КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Я еще не видела мир [Росква Коритзински] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Росква Коритзински Я еще не видела мир

О любви — ничего

Величаво гудел орган. Через витражное стекло бил солнечный свет. В луче, мерцающей рукой простершемся до полу, играли пылинки. Правду говорят: церкви строят, чтобы люди ощутили, как Бог открывает внутри них пространство свободы. Во время церемонии, по окончании службы, он встретился с ней глазами и не отвел взгляда. Они были похожи как брат и сестра.


Первую неделю они занимались любовью каждый божий день, трахались самозабвенно и изобретательно. Для непосвященных это лишь извращенные фантазии, посвященным же ясно, что это лучший способ приблизиться к постижению смысла жизни. Они вместе ели и смотрели кино. Постепенно привыкая друг к другу, занимались любовью все чаще. После оргазма им становилось грустно; каждый думал, что уже достиг пика. Потом они снова занимались любовью и понимали, что ошибались. Он жил в маленькой съемной квартирке, она снимала комнату; от его дома до ее — десять минут ходьбы. Район был хороший, но состояние помещений оставляло желать лучшего. Ее комната была больше и светлее, но они предпочитали его жилище. Там их никто не беспокоил.


У Ларса Баккена за губой всегда была понюшка табаку. От него пахло кофе, табаком и дремотой. Он мог днями не мыться и нижнее белье тоже менял нечасто. Такие привычки, может, и отвратительны, но она не воспринимала их как нечто особенное. Хотя и восторга от них тоже не испытывала: просто не чувствовала отвращения, когда рядом происходило что-нибудь неаппетитное. Поэтому ее часто принимали за открытую всему женщину без предрассудков. Но, если честно, ей было все равно. У нее отсутствовала способность вырабатывать предпочтения: она испытывала отвращение так же редко, как приходила в восторг, — и в глубине души считала себя не совсем человеком. У нее перебывало много бойфрендов, и ни один поведением не походил на другого. Она не искала единственного мужчину или единственный подходящий ей образ жизни. Все всегда было хорошо, а потом надоедало, и она разрывала отношения, но не ради чего-то лучшего. Отношения и расставания являлись только способом убить время. Так она жила. Ей просто хотелось, чтобы время — сама жизнь — шло.


Она перестраховывалась, и это было другой причиной ее безразличия и/или нетребовательности к людям вообще и к мужчинам в частности. Ей становилось просто нехорошо от мысли, что ее саму начнут судить, оценивать ее привычки, стиль жизни, времяпрепровождение в будни и выходные: ее спальня выглядела как какой-то наркопритон, но в то же время в холодильнике лежали сыры элитных сортов, на кухне нередко готовилась изысканная еда (и каждое утро сначала подмывало исчезнуть целиком и полностью, выпрыгнуть из окна или напиться вусмерть, а затем приходило трезвое послеобеденное благоразумие: сдавайся не сразу, а по чуть-чуть, незаметно для других). В спальне на полу валялось грязное белье, а в шкафу висели дорогие платья, но ни то, ни другое: ни элитные сыры, ни грязное белье — не составляло ее сущности, и она бы попросила посторонних не соваться с попытками выяснить, что именно отражает ее настоящее я, чтобы потом можно было позволить себе снисходительно трактовать какие-нибудь незначительные черты как очаровательные или отталкивающие привычки, которые вместе, как ни парадоксально, составляли разные грани цельной и аутентичной личности. Вот она и не позволяла себе иметь хоть какое-то мнение о жизненном укладе Ларса Баккена. Безучастно отмечала комочки жеваного табака на полочках в ванной, грязную посуду, оставленную в кухне и гостиной, пятна кофе на подушках без наволочек, дорогие средства для ухода за волосами, множество брюк ценой около полутора тысяч крон за пару, коллекцию итальянских и американских фильмов шестидесятых и восьмидесятых годов, склонность забывать вовремя попить, поесть и поспать. Нравилась ли ей коллекция фильмов больше, чем жеваный табак? Невозможно сказать. Нравились ли ей пятна кофе больше, чем дорогая одежда? Да фиг его знает. Правда, иногда, когда его маленькая квартирка совсем уж зарастала грязью, она думала о нем как о ребенке, которого слишком надолго оставили дома одного; в этом коротком слове, слишком, звучало осуждение. Она судорожно пыталась отогнать эту мысль, но безуспешно.


Ночами они с Ларсом часто лежали без сна. Тогда, как правило, речи вела она. Потребность выплеснуть историю своей жизни на каждого встреченного ею мужчину, как бы выплюнуть ее, чтобы потом забыть, было, возможно, симптомом тяжелой болезни, а то и самой болезнью. Для того ли люди держатся вместе, чтобы изливать друг другу душу? Свою она выплескивала торопясь, за какой-нибудь месяц, максимум два. Мало того что она рассказывала короткие истории о детстве и юности, она еще запутанно и часто противоречиво объясняла свои поступки. Все аккуратно выстроенные за много лет логические обоснования вываливала на более или менее влюбленного мужчину за одну ночь, чаще до секса, иногда после, в зависимости от того, вызывали ее слова в слушателе нежность или возбуждение. И, выступая со своими ночными докладами, часто обнаженной, положив голову на ладонь, то мечтательно улыбаясь, то широко распахнув глаза, она чувствовала себя нелепой. Будто открыла крышку сундука, подбитого красным бархатом, и пытается продать какие-то диковинные краденые вещи. Она не контролировала эти объяснения: те обрели форму да так и застыли в ней, как если бы кто-то, плача, посмотрел в зеркало и ушел, а его отражение задержалось на стекле. И, рассказывая о своем детстве, и о несложившихся отношениях, и о своих прежних и теперешних мечтах, она будто стояла в темном углу комнаты и поглядывала оттуда украдкой на свое лицо, застывшее в гримасе.


Как-то вечером они лежали в кровати Ларса Баккена и смотрели последний фильм Чарли Кауфмана, «Аномализа». Главный герой фильма написал книгу о том, как работать с клиентами, и теперь едет с мотивирующим докладом на предприятие сферы обслуживания в другой город. Это женатый мужчина средних лет, у него есть сын. Приехав в гостиницу, он случайно знакомится с двумя поклонницами. Обе работали с клиентами по телефону и с восторгом проглотили его такую полезную книгу. Он приглашает одну из них, Лизу, к себе в номер. Она не особо красива и не очень умна, но как раз за эту преувеличенную нормальность он и влюбляется в нее. После занятий любовью — традиционного секса, со всей неуклюжей возней кажущегося ему трогательным, — они засыпают на гостиничной кровати. Ему снится кошмар, будто он просыпается, спускается по лестнице и все люди, которых он встречает, в него влюблены. Они становятся все более похожими друг на друга и внешне, и голосами и постепенно превращаются в одного и того же человека. В конце концов герой фильма врывается в комнату, где спит Лиза, с криком: «Мы должны быть вместе! Я понял, они все один человек, а ты — единственный другой человек во всем мире».


Она взглянула на Ларса Баккена. А он, Ларс, воспринимает ее так же? Как единственного другого человека? Они снова занялись любовью.

Потом дремали рядом в узкой постели. Перед тем как заснуть, Ларс сжал ее руку в своей, а когда пожатие постепенно ослабло, она подумала, что стоило бы и ей сжать его пальцы в знак того, что она не только принимает близость, но и сама в состоянии ее дать; но если она сожмет его пальцы только после того, как он ослабит свое пожатие, не покажется ли это Ларсу настойчивостью или даже отчаянием, будто она цепляется за него. Она решила сжать его ладонь, что бы это пожатие ни выражало: тепло или отчаяние, потому что и то, и другое скроет, как легко ей отпустить его руку и отправиться восвояси, и она знала, что заставить действовать по-новому можно только тело. Сжимая руку Ларса Баккена, она лгала телом, надеясь, что ложь когда-нибудь распространится как бактериальная инфекция в жарком влажном климате и захватит мозг тоже.

Ларс Баккен вскоре заснул, потом и она тоже, крепко держа его руку в своей. Ей снилось, будто она тихонько встает и выходит из квартиры. Коридор кишит незнакомыми мужчинами, они поворачиваются к ней, у них острые носы и широкие носы, тонкие губы и полные губы, круглые головы и продолговатые головы, и глаза, глаза, глаза. Она видит их всех; она любит их; она ничего не знает о любви.

Всего лишь морщинка на лбу

Вернувшись днем домой, она обнаружила, что все семеро щенков пропали.

Их мать лежала в углу гостиной и скулила. Потрогав собаке живот, она убедилась, что там щенков нет. Значит, они где-то в другом месте.

Она постояла у окна, окидывая взглядом поля и дальний лес. Первые годы после переезда мрачный гул, доносившийся оттуда, пугал ее, но потом она привыкла.

Перестала замечать?

Во всяком случае, он будто стал ее частью. Этот мотив почти незаметно, словно яд, просочился в дом.

Она устало опустилась на диван. В углу комнаты была собачья подстилка. Плед, на котором лежали недельные щенки, исчез. Кто-то, наверное, зашел в дом (дверь никогда не запиралась, это было для нее делом чести, — переехав из города в деревню, поступать как местные: положить ключ в ящик стола и забыть о нем; не то чтобы доверяя соседям, но из-за выстраданной уверенности в безразличии людей друг к другу). И вот этот кто-то завернул щенков в плед и унес. Мать не защитила их, позволила этому случиться. А теперь лежала в углу и скулила.


На следующий день она взяла выходной. По правде говоря, постоянной работы у нее и не было, но она помогала расшифровывать и переписывать церковные метрические книги, так что два дня в неделю, склонив голову и водя кончиками пальцев по неразборчивым строкам, сидела в подвале местной библиотеки; чернильные закорючки постепенно ей доверялись — они были похожи на маленькие застенчивые цветы! — и раскрывали свое значение.

Здесь были рождения, были смерти. Болезни и отъезды. Здесь было все…


Только не сегодня, не сегодня.


Утром она пила кофе в саду. Было прохладно, и она накинула легкую хлопковую кофточку. Вдалеке не переставая гудел мотор. Однажды она так чуть не утонула. Ей было лет пять-шесть, они, как обычно, отдыхали на море; она карабкалась по скалистому склону и вдруг увидела в паре метров от берега бутылку с письмом. Подобравшись на четвереньках к воде, потянулась за бутылкой и тут сквозь прозрачную зеленую поверхность увидела песчаное дно. Это зрелище завораживало, как вид пустой комнаты без обстановки, по-другому и не скажешь. Забывшись на мгновение, она заскользила вниз. Она кричала, но ее крики заглушал рев лодочного мотора. И вот уже все тело скрылось под водой, она крепко уцепилась за выступающие из воды камни и уже едва держалась, когда прибежал отец, расслышавший крик за ревом мотора, и вытащил ее. Она по сию пору не могла понять, как это ему удалось. Подозревала, что здесь проявилась некая таинственная связь между людьми, которую лет через сто сумеют научно объяснить.


Щенячья мамаша улеглась под кухонный стол.

Время от времени она глухо тявкала во сне; звучало это так, будто тявк поднимался на поверхность собачьего тельца, а потом снова погружался в его тьму, словно кит в море.

Помедлив немного, она позвонила в разыскной отдел полиции. Потом в местную газету. Журналисты заверили, что займутся этим делом.

— Можно прийти сфотографировать опустевшую подстилку?

Она взглянула на спящую мамашу щенков.

— Нет, домой приходить не надо.

— Но это так хорошо смотрелось бы в статье.

— Нет, не нужно.


Проснувшись следующим утром на рассвете, она не торопилась вставать. Темень в окне постепенно бледнела, свет внутри нее как будто взрывался, разгоняя черноту, словно пыль.

Она была не в силах пошевелиться. Ничего особенного, просто последние годы чувствовала себя не в своей тарелке, будто вернулась после долгого отсутствия и теперь ничего не узнаёт. Не успевала за новым ритмом, изо всех сил пыталась его поймать, но он ускорялся, а она топталась на месте, оглушенная, опустошенная, сбитая с толку.

Ближе к вечеру она проснулась от громкого лая собаки-матери. Уже почти стемнело, во рту пересохло, голова была тяжелой. В мозгу крутилась фраза из сна, теперь от нее не избавиться: мы светимся как звезды, мы светимся как звезды. Она села в кровати. Собака снова залаяла.


Она застыла на лестнице: собака стояла у входной двери и скалила зубы.

— Мама? — послышалось снаружи.

Она сбежала вниз и схватила собаку за ошейник. Без церемоний втащила ее на кухню и заперла дверь. Выпрямившись, откинула с лица прядь волос. Дочь уже стояла в прихожей с рюкзаком в руках и натянуто улыбалась. Свои темные волосы она коротко остригла; в ее лице было что-то воинственное, дочь всегда была такой: в детстве обожала японские фильмы про боевые искусства, там главные герои забирались высоко в горы и, скрывшись от мира в монастыре, иногда годами отрабатывали одно и то же упражнение, удар ногой или рукой по деревянному бруску, чтобы в конце концов овладеть этой техникой. Дочь было от этих фильмов не оторвать, та могла даже в солнечную погоду весь день пролежать на диване, уставившись в экран. Она же сама совсем не интересовалась такими вещами, но эти фильмы постепенно сложились для нее в мифологию, которая еще долгое время после переезда дочери эхом отзывалась в потаенных уголках ее тела. Когда она шла знакомой дорожкой по лесу, когда разбирала записи в подвале библиотеки, короче, когда просто двигалась, ее не покидало ощущение, что она, упражняясь, лепит свое тело. Упорно тренируется перед решающим испытанием.

— А, ты уже тут?

Дочь, двадцати девяти лет от роду, коротко кивнула и как-то сникла. Вот так бывает с детьми: стоит им переступить порог родительского дома, и весь блеск внешнего мира остается за дверью.

Ужин они приготовили вместе. Точнее, готовила дочь, а мать сидела за кухонным столом, составляя компанию / наблюдая / ожидая чуда. И только под самый конец трапезы сообщила о щенках. Дочь замерла, не донеся вилку до рта.

— Но, — спросила она, когда мать подробно рассказала о случившемся, — кому понадобилось красть семерых щенков?

Мать резко отодвинула тарелку и скрестила руки на груди. Ее зрачки медленно скользнули справа налево.

— Люди на все способны.

Дочь уставилась в стол. Одна-единственная простая фраза, а кажется, будто вызвали на дуэль, которая может закончиться смертельным исходом. (Но фраза вовсе не проста! Ею человека списывают со счета с той же легкостью, с какой погоду называют плохой! Ей хотелось закричать от злости.) Возможно, мать и права. Люди на многое способны. Но украсть семерых щенков? В голове не укладывается. Куда еще они могли подеваться? Конечно, их могла съесть сука, животные так делают, а мать просто не хочет в это поверить. Некоторые видят в животных только хорошее, а в людях — только плохое, приписывают любимцам ангельскую кротость, а в людях, за редким исключением, усматривают звериную сущность. Такой взгляд на вещи всегда раздражал дочь. Плохо относясь к представителям собственного вида, ты высокомерно отделяешься от него и как бы переходишь в клан животных. Как редкое исключение.

* * *
Из корзины с грязным бельем в ванной свешивалась дочкина белая блузка. Мать, чистившая зубы, видела блузку в зеркале и не могла оторвать от нее глаз. Потом подняла перед собой на вытянутых руках. С внутренней стороны белого воротничка тянулась желтая полоска. Когда-то, задолго до рождения дочери, мать жила на юге Испании; однажды утром она проснулась от непогоды. Через щелку в шторах проглядывало неестественно желтушное небо. Прогремел гром, и по цементному полу на заднем дворе забарабанили капли дождя. Под этот шум в этом желтом освещении она на часок снова задремала. Проснувшись, вышла на просторный балкон; накануне вечером она развесила там выстиранное белье. Теперь белые простыни и наволочки покрылись желтыми пятнами; она сняла их с веревки, снова постирала, и белье опять стало белым; она не понимала, откуда взялись пятна. Позже она услышала, что это был песок из пустыни: иногда буря поднимает песок в Африке, несет его через море, и в конце концов он оказывается в этом городе и покрывает желтой пеленой стекла автомобилей, мостовую и постиранное белье.

Она поднесла блузку к лицу, понюхала ткань. Когда-то дочь ассоциировалась у нее главным образом с телесным — использованными подгузниками, грязными слюнявчиками, обсосанными тряпичными игрушками, но теперь телесного не осталось совсем, дитя стало похоже на фотографию или на мраморную статую, холодную и без запаха. Желтый след — от косметики? от пота? — являл собой почти невероятное зрелище; мать с нежностью провела по нему кончиком пальца.


Дочь перевела взгляд на потолок: все те же трещины. Поворочалась. Что она здесь делает? Других дел полно, и она вполне справляется со всем сама. Наверное, как раз поэтому —

Дочь закрыла глаза. Вот оно. Она явилась домой прежде всего потому, что счастлива. Счастье вело себя предательски, оно всегда вызывало в ней страстное желание вернуться, сорвать покровы со всего, от чего она когда-то уехала, и впустить свет. Раз за разом, исполненная счастливого самоуверенного прекраснодушия, она устремлялась в родные пенаты, чтобы поделиться счастьем с матерью. Но нуждалась ли в этом мать? Наверное, это больше было нужно ей самой. Она хотела показать матери, что любит ее. Но вышло так, как случается, когда человек, высмотрев кого-нибудь в толпе, скажет: вот ты-то мне и нужен. Она думала, что мать втайне корит ее, но ведь в том, что именно этот маленький сперматозоид выиграл гонку, не было ни вины, ни заслуги дочери. Возможно, всем родителям трудно принять один и тот же факт: дети не выбирают их за непревзойденные личностные качества или обаяние, и, несомненно, это неприятие отчасти вызвано глубоко запрятанным подозрением, что, имей ребенок возможность выбирать, оказался бы в другом месте. Остальное в жизни — своего рода детективное расследование, где никому из участников так и не удается выяснить, что лучше — развеять это подозрение или подтвердить его.


Когда мать снова спустилась на первый этаж, дочь спала на диване, приоткрыв рот. Ее ноутбук стоял на столе, экран светился. С таким же стыдом, как много лет назад, читая дневник дочери, она, близоруко прищурившись, заглянула в открытый документ. Мать не знала, что именно надеялась найти, но содержание ее разочаровало. Это была глава диссертации, над которой работала дочь. Мать гордилась своим ребенком, но в то же время вся эта писанина о политике и истории, войнах и конфликтах вызывала тревогу. Когда дочь в детстве ловили на очередной мелкой провинности и требовали объяснений, она всегда молча, широко распахнув печальные глаза, показывала на собственное тело. Как будто оно само по себе могло служить объяснением.

Повзрослев и столкнувшись с драмой реального мира, дочь, напротив, прибегала к помощи языка, терпеливо стараясь найти то единственное слово, которое выявит скрытое, все объяснит и изменит.

Мать не знала, почему диссертация дочери портит ей настроение, но это было так. По телевизору беспрестанно показывали репортажи о мятежниках, разрушающих святыни и сжигающих города, о бегущих по улицам детях с залитыми кровью лицами, и ей тоже хотелось что-нибудь сказать или заплакать, но она не плакала. Страдание представлялось ей раскаленной массой, к которой невозможно приблизиться, не ослепнув или не сгорев. При виде жестокости она щурилась. Щурилась от света, на лбу проступала одна-единственная морщинка, она-то и выражала ужас.


Этой ночью им обеим снилось, что щенки нашлись. Продравшись сквозь густую чащу, мать с дочерью выбрались на полянку возле лесного озерца, доверчиво глядевшего в небо голубым глазом. Они присели на корточки и смыли пот с лица (матери снилось, что дочь, прижавшись к ней, снимает еловые иголки с обшлагов ее куртки, а дочери — что они молча сидят рядом, укутанные в ощущение полного покоя). Только поднявшись, они заметили матерчатый мешок, качающийся на поверхности воды. Один щенок выскользнул через прореху в ткани и плыл на спинке, прижав лапы к тельцу.


Завтракали они молча. Мать сидела спиной к окну, дочь напротив, так что ей был виден сад. Матери было приятно усадить свою девочку на место, которое обычно занимала она сама: на яблоне вот-вот распустятся цветы. Настоящая забота проявляется в том, о чем не просят и чего не предлагают; любовь обнаруживается в том, чтобы молча протянуть нужное, чтобы усадить на место с видом на сад.

Ничего с собой не захватив, они накинули верхнюю одежду и вышли из дома. Вдоль грунтовой дороги пробивался сквозь комочки лягушачьей икры ручеек, вода текла медленно — кровеносный сосуд, забитый жировыми бляшками; ребенком дочка брала эти сгустки в руки, хотя ей строго-настрого запрещали это делать.

Они свернули с дороги и двинулись вверх по тропинке, петлявшей между деревьями.

В лесу стояла тишина.

Мать шла впереди, дочь — сзади. Они не проронили ни слова, но, приблизившись к озерцу, на минутку остановились и переглянулись. Раздвинув ветки, мать шагнула на полянку. На поверхности воды плавали только веточки и больше ничего. День был солнечный, но холодный. Стоило захватить что-нибудь поесть или, по крайней мере, термос. А так не было повода присесть и передохнуть, нечем загладить разочарование от того, что тут ничего не оказалось.


На обратном пути мать пыталась завести разговор, но дочь отвечала односложно, не враждебно, но так, будто задернула шторы и забралась с ногами на кресло, опустив подбородок на грудь. Она закрылась в себе намеренно, подумала мать. И так каждый раз.


Дочь первой заметила сверток.

Когда в конце грунтовой дороги показался дом, она увидела, что на каменных ступеньках что-то лежит; когда они уходили, там ничего не было. Остановилась, поднеся руку к губам. Мать, смотревшая на ленивое полуденное небо, взглянула сначала на дочь, а потом уж в сторону дома. Заметив сверток, она решительно подошла к крыльцу и размотала покрывало. Закрыв глаза и тихонько поскуливая, щенок извивался, как только что вылупившаяся личинка. Мать присела на ступеньки и уложила сверток на колени. Погладила щенка по голове, а тот понюхал ее руку, открыл пасть и попытался сосать; выглядел он упитанным, в нем говорил скорее инстинкт, чем голод.

Дочь подошла и села рядом. Глаза у нее были влажные. Она наклонилась и зарылась кончиком носа в мягкую щенячью шерсть.

— Боже мой, — пробормотала дочь.

Мать кивнула и сдержанно произнесла:

— Но он только один.

И правда, щенок был только один.

Они занесли щенка в дом и положили на пол в гостиной. Из кухни прибежала щенячья мамаша, сразу принялась тыкаться в кроху кончиком носа, истово облизывать его, стараясь смыть запах того места, где он побывал. Мать с дочерью стояли в дверях гостиной и смотрели на нее. Тщательно облизав щенка, собака пристроилась его кормить. Пока щенок толкался лапами и сосал, сонно похрюкивая, она печально смотрела на них карими глазами.


Они молча пообедали. После этого дочь скрылась на втором этаже. Немного погодя спустилась с сумкой через плечо. Немногословно простились; подъехала машина, за лобовым стеклом молодой человек, рука поднята, настороженная улыбка; обнявшись с матерью, дочь трусцой побежала к машине. Мать пошла в ванную ополоснуть лицо холодной водой; из корзины с грязным бельем по-прежнему свешивалась белая блузка.

* * *
К ночи женщина уснула со щенком на коленях.

Ей снилось, что она плывет на спине в открытом море. Находится одновременно и внутри своего тела, и вне его: чувствует бережно качающие ее волны, но смотрит сверху, с неба, и видит себя лежащей на спине в морской синеве. Дальше в море, у самой поверхности воды, замечает светящуюся желтую медузу, сжимающуюся и разжимающуюся как дышащий обжигающий мускул. По воде от нее во все стороны расходятся лучами длинные сияющие нити. Некоторые касаются кожи плывущей женщины; она этого не чувствует, но видит: к ней тянутся тонкие жалящие щупальца жгучей боли.

Я еще не видела мир

Я последнее время много думала.

Господи, вычеркни это.


Пару дней назад я пошла в кино. Ты к тому времени уже семь месяцев как умер. Я не потому пошла в кино; я не думала о дате, пока не села на свое место в зале, сжимая в руке билет, и уже поздно было думать о том, что я тут делаю: отмечаю день твоей смерти или нет.

В фильме рассказывается о женщине. В первой сцене ее насилуют в подземном переходе. Все остальное время перед нами раскручивается с конца история, которая привела к этому. В последней сцене фильма женщина, тогда еще молодая девушка, лежит в траве и смотрит на солнце. Мы уже знаем, что произойдет, но с ней этого еще не случилось; это случилось только с нами. По дороге домой я думала о том, как ты впервые показал мне свою детскую фотографию. На ней ты сидел на ковре и теребил в руках какую-то бумажку.

Наша квартира принадлежит мне. Я по-прежнему живу здесь. Несколько месяцев назад я нашла в кармане твоей куртки чек. Ты купил складную линейку, пилу и банку краски цвета «родник». Покупки были сделаны всего за несколько дней до твоей смерти.

Я поискала «родник» в Сети. В такой голубой цвет красили кухни в пятидесятые годы. Понятия не имею, что ты собирался пилить и красить в голубой. Я чуть не час потратила, чтобы найти эти таинственные товары, перерыла все ящики и шкафы, пока не утешилась мыслью, что хотя бы чек нашелся, о чем же еще просить.


Вот так. У меня есть чек на твои покупки, и большего я просить не могу.


Такой расклад.


Однажды ты рассказал мне, что твоя мама, узнав, что беременна, в тот же день посадила дерево в Дворцовом парке. Она пробралась туда ночью, в темноте, выкопала ямку в земле рядом с группой других деревьев, чтобы никто не заметил, посадила свое деревце, которое тогда было едва ли с полметра высотой, и убежала. Когда я попросила тебя показать его мне, ты ответил, что не знаешь, какое из деревьев твое. И подозреваешь, что все это выдумка. История, сочиненная мамой, чтобы вызвать в тебе угрызения совести. Когда ты был подростком и вы ссорились, она часто говорила: я могла бы ожидать от тебя хоть немного благодарности, все-таки это я тебя родила, а ты парировал: я не просил, чтобы меня рожали; детей заводят ради себя самих. На это она с оскорбленной гордостью в голосе отвечала: я посадила для тебя дерево в парке, ты считаешь, тоже ради себя самой?


Даже не знаю, что мне делать с этим словом: горе.

Также, как к другим ослепительным и острым как нож понятиям — любовь, ненависть, свобода, — я приглядываюсь к нему издали, с подозрением щуря глаза. Однако этим летом я ходила в парк, часто. Ложилась в сторонке, разглядывала группы деревьев и пыталась угадать среди них твое. Я выбрала вишню, на вид ей примерно тридцать три года (я в этом, конечно, ничего не смыслю), тоненькую и кривую. Все это жутко сентиментально. Я позволяю себе то, чего обычно не позволила бы. Такое ощущение, будто я на отдыхе там, где меня никто не знает, или под кайфом, который скоро пройдет, а кроме этого: ничего.


Так вот о раскладе. Ты не особенно любил жизнь. Глупо было бы спорить с этим. Но ты упорно, действительно упорно, работал над тем, чтобы стать лучше и счастливее.


Кроме того, была в тебе подкупающая искренность, какая-то почти детская открытость: ты смеялся, а не насмехался, на твоем лице легко читались все твои чувства. Из-за твоей кажущейся невинности я часто забывала, откуда ты. Случалось, что, увлекшись, я решала поведать тебе пикантную историю, например о том, как я делала то-то и то-то с тем-то или тем-то. Однажды ты выслушал, широко раскрыв глаза и улыбаясь, а потом с жаром пустился рассказывать: помню, мол, был у меня тройничок с одной стриптизершей и анорексичной парикмахершей, и парикмахерша непременно хотела стоять в мостике, пока я ее брал. И ты громко рассмеялся. Увидев выражение моего лица, ты произнес (видимо, чтобы сгладить сказанное и оправдаться): там ничего серьезного не было, просто мы здорово накачались кокаином.

Твоя география в самом деле сильно отличалась от моей.

И все-таки я тебе нравилась. Ты говорил, что у меня острый ум и что я непостижимо соблазнительна. Но истина состоит в том, что я была первой, с кем ты переспал после того, как завязал, а я читала — за лечением у зависимых часто следует своего рода сексуальное возрождение. Я тебе об этом не сказала, но наверняка ты и сам знал.

Секс с тобой часто казался мне чудом. Могу я так сказать? Я так говорю. Людям, похожим друг на друга, наверное, не очень нужно, чтобы между телами совершался жертвенный обряд, наступало просветление (пока я не встретила тебя, любовь представлялась мне светящейся рукой или когтем, которые должны вцепляться в меня в темноте, но теперь не так; слыша слово «любовь», я представляю себе, что сама должна сделать шаг навстречу свету. Да знаю я, знаю). Мы делали друг с другом все. Но полного совпадения не случилось. Иногда, когда ты крепко меня обнимал или я обхватывала пальцами твою шею, я обнаруживала в твоих глазах то, о чем все время забывала: ты явился из тьмы, а я только примазалась безбилетным пассажиром.

Мне кажется, дело тут не в притворстве с моей стороны; скорее, я слегка грешила. Например, подобно неверующему, который, переступив порог храма, открывается происходящему там — и вдруг со стыдом обнаруживает человека, склонившегося перед алтарем в истовой молитве. Или с трудом сдерживающему рыдания туристу на экскурсии в концентрационном лагере. Ты был тем молящимся, ты был теми еврейскими детьми, что смотрят на нас с черно-белой фотографии. Я это чувствовала порой, когда ты смотрел на меня перед тем, как кончить.


Единственным членом семьи, с которым ты меня познакомил, была Рикки. С родителями ты перестал общаться, сначала с отцом, потом с матерью, но о Рикки отзывался тепло. О ее доме в Дрёбаке, где ты на протяжении многих лет жил, когда терял работу — бармена, менеджера по работе с клиентами, рабочего на стройке — и не мог платить за жилье, и тебя вышвыривали на улицу.

Именно Рикки играла тебе, ребенку, Малера и Шёнберга, на ее книжной полке стояли Кафка, Вулф, Беккет и Дикинсон, у нее были видео Хичкока, Бергмана, Вейер и Феллини. Она являлась полной противоположностью твоих родителей, единственное сходство — она пила.

— Главным образом Рикки нужно благодарить за то, что мы познакомились, — сказал ты однажды, когда мы поехали за город навестить ее. Была зима, на дорогах скользко, ты опустил окно со стороны пассажира, выпуская на холод теплый дым и пар. Я свернула на автостраду, переключила скорость.

— Да?

— Да.

Ты выбросил окурок в окно, поднял стекло и съежился на сиденье, пытаясь согреться. На твоем лице играла лукавая улыбка.

— Ты бы ко мне на пушечный выстрел не подошла, если бы у меня не нашлось немного культурного багажа.


Это так; не зная о Рикки, я действительно пребывала в некоем недоумении. Я знала, откуда ты, и никак не могла уяснить, как подобные скудоумие, упертость, косность могли произвести на свет столь светлое и пронзительное существо, как ты сумел прорасти из такого семени.

Иногда я смотрела на тебя, когда ты, например, читал, устроившись в углу дивана — ты сидел на моем диване! Ты был здесь! Меня распирает от потребности закричать об этом во всеуслышание, потому что все это начинает походить на сон, будто я театральный персонаж, в подпитии заснул на улице, а проснулся в королевских покоях и некоторое время жил по-королевски, пока, проснувшись, опять не оказался на улице, и произошедшее показалось ему сном; я брожу по квартире в поисках следов, и вот оно — в стаканчике все еще стоит твоя зубная щетка, на вешалке в прихожей висят куртки; кто-то из гостей осторожно спрашивает, не пора ли избавиться от твоих вещей, они, наверное, думают, будто я ложусь спать с горой реликвий и по ночам кричу, заливаюсь слезами, бью пустоту вокруг себя, но я же так не делаю, мне просто нужно знать, что это действительно было, ты был в этой квартире: голова опущена, на ногах тапочки; набухшая вена на лбу, сжатые челюсти, твоя манера держать книгу, слишком крупные кисти рук и слишком худые бока — все это наводило меня на мысль, что ты сделал себя сам. Ты выглядел как человек, сформировавший себя собственными руками — глубоко сосредоточившись, собрав все свои силы. Помнишь, в документальном фильме «Король» скульптор Нильс Ос на несколько лет запирается в ателье и работает над скульптурным портретом Хокона VII. Этот Нильс Ос в молодости был очень красив. Работая у себя в ателье над скульптурой, он сначала лепит модель в уменьшенном масштабе, потом в полный размер, и выражение лица у него такое же, как у тебя, или это у тебя такое же выражение, как у него, я тебя представляю в этом ателье, только ты работаешь не над королем, а над самим собой.

Когда мы говорили, ты всегда внимательно слушал меня. Казалось, ты смертельно боялся пропустить хоть слово, будто я могла научить тебя чему-то жизненно важному. Я замечала, как ты размышлял потом, и взгляд у тебя был невероятно сосредоточенный и пытливый, ты собирал сказанное мною и относил к стоящей на постаменте скульптуре — к себе. Вдавливал голубые камушки во влажную глину.


А потом я узнала о Рикки и поняла, что если ты вел себя так со мной, то и с ней, наверное, тоже.


Ты показал мне домик на две семьи и место для парковки.

— Приехали, — сказал ты с напускной легкостью в голосе.

Не успела я выключить зажигание, как ты выскочил наружу. Из машины мне видно было, как ты пригладил волосы рукой. Беспокойно потоптался во дворе, спрятав пальцы в рукавах свитера; куртку и перчатки оставил в машине. Подошел к одному из окон цокольного этажа и заглянул внутрь. Глубоко вздохнув, я отстегнула ремень.


Рикки стояла в глубине прихожей, скрестив руки на груди. Ребенок, которому строго-настрого запретили открывать дверь чужим, но он не устоял перед искушением и теперь не знает, чего ждать. Ярко накрашенная, с волосами средней длины, измученными за долгие годы кустарного окрашивания, вокруг глаз и губ — мелкие морщинки. Ты подошел к ней и раскрыл руки для объятия.


Квартира была маленькой и довольно темной, через высоко расположенные окошки, выходившие на парковку, проникали только узкие полоски дневного света. Когда я была моложе, любила тайком заглядывать в окна таких квартир, представлять себе, как там живут.

Время от времени с верхнего этажа слышались звуки шагов, что-то кричал ребенок, хлопали дверцы шкафов, и тогда по лицу Рикки пробегала едва заметная тень.

Гостиную хозяйка в меру вкуса украсила всевозможными разноцветными финтифлюшками; на спинку дивана наброшены шали, в стеклянных чашах бусы из пластика, засушенные цветы в простых стаканах, кованый подсвечник, пара ярких картин; я думаю, Рикки сама их написала, они были бездарны, но в неумелых мазках прочитывались бурные чувства.

Рикки накрыла на стол, поставив на него непостижимо крохотную кофейную посуду. Я забилась в угол дивана, ты опустился рядом со мной, устроился раскованно и вольно, не обращая внимания на то, что все вокруг такое хлипкое: вещи, мебель, Рикки; дом мечты заброшенного ребенка, где не хватает самого необходимого.

На твои вопросы Рикки отвечала односложно, чуть ли не с вызовом, но взгляд ее, обращенный на тебя, был исполнен доверия. Постепенно я все сильнее отдалялась от вас. Что я себе представляла? Место, обладающее более мощной энергетикой? Большой обветшалый дом, кружащую по комнатам женщину, слишком много говорящую и слишком громко смеющуюся, удушливый аромат парфюма, шкаф-горку, где стоят изящные графинчики с янтарным напитком, сад с увядающими цветами, что-то вычурное: место, где тяжелой живописной тенью все накрывает безумие. Только не это. Не эту худенькую женщину с ее безделушками, не эти просиженный диван из «Икеи», книжную полку, которую и книжной-то назвать язык не поворачивался, DVD-плеер в углу комнаты. Не это человеческое существо, плохо умеющее выражать свои мысли.


Когда я думаю о тебе, лучше всего помнятся твои руки, твой взгляд. Как ты открывал глаза и впускал в себя мир. Как ты одинаково бережно поднимал — птицу, маленькую косточку, человека. Твое уважение ко всему сущему. Стремление не навредить. Только бережно поднять, рассмотреть, погладить кончиками пальцев.

В машине по дороге домой я молчала. Мне не удалось скрыть — что? Разочарование? Сострадание? Чувство, что меня обманули?

Ты смотрел в окно, свет уличных фонарей на твоем лице казался пылающей раной, расплывающейся в темноте.

Ты был расстроен?

Не знаю.

Единственное, что я знаю: у меня нет твоего взгляда и твоих рук.

Мои глаза закрыты, кулачки сжаты.

Я все еще лежу в матке и лепечу на своем языке.


Я еще не видела мир, поэтому мне так легко судить его.


Но теперь, когда тебя больше нет, я стараюсь слушать, надеюсь, ты об этом знаешь. Я учусь быть такой, как ты.

С другой стороны

Когда мне было девятнадцать лет, я училась в академии балета Стокгольма. Как раз тогда появились сомнения, действительно ли Стюре Бергваль совершил вменявшиеся ему убийства. Телерепортеры следовали за ним от одного места преступления к другому. Он растерянно вертелся, широко раскрыв глаза за огромными очками, и походил на громадное умирающее насекомое, сбитое с толку и потерявшее способность летать. В академии о Бергвале говорили на переменах и в репетиционные залах, закинув ногу на станок или делая растяжку на полу. Стоило концертмейстеру сесть за фортепиано, мы замолкали. Помню, как по утрам я подолгу стояла перед зеркалом, не торопясь выходить на улицу. Зима выдалась долгая и холодная. Я скучала и не находила себе места. Воздух на улицах Стокгольма был терпким и прозрачным, а в репетиционных залах интимно и бесстрастно пахло потом и резиной. Этот запах навевал мысли о борделях и больницах; пожалуй, именно той зимой я поняла, что танцовщицей все-таки не стану.

После занятий я читала французскую литературу. Книги были тоненькие. Меня не так уж интересовало, что там написано; мне нравилась мелодичность французских предложений, действовавшая на меня успокаивающе. По вечерам я, надев варежки и натянув глубоко на уши вязаную шапку, поднималась на гору Шиннарвиксбергет[1]. На улицах было жутко холодно и пустынно. Я стояла на вершине, смотрела на город и совершенно не тосковала по дому.


Однажды во второй половине дня она появилась в дверях репетиционного зала. Мы к тому времени уже начали репетировать ежегодное рождественское представление и не расходились, пока заметно не сгущалась темнота за окнами. Темнота наводила меня на мысли о неизведанных водных глубинах; я торопилась домой, стараясь не дышать.

Она стояла и смотрела на нас, скрестив руки на груди. Лицо бесстрастное. Распущенные волосы ниспадают на плечи, на дубленый полушубок. Музыка смолкла, и она сделала шаг к центру зала. Наша преподавательница обернулась к ней, распахнув руки.

— Эрика!

Э-риииика. Прозвучало как откровение. Преподавательница подошла к женщине, положила руки ей на плечи и, развернув ее к нам, показала, как роскошный наряд.

Эрика не улыбалась. В ее манере держаться было что-то неприступное, я инстинктивно поняла, что она из тех, кто в ссоре промолчит, бессловесно наблюдая за тем, как то нарастает, то спадает у противника ожесточенность. У нее за душой не было мнений, которые стоило бы отстаивать. Сняв полушубок, она повесила его на стул. Расстегнула зимние сапоги. На нас, молча смотрящих на нее, она не обращала внимания. Выпрямившись, сняла с запястья резиночку и собрала блекло-рыжие волосы в пучок. Прошагала в угол зала и начала разминаться, не сводя глаз со своего отражения в зеркале.


Не хочу описывать ее танец. Скажу только, что сразу стало очевидно, почему наша преподавательница попросила ее прийти и показать нам, как это делается. Тут надо сказать о ее лице. Я никогда не видела, чтобы кто-то танцевал с таким выражением лица. Этому невозможно научиться, эго было частью ее существа. И ничего тут не прибавишь и не убавишь. Это и огорчило меня, и вселило надежду. Может, и во мне есть что-то неуловимое, а значит, бесценное. Что-то, о чем я не знала и чего никто не мог у меня отнять.


Спустя пару дней по пути на занятия я снова увидела ее. Было утро. По улицам гулял промозглый ветер, и я шла, не отрывая взгляда от мостовой. Что-то заставило меня поднять глаза, и за окном проезжающего автобуса я заметила Эрику. У меня снова возникло ощущение, что в ней есть что-то нечеловеческое. Она смотрела прямо перед собой, не обращая внимания ни на попутчиков, ни на город за окном. Она просто была. Как кукла или как старая фотография, вклеенная в коллаж.

Не совсем понимаю, что произошло потом: я развернулась и пошла домой. Заперлась в комнате и легла на кровать. Перед глазами вспыхивали и сгорали всё новые образы, и тут же из пепла расцветали следующие. Ее лицо, руки на столе, волосы, спадающие на лоб. Должно быть, я пролежала много часов, всматриваясь в эти образы, не задумываясь о том, что мне с ними делать или что они значат, но вот послушайте: на улице, где я выросла, был заброшенный дом. Как-то мы с Беа через окно забрались внутрь и осторожно прошли по комнатам. Эрика напоминала этот дом: оба казались заброшенными, было в них что-то неприкаянное; так случается, когда душа покидает комнату, сад или тело и только тогда и являет себя. Можно спросить себя: ну и что с того? Заросшие грядки, пустое, без лица, зеркало на комоде, глаза без мыслей, без чувств. Возможно, человека тянет к зловещему, подмывает наделить мертвые вещи собственным духом. Но нет. В этом саду, этом теле, этой комнате я не себя искала и не себя нашла. Здесь было что-то другое. Я не верила в Бога и все-таки ощутила, что в мире существует стена, и если закрыть глаза и прижаться к ней щекой, можно услышать приглушенные звуки с другой стороны.


Шли последние недели перед Рождеством. За день до представления я потянула связку на бедре. Танцевать не могла. Я сидела в первом ряду, ела апельсины и только краем глаза заметила, что на свободные места рядом со мной села семья. Женщина что-то щебетала сыну, носившемуся между рядами стульев. Я без интереса взглянула на нее. Увидев, что это Эрика, похолодела. Ее щеки раскраснелись от возбуждения, она порылась в сумке, вытащила маленькую плюшевую игрушку и подманила ею сына к себе. Ему было годика два. Между мной и Эрикой, положив руку на спинку ее кресла, сидел непримечательной внешности мужчина. Успокоив сына и усадив его себе на колени, Эрика повернулась к мужчине и легонько погладила его по щеке. Тут она увидела меня.Улыбнулась.

— А ты что, не выступаешь? — спросила она.

Еще мгновение назад одна мысль о том, что Эрика посмотрит на меня, заговорит со мной, свела бы меня с ума от счастья. Сейчас же я чувствовала себя обманутой.

— Потянула связку, — ответила я.

Она медленно кивнула, снова улыбнулась и занялась сыном.


Началось представление. Я знала, что хореография безупречна, танцовщицы талантливы, но все равно —

Я видела только скелеты. Сокращения связок и мышц, кончики пальцев, тяжело опускающиеся на пол, синяки на локтях и коленях; за всей этой красотой скрывается работа, за магией скрывается выверенность движений. Работа тела, работа красоты, работа любви; у меня голова шла кругом.


Той ночью я спала беспокойно.

Мне снилось, что я иду и иду к высокой горе на горизонте. Гора не видна из-за слоя облаков, но когда они рассеиваются, гора исчезает, остаемся только я сама и другие идущие.

Я никогда не чувствовала себя такой одинокой.


А потом наступила весна.

Стюре Бергваля освободили, а я отправилась в свою комнатку собирать вещи. Заперла дверь. Уехала из Стокгольма, уверенная, что осенью вернусь, но не вернулась.

Мольбы и обвинения

Она спасла ему жизнь на станции метро. Потом, дрожа, чуть не бежала по улицам, и никто не знал, что с ней случилось.

В витрине магазина увидела собственное отражение. Лицо казалось чужим, фальшивым. Это сильно ее удивило, потому что, торопясь домой, она чувствовала, будто свое старое лицо несет в руках, словно безжизненную маску, а настоящее лицо, — бесспорно, обращенное к миру новое. Ошеломленное и искаженное, как от грубого оскорбления; непреклонно честное, как у новорожденного.

Она увидела в витрине свое отражение. Позади него смутно виднелся манекен в осеннем пальто.


Она отперла входную дверь и вошла в квартиру. Здесь было тепло; она ушла из дому меньше часа назад. Присев на корточки, расшнуровала сапоги. Повесила пальто на вешалку-стойку. На мгновение застыла с приоткрытым ртом, потом взяла себя в руки и направилась на кухню.

Села за стол и положила руки перед собой ладонями кверху. Не знала, куда себя деть. Дрожь отпустила, но навалилась страшная усталость. Она представила, как поворачивает кран на плите, приносит покрывала и подушки с дивана и ложится под стол. Нет. Она помотала головой и еле слышно прошептала себе это короткое слово: нет.

Она заметила его сразу, как только он вышел из последнего вагона.

Он был красив. В красивых людях, катящихся по наклонной плоскости, есть что-то жалкое; кажется, в их зрачках нет-нет да промелькнет надежда на возможность жить иначе. Она подумала: если красота не может спасти человека, что может? Глупо, но она все равно так подумала.

Откуда взялась эта мысль?

Конечно, вызрела в ней. Она подходила к работе над красотой очень серьезно. Ежедневный макияж, обрамление тела, здесь подтянуть, здесь подчеркнуть, у нее это получалось.

Получалось ли?

Другим человеком она, конечно, не стала, но красота открывала в ней дополнительное пространство, светлое, чистое помещение, попав куда, чувствуешь так, будто лежишь на свежей простыне у приоткрытого окна и слушаешь, как снаружи барабанит дождь. Такая же мягкая дремота.

Но красота приносит еще и чисто практический результат. Она открывает двери, и это правда: войди в комнату красивой, и у тебя тут же обнаружатся тысячи ведущих оттуда путей; бесчисленное количество мест, куда можно поехать, бесчисленное количество взглядов, в которых ты возродишься. Эту силу она прочувствовала, когда ей было около двадцати лет. Юношей этого возраста легко обмануть. Они принимают тщеславие за красоту, и им почти всегда кажется, что тщеславные люди привлекательнее по-настоящему красивых; тщеславные похожи на картинки из рекламы и журналов, а красивые — только на самих себя. По-настоящему красивые люди — это холодный ветер, тщеславные — губы, и тело, и тепло, а юноши всегда ищут губы, тело и тепло, а не холодный ветер. Когда этот молодой человек — ему было на вид двадцать с небольшим, — выходя из последнего вагона, встретился с ней взглядом, она сразу увидела, что он — холодный ветер и никогда не был ни губами, ни теплом, ни телом. Так и не понял, как использовать красоту для собственной выгоды, а может, никогда и не задумывался о красоте.

Выйдя из вагона, молодой человек остановился. Он был настолько одурманен, что его шатало, и у него был взгляд человека, только что опоздавшего на рейс: перестав неистовствовать, и ругаться, и проклинать персонал, он стоит со своей сумкой у панорамного окна и смотрит, как улетает его самолет. Взгляд смирившегося человека, думала она сейчас, сидя на кухне. Но смирившегося с чем? С тем, что он человек? С тем, что он опоздал.


Она поднялась. Подошла к кухонной стойке, включила радио и опустила взгляд на разворот газеты. В статье говорилось о… — нет. Она уставилась на точку на стене, на трещину в панели; что же мне с тобой делать. Она могла бы кому-нибудь позвонить, но ей не хотелось. От одной только мысли о своем возбужденном голосе в трубке становилось нехорошо. Немного помедлив, она открыла кухонный шкаф и достала бутылку вина. Штопор висел на настенном крючке, она загнала его в пробку, вытащила ее, налила вино в стакан и села. Она сумела отыскать нужную точку у него между ребер и всем весом навалилась на него. Однажды она прямо возле окна увидела чайку и была потрясена тем, какая это, оказывается, огромная птица. Даже не размах ее крыльев, а туловище, такое большое и тяжелое.

Она быстро опорожняла стакан. Воздух на станции метро был теплый и синтетический. Она ехала на работу, стояла, прикрыв глаза, отдавшись на волю сонного потока мыслей, какие проносятся в голове, когда ты еще по-хорошему не проснулся, в такие можно незаметно погрузиться, и они увлекут тебя за собой, а потом кажется, что это был сон, и так же, как, очнувшись ото сна, подозреваешь, что в этом потоке мыслей было заложено утраченное теперь откровение, истина. О чем она думала тогда? Что-то об Иове. В августе ей пришла открытка от ее бывшего, с которым она не общалась уже много лет. Оказалось, он путешествовал по Франции и, не объяснив, с чего вдруг, послал ей открытку с репродукцией картины Леона Боннá. На картине был изображен обнаженный старик, сидящий на земле с распростертыми руками и лицом, обращенным к небесам, в нижнем углу мелким шрифтом было написано имя художника и еще: «Иов, 1880». Она прикрепила открытку на холодильник и по утрам, пока пила кофе, поглядывала на нее. Открытка висела там всю осень, и она не могла понять, почему друг выбрал именно эту картину, и к тому же отправил ее сейчас, ведь они не виделись уже много лет. Сразу после расставания они продолжали близко общаться, но уж точно не звонили друг другу в любое время суток, чтобы поболтать. Да она к такому и не стремилась. Хотела, чтобы время, которое она проводит с другими, было насыщено алкоголем, и музыкой, и глубокими беседами. Она не жаждала выворачивать перед кем-то душу. Может, все ее отношения поэтому и заканчивались: она была не в состоянии делить с кем-то будни, жить на виду у кого-то; ее депрессия в присутствии других накатывала будто с удвоенной силой.

Она знала, что другой человек ее не спасет, но все равно вступала в новые отношения, надеясь на это, и когда через некоторое время несбыточность надежды становилась очевидной, предлагала расстаться («мы можем встречаться, когда захотим, отдавать друг другу лучшее, что в нас есть»), но тогда эта депрессивная, унылая фигура, которая и была ею, уже успевала отпечататься в другом человеке; она могла, поворотясь, разбить эту фигуру, стать лучезарной, и счастливой, и великолепной, но форма-то для литья по-прежнему оставалась целой и невредимой в груди другого, только и дожидаясь, чтобы ее снова заполнили. Так случается, когда, облачившись в костюм и надушившись тяжелыми духами, едешь к родителям с желанием серьезно поговорить — а ведь эти люди многажды меняли тебе подгузники и запирали тебя, несносного ребенка, в спальне; это безнадежно. Она снова наполнила стакан; возможно, она потому начинала презирать очередного любовника, что тот видел ее такой, какой она была на самом деле, и это приковывало ее к той, кем она была, а надежда когда-нибудь стать другой меркла. Ей по-прежнему приходилось работать над тем, чтобы быть красивой, работать над тем, чтобы стать свободной.


Она обхватила стакан покрепче и опорожнила его одним глотком. Мы покоряемся любви в надежде все отдать, подумала она, а в результате у нас остаются полные руки того, от чего хочешь избавиться.


Она поднялась на нетвердых ногах. Сняла открытку с холодильника и снова опустилась на стул. О поездке почти ничего, только что пишет он из Франции. Ездит по разным городам. Еще в открытке было о книге, которую он пишет (он писатель), но не уверен, что получится. Конец резко отличается от остального текста открытки: именно сейчас я чувствую себя совсем свободным, а значит, так и есть, пока я снова не почувствую себя несвободным. Я поднимаю глаза и вижу деревья. Весь день светит солнце. Я один. Я никогда не был так счастлив. Вот я тебе и пишу, ощущая эту преходящую свободу.

На этом текст кончался. Странно, последнее предложение было похоже на начало чего-то, как приоткрытая дверь, куда все же не дали заглянуть. А его слог вроде бы стал более высоко- парным, будто бывший помолодел. Она перевернула открытку картинкой к себе. Иов возвел глаза к небу.


Когда они познакомились, ее бывшему было тридцать, а ей семнадцать.

Пока они были вместе, она часто просыпалась по утрам с чувством, что готова умереть. Она три года была мачехой его маленькой дочери; они расстались, когда ей исполнилось двадцать, а девочке восемь, и она испытывала к нему такую благодарность за прожитое вместе время, такое насыщенное, так многому ее научившее. Она чувствовала себя тогда немощной, неумелым недоростком, она думала, что, должно быть, так чувствуют себя старики; не ропща, смирялась с тем, что столь многого не умеет, и в то же время не желала научиться чему-то или больше узнать. Она была так благодарна, так насыщена. Как же тогда было жить дальше? Она разорвала отношения и бросила эту маленькую семью. Она была пресыщена, но понимала, что слишком молода для этого и не может провести так всю оставшуюся жизнь. Поэтому ушла от него: хотела избавиться от уверенности в том, что смерть — в порядке вещей, хотела избавиться от ощущения пресыщенности опытом. Выдавить опыт из себя. Вернуть себе страх смерти. Но она так никогда и не избавилась от чувства, что живет сверхурочно. С того самого времени в ящике ее прикроватной тумбочки всегда лежал дневник. Она записывала в него какие-то свои мысли, какие-то ощущения не для того, чтобы их сохранить, а скорее чтобы избавиться от этого самого какого-то. Ее увлеченность письмом, столь сильная в годы взросления, постепенно ослабевала по мере того, как она теряла интерес к самой себе. Теперь ее размышления над тем, кто она такая, как и нерегулярные записи в блокноте, можно было счесть скорее дурной привычкой. А может, если назвать это занятие дурной привычкой, это послужит оправданием сосредоточенности мысли на самой себе? Ей не хватало кислорода, она хотела быть пылающим пламенем, она хотела —

Несколько недель назад она прочла роман, который произвел на нее сильное впечатление. Главный герой едва присутствует в тексте, но в то же время он вездесущ. Прежде всего это был рассказ о его друзьях, паре, потерявшей ребенка. И еще — об исторических персонажах, о невозможности любви и о том, почему люди все равно стремятся к ней. Читая, она представляла себе отдельные истории как сад с мраморными статуями: главный герой ходит среди изваяний, скрываясь за ними, как если бы он забрел в лес, разглядывая верхушки деревьев и птиц, а сам стал невидим, он не что другое, как глаз, наблюдающий за миром, глаз, который может вместить все сущее, живое и мертвое.

Вот бы так жить, думала она, читая. Вот бы —


Она встала, чувствуя легкое раздражение. Постояла возле раскрытой на кухонной стойке газеты, собственно и не читая. Заметила только большую фотографию на развороте и заголовок: «Война — это тихое место».

Она провела по изображению пальцами. Развалины города после бомбежки. Ей показалось, что среди руин виднеется лицо. Она склонилась ближе к бумаге.

Ребенком она думала, что, если в ее собственной жизни случится катастрофа — умрет кто-то из родителей или в стране начнется война, такие вещи она себе представляла, — в ней обнаружится что-то, до тех пор не проявлявшееся, что-то сильное и хорошее выйдет на первый план. Казалось, что ее отстраненность — стеснение, скепсис — проистекала из защищенности жизни, а она сама создана для чего-то более драматичного, чем будничное существование в одной из самых мирных стран на планете. Но потом все изменилось.

Все началось с рождением младшего брата.

Она не ожидала, что будет так поглощена им. Могла носить его на руках часами, и ей не надоедало; вечерами пела ему, сидя на полу возле детской кроватки. Он пыхтел и таращился на нее, хватал за палец, просовывая ручку сквозь прутья кроватки, и не отпускал, пока не заснет. А едва научившись ходить, по утрам ковылял к ней в спальню и забирался в кровать, пока она спала. Она просыпалась от его взгляда; ему был всего годик, но в нем чувствовалось какое-то поразительное спокойствие. Он смотрел на нее, теребил ее волосы. Он ее любил, она это чувствовала; он любил, не умея говорить об этом. Это была самая сильная любовь, какую ей довелось пережить.

Когда это произошло впервые, она точно не помнила. Возможно, вечером они остались дома вдвоем. Да, наверное, так. Он лежал на ковре и лепетал что-то самому себе, а она сидела рядом на диване, листая книгу. Взглянув на брата, вдруг увидела, что он лежит в луже крови. Отпрянула. Попыталась отогнать это видение, но не получилось. Представила, как идет на кухню, берет жестяную банку, а потом возвращается и перерезает ему горло. Снова и снова представляла себе умоляющие глаза, обращенные к ней с детской надеждой на то, что причиняющий ему боль его и спасет.

Она до смерти перепугалась.

Пыталась убедить себя в том, что это всего только мысли, фантазии, но внезапно осознала, что человек способен наброситься на близкого, а потом не понимать, что на него нашло. Может ли она быть уверенной, что не такая? Может ли полагаться на то, что между ней и теми, о ком пишут в газетах и кого показывают по телевизору, проходит четкая грань, что тело не ослушается ее? Может ли она быть уверенной в том, что ее руки будут мирно покоиться на коленях?

У нее началась настоящая паника. Она позвонила отцу, работавшему в ночную смену, рыдала и плакала, но объяснить, что ей привиделось, не сумела. Эти фантазии ставили ее по ту сторону добра, она уже была виновна.


В последующие годы приступы повторялись. Иногда случались каждый день, иногда их не было неделями. Ее не оставляло чувство, что она сделала что-то непростительное, была чем-то непростительным, просила родителей забрать ее из школы после первого урока, чтобы признаться, что не выполнила задание, кому-то соврала, она была готова признать за собой любой проступок, лишь бы не это.

Она провела рукой по лицу. Вспомнив обо всем, она на мгновение обрадовалась тому, что стала другой. Иногда перед ней еще вспыхивали картины крови и оторванных конечностей, но гасли так же быстро, как появлялись. Они больше не впечатляли. Она не знала, благодаря чему произошло так называемое выздоровление, предполагала, конечно же, но не знала наверняка. Что-то где-то перекрыли. Раньше она молилась по вечерам, стала делать это задолго до того, как начались приступы. Ее родители не были религиозны, потребность появилась откуда-то извне или как раз оттого, что ей этого не хватало. Боже, о, Боже, молилась она. И в молитвах раскрывалась. В возникавший просвет могло что угодно проникнуть и что угодно выскользнуть: не только видения крови, и тел, и ножа в руке, но и любовь тоже. Погружение в любовь, мольбы, мерещащиеся убийства — все связано невидимой нитью. Разве не так?

Потом она перестала молиться. Это спасло ей жизнь. Страх утратить сдерживающие начала сменился беспокойством о том, что она не в состоянии любить.

Подобную сделку ей придется совершать вновь и вновь.

Сейчас она считала, что только благодаря относительной защищенности своей жизни смогла сохранить остатки человеческого в себе. Защищенность, стабильность окутывали общество, в котором она жила, и его граждан мягким приглушенным светом, так что все, что они делали и говорили, не проступало ясно и четко, но и не было откровенно сумрачным, в этом тумане она и обитала, она была для него создана. Любовь — это ведь тоже катастрофа.


Она снова подумала о том красивом молодом человеке.

Он как подкошенный повалился на перрон.

Голоса вокруг них стихли, или и не было никаких голосов. Она не знала, не заметила. Только несколько рассеянных по перрону фигур с заспанными глазами.

Она не помнила подробностей, все произошло на автомате. Пришла в себя уже навалившись на него, массируя ему грудь руками.

Кто-то, наверное, позвонил в службу спасения. Медики осторожно отодвинули ее в сторону и принялись за дело; он будет жить, это она поняла, и поняла, что благодаря ей.

Когда он пришел в себя, она стояла чуть в стороне, прижав руку к губам. Хотела опуститься на колени и шепнуть ему — что? Что-нибудь о смерти, что нет разницы, придет она сейчас или позже, спешки нет, это все та же смерть; но кого же она пыталась утешить, уж точно не его, он хотел совсем не смерти.

История о руках

Ты вырос в благополучной западной части Осло; вы жили в многоквартирном доме, единственном среди вилл и таунхаусов.

Ты был красивым ребенком, но не знал этого.

Ты обнаружил, что красив, только создав другого и отразившись в нем.

Иногда людей так просто раскусить.

И вот ты стал отцом. Взяв детеныша на руки, ты в то же время словно прижал к себе того ребенка, каким был когда-то сам. Так и надо, любовь должна захлестывать, но длится это недолго.

В девять лет у тебя обнаружили дислексию. Потом ты все детство этого стыдился. Позже оказалось, что у тебя есть другие таланты. Когда ты поджег волосы у одного одноклассника — нечаянно? — и разбил велосипеды еще у троих — нарочно? — тебе пришлось остаться на второй год; классным руководителем у вас был старый капитан. Ты дрался с чужаками. Курил травку на школьном дворе. Обжимался с самыми красивыми девчонками, задирался, обзывался, и твой голос гулко разносился по длинным коридорам.

Случалось, ты ложился щекой на парту и поглядывал на солнце.


В шестнадцать лет установили, что дислексии как таковой у тебя все-таки нет. Причину отставания в развитии объяснить не удавалось; было понятно, что проблемы с чтением и письмом имеются, но вызваны они не болезнью. Как бы то ни было, ты мог вести беседы среднего уровня сложности, часто в поучительном тоне. Трезвомыслящим друзьям казалось, что ты витаешь в облаках, витающие в облаках называли тебя квазиинтеллектуалом, они, наверное, и сейчас сказали бы про тебя то же самое. Но, сами не понимая почему, все относились к тебе хорошо.

Постепенно ты начал гордиться ошибками при переносе слов, ляпами в орфографии и неправильным употреблением больших и маленьких букв. В глубине души, наверное, считал, что если такой умница, как ты, на бумаге производит впечатление отсталого, можно ли быть уверенным, что кажущийся умным на бумаге в действительности не отсталый? Ты отвергал язык. Ты представлял себе его освещенным кругом в гигантской дышащей темноте (сам ты таких слов не употреблял). С усилием продравшись через пару-тройку классических романов, ты махнул на них рукой и сразу почувствовал огромное облегчение. Ты больше не корпел над коротенькими записками, а строчил их, не задумываясь. Себя ты называл эмоциональной натурой. Ты был полон противоречий. В библиотеку ты больше не заглядывал.


Когда тебе было двенадцать, пропала девочка из твоей школы. Стояла зима. Ты из окна смотрел, как соседи ищут ее и в снежных сугробах, и в сараюшках, и в рощице. Когда стемнело, ты заметил свое отражение в оконном стекле, подышал на него и пропал. На третий день пошел искать вместе со всеми. Ты теперь мало что помнишь из этого, только топот шагов по снегу; вы искали в заброшенных, запорошенных снегом местах, карманные фонарики вспыхивали в темноте, освещая затылки, заросли, тяжело ступающие ноги, камни. От белых подрагивавших вспышек света ночь казалась еще темней.

Сначала нашелся ее зеленый сапог, его нашел мальчик из твоего дома; сапог был засунут под камень. Мальчишка бежал по снегу, держа сапог указательным и большим пальцами, будто заразу; паренек запыхался, лицо скривилось в гримасе то ли гордости, то ли страха, он и сам не мог понять, не то что вы. А может, все вместе это означало радость напавшего на след.

Позже той же ночью, когда ты уже лег спать, нашли ее куртку, а утром все было кончено, новость накрыла тишиной все окрестные дома.


Того, кто это сделал, нашли лишь через несколько недель.

Когда ты увидел фотографию в газете, тебе его стало жальче, чем эту девочку.

Ты не знал, признак ли это доброты или безумия.

Ты испугался собственных мыслей.

Тебя бросило в жар, дыхание перехватило.


В двадцать лет ты стал выходить на ночные дежурства в центр для трудных подростков. У тебя не было специального образования, но люди им были нужны; наверное, какому-то начальнику приглянулись твои темные кудряшки, руки в татуировках, твой взгляд, то уклончивый, то вдруг вызывающий. Ты начал работать там, как раз став отцом; дома был ребенок, он ел, и плакал, и размахивал ручонками в воздухе. Понятно, что тебе надо было учить его говорить, ходить, различать добро и зло, и все отмечали, что тебе идет отцовство, что ты выглядишь гордым и уверенным, но сейчас я вижу тебя ночью в машине, в те полчаса, пока ты добираешься домой.

Лето 1988 года, идет дождь.

Уличные фонари отбрасывают отсвет на мокрое лобовое стекло, дворники сонно качаются из стороны в сторону. Ты паркуешься в кармане автобусной остановки. Десять минут, думаешь ты. Всего десять минут. Включаешь радио.

Кем ты был до этого? Панком. Вором, торчком, бабником, человеком без совести, но с постоянным чувством вины; ты завел семью для того, чтобы освободиться от той, в которой вырос, но по-прежнему ощущаешь себя в плену.


Ты закрываешь глаза. Сидишь так недолго.

Включаешь зажигание, дворники сонно качаются из стороны в сторону. Трогаешься с места и на те полчаса, что занимает дорога домой, становишься частью ночи.


В фильме «Небо над Берлином», снятом Бимом Вендерсом в 1986 году, рассказывается об ангеле, влюбившемся в женщину и отрекшемся от своего небожительства ради того, чтобы быть с ней.

До этого ангел скитался по земле и наблюдал за тем, как живут люди, но самому ему не доводилось ощутить ни прикосновений, ни вкуса еды, и для всех он оставался невидимым. Но однажды он встретил рыжеволосую воздушную гимнастку и захотел познакомиться с нею; эта страсть оказалась сильнее желания понять смысл существования всего остального мира. Не это ли и есть любовь: отказаться от роли наблюдателя, спуститься к людям?

Они совсем не пара — этот немолодой ангел и юная воздушная гимнастка; в одной из последних сцен фильма они оказываются в баре; она наконец-то видит его, их взгляды встречаются, они глядят друг на друга. Но во время этого романтического крещендо невозможно не задуматься о том, что случится потом. Перед нами вырисовываются картины будничного существования и всей своей тяжестью обрушиваются на них, на эту пару в баре.

Мы видим их через три года, пять лет, десять лет. Будни. Все идет к этому. Без них никак. Чтобы жизнь закрутилась, сложилась. Но разве будни не насмешка над любовью? Или, скорее: разве мы не хотим чего-то другого, когда вдруг встречаем друг друга и чувствуем то, что называем любовью, разве не от будней мы стремимся убежать? Ролан Барт пишет: «Мне скажут: этот тип любви нежизнеспособен. Но как оценить жизнеспособность? Почему жизнеспособность обязательно Благо? Почему длиться лучше, чем сгореть?»[2] Можно себе представить, как ангел однажды пропадает, снова став невидимым.


Что он спрячется за тонкой гранью, отделяющей жизнь ангелов от жизни людей. Что он двинется дальше, найдет новую женщину, к которой его потянет, новую влюбленность, благодаря которой вновь станет видимым; что нет цели, а есть только движение от видимого к невидимому и назад, между привязанностью и охлаждением. Как бы мы вообще выживали, если бы не покидали друг друга? Если бы все время заново не прикасались к миру, раскинувшемуся перед нами таким сверкающим и ясным, с которого начисто стерты отпечатки наших пальцев.


Ты познакомился с моей мамой на вечеринке в середине восьмидесятых годов. Звучала запись группы «Генезис». Ты курил, опершись о подоконник, рост у тебя под два метра. Квартира принадлежала девушке, с который ты встречался годом раньше, а теперь она встречалась с одним из твоих приятелей. Ваша компания состояла исключительно из молодых парней. Все тащились от музыки и могли обсуждать альбомы часами, композицию за композицией. Тебе это надоедало, ты напивался, бесился. Чтобы не скучать, перетягивал внимание на себя. Твои товарищи, когда хотели выглядеть взрослыми, подшучивали над тобой, а когда тосковали по детству — восторгались. Вам было по восемнадцать лет, вы знали друг друга всю жизнь. Твои друзья носили пальто; женщинам же нравился ты. Ты рисовал стрелки и одевался в батик. Ты загорался, ведя беседы с людьми, с которыми больше никогда не встретишься. Сам себе ты больше всего нравился в роли чужака.

Мама танцевала. Ты смотрел на нее, шестнадцатилетнюю, с лицом серьезного ребенка. Ты ей не понравился. Ты был пьян, заигрывал со всеми подряд. Но в твоем разнузданном поведении было что-то расчетливое: ты был себе и ураганом, и глазом урагана[3].

Тебе двенадцать лет. Ты стоишь в центре большого зала в майке и затянутых на талии шортах, они тебе велики. Ты мерзнешь, руки в пупырьях гусиной кожи. Учитель физкультуры, хмурясь, из угла зала наблюдает за классом. Разминка, мимо тебя, спокойно стоящего на дорожке, проносятся одноклассники; набрав в рот воздуха, ты выпускаешь его через расслабленные губы: раздается презрительное фырканье. Однако перед эстафетой, когда класс делится на две команды, ты стоишь, наклонившись вперед, громкими выкриками подбадривая товарищей по команде, срываешься с места и мчишься во всю мочь; во рту вкус крови, тело покалывает, сосет под ложечкой, ты хочешь победить; ты еще был ребенком, но когда припирало, какая-то непреодолимая сила толкала тебя выкладываться полностью, чтобы ощутить, как тело выходит за рамки собственных возможностей. Скучные одноклассники разом превращаются в твоих людей, тебя распирает от гордости, когда самая медлительная девочка на полкруга опережает противника и приближается к финишной линии, и ты с сияющими глазами, надрывая горло, снова и снова выкрикиваешь ее имя. Некоторые во время соревнований всегда держатся в тени: сидят на скамейке и нарочито громко прохаживаются на тему того, как все это глупо. Чего уж так переживать, это же просто игра, это же просто соревнование, говорит один, и твои глаза мечут молнии, когда ты поворачиваешься к нему: «Так можно про что угодно сказать, придурок». Ты раскусил код и теперь знаешь, что весело тебе не будет, пока ты сам этого не захочешь, весело будет, только если делать вид, что тебе и взаправду весело; и тебе правда весело, это твоя всамделишная жизнь.


Весной ты оформляешь брак со второй женой. Вам обоим по сорок три, вы вместе уже тринадцать лет. Свадьбу играете в саду, приглашены только самые близкие. Деревья стоят в цвету.

Ваш выкрашенный в красный цвет дом наполняется друзьями и членами семьи. Гости долго не расходятся, все уже навеселе. Не склонные к подобному времяпрепровождению уже давно разъехались. Я сижу на террасе с твоим другом детства, он рассказывает о своей работе над биографией одного человека. Курим. Внезапно налетает мощный весенний ливень, по брезенту, натянутому над террасой, стучат капли. У меня по голым рукам бегут мурашки, сад полон белых безликих существ, дышащих на нас. У твоего друга возбужденно блестят глаза, он подливает вина мне в бокал.


И тут я вижу, что у входа в дом стоишь ты.


Ты украдкой наблюдаешь за нами. В твоем взгляде ласка. Может быть, одна простая мысль заслоняет для тебя сейчас все остальные, например, вон сидит моя дочь. Когда-то и ты так же сидел и перед тобой о чем-то распространялись, а ты курил, слушал рассуждения друзей и даже представить себе не мог, что у тебя будет ребенок, похожий на тебя; может, поэтому ты вдруг так растрогался. Тебе не нужно соотносить эту картину с какими бы то ни было ожиданиями, это просто данность. Ты брел и брел в утренней полутьме и вдруг нашел в мокрой траве теплое белое яйцо.


В эту ночь толком так и не стемнело. Мы музицировали, кто-то ушел спать. Мой старший брат с подругой сидели на диване, она задремала у него на плече, светлые волосы спадали на лицо. Комнату наполняли мягкие звуки гитары, «Gypsy» Сюзанны Вега; ты вернулся из кухни с бокалом вина, подошел ко мне. Я положила руки тебе на плечи. Мы молча танцевали. Сначала я плакала почти беззвучно, но вдруг меня пробрало, рыдания вырывались из груди с жуткими всхлипами, раздирали меня изнутри, обжигая горло. Я была слишком пьяна, чтобы чувствовать неловкость. Стыдно стало на следующее утро, когда я проснулась одетой на постели, в вашей комнате для гостей. Чего я, собственно, стыдилась? Того, что слишком крепко прижалась к тебе? Мы давно были на равных. Мы привыкли обсуждать жизнь как два зрителя в пустом кинозале, с увлечением смотрящие уже в который раз все тот же фильм. Так мы с тобой разговаривали о жизни. И вдруг эта почти интимная близость, я так сильно вцепилась в тебя и неожиданно почувствовала себя ребенком.

Мне показалось или ты и вправду чуточку отодвинулся от меня?

Когда песня закончилась, ты легонько погладил меня по голове, избегая моего взгляда, и исчез в саду. В окно я видела, как ты, закурив, сунул свободную руку в карман брюк; на собственную свадьбу ты надел джинсы. Я смотрела на тебя и думала: если бы я была твоей женщиной, ты бы порадовался этому безудержному плачу, возможности утешить меня и этим привязать к себе. Но я не твоя женщина, я твой повзрослевший ребенок, и ты немножечко отодвинулся от меня, ведь ты не мог меня защитить от этой обнаружившейся во мне беспомощности. Из-за этого ты чувствуешь себя не спасителем, а виновным, преступником, даже когда это не так.


Мне десять лет. Осень, ты возвращаешься домой. Твоя кожа золотится, глаза потемнели; у тебя взгляд человека, только что видевшего чудо. Мне десять лет, а ты по-монашески спокоен и отрешен.

Ты рассказываешь об Испании, о машине с открытым верхом и об украшениях, которые девушки носят на шее, ты купил мне такое. Ты сбрил бороду и волосы, и когда смотришь на меня, я плачу, я и узнаю тебя, и не узнаю, это лицо всегда было твоим, но ты его прятал, и тут какой-то обман, получается, я впервые вижу твое настоящее лицо.

Мама молча стоит в дверях кухни и смотрит на тебя.

— А что твой приятель? — спрашивает старший брат, ему одиннадцать.

— Ну, с которым вы вместе поехали.

Это белое пятно в твоей истории ты расписываешь красками, чтобы убедить нас или себя самого — ты же был не один, — и рассказываешь, как приятель водил. «Это он придумал взять машину с открытым верхом», — говоришь ты, глядя в окно у нас за спинами. «Он гонял вовсю, — говоришь ты, — там это разрешено». Так, что ветер гулял в волосах, которые ты теперь остриг.

Когда много лет спустя я узнаю, что в той поездке ты был с длинноногой загорелой женщиной, и не в Испании, а совсем в другом месте, и что приятель-лихач — выдумка, я спрашиваю:

— А как же красная машина?

Ты смотришь на меня непонимающе.

— А как же машина с открытым верхом?

И когда ты говоришь, что и машины не было, мне труднее всего понять не большую ложь, но эту единственную маленькую подробность, стоило ли врать из-за такой ерунды, но ты все-таки врал, и мама молча стояла в дверях, а в твоих глазах светилось чудо.


На той вечеринке ты подошел к моей маме, поднял руки и встряхнул их как-то странно, будто насыпал ей в глаза волшебный порошок; и она влюбилась в тебя.

«У него были гипнотически красивые руки», — говорила она.

Эта история — не единственная из тех, что я в детстве не понимала, но когда подросла, мне хотелось слушать о руках снова и снова. Возможно, потому что мои руки стали похожи на твои. Они узкие, пальцы то ли неровные, то ли изящные; то ли когти, то ли крылья.


В тридцать семь лет у тебя впервые случается депрессия. У тебя не может быть депрессии: ты даже слова такого не хочешь произносить. Причина того, что ты по утрам не можешь подняться с постели, в чем-то другом. Причина в чем-то другом, все в жизни всегда вызвано чем-то другим, да и сама жизнь обусловлена чем-то другим, это понятно? Что это значит? Что всё вокруг как будто понарошку, так со всеми? По утрам ты лежишь в постели и представляешь себе, как встанешь. Подойдешь к комоду, выдвинешь верхний ящик, достанешь чистое белье, оденешься. Ты так отчетливо видишь себя, свое тело, передвигающееся по комнате, что представляется совсем несложным встать, одеться и выйти на белый свет. Но ты все-таки не встаешь. И будто ты сам так решил, никто тебя не держит в постели, а значит, это не может быть депрессией. Болезнь приковывает человека к месту. Ты не прикован. Уж скорее тебе не хватает привязанности, ты будто паришь в комнате, и руки затекли.

Депрессия длится много лет, то накатывает, то отступает, временами ты бросаешь работу в центре, но всегда возвращаешься туда. Бледно-розовые стены кабинета. Кофеварка. Прыщавые юнцы с трясущимися руками и хищным взглядом. И ты, как всегда, сидишь перед ними, даешь советы, предотвращаешь рукоприкладство, утешаешь плачущих девочек-подростков и начинающих наркодилеров и думаешь: «Я же здесь, а значит, у меня нет депрессии, это мне ничего не стоит. Просто всему вокруг не хватает весомости».

Ты относишься к депрессии так же, как эти юнцы относятся к наркоте. Будто зависимость не является реальностью, а тлеющая сердцевина недуга находится где-то в другом месте, именно с ней они хотят покончить, и такое убеждение толкает их еще глубже в зависимость, мол, на самом деле зависимость — не первопричина, первопричина тлеет где-то внутри тебя, она черная, скользкая и бесформенная, ведь у всего, имеющего форму, есть название, а первопричина не может быть названа, первопричина существует раньше формы и названия, ее не ухватишь, это мрак в теле, и с этим мраком тебе не справиться. Вот и получается, что депрессия не может быть первопричиной; ты сделал выбор, ты мог бы подняться, но не делаешь этого.


Случается, однако, что в просветах между сном и бодрствованием тебя внезапно посещает чувство, что все в твоих руках.


За эту надежду на свободу ты цепляешься как за спасательный круг. Встаешь раньше обычного, чтобы уйти из дома, ни с кем не встретившись. Мои братья спят. Твоя жена спит. Ты встаешь. Ссылаешься на договоренности о встречах с местным руководством, о явках в суд; в городе полно молодых людей, катящихся по наклонной плоскости, они вот-вот окажутся на обочине. Ты работал с мамой семнадцатилетнего мальчика, который употреблял дурь и прогуливал школу. Начиналось все с травки и алкоголя, но теперь он подсел на таблетки. Во время вашей встречи плачущая мать, судорожно сжимая в руках чашку с кофе, спрашивала: «Ну как в его возрасте можно так желать смерти?» А ты думал о том, что сын жаждал не смерти, скорее, он хотел начать жить; но ты не знал, как объяснить ей это, такое не объяснишь. И все-таки весь день, пока работал с другими, увязшими в подобных проблемах, у тебя из головы не шла эта мысль: они ждут, что у них начнется жизнь. Они казались такими сонными, но за их затуманенными взглядами дрожал страх, время от времени он проступал у них на лицах, в уголках ртов или глаз.

Сможешь ли ты разбудить их?

Жить бывает больно. Сонливость — это щит от резкого света снаружи. Бодрствовать больно, но если проявишь силу и решишься посмотреть вокруг, то найдешь и много радости; вот что ты говорил, но никто не понимал, что ты имеешь в виду, а ты сам, возможно, меньше всех.


Зима. Тебе сорок семь. Ты приглашаешь одну из своих клиенток встретить Рождество с нами. Ей двадцать один год, она на пять лет младше меня, выглядит беспомощной, подобно людям, которые много пережили, но не умеют облечь свои переживания в слова. У нее есть маленькая дочь, а с двумя ее бывшими лучше дела не иметь; сейчас праздник, а идти ей некуда. За столом она молчит, ест мало. Дарит вам с мачехой красное вино, на открытке написано «С Рождеством!» и «Спасибо за все!»; вино марочное, в бутылке магнум. Клиентка улыбается, открывая брекеты; стесняется собственной гордости. Вино закупорено особым образом — деревянной штуковиной-головоломкой: большое кольцо должно пройти через узкую щелку, это виноторговая компания учудила к Рождеству — и ни у кого из нас не получается. Мы распечатываем вино в картонной упаковке.

Потом ты стоишь на лестнице. В свете фонаря над входной дверью кажется, что снежинки колышутся в воздухе на одном и том же месте. Твоя подопечная курит, а ты обхватил ее за плечи; у тебя всегда были такие большие крылья.


В первый день Рождества ты сидишь, сгорбившись, на кожаном диване, веки тяжелые, заплетающимся языком отпускаешь глупые шуточки. Мачеха бросает на тебя отчасти взволнованные, отчасти ледяные взгляды. Наша гостья забралась в кресло с ногами, неуверенно улыбается. Она и худшее переживала, с этим точно справится. Я ем торт. Чтобы компенсировать твое сомнительное поведение, все прекращают пить. А ведь ты всегда выказывал себя таким профессионалом. Без колебаний бросался в ночь, помогал людям удержаться от самоповреждения, всегда брал на себя чуть больше ответственности, чем требовалось по инструкции, но никогда не выходил за рамки служебных полномочий, твои намерения никогда не вызывали сомнений. Сейчас ты пьян в стельку, приходится помогать тебе дойти до постели. Твоя подопечная переночует на диване в гостиной. Перед тем как уйти спать, ты бормочешь извинения, мол, не думал, что настолько устал. Смотришь на нее, она — на меня. Я бросаю взгляд на фотографию над диваном, на ней мы, дети, горкой навалились друг на друга.


Ночью ты лежишь в постели.

Ты паришь под самым потолком.

Ты огонь, стремящийся пожрать весь кислород.

Ты накидываешься на еду, торопясь увидеть дно тарелки.

Ты любишь безумно, надеясь испытать всю отведенную тебе любовь.

Ты как незрячий пропойца бросаешься из одних отношений в другие, объясняясь в любви каждой последующей подруге, надеясь однажды освободиться, от чего — ты и сам не знаешь. Просто стать свободным.


Ты хотел бы оказаться в другом месте.


Весна, тебе семнадцать лет, ты лежишь ничком в траве, подперев подбородок ладонью. Перед королевским дворцом туда-сюда вышагивают гвардейцы. Ты затягиваешься сигаретой и с презрением выдыхаешь дым в сторону прямых как струнка юношей. Ты абсолютно не приемлешь то, что называется системой, рутиной, все, что имеет отношение к привычке и порядку. Ты пытался написать об этом в школьном сочинении, но получилось так банально. Вялые наскоки на конформистов и обывателей. Язык постоянно оказывается таким далеким от твоих переживаний, от всего, что, как тебе кажется, ты, вообще-то, понимаешь. Тебе хотелось написать о том, как ребенком ты чувствовал себя счастливым, прибравшись у себя в комнате. Вид этой внезапно преобразившейся комнаты сулил грядущие в твоей жизни изменения, словно ты продвинулся ближе к чему-то новому в ней. Но уже через несколько дней все убранные вещи снова расползались по тем же углам: книги падали с полок, игрушки рассыпались по полу, на подоконниках — стаканы и чашки, отстой. Тебе хотелось написать про ощущение покалывания в бедрах, когда ты еще играл в футбол, про утренние пробежки вверх по склонам, про свое подтянутое стройное тело в зеркале; про удовлетворение, которое ты чувствовал от всего этого, в то же время сознавая, как легко это можно растерять. Утратить силу мышц. Гибкость суставов. Упругость тела. Нужно было продолжать бегать вверх по горкам и лестницам, вокруг крытого стадиона, но зачем? Зачем есть, если все равно проголодаешься? Зачем мыться, если все равно начисто на всю жизнь не отмоешься? Тебе хотелось написать о том, что иногда представляешь, как закроешься в комнате. Прекратишь прибираться, стричься, двигаться. Ты хотел описать то подспудное ощущение, что, как бы это ни было парадоксально, изменения могут произойти, только если прекратить действовать. Накапливается беспорядок, тело зарастает плесенью, бурно размножаются бактерии. Вот оно, развитие. Вот оно, изменение… Ты мысленно искал нужные формулировки и отчаивался. В них не было того, что ты чувствовал. Ты хотел просто сказать, что —

Ты хотел меняться.

Хотел становиться другим каждый божий день. Просыпаться в другом мире. Ты хотел, чтобы жизнь разрасталась и меняла форму безостановочно, мысль о маятниковом движении была для тебя невыносимой.

Ты поднялся. Закурил новую сигарету. Было тепло, отяжелевший воздух на площади перед дворцом слегка колыхался. Длинноволосый, в дырявых джинсах, ты побрел в сторону центра, едва поднимая ноги и вздымая пыль.

Такой вот ты.

Ты воплощение молодости.

Такой вот неопрятный, голодный, скептичный, счастливый. Ты запустил руки повсюду, но не знаешь, что хочешь в них поймать.


Первый раз моей мачехе звонят в апреле, анонимно. Раннее утро, мальчики ушли в школу, ты уехал на работу. Твоя жена сидит на диване, слышит, как на кухне выкипает чайник, но не встает: глаза прикрыты, она обессилена, хотя толком ничего и не делала. Она на больничном уже больше двух недель; трава в саду покрылась росой. Мачеха думает о молодых матерях, живущих в центре, где она работает. Их размещают там, чтобы научить быть родителями, научить заботиться о своих детях. При этом за ними наблюдают; они уже попадали в поле зрения специалистов и показали себя слишком легкомысленными или, возможно, слишком отягощенными жизненным опытом для выполнения этой задачи. Одной женщиной из Восточной Европы органы по охране детства заинтересовались, потому что она, судя по всему, была не в состоянии общаться со своим маленьким сыном. Мальчик не встречался с нейвзглядом, он развивался не так, как, согласно ожиданиям, должен развиваться маленький ребенок, окружающим казалось очевидным, что женщина не знает, что с ним делать. Сейчас ее поселили в центре, предоставив последнюю попытку сохранить право на воспитание ребенка; мачеха почему-то сильно привязалась к этой женщине. Постепенно стало понятно, что малыш не вполне здоров психически: особенности его поведения, представлявшиеся следствием недостатка материнской заботы, оказались врожденными. Твою жену эта история задела за живое, но теперь уже было понятно, что женщина, скорее всего, сохранит право воспитывать ребенка. Это была важная победа. Мачеха все реже и реже отчаивалась, если горе-мамаши не справлялись с уходом за своими детьми, не потому что стала безучастной, а потому что часто выяснялось, что для матерей это на самом деле непосильная задача. Совсем немногие были жестоки; чаще они оказывались не в состоянии соблюдать строгий распорядок. «Неужели это — главное в заботе о ребенке», — думала она. Умение соблюдать распорядок. Не в этом ли проявляется любовь — в готовности соблюдать строгий распорядок и не нарушать его, пусть даже очень тянет нарушить, — потому что мы хотим создать друг для друга ощущение надежности существования?

Когда-то давно она видела по телевизору документальный фильм о девочке, которую в одиночку воспитывал пьющий отец. Этим фильмом ставшая взрослой девочка хотела сказать, что ее отношения с отцом были исполнены горячей любви и она никогда-никогда, несмотря на грязь, и нехватку денег, и все те вечера, когда ей приходилось помогать ему дойти до кровати, не мечтала о другом родителе, другом детстве. Когда твоя жена смотрела этот фильм, она была молода и училась на специалиста по защите детства; рассказывая всем своим однокурсникам об этом фильме, она возбужденно тараторила, то и дело проглатывала слова; она приводила его как аргумент, утверждая, что профессиональное определение понятия «уход» слишком узко. Этими рассуждениями она вызвала бурные споры о том, хотим ли мы жить в обществе, где все родители укладываются в рамки общепринятых норм и все, видимо, идет по заведенному порядку, или стоило бы скорее, по крайней мере в их профессии, разобраться, присутствует ли в отношениях родителей с детьми любовь. Ведь разве не любовь все создает и разрушает, разве не вокруг любви все крутится? Тогда она проводила четкие границы между этими двумя понятиями, «порядок» и «любовь», не потому, что одно непременно исключает другое, но потому, что случается и так. Разве, оценивая образ жизни других людей и их способность заботиться о ком-то, не нужно прежде всего помнить, что любовь, если она достаточно сильна, служит самым ярким показателем того, что отношения между двумя людьми, например между отцом и дочерью, являются достаточно хорошими? Нужно ли вмешиваться в жизнь семьи, где любят друг друга, только потому, что они любят не так, как принято?

Когда у нее родился собственный ребенок, она засомневалась и стала менее категоричной. На работе все больше обращала внимание на готовность родителей в определенное время вставать, стирать белье, готовить завтрак, купать своих малышей.

Если раньше она думала, что требование соблюдать распорядок и следовать правилам может ограничивать пространство для любви, что, возможно, если рабски следовать представлениям об идеальных родителях, для любви не останется места, то теперь она даже не совсем понимала, какой была раньше сама. Документальный фильм, увиденный много лет назад и так взволновавший ее, демонстрировал провалы воспитания. Не более того. Она больше не верила признаниям дочери в любви к отцу, так безусловно принятым ею тогда. Это тоже был симптом неправильного воспитания.

Тогда она даже и представить себе не могла, что, прочитав столько аналитических статей и специальной литературы, придет к такому косному представлению о воспитании, но именно так и произошло. В ней проснулся какой-то скепсис по отношению прежде всего не к мамочкам, попадавшим в их отделение, а к людям искусства, богеме, людям, не желающим структурировать свою жизнь, бегущим от бытовых забот. Все перевернулось с ног на голову: сейчас она не понимала, как в жизни, где все постоянно меняется, где нет ничего четко определенного и распланированного, нашлось бы место для любви. В такой действительности найти себе место может только один человек, только «я», но не «мы». «Мы» может вырасти только в определенных рамках, в рамках обязательств и традиций, все остальное так ненадежно. Если ты отказываешься от четкого распорядка, то отказываешься и от любви. И остаешься один. Заботишься только о себе самом, да и то с переменным успехом.


Она встает с дивана, идет на кухню и выключает плиту. Открывает дверцу кухонного шкафа, но застывает, держа в руках коробочку с чайными пакетиками. Может, она нутром чует неладное еще до того, как раздается звонок. Может, в этот момент она готовится ко всему, что произойдет потом. В глубине души она это уже знает. В теле есть что-то, что знает. Тело хранит в себе всю правду, все возможное счастье и все трагедии. Надо только держать оборону и не позволять себе думать о том, что может случиться. Только так можно выжить.


Мачеха сидит на полу, опершись спиной о посудомоечную машину. Телефон лежит рядом, ухо еще не остыло. Как в плохом кино. Понятно, что женщина на другом конце провода не привыкла говорить на сложные темы и поэтому ухватилась за привычные клише: «Вы меня не знаете, я только хочу сказать, что ваш муж встречается с одной из своих клиенток». А она сама, разве в разговоре с этой женщиной она не спряталась за свой привычный профессиональный тон? Как будто это с той незнакомой женщиной, а не с ней нужно обращаться бережно и в то же время выдерживая дистанцию: «Вот как, да что вы говорите? Понимаю, ясно». — «Он встречается с ней уже полтора года. Его уволят, — продолжала незнакомка. — Я непременно должна сообщить об этом руководству, но мне хотелось, чтобы вы узнали первой».

Мачеха поднимается с пола. Достает чашку, чайный пакетик, наливает остывшую воду. Идет в спальню, ставит чашку на тумбочку и ложится на кровать. Она не плачет. Думает о тебе. Вы познакомились, когда вам было по тридцать лет. Она сидела в баре с однокашниками и пила пиво, загорелая, улыбающаяся и длинноногая, она выглядела беззастенчиво здоровой и красивой. Ты сидел за столиком рядом, наблюдал за ней и внезапно почувствовал безудержное желание стать одним из тех, кому предназначены ее улыбка, взгляд зеленых глаз; тебя охватила паника при мысли, что она встанет из-за стола и исчезнет, не узнав, кто ты такой. Когда рядом с ней освободился стул, ты сразу пересел туда. Она была увлечена разговором, много смеялась, беззаботно, легко, светло. Она производила впечатление одновременно доверчивой и такой сильной, будто ничто в мире не могло ее ранить. Она показалась тебе человеком, который ищет в мире только хорошее и поэтому находит его. Ты был уверен, что ей ничего не стоит избежать ситуаций, которые ее тяготят. Она казалась мягкой, но решительной. Ей хотелось творить добро, но только в том случае, если ей самой достанется его частичка. Это был не эгоизм, а умение жить; такой ты увидел ее, пока вы еще и словечком не обмолвились.

В ту ночь вы спали в машине. Ты рассказывал о себе. Ты казался искренним. Ты открывал ей свои шрамы, раны. Но разве не вызывают подозрение люди, обнажающие свои болевые точки так, будто открывают сундук, подбитый красным бархатом, чтобы продать диковинный товар? Возможно, ты и сам чувствовал, что, когда объясняешь ей свои поступки, они преображаются. Застывают, будто плачущий человек посмотрел в зеркало и ушел, а его отражение осталось. И, рассказывая о детстве, и разбившемся браке, и о двух детях — обо мне и моем брате, — ты будто поглядывал на свою застывшую усмешку из темного угла комнаты.


Ты лежишь с моей мачехой на заднем сиденье машины. Ты все еще женат, но не рассказываешь об этом. О женщине с лицом серьезного ребенка ты говоришь одно: «У нас с ней не ладится».

Ты не говоришь: «Мы еще не решили расстаться».

Ты не говоришь: «Это скажется на всех нас».

Это уже на всех сказывается; ты поглаживаешь ее рукой по спине, она станет тебе второй женой, а мне — мачехой, вы лежите на заднем сиденье машины, вам по тридцать лет, и сейчас начинается ваша совместная жизнь.


У тебя родились четыре сына и дочь. Когда ты умрешь, мы разберем твои вещи. Не найдем ничего, что бы выдало тебя. Ни дневников, ни неотправленных писем. Свои мысли ты никогда не записывал.


Поздний вечер, ты на работе. Пьешь кофе, сидя у окна. На диване девочка, которая позже будет отмечать у нас Рождество. Она сложила руки на коленях. Ты смотришь на нее.

На тебя внезапно накатывает воспоминание: в тот вечер, когда ты сделал предложение моей мачехе, тебя чуть не убили на работе. Один мальчик пронес нож, спрятав его в рукав свитера; он хотел знать, почему ты отказался от него, почему все отказались от него, когда он сам не мог справиться с собой. Он так и выразился, неожиданно красиво: «Я же не могу справиться сам с собой». А ты повторил то же, что много раз раньше говорил по телефону: ты охотно помог бы ему попасть в центр, но надо, чтобы он сам этого хотел, и консультации пропускать нельзя, и тогда парень прижал тебя к стене и приставил нож к горлу.

Ты же не собирался снова жениться.

Я один раз уже женился, и все закончилось не блестяще.

Но в машине по дороге домой к своей будущей жене, когда катастрофа была предотвращена, ты вдруг почувствовал желание состариться и умереть. На шее билась жилка, по радио звучали песни о любви в стиле тяжелого техно, ты чувствовал себя отчаянно живым и в то же время ничего так не жаждал, как состариться. Проснувшись рядом с ней на следующее утро, ты был бы счастлив обнаружить, что вам по восемьдесят. Все, чего ты желал, — принадлежать ей и быть защищенным от штормов. Хотел бы состариться прямо сейчас; ты так устал. Хотел бы сидеть на террасе и слушать птиц, и пить кофе, и смотреть, как она возится в саду. Ты был измотан и в этом приступе усталости впервые почувствовал всеохватный покой; ты был готов любить, состариться и умереть.

Твоя подопечная сидит на диване склонив голову.

— Не знаю, что и делать, — бормочет она, — мне некуда деваться.

В тебе вспыхивает непреодолимая нежность. В два шага ты оказываешь рядом, садишься на корточки и берешь ее обессилевшие руки в свои. Ты целуешь ее ладони, и она (клиентка, пациент, участник; понятия, используемые в секторе социальной помощи, очень поэтичны) смотрит на тебя. Встречает твой взгляд со смелостью, которой ты раньше не замечал. Она крепко берет тебя за запястья и притягивает к себе, ты почти падаешь на нее, и когда вы целуетесь, тебе кажется, что ты целуешь самого себя, каким мог бы быть, если бы сделал хоть крохотный шаг в сторону.


Ты всегда притягивал к себе подранков. Они являлись к тебе со своими историями, мольбами о любви или проклятиями; с мольбами помочь измениться или разрешить остаться такими, какие есть. У них был нюх на тебя, они выискивали тебя среди огромных людских масс, и ты принимал их с мягкой укоризной.

Теперь слабые видят тебя насквозь.

Они больше не подходят к тебе в кафе, в очередях продуктовых магазинов, в самолете или на улице. Ты больше не потенциальный спаситель, а такой же, как они, и с тобой не хотят встречаться взглядом. С тех пор ты стараешься не выходить из дому.

Вечерами ты сидишь на кровати с мобильником. Кончики пальцев скользят по гладкому экрану. Ты пролистываешь фотографии, комментарии, статьи, но вскоре отвлекаешься, разглядывая свои собственные руки, поднимаешь их ближе к свету.

Они старые, эти руки, они всегда были такими, в пятнышках веснушек. Под кожей извиваются толстые вены; на тротуаре перед домом, где ты вырос, непрочный асфальт ломали извивающиеся под ним корни деревьев, и тебе это не нравилось. Приходилось их объезжать.


Летом ты звонишь мне и плачешь. Я в отпуске, еду в поезде, и вот раздается твой звонок: тебя уволили, сейчас ты в машине, едешь домой к моей мачехе и трем вашим сыновьям и пытаешься набраться смелости для признания. Ты всхлипываешь в трубку, связь плохая, я в дороге, слышно, как ты кричишь: «Это все правда, все так и было, так и было, все правда!» Это крик падающего ангела, крик серебряного кольца, тонущего в мутной воде, это ликование и плач одновременно.


У тебя появляется друг. Он хронически болен и живет в трейлере. Ты любишь распространяться о том, что помогаешь ему, это одинокий и больной человек, говоришь ты, но он приходит все чаще, и если долго не заглядывает, ты беспокоишься, звонишь справиться о его здоровье, узнать, заработало ли отопление в трейлере, поел ли он, но правда в том, что он так же часто расспрашивает о твоих делах, позвонил ли ты старшим детям, как собирался. «Нет, — говоришь ты, — это так непросто». Он заявляется в гости, и вы выходите покурить на площадку перед твоей квартиркой, а когда темнеет, ты даешь ему теплый свитер и приносишь пиво из холодильника, или он приносит с собой целую упаковку, и вы курите и пьете, пока не промерзнете до костей; теперь это твой единственный настоящий друг.

Уходя, он хлопает тебя по плечу, называет по имени и говорит: «Ты хороший человек, если покопаться». Но внутри у тебя пустота, и только на самом дне что-то едва плещется, и хорошего в этом мало; возможно, хорошего в тебе и не было никогда; зачатки хорошего пытались прорасти на губах, в руках, но не пустили глубоких корней; так ты теперь думаешь, но быстро прогоняешь от себя эту мысль; она слишком тяжела.


Но это позже.

А сейчас вот что.

Ты лежишь на кровати, уставившись в потолок. У тебя внутри нет прошлого. Ты один. Мачеха сидит в саду у дома, покинутого тобой, ее руки бессильны. Ты не думаешь о ней. Ты мастер иллюзий. Волшебник.


Ты можешь сделать так, чтобы тот, кем ты был, исчез.


Ты разводишь пальцы изящным движением; бросаешь звездную пыль в глаза публике. Заворачиваешься в черный плащ. Говорят, что ты начал лгать, когда был маленьким, врал так, что сам себе верил. Веришь еще?

Да.

Веришь.

Ты прирожденный волшебник. Ты вечный младенец. Ты постоянно будешь меняться. Ты снова и снова будешь выходить на свет и забывать темноту, из которой явился.

Примечания

1

Возвышенность в центральной части Стокгольма, его самая высокая точка. — Примеч. пер.

(обратно)

2

Барт Р. Фрагменты речи влюбленного / пер. В. Лапицкого; ред. пер. и вступ. ст. С. Зенкина. М.: Ad Marginem, 1999. С. 73.

(обратно)

3

Глаз урагана — область прояснения и относительно тихой погоды в центре тропического циклона.

(обратно)

Оглавление

  • О любви — ничего
  • Всего лишь морщинка на лбу
  • Я еще не видела мир
  • С другой стороны
  • Мольбы и обвинения
  • История о руках
  • *** Примечания ***