверкает холодным синим светом заснеженная тундра, вспыхивают зеленые звезды на черном бездонном небе, и великое древнее молчание вселенной окружает тебя. Звук в этом безмолвии слышен далеко-далеко. Вот кто-то кашлянул у поста, от которого Чупахин отошел, пожалуй, с километр, но слышно так четко и ясно, будто человек стоит рядом. Чупахин даже хотел угадать, кто именно из ребят кашляет, но кашель не повторился.

В море засветились огни корабля. В этих местах, вдали от фронта, они ходили со всеми отличительными огнями и ходили круглый год, потому что здесь было теплое течение Гольфстрим и море не замерзало. «Сейчас пост запросит позывные», — подумал Чупахин. И действительно, «заговорил» постовой семафор. С корабля ответно замигали. В этом и заключалось главное назначение поста СНИСа — засекать каждый проходящий мимо корабль, будь он военным, пассажирским или транспортным, и докладывать в штаб. Служба своею размеренной однотонностью обрыдла Чупахину и его пятерым подчиненным.

Лыжи скользили легко, и Чупахин, ощущая бодрость и силу в сухом жилистом теле, торопился до ужина проверить ловушки и силки. Он уже вытащил застывшего песца из капкана, песец был великолепен. Когда Чупахин поднял его и тряхнул, по голубовато-белой шкурке дымчато замерцали блестки. Скоро на пост прибудет поверяющий офицер. С ним ненцы — местные жители, — они и привезут офицера на оленьей упряжке. Чупахин сдаст шкурки в фонд обороны. Второй год служит он на этом тихом посту и второй год сдает шкурки лисиц и песцов, которых ловит между делом. И службу флотскую несет, и государству помогает. Конечно, он хотел бы помогать не так, он хотел бы защищать Родину на фронте, но приказано служить здесь, и он служит.

Так думал Чупахин, вытаскивая второго песца из ловушки.

Он не заметил, как по сугробам бесшумно потекли короткие снежные ручьи — первый признак надвигающейся метели. И только когда сбоку ударил ветер, когда воздух мгновенно наполнился снежною пылью, когда с моря, где с хрустом и выстрелами лопался ледовый припай, докатился глухой рокот, у Чупахина екнуло сердце. Он выхватил из ловушки песца и кинулся к посту.

Но было уже поздно.

Рвала и гуляла по тундре пурга. Ревела, забивая ветром и снегом рот, слепила глаза, гнала сплошную стену ледяной крошки. Ветер хлестал наотмашь по лицу, сбивал с ног.

Нагнув голову, задыхаясь, пряча лицо в воротник полушубка, Чупахин медленно двигался в белой замяти по направлению к посту. Лыжи то разъезжались по твердому насту, то с ходу втыкались в сугроб. Ветер вдруг переменил направление, ударило в спину, и старшину стремительно понесло по склону, подбрасывая на кочках. Чупахин балансировал, стараясь устоять на лыжах. «Не сорваться бы с берега! — обожгла мысль. — Костей не собрать». Его закружило, он упал, вскочил и потерял направление: где пост, где берег, где тундра. «Вот влип!» — захолодело под сердцем. Его опять сбило с ног и покатило по склону, два раза перевернуло через голову. Потерял лыжу. Схватив другую и опираясь на нее, пополз сам не зная куда.

Вокруг гудело, снег тучами поднялся в воздух, и не было видно ни зги.

Чупахин остановился. Нет, вслепую нельзя двигаться, можно сорваться с берега на торосы или, наоборот, уползти черт-те куда в тундру! Надо зарыться в снег и переждать. Чупахин, повернувшись спиной к ветру, стал лихорадочно копать лыжей нору в твердом сугробе. Жгучий снег забивался в рукава, за воротник полушубка, ветер толкал то в спину, то в грудь. Старшина выгреб небольшую ямку и прилег. Его сразу же стало заносить. «Не найдут!» — кольнула испуганная мысль. В том, что пойдут искать, старшина не сомневался. Уже занесенный снегом, уже плохо слыша рев метели над головой, он пробил лыжей сугроб и высунул ее стоймя наружу. Ориентир! Теперь пусть заносит, лыжа будет видна над сугробом.

Под защитой снеговой крыши стало тепло. Начало клонить ко сну. Не уснуть бы! Уснешь — пропал! Чупахин продырявил отверстие над головой. Высунулся. Ударило снежной пылью, забило дыхание. Ветер сорвал шапку, и она мгновенно исчезла в ревущей коловерти. Вот черт! Этого еще не хватало. Волосы сразу забило снегом, и голова застыла. Вроде выстрел щелкнул. Прислушался. Нет, показалось. Да разве что услышишь в этой свистопляске! Дело швах! Главное — он не знает, где сейчас находится: может быть, совсем близко от поста, а может, упорол в другую сторону. Попробуй найди его! Да и ребята сами могут заблудиться. Черт побери, здорово он оплошал! Размечтался о шкурках, дурак! О поросенке бы еще помечтать. Недаром ребята смеются над ним: он однажды высказал мысль, что неплохо бы завести на посту поросенка, можно отходами со стола выкормить. Свиновод! Прохлопал первые признаки надвигающейся бури: исчезновение звезд, затишье перед ударом ветра, рождение снежных ручейков. Не почувствовал и первых слабых порывов ветра, будто малый ребенок робко дергает за рукав. Опомнился, когда ударило по сопатке наотмашь. Пролюбовался на песца. Теперь сиди, знаменитый охотник!

Чупахин вдруг вспомнил, как замерз колхозный конюх. Шел с фермы в буран, заплутался и уже перед домом выбился из сил и присел у сугроба, не видя, что рядом забор. От этого воспоминания у Чупахина тоскливо заныло сердце.


— Искать надо, — сказал Виктор Курбатов, прислушиваясь, как злобно и мстительно ревет буря за стенами.

— Пошли покричим, — предложил Костыря.

Вышли и сразу задохнулись от ветра и снежной пыли.

— Старшина! — кричал Виктор, сложив рупором ладони. — Старшина!

— Чупахин! — вторил Костыря. — Старшой! Васька!

— Старшина!!!

Крики гасли в реве и свисте пурги, слова ветром загоняло обратно в глотку. Жохов из автомата выпустил очередь вверх, но ветер тут же заглушил выстрелы, матросы вернулись на пост, залепленные снегом.

— Дело плохо, — сказал Иван Жохов и обвел всех внимательным взглядом маленьких черных глаз. Кряжистый, с мощной шеей борца, по-медвежьи сутулый, он был на редкость молчалив, а если и говорил, то нехотя, будто забытый долг отдавал. «Великий немой» — звали его матросы. Отличался он и невозмутимым спокойствием. Но сейчас тревога за старшину проступала на его широком и всегда добродушном лице.

— Что же делать, ребята? — спросил Петя Пенов, растерянно хлопая белыми ресницами, и, чтобы услышать какой-то утешительный ответ, снял с одного уха наушник. Он неотрывно сидел у рации: на море тоже бушевало, того и гляди раздастся SOS.

— Искать надо, — ответил Генка Лыткин, прозванный за долговязую нескладную фигуру Фитилем.

— Глядите, что творится, — кивнул Костыря на окно, за которым злобно бился буран.

— Искать, — стоял на своем Курбатов, и лицо его побледнело от решимости.

— С тобой никто не спорит, — сказал Жохов. — Дело в другом. Как искать? Давайте обмозгуем.

— Надо сообщить в штаб, — предложил вконец расстроенный Пенов.

— Сдурел? — Костыря выразительно повертел пальцем у своего виска. — Панику поднимать.

— Штаб тут не поможет, — сказал Курбатов. — Сами найдем.

— Вот притихнет малость — и найдем, — уверенно заявил Костыря.

— Неделю будет реветь — неделю ждать будешь? — спросил Пенов. — Он замерзнет.

— Не каркай раньше времени, — огрызнулся Костыря. — Он сибиряк, он знает, что делать. Ему эта буря — раз плюнуть, не то что мне, одесситу. Я человек южный, мороз мне не в жилу.

— В сугроб надо залезать, — сказал Курбатов. — У меня дед так спасся. В степи буран его застал. Три дня в сугробе просидел. Живой остался. Даже не обморозился.

— Раз на раз не сходится, — подал голос Жохов.

— Время же идет! — чуть не стонал Пенов. — Чего вы?

— Давай еще постреляем и покричим, — предложил Жохов и вышел из помещения.

Матросы еще кричали и стреляли.

Ветер сбивал с ног, не давал шагу шагнуть. А главное, не знали они, куда идти, в какой стороне искать Чупахина. Ловушки у него стояли везде. У которой из них застала его пурга?

Когда вернулись в дом, Жохов решительно сказал товарищам:

— Все. Больше ждать нельзя. Слушай мою команду. — Он внимательно оглядел всех. — Со мной идут Курбатов и Костыря.

— Как так? — спросил Генка Лыткин. — А я?

— Со мной пойдут сильные, а ты слабый, — отрезал Жохов и свел широкие густые брови.

— Какой я слабый?! — возмутился Лыткин. — Тоже мне — определил!

— Ты что, хочешь пост оголить? — спросил Костыря, чувствуя свое превосходство над Лыткиным. — А если с нами что стрясется, тогда пост как?

Лыткин нехотя отступил перед доводами Костыри и буркнул:

— Возьмите конец. Привяжите к дому и идите по нему.

— Идея! — одобрил Костыря и хлопнул Генку по плечу. — Не голова, а сельсовет.

Лыткин недовольно дернул плечом, он совсем не разделял настроения Костыри.

— Костыря, бери конец, — приказал Жохов.

Вышли из дому, привязали тонкий пеньковый канат к стойке у крыльца и, распутывая бухту и держась друг за друга, двинулись в белую темень. Ветер сбивал с ног. Ребята падали, поднимались и упорно двигались в ревущую белесую мглу. Кричали. У поста стрелял Генка Лыткин.

Вдруг под ноги Курбатову, который шел вторым за Жоховым, подкатило сбоку что-то круглое и черное. Виктор испугался. Кто знает, что тут может носиться по тундре! Но тотчас рассмотрел — шапка, чупахинская.

— Смотрите! — крикнул он и захлебнулся ветром. — Шапка!

Он схватил ее и показал. Неужели!..

— Пошли на ветер! — закричал Жохов, поворачиваясь спиной к ветру. — Ее оттуда ветром пригнало. Он там!

— Конец кончился! — крикнул, пересиливая пургу, Костыря и подергал за канат.

— Стой тут! — приказал Жохов. — С места не сходи, а мы еще походим вблизи. Пошли! — махнул он Курбатову.

— Пошли! — кивнул Виктор и схватил Жохова за рукав полушубка.

Костыря, оставшийся на месте, сгинул в пурге.

Держась друг за друга, Жохов и Курбатов шли в снежной коловерти. Кричали. Прислушивались. В ответ — свирепый вой ветра. Выбились из сил. И уже хотели поворачивать назад, как Жохов налетел на что-то. Нагнулся.

Из сугроба торчал конец лыжи.

— Лыжа! — заорал он. — Здесь он!

Подергали за лыжу. С того конца, из-под сугроба, тоже дернули.

— Здесь он, живой! — радостно закричал Курбатов и стал яростно разгребать снег.

Они быстро разрыли сугроб. Из логова вылез Чупахин, Виктор облапил его и затряс.

— Живой, Вася, живой! Как тебя угораздило! Еле нашли.

Жохов кричал:

— Тут же совсем рядом! Метров сто до поста!

Чупахин молчал. Жалкая улыбка кривила ему губы, и он отворачивался, боясь, что подчиненные увидят его слабость.

— А где добыча? — спросил Виктор.

Чупахин безнадежно махнул рукой. Песцов он потерял, когда его несло по склону и крутило через голову.

— Пошли, пошли! — торопил Жохов.

Двинулись побыстрее к посту. Прошли мимо Костыри, не заметили. И только когда налетели на канат, подергали ему. Собирая канат кольцами на руку, из белой мглы появился Костыря. Увидел Чупахина, полез обниматься.

— Давай, давай! — торопил Жохов. — Пошли!

По канату вернулись в пост.


И снова жизнь на посту вошла в свою колею, снова потянулись длинные и скучные сутки, наполненные однообразными вахтами на смотровой площадке, дежурством по камбузу, изучением уставов, стрельбой по целям и строевой подготовкой.

Чупахин был беспощаден и весь день до отказа забивал всяческой работой, как на большом образцовом корабле.

Наутро после того дня, когда он чуть не погиб, Чупахин, проверяя вахтенный журнал, обнаружил — нет записи о том, что произошло накануне.

— Почему не записано? — спросил он Костырю, который вел этот журнал.

— А зачем? — удивился Костыря. — Нашли же тебя.

— В вахтенном журнале должно быть записано все, что произошло на посту.

— Тебе влетит от начальства, — предупредил Костыря.

— Порядок есть порядок, вахтенный журнал есть вахтенный журнал. Понятно? А пока за нарушение службы один наряд вне очереди. Выдраишь палубу.

Костыря с искренним изумлением спросил:

— Ты что, чокнулся?

— Два наряда вне очереди! — повысил голос Чупахин. — Один за журнал, другой за пререкания. Повторите!

— Есть два наряда! — откозырял Костыря и уже другим тоном спросил: — Ну что ты за человек — все время придираешься!

— Дисциплина должна быть. Так что давай начинай драить палубу. Понял?

— Чего тут не понять. Ходячий устав ты.

— Без разговорчиков. А то еще накину. Выполняй приказ.

— Есть! — буркнул Костыря.

Когда Чупахин вышел из кубрика, Костыря сказал Жохову, чистившему оружие:

— «Палуба, палуба». Какая это палуба! Смех сказать. Пол обыкновенный. А он все как на корабле. Спасли человека на свою шею.

— Говори, да не заговаривайся, — оборвал его Жохов.

— Да я в шутку, чего ты окрысился.

— Взаправду или в шутку, а языком не трепли.

— Ладно, ладно — я же не всерьез, — сдался Костыря. — У меня всегда так. Я вот раз мужика из воды вытащил, а он на меня драться полез.

— Правильно сделал, — Жохов хмуро поглядел на Костырю.

— Да ты послушай сначала, а потом резолюцию накладывай.

— Ну.

— Вот тебе и ну. Тонет, понимаешь, мужик, пьяный, а я на спасательной станции работал, «жмуриков» из воды таскал.

— Ну.

— Чего ты заладил: ну да ну. Кобыла я тебе? Так вот, тонет мужик.

— Слышал.

— Слушай дальше. Такого не услышишь. Вытащил я его, как говорится, с риском для жизни. Заволок в лодку, к берегу пригребаю. А по берегу его жена бегает, волосы на себе рвет, в крике заходится. Ну успокоил ее: живой, мол. Откачали мужика. Оклемался он, встал. А жена ему и говорит: «Митя, родный мой, что они над тобой исделали?» Это мы-то! Спасли, а она «что они над тобой исделали?». «Они, — говорит, — тебя за волосья тащили». Мужик ко мне, я ближе всех стоял. Прет медведем. Спрашивает: «Ты как меня достал?» — «За волосы», — говорю. «А кто тебя просил за волосья меня тягать?» А сам наступает на меня, как танк. «Да, — говорю, — сачка не было, чтобы тебя, как сазана, вытаскивать». А он, недолго думая, как врежет мне в нос! От удивления я аж на корму сел. А он орет: «Не имеете права советского человека за волосья тягать! Это вам не ранешнее время! У меня и так этой растительности нехватка!» И опять норовит ударить. Ну я вскочил да как шарахну его. А жена его как завопит: «Караул, убивают!» Двое суток из-за него в КПЗ отсидел, пока в милиции разбирались, кто виноват. Вот и спасай после этого людей. Их спасешь, а они тебя потом… Старшой еще вам всем по наряду сунет. Вот узнает, что два диска патронов высадили в белый свет, так сунет. И до чего он эти наряды любит! Офицеров нету, а он старается. На физзарядку гоняет. А кому она нужна?

Физзарядка была больным местом Костыри. Он любил поспать, а Чупахин поднимал всех в шесть утра и выгонял из дому, несмотря на погоду. Полчаса бегали, прыгали, выполняли комплекс гимнастических упражнений. Жохов выжимал несколько раз большой камень, лежащий у входа в пост. Этот камень никто не мог поднять, только Жохов. Правда, еще Чупахин мог оторвать от земли. А Жохов поднимал его над головой.

— Тебе в цирке выступать, — говорил Костыря. — Я перед войной борца видел в цирке, фамилия Кара-Юсуф. Вот боролся! Всех на лопатки кидал. Р-раз! — и в дамках! А гири какие подымал! Как бог. Мне бы такую силу, я бы!..

После физзарядки один только Виктор Курбатов обтирался снегом. Костыря совал палец в сугроб, держал секунду и говорил:

— Нет, эта ванна не по мне. Я привык купаться в Черном море, или на худой конец в подогретом шампанском, или в молоке, как Гитлер.

Однажды морозным тихим утром Костыря вот так же чесал язык, как вдруг застыл с открытым ртом.

По всему небу внезапно вспыхнула волнистая завеса, переливаясь изумрудным и рубиновым светом. Звезды и луна померкли.

По снегу побежали отблески сияния, и тундра, и призрачная даль — все переливалось, играло, меняло цвет, силу, яркость.

— Красота-то какая! — зачарованно выдохнул Генка Лыткин.

Ребята притихли, будто попали они в волшебную сказку, в хрустальный дворец Снежной королевы.

И вдруг исчезло все. И снова только призрачный рассеянный свет луны, снова безмолвная снежная синяя пустыня и молчащее небо.

— Вот здорово! — обрел наконец дар речи Костыря. — Как в сказке! Было — не было.

Будто бы в доказательство, что это не сказка, опять ударил посреди неба свет, словно взрыв гигантской беззвучной бомбы. Вспыхнула и засияла в зените многоярусная огромная звезда, и лучи ее протянулись в полнеба, многоцветные, яркие, холодно сверкающие. И казалось, что огонь этот гремит в бездонной выси. Захватывало дух от мощи, красоты и необычности величественного зрелища. А стрелы все летели и летели и, постепенно теряя свою яркость и силу на излете, туманно растекались по краям неба, рассасывались в темноте горизонта.

— Вот бы нарисовать, — мечтательно вздохнул Лыткин, во все глаза глядя на это чудо природы.

— Нарисуй, — предложил Чупахин. — Ты же художник.

— Красок таких нет, — задумчиво и сожалеюще ответил Генка. — Никогда не подобрать таких красок.

Долго еще стояли матросы, стояли, пока не погасло северное сияние. И тогда почувствовали, что закоченели.

— Так не заметишь и дуба дашь, — лязгнул зубами Костыря. — Опомнишься, а ты уже в деревянном бушлате и свечка в руках.

Гурьбой ввалились в теплое помещение.

— Пользы нету от твоих рисунков, — сказал вдруг Чупахин Лыткину.

— Как нету? — не понял Генка и даже перестал намыливать руки.

— А так, — убежденно ответил старшина, с наслаждением фыркая под умывальником. — Сам же говоришь — северное сияние не нарисовать, красок таких нету.

— Ну точно не передашь, конечно, — согласился Генка, — а настроение передать можно.

— Ничего не получится. Можешь ты вот, к примеру, лес нарисовать? Ну стволы там нарисуешь. Это и ребятишки смогут, у меня вон братишки тоже малюют. А вот шум в вершинах сможешь нарисовать или птичье пение? А-а, вот то-то! — победно посмотрел Чупахин, хотя Генка не возражал. — А без птиц какой лес! Или вот степь. Перепелки: «Пить-попить! Пить-попить!» Днем. А вечером: «Спать пора, спать пора!» А без перепелок какая степь! Как цветы пахнут, как пчела жужжит, суслик свистит — это ты нарисуешь? Голоса их?

— Голоса, конечно, не передашь, а шум ветра передать можно.

— Это как же? Патефон сзади поставишь?

— Нет, без патефона. Вот есть такая картина художника Рылова, «Зеленый шум» называется. На ней березы под ветром нарисованы, и шум слышно.

— Ну это ты врешь, — усмехнулся Чупахин и стал с удовольствием окатывать ледяной водой из рукомойника свою бурую и жилистую шею.

— Нет, не вру.

— Значит, за картиной воздуходувка стоит.

— Нет, не стоит. Смотришь — и слышишь шум. Представить надо.

— Представить — это не то, — стоял на своем старшина. — Представить я все могу, даже что Костыря сутки слова не скажет. А вот ты нарисуй. Перепелка говорит: «Пить-попить». Или вечером сидишь у озера и слушаешь, как в камышах утка с выводком шепчется: «Шш-ш-ши, ххр-ш-и!» Это она знак подает. Сидите, мол, тихо. А они тоненько так ей: «Пи-пи-ипь, пи-пи-ипь». Сидим, мол, сидим. Или рыба играет. По воде хвостом «чмок!» — и круги! Увесисто так «чмок!». И опять тихо. Ворона каркнет — и тишина. Век бы так сидел и слушал. Вот нарисуй попробуй. Нет, не нарисовать, — убежденно заключил старшина и начал крепко растираться полотенцем. — Вот портрет какой — это верно, это можно нарисовать. У нас завклубом был до войны. Здорово рисовал. По клеткам с фотокарточки. Умрет кто — ему несут фото. Он раз-раз — и готово! Как живой покойник сидит. Ты умеешь портреты?

— Я природу больше, — ответил Генка.

— Большие деньги загребал.

— Кто? — не понял Генка.

— Ну кто. Завклубом. Несколько деревень обслуживал. А долго ли, раз-раз! — и портрет. Легкая работа, только руку набить надо. Озолотиться можно, если участковый или фининспектор не застукает. Так ты не умеешь портреты?

— Не пробовал.

— А ты спробуй. Меня вот нарисуй, — предложил Чупахин.

— Давай, — неожиданно согласился Лыткин.

— Идет, — обрадовался Чупахин. — Только я в парадное оденусь.

— Да не сейчас, потом когда-нибудь, — видя такую поспешность, сказал Генка.

— Почему потом? Вот вечером будет личное время и рисуй.

— Нет. Мне надо приглядеться к тебе, характер понять…

— Чего тебе мой характер! — удивился Чупахин. — Ты лицо рисуй — и все. Чтоб похож был.

— Нет, так нельзя.

— Почему нельзя? К фотографу вон приходишь, он не спрашивает, какой у тебя характер. Чик! — и готово!

— Там готово, а тут нет.

— Не хочешь — так и скажи. Характер ему надо, — ухмыльнулся Чупахин. — Будто ты меня не знаешь! Полгода вместе служим… Завтракать! — приказал старшина и пошел, недовольный, к столу.

В тот день по камбузу дежурил сам старшина. Кок он был отличный и в свое дежурство кормил ребят на славу. Костыря даже предлагал сделать Чупахина постоянным коком, а старшиною назначить Жохова, «великого немого». Двойная выгода была бы: во-первых, каждый день кормились бы вкусно и, во-вторых, не было бы слышно команд.

На этот раз Чупахин сварил на завтрак великолепную рисовую кашу. Костыря уплел тарелку и, попросив добавки, вдруг заявил:

— Если хочешь знать, тебя вообще рисовать нельзя.

— Это почему? — удивился Чупахин и даже перестал накладывать кашу в тарелку Костыри.

— Почему! А бородавка вон на носу. С бородавкой что за портрет!

— Без бородавки можно, — буркнул Чупахин.

Эта проклятая бородавка, прижившаяся на правой ноздре старшины, причиняла ему много неприятностей. Она все время была предметом матросских насмешек и подначек.

— А давай я ее сведу, — неожиданно предложил Костыря.

— Как? — покосился на него Чупахин.

— Раз плюнуть. Накладывай кашу-то, накладывай. Хорош, лишнего мне не надо. Ниткой суровой перетянуть — и все.

— Ври, — не поверил такому легкому избавлению старшина, но по голосу было слышно, что он колеблется.

— Забожусь, — постучал себя в грудь Костыря, поняв, что поймал старшину на удочку.

Все знали, что Чупахин тайно страдал от такого недостатка, вернее, излишества на носу, и теперь замерли, ожидая, какое еще коленце выкинет Костыря.

— Только нитка должна быть черной, а не белой, — на ходу придумывал Костыря. — С белой не получится. — И, секунду помыслив, добавил: — Правда, ее нужно вокруг поста в зубах пронести. Три раза. Тогда получится.

— Я тебе пронесу! — пригрозил старшина и стал наливаться бурой краской.

— Как хочешь, — нарочито равнодушно пожал плечами Костыря и полез из-за стола. — Хотел доброе дело сделать, красоту навести. Спасибо за угощение. А что будет на обед?

Чупахин не ответил. Ребята молчали, наблюдая, чем все кончится: перехитрит Костыря старшину или нет. Чупахин не знал, что делать. Он не доверял Костыре, зная, что Мишка способен на любой подвох, его хлебом не корми, только дай над кем-нибудь посмеяться. И в то же время вкралась мысль, а вдруг и в самом деле можно освободиться от этой проклятой бородавки, из-за которой обходили его девки в деревне.

— Ну давай колдуй, — наконец решился Чупахин. — Только гляди!

Он выразительно посмотрел на Костырю.

— Гляжу, гляжу, — охотно согласился Костыря и незаметно подмигнул ребятам. — Сделаю красавчика первый сорт. Люкс.

Не откладывая дела в долгий ящик — чего доброго, старшина передумает! — Костыря тут же принялся хлопотать. Выдернул из робы суровую нитку и двинулся к старшине.

— У меня у самого вот тут бородавка была, — неопределенно повел рукой возле лица Костыря. — Видишь, нету.

Неожиданно подал голос Пенов:

— Точно, товарищ старшина, моя бабка так же сводила бородавки. Перехлестнет ниткой у корешка — и отпадает.

Эти слова окончательно убедили Чупахина. Пенов не мог соврать. Он был очень уважителен к старшим, не то что эта балаболка Костыря. Пенов побоится разыграть старшину.

— Ну ладно, давай, — сказал Чупахин.

Костыря быстренько перетянул у основания большую, висящую на тонкой ножке бородавку и нарочно оставил длинные кончики нитки. Вид у старшины стал потешный. Чупахин, чувствуя это, еще строже хмурил белесые брови, еще значительнее покашливал, но ребята тайком перемигивались и гасили улыбки, встречая настороженный взгляд старшины. Костыря цвел от своей выдумки.

Но самое удивительное случилось через три дня. Бородавка действительно отвалилась.

— Ну что я говорил! — торжествующе стучал себя в грудь Костыря, хотя больше всех был удивлен таким неожиданным оборотом дела.

— Ладно, — снисходительно махал рукой Чупахин, стараясь сохранить равнодушный вид, но ребята видели — ликовал он! И по нескольку раз в день заглядывал в зеркальце, чтобы лишний раз убедиться, что исчезла-таки чертова бородавка.


В начале февраля почувствовали матросы приближение далекой весны. Три месяца не видели они солнца. Только звезды мерцали над сине-дымчатой снежной пустыней да лунный свет неясно озарял безмолвные сугробы. Лишь северное сияние изредка вносило радостное разнообразие в постоянно мрачный пейзаж.

И хотя тундра все еще продолжала лежать в нетронутых снегах, и у берега был крепкий припай, и мороз еще был силен, и метели еще были часты, но в тихие часы что-то неуловимое уже говорило о приближении весны, волнующе и грустно наносило с юга теплой сырью, и радостной тревогой наполнялось сердце.

Около полудня на небе притухали звезды, на восточном горизонте проступал неясный розоватый свет. Матросы с нетерпением ждали появления солнца, и все же появилось оно неожиданно. Как-то в кубрик влетел Костыря и гаркнул:

— Свистать всех наверх! Солнце показалось!

Матросы шумно кинулись на смотровую площадку и замерли. На востоке, в бледно-розовой полоске, из-за горизонта робко показалась багровая горбушка, ослепительно яркая и праздничная, а может, просто так почудилось им, давно не видавшим солнца.

— Ура-а-а! — заорал Костыря. Все подхватили его крик, и над тундрой понесся торжествующий клич во славу чуда из чудес — солнца.

А солнце на глазах победно и неотвратимо поднималось и ширилось, и все кругом преображалось. Порозовели снега под косыми и еще слабыми лучами, и странно было видеть снег розовым, а не синим, каким лежал он всю полярную ночь. Ребята зачарованно глядели на диво дивное, на чудо чудное и улыбались. Солнце, солнце! Какое счастье все же — солнце!

— Живем! — Костыря от избытка чувств так ахнул Пенова по спине, что тот задохнулся и долго кашлял.

— Теперь полегше станет, — сказал Чупахин, и все поняли, что он говорит о тех мучительных днях без света, которые миновали. Угнетало, доводило до глухой тоски постоянно темное небо. Утром, днем, вечером, ночью — постоянно черное небо.

А солнце не вырастало больше, оно передвигалось по горизонту, и ребята заметили, что на светлой горбушке появилось какое-то пятно. Матросы глядели на эту движущуюся по солнцу точку и не понимали, что это такое.

— Это что — солнечное пятно? — спросил Генка Лыткин.

— Зверь, что ли, какой бежит, — раздумчиво откликнулся Чупахин.

— Песец у тебя из капкана удрал, — хмыкнул Костыря.

Было и вправду похоже, что какой-то зверек перебегает солнце. Чупахин схватил бинокль, поднес его к глазам и радостно воскликнул:

— Оленья упряжка!

— Ура-а-а! — завопил Костыря. Матросы взволнованно загалдели.

— Даже две, —уточнил Чупахин, не отнимая бинокля от глаз.

Все рвали бинокль из его рук. Каждому хотелось побыстрее своими глазами увидеть долгожданных гостей. Это могли ехать только к ним. Неделю назад Пенов принял радиограмму о приезде на пост поверяющего офицера, с которым прибудут письма, газеты, продукты и боеприпасы.

Уже видно было и без бинокля. Олени неслись по озаренной солнцем тундре, будто мчали за собой не нарты, а само солнце.

— Гляди, гляди, — почему-то шепотом говорил Виктору Генка Лыткин и толкал его локтем. — Какая картина! Олени и солнце. Ух ты! Красота-то какая!

А солнце между тем уже исчезало, оно плющилось, сжималось, будто от мороза, который стал еще крепче. Светящаяся горбушка скользила за горизонт, становилась тоньше и тоньше. И снова стали набирать синеву снега, стало темнеть небо, и уже прорезались первые звезды. Но теперь с легким сердцем провожали ребята солнце, знали: с каждым днем все больше и больше будет оно задерживаться на небосводе, будет все ярче и ярче разгораться, и наконец наступит время, когда уже не уйдет с неба круглые сутки, и начнется долгий полярный день.

Олени, закинув ветвистые рога на спину, летели к посту, поднимая снежную пыль, сверкающую рубинами под последними лучами исчезающего солнца. Золотые рога, розово-золотые олени и солнце — все это было удивительно красиво.

Олени все ближе, уже виден морозный пар, вырывающийся из ноздрей, уже слышен хриплый, тяжкий дых, уже скрипят полозья нарт. Вот и подлетели они! С передних нарт соскочил низкорослый ненец в малице, с непокрытой черноволосой головой и громко крикнул тонким голосом:

— Насяльник, шибка бида!

Со вторых нарт соскочил маленький человечек в обледенелой малице и медленно сползала еще какая-то глыба льда. Одежда на них стояла колом и хрустела.

Только в кубрике матросы разобрались, что обледенелая глыба — поверяющий офицер в тулупе, а маленький человек — мальчик-ненец лет десяти.

— Провалились в полынью, — еле выговорил посиневшими губами лейтенант. — Утопили ящики.

— Спирту давайте! — приказал Чупахин.

Костыря кинулся на камбуз и выскочил оттуда с кружкой спирта.

— Пейте! — сказал Чупахин лейтенанту. — И снимайте все. Натирать будем.

Офицер сорвал с усов ледяные сосульки и выпил полкружки. Его и мальчика раздели и натерли спиртом до красноты. Дали теплое белье. Лейтенанта била крупная дрожь, он не мог говорить, стучал зубами. Старик ненец сидел у порога и спокойно курил коротенькую трубочку. Офицеру и мальчику дали горячего чая. Поднесли спирту старику ненцу. Он выпил с удовольствием и, восхищенно поцокав языком, сказал:

— Шибко карашо, насяльник.

И опять сел у порога. Сузив глазки, ласково поглядывал на матросов и курил трубку.

Лейтенант, прихлебывая чай и грея ладони об алюминиевую кружку, рассказывал, как первые нарты, которыми правил старик, проскочили по наледи озера, а вторые, которыми правил сын старика, провалились под лед. Олени с ходу выдернули нарты, но все, что было на нартах, ушло под воду: ящики с боеприпасами, с сахаром, мукой, сухарями и сушеной картошкой.

— Одо-до-до-о! — вдруг запел ненец у порога, раскачиваясь из стороны в сторону и блаженно зажмурившись.

— Во дает! — восхищенно осклабился Костыря. — Сразу окосел.

— Шибко карашо, насяльник, — сказал ненец и сплюнул на пол.

— Ну дает! — Костыря растерянно глянул на изменившегося в лице Чупахина.

Для старшины плевок на палубу был равносилен личному оскорблению. Но на этот раз и у Костыри заскребли кошки на душе. Именно он накануне выдраил палубу как стеклышко. И вот на тебе!

Ненец снова запел протяжно и древне красиво. За душу брал однотонный мотив с тягучим повтором:

— Одо-до-до-о!..

— О чем он? — спросил всех Курбатов.

Этот однотонный и древний мотив напомнил ему детство на Алтае, где такие же низкорослые, раскосые и безобидные алтайцы точно так же пели свои нескончаемые, протяжные и хватающие за сердце песни.

— Переведи, — сказал лейтенант мальчику.

Мальчик, посверкивая угольными смышлеными глазенками и все время доверчиво улыбаясь, пояснил, что отец его поет о тундре, которая зимой белая, летом в цветах, и что нет на земле места прекраснее, чем тундра. Но в ней надо быть осторожным, потому что таит она много опасностей. Не надо быть слепою мышью, надо иметь глаза совы и ноги оленя.

— Шибко карашо, насяльник, — прервал песню старик и стал снова набивать маленькую трубочку табаком из расшитого кожаного кисета. К удивлению матросов, мальчик тоже вытащил кисет и трубку и тоже принялся набивать ее табаком. Оба закурили, сидя рядышком у порога.

— Во дают! — изумленно таращил глаза Костыря.

— Зачем вы ему разрешаете курить? — обратился Генка Лыткин к старику.

— Он не понимает по-русски, — сказал офицер. — Знает только: «Шибко хорошо, начальник» и «шибко беда, начальник».

— Он же мальчик, у него организм слабый, — продолжал Лыткин.

— Переведи, — сказал офицер мальчику, и мальчик перевел отцу. Старик пыхнул трубочкой и что-то ответил.

Мальчик перевел на русский.

— В тундре нельзя без курева: летом комары заедят, зимой замерзнешь.

Старик снова сузил веки и, казалось, уснул, но нет-нет да блеснет черный глаз между добродушными складками век, и по-детски ясная и открытая улыбка еще больше натянет скуластое плоское лицо. И это тоже напоминало Виктору родной Алтай, там алтайцы тоже курят с детства трубки и философски спокойно взирают на жизнь.

— Одо-до-до-о! — опять затянул старик, и мальчик без просьбы стал переводить.

Отец его пел о том, как бегут олени, бегут легкие, будто ветер. О-о, сколько оленей бежит по тундре! Бегут олени белые, как снег, бегут олени серые, как осенний мох, бегут олени пятнистые, как тундра летом. Одо-до-до-о! О тундра — лучший край земли, богатая, красивая, бескрайняя тундра! Бегут олени-вожаки, бегут нежные важенки, бегут оленята с тонкими ногами, едва касаясь земли. Это бежит мясо, бежит молоко, бегут панты, сладкие и целебные, бегут малицы теплые, расшитые женщинами, бегут чумы теплые, это бежит жизнь, ибо нет жизни в тундре без оленя. Одо-до-до-о! Бегут олени навстречу солнцу, красному солнцу-отцу с золотыми лучами-руками, которыми он обнимает землю. Бегут олени по тундре, а кругом простор и ветер. Ветер и ненец вольны, как птицы. Ветер куда хочет, туда и полетит, и ненец куда хочет, туда и направит бег своих оленей…

— Вот люди, в музей бы их, — сказал Костыря.

— Люди они хорошие, — ответил лейтенант. Он уже отогрелся и говорил теперь, не стуча зубами. — Добрая, открытая душа у них. Они, как дети, зла не знают, доверчивые и честные.

Разглаживая черные вислые усы, лейтенант с тихой улыбкой глядел на ненцев. На виске у него был синий шрам, и каждый из матросов подумал, что вот офицер уже побывал на фронте, а они сидят тут как у Христа за пазухой.

Офицер пробыл на посту сутки. Он проверил несение службы, политическую подготовку, флажки на карте одобрил, провел строевые и физические занятия. Матросы бегали, «рубили» строевым шагом, окапывались. Ненцы — отец и сын — сидели на нартах, курили, наблюдали. На огневой подготовке старик ненец после каждого выстрела бегал смотреть мишень и приходил расстроенный: переживал за матросов, которые оказались не очень меткими стрелками. Старик повесил на рог оленя пустую консервную банку, ударил его длинной тонкой палкой, которой управляют оленями во время езды, и олень побежал. Старик подождал, пока он отбежит подальше, вскинул свою старую берданку и выстрелил. Банка слетела с рога. Старик разулыбался, а матросы покраснели. У Чупахина ходили желваки на скулах, он мучительно переживал позор.

Старик прирезал молоденькую важенку матросам на мясо. Подставил кружку к ее горлу, набрал свежей крови и выпил, потом предложил морякам. Все отказались. Мальчик перевел слова отца:

— Кровь пить в тундре надо, цинги не будет.

Но ребята не могли пересилить отвращение. Чупахин сказал:

— У нас в деревне кузнец был, тоже кровь пил. Прирежет телушку и пьет. Здоровый был, красный ходил, а помер сразу.

Офицер проверил вахтенный журнал и здорово отчитал Чупахина за то, что тот ушел проверять ловушки один. Строго-настрого наказал в тундру поодиночке не ходить. Напоследок офицер сказал, чтобы берегли патроны.

— НЗ не трогайте. Постараемся забросить вам патронов, но скоро тундра тронется и, сами понимаете, дороги не будет. Так что, возможно, до лета придется обходиться тем, что осталось у вас. Ну да у вас тут не фронт. Поменьше по воронам стреляйте.

— Их здесь нет, — сказал Чупахин.

— Я к слову.

— Ясно.

И снова резко обозначились оленьи рога на солнечном полукруге, снова нарты понеслись к горизонту. Моряки махали им вслед. А олени становились все меньше и меньше, покуда не пробежали по самому краешку огненного светила и скрылись за горизонтом вместе с ним.

И снова остались матросы одни, связанные с внешним миром только тоненьким и ненадежным нервом радиоволны. И опять началась тихая жизнь и скучная служба, но все же было веселее: солнце взошло и будет теперь с каждым днем все дольше задерживаться на небосводе и еще потому, что все послали с офицером рапорты командованию с просьбой отправить их на фронт. Офицер хотя и покачал головой, но рапорты взял.

Глядишь, и вправду сменят их летом, может, и повезет еще — попадут на фронт. Была и еще радость — все получили письма из дому. По нескольку штук. И свои отправили с офицером. Виктор в который раз перечитывал письмо от Веры, одноклассницы. Она писала, что в десятом классе остались одни девочки. Ребята все на фронте. Четверо уже погибли: двое под Ленинградом, один в Крыму, а последний, Лешка Макаров, совсем недавно на Брянщине. Еще она писала, что Ира ушла работать санитаркой в госпиталь и теперь учится в вечерней школе и собирается после десятилетки пойти в медицинский институт, а сама Вера пойдет в педагогический.

Виктор вспомнил, как ходили они вчетвером: Вера, Ира, Генка и он — в степь. Они тогда сдали экзамены за седьмой класс и утречком, ясным погожим воскресеньем отправились в степь за цветами. Генка тогда декламировал «Русь» Никитина:

Под большим шатром голубых небес…

Шли они высоким и обрывистым берегом быстрой и холодной Бии, видели синие Алтайские горы на горизонте и залитую солнцем зеленую степь, степь без конца и края.

Было очень весело, они смеялись до слез: то Генка потерял рубашку, которую снял, чтобы загорать на ходу, то Вера не перепрыгнула ручей и шлепнулась прямо в воду, то сам Виктор ожегся о крапиву.

Генка и Виктор немножко фасонили перед девчонками, а те переглядывались, хихикали. Они нарвали тогда жарков и накопали саранок. В город вернулись, когда уже стемнело. Расстались с девчонками на окраине, чтобы — не дай бог! — не натолкнуться на кого-нибудь из класса.

Виктор зашел к Генке за книгой. Когда вошли в дом, увидели Генкиного отца, сидящего со строгим белым лицом перед чистым листом бумаги, и заплаканную Генкину мать. «Явились», — сказал Евгений Павлович. Они ушли не спросясь и побаивались, что им попадет. «Явились», — тихо ответил Генка, а Виктор на всякий случай промолчал. У него к Евгению Павловичу было двойственное отношение. Он боялся его как директора школы, в которой они учились, и любил его как Генкиного отца. Евгений Павлович вздохнул и сурово сказал: «Война началась». — «Какая война?» — спросил Генка. Виктор тоже не сразу понял, о чем говорит директор. «Тяжелая и жестокая, — ответил Евгений Павлович. — Германия напала на нас». Он снял очки с толстыми стеклами и, подслеповато щурясь, потер переносицу. «Сегодня утром, в четыре часа. Бомбили Минск, Киев…»

Друзья стояли ошеломленные. Значит, целый день, пока они собирали цветы и веселились, уже сражались пограничники, уже были воздушные бои — уже шла война! А они и не подозревали!..

«Ничего! — заявил Генка. — Мы им быстро накостыляем!» Евгений Павлович надел очки и внимательно, будто впервые видел, посмотрел на Генку и сказал: «Не надо строить иллюзий, шапками нам их не закидать. Враг очень сильный». Евгений Павлович был историк и знал, что войны за неделю не кончаются. «С завтрашнего дня на работу, — объявил он. — Сбор в школе». Он снова потер переносицу и застенчиво сказал: «А я вот заявление пишу в военкомат». — «Не возьмут тебя, — впервые за все время подала голос Генкина мать. — Зрение у тебя…» — «Посмотрим», — недовольно ответил Евгений Павлович.

Со второго дня войны друзья начали работать. Они разгружали вагоны с углем в гортопе и грузили вагоны ящиками и бочками на торговой базе, косили и скирдовали сено и убирали урожай в пригородном колхозе.

Так прошло два года. Зимой учились, летом работали. И вот сейчас Вера пишет, что ходят они после занятий расчищать улицы от сугробов и помогают в госпитале. Еще пишет, что Евгения Павловича так и не призывают из-за слабого зрения и что теперь он заведующий гороно, а директором вместо него математичка Софья Захаровна, которая ставила Виктору двойки.

Было приятно в десятый раз перечитывать письмо и вдруг обнаруживать в нем что-то новое, до этого пропущенное, и объявлять об этом Генке. А Генка, в свою очередь, тоже перечитывал письма от Иры и, улыбаясь, рассказывал, о чем она писала.


Ясным мартовским полднем Чупахин и Жохов шли на лыжах берегом, осматривая свой сектор наблюдения. Такие осмотры были каждый день на восток и на запад от поста. Лыжи шуршали по насту, было легко и весело на душе от такого солнечного и по-весеннему радостного дня.

— Гляди, — зашептал вдруг Жохов, показывая палкой на один из торосов в ледовом припае.

Чупахин увидел большую темно-серую нерпу и ее маленького детеныша, беленького и пухленького. Они лежали возле полыньи. Мать кормила детеныша. Он жадно припал к вымени и нежно похрюкивал, очень похоже на поросенка. Но потом Чупахин понял, что похрюкивает как раз мать, а не детеныш. Беленький, пушистый и очень милый детеныш слабо всхлипывал и захлебывался молоком. Казалось, он обиделся на мать, что она была где-то в море и забыла про него, и он так долго был один. Мать же, оправдываясь, успокаивала детеныша.

Парни замерли и с улыбкой наблюдали за этой сценой. Жохов сделал неосторожное движение, снег хрустнул, и нерпа, тревожно глянув на людей большими черными глазами, мгновенно исчезла в полынье. Детеныш тоже очень проворно скрылся в снежной норе. Все произошло так быстро, что матросы переглянулись, пораженные проворством зверей, казалось бы очень неуклюжих.

Чупахин и Жохов подошли к норе. Она была сделана в сугробе рядом с полыньей, где исчезла нерпа-мать. Заглянули в нору. Зверек лежал, закрыв глаза со страху. Забавная мордочка выражала покорность и мольбу о помиловании.

— Давай посмотрим, — предложил Чупахин.

— Давай, — согласился Жохов и запустил руку в нору. Вытянул довольно тяжелого зверька. Зверек извивался, жалобно пищал, очень похоже на «ма-ма, ма-ма!».

В полынье с шумом вынырнула нерпа, огромные глаза ее уставились на людей с тревожным ожиданием. Она издала хриплый звук, и по атласной, блестящей шкуре горла прошла волна. И столько было мольбы в ее огромных мерцающих глазах, в ее тревожном звуке, что у парней дрогнули сердца.

— Ну ладно, ладно, — оправдываясь, сказал Жохов и торопливо начал засовывать детеныша обратно в нору. — Уж и посмотреть нельзя.

— Ничего не сделали, — успокаивал нерпу и Чупахин. — Поглядели, и все.

Нерпа то исчезала под водой, то с шумом выныривала, и огромные черные, с фиолетовым отливом глаза ее с печалью и страхом смотрели на людей.

Матросы отошли от норы и спрятались за торосом. Увидели, как нерпа вылезла на лед и кинулась к норе. Детеныш показался из своего убежища и, жалобно всхлипывая, стал жаловаться матери, что вот бросила она его одного, а тут приходили какие-то страшные звери на двух ногах. Мать быстро обнюхала детеныша, осмотрела и, найдя все в порядке, успокоилась, стала кормить его молоком, ласково и утешающе похрюкивая.

Ребята потихоньку покинули свое место за торосом и двинулись к посту.

Чупахин шел и тихо улыбался. Просветленное лицо его стало даже красивым. Он вспомнил, как работал конюхом в колхозе, вспомнил родимую деревню, привольно раскинутую на крутом берегу Иртыша. И так потянуло его домой, к реке, к поскотине, где взбрыкивают по весне глупые и добрые телята, откуда виден синий простор прииртышских степей. Если пойти из деревни по течению реки, то в километре будет колхозная ферма. Стоит она в березняке, и с дороги за деревьями не сразу ее увидишь. Там работала доярка Глаша, румяная, крепкая девка с длинной рыжей косой и зелеными глазами. Туда приходил конюх Васька Чупахин. И когда видел Глашу, язык у него отнимался. Он угонял табун в поле, лежал в ромашках, и сердце сосала тоска, и хотелось плакать. А вечером, когда собирались девки и парни на обрывистом берегу Иртыша, некрасивый паренек Васька Чупахин с бородавкой на носу отчаянно наяривал на балалайке. Девки топтались на выбитом до пыли пятачке и пели частушки, парни же смолили махорку и отпускали в адрес девок соленые шутки. А потом к третьим петухам, когда светлел восток, расходились парами. Уходила и Глаша с трактористом Семкой Ожогиным, красивым чернявым парнем, года на два старше Чупахина. И оставался Васька один со своей балалайкой. Тонко и грустно тенькали струны, неведомо кому рассказывая, что творилось на душе молоденького конюха.

И теперь шел по тундре на лыжах и с грустью улыбался старшина Чупахин тому далекому и смешному пареньку Ваське Чупахину. Давно это было! Нет, недавно, всего три года назад. А кажется, век прошел. Давно, в самом начале войны, пришла похоронка на Семку Ожогина, давно уже родила Глаша дочку, поди, уж и бегает теперь девочка. Давно и самого Чупахина забрали служить, и вот уже три года, как он здесь, в Заполярье. Давно было это, а сердце ноет, не забывает теплых июльских вечеров на берегу Иртыша, хмельного запаха сенокосной поры. Деревня теперь, поди, совсем пустая. Всех парней позабирали на войну. Мать пишет: похоронки, почитай, в каждую избу пришли. Тихо стало, ни гармошки, ни балалайки не слыхать над рекой. Глянуть бы глазком на родимую деревню, пройтись бы по улице, поросшей травкой-муравкой, выйти на крутояр Иртыша, поглядеть в зареченские синие дали да послушать бы девичьи частушки…

Весь день ходил Чупахин в тихой грусти, был непривычно мягок и задумчив.

— Ты чего, старшой, чумной какой-то? — поинтересовался Костыря.

Старшина с раздумчивостью вздохнул:

— Понимаешь, петухи снятся, слышу во сне. У нас в деревне петухи рано-рано кричат. И туман. Хозяйки коров выгоняют…

Чупахин с грустью поглядел в снежную даль и тут же взял себя в руки.

— Тут тоже хорошо. Вот скоро весна придет, приволье будет. Служить можно.

Но Костырю не так-то просто было провести, он понял, что творится в душе старшины, потеплел к нему сердцем и сочувственно сказал:

— Выше своего пупа не прыгнешь, старшой.

Костыря окинул взглядом вокруг поста (они в это время рубили с Чупахиным дрова) и сознался:

— Я все это так люблю — глаза бы не глядели.

Чупахину тоже было трудно служить, но он держал себя в кулаке. В первую очередь жестко относился к себе. Только тогда имел он право требовать с других.

Но после того как увидел нерпу и ее детеныша, Чупахин с тоской вспоминал деревню, телят, жеребят, своих пятерых лобастых и упрямых братишек и почему-то именно сейчас решил, что как вернется после войны домой, так пойдет и посватает Глашу. И уже о ее маленькой дочке думал как о своей, с замиранием сердца и любовью. Представлял, как отстроит новый дом на самом берегу Иртыша, чтобы окна выходили на зареченскую даль, чтобы солнце било в окна, представлял, как будет бегать маленькая девочка по теплым половицам, выдраенным с дресвой до желтизны. Он давно уже простил Глаше, что отвергла она его, вышла за Семку Ожогина. Война всех примирила. Правда, нет-нет да и начинало ныть сердце: а вдруг опять не по нраву придется он Глаше. Но Чупахин тут же гнал от себя эту мысль, теперь ведь он не тот конюх-мальчишка, а военно-морской старшина. И заживут они на славу. И мать передохнет от своей непосильной жизни. Век маялась с шестерыми. Отец Чупахина — сколько помнил его старшина — все хворал и лежал на печи да на полатях. Головой в доме была мать. А работу Чупахин себе подыщет. Хоть в конюхи опять. Скорее всего сделают его бригадиром, все же как-никак, а старшина он флотский. А уж если говорить честно, то хотел бы он заведовать колхозной конюшней. Очень любит он лошадей. И в конюшню входил всегда с замиранием сердца. Сладко было вдыхать запах сена и конского пота, любил убирать за лошадьми, чистить их, выводить на водопой. Председатель в пример его ставил, премии выдавал. Пуще себя берег Чупахин лошадей. Ночью, бывало, приходил проверять, корму подбросить. И лошади его любили.

Когда брали служить, думал попасть в кавалерию. Не получилось. Пришлось морское дело изучать в боцманской команде.

Вечером того же дня, едва Чупахин подал команду приготовиться ко сну, Костыря, сидя на своей постели и стягивая валенки, начал очередную травлю:

— Эх, братцы, скажу я вам за Одессу! Нет шикарнее города на свете. Что там Сибирь ваша! Такой же снег, как тут, да мороз. Волки еще. А Одесса!..

— Много ты знаешь о Сибири, — усмехнулся Генка Лыткин, сидя на корточках перед печкой и подкидывая в нее полешки. — У нас на Алтае леса, степи, арбузы, дыни…

— Арбузы, дыни, — передразнил Костыря, развешивая портянки возле печки. — Подвинься. А море ты видел?

— Вон море, — Генка кивнул на стену. — Сколько хочешь.

— Черное! — трагическим голосом воскликнул Костыря. — Черное море, понимаешь!

И, стоя в одних кальсонах на нарах и лихо подкручивая тонкие усики, продолжал:

— Вечером выйдешь на… эту… как ее?.. Дерибасовскую. Акация цветет, мореманы клешами бульвар подметают. А девочки! Шик! Подлетишь на полных парусах, ошвартуешься борт о борт. «Ах, мамзель, ваши божественные глазки зажгли в моей груди римский пожар, когда императором сидел ханыга Нерон. Я гибну, как одинокая шхуна в бушующем море, и только ваше нежное сердечко может услышать мой сигнал SOS. Спасите мою душу, мамзель, дайте вашу белую ручку, и я проведу вас по главной улице Одессы, по… этой… как она?.. Дерибасовской».

— У тебя рот затворяется когда-нибудь? — недовольно покосился Чупахин на Костырю, аккуратно складывая форму на ночь.

— Когда сплю, мой фюрер! — дурашливо выкатив глаза, Костыря стукнул босыми пятками.

— И то норовишь захрапеть. И брось ты с этим «фюрером»! — побагровел Чупахин. — А насчет Сибири я тебе так скажу: без Сибири не было бы и твоей Одессы.

Костыря выразительно свистнул:

— Во хватил!

— Не хватил, а так и есть. Сейчас вся страна на Сибири держится. У нас там и хлеб растет…

— И уголь и металл… — подхватил Виктор Курбатов, кровно оскорбленный пренебрежительным отношением к Сибири. — Промышленность!

— Ты вот Одессу все хвалишь, не спорю, говорят, хороший город. А побывал бы ты на нашем Иртыше да поглядел бы с высокого берега. Вот раздолье где! И пароходы тоже ходят, и плоты гоняют, и баржи… — помягчел голосом Чупахин.

— Еще чего! — пренебрежительно махнул рукой Костыря. — Что я, речек не видел! Я сам на такой жил. С одного разу переплюнуть можно.

Сказал это Костыря и прикусил испуганно язык. Осторожно покосился на ребят. Нет, кажется, никто не обратил внимания на его последние слова, и он, тут же воспрянув духом, продолжал:

— У нас в Одессе придешь в порт, мореманы на всех языках разговаривают. Даже самые необразованные и то по-английски или по-испански шпарят.

— А ты можешь? — спросил Пенов, с восхищением слушая трепотню Костыри.

— Я про иностранцев говорю, — не удостил его даже взглядом Костыря. — А как начнут драться, вся Одесса качается. Вот так ремень наматывается. — Костыря намотал свой ремень на кулак. — Бляха на конце остается. Как врежешь, так лоб пополам.

— У нас Семка Ожогин был, — вмешался Чупахин. — Кулак — во! Как поднесет, так ремни на мужиках лопались. Одному комбайнеру вдарил, у того штаны спали. А кругом девки. Была потеха.

— Теперь, поди, от Одессы одни развалины дымятся, — раздумчиво сказал Курбатов.

С Костыри разом слетела дурашливость, он помрачнел, глухо обронил:

— Я бы эту фашистскую сволочь по частям резал.

— Точно, — поддержал Виктор. — Всех их надо! — И высказал общую мечту: — Когда же нас отзовут отсюда? Так и война кончится.

— Да уж героем здесь не станешь, — согласился Лыткин.

— Вместо немцев ненцев видим, — подал голос «великий немой».

— Спать! — приказал Чупахин.


В мае солнце стало ощутимо пригревать, и воздух налился перламутровым сиянием.

Подтаивали и с таинственным шорохом оседали снега. На пригорках кое-где показались кочки с побуревшим прошлогодним мхом. В ложбинках накапливалась первородно чистая вода и по ночам застывала стеклянными звонкими пластинками.

Прилетели птицы.

Костыря, всю зиму обещавший сводить Курбатова и Лыткина на птичий базар, уломал однажды старшину отпустить их к дальним скалам, где поселились тысячи птиц. Пошел с ребятами и Жохов.

— Конфискуем излишки, — весело ощерялся Костыря, скорехонько собираясь в дорогу, пока не передумал старшина.

С приближением лета служба действительно пошла веселее. К теплу, к солнцу примешалось чувство ожидания смены, не век же им торчать в этой дыре.

На дальнем мысу, обрывистом и высоком, далеко в море выступали скалы. На них и был птичий базар. Тысячи птиц сидели и кружили над голыми камнями, оглашая воздух неистовым криком.

— Как на одесском базаре! — кричал Костыря, стараясь переорать птиц, и с гордостью повел рукой широко вокруг, будто показывал свое собственное владение.

— Ярмарка! — согласно кивнул Генка Лыткин.

Скалы были сплошь в птичьем помете и яйцах. Ребят удивило, что яйца не падают с совершенно голых камней вниз, в море.

Костыря обвязался пеньковым канатом, повесил на шею корзинку, сплетенную им самим из прутьев полярной ивы, и сказал:

— Держите! Только крепко! Знайте, что на конце этого пенькового конца бесценная жизнь Мишки Костыри!

— Ладно, не болтай.

Жохов крепко взялся за канат, опоясав себя вокруг туловища, и уперся чугунными ногами в камень. Виктор Курбатов тоже взялся за канат, чтобы в случае надобности помочь Жохову. Генка стоял разинув рот. Он был ошеломлен гамом и беспрестанным движением птиц. Он переводил глаза то на камни, покрытые, как накипью, птицами, то на небо, где тучами летали птицы, то на море, которого не было видно опять же из-за птиц.

Нахлобучив шапку на самые брови, чтобы какая-нибудь птица не выхлестала глаза, Костыря осторожно спускался вниз. Когда он достиг ближайшего выступа и утвердился на нем, шум возрос. Птицы, спугнутые непрошеным гостем, поднялись в воздух и сотрясали его неистовым многоголосым криком. Они летали над Костырей, стараясь отогнать его от яиц, и щедро поливали жидким пометом… Но Костыря был не из робкого десятка. Он знай себе наполнял корзинку отборными яйцами. Длилось это с полчаса, и ребята оглохли от крика и хлопанья крыльев. Наконец Костыря дернул веревку три раза, и ребята стали его вытаскивать наверх. Вытащили и схватились за животы от смеха. Перед ними стояло какое-то чучело, облитое белым пометом, все в перьях и в пуху, а в корзинке сверху лежали разбитые яйца.

— Чего ржете, народ! — осклабился и сам Костыря. — Для вас старался.

Ребята отошли подальше от птичьего шума и крика и общими усилиями очистили Костырю.

— Теперь будем ходить сюда, как на птицеферму, — довольно говорил Костыря, отмывая снегом руки и лицо.

— Набрать их и в снег, — предложил Жохов. — Как в погребе сохранятся.

— Точно, — поддержал эту мысль Костыря. — И вообще, надо сюда ходить на огневую подготовку, по движущимся целям бить.

— Смотри, какие яйца, — показал Лыткин Курбатову. — Как груши, поэтому и держатся на камнях, а куриные давно бы скатились. Приспособились птицы к условиям.

— Глядите-ка, — ткнул рукой Костыря.

Все посмотрели, куда он показал, и увидели, как полярная крупная сова треплет в мохнатых когтистых лапах чайку, отрывая окровавленным клювом куски мяса с пухом и перьями. Другие чайки сидели рядом равнодушно и беззаботно, нисколько не обращая внимания на свою погибающую подружку.

Костыря схватил камень и кинул в сову. Сова выпустила добычу и низко, косо заскользила над камнями.

— Помирать полетела, — сказал Костыря. — Снайперский удар.

В тот вечер Генка Лыткин усердно рисовал Чупахина. Длинное, вечно бурое, с белыми бровями и крупным сухим носом лицо старшины было преисполнено значительности и торжественной суровости. Подтянутый, наглаженный, с начищенными до блеска пуговицами, в полной парадной форме, с автоматом на груди, Чупахин застыл по стойке «смирно», не мигая и не дыша, ел глазами Генку, который, как заправский художник, то относил от себя лист бумаги и, прищурясь, смотрел на рисунок, то пододвигал к себе и кидал на него штрихи, то впивался глазами в самого Чупахина, и от этого взгляда старшина еще больше каменел. Старшина был узкоплеч, жердист, но во всей его нескладной фигуре чувствовалась трехжильность и та внутренняя уверенность в своей правоте, которая заставляет уважать и побаиваться.

Не так-то просто было написать с некрасивого Чупахина портрет бравого старшины, а именно такой он и требовал, ни больше ни меньше. Генка Лыткин упрел, лицо его выражало досаду, что вот уступил просьбам Чупахина, а теперь мучается.

На нарах полулежал Мишка Костыря и, тихо бренча на гитаре, мурлыкал:

Как-то однажды пришли к рыбаку за водою
Юношей много, и был среди юношей он,
Смуглый красавец с коварной и злою душою,
Пальцы в перстнях — настоящий купеческий сын…
Временами он усмешливо косил на старшину черные блестящие глаза. Чупахин боковым зрением ловил эти взгляды и еще больше багровел.

Костыря прихлопнул струны гитары и спросил недовольно:

— Скоро ты там?

— Сейчас, — отозвался Пенов.

Он возился у рации, стараясь поймать Москву, чтобы послушать вечернее сообщение Совинформбюро о положении на фронтах.

Вот и пошло, полюбили друг друга на горе
Смуглый красавец и юная дочь рыбака… —
продолжил было Костыря.

— Стоп! Передают! — поднял руку Пенов.

Смолкла гитара, Генка замер с карандашом в руках, а Чупахин как стоял, так и остался стоять, только чуть скосил глаза на рацию. Пенов снял с головы наушники и включил громкоговоритель. Сквозь завывания и треск разрядов вдруг прорвалось отчетливо и громко: «…в ходе упорных боев уничтожено и взято в плен более десяти тысяч солдат и офицеров противника. Успешно продвигаясь вперед, войска…»

Рация всхлипнула и смолкла. Пенов схватился за настройку. Все, вытянув шеи, с радостной напряженностью смотрели на него.

— Давай, давай! — нетерпеливо подгонял Костыря.

Но сколько Пенов ни вертел регуляторы, больше Москву не поймал.

— Тебе хвосты телятам крутить, а не на рации работать, — озлился Костыря. Уши Пенова набрякли алой кровью.

Открылся люк наверху, и со смотровой площадки, громыхая настывшими сапогами, спустился Виктор Курбатов. Потер задубевшие от ветра щеки, улыбнулся.

— Весной пахнет, с юга наносит.

— Слыхал, как наши? — спросил Костыря. — Десять тысяч в плен взяли!

— Ну-у! — обрадовался Виктор. — А где?

— Разве с таким радистом будешь знать — где! — кивнул на Пенова Костыря. — Это наверняка морячки-черноморцы дают прикурить. Эх, мне бы к ним! В морской десант!

— А я в разведку хочу. — Виктор разделся, повесил полушубок на гвоздь. — Часовых снимать.

— Тоже дело, — согласно кивнул Костыря.

— Вот так, бесшумно.

И Виктор продемонстрировал, как бы он это сделал. На удивление ребят, он совершенно неслышно прошелся в своих сапожищах по скрипучим половицам кубрика до Пенова, который сидел спиной к ребятам и все еще возился около рации.

— Р-раз! — Воображаемым пистолетом Виктор нанес молниеносный удар по голове радиста. — И кляп в рот! — Ловко заломил Пенову руки назад. — «Язык» взят.

Красивое, смуглое, с неожиданно светлыми глазами лицо Виктора и вся его подбористая фигура спортсмена дышали удовлетворением от своей ловкости и сноровки. Пенов икал и недоуменно таращил глаза на хохочущих ребят.

— Работа — класс, — одобрил Костыря. — Можешь!

Чупахин набычился, забыв, что позирует и ему надо стоять смирно.

— Прекратить! Цирк вам тут!

Посмотрел на большие корабельные часы, прикрепленные к стене, которые были единственным, действительно корабельным предметом в кубрике.

— Выходи на прогулку!

Матросы нехотя стали одеваться. Зануда старшина! Дисциплину держит, как на корабле. Утром подъемчик в шесть ноль-ноль, физзарядочка зимой и летом в любую погоду. Потом уборка поста: вылизывать все уголки, драить каждую половицу. А днем, если на вахте не стоишь и по камбузу не дежуришь, милости просим уставы зубрить, или оружие изучать, или стрелять по цели, или — еще лучше — строевой заниматься: «держать ножку», «рубить» строевым шагом, отрабатывать подход к командиру и отдачу воинского приветствия. И все это по часам, по расписанию, с перерывами на перекур, как в учебном отряде. Больше всех такими порядками был недоволен Костыря, любивший подрыхнуть и посачковать. «Кому это надо! — бурчал он. — Офицеров нету, никто не видит. Поспать не даст. С такой жизни ноги протянешь». Но высказывать громко эти крамольные мысли давно перестал, ибо за такие разговорчики не один раз уже схлопатывал наряды вне очереди.

В мае тундра еще в снегах, и море у берега заковано припаем, но весна подошла уже вплотную, и матросы это чувствовали. И хотя вечер был довольно морозный и под ногами хрустел снег, ребята бодро совершили прогулку вокруг поста. Костыря горланил во всю глотку:

Бульвар черемухой покрылся,
Каштан французский весь в цвету…
И, подделывая песню под походный марш, рубил строевым шагом.

Со стороны странное зрелище представляли шестеро матросов, марширующих с песней среди тундры. Но таков был Чупахин, и положенные на прогулку пятнадцать минут они оттопали.

Потом быстро улеглись и заснули здоровым молодым сном. Бодрствовал только Пенов — он заступил на вахту. То поднимался на смотровую площадку и глядел на море и звездное небо, то спускался в кубрик и садился у рации и, потихоньку покручивая регуляторы, ловил многоголосый эфир. Надземное пространство было забито шорохами, музыкой, приказами, позывными. Планета переговаривалась. Пенов любил сидеть вот так в тишине, один на один с радиосигналами, и слушать, как дышит и живет Земля. С соседней метеостанции передавали погоду. Эта метеостанция в сотне километров, но все равно считалась соседкой, ибо между постом и ею не было ни одного населенного пункта. Пенов занес в вахтенный журнал прогноз погоды. Обещали шторм в пять-шесть баллов и сильный порывистый ветер норд-ост. И осадки. Погодка пока не балует, но скоро прекратятся весенние штормы и наступит лето. Пенов послушал позывную волну, она молчала. Да и кто сейчас будет вызывать пост. Час радиосвязи днем. Послушал волну, на которой передают SOS. Тоже тихо, слава богу. Сквозь шум и треск разрядов прорывался тоненький, как комариный писк, голосок. Пенов завертел регуляторами, голос окреп. Какая-то певица пела «Темную ночь». Пенов прослушал до конца. Раздались аплодисменты. Передавали концерт. Где-то далеко-далеко сидели люди в театре и слушали концерт. Где-то за тридевять земель идет совсем другая жизнь. Там много людей, они видят друг друга, ходят в кино, в театры, смеются. И где-то гремит война, вот, может быть, сейчас идет наступление и кто-то умирает, кто-то стреляет, кто-то кричит. А здесь тихо, как вчера, как сегодня, как завтра.

Пенов выключил рацию, подбросил дров в печку и поднялся на смотровую площадку. Прислонился спиной к погашенному прожектору и задумчиво и незряче глядел в темь ночи. С юга наносило сырым теплым ветром.

Вспомнились места, где прошло детство. Родом он был из вологодской деревеньки, затерянной в мелких и топких лесах. Любил тишину и одиночество. С весны, когда заканчивались в школе занятия, он работал в колхозе подпаском. Любил где-нибудь на бугорке возле тихой и светлой речки или посередь луга, сплошь утыканного одуванчиками, дудеть на дудке незатейливый мотивчик. Любил слушать, как тихо позванивают колокольчики на телячьих шеях, как поют птицы в кустах. Любил обдуть пушистую круглую головку одуванчика и смотреть, как улетает пух в блекло-синее небо. Любил глядеть вдаль, на низкий северный горизонт. Любил ходить за стадом по полям и кустарникам, собирать бруснику, чернику, грибы. И сейчас, стоя на смотровой площадке, охраняя сон товарищей, нестерпимо захотел он в свою деревню, на приволье плоских неярких полей. Мечтал, как вернется домой, как ахнут все, увидев его в красивой морской форме, — он первый моряк из их деревни, как будет ездить на велосипеде, давней и заветной мечте своей. В детстве мечтал Петя иметь свой велосипед. И когда его звали играть на свадьбе или на именинах — а гармонист он был отличный, — то он обязательно, если у хозяина был велосипед, выговаривал покататься на этом чуде. Бывало, поиграет-поиграет на гармошке — и на велосипед. Покатается — и опять за гармошку. Вся деревня знала эту слабость молодого паренька, и его звали «Петя-велосипед». Теперь он с улыбкой вспоминал о своей скромной мечте. Вернувшись, он, пожалуй, уедет в город работать радистом или радиомонтером и велосипед купит. Вспомнил Петя мать-кружевницу, из-под рук которой выходят кружева, тончайшие, как зимний узор на стекле. Вспомнил бородатого отца — бригадира полеводческой бригады, степенного и молчаливого. Так и полетел бы на крыльях, покружил бы над домом, над родимой деревней, над тихой и светлой речушкой в пологих топких берегах, посидел бы на бугре и поиграл на дудке.

Петя вздохнул и направился в кубрик, чтобы подбросить в печку дров.


Окончательно, прочно весна на Север приходит поздно, в июне. Наступает полярный день. Незакатное солнце низко кружит над тундрой день и ночь. И после отбоя не спится.

В такую вот солнечную июньскую ночь Мишка Костыря и Виктор Курбатов крадучись выскользнули из поста. На смотровой площадке нес вахту Генка Лыткин.

— Вы куда? — перегнулся он через перила.

— Рыбачить, — ответил Виктор.

— Старшина спит?

— Спит.

— Ну будет вам, когда проснется, — пообещал Генка и покачал головой.

— Ладно, — беспечно махнул рукой Костыря. — Ты иди лучше кашу вари.

Генка обидчиво засопел и отвернулся. Виктор усмехнулся, вспомнив, как Генка варил рисовую кашу. Они тогда с ним только что прибыли на пост, заменили двух заболевших цингой матросов. Никогда в жизни Генка не кулинарил, и в первое его дежурство по камбузу Чупахин дал задание попроще — всего-навсего сварить кашу. Генка набухал полную кастрюлю риса, залил водой, поставил на огонь и сел ждать. Смотрит: рис шапкой поднимается над кастрюлей. Что делать? Сообразил: неладно что-то. Позвать на помощь постеснялся. А рис все лезет и лезет. Схватил Генка ложку и давай уплетать. Полными ложками ест, давится полусырым, хрустящим на зубах рисом, а тот все прет и прет через край. Ел-ел — полкастрюли слопал. Вдобавок еще пересолил. Ребята от каши отказались. А Генка потом животом маялся.

Курбатов и Костыря перебрались с берега на ледовый припай и обосновались один у трещины, другой у полыньи. Гладкий и скользкий лед под ногами похрустывал, дышал, но до берега было недалеко и потому безопасно.

Виктор опускал в полынью самодельный сачок, через несколько минут поднимал его и вытряхивал на лед пять-шесть рыбешек. Попадалась все сайка, породы тресковых. Кастыря же ловил «на поддев», с пятью крючками. У него дело спорилось лучше, у ног лежала горка трепещущей рыбы, раза в два больше, чем у Виктора.

Всю зиму ребята питались солониной, консервами и сушеной картошкой. Осточертела такая еда, и теперь они были рады попробовать свежинки. Еще зимой Костыря обещал: «Погодите, вот весна настанет, и рыбки поедим, и птиц тут будет видимо-невидимо, яиц навалом. Откроем филиал ресторана «Дары природы».

Подошел Генка. Он томился ожиданием.

— Ну как?

— Порядок, — подмигнул Костыря.

— Вот Чупахин проснется, будет «порядок».

— Ты иди на свое место, а то сам наряд схлопочешь, — огрызнулся Костыря, снимая рыбешек и бросая их на лед.

Рыба билась, сверкая на солнце чешуей, и затихала. Издали будто груда серебра лежит.

Виктор бросил ловить и смотрел в блекло-синюю даль. Он подсознательно ждал какого-то дива, которое вот-вот должно было свершиться.

Солнце уже несколько дней не закатывалось, низко торчало над горизонтом и величественное снежное пространство днем и ночью дробилось, рассыпая радужные блики. Но было еще холодно.

И вдруг ощутимо дрогнул воздух под напором южного ветра, будто дохнуло из печи. Стало жарко, как возле огня, и это было странно: кругом снег, лед, Северный полюс обок, и вдруг жарко!

Костыря сорвал с головы шапку и, подбросив ее кверху, заорал благим матом:

— Весна, весна идет! Ура-а!

— Чего орешь? — весело отозвался Виктор. — Чупахин проснется.

— Чихал я на твоего Чупахина! — махнул рукой Костыря. — Весна!

И он лихо выбил чечетку на льду.

Виктор смотрел во все глаза. Он впервые видел, как внезапно и прямо-таки физически ощутимо вступает в свои права весна в Заполярье. То, что на Алтае происходит незаметно, исподволь, на что требуются дни и недели, тут совершается буквально на глазах.

Виктор вдруг уловил нежный перезвон, будто звенели легкие стеклянные колокольчики, и сначала не понял откуда, но тотчас увидел, что совсем рядом, у ног, сбегает в полынью ручеек, а вон еще один, вон еще! У Виктора будто пелена с глаз опустилась, и он увидел, как десятками ручьев блестит, переливает ледовый припай, как вся тундра, осиянная солнцем, дымится теплым воздухом и преображается не по дням, не по часам, а по минутам.

Виктор снял шапку, распахнул полушубок.

— У-у, вот это да! Смотри, как сразу! — восторженно крутил он головой.

— Тут всегда так, — ликующе скалил зубы Костыря. Он был старожил, вторую весну здесь встречал. — Здорово, черт побери!

— Здорово!

Из поста вышел Чупахин.

— Полундра, — предупредил Виктор.

— Э-эх! — протянул Костыря. — Испортил весну.

Чупахин добрался до ребят. Молча посмотрелна серебристую груду рыбы и потом долго не отрывал глаз от горизонта. Неожиданно сказал:

— Красота-то какая!

Костыря хмыкнул:

— Гляди-ка, и тебя пробрало.

Чупахин, не удостоив его взглядом, сказал:

— Три наряда вне очереди.

— На двоих? — осведомился Костыря.

— На одного.

— Несправедливо.

— Справедливо. Ты — зачинщик. А тебя, — Чупахин неулыбчиво взглянул на Виктора, — предупреждаю.

— Испортил рыбалку. — Костыря нахлобучил шапку на голову. — Смотри, сколько наловили, а ты «три наряда»…

— Вот и будешь чистить на камбузе, уху варить.


Через несколько дней тундру было не узнать. Ударили южные ветры, установились погожие деньки, и неприхотливая северная растительность буйно поперла из земли. Прямо на глазах тундра покрывалась цветами самой яркой, самой сочной раскраски. Виктор дивился, он никак не ожидал здесь такой щедрости красок, такого множества цветов: для него тундра была мертвым окоченелым краем. Теперь же здесь молодо, буйно, торопливо кипела жизнь. На северных склонах еще лежал искрящийся снег, а на южных — ярко и сочно зеленела трава и кудрявился мох. Распустились большие и неправдоподобно красивые полярные маки, выбросил глянцево-зеленые листки ползучий кустарник, карликовая березка надела сережки. В низинках, на льду, собиралась чистая вода. Она была необыкновенно вкусна. Стоило ее попить с ладоней — и кровь закипала в жилах. Хотелось свершить что-то необыкновенное, хотелось пуститься в пляс с песнями и посвистом. Эту воду пили птицы и, наверное, хмелели. Птичий гомон разрывал долгое безмолвие тундры. Кругом свистело, крякало, шипело и хлопало крыльями так, что стонала земля.

Виктор ошарашенно глазел на этот праздничный весенний базар и не мог надивиться. Вот это да! Голоса человеческого не слышно!

Море тоже изменилось. Всплыл береговой припай и, освобожденный от снега, сверкал зеленоватым стеклом на изломе. Льды дрейфовали в открытое море, белыми полянами тянулись до самого горизонта. У берега колыхалась широкая полоса зеленой воды. И даже на глаз было видно, как она холодна.

В такие дни Виктор любил ходить в тундру и всегда с удовольствием выполнял приказание Чупахина осмотреть берег в секторе поста. Обычно он ходил с Генкой.

…Когда они попали на пост, дождливой и холодной осенью прошлого года, Генка тоскливо сказал: «Ну занесло нас! До дому не докричишься». А теперь, в эти весенние дни, будто и не было мучительно длинных месяцев, когда вокруг завывала метель и на тысячи верст был только снег да нервно переливающиеся сполохи северного сияния. К посту подходили белые медведи, и ребята отпугивали их выстрелами. В такой обстановке можно было и одичать, если бы не железная воля Чупахина.

Теперь все это позади, и тундра уже не кажется гибельным местом, сейчас она даже напоминает родную сторонку: тот же простор, куда ни кинь глаз, тот же цветистый убор, тот же вольный ветер с юга.

Детство Виктора прошло в степном Алтае. Там теплые озера и быстрые реки, хранящие холодок поднебесных снегов. На горизонте синие горы подпирают безоблачное небо. Короткое детство, налитое до краев солнцем, счастьем и радостью, кончилось в тот ноябрьский вечер, когда накануне праздника принесли отца домой. Истекая кровью, отец хрипел на лавке: «Врешь, наша перетянет! Советскую власть на вилы не подымешь!» Неулыбчивый и добрый отец прошел с боями всю землю: и в первую мировую воевал, и в революции участвовал, и в гражданскую был партизаном на Алтае. Первый большевик в своей деревне. В тридцать втором раскулачил он своих старших братьев. Они и запороли его вилами. После похорон видел Виктор своих дядьев. Вели их под конвоем. Страшны были они, страшны своей непримиримостью, злобой лютой. А когда-то угощали они Виктора сотовым медом, по голове гладили. Виктор помнил, как один из них вытащил пчелу из меда, обтер ее осторожно, отпустил лететь, сказав: «Божья тварь, тоже жить хочет». А родного брата на вилы поднял…

Вскоре после убийства отца переехали они с матерью в небольшой городок. Там, в школе, он оказался на одной парте с Генкой Лыткиным. С той поры неразлучны они, даже служить попали вместе. Не каждому так повезет — служить вместе с другом…

Идет Виктор берегом моря, листает мысленно страницы своей короткой восемнадцатилетней жизни и все чаще вспоминает дни — год назад, — когда уходили они с Генкой на службу. Тогда, рано утром в день отправки, пришли они с Генкой к Вере — чернокосой и черноглазой однокласснице — попрощаться. Генку Виктор для храбрости взял. На стук вышла Верина мать. Виктор оробел. Генка за спину спрятался. Верина мать недовольно оглядела смущенных парней: «Спит Вера, еще бы среди ночи пришли». — «Мы на фронт уходим», — сказал Виктор. Во взгляде женщины что-то дрогнуло. Молча вошла она в дом. Вера выскочила заспанная, испуганная. Смотрела во все глаза на Виктора. Генка тактично смылся, мать тоже не показывалась, только младшая сестренка Веры, этакий чертенок с косичками, вертелась под ногами и таращила любопытные и хитрющие глазенки. Вера прогнала ее. Тогда-то Виктор расхрабрился и чмокнул Веру куда-то в нос, а она замерла и невпопад спросила: «Учиться не будешь?» Чудачка! Он на фронт уходил, а она о школе. «Ты меня жди», — сказал Виктор наставительно, он знал, что все так говорят, когда уходят. Даже в песне поется: «Жди меня, и я вернусь…» «Буду, — прошептала она. — Я дождусь…»


Вот-вот должно было прийти на пост судно из Архангельска. Матросы с томительным нетерпением ели глазами край моря, уже чистого ото льда, спрашивали Пенова: «Ну скоро, что ли?» Радист пожимал плечами. «Чего ты тогда сидишь у рации без толку! Намекнул бы в штаб, что, мол, пора».

В один из таких дней Чупахин и Виктор Курбатов смолили шлюпку, которая понадобится при подходе судна. На смотровой площадке изнывал на вахте Костыря, а внизу, в кубрике, у рации сидел Пенов — наступил установленный час связи со штабом.

Костыря, насвистывая «Чижика-пыжика», скучающе глядел на море.

Серая туманная дымка начинала затягивать воду. Горизонт уже был не виден. Костыря поднял люк в кубрик и спросил Пенова:

— Ну что там штаб?

— Молчит пока.

— Плохой ты радист. У хорошего, как только сядет за рацию, сразу же «пи-пи-пи».

— Ты своим делом занимайся, — недовольно сказал Пенов. — В мое не лезь.

— «Своим», — передразнил Костыря. — А у меня как раз никакого дела нет. Вот давай поговорим за жизнь. Знаешь, почему вас, вологодских, телятами зовут?

Не успел Пенов обидеться, как Мишка обрушил на его голову историческую небылицу.

— Дело было при Петре, при твоем тезке. Приказал он набрать для армии провиант: с Украины там хлеб, с Астрахани рыбу, а с Вологды телят на мясо. Дает вологодскому губернатору телеграмму: срочно выслать эшелон телят. А у вас там, в Вологде, телеграфист пьяный сидел, с девкой обнимался. Перепутал слово, вместо «телят» поставил «ребят». Губернатор собрал парней, в эшелон их — и к Петру, в Питер. Комендант Меншиков приходит разгружать вагоны, глядь — вместо телят вологодские ребята! С тех пор и зовут вас телятами.

— Не было при Петре ни телеграфа, ни железной дороги, — буркнул Пенов.

— Ну и что! — не растерялся Костыря. — Телята-то были. Были или нет телята? — напер он на Пенова.

— Были, — сдался радист.

— Так чего же ты споришь, чего мне голову морочишь! Историю знать надо, — постучал Костыря пальцем по лбу. — Темнота! Я тебе еще могу рассказать, как…

Заработала рация, Пенов махнул Костыре рукой: замолчи, мол, сгинь, и весь напрягся, принимая радиограмму. Костыря тихонько прикрыл люк.

По мере того как из россыпи точек и тире возникал смысл радиограммы, Пенов все больше бледнел. Уже отстучала морзянка, а Пенов еще и еще раз пробегал взглядом написанное и не верил своим глазам.

— Товарищ старшина, товарищ старшина! — закричал он, выскакивая из поста и со страхом, будто змею, неся в руке на отлете ленту с текстом.

Чупахин и Виктор бросили смолить шлюпку и смотрели на подбегающего радиста.

— Корабль к нам идет?! — обрадовался Виктор. — Смену везут?

— Товарищ старшина!..

— Давай, чего орешь. — Чупахин выдернул из рук Пенова ленту.

С радостным ожиданием быстро пробежал глазами текст и нахмурился.

Пенов испуганными глазами следил за выражением лица старшины, и на его собственном лице, как в зеркале, отражались тревожные мысли Чупахина.

Старшина еще раз прочитал радиограмму, сурово и беспокойно взглянул на Виктора и быстро пошел в пост. Поднялся по трапу на смотровую площадку.

— Костыря!

— Все в порядке, — доложил Мишка, глядя на старшину невозмутимыми глазами.

— Дай-ка бинокль!

— Туман падает, — сказал Костыря, подавая бинокль, — ни черта не видно.

— Прочти вот. — Чупахин подал ленту, а сам, взяв у него бинокль, внимательно оглядывал море.

Костыря прочитал радиограмму, протяжно свистнул и наметанно зорко окинул море, потом выжидающе уставился на старшину.

Чупахин отнял от глаз бинокль, серьезно посмотрел на Костырю, Пенова и Виктора, поднявшихся вслед за ним на смотровую площадку, и приказал:

— Пенов, от рации не отходить!

— Есть не отходить от рации! — повторил радист и тотчас спустился вниз.

— Костыря, тебе наблюдать за морем!

— Есть!

— А ты со мной вниз!

— Есть! — сказал Виктор.

Еще раз окинув туманное море, Чупахин спустился вниз, в жилой кубрик, где спал после вахты Генка Лыткин и чистил оружие Жохов.

Генка долго не мог проснуться и в полусне, с закрытыми глазами, натянул на босую ногу сапог, а потом начал наматывать на этот сапог портянку.

— Проснись! — потряс его за плечо Чупахин. — Чего делаешь? Открой глаза.

Генка открыл и долго, бестолково хлопал ими, не в силах освободиться от власти еще по-детски сладкого сна. На щеке его нежно алел рубец от подушки, в волосах запуталась пушинка, и походил он сейчас не на матроса, а на мальчишку, которого мать подняла в школу.

Чупахин, самый старший на посту не только по званию и должности, но еще и по возрасту — ему было двадцать, — с сожалением поглядел на Лыткина, вздохнул и зачитал радиограмму. В ней сообщалось, что в квадрате их поста погиб советский транспорт, и приказывалось немедленно начать обследование побережья.

— Курбатов, пойдешь с Лыткиным до Прелой Губы, — приказал Чупахин Виктору. — А мы с Жоховым — на запад.

— Есть! — откозырял Виктор.

— Примечайте все. Может быть, где что прибьет к берегу, обломки там или еще что. Может, шлюпку увидите.

— Ясно! — ответил Виктор и закинул винтовку за спину.


Пенов сидел с наушниками на голове и, поминая всех чертей, чинил штаны, которые только что распорол, зацепившись за гвоздь. Чинил, а сам с тревогой думал о погибшем транспорте. Что случилось с ним? Налетел на мель? Но здесь глубина. Или льдами затерло. Но сейчас море совсем чистое, да и вообще тут опасных льдов из-за Гольфстрима не бывает. Может, немцы утопили? Чепуха! Откуда они тут, в тысячекилометровом тылу!

Так думал Пенов, а сам напряженно вслушивался в эфир. В наушниках пищало, свистело, обрывалось, наступала тишина — и вновь пищало. Все было как обычно.

Выше, на смотровой площадке, скучал Мишка Костыря.

На море все плотнее опускался туман.

Костыре не по нутру были такие вахты на смотровой площадке. Торчать пеньком четыре часа не в его характере. И вообще ему непонятно, зачем эти наблюдения? Немцы, что ли, тут появятся? Наши-то корабли не очень часто ходят, не то что немцы. А уж не тот ли это корабль, который должен был прийти к ним? А если тот?

— Петька, слышь! — крикнул Костыря, открыв люк. — Ничего больше не передавали? Это не тот транспорт, который к нам должен зайти?

— Не знаю. Молчит рация.

— Вот черт! — Костыря закрыл люк. — Неужели загнулись кореша?

Костыря раздумчиво глядел на море, которое все плотнее и плотнее закутывало мглой. Старшой попер вдоль берега, какого черта он увидит! Утром бы пораньше встали и обследовали. Старшой, конечно, служака. Откуда такие берутся! Говорят, хохлы — служаки. Но вот он, Мишка, хохол. Какой он служака? А Чупахин — кацап из-под Омска. Ввел порядочки как на корабле. На посту курить, например, запрещает! А кто увидит? Кто узнает?

Костыре, как назло, захотелось курить. Может, и не хотелось, недавно и курил, но Мишке казалось, что вот если сейчас же, немедленно, не закурит, то помрет. Да и погреться пора уже. С севера тянуло промозглым холодом. Лето называется! Хорошо там в тепле сидеть, постой-ка вот тут, на открытом месте. В такую погоду хороший хозяин собаку на улицу не выгонит, а тут… Зря он, Мишка, не радист, а просто «рогаль», строевой. А то сидел бы, как Пенов, всегда в тепле, загорал бы пузом кверху. Костыре стало жаль себя. Он уже представлял, что один мучается на смотровой площадке, а остальные будто только и знают, что сидят в тепле да покуривают. Костыря еще раз для порядка посмотрел на море, совсем уже невидимое в тумане, и, открыв люк, крикнул вниз:

— Петька, огонек есть?

Пенов молчал.

— Оглох или кемаришь? Огонек, говорю, есть?

«Катюша» была и у самого Мишки, но просто хотелось несколько минут побыть в тепле, посмотреть на лопоухого Пенова. Может, он что-нибудь скажет успокаивающее о транспорте.

— Ты иди наверх. — Пенов недовольно сдвинул белесые брови, когда Мишка спустился в кубрик. — Чего ты?

— Вот зубы погрею дымком — и пойду.

Костыря нарочито замедленно достал из кармана кисет, бумагу, свернул цигарку. Не спуская насмешливых глаз с радиста и внутренне усмехаясь нетерпеливому взгляду Пенова, так же медленно взял его «Катюшу» — кресало, кремень и жгут — с рации, стал высекать огонь. Прикурил, пустил колечко дыма Пенову в лицо. Радист сердито мотнул головой.

— Ты давай иди.

— Не бубни, — отмахнулся Костыря. — Там ни черта не видно. Туман — глаз выколи.

В кубрике было тихо, тепло, светился зеленый глазок рации, уходить не хотелось, так бы и сидел, курил и смотрел бы на недовольно сопевшего Пенова.

Костыря докурил цигарку, пока не стала припекать губы, посмотрел с сожалением на окурок, сладко потянулся всем млеющим от тепла телом и напоследок сказал:

— Ну, чини свои клеши, полез я на верхотуру дрожжи продавать.

— Дрожи сильнее — не замерзнешь, — напутствовал его Пенов и облегченно вздохнул. Недолюбливал он Мишку за насмешки.

Петя Пенов любил людей рассудительных и скромных. Сам он уважителен и послушен. Слово Чупахина для него закон. А этот шумливый одессит все время стремится нарушить распорядок дня и мирное течение жизни, вечно спорит со старшиной, все чего-то ему не хватает. Свободы, говорит. Хорошо, что улез на смотровую площадку, а то вернулся бы Чупахин, было бы делов…

На море плотно пал туман. На смотровой площадке было сумрачно. Костыря прислонился к мачте и замурлыкал песню про Мишку-моряка. Обожал эту песню Костыря.

Широкие лиманы, поникшие каштаны.
Красавица Одесса под вражеским огнем,
С горячим пулеметом на вахте неустанно
Молоденький парнишка служит моряком…
Костыря любовно погладил запотевший от тумана автомат, висевший на гвозде мачты, ощутил холодную влагу на ладони. Взял автомат в руки, с удовольствием подержал, чувствуя молчаливую и грозную тяжесть. «Эх, сейчас бы с этим автоматом на фронт или… в Одессу! Ах, Одесса, лучший город в мире!..»

Мишка с детства мечтал о дальних странах, о неведомых островах, о морских путешествиях и приключениях. И все они начинались с белой Одессы — необыкновенного города на берегу теплого ласкового моря, города, которого Мишка ни разу в жизни не видел, но много раз слышал о нем от своего дяди, бывшего черноморца. Дядя так расписывал этот город, так копировал выговор и манеру держаться одесситов, что Мишка невольно подражал ему. Не единожды пытался Мишка дать тягу из дому, но все неудачно. Один раз совсем было удрал. Прихватил у матери всю получку и рванул в город своей мечты. Забрался в общий вагон под лавку и там, дыша пылью и боясь чихнуть, в сладких мечтах был уже в одесском порту, вдыхал запах просмоленных канатов, слушал басовые гудки пароходов, уходящих в сказочные земли. Мысленно он знал уже всех биндюжников и капитанов и небрежно перебрасывался с ними парой слов на всех языках мира, а в иностранных флагах разбирался так же легко, как в своем собственном кармане.

Мишку вытащила из-под лавки железнодорожная милиция. Из материнской получки он успел истратить всего несколько рублей на мороженое и сухари. Дома был бит. Для этой цели был приглашен дядя-черноморец, так как отца у Мишки не было. Но дерзкая и гордая мечта о другой жизни, о сказочных и звучных странах Эльдорадо, Аргентине, Кубе не покидала Мишку, и мальчишеское сердце продолжало тосковать о дальних морских дорогах, о соленом ветре, о штормах и альбатросах. Уплывали мечты белыми птицами в синее море! А жить Мишка оставался в маленьком степном городке на берегу неширокой мелкой речки.

Вырос, окреп, стал сметлив, ухватист и боек. Носил тельняшку, клеши и мичманку набекрень, как заправский одессит. Работал летом на спасательной станции, вылавливал тонущих.

А зимой учился в школе, где был кумиром и атаманом всех ребят. Презрительно кривил губы, когда слышал про любовь. И все мальчишки знали, что он железный человек и ценит только мужскую дружбу. И никто не подозревал, что Мишка был тайно и безнадежно влюблен в девчонку, которая училась классом старше и была его соседкой. Становился он при ней беспомощен и стыдлив. И когда случалось из школы идти вместе, Мишка был счастлив и заикался от волнения. Наверное, она догадывалась о его чувствах и порою поддразнивала и кокетничала. Он же признаться ей не отважился. Так и ушел на войну.

И как же он обрадовался, когда взяли его служить именно во флот. Иной службы он и не представлял. В большом областном городе на призывном пункте выдал себя ребятам за одессита. Наконец-то он мог играть любимую роль, не боясь быть разоблаченным. Он почему-то был уверен, что попадет воевать только на Черное море, только в Одессу. И вдруг угодил вот в эту дыру…

Со стороны моря донесся стук, приглушенный голос. Мишка прислушался. Нет, показалось. Хоть бы скорее Чупахин вернулся, снял с вахты. Чего в такой туман стоять! Ни черта не видно!

Костыря включил прожектор, поводил им справа налево, чтобы дать ориентир ребятам, но луч света увязал в тумане, размазывался мутным оранжевым пятном совсем рядом. Ну да ничего, и без прожектора не потеряешься в этом богом забытом крае. Иди себе бережком, в пост обязательно упрешься, мимо не проскочишь. Костыря снова замурлыкал любимую:

Ведь ты моряк, Мишка, а это значит,
Что не страшны тебе ни горе, ни беда…
Тем временем внизу, в кубрике, открылась дверь. Пенов, который все еще чинил штаны — в этот момент он как раз вставлял в ушко иголки намусоленный конец нитки, — оглянулся не сразу. Да и кому было войти, как не Чупахину или Курбатову с Лыткиным. Но дверь почему-то не закрывалась, и за спиной хранилось молчание. Слегка удивленный тишиною, всунув наконец нитку в иголку и улыбаясь удаче, Пенов повернулся. Первое, что увидел он, был автомат, пристально уставивший на него черный пустой зрачок. Пенов хотел сказать: «Брось, какие шутки!» — как подсознательно отметил, что автомат не русской марки, и, еще тая в уголках рта тепло непогасшей улыбки, поднял глаза выше и какое-то время бессмысленно-тупо глядел в лицо немцу.

Немец был с бородкой эспаньолкой, а таких Пенов не видел ни на плакатах, ни в кино. И сейчас он видел впервые не только немца с эспаньолкой, но и вообще немца, живого немца и в то же время будто бы и нереального, как во сне, ибо откуда же, черт побери, взяться тут немцу да еще с эспаньолкой! За первым немцем в проеме двери Пенов увидел второго. Что за наваждение! Спит он, что ли! Все это пока скользило мимо сознания, еще даже не родился страх, еще было любопытно, и мозг продолжал работать вхолостую, но какой-то внутренний голос уже подсказывал, что нет, это не сон, это явь. На миг мелькнула нелепая и в своей нелепости показавшаяся правдивой мысль, что его просто разыгрывают и сейчас за этим, с эспаньолкой, раздастся знакомый хохот — и войдут в дверь ребята. Но страшная догадка уже смяла сердце. И, так и не поднимаясь от рации, Пенов хрипло, чужим голосом, которого и сам не узнал, дико закричал:

— Не-е-мцы!!!

Его схватили двое. Пенов отчаянно сопротивлялся, царапался, выворачивался вьюном. Со страху он лишился голоса и только хрипло мычал. Наконец голос у него прорезался, и он пронзительно звонко крикнул:

— Мишка, не-е-емм… а-аа-ахх!!! — от удара в висок в голову хлынула тяжелая гулкая чернота…

Костыря в этот момент насвистывал «Чижик-пыжик, где ты был?». Сквозь собственный свист уловил какой-то шум внизу и, считая, что это вернулись с обхода ребята, открыл люк — и оцепенел: по трапу, хорошо освещенному из кубрика, поднимался немец. Он неправдоподобно, как призрак, увеличивался в размерах и, казалось, заполнял не только отверстие люка, но и вообще все пространство вокруг. Еще не совсем отдавая себе отчет в действиях, Мишка, как рысь, прыгнул к автомату, который висел на гвозде мачты, сорвал его и в упор выпустил длинную очередь. Немец, успевший почти вылезти на площадку, переломился надвое и застрял в отверстии. Мишка зачем-то пустил веером очередь вокруг себя в пустоту, как делал в детстве, когда отмахивался от ребят палкой. И тотчас на его автомат откликнулись снизу длинные пулевые вспышки. Щеки опахнул знойный металлический ветер. Со звоном, на миг заглушив стук автоматов, лопнул прожектор. Осколки брызнули Мишке в лицо, он испуганно зажмурился.

— Эй, матрос! — крикнули снизу на чистом русском языке, четко и от этого сухо и странно выговаривая слова. — Сдавайся! Бессмысленно сопротивляться!

Мишка пустил длинную очередь на голос. И эта очередь, и ощущение тяжести оружия в руках вдруг дали Мишке уверенность и понимание происходящего.

— Ха! — сгоряча отчаянно-весело закричал Мишка. — Сунься! Ха!

Автомат бился в руках, как пойманная большая рыба, выплескивая в туманный сумрак горячие струи. Очереди гулко отдавались в груди.

— Ты моряк, Мишка!.. — кричал Костыря засевшую в голове строчку из песни. — Эх, не видно вас! А то б я вас на тарелочке!..

И вдруг автомат в его руках смолк, горячая дрожь оружия умерла. Мишка остервенело давил на спусковой крючок, еще не понимая, что кончился диск. Так и не осознав этого, он увидел, как две светящиеся трассы вспороли туман, и протянулись к нему совершенно параллельно друг другу, и начали сходиться, суживая расстояние между собой, а он, Мишка, стоял как раз посредине. И он ясно понял, что это КОНЕЦ, что он не успеет уйти из-под удара, и, со всхлипом набрав полную грудь воздуха, оцепенело смотрел, как трассы все сходились, сходились, пока не превратились в одну раскаленную трубу, которая горячо и тупо ткнула ему в живот. Боли он не почувствовал, только стало нехорошо и тяжко, и тошнота подкатила к горлу. Он еще успел подумать, что эти трассы похожи на лучи прожекторов, потом удивился, что перестал слышать металлический клекот автоматов, и вдруг тысячью ламп снова вспыхнул прожектор, и Мишка опять удивился: откуда этот прожектор и кто его зажег, — а прожектор уже гас и с высоким, все затихающим и нежным звоном удалялся, гаснул, пока мелким цигарочным огоньком не потух вовсе…


Чупахин и Жохов были в километре от поста, когда услышали какие-то странные звуки, будто кто палкой провел по частоколу. Потом еще и еще. Ребята прислушались. Стреляют. Металлический стук автоматных очередей долетал то приглушенно и мягко, то отчетливо и ясно.

— Ну, задам я им! Патроны жгут! Опять этот пижон! — процедил сквозь зубы Чупахин, и Жохов понял, что Костыре несдобровать.

Извечное мужицкое сожаление о гибнущем добре — а патроны тоже ценность — заставило Чупахина прибавить шагу. Он понимал, что Костыря дает им звуковой ориентир. Но он же тратит НЗ! И что за дурак! Не соображает, что заблудиться, шагая по берегу, невозможно. Мимо поста не проскочишь. Патронов совсем нет, а он бьет в белый свет как в копеечку! Нет, придется доложить командованию. Хватит с ним возиться!

Чупахин прислушался. Стрельба прекратилась.

Старшина не любил Костырю за болтливый и строптивый характер. Насмешник, пустослов и сачок вдобавок. Не то что Курбатов или Лыткин. Эти образованные. Курбатов все про звезды рассказывает, какую как звать и где находится. Чупахин, признаться, побаивается этих двух друзей, вернее сказать, смущается за свою серость перед ними. Лыткин и Курбатов — шутка сказать! — по девять классов закончили, да еще уйму книг прочли, а он кое-как четыре класса осилил и пошел коням хвосты чесать. По правде сказать, не больно и охоч он был до книжек, а теперь вот жалеет. Лыткин вон как начнет про трех мушкетеров шпарить — уши развесишь, или как на луну из пушки летали, или про подводную лодку, про капитана Немо… А может, подводная лодка стукнула транспорт? Да нет, откуда ей здесь появиться! Наши не пропустят. Если только севернее взяла, но там льды. А так бы ее засекли. Отчего все же он потонул? На мину наскочил? Вот это может быть. Мину, ее черт-те куда может затащить. Вот и напоролись. В тумане-то не видно. А может, разбомбили? Непохоже. Сюда самолету не долететь. Или собьют, или бензину не хватит. Скорее всего, на мину напоролись.

Густой молочный туман оседал на лице капельками влаги. С моря тянуло холодом.

Жохов тоже думал, но совсем о другом. Они уже переговорили с Чупахиным о транспорте, предположили причины гибели, тщательно обследовали берег, но никаких признаков кораблекрушения не обнаружили.

Жохов почему-то не верил, что корабль погиб, почему-то думал, что радиограмма — ошибка. И сейчас думал о том, что надо будет отправить письма с кораблем, который придет. Он писал домой каждую неделю всю зиму и складывал письма в стопку. С поверяющим офицером он тогда отправил все, но после этого опять накопилось порядочно, и теперь он ждал весенней оказии, чтобы снова переслать. Писал в основном ей, официантке из заводской столовой. И она ему писала. Ждет. Он раз из-за нее подрался. Четверых парней разметал. Заступился, когда они к ней приставать начали. С тех пор знал свою силу, и его на рабочей окраине, за прудом, тоже все знали. Грозились убить, порезать ножом те четверо. Но не посмели. И ходил Жохов в заводской клуб, чтобы после танцев провожать Люсю домой. Все танцуют, а он стенку плечом подпирает. Люся ему выговаривала: над ней смеются, что он такой увалень. Порою плакала и стучала ему в грудь маленьким крепким кулачком. «И чего ты все молчишь!» — «А чего говорить?» — «Ну скажи хоть, что любишь». — «Сама знаешь, чего говорить». — «Господи, ну какие-нибудь красивые слова, стихи почитай, луна вон светит. У Клавки с раздаточной лейтенант все время стихи про любовь читает, слова такие говорит, что сердце заходится». — «Вот получит он танки и уедет — только и видела она его. Зайдется тогда сердце».

Мысленно Жохов видел Урал, Нижний Тагил, где прожил всю свою короткую жизнь, мартеновский цех, в котором успел поработать подручным сталевара, и отцовский домик на берегу Демидовского пруда. На том пруду Жохов провел детство: купался, тонул, ловил рыбу, назначал свидания. На войну его взяли в прошлом году, и попал он сюда, на этот тихий пост. Тундру переносил плохо, тосковал по дому сильно, но вида не подавал и все думал, что нервы у него железные и ему наплевать, где служить…

— Интересно, нашли что-нибудь Курбатов с Лыткиным? — прервал мысли Жохова Чупахин, когда они подходили к посту. — Такой туман!

Чупахину зажали рот и заломили руки, как только он вошел в помещение. Он замычал, рванулся, еще не понимая, что происходит. Острой болью пронзило правое плечо — ему выворачивали руку.

Чупахин пытался еще бороться, но его сильно ударили в лицо и скрутили.

Жохов испуганно отпрянул назад, когда на него навалились трое. Силач Жохов стряхнул их, как медведь стряхивает с себя собак, и, еще плохо соображая, откуда на посту немцы, мертвой хваткой вцепился в горло одному из них, ощущая, как податливо похрустывает под пальцами глотка и как течет на руку теплая пена изо рта немца. В этот момент страшный удар приклада обрушился на него. Жохов задохнулся от боли и, теряя сознание, дрябло опустился на пол…


Виктор и Генка возвращались на пост, тоже ничего не обнаружив. Они внимательно осмотрели весь берег, прошли дальше, чем велел старшина, кричали в сторону моря, стреляли, несмотря на приказ Чупахина экономить патроны, прислушивались в туман — в ответ ни звука. Они охрипли, расстреляли все патроны — старшина выдал им по обойме, — но ни на берегу, ни в море никто не откликнулся.

— Может, в другой стороне высадились, где Чупахин, — с надеждой сказал Генка.

— Если только высадились, — тихо ответил Виктор.

Генка вздохнул.

Обратный путь друзья шли молча. Чтобы не блуждать в тумане, шли по кромке прибоя, по плотному песку, обнаженному отливом. Под ногами похрустывала морская капуста. Сильно пахло йодистым настоем. На море лежала глухая мгла.

Виктор запнулся о мокрый камень, чуть не упал.

— Ну и туман! С чего он? Утром ясно было.

— А ты помнишь, — вдруг спросил Генка, — как медведи к нам пришли? Тоже туман был.

Виктор улыбнулся. Всего год назад было это, в июле. Они тогда всем классом работали в колхозе. И утром в распадке между гор увидели ребята шишкобоев. Двое лазили по стволу кедра, третий, побольше, стоял на четвереньках под деревом.

В розовом от восходящего солнца тумане трудно было понять, кто это: городские ли пожаловали в тайгу за шишками, местные ли, но было не время бить шишки, и поэтому Генка тогда крикнул:

— Эй вы, а ну кончайте, а то в милицию!

В ответ послышался глухой рев. Ребята обомлели. Буквально в пяти шагах, за ручьем, была семья медведей. Малыши соскользнули по стволу вниз, и все втроем под недовольное глухое рычание косолапой мамаши скрылись в тумане. Виктор, который до этого спал под открытым небом (он закалялся), в следующую же ночь перебрался к ребятам в сарай.

Генка напомнил милое сердцу время, и у Виктора тоскливо заныло сердце. Вспомнилась школа, колхоз. В классе одни девчонки, ребята все на фронте, четверо уже убиты. А их вот с Генкой судьба закинула в эту дыру. Одно утешение — друг рядом.

Чупахин сидит на нарах. У него разбиты губы, во рту солоно от крови, тупой болью ноет плечо правой руки. Вывихнули, что ли? В голове звенит, будто он только что вынырнул с большой, давящей глубины.

Чупахин смотрит в угол кубрика, где лежит Пенов, накрытый одеялом. Чупахин узнал радиста по руке, детской, судорожно сжатой в кулачок. Из-под одеяла виднеется нога в кальсонине. Рядом валяются его клеши. Чупахин никак не может понять, почему Пенов в кальсонах.

Издалека, как из тумана, доносятся слова переводчика, этого толстого немца с одышкой:

— Господин обер-лёйтнант говорит, если будете молчать, это будет для вас плохо.

Офицер в черном блестящем плаще с бархатным воротником сидит рядом с переводчиком за столом. Из-под плаща виден черный мундир с молниями в петлице. Эсэсовец, наверно.

— Господин обер-лёйтнант…

«Заладил!» — равнодушно думает Чупахин. У него нет даже злости. Что с них возьмешь, если они не могут понять, что он, Чупахин, не скажет ни слова.

— Скажите, сколько есть человек на посту? Второе: когда есть час радиосвязи со штабом? Третье: сколько кораблей в сутки проходит мимо поста, какие они есть и куда идут?

«Вон чего захотели! А больше ничего не хотите? Сколько кораблей, куда идут и когда. Совсем немножко. Чтобы спокойненько ждать и топить. Совсем немножко захотели узнать», — презрительно думает Чупахин.

Переводчик опять что-то говорит, но Чупахин, не слушая, смотрит на руку Пенова, маленькую, белую. Он был совсем еще мальчишка. Исполнительный, тихий.

Переводчик прослеживает взгляд Чупахина и говорит:

— Мы сожалеем, что погиб ваш радист. Это произошло случайно. Вы умеете работать на рации, знаете код?

«Им нужен код. Как это «случайно» погиб Пенов? Где Костыря? Кто стрелял?»

Офицер щелкает зажигалкой, старшина вздрагивает. Табачный дымок ползет в его сторону. На столе лежит белая блестящая пачка сигарет с черным орлом и фашистской свастикой. Офицер прикуривает и продолжает постреливать зажигалкой, не спуская глаз с Чупахина. Старшине нестерпимо хочется курить, кажется, никогда так не хотелось. Он отводит глаза и смотрит на винтовки в пирамиде. Это Пенова и Костыри. На посту шесть винтовок и автомат. Винтовка Жохова и его, Чупахина, стоят в углу, прислоненные к стене. Скоро вернутся Курбатов и Лыткин. Он им дал по одной обойме. Они, конечно, высадили обоймы в воздух, подавая сигналы потерпевшим. Вернутся — и их тоже схватят. Хана ребятам. Как предупредить их?

Чупахин незаметно косит глазом на часы и холодеет: без пятнадцати двадцать один! Он приказал им вернуться к двадцати одному ноль-ноль.

— Советую отвечать! — голос переводчика крепнет.

«Шкура! Откуда он так знает русский?»

Минутная стрелка неумолимо движется вверх. Мозг лихорадочно работает. Как предупредить? Курбатов и Лыткин сейчас где-то у ручья. Оттуда десять минут ходьбы…

Переводчик что-то говорит, но Чупахин не слушает. Ему сейчас нет никакого дела до слов переводчика и вообще до всех этих немцев, он лихорадочно думает о том, как предупредить ребят, как спасти их! Как?!

— Мне надо выйти, — вдруг говорит Чупахин и как можно спокойнее смотрит в глаза переводчику.

— Куда? Зачем? — Брови немца поднимаются.

— На двор. По нужде.

Переводчик в легком замешательстве. А минутная стрелка все подвигается к вершине циферблата. Чупахин физически ощущает стук часов, не понимая, что это стучит в висках кровь. Сейчас он по-настоящему боится: боится, что ему не разрешат выйти. У него потеют руки, он незаметно вытирает о штаны мокрые ладони.

— Выводите! Потом все скажу, — настаивает Чупахин.

Переводчик что-то говорит офицеру. Обер-лейтенант холодно усмехается и испытующе смотрит на Чупахина. Старшина выдерживает взгляд. Офицер делает знак рукой.

— Идите, — говорит переводчик.

Чупахин встает и, повернувшись, видит теперь все, что было за его спиной. На постели Курбатова сидит немец, и ему перебинтовывают голову, а на его, Чупахина, постели лежит мертвый, прикрытый одеялом. Видны сапоги, отлично подбитые крупными блестящими гвоздями.

Кто это его? Костыря? Пенов?

У дверей на боку лежит Жохов. Руки его связаны, глаза закрыты, но Чупахин чувствует, что Жохов жив, только без сознания. На какое-то мгновение Чупахин задерживается возле друга, его охватывает нежное и горькое чувство, ему хочется сказать, чтобы Жохов держался, когда очнется. Жохову еще многое предстоит. А у Чупахина все уже позади. С особенной ясностью, которая появляется у людей в последние минуты жизни, Чупахин понимает, что вот сейчас он перешагнет порог и уйдет из жизни и отзовется эхо далеко на Иртыше, в маленькой деревеньке, где молится за него еще не старая мать и сидят на полатях пятеро лобастых братишек мал мала меньше.

Его толкают в спину. Он набирает полную грудь воздуха, как в детстве перед прыжком в реку (кто не знал отчаянного ныряльщика и пловца Ваську Чупахина!), и шагает за порог, будто ныряет в холодную плотную воду.

За ним выходят два автоматчика.

Чупахин всматривается в туман. Ребята должны быть где-то тут, недалеко. И Чупахин кричит во всю мочь:

— Не подходите! Здесь немцы! Фашисты! Не подходите! — Это им, ребятам. А теперь немцам: — Гады, сволочи! Ничего не скажу, ничего!

И, обернувшись, бьет ближнего немца в лицо, вкладывая в удар левой руки всю ярость, всю боль, все отчаяние, всю силу.

И тут же в глаза Чупахину брызжет огонь, и он падает навзничь, широко раскинув руки…


Друзья подходили к посту, когда навстречу выплеснулся крик Чупахина и треск автоматов.

— Что это? — слабо вскрикнул Генка и испуганно схватил Виктора за рукав бушлата.

— Не знаю, — похолодел Виктор.

Из тумана явственно донеслась гортанная чужая речь: возбужденный говор и какие-то резкие приказания.

— Немцы! — опавшим голосом прошелестел Генка.

— Ложись! — выдохнул Виктор.

Они упали за валун.

— Его убили? — задыхаясь спросил Генка.

— Не знаю, — испуганным шепотом ответил Виктор.

«Что делать? — лихорадочно билась в сознании мысль. — Что делать?» Пост захвачен. Это Виктор понял сразу. Но как? Почему?

Сколько пролежали за валуном, они не знали. Им показалось — вечность.

В живот что-то больно кололо, и Виктор не сразу сообразил, что лежит на своей финке. Она прикреплена в чехле на поясе.

Туман поредел, расплывчато проступили очертания поста. Возле двери стояло несколько немецких матросов. Ребята замерли. «Немцы! Настоящие!»

У ног немцев вроде бы лежал человек. И только когда двое из них схватили этого человека за ноги и потащили в сторону, друзья поняли, что это Василий Чупахин.

— Старшина! — скорее выдохнул, чем сказал, Генка.

Виктор коротко, с отчаянием взглянул на друга. «Убит Чупахин! А где остальные? Пенов? Костыря? Жохов? Что с ними? И почему здесь немцы? Откуда?..»

Мозг работал лихорадочно и впустую. В сознании никак не укладывалось, что товарищей уже нет в живых. Было ясно одно: пост захвачен!

Немцы вошли в пост.

Возле дверей осталось двое. Вдруг один из них двинулся прямо на ребят. У Виктора остановилось сердце. Рядом, судорожно втянув воздух, перестал дышать Генка.

Не доходя до ребят, немец свернул за валун, на ходу снимая с шеи автомат. Второй немец что-то крикнул вдогонку. Совсем рядом, за валуном, первый ответил:

— Гут.

Последовала длинная фраза, которую ребята не поняли. Немец у дверей захохотал и вошел в пост. За валуном раздалось мурлыканье, кряхтенье и снова довольное мурлыканье. У поста было безлюдно.

Дальше Виктор действовал как во сне. Безмолвно встал, медленно вытащил из ножен финку и тихо шагнул к немцу за валун. Генка, как тень, двинулся за ним.

Виктор хорошо видел врага со спины, но главное — это автомат. Он чернел на низком плоском камне в стороне от сидевшего на корточках. Сердце бешено колотилось в горле, не давало дышать. Почти теряя сознание от страха и напряжения, Виктор сделал еще два бесшумных медленных шага и неслышно взял оружие.

Немец уже вставал, когда перед ним вырос Виктор.

— Хенде хох! — торопливо, западающим от страха шепотом приказал Виктор. — Пикнешь — капут тебе! — И неуверенно тыкал автоматом ему в живот.

У немца выкатились глаза, он ошарашенно повел взглядом по сторонам, помычал и вдруг сдавленно вскрикнул, но Генка тут же зажал ему рот ладонью. Виктор более решительно нажал автоматом в живот.

— Молчи, гад! Пошли! Ком! — лихорадочно подыскивал Виктор слова из скудного запаса знаний по немецкому языку. — Бистро, бистро! — коверкал он слово, считая, что так немец поймет лучше.

— Шнель, шнель! — шептал и Генка, тыча врага незаряженной винтовкой.

Толкая немца автоматом, со страхом оглядываясь на дверь поста, повели его прочь, на восток. Он шел, держа руками штаны, так и не успев их застегнуть…

— Куда мы его? — задыхаясь от волнения, спросил Генка, когда отошли от поста.

На этот вопрос Виктор ответить не мог. Взять-то взяли, а что с ним делать?

— Куда-нибудь подальше, — оглядывался Виктор на пост, уже невидимый в тумане.

— Ага, — согласился Генка.

— А ну, ком! — Виктор ткнул пленного автоматом. — Иди, иди!


Жохов почувствовал, как в лицо ему плеснули водой. Он открыл глаза и первое мгновение не понимал, что с ним, и почему такая тяжкая боль в голове, и почему прямо перед глазами сапоги странной и непривычной формы: короткие широкие голенища, в одном из них торчал рожковый автоматный магазин. Когда пришла догадка, его кинуло в жар. Пересилив боль, он поднял голову и обвел взглядом кубрик. Немцы молча смотрели на него. Жохов еще раз оглядел кубрик в надежде увидеть кого-нибудь из друзей, но кругом были одни враги. Двое из них подняли его, развязали руки и посадили на табуретку против стола, за которым сидели офицер и какой-то толстый человек, вдруг заговоривший по-русски.

— Мы надеемся, ты будешь благоразумнее, чем твои товарищи, и мы сохраним тебе жизнь.

Жохов молча посмотрел на переводчика, тот повысил голос:

— Где код у радиста?

Голова, налитая свинцовой болью, клонилась сама собою. Он застонал. Офицер что-то сказал, и Жохову подали кружку воды. Он сразу узнал кружку Костыри. На ней Мишка выбил гвоздем узорчик: якорь, солнце, цепь и надпись: «Одесса».

После воды стало легче.

— Закуривай, — предложил переводчик и сунул сигарету Жохову в рот. Подошел офицер, щелкнул зажигалкой в виде маленького пистолета. Из дула вырвался огонек.

Жохов почувствовал, что офицер что-то задумал, и внутренне весь напрягся. Офицер, храня презрительную улыбку на губах, поводил огоньком зажигалки вокруг сигареты и поднес огонек под подбородок матросу. Резкая боль пронзила подбородок. Жохов невольно отшатнулся. Но удар в затылок кинул его снова на огонь. От боли из глаз сами собою покатились слезы. Офицер усмехнулся.

Переводчик снова повторил вопрос о коде, о кораблях, о позывных штаба, о волне, на которой работает рация.

Жохов молчал. Он ни о чем не думал, он ждал — когда конец. В том, что конец для него близок, он не сомневался. Ведь он им ничего не скажет, и они убьют его.

— Говори! — процедил сквозь зубы переводчик.

Жохова держали двое. Офицер поднес зажигалку к его носу, и дикая боль опять пронзила голову. Запахло паленым мясом.

И тогда Жохов встал. Встал вместе с двумя повисшими на нем немцами и пошел на отступающих перед ним переводчика и офицера. Как всякий физически сильный человек, он был терпелив, но теперь рассвирепел, и ничто и никто не мог его остановить. На него кинулось несколько человек. Матрос разбросал их. Переводчик отскочил в сторону и заслонился рукой. Офицер, побледнев и сузив глаза, выхватил пистолет. Жохов пошел на него. Офицер поднял пистолет. В этот момент тяжелый удар в голову вырвал у Жохова опору из-под ног, и он, потеряв сознание, рухнул на пол.

Офицер приказал оттащить Жохова в угол и, холодно усмехаясь, сказал переводчику, что с этим русским придется повозиться, но он должен заговорить во что бы то ни стало…


Они шли всю ночь.

Утром, когда рассеялась сумеречная мгла ночи, ребята разглядели пленного. Среднего роста, черный. Не белокурая бестия, не с водянистыми голубыми глазами, какими изображают немцев на плакатах, а черный, как грач, и кареглазый. Снять с него форму — сойдет засибиряка, волжанина или украинца. Молодой еще. И все же это немец. Враг.

Только теперь друзья догадались обыскать пленного. Из широких коротких голенищ вытащили два запасных рожковых магазина для автомата.

В карманах нашли пачку галет, фотокарточки, матросскую книжку и начатую пачку сигарет. С пояса сняли фляжку, в ней был шнапс.

Виктор смотрел на худощавое, осыпанное испариной лицо немца, на его мокрые, повисшие косичками волосы и неестественно зеркальные после бессонной ночи глаза и видел, что тот нервно вздрагивает. Виктор почувствовал, как и сам он смертельно устал от проделанного пути, от нервного напряжения и пережитого страха. Он закрыл глаза, но тут же заставил себя открыть их и снова увидел пленного, Генку, белесую накипь неба, тусклую равнину сквозной тундры. Он отер пот со лба и со вздохом сказал:

— Надо узнать, откуда они тут появились. Попробуй, ты лучше шпрехаешь по-немецки.

— Кто ты? — спросил Генка. — Вэр ист ду?

И для убедительности повторил по-русски:

— Кто есть ты?

Немец молчал.

— Не хочет отвечать.

— Сейчас захочет, — Виктор выстрелил над головой немца. Пленный побледнел, глаза его округлились. — Давай спрашивай.

— Вэр ист ду? — спросил Генка, а Виктор выразительно повел автоматом.

Немец быстро-быстро залопотал.

— Чего он? — Виктор посмотрел на друга.

— Непонятно что-то, — пожал плечами Генка.

Пленный прислушивался к разговору.

— Может, он по-русски понимает? — насторожился Виктор. — Понимаешь по-русски, нет?

Пленный смотрел на ребят, и в глазах его был немой вопрос, усилие понять, чего хотят от него.

— Шпрехен зи русиш? — спросил Генка.

— Никс, — отрицательно мотнул головой немец.

— Вэр ист ду? — с расстановкой спросил Генка, тщательно выговаривая слова. Виктор поднял автомат.

Немец, косясь на автомат, что-то ответил, жестикулируя и показывая на море.

— Чего он? Ты что-нибудь понял?

— Кажется, с подводной лодки. — Генка вспоминающе морщил лоб. — Зее — море. Унтерзеебот — подводная лодка.

— Зее? — Генка показал на море. — Унтерзеебот?

— Я-я, — закивал немец.

— Ну точно, — Генка посмотрел на друга. — С подводной лодки. Транспорт они, наверно, потопили.

— А как же мы ее не заметили?

— А туман.

— Туман к вечеру начался, днем-то ясно было.

— Днем-то они нас в перископ рассматривали, а в туман и полезли.

Это походило на правду.

Виктор держал автомат в руках, наведя ствол на пленного. Тот выжидательно стоял перед грозным русским. Но если бы он мог взглянуть под опущенные ресницы русского матроса, то увидел бы в его глазах совсем не жестокость и ненависть, а самую что ни на есть мальчишескую растерянность. Сейчас Виктор совершенно не знал, что делать с этим проклятым немцем и что делать вообще.

— Спроси, где ребята, — сказал Виктор, стараясь вопросами оттянуть время, когда придется все-таки принимать какое-то решение.

— Наши, русиш, пух, пух? Шисэн? — показывая на пальцах, как стреляют, спросил Генка.

— Я-я, — почему-то обрадовался немец.

— Что «я-я»? — побледнел Генка. — Где наши? Во ист руссиш маринен?

Немец внимательно выслушал, понял вопрос и что-то долго и непонятно говорил. Но по жестикуляции друзья поняли, что кто-то убит.

— Врешь! — закричал Генка. — Не может быть? Как это!

Но выражение лица пленного говорило, что это правда.

— Убиты? Тотен? Русиш? — переспросил Генка в надежде, что немец просто не понял вопроса и несет ересь.

— Я, — кивнул пленный и отвел глаза.

Генка потерянно взглянул на друга и горько прошептал:

— Неужели правда, Витя?

Оглушенный известием, Виктор тупо смотрел на фашиста. Убили ребят! Может, вот этот и убил. Взял вот просто так и убил.

— Спроси у него, он убил или нет. Если он, я убью его.

На лице Виктора проступило жестокое и решительное выражение.

Генка испуганно округлил глаза.

— Ты что? Как убьешь?

— А так!

Виктор вскинул автомат. Немец понял, что русский решился на что-то серьезное, и весь напружинился, кровь отлила от его лица.

— Спрашивай! — яростным шепотом процедил сквозь зубы Виктор.

— Ты брось, Витька, брось! — испуганно повысил голос Генка. — Не имеешь права! Он без оружия. Он пленный. Не имеешь права.

Генка неумело загородил собою немца.

— Он ребят убил! — крикнул Виктор, чувствуя, как от ненависти удушливая спазма сдавливает горло.

— Да откуда ты взял, что он? — в отчаянии говорил Генка.

— Спрашивай, а то я его…

Генка повернулся к мертвенно бледному немцу.

— Ты… ду… стрелял? Шисэн? Пух, пух, ин русиш? — показывал на пальцах Генка.

— Никс, никс! — горячо залопотал немец.

Жестикулируя, он торопливо и страстно что-то говорил, но ребята поняли одно: участия в схватке он не принимал, он просто гребец на шлюпке.

— Вот видишь, не он, — облегченно сказал Генка.

— Его счастье. — Виктор медленно опустил автомат. Накаленный ненавистью голос сорвался. — Его счастье!..

Генка тяжело вздохнул.

— Что делать-то, Витя?

— Не знаю, — тихо сознался Виктор. — Надо на пост вернуться.

— Ага, — обрадованно кивнул Генка. — Может, немцы ушли, а наши остались.

Виктор горько умехнулся.

— Живыми их не оставят.

— Да, — как эхо, отозвался Генка. — А может, живые?

— Пошли разведаем.

— Пошли. А он? — Генка глазами показал на пленного.

— Его свяжем и рот заткнем, пусть лежит.

Ребята связали немцу ноги и руки брезентовыми ремнями от своих брюк, в рот заткнули кляп — его же, немца, носовой платок.


Они подобрались к посту со стороны приземистой сопки, которая являлась началом невысокого хребта, тянувшегося на юг по тундре. Выползли на плоскую вершину сопки и залегли за камнями среди мелкого и редкого ивняка. Пост был как на ладони. Они смотрели на свое недавнее жилище, и им было дико от мысли, что оно занято немцами и они не могут туда вернуться.

Вокруг поста были немцы. Сидели, ходили, курили, хохотали — вели себя как хозяева. Их было много.

— Сколько их! — прошептал Генка.

Виктор молчал.

— Ребят никого не видно, — опять прошептал Генка.

Виктор, не отвечая, смотрел на место, где обычно они рубили дрова.

Там что-то лежало. Сначала он не понял ЧТО. Но, вглядевшись, увидел — там лежали ТРОЕ.

— Гляди, — сдавленным голосом прохрипел он.

Но Генка уже и сам увидел и догадался, что ЭТО.

Но кто именно? Кто, кроме Чупахина? Жохов? Пенов? Костыря? Трое. Значит, кто-то еще жив! Кто? Где он? Может, там, внутри поста? А может, тоже убитый, но где-то в другом месте.

Внезапно друзья увидели, как справа по берегу, как раз оттуда, где проходили они ночью, возвращается группа немцев.

— Нас ищут, — догадался Виктор.

— Кого? — не понял Генка.

— Нас с тобой и немца.

— Нас? — повторил Генка. Он все еще никак не мог до конца осознать, что происходит.

Виктор понимал всю бессмысленность и все бессилие своего положения. Товарищи убиты, трое лежат возле поста, неизвестно, жив ли четвертый, немцев много, и схватка будет неравной. И все же он решился, и от этой решимости враз отмерзли пальцы на ногах.

— Сейчас я им сыпану! — сквозь зубы процедил Виктор и выдвинул автомат между камней. — Сейчас я им!..

Никогда в жизни он не стрелял по живому человеку и вообще по живому существу. Один только раз, в детстве, был он на охоте с отцом и подбил чирка из малопульки. Подранка принесла собака. И чирок умер у него в руках. Когда маленький Витя услышал, как перестало биться сердце птицы, его охватил ужас. Он тогда осознал, ощутил всем своим существом, что такое смерть, и понял свою причастность к ней. Он был потрясен своим открытием и с тех пор никогда не поднимал руку на живое существо. Теперь же надо было стрелять по людям. НАДО! Виктор это понимал, но никак не мог нажать на спусковой крючок автомата.

— Сейчас я им!.. — продолжал шептать Виктор и никак не мог преодолеть ту внутреннюю грань, которая была барьером между жизнью и смертью и не давала стрелять. — Сейчас я им!..

Виктор зажмурил глаза и нажал на курок. Оглушающе гулко ударил автомат и затрясся в руках непокорно и незнакомо. Виктор широко раскрыл глаза и повел стволом слева направо. Стараясь удержать автомат в руках, он бил и бил без передыху, пока не высадил весь магазин. И опомнился только тогда, когда автомат смолк. Навалилась страшная тишина. Руки дрожали от напряжения, по лицу лил горячий пот.

Немцы ответили яростным огнем. Из валунов, за которыми лежали ребята, полетели искры. Виктор лихорадочно перезаряжал автомат и никак не мог втолкнуть рожок в гнездо.

— Бей! — горячим шепотом молил Генка. — Бей!

— Перекос! — стонал в отчаянии Виктор.

Чужое, незнакомое оружие не подчинялось, и Виктор, продолжая втискивать рожок в гнездо, бросал испуганные взгляды на немцев.

— Сюда бегут! — крикнул Генка.

Виктор и сам видел, как немцы продвигались к сопке короткими перебежками и стреляли на ходу. Чиркнув длинным голубым огнем, рикошетили пули от камней и тонко свистели. Виктор даже не сразу сообразил, что этот нежный звук издают пули. А когда понял, его продрал по спине мороз. Пули! И это стреляют в него! В него!

— Давай назад! — крикнул Виктор, поняв, что автомат ему не зарядить, и первым стал отползать от валунов.

Потом, задыхаясь, они бежали по склону сопки в ложбину, бежали по мелким каменным плиткам, по щебенке, обдирались о низкий жесткий ивняк. Виктор больно ударился ногой о камень, свалился и на спине заскользил вниз. Генка бежал рядом и тащил свою незаряженную винтовку, сейчас совершенно бесполезную.

Они убежали.

Пленного нашли в той же лощине, где и оставили, но на другом месте. Форма на нем была смята, ремни на руках и ногах хранили следы потертости. Он пробовал перетереть их об острые камни. На ребят немец глянул озверелыми, налитыми кровью глазами.

— Развяжем ему ноги — и ходу! — торопливо сказал Виктор, стараясь распутать затянувшиеся узлы ремней. — Помоги!

Вдвоем кое-как развязали немцу ноги.

— Пошли! Ком!

— А куда, Витя?

— Подальше. Пока они нас не накрыли. Ком!

Опасливо оглядываясь — нет ли погони! — торопливо двинулись в глубь тундры. Немец удивительно покорно спешил рядом.

— А я видел, двоих ты срезал, — сказал Генка, шагая позади с двумя винтовками.

Виктор не ответил. Он проклинал себя, что так не вовремя у него заело оружие. Теперь, когда бой позади, он совершенно легко и свободно вставил рожок в гнездо автомата. Мог бы еще положить их кучу! Если бы еще были патроны, они бы с Генкой расквитались с ними за ребят!

К обеду сделали привал.

Тяжело дыша, все трое рухнули на влажный мягкий мох, будто в перину. Долго лежали молча.

— Двоих точно ты положил, — опять сказал Генка. — Один на спину упал, а другой вперед ткнулся.

Виктор не видел этого, но поверил Генке. И странно, не чувствовал никакого угрызения совести, не ощущал того чувства, которое было в детстве, когда убил чирка. Он сейчас думал о другом, он думал об убитых товарищах и об одном живом, о том, что кто бы он ни был — Пенов, Костыря, Жохов, — они с Генкой уже ничем ему не могут помочь.

Виктор стряхнул с себя усталость и поднялся, внимательно осмотрел ровную в этом месте тундру. Ничего подозрительного не обнаружил.

— Давай порубаем немного, — предложил он.

— Давай, — обрадовался Генка. — А то живот подвело. Со вчерашнего дня не ели.

Виктор вытащил немецкие галеты.

— Рубанем — и дальше. На метеостанцию надо идти. — Виктор кивнул на немца. — Там его допросят.

— Ага, — оживился Генка. — Точно, на метеостанцию. Там ученые, они языки знают. И в штаб оттуда сообщим, чтобы лодку ихнюю накрыли.

— Еду надо разделить на все дни. — Виктор оглядел скудные запасы пищи. — Сколько придется идти?

— Два дня, — не то спросил, не то утвердил Генка.

— Нет, — не согласился Виктор и прикинул: — Дня четыре. Больше ста километров. В общем, делим галеты на пять дней. Мало ли что! Запас должен быть.

Генка кивнул.

— На, полгалеты вот. И шнапсу по глотку будем пить. Отпивай — снегом закусишь.

Генка отпил глоток из фляжки, задохнулся от крепости, торопливо заел снегом, еще сохранившимся в низинках.

Виктор оглянулся на пленного. Немец за этот переход обвял, ссутулился и сидел, обреченно вперив взгляд под ноги. Видимо, он понял всю безнадежность своего положения и покорился судьбе.

— Как по-ихнему жрать? — спросил Виктор.

— Фрэссен, кажется.

— Ага, подходит, — одобрил слово Виктор и подал немцу полгалеты.

— На! Жри! Фрэссен!

Не спуская глаз с автомата, немец неуверенно взял.

— Кто же из ребят живой остался? — спросил Генка и с болью посмотрел в сторону поста.

Виктор нахмурился. Было ясно, что немцы захватили пост именно затем, чтобы узнать, сколько кораблей проходит мимо, когда и куда они идут. На этих кораблях ценный груз, который посылают нам союзники. Идут сюда и с востока с углем, лесом, военным грузом. Доставляют все, что необходимо флоту и армии. Надо скорее довести немца до метеостанции, он там расскажет, откуда появилась подводная лодка. Теперь ясно, что транспорт потопила она. Может быть, она и не одна, может, еще шныряют немецкие подводные лодки по нашему морю. С метеостанции передадут по радио в штаб, и тогда крышка им, этим лодкам. Наши кокнут их.

Виктор посмотрел на немца. Они встретились глазами, и Виктора прошиб озноб — он наткнулся на что-то острое и затаенное во взгляде немца. Пленный отвел глаза.

Поели и двинулись на восток, где в тундре стояла метеостанция, с которой иногда по рации разговаривал Пенов.


Третьи сутки. Сколько прошли и сколько еще идти, неизвестно.

Тундра. Гробовая тишь. Порою доносит с моря тусклый крик чайки.

Идут по кромке прибоя, по утрамбованному морем песку. Некрупная зыбь взбегает на берег и, прошипев, как газированная вода, уходит сквозь песок. Когда начинается прилив, приходится отступать от берега и шагать по кочковатой болотистой земле.

Тундра. Бескрайняя враждебная пустыня. Низкие пепельные облака не пропускают солнца. Сыро. Зябко. Эта жестокая земля держит в своей груди вечный холод.

Виктор опустился на обломок камня и бессильно уронил руки.

— Не могу больше.

Тяжело дыша, Генка погладил его по плечу.

— Надо идти, Витя. И его вести.

Оба посмотрели на пленного. С провалившимися глазами, с черными запекшимися губами, изможденный, немец сидел на камне.

— Вставай, Витя.

Виктор отрицательно покачал головой. Сердце давил страх перед неизвестностью, перед этим пронзительным безмолвием. Тишина тундры, наглухо захлестнувшая их, казалось, имеет вес — так была она тяжела и бесконечна.

— Пойдем, — настаивал Генка.

— Не дойти.

Галеты у них кончились. Хотя и делили на пять дней, но не вытерпели, съели раньше. Оставались какие-то крохи. А метеостанции не было, и, когда будет, неизвестно.

— Дойдем, — тяжело дышал Генка. — Должны дойти.

— Чего заладил! — Отчаяние охватило Виктора, и он исступленно закричал: — Ты знаешь, сколько еще идти? Сколько еще километров! Загнемся мы тут! Загнемся!..

Генка ударил его по губам. Виктор захлебнулся словами.

— Замолчи! — тонким голосом крикнул Генка.

Хилый, узенький, со слабой грудью, он был настырный. Он однажды руку держал над свечкой, чтобы доказать свою силу воли. Его потом в больницу возили с ожогом. В пятом классе было это.

— Больно? — Генка извинительно заглядывал в глаза.

— Тебе бы так. — Виктор сплюнул кровь. — Откуда только сила?

— Со злости, наверно, — оправдывался Генка. — Ты уж прости.

— Ладно, — буркнул Виктор, — лучше бы его треснул.

Оба одновременно взглянули на немца, тот выжидательно следил за ними. И Виктор снова уловил в его взгляде затаенную ненависть.

Виктор достал сигареты в малиновой красивой пачке. Эту пачку он отобрал у немца. Закурил и закашлялся.

— Дрянь сигареты! Эрзац! — презрительно и зло сказал он. — И сами немцы — дрянь! Сволочи! Плюгавые гады! Скоро вам всем Сталинград будет! Ферштеен?

По мере того как ругался Виктор, голос его накалялся ненавистью, в сердце накапливалась сила и решимость. Он встал, далеко отшвырнул сигарету и высоким от гнева голосом приказал:

— Пошли! Ком!


Генку знобило, он никак не мог унять дрожь. Втянув голову в плечи, подняв воротник бушлата и засунув руки в карманы штанов, шагал он с двумя винтовками за плечами.

— Давай костер разведем, — предложил он Виктору. — Теперь они нас не заметят.

Да, теперь можно было и огонь развести, от поста они ушли, пожалуй, на полсотни километров. И уже ясно, что немцы прекратили погоню. Матросы собрали веточек, ржавый прошлогодний мох, жухлую траву. Но ветки оказались сырыми, а трава и мох чадили едким сизым дымом. Генка, сидя на корточках, усердно раздувал огонь, но у него ничего не получалось.

— Бумаги бы, — сказал он, вытирая набежавшие от дыма слезы. — Сразу бы пыхнуло.

— Давай его документами разожжем, — вдруг осенила догадка Виктора.

— Что ты! — воскликнул Генка. — Нельзя. По документам установят, откуда он.

— И так скажет.

— А если не скажет?

— Скажет. Иначе нам не разжечь. Видишь, тлеет только. И бензин в зажигалке кончается.

— Нет, — упрямо покачал головой Генка и принялся снова дуть на чадящую кучу веток. Но сколько ни старался, ничего не получалось, только закашлялся от едкого белого дыма.

— Ну, говорю тебе. Давай документами, — настаивал Виктор. — Сразу загорится.

Он решительно вытащил из кармана документы и начал разрывать по листкам матросскую книжку немца. Пленный молча наблюдал. Виктор разорвал книжку. Остались три фотокарточки. На одной был снят мальчик в форме гитлерюгенда, с барабаном. Он шагал во главе отряда таких же мальчишек. Внизу какая-то надпись чернилами.

— Видал? — недобро повеселел Виктор. — Шагает как!

— Марширен, марширен! Алес фюр Дойчланд! — угрюмо сказал Генка.

Немец насторожился, испытующе и тревожно поглядел на конвоиров.

На другой фотокарточке были пожилой мужчина, сухой и черный, и толстая седая женщина. Мужчина сидел строго выпрямившись, женщина грустно улыбаясь.

— Отец и мать, поди? — сказал Виктор.

— Фатер и мутер? — спросил Генка, показывая фотокарточку немцу.

Тот кивнул.

— Отдадим? — Виктор взглянул на друга.

— Отдадим, — согласился Генка.

— На, — подал Виктор. — Бери, бери!

Немец нерешительно взял и держал фотокарточку в руке, не зная, что с ней делать. Растерянно скользил взглядом по лицам ребят.

На третьей был офицер в форме эсэсовца.

Брудер? Генка ткнул пальцем в фотокарточку.

— Никс, — отрицательно покачал головой немец.

— А кто же тогда? — Виктор прицельно прищурился на немца.

— Никс, — снова сказал тот.

— Ну черт с ним! Все равно сожжем. Сожжем мы его, — сказал Виктор немцу. — Отца с матерью тебе отдали, говори спасибо. А это все сожжем.

Опять посмотрели на мальчишку с барабаном. Наверное, младший брат, а может, сам таким был, гитлерюгендом.

С великим трудом развели костер, угробив на это весь бензин зажигалки и документы немца.

Костер пылал жарко. Они отогревались и не верили в это: до того намерзлись под холодным ветром с моря. Ребята знали, что больше им костра не развести, нечем. И поэтому лезли чуть не в огонь — так хотелось нагреться и запастись теплом на будущее.

Генка задумчиво смотрел на огонь, тонкие брови его были высоко подняты, глаза отрешены, он был где-то там, в другом мире, наверное, дома. Виктор вспомнил, как приходил к ним домой Генка и они сидели с ним перед открытой печной дверцей и читали книги о путешествиях, о пятнадцатилетнем капитане, о сказочных тропических островах. За ставнями выл сибирский буран, а им было тепло и уютно.

Виктор вдруг подумал, что Чупахин тоже любил сидеть у огня, перед открытой дверцей печи, и это было единственное время, когда старшина отмякал, становился добрым и рассказывал о своих братишках…

— Как бы у него узнать, кто живой остался, а? — спросил Генка и мучительно наморщил лоб, вспоминая немецкие слова.

— Спроси, — предложил Виктор.

— А как?

— За что же у тебя «отлично» было по немецкому?

— За чтение.

— За чтение! — передразнил Виктор. — «Зер шлехт» тебе надо, а не «аусгецайхнет». С немцем не можешь поговорить.

— А сам-то ты не учил, что ли! — огрызнулся Генка.

— У меня «мительмейсики» были да «шлехты». А ты же отличник.

— Ну и что, — буркнул Генка и замолчал, угрюмо глядя на огонь.

Виктор подбросил веток, огонь вспыхнул, затрещал. Жар усилился, и еще приятнее стало греть лицо, руки, грудь.

— Сейчас бы Костыря ляпнул что-нибудь для смеха, — невесело улыбнулся Генка.

«Это точно, — подумал Виктор. — «Жоры, рубать компот, он жирный!» — орал, бывало, Мишка Костыря, когда дежурил по камбузу».

Как хорошо было на посту! Пенов с оттопыренными ушами, Жохов, пишущий сороковое письмо, этот же Генка, получающий у Чупахина вместо махорки сахар или сгущенное молоко, которое потом съедали все вместе.

А теперь они остались с Генкой вдвоем. И все из-за этих вот! Из-за них! И война из-за них, гадов!

— Ты вот за него заступаешься, — сказал Виктор, — а он сволочь, фашист! Видел карточку, как он там шагает? А кто наших ребят побил! Чупахина!

Генка оторвал взгляд от огня и какое-то время смотрел на Виктора, не понимая, о чем тот говорит.

— И брат — эсэсовец. Наверняка брат. Иначе чего бы он стал его таскать, — продолжал Виктор.

Немец интуитивно понял, о чем речь, и затравленно поглядывал то на Виктора, то на Генку.

— Не все же они такие, — со вздохом ответил Генка. Он с сожалением расстался со своими воспоминаниями. — Есть и у них люди.

— Люди! Какие они люди! — разозлился Виктор. — Убивают всех. В душегубках душат.

— Не все же они такие, — повторил Генка. — И хорошие есть.

— Хорошие! Не верю я этим хорошим. Чего они вечно воюют! Вспомни историю. Кто всегда войны начинал? Немцы! С самого Ледового побоища. Ты вот видел пленных: и у нас в Сибири, и под Ярославлем. Работают себе, дома строят, дороги ремонтируют. Кормят их, одевают, никто пальцем не трогает. А они? Жгут в печах, расстреливают, вешают. Ты вот за него заступаешься: пленный — нельзя. А он бы на тебя не посмотрел. Как Чупахина, как ребят! Разве это люди! А сколько народу они угнали в Германию, продают, покупают, как негров раньше. Людьми торгуют. Это — люди?

Генка открыл было рот, но Виктор не дал ему сказать.

— Какие это люди! Они не только против нас, они против всех людей, против всего мира идут. Высшая раса! Великая Германия! Как ты это объяснишь?

Генка что-то хотел сказать, но Виктор снова перебил его:

— Погоди! Опять заступаться будешь. Ты мне ответь: почему у них фашисты правят? Значит, чем-то хороши они для немцев.

— Не знаю, — буркнул Генка.

— Вот то-то! Все они заодно. Все одинаковые. И этот тоже. Кокнуть бы его, а мы нянчимся.

Генка молчал. Виктор закурил и долго хмуро смотрел в огонь. Смотрел и Генка и думал. Все, о чем говорил Виктор, беспокоило и Генку. Он и сам не раз задавал себе эти вопросы. Действительно, почему немцы всегда начинают войны? Испокон веков. Каждый раз их побеждают, бьют, разбивают, а они окрепнут — и опять воевать. Он вспомнил отца, который, подняв очки на лоб и близоруко щурясь, держал в руках «Фауста» и говорил: «Поразительно! Удивительно! В этой книге весь дух Германии, все ее величие! И вдруг этот массовый психоз. Технически и философски развитая нация вдруг звереет, теряет человеческий облик и начинает уничтожать себе подобных. Ведь нельзя же все объяснить тем, что Гитлер дал работу, дал кусок хлеба. Видимо, есть что-то еще? А может, ничего нет — просто кусок хлеба? Ведь была же в Германии революция в восемнадцатом году. Есть Тельман. И вдруг этот Гитлер! И массовое безумие: немцы — высшая раса, остальные — рабочий скот! Видимо, нужно время и умы, чтобы все это понять, объяснить. Ведь не могут же все немцы быть фашистами. Это тоже противоестественно. Не может этого быть». И вправду, ведь умный народ, вон сколько у них знаменитых ученых, изобретателей, писателей. И почему все они фашистам подчиняются? Генка видел немецкий киножурнал, где Гитлер выступал на стадионе. Весь стадион ревел от восторга.

И все же никак нельзя убивать пленного. Тут уж Виктор совершенно не прав. Нельзя убивать пленных, нельзя — и все.


На четвертые сутки, задремав на ходу, Генка свалился с невысокого берега и, пролетев метра два, упал на скользкий обнаженный отливом камень. Виктор сначала усмехнулся, но, увидев, что Генка лежит и не шевелится, поспешил к нему.

Генка лежал, закрыв глаза, и сильная бледность покрывала его лицо.

— Ты чего, уснул? Как тебя угораздило?

Генка попытался встать, ойкнул и зажмурился.

— Нога вот…

— Вывихнул? — встревожился Виктор.

— Не знаю, — морщился от боли Генка.

— Дай погляжу.

Виктор стал стягивать сапог, Генка вскрикнул:

— Стой! Больно очень!

— Давай разрежем сапог, — предложил Виктор.

Генка слабо кивнул.

Виктор вспорол финкой голенище. Когда задрал штанину, увидел, что тонкая до жалости Генкина нога сломана. Острый конец кости пропорол кожу, и вокруг расплылось красное пятно. Виктор с ужасом глядел на ногу. Он вдруг осознал всю безвыходность их положения. Как же теперь идти? Что делать?

— Надо шины наложить, — с трудом сказал Генка. Белое лицо его было покрыто крупным потом.

— Ты полежи, потерпи немного, я сейчас, — обрадовался подсказке Виктор и окинул взглядом тундру. Неподалеку видны были заросли ползучей карликовой березы.

— А ну, ком! — приказал он немцу. — Шнель!

Виктор и немец выбрали четыре березки попрямее. Виктор с трудом вырубил деревца, которые, несмотря на свою низкорослость и малую толщину, оказались очень крепкими. Красноватые, изогнутые березки были как из железа.

Когда вернулись, Генка лежал с почерневшим лицом и тихо стонал.

— Давай, Гена. — Виктор опустился перед другом на колени. Внутренне содрогаясь, он неуверенно взялся за Генкину ногу. Генка вскрикнул и потерял сознание.

— Воды, воды давай! — закричал Виктор немцу. — Вассер!

— Я, я! Айн момент! — с готовностью отозвался пленный и поспешил к морю. Зачерпнул в пилотку и, шумно дыша и оступаясь на мокрых камнях, принес воды.

Виктор брызнул в лицо Генке. Генка открыл глаза, слабая тень измученной улыбки скользнула по запекшимся губам.

— Ты… вот что, — вдруг сообразил Виктор. — Ты выпей, легче будет. — Протянул фляжку.

Он где-то читал, что раньше солдатам вместо наркоза давали перед операцией стакан водки.

Генка глотнул, сморщился. Его чуть не вырвало.

— Пей еще.

Генка отрицательно покачал головой.

— Привязывай. — Он зажмурил глаза и прикусил нижнюю губу.

Разорванной на полосы своею тельняшкой Виктор с помощью немца туго прибинтовал самодельные шины к Генкиной ноге. Генка хрипло и тяжело дышал. Голова его на тонкой шее бессильно перекатывалась по земле.

— Все, Гена, все, — успокаивал Виктор. — Выпей вот еще.

Генка с усилием открыл белые от боли глаза, длинно, со стоном выдохнул:

— Не-ет…

— Ну как? Выдюжишь теперь?

Генка в знак согласия прикрыл веки.

Наступал прилив. Виктор и немец с большим трудом подняли Генку на обрывистый, усеянный валунами берег.

Только теперь Виктор почувствовал, как страшно устал он, что по лицу его бежит пот и руки дрожат. Он прислонился спиной к валуну и смотрел в серую даль тундры, на небо цвета разбавленного молока, на холодную темную, с металлическим отливом воду. И на суше, и на море — все было пустынным и неприютным. Глухая тоска сжала сердце. Виктор закрыл глаза, силясь отогнать от себя страшную действительность. Невыносимо захотелось в алтайскую, залитую солнцем степь, повалиться в душистое разнотравье, раскинуть руки и глядеть в синее чистое небо и ни о чем, совсем ни о чем не думать, не принимать никаких решений, ни за что не отвечать.

Виктор открыл глаза: серое размытое пространство лежало перед ним. Усилием воли он заставил себя встать — надо было жить и действовать.

«Что же делать? Что делать? Как теперь идти? Нести его? Далеко не унесем. И этого немца надо быстрее допросить».

Виктор посмотрел на пленного, тот сидел, прислонившись спиной к валуну, и, глядя в землю, о чем-то думал. На заросших щетиной скулах ходили желваки. О чем-то крепко задумался немец.

«Что же делать?» — снова спросил себя Виктор. И вдруг его осенило. Он вспомнил, как в колхозе, на покосе, делали они волокуши из березок и на этих волокушах возили копны к стогу. Надо сделать такую волокушу! Не носилки, а волокушу. На нее уложить Генку и тащить. Это же легче, чем на носилках нести, да и не сделать носилок из этих карликовых березок.

Виктор окинул взглядом заросли низкорослых берез на холме. Сейчас они с немцем изладят волокушу — и вперед!

— Ауф! — сказал Виктор.

Немец поднялся и стоял, ожидая приказания.

— Пойдем вон в березник, — Виктор указал рукой, — нарубим веток, сделаем волокушу. Ферштеен? Ком!

Виктор срезал финкой березки, а немец складывал их в кучу. «Топор бы сейчас, быстро бы дело пошло», — Виктор вспомнил охотничий топорик отца, маленький, ладный, в чехле. Виктор любил носить тот топорик, когда отец брал сына с собой на охоту.

Виктор упрел, а березок было нарезано еще мало. Мешал и автомат на спине, вис свинцовой тяжестью.

— Давай-ка порежь немного, — сказал Виктор и кинул немцу финку.

— Яволь, — глухо ответил немец, поняв, чего хочет от него Виктор, подобрал финку и начал резать деревцо.

А Виктор снял автомат, положил его рядом и расслабился, прислонившись к валуну спиной. Отдыхая всем телом, глядел в серую хмурую даль тундры, бескрайние просторы которой надо было преодолеть.

Виктор прикрыл воспаленные глаза, слушая шорох немца, срезавшего березку. На мгновение он задремал, но тут же очнулся от внезапно наступившей тишины. Еще не осознав до конца всего, Виктор инстинктивно схватил автомат, но тотчас тяжелый удар вышиб оружие из его рук. Немец навалился на Виктора и подмял под себя. Виктор попытался вывернуться, и они покатились по отлогому откосу, по камням, по щебенке, по жесткому карликовому ивняку. Задыхаясь, Виктор старался вырваться из цепких и сильных рук немца. В топкой хляби лощины, куда они скатились, немец оказался наверху. Виктор лежал на спине, а немец, придавив его своею тяжестью, занес финку. Виктор перехватил его руку, и тусклое жало застыло перед глазами.

Немец сжал воротник бушлата, и Виктор задыхался, перед глазами шли красные круги. Оба хрипели: у немца силы тоже были на исходе. Понимая, что если вот сейчас, сию секунду, не вырвется, то конец, Виктор напряг остатки сил, забрыкался, нанося ногами удары вслепую, и вдруг почувствовал, как расслабилась рука врага на горле. Он вывернулся из-под немца. Тот, расширив глаза, из которых ручьями текли слезы, согнулся и мычал. Гримаса боли перекосила его заросшее щетиной лицо. Виктор вскочил на колени и задом быстро отполз подальше от врага, а тот все корчился и стонал.

Задыхаясь от испуга и напряжения, Виктор на четвереньках, боясь потерять секунду на то, чтобы встать на ноги, бросился к автомату. Вскочил на ноги. Почувствовал, как они дрожат и как бешено стучит сердце.

Оскользаясь по сыпучему плитняку, он спустился вниз, поднял финку из грязи, обтер ее о штанину и вложил в ножны.

— Хенде хох! — сказал он и не узнал своего голоса, хриплого и сдавленного.

Немец не поднимался.

Виктор не сразу понял, что когда он забрыкался, то попал немцу коленкой в пах. И это спасло Виктора.

— Хенде хох, сволочь! — заорал он и вскинул автомат. — Ауф! Встать!

Сипло дыша, немец поднялся и стоял, качаясь и полуподняв руки над головой, глядел исподлобья, в глазах его был страх.

— Вмазать бы тебе сейчас, сволочь! — сказал Виктор и впервые в жизни выругался.

— Вмазать бы тебе сейчас! — повторил он. — Да нельзя, гад! Ком!

Немец нерешительно переступил с ноги на ногу.

— Шнель, шнель! — прикрикнул Виктор.

Немец стал взбираться на косогор.

— Будем делать волокушу, — сказал Виктор наверху. — Опусти руки. Работать надо. Арбайт!

Он показал немцу, как надо делать волокушу.

— И смотри! Если кинешься, то конец тебе. Капут! Ферштеен? — Виктор выразительно потряс автоматом.

Немец принялся плести из ветвей волокушу. Виктор рубил ветки, не спуская настороженных глаз с немца.

Кончив резать ветки, Виктор долго глядел на тускло блестевший нож. Его прошиб холодный пот от мысли, что вот от этой острой стали мог бы умереть. «Если он шагнет в сторону — конец ему», — твердо решил Виктор о немце.

Они сделали волокушу. Угробили на это почти целый день. Из поясных ремней смастерили постромки.

— Что у него тут написано? — спросил Виктор, показывая Генке тускло блестевшую бляху немецкого ремня. На ней были вытиснены какие-то слова и орел.

— «Гот мит унс», — тихо сказал Генка. — По-ихнему, «с нами бог».

— С ними бог! — усмехнулся Виктор, окидывая глазами пленного. Он хорошо помнил взгляд немца, когда у того в руках была финка.

Генку положили на волокушу.

— Надевай винтовки! — приказал Виктор и подал немцу незаряженные винтовки. — Тащи! И давай впрягайся.

Сам первым взялся за ремень. Сделали несколько шагов, остановились отдышаться.

— Бросьте меня, — слабо подал голос Генка.

— Ты что? В своем уме?

— Со мной не дойдете, а его надо быстрее доставить.

— И его доставим, и тебя. Он же тебя и притащит. Он здоровый.

— Не дойти со мной.

— Ты соображаешь, что говоришь? Замолчи! — прикрикнул Виктор.

Генка разговоров больше не заводил. Шли зарослями ползучего жесткого ивняка, с мелкими и твердыми, будто из жести, листочками. Сучья, цепляясь за штаны, мешали идти. Генке приходилось совсем плохо: ветки царапали ему лицо.

Кончались заросли кустарника, начиналось или болото, пятнистое, как шкура леопарда, с белой травой пушицей, или мелкие и острые камни.

Обессиленные, остановились на ночлег.

Внезапно ахнул гром, раскололось небо, и длинная молния осветила тундру неестественно белым светом. Резко похолодало, и начался дождь со снегом. Колючая крупа обжигающе секла лицо, руки, забивалась за ворот бушлата.

Снежная буря разгулялась по тундре. Люди плотно прижались друг к другу, стараясь сохранить остатки тепла. Холод сковывал тело, коченели руки. «Неужели конец? Только бы не уснуть! Только не уснуть!» — думал Виктор, чувствуя, как обманчивое тепло поднимается откуда-то с ног, разливается по телу, парализует волю, усыпляет.

— Ген, ты не спи. Слышь, спать нельзя — загнемся.

— Не сплю, — доносило полухрип-полустон, глухо, как из могилы.

Виктор заставлял себя подниматься, прыгал, приседал, хлопал руками по одеревенелым бокам. Ветер, прошитый колючим снегом, бил наотмашь по лицу, валил с ног. Буран гудел, все больше и больше набирая злую силу. Виктор поднимал немца, и они боролись, стараясь разогреться. Виктор чувствовал в чужих руках враждебность, чувствовал, что немец сильнее, и это пугало. Немного разогнав кровь и отглотнув из фляжки, они падали рядом с Генкой, прижимались к нему.

Сейчас бы костер, капельку огня, глоток горячей воды!

Долгим, нескончаемым кошмаром тянулась пурга. Время замерло над ними, оставив их лицом к лицу с разбушевавшейся стихией, наглухо замкнув в ледовом хаосе.

Когда кончилась вьюга, они не узнали тундру. Снежная пустыня простиралась перед ними. Пасмурное небо набухло свинцовой тяжестью и высевало хрусткую колкую изморозь.

Виктор встал, с трудом распрямил закоченевшее тело. Отгреб засыпанного снегом Генку.

— Жив?

Генка медленно поднял синие веки, равнодушно и как бы из далека поглядел на друга.

— На, хлебни. — Виктор подал фляжку.

Генка слабо повел головой и закрыл глаза. У него, как у покойника, заострилось обескровленное лицо. Виктор испугался: «Умрет!»

— Слышь, Ген, хлебни! — затряс он друга. — На! Хлебни!

Поднес фляжку к почерневшим Генкиным губам, насильно влил глоток.

— На еще!

Генка глотнул еще. Виктор начал растирать ему руки снегом.

— Во-от, — нараспев говорил Виктор. — Во-от, сейчас…

А что «вот», что «сейчас», и сам не знал.

Генка медленно оживал.

— А как он? — повел глазами Генка.

Только теперь Виктор вспомнил о немце.

— Вставай! — приказал Виктор. — Ауфштейн!

Немец попытался встать, но упал.

Синие, как и у Генки, веки его были закрыты, черная щетина клочьями торчала на провалившихся щеках.

— О-о, майн гот! — выдохнул облачко пара немец.

— «Майн гот, майн гот»! — озлился Виктор. — Хоть бы ты сдох!

— Дай ему выпить, — донесся шепот Генки.

— Айн глоток только. — Виктор подал немцу флягу и показал один палец. — Айн! Ферштеен?

Немец протянул скрюченные пальцы и не мог взять фляжку. Застонал.

— Ну, навязался ты на нашу голову! — процедил сквозь зубы Виктор. — Давай руки! Хенде давай! Гебен хенде.

Немец протянул руки, и Виктор стал яростно растирать их снегом. Немец стонал, морщился, по провалившимся щекам текли мутные слезы.

— О-о! О майн гот, майн гот, — повторял он хрипло. И обреченным взглядом скользил по безжизненным снегам.

— На! Пей! — снова подал фляжку Виктор. — Айн глоток. Да поменьше глотай.

— Яволь, — прохрипел немец.

Закоченевшими пальцами немец взял фляжку, судорожно глотнул и умоляюще уставился на Виктора. Виктор смотрел на осунувшееся черное лицо пленного, на острый, в щетине кадык, на порванные ветром, кровоточащие губы, и непрошеная жалость шевельнулась в груди.

— Еще айн. — Виктор рассердился на свою слабость. — Нох айн! — крикнул он на замешкавшегося немца. Немец торопливо отглотнул еще.

— Данке шён! — прохрипел благодарно.

— Вставай, вставай! Ауфштейн!

Немец с трудом поднялся.

Одежда на нем, пока он вставал, скрипела. На Викторе и Генке была такая же. Пальцы у Виктора совсем закоченели. Он дышал на них, совал в рот — не помогало. Сообразил сунуть их себе в штаны, между ног. И держал там, пока их не начало покалывать, пока не вернулась к ним способность шевелиться.

— Берись! — приказал Виктор. — Ком!

Немец взялся за ремень, и они потащили. Снег лежал сырой, рыхлый. Волокуша проваливалась, тащить было тяжело. Глоток шнапса согрел, разогнал кровь, но в животе по-прежнему резало от голода. Чувство сытости, временно наступившее после глотка спиртного, прошло, и есть захотелось пуще прежнего, но в кармане лежала только одна, последняя галета, которую Виктор берег для Генки.

Солнце в разрыве хмари осветило снег, но он не заискрился, не засиял, а матово налился молочным светом, набряк влагой, и идти стало еще труднее. Вместо зелени и удивительных полярных цветов, что буйно цвели вчера под арктическим солнцем, теперь была сплошная белая скатерть, кое-где расшитая торчащими из-под снега головками красных северных маков.

Немец что-то сказал, показывая рукой в сторону. Виктор пригляделся. Серый зверек хищно подкрадывался к чему-то. Виктор не сразу узнал песца, наполовину сбросившего роскошный зимний наряд. «Куда он крадется?» — и тут же увидел, что из-под снега торчит птичья голова на длинной шее. Он сорвал автомат с груди и торопливо прицелился. От пуль фонтанчиками взвихрился снег, песец сделал виртуозный прыжок в сторону и, проваливаясь в мокром снегу, улепетывал во все лопатки прочь.

Тяжело хлопая крыльями, на бреющем полете улетала и гусыня. Виктор выпустил очередь вдогонку, но промазал.

Немец вдруг кинулся в другую сторону, и у Виктора мелькнула мысль: «Сбежит!» — но тут же он понял, что немец бросился на второе гнездо. Оттуда с шумом и гоготаньем поднялась гусыня и стелющимся полетом тоже уходила все дальше и дальше, а Виктор, вскинув автомат, не мог стрелять: ему мешал немец.

— Да уйди ты к черту! Ложись! — заорал Виктор и, когда немец догадался и упал в снег, выпустил длинную очередь, но было уже поздно.

— Гад паршивый! — со слезами в голосе ругался Виктор. — Из-за тебя все, фашист проклятый!

Он подошел к гнезду, в котором лежало четыре еще теплых яйца, взял их в руки. Но яйца были насижены.

— Видишь! — чуть не плача, Виктор тыкал яйца немцу под нос. — На, жри! Фрессен!

Немец что-то извинительно лопотал.

— У-у!.. — бессильно мычал Виктор, чувствуя, что от голода еще невыносимее, еще ожесточеннее зарезало в животе.

Генка лежал закрыв глаза.

— Ген, как ты? — Виктор присел возле него.

Генкины веки медленно поднялись, но взгляд был пуст и отрешен. Остановившимися глазами Генка смотрел куда-то внутрь себя. Лицо его было страшно своей неподвижностью.

— Ген, Ген! — затряс друга за плечо Виктор.

Мутным, ускользающим взглядом Генка смотрел куда-то мимо. Сквозь сильную бледность явственно проступала синева возле губ и носа. И эта синева особенно пугала: Виктор где-то слышал, что так бывает у умирающих.

— Ты потерпи, Ген, потерпи. Немного осталось, — погладил Виктор друга по холодной щеке. С трудом, чувствуя боль в ногах, поднялся, зло сказал: — Ком!

Снег переливался на солнце, и это напомнило тот далекий ясный день, когда Виктор с отцом ездили на зайцев. В кошевке под собачьим тулупом ему было тепло и весело. Он вертел головой, оглядывая искрящуюся на солнце равнину, видел вдали бледно-голубые горы, и сердце замирало от счастья. Бодро пофыркивала лошадь и легко несла кошевку. Морозный воздух приятно холодил щеки.

Отец тогда убил двух русаков. Мать потушила одного с картошкой.

Десны обволокла голодная окись. Приказал себе не думать о еде. «Считай шаги! А об ЭТОМ не думай. Раз, два, три… Считай, а об ЭТОМ не думай». Русак был огромный и картошка румяная. «Не думай, слюнтяй! Думай о другом. Об ЭТОМ нельзя, нельзя!» И все равно продолжал думать.

К вечеру снег растаял. Шли теперь местом, где молчаливая тундра пугала своей безжизненностью и пустотой.

Болотистая, покрытая жесткой пушицей земля простиралась, докуда хватало глаз. Стылое, рябое от мелких льдин море лежало затаенно и враждебно. Хмурое небо давило на плечи. Проклятое место! Сгинешь — никто не узнает.

Генке было совсем плохо. Он глухо стонал, не открывая глаз. «Неужели… — думал Виктор со страхом. — Нет, нет, дотянем, а там помогут». И налегал на гужи, подгонял хриплым криком немца.

Чтобы не тащить лишний груз, Виктор запрятал в камнях винтовки и поставил плоский камень для приметы, но идти становилось все тяжелее. Они все чаще и чаще отдыхали, и Виктор тревожно глядел на друга. Генка время от времени открывал глаза и пытался улыбнуться, но на осунувшемся, с провалившимисящеками лице появлялась лишь гримаса боли. У него началась гангрена.

Стиснув зубы от бессилия помочь другу, холодея от страха перед надвигающейся катастрофой, Виктор снова вставал и впрягался в волокушу.

— Помнишь колхоз, — сказал шепотом Генка на одном из привалов. — Лето теплое было. Ласточки летали.

— Помню, — отозвался Виктор и обрадовался, что Генка заговорил.

И Виктор взахлеб стал вспоминать, как всем классом ходили в колхоз на уборку, как косили, возили сено, как пололи свеклу и копали картошку. Он говорил и говорил, стараясь сделать другу приятное, отвлечь его от боли, стараясь убедить себя, что никакой гангрены нет и не будет, что все это страхи, Генка выдюжит и вот-вот покажется метеостанция.

— В цирк ходили, — еле слышно сказала Генка пересохшими от внутреннего жара губами. — Ира была… — Генка бессильно опустил веки. — Ты передай ей…

— Что ты, что ты! — У Виктора перехватило горло. — Ты это брось. Завтра дойдем.

Генка открыл глаза, посмотрел отрешенно, и Виктор понял — не надо врать. Не дойдут они ни завтра, ни послезавтра. И все это Генка знает.

— Ком! — прохрипел Виктор сквозь зубы и, собирая последние силы, снова потащил Генку на восток.

…Они тогда вчетвером ходили в цирк. Цвела черемуха, и городок был залит горьковато-сладким запахом, от него кружилась голова. А может быть, она кружилась оттого, что рядом сидела Вера, и он, Виктор, чувствовал ее острый и прохладный локоток. Он даже плохо видел, что происходит на манеже.

Из цирка возвращались поздно. Когда Виктор довел Веру до дома, то увидел, что на лавочке перед палисадником, заросшим сиренью, сидит Верина мать. Она молча встала и ушла. Вера заторопилась, зашептала: «Ой, я пошла! До свидания!» Сунула ему прохладную ладошку и исчезла. А Виктор пошел на мост, ощущая рукой прикосновение Веры, и сердце его учащенно билось.

Виктор стоял на мосту через Бию и ждал Генку. Старый мост поскрипывал, вздыхал, как живой, под сильным и стремительным напором реки. Виктор смотрел вниз на воронки возле деревянных быков, на волны, и ему казалось, что не река, а мост движется куда-то и что он, Виктор, стоит на капитанском мостике и ведет корабль в неизвестную прекрасную даль, в расплывчатую мглистую синь ночи, в которой терялись очертания берегов. Ярко светила луна, и переливающаяся серебряная дорожка все бежала и бежала по воде.

Виктор услышал условный свист. «Проводил?» — спросил он. «Проводил», — смущенно ответил Генка и стал, как маленький, царапать ногтем перила моста. Он впервые в тот вечер проводил Иру. «Она тебе нравится?» — спросил Виктор, хотя отлично знал, что Генка давно вздыхает по этой бойкой, в светлых кудряшках девчонке, но ему почему-то хотелось вогнать Генку в краску. Генка покряхтел и сдавленным от волнения голосом ответил: «Волосы у нее красивые». — «Волосы?» — удивился Виктор. Вот уж никогда не думал, что у Ирки красивые волосы. Просто лохматые — это другое дело. «Ты любишь ее?» — «Разве можно так говорить о любви», — тихо ответил Генка, и Виктору стало стыдно. «Видишь, какой я», — опять тихо сказал Генка. Виктор видел, Генка — нескладный, длинный, с впалой грудью. «Вопросительный знак» звали его в школе и всегда потешались на уроках физкультуры, когда надо было подтягиваться на турнике. Генка извивался, краснел от напряжения, дрыгал ногами, но подтянуться на руках, чтобы подбородком коснуться перекладины, так и не мог. А когда бегал стометровку, то размахивал своими длинными мотылями так, что долго не мог остановиться после финишной ленточки.

Друзья долго стояли тогда на мосту, смотрели в синюю даль ночи и думали о своих девчонках. Стояли, пока не озябли.


В раннюю хмарь шестых суток Виктор очнулся от выстрела. Сел и никак не мог стряхнуть одуряющую тяжесть сна. Не понимал: не то причудилось, не то и впрямь был выстрел? В глазах стоял туман.

Когда зыбкая пелена спала с глаз, Виктор увидел, как, привалившись спиной к валуну и неловко запрокинув голову, безжизненно сползает вниз Генка. Немец, приподнявшись на колени, с ужасом выкатил глаза.

— Что? — в предчувствии беды у Виктора упало сердце.

Немец быстро-быстро заговорил, глядя то на Виктора, то на Генку.

— Что? Кто? — западающим шепотом выдохнул Виктор, до сознания которого все еще никак не мог дойти смысл случившегося. Но, уже чувствуя непоправимо надвинувшееся несчастье, Виктор вскочил и кинулся к другу. На коленях Генки лежал автомат.

— Генка! Генка! — затряс его Виктор.

Генкина голова мертво перекатилась с одного плеча на другое. Виктор в ужасе отшатнулся. Разрывая голосовые связки, дико закричал:

— Зачем? Зачем?

Натолкнулся взглядом на немца и, задохнувшись слепящей яростью, схватил с мертвых коленей Генки автомат и выпустил очередь в немца. Тот, вскрикнув, надломился и стал медленно оседать. А Виктор со сладким чувством расплаты остервенело жал и жал на спусковой крючок автомата, бил и бил немцу в живот, в грудь, в рот, в печенку!..

Когда автомат смолк, Виктор отрезвел. Тупо глядел на стоявшего перед ним невредимого немца.

Виктор действительно выпустил весь магазин по немцу, но в последний миг подсознательно отвел ствол, и очередь прошла мимо. Остальное возникло в горячечном бреду: и оседающий, перерезанный автоматной очередью немец, и его предсмертный крик.

Опаленного в упор немца колотила крупная дрожь. Спекшиеся черные губы хватали воздух, глаза налились мутью страха. Язык у него отнялся, он мычал что-то умоляющее и страстное.

Поняв, что немца не убил и не может убить, не имеет права, Виктор ударил его в скулу со всей откуда-то взявшейся силой. Немец качнулся, покорно выдержал удар.

— Из-за тебя, из-за тебя, гадина проклятая! — рыдающим голосом закричал Виктор. — Кто ты такой? Зачем пришел сюда? Сидел бы на своем Рейне! Капут тебе здесь, капут! Ферштеен? Капут!

Накричавшись, он почувствовал смертельную усталость, опустошенность и затрясся в сухом, исступленном рыдании обезумевшего от горя человека…

Виктор опустился на колени перед Генкой, сложил на груди друга его потяжелевшие руки и долго смотрел в мертвое лицо.

Он был в странном состоянии полуяви-полубреда, как будто это был и не он, Виктор, а кто-то другой, нереальный; будто все это кошмарный сон, и вот-вот он пробудится, с облегчением сбросит с себя этот ужас и снова увидит живого Генку, и посмеются они вместе над бредовыми галлюцинациями Виктора.

Впервые в жизни он не устрашился мертвого. Не было страха и перед дальнейшей судьбой, только тщетное старание что-то запомнить, обязательно запомнить, а почему обязательно и что именно запомнить, так до конца и не мог уяснить.

С остановившимися, незрячими глазами Виктор рыл финкой могилу. Он рыл, а вода набиралась в мелком углублении, и он ударял финкой под водой, резал корни, жесткие, как проволока, выгребал потерявшими чувствительность распухшими пальцами мокрые комья земли. И все это делал, как во сне, ничему не удивляясь, ни о чем не думая, ничего не желая.

Ему помогал немец молча и старательно.

Они часто отдыхали, лежа возле ямы.

Вырыв могилу, Виктор постоял на коленях перед Генкой, еще на что-то надеясь, еще сопротивляясь сознанию, что Генки нет и не будет больше. Он смотрел на мертвенно-белое, с заострившимися чертами, будто вырезанное из куска светлой жести, лицо друга, на бескровные, застывшие в скорбной складке губы, на восковой нос и вдруг заметил у Генки усы. Белесый пушок, который носил Генка на верхней губе, стал жестким и чуть рыжеватым, и теперь на мертвом лице явственно выделялись усы.

С мучительной нежностью Виктор поправил светлый Генкин чуб, провел рукой по щекам и содрогнулся, ощутив стылость тела, идущую откуда-то изнутри Генки. И тут только осознал до конца, что Генка ушел совсем, и задохнулся от боли и отчаяния, и застонал, обхватив голову руками…

Они положили Генку в яму, Виктор накрыл ему лицо бескозыркой. Засыпали сначала мхом, потом сырыми комьями торфяника. Могильный холмик обложили дерном и завалили камнями, чтобы до трупа не добрались песцы.

Виктор вставил последний магазин в автомат, немец настороженно замер. Виктор поднял оружие, и сухая очередь распорола застоявшуюся тишину и тягостным эхом ударила в сердце.

Отдав последнюю воинскую честь другу, Виктор нарвал ярких маков и положил букет сверху. Долго неподвижно сидел у могилы.

Еще недавно они вместе служили на посту, и Генка жил, смеялся… Еще утром он был рядом, а теперь вот его нет. Совсем нет. И не будет НИКОГДА.

НИКОГДА Генка не будет рассказывать о мушкетерах и капитане Немо — эти две книги он обожал и мог почти наизусть пересказывать целые главы. НИКОГДА не будет рисовать, сидеть часами и смотреть на закат. НИКОГДА после отбоя Генка не подсунется поближе и не скажет шепотом: «Домой так хочется! Помнишь, какие шанежки мама пекла?»

Виктор вспомнил мать и отца своего друга, подумал, как он теперь напишет им? Что скажет, когда вернется домой?

Тогда, на вокзале, Наталья Николаевна все просила Виктора приглядывать за сыном, а отец его, почему-то считая Виктора опытнее и рассудительнее, тоже наказывал, кивая на Генку: «Ты его из поля зрения не выпускай, а то у него одно художество в голове».

Генка смущался, слыша такие разговоры, недовольно сопел, сутулился и глядел на привокзальную площадь. Виктор знал, что он ждет Иру. Но она так и не пришла тогда, и только потом, уже на Севере, узнали они, что ее не пустила мать. Так и не простилась она с Генкой.

А теперь вот…

Виктор застонал от горя. Поднял глаза от могильного холмика и вновь увидел бескрайнюю тундру, топкий низкий берег, который сливался с холодным морем.

Неподалеку, на камне, устало сидел немец.

«Что же делать?» — тоскливо задавал себе вопрос Виктор и не находил ответа. Каменная тяжесть давила плечи, тягучей болью ныло сердце.

Что он теперь скажет Генкиной матери, доброй тихой Наталье Николаевне, великой мастерице печь шанежки, которыми всегда угощала ребят?

Тогда, на вокзале, она стояла рядышком с матерью Виктора, и они очень походили друг на друга: обе маленькие, обе сухонькие, с проблесками седины на висках. Они все наказывали им тогда, чтобы берегли себя, чтобы не простудились и чтобы не стащили у них в пути продукты, одежду, деньги.

Виктор и Генка нехотя выслушивали советы, отвечали, что, мол, они не маленькие уже и ничего с ними не случится.

Над городком занимался рассвет, и река, рассекающая городок, холодно поблескивала в разрывах тумана, шумели высокие тополя над головой, каменное, выбеленное известью старинное здание вокзала было сурово-торжественным, люди на перроне хранили горестное молчание и ненасытно глядели друг на друга прощальными глазами.

Потом, когда поезд тронулся и когда призывники теснились у окон и в тамбуре, вся толпа провожающих — отцов, матерей, сестер и младших братьев — двинулась вслед за вагоном, что-то крича и махая руками, Генка громко засопел и подозрительно спрятал от Виктора глаза.

Поезд уже покинул последние домишки на окраине городка, а они все еще торчали у окна и глядели на быструю Бию, уже освобожденную от тумана.

Три островка посредине ее курчавились кустарниками и походили на остроносые корабли, рассекающие воду.

— Помнишь? — спросил тогда Генка и грустно улыбнулся.

Виктор помнил, как мальчишкой поплыли они на эти островки за облепихой. Росло ее там видимо-невидимо.

Вдвоем, сидя на веслах и работая изо всех сил, они с трудом преодолели быстрое течение реки и высадились на мысу среднего островка. Подтянули на галечник лодку, охладили в воде натертые до волдырей ладошки, посидели, отдышались и подались в гущу кустарника за ягодой.

Они наломали веток с желтой терпко-кислой ягодой, будто крупными брызгами сплошь облепившей кору, и долго обирали ее в ведра.

Когда оба ведра были полны, они решили вернуться к лодке, где лежали шанежки, которыми их снабдила Наталья Николаевна.

Друзья продрались сквозь заросли, вышли на плоский мыс, усеянный галечником, и оторопели: лодки на берегу не было.

Беспомощно и растерянно озираясь, они увидели ее вдалеке. Лодку крутило и несло течением прочь от острова.

— Теперь мы будем как Робинзоны, — беспечно усмехнулся Генка. — Будем загорать, пока нас не снимут. Давай обследуем остров, может, тут где-нибудь Пятница живет.

Генка тогда был беззаботно-весел. В общем-то, и действительно бояться было нечего: городок был виден, к вечеру должен был пройти мимо острова рейсовый пароходик, и бакенщик тоже к ночи поплывет зажигать огни на реке, так что кто-нибудь да снимет их. В этом они были уверены.

Полдня они лазали по острову, воображая себя Робинзонами и прикидывая, где ставить хижину, откуда высадятся людоеды и как они будут от них защищаться.

Друзья наткнулись на черемуху и, забравшись на дерево, уплетали за обе щеки сладкую черную ягоду. Наелись до того, что во рту все связало, а зубы и язык стали сине-черными, будто они пили чернила.

Потом купались, загорали, и день пролетел незаметно.

К вечеру они почувствовали голод, неплохо было бы умять те самые шанежки, которые уплыли вместе с лодкой. Они сидели на мысе, боясь проворонить рейсовый пароходик.

Уже на закате он показался из-за мыса, маленький, беленький, старенький. Друзья замахали, закричали. Но на пароходике их не поняли. Им с палубы ответно помахали пассажиры, и пароходик протащило течением мимо.

— Бестолковые, — досадливо сказал тогда Генка. — Так тут просидишь, пожалуй.

— Ничего, бакенщик снимет, — уверил Виктор.

Но бакенщика друзья прохлопали: он проплыл другой стороной острова.

Опустилась мгла на реку, потянуло знобкой свежестью. Друзьям стало не по себе. Они почувствовали одиночество и тревогу.

Сидели на берегу, прижавшись друг к другу, и дрожали от озноба и нервного напряжения.

В темноте с тихим шорохом неслась река, и казалось, остров проваливается куда-то в неизвестную и жуткую мглу. За спиной в кустах что-то шевелилось, потрескивало, и от этого по коже бежали мурашки.

— Волков тут нету? — шепотом спросил Генка.

— Нету, — хриплым от страха голосом ответил Виктор, а сам подумал: кто их знает, может, и есть. Почему бы им не переплыть реку, лоси вон переплывают.

Виктор сам видел однажды, как вышел из тайги огромный красавец лось и переплыл реку, только голова с ветвистыми рогами торчала над водой, и было похоже, будто куст несет половодьем.

— Чего им тут делать? — с надеждой в голосе опять сказал Генка.

— Кому? — не понял Виктор.

— Да волкам.

Среди ночи разыгралась гроза.

Раскаленные до белизны молнии длинно ударяли в реку, освещая стремительно несущиеся черные воды. Ветер безжалостно заламывал кустарник, стараясь вырвать его с корнем. Друзья еще теснен прижались друг к другу, и негде было спрятаться, нечем было укрыться.

Сухая гроза пронеслась, и обрушился ливень. Хлестало как из ведра. Ребята были мокры до нитки, и зуб на зуб не попадал.

Наконец все утихло, и стало светать. Из холодного серого тумана, как привидения, выплыли две лодки. На одной из них был Генкин отец…

Как смешны теперь все их тогдашние страхи. Они тогда и подумать не могли, что ждет их впереди, здесь, на Севере…

День кончался.

На западе сквозь пепельно-багровую мглу тускло сочился свет холодного косматого солнца. Море, прижатое низким небом, было плоско и враждебно.

Виктора снова охватило ощущение нереальности. Вроде бы это и не он здесь в тундре, а кто-то другой, а он только наблюдает за ним, даже не наблюдает, а просто смотрит в кино. Ибо как же так? Была жизнь: дом, школа, служба, друзья — и вдруг ничего! Только немец да он.

Почему он здесь, в тундре, с фашистом перед могилой Генки? Нет, это не может быть действительностью, это кошмарный сон. Он сейчас проснется. В детстве у него были такие сны, он кричал от ужаса, просыпался в холодном поту, подходила мать и ласково успокаивала, и он опять засыпал счастливым и спокойным.

Но сейчас кошмарный сон не проходил. Это была реальность. Это была правда. Это была его жизнь, пусть не настоящая (настоящая осталась там: дома, в школе, на посту), пусть временная, но жизнь. И он должен был жить ею.

Виктор припал одеревеневшими губами к фляжке, чтобы забыться, чтобы не так больно давило сердце, не так трудно дышалось, не так каменно грузли плечи. Отпил и увидел, как немец судорожно гоняет кадык на тощей шее. Сделав еще обжигающий глоток. Виктор оторвал губы от фляжки, закружилась голова. «Пусть подохнет, не дам ни капли».

— Не дам! Ферштеен? Гадина фашистская! Не дам! — закричал Виктор и… протянул фляжку немцу. Из горла, откуда-то из самого сердца, вместо рыданий рвался хриплый стон, будто выливалось из переполненной груди все отчаяние, вся боль и безнадежность.

Немец испуганно молчал.

Жгучая влага оглушила Виктора, все поплыло кругом и потеряло устойчивость. Виктор еще силился разлепить глаза, но его закачало на волнах, накрыло спасительным пологом сна, и он полетел куда-то в невесомую темноту.


Проснулся Виктор как от толчка. Проснулся с ощущением нависшей беды. И сразу же увидел автомат в руках немца.

— Дай! — невольно протянул руку Виктор.

Немец отступил на шаг, и гримаса наподобие торжествующей улыбки проскользнула по его черным лопнувшим губам. Иссеченное полярным ветром лицо каменно заострилось в сознании силы и власти.

Опаленный острым приступом страха, не отводя взгляда от мстительно прищуренных глаз немца, Виктор вскочил. Немец отступил на шаг и предостерегающе поднял автомат. Странно окрепшим голосом сказал что-то. Виктор не понял. Немец повторил, в голосе послышалось раздражение. Показал на финку. Виктор вытащил из ножен финку. Мелькнула мысль броситься на врага, но тот понял это, и что-то крикнул зло и предостерегающе, и поднял автомат на уровень груди. Лицо его затвердело, глаза заострились, и палец на спусковом крючке не дрожал.

Виктор бросил финку. Немец поднял ее. Снова сказал что-то, показывая на бушлат. На лице его проступило нетерпеливое выражение. У Виктора, как в затяжном прыжке, похолодело сердце. Он решил, что его раздевают перед расстрелом. Непослушными руками снял бушлат и бросил немцу под ноги.

Настороженным взглядом враг наблюдал за Виктором, и вдруг в горле его что-то забулькало, заперекатывалось. Он хохотал хрипло, незнакомо и от этого страшно, будто лаял. Поднял бушлат и кинул его обратно.

Немец похлопал себя по карманам, пожевал, будто ел, Виктор сообразил наконец, что ему надо. Он вывернул карманы штанов и отдал последнюю Генкину галету. Немец показал на фляжку. Виктор отстегнул ее от пояса и тоже бросил.

Немец впился зубами в галету и стал жадно, со стоном грызть. Виктор не мог оторвать взгляда от быстро пожираемой галеты, голодная спазма перехватила горло, во рту собралась горькая слюна.

Немец поперхнулся и долго, надсадно кашлял, до синевы наливаясь кровью. Вены на висках вздулись, по ввалившимся, обросшим черной щетиной щекам текли слезы. Он отпил глоток шнапса, отдышался.

Его мутный взгляд наткнулся на Виктора, и в глазах мелькнула какая-то осознанная мысль, взгляд отвердел. И под этим взглядом Виктор весь напрягся, закричал каждой клеткой своего существа, ибо понял, что вот сейчас враг поднимет автомат — и очередь ударит ему в грудь. А в голове бешено работала мысль: «Надо броситься на него, надо вырвать оружие!» Но заставить себя сделать это не мог, и стоял как парализованный и ждал. Немец медлил и все смотрел и смотрел на Виктора, не поднимая оружия. И вдруг что-то дрогнуло в его взгляде, сломалось, он потоптался на месте и, не сказав ни слова, повернулся и пошел на запад.

Виктор понял: немец бросил его. Просто бросил — и все. Зачем тратить пулю, когда Виктору все равно не выйти из этой мертвой тундры.

Пройдя несколько шагов, немец вдруг остановился, повернулся и молча кинул Виктору финку. И пошел решительной походкой человека, знающего свою цель.

Виктор смотрел ему в спину и понимал, что с ним уходит что-то нужное ему, живое. Хотя это был немец, враг, но это был невольный спутник, напади на них какой-нибудь зверь, они защищались бы вместе. А теперь Виктор остался один, совсем один в этой глухой, враждебной, бесконечной тундре…

Когда Виктор рвался на фронт, он был твердо уверен, что пуля его не возьмет. Виктор знал, что есть смерть, особенно частая на фронте, но она была не для него, он умереть не мог. Он понимал, что все люди смертны, но это опять-таки его не касалось. Смертны другие, а не он. Виктор понимал, что и он не бессмертен, ибо таких людей нет, но умереть все равно не мог, не мог — и все тут.

Теперь он видел смерть друга, теперь он знал, что такое смерть. Он оставался один в тундре, измученный, голодный, на пределе человеческих сил. И никто не увидит, как он умрет. Просто-напросто умрет от истощения на этой недоброй холодной земле…

Он сидел и тупо смотрел под ноги, как вдруг гортанный крик резко подсек тишину. Виктор вздрогнул, поднял голову и увидел, что вдалеке стоит немец и призывно машет рукой. «Чего он?» — подумал Виктор, и тотчас пришла смутная догадка, что немец тоже не может обойтись без него, без Виктора, в этой проклятой тундре.

Немец кричал и махал рукой, а Виктор сидел, и чем дольше сидел, тем яснее понимал, что именно сейчас он победит.

Немец вернулся, ткнул автоматом Виктора в грудь и показал на запад:

— Ауф! Ком!

— Не туда показываешь, дурак, — беззлобно сказал Виктор. — Не на запад, а на восток. Нах остен? Ферштеен?

Виктор показал рукой на восток.

Немец понял, потоптался на месте, закричал что-то. Вскинул автомат на Виктора, но тут же опустил и в отчаянии завыл.

Виктор молча смотрел на него. Потом он поднялся и взял из рук немца автомат. Немец покорно отдал. Виктор кивнул на восток:

— Ком!

И пошел вперед. Немец послушно двинулся за ним.


…Будто вчера купались они с Генкой в ночном озере. Одноклассники спали на полевом стане после работы, а Генка уговорил Виктора идти купаться. Он всегда что-нибудь да придумывал.

Виктор и Генка плавали, боясь опустить ноги в тусклую, таинственно мерцающую глубь. Казалось, вот-вот схватит кто-то снизу. Почувствовав скользкое прикосновение водорослей, неистово колотили ногами, ухали и нервно похохатывали. Было жутковато, и холодок теснил сердце.

Накупались до звона в ушах. Блаженно отфыркиваясь, вылезли на пологий травянистый берег. Генка долго прыгал на одной ноге, не попадая другой в штанину, и смеялся. До свежей копны бежали наперегонки, чтобы унять озноб после купания. С размаху бросились в сено. Из копны со стрекотом шарахнулись кузнечики, запрыгали по траве, улепетывая подальше.

Друзья лежали, вольно раскинув руки. Пахло медом и томительно-сладким настоем увядающих трав. Со стороны наносило смородинным листом и сырью озера.

На ближнем кусте боярки взблескивала паутина, будто сотканная из тончайшего хрусталя. Слышался тихий перезвон: не то родник бормотал где спросонья, не то падали в чуткую воду капли росы, не то паутина вызванивала под слабым ветерком, а может, сам воздух звенел, наполненный серебристо-голубым свечением.

— Красота-то какая! — тихо сказал Генка. — Вот бы такую ночь нарисовать!

Накаленная до ослепительной голубизны луна заливала ликующим светом поля, лес, озеро. Обрызганные росой, посверкивали, вспыхивали, голубовато серебрились камыши.

Генка приподнялся на локтях, широко раскрытые глаза его мерцали отраженным лунным светом, восторженно и счастливо смотрел он на луга, уходящие в ночную неясность.

— Пойти бы по земле, далеко-далеко, — мечтательно сказал он. — Вот бы нагляделся!

— Война идет, — сказал Виктор.

— Война, — как эхо отозвался Генка и с недоумением взглянул на Виктора. — Зачем она, война?

Этот же вопрос он задал и на маленькой уральской станции, название которой Виктор не запомнил.

Их эшелон июльским днем остановился рядом с санитарным поездом. Из всех вагонов выносили раненых.

Угрюмые санитары в мятых халатах и молчаливые сосредоточенные девушки в зеленых пилотках и тоже в халатах, только уже почище и поаккуратнее, бережно передавали носилки с ранеными из тамбуров на перрон.

Дощатый пыльный перрон перед зданием вокзала был весь уставлен рядами носилок, на которых под серыми тонкими одеялами лежали перебинтованные, как мумии, раненые.

Парни, ехавшие на Север в эшелоне Виктора, притихли и молча смотрели, как на перроне все увеличивается и увеличивается число покалеченных солдат. Этот санитарный поезд был с тяжелораненными. Они трудно, прерывисто дышали, с запекшихся губ слетал стон, черные впадины глаз и заострившиеся носы говорили о мучениях солдат.

На вокзале стояла тяжелая тишина. Пахло медикаментами, кровью и хлоркой.

За решеткой, отделяющей перрон от привокзальной площади, накапливалась толпа молчаливых женщин, с тревогой и состраданием наблюдавших за выгрузкой тех, кого привезли с фронта.

Виктора и Генку тогда послали за кипятком, и им пришлось осторожно пробираться между носилками.

Был солнечный безмятежный день с синим ярким небом, с зелеными веселыми горами, но было жутко от тишины, которая придавила вокзал. Даже бойкий маневровый паровозик, до этого весело посвистывавший, притих и старался проехать мимо перрона как можно осторожнее.

Виктор и Генка прошли возле носилок, на которых лежал молоденький солдатик. Рядом с ним стоял дежурный по станции в красной форменной и уже выцветшей фуражке, с жезлом в руке и со слезами на глазах. Седой мужчина растерянно и жалко улыбался и всем, кто его слышал, радостно сообщал:

— Племяш это мой, племяш. Мить, ты слышишь меня ай нет?

И голос его дрожал от радости и горя. А племянник, спеленатый бинтами, лежал недвижно с закрытыми глазами и не откликался на зов своего дяди. Известково-белое лицо было подернуто нехорошей синевой, бескровные губы были безвольно расслаблены.

Но не это ужаснуло Виктора и Генку тогда, а то, что солдатик был странно коротким. Серое тонкое одеяло ниже туловища пусто опадало на носилки. И дежурный по станции тоже со страхом и горем смотрел на этот плоский конец одеяла, и губы его вздрагивали.

Виктор и Генка набрали кипятку в большие казенные чайники, которыми они были снабжены в эшелоне, и возвращались обратно в свой вагон, когда услышали:

— Преставился, сердешный.

Это сказал пожилой усатый санитар. А железнодорожник, сняв фуражку, молча смотрел на своего племянника.

Виктор и Генка остановились, будто на стену налетели. Они были потрясены. Всего несколько минут назад этот раненый был еще жив, и вот…

Они смотрели на мертвого солдатика и теперь только поняли, что он совсем еще мальчишка.

— До дому хватило сил доехать, — подал голос пожилой санитар, — а чтоб мать повидать — уже нет. Вот она, война-погибель.

Железнодорожник наклонился, прикрыл веки племяннику и твердым шагом прошел к станционному колоколу, резко ударил в него, объявил отправление эшелона, в котором ехали друзья.

Виктор толкнул Генку, и они побежали к своей теплушке. Вскочили на ходу, ухватившись за протянутые руки товарищей.

Притихшие парни молча смотрели, как уплывает перрон, сплошь уставленный носилками с ранеными. Среди них сурово и прямо стоял седой дежурный по станции, а неподалеку от него лежал его мертвый племянник.

— Война, — сказал тогда Генка. — Зачем она, война?


Виктор вытряхнул из карманов отсыревшие крошки галет вперемешку с махорочной пылью и сглотнул это месиво, ощущая горечь и жжение в горле. Есть захотелось еще больше. Напротив сидел немец, бессильно прислонясь спиной к валуну, погасшими глазами смотрел под ноги, тяжко, со свистом дышал черным провалом рта. Виктор отчетливо понял: если завтра не дойдут до метеостанции, то конец.

Силы оставляли их. Немец часто падал. Один раз чуть не захлебнулся в луже. Виктор еле вытащил его.

— Их кан нихт, — хрипел немец.

— Я тебе дам «нихт»! — задыхаясь от усилий, поднимал немца на ноги Виктор. — Ты мне теперь дороже жизни, фашист проклятый! Не вздумай здесь подохнуть.

И с яростным напряжением тащил его вперед.


Угодили в болото. Хотели сократить путь, не стали огибать мыс берегом и теперь шли по зыбкой, оседающей под тяжестью тела земле, хлюпали в лужах коричневой воды, хрустели обнаженной изморозью вечной мерзлоты, запинались о пружинистые кочки. От этих гибельных мест тянуло тоской, и Виктор с тревогой всматривался: скоро ли они кончатся.

Но потом стало еще хуже. Все реже и реже попадались твердые места, все глубже и глубже стали коричневые лужи, пока не началась сплошная трясина, и они стали прыгать с кочки на кочку, с островка на островок. И уже показался конец болота, уже был виден берег, уже рукой до него было подать, когда в «окно» ухнул по пояс немец. Он шел позади Виктора и сорвался.

Закричал. Виктор резко обернулся, не удержал равновесия на шаткой кочке и тоже сорвался в коричневую ледяную жижу.

Сразу обожгла студеная вода, налилась в сапоги, и ноги занемели, все намокло и тяжело потянуло вниз, будто привесили к ногам гири.

Виктор отчаянно забился на месте, поднимая брызги, хватаясь за колючие кочки, но они уходили под воду, едва он наваливался на них. И какая-то чугунная тяжесть гнула шею, не давала выпрямиться. Не сразу он сообразил, что мертвый груз на шее — автомат. Чувствуя, как все глубже и глубже погружается в зыбкую топь, Виктор рывком скинул автомат с шеи, и бросил его на две кочки как перекладину, и, навалившись на него животом, еле вытащил ноги из засасывающей трясины. Неловко подвернув ногу и чувствуя боль в боку от автомата, он лежал без сил, со стоном всасывая воздух.

Рядом испуганно вскрикнул немец.

Едва переведя дух, Виктор протянул ему автомат.

— Хватай!

Немец был в воде уже по грудь. Он придушенно мычал что-то. Обезумевшие глаза его на белом лице вылезли из орбит.

— Хватай, говорят тебе! — крикнул Виктор.

Немец схватился, Виктор потянул.

— Держись, — хрипел от натуги Виктор, стараясь вытянуть своего врага из трясины.

Казалось, лопаются жилы. Виктор чувствовал, если вот сейчас не вытащит немца, то у него уже больше не будет сил повторить это.

Немец дернул автомат, Виктор не удержался на кочках и упал в «окно» рядом с немцем. Автомат булькнул и ушел на дно.

Виктор и немец уцепились друг в друга и стали погружаться в студеную коричневую трясину.

Они глухо кричали, звали на помощь, ругались на двух языках.

Виктор совсем выбился из сил. Он захлебывался, когда почувствовал, как его подхватил немец. На какой-то миг они заглянули друг другу в глаза, обожглись безумием обоюдного страха и, напрягая остатки сил, подбились к берегу. Впиваясь бессильными пальцами в торфянистую землю, упираясь в нее подбородками, вдавливаясь лицом, вытащили свои тела на сушу. На четвереньках отползли от трясины и ткнулись лицом в голубые незабудки. В удушье хватали ртом воздух и не могли надышаться. Тяжким молотом ухало сердце. Долго лежали в черной качающейся пустоте, оглохшие от натужного стука крови в висках, полумертвые, равнодушные ко всему. А где-то настойчиво билась, не давая покоя, мысль: «Надо встать и идти. Надо встать». Но Виктор продолжал лежать, с протяжным хрипом, взахлеб всасывая воздух.

«Встать! — приказывал он себе и шевелил пальцами, но сил хватало только на это. — Встать! — с бессильной яростью повторял Виктор. — Встать! Сволочь!..»

Он собрал остатки сил, напрягая волю, почти теряя сознание, заставил себя подняться. Стоял шатаясь, и земля ходила под ногами, как корабельная палуба в шторм.

Виктор поднял глаза. Жидко-голубая мгла горизонта и бесцветное пятно солнца были призрачны и нереальны.

— Врешь! — вслух сказал Виктор, трудно двигая одеревеневшими губами. Сквозь горячую тяжесть, прихлынувшую к ушам, не услышал собственного голоса. — Врешь, наша перетянет!

Он перевел взгляд на лежащего лицом вниз немца и, боясь наклониться, чтобы снова не упасть, ткнул его ногой в бок.

— Ауф!

Немец открыл глаза и долго смотрел не узнавая. Не сразу, откуда-то из глубины, издалека, вернулось сознание, взгляд его стал осмысленным.

— Ком! — сипло выдавил Виктор. — Иначе капут.

Немец с огромным трудом встал. Держась друг за друга, пошли.


…Они тогда опоздали на обед. Дождь загнал их под огромную разлапистую ель, одиноко стоящую на поляне. По веткам хлестали струи, на иглах набухали дымчатые капли и срывались. А возле могучего ствола было сухо, лежал слой опавших иголок, пахло прелью, смолой, умытой хвоей, и было приятно чувствовать себя в безопасности. Они сидели рядышком, полные смущения и ожидания чего-то радостного, необычного, нечаянно касались плечами, и от этого сладко и смятенно замирало сердце.

Виктор отвел ветку, выглянул наружу. Сверху дружно посыпались капли, попали за шиворот, Вера ойкнула и округлила глаза. Виктор нарочно тряхнул еще раз.

— Что ты делаешь! — со счастливым испугом воскликнула Вера, а у него хмельно закружилась голова, и он засмеялся над испугом Веры и оттого, что рядом она, что кругом дождь, а они сухие, и что опаздывают на обед, и весь девятый класс сидит на полевом стане под навесом и ломает голову, куда они запропастились.

Отполоскал дождь внезапно, туча свалилась за увал, за темную гряду леса. Брызнуло солнце.

Первой из укрытия выскочила Вера. Сильно тряхнула ветку, обрушила на Виктора ушат воды и кинулась бежать. Виктор выскочил за ней и на миг замер, ослепленный солнцем, синевой неба и сверкающей, умытой дождем поляной.

А Вера убегала, смеясь и оглядываясь. Виктор припустил за ней, быстро догнал. Она поскользнулась на мокрой траве, Виктор схватил ее за руку, и дальше они бежали, держась за руки.

Потом они собирали ягоды. Счастливо-возбужденный Виктор самоотверженно ползал на коленях по мокрой траве, срывал веточки земляники и преподносил их Вере, а она, стоя на широком пне, царственным жестом брала их и смеялась затаенно и непонятно. И этот смех тревожил и смущал Виктора. Ему хотелось снять ее с пня и на руках понести на край света. И от такой мысли хмельно и радостно стучало сердце.

— Эге-ге-гей! Ве-ра-а-а! — вдруг заорал он.

И эхо отозвалось звучно и широко.

— Сумасшедший! — тихо сказала Вера и посмотрела на Виктора благодарными глазами.

В уголке рта она держала земляничную веточку с красными каплями-ягодками…


Тундра.

Марево.

Низко над горизонтом обескровленный глаз солнца. Могильная тишина. И ветер, и море, и небо — все умерло.

Хлюп, хлюп…

В тягостной тишине чавкают шаги.

Кто-то выбил из-под ног опору, холодное слепое солнце покачнулось, сделало зигзаг по небу и расплющилось от удара о землю.

Во рту соленая кровь, в глазах вспыхивают и крутятся красные круги. Они все множатся, множатся, разгораются яркими радужными пятнами, распадаются на оранжевые звезды и гаснут искрами в красной темноте. Голова полна тяжелого горячечного гуда.

Хлюп, хлюп…

Идет он? Нет, руками возится в какой-то жиже. Надо встать, обязательно встать!

Виктор напрягся, стараясь оторвать свое очугуневшее тело от земли. Немец помог подняться.

И снова шаг, еще шаг…

Он уже не шел, а только переставлял ноги по зыбкой мшистой земле. «Поднять правую ногу и опустить, теперь левую поднять и опустить». Яростно подобрав губы, отсчитывал про себя: «Есть. Еще раз. Так, готово. Еще раз. Ага, вот так и делать, так делать. Стоп, где немец?»

Чтобы не закружилась голова, медленно оглянулся. Немец лежал лицом в землю.

Виктор вернулся за ним. Никогда не думал, что десять шагов — так далеко. Подошел, долго стоял, тупо раскачиваясь всем телом из стороны в сторону, копил силы. В глазах темно. Усилием воли старался удержать ускользающее сознание. С единственной страшной мыслью не упасть поднял немца…

— Нет, я тебя доведу, доведу, — упрямо сипел Виктор. — Я тебя дотащу, все равно дотащу…

Впереди серая хмарь. Небо набухло кровавым цветом. Солнце — как запекшийся сгусток крови.

Идти, идти!

Хлюп, хлюп…


Состояние полуяви-полубреда не покидало Виктора. Он плохо соображал, сознание ускользало, в ушах стоял комариный звон.

А тундра все разворачивала и разворачивала свои бескрайние, затянутые зловеще-пепельным маревом просторы.

Осязаемой явью надвигалась гибель.

Перед воспаленным воображением Виктора проплывали обрывки далеких событий. То ему казалось, что он идет с классом в текучем мареве алтайской степи в колхоз на уборку, то бегут они с Верой навстречу ослепительному солнцу, то рядом натужно дышит Генка.

Все чаще серое небо валилось на него, и он падал в головокружительное ничто со сладостным чувством желанного отдыха и, услышав удар своего тела о землю, равнодушно ждал, когда силы возвратятся к нему.

Силы возвращались тягуче-мучительно. Истощенное, измученное тело еще жило, еще дышало, еще боролось. Воспользовавшись малой передышкой, оно собирало, копило силы.

Сначала возвращался слух, и Виктор, еще не видя, слышал рядам хрип и догадывался — это немец. Потом хватало сил открыть глаза, и перед лицом туманно маячила трава, сплетение стеблей, листьев, былинок, цветов. И тогда каким-то последним отголоском сознания он понимал, что нужно встать.

С огромным трудам он заставлял себя подняться и глядел в зыбкий, неустойчивый мир. Перед воспаленными, будто засыпанными песком, глазами земля простиралась шагов на двадцать, а дальше шло подернутое рыхлой накипью приплюснутое небо.

Тело тяжко гудело, дрожало на пределе сил, хотелось, безумно хотелось одного — упасть и те встать больше. Упасть и не встать.

— Врешь! — упрямо твердил Виктор. — Врешь!

И делал шаг, ловя подошвой уплывающую из-под ног землю.


Откуда-то из зыбкого далека пробилось до служа тревожное мычание немца. Тревога передалась Виктору. Он подсознательно понял: случилось что-то необычное. Поднял глаза.

Немец показывал вперед.

Виктор пригляделся. Сквозь багровую пелену в глазах поймал взглядом ниточку мачты метеостанции. Она расплывалась, ускользала, готовая в любое мгновение исчезнуть, раствориться в серой туманной дымке. С облегчающим стоном Виктор расслабил волю.

Враз подкосились ноги, земля встала дыбом и ударила со всего размаха в лицо…



Оглавление

  • БЕЗУМСТВУ ХРАБРЫХ… Повесть
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  • ТИХИЙ ПОСТ Повесть